На Быстрянке Янка Брыль Янка Брыль — видный белорусский писатель, автор многих сборников повестей и рассказов, заслуженно пользующихся большой любовью советских читателей. Его произведения издавались на русском языке, на языках народов СССР и за рубежом. В сборник «Повести» включены лучшие из произведений, написанных автором в разные годы: «Сиротский хлеб», «В сем ье», «В Заболотье светает», «На Быстрянке», «Смятение», «Нижние Байдуны». Художественно ярко, с большой любовью к людям рассказывает автор о прошлом и настоящем белорусского народа, о самоотверженной борьбе коммунистов-подпольщиков Западной Белоруссии в буржуазной Польше, о немеркнущих подвигах белорусских партизан в годы Великой Отечественной войны, о восстановлении разрушенного хозяйства Белоруссии в послевоенные годы. Янка Брыль (Иван Антонович) На Быстрянке В.А.Колеснику Плоскодонка — их и в этих краях называют чайками — с утра стояла в тихой заводи Быстрянки, под старой вербой, на замке. В отдалении, вверх по речке, слышны были детские голоса и плеск воды. А здесь, в затишье, чуть заметно покачивались на воде белые цветы, нежно, должно быть девичьими устами, названные гусочками, — лилии на темно-зеленых тарелках листьев. Берег напротив, ярко освещенный солнцем, высокий, обрывистый, был весь изрыт пещерками; вокруг них с оживленным щебетом озабоченно носились стрижи. Бо тропинке из деревни, огороды, деревья и хаты которой видны с высокого берега, в полдень пришел парень. Без рубахи, загорелый, босой и с плотно набитым дорожным мешком. Кинув в лодку тонкий, отполированный руками шест, он положил туда же мешок, закатал до колен штаны, отвязал чайку от вербы и столкнул ее на воду. — Поехали, — вслух подумал он, стоя на корме и шестом направляя лодку по течению. — Поехали, — повторил он громко и улыбнулся, откидывая левой рукой падающие на лоб непослушные пряди светлых волос. Расколыхав на прощанье гусочек и их большие плавучие листья, чайка пошла по стрежню живой, извилистой Быстрянки. В деревне Потреба, из которой он только что пришел, парня сызмалу называли Ганулин Толик. Потом, когда он уехал в Минск учиться и вместе со студентами-односельчанами стал приезжать на каникулы, ему и от старших случалось уже слышать солидное — Анатолий Петрович. Для друзей и подружек, и дома и в городе, он — Толя, веселый и компанейский Толя Климёиок. Этим летом Толя перешел на четвертый курс литературного отделения университета. Дома, в деревне, где у него остался только старший женатый брат Кастусь, он косил с мужчинами, с молодежью танцевал до упаду в новом клубе, а ночью тайком писал. Один его очерк на днях был напечатан — ни много ни мало — в республиканской газете, а насчет шести стихотворений, почти месяц назад впервые посланных в толстый журнал, все еще нет ответа. Но вот утром пришло наконец давно ожидаемое письмо, а в нем нежданная приписка, и Толя забыл обо всем и все бросил — поплыл. Письмо — не из редакции, а от Максима, друга военных дней. Аспирант лесотехнического института, Максим и нынче проводит практику в их партизанской пуще и вот заехал сейчас к отцу, в свои Лозовичи, где на этой самой Быстрянке стоит мельница. Дорогой до мельницы — километров двадцать, попутных машин достаточно. Однако Толя поплыл на лодке, потому что она им с Максимом понадобится. «Побудем денек у моего старика, — писал Максим, — и двинем на Неман, в пущу, к нам, лесовикам. Отцовская чайка — старая: она вся не стоит смолы и времени, которое надо потратить, чтобы привести ее в поря док, ну, а твою мы на обратном пути в Минск подбросим к тебе на машине, чтоб ты, как дурак, не ломал спину против течения. Плыви, писатель, гарантирую тебе тонну впечатлений для новых классических строк и часика два скуки над моей лесной писаниной. Ясно? Сердечный привет тебе от отца и Люды. Ждем». Но особо значительной кажется Толе приписка: «Толя, и правда, приезжай. Люда». Письмо лежит в вещевом мешке. Оно прочитано столько раз, что каждое слово и каждая точка стоят перед глазами, как живые. А все же хотелось бы еще разок перечитать, хотя мысли сразу же убежали далеко за рамки страниц, а чувства, взволнованные скупыми строками письма и особенно приписки, сразу же понеслись на север, туда, куда бежит Быстрянка. И Толя спешит вслед за ними. Не хочет даже присесть на корме: ведь стоя — скорее, особенно если помогать течению шестом. Вода — прозрачная, стремительная — с гор… Ну, не с гор, а оттуда, где живописно раскинулись холмы Новогрудской возвышенности, где прохладный шум густолистых дубов и кленов и золотой горячий шепот спелого колоса. Хорош он, этот уголок Западной Белоруссии. Только очень уж петляет Быстрянка, суетится, ища прохода. А Толе хотелось бы, чтобы дорога была прямая, самая короткая. Туда, где родные люди, где мельница неустанно повторяет одно имя, одно прекрасное слово: — Люда, Люда, Люда… Представление это — не новое, книжное. Да что поделаешь — Толя когда-то читал рассказ Пруса о том, как где-то в Польше стояла над речкой такая же, как в Лозовичах, деревянная мельница, а у мельника была дочка, имя которой с нежностью повторяли трудолюбивые жернова… Там была Магда, а здесь — Люда, младшая сестра Максима, единственная дочь дядьки. Антося Нагорного, партизанского деда из наднеманской деревушки, которого после войны послали в Лозовичи заведовать старой, некогда купеческой, мельницей. Полдень. Жарко даже здесь, на воде. Август пришел и сюда — на пшеничные холмы, на долины, богатые льном, — щедрый работяга август с острым ароматом хлебов и напевным стрекотом жнеек, гулом комбайнов и груженых автомашин. Сегодня в Потребе всю ночь гудела молотилка, начавшая подсчет снопов, а когда она затихала, сквозь смех и гомон молодежи Толя слышал, как на потребовском поле рокочет трактор, раскрывая лоно земли для нового посева. Но за всем этим бодрым шумом слышался Толе и ночью и днем — как бы в предчувствии письма и встречи — давно знакомый, давно волнующий гул мельницы над речкой, в тени высоких дерев. Скоро он станет слышен наяву, донесется сюда по воде… …До первой встречи с Людой много Толе пришлось пережить… Собственно, это не те слова, не передать им того, что перевернуло Толину душу десять лет тому назад, январской ночью сорок третьего. Брат Кастусь, много старше Толи, ушел в партизаны почти за год до этого. Толя и мать, вдова Гануля Климёнок, — ему четырнадцать, а ей за пятьдесят, — жили-хозяйничали дома. Полицаи обычно приходили днем, а в тот раз налетели на деревню ночью. Мать по стуку узнала, что это не Кастусь и не его товарищи, а чужие, они. Когда же зажгла лампу, отворила дверь и один из них переступил порог, мать крикнула: — Сынок, беги! Мальчик увидел только, как она, широко раскинув руки, обхватила полицая за плечи, прижалась грудью к автомату в его руках. Толя кинулся в кухню-боковушку, с ходу обеими руками выбил старую оконную раму и выскочил на снег. Босой, в одном белье, он не чувствовал ни мороза, ни снега, в котором увязал по колени. Более того — и это всего горше мучает его до сих пор! — Толя не слышал ни последнего крика своей матули, ни выстрелов в их хате. Правда, он почти не слышал и тех выстрелов, что гремели ему вслед. Толю спасло то, что он, добежав до первого хутора на опушке, постучал в окно. Дядька Микита Пчелюк узнал хлопца по голосу и впустил в хату. Не зажигая огня, Толю растерли крепким самогоном, заставили выпить чуть не целый стакан и накрыли большим кожухом. Здесь он пролежал десять дней, пока не выздоровел, и Кастусь увез его в пущу, в лагерь. Мама приходила часто. Не только во сне, но и наяву, когда в землянке тушили лампу и хлопцы затихали на нарах, а в темноте отсвечивала горячим багрянцем железная бочка, служившая им печью. Мама никогда не упрекала его. Он слышал только ее последние слова: «Сынок, беги!» Толя накрывался с головой и плакал, уткнувшись в подушку. Никому, даже Кастусю, никогда он об этом не рассказывал. Ему казалось, что ничем, даже если он убьет тысячу фашистов, не смыть этого страшного стыда. Его уже взяли в разведку, уже даже похвалили два раза, а он, когда оставался один, чаще всего ночью в землянке, — накрывался с головой и шептал свое горькое: «Мама… Матуля… да я ведь…» А она не отвечала ничего. Только повторяла, чтоб он бежал, и крик этот проникал в его сердце все глубже, а вместе с ним и неизбывная боль, и стыд, и горечь, что прошлого, как бы ты ни хотел, не вернуть. В землянке при штабе бригады жило их десять человек: девять разведчиков и «дед» — дядька Антось Нагорный, исполнявший обязанности старшины. Разведчики редко ночевали в лагере, и старшина обычно оставался в землянке один, бобылем. Дедом старика называла вся бригада, вкладывая в это слово грубоватую нежность, в которой был оттенок и легкой молодой насмешки, и уважения. А он всем резал правду в глаза, ко всем обращался на «ты», в том числе и к командирам, которым он и вслух и потихоньку часто давал дельные советы как хозяйственные, так и стратегические, а на жен начальства, военных и довоенных, ворчал как свекор. Однажды под вечер Толя приехал с донесением в штаб и остался ночевать в лагере. Посидел в землянке «Комсомольского» отряда, где был взводным брат Кастусь, потом вернулся в свою землянку. Тут сегодня было тихо и пусто. Дед лежал повернувшись к стене — должно быть, спал. Не зажигая лампы, при тусклом свете догорающей печки, Толя разделся, залез под одеяло и, как всегда, загрустил. Это была все та же печаль. И вот, проникая сквозь тяжесть печали и сквозь одеяло, которым закрыты были глаза мальчика, научившегося уже видеть и в темноте, вдруг донесся голос: — Толя, ты спишь? Он сначала не хотел отзываться, никого он не хотел впускать в свой невидимый, темный и горький мир, хотел упрямо молчать, как это обычно делают обиженные подростки. Но голос повторил: — Ты спишь? Погоди спать, вставай. И было в этом знакомом грубоватом голосе что-то такое, что мальчику совсем уже по-детски захотелось ласки, сочувствия… Но он испугался этой слабости, смахнул с лица одеяло и сел. — Да нет, не сплю еще, дядька Антось. — Я знаю, что не спишь. Так вот, иди покличь моего редактора и вашего Кастуся. — Кастусь на задании. — Ну так его, Максима, покличь. И Аржанца. Максим Нагорный, двадцатилетний парень, перед самым началом войны окончивший десятый класс, был секретарем редакции их партизанской газеты. Перевалило уже за полночь, но он еще не спал, ковырялся чего-то в приемнике, и слова Толи его удивили, даже встревожили. Удивился и Аржанец, друг деда и частый его собеседник. Максим заторопился; и в редакционной землянке, и на дворе, покуда они втроем друг за другом шли по извилистой скользкой тропинке между высокими тихими соснами, он с некоторым недоверием поглядывал на Толю: не скрывает ли тот чего?.. — Ну, что с вами? — спросил Максим, едва переступив порог землянки разведчиков. Дядька Антось уже не лежал, и в печи снова горел огонь. — Что? Ничего, — отвечал старик. Он стоял в суконных домотканых портках и валенках, держа за ручку большую сковороду, на которой плотно лежали белые ломтики сала. — Ты ж сам никогда о батьке не вспомнишь, — говорил дед, с натугой склоняясь над пылающей пастью печи. — Разве что только собаки в нашу землянку загонят, как Янкеля в церковь. Хорошо, Сергей, — это уже Аржанцу, — что и ты еще не спал. Зажгите лампу. Да раздевайтесь. Темновато было, да и не так еще хорошо Толя знал тогда Максима, чтоб по виду догадаться, о чем он думает. Должно быть, сердился на старика за эту напрасную тревогу. Максим был молчалив, но за молчаливостью этой глубоко таилась чувствительная душа, что он маскировал то лихостью, то напускной злостью, а не то, как отец, и грубостью. Иной раз чувствительность эта, очень редко и тайком, — Толя тогда об этом еще и догадаться не мог, — проступала на глазах у Максима стыдливой мужской слезой; часто — смехом, каким-то тихим и детски заразительным смехом. Теперь, когда «редактор» сбросил шинель, кубанку и в черной овчинной жилетке поверх гимнастерки присел к столу, скрытая тревога и досада, казалось, вот-вот обратятся в смех, который уже проглядывал на его лице. — Ну, так с какой же вы, батя, радости бригадное энзэ на сковороду да в огонь? — С какой? Именины у меня, — отвечал старик, помешивая ложкой душистые попискивающие шкварки. — День ангела, святого-преподобного Антония Печерского, чтоб ему там за тучами легко икнулось. А ты, грамотей, вишь, и не знал. Горячо, чтоб ты сгорело! — Он ухватился за ручку сковороды другой рукой и, снова обжегшись, загремел: — Ну, а коптилку кто зажжет, интеллигенция?! Максим наконец рассмеялся. Смеется он всегда тихо, сначала подержав свой мальчишеский смех, точно воду, за тонкими сжатыми губами. Вслед за Максимом, чуть не в полный голос, засмеялся и Толя. Неловко было смеяться над тем, что дед обжигается, но стало уже и весело, и как-то неожиданно тепло. Улыбнулся и Аржанец. Коптилку зажгли и поставили на перевернутый солдатский котелок. Дед положил на стол круглое донце — кружок от березового комля — и на него по-хозяйски поставил полную горячей снеди сковороду. Особенно хорошо, совсем по-домашнему, пахло в землянке луком. Буханка хлеба лежала на конце длинного, неплотно сбитого дощатого стола на скрещенных ножках, по-домашнему уютно накрытого вместо скатерти рушником. Аржанца Толя тоже знал мало. Комиссар одного из пяти отрядов их бригады, при панах — подпольщик, сидел в тюрьме. Покуда и все. К тому же Толя, который жизни своей вел счет больше на месяцы, чем на годы, а партизанскую службу считал пока на дни, чувствовал себя при начальстве неловко. Правда, неловкость скоро прошла. Комиссар снял шинель и ушанку и — в домотканой, до шеи застегнутой куртке, правую полу которой оттопыривал наган, — присел к столу, поправив широкой рукой нехитрую темно-русую прическу. — Антось Данилович, — обратился он к деду с простодушной улыбкой, — а про Антония Печерского вы нам, пожалуй, загнули. Насколько я знаком с божьим календарем — святой этот родился не сегодня. Сегодня как будто святого Сергея. Он ткнул большим пальцем левой руки себя в грудь: — Не мои ли это именины? Хлопцы опять захохотали. Деда это, однако, не смутило. — Оба мы с тобой, как я вижу, здорово знаем календарь. А может, сегодня какого-нибудь Максима или Толика. Так вот мы по этому случаю… Старик порылся в изголовье своих нар и поставил на стол бутылку. — Может, скажешь, что я и это украл из бригадного энзэ? Ты, грамотей, говори, да иной раз думай, что говоришь… Ну, будь, Сергей, здоров! Выпили по очереди из одной посудины и стали закусывать. Дядька Антось недаром прожил долгий век: он хорошо знал, как сближает людей хлеб да соль. Они отламывали толстые куски еще не очень черствого хлеба, макали их в горячее душистое сало, ели не спеша, с толком, как умеют есть только те, кто хорошо знает цену и дорого доставшемуся хлебу, и тяжелому труду. Говорили опять о том, о чем говорила вся страна, весь мир, — о великой радости долгожданной победы, что не так давно на века слилась со словом «Сталинград». — Теперь он, фашистская стерва, покатится, — видно, не в первый раз, но все с тем же удовольствием говорил Аржанец. — Кубарем покатится назад. Теперь и нам, между прочим, веселей. Долби под рельсом и долби, подставляй ему ножку, чтоб спотыкался. Сегодня заряд, а завтра — два. — А толу-то где наберешься? — Подкинут, дядька Антось. Толу хватит, охоты тоже. Верно, Климёнок? Он даже подмигнул. — Верно, товарищ комиссар. Толя сказал это, казалось, как положено — по-взрослому, по-солдатски, и смотрел на начальство, кажется, уже совсем смело. Словно на добродушного дядьку постарше. Говорили и о делах совсем обыденных: дед вспоминал о давней поре, когда он был плотогоном, Максим ловко наводил его на уже известные ему веселые случаи, и все смеялись. И тепло было от этой простой и вместе с тем нежданной для Толи радости. Когда же Максим, не спросив у отца, не холодно ли ему в одной рубахе, принес с нар кожух и накинул старику на плечи, Толя не выдержал… Все это было так понятно: тепло там, где натоплено, хорошо там, где собрались добрые люди, а все-таки мальчик не мог удержаться, заплакал. Если ж в этом была виновата и чарка, так дай нам боже пить ее почаще… …Студент с необыкновенной живостью видел сейчас эти мальчишечьи слезы: он даже глаза зажмурил и тряхнул головой, чтобы вернуться к действительности. Все еще стоя в лодке, он огляделся вокруг. Слева, почти до самого леса на горизонте, расстилались луга. На покосе уже не колко — бескрайнюю равнину, на радость глазу и босым ногам, покрыла светло-зеленая мягкая отава. На правом берегу — большая деревня, которую Толя, очнувшись от задумчивости, только сейчас, кажется, заметил. Первые деревенские жители, встретившиеся ему здесь, на реке, были утки — с сытым гомоном и плеском они жировали и купались; их пестрая стая покрыла весь широкий плес. Часть из них, не подпустив лодку слишком близко, взлетела и, легко, с посвистом разрезая воздух крыльями, понеслась над лугом. «Дикие», — подумал Толя. Не удивился: видел это и дома. Жаркое, спокойное приволье. И правда — «пусто летом в наших селах», — вспомнилась строчка из школьного стишка. Сельмаг весь день на замке, потому что продавщица тоже ходит за жнейкой. Сквозь открытое окно колхозной конторы далеко разносится деловитое пощелкивание счетов и — время от времени — то девичий смех, то тихая песня: урывками, ведь за работой! На теплом песке единственной улицы — следы грузовиков, телег и босых ножек, там и сям припорошенные то сеном, то первым оброненным колосом. Как славно сейчас опустить в самую глубь колодца клюв старого журавля, вытащить из темной, страшноватой бездны тяжелую деревянную бадью, расплескивая на босые ноги студеную воду, припасть пересохшими губами к мокрой сосновой клепке! А разве хуже забраться в густую листву вишни, отыскивая особенно сладкие — последние, проклеванные скворцами и подсохшие, — ягоды? А бабушка или мама ищет тебя, кличет с порога, словно ты ей невесть как нужен, и именно сейчас… Толя опять улыбнулся. Будто нарочно, как воплотившаяся мысль, на огороде между грядок стоит старушка и, глядя из-под руки сюда на реку, зовет: — То-лик! То-о-лик! А-у!.. А Толик — еще один незнакомый тезка студента — и в самом деле пропал: не идет… Да вот он где, черноногий, неугомонный неслух! Толя увидел его раньше, чем бабушка: мальчик лежит на траве, глядя в небо, загорелый, в выцветших от солнца трусах, без шапки. Он встал и недовольно кричит: — Ну, чего вам? Иду-у! «Иди, иди, голыш, не огрызайся», — с теплой и чуть грустной усмешкой мысленно сказал студент. Порадовался за мальчика и даже позавидовал, что есть у него кого слушаться, есть кому и надерзить сдуру… «А о чем ты думал, тезка, глядя в небо? Верно, следил за полетом аистов?» Толя перестал править, шест потащился по воде, чайка пошла медленнее, а он вскинул голову и загляделся. «Ну конечно же, вот они!» — улыбнулся Толя, совсем по-детски довольный. Под высокими белыми облачками кружились аисты. Это на них смотрел разморенный зноем, погруженный в мечты мальчуган. Чайка тем временем решила отдохнуть — сошла на повороте со стрежня и осторожненько, тихо, даже, кажется, с хитрецой ткнулась носом в колышущуюся гущу камыша. Это напомнило Толе, что надо продолжать путь. Он сел на корме, оттолкнулся от берега на быстрину и начал работать шестом. Один на воде, между двух живых стен тростника, подымавшегося по обе стороны извилистой реки, — студент опять задумался. …Назавтра после дедовой чарки хлопцы ехали «в район» вдвоем: Толя возвращался к своим, в ту деревню, где сегодня дневала разведка, а Максиму, как он сказал, понадобилось что-то для газеты. Или даже, кажется, он и не говорил ничего, а просто подъехал утром к землянке разведчиков и, не сходя с коня, как тот казак в песне, постучал сложенной плеткой в широкое и низкое, будто в хлеву, оконце. Толин Сивый стоял под поветью один и по милости дядьки Антося согревался овсом. Он охотно побежал вслед за черной Максимовой Лялькой. Разведчик только наклонял голову перед еловыми лапами да ветками берез, с которых, чуть заденешь, щедро сыплется иней. В то тихое утро, с легким морозцем после оттепели, с ясной румяной зарей на востоке, с красными, кажется, даже на взгляд теплыми снегирями на серебряных ветвях, с хрустом снега и стрекотаньем сорок — все для Толи было полно нового, еще не изведанного, радостного смысла. Черная стена, что резко отгородила мальчика от детства, теперь, после ночной беседы в землянке, точно обвалилась, стала ниже. Мальчик сразу и повзрослел, и как бы впервые после одиночного заключения вышел на ясный солнечный свет. Будет ли оно, это черное, страшное, возвращаться? Конечно, будет. Но теперь между ним и Толей есть уже что-то новое, светлое, на что он может опереться, к чему может прильнуть так больно раненной душой. Как назвать это новое? Есть, конечно, такие слова, да не хочется их искать. Лучше просто молчать, не говорить никогда и никому о том, что было в землянке. Он знает, что и они, при ком он заплакал, никогда не коснутся этого словом. — Ну что, погреемся? — Эй вы, пошли! И Толе весело — и оттого, что он научился наконец ладно сидеть в седле; и оттого, что сегодня вечером они опять пойдут в дальнюю разведку и он попросит командира пустить его первым, потому что не боится вражеской засады; и оттого, что вот скоро они приедут с Максимом в Копачи, ближнюю за Неманом деревню, и зайдут к его матери и младшей сестре. Они зашли. Тетка Марыля кормила их щами и поила молоком, велела пойти за ширму и сменить там белье. И Толя, когда его обняло ласковым холодком Максимовой полотняной сорочки, когда он застегивал и никак не мог застегнуть на шее маленькую костяную пуговку, — Толя опять почувствовал то же самое, что и вчера, когда Максим принес кожух… Но хорошо, что был день и что Максим, глядя, как Толя утонул в его большой рубашке, засмеялся так, словно рот его был полон воды. — А теперь, — прыснул он, — как еще исподники мои наденешь, взберешься на Сивого или нет? Все время, пока они были в хате, Люда, застенчивая черноволосая девчушка в лапоточках, поглядывала на Толю из-за прялки и усердно слюнила в пальцах куделю и старательно выводила длинную нитку, пуская веретено волчком на чисто вымытом, светлом от солнца полу. Когда же они вышли, серьезная пряха забралась коленками на лавку и прижала носик к стеклу. Так вот и вошел он в их семью, как родной, так началась их дружба с Максимом. Время бежало, если оглянуться сегодня, необычайно быстро, — и в дни военные, и потом, после войны. Застенчивая девчушка, не школьница, к сожалению, а пряха, невеселое детство которой защищали партизанские заставы, после победы как-то совсем незаметно выросла, сначала пяти-, шести— и… десятиклассница, затем — студентка учительского института, а теперь уже и учительница, которая с волнением ждет свое — на этот раз уже не школьное и не студенческое — первое сентября. И ждет она, если верить приписке в письме Максима, не только сентябрь… Толя встает и еще старательнее начинает помогать течению. «Ползешь ты все ж таки, — с искренним огорчением думает он. — А еще почему-то называешься Быстрянкой…» Утро тихое, светлое, с обильной росой. Первое Толино утро на мельнице. Шарик, скатанный из свежего хлеба, надет на крючок и осторожно опущен в воду. На тихой поверхности ее застыло в ожидании близкой удачи белое перышко поплавка. Дальнейшее представить нетрудно. Под поплавком, в том таинственном подводном царстве, куда ушла приманка, проснулась уже нежная красавица плотвичка. Именно та, которая должна быть первой. Осторожная даже натощак, она сначала потрогает шарик, сладко подергивая нервы рыбака, и вот наконец милостивая судьба его укажет тонким пальцем поплавка вглубь — тащи! Хороша она, эта плотвичка, когда, трепеща на волосяной струне, приближается к жадным пальцам живым, мокрым серебром чешуи. Приходит еще одним волнующим воспоминанием о солнечных и росных утрах детства. Но сейчас не это для Толи главное. Он сидит на завалинке Максимовой хаты у самого угла, следит за поплавком и то и дело оглядывается. Двор во всю ширину ровно зарос густой травой: по-домашнему, сладко пахнет ромашка, как тот нехитрый чай, который когда-то заваривала Толина мать в горшке, прикрытом черепком. Три таких горшка — на кольях забора, перед кухонным окном. Дверь в сенцы еще закрыта, но у порога на траве уже крякает и настойчиво кланяется хате вечно голодная нахальная орава уток. Они то льстиво бормочут, как мелкий, широко разлившийся по камешкам ручей, ожидая, что вот-вот выйдет на порог хозяйка с решетом или ведром, то нетерпеливо орут злобными, негодующими голосами. Более мирно ведут себя куры. Петух — тот и вовсе перебрался на островок между двух рукавов речки и расхаживает там в компании трех хохлаток, как видно самых преданных и смелых. «И как он переправился туда через реку?» — мелькает у Толи мысль. Островок на реке — небольшой, заросший высокой ядовитой крапивой и густым, как живая изгородь, ветвистым репейником с малиновыми шишками цветов. Слева к самой воде спускаются аир и красный трубняк, лучший материал для детских «насосов», справа — мокрый песок, на котором виден белый и серый пух, чуть тронутый росой, и следы утиных лапок. Там же лежит старая, забытая богом колода, которую никакой топор не берет. Куриный повелитель — красно-сине-золотистый горлодер из тех бедовых, геройских петухов, которые в сказках дружат с котами и выручают из беды обиженных зайцев. Увидев на завалинке рыбака, он вскакивает на колоду и, надувшись, кидает ему через речку решительный вызов: как-ка-ге-е!.. «За островком, — вспомнил Толя, — рукав узенький и широкая кладка…» Ясно, как там очутился этот сухопутный герой. Но Толя думает об этом равнодушно. Глаза парня — на белом перышке поплавка, а время от времени он поглядывает из-за угла на росистый зеленый двор. А Люда все не идет, и мельница еще молчит, не повторяет имя девушки, не рассказывает о том, что скоро откроются низкие двери сеней и по росистой траве, в аромате ромашки, в утреннем золоте солнца пройдет она. Мельницу от хаты отделяет плотина, такая высокая, что, сидя на завалинке, Толя видит только второй этаж мельницы да серую крышу из дранки и рядом с ней вершины прибрежной ольхи. Где-то там, за мельницей, над лугами, взошло уже солнце, но лучи его еще не доходят сюда, где островок, заросший репейником, тихая вода и неподвижный поплавок. Плотвичка наконец заметила крошку. Белый поплавок ожил и, точно отражая игру рыбы с приманкой, стал подрагивать, тыкаться носом в воду. Толя поднял голову, притаил дыхание и зажал в руке ореховый прут удилища. Счастье не приходит в одиночку — как раз в этот момент за углом хаты на росистом дворе послышался испуганный утиный крик и шум крыльев: сюда шел человек. Человеком этим могла быть, и наверное была, только она. Толя подсек и на конце лески, под водой, почувствовал долгожданное сопротивление. Затем встревоженная гладь воды засверкала блеском чешуи. Но вдруг, совершенно неожиданно, плотвица, довольно уже высоко над водой, сорвалась с крючка… И тут же сзади, над головой Толи, раздался нежданный голос: — А что ж, «бывает, кормит и уда, да вот не всех и не всегда». Ничего, брат писатель, не поделаешь: и здесь бывают творческие неудачи. Ну, здорово! Толе очень хотелось послать философа немножко подальше от реки — и потому, что это оказался он, а не та, кого тут поджидали, и потому, что именно он стал свидетелем первой неудачи рыболова. Но досада эта столкнулась в душе Толи с другими чувствами, и вот раздался его голос, до некоторой степени напоминающий отдаленное ворчание грома: — Здорово, здорово… Оглядываться ни к чему — и так ясно, кто это. Максим пришел с полотенцем и мыльницей. Черные кудрявые волосы, в которых надо лбом и на виске застряли былинки от сена, черные глаза, в которых и следа не осталось от короткого сна, и знакомая улыбка на тонких губах. — И мой старик, — говорит он над Толиной головой, — не признает удочки. Времени, говорит, жаль. Ему подавай Неман да невод, а здесь — хотя бы бреденек. У вас это называется эпическим размахом. Ясно? «Ясно, ясно», — мысленно передразнивает Толя, все еще дуясь. — Заболел он совсем некстати, — продолжает Максим. — А ехать надо. Завтра двинем. «И это ясно». Но Максим не замечает скрытого недовольства и, отдавшись собственным мыслям, говорит не то самому себе, не то другу: — Мельница его подкосила. Пыль мельничная — это тебе не лес. Тогда по месяцу домой не попадал. А вернется с плотов, — мать еще жива была, — погонит она его в церковь. Пошел. И, думаешь, дойдет? Как зацепится за корчму, так там тебе и обедня и вечерня… Максим почему-то замолчал, и Толя взглянул на него. Так и есть — сжал губы, будто полон рот воды. Сейчас прыснет. Ну конечно же! — А вечером идет, — уже сквозь тихий смех говорит Максим, — и с улицы еще слыхать — распевает. Всегда одну песню: «Ой, береза, ты моя береза, все мы пьяны, ты одна твереза». По песне только и узнаешь, что выпил… Тащи! Толя спохватился и потащил. Слишком поздно — леска с пустым крючком. — Съела, — с раздражающим спокойствием сказал Максим. Толя уже и мысленно ничего не ответил. Насадил новую крошку, поплевал на нее, закинул и спросил: — Ну, а дальше как — эта единственная песня? — Покрыто мраком неизвестности. Он, верно, и сам не знает. Ну, а мы тем временем умоемся. Ясно? «Ну, тут наудишь», — опять недовольно подумал рыбак, когда босые ноги аспиранта осторожно, но, казалось Толе, неловко перешагнули через лежавшее на траве удилище. Подойдя к броду, шагах в десяти правее Толи, Максим с какой-то особенно медлительной аккуратностью повесил на куст сложенное пополам длинное, вышитое, с бахромой полотенце, положил на траву розовую пластмассовую мыльницу и неторопливо стал закатывать брюки. — Пошел бы за мельницу да искупался, — с надеждой произнес Толя. — Попозже. Не хочется. Пока он спускался в воду, слишком громко, как Толе казалось, шлепая ногами, пока он фыркал и покряхтывал от удовольствия, кто-то третий, издалека еще, с того берега, заметив друзей, подошел к кладочке, которой недавно воспользовался петух с хохлатками, перебрался на остров и стал подкрадываться к берегу. Рыболов опять уже сидел мрачный и следил за поплавком. Максим заметил третьего, но тот погрозил ему пальцем, и он застыл в ожидании, опустив мокрые руки с улыбкой на мокром лице. У ног его чуть-чуть покачивалась пустая розовая мыльница, совсем как поплавок перед Толиными глазами. Но вот на поплавок что-то вдруг упало. Послышался всплеск, злость вспыхнула в душе у рыбака, и тут же ее развеял звонкий девичий смех. Люда стояла прямо перед ним, на островке, у той самой забытой колоды; в одной загорелой руке держала сплетенный из свежей лозы кузовок с грибами, другой поправляла косынку на черных пышных волосах. — Что, Толя, кто из нас больше поймал? — смеялась она. А на воде рядом с поплавком покачивался на шляпке большой боровик. Ну, что тут скажешь? Конечно, счастье нередко приходит нежданно… Или нет, не так, — какое же это «нежданно», когда ты так ждал его, мечтал о нем… Оно жданное, да не оттуда, откуда пришло. Зато еще лучше! Тут бы его и встретить настоящими словами. Да что ж, когда слова не приходят так мгновенно, как радость, что стоит на берегу зеленого острова, отделенная глубокой и чистой водой. Слова нашлись у Максима. — Уже кое-что есть? — говорил он, стоя в воде. — Ну что было нас разбудить! — Вас разбудишь! — смеялась Люда. — Наверно, и до рассвета не наговорились. Так и начался обыкновенный, будничный разговор. Максим, конечно, хороший товарищ, но почему это каждый раз — и вчера и вот теперь — выходит так, что он появляется не вовремя? Ну вот, скоро, конечно, пойдем завтракать, есть эти самые боровики, разговаривать о чем угодно, все вместе, а как только случится какая-нибудь возможность остаться с Людой наедине — Максим тут как тут: если не с мыльницей и полотенцем, так найдется что-нибудь другое. Барахла в доме много, и поводов сколько угодно, не скажешь же ему, хозяину: что тебе, наконец, нужно? А если не он, так старик… И как же это я, вахлак, проспал — не пошел по грибы? И договориться вчера не догадался… — Толя! Толя! Клюет! — с заговорщицким видом притворно испугалась Люда. Он видел это и сам, однако только теперь как по сигналу, которого дожидался, поднял левой рукой удилище… Глупости это все, будто для плотвы, чтобы ее приманить, нужна какая-то необыкновенная тишина. Не только смеха и слов здесь было довольно, чтоб отпугнуть ее, — Толино сердце забилось так, что биение его повторила и крошка, с которой играла столь необходимая сейчас плотва. Их было трое — красноперая, серебристая рыбка в воде, а по обе стороны речки он и она… Максим, казалось, вовсе не существовал. Люда поставила свой кузовок на траву и, так же как Толя, наклонилась над водой. В легком, пестром платьице, с загорелыми выше локтя, по-девичьи полными руками, с треугольником загара на юной груди. — Тащи, Толя, тащи! Толя подсек и потащил. Это не рыба, это чистейшая поэзия в блеске чешуи и капель воды, в невыразимо сладком биении сердца! И вот в то самое мгновение, когда эта поэзия очутилась в руке у счастливого рыболова, раздался земной, прозаический голос Максима: — Начало завтраку положено! Грибки и рыба. Ясно? «Ясно, ясно, — разозлившись, подумал Толя. — Ясно одно, что ты давно уже мог бы умыться и уйти или отправиться куда-нибудь за мельницу купаться…» — Ничего, Толя, — сказала Люда, — пока я приготовлю завтрак, ты еще поймаешь. Ну, я пошла. «Что же это? — горько подумал парень. — Вот и утро пропало, вот и утро уже испорчено… И как тут ей, Люде, сказать обо всем?..» Он рассеянно нацепил на крючок новую крошку хлеба и уже без волнения, без всяких предосторожностей забросил ее в воду. Рабочий день спланирован был так: дядьку Антося общими усилиями уговорили полежать, на что он без особого сопротивления согласился; Максим, поскольку как раз пришла промкомбинатовская трехтонка, отправился с гарнцевым сбором на станцию; Толя взялся похозяйничать на мельнице; Люда поехала на велосипеде в райцентр по каким-то своим безотлагательным учительским делам. Вконец расстроенный этой неожиданной и непонятной безотлагательностью, злясь на весь этот план, Толя, оставшись один с дедом, потихоньку плюнул, надел от пыли старую Максимову одежку и пошел на мельницу. Там он молча взвешивал мешки, брал мерку — гарнцевый сбор, высыпал зерно в ларь, делал записи в книге, выводя свои аккуратные строчки под мелкой скорописью Максима и «старорежимными», иной раз еще и с твердым знаком и ятем, каракулями дядьки Антося. Помольщиков было немного. Развернуться Толе с его сердитым усердием негде. Приняв все зерно, он вышел во двор — покурить, потолковать с людьми. На лавочке у входа сидело четверо: пожилой дядька в соломенной шляпе, заросший густой каштановой отавой бороды; мужчина, по-видимому, ненамного его моложе, но выглядевший свежее, бритый, со щепоткой рыжих усиков под носом; третий — молодой человек лет двадцати пяти, недавний солдат-пехотинец, в фуражке с красным околышем, сдвинутой набекрень; четвертый — долговязый подросток, изо всех сил старавшийся казаться взрослым. Прислушиваясь к разговору старших, хлопец, кажется, только и ждал, чему бы посмеяться… Пятым помольщиком была женщина с суровыми усталыми глазами. Она сидела на возу, спустив с грядки округлые еще, загорелые и исцарапанные жнивьем ноги, то и дело потирала ими одна о другую, отгоняя мух, и, покусывая соломинку, слушала, что говорят мужчины. Сивый хрупал клевер из передка и время от времени, чтобы избавиться от гнуса, терся большой головой о спину хозяйки. — Ну, ты, падаль, — спокойно, не оглядываясь, говорила женщина, недовольная, как видно, тем, что лошадь мешает слушать. Когда студент вышел во двор и остановился возле лавочки, помольщики как раз слушали усатенького мужчину, который со вкусом и знанием дела рассказывал о бывшем хозяине мельницы — купце Борухе Бисинкевиче. — Всю смородину у меня забирал. До ягодки. И настаивал ее, пане брате, на чистом спирту с сахаром… Был у него такой серебряный кубок, и еще змея… кубок этот обвивала… Такое, пане брате, украшение… Особенно внимательно слушал мальчишка: даже рот открыл. — А ты что, — перебил рассказчика обросший дядька в шляпе, — тоже, должно, лизал ту змейку? — Хи-хи-хи! — засмеялся наконец мальчишка. Рассказчик умолк. Он знал, на что намекает бородатый. При панах он, и тогда такой же, с усиками, Степка Мякиш, держал в недалекой деревне лавку, явно и тайно терся возле богачей и власти, не раз зарабатывая чарку за свой «благонамеренный» шепоток. Ни до войны, после освобождения Западной Белоруссии, ни после войны, вот уже восьмой год, его не трогали, а страх все не проходил, таился где-то на дне души. Хотя и был он, Степка, три месяца в партизанах, хотя и немало до того выгнал самогонки — то из полицейской, то из партизанской муки. Мякиш уже доведался, кто такой Толя, и при «начальстве» по давней привычке — вторая натура — стал говорить в угоду начальству. — Было — сплыло. Теперь, пане брате, не то. Все народное, никто у тебя на горбу не сидит. И эта самая Борухова мельница… — Мякиш полуобернулся и, должно быть по памяти, прочитал надпись на запыленной вывеске над дверью: — «Мельница Лозовичи, Бобровицкого райпромкомбината». Порядок! Не то что при панах. Наступила неловкая пауза… — Рано еще, а как жарко, — сказал Толя и, вытащив из кармана запыленных мукой штанов пачку «Беломора», предложил мужчинам: — Закуривайте. Брали каждый по-своему. Пехотинец, с видом человека, которому это не впервой, ловко вытащил одну папиросу и молча кивнул головой в благодарность. Степка Мякиш сказал почему-то не просто «спасибо», а по-польски — «дзенькуе», что должно было звучать вроде старинного светского «мерси». Бородатый дядька в шляпе неуклюже пытался захватить конец папиросы двумя толстыми пальцами, словно вытаскивая тупыми ногтями занозу из ладони, и даже сказал напоследок: «А чтоб тебя!..» Мальчик сперва хотел не брать, не признаваться, что курит, но не выдержал и вытащил из пачки слишком уж соблазнительную «беломорину». — В каком классе? — спросил Толя. — В седьмом, — выдавил из себя паренек, жалея, что влип. — Перешел в седьмой или остался? За него ответил пехотинец: — Он глубоко забирает — по два года на класс. Пашет по самое дышло. Мы из одной деревни. — А курить, брат, еще рановато, — сказал Толя скороспелому кавалеру, который и так уже покраснел до ушей. Выручил хлопца Мякиш. — Вот вы, товарищ начальник, — сказал он, — говорите: жарко. А каб это, пане брате, в тенек, да с удочкой, да бутылочку с собой прихватить. Есть же такое сочинение Льва Толстого «Бутылка водки с рюмочкой». Ученость! Это не то что наш брат мужик. Колхоз, пане брате, колхозом. Толя не ответил, уже разглядев в усатеньком подлизу. Он немного помолчал, потом заговорил, обращаясь к остальным, в особенности к бородатому дядьке в соломенной шляпе: — Слыхали поговорку: «На мельнице — что в корчме; разом густо, разом пусто»? — Толя присел на лавку рядом с бородатым. — А я вот здесь уже второй день, и что же вижу: не так чтоб много, но и не мало, помольщики есть. Мелют люди, пеклюют. И ведь еще прошлогоднее. Что это, дядька, по-вашему, происходит, а? — А что ж происходит? — неторопливо отвечал бородатый. — То происходит, что стали люди жить поровнее. Дальше бы не хуже. — Ой, — отозвалась женщина на возу, — вам хорошо, дядька, говорить. В вашем колхозе люди живут. А пожили бы вы в нашем. Работаешь, работаешь, а осенью… Да ну тебя, чтоб тебя волк не резал! — отмахнулась она от лошади, снова потершейся об ее спину головой. Тетка хотела, видно, еще что-то сказать, но тут вмешался Мякиш: — Работать надо. А не работаешь, откуда ж будет хорошая жизня? Все вы, пане брате, плачетесь. Несправедливо! Я им всегда… Его речь перебил вдруг голос из-за спины женщины, сидевшей на возу: — Работничек, будь ты неладен! По кладке от хаты шел дядька Антось. — А-а, товарищ Нагорный, день добрый! — Здоров, здоров. Давно не виделись. Ты, видать, ажно плакал по мне. Высокий, когда-то плечистый и крепкий, теперь уже ссутуленный семью десятками лет, дядька Антось до сих пор еще сохранил почти полную мощь своего плотогонского баса. — Сколько ты у этого хлюста принял? — спросил он, подходя к сидящим на лавочке. — Двести, кажется, с чем-то, — отвечал Толя. — Двести дуль бы я ему под нос сунул! — А что? — немного смутился от этой грубости Толя. — Как это — что? Люди работают, а он шатается, махлюет. Привык на дармовщинку. — Э, товарищ Нагорный, ей-богу же, зря, — заговорил Мякиш. — Что я — украл? — А что — заработал? Лапы отбил на этом? — Ну, знаете, пане брате, кто чем работает: кто руками, а кто головой… — А ты рылом! Люди как люди: работают, кто на чем стоит. А ты все свою самогонку… — А вы что, видели? Где вы видели, а? — Где? В гнезде. Не так ты глуп, чтоб кто увидел. Но довертишься еще, ой, довиляешь! Старик ушел на мельницу. — Какой нервный человек, — покачал головой Мякиш, обратив взгляд к Толе, как бы ища у него, культурного человека, сочувствия. — И надо же, пане брате, такое выдумать. — А кто пшеницу привез? — спросил старик, показавшись в дверях. — Я! — испуганно охнула женщина и даже соскочила с воза. — Я, дядечка. В обдирку. На каравай. — На каравай да обдирать? — А где ж мне ее на пеклевку набраться? Сижу вот, да и мерки еще не сдавала: думаю, что мне делать — обдирать или молоть? — А кто ж у тебя замуж идет? Сама? — Да что мне, дядька, старой бабе, замуж идти, пускай уж дочка идет. — У тебя да дочка на выданье? — Ох, какое там, дядька, на выданье! В этом году только десятый класс окончила, дитя! Оно и то сказать — хлопец хороший. Я, дядька, из Внукович. Походенькова. Ваша дочка как раз у нас учить будет. Так это Семена Воробья Миша мою Нинку берет. На инженера он вышел в Минске. — Ну, так чего же лучше? Пускай идет на здоровье. — Да оно и впрямь, дядька, хорошо. Однако подумаешь — жалко. Начало ты учиться, пускай бы уж, как другие, тоже в институт пошло, хотя бы заочно. — Видели — очно, заочно… — Так это же, дядька, хорошо! — А я что говорю — худо? Я говорю — пускай идет, когда добрый человек берет. А там они уж сами разберутся — очно им или заочно… — Так как же, дядька, — обдерете мне? Ведь леточко, жнива, сидеть некогда. — Мельница обдерет. Это ж не из милости. А я что-то уже наработался. Толя, — обратился старик к студенту, — скажешь Ивану: пускай обдирку вперед пустит. А этому, — он показал на Мякиша, — засыплешь после всех. Поспеет. Вот и народ как раз подъезжает. С плотины спускалась повозка, груженная мешками с зерном. Дядька Антось пошел в хату. Медленно, ссутулясь, он ступал по кладке с заметной осторожностью, придерживаясь рукой за жердь перилец. — Гляди, пане брате, — сказал Мякиш, воспользовавшись тем, что и второй «начальник» — Толя — ушел на мельницу, — ведь как скрутило, а все кричит. — А ты и впрямь Мякиш, подкопай, — отвечал ему дядька в соломенной шляпе. — Виляешь, то нашим, то вашим. А что Нагорный? Он тебе правду сказал. — В партизанах был, хотя и старик, — добавил пехотинец. — И орден у него: Красная Звезда. — Он и без ордена человек, — сказал бородатый. — Не надо, Мякиш, зря языком болтать. Тем временем Толя разыскал на втором этаже Ивана, мукомола, и передал ему приказ деда. Потом, прежде чем взять мерку у новых помольщиков, студент посмотрел на бокастые, как добрые кабаны, мешки Мякиша, хитро присоседившиеся к самому ковшу, и голосом, не сулившим никаких уступок, однако как бы мимоходом, сказал: — Оттащите подальше, вон туда. Люди покуда будут молоть, а вам, видно, на работу не к спеху… Ну что ж, Иван Иванович, — обратился он к мукомолу, — начнем? Вот этой тетечке на каравай. Однако на улыбку Толи тетка не ответила улыбкой. Сама взяла свой мешок, поставила его на весы и с каким-то озабоченным, даже отчаянным видом сказала: — Вешайте. От этого слова мешок, показалось Толе, стал еще меньше, съежился. Хлопцу не приходилось видеть, да и слышать, чтоб кто-нибудь обдирал на каравай: обычно люди пеклюют. Раньше — только богатые, сегодня — у них в Потребе, пожалуй, все. И как тут брать мерку из этого жалкого мешка, да еще зная о его высоком предназначение?.. Не взял бы, и при Иване не взял бы, да Мякиш рядом торчит, почесывается, смотрит то на свои мешки, то на «начальника». Толя растерянно и виновато поглядел на тетку. — Не надо мерки, — тихо, неожиданно для самого себя, сказал он, покраснев. — Давайте, я поставлю его сюда. Он успел еще по-мальчишески порадоваться, что ни мельник, ни Мякиш ничего не заметили, а тетка только собралась поблагодарить хлопца, как на пороге опять показалась сутулая фигура дядьки Антося. — Подождем, Иван, пускать, — сказал он. — Воды тем временем прибудет больше: быстрей пойдет. А ты, брат, иди домой. — Почему? — удивился Толя. — «Почему», «отчего»… Я, думаешь, не слышал, как он тебя просил что-то там прочитать? Иди. Коли написано, так прочитать надо. Это — о диссертации, которую вчера показывал Толе Максим. — Ну, а вы? — спросил парень, нерешительно намекая на недомогание старика. — А что я? Так ты им уже и поверил, что я никуда не гожусь. — Ну, отдохнули бы, дядька Антось. — Э, отдохну я, брат, как та лошадь — в горшке у татарина. Иди. А то ведь завтра едете. Толя, давно привыкший слушаться старика, как отца, не стал больше противиться. Тем более что тот напомнил ему о работе Максима, которую ему и самому хотелось, да и следовало прочитать. И он пошел в хату. Это была объемистая рукопись, в течение двух лет не раз переписанная и снова исчерканная, со вставками на полях и на обороте страничек, с таблицами и диаграммами, то раздражавшими Толин глаз пестрым множеством цифр, то тешившими его нежными красками акварельных рисунков. Рукопись лежит на полотняной скатерти, раскрытая на тридцать седьмой странице, над которой, подперев кулаками подбородок, сидит задумавшийся Толя… Работа Максима интересна. По крайней мере, если по совести, — так казалось Толе сначала. Чего стоил один эпиграф — из Ломоносова, где сильными и полными обаяния словами давно минувших времен говорилось об охране лесов — одной из насущных задач нашей современности. У Максима речь шла о белорусских лесах, сильно пострадавших от войны, о новых, послевоенных насаждениях в так хорошо знакомой Толе, их, партизанской, пуще, о соснах, поврежденных низовыми пожарами, и о лечении их соответствующим уходом. Новый способ этого ухода и был темой работы Максима. Сквозь деловое, строгое течение тщательно отшлифованных фраз пробивалось горячее чувство к родному лесу, которому еще партизаном Максим решил посвятить себя полностью, на всю жизнь, по-своему, совсем по-иному продолжая дело отца-плотогона и деда-лесника. Однако после этой вполне понятной для Толи прелюдии пошли таблицы — вычисления, цифры… И вот Толя уже ничего этого не видит, он глядит поверх стола. Там, напротив, окно, а между ним и столом, на чурбачках и прямо на полу, стоят высокие цветы в вазонах. Солнце ярко светит, и под лучами его, кажется, можно разглядеть, как по прозрачным зеленым листьям и стеблям струится сок. Толя уже не замечает и этого, всецело захваченный своими мыслями. Было только одно в комнате, что он видел, на что то и дело поглядывал. Более того, он все время чувствовал, как оттуда, слева, на него смотрят чуть прищуренные глаза и, казалось даже, вот-вот послышится голос: — Читал бы ты, Толя. Ну и чудак! Максим там волнуется, что ты скажешь, а ты… И правда, что ты скажешь, когда он приедет со станции? Вслед за голосом вот-вот послышится и смех… Толя опять оборачивается и смотрит на стену. Портрет невелик, в две почтовые открытки, красиво окаймлен темно-вишневой тонкой рамочкой, видно, Максимовой работы. Люда склонила немного вперед и набок голову, чуть заметно прищурила черные глаза, а губы приоткрылись в невольной улыбке. Это была не профессиональная улыбка артистки с открыток, что выгорают на солнце в окнах книжных киосков, и не заученный оскал великолепно завитой и еще более довольной собой мещаночки с витрины фотоателье. Первокурсница Люда Нагорная, все еще простенькая деревенская девушка, прищурилась, так как чересчур любезный фотограф бесцеремонно слепил ей в глаза лампой. А так как тут же, рядом с фотографом, стояли подружки, девушка под взглядами их и улыбками не могла не улыбаться, не могла придать своему лицу тот смешной, напряженный вид, который так часто портит фотографии. Словом, портрет удался. Люда совсем такая, какой она бывает, когда смотрит на Толю и хочет сказать… Ну, хоть бы, как теперь, что напрасно он не читает, а думает. Нет, не напрасно! Да в конце концов, Толя не рассуждает, хорошо это или плохо, что он, кое-как дотянув до конца второй главы диссертации, постепенно, совсем незаметно, со страниц рукописи перекочевал в свое прошлое. Парень смотрит на портрет, и ему хочется с ним заговорить. — Ну, вкусно, а? — шепотом, с улыбкой бормочет он. — Ведь это же я сама сварила! А за словами — воспоминания. …Весной сорок четвертого года Толя однажды испытал большую радость. Майской ночью, когда небо было затянуто тучами и не светила луна, разведка наскочила на засаду. Вражеская стрельба поднялась сразу со всех сторон, и ребята вырвались из кольца занятых полицаями хуторов, как и раньше это случалось, с «музыкой». Отстал только «редактор», который и в ту ночь поехал с разведкой «за материалом». Один Толя услышал отчаянный крик Максима: — Ра-нен! И вот тут-то и произошло то, что такой радостью наполняло Толино сердце: самый младший из разведчиков, он вернулся назад — туда, куда достигал полицейский пулемет, где на сырой, только что засеянной земле Максим выбирался из-под убитой Ляльки. Пули визжали возле Толиных горячих щек, голова, кажется, сама дергалась то в одну, то в другую сторону, а Толя соскочил с Сивого, подсадил на него Максима, а сам по-ребячьи неразумно, не ложась, с колена, но весело, в два-три приема, выпустил в бобиков весь автоматный диск. — Ты поезжай! Смотри, Сивый, неси его, не сбрось! Я сам! Я сам!.. — чуть не кричал он в хмельном упоении боя. А потом он почуял подмогу. С кладбища на взгорке, время от времени выступавшего из темноты при свете полицейских ракет стеной высоких сосен, заговорил партизанский пулемет. Толя догнал Максима и все бежал по мягкой, глубокой пашне, гоня Сивого перед собой. — Я сам, я сам, — повторял он, хотя стрелять больше было нечем. В Щёнове, ближней деревне, куда они перемахнули через холм по свежевспаханной земле, Толя в первый раз делал перевязку, обматывая широкую окровавленную грудь Максима бинтами его, своего и еще двух индивидуальных пакетов. Когда рассвело, они были уже на пароме, вокруг как-то особенно ласково плескалась вода, и по обоим берегам Немана в сквозном еще, под молодой листвой, лозняке соревновались соловьи. Вокруг было очень тихо. Даже чужая, незнакомая щёновская лошадь, запряженная в повозку, и Толин Сивый фыркали и переступали на досках парома с осторожностью. Максим совсем затих и, закрыв глаза, без пилотки на черных кудрях, лежал высоко на белой щёновской подушке, уже не глядя в небо. И страшно стало за него, и нельзя было спокойно вспомнить, вновь, как наяву, услышать недавние слова друга: «Учиться будем, Толя! Э, как мы будем учиться!..» Когда они отправляли Максима на еще таинственный для Толи лесной аэродром, комиссар Аржанец, всегда спокойный, рассудительный, шел рядом с повозкой, как хозяин, держась сильной рукой за грядку, точно стараясь притормозить воз на глубоких выбоинах, и говорил: — …Хлопец, так же вот, как и ты, не стонал. Это я видел еще перед Новым годом, когда мы ездили «сброс»[1 - То есть оружие и амуницию, доставленные самолетом.] забирать. Хлопец не из нашей бригады. Ранен тяжело, от саней к самолету несут. Мать сбоку идет, плачет, известно: «А куда же ты, сынок, куда ж мне тебе написать?» А тот с носилок: «Пиши, мама, просто: Москва, Кремль, товарищу Перепечке». Все смеются, и он смеется, шельмец… Ничего, Максим. Отлежишься там, как у родной матери, а потом уже не по воздуху, не ночью, а низком, в светлом вагоне приедешь. Учиться будешь. Кто что, а ты — натура свое возьмет — лес будешь изучать. Смотри, как он светится! Как он шумит!.. Левей немного, Антось Данилович, там, кажется, дорога лучше… Когда дядька Антось вернулся с аэродрома, стало и спокойнее за судьбу того, кто уже где-то далеко за фронтом, на Большой земле, и в то же время пусто без Максима, и как-то по-новому тепло от чувства еще большей близости к деду, тетке Марыле и Людочке. Однажды, уже совсем накануне освобождения, Толя завернул в семейный лагерь бригады и привязал коня у землянки Нагорных. Тетка Марыля и Люда жили теперь в лесу. Копачи горели уже трижды за время войны и на этот раз — после большой битвы за переправу — были сожжены дотла. Толя часто заходил в хату, затем в землянку к матери и сестренке Максима, раньше просто потому, что это было приятно, теперь еще и потому, что нужно. Вошел не постучавшись, как домой. Пусто. Сумрачно показалось со двора, и пахнуло ароматом сушеных трав, собранных на чай и лекарства, — они пучками торчали из-под балки. Нет никого, а поздороваться хочется, — и Толя сказал вслух: «Добрый день!» Засмеялся и снял через голову автомат. И тогда снова скрипнула дверь, из-за спины хлопца в землянку хлынул свет и послышался голос: — Добрый день! Люда стояла на пороге. Все еще маленькая, не наклоняя головы в низкой дверце. — День добрый, Толик! — повторила она и сразу же спросила: — Есть хочешь? Не дожидаясь ответа, подошла к печке. Сначала он умывался. Во дворе. Она поливала из большой медной кружки, которую дед смастерил из снарядной гильзы еще николаевских времен, а Толя дольше, чем нужно, фыркал и все просил лить из полной кружки на голову. Люда смеялась, и это было, конечно, очень приятно. Потом разведчик, затянув на выцветшей гимнастерке все свои «кавалерийские» ремни, сидел за столом и с аппетитом хлебал щавель, чуть заправленный сметаной. — Вкусно, Толик? — спрашивала Люда. — А ведь это я сама варила. Мама с утра к отцу ушла. Дядька Антось, понятно, всегда был на своем посту и очень редко, как рьяный службист, наведывался сюда из боевого лагеря. Разведчик ел, разговаривая, смеялся, он чувствовал себя мужчиной, и ему было хорошо и немного жутко примысли о тайне, которую он хранит третий день и не выдаст никому — ни тетке Марыле, ни Людочке… Тайна заключалась в том, что за Неманом, в отдаленных деревнях, подковой охватывая пущу с запада, накапливаются вражеские части: уже не только полицейский сброд, но и регулярные войска. Готовится новая блокада, с расчетом на крупный успех, так как ранняя весна и жаркое начало лета подсушили прежде непроходимые тропы в лесной заболоченной глухомани. А в лесу столько стариков и детей! Деды долбят корыта или вырезают ложки; бабушки и мамы развешивают между елкой и березой постиранное белье, а в воскресенье, по старому, спокон веку заведенному обычаю, пекут утром в землянках оладушки для внуков и детей; малыши сидят над тетрадками под навесом «зеленой» партизанской школы, кричат и смеются на полянках и в листве берез… И все ждут скорого прихода родной армии, об этом только и говорят! Лишь один штаб, да разведка, да Толя Климёнок знают о новой блокаде. И хорошо Толе, и жутко быть мужчиной. Из блокады ничего не вышло: ее опередило освобождение. Примерно через неделю после посещения землянки разведчик Толя восторженно и нескладно — ох, не забыть этого! — обнимался с усатым запыленным армейским автоматчиком, без привычки неловко сворачивал цигарку из советской махорки, и в радости, поднявшей его на высокой волне, мелькала мысль и о том, как вовремя они пришли, — сколько таких, как тетка Марыля, таких, как Люда, и совсем еще малышей уцелело, чтоб жить и смеяться… И вот теперь, через девять лет, Толя-студент сидит перед портретом Люды и, вспоминая ее давний, еще детский вопрос: «Вкусно?», без слов говорит ей то, что может сказать пока только мысленно: «Девочка моя! Я всегда жалел, что нет у меня младшей сестры, которой можно купить голубые ленты в косы, которую можно взять на руки. Ты для меня была сестрой, маленькой сестренкой, которую я, после ранения Максима, один с твоим отцом… что я за глупости плету! — вместе с ребятами защищал от врага, ради счастья которой не спал ночей. А потом пришло и другое… Должно быть, зародилось это уже тогда, когда ты угощала меня, как взрослая хозяюшка, когда нам как-то по-новому, необыкновенно хорошо было вдвоем в землянке… Любовь, говорят, приходит по-разному, каждый по-своему влюбляется. У меня она началась с дружбы, и я люблю тебя так, как никто никого не любил, люблю давно уже… А вот ты — любишь ли меня? Ты, цыганочка? Сегодня скажешь? И что же скажешь ты мне?..» Эту невыразимо прекрасную грань между дружбой и любовью Толя перешагнул не сразу. Переломной, решающей была встреча в вагоне. До той дорожной встречи они не виделись года три. В его представлении Люда все еще оставалась подростком, школьницей, моложе его на пять лет, которая уже стеснялась здороваться с ним по-прежнему: не обнимала, как Максима, и не прыгала от радости, а подавала испачканные чернилами пальчики и точно боялась, что он вдруг притянет ее к себе, как маленькую, спросит: «Ну, как живешь, стрекоза?» — и даже погладит по голове. Он жил в райцентре, у дяди, где кончил десятилетку, работал в районной газете, потом поехал в Минск, а она неприметно росла у старой мельницы над речкой, и новое чувство к ней росло в его душе еще неприметнее. И вот позапрошлой зимой он поехал на каникулы один, без Максима, который — тогда уже аспирант — собрался в Москву. В Барановичах, где училась Люда, Толя совершенно неожиданно встретился с ней в вагоне пригородного поезда. Опять она первая увидела его, как и тогда в землянке. — Толя! — услышал он сквозь шум и сумятицу посадки. Люда сидела в уголке, у затканного морозом окна, и он пробрался туда сквозь суетливую толчею кожухов и пальто. — Здравствуй, Людочка! А ты… какая ты… — говорил он, обеими руками сжимая ее озябшую ручку в перчатке. — Ну и давно же мы не виделись! Он положил свой чемодан на полку, расстегнул пальто, снял ушанку и сел. И сразу почему-то стало так жарко, весело, хорошо, словно он совсем неожиданно форсировал какой-то нелегкий, заветный рубеж. — Ну… — повторил он, — ну… — Оз-зябла я, Толик, как собачонка! — засмеялась Люда. — И никак не согреться. — Никак? А вот давай посмотрим. Самый счастливый из всех в переполненном, шумном вагоне, он взял ее руки в летних перчатках и стал их растирать, да так, что оба они рассмеялись. — Ой, будет тебе! Будет! — просила Люда, и Толе на мгновение показалось: если б не проход между лавками, разделявший их, девушка, может быть, и прижалась бы головой к его груди. — Руки еще не так, очень ноги окоченели. Вот видел дуру? Она показала ему маленькую стройную ногу в какой-то синенькой туфельке, чуть ли не босоножке. — Ты что — и вправду сдурела? — В городе сухо, легко ходить… — смеялась, покраснев, Люда. — На приданое копишь стипендию? Ну и чудачка! Мама с отцом встретят — похвалят. Тетка Марыля тогда была еще жива. По настоянию Толи Люда сняла сперва одну синюю, точно посиневшую от холода туфельку, пошевелила пальцами в сером носочке, растерла, потискала ногу, затем повторила то же с другой. А Толе вдруг захотелось взять в обе ладони, как до того ее руки, и маленькую ножку, чтобы погреть, посмеяться. Но тут он почувствовал нечто совсем новое, от чего неожиданно залило жаром щеки… Поезд наконец «расчухкался» и пошел. В вагоне постепенно угомонились, стало теплее. Толя курил уже, кажется, третью папиросу и все глядел на Люду. И странно — обоим было как-то очень хорошо и в то же время неловко, оба старались справиться с этой новой неловкостью и все же не просто смотрели друг на друга, а словно заново узнавали и… не скроешь этого — любовались. Она была хороша. А как повзрослела! И в самом деле, вот уже и студентка. Ей-богу же, не верится! Коричневый шарф с кокетливой радужной бахромой на концах обрамляет ее лицо, разрумянившееся от тепла. Тонкие черные брови. Свои, конечно, не испорченные модой. Черные глаза глядят открыто, с хорошей, еще детской доверчивостью и вместе — первым девичьим лукавством. Веселые, от природы румяные губы раскрываются в душевной, только ей присущей улыбке. И зубки… белые, точно на заказ подобранные. Вот она, Людочка! А? Скоро, должно быть раньше, чем всем в вагоне, Толе стало жарко. И он, волнуясь от предчувствия еще большей радости, предложил ей снять пальто. Людочка, ничего не подозревая, сняла — при его помощи, конечно, — свое темно-синее демисезонное… И вот она стоит — высокая, стройная, в серой с синим футболке и черной, слишком старательно, кое-где даже до блеска отглаженной юбке. Коричневый шарф с кисточками, так же как и пальто, уже не нужен. Она развязала его, затем, как бы идя навстречу Толиному желанию, откинула на плечи, выпустив на волю черные пышные волосы. И опять улыбнулась — просто и открыто. — Ну и зла же я на Максима, — сказала она. — Так ему и напишу. — А почему? — спросил он, приходя в себя. — Чего тут злиться? — Чего? Мы бы вот так втроем и поехали. К нам. Ведь ты один не поедешь. Буду сидеть на печи, слушать, как мельница гудит… — Она засмеялась. — Противный Максим, — сказала, немного помолчав. — А потом еще хуже будет. — Да ну? — А вот и ну. Ученым станет, женится и будет только письмами, в кои веки раз, и приветами отделываться. А помнишь, Толя, как хорошо раньше было? Всем вместе… Говорили о чем угодно — вспоминали прошлое, рассказывали друг другу об учебе, то и дело вспоминали Максима, добрую тихую тетку Марылю, дядьку Антося с его басом, мельницу. Смеялись. И за этим смехом, за всеми обыкновенными, простыми словами, за взглядами с тайной искоркой у Толи в душе не смолкала новая песня… С этой песней он помогал ей перед их полустанком одеться, мужественно нес два пустых студенческих чемодана, здоровался с дядькой Антосем, в санях укрывал Люду от ветра, а потом, распрощавшись на перекрестке, унес эту песню домой, в родную деревню. Они условились переписываться. Но и в письмах чувства прятались где-то глубоко в подтексте; за полтора года Толя так ни разу и не начал письма теми словами, которые все настойчивее и настойчивее просились на язык: не написал ни разу «дорогая Людочка», а все «добрый день» или «здорово, Люда». А встретились они после тех чудесных часов в вагоне всего раз, на прошлогодних каникулах. Сейчас встретились и — опять ненадолго. Второй день вместе. Да разве ж это вместе? А завтра — снова разлука… …Толя уже не сидит над Максимовой рукописью, он ходит по комнате, от стола до порога, и ему здесь тесно, как тесно в его душе чувствам, которые совершенно необходимо высказать. «Написать ей, что ли?» — приходит мысль. И от мысли этой, от сознания, что это последняя возможность выйти из тупика, стало и радостно, и как-то не по возрасту страшновато. «И в самом деле, напишу. Сентиментально выйдет, словно в романе каком-то… Ну так что ж?» Толя сел, вынул из кармана пиджака, висевшего на спинке стула, ручку, взял чистый листок бумаги. Как же начать? А просто, как хочется, как давно уже хотелось. «Дорогая Людочка!» — написал он. — А кыш! — вдруг послышался в сенях грозный бас дядьки Антося. — Кыш, погибели на вас нет, чтоб вам… Толя вскочил, смял, спрятал в карман бумагу. Опять! Сговорились они, что ли? — Сидишь в духоте, — сказал дед, входя в комнату. — Шел бы ты к реке: там ведь тоже можно читать. Я там лежал. Ничего лежится… Дядька Антось присел на лавке, снял шапку и провел ладонью по мокрой лысине. — Не могу уже все-таки, будь оно неладно. Толя молчал, и в душе его боролись разноречивые чувства: раздражение против старика за то, что не вовремя пришел, неловкость и даже страх, что он, партизанский дед, все видит и все знает. Того и гляди, загремит: «А что это у тебя за бумажка в кармане? Ты, разбойник, никак дочку у меня, хворого, хочешь отнять?» — Ну, — заговорил старик, придвигаясь поближе к столу, — что ж ты у него тут вычитал? Что он пишет который уже год? Что-нибудь стоящее? Толя начал оживать. — Работа, дядька Антось, толковая. — Вишь ты! Гм… — Книга будет, дядька Антось. — Вишь ты! Вот лоботрясина! Старик придвинулся еще ближе. — А что ж, правильно, — сказал он, беря со стола папиросу. — Разве только панам про лес писать? Миновалось, будь они неладны! Плотогонов сын лучше напишет. Тьфу, чтоб ты сгорела! — выругался он, закашлявшись. — Уже и курить не могу. Дошел Антось до ручки. — А вы не курите. Да прилегли бы. Толя вдруг вспомнил землянку и первую чарку с дедом, «редактором» и Аржанцом, вспомнил, как Максим накинул отцу на плечи кожух, и давнее чувство сыновней нежности заслонило собой всю глупую обиду, и неловкость, и страх, вызванные неожиданным приходом старика. — И вправду, ложитесь, дядька Антось. Я пойду на мельницу, погляжу. Дочитаю потом. — Да, лягу, брат, лягу. А только радости от этого мало. Дед тяжело поднялся и ушел за перегородку. Слышно было, как он топал там, потом улегся на толстый соломенный матрац. Толя закурил. И вдруг усмехнулся. Потому что память его, как ему сперва показалось, неведомо отчего, «подкинуло на ухабе». Всплыли слова Толстого, которые приводит Горький в своих воспоминаниях: «Для веры, как для любви, нужна храбрость, смелость. Надо сказать себе: «верую» — и все будет хорошо». «Так вот почему я вспомнил это! — опять усмехнулся Толя. — Конечно же верю, люблю, и ничто мне по помешает. Пиши, вахлак, если сказать не умеешь!..» Он взял новый листок бумаги. «Дорогая Людочка! Ты не удивляйся, что я не решился тебе прямо сказать это, а вот пишу…» — Если ему хорошо пишется, так что ж, — говорил за стеной старик. И голос его показался Толе мягче, чем всегда. — Мало разве вам довелось… Толя слышал и не слышал. «…Я люблю тебя самой настоящей любовью и очень давно… может быть, раньше даже, чем мы с тобой в первый раз встретились. Помнишь, в вашей хате в Копачах? Ты не улыбайся, у меня всегда именно это чувство, что не было такого времени, когда мы были чужими, незнакомыми, что я всю жизнь любил тебя и просто не могу припомнить такого дня, когда бы не думал о тебе, когда бы в сердце мое не глядели твои любимые, твои бесконечно родные глаза…» — Да не болтались бы вы так долго бездомниками, — гудел за стеной дед. — Нашел бы, что один, что другой, добрую девку и женись, чего там… Ты-то хоть помоложе, а мой так уже заматерел в кавалерах от этой науки… — Всё!.. — вздохнул Толя, перешагнув наконец заветный рубеж. С отменной аккуратностью сложив листок вчетверо, он написал адрес: «Люде», потом подумал, улыбнулся и под черточкой поставил, так сказать, обратный адрес: «От знакомого». Получилось довольно глупо, по-ребячьи. И пускай! — У тебя тоже, видно, еще семья не на уме, — бубнил дядька Антось. — Университет свой кончишь — тоже будешь книгу писать… Толя глянул на портрет и, как заговорщик подмигнув Люде, подумал: «Поглядим, дед, что ты нам завтра скажешь!» Мельницу пустили не так давно: Толя застал работу в самом начале. Мешок пшеницы, предназначенной на каравай, надо было поднять на второй этаж. Тетка поправила косынку и ловко, с горько доставшейся мужской ухваткой, взялась за узел мешка. — Давайте я, — подошел к ней Толя. — Да что вы, ах ты боже мой! — запротестовала тетка. — Помогите, мужики! Алесь! Бывший пехотинец усмехнулся, подошел и, с фасоном отстранив руки женщины, сказал: — Помоги, помоги, а дочку отдаешь за другого. Ну-ка, пусти меня, теща! — А может, и теща, что ты думаешь! Походи еще кавалером, так и тебе выращу. На этой старой мельнице и подъемный механизм был такой же первобытный: из жерла свисала вниз цепь, переброшенная через колесо под крышей, этой цепью мешки подымали наверх. Алесь охватил мешок пшеницы петлей и, взявшись за другой конец цепи, обратился к Толе: — А вы уже примите его, пожалуйста, там наверху. Но женщина опередила Толю: сама побежала по ступенькам вверх, мелькая загорелыми икрами. — О, тебе самой хоть под венец, — засмеялся мукомол. Вдвоем с Толей засыпав пшеницу в ковш, женщина любовно стала ее разравнивать. Полоща руки в медных зернышках, она улыбнулась. — Наскребла кое-как, — сказала не то Толе, не то сама себе. — Как баба на колобок. А вы, спасибо вам, добрый хлопец. — Ну что вы. — Толя вспомнил о невзятой мерке и, чтоб перевести разговор, спросил, кивнув на пшеницу: — Что, последняя? — И первая и последняя. Да и та не вся своя. Занимала да, как говорится, по зернышку считала. Ой, такую ли хотелось бы дочке свадьбу справить!.. Снизу поднялся и подошел к ним Алесь-пехотинец. — Одна живете? — спросил у женщины Толя. — Почему ж одна? Три девки в хате — друг дружку догоняют. На ленты не успеваешь заработать. Хотя уже и помогают мои девчата — ого! — А муж! — Не знаете разве — где? И мужик и сын — оба не вернулись. Сам еще в партизанах загинул, а Мишка аж до Берлина дошел. Пять дён спустя после войны получила: «Помер от тяжких ран»… А все писал: «Ваш сын и братик, гвардии рядовой Михаил Походенько…» Да что ж, не одна я! Привыкла… — Так, говорите, плохо у вас в колхозе? — Не дай боже такой жизни. Люди — как люди, стараются. Да известно, какой хозяин, такая и хата. — Пьет их Цивунок и день и ночь, — пояснил Алесь. — И пьет и закусывает. Там их целая бражка. — Ну, а люди, коли так, чего молчат? — спросил Толя. — Ой, это у нас мужики такие. А он распустился, ровно дедов кнут, что хочет, то и вытворяет. «Я, говорит, сделаю, так и Москва не переделает. Я, говорит, воевал, я был партизан, партизаном и остался». Герой! Один он воевал! А теперь только с поллитром воюет. Изо дня в день ходит мокрый, хоть ты выжимай. Какой уж тут может быть лад? По двести граммов летось отвалил. Какой же он будет, тот наш трудный день, коли тут не колхоз, а, как говорится, последний год аренды… — Алесь! — послышался снизу голос мальчика. — Алесь! — Чего? — нагнулся над жерлом пехотинец. — Кобыла оторвалась. «Чего»! В речку вон где полезла. Алесь побежал вниз по ступенькам. — Напоить позабыл, — с укором покачала головой женщина. — И этот как с чужим. А хлопец справный. Прицепщиком на тракторе. Осенью из армии пришел. Здесь, на втором этаже, было прохладно и грохот стоял не такой, но внизу лежали непринятые мешки. К тому же Толя вспомнил, что и он давно уже хочет пить. — Ну, я тоже пойду, — сказал он, как бы извиняясь перед женщиной. И снова почувствовал прежнюю неловкость: влез человеку в душу, разбередил его горе, а сам — в кусты… Но все же ушел. Приняв мерку от новых помольщиков, Толя сходил к реке, напился и — все еще не избавившись от неловкости — опять подсел на лавку к мужчинам. Начинать беседу ему не пришлось. Пехотинец привязал уже свою кобылу к возу, и она, довольная, что напилась и показала свой норов, снова жевала, уже веселее, взмахивая из-под дерюги жидким, мочалистым хвостом. А парень, стоя перед лавкой, говорил: — Володя — тракторист! Я у него всю весну на прицепе сидел! Мы — соседи. Он еще до войны пошел в армию, как только наши пришли. Пошел — пришел, и тихо. А раненый, и три ордена у него. Так же вот и работает теперь: руками, не языком. Недавно «обиженный», Степка Мякиш лежал в отдалении под ольхою, в тени, прикрыв кепкой глаза и усики, и опять, видно, «работал головой». Мальчишка, старавшийся казаться взрослым, был на мельнице, где как раз шла его мука. Рядом с бородатым дядькой в соломенной шляпе сидел новый помольщик, инвалид. По случаю выезда в люди он сменил деревяшку на протез, надев и на другую ногу новый, крепкий ботинок. Мужчина был еще не стар, из тех, что никогда не унывают. Опустив козырек кепки от солнца на самый нос, он поглядывал из-под него хитро-веселыми глазами и поддакивал рассказчику: «Ага!», «А как же!». Пока Алесь рассказывал о своем друге, трактористе Володе, который работает не языком, а руками, инвалид поднял из-под ног камешек и, пустив его в Степку Мякиша, ловко попал ему в живот. Степка поднял кепочку, посмотрел на сидящих и снова опустил ее на лицо. — О тебе речь идет! — крикнул инвалид. — Совсем размякнешь от солнца. А как же! Мякиш не ответил. — Так, значит, — продолжал Алесь, — завершили мы план, а директор вызывает Володю в контору и говорит: «Буденновцы опять с севом отстали, выручай». «Что ж, — думает Володя, — это не нашей бригады, да дело-то, известно, одно». Да и заработать он тоже не дурак. С вечера еще сбегал к председателю. «Семена, говорит, чтоб были готовы!» Точно все, как полагается. А утром мы — ни свет ни заря — приезжаем в Стрельники. А председатель там, — он повернулся к Толе, — панок. И что же вы думаете — спит. Разбудили мы его, умылся он не спеша, зубы почистил, волосок из ноздри выстриг, одеколончиком на себя — ффу! ффу! — стоит перед зеркальцем и галстук прилаживает. — Мякиш, опять про тебя! — крикнул инвалид. — Бросьте, ну его! — поморщился пехотинец. — А председателя этого, — снова повернулся он к Толе, — райком прислал к буденновцам — на прорыв. Он раньше в райсовете сидел, оттуда его подняли. У него и бричка особенная, и бинокль. Встанет на крыльце и смотрит в тот бинокль, как люди работают. Такой час, а семена еще не привезли! Ну мы его зато вечером одеколоном!.. — Ага! — обрадовался инвалид. — Возвращались мы с поля на тракторе, а он шел по тропинке, у плетня. Володя — хлопец спокойный, малому пацану дорогу уступит, а тут повернул к плетню, в лужу, да газку. — А как же! — подхватил инвалид. — Панок отскочил, зеркальце, платочек вынул — шморг, шморг, — утирается… «Каждая работа, — сказал мне потом Володя, — любит, браток, свой комбинезон». Наш Хиневич, я вам скажу… — Алесь! — крикнул из мельницы мальчик. — А-лесь! — Чего? — Тебе засыпать. «Чего»! — Ну, я пошел. Минуту-другую помолчали. Потом заговорил инвалид: — Хиневич ихний — председатель крепкий. И трудодень у него, и порядок — ничего не скажешь. Коня всего лучше погонять овсом. Как по-твоему, Лагода? Бородатый дядька, прежде чем ответить, вынул из кармана куртки кисет. — Закуривайте, кто курит, — солидно сказал он. И только тогда, неторопливо свертывая цигарку, стал отвечать инвалиду: — Там, Соболь, и маются люди, где ладу нет. Будь ты простой мужик, будь ты на службе какой, а коли земельку не любишь — ничего она тебе и не даст. Хвалил вот хлопец Володю, тракториста. Гудит он день и ночь, дай ему бог здоровья, сам не раз думал. Такой песок в борозду не вывернет. Или Хиневич. Обратно — правильный человек. У такого не только шея для галстука — и голова на шее есть. Он свое поле руками, должно, все перещупал. Хозяин. Не то что наш Иванов. — Тоже председатель? — спросил Толя. — Да нет. Директор эмтээс. Я в эмтээс живу, в Грушевке. Где было имение. — Так что, непорядок там у Иванова? — Да оно не скажешь, что хуже, чем у всех. Считается даже передовая наша эмтээс. А все машины зиму-лето под голым небом. — Аэродром! — подхватил инвалид. — Пойдет дождик — блестят комбайны, как самолеты. — Ну, смеху тут, Соболь, никакого нет. Это ж наш труд, наша мозоль. Мужик — хотя бы и ты и я, прежде, в единоличности, — плужок свой осенью тряпочкой оботрешь да под крышу. А тут такие машины ржавеют!.. — Не хозяйский подход, — степенным тоном поддержал его Толя. — Еще не все мы научились свое добро, народный труд как надо уважать. Сказал это и почувствовал некоторое удовлетворение, а больше неловкость, как тот мальчишка, когда взял папиросу: и взрослым хочется быть, и не очень выходит. Инвалид поглядел на него с лукаво-язвительной усмешкой. Толя поспешил повернуться к Лагоде. — Вот то-то и оно, не научились, — солидно вел речь бородатый дядька. — Нормалу все еще нет настоящего сверху. А снизу что? Лодырей сколько! — Вроде этого? — совсем уже по-свойски спросил Толя, глазами показывая на Мякиша. — Да он ли один. Такого Мякиша еще есть вдоволь. Только бы самому урвать побольше, а там хоть трава не расти. — Закурите, может, еще? — протянул Толя дядьке свою помятую пачку. Лагода взял. — А вы? — Что ж, испорчу и я одну деликатную, — ответил инвалид, беря папиросу. — Как видно, все-таки главное здесь — сознательность, — затянувшись, заговорил Толя со вкусом и даже важностью. — А где сознательности нет… — Гм! — хмыкнул инвалид. Это было уже не веселое «ага», не насмешливое «а как же». В этом негромком, но выразительном «гм» Толя почуял недавнюю Соболеву усмешку — больше язвительную, чем лукавую. Взглянул и увидел ее опять — инвалид усмехался. И от усмешки этой стало — куда там мальчик с папиросой! — совсем неловко. — Сознательность, — сказал инвалид. — Интересно, с чем ее едят? Вы мне не скажете? Любить земельку, говорит Лагода. Любил я, брат, ее и тогда, когда у меня ее было только чтоб доброй бабе сесть, люблю и теперь, когда она уже вся моя — где ни глянешь, куда ни поедешь. А что она мне за это? Может, мне та любовь да сознательность детей накормят? Сколько ее, сознательности, приходится на одного человека? Ну, скажем, на меня, безногого? Может, достаточно, что ковыляю ночами, глаз не смыкая сторожу? Сам не беру и другим не даю, и всем нам от этого ни хрена не приходится. Одна сознательность… Я не смеюсь, товарищ студент, я смотрю — хлопец ты, кажется мне, ничего, да еще грамотный. Ну, так скажи, браток, отчего это нашему брату, кто кровь проливал за советскую власть, живется так несладко? Хороший колхоз — хорошо, а худой — худо. А сколько их, этих хороших колхозов? Неужто же только мы, мужики, только я сам во всем виноват? Гнал меня немец аж до Волги, потом уже я его перенял и до самой Эльбы чихвостил. Там и споткнулся, над Эльбой нажил эту цацку. Скрипит она мне день и ночь. И на душе скрипит… Отчего? Скажи, браток, отчего? Толя молчал, вдруг совсем растерявшись. Что же тут ответить? Говорить им, немолодым, опытным людям, о таких виновниках бедности, как тот председатель-пьяница, как председатель-панок, как передовой директор, который губит технику? Так ведь он же здесь от них это и услышал. Кивать на Мякиша? Еще мельче. Не ново тоже, надоело уже вслед за другими твердить о послевоенных трудностях. Сулить, что скоро должно стать лучше? Надеются на это и так. Однако же и спрашивают. Потому что имеют на это право, потому что не могут не спрашивать. Правда, не первый это вопрос, были они — много таких же, еще более острых «отчего», — и в их студенческой среде, у хлопцев и девчат из разных районов, и не только из их республики. Рассказывали — кто тихо, оглядываясь, а кто и во весь голос — о бесхлебице, о землянках, о том, как матери сами впрягались в плуг… Спрашивали друг у друга, а кто посмелее — у преподавателей, почему так затянулись эти послевоенные трудности?.. И Толе говорили: «Ты не пой о своем Потребовском колхозе. Много ли их таких? И хлеб, и к хлебу, и дома под шифером…» — «Да что я — лгу? — защищался он. — Приезжай, погляди». — «Не лжешь, но и всей правды не знаешь». — «Я что знаю, о том и говорю. Я сам допризывник. А тебе больше надо — у Енота спроси!..» Еноту все было ясно. Обо всем он говорил им с кафедры спокойненько и ровненько. За три года Толиной учебы были ведь и осени и весны, но Енот видится только в шубе. Непромокаемый, непроницаемый, непробиваемый. И как будто бы только что из-за стола: и губы жирные, и за щеками осталось, говорит — словно со вкусом дожевывает. Сюда бы его — пусть бы он ответил, если ему все ясно, если у него все по полочкам разложено — высоко, незыблемо, неприкосновенно. Но Енота тут нет. Он где-то в Сочи, на пляже. Вернется, наденет шубу и все объяснит. И трудности, и Берию, и самое свежее — культ личности… А люди здесь, перед тобой. Смотрят на молокососа… Толе хотелось не просто встать и уйти, а прямо-таки убежать без оглядки. Пускай будет гадко, позорно, только бы избавиться от боли, от горечи, что ты так глуп, так беспомощен. Их тут на лавке, кроме него, двое. Третий лежит поодаль, прикрыв глаза шапкой, и молчит. А кажется, что их так много!.. Ну, как тогда, когда он пишет и представляет своего читателя. Десятки, сотни, тысячи — за одним этим словом «читатель». Что же он им может сказать? И ему ли отвечать на эти «отчего»?.. А кто же ответит? Ведь ты же хочешь писать, ты хочешь — недавно еще Ганулин Толик — стать писателем. И не каким-нибудь там, а таким, каких еще не бывало. Ты вот нацарапал десяток стишков, напечатал один несчастный очерк и уже смотришь на всех и вся сверху вниз, уже разговариваешь с людьми и присматриваешься, берешь на заметку их слова, улыбки, бороды… Себе не солжешь, ведь и разговор с ними, новыми, до сих пор незнакомыми людьми, ты начал с присказки не случайно. «На мельнице — что в корчме: разом густо, разом пусто». Ах, какое это удачное начало для нового очерка! Как тебя опять похвалит Шашель!.. Он вспомнил сухого лысого газетчика, через руки которого попал в печать его первый очерк. Так ярко вспомнил, что прямо пахнуло дымом из прокуренной комнатки, как в жару с горящего торфяника, даже услышал скрип голоса и пера — скрип Шашеля в стене: «Только положительное, молодой человек, только бежшпорно положительное. Оно, и только оно, говорит о торжештве нашего штроя. В нем, и только в нем, шила иштинного творчештва…» Пускай бы он пришел да ответил!.. Дурак ты, Климёнок! Ему, кого ты окрестил недавно Шашелем, как и другого — Енотом, ему всего этого люди не сказали бы, не стали бы у него спрашивать. Ну, а у тебя спросили, тебе поверили — ты можешь ответить? Сидишь, молчишь. Совестно даже посмотреть на людей… Но тут пришел хлопцу на выручку нежданный и такой счастливый случай. — То-ля! — донесся от хаты голос дядьки Антося. — Толя, иди-ка сюда! Он откликнулся, встал. — Простите. Поговорили бы, да мне, видите… — А как же! — сказал инвалид. Горькие раздумья — от мучительного «отчего?» до дедова зова — длились только миг, минуту… ну, две, а Толе показались целой вечностью. Как под водой, когда он мальчишкой нырял вслед за другими в темную речную глубину. Позор тоже казался нестерпимым — хоть ты беги, склонив голову… Впрочем, он так и пошел — немного чересчур поспешно, даже слегка согнувшись. Точно взвалив на плечи тяжелое и жесткое, жгучее «а как же!». Под вечер студент лежал над речкой, укрытый от солнца кустарником, и читал — на этот раз уже и в самом деле читал — «лесную» диссертацию. Локти стынут от влажной земли, но Толя этого не замечает. Босыми ногами приходится то и дело пошевеливать, отгоняя докучливых августовских мух. Рядом с рукописью лежат пачка папирос и спички, а из травы в самые уши трещат невидимые кузнечики. Но уже не приходит на ум, что при их помощи можно было бы сейчас, в предвечерней тишине, пригласить на берег язя или ельца. Даже расчеты в диссертации уже не казались ему скучными. Сквозь эти расчеты и специальные термины Толя угадывал то, что волновало Максима, что вело вперед его творческую мысль. Хорошая зависть к другу, искавшему и нашедшему свое место в жизни, — вот чувство, которое то затихало, то снова поднималось в Толиной душе. Но главное, чем полнилось его сердце, была Люда, — час их встречи все приближался, и вера в ее любовь, предчувствие их будущего счастья все росли и росли, становясь уже бременем, которого, казалось, нет драгоценнее на свете, мукой, которую всем нам дано испытать только раз в жизни. И все же сквозь все эти чувства то и дело прорывались боль и стыд недавнего поражения — это «отчего?», так и оставшееся без ответа. Однако побеждала все-таки Людочка. В его воображении она уже не раз шла к нему, уже освещала душу светом своих черных глубоких глаз, своей неповторимой улыбкой, протягивала руки, шептала, что уйдет с ним, что будет его — навсегда… Сколько раз отрывался он от рукописи, чтобы посмотреть в ту сторону, откуда вот-вот должны были донестись ее шаги, ее голос! Сколько раз бросал он читать и, склонив горячий лоб на руки, долго смотрел на траву… Вдруг рождалась тревога: а что она скажет, как решится их судьба — и уже совсем, совсем скоро… Думалось и о том, что не стоит, может быть, отдавать ей это нелепое, ребячье письмо, что лучше бы ему… Но вот за хатой чирикнул велосипедный звонок. Студент оглянулся и, точно поднятый сигналом, встал. — А знаешь, кто приехал, Толя? Это была она. Следом за Людой из-за угла хаты, ведя велосипед, вышел мужчина. Толя узнал Аржанца. В белой вышитой рубашке, без шапки, бывший комиссар поднял руку и, помахав в знак приветствия, крикнул: — Здорово, Климёнок! Будет тебе валяться! Первым чувством, вызванным у Толи встречен с Аржанцом, была все та же досада: вот снова между ним и Людой, словно подосланный насмешливой судьбой, появился третий. Они прислонили велосипеды к стене и уже шли сюда. А Толя двинулся навстречу, приветливой улыбкой отгоняя неуместную досаду, уже осужденную им, но с которой он еще не вполне справился. — Ну, писатель, здравствуй! — сказал Аржанец, протягивая руку. — Да что вы, Сергей Григорьевич, откуда вы взяли… — Как это откуда? А в руках у тебя что? Ишь, какую томину выдумал! — Это работа Максима, — сказала Люда. — Толя ее читает. — А ну-ка… Аржанец взял у Толи рукопись. — Ой, я пойду, — всполошилась хозяйка. — И вы здесь не застревайте: вон папа ждет. Толя украдкой посмотрел ей вслед — светлый плащик разлетался над загорелыми быстрыми ножками, легко топтавшими густую низкую траву. — Лесок, сосна! — говорил тем временем Аржанец, пуская из-под пальца страницы толстой рукописи. — Ну как, хорошо? — По-моему, хорошо, — ответил, приходя в себя, Толя. — Мы это, брат, тоже почитаем. Впрочем, вы же, черти, завтра уезжаете… На, брат, держи. Потом посмотрим. Идем, старик ждет. Дядька Антось стоял на пороге. — Здорово, Сергей! — сказал он. — Вот и славно, что догадался заехать. Мы с тобой, гляди, только на собраниях каких в Бобровичах и видимся. А я что-то начал поскрипывать… — Вы — поскрипывать? От кого я это слышу? Дуб белорусский, Антось Данилович! Кому ж тогда жить, как не вам! — А-а! — махнул рукой старик. — Был дуб, да свое отшумел. Пойдем-ка лучше в хату. В сенцах их встретила Люда. Уже переодевшаяся, в фартучке, с пустым ведром в руке. Она пропустила в дом старика и Аржанца, хотела пропустить и Толю, но он стоял как завороженный. — Ну что же ты, иди, — проговорил он, и краска проклятой его всегдашней застенчивости набежала на лицо. Волнение, должно быть, передалось и Люде. Она взглянула на него — на миг встретились глазами, чуть заметным движением тряхнула головой, покраснела и, потупившись, перешагнула высокий порог. — Люда, — тихо окликнул Толя, выходя следом за ней. Она остановилась. — Тебе… Еще не успев взять записку, она узнала его почерк. — Ой, ну тебя! — шепнула первое, что попалось на язык, взяла письмо и поспешно спрятала его на груди, за вырезом платья. В это время, только чуть опоздав, из-за угла хаты показался весь запыленный мукой мукомол Иван. Но Люда уже шла по тропинке к реке. — Что, бог гостей послал? — спросил Иван. «Поздно ты, брат, явился, — с усмешкой подумал Толя. — Не успел помешать. Всё!..» И сказал: — Идем в хату. Приехал, Иван Иванович, дорогой гость. — Он-то дорогой, а я — непрошеный, — улыбнулся мукомол. — Да и некогда. Я к старику за французским ключом. …На кладке, за ольховым кустом, Люда оглянулась. Никого, только деревья, небо и вода… А может, только так кажется? А что, как выйдет кто-нибудь да увидит? Люда опустила прижатую к груди руку и прошептала: — Ну вот… глупенький мой… Ну вот… Сказала и снова тревожно оглянулась. Тихо. Только стрижи летают да мельница неустанно грохочет. Но это всегда так. А вот на нос Толиной лодки, приютившейся немного поодаль, присела желтогрудая птичка. И не боится никого. Щебечет что-то, а потом — гляди ты! — вскочила в лодку, где собралось немного нагревшейся за день воды, и купается, только брызги с крылышек летят… — А я уже думала — так и уедешь, — шепнула Люда, глядя на лодку. Птичка вспорхнула и улетела. Девушка взяла ведро и склонилась с ним над водой. — А ты не уехал, — тихонько говорила она. И тут увидела себя в воде — свое лицо, упавшие на щеки волосы, глаза. И стало как-то по-особенному радостно, и немного стыдно, и немного смешно… и страшновато… — Ворожишь, Людочка? — сама у себя спросила она, и глазам ее неожиданно стало тепло от слез. — Не ворожи. О чем же еще, ты думаешь, он пишет?.. Засмеявшись, она опустила ведро на свое отражение в воде. Ведро взбунтовало зеркальную гладь, наполнилось и поднялось над кладкой в маленькой сильной руке. И в этот миг — она увидела — из сеней во двор вышли Толя и Аржанец с полотенцем на плече. «Мамочка моя! Хоть бы они ничего не заметили!..» Люда пошла навстречу гостям. И ей казалось, что ведро в ее руке и меньше, и менее заметно, чем письмо, хотя оно и спрятано, хотя оно и маленькое… Все, чем хата богата, уже на столе — сухая, снятая дедом с жерди на чердаке колбаса, помидоры, тушенная с уткой картошка, малосольные огурцы, творог, и мед, и то, без чего, как говорят мужчины, им и еда не в еду. А молодая хозяйка все еще волнуется: считает глазами полные и пустые тарелки, снова выбегает в кухню и на этот раз приносит только солонку. А так хотелось бы еще побегать из комнаты на кухню, чтоб хоть немного успокоиться. И минутки времени не выбрать, чтобы вынуть, развернуть, прочитать дорогую свою тайну. Дверь на кухню открыта, слишком много глаз. — Может, и щи сразу подать или попозже? — спрашивает Люда. — Садись ты, — отвечает старик. — Мы щи после похлебаем, кто захочет. Не в щах сила. — И он протянул свою большую руку к бутылке. — Хозяюшка, иди ко мне, — говорит Аржанец. — Садись вот здесь. Ты, брат Толя, подвинься. Все вы очень хорошие, но если бы не Люда, я тут сегодня, на этой лавке, не сидел бы. Даже не знал бы, что вы здесь собрались. Эх, жаль, что нет Максима! — Мне, дядька Антось, девяносто девять, — говорит Толя, когда над чаркой его угрожающе склоняется бутылка. — А я тебе сто один, — отвечает старик. — Не бойся, у меня тут не корчма. — За хозяйку! — говорит Аржанец. — Чтоб за этим столом скоро еще гостей прибавилось. — И он смеется, глядя, как краснеет девушка. «Мамка моя, — думает Люда, — точь-в-точь — заручины…» И вот три чарки протягиваются к ней, чтоб чокнуться. Толе тоже как-то неловко, но больше радостно, и ему хочется уже сейчас, здесь, сказать своей Люде давно заготовленные слова. Своей?.. А где же тревога? Откуда уверенность? Кто его знает. Ему просто хорошо. Он пьет вместе с мужчинами за хозяйку, а потом смотрит, как она с девичьей осторожностью и милым невольным кокетством лишь пригубила свою, до половины налитую рюмочку и снова поставила ее. «Ну, что ж это ты?» — спросил Толя взглядом. «А ты молчи», — отвечала она тоже без слов, украдкой глянув на него, даже передернув бровями. Ни Аржанец, ни дядька Антось не замечают этой их беседы. — Можем, Толя, продолжить, что начали, во дворе, — говорит Аржанец. — Ты мне про этот мешок, про бедность, про отсталые… На такой вопрос — «отчего?» — отвечать, брат, очень нелегко. И не одному только тебе. Я уже который год в самой гуще живу, не раз меня спрашивали, не раз отвечал, как мог, а все же душа болит, браток, от такого вопроса. Болит… Отсталый колхоз. Что такое отсталый колхоз? Не издали, не по сводкам, не по телефону. Это горькие нехватки в хате, это наши хорошие, наши советские люди, что в светлый день глядят на тебя исподлобья. Ты пока еще студент. А у меня, брат, спрашивают не только как у учителя, но еще и как у коммуниста, у старшего над коммунистами. Так говорят у нас в Цибуличах, потому что я уже четвертый год секретарем колхозной парторганизации. Думай не думай, а сам, один всего не передумаешь… — Один, — проворчал в усы старик. — Раньше батька Сталин один за всех нас думал, теперь уже ты думаешь. Что, уж больше некому и подумать? — Да вот сегодня началась в Москве сессия Верховного Совета… — Первая, что ли? — махнул рукой старик. — Ни разу не собирались? — Антось Данилович, от этой сессии ждут нового. Оно не может не прийти. Оно необходимо — ой как необходимо. Хорошенечко надо подумать о магните, который потянул бы людей сюда. Не только рыбку удить да загорать… Ты, Толя, не гляди так на меня, у тебя каникулы. А я все думаю: что ж это будет, что молодежь так бежит из села? Кто на завод, кто на учебу, а кто и в домашние работницы. В каждой хате — по два, по три студента. — Так это ж хорошо, Сергей Григорьевич! — И я, Людочка, рад. Что учатся. Я не о том. Надо же думать и перспективно. Не может же так быть, чтоб все мы: кончил десятилетку — и в город шасть! Корми меня, родная деревня… Ты вот скажи мне, Толя, ты об этом думал, наверно, — почему у нас на мужика, на колхозника смотрят свысока. Сам, верно, тоже не раз слышал: «Что вы хотите — ведь это ж колхозник!..» Что ж это такое — хлебороб, кормилец, а они его на задворки!.. — А кто, Сергей Григорьевич, они? — Как — кто они? — переспросил учитель, удивленно посмотрев на студента. — Уж верно не мы с тобой… — И правда, — поддержала Люда Аржанца. — Я сама слышала в Барановичах, как одна разодетая дамочка говорила другой: «А зачем вам, милая Анна Петровна, надрываться самой — возьмите Глашу». Это о наших деревенских девчатах!.. — Что, нетипично? — язвительно усмехнулся, глядя на Толю, Аржанец. — Ох и мастера мы прикрываться этими словами. Так распишет иной — читать тошно. А пускай бы пришел сюда, пускай подумал, каково это — жить в ожидании, когда повесомее станет трудодень. Ты, Климёнок, и на свой счет возьми из этой ношки хоть трошки. Тоже, браток, приукрашиваешь. Я твой очерк читал. Люда, сидевшая между ними, встревоженно посмотрела на Толю. Хотела даже спросить: «Что с тобой?..» Как-то очень уж странно он себя ведет — покраснел, глядит в пустую тарелку, покусывая нижнюю губу и некстати барабаня пальцами по столу… «Что с тобой, Толя?» — напрасно ждали ответа черные испуганные глаза. Люда хотела уже прийти ему на помощь, сказать Сергею Григорьевичу, что Толя не такой, но вот он сам словно проглотил — даже на сторонний взгляд приметно — что-то очень горькое, поднял глаза и, принужденно улыбнувшись, сказал: — Хорошо, Сергей Григорьевич, учту. — И я скажу, Толя, — хорошо. Привыкай, хлопче, с правдой дружить. Ваш брат писатель да журналист… — Да какой я писатель! — вспыхнул Толя. — Какой я им брат! Аржанец засмеялся. — Ну ладно, — сказал он, — ты им еще не брат, ты еще только учишься. Мир? Но начинай ты уже, браток, сразу без патоки. Будь и сегодня добрым разведчиком. Гляди не сверху, не издалека… Сначала, когда только сели за стол и Аржанец заговорил, Толя смотрел на его руки. Большие, рабочие, как видно, еще с давними мужицкими мозолями. Студент с уважением, даже с гордостью подумал, что эти самые руки были когда-то в панских наручниках, потом сжимали партизанский автомат, листали странички школьных тетрадок и институтских учебников, когда он, учитель, учил и заочно доучивался сам. Толя вспомнил ночь в лесу, огонек в занесенной снегом землянке под высокими шумевшими соснами, первую встречу с Аржанцом и простые, тогда казалось — на диво простые, негероические слова комиссара: «Долби под рельсом и долби… Сегодня заряд, а завтра два…» Сейчас он думал о той ночи, вообще об Аржанце уже несколько иначе. Даже глядел на него исподлобья. «Тогда в лесу, — думал он, — мне стало легче даже от твоего присутствия, от слов твоих, от взгляда, от смеха. А теперь ты, неожиданно явившись, взял у меня это горькое «отчего?», как будто только затем, чтоб еще больше колоть им душу. Уже не только не утешаешь меня, а колешь, словно хочешь себя этим облегчить. Ты и тогда не утешал. Однако же и не колол. «Без патоки… Разведчиком…» Спасибо и на том. Только кто ж это напечатает без патоки? Ты?..» В разговор вмешался дед, который до тех пор, видно от недомогания, молчал. — Правильно говоришь, Сергей, — сказал он. — Рабочего человека надо поднять высоко, чтоб перед ним всякая дрянь с накрашенной мордой не морщилась, чтоб его уважали, чтоб он знал свое, чтоб он свое имел. Что, мы не можем сделать, чтоб ему было лучше? Заводов вон понастроили всяких, машин, городов, а тут так и руки отсохли. Не фыркай, Люда, — очень уж ты стала деликатная… Только за дело никто не возьмется как след… Стало помаленьку смеркаться. Дядька Антось почувствовал усталость, он ушел за перегородку. А они все сидели, разговаривали и, точно по безмолвному уговору, поджидали Максима, то и дело вспоминая его. — Сергей, — послышалось вдруг из-за стены, — иди, брат, сюда. Все встревоженно встали. Старик сидел за перегородкой у столика, оседлав лысину полуобручиком наушников, и слушал радио. Так вот почему дед молчал! — О налоге говорят. Налог снизили, — шепотом сказал он, точно боясь помешать тому, кого слушал. Снял наушники, отделил один и протянул его Аржанцу. — Ну, ну… — прошептал тот и присел рядом с дедом на табуретке. Толя и Люда тихо стояли в тесной спаленке, в сумерках, а слушавшие только дразнили их проявлениями своих чувств. — А что! — гудел старик. — Вот это так! С сотки бери, а не с деревца, не с улья… — Тш-ш-ш… — шипел Аржанец, утихомиривая его и только улыбкой выдавая волнение. Снова долгая пауза. — А что! — снова не выдержал старик. — Правильно говорит! Лодырей только разводили да финагентов… — Да тише вы, папа! На этот раз Аржанец остановил Люду, посмотрел на нее, сказал свое «тш-ш-ш» и даже шутя погрозил девушке пальцем. Опять пауза, на этот раз еще более тягостная. — О! — не выдержал Аржанец. — Давно пора. Народ наш это облегчение заслужил. Последовавшее за этим молчание было еще более долгим и мучительным. Толя и Люда стояли рядом в темном углу; старик и Аржанец сидели полуотвернувшись от них. Толя осторожненько нашел руку девушки и горячо сжал маленькие пальцы… Рука ее едва уловимо вздрогнула, а потом ответила таким же едва уловимым пожатием. Потом Люда опомнилась, отняла руку и вышла в другую комнату. Там она почти неслышно ходила в кухню и обратно, осторожно бренчала посудой, казалось пряча за этим волнение, а может быть, даже вызывая Толю… Кто знает? Толя вышел и, осторожно ступая, пошел за нею на кухню. «Подумают, что напиться», — мелькнула мысль. Люда ждала его. Хмельной от счастья, он встретил в полутьме ее волнующее тепло, ощутил его и на груди, и на губах, и вокруг шеи… — Толечка… что ты… не надо… — шептала она между поцелуями. — Ну, иди… Ну, не надо… А руки жарко обвивали шею, губы тянулись к губам, и глубокие черные глаза были наконец так близко — то у самых глаз его, то под горячими и жадными губами… Письмо все еще не было прочитано. Позднее утро. Солнце, которое сегодня взошло как раз за мельницей, поднялось уже значительно правее и выше и свысока поглядывало на дедову усадьбу и островок. Роса прячется только в тени густой листвы. Работяги жернова уже грохочут, все так же ласково повторяя имя молодой хозяйки. Сквозь этот шум, к которому здесь давно привыкли люди, и лошади, и птицы, сегодня пробивается бодрый стук молотка по железу, напоминая прошедшую косовицу. Косу чаще всего отбивают до солнца. А это четкое постукивание — совсем другая работа. И не работа даже, как сказал бы дядька Антось, а забава. Но сегодня он и этой забаве рад. Завтракали рано, как обычно перед дорогой. Ребята были готовы в путь — кто с охотой, а кто и без особой… Еще за столом отец не выдержал. — А то побыл бы еще денек? — обратился он к Максиму, и не подозревая, как пришлись по сердцу эти слова дочке и одному из гостей. Второму гостю, Аржанцу, как выяснилось, предложение тоже понравилось. — И правда, Максим, останься, — сказал он с полной ложкой в своей большой руке. — Лес, брат, никуда от тебя не уйдет — как шумел, говорится, так и дальше будет шуметь. — И, словно ставя точку, учитель хлебнул свой горячий суп. Максим поглядел на Аржанца и по своей привычке, точно набрав в рот воды, растянул тонкие губы в улыбке. — Ты мне, чего доброго, — сказал он, — и такую присказку подсунешь: «Кто в лесу не крадет, тот в доме не хозяин…» — При чем тут «крадет»? Если побудешь еще денек, что случится? И я работу твою прочитаю. — Не велико счастье. Будешь в Минске — посмотришь. А побыть, так я ведь уже пять дней пробыл. — Какие там пять! — перебил его старик. — Ты и вчерашний день считаешь? — Правда, Максим, останься еще на сегодня. Это сказала Люда. Максим посмотрел на нее и опять улыбнулся: — А что мне на это скажет «Вы изволили»? — Ничего не скажет. Он добрый. Останься. — Добрый, но и строгий. — Максим повернулся к Аржанцу. — Это мой руководитель, профессор Силантьев. Человечище, ума — палата, но немножко старозаветный. В первый раз, когда привез нас в пущу, спросил: «Нагорный, я слышал, что вы изволили партизанить в этих местах?» А останься я сегодня, он скажет: «Вы изволили, милостивый государь, заставить меня волноваться, ждать вас целые сутки…» Впрочем, дело не только в нем. Работа. Казалось, на этом все и кончится, но дядька Антось не сдался. Он был мрачен с самого утра, и желание свое — побыть с сыном, отцовскую нежность дед выказывал, как всегда, по-своему. — Э-э, — махнул он рукой, — уперся, как баран, и к чему это — не понимаю. Молодежь и Аржанец ответили ему взрывом смеха. И смех этот решил все дело. — Ну что ж, батя, — сказал Максим, — поедем сегодня под вечер. А ты, — заметил он Толе, — кстати и бобров поглядишь ночью. Ясно? — Ясно-то ясно… — усмехнулся Аржанец. — Однако вам, Антось Данилович, хоть вы и родной отец, науку все же обижать не следовало бы. Человек, можно сказать, уже почти кандидат, а вы… И слова того не вымолвлю, каким вы его назвали… — Стерпит. Кто ж ему еще скажет, коли не я? От женки разве что дождется… Старик ушел на мельницу, точно сразу поправившись. Аржанец засел в комнате над рукописью Максима. Сам же автор ее побренчал в чулане инструментом, взял молоток, бабку для клепанья косы, какой-то замысловатый шпенек, плоскогубцы и, бросив Толе: «Пошли!», отправился с ним на остров. Там, поставив старую, забытую богом колоду торчком, забил в нее бабку и достал из кармана несколько монет. — Из пятачка сделаем, желтую, — сказал он, имея в виду еще одну блесну для спиннинга. И вот он клепает, ловко орудуя молотком. Глаза спрятались под черным, упавшим на лоб чубом. Однако Толе, который сидит на песке по другую сторону колоды, и так отлично видно, что Максим недоволен: уступил старику, а думает о пуще, куда «изволит» запаздывать… А Толе радостно… И немного стыдно перед Максимом. Но радостно… Вчера… да вовсе и не вчера, а сегодня, потому что Толя и глаз не сомкнул, и сегодняшний день для него — просто продолжение вчерашнего… Между этими двумя днями была только очень короткая ночь, когда они с Людой остались наконец одни. Над замолкшей мельницей, над тихой водой, над стрехами двух лозовичских хат, над деревьями, кустарником и лугами по обоим берегам Быстрянки — над всем этим высилось тихое звездное небо, а на востоке, над грядою холмов, поросших молодым лесом, стоял ущербный месяц, молчаливый и равнодушный, как подкупленный влюбленными страж. В этой таинственной полупрозрачной тишине они блуждали, как призраки, по луговой дороге, словно в поисках приюта, которого никак не найти. Потом они нашли его, и очень близко — у самой мельницы, на мостике, укрытом тенью высоких деревьев. Он посадил ее на перила и держал обеими руками, а то она могла бы упасть в реку… И до чего же хорошо было пугать ее, наклоняя над водой, чтобы еще раз услышать взволнованный шепот, чтобы она опять, как будто со страху, сама прижалась к нему. Он ясно слышал, как под его пылающей щекой бьется девичье сердце. Пальцы ее нежно, точно утренний ветерок листву, перебирали его непослушные вихры. Только слышно становилось и как журчит внизу прохладная вода, словно успокаивая их, и как за ольшаником, у запертой мельницы, покашливает сторож, старик Артем, словно напоминая, что скоро день… А Люда все никак не верит, что не видит их здесь никто. «Мамка моя! — в волнении шепчет она. — А я еще, глупая, белое платье надела. Издалека видно. Ах, боже мой, да не все ли теперь равно…» И она сжимала ладонями его щеки, долго и пытливо смотрела Толе в глаза и вдруг, подхваченная новым порывом, покрывала его лицо поцелуями и шептала задыхаясь: «Мой!.. Мой!.. Мой!..» А потом она устало и смущенно припадала лбом к его плечу, и снова он слышал, как бьется ее сердце. Опять спокойно журчала внизу вода, а вокруг — под звездами — стрекотали мириады кузнечиков, для каждой звездочки свой… Сейчас над водой стучит по пятачку молоток. А Толя слышит только свое счастье. В белой майке, обняв колени голыми до локтей руками, он смотрит то на свои босые ноги, то на торопливые мелкие волны Быстрянки, которые переливаются на солнце веселыми зайчиками, и думает, молчит. Вспоминается Толе почему-то один давний, еще из детства, случай. Как-то зимой — это было при панах — деревню их чуть не дотла вымел пожар. У Климёнков в хате поселилось еще три семьи. Старый глуховатый Мирон, вдовец, в первый после пожара вечер тренькал на балалайке и напевал, и по лицу его, в то время как он ребячился, не понять было, куда он упрятал свое тяжкое, кровавое горе. Сразу, конечно, и придумать было трудно, с чего начать: то ли в долги залезать, то ли по миру идти, то ли просто сесть да заплакать? Плакали три его дочки, здоровые работящие девки, а восьмилетний Сашка, единственный сынок, смеялся. Тихий болезненный мальчик. И вот как-то отец взял его с собой на ярмарку. Первый выезд в далекий таинственный мир, за пределы мальчишечьего кругозора. Мальчуган не спал всю ночь, несколько раз будил отца — боялся опоздать. А вечером привез всем детям, жившим теперь у Климёнков в хате, гостинцев. Отец купил ему несколько дешевых конфеток, и Сашка привез их домой, всю дорогу держась за карман. И вот, когда он стал оделять ребят, конфеток не хватило, не хватило как раз самому Сашке. Последнюю он дал Толе, а когда еще раз сунул руку в карман посконных штанишек — там было пусто. «Ну и что ж… Ну и что ж…» — растерянно повторял мальчик и смеялся, а на большие умные глаза сами набегали слезы. «Ну и что ж…» Толе было тогда десять лет. Он первый протянул Сашке свою конфету, следом за ним — соседова девочка Галя, потом и Костик Рябой. «На, ешь, я не хочу, ей-богу», — говорил он, протягивая Сашке ладонь, на которой лежала мучительно заманчивая сласть, даже вынутая уже из цветной бумажки. «Я не хочу… я вам привез!..» — отказывался Сашка и уже не смеялся, а плакал. Много прошло времени, а Толя и сейчас помнит тот ясный предвесенний вечер, и Сашкины слезы сквозь смех, и то радостное чувство, с каким они поделили конфетки, раскусив их на части, а потом бегали взапуски по улице, где уже сходил снег, были сухие проталины, а под лаптями трещал ледок. Иной раз казалось потом, что радость эта — детская, и только в детстве так бывает, а вот теперь Толя-студент, Толя-мужчина, переполненный своим огромным счастьем, как-то по-новому начинает понимать слово «радость» и жажду поделиться ею с другим. Но Максим молчит, упорно постукивает молотком, постепенно превращая пятак в продолговатую бляшку блесны, и подойти к нему со своими чувствами не так-то просто. Толя не в первый раз уже подымает с коленей светловолосую голову, смотрит на друга, прищурив голубые глаза, а потом улыбается, найдя очень простое и подходящее начало для разговора. — Ты не спрашиваешь, — говорит он, — ну это понятно, а вот что я, дурак, молчу, так ты, брат, прости. Я ведь прочитал твою диссертацию. — Добил? — с усмешкой спрашивает Максим, не переставая стучать. — Пошел ты… знаешь! «До-би-ил»… Небольшая пауза. Потом Толя говорит: — Я тебе, кажется, никогда не лгал. Так и теперь условимся. Прочитал, брат, как говорится, с удовольствием. Но не потому, что так оно говорится. Может, закурим? Максим кладет на колоду молоток и достает папиросы. Еще одна пауза, заполненная торжественной процедурой закуривания, также кончается, и Толя снова заговаривает: — Старик спрашивал вчера, что ты пишешь. Был у нас такой секретный разговор. Книгу пишет, говорю. И в самом деле, я понимаю дело так: диссертация — это книга; если же она не книга, так не считайте ее, пожалуйста, и научной работой. — Не совсем так. Не преувеличивай, брат, обязанностей кандидата. — Ну, пускай не книга, так толковая статья должна все-таки получиться. А у тебя получается книга. Что мне прежде всего понравилось, так это стремление найти свое место в науке, помочь народу в его великом труде. И у тебя это есть. Правда, об этом «изволит» иметь свое суждение профессор Силантьев, но я в тебя верю. Твоя работа — это не то вялое размазывание давно всем известного, за что уже не один бакалавр огребает народные тысячи. Я не лезу в другие области, имею зуб в той, где я немного разбираюсь. Читал я их, эти диссертации, — и сырые, и недоваренные, и защищенные, и беззащитные… Студент помолчал под снова начавшийся стук молотка. «Имею зуб»… Не случайно выскочили эти слова. Вчера Толя все-таки разозлился на Аржанца. «Без патоки… Разведчиком…» «Ты погляди пойди, — подумал он теперь, — на тех, кто учит, как писать!..» — Так вот, — с деланным спокойствием продолжал он, — что такое, по-моему, некоторые наши литературные диссертации? Это своего рода «научное» сооружение, со всех сторон поддерживаемое дружескими подпорками руководителей, оппонентов и даже иной раз ученого совета. Это, браток, этакая тематическая лохань — огромная, иногда претендующая даже на всеобъемлемость, на дне которой растекается литературоведческая водица. Заберется этакий Колумб, предположим, в поэзию Купалы или в прозу Чорного и давай пересказывать их содержание. При этом так основательно, так на-уч-но, что даже Робинзон на своем острове стал бы зевать со скуки. А где твои собственные мысли, что ты мне нового сказал? Читал я одну такую весной. Помнишь, в «Охотничьем счастье» Самуйленка Лаврен выводит на прогулку жеребца? Картина! А диссертант подсел к этой картине и давай: что сказал о лошади товарищ Икс, что сказал товарищ Игрек, что у нас вообще сказано о роли жеребца в народном хозяйстве… Эврика! И все это, браток, не кое-как, а со сносками, с научным аппаратом и учеными словесами. Сколько их, таких «научных» работ, пылится в архивах на утеху мышам! Сколько бездарностей лезет в науку или в литературу, вместо того чтоб гнуть дуги в райпромкомбинате! Толя умолк, заметив, как мучает Максима желание рассмеяться. Аспирант словно набрал в рот воды и, сжав тонкие губы, старался не выпустить ее. Но не удержался — хохочет, черт, по обыкновению тихо и заразительно. — Ну, чего? — Ишь ты как сегодня разошелся!.. — А что? — Да ничего. — Максим перестал клепать, улыбнулся. — Глас вопиющего на острове. А ты вот напиши об этом. — И напишу. Что ты думаешь, буду фигу в кармане показывать?.. — Он помолчал. — Почему, скажи ты мне, — заговорил потом, — наши люди разговаривают не так, как мы пишем? Почему мы не пишем так, как и о чем люди говорят? Я что — мое тут дело покуда телячье. А о тех, кто уже книги печатает. У тебя здесь все, как дважды два, ясно. «Лес горит — надо его спасать. Бороться с низовыми пожарами надо, по-моему, вот так». А во многих наших книгах, в журналах? Я некоторых писателей не только по их произведениям знаю, они у нас и выступают иногда. Мы их даже критикуем. Ну, как критикуем — вякнет кто-нибудь с места или записку пошлет. Попробовали как-то задеть одного — какое там! «У вас все очень уж хорошо живут, — написали ему в записке. — А бывали ли вы в бедных колхозах?» Прочитал он, покраснел, а потом, словно обрадовавшись, чуть ли не крикнул: «А я к лодырям и ездить-то не хочу!» И сыто — ке-ке-ке — засмеялся. И наш Енот за ним. Сошлись — мастер слова и исполин мысли. Беда, брат, не в том, что такой «классик» глуп или бездарен, что такой гусак сто лет проживет и ничего не поймет, ничему не поверит. Помнишь у Чехова: гусак, хоть ты его палкой по голове, — все равно ничего не поймет. Беда главная в том, что он лжет, за деньги чадит зловонной отравой, и это ему дозволено. Он еще и затирает настоящих писателей. Пока те молчат или ходят да шепчутся вокруг своей правдочки, как кот вокруг горячей похлебки. Да и не шепчутся даже — остерегаются. А спекулянт гремит, поверху плавает, как дерьмо. Важность темы, злободневность… Максим уже не клепал — он слушал. И не улыбался, как раньше. — Ну, видишь, Толя… Ты… — Что? — не выдержал паузы студент. — Начал, так говори. — Я, брат, рад за тебя. Разреши как старшему. Шесть лет — все-таки шесть лет. Дело, конечно, не в том, что ты меня похвалишь, я — тебя. Смешно было бы. Мы ночью говорили тут с Аржанцом. Он о твоем «отчего?», о вашем разговоре рассказал. Надо видеть все. А ты видишь. — Он помолчал. — Может, немного получше станет у нас. Кажется даже, помаленьку уже началось. Хотя бы с налогами, с этой льготой. Великий в этом смысл — облегчить положение народа. Он это запомнит. Подумай только, как эта весть покатилась по всей стране… Хорошо!.. Только сам знаешь — это далеко не все. Много, много еще остается всяких «отчего?». Старая колода была, оказывается, универсальным верстаком. Вытащив из нее бабку, Максим воткнул в дырку шпенек и начал на нем обивать свою продолговатую бляшку, чтоб придать ей нужную выпуклость. Закончив эту довольно канительную процедуру, он подкинул на ладони почти готовую блесну: — Во, брат! Хоть сам хватай, не то что щука! А ты чего притих? Тут он увидел Толины глаза. — Читал я когда-то одно стихотворение, — тише обычного заговорил студент. — Не помню чье, да и позабыл я его, а вот последняя строфа запомнилась, и, должно быть, навсегда. Как будто прямо мое, для меня. Думы, как волны бурливые, вольные, Вечно все к тем же бегут берегам. Руки в мозолях и сердце сыновнее — Все я родному народу отдам!.. Может, у меня, Максим, больше и нет ничего, как только это сердце и руки… Руки даже без мозолей… А как хочется что-нибудь сделать! Такое, что осталось бы надолго, что было бы нужно людям. Не много, хотя бы одну книгу написать, но такую, чтоб в ней была правда. Пускай горькая, но чистая правда. А вот напишу ли — кто знает? Над трубой хаты показался почти невидимый дымок. Приближался час обеда, и хозяйка знала свое дело. В хате, за столом, застланным белой льняной скатертью, сидел Аржанец, держа в своей сильной мужицкой руке страничку рукописи, от которой пахнуло на него живицей родных наднеманских сосен. Дядька Антось был на мельнице или возле мельницы, в толпе новых помольщиков, где беседа сегодня шла веселее вчерашней. А Толе уже не весело. Слова Максима — те, что, между дружеских и радостных, напоминали о вчерашнем «отчего?», — разбередили горечь давешних переживаний, снова вызвали боль, стыд поражения… «Кричу, киваю на других, пророк задрипанный, а сам?.. Дом на песке. Какой там дом — жалкий шалаш. А я кричу, я фыркаю… Все, все надо заново — с самого начала!..» Толя думал так, глядя в быстрые, чистые волны речки, до дна насыщенной солнцем щедрого, ясного дня. Он не слышал постукивания молотка. Казалось, что мастер просто остановился почему-то, что-то ищет или потихоньку отделывает. Не видел он также, как смотрел на него Максим. — А что ты думаешь, — услышал Толя, — сердце и руки — это, брат, тоже великая сила. Студент молчал. Позор вчерашнего «отчего?» — это еще не все, что вызывало в нем горечь… Не все!.. Хлопцы уехали под вечер. Когда чайка отчалила от запруды возле мельницы и вскоре скрылась за поворотом, первым среди оставшихся заговорил Аржанец: — И я уже поеду. Бывайте здоровеньки, Антось Данилович! — протянул он деду руку. — А я вас, Сергей Григорьевич, не отпущу, — сказала Люда. — Мне надо с вами поговорить. — Не пустишь? Ну, так я уж и удирать не стану. — Вы себе тут говорите, а я пойду, — сказал дядька Антось. — Будь здоров, Аржанец. Когда еще приведет бог увидеться. Будешь поблизости, гляди не обходи нашей хаты! Старик направился к мельнице. — Давайте я вас немного провожу, Сергей Григорьевич. Они пошли по мосту, где на кругляках настила подскакивал, брякая звоночком, видавший виды велосипед Аржанца, затем спустились на луговую дорогу. Аржанец шел по колее, конской тропой катя машину, а Люда рядом с ним по молодой отаве. — Так что ж — как педагог с педагогом, Люда? — Я хотела с вами поговорить. И вчера и сегодня. Да что… — Знаю, знаю. Мы всё спорили, решали мировые проблемы. — Вы спорили, а мне даже обидно было: что я, ребенок, которому не полагается вмешиваться в беседу взрослых, или только хозяйка, которой, кроме печки да уток, ни до чего и дела нет? В самом деле, Максим уже, видно, до конца жизни будет считать, что я Людочка, девчонка. Вы, кажется, тоже. Даже Толя… Младше всех, студент… — Даже Толя? — многозначительно спросил Аржанец. Люда покраснела. И стыдно и приятно стало от мысли, что вот уже все и знают, что Сергей Григорьевич не просто смотрит на эту дорогу и на нее: он видит — это ничего, что просохла роса! — их вчерашние следы на этой чистенькой травке, от него не скроешь ни глаз, ни лица, что и до сих пор горит… Но Люда тряхнула головой и, кажется, почти спокойно спросила: — А что Толя? Что с ним об этом говорить? Ведь это не литература! Я все волнуюсь, Сергей Григорьевич, я все боюсь… — Чего? — Мне пятый класс дали. Самых шалых. Я их знаю, мне и на практике повезло на пятый. Да, как назло, в мужской школе, одни мальчишки, много второгодников. Вошла я в класс… И не одна вошла, а как на суд: и воспитатель их, и методист, и студенты… Мамка моя! Никогда я не думала, что так страшно будет, когда встанет весь класс, когда надо будет им сказать «Здравствуйте. Садитесь». Сели они, а потом: «Ого-о!» И не поймешь — который. А какое там «ого!», когда я и так еле стою, еле хожу, всю ночь перед этим не спала? А потом я одна урок вела, заменяла преподавательницу. Ну, я не знаю! Кто-то воткнул в щель парты спицу, сами смотрят на меня, да так внимательно, а что-то все гудит и гудит, точно шмель. Пока я догадалась, в чем дело, пока себя в руки взяла!.. И вот боюсь теперь, волнуюсь. Правда, тут у меня будет смешанный класс — и мальчики и девочки. — Здесь и дети спокойнее, Людочка, чем в городе. Я тебе и не такое могу рассказать. Я слышал это, когда, студентом, был в Минске на сессии. Одна практикантка заходит в класс — учительница болела — а там — пожалуйста! — балбес из восьмого разделся, как говорится, до самого донышка, стоит на столе и строит из себя Аполлона. Практикантка, конечно, «ах!» — и назад. А победители ржут! Студентка — к директору. Тот — человек нервный, инвалид — взял свою клюку, приковылял в класс, в сердцах, не раздумывая, хватил Аполлона по голым ляжкам. Скандал, чепе! Назавтра подъезжает к школе лимузин, выходит этого Аполлона папаша. «Вы как относитесь к детям?! Вообще мы разберемся, что вы за тип, место ли вам в советской школе!..» А тип этот — Алеша Редкий — пять лет в панском остроге сидел, горел в танке на Курской дуге. Парень сердечный, умница. Мой старый, Людочка, друг. Это он мне и рассказал. Вот оно как. У нас здесь, в деревне, проще. У меня был в прошлом году такой случай. На комсомольское собрание пригласили кое-кого из родителей. При родителях давай отсталых пробирать. Один десятиклассник — женить пора, а двоек больше, чем троек. Отец его краснел, краснел, а потом за ремень — и давай! Выехал на нем из класса, а сам вернулся, штаны подпоясывает и просит: «Товарищи, извините…» Тоже, Людочка, скандал. Там было дикарства на автомашине, а тут… Ну, тут не дикарство, тут простота. Не признаю я этого деления на мужские и женские школы. У нас здесь, разумеется, все вместе, и ваш брат очень хорошо влияет на нашего: девочки вносят в класс благородство какое-то, при них меньше хамства… А что бывает иной раз учителю и нелегко, бывает, что и сорвешься, так что ж, Макаренко и тот не выдерживал. Бояться, Людочка, не надо. — Я не боюсь, Сергей Григорьевич, я просто волнуюсь, как у меня получится. — Ну, волноваться ты будешь всегда. Я старый воробей, три года завучем, теперь уже три директором, и то волнуюсь. И хорошо, Людочка, мы не пустяками занимаемся, мы воспитываем человека. Учи их любить труд, людей, землю, пускай научатся понимать, что к чему. — Он остановился. — А знаешь, Людочка? Если будет трудно, ты мне напиши. Мы ведь с тобой как-никак старые друзья. — Он засмеялся, вспомнив партизанскую девчоночку, которая называла его дядей. — Здесь у тебя, конечно, будет свой коллектив. У меня тоже коллектив — есть с кем посоветоваться. Правда, мне больше самому приходится давать советы. А до чего иной раз хочется написать кому-нибудь, поделиться сомнениями!.. Так напишешь? Она стояла спиной к солнцу, в белой вышитой блузке, стянутой красным шнурком, держала в руках зеленую веточку, сорванную на ходу, и улыбалась, как старшему брату. — Я напишу, Сергей Григорьевич, непременно напишу. — А потом сказала так же просто и совсем неожиданно: — Вы такой добрый, умный. — Ну, такой уж и добрый и умный… — Он широко улыбнулся. — Скажешь еще, чего доброго, что и красивый? А ты напиши. И не только когда будет трудно, а просто садись как-нибудь и напиши. Как Максиму, как Толе. — Он, что вы, что вы, Сергей Григорьевич! — сказала девушка, потупившись. — Ты не стесняйся, Люда. Мне, старику, можно все сказать. Толя хороший парень. Молодой еще, немножко чересчур горячий, но хороший. — Ну, я пойду, Сергей Григорьевич. Я вас и так задержала. По-своему, привычным, чуть заметным движением Люда тряхнула головой и протянула Аржанцу руку. Не выпуская ее маленькой горячей руки из своей сильной, мужской, Аржанец улыбнулся на этот раз немного смущенно. — Ну вот, а говоришь, что добрый, умный… Ты меня прости, Люда. Я просто так… Нет, не то. Я хочу, чтобы ты была счастлива. А тут вдруг глупость сморозил. Не обижайся. — Нет, не глупость, Сергей Григорьевич, — вдруг сказала девушка, сама не веря своей смелости. — Не глупость? Ну и хорошо. Отлично. — А я пойду, Сергей Григорьевич. Вы передайте от меня самый, самый… Ну, привет передайте Анне Михайловне. Я так давно ее не видела! Будьте здоровы. — Люда, — остановил ее Аржанец, — а это все, что ты мне хотела сказать? Под его простодушно-лукавым взглядом девушка опустила глаза и покраснела. — Все уже, Сергей Григорьевич, — ответила она. Подняла глаза, а краска на щеках стала еще гуще. — Ну что ж, — с улыбкой вздохнул Аржанец. — Коли все, так пускай будет все. Она повернулась и слишком торопливо, точно вырвавшись, пошла обратно по светлой от солнца отаве, помахивая ощипанной веточкой. — Людочка, а напишешь? — послышался сзади голос Аржанца. Девушка оглянулась. — Непременно напишу! — И помахала веткой на прощанье. Пошла, уже не оглядываясь. «Девчонка ты, девчонка!» — корила она себя. И только у первых кустов над речкой обернулась. Сергей Григорьевич все еще шел — теперь уже далеко, за овсяным полем с невысокими бабками, ведя велосипед по неприметной луговой дороге. А солнце стояло совсем низко над грядой холмов, где зеленели-синели леса. — Девчонка ты, глупая и счастливая девчонка, — сказала Люда вслух, и ей захотелось побежать по этой мягкой, ласковой траве. Дома она достала из сумочки в шкафу письмо. Его письмо. Оно было прочитано только сегодня на рассвете, когда все и так уже было ясно. Люда сегодня, конечно, не спала. И не ложилась бы совсем, если бы не отец за стенкой. Она лежала на своей кушетке, опершись локтями на подушку, и все глядела в открытое окно, за которым рождался новый день, так непохожий на все прежние. И все читала, перечитывала письмо… Две заботы были у Люды до этих пор: ее любовь к Толе — надежда, неуверенность, тоска, и — второе — мысли о школе, о начале учительской работы, к которой она готовилась еще с девятого класса, о которой думала, может быть, не меньше, чем о нем — о том, чей образ уже давно стал неотделим от мечты о большом счастье, большой любви. И вот она — первая ее забота — кончилась. Нет, не кончилась, а стала иной — уже без тоски, без сладкой боли ожидания. — Хороший мой, — шепчет Люда, глядя на письмо Толи, словно это его портрет. — Будет, будет тоска… Вот уже и сегодня она пришла… Да уж не та тоска, не то и ожидание!.. Ну, а вторая забота, о которой она хотела сказать Аржанцу? «Мамка моя! А ведь он все знает… — вспомнила Люда. — И Максим, верно, тоже, и отец… Ну, и пускай знают. Только лучше бы потом, когда мы сами придем и скажем, что любим друг друга… А у тебя разве только радость на душе, Людочка? Только? Ну, а о чем ты хотела рассказать Сергею Григорьевичу, да так и не рассказала? И правильно, что не сказала: мы с Толей уж сами разберемся. Сами. Верно? Только не спеши ты сердиться и не думай, что ты один прав!.. Мне тоже нелегко, хороший мой, я не ожидала, что ты захочешь, чтоб я сразу уехала, все бросила…» — Люда! — послышался голос со двора. — Я, папа! Что? — откликнулась девушка, невольным движением пряча письмо. Вышла из хаты. — Сходи ты, дочка, в деревню, — встретил ее старик. — Пошел бы сам, да уж ты сходи. К Соловью зайди, узнай: едет он завтра с поставкой? И я бы с ним съездил в Новогрудок. Да в лавку зайди. Ты ж говорила, что соли нужно на огурцы. На деньги. Люда посмотрела на отца и будто в первый раз заметила морщины, худую шею, седину в волосах и щетине небритых щек, весь его изможденный и усталый вид. А он все еще бодрится! И ей, как в детстве, когда он приходил в их землянку с винтовкой, или еще раньше, когда он возвращался с гонки плотов, ей захотелось прижаться к отцу, погладить маленькой рукой его большую натруженную руку. Уже слабые теперь, неловкие пальцы этой руки вытаскивали из кошелька мятые рубли, все еще им самим заработанные, а она смотрела на него с нежностью и говорила без слов: «Ну как же, мой родной, как я брошу тебя?.. Тебя, мою третью большую заботу. Мало ли тебе довелось намаяться одному после маминой смерти? Ты не захотел, чтоб я бросила учиться, и жил тут в одиночестве, на попеченье соседки-мельничихи!..» Чтоб не заплакать, торопливо взяла у него деньги, замкнула сени, положила в условное место ключ и сказала, безуспешно пытаясь улыбнуться: — Ну, я пошла. Пересекла мельничный двор, зашагала по тропке вдоль кустов. «А ты не веришь, — снова уже обращалась она к Толе, — ты считаешь, что мне не о чем и думать…» — Те-тя Люда! — догнал ее знакомый голос. Девушка провела рукой по глазам и оглянулась. Это Юрка, сынок Ивана, мукомола. Юрка бежал за Людой по тропке, смешно подкидывая голыми коленками широкие раструбы коротких штанишек. — Вы в село? — спросил загорелый и конечно же замурзанный сорванец. — И я тоже, — заявил он, не ожидая ответа. — Ну, идем. Она на ходу, не глядя, протянула руку и с какой-то особенной нежностью почувствовала в своей ладони детские пальчики. «Мамка моя!» — тряхнула она головой, осознав это чувство. И снова, счастливая, попеняла себе: «Девчонка ты, Люда, девчонка!..» — А мне папа купит портфель, — сообщил Юрка, несмотря на то что новость эта была давно уже известна. — Ну, а раков ты сегодня ловил? — Во! — показал он маленький палец. — Укусил! А я пойду сперва в первый класс, а потом, когда вырасту еще больше, — в пятый. — Сначала в первый, а потом — во второй. — А потом в третий, в четвертый и в пятый. И вы меня будете учить? — Буду, Юрочка, буду. Она отвечала рассеянно, только бы что-нибудь сказать, а маленькому ее товарищу, который не раз уже возвращался к этому разговору — и у них дома, где так много книг, и на огороде, куда забираются негодные утки, — ее другу-помощнику хочется поговорить. — Мне теперь семь лет, а потом будет восемь, а потом десять, а потом еще большей. — Будет, Юрочка, будет… Она отпустила руку малыша и обняла его, обхватив рукой щеку и подбородочек. «Какой ты еще маленький, мой огородный, приречный вояка, — думала Люда, поглаживая пальцами теплую мальчишечью щеку. — А где я буду, когда ты станешь пятиклассником? И буду ли я вас и тогда еще бояться?..» Тропка в село бежит, петляет среди прибрежных кустов. На тропинке в траве то тут, то там валяются красная скорлупа и обломки когда-то кусачих клешней печеных раков, с которыми здесь беспощадно расправляются мальчишки. Солнце заходит, и хорошо кустам в его косых лучах. А тропка бежит по берегу Быстрянки туда же, куда недавно ушла и лодка. «Где ты сейчас, о чем у вас разговор? — думает Люда. — Как я люблю тебя слушать! И сколько еще мне не слышать твоего милого, твоего взволнованного голоса? Когда же ты мне скажешь, что не во всем ты прав, что нельзя, нехорошо так вот бросить старого, больного отца, что трудно мне… Но мы договоримся, мы устроим так, что все будет хорошо. Только ты не спеши сердиться, не гляди на меня, как посмотрел, когда вы уезжали… И не говори только ничего Максиму. Может, потом…» По обоим берегам речки камыш — густой и высокий, с золотистыми от последних лучей солнца метелками. Над головой у путников только небо, а под ними — вода, уже укрытая вечерними тенями. Толя сидит на носу чайки, на вооружении у него — длинный легкий шест да «ижевка» дядьки Антося, которая лежит на брезенте плащ-палатки, приятно поблескивая вороненой сталью стволов. Шестом он время от времени отталкивается, помогая течению, потом кладет его вдоль лодки и с загадочным и важным видом берет в руки ружье. В камышовых зарослях щебечет и возится птичья мелюзга. Уток пока что нет, но ведь могут же они повстречаться. Дважды подымалась над рекой, не подпуская на выстрел, должно быть, все одна и та же хитрая цапля. На что она Толе и Максиму — неизвестно, но первый выстрел им совершенно необходим. Там, где из-за поворота открывается вдруг широкий плес, заманчивая глубина, Толя кладет ружье и берется за шест. Чайка подходит к берегу, и Максим, с облегчением бросив свое рулевое весло, начинает «прощупывать» спиннингом «больно уж подходящее местечко». Шнур разматывается с катушки с хлестким, многообещающим свистом, новая блесна без лишнего всплеска ложится на воду метрах в двадцати от лодки (река узкая, и заброс не полный), катушка шуршит, наматывая шнур, и конечно же все зря: щуки здесь не глупее цапли. Прощупав местечко, Максим кладет спиннинг рядом с ружьем и опять берется за весло. После удочки и новой неудачи оно кажется еще тяжелее. Дед, видно, и в самом деле смастерил это весло в отместку. Ограбили его ребята дочиста — и ружье забрали, и сами уехали… Как было людно в хате, так теперь тихо. Осталась одна Людочка, хозяйка… Хлопцам, думал старик, должно быть, и впрямь нужен этот «шпининг» и ружье. Им видней. А дядьке Антосю, который и сам добрую половину жизни не сидел в хате, ясно другое: что в придачу к этой «панской удочке» и ружью не помешает и добрый фундамент, который в партизанские времена назывался ученым словом — «энзэ». Фундамент этот дед положил в лодку, замаскировав его сверху двумя трофейными плащ-палатками. Энзэ и впрямь фундаментальный: кусище сала, коврига хлеба, пара колец колбасы, картошка и яблоки. Ну, чугунок и сковородку хлопцы взяли сами. Соли тоже захватили, перцу, луку. Не так важно, что им придется присаливать — дикую утку или домашнюю картошку, важнее другое: будет что присолить. Так думает Толя, и перед его глазами встает высокий берег — гребля у моста, высокая сутулая фигура старика, торжественно приподнявшего над лысиной шапку. От воспоминания этого становится как-то по-новому грустно… Рядом с дедом Антосем на плотине стояли Аржанец с велосипедом и Люда. Аржанец, которого уже дожидались семья, и школа с новыми заботами о ремонте и конференциях, и колхоз с волнениями горячей уборочной поры, поглядывал на спиннинг и ружье несколько скептически, подпускал добродушные шпильки. А Люда, жмурясь от солнца, невесело улыбалась и махала рукой… «Милый мой, не могу я так все бросить…» — вспоминает Толя и оглядывается на Максима. Спокойный, черт, молчит, как некий новый — лесной — Миклухо-Маклай, который для науки ничего не пожалеет, которого, кажется, ничто больше не интересует, который ни о чем не догадывается. Да нет! Верно, догадывается, знает. Что еще мог он подумать вчера, когда вернулся поздно ночью и не застал Люды в хате, а Толи на сеновале? А их прежняя переписка? Ведь он знал о ней. Однако «начальник экспедиции» молчит и вот снова начинает тихо напевать… А Люда все глядит. Грустно улыбается и глядит… Ночью они переговорили обо всем. Много можно успеть сказать между миллионами поцелуев. Об одном только он не рассказал ей — о своем позорном бегстве от вчерашнего «отчего?». Может быть, потому не сказал, что вот признался потихоньку Аржанцу, а он — ох, любит поговорить комиссар! — сделал это темой застольной беседы! А может быть, не сказал ей пока что, чтоб не уронить свое мужское достоинство? Или просто постеснялся, струсил, как мальчишка? Зато сказал другое. Неожиданно, кажется, и для самого себя. Сказал, что им надо уехать. Боже милосердный, каким он вдруг оказался сверхпрактичным человеком!.. Плел ей что-то насчет комнатки, которую они снимут, школы, там, в Минске, где он найдет ей работу, об ее зарплате и его повышенной стипендии… И еще лучше — говорил, что пошлет ее в педагогический институт. А то что там ее двухгодичный учительский!.. И верил, кажется, что так будет лучше всего, что только так и надо… Не очень-то он поправил дело и сегодня. После разговора с Максимом на островке он пошел в дом. Точнее — на кухню, где Люда хлопотала у печки. В горнице за столом читал Аржанец, и в кухне они, хотя дверь и была прикрыта, разговаривали шепотом. И целовались. Еще тише, кажется, чем шептались. Все вчерашнее, ночное, вернулось снова, даже и те слова: «Нам надо уехать». И то законное, горячее желание уже сейчас, не откладывая и навеки, остаться вместе. И он упрямо сказал ей об этом еще раз. В том же, что и вчера, когда он отдавал ей письмо, белом фартучке на синем в белый горошек платье, повязанная той же синей косынкой, Люда стояла перед ним, только что высвободившись из объятий. И опять ему не верилось, что это ее он то жарко, то в тихом забытьи целовал, что это она отвечала ему стыдливой горячей нежностью. Чудесное, бесконечно новое чувство!.. Она шептала: — Ну… Толя… ну, если надо, чтоб ты поверил, так я тебе могу еще раз повторить, что я… Ах, ну тебя!.. Она все еще не могла спокойно произнести это простое слово, заключавшее в себе весь большой, волнующий, солнечный мир их чувств. В милом смущении она опустила глаза, повертела в пальцах пуговку на его воротнике, а потом… как-то совсем неожиданно, спокойно и даже властно обняла его за шею и припала к губам горячими душистыми губами… — Ну… вот… — сказала она, переводя дыхание. Опять смутилась и, улыбаясь, прибавила: — Вот до чего ты доводишь девушку… — Потом, принимая серьезный вид, по привычке тряхнула головой и заговорила: — А все-таки я не могу сейчас с тобой уехать. И ты не злись, не смотри на меня так. Ну, как я оставлю больного отца? Максим еще в этом году не может его забрать. А потом… не могу я так: и ты и я махнем на все это рукой, и ладно. Я же хотела жить, работать в деревне. Учиться буду заочно. Вот как я думала, Толя… — Ну что ж… — сказал он, еще не остыв, уже огорченный, надувшись. — У тебя есть свои планы… — А ты не смейся, есть. Под неожиданно серьезным и, как показалось ему, странным взглядом Люды он поубавил важности, но все еще с обидой сказал: — Если только все это так… Начал и остановился. А она из покорной и нежной Людочки вдруг превратилась во взрослую, незаслуженно оскорбленную женщину. — Что ты сказал? — прошептала она, глядя ему прямо в глаза. — Ты что это сказал! Не ожидала я, Толя. Я тебе все. Я тебе всегда и все буду сразу… А ты… Кто-то затопал ногами в сенях. Он испуганно, стыдясь этого испуга, схватился за щеколду… «Как все это глупо! — думал он теперь, сидя в лодке. — Как глупо и горько!.. Там полная искренность, а у меня? Каприз?.. И так уехать, оставив ее с такой грустью в глазах!..» …А между тем незаметно наступила ночь. Об этом хлопцам напомнил первый бобр. В тишине, которую не может спугнуть ни далекая песня оттуда, с полей и дорог, ни приглушенный грохот экскаватора, доносящийся по воде со стороны Немана, при звездах, тускло поблескивающих где-то очень высоко, и месяце, багряной краюхой вставшем над лугами, — в этой тишине и спокойной полутьме вышли на работу недавние жители этих мест, бобры. Сейчас глаза не слезятся от света, в темноте болотному строителю не придется плакать. Грузно выбравшись на берег, он закусит сперва тем, чем попотчуют его кусты и камыш, затем возьмется за работу. Должно быть, это один из новоселов, беженцев, которых напугал на Немане экскаватор… Этот могучий, огромный зверь делает там какое-то свое, не бобриного ума дело — грызет огромной пастью заросший берег, рвет корни лозняка и ольшаника, грохочет на весь мир, подымая голову на длиннющей шее, поворачивается и выплевывает все это далеко на траву. Как тут не испугаться осторожному бобру?.. Удрал вверх по Быстрянке и снова строится с тем же многовековым упорством, с каким мужик — погорелец или беженец — отстраивается на новом месте, твердо зная, что слезами горю не пособишь. Большие, крепкие зубы бобра, которыми он и под водой грызть может, которые и во сне ему не прикрыть губами, упорно и неустанно гложут ольховый комель, долго — покуда не ляжет на быструю воду еще одна зеленая преграда… Но что это? Плеск воды… Голоса… Бобр настораживает слух и, притаившись, ждет… Вспоминает, должно быть, болотный беженец то время, когда его везли сюда, в места, показавшиеся сначала тихими. А может быть, и недавний свой страх, когда они, люди, пришли сюда, в мир его тишины, с могучим и грохочущим чудовищем? Или, возможно, просто, без особых размышлений уступают дорогу более сильному?.. Вот он прислушался и, убедившись, что опасность приближается, тихо опустился на все четыре — и к воде. Губы привычно сжимаются за резцами, ушные раковины плотно закрываются, и, оттолкнувшись от берега сильными задними ногами, он чурбаком бухает вниз головой в воду. Еще и хвостом плеснет — будьте здоровы, ловите, пожалуйста!.. Первый бобр нырнул совсем недалеко от лодки. — Ах, черт! — в один голос ахнули хлопцы. И вдруг стало весело. — Ну, тут пошло, брат, бобровое царство, — сказал Максим. Ба-бух!! — снова послышалось впереди. — Вот попробуй догадайся, когда он… Ба-бух!! — раздался всплеск еще ближе. — Гляди, гляди, вот он! — привстал в лодке Толя. — Вон голова! А ну-ка!.. Он замахнулся шестом, как острогой, и ткнул им в воду. — Ну как же, попал! — засмеялся Максим. Голова бобра дважды показалась из воды и исчезла, шест нырнул и прошил одну воду. — Ты это напрасно, — с укором заметил Максим. — Ну, ранил бы, и что дальше? — Больше не буду, — сказал Толя и тихо засмеялся, так это прозвучало по-детски. Он сел. — Посмотрим, успеешь ли хоть «э» сказать, пока он бухнет. Бобры больше не ныряли. Видно, на этом участке они строились толокою. Возможно, что и чарка была поставлена бобриная, иначе с чего бы ему так разыграться, неповоротливому увальню? — Он теперь где-нибудь… — начал Толя. Ба-бух!! — Ах, разбойник! Так и не дал договорить. Он теперь где-нибудь привстал и слушает. А сейчас перекрестится и бухнет! — Перекрестится? — Ну, как дядьки старые ныряют, особенно кто не очень-то плавать умеет. «Во имя отца и сына…» Ба-бух!! — А ну вас, хватит все-таки! — засмеялся Максим. — Все нервы издергают. Бобры затихли на некоторое время. Лодка поворачивала то вправо, то влево, следуя быстрому течению. Опять стало слышно, как шуршит метелками камыш. Донесся даже треск кузнечика — то ли за тростником, то ли в его зарослях. Под веслом и шестом ласково плескала и булькала вода. И гул экскаватора доносился все явственнее. — Свежо, однако. — Толя зябко потер голое плечо. — Ничего, это здорово. Иди вот, поворочай моим веслом — согреешься. Поменялись местами. Закурили, не без удовольствия оживив темноту светом спички, а затем двух огоньков, — хоть и маленькое, а все же свидетельство мощи человека. Гул экскаватора приближался. Слышен уже стал и лязг железа, и стук ковша, падающего на грунт, и усиливающееся злобное урчание этого чудовища, когда оно вгрызается в твердую, переплетенную корнями растений землю. — Хочешь тему, писатель? — спросил Максим. — Хочу, профессор, давай. Ты о чем — об экскаваторе? — Догадлив. А что, не нравится? — Электростанция. Осушка. Новое русло. Старо. — Врешь или прикидываешься. Ни одна тема не может быть исчерпана до дна. Если, конечно, подходить не с точки зрения экскаватора, а с точки зрения человека. — И если человек этот не будет похож на экскаватор, — сказал в тон Максиму Толя. И засмеялся. — Самому смешно? — спросил Максим. — Да нет. Я вспомнил «Жатву» Николаевой. Там у нее секретарь райкома. Десять лет женат, очень хочет иметь детей. Но никак не соберется, не выберет свободного часа, чтоб заняться этим необщественным делом… Передовица в галифе. Максим засмеялся. И, помолчав, продолжал: — А о теме я, брат, серьезно. Насчет мелиорации. Тут важно, где это делается и кто это делает. К примеру, у нас, здесь, в Западной. Где народ только недавно начал хозяйничать, где кое-кто никак еще не может до конца поверить, что он хозяин своей жизни, словно никак не может сбросить груз вековой неволи. Ясно? А гул все приближался. Потом за поворотом, между двух рядов камыша, засветились вдали фары. — Сейчас понесет, как с горы, — сказал Максим, — вот только въедем в канал. Видел, куда отсюда бобры удрали? И рыбки мелиораторы, должно быть, понабрали в излучинах! Вскоре лодка поравнялась с экскаватором, под оглушительный до боли в ушах грохот его (даже «здравствуй» не крикнешь!) вышла из-за последнего поворота в новое, прямое русло, и ее действительно понесло, точно к водопаду. По разработанному дома плану первая ночевка назначена была на Немане. Кое-что из этого плана уже бесповоротно отпало: ни жареной утки, ни ухи сегодня не будет. А потом и весь план оказался под угрозой срыва. Берега были по-прежнему высокие и черные, только теперь они не шумели — вместо камыша по обе стороны встали крутые торфянистые стены недавно выпрямленного русла. Над правым берегом таинственно скользила красная краюха месяца, поднявшегося уже довольно высоко. Течение начало успокаиваться: Быстрянка, казалось, перебесилась, пошла потише. И тут вдруг — совершенно неожиданно, вне всяких планов — в этом черном, глубоком и бесконечно длинном корыте лодке преградило путь что-то вроде плотины. — Приехали, — сказал Максим, упираясь шестом, чтобы смягчить толчок. Вода шла низом, а на воде, во всю ширину реки, лежал какой-то непонятный мост из бревен, веток и земли. Под ногами — Максим испытал это первым — бревна прогибались, тонули. — Придется нам здесь исполнить ноктюрн, — сказал Толя, следом за Максимом выбравшись из лодки на мост. — Старое, брат, сравнение, но проверку выдержит: гляди — словно клавиши под пальцами. — Покурим, — не теряя спокойствия, решил Максим, — а потом втащим свой корабль на эти клавиши. По способу предков — волоком. Вот только смола со дна обдерется. Способ предков оказался нелегким. Не так даже тяжело было тащить, как трудно, неудобно держаться на скользких и шатких бревнах. Обошлось, однако, без особого шума. Нагруженная чайка вползла наконец на мост, съехала брюхом на воду и снова понесла вперед усталых, но все еще веселых путешественников. Значительно больше шуму было на самом пороге Немана, у первых хат деревни Острова. Порогом этим был крепкий проезжий мост, настолько низкий, что под ним не проедешь, и настолько высокий, что лодку на него не втащить. А оба берега — крутые… — Вот где будет ноктюрн, — плюнул Максим и впервые за всю дорогу выругался. А затем ему, после короткого раздумья, пришла гениальная мысль, на которой они оба, доведенные до отупения усталостью и досадой, и остановились. Будущий ученый стал на четвереньки на носу лодки, а будущий писатель начал ногами проталкивать чайку под мост, осаживая ее глубже в воду тоже гениальным способом — он уперся руками в мост снизу с такой силой, что казалось, хочет вытащить со дна его толстые сваи… «Е-ще! Е-ще! Рраз-зом!» И вдруг из-под моста донесся отчаянный крик аспиранта. Вытащить лодку назад оказалось еще труднее, тем более что и у студента разыгрались нервы. Но вот, дав ребятам возможность вдосталь отвести душу крепким словом, старая бывалая чайка вылезла из-под моста и, повернувшись кормой по течению, спокойно пришвартовалась к бревнам настила. Максим присел на мосту, пощупал шею, которую ему в этой неприветливой темноте придавило балкой, помолчал минутку, а потом вдруг залился своим беззвучным смехом. И Толя, как по сигналу, от всей души присоединился к нему. Хохот их был вдруг прерван собачьим лаем. Ребята оглянулись. — Добрый вечер, люди! — послышался голос мужчины, точно из-под земли появившегося на берегу. — Тише ты, Мурза! Пошел! Видать, проезжие? Собака успокоилась, даже обнюхала Максима, обдав его теплым и щекочущим собачьим духом. Дядька был инвалид, на деревяшке и с ружьем. Он, видимо, сторожил колхозный двор, постройки которого и высокие стога тускло вырисовывались на сером небе. Толя узнал его: это был Соболь, вчерашний помольщик. Но Толя решил пока помолчать: не очень хотелось признаваться… А Соболь, видать, не узнал его… От предложения сторожа — занести вещи к нему в хату, «вот тут, недалеко», а самим пойти в сарай на сено — путники отказались. — Что вы, будем вам ночь разбивать, — сказал Максим. — Мы ее сейчас вытащим. Выложили из чайки на мост и перенесли на берег все свое хозяйство, затем дядька прислонил ружье к дереву, и они втроем, покряхтев, выволокли лодку на сушу. Толя сложил пожитки в носу лодки, в головах, и стал готовить ночлег. У него было сено, две плащ-палатки и Максимова, еще военная, шинель. — А может, все-таки в хату бы, — еще раз предложил сторож, и в голосе его, несмотря на искреннее радушие, послышалась скрытая тревога из-за их соседства с колхозным добром. Получив в ответ еще одно «спасибо», Соболь стал закуривать. — Давайте моего, — протянул он хлопцам кисет. — Самосадику. Островецкого. А про новость вы, конечно, слыхали? — Какую? — Как это какую?.. А про налог? — А что? — спросил Максим, незаметно толкнув Толю локтем. — Как это что? Я сам по радио слушал, вот так, как с вами говорю. А сегодня мужики еще раз читали в газете, кто не слышал, да и кто слышал. Облегчение нашему брату. А как же! И налог убавили, и недоимки все скостили. И как это вы не слышали, а? В голосе инвалида снова зазвучала нотка тревоги: что такие за люди — свои, не свои?.. И с ружьем, и часы на руках, и без шапок… Куда это им так не терпится, что и ночью не спят? Почувствовав тревогу дядьки, Максим сказал: — Слышали, конечно, и мы. Я, дядька, из Лозовичей, — прибавил он. — Нагорного сын, с мельницы. А это мой товарищ. Ясно? — Ага! — нагнулся Соболь над Толей, который уже забрался под шинель и палатки. — Мое почтенье, товарищ студент! А я гляжу, да боюсь вляпаться: то ли знакомый, то ли нет? В прятки играете. Под одеяльце нырнули. От этих слов у Толи в душе снова всплыли стыд и боль вчерашнего отступления. Но студент прикрыл их напускной веселостью. — Добрый вечер, товарищ Соболь, — сказал он и принужденно засмеялся. — Я вас узнал, но вижу, что вы так испугались, — дай, думаю, проверим, что вы за страж. — Испугался? Все может быть… А вы не слыхали, говорите?.. Да весь свет об этом услышал. А как же! Чего доброго, без батьки, сиротами, начнем лучше жить, чем при батьке. — Прислушавшись к паузе, он точно спохватился, что ляпнул лишнее. Стал поправлять себя: — И жить скоро начнем лучше, и войны, видать, не будет. Кого ж нам бояться? Всюду наша пролетарская струна прошла. Только б она как след звенела. А вы, должно, будете спать? — Да уж, видно, так, — ответил Максим, укладываясь рядом с Толей. — Наша работа днем. — И это верно. Я так днем поспал. Он помолчал. — А может, хлопцы, и правда в хату, — предложил еще раз. — У воды оно все ж таки проберет. Как-то негоже, чтоб свой человек, да возле твоей хаты, на холоде, ровно как собака. Сквозь сладкую дрему Толя услышал, как Максим засмеялся, а потом сказал: — Спасибо, дядька. Сколько уж тут осталось до утра. А Соболь все никак не успокоится. Постоял, подумал и, преодолевая неловкость, снова заговорил: — Может, еще и с поставками будет легче? А то кричат, а то гонят!.. «Первая заповедь»… По-моему, ты сначала погляди, чтоб с поля все было убрано как след, а тогда уже молоти. Ведь все оно наше, никуда не денется. Только бы его побольше было. По-хозяйски надо. А как же!.. Ну, спокойной ночи. Уже засыпая, Толя слышал, как сторож пошел, шаркая по траве сапогом и деревяшкой, а потом за кустами свистом подозвал своего помощника. День у путешественников начался до рассвета. Первым проснулся Толя. Сначала что-то долго и настойчиво гудело ему в уши, дергая нервы, стараясь разбудить. И разбудило. Дум-дум-дум-дум… — гудел этот неумолимый и безжалостный кто-то. Дум-дум-дум… Сперва по привычке, появившейся в Лозовичах, гуденье это он принял за грохот мельницы. Но здесь было что-то другое. Старая мельница шумела спокойнее, по-стариковски. А здесь звук был молодой, бодрый, сильный. Металлический стук мотора отзывался в мозгу короткими, отрывистыми ударами: дум-дум-дум-дум! — Ну, что там? — сказал Толя, вылезая из-под плащ-палатки и шинели. — Чего ты дудишь? — повторил он, щурясь от света. — Движок, — отвечал из своего суконно-брезентового гнезда Максим. — Не спишь? Какой движок? Давай поглядим. — Я себе это могу и без лишнего беспокойства представить, — лениво пробормотал разнежившийся в тепле аспирант. — Впрочем, чтоб ты мне тут с утра пораньше писательской морали не читал, скажу: во-первых, это довольно далеко от берега; во-вторых, все свои пожитки мы туда с собой не потащим, а в-третьих, и это главное, я там вчера, по пути домой, уже был. Электростанцию будут закладывать. Покуда привезли только локомобиль. Во, слышишь, и циркулярка запела. За сосенку взялись: шпунты для котлована опиливают. Что — тема? Правильно. Будешь назад добираться — поглядишь. Через неделю начнется самое интересное. А сейчас мы и так опаздываем. Ясно? — Ну, коли ясно, так вставай. — И-эх! — вскочил Максим. Он запрыгал на месте, босиком по росистой траве, в одних трусах, замахал руками. — И раз, и два, и три! Как же о-на тут, на-ша пар-ти-зан-ская Москва?! Гляди, — остановился он. — Ты только погляди, брат! Куда ж это, скажи на милость, подевались все художники? Острова — красивая деревня. Отстроилась после войны. Ее в партизанские дни, как и многие другие села, где размещались отряды, лесные хлопцы называли Москвой. Сады и новые хаты раскинулись по обоим берегам Быстрянки, которая тут становилась шире. Хаты — не просто тяп-ляп, а обшитые тесом, с резными белыми и голубыми наличниками. Красные мальвы выглядывают из-за низких штакетин палисадников перед хатами, а по стенам зеленой сеткой выше окон вьется плющ. А сколько деревьев! И в садах, и на улице, и над рекой. — Хорошо, правда? — спросил Максим. — Столбы и лампочки будут тут вполне кстати. Смотри, не хватает только, чтоб какая-нибудь островецкая красотка вышла на мостик. Такая румяная, тепленькая со сна. И чтоб улыбнулась. Что ты мне на это скажешь? — Надень штаны, а то неловко будет. Ну, живо! Утки только что проснулись, и рыба завтракать собирается. «Способ предков» на этот раз дался легче. Лодку перетащили через дорогу у моста без особых усилий. И вот она поплыла мимо огородов, деревьев и хат, в большие чистые окна которых заглядывала заря. Течение Быстрянки почему-то снова ускорилось, словно река пошла по крутому уклону. — Вот тут, брат, опять помчимся, — повернулся к Толе Максим. — Помнишь, где была прежде княжеская мельница? Полицаи взорвали ее. Во время блокады. Как раз здесь и будет колхозная ГЭС. Сейчас мы пойдем, как на Днепровских порогах. И правда. Невдалеке, за крутым поворотом, Быстрянка разделялась на два рукава. И в каждый из них воду тянуло, как в воронку. — Плакала твоя лодка, писатель! — крикнул Максим. — Левей, левей, бери! Толя повернул по команде. Весело! Шумит, мчится вода, а где-то там, за деревьями правого берега, словно наигрывая марш, задорно гудит движок и звенит циркулярка. Горло воронки стало еще уже, старую лодку, не очень-то привыкшую к таким передрягам, рвануло вперед и, как с порога, шлепнуло днищем на глубину. Еще десяток метров быстрины, и рукава речки, вырвавшись из-за острова на раздолье, соединились. Быстрянка стала понемногу утихать, как бы чувствуя уже всю важность момента — свое слияние с могучей рекой. Неман открылся их взорам торжественно-тихий, величественный. За его широкой зеркальной гладью виден был пологий берег, а дальше на фоне заревого неба синей пилой — лес на горизонте. Мир голубых, розовых, зеленых красок тихого утра, роскошный мир воды, травы и солнца. — Эх, красота! — воскликнул Максим. Он выпрямился во весь рост. Толя тоже встал. После тяжелого весла ему захотелось вдруг взмахнуть руками и полететь над водой, как летают стрижи, или подскочить и бултыхнуться в эту голубую и розовую глубь, как бобр. А чайка уже шла сама, подхваченная почти незаметным могучим течением спокойной на вид реки. — Ж-жу-рав-ли! Сядь! — сдавленным голосом скомандовал Максим. Слева открылся широкий плес. На светлом песке отмели стояли журавли. Много — может быть, больше сотни. Воспетые в тысячах песен и стихов, они стояли тихо, как на молитве, в торжественном раздумье и созерцании. — Попытаю счастья, — шепнул Толя. Хлопцы, согнувшись, поменялись местами. Горячая рука Толи осторожно и жадно сжала холодную сталь двустволки. Шли без весел, кажется, даже не дыша. «Пора или рано?.. Пора или рано?» — тревожно спрашивал сам себя Толя, и сердце его билось, кажется, только чуть тише далекого, но слышного еще движка. «Пора… Взлетят, дурак… Пора…» Холодные, блестяще-серые стволы поднялись. Мушка осторожненько поползла по воде к ногам одной, все так же тихо стоящей, обреченной птицы. И — удивительное дело! — хотелось даже попросить ее: «Ну, не взлетай, пожалуйста», как будто он в самом дело испытывал к ней нежность и сочувствие… Грянул выстрел!.. — Эх, мазила!.. Журавли, тяжело взмахивая крыльями, взлетели. На фоне воды и небесной лазури хорош он — могучий, вольный журавлиный взлет! — Утиной дробью. И далеко было, — смущенно улыбнулся Толя. — Ранил, дурень, смотри, — почти шепотом сказал Максим, глядя вслед улетающей стае. Журавли развернулись в клин. Сзади один заметно отставал, старался подняться выше, пристать к строю товарищей. Послышалось тоскливое курлыканье, печальный крик… — Эх!.. Ну и что ж, — как-то невольно вырвалось у Толи. И вдруг он вспомнил руку Сашки, в которой не оказалось конфетки, его улыбку, глаза и эти же вот слова: «Ну и что ж». Но тогда они звучали совсем по-другому. И чувства, которые они вызывали, ничуть не похожи были на эту горькую неловкость. — Ничего, стрелок, — сказал Максим. — На первый раз прощаем. А ведь грешно, старики говорят. Посмотри, как он борется. А как кричит! Сядет. Это тебе, браток, не песня. Ясно? Может, и поправится до перелета. Ну, садись сюда, а я попытаю счастья без лишнего шума. Над водой вскоре послышался многообещающий свист шнура и осторожный всплеск блесны. …Щука наконец попалась. Радости, правда, было значительно больше, чем живого веса. Но когда на дно лодки упала зеленовато-серебристая добыча — первый дар матери-природы, — хлопцы вдруг сразу вспомнили про голод. — Не жадничай, Максим, — сказал себе спиннингист. — Дай бог памяти, мы, кажется, со вчерашнего обеда не ели. Правь к привалу. И вот на песчаном, покрытом редкой жесткой травой берегу, заросшем кустарником, потрескивает огонь, и пламя его, бледное под утренним солнцем, старательно грызет лозовый сушняк. Почищенная и разрезанная на куски щука из красивой стремительной рыбины превратилась в обыкновенное прозаическое мясо. Ухи, в подлинном смысле этого вкусного слова, не получится: будет картофельный суп, так, какое-то ушицеподобное варево в чугунке, а на сковородке — по доброму куску щурятины. Кипит, булькает вода, старательно ворочая ломтики картошки, а скоро зашкворчит, по-домашнему запахнет сало с луком — подтверждение того, что берег этот со всей своей, казалось бы, дикой красотой обжит властителем земли. У костра священнодействует Максим. Толя собирает хворост. Опять уже в одной белой майке, с растрепанным светлым чубом, он, задумавшись, стоит в лозняке и словно молится, как журавль, утреннему солнцу. Вокруг — необъятные просторы под бездонной глубиной неба, а Толя видит мостик и на мостике — ее… Она уже встала, она уже идет по воду или за грибами, — залитая солнцем, такая родная и милая со сна, а в глазах у нее — счастье, их нераздельное счастье… «Как хорошо, — думает Толя, вбирая полной грудью душистый необъятный простор. — Если б ты знала, как хорошо!..» Вот только печальный крик — уже давно неслышное, но оставшееся с ним курлыканье журавля — снова звучит в его душе… Вслед за курлыканьем возвращается вчерашнее безжалостное «отчего?». И еще: радость Люды, той, на мостике, что живет в его воображении, сменилась реальной грустью в ее глазах — такой он, отплывая, оставил ее на гребле… «И за что я обидел тебя? Да так сразу!.. К чему этот каприз, эта поза? После того бегства с мельницы хотелось еще раз бежать — на этот раз с тобой? От себя самого?.. А вчера ты, бедняжечка, уснул в тепле, не хватило тебя, чтоб поговорить с человеком, разделить с ним радость работяги, солдата!.. Кто же ты такой — мальчишка или ничтожество?.. Зачем они — мой страх, а потом эта боль? Надо смотреть правде в глаза. Зачем грусть в твоем взгляде и мои глупые капризы? Не нужно все это — так же, как бедность, что рождает горькие и справедливые «отчего», как мой глупый, бесчеловечный выстрел и этот надрывный, одинокий журавлиный крик!.. Пускай все будет хорошо, пускай мы, как Сашка, разделим нашу радость со всеми… Ну, а почему бы мне сейчас не поделиться ею с Максимом? Ты считаешь, чудак, что сам он ничего не знает, не догадывается? Не сухарь же он, как ворчит старик, не засушила же его наука. И о ком он думал, когда говорил о той, что, залитая солнцем, придет на мостик? Может — о своей любимой, что ходит где-то по росным стежкам над другой рекой?.. Неужели он скрывает это от меня? А я вот пойду и скажу». Толя подходит к костру с топориком в руке и с охапкой хвороста. Он бросает хворост, кладет топор и стоит. Вытер одну о другую сухие, горячие руки. Молчит… А все-таки и сейчас нелегко признаться!.. — Максим! — Ну? Он все ворожит над своей сковородкой. — Послушай, Максим! Тот оставляет сковороду и с ложкой в руке — снизу вверх — удивленно смотрит на друга. Под этим взглядом Толя смущается и делает ход в сторону. — Скажи ты мне, — говорит он, не глядя на Максима, — почта тут по дороге есть где-нибудь? Максим опять помешивает сало на сковородке. — У нас там голубя, — говорит он. — Почтовики. Ну, и веточку мира сорвем тебе на березе. Отправишь. — Пошел ты, знаешь… Я Аржанцу хотел написать. — И Аржанцу тоже пошлешь… Второго. И с Аржанцом помиришься… Черти полосатые! Надо же столько времени от меня таиться!.. Максим глядит как-то очень странно, с такой необычной улыбкой. — Как дети, — говорит он, снова принимаясь помешивать ложкой, потом уже с другой, хорошо знакомой Толе лукавой усмешкой добавляет: — А в пуще я тебя, брат писатель, все-таки недельку продержу. Ясно? 1953–1955 notes Примечания 1 То есть оружие и амуницию, доставленные самолетом.