Ночь на кордоне Яков Фёдорович Кравченко Новая книга Якова Кравченко, «Ночь на кордоне», написана для юного читателя и открывается одноименной повестью о жизни и подвигах школьников одного городка в трудную военную пору. Яков Фёдорович Кравченко Ночь на кордоне Ночь на кордоне Приключенческая повесть 1. ВРАГ ЗАНИМАЕТ НАШ ГОРОД В июле 1942 года немцы подходили к нашему городу. Мне тогда было двенадцать лет. Моя мать и младшая сестрёнка заблаговременно выехали в Куйбышев. Я остался с отцом в городе — он в то время работал в лесничестве. Меня удивляло, что отец медлил с отъездом. Город уже был наполовину пуст, нас ежедневно бомбили. По улицам днём и ночью двигались отступающие войска, гнали ревущий голодный скот, с котомками за плечами уходили жители. Все громче и громче доносилась канонада приближающегося фронта. Отец спокойно смотрел на эту картину и, казалось, не собирался уезжать. На мой вопрос — когда же мы будем эвакуироваться? — невозмутимо отвечал: «Никогда. Мы останемся». Я не мог понять, как это мы останемся, если в город войдут немцы, но отец ничего не объяснял: «Много будешь знать — скоро состаришься», — говорил он. Через несколько дней мы всё же покинули город. В одну яз бомбежек отца ранило осколком в живот. Соседи уложили его на повозку, взятую в лесничестве, побросали рядом кое-какие пожитки и в сопровождении ещё двух подвод с такими же беженцами спешно выехали. Хорошо помню этот вечер. В наступивших сумерках двигаемся мы на восток по неубранным полям. Чувствуется смешанный запах поспевающего хлеба, полыни и пороховой гари. Сзади розовой полоской догорает заря. На горизонте, на фоне зари, к небу поднимаются клубы черного дыма — это горит наш город Раздольск. Я трясусь в телеге, озираясь по сторонам, вглядываюсь в неясные очертания холмов, оврагов, придорожных кустов. Колеса жалобно скрипят, и на душе у меня муторно и тревожно. Ночь застала нас, когда мы проехали всего километров пятнадцать. В маленьком овражке остановились ночевать. Выпрягли лошадей, поужинали. Меня покормили чужие люди (у нас ничего съестного не было). Отец к еде не притронулся. Тихо и молча лежал он под терновым кустом. Иногда, видимо превозмогая боль, глухо стонал. Когда я прилег возле него, он погладил меня по голове холодной рукой и сказал: — Серёжа, я хочу тебе кое-что сказать… Подвинься ближе. На нашей повозке лежит маленький чемодан. В нём есть толстая книга — «Жизнь животных» Брема, второй том. Про птиц, знаешь? Так вот… Если расслоить обложку книги, то можно найти в ней листок бумаги… На нем написаны фамилии… Их пятнадцать. Если со мной что-нибудь случится — сохрани эту книгу и список. Береги их, как свою жизнь. — А что может с тобой случиться? — испуганно спросил я. — Ну, всякое бывает. Война есть война… Ты только не бойся, ты уже большой. Я совершенно выпустил из виду, что отец говорил о книге и вклеенном в переплет листке, я думал только о том, что отцу, должно быть, очень плохо и что он может умереть. Мне стало страшно при мысли, что я могу остаться один. Я обхватил отца руками, прижался головой к его плечу и заплакал. Так я и заснул рядом с ним. Проснулся на рассвете. Пальтишко, которым я был укрыт, соскочило, и я озяб от утренней сырости. Я приподнялся на локте и посмотрел вокруг. Солнце ещё не всходило, на траве блестела роса. Люди спали, и только одна женщина, стоя на коленях, раздувала костер. Из-под закопченного чайника густой синей струйкой поднимался дымок. Потом женщина пошла за дровами. Высунувшись из оврага, она вдруг отпрянула назад и закричала: — Немцы! В один миг я выскочил на пригорок. Глянул на поле, и ноги у меня подкосились. В полукилометре, по неубранному хлебу, высовываясь из него по пояс, с автоматами в руках двигались немцы. Они шли широкой цепью молча и бесшумно. Каски, лица и фигуры их в неярком утреннем освещении казались зловеще чёрными. От страха у меня перехватало дыхание, я кубарем скатился вниз и стал тормошить отца. Люди заметались спросонок, заголосили женщины, заплакали дети. Поднялась суматоха: кто тащил узлы, кто наскоро одевался. Лесхозный конюх бил по морде упиравшуюся лошадь, пытаясь впрячь её в повозку. Никто не давал себе отчёта в том, что бежать уже некуда. Поздно… На краю оврага показался немецкий офицер с хлыстом в правой руке, рядом выросли фигуры солдат в зелёных мундирах. Мгновение они рассматривали нас, потом спустились, хватали людей и выводили из оврага. — Бистро, бистро? — говорил офицер и показывал рукой в сторону города: — Вэк! Меня оторвали от отца и тоже заставили подняться наверх. Там я оглянулся. Отец, бледный как стена, держась за ветку терновника и став на одно колено, вытаскивал из кармана ослабевшей рукой пистолет. Офицер подошёл к нему, вырвал у него наган и ударил по лицу. Два солдата подхватили отца под руки и поволокли к круче. Там они направили ему автоматы в грудь и дали очередь. Я закричал, закрыл лицо руками и упал на траву… * * * Не знаю, сколько пролежал я на земле, — должно быть, долго, потому что, когда поднялся, вокруг не было ни беженцев, ни немцев. Может, покажется странным, но я не подошёл к телу отца. Я боялся, я не мог взглянуть в его мёртвое лицо, в его глаза, неподвижно устремлённые в голубое утреннее небо. До сих пор мне мучительно больно, что тогда я не нашёл в себе мужества похоронить отца, и мне неизвестно, сделал ли это кто-нибудь за меня или его съели волки и хищные птицы. Вернулся я в город один в полном смятении, не зная, что делать, как жить. Город был весь разрушен. Кругом дымились развалины, улицы загромождены телеграфными столбами, спутанной проволокой, битым стеклом. Грязные голодные собаки беспомощно бродили в поисках пищи. Долго ходил я, пытаясь разыскать кого-нибудь из знакомых. В переулке Карского я остановился перед развалинами дома моего друга Женьки Перекопова. Обгорелая печь одиноко и печально возвышалась над пепелищем. Постояв немного, я хотел было уже уйти, но тут меня окликнули. Я не сразу понял, откуда исходил голос. Потом из пыльного бурьяна высунулась рыжая голова Женьки. Он улыбался и радостно махал рукою. — Серёжка, иди сюда! — кричал он. — Мы не уехали, машину бомбой разбило. Мы живём в погребе. Нельзя передать, как я обрадовался товарищу. Вдвоём спустились по осклизлым ступеням в погреб. В нём было темно, как ночью, и я со свету ничего не мог рассмотреть, но чувствовал людей, слышал голоса, шорохи. — Серёжа, ты один? — спросил чей-то женский голос. Я повернул голову в ту сторону и сказал, что я один. — А где же отец? — Отца застрелили… Послышалась возня, вздохи, восклицания. Женщина подошла ко мне вплотную, и я узнал в ней Женькину мать. — Как же это случилось? — спросила она. Я рассказал об ужасной кончине своего отца и, не удержавшись, заплакал. Меня усадили на сырую холодную бочку, сочувствовали, утешали. Когда глаза привыкли к темноте, я обнаружил, что в погребе значительно больше людей, чем я предполагал. На лавках, бочках, ящиках и прямо на полу, на соломе, сидели женщины, дети, девушки. Было тесно и душно. Я бы никогда не подумал, что в таком помещении может скопиться столько народу. Меня спросили, как я собираюсь жить. Что я мог ответить? В городе жила моя тётка, которую я собирался найти. Если же она эвакуировалась или погибла, то я не знал, что мне делать. В погребе я прожил три дня. Спали мы с Женькой прямо на полу, на соломе, обнявшись и грея друг друга своими телами. Когда в городе перестали раздаваться взрывы, я отправился искать свою тётку Екатерину Макаровну Воржеву. Жила она в центре города, и я её почти не знал. Тётка была ужасно зла, нелюдима и никогда не выходила замуж. Отец называл её старой девой, и наша семья не поддерживала с ней родственных отношений. Во всяком случае, мы у неё никогда не были, и я не помню, чтобы она когда-нибудь приходила к нам. В другое время я, может, и не пошёл бы к ней, но при создавшихся обстоятельствах выбирать было нечего. Не умирать же мне с голоду. Загроможденными, заваленными переулками пробирался я к центру. Оттуда доносился грохот и гул моторов. Выйдя на главную улицу, я остановился, поражённый. В клубах коричневей пыли, застилавшей солнце, непрерывным потоком двигались бронетранспортеры, танки, машины, мотоциклисты… На машинах полно немцев. Некоторые были раздеты до пояса; они смеялись и бросали в меня огрызками яблок. Дождавшись, когда между машинами образовался промежуток, я перебежал улицу. За углом городского сада увидел двухэтажный дом, где жила тётка. Он был совершенно цел, если не считать выбитых стекол. Екатерину Макаровну я застал дома. Это была довольно старая, худая и неопрятная женщина, к тому же очень набожная. В углу у неё висели икона и лампада на ржавой цепочке. К моему удивлению, она не прогнала меня. Расспросила, как погиб отец, поплакала, сморкаясь в передник, а разрешила мне жить у неё. — Только смотри, — добавила она, строго глядя в мою сторону. — Продуктов у меня нет. Будешь сам добывать себе пропитание. Я сказал, что буду делать всё, что она прикажет, лишь бы иметь крышу над головой. Так я и остался у неё. 2. ИССЛЕДОВАНИЕ РАЗРУШЕННОГО ГОРОДА На следующий день ко мне зашёл Женька, и мы отправились с ним бродить по разрушенному городу. Фашистские войска прошли дальше на восток, к Сталинграду, и в городе остался небольшой гарнизон немецких и венгерских солдат. На углах домов были расклеены угрожающие приказы: «В 24 часа все коммунисты и евреи должны явиться к коменданту города. За укрывательство евреев и коммунистов — расстрел». На другом углу мы прочли: «Всем гражданам немедленно сдать имеющееся огнестрельное и холодное оружие. За невыполнение приказа — расстрел». Тут же на земле под объявлением валялись охотничье ружье с отбитым прикладом, карабин, наган с обгоревшей ручкой, новенькая сабля без ножен. Женька взял в руки саблю, повертел ею — на блестящем лезвии заиграло солнце. — Спрятать бы… — Положи, увидят… Женька с сожалением воткнул саблю концом в землю, и она упруго закачалась из стороны в сторону. На улице Челюскинцев мы увидели городскую библиотеку. Она была вся разрушена. Прямо через пролом в стене вошли в читальный зал. Поломанные стеллажи, горы книг, засыпанные пылью и штукатуркой, возвышались до самого потолка. Какое же здесь было богатство, сколько дорогих и любимых книг! Присев на корточки, мы стали перебирать их. Были тут и «Три мушкетёра», и «Следопыт», и «Остров сокровищ», и обтрёпанный и зачитанный до дыр «Питер Мариц, молодой бур из Трансвааля». Мы очищали их от пыли и складывали стопками у стены. Потом я сбегал домой за мешком, и мы до самого вечера перетаскивали книги к нам в чулан. Не пропадать же такому добру! 3. СХВАТКА НА ТРОТУАРЕ Через неделю после прихода немцев жителей стали выгонять на площадь. Всех: и детей, и взрослых. Люди шли хмурые. Ходили слухи, что партизаны напали на немецкий штаб и что за это будут расстреливать каждого десятого. Другие считали, что будут угонять на рудники в Германию… Разное говорили. Женщины плакали. Оказалось же совсем другое. На площади устроили «встречу» представителей немецкой армии с жителями города. На деревянном, наскоро сколоченном помосте немецкий офицер сказал речь. Стоявший за его спиной сухопарый переводчик перевёл её в том смысле, что, дескать, доблестная немецкая армия освободила город от коммунистов и что теперь люди будут свободными и жизнь будет как в раю. Раскрыв рты, мы с изумлением слушали этот бред. Но ещё больше удивились, когда какой-то дряхлый старичок преподнес офицеру круглый хлеб и соль в солонке. — Кто это? — спрашивали мы взрослых. Пожилой мужчина в потёртом пиджаке наклонился к нам и сказал шёпотом: — Это спектакль, мальчики. Старик десять лет как из ума выжил. Своего имени не помнит. Дальше было ещё возмутительнее: на помост выскочил красномордый мальчишка, сын осужденного и высланного в Сибирь за дезертирство парикмахера Заславского. Он что-то протараторил скороговоркой. Офицер засмеялся, надел мальчишке на шею фотоаппарат и захлопал в ладоши. Кто-то тронул меня за рукав. Я оглянулся. Рядом стоял Мишка Шайдар, ученик нашей школы. Он куда-то звал нас. Мы стали продираться за ним сквозь толпу. Под обожжённым и побитым осколками тополем у здания горсовета собралось человек восемь мальчишек. Мишка, белобрысый, худощавый, проворно махнул рукой, и все пошли за ним через развалины. Спустились в подвал Осоавиахима. После слепящего солнца тут было почти темно и прохладно. Шайдар оглядел всех нас жёлтовато-зелёными глазками и сказал: — Видели? Колька Заславский приветствовал немцев. Что ему за это? — Морду набить! — закричали все хором. — Тёмную! Я тоже закричал «тёмную», хотя толком не знал, что это такое. Мальчишки стали кричать, перебивая друг друга, грозить кулаками, призывать на голову Кольки самую жестокую кару. Но когда Шайдар спросил: «Кто пойдёт?» — все притихли. — Пусть Никита идет, — сказал мальчишка в грязной разорванной майке, цвет которой невозможно было определить не только в полутёмном, мрачном подвале, но и наверху, при свете солнца. — Пусть Никита… Он один троих свалит. — Сам иди, — огрызнулся лохматый, не стриженный, вероятно, ещё с прошлого лета Никита, — Мастер других выставлять. Мальчишки стали препираться: тот не хотел — боялся Колькиной матери, у того плечо простужено, у третьего ещё что-то… Некому идти… — Тебя Заславский знает? — спросил меня Шайдар. — Нет. — Ну, вот тебе и идти. Вместе с Женькой. Если засыпетесь, вас не найдут. — Но я не могу, — запротестовал я. — Почему? — Я не умею… Я никогда не дрался. Дружный смех заглушил мои слова. — Видали? Интеллигент… Драться не умеет. Тимка тресни его разок! Научи… Мне было очень обидно, потому что я не трусил, а действительно никогда не дрался. Чтобы доказать им, на что я способен, я решительно встал и кивнул Женьке: — Пошли! Засунув руки в карманы и шурясь против яркого солнца, мы медленно двинулись по тротуару. Горячие камни жгли наши босые ноги. Навстречу нам, сияя улыбкой, в новеньком костюмчике бодро топал Колька. Фотоаппарат в жёлтом кожаном чехле болтался на боку. Поравнявшись с ним, мы остановились. — Что это у тебя? — спросил я. — Фотоаппарат, «Фойклендер» называется, — с готовностью ответил Колька. — Дай посмотреть… — Пожалуйста. Только пальцами за оптику не хватай. Колька отбежал шагов на десять и, подбоченясь, расставил ноги. — Посмотри на меня в видоискатель! — крикнул он. Я зажмурил один глаз и посмотрел на Заславского в стёклышко. Потом перевёл аппарат на солнце, потом — на то место, где среди бурьяна и развалин спрятались мальчишки. Затем я ещё раз осмотрел аппарат и, вдруг, размахнувшись, что есть мочи трахнул его о фундамент. Удар был так силён, что аппарат разломился надвое и стёклышки с колёсиками посыпались на землю. Раскрыв рот, не веря своим глазам, Колька тупо смотрел на опустевший чехол аппарата. — Что… что ты наделал! — взвизгнул он и бросился на меня. Женька вовремя дал ему подножку, и Заславский со всего маху грохнулся на землю. К несчастью, падая, он ухватился за мои штаны и сорвал их до колен. На какой-то миг я выбыл из сражения. Женька сел верхом на Кольку, но тот вывернулся и подмял моего друга под себя. Не имея возможности пустить в ход кулаки, я ухватил предателя одной рукой за ногу выше щиколотки и поволок по пыли. Женька вскочил, выдернул из груды кирпича обломок оконной рамы и изо всей силы хрястнул ею Кольку по спине. Я тащил, а Женька сыпал ему вдоль и поперёк. — Это тебе за аппарат… Это тебе за Серёгу… Это тебе за меня… — приговаривал он, ожесточаясь. — Помогите! Помогите! — кричал поросячьим голосом Заславский. На крик из казармы, что располагалась напротив, выскочили мадьяры. Мы бросили свою жертву и, прыгая по камням, кинулись наутёк. Пробежав несколько переулков, перелезли через ограду городского сада и спрятались в кустах. — Я, кажется, ему ногу выкрутил, — сказал я, еле переводя дыхание. — Ну и пусть. Так ему и надо, — успокоил меня Женька. — Я вот занозу загнал… Он стал ногтями вытаскивать занозу из правой ладони, попавшую из оконной рамы. Заноза сломалась. Я достал из кармана английскую булавку и стал ею выковыривать щепку. Женька вздрагивал, когда я запускал иглу глубоко под кожу, отдёргивал руку и сердился. — Ты потише, потише… Знаешь, как больно! Через некоторое время мальчишки нашли нас. — Ну, как вы его здорово… — восхищался лохматый Никита, — аж нам было слышно, как вы его по спине — хрясь! Жаль, я с вами не пошёл… — Да ты здоров после драки кулаками махать. — Чего «здоров»? Я бы ему сначала руку вывернул за спину, а потом по шее, по шее… В тот день по домам разошлись мы не скоро. 4. ТЁТКА ЗНАЕТ МОЮ ТАЙНУ Однажды, когда я, собираясь спать, взбивал на кровати подушку, тётка, сидевшая у стола спиной ко мне, спросила: — Серёжа, ты не видел у отца толстую книгу про птиц, называется «Жизнь животных» Брема? Я бросил подушку на постель и повернулся. Напоминание о книге будто током поразило меня. — Конечно, видел. — Куда она девалась? — Не знаю. — Отец обязательно должен был взять её с собой. Он ничего не говорил тебе о ней? — Нет. — А где вещи, какие вы брали с собой? — Я ж тебе уже говорил: вещи увезли на подводах… — Куда? — Не знаю. Может, в город, а может, в село… Мне страшно не хотелось продолжать этот разговор, и я лёг, укрывшись одеялом с головой. Тётка взбудоражила во мне самое больное место. Когда застрелили отца и я вернулся в город, я всё забыл под впечатлением его смерти. Потом, когда пришёл в себя, вспомнил отцовский наказ. Мне стало невероятно больно и стыдно, что я не выполнил его. Надо было сразу спрятать книгу под рубашку, и тогда б она всегда была со мною. А теперь её нет, и где она — неизвестно. Мысль о книге и раньше не давала мне покоя, я страдал и мучился ужасно. Но я считал, что эта тайна — моя тайна. А сегодня обнаружилось, что о книге знает и тётка. Я не спал из-за этого всю ночь. 5. НОВЫЕ ПОРЯДКИ. МЫ САМИ ДОБЫВАЕМ СЕБЕ ПИЩУ В городе воцарилась новая власть, а вместе с ней установились и непривычные для нас порядки. Управлял городом бургомистр (им назначили выпущенного из тюрьмы спекулянта Панкратова). Из воров и всяких проходимцев наскоро сколотили полицию. Одну из церквей побелили в зелёный цвет, покрасили купол, позолотили крест, и в ней началась служба. По утрам заунывный звон церковного колокола созывал старушек к заутрене. Открылись частные лавочки и магазины. Удивительно было нам читать с Женькой вывески: «Магазин братьев Кокиных», «Парикмахерская Скобёлкина», а ниже по-немецки: «Фризойер». Заработало заведение со странным названием «ломбард». Шайдар говорил, что в это заведение можно сдавать любые вещи, например, сапоги, картуз, пояс, и получишь за них деньги. А потом, когда вещь понадобится, приноси деньги и получай её обратно. Жилось нам трудно. Продуктами мы с тёткой не запаслись, и купить их было негде. Раз-другой тётка ходила в деревню, меняла на пшено платья и кофты, но вещей её хватило ненадолго. Чтоб не голодать, мы с Женькой ходили в поле, собирали колоски пшеницы. Чуть начинало светать — Женька уже свистел под окном. Я наскоро собирал котомку, клал в карман кусок хлеба, огурец, и мы отправлялись. Укрывшись от жары где-нибудь в подсолнухах, обмолачивали колоски палками. Если немцы не разгоняли нас, то к вечеру мы приносили в мешочках немного картошки, свеклы, зерна. Разжечь огонь была тоже проблема — не хватало спичек, и мы добывали его таким способом, как это делали наши далёкие предки — казаки. Найдем в поле пятнистый кремень, положим на него обожжённый фитиль, трахнем по камню кресалом — стальной железкой, и сноп искр летел в разные стороны. Фитиль начинал дымиться, из него и раздували огонь. Скудная пища позволяла жить только впроголодь, и не раз, съев за обедом тарелку постного борща, я вставал таким же голодным, как и садился. Однажды нам чуть не улыбнулось поесть мяса. Собирали мы как-то колоски у села Борубец. Женька прикрыл глаза ладонью и посмотрел вдаль. — Что это? — спросил он, показывая рукой в сторону. Я был близорук и на таком расстоянии ничего рассмотреть не мог. Серое пятно, и только. Когда же мы подошли, то сказалось, что это была овечка. Маленькая, с впалыми боками и свалявшейся шерстью, она доверчиво смотрела на нас. Должно быть, когда угоняли скот, она отстала и теперь, конечно, была ничья. — Давай заберём её… — предложил Женька. Мне эта идея понравилась; я снял со штанов пояс, набросил его овце на шею и стал тянуть. Женька хворостиной подгонял её сзади. Однако овечка оказалась упрямой и никуда не хотела идти. Она упиралась, взбрыкивала задними ногами, вырывалась из рук и вскоре вымотала нас так, что мы сели на траву, тяжело отдуваясь. — Был бы ножик, можно б её зарезать, — сказал Женька. Я вынул из кармана и показал большой складной нож с деревянной ручкой. Женька открыл его и, поплевав на большой палец, провёл по лезвию. — Тупой, — заключил он. — Надо поточить. Мы тут же нашли коричневый булыжник, сели на корточки и стали точить. Овца вплотную подошла к нам и с интересом наблюдала за движением повизгивавшего ножа, не подозревая, какая участь готовилась ей. Когда лезвие заблестело, Женька перерезал им соломинку и сказал, что нож острый. — Ты будешь резать? — спросил он. — Нет, я… не могу. — Боишься? — Не боюсь, а… просто жалко. — Эх ты, мужик! Презрительно хмыкнув, Женька вытер нож о штаны и пошёл к овце. Я отбежал шагов на двадцать, сел на траву и, уткнув голову в колени, зажал уши ладонями, чтоб не слышать, как овца будет кричать. Так сидел я несколько минут, боясь оглянуться. Потом послышались шаги и подошёл Женька. — Уже? — спросил я. Женька сел рядом и стал ковырять ножом землю. — Не могу я её зарезать. Она, как человек, смотрит. Губами в ладони тычется, думает, я ей поесть дам. Так мы и бросили её в поле. Когда в следующий раз пришли на это место, овцы там уже не было. 6. МАЛЬЧИШКИ ПРОМЫШЛЯЮТ НА БАЗАРЕ. КНИГА БЫЛА У МЕНЯ В РУКАХ Жизнь в оккупации тянулась однообразно и тоскливо. С наступлением темноты город словно вымирал. Никто не появлялся на улицах, только собаки брехали, жалобно подвывая, да изредка под окнами тяжело стучали сапоги немецких патрулей. Днём жителей гоняли на расчистку улиц, строительство дорог, рытьё окопов. По воскресеньям на рыночной площади собирался базар. Жить как-то нужно было, и люди тянулись на рынок. Деньги ходу почти не имели, потому что никто не знал, сколько что стоит. Куда охотней меняли товар на товар. У нас, мальчишек, не было ни денег, ни товаров, и мы воровали. Я знал, что воровать нехорошо, и тогда очень переживал. У Мишки Шайдара была своя философия. Он успокаивал нас: — Вы думаете, они своё продают? Это всё ж с колхозного поля собрано. Мишка был артист по части воровства. Бывало, подойдёт к возу с арбузами, на котором восседает краснорожая и злая, как чёрт, баба, возьмёт полосатый, блестящий на солнце арбуз, пощёлкает пальцем, спросит: — Сколько? — Три рубля. — А два не возьмёшь? — Нет. — Ну, как хочешь. Шайдар совал арбуз под мышку и как ни в чём не бывало отправлялся к следующему возу. А баба раскрывала рот от изумления. — Положь кавун! — визжала она. — Положь, шпана проклятая! Она уже задирала юбку и ощупывала колесо сапогом, собираясь пуститься вдогонку, но тут в поле её зрения попадала вся наша команда. Мы только того и ждали, чтобы она побежала за Мишкой. Баба возвращалась на место и, исступленно ругаясь, трясла кулаками: — Сволочи… Чего вылупились? Пошли прочь от воза! Случались, однако, и у Мишки осечки. Помню жаркий, пыльный день. На базаре полно народу. На одном возу быстроглазый стриженый мужичок, староста села Хвощеватки, бойко ведёт торговлю арбузами. — Дамочка, возьмите этот, на вас смотрит… — скороговоркой причитает он. — Рубль пятьдесят штука. Граждане, выбирайте, не стесняйтесь! Любой нарежу — кровь потечёт. Получите сдачу… Любезный, вы уронили гривенник. Подходите, подходите… Шайдар тоже подошёл. Неторопливо выбрал два арбуза и, пользуясь общей толчеёй, задумчиво отправился восвояси. Но мужичок заметил, схватил небольшой арбуз, раз-другой подбросил его на ладони, словно взвешивая, и вдруг метнул в Мишку. Арбуз, как ядро, описал в воздухе дугу и саданул мальчишку в спину. Мишка мотнул головой и упал вперёд, разбив свои арбузы. Потом две недели харкал кровью. Но больше братва воровала у немцев, и за это порой жестоко платилась. Ребята, которые жили на другой улице, Сашка Раславцев, Петька Михеенко и ещё один хлопец, которого я не знал, забрались в немецкий склад. Их поймали, два дня держали взаперти, а на третий вывели в рощу за город и расстреляли. Я слышал, как мать Сашки Раславцева, плача, рассказывала: — Через неделю нашли мы их в роще. Сидят в яме на корточках застреленные… Моему Саньке вот тут в грудь ударено, скрозь спину прошло… Однажды, голодный, бродил я по базару, надеясь поживиться коркой хлеба, выпрошенной у торговки, или стащить что-нибудь съестное. Незаметно я забрался в ряды, где продавали всякую рухлядь: ржавые замки, гвозди, дверные ручки, топоры… Здесь можно увидеть интересные и самые неожиданные вещи, такие, как милицейский свисток, пряжку от флотского ремня, старинные часы, позеленевшие подсвечники и многое другое. Но то, что я увидел в этот раз, было просто невероятным. Я увидел толстую книгу — «Жизнь животных» Брема, второй том. Подслеповатый старичок, продававший её откусывал единственным зубом грушу-бессемянку и, шамкая, гонял языком во рту. С волнением придвинул я книгу к себе и открыл переплёт. И что же вы думаете? В верхнем углу я увидел роспись своего отца. Сердце у меня заколотилось, забухало… Это она! Это наша книга!.. Я поднял на старика глаза. — Дедушка, это наша книга… Дед перестал шамкать и приблизил ко мне ухо. — Что ты сказал? Говори громче! Я сказал громче: — Это наша книга… Вот здесь на уголке роспись моего отца. Старик проворно вырвал у меня книгу, захлопнул переплет и придавил рукою. — Была ваша — теперь наша. Плати три рубля — и будет твоя. У меня тоже кой-чего много было, а теперь — фють! — как дым, одни воспоминания. Что мне было делать? Где взять три рубля, когда у меня за душой и копейки не было. Выход один — просить у тётки, хотя было маловероятным, чтобы эта старая скупая женщина могла дать такую сумму. Но ведь не так давно она сама почему-то интересовалась этой книгой! Вспомнив это, я, что было мочи, помчался домой, хотя всё ещё продолжал сомневаться в благосклонности и щедрости пожилой родственницы. Тётка во дворе складывала щепки, собранные ею в разных местах для топки. К моему удивлению, она, лишь услышав о книге, ни слова не говоря, выбросила из фартука щепки и заспешила по шатким ступеням на второй этаж, где мы жили. Там быстро извлекла из-под кровати ободранный чемодан, из вороха тряпья вынула завязанный узелком носовой платок и, развязав его, дала мне деньги. — Беги… Покупай… Да живей, пока она ещё не продана. Ведь это память об отце… Я опрометью бросился на базар, на ходу раздумывая над тем, что плохо знаю свою тётку. Не такая уж она скупая, как я думал. К сожалению, я опоздал. Опоздал на какую-то минуту. Книгу уже купил какой-то огромный, свирепого вида человек. Шумно сопя и мусоля в толстых губах немецкую сигарету, он неторопливо листал страницы, рассматривая картинки. Потом захлопнул переплёт и, переваливаясь, пошёл, расталкивая всех и никому не уступая дорогу. Я забежал сбоку и, путаясь в словах, залепетал: — Дяденька, продайте мне эту книгу… Пожалуйста… Это наша книга. Тут подпись моего отца. Толстяк остановился, повернул жирную физиономию в мою сторону и посмотрел такими страшными, свинцовыми глазами, что у меня дух перехватило. Ничего не сказал, а только посмотрел. И словно пригвоздил меня к чему-то. Потом, отвернувшись, зашагал дальше… Я с опаской двинулся в некотором отдалении. У большого здания с облупившейся штукатуркой он свернул под арку и исчез. Я хотел было пойти за ним, но дорогу мне преградил немецкий солдат, охранявший вход во двор. — Цурюк! Назад! — крикнул он издали. — Что, нельзя? — прикинулся я наивным. — А как же дядя пошёл? Солдат добродушно ухмыльнулся и, повернув меня, легонько поддал прикладом. — Вэк, вэк… Я перешёл на противоположную сторону улицы, уселся на подножку сгоревшей машины и стал терпеливо ждать. Авось толстяк появится снова. Но толстяк не появился. Книга, так неожиданно показавшаяся в поле моего зрения, так же неожиданно и бесследно исчезла. 7. В ГОРОДЕ ОТКРЫВАЕТСЯ ШКОЛА. МЫ ПРОТЕСТУЕМ. Я — ЛУЧШИЙ СТРЕЛОК ИЗ РОГАТКИ Как-то в конце августа я мастерил во дворе клетку для кроликов. Неожиданно прибежал Женька и, еле переводя дух, выпалил: — Слыхал новости? В городе школу открывают. — Какую школу? — А кто его знает, какую. Называется «реальное училище». — Брешешь… — Правда! На комендатуре объявление висит. Пойдём посмотрим. Мы побежали смотреть. Действительно, на обшарпанной стене комендатуры висело отпечатанное крупными буквами объявление. «С первого сентября 1942 года в г. Раздольске открывается реальное училище» Срок обучения четыре года. Принимаются дети только мужского пола, окончившие пять или шесть классов средней школы. Прием заявлений до 25 августа». — Значит, девчонок не принимают? — удивился Женька. — Выходит, так. — Чудно… Кто ж будет учить? Русские или немцы? Я не знал, кто будет учить, но сказал, что, должно быть, немцы. — А как же книжки? По старым, наверно, не разрешат. — Не разрешат. Мы пошли домой, возбуждённо обсуждая эту новость. Я живо представил себе первые занятия в таком училище, в классе сидят мальчишки, все стриженые, все одинаковые, а немец ходит по классу и командует: «Ейн, цвей, дрей…» — Я б ни за что не пошёл в эту школу, — сказал Женька. — Я тоже. Да и никто не пойдёт. А если кто пойдёт, то… давай, Женька, тому морду набьём… — Давай… Дома я поспешил сообщить новость тётке. В этот момент у нас сидел гость — здоровый, совсем ещё не старый мужчина. Руки у него большие, воротник рубашки не сходится на шее. Мне показалось, что я уже где-то видел его раньше. Тётка подметала пол, остервенело махая веником и ругаясь: — Сволочи, — говорила она. — Людям есть нечего, а они школу открывают. Посмотрела б я, кто поведёт туда детей. Да мало ли дураков? Поведут… Потом она ещё сказала, что школу открывают только для видимости. Немецкое командование приказало. Пусть, дескать, думают, что фашисты заботятся о детях. А что даст такая школа? Ничего. Одна видимость. Мне не вполне было понятно, что значит открыть школу «для видимости». Ещё меня удивляла осведомлённость тётки. Она знала, все новости так, будто сама служила в комендатуре. Мужчина, слушая тётку, не открыл рта, не проронил ни одного слова, а всё этак пристально наблюдал за мною. От его взгляда мне становилось не по себе. Когда он ушел, я спросил тётку, кто это был. — Это тебя не касается, — ответила она. …Первого сентября я с мальчишками пошёл смотреть, как будут открывать школу. Помещалась она на улице Фрунзе в здании бывшей школы глухонемых. Над парадной дверью висела свежая вывеска: «Реальное училище», а ниже по-немецки: «Реальшуле» Через окна полуподвального помещения мы увидели класс, уставленный ободранными партами, в глубине — выцветшую доску, стол, глобус на нём. Учеников почему-то не было. — Что ж это никого не видать? — спросил Женька. — А вот читайте! — крикнул кто-то. И тут только мы все обратили внимание на небольшую бумажку, приколотую кнопками к двери, на которую мы сначала даже не взглянули. На ней было написано: «Ввиду ремонта училища начало занятий переносится на пятнадцатое сентября». — Брехня, — уверенно сказал Шайдар. — Никакого ремонта нет. Женька сорвал объявление и посмотрел, не написано ли что с обратной стороны. Но нет, другая сторона оказалась чистой. Мы уж отправились было восвояси, как вдруг ворота соседнего дома распахнулись и на улицу выкатила, чуть не задавив нас, пролётка, запряженная парой сытых лошадей. На заднем сиденье привалился хмурый худой человек, в чёрном костюме с коричневым портфелем на коленях. Ворота проворно закрыл мужик в русской шинели и с русским автоматом на шее. Поражённые, мы остановились и прочли над воротами ещё одну вывеску: «ПОЛИЦИЯ» На пролётке же, как я после узнал, ехал не кто-нибудь, а сам начальник полиции, долговязый Антон Бондарь. Незаметно подошло 15 сентября. День был по-осеннему тёплый, погожий. Листья акации только начали желтеть, на стеблях бурьяна блестели серебряные нити паутины. Мы опять пошли всей оравой к училищу. Над входом всё так же висела новая вывеска. Из подъезда, кособочась, выглядывали старички в старомодных костюмах — учителя реального. Они, видно, кого-то ждали. Наконец вдали на тротуаре появился поп в позолоченной рясе, с большим крестом на шее. Двое в чёрном сопровождали его. Толпа мальчишек отхлынула. — Зачем же поп? — спросил я Мишку Шайдара. — Училище будут освящать. — Как это, — недоумевал я, — он будет освещать, как освещают электричеством? — Дурак, — снисходительно поправил меня Мишка, — не освещать, а освящать. Молебен петь будут. Я видел попа впервые. Бородища курчавая, лопатой, волосы до плеч, как у женщины. Чудно! Дальше было ещё интересней. Поп с дьячками вошёл в училище, и двери за ними захлопнулись. Мы приникли к окнам. Было слышно, как внутри гремел громоподобный бас. — Вон поп, — закричал Женька. — Кадилом махает. — Где? Где? Прикрыв ладонями стёкла от солнца, я присмотрелся и увидел, как поп, стоя посреди класса, макал в ведро щётку, вроде той, что бабы стены белят, и брызгал ею во все стороны: на доску, на парты, на стены и даже на сопровождавших его. Потом снял с груди здоровенный крест и перекрестил им воздух. Дескать, можно приступать к занятиям. Вся наша братия перешла на противоположную сторону улицы и стала совещаться, что нам делать. — Если б её взорвать… — несмело предложил толстощекий Никита, отличавшийся неимоверной ленью и тупоумием. — Чем? Хозяйственным мылом? — спросил Шайдар, всегда трезво смотревший на вещи. — Нечем её взорвать. И не запалишь: стены каменные, крыша железная. Вот если окна побить… Мальчишки ухватились за эту мысль. Они предлагали самые различные варианты. Но все были слишком рискованны. И тогда я добровольно предложил свои услуги. Я отлично стрелял из рогатки, и это было моим увлечением, моей болезнью. Рогаток у меня была уйма: и из красной, и из чёрной, и из серой резины. По заказу я мог сшибать с ветки любые яблоки, а воробьёв бил даже не видя, на слух. Обойду тополь, послушаю, где раздается чириканье и прямо сквозь листья — трах! — и воробей падал на землю. А то ещё помню случай: девчонка из нашего класса наябедничала директору, что мы в уборной курили. По недоразумению влетело одному мне, хотя я как раз и не курил. В отместку я подстерёг ябеду, когда она шла из школы домой, и с расстояния двадцать шагов разбил у неё в руках чернильницу, забрызгав всё пальто, но не поранив ей ни одного пальца. Можно себе представить, сколько я тренировался, если принять во внимание, что я был немного близорук. И на этот раз я не ударил лицом в грязь, или, как говорил Мишка Шайдар, «грязью в морду». Мы зашли за угол школьного двора, Женька и Никита упёрлись руками в забор, а я взобрался на их спины. В ту же минуту Шайдар, чуть подпрыгнув, ухватился за ветки вишни, что росла по другую сторону забора, и между деревьями образовался просвет. В дальнем углу двора теперь хорошо виднелось училище. Не теряя времени, я заложил в рогатку тупорылую пулю от итальянского карабина, прицелился. Мягко жваркнула резина, и пуля отправилась в беззвучный полет. Расстояние было так велико, что мы сначала увидели, как посыпались стекла, а потом уже услышали, как они зазвенели. Зарядив ещё одну пулю, я с тем же успехом высадил второе окно. — Ну, братцы, — крикнул Шайдар, — теперь кто куда! Мы бросились врассыпную. 8. МЕНЯ ПОСТИГАЕТ СТРАШНАЯ УЧАСТЬ Домой я пришёл вспотевший и раскрасневшийся. Во дворе столкнулся с мужчиной, что был у нас раньше. Он на ходу пожал мне руку своей лапищей и лукаво подмигнул, словно мы были с ним друзьями или нам обоим был известен какой-то секрет. Сидя за столом и хлебая окрошку, я наблюдал за тёткой. Она была какая-то странная. Всё переставляла на столе чашки, ложки, тарелки, вытирала их полотенцем, хотя делать этого не следовало — они были чистыми. Потом сказала, глядя в сторону: — Завтра пойдёшь учиться в училище. Я заплатила за тебя. Кусок застрял у меня в горле, и я так и остался сидеть с открытым ртом. — Чего глаза вытаращил? Сказано: пойдёшь учиться… Немцы тут навечно останутся. Во какая у них силища! Техника… Выучишься — может, пристрою куда работать. Я не мог поверить, что тётка говорит это серьёзно. — Тётя, вы это… нарочно? — прошептал я. — Нет, не нарочно. Не до шуток мне. Молча следил я за её лицом, Всё ещё надеясь, что она откажется от своих слов. Потом тихо сказал: — Тётя, я никогда не пойду в реальное училище… — Пойдёшь. — Ни за что… Пусть меня убивают, пусть меня режут на куски, а я не пойду. — Пойдёшь. Пока живёшь в моём доме, пока ешь мой хлеб — будешь делать, что я прикажу. И без разговоров… Надоело. Полицай Никитин каждый раз в глаза тычет: «Сына коммуниста пригрела… Смотри, чтоб плакать не пришлось». Я вскочил из-за стола, оттолкнул тарелку — окрошка плеснула на скатерть — и, торопясь и заикаясь, закричал срывающимся голосом: — Ни за что! Ни за что! Лучше повешусь! Хлопнув дверью, выскочил на улицу, выбрался на окраину города, пробежал по тропинке к речке, влез в лодку, брошенную кем-то в камышах, и просидел в ней до вечера. В ней же и ночевал. Дрожа от холода, прятал локти между коленями, согревался своим дыханием. Камыш шумел в темноте от порывов ветра, холодные капли росы срывались мне за шею. В голове теснились разные грустные мысли. То мне хотелось убить тётку, то хотелось, чтобы произошло какое-нибудь ужасное землетрясение и уничтожило всё вокруг, то я собирался убежать куда-нибудь, в Харьковскую область, например, или ещё дальше. В то же время я смутно чувствовал, что ничего я этого не сделаю и бежать мне некуда. Утром, озябший и голодный, искусанный комарами, вернулся домой и… сдался. С ужасом вспоминаю тот день, когда я, в выстиранной рубахе и аккуратно заштопанных штанах, со связкой тетрадей под мышкой, пошёл в училище. Директор, старичок в роговых очках, с редкими седыми волосами, принимал меня. — Сколько классов кончил? — спросил он. — Шесть. — Пойдёшь в первый класс. Прищурившись, задумался: — Гм… Впрочем, иди во второй. Ты, я вижу, парень смышлёный. Догонишь. С трепетом в груди, словно на казнь шёл, поднялся я по ступенькам на второй этаж и шагнул в класс. За партами сидело всего человек двенадцать мальчишек, разного возраста и разного роста. Половина парт пустовала. Ни одной знакомой физиономии. Сел я на скамейку прямо, столбом, словно парта была горячая. Вошёл учитель — дряхлый старичок в чёрном, засаленном с боков пиджаке, положил журнал на стол, глянул сердитыми глазами. — Встать! Дежурный… С задней парты поднялся лохматый мальчишка, торопливо вышел к доске и стал посредине, спиной к ученикам. Минуту длилось молчание. Я не мог понять, что произойдёт далее. — Начинай! Мальчишка поднял голову, и тут я увидел на стене в углу маленькую иконку. — Преблагий господи… — начал дежурный слова молитвы (я не поверил своим ушам), — ниспошли нам благодать духа твоего святаго, дарствующего нам смысл и укрепляющего… — Не подсматривать! — крикнул старичок и ударил линейкой по столу. Дежурный спрятал шпаргалку в карман. — …и укрепляющего душевные силы наши. Дабы мы возросли тебе… возросли тебе… — Нашему создателю… — …нашему создателю на славу, родителям же нашим на утешение, церкви и отечеству на пользу. Старичок сел прямо на стол, поставил ноги на табурет и, шепелявя и пришёптывая, заговорил о Древней истории, о Римской империи, о Юлии Цезаре. Как во сне, сидел я за партой, не веря, что всё это происходит на самом деле. Другие учителя были тоже такими же ветхими и древними старичками, преподававшими, наверно, ещё до революции. Но каково же было моё удивление, когда на урок географии в класс вошла Дарья Петровна, учившая меня в средней школе. Та самая Дарья Петровна, которую мы любили больше других, с которой ходили в кино, на экскурсии, собирались у неё дома, пили чай, болтали всякий вздор… И вдруг она здесь. Невероятно. Холодным взглядом окинула она учеников, на миг остановилась на мне. Я потупился. — Дисциплина — прежде всего, — сказала она чужим строгим голосом. — Малейшее нарушение — и будем исключать. Программа очень обширная, и нам некогда заниматься воспитанием. После урока она закрыла журнал и крикнула: — Всем встать! Дежурный, молитву… Снова мальчишка выбежал к доске и среди воцарившейся тишины залепетал непонятные слова: — Благодарим тебя, создатель, яко сподобил еси нас, благодати твоея же… 9. МАЛЬЧИШКИ ВСТРЕЧАЮТ МЕНЯ С тяжёлым сердцем, чувствуя себя глубоко несчастным, возвращался я домой из училища. На улице Богдана Хмельницкого увидел своих друзей. На противоположной стороне они рылись в развалинах, выбирали уцелевшие кирпичи и складывали их в штабеля. Чего бы я только не дал, чтобы быть сейчас вместе с ними! Но сделанного не поправишь. Хоть бы свернуть куда. Некуда. Они увидели. — Серёжка, подожди! — крикнул Мишка Шайдар, отряхивая с колена кирпичную пыль. — Что-то скажу… Не торопясь, он пересек улицу, подошёл ко мне. Другие, посовещавшись, двинулись за ним. Я покорно ждал. В груди заколотилось, забухало… Чего они от меня хотят? — Ну, как там в реальном? — спросил Мишка, останавливаясь и уперев руки в бока. Я опустил взгляд и молчал. Краем глаза видел, как меня окружают. Сзади кто-то сильно ударил меня по голове, картуз соскочил и покатился по пыльной дороге, Мишка догнал его схватил, отряхнул о колено. — Ну, зачем вы его? Зачем грубости? — укоризненно сказал он, подмигивая мальчишкам. Шайдар надел мне картуз, отступя на шаг, полюбовался, поправил немного набекрень, и сейчас же новый удар сшиб фуражку на землю. Кто-то ткнул кулаком под бок, и тетрадки, которые я держал под мышкой, рассыпались по земле. Я нагнулся собрать — тут меня опрокинули и с криком «Бей интеллигента!» стали колотить. Я молча уворачивался, закрывался руками… Когда они ушли, собрал что осталось от тетрадей и пошёл домой. Рубашка на мне была разорвана, нижняя губа чудовищно раздулась, из носа сочилась кровь. Перед глазами был Женька… Он не бил меня, стоял в стороне, но по его глазам я чувствовал, что и он считает меня предателем. «Так мне и надо, — повторял я, — так мне и надо…». Дома я швырнул тетради в угол и, упав лицом на кровать зарыдал. Как мне было горько, как я был несчастен! И некому пожалеть, и некому пожаловаться. После этого случая мальчишки больше не били меня, но, завидев, вкладывали пальцы в рот и оглушительно свистели, пока я не проходил и не скрывался из виду. Мишка Шайдар снимал со своей белобрысой взлохмаченной головы картуз и картинно кланялся до земли. — Интеллигенту — нижайшее! — кричал он через дорогу. 10. ТЁТКА ЗАСТАВЛЯЕТ МЕНЯ ПЕРЕСЕСТЬ К ОКНУ. Я ВИЖУ СТАРОГО ЗНАКОМОГО Жизнь для меня стала совершенно невыносимой, и я особенно ощущал её горечь, потому что был одинок. Единственным утешением было то, что тётка не вникала в мои учебные дела, и я решительно ничего не делал ни дома, ни в училище. Это меня удивляло, ведь как-никак она платила за меня деньги. Только раз проявила она ко мне интерес, спросив, где я сижу в классе. Я ответил, что сижу на последней парте. — Ты бы пересел к окну. Зрение плохое — нужен свет. — У окна сидит Васька Блинов. — Поменяйся с ним местами. — Он не захочет. У окна хорошо. — А ты попробуй… На следующий день я предложил Ваське поменяться. Он оглянулся, поманил меня пальцем и, наклонившись к уху, прошептал: — Поищи дураков в другом месте. Мне в окно полицию видно. Кого приводят, кого уводят — всё знаю. — Я тебе булку с маслом дам, — сказал я. — Булку давай. Булку я люблю. Он взял у меня бутерброд и длинным, как у собаки языком стал слизывать масло. Я с завистью смотрел (тётка предупреждала, что даёт бутерброд на дело и чтоб я не съел его сам). Но Васька не поставил моё преподношение в связь с обменом мест, а считал, что я угостил его просто так, за здорово живёшь, и когда я зикнулся о своей просьбе, он вытер рукавом жирные губы и поднёс к моему носу кукиш. — На понюхай. И всё же я пересел к окну. На уроке географии Дарья Петровна, хлопнув линейкой по столу, закричала вдруг: — Блинов! До каких пор ты будешь вертеться и смотреть в окно? Ты мне надоел. Собирай книжки и марш на другую парту. — При этом она оглядела весь класс и, остановив взгляд на мне — надо же! — распорядилась: — Сергей Сомов, садись на его место. И вот я на новой парте. Сидеть тут — одно удовольствие. Из окна хорошо видно здание полиции, отделённое от училища узким, как колодец, двором. Позади полиции двор расширяется. Там расположен подвал, в котором держат арестованных, конюшни, около которых полицейские чистят лошадей, зубоскалят или просто от безделья греются на солнце. В одном окошке полиции видна старушка машинистка со сморщенным, как печёное яблоко, лицом. В другом окне в кресле сидит немецкий офицер, а начальник полиции ему что-то докладывает. Ворота время от времени открываются, приводят и уводят каких-то людей. Дома я рассказал тётке всё, что видел в окно, и на этот раз она меня слушала с большим интересом. Однажды, кажется на уроке истории, я по обыкновению смотрел в окно. В полиции царило необычное оживление. Полицейские сновали взад-вперёд, приезжали и уезжали немецкие офицеры. Через окно в кабинете начальника виднелось много людей. Потом все высыпали во двор, построились в две шеренги. Появился начальник Бондарь и немецкий офицер в зелёном щеголеватом мундире. Полицейские вытянулись. Мне не было слышно, что говорил начальник полиции, а услышать очень хотелось. — Василий Васильевич, — спросил я преподавателя, которого ученики между собой называли «Вась-Вась», — душно, можно форточку открыть? Получив разрешение, я вскочил на подоконник и распахнул форточку. До моего слуха донеслись слова Антона Бондаря: — Завтра к двум часам дня быть всем на месте в полной боевой готовности, с запасом харчей на три дня… Я сел на место. В висках у меня застучало: тук-тук-тук… Нет, не слова начальника полиции взволновали меня, мне было безразлично, куда и зачем собирались они завтра выезжать… Меня поразило другое: правым крайним в шеренге полицейских стоял огромный, невероятно толстый человек с медвежьими, косолапо расставленными ногами. С трудом дождавшись звонка, я выбежал на улицу. Полицейские расходились по домам. Наконец из ворот выплыла бесформенная, косолапая туша. Не глядя ни на кого, с оплывшей красной физиономией, полицейский вперевалку двинулся по тротуару. Это был ОН! Это был тот ужасный человек, что купил на базаре нашу книгу. Упускать полицая из виду было нельзя, нужно было узнать, где он живёт, и я пошёл за ним. Вскоре полицейский свернул в тихий, почти не тронутый бомбёжкой переулок и скрылся в калитке. Домик его небольшой, окна застеклены, что было в то время редкостью. Заглянув в щель забора, я увидел дворик, заросший бурьяном, кучу пустых бутылок под забором, собачью конуру по-видимому, необитаемую. Долго стоять было опасно, и я пошёл прочь, раздумывая над тем, как бы проникнуть к полицейскому в дом и завладеть книгой. Побродив по улицам с полчаса, я вернулся к его дому и, не зная зачем, открыл калитку. Потом, удивляясь своей смелости, прокрался к окошку и заглянул в него. В комнате был виден стол, накрытый зелёной клетчатой клеёнкой, напротив — кровать с горой подушек, диванчик слева, а в углу — несколько клеток с бившимися в них птицами. Птицы были разные: канарейки, щеглы, синицы и ещё другие, которых я не знал или не мог рассмотреть. Сам хозяин сидел на табурете спиной ко мне и, склонив голову набок, играл на гармошке. С интересом рассматривал я внутренность комнаты, особенно птиц. Я даже забыл, что делаю это тайком. Неожиданно толстяк поднял голову, и я увидел его лицо в зеркале, висевшем на противоположной стене. Полицейский положил гармошку на пол и вышел в соседнюю комнату. В то время я был настолько глуп, что не мог понять простой истины: раз я увидел человека в зеркале, значит, и он увидел меня в нём. Полицейский неожиданно появился во дворе, схватил меня потной лапищей за ухо и, не говоря ни слова, повёл к калитке. Скривив рот от боли, я поспешал за ним, боясь, чтоб он не оторвал моё ухо. На улице толстяк дал мне такой мощный подзатыльник, что я кувырком полетел на дорогу. Вскочив на ноги, я что есть духу припустил по улице, не сразу сообразив, что бегу не в ту сторону, в какую нужно. Ухо горело, словно его натёрли перцем. Но домой я всё же вернулся довольный. Я теперь знал, где живёт полицейский, где, по всей вероятности, находится наша книга, и мог надеяться со временем завладеть ею. Я узнал также, что полицая звали Илья Медведь. Это я прочел на табличке, прибитой к его калитке. Тётка, глянув на меня, ахнула: — Что это у тебя с ухом? Я наспех соврал, что в классе была открыта форточка и что в ухо мне, должно быть, надуло. — Ты что ж, сидел спиной к доске? — спросила тётка. Тут я сообразил, что из форточки надуло б в левое ухо, а у меня горело правое. Стараясь отвлечь её от расспросов, я торопливо стал рассказывать, что видел во дворе полиции. Тётка сразу же забыла про моё ухо и стала с жадностью слушать. — Ну-ну… Так ты говоришь, полицейские куда-то собираются? — переспросила она. — Да. — Сколько их было? — Человек двадцать. А, может, тридцать… — И продуктов велели брать на три дня? — На три дня. Больше тётка ни о чём не спрашивала. Лицо её стало каким-то другим, озабоченным. Она не то испугалась чего-то, не то задумалась о чём-то. 11. Я ОТПРАВЛЯЮСЬ В ЛЕС. НОВЫЕ ЗНАКОМСТВА На следующий день тётка разбудила меня очень рано. — Серёжа, — сказала она, — сегодня ты не пойдёшь в училище. — Почему? — Нужно будет сходить в лес… Сапоги леснику отнести, он забыл их у нас. Пойдёшь на хутор Каляный и, не доходя хутора, свернёшь в овраг… — Да знаю я! — радостно закричал я, вскакивая с постели. — Я там с отцом триста раз бывал. Мысль о том, что сегодня не идти в училище, а идти в лес, так обрадовала меня, что я запрыгал на одной ножке как сумасшедший. Ещё бы! Ведь лес я любил больше всего на свете! Какие сапоги, зачем сапоги — это меня не интересовало. Я быстро собрался: сунул в карман рогатку, наганных пуль… А что? Может, птица какая попадётся или заяц. Лес ведь… Тётка вынесла из чулана старые кирзовые сапоги, смахнула тряпкой с них пыль, и я, перебросив их через плечо, вскоре бодро шагал по дороге, заросшей по краям побуревшим бурьяном и репейником. Шесть километров прошёл за какой-нибудь час и почти не устал. Вот и лес. Он поднимается по обеим сторонам оврага. Листья на деревьях жёлтые, на земле их нападало целый ковёр. Свернув с дороги, я шёл прямо по листьям, нарочно загребая их ногами и оставляя после себя влажный след. Дом лесника стоял на самой опушке. Раньше около него всегда стояла повозка, лошадь жевала сено, за огородом паслись овцы и пятнистый теленок. А сейчас вокруг усадьбы было пусто, и только колодезный журавль одиноко торчал над срубом. Я вошёл в калитку. Собака выскочила из конуры, рванула цепью, залаяла. Из сарая вышла девочка моего возраста в наброшенной на плечи телогрейке с вязанкой дров. — Лесник дома? — спросил я. — Дома. Зачем он тебе? — Нужен. Я вошёл за ней следом в дом. В передней комнате стоял грубо сколоченный дубовый стол, широкая скамья под стеной, два табурета. Больше никакой мебели не было. Сам лесник, сидя на корточках, раздувал в плите огонь. Когда он оглянулся, я узнал в нём того самого мужика, который дважды приходил к тётке. А раньше здесь жил совсем другой лесник. — А, здравствуй, здравствуй, дружище! — весело воскликнул он. — Пришёл проведать? Ну, молодец, проходи, садись. Что это ты принёс? — Сапоги, — сказал я и взглянул на его ноги. Они были так велики, что никак не могли влезть в принесённые сапоги. Он взял у меня правый сапог, вытащил из него стельку, а вместе с ней и маленький листик бумаги, о котором я даже не подозревал, и ушёл в другую комнату. Я остался один с девчонкой. У девчонки добрые серые глаза, в растрёпанные косички вплетены выцветшие голубые ленточки. Она мне понравилась. Только звали её нехорошо, по-деревенски — Настенькой. — Ты в городе живёшь? — спросила она. — В городе. — С отцом, с матерью? — Нет, с тёткой. Отца немцы расстреляли, а мать с сестрёнкой эвакуировались. То обстоятельство, что я жил без родителей, видимо, тронуло её. Она с участием посмотрела на меня. — Хочешь, я тебе молока дам? — спросила она. — Нет, не надо… Я завтракал… — неуверенно протянул я, хотя поесть было бы очень кстати. Настенька принесла из погреба холодный кувшин, налила мне полную кружку молока. Туда же попала пенка и сливки. Я никогда не пил такого вкусного молока! — Налить ещё? — спросила она, когда я выпил всё. — Нет, спасибо. — Да ты пей. Оно у нас своё, не покупное… В комнату вошёл лесник с хмурым и озабоченным лицом. — Настенька, — сказал он, торопливо одеваясь. — Я ухожу. Запри дом и никуда не ходи. Положи корове корму. А ты, Серёга, кати домой. Сапоги забери назад. Скажи тётке — они мне малы. Лесник ушёл, я тоже собрался. Настенька пошла проводить меня до поворота, до того места, где кончались лес и овраг. Дальше расстилалось грустное осеннее поле. — Ты не боишься один? — спросила она, останавливаясь. — А чего бояться? — Могут немцы обидеть, или ещё что… — А тебя уже обидели? — У нас их почти не бывает. Один раз приезжали, забрали курей и поросёнка, и всё. Ты приходи ещё… — Приду как-нибудь. Я перебросил сапоги на другое плечо и зашагал по дороге. Поднявшись на пригорок, оглянулся. Настенька по-прежнему стояла на том же месте. Я помахал ей рукой. Дорога домой показалась куда длинней. Я порядком устал, дважды садился отдыхать на пахнущую полынью обочину. Было безветренно, тепло. Низкое небо затянуто серыми неподвижными тучами, стаи грачей кружились над степью. Я думал о том, что Настеньке, должно быть, скучно одной в лесу. Ни подруг, ни мальчишек, не с кем поиграть… Потом вспомнил о тётке. Зачем она посылала меня в лес? Вдали на дороге показалась грузовая машина. Густо пыля и подпрыгивая на колдобинах, она приближалась. В кузове, тесно прижавшись друг к другу, сидели полицейские. В руках у каждого автомат, за спиной вещмешок, морды хмурые. Узнал я и своего знакомого Илью Медведя. «Куда это их черти понесли?» — подумал я, провожая взглядом спускавшуюся к лесу машину. — Поехали искать ветра в поле, — услышал я вдруг за своей спиной чей-то голос. Оглянувшись, увидел пожилого худощавого мужчину в старом пиджаке, в армейских ботинках, с беретом на голове. Он, должно быть, только что вышел из-за стога, стоявшего около дороги. В руках незнакомец держал жёлтый плоский чемоданчик. — Не найдут, — уверенно сказал человек, продолжая смотреть вслед машине. — Кого не найдут? — переспросил я. — Партизан. — Они ищут партизан? — А ты думал, за орехами поехали? Держи карман… Мужчина засмеялся, показывая целый ряд золотых зубов. Я испуганно оглянулся и посмотрел вдаль. У самого леса машина, казавшаяся теперь спичечной коробкой, завернула в овраг, где жил лесник. — Ты, мальчик, не бойся, — успокаивал меня незнакомец. — Не таким дуракам найти партизан. Пьяные рожи… Налетят в лесу на пень, разобьют машину и конец операции. Незнакомец внимательно посмотрел на меня и спросил: — А ты, сынок, где был? — У лесника. — Что ж ты там делал? — Да вот… за сапогами ходил, — соврал я. — А не боишься один? — А чего бояться? Я не трус. — Ты посмотри… — Незнакомец выразил на лице восхищение. — Да ты, брат, герой! Я как глянул на тебя, так сразу и решил: вот это, парень! Вот такому бы автомат в руки… Я не понял, что он имел в виду и зачем мне автомат в руки, но слова его мне очень понравились. Он тоже шёл в город, и по дороге мы разговорились. Звали незнакомца Константин Иванович. Он немного хромал и как-то неестественно выбрасывал вперёд левую ногу. Я почему-то почувствовал к нему полнейшее доверие и за пять минут рассказал ему всю свою жизнь. Константин Иванович охал, удивлялся, всё ему было так интересно. — Ты зови меня просто дядя Костя, — сказал он. — Я чувствую — мы будем друзьями. Я художник. Рисую. Вот посмотри… Он остановился и раскрыл чемоданчик. В нём были тюбики с краской, кисти, палитра. Под крышкой чемодана — фанерка, на которой нарисовано осеннее поле, вдали лес, дорога, скрывающаяся в овраге. Ну, точно место, по которому я только что прошёл. — Похоже? — Очень. — То-то… Ты ко мне приходи. Я живу один. Картин у меня уйма. Научу тебя рисовать. Я страсть как люблю таких ребят, как ты. У меня есть новенький английский ножик, складной… Я тебе его, пожалуй, подарю. Дядя Костя наговорил мне столько приятных вещей и так заморочил мне голову, что я чуть не потерял сапоги и совершенно забыл, куда и зачем ходил и что тётка давно ждёт меня. Дома я рассказал в двух словах о посещении лесника и очень пространно — о моём новом знакомом. Тётка слушала, хмурилась и неодобрительно качала головой. 12. ПОЛИЦЕЙСКИЕ ВОЗВРАЩАЮТСЯ На следующий день во дворе полиции никого не было видно. Пустота, словно всё вымерло. Один часовой одиноко расхаживал по двору с автоматом. Временами он выходил на улицу, поджидая своих друзей-полицейских. В окошках тоже торчала одна старуха машинистка. Она пришла на работу в «собачий полдник», намного позже обычного. У порога долго обтирала калоши, потом никак не могла закрыть старомодный зонт, служивший ей и зонтом, и тростью. Прищурившись, я прикидывал, смог бы попасть на таком расстоянии ей в пенсне из рогатки или нет. Учителя я по обыкновению не слушал, а думал о своём. Разные картины, одна страшней другой, рисовались моему воображению. То мне представлялось, как полицейские окружают кордон, выводят и связывают Настеньку, а дом и усадьбу сжигают. То будто видел издали зарево пожарищ, а подойдя ближе, находил одно пепелище: обгорелые брёвна, обугленный труп Жучки на цепи, развалившуюся печь. Или же был свидетелем неравного боя, завязавшегося в лесу между партизанами и оккупантами. Я слышал выстрелы, крики, стоны раненых, взрывы гранат… Часа в два дня во двор въехала машина с полицейскими. На бортах отколоты щепки, очевидно, пулями, на заднем правом колесе спущен баллон, и машина накренилась набок. На полицейских разодраны шинели, у некоторых забинтованы руки, головы. Человек пять, видимо, ранены были тяжело, и их сняли осторожно. Потом бесцеремонно стащили за руки и за ноги ещё двух, положили рядом у стены, прикрыли лица шинелями. Один из полицейских докладывал что-то приехавшему начальнику. На перемене мальчишки прилипли к окнам. — Здорово они их отделали… — Двоих насмерть. Смотри, кровищи… — Так им и надо. — Кто же это их? — «Кто-кто»… Дурак. Не знаешь, кто в лесу? — Тише, директор… 13. ТЁТКА МОРОЧИТ МНЕ ГОЛОВУ После посещения лесника я стал смотреть на тётку другими глазами. Оказывается, у неё есть ещё другая жизнь, которую она от меня скрывала. До этого она казалась мне сердитой, вечно всем недовольной, ворчливой женщиной, но теперь я видел, что она не совсем такая. Я и раньше замечал: стоило мне заговорить о полиции, о прибывших новых немецких частях, как она вдруг менялась в лице, становилась внимательной, ласковой. Вскоре произошло ещё одно маленькое происшествие, усилившее мои подозрения. После занятий, когда уже темнело, я возвращался из училища домой. На углу, около городского сада, я увидел тётку, стоявшую с Дарьей Петровной. Я видел, как учительница передала тётке какой-то сверток и быстро пошла в переулок. Я догнал тётку и спросил, что ей дала Дарья Петровна. Тётка оглянулась и пожала плечами. — Какая Дарья Петровна? — Обыкновенная… Учительница. — Я не знаю Дарьи Петровны. Это была торговка. Я у неё дрожжи покупаю. — Ну, зачем вы так говорите? — обиделся я. — Что ж, я своей учительницы не знаю? — Дурачок, никакой учительницы не было. Выбрось это из головы, Я разговаривала с торговкой. Тебя зрение подводит. Удивляюсь твоим родителям, как это они своевременно не позаботились об очках… Её слова окончательно вывели меня из терпения. — Зачем вы меня обманываете? — чуть не закричал я. — Что я, ребёнок? Я всё, всё знаю… И про записку, и про лесника… — Тю, тю на тэбэ… — прошептала тётка по-украински, испуганно оглядываясь по сторонам. — Что ты мелешь? Замолчи сейчас же! Не желая, чтобы тётка водила меня за нос, я круто повернулся и побежал назад, собираясь догнать учительницу. Однако в переулке её уже не было, она куда-то исчезла. Так я в тот раз ничего и не доказал тётке. 14. В ГОСТЯХ У ДЯДИ КОСТИ Мой новый знакомый дядя Костя жил в полуподвальном помещении под городской баней. Как-то после занятий я зашёл к нему. Комната у дяди Кости небольшая, одно-единственное окно, голландская печь, кровать, ободранный комод. В углу валялось множество пустых бутылок с нерусскими названиями. Жил он, как мне показалось, беднее нас с тёткой. — А, Серёжа, дружище! — закричал он, увидев меня. — А я уже думал: забыл ты своего друга. Вот уж обрадовал, вот уж обрадовал! Дядя Костя весь просиял, засуетился — так ему было приятно видеть меня. — Ну, что? С чего начнём? — спросил он, потирая руки. — Мне бы картины посмотреть… — робко начал я. — Ерунда, картины подождут. Сначала обедать. И — никаких разговоров! По глазам вижу — есть хочешь. Веришь, я так рад, так рад… Молодец ты, Серёжка, ей-богу… Говоря это, художник вынул из шкафа и поставил на стол белый хлеб, масло, сахар, огурцы, бутылку вина… Тут я понял, что ошибался, думая, что дяде Косте туго жилось. В один миг он вырезал ножом дно в консервной банке, и жестянка покатилась по столу. Я проглотил слюну при виде такой закуски. — Ну, приступим? Будь как дома… Я с твоего разрешения выпью рюмочку. Тебе налить маленькую? Нет? Молодец, чувствуется, из благородной семьи… За твоё здоровье, мальчик. Дядя Костя выпил и хрустнул солёным огурцом. Мне он положил в тарелку консервов, сделал бутерброд с маслом и сыром. — Я, брат, страсть как люблю таких ребят, — жуя и подмигивая, говорил дядя Костя. — Я всегда один живу. Скучно. Теперь ты будешь ко мне заходить, и мне будет веселей. Научу тебя рисовать маслом и акварелью. А китайские тени видел? Показать? Айн момент… Он опустил на окне шторку, и в комнате стало темно. Потом включил электрический фонарик и повесил его на гвоздь. На противоположной стене появилась тень моей лохматой головы. — Смотри! Художник сложил ладони вместе, и на стене обозначилась собачья морда с ушами. Разинув пасть, она поклацала зубами. — Я тоже так умею, — сказал я. — Молодец, я сразу понял, что ты умный малый. А теперь смотри… Он скрючил пальцы, и на стене появился заяц. Да какой хороший! Вот он пошевелил ушами, прижал их, потом стал лапками тереть мордочку — умываться. Вдруг вскочил, навострил уши — испугался и побежал. После зайца аист крутил длинным носом, чистил перья, мотал головой. За аистом боролись два медведя, потом показывал слона и крокодила. Разинув рот, как завороженный смотрел я на стену. Дядя Костя поднял штору и потушил фонарь. — Ну что, здорово? — опросил он. — Очень. — Я тебя научу. Ты только ешь… Раз я тебя полюбил — я всё для тебя сделаю. Научу японской борьбе, будешь самый сильный. А как хоппель-поппель танцуют, знаешь? Научу. Ты только приходи ко мне. С тобой мне хорошо. За каких-нибудь полчаса он показал мне столько удивительных вещей, что у меня голова кругом пошла. Мне было приятно, что моё присутствие радует такого хорошего человека. Картин, однако, в тот день я не посмотрел. Дядя Костя глянул на часы и куда-то заторопился. — Ну, мне надо идти, — сказал он. — Ты заходи, не забывай. Очутившись на улице, я вспомнил, что он не показал мне и английский ножик, но вернуться постеснялся. С тех пор я бывал у дяди Кости почти каждый день, и не было более приятного времени, чем то, которое я проводил у него. Он по-прежнему забавлял меня разными фокусами, кормил, поил и за это решительно ничего не требовал. Дома я взахлёб рассказывал тётке о своём приятеле. Она внимательно слушала и, кажется, не одобряла моё знакомство. — Ты-ка перестань к нему ходить, — сказала она однажды строго. — Уж слишком он полюбил тебя. Не к добру это… 15. НА ЖЕЛЕЗНОДОРОЖНОЙ СТАНЦИИ Зима в том году задержалась. Был уже декабрь, а на дворе грязь, слякоть, ветры, и только по утрам лужицы прихватывало ледком. Но холода наступали, нужна была топка, и мне приходилось ходить на станцию за углём. Там, где из паровозов высыпали сгоревший уголь, всегда копались люди: мальчишки, женщины, старики. Среди шлака удавалось найти антрацит, его и собирали в корзины. Когда проходил состав с углём, мальчишки цеплялись за подножки и на ходу сбрасывали с платформы крупные куски антрацита. Потом, кувырком катились под откос, рискуя свернуть себе шею. В последний раз мне не повезло. Полицейские и немецкие патрули не пускали на станцию. Они охраняли огромную, величиной с двухэтажный дом цистерну, выкрашенную серебристой краской. На путях стояли длинные составы с горючим. Из них в цистерну целыми днями перекачивали бензин. Я и один мужчина в потрёпанном пальто и в очках всё же обошли цистерну и стали копаться в отвале со стороны кирпичного завода. Тут нас и захватил полицейский. — Чего роетесь? Не знаете, что запрещено? — закричал он, подходя. Удар сапога — и корзинки наши полетели под откос. — Марш за мной! Он повёл нас на станцию, где у разрушенной водокачки в шинели, наброшенной на плечи, сидел мой знакомый полицейский Илья Медведь. Уставившись неподвижными мутными глазами в одну точку и склонив голову набок, он играл на гармошке. — Илья Нестерович, — обратился к нему наш конвоир, — вот, поймал с поличным. В запрещённой зоне уголь воровали… — Мы не воровали, — возразил мужчина, — мы собирали. — Молчать! Медведь продолжал играть, не обращая на нас никакого внимания. Закончив мелодию, он с рёвом сжал мехи, осторожно поставил гармошку на землю и, подойдя к нам, так ударил мужчину по голове, что тот упал, словно ему отсекли косой ноги. Я думал, он его убил, потому что мужчина долго лежал неподвижно, раскинув руки. Мне казалось, что если бы Илья таким кулачищем ударил корову, то с ней, вероятно, было бы то же самое. — А ты — брысь! — топнул он на меня ногою. Я бросился бежать без оглядки. 16. ДАРЬЯ ПЕТРОВНА УДИВЛЯЕТ. Я КОЕ-ЧТО НАЧИНАЮ ПОНИМАТЬ В последующие дни в нашем городе происходили удивительные события. Для меня они начались с неприятностей в училище. Как-то сидел я, как всегда, у окна, не слушал Дарью Петровну и думал о разных грустных вещах: о том, что я одинок, оторван от своих друзей-мальчишек, что погода такая дрянная, что нет хороших вестей с фронта… Резкий окрик Дарьи Петровны заставил меня вздрогнуть. — Сомов! Встань! Почему ты безобразничаешь? До каких пор я буду делать тебе замечания? Не забывай — у меня тоже есть нервы… Не хочешь учиться — убирайся вон. Завтра же придёшь с тёткой. Я стоял за партой, глупо хлопая глазами. Нельзя передать, как мне было горько слушать ругань учительницы, которую я так любил раньше. К тому же она ругала меня совершенно напрасно. Я не безобразничал, ничего плохого не делал, а только смотрел в окно. После урока Дарья Петровна подозвала меня и дала свёрнутую, как сворачивают порошки в аптеке, записку. — Отдашь тётке, — строго сказала она, но в её голосе уже не было ни досады, ни раздражения. — Если не сможет прийти, пусть на обороте распишется, что читала. Дарья Петровна как-то странно посмотрела на меня. Уныло брёл я из училища. Холодный ветер, накрапывавший дождь, низкие серые тучи усиливали моё угнетённое настроение. Домой идти не хотелось. Откровенно говоря, я побаивался тётку. А последнее время она стала особенно раздражительной, и у нас с ней постоянно из-за всяких пустяков возникали стычки. Проклятая записка была сейчас так некстати! Начнет кричать: «Я тебя кормлю, я за тебя плачу, от сердца последнее отрываю…» Не решаясь подняться на второй этаж, я спрятался в подъезде и, дрожа от холода, стал раздумывать над своим горестным положением. Вынув из портфеля записку, я осмотрел её. Она не была заклеена, я её развернул и, хотя читать чужие письма нехорошо, всё же прочёл: «Семнадцатого на станцию прибыл Фёдор, привёз молоко. Нужно помочь ему освободить бидоны. Срочно передайте родственникам…» От удивления у меня открылся рот. Что за чепуха? Какой Фёдор? Кто его просил приезжать? Должно быть, Дарья Петровна перепутала записки. Перевернул листок — на обороте крупным чётким почерком написано: «Екатерине Макаровне Воржевой». Нет, записка адресована ей. В чём же дело? Я не стал долго раздумывать над странным содержанием записки, достаточно было того, что она ничем не грозила мне. Обрадованный, я выскочил из подъезда и вприпрыжку побежал по лестнице на второй этаж. — Тётя! — закричал я с порога. — Какой-то дядя Федя молоко нам везёт. — Тише ты… Тётка взяла за угол записку, внимательно посмотрела на неё, потом положила на стол, вытерла мокрые руки о фартук, надела очки и, взяв бумажку, ушла к окну. Я следил за выражением её лица. Прочитав записку, тётка не удивилась и ничего не сказала. Как ни в чём не бывало она взяла нож и принялась крошить капусту. — Ну что? — спросил я её. — Это не нам. — А кому же? — Другим людям. Не знаю, почему, но я почувствовал, что дело тут не в молоке и что тётя что-то скрывает. По всему видно, что ей стоило больших усилий казаться спокойной. «Ну хорошо, — подумал я, — посмотрим, что из этого выйдет». Я даже был уверен, что завтра мне в училище не идти. Так оно и вышло. 17. НОЧЬ НА КОРДОНЕ На рассвете тётка разбудила меня. — В лес идти? — живо спросил я, сбрасывая одеяло. — Да. — Сапоги нести? — Да. Тётка отвернулась, отошла и стала шарить в шкафу. Моя сообразительность ей не понравилась. Я быстро оделся, взял на дорогу кусок хлеба, зубок чеснока, перебросил через плечо сапоги и отправился. Выйдя за город, я сейчас же вынул из правого сапога стельку — под ней лежала та самая записка, которую написала Дарья Петровна. Теперь сомнений не было. Учительница сообщала тётке какие-то тайные сведения, а та переправляла их в лес. Кому? Дураку понятно — кому. Людям, которые живут и прячутся в лесу и которым нельзя показываться немцам. Мне стало радостно, что Дарья Петровна и моя тётка заодно с этими людьми и что я, мальчишка, помогаю им. Было только обидно, что они скрывают это от меня, а ведь мне уже почти двенадцать. На шоссе до самого горизонта стояла колонна немецких автомашин. Что-то там случилось. Мотоциклисты сновали взад-вперёд, офицеры размахивали руками. Перебраться на ту сторону не было никакой возможности. Я спустился в разрушенный блиндаж и, высунув голову, наблюдал. Судя по этой суматохе, на фронте у немцев дела шли не блестяще. Только к обеду колонна тронулась, и я благополучно пересёк шоссе. К леснику я попал уже к вечеру, когда темнело. В окошке светился слабый огонёк. Постучал в калитку. Во дворе залаяла Жучка, хлопнула дверь, и с крыльца крикнул лесник: — Кто там? — Это я, Серёжа. От тёти Кати… Лесник мгновение прислушивался к моему голосу, потом спустился и открыл калитку. — Заходи. Что так поздно? — Сапоги принёс. Он обнял меня за плечи, и мы вошли в дом. В комнате почти темно. Маленькая коптюшка освещала только полстола и часть стены с висевшими на гвозде ножницами. Настенька сидела на скамейке и чистила над ведром картошку. В печке трещали дрова. — Серёжа пришёл! — радостно закричала она без всякоко притворства. Глаза у неё так и засияли. — А я уж думала, что ты больше не придёшь… Лесник взял у меня сапоги и, не таясь, вынул записку. Придвинувшись к свету, прочел. Потом сжег её и пепел растоптал сапогом. Скрестив на груди руки, стал задумчиво расхаживать по комнате. — Вот что, — сказал он, останавливаясь. — Мне сейчас придётся уйти, есть неотложное дело. Ты, Серёжа, останься у нас ночевать. Уже темно, идти тебе некуда. Да и Настеньке одной страшно. Я вернусь только к утру. Запирайтесь и никого не пускайте. Лесник надел телогрейку, сверху — грубый плащ защитного цвета с капюшоном, на ноги натянул болотные сапоги. В дверях остановился, задумавшись. — Серёга, — сказал он, — ты мужчина, ты остаёшься за старшего. С тебя весь спрос. Мы остались одни. Было немножко жутко. Тусклый свет коптюшки на столе, вой ветра и шум деревьев за окном, жалобный лай собаки — всё это вызывало смешанное чувство страха, таинственности и тревожного волнения. Сев у печки, мы варили картошку. Хорошо смотреть на пляшущие языки пламени, чувствовать на лице его жар, подкладывать сучья. Настенька, обхватив колени руками, задумчиво смотрела на огонь. — Молодец, что ты пришёл, — говорила она. — У нас скучно, кругом лес и всё. А людей нет. Отец уйдёт на целый день, и я одна. А то иной раз и ночью не приходит… — И ты одна ночуешь? — ужаснулся я. — Одна. — И не боишься? — Боюсь. Запру двери, заберусь на печку, укроюсь одеялом с головой, чтоб ничего не видно и не слышно было, и лежу. А всё равно слышу, как в трубе ветер завывает, заслонка хлопает. Страшно… Когда коптюшка горит, ещё ничего, а без свету — ужас! Дрожу под одеялом, не сплю. Чуть что стукнет, так у меня вот тут и оборвётся, — она приложила кулачок к груди. Я подумал, что Настенька хоть и боится, всё же она смелая. Я б один ни за что не остался ночевать. — А волки тут есть? — спросил я. — Есть. За войну развелись. В яру лошадь убитая лежит, так они её каждую ночь грызть приходят. — Что ж отец не подстрелит? — Ружья нет, немцы отобрали. Картошка закипела, крышка на кастрюле поднялась, и пена с шипением полилась на раскалённую плиту. Настенька сдвинула крышку. Картошка покипела ещё. Потом Настенька сняла кастрюлю, слила воду и поставила на стол. Весело было есть горячую дымящуюся картошку. Ели мы её без хлеба, чуть-чуть посыпая крупной серой солью и прикусывая чесноком. На стене от наших фигур шевелились огромные фантастические тени. — Настенька, а где твоя мать? — спросил я, когда кончили есть. — Умерла. Как только я родилась, так она сразу и умерла. Я её не помню. Я всегда с отцом жила. Я ему все делаю: варю, стираю, штопаю. Я и шить умею, но не очень хорошо. Недавно себе сарафанчик сшила: вот тут вытачки, рукава фонариком, поясок… Завтра покажу. Некоторое время помолчали. — А что, у вас бомбят? — спросила Настенька. — Редко. Наши ж не будут своих бомбить. — А где вы еду берёте? — С поля таскаем. В деревню тётка ходит менять… — Ты возьми у нас пшена, у нас много. — Не-е… Не надо. Пламя коптюшки треснуло, мигнуло. Едкий дымок поднялся струйкой. Время было спать. Настенька постелила себе на широкой скамье у стены, мне принесла с чердака две охапки пахучего сена, растолкла на полу, положила на него мою телогрейку — и постель готова. Коптюшку потушили, и стало так темно, что хоть смотри, хоть не смотри — одна чернота. Я растянулся на сене. Хорошо пахло мятой, чабрецом, полынью. Прислушиваясь к шуму ветра за окном, изредка переговаривались, шёпотом. — Кто это скребётся под полом? — спрашивал я. — Мыши. Зимой они в жильё лезут. — А почему собака воет? — На непогоду. — А может, волков чует? — Может, волков. Жучка во дворе опять жалобно и протяжно завыла, загремела цепью, порыв ветра царапнул ветками тополя по окну, и снова тихо… Проснулись мы на рассвете от громкого стука в дверь. Настенька проворно соскочила с лавки. — Это я, Настенька… Открой, — послышался голос её отца. Лесник вошел, нагнувшись в дверях и напустив полную комнату холода. — Подъём! — зычно крикнул он. — Спать не время. Серёга, быстро собирайся домой. Понесёшь тётке кой-чего из продуктов. Скажешь, что я сделал всё, что нужно. Завтракать некогда. Настенька, собери ему на дорогу поесть. Лесник насыпал в ведро немного пшена, положил картошки, десяток яблок. Настенька завернула в тряпочку кусок сала и кукурузную лепёшку. — Ну, валяй, — сказал лесник. Я попрощался. В тёмных сенях Настенька остановила меня и, нащупав мою руку, вложила в ладонь большое, словно отполированное яблоко. — На вот… Возьми. — Да зачем же? Отец уже дал… — Ну и что ж… Возьми еще… От меня. Идя по дороге, петлявшей по дну оврага, я несколько раз оглядывался на домик лесника, одиноко притулившийся на краю леса. «Это яблоко не буду есть, — сказал я себе. — Буду его хранить». 18. Я ПРОБОЛТАЛСЯ Несмотря на запрещение тётки, я продолжал посещать художника. Только прозвенит звонок в училище — я сейчас же бегом к нему. Занимался у него всем, чем хотел. Рисовал красками, делал из бумаги голубей, кораблики, обучался китайским теням… Картин у художника оказалось не уйма, как он говорил, а всего пять-шесть. На одной было изображено море, чайка на переднем плане, на горизонте дымок парохода. На второй нарисована полураздетая неприличная женщина. На остальных — разные пейзажи. Дядя Костя много рассказывал, но ещё больше слушал. Он страшно любил природу и поэтому чаще всего расспрашивал про лес, про лесников, просил рассказать, где в лесу колодцы, куда ведут дороги… Очень интересовался моим отцом. — Какой человек был… — восхищенно говорил он и качал головой. — Пропал без пользы. А ещё б жить да жить ему… Однажды случилось удивительное. Сидел я у дяди Кости за столом и рисовал самолёты. Мне потребовался красный карандаш, я подошёл к старому комоду, выдвинул ящик и… обомлел. В нём лежал чёрный блестящий пистолет и две обоймы с золотистыми патрончиками. Несколько мгновений я смотрел на него как завороженный, потом взял. Он был невелик, но тяжел. — Дядя Костя, — шёпотом спросил я, — зачем у вас пистолет? Художник вскочил, вырвал его у меня и сунул на прежнее место. — Кто тебя просил лазить в ящик? — сердито крикнул он и посмотрел на меня такими глазами, что мне страшно стало. Потом он прошёлся по комнате взад-вперёд, выглянул за дверь и, убедившись, что там никого нет, сказал: — Раз ты увидел пистолет — я ничего не буду от тебя скрывать. Ты умный мальчик и поймёшь меня. Что ж делать? Был грех, украл его у немецкого офицера. Приблизив своё лицо к моему так близко, что мне было больно смотреть ему в глаза, жарко зашептал: — Серёжа, голубчик, я убил офицера, меня ищут… Если найдут — конец, расстреляют. Мне нужно уйти к партизанам, помоги разыскать их. Твой отец был лесничим, ты знаком с лесниками, они должны знать… Впрочем, ты ещё ребёнок… Художник засунул руки в карманы и отошёл к окну. Меня задело за живое, что он считает меня ребёнком, и, чтобы скорее доказать, что я уже почти взрослый и мне многое известно, я чуть не закричал: — Дядя Костя, я знаю, кто может провести вас к партизанам… Художник быстро повернулся. — Кто? — Лесник Аржанов. Дядя Костя недоверчиво засмеялся. — Ах, Серёжа, фантазер ты… — Честное слово, я всё знаю, лесник их предупреждает… Художник зажмурился, схватился руками за голову. — Ну, пошёл, пошёл молоть… Эк тебя разобрало. Он партизанов знает… Уморил… — Да честное слово… Я сам ходил в лес. — Ну, хорошо, хорошо… Я тебе верю. Иди домой. Мне сейчас некогда. Он нахлобучил мне шапку на голову и выпроводил за дверь. — Смотри ж, про пистолет — никому! — шепнул он. Идя домой, я чуть не плакал от обиды. Выболтал такой секрет, а он не придал ему никакого значения. Не поверил. За дурачка, за мальчишку считает… Дома я не обедал и не ужинал, лёг спать натощак, всю ночь не спал, ворочался с боку на бок. Меня охватило беспокойство, где-то под сердцем засосало… Зачем я рассказал художнику про лесника? Что он за человек? Живёт богато, консервы ест… Хорошо, что ещё не выболтал про списки, про тётку и учительницу. Я старался думать о том, что дядя Костя не поверил мне, посчитал меня болтуном. Но это было маленьким утешением. С того дня тревога и предчувствие чего-то недоброго не покидали меня. 19. ПОЖАР На следующий день на уроке моё внимание привлёк шум во дворе полиции. Я взглянул в окно и увидел, что полицаи суетились, кричали, размахивали руками, выводили из конюшни лошадей. Другие прыгали в подошедшую машину. Что-то случилось. Ученики завертелись как на иголках. В этот момент мимо окон по небу пополз чёрный дым. На улице завыла сирена. Вбежал испуганный директор. — Пожар! — крикнул он. Ученики вскочили с мест и, давя друг друга на лестнице, сыпанули во двор. Все решили, что горит училище. Когда же выбежали на улицу, увидели, что горит железнодорожная станция. Огромное пламя бушевало и металось, густой дым клубами поднимался к облакам и расползался во все стороны. Слышен был отдаленный гул — горели цистерны. По улице бежали немецкие солдаты и офицеры, машина за машиной двигались к пожару. Я побежал домой. На бугре, возле бывшего военкомата, увидел своих мальчишек. Столпившись, они смотрели на горевшую станцию. — Серёга! — крикнул мне Мишка Шайдар. — Чего бежишь? Испугался? Ничего, братец, скоро ещё не то будет… Тётку свою я застал на крыльце. Со второго этажа пожар и охваченная огнём станция виднелись как на ладони. Тётка плакала от радости, крестилась и говорила странные для такого случая слова: — Слава тебе господи, слава тебе… Так причитают старухи на дождь после долгой засухи. Пожар продолжался две недели, станция превратилась в горящее озеро. Движение по дороге было прервано. Поезда стояли в отдалении и протяжно гудели. Никто не говорил о том, кто поджёг станцию, но все это знали. В городе стало тревожно. Ходили слухи, что наши прорвали фронт и перешли Дон. 20. НЕВЕРОЯТНОЕ ОТКРЫТИЕ Несколько дней в училище не было занятий, потом они возобновились. Я теперь не отрывался от окна. В полицию все чаще и чаще приводили арестованных. Однажды во двор привезли плотного высокого мужчину в изодранной телогрейке. Шапки у него на голове не было, лицо в ссадинах. Фигура его показалась мне знакомой, я всмотрелся и узнал в нем… Настенькиного отца. Сердце у меня ёкнуло. Я поднял руку. — Дарья Петровна, можно выйти? Мне в туалет… Учительница внимательно посмотрела на меня и разрешила. Опрометью бросился я по ступенькам во двор. Здесь ожидало меня невероятное открытие. Приникнув к щели в заборе, я смотрел на Настенькиного отца. В этот момент из дверей полиции вышел немецкий офицер. Когда он приблизился, я так и ахнул. Это был художник. На дяде Косте надет новенький немецкий мундир, художник держался вызывающе прямо и, что самое удивительное, совершенно не хромал. Подойдя к леснику вплотную, он ударил его перчаткой по лицу и резко крикнул: — Подними рыло! Лесник взглянул исподлобья. — Да, это он! Мерзавец… На верх его! Художник круто повернулся и, скрипя блестящими сапогами, скрылся в дверях. Бедного лесника схватили под руки и потащили за ним следом. Просидев у забора целый урок, я дождался, когда лесника вывели снова, протащили по двору и втолкнули в каменный подвал. Забыв взять портфель, я бросился бежать домой, не разбирая дороги. Нельзя передать, какие чувства пережил я в эти минуты. «Это всё я натворил, это всё из-за меня…» — с ужасом повторял я. Вбежав в комнату, я раскрыл было рот, чтобы рассказать все тётке, но вместо этого уткнулся лицом в её кофту, пахнущую борщом и хлебом, и расплакался: Тётка гладила мои волосы, приговаривала: — Успокойся, мальчик, успокойся… Ты ведь мужчина. Успокойся и расскажи… Перестав рыдать, но всё ещё вздрагивая и икая, я рассказал всё, что видел, не утаив о художнике и о том, что выболтал ему о Настенькином отце. — Это всё я виноват, это всё из-за меня, — продолжал казнить себя я, снова принимаясь плакать. Потом я объявил, что ноги моей больше не будет в училище. — Нет, в училище ты пойдёшь, — спокойно сказала она. — В училище нужно ходить. — Да зачем же? Я не могу больше…. — Потерпи. Осталось немного… — Чего — немного? — Терпеть. Тётка по-прежнему говорила со мной загадками. Ночью я долго не спал. Мысли уносились в лес, к одинокому домику на дне оврага. Я представил себе ночь, вой голодной собаки, Настеньку, дрожащую на печи от страха. Потом мне приснился сон: будто Настенькин отец стоит, привязанный к дереву, а художник красками раскрашивает ему лицо, шею, рубаху. Мазнёт кистью, прищурит глаз, повернёт голову набок, полюбуется и снова мажет. Потом оглянулся на меня и сказал: «Вот так я его раскрашу» — и нехорошо рассмеялся. А я присмотрелся и вижу, что красит он его не красками, а кровью. Тогда я подбежал к леснику, хочу отвязать его, хватаю верёвки, а они не хватаются — тоже нарисованные. Лесник, грустно смотрит на меня и говорит: «Ты не развязывай, ты столб выкопай». Проснулся я в жару, волосы на голове были мокрые и слиплись от пота. «Что я наделал, что я наделал…» — повторял я. 21. Я ПОЛУЧАЮ ЗАДАНИЕ На следующий день, придя в училище, я обнаружил, что моего портфеля в парте нет. Половина учеников не пришла, учителя ходили хмурые, занятия не клеились. На последнем уроке у нас была география. Когда прозвенел звонок, Дарья Петровна спросила: — Сомов, а где твой портфель? — Я вчера забыл его в классе. — Удивляюсь, как ты голову свою не забыл. Не хватает ещё мне нянькой быть. Возьми! Она вынула из стола и протянула мне мой портфель. Я сразу заметил, что он сильно раздут, а когда взял в руки — почувствовал значительную тяжесть. Уходя, я оглянулся в дверях. Дарья Петровна строго смотрела мне вслед. Дома я сейчас же раскрыл портфель и обнаружил, что вместо книжек в него втиснута кипа каких-то листов. С превеликим трудом я их вытащил, так они туго там сидели, листы выпали из рук и рассыпались по полу. Я поднял один из них — на нём чёрной краской было напечатано: ТОВАРИЩИ! Наши войска, прорвав оборону противника, по льду перешли реку Дон и с боями приближаются к городу Раздольску. Близится день освобождения! Мужественно и самоотверженно боритесь с заклятым врагом человечества — немецким фашизмом, уничтожайте его технику, живую силу и коммуникации, прячьте продукты, фураж, всеми силами помогайте нашей доблестной Красной Армии. Чтоб ни одному фашисту не удалось уйти живым. Наше дело правое, враг будет разбит! Смерть немецким оккупантам! Пока я читал воззвание, тётка извлекла из портфеля записку, прочла её и разорвала на мелкие кусочки. Потом присела и торопливо стала, собирать рассыпанные листы. — Подними матрац! — крикнула она. Я разворочал койку, и тётка спрятала под матрац листовки. Поправив волосы, она вытерла вспотевшее лицо фартуком и сказала: — Серёжа, больше от тебя нельзя ничего скрывать. И вижу, ты и сам догадываешься… В лесу живут партизаны. И в городе они есть. Тебя я заставила ходить в училище не для учебы, а чтоб наблюдать за полицией. Чтоб каждый день, каждый час… Нельзя передать, как обрадовали меня слова тётки! Конечно, обо всём этом я уже знал, но всё равно мне было радостно. То я только догадывался, а теперь мне разрешалось знать, и я сам становился почти как партизан. И тётка представилась мне теперь совсем другой: не сердитой, ворчливой и нудной, а смелой, мужественной и доброй. — Скажите, тётя, а Дарья Петровна — тоже наша? — Наша. Училище для неё маскировка. А художник — предатель. Это страшный человек. Я тебе ещё тогда говорила. И то, что схватили лесника, — это его рук дело. При упоминании о леснике я сразу опустил голову. — Тётенька, дорогая, — прошептал я, — сделайте что-нибудь, чтобы его выручить. Я ж его выдал. Я умру, если с ним что-нибудь случится. Пусть лучше меня убьют… Тётка погладила меня по голове и сказала: — Не расстраивайся, ты же нечаянно. У тебя будет ещё возможность искупить вину. Я с надеждой поднял на неё глаза, и мне сразу, сейчас же захотелось пойти на любую опасность, чтобы только помочь Настенькиному отцу. Поздно вечером, уже лёжа в постели, я спросил: — Тётя Катя, а кто такой Фёдор? — Фёдор не кто, а что. Это паровоз ФД. — А бидоны — цистерны? — Да. — А молоко — бензин? — Да. Я тихонько засмеялся и натянул одеяло. Мне было радостно, что теперь я сам смог расшифровать записку учительницы. Ночью мне приснился пожар на станции. Горели цистерны, метались люди… 22. МАЛЬЧИШКИ ПОДКЛЮЧАЮТСЯ К ТАЙНОЙ РАБОТЕ Я стал распространять листовки. Совал их в почтовые ящики, в корзины торговок, в форточки, разбрасывал на станции, но скоро понял, что одному мне не распространить их и за месяц. Тогда я пошёл к Женьке, постучал в забитое фанерой окно. Женька вышел на крыльцо в драной материной кофте, без шапки. Ветер ворошил его лохматые волосы. — Чего тебе? — крикнул он. — Выйди на улицу… — А чего я там не видел? — Дело есть. — Валяй со своим делом подальше, пока кобеля не спустил. — Я тебе письмо принёс. — Можешь взять его себе. Я неграмотный. — Как хочешь… Я помахал в воздухе свернутой вчетверо листовкой и пошёл прочь. Женька не выдержал и, шлёпая по лужам отцовскими сапогами, направился ко мне. — Ну, смотри, если брешешь… Он взял у меня листовку и развернул её. Глаза его так и загорелись. — Где ты достал? — Сорока на хвосте принесла. — А где б её увидеть? — Тебе нельзя, образование маловато. Впрочем, раз ты был моим другом закадычным — смотри… Я расстегнул портфель и показал толстую пачку листовок. — И ты не боишься? — спросил он шёпотом. — Не для того я в спецшколу хожу, чтобы бояться. — Слушай, Серёга, дай мне немножко. — Бери все, — уже другим тоном быстро сказал я. — Раздай братве, пусть расклеивают. На базаре, на станции, на столбах… Я один и за месяц их не рассую. Только не говори, где взял. А скажешь, — застрелю. Насчёт «застрелю» я, конечно, загнул, но по Женькиным глазам понял, что он поверил угрозе. В самом деле… Если у меня такие листовки, то ничего нет удивительного, что за пазухой у меня пистолет. Я сунул портфель Женьке, всё ещё не пришедшему в себя от удивления, и быстро пошёл прочь. Через день в городе стали появляться листовки. В училище один мальчишка отвёл меня в угол и с таинственным видом показал листовку. — Дай посмотреть, — сказал я. — Нет, ты читай в моих руках. — Я читать не буду, я директору пожалуюсь. — Только попробуй… Глаза выколю. — Фють! Испугал… — Через неделю наши тут будут. Тогда посвистишь. В другой раз я застал Мишку Шайдара и всю нашу команду на мосту. Мишка мазал тряпкой столбы, а Женька клеил. Мишка мазнет, а Женька — шлёп! — и бумажка висит. — Вы что ж это, голубчики, делаете? — спросил я, подходя. Мальчишки переглянулись. Шайдар спрятал под пальто пачку листовок, нахохлился. — Гуляй, гуляй себе мимо… — А я и так мимо. Мимо базара, мимо училища — прямо в полицию. — А головой в речку не хочешь? Хватай его, хлопцы! Мальчишки было набросились на меня, но Мишка остановил их. — Подождите, в речку успеем. Серёга ведь хороший парень, с ним можно по-человечески… Слышишь, Серёга, не выдавай, не плюй в колодец. Может, мы ещё будем тебе нужны. Наши придут — заступимся. Скажем: ты нам помогал. — Мне начхать на ваше заступничество. — Не выдавай… Я поднял с моста кусок черепицы и швырнул его в тёмную холодную воду. Речка в этом месте текла быстро и почти никогда не замерзала даже в сильные морозы. — В общем, я подумаю. Посмотрю на ваше поведение. Я украдкой подмигнул Женьке и пошёл прочь, посвистывая. С тех пор, как я узнал, что причастен к тайной работе партизан, жить мне стало легко и радостно, я стал смелым и задиристым. Раньше я избегал мальчишек, а теперь сам искал с ними встречи, стараясь всеми силами показать, что я — за немцев. Так мне легче будет помогать тётке и её людям. Сегодня ж мне было особенно весело: мальчишки расклеивают мои листовки и не знают, что это я их достал… 23. УЧИТЕЛЬНИЦА БРОСАЕТ МНЕ ПОСЛЕДНЮЮ ЗАПИСКУ. МЫ ЗАБИРАЕМ НАСТЕНЬКУ К СЕБЕ В городе скапливались немецкие и венгерские войска. На передовой дела, по всей видимости, шли худо: немцы ходили хмурые, злые. По вечерам в тихую погоду можно было услышать глухой отдаленный гул приближающегося фронта. В училище мальчишки собирались кучками и рассказывали шёпотом тревожные, но радостные вести. Я не мог спокойно сидеть на уроках, вертелся за партой, заглядывал во двор полиции. На Дарью Петровну смотрел совсем другими глазами. Какая же она молодец! Как здорово притворяется… Только сегодня она почему-то задумчивая, тихая. Не слушает ответов, смотрит неподвижными глазами на пол, словно прислушивается, зябко поводит плечами. В конце урока в коридоре послышался топот кованых сапог, и через открытую дверь я увидел, как в кабинет директора прошёл немецкий офицер и двое полицейских в штатском. Ещё я увидел, как побледнела Дарья Петровна. Мгновение спустя в класс вбежал испуганный директор. — Дарья Петровна, — срывающимся голосом сказал он, — прошу ко мне… Дарья Петровна встала, помедлила, обвела глазами комнату, учеников, словно прощалась, и, вздохнув, направилась к двери. Проходя мимо меня, она уронила на парту скомканную бумажку. Я тотчас придавил её локтем. Минут десять из кабинета директора слышался неясный говор, временами — ругань, резкие выкрики. Потом хлопнула дверь, и по коридору провели Дарью Петровну. Двое полицейских крепко держали её за локти. Ученики бросились к окнам. Сверху было видно, как нашу учительницу усадили в открытую машину, полицейские сели рядом, и грузовик покатил. Дарья Петровна оглядывалась, придерживала рукой трепетавшие на ветру волосы. Я сунул руки под парту и прочитал бумажку. На ней было написано всего несколько торопливых слов. «Всё, что можно, я уничтожила. Прощайте». Нахлобучив шапку, я стремглав побежал домой. — Тётя Катя, Дарью Петровну арестовали! — закричал я с порога. Тётка как раз растапливала плиту. Полено выпало у неё из рук, глаза расширились. — Дарью Петровну… арестовали? Когда? — Только что… На втором уроке. Посадили в машину и увезли. — Боже мой… Боже мой… — прошептала тётка, прикладывая руки к груди и вставая с колен. — Что ж теперь будет? Серёженька, если Дарья Петровна не выдержит и расскажет, мы пропали. Нужно бежать… Скорее… сейчас же… Она заметалась по комнате, одеваясь и лихорадочно собирая вещи, потом остановилась как вкопанная. — Нет, — сказала она после некоторого раздумья, — бежать нам нельзя. За нами, возможно, следят. Будем ждать. Что будет… Целый день не находили мы себе места. Прислушивались к каждому стуку, к шуму шагов на улице. Тётка не могла ничего делать, всё валилось у неё из рук. Вечером она сказала: — Нужно забрать Настеньку. Пропадёт она в лесу. Сходи за ней завтра. На следующий день я отправился в лес. Настеньку застал похудевшей, с заплаканными и запавшими глазами. Нельзя передать, как она обрадовалась мне. Так и бросилась навстречу, залепетала, заулыбалась. — Как хорошо, что ты пришёл! — воскликнула она. — Я вся измучилась. Страху натерпелась — ужас! Целыми днями плачу и плачу. Отца уже несколько дней нет. Пошёл в лес и пропал. Я сказал ей, что отец вернётся не скоро и что ей нужно уходить. Говоря это, я старался не смотреть ей в глаза. Настенька собрала необходимые вещи в узелок, и мы покинули кордон. Лохматая Жучка жалобно взвизгивала нам вслед. Настенька вернулась и спустила её с цепи. Собака радостно запрыгала вокруг нас и провожала до опушки. Потом вернулась на кордон. С тех пор Настенька поселилась у нас. Спать ей было негде, и я отдал ей свою кровать, а сам спал на полу около плиты. Вечерами, склонившись у коптюшки, мы читали книги, принесённые из разрушенной библиотеки, или я мастерил зажигалку, а она что-нибудь шила. С её приходом у нас стало как-то уютней и светлей. Такая уж она была добрая, ласковая. Об отце мы ей не говорили. Тётка тайком вздыхала. — Если ничего не удастся сделать, — говорила она, — их всех расстреляют. 24. Я СОВЕРШАЮ ДИВЕРСИЮ Однажды тётка ушла из дому и вернулась только через два дня. В руках у неё был небольшой, но тяжёлый сверток, завёрнутый в старый платок. Отозвав меня за печку, она сказала шёпотом: — Серёжа, есть серьёзное дело. Рискованное… Я навострил уши. — Какое? — Вот эту штуку надо подложить под дверь подвала, в котором сидят арестованные. Подложить, прикрыть чем-нибудь и надавить рычажок. И всё… Тётка испытующе смотрела на меня. — Не смог бы ты это сделать? — Смогу. — А часовой? Как ты войдёшь во двор? — Войду как-нибудь… Мы бываем там. Полицейские стреляют во дворе из автоматов по воронам, а мы перелезаем через забор и собираем гильзы. Они нас гоняют, а мы всё равно лазим. Думаю, смогу. — Попробуй, Серёжа… Хоть и опасно и страшно, а что поделаешь… Они рисковали ради нас, и нам нужно. Будь мужчиной. На другой день я пришёл в класс раньше всех, спрятал в парту тёткин сверток и ни на одной перемене не выходил, боясь, чтоб мальчишки не обнаружили его. Гришка Зозулин спросил: — Ты что все перемены как пенёк сидишь? Заболел? — Заболел. Живот болит. Тётка наварила вареников с творогом, налила полтарелки масла, и я объелся. Тридцать штук съел. У Гришки глаза стали круглыми, и он с завистью проглотил слюну. После уроков я спрятался за училищем в бурьяне и через щель в заборе наблюдал за полицейским двором. Часа в четыре они стали расходиться. Сначала разошлись рядовые и вместе с ними Илья Медведь. Потом ушла старуха машинистка, уехал на пролётке начальник полиции Антон Бондарь. Последним покинул двор усатый комендант. Остался один часовой. Некоторое время он расхаживал по двору с автоматом на шее, присаживался на деревянный ящик у самой двери подвала. Потом ему, должно быть, наскучило одиночество, и он вышел на улицу. Я подождал, пока ветром захлопнуло калитку, перемахнул через забор и, перебежав двор, подложил под ящик сверток. Всё это сделал я в один миг. Потом, уже сидя верхом на заборе, вспомнил, что не нажал на рычажок. Что делать? Калитка всё ещё была закрыта, но часовой каждую минуту мог войти. В висках застучали молоточки… Я спрыгнул снова во двор, разорвав зацепившуюся за гвоздь рубаху, добежал до ящика. Руки так тряслись, что я долго не мог найти и надавить рычажок. На моё счастье, полицейский не вошёл во двор. Я надавил рычажок, снова благополучно перелез через забор и мгновение спустя уже сидел в бурьяне, тяжело дыша и прислушиваясь к биению сердца. …На другой день я с трепетным страхом поднимался по лестнице училища. Мальчишки были взбудоражены, собирались кучками, шептались. Когда начался урок, я долго сидел, боясь взглянуть в окно. Потом взглянул… Во дворе комендатуры толпа полицейских обступила подвал. Вместо дверей в нём зияла чёрная дыра. Железная крыша разворочена, угол осел, битые кирпичи валялись по всему двору. На дереве, росшем около подвала, ветки поломаны и обожжены, и на них мотались какие-то тряпки. После я узнал, что механизм сработал в полночь. Часовой в этот момент дремал на ящике. Взрывом вышибло двери, разрушило угол, а разорванного пополам полицейского забросило на дерево. Заключённые разбежались. Убежал и Настенькин отец. Не смогла уйти только Дарья Петровна. Её контузило взрывом, и она потеряла сознание. Ночью в городе произвели обыски и арестовали несколько человек. 25. КАЗНЬ Спустя неделю после взрыва, возвращаясь из училища, я увидел, как на перекрестке против нашего дома двое заросших худых мужчин под наблюдением полицейского рыли ямы, вкапывали столбы. Я спросил у полицая, что они собираются делать. Тот плюнул на окурок, растоптал его сапогом и сказал: — Райские ворота делаем… — и нехорошо рассмеялся: — Гы-гы-гы… — Почему — райские? — Пошёл вон! На рассвете следующего дня я проснулся от стука в дверь. В комнате было ещё темно, за окном серело небо, сильный дождь порол в стёкла. Стук повторился. Я сбросил одеяло и, шлёпая по холодному полу босыми ногами, вышел в коридор. — Кто? — спросил я. Эхо повторило: «Кто?» За дверью — молчание. Минуту я прислушивался. Глаза привыкли к темноте, и я увидел в щели, через которую нам раньше бросали газеты, устремлённые на меня глаза. Я вздрогнул и хотел было уже дать стрекача, как вдруг услышал Женькин голос. — Серёга… Серёга… — говорил он шёпотом. — Глянь в окно на улицу. Сейчас твою учительницу вешать будут… — Брешешь… — Правда, ты только глянь. Я кинулся к окну. На перекрёстке, почти через всю улицу, возвышалась мокрая от дождя виселица. Три верёвочные петли раскачивались на ветру. Под балконом противоположного здания, прижавшись друг к другу, стояли четверо полицейских и немецкий офицер. На тротуаре, со связанными за спиной руками, мокли под дождём двое мужчин и с ними — Дарья Петровна. Мужчины стояли понурившись, глядя перед собой в землю и, видимо, смирившись со своей участью, Дарья Петровна всё время смотрела по сторонам, словно кого-то поджидала. Правый рукав у неё был оторван, мокрая кофта прилипла к исхудавшему телу. Я стал будить тётку. — Тётя Катя, тётя Катя… — дрожащим голосом шептал я, — вставайте… Дарью Петровну вешать привели. Тётка вскочила распатланная, страшная, подбежала к окну, глянула вниз и часто закрестилась. — Изверги… Сволочи… — шептала она. — Что делают… Что делают… Я не подходил к окну, а только следил за нею. Лицо тётки перекосилось, глаза расширились, и она уткнулась в свои ладони. Я бросился в постель, укрылся с головой одеялом и заткнул уши, чтобы не слышать, как плачет тётка. …Повешенные висели три дня — для устрашения жителей. На шее у Дарьи Петровны была надета дощечка с надписью: «Ярая коммунистка», на мужчине — «Партизан», на парне — «Шпана». Немцы фотографировали их. Даже много дней спустя, когда тела подвешенных убрали, я боялся ходить через перекрёсток и пробирался домой задворками. 26. Я РЕШИЛ ОТОМСТИТЬ После казни Дарьи Петровны я так ожесточился против немцев и полицаев, что готов был на самые безрассудные поступки, чтобы отомстить за неё. Тётке стоило больших усилий удержать меня от необдуманных шагов. Но я не мог успокоиться и однажды вечером, набрав в бутылку бензина и захватив зажигалку, отправился в полицию, твёрдо решив поджечь её. К моему удивлению, ворота полиции были раскрыты настежь, ветер хлопал калиткой, часового не было. Через закрытые ставни брезжил слабый свет, доносились крики, смех, ругань; знакомая гармошка наяривала воровскую мелодию, и пьяные голоса выводили: Здравствуй, моя Мурка, Здравствуй, дорогая… Здравствуй, моя Мурка, и проща-а-ай!.. Я приоткрыл ставню, упёрся коленями в фундамент и, подтянувшись на руках, заглянул в окно. В полиции шла попойка. В комнате сдвинуты столы, на них множество бутылок с вином и водкой, закуски, в тарелках холодец, прямо на скатертях окурки, под потолком — слоями папиросный дым… Полицаи с красными лицами орали песню. Илья играл. Время от времени он прекращал игру, опирался левым локтем о гармошку, правой рукой брал с тарелки огурец и отправлял в рот. Пожевав, снова брался играть. При всём этом лицо его сохраняло обычное тупое и безразличное выражение. «Ну, сейчас вы у меня попляшете…» — сказал я сам себе и стал ощупывать ногой землю, чтобы спуститься. В этот момент чья-то сильная рука схватила меня за шиворот и сбросила вниз. — Ты что же это, братец, в окно лезешь? — услышал я грубый мужской голос, и в лицо густо пахнуло самогонкой. — Не знаешь, где двери? Пойдём покажу… Полицейский поволок меня за собой как котёнка, на ходу приговаривая: «Мы его, понимаешь, с утра ждём, а он вишь как задержался…» Открыв дверь, он втолкнул меня внутрь. Дохнуло жарким спёртым воздухом. Ах, раньше ты носила Боты из торгсина. Фетровые боты на большо-ой… Песня оборвалась, и все оглянулись на меня. — Братцы! — крикнул мой конвоир. — К нам гость! Прошу любить… Не нашёл дверь и лез в окно. — Штрафную!!! — заорали сидевшие за столом. — Штрафную! Один верзила, налив полный стакан самогонки и качаясь на кривых кавалерийских ногах, подошёл ко мне. — Пей, мальчик! Господа полицейские сегодня угощают всех… Я отвернулся и отстранил стакан. — Пей! Он обхватил мою голову руками, прижав стакан ко рту так, что зубы хрустнули, и пытался насильно влить водку. — Пей, пей… — приговаривал он. — Тебе, дурачок, честь оказывают… Врешь, выпьешь. Ах ты, мерзавец! Ты кусаться! Полицейский отскочил, схватившись за руку. Я задохнулся, самогон всё же попал мне в рот. Необыкновенная ярость охватила меня. Не чувствуя никакого страха, я затопал ногами и, потрясая кулаками, исступлённо закричал: — Гады! Пьяные рожи! Изменники! Наши придут — мы вас повесим… Всех, всех! Я не боюсь вас… Пустите! Я плюю на вас — тьфу! Меня схватили, я брыкался, кусался, плевал во все стороны. Полицейский, что сидел рядом с Медведем, уронил на грудь голову и, качая ею, восхищённо бормотал: — Ах, молодец, сукин сын… Ах, молодец… — Потом поднял голову, выпучил глаза и так трахнул по столу кулаком, что стаканы подпрыгнули. — К стенке его! Трибунал! Расстегнув кобуру, выхватил револьвер. Илья пытался удержать его… — Петя, не надо… Он же ребёнок… — К стенке! Меня оттащили к стене, кто-то поставил на мою голову пол-литра водки. Грянул выстрел, бутылка разлетелась, посыпались стекла, водка потекла за воротник. — Га-га-га! — смеялись полицейские. — Попал… В бутылку кажный дурак… Ты в рюмочку, в рюмочку… На голову мне поставили коньячную рюмку величиной с напёрсток; полицейский поднялся во весь рост. Илья дёргал его за галифе. — Петя, не надо… Лучше поешь ещё, да пошли… блевать… Но тот не послушал, вытянул вперёд пьяную руку с наганом, и она закачалась, как маятник. Я бесстрашно смотрел в дуло револьвера, направленное мне прямо в лоб. Выстрела я не услышал, только почувствовал, как что-то ударило меня по голове и сразу стало темно… 27. НЕ БЫЛО БЫ СЧАСТЬЯ, ДА НЕСЧАСТЬЕ ПОМОГЛО Очнулся я только утром следующего дня. С трудом приподнявшись, посмотрел вокруг. На полу, на стульях, на диване вповалку спали полицейские. Один спал, сидя за столом и уронив голову в тарелку с холодцом. Вокруг вонь, дым, храп, сопение… Некоторое время я сидел, не понимая, где я и как сюда попал. Потом события вчерашнего дня восстановились в моей памяти. Все вспоминалось как в тумане. Я поднялся, держась за стенку. Шатаясь, подошёл к ближайшему полицейскому и, не отдавая себе отчёта в своих действиях, расстегнул у него кобуру и вытащил огромный тяжёлый револьвер. Толкнув дверь, вышел на улицу и так и пошёл по тротуару без шапки, неся в руке револьвер. Встречные прохожие шарахались от меня в сторону. Моё путешествие закончилось бы очень печально, попадись мне навстречу немецкий или венгерский солдат. К счастью, этого не случилось, и я благополучно добрался до рыночной площади. К этому времени свежий воздух окончательно привёл меня в чувство, и я вдруг понял грозившую мне опасность. Сунув наган за пазуху, я свернул в переулок и побежал домой. Дома тётка выстригла мне на макушке окровавленные слипшиеся волосы, перевязала рану и крепко отругала. Пуля ударила вскользь и сильно ушибла меня. Полицейский, должно быть, всё же попал в нижний краешек рюмки. Несмотря на то, что я не выполнил задуманного и не поджёг полицию, я был доволен и ни о чём не жалел. Ещё бы! Теперь у меня оружие! Самое настоящее, новенькое. Оторвав в коридоре доску, я сделал тайник и спрятал туда револьвер, бережно завернув его во фланелевую тряпку. Каждый день я доставал его оттуда, протирал ваткой, смазывал маслом, высыпал и снова вставлял в барабан патроны. И не было для меня большего удовольствия, чем возиться с ним. 28. В ТЮРЬМЕ Несколько дней после ранения я чувствовал себя очень скверно. Голова гудела как чугун, было больно водить глазами из стороны в сторону, и, если я резко вставал с постели, то всё вокруг начинало кружиться, так что я вынужден был хвататься за спинку кровати, чтоб не упасть. Рана на голове покрылась коркой, и я постоянно чувствовал в ней пульсирующую боль, словно на макушке у меня сидела хищная птица и ритмично клевала в больное место. Встал вопрос: идти или не идти мне в училище? Конечно, после такого, хоть и пустякового, ранения мне следовало бы с недельку отлежаться в постели, но посоветовавшись с тёткой, мы решили, что в училище мне идти необходимо моё отсутствие в такой момент могло вызвать подозрение. Я взял свои книжки, показавшиеся невероятно тяжёлыми, и, опираясь на палку, потихоньку поплёлся в реальное на второй урок. Я уже завернул за угол и стал приближаться к училищу, как вдруг увидел шедшего навстречу Ваську Блинова, с которым я когда-то менялся местами. Он шёл без книжек, пальто не застегнуто, физиономия унылая. Опустив голову, он чуть было не прошёл мимо, но я окликнул его. — Куда это ты бредёшь? — спросил я. Васька поднял голову и с удивлением уставился на меня, словно увидел впервые. — Иду домой… — неопределенно ответил он. — А что ты такой невеселый? Выгнали? Васька взглянул в сторону училища и безнадежно махнул рукой. — Директор за матерью послал… Пришли два полицейских и сказали, что вчера кто-то из мальчишек украл у них наган. Директор привёл их в класс, и они давай шарить по нас глазами. А я полез под парту — ручка упала. Ну они и решили, что я прячусь. Ты, говорят, украл. А я не крал… Пусть кого хотят спросят. Мы вчера с матерью весь вечер кукурузу мололи. Люди видели… — Ну, так чего же ты боишься? Не крал — значит, не крал. Ничего и не будет. — Да, не будет… А как докажешь? За наган ведь знаешь, что могут сделать? — Что? — Расстреляют, вот что. Заберут, посадят в подвал, а потом отведут в рощу, и до свидания. — А какие они, полицейские? — Обыкновенные. — Ну, какие они на вид, какие из себя? — допытывался я. — Один толстый, губатый, а другой высокий, в галифе, глаза, как у жабы, выпученные… От Васькиного рассказа у меня по спине поползли мурашки. На лбу выступил холодный пот. Я понял, что идти в училище для меня всё равно, что самому голову в петлю совать. Поэтому, как только Васька пошёл, я сейчас же свернул в переулок и быстро зашагал к центру города. Спустившись к реке, я спрятался под мостом и стал думать, что делать. Я знал, что сейчас Васька приведёт мать, она подтвердит, что вчера он никуда не ходил, и полицейские пойдут за мной. При этой мысли меня стало знобить, и я засунул руки в рукава тёткиного пиджака. Так сидел я и час и два, глядя на чистую осеннюю воду и не зная, на что решиться. Потом решился: будь что будет — и пошёл домой. Ноги казались тяжёлыми, и я еле переставлял их. У меня было такое чувство, будто полицейские уже сидят у нас дома и ждут меня. Даже не увидев на чисто вымытых ступеньках крыльца никаких следов, я не успокоился. Достав из-под порожка ключ, куда мы его обычно прятали, я отпёр дверь и с опаской шагнул в тёмный коридор. Почему-то казалось, что меня сейчас обязательно схватит кто-нибудь за горло. Скрипя половицами, прошёл в пустую комнату, заглянул под кровать, на печь, в чулан — нигде никого. Облегчённо вздохнув, я вернулся, чтобы закрыть дверь, выглянул наружу — и осёкся. По тротуару к нашему дому шли двое полицейских. Я их сразу узнал: один был Илья Медведь, второй в галифе, что стрелял в меня прошлым вечером. С крыльца второго этажа хорошо были видны поверх забора их плечи в серых шинелях и головы в кубанках. У Ильи кубанка с голубым верхом и с белым крестом поперек, у высокого — из серого каракуля со сплошным красным верхом. Не было сомнений, что они шли за мной. Я захлопнул дверь, набросил крючок и шмыгнул в чулан, спрятавшись за старое корыто. На ступеньках послышался топот тяжёлых сапог, и в дверь постучали. — Эй там, в доме, открывайте! — послышался грубый окрик. Кричал высокий, у Ильи голос другой. Я не отзывался. В дверь забухали кулаками. — Открывайте, вам говорят, а то дверь высадим к чёртовой матери! Я не открывал, надеясь, что полицейские постучат, постучат, подумают, что никого нет, да и уйдут. Послышалась непристойная ругань, в дверь, очевидно, надавили плечом, и она затрещала, готовая соскочить с петель. Тут я вспомнил, что забыл вынуть ключ, и он торчит снаружи. Полицейские знают, что в доме кто-то есть, поэтому молчать было бесполезно. Я выбежал из своего убежища и снял крючок. — Ты почему не открывал, мерзавец? — сказал высокий, входя в комнату и оглядываясь по сторонам. — Я спал. — Спал? Ты днём спишь? А что ты ночью делаешь? Где мать? — Матери нету. — Я без тебя вижу, что нету, я спрашиваю, где она. — В Куйбышеве. — Дурак… С кем ты живешь? — С тёткой. Она куда-то ушла. — Тем хуже, мальчик, тем хуже… Высокий прошёлся по комнате, заглянул в чулан, открыл шкаф с посудой… Илья уселся на табурет, тяжело отдуваясь, и глядя на меня мутными зелёными глазами. — Так ты, говоришь, спал… — пробурчал высокий, сбрасывая на пол подушки и вороша постель. — А куда ты спрятал наган? — Какой наган? — Какой спёр у меня вчера в полиции. — Я не брал наган. — А кто ж его взял? Он, по-твоему, с крылышками? Сам вылез из кобуры и — фють! — полетел? — Дяденька, я, честное слово, не брал. Спросите хоть у кого… — Ну, это мы сейчас посмотрим… Он начал обыскивать дом: выдвинул из стола ящики, перевернул все кастрюли, повыбрасывал старые вещи из чулана. Потом забрался на печь, открыл заслонку и пошарил там рукою. Чертыхаясь, вытер руку об одеяло, испачкав его в сажу. Обыскав квартиру, полицейский поднялся на чердак. Минут пятнадцать слышал я над собой его шаги. Что-то гремело там, падало, сыпалась штукатурка, и я опасался, что полицейский провалится к нам в комнату через ветхий потолок. Наконец он слез, ругаясь и стряхивая паутину с рукавов шинели. Подойдя ко мне, схватил за воротник, приподнял на воздух и так тряхнул, что зубы у меня застучали. — Если ты, чертёнок, — с расстановкой произнёс он, — завтра же не принесёшь мне наган, я из тебя душу вытрясу, а потроха собакам брошу. Понял? — Дяденька, я не брал… — Молчать! Передай своей тётке, что она, старая ведьма, головой отвечает за твоё поведение. Илья, пошли… Илья тяжело поднялся, надул щёки и низким просящим голосом сказал: — Отдай… — Дяденька, я не брал. Полицейские ушли. Я стал закрывать за ними дверь, но она не закрывалась — петли оказались погнутыми. Вечером тётка сердито выговаривала мне: — Зачем ты взял у них наган, на что он тебе? В кого ты собираешься стрелять? В такое страшное время не хватало ещё нам этой заботы. Ты представляешь, что будет, если наган найдут? — Представляю. — Представляешь, а зачем взял? О господи… За нами и так ведь следят… Смотри же, нагана у тебя нет, и как бы тебя ни допрашивали — наган ты не брал. Иначе мы погибли. Мы с тёткой считали, или по крайней мере я так считал, что история с наганом закончилась и меня не станут больше из-за него трепать, но вышло по-другому. На следующий день мы убирали в разгромленной квартире. В обед к нам зашёл высокий полицейский и сказал мне: — Собирайся и пошли со мной. Тётка пробовала отстоять меня. — За что вы его? Что он вам сделал? Мальчишка сирота, воды не замутит, а вы его в таком деле обвиняете. Прошу вас, не трогайте его. Погубите хлопца, а какая вам от этого польза. Я же вам говорю, он не брал… — Вы, дамочка, помолчите, вас тоже позовут в своё время. А ты одевайся! — крикнул он мне. — Не на свадьбу, чай… Я торопливо стал напяливать старенький пиджачок. Руки у меня дрожали, и я второпях надел левый сапог на правую ногу. Я не плакал, хотя и очень испугался. Я считал, что всё кончено и меня сейчас поведут расстреливать. Мысль о том, что через час, возможно, меня уже не будет в живых, казалась мне нелепой, но всё же я думал о тем, что скоро не буду ни видеть, ни слышать — будет одна чернота. Не будет ни людей, ни неба, ни домов… И странно: страх во мне вдруг прошел, его сменило безразличие ко всему окружающему, мир отодвинулся от меня, стал чужим, ненастоящим, словно я уже был мёртв. Когда полицай вёл меня по улице, у меня теплилось только одно желание: мне очень хотелось увидеть в последний раз моих друзей Женьку, Шайдара, Никиту губатого… Если бы они попались сейчас мне навстречу, я бы помахал им рукой, попрощался, и тогда уж пусть убивают. Тогда не страшно… Мальчишки будут вспоминать меня и будут сожалеть, что тогда зря поколотили. Но улица была пустынна. Стук сапог полицейского по замёрзшим кочкам гулко раздавался вокруг. С мутного неба срывались снежинки. Я оглядывался по сторонам, но нигде своих мальчишек не видел. Меня не расстреляли, а посадили в подвал, находившийся под сгоревшим музеем. В нём уже сидели четверо заросших, измученных мужчин в рваных одеждах. Один лежал под стеной на соломе с опухшим, в кровоподтёках лицом. Он временами пробовал ворочаться и при этом вскрикивал и громко стонал. Я решил, что у него переломаны рёбра и всякое движение причиняет ему боль. В подвале я просидел остаток дня и всю ночь. Было очень холодно. В маленьких окошках под потолком были только одни рамы, — а железные решетки, как известно, греют плохо. Свернувшись калачиком, я нагрёб на ноги стружки, разбросанные на полу, и, привалившись к стене, задремал. Утром громыхнул засов, открылась дверь, на пол упала полоска скудного осеннего света — заключённым принесли есть. В консервные банки налили дурно пахнущую похлёбку. Мне есть не дали, не то забыли, не то нарочно сделали так. И я не стал спрашивать, не до еды было. Если б даже и дали — кусок застрял бы в горле. Однако вечером я почувствовал голод. Под ложечкой засосало, но есть мне опять принесли. — Что ж ты хлопцу ничего не налил? — спросил часовой у полицейского, принёсшего еду. — Пацан ноги вытянет, пока на допрос поведут. Полицейский ответил, что у него числятся четверо, четверым он и принёс. Я заметил, что нахожусь в подвале на особом положении. Меня не кормили, не выводили на прогулку, не вызывали на допрос, между тем как других допрашивали каждый вечер и через час вталкивали обратно в подвал. Вторую ночь я совсем не спал, голод не давал покоя, в животе урчало, скулы на лице выперлись, и я отчётливо ощущал их ладонями. Заключённые делились со мной скудной пищей, но это ничего не меняло. Я быстро слабел и скоро перестал ощущать чувство голода. Целыми днями лежал я на стружках, привалившись к холодной стене и глядя вверх на окошко. Сквозь него виднелся кусок мутного осеннего неба, верхняя часть пожарной каланчи, а если был сильный ветер, в окошко заглядывали венки тополя, росшего на противоположной стороне улицы у здания старой поликлиники. Ещё я видел ноги. С утра до сумерек шаркали они мимо решёток. Мелькали немецкие сапоги, мадьярские ботинки на толстой подошве с железными подковами, растоптанная жалкая обувь горожан, а иногда и лапти деревенских жителей. Я мог каждый вечер сказать, сколько их прошло за день. Однажды утром, когда всех заключённых вывели во двор на прогулку и я остался один, свет в окошке заслонила человеческая фигура и в окно постучали. Я в это время дремал; мне казалось, что мы с Женькой сидим в камышах на берегу и удим рыбу. У меня клюёт, я хочу подсечь, но в это время Женька вдруг говорит мне: — Серёж… Серёж… подойти к окну, я тебе есть принёс. Я открыл глаза. Что такое? Нет, это не сон. За окном на корточках и в самом деле сидел Женька и гвоздём царапал стекло. Вот он отколол уголок и в образовавшуюся дыру просунул свёрток. — На, возьми… Тётка передала… Я с трудом поднялся, шатаясь, подошёл к окну. — За что тебя посадили? — спросил Женька, втискивая мне свёрток. — Говорят, я у полицейского наган украл. — Наган? Вот это здорово! Какой же наган, как у милиционеров с барабаном, или такой, что патроны в ручку вставляются? — Как у милиционеров, — невольно сознался я. — Ты мне покажи, когда выпустят. Тебя тут мучают? — Нет. Они меня голодом морят. — Ты терпи… Мы тебя с мальчишками выручим. И есть будем приносить. За дверью громыхнул запор. Женька отскочил от окна, а я опустился на пол. В свёртке были кукурузные лепешки, несколько картофелин «в мундире» и маленький кусочек сахару. Я съел две лепешки, пососал сахар, а остальное бережно завернул в тряпочку и спрятал за пазухой. Ещё неизвестно было, сколько мне здесь сидеть. В подвал пришли трое полицейских и с ними тот, что арестовал меня. Один из них, очевидно старший, спросил: — Откуда тут мальчишка взялся? — Это я его посадил… — ответил высокий. — Зачем? Харчи переводить? — Мы его не кормим. Подозреваем, что он украл у меня наган. — Ты расскажи кому-нибудь, что грудной ребёнок у тебя наган украл, — засмеют. Всыпь ему плеткой и выпусти. Не разводи тут детский сад. Высокий промолчал, и они ушли. Я понял, что меня всё равно не выпустят. Так просидел я в подвале ещё двое суток. Я не надеялся, что Женька с мальчишками смогут освободить меня, но мне было радостно, что они вспомнили обо мне и у них есть желание мне помочь. В подвале умер мужчина, стонавший под стенкой. Его положили на кусок брезента и вынесли. Привели новых арестованных. Меня по-прежнему никуда не вызывали, обо мне словно забыли. Наконец утром дверь открылась и полицейский с автоматом крикнул: — Кто Сергей Сомов? — Я. — Вставай, пошли. — Куда? — У нас не спрашивают «куда». Куда поведут, туда и пойдёшь. Я поднялся, отряхнул со штанов стружки и пошёл к ступенькам. Полицейский вёл меня посреди улицы, как настоящего преступника. Женщины останавливались на тротуарах, смотрели на меня и сочувственно качали головами. Дорогой я думал: если полицейский свернёт влево, на улицу Фрунзе — значит, меня ведут на допрос в полицию, если же прямо — значит, в рощу расстреливать. На всякий случай мысленно попрощался с родными, с тёткой, с Женькой и мальчишками. Вдруг я поднял голову и увидел всех своих товарищей. Они шли по тротуару рядом с нами, посматривали на нас и временами коротко переговаривались. Было ясно, что они что-то задумали. Но что могли сделать пять безоружных мальчишек с полицейским, вооруженным автоматом? Даст очередь — и не будет ни меня, ни моих друзей. Я выбирал момент крикнуть им, чтобы они ничего не предпринимали и понапрасну не подвергали себя риску. Пусть уж погибну я один. Полицейский остановился и, достав кисет, начал сворачивать цигарку. Отвернувшись от ветра, зачиркал зажигалкой. Женька стал энергично жестикулировать и гримасничать, стараясь что-то объяснить мне. Но я ничего не мог понять и только сокрушенно пожимал плечами. Женька снова зажестикулировал, ткнул пальцем в свою фуражку, в фуражки товарищей, потом зачем-то потряс на себе пиджак и, на конец, запрыгал, как по команде «бег на месте». Я опять пожал плечами. Женька высунул мне язык, сердито сплюнул, и вся компания быстро ушла вперёд. Я шёл в растерянности. Что он мне объяснял? Зачем показывал на фуражки и тряс пиджак? Напрасно напрягал я свой ум, стараясь разобраться в его жестах и придать им какой-то смысл. Потом я сообразил, что все мальчишки одеты примерно так же, как и я, в таких же фуражках и затасканных пиджаках, но зачем этот маскарад — я не мог догадаться. Может, он показывал, чтобы я сбросил фуражку, пиджак и бежал? Но это бессмысленно. Было невероятно больно и обидно, что я такой дурак, что не могу понять чего-то очень важного, от чего, возможно, зависела моя жизнь. Когда мы подходили к Дому пионеров, мальчишки стояли посреди улицы. Впереди Женька и Мишка Шайдар. В этот момент полицейский снова остановился: около тротуара он увидел оброненную кем-то новенькую дамскую сумочку. Он оставил меня на мостовой и отошёл, чтобы поднять сумку. Мальчишки бросились ко мне и окружили плотным кольцом. Полицейский поднял сумку и, оглянувшись, уставился на нас удивлёнными глазами. Мы все стояли в одинаковых картузах и одинаковых жакетах. — А ну, прочь, сукины дети! — закричал он, хватаясь за автомат. Женька больно толкнул меня локтем: «Давай врассыпную!» Мы кинулись в разные стороны. Полицай ошалело закрутился на месте, не понимая, который из мальчишек его заключенный и по ком надо стрелять. За это время я шмыгнул в подворотню и, прыгая по камням, был уже далеко. Домой я, конечно, не пошёл: боялся. Прожил у Женьки пять дней. Потом пришла тётка, сказала, что за мной никто больше не приходил (полицейские, очевидно, махнули на меня рукой), и я вернулся домой. 29. НОВЫЙ ВЗРЫВ. Я ПОДБИРАЮ КЛЮЧИ. СХВАТКА НЕ НА ЖИЗНЬ… Наконец наступила зима. Морозы сковали землю, целую неделю валил снег, исчезла под белым покрывалом изуродованная окопами, траншеями и воронками земля. Мы не раздевались дома, в щели дуло, по ночам в ведре замерзала вода. Фронт приближался. Всё громче и громче громыхало за лесом. Вечерами на востоке поднималось далекое зарево, оно то оседало, то вспыхивало и освещало облака. Город запрудили машины, танки, обозы с ранеными. Кругом толчея, крики, ругань… Немецкое командование потихоньку вывозило награбленное добро. Мост через речку трещал от напора машин. Над городом кружили двукрылые «кукурузники» и стреляли из пулеметов по столпившимся немцам. Партизаны не дремали. В ночь на 17 января они взорвали мост через речку. Рвануло так, что и я, и Настенька, и тётка вскочили с постелей и бросились к окну. — Наверно, опять на станции, — сказал я. — Нет, ближе. Или на Набережной, или на мосту… — возразила тётка. Отряд немецких и венгерских солдат прочесал лес, устроили ночью в городе облаву, но никого не нашли. Занятия в училище прекратились сами собой. В городе творилось не поймёшь что: немцы расстреляли бургомистра, — оказывается, он был из наших. Меня же особенно взволновала одна новость: сбежал Илья Медведь. Это он дежурил на мосту и проспал его. Опасаясь расправы, он скрылся. Полиция с ног сбилась, но найти его не смогла. А я думал: «Раз Медведь сбежал, значит, ничто не мешает мне забраться к нему в дом и завладеть книгой». Я рассказал тётке, где находится книга, — она ахнула. — Серёженька, дорогой, — говорила она, прижимая руки к груди, — да знаешь ли ты, что это за книга? В ней же списки партизан. Достань книгу! Достань во что бы то ни стало. Я помогу тебе подобрать ключи. Она ушла в кладовку, копалась там целых полчаса, выбрасывая ржавые ведра, старую обувь и прочую рухлядь и наконец вернулась, неся целую связку ржавых ключей. Весь тот день я их тёр кирпичом, протирал песком, прочищал отверстия и канавки шилом, пока ключи не стали блестеть. Потом я смазал их постным маслом и завернул в кусок клеёнки. На следующий день в послеобеденное время, засунув за пазуху револьвер и надев пиджачок, чтоб ничего не было заметно, я отправился к дому полицейского. Настроение у меня было отличное, я насвистывал, весело посматривая по сторонам. Должен сказать, что такое серьёзное предприятие я начал слишком легкомысленно и с самого начала чуть было не поплатился за это. Пройдя училище и полицию, я завернул за угол, и едва не столкнулся нос к носу с художником. Дядя Костя, всё в том же немецком мундире, быстро шёл навстречу. К счастью, он смотрел себе под ноги. Я бросился в подъезд, рванул дверь — она оказалась запертой. Мне ничего не оставалось, как прижаться к стене, в надежде, что художник пройдёт и не заметит. Вот он уже в нескольких шагах и всё так же смотрит в землю. Поравнявшись со мной, он вдруг остановился и в упор посмотрел на меня. Ноги у меня подкосились. Но странное дело: художник не узнал меня, лицо его, казалось, имело безразличное выражение, хотя он смотрел на меня долго, минуты две. Когда он ушёл, я оглянулся и увидел на стене над своей головой листовку партизан. Художник смотрел на неё, и это спасло мне жизнь. Оправившись от страха, я добрался до дома полицейского уже без всяких приключений. Во дворе я осмотрелся и стал подбирать ключи. Большинство из них были слишком большими и в замочную скважину не влезали, другие легко входили, но проворачивались безрезультатно. Третьи проворачивались до половины, и уже чувствовалось, как поддаётся пружина, но дальше бородка ключа во что-то упиралась. Наконец один из ключей плавно повернулся, и — щёлк! — замок открылся. Я толкнул дверь и шагнул в коридор. Запахло прокисшими щами и затхлостью. У внутренней двери я остановился, насторожённо прислушиваясь. Из комнаты доносился неясный шум. «Это птицы в клетках», — успокоил я себя и потянул дверь. Она предательски громко заскрипела. Я остановился на пороге как вкопанный. Сердце громко заколотилось. В комнате кто-то был… Хрр-бррр, хрр-бррр… — слышалось непонятное хрипение. Казалось, какой-то огромный железный зверь тяжело дышал и рычал в комнате. Я хотел было уже дать стрекача, но любопытство побороло страх, и я заглянул в комнату. Что же я увидел? Кровать напротив меня была прибрана, и было видно, что на ней давно не спали. На столе стояла оплывшая свеча, бутылка из-под водки, кусок хлеба, тарелка с остатками завтрака. В углу в клетках бились голодные птицы. Слева на маленьком диванчике навзничь лежал Илья. Голова его запрокинута, одна рука свисала до пола, к подошве правого сапога прилип раздавленный огурец. На круглом, как бочка, животе полицая лежала растянутая гармошка. При каждом вздохе живот приподнимался, мехи ещё больше растягивались, и гармошка сама собой издавала басовые звуки, испугавшие меня: ррып-ррып, ррып-ррып… Пахло водочным перегаром — Илья был мертвецки пьян. Я поискал глазами книгу, но её нигде не было видно. Под кроватью я заметил чемодан и решил, что второй том Брема именно там. Поднявшись на носки, я пошёл к кровати. Когда я уже был посреди комнаты, храп и сопение за моей спиной вдруг прекратились и в комнате стало тихо. Я остановился, с ужасом думая, что сейчас Илья влепит мне пулю между лопаток. Но выстрела не последовало, и я оглянулся. Полицейский, напружинив налитую кровью шею и приподняв голову, смотрел на меня выпученными глазами. Потом голова его бессильно упала, и рыпение возобновилось. Я торопливо вытащил чемодан и открыл его. Прямо сверху лежала книга Брема. Я схватил её и хотел было уже бежать, но обратил внимание на множество бланков и листов, напечатанных на машинке. Это были протоколы допросов, рапорты, приказы. Я стал их просматривать и, увлёкшись, не услышал, как около дома остановилась машина. Торопливый стук каблуков по ступенькам крыльца привел меня в чувство, и я еле успел нырнуть под кровать. В комнату быстро вошёл немецкий офицер. По шагам я узнал в нём художника. Подойдя к спящему, он сбросил гармошку на пол — она жалобно рявкнула — и стал наотмашь бить его по лицу. — Мерзавец… Скотина… — кричал он, нанося удары. — Встать! Художник схватил ведро воды и выплеснул в лицо полицейскому. Илья зашевелился, закашлял, зачихал и сел, уставившись безумными глазами не на офицера, а на меня. Залезая под кровать, я в спешке не опустил одеяла и теперь сидел весь у него на виду. Художник же, продолжая ругаться, расхаживал по комнате, чуть не наступая мне на пальцы, и кричал: — Сейчас же умой рыло — и марш в полицию! Не заставляй меня застрелить тебя прямо тут, как собаку. Сволочь… Ты думаешь, если весишь десять пудов, то не найдётся верёвки, которая тебя выдержит? Врёшь, мерзавец. Сам явись и сам напиши рапорт, как проспал мост. А там мы посмотрим, с живого с тебя шкуру драть или с мёртвого, И живо! Чтоб через десять минут был в полиции… Художник повернулся и пошёл к дверям. Тут произошло то, чего я никак не ожидал. Илья вдруг вскочил с поразительной для его грузного тела лёгкостью и, схватив со стола бутылку, ударил ею художника по голове. Тот, не вскрикнув, упал на колени и повалился навзничь. Илья прыгнул на него и, как зверь, сопя и рыча, стал душить. Я отодвинулся дальше под кровать, потому что художник, дрыгая ногами, мог ударить меня сапогом. Всё свершилось за минуту. Ноги художника перестали дёргаться, забились мелкой дрожью и наконец безвольно развернулись и затихли. Илья поднялся, тяжело дыша, посмотрел на свою жертву. Потом выбежал в коридор и выглянул наружу. Убедившись, что художник приехал один, он вернулся, схватил в охапку неподвижное тело и поволок во двор. Потрясённый увиденным и онемев от страха, я продолжал сидеть под кроватью, ожидая своей участи. Мысли мои словно застыли, и мне даже не приходило в голову, что сейчас ничто не мешает мне убежать. Илья не возвращался долго, должно быть, он прятал убитого в сарае. За это время страх во мне сам собой улёгся, я вылез из-под кровати, взял книгу и полицейские бумаги и кинулся в коридор. Но тут наружную дверь заслонила огромная фигура Ильи. Я почти налетел на него. Растопырив ручищи-грабли, он двинулся на меня. Ноги у меня подкосились, я еле переставлял их, отступая. Наткнувшись спиной на шкаф, остановился. «Конец…» — мелькнула мысль. Я взглянул в выпученные глаза полицейского и зажмурился. И с закрытыми глазами я чувствовал, как тень его фигуры надвигалась на меня. В ожидании неминуемого удара, я весь сжался в комок, прижал руки к груди и… ощутил под рубашкой холодную сталь револьвера. Я выхватил его из-за пазухи и, не открывая глаз, надавил на спуск. Грянул выстрел. Впрочем, я не слышал его. Я только почувствовал, как наган рвануло у меня в руках и как что-то большое и грузное медленно опустилось на пол. Только через минуту я открыл глаза. В комнате слоями висел дым, пахло порохом. У ног моих, на том самом месте, где только что был задушен художник, лежала огромная туша Ильи. Я выронил револьвер и, с опаской обойдя мёртвое тело, бросился на улицу. Дома мы с тёткой расслоили обложку книги и извлекли оттуда лист бумаги, на котором были напечатаны фамилии партизан. Большинство их мне не были известны, некоторых я знал. Какова же была моя радость, когда я прочёл фамилии Дарьи Петровны, моей тётки и моего отца… Теперь я понял, почему отец не хотел эвакуироваться и до последних минут оставался в городе. 30. ОБСТРЕЛ. МЫ УКРЫВАЕМСЯ В ПОГРЕБЕ В городе с каждым днём становилось тревожней. Улицы запрудили машины, танки, обозы с ранеными. Вокруг них сновали немецкие и венгерские солдаты. Запорошенные снегом, они напоминали наполеоновских солдат во время переправы через Березину. Офицеры кричали, ругались, отдавали резкие приказания. Фронт приближался. Ночью удары страшной силы потрясли наш дом. Со стен посыпалась штукатурка, зазвенела посуда, с кастрюли соскочила и покатилась по полу крышка. Мы вскочили с постелей. За окнами вспыхивали разрывы, вздрагивала земля. — Обстрел! — закричала тётка. — Бежим в погреб! Мы с Настенькой заметались по комнате, собирая одежду и обувь. Выскочив наружу, увидели, что немцы установили во дворе миномет. Солдат сунул в дуло тупорылую мину, и звонкий выстрел оглушил нас. Над городом висел дым, вспыхивали зарева пожарищ, взлетали в небо ракеты. Мы укрылись в погребе под сараем. Первую ночь просидели, ошарашенные взрывами, но переполненные радостью близкого освобождения. Осада города началась. Трудно было нашим бойцам с голого поля взять укрепления противника. Мы стали по возможности благоустраивать новое жилище. Настенька подмела пол, я принёс сверху стружек, сухого бурьяна для постелей. Установил в углу железную печурку, наколол под свет коптюшки щепок, и погреб стал напоминать военный блиндаж. Жить в погребе пришлось долго. Днём в разгар боя я высовывался наружу посмотреть, не видно ли наших бойцов, тётка стаскивала меня со ступенек за рубаху, ругалась: — Куда лезешь? Убьют, как дрофу, и победы не увидишь. Ночами бой затихал. Только изредка небо озаряла ракета, и свет её проникал к нам в погреб. Наверху торопливо тарахтели пулемётные очереди. Гасла ракета — затихала стрельба. 31. ОСВОБОЖДЕНИЕ. ПРАЗДНИК. МАЛЬЧИШКИ ОЗОРНИЧАЮТ В погребе мы прожили две недели. Продукты кончались. Настенька, распоряжавшаяся жизнью нашего убежища, с величайшей бережливостью делила между нами печёные картофелины, разрезая их на ломтики и посыпая крупной серой солью. Голод давал себя знать. Тётка простудилась, её знобило. Все ночи она натужно кашляла, лёжа на своей подстилке. Настенька поддерживала в нас бодрость духа и уверенность в завтрашнем дне. — Ничего, — говорила она, — кончится картошка, будем есть кукурузу. Овёс помелем… Всё равно наших дождёмся. Как-то ночью я дремал около догоравшей печурки. Настенька спала на стружках, положив голову на мои колени, а тётка страшно храпела, что обычно случалось с ней, когда она ложилась навзничь. Неожиданно внутренность погреба осветилась светом взлетевшей в небо ракеты, и сразу же тишина ночи раскололась мощными взрывами. Застучали пулеметы, беспорядочно зашлёпали ружейные выстрелы. Всё смешалось в бушующий гул неожиданного ночного боя. Мы привыкли к такому гулу и не просыпались от него. Но в этот раз я насторожился. Среди невообразимого хаоса, звуков я услышал новые, знакомые, но ещё неясные звуки. Я сбросил с головы шапку и весь застыл в напряжённом внимании. Долго эти звуки не повторялись, но вот наконец, словно из-под земли, где-то далеко-далеко раздалось протяжное, волнующее и теперь уже явственное «урра-а-а». Сердце у меня лихорадочно забилось. — Тётя Катя, Настенька! — закричал я, расталкивая спящих. — Вставайте! Наши! — Что… Что ты кричишь? — подняла голову тётка. — Наши! Наши! — Что — наши? — Наши подходят… Я сейчас слышал. — О господи… — Правда, прислушайтесь… — Я поднял палец вверх и замер. Среди гула, треска и грохота, как солнце сквозь бурное небо, снова донеслось такое знакомое, родное, русское «урр-а-а». — О, господи, — тётка неистово крестилась и, вдруг обняв Настеньку, стала целовать её, причитая и всхлипывая. — Господи, наконец-то… Я не мог усидеть на месте. Еле дождавшись рассвета, выскочил наружу и чуть не был убит осколком, сбившим с меня шапку. Но я даже не заметил, что был на волоске от смерти, — так всё ликовало и трепетало во мне от радости. Двор я не узнал, он весь был разворочен снарядами, крыши на сарае как не бывало, угол дома обрушился. Из выбитого окна головой и руками вниз свисал труп немца. Снег был усыпан блестящими медными гильзами, чёрными комьями земли, разбитыми ящиками, снарядами. Утро было ясное, морозное. Стрельба почти прекратилась, только изредка раздавались одиночные взрывы. Куда ни глянешь — ни немцев, ни мадьяров, никого. Я выбежал на улицу. Навстречу мне попался Женька, тащивший перед собою ящик с консервами. — Серёжка, что же вы спите! — закричал он. — Наши пришли, город наш! — Правда? — Честное… Беги к базару, сам увидишь… Я припустил по улице во весь дух, так что в боку закололо. У здания кинотеатра увидел толпу. Жители обступили наших автоматчиков, одетых в белые маскировочные халаты, обнимали их, целовали. Старушки причитали, женщины плакали. — Наконец-то… — Братцы, родные наши… Братцы… У бойцов почерневшие, обмороженные лица, ввалившиеся глаза. Трое суток пролежали они перед городом на голом снегу, на ровном, как стадион, поле. Я прыгал вокруг толпы от радости, в груди было сладко, и мне хотелось кричать, петь, размахивать руками, делать что-то необыкновенное… Наконец-то, наконец-то!.. С грохотом прошли танки, облепленные бойцами. Старушки снимали платки и расстилали их перед гусеницами девушки бежали рядом с танками, хватали солдат за валенки. Ни стрельба, ни дым пожарищ не омрачали общего ликования. Жители в нескольких местах обнаружили немецкие склады, где оккупанты хранили пищевые продукты: консервы, сыр, колбасу, сухари, галеты. Изголодавшиеся горожане срывали двери, выбивали окна, решетки. — Хватит, пожрали нашего! — кричали они. Отступая, фашисты понасажали, где только хотели, а особенно вокруг складских помещений, замаскированные мины. И часто то тут, то там раздавались взрывы. У одного склада мина взорвалась в тот момент, когда рядом очутилась женщина в дырявом кожушке и излатанных валенках. Она охнула и, хватаясь за живот, медленно опустилась на снег. Но никого это не пугало и не останавливало, потому что все хотели есть. Старый сапожник Пантелей Николаевич вытащил из немецкого склада мешок бутылок с вином. Покачиваясь из стороны в сторону, побрёл к бойцу, поливавшему из пулемёта загородную рощу, где ещё задержались фашисты. Опустившись рядом на снег, угощал пулемётчика. — Сынок, родной… не откажи… — Нельзя, дедушка, не время… — Голубчик, выпей… Ведь праздник какой! Дед размазывал по лицу слёзы, пьяно валился на бойца, чмокал его в щёку, в шею, в макушку… Стреляные гильзы летели поверх дедовой головы. В погребе у нас был настоящий праздник — праздник освобождения. Настенька разогрела жирные свиные консервы, наварила супу с колбасой, налила нам по глотку кислого рейнского вина. Гостями за нашим, с позволения сказать, столом были украинец сержант Глущенко и скуластый, должно быть калмык или татарин, боец Нафутдиев. А на улице озорничали осмелевшие мальчишки. Мишка Шайдар набрал целое решето полосатых мадьярских гранат и швырял их в яр, пока отец не нарвал ему уши. Другие стреляли из ракетниц в небо, соревнуясь, чья ракета выше взлетит. Колька Мезенцев пострадал от такого баловства. Он задвинул в пушку снаряд с гильзой и ударил по пистону киркой. Пушка ахнула прямо в дом напротив, развалив его на части, а отскочившая назад гильза оторвала Кольке обе руки. По улицам гнали пленных — худых, заросших, засыпанных снегом. У многих головы и ноги замотаны тряпьём, у некоторых обморожены руки. И, странное дело, никто из жителей не кричал на них, не грозил кулаками, не бросал камнями. А что на нашей земле творили они? Сколько жизней оборвали их пули и зверства?.. 32. МЫ ВОССТАНАВЛИВАЕМ ШКОЛУ. ДИРЕКТОР ЗДОРОВАЕТСЯ СО МНОЙ ЗА РУКУ. СЕГОДНЯ НАШ ПРАЗДНИК Прошёл месяц после освобождения. Фронт ушёл на запад. Жизнь в городе налаживалась, расчищались улицы, возвращались из эвакуации жители. Ученики восстанавливали школу. Я тоже ходил работать. Из классов выносили мусор, штукатурку, битое стекло. Большинство окон забивали фанерой, закладывали кирпичом и только некоторые стеклили. — Академик! — кричали мне мальчишки. — Тряси штанами быстрее! Это тебе не в реальном попу крест целовать… В ответ я показывал язык и беззаботно смеялся. Я по-прежнему ни в чём не признавался и был для них загадкой. Вскоре школу вычистили, побелили, выкрасили. Начались занятия. Я продолжал быть в одиночестве, мальчишки меня сторонились, и только дружба с Женькой и Настенькой несколько скрашивала моё положение. И вот однажды всё сразу переменилось. Учителя вдруг неизвестно почему стали ко мне особенно внимательны, ласковы. А раз даже сам директор, проходя на перемене, остановился около меня и поздоровался за руку. — Так вот ты какой, брат… — сказал он. — Ну, как живёшь, герой? — Ничего, живу хорошо… — Молодец. Слышали про тебя, слышали… Когда школа была полностью отремонтирована, устроили вечер, посвящённый возобновлению занятий. Тётка, против моего ожидания, тоже собралась идти со мной. Я хотел отговорить её. Что я — маленький, с тёткой в школу ходить? Мальчишки засмеют. Но тётка не сдавалась. — Нет, Серёжа, — говорила она, — я пойду с тобой. Сегодня наш праздник. Она сделала прическу, надела новое платье и, к моему удивлению, стала не такой страшной и старой. Мне она купила белую рубашку, отутюжила брюки так, что на них появились стрелки, и полчаса брызгала одеколоном на голову, пытаясь зачесать набок мои растрёпанные вихры. Когда мы пришли в школу, там уже было полно учеников. Около сцены музыканты продували мундштуки духовых инструментов. Завуч лично проводил меня и тётку в первый ряд и усадил на свободные места, которые, как мне показалось, были для нас оставлены. Потом на трибуну, покрытую красным сукном, поднялся директор. — Дорогие ребята! — сказал он. — Разрешите мне от преподавателей и от себя лично горячо приветствовать вас в нашей родной, освобождённой школе. — В зале все захлопали. — Целый год в ней, — продолжал директор, — хозяйничали фашисты, они разрушили её и обесчестили. Мы восстановили её из руин и приступили к занятиям. Но сегодня мы должны говорить не только об этом. В тяжёлые годы оккупации жители нашего города не сложили оружия, не покорились врагу. В наших лесах действовали партизаны. Это они взорвали и сожгли бензохранилище, взорвали мост через реку и тем отрезали врагу путь к отступлению. В числе партизан, действовавших в самом городе, были и пенсионерка Екатерина Макаровна Воржева (она выполняла обязанности связной), — при этом директор показал в сторону моей тётушки, которая тут же поднялась, повернулась к собравшимся и сделала низкий поклон — и учительница нашей школы Дарья Петровна Залужная. Под видом преподавателя реального училища, Дарья Петровна вела разведывательную работу и готовила диверсионные акты. Фашисты схватили её, и она погибла, как верная дочь нашего народа. Прошу всех почтить память Дарьи Петровны вставанием. Загромыхали скамейки, зашаркали ноги, четыре сотни вихрастых голов замерли. Стало тихо-тихо. Когда все сели и успокоились, директор продолжал: — С величайшей радостью, с величайшей гордостью я хочу сообщить вам, что в нашем городе находился и действовал юный разведчик — ученик нашей школы… В зале поднялся шум, возня, послышались возгласы: «Кто? Где? Как фамилия?» Директор подождал, пока шум в зале утих. — Поступив учеником в реальное училище, он вёл наблюдение за полицией, передавал важные сведения в лес партизанам и собственноручно уничтожил матёрого врага и предателя полицейского Илью Медведя. Этот ученик находится среди нас. Имя его — Серёжа Сомов. В зале всё пришло в движение, поднялся шум, все оборотились ко мне, в задних рядах повставали, ища меня глазами, послышались восклицания: «Вот это Серёга! Вот дает! Кто б подумал!» А я сидел сам не свой от радости и счастья. Лицо у меня раскраснелось, уши горели, и всё вокруг казалось таким хорошим и праздничным. Я теперь не чувствовал никакой обиды ни на Мишку Шайдара, ни на всю нашу компанию, которая раньше лупила меня. Они теперь сожалеют об этом и невозможно завидуют. Тётка сказала, чтоб я встал и поклонился. И я сделал так, как она советовала, хотя вместо поклона я низко опустил голову и покраснел ещё больше. Как раз в этот момент на трибуну поднялся рослый военный — командир партизанского отряда Андрей Краснобородько. Он поднял руку, и в зале сразу всё утихло. Дальше он развернул бумагу и громко прочёл: «За подрывную и разведывательную деятельность в тылу врага, за доставку ценных сведений партизанам и проявленные при этом мужество и отвагу Президиум Верховного Совета СССР награждает ученика Раздольской средней школы № 1 Сомова Сергея Викторовича медалью «За боевые заслуги». Снова все повернулись в мою сторону, зашептали: «Иди… — иди… Чего же ты…» А я так растерялся, что ничего не понимал. Тётка подталкивала меня к трибуне. Словно в тумане, пошёл я к военному. Духовой оркестр грянул туш, в зале все повставали и дружно захлопали. Командир партизанского отряда долго тряс мне руку — она даже в плече заболела, приколол на моей рубашке медаль и повернул меня лицом к залу. Мне нужно было что-то сказать, а я совсем опешил, только глупо улыбался и хлопал глазами. С передних мест подсказывали: «Кричи: «Служу Советскому Союзу!» Я сказал себе под нос так, что и сам не расслышал: «Служу Советскому Союзу» — и торопливо полез со сцены. В проходе меня окружили мальчишки, застрекотали, залапали руками. — Серёга, покажи… — Дай потрогать! — Ох ты, блестит! — Вот повезло! — Не наступай ему на ноги… Куда лезешь! Да, в этот день я был самый счастливый человек на земле. Домой я шёл не один. Меня, Настеньку и тётушку Екатерину Макаровну до самого дома провожали ученики и учителя. Я готов был всех расцеловать, если бы не моя проклятая робость. Мишка Шайдар старался протиснуться ко мне и всё время повторял: — Ты на меня не обижайся… Я ж не знал. — Я не обижаюсь. — А я знал, я сразу догадался, что ты партизан, — торопливо, сыпал Васька Блинов, — ещё как мы с тобой в реальное ходили… — Ничего ты не знал, — возражали ребята. — Нет, знал. Когда в полиции погреб взорвали, я сразу сказал, что это Серёжкина работа. И ещё когда он на моё место у окна просился… После майских праздников из Куйбышева приехали моя мать и сестрёнка Оля. Нам дали хорошую квартиру в отремонтированном доме в центре города. По утрам за мной заходила Настенька (вместе с отцом она жила теперь неподалеку от нас). Я всегда носил её портфель. На углу нас обычно поджидал Женька, и мы втроём отправлялись в школу. Конечно, я не очень гордый, но мне всегда приятно смотреть на Доску почета. На ней висит моя большая фотография, обведённая красной шёлковой ленточкой. С фотографии я смотрю прямо на дверь, так что каждый входящий в школу обязательно встречается со мной взглядом. * * * С тех памятных лет много воды утекло. Я окончил среднюю школу, а потом лесохозяйственный институт вернулся в свой родной город и, как мой отец, стал работать лесничим. Мы поженились с Настенькой, у нас двое детей. Они ходят в ту же школу, куда ходили и мы. 23 февраля меня всегда приглашают в гости пионеры чтобы я рассказал им о далеких военных годах полных опасностей и необыкновенных приключений. Волки Рассказ Холодный майский день. На дне глухого оврага, поросшего густым колючим терновником и лещиной, стоит староста села Размыкайловки Кавров и немец Курт Винтер, молодой офицер в новеньком зелёном мундире. Несколько поодаль — неподвижная фигура солдата. Это огромный детина в каске и кованых сапогах. В руках у него автомат. Старосте лет пятьдесят; он грузен, одет в телогрейку защитного цвета, перепоясанную широким комсоставским ремнем. Рядом под кручей, среди размытых корневищ орешника, чернела, словно отверстие русской печи, волчья нора. Земля вокруг неё вытоптана, там и тут валяются обглоданные кости и клочья шерсти. Чувствуется крепкий запах зверя и падали. Офицер нетерпеливо переминался с ноги на ногу, поскрипывая сияющими сапогами. Обращаясь к нему, Кавров говорил: — Вы не беспокойтесь, пан офицер. Сейчас привезут Ионова Кузьку, и всё будет сделано. Он их в один момент вынет. Этому Кузьке семь лет, а он вот такой, — староста нагнулся и опустил ладонь до уровня своего колена, — с моего Ивана. А Ивану на той неделе четвёртый годок пошёл. Сущий муравей, честное слово. Но уж скор да ловок! Что на дерево влезть, что в колодец спуститься — в один миг. Только покажи. Офицер не понимает по-русски, но слушает со вниманием и согласно кивает головой. Староста тоже знал, что немец ни бельмеса не понимает, но продолжал говорить. Неудобно же, чёрт возьми, битых полчаса торчать в этом овраге и молчать. Винтеру предстоял трёхнедельный отпуск на родину. Однако он не мог выехать с пустыми руками: для молодой жены нужен подарок. Женщины везде одинаковы. Но что привезёшь из этой нищей России? Выбивать у пленных золотые коронки и снимать кольца у баб он не может, он человек воспитанный. В деревне же, сожжённой дотла, где стояла их часть, хоть шаром покати — не найдешь порядочной вещи, стоящей внимания. А подарок нужен. Курт уже совсем отчаялся, как вдруг в голову пришла мысль привезти в Германию волчонка. В самом деле… У него на родине волков нет, их уничтожили начисто, и соседи умрут от зависти, увидев, как в его берлинской квартире по коврам будет бегать маленький руссише вольф. Винтер дал задание, и на днях староста выследил волчицу. Сегодня пытались раскопать нору, но когда срубили шест и сунули в логовище — ого! — шест ушёл метра на три. Сутки копай — не докопаешься. Обычно волчица не роет нор, она выводит волчат прямо в кустах, в небольшой ямке. Здесь же она заняла готовую квартиру барсука. Тогда, поразмыслив, староста решил привезти Кузьку Ионова. Мальчик так мал, что, пожалуй, пролезет в нору и достанет волчат. И вот прошло уже полчаса, как за ним послали машину, но она всё не возвращалась. Наконец послышался гул мотора, и, продираясь сквозь кусты, показалась открытая машина. Её бросало из стороны в сторону на корнях и промоинах. Когда она остановилась, шофёр открыл дверцу и из неё вылез Ионов с мальчиком. Йонов-отец — инвалид. Правая нога его значительно короче левой, отчего он сильно хромает. Он бедно одет, небрит, серые, выцветшие глаза Ионова смотрят пугливо и озабоченно. Сынишка его, Кузька, действительно очень мал, жёсткие, как солома, волосы на его голове торчат в разные стороны, немытое личико — с кулак старосты. Удивляло недетское выражение глаз: слишком много в них серьёзного внимания и настороженности. Одет Кузька в рубашку и штанишки под цвет пыли. Штаны на коленях протёрлись и светятся, как сито, рубашка коротка, так что временами у пояса мелькала смуглая кожа. Несмотря на холодный день, он бос, ступни его привычно шлёпают по колкой земле. Староста подошёл и дружелюбно потрепал мальчика за волосы. — Кузя, — сказал он, — сделай услугу пану офицеру. Полезь в нору, достань волчат. Они малюсенькие, вот такие. — Он показал пальцами, какие они малюсенькие. Кузька мельком взглянул в сторону норы и молча прижался к отцу. Тот обнял его за плечо и, нахмурившись, бросил: — Что вы хотите с ребёнком сделать? Собаки на это есть… — Цел будет твой ребёнок… Полезай, Кузя, молодец будешь. Пан офицер тебе спасибо скажет. Кузька не отвечал. — Да ты посмотри, нора-то во какая широченная! Ты малый ловкий, залезешь — раз, раз, и готово! Кузька не смотрел на нору. Как затравленный зверёк, зорко следил он за каждым движением старосты, и когда тот протянул к нему руки, он вцепился в ноги отца и закричал таким резким и пронзительным голосом, что в ушах у всех заверещало. Пальцы его впились в отцовские штаны так, что оторвать их можно было разве только с кусками материи. — Ну чего ты орешь? — Староста сердито сдвинул щетинистые брови. — Бьют тебя, что ли? Мы же по-хорошему просим… Ионов, скажи ты ему, тебя он послушает. Ионов потупился, помолчал. Потом погладил сына по голове и сказал тихо: — Не лезь, Кузя. Пусть сами лезут. Волчица разорвёт тебя. — Зачем пугаешь ребёнка? Ему помочь надо, а ты… Дурак. — Может, и дурак. А только он мне — дитё. Староста продолжал уговаривать мальчика, но как ни бился, Кузька не соглашался лезть в нору. Тогда Кавров присел на корточки, полез в карман и протянул Кузьке кусок белой булки. — А этого хочешь? Кузька взглянул на булку, в которой коричневыми пятнами выделялись изюминки, и перестал плакать. Да, булки он хочет. Он давно не ел таких. Когда немцы заняли село, большая семья Ионовых голодала. Ели всё, что можно было есть. Кузька потихоньку от отца собирал консервные банки, выброшенные солдатами, и вымазывал их хлебными корками. Корки тогда вкусно пахли мясом и сардинами. А булку Кузька давно не ел. Давно… Слёзы на глазах мальчика сразу высохли, и рука сама потянулась к руке старосты. Но Кавров спрятал булку в карман. — Достань волчка, тогда и получишь… Не раздумывая, Кузька шагнул к норе, но отец удержал его. — Не смей!.. Волчица съест тебя! Но Кузька всё же высвободился из рук отца, упал на четвереньки и быстро пополз в нору. Стало тихо. Облачко пыли клубилось у входа. Офицер оглянулся на солдата. Тот понял его, вышел вперёд и, щелкнув предохранителем, направил автомат на зияющую дыру. Мало ли что может случиться, если волчица там… Несколько секунд прошло в томительном молчании. Ионов застонал: — Пропал хлопец… Ни за что пропал… Волчица днём в норе. — Не должно быть. — А если там? — Не ной. Пан офицер заплатит. — Заплатит… Привез бы своего Ивана и нехай бы лез. — У меня Иван один. А у тебя их девять… Плодитесь, как кролики, а ни пожрать, ни одеться не заботитесь. Ионов скривил губы, заморгал глазами и, глядя себе под ноги, прошептал: — Ты, Григории, попомнишь… Не век тут немцы будут… Староста круто повернулся: — Что ты сказал?.. Мерзавец! За такие слова… знаешь что?.. На шее у него покраснел рубец, идущий от правого уха под воротник на спину. Неизвестно, что произошло бы дальше, но в этот момент из норы показались чёрные Кузькины пятки, штаны, закатавшиеся до колен; наконец Кузька вылез весь и шмякнул под ноги офицеру трех волчат. Нагнувшись, вытряхнул из-за воротника землю. Волчата величиной с кошку. Один был мёртв. Два других жмурились на свет, качались на слабых ножках и жалобно скулили. Староста носком сапога отбросил мёртвого, а живых подхватил на руки. — Вот они, пан офицер, волчки-то! Красавцы… Женка ваша будет в изумлении. Это ей подарочек, вроде наш хлеб-соль. Офицер был счастлив и смеялся, как ребёнок. Он взял одного, подержал, далеко отставляя от себя руки, потом поспешно вернул старосте и тщательно отряхнул рукава кителя. Кавров сунул волчат под мышку и вслед за офицером направился к машине. — Если этого зверя да на хорошие харчи, — говорил староста на ходу, — страшно что будет. Сущий лев, честное слово! Весь дойчланд удивится. У нас ведь в России не то, что у вас в Германии… Возьмите пшеницу, возьмите животного какого или зверя — всё первосортное. Оба сели в машину. Под грузным телом старосты она осела на правую сторону. Фыркнул мотор. Кузька смотрел на них, моргал глазами и не мог слова выговорить. Как же так? А булка? Булку-то забыли отдать! Когда машина тронулась, Кузька бросился к ней и протянул руку. На развороте автомобиль проехал в двух шагах, обдав его пылью. Староста оглянулся и погрозил мальчику пальцем. — Сукин сын… Под колёса захотел! Кузька стоял и смотрел им вслед, пока машина не исчезла за кустами. Тогда гладенькое личико его сморщилось, края губ поползли вниз, и он беззвучно заплакал. Отец взял его за руку и потянул за собой. Кузька плёлся за ним на шаг сзади, икал и вздрагивал всем телом. — Ничего, Кузя, не плачь… Это им даром не пройдёт. Они не люди, они — волки. Наши всё равно придут. Не плачь!.. — А я не п… не пл-а-чу, оно… само… Кузька крепился, как мог, только худые плечи его судорожно вздрагивали. Время от времени он выдёргивал руку из ладони отца, останавливался и вытирал глаза подолом рубахи. Петька Рассказ Памяти брата моего Александра 1943 год… Пятилетний Петька сидит на лавке и смотрит в окно. За окном зима. Покосившийся сарай присел под тяжестью толстой снеговой шапки, ветхий забор на вершок торчит из сугроба. На голом клёне ветер качает нахохлившуюся ворону. Она терпеливо ждёт, когда вынесут помои. За сараем школьный двор. Снег во дворе изрыт и вытоптан. Петьке видны ряды большущих машин, крытых брезентом и припорошенных снегом. Чужие солдаты в зелёных шинелях и тёмных касках грузят ящики, окованные железом. У ворот школы взад-вперёд расхаживает часовой в огромных соломенных ботах и с автоматом на шее. Вот уже полгода, как немцы пришли в город. Временами слышатся глухие удары, от которых вздрагивают стены. Это за Доном стреляют пушки. Там фронт. Петька знает: фронт — это война. Мать говорит, что и отец тоже за Доном, на той стороне. Скоро наши войска придут сюда и Петькин отец придет. Тогда он задаст и немцам, и мадьярам, и полицаям. Петьке скучно. На улицу он не ходит. Раньше ходил, а теперь нет. Не хочется… Так бы сидел и сидел под окошком. Летом в школе стояли наши войска, артиллерийский полк. Вот была жизнь! Петька ездил на речку на военных лошадях, купал их… В низеньком школьном здании, что в глубине двора, была столовая. Петькина мать мыла там посуду, а Петька ходил туда есть. Хорошо было… Только зайдёшь — мясным борщом пахнет. Солдаты посадят с собой за стол, дадут алюминиевую чашку, деревянную ложку — и хлебай, сколько хочешь. Поешь — проси добавки, нальют еще. Хорошо… Мальчик проглотил слюну. Мать, поставив на табурет большой таз, моет в нём ручную мельницу. Хорошая штука мельница, когда есть что молоть. Покрутишь, покрутишь за ручку, и из зёрен ржи получается мука. А что мозоли на руках, так это ерунда. Завязал тряпкой, и всё. В соседней комнате слышится возня. Это проснулся Гриша, Петькин брат. Он уже большой, ему тринадцать лет. Немцы гоняли его под Коротояк чистить от снега дорогу. Два дня ночевал он в поле и простудился. Теперь второй месяц лежит в постели, кашляет, не встаёт. — Петя, — говорит мать, — подложи в печку. Мальчик сползает с лавки и, поддерживая соскакивающие штанишки, идёт за дровами… Он любит эту работу. Сядет на пол и подкладывает. Положит щепочку, она сначала лежит, дымится. Потом, где-нибудь с уголка, появится маленький огонёк. Жёлтые язычки пробегут вдоль щепки и потухнут, пробегут и потухнут. А потом сразу как пыхнет белым огнем, как загудит в печке… Хорошо!.. Петька терпеливо ждёт. Мать сегодня должна варить. Обязательно должна. Вчера ж не варила. Позавчера — тоже. Значит, сегодня будет. А есть так хочется! Она всё экономит… В погребе осталось полведра мелкой картошки. Морозы никак не дают матери сходить в деревню. Вот потеплеет, возьмёт она из шкафа пуховый платок, подарок отца, снимет с Петькиной кровати одеяло и выменяет муки… и картошки… и пшена. Только бы потеплело. Петькина мать гордая. Недавно приходил полицай Михеев, вызвал её на крыльцо, разговаривал. Петька всё слышал. — Елена, двух офицеров тебе поставлю, — говорит Михеев. — Не надо. — Ты подумай… Жить будешь — во как! — Куда ж в такую квартиру офицеров? — Дура… Не в квартире дело. Хозяйка нужна пригожая. Мать только дверью хлопнула, да так, что со стены штукатурка отвалилась. Вскочила в комнату, начала было мести, потом швырнула веник в угол, схватила тряпку, стала тереть чистый стол… Лицо у неё красное, потому что ей стыдно. Петька хоть и маленький, а понимает, зачем нужна немцам «пригожая хозяйка»: котелки мыть да сапоги чистить. А Петькина мать, правда, пригожая. Лучше всех на свете! — Петька слышит, как шелестит бумага. Он быстро оглядывается. Мать разворачивает свёрток. Глаза у мальчика загорелись, он вскакивает и бежит к столу. Поднявшись на носки и ухватившись за край стола, он видит, как мать режет ножом кусок белого хлеба. Потом разворачивает промасленную бумажку. Масло ложится на хлеб тонкой плёночкой, так что пупырышки торчат наружу. Из кулёчка величиной с «козью ножку» посыпает сахаром. Делает это она очень осторожно, но всё же несколько крупинок роняет на стол. Петька не просит. Он знает, это не ему. Мать уносит всё в другую комнату. Мальчик хватает кусок хлебного мякиша, шлёпает им по столу и, собрав сахаринки, отправляет в рот. Потом плетётся за матерью. Вообще идти за ней не стоило бы… Петька это понимает, но он не может. Ноги сами тащат его туда. В дверях мать останавливает его. — Петенька, не ходи… — Я не буду просить. Я только посмотрю, и всё… Гриша, Петькин брат, совсем худой и жёлтый. Он еле сидит, опираясь о подушки. Трясущейся рукой подносит он ко рту хлеб, кусает, жуёт. На запавших щеках, как у старика, бегают желваки и морщинки. Петька внимательно следит за его ртом. Тот замечает его взгляд, отламывает кусок и протягивает мальчику. Петька прячет руки за спину, не берёт. Зачем ему? Он здоровый, а Гриша больной. Пусть ест… — Бери. — Рука брата дрожит от напряжения. Нагнув голову набок, Петька чешет ухо плечом, смотрит на мать. — Ну возьми, — говорит она и, закрыв лицо платком, убегает на кухню. Петька уходит в угол, отворачивается к стене и ест. Из кухни доносятся какие-то звуки. Мальчик перестаёт жевать, прислушивается. Это плачет мать. Она, наверно, тоже хочет хлеба с маслом. Петька идет к ней, теребит за локоть и протягивает оставшийся кусочек: — На тебе. Я наелся. * * * Поздним вечером Петька лежит в постели. На столе горит каганец, сделанный из артиллерийского патрона. От него на полметра вокруг жёлтый свет. Мать сидит у изголовья и гладит пушистые волосы сына. Петька и один не боится спать, но с матерью лучше. У неё такие мягкие тёплые руки, она так хорошо рассказывает про отца… — Отец сильный? — допытывается мальчик. — Очень. — Как дядя Сергей? — Сильнеё. — Ух ты!.. Я его помню, он немцам задаст. (Петьке было три года, когда отец ушёл на фронт.) Мальчик высовывает из-под одеяла тоненькую ручонку, сжимает кулачок, вертит им, потом прячет и мечтательно улыбается. — Я тоже буду сильный. Некоторое время он задумчиво смотрит на коптюшку. — В деревню скоро пойдёшь? — Скоро. Спи… — Ты проси больше… Они не дают, а ты всё равно проси. — Я так и сделаю. — Они, может, сначала заупрямятся, а потом, смотришь, и дадут. — Обязательно дадут, обязательно. Спи… Петька умолкает. Глаза неподвижно смотрят на огонь. Пламя каганца раздваивается, потом огней уже четыре, потом свет отодвигается всё дальше и дальше, превращается в блестящую точку, наконец кругом становится темно и только звенит что-то: дз-з-з… дз-з-з… Это в ушах. * * * Мальчик глубоко дышит, губы оттопырились, глаза полузакрыты… Петька спит. Мать всё ещё легонько теребит его волосы, не уходит. «Как похож, — думает, — как похож…». Она поставила коптюшку на табурет, выдвинула из-под кровати старый чемодан и достала из него портрет мужа, наклеенный на картон. С фотографии смотрят живые Петькины глаза. Голова круто повернута вправо, тесный воротничок врезался в крепкую шею. Снимок чёткий, даже трещинка на губе вышла. Елена долго-долго рассматривала дорогие черты. Потом достала из чемодана бумагу, развернула её… Читает. Глаза туманятся, строчки плывут, листок дрожит в руках. Крупная капля упала на бумагу, за ней вторая, третья… Елена скомкала похоронное извещение, спрятала лицо в ладони. Бьётся на полу в рыданиях Петькина мать. Огромная уродливая тень мечется по стене. Боясь разбудить сына, Елена закрыла ладонями рот и выбежала на крыльцо. Ночь. Глушь. Темень. Изредка далёкие вспышки разрывов освещают двор. И тогда блестят ручейки на щеках Елены. Холодный ветер полощет тонкую кофту, неистово ворошит волосы. Война… Вьюны Рассказ Дом Семёна Донцова стоял на выезде из села. В этот день жена его Зоя с утра уехала на рынок в город, старший сын Володя был в школе, и дома хозяйничал Семён с шестилетним Колькой. В печке жарко трещали дрова, и наружу временами выстреливали дымовые искорки. Сидя на полу, отец и сын делали из бумаги голубей. Мальчик высовывал набок язык и с увлечением кромсал газетный лист. Семён сворачивал голубя. Колька здорово смахивал на отца. Только у Семёна была крепкая шея и, когда он наклонялся или протягивал руку за ножницами, на спине отчетливо выпирали мускулы. Мальчик же был худенький, неказистый на вид. Тоненькие с прозрачной кожей ручки, свободный воротничок на шейке, на висках синие жилки. Но лицом похож. Такие же голубые глаза и такие же лохматые и белобрысые волосы. Отец посматривал, как его сын сопел за работой, и улыбался. — Пап, — говорил Колька, вставляя голубю розовый хвост из промокашки, — а ты ракету можешь сделать? — Нет, не могу. — А Володька может. Он уже делал и на уроке запускал. — Твой Володька останется на второй год в восьмом классе, тогда будут ему ракеты. Кольке не хотелось, чтобы его брат остался на второй год, и он вздохнул. На улице послышался скрип саней, и на морозных узорах окна появилась тень лошадиной морды. Хлопнула калитка. Во дворе рванула цепью и залилась собака. Мимо окон прошла заснеженная фигура председателя колхоза Игната Карповича Подгайного. Семён изменился в лице и, приподнявшись, уставился на дверь. «Опять идёт», — тревожно подумал он. Председатель открыл дверь, пустил по полу клубы холодного воздуха. Шапку он снял ещё в сенях, и седые, прямые, как проволока, волосы косым чубом упали ему на глаза. — Ну, здравствуйте, добрые люди! — бодро сказал он, расстёгивая пальто и вытряхивая из-за воротника снег. — Живы, здоровы? А я еду мимо и думаю: «Дай загляну к Семёну, посмотрю, как они там. Давненько не виделись». Игнат Карпович протянул руку сначала Семёну, потом повернулся к мальчику: — Ну, Колька, держи! Колька спешно бросил ножницы, вытер руку о рубаху и шлепнул ею по председательской ладони. Семён подвинул табурет. Игнат Карпович сел и огляделся. — Ну что, Семён, угощай! — сказал он. — Давай, ставь на стол! Что хмуришься? Нечего прятаться. Ходят слухи, ты такую самогонку готовишь, что одной бутылкой роту солдат свалить можно. Верно говорят? — Языком чесать — не пахать. — Нет, серьезно. Егор Чукин хвалился. Говорит, в рот возьмёшь — дух захватывает. А спичку поднесёшь — так огонь изо рта и пыхнет, крепче спирта. Да… В общем, Сеня, нехорошо о тебе стали люди отзываться. Нехорошо… Игнат Карпович задумался, глядя перед собою невидящими глазами и барабаня по столу пальцами. Прошла минута, другая… — Ну, а на работу почему не ходишь? — поднял он из-под мохнатых бровей усталые глаза. Семён отвёл взгляд. — А что? Зима… Какая сейчас работа? — Работы много. Люди машины ремонтируют, навоз на поля вывозят, к весне готовятся. Делов хватает. Один ты голубей делаешь да вьюнов ловишь. Кстати, много поймал? — Да сколько ни поймал, всё моё. — Ну всё-таки? Небось Зоя пудика два отвезла на базар? — Я не вешал. — Напрасно. Учёт надо вести… — Игнат Карпович помолчал. — Слушай, Семён, что я тебе скажу. — Председатель повернулся и упёрся в его лицо испытующим взглядом. — Зашёл я к тебе не зря. Надо поговорить начистоту. Ты вот что, ты… или будь человеком, как все, или… или мы тебя во-он туда, — председатель махнул через плечо, — к чёртовой бабушке, чтоб и колхоз наш не поганил. Знаешь закон о тунеядцах? — Слыхал. — Ну, так вот. Соберём людей, проголосуем и выселим в двадцать четыре часа, чтоб и духу твоего здесь не было. — Что ж, делайте, раз я вам замешал. — Ты мне не замешал. Народ возмущается. Все честно свой хлеб зарабатывают, болеют за общее дело, колхоз на первое место в области вывели. Один ты вкось пошёл… Да, да, не ухмыляйся! Ты не был в среду на собрании, а зря. О тебе только и речь была. «Выселить!» — кричат в один голос, и всё… Да если бы я не знал твоего отца и тебя ещё мальцом, я бы сейчас не стал с тобой разговаривать. Не верю я, что ты совсем свихнулся… Семён стоял, небрежно опершись о шкаф. Левая рука в кармане, правой же он подбрасывал и ловил на лету за рукоятку большой кухонный нож. На щёках играли желваки. Не привык он выслушивать нотации. Сам был остёр на язык и любого мог отшить в два счёта. Но перед Игнатом Карповичем молчал. Силён был духом председатель и человека насквозь видел. — Я просто удивляюсь, — продолжал Игнат Карпович, — ведь пришёл из армии парень как парень, загляденье просто. Плечистый, весёлый, на работу хваткий. Жену я тебе какую высватал! Колхозом дом построили — у меня такого нет. Мотоцикл имеешь, обстановку приобрёл. Дети уже большие. Что тебе ещё?.. Слышишь? Я тебя спрашиваю. Тебе плохо жилось? Мало тебе?.. Подумать только, бросил трудовую жизнь и барыгой заделался… Такой детина, что подковы гнуть, а он, видите ли, вьюнов ловит да самогонку гонит. Тьфу, черт, подумать противно! Был человек — и не стало человека. Игнат Карпович забегал по комнате глазами, словно ища в ком-то поддержку. — Верно я говорю, Колька? Мальчик всё это время стоял на коленях с бумажным голубем в руках и большими глазами смотрел на председателя. В детской душе кипели противоречивые чувства. — Нет, не верно! — закричал он что есть мочи, и глаза его заблестели на худеньком личике. — Что? Что ты сказал? — изумился Игнат Карпович. — Я говорю не верно? Ах ты, разбойник! Ну-ка, иди сюда. Он притянул к себе упиравшегося мальчика, поставил рядом. — Ну-ка, ну-ка… Председатель полез в карман, потом спрятал обе руки за спину и наконец сунул Кольке под нос два огромных кулака. — В какой руке? Мальчик поднял на него нахмуренный взгляд, немного подумал и хлопнул по правой. Игнат Карпович разжал кулак. В нём была маленькая шоколадка. — Ишь ты, угадал! Ну и хитер же ты, братец. Весь в батю. Ты его любишь? — Люблю. — Неужели? За что ж ты его любишь? Смотри, какой он лохматый да страшный. Мальчик посмотрел исподлобья на отца и развернул шоколадку. — Ну и пусть, что лохматый. Всё равно он хороший. — Это ты верно говоришь. Хороший-то он хороший, да только с дороги сбился. Как паровоз, ехал, ехал и под откос пошёл. Председатель снова задумался, держа мальчика за плечи и глядя поверх его головы. — Ну мне пора, — задирая подбородок и застёгивая воротник, сказал он. — Дел-то по горло. И туда надо, и там ждут, и всё бегом, и ни черта не успеваешь… Пора, наверно, старому на печку. Надо молодым дорогу уступать. Игнат Карпович встал и, не прощаясь, пошёл к выходу. — Так слышь, Семён? — оглянулся он уже в сенях. — Ты подумай. Время ещё есть. Заходи ко мне как-нибудь, потолкуем. …Семён долго смотрел через искрящиеся узоры стекла, пока сани председателя не исчезли из виду. Потом, глубоко засунув руки в карманы, задумался. Игнат Карпович и отец Семёна были одногодки. Детство их прошло в этом селе. Вместе выросли, вместе окончили сельскую школу, в один год были взяты в царскую армию. Империалистическую войну, германский плен и возвращение в Россию они прошли рука об руку. После революции строили в родном селе новую жизнь. Во время коллективизации, когда впервые колхозом поднимали зябь, отца Семёна убили кулаки. Игнат нашёл своего друга в свежевспаханной борозде. В последний раз, открыв помутневшие глаза и с трудом шевеля деревенеющим языком, отец Семёна сказал: — Помоги семье… Сын у меня растет. Присмотри… И Игнат помогал, чем мог… Когда Семён вырос и отслужил в армии, помог ему жениться, построить дом, обзавестись хозяйством. Смотрел за ним, как за родным… Но происшедшая с Семёном перемена больно задела старика. После ухода председателя Семён долго ощущал в душе смятение, словно сказал что-нибудь нехорошее или взял чужое… За окном мелькнула тень. — Мамка идет! Мамка идет! — запрыгал и захлопал в ладошки Колька. Но это вернулся из школы его старший брат Володя. В селе была только семилетка, и паренёк ходил в восьмой класс в городскую школу. Благо город был недалеко. Пройдёшь мост через речку, потом немного лугом, и вот тебе город. Черноволосый, похожий на мать, Володя прошёл к столу и бросил на него стопку книг. Отец остановил на нём колючий взгляд. — А мать где? — спросил он. — Не знаю. — То есть как не знаешь?.. Ты на базар заходил? Паренёк перелистывал книгу и молчал. — Я тебя спрашиваю: ты был на базаре? — Нет, не был. — Почему? — Да потому, что не был, и всё… И больше не пойду. — Что ты сказал?.. Это ещё что такое? Отец подошёл к сыну и, запустив ему пальцы в волосы, повернул лицом к себе. — Ну-ка скажи, почему ты не сделал, что тебе приказывали? — Потому что… потому что… — моргая глазами и глотая слёзы, отвечал подросток, — мне уже перед ребятами стыдно. После уроков кто в кино, кто на каток идет, а я… на базар. Пока из комсомола исключат… — Ах, бедняжечка! Из комсомола его исключат. Смотри, сопля на рубаху упадёт! А ты знаешь, что матери нельзя такие корзины поднимать, или тебе всё равно? — Пусть не поднимает. Это ты её заставляешь. Все люди, как люди, в колхозе работают, одни мы вьюнов ловим. В городе проходу не дают. Каждая баба останавливает: «А рыбки нет? А вьюнов не привез?» …В тот день жена Семёна не вернулась с базара. С ней повторился сердечный приступ (сердце у неё давно болело), и она попала в ту же больницу, в которой была уже месяц назад. Корзины и часть непроданных вьюнов привёз сосед Донцовых на следующее утро. Целую неделю Семён просидел без дела и под конец совсем извёлся. Терзался он потому, что в камышах уже шестой день стояли непроверенные верши. Сейчас в них вьюны, как сельди в бочке, задыхаются от тесноты. Сколько денег, сколько времени упущено! И ничего не поделаешь. Жену всё обещают выписать, да никак не выпишут. А тут у Володьки четверть кончается, нельзя от школы отрывать. Кольку же одного бросать невозможно. Малый такой, что только за ворота выйдешь, сейчас же спички в руки и давай ракеты запускать. Того и гляди дом спалит. Семён и сам не знал, как связался с вьюнами. Сначала с соседом рыбачили просто так, скуки ради. Летом посидят на берегу вечернюю и утреннюю зори с удочками и — домой. Уловы были пустяшные. Как говорится, ни радости в них, ни сладости. Но потом засосало. Да ещё как! Бывало, поставит с вечера перемёт на яме и до утра, хоть глаза коли, не заснёт. Всё мерещится, как крупный сом жилку натягивает, с крючка соскочить хочет. Потом начал ловить запрещёнными способами: перегораживал в узких местах речку сетями, бил рыбу острогой из-под света. Зимой переключался на вьюнов. Ну, а когда пошли большие деньги (на городском рынке за рыбу хорошо платили), он и сам уже не знал, что любит больше — ловить ли рыбу или получать рубли. Семён деньги на книжку не клал. Они лежали у него в чемодане в коробке из-под духов. Когда в доме все ложились спать, Семён зажигал настольную лампу и доставал коробку. Деньги он пересчитывал, складывал пачками и, как это делали в конторе госбанка, перевязывал ленточками. Любил он держать в руках эти бумажки. Доходило до смешного: строил из пачек шалашики, нюхал их и при этом смеялся, как ребёнок. Зоя как-то сказала ему: — Смотрю я на тебя, Семён, как ты с деньгами играешь, и мне страшно становится. Вот кажется мне, что ты ненормальный, и всё. …Целую неделю томился Семён, а в воскресенье не выдержал. — Володька, — сказал он рано утром, — одевайся теплее, пойдём за вьюнами. Собирай верши… Старший сын вопросительно посмотрел на отца. — А Кольку на кого оставим? Может, подождём маму? Её сегодня обещали выписать. — Ещё неизвестно, выпишут ли, — проворчал Семён. — В пятницу тоже обещали. Машину сгонял, вещи отвез, а её не пустили… Отведёшь Кольку к Макаровым. — У Макаровых Танька корью болеет. Семён задумался. На щеках заиграли желваки. В самом деле некуда девать мальчишку. Вот задача! Колька во время этого разговора, затаив дыхание, смотрел то на отца, то на брата. — Не пойду я к Макаровым! — заголосил он вдруг. — Не пойду! Я пойду с вами, я хочу ловить рыбу! Личико его смешно наморщилось, из глаз быстро-быстро закапали слёзы. Отец с минуту неподвижно смотрел на мальчика. На застывшем лице его боролись какие-то чувства. Потом он сорвался с места и торопливо стал одевать сына. — Не плачь, Колька, не реви! Пойдёшь с нами. Дадим тебе вершу, и будешь ты ловить вьюнов. Надевай шапку… Утро только начиналось. За рекой красной полосой занималась заря. Из деревенских труб густой белый дым отвесным столбом поднимался кверху. Голубой снег скрипел под ногами, щёки покалывало. Донцовы шли за вьюнами. Семён, в больших валенках, с лопатой и пешней за плечами, шёл первым. За ним Владимир вёз на салазках верши и мешки. Шествие замыкал Колька. Воротник его длинного пальто был поднят и обвязан шарфом так, что вертеть головой было невозможно, приходилось, как волку, поворачиваться всем туловищем. За плечами у него было самодельное ружьё, которое сделал ему из дощечки отец. Верёвочка была тесна и врезалась в плечо. Когда они подошли к зданию школы, навстречу из-за поворота выскочила председательская «Победа». Поравнявшись с Донцовыми, она вдруг остановилась, словно наскочила на камень. Из открывшейся двери высунулся Игнат Карпович. — Семён ты спятил, что ли? — сказал он. — Куда тащишь мальчишку? В такой мороз собаку жалко из дому выгнать, а он собственного ребёнка простудить хочет. Семён не торопясь пососал папиросу, бросил окурок в снег и звучно циркнул ему вслед. — А что вы волнуетесь? Колька ваш сын, что ли? — Ну что за человек… Да при чем тут «ваш сын»? Ведь тебе, медведю, такой холод нипочем, ты работать будешь. А мальчишка схватит воспаление лёгких, и тогда вози по больницам. Неужели его у соседей нельзя было оставить? Да привёл бы ко мне, разве я отказал бы?.. Колька! Поедем со мной! Председатель подвинулся и хлопнул варежкой по сиденью — Садись скорей! Мальчик испуганно замахал руками. — Нет, не поеду! Я вьюнов хочу ловить! — Чудак-рыбак, вьюны не уйдут. А мы с тобой в кино пойдём, я тебе живого зайца куплю. Но Колька на уговоры не поддался, и Донцовы ушли. Игнат Карпович долго ещё смотрел им вслед. — Чёрт, а не человек, — сказал он про Семёна, садясь в машину. * * * Речка Узловка неширока. А сейчас, замёрзшая и засыпанная снегом, она совсем незаметна, словно её и нет. Только правый обрывистый берег да левый, пологий, напоминали о том, что где-то под снегом в темноте и безмолвии течёт холодная вода. В этом году камыш запоздали срезать, и заросли его тянулись до самой железнодорожной насыпи и села Обрыв. Здесь на плёсах и протоках стояли в прорубях Семёновы верши. Ступая за старшим братом по узкой тропинке, Колька задирал голову и смотрел на высокий камыш и мутное зимнее небо. Ему казалось, что в этих зарослях прячутся дикие звери, которые могут напасть на них. Было немножко страшно и в то же время радостно. В душе все прыгало и ликовало от счастья. «А председатель хотел меня увезти, — думал Колька. — Он вредный. Я ему летом гвоздей под машину подложу». На первом плёсе Семён разгрёб лопатой снег у одиноко торчавшей палки, обдолбил вокруг неё лёд и, раскачав её, извлек из воды тяжёлую вершу. На расчищенный лёд посыпались скользкие чёрные вьюны. Они подпрыгивали, извивались, как змеи, расползались в стороны. Колька с криком и визгом хватал их, но вьюны выскальзывали из рук. — Колька, не крутись под ногами, — говорил ему отец. — Влетишь в прорубь — вытаскивать не будем. От одного плёса перешли ко второму, потом к третьему. Всё было проверено. Осталось самое трудное — пробить новые полыньи и поставить верши, привезённые из дому. Семён разгорячился от работы. Телогрейка сброшена на снег, лицо раскраснелось. Пешня глубоко вонзалась в лёд, только острые брызги летели в стороны. Между тем погода испортилась. Подул ветер, громко зашелестел камыш, надвинулась мга вроде тумана, сверху стал срываться снежок. Колька озяб. Он уже не прыгал, а стоял съёжившись около салазок. Валенки промокли. Выло что-то жалкое в его сжавшейся фигурке. — Колька совсем замёрз, — заметил Владимир. — Надо бы домой. Семён бросил долбить, вытер со лба пот и взглянул на сынишку. Колька потихоньку хныкал. Да, мальчишка замёрз. Нужно уходить. А жаль, чёрт возьми! Надо бы все верши поставить. Каждая верша — это почти десятка денег. — Слушай, Володя, — сказал Семён, — проводи его до железнодорожной насыпи. Там дорога прямая, он и сам дойдёт… А мы дело закончим. Ты, Колька, не бойся, у тебя ружьё. Иди всё прямо и прямо и попадёшь как раз во двор к Солодухиным. Побудешь у них… А вечером мы за тобой зайдём. — Не заблудился бы, — забеспокоился Володя. — Да ну, что ты! Парня женить пора, а он «заблудится». Верно, Колька? Ты ж по этой дороге летом не раз ходил… Дойдёшь? — Дойду. Владимир проводил брата до железнодорожной насыпи и показал дорогу. Колька нахлобучил поглубже шапку и поправил за спиною ружьё. Пройдя немного, он оглянулся. Старший брат всё ещё смотрел ему вслед. — Ты иди к папке! — крикнул малыш. — Я не боюсь, я дорогу знаю. …Колька прошёл уже полпути. От быстрой ходьбы он согрелся и повеселел. Оказывается, идти куда лучше, чем ловить вьюнов. Мальчик вертел головой во все стороны. Ему хотелось увидеть что-нибудь необыкновенное. Может, птица какая пролетит или скорый поезд пройдёт… А может, и зверь встретится. И зверь действительно попался… Маленький, величиной с половину Колькиной варежки, но всё-таки настоящий. На снегу, нахохлившись, сидела серая мышка. Она только что выскочила из-под кучи засыпанных снегом шпал и, увидев человека, уставилась на него чёрными бусинками глаз. У Кольки перехватило дух и сердце заколотилось. Охотничий азарт взыграл в нём. Он сбросил на снег варежки и стал торопливо снимать ружьё. Тесная верёвочка зацепилась за голову и свалила шапку. Мышка между тем, оставляя на снегу двойную цепочку следов, припустила по тропинке в камыши. Колька бросился за ней, но через пять шагов под ногой хрустнуло, и он провалился куда-то. Сначала он не понял, что произошло, но, когда в валенки потекла холодная вода, он догадался, что попал в прорубь. Колька упал животом на снег и с трудом выбрался из воды. Он не плакал, а только стоял, оторопело расставив руки, и смотрел, как с пальто на снег текла вода. К несчастью, он выбрался в сторону камышей, а не к железной дороге, и теперь прорубь отрезала ему путь назад; мальчик хотел было идти прямо через камыши, но, сделав два шага, снова ухнул по грудь… Стиснув зубы, Колька долго и упорно старался выбраться на снег. Он хватался за камыши, запускал глубоко в снег голые руки, старался ухватиться за что-нибудь, но всё напрасно. Намокшее пальто тянуло его вниз. Выбившись из сил, он остановился, обвёл глазами шелестевшие камыши, пустынную железнодорожную насыпь и тихонько заплакал. — Мама-а… — негромко позвал он. — Мамочка! Снег крупными хлопьями кружил в воздухе. Ветер гудел в вышине, и камыш всё тревожнее гнулся к земле, шелестя высохшими листьями. * * * Под вечер у дома Донцовых, накренившись на косогоре, стояла машина скорой помощи. На улице собиралась толпа. Люди всё подходили и подходили. Лица тревожные и взволнованные. Почтальон Катя Гукова сбивчиво рассказывала: — Несу я почту из Обрыва, иду вдоль железной дороги… Вижу, в камышах что-то из снега торчит. Двадцать шагов до него, а не пойму, что это. Хорошо знаю, раньше здесь ничего не было. Подхожу и вижу — мальчик из полыньи торчит. Не плачет, не кричит. На ресницах, на голове иней, губы синие, а глазами смотрит… Живой ещё. Бросила я сумку, вытащила его, несу на руках, сама плачу, а он лежит, смотрит вверх и молчит. — Катя громко всхлипнула. — Ну провалился б на глубоком месте, глотнул бы воды разок, другой — и всё, не мучился бы… А то я и не знаю, сколько он простоял в ледяной воде. Около правления колхоза остановился автобус, прибывший из города. С подножки спрыгнула женщина и бегом направилась к толпе. Это Зоя Донцова вернулась из больницы. Пальто на ней не застёгнуто, платок соскочил с головы. Она не останавливалась и ни у кого ничего не спрашивала. И так ясно было, что страшное горе пришло к ней в дом. Поднявшись на крыльцо, она слабой рукой толкнула дверь. Ни толстые стены нового дома, ни двойные рамы не могли заглушить крик матери… * * * Четыре месяца пролежал Колька в больнице. Три месяца, отвернувшись к стене, смотрел он запавшими безучастными глазами на голубую краску панелей. Надежд на выздоровление почти не было. Но в апреле наметился перелом. Чуть теплившаяся, как догорающая свечка, жизнь вспыхнула снова и стала побеждать. Когда ласковые солнечные лучи стали надолго задерживаться в палате, мальчик уже мог сидеть. По его просьбе подушки перенесли к задней спинке кровати. Опёршись о них, Колька мог вдоволь смотреть, как за окном, на голых, но уже обсохших и нагретых солнцем ветках тополя кричали и дрались взъерошенные воробьи. Колька ещё очень слаб. Немного посидит, и уже голова кружится. Голос у него тихий, тоненький, как у птички. Но жить ему уже радостно. Доктор Сергей Прокофьевич говорит, что на Первое мая Колька пойдёт на демонстрацию. Скоро наступил самый радостный день. Мальчику принесли полосатую пижаму и разрешили ходить. Пижама висела на нём, как на вешалке, но это не беда. Когда в воскресенье отец и Игнат Карпович пришли навестить Кольку, то в палате они не нашли его. В это время он сидел во дворе с няней и, щурясь против солнца, улыбался не только лицом, но всем своим детским существом… Потом, сидя у отца на коленях, угощал няню конфетами, которые ему принесли, и всё щебетал, щебетал. — Игнат Карпыч, — опрашивал он председателя, — а ты зайца мне купишь? — Какого зайца? — Какого обещал… Живого. — А… куплю обязательно. Как придёшь домой, так сейчас же и куплю. Что-то вспомнив, Колька посмотрел на свои откушенные морозом пальцы и, обхватив отца за шею, прижался к его щеке. — А за вьюнами мы больше не пойдём? — шёпотом спросил он. — Нет, не пойдём, — опустив голову и пряча нахлынувшие слёзы, также шёпотом ответил Семён. — Мы с тобой за колхозным садом землю будем пахать. Игнат Карпыч даёт мне трактор, на котором я раньше работал. Ты будешь мне помогать и будешь у меня учиться. Колька подумал и согласился. Помощником быть хорошо. Помощник тоже ездит на тракторе. Надя Рассказ После охоты преподаватель Гранич и врач-пенсионер Зубёхин лежали в шалаше. Ночь спустилась тёмная. Ровный тёплый дождь шумел по камышовой крыше. Пахло свежестью дождя и сухим сеном. Справа в углу капало. У самого лица преподавателя звенел одинокий комар. Временами далекие беззвучные молнии освещали окрестность, и тогда, как днём, виднелись река и поникший под дождем камыш. На том берегу из темноты выныривали белые хатки села Средне-Каменского. Зубёхин, поворачиваясь, зашуршал сеном. — Григорий Петрович, вы не спите? — спросил он. — Нет. — Воробьиная ночь сегодня… Люблю такую погоду… Сейчас молния осветила село на той стороне, и я вспомнил одну историю… Хотите послушать? — Ну что ж, давайте. Старик повозился, вытащил из сена и выбросил сучок, давивший ему в спину, и, устроившись поудобнее, начал: — Речь пойдёт об одной семье… Вернее, об одной девочке… Как-то лет шесть назад я и мой товарищ по работе Мордовкин охотились около этого села. Мороз был страшный, мы озябли и зашли погреться в Средне-Камевское к знакомому счетоводу. Хозяин дома, огромный детина в валенках с глубокими калошами, стоял посреди комнаты и совсем по-детски улыбался. Мордовкин, большой шутник, схватился бороться с ним и вскоре повалил его на диванчик. Я тем временем осмотрелся. Комната просторная. Чистый каменный пол, марлевые занавески на окнах. В одном углу кучей навалены огромные тыквы, а справа, у глухой стены… пианино. Скажете, анекдот? Можете, конечно, ж верить, дело ваше. Возможно, и я не поверил бы. Но представьте себе, что это так. Настоящее пианино коричневого полированного дерева. Хозяин заметил моё удивление и пояснил: — Брат привёз… Сам он не играет, да и жизнь у военных всегда на колёсах. Оставил его мне, вот оно и стоит. — А вы разве играете? — Да так, балуюсь немного. Больше на слух… Вот дочка моя, то — да. Она в музыкальную школу ходит. Ноты знает и всё как положено. Мы попросили его сыграть. Мужчина засмущался, но мы настояли. Представьте себе мужика за пианино. Колени в стёганых штанах выше клавиш, а сам инструмент казался детской игрушкой рядом с его фигурой. Толстенными корявыми пальцами открыл он крышку, потом погладил колени и засмеялся. — Ну, что вам сыграть? Мы попросили исполнить что-нибудь весёлое. Он ударил по клавишам и пошёл, и пошёл… Что ж он выделывал! Вы бы послушали. Такое попурри закатил, что хоть на эстраду. И старинные напевы, и популярные песенки… Потом в темпе дал танцевальный мотив и при этом сам так ловко и в такт подёргивал плечами и всем туловищем, что и мы стали притопывать ногами. Когда он кончил, мы захлопали, а Мордовкин бросился обнимать его. — Ну, ты чудодей, ей-богу! И чего ты в деревне живёшь? В этот момент в сенях хлопнула дверь и в комнату вошла девочка лет двенадцати-тринадцати. Пока она обметала ноги веником, я рассмотрел её. Надя (так её звали) была мала ростом, худенькая, явно отставала в развитии от своего возраста. Из-под бровей испуганно смотрели большие карие глаза. Когда она вешала пальтишко, на спине под платьицем острыми крылышками выперлись лопатки. Пуховый платок она не сняла: в комнате было прохладно. Отец сейчас же заставил её играть. Девочка сначала отказывалась, потом никак не могла найти ноты, но наконец нашла. Я, как сейчас, вижу её. Сидит на табуретке, маленькая, еле ногой до педалей достаёт, красными от холода руками клавиши трогает. Лицо сосредоточено, правой рукой проворно ноты переворачивает. Только я не могу сказать, что она играла. Неуч я в этих вопросах. Да и слухом природа обидела. Образование имею высшее, а в музыке — профан полнейший. Но, представьте себе, хоть ничего и не понимаю, а вот чувствовать могу. Серьёзно. Вот и в тот раз. Худенькие ручки бегают по белым костяшкам, и слышится мне, будто тоненький ручеёк этак переливается, булькает, журчит между камней. То вдруг затренькает, словно дождевые капли в лесу с листьев сыплются… А то ещё как надавит она ногой педаль да ударит обеими руками по басовой части — так вся комната гудит и в душе всё сотрясается. И кажется, будто буря кругом, стихия, непогода. Ах ты, шельма маленькая! Слушаю её, а в груди что-то сжимается сладко. Сморкаться я начал, платком глаза вытираю… Надо сказать, дети на меня сильно действуют. Бывало, выйдут пионеры на сцену, окажут: «Дорогие мамы, поздравляем вас с днём 8 Марта…» — а у меня уже глаза на мокром месте. Так и в тот раз. Девочка играла, а я чуть не плакал… Но не в этом дело. Слушайте дальше. После мне эту девочку не приходилось видеть года четыре, хотя я бывал у них раза два. Слышал, она выросла, хорошо учится, комсомолка, конечно. По-прежнему ходит в музыкальную школу (это километра два от села). Случайно мне пришлось увидеть её в прошлом году, когда она была уже в девятом классе. Я ездил в июне в область на совещание. Сел в пригородный поезд. В вагоне почти пусто. Впереди слева несколько рабочих хлопают в домино. Ближе ко мне в их ряду два парня и три девушки лет по шестнадцать-семнадцать. Одна из девушек была Надя. Я её сразу узнал, хотя она уже не такая, какой запомнилась мне прежде. Как она выросла, как изменилась! Простое платьице без рукавов, волосы, схваченные ленточкой, чуть вьются. Руки и плечи округлы, кожа на них тонкая, нежная, чуть загаром тронутая. А лицо… лицо не то чтоб очень красивое, такое, знаете, что на него смотреть приятно. Ну вот… Компания вела себя шумно. Оба парня из кожи лезли друг перед другом. И Райкина представляли, и анекдоты разные, и шуточки. И всё это действительно остроумно. Я просто позавидовал их молодости. Надя говорила мало. Больше слушала. Она имела манеру низко держать голову, смотрела немного исподлобья. Подружки её хохотали на весь вагон, она же сдерживалась. Губы её дрожали от смеха, расползались в стороны, и порою лицо вспыхивало такой улыбкой, что загляденье просто. И я туда же… Смотрю на неё, а у самого рот до ушей. Ах ты, боже мой… И что интересно… Хоть Надя молчала и слушала больше других, старалась быть незаметной, а вот чувствовалось, что она — центр компании. Бывает же так! Девчушка ещё, а поди ж ты… Григорий Петрович, вам не интересно, вы не слушаете? — Нет, нет, — отозвался Гранин, — продолжайте, очень даже интересно. — Ну, слушайте. На одной остановке Надя сошла, С её уходом вагон словно опустел. Всё вдруг разладилось. Компания распалась. Одна девушка открыла окно и стала в него смотреть. Другая взобралась на скамейку с ногами, поджала их под себя и стала читать. Ребята пошли смотреть, как играют в домино. В вагоне стало как-то сумрачно и тихо. Я тоже начал думать, что напрасно еду на совещание, что оно мне ни к чему… Одним словом, с Надей ушло что-то живое, связывавшее людей друг с другом. Зубёхин замолчал и прислушался. В темноте раздавался плёск вёсел. Тихо разговаривая, мимо проплыли двое. — Сети ставят, — сердито пробурчал Зубёхин. — Знают же, что запрещено, и всё-таки ставят… Так вот, — продолжал он прерванный рассказ, — в прошлом году с Надей произошёл такой случай… Вы помните, какое тогда лето было? Жара, сушь, дышать нечем. И вот раз вечером собрались тучи, душно, ждали грозу. Я как раз в то время был в Средне-Каменском, осматривал детские ясли, ну и заночевал у знакомых. Ночью сквозь сон слышу крики, топот… Вскакиваю — в комнате красный свет, на улице видно, как днём, мимо окон народ бежит. Пожар! Выбегаю на крыльцо. Батюшка ты мой! На краю села колхозная ферма горит — молния подожгла. Пламя до неба гудит, облака освещает. Жуткое зрелище! Скотина ревёт, народ кругом мечется, крик, гам, суматоха. Бабы, дуры, детей повыносили, те орут на руках от страха. Ну, последний день Помпеи! И, главное, никто не тушит. К ферме ближе сорока шагов подойти невозможно, одежда тлеть начинает. К счастью, быстро подошла пожарная машина, сбили пламя с дверей. Сам председатель в брезентовой накидке и ещё трое мужчин бросились внутрь отвязывать коров. И вот, представьте себе, с ними в сарай вскочила Надя. В тапочках, в одном платьице. Никто не успел остановить её. И что получилось… Почти всех коров отвязали. Обгоревшие, с выпученными глазами, выскакивали они во двор и с рёвом бросались в толпу. Засмердило палёной шерстью. Тут кто-то крикнул: «Крыша сейчас рухнет!» И действительно, обгоревшие дочерна стропила покосились, вот-вот обрушатся. Но мужчины уже выскочили из огня. Народ заволновался: «Девчонка там осталась, девчонка!» Через минуту и Надя выбежала наружу, тащит за собой годовалую телку. Тёлушка упала во дворе, девочка дёргает её за ошейник, силится поднять. В этот момент из огня отскочила горящая головешка, подкатилась ей под ноги и… бах! Как порох, вспыхнуло высохшее платьице и охватило Надю. Её тут же накрыли брезентом, затушили. Ну какие-то секунды находилась она в огне и всё-таки сильно, очень сильно обожглась. Через полчаса она была у меня в больнице. Я заглянул в ванную, где её раздевали, и сердце моё дрогнуло. С остатками платья клочками снималась обгоревшая кожа. Я знал, что её ждёт… Зубёхин замолчал и шумно вздохнул. Минуту спустя он продолжал: — Сколько мне пришлось пережить за неё, если бы вы знали! Я уже говорил вам, что человек я довольно чувствительный, и хотя за время войны сердце у меня как будто даже загрубело, потому что видел сотни и раненых, и убитых, и опалённых огнём, но на Надю смотреть я не мог. Сколько же муки, сколько терпения! Вы когда-нибудь обжигали палец?.. Больно?.. А у неё почти от пяток до волос живого места не было. Лечили её открытым способом, без повязок. Это, знаете, над кроватью из простыней шалаш делают, внутри лампочки горят, согревают больного. Укрыть ведь его нельзя. В больнице всё кверху дном пошло. Учителя, корреспонденты, родственники и просто чужие люди осаждали нас. Из Москвы профессор Зуев прилетел… А что со мной было? Я боялся к ней в палату войти. Что я ей скажу, как утешу? Обычно душа больного в руках моих — всё равно что балалайка. Верчу ею, как хочу. А тут нет, не могу. Войду в палату, подниму простыню — она, бедняжка, сидит на корточках, щёки запали, одни глаза горят. Глянешь в эти глаза — как в колодец. Страшно становится. И я сам себя мальчишкой, школьником чувствую. Нечего мне ей сказать. Не обманешь. Да она и не нуждалась в моей поддержке… Так она у нас трое суток в своей будке пробыла, рта не раскрывала. И только в конце уже она, наверное, почувствовала, сказала: «Маму позовите». Зубёхин замолчал. Взволнованный рассказом, Гранин широко раскрытыми глазами смотрел в темноту. Дождь перестал. Свежий ветер гулял в шалаше, шумел камышовыми листьями. В черноте неба несмело проглянула первая звёздочка. — Я к чему это всё говорю? — снова начал Зубёхин, — Я от природы человек недоверчивый, скептик, если хотите. Раньше я думал, что люди руководствуются больше чувствами по принципу — своя рубашка ближе к телу. Ну, были Чайкины, Кошевые, Матросовы… Выли, но я считал их людьми особыми, наделёнными природой такими качествами, каких у простых смертных не бывает. А оказывается, это не так. После Нади я понял, что самый обычный, казалось бы незаметный, человек способен на подвиг, стоит только ему подчинить свою волю, всё своё существо этому желанию. Стоит ему только захотеть, понимаете? Захотеть! И тогда даже слабый совершит невероятное. Теперь мне кажется, что даже я смог бы сделать что-нибудь этакое героическое. Честное слово! Ну, скажем, броситься в ледяную воду спасать утопающего, закрыть грудью амбразуру или ещё что-нибудь в этом роде. Ведь смог бы, как вы думаете? Смог? Гранин не знал, что ответить, и старик продолжил. Вспоминаю сейчас свою жизнь, и тоска за сердце берёт. Серенькая она, незаметная, однообразная. Не было в ней ни подвигов, ни жертв. Не было у меня настоящей жизни. Зубёхин снова замолчал, потом громоздко повернулся, сел. Щёлкнул портсигар. В темноте вспыхнула спичка. Пламя её осветило мясистый нос, кустистые брови, голый шишкастый череп. Старик долго курил, потом снова лёг. Огонёк папиросы, описав дугу, вылетел из шалаша. — Что ж было с Надей дальше? — спросил Гранин. — С Надей-то? — Старик вздохнул и, помедлив, тихо проговорил: — Умерла она… Когда ожог захватил половину тела — человека не спасёшь. Похоронили её на краю села. Первого сентября пионеры приходят отрядом отдавать ей салют. Я тоже, когда бываю в Средне-Каменском, проведываю её. Будете там, зайдите поклониться. Если молния сейчас блеснёт, я отсюда покажу, где её похоронили. Собираются памятник поставить… Гранин лежал на спине и молча смотрел на мерцавшую в темноте звёздочку. Ему казалось, что он видит живую Надю. Такую, какой встретил её Зубёхин в поезде… Губы её дрожат от смеха, расползаются, на щеках играют ямочки… Далеко за горизонтом блеснула молния и осветила белые домики Средне-Камемского. — Илья Петрович! — позвал преподаватель. Но Зубёхин уже спал.