Три войны Бенито Хуареса Яков Аркадьевич Гордин Перу Якова Гордина принадлежат повести о Северной войне — «Пусть каждый исполнит свой долг», о декабристах — «После восстания», о гибели Пушкина, о Толстом, о первом русском историке Татищеве. Ленинградскими театрами поставлено несколько пьес писателя на исторические темы. Новая повесть Я. Гордина «Три войны Бенито Хуареса» рассказывает о судьбе национального героя Мексики, возглавившего в середине XIX века борьбу патриотов с реакционными и своекорыстными генералами и церковниками, а затем и с французскими интервентами. Экономические кризисы, контрреволюционные мятежи, угроза иностранного вторжения, слабость и отступничество вчерашних союзников — ничто не могло сломить волю Хуареса, индейца из горного селения, ставшего вождем мексиканского народа, мудрым и дальновидным политиком. Яков Гордин Три войны Бенито Хуареса Повесть о выдающемся мексиканском революционере Судьба человечества — демократия. Свобода — его оружие. Совершенство — его цель. Поднимайся, народ Мексики! ХУАРЕС Привет тебе, Хуарес, борец за свободу мира и человеческое достоинство! ГАРИБАЛЬДИ У современной Америки есть два героя: Джон Браун и Вы. ГЮГО — ХУАРЕСУ «МЫ ПРИШЛИ К ТЕБЕ, БЕНИТО…» 24 октября 1847 года в городе Оахака, столице штата Оахака, перед хмурыми депутатами законодательного собрания штата стоял невысокий очень смуглый человек. Какая-то геометрическая правильность была в этом лице — параллельные линии рта, бровей, глаз, твердый, почти прямой нос. Сорок дней назад после изнурительных трехнедельных боев американская пехота вступила в Мехико. Страна была истерзана военными переворотами. Президент и главнокомандующий, генерал Санта-Анна, предал своих солдат и сограждан. Адвокат Бенито Пабло Хуарес, только что избранный губернатором штата, одетый в строгий черный костюм, чернота которого подчеркивалась ослепительным полотном рубашки, глядя в грозное и, быть может, катастрофическое будущее, заканчивал традиционную при вступлении в должность речь: — Сеньоры! Мы обречены быть свидетелями страданий нашей страны в минуты трагедии. Страна ждет от нас спасения. От каждого из нас. Соберем же все наши силы. Еще есть время спасти ее. Но если нашей стране уготовано исчезнуть из числа свободных наций, постараемся же оставить по себе достойную память… Он замолчал. Молчали депутаты, пораженные его речью. И дело было не в словах, которые он произнес. Ведь даже авантюрист, захвативший на любой — самый короткий — срок власть в штате или в стране, прежде всего клялся свободой, благом, народом и отечеством и обещал не щадить себя. Дело было не в словах, а в том, как произносил их Хуарес. Сосредоточенное спокойствие, суровая деловитость и угрюмая уверенность — вот что звучало в голосе этого человека, чье лицо оставалось почти неподвижным, когда он говорил. Все они знали, что он пешком пришел в город из нищего индейского селения двенадцатилетним мальчишкой-сиротой, не только читать и писать, но и говорить по-испански не умея. И теперь, глядя на этого человека, своим трудом осилившего языки, теологию, юриспруденцию, человека, чудом очутившегося там, где он теперь стоял, на этого индейца из племени сапотеков, ставшего губернатором, депутаты чувствовали — а некоторые и понимали, — что приходят новые времена, когда слова наконец начинают сливаться с делами. Человек дела и долга стоял перед законодательным собранием штата Оахака, опираясь правой рукой на покрытый темно-красной тяжелой тканью стол. У одних смутное чувство новизны перешло в радость, у других — в страх… На другой день к губернаторскому дому подошли пять индейцев. Хуарес встретил их и провел на террасу. Старшего из них — низкорослого грузного старика — он помнил. Помнил, что его зовут Фелипе. Помнил, что Фелипе жил рядом с его дядей Бернардино Хуаресом — на самом краю большого оврага. Фелипе улыбался, разглядывая губернатора со смущением и восторгом. Остальные стояли чуть позади, держа в руках кожаные сумы. Хуарес в своем черном костюме молча ждал. Говорить надлежало им. Да и горло у него сжималось. Кто-то ткнул Фелипе в спину, он передернул лопатками и чуть протянул к Хуаресу широкие кисти рук с плохо гнущимися толстыми пальцами. — Мы пришли к тебе, Бенито, чтобы сказать от имени Сан-Пабло-Гелатао, твоей деревни, что мы счастливы видеть тебя губернатором. Ты знаешь нужды бедных индейцев и ты дашь нам то, что нам нужно. Ты добр и не забудешь, что ты — один из нас… Ничего другого мы не можем тебе подарить, ты сам понимаешь, прими же хоть это… Мы выбрали лучшее… Он отступил в сторону, и те, что стояли сзади, высыпали на пол к ногам Хуареса из своих мешков десяток неощипанных цыплят, кукурузные початки, тяжелые тыквенные шары… Хуарес видел, как старый Фелипе ходит от хижины к хижине по Гелатао и говорит: «Ты слышал? Племянник нашего Бернардино, моего соседа, этот мальчик Бенито, что учился на священника, он стал губернатором Оахаки. Мы должны поднести ему подарки, а то он может подумать, что мы забыли его… И ему будет обидно…» И каждый что-нибудь давал — цыпленка, овощей… Они и сами-то жили впроголодь. Очень медленно губернатор штата Оахака — необыкновенно медленно, чтобы они не увидели, как дрожит у него от волнения рука, — достал кошелек и вынул песо. Фелипе принял монету на свою ладонь. Это был ответный дар… — Спасибо, дядя Фелипе, — сказал губернатор, — я понимаю тебя и всех вас. Спасибо! Он ничего не обещал. Да они и не ждали обещаний. Они знали цену словам и знали цену молчанию. И тут он вспомнил желто-зеленое поле созревающей кукурузы близ Гелатао у подножия бурого, раскаленного солнцем холма. На краю поля на плоском черном камне сидел огромный ядозуб — оранжевый, покрытый темным узором ящер, — приподнявшись на коротких передних лапах и свесив короткий тупой хвост. Чуть повернув округлую тяжелую голову, ядозуб смотрел на маленького Бенито, в серых от пыли полотняных штанах, едва достигавших щиколоток, и в белой короткой рубахе. Ужас и восторг испытывал мальчик, глядя на гордо поднятую тяжелую голову ящера с блестящими маленькими темными глазами на неподвижном лице. Покрытые пожухлым за лето кустарником горы подступали к полям. Неподвижный, словно каменный, смотрел на Бенито гордый оранжевый ядозуб. «НЕБИТЫЙ ТЫ, БРАТ, НЕОБИЖЕННЫЙ…» 22 марта 1853 года высокий молодой человек в распахнутой лисьей шубе и шапке, сдвинутой на затылок, подошел к дверям Московской палаты гражданского суда. Прежде чем войти, он остановился и, стащив шапку, с удовольствием оглядел улицу, по которой между островами осевшего грязного снега текли ручьи, каким-то странным образом сумевшие остаться совершенно прозрачными. Он улыбнулся — так хорошо было вокруг, так свеж воздух, пахнущий водой, сырым деревом, навозом, лошадьми, бодро катившими коляски, пролетки, кареты. Так веселы были голоса извозчиков и журчание воды. Все еще улыбаясь счастливой улыбкой, он вошел в полумрак вестибюля и спросил у служителя, где здесь Первый департамент. Поднимаясь по лестнице, он испытал легкое смущение и удовольствие от того, что ему предстояло. В комнате, куда он вошел, сидело за столами несколько молодых чиновников. Солнце било сквозь пыльные окна. — Я хотел бы видеть господина Прыжова, — сказал молодой человек, оглядывая всех. Было ясно, что в лицо он Прыжова не знает. Коллежский регистратор Иван Гаврилович Прыжов, исполняющий должность экзекутора, начальствующий над всеми этими чиновниками и потому сидевший за отдельным столом, встал и сделал несколько шагов к молодому человеку. Он и сам был молод, но жесткая редкая бородка и остро, недоверчиво прищуренные глаза за очками молодость эту как-то заслоняли. Молодой человек сказал: — Осип Максимович Бодянский передал мне ваш лестный отзыв о моей статье… касательно испанских завоеваний в Мексике… — А! Так вы господин Гладкой! Простите, запамятовал, как вас… — Андрей Андреевич. — Да, да… Статья ваша, любезный Андрей Андреевич, знаете, чем хороша? А тем, что события в ней даны с точки зрения человека!.. С вами надо бы потолковать. Знаете что — отлучимся на часок, ежели у вас срочных дел нету? — За удовольствие почту. Прыжов махнул рукой подчиненным, которые, пересмеиваясь, их слушали. Те вскочили и с шутовской торжественностью поклонились… — Весело, однако, служба идет в вашем заведовании, Иван Гаврилович, — сказал Гладкой, когда они вышли на весеннюю улицу. — Не тираню, никто не скажет, не тираню… Прыжов привел Гладкого в большой трактир на Ордынке. Они сели у окна, сверкающего и разогретого. Подбежал половой, часто и радостно кивая. — Сам знаешь, Серафим, — сказал ему Прыжов. Тот крепко вытер полотенцем темные доски стола, убежал и мигом вернулся — графин, черный хлеб толстыми пористыми ломтями, тарелка с капустой. — Позвольте предложить вам рюмочку? — Пожалуй, — растерянно сказал Гладкой, — хотя я редко употребляю… — А сколько вам годков, сударь? — Восемнадцать стукнуло. — Так-с… Ну-с, выпьем за старость! Тощая черная муха медленно ползла на подламывающихся ногах вдоль рамы, пробуя силы. Прыжов, откинувшись, смотрел на Гладкого, на его длинное нежное лицо с тонким румянцем. Глаза светлые под темными бровями, русый. — На хохла не похожи. — Матушка из Сибири. Батюшка в Иркутске служил, в гарнизоне, там женился. — Из дворян? — Из дворян. У нас на Черниговщине имение… Небольшое. — И души имеются? — И души… — А сами в университете? — На первом курсе… — Статью писать Прескотт вдохновил? — Не скрою… — Да уж где тут скрыть. По-английски читаете, надо понимать? — Мне языки легко даются. У меня дома учитель был поляк, он жил и в Англии, и во Франции, и в Германии. — Из мятежников небось? — Из мятежников. Он в тридцать первом году в Австрию спасся… А потом как-то вернулся. — Завидую вам. Мне никогда беззаботно учиться не пришлось. Все впроголодь да с препонами. Меня ведь на словесный факультет не приняли — мужицкий сын. Я на медицинский… Там числился, а на лекции — к Бодянскому, Буслаеву, Соловьеву, Грановскому… Ну-с, меня с медицинского-то и поперли… Да вы-то чего краснеете? Вы тут не виноваты. А статья ваша — хороша своим тоном, бог с ним, с Прескоттом. Существенность в том, как вы несчастья этих индейцев почувствовали… Чувство здесь важно! У меня, знаете ли, у самого планы… С той минуты, как я узнал, что всякий зверь, всякая былинка, всякий, извините меня, дурак имеет свою историю — личную, так сказать, а не историю волков вообще, или там луга заливного, или всех дураков в Москве, свою, личную, — с тех пор меня стыд гложет, ибо мы, русские, своей истории не имеем — личной истории народа, да-с! Жизненной, так сказать, истории, социальной. Все пишут люди умственную историю. А это малая толика дела. Чем живут люди — вот история! Народные верования, социальный быт — хлеб, вино, община, поэзия этого быта… Как без этого понять личность народа? А уж потом свести умственное развитие с этим социальным движением… Умственная жизнь идет себе. А социальную жизнь подавляют, корежат. И она рождает волнения масс народа — революции, бунты. А умственная деятельность, борясь с деспотизмом разного рода, в этих волнениях только опору себе находит. Она ими пользуется, и все. Ах, милый вы мой друг, если бы можно было описать первобытное, так сказать, состояние народной социальной жизни — сколько истины бы открылось! Гладкого разморило — от непривычной водки, солнца, жарко пекущего сквозь окно. Голос Прыжова доносился глухо. Но от этого он только крепче понимал сказанное, слова Прыжова окутывали его, ему хотелось плакать от силы и правды этих слов. — Я вас очень понимаю, — сказал он и впервые за это время прямо посмотрел на Прыжова и удивился его лицу — короткий твердый нос с крупными ноздрями, четкий железный рисунок очков, две глубокие вертикальные складки на переносице, — все было сильно, зло и определенно. — Я вас очень понимаю. И себя теперь лучше понимаю. Мне такую вот историю… это и есть дело… Первобытное состояние! Очень понимаю, Иван Гаврилович, какие истины основательные можно извлечь! — Опоздали мы, пожалуй, — много в России наносов… — Так ведь можно другой народ найти — молодой, ясного состояния! Прыжов внимательно, как предмет, рассмотрел лицо Гладкого. Тот в смущении улыбнулся обмякшими, непослушными губами. Зубы у него были белые, крупные. — Вот думаю я, Андрей Андреевич, — Прыжов поднял графин к солнцу в окне и стал поворачивать его, вызывая зайчики на досках стола, — я думаю, долго ли вы таким чистым и свежим продержитесь… С одной стороны, надо, чтоб жизнь вас поободрала — без этого ум не проснется и чувство не поумнеет, а с другой — много потеряете в той самой первобытности взгляда, о коей толковали… Гладкой увидел, что муха, вытянувшись на всех ногах, поочередно пробует крылышки, блаженствуя в жарком пятне. — А знаете ли вы, Андрей Андреевич, — вдруг спросил Прыжов, — что Англия и Франция ведут переговоры с Турцией? — Да и бог с ними, — оторвав сонные блестящие глаза от мухи, отвечал Гладкой. — Раз им так приятно… — Им-то приятно, — сказал Прыжов, старательно посыпая солью кусок хлеба. — Да нам-то каково? Это все самозванец этот — новый Наполеон… Он на нас за дядюшку зол. Он еще себя покажет! Война будет, Андрей Андреевич. Положат народу тьму… Помяните мое слово. Наполеон Третий… Миру и одного предостаточно было! И тут он увидел, что Гладкой дремлет, привалившись плечом к стене возле окна. «Небитый ты, брат, необиженный… Худо тебе будет», — подумал он. РАДИ СВОБОДЫ У него было характерное лицо самбо — резкое сочетание индейских и негритянских черт — длинный, слегка горбатый нос индейца и толстые негритянские губы. Генералу Хуану Альваресу минуло шестьдесят пять лет. Его густые волосы и бакенбарды были матово-белы, как молоко. На протяжении сорока пяти лет он участвовал во всех значительных войнах на территории Мексики. А войны шли почти постоянно. Едва ли кто-нибудь во всей стране был сильнее предан идее свободы, чем этот старый партизан — погонщик мулов, юношей пришедший в отряды великого Морелоса, а затем сражавшийся вместе с Висенте Герреро, ставший генералом инсургентов, законно избранный губернатором штата, названного именем Герреро, но так и не выучившийся грамоте и не составивший хотя бы скромного состояния. Он брался за оружие всякий раз, когда видел, что плоды очередного переворота, очередной схватки за справедливость присвоили те, кто и так имел слишком много. 5 августа 1855 года генерал Альварес в расстегнутой белой рубашке ходил по земляному полу индейской хижины в селении Текса, где находился его штаб, и диктовал письмо к полковнику Комонфорту. Время от времени его высокая фигура заслоняла распахнутую дверь, в которую било солнце, и тогда писцу, пожилому индейцу в полотняных штанах, приходилось пережидать — окон в хижине не было. По обеим сторонам двери, на солнцепеке, дремали, сидя у горячей стены, двое повстанцев, охранявших генерала. Их ружья лежали рядом с ними на земле. Что-то поскрипывало под вялым ветерком, где-то кричали дети. Но как только за углом хижины послышался какой-то новый звук, один из часовых проснулся бесшумно, как кошка, и положил руку на рукоять мачете… Человек в офицерском мундире, вышедший из-за угла, был полковник Диего Альварес, сын генерала. Он вошел в хижину, и генерал остановился, молча глядя на него. Смуглое молодое лицо полковника выражало обиду и недоумение. В руке, поднятой на уровень груди, он держал конверт. Он смотрел не на отца, а на индейца за столом, прервавшего работу и ответившего ему спокойным взглядом. Быть может, легкая насмешка, вернее, намек на добродушную насмешку обозначился в его прищурившихся глазах, как будто он понял уже причину недоумения молодого полковника и оценил неосновательность его обиды. — Здесь написано: «Лисенсиату[1 - Лисенсиат — выпускник высшего учебного заведения, обладающий ученой степенью.] дону Бенито Хуаресу»… Это письмо от сеньора Окампо… Но ведь именно вас зовут Бенито Хуарес? Индеец положил перо и встал. — Да, сеньор полковник. Это мое имя. — Но разве вы лисенсиат? Генерал Альварес с изумлением, которое придало совершенно детское выражение его темному резкому лицу, слушал этот разговор. Лисенсиаты — чисто одетые, важные, образованные… — Да, сеньор полковник, я когда-то получил это звание. — Так вы, стало быть, тот Хуарес, что был губернатором Оахаки? Отец и сын разглядывали дона Бенито как существо редкостное и удивительное, — они все еще не могли совместить знаменитого политика и этого обтрепанного индейца. Дон Диего тяжело покраснел. — Почему же вы мне ничего не сказали, когда пришли ко мне? Хуарес слегка поднял брови. — Какое это имело значение? Вам нужны были грамотные люди для писания писем, а не губернаторы. Генерал захохотал. Он выпучил негритянские глаза с яркими белками и хлопнул сына по спине. — Он так и должен был ответить! Он — настоящий пуро![2 - Пурос (ед. число — пуро) — левая партия, выступающая за радикальные реформы.] Генерал встал перед Хуаресом, весело ухмыляясь. Он был на голову выше дона Бенито, но тот стоял так прямо и естественно, что полковник, смотревший на них со стороны, не заметил этой разницы. — Если бы вы знали, дон Бенито, как вы мне нужны! Вы пишете мои письма уже три дня и наверняка поняли, что я за птица! Когда я стал губернатором, ученость уже не лезла мне в голову, дон Бенито. Я не тупица, нет. Но я столько думал в жизни о том, как лучше устроить засаду, как провести тысячу человек через саванну, так, чтобы ни один гачупин[3 - Гачупины — так мексиканские патриоты называли испанцев, управлявших Мексикой в колониальные времена. В отличие от креолов — испанцев, родившихся в Мексике, гачупины были уроженцами метрополии.] не заметил следов, я так много думал, что же мне делать с этой проклятой страной, которая все не хочет стать счастливой… Для грамоты у меня уже и места в голове не осталось. Я надеялся на сеньора Комонфорта, он мой друг и достойный человек, но то, что он говорит, — я начинаю сомневаться, надо ли было все это начинать только ради того, чтобы выгнать прохвоста Санта-Анну из президентского дворца? А если слушать сеньора Комонфорта, то так оно и получится… Ничего другого мы не добьемся… У него добрые намерения, но нас с ним опять перехитрят… Как перехитрили моего друга Герреро… Альварес подошел к двери и оперся руками о косяк. Он посмотрел на Хуареса и дона Диего через плечо. Солнце освещало ему затылок и правую щеку, а лицо оставалось в тени, и оттого казалось, что большая голова генерала окружена сиянием. — Они заставили его стать на колени, — сказал он, — а ведь он двадцать лет сражался за свободу, он уже два года был законным президентом… Он был смелым и таким гордым… А они заставили его стать на колени и выстрелили ему в лицо! Знаете, за что, сеньор Хуарес? За то, что он им поверил! Это и мне урок! Но скажите — как же мне не верить людям, которые говорят, что они мои друзья? Я столько лет подставляю под пули эту уродливую голову, я столько людей послал на смерть ради свободы… И каждый раз нас обманывают… Он быстро повернулся и подошел к Хуаресу, хотел было положить ему руки на плечи, но удержался, не решился. — Я назначаю вас, дон Бенито, своим советником. Вы будете советовать мне, какую политику вести… Я вам верю. Я много слышал о вас. И вы не признались, что вы лисенсиат и губернатор! Смотрите, как вы смутили бедного Диего! Он снова весело захохотал и хлопнул полковника по спине, и тот тоже засмеялся, смущенно и добродушно. «Мне жалко их, — подумал Хуарес, — они и не представляют, что их ждет после победы… И смогу ли я помочь им?» Из записной книжки Андрея Андреевича Гладкого[4 - Записные книжки Андрея Андреевича Гладкого, посетившего Мексику «в ее минуты роковые», — явление весьма своеобразное. Андрей Андреевич собирался писать книгу о мексиканских событиях, свидетелем и участником коих он был. Насколько можно понять, эта книга предназначалась для русской радикальной молодежи как кладезь чужого и отчасти чуждого, но ценного опыта.Эти три толстые тетради прошли с Андреем Андреевичем все его мытарства и, конечно, потерпели немалый урон. Они обнаружились в Туркмении, в архиве полковника царской службы Петра Николаевича Никулина, служившего в Туркестане и закончившего свою жизнь глубоким стариком в городе Красноводске, очевидно, в начале двадцатых годов нашего века. Архив Никулина частично сберегли его потомки.Данная запись сделана Гладким в августе 1860 года, но я позволил себе использовать ее здесь, ибо она дает предысторию революции Хуана Альвареса. — (Авт.).] «Сегодня мой друг сеньор Марискаль, сподвижник президента Хуареса, рассказал мне историю диктатора Санта-Анны, которого свергли Альварес и Комонфорт. Я хочу поместить эту историю в свою будущую книгу, ибо карьера Санта-Анны, думаю, только в Мексике возможна в наш век и о многом она говорит! Как послушаешь о деяниях этого господина — понимаешь, почему терпеть больше нельзя было. Тут еще помнить надобно, что Мексика триста лет была под испанским игом. А испанцы ее не только грабили, но и здоровым ее силам развиваться препятствовали, и душу ее унижали. Оттого проистекли — естественным путем — многие нынешние уродства. (Подумать о сходстве с Русью под татарами.) Недовольства и мятежи испанцы заливали кровью. И молодой офицер Санта-Анна весьма этому способствовал. Когда же наконец в 1821 году испанцев удалось прогнать и власть захватил некий сеньор Итурбиде, тоже покрытый кровью борцов за свободу, то Санта-Анна решил подольститься к этому самозванцу, объявившему себя императором Агустином I. Но Агустин ему не доверял, и ничего не получилось. Но вот императора свергли, в стране началась длительная смута, и тут-то наш ловкач и стал ловить рыбу в мутной воде. Дело в том, что в Мексике три партии действуют — консерваторы, ну, это понятно что такое, модерадос — умеренные либералы, пурос — левые либералы. У нас пурос назвали бы радикалами. Они стоят за скорые реформы и ближе всего, по моему разумению, к французским якобинцам. Нынешний президент Хуарес — пуро. А прошлый — Комонфорт — был модерадо. Санта-Анна стал ловко играть этими силами, присоединяясь то к одним, то к другим и по обстоятельствам всех по очереди предавая. Он был зачинщиком многих мятежей и не раз получал верховную власть. Сеньор Марискаль живописал мне с некоторым даже восхищением одно из возвышений этого злого гения несчастной страны. После удачного боя с испанцами, высадившимися на мексиканском берегу в 1829 году, Санта-Анна приобрел большую популярность среди народа и поддержку либералов. В 1833 году он был избран президентом, а вице-президентом стал закаленный пуро Гомес Фариас, заклятый противник церкви. Но бедные пурос не знали, какую роковую ошибку они допустили, доверившись этому красавцу генералу. Сеньор Марискаль, со свойственным латинской расе красноречием, так живо и взволнованно повествовал обо всех бедствиях своей родины, что я как бы видел перед собой все это. Особенное вдохновение вызывал у моего друга именно Санта-Анна. „Представьте себе, — говорил он, — девственный тропический лес, полный ярких попугаев и обезьян, деревья, сплошь перевитые лианами и огромными цветами. И вы едете по дороге сквозь этот лес, изредка встречая по сторонам стада черных быков и видя бамбуковые хижины, из которых выглядывают женщины самбо, — полуиндейцы-полунегры населяют эти деревни. И теперь представьте себе человека, который владеет всеми этими землями вместе с обезьянами, быками и этими дикими людьми. Представьте себе не грубого плантатора с бичом, не безжалостного потомка Кортеса, но изящного невысокого сеньора, с прекрасными черными глазами на бледном и всегда грустном лице, изысканно воспитанного, с мягкими, деликатными манерами и тихим голосом. Так вот — этот герой Байрона и есть бессовестный потрясатель всех устоев Мексиканской республики, готовый ради своих целей продать хоть господа бога! Ну как тут было не впасть в обман! Кто мог угадать, что за этой очаровательной внешностью кроется темперамент и жажда власти — под стать той дикой тропической природе, которая его взрастила!“ Я могу так подробно передать речь Марискаля, потому что во время беседы делал короткие записи. Таким образом, Санта-Анна стал президентом. Но он оказался куда более тонкой штучкой, как сказал бы наш Гоголь, чем можно было предположить. Когда пришел срок ему принимать должность, он сказался больным и удалился на свою асиенду к черным быкам и попугаям. И всю власть препоручил своему вице-президенту. Гомес Фариас, как уже было сказано, решительный либерал-пуро, немедленно обрушился на церковь. Он отменил обязательную десятину в пользу церкви, дал право монахам возвращаться в мир по своему желанию. Он облегчил положение индейцев. А главное, он посягнул на привилегии армии! Тут необходимо некоторое объяснение — в Мексике священники и офицеры владели фуэрос — привилегией, которая делает их неподвластными государству, — они имели право судиться только в собственных судах и давать отчет только своим властям. Можно себе представить, к чему это приводило в армии! И вот Фариас лишил офицеров их фуэрос… Разумеется, сразу же стали составляться заговоры и вспыхивать мятежи. И когда возмущение достигло предела, появился Санта-Анна. Появился он с пышностью и торжественностью, как спаситель нации от раздоров и гибели. Он отправил Фариаса в отставку, к восторгу церкви и армии, отменил все его нововведения и объявил себя диктатором. Он распустил конгресс, а ключ от залы заседаний, как утверждает сеньор Марискаль, торжественно и всенародно положил себе в карман! Ну не актер ли? Либералов, возмущенных его предательством, он арестовывал и изгонял без пощады. Таким образом, человек, которого либералы поставили у власти, произвел страшное опустошение в их рядах. Поучительный урок для тех, кто уповает на героев в истории. Долгие годы Мексика жила в лихорадке смут, мятежей, переворотов. Этим воспользовался северный сосед — Соединенные Штаты. Мексика потеряла огромный кусок плодородной земли — территорию Техас. Санта-Анна, „Наполеон Запада“, как он себя величал, попытался вернуть Техас, но был разбит. Потом пошла длинная череда предательств, обманов, авантюр, и в конце концов наш герой снова захватил власть. Его сообщники оделись в пурпурные с золотом генеральские мундиры, диктатор играл в великого человека, а жизнь шла своим чередом — миллионы индейцев прозябали в нищете и невежестве. Плантаторы притесняли мелких землевладельцев и отбирали земли индейских общин, алчные церковники грабили прихожан и преследовали проявления свободного духа. Толпы леперос — бездомных бродяг, мексиканских люмпенов, бродили по улицам столицы, готовые к разбою и грабежу… И снова напали северные американцы. „Наполеон Запада“ проиграл решающее сражение, и после кровавых боев на подступах к Мехико интервенты захватили столицу республики. Мексика потеряла больше половины своей территории и навсегда прониклась недоверием к северному соседу. После войны у власти оказались модерадос. Страна была слишком разорена, чтобы можно было тратить силы на партийные распри. Партия пурос снова укрепилась и получила некоторые губернаторские посты. Но через пять лет Санта-Анна сверг законное правительство и провозгласил себя диктатором. Он стал жестоко преследовать либералов. Одни погибли, другие ушли в изгнание. Он объявил себя „Верховным высочеством“, завел двор наподобие наполеоновского, набрал гвардию. Деньги потекли рекой, а страна все нищала. Тогда группа патриотов, собравшись в селении Аютла, призвала страну к восстанию. Знаменитый Хуан Альварес начал собирать армию в горах штата Герреро, а некий полковник Комонфорт, человек честный, но весьма умеренных взглядов, укрепился в порту Акапулько. Так началась революция Аютлы, которая и привела к нынешней войне. Из печальной этой повести понятно, как жила несчастная Мексика, свергнув иго испанцев. Марискаль утверждает, что за первые тридцать лет независимости сменилось тридцать президентов и произошло более двух сотен мятежей! Судите сами…» ПРАВО НА ВЛАСТЬ 6 сентября авангард Армии восстановления свободы подошел к городу Чильпансинго. Гарнизон пытался сопротивляться. Рота солдат перекрыла главный въезд укреплением из мешков с землей. Очевидно, полковник, командовавший здесь, решил, что имеет дело с очередным партизанским набегом. Он выслал эскадрон атаковать и отбросить нападающих. Эскадрон широкой рысью вылетел на горячую, покрытую желтой пылью дорогу, по которой неторопливо двигался передовой конный отряд Альвареса. Молодой лейтенант в красном новом мундире, с пылающим от возбуждения лицом, вытащил саблю и, переходя на галоп, повел эскадрон на сближение с повстанцами… И тогда неровная колонна полусонных всадников в темных пончо на неторопливо идущих, понурых конях превратилась в смерч. За какие-то секунды до фронтального столкновения всадники Альвареса стремительно рассыпались по окрестному полю и малыми группами стали атаковать эскадрон с флангов и с тыла. Строй эскадрона распался. Противники поодиночке охотились друг за другом. Потерявший голову от неожиданности и непривычности положения лейтенант, одновременно разъяренный и испуганный, погнался за худым индейцем на серой низкорослой лошади. Проскакав сотню метров и видя, что офицер догоняет его, индеец всем корпусом резко развернулся в седле, острие его пики описало полукруг, и лейтенант со всей скоростью бешеной скачки налетел грудью на это острие… Он успел увидеть обтянутые темной кожей скулы, оскаленные зубы и горящие под обвислыми полями шляпы глаза. Он услышал нестерпимый хруст, и закинув голову, хотел закричать от боли и отвращения, но кровь из разорванного легкого хлынула ему в горло. Пика обломилась, и конец ее остался в груди лейтенанта, выронившего саблю и вцепившегося мертвыми руками в гриву несущейся лошади. Эскадрон россыпью скакал обратно в город. Солдатам у земляного укрепления не пришлось сражаться. Отряд под командой Диего Альвареса просочился в город через сады и вышел в тыл укрепления. Рота сдалась. Теперь остатки гарнизона засели в казарме и конвульсивно отстреливались, хотя никто их не атаковал. Повстанцы залегли в соседних улицах, ожидая, пока противник поймет безнадежность положения и бросит оружие. Генерал Альварес, дон Бенито и пятеро телохранителей командующего ехали по длинной узкой улице, ведущей к центральной площади, где должен был расположиться штаб. Время от времени доносились выстрелы со стороны казарм. Основная часть армии осталась за городской чертой. Отряд, бравший город, рассредоточился, очищая улицы от разбежавшихся солдат. Хуарес снова был в своем обычном черном строгом костюме, который ему починил и почистил портной в Акапулько. Они ехали медленно. Телохранители настороженно всматривались — не отдернется ли занавеска на каком-нибудь окне, не мелькнет ли ружейный или пистолетный ствол. Ружья они держали поперек седел. — И люди станут говорить, что я затеял всю эту войну, чтобы самому поселиться во дворце. Они будут говорить — этот Альварес, который держит в кулаке весь Юг, придет со своими дикарями, чтобы разграбить Мехико, обесчестить наших жен и надругаться над нашими святынями. Вот что они станут говорить. Разве я не помню, что говорили о Герреро! Хуарес искоса смотрел на генерала. Лошадь все время норовила пойти бок о бок с лошадью Альвареса, и дон Бенито коротким твердым движением узды удерживал ее чуть поодаль. Солнце стояло совсем низко за их спинами, и в его густом мягком свете пустая улица казалась издавна и навсегда мирной. — И тем не менее вы должны. Вы, и никто иной, должны стать президентом. Да, так повелось у нас, что любой генерал, одержавший сегодня верх, занимает главную должность в республике. Это свидетельство нашей политической дикости. Мы обращаемся со страной, как с добычей. Но отныне все необходимо изменить. А изменить можно только с вашей помощью. У вас есть один соперник — полковник Комонфорт. Я преклоняюсь перед его военным талантом и честностью. Но, насколько мне известно, он придерживается столь умеренных взглядов, что все может остаться в неприкосновенности. Сменятся лица. Зло будет подавлено, но не искоренено. Вы займете пост президента не как генерал-победитель, а как вождь реформаторов, как человек, которого страна хочет видеть на этом посту. — Если бы вы знали, дон Бенито, что они говорили о Герреро! И писали о нем… Особенно, когда убили его… Жалость и сочувствие к этому сильному и мудрому человеку, предвидевшему горькую тяжесть грядущей власти, наполнили Хуареса. — Герреро ошибся в выборе соратников. У него не было того опыта, который есть у нас. Надо, не мешкая, приступить к выполнению «плана Аютлы». Надо немедленно назначить представителей штатов в Совет нации. И пусть Совет назовет президента. Совершенно очевидно, что это будете вы. Вы сражались не ради корысти. И преступно было бы отдавать власть в чужие руки, слабые или корыстные. — Почему я, дон Бенито? Почему не Комонфорт? — Право на власть, мой дорогой друг. Право на власть есть далеко не у каждого. Только тот имеет право на власть, кто знает, чего страна ждет от него. Только тот имеет право на власть, кто не хочет этой власти. Для кого это — бремя. Тот, кто берет власть, не имея на нее права, всегда употребит ее во зло… — Я понимаю вас, дон Бенито. Я буду охранять и защищать тех людей, которых призову в правительство и которые будут вершить справедливость. На большее я не способен, вы же знаете. Но это, кажется, могу. Эти два десятка кавалеристов появились впереди них из какой-то боковой улицы. Увидев Альвареса с охраной, они резко придержали коней. Передние суетливо потащили ружья из-за спин… Поворачивать назад Альварес и его спутники не могли — в узкой, как коридор, улице их расстреляли бы в спину уже в момент поворота. Замешательство длилось две-три секунды. Внезапно генерал схватил под уздцы лошадь Хуареса и, сильно пришпорив свою, метнулся вперед. Телохранители скакали за ним. Солдаты, изумленные этой неожиданной самоубийственной атакой, не желая привлекать выстрелами внимание прочесывающих город повстанцев, оставили ружья и вытащили сабли. Когда до столкновения оставалось не более двадцати метров, Альварес резко свернул в проулок, замеченный им ранее. Преследовать их солдаты не стали. Сделав несколько длинных зигзагов по маленьким улицам, Альварес остановил коня. Здесь шла обычная неспешная жизнь — молодая индианка месила тесто на пороге дома. Альварес с хитрой усмешкой посмотрел на дона Бенито. Лицо Хуареса было спокойным, только длинные, узкие губы сжаты еще тверже обычного. Он поправлял левой рукой отвороты сюртука. — Похоже на политику, а, сеньор лисенсиат? — весело сказал Альварес и повторил пальцем в воздухе бешеные зигзаги, только что ими проделанные. — На плохую политику, сеньор генерал, — ответил Хуарес. В той стороне, откуда они прискакали, вспыхнула и быстро смолкла торопливая густая стрельба. Солдаты наткнулись на один из пеших патрулей полковника Альвареса. Из записной книжки Андрея Андреевича Гладкого[5 - Эта запись была сделана в 1861 году, но я даю ее здесь, так как она — из первых рук — рассказывает о прошлом дона Бенито Хуареса.] «…Я люблю смотреть на дона Бенито, когда он говорит. Говорит он негромко и небыстро, голос у него низкий и очень приятный. Когда он задает вопросы или отвечает, то смотрит прямо в лицо собеседнику. Но когда вспоминает или рассказывает, взгляд его становится отрешенным, и по некоторым признакам я понял, что он видит в этот момент не меня, а то, о чем повествует. Он совсем почти не жестикулирует. Руки держит часто скрещенными на груди, но спокойно, без всякой позы и аффектации. Дон Бенито обладает манерами столь сдержанными, что ни один лишний жест не отвлекает вас от разговора… Сегодня речь у нас зашла о школах для индейских детей, которые он открывал, когда был губернатором штата и о которых печется теперь, ставши президентом. Я спросил о его детстве, и, задумавшись, устремив взгляд мимо меня, он рассказал о том, как, оставшись сиротой, воспитывался у дядюшки — бедного индейца, как пытался получить начатки образования. Селение, в котором он родился и рос, было нищим и диким, и он ушел оттуда пешком через горы, добрался до города Оахака. Там у богатого купца-итальянца служила в кухарках его старшая сестра. Я тут же вспомнил нашего Ломоносова… Купец оказался добрым человеком, приютил мальчишку-индейца. А далее все от самого мальчишки зависело — он поступил в семинарию, это был тогда для индейца единственный путь к образованию. Карьера священника его, однако, не привлекала, и хотя учился он прекрасно, но из семинарии ушел. В это время у власти стояли либералы, и они открыли в Оахаке Институт наук и искусств — дело новое и небывалое, ибо он был независим от церкви и давал светское образование. Ханжи и фанатики терпеть не могли студентов нового института, но дон Бенито из крепкого материала. Он изучил юриспруденцию и языки, стал адвокатом. Но едва попытался он в полную силу защищать бедняков, как удары со всех сторон стали падать на него. Он и в тюрьме посидел, за то что очень настаивал на своем адвокатском праве. Он взялся защищать крестьян в тяжбе против священника, обиравшего их, — ну дело тюрьмой и кончилось — и для жалобщиков, и для адвоката. Произошло это, конечно, в правление консерваторов. Но политическая чехарда шла в стране такая, что власть каждый год менялась… О своей политической карьере он мне рассказывать не стал, но от сеньора Марискаля я уже знаю, что дон Бенито решительно принял сторону пурос, стал губернатором, едва не был убит, когда Санта-Анна в последний раз захватил власть. Ему пришлось изведать каземат и изгнание — диктатор арестовал его, а затем выслал из страны. Марискаль говорит, что дон Бенито считает годы эмиграции самыми черными. Он жил в Новом Орлеане и зарабатывал изготовлением сигар… Вернулся он, чтобы сражаться вместе с генералом Альваресом. (Надо расспросить тех, кто был с ним в Армии восстановления свободы.)» ТРУДЫ НА БЛАГО МЕКСИКИ Военный министр республики сеньор Игнасио Комонфорт, недавно сменивший полковничий чин на генеральский, сказал: — Всадник, который отправляется в дальний и трудный путь, должен прежде всего рассчитать силы своего коня. Если он возьмет правильную скорость, то благополучно достигнет цели. Если станет гнать коня, чтобы проделать путь как можно быстрее, то вскоре подвергнется всем превратностям пешего путешествия и, быть может, вовсе не доберется до места. Коренастый, тяжелый, он сидел, откинувшись в кресле, скрестив на груди массивные руки, и говорил медленно и отрешенно. Казалось, он думает о чем-то совершенно ином и видит совсем не то, что находилось перед ним. А перед ним находился просторный кабинет президента Альвареса, большой стол, за которым сидели Альварес, Окампо, Прието, Хуарес. Правительство республики заседало в городе Куэрнавака. — Возможно, я меньше ездил верхом, чем вы, дон Игнасио, — сказал Окампо, и его лицо умного сатира выразило небрежный сарказм, — и я не решаюсь спорить с вами о верховой езде, но поторопиться нам придется. Мы не просто отправляемся в путешествие, мы начинаем скачки. А приз — свобода Мексики, во-первых, и наши головы, во-вторых. — Не время думать о своей безопасности. — Если бы я думал о своей безопасности, дон Игнасио, я бы сидел сейчас у себя в асьенде. Там очень неплохо. Я говорю о сохранности наших голов потому, что они — в некотором роде — залог успеха революции. Нас мало, генерал. — Чего же вы хотите? — Вы это прекрасно знаете. Я требую, чтобы духовенство было отстранено от участия в выборах в конгресс. Все это слишком серьезно, сеньоры. Конгресс должен принять конституцию, которой страна будет руководствоваться, быть может, столетия. Если священники, воспользовавшись темнотой народа, захватят места в конгрессе, они не дадут вкупе с колеблющимися перешагнуть рубеж, который необходимо перешагнуть. Комонфорт плотно прижал подбородок к обтянутой красным мундиром широкой груди. — Я против. Это было бы роковой ошибкой. Хотим мы того или не хотим, наш народ — католический народ. Он верит церкви и не представляет жизни без нее. Он не примет законов, которые не одобрит церковь. Прието сорвал очки, и его блестящие близорукие глаза бешено расширились. — Зачем тогда было начинать революцию?! Зачем, генерал, вы проливали кровь своих солдат под Акапулько?! Зачем? Если страна получит конституцию, равно устраивающую и нас, и церковь, — значит, мир потерял рассудок! А если мир в здравом уме — этого никогда не произойдет! Я — добрый католик, все это знают! Но я говорю: наша церковь преступна! Ее совесть обременена бесчисленным злом! Она потеряла право нести слово божье! Я поддерживаю сеньора Окампо! Хуарес смотрел на Комонфорта и видел, как отчаянная тоска наполняет прекрасные глаза генерала. Но широкий лоб военного министра, угрожающе опущенный, повернулся в сторону Прието, нервно одевавшего очки и зажавшего в кулаке редкую растрепанную бородку. — Революцию мы начинали для того, чтобы дать народу возможность проявить свою волю, сеньор Прието. А не для того, чтобы навязывать ему волю прекраснодушных мечтателей. Революция должна вести страну к примирению, а не ко всеобщему расколу и вражде. Глаза Окампо сузились, углы рта поднялись до середины щек — его лицо превратилось в маску веселого презрения. — Хотел бы я знать, кто из нас прекраснодушный мечтатель? Как вы представляете себе это всеобщее примирение, дон Игнасио? За чей счет состоится этот великолепный компромисс? Церковь откажется от своей привычки грабить народ и вмешиваться во все дела власти? Или мы, сторонники реформ, согласимся заключить в объятия консерваторов, монархистов, священников и поклянемся не ущемлять их ни в чем? А консерваторы, растроганные нашим смирением, разрешат нам кое-что изменить в стране? Предположим, что вы найдете способ устроить эту идиллию. Но что от этого выиграет народ? Что получат те люди, которые воевали за нас? — Я не доктринер, сеньор Окампо. Я не берусь ответить на все вопросы заранее. Я знаю одно: мы не должны допустить новой гражданской войны. Мы должны услышать желания и требования всех и постараться их примирить. Сможем мы это сделать или нет — покажет время. Но я против опрометчивых решений, которые только усугубят хаос. Церковь существует в Мексике. Она сильна и влиятельна. И с этим надо считаться. Альварес сидел, положив на край стола худые темные руки с очень длинными пальцами. Сейчас он сжал этот край с такой силой, что кончики пальцев побелели. — Сеньоры, — сказал он, — от дальнейших споров наверняка не выиграет никто. Пора принять решение. Сеньор министр внутренних дел? — Я против участия духовенства в работе конгресса, — сказал Окампо. — Сеньор военный министр? — Я уверен, что это страшная ошибка, — сказал Комонфорт, — я настаиваю на своем мнении. — Сеньор министр финансов? — Я поддерживаю сеньора Окампо, — сказал Прието. — Сеньор министр юстиции? — Я поддерживаю сеньора Окампо, — сказал Хуарес. — Решение принято. Сеньор Окампо, когда мы закончим нашу беседу, отдайте необходимые распоряжения. Комонфорт выпрямился в кресле и положил руки на подлокотники. — Это ошибка, сеньоры. Я люблю и почитаю генерала Альвареса. Я, как никто иной, знаю, что сделал он для революции. Но мне горько, сеньоры, не скрою этого от вас, мне горько, что Совет, который избрал сеньора Альвареса президентом, не состоял наполовину из священников. Это было бы справедливо и уничтожило бы возможность будущих мятежей и сомнений. Это было бы законно. Поскольку мы, министры, назначены президентом, избранным без участия духовенства, то я не могу избавиться от чувства неполной законности нашего пребывания на этих постах, сеньоры… Все молчали. Потом Альварес сказал: — Продолжим наши труды на благо Мексики, сеньоры. Говорите, дон Мельчор. — Мы не можем быть спокойны, — сказал Окампо, — пока нашей регулярной армией командуют люди, верно служившие тирану Санта-Анне. Я считаю необходимым провести чистку армии. У меня есть списки генералов и офицеров, которые не только не изменили своего отношения к изгнанному диктатору, но и открыто произносят угрозы и подстрекают солдат не повиноваться новому правительству. Комонфорт снова сложил руки, опустил голову. — Я разделяю беспокойство министра внутренних дел. В армии, особенно в гарнизоне столицы, много наших противников. Но изгонять их из армии сейчас несвоевременно. Угроза мятежа — это еще не мятеж. Поверьте мне, в случае мятежа я буду действовать решительно и подавлю его. Но я не хотел бы провоцировать офицеров на выступление. Мы еще недостаточно укрепились. Когда мы создадим прочную опору, эти люди должны будут смириться и служить новой власти. Я не боюсь крови, но я не хочу крови. — Сколько фамилий в списке? — спросил Прието. — Восемьсот девять. Прието вздохнул. — Не забывайте, сеньоры, что мы должны платить всем им жалованье. Но безумие ли это — при нашей нищете мы будем содержать восемьсот человек, которые только ждут удобного момента, чтобы наброситься на нас и растерзать! Безумие! На эти деньги мы можем вооружить и содержать три тысячи национальных гвардейцев, которые будут нам преданы! — Национальные гвардейцы, — сказал Комонфорт, — пока еще существуют только в вашем воображении, а эти восемьсот генералов и офицеров — реальны. И пока у нас нет закона, который бы давал нам право не платить им жалованье. — Когда они будут расстреливать нас, — ухмыляясь, сказал Окампо, — мы умрем с приятным сознанием, что не должны этим славным людям ни единого песо. В этом есть своя прелесть. Квадратное лицо Комонфорта медленно краснело. Но не от гнева. Ему нравился умный и острый Окампо. Вообще ему нравились эти люди. Но ему было нестерпимо грустно, что они не понимают его. В такие минуты ему виделась, как на миниатюре в старой хронике, которую он так любил разглядывать в своем спокойном и богатом детстве, — ему виделась вся Мексика, сжатая в малое пространство. Но пространство это умещало в себе и горы, и пустыни, и джунгли, и города, и селения. Он видел все это, окрашенное в ясные, нежные тона, все было неподвижно и трогательно в своем покое. Он только никак не мог населить этот милый ему мир живыми существами. Ни людей, ни зверей, ни птиц не мог увидеть он своим внутренним взором. И реки не текли. Но ему это не мешало. Он так любил эту тихую и красивую Мексику, что иногда с трудом удерживал слезы, подступавшие к глазам. Никто не знал об этой тайне коренастого, решительного человека, сама внешность которого внушала веру в его твердость и нелюбовь к сентиментальности. Никто не знал об этом. Даже мать дона Игнасио Комонфорта, с которой он разговаривал подолгу и откровенно. Когда ему удавалось ее увидеть. И сейчас кровь прилила к его большой тяжелой голове и короткой шее от страшного чувства безнадежности — им не понять его! Только Хуарес, искоса глядя на генерала, уловил в его глазах этот отблеск внутренней муки. Уловил и изумился… Генерал Комонфорт сказал сухо и весомо: — Я против немедленной чистки армии, ибо знаю, к чему это может привести. Пространство, наполненное маленькими горами и нежно-желтыми пустынями, затягивал влажный туман, оно опрокидывалось, распадалось… — Но я готов провести ее, если остальные члены правительства и наш президент настаивают на этом. Дайте мне несколько дней. Я должен подготовить войска на случай волнений. Альварес благодарно кивнул и повернулся к Хуаресу: — Что вы скажете, дон Бенито? Хуарес, все это время молчавший, обвел взглядом сидевших за столом. Лицо его было спокойно. Казалось, его совершенно не трогало то, что происходило перед ним. Казалось, он не понимал, что за этим застольным спором, за сарказмами Окампо, нервностью Прието, скорбной выдержкой Комонфорта маячила грядущая кровь, толпы разъяренных людей, разоренная и разочарованная Мексика. — Если мы не договоримся, — тихо сказал он, — последствия могут быть прискорбны. Альварес кивнул. — Я готов к компромиссу, — сказал Комонфорт. — Вечная беда всех модерадос, — ответил Окампо. Прието безнадежно махнул рукой. Хуарес помолчал. — Нас может спасти только одно, — спокойно сказал он наконец. — Поступки. Повторяется старая история — мы взяли власть и начали говорить вместо того, чтобы действовать… Мы говорим о завтрашнем дне. Давайте подумаем о сегодняшнем. Мы должны, прежде чем приступить к дальнейшим свершениям, закрепить то, что уже достигнуто. — Что же вы предлагаете? — хмуро спросил Комонфорт. — Мы должны показать нашим противникам, что мы готовы к действию, и мы должны показать народу, что мы помним о нем. Мы обещали стране свободу и равенство. Мы не можем сегодня дать ей заслуженную свободу. Ее призван дать конгресс. Но мы обязаны дать равенство. Это сразу поставит сознание нации вровень с ходом событий. Мы должны издать закон об отмене привилегий духовенства и офицерства. Народ узнает, что все несут равную ответственность за свои действия. Мы должны немедленно декретировать отмену привилегий. Тогда мы сможем идти дальше. Что вы думаете об этом, дон Игнасио? Комонфорт расправил плечи и глубоко вздохнул. — Я думаю, — сказал он, глядя прямо перед собой, — я думаю, что Мануэль Добладо, которого я с таким трудом уговорил признать наше правительство и главенство сеньора Альвареса, поднимет против нас северные штаты. Вот что я думаю, мой дорогой друг, дон Бенито. СПЕКТАКЛЬ 14 ноября 1855 года армия генерала Альвареса, президента Мексиканских Соединенных Штатов, вступила в столицу республики. 23 ноября правительство обнародовало закон об отмене фуэрос — привилегий духовенства и офицерства. Отныне оба сословия потеряли право судиться в церковных и военных судах, которые упразднялись, и оказались подотчетными судам общим — гражданским. Это лишало священников и офицеров возможности безнаказанно презирать гражданскую власть. Отныне все граждане республики были равны перед законом… А все жители столицы почувствовали себя равными перед тем грозным призраком сокрушения устоев, который вошел в Мехико вместе с пинтос — воинами Альвареса, партизанами Южных гор. Притихшие и подавленные обыватели Мехико смотрели на низкорослых индейцев с их старыми ружьями, пиками и мачете, бродящих по городским улицам с неподвижными лицами, но с детским любопытством в глазах. Смятенные и взволнованные жители столицы осторожно приходили на главную площадь посмотреть на отборный отряд, охранявший теперь президентский дворец, и вполголоса рассказывали друг другу о дикости и свирепости, с которой люди Альвареса вели себя на войне… И даже бедняки, сотнями вступавшие в Национальную гвардию нового правительства, относились к пришельцам с подозрением и опаской. Все ждали грабежей, насилий, разрушения… Дни проходили за днями. «Варвары Юга» вели себя спокойно. Но напряжение не спадало. Воины Альвареса были здесь чужими. Столица не желала принимать свободу из этих рук. 25 ноября Хуарес стоял перед президентом в его кабинете, а Альварес, с трясущимися от обиды толстыми губами и налитыми кровью глазами, говорил: — Зачем они устроили этот спектакль? Чтобы посмеяться надо мной? Я их не просил, актеры сами упрашивали меня прийти в театр. Зачем? Чтобы мы с вами сидели в ложе, а вокруг было пусто? Я понимаю, почему не пришли эти сеньоры, которые тоскуют по Санта-Анне… Но почему не пришел Комонфорт? Почему он не пришел? Я считал его своим другом. Он что, забыл, что без меня Санта-Анна раздавил бы его, как лягушку! Если бы я не дал согласия на «план Аютлы» — где бы он сейчас был, дон Игнасио? В Новом Орлеане или на Кубе? Где угодно, только не в Мехико! Кем угодно, только не военным министром! Почему он так поступает со мной?! Хуарес пожал плечами. — Он запутался. У него слишком много других друзей, которые шипят ему в уши, что мы дурная компания для него, человека из хорошей семьи и политика высокой щепетильности. — Почему он не говорит мне это прямо? — Надо отдать должное дону Игнасио, он — человек честный. Он все время говорит это нам, сеньор президент. Каждым своим словом, каждым выступлением на наших заседаниях он говорит — я люблю и уважаю вас, сеньоры, но мы — чужие. Вы просто не слышите этого, сеньор президент. А он — мучается. Ведь он вас любит. Альварес сел и обхватил себя за плечи длинными худыми руками. — Так что же, дон Бенито, хорошая это политика или плохая? — Плохая, сеньор президент, ибо она не достигнет цели. Эти люди, и наш дон Игнасио в том числе, ошибаются, думая, что трудятся себе на пользу. Равно как они ошибаются, считая, что их польза совпадает с пользой Мексики. Они трудятся против Мексики и против себя. — Что же делать? — Я уже говорил вам в Куэрнаваке, когда подал в отставку сеньор Окампо. Я говорил вам — в отставку должен уйти Комонфорт. Окампо горяч и не всегда осмотрителен, но он знает, чего хочет. Комонфорт только думает, что знает. Он хочет вещей несбыточных. — Я тогда ответил вам, дон Бенито, и сейчас отвечу — я не могу прогнать дона Игнасио. Мы вместе победили. Мы вместе должны управлять республикой. Если я попрошу его — он уйдет. Но его друзья с этим не примирятся. Я не хочу новой войны. Прямые брови Хуареса поднялись. — А вы уверены, дон Хуан, что войны не будет? — Я не хочу, чтобы она была. Я сорок лет воевал. Я знаю, во что это обходится людям. Я не хочу! На следующий день Хуарес встретился с Комонфортом. Они нравились друг другу, и Комонфорт неожиданно стал говорить Хуаресу «ты». Дон Бенито принял эту форму. Они встретились в доме Комонфорта и некоторое время молча сидели в мягких креслах, куря светлые кубинские сигары. — Я не честолюбив, — сказал Комонфорт, — я могу уйти. Но что будет после этого? Я по-прежнему предан генералу Альваресу, губернатору штата Герреро, вождю Юга. Он — великий человек. Я преклоняюсь перед ним. Я сделал все, чтобы убедить северян признать его. Боже, что мне пришлось вытерпеть от Добладо! Но теперь могу сказать тебе, что это было ошибкой. Это было необходимой ошибкой, да! В партизанской войне генерал не знает себе равных. Он честен, бескорыстен. Но он не может быть президентом страны, ибо принадлежит прошлому, Бенито, пойми! Герреро погиб не потому, что был плох. Нет, он просто занял не свое место. Я могу уйти. Но в стране тут же воцарится хаос. Неужели ты не понимаешь, что только надежда на меня удерживает умеренных от мятежа? Они мечтают, чтобы я устранил президента и занял его место. Я не говорю им «нет» только для того, чтобы удержать их от вспышки. Если бы я уступил Окампо — война уже началась бы! Что же ты еще хочешь от меня? — Чего хочу? Того же, что и от себя. Последовательности. И ясности мысли, разумеется. — Последовательность! Что это такое? — Это умение доводить начатое дело до конца. — Я не фанатик. — Терпимость и фанатизм — разные вещи. Политик должен быть терпимым, но он не имеет права на безграничный компромисс. Компромисс не может быть принципом. Это — дань необходимости. — Но ты же остался в составе кабинета после ухода Окампо! — И это был образец последовательности. Я продолжаю делать свое дело. Вопреки тебе. Мы декретировали отмену фуэрос. — Да… «Закон Хуареса», как его называют… Это единственное, относительно чего я не имею определенного мнения и не знаю, своевременен он или нет. Но уверен, что этим законом ты отсек наше прошлое. Что бы ни произошло — Рубикон мы уже перешагнули и стали другими. — Но в тот день, когда мы обсуждали проект закона, ты уехал из Мехико. Хочешь иметь возможность умыть руки? — Хочу иметь свободу маневра. — Ты хочешь иметь свободу неограниченного компромисса. Это — не маневр. Это — топтание на месте. Массы людей сейчас движутся в разных направлениях. Ты хочешь остановиться сам и остановить всех. Тебя затопчут. — Ты был бы очень хорош в театре в амплуа резонера. — Да, это более унылая роль, чем роль благородного отца, доброго отца нации, на которую ты претендуешь. Взгляд печальных выпуклых глаз Комонфорта, побродив по комнате, остановился на потухшей сигаре Хуареса. Он молчал. Хуарес положил сигару и, твердо опустив ладони на подлокотники, наклонился к Комонфорту. — Я понимаю тебя, — сказал он, — я был таким же. Там, в Оахаке, я думал, что самое главное — стереть противоречия и объединить всех. Вспомни — мы объединились с Санта-Анной. А он предал нас. И не он виноват — виноваты мы. Политик не должен жить иллюзиями. У меня было время подумать, дон Игнасио. Ты не знаешь самого страшного — изгнания и бессилия. Когда ты думаешь только об одном: как это могло произойти? Там, в эмиграции, в Новом Орлеане, я провел самые тяжкие годы своей жизни, и вообще-то не очень легкой. Но там было не просто плохо. Там было страшно. А страшно было оттого, что все время я думал: а если наши ошибки непоправимы и мы навсегда выкинуты из жизни Мексики? Что, если наши ошибки таковы, что их не исправить? Я там многое понял. Понял, что нет ничего пагубнее и чернее мрака бесконечного и безграничного компромисса… Комонфорт встал — крепкий, тяжелый, с массивными челюстями, решительно сжатыми. — Что-то случилось, — сказал он. Снизу, от входной двери, донеслись возбужденные голоса, громкая, быстрая речь. Комонфорт откинул крышку шкатулки, стоявшей на маленьком столике в углу, и достал оттуда пистолет. Он положил пистолет на письменный стол, укрыв его за серебряным чернильным прибором, а сам встал рядом — теперь он мог дотянуться до пистолета одним движением. Вошел лейтенант личной охраны Комонфорта. Комонфорт молча ждал. Хуарес откинулся в кресле. — Я нижайше прошу прощения, сеньоры, за то, что прервал вашу беседу… Но… Комонфорт молчал. — Сеньор архиепископ де ла Гарса-и-Бальестерос объявил, что всякий, кто подчинится «закону Хуареса», простите, сеньор, так говорят, будет отлучен от церкви. — Это все? — Да. Комонфорт сделал короткое отстраняющее движение рукой. Лейтенант вышел. Комонфорт быстро повернулся к Хуаресу. — Ты понимаешь, какое действие это произведет на общество? — спросил он, едва разжимая зубы. Хуарес кивнул почти равнодушно. — Это их возбудит и встревожит, — сказал он. — Ты помнишь, что делается в горах Керетаро? Индейцы в тех местах готовы всем перерезать горло во славу церкви. Ты знаешь, что написал Томас Мехиа в своем воззвании: «Поднимайте оружие, братья, во имя наших пастырей, лишенных даже гражданских прав, во имя церкви божьей, чье имущество разграблено, во имя славной армии, разрушенной и опозоренной, поставленной на одну доску с бандитами, во имя честных граждан, чьи ранчо не защищает бессильное правительство, во имя столицы республики, растоптанной грязной и наглой ордой, которую неразумие и слабость наших политиков извергли на Мехико с Южных гор, разнузданной ордой, которая угрожает жизни и чести наших жен и дочерей». Я это выучил наизусть! Мехиа — индейский вождь, но обращается он ко всем! И уверяю тебя, что во многих душах найдет сочувствие. Пойми, Бенито, дары, как бы они ни были прекрасны, принимают не из всяких рук. Ты же видишь — Мексика не желает получать свободу из рук варваров. Все были в восторге от Альвареса, пока он не стал президентом… Комонфорт стремительно подошел к Хуаресу и навис над ним. — Альварес должен уйти! Мне больно говорить это, Бенито! Но это единственный выход! Я открываю тебе все карты, я верю тебе. Вот что переслал мне Добладо. Это письмо от его друга отсюда, из Мехико. Он почти отбежал к угловому столику и из той же шкатулки достал листок бумаги. — Вот: «Я не знаю, какое проклятое созвездие тяготеет над нами и насылает на нас мародерство и распутство в лице этих исчадий Юга. Вы бы умерли со стыда, если бы увидели эти орды дикарей, которые имеют наглость называть себя Армией восстановления свободы! И в их руках столица республики! Мы сокрушены ордами Аттилы! Эти не менее жестоки, кроме того, глупы и недоразвиты, как негры! Не знаю, что с нами будет, если от вас не придет помощь. Без вас здесь все погибнет». Он швырнул листок на стол. — Если Добладо выступит, — сказал Хуарес, — значит, он гораздо глупее, чем я думал. Это будет огорчительно. — Но при сегодняшнем состоянии умов у него все козыри! Он придет как избавитель! — Это состояние умов существует главным образом в столице. Поднимать мятеж для того, чтобы изгнать из Мехико армию, которая привела к власти либералов, странно для либерала — даже для самого умеренного. Стало быть, ему понадобится иной лозунг. При нынешнем положении собрать армию можно только под двумя знаменами — или: «Долой фуэрос!», или: «Да здравствует фуэрос!». Первый лозунг наш, и выступать под ним против нас — абсурд. Второй лозунг неминуемо скомпрометирует Добладо в глазах всех либералов, как бы им ни претила армия Юга. — Каков бы ни был Добладо — он выступит! Поверь мне. Хуарес внимательно посмотрел на Комонфорта. — Я верю тебе. И ни о чем не спрашиваю. Но через два-три дня Добладо узнает о декретированной нами отмене фуэрос. — Это только ускорит события! — Посмотрим. — Бенито, как бы то ни было — Альварес должен уйти. Минует этот кризис — начнется новый! Успокоится Добладо — выступит Видаурри. — Если президент решит уйти — я не исключаю такую возможность, — то причиной этому будет вовсе не необходимость, а некоторые особенности его личности. И твоей личности, Игнасио. Ты, военный министр и глава кабинета, обязан был бы поддержать его. — Не имею права. Вспомни судьбу Герреро. Я боюсь за Альвареса. Его убьют. Я не хочу этого. — Не знаю, какое решение примет президент. Но только помни, Игнасио, — армия Юга плохо обучена для регулярных действий и вооружена хуже войск гарнизона, но когда эти люди решают сражаться, они сражаются насмерть… — Пугаешь меня? — Нет, хочу, чтобы ты ясно представлял себе обстановку и был осмотрителен. Хуарес встал и вынул из кармана своего черного жилета большие серебряные часы. — Прекрасные часы, Игнасио, хотя и старые. Мне их подарил много лет назад мой будущий тесть, когда я начал свою адвокатскую практику. Мне пора. — До свидания, Бенито. Хуарес наклонил гладко причесанную голову, и Комонфорт не увидел выражения его глаз — в них было снисходительное презрение. Хуарес вышел. Комонфорт смотрел вслед. Пустынные пески нежной цыплячьей желтизны, ясные снежные хребты и мягкая зелень лесов встали перед ним. Он шумно вздохнул — так, что красный мундир на его сильной груди натянулся, — и отогнал видение. Письмо, отправленное из Мехико в Гуанахуато Мануэлю Добладо его политическим агентом «Мой высокочтимый друг, с тех пор как несколько дней назад я писал Вам, умоляя о помощи, произошли некоторые важные события, изменившие положение. Во-первых, ходят упорные слухи, что Альварес собирается вывести своих солдат из столицы и передать — временно или постоянно — президентские полномочия сеньору Комонфорту. Но даже если эти слухи пущены нарочно и не подтвердятся, Вам не следует предпринимать решительных шагов. Главное то, что четыре дня назад обнародован так называемый „закон Хуареса“, декретирующий, пока только решением правительства, отмену фуэрос. Признаться, этот Хуарес поразил даже меня, а уж я видывал виды! Я беседовал с ним 20 ноября. Я пытался выяснить, что он собирается делать как министр юстиции. Он был очень корректен и, как мне показалось, простодушен. Я готов был поклясться после беседы, что у него нет вообще никакого определенного плана действий. Он говорил общие слова и дал понять, что еще не разобрался в ситуации и не склонен обременять нас новыми законами, пока не убедится в их необходимости. На меня он произвел впечатление человека медлительного, некоторого тугодума. Я был спокоен, о чем и писал Вам тогда. И вдруг такой сюрприз! Слухи об этом законе уже ходили, но никто не ожидал, что он появится в ближайшем будущем. Хуарес сумел подготовить закон и произвести все необходимые формальности за какой-то безумно короткий срок! И все изменилось, мой друг. Теперь каждый, кто хочет сохранить честное имя либерала, волей-неволей обязан поддерживать этот закон. Ведь и в самом деле — мы столько лет ратовали за него. Мы просто не можем себе позволить против него бороться, не попав при этом в идиотское положение! Хотя это нам сейчас так некстати! Мы вынуждены поддерживать Хуареса, поскольку именно он автор закона, вне зависимости от того, нравится ли нам этот сапотек или не нравится. Он сделал удивительно точный ход. К этому человеку надо присмотреться. Все, что мы о нем знали прежде, — бледная тень его реальных качеств, клянусь Вам. Мой высокочтимый друг, я еще не получил от Вас каких-либо известий, но здесь возник слух, что Вы подняли знамя восстания и объявили клич „Религия и фуэрос!“. Не хочу верить, хотя и понимаю Вашу тактику. Но заклинаю Вас всем святым, если это так — немедленно отступите назад. Один наш давний союзник, не хочу называть его имя, сказал мне сегодня: „Добладо пропустил момент для действий. И если он теперь выступит за фуэрос, то из испытанного вождя модерадос мгновенно превратится в авантюриста без определенной программы“. Простите, что я привел эти слова, но Вы должны знать, что здесь думают. Представляете себе, в каком трудном положении сеньор Комонфорт. Но он тверд и спокоен, как всегда». ДОРОГА НАЗАД Хотя солнце давно уже взошло, отец Франсиско не велел слуге открывать ставни, и в прохладной комнате с низкими сводами был полумрак, прорезанный в нескольких местах белыми лучами из щелей в ставнях. Отец Франсиско — духовник матери генерала Игнасио Комонфорта — еще раз перебрал в памяти то, что сказала ему вчера сеньора Изабелла Комонфорт. «Мой сын в смятении… Гипнотическая власть этого индейца Хуареса…» Отец Франсиско спросил: «Дон Игнасио не любит этого Хуареса?» — «Нет, он его уважает, он относится к нему с симпатией, он ведь необыкновенно добр к людям. Но он говорит, что Хуарес похож на дьявола-искусителя, который внушает людям, что они свободны в своих поступках, в то время как… Он говорит, что Хуарес умен и хитер, а мой сын доверчив… И он ужасный Дон-Кихот… Он сделал фетиш из своего долга перед этими… с которыми он вместе воевал…» Отец Франсиско спросил: «Это он сам говорил о гипнотической власти Хуареса?» — «Нет, это я так поняла его…» — «Вы видели этого Хуареса, сеньора?» — «Да, он производит впечатление человека скромного и незаметного. Я не обратила бы на него внимания, если бы мой сын…» — «Увы, дьявол по-своему мудр и знает устройство человеческого разума…» По улице цокали копыта. Отец Франсиско подошел к окну и откинул бронзовые крюки. В освободившееся от ставень стекло ударило солнце. И вместе с этими белыми лунами, как бы принесенные ими, ворвались крики и выстрелы. Отец Франсиско нахмурился, прислушался. Что-то происходило на университетской площади — неподалеку… На университетской площади толпа штурмовала склад оружия. Отряд Национальной гвардии оказался прижатым к воротам и с трудом удерживал первые ряды нападающих, угрожая прикладами. Стрелять гвардейцы не решались. Толпу вел молодой человек без шляпы, перетянутый поверх прекрасно сшитого сюртука поясом с пистолетной кобурой. Его цветной жилет и белая крахмальная рубашка были забрызганы желтой грязью. Он выкрикивал формулы, а толпа вторила ему: «Смерть священникам! Долой Комонфорта! Церкви конец!» В тот момент, когда толпа вплотную подошла к защитникам склада, один из них инстинктивно выстрелил. Пуля ушла вверх, но нападающие на мгновение замерли. Мгновение это предшествовало взрыву ярости. Первые ряды отступили на шаг перед последним натиском. Но тут за их спинами грохнул залп, и пули, просвистев над головами, со звоном ударили в камень стены и, завизжав, отрикошетили в толпу. Закричали раненые. И сразу же, разбрасывая и подминая людей, в гущу врезался всадник и остановил коня перед человеком в сюртуке. Всадник был худ, лицо его дергалось. — Сеньор Бас! — крикнул человек в сюртуке. — Вы должны быть с нами! Они хотят предать революцию! Вы думаете так же, как и мы! Дайте нам оружие! Пришла пора настоящей свободы! Всадник случайно задел шпорой бок коня, и тот дернулся. Человек в сюртуке отшатнулся. — Ошибка, сеньор Буэнростро, ошибка! — сказал Бас. — Я не разделяю ваших взглядов настолько, чтобы нарушить закон и начать мятеж. Я губернатор федерального округа. Я призван охранять порядок. И — клянусь богом и свободой! — пока я на этом посту, в Мехико будет порядок! — И вы потерпите этого пошлого модерадо?! — Не советую вам переходить границы разумного, сеньор Буэнростро. Я могу арестовать вас на месте за подстрекательство! Президент Альварес на основании чрезвычайных полномочий передал исполнительную власть гражданину сеньору Комонфорту. И сеньор Комонфорт будет президентом до всеобщих свободных выборов! Слышите? Это говорю вам я, Хуан Хосе Бас! И отправляйтесь по домам, а то я прикажу стрелять! Буэнростро оглянулся. Рота национальных гвардейцев, выстроенная в тылу толпы, держала ружья на изготовку. Леперос, составлявшие основную часть нападавших, потихоньку рассеивались. Буэнростро повернулся на каблуках и пошел прочь. Мятеж не состоялся. Через два часа министр юстиции Хуарес читал донесение губернатора федерального округа гражданина Хуана Баса. «Сеньор Мигель Буэнростро, известный своими крайними взглядами, воспользовавшись замешательством и слухами, вызванными отставкой сеньора генерала Альвареса…» Хуарес усмехнулся. Хуан Бас, осуждающий чьи-то крайние взгляды, развеселил его. «Как, однако, многообразны политические положения! Вчера я бы поклялся, что более крайних взглядов, чем у Баса, нет ни у кого. А сегодня он выступает для этого авантюриста Буэнростро в виде консерватора и законника. Сколько сюрпризов мы еще увидим?..» В этот день, 11 декабря 1855 года, Армия восстановления свободы покидала Мехико. Главные силы ушли вперед рано утром. Альварес с личной охраной пересек городскую черту в полдень. Он ехал медленно, не смотрел по сторонам, хотя на тротуарах в смущенном молчании толпились те, кто еще недавно приветствовал его въезд. С тех пор прошло двадцать семь дней. Ни горечи, ни гнева не было на его лице, а только задумчивость и усталость. Он еще больше похудел за эти дни, его негритянские губы стали тоньше, а скулы обострились. Он думал, как он откроет дверь своего дома у подножия каменистого холма, войдет и увидит на стене портрет покойной жены и склонит голову перед ней… Вчера вечером после короткого и сухого разговора с Комонфортом он продиктовал дону Диего письмо к Добладо. Он писал: «Мне не нужна власть. Я сажусь на коня только тогда, когда Мексика зовет меня. Сорок лет я служил мексиканской свободе. А вы грозили мне мятежом! Если бы я боялся угрозы оружием, разве я прожил бы ту жизнь, которую прожил? Я ухожу, чтобы не ввергнуть нашу страну в новую войну, которую вы по легкомыслию могли затеять. Мне не нужна власть и не нужно богатство. Я начинал жизнь погонщиком мулов, а закончу ее — если бог даст! — мирным ранчеро. Ранчо мое невелико, вы знаете, и я горжусь тем, что сам обрабатываю свою землю. Мне не нужны почести. С меня достаточно того, что в моих горах все честные люди меня любят и уважают. Я ухожу и молю бога, чтобы мне никогда больше не пришлось взять в руки оружие, ибо это будет значить, что свободе Мексики снова угрожают тираны. Помните это». Диктуя, он видел перед собой холодное лицо Добладо, с острым носом и близко посаженными глазами. Но сейчас он уже не думал о Добладо… Полковник Диего Альварес ехал рядом с отцом, и красивое молодое его лицо было мрачно. Воины охраны привычно посматривали по сторонам, держа длинные ружья поперек седел. Армия восстановления свободы возвращалась в свои горы. К своей свободе. К своему прошлому… В СТРАНЕ БУДЕТ МИР Комонфорт был совершенно спокоен. Хуареса это обрадовало. Новый президент говорил с бывшим министром юстиции дружески, без раздражения их предыдущей беседы, но и без той взволнованной и подчеркнутой теплоты, которую он старался придать своему голосу в беседах до ухода Альвареса. — Я хочу, Бенито, чтобы ты знал — меня можно обвинять в чем угодно, но только не в лживости. Я дал слово сеньору Альваресу, что все начинания его администрации будут продолжены. И они будут продолжены. Ты сам понимаешь, что тебе было бы трудно оставаться в новых обстоятельствах на прежнем посту. Но ты видишь, что я не ввел в правительство ни одного консерватора. Все мои министры — честные и твердые, прогрессивные и разумные. Поверь мне, Бенито, я знаю тебе цену и не хочу, чтоб ты ушел с политической арены. Я искренне тебе благодарен, что ты согласился принять пост губернатора. Нам предстоит выдержать не один натиск, и прочная опора в штатах нам необходима. Я буду знать, что смогу твердо рассчитывать на Оахаку. Брови Хуареса слегка поднялись. «Ты тщательно готовил эту речь, мой драгоценный друг, — подумал он. — И ты очень стараешься. Это хорошо. Неужели я ошибся в тебе, и ты станешь наконец последовательным?» — Я обещал тогда не препятствовать «закону Хуареса», — говорил Комонфорт, — и я не препятствовал. Я сделаю все, что предначертано планом Аютлы, но сделаю это постепенно и разумно. Ведь ты не можешь сказать, что сеньор Лердо как министр финансов хуже сеньора Прието… — Лучше, — сказал Хуарес. — Вот видишь! Он готовит закон, который разом лишит церковь экономического влияния. Но сделано это будет так, что большинство нас поддержит. В стране будет мир, Бенито. Ради этого стоит потерпеть… — В Оахаке большой разброд. Мне понадобится поддержка центральной власти. — Ты можешь на нее рассчитывать… Мне жаль, что ты не примешь участия в заседаниях конгресса… «А вот тут ты хитришь, Игнасио!» — Я буду полезнее, находясь в четырехстах лигах отсюда. — Возможно, ты прав… Уверенность и силу излучала коренастая фигура Комонфорта. Глаза его были сосредоточенными. «Неужели я ошибался, уговаривая Альвареса остаться? Неужели власть успокоила и укрепила душу Игнасио? Неужели он поведет страну и примирит враждующих?» Они пожали друг другу руки, и Хуарес вышел в некотором смятении… 25 декабря 1855 года Хуарес с небольшим эскортом пересек границу штата Оахака. Он ехал в карете, одетый, как всегда, в строгий черный костюм и свежую белую сорочку. Он думал, что через несколько дней увидит Маргариту и детей. Он не видел их почти три года, с тех пор как его арестовали и отправили в ссылку. В Новом Орлеане он часами стоял на берегу залива, поджидая корабль с почтой из Мексики. Он и сейчас слышал сквозь хруст песка под колесами неровный настойчивый плеск волн. Донья Маргарита тогда быстро уехала из столицы штата в маленький городок Эгле. Семье Хуареса не следовало быть на виду… Если бы кто-нибудь из кавалеристов эскорта заглянул в окно кареты, он поразился бы выражению лица губернатора — оно потеряло свою геометричность, рот разжался, глаза стали почти круглыми. Хуарес видел, как донья Маргарита идет навстречу ему, улыбаясь закрытыми губами и хмуря брови над блестящими от слез глазами, ведет перед собой двоих младших, положив им руки на плечи, а старшие следуют за ней… Он любил эту женщину. Он не принес ей ни покоя, ни достатка, ни безопасности — ничего из тех благ, которых ждет каждая женщина от своего мужа. И она ни единым словом никогда не упрекнула его. Он принес ей скитания, страх за него и за детей, постоянное ожидание беды, могущее сломить человеческую душу. Он знал, что за глаза она называла его «мой обожаемый Хуарес». Она была моложе его на двадцать лет, но ему и в голову не приходило во время их долгих разлук усомниться в ее верности. Он скоро увидит ее. «Донья Маргарита, я целую твои руки…» На следующий день известие о том, что Хуарес уже на территории штата, достигло города Оахака. В городе началась охота на санта-аннистов. 10 января 1856 года губернатор свободного и суверенного штата Оахака въехал в столицу штата и, как девять лет назад, приступил к исполнению своих обязанностей. Прежде всего он подтвердил на территории штата действие закона о фуэрос, уравняв перед судом офицеров и священников с другими гражданами. Затем он издал декрет о формировании Национальной гвардии и об организации офицерских курсов для нее при Институте наук и искусств. Одними из первых на эти курсы поступили братья Диас — Порфирио и Феликс. МЕХАНИЗМ ВОЕННОГО МЯТЕЖА В 2 часа ночи с 24 на 25 декабря полковника Бенавидеса, командира отряда, выступившего из Пуэблы на Сакапоастлу и заночевавшего в селении Тетлауки, рывком посадили на кровати. При свете нескольких фонарей он увидел перед собой лицо подполковника Мирамона, своего помощника. Мирамон крепко держал его за ворот сорочки. — Проснитесь, полковник, — звонким высоким голосом сказал Мирамон, — офицеры батальона хотят говорить с вами. Бенавидес не спал перед этим двое суток, от внезапного пробуждения и резкой перемены положения у него нестерпимо сдавило затылок, свет фонарей резал глаза. — Что случилось? — хрипло спросил он, мучительно пытаясь рассмотреть окружающих, но видел только возбужденное лицо Мирамона. — Мятежники?.. — Да, мятежники! — сказал Мирамон. — Но не те, о которых вы думаете! Мы отказываемся выполнять приказы самозваного президента! Мы присоединяемся к «плану Сакапоастлы»! Бенавидес рванулся. Еще двое офицеров вцепились ему в плечи. Но остановили его не они — он был очень силен, несмотря на свои пятьдесят лет. Его остановила тяжкая боль в затылке, полыхнувшая от резкого движения. — Перестаньте трясти меня, дон Мигель, — чуть слышно сказал он Мирамону, — у меня ужасно болит голова. Мне не до политики… — Извините, сеньор полковник, — смущенно ответил Мирамон, отпуская его и выпрямляясь, — я думал, вы будете сопротивляться… — Сопротивляться… Вас восемь человек… — Мы просим вас оставить лагерь и не пытаться воздействовать на солдат. — Дайте мне час, один час, чтобы прийти в себя, и я уеду. — Сеньоры! — сказал Мирамон, оборачиваясь к офицерам. — Я полагаю, нам больше не требуется никаких гарантий. Идемте! Они вышли из комнаты. Морщась от каждого движения, полковник зажег свечу. Он хотел снова лечь, но дверь осторожно открылась, и вошел Мирамон. — Я прошу прощения, сеньор полковник… С каким-то тупым, тусклым от головной боли удивлением Бенавидес смотрел, как подполковник снял с себя мундир и аккуратно повесил его на спинку стула. «Он, кажется, сошел с ума?» Мирамон подошел к постели, зачем-то поклонившись полковнику, взял его мундир, висевший в изголовье, и быстро пошел к двери. — Подождите, дон Мигель, — сказал полковник. — Зачем вы это делаете… не мундир… это понятно… Но все это… Комонфорт раздавит вас… Мирамон вернулся к постели и остановился перед полковником. Пламя свечи заметалось от его движения. В комнате было душно, от тучного Бенавидеса пахло потом. Мирамон отступил на шаг. Ему хотелось на воздух. Сердце билось тяжело и редко. — Дон Федерико, — сказал он. — Я — солдат. Я дрался с американцами и уцелел случайно. Армия — это моя жизнь. А что они делают с армией? Мне пришлось юлить и хитрить, чтоб меня не вычеркнули из списков. Альварес дал мне этот чин. А почему? Потому что сотни моих товарищей вынуждены были снять мундиры! Я хочу получать чины, сражаясь с врагами своей страны, а не с теми, кто протестует против беззаконий. Я думаю так же, как те, против кого нас послали. Почему я должен стрелять в них? Я хороший солдат, дон Федерико! И я хочу служить в настоящей армии. И только настоящая армия может сейчас спасти Мексику от анархии и распада. Вот почему я поступаю так. Инстинкт солдата заставляет меня поступать именно так! Бенавидес молчал, сжав голову руками. Высокий, возбужденный голос Мирамона причинял ему боль. Он жалел, что спросил его. «Господи, скорее бы он замолчал и ушел!» Мирамон еще мгновение постоял молча, глядя на склоненную голову полковника, четко повернулся и вышел, неся перекинутый через левую руку полковничий мундир. Бенавидес сидел, не открывая глаз. Он протянул руку и нащупал на спинке стула пояс с кобурой. «Они забыли взять пистолет. Они торопятся. У них есть цель…» От боли в затылке у него одеревенело лицо… На рассвете Мирамон приказал поднять и построить отряд, а сам вышел на окраину селения, на невысокий холм. Солнце только поднялось над волнистой стеной зелени, а из глубоких, заросших орхидеями и огромными папоротниками оврагов уже наплывала влажная жара. Густой запах орхидей и разогретой глины мешал дышать. Изредка пронзительно свистели птицы. Ночное возбуждение прошло. Ощущая мешковатость чужого мундира, дон Мигель угрюмо смотрел, как воздух над оврагами подергивается стеклянной пленкой. Он подумал о Бенавидесе, который еще не выходил из своего дома. Дон Федерико… И вспомнил отца, полковника Федерико Мирамона. Какой офицер, какой ум, какая воля, какое знание военной науки и истории!.. А главное, как он привык ощущать себя военным… И такой человек за десятки лет службы так и не перешагнул полковничьего чина. Несправедливо. Их семье не везет… Быть может, во Франции, во времена Бонапарта… Нет, это недостойно их семьи. Слишком давнее и подлинное дворянство. Их предки, рыцари из Наварры, не одобрили бы службы у выскочки, самозванца, как бы даровит он ни был. Правильно, что дед уехал в Мексику. Но теперь? Еще три дня назад он, подполковник Мирамон, решил ехать во Францию… Ну а что во Франции? Наполеон III, такой же парвеню, как Комонфорт, но только во сто крат вульгарнее. Нет, надо переломить судьбу здесь! Как они были полны надежд в те страшные часы, когда кадеты военной школы отбивали в сорок седьмом атаки гринго под Мехико, когда артиллерия гринго перекопала каждый метр земли вокруг. «Если мы останемся живы…» Если мы останемся живы, мы все начнем заново, мы возродим нашу армию, которая доказала свою доблесть. Вот цель жизни. А теперь? Теперь армии плюют в лицо. Теперь судьба любого офицера зависит от самозваного генерала Комонфорта, этой марионетки в руках индейца Хуареса. Сапотек из глухой деревни по своей воле лишает церковь и армию привилегий, данных историей, традицией, необходимых для того, чтобы спасти страну… Это — личная месть обделенного судьбой дикаря, вынесенного наверх мутным потоком… Разве можно это терпеть? Я не претендую ни на что, мне не нужна власть. Я хочу одного — служить так, чтоб не стыдно было получать чины и награды. Я хочу видеть вокруг благородных и честных товарищей, смелых и хорошо обученных солдат. Я хочу, чтобы профессия военного стала снова делом рыцарским! Я не могу иначе! Денщику от подножия холма пришлось несколько раз окликнуть своего командира, прежде чем тот услышал его и сбежал вниз по склону. Дон Мигель легко вскочил в седло и поскакал по широкой грязной улице к площади, где выстроился его отряд — четыреста двадцать пехотинцев XI бригады и около двухсот драгун. Он остановил коня перед фронтом. Солдаты смотрели на него. Это были профессионалы, чувствовавшие в нем настоящего офицера и любившие его. Они поняли, что произошло. Что-то трогательное было в лице Мигеля Мирамона. Он выглядел очень юным — моложе своих двадцати пяти лет. Оттопыренные уши, чуть вздернутый нос, ранние залысины на лбу — он снял кепи и держал его в руке. Юношеская шея, тонкая для жесткого воротника чужого мундира… — Солдаты! — крикнул юноша в полковничьем мундире. — Солдаты! Судьба несправедлива к нам! Генерал Санта-Анна бросил нас, своих солдат, на произвол судьбы! Он предал нас, и мы не обязаны ему верностью! Теперь нами командуют люди, недостойные имени генералов и президентов! Они ввергли нашу Мексику в раздоры и бесконечные смуты! Они попытались обесчестить нас, лишив главного нашего достояния — фуэрос! Привилегий, делавших военных — военными! Они посягнули на святую церковь! Тем самым отдав наши души в лапы греха и паденья! Нации нужны новые вожди! Солдаты! Я поведу вас к вашим братьям, которые восстали против беззакония и бесчестия! Нам приказали стрелять в них! Но это значит стрелять в самих себя! Солдаты смотрели на него с восторгом и любовью. Внезапно конь Мирамона всхрапнул и прянул в сторону — маленький растрепанный человек бросился к оратору, выскочив из-за спин пехотинцев. Мирамон узнал местного судью. — Сеньор командующий! — пролепетал судья, задыхаясь. — Сеньор полковник застрелился… В ДНИ КОНГРЕССА (I) В середине апреля, после месячной осады и кровавых уличных боев, Комонфорт взял восставшую Пуэблу. Вожди мятежа, в том числе полковник Мирамон, были арестованы. Внушительность, с которой он разгромил консерваторов, вернула Комонфорту давно потерянное чувство уверенности и безопасности. Он возвращался в Мехико со спокойным сердцем и спокойно ждал встречи с конгрессом… Учредительный конгресс, избранный всенародным голосованием, собрался в столице 14 февраля 1856 года, чтобы выработать конституцию страны. Он открылся во время мятежа, и те два месяца, что длилась кампания против мятежников, депутаты работали не очень плодотворно. Слишком многое зависело от исхода военных действий. Трудилась только конституционная комиссия, руководимая Понсиано Арриагой, другом Хуареса. Пурос победа президента убедила в необходимости сделать решительный шаг. Для модерадос важен был сам факт восстания, поддержанного неуверенными, но многочисленными вспышками по всей стране. Они заколебались. В тот день, когда стало известно о падении Пуэблы, неожиданно среди общего ликования выступил молчавший доселе депутат одного из северных штатов. То, что он сказал, с самого начала мятежа бродило в умах умеренных. — Сеньоры, — сказал он, — события в Пуэбле показали нам, что положение в стране совсем не так благополучно, как нам бы того хотелось. Народ прислал нас сюда, чтобы мы позаботились о его спокойствии и благоденствии, и вправе ли мы всевозможными новшествами искушать нацию? Мы должны лишить наших противников главного аргумента и не дать им возможности обвинить нас в посягательствах на освященные обычаем и духом страны установления. Не будем рисковать, сеньоры, и создавать новую конституцию. У нас есть уже прекрасная конституция тысяча восемьсот двадцать четвертого года. Восстановим ее. Опыт показал, что нации, меняющие свои конституции, не успевают воспользоваться благами конституционной системы. Такая нация постепенно идет к анархии, а затем к полному распаду! Как было правильно и мудро сказано — нация создает конституцию однажды. Зал слушал его в напряжении и тревоге. Если при голосовании это предложение будет принято, заседания конгресса станут вполне бессмысленными. Если возвращена будет конституция 1824 года — радикальные реформы станут невозможны. Для пурос это означало полный крах. Для модерадос это был последний шанс остановить движение влево, не прибегая к политическому давлению, чреватому расколом конгресса. Гомес Фариас, председательствующий на конгрессе, тяжело встал, чтобы объявить начало голосования… В этот момент поднялся Окампо. В голове у него звучало одно: «Что скажет Хуарес? Что скажет Хуарес, если мы так бездарно проиграем?» — Сеньоры депутаты, — сказал он, стараясь говорить как можно равнодушнее, — разумеется, нужно обсудить предложение нашего почтенного коллеги. Но, сеньоры, мы забыли, что у нас есть дело первостепенной срочности, не завершив которое мы просто не имеем права двигаться дальше. Фариас, которому тяжело было стоять, опустился в кресло. Окампо посмотрел на Арриагу и увидел, что тот с трудом сдерживает торжествующую улыбку — он понял… — Сеньоры! Первое, что мы обязаны сделать — таков наш долг перед народом и славной революцией Аютлы, — ратифицировать «закон Хуареса»! Он резко повысил голос, почти кричал. — Страна ждет этого от нас, сеньоры! Великий и бесстрашный шаг, который сделал сеньор Хуарес и которым он привлек к правительству сердца всех честных и свободолюбивых граждан, этот шаг, благодаря которому народ доверил нам решать судьбу Мексики, этот шаг, сеньоры, требует, чтобы мы прежде всего подтвердили его законность! Фариас снова встал. — Я полагаю, — сказал он глухим стариковским басом, — что сеньор Окампо прав. Кроме того, утвердив «закон Хуареса», мы закрепим победу нашего президента над мятежом, поднятым в защиту фуэрос, и выразим свое уважение гражданину Хуаресу, который сейчас борется за свободу в Оахаке. Голосуйте, сеньоры! «Закон Хуареса» был утвержден почти единогласно. Против голосовал только один депутат. «Закон Хуареса» был символом победы либералов. Отменить его значило вернуться к положению до революции Аютлы. Конгресс это знал. Пришла очередь первого предложения. Встал Франсиско Сарко, непреклонный пуро, блестящий журналист и сильный оратор. — Сеньоры, — сказал он с выражением веселого недоумения, — мы только что ратифицировали «закон Хуареса», отменяющий фуэрос. Как же мы теперь можем всерьез говорить о конституции тысяча восемьсот двадцать четвертого года, которая подтверждает привилегии священников и офицеров? В какое положение мы себя ставим, сеньоры? Депутаты замерли. Замерла публика на галерее. Только тут все сообразили, что произошло. Только тут модерадос поняли, какой точный ход сделал Окампо. И только после голосования стало ясно, как необходим был этот ход и как близки были к поражению радикалы. В тот момент, когда должны были объявить результаты голосования, пурос вскочили. Не у бастионов Пуэблы, а здесь решалась судьба революции. Если бы конгресс большинством отклонил необходимость реформ, перед радикалами оказался бы тяжкий выбор — подчиниться решению законно избранного конгресса и похоронить свои надежды на социальную справедливость либо начинать новую гражданскую войну и добиваться своего с оружием в руках. Оба пути внушали ужас… Конституция 1824 года не прошла одним голосом. МЕЧТАТЕЛИ (I) Утром 20 мая 1856 года полковник Мигель Мирамон подчеркнуто твердым шагом прошел мимо часовых, охранявших ворота крепости Лорето, в которой он содержался после разгрома и ареста, сел в поджидавший его экипаж и, радостно щурясь на солнце, сказал индейцу на козлах: «В Мехико!» Приказ Комонфорта о его освобождении не был для дона Мигеля неожиданностью. Он знал, что ему уготована высылка из страны. И теперь он ехал в столицу получить отставку и заграничный паспорт. Он знал, что после той ожесточенности, с которой противники дрались под Акатланом, после яростного двадцативосьмидневного упорства в осажденной Пуэбле от президента требовали суровости. Он знал, что Хуарес из Оахаки прислал Комонфорту письмо, настаивая на военном суде. Но Мирамон не боялся кары. Он вообще не боялся. Кроме того, он был уверен, что Комонфорт не решится на крутые меры. Он не верил в благородство или дальновидность этого самозваного генерала. Он просто знал, что этот человек, изображающий из себя великого полководца, выдвинутый наивными и ослепленными своим минутным успехом адвокатами, не решится расстрелять подлинных вождей нации. И он сказал себе, что когда настанет его черед решать судьбу Комонфорта, то не станет лишать его сомнительного генеральского звания, не станет высылать, не станет держать в крепости. Он просто сделает его частным человеком и, объявляя ему об этом, передаст поклон его матушке… Этого будет достаточно. 30 мая полковник Мирамон получил отставку. Но заграничный паспорт ему не понадобился. Дон Мигель исчез. Он поселился на тихой улице в особняке своего давнего друга, вечерами выходил гулять. Его не искали. Он был слишком незначительной фигурой для обремененного заботами правительства. Дон Мигель читал. Он читал по-латыни Цезаря, и целый мир ясной и мужественной мысли открылся ему. Цезарь завоевывал Галлию, его, Мирамона, Галлию. С Цезарем пришли в страну темноволосые спокойные, решительные люди, которые влили свою древнюю кровь великого народа в жилы наивных бесстрашных варваров. Он думал о Цезаре как о своем предке… Он стал читать историю Пунических войн. Первые же фразы Тита Ливия поразили его. Ему пришлось глубоко втянуть воздух и задержать дыхание, чтобы унять бешеный стук сердца. «Я буду писать о войне самой достопамятной из всех, которые когда-либо велись, войне, которую карфагеняне вели против римского народа… И до того изменчиво было военное счастье, что ближе всего к катастрофе оказались те, кто побеждали». Откинув голову, Мирамон ходил по комнате, повторяя: «…ближе всего к катастрофе оказались те, кто побеждали». Это написано было о нем, полковнике Мирамоне, и об этом самозванце Комонфорте. Катастрофа ждала случайных победителей. Жадные и пошлые торгаши карфагеняне были обречены с самого начала, несмотря на несомненный талант Ганнибала и храбрость их солдат. Ибо не такие вещи решают судьбы народов и стран. Высота духа — вот залог победы. Высота духа и благородство цели. Красота и благородство традиции — вот истинные ценности, не дающие их носителям уйти со сцены побежденными. Рыцарский дух всегда вырвется из сетей пошлой демократии и вернет миру красоту. 20 июля 1856 года в заваленную книгами и военными картами комнату дона Мигеля вошел отец Франсиско Миранда. Они слышали друг о друге, но встретились впервые. Полковник подошел под благословение. И сейчас они рассматривали друг друга. Мирамона удивили кряжистость и некоторая тяжеловесность священника, его большое лицо и большие прижатые уши. Не таким полковник представлял себе проповедника консервативного идеала. Миранду удивила мальчишеская внешность Мирамона, этот вздернутый нос, родинка на щеке, приличная женщине, а не офицеру, тонкая шея и вся эта хрупкость… Они сели в кресла друг против друга и раскурили сигары. Мирамон ждал встречи с отцом Франсиско. За последние недели у него вдруг пропало желание оставаться тактиком. Ему хотелось стать стратегом. Нет, ему не разонравилось воевать. Он знал, что это — его прямое дело. Но те цели, которые они провозглашали в Пуэбле, казались ему теперь мелкими и преходящими. И его собственная роль в событиях виделась ему столь мелкой, что картина смазывалась, расплывалась перед его внутренним взором, и он переставал различать детали — его артиллеристы, втаскивающие под огнем пушки на вершины холмов, он сам, бегущий к мосту со знаменем в руке, — все это перестало быть реальностью. — Вы читаете древних, — сказал отец Франсиско. — Очень кстати. У этих язычников были удивительно ясные головы, а отсюда — и ясное представление о цели. Мирамон поразился совпадению мыслей. — Удивительная чистота линий, — продолжал священник, — удивительная. Они не были обременены нашим знанием и нашим страданием. Да, да, полковник, не удивляйтесь! Тот высокий свет, который озарил наше сознание в проповеди Иисуса, не сделал нашу жизнь легче, не сделал этот мир понятнее. Наоборот. Читайте отцов церкви, дон Мигель, это трудное чтение. Но мы стали путать высоту и сложность учения церкви и такую элементарную вещь, как политика. Политика должна быть проста. Политике следует учиться у древних. «Да, да, да. Он прав! Политике и военному искусству. Маневр Ганнибала при Каннах — гениален. Прост и беспроигрышен. Лучше не придумали за две тысячи лет!» — Вы правы, дон Франсиско. Я радостно поражен сходству наших мыслей. Нужно объяснить народу простые и прекрасные в своей простоте истины, не так ли? И народ поймет и пойдет за нами. Что привлекло к либералам души наивных людей? Безупречный по своей простоте «закон Хуареса». Все их туманные разглагольствования гроша ломаного не стоят. «Закон Хуареса» — шедевр ложной простоты. Люди не понимают, к чему ведет унижение двух сословий. Они видят простую — слишком простую — справедливость. Мирамон рубил концы фраз взмахами руки с сигарой. Ноздри его короткого носа вздрагивали, нежные, кофейного цвета глаза начали косить. — Они не понимают — и не только темные индейцы и пеоны, но и все эти адвокаты и сочинители — не понимают, что такое духовенство и офицерство! Что дали людям эти сословия! Все принципы, по которым живет цивилизованный человек, подарены ему духовенством и офицерством. Аскетизм — умение сдерживать свои страсти, ограничивать свою низменную природу в пользу божественного в человеке. Офицер — это рыцарь, наследник рыцарской этики. Понятия долга, верности, чести — вот что дало нам рыцарство. Эти невежды разрушают не сословные привилегии. Они разрушают основы человеческого общества. Ничтожества! Миранда смотрел мимо дона Мигеля. Он положил сигару на тяжелое основание серебряного подсвечника. — Знаете, в чем была роковая ошибка «плана Сакапоастлы», за который вы сражались в Пуэбле, — в нем не было ничего нового. — Не понимаю, — Мирамон искоса, как птица, круглым глазом быстро взглянул на священника. — Мы, мексиканцы, нация одновременно древняя и молодая. А молодость жаждет новизны. Да и вообще, дон Мигель, в революции важно предложить народу нечто небывалое, сулящее надежду. Когда народу говорят — иди сражаться и умирать ради того, чтобы все осталось, как было, то он не пойдет, даже если он доволен своим положением. А ваш план мало чем отличался от «плана Аютлы», да еще брал назад «закон Хуареса». Вы были обречены — несмотря на вашу доблесть, несмотря на то, что справедливость на вашей стороне. Мексика слишком долго воюет и слишком долго слышит одни и те же слова. Она устала. Ей нужно услышать нечто такое, что поразило бы ее воображение, а с другой стороны, было бы похоже на то, чего она ждет… Комонфорт держится на том, что за ним стоят люди с живым и ясным воображением, даже если он не разделяет их взглядов. Он их пленник, ибо без них он пропадет. Сам он не может предложить ничего интересного. — Я жду вашего совета, дон Франсиско. — О нет, я не советчик. Я — мечтатель. Но мои мечты могут вдохновить людей дела. Ваш вождь, ваш герой сеньор Аро-и-Тамарис не смог придумать ничего лучше, как предложить в императоры отпрысков Итурбиде или себя самого. В истории ничто не повторяется, слышите ли? Тот, кто уповает на повторение, — гибнет! Господь создал этот мир для движения! Мир движется вперед — к страшному суду! Но до этого мы должны испробовать все — в поисках совершенных форм. Глупцы те, кто думают, что цель святой церкви — сохранить свои привилегии и сокровища. Они не наши. Мы стоим против либералов не из корысти. Мы видим ложность их пути и хотим удержать Мексику на пути истинном. Ничего не нужно придумывать. В учении спасителя указаны все пути… Либералы толкуют о равенстве. Они не знают, что это такое… Окампо и Арриагу называют коммунистами. Какие же они коммунисты? Сто лет назад безумные испанские Бурбоны разрушили государство отцов иезуитов в Парагвае — великий опыт христианского коммунизма, где царило истинное равенство — равенство духа! И что пришло на смену? Бесстыдная диктатура этого лицемера Франсии, с торжеством ложного равенства — равенства невежества и бесправия. Равенство высоты духа и равенство низости духа — вот антитезы! Хуарес со своим законом ведет нас к равенству низости духа! Но у него есть цель впереди. Она должна быть и у вас. — Но государство отцов иезуитов — в прошлом… — Я говорю не о форме — о духе. Духовная власть над духовно равными — вот идеал. Великое государство духа — будущее Мексики. Короткая косая прядь прилипла ко лбу отца Франсиско. Веки его опустились. Широкие ладони плотно лежали на подлокотниках. — Что же мне делать? — спросил Мирамон, глядя на священника расширенными глазами. — Вас ждут в Пуэбле. Начинать надо там. Вас ждут! Мирамон встал и распахнул окно. Ветвь с тяжелыми жесткими листьями висела прямо перед его лицом. Он вытянул шею и схватил зубами край листа — горький сок смешался со слюной. «Горечь — это благородство». Сердце замерло и забилось редкими сильными ударами. «Я понял, для чего я рожден…» В ДНИ КОНГРЕССА (II) Прежде чем представить конгрессу проект новой конституции, председатель конституционной комиссии сеньор Арриага попросил слова. Он некоторое время стоял молча, глядя поверх голов депутатов, туда, где люди на галерее ждали, тихо перешептываясь. Он молчал, потому что готовился сказать нечто, неожиданное не только для председателя конституционной комиссии, но и вообще для гражданина, верующего в ту систему, которую конгресс собирался учредить. — Сеньоры депутаты, — начал он медленно, когда молчать стало уже невозможно, — странное чувство испытываю я, готовясь огласить плод наших многодневных занятий — конституцию новой, свободной Мексики. Я чувствую, что, желая освободить наш народ от тягот политического гнета, мы вместе с тем готовимся совершить и жесточайшую несправедливость… Он опять замолчал и вспомнил убогую комнату эмигранта Хуареса в Новом Орлеане, себя, тихо сидевшего на каком-то хромом стуле в углу, быстро расхаживающего по комнате Окампо и дона Бенито, стоящего у стены, сложив руки на груди… — Либералов всегда губил избыток воображения, — говорил Хуарес, — им так хочется построить прекрасный дом, что они не тратят времени на такое презренное занятие, как копание котлована и закладка фундамента, Поэтому стены рушатся от слабого ветра. Окампо остановился перед ним. — Я пишу письмо Комонфорту. Я настаиваю на том, чтобы церковные земли — прежде всего — были конфискованы и распределены между безземельными. Когда каждый мексиканец станет владельцем своего участка земли, он осознает себя как личность и гражданина. Это и есть фундамент. — Насколько я представляю себе Комонфорта, он не согласится, — ровно ответил Хуарес. Это было начало 1854 года… Арриага вздохнул, снова взглянул на галерею, расправил плечи и продолжал громко и уверенно: — Провозглашены прекрасные идеи, но забыты прискорбные факты. Если мы хотим, чтобы наша конституция стала реальностью, она должна быть по сути своей законом о земле. Между тем, по настоянию большинства комиссии, вопрос о земле даже не рассматривался, оставленный на усмотрение конгресса. Он стремительно оглядел депутатов. — Сеньоры! Неужели у нас будет народное правительство и при этом — голодный, голый, несчастный народ?! Неужели после полувека борьбы за свободу и справедливость мы предстанем перед всем миром лицемерами и фарисеями? Не честнее ли прямо отказать четырем миллионам бедняков в праве на общественную деятельность, в назначении на общественные посты, в активном, да и в пассивном участии в выборах — и объявить их, наших сограждан, предметами, а не личностями, и открыто выбрать такую систему управления, которую осуществлять будет аристократия денег или хотя бы аристократия способностей? Кого мы хотим обмануть, сеньоры? Членами конституционной комиссии отвергнуты были именно те проекты реформ, которые должны были исподволь ограничивать, а затем и привести к разделу огромных земельных пространств, скопившихся в руках немногих владельцев, и тем самым исправить коренное зло, освященное нерушимым принципом собственности… В таких случаях начинают кричать о коммунизме, фаланстерах, утопическом социализме. И напрасно. То, о чем я говорю, есть нечто совершенно иное. Все эти системы принадлежат будущему. Человечество решит, химеры это или нет, реальны они или же их создатели гоняются за призраками. В настоящих условиях мы признаем право собственности. Но это право должны иметь все! В паузах слышался только скрип кресел. — Сеньоры! Мы витаем в сферах чистой теории, мы организовываем государственные институты, назначаем на должности, распределяем обязанности, формулируем законы. Мы бесконечно серьезно занимаемся этим важным делом. Но в то же самое время другие люди смеются над нами, ибо они знают — реальная власть в их руках, ибо в их руках деньги и земля! Народ прав, сеньоры, считая, что конституции приходят и уходят, правительства сменяют друг друга, своды законов все усложняются, лозунги и мятежи минуют, и ничего, кроме скорби и жертв, не остается именно тем, кто проливал кровь в гражданских войнах, кто поставляет солдат для всех армий, заполняет тюрьмы, дает рабочие руки… Им достаются только издержки нашей борьбы и — никаких благ… Мне стыдно, сеньоры… Фариас поднял голову и повернулся к Арриаге. — Что же вы предлагаете? — Почтенные депутаты знают, что когда французская революция тысяча восемьсот сорок восьмого года провозгласила республику, то в связи с существованием права собственности возникла необходимость в организации труда, заботе государства об участи безработных и неимущих и еще множество проблем такого рода. И проблемы эти потрясли сознание общества! — Республиканцам сорок восьмого года приходилось думать об участи городских рабочих, а не сельских бедняков, как у нас, — сказал председательствующий. — Справедливо, сеньор председатель. Но я говорю о принципе. Да, у нас иное положение. Но выход есть. Я предлагаю принять декрет, обязующий владельцев пустующих земель, которые они сами не возделывают, продать эти пустоши, разделив их на небольшие участки. Таким образом мы решим проблему неимущих, создав на необъятных пространствах Мексики процветающих и счастливых земледельцев, которых государство на первых порах должно снабдить семенами и необходимым инструментом, освободить их на определенный срок от налогов, дать им свободно — вы слышите, сеньоры? — свободно обрабатывать свою землю без полиции и надсмотрщиков, без арендной платы и нотариальной платы… Свободно, сеньоры! Чей-то горестный голос перебил его. — Оставьте их без присмотра — они завтра же продадут свои участки и инструменты, пропьют их, и все пойдет по-прежнему! Арриага свирепо обернулся на голос. — Да! Знакомые речи — мексиканцы ленивы, распущенны, инертны! Предположим! Но разве всегда были они такими? Кто их такими сделал?! Разве не мы десятилетиями зовем их к оружию, отрывая от домов, от земли? А сами не можем дать им ничего, не можем защитить от растлевающей власти циничных священников?! А тысячи солдат, лишенных понятия долга и презирающих закон и святость человеческой личности? Разве не мы сделали их такими, отдав в руки тщеславных и алчных генералов? Так попытаемся же искупить нашу вину перед этими несчастными людьми! Да, мексиканский народ отстал от просвещенных народов. Так сделаем же попытку вывести его в новую эру. А это возможно только тогда, когда мы перестанем витать в облаках и приведем экономические отношения в соответствие с нашими прекрасными политическими замыслами! Он перевел дух и быстро пошел на свое место. Фариас поднял руку и остановил нарастающий гул в зале и на галерее. — Сеньоры! Министр финансов дон Мигель Лердо де Техада, находящийся в этом зале как зритель, пишет мне, чтобы я успокоил сеньора Арриагу, — правительство уже подумало об этих экономических несоответствиях и готовит специальный закон! Письмо Мельчора Окампо губернатору штата Оахака Бенито Хуаресу «Мой дорогой друг! Вы знаете мой легкий характер и отсутствие фанатической сосредоточенности даже на тех проблемах, над которыми я думаю всю жизнь. Я человек веселый и спокойный. До сих пор только один государственный деятель умел выводить меня из равновесия. Теперь появился второй. Комонфорт и Лердо — эти двое кого хочешь сведут с ума. Сколько лет я твержу, что спасение Мексики только в одном — в образовании класса свободных мелких собственников. Не мной это придумано, как бы ни грызло меня тщеславие, я никогда не стану присваивать чужих заслуг, не правда ли? Об этом говорил великий Прудон — кстати, мне лично говорил. К этой мысли склонялся наш общий учитель Мора. Это же очевидно, мой несгибаемый друг! И что же мы видим теперь? Когда я прочитал первую статью высокоумного „закона Лердо“, я начал потихоньку ликовать: „Все земельные поместья и городская недвижимость, которые в настоящее время находятся во владении или в управлении гражданских и церковных корпораций, передаются в собственность тем лицам, которые их арендуют…“ Наконец-то, подумал я, эта проклятая недвижимость сдвинулась с того места, которое ей вовсе не пристало занимать в нашей экономической системе. Но что я читаю дальше? Какой Люцифер консерватизма и идиотизма внушил Лердо идею нерасчленяемости земель? Неужели он — наш мудрый президент не в счет! — не понимал, какими несчастьями чреват этот запрет и какие выводы из его закона сделают всякие авантюристы и хищники? Что получилось в действительности — купить огромные церковные поместья могут только лица, располагающие огромными суммами, стало быть, закон приносит новые выгоды богатым, а отнюдь не неимущим. Если бы можно было делить эти поместья — другое дело! Но делить их нельзя. Таким образом, мы производим отнюдь не свободных ранчерос, которые испокон веку нас поддерживали и стали бы оплотом свободы, а умножаем класс крупных землевладельцев, с которыми нам никогда не договориться. Но это еще не все! Этот новоявленный Адам Смит не подумал о чрезвычайно простой вещи — с точки зрения строго юридической индейские общинные земли тоже являются корпоративной собственностью и подпадают под действие нового закона! И индейцы, владевшие этими землями испокон веку, оказались теперь в положении арендаторов. И стало быть, они должны в определенный срок подать заявки на приобретение земли (своей собственной!), уплатить разные нелепые сборы, внести взносы за обмер участков и оформление документов! Не мне Вам объяснять, сколько из них не успеет совершить все эти формальности, а сколько и вообще не знает, как это делается. Они, разумеется, лишатся земли. Мне пишут из Мичоакана о том, как разные негодяи спаивают тех индейцев, кто успел закрепить за собой участок, и покупают у них землю за полцены, а то и просто выкрадывают документы и гонят прочь. Я знаю, что только у вас, в Оахаке, индейцы не пострадали. Но, во-первых, губернатор Хуарес один на всю Мексику, а во-вторых, мой дорогой адвокат, Вы таким образом нарушаете закон. Закон мудрого и ученого сеньора Мигеля Лердо де Техада охраняет интересы скупщиков и спекулянтов, а Вы эти интересы ущемляете. Вы перестаете быть законопослушным, сеньор адвокат? Меня это радует и обнадеживает. Наш друг Гильермо при слове „Лердо“ немедленно наклоняет голову, его шевелюра принимает — только в эти моменты! — аккуратную форму, а именно — форму бычьих рогов, и он начинает бегать по комнате, как бык по арене. При этом он шлет Вам привет. И он, и я почтительно целуем Вашу руку». Все это Хуарес знал. Он знал и то, что индейцы майя на Юкатане снова восстали. Что восстали индейцы в Керетаро, Мичоакане, Пуэбле, Халиско… Он знал, что иногда «закон Лердо» подкрепляют военной силой… Все это он знал. Письмо Понсиано Арриаги Бенито Хуаресу в Оахаку «Я пишу Вам, мой дорогой друг, чтобы сообщить — мы проиграли. Статья о веротерпимости при голосовании получила 44 голоса „за“ и 65 — „против“. А некоторые бежали из зала до голосования. Но таких было мало. Я должен был написать Вам еще вчера, но не мог — рука дрожала от негодования. Мы долго не простим этот день нашим умеренным соотечественникам. Ослы! Трусливые ослы, не желающие видеть ничего, кроме охапки сена перед прожорливой пастью! Политики, не рискующие подумать о завтрашнем дне, — им бы сегодня спокойно было, и слава богу! Видите, дорогой друг, я все еще не могу успокоиться. В день голосования эти разбойники из клерикальной партии появились на галерее со своими зелено-белыми знаменами, на которых написали: „Да здравствует религия — смерть терпимости!“ Впервые за все время в публике стоял страшный шум. Священники вывели на улицы женщин, запугав их проклятием, отлучением, не знаю еще чем. Я человек верующий, но, право же, в эти дни я призываю громы небесные на головы этой братии в сутанах! А что сыграло, быть может, решающую роль — постоянное неодобрение наших усилий, исходящее от сеньора Комонфорта. Он ни разу не высказался открыто, но позиция его хорошо известна. Помяните мое слово — он еще перейдет на сторону клерикалов, и мы с ним наплачемся! Когда объявили результаты голосования, я порадовался, что Вас здесь нет. Наши имена теперь запятнаны поражением, а Ваше осталось чистым. Вы явитесь как новая и свежая сила. Только когда? Многие ликуют, что хоть и не прошла статья о веротерпимости, но нетерпимость не объявлена законом. Глупцы! Мы получили худшее из возможных зол — неопределенность! Как вспоминаю я наши новоорлеанские вечера и то, что Вы говорили о мраке бесконечного компромисса! Да, дорогой друг, мы снова возводим дом без фундамента — нет настоящего решения земельного вопроса, нет настоящего решения вопроса религиозного. Не могу не рассказать Вам о том, как наш Сарко плюнул в лицо этим болтунам. Он сдерживал себя все эти месяцы, но перед самым голосованием не выдержал. В ответ на очередную благоразумную пошлость он встал и рыкнул, как лев: „Оскорблять народ, называть его фанатичным, невежественным, идолопоклонническим — вот ваш единственный довод! Наш народ такой же, как все другие! Нет народов без предрассудков, как нет народов-философов, народов-теологов или народов-юристов! Вы, умники, высшие существа, — как вам не стыдно называть себя представителями народа, который вы считаете племенем варваров? Я бы на вашем месте не посмел выдавать себя за его депутатов!“ Это было так метко и искренне сказано, что воцарилась мертвая тишина. А когда огласили результаты голосования — вот тут началось беснование. Чего только мы не наслушались — „Смерть еретикам! Вива, церковь! Господь вразумил отступников!“ Давно они не чувствовали себя так уверенно. Бедный Патриарх[6 - Так пурос называли Гомеса Фариаса.] трудился, как деревенский звонарь, пока ему удалось хоть чуточку их унять. Боюсь, что наше поражение придаст бодрости отцу Миранде и его друзьям. А ведь недаром же он духовник матери президента! До свидания, дорогой друг. Ваш скромный сподвижник, целующий Ваши руки, Понсиано Арриага». МЕЧТАТЕЛИ (II) Ранним утром 15 октября 1856 года отец Франсиско Миранда в светском платье вышел из дилижанса возле почтамта города Пуэблы. Отец Франсиско любил Пуэблу, это торжество стройности, с ее идеально прямыми чистыми улицами, с изразцовыми стенами ее домов, явно повторяющими пышные творения из теста и крема великого кондитера Альфенике, с ее собором, окруженным решеткой, на чугунных столбах которой парили, раскинув крылья, черные ангелы. Для отца Франсиско Пуэбла была средоточием мексиканского духа. Именно мексиканского, а не испанского. Не Испания, погрязшая в прошлом, а Мексика, древняя камнями своими и юная духом Мексика создала этот светлый город. Пуэбла, прикрывавшая путь на столицу от морских ворот — Веракруса. Кто владел Пуэблой — владел Мехико. И ею овладевали многократно в это смутное полустолетие, овладевали грубо и решительно, но никто не смог обесчестить ее, как никакой насильник не может обесчестить женщину истинно чистую, дух которой не угнетен плотью… Отец Франсиско, поглощенный этими мыслями, тем не менее зорко поглядывал по сторонам из-под полей темной шляпы. Глупо быть схваченным накануне победы. А в том, что на этот раз восстание сметет Комонфорта и его банду, он не сомневался. Ибо он прибыл оттуда, где воистину решалась судьба страны… Десять дней назад они сидели с Томасом Мехиа, вождем Сьерра-Горды, тридцатипятилетним индейцем, генералом Мехиа, на подобии каменной скамьи, положенной на широком горном уступе. Мехиа привел его сюда по извилистой крутой тропе, укрытой густыми можжевеловыми зарослями. Они пришли из деревни, где Мехиа с охраной скрывался, ожидая сигнала к выступлению. Мехиа, в потрепанном офицерском мундире без знаков различия, в белых полотняных штанах, сидел, опершись локтями о колени, и, не мигая, смотрел перед собой. А перед ними — впереди и снизу — лежали в вечерней тени коричнево-зеленые горы. Справа над длинным ровным хребтом текла огненная полоса. Отец Франсиско искоса посмотрел на дона Томаса, на его плоский профиль и неожиданно увидел, как из-под корней можжевелового дерева выползла змея — чешуя ее красновато сверкала, — вползла на круглый теплый камень неподалеку и упруго свернулась, положив на кольца плоскую треугольную голову. Она смотрела в ту же сторону, что и Мехиа. Миранда слегка толкнул дона Томаса локтем и глазами указал на змею. Мехиа слегка повернул голову, и лицо его оживилось, большие губы приоткрылись. Потом он вытянул их и тонко свистнул. Змея мгновенно вскинула треть тела — как сильный стебель — и посмотрела на них. Глаза ее поблескивали красным. Мехиа смотрел на это упругое, замершее в боевом напряжении существо — и блаженно улыбался. — Она — холодная, — сказал он. — Быстрая, сильная и холодная. Я хотел бы иметь таких солдат. Змея опустила голову на склон камня и заскользила, потекла с него, как струйка багровой воды. Миранда вздрогнул — он ощутил зловещий холод ее чешуи. Змея исчезла. — Дон Томас, — сказал Миранда, — почему вы воюете против правительства? — Кто-то должен защищать святую церковь и достоинство армии, святой отец? Эти люди пришли и стали ломать жизнь по своему разумению. Они думают, что, отобрав фуэрос, они отбирают лишнее у священника и офицера. Безумцы… Они отнимают душу страны! Разве это не так? Они хотят, чтоб мы перестали быть мексиканцами, а стали неизвестно кем. Чем мы будем отличаться от гринго, француза или немца? Цветом волос? А что они сделали с индейскими землями? Этот идиот Лердо не подумал, что общинные земли подпадут под действие закона? А кто же за него должен был думать? Зачем этот индюк в сюртуке лез в министры, если не умеет думать? Их всех гнать надо! — Все верно, — кивая тяжелой, коротко стриженной головой, сказал Миранда. — Но есть еще важное… Я не стал бы утверждать, что наши либералы — плохие люди. Нет. Они люди хорошие. Но они — слабые люди. Их вера оказалась слаба, и дьявол овладел ими. Они искренне думают, что творят благо. И это, дон Томас, главная опасность. Они не трусы. И тем хуже! Именно искренностью своей и готовностью к жертве они соблазняют народ. Народ доверчив, народ — дитя. Народ нуждается в пастыре. Либералы думают, что они могут быть пастырями. Гордыня обуревает их. Вчера они узнали о демократии, сегодня они хотят учить ей народ. А церкви нашей скоро две тысячи лет. Да, есть недостойные иерархи. Есть корыстолюбивые священники. Так что же? Разрушим поэтому церковь? Среди жен есть злые и распутные. Так что же? Изгоним всех женщин из пределов страны? И пресечется род человеческий в Мексике. Разрушим церковь — и пресечется дух человеческий. Запомните, дон Томас, в церкви главное — не качества того или иного священника. Главное — та мысль, с которой господь создал и благословил нашу церковь. Мысль эта, цель эта — всеобщее счастие, дон Томас. Господень град на земле! — Но, святой отец… — Мехиа почувствовал что-то странно незнакомое в словах священника. — Да, понимаю. Небесный Иерусалим — он стоит сегодня и вечно. Но через муки и страдания, через искушения и соблазны мы идем к Иерусалиму земному, к божьему граду, очищенному кровью от скверны! И все будут счастливы, дон Томас! «Господи! Прости мне эти еретические речи, но иначе они не поймут. Я беру на себя этот грех!» — И я открою вам, генерал, — нашей Мексике, истерзанной родине нашей, предназначено стать первым дворцом этого града. И муки ее — искупительные муки. Узкая огненная полоса на западе стремительно тускнела и расплывалась. Глубокая черная тень лежала под ними. Мехиа встал. — Я знал это, падре, я всегда знал это. И, клянусь вам… — ладони его сжимались и разжимались, — клянусь вам, я буду убивать во славу господа нашего и святой церкви, пока последний безбожник не исчезнет с нашей земли! Он упал на колени и ударил лбом в покрытый жестким лишайником камень. Несколько минут он беззвучно молился, шевеля губами и наморщив низкий лоб, потом быстро и плавно вскочил — как змея. Он взглянул на священника, и рот его приоткрылся — по лицу Миранды текли слезы. — Какая боль, — сказал дон Франсиско, — какая боль, что нет другого пути! Мы будем убивать, но, заклинаю вас, дон Томас, плачьте в душе своей над каждым убитым! Вечер кончался, наступала тьма. Мехиа взял священника за руку и уверенно повел по тропе вниз. Снизу поднимались огни — это телохранители, обеспокоенные долгим отсутствием генерала, шли с фонарями навстречу… И сегодня, 15 октября 1856 года, идя по светлым прямым утренним улицам Пуэблы и вспоминая лица индейцев, с торжественной преданностью смотревших на генерала Мехиа, отец Франсиско легко и радостно думал, что штат Керетаро, нависающий с севера над Мехико, по призыву дона Томаса поднимется на помощь Священному легиону Пуэблы. Индейцы, эти обездоленные, на которых всегда опирались либералы, пойдут драться против них, против тех, кто много обещал, а принес только еще большие тяготы и невнятицу. Керетаро станет мексиканской Вандеей, но Вандеей победоносной! Сонные утренние прохожие не обращали внимания на быстро идущего немолодого сеньора в длинном дорожном сюртуке и темной шляпе. У двухэтажного дома в потрескавшихся синих изразцах Миранда остановился и протянул руку к бронзовому молотку. Но дверь отворилась без стука. Гостя ждали. Рослый лакей, поклонившись, жестом пригласил путника пойти. В кабинете навстречу отцу Миранде встали трое офицеров. — Счастлив видеть вас в Пуэбле, дон Франсиско, — звонко сказал полковник Мирамон. — Мы должны опередить их, — отвечал Миранда. — Если они успеют обнародовать конституцию — все станет куда сложнее. Мы должны их опередить! АДМИНИСТРАТИВНЫЕ ЗАБОТЫ Алькальд[7 - Алькальд — глава городского самоуправления.] городка Тавехуа дон Мартин Кансеко умирал. Он лежал на спине, глядя в белый потолок, который впервые за всю долгую жизнь хозяина дома ожил и закачался, пошел волнами, то улетая ввысь, то опускаясь совсем низко — к самому лицу дона Мартина. И тогда он в страхе закрывал глаза. Страшная тяжесть в глубине груди, которая мучила его последние дни, почти исчезла. Ему больше не казалось, что кусок неровного железа ворочается там — внутри. И левый бок стал ныть меньше. Только дышал он с трудом и не мог пошевелиться. Он лежал, не в силах поднять руку и вытереть холодный пот со лба и горла. Он мог бы позвать служанку, но ему не хотелось ее видеть. Ему не хотелось видеть никого, кроме отца Хименеса, приходского священника. За священником уже послали. А он все не шел. Дон Мартин не боялся смерти. Он всегда знал, что она придет — рано или поздно. Его длинная, однообразная жизнь давно уже, с тех пор как умерла его жена, — а он не изменял ей и после ее смерти, — после того как вино потеряло для него вкус, с этих пор его жизнь прерывалась только праздниками, которые он устраивал для других людей. Смерть была обязательным украшением этих праздников — танцующие скелеты, сахарные черепа, фейерверки в виде загробных чудищ… Смерть была чем-то обыденным. Особенно в нынешние времена, когда война следовала за войной и тебя каждый день мог застрелить вспыльчивый офицер или просто пьяный солдат. Смерть не пугала дона Мартина. Его ужасала — и давно уже — мысль, что он, как бывает с некоторыми несчастными, умрет где-нибудь в глухом месте или внезапно. И его друг, дон Андреас, не сможет или не успеет причастить его. У него холодела голова при этой мысли, и он гнал ее от себя… И вот теперь, когда он и в самом деле умирал, дона Андреаса все не было, и тоска охватывала дона Мартина. Наконец стукнула входная дверь. Отец Хименес медленно вошел в полутемную комнату и подошел к постели умирающего. Дон Мартин повернул к нему глаза и увидел скорбь на мягком отечном лице своего друга. — Я уж боялся, что вы не успеете, дон Андреас, — прошептал он. Отец Хименес молчал. — Не медлите, мой друг, — шепнул, задыхаясь, дон Мартин. — Причастите меня… И вдруг он увидел, как большая голова священника тяжело качнулась справа налево и обратно. С трудом втянув немного воздуха, умирающий шепнул: — Что?.. Священник отступил на шаг и приложил руки к большим темным щекам. — Я не могу, — горестно сказал он, — не могу я вас причастить, дон Мартин. Вы ведь присягнули этому безбожному правительству… Епископ… Я не могу, пока вы не отречетесь от присяги… Боль в глазах заставила умирающего прикрыть их. — Не понимаю, мой друг, — прошептал он, — я ведь умираю… Какая присяга?.. Я же чиновник… — Нет, — так же горестно повторил отец Хименес, — нет, не могу… Присягая, вы отреклись от святой церкви… Откажитесь, мой друг… Дон Мартин с усилием шевельнул губами, чтобы сказать, что он не знает формулы отречения от присяги… И тут он понял, что он не может больше сказать ни слова, потому что жизнь оставляет его. И такой невозможный отчаянный ужас разодрал его душу, что каждая частичка его существа закричала изо всех сил, заплакала, завыла, такая страшная черная яма с шевелящимися краями открылась ему в потолке… И самое непереносимое было в том, что он ни звуком, ни шевелением не мог выразить этого ужаса, показать его отцу Хименесу; он лежал неподвижно, безмолвно, и только душа его кричала и плакала в небывалой тоске. И он знал, что теперь вечно будет так — этот безмолвный крик и эта непереносимая тоска, так будет вечно, ибо он умирает, не причастившись… Он лежал неподвижно, и только большие слезы текли из уголков глаз по его леденеющему лицу, смешиваясь с. холодным предсмертным потом. И последнее, что он чувствовал сквозь тоску и ужас, была теплота этих слез. Он уже умер, а они еще текли. И отец Хименес, большой, оплывший, стоял над ним и плакал, сокрушаясь о гордыне и упорстве своего друга… Через три дня после того как дон Мартин Кансеко умер непричащенным, губернатор штата Оахака дон Бенито Хуарес в черном костюме и белой сорочке, сшитой руками доньи Маргариты, сидел в своем кабинете за письменным столом. В кресле у стены, вытянув ноги и скрестив руки, расположился капитан Национальной гвардии Порфирио Диас. Он ждал, пока губернатор кончит писать. Губернатор писал письмо епископу Оахаки. «Преподобный сеньор! Поскольку правительству штата стало известно, что приходский священник дон Андреас Хименес отказал в причастии покойному мэру Тавехуа и не желал хоронить его под тем предлогом, что тот не отрекся от своей клятвы верности республике, я вынужден приказать на основании инструкций, полученных мною от высших властей нации, арестовать вышеупомянутого сеньора Хименеса и привезти его в столицу штата, а затем выслать его за пределы штата — куда сочтет нужным президент. Правительство штата не может равнодушно взирать на поступки, нарушающие общественный порядок путем давления на сознание граждан. Полное решимости заставить всех уважать законы республики, оно предпримет все, что необходимо для благоденствия народа. Если священника, со всей добросовестностью выполняющего святую миссию, оно чтит, то лицо, подрывающее основы порядка, выказывающее ненависть и злобу, правительство, не колеблясь, наказывает. Поскольку эти соображения побуждают правительство без промедления удалить сеньора Хименеса с его должности, прошу Вас, преподобный сеньор, прислать в этот приход другого священника. Заверяю Ваше преосвященство в моем почтении и совершенном к Вам уважении. Бог и Свобода. Оахака, 22 сентября 1856 г. Бенито Хуарес». Хуарес перечитал письмо и положил его в особую папку, из которой секретарь забирал письма, подлежащие отправке. Губернатор взглянул на капитана Национальной гвардии, и Диас, уперев руки в подлокотники, сильным и гибким движением выбросил свое тело из кресла. Звякнули шпоры. — Так как вы думаете, мой друг? — сказал Хуарес. — Пора? — Давно пора, дон Бенито. Слухи уже дошли до него, но он не верит, что мы решимся. Дохлый он какой-то… Задумчивый… — Сколько вы приготовили людей? — Восемьсот. — Только? У него две тысячи обученных солдат. Диас усмехнулся добродушно и снисходительно. Улыбка эта казалась странной на его жестком кошачьем лице. — Сила не в количестве, дон Бенито, поверьте мне! — Как ты собираешься это сделать? Диас подошел к столу, взял лист бумаги и перо и стал чертить. — Вот тут казарма, вот площадь, на площадь выходят три маленькие улицы. С этих улиц, особенно с крыш, мы будем держать под прицелом выходы из казармы. Их всего два — это не трудно. У меня есть сотня хороших: стрелков. Значит, выйти на площадь, построиться и действовать они не смогут. Правда, у казарм есть еще и черный выход — во двор, но двор маленький, там им делать нечего, а со двора можно попасть только в тесный тупик. Уверен, что они туда и повыскакивают, разнесут заборы и начнут строиться в этих садах. Тут-то мы их возьмем за горло! — Я бы не хотел, Порфирио, чтобы кого-нибудь убили. — Они тоже не хотят, дон Бенито, можете не сомневаться. Они положат ружья — им деваться некуда будет. — Но это один полк. — Те, что за городом, когда узнают — они не станут брыкаться. — Кто пойдет со мной? — Я, дон Бенито. Феликс разоружит солдат. — Хорошо. Хуарес вынул из жилетного кармана большие часы. — Батальон Феликса должен отрезать казарму от города без четверти двенадцать. Ровно в полдень мы войдем к сеньору Ланде. Иди, Порфирио, отдай приказания. У нас есть еще два часа. Хуарес медленно спрятал часы. Диас вышел. Ровно в полдень адъютант полковника Ланды, командующего регулярными войсками штата Оахаки, ввел в его кабинет губернатора штата дона Бенито Хуареса и капитана Национальной гвардии штата дона Порфирио Диаса. Полковник Антонио Ланда, седой сухопарый креол, потомственный военный, с грустным недоумением смотрел на этих индейцев. С Хуаресом ему постоянно приходилось встречаться. Они вдвоем, собственно, и олицетворяли власть. Причем по традиции он, командующий войсками, был настоящей, реальной властью, а губернатор правил постольку, поскольку он, командующий, ему не препятствовал. Сеньор Ланда получил прекрасное воспитание и чрезвычайно ценил в других умение вести себя. Маленький сапотек в неизменном черном костюме был в этом отношении безупречен. Жестковатое изящество его движений, его выдержка и знание тонкостей эпистолярного и делового этикета мирили полковника с происхождением губернатора и безответственностью его политической позиции. Мирили, разумеется, до поры до времени. Во всяком случае, он не собирался предпринимать никаких активных действий, пока либералы сидели в центральном правительстве. Но Диас раздражал полковника до тошноты. Вот он стоит у двери и ничего, казалось бы, плохого не делает — лицо непроницаемо, глаза почтительно опущены, стоит, как и подобает стоять перед старшим, — но весь напряжен, чуть заметно поводит плечами от избытка силы и сдерживаемого движения, может броситься на тебя в любой момент… Хуарес — чужой, а этот — больше чем чужой, даже слов не подыскать… Полковник показал губернатору на кресло. Хуарес, не садясь, вопросительно взглянул на полковника, потом на Диаса. Полковник понял и коротким движением кисти предложил сесть и капитану. — Акция, которую я намерен провести как губернатор, — ровно сказал Хуарес, — ни в коем случае не направлена против вас лично, дон Антонио. — Я удивлен, дон Бенито. Очевидно, акция, о которой вы говорите, касается положения войск в штате. Не так ли? Зная ваше высокое уважение к законам и ваше тонкое понимание ситуации, зная ваше личное благородство, я был уверен, дон Бенито, что любая акция такого рода всенепременно будет согласована со мной. А вы, если я правильно понял, хотите просто оповестить меня о своем решении? — В том-то и дело, мой друг, что по традиции — не по закону, а именно по традиции — в большинстве штатов существует двоевластие. Я позволю себе, с вашего любезного разрешения, несколько отвлечься. Я знаю, что вы искренний патриот, и не сомневаюсь, что вы меня поймете. Хуарес помолчал. Полковник приготовился слушать, вежливо склонив седую голову. Диас с мальчишеским интересом смотрел на беседующих. — Позволю себе напомнить вам, дон Антонио, что многие несчастья Мексики за последние тридцать пять лет проистекали от того, что в стране фактически было три власти одновременно — гражданская власть, военная власть и власть церкви. Единственной законной властью всегда была власть гражданская, и именно она оказывалась неизбежно самой слабой. Это приводило к тираническим диктатурам генералов, поддержанных церковью. Президент Альварес отстранил церковь от вмешательства в дела государства. Теперь пришла пора ликвидировать в штатах двоевластие. Сначала полковник слушал губернатора довольно спокойно. Но имя Альвареса взбесило его. Он поднял голову, лицо его утратило выражение почтительного внимания. Он взглянул на Диаса и увидел, что тот мгновенно собрался, упер руки в колени и подтянул ноги к креслу, готовый вскочить в любой момент. Хуарес говорил — ровно и бесстрастно. «Он сведет меня с ума своим адвокатским красноречием, — подумал Ланда. — Когда кончится этот поток банальностей?!» Самым сильным желанием полковника сейчас было позвать адъютанта и приказать взять под стражу этих двоих — демагога и разбойника. А потом доложить Комонфорту, что губернатор затевал мятеж… Комонфорт не поверит? Ну и черт с ним! Он не мог больше терпеть это унижение болтовней! «Он вышел из равновесия. Прекрасно!» — Подумал Хуарес. Больше всего он опасался, что полковник будет вести себя спокойно, твердо, потребует приказа президента на свое имя, будет апеллировать к военному министру. Короче говоря, начнет длинную законную процедуру. Отказать ему в этом было бы трудно. Арестовывать без должных оснований командующего войсками штата Хуаресу крайне не хотелось — это взбесило бы генералитет и стало бы опасным прецедентом беззакония. Но кажется, дело шло к благополучной развязке. — Все, что вы изволили столь пространно изложить, мне известно, — сдержанно сказал Ланда. — Но чего вы хотите от меня? — Я предложил президенту вывести из Оахаки регулярные части. — Вы хотите упразднить мексиканскую армию? — Ну что вы, мой друг, — Хуарес говорил почти вкрадчиво, — я хочу, чтобы армия выполняла свои прямые функции — защищала страну от внешней опасности. А поддержанием внутреннего порядка чтобы занимались полиция и Национальная гвардия. Оахаке внешний враг не угрожает, поэтому я счел пребывание вашей бригады здесь излишним. — И что же ответил вам президент? — Он решил иначе — упразднил пост командующего, передав воинские части под командование губернатора. Вам надлежит отправиться в Мехико за новым назначением. Излишне говорить, что я отправлю президенту официальное письмо с самой лестной оценкой ваших способностей и вашей лояльности. Полковник встал. Диас — тоже. Хуарес спокойно смотрел на дергающееся сухое лицо Ланды. — Я не получал от президента никаких указаний такого рода, — сказал Ланда, глядя поверх головы губернатора. «Осторожно! Сейчас он сообразит, что надо делать!» Хуарес поймал своими глазами глаза полковника. — Письмо президента у меня в кармане, дон Антонио. Показать вам его или вы поверите мне на слово? «Раны господни! — безмолвно застонал от ярости Ланда. — Он дразнит меня, этот грязный индеец!» Вслух он сказал: — А если я прикажу арестовать вас за оскорбление армии? — Это было бы неблагоразумно, мой друг. Неподалеку отсюда нас ждет рота Национальной гвардии. Скоро они начнут беспокоиться… — Рота! Я вызову Первый полк! Диас вытянулся, сдвинув каблуки. Звякнули шпоры. — Казармы Первого полка блокированы, сеньор полковник. — Это переворот?! — Нет, это выполнение приказа первого лица в республике, мой друг, — мягко сказал Хуарес. — Я не сомневался в вашей лояльности, но знал и силу вашего темперамента. Я хотел уберечь вас от опрометчивости. — Я арестован? Хуарес встал. — Вы, кажется, не поняли меня, сеньор полковник. Мы вместе с вами выполняем приказ президента. О каких арестах вы говорите? Ланда опустился в кресло и уперся сплетенными пальцами в край стола. Пальцы у него были длинные, сухие, красивые. — Не трудитесь писать письмо президенту, мой дорогой друг, — сказал он. — Я ухожу в отставку. Я устал. «Я устал от адвокатов, индейцев, метисов, ставших важными персонами. Я устал оттого, что должен потакать порокам своих солдат, чтобы они слушались меня. Я устал оттого, что должен служить тем, кого презираю. Я устал оттого, что славное вице-королевство, созданное руками моих предков, превратилось в какой-то балаган! Вчера — этот фигляр Санта-Анна, сегодня — эти краснобаи! Все. К дьяволу! Я ухожу!» Он проводил Хуареса и Диаса до дверей кабинета и раскланялся. Губернатор и капитан вышли на улицу. Национальные гвардейцы, увидев их издали, замахали белыми кепи. Вдруг Диас остановился. Счастливая улыбка сделала его крепкое лицо широким и добродушным. — Дон Бенито! Вы же не видели еще мой новый револьвер! Он рванул кобуру и вытащил оружие. — Смотрите! Барабанный револьвер Кольта! Их не так давно стали производить в Соединенных Штатах. Мне удалось добыть для себя и для Феликса. Видите — барабан вращается, и каждый раз можно стрелять, не перезаряжая! Он был счастлив. Хуарес весело смотрел на него, подняв брови. — Поздравляю тебя, Порфирио. Сколько удач. Новый пистолет! — Револьвер, дон Бенито, — поправил его Диас… Рано утром 22 октября президент Комонфорт получил донесение из Пуэблы: «Военный комендант генерал дон Гарсиа Конде арестован ночью во время сна офицерами Второго линейного полка братьями Монтесинос. Полковник Мирамон, угрожая оружием, вынудил генерала отдать гарнизону приказ о прекращении сопротивления мятежникам. Первый батальон Второго линейного полка под командой капитана Леонидаса де Кампо присоединился к мятежникам. В настоящий момент силы мятежников не превышают 1500 человек». Комонфорт читал донесение, стоя в халате возле письменного стола. Его квадратное, набрякшее после сна лицо морщилось в брезгливой гримасе. Прочитав, он полуприкрыл глаза и бросил листок на стол. «Авантюристы… Игроки в покер… Хуарес прав — без расстрелов не обойтись… Господи, когда это кончится?!» ЧЕГО ОНИ ХОТЯТ? (22 октября 1856 года) После поражения при голосовании о веротерпимости радикалы отнюдь не пали духом. В конце концов, это было единственное поражение. Все остальное им удалось… Все остальное, кроме… Депутат Ольвера мало кому был известен. Он промолчал много месяцев. Но в этот октябрьский день 1856 года он неожиданно попросил слова. В этот день на галерее для публики появилась могучая фигура Комонфорта. Президенту принесли кресло, и он слушал речи депутатов, откинувшись на спинку и уперев подбородок в грудь. Депутат Ольвера, невысокий, с невыразительным полным лицом, прежде чем заговорить, внимательно и долго смотрел на президента. И Комонфорт, почувствовав его взгляд и удивившись долгой тишине, поднял голову. Тогда Ольвера сказал низким медленным голосом: — Странное дело! Как прекрасно мы умеем забывать о вещах, совершенно необходимых, но трудных для исполнения. Давно ли мы выслушали полную мудрых мыслей и предложений речь сеньора Арриаги и — забыли ее. Удивительное дело, сеньоры! С тех пор как убили братьев Гракхов, а это было довольно давно, — с тех пор законодатели предпочитают не вспоминать об аграрных реформах. И чем больше узнают о правах человеческой личности, тем меньше думают о праве на землю. Безнравственно иметь излишки, когда ближние твои бедствуют. Более десяти лет я твердил всем, кому только мог, что богатые должны сами пожертвовать часть своих богатств для облегчения жизни народа и — тем самым — для спасения страны, вместо того чтобы тратить эти средства на борьбу против революции и вооружение консерваторов. Я уверен, что если бы меня послушались, то все сейчас спали бы спокойно, не опасаясь ни за свое состояние, ни за свою жизнь. Но меня не послушались и, как я вижу, послушаться не могли. Я заблуждался. А теперь положение таково, что не помогут никакие полумеры. Слишком много выдано векселей. Ольвера, не мигая, смотрел в глаза Комонфорту, и тот подался вперед, нахмурившись и сжав челюсти. — Я хочу сказать вам, сеньор президент, что пора подумать уже не только о благе нации, но и просто-напросто о безопасности правительства и его главы. Все помнят, что случилось с Людовиком XVI, пошедшим путем полумер. А судьба Робеспьера и его соратников? Если правительство не проявит решимости, его ждет та же судьба. Наступил момент, когда правительство должно со всей серьезностью подумать и о своих интересах, которые ныне совпадают с интересами народа. Пора спасать страну и себя, сеньор президент! А для этого необходимо решить социальные проблемы, выросшие до гигантских масштабов. Полумеры погубят вас, сеньор президент. Вы останетесь один. Спасите себя и страну! Комонфорт встал. Он оперся массивными ладонями о перила галереи и, не отрываясь, смотрел сверху вниз на невысокого сосредоточенного человека — депутата Ольверу, который на мгновение появился на пестрой странице истории, чтобы произнести свое пророчество и исчезнуть. — Да, — с каким-то печально-брезгливым выражением сказал Комонфорт, — да, векселей выдано куда больше, чем Мексика может оплатить. Векселя выдаю не только я, и не только правительство. Векселя выдают все! Вот в чём беда, сеньоры депутаты. Это не щедрость — это безответственность. Вы обсуждаете конституцию страны. Я первый должен буду поклясться в верности этой конституции. И я хотел бы сделать это с легким сердцем, а не сжав зубы. Будьте же благоразумны. Конституция не должна обещать больше, чем мы в состоянии дать… Он выпрямился и отвел взгляд от Ольверы. — Я с грустью должен сообщить вам, сеньоры, что мне снова приходится надевать мундир и садиться на коня. В Пуэбле мятеж, друзья мои. Полковник Мирамон идет на Мехико. Я желаю вам успешно продолжать свои дебаты. Он повернулся. Адъютанты раздвинули толпу… — Он не услышал меня, — сказал Ольвера Мельчору Окампо. — Он думает, что самое страшное — это Мирамон. — Он разгромит Мирамона. Но доколе это будет продолжаться? — Пока он не уничтожит корень зла. — Он не в состоянии это сделать. Он заворожен своей идеей всеобщего примирения. — Значит, он погибнет. В тот же вечер Арриага написал Хуаресу: «Скорбная речь Ольвера не произвела на президента никакого впечатления — мысленно он уже был там, на полях сражений, у бастионов Пуэблы. Думаю, что он и не услышал ничего. Он вообще из всех нас слышит только вас, дорогой друг. Я не сомневаюсь в его победе. Но невозможно жить в ситуации гражданской войны. Конституция будет почти совершенна, но я опасаюсь, что наша абсурдная экономическая система сведет ее на нет. А именно систему президент и не желает трогать. Боюсь, что наши многомесячные баталии пропадут даром. Не пора ли вам возвращаться, мой друг?» Хуарес усмехнулся, прочитав эту фразу. Известие о мятеже дошло до него днем раньше. Он вызвал капитана Порфирио Диаса и приказал привести Национальную гвардию в боевую готовность. А усмехнулся он потому, что сам не знал — хочется ли ему сейчас возвращаться в Мехико. Впервые за много лет он жил в своем доме со своей семьей. Донья Маргарита ждала ребенка. Но не в этом суть… Столько лет — да уж почти полвека! — Мексику толкали, призывали, направляли, тащили. И она доверчиво и страстно следовала призывам, поддавалась давлению, верила обещаниям. И теперь Хуаресу иногда приходила мысль, что со времен Идальго и Морелоса страна ни разу не имела возможности проявить свои истинные желания. Когда Идальго, а затем Морелоса поддержали десятки и сотни тысяч людей — все было ясно. Никто не гнал их в отряды герильерос, да никто особенно и не уговаривал. Они шли потому, что хотели — действительно хотели! — уничтожить власть гачупинов. Но потом? Сколько демагогии, угроз и посулов! Чего же на самом деле хочет Мексика? Он возвращался из губернаторского дворца под вечер. Ужинал. И уходил в свой кабинет. В доме было тихо. Детей в это время уже укладывали. Ему казалось, что он достиг вершины и пора подводить итоги. Ему исполнилось пятьдесят лет. Он писал автобиографические записки и думал. В эти два тихих часа он отвлекался от своих ежедневных губернаторских забот и думал о предметах общих. И сегодня, отложив письмо Арриаги, он снова подумал, что, быть может, пора дать Мексике возможность проявить свою волю. Как? Этого он еще не знал. Если бы можно было заставить всех — всех! — политиков замолчать на несколько месяцев… Или хотя бы самых влиятельных и активных… Фантазии! И все же… Впервые в его жизни горизонт подернулся каким-то раздражающим и тревожащим туманом. Рядом, в своем штате, все было ясно. Но дальше — столица, страна… Несокрушимое упорство радикалов на конгрессе, которое опять-таки привело к иллюзорной победе, к дому без фундамента, столь же несокрушимое упрямство консерваторов, убежденных в своей правоте, героическая наивность Комонфорта, которого, однако, большинство признавало своим вождем, и, наконец; понимание того, что все это — бури в верхнем слое воды, зыбь, рябь, пускай даже штормовые волны, но под ними, под этим бушующим слоем, лежит темная загадочная глубина. И что — там? Он всегда верил в свое чутье индейца из Гелатао, в свое знание этих людей, — ведь он был один из них. Но теперь уверенность его поколебалась. Двадцать лет он жил не с ними, а над ними, поучал их, защищал их… Он стал политиком. Может ли он доверять себе? Если бы отойти в сторону и посмотреть со стороны на это кипение страстей и идей?.. Он знал, что за дверью — в спальне — Маргарита, сидя перед зеркалом, убирает на ночь с помощью девочки-индианки свои длинные, тяжелые черные волосы. Конечно, она была уже не той семнадцатилетней сильной и веселой девушкой, как тогда — во время их женитьбы. Ей теперь было тридцать лет, и она родила ему семерых детей. Она стала тяжелее и медлительнее, но осталась по-прежнему прекрасной — ее строгое и доброе лицо, с тонкой смуглой и розовой кожей, ее плечи — гладкие и блестящие, на взгляд кажущиеся твердыми, полированными, а на самом деле такие нежные и теплые, все ее уверенное тело… Дон Бенито сильно постучал потухшей сигарой о край пепельницы — стряхнул пепел, снова раскурил сигару. Ноздри его раздулись — он с наслаждением нюхал сигарный дым. Хорошие сигары — единственная роскошь, которую он позволял себе. Он посмотрел на дверь спальни. Нет, еще рано. В эти последние недели 1856 года он перестал узнавать себя, он стал себе непривычен. Еще недавно он радовался, что не заседает на конгрессе, — это дает возможность, не вовлекаясь в споры и дрязги, личные неудовольствия и удовольствия, оценивать обстановку. Теперь он сомневался в благодетельности этой позиции. Вдруг — ни с того ни с сего — он потерял ориентировку. Его чутье говорило ему, что кончается нечто — эпоха, период, кончаются судьбы одних и начинаются судьбы других, что старая политика себя изжила. Теперь жизнь страны представлялась ему не в виде стремительного потока, но бурлящим темным омутом, в котором, переплетаясь, мощно ходили крупные и мелкие струи, уходили в глубину, вырывались на поверхность, но все это на одном небольшом пространстве, это была бурная неподвижность. Он чувствовал своим чутьем маленького индейца из Гелатао, что наступает пауза. Пауза? Странно — столько событий: конгресс, мятежи, реформы… Он не мог объяснить себе это ощущение, но оно не проходило и мучило его. Он был деятелен, тверд, энергичен с виду. Но про себя знал — недоумение и растерянность сейчас сильнее всего в нем. Все чаще возвращался к нему огромный оранжевый ядозуб, неподвижно сидевший на горячем черном камне. Все, что угодно, можно было прочитать на его чешуйчатом лице — затаенную злобу, мудрость, доброту, презрительное безразличие. От прищура глаз или поворота головы глядевшего зависело то, что читалось на лице ядозуба. Желто-зеленое поле созревающей кукурузы, выжженные склоны холмов и раскаленная сухая тишина окружали Бенито Хуареса. Никогда еще не был так силен соблазн — остаться в тишине: дом, сигара, дети, милое строгое лицо и блестящие смуглые плечи доньи Маргариты… Никогда еще с таким волнением, доходящим до ужаса, не чувствовал Хуарес этот таинственный поворот, который совершается в судьбе страны. И ему, Хуаресу, придется принимать какие-то решения, ранее недоступные и неизвестные… Как в детстве чувствовал оборванный мальчишка, бродивший в горах, перемену погоды, смену времен года, так теперь чувствовал дон Бенито эту перемену… У него не хватало больше сил выносить томление и страх перед надвигающимися событиями. Он положил сигару в пепельницу, встал, затянул пояс халата, подошёл к дверям спальни и постучал. Донья Маргарита, одна сидевшая перед зеркалом, повернулась к нему, улыбнулась большим ртом с чуть поднятыми уголками и прижала ладонью кружева пеньюара у горла. Его лицо потеряло свою геометрическую жесткость, только детский восторг и лукавое добродушие выражало оно… ИГРОКИ В ПОКЕР В полдень 25 октября войска мятежников были выстроены на площади перед дворцом. Солдаты повесили кресты поверх мундиров, некоторые прикололи бумажные иконки. После того как полковник Мирамон с соратниками обошел строй, на площадь вышла процессия монахинь. Они несли белый флаг с красным широким крестом. Толпа кричала. Затем должны были служить мессу. Около часа дня к Мирамону подошел адъютант и что-то тихо сказал ему. Радостное мальчишеское лицо Мирамона мгновенно застыло. Он повернул голову к стоящему рядом подполковнику Рейесу. — Они подходят… Такой хватки он от Комонфорта не ожидал… Мирамону не пришлось идти на Мехико. Комонфорт за сутки собрал четыре тысячи штыков и сабель при тридцати орудиях и форсированным маршем двинул их на Пуэблу. Под вечер 25 октября в городе услышали первые выстрелы орудий и первые ядра ударили в стены домов. Генерал Сулоага давал понять, что пощады в случае упорства не будет. Началась вторая осада Пуэблы… 19 ноября Сулоага штурмовал монастырь Конкордия, один из главных опорных пунктов осажденных. Мирамон выдвинул вперед земляные укрепления, надеясь обескровить атакующих, прежде чем бой перейдет на территорию монастыря. Белое знамя с широким красным крестом развевалось над длинным окопом, который занимали солдаты первого батальона Второго линейного полка — любимцы Мирамона. Мирамон шел по окопу, заговаривая с солдатами, иногда поглядывая в сторону противника. Орудийный грохот нарастал. Ядра то с хрустом врезались в бруствер, сложенный из щебня и песка, то перелетали через окоп. Мирамон поравнялся с тем местом, где в бруствер было воткнуто древко знамени. Он прислушался и выскочил на борт окопа, глядя назад — в сторону монастыря. Серая каменная стена то там, то здесь вспыхивала белыми облачками пыли — одна из батарей Сулоаги перенесла огонь на монастырь. — Они недавно разрушили в Мехико монастырь святого Франсиско, — выкрикнул Мирамон, — в котором наши предки молились столетиями, в котором жили святые… Если мы не остановим их, они разрушат все монастыри Мексики, разобьют все колокола, сровняют с землей могилы наших отцов, перебьют всех священников и запретят нам носить святой крест. Что же будет с нашими душами, друзья? Что мы скажем господу, представ перед ним в свой смертный час? Что мы по трусости и по слабости веры не защитили дом его и слуг его? Что скажем мы святому Георгию, нашему небесному генералу? Что недостойны были звания солдат и мужчин? Кто скажет мне… В этот момент ядро с тонким треском срезало древко знамени и, взвыв, прошло мимо Мирамона. Солдаты с ужасом смотрели на распластавшееся по песку полотнище. Сильным прыжком Мирамон перемахнул окоп, взбежал на бруствер и поднял знамя за остаток древка. Он держал его невысоко, на согнутых руках, знамя ложилось ему на левое плечо. — Принести новое древко! — крикнул он. Двое солдат бросились к монастырю. Осаждавшие заметили странного знаменосца. Ядра стали гуще ложиться на участок бруствера, в центре которого стоял человек со знаменем. — Дон Мигель! Спускайтесь вниз! — подбежавший по окопу де Кампо пытался дотянуться до сапога Мирамона стволом ружья. — Вы нужны Мексике! Спускайтесь! Мирамон не смотрел на него. Знамя шуршало и шелестело у его уха. Ему слышался шепот многих голосов — сильных и нежных. «Меня не могут убить. Ведь не убили же Бонапарта, когда он бежал тогда, по мосту… со знаменем… Ведь не убили же меня, когда я лез на холм под Акатланом… Они еще только пристреливаются, а мои уже добежали до монастыря… Мы не позволим лишить нас домов господних… Мы не позволим лишить нас… Если меня убьют, то пускай со знаменем…» Полковник Мигель Мирамон сжимал в одеревеневших руках обломанное древко, стараясь незаметно упереть в бедро острый конец обломка. Он глядел прямо перед собой, туда, где без всякого прикрытия стояли на опушке маленькой рощи три батареи Сулоаги. Они стояли без прикрытия, потому что у него, Мирамона, не было артиллерии, его шесть орудий были разбросаны по всем позициям, а это все равно что ничего… Он смотрел прямо перед собой и видел самого себя, неподвижно стоящего со знаменем в руках, видел каждую черточку своего лица, родинку на левой щеке, темную узкую бородку, отпущенную уже во время осады. Он видел, как гордо и бесстрашно стоит на простреливаемом бруствере двадцатипятилетний полковник Мирамон, осознавший свое назначение… «Меня не могут убить… Меня не могут убить… Его не могут убить…» Солдаты, пригнувшись, тянули у него из рук обломанное древко. — Сеньор полковник, вот оно… Надо прикрепить к нему знамя… Сеньор полковник… Он медленно разжал пальцы и сошел с бруствера. Через два часа пехота Сулоаги выбила первый батальон Второго линейного полка с позиции. Перебросив свои батареи туда, где недавно стоял со знаменем полковник Мирамон, Сулоага стал сосредоточенно крушить стену. К вечеру бой перешел на территорию монастыря, дрались на галереях, в кельях. Вокруг разбитой ядрами церкви земля была усеяна восьмидюймовыми фигурками святых из обожженной глины. Солдаты под огнем подползали и собирали фигурки, чтобы хранить в ранцах и молиться им… 5 декабря 1856 года Пуэбла пала. В это же время индейские эскадроны Томаса Мехиа были выбиты из Керетаро и ушли обратно в горы. Отец Франсиско Миранда с ружьем за плечами ехал рядом с генералом во главе отступающей армии. СТАРАЯ ЛОГИКА В октябре 1857 года на выборах, проведенных на основе новой конституции, Комонфорт был избран президентом, а Хуарес стал председателем Верховного суда, что по конституции механически делало его и вице-президентом. 23 октября губернатор штата Оахака получил от Комонфорта письмо, срочно призывающее его в столицу. Комонфорт просил его без промедления занять пост министра внутренних дел. Это было более чем неожиданно. Полиция и Национальная гвардия, подчиненные министру, ставили Хуареса в исключительное положение. Зачем это нужно Комонфорту? Одно было Хуаресу ясно — Комонфорт, так же как и он, Хуарес, предчувствует грядущие события, и инстинкт самосохранения толкает его на этот шаг. Он хочет, чтобы рядом был человек, который его не предаст, которому он мог бы доверять полностью. Он верит в мою честность. И я не обману его. Я могу уйти, но не могу предать. Или же он знает что-то, что заставляет его тревожиться, и он хочет нанести удар с моей помощью? Новый мятеж? Заговор в столице? Военный заговор в гарнизоне? Тогда ему нужен верный человек, контролирующий Национальную гвардию. Баса ему придется убрать с поста — конституция не позволяет депутату конгресса занимать должности… Бас решителен, но сумасброден. Он сам по натуре заговорщик, а не политик. А разве заговорщик не может быть политиком? Нет. Это разные натуры, разные устройства голов. Заговор — средство слабых. Политик должен уметь соразмерить силы. Заговорщик может победить. Но заговорщик не может создать систему, общество, государство. Или после победы заговорщики уступают место политикам, за которыми широкая опора, или же ведут себя и дальше как заговорщики, и страна начинает жить по принципам заговора, конспирации. Это уродует души и разум граждан. Общество, живущее как огромный заговор, — не общество, не государство. Заговорщик может взять власть, но не может управлять. Но это — в сторону! В письме, между прочим, сказано: «Приняв мое предложение, ты мне поможешь утихомирить существующее беспокойство в клане либералов, представляющее опасность в трудном кризисе, переживаемом нами; наконец, так как ты хорошо знаешь наше положение и ориентируешься в нем, это тебе поможет в случае, если я из-за болезни или по другим серьезным причинам не смогу выполнять обязанности президента и ты как председатель Верховного суда должен будешь принять на себя руководство нацией…» Он боится. Он очень боится. Чего? Сейчас, когда он победил на выборах? Когда консерваторы разгромлены? Хуарес вспомнил уверенное лицо и спокойную повадку Комонфорта во время их последнего разговора, перед отъездом его, Хуареса, в Оахаку. Тогда казалось, что президент полностью овладел положением. С тех пор прошло почти два года — подавленные мятежи, показавшие консерваторам, что в военном отношении их дело безнадежно, бурный, но вполне победоносный для либералов конгресс… Что могло напугать его — страсти, бушевавшие на конгрессе?.. Хуаресу не хотелось уезжать. Дела в штате шли хорошо. Любовь доньи Маргариты, его дети, красивые и добрые… Если бы не страх Комонфорта, он не раз подумал бы, прежде чем принять министерский портфель… Но от письма президента с грифом «конфиденциально» на него повеяло таким ужасом одиночества и грядущих катастроф, что оставаться в Оахаке — вдалеке от узла событий — он просто не мог. Беспокойство грызло его. Его мучило смутное сознание того, что прежнее существование кончается. Прежнее существование: ссылки, война, министерство и губернаторство виделись ему теперь как бы вдали, какими-то маленькими фигурками, и все эти фигурки были им, Хуаресом, — произносящим речи, скачущим, пишущим… И все это было незначительно и неопасно по сравнению с тем, что ждало его впереди. Он сидел за своим просторным чистым столом в домашнем кабинете. Был поздний вечер, один из многих поздних вечеров этого года, рукопись записок, которые он вел для своих детей, лежала перед ним. Он сидел и, напрягая зрение, старался разглядеть того, кем может он заслониться от будущего, от роли, от ноши, ожидавшей его, — Окампо? Прието? Дегольядо? Лердо? Нет, нет, нет! Он сидел, катая в пальцах потухшую сигару. Две свечи в тяжелых серебряных подсвечниках ровно горели перед ним. За двумя стенами — через комнату — спали его дети. Старшей, Мануэле, было четырнадцать, а маленького Бено еще кормила грудью Маргарита. Донья Маргарита вошла в кабинет в длинном белом пеньюаре, наклонившись, поцеловала его в крепкую, короткую шею, вынула из пальцев сигару, взяла его за руку и повела за собой. Он шел, радостно и растерянно улыбаясь. За те три дня, что прошли с получения президентского письма, она сшила ему две новые полотняные сорочки… 27 октября 1857 года вице-президент республики дон Бенито Хуарес вышел из кареты на главной площади Мехико перед президентским дворцом. Прежде чем войти, он постоял минуту, внимательно рассматривая это длинное серое здание, его балконы, окна. Площадь была полна народу, мимо катили экипажи. Никто не обращал внимания на невысокого индейца, с любопытством провинциала разглядывающего дворец. Солдаты охраны знали его и отсалютовали ружьями, когда он входил. Комонфорт выпустил его из своих мощных объятий, и дон Бенито, отступив на шаг, посмотрел в лицо президенту. Выражение радостной надежды, которое мелькнуло на этом лице в момент встречи, быстро сменялось привычным и непобедимым теперь уже выражением раздраженного беспокойства. И Хуарес почувствовал себя старше, тверже и сильнее этого могучего человека, тяжело стоявшего перед ним на массивных ногах. — Ты видишь что-нибудь? — спросил Комонфорт, протягивая к Хуаресу широкие ладони, — Не видишь? Никто не видит! А на них — оковы! Я бессилен. Мы совершили революцию Аютлы и выиграли войну только для одной цели — чтобы лишить исполнительную власть в стране всякого значения. Стоило стараться! — Конгресс только что наделил тебя диктаторскими полномочиями в случае кризиса. — Кризиса? А кто будет решать, наступил этот кризис или нет? Они! Эти болтуны, которые ни за что не отвечают! А Мексика живет в состоянии кризиса почти пятьдесят лет — с того момента, как Идальго ударил в свой знаменитый колокол! — Сеньор президент, вы, кажется, иронизируете над национальными святынями? В присутствии министра внутренних дел это небезопасно. — Тебе весело? Ты вернулся из своей глуши очень веселым? Посмотрю я на тебя через три дня! Он подошел вплотную к Хуаресу. — Мы — нищие, Бенито! Мы — нищие! Мне нечем платить армии! Хорошо, что Сулоага предан мне, а солдаты его любят… — Это вовсе не хорошо, мой друг. Это — плохо. — Я не понимаю твоих шуток! — Я не шучу. Нельзя управлять республикой в 1857 году, основываясь на личной преданности кого бы то ни было главе государства. Армия должна быть предана конституции, принципу, а не личности. — Это — слова! Все — слова! Конституция! Она висит на мне, как камень! Видаурри, вообразивший себя королем в своем Нуэво-Леоне, захватывает и присоединяет к своему штату Коауилу! Они путают федеральный принцип с феодальным! Я посылаю генерала Гарсу навести там порядок. Тогда Видаурри выставляет против него какого-то своего кондотьера, полковника Сарагосу, и тот разбивает правительственные войска! Правительственные войска, ты слышишь? Это — мятеж, который следует подавлять всеми средствами. И что же? Конгресс становится на сторону мятежников! Твой любимец Рамирес, этот бесноватый безбожник, сумел убедить глубокомысленных блюстителей свободы, что Видаурри действовал на благо республики! И я должен это переносить? Да они растащат республику по кускам и всегда найдут себе защитников в этом сборище болтунов! — Но ведь конгресс не препятствовал тебе усмирять Пуэблу. — Еще бы! Речь шла об их собственных шкурах! Если бы Мирамон дошел до столицы, они недолго позаседали бы! — Демократия имеет свои неудобства для исполнительной власти. Но ведь Видаурри — наш союзник. Он сразу же откликнулся на «план Аютлы» и выступил в пятьдесят четвертом тебе на помощь… — Он думает только о собственных интересах! — Возможно, что конгресс в данном случае поступил недальновидно. Но его существование — единственная гарантия против диктатуры. Тебе уже пришлось однажды выбирать между деспотией и демократией. Ты выбрал демократию и сражался за нее. Конгресс — детище твоих усилий. — Да! А теперь они напоминают отцеубийц! — Но альтернатива одна — деспотизм. Комонфорт уперся подбородком в грудь. — Иногда, — тихо сказал он, — я начинаю завидовать Санта-Анне и думать, что он был прав. Он взглянул на Хуареса, но ничего не мог прочесть на лице дона Бенито. — Что же ты молчишь? — Испытание законностью бывает труднее, чем испытание беззаконием. — Тебе не кажется, что Санта-Анна вносил в свое правление слишком много личных пороков, которые мы принимаем за пороки сильной исполнительной власти? — В том-то и беда, что одни не отличить потом от других. Комонфорт помолчал. — Что ты собираешься делать в первую очередь? — сухо спросил он. — Попытаюсь обезопасить дороги. Пока я ехал сюда, нам дважды пришлось отстреливаться. Но я — важное лицо, у меня охрана. А простые граждане? Мексика стала раем для бандитов. — Тебе понадобятся для этого деньги. А наш мудрый министр финансов сеньор Пайно уходит в отставку, оставляя мне на память пустую казну! Где ты возьмешь денег? — Когда я первый раз стал министром — в пятьдесят пятом, я тут же получил заем в сто долларов от своего секретаря Ромеро. Я был всего-навсего министром юстиции. Неужели на посту министра внутренних дел я не найду кредиторов? Комонфорт неожиданно засмеялся. Его припухшее лицо разгладилось. — Как я рад, что ты приехал, дон Бенито! Ты еще не понял, что окружает нас. Но поймешь — и тогда жду твоего совета. Надо что-то делать немедленно. Быть может, уступить тебе президентство? На посту президента ты еще скорее отыщешь кредиты! Он снова стал мрачен, рот его злобно растянулся. Такой гримасы Хуарес никогда прежде не видел у него. — Когда Санта-Анне нужны были деньги, он продавал соседям кусок нашей территории. Но я же не могу так поступить! — Не можешь. — Я бы нашел возможности… В конце концов, в стране есть деньги. И есть люди, которые должны делиться с государством! Но я не могу ввести самого пустячного налога без санкции этих болтунов! «Он слишком часто поминает Санта-Анну. В этом есть логика. Логика нашей несчастной и нелепой истории… Поток несет его — и это ужасно. Я понял — нельзя доверять логике обстоятельств. Сейчас время новой логики, я понял наконец! Это и есть революция — новая логика! Ему с этим не справиться…» — Я должен заняться делами, дон Игнасио. Комонфорт молча отпустил его. ВНУТРЕННИЕ ДЕЛА Первые дни после приезда в Мехико слились для Хуареса в пеструю и однообразную череду выслушанных донесений и отданных приказаний. Задача, которую он сразу же по вступлении в должность объявил своим подчиненным как первую, была очистить дороги от консерваторов и просто бандитов. Речь шла, разумеется, прежде всего о дорогах федерального округа. Забота о спокойствии штатов лежала на губернаторах. Федеральный округ — центр страны, подступы к столице — должен был подать пример закона и порядка. Точного числа бандитов министр внутренних дел установить, разумеется, не мог. Но, обдумывая сведения из разных штатов, он не сомневался, что речь идет о десятках тысяч… Это значило, что количество вооруженных и весьма решительных людей, кочевавших по дорогам и бездорожью республики и не признававших никакой власти, в несколько раз превышало численность регулярной армии и Национальной гвардии, состоящей в распоряжении правительства… Он понимал, что не в силах решить эту задачу радикально, а может только отвечать на отдельные удары и контролировать главные пути. Он понимал, что эта малая война будет бесконечной, пока не изменится положение в республике, пока правительство не убедит каждого мексиканца — или хотя бы большинство, — что оно творит справедливость и законность. Не законность вообще, а именно справедливую законность. Он понимал этих людей, потерявших веру в любую администрацию и решивших изъять свою судьбу из судьбы государства, решивших самостоятельно — при помощи ружья, пистолета и мачете — отстаивать справедливость для себя, и только для себя. Этих людей невозможно и не нужно было уничтожать. Их нужно было убедить. Убеждать словами было поздно. Слова теряли в Мексике всякий кредит. Их было сказано слишком много. Нужны были дела, дела и дела. Новые дела. Нужны были радикальные реформы. А для этого сама ситуация в стране должна была стать новой и невиданной, что-то должно было сдвинуться, произойти… Он чувствовал, что не может вырваться из круга мелких дел, что его дела уже не соответствуют его новому ощущению жизни. Это мучило его. Но выход был неясен, непонятен… — Они сражались с невиданным ожесточением, — говорил молоденький лейтенант Национальной гвардии, только что вернувшийся из-под Толуки, где его отряд окружил и разгромил полсотни герильерос. — Все молодые. Только двое стариков. — Пленные? — Всего четверо. — Что они сказали? — Я спросил, почему они бросили свои дома и пошли на дорогу. Они не могли этого объяснить… Они захватили селение и жили там три дня. Они обесчестили всех женщин, кроме старых. Если мужья сопротивлялись — убивали. Отбирали все ценное — женские украшения, оружие, серебряную посуду, у кого была. Но больше всего меня поразило не это. Так всегда бывает. Но они убили священника. Он отказался благословить их оружие, когда начался бой. И они зарезали его. Не хотели тратить патрон. Это удивительно. Так раньше не было — поднять руку на священника! Я спросил одного, почему они решились. На это он ответил быстро и уверенно, что господь захотел вознаградить их за все лишения и дал право радоваться жизни, любить всех женщин и брать лучшую пищу. А священник пошел против воли божьей. Он был недостойным священником. И они наказали его. Такова была воля господа. Я никогда раньше не слышал таких разговоров. Священника звали Андреас Хименес. Он был новым в этом селении. Жители говорят — очень добрый и справедливый. Оружие мы сдали в арсенал. Пленные пытались бежать ночью и были убиты. Министр внутренних дел дон Бенито Хуарес похвалил лейтенанта и отпустил его. Он сидел за столом в просторном кабинете. Куда более просторном, чем его губернаторский кабинет в Оахаке или кабинет домашний, с дверью в спальню. Он сидел, перебирая записи, которые делал при каждом докладе, и стоило ему повернуть голову влево, как ему открывалась в окне большая площадь, полная пешего и конного народа, веселых оборванных леперос и надменных креольских щеголей, медлительных, спокойных индейцев в пончо, глазевших на президентский дворец, и посыльных, устремленно бегущих куда-то. В движении толпы, коней и экипажей не было системы и смысла. Министр внутренних дел дышал очень ровно, короткими точными движениями раскладывая листки с записями. Он прекрасно помнил священника Андреаса Хименеса. Он помнил этого тучного больного старика, которого выслал из штата Оахака за то, что тот отказал в исповеди алькальду какого-то маленького городка, алькальду, присягнувшему правительству президента Комонфорта. Священник приходил к нему и пытался объяснить, просил оставить его в городе, где он служил много лет, почти всю жизнь… Сеньор Матиас Ромеро, личный секретарь министра, вошел к нему в кабинет, как всегда строгий и сосредоточенный, и положил перед ним клочок бумаги. Хуарес успел заметить бледную худобу его руки. Хуарес смотрел в записку долго, как бы не видя того, что было написано на этом истертом клочке. — Вы уверены, мой друг, что это правда? — Нет, разумеется, но легко проверить. Послать гвардейцев… — Нет. Сеньор Бас еще исполняет свои обязанности? — Да, но он уже передает дела. — Попросите его прийти ко мне. Немедленно. Через полчаса Хуан Бас скакал по улицам Мехико в сопровождении десяти национальных гвардейцев и двухместной черной кареты. Способы внезапного ареста были разработаны Басом тщательно. И в этом случае он оставил свой отряд за углом, а сам, пеший, быстро подошел к двухэтажному дому сеньора Марио Сервантеса, отставного капитана, и стукнул бронзовым молотком. Оттолкнув слугу, открывшего дверь, он взбежал по лестнице. Где находится нужная комната, он знал из записки, прочитанной в кабинете Хуареса. Через две минуты после того как губернатор федерального округа исчез в темном, тут же закрывшемся проеме, национальные гвардейцы окружили дом… Ни страха, ни гнева, только досаду испытал полковник Мирамон, увидав Хуана Баса, входящего в комнату. Он собирался на следующий день покинуть столицу. Его ждали две сотни отчаянных молодцов, разбивших лагерь в горном ущелье к северу от Мехико. И вот тебе! После бегства из разрушенной Пуэблы, после долгих скитаний во главе кавалерийского отряда по центральным штатам, после отчаянных боев и неизменных побед над правительственными частями, побед, не приносящих ничего, кроме горечи от их ненужности и бессмысленности, после того как его отряд стали неуклонно теснить к границам штата Герреро, где он неизбежно попал бы в руки старого Альвареса, полковник Мирамон был тяжело ранен в ногу под селением Сультепек. Ему грозила ампутация, но друзья сумели переправить раненого в столицу, где опытные врачи и прекрасный уход совершили чудо. Нога уже почти не болела, он был уверен, что может сесть на коня. И вот тебе! Раздраженным, капризным жестом Мирамон бросил на стол томик Ксенофонта и встал. Бас выставил худую ногу и положил ладонь на расстегнутую кобуру. Мирамон презрительно пожал плечами и отошел к окну. Кепи национальных гвардейцев ярко белели на солнце. Бас молчал. Мирамон надел мундир и стал медленно застегивать крупные медные пуговицы. Вошел хозяин дома. — В чем дело, сеньор? Мой гость болен… Бас остановил его движением руки. — Не отягощайте свою совесть ложью, сеньор Сервантес. Я подумаю, как быть с вами. Сервантес прижался прямой офицерской спиной к косяку. — Я найду доносчика и убью его. — И будете расстреляны, — сказал Бас, не поворачивая к нему головы. Рука лежала на кобуре. Мирамон взял под мышку книгу и пошел к двери. Они с Сервантесом коротко поклонились друг другу. Бас спускался по лестнице вплотную за Мирамоном, глядя на его выступающий юношеский затылок и ложбинку на шее — над мундирным твердым воротником. Двухместная черная карета ждала их у подъезда. Бас и Мирамон сели в нее. Гвардейцы окружили карету. Карета тронулась. Мирамон, насколько это было возможно, отодвинулся от Баса, прижавшись к дверце. — Терпеть не могу столь близкое соседство либерала, — сказал он с брезгливой усмешкой. — Обычно я держал их на дистанции выстрела или — в худшем случае — клинка. — Потерпите. Надеюсь, это ваша последняя прогулка в карете. Пора ответить за пролитую кровь. — Вы имеете в виду мою рану? — Мирамон насмешливо скосил на губернатора круглый глаз. — Я имею в виду кровь честных граждан, которых вы убивали. И кровь тех обманутых глупцов, которых вы вовлекли в убийства. — Крови пролито много, — согласился Мирамон и простучал ногтями по кожаному переплету Ксенофонта, лежавшего на его коленях, сигнал конной атаки. — Крови много… Но вы, сеньор Бас, с вашим плебейским сознанием не можете понять — дело не в самой крови, а в том — за что она пролита. В пролитой крови можно испачкаться, но ею можно и очиститься. Вас пролитая вами кровь грязнит. Нас — очищает. Мы сражаемся за святое дело, а не расстреливаем порядочных людей в тюремных дворах. — Святое дело! Темная, угнетенная страна, ошалевшие от чванства и безнаказанности генералы, бессовестные и корыстные священники, спекулирующие именем господним… — Все верно, — Мирамон с удовольствием смотрел на худую дергающуюся щеку Баса. — Все верно. И если бы такие сумасшедшие дилетанты, как вы, не путались у нас под ногами, мы очистили бы Мексику и вернули ей идеал веры и долга. Мы проливаем кровь за идеал, сеньор либерал. А вы — за то, чтобы запутать души в унылую паутину вашей липкой демократии. Бр-р-р! Когда я думаю об этом, мне хочется вымыться с головы до ног! — Кровью сограждан? — Нет, теплой водой. Вам, очевидно, незнакома процедура умывания водой? Еще бы! Ведь ваш идол — этот Хуарес — совсем недавно слез с дерева и сразу же, без всякого перехода, облачился в адвокатский сюртук. Неужели он отучил мыться всех своих последователей? Карету тряхнуло, и их бросило друг на друга. — Вот Мексика ваших мечтаний, сеньор либерал, — душная теснота, и чтоб при каждом толчке вас кидало на сомнительного соседа. Или его на вас. И чтоб деться было некуда. Бас засмеялся. — Я много слышал о вас, дон Мигель, но не предполагал, что вы такой весельчак. Вы что, этим потоком болтовни заглушаете страх перед судом и приговором? Не смею вам мешать — продолжайте! Мирамон замолчал. Первое, что увидел Мирамон, когда его ввели в дежурное помещение тюрьмы Ла Акордада, было растерянное лицо лейтенанта Трехо, его бывшего ординарца по XI бригаде… Дон Бенито Хуарес приказал сеньору Ромеро никого не впускать в кабинет. Он курил, сильно вдыхая дым. Он не умел мыслить абстракциями. Борение идей, борьба политических партий, экономические процессы — что это? Невозможно представить себе всех этих людей — дерущихся, плачущих, копающих землю… Огромный круглый омут лежал по ту сторону большого министерского стола. Вода в нем медленно бурлила, темные мощные струи подымались из глубины, ударялись о черные камни берега и снова уходили в глубину. Медленное, неопределенное круговое движение… Иногда поверхность омута вздувалась, становилась гладкой и выпуклой, со стеклянным вулканическим блеском. И тогда казалось, что вот-вот произойдет что-то, что нарушит это бессмысленное кружение воды, но замутненные полосы быстро проступали на поверхности, она пузырилась, распадалась на мелкие хаотические течения, снова поднимались из глубины могучие бесплодные потоки… Что-то должно произойти. Страна устанет от однообразия этих мелких политических дрязг, наступит самое страшное для революции — равнодушие народа, у нас самих начнут вяло кружиться головы, бесконечное похмелье после веселого и жестокого праздника с танцами и резней, противно смотреть на мачете, неохота смывать с них шершавые пятна, похожие на ржавчину, неохота работать и противно думать о будущих праздниках… Все так знакомо и не сулит перемен. Что-то должно произойти. Революция не позволит себе иссякнуть в этой рутине. Ромеро заглянул в дверь. — Да, да. Заходите, мой друг. Я отдохнул. Ромеро своей расслабленной неслышной походкой подошел к столу и положил перед министром тонкую пачку исписанных листов. — Я суммировал все сведения, поступившие с момента вашего приезда, дон Бенито… Речь идет об антиконституционном движении. — Хорошо, мой друг. Ромеро опустил бледное сосредоточенное лицо с непомерно высоким от ранних залысин лбом. — Все очень странно и очень серьезно, дон Бенито. — Хорошо, мой друг. Я посмотрю. Ромеро вышел. Хуарес медленно перебирал листы. Он и так догадывался… Ах, господин президент, милый Игнасио, с нежными выпуклыми глазами, так часто обращенными внутрь себя, слабый человек, желающий казаться собственным памятником, неплохой генерал и плохой политик, понимаешь ли ты, чем рискуешь? А ты, Хуарес, мальчишка из Гелатао, понимаешь ли, чем рискуешь ты? Не только своей честью и головой, не только жизнью Маргариты и детей… Понимаю… Но время пришло. Не для меня — для Мексики. Я должен рискнуть. В этой игре уже нельзя играть по правилам. Я, законник Хуарес, юрист по преимуществу, я, закованный в черный сюртук и белый крахмал, я должен разорвать этот круг. Прости, Игнасио, ты идешь к пропасти, ты взялся не за свое дело. Я не могу спасти тебя. Я не пойду с тобой. Я останусь и начну истинную революцию… Простите меня все, кто еще погибнет… Быть может, я — первый… Так не должно продолжаться. Иначе взрыв уничтожит Мексику… Я должен рискнуть! Для того я пришел из Гелатао, для того я не погиб от укуса змеи, не умер от голода, все для того! Министр внутренних дел лисенсиат дон Бенито Хуарес дернул шнурок. Вошел бледный Ромеро. Хуарес раскуривал сигару. Он бросил спичку и левой рукой протянул секретарю листы. — Возьмите, мой друг, — спокойно сказал он. — Странного много. Но все еще неясно. Посмотрим… Ромеро с изумлением, столь редким у него, смотрел на неподвижное смуглое лицо. Вежливое и сочувственное внимание выражали глаза Хуареса. Больше ничего. — Позаботьтесь, чтоб эти заметки не попали в чужие руки. Они могут быть слишком вольно истолкованы. В приемной есть кто-нибудь? — Да, дон Бенито. Капитан Национальной гвардии из Оахаки. — Я готов принять его. Ромеро, не спуская глаз с Хуареса, сделал шаг назад. СМЫКАЮЩИЕСЯ КРАЙНОСТИ Сеньор Хуан Хосе Бас был отчаянным радикалом. Нельзя сказать, чтобы он считался крупной фигурой. Но некоторую роль играл. Многим импонировали его энергия, его очевидная решительность, определенность его мнений. Альварес назначил его губернатором федерального округа, куда входила столица республики. В октябре пятьдесят седьмого его избрали в конгресс. Конституция запрещала депутатам занимать правительственные должности. Басу смерть как не хотелось расставаться со столь важным постом. Но Комонфорт настоял на соблюдении закона. И отношения Баса с Комонфортом с этого момента испортились. Бас не был вульгарным честолюбцем или карьеристом. Нет, он был человеком идеи. А идея эта вмещала все крайние мнения, провозглашенные депутатами-пурос. Он был таким же антиклерикалом, как Рамирес, и таким же фанатиком аграрной реформы, как Арриага, он ненавидел фуэрос и церковную десятину, черное духовенство и церковное землевладение, долговое рабство и народное бесправие. Эта взрывчатая смесь была снабжена весьма эффективным запалом — дон Хуан считал, что в деле достижения социальной справедливости надо идти напрямик и напролом. Его нервная и страстная натура требовала немедленного и постоянного действия, немедленного утоления жажды справедливости. Он был уверен, что совершить социальный переворот может только сильная и свободная от ограничений исполнительная власть. Конституция разочаровала его, как и Комонфорта, именно тем, что связывала руки президенту. Президент, который должен постоянно оглядываться на конгресс, не способен к быстрым и радикальным реформам. Дон Хуан был уверен, что в этой ситуации Комонфорт, недовольный нажимом радикалов, не решится даже на попытку дальнейших реформ. А чем дольше откладывались реформы, тем прочнее становились позиции церкви. Комонфорт уже обещал неприкосновенность церковного имущества, сохранение монастырей и намекал, что готов возвратить духовенству избирательные права. Бас был в отчаянии. Но когда он узнал, что в Мехико приехал Хуарес и что президент назначил его министром внутренних дел, в мятущемся уме дона Хуана составилась гениальная, как ему казалось, комбинация… 16 ноября 1857 года президент Комонфорт получил письмо от генерала Лемберга, командовавшего бригадой в Толуке. Лемберг писал, что исповедник его жены передал ей для него, Лемберга, послание от министра финансов Пайно. И что в этом послании Пайно предлагал генералу подумать о способах изменить конституцию при помощи армии. «Боюсь, что я был чересчур резок с моей бедной женой, — писал Лемберг, — которая приняла эту записку, не зная ее содержания, но подобные предложения всегда приводят меня в бешенство». Полгода назад Комонфорт без колебаний швырнул бы записку в камин. Но последние месяцы сделали его подозрительным. Он не боялся консерваторов, которые притихли, дважды испытав под Пуэблой его тяжелую руку. Он не боялся радикалов, зная, что они не предадут его, во-первых, из благородства, а во-вторых, из благоразумия. Он боялся конгресса, который мешал ему и против которого он был бессилен, и он боялся армии, которая, разочаровавшись не столько в идеалах республики, сколько в ее кредитоспособности, могла захотеть новых законов. Денег в казне не было. Санта-Анна в таких случаях продавал северному соседу кусок мексиканской территории. Он, Комонфорт, так поступить не мог. Деньги, вырученные от распродажи церковных земель по «закону Лердо», мгновенно растаяли. Портовых таможенных сборов было слишком мало для покрытия расходов. Увеличивать налоги с разоренного войной населения конгресс не хотел. Деньгами — и огромными — располагала только церковь. Церковь могла дать деньги только в обмен на принципиальные уступки. Но любой законопроект, клонящийся в эту сторону, был бы заблокирован конгрессом. Можно было прибегнуть к конфискации. Но это вызвало бы ярость консерваторов и спровоцировало бы мятеж. Тогда пришлось бы ввести чрезвычайное положение. А это — опять-таки — зависело от конгресса. Платить армии было нечем. Тупик. Для того чтобы вывести страну из тупика, нужна была диктаторская власть. Получить диктаторскую власть можно было только путем переворота. Переворот означал нарушение равновесия и новую войну. Тупик… Помощи ждать было неоткуда. Его мудрая и добрая мать молчала и молилась. Он знал, что она ему посоветует, но с болью сознавал, что последовать ее совету не сможет. Хуарес весь ушел в повседневные дела — мелкие и крупные беспорядки вспыхивали по всей стране, бандиты наводнили дороги. Никогда еще Комонфорт не чувствовал себя таким одиноким и беспомощным. Он знал, что необходимо что-то предпринять, что-то изменить. Но что и как? Он все чаще вспоминал свой последний разговор с Альваресом, горечь и обиду, которые тот пытался сдержать, выражение бессильного негодования, с которым старый инсургент выслушал его, Комонфорта, слова о необходимости перемен… Ничего не получалось. Он хотел дать стране твердую и справедливую власть. Ему мешали. И кто? Конгресс, который собрался под его защитой. Он хотел дать стране мир. Ему мешали. Кто? Его же друзья и соратники, которые своими преждевременными декретами озлобили священников и офицеров. Теперь ему, как Альваресу, угрожают мятежом соратники. Неужели придется уйти так бесславно и бессмысленно? Альварес — счастливец. Он ушел на гребне военной славы. Он взял власть и отказался от нее, не успев показать свое бессилие. А он, генерал Комонфорт, мудрый и справедливый президент, отец для всех? Он не скрывал своего недовольства конституцией и желания изменить ее. Он не скрывал своего резкого отношения к конгрессу, мешавшему твердой и вместе с тем умеренной политике. Он получал множество писем с просьбами и требованиями вернуть церкви ее былое значение и отстранить пурос от управления. Он не скрывал, что сочувствует такого рода мыслям. И его оскорбило то, что эти люди, явно готовящие что-то, не посвятили его в свои замыслы, что они не понимают его и не доверяют ему. Письмо Лемберга встревожило его. Тревожно было то, что Пайно только что ушел с поста министра финансов и, как никто, знал катастрофическое положение правительства. Ему могла прийти в голову мысль о срочных и сильных действиях. Тревожно было то, что Сулоага, старый соратник, дравшийся рядом и под Акапулько, и под Пуэблой, последние недели редко появлялся в Мехико, проводя все время в Такубайе, в казармах бригады, а когда появлялся, то удивлял мрачностью, вовсе ему не свойственной. Комонфорт решил принять меры сразу и лично. Он приказал подать коня и, несмотря на позднее время, поскакал с эскортом драгун в Такубайю, где жил в собственном доме Пайно. Когда метис-камердинер ввел Комонфорта в кабинет бывшего министра, то президент увидел удивленные и растерянные лица хозяина и его позднего гостя — депутата Хуана Баса. Присутствие этого смутьяна болезненно поразило Комонфорта. Где Бас — там интрига. Несколько секунд он молча стоял на пороге, потом неловко и хмуро поклонился. Они ответили на поклон. На худом, подергивающемся лице Баса проступало раздражение — он не понимал, что происходит. Пайно пошел навстречу президенту, указывая на кресло. Комонфорт остановил его коротким отталкивающим жестом. — Сеньоры, — сказал он и откашлялся. — Я прошу вас вместе со мной навестить моего друга генерала Сулоагу. Это недалеко. Это действительно было недалеко. Дворец архиепископа, превращенный в казармы для отборной бригады, высился рядом. Часовые у входа в казармы четко взяли на караул. Площадка перед входом была освещена, и дежурный офицер, заметив через окно президента, бросился к Сулоаге. И когда они вступили на широкую лестницу, Сулоага, натягивая мундир, уже спешил им навстречу. Они прошли в комнаты генерала. Никакого определенного плана действий у Комонфорта не было. Гложущая тревога, погнавшая его ночью в Такубайю, теперь, когда он увидел преданные глаза Сулоаги и добродушно-растерянное лицо Пайно, отпустила его. Однако нужно было объяснить свой странный визит. Сулоага поставил на стол ящик с сигарами. Все закурили. Президент молчал. Остальные смотрели на него. От собственной неловкости, от настороженных, ожидающих глаз Сулоаги и Пайно, от злого взгляда Баса Комонфорт снова почувствовал ту ноющую боль в душе, которая не прекращалась последние недели. Душное ощущение тупика снова охватило его с такой силой, что он вскочил с кресла и шагнул к двери… «Уйти, уйти, уйти! Домой, встать в часовне на колени рядом с матерью и сказать… Но что будет завтра? Что они подумают? Как я посмотрю в глаза Сулоаге? Что будет завтра? Что будет завтра?» — Что будет завтра, сеньоры? — хмуро и веско сказал президент, направив на Пайно тлеющий конец сигары. — Что нас ждет? Я понимаю, что у вас, — он смотрел на Пайно и Баса, — есть какие-то замыслы. Подождите! Я пока еще никого ни в чем не обвиняю. У каждого, кто не слеп, должны быть замыслы… Но в чем их смысл? Куда вы хотите вести страну? На кого вы можете опереться? Сулоага сидел, вытянувшись в изумлении. Пайно и Бас с подозрением смотрели друг на друга. Вопросы президента ошеломили их. Они действительно перед появлением Комонфорта обсуждали возможные меры по спасению положения, и Комонфорт возник, как дух, вызванный их заклинаниями. Свою гениальную идею Бас не сообщал никому. А теперь настойчивые расспросы Комонфорта выказывали его осведомленность. Комонфорт по-прежнему стоял с дымящейся сигарой в руке. Все молчали. Наконец Пайно, не выдержав, откинулся на спинку кресла и неуверенно заговорил. — У нас нет никаких определенных замыслов, — сказал он, взглядом призывая Баса поддержать его. (Бас хранил презрительную неподвижность.) — Но, разумеется, мы говорили между собой о проблемах, стоящих перед правительством. Это же естественно. Комонфорт, мрачно раскуривающий сигару, кивнул. При каждом вдохе сюртук натягивался на его мощной груди. Он начал полнеть. — Вот сеньор Сулоага, — продолжал Пайно, с надеждой глядя на генерала, — может рассказать о настроении в армии, а дон Хуан, со своей обычной откровенностью, выскажет свою оценку ситуации… Сулоага медленно открыл рот, но Бас опередил его. — Оценка ситуации здесь ни при чем, — раздраженно сказал он. — Она всем ясна. Так же, как ясна моя политическая позиция. Я много лет безоговорочно стою за необходимость коренных реформ. Я убежден, что монахов быть не должно. Духовенство не имеет права владеть собственностью. Оно должно кормиться доброхотными даяниями прихожан. Монахиням надо вернуть их вклады, а монастыри для обоих полов закрыть. Короче, нельзя терпеть в республике фуэрос, иерархии, монополии и прочее. Я уже не раз высказывал эти взгляды публично и в печати. Всем они известны. Комонфорт, сжав челюсти, вскинул руку с сигарой — этот сумасшедший радикал выводил его из себя. — Прошу прощения, сеньор президент, я не договорил, — Бас даже не повернул головы к Комонфорту, он говорил, глядя в стену между Пайно и Сулоагой. — Итак, мои последовательные взгляды известны. И я от них не собираюсь отказываться. Но сейчас мы разговариваем как люди, в чьих руках судьба республики. Да, да! Вы — президент, генерал держит в руках военные силы столицы, и мы с сеньором Пайно — не последние люди в политике. Так вот, предрассудки невежественной толпы и туполобых консерваторов не дают возможности провести глубокие реформы. Провести их можно, только обладая полнотой власти и прочной опорой. А для этого, я уверен, необходимо пойти на компромисс с духовенством! Это было столь неожиданно, что Комонфорт тряхнул тяжелой головой. Сулоага сунул палец в рот и прикусил его неровными белыми зубами. Пайно сморщился, пытаясь понять, что за игру ведет Бас. — Да, да, сеньоры, только союз с духовенством может спасти республику. Если церковь перестанет провоцировать мятежи и даст деньги правительству — все проблемы решатся. Разумеется, когда мы встанем на ноги, мы вернем духовенство на должное место! — Но кто же даст нам пойти на этот союз? Представьте себе реакцию конгресса, когда вы объявите… И конституция… — Именно — конституция! Перейдем к этому вопросу, — Бас торжествующе подался в сторону президента. — Все мы понимаем — конституция такова, что управлять страной на ее основе невозможно. Невозможно! Какие могут быть реформы, когда конституция связывает руки исполнительной власти! И пойти на компромисс — тактический компромисс — с противниками правительства она тоже не может: «закон Хуареса» и «закон Лердо», ставшие статьями конституции, висят у нас, как ядра на ногах! Мы в абсолютном тупике. Казна пуста, руки связаны. От напряжения у Комонфорта одеревенела шея. Он с трудом повернул голову к Сулоаге — тот по-прежнему сидел, прикусив палец. — Что же вы предлагаете? — тяжело переводя дыхание, спросил президент. Бас откинулся на спинку кресла и закинул ногу на ногу. Он наслаждался грядущим эффектом. Угол левого глаза равномерно дергался. — Я предлагаю отменить конституцию и распустить конгресс! Комонфорт взял свечу и стал с отсутствующим видом раскуривать новую сигару. — Отменить «закон Лердо» невозможно, — растерянно сказал Пайно, — многие уже купили церковные земли, слишком многие, чтобы можно было все вернуть на свои места. — Его не нужно отменять. Нужно приостановить его действие. Упорствуя, мы потеряем все. Конгресс — слишком пестрое сборище, чтобы это понять. Они своими речами друг другу дурманят головы. Я хочу реформ. Поэтому настаиваю на сильной исполнительной власти! Комонфорт, не двигая головой, скосил глаза на Пайно. — А ваше мнение, дон Мануэль? — То, что казна пуста, я знаю лучше всех, сеньор президент. Я потому и ушел, что не вижу способа ее пополнить. Что до конституции, то дон Хуан прав — работать с ней невозможно. Но отмена конституции — дело весьма рискованное. Я бы на вашем месте, сеньор президент, подал в отставку. Быть может, это остудит горячие головы и с той, и с другой стороны. Комонфорт посмотрел на Сулоагу, сидевшего в глубокой задумчивости с каким-то ожесточенным лицом. Сулоага почувствовал его взгляд и вынул наконец палец изо рта. — Что ты скажешь, старый соратник? — Я делаю все возможное, чтобы в полках был порядок и чтобы они поддерживали правительство… Но честно сказать, сеньор президент, солдаты очень горюют, что их нельзя теперь хоронить в освященной земле и что в смертный час они не получат отпущение грехов. Они ведь присягнули правительству и считаются отлученными… Очень горюют. За своих офицеров я ручаюсь. Но нет уверенности, что какой-нибудь ночью солдаты не выступят из казарм с Мирамоном во главе… Он ведь большой говорун, парень храбрый, солдаты его знают, он им сулит золотые горы и райские кущи… А что я могу им пообещать? Задержку жалованья и смерть без покаяния? Им все эти слова про свободу и конституцию — пустой звук. То, что говорит Мирамон и священники, куда понятнее и ближе… Вы знаете, как я дрался за республику. Но что-то делается не так… Комонфорт встал и прошел по комнате, осторожно покручивая головой — пробуя шею. Лицо у него было измученное и несчастное. Он старался придать ему обычное твердое выражение, но ничего не получалось. — Хорошо, — сказал он, — хорошо. Я вижу, бури нам не избежать… Господи, он ехал сюда совсем не для того… Но для чего-то же он приехал? Господи, не ты ли привел меня сюда в этот поздний час, чтобы надоумить меня? Или эти люди, этот человек, Хуан Бас, столь уверенный в своей правоте, уверенный, что святость его цели, а он уверен в этом, дает ему право на такой безумный маневр, или этот человек послан мне как пример, как вызов, как напоминание? Мой мудрый друг, дон Бенито Хуарес, что скажешь ты, когда я открою тебе эти замыслы? Такие соблазнительные, такие безумные, такие опасные, такие притягательные… А Санта-Анна? Зачем была революция Аютлы? Но ведь я же хочу сохранить плоды революции, не дать ей погибнуть! — Хорошо, — сказал он, и его лицо приобрело выражение обычной величественности. — Давайте спокойно рассудим: на кого мы можем рассчитывать? Ошибиться нам нельзя. Прежде всего — Веракрус. Если Веракрус с его таможенными деньгами и решительными людьми нас поддержит — можно действовать. Если нет — дело безнадежное. — Веракрус я беру на себя, — сказал Бас, — Самакона — мой друг. Я завтра утром пошлю к нему своего человека. Я знаю позицию Самаконы. — Решающее значение имеет Добладо. Он смел, энергичен, его войска прекрасно организованы. От его поведения зависит поведение нескольких штатов. — Вы же знаете, как он вел себя в предыдущем кризисе. Он, безусловно, поддержит вас и теперь. Он — сторонник сильной власти. Но мы можем на всякий случай запросить его мнение. — И третье, сеньоры. Национальная гвардия федерального округа в руках пурос. Что мы им скажем? — Если я смогу гарантировать им, что компромисс с духовенством — это маневр, временная мера, то уверен, что они останутся, по крайней мере, нейтральны. Это ведь все люди, которые служили у меня… Когда я был губернатором федерального округа, сеньор президент… — Я должен был так поступить, — проворчал Комонфорт, — я не мог делать исключения. Сулоага встал и одернул мундир. Его маленькие глаза блуждали. — Я гарантирую поддержку гарнизона, — сказал он. — Я поговорю с друзьями, — сказал Пайно, — многие будут на нашей стороне. Стране нужен мир и порядок, а не бесконечный хаос, насилие и нищета. Слишком высокая плата за высокопарную конституцию. Комонфорт крепко закрыл глаза, постоял, сморщившись, и открыл их. — Ну, что ж… Я получаю ежедневно десятки писем. Все они об одном и том же… И вы, друзья мои, говорили сегодня то же самое. Странно — люди разных партий так единодушны… Опросите всех влиятельных людей. Мы должны быть уверены, что страна не хочет конституции. Тогда мы не станем навязывать ее насильно. Но если те, которых мы все уважаем, выскажутся за конституцию — я буду защищать ее всеми возможными средствами. Клянусь вам, сеньоры! Он не верил в то, что говорил, но не мог не сказать этого. Он взял со спинки кресла пояс с револьвером, который снял в начале беседы, и надел его. Было три часа утра 9 ноября 1857 года. Они вышли из дворца архиепископа, превращенного в казармы. Драгуны эскорта ждали президента. Лошадь Баса была тут же. Они скакали в Мехико под огромными лучащимися звездами, с наслаждением вдыхая холодный воздух после прокуренной комнаты Сулоаги. Дон Хуан Хосе Бас скакал стремя в стремя с Комонфортом, не испытывая к нему больше ни малейшей неприязни. Дон Хуан Хосе Бас, внезапно взорвавшийся, как петарда, на исторической сцене, Хуан Хосе Бас, этот нервный радикал с дергающейся щекой, апостол крайностей, плохой политик и самоуверенный интриган, ничтожный сам по себе, толкнул, привел в действие гигантский механизм, и начался процесс — равно катастрофический и благотворный… Дон Хуан Хосе Бас думал: «Дело сделано. Теперь все зависит от Хуареса. Если он будет с нами — мы выиграли. Он не может отказаться — он же умен!» Дон Игнасио Комонфорт, классический модерадо, гений умеренности и компромисса, думал: «Как мне объяснить Бенито? Поверит ли он в чистоту моих намерений? Должен поверить — он же знает меня!» Хуарес услышал во сне стук копыт, вздрогнул и проснулся. Было совершенно тихо. Донья Маргарита подняла голову. — Спи, — сказал он ей. — Спи, моя дорогая. Еще ночь… ТАК ПРОДОЛЖАТЬСЯ НЕ МОЖЕТ В тот ранний утренний час 9 ноября 1857 года, когда измученный сомнениями, разговорами и ночной скачкой Комонфорт входил в свою спальню в длинном сером здании посредине Мехико, из ворот тюрьмы Ла Акордада вышел вместе со сменившимся караулом полковник Мирамон, одетый в мундир своего бывшего ординарца, а ныне офицера республиканской армии Трехо. Три дня дон Мигель скрывался в столице, а вечером четвертого выехал на север, чтобы принять командование над ожидавшим его отрядом. В получасе пути от Мехико он разминулся на темной дороге с двумя десятками всадников, которые, судя по усталой поступи их коней, двигались издалека. Подобравшись и укоротив повод, чтобы мгновенно повернуть коня в сторону, Мирамон внимательно всматривался в проезжающих. В темноте он не узнал никого, хотя один из всадников был ему знаком. Сеньор Мануэль Добладо, губернатор штата Гуанахуато, знаменитый либеральный деятель, спешил в столицу для встречи с президентом. На следующее утро они встретились. Сын бедняков, испытавший в детстве и юности нужду и голод, Добладо в душе презирал тех, кто прожил жизнь в довольстве и чья карьера шла путем естественным и гладким. Сам он, учась в семинарии, зарабатывал на жизнь тем, что рассказывал богатым соученикам разные истории. Они дарили ему сигареты. Он сигареты продавал и покупал еду. Но когда учитель-священник, прослышавший об этом, попросил Мануэля записать ему одну из историй, то хитроумный семинарист поднес ему собственный трактат, доказывающий существование бога… Глядя на оплывшее лицо Комонфорта, на его беспокойные пальцы, Добладо улыбался своей обычной снисходительной улыбкой и молчал. Близко сидящие глаза делали его длинноносое, очень белое лицо почти зловещим. Он знал, с каким нетерпением ждет президент его слов, и — молчал. Комонфорта раздражал прекрасно сшитый сюртук Добладо, большие белые руки, снисходительная улыбка, насмешливое молчание. — Вы все знаете, дон Мануэль, — сказал Комонфорт, и Добладо заметил, что тот по-стариковски пожевывает губами в паузах. — Скажу вам прямо — ваша позиция может сыграть решающую роль… Добладо с удовольствием гладил пальцами мягкий лацкан сюртука. — В сорок шестом году я был законно избран губернатором Гуанахуато — в первый раз… Мне было двадцать восемь лет. И правительство отказалось утвердить результаты выборов, ссылаясь на мою молодость… Я знал, что только я могу навести порядок в штате и обеспечить гражданам безопасность и свободы. Большинство граждан хотело видеть именно меня на этом посту. Доводы против меня были смехотворны… Я мог призвать своих сторонников к оружию и заставить правительство уважать волю штата… Я так не поступил, я ждал два года, я сражался с янки, я доказал всем, что я патриот… — А если бы вы знали, — сказал Комонфорт, — что из-за глупости правительства штат, законно избравший вас, потерпит неисчислимые страдания? Если бы вы знали, что глаза страдальцев обращены к вам? Если бы вы слышали их голоса: «Мы доверились тебе, так защити нас!» Что бы вы сделали тогда?! — Но весь вопрос в том, дон Игнасио, что последует за вашим решением. Пришел ли тот роковой момент, когда нет другого пути? Нарушение закона республики может быть оправдано только отсутствием других способов для спасения нации. Вы уверены?.. Казалось, Комонфорту уже не под силу справляться с весом своих мощных плеч и рук — он сгорбился в кресле, уронив ладони на подлокотники. — Кто может сказать наверняка?.. — Это я и имею в виду, дон Игнасио. Я понимаю трудность вашего положения. Но я не уверен, что сейчас та крайность, которая оправдывает насильственные изменения конституции. Добивайтесь изменения конституции конституционными способами. Убедите конгресс — на этом пути я вас всегда поддержу. — А если придет крайность? — А если придет крайность — вам придется действовать. И в этом случае вы тоже можете рассчитывать на мою помощь. Но только — если это будет крайность… Добладо встал — высокий, дородный, в тонком дорогом сюртуке, — его глаза смотрели на сгорбившегося Комонфорта снисходительно и торжествующе. «Он растерялся. Он не выдержит и совершит это безумие. И тогда он погиб. Все верно. Так дальше продолжаться не может. А я поступлю так, как будет целесообразнее… Скоро все изменится, и возможности будут огромные… Эра Комонфорта кончается так же, как кончилась эра Санта-Анны, а потом Альвареса… Все меняется слишком стремительно. Надо не терять головы и не спешить… Мне только сорок лет…» — Положение наше в военном отношении прочно, как никогда, дон Игнасио. Томасу Мехиа и его головорезам я преподал такой урок, что они и носа не высовывают со своих гор. Но я дойду и туда. — Меня не пугают мятежники, дон Мануэль. Мятежники — это понятное и устранимое зло. Меня пугает то, что мы сами губим революцию и губим себя, дон Мануэль, — деловито сказал Комонфорт и выпрямился в кресле. Через три дня, когда Добладо покидал столицу, отряд полковника Мирамона захватил маленький городок недалеко от Толуки. Полуэскадрон, стоявший в городке, был захвачен врасплох и разбит. Пленных Мирамон приказал отпустить. Алькальд городка — известный в крае пуро — спрятался, и сейчас люди Мирамона разыскивали его. Мирамон приказал какому-то случайно подвернувшемуся горожанину проводить его в дом алькальда. Они подошли к узкому двухэтажному дому. Дверь была распахнута. Мирамон вспомнил, как вошел в его комнату Хуан Бас. Он посмотрел на сопровождающих его двух телохранителей и горожанина и ткнул пальцем — стоять здесь. Он услышал шелест и мычание, открыл дверь в какую-то комнату и увидел напряженный затылок солдата и мучительно запрокинутое лицо женщины. Мирамон шагнул в комнату, шпоры лязгнули. Солдат, услышав металлический звук, резко подтянул ноги и вскочил. И Мирамон увидел, что это вовсе не женщина, а девочка, в изодранном светлом платье. Подол платья был разорван на полосы и открывал целиком ее судорожно сжатые исцарапанные бедра. Солдат, затягивающий пояс, взглянул на нее и засмеялся. Он был широколицый и толстогубый. Час назад Мирамон видел его в бою и похвалил за храбрость. Девочка стонала. Что-то произошло за спиной полковника. Он быстро обернулся. В дверях стоял горожанин с застывшим от ужаса лицом. — Матерь божья, это дочь нашего алькальда, — прошептал он и побагровел, не в силах вдохнуть. Мирамон бешено дернул головой, и он исчез. Солдат смущенно, но весело смотрел в неподвижные круглые глаза своего каудильо. Он любил своего красивого храброго полковника, который всегда побеждал и давал им возможность так весело жить. Мирамон достал револьвер и, прижав локоть к боку, выстрелил. Солдат качнулся назад, ударился лопатками о стену, качнулся вперед, рот его раскрылся, открывая темное, багровое, мучительное пространство, глаза стали закатываться, пока глазницы не заполнились страшной белизной. Он не упал ни навзничь, ни плашмя, он начал медленно подламываться, сминаться… Мирамон повернулся, лязгнули шпоры. Стонала девочка. Мирамон опустился на колени. Распахнулась дверь, и в проеме застыли телохранители. Мирамон молился. Но молиться было трудно. В привычные, любимые, успокаивающие слова вторгались один и те же чужие фразы. «Вечная бессмысленная герилья… Неужели всегда? Так продолжаться не может… Так продолжаться не может… Господи, так продолжаться не может…» Он встал. — Собирайте людей. Мы уходим. ДОВЕРИТЕЛЬНЫЙ РАЗГОВОР 5 декабря 1857 года Григорий, слуга Андрея Андреевича Гладкого, выпускника словесного факультета Московского университета, заглянул к нему в кабинет, когда Андрей Андреевич пил чай, поместив чашку и вазочку с засахарившимся вишневым вареньем между стопками книг и бумагами на своем письменном столе. — Андрей Андреич, — громко шепнул он, выражая на лице одновременно смущение и настойчивость, ибо беспокоить Андрея Андреевича в то время, когда тот пил чай, читал газеты и думал, не полагалось. — Андрей Андреич, к вам пришли… Это был случай не только неожиданный, но и небывалый. Гладкой давно уже приучил своих знакомых не посещать его до обеда в те дни, когда он трудился дома. — Что за новость? — раздраженно успел сказать Гладкой, но гришкина белокурая и румяная голова исчезла, и в приоткрывшуюся наполовину дверь вошел совершенно незнакомый человек в темном сюртуке и светлом жилете. — Такое нынче время, любезный Андрей Андреич: что ни день — то новость, — улыбаясь, сказал он и коротко поклонился. Андрей Андреевич, поправляя халат, поднялся ему навстречу. Незнакомец был невысок, на полголовы ниже хозяина кабинета, светлоглазый, с мягкими каштановыми усами и плоским лбом. Казалось, что он как-то особенно чисто вымыт прохладной водой, а может быть, даже размассирован с утра умелыми руками — такой он был бодрый и легкий в движениях. Гладкой без особого воодушевления указал ему на кресло, стоящее возле узкой стороны стола. Прежде чем сесть, незнакомец внимательно осмотрел тесный кабинет, полки и груды книг вокруг, попробовал даже выглянуть в окно, но стекла были густо покрыты морозными узорами. Тогда он сел, свободно перекинул ногу на ногу, — панталоны были довольно просторными, светлыми — в цвет жилета. Гладкой сел на свое место к столу, развернув кресло к незнакомцу. Они сидели, глядя друг на друга, заваленный книгами угол стола разделял их. Солнечный свет, пройдя сквозь замерзшее окно и получив от этого особую голубизну и мягкость, падал на их лица слева. — Меня одно обстоятельство привело в недоумение, — сказал гость, — вы, насколько мне известно, с Украины, а человек ваш ничуть на малоросса не похож — светлый и белокожий… — Так ведь в законах Российской империи не записано, что я должен держать при себе человека непременно из родового имения. Григорий пришел в Москву из Вологды, я здесь его нанял. Я предпочитаю вольнонаемных слуг. — А не будет ли назойливостью, если я поинтересуюсь, отчего так? — с извиняющейся улыбкой спросил гость. — Отчего же, — не отвечая на улыбку, сказал Гладкой, — тут все просто: в вольнонаемных раболепства меньше и, с другой стороны, панибратства. Я эти качества в наших русских дворовых не люблю. — Тесный у вас кабинет, Андрей Андреич, — сказал гость. — Скоро книги вас, глядишь, в прихожую вытеснят. Чего ж попросторнее квартирку не снимете? — Да я, видите ли, небогат, — сухо ответил Гладкой. — Так чем могу служить, милостивый государь? Гость опустил на пол закинутую ногу и, положив ладони на колени, наклонился к хозяину. — Расстроил я вас своим визитом, расстроил, — задумчиво сказал он. — Искренне этим огорчен, поверьте. Но визит мой не праздный и не бесполезный. Зовут меня Иван Иванович Неплюев, вам как историку имя, смею думать, знакомое. Меня назвали в честь пращура.[8 - И. И. Неплюев — крупный государственный деятель XVIII века.] Я — человек военный, как и пращур мой, был моряком. Во время последней войны служил в Севастополе, награды имею. А ныне исправляю должность чиновника для особых поручений при московском, соответственно… одном лице… После ранения перешел в статскую службу… — Не хотите ли чаю? — С мороза не откажусь… Тут Гладкой понял, чего ему с первого же момента не хватало в госте, — тот не делал обязательных в человеке, пришедшем с мороза, движений: не потирал ладоней, не пожимал зябко плечами. Гладкой приоткрыл дверь. — Григорий! Чашку чаю и баранки! — А что это вы, Андрей Андреич, вопреки московскому обычаю не самовар воздвигаете перед собою, а чашками?.. Что за бунт супротив первопрестольной? Гладкой впервые улыбнулся, показав очень белые зубы. — Ну, что вы, какой бунт. Я человек смирный… Вошел Гришка и поставил, с трудом уместив, перед гостем чашку и баранки на тарелке. — Вот вам и ответ, — сказал Гладкой. — Куда тут еще самовар денешь? Так и привык. Не убирать же каждый раз книги со стола. Гость отхлебнул из чашки и поставил ее. — Сахару?.. — Нет, благодарю… Гость откинулся на спинку кресла и вот тут — совершенно не вовремя — зябко поднял плечи и принялся потирать руки. — Вас, я вижу, Иван Иванович, от моего чаю в мороз кинуло… — Нет, Андрей Андреич, меня не от чаю, а от той обязанности, что я выполнить должен… У Гладкого похолодело лицо. «Письмо…» — Письмо, — сказал Неплюев. — Вы, смирный человек, чрезвычайно опрометчиво написали и еще более опрометчиво отправили с ненадежной оказией одно письмо… Впрочем, вот оно… Он достал, из-за борта сюртука конверт и легонько кинул на стол, на пачку исписанных листов. Холодными пальцами Гладкой взял конверт и вынул свое письмо. — Уж ежели вы решились вступить в переписку с Герценом, — сказал брезгливо Неплюев, — так выбирайте курьеров тщательнее, сударь мой! Гладкой почувствовал дальний сухой скрежет в груди, почувствовал, как побагровело лицо, он сжал зубы, пытаясь сдержать раздирающий кашель, не сдержал его и, прижав к губам выхваченный из кармана халата платок, задыхаясь и давясь густой засолоневшей слюной, выбежал из кабинета. Неплюев с презрительным сожалением качал головой. Он взглянул на книги, разбросанные по столу, и остановил взгляд на довольно толстом издании журнального вида. Когда Гладкой вернулся через несколько минут, Неплюев, снова закинув ногу на ногу, читал это издание. — Вы неосторожны, ах, как вы неосторожны, Андрей Андреич! — сказал он, закрывая книжку и кладя на стол. — «Полярная звезда», спору нет, вещь заманчивая, я и сам зачитался, да зачем же разбрасывать… Да-с, декабристы… И дались они вам, ей-богу! Гладкой сел. — Вы сказали, что пришли выполнять свою обязанность? У вас агенты за дверью ждут? Выполняйте, что ж вы?.. — А хоть бы и агенты, куда нам торопиться? А к тому же никаких агентов со мной нет. Я агентами не распоряжаюсь. И об обязанности я говорил — человеческой, а не казенной, сударь мой! — Это письма чужие читать — человеческая обязанность? Неплюев сморщился и раздраженно покачал головой. От гримасы его мягкие усы встопорщились, и он, видимо почувствовав это, стал приглаживать их двумя указательными пальцами. — Экий вы брюзга… А лучше, чтоб я, не читая, по начальству вручил, и дали бы ход делу? Оно благороднее было бы, да? — Не понимаю намерений ваших, господин Неплюев. — Оттого, что не хотите взглянуть на меня как на человека. Вы не дали себе труда задуматься, отчего это старинный русский дворянин — а у меня еще и состояние немалое, — с исторической фамилией, и вдруг идет чиновником для особых поручений? Что я, в отставке бы не прожил? У меня имение на Псковщине — не вашему черниговскому чета. Уж поверьте! Гладкой увидел, что гость его и в самом деле обиделся. Ему стало интересно. Боль в груди улеглась, и он с любопытством ждал продолжения разговора. — Так что же вас подвигло, Иван Иванович? — спросил он, стараясь придать взгляду выражение участия. — А подвигло меня, Андрей Андреич, желание понять нынешний жизненный узел. Момент наступил необычайный, небывалый, такого в России более полувека не было — со смерти императора Павла. Я хочу понять, что происходит и куда пойдет. — А другого способа удовлетворить свое любопытство не отыскали? — Не отыскал, уж простите… Сидение в кабинете и даже посещение университета дает внешнюю точку, а мне желательно — с точки внутренней. После несчастной Крымской войны исконный наш российский хаос, который недоброй памяти — да, да! недоброй памяти! — император Николай Павлович тридцать лет загонял под землю, — этот хаос вырвался — что и ожидать следовало! — и теперь грозит самому существованию государства. Я могу многое не одобрять, но само существование — тут уж увольте! Гладкой прихватил двумя пальцами худой подбородок, смотрел в безумную прозрачность неплюевских глаз. «Экий, однако, энтузиаст! Как этот энтузиазм для меня обернется?.. И есть в нем, хоть и свеж с виду, а что-то нездоровое…» Неплюев тем временем заметно пожелтел, свежесть, вымытость его, очевидно, наведена была морозной утренней прогулкой. — И к вам, любезный Андрей Андреич, я пришел потому, что увидел — в некотором роде — родственную душу. Письмецо-то ваше вовсе не политическое, чисто ученое, любознательное. Я потому на служебное преступление решился — понял, что нами один мотив движет. Вы ведь к Герцену не как к революционеру обратились, а как к архивариусу, не так ли? — Пожалуй… — Я самое страшное время провел в Севастополе, я все понимаю и вижу… Я видел, как солдатики и матросики наши на офицеров смотрят — с кашей бы съели! А воровство и разгильдяйство наше где ж лучше увидишь, как не на войне? Все понимаю, и желательность перемен понимаю, но и другое вижу… Я на бастионе знаете что почитывал? Карамзина историю. Вот что. Выписал специально. И знаете, что понял? Генеральную картину нашей истории — власть, все силы напрягая, держит народ в узде, в умеренности. Всем, соответственно, худо. Народ страдает и злобится, что ему распрямиться не дают, а власть лучшие свои силы тратит не на развитие, а на удержание, и тоже озлобляется и теряет меру. Но вот приходит некий момент, и рука власти ослабевает. Тут бы всем вздохнуть и прийти в гармонию? Но — нет! Народ и его радетели приходят в такое возбуждение духа и желаний, что готовы все разнести в куски… И власть, ужаснувшись, снова наваливается и придавливает, чтобы не произошло катастрофы. И так постоянно! Где же выход, спрашиваю я? Как быть, ежели самый намек на послабление тут же вызывает необходимость в ужесточении? Гладкой поднял длинную худую руку. — Позвольте! Я отвечу вам — страх губит любое начинание! Отсутствие взаимного доверия! Я нынешним летом был у себя в деревне и завел с мужиками разговор о том, что, мол, не прочь дать им свободу на определенных условиях… Так они просто смеялись надо мной! Они уверены были, что я каверзу какую-то задумал, чтобы их обвести… Да оно и понятно! Вы говорите — возбуждение, катастрофа… А представьте себе — я держу вас за горло, крепко держу — руки у меня сильные. (Неплюев сглотнул и дернул шеей.) Так держу, чтобы вы, испытывая непрестанно недостаток воздуха, едва-едва могли дышать. И вдруг — разжимаю руку! Вы что ж, начнете размеренно и спокойно вдыхать и выдыхать? Ничуть не бывало! Вы станете тянуть как можно глубже, лихорадочно, со страстью, руками махать, чтоб надышаться вволю! И так — пока организм не напитается кислородом. А я, увидев эти ваши бурные телодвижения и возомнив, что они мне враждебны, опять хватаю вас за горло и привожу в прежнее бессильное состояние. Вот вам и ваша генеральная картина! Дайте хоть раз организму кислородом напитаться, а там все и уляжется! Так нет — боимся. А мужики, зная, что их обязательно снова схватят за горло, естественным путем ни в какие добровольные наши уступки верить тоже не хотят. Вы говорите — дались мне эти декабристы… Да они единственные это все поняли! Вы же знаете, зачем я к Герцену писал. Я хочу как историк составить себе мнение, что у них за программа была в определенных чертах. А у него материалы есть… Неплюев, пока Гладкой говорил, все подавался к нему. Лицо его заострилось, руки сжимали колени. — Возможно! Принимаю! — шепотом закричал он. — Принимаю как предположение. А гарантии где? Тут, знаете ли, не фаустовы пробирки — в одной не сварилось, так в другой сварится. Тут ошибаться нельзя, сударь мой, а то поправляться некому будет! Слизнет хаос-то! Слизнет и потопит! Недаром на Руси государство с такими муками строилось — сопротивление велико самому принципу, а не той или иной форме! Согласен, декабристы так и думали — постепенно, разумно, при помощи дисциплинированной гвардии… Хорошо! А где гарантия, что эти самые гвардейцы на другой день не возомнили бы себя вершителями судеб? А мужики? Вы не представляете себе, какие слухи сейчас в народе ходят! А я по службе знаю. Один другого дичее! Что всю помещичью землю им отдадут, что царь дворян, которые Россию турке и французу выдали, от себя отринет, а приблизит из простых… Они, говорите, над вашими условиями смеялись? Как и не смеяться, когда они ждут со дня на день, что их без всяких ваших условий освободят и вашу землю им отдадут! Реформы, милостивый государь, хороши в свое время, а мы это время упустили незапамятно когда! И что теперь делать? Он опустил голову, усы распушились, прозрачные глаза смотрели невидяще. — А вот Герцен… — Герцен ваш! — Неплюев махнул рукой. — Вы за границей бывали? Нет? А я живал, и подолгу. Там, сударь, через месяц-другой о России представление теряешь. Все — в розовом тумане… Я в пятьдесят пятом, выйдя в отставку, отправился в Германию — лечиться, меня, знаете, контузило сильно… Вернулся через полгода — и запил! Запил, друг мой любезный! От несоответствия представлений. А ведь всего полгода… Так что ваш Герцен… Выдумщик… Вот я и поторопился в службу, а то бы… Он снова махнул рукой и внезапно встрепенулся, зрячими глазами быстро взглянул на Гладкого. — Так вот, себе же противореча… Вы, сколь я знаю, Мексику изучаете? Я статьи ваши читал… И, знаете, удивился. Как это вы о мексиканских древностях пишете, а в Мексике не бывали. И вот что я вам скажу, Андрей Андреич, самое вам время попутешествовать. Письмецо я вынул, это так, но вами и помимо него интересуются… Отчего бы вам и не отправиться?.. Тем более у вас ведь… Он постучал себя пальцем по груди. Гладкой снова ощутил холод на лице. «Вот так поворот…» — Мне рано по моим занятиям в Мексику, — сказал он, внимательно глядя на Неплюева, разглаживающего двумя пальцами усы. — Я рассчитывал года через два… — Через два! Как знать, что тут через два года будет? Да ежели что интересное приключится, так ведь и вернуться можно? При нынешних средствах сообщения — месяц-другой, и дома… А кроме того, скажу вам прямо: начнись тут что, мы с вами не понадобимся. В такие времена в России решительные люди действуют, а не рассуждатели вроде нас. Решительные люди, Андрей Андреич, от коих в России все зло! Так что — поезжайте спокойно. А здесь вам покою не будет, да и здоровье — тоже дело не последнее… Он встал. Измученное желтое лицо, глаза безумные, вспыхивающие… — Не провожайте меня… Авось больше не встретимся. И быстро вышел. Гладкой дернулся было за ним, но остановился, взял со стола письмо, но смотреть не стал. «Как все это понимать? Сам ли приходил? Или послан? И зачем? Можно было бы на безумие свалить — запил, говорит! — да письмо-то, вот оно… Есть во всем этом смысл, есть! Но какой? Решительные люди… Не знаю, как на нашей благословенной родине, а в Мексике нынче, если по газетам судить, в решительных людях недостатка нет…» Он услышал, как захлопнулась дверь на лестницу. Сидеть за столом не хотелось, гость растревожил его. Через полчаса он вышел в тяжелой шубе и шапке на улицу — солнце и сверкающая снежная белизна ослепили его. Красноватое от холода солнце, блеклая голубизна неба, толстый молочный иней на деревьях, часто переблескивающий, извозчичья лошадь с седой мордой, фыркающая серым выпуклым паром, — все было уютным и родным. Он медленно шел, стараясь не разжимать губ, чтобы не впускать в горло холод. «А в Мексике небось жара… жара… зной…» ЗАГОВОРЩИК НЕ МОЖЕТ БЫТЬ ПОЛИТИКОМ Комонфорт был чрезвычайно возбужден. — Это выпад против меня! — говорил он, сжимая в огромной ладони крест старинного темного серебра, подарок матери, который он всегда держал на столе. Хуарес сидел, положив ногу на ногу. — Не нужно быть излишне подозрительным, Игнасио. В конституционном государстве запросы законодательного собрания — обычная вещь. Положение действительно ухудшилось после мятежа генерала Кобоса в Оахаке. Потребуй дополнительных полномочий. Мы сумеем объяснить депутатам, что в такой момент у президента должны быть свободные руки… Он посмотрел на руки Комонфорта, нервно играющие серебряным крестом, и брови его поднялись. Комонфорт понял и с досадой положил крест на стол. — Ты все шутишь, — сказал он, — а правительство на краю падения… — Не думаю. — Есть логика событий, Бенито. Твои единомышленники требуют продолжения реформ. Но пойми меня, как мне смотреть в глаза матери, если мы разрушим церковь и веру? — Церковь и вера — не одно и то же. — Для большинства мексиканцев это — неразделимо. Ты знаешь, как я почитаю свою мать. И горжусь этим. Я человек, а вы требуете, чтобы я стал говорящей статуей! — Еще не сейчас… — Ты шутишь… Завидую тебе. Послушай, я — солдат. Многие из вождей армии мои друзья. И они не одобряют происходящего. Что же делать? Идти в отставку? — Это было бы ошибкой. — Возможно. И тут Хуарес почувствовал, как что-то изменилось. Он выпрямился в кресле. Комонфорт смотрел на него напряженно и выжидающе. — Я давно хотел сказать тебе, но не было подходящего момента, — сказал Комонфорт. — Так дальше продолжаться не может. Я решил переменить свою политику… Хуарес коротко кивнул. — Я кое-что знаю. Но поскольку ты молчал, я не хотел заговаривать об этом. «Все… Кризис наступил, и развязка близка. Даже если бы я захотел, я ничего не могу сделать, Игнасио… Так тому и быть». Комонфорт смотрел на него, расширив глаза, пытаясь понять — что там, за этим неестественным, нечеловеческим спокойствием? — Теперь я тебе говорю. Мы должны занять другую позицию, и я хочу, чтобы ты был с нами. Мы должны спасать страну вместе! Хуарес дышал глубоко и ровно. — Я искренне желаю тебе успехов на избранном тобою пути, — сказал он, — но я с тобой не иду. Комонфорт навалился грудью на край стола, стол заскрипел. — Бенито, подумай! Мы должны быть вместе! — Я подумал. Выбирай себе какой угодно путь. Я свой выбрал… Кстати, имей в виду, что конгресс вот-вот потребует от нас ареста Пайно, если он добровольно не явится в суд… «Политик доверяет событиям и выбирает путь среди них. Заговорщик пытается их сломать. Прощай, Игнасио…» Поздно вечером 16 декабря Бас привез Комонфорту «план Такубайи». «Принимая во внимание, что армия не должна поддерживать то, чего не желает народ, а напротив, должна быть опорой и защитником народной воли, ясно выраженной и правильно понятой, мы заявляем: 1. С сего дня конституция 1857 года перестает действовать во всей Республике. 2. В соответствии с единодушным мнением всех городов, которые свободно избрали его Превосходительство сеньора Президента дона Игнасио Комонфорта Президентом Республики, он сохраняет за собой верховную власть с полномочиями для наведения мира в стране и усовершенствования административного управления. 3. Через три месяца после принятия этого плана Штатами, на которые в настоящее время разделена Республика, исполнительной властью будет созван внеочередной конгресс с целью подготовки конституции, которая соответствовала бы воле народа и гарантировала бы его истинные интересы. До принятия этой конституции она будет вынесена правительством на суд граждан Республики…» Бас нетерпеливо ждал, когда Комонфорт прочтет. Комонфорт поднял голову. Только боль была в его выпуклых глазах. — Я променял звание законного президента на судьбу презренного мятежника, — сказал он. Бас сощурился от неожиданности. Правая щека его дернулась. — Вы говорили с доном Бенито? — Да. Он отказался. — Это плохо. Но офицеры Национальной гвардии обещали нейтралитет… Комонфорт сильно вдохнул и овладел собой. — Что сделано, то сделано, — сказал он, вставая. — Дороги назад нет. Я принимаю все. Бог не оставит меня и укажет путь… Передайте моему соратнику, что пора действовать… В ночь с 16 на 17 декабря 1857 года бригада генерала Феликса Сулоаги промаршировала по темным улицам Мехико. К утру все правительственные здания оказались в руках мятежников. Сопротивления не было. Утром министр внутренних дел Бенито Хуарес вошел во дворец, чтобы выполнять свои обязанности, и был арестован двумя офицерами. Его заперли в маленькой комнате второго этажа и к двери поставили часового. Осмотревшись, он вынул из внутреннего кармана сюртука блокнот для ежедневных заметок, карандаш и записал: «17 декаб. Меня арестовали во дворце». Письмо к Мануэлю Добладо от его политического агента из Мехико (1 января 1858 года) «Мой высокочтимый друг! Прошло две недели с того момента, как наш Гамлет приказал своему Горацио отменить конституцию и взял диктаторскую власть. Он столько жаловался на свои связанные конституцией и конгрессом руки, что теперь все ожидали решительных и эффективных действий. Ничуть не бывало! Как говорят, он утром за кофе составляет грандиозный проект преобразований, в обед за жарким начинает сомневаться в нем, а вечером, после мороженого, все отменяет. И так ежедневно. Он явно находится в полной растерянности и не знает, на что решиться. И всем стало ясно, что дело не в плохой конституции и строптивом конгрессе, а в полной неспособности президента занимать этот пост. Отменив конституцию, сеньор Комонфорт погубил себя. Я еще раз убедился, мой высокочтимый друг, в Вашей мудрости. То, что Вы не связали себя никакими обязательствами, дает Вам теперь возможность выступить спасителем нации. Я думаю, всеобщее обращение к Вам с просьбой возглавить страну — дело нескольких дней. Президента совершенно сразило известие о том, что восемь губернаторов создали Лигу защиты конституции. И каких губернаторов! Он понимает, что Бас или бессовестно обманул его, обещая поддержку центральных штатов, или сам оказался простаком. Вы уже, я полагаю, знаете, что Веракрус категорически отказался поддержать переворот? А если при этом учесть, что на стороне конституции оказались Вы, Дегольядо, Парроди и Альварес, то можно себе представить состояние президента! Мне говорили, что он, узнав о возникновении Лиги, бегал по кабинету и требовал, чтоб ему привели Баса. Думаю, он застрелил бы его на месте! Но Бас предусмотрительно скрылся. Не хотел бы я сейчас оказаться в шкуре сеньора Комонфорта! Его консервативные друзья, которые быстро окрутили этого мудреца Сулоагу (Вы знаете ли, кстати, что в молодости он был кассиром игорного дома?), требуют от президента отмены законов о фуэрос и отчуждении церковных земель. Я полагаю, что его почтенная матушка не дает ему покоя в собственном доме. А радикалы, которых Бас уговорил не препятствовать перевороту, суля немедленные реформы, теперь ждут выполнения обещаний. Таким образом, на президенте лежат взаимоисключающие друг друга обязательства. Нарушение тех или других ведет к войне. Поэтому он предпочитает не делать ничего. Но если радикалы пока сохраняют лояльность, то консерваторы, особенно коллеги отца Миранды, нажимают вовсю. Повторяю, кризис наступит через несколько дней, и единственным выходом будет Ваш приезд в столицу. Наш друг Хуарес все еще сидит под арестом, и освобождать его не собираются. Он так решительно отказался сотрудничать с новым режимом, что его появление на свободе может привести к весьма нежелательным для президента последствиям. Но ведь и этот вопрос сеньору Комонфорту придется решить. Он не может держать вице-президента в запертой комнате вечно! Это же смешно, наконец! Но и выпустить его он не может — после того как он нарушил присягу, дон Бенито, собственно говоря, является законным президентом! И, начни он борьбу, радикалы сразу выйдут из своего оцепенения. Президент поручил сеньору Пайно охранять Хуареса и отвечать за его жизнь. Он опасается, что на вице-президента может быть совершено покушение. Ничего невозможного в этом нет. Разумеется, много толков о поведении Хуареса — как министра внутренних дел — в последние недели. Никто не верит, что он не знал о заговоре. Если бы он примкнул к президенту или хотя бы остался на свободе, все было бы ясно и его репутация безупречного демократа погибла бы навсегда. Но он арестован — стало быть, не был пособником. Почему же он тогда не принимал никаких мер для пресечения заговора? Вот вопрос! Можно сказать, у него было слишком мало сил. Верно! Но все же они были. И у него была возможность оповестить конгресс и губернаторов задолго до выступления заговорщиков. Это могло бы заставить их воздержаться от действий. Он этого не сделал. Непонятно! Можно предположить, что он хотел, чтобы президент, совершив переворот, скомпрометировал себя и таким образом вынужден был передать власть вице-президенту. Но ведь дон Бенито не мог предвидеть, что его просто посадят в пустую комнату, а не убьют на улице! Его жизнь, как я говорил, и сейчас в опасности, и неизвестно, чем для него все кончится. Так что считать это хитроумным политическим ходом вряд ли можно. Говорят, он просто растерялся и не знал, что делать, а потому со свойственным индейцам фатализмом ждал событий, чтобы им подчиниться. Вздор! Мы слишком хорошо узнали этого человека за последние два года, чтобы поверить этой чепухе. Он никогда не теряется, и все его действия имеют свой смысл. Но какой смысл они имели в декабре?! Когда-нибудь узнаем… Дошла ли до Вас прокламация, выпущенная президентом, в которой он заявил: „Будущее, которое открывалось перед нашими глазами, сулило не просто гражданскую войну, а нечто худшее — полный распад общества. Мятеж армии, который начал движение Такубайи, — это не отражение взглядов какой-нибудь группировки и не приход к власти какой-нибудь партии — весь народ отверг новую конституцию, армия же только выразила народную волю“. Уверен, что этот документ сейчас, когда большинство министров подало в отставку, когда главные штаты выступили против, внушает самому сеньору Комонфорту искреннее отвращение. Он еще раз доказал, что не понимает происходящего. Пусть это будет его политической эпитафией! Итак, ждите моего сообщения и будьте готовы взять на себя ответственность за судьбу Мексики. Целую Ваши руки. Преданный Вам…» Письмо Мануэля Добладо своему политическому агенту в Мехико (8 января 1858 года) «Мой друг! Вы совершенно правильно оцениваете положение в столице и состояние президента. Разумеется, он погубил себя. Но вопрос о лице, которое сейчас должно возглавить нацию, не так прост. Я только что получил письмо от генерала Парроди, в котором, в частности, сказано: „Мы не должны внимать никаким иным предложениям, кроме одного, — чтобы сеньор Комонфорт передал президентский пост сеньору Хуаресу — в соответствии с конституцией. Лишь этот шаг может послужить основой соглашения между мятежниками и нашей коалицией и привести к восстановлению мира и сплочению против сторонников Санта-Анны, жаждущих возвращения к власти“. Не будем, мой друг, уподобляться тому, кого Вы с прелестной иронией называете Гамлетом. Будем реальными политиками — генерал Парроди не только губернатор Халиско, но и инициатор создания Лиги. Я уже не говорю о том, что у него под командой восемь тысяч солдат, необходимых нам для подавления мятежа, если дело дойдет до вооруженной борьбы. К его мнению стоит прислушаться еще и потому, что законность сейчас — лучший лозунг. Будем придерживаться законности. При всем моем уважении к сеньору Хуаресу должен сказать, что он все же фигура промежуточная. Он очень подходящий человек для того, чтобы после окончания конфликта отдать власть — на законных основаниях. А уж кому он передаст власть — решать народу Мексики! Жду Ваших сообщений. Целую Ваши руки. Благодарный Вам…» Письмо к Мануэлю Добладо от его политического агента из Мехико (11 января 1858 года) «Мой высокочтимый друг! Сегодня ночью я получил Ваше письмо, а утром все изменилось. Генерал Сулоага заявил, что „его соратник его предал“ и хочет отдать их всех в руки пурос. Только что мне принесли прокламацию, подписанную генералом де ла Парра, помощником Сулоаги. Такие прокламации расклеены за ночь по всему городу. Вот ее текст: „Двадцать пять дней назад гарнизон столицы выступил с Восстановительным „планом Такубайи“, который был единодушно принят большинством народа. Однако, к несчастью, руководство исполнительной власти, поддерживавшее этот план с большим энтузиазмом, начало вести линию, полную колебаний, что встревожило всех его сторонников и вызвало недоверие в отношении обещаний, содержащихся в манифесте. Поскольку все воинские части, находящиеся под моим командованием, решительно настроены довести до конца то дело, за которое они взялись со всей ответственностью, я считаю необходимым изменить статью 2 „плана Такубайи“, удалив Его Превосходительство сеньора Комонфорта от руководства страной и провозгласив Верховным командующим Армии возрождения генерала дона Феликса Сулоагу“. Вот так! Мне сообщили, что сторонники генерала Сулоаги заняли цитадель, монастырь святого Августина, монастырь Санта-Доминго, а верные президенту части укрепились во дворце, в тюрьме Ла Акордада, в развалинах монастыря святого Франсиско (сам же Комонфорт его и разрушил!). В городе стреляют. Положение неясное. Если мятежники (теперь уже дважды мятежники!) возьмут верх, то Комонфорта ожидает изгнание, а судьбу Хуареса трудно предсказать… Повторяю: готовьтесь возглавить нацию, мой друг! Дело серьезное. Ждите известий. Ваш верный слуга, целующий Ваши руки…» Из записной книжки Андрея Андреевича Гладкого[9 - Эта запись была сделана позднее — в 1860 году, но я привожу ее здесь, ибо она характеризует ситуацию кризиса, дает представление о важном участнике событий.] Сегодня я познакомился и беседовал с удивительным человеком — сеньором Матиасом Ромеро, мексиканским дипломатом, представляющим президента Хуареса в Соединенных Штатах Америки. Он очень молод — почти юноша. Лицо бледное, огромные черные глаза, лоб необычайно велик, но когда присмотришься, видишь, что это еще и от раннего лысения. Он производит впечатление флегматика, двигается не спеша, но в глазах все время мысль и огонь. Чтобы скрыть свою молодость, он отпустил большую бороду. Мы долго говорили с ним о положении в Мексике и об отношениях к этой несчастной стране северного ее соседа. Сеньор Ромеро много говорил о президенте Хуаресе, к которому он относится с восторгом сына, преклоняющегося перед мудрым и добрым отцом. Поскольку личность Хуареса интересует меня чрезвычайно, то я старался расспросить его подробнее. Он рассказал очень забавное начало своей дружбы с президентом. Ему было всего восемнадцать лет, когда он приехал в столицу из города Оахака, где учился в тамошнем университете, который называют Институтом наук и искусств. В то время, когда сеньор Ромеро прибыл в Мехико, его земляк Хуарес был министром юстиции революционного правительства. Наш юный путешественник рассчитывал на его протекцию, хотя они и не были знакомы. Когда сеньор Ромеро учился в институте, Хуарес был в изгнании. Ромеро явился прямо в министерство и предложил министру свои услуги. Тот принял юношу приветливо, но равнодушно и посадил переписывать бумаги и писать письма. «Через несколько дней, — говорит сеньор Ромеро, — я понял, что на жалованье рассчитывать не приходится. Я заметил, что денег нет не только у правительства — это знали все, но и у самого министра тоже пусто в кармане. Не уверен, что у него было несколько песо на хороший обед. И я решил — предложу ему в долг, у меня был небольшой запас, и если он возьмет деньги, я буду ему служить, а если нет — перейду на другую службу. Мальчишество, скажете вы? Не совсем. Я люблю людей естественных и прямых, а сеньор Хуарес показался мне чопорным и скрытным. Я предложил ему вдруг, посредине диктовки какого-то письма, сто долларов. И что бы вы думали? Он глазом не моргнул. Взял, поблагодарил и сказал, что отдаст через 10 дней. И в самом деле отдал ровно через десять дней. А мои доллары пошли на какие-то министерские нужды, а вовсе не на обеды министра». Судя по тому, что говорит сеньор Ромеро, президент Хуарес — человек добрый и деликатный, очень скромный, но твердый как кремень. «У него совершенно особый ум, — сказал сеньор Ромеро. — Он видит то, чего мы не видим, хотя смотрим на один и тот же предмет. Он прочитывает в письме, которое мы читаем вместе, совсем не то, что я. И, как правило, оказывается прав. Он знает Мексику. Это совсем не просто. Мексика разнообразна! Крестьянин-индеец и торговец-метис — две разные Мексики. Грубый и упрямый погонщик мулов и мечтатель-адвокат — две разные Мексики. Дон Бенито (так зовут президента Хуареса) знает и понимает всех. Поэтому он правильно прочитывает и толкует их побуждения и желания там, где мы меряем всех на свой аршин. Он прожил трудную жизнь, и она умудрила его. Но дело не только в этом — у него, как я сказал, совершенно особый ум. Я далеко не всегда могу понять его поступки. Сколько было толков, обвинений и предположений из-за его бездействия перед переворотом Комонфорта! Он ведь был министром внутренних дел, у него в руках была Национальная гвардия и полиция, а он, зная о заговоре, — я сам суммировал для него сведения! — ждал, ничего не предпринимая. Когда его арестовали, я добился у президента Комонфорта разрешения увидеть дона Бенито. Мы беседовали несколько минут, потом меня прогнали. Я спросил его, почему он не сделал попытки предотвратить происшедшее? Он сказал мне фразу, которую я начал понимать только теперь, когда победа в гражданской войне склоняется на нашу сторону. Он сказал: „Нет ничего хуже затяжной болезни“». Конечно, многое из того, что говорит сеньор Ромеро, мне непонятно, я ведь не знаю этих событий. Мне еще предстоит узнать и описать. ПРОЩАЙТЕ, ПРЕЗИДЕНТ КОМОНФОРТ! Утром 11 января Хуарес услышал ружейные выстрелы. Он шагнул к окну, хотя окно выходило на внутренний двор и увидеть из него ничего нельзя было. Он смотрел вверх, в солнечное небо. Открылась дверь. Он обернулся, заложив руки за спину. Вошел Комонфорт. Он молча подошел к столу и тяжело сел в единственное кресло. Хуарес стоял, отвернувшись от окна, и свет обтекал его, делая силуэт четким и жестким. — Здравствуй, Игнасио. — Да, да, конечно, — сказал Комонфорт. Его остановившиеся глаза смотрели мимо Хуареса. — Не слишком ли много стрельбы в столице? Ты ведь теперь диктатор. Почему же нет спокойствия и порядка? — Я теперь никто. Хуже, чем никто. Я — президент, нарушивший закон и не сумевший действиями оправдать свое преступление… Я погубил все, что мы завоевали, Бенито. Я погубил революцию Аютлы. — Революцию, Игнасио, если это, конечно, революция, а не мятеж честолюбцев и авантюристов, не так легко погубить. — Ты неисправимый оптимист. — Ничуть. Я верю жизни, которая окружает нас. А ты и твои новые друзья верите только себе и хотите навязать жизни свои правила и понятия. Она этого не терпит. — У меня нет никаких друзей, ни старых, ни новых… Все предали меня, Бенито. Я один. — Если бы ты пришел ко мне не сегодня, а в тот день, когда меня арестовали, думаю, с твоего ведома, так вот, в тот день я бы предсказал тебе все, что должно было произойти. Тут не нужно особой мудрости и проницательности. Ты хотел быть над всеми и для всех. И должен был остаться один. Ты хотел быть президентом над партиями, а стал президентом без партии. Ты хотел быть над законом и разбудил беззаконие. Все просто, Игнасио. — Я хотел добра. — Стоит ли напоминать тебе, чем вымощена дорога в ад… Особенно для правителей. — Я был верен себе. Я делал то, что должен был делать порядочный и справедливый человек. Передо мной было три пути. Первый — отказаться от всяких реформ, что было бы глупостью и преступлением. Второй — провести все реформы, которых требовали твои единомышленники, Бенито. И это тоже была бы нелепость! Нельзя обрушить водопад перемен на голову народа без уважения к правам людей, обычаям, верованиям! Ты скажешь — были примеры. Да, были. Во Франции, в Англии… Были. Но сколько крови это стоило? Что бы из этого ни вышло, народам такие революции не нужны. Не говори мне, что современный мир обязан лучшим в своем политическом устройстве именно катаклизмам! Пусть! Катаклизм — зло. И не должен стать политической системой! И ведь есть же средний путь между двумя этими крайностями?! — К чему он тебя привел? К необходимости отменить конституцию и узурпировать власть? — Да, отменить конституцию было необходимо! Она губила страну! — Ты, кажется, забыл, что за окнами стреляют? Кстати, что там происходит? — Что происходит? Генерал Сулоага убивает тех, кто пытается защитить разум и умеренность. — Прекрасный результат. — Эта страна не способна к мирной жизни. — Наоборот. Она жаждет ее и потому сражается уже полвека. Она жаждет настоящей революции, ибо только настоящая революция несет успокоение и мир. Ты не понял, Игнасио, что конституция, ставившая столько препон исполнительной власти, естественна для страны, уставшей от бесчинств этой власти. Конституция была первенцем революции, лучшим, что она произвела на свет. Ты попытался убить конституцию — и революция отомстила тебе. Все просто… — Я начинаю думать, Бенито, что все эти пятьдесят лет кровь лилась зря. Какая самонадеянность — призвать народ к войне! — Ты устал, Игнасио. Только усталостью можно объяснить эти слова. Народ никогда не восстанет, если он может не восстать. Когда люди пошли за Идальго, когда тысячи темных мексиканцев сражались в армиях Морелоса, это значило, что они не могли не пойти, не могли не сражаться. Это не два смелых и благородных священника призвали народ к оружию. Это народ призвал их. Народ и нас призвал. Мы идем по пятам за Идальго и Морелосом потому, что мексиканцы требуют этого от нас… — Декламация адвоката… Не будем спорить… Я действительно устал. Я умер бы, Бенито, если бы господь не воспретил мне это. Мы решим наш спор по-иному… Комонфорт встал. Его страдальческие темные глаза были устремлены в окно, в сияющую голубизну. — Я пришел не спорить с тобой. Я пришел сказать тебе, что ты свободен. Я приказал освободить всех арестованных. Тюрьма еще в наших руках. По закону ты наследуешь президентскую власть. Скоро я объявлю об этом официально… Ты свободен! Посмотрим, что сумеешь сделать ты… ДЕЛО САМОЛЮБИЯ В развалинах монастыря святого Франсиско засело полторы сотни солдат и национальных гвардейцев, оставшихся верными Комонфорту. Когда 11 января президент призвал лояльные части выступить против мятежников, у него было около пяти тысяч штыков. Через сутки их стало не более трех тысяч. От него бежали. Ему уже не верили… Теперь, 12 января, Матиас Ромеро стоял рядом с полковником Сарагосой на уцелевшей колокольне монастыря, положив ружейный ствол на ограду и посматривая вниз из-за выщербленного каменного косяка. Сарагоса стоял по другую сторону проема. — Почему же вы не уехали? — спросил Сарагоса. Ромеро оторвал взгляд от улицы, за которой ему поручено было наблюдать, посмотрел на полковника — круглое молодое лицо, веселые глаза за очками. — Я не уехал? Да потому, что мне крайне любопытно было узнать, что имел в виду дон Бенито. Теперь я кое-что понял… А вы давно в армии, дон Игнасио? — Вы думаете, что я слишком молод для полковника? Но я только кажусь таким молодым из-за своих круглых щек, будь они прокляты. Мне уже двадцать восемь лет… А в армию я вступил в семнадцать, в конный полк. Тогда началась война с янки. Я вовсе не собирался делать военную карьеру, хотя мой отец был кадровым офицером. Сразу после войны я вышел в отставку и стал заниматься тем, чем мечтал, — коммерцией… Потом я снова вернулся в армию, а полковничий чин мне дал мой генерал, сеньор Видаурри, когда мы дрались против Санта-Анны под Монтерреем… Когда приняли новую конституцию, она меня вполне удовлетворила, но мне пришлось выполнить весьма неприятный для меня приказ сеньора Видаурри, он наш губернатор и мой командующий… И приказ я выполнил, но решил выйти в отставку. Я женился, у меня прелестная жена… — Почему же вы не с женой, а на колокольне? — Видите ли, дон Матиас, это дело самолюбия… Сарагоса засмеялся. — Да, да, дело самолюбия в большей степени, чем политических принципов. Я очень не люблю жить в условиях тирании. Как-то оскорбительно для мужчины, вы не думаете? Я так усердно объяснял это моей донье Рафаэле, когда она еще была невестой, что теперь мне просто неловко перед ней — сидеть сложа руки и смотреть, как эти авантюристы начинают толкать повозку назад. Вряд ли нам удастся выкурить их из столицы своими силами, но я уверен… Пули ударили в каменные стены колокольни, в косяки проема, каменная крошка и пыль заставили Ромеро на мгновение закрыть глаза. Откуда стреляли, он не понял. — Это верхний этаж синего дома, вон там, слева, — сказал Сарагоса. — И противоположный дом… Снова несколько звонких щелчков. — Ого, их много, — сказал Сарагоса. — Ради святого Матиаса, не высовывайтесь, святой мне не простит, если вас застрелят… Они сейчас будут атаковать. Это — прикрытие… Я пошел вниз. Не высовывайтесь, сеньор секретарь! Придерживая очки, он побежал по крутой лестнице в темный провал. И уже откуда-то снизу он крикнул: — И сеньор Хуарес мне тоже не простит!.. Из нижних этажей колокольни ответили на огонь. Со стен домов полетела штукатурка. Звонко и коротко взвизгнули разбитые пулями стекла. Ромеро прицелился из-за косяка, но выстрелить не успел. Странные звуки заставили его опустить ружье и прислушаться. В отдалении раздались шипение и треск фейерверка, и тут же над крышами домов бледно вспыхнули заглушенные солнечным светом огни праздничных ракет. Ликующие крики слышались там, откуда взлетели ракеты… На позициях мятежников праздновали прибытие в столицу генерала Осольо и знаменитого полковника Мирамона. Молодые, веселые, в блистающих шитьем мундирах, они галопом проскакали вдоль ломаной линии, разделявшей город на враждебные лагеря. Полковник Мирамон сказал генералу Осольо, своему однокашнику по военной школе и соратнику по американской войне: — Дело может затянуться, и губернаторы успеют блокировать город. Есть один способ быстро закончить. Бонапарт был, конечно, выскочка, но профессию свою знал хорошо. — Артиллерия? — Разумеется!.. ДЛЯ РЕСПУБЛИКИ НУЖНЫ РЕСПУБЛИКАНЦЫ Местность, где стояла станция, Андрею Андреевичу очень понравилась. Узкая ложбина реки и мягко закругленные берега, покрытые толстым снегом от недавнего теплого снегопада, широкий мост с низкими перилами, тоже весь в снегу, низкорослые прибрежные деревья, как белые шары. Все это на слабом облачном закате выглядело уютно и совсем ненатурально. Гладкой предвкушал прекрасную вечернюю прогулку, благо виднелась протоптанная дорожка. Андрей Андреевич ехал из Москвы в свое черниговское имение. Заканчивался день 14 января 1858 года. Выпрыгнув из кибитки, он вошел в беленый каменный станционный домик, чтоб заказать хозяйке ужин. Хозяйка, полная и пригожая, тоже понравилась ему. Переговорив с ней, он заглянул в общую комнату, где обычно ужинали проезжие, и увидел этого человека. Человек был немолод, коренаст и подтянут. Сидел он прямо и читал газету, держа ее несколько на отлете. Он посмотрел на Гладкого, не меняя положения руки с газетой, и Гладкому сразу понравилось его лицо. Лицом он был похож на большую благородную собаку — выпуклый невысокий лоб под очень короткой, плотной седой стрижкой, концы верхней губы, опущенные на нижнюю, широкий курносый нос, маленькие светлые глаза в складчатых темных веках. — Прошу, милостивый государь, — сказал он густым, сипловатым голосом и положил газету. «Ясное дело — отставной полковник, а быть может, и генерал. Послушаем о покорении Крыма…» Гладкой раздумал гулять и скинул шубу на широкую лавку у дверей. — Разрешите представиться: Гладкой Андрей Андреевич, не служу, еду в деревню по личной надобности, — сказал он, улыбаясь, чтоб расположить к себе старого воина. Пожилой господин приподнялся, слегка поклонился и снова сел. — Хлебников Петр Авдеевич, еду хоть и не по личной надобности, но и не по служебной. — Загадочно! — Ничуть. Я, милый юноша, хирург. И еду от больного… раненого, вернее говоря. Умер часа три назад… Выпятив губы, он покачал головой. — Молодой человек. Вроде вас… Тоже — худой этакой… Но только с бородкой и усами… Донкишот, одним словом. Он произнес все это, глядя светлыми глазками прямо в глаза Гладкого, и тот, прикрыв на мгновение веки, в каком-то сером сиянии увидел свое закинутое мертвое лицо с наползающей на щеки бородкой… — Что ж с ним приключилось, с этим Донкишотом? Хирург подпер щеку широкой ладонью и сказал: — Да ничего примечательного по нынешним российским временам — мужики убили. Только-то и всего, братец вы мой. — Помещик? — затрудненно спросил Андрей Андреевич. — Помещик. Молодой и мечтательный господин… Он приехал из Петербурга в свои деревни, собрал сход и стал объяснять мужикам, как он намерен их жизнь переустроить… Насколько мужики поняли — ручаться не могу, мужик наш многое на свой особенный манер понимает, — насколько они поняли и теперь объясняют полиции, их барин, отставной поручик Худяков, собирался разделить между ними всю общинную землю и еще прирезать барской. Думал он ввести фермерское, что ли, хозяйствование — чтоб крепкие и работящие пошли в гору, а кто поглупее и ленивее, пускай крепким свою землю уступает и идет к ним в работники на хорошее жалованье. А чтоб никого не обижали, он, Худяков, брался жить в деревне и присматривать… Мужики напугались и умоляли его оставить все как есть. Проспорили до темноты… А в темноте, когда расходились, господина поручика возле его крыльца кто-то дубиной по голове пригрел… Да чего вы стоите, братец вы мой? Вы садитесь, отдыхайте… Ну, виновных ищут, да поди найди… Да и найдут, засудят — что из того? Гладкой сел к столу. Ноги и живот у него внезапно захолодели, он не мог глубоко вздохнуть. Он видел, как он, Андрей Андреевич Гладкой, собирает сход — он и думал это сделать — и говорит им… Что он скажет, еще не было решено… Прошлогодний опыт был неудачен… — А вы уж, Андрей Андреевич, не с тем же ли едете? — подняв короткие толстые брови, спросил старик. — Так вы мне тогда объясните обстоятельно, как дорогу найти, а то пока я плутал, поручик-то и помер… Мне из города сообщили, а дорогу толком не указали… А и что я мог? Новую голову ему пришивать надобно было… — Да отчего ж они попробовать не хотят?! — тихо и отчаянно спросил Андрей Андреевич. — Ведь ежели кто им добра хочет… — Милый вы мой, не желают они нашего добра. Не желают! Они везде подвох и хитрость видят — и кто скажет, что не мы их к этому приучили? Мы, дворяне, грамотное сословие, только и делаем, что над ними опыты ставим… Блаженной памяти государь Петр Алексеевич начал… Нет, я не говорю, что реформы его прихотью были, нет! Я, как вы догадаться можете, по роду занятий своих ревнитель прогресса и цивилизации, да только ведь… Если больного самым полезным лекарством перекормить, помрет больной или же калекой останется, вот ведь как! А Петр по пути прогресса сразу до крайних его пределов решил дойти. — Так что же делать прикажете? Старик подвигал лицом — лбом, бровями, губами. — Что я прикажу — то несущественно. А вот на Кавказе, лет двадцать назад, один ссыльный — по делу четырнадцатого декабря — веселый был человек! — мне рассказывал, как приятель его узнал о смерти своей матери, проживавшей в их родовом именьице, и что сделал… Поехал — а был молодым совсем офицериком, — поклонился могиле, сел в бричку и хотел было ехать обратно, да тут набежали мужики, кланяются, руку целуют… Он им: «Вы мои крестьяне, что ли?» — «Ваши, батюшка барин, ваши!» — «Так подите-ка вы, братцы, к черту, я вас не видел и видеть не хочу!» С тем и уехал… То-то мужики были счастливы! — Так вы полагаете?.. — Да не полагаю я, а точно вам скажу — они только и мечтают, чтоб или мы их к черту послали да и сгинули неизвестно куда, или они от нас ушли куда подалее… Во время Крымской войны, при формировке ополчений — сам свидетель! — крестьяне юго-западного края изъявили поголовно желание идти в казаки… В казаки — сами понимаете! Пушками усмиряли… А после крымского погрома — сам видел! — целые массы устремились из южных губерний перейти Днепр, и если — они убеждены были! — к какому-то сроку, будто бы от царя назначенному, перейти Днепр, то им была бы воля… Ушли бы от нас подалее… Чужие мы для них. И ученость наша — чужая, и забота наша — чужая… — А не полагаете ли вы, — осторожно сказал Гладкой, — что дело в нашем несправедливом устройстве? Мужик это чувствует… — Как же не чувствовать! А только устройство это для него на пахотной земле начинается и кончается. А как называется вся эта пирамида наша с государем на вершине, с президентом ли, ему, братец вы мой, безразлично… Я вот тут недавно с одним гвардейским офицером беседовал, преображением… Что бы вы думали — республиканец и конституционалист. Это бывает… Ну что я ему мог сказать? Что для республиканского правления нужны республиканцы, а для конституционного необходимы настоящие представители общественных нужд и интересов. Вот и все. А где мы их возьмем? На Западе во время переворотов и революций, а хоть бы и реформ, на смену дворянству являлось третье сословие, своего часа ожидающее, опытное в делах, деятельное… А у нас? Я не ученых молодых людей в виду имею, а сословие! Сословие! А где оно, где оно у нас?! — Так что же делать? — горестно спросил Гладкой. — А не знаю! Не знаю, милостивый государь. До седьмого десятка дожил, действительного статского выслужил, а — не знаю! Может, ничего не делать, а посмотреть, что народ наш придумает. Нет ведь, заверяю вас, в мире другой такой страны, где бы образованный слой столь далек был народу, столь чужд и враждебен… Слишком далеко мы в чуждости этой зашли. Не знаю я, что делать! Все лицо его как-то опустилось, обмякло и постарело. Вошла хозяйка, за ней девочка. Каждая несла поднос. Запахло щами и мясным пирогом. ХЛЕБ НАСУЩНЫЙ Почти три года назад он пришел в Тексу к генералу Альваресу в полотняных штанах и пончо. С тех пор он побывал писцом в штабе, политическим советником командующего, министром юстиции, губернатором, министром внутренних дел, председателем Верховного суда республики и вице-президентом… Теперь он — конституционный президент — шел по темной, размокшей от недавнего дождя дороге в таких же полотняных штанах и пончо. Прошлую ночь — с 13 на 14 января — он ночевал в поле, в поросли маиса. Здесь, вблизи Мехико, где во всех городках и селениях слышали о перевороте, кто-нибудь из должностных лиц мог узнать его и выдать ближайшему армейскому посту. Он шел босиком. С отвычки это было трудно. Но пожилой индеец — в башмаках? У кого угодно возникло бы подозрение. В стороне от дороги он увидел костер, раньше заслоненный от него кустами, силуэты пасущихся мулов. Какой-то караван остановился на ночлег. У Хуареса в матерчатой сумке было только две лепешки. Он свернул с дороги и пошел к костру. Погонщики ответили на его приветствие, а старший показал ему место у огня. Никто не спрашивал, откуда он идет и куда. Время было такое, что расспрашивать незнакомого путника не стоило, если он сам не рассказывал о себе. Привал был разбит недавно. Погонщики готовили ужин. Один из них держал над огнем большую сковороду, ожидая, пока она раскалится. Он держал ее за длинную ручку, обернутую мокрой тряпкой. В левой руке у него была наготове бутылка с жидким свиным салом, не застывающим от жары. Когда сковородка стала потрескивать, погонщик плеснул из бутылки сало. Шипя и взрываясь, сало потекло по металлу. В это время другой, набрав широкой прямой ладонью рису из мешочка, стал сыпать зерна на жирно булькающую сковороду. Размеренными ритмичными движениями кисти первый встряхивал сковороду, и блестящие от жира зерна риса грузным облачком взлетали и, вращаясь в воздухе, падали на кипящую тяжелую жидкость. Рис пропитывался жиром и темнел, поджариваясь. Тогда второй начал осторожно подливать воду из железного кофейника, сужающегося вверху, как конус. Хуарес, не отрываясь, смотрел на горячий пар, взлетавший над сковородкой. Сорок лет — со своего детства, с деревни Гелатао, с пешего пути из Гелатао в город Оахака — не видел он этого великого зрелища: дорожного приготовления пищи. Он попытался представить себя говорящим речь перед конгрессом, отдающим приказания и подписывающим декреты — и не мог. Он видел эти картины, но они казались ему мертвыми, плоскими, как плохие рисунки в книге, которую с трудом читаешь от скуки… Он сидел на траве у костра, поджав под себя ноги, чтоб никто не заметил его слишком нежных для бродяги-индейца ступней и пальцев. — Если сало вспыхнет и рис сгорит, — сказал старший, — ты и твои дети будут жертвой дьявола. — Не вспыхнет, — отвечал погонщик, щурясь и отворачивая лицо от жара костра и брызг кипящего сала. Двенадцатилетний мальчишка-сапотек сидел у ночного костра и смотрел, как погонщики готовят пищу. Он никогда не вспоминал об этом — сорок лет… Теперь он вспомнил точно — они варили бобы, жарили лепешки и готовили кофе. Он прекрасно помнил, оказывается, как они готовили кофе… Старший погонщик взял конусообразный кофейник, налил в него воды из другого кофейника — побольше, всыпал туда пригоршню крупномолотого кофе, а на ладонь он отсыпал его из жестяной круглой банки, бросил вслед два куска темного сахара-сырца и поставил кофейник с краю костра на угли, возле большого котелка, в котором варились бобы… Хуарес смотрел и узнавал каждый жест. Тогда, сорок лет назад, они пили густой, непроцеженный кофе еще в вице-королевстве Новая Испания. С тех пор Мексика стала независимой, возникла и рухнула империя Итурбиде, умирали герои, менялись правительства, шли войны, а приготавливали бобы, рис и кофе все так же… — Ешь, — сказал старший Хуаресу. Хуарес достал свои лепешки, положил на одну из них ложку жирного коричневого риса и стал есть, а другую лепешку протянул соседу. Тот взял. Когда поужинали, старший бросил Хуаресу толстое одеяло. Хуарес завернулся в него чуть поодаль от костра и закрыл глаза. Он очень устал. Он должен был дойти до города, верного законному правительству, собрать министров и депутатов-либералов, установить связь с губернаторами Лиги защиты конституции, он должен был занять свой президентский пост и начать настоящую революцию. Она должна была начаться здесь, у этого костра, где жарили рис в свином сале и варили кофе в закопченном кофейнике. Все зависело от того, поймут ли эти люди, чего он хочет. Эти люди, давшие ему пищу и одеяло, не спросившие, откуда он и куда идет, давно уже переставшие понимать происходящее, с неодобрительным удивлением наблюдавшие кровавые споры крикливых сеньоров, так много обещающих и так мало дающих. Живо ли в этих молчаливых людях то чувство свободы, которое вело их в армии Идальго и Морелоса, или за пятьдесят последних лет мы вынудили их извериться во всем и внушили им одну только жажду — жажду покоя? «Страна жаждет настоящей революции», — сказал он Комонфорту тогда, бесконечно давно, три дня назад, в той, далекой и чуждой жизни. А жаждет ли? Сумеет ли отличить настоящую революцию от очередной склоки правителей? Запертый в маленькой душной комнате дворца, он вспоминал скорбное лицо старого Альвареса и слова его манифеста — да что слова — вопль человека, изнемогающего от сострадания к униженным. «Большинство владельцев асьенд и их приближенные спекулируют и обогащаются за счет потрясающей нищеты несчастных тружеников, затягивают их в сети рабства. Ненасытная жадность владельцев асьенд все увеличивается. Шаг за шагом они захватывают участки отдельных людей и общинные земли… С величайшим бесстыдством объявляют эти земли своими, не предъявляя никаких документов. Деревни взывают о защите и правосудии. Но судьи глухи к их мольбам…» Старый инсургент выпустил манифест, вернувшись в свой штат и сызнова ужаснувшись ликующей несправедливости… Все верно. Пока народ лишен права на справедливость — мира в стране не будет. Но сколько крови еще прольется… Хуарес почувствовал, как замерло и содрогнулось сердце — Маргарита, мои дети, Маргарита… ГЕНЕРАЛЫ Артиллерия решила дело. Выбитые орудийным огнем из своих укреплений немногочисленные сторонники Комонфорта оставили столицу. Свергнутый президент отбыл в Веракрус по той самой дороге, по которой всегда отправлялись в изгнание отринутые страной вожди. Полковник Сарагоса и Матиас Ромеро выехали из Мехико в одной карете. На следующий день президент Феликс Сулоага, бывший кассир игорного дома, бывший генерал революционной армии, созвал первое правительственное совещание в бывшем кабинете Комонфорта. — Прежде всего я хочу принести от имени республики благодарность двум молодым героям — сеньору генералу дону Луису Осольо и сеньору генералу дону Мигелю Мирамону! Да, да, дон Мигель, я поздравляю вас со званием бригадного генерала! Мирамон склонил голову. Кругом аплодировали. До сих пор они встречались только как противники на поле битвы. Мирамону странно было смотреть на человека, который дважды — в пыли, в крови, в огне — пытался уничтожить его, Мирамона, а теперь торжественно подносил ему генеральский чин. Он не испытывал радости — не от Сулоаги мечтал он получить мундир с широкими генеральскими отворотами… Он стоял, расправив плечи, сжав губы, но в круглых глазах была растерянность. На лице Сулоаги, обтянутом жесткой кожей, собирающейся складками под острым подбородком, проступала неуверенная улыбка. Выражение его лица, движения длинных, худых рук были неопределенны. Он ни в чем не был уверен. Он никак не мог осознать, что он, Феликс Сулоага, стал президентом Мексики. Судьба это или нелепый случай? Он ни в чем не был уверен и вполне мог ожидать, что этот красавчик с родинкой на щеке, показавший себя неукротимым герильеро, швырнет ему в лицо генеральский патент… Нет, принял… Все хорошо… — Первыми своими декретами, сеньоры, я немедленно отменю действие так называемых «закона Хуареса» и «закона Лердо». Эти преступные покушения на права святой церкви и доблестной армии не имеют права на существование. Немедленно будут возвращены должности тем, кто был отстранен из-за отказа присягнуть отмененной ныне конституции… Враги свободы и порядка не сложили оружие. Вопреки законам, шесть штатов составили коалицию против правительства республики. Они собирают силы и вооружаются. Мы должны быть готовы сокрушить врага. Командующим армией, призванной восстановить мир и свободу, я назначаю сеньора генерала дона Луиса Осольо. Заместителем командующего — сеньора генерала дона Мигеля Мирамона. Сулоага говорил короткими фразами, резко обрывая их и стараясь нажимать на последнее слово. Это создавало видимость уверенности и твердости. — Чем вы собираетесь платить армии и чиновникам, ваше превосходительство? — спросил широкоплечий священник с плоской косой прядью на лбу, сопровождающий архиепископа столицы, — Таможня Веракруса в руках либералов. На иностранные кредиты мы не можем рассчитывать, пока положение в стране не прояснится. А это произойдет не скоро, не будем обманывать себя… Сулоага молча выругался. «Если бы вы потрясли мошной и ссудили правительство, не приходилось бы ломать себе голову. Но он потому и спрашивает, что ждет заверений…» — Финансовое положение трудное, отец мой, — сказал Сулоага, и складки у него на шее затвердели, как у ящера. — Правительству придется увеличить налоги и прибегнуть к внутренним займам… — Сеньор генерал, — настойчиво сказал отец Миранда, — ваше мужество, позволившее вам столь быстро и благотворно изменить положение в стране, давшее вам силы порвать с прошлым и отменить преступные, как вы верно сказали, декреты предыдущего правительства, заслуживает восхищения и, несомненно, внушено вам свыше. Но, — он быстро посмотрел на застывшего Мирамона, — но мало отменять. Надо совершенствовать существовавшее ранее и предлагать стране новое, продолжающее традиции нашей родины. Но при этом — новое… Вождь нации, каковым вы в настоящий момент являетесь по желанию бога и народа, должен творить… Сулоага обвел глазами лица сидевших вокруг. Все ждали. «Пречистая дева! Казарма — это рай по сравнению с этим дворцом… Но ничего… Я покажу вам…» — Я уверен, отец мой, что святая наша церковь объяснит всем мексиканцам их долг… Отец Миранда вытянул сильную шею и подался к Сулоаге. — Если судьба Мексики вернулась в благочестивые и благородные руки, если мы получили надежду из хаоса и разрухи, из бездны богохульства и духовного мрака вернуться к порядку, благосостоянию, благочестию и свету, то только потому, сеньор президент, что церковь трудилась денно и нощно, не боясь мученичества! Церковь не дала душам мексиканцев погибнуть окончательно и влила в них противоядие той отраве, которую сеяли и сеют… Церковь выполняет долг свой перед господом и людьми. Не пора ли и гражданской власти выполнить свой, не прося помощи в том, во что церковь не должна вмешиваться сегодня… Кесарю — кесарево, а богу богово… Когда они уже ехали к казармам, небрежно сутулясь в седлах и ловя искоса взгляды женщин, Осольо, усмехаясь, сказал Мирамону: — Не хотел бы я быть на месте его превосходительства, да и вообще на этом месте… Наше дело проще и веселее. — Да-а, передовые траншеи, даже когда по ним лупит артиллерия, сущий рай по сравнению с этим дворцом… Какое счастье, что мы не политики, не финансисты, не дипломаты… Меня под угрозой расстрела не заставишь заниматься всем этим… Ах, Луис, наконец-то началась настоящая жизнь… Лошади ступали мерно и свободно. Солнце садилось, и дышалось легко; шпаги, покачиваясь, били по голенищам, иногда звякали, задев за шпору… Бывший президент Комонфорт ехал в карете по дороге в Веракрус среди душного тропического леса, какие-то птицы пронзительно кричали. Он ехал по той дороге, по которой ехал тридцать пять лет назад свергнутый император Агустин I и почти три года назад — свергнутый диктатор Антонио Лопес де Санта-Анна. Свергнутый им, полковником Комонфортом. Он ехал по вечной дороге изгнания. Он в чем-то ошибся и стал как они… В чем-то страшно ошибся… Он был не стар, не беден, перед ним лежал весь мир, он был теперь свободен. Но не чувствовал облегчения. Комонфорт задернул шторки на окнах кареты и смотрел в душный полумрак. И не мог увидеть ни пустынь нежного цыплячьего цвета, ни красивых коричневых скал, ни свежих зеленых джунглей. Душно и дурно пахнущие джунгли каких-то болезненно-резких тонов стояли по обе стороны дороги. Ему не хотелось их видеть… Он вспомнил, как за несколько дней до финала вызвал во дворец Окампо и предложил ему: он, президент, возвращает конституционную форму правления, разрешает пурос ввести во дворец два полка, которым они доверяют, но взамен пусть они прекратят обструкцию, пусть честно помогут ему… Он всю жизнь будет помнить дьявольскую усмешку Окампо… Они всегда не любили друг друга — потому Комонфорт и вызвал именно его, чтобы пурос поняли — президент искренен… — Политика — не ткацкий станок, дон Игнасио, — сказал Окампо и изобразил рукой снующее движение челнока. Углы его рта поднялись, но глаза остались печальными и раздраженными. — Вы, сеньор президент, выбрали свой путь — идите по нему до конца… Широкоплечий священник, духовник его матери, решительный и умный, стоял перед ним, глядя на него, генерала Комонфорта, с настойчивым сожалением. А тот говорил: — Я не могу идти против своих соратников. Я не могу изгнать Хуареса и Окампо. Я не могу сражаться с Добладо и Парроди! Я не могу! Если бы я мог — я не был бы Комонфортом! Но священник не верил ему. Все мучили его своим недоверием и своей настойчивостью. Они не верили ему. Ему поверил только Бенито. Но чему поверил? Его искренней усталости… Он вспомнил темное, с детской обидой в глазах лицо Альвареса и сморщился от неловкости. Все. Жизнь кончена… Стыдно. ВОЖДЬ НАРОДА Постепенно все они собрались в Гуанахуато. Сантосу Дегольядо удалось выбраться из Мехико, спрягавшись между тюками в большой повозке. Когда Прието, переодетый погонщиком мулов, пришел с караваном на рыночную площадь, он увидел проезжающего верхом Дегольядо и бросился к нему. Дегольядо, щурясь сквозь толстые очки, всмотрелся в запыленного лохматого погонщика, почему-то хватавшегося за его сапог, и спросил: — Чего ты хочешь, друг? Тогда Прието вытащил из сумки завернутые в тряпицу очки с тонкой железной оправой и торжественно надел их. Лицо Дегольядо задергалось от сдерживаемого смеха. Своим звучным мягким голосом он сказал: — Поздравляю вас, сеньор Прието, — вчера вы назначены министром финансов республики. И с удовольствием оглядел восхищенные лица погонщиков, всю длинную дорогу из Мехико обращавшихся с доном Гильермо как со своим. С прибытием Окампо, которого Комонфорт заблаговременно выпустил из столицы, формирование правительства было закончено. Дон Мельчор получил посты министра внутренних дел, иностранных дел и военного министра. — Если бы я еще мог заменить собственной особой армию, полицию и десяток дипломатов, — сказал он, саркастически скривив свой большой рот, — победа была бы обеспечена… 27 февраля, после прибытия в Гуанахуато генерала Парроди, новое правительство собралось на первое свое большое заседание. Генерал Анастасио Парроди, красивый креол, родившийся на Кубе, смотрел на присутствующих с любовной гордостью — он был инициатором Лиги защиты конституции, в его руках была армия, которая — он не сомневался в этом — подавит мятеж Сулоаги в ближайшем будущем и восстановит законную власть. А имя генерала Парроди останется в истории Мексики как имя спасителя свободы и демократии. Президент и министры были его подопечными. — Радостно думать, что все это — пролог к той великой работе, которая нам предстоит после победы, — сказал Мануэль Руис, министр юстиции. Окампо засмеялся. — Прологи — специальность либералов. У нас талант на прологи. Сам труд, как правило, остается несделанным, но прологи — божественны! Ромеро, секретарь президента, записал эти слова. Прието — запомнил, чтобы внести потом в свои мемуары. Все посмотрели на Хуареса — пора было начинать. Что-то новое чудилось им в доне Бенито. Они не понимали — что. Только Ромеро приблизительно догадывался… Хуарес встал, задумчивый, с отсутствующим взглядом, — в прежние времена он не бывал таким на людях. — Десять лет назад, далеко отсюда, в Оахаке, я произносил речь, вступая на пост губернатора… Я хорошо помню эту речь. Тогда я был уверен, что наша главная задача — успокоить страну, остановить эту скачку, сохранить то лучшее, что еще осталось… Теперь, через десять лет, я уверен в ином — все надо изменить. Плачевная судьба сеньора Комонфорта свидетельствует, что стремление к неподвижности, к равновесию, остановке ныне — преступно и гибельно. В одном я согласен с ним — конституция нуждается в усовершенствовании. Но совсем не в таком, о котором мечтал дон Игнасио… Он сосредоточенно прошелся взад и вперед вдоль стола, за которым сидели министры. Еще и еще… Они молча следили за ним. — Это не должно быть прологом, — сказал он. — Пятьдесят лет — достаточный срок, чтобы найти верный путь или же отказаться от попыток изменить судьбу Мексики. Кризис достиг своей высшей точки. Теперь либо начнется выздоровление, либо — дорога вниз, к смерти либеральных идей, к последнему закату революции. Он прохаживался, глядя перед собой, и головы поворачивались за ним. — Мы больше не имеем права экспериментировать. Довольно… Люди, расплачивающиеся бедствиями за наши робкие попытки, не получают взамен ничего. Мы должны действовать решительно, но взвешивая каждый шаг. Я верю в здоровье нации. Я верю в здравый смысл вождей нашей партии. То, что к власти, несмотря на крушение законности в республике, был призван конституционный кандидат, — знак победы дисциплины над личными пристрастиями. Я сознаю, что не самый достойный из тех, кто мог бы занять этот пост. И потому мое вступление в должность — начало новой эры. Прошу всех вдуматься в это обстоятельство: восемь губернаторов, восемь известных и популярных деятелей добровольно предлагают высший пост в республике человеку, не располагающему ни воинскими силами, ни громким именем. Предлагают только потому, что это — законно. Значит, пришло новое время… Значит, страна готова к обновлению. И теперь только от нас зависит, пойдет ли Мексика по пути, завещанному теми революционерами-реформаторами, чьи жизни требуют от нас твердости и ответственности… Я призываю вас, сеньоры, довести до конца революцию Аютлы. Он подошел к своему месту и сел. Прието повернулся к дону Мельчору. — Что с ним? — чуть слышно спросил он. — Ничего особенного, — так же тихо ответил Окампо. — Кажется, он на наших глазах становится великим человеком… И Прието понимающе кивнул, рассматривая Хуареса. «Я понял, — подумал Ромеро, — я понял, что изменилось в нем. Он стал печален. Пройдет ли это?» — Я прошу прощения, сеньоры, что отнял у вас время этими рассуждениями. Теперь приступим к делам. — Англия и Франция признали правительство генерала Сулоаги, — сказал Окампо. — Нам нужна победа, военная победа хотя бы в небольшом сражении, чтобы мои дипломатические агенты могли вести агитацию… — Победа будет, — сказал Парроди. — Сейчас я изложу вам, сеньоры, план кампании, результатом которой будет несомненный и окончательный разгром мятежников. Он встал. Он стоял боком к Ромеро, и тот видел профиль генерала на фоне яркого окна. Прямой нос и выступающий подбородок Парроди, его плотная, вздыбленная надо лбом грива были великолепны. Ромеро вспомнил полковника Сарагосу, улыбку и очки, шутки под огнем, когда град штукатурки, изразцов и колотого кирпича сыпался им на головы — Мирамон орудийным огнем выбивал их из всех укреплений, в которых они пытались задержаться… Как жаль, что Сарагоса не остался в Гуанахуато. Он отправился дальше на север, к своему генералу Видаурри. ПО РАВНИНЕ ХОРОШО СКАКАТЬ ГАЛОПОМ В ночь с 12 на 13 февраля 1858 года правительство президента Хуареса покидало Гуанахуато. Там становилось опасно. Сотни писем, разосланных с нарочными, переодетыми погонщиками мулов, бродягами, странствующими торговцами, сотни писем, написанных министрами и президентом видным либералам во все концы страны, должны были принести результаты. Но пока положение было весьма неопределенным… Президент, министры и секретари садились в кареты с опущенными черными занавесками. Они защищали от едкой дорожной пыли, да и не всем надо было видеть, кто идет с такой небольшой охраной… Кругом стояли служители с горящими факелами. — Больше всего это похоже на погребальную процессию, — сказал Окампо. — Посмотрите на людей, — ответил Прието, — у них и вид такой, будто они пришли хоронить свободу. Кареты двинулись по дороге в Гвадалахару… 12 февраля бригада Мирамона заняла Керетаро, расположенный в трехдневном переходе от Гуанахуато. Парроди на несколько переходов северней доукомплектовывал свои части. Доведя их численность до семи тысяч трехсот штыков и сабель при тридцати орудиях, он начал маневренную игру, прикрывая от противника Гуанахуато и в то же время уводя его на север — дальше от столицы… Ранним утром 10 марта 1858 года с колокольни старого монастыря города Саламанка генерал Парроди видел — внизу под ногами — уютную площадь, окруженную галереями, а далеко впереди — обширную равнину, большей частью возделанную, окаймленную причудливыми скалами, следами древних извержений. Парроди видел свои батальоны, стоящие тылом к городским предместьям, а дальше — подходили и строились в боевые порядки войска консерваторов. Опытным глазом Парроди заметил странную неравномерность, с которой распределялась по фронту артиллерия. За правым флангом колыхалась темная масса. В подзорную трубу Парроди видел зловещие штрихи индейских пик — кавалерия Томаса Мехиа… Генерал поморщился и скосил глаз на стоящего рядом полковника Кальдерона. У Кальдерона через всю щеку шел страшный рваный рубец — след давнего удара пикой. — На этой местности главная надежда на вас, — сказал Парроди. Немолодой грузный Кальдерон мрачно кивнул. Оба они знали, сколько ошибок было уже допущено — потеря Силао, где остался склад боеприпасов, которых сейчас так не хватало, то, что дали Осольо, Мирамону и Мехиа объединить силы и получить подкрепление из столицы вместо того, чтобы разбить их поодиночке. Оба знали, насколько солдаты противника дисциплинированнее и лучше обучены, чем их наспех доукомплектованные батальоны и эскадроны. Только теперь, глядя с колокольни старого монастыря на равнину, по которой двигались войска, Парроди понял, что от сегодняшнего боя зависит судьба Лиги, надежда на быстрое подавление мятежа и, быть может, судьба всего конституционного дела. Он понял, какая ответственность лежит на нем, и ужаснулся. Ему было бы легче, если бы докладывать о победе или поражении надо было кому-нибудь, кому угодно, а не маленькому, изящному невозмутимому человеку в черном сюртуке, от которого исходила ровная и благожелательная уверенность, которого Парроди полюбил за те несколько дней, что они были в Гуанахуато, и который для него, генерала Парроди, воплощал теперь всю не совсем понятную генералу опасную прелесть реформ, революции, демократии… Генерал и полковник спустились с колокольни и поскакали к позициям… После четырехчасовой артиллерийской дуэли орудия либералов замолчали. Заряды подходили к концу, а кроме того, куда более опытные артиллеристы Осольо, пользуясь тем, что их орудия не были рассредоточены по всему фронту, а располагались сильными батареями, концентрировали огонь на уязвимых участках боевых порядков противника. Среди новобранцев Парроди началась паника, которую с трудом удалось подавить. Генерал Мирамон, командовавший центром консерваторов, сидел на барабане, наблюдая за тем, как суетятся офицеры вдоль фронта пехоты либералов. Он блаженно вытянул ноги. «Еще час нашего огня, и они побегут». И тут он увидел, как на левый фланг, туда, где стояли батальоны генерала Кановы, несутся широкой рысью, неровными прямоугольниками выходя один за другим из-за спин пехоты, эскадроны противника. Равнина имела небольшой уклон к позициям Кановы, и эскадроны, ломая строй и переходя в галоп, все набирали скорость атаки. Мирамон вскочил. Кавалерия Мехиа стояла на правом фланге. Нужно время, чтобы перебросить ее для контратаки… Для этого надо ударить во фланг атакующим… А если Парроди двинет пехоту на ослабленный центр? Рисковать или нет? Канова не выдержит… Полковник Кальдерон скакал впереди эскадронов, вытянув вдоль правого сапога длинную саблю, переходившую в их семье от отца к сыну. Драгуны рванулись за ним хорошо, дружно. «Если генерал вовремя поддержит меня — мы кончим дело одним ударом!» Парроди медленно ехал вдоль батальонов. Поредевшие от артиллерийского огня ряды стояли хмуро. Ядра пошли гуще. Одно, ударив в торчащий из земли камень, с отвратительным стоном прошло у самой морды генеральского коня, осевшего на задние ноги, и с глухим звуком проломило грудь солдата в первой шеренге. (Осольо, оценив обстановку, приказал сосредоточить огонь на центре противника.) Парроди, выровняв коня, смотрел на лица. «Их опасно пускать вперед сейчас. Если атака не удастся — они побегут… Когда Кальдерон пробьется в тылы и создаст панику — мы двинемся». Полковник Кальдерон, встав во весь рост в стременах, оглянулся — пехота Парроди стояла на месте. Справа артиллерийские позиции консерваторов полыхали огнем и дымом — все сорок орудий сосредоточенно били по центру либералов. И еще увидел Кальдерон, что из-за низко плывущего дыма выходят ему во фланг шеренги Мирамона… Драгуны придерживали коней, теряя скорость атаки. Им навстречу уже шла, все убыстряя движение, взблескивая сотнями тусклых искр — железными наконечниками пик, воющая кавалерия Томаса Мехиа… Когда ядро перебило ноги коню, Кальдерон перелетел через гриву, и его протащило лицом, грудью, коленями по жесткому суглинку, начиненному острым щебнем. Еще оглушенный, он приподнялся на руках — кровь заливала глаза, сквозь багровую пелену он увидел накатывающееся черное пятно и услышал громовой хруст суглинка под копытами. Оглушенный, он ждал, подняв на выпрямленных руках голову и грудь. Грубый наконечник пики ударил в левую ключицу и, разрывая ткани, пошел вглубь — к сердцу… ХРАБРЕЦЫ НЕ БЫВАЮТ УБИЙЦАМИ 13 марта 1858 года в городе Гвадалахара, куда правительство переехало из Гуанахуато, Хуарес узнал о поражении Парроди под Саламанкой. Они завтракали с Прието и Окампо, когда вошел пропыленный адъютант командующего и передал президенту пакет. Хуарес отпустил адъютанта, отодвинул чашку с кофе, аккуратно вскрыл конверт и внимательно прочитал письмо. Потом он улыбнулся сидевшему напротив Прието. — Гильермо, — сказал он, поднимая брови, — наш петушок потерял перо. Прието вскочил и, взъерошив волосы, пошел по комнате. — Что у него осталось? — спросил Окампо, грея о кофейник внезапно захолодевшие пальцы. — Около трех тысяч и пять орудий. — Хоть что-нибудь… Прието ударил ладонью по столу — чашки звякнули. — Как вы можете?! — крикнул он. — Теперь война неизбежна!! Новая война! — Ну, Гильермо, — лениво сказал Окампо. — Выиграть с первого раза просто неинтересно. Он попытался улыбнуться, но получилась гримаса, маска сатира, испугавшая Прието. — Успокойтесь, сеньор министр, — сказал Хуарес. — Нам предстоит писать манифест. Согласитесь, что писать манифест о победе почему-то легче, чем о поражении. Подумайте над этим. Через час в губернаторском дворце началось заседание правительства. Хуарес сидел во главе стола бодрый, спокойный, в отглаженном сюртуке и крахмальной сорочке и внимательно слушал генерала Хосе Сильверио Нуньеса, коменданта Гвадалахары, докладывавшего о возможностях обороны города. Когда Нуньес кончил, он сказал: — Правительство всецело доверяет вашему опыту, генерал. Я тоже думаю, что фортификационные работы нужно начать немедленно. Вне зависимости от того, куда противник направит следующий удар, Гвадалахара должна быть неуязвима. Возможно, на ближайшее время она станет нашей основной базой. Генерал Парроди надеется прибыть сюда через три-четыре дня. Вместе с ним вы определите дальнейшие меры, но укреплять город нужно немедленно. Человек, который вбежал в этот момент в комнату заседания, был новым губернатором штата Халиско, сменившим назначенного командующим Парроди. — Сеньоры, — сказал Хесус Камарена, стараясь справиться с дыханием, — Пятый полк полковника Ланды вышел из повиновения и угрожает мятежом! Охрану дворца несет этот полк… Хуарес посмотрел на Окампо. — Они узнали о Саламанке, — тихо сказал Окампо. «Ланда… Я не знал, что он здесь. А если бы знал? Не было оснований смещать его — здесь и сейчас». — Сеньор Нуньес, — сказал президент, — будьте столь любезны, выясните, что там происходит. Генерал поклонился и вышел. — Мы должны оповестить страну о происходящем. Подробно обсудить военное положение и меры, которые следует принять для его улучшения, мы сможем только после прибытия командующего армией. Он расскажет нам о ходе сражения и причинах неудачи. Но сейчас наш долг — поделиться с народом тем, что нам уже известно. Наше правительство не должно скрывать ничего. Я настаиваю на этом. Пусть народ знает, что мы говорим ему всю правду, и только правду. Хуарес говорил ровно и отчетливо, но его глаза блестели слепым стеклянным блеском, который был хорошо знаком близким к нему людям. Хуарес думал о другом. Он думал о том, что через какой-нибудь час все они могут оказаться стоящими у тюремной стены перед взводом солдат со вскинутыми ружьями. Он видел сухое надменное лицо Ланды, поднявшего руку со шпагой, чтобы, опустив ее, скомандовать: «Пли!» Он думал о том, на сколько лет их смерть может отбросить реформу. Если им суждено умереть, то умереть надо так, чтоб страна говорила об этом с уважением. Он был спокоен. И даже какое-то веселье в его лице почудилось Мельчору Окампо, все время смотревшему на президента. — Я предлагаю поручить сеньору Прието набросать проект манифеста, — сказал Хуарес. Все согласились, и Прието вышел в коридор, чтобы найти тихую и пустую комнату. Он успел сделать несколько шагов, как раздался топот, и десятки солдат заполнили коридор. Возбужденные и отчаянные, они прикладами распахивали двери, заглядывали в них и бежали дальше, крича: «Да здравствует армия! Да здравствует религия!» Они увидели Прието, только подбежав к нему вплотную, и остановились. Этот худой человек в очках, с растрепанной бородкой и вздыбленными надо лбом волосами изумил их внезапностью своего появления и яростью, с которой он смотрел на них, сильных, вооруженных, многочисленных. — Назад! — тихо сказал Прието. Очки его сверкали. — Назад! Кто приказал вам врываться сюда и мешать заседанию правительства? Кто вам приказал? Полковник Ланда, легким движением руки раздвигая солдат, которые отшатывались к стенам, давая ему пройти, такой же худой, как Прието, полковник Ланда, подтянутый, гладко причесанный, седой, прошел мимо дона Гильермо, как бы даже сквозь него, сказав идущему за ним офицеру: — Арестовать! Офицер обернулся к солдатам и ткнул большим пальцем через плечо в сторону Прието. Двое солдат, прислонив ружья к стене, скрутили ему руки. Прието втолкнули в маленькую каморку, заваленную каким-то хламом, с небольшим оконцем. В каморке было полутемно — окно запылилось. С улицы раздавались дикие крики. Он подошел к окну, протер стекло рукавом сюртука. Оконце выходило на тюрьму. Прието увидел, как заключенные выскакивают из чердачных окон на крышу, а затем, взяв ножи в зубы, прыгают вниз, приземляясь, как кошки на четыре конечности. Потом на крыше оказалась группа заключенных с ружьями в руках. Офицер, тоже выбравшийся с чердака, расставлял их за трубами. «Они выпустили бандитов, мерзавцы!» Толпа солдат пробежала куда-то, возбужденно крича. Где-то рядом загремели выстрелы. Все это мелькало перед глазами дона Гильермо, приводя его в ужас и исступление. Он представил себе Хуареса и Окампо, лежащих в крови, и пьяных солдат, пинавших сапогами их тела… Он бросился к двери, упал, запутавшись в тряпье, вскочил и всем телом ударил в дверь. Что-то затрещало. Он снова, придерживая рукой очки, ударил плечом в пыльное дерево. Кресло, которым была заклинена снаружи дверь — его поставили высокой спинкой под ручку двери, — хрустнуло, развалилось, и Прието вылетел в коридор. Было пусто. Где-то близко слышались голоса. Он побежал по коридору, выскочил на площадку парадной лестницы. У входа в большой зал толпились солдаты и несколько офицеров. Они с изумлением обернулись на бегущего человека. — Кто командует вами?! — высоким злым голосом крикнул Прието. — Я — министр финансов республики! И я хочу разделить судьбу президента! Где он?! — Законная просьба, — равнодушно сказал один из офицеров и махнул рукой кому-то за спиной министра финансов. В тот же момент дон Гильермо почувствовал удар в затылок и упал, инстинктивно прижав рукой очки… Дон Гильермо открыл глаза и в мутном тумане увидел склонившееся над ним лицо Хуареса. Кто-то надел на него очки. Туман пропал. Впервые он увидел растерянность на этом лице. Но тут же оно стало твердеть и превратилось в прежнее невозмутимое лицо. Голова Прието лежала у Хуареса на коленях. Рядом стоял, склонившись над ними, Окампо. — Дон Бенито очень растрогался, когда тебя швырнули к нам, как мешок с тряпьем, и сказали, что ты хочешь разделить нашу участь, а я возмущен. Что за романтические штуки! У тебя была возможность бежать и делать что-нибудь полезное! Ты решил помочь этим разбойникам уничтожить как можно больше министров? Прието сел, опершись ладонями о холодный каменный пол. Хуарес и Окампо помогли ему подняться и довели до скамьи. Голова у него почти не болела, но странное возбуждение, которое он испытал в чулане, все еще им владело. Ему хотелось бежать, говорить что-то. За стенами стреляли. Он вопросительно посмотрел вокруг. Окампо улыбнулся. — Они схватили нас, но и сами оказались в мышеловке. Губернатор и алькальд с национальными гвардейцами засели в соседних зданиях. Нам от этого не легче, но и эти молодцы чешут в затылках. Прието огляделся и увидел большой зал с колоннами, две узкие двери, ведущие, очевидно, в служебные помещения, несколько десятков людей, среди которых были и незнакомые, стояли, ходили, сидели вокруг. Прието вопросительно посмотрел на Окампо. — Они не хотели — как воспитанные люди — оставлять министров без общества и потому сунули сюда всех местных либералов, которые им подвернулись под руку. Как видишь, далеко не все присутствующие в восторге от такого оборота… Кстати, нам объявили перед твоим триумфальным появлением, что через час нас расстреляют. Поскольку мои семейные и имущественные дела запутаннее ваших с Хуаресом, то не мешает написать завещание… — Где Бенито? — Ушел в комнату. Пойдем туда, здесь слишком парадно для смерти. Я хотел бы, чтоб меня расстреляли под деревом… Окампо взял дона Гильермо под руку, и они вошли в одну из задних комнат. Там находилось несколько человек, которых Прието не знал. Хуарес, спокойный и задумчивый, ходил взад и вперед, заложив руки за спину. На столе стоял письменный прибор. Окампо достал записную книжку, вырвал два листка и стал писать. Прието сел на пол в углу. Он заметил, что правый рукав сюртука у него покрыт жирной пылью, и попытался ногтями счистить ее. Окампо сосредоточенно писал. Хуарес пересек комнату по диагонали и пошел вдоль стен… Три года назад, когда Армия восстановления свободы двигалась в Мехико, Альварес во время долгих конных переходов рассказывал своему советнику о Морелосе. «Его всегда мучили сомнения. Я это знаю. Но когда он принимал решение — он шел вперед, как бык!» Морелос скакал к видневшемуся вдалеке лесистому холму. Испанская кавалерия гналась за ним. С несколькими десятками своих герильерос он долго сдерживал противника, цепляясь за каждое дерево, за каждый пригорок. Он хотел, чтобы члены Национального революционного конгресса, которых он пытался спасти, успели уйти как можно дальше… Теперь почти все его люди были перебиты, и он скакал к лесистому холму, где легче было отстреливаться, а испанские кавалеристы мчались за ним. Склон был крутой. Он спрыгнул с лошади и полез вверх. Шпоры цеплялись за какие-то крепкие ползучие травы. Он остановился, чтобы расстегнуть и сбросить шпоры. Снял одну. Трещали кусты — его настигали. Солдаты были моложе его, а он так устал… Это было сорок три года назад. Ему, Хуаресу, было тогда девять лет. Он пас свое стадо и ждал, когда на краю кукурузного поля снова появится оранжевый ядозуб. А тот не появлялся… Альварес любил рассказывать о Морелосе и Герреро. «Так вот, дон Бенито, самые гордые люди Мексики умерли, стоя на коленях перед шакалами, которые не стоили их плевка, клянусь вам! Мы хорошо заплатили одному из солдат, который видел казнь нашего генерала, и он рассказал нам. Его увезли после суда в закрытой наглухо карете в Сан-Кристобаль-Экатепек и сказали, что сейчас убьют. Он попросил сигару, выкурил ее, не торопясь. Куда ему было спешить? А те, вокруг, торопили его — боялись, что случится чудо и он уйдет от них! Генерал исповедовался. Он ведь много лет был священником, и хорошим священником. Он был настоящим христианином… Спросил часы у офицера — хотел сам посмотреть… Взял у священника распятие и сказал: „Господи, если я поступил хорошо, ты это знаешь, если же плохо — уповаю на твое бесконечное милосердие, господи!“ С него даже не сняли кандалы. Руки связали, вывели — а было это во дворце вице-короля… Поставили на колени… Слышите, дон Бенито? Поставили на колени… Почему они так любят убивать стоящих на коленях? Они даже не сумели сразу застрелить его, негодяи. Стреляли несколько раз…» Низкорослый, широкоплечий Морелос, курчавый, с круглым лицом, стоял на коленях у стены дворца с завязанными платком глазами, и хмурые испанские солдаты поднимали ружья… Идальго и Морелос — двое величайших людей в истории нашей свободы — были священниками… Но ведь мы преследуем не священников и не религию… Маргарита и дети помолятся за меня… Я никогда не молился за отца и мать — я не помню их. Морелоса убили в три часа пополудни. Хуарес вынул часы — три часа двадцать минут… Им принесли поесть. Снаружи стреляли. Стало темнеть. Легче дышалось. Под вечер в комнату заглянул солдат и окликнул Хуареса. Полковник Ланда ждал его в зале. Они слегка поклонились друг другу. С того времени как Ланда уехал из Оахаки, они не встречались. — Так вы не вышли в отставку, дон Антонио? — вежливо спросил Хуарес. — Нет, дон Бенито, я подумал, что еще могу понадобиться Мексике. А где же ваш верный Порфирио? Я думал, он всегда сопровождает вас. — Дон Антонио, если вы прикажете своим подчиненным сложить оружие и вернуться в казармы, то от военного суда это вас, разумеется, не спасет, но облегчит нашу вину. — Благодарю вас, дон Бенито. До военного суда еще далеко, но мне не хотелось бы проливать лишнюю кровь. Потому советую вам приказать этим людям… там… вокруг… прекратить стрельбу. Тогда мы сможем поговорить о создавшемся положении. — Пока я пленник, дон Антонио, я не считаю себя вправе отдавать какие бы то ни было приказания. — Дон Бенито, я предпочел бы, чтоб вас судил законный суд. Мне было бы неприятно, если бы меня вынудили… Я не поднимал мятежа, я только возглавил его, чтобы он не принял уродливых форм. Солдаты очень недовольны вашим правительством. Они считают вас самозванцем и еретиком. Я не уверен, что сумею удержать их. Они не простят вам надругательства над армией и церковью… — Я — президент республики, полковник. И могу обсуждать с вами положение только в том случае, если вы освободите всех, кого незаконно арестовали, и вернете своих солдат в казармы. А уж как вы это сделаете, меня не интересует. Вы командуете полком и отвечаете за него. Полковник Ланда смотрел на потерявшую блеск от пыли белую сорочку стоявшего перед ним пожилого индейца. Его сухие красивые пальцы шевелились. Хуарес смотрел поверх его коротко стриженной седой головы. Ланда четко повернулся и вышел из зала. Хуарес вернулся в комнату. Окампо сидел на стуле, вытянув ноги и закрыв глаза. Прието опять царапал свой рукав. Хуарес тронул Окампо за плечо, тот открыл глаза; подошел Прието и еще несколько человек. Хуарес рассказал им о разговоре с Ландой. Пленники маялись. Их уже много часов не кормили. Голод и неопределенность взвинчивали нервы. Солдаты принесли горящие свечи в подсвечниках. Свечей было немного, но охрана могла видеть, что делают пленники. Внезапно выстрелы снаружи загремели накатывающимися волнами. Треск пулевых ударов по каменным стенам здания, звон разбитых стекол прорывались сквозь плотную звуковую пелену стрельбы. А если прислушаться, то ухо улавливало еще и третий слой — слитный хаос человеческих голосов. Все поняли — либералы готовят штурм. И в ответ на эту бурю звуков в зале раздался крик: — Они идут убивать нас! Даже в комнате теперь стал слышен топот и лязг в коридорах, приближавшийся, переместившийся к залу. Окампо подтянул ноги и выпрямился. Прието вышел на середину комнаты. Кто-то опрокинул стол и спрятался за ним. Хуарес несколькими четкими движениями снял сюртук и положил его на стул. Он подошел к двери, встал на пороге, упершись руками в косяки и глядя поверх толпы тяжело дышащих солдат, передний ряд которых уже взял ружья на изготовку. В Морелоса после первого залпа попали четыре пули, но он был еще жив, и его пришлось добивать… — Целься! Хуарес не видел того, кто скомандовал, но это не был голос Ланды. Он почувствовал, как кто-то вцепился сзади в его рубашку, царапая спину и отрывая руки от косяков, и впереди него очутился Прието. Его высокий, почти визгливый голос заглушил команду. — Опустите ружья! — закричал он, откидываясь на стоящего сзади Хуареса и закрывая его. — Опустите ружья! Храбрецы не бывают убийцами! Отчаянными, увеличенными стеклами очков глазами он выхватил в первом ряду морщинистое коричневое лицо старого солдата-индейца. — Ты знаешь, кого ты пришел убить? Своего брата! Ты — индеец? (Солдат в растерянности кивнул.) И он — индеец! Ты в детстве голодал и непосильно трудился? Он — тоже! Ты хочешь жить свободно и счастливо? Он готовит тебе эту жизнь! Зачем ты убиваешь его?! Разве храбрецы бывают убийцами?! Братья! Братья! Разве солдат стреляет в безоружного брата?! Разве господь учил нас убивать братьев? Он учил нас возлюбить всех! Пресвятая дева смотрит на нас и плачет! Прислушайтесь! И вы услышите, как звенят ее слезы! Она видит, как брат убивает брата, и плачет! Он замолчал и услышал только тяжелое дыхание солдат. Старик в растерянности держал ружье, уткнувшись стволом в грудь Прието. Палец его лежал на спусковом крючке. — Ты хочешь крови? — тихо и внятно спросил Прието, глядя в красные, воспаленные глаза старика. И солдат вздрогнул. — Ты хочешь крови? Возьми мою! Он рванул сюртук, и пуговицы звонко цокнули по каменному полу. Старик опустил ружье. Другие тоже. Прието увидел, что молоденький солдат, стоящий за плечом старика, закрыл мокрые глаза. — Клянусь святой Гваделупе, я не стану в них стрелять, — сказал старик невнятно. Когда он заговорил, стало видно, что у него нет передних зубов. — Я не стану в них стрелять, — повторил юноша за его плечом. Солдаты придвинулись к Прието и хлопали его по плечам. — Пойдемте, братья, — сказал старик. — Их не надо убивать. Торопливо, стараясь не греметь ружьями, они ушли из зала. Офицера, который командовал, уже не было. Прието повернулся, покачнувшись. Хуарес молча сжал его плечи. Прието увидел бледное лицо Окампо, скульптурное в своей могучей некрасивости — этот выпуклый лоб, круглый, курносый нос, большой рот, — эта маска смотрела на него с каким-то отчаянным изумлением. Прието с трудом поднял руки и дрожащими пальцами прикоснулся к груди Хуареса. Он посмотрел в горестное лицо своего президента и заплакал… Либералы все плотнее сжимали кольцо вокруг здания. Ланда знал, что Парроди идет к Гвадалахаре. Он не был самоубийцей. Он вступил в переговоры. На другой день арестованных — все еще под охраной — перевели в дом французского консула. А еще через ночь сняли охрану. Пятый полк вышел из города и встал лагерем. Хуарес записал в своей книжке: «13-го восстала охрана дворца и по приказу Ланды, возглавлявшего мятеж, арестовала меня. 15-го я был освобожден». Из манифеста президента республики после освобождения «…Погибнем ли мы в бою или во тьме преступления, проиграем или выиграем очередное сражение, мы — защитники святого дела, и оно непобедимо. Поражение при Саламанке — это всего лишь случайность, частая на войне. Могут быть и другие поражения, ведь мы только начали новую кампанию. Тысячу раз признанные бездарными деятели могут попытаться вернуть страну к 1821 году. Но судьба человечества — демократия. Свобода — его оружие! Совершенство — его цель! Народ Мексики! Не теряй веры в свои силы! Еще одно усилие, и служение справедливости, уважение истинных прав вернут республике мир, а не застой, дух прогресса, а не рабское послушание, торжество законности, а не жалкий аристократизм наших суетных и лживых „спасителей“, любовь к богу и к ближнему, а не лицемерное выполнение обрядов. Поднимайся, народ Мексики! Еще одно усилие, и долгая борьба между светом и тьмой решится в нашу пользу. Поднимайся! И свобода, мир, законность станут нашей правдой, как у всех народов, идущих по пути демократии, и каждый человек станет любимым братом другого, и все народы будут завидовать нам, а не презрительно сочувствовать нашей судьбе! Люди, на которых бог возложил сегодня обязанность представлять нашу волю на пути свободы и закона, показали себя честными, искренними, твердыми. Помогайте им, доверяйте им, и тогда они смогут сделать все, что в силах человека, во исполнение своего долга и стремления к славным делам! Идея сильнее пушек! Бенито Хуарес. Гвадалахара, 16 марта 1858 года». ОТДЫХ В АКАТЛАНЕ Селение Санта-Анна Акатлан прижималось к хребту, который им предстояло перевалить. Но перед этим они решили пообедать. Было три часа дня 20 марта 1858 года. Двенадцать часов назад они выехали из Гвадалахары и двигались почти без отдыха. Они знали, что Ланда идет вслед за ними. Накануне вечером они сидели над картой в штабе Парроди и решали, куда идти. То, что правительству надо оставить Гвадалахару, ясно было всем. Парроди, прибывший в город восемнадцатого, своей мрачной растерянностью подтвердил опасения президента — армия деморализована. Генерал несколько раз начинал рассказывать о гибели полковника Кальдерона, которая почему-то потрясла его до болезненности… Парроди повторял: «Кавалерия вела себя более чем достойно… Но пехота! Они не выдерживали огня. Какая там атака! А зарядов для орудий уже не было…» Он повторял это настойчиво и укоризненно, как будто Хуарес был виноват, что генерал дал обмануть себя и увести от Силао. Парроди выходил из игры — в этом Хуарес не сомневался, хотя и успокаивал и ободрял его. Девятнадцатого пришло известие, что Добладо объявил нейтралитет своего штата. Он решил не рисковать и сохранить войска для будущих времен. Не было сомнения, что при благоприятном повороте событий он выступит на стороне правительства. Но пока от этих надежд было не легче. Осольо и Мирамон приближались, и надо было уходить из ненадежной Гвадалахары. Окампо предложил двинуться на север — в Тепик. Он вообще считал, что надо опереться на северные штаты. Его опыт борьбы против Санта-Анны, когда он базировался на северной границе в Браунсвилле, вдохновлял его и теперь. Тогда хозяин северо-востока Видаурри решительно поддержал революцию Аютлы. Никто не сомневался, что и теперь он не потерпит антифедералистских замашек консерваторов… Но Хуарес согласно кивнул, когда Парроди назвал Колиму. В Колиме преданный либералам гарнизон, от Колимы близко до Мичоакана, где Дегольядо уже собирает своих старых приверженцев, а чуть южнее — и неукротимый Альварес… Хуарес и на это кивнул. Но думал о другом — о том, что в районе Тепика на побережье нет ни одного порта, куда бы регулярно заходили иностранные суда. А в нескольких переходах от Колимы — Мансанильо. Он думал не о бегстве. Наоборот… Они шли в Колиму. Гораздо больше времени, чем на выбор направления, ушло, чтобы распределить скромные деньги, которые у них имелись. Надо было купить лошадей, карету и оставить еще запас на дорогу. Лучшего коня, да еще с седлом и уздечкой, купил Ромеро — за восемнадцать долларов. И был счастлив. Его официальная значительная серьезность исчезала, как только он становился частным лицом. Радовало его и то, что эскортом из семидесяти пехотинцев и тридцати пяти драгун командовал Леандро Валье, только что вернувшийся из Парижа, где изучал военное дело и философию. Ромеро предвкушал дорожные беседы… Они шли в Колиму… Посада — постоялый двор — представлял собою большое низкое здание с плоской крышей, без стекол в оконных проемах, с длинным столом посредине и несколькими скамьями. Хозяева жили рядом в беленом доме с садом. Они получили на обед жесткую жареную говядину, крепко сдобренную перцем, тушеную фасоль с густой острой подливкой и свежие маисовые лепешки. Хозяин поставил на стол большую бутыль пульке, но выпили понемногу только Валье и Ромеро, который надеялся, что пульке укрепит его больной желудок. — Последнее, что осталось от моего аристократизма, — сказал Окампо, когда Валье взглядом указал ему на бутылку, — пристрастие к хорошему вину. Надеюсь, история не осудит слишком строго это нарушение демократического принципа. — Только в том случае, если мы, свидетели, умолчим об этом, — сказал Хуарес. — Боюсь, что для потомков куда важнее наши жизненные правила, чем государственные деяния, которые еще неизвестно чем обернутся. Потому я стараюсь вести себя так, чтоб обо мне вообще ничего нельзя было сказать. Солдаты расположились на маленьком зеленом пустыре за посадой. Продовольствие у них было с собой, и несколько женщин, сопровождавших отряд, принялись за стряпню — бобы, кофе, лепешки, кукурузные початки. Когда члены правительства кончили обедать, эскорт еще только начал трапезу, и Валье не хотел торопить солдат. Хуарес вышел на площадь перед посадой. Ветхая церковь стояла шагах в пятидесяти. Налево дорога вела к перевалу, покрытому лесом, направо тянулась деревенская улица — плоские крыши покрыты были красной черепицей, птицы свистели и трещали в садах. Хуарес, заложив руки за спину, медленно пошел вдоль улицы. Валье махнул капралу, сидевшему у входа в посаду, и они пошли следом за президентом. — Наши дозорные не прибегут на запах кофе? — спросил Валье. Капрал обиделся. Он остановился — приземистый и кривоногий — и снизу вверх посмотрел на капитана. И тут же его злое лицо разгладилось. Удивительно располагающий к себе человек стоял рядом с капралом, искоса глядя на него через эполет. Крупное, очень правильное лицо — оно было бы слишком правильным, если бы не глаза, слегка косящие и светлые, коричнево-зеленые, если бы не рот, улыбавшийся несимметрично — больше влево, если бы не волосы, совсем коротко остриженные, и, наконец, если бы не странная узенькая бородка при отсутствии усов. И капрал — в который раз! — изумившись такому невиданному лицу, улыбнулся в ответ на добродушную усмешку капитана. — У меня кадровые, — сказал он. — Они знают, что такое служба. Президент уже ушел довольно далеко, и они ускорили шаг. «Как странно, — думал Хуарес, стараясь идти покромке яркой сетчатой тени, падавшей на дорогу от изгороди справа. — Мы бежим, мы убегаем от мятежников, которые нас травят, как волков, а мы не можем даже огрызнуться, мы, законное правительство, — бежим. Но как легко у меня на душе. Я не ощущаю поражения. Почему? Потому что в деревнях нас встречают радостно, хотя и с некоторой жалостью? Понятно, но дело не в этом. С тех пор как я бежал из Мехико, я все отступаю, бегу — бегу от прежних времен. С нами остается только то, что мы хотим взять с собою в этом бегстве. От остального мы оторвались. Если прошлое не настигнет и не убьет нас — мы выиграли. Президент, бежавший из столицы, всегда признавал себя побежденным — это правило нашей постыдной мексиканской игры. Я его нарушил. Игра кончена. Начинается война и революция. Мы бежим вперед. Война и революция… Нам мало выиграть войну — это ничего не даст. Война и революция. Мы начинаем…» Вернувшись в посаду, президент и капитан увидели, что солдаты седлают коней, а женщины завязывают вьюки с припасами и посудой. Можно выступать. Валье оглянулся, услышав близкий топот. К посаде скакали двое драгун. — Они идут! — крикнул один на скаку. — Много! Валье бросился расставлять людей в посаде, в церкви, в двух соседних домах. Важно было, чтоб каждая группа могла прикрывать огнем другие и все вместе — простреливать пространство перед посадой. Задняя стена здания была глухая, и это облегчало оборону. Хуарес, стоя у окна посады, посмотрел на свои большие часы, подаренные ему тестем, осевшим в Мексике генуэзцем Антонио Маса, богатым и уважаемым человеком, без колебаний отдавшим свою красавицу дочь за не столь уж молодого начинающего адвоката и политика, пришедшего когда-то в его дом ободранным неграмотным мальчишкой… Маргарита, моя милая, надеюсь, что ты с детьми в большей безопасности, чем твой муж. Сколько раз судьба испытывала меня смертью. Один раз на твоих глазах, бедная моя. Но теперь дело не только во мне — если мой старый друг Ланда добьется того, что не удалось ему в Гвадалахаре, это, конечно, не изменит ход войны, но может пресечь революцию… Часы показывали пять пополудни. Они провели в Акатлане два часа. Авангардный патруль Ланды показался в конце длинной, пустой солнечной улицы. Его обстреляли. Солдаты прижались к стенам, бросились в сады. Люди капитана Валье занимали очень выгодную позицию, и нападавшим пришлось охватывать площадь перед посадой и церковью широким полукольцом. Полностью замкнуть окружение было трудно — пустырь в тылу постоялого двора примыкал к зарослям, ползущим на склон хребта. Колонна, которую Ланда бросил через площадь на посаду, рассчитывая ошеломить и подавить осажденных, слабо поддержанная дальними выстрелами, попала под перекрестный огонь с трех направлений и отступила, потеряв около десяти человек. Президент и министры сидели за столом в дальнем, непростреливающемся углу посады. — Нельзя было допустить, чтобы они нас догнали! — сказал Прието. — Если бы мы не задержались, это произошло бы в пути — и не было бы никакой надежды, — ответил Окампо. — А теперь она есть? — Да, — сказал Хуарес. Осаждавшие стреляли непрерывно. У них было много зарядов. Солдат, стоявший у ближайшего к столу окна, громко выдохнул и сполз по стене. Валье быстро подошел к окну и выглянул. Пуля немедленно ударила в боковину проема и рикошетом прошла над головами министров. Он перебежал к другому окну, взял у солдата ружье и, не подходя к проему вплотную, чтобы полумрак внутри здания скрывал его, стал наблюдать. На противоположной стороне площади между двумя деревьями за изгородью что-то шевельнулось. Всмотревшись, он уловил слабый блеск ружейного ствола, лежащего, очевидно, на изгороди. Валье прицелился и застыл. Все молча и неподвижно глядели на него. Низко нависающая ветвь над изгородью чуть поднялась и обозначилось светлое пятно — лицо стрелка. Валье выстрелил — ветвь резко упала, но капитан успел заметить задравшийся и исчезнувший ружейный ствол. — Все, — сказал Валье. Окампо встал, подошел к нему и протянул портсигар. Валье взял сигару. Окампо поднес спичку. Валье медленно прошелся, пуская дым. — Поздравляю, — сказал Окампо. Валье остановился и, держа сигару вертикально, принялся ее рассматривать, отчего легкая косина его глаз стала заметнее. — Странно, — сказал он, — вы — защитник справедливости, апостол демократии, поздравляете меня с тем, что я убил человека… — Узнаю себя, вернувшегося из Парижа, — сказал Окампо. — За прошедшие шестнадцать лет я научился совмещать идею и действительность… Хотя сеньор президент в этом сомневается. Я поздравил вас вовсе не с тем, что вы убили человека, а с тем, что вы ценой одной жизни спасли несколько. И сделали это по крайней необходимости и без всякого удовольствия. — Необходимость — сомнительное слово, — сказал Хуарес, — его можно толковать по-разному. Снаружи стреляли. Осаждавшие, разъяренные гибелью лучшего стрелка, сосредоточили огонь на посаде. Им редко отвечали из церкви и с крыши соседнего дома. Приходилось беречь заряды. Звонкие разноголосые удары пуль о каменные стены создавали не только не страшный, но даже какой-то веселый фон для беседы. — Необходимость — главное слово для политика, а если подумать, то для любого человека. И беда в том, что нет единого толкования, это верно, сеньор президент… — Окампо на мгновение замолчал. — Гильермо, перестань записывать! Если Ланда найдет на твоем трупе эти записи, он сделает нас посмешищем всей страны! — Я пишу стихи, — сказал Прието. — Дон Мельчор, — сказал Валье, — и вы считаете, что нет возможности уточнить этот термин так, чтобы он приобрел всеобщий смысл? — Отчего же! Но поскольку это кажется отвлеченной проблемой, то, разумеется, начинать надо не с нее. — Поскольку мы зашли очень далеко, — сказал Хуарес, — поздновато думать о начале. — Ничуть! Я говорю о другом начале. Вернее, о начале другого процесса. Процесса человеческого взаимопонимания, который начнется после экономической реформы. — Неужели вы думаете, что люди так просто расстанутся с привычными представлениями и согласятся доверять друг другу? — сказал Валье. — Мыслитель, которого вы, дон Мельчор, как мне известно, уважаете, — Прудон — недавно в частной беседе, которую мне передали в Париже, сказал, что народ оказывается способен на что-либо только тогда, когда идея, привлекающая его, может совместиться с его сознанием, когда он сам, без посторонней помощи, умеет ее заявить, объяснить ее смысл и предусмотреть последствия. Посмотрите вокруг, дон Мельчор! — Вы напрасно горячитесь, капитан. Погодите. Главная моя идея заключается в том, что мексиканский народ должен стать нацией мелких равных собственников. Это, как вы понимаете, имеет отношение к тому же философу. И когда каждый мексиканец, владеющий куском земли, увидит, что все находятся в равном положении, он, естественно, начнет доверять другому. Моя демократия — это демократия равных. Я — ученик деятелей тысяча семьсот восемьдесят девятого года. Поэтому, капитан, я считаю краеугольным камнем нашего дела «закон Хуареса», извините, сеньор президент. Каждый должен осознать себя равным другому в отношении юридических и экономических прав. Тогда они начнут договариваться. И договорятся до понимания, что такое «необходимость». — Все это прекрасно, — сказал Валье, — но неужели вы не понимаете, что человеческая природа с трудом переносит самую идею равенства? И очень скоро те из равных, кто почувствует себя… Короче говоря, вспомните об уроках той самой революции восемьдесят девятого года, о которой вы помянули. — Правильно! Именно — уроки. И главный урок в том, что государство должно играть регулирующую роль! Идея равенства — юридического и экономического — должна быть обеспечена законодательно! — Но помилуйте, дон Мельчор, ведь те, кто окажутся законодателями, уже тем самым возвысятся над остальными! Снаружи стреляли. Солдаты у окон крутили головами, наблюдая за площадью и стараясь понять, о чем говорят эти люди. — Разумеется, переходный период крайне сложен, — сказал Окампо. — Но постепенно демократический механизм так отрегулируется, что законодатели, а тем более исполнительная власть, будут полностью контролироваться народом. Хуарес заметил, что солдат у ближайшего окна, вытянув шею, замотанную куском полотна, испуганно всматривается во что-то снаружи. Президент подошел к нему и посмотрел через его плечо. В дальнем конце улицы разворачивались два орудия. Ездовые выпрягали лошадей. — Прошу прощения, но я должен ненадолго прервать вас, сеньоры, — сказал Хуарес. — У меня есть основания думать, что наши будущие мелкие равные собственники собираются стрелять в нас из пушек. Очевидно, они считают необходимостью именно это. Валье бросился к окну… Полковник Ланда наблюдал за тем, как устанавливают орудия, прибывшие с опозданием. Теперь Хуарес и вся эта компания болтунов были в его руках. Несколько выстрелов — стена посады рухнет, те, кто останется в живых — а их будет немного — станут его пленниками. Тем, что засели в церкви, придется сдаться… Он, полковник Ланда, которого так упорно обходят генеральским чином, покончит с этим выводком смутьянов, с этим осиным гнездом… Он не вышел в отставку тогда, после Оахаки, потому, что Осольо просил его остаться в армии, принять правительственное назначение и ждать сигнала. Посмотрим, как он выполнит свои обещания, этот самоуверенный мальчишка. Ненависть и возбуждение, поднявшиеся в нем тогда, после разговора с Осольо, прошли быстро. Вспышка в Гвадалахаре, странным образом не удавшаяся попытка покончить со всеми разом, исчерпали его энергию. Он двинулся вслед правительственному отряду, не надеясь его догнать. И когда ему доложили, что Хуарес задержался в Акатлане, он почувствовал злобную досаду. Теперь приходилось действовать. Несколько выстрелов — и кончено… Капитан, командовавший орудиями, звякнул шпорами. — Сеньор полковник, мы готовы открыть огонь! Ланда равнодушно взглянул на небо. Солнце уже зашло за один из отрогов, широкая тень наползала на деревню, на площадь, на длинное здание по ту сторону… — Если бы вы явились вовремя, капитан, — сказал он, брюзгливо сощурившись, и его сухое породистое лицо сморщилось и стало стариковским, — если бы вы поторопились, то мы бы уже шли обратно. С пленными и без потерь… Капитан растерянно молчал. — А теперь — поздно. Скоро стемнеет. Вам, быть может, не приходилось сражаться в темноте, а мне приходилось… Кончится тем, что все эти министры разбегутся, и мы не сможем поймать их… Откатите орудия в сад. Мы начнем атаку на рассвете. — А если они уйдут? — Куда? Дорога на перевал перекрыта. Они тоже будут ждать утра. Делайте то, что я приказал. Когда утром ему доложили, что посада и церковь пусты, он почувствовал тоскливое облегчение. Что-то есть в нем, в этом Хуаресе, что заставляет провидение покровительствовать ему, что-то есть в нем, чего я, полковник Ланда, не могу понять, но чувствую. Может быть, то, что он индеец и имеет права на эту землю, на эту страну? Но разве мои предки, завоевавшие ее своей кровью и создавшие на развалинах варварской империи прекрасную Новую Испанию, разве они не имели прав? Так что же в нем есть? Что он знает такого, что дает ему это спокойствие и снисходительную уверенность? Или мы, такие, как я, просто устали и обветшали духом и пришло время других, таких, как он, как Осольо, как этот красавчик Мирамон? Может быть, просто их время — убивать друг друга, а нам пора отойти в сторону? Возможно, возможно… Но как мучительно сознавать это! Господи, дай мне силы перенести достойно мою усталость и бессилие, как раньше давал ты мне силы сражаться, любить и верить! Письмо Хуана Лопеса, метиса, священнику Луису Вальдовиносу в Гвадалахару «Мой наставник и друг! Я был в Гвадалахаре, но не смог увидеть Вас, и меня мучает мысль, что Вы могли подумать обо мне дурно. Ах, отец мой, мне столько пришлось испытать за эти дни! На моих глазах в несчастной битве у Саламанки погиб наш храбрый полковник Кальдерон, и мы не смогли помочь ему. Я сам был ранен пикой в шею, но, к счастью, легко. Отец мой, это был ад! Когда мы вернулись в Гвадалахару — те, кто уцелел, — мы узнали о мятеже, который чуть не погубил все законное правительство, и нас все время держали под ружьем. Я не мог и на час отлучиться, поверьте мне. Сеньор Парроди назначил меня в кавалерийский эскорт, мы сопровождаем нашего президента. Мы движемся быстро, но время подумать у меня есть. О своих мыслях, я сейчас расскажу Вам, но сперва узнайте, что Ваш ученик опять едва не сложил голову! Не иначе как Ваши молитвы защищают меня! Вчера днем мы остановились пообедать в одной деревне. Люди и лошади, измученные длинным переходом, жаждали отдыха. Но как ни короток был отдых, нас настигли мятежники полковника Ланды из Гвадалахары. Их оказалось в несколько раз больше, чем нас, и, скажу Вам честно, я не сомневался, что нам осталось или погибнуть, или сдаться. И мы упали бы духом, если бы не видели перед собой великого примера мужества и спокойствия. Президент, сеньор Окампо — министр внутренних дел, сеньор Прието — министр финансов и все остальные вели себя так, как будто мы укрылись от дождя, а не от пуль! Пока нас яростно обстреливали в нашей ветхой посаде, они затеяли спор о разных отвлеченных понятиях, так что я вспомнил Ваши рассказы, отец мой, о прениях на Эфесском соборе, простите мне это сравнение! Я не очень вслушивался, мне поручено было следить за неприятелем, но смог понять, что речь шла о будущем равенстве людей. И я подумал, что проповедь пурос, в сущности, куда ближе к проповеди сына божьего и его апостолов, чем наставления нашей церкви. Я вижу Ваше огорченное лицо, отец мой, мне больно, что я огорчаю Вас, но разве церковь выполняет свой долг перед бедными и сирыми? Почему наши епископы так яростно ратуют за фуэрос, за неравенство? Помните, отец мой, Вы рассказывали нам о святом Франсиско? Разве он поступал бы так, как епископы, восседая на сокровищах, когда бедные не имеют хлеба и крова? Вы тогда, в тот печальный день, не спросили меня, почему я отказался принять сан и вступил в драгунскую бригаду. Вы не спросили, наставник, а я не сказал. Теперь говорю — потому что, несмотря на многие пороки моей натуры, вера моя сильна и чиста. Мне стыдно было бы, отец мой, нести слово божье, когда церковь столь явно уклонилась от апостольского пути. Но вернусь к своему повествованию. Когда мы отбили первую атаку, стало ясно, что зарядов у нас слишком мало для долгой обороны. А хоть бы они и были — мы не могли вечно отсиживаться в этой посаде, а помощи нам ждать было неоткуда. А к вечеру противник выставил против нас два орудия, и положение наше стало совсем безнадежным. И тут проявилось все величие души нашего президента. Противник почему-то отложил атаку и артиллерийский обстрел нашей крепости до утра. Я слышал, как капитан Валье сказал президенту: „Утром у нас не будет иного выхода, кроме гибели или плена. Я готов погибнуть, но вы, сеньор президент, и члены правительства не имеете на это права. Скажите мне, что я должен сделать, чтобы спасти вас? Я жду четких указаний“. Сеньор Хуарес, сохранявший все время полную невозмутимость, ответил ему с выражением, которое я не забуду никогда, таким мудрым и добрым оно было: „Я не умею творить чудеса, мой друг. Я могу предложить только простую и разумную вещь — члены правительства по одному выходят и стараются найти убежище у жителей деревни или в посевах. В темноте это сделать можно. Я остаюсь с вами. Я — президент республики, а вы — моя армия. Я не могу оставить вас. На рассвете мы сделаем попытку пробиться к перевалу“. Это было сказано так просто и естественно, отец мой, что слезы навернулись мне на глаза. Я готов был умереть за этого человека и всегда буду готов. В этот миг я понял, что он бескорыстен и что ни власть, ни богатство, ни слава не манят его. Раз он хотел испытать судьбу вместе с нами, солдатами, каких в республике многие тысячи, значит, он любит нас. Все, кто прошел с ним этот путь из Гвадалахары, будут преданы ему всегда! И слышали бы Вы, как возмутились министры, когда он предложил им это. Они отвергли этот способ спасения и решили пробиваться вместе. Мы стали готовиться к бою, бросили все лишнее. Капитан отозвал наших из церкви. Мы ждали рассвета. Но тут пришел хозяин посады и сказал, что в зарослях, которые прикрывали наш тыл, есть тропа, выходящая к перевалу, и что он готов провести нас в обход постов… Я понял, отец мой, что провидение испытывало наших вождей. Они выдержали испытание, они не поддались искушению уцелеть, бросив своих братьев. И господь послал нам спасение! Я верю, отец мой, что это был знак. Господь дважды поставил наших вождей на край гибели — в Гвадалахаре и здесь. И они оказались достойными его любви. Так можем ли мы изменить им? Отец мой, разве священники Идальго и Морелос не принесли себя в жертву любви к обездоленным? В полной тьме мы выступили. Поскольку капрал наш погиб, капитан назначил меня на его место. Я командовал авангардом. За нами шли президент и министры, а за ними — капитан с арьергардом. Мы шли всю ночь. Перевалили хребет и на рассвете спустились в деревню, жители которой радостно приветствовали нас. Двое верховых, посланных назад — на перевал, — не обнаружили никаких признаков преследования. Я пишу Вам из прекрасной тропической долины. Сегодня 21 марта — день рождения нашего президента. Ему исполнилось 52 года. Сейчас его поздравляет целая толпа индейцев, которые пришли с гирляндами великолепных красных и синих цветов. Они пляшут вокруг сеньора Хуареса и кричат: „Вива, Хуарес! Вива, Хуарес!“ А он стоит и весело смотрит на них, как на детей. Я сижу у окна хижины и все это вижу и записываю. Мне опять хочется плакать, как тогда, в деревне Акатлан. Я люблю нашего президента и этих славных людей, что так искренне радуются его приходу. Если бы Вы знали, наставник, как несколько дней похода изменили меня! Вы ведь знаете — среди нас, метисов, многие свысока относятся к индейцам. И я был не лучше многих. Вы это знаете, отец мой. Мне предстоит искупить не один грех. Но если господь сохранит мне жизнь, я вернусь в Гвадалахару, и мы с Вами будем снова разговаривать, сидя на балконе Вашего дома, а донна Инесса принесет нам кофе… Передайте ей, что я почтительно целую ее руку. Простите, падре. Мне приходится заканчивать письмо, хоть так не хочется расставаться с Вами! Но я ведь теперь капрал, забот у меня много. Прощайте, наставник. Молитесь за меня. Я целую Ваши руки. Бог и Свобода!» ПРОФЕССОР ПРАВА Три дня назад правительство прибыло в Колиму, встреченное ликованием жителей и клятвами местных либералов. И тут же Хуаресу сообщили о катастрофе в Гвадалахаре — генерал Парроди капитулировал, без боя сдал город и армию. В Колиме стояло двести пятьдесят верных правительству пехотинцев при двух орудиях. Вместе с эскортом вооруженные силы президента составляли, стало быть, триста пятьдесят штыков и сабель. Сантос Дегольядо, профессор права, ученик Окампо, каудильо пурос в Мичоакане и Халиско, за последние десять лет не раз сражавшийся против консерваторов, был срочно вызван в Колиму из Мичоакана, и Хуарес назначил его военным министром и главнокомандующим армией, которую еще предстояло создать… Все было решено. Оставалось — действовать. Дегольядо встал, его скулы потемнели. Он сделал движение к Хуаресу, желая обнять его. Но Хуарес не двинулся ему навстречу. Он стоял, заложив руки за спину, и смотрел на нового главнокомандующего блестящими внимательными глазами. — Я уверен в вашем бескорыстии, дон Сантос, — сказал он вдруг. — Я уверен в вашем бескорыстии и твердости. Два эти качества станут главными для нас — бескорыстие и твердость. — Я сделаю все, — сказал Дегольядо. — Но меня тревожит удаленность правительства от театра военных действий, от армии… Будущей армии… — Вы одобряете выбор Веракруса в качестве резиденции правительства? — Да. Доходы от таможни, сильные укрепления, хорошо вооруженный гарнизон, верный либеральной партии. Как главнокомандующий я удовлетворен в смысле стратегическом — Сулоага неизбежно вынужден будет бросить основные силы для блокады или взятия города, который ему не взять. Это даст возможность нашим силам атаковать столицу с севера и, во всяком случае, вернуть центральные штаты… Наше движение на Мехико означает возвращение сеньора Добладо в коалицию… Голос Дегольядо снова приобрел глубину и певучесть, утраченную в начале разговора. Когда он волновался, резкие вибрирующие ноты прорывались в его голосе. — Прекрасно. Осталось только организовать армию. — Через три месяца, дон Бенито, мы начнем операции, поверьте мне. Выставив худой подбородок, Дегольядо смотрел на президента с откровенной, как у ребенка, благодарностью и любовью — за то, что тот успокоил и укрепил его душу. Он удивлялся: как он раньше не обращал на Хуареса должного внимания? Да, он все время помнил, что есть такой твердый пуро из индейцев, надежный и старательный, но кто мог подумать, что в этом человеке столько силы и умения вдохновлять других? Он попытался представить на месте Хуареса дона Мельчора с его иронической усмешкой и умным недоверием во взгляде — нет, не годится. Добладо — нет! Красивое лицо Мигеля Лердо де Техада — высокомерное сознание своей учености и ума — нет! Только этот невысокий, а по сравнению с ним, Дегольядо, просто маленький смуглый человек, с точными короткими движениями, в котором ничто не коробит, не беспокоит, не вызывает недоверия, само присутствие которого успокаивает, как горы, как мерное течение реки, как прохладный ветер, идущий с хребта… Да, да, да! Как он, дон Бенито, окруженный такими блестящими, такими красноречивыми, такими сильными людьми, как он оказался вдруг — первым? Почему пришло его время? Непонятно! Но время его пришло, это ясно! Он знает нечто, чего не знают другие, и поэтому так спокоен. — О способах постоянно сноситься с правительством вы договоритесь с доном Мельчором. Он — как министр внутренних дел — сумеет это устроить. — Да, дон Бенито, мы это устроим. Мне еще надо обсудить с Гильермо порядок поступления в штаб денег, которые сможет дать нам правительство. Я не склонен прибегать к реквизициям без крайней нужды. Надеюсь, что мы сумеем обойтись без этого. Очень надеюсь, поверьте. Люди должны видеть — там, где либералы, там законность!.. Хуарес едва заметно кивал. Дегольядо ушел. Генерал Дегольядо, бывший ректор университета, командующий армией, которую ему предстоит создать, найти оружие, выбрать способных командиров… Конечно, во всех штатах в помощь ему вспыхнет герилья, либеральная герилья. Но начнется она только после того, как возникнет армия и будет кому помогать… Он не представляет себе, что его ждет. Он поверил мне, как ребенок, потому что хотел поверить, — он, много лет отстаивающий дело либералов, фанатик демократии, как он похож на протестантского проповедника — со своим бледным лицом и горящими глазами! Наверно, он был нескладным худым мальчишкой, над которым смеялись сверстники за его любовь к фантазиям. Господи, помоги ему и дай ему сил. Для себя я ничего не прошу. Но от него зависит так много. Мы начинаем невиданную войну, нашу войну… 4 мая 1858 года правительство президента Хуареса высадилось в Веракрусе под гром приветственных орудийных залпов. В конце июля друзья из Оахаки через горы, тропами привели в Веракрус донью Маргариту с восемью детьми — семейство президента. Понятно, что это была за дорога — триста миль по тропам, где навьюченный осел проходит с трудом, обрывы, осыпи, потом джунгли, колючие заросли, ягуары, змеи… Старшей — Мануэле — четырнадцать, младшему — Бено — меньше года. Все, кроме Мануэлы, ехали в больших корзинах. Донья Маргарита и Мануэла шли пешком. А сколько возможностей попасть в руки реакционеров или просто бандитов. Сопровождавшие были вооружены — ружья, револьверы, мачете. Но что могли бы сделать несколько человек, если бы… А болезни? Спали когда в лесу, когда в индейских хижинах — на циновках или в гамаках. Долго ли детям заразиться, простудиться?.. Но все обошлось. Теперь, читая вечером последние бумаги, Хуарес, как некогда в Оахаке (счастливые времена!), знал, что его ждет Маргарита. СМЕРТЬ НА ХОЛМЕ БУФА Генерал Суасуа вырос на Севере, где политические распри часто отступали перед враждой более жестокой и близкой — перед постоянной изнурительной войной то с напористыми янки, то с индейскими племенами, сражавшимися упорно, свирепо, ибо речь шла об их существовании. Генерал Суасуа, голубоглазый крепкий брюнет, быстрый и немногословный, сформировался в этой войне и жил по ее законам. У него было мало общего с тщеславными, романтическими офицерами Юга, для которых так много значили слова, форма, традиция. Все это было ему смешно. Он занимался делом. Для него конкиста продолжалась. 28 апреля 1858 года он ждал, когда к нему приведут пленных офицеров-консерваторов, бежавших с остатками гарнизона из Сакатекаса, укрепившихся на возвышенности, которую местные жители называли холмом Буфа, а теперь сдавшихся на милость победителя, он ждал их спокойно, без всякого торжества или смущения, так как знал, что он с ними сделает… После Гвадалахары Мирамон пошел на север, на Сакатекас. С ним было три тысячи штыков и сабель при двух десятках орудий. Готовясь к походу, он впервые понял, что их ждет дальше — какой противник. Их ждала катастрофическая растянутость коммуникаций. Чем дальше уходил он от Мехико, тем тоньше становилась нить, связывающая его с возможными подкреплениями, с арсеналами. Захватывая города, он вынужден был оставлять гарнизоны. Ни Осольо, ни он сам не рассчитывали на такой оборот. Это было что-то непривычное, непредсказуемое, нелепое. Во время пышных праздников, которые устраивали им консерваторы в городах, куда они входили, среди фейерверков, бело-розовой пены дамских кружев, восторженных девичьих голосов он иногда ловил себя на странном ощущении — он чувствовал себя как в чужой стране, завоеванной чужой стране. Он гнал это ощущение, потом стал думать — откуда оно родилось? И понял — все было ненадежно. Он не мог уничтожить либералов, а тем более тех, кто им сочувствовал. Увольнения, ссылки, изгнания следовали за каждым переворотом. Но казней было немного. Слишком неуверен был любой победитель, чтобы рисковать подвергнуться мести, столь же суровой, сколь суровы могли быть его поступки. Либералы в захваченных городах затаились, ушли в деревни, в горы. Но оставались тут, рядом, близко. И могли восстать, как только батальоны Армии восстановления двинутся дальше. Приходилось оставлять гарнизоны. И надеяться, твердо надеяться, что, коль скоро главные центры перейдут в руки нового правительства, либералы поймут бессмысленность братоубийственной войны и смирятся… С марша взяв Сакатекас, Мирамон оставил там шестьсот штыков под командованием Ланды, получившего генеральский чин. Мирамон уважал Ланду — старого опытного офицера из хорошей военной семьи. Но последнее время Ланда удивлял его какой-то вялостью в голосе и во взгляде. Хотя свой долг выполнял неукоснительно. Виноват ли он в том, что Хуаресу удалось ускользнуть? Хуарес хитер. И в нем ли дело? Все равно ему придется бежать из страны. Так лучше. Чем меньше мучеников у либерального дела, тем лучше… 12 апреля Мирамон выступил на Сан-Луис-Потоси, который прикрывала армия либералов Севера, снаряженная Видаурри. Командовал ею генерал Суасуа. Они встретились 17 апреля в семи лигах от города. Мирамон, получивший небольшие подкрепления, снова располагал теми же тремя тысячами солдат. У Суасуа было около пяти тысяч. Новые американские ружья северян, купленные на границе, били далеко и заряжались быстро. Солдаты привыкли к войне. Поэтому Мирамон решил избежать фронтальной атаки на укрепления противника. Пока его артиллерия методично разрушала брустверы и окопы, он провел несколько батальонов по оврагам и ударил в тыл и фланг Суасуа. Если бы перед ним был Парроди со своими новобранцами, после такого маневра можно было начинать преследование бегущих. Но северяне, выбитые с укрепленных позиций, перестроились и ответили густым огнем. В конце концов они были опрокинуты артиллерией и атаками на незащищенные фланги, но таких огромных потерь, как в этот день, Мирамон еще не знал… Суасуа отступил побежденный, но не разгромленный. Мирамон последовал за ним и ночью вошел в Сан-Луис-Потоси, встреченный, несмотря на позднее время, колокольным звоном. Поскольку противник отступал на юг и тем самым удалялся от Сакатекаса, Мирамон дал измученным солдатам отдых… Сколько раз потом он проклинал себя за то, что не предугадал звериной хитрости Суасуа! Северяне, оторвавшись от разъездов консерваторов, той же ночью изменили направление марша и глубоким обходом стремительно пошли на Сакатекас. Когда через день Мирамон узнал об этом — предпринимать что-либо было поздно… Суасуа с четырьмя тысячами бойцов и одиннадцатью орудиями выбил отряд Ланды, загнал его на вершину холма Буфа и вынудил к сдаче. И теперь, 28 апреля, генерала Ланду вели двое жилистых, сухопарых солдат из личной охраны Суасуа, в мундирах и мягких индейских сапогах. Генерал Суасуа не предложил генералу Ланде сесть, хотя в комнате стояло несколько стульев. Сам он сидел, вытянув ноги и сложив руки на груди. Ланда много слышал о грубости и дикости северян и был готов ко всему — к тому, что его будут оскорблять, сошлют вместе с офицерами на север, потребуют каких-нибудь клятв… Он стоял перед сидящим, равнодушно глядя в его голубые злые глаза. — Мне надоели такие, как вы, — сказал Суасуа. — Когда вы дадите Мексике жить спокойно, а? Нам с сеньором Видаурри, в конце концов, наплевать, сколько священник будет драть с прихожан у вас на Юге. У нас есть заботы поважнее. Но дайте нам жить и трудиться! Вы, консерваторы, всех хотите прибрать к рукам, вы вечно лезете в дела штатов, вы хотите там, в Мехико, чтоб все чувствовали себя вашими слугами. Вам не сидится спокойно? Пеняйте на себя… Вот, взгляните на этих ребят. (Он кивнул на своих телохранителей.) У каждого из них есть хороший кусок земли. Они знают свои права. Они честные люди и хотят жить в лоне семьи и возделывать свою землю. Почему вы их вынуждаете топать сотни лиг, чтобы подставлять головы под ваши ядра? Хватит. Мы с этим покончим. Раз и навсегда. И начнем с вас, генерал. И с ваших подчиненных. Что вы потеряли в Сакатекасе? Молчите? Так я вам скажу. Вы потеряли здесь свои слишком горячие головы. Вам понятно? Я приказываю расстрелять вас. Домингес! Вошел адъютант. — Сколько мы взяли офицеров? — Двадцать три с генералом, сеньор! — Расстрелять всех. Ланда почувствовал холодную пустоту внутри. Тонкий пронзительный голос запел в этой пустоте. Суасуа смотрел на него. Ланда несколько раз провел языком по небу и деснам, чтобы голос звучал обычно. — Если вы хотите расстрелять меня и считаете это совместимым с честью офицера и традициями ведения военных действий, я не стану просить вас о помиловании. Но вы не должны убивать моих офицеров! Это — преступно! «Я же не пролил кровь тогда, в Гвадалахаре! Я мог настоять… Я мог, но я не пролил их кровь… Я не убил Хуареса, я не стал стрелять из пушек… хотя и мог… Я не пролил его кровь». Он услышал полный отчаяния и бессилия голос, там, в зале дворца Гвадалахары: «Они идут убивать нас!» — Это будет преступлением… — Домингес, — сказал Суасуа, — пусть их расстреляют там же, на холме Буфа. А потом представишь мне ведомость о состоянии артиллерийского парка и о ружейных зарядах. Уведите. — Вы совершаете ошибку, генерал, — сказал Ланда, превозмогая усталость. — Вы начинаете страшное дело. Вы пойдете за нами. И Видаурри тоже… Опомнитесь! — Домингес, прикажи еще собрать лошадей и повозки. Раненых надо немедленно отправить в Монтеррей. Уведите его! Когда Мирамон узнал о расстреле, он несколько часов провел в оцепенении. Не потеря шестисот солдат потрясла его. Такие неудачи неизбежны. Но расстрел офицеров?.. Что это значит? Чем ответить? Готов ли ты ответить? Готов ли ты? Готов ли ты к такой войне? Из записной книжки Андрея Андреевича Гладкого «Сегодня сеньор Ромеро рассказал мне краткую историю отношений Мексики со своим северным соседом. Я пока ограничусь тем, что объясняет нынешние события. После злосчастной войны 1846 — 48 года, когда североамериканцы отхватили больше половины мексиканской территории, между двумя странами не проходило недоверие и взаимная озлобленность. Североамериканские штаты набирали силу и жаждали новых территорий. Сеньор Ромеро познакомил меня с копиями нескольких документов, которые открыли мне глаза на те определенные цели, что заставляют американское правительство действовать так настойчиво. Оказывается, в Соединенных Штатах давно уже существовала компания для прокладывания железной дороги, долженствующей соединить океаны Атлантический и Тихий. Железная дорога, прерывавшаяся на берегу Мексиканского залива в Новом Орлеане, мысленно продолжалась главами компании на мексиканской земле и пересекала самый узкий участок суши между двумя океанами — перешеек Теуантепек. Таким образом, товары, идущие из промышленных штатов, а также и хлопок из южных, кратчайшим путем оказывались бы на океане Тихом, грузились бы на корабли и отправлялись дальше. А другая железная дорога должна была пройти из Техаса через северные территории Мексики до Калифорнийского залива. Ромеро показал мне газету с речью одного депутата конгресса, который так говорил: „Мы должны жить в мире с мексиканским народом. Когда на северной ее границе будет проходить американская железная дорога и еще одна — по южной территории, они будут оказывать магнетическое влияние на социальное и политическое устройство страны, американские чувства, энергия, разум соприкоснутся с ней. Смягченная нашей дружбой ее ожесточенность к нам утихнет. Она впустит в свои вены нашу здоровую кровь. Она заразится нашим духом, примет наши взгляды, образует свой характер в соответствии с нашим, и тогда наши отношения получат основу в виде взаимовыгодной дружбы“. — Вы понимаете, — сказал сеньор Ромеро, — что речь идет об исчезновении мексиканской нации? Этот человек, быть может, исполнен самых прекрасных намерений, но в своем прекраснодушном самодовольстве он не допускает мысли, что наши несчастья нам дороже, чем счастье, купленное ценой превращения в другой народ. Представьте себе, сеньор Андреу, — сказал он, — что вам предлагают безбедную жизнь, исполнение всех желаний, но за это вы должны отказаться от своей личности, забыть, кто вы, забыть свое прошлое. Согласитесь вы на такое счастье? Не думаю. Наши соседи никак не могут понять, почему мы отказываемся от благодеяний, купленных такой ценой. Они приходят в ярость и корят нас за упрямство и дикость. Странные люди! Их взгляд на жизнь так определенен и так ясен, что они совершенно не понимают окружающий их страну мир! Мне жаль их — когда-нибудь они поплатятся за это. Когда президент Комонфорт пришел к власти, он подтвердил право на строительство железных дорог, но отказался продавать мексиканскую территорию. А американцы настаивали на продаже полосы земли вдоль северной границы, необходимой, как они утверждали, для строительства. Комонфорт отказался и не получил субсидий. Американский посол Форсайд, признавший правительство Сулоаги, надеялся на его уступчивость. Сулоага долго колебался, но тоже не решился продавать землю, опасаясь возмущения. Он хорошо помнил, что Санта-Анна окончательно погубил себя, продав мексиканскую землю, чтобы пополнить казну. Форсайд, обманутый в своих ожиданиях, решительно и жестко разорвал отношения с Сулоагой. В этот момент революционное правительство направило в Вашингтон сеньора Мату. Ромеро показал мне копии донесений Маты правительству. Вот что он писал в одном из них: „Имеется желание приобрести еще кусок нашей территории. Мне пришлось при каждой встрече давать понять, что наша готовность вести выгодные для Америки переговоры никоим образом не означает, что мы согласимся на отчуждение хотя бы одной пяди нашей земли“. Правительство Хуареса оказалось в очень тяжком положении — воюющие армии требовали денег и оружия, оружия и денег. Собственно, правительство, находившееся в относительной безопасности в Веракрусе, и должно было управлять общими действиями и снабжать армии всем необходимым. Для этого нужны были деньги. Доходов от таможни было недостаточно. Деньги и оружие из всех заграничных стран можно было получить только у Соединенных Штатов. А они требовали земли. Продавать землю было нельзя. Но тогда не было денег и оружия. Сеньор Ромеро объяснил мне, что продавать землю северному соседу невозможно было не только из патриотизма. Южные штаты, к которым отошли бы эти земли, немедленно ввели бы там рабовладение. А это было противно всем принципам либералов. Стало быть, надо было искать другие выходы из тупика. Однако от позиции американского правительства зависело очень многое. И отношения Веракруса с Вашингтоном, как мы увидим, стали одной из главных забот президента Хуареса и его министров». Письмо Мануэлю Добладо от его политического агента из Мехико (10 января 1859 года) «Мой дорогой друг и сеньор! Спешу известить Вас о последних событиях. Вы наверняка слышали о них, но не уверен, что знаете подробности, а они поучительны. После того как Гвадалахара и Сан-Луис стали переходить из рук в руки, а Бланко обеспокоил стрельбой сеньора Сулоагу под самыми окнами дворца, наш президент понял наконец, что корень его бед не в Дегольядо или Бланко, а в скромном сеньоре Хуаресе, который не стреляет и не скачет, а сидит в Веракрусе и осуществляет верховную власть в стране, хотя столица и в руках Сулоаги. Наш мудрый президент понял, что, пока Хуарес жив и находится в Мексике, настоящей власти ему не видать. Сообразив это, сеньор Сулоага принял решение создать еще одну — Восточную — армию для похода на Веракрус, поскольку победоносные действия Северной армии победы не принесли, несмотря на все выигранные битвы. Думаю, что он не хотел ставить во главе новой армии генерала Мирамона не только от заботы о северном фронте, но и потому, что популярность „маленького Маккавея“ и так слишком велика в войсках. Сулоага назначил командующим генерала Эчегарая, которого считал преданным себе… Говоря по чести, я просто не знаю, кто же, собственно, поддерживал режим президента Сулоаги? Он с первых же дней показал свою полную непригодность для роли, которую взялся играть. Все его действия носили чисто негативный характер — отменил „закон Хуареса“, отменил „закон Лердо“, отменил конституцию. А дальше? Восстановление фуэрос во время гражданской войны никакой роли не играло. Вернуть проданные церковные земли монастырям оказалось невозможно, а робкие попытки только озлобили новых владельцев, но не принесли результата. Налог на маис озлобил бедняков, но принес в казну гроши. Насильственные займы озлобили богатых, но не спасли положения. Договориться с Форсайдом президент не смог. Более того, он пообещал ему территории, а потом испугался и взял свое обещание назад. Этот блестящий дипломатический ход поссорил его с Соединенными Штатами. Церковь дала три миллиона, которых хватило ненадолго, но стать деятельной опорой режима отказалась. Подозреваю, потому отказалась, что сама не может предложить ничего положительного. Все, что могут сказать наши епископы, народ уже знает наизусть. Произошло нечто небывалое — в глазах многих церковь уже не сливается с верой. Вот в чем ее беда! Из всего этого проистекли вполне понятные события. Генерал Эчегарай отошел с Восточной армией от Мехико, остановился и объявил о смещении Сулоаги с президентского поста! Я представляю себе, какую гримасу состроил наш проницательный президент и какое количество складок собралось на его многострадальной шее. Как бы то ни было, Сулоагу не поддерживал никто — я тому свидетель. Гарнизон провозгласил временным президентом известного Вам генерала Роблеса Песуэлу. Вы понимаете, как многозначителен этот выбор? Генерал Роблес все время находился в оппозиции к Сулоаге и Мирамону, хотя и не поддерживал Веракрус. Он сторонник примирения и создания „третьей партии“, которая займет место враждующих сторон. Знаменательнейший факт — гарнизон столицы поддерживает сторонника примирения! Значит, они не верят в победу „маленького Маккавея“! Я позволю себе сказать, мой друг, что в прошлом январе мы опять недооценили сеньора Хуареса. Что за удивительный человек! Он способен обмануть всех! Судя по моим сведениям, а они полные и верные, спокойствие и уверенность, с какими он ведет себя в Веракрусе, производят сильнейшее впечатление не только на его сторонников, но и на колеблющихся. А это сейчас самое главное… Если бы он обрушил на Мексику из своего убежища лавину декретов и манифестов, ничем не подкрепленных, то доказал бы свое бессилие и растерянность. Честно говоря, я ждал чего-то подобного. Но он не сделал ни одного лишнего движения. Он делает только необходимое, он выжидает, а время работает на него. Он понимает, что сейчас важнее всего именно его уверенность и спокойствие. Я уже не говорю о том, что стратегический план Дегольядо, который, насколько мне известно, можно назвать планом Хуареса, оказался превосходным. Эти постоянные удары в разных пунктах, которые не дают Мирамону нигде закрепиться и заставляют его метаться от города к городу, оголяя то один, то другой штат, готовят гибель противнику. Многие считают безумной выходкой набег Бланко на столицу. Но спросите об этом генерала Мирамона! И если у него хватит мужества быть искренним, он скажет Вам, что этот набег сломал весь его план северной кампании, заставил прекратить наступление на Видаурри и нанес огромный ущерб моральному духу армии. Заметьте, сколько бы поражений ни несли армии либералов, это не приближает победу консерваторов. Но как только Мирамон потерпит первую неудачу на поле боя, он покатится вниз. Помяните мое слово! И это положение создал Хуарес. В него поверили — вот в чем фокус! Неудивительно, что хунта, собравшаяся здесь 1 января, избрала Мирамона в президенты большинством всего в четыре голоса. В четыре, мой друг! Он получил пятьдесят, а Роблес — сорок шесть. То есть: столица была на грани капитуляции. Победа Роблеса означала бы переговоры на условиях Веракруса. Мирамон с армией приближается. Как президент он должен будет решать вопрос с Веракрусом. Посмотрим, что он придумает… Преданный Ваш друг и слуга, целующий Ваши руки». Письмо Мануэлю Добладо от его политического агента из Мехико (28 января 1859 года) «Мой дорогой друг и сеньор! Как всегда в период кризиса, события развиваются стремительно и причудливо, и я спешу оповестить Вас о происходящем в столице. 22-го числа Мирамон вступил в столицу при перезвоне колоколов и великолепном фейерверке. Но это только прекрасные декорации для весьма неприглядного спектакля. Вчера он опубликовал следующую прокламацию: „Я прибыл не для того, чтобы занять первую должность в республике. Я прибыл для того, чтобы вернуть власть человеку, избранному согласно политическому плану истинно национального характера. Дело сделано!“ Но Сулоага потерял всякий авторитет, и Мирамон немедленно это понял, так что все его спартанское бескорыстие пропало впустую, а высокопарные заявления могут вызвать теперь только смех. Он вынужден принять тот пост, от которого пять дней назад отказался с таким торжественным красноречием. Какой контраст с Хуаресом, который говорит куда меньше, но зато не отступает от сказанного! Теперь Мирамон будет расхлебывать кашу, которую он и ему подобные заварили во времена Комонфорта. Он получает в наследство от великого политика Сулоаги пустую казну, полное непонимание, какие районы контролирует правительство, озлобленное поборами население столицы и неприступный Веракрус в придачу. Я уже не говорю об армиях Дегольядо, возникающих, как феникс, из пепла поражений. Для похода на Веракрус нужны деньги, и новый президент проектирует введение нового налога — пять процентов с любых капиталовложений, движимого и недвижимого имущества и любых доходов. Недурно, не правда ли? Интересно, исходя из чего они собираются оценивать движимое и недвижимое имущество и как контролировать доходы? А что называть капиталовложениями? Эта задача — не легче осады Веракруса! А сколько недовольных этот налог породит? Что до осады Веракруса, то Мирамону его не взять — и это будет поворотный пункт его судьбы и гражданской войны, помяните мое слово. Мой драгоценный друг, прошло почти четыре года с тех пор, как я посылал Вам свои иеремиады но поводу генерала Альвареса и его пинтос. Как все изменилось, и как мы изменились! Мексику не узнать, мой друг! Церковь, которая тогда казалась несокрушимой, пребывает в растерянности. Она вовсе не жаждет дальше субсидировать правительство столицы. Епископы достаточно умны, чтобы понять: если Сулоага и Мирамон в конце концов проиграют, церковь, коль скоро война будет вестись на ее деньги, окажется скомпрометированной и совершенно беззащитной перед лицом общественного мнения. А те, кого с достаточным основанием можно назвать консерваторами, последователи Лукаса Аламана, имеющие свои экономические и политические теории, консервативные, но солидные, эти люди ушли в тень. Их место заняли авантюристы типа Сулоаги и дилетанты в политике вроде Мирамона. Сейчас очень важна основательность и обдуманность поступков и деклараций, а именно в этом силен Хуарес. Он стал для Вас опасным противником в случае конституционных выборов, мой друг. Да, да, уже надо думать и об этом. Конец войны не за горами, поверьте человеку, который последние тридцать лет только и делал, что смотрел и размышлял! Хуарес стал сто крат опаснее, ибо превратился в фигуру легендарную. После инцидента в Гвадалахаре, где, как говорят, он проявил несокрушимое мужество, он сделался кумиром простых людей. Мужество перед лицом расстрела покрыло недостаток военной славы. О нем рассказывают самые невероятные истории… Короче говоря, мой друг, Вам пора возвращаться в игру и действовать решительно. Иначе будет поздно! Преданный Вам и целующий Ваши руки…» ГОСПОДЬ СОЗДАЛ ВСЕХ РАВНЫМИ Мирамон выступил из Мехико 17 февраля 1859 года, имея под командой семь тысяч штыков и сабель и сорок полевых орудий. К осаде столь сильной крепости, как Веракрус, армия была не готова. Генерал-президент приказал своим министрам, собрав пятипроцентный налог, отправить ему вслед продовольствие, порох и тяжелую артиллерию. Разумнее было бы везти все это с собой, но Мирамон не мог ждать. Тревога грызла его. Он не мог больше оставаться в столице, в огромном Национальном дворце, получать безнадежные доклады от министра финансов, читать донесения от военного министра о действиях либеральных герильерос, которые кружили вокруг городов, размышлять о злобной несправедливости Соединенных Штатов, от которых зависело так много… Он должен был действовать, вести батальоны, он должен был положить конец этой нелепой неопределенности… Он ловил себя на мгновенных вспышках злобы, когда у него холодело лицо, предметы вокруг виделись так резко и ярко, что хотелось закрыть глаза. Все труднее ему давалась рыцарственная объективность, которую он сам выбрал и которую противопоставлял ожесточенности офицеров противника. Хуареса, которого он раньше решил презирать, он теперь ненавидел. Хуарес, эта гремучая змея, дремлющая на солнце среди камней, мимо которой можно пройти десять раз, а на одиннадцатый она нанесет молниеносный смертельный удар! Так было с законом о фуэрос… Хуарес, который, как паук, сидит в своем Веракрусе и выжидает… Чего он ждет? Какой удар он готовит? Он знает, что время работает на него, что темные и усталые люди винят в ужасах войны правительство столицы, ибо Хуарес размахивает своей конституцией… Нет, он ничем не размахивает, он делает вид, что законность его президентства — нечто, не подлежащее обсуждению и сомнениям. Он — спокоен… И это удивительным образом воздействует на детское сознание народа… Он умеет ждать! Генерал Мирамон, потомок рыцарей из Наварры, не умел ждать. Он шел на Веракрус без осадной артиллерии, без запасов продовольствия и пороха. В глубине души он был уверен, что линейные батальоны, составляющие половину гарнизона Веракруса, узнав, что под стенами города стоит каудильо армии, восстанут и разоружат Национальную гвардию. Пусть Хуарес бежит — в его распоряжении целый флот… Пусть бежит на любом иностранном корабле… Я не хочу его смерти и мученичества. Я хочу, чтобы страна увидела его ничтожность. Тогда рассеется это наваждение… Ждать он был не в силах… Пуэбла и Орисаба встретили генерала-президента громом колоколов, восторженной толпой на бульварах. Через несколько дней он рассчитывал быть у стен Веракруса. Горные перевалы в окрестностях Уатуско встретили его налетами герильерос. Бригада генерала Кобоса, которую президент послал очистить перевалы, чтобы избежать удара по арьергарду, потерпела поражение. Пришлось остановить армию, развернуть ее и отогнать нападавших. Вернуться они, однако, могли в любой момент. А ближе к Веракрусу началось нечто неожиданное и страшное. Пылающие селения, коричневая пелена дыма над сожженными пастбищами встретили наступающих… Летучие отряды из Веракруса сжигали все. Дым мешал дышать, проклятия и надсадный кашель витали над колоннами. Ни провианта, ни фуража… Старинный мост в Атойаке с грохотом и тяжким воем излетел на воздух, когда авангард подошел к нему на сотню шагов. Солдат разметало взрывной волной. На головы идущих следом посыпались куски камня, обломки балок. Человека, поджегшего запал, схватили кавалеристы, форсировавшие реку вброд. Он выскочил из укрытия сразу же после взрыва и пытался скрыться в зарослях. Теперь он стоял перед Мирамоном. Генерал-президент сидел в седле высоко над пленником, разглядывая круглыми застывшими глазами поднятое к нему лицо — веснушчатое, с рыжеватой щетиной. — Почему ты сделал это? — спросил Мирамон по-английски. — Военная необходимость, сэр, — щурясь, ответил пленный и переступил вправо, чтобы генерал заслонил солнце. — Это — бессмысленное варварство, вот что это, — сказал Мирамон, чувствуя, что ему трудно дышать от ярости, и набирая полную грудь воздуха, чтобы успокоиться. — Мы перейдем вброд. А мост построили сто лет назад… Он стоял сто лет, пока ты не явился неизвестно откуда… — Вы-то перейдете вброд, — сказал пленный, передергивая плечами и морщась, — его били ножнами по спине, когда гнали через реку, и теперь рубаха прилипла к кровоточащим ссадинам. — Вы-то перейдете, но орудия вам не перевезти… Мирамон медленно выдохнул воздух. — Откуда дьявол принес тебя? — Из Мичигана. Слыхали? На самом севере Штатов… Такой городок — Анн-Арбор… — Зачем ты пришел сюда? Тебе мало дела у себя дома? — Хватает, конечно… Вы не слыхали о старике Джоне Брауне, сэр? Я воевал с ним в Канзасе… Там эти парни, которые хотят, чтоб на них работали черные рабы, стали стрелять в нас… Я пришел в Канзас вместе с другими… с Севера… и работал на ферме… Ну, мы им показали… Старик Браун командовал нашим отрядом… А я до этого служил в армии… Я артиллерист, сэр… — Зачем ты говоришь мне это? — Вы спросили, зачем я пришел сюда, сэр… Я объясняю. Вы — заодно с этими… А я не люблю рабства, сэр. Я считаю, что его не должно быть нигде. Я узнал, что в Мексике война против рабства. А я давно хотел воевать против рабства, понимаете? Потом я понял, что здесь все не совсем так, но мистер Хуарес хочет добра, это ясно. Такую конституцию, как здесь, надо защищать, это верно, сэр. Мы ведь соседи… Если здесь, у вас, будет свободная республика, то тем, на Юге, некуда будет деться… Я против рабства, сэр… Он говорил, передергивая спиной и плечами и глядя бледными доверчивыми глазами в напряженное лицо Мирамона. Он говорил, боясь остановиться, не зная, зачем он все это говорит, но остановиться было невозможно. — Господь создал всех равными, сэр! Нехорошо, когда из человека — будь он хоть черный, хоть какой — делают раба. Раб — не человек, сэр, если, конечно, он смирился с тем, что он раб… Человек должен драться за свою свободу, нельзя смиряться… Капитан приказал мне взорвать этот мост, и я думаю, что это военная необходимость… Вы поступили бы так же, сэр, не правда ли? Глаза у Мирамона слезились от пыли, от дыма, от ярости. Он смотрел на свалявшиеся рыжие волосы этого янки, в пятнах белесой пыли, на его синюю рубаху из грубой ткани… — Где мундир? — Я бросил его, сэр, когда бежал… В Мексике очень жарко, здесь не так, как у нас, хотя в Канзасе… Мирамон не столько увидел, сколько почувствовал, что происходит что-то. Он заставил себя оторвать взгляд от рыжей, закинутой к нему головы. Кобос, стоявший рядом с пленным, оскалив широкие, в продольных бороздках, страшные зубы, тащил из пожен саблю… — Не сметь! — высоким, срывающимся голосом закричал Мирамон, непроизвольно дергая узду. Конь вздрогнул, перебирая ногами, мотая мордой, надвигаясь на пленного и Кобоса. — Не сметь трогать пленного! Крутнув головой так резко, что больно кольнуло в затылке, он увидел хмурые лица офицеров. Кобос так и стоял, оскалившись, держась за рукоять полувытащенной сабли… — Расстрелять. Тут же. У моста! — крикнул Мирамон. — Расстрелять не как солдата, а как бандита! Пленный смотрел на него с выражением детской обиды и удивления. Его схватили за локти и потащили к реке. Мирамон увидел колонны своих солдат, переминавшихся в мрачном ожидании, развалины моста впереди, вдохнул этот угарный воздух, услышал шипящее похрустывание песка, и, когда недружный робкий залп нескольких ружей оповестил его, что приказ выполнен, торжественная, давно не вспоминаемая фраза ударила в сознание с такой отчетливостью, что он увидел ее яркие черные знаки поперек бурой от пыли гривы коня: «Ближе к катастрофе оказались те, кто побеждали…» УДОБНЕЕ СИДЕТЬ НА ДНЕ ПРОПАСТИ, ЧЕМ ИДТИ ПО ЕЕ КРАЮ В эти дни могло рухнуть все, что с таким трудом создавалось в течение прошедшего 1858 года. Английская и французская эскадры стояли на рейде Веракруса, готовые открыть огонь по городу. Англия и Франция требовали уплаты процентов по государственному долгу. Лихорадочно сменявшиеся за последние десятилетия правительства Мексики делали займы в Европе. Каждое получало в наследство гигантский долг и увеличивало его новым займом… Великие державы вели себя непоследовательно: в свое время они признали правительство Сулоаги, а затем Мирамона, и взимать проценты, стало быть, следовало с Мехико, а не с Веракруса. Но взять с консерваторов было уже нечего. Им можно было только давать. Европейцы знали, что твердый доход приносит только таможня Веракруса, и требовали отчислений. Строго говоря, революционное правительство не брало у Европы ни гроша. Но не было ни времени, ни возможности вступать в правовые дискуссии — Мирамон шел на Веракрус. Удар с моря означал катастрофу. — Я уверен, что они сговорились! — восклицал Прието, терзая бородку. — Я вижу за этим махинации отца Миранды, этого паука Жеккера и им подобных! Это отвлекающий маневр, разве вы не видите? Они готовят удар в спину, а это — отвлекающий маневр! — Нет, — сказал Хуарес, — нет. Не надо паники, Гильермо. Они хотят получить свои деньги. Вернее, деньги, которые они считают своими. Если бы это был сговор — они пустили бы в ход корабельную артиллерию и открыли путь Мирамону. Они хотят ограбить нищего, только и всего. Ничего не поделаешь, дон Мельчор, вам придется заткнуть пушки. За неделю изнурительных переговоров министру иностранных дел республики дону Мельчору Окампо удалось, сражаясь в одиночку с командором Данлопом и адмиралом Пено, убедить их удовольствоваться восемью процентами вместо пятнадцати, которых они требовали. — Неизмеримые глубины дипломатии, — говорил веселый осунувшийся Окампо, — полны несусветного вздорa. Это — океан чепухи! Как утверждал один ранчеро в Мичоакане: «Даже дьяволу не постичь высшего разума господня». Душный медленный ветер вздувал белые занавеси. Донья Маргарита следила, чтобы в кабинете президента они всегда оставались белыми и чистыми. Это не было заседанием правительства. Хуарес, Окампо и Прието собрались сепаратно, чтобы подготовить общую позицию. Ромеро за отдельным столиком приготовился конспектировать беседу. Военные неудачи перемежались с удачами, и не на полях сражений решалась теперь судьба революции и реформы. — Они выдыхаются, — сказал Окампо. — Вся эта возня вокруг смещения Сулоаги означает, что они не верят в победу. А Мирамон просто ничего больше не умеет, как воевать, — отсюда и его упорство. Прието зажал в кулак бородку. — Но Гвадалахара опять потеряна. Сан-Луис потерян. Видаурри разбит, и мы вот-вот увидим «маленького Маккавея» под Веракрусом. Устали не только они. — Я понимаю, Гильермо… — Еще бы! Это качание весов скоро сведет страну с ума! А уж меня — в первую очередь! У всех создается впечатление, что дело делают только военные, а правительство бездельничает, сидя в безопасном месте! — А разве это не так? — спросил Окампо. Прието вскочил. — Перестань! — Продолжим, — сказал Хуарес и положил ладони на край стола. Прието угрюмо сел. — Мы должны сделать следующий шаг! Толчок! Толчок — вот что требуется от нас сегодня! Надо нарушить равновесие! Хуарес нажал пальцами на столешницу, увидел, как концы пальцев побелели, и вспомнил, что так всегда делал Альварес, прежде чем заговорить о чем-либо важном. Дон Бенито скрестил руки. — Толчок, — повторил он. — То, что происходит сейчас, Гильермо, — это затишье перед ураганом — тихо, душно, тяжело дышать и нервы возбуждены. В этой войне победит тот, у кого выдержат нервы. У Мирамона они не выдерживают — ему не следовало идти сюда, к нам. Он не возьмет город. — У него нет другого выхода, — сказал Окампо. — Но и это не выход. Да, толчок нужен. Но только вовремя. Если мы не угадаем момент — опрокинем нашу довольно утлую лодку. Я не сомневаюсь, что мы выиграем войну. Помешать может только одно — интервенция. Мы не можем сделать следующий шаг… — Мы должны его сделать! — закричал Прието. — Именно для того, чтобы доказать великим державам нашу решимость! Он встал, снял очки и, опираясь на стол, наклонился к Хуаресу, глядя на него ослепительными глазами. — Пора, дон Бенито! Пора! Церковная собственность должна быть национализирована! Вся и — безвозмездно! Мы должны нанести этот удар именно сейчас! Весь мир увидит, что мы определяем ход событий в стране! И мы получим наконец деньги. Я, министр финансов, говорю вам: у меня нет ни гроша! Мне нечего послать Дегольядо, а ему нечем платить солдатам, не на что купить маисовой муки! Друзья мои, церковная собственность должна быть национализирована! Немедленно! Хуарес слушал, стараясь сохранить на лице выражение сочувственного внимания. Когда Прието сел, дрожащей рукой надевая очки, президент повернул голову к дону Мельчору. Министр финансов тоже взглянул на министра иностранных дел. Перед ними сидел другой Окампо — его выпуклые щеки припухли, кожа под глазами сморщилась, он растерянно щурился. — Заниматься внешней политикой, — сказал он, — очень утомительно. И вообще, должен вам сказать, сеньоры, что люди мне несколько надоели. Как хорошо иметь дело с растениями! — Еще не сейчас, мой друг, — ласково кивнул ему Хуарес. — Да, да, конечно… Окампо сделал усилие, лицо его разгладилось. Он откинулся в кресле, вытянул руку и стал катать сигару по столу. — В Колиме, — сказал Хуарес, — мы чувствовали себя сидящими на дне пропасти. Нам некуда было падать. Поэтому мы могли позволить себе любые резкие движения. Теперь мы вылезли из пропасти и идем по ее краю. Положение это более почетно, но имеет одно неудобство — оно заставляет быть осторожными. Ты говоришь, Гильермо, о национализации церковной собственности. Разумеется, это — политический престиж и средства для армии. Разумеется. Но это главный козырь в нашей колоде. Мы имеем право выложить его только в решающий момент. Мы-то знаем, что Мирамон марширует к пропасти куда более глубокой, чем та, из которой мы вылезли. Но ведь со стороны кажется, что мы загнаны в Веракрус, как в мышеловку. Ведь все главные города страны в руках неприятеля. Наши армии терпят поражения во всех крупных боях. Мы-то знаем, что для нас проигранный бой — это один проигранный бой. Для Мирамона проигранное сражение — катастрофа. Ибо мы — законное правительство, избранное народом, а он — узурпатор, правящий силой оружия. Но ведь не все это понимают. И если мы сейчас декретируем то, чего ты требуешь, мы рискуем оказаться в смешном положении. Декретировать реформу, не имея моральной и физической власти для ее осуществления, — самоубийство для политика. Это — во-первых. Во-вторых, такой шаг неизбежно возмутит европейских клерикалов, и они станут толкать свои правительства на вмешательство. Защита попираемой церкви от грабителей-якобинцев — удобный лозунг. Спровоцировать интервенцию в нашем положении — самоубийство. Дон Мельчор заткнул корабельные пушки. Но мы не признаны ни одной державой, Гильермо, ни одной. Никто не вступится за нас, если завтра Испания или Франция высадят десант на набережной Веракруса. Дону Мельчору предстоят переговоры с американцами. Вот если Вашингтон откажется от Мехико и признает Веракрус — дело другое. Короче говоря, друзья мои, когда Мирамон разобьет голову о наши укрепления, а президент Бьюкенен станет нашим союзником, мы сможем декретировать национализацию церковной собственности. — Они будут требовать Нижнюю Калифорнию, — сказал Окампо. — Они понимают ситуацию. Хуарес выпрямился. — Да, — сказал он. — Они будут требовать Нижнюю Калифорнию. — И что же? — спросил Окампо. — Согласившись, мы погубим все, чего добились. — Это тупик, — сказал Окампо. — Мне известно, — Прието тихо снял очки и сосредоточенно смотрел на них, — что в Мехико несколько наших почтенных капиталистов встретились с представителями правительства и предложили им три миллиона песо. Гарантом оказалась церковь. Отец Миранда, инициатор этого собрания, заявил, что деньги будут возвращены одним из двух способов: или правительство продаст Соединенным Штатам Нижнюю Калифорнию, или, если это почему-либо не состоится, духовенство само национализирует часть своей собственности и вернет долг заимодавцам. В Мексике нет сейчас других способов пополнить казну — либо продажа территории, либо национализация… И то, и другое у нас готовятся перехватить… — Да, — сказал Окампо, — это будет печально… Он ладонью катал по столу сигару. Хуарес смотрел на него. Окампо не поднимал глаз. — Все правильно, — сказал Хуарес ровно и почти равнодушно, — других способов нет. Но ни одним из этих способов мы воспользоваться не можем. Первым — никогда. Вторым — сейчас. Я понимаю, промедление сегодня — огромный риск. Но это — оправданный риск. Поспешность — риск неоправданный. Это не политика, это — игра в кости. — Есть третий способ, — сказал Окампо. — Получить заем у янки. Но если я откажусь обсуждать территориальный вопрос, переговоры тут же и кончатся. Хуарес поднял брови. — А вы не отказывайтесь, дон Мельчор, вы предложите обсудить этот вопрос позже и начните с железнодорожной проблемы. Окампо поморщился. — Это — обман. — Нет, это тот стиль дипломатии, который они нам навязывают. Мы в нищете и несчастье, мы просим о помощи, не бескорыстной помощи, а они, пользуясь нашим несчастьем, требуют земли. Оттяните решение территориального вопроса. Пусть они нас признают. Я повторяю: только когда Мирамон докажет свое бессилие под Веракрусом, а Соединенные Штаты признают нас, мы можем приступить к национализации. Но тогда мы не остановимся на этом. Мы пойдем гораздо дальше. Прието прикусил дужку очков. — А если осада затянется и положение будет оставаться неопределенным? — Осада не затянется. Дегольядо обещал мне начать наступление на столицу… — Он не готов! — крикнул Прието, взмахнув очками, — Неоправданные жертвы! — Ему не взять Мехико, — медленно сказал Окампо, внимательно глядя на Хуареса. Тяжесть наступившего молчания была такова, что Ромеро перестал писать и поднял глаза на президента. — Да, — сказал Хуарес. — Да, ему не взять Мехико. Мы ведем войну, Гильермо, где жертвы неизбежны. Но это оправданные жертвы. Народ выбрал войну, народ готов к жертвам. Появление наших частей в предместьях Мехико заставит Мирамона снять осаду. Будет доказана наша решимость и его беспомощность. Возникнет новая ситуация. И тогда мы примем необратимые решения. Он замолчал. Ромеро положил перо и стал разминать усталые пальцы. «Как странно… Кто бы мог — если не дон Бенито? Дон Мельчор? Дон Гильермо? О, нет! Неужели бывают в истории положения, когда все зависит от одного человека? Как странно… И как несомненно!» Из письма американского дипломатического агента своему другу в Государственный департамент «…Я обещал объяснить тебе, чем поразила меня Мексика в этот раз. Попытаюсь, хотя и сам не очень понимаю происходящее. Я имею в виду то, что происходит в головах мексиканцев. Сами по себе события вполне понятны. Так вот, я могу только догадываться, но кажется, что этот народ вернулся к временам своей войны с испанцами, которую вели священники Идальго и Морелос. Они воюют за идею. Прежде, насколько мне известно, армия здесь существовала, пока у генералов были деньги, чтобы платить солдатам жалованье. Солдаты побежденной армии охотно переходили на сторону победителя. Сейчас не то. Солдаты либералов, не получая жалованья, плохо вооруженные, без обмундирования, без продовольствия, все равно остаются под своим знаменем. Что-то произошло с Мексикой, если армия, где старшие офицеры получают два песо в день, младшие — одно песо, а солдаты, как правило, ничего не получают, — эта армия после каждого поражения снова собирается и воюет дальше. Этому может быть только одно объяснение — народ верит конституционному правительству, ждет от него перемены своей судьбы и готов выносить лишения до окончательной победы. Потому я возьму на себя смелость рекомендовать президенту — не медля ни часа! — признать правительство Хуареса. Это единственно правильный путь. Именно этот путь приведет нас к достижению желанных целей. Насколько я понял, они сейчас, отчаянно нуждаясь в займах, готовы обсудить даже вопрос о передаче нам Нижней Калифорнии. Но думаю, что не это главное. Сейчас, возможно, мы имеем последний случай установить такие отношения с Мексикой, что эта страна, столь богатая минеральными ресурсами, добровольно перейдет под наше влияние. Выгоды, которые можно извлечь из подобного положения, затмевают и приобретение территорий, и право на постройку железной дороги. В результате Мексика окажется нашим протекторатом без войны, крови, озлобления. Нельзя терять ни одного часа. Когда либералы победят, они станут менее сговорчивыми. Сию минуту мне сообщили, что передовые пикеты Мирамона показались перед укреплениями Веракруса». ПОВОРОТ 19 марта 1859 года генерал Мирамон осматривал внешнюю линию укреплений Веракруса. То, что он видел, его не радовало. Крепость идеально подготовили и к отражению штурма, и к осаде. Кирпичные стены бастионов, прикрытые мощными земляными валами, были недоступны прямому артиллерийскому обстрелу. Перед бастионами на сотни шагов простиралась теперь совершенно голая песчаная равнина — защитники крепости вырубили кустарники и деревья, срыли каждый холмик. Сто шестьдесят орудий Веракруса могли наполнить это пространство воющей и все сметающей картечью. С моря город охраняла мощная островная крепость Сан-Хуан-де-Улуа, а на рейде стоял пароход «Демократ», вооруженный пушками, и десять канонерок, каждая из которых несла шесть-семь крупнокалиберных стволов. Впервые в жизни генерал Мирамон смотрел на поле будущего сражения и не знал, что будет делать. Генерал Мирамон, «маленький Маккавей», победитель в десятках боев, сильно постарел за последний год. Он оставался все тем же юношей в мундире — та же мальчишеская шея, прекрасные кофейные глаза и трогательная родинка на щеке, но — волосы поредели, глаза утратили блеск, нежная кожа потускнела и погрубела. Теперь это был старый юноша. За его спиной лежал этот гигантский разворошенный муравейник, названный Мексикой. Это давно уже не была та благословенная и красивая страна, за которую он сражался с янки и которой так хотел вернуть ее прекрасное прошлое. Толпы одичавших вооруженных людей двигались по ней в разных направлениях, убивая бессмысленно и легко. Они ненавидели друг друга и его, Мигеля Мирамона, потомка рыцарей из Наварры, человека чести, который хотел им всем добра. Только его солдаты и офицеры были ему верны и любили его. И он не мог предать их и уйти от них. А впереди возвышались земляные валы, скрывавшие кирпичные бурые бастионы, уставленные заряженными орудиями, и где-то там, в глубине белого недостижимого города, сидел и бесстрастно ждал маленький индеец, напяливший свой маскарадный черный костюм. Что он такого сделал, чтобы тысячи, нет, десятки и сотни тысяч людей дрались за него и за те пошлые разрушительные идеи, которые он время от времени выпускал в мир? Что он сделал такого? Чем он их всех подкупил? Почему не сядет он на иностранный корабль, как Комонфорт, и не избавит от себя несчастную Мексику и не даст возможности президенту Мирамону вернуть стране покой и порядок? Откуда у него это дьявольское спокойствие, за которое его зовут Бесстрастным? Господи, почему ты не покараешь его тем же нескончаемым отчаянием, которым караешь меня?! Вечером 21 марта Мирамон послал несколько батальонов на прибрежные отмели. Он хотел проверить реакцию осажденных. Она оказалась неутешительной. Как только колонны были обнаружены, канонерки открыли огонь, и ядра стали с чавканьем перепахивать сырой песок. Батальоны отошли. Это было единственное активное действие осаждающих. Через три дня в голодающей армии появилась дизентерия. Еще через день — желтая лихорадка, смертельный враг всех, кто приходил в эти места с плоскогорий. Генерал Мирамон часами ездил верхом по дальнему краю проклятого мертвого плаца. Решиться? Засеять это бесплодное поле телами солдат? А что взойдет? Зачем он пришел сюда? Разве он не понимал, что его ждет под Веракрусом? Как дал он завлечь себя в этот капкан? Никто его не завлекал. Логика событий. По причинам темным и таинственным он не мог позволить себе ждать, как ждет Хуарес. Он должен действовать, действовать, действовать. Он должен ежедневно подтверждать свое право на власть! Эта несчастная и проклятая страна не оставила ему другого пути — только на восток, на Веракрус, в гнилые джунгли, пышущие лихорадкой. Сколько раз вел он свои батальоны на север! Побеждал, отбрасывал противника, громил его. И что же? Все начиналось сначала. Сколько можно брать и терять города? Сколько можно громить этого безумца Дегольядо, чтобы он снова с маниакальным упорством собирал своих беглецов и начинал все сначала? Так и будет, так и будет, пока Хуарес сидит в Веракрусе, как тихий паук, и нити его паутины тянутся во все концы Мексики. Разорвать паутину, изгнать паука… Нет другого выхода. Но это мертвое ровное поле, на которое день и ночь взирают пустые зрачки стволов, бесстрастные, как тот, что направил их на Мирамона, на всех, кому дорога прекрасная и чистая старая Мексика… Веселый полковник Мирамон, дон Мигель, лихой кадет военной школы, как ты попал на это мертвое поле, которое не перейти?.. Часами ездил Мирамон по границе картечного выстрела. Далеко — справа и слева от крепости — сверкало море. Министры, оставленные в Мехико, не могли ни собрать налоги, ни доставить армии порох и продовольствие. Герильерос свирепствовали на коммуникациях. Солдаты мерли от дизентерии и лихорадки. Есть было нечего. В тылу лежали покрытые пеплом пространства. Французские и английские посланники, сидя в столице, а американский дипломатический агент — в Веракрусе, ждали результата восточного похода. И пришло известие, что Дегольядо идет на Мехико… 29 марта, через десять дней после начала осады, армия генерала-президента оставила позиции под Веракрусом и двинулась в Пуэбле. Через шесть дней американский представитель в Мексике Мак-Лейн, с согласия Вашингтона, признал правительство Хуареса. Запись Матиаса Ромеро, переданная им Андрею Андреевичу Гладкому «12 апреля президент обсуждал с сеньором Лердо вопрос о национализации церковных имуществ. Собственно, вопрос этот решен. Но президент по причинам, мне не совсем понятным, все оттягивает начало действий. Сеньор Лердо в этот раз настаивал на срочности этой меры, настаивал с ему одному свойственным изысканно вежливым неуважением к собеседнику. У сеньора Лердо при всех его несомненных и широко известных достоинствах — образованности, уме, преданности либеральному делу — есть и ряд не очень приятных качеств. Он, например, умеет сказать то, что его собеседник прекрасно знает, таким образом, как будто преподносит нечто совершенно неслыханное и новое. В данном случае он с подчеркнутой простотой и подробностью объяснял президенту смысл и необходимость новых реформ. Но я-то знаю, как тщательно все это обдумано доном Бенито и как много он говорил о мельчайших деталях реформ с доном Гильермо и доном Мельчором. Не может этого не знать и сеньор Лердо. Но даже то, что он явно повторяет за собеседником, становится в его устах его собственными мыслями и предложениями. Быть может, я несправедлив к этому, бесспорно, выдающемуся и ученому человеку, но до его приезда отношения в правительстве были какие-то иные… Сеньор Лердо повторил все резоны в пользу немедленных реформ — наше полное финансовое банкротство, опасность, что национализацию проведет противная сторона, или, во всяком случае, возможность нового крупного займа церкви Мирамону, недовольство наших генералов отсутствием помощи со стороны правительства, недоумение многих либералов по поводу „фаталистического бездействия“ Хуареса, как теперь любят говорить. Теперь начинают вспоминать загадочное поведение дона Бенито перед мятежом Комонфорта. Врожденный фатализм? Ничего подобного! В последнее свое губернаторство в Оахаке дон Бенито железной рукой все перевернул, подавил, переустроил. Я наблюдал его в Гуанахуато, в Гвадалахаре, в Колиме. Он действовал ежеминутно! Сколько писем, циркуляров, официальных и неофициальных приказов было им написано и продиктовано! Его решимость почувствовали во всех штатах, и это было так важно в тот момент! Я догадываюсь, что дело не в фатализме индейца, а совсем в других чертах этого древнего и — что греха таить! — до сих пор таинственного для нас народа. Все мы мексиканцы, да по-разному! Кроме своего ясного разума дон Бенито живет, думаю я, еще и древним чутьем. Он, такой аккуратный, воспитанный и ученый, иногда кажется мне ягуаром, подстерегающим добычу, — он может ждать часами, неподвижно слившись с деревом, пока чуткие уши не различат приближение добычи. И до самого рокового момента он будет неподвижен и нем. Но зато потом… На тираду сеньора Лердо дон Бенито почтительно ответил, что он считает нужным подождать, во-первых, исхода переговоров с Мак-Лейном, а во-вторых, результата наступления Дегольядо. Сейчас общественное мнение Англии, Франции и Соединенных Штатов, сказал он, находится на перепутье. Нельзя пугать его без крайней нужды действиями, которые могут показаться неоправданными. Победа над Мирамоном, сказал он, вопрос времени. Единственное, что может погубить революцию и реформы — это иностранная интервенция, и ее надо избежать любой ценой. Что же до наступления на столицу, то в случае удачи реформы будут поддержаны волной энтузиазма, а в случае неудачи — оправданы крайностью нашего положения. Сеньор Лердо возразил, что разговоры о реформах уже навязли в зубах, что воюющие штаты перестают относиться всерьез к намерениям правительства и готовы взять на себя решение. Дон Бенито ответил, что это совсем не плохо. Правительство в глазах колеблющихся и тех же иностранных держав не будет выглядеть сокрушающим основы по своему произволу, но всем будет ясно, что оно идет навстречу стремлениям большинства штатов. Сеньор Лердо намекнул на свою возможную отставку, но дон Бенито сделал вид, что не понял этого намека. Как бы то ни было, положение правительства, несмотря на неудачу Мирамона, тяжелейшее. Денег нет. Английские и французские эскадры стоят на рейде Веракруса и могут в любой момент ударить нам в спину. Страна изнурена войной. Готов поклясться, что многие из нас впали бы в отчаяние, если бы не спокойная уверенность дона Бенито. Но и с ним что-то происходит. Несколько дней назад, войдя в его кабинет, я увидел, что он сидит бледный, приоткрыв рот, хотя обычно губы его крепко сжаты, и пристально смотрит перед собою. Я обратил внимание на одну странность — дон Бенито легко переносит любую жару, я никогда не видел его вспотевшим. А тут я заметил, что все его лицо покрыто крупными каплями. Увидев меня, он улыбнулся, достал платок и спокойно вытер лицо правой рукой. Левая неподвижно сжимала отворот сюртука. Я рассказал об этом донье Маргарите, и она очень встревожилась». ЖЕРТВОПРИНОШЕНИЕ ПРИ ТАКУБАЙЕ Ранним утром 11 апреля 1859 года генерал Игнасио Сарагоса сказал командующему конституционными армиями генералу Сантосу Дегольядо: — Если сведения верны и у Маркеса в самом деле девять тысяч солдат при девяноста орудиях, то у нас есть только один выход… — Я не уйду от Мехико, — быстро сказал Дегольядо. — Я не о том, дон Сантос. Если бы нам удалось прорваться в Мехико и встретить Маркеса за городскими укреплениями… В конце марта полки, состоящие из рекрутов, набранных Дегольядо в Мичоакане, и бригада северян под командованием генерала Игнасио Сарагосы, выполняя приказ президента Хуареса, подошли к столице республики. Большинство солдат было плохо обучено, и весь артиллерийский парк состоял из двадцати орудий. Взять предместные укрепления с марша не удалось. Скудность сил не позволяла Дегольядо вести правильную осаду. Он ограничился короткими атаками на разных участках, чтобы держать осажденных в напряжении и отвлечь их от внутригородских дел. Он ждал начала восстания, которое готовили столичные пурос. Но консерваторы массовыми арестами сорвали восстание, и теперь положение шести тысяч солдат Дегольядо и Сарагосы оказалось крайне тяжелым. — Если бы нам удалось, — рассудительно и внятно продолжал Сарагоса, искоса поглядывая на бледное, изможденное лицо Дегольядо, — то мы не только получили бы опору в виде укреплений, но и существенное пополнение. Как только первые батальоны окажутся в городе — восстание начнется. Я уже не говорю о том, что в наших руках будет вся артиллерия столицы. Если мы не сумеем прорваться в город немедленно, надо думать только об одном — как вывести армию из ловушки с наименьшими потерями. Дегольядо, закинув голову, смотрел на линию земляных валов впереди. Генералы стояли на одном из холмов, окружавших Такубайю. — Надо решать, дон Сантос, — негромко сказал Сарагоса. С севера доносились выстрелы. Это разъезды генерала Маркеса вошли в соприкосновение с охранением армии либералов. Дегольядо повернулся к Сарагосе и встал перед ним, выпрямившись и закинув голову еще выше, — угольно-черные усы и бородка при восковой бледности делали лицо командующего почти нереальным. Сарагоса пытался поймать взгляд его увеличенных очками страдальческих глаз и — не мог. Дегольядо смотрел поверх головы коренастого собеседника. — Решать! — сказал Дегольядо звучным, вздрагивающим голосом. — Больше года я только и делаю, что принимаю решения, чреватые кровью моих солдат! Почему господь так долго не дает победы правому делу? В чем мы виноваты? В чем наш грех перед богом и Мексикой? Круглое лицо Сарагосы побагровело. — Не знаю, как перед богом, а перед Мексикой наш грех в том, что мы плохо воюем, — отрывисто сказал он. Дегольядо опустил на него взгляд. — Почему господь так долго не посылает мне смерть в бою? — Я бы на вашем месте, дон Сантос, не стал тягаться с господом в такой неподходящий момент. У Иова было много свободного времени. Дегольядо глубоко вздохнул. — Хорошо, дон Игнасио. Мы атакуем со стороны Сан-Косме. — Я хотел бы… — Нет. Ваша бригада будет сдерживать Маркеса, пока мы не прорвемся в город. Широким взмахом руки он подозвал адъютанта… Атака не удалась. Лишенные сильной артиллерийской поддержки, неопытные солдаты Дегольядо откатились на исходные позиции. И здесь, на холмах Такубайи, приняли удар многочисленных и обученных батальонов Леонардо Маркеса. Маркесу не понадобилось даже вводить в дело свою подавляющую количеством стволов артиллерию. Противник под напором пехотных атак отступал, мешая ряды… Генерал Дегольядо, к которому, как всегда с началом боя, возвратилось спокойствие, скакал от холма к холму, от батальона к батальону. Его мощный глубокий голос перекрывал выстрелы. Но с каждой минутой положение становилось безнадежнее. Вылетев на холм, Дегольядо увидел, как батальон, закрепившийся у подножия, тает под густыми выстрелами, как десятки солдат противника, перебегая простреливаемую лощину, скапливаются на правом фланге, чтобы ударить одновременно с фронтальной атакой. Гибель этого батальона обнажала фланг соседнего. Это было началом катастрофы. Обида и отчаяние разрывали грудь Дегольядо. Лицо Хуареса мгновенно, как беззвучный выстрел, черно-белой вспышкой помчалось на него из порохового дыма, плотно курившегося над гибнущими рядами, и исчезло перед самым лицом генерала. Почему этот бесстрастный человек имеет такую власть над всеми?! Почему из-за свирепого приказа гибнут эти люди, доверившиеся ему, Дегольядо?! Хуарес хочет их кровью погасить войну? Так пусть возьмет и его кровь! Он звонко ударил лошадь ладонью по горячей мокрой шее и пустил ее вниз, в интервал между ротами. Растерянные лица солдат повернулись к нему с ожиданием и надеждой. — Дети мои! — крикнул Дегольядо, встав в стременах, и его худая, тянущаяся вверх, улетающая фигура взмыла над рядами. — Дети мои! Революция требует нашей крови! Кто готов умереть со мной за свободу?! Мексика нас зовет искупить ее грехи и подвигом своим оправдать наше святое дело! Кто со мной, братья?! Его голос не гремел, он пел, как труба архангела. Изумление и радость увидел Дегольядо на лицах солдат. Ломая ряды, они сгрудились вокруг него. С шипящим металлическим звуком вышла из ножен его сабля… — Унеси меня дьявол, если он не святой! — пронзительно крикнул рослый метис, срывая с себя кепи. Внезапно солдаты шарахнулись, и Сарагоса осадил коня возле командующего. — Я продержусь не более получаса, — внятно сказал он и остро сквозь очки взглянул вокруг. — Потом — окружение и уничтожение. Мы должны сохранить солдат. Командуйте отступление, генерал! Он протянул руку, схватил за узду лошадь Дегольядо и склонился к нему вплотную. — Дон Сантос, я восхищен вашим мужеством, но я не имею права губить свою бригаду. Армия нам понадобится для победы. Прикажите отступать. Он говорил, едва разжимая губы, его пухлое лицо осунулось и стало плоским, лоб был вымазан грязью. Сарагоса отпустил узду и повернулся к солдатам. — По местам! Сейчас мы начнем отступление! Этот бой проигран! Предстоят другие бои! Свободу не убить пулями! Отступая, обходите холм слева! Капитан! Следите, чтобы никто не бросал ружей. Солдаты! Не бросайте оружия, оно вам понадобится завтра! Он круто развернул коня и ускакал. Бригада Сарагосы отступила в относительном порядке по долине реки Консуладо. Когда колонна оторвалась от наседавших на арьергард людей Маркеса, Сарагоса увидел два десятка всадников, галопом скакавших навстречу отступавшим — в сторону Такубайи. Они пролетели в сотне шагов от Сарагосы, стреляя из пистолетов в его солдат, которые ответили редкими растерянными выстрелами. В генерале, мчавшемся впереди, Сарагоса скорее угадал, чем узнал, Мирамона. «Чертов авантюрист! — подумал он с насмешливым восхищением. — Еще делает вид, что он профессионал! Да он мальчишка, играющий в войну! Но как удачно играющий…» Всадники исчезли за холмами. Сарагоса протер запыленные очки и поехал вдоль колонны, торопя солдат… Мирамон, оставив позади эскорт, только со своим штабом, вторые сутки скакал почти без отдыха из Пуэблы. Он хотел успеть к началу сражения, в исходе которого не был уверен, ибо не знал истинного соотношения сил. Он опоздал. У въезда в Такубайю, возле первых домов предместья, его встретил победоносный Леонардо Маркес. Генерал Маркес, уволенный и сосланный Комонфортом, вернулся в армию сравнительно недавно. После мятежа Сулоаги он некоторое время выжидал, наблюдая за ходом событий. И только убедившись в военном превосходстве Мирамона над Дегольядо, предложил консервативному правительству свои услуги. Он предпочитал воевать на стороне сильного. Мирамон не любил Маркеса. Его почти пугало это мясистое лицо с воспаленными неподвижными глазами. И сейчас, идя на ноющих от длительной скачки ногах навстречу Маркесу и глядя на его возбужденное потное лицо с кровавыми белками, он едва удержался, чтобы не перекреститься. «Не иначе как дьявол отметил его…» Он пожал горячую руку победителя. Поздравил офицеров. В голове у него гудело от усталости, глаза резало, горький вкус пыли заставлял время от времени сплевывать, хотя это и было ему неприятно. Они прошли мимо группы пленных, угрюмо сидевших прямо на красноватой потрескавшейся земле. Один из них поднял голову и посмотрел на Мирамона. Мирамон узнал его. Это был генерал Марсиаль Лескано, перешедший на сторону либералов. Мирамон мало знал Лескано и совершенно не помнил о его существовании. Но сейчас вид этого человека, предавшего свое сословие, честь оружия и чистоту традиции, неожиданно вызвал у дона Мигеля истерическое раздражение. Только теперь, увидев Лескано, он с полной ясностью понял, что вернулся сюда, к воротам столицы, на поле чужой славы — побежденным, а рядом с ним идет победитель — с пугающим, вульгарным лицом и что теперь он должен будет чествовать этого сомнительного героя и терпеть его рядом с собой… — Генерал, — сказал он, — дон Леонардо, приказываю вам расстрелять всех пленных офицеров, ранее служивших в армии. Так велит закон. Письменно сообщите мне число расстрелянных. Когда Мирамон ускакал в Мехико, Маркес подозвал адъютанта. — Передай командиру Третьего батальона, что предстоит работа. Хватит им отдыхать в резерве. Подготовь приказ, что на основании закона о борьбе с заговорами будут расстреляны все офицеры, взятые сегодня в плен. Адъютант смотрел на него с недоумением. — Но президент говорил только о тех, кто дезертировал из армии… — Я слышал, что говорил президент. Но я еще знаю, чего он хочет на самом деле. Хватит играть в войну. Пора воевать. Пусть сеньоры либералы знают: поднимать оружие против генерала Маркеса — значит копать себе могилу. И мне наплевать, откуда взялись эти ребята — из армии или из скобяной лавки. Стал бандитом — отвечай! — Но несколько офицеров в госпитале… Они ранены… — Кто поместил их в госпиталь? — Врачи… Они вышли на поле боя вместе со студентами-медиками и уносили раненых… — Расстрелять всех, кто помогал бандитам, всех. И тех, кто ранен, — тоже. Это облегчит их страдания. — Но, сеньор генерал… Маркес приблизил свои неподвижные, налитые кровью глаза к испуганным глазам лейтенанта. — Да, сеньор лейтенант, да! Президент хочет именно этого. Войну пора кончать. Иди! Он повернулся всем корпусом к штабным, стоящим поодаль. Махнул рукой, ему подвели коня. Маркес с наслаждением вдохнул широкими ноздрями запах кожи и конского пота, положил руку на седло. Этот красавчик, который сам уже не раз расстреливал пленных, хочет воевать в белых перчатках. Пускай тогда сидит в своем кабинете или танцует со своей Кончей… Ему везло, но теперь он получил по носу под Веракрусом, и ему придется глотать все, что сделает победитель при Такубайе, спаситель столицы… Пусть он не мешает Маркесу, и Маркес закончит эту войну. Пришло время генерала Маркеса, сеньоры! СКОЛЬКО МОЖЕТ БЫТЬ РУБИКОНОВ? Что случилось с людьми в Мексике, с теми людьми, которые с ликованием приветствовали на улицах столицы генерала Маркеса? Что случилось с женщинами, которые наградили этого убийцу перевязью с золотой надписью: «За добродетель и доблесть. В благодарность от дочерей Мексики»? Сказать, что это эгоизм имущих классов, — значит в данном случае не сказать ничего. Среди расстрелянных в Такубайе были члены богатых семей. Имущие в Мехико страдали от принудительных займов. Мало кто из них искренне поддерживал Мирамона и его правительство. Так в чем же дело? Дело в том, что все устали от этой страшной войны. Этим безумным женщинам почудилось, что пришел наконец могучий и бесстрашный, ни перед чем не останавливающийся герой, который закончит войну. Не важно — как… Хуарес шел один по улицам Веракруса среди запыленных белых домов со сверкающими от солнца стеклами там, где не были прикрыты ставни. Ветер дул со стороны материка и нес тяжелый воздух болот… Хотел ли президент этой кровавой трагедии под Такубайей? Нет, не хотел и не думал о ее возможности. Хотя и предвидел поражение. Но рейд был необходим, чтобы обозначить кульминацию, кризис войны. Никто не мог предположить, что кризис выразится так болезненно и страшно. Выход на арену палача Маркеса — симптом убийственной силы. Если Мирамон этого не понимает, значит, он просто глуп. На вершине событий, в момент величайшего напряжения, когда весы колеблются, когда иностранные державы в нерешительности, стаскивать с постели раненых и убивать, расстреливать врачей, студентов — юношей, почти детей, — бросить такой груз на чашу противника могут только политические недоумки. «Такубайский тигр», как прозвали Маркеса, опасный союзник. Мирамон не может этого не понимать. Но он уже не волен в своих действиях. Наша сила в том, что, несмотря на поражения, мы можем выбирать, а они — уже нет. Передо мной два пути. Первый и простой — продать президенту Бьюкенену право на железнодорожные концессии. Это — верные деньги и не менее верные обвинения в предательстве интересов Мексики. Ведь те, кто сами ни за что не несут ответственности, всегда крайне ревностно относятся к интересам и чести своей страны. Второй путь — национализация церковного имущества, экономическая мера, которой должны сопутствовать меры политические. Я говорю себе — национализация церковного имущества, — и передо мной брезжит ужасающий хаос нашей экономической жизни, я предчувствую ту бурю, которую вызовет это решение. Нет, не возмущение священников и консерваторов, не обвинения в безбожии и коммунизме, а то экономическое землетрясение, которое за этим последует. Мой друг Гильермо искренне уверен, что стоит декретировать национализацию, и сокровища хлынут нам в руки. Я не могу позволить себе сладостных иллюзий. Я потому и оттягиваю решение, что меня преследует кошмар: а если национализация не даст нам выхода? Если богатства церкви преувеличены? Если значительная их часть уже растрачена? Чтобы совершить поход на столицу, Дегольядо конфисковал ценности собора в Морелии. А сколько уже было таких конфискаций? Я ждал, пока люди начнут национализацию сами, до декретов. Страна должна привыкнуть к этой необходимости. Но если и это не выход? Да, в финансовом смысле национализация может оказаться провалом. Но ей неизбежно будут сопутствовать политические меры, которые станут еще одним Рубиконом. Вторым Рубиконом. Первым была отмена фуэрос. Сколько же Рубиконов может быть у политика? Сколько угодно, если он революционер, а не демагог. Рейд на Мехико и бойня у Такубайи обозначали кризис. В этой игре есть правила. Но они меняются. Сегодня надо гнать события, пришпоривать их, надо оседлать процесс, нельзя дать потоку застояться, зарасти водорослями. Мы начинаем уставать. Дегольядо устал, я вижу это, несмотря на его нервическую энергию, — вчера, когда мы разговаривали, у него вдруг сделались мертвые глаза. Хорошо, что он хотя бы на время оставил армию. Он приучил ее к поражениям. Нужны свежие люди. Свежие люди - Леонардо Валье уже генерал. Я с особенным удовольствием утвердил присвоение ему чина. Ему и Игнасио Сарагосе, северянину, которого я не знаю лично, но о котором слышал много хорошего. Сейчас они оба воюют в Халиско. Быть может, это и есть те свежие люди, что закончат войну. И Порфирио Диас, мой Порфирио. Приятно сознавать, что воспитал такого человека. Он так хорошо дерется там, в нашей Оахаке. И генерал Гонсалес Ортега. Дон Хесус Гонсалес Ортега. Да, я помню его. Журналист, политик, губернатор. И вдруг такие военные таланты. Или удачливость? Скоро это станет ясно. Командующему мало удачи. Да, он хороший генерал. Вполне возможно. Но что-то в нем есть ненадежное. Хуарес вынул большие серебряные часы. Надо торопиться — Маргарита будет недовольна. И я обещал детям… Из письма Матиаса Ромеро Андрею Андреевичу Гладкому «Я понимаю, что Вы как историк хотите получить разные сведения и точки зрения на это событие. Сеньор Марискаль не менее осведомлен, чем я, но, скажу прямо, мне приятно написать Вам обо всем этом. Ведь лето пятьдесят девятого становится уже историей, новые события заслоняют его… Я помню, как накануне одного из важных заседаний — очевидно, это было начало июля — мы сидели в кабинете президента втроем: сеньор Хуарес, сеньор Окампо и Ваш корреспондент. Я, по своей секретарской привычке, делал заметки и потому могу теперь воспроизвести тогдашний разговор. Сеньор Окампо говорил президенту: „Вам не кажется иногда, что вы — бедный провинциальный кузен, приехавший погостить у своего богатого и влиятельного родственника сеньора Мигеля Лердо де Техады? Нет? А я последнее время постоянно ощущаю нечто подобное. И мне это не нравится“. Сеньор Хуарес высоко поднял брови и сказал: „Что ж поделаешь, дон Мигель ценит себя. Надо мириться с подобными безобидными слабостями своих ближних, дон Мельчор“. Но сеньор Окампо был в тот раз не расположен шутить. „А вы не задумывались, дорогой друг, — сказал он, — почему Лердо так настойчиво при каждом удобном случае напоминает о своем авторстве в составлении новых законов? Почему он упорно делает вид, что до него ничего подобного никому в голову не приходило? Как будто мы не занимаемся тем, что исправляем его ужасающие ошибки пятьдесят шестого года! В отличие от нас с вами, он прекрасно знает, что такое политическая интрига. Он подготавливает общественное мнение, мой друг! Он приучает наших доверчивых пурос к мысли, что истинный вдохновитель и создатель реформ — Мигель Лердо де Техада! Вот о чем идет речь!“ Президент сказал: „Если такой ценой можно купить единство правительства, то я согласен“. Сеньор Окампо раздражился: „Возможно, дон Бенито, с тех высот политического духа, на которых витаете вы, все это выглядит довольно забавно, но я, простой смертный, терплю это с трудом и только ради вас. Я отрицаю культ вождя, претендующего на то, что он есть единственный носитель идеи. Это форма деспотизма, а деспотизм противен мне в любом выражении. И если бы вы встали на этот путь, я немедленно порвал бы с вами!“ Президент ответил ему с печальной суровостью: „Пока я не встал на этот путь и вы не порываете со мной, я прошу вас как главу кабинета избегать любых слов и действий, которые могли бы подорвать единство правительства. Сейчас самый неподходящий момент“. Дело было, разумеется, не в сеньоре Лердо как таковом. Но молодые радикалы нашей партии считали сеньора Лердо своим вождем. Они обвиняли президента в излишней умеренности и нерешительности. Одна из либеральных газет писала тогда: „На все удары судьбы он отвечает равнодушием, фатализмом, бездеятельностью, свойственной его расе“. Они и представления не имели, как тщательно президент взвешивает бесчисленные обстоятельства, прежде чем принять решение. А президент готов был в тот момент пожертвовать своим самолюбием ради единства. Уход Лердо из правительства означал тогда раскол наших сил, ибо роль Лердо сильно преувеличивалась его многочисленными сторонниками, а раскола и разброда у нас и так было достаточно. Я не буду описывать бурные заседания и бесконечные споры. Ведь в тогдашнем правительстве хватало спорщиков и упрямцев. Но всегда дело решало спокойствие президента, который был упрямей их всех, вместе взятых. Его аргументы всегда были просты и жизненны. К примеру, его известная фраза, повторяемая им тогда не раз: „Лучше одна война, чем две“. Это означало — реформы нужно провести, воспользовавшись войной за конституцию, иначе придется потом воевать и за реформы. Теперь это кажется несомненным, а тогда было немало людей, расположенных отложить реформы до окончания войны. Сеньора Хуареса обвиняли в том, что он слишком долго откладывал реформы. Но я-то прекрасно знаю, что тут были за причины. Ему было бы куда легче уступить напору со всех сторон. Сеньор Хуарес, хочу Вам сказать, владеет редкостным чутьем — когда и что сделать. Момент, который он выбрал для реформ, был самый подходящий. Преступление при Такубайе возмутило иностранные державы, и они с большей благосклонностью взирали на Веракрус, чем на Мехико. Внутри же страны наши генералы стали сами проводить реформы там, где они воевали. Генерал Видаурри уже конфисковал церковные имущества в северных штатах, а генерал Гонсалес Ортега, кроме того, еще и разрешил гражданские браки. В Мичоакане, цитадели либералов, начали закрываться мужские монастыри. Короче говоря, президент мог указать своим противникам на эти поступки и объявить реформы волей народа! Это был сильный довод. Вдумайтесь, мой друг, в первую фразу Манифеста от двенадцатого июля: „Все имущества, которыми владело духовенство как белое, так и черное, переходят в собственность народа“! Вдумайтесь, ибо Вам, воспитанному в другой стране, этого сразу не понять. В Мексике духовенство было самым богатым и самым сильным классом общества. Столетиями оно диктовало свою волю духовно и материально. Подумайте, какой жизненный переворот должно было произвести отъятие у церкви не только его избыточного богатства, но и его законом освященного права вмешиваться в жизнь каждого из нас. Я верующий человек, мой друг, но меня это всегда возмущало. Президент тоже искренне верующий, но для убежденного демократа вера есть дело свободное. Потому для сеньора Хуареса в „Законах о реформе“ имущественные статьи, поверьте мне, были не главными. Не главным было для него, что, вопреки „закону Лердо“ пятьдесят шестого года, теперь церковная собственность не выкупалась, а конфисковывалась. Главным — я это точно знаю! — была узаконенная независимость частной и государственной жизни от церкви. Кто хотел, мог посещать храмы, кто хотел, мог не посещать. Кто хотел, мог венчаться в церкви, кто хотел, мог скреплять брак в мэрии. Регистрация рождений и смертей тоже становилась делом гражданским. Это очень важно, поверьте! Ведь прежде священник мог отказать крестить новорожденного или запретить похороны, если ему не могли заплатить или чем-то еще прогневали. Таких случаев было много. И это было трагедией! Пользуясь этими средствами, церковь могла заставить верующих поступать как ей угодно. И дело тут было не в религии, а в политике. Теперь же воля верующего человека стала независимой — не от бога, но от священника, который — увы! — слишком часто оказывался нечестным! Вот эту-то независимость и добровольность и почитал президент величайшим приобретением революции. Он убежден, что, освободившись от этой тягостной опеки, мексиканец ощутит неискоренимую потребность в свободе и просвещении. Он убежден, что демократия есть удел людей со свободной душой. Но, помня наши разговоры, я предчувствую вопрос: „А как же меры экономические?“ Я не стану вдаваться в подробности. Вы можете сами прочитать и Манифест от 12 июля, и все приложения. Хочу только внимание Ваше задержать на дополнении к аграрному закону. Дополнение это объявляет раздробление земельной собственности для всеобщего благосостояния. Видите, какое движение по сравнению с „законом Лердо“, запрещавшим церковные земли дробить? Теперь даже бедняк может за малую цену и беспошлинно приобрести кусок национализированной земли. Дополнение толкует и о том, чтобы излишки земель распределить на льготных условиях. Вдумайтесь в это, дорогой друг. Какие далеко идущие последствия это может иметь. Это шаг к подлинной аграрной справедливости, вот что это такое! Знали бы Вы, какую бурю это вызвало! Генералы и офицеры „маленького Маккавея“, как мы тогда называли Мирамона, выпустили специальную декларацию: „Вслед за этой безбожной и зверской атакой на церковь последует, без всякого сомнения, нападение на частную собственность. Это намерение ясно видно по тем идеям, которые содержатся в манифесте, обещающем в качестве прогрессивной меры заставить землевладельцев разделить их земли на участки, которые будут проданы“. Вы не были в то время в Мексике и не можете представить, что пришлось выдержать сеньору Хуаресу. Ведь нападали на него не только справа, но и слева. Чего только не писали о нем радикальные газеты! Вот Вам пример: „Дон Бенито Хуарес не способен дать революции нравственную основу. Он одинаково попустительствует и хорошему, и плохому, не думая, какое зло приносит его равнодушие“. А Клуб красных в Герреро, объединявший самых нетерпеливых, декларировал: „Дон Бенито Хуарес умеет выжидать, не испытывая страданий, но не умеет действовать и жертвовать собой. Он человек не революции, а контрреволюции!“ И среди этого землетрясения президент сумел сохранить единство правительства, издать „Законы о реформе“, продолжить войну. Но вот парадокс, мой друг, — чем ближе становилась победа, тем больше проблем возникало перед президентом. Самые тяжкие испытания еще поджидали его. Но я был тогда уже в Вашингтоне, потому об этом Вам расскажут другие». ЖЕРТВОПРИНОШЕНИЕ В ВЕРАКРУСЕ Хуарес и Окампо сидели за столом заседаний. Президент страны и его первый министр выглядели одиноко и потерянно за этим огромным столом, рассчитанным на весь состав правительства. Горячий ветер медленно загибал занавесь на окно и обнажал клин ослепительного неба. — Он устал, — сказал Хуарес. — Он не должен был возвращаться к армии. Он слишком устал. Он болен. — Если вы ищете ему оправданий, — ответил Окампо, с отвращением рассматривая движущийся край занавеси, — то это неподобающее занятие в нынешних обстоятельствах. 12 ноября 1859 года командующий конституционными армиями генерал Сантос Дегольядо, не запросив мнения правительства, по собственной воле вступил в переговоры с генералом Мирамоном. Представитель Дегольядо полковник Бенито Гомес Фариас, сын «патриарха», встретился с генералом-президентом и предложил ему обсудить условия мира. Но поскольку Дегольядо настаивал на конституции пятьдесят седьмого года, то переговоры быстро прервались. На следующий день в пятичасовом ожесточенном сражении армия Мирамона едва не потерпела поражение. Оба ее фланга были опрокинуты атакой либералов, и только превосходство в действиях артиллерии дало возможность Мирамону перегруппировать войска и превратить поражение в победу… — Это страшный прецедент, и оправданий ему нет, — сказал Хуарес. — Единственное, что меня несколько успокаивает, — верность дона Сантоса идее конституции. На этой основе никакой компромисс с Мирамоном невозможен. — Не мне напоминать вам о Комонфорте. Тот, кто вступает на путь компромисса, редко может остановиться… — И что же? — Его нужно отстранить. — Нет. Эти тонкости относительно компромиссов никого не убедят. Дегольядо защищает конституцию. А то, что он не консультировался с правительством… Всегда можно сказать, что Веракрус слишком далеко от поля боя. — Но в следующий раз он может… — Да, может. Он погибает. У него не выдержали нервы. Я мог бы спасти его честь, отозвав из армии. Он потерял способность оценивать ситуацию. Он сочтет себя оскорбленным и уйдет в оппозицию. А это сейчас недопустимо. Они посидели молча. «Бедный Бенито, за что судьба послала тебе эти испытания? Ведь ты не создан быть безжалостным!» «Бедный мой Мельчор, я вижу, тебе жалко меня, но ты не понимаешь, что предстоит тебе!» «Ты жертвуешь Дегольядо, Бенито… Вернее, ты уже пожертвовал им, послав на Мехико. И ты сейчас пожертвуешь мной. Ты пожертвуешь и Гильермо… Но кто тебе заменит нас?» — Простите, дон Мельчор, за то, что я вслух соберусь с мыслями. Ничто так не выводит меня из равновесия, как легкомыслие и глупость серьезных и умных людей. Окампо очень серьезно изобразил свою античную улыбку. — Итак, мой друг, — сказал Хуарес, стараясь отвлечься от гнетущей тяжести в левой стороне груди. — Итак, несмотря на огромное значение реформы, из финансового кризиса она нас пока еще не вывела. Это понятно — главные ценности находятся на территории противника, многое уже конфисковано и растрачено в ходе войны, многое припрятано. Многие будущие покупатели земли воюют. Между тем наш дон Сантос в очередной раз — тринадцатого числа — поднес Мирамону обоз с боеприпасами и всю артиллерию… Окампо поморщился. — Вы правы, дон Мельчор, так не надо говорить. Он — несчастный человек, и мне его бесконечно жаль. — Отзовите его. — Нет. Как бы то ни было, армию надо вооружать. Для этого нужны деньги. Деньги сейчас может дать только Америка. Идея европейской интервенции не умерла. Наоборот. Каждый месяц войны дает право утверждать, что Мексика сама не может выйти из кризиса, и ей надо помочь. Единственная сила, могущая не допустить этого, — Соединенные Штаты. Нам нужен договор, сеньор министр иностранных дел. — Вы знаете условия. — Они уже не требуют территории. Пока… — Они требуют права вводить войска на нашу территорию для охраны железной дороги, коль скоро она будет построена. Вы знаете, какой вопль поднимется слева и справа и в чем нас обвинят. — Пока что нас обвиняют в неумении обеспечить армию. Все остальное никого не интересует. Как ни велико значение реформы, ее истинное действие начнется после войны. — Нас обвинят, что мы предали суверенитет страны… — Если мы допустим интервенцию, вопрос о суверенитете отпадет вообще. — И в этом смысл договора? — В этом. Хуарес встал, подошел к окну и нетерпеливым движением, которого Окампо никогда у него не видел, поправил отогнутую ветром занавесь. Потом снова сел. — Но если они захотят злоупотребить правом вводить войска, то проблема интервенции… — Вряд ли они получат это право. — Я не понимаю вас. — Вы же знаете, что происходит у наших соседей, дон Мельчор. Северным штатам надоели президенты с Юга. Там ведь понимают, что любая экспансия в Мексику укрепит рабовладельцев. Концессия и право вводить войска для ее защиты — козырь южных штатов. Север этого не захочет. — Вы считаете, что Сенат не ратифицирует договор? — Надеюсь. — А если ратифицирует? — Договор должен быть ратифицирован двумя сторонами. Сенатом и мной. — Понимаю. Зачем мы начинаем эту игру? — За те несколько месяцев, что договор будет считаться заключенным, мы выиграем войну, гарантированные от вторжения… — Да, я это понимаю. Мне просто хотелось услышать это от вас, дон Бенито… — И, быть может, успеем получить заем. Окампо наклонил свою большую голову, и Хуарес имел возможность полюбоваться сединой в его густой курчавой гриве. Когда дон Мельчор поднял голову, его лицо было гладким, веселым и саркастичным, как в былые времена. — Я подпишу договор, Сенат или, в крайнем случае, вы его не утвердите, и Мексика, ничем не рискуя… Ну, что ж. Я всегда питал отвращение к политической деятельности. Наконец мне представляется удачный случай стать частным лицом. Это — с одной стороны. А с другой — у меня будет чем заполнить остаток жизни: доказывать, что я не был подкуплен янки. Таким образом, мой дар публициста найдет достойное применение. Я готов, мой друг. Хуарес молчал… Оранжевый ядозуб сидел, отвернув тяжелую голову, на потрескавшемся от солнца камне, и желто-зеленое поле кукурузы слегка шелестело и потрескивало — не от ветра, а от зноя. Ядозуб сидел неподвижно. Потом он начал медленно, угрожающе поворачивать голову… — То, что сделал Дегольядо, для нас не менее опасный симптом, чем бойня при Такубайе для Мирамона. Мы должны торопиться, дон Мельчор. Когда Хуарес пришел домой и донья Маргарита увидела его лицо, она испугалась. — Что случилось, Хуарес? Ты болен? Плохие известия? Хуарес?! — Нет, дорогая. Просто должность моя — утомительна. Я пойду к детям. «Плохие новости, Маргарита. Плохие новости. Я гублю своего друга. Это очень плохие новости…» В тот же день и в тот же час — в два часа пополудни 19 ноября 1859 года — в большом зале епископского дворца в Гвадалахаре чествовали генерала Мирамона. Верховный судья штата произносил речь: — Экселенца! Вы присоединили еще один венок ко многим, украшающим вашу голову победителя! От имени Верховного суда поздравляю вас, экселенца, самым искренним образом. Установите мир на этой несчастной земле, и благодарное отечество внесет ваше имя в свои скрижали! Мирамон, мрачный, худой, с глубокими залысинами, стоял, стараясь не смотреть в сторону генерала Маркеса. Беспечная свирепость и ироническое восхищение, написанные на этом мясистом лице, приводили его в ярость. Сведения, полученные Мирамоном накануне о поступках генерала Маркеса, постоянного командующего войсками этого района, требовали немедленных действий. Неоправданные жестокости, прямые грабежи — это было знакомо. Маркес, и так имеющий скверную репутацию за границей, захватил для нужд своей армии шестьсот тысяч песо, принадлежавших англичанам, владельцам серебряных рудников. И это можно было понять, хотя инцидент грозил окончательной изоляцией. Но Маркес вел пораженческие разговоры, цель которых была ясна — имелись неоспоримые доказательства, что «такубайский тигр» готовит возвращение Санта-Анны. Этого простить было нельзя. 24 ноября генерал Маркес с небольшим эскортом, выполнявшим и роль конвоя, выехал в Мехико, чтобы предстать перед судом… 22 декабря Мирамон разбил в тяжелом ночном бою при Альбаррада-о-Тонила еще одну армию либералов. Его снова пышно чествовали в Гвадалахаре. Детский хор пел: «Боже, спаси нашего президента». Ораторы сравнивали его с Цезарем и называли «человеком, отмеченным перстом господним для победы над демагогами». Когда он вернулся в Мехико, его встретили новым государственным гимном… Мирамон! Ты самая прекрасная надежда Страдающей Родины, Ты — свет, который блещет, Возвещая счастливое будущее… Он слушал все это, подергивая эспаньолкой, смотрел на фейерверки, и отчаяние его росло. Все эти славословия не могли прибавить в казну ни единого песо. Наличные средства церкви Центрального района были на исходе. Падре Миранда сказал ему об этом с непривычным раздражением. Да, он выигрывал сражения. Но от этого ничего не менялось. Страна не принадлежала ему. И он-то знал, что и победы становились другими. Он-то знал, что тринадцатого ноября он был на волос от поражения… Он-то знал, что, пока Хуарес сидит в Веракрусе, война не кончится. А вести войну становилось невозможно. Что-то надо было сделать… В конце февраля 1860 года генерал Мирамон снова осадил Веракрус. Первого марта он выдвинул тяжелые орудия для бомбардировки города. РЕШИТЕЛЬНЫЕ ЛЮДИ 1 марта 1860 года Андрей Андреевич Гладкой посетил своего недавнего знакомца Петра Григорьевича Заичневского, студента Московского университета. — Не угодно ли? — спросил Заичневский гостя, скинувшего шубу на потертый диванчик, и протянул ему папиросницу. — Благодарю, Петр Григорьевич, не курю. Грудь слабая. Мне ведь пришлось на два года на Черниговщину обратно уехать. Чахотка, батенька… Наградил ваш север… Он улыбнулся, а Заичневский, всмотревшись, увидел и прозрачность кожи, и неестественно горячий румянец, который не могла скрыть высоко наползавшая на щеки светлая бородка. У самого Заичневского, восемнадцатилетнего, круглые щеки и подбородок покрывал прозрачный курчавый пух. Но он был так высок, широкоплеч, так решителен, что крайняя молодость его сразу же забывалась, едва начинал он говорить. — Что ж — чахотка? Чахотка — это даже хорошо, ежели с правильной точки взглянуть! — говорил он, широко расхаживая по большой запущенной комнате. — Надо трезво сознавать, что мы, молодое поколение, все равно обречены — мы ляжем под ноги будущему! А чахотка обостряет это сознание, делает человека безоглядно решительным! Терять-то нечего! Гладкой слушал это с изумлением и удовольствием, ни капли горечи не ощутил он — так здоров, молод и уверен в своей правоте был его собеседник. — Отложим на мгновение судьбы поколений, Петр Григорьевич, — сказал он, улыбаясь и трогая худыми пальцами еще непривычную бородку. — Мне сказывали, что вы с Периклом Эммануиловичем заводите типографию… — Кто сказывал? — на круглом лице Заичневского мелькнуло нечто похожее на озабоченность; он остановился. — Ященко… — А, Ященко… Это ничего… А вам нужда есть? — Не то чтобы нужда. Мысль. Я прочитал днями брошюру, разбор книги Корфа о происшествиях четырнадцатого декабря… — Читал, читал… — Вот и подумал, что недурно бы литографировать, да поболее. У нас ведь худо знают — что там было, на Петровской-то площади. Просвещенная публика все больше по Корфу мнение составляет. Заичневский встал перед сидящим Гладким, расставил ноги в сапогах и заложил большие пухлые ладони за пояс. Он почуял возможность схватки. — А что, — сказал он вкрадчиво, чтоб не испугать возможного оппонента, — вы тут беду большую видите? Гладкой улыбнулся на его хитрость. Зубы в усах и бородке казались особенно белыми и крупными. — Не то чтобы большую беду, Петр Григорьевич, есть беды и поболее. Но обидно, право же, за тех — разве заслужили они, чтобы их оболгали? Заичневский разочарованно отошел. — Литографировать можно будет, конечно… Но есть сочинения существеннее. А декабристы ваши… Ох уж мне эти фетюки — что тогдашние, что нынешние! В них все зло, ей-богу, Андрей Андреевич! Кто революцией занялся, тот идти должен тараном, а не вилять! Он снова встал перед Гладким. — Всякая революция, боящаяся увлечься слишком далеко, — не революция! Гладкой смотрел на него задумчиво. — Вы так говорите, Петр Григорьевич, будто я клялся устроить возмущение в Московской губернии, а теперь попятился… А я к таким делам не имею отношения. — Заблуждение! Вы готовы для действия, да только этого не знаете. Вы в своей словесности погрязли. Ну выучите вы еще один язык… Сколько их у вас уже набралось? — Всего четыре — нечем хвастаться. — Ну шесть будет через год. А что от того России? Вы бы лучше историей занялись, да не декабристами, а посерьезнее. Я вот изучил опыт европейских революций… — И что вам сказал этот опыт? — А то сказал, что революции плохо кончались от непоследовательности людей, поставленных во главе! Вот что сказал! И мы, Андрей Андреевич, будем последовательнее. Вялые и слабые вожди сорок восьмого года — совсем не в счет. Мы пойдем дальше и великих террористов Парижа — Марата, Робеспьера! Мы покажем образец последовательности. — А для чего? — А для чего не дают мужику воли и земли? А для чего пресекают молодежи дорогу к полезной деятельности? Нас дразнят! И уже который год! И ничего не движется с места… Ничего… Одни разговоры. — Разговоры бывают всякие, Петр Григорьевич. Возьмите Герцена… — Герцена? Отлично! Начинал он недурно, грех сказать. А потом? На его глазах расстреливали французских республиканцев в сорок восьмом. Раз! Разгром в Милане. Два! Падение Праги. Три! Разгром в Германии — Дрезден, где его друг Бакунин действовал. Четыре! И революционного задора как не бывало… Вот — Герцен. Либеральная программа. О, Герцен — пример поучительный! Непонимание необходимости жертв, поражений, крови. А это — воздух революций! Иное поражение — целительнее победы! Он шагал по комнате, нестерпимо скрипя сапогами. Огромный кулак дробил воздух. Гладкой смотрел мимо него. — Все это прекрасно и заманчиво, Петр Григорьевич… Ежели бы я не погряз, как вы сказали, в филологии, я бы вам поверил. Но — увы… Каждый язык имеет свой закон. А язык — это, извольте видеть, дух народа. Стало быть, и каждый народ имеет свой закон развития — изначально, первобытно. И согласно этому закону должен развиваться. А вы смотрите на верхний слой — вам что Европа, что Россия, что Китай — все едино. Я, Петр Григорьевич, право, не хуже вас вижу, как Россия возбуждена, и к чему ведут правительственные проволочки, и как опасно говорить годами об освобождении мужика, а воли не давать, и как опасно толковать о мужицком выкупе за землю, которую они своей почитают… Я ведь, простите, помещик… как, впрочем, и вы… и что думают мужики — знаю. Погодите, Петр Григорьевич, дайте сказать!.. Я другого не знаю: правильно ли сейчас — сейчас! — звать мужиков к топору. Верно ли это будет с точки зрения закона развития? Что из этого может проистечь? Круглое лицо Заичневского пылало, золотистый пух на щеках сиял. — Вот оно! — крикнул он. — Вот оно! Вот так и проигрывают революции! Вместо того чтобы проверять в действии — хоронят в разговорах! А что же вы сами, вы вот сами собираетесь делать? Сомневаться? Взвешивать? Чахотку свою пестовать? У Гладкого потемнели глаза и бешено сдвинулись губы. Он встал и поднес длинный, худой палец к обтянутой кумачом груди Заичневского. — Есть и другой склад деятелей, — сказал он, — которые не сомнениями — фразами исходят, да так основательно, что на действие их уж и не остается. Погодите! Я выслушал вас!.. А если они и начинают действовать, то — очертя голову, не видя ясного результата… Вот переворотите вы все вокруг, а что после мужику скажете? Какими будут первые ваши слова? Какие мыслятся вам законоуложения? Или на неграмотного крестьянина этот труд положить? Заичневский уже успокоился. Он снова заложил за пояс ладони и медленно, опустив голову, прохаживался перед Гладким. — Два основания, Андрей Андреевич, два основания — община и федеративный принцип. — А кто установит? Дух святой? — Сразу же после переворота собираются Областные собрания и выбирают Национальное собрание, которое и решает судьбу России… — А кто соберет эти Областные собрания? — Революционная партия, которая на время сохранит свою диктатуру и встанет во главе правления. — А где эта партия? — Она есть. Она только не сознает еще, что она есть. Это и я, и вы, если угодно. Для начала и не надо многих. Бывают исторические моменты, Андрей Андреевич, когда достаточно горсти людей, чтобы возбудить всенародный энтузиазм, — это как электрический ток! Горе тому поколению, которое не поймет назначения своего, не поймет момента, пропустит минуту! Оно все равно погибнет — но жалко и бессмысленно… Андрей Андреевич, вы будете с нами? Он нависал над Гладким, который хоть и не малого роста был, но казался себе субтильным и слабым рядом с этим гигантом. Лицо Заичневского выражало детскую надежду и нетерпение. Гладкой отошел к окну и стал разглядывать пасмурный двор, покрытый сырым серым снегом, сани с торчащими пустыми оглоблями, двух мальчишек, которые медленно катили огромный снежный шар, и шар с каждым оборотом все увеличивался, и видно было, что скоро станет он им не под силу… — Я уезжаю, Петр Григорьевич. — Куда же? — В Мексику. Не удивляйтесь. Это давняя мечта. А кроме того, сейчас там революция. Смутное чутье подсказывает мне, что они похожи на нас… Там можно урок извлечь. Мне тошно от разговоров. Я хочу видеть, попробовать… Продаю имение и — туда. Французские и английские газеты много пишут об их вожде, Хуаресе. Он — адвокат из индейцев. Не забавно ли? Я хочу понять, что это такое — революция. Испанский язык я знаю. Продаю имение. Денег хватит. А климат там горный, жаркий — мне полезно. Вот так, Петр Григорьевич. Вернусь — расскажу… Заичневский подошел, встал рядом. Мальчишки оставили огромный, тяжелый шар. Сели на снег, отдыхали. Извозчик вывел лошадь и теперь заставлял ее задом пятиться в оглобли. — Кому что… — сказал тихо Заичневский. — Вы — в Мексику, а я, глядишь, в Сибирь. Кому что… — Я не бегу, Петр Григорьевич. Мне понять надо. Я не могу иначе. Я вернусь… Анонимные записи, вложенные в одну из записных книжек Андрея Андреевича Гладкого (испанский текст на двух плотных желтоватых листах) «„Маленькому Маккавею“ удалось на этот раз доставить дальнобойные орудия, и он безжалостно обстреливает город. За неделю убито тридцать восемь женщин и детей. Британский посол настаивает на переговорах нашего правительства с противником, угрожая в случае отказа вмешательством „для защиты британских интересов“. Президент и большинство министров твердо против. Колеблются двое — Дегольядо, который сейчас здесь, и Лердо. Но они в меньшинстве. Вчера, 6 марта, на наш рейд попытались войти два вооруженных судна, купленных Мирамоном у испанцев. Об их приближении мы знали. Они явно намеревались бомбардировать крепость и порт. Президент объявил их пиратскими, и американцы согласились с этим и взяли их на абордаж. По первым сведениям на борту этих судов имеется тысяча четырнадцатидюймовых бомб, четыре тысячи комплектов полного вооружения для пехотинца, шестьдесят тысяч патронов. Это тяжкий удар для „Маккавея“. Дегольядо и Лердо совершенно потеряли самообладание. Они открыто говорят о возможности отмены конституции и созыве нового конгресса. Они готовы принять английское предложение о шестимесячном перемирии для „выяснения воли народа“. Как будто народ, который третий год воюет за конституцию, не выразил еще своей воли! Президент неколебим, хотя видно, что позиция двух уважаемых им соратников причиняет ему боль. 13 марта на заседании правительства эти двое спорили и кричали, доказывая необходимость перемирия. Президент сказал: „Так проигрывают революции“. Большинство министров его поддержало. 14 марта Дегольядо, снабженный точными инструкциями, встретился с представителем Мирамона. Им оказался Роблес Песуэла, которого „Маккавей“ после событий в Мехико держит постоянно при себе. Поскольку непременным условием любых переговоров с нашей стороны является признание конституции, то встреча оказалась совершенно бесполезной. Президент показал англичанам свою готовность к переговорам и несговорчивость противника. Действия „Маккавея“ становятся все более вялыми. Ясно, что с потерей судов и невозможностью морской блокады его надежды взять Веракрус рухнули. Британский посол сеньор Матью прислал возмущенное послание, в котором обвиняет правительство в неискренности. Дело в том, что Дегольядо — по неизвестным причинам — сообщил ему, что президент согласен на перемирие. Ему так этого хотелось, что он сам в это поверил! Когда правительство вынуждено было опровергнуть это сообщение, посол пришел в негодование. 21 марта „Маккавей“ начал отводить свои войска. Второго провала ему не пережить. Имеются сведения, что его солдаты дезертируют. Лердо снова поднял спор о возможности отмены конституции как условии мирных переговоров. Теперь свое посредничество предлагают французы. Но Дегольядо уже отбыл в армию, и Лердо остался в одиночестве. Президент твердо пресек эту попытку. Лердо подал в отставку. Отставка принята. Достойно удивления, что ни на одном заседании правительства, какие бы споры ни велись, президент ни разу не повысил голос».[10 - Судя по степени информированности и в то же время по явному неучастию в дебатах и деятельности правительства, записи сделаны кем-то из технических сотрудников кабинета Хуареса. Возможно, они сделаны позже событий по просьбе Гладкого.] ДИСПУТ СО СМЕРТЕЛЬНЫМ ИСХОДОМ Когда Дегольядо говорил, что сколько бы сражений он ни дал, он чувствует себя профессором права, а не военным, Ортегу это поражало. Сам он, получив как губернатор генеральский чин, генералом себя и чувствовал. Политическая деятельность, которой он до начала гражданской войны занимался со страстью и которая принесла ему губернаторский пост, теперь мало его волновала. Ему понравилось воевать. Он быстро приобрел идеальную выправку и приучил свои жесткие усы торчать горизонтально. Своим грубым, но сильным и практическим умом он схватил азы военной науки. Но главным его достоинством как генерала была именно самоуверенная настойчивость и напор. Дегольядо любил каждого из своих солдат. И смерть каждого солдата была его горем. Солдаты знали это, и их преданность командующему, постоянство, с которым они возвращались к нему после каждого поражения, определялись этим чувством человеческой связанности. Ортега не жалел солдат и не боялся крови. Тот, кто взял в руки оружие, принял вместе с ним бремя долга и опасности. Смерть входит в ремесло солдата. И жестокость входит в ремесло солдата. И то и другое не подлежало обсуждению. Солдаты восхищались Ортегой. Его твердостью и уверенностью. С Дегольядо они вместе страдали за свободу и готовы были за нее погибнуть. С Ортегой они шли убивать и побеждать. Этим утром генерал Ортега приказал привести в свой штаб — армия располагалась южнее Гвадалахары — священника Луиса Вальдовиноса, ехавшего из Гвадалахары и арестованного конным патрулем. О священнике Ортега знал только одно: он еще не стар и, стало быть, годится для выполнения замысла. Мысль эта появилась у генерала давно, но пока командующим был Дегольядо, Ортега молчал, зная, что дон Сантос, с его нелепыми принципами, никогда не согласится. Теперь Дегольядо отбыл в Веракрус, командование перешло к Ортеге, и можно было попытаться… Он ждал только подходящего кандидата — и вот пришел час… Конвойный офицер и двое солдат ввели в комнату высокого человека в сутане, из-под которой видны были тяжелые дорожные сапоги. Ортега подумал, что для священника этот дон Луис слишком красив. Но потом увидел неправильность черт, выпуклые надбровья, большие уши. И, увидев это, генерал больше не думал о внешности этого человека. Он не подошел под благословение, не протянул руки. Энергичным, пренебрежительным жестом он предложил священнику сесть. Взглядом выслал конвой. Священник сел в глубокое кресло возле легкого курительного столика. Более мягким движением генерал показал ему на коробку сигар, стоящую на столике. Отец Вальдовинос покачал головой и сглотнул, закинув голову, как будто что-то мешало в горле. Для этой встречи Ортега надел парадный мундир с твердым стоячим воротником и блистающий золотым шитьем. Он походил по комнате, отсверкивая лакированными голенищами сапог, и внезапно остановился. Левая бровь генерала Хесуса Гонсалеса Ортеги была выше правой, и это придавало его лицу выражение вопросительной надменности. Как будто он ожидал услышать от своего собеседника то, что было ему давно и хорошо известно и не имело для него значения. — Сколько вам лет, дон Луис? — спросил Ортега. — Сорок три, генерал, — сказал отец Вальдовинос, стараясь прочитать в лице Ортеги смысл этого вопроса. — Куда и зачем вы ехали? Священник сжал правой рукой левую. — Я ехал сюда… к армии… — Зачем? — Я ищу своего воспитанника, он служит у вас… Капрал Хуан Лопес… он служит в кавалерии… — Вы хотели увезти его? — Нет. Я просто хотел его повидать. — Это ваш сын? Священник улыбнулся, не разжимая губ. — Нет, это мой воспитанник. Почему вы не верите? Ваш каудильо, сеньор Дегольядо, тоже воспитанник священника из Морелии. Вы не знали? — Знал. Он — сын священника. Вальдовинос пожал плечами. — Возможно. Но Хуан и в самом деле только воспитанник. Я подобрал его мальчишкой, умирающим от голода, просящим подаяние… Он вырос у меня в доме. Он учился у меня в семинарии. Но он не кончил семинарию. Он ушел к генералу Парроди, как только началась война… эта несчастная война… — Вы не одобряете революцию? — Я не одобряю кровопролития. — А действия церкви, подстрекающей темных людей к мятежам, субсидирующей убийц, вроде Маркеса, вы одобряете? Никто, кроме ваших епископов, не виноват в кровопролитии! — Виновны иерархи. Церковь невиновна. И не может быть виновной. — Оставим! Ортега свел брови и пригладил пышные, курчавящиеся на висках волосы. — Мы встретились не затем, чтобы начинать диспут. Я хочу предложить вам роль, которая искупит вашу принадлежность к преступной корпорации. Да, да! Не возражайте! Я — верующий человек, я — добрый католик, и я говорю: наша церковь — преступна! Преступны люди, ее составляющие! Мы встретились не случайно, дон Луис. Господь выбрал вас, чтоб вы искупили грехи подстрекателя и мятежника Миранды и таких, как он! Священник встал. У него побелели губы, потом скулы, лоб. Лицо стало пятнистым. — Я недостоин мученичества, генерал, — сказал он. — Я не готов к мученичеству… Ортега, заложив руки за спину, приподнялся на носках и опустился, скрипнув сапогами. — А я не предлагаю вам мученичества. Я предлагаю вам совершить поступок, который возвысит в глазах солдат свободы других, носящих такое же одеяние. И, быть может, многих из них спасет… — Чего вы хотите от меня? — Я хочу, чтобы вы, падре Луис Вальдовинос, вступили солдатом в мою армию. Не беспокойтесь! Вам не придется сражаться и проливать чью-то кровь. Нашему делу важен сам факт, само ваше согласие встать в ряды солдат Реформы и Свободы… — Я не могу сделать этого! — Почему? Кардинал Ришелье носил шпагу. Сядьте. Священник был чуть выше Ортеги, и генерала это раздражало. Дон Луис сел и сжал правой рукой левую. Он успокоился. — Нет, генерал, я не могу этого сделать. И не потому, что считаю зазорным быть вашим солдатом. Мой приемный сын, в которого я вложил часть своей души, если он жив, воюет под вашим командованием… И не потому, что считаю ремесло солдата запретным, — Идальго и Морелос были священники… Но предвижу, генерал, чем кончится эта война, которую вы, конечно, выиграете. Я предвижу, что будет после нее, и вот этому я и не могу способствовать… — Что же, по-вашему, будет? Луис Вальдовинос зелеными безнадежными глазами смотрел на золотое шитье красного мундира Ортеги. — Я видел и в Гвадалахаре и здесь ваших солдат и ваших офицеров. В Гвадалахаре у меня есть знакомые пурос. Они доверяют мне, и даже сейчас, скрываясь, они приходят ко мне исповедоваться… — Зачем вы это говорите? — Не для того, чтобы разжалобить вас, поверьте. Я хочу сказать, что хорошо знаю надежды и желания ваших сторонников, будущих победителей. Их главное желание — месть. Что-то было сделано не так. Они ждут тех дней, когда будут мстить побежденным, как праведный ждет суда господня и очищения от остатков скверны земной. Они чувствуют себя призванными судить… В Мексике человеческая жизнь и всегда-то ценилась недорого, вы знаете. А теперь она и вовсе ничего не стоит. Все привыкли убивать. И какая сила, скажите мне, сможет остановить этих людей, которым есть за что мстить? Что спасет страну от ужасающих проскрипций и террора, который сделает примирение невозможным навсегда? — В стране будет законное правительство. — Правительство… Что оно перед этим морем злобы и страсти? Предположим, сеньор Хуарес станет президентом… — Предположим, — проворчал Ортега. — На какие силы он будет опираться, чтобы обуздать мстительное своеволие? Где возьмет он потоки бальзама, чтобы смягчить и уврачевать ожесточенные и истерзанные ненавистью сердца? Как вернуть этих людей к труду, семье, мирному дому — если он даже сохранится у них? Кто осмелится проповедовать умеренность и милосердие? И кто защитит его самого от обвинения в предательстве, если он попытается сдержать анархию мести? Вы понимаете меня, генерал? Я не могу быть с вами сегодня из-за этого невыносимого завтра! Понимаете ли вы меня? — Нет, — сказал Ортега. — Не понимаю. Вы клевещете на тех, кто проливает кровь за свободу. И еще — у вас нет выбора. Вернее, его нет у меня. Если вы откажетесь, я должен буду расстрелять вас. — Но почему?! — Потому, что ваше согласие мне необходимо. Священник, ставший солдатом армии Реформы и Свободы, слишком убедительный аргумент, чтоб я мог от него спокойно отказаться. Он сделал шаг вперед — сапоги пронзительно скрипнули — и наклонился над Вальдовиносом. Жесткие, крепко закрученные усы торчали непреклонно. Но заговорил он не сразу, ему пришлось справляться со своим голосом. — Вы хотите, падре, чтобы я понял вас, но поймите и вы меня. Эта война длится слишком долго. Слишком долго. Ее надо кончать, и для этого нужна решимость и новые средства. Мы погрязли во вчерашних представлениях. То, что я предлагаю вам, — необходимо! Поэтому я расстреляю вас, если вы откажетесь. Вы поняли меня? Он выпрямился, отступил и пригладил взмокшие курчавые волосы на висках. — Соглашайтесь, падре, — сказал он. Луис Вальдовинос снова встал. — Я прошу… — сказал он и стал крепко тереть онемевшие руки, — я взываю к вашему милосердию, дон Хесус… я не могу умереть, не повидав моего сына… Если он жив, то я умоляю вас… Больше всего на свете генерал Ортега сожалел сейчас о том, что надел парадный мундир — раззолоченный панцирь. Он увидел со стороны — этого священника, смятенного, в старой сутане и грубых дорожных сапогах, и себя — в парадном мундире с блистающим воротником, не дающим опустить подбородок… — Капрал Хуан Лопес, — тихо сказал Вальдовинос. — Он жив и он не капрал… Недавно, две недели назад, я подписал приказ о его производстве в капитаны. Он отличный солдат. Умный, смелый и преданный. — Когда я увижу его? — Никогда. Вы же понимаете, что это невозможно. Я должен расстрелять падре Вальдовиноса, отказавшегося помочь делу Реформы и Свободы. Но я не могу расстрелять отца своего офицера. Вы его не увидите, и он ничего не узнает. — Да, — сказал Вальдовинос, — да, так будет лучше. Вы правы… Из записной книжки Андрея Андреевича Гладкого (10 августа 1860 года. Веракрус) «Гражданская война началась из-за конституции. Это было неизбежно, и не приходится об этом жалеть», — сказал мне сегодня сеньор Марискаль. Мы сидели в маленьком кафе на набережной, вечерело, картина перед нами открывалась удивительная — что-то есть в этом тропическом душистом воздухе напоминающее родную мою Украину, но вместе с тем все иное. Море было совсем гладкое (каждый раз мне неловко писать это слово — будто нарочитый каламбур!) и только вспыхивало от заходящего солнца. Силуэты кораблей в бухте все больше расплывались. На двух или трех зажгли сигнальные фонари. Коляски с элегантными сеньоритами, которых здесь много днем, уже все разъехались. Странно трещат на жарком ветру пальмовые листья. О живом существовании говорит лишь согласное гуденье насекомых. И не думаешь ни о сильных мира сего, ни о слабых… Растворяешься. Вот тут-то Марискаль в ответ на какие-то свои мысли и сказал о конституции и гражданской войне. Потом мы пошли к нему, чтобы я мог наконец увидеть своими глазами текст этого рокового документа. «Палладиум свободы»! — подумать только. Как любят испанцы и их потомки высокий стиль! Хотел оказать — романские народы, но это было бы неверно. Французов выручает ирония, а итальянцы выражаются скорее красиво, чем высокопарно. Правда, здесь, в Мексике, этим стилем грешат, главным образом, люди пожилые. «Палладиумом свободы» назвал новую конституцию «патриарх» пурос — сеньор Гомес Фариас, ныне покойный. Президент Хуарес таких слов не жалует. Он сдержан, лаконичен, деловит. Часа три мы с сеньором Марискалем просидели над брошюрой, заключающей в себе конституцию. Кроме того, мой друг показал мне некоторые свои записи, касающиеся различных мнений о конституции. Например, когда конгресс после многомесячных и бурных прений — 5 февраля 1857 года — утвердил наконец этот свод законов, по которым стране предстояло жить, сеньор Фариас провозгласил (он был председателем конгресса): «Новая конституция есть истинный палладиум свободы, вполне гуманный и как нельзя лучше призванный споспешествовать цивилизации. Мы потрясаем старинные предрассудки и находимся на пороге возрождения; мы несем истину против заблуждения, мы помогаем владычеству здравого смысла и покидаем прежний устарелый путь; мы можем вполне положиться на патриотизм мексиканского народа и на его крепкий рассудок». Мы рассмотрели почти все статьи с точки зрения новизны и жизненности. Я делал подробные заметки и в свое время отправлю в какой-нибудь русский журнал сочинение об этом «палладиуме». Нашему читателю полезно прочитать. Есть в этой конституции положения, которые, если выражаться в стиле «патриарха», наполняют душу восторгом и надеждой. Я человек ограниченный — чем бы ни занимался, о чем бы ни рассуждал, я все примеряю к нашей несчастной родине. И конституцию здешнюю к ней сейчас примеряю. Хотя и сознаю, что все иное, и время иное — у нас еще, если угодно, времена феодальные по сознанию нашему, а тут действенная часть населения уж в новое время прыгнула. Да вот ведь парадокс — пассивная, темная часть еще темнее и пассивнее, чем в России! Индейцы в лесах каких-нибудь, или горах, а? Но уж очень образованные круги заразительны — стоит этому темному человеку к ним прикоснуться, он перерождается. А мы или слишком вялы, или же так мечтательны, что мужика отпугиваем за версту. У русского мужика свои представления вековые, да такие прочные, что он нашего брата за дурака считает со всеми нашими идеями. А здесь к образованности относятся с доверием. Сумбур, разумеется, пишу, но ведь — для памяти, для себя, не для читателя. Так вот — конституция. Фундаментом всех общественных учреждений объявлены права человека, права отдельной личности. И сказано: «Всякая общественная власть происходит от народа и учреждается для его блага. Народ имеет неотъемлемое право во всякое время изменить форму своего правления». Идея знакомая, идея из прошлого века пришедшая. И в России к ней не одна голова подступалась. Но чтоб она из сферы мечтаний перешла в политику, представительные учреждения нужны! Опыт нужен представительных учреждений! Притом — постоянных. Народ-то не толпой небось форму правления одобрять или менять должен, а разумением и усилием своих представителей. Скажем, в Англии когда еще — в допотопной, можно сказать, тьме — в тринадцатом веке бароны у этого недоумка Иоанна Безземельного свою Великую Хартию вольностей выколотили, и вскоре пошел парламент. Какой он бы там ни был — а парламент, понятие о представителях сословий. Во Франции кто начал революцию? Толпа? Ничуть! Парламент! А у нас? Кто и где у нас имел своих постоянных представителей, которые могли бы выражать — да хоть шепотом, да хоть на коленях! — народные желания? Боярская дума? Олигархическое заведение. Земские соборы? Пожалуй. Да сколько раз они за нашу историю собирались? Считанные разы. А нужно постоянное представительство. Опыт нужен, нить нужна, вот что, сеньоры! Ну, разошелся — на бумаге. Вот тут вся наша душа… Вернемся к людям дела. Каково мне, русскому, читать вторую статью конституции: «В республике все нации свободны. Рабы, вступившие на национальную территорию, одним этим фактом восстанавливают свободу и имеют право на защиту законов». Это, однако, не только мне читать совестно. Думаю, что и северному гиганту, который навис над Мексикой, эта статья тоже укор немалый. Интересно, господа, — и у нас, и в Соединенных Штатах Америки кипят страсти вокруг вопроса о рабстве — вот-вот дело до драки дойдет (странно, что в государствах с разной длиной истории и разными обычаями это приспело одновременно), а Мексика, всего сорок лет как начавшая самостоятельное государственное бытие, уже все решила![11 - Очевидно, Андрей Андреевич не знал, что рабство в Мексике отменено было еще тридцать лет назад.] А может, дело в краткости ее истории и заключается? Нет устоявшихся порочных форм? Но — северный сосед? Тоже немногим старше, и принципы, в основу положенные, самые что ни на есть прекрасные. А рабство — вот оно! Нет, социальная жизнь Мексики для меня пока еще — тайна. В России все яснее издалека казалось. Статьи здешней конституции, провозглашающие все гражданские свободы, нам бы и сейчас подошли. Свобода слова, печати, собраний, обществ. Государственное устройство, конечно, сильно похоже на американское, я Соединенные Штаты имею в виду. «Представительная, демократическая, федеративная республика, состоящая из свободных штатов, суверенных во всем, что касается их внутреннего устройства». У нас бы это приняли за возврат к удельному состоянию и помянули бы татарское иго. Здесь, забегая вперед, тоже с этим не так просто — консервативные деятели против автономии, потому вожди штатов в большинстве своем на стороне либералов. В Англии и в Штатах Америки парламент состоит из двух палат, а здесь из одной: верхней, привилегированной палаты, стесняющей нижнюю, тут нет. Выбирают депутатов прямыми выборами. Один курьез — женатые мужчины получают право избирать в восемнадцать лет, а холостые — в двадцать один год! Первый раз встречаю политику как средство приохотить молодых людей к семейной жизни! А вот обстоятельство чрезвычайно важное — конгресс над президентом имеет большие права, президент диктаторствовать не может, конгресс не даст, но мексиканцы так напуганы своими диктатурами, что боятся оставить президента без присмотра даже на время парламентских вакаций. На это время конгресс назначает Постоянную депутацию, которая с президента глаз не спускает. Вот так! Ну и уж говорить не приходится, что церкви отведена подобающая ей роль — пусть существует сама по себе. Власть имеет теперь право вмешиваться в церковные дела, школы перестали быть обязательно церковными, недвижимое имущество, изъятое по «закону Лердо», окончательно ушло. «Закон Хуареса», по выражению сеньора Марискаля, «вызвавший всю лавину», включен в новое уложение. Как все прекрасно на бумаге и в словах! Как все горестно на деле! Я пишу это в третий год жестокой гражданской войны, войны за конституцию. Кто мог подумать, что такое мудрое и предусмотрительное уложение вызовет столько крови и разрушений социальной и экономической жизни? Хотя, судя по свидетельству сеньора Марискаля, такие предсказания были. Президент Комонфорт, страшно недовольный принятыми законами, заявил: «Вместо того, чтобы разрешить все вопросы и покончить с беспорядками, эта конституция вызовет одну из самых больших бурь в истории Мексики». Это он сказал сеньору Хуаресу, а тот передал Марискалю. Что же этот вовсе не дальновидный человек и довольно неуклюжий политик, как о нем говорят, увидел в новой конституции такого, что подвигло его на эти пророчества? Наивный, но вечный вопрос — почему так часто добрые намерения правительств вызывают столь разрушительные последствия? НЕ СЛИШКОМ ЛИ ДАЛЕКО? Мирамон коленями, икрами, всем телом чувствовал, как мучительно напрягаются в каждом прыжке галопа сухожилия и мускулы коня. По закаменевшей шее и закидывающейся голове коня он понимал, что это последняя, смертельная скорость. Как будто дух его залетел вперед, он увидел судорожные рывки грудных мышц скакуна. И эта мука невозможного усилия изнуряла дона Мигеля. Он услышал рыдающий крик сзади и, мгновенно взглянув — за секунду, которую мог себе для этого взгляда позволить, — увидел, как, изогнувшись и вывернув от боли шею, медленно падает с коня самый молодой его адъютант. А чуть позади скачет драгун Ортеги и не выдергивает — боится сломать? — пику из спины адъютанта. Как убивали позади двух других адъютантов, дон Мигель не слышал — кони вылетели на каменистую почву, гром копыт и хрипение заглушали для всадников все остальное. Конь поймал наконец ровный ритм и летел коротким галопом, опустив голову. И Мирамон опустил голову, пригнулся, устремившись вперед, помогая коню. И вдруг он понял, что его настигают, что острие пики пляшет у самой его спины. И понял, что это острие, толчками настигающее его, это чувство близящегося смертельного удара, эта тоска — все это жило в нем последние два года, и он знал, что все это соберется, сожмется, вытянется в грубую железную иглу, в этот теплый от утреннего солнца черный смертельный конус с поблескивающим концом, отточенным в ночь перед боем… Мирамон видел этот наконечник пики, осязал его; он выпрямился в седле, свел лопатки, чтобы расслабить спину, чтоб мундир не так натягивался на спине… Он давно бросил оба разряженных револьвера, саблю он сломал в начале отступления, пытаясь перерубить пику, сабля сломалась, а напавшего драгуна застрелил молоденький адъютант, что остался лежать далеко позади. Спасения не было. Мирамон сунул правую руку за борт мундира и вытащил тяжелый кошелек с золотыми песо, который всегда держал при себе — на всякий случай. Почти не сознавая, что делает, Мирамон развернулся в седле — острие было на расстоянии в две вытянутых руки, драгун, крепко прижав пику правым локтем, скакал с сосредоточенным лицом, сведя глаза на взблескивающем наконечнике, устремленном в поясницу беглеца, — развернувшись в седле, Мирамон швырнул кошелек в лицо драгуну. Тот дернулся, рванул узду, намотанную на левую руку, конь сбился и пошел в сторону. Когда драгун выправил коня, Мирамон уже недосягаемо ушел вперед… Президент Хуарес получил от генерала Ортеги донесение о победе над армией Мирамона под Силао. Отложив рапорт, он вынул из папки, приготовленной Марискалем, последний манифест «маленького Маккавея». «…Я решительно намерен установить режим самой строгой экономии, снизить избыточное число служащих, сократить число генералов и офицеров, отягощающих национальный бюджет, не принося пользы. Я пойду по пути совершенно отличному от предшествующих. Я сниму массу налогов, которые в настоящее время раздражают население, и установлю единый налог, с очень простой системой сбора…» Бедный оловянный солдатик, взявшийся не за свое дело. Он всерьез думает, что можно изменить экономическую жизнь страны, не трогая ее политическую систему! Господи, да он просто глуп, наш «Маккавей»! «Мало политики, много дела». Соблазнительный лозунг для тех, кто способен только на плохую политику. Каудильо, отец нации… Рыцарь, расстреливающий пленных! Хуарес бросил листы на стол, и собственный раздраженный жест что-то ему напомнил. Да, конечно… Так в пятьдесят шестом году Комонфорт бросил листы, «плана Сакапоастлы». И сказал: «В жизни не читал ничего глупее» — или что-то подобное. А «план Сакапоастлы» вдохновил, при всей своей наивности, юного и неискушенного в политике подполковника Мирамона. И теперь идет третий год гражданской войны, любезный дон Игнасио. Комонфорт. Неужели сведения правильные, и он собирается вернуться? Этого мне еще не хватало. Тебе не следует этого делать, Игнасио. Я должен буду арестовать тебя и предать суду за государственную измену и мятеж. Тебе не следует возвращаться. Ты и должен быть там — в царстве политических теней. Эпоха Санта-Анны, эпоха уходов и возвратов прошла. Теперь только уходят, но не возвращаются. Тебе не следует возвращаться, Игнасио, — ты погибнешь. Хуарес отодвинул листы манифеста вправо — на край пустого стола. Он был один в кабинете. Он приказал Марискалю в течение часа никого не допускать к нему. Его ждал какой-то русский (удивительно!), но ему необходимо было посидеть одному. После первого отступления Мирамона от Веракруса Хуаресу стало совершенно ясно, что наметился поворот. После второго отступления он знал, что война идет к концу. «Законы о реформе», обманув финансовые ожидания, тем не менее так встряхнули страну, так прочно вбили в головы всех колеблющихся, что пути назад нет, так потрясли противника решимостью вождей пурос, что клокочущий водоворот, гипнотизировавший и удручавший Хуареса, превратился в поток, несущийся к цели, появилось течение. Вторая осада Веракруса была в еще большей степени, чем первая, безумием и отчаянием, но безумием и отчаянием, сопряженным с безусловной необходимостью. Мирамон не мог иначе поступить. Когда Ортега и его начальник штаба Сарагоса одержали одну за другой две победы, хотя и во второстепенных сражениях, когда был разгромлен в апреле Ромуло Диас де ла Вега под Гвадалахарой, всем стало ясно, что стремительность потока возросла. «Я не могу быть одновременно повсюду!» — закричал Мирамон, узнав о разгроме де ла Веги. Генерала взяли со штабом, всей артиллерией и, что казалось невероятным, — тысячей пленных, третью армии. Такого еще не бывало. И дело было не только в умении офицеров и доблести солдат конституционной армии, а еще и в усталости солдат противника. Они потеряли веру. Они готовы были сдаваться — кадровые солдаты, профессионалы, еще недавно влюбленные в каудильо. И Томас Мехиа приводил все меньше и меньше своих неистовых всадников… Хуарес закурил. Толстая спичка горела с треском, запах серы и успокаивающего, медленно разраставшегося сигарного дыма… Я уже не понимаю их разумом, я только угадываю, чувствую этих людей. Но так нельзя управлять страной. Что нужно человеку, приехавшему из России, о которой так мало знают и еще меньше думают в Мексике? Марискаль говорил, что он хочет написать книгу о нашей революции. Что он может понять, если я понимаю далеко не все? Если теперь, через три недели, я еще не могу осознать победу при Силао. Сражение шло по диспозиции Сарагосы… Если кто и тревожит меня сегодня всерьез, то это Дегольядо. Хуарес резко и раздраженно положил сигару в пепельницу. И опять остался недоволен этим жестом. Дегольядо? А Окампо, подписавший этот проклятый договор? Ни Франция, ни Испания не высадили десанта в Веракрусе. Ведь у нас договор с могучим соседом. Он не ратифицирован? Но это дело времени. А что будет с Окампо? Он дернул шнур звонка. Марискаль заглянул. Пожалуй, он похож на Ромеро. Мне не хватает Матиаса. Он похож на Ромеро этим огромным лбом и выражением умного внимания. Но все остальное мельче — черты лица, бородка. — Мой друг, этот сеньор из России еще ждет? — Да, дон Бенито. — Вы разговаривали с ним? — Много раз. Он приехал больше месяца назад. Мы часто встречаемся — я рассказываю ему о событиях последних лет. Хотя ему многое рассказал и объяснил дон Матиас. Они встречались в Вашингтоне. Дон Андреу плыл из Нового Орлеана… — Он умен? Марискаль пожал плечами. — Думаю, что да. Во всяком случае, любознателен и понятлив. Насколько я понял, он у себя, в России, придерживается тех же взглядов, что и мы. Там до сих пор рабство. У него были неприятности с полицией. — Он говорит по-испански? — Слишком хорошо для мексиканца. — Пусть войдет. Вошел высокий худой человек с желтовато-загорелым лицом, удлиненным узкой светлой бородой, с голубыми глазами. («Он похож на янки, но у них не бывает этого выражения усталости. Другая культура».) Свободный, чужого покроя сюртук, американские башмаки светлой кожи. Хуарес встал ему навстречу. Андрей Андреевич сказал фразу, придуманную еще на пароходе: — Высокочтимый сеньор президент, я пересек океан и два материка, чтобы увидеть вас. И, уже говоря эти звонкие испанские слова, понял, что говорит напыщенную глупость. Хуарес приподнял брови. «Кажется, Марискаль ошибся — он глуповат». — Мой дорогой друг, не слишком ли далеко для столь незначительного удовольствия? — сказал Хуарес. И увидел, что гость краснеет. Из записной книжки Андрея Андреевича Гладкого (10 сентября 1860 года) «Я стоял перед ним дурак дураком. Я и раньше замечал, что с разными людьми разные слова по-разному звучат, И с Ромеро, и с Марискалем мои испанские обороты были красивы и уместны. А с Хуаресом так глупо получилось! Он встал мне навстречу, с лицом приветливым, но безразличным. У него слишком много забот. Но когда я произнес свое высокоумное приветствие, он пошевелил бровями, лицо его оживилось, и в глазах его я прочел: „А и дурак же ты, братец!“ Кажется, за тот час, что мы с ним говорили, мне удалось рассеять хотя бы отчасти это первое впечатление. Он расспрашивал меня о России. Его интересовало положение крестьян, гражданские свободы, политические движения. Я заметил, что он мало знает о России, но очень быстро схватывает существо событий. Он стал расспрашивать о реформах у нас. Я ответил ему, что со времени Петра, когда царь все сломал, а построил только наполовину, Россия полтора столетия живет ожиданием реформ. Тут я увлекся, попав на больную и любимую тему, стал ему объяснять, как Петр двинул свою державу вперед и как наследники его все подступаются к продолжению и никак не подступятся — вот-вот начнется, как при Екатерине II, вот-вот, ан — глядь! — что-то снова помешало! Он слушал молча, внимательно, можно даже сказать — с напряжением. Его блестящие черные глаза потускнели и какими-то слепыми сделались, как будто вся жизнь в нем ушла в силу размышления. Потом спросил: — А какая часть вашего народа, я подразумеваю не только крестьян, но и другие сословия, хотела реформ императора Петра и нуждалась в них? Ничего не скажешь, деловой ум! Я ответил, что девять десятых народа этих реформ не хотело, но что так уж у нас получается, что правительство до поры до времени толкало общество вперед, а потом все изменилось, и общество требует реформ, а правительство упирается изо всех сил. У него опять заблестели глаза, и он сказал: — Не думаете ли вы, дон Андреу, что эта несуразность происходит от насильственности первых реформ? Когда реформы не подготовлены народным сознанием, то государственные институты, созданные этими реформами, подобны тонкой корке над потоком кипящей лавы. И рано или поздно этот поток вырывается наружу. — А разве все мексиканцы подготовлены к республиканскому устройству? — спросил я с некоторой обидой. — Нет, — сказал он, — не все. Но большая часть. Вас это удивляет? Напрасно. Разумеется, нам не хватает грамотности и просвещенности. Но мы, мексиканцы, начали воевать за свободу, за республику, за конституцию пятьдесят лет назад. Я не буду сейчас рассуждать о причинах, коренящихся в нашей истории, но когда в десятом году дон Мигель Идальго призвал народ к восстанию против испанцев, то оказалось, что жажда свободы необычайно велика в разных сословиях. Быть может, объяснение еще и в том, что креолы и метисы у нас хорошо знают происходящее в соседней республике — на севере — и в Европе. А сознание индейцев настолько девственно, что они легко воспринимают любые политические доктрины, которые кажутся им справедливыми. Пример такой восприимчивости перед вами. Он улыбнулся и слегка поклонился. Как мне нравится его лицо и манера беседовать! Он изыскан и точен в словесных оборотах, а краткость его речи подразумевает большее знание, чем то, что выказывается в словах. — Мы, пурос, — продолжал он, — ученики Руссо, якобинцев и Джефферсона. Правда, мы пошли дальше Джефферсона — мы не признаем рабства ни в какой форме. Но мы учимся у наших соседей, хотя между нами последние десятилетия много неудовольствий и крови, но мы учимся у них системе демократических гарантий. Я же питаю пристрастие к трезвым взглядам Бенжамена Констана, с его любовью к личной свободе граждан. Мы прошли жестокую школу политической борьбы, в которой участвовали все наши граждане, которые хотели в ней участвовать. Полувековая война за свободу дала много уроков. Мы многое успели проверить и оценить. Вот почему я считаю наш народ готовым к республиканскому образу жизни. Я сказал ему, что у нас лава не раз вырывалась на поверхность, и начертал бегло картину пугачевского мятежа. Я сказал о желании наших крестьян жить свободно… И тут же вспомнил, что мужики принимали Пугачева за Петра III и хотели жить при добром, но все же царе, и честно признался в этом своему собеседнику. Он только кивнул. — Но почему же, — спросил я, — в таком случае вам приходится опять и опять воевать за конституцию, если народ готов к ней? — Церковь, — сказал он коротко, — церковь. Это особая сила, о которой в Европе уже забыли. Ни в одной из европейских стран церковь давно уже не имеет той силы, что у нас. Даже в Испании. У нас церковь стоит выше государства, она богаче государства, она умнее государства, она оставляет государству только механическое управление, а духовную связь с обществом берет себе. Это плохо потому, что государство, какое ни есть, должно отвечать перед обществом, для блага которого оно создано. А церковь не отвечает перед обществом, она отвечает только перед богом. И когда церковь уклоняется от истинного пути, а у нас так и произошло, она становится чудовищем. Она берет себе все — души людей, их деньги, их поступки. И не отвечает перед ними. Тут он, бесспорно прав. У нас нет ничего подобного. С тех пор как Петр в ответ на просьбу синода о назначении патриарха ударил себя в грудь, обнажил кортик и сказал: „Вот вам патриарх!“, — с тех пор церковь у нас государству служанка, не более. — Вы слышали, быть может, — продолжал сеньор Хуарес, — что первым декретом, который я издал, став министром юстиции пять лет назад, был декрет об отмене привилегий церкви и армии. Века привилегий так развратили наших священников, что они чувствовали себя неподвластными никаким законам. И эти люди брались определять форму правления, экономическую систему. Никогда Мирамон не поднял бы мятеж в Пуэбле, если бы за его спиной не стоял падре Миранда. Тут в дверь заглянул мой друг Марискаль, давая понять, что аудиенция затянулась. Президент спросил меня, долго ли я располагаю пробыть в Мексике. Я ответил, что, мол, неопределенный срок. Он сказал, что хотел бы еще расспросить меня о России. Я ушел. Марискаль остался исправлять свою должность, а я отправился на набережную, в маленький ресторанчик, где на противне, наполненном растопленным жиром, жарят удивительные пирожки с курятиной, бараниной, свининой и какими-то душистыми травами. А если попросить, то дадут маленький глиняный горшочек такого ароматного густого кофе, какого в Европе ни за какие деньги не попробуешь. На рейде Веракруса стоят военные корабли европейских держав, но Марискаль утверждает, что интервенция Мексике больше не грозит. Сейчас, вечером, записывая это, я вижу пред собой небольшую ладную фигуру сеньора Хуареса, его словно вырезанное из темного дерева лицо и блестящие черные глаза. Я обратил внимание на его руки — небольшие, широкие, с коротковатыми пальцами и ногтями хорошей формы. Разумеется, можно было бы убедить себя, что он — потомок Монтесумы или одного из его вельмож, но оставим это другим. Скажем положительно, что этот человек есть создание просвещения, чувства долга и тех таинственных качеств великого когда-то племени, которые долго лежали под спудом, а теперь, разбуженные бурями сегодняшнего мира, вышли на поверхность… Я перечитал последнюю фразу и покраснел. Но вымарывать не буду. Пусть останется мне укором. Удивительное все же создание человек. Сеньор Хуарес стоит во главе одной из самых бурных и кровавых революций в истории — и что же? Я увидел скромного, строго одетого, сдержанного с виду человека. История, где твои громы и молнии?» СКОЛЬКО СТОИТ ПОБЕДА? Сенат Соединенных Штатов голосами сенаторов-северян провалил законопроект, утверждавший договор «Мак-Лейн — Окампо». Но Мельчора Окампо ничто уже не могло спасти. Подписав в декабре пятьдесят девятого года проклятый документ, дававший право северному соседу не только строить железные дороги на территории Мексики, но и вводить в случае необходимости войска для их защиты, подписав этот документ, который таил в себе возможность узаконенной интервенции, но не подписать который в тот момент было невозможно, — подписав этот документ, Окампо подписал себе смертный приговор — политический, а как выяснилось через полтора года, и физический. Тогда же, в декабре, он вышел в отставку, не дожидаясь реакции общественного мнения. Реакция была еще более убийственной, чем они с Хуаресом предполагали. Проклятия и насмешки консервативного правительства можно было не принимать в расчет, но возмущение соратников-либералов оказалось вулканическим. Крики о некомпетентности, трусости, глупости блекли перед обвинениями в предательстве и продажности. Радикальные газеты дымились от ярости. Реальный смысл этой акции, исключившей возможность европейских десантов и не давшей на деле американцам никаких преимуществ, уловили только наиболее дальновидные политики. А таких было немного… Окампо остался в Веракрусе, дожидаясь конца войны, чтобы вернуться частным лицом к себе в Мичоакан, на свою асьенду, и посвятить остаток жизни воспитанию четырех дочерей-сирот, переводам Прудона и занятиям ботаникой. Он подолгу сидел в маленьких кафе на набережной, глядя неподвижными прищуренными глазами на сверкающий залив, на военные суда, стоявшие в мирном покое. Прието часто приходил к нему и много говорил, утешая. Дон Мельчор надевал на лицо маску смеющегося сатира, но глаза его оставались неподвижными. Впервые за эти годы он начал мучительно тосковать и беспокоиться о дочерях. Но это происходило внутри него. Внешне он стал скован и медлителен. Однажды Марискаль привел к нему в кафе какого-то иностранца — высокого, светловолосого, но не янки, откуда-то из Европы. Гость смотрел на него вопрошающими светлыми глазами и пытался расспрашивать — сперва о договоре, потом о временах Санта-Анны, об эмиграции. Но Окампо отвечал так коротко и медленно, что вскоре тот замолчал и ушел, смущенно раскланявшись. Он часто вспоминал свой спор с капитаном Леандро Валье, тогда, во время осады, в селении Акатлан, спор о категории необходимости. И ему было обидно, что его не убили в Гвадалахаре или Акатлане. Однажды ему показалось, что в кафе вошел Дегольядо и идет к его столику. Он поднялся было навстречу, но тут же понял, что это какой-то незнакомый человек. Но с тех пор он постоянно думал о Дегольядо. С Хуаресом он встречался редко и случайно… От рудников центральных и северных гор к портам Мексиканского залива постоянно шли караваны мулов, нагруженных серебром. Слитки стоимостью в сотни тысяч песо принадлежали англичанам, владельцам рудников. Караваны шли теперь, осенью 1860 года, по территориям, контролируемым генералами Хуареса. До сих пор никто из них не последовал примеру Маркеса, захватившего серебряный караван. Они довольствовались пошлиной, которую платили владельцы рудников. Война шла к концу. Ортега и Сарагоса перегруппировали свои силы, готовясь к осаде Гвадалахары. Мануэль Добладо, вернувшийся в армию, возглавил батальоны Гуанахуато. Требовалось последнее усилие. Недостатка в добровольцах теперь не было, имя Хуареса произносилось ранчеро и пеонами с благоговением, — но их надо было вооружить. И тут оказалось, что источники иссякли. Все церковные ценности, которые удалось конфисковать, были уже реализованы. Все, что можно было получить в условиях войны от продажи церковных земель, было истрачено. Вооружать пополнение и кормить армию было не на что. Караваны с серебром на сотни тысяч песо, принадлежащие англичанам, шли к портам Мексиканского залива. Принадлежащие гражданам грозной Британской империи, чьи военные корабли могли в течение двух часов сровнять с землей Веракрус огнем своих орудий… Эта мысль доводила Дегольядо до безумия. Перед его глазами проходили и проходили навьюченные мулы, несущие мексиканское серебро, уносящие те деньги, которые могли оплатить победу. Наконец-то — победу… На них можно было купить мир истерзанной стране… Они шли в Тампико. Серебро грузили на суда. Суда отплывали на восток. Маркес захватил караван. Его судили военным судом. Деньги заставили вернуть владельцам. Он сидел несколько месяцев в тюрьме, и только поражение под Силао заставило Мирамона выпустить его и вернуть в армию. Мирамон не решился ссориться с Британией. Вооружать и кормить солдат было не на что. Адъютанты с тревогой смотрели на измученное лицо Дегольядо. От рудников Сакатекаса к порту Тампико шло по разоренной стране миллионы песо. В начале сентября дон Сантос написал Ортеге: «Наше полное безденежье и отсутствие всяких средств заставляют меня думать, что для спасения страны законно было бы взять двести тысяч песо у одного из караванов, идущих в Тампико. Сообщите мне свое мнение с обратным курьером, но соблюдайте полную тайну». Написав и отправив это письмо, дон Сантос понял, что загнал себя в тупик. Он не сомневался, что генералы ответят положительно. И тогда ему придется брать на себя ответственность за то, что неизбежно назовут разбоем. Он готов был взять на себя эту ответственность — во благо страдающей Мексики, во благо революции и прогресса. Но что будет, если его поступок станет поводом для английского десанта? Что скажет Хуарес, если он, Дегольядо, сорвет все титанические усилия правительства и спровоцирует интервенцию? Вооружать и кормить армию было не на что. Не на что было закончить войну. Ортега не ответил ничего. Ответил Добладо. 15 сентября он, не консультируясь с командующим, конфисковал караван с серебром стоимостью в один миллион сто двадцать семь тысяч песо. «Я сознаю, — писал он Дегольядо, — все последствия столь серьезного решения, но я убежден, что, если не прибегнуть к таким мерам, революция будет тянуться бесконечно, вся страна погрязнет в нищете и анархии и потеряет в конце концов суверенитет. Нам приходится выбирать между двумя крайностями: либо выкинуть на ветер три года жертв, когда уже виден конец, либо хвататься за те ресурсы, что подворачиваются под руку, вне зависимости от того, что это за ресурсы. Альтернатива жестока: либо мы распускаем нашу армию, либо обеспечиваем ее средствами к существованию, избавляем от необходимости мародерства и поддерживаем в ней нравственные принципы и дисциплину. Только так мы получим возможность завершить военные операции. В республике только три города находятся еще в руках реакции. Один месяц кампании — и они будут нашими. Неужели терять все, завоеванное кровью, вместо того, чтобы взять деньги, которые рано или поздно вернутся к владельцам? Да если подсчитать, во сколько обойдется стране продолжение войны, то конфискованная сумма покажется сущей безделицей!» Когда Добладо писал это письмо, его холеное светлокожее лицо с длинным носом и близко посаженными глазами было спокойным и насмешливым. Дегольядо со своими постоянными душевными муками раздражал его. Добладо знал, что капитуляция после первых поражений и длительный нейтралитет лишили на некоторое время его, Добладо, возможности играть первые роли. И это сознание не делало его добрее. «Весьма любопытно, как этот проповедник и аскет выпутается из создавшегося положения». Но холодный логик Добладо и представить себе не мог, в каком аду жил теперь дон Сантос. Дилемма, оказавшаяся перед Дегольядо, приводила его в безысходное отчаяние. Он не мог губить революцию, отказавшись от английского серебра. Он готов был принять на себя обвинение в грабеже — как командующий он отвечал за своих генералов, — он готов был предстать перед судом, если это удовлетворит Англию и отведет санкции. Но примириться с тем, что революция будет запятнана, а его честное имя опозорено, он не мог. Он был уверен, что Хуарес, узнав о случившемся, официально может приказать только одно — вернуть деньги. Поэтому он сам, не дожидаясь приказа, вернул владельцам каравана четыреста тысяч песо, а остальную сумму пустил немедленно на покрытие неотложных расходов. Терзаемый неразрешимостью проблемы, пребывая денно и нощно в истерическом отчаянии, он пришел к маниакальной мысли, что войну надо кончать немедленно. И сделал тот непоправимый шаг, которого с ужасом ждал Хуарес. Из записной книжки Андрея Андреевича Гладкого (29 сентября 1860 года) «Я никогда прежде не видел Марискаля таким потерянным и убитым, хотя многое из происходящего за эти месяцы огорчало его. Он сам пришел ко мне и сказал, что произошли чрезвычайные события, что они скоро публично огласятся и потому он может их от меня не скрывать. Оказывается, дон Сантос Дегольядо (не забыть исправить предыдущие записи о захвате серебра!) по неизвестной причине обратился к английскому послу сэру Матью и, не уведомив правительство, предложил ему и Англии быть арбитром в гражданской войне! Он придумал план, состоящий в том, чтобы и он сам, и Мирамон, и Хуарес ушли в отставку и вообще отказались от политической деятельности, и чтобы англичане помогли провести новые выборы, и чтобы новый конгресс отменил конституцию и избрал нового президента. Но все это дело долгое, и Дегольядо предлагает, чтобы временного президента немедленно избрал дипломатический корпус! Вот так идея! Стало быть, он хочет отдать судьбу мексиканской революции в руки иностранных правительств. Да ведь это же идея протектората, которую, как говорил мне прежде Марискаль, пестовал Сулоага! Я видел Дегольядо, когда он приезжал в Веракрус. Он произвел на меня неотразимое впечатление. Если в чем-то и можно было его упрекнуть, то это в страстности, напоминающей Петра Пустынника, а никак не в малой преданности делу конституции. Как странно и страшно война ломает сознание людей! Какая сила ума и духа нужна, чтобы остаться трезвым и чистым в этом урагане страстей! Эх, Заичневский, сюда бы вас — посмотреть да подумать! Марискаль сказал, что, по сведениям правительства, Англия, Франция, Испания и Пруссия и так уже сговариваются улаживать мексиканские дела по своему разумению, но не могут добиться согласия Соединенных Штатов, не желающих на свой материк их допускать. Однако все вместе они могут и не побояться. Так что демарш Дегольядо особо сейчас чреват бедами. „По лицу президента, — сказал Марискаль, — редко можно понять, что он чувствует, но сегодня я вижу, как он переходит от горя к ярости. Он теряет одного за другим своих ближайших сподвижников“». Из письма президента Хуареса генералу Дегольядо от 4 октября 1860 года «Пока что лишь Ваше личное мнение и мнение сеньора Матью, а вовсе не мнение народа требует от меня, чтобы я бросил знамя конституции и возложил ответственность за судьбу страны не на мексиканский народ, почти три года проливавший кровь за конституцию, и даже не на реакционеров, которые все же мексиканцы, а на иностранцев, очевидно, в награду за то, что они помогали мятежникам Такубайи со дня рокового предательства дона Игнасио Комонфорта, который ради удовольствия увидеть революцию, оборванную компромиссом, принес в жертву конституцию. Если бы война преследовала личную цель, если бы все дело было в том, остаюсь я у власти или нет, тогда простая порядочность и человеческое достоинство потребовали бы от меня оставить свой пост. Но дело обстоит не так. Если бы я покинул свой пост, нарушив таким образом законность, поддерживаемую не только городом Веракрус, но большинством населения республики, я бы опустился до уровня мятежников, бросил свою страну на произвол анархии — и чем бы я тогда отличался от дона Мигеля Мирамона? Не личные интересы удерживают меня у власти, которая не дает сейчас никаких выгод. Я остаюсь на своем посту во имя долга и с благородной целью снискать мир моей стране. Он бывает прочным и долгим, когда изменяет конституцию, назначает и убирает президентов воля большинства, выраженная через закон, а не воля наглого меньшинства, как это было в 1857 году в Такубайе. Я считаю излишним переубеждать Вас. Я никоим образом не одобряю Ваш план национального примирения, напротив, выполняя свой долг, я использую все законные средства, чтобы противодействовать ему. Надеюсь, Вы в добром здравии. Остаюсь Вашим другом, который целует Ваши руки». Обращение генерала Дегольядо к народу «С высоты нравственного эшафота, воздвигнутого общественным мнением для свершения казни, человек оглядывается назад и видит безупречную жизнь, посвященную святому делу, когда он забывал о семье, покое, благосостоянии, самоуважении, обо всем, чего жаждут люди, и вдруг по превратности судьбы он оказывается причисленным к негодяям. Эта мука страшнее мученичества. Там великодушная рука славы приносит некоторое облегчение. После поражений я вознесся как предвестник победы, мой голос зазвучал как клич патриотизма, как призыв к борьбе. Я все отдал моей стране, я сохранил лишь доброе имя, чтобы передать его моим детям, нескольких из которых я оставил без образования. Однако необходимость постучалась у моих дверей и потребовала во имя нашего дела — отдай свою честь на позор и поругание! И после ужасных мучений я убил свое доброе имя, я уничтожил свое будущее, я назвал себя преступником. Среди мук я вопрошал себя в глубине души: а как быть с именем и честью нации? И холодный рассудок отвечал и отвечает мне, что имя нации страдает неизмеримо больше от продолжения войны, что, продолжая войну, мы рискуем независимостью — рискуем всем! Я вообразил себе образ действий Мирамона и Маркеса, и воображение показало мне, как эти слуги дьявола делают господне богатство своей сокровищницей, а духовенство служит им щедрым банкиром. А нам остается лишь воззвать к народу: вскрой свои вены и отдай нам остаток крови!.. Вот почему я поступил так, а не иначе! Я не пытался избежать моей судьбы. Я смирился с тем, что мою преданность нашему делу называют фанатизмом, а мои неудачи — преступлением, и не дают теперь даже умереть на поле битвы». Из циркуляра президента Хуареса губернаторам штатов (26 октября 1860 года) «…Правительству, которое должно показывать высочайший пример нравственности, которое должно следовать законам и следить за их соблюдением, не остается иного пути, как предавать правосудию тех, кто совершает преступления, — кто бы это ни был. Итак, несмотря на заслуги сеньора Дегольядо, несмотря на то, что он является одним из довереннейших лиц правительства, несмотря на то, что он отдавал делу свои выдающиеся способности, сегодня, когда этот человек изменил принципам нашей революции, когда он захотел отменить конституцию, он должен предстать перед судом». НАГРАДА ЗА ГРАЖДАНСКИЕ ДОБРОДЕТЕЛИ — У церкви нет больше денег, — сказал падре Миранда. Во взгляде, которым он иногда пересекал возбужденное лицо Мирамона, не было прежнего интереса. — У церкви нет больше денег. Мексиканская церковь разорена. Мирамон метался по президентскому кабинету, с горящими скулами и бешеными глазами. Он уже больше не выглядел постаревшим мальчиком. Это был просто старый человек. — Вы видели, что написали эти мерзавцы в своей прокламации? — задыхаясь и дергая губами, спросил он. — Эти столпы общества, цвет мексиканской буржуазии! Вы видели? Он схватил со стола лист. — «Поскольку основа государственных финансов разрушена, а расходы на ведение войны непрерывно растут, остаются только разорительные налоги, основанные на полной несправедливости: изъятия и принудительные займы касаются лишь небольшой части общества». Вы слышите? Их интересуют только их капиталы! «Небольшая часть общества»! А десятки тысяч людей, мобилизованных нами и нашими противниками? Как будто эти жалкие песо, на которые я их же защищаю, сравнимы с кровью моих солдат! Негодяи! Они будут платить! — Они не будут платить, дон Мигель, — думая о чем-то ином, неохотно сказал Миранда. — Они спрячутся, сбегут, или что-нибудь в этом роде. Они не верят в вас и платить не будут. Мирамон остановился перед священником. Его правая ладонь медленно сжималась и разжималась. — Вы же знаете, падре, что не я виноват в нашем поражении. Я не мог быть одновременно по всей Мексике. Страна не поддержала меня. А мои личные усилия, как бы велики они ни были, оказались недостаточны. Мне не в чем винить себя. Я верю, что счастье дается народу только за его гражданские добродетели… Миранда молчал. Он считал, что спорить бессмысленно. — Мне трудно было воевать, — сказал Мирамон и пошел к окну, выходящему на дворцовую площадь, — мне трудно было воевать, ожидая ежечасно удара в спину. Я не домогался этого поста. Но Сулоага сам назначил меня! А потом?! Сулоага действительно вел себя непоследовательно. Девятого мая 1860 года он объявил, что отрешает генерала Мирамона как временного президента от должности и возвращается к власти. Всем было ясно, что его приход усугубит трудности. И Мирамон поступил со своей обычной решительностью. Он арестовал Сулоагу. Тогда-то он произнес одну из своих исторических фраз: «Я покажу вам, как должен вести себя президент!» Незадолго до битвы при Силао, когда Мирамон с армией ушел на север, навстречу Ортеге, Сулоага бежал в горы Мичоакана. Власть разваливалась. Офицеры отводили глаза, встречая взгляд своего каудильо. После того как Ортега при Силао отпустил две тысячи пленных, дезертирство стало бедствием… Гонсалес Ортега — после отставки Дегольядо командующий конституционными армиями — заболел. 17 октября генерал Игнасио Сарагоса принял командование. 30 октября он взял Гвадалахару. Освобожденный Мирамоном Маркес с батальонами ветеранов шел деблокировать город. Он опоздал. Сарагоса выступил ему навстречу, отсек от подкреплений и методически, серией последовательных ударов с разных направлений разгромил. В начале ноября генерал Сарагоса во главе объединенной либеральной армии двинулся на Мехико. Порфирио Диас очистил от реакционеров Оахаку и угрожал столице с юга… Мирамон понимал, что война проиграна. Но ярость, бушевавшая в нем, обида на тех, кто отступился от него, кто не поддержал его с той же страстью, с которой он сам готов был драться за свою идею, заставляла дона Мигеля искать новых и новых средств. Он продал с молотка имущество столичных учебных заведений. Это были гроши. Он вошел в сопровождении нескольких офицеров в помещение английского посольства, уже оставленного сэром Матью, и конфисковал семьсот тысяч песо, составлявших проценты по мексиканскому долгу Великобритании. Матью объявил его грабителем. Армия Сарагосы приближалась. Английских денег не хватило для снаряжения новых батальонов — слишком много ветеранов полегло и разбежалось после Силао, слишком много артиллерии было потеряно за последний год. Тогда генерал-президент обратился к банкиру Жеккеру, швейцарцу, принявшему недавно французское подданство… ЗАЩИТНИКИ СВОБОДЫ ВЕРНУЛИСЬ К СВОИМ ОЧАГАМ В 10 часов утра 22 декабря 1860 года генерал Мирамон понял, что он проиграл последнее сражение войны. Начиная бой, он бросил две трети сил на левый фланг противника, рассчитывая опрокинуть его и выйти в тыл дивизиям центра. Но противник располагал слишком мощными резервами. Гонсалес Ортега принял командование за сутки до начала боя. Он еще не совсем оправился от болезни, но уверенность, что в решающем бою должен командовать он, помогала ему преодолевать слабость. Иногда только он отирал со лба внезапный обильный пот и тяжело опирался на луку седла. Но по мере того как бой разгорался, Ортега все более забывал о своем недомогании. Холмы Сан-Мигель-Кальпулальпана, у подножия которых шло сражение, были в его руках, и с высоты он видел малейшее движение вражеских войск. Он понял замысел Мирамона еще до того, как атакующие батальоны вломились в ряды дивизии Мичоакана. Он двинул ей на помощь дивизии Халиско и Сан-Луис-Потоси и наращивал мощь левого фланга до тех пор, пока атакующие не побежали. Тогда дивизии Ортеги, следуя за ними по пятам, навалились на правый фланг реакционеров. Гигантская дуга, вздымающая тучи багровой пыли, озаряемая вспышками выстрелов, медленно двигалась по равнине. Правый фланг Мирамона, отчаянно отбиваясь, загибался и загибался, пока дивизии Ортеги не охватили с тыла еще уцелевшие батальоны. Когда драгунские эскадроны вместо того, чтобы выполнить приказ своего каудильо и внезапной атакой попытаться переломить судьбу, с криками «Вива, Ортега!», расстроив ряды, побросав знамена, поскакали сдаваться, тогда генерал Мирамон, чувствуя тяжелую пустоту в груди, с сухим, криво сжатым ртом, полузакрыв безжизненные глаза, повернул коня от поля боя и пришпорил его… Генерал Хесус Гонсалес Ортега смотрел с высоты холма на бесформенное кишение, сменившее стройные линии боевых порядков, на расползшиеся массы пленных и тех, кто еще сдавал оружие, генерал Ортега видел перед собой новую Мексику, Мексику, принадлежащую ему, победителю при Кальпулальпане, и видел ее далеко — до столицы, видел дороги, по которым пройдут на юг, в Мехико, его дивизии, его солдаты. Генерал Сарагоса, начальник штаба армии, придержал свою невысокую гнедую кобылу рядом с черным блестящим жеребцом Ортеги. — Я отправил трех курьеров в Веракрус, — негромко сказал он, и его круглое лицо было озабоченным. — Сеньор Хуарес должен первым оповестить страну. Руки Ортеги сжались на поводьях. Но слабость опять охватила его, и он молча кивнул… В 9 часов утра 11 января 1861 года президент Мексиканской республики дон Бенито Хуарес, одетый в строгий черный костюм, в идеально белой рубашке, въехал в столицу республики. Он ехал в четырехместной старой черной карете. Три года назад он ушел отсюда ночью пешком, в крестьянской одежде, спал в полях, ел с погонщиками мулов. Теперь он вернулся победителем. Он смотрел на толпу, бушующую на тротуарах, на шпалеры солдат, восторженно разглядывающих того, за кого воевали они три года. Многие из них впервые видели этого человека, о котором они знали — пока Хуарес в Веракрусе и говорит, что сдаваться нельзя, пока он готовит и издает новые мудрые законы, отменяющие церковную десятину, наделяющие всех бедных землей, — пока Хуарес говорит: «Идите в бой!», — надо идти и сражаться, и жизнь изменится. Для уцелевших. Они уцелели. Жизнь будет прекрасна. Вива, Хуарес! Вива, Хуарес! Вива, наш маленький индеец, понимающий наши души и знающий наши беды! Вива, Хуарес! Хуарес не мог и сам себе сказать, чего сейчас больше в его душе: радости или горечи. Он смотрел на ликующие лица солдат — изможденные, беззаботные, доверчивые — и знал, сколько разочарований ждет их завтра, когда пройдет восторг победы. Кто будет виноват в этом? У них есть справедливые законы, у них есть правительство — искреннее и честное. У них есть, наконец, желание быть свободными и счастливыми. И есть страшное бремя, тяготеющее над страной, тянущееся десятилетия, усугубленное войной. Есть лабиринт международных интересов и звериная игра самолюбий и честолюбий. И есть коварный, как дремлющая змея, враг — случай… Он смотрел на лица солдат — кто из них был во дворце в Гвадалахаре, когда его собирались расстрелять? Как перемешал всех водоворот революции… Великолепный Ортега в золоченом мундире скакал рядом с каретой. Горизонтально торчащие острые усы, гордая вскинутая бровь. Воплощение военной удачи… Хуарес вышел из кареты перед входом в президентский дворец. Медленно поднялся по лестнице. Прежде чем пойти в кабинет, он заглянул в маленькую комнату, где по приказу Комонфорта его держали с 17 декабря пятьдесят седьмого года по 11 января пятьдесят восьмого года. Тот же стол, тот же диван. Быть может, с тех пор туда никто и не заходил. Первое заседание правительства он назначил на 9 часов вечера. Генерал Мигель Мирамон пробирался, избегая селений и больших дорог, к восточному побережью — путем Санта-Анны, Комонфорта и прочих изгнанников. Он шел в джунгли Веракруса, чтобы через несколько недель сесть на французский корабль и покинуть Мексику… КРЕСТНЫЙ ПУТЬ ПОБЕДИТЕЛЕЙ (I) Письмо Добладо от его политического агента в Мехико (25 марта 1861 года) «Мой высокочтимый друг! Кто знает, быть может, это мое последнее письмо. Я стар и, несмотря на позицию стороннего наблюдателя, события этих шести лет состарили меня на добрую четверть века. Наша история последнего пятидесятилетия была достаточно бурной, но эти годы вместили в себя столько важнейших событий, что, по мне, их хватило бы еще на пятьдесят лет. Я не успеваю за событиями — они слишком быстро мчатся. Но все же попытаюсь живописать Вам происходящее сейчас в столице, чтобы Вы, приехав сюда, не тратили время на рекогносцировку. Наше финансовое банкротство очевидно. Если правительство с трудом уплатило жалованье армии, то уж на уплату иностранных долгов денег никак не хватает. Удивительное дело — правительство Хуареса и он сам, люди, выигравшие гражданскую войну и спасшие демократию, стали объектом куда более злых нападок, чем уцелевшие еще реакционеры вроде Маркеса, который со своими бандитами бесчинствует вокруг Мехико. О них просто забыли. Лердо умер (вот, кстати, внезапная смерть!), и все эти дни в газетах стоит стон и плач. Уверяю Вас, многие безутешные давно забыли бы дона Мигеля, если бы каждое слово скорби о нем не било, как камень из пращи, в сеньора Хуареса. „Гигант реформы“, „мощнейший и самый практический ум, на который могла рассчитывать наша революция“, „воплощение прогрессивной инициативы“, „создатель законов реформы“, „единственный, кто понимал и мог сформулировать идею нашей революции“ и тому подобное. А за этой литанией стоит одно — почему гигант Лердо умер, а пигмей Хуарес живет и занимает первое место?! Разумеется, если бы казна была полна и дела шли гладко, мнение газет было иным. Они жаждут чуда и верят, что Лердо мог это чудо совершить. Как счастливо для своей репутации выбрал он момент ухода! Всех ошеломило то, что церковные богатства, казавшиеся неисчерпаемыми, ужасающе оскудели за три года войны. И наивные люди, уповавшие на эти таинственные клады, а не на экономические ресурсы страны, пришли к отчаяние и ожесточение. А расплачивается Хуарес со своими министрами. Давно ли безукоризненный сеньор Окампо пал жертвой договора с Америкой? (Вы знаете, что он уехал в Мичоакан и отказывается вернуться к политической деятельности?) Теперь наступила очередь его друга, сеньора Прието. Он принял на себя бремя министра финансов и, разумеется, стал быком для газетных матадоров. Он не смог совершить чуда финансового возрождения, не обнаружил таланта алхимика, честно признался в этом и был обвинен в паникерстве, контрреволюции, антипатриотизме. Его политическая репутация погибла. А дело Дегольядо вдруг снова вспыхнуло, как факел. Он ведь до сих пор под судом, несмотря на то что всеобщие симпатии и сострадание на его стороне. Но Хуарес желает, чтобы все шло законным путем. Суд откладывается из-за отсутствия материалов, еще ползущих из Веракруса. Нервы дона Сантоса не выдержали, и он устроил грандиозный политический скандал, обвинив президента во всех смертных грехах. „Каким образом президент может оставаться холодным наблюдателем оскорблений, наносимых тому, кто был его верным сподвижником? Разве несчастье не заслуживает сострадания, а беззащитность — защиты? Я служил, больной и здоровый, национальному делу и, даже ошибаясь, доказал чистоту моих намерений и верность моей стране. Я не жду благодарности, сеньоры, или публичного признания моих заслуг. Принимая на себя по просьбе сеньора Хуареса командование конституционной армией в час поражения и паники, я знал, что тому, кто бесхитростно и открыто служит стране, во все времена суждено столкнуться лишь с неблагодарностью и завистью. Чем больше заслуги, тем ожесточеннее неблагодарность — такова человеческая натура. Но считаю, что имею право на приговор, на ясный приговор, который позволит мне наконец обрести покой. Я имею право на то, чтобы меня забыли. Я имею право на милость, о которой просил Диоген, — видеть солнце!“ Это обращение к обществу дон Сантос напечатал в газете, думая, что пишет о себе и укоряет Хуареса. Но, право же, Хуарес мог бы возопить еще громче, если бы нервы у него были послабее. Он, однако, делает вид, что все в порядке, и трудится с утра до ночи. Но далеко не все вылеплены из такой глины. Генерал Ортега не сумел достойно перенести миг непопулярности. После восторга, который его окружал первые недели победы, он вдруг очутился в тени общей непопулярности правительства как военный министр. И его нервы тоже не выдержали. Он потребовал от президента, чтобы тот удалил из правительства сеньоров Сарко и Рамиреса, как не пользующихся доверием общества. Генерал был уверен, что желание героя Силао и Кальпульальпана будет немедленно выполнено. Ничуть не бывало, мой друг! Президент спокойно отклонил эти домогательства, и наш триумфатор с грохотом подал в отставку! Президент ее принял. Ведь ни для кого не секрет, что Ортега твердо надеется сам стать президентом и ни в грош не ставит Хуареса как соперника. Недавно его спросили, согласовывает ли он свои приказы с Хуаресом. И он ответил при свидетелях: „Сеньор Хуарес получает свою сотню песо в день, и его ничего больше не должно интересовать!“ Вы понимаете, мой друг, какая напряженная, зловещая тишина воцарилась в первые часы после этого события! Еще несколько лет назад вслед за подобным конфликтом последовал бы военный переворот. В армии Ортега пользуется большим влиянием… И надо сказать, к чести нашего нынешнего общества — большинство встало на сторону Хуареса. Даже те, кто вчера поносил его, приняли его сторону. Ортегу подстрекала к выступлению только кучка мальчишек, не успевших отличиться в прошедшей войне и потому жаждущих еще одной. Но он сам поторопился от них отречься и заверить народ в своей лояльности и преданности демократии. Вот как получается — в кризисный момент большинство взглядов устремляется на Хуареса, и ни на кого другого. Он надежен, он внушает доверие! Возможно, Вы еще не осведомлены, что вместо Ортеги военным министром назначен генерал Игнасио Сарагоса. Вы, воевавший вместе с ним, его знаете. А для столицы он загадка. Говорят, что президенту импонирует его несокрушимое хладнокровие и преданность демократии. Некоторые злые языки утверждают еще, что своими последними победами дилетант Ортега немало обязан диспозиционным разработкам профессионала Сарагосы. Но об этом не мне судить. Предвыборная кампания подошла к концу. Сторонники сеньора Ортеги бьют во все барабаны, прославляя его и суля Мексике счастье под его предводительством. Сеньор Хуарес не делает вообще ничего, чтобы быть избранным. Он просто выполняет свои обязанности президента. Удивительное зрелище! На этом я закончу сегодняшнее письмо, мой друг. У меня к Вам нижайшая просьба — нет ли в Гуанахуато врача, который лечит болезни позвоночника? У меня над поясницей появились какие-то бугры на позвонках, которые страшно мешают мне ходить. А уж о верховой езде, мой друг, и речи нет. Если Вы не застанете меня в живых, вернувшись в Мехико, то примите мой последний совет — не отказывайтесь от поста министра в правительстве Хуареса, коль скоро он победит на выборах. Вспоминайте своего преданного слугу, целующего Ваши руки». КРЕСТНЫЙ ПУТЬ ПОБЕДИТЕЛЕЙ (II) Когда утром 29 мая 1861 года Гладкой спрыгнул с лошади у дверей просторного дома, окруженного цветниками, дон Мельчор встретил его с удивлением, которое сменилось холодностью, когда Андрей Андреевич стал говорить что-то о бесценном опыте такого деятеля, как сеньор Окампо. — У меня есть один опыт, достойный всеобщего внимания, — сказал он, глядя на гостя, — опыт выращивания капусты. И только когда Гладкой, вспомнив наставления Марискаля, рассказал о своей книге и научных занятиях, дон Мельчор стал приветлив. Дочери сеньора Окампо уехали в близлежащий городок Мараватио на праздник. В доме кроме хозяина были только старая экономка и двое мальчишек-слуг. Полдня Окампо показывал гостю свои поля и оранжереи, а вечером они сидели на террасе. Окампо вспомнил, как Марискаль приводил к нему дона Андреу в кафе. — У меня странные воспоминания о Веракрусе, — говорил он, — все — как во сне. То, что было прежде, — эмиграцию, революцию Аютлы, мятеж Комонфорта и Сулоаги, — все это я помню с такой четкостью, что хочется закрыть глаза… А Веракрус — в каком-то тумане… Но одно выяснилось в Веракрусе с идеальной определенностью — и вы, дон Андреу, должны написать об этом прежде всего, — в Веракрусе стало ясно, что спасти Мексику может только один человек — дон Бенито Хуарес. Гладкой достал из-за борта сюртука несколько газетных вырезок. — Как же в таком случае объяснить вот это: «Президент — скала. Ничто его не трогает, не угнетает, он ничего не слышит и не замечает. Как только президент перестанет подписывать помилования преступникам, поддерживать реакционеров, по-семейному проводить время со своими министрами и вести свое правительство в тупик, то не останется никаких оснований для того, чтобы этот сеньор оставался президентом. Печально видеть, как стонет народ под бременем председателя Верховного суда, случайно угодившего в президенты. Мы охотно отдали бы тысячу председателей за одного человека, способного возглавить революцию»? Это было напечатано в марте, перед самыми выборами. — Мнение революционных клубов? — Вот именно. — Но сразу после этого президентом избрали все же Хуареса, а не Ортегу. Президента, к счастью, избирает народ, а не члены революционных клубов, для которых революция — нечто самоценное… — И все же… Окампо выглядел свежее и бодрее, чем тогда, в Веракрусе, но что-то утомленное и замедленное было в его голосе, его движениях. — Да, разумеется, молодые радикалы куда образованнее индейцев, которых вы видели по дороге ко мне. Но у нашего несчастного народа есть одно великолепное свойство — он умеет ждать. — Разве это достоинство во время революции? — Да, пожалуй. Как ни странно… Вы знаете, мексиканцы легко берутся за оружие… Десятки революций за полвека. Вы уже, наверно, знаете — пожилой священник, известный только в своем приходе, Идальго, призвал страну восстать за свободу, и страна восстала… Но когда народ чувствует, что надо подождать, он ждет. А эти славные юноши, которые требуют ухода Хуареса, суда надо мной, проклинают Прието и мечтают о президентстве великолепного Гонсалеса Ортеги, — они не умеют ждать. Они жаждут чуда. Хуарес не тот человек, который показывает фокусы. Он умеет только одно — делать то, что надо. И не обещать того, что не может произойти… Уверяю вас, дон Андреу, я ушел не из-за этого нелепого договора, который мы не могли не подписать, не из-за клеветы, не из-за болезни… Нет… уверяю вас. Я ушел оттого, что устал смотреть в лицо реальности. Я — человек идеи. Я любил и люблю свои идеи — они для Мексики… Но я устал от их несовпадения с реальностью. Гладкому казалось, что дону Мельчору тяжело держать поднятой свою большую лохматую голову, что он все время делает усилие, чтобы не опустить ее на грудь, не закрыть глаза. — Скажите, дон Мельчор, есть единые законы политического развития или же… Окампо поднял руку. Гладкой замолчал. Окампо прислушался. — Кто-то подъехал к воротам, — сказал он и прикрутил фитиль лампы. Только сейчас Андрей Андреевич увидел, что взошла луна и стены асьенды матово светились. Галерея, окружавшая двор изнутри, вся была пронизана светом — ни единого темного угла не осталось на ней. Гладкой тоже прислушался. Треск цикад то накатывался, то отступал. — Нет, показалось… Андрея Андреевича поразило облегчение, с которым дон Мельчор сказал это. — Единые законы политического развития, говорите вы, дон Андреу? — сказал Окампо, но взгляд его, обшаривающий сияющую в лунном свете галерею, был пуст. — Да, разумеется, они есть. Но как их узнать? Собственно, все очень просто. Сравнивая английскую, французскую и нашу революции, я остановился перед одной неразрешимой загадкой — с чего все начинается? Кто начинает — народ или герои-энтузиасты? Кто кого ведет? От этого многое зависит… Он внезапно оборвал себя и хмуро, с жалобным недоумением посмотрел прямо в глаза Гладкому. — Вы удивлены моей тревогой? Но меня недавно предупредили, что неподалеку кочует банда Маркеса… «Тигр Такубайи»? — у Гладкого отяжелели руки. «Боже мой, да ведь он же совершенно беззащитен в своей асьенде!» — Две ночи назад несколько всадников подъезжали к стене, но сразу скрылись… Я не случайно отослал дочерей. У меня четыре дочери, дон Андреу. Прелестные девушки… Я всегда жил не как все. Я не был женат, но стал отцом четырех дочерей… Их мать, Анна-Мария, умерла… Я жил не как все… так получилось. Но кончу, кажется, довольно обыкновенно для нынешних времен… Он улыбнулся — весело и беззаботно. — Дон Мельчор, вам надо сразу уехать! Почему вы не едете в Мехико или хотя бы в Мараватио? — Бежать? Нет, нет. Я ни в чем ни перед кем не виноват… Нет, я больше по собственной воле не покину свой дом… Завтра я вам покажу ботанические коллекции, собранные за последние месяцы. У меня есть чем заняться, дон Андреу. Утром, когда мальчик подал им кофе, Гладкой сказал: — Вам следует уехать в Мехико, дон Мельчор. — Отчитываться перед конгрессом за этот злосчастный договор? Нет, нет, я не боюсь, все это вздор… Но как подумаешь — такая тоска… Нет. Да и маис еще не посеян. В наших местах, как только кончают убирать пшеницу, сразу же сеют маис — начинается сезон дождей, еще неделя, и будет поздно… Я должен сам присмотреть… Они говорили о мексиканских обычаях, о религии и семинариях… — Не думайте, что роль духовенства — такой простой вопрос. Миранда — священник, но и Идальго с Морелосом — тоже священники. Хуарес учился в семинарии, да и ваш слуга — тоже. Я поступил на юридический факультет в Мехико после семинарии… Среди сельских священников есть замечательные, добрые люди. Это один из наших парадоксов — без церкви, без семинарий не появились бы те, кто потом так яростно воевал против церкви. Они говорили о Хуаресе, о Дегольядо. — Если дон Бенито — суровый здравый смысл революции, то дон Сантос — ее страдающая поэтическая душа. Его крушение — печальный признак. Хуарес не хочет этого видеть. Да, мы трое — Дегольядо, Прието и я — вчерашний день революции. Но каковы будут люди завтрашнего дня? Хуарес не вечен… Они пообедали. Молчаливая экономка и мальчик прислуживали за столом. Жалюзи закрывали распахнутые окна, и в комнате с кирпичным полом было сравнительно прохладно. Они пили чай, добавляя в него местное вино из дикого винограда, придающее чаю сильный запах земляники. И Андрей Андреевич вспомнил маменькину кладовую с рядами банок, обвязанных чистыми полотняными тряпицами… Окампо был весел и почти нежен с гостем. Потом они перешли в кабинет, и тысячи книг обступили потрясенного Андрея Андреевича. Он протянул руку, чтобы наугад снять толстый фолиант в темной коже, когда Окампо вдруг сказал: — Едут. Он подошел к окну кабинета, выходящему на склон холма и дорогу. Гладкой встал рядом и сквозь щели жалюзи увидел кавалькаду, крупной рысью поднимающуюся на холм. Багровая пыль мешала сосчитать всадников. Их было не меньше десятка. — У меня револьверы в спальне, — сказал Гладкой. — Оставьте, дон Андреу, — ответил Окампо и ласково посмотрел на него, — револьверы не помогут. Подождем… Мы же не знаем, зачем они едут… Прошу вас, скажите, что вы гринго. Вы похожи. А трогать американцев они все же боятся… Первым вошел очень красивый высокий офицер. — Капитан Линдоро Кахига, — звонко сказал он. — Кто из вас сеньор Мельчор Окампо? Окампо слегка склонил голову. — А второй? — Это мой гость, сеньор Андреу Гладки, подданный Соединенных Штатов Америки, путешествующий с научными целями. Кахига посмотрел на Гладкого. Андрей Андреевич сухо кивнул. — Я приглашаю вас, сеньор капитан, и ваших спутников поужинать со мной, — сказал дон Мельчор приветливо и выжидающе. Кахига с усмешкой покачал головой. — Нет, сеньор Окампо. Возможно, мы и поужинаем вместе, но не здесь. По приказу президента республики генерала дона Феликса Сулоаги и командующего Силами сопротивления узурпаторам генерала дона Леонардо Маркеса я арестую вас как государственного преступника! Он щелкнул пальцами, смуглыми и сильными, и в комнату вошли трое: один — в солдатском синем мундире с длинным рядом тесно сидящих нечищенных пуговиц и два других — в коротких грубых куртках и широких шляпах. Окампо медленно развел руками. — От такого приглашения трудно отказаться, — он посмотрел на Гладкого. — Мне очень неловко, дон Андреу, но придется оставить вас на некоторое время одного в этом доме… Увы! Гладкой сделал три быстрых шага и встал перед офицером. Глаза их были на одном уровне. И в темных глазах Кахиги Андрей Андреевич увидел неуверенность. — Мое правительство, капитан, правительство Соединенных Штатов, признает только одного президента Мексики — дона Бенито Хуареса. И предупреждаю вас: если вы причините зло такому известному и уважаемому во всем цивилизованном мире человеку, как сеньор Окампо… — Хватит! — крикнул Кахига и отступил на шаг от Гладкого. — Еще бы вам не защищать его — он продал Мексику вашему президенту! И за это скоро ответит! Окампо увидел, как вздернулись светлые усы Гладкого, открывая стиснутые в бешенстве зубы. — Оставьте, мой друг! — быстро сказал он и дотронулся до руки Андрея Андреевича. — Вы же видите, каким патриотическим гневом пылают эти защитники мексиканского суверенитета! Такие чувства надо поощрять… Кахига пощелкал ногтем по кобуре. Кожа у него под глазами потемнела. — Я знаю, что вы известный краснобай, сеньор Окампо, — сказал он, — и состязаться с вами не собираюсь. У вас свое дело, у меня — свое. А этому гринго скажите — мы его не трогаем, и пусть радуется! Идите вперед! Нам пора! Кахига вытянул руку к двери. — Что ж поделать, дон Андреу, — сказал Окампо, губы его подергивались, казалось, он удерживает улыбку. — Я всегда знал — чтобы быть политиком, нужна некоторая сообразительность, а для того чтобы считаться мужчиной, нужно всего-навсего сохранять присутствие духа… Он вышел. Кахига и трое вышли за ним. Гладкой сквозь жалюзи видел, как они отъезжали, как двигались крупной рысью к бурым холмам на востоке… Через полчаса он выехал за ними. ХУДШИЕ ДНИ В ЖИЗНИ ПРЕЗИДЕНТА Донья Маргарита подошла сзади, положила руки на его плечи и поцеловала в гладкие, блестящие волосы. Хуарес сидел за столом в своем домашнем кабинете. — Хуарес, они не посмеют убить его? — Им нечего терять. — Но им же сказали, что тогда убьют их сторонников здесь… — Во-первых, они не верят, что я отдам такой приказ, а во-вторых, если бы это и произошло, Маркес был бы счастлив. Мы стали бы равны… — И ты не можешь их остановить?! — Нет, Маргарита, не могу. — Но мне сказали, что арестованы эти женщины… мать Маркеса и жена Сулоаги? — Так что же? Даже если бы мы решили стать зверями, это не принесло бы нам пользы, дорогая. К счастью, Маргарита, к счастью, злодейство не приносит пользы тем, кто исповедует добродетель. Тысячи врагов сейчас в наших руках. Но, убив их, мы только повредим себе и делу… С этим ничего не поделаешь. От злодейства выигрывают только злодеи. У нас нет закона, который обвинял бы этих двух женщин. Их причастность к похищению дона Мельчора никем не доказана. Причинив им зло, мы сами станем преступниками… — Что же делать? Что же делать? — Не знаю. Если бы они хотели выкупа, мы заплатили бы. Но они хотят крови. Отвечать кровью невинных на кровь невинного мы не можем. Дон Мельчор, дон Мельчор… Если бы не этот злосчастный договор, он был бы сейчас в Мехико. Тогда, в Гвадалахаре, когда объявили, что их скоро расстреляют, дон Мельчор, печально усмехаясь, писал завещание в записной книжке… В Акатлане, под пулями солдат Ланды, он спорил с Валье о проблеме необходимости. О чем он будет говорить со своими палачами?.. Сарагоса и Валье мечутся, пытаясь собрать несколько тысяч солдат для облавы на Маркеса. Но нет денег, нет денег… Большую партию оружия пришлось вернуть из Веракруса обратно в Новый Орлеан. Нечем заплатить… Правительство заняло миллион песо у ростовщиков… Две трети таможенных сборов уходят на выплату процентов по внешнему долгу… Эти деньги дали бы возможность оздоровить финансы. Но Англия, Франция, Испания… Откуда родилась эта легенда о богатстве Мексики? Так и тянется со времен Кортеса? Глупцы… Они убьют Мельчора. Они его убьют. Они знают, что делают. Они ждут, что мы расстреляем заложников. Они хотят этого. Тогда — новый взрыв ненависти и мстительности. Тогда к ним начнут снова сбегаться люди… Боль в груди и тяжесть в затылке. — Где мой сюртук, Маргарита? — Нет, они не посмеют это сделать. Хуарес, они не посмеют? КРЕСТНЫЙ ПУТЬ ПОБЕДИТЕЛЕЙ (III) Трое суток они двигались на восток. Они ехали огромными пустыми пространствами, где еще недавно дон Мельчор собирал свои гербарии. Иногда они встречали людей. Те узнавали Окампо. Кто не знал его в Мичоакане? Но что эти люди могли сделать? К вечеру 2 июня 1861 года они прибыли в селение Тепехи дель Рио, в сорока милях от Мехико. Окампо заперли в маленькой комнате трактира. Он сел на железную кровать, вытянул ноющие от усталости ноги, прислонился спиной к стене и постарался ни о чем не думать. Окно было закрыто ставнями. Щели ставней светились красным — окно выходило на запад. Бесконечные пустые земли, которыми они ехали, плыли перед его глазами в радужном пульсирующем сиянии, пересохшие, ожидающие скорых ливней, и густо заросшие травой и кустарниками там, где текли ручьи с гор. Сколько свободных ранчеро могли бы пасти здесь стада, сколько упрямых трудолюбивых индейцев могли бы здесь сеять маис. Если бы разделить все земли… Какой великий свободный народ вырос бы на этой земле… если справедливо разделить ее… Народ свободных землепашцев и скотоводов. И никаких огромных поместий. Равные, но мелкие собственники… Хуарес понимает это. Хуарес сумеет сделать так, чтобы мечтания стали реальностью… В том и отличие Хуареса от него, Окампо, что Хуарес — человек реальности, а он — человек идеи… Скоро за ним пришли. В зале трактира — длинном, прямоугольном, с низким потолком — за одним из столов, тяжелым, темного дерева, сидели двое. Один — с вытянутым костяным лицом и жесткими складками под подбородком. Второй — грузный, со лбом, расширяющимся кверху, выпуклыми, налитыми кровью глазами и большими губами. Оба в генеральских мундирах. Поодаль стоял капитан Кахига. Они молча смотрели на Окампо. Окампо улыбнулся. — Не могу сказать, что я рад видеть вас, сеньоры, — сказал он. — Но уж раз вы пригласили меня с такой настойчивостью, то по крайней мере предложите мне сесть. Я устал. — Шутки неуместны, — скрипуче сказал первый. — Мы не в гости приглашали вас. Скоро вы предстанете перед судом. Вы — преступник. — В чем же вы обвиняете меня, сеньор Сулоага? — сказал Окампо. — В том же, как ни странным вам это может показаться, в чем обвиняют вас даже ваши единомышленники. По обстоятельствам извинительным вы не читали последних газет. Могу вам сообщить, что двадцать девятого мая один из депутатов конгресса назвал вас предателем и потребовал тщательного расследования обстоятельств подписания договора о железнодорожной концессии и немедленного вызова вас в столицу. — Теперь я понимаю, почему мы все время двигались в сторону Мехико. Вы взяли на себя труд доставить меня в столицу? Сулоага нахмурил редкие брови. Маркес засмеялся, выворачивая губы. — Вы ошибаетесь, сеньор шутник. Законная власть в Мексике — это мы. Сеньор Сулоага был и остается законным президентом. И мы будем вас судить. А то, что ваши действия возмутили даже этих узурпаторов в Мехико, свидетельствует о несомненности вины. Окампо пожал плечами. — Я подписывал договор как министр правительства, а не как частное лицо. Для того чтобы судить меня, нужно выслушать показания моих коллег. Поэтому я предпочел бы перенести прения в конгресс. — Я бы предпочел, — сказал Маркес, полузакрыв глаза, и его лицо багрово набухло, — я бы предпочел расстрелять вас собственной рукой за то, что вы и вам подобные сделали с Мексикой. Вот что предпочел бы я. И немедленно… — Нет, — торопливо сказал Сулоага, с некоторым испугом взглянув на Маркеса, — все должно быть по закону! Приговор — только после суда! Окампо увели. — Сеньор президент, — сказал Маркес, глядя на неподвижного Кахигу. — У нас ведь есть еще один смертник… Которого мы поймали с почтой… Как быть с ним? Сулоага помассировал свою жесткую шею. — Его можно расстрелять без суда, поскольку он взят с оружием. — Прекрасно! — Маркес встал. Кахига тоже. — Спокойной ночи, сеньор президент. Ночь Окампо проспал так крепко на железной кровати с толстой циновкой вместо матраса, что, проснувшись, никак не мог прийти в себя. Туман стоял перед глазами, голова была тяжелой, ноги слабыми. Ему дали умыться — он вышел во двор, и часовой полил ему из кувшина. Тогда он проснулся окончательно, в голове прояснилось. Ему дали лепешку и миску бобов. Ставни в его комнате открыли, и он видел проезжавшие по улице конные отряды. В Тепехи дель Рио собралось не меньше нескольких сотен людей Маркеса. Пришел священник и начал что-то говорить, с сочувствием глядя на Окампо. Дон Мельчор запомнил только: «Мексика устала от пролитой крови». Но ему не хотелось вступать в разговор, а тем более причащаться. Он сказал: — Падре, у меня с богом все уже улажено, и у бога со мной — тоже. Священник ушел огорченный. Окампо, сидя на кровати, думал о Мехико, о том, что сделает Хуарес, узнав о его смерти. «Только бы они не вынудили его мстить…» Подумал, что если бы военным министром был Дегольядо, он не допустил бы самосудов. А Сарагоса? Он не знал его. Он видел беспомощное лицо Дегольядо, когда тот пришел к нему, Окампо, после заседания правительства, тогда, в Веракрусе. «Они хотят судить меня как изменника… Ну, что ж! Дону Бенито виднее… Он-то знает — изменник ли я. Только быстрее бы…» Зачем Сулоаге нужна комедия с судом? Я предпочел бы иметь дело с этим откровенным убийцей, Маркесом… Вошел Кахига. — Пойдемте, сеньор Окампо, — равнодушно сказал он. — Судьи уже в сборе? — Да. Они ждут. — Я не знаю, с какой скоростью у вас тут приводятся в исполнение приговоры, и хотел бы написать завещание. — Это ваше право. Принесли чернильный прибор и бумагу. «После Гвадалахары я не писал завещаний… Три с половиной года… Для нынешних времен слишком долгий срок…» Он перечислил своих четырех дочерей, пятую — приемную. Ясно указал, что получает каждая из них. Написал некоторые советы и приказания своему управляющему. Он писал, не торопясь. Кахига пощелкал пальцами. — Заканчиваю, капитан, — сказал Окампо. «Я прощаюсь со всеми моими добрыми друзьями и со всеми, кто помог мне в большом и малом, и умираю с верой в то, что, служа моей стране, делал все к ее пользе». Он сложил лист и оставил его на столе. — Пусть это отдадут священнику. Ему велели сесть на лошадь. Десяток всадников окружил его. Они выехали из селения и неспешно двинулись по мягкой пыльной дороге. Копыта коней тонули в красной пыли. Через полчаса возле маленькой асьенды они придержали коней. Вышел испуганный старик с седыми бакенбардами. — Как называется асьенда, сеньор? — спросил Окампо. — Кальтенанго, сеньор, — торопливо ответил старик. — Я давно не занимаюсь политикой, да и никогда особенно ею не интересовался… Я — адвокат на покое из Морелии… И тут он узнал Окампо. — Боже мой, дон Мельчор… Он с ужасом смотрел на вооруженных людей. — Идите в дом, — сказал Кахига. — Никто вас не тронет. Они спешились. — Есть ли у вас какие-нибудь пожелания, сеньор Окампо? — спросил Кахига. Дон Мельчор подумал. — Пожалуй, я бы добавил кое-что к завещанию. У старого адвоката взяли чернила, перо и бумагу. Окампо сел на скамью под ветхим навесом. «Я завещаю свои книги, числом около десяти тысяч, дорогому мне колехио де Сан Николас в Морелии…» Он посмотрел, щурясь, на обступивших его людей Кахиги. «…разумеется, после того, как сеньоры, расстрелявшие меня, выберут себе те книги, которые возбудят их интерес». — Я упомянул вас в своем завещании, капитан, — сказал он Кахиге. — В ваших интересах доставить это дополнение тому же священнику. Кахига заглянул в написанное. — Вам не удастся унизить меня, сеньор Окампо, — равнодушно сказал он. Они отошли на сотню шагов от асьенды Кальтенанго и остановились. Кривое полузасохшее перечное дерево росло на маленьком буром холме. Кахига жестом приказал дону Мельчору встать возле холма. Солдаты выстроились перед ним. — Подождите, — сказал Окампо, — у меня осталось немного денег. Он достал кошелек и протянул его капралу. Тот взял… Солдаты подняли ружья. Окампо увидел Хуареса в белой рубашке, тогда, в Гвадалахаре. Как жаль, что меня не расстреляли, когда рядом были Бенито и Гильермо… Хуарес, с поднятым лицом, полным решимости и гордости, вышел вперед и, раскинув руки, заслонил всех… Из записной книжки Андрея Андреевича Гладкого (7 июня 1861 года, по возвращении в Мехико) «…Старик на крохотной асьенде показал мне, куда они пошли. Я поехал. Я понимал, что палачи не любят свидетелей и могут убить и меня. Но подумал, что ему будет легче умирать, увидев меня, и не мог не оказать ему этой последней помощи. Но он меня не увидел. И он, и солдаты стояли боком ко мне. Ковер красной пыли заглушил звук копыт, и никто меня не заметил. Я остановился шагах в пятидесяти. Солдаты в этот момент подняли ружья, офицер вынул из ножей саблю. И вдруг дон Мельчор, который стоял неподвижно, опустив голову, вскинул ее и шагнул вперед — прямо на стволы ружей. Офицер торопливо махнул саблей. Залп. Окампо упал и начал перекатываться, прижав руки к груди. Офицер что-то крикнул. Солдаты нервно перезаряжали ружья. Трое из них без команды в упор выстрелили в дона Мельчора, и он затих. Мне не было страшно. Я в тот миг не думал и не чувствовал ничего, а только смотрел и запоминал против воли каждую деталь. Я и сейчас, закрыв глаза, вижу все это пред собою, чувствую этот зной, давящий, как раскаленная каменная плита, багровый тон всей местности, синие линялые блузы солдат, их нелепо широкие форменные штаны… Широкоплечий индеец в мундире капрала отвязал от пояса моток веревки, обвязал ею дона Мельчора. Потом вместе с одним солдатом они взялись за веревку и поволокли тело на плоскую возвышенность к дереву. Они перекинули веревку через сук возле самого ствола и подтянули тело так, чтобы оно повисло во весь рост, не касаясь земли. Привязали веревку и полюбовались своей работой. Потом они пошли в мою сторону. Я сидел в седло и ждал их. Все во мне было пусто. Они прошли мимо. Только офицер, тот самый, что арестовывал дона Мельчора, безразлично взглянул мне в лицо. Двое солдат остались возле казненного, сидели на земле и курили. Я подъехал к дереву. Спешился…» КАК ОТВЕТИТЬ НА ЭТО? Он подъехал к дереву. Солдаты удивленно смотрели на него снизу. Какая-то угрюмая усталость была в той тяжести, с которой свисало тело казненного. Андрей Андреевич протянул руку, погрузил пальцы в густые, горячие от солнца волосы Окампо и поднял его голову — кровь из раны на лбу залила лицо и, смешавшись с пылью, образовала влажную багровую маску. Гладкой горестно изумился силе, с которой голова дона Мельчора стремилась опуститься снова на простреленную грудь. Рука Гладкого дрожала от усилия, но он держал голову и смотрел в изуродованное лицо. Как ответить на это? Как должен человек, считающий себя человеком, а не беспамятным зверем, ответить на это? Что делать? Стрелять? Стрелять. Стрелять! Когда так — стрелять! Он разжал пальцы и оглянулся — солдаты садились на коней возле серых стен маленькой асьенды. Гладкой взялся рукой за веревку между суком и телом. — Нельзя! — крикнул ему снизу солдат и вскочил. Второй продолжал сидеть. Гладкой посмотрел — ствол ружья был направлен на него. Он убрал руку, сел в седло и погнал лошадь вслед удаляющемуся отряду… Хуарес узнал о казни дона Мельчора в семь часов утра четвертого июня. Мгновенным усилием он заставил замолчать воображение и память. Сейчас необходимо было другое — не допустить самосуда, избиения политических заключенных. Дон Мельчор мертв. Маркес провоцировал победителей. Нельзя было допустить, чтобы этот убийца убил и честь революции. Через два часа президент стоял в своем кабинете перед депутацией граждан Мехико, требовавших немедленной казни реакционеров, сидевших в городских тюрьмах. Хуарес стоял перед ними — выпрямившись, заложив правую руку за борт черного сюртука — и ждал, пока они изольют свое негодование, гнев, жажду мести и недовольство его пассивностью. Он видел, как выражение возбужденного ожидания на их лицах сменялось зловещим упрямством. Он понимал их. Злодейство требовало отмщения. Он был с ними согласен. Хуарес дождался молчания. Они сказали все. В кабинете стало тихо. — Я понимаю вас, сеньоры, — тихо сказал он. — Дон Мельчор, вы знаете, был моим лучшим другом. Как и вы, я ненавижу негодяев, убивших его. Я клянусь вам, что сделаю все, чтобы преступники понесли наказание. Он замолчал. Они ждали. — Но я отказываюсь сам стать преступником и сделать преступниками вас, сеньоры. За что мы воевали три года? За конституцию. За то, чтобы законы, созданные представителями народа и одобренные народом, свято соблюдались. В нашей конституции нет статьи, которая давала бы нам с вами право без суда казнить хотя бы одного человека, пускай виновного перед народом, но еще не осужденного судом. Вы хотите, чтобы я отдал приказ о расстреле наших противников, заключенных в тюрьму. Но ведь и они находятся сейчас под защитой закона — до суда, когда закон скажет свое слово. Зловещее упрямство на их лицах не исчезло. — Вы избрали меня президентом, чтобы я охранял закон и правосудие, а не нарушал их. Законность и справедливость были знаменем нашей революции, нашей войны. Мы победили. Встав на путь беззакония, мы уничтожим плоды нашей победы. Я не отдам приказ о расстреле заключенных и буду всеми силами, всеми средствами противиться самосуду. Те, кто убил моего друга сеньора Окампо, — бандиты. А я — конституционный глава просвещенного общества! Они ушли — угрюмые и разочарованные. Через несколько минут перед Хуаресом стояли три молодых и бесконечно разных человека — военный министр генерал Игнасио Сарагоса, генерал Леандро Валье, военный комендант столицы, и прибывший из Оахаки полковник Порфирио Диас. Диас стал шире, массивнее, но его кошачья мягкая гибкость осталась. Хуарес не видел своего воспитанника больше трех лет и сейчас смотрел на него с удовольствием. Порфирио отвоевал Оахаку… Но и это президент тут же заставил себя забыть. — Улицы полны народу, дон Бенито, — сказал Диас с удовольствием. — Они хотят ответа на преступление Маркеса. Они правы! Не пора ли показать этому отребью, что нас дразнить нельзя?! Он смотрел сощуренными кошачьими глазами, и видно было, как под мундиром напрягаются и дергаются мускулы. Хуарес отвел от него взгляд. Он с надеждой смотрел на широкое, озабоченное, нахмуренное лицо Сарагосы. — Когда будет нужно, я пошлю солдат на помощь Национальной гвардии. Если толпа начнет штурмовать тюрьму, охране не справиться. — Я приказал удвоить охрану, — сказал Хуарес. — Все равно, сеньор президент. Но говоря честно, вмешательство армии нежелательно. Это озлобит народ… Хуарес откинулся в кресле и резко уперся в край стола ладонями, как будто хотел оттолкнуть его. — Помнишь, Порфирио, — сказал он, не глядя на Диаса, — как в пятьдесят шестом, в Оахаке, мне пришлось выйти на улицы с тростью в руке, чтобы отогнать наших радикалов от тюрьмы? — Те, кого вы тогда спасли, — сказал Диас, — оценили вашу доброту… Я потом дрался с ними три года без передышки… Сколько погибло настоящих, преданных пурос… — Сеньор президент прав, — сказал Валье, — мы не для того воевали, чтобы уподобиться нашим противникам. Для этого не стоило стараться… — Если мы в считанные минуты не решим, что предпринять, то будет поздно, — сказал Сарагоса. — Я против мести без суда и против суда Линча. Хуарес встал. — Сейчас мы примем решение. И первое, что мы сделаем, — выпустим жену Маркеса. Против нее нет ни малейших улик. Диас, смотревший в окно, бешено повернулся к нему. — Она — жена убийцы! — крикнул он. Хуарес глубоко перевел дыхание. — А этот человек, — он ладонью указал на Валье, — друг юности Мирамона. Если меня не обманули, дон Леандро, вы с Мирамоном школьные товарищи? И он, покидая Мехико, поручил свою семью вашим заботам? — Совершенно верно, сеньор президент, — сказал Валье с беззаботной улыбкой. — Мне передали от него письмо, как только мы вступили в город. — И что же? — Донья Конча и мальчик в полной безопасности, разумеется! Хуарес посмотрел на Диаса. — Что мы сделаем с этим пособником реакции, Порфирио? Диас махнул рукой. Президент вышел из-за стола. — Я пойду на улицы, — сказал он. — Нет, — быстро сказал Валье, — это сделаю я. За спокойствие в городе отвечаю я, сеньор президент! Репортаж корреспондента газеты «Бостон ньюс» Бенжамена Лесли от 4 июня 1861 года из Мехико «Прежде чем рассказать о небывалом по кипению страстей и высоте благородных порывов заседании конгресса, я сообщу своим читателям два эпизода из событий сегодняшнего дня, составившего целую эпоху. После того как в восемь часов утра по городу разнесся слух о гибели сеньора Окампо, тысячи людей разных сословий и профессий высыпали на улицы с проклятиями убийцам и требованиями немедленного отмщения. Еще пять дней назад несчастного Окампо назвали предателем за подписание известного договора и требовали расследования, а теперь все впали в горе и ярость! Чего только я не наслушался на улицах, где на каждом перекрестке гневные ораторы призывали толпу к действию. Триумвират, конвент, террор — все воспоминания французской революции, тысячи подобных идей обсуждались повсюду. Наконец возбужденная толпа, узнав, что президент Хуарес, верный принципам законности, отказался предать заключенных в тюрьмы реакционеров немедленной казни, сама двинулась к тюрьме Ла Акордада, где находилось много сторонников свергнутого режима. К сожалению, я опоздал. Подбежав к тюрьме и с трудом пробившись сквозь толпу, я увидел генерала Валье, стоявшего спиной к воротам с раскинутыми руками. Он уже кончал свою речь: „Я клянусь вам, что правосудие будет скорым и нелицеприятным! — громко говорил он звучным голосом. — Но это будет правосудие, а не разбой! Граждане! Мы отомстим убийцам в бою! Так поступают свободные люди! Только рабы способны растерзать свои жертвы в угоду страстям! Верьте мне, вы меня знаете!“ И тут здоровенный метис, с распоротой во всю длину штаниной, в распахнутой рубахе, стоявший перед генералом с какой-то дубиной в руке, раскрыл огромный зубастый рот и завопил так, что генерал, по-моему, впервые испугался: „Да здравствует Лысый Валье!“ Генерал Валье одержал еще одну победу! Вы спросите — почему „Лысый“? Сейчас объясню. Я уверен, что толпу укротили вовсе не речи генерала, а его обаяние, его популярность. Леандро Валье, самый молодой генерал Хуареса, как говорят, спасший жизнь президента в начале гражданской войны, пользуется любовью не только солдат, сражавшихся под его командованием, но и городской толпы. Мексиканская толпа любит оригиналов. А генерал Валье именно таков — сильная стройная фигура, добродушная сверкающая улыбка, не сходящая с лица, белая кожа, крохотная бородка и необыкновенно короткая стрижка — потому прозвище „Лысый Валье“ — вот вам портрет Валье. Нет, он будет неполным, если не сказать о его всем известном остроумии и маленькой, отнюдь не генеральской, круглой шляпе, которую он носит на самом затылке. Он считается одним из самых талантливых военных. Он и Сарагоса — восходящие звезды конституционной армии, идущие на смену генералам-политикам вроде Дегольядо и Ортеги. Таким образом, генерал Валье, проскакав по всему городу, удержал граждан столицы от кровопролития. Но тем не менее слухи о казни заключенных дошли до дипломатов. И к президенту явился весь дипломатический корпус. Президент принял дипломатов вместе со своим министром иностранных дел сеньором Леоном Гусманом. И посол Эквадора, сеньор Пастор, от имени всех послов просил сеньора Хуареса отложить расстрел, о котором им точно известно, и не становиться на одну доску с бандитами Маркесом и Сулоагой. Мне рассказывал об этой сцене человек, присутствовавший при ней. Он был потрясен поведением президента Хуареса. То ли события этих дней подействовали на несокрушимые прежде нервы президента, то ли он был так оскорблен тем, что его могут заподозрить в подобных намерениях, но, во всяком случае, знаменитая выдержка ему изменила. Мой конфидент рассказал, что, услышав заявление, президент побледнел, сделал быстрый шаг вперед, как будто хотел броситься на непрошеных советчиков, и заговорил только после долгой паузы, во время которой старался справиться со своей яростью. Сказал он буквально следующее, причем крайне резким тоном: „Мексиканское правительство знает, в чем состоит его долг и достоинство! Оно и в мыслях не имело поступать столь варварским способом с лицами, находящимися под защитой закона и власти. Я глубоко сожалею, что вы, сеньоры, столь низкого мнения о республике и считаете ее способной на позорные деяния. Я удивлен также, что представители уважаемых держав готовы верить слухам, распространяемым всяким сбродом. Я требую, сеньоры, чтобы вы немедленно взяли назад свои оскорбительные для меня как главы государства утверждения!“ Так еще никто и никогда не разговаривал в Мексике с иностранными дипломатами! Разумеется, они тут же извинились и покинули дворец… Теперь перейдем к тому, что произошло несколько позже в конгрессе. Галереи для публики в зале конгресса бушевали. Зрители требовали чрезвычайных мер. На этот раз председательствующий не призывал их к тишине и порядку. Я смотрел на все это и вспоминал заседания пятьдесят седьмого года, когда конгресс обсуждал конституцию. Сколько крови утекло с тех пор! И когда иссякнет этот поток? Председательствующий огласил письмо — как вы думаете, кого? — Маркеса! Весь зал разразился ревом ярости, услыхав, как этот монстр, сделавший убийства своей профессией, проливал крокодиловы слезы по своей жертве и во имя гуманности призывал покончить с варварской войной! Воистину человеческое бесстыдство не имеет границ! Конец хаосу в зале положил военный министр генерал Сарагоса. (Этот хладнокровный человек недаром сменил генерала Ортегу на министерском посту. Он — демократ до глубины души и бесконечно предан Хуаресу, в то время как блистательный Ортега обнаружил черты властолюбца в стародавнем духе.) Генерал Сарагоса напомнил, что время не ждет и что если конгресс решит вопрос об ассигнованиях, то через сутки восемь тысяч солдат начнут облаву на бандитов Маркеса. И тут председательствующий объявил, что слова просит сеньор Дегольядо. Дегольядо, драматическая история которого известна моим читателям, вышел вперед под рукоплескания и приветственные крики. Он сказал, что пришел просить о правосудии — над преступниками, совершившими грязное убийство, и над собой. Он потребовал, чтобы его осудили или оправдали. Он просил конгресс разрешения сражаться — не генералом, не офицером, но — рядовым! Он поклялся памятью Окампо, что никогда не будет домогаться власти, и единственное его желание — сражаться с убийцами. „Я поражен, — сказал он своим благородным звучным голосом, озирая зал, — что весь город не встал, как один человек, чтобы отомстить чудовищам, убившим самого блистательного из сограждан наших!“ И еще он сказал: „Не будем по-женски оплакивать Окампо. Тень его требует большего — энергии и справедливости. Ничего, кроме справедливости!“ Ему рукоплескали. Его превозносили. Один депутат призвал небо и землю засвидетельствовать невиновность Дегольядо. Конгресс, разрешил ему принять участие в военных действиях. Суд над ним отложен на неопределенный срок». КРЕСТНЫЙ ПУТЬ ПОБЕДИТЕЛЕЙ (IV) В тот же вечер на военном совете Дегольядо и Хуарес сидели рядом. Сарагоса ровным голосом доложил собравшимся план действий против отрядов Маркеса и Сулоаги. Улучив минуту, когда все были отвлечены обсуждением плана, дон Сантос на мгновение положил длинные пальцы на рукав Хуареса. — Да, Сантос, да, — тихо сказал тот, не поворачивая головы. Да, мой друг, да… Разве я не верю в твою честность и благородство? Но что же делать, если я не имею права уклониться с прямого пути? Все вы можете позволить себе это, а я — не могу. И я несу этот крест. Два суда предстоят мне, Сантос, два суда. Над тобой и над Комонфортом. Я люблю вас обоих и понимаю ваши слабости. Но что же делать? На следующее утро были посланы конные отряды выслеживать банду. При всем своем энтузиазме конгресс не смог немедленно дать необходимые суммы. Президент вынужден был санкционировать принудительные займы. Укомплектовывание частей шло медленнее, чем ожидали. Наконец Дегольядо, не находивший себе места, вымолил у Сарагосы разрешение на рекогносцировочный рейд. Он ринулся в горы с отрядом в восемьсот человек, плохо вооруженных, не получивших жалованья… В тот же день, 15 июня 1861 года, конгресс Мексиканских Соединенных Штатов утвердил Хуареса в должности президента шестьюдесятью одним голосом против пятидесяти пяти. Хуарес запретил устраивать по этому поводу празднества — впервые в истории страны — и немедленно сократил свое жалованье… Отряд Дегольядо попал в засаду в скалах Монте-де-лас-Крусес, где пятьдесят лет назад Идальго разгромил полки испанцев. Коня под Дегольядо убили в тот момент, когда он пытался остановить своих бегущих солдат — голодных и растерянных. Дон Сантос ударился о землю и на миг потерял сознание. Очки его разбились, и осколки поранили левое веко. Он с трудом поднялся и сквозь серо-красный туман увидел смутный силуэт человека, медленно приближающегося. Различил только черную бороду и понял — Маркес… — Добро пожаловать, сеньор Дегольядо, — сказал Маркес, — вы достойно завершили свое военное поприще. Если не ошибаюсь, вы начинали служкой в соборе? Мне искренне жаль, что вы сменили профессию… Полуослепшими глазами Дегольядо смотрел поверх туманного силуэта и не слышал слов. «Прости, Мельчор, я не сумел…» Его расстреляли, и тело бросили в глубокую расселину… — Ортега выступит через четыре дня, — сказал Сарагоса, — нельзя повторять ошибку дона Сантоса. — Нет, — сказал Леандро Валье, — нет. Ошибкой было бы медлить. Маркес упоен успехом. Я знаю его. Он далеко не ушел: празднует победу. Внезапная атака — и с ним будет покончено. Генерал Валье выступил с восемьюстами кавалеристами. Ровно через сутки он был окружен тремя тысячами людей Маркеса там же, где погиб Дегольядо. Отряд Дегольядо был рассеян в считанные минуты. Солдаты Валье, уцелевшие после первых внезапных залпов, накрывших колонну на перекрестке главной дороги, ведущей в Пуэблу, и маленькой горной тропы, заняли круговую оборону среди камней и отбивались много часов. Валье с двумя револьверами в руках переползал среди камней от одного к другому. Он улыбался своей доброй и такой естественной улыбкой, что смертники улыбались ему в ответ. Валье был ранен в грудь и правую руку. Патроны кончались… Он стоял перед Маркесом, придерживая раненую руку здоровой, и улыбался. — На той неделе Дегольядо, сегодня вы, дон Леандро, — сказал Маркес, улыбаясь в ответ сырыми багровыми губами. — Если и дальше так пойдет, Хуарес останется без генералов. Мне очень хотелось бы вздернуть Ортегу. Сарагоса слишком благоразумен. Он не пойдет в горы. — Разумеется, год назад он дал вам пинка на равнине… — С вами приятно поговорить, дон Леандро, вы весельчак. Не то что эта постная рыба Дегольядо. Расстреливать таких, как он, — ни малейшего удовольствия… Валье прижал простреленную руку к простреленной груди так, чтобы боль стала еще сильнее. Ему хотелось кричать от ярости и бессилия. Сарагоса, Сарагоса, в третий раз этого не должно произойти! Он улыбался. — Я должен поздравить вас, генерал. Теперь в Мехико вас зовут уже не «тигр Такубайи», а — «шакал Монте-де-лас-Крусес»… Да, шакал… Как все перемешалось в Мексике! Мелкие мошенники, которым пристало таскать кошельки на рынках, становятся убийцами! Просто беда… Как жаль, что мой друг Мирамон не расстрелял вас за воровство… Маркес смотрел на Валье влажными кровянистыми глазами. — Ничего, дон Леандро, зато вашему другу приятно будет узнать, что вас расстрелял именно я… Ваш учитель Окампо был казнен за предательство интересов Мексики. Вы будете казнены за предательство нашей святой церкви, которую вы преследуете и хулите… Он кивнул своим солдатам, стоявшим поодаль, и ушел. Валье огляделся. — Вы расстреляете меня вон там — на перекрестке. Он пошел, пошатываясь, к приземистой густой сосне, стоящей чуть выше по склону — у тропы. Его расстреляли почти в упор, содрали мундир и повесили тело на толстом смолистом суку… Из записной книжки Андрея Андреевича Гладкого (23 июня 1861 года) «Нам удалось выкупить у бандитов тело генерала Валье. (Тело генерала Дегольядо исчезло бесследно.) Я поехал вместе с несколькими офицерами. Нам удалось через жителей близлежащего селения вступить в переговоры с убийцами. Те запросили пятьсот песо. У нас не было иного выхода — они могли скинуть тело в любую пропасть. Мы передали деньги, и крестьяне привезли труп. Я поехал на тот случай, ежели придется вести переговоры с Маркесом и его „президентом“. Мы ведь знакомы с ним. Он считает меня американцем. Этот страшный день удивительно завершился. Вернувшись уже под вечер к себе, я услышал от хозяйки, что мне принесли из английского посольства пакет. Я так давно не получал писем из России, что и отвык уже. Вскрыл я большой конверт, а перед глазами все стоял генерал Валье, растерзанный пулями. И что же в конверте? Да ежели бы мне два года назад кто сказал, что Высочайший Манифест об освобождении русских крестьян от крепостной зависимости я прочитаю в Америке, в Мексике, стоя в дорожном платье, в сапогах со шпорами, сапогах, покрытых пылью таких дорог, что смиренному россиянину в горячечном сне не приснятся! Да я бы тому в лицо рассмеялся! Я стоял, смотрел на себя в огромное зеркало и улыбался, как блаженный, и повторял: „И в России реформа!“ Потом только посмотрел, что в письмеце у Ивана Гавриловича.[12 - В пачке писем, приложенных к записным книжкам, имеются только письма (или копии писем) мексиканцев. Часть этих писем приводится в книге. Ни одного письма из России нет. Очевидно, Андрей Андреевич уничтожил их перед возвращением, опасаясь обыска.] В двух местах крестьян пришлось уже воинской силой примирять с условиями освобождения… А ведь письмо от апреля. Что дальше будет, если сразу — десятки убитых и раненых? Стало быть, и мы готовы… Пора домой, господа. Домой пора… Уже полночь скоро, а я все опомниться не могу… Нет, это не страх и не радость. Какое-то иное чувство. Как будто этого известия из отечества мне не хватало, чтобы увидеть всю здешнюю картину и понять готовность России. Если на объявление свободы народ отвечает бунтами, то каким же негодованием он полон? Однако надо себя сдерживать в суждениях. Годы, как убыл я из России, и многое там могло перемениться. А быть может, теперь, после здешнего, я иными глазами буду и на российские события смотреть. Но одно ясно мне — те могут дело делать, кто умеет определить готовность народа. Перечитал — и стыдно стало. Там кровь льется, страшно сказать, не революция ли начинается, а я резонерствую». МЕЖДУ ДВУХ ОГНЕЙ Через полгода после победы в гражданской войне положение правительства Хуареса стало куда более шатким, чем в день вступления в столицу. Гибель Окампо, Дегольядо и Валье усугубила кризис. Маркес убивал лучших людей республики, и убивал безнаказанно. На кровавые беззакония противников Хуарес отвечал педантичным соблюдением законности. Ни один сподвижник Мирамона не был казнен. Их ждал суд. А суд этот все откладывался из-за неполноты обвинительного материала. Рядовым пурос начинало казаться, что их вожди бессильны справиться с накатывающейся из окрестных ущелий волной мстительной злобы. Министрам революционного правительства начинало казаться, что они втягиваются все в тот же мрачный водоворот невыполненных обещаний, несостоявшихся перемен, несбывшихся надежд, чреватый новым взрывом, новой гражданской войной, ибо тысячи корыстных честолюбцев и наивных максималистов ждали своего часа. После гибели Валье Гонсалес Ортега лично возглавил добровольцев, брошенных навстречу летучему отряду, высланному Маркесом. Бой шел на окраине Мехико. Солдаты Ортеги опрокинули нападавших. Но — небывалое и печальное дело! — конгресс специальным решением отозвал Ортегу с поля битвы, чтоб тот не увлекся преследованием и не разделил участь Дегольядо и Валье… «Такубайский тигр» внушал теперь ужас, какого не внушал конституционалистам во время войны. От решения конгресса до паники было несколько шагов. В конечном счете все объяснялось отсутствием денег. Несмотря на усилия Сарагосы, никак не удавалось снарядить и вооружить войска для решающей операции против Маркеса. Министры подавали в отставку один за другим. Невозможно было сформировать устойчивый кабинет. Казалось, что жертвы и страдания трехлетней войны напрасны — все катилось в пропасть. Миллионы песо — налоги и таможенные сборы — уходили за границу в виде платежей по иностранным займам… Через три дня после похорон Валье Гладкой пришел к президенту. Был вечер, но они сидели в рабочем кабинете Хуареса — во дворце. Гладкой долго, запинаясь и дергая худым лицом, рассказывал о смерти Окампо, о заваленном трупами поле битвы, на котором погиб Валье. Хуарес перекатывал в пальцах незажженную сигару. Он не смотрел на Гладкого, взгляд его был рассеянным. — Когда мы везли тело генерала Валье по улицам столицы, — сказал Андрей Андреевич, — нам повстречалась его мать. Она велела открыть гроб… ящик… Он наклонился в сторону президента — большой стол был между ними. — Я никогда не забуду, дон Бенито, — продолжал Андрей Андреевич, с усилием подавляя судорогу в горле и сглатывая металлического вкуса слюну. — Тело генерала долго висело на дереве — после расстрела… Я не могу даже говорить об этом. Не мне рассказывать вам, как хорош он был… А в этом ящике лежало… Почему вы не объявите чрезвычайное положение, дон Бенито? — крикнул Гладкой. — Все гибнет! Хуарес медленно постучал сигарой по газете, лежавшей перед ним. — Да, да… Отмена конституционных гарантий для политических противников. Временная диктатура. Ближайшие мне люди пишут: «Речь идет о самозащите семи миллионов человек от двух тысяч убийц. Неделя суровых мер спасет страну». Он слегка подтолкнул газетный лист к Гладкому, словно приглашая проверить, правильно ли он прочитал. — Я тоже думаю так, — сказал Гладкой. — И я думал бы так же, если бы находился на вашем месте. Андрей Андреевич услышал что-то новое в голосе Хуареса — сарказм, презрительная ирония? Он испуганно взглянул на президента. Нет, тот смотрел задумчиво и добродушно. Или снисходительно? — Человека, бьющегося в конвульсиях, — сказал Хуарес, — конечно, можно приковать к стене, и он станет неподвижен. Но что с ним будет, когда цепи снимут? Нужно другое лекарство. — И вы знаете — какое? — Это знает каждый трезвый политик. Сегодня дело не в политических трудностях. Несколько миллионов песо дали бы нам возможность стабилизировать положение. Нужны не политические, а экономические меры. — Почему никто не предлагает?.. — Трудно решиться. Нужна отсрочка на выплату процентов по внешнему долгу. Нужно на время прекратить платежи. Немедленно появятся деньги — и, соответственно, боеспособные батальоны, старательные чиновники, возможность стимулировать промышленность. Но приостановить платежи — провоцировать интервенцию. — Где же выход? — Нужно рискнуть. — Но Мексика не может воевать с европейскими державами! Страна устала от войны! — Вы много ездили по нашим дорогам, дон Андреу, и, конечно, видели, как в тропических долинах застревают в грязи тяжелые повозки. Это страшное зрелище, не правда ли? Погонщики выбиваются из сил, истязают быков, чтобы вытащить повозку из трясины… При этом они знают, что через сотню шагов застрянут в следующем болоте. Не так ли? Хуарес, улыбаясь, смотрел на недоумевающее лицо Гладкого. — Весь фокус в том, дон Андреу, что это будет уже другое болото! Вы понимаете? Другое. А им важно вылезти из этого! — Вы шутите, дон Бенито. — Не совсем. «Неделя решительных мер» — вздор. Это — прошлое. Надо вылезти из сегодняшнего болота. Кроме приостановки платежей, возможностей нет. — Почему же вы?.. — Я жду, чтобы конгресс сам додумался до этого. Когда они поймут, что я не введу чрезвычайного положения, их мысли повернутся в эту сторону. Я не хочу навязывать решение… Придя домой, Гладкой записал: «Удивительный человек. Поговорив с ним, я снова поверил, что все будет хорошо. Я не умею ему не верить, вот ведь какая странность!» 17 июля 1861 года по предложению депутатов конгресса Хуарес обнародовал декрет о двухлетнем моратории на выплату процентов по внешнему долгу. Немедленно сотни тысяч песо, предназначенных для очередной выплаты, переданы были военному министерству. Сарагоса не терял времени. Через несколько дней переформированные и перевооруженные правительственные войска под командованием генерала Ортеги и полковника Диаса встретились с главными силами Маркеса и разгромили их. И это была настоящая и окончательная победа в гражданской войне. А еще через несколько дней посол Франции де Салиньи порвал отношения с Мексикой, а посол Англии Уайк приостановил отношения. Посол Испании был уже выслан за действия, враждебные республике. Интервенция становилась неизбежной. ЧТО МЫ СКАЖЕМ В ДЕНЬ СУДА? 15 мая 1862 года Хуарес шел по тихой, удаленной от дворца улице Мехико. Рядом с ним шагал, стараясь не обгонять президента, высокий, очень загорелый старик в таком же, как у президента, черном сюртуке, но при этом в сапогах, хранивших следы недавно снятых шпор… Десять дней назад генерал Сарагоса в многочасовом бою у фортов Пуэблы остановил атаку французского экспедиционного корпуса. Понеся огромные потери, французы отступили в Орисабу. Однако было ясно, что это отнюдь не конец борьбы, а всего лишь передышка и что, получив подкрепление из-за океана, интервенты снова пойдут вперед… Старик в сапогах для верховой езды, дон Хенаро, ранчеро из Оахаки, нервничал и не знал, как начать. Дона Хенаро Хуарес знал еще сорок лет назад, в те мифические времена, когда он, юный индеец Бенито, учился в семинарии, а молодой дон Хенаро привозил в дом состоятельного торговца сеньора Масы, отца Маргариты, овощи. Дон Хенаро был другом семьи Масы, и естественно, что донья Маргарита обратилась к нему, когда решилась идти через горы к своему «обожаемому Хуаресу». И все эти триста смертельно опасных миль дон Хенаро, рискуя головой, сопровождал ее и детей… Теперь он внезапно приехал в Мехико и попросил свидания с президентом. Они молча шли по безлюдной улице. Над окраиной города парило несколько огромных птиц. Кондоры со своей высоты осматривали пустыри — искали падаль, выброшенные потроха. Хуарес вспоминал реляцию Сарагосы — четкую и сдержанную и возбужденный рассказ этого молодого русского, который пожелал сражаться под командованием Сарагосы и, кажется, сражался неплохо. Дон Хенаро тронул своего спутника за рукав и показал на парящих птиц. Президент и ранчеро остановились на минуту и, ниже надвинув шляпы от солнца, смотрели на темные зубчатые силуэты в небе — угрожающие и равнодушные. — Я хотел сказать вам, если позволите, сеньор президент… — Дон Хенаро, но ведь прежде вы не называли меня «сеньор губернатор». — Тогда я разговаривал с доном Бенито, а сейчас, умоляю простить мою дерзость, я хотел бы говорить с президентом… Умоляю простить. Метис, считавший себя креолом, старался соблюдать всю изысканность разговорного этикета, но лицо его было отчужденным. Он все еще смотрел на силуэты кондоров. — Я всегда держался в стороне, сеньор президент. Все эти революции и войны — все это шло мимо моего ранчо. А уж чего только вокруг не было, вы знаете лучше меня, не правда ли, сеньор президент? А потом? После того, как я вернулся из Веракруса, помните, когда мы с сеньорой пришли из Оахаки? — не прошло и недели — мне с моими парнями, что у меня работают, — так вот, мне с моими парнями пришлось, сеньор президент, убить пятерых… Да, да… Я стреляю и могу рубануть мачете не хуже другого, да, да… Я мужчина. Но — впервые… И сразу пятерых… Тут не было никакой политики. Просто бандиты. И если бы мы их не убили… Не важно, не важно. Пришлось… Дон Хенаро потряс перед своим лицом огромным пальцем. Они шли дальше. — Я думал, что это — в последний раз. Но вот — неделю назад — снова. Пришлось… Троих… Совсем молодые. Но очень злые. Так ведь можно и привыкнуть, а, сеньор президент? Он говорил почти угрожающе, Хуарес молчал. — Что ужасно, сеньор президент, ужасно — никто в наше время не может остаться в стороне. Господь, который прежде назначал каждому его жребий, отвернулся от нас — и все перемешалось в Мексике. Никто не может жить так, как он хочет. Пусть бедно — но по-своему! Политики всех заставили воевать. Вы отворили врата страны и впустили смерть. Вы призвали смерть судить ваши споры… Я умоляю простить мою дерзость, сеньор президент, но я приехал спросить вас — когда все это кончится? Дон Хенаро говорил все это, глядя перед собой. Теперь он решился и посмотрел на президента. Тень от надвинутой шляпы падала на лицо Хуареса, и на этом неподвижном лице стеклянно сверкали глаза. «Он не слушал меня! — подумал Хенаро с отчаянием и стыдом. — Что ему мои речи? Зачем я приехал?..» Хуарес медленно повернул к нему голову. Лицо его ожило, лицевые мышцы расслабились. — Я не стану лгать вам, дон Хенаро. Мы могли избежать гражданской войны. Мы могли избежать и нынешней войны — с французами. Для этого нам надо было сделать совсем пустяк — уступить, уйти. Так делали многие достойные люди нашей партии. Они уходили и ждали, пока обстоятельства не изменятся. И возвращались. Чтобы снова уйти. И так — тридцать лет. — И людям не приходилось убивать друг друга… — Приходилось. Но меньше. Однако опасность была в другом. Эти временные капитуляции перед злом, дон Хенаро, тоже могут войти в привычку. И что тогда? Ваша воля оскудевает, ваша душа погружается в уныние. И самое страшное — вам надоедает это бессмысленное круговращение. Ваши потомки рождаются вялыми, покорными судьбе. Вот самое страшное, что может ожидать народ, не желающий драться за свои права, — вырождение. Не кровь, не смерть — вырождение. Если мы уступим, мой дорогой друг, мы скоро станем нацией рабов. Мы должны драться — у нас нет другого выхода… — Легко говорить, — тихо сказал дон Хенаро. — Да, легко говорить. Но не все и не всегда. Я знаю вас почти всю жизнь, дон Хенаро. Я знаю вашу честность и благородство. И я скажу вам то, что никому не говорю. Даже Маргарите… Нас ждут страшные испытания, мой друг. Противник получит подкрепление и двинется на нас. Нам не отстоять столицу. И придется прибегнуть к страшному, но неизбежному средству — герилье. А сколько она продлится? Я знаю, мою семью снова ждут скитания, а быть может, и чужбина. И суждено ли мне будет снова увидеть моих детей? И что ждет меня? Разве не чудо, что я еще жив? Но раз мое сердце не разорвалось от горя и сострадания, раз меня не убили из-за угла и не расстреляли, — значит, мой долг еще не исполнен. Поверьте, мой друг, я лучше вас знаю, сколько прольется крови, но знаю и другое — мы уже победили, мы совершили нашу революцию и ничто не может отнять у нас нашу победу. А эта война — другая война. Поверьте мне, она будет целительна, она объединит страну… А доживем ли мы?.. Разве это так уж важно? Мужчина в Мексике всегда должен быть готов к смерти. Особенно политик и солдат. Не так ли? Дон Хенаро печально кивнул. — И не говорите никому… Пускай они думают, что я сделан из железа. Так всем спокойнее… — Людей можно обмануть, — сказал дон Хенаро, вытягивая свою коричневую морщинистую шею, как будто высматривая что-то на горизонте. — Но что вы скажете господу, когда он призовет вас к ответу в день суда? Хуарес остановился и долго смотрел туда же — вдоль улицы, открывавшейся на пустырь. Потом ответил: — Я скажу ему: ты возложил на меня этот крест, и я не посмел бросить его. Суди же сам — достойно ли я прошел свой путь. Вот что я скажу в день суда, дон Хенаро. А вам сегодня скажу еще — мы уподобились бы кондорам, живущим чужой смертью, если бы ушли и отстранили от себя вину и ответственность. Мы готовы ответить своей жизнью и честью, дон Хенаро, и призываем к этому всех… Господь отвернулся от нас, говорите вы? Возможно. Но не для того ли, чтоб посмотреть — на что мы сами способны! ОТ ЗАГОВОРА — УВОЛЬТЕ Октябрьским днем 1869 года Иван Гаврилович Прыжов и Андрей Андреевич Гладкой сидели в том же московском трактире, где впервые разговорились весной пятьдесят третьего. Сам трактир изменился мало — те же широкие темные столы, те же толстые стаканы с чаем, тот же пористый душистый хлеб на плоских тарелках. Только половые стали иными. Вместо упитанных парней, разбитных и веселых, двигались по залу бойкие и снисходительные молодые люди, поджарые и щеголяющие изяществом жестов. Гладкого это сильно забавляло. Неделю назад, сразу по приезде в Москву, он случайно увидел Ивана Гавриловича на улице. Тот шел с каким-то невзрачным человеком, которого Гладкой не рассмотрел, ибо и не рассматривал. Иван Гаврилович шел, опустив голову, и слушал того человека. Гладкой двинулся было к ним, но тут спутник Прыжова взглянул на него — видно, почувствовал, что на них смотрят! — и в его глазах сверкнули такие злые молнии, что Андрей Андреевич остался стоять на месте. Они прошли в трех шагах, Прыжов головы не поднял. На следующий день Андрей Андреевич пошел в «Московские ведомости», где видел статью Прыжова, и узнал там его адрес… Они выпили по рюмке, и Гладкому не понравилась нервическая поспешность, с которой тот прижал к носу хлебную корку. Он всматривался в Ивана Гавриловича — те же черты, а какие-то траченные, одутловатость, мягкость, иссеченность и — отрешенность. Прыжов разговаривал и в то же время как бы и кого-то еще слушал. Даже иногда ни с того ни с сего кивал головой. — А ведь вы меня дважды чуть из Мексики не выдернули, милостивый государь, — сказал Андрей Андреевич. — Это каким же способом? — Первый раз, когда манифест прислали, ну, думаю, пора! — И что помешало? — Да тут такой затянулся узел… Вторжение морских держав, война, авантюрист этот, объявивший себя императором Максимилианом. — Николай Гаврилович писал в «Современнике» незадолго до ареста. — Чернышевский? Не знал. — Большая статья, обширная, с широким взглядом. Сильно было написано. Я оттуда и помню. А как вы считаете — в чем там корень? — Так все прозрачно — грязное, корыстное дело. Прежние продажные правительства набрали капиталов под проценты у Европы, особенно Англии, за гражданскую войну еще претензий прибавилось. Собственно, Хуарес тут ни при чем был. Его противник, генерал Мирамон, забрал английские деньги в посольстве, а когда до крайности дошло, взял у банкира одного, большого пройдохи, Жеккера, миллион песо на столь кабальных условиях, что формально правительство Мексики оказалось должно пятьдесят два миллиона. Мирамону пришлось бежать во Францию, а Жеккер, не будь дурак, объединился с разными сильными людьми, такими, как сводный брат Наполеона III герцог де Морни, пообещав им за политическую поддержку тридцать процентов этого «долга». — Так тут чистое мошенничество! — Разумеется. Нынешний император французов — политический шулер. Только с ним такое дело и можно было обделать. Короче говоря, сперва высадились на мексиканском берегу испанцы, англичане и французы. Но испанцы и англичане скоро ушли — поняли, что дело невыгодное и кровавое, и предпочли договориться с мексиканцами миром, а Наполеон решил тут себе шубу сшить. Ему-то сошло с рук, а Максимилиан, бедолага, головой расплатился. — А вы, смотрите-ка, по-русски изъясняться не забыли! — Да ведь года полтора уже, как здесь. Ездил много… А сперва испанские слова так и выскакивали. — А что это за Максимилиан, которого вы там уходили? — Нелепый господин. Наполеон понимал, что ему англичане не дадут француза на мексиканский престол посадить, так он вот отыскал постороннего принца не у дел. Максимилиан этот был австрийцем. Младшим братом без видов на престол. Там целая интрига была — мексиканские авантюристы с французскими очень сошлись. Был знаменитый человек — вам-то что, а для меня это имя! — отец Миранда, священник, бешеный интриган! Ни один мятеж против республики не обходился без него. Вот он тоже к этому выбору руку приложил… Да тут тонкости не важны. Максимилиана этого убедили, что мексиканский народ его ждет как избавителя от смут и деспотизма демагогов с Хуаресом во главе. Он и поверил… Прыжов искоса взглядывал на Андрея Андреевича. «Экий ты стал, братец… определенный. А тогда… вначале… теленок теленком. Видно, крепко тебя ободрало, да не так, как меня, — не обидно… Сурово, да не обидно. А наша расейская жизнь — она ведь прежде всего обидеть норовит…» — Вот я и остался, пока каша заваренная не расхлебается. Кто ж думал, что расхлебывать чуть ли не на шесть лет хватит? Гладкой взглянул на Прыжова новым своим взглядом — нижние веки стремительно приподнимались, ограничивая поле зрения, и взгляд выходил узкий, прицеливающийся, мгновенно охватывающий предмет. — А второй раз — вернулся в Мехико, а меня новый пакет ждет. С прокламацией этой суровой — революция кровавая и неумолимая, радикальные перемены и тому подобное…[13 - Андрей Андреевич имеет в виду прокламацию «Молодая Россия», написанную в 1862 году Заичневским.] Ну, думаю, много же паров напущено в машину, если люди решаются такое заявить. А я видел, что такое революция, я теперь могу ежели не понять, то представить ее парадокс, так надо мне спешить домой — поделиться! Но тут опять такое началось, что бросать своих новых друзей показалось мне стыдно… И я правильно сделал. Там от меня польза была. А тут… Поездил я это время по России — смутное что-то в голове. С одной стороны, если мексиканскими мерками мерить, никакой революции не видно: никто не стреляет, не скачет. С другой же — что-то подспудно происходит, но не так, как там — с южным темпераментом и нетерпением, а по-российски тяжело, медленно и необоримо… Мне как-то Хуарес говорил, что, мол, не лава ли под вашей толстой корой копится? Думаю, так и есть. Прыжов раскатывал упругий мякиш, поглядывая в окно. Они сидели как будто на том же месте, что и шестнадцать лет назад. Снова у окна. Дождь, ливший с ночи, кончился вдруг, и окно тепло и бледно осветилось. С улицы доносился теперь робкий шум — какое-то побрякивание, колесный редкий стук, голоса. Москва после ливня вылезала с опаской на свет. — А мне и Хуарес ваш для этого не нужен, чтоб знать, — хмуро сказал Иван Гаврилович. — Говорю вам — на многое можно народ подвигнуть, ибо сильно народ обижен. Целое стадо ровных хлебных шариков паслось возле тарелки Прыжова. Он механически раскатывал их левой рукой. — Иван Гаврилович, — сказал Гладкой, не отвечая на вызов, — а тот человек, с которым я вас давеча видел… С таким пронзающим взглядом… И он так думает? Прыжов откинулся, опустил глаза, расправил пальцами бородку. — Когда это вы меня с ним видели? — А неделю назад, возле Чистого переулка… Странный господин. — Что ж не подошли? — Заробел. — Вы-то, обстрелянный, кровь чужую проливавший? — В бою, Иван Гаврилович, не человека убиваешь, право же, а одного из врагов. Часть угрожающего тебе целого. А чтоб так — взять и отдельного человека убить… Тяжело. Приходилось. Тяжело… — А ежели над тобой измываются всю жизнь? Да и в этом деле, о коем мы толкуем, тоже ведь не сам по себе, а часть силы этой — унылой и зверской… Вы-то ведь знаете, какой ценой мне мои знания достались. Я, как каторжный, работал, у меня книги написаны. Да и какие! А все зря! Не писать об этом ныне надо… — А что ж надо? — Вы мне вот лучше скажите, в чем там секрет в вашей Мексике дикой — отчего им революция удалась и всех ваш Хуарес победил? — Секреты эти за столом не переговоришь, Иван Гаврилович, я их в книге растолковывать буду, а что до Хуареса… Да, Хуарес мой три войны выиграл. Три войны. Одна страшнее другой. Первая — гражданская война. Вторая — против французов и Максимилиана. Третья — которую он вел ежедневно и ежечасно — против всех, кто мешал ему понять жизнь. Странно звучит? А в этом весь секрет. Это и была его главная война. Сколько, видели бы вы, было вокруг него людей эффектных и блестящих. И не мишурных дарований, а истинных. Какие ораторы — куда Хуаресу! Какие умы!.. Но каждый видел свою полосу жизни, свое поле. И на эту полосу старался всех увлечь… Естественно! А у Хуареса, скромного, которого как только ни поносили и свои, и чужие, вы и представить себе не можете! — у Хуареса есть способность увидеть жизнь разом. Понятно ли? А когда видишь жизнь разом — действовать куда как труднее. Я присмотрелся к нашей общественной жизни — любого, кто хочет действовать, рвут в две крайности. Или правительственный застой — иди туда и зубами держи общество, чтоб не шелохнулось! Или же отчаянный радикализм — гони Россию по ухабам, только ободья с колес летят! И как мало находится тех, кто этому может сопротивляться и звать на третий путь, на котором собираются важнейшие течения самой жизни… Темно говорю, да и вопрос темный пока. Хуарес тем велик, что не поддавался ни тем, ни другим, шел туда, куда указывала жизнь. И за это свое право бился жестоко и непрестанно. И как он в этой третьей войне побеждал, так не мог не победить в двух других… Прыжов громко постучал по столу. Проворно, но как бы не спеша, приблизился половой со сдержанным ожиданием на лице. Прыжов спросил горячего чаю и баранок. — А что, любезный Андрей Андреевич, ежели к практике подходить от теорий, не пора ли? — спросил Прыжов. — Вот вы свежим глазом, отвыкшим, смотрите на Россию, видите, что народ обижен, угнетен, разочарован и озлоблен, так ведь? И что бы вы, коли вас спросили, присоветовали? — Боюсь определенно говорить, Иван Гаврилович, боюсь. Вы правы, мой опыт для России — чистая теория. Но ведь дельная теория — штука важная… Вот еще перед отбытием я с Заичневским говорил, и речь шла о том, что для начала действий положительная программа нужна. Он утверждал, что программа сама появится. — И неглупо. — Вот видите. А я сейчас до крайности убежден, что без программы начинать — пустое дело. — А есть люди, и непустые, уверенные, что народу навязывать какую бы то ни было программу сверху — злое и вредное занятие. А нынешнее дело — полное, повсеместное и беспощадное разрушение. — Для такой постановки нужно твердо знать, что народ готов не просто к бунту. А все равно — стержень нужен. А стержень создать может только большое и добровольное число единомышленников. Как в Мексике — партия либералов. А стержень — конституция. А у нас? Предложите-ка сейчас свободу печати, выборы в парламент, кто вас в народе поймет? Мало кто. Другое — раздел земли, равенство сословий. Это примут с энтузиазмом. Но кто осуществит? Мужик, как выяснилось, никому не верит. У нас программа реформ шестьдесят первого года могла стать стержнем, основой обновления, если бы она не оставила голодных голодными, а жаждущих — жаждущими. И если бы нашлось кому дельные реформы в народ нести. Усмирение мужиков оружием что показало? Не верит русский мужик русским деятелям… И где те люди в крестьянстве и в образованном слое, что поймут сразу друг друга, как поняли в Мексике? — Так что же? — спросил вдруг Иван Гаврилович. — Ежели за реформой неизбежно следует смута, обида, кровь, то что в ней для живого, живущего, теплого человека толку? Что у нас, что в вашей распрекрасной Мексике… — Э, нет, сударь! Не так. Я об этом много думал и к этому приглядывался. И обсуждал эти сомнения не раз с людьми практическими. Хотя бы с тем же Хуаресом, а это великий практик. — И что же вывели? — Когда реформа и какая реформа — вот что вывели. Едва ли не весь смысл — в полноте или неполноте реформы. Если голодному человеку вот этот ваш хлебный шарик дать и уговаривать — съешь и насытишься, то он, оставшись голодным и обманутым в ожиданиях, естественным образом взбунтуется. Просто, а в это и упирается. — Теории, братец вы мой, теории… Для России пора теорий прошла. Упустили время. Они нас до отчаяния довели. А ежели человека до отчаяния довести, он какой будет? Отчаянный… Не знаю, что у вас там — в ваших горах и пустынях, а в наших лесах и болотах крайние средства нужны. Других народ не примет. Иван Гаврилович наклонился через стол, едва не лег грудью на стакан с чаем. — Сильные средства тогда хороши, — сказал Гладкой, — когда для них сила есть, да еще и единонаправленная. Хаос — дурная среда для деятельности. Насмотрелся я на него. — Так ли? — Прыжов хитро сощурился, не отклоняясь. — А ежели в хаосе противоборствующих малых сил является сила уверенная, знающая, неколеблющаяся? Тогда хаос, как изволите выражаться, самая подходящая среда для достижения конечных целей. Нам нечего реформировать. Мы — отчаянные. Бить надо в самую сердцевину — тараном! — Да где же вы этот таран возьмете? Кто и кого организует для этого удара? Прыжов, зло сощурясь, дул на блюдце. Очки запотели от пара. Туманный безумный взгляд, подрагивающие руки с блюдечком. — Есть такой таран, есть! Есть люди в России, что с самого основания государственной жизни не словами гремели, делом, делом… кистенями, ежели угодно! И сейчас умные деятели появились, которые дела не боятся, и не гнушаются истинными бунтарями, и готовы соединиться с лихим разбойничьим миром! Ибо сказано: разбойник — истинный и единственный революционер в России! Что — непривычно? — Отчего же… Я знавал некоего генерала Маркеса. Благодарите бога, что он уберег вас от этаких знакомств. Генерал с другой стороны к делу подходил, но — похоже. Его, конечно, должны были расстрелять, но ему удалось скрыться из страны. Прыжов разочарованно ссутулился. — А что же теперь, Иван Гаврилович? — спросил Гладкой, прямо на него глядя. — Я чувствую, что жизнь ваша решилась, но куда? Теперь-то вы кто? — Кто я? — зло пропел Прыжов. — Я вам скажу, вам могу сказать. Я был чисто труженик, был еще честный человек, я по самой природе не был агитатором, хотя не раз рука зудела… Но меня вымучили, выдавили… Поняли? Ну, коли так, сукины дети, так пойдем… Деспотизм спек яичко, а теперь его съест! Они вынуждают, так пусть не сетуют… — А тот человек, с которым я вас видел… — Оставьте вы того человека! Вот я перед вами. Скажите мне — вам не приспела пора делом заняться? — Я давно понял, Иван Гаврилович. И ответить вам готов. Вы меня в заговор зовете, а не в дело. От заговора — увольте. Я ведь вам говорил… — А вы куда теперь? — равнодушно перебил Прыжов. — Путешествовать? — Путешествовать, Иван Гаврилович. У меня грудь моя проклятая опять болит. Думал, прошла в мексиканской жаре. Ан — нет. Мне книгу сочинить надо — там я вам и отвечу по всем статьям. А чтоб книгу написать — живым надо быть. Отправляюсь на Каспийское море, а то и дальше — в сушь и пески… Испорченный я теперь человек, Иван Гаврилович, не могу без жары… — Понятно, понятно… Я вот тоже все книжки писал… — Иван Гаврилович, дорогой вы мой, неужто я вас не понимаю? Вы думаете — я теоретик? Это вы теоретик! Я людей убивал за идею! Слышите ли? За идею людей живых убивал! Так то война была за идею, а не заговор. Мне Хуарес сказал: заговор — не политика. И верно. Вот я об этом написать должен. Зря я, что ли, столько лет… Прыжов, плотно подобрав губы в редкой бородке, растерянно смотрел, как качается под его пальцами блюдце и переливается от края к краю кирпичная жидкость. Гладкой встал. ГОЛОСА ИЗДАЛЕКА Хуарес — своему зятю Педро Сантасилье в Нью-Йорк «Дорогой Санта, пишу тебе в страшном горе, сокрушившем мое сердце. В письме от 14 ноября, которое я получил вчера вечером, Ромеро пишет, что мой возлюбленный сын Пепе был тяжко болен, и врач даже опасался за его жизнь. Я понял, что он пишет так, чтобы смягчить удар от печального известия. Я понял, что мой сынок умер. Правда ведь, Пепито тогда уже не было в живых? Его нет в живых, так ведь? Ты поймешь, какие страдания я переживаю, утратив сына, что был моей радостью, моей гордостью и надеждой. Бедная Маргарита! Она будет безутешна. Поддержи ее, утешь, чтобы она смогла перенести этот жестокий удар, обрушенный на нас злой судьбой. Позаботься о нашем семействе. Ты один — их спасение и моя единственная надежда, что я когда-нибудь свижусь со всеми вами. Прощай, мой сын, прими сердце твоего безутешного отца и друга. Бенито Хуарес. Прости за помарки, голова моя в чаду. Хуарес». Донья Маргарита из Нью-Йорка — Хуаресу в Эль-Пасо «Пишу, чтобы уведомить тебя, что все здоровы и с радостью узнали из твоего последнего письма, что и ты здоров. Но горе мое так велико, что не дает мне ни минуты покоя. Утрата наших сыновей убивает меня. Как только я просыпаюсь, я о них все время думаю, вспоминаю их страдания, обвиняю себя в том, что они умерли. Угрызения эти так меня терзают, что, мне кажется, я скоро умру. Облегчения нет, и единственное, что меня иногда успокаивает, — мысль, что я скоро умру. Умереть мне хочется в тысячу раз больше, чем жить. Внешняя моя жизнь — без тебя и без наших сыновей — невыносима. Помнишь, как я всегда боялась смерти? Так вот, теперь это единственная утешительная мысль.[14 - Она так и не оправилась от смерти детей. Она умерла сорока четырех лет, на полтора года раньше мужа, 2 января 1871 года. На ее похоронах «бесстрастный Хуарес» потерял сознание.] Я понимаю тех, кто кончает с собой, утратив надежду обрести покой… Одно поддерживает меня — будущее свидание с тобой… Мне так не хочется огорчать тебя, но с кем же мне поделиться своими страданиями? Чужого это рассердило бы, но ты добрый, ты не рассердишься на меня…» Максимилиан Габсбург, называющий себя императором Мексики, — генералу Мирамону «Мой дорогой генерал Мирамон! Советую Вам совершенно конфиденциально, что если Вам удастся захватить дона Бенито Хуареса, сделайте так, чтобы его судили военным судом и приговорили, согласно закону от 4 ноября, но приговор не приводите в исполнение, пока не получите Наше одобрение, для чего немедленно отошлите Нам копию приговора через военного министра. До получения Нашего одобрения советуем Вам относиться к узнику, как того требует гуманность, однако не забывая при этом о всех необходимых мерах для предотвращения возможного побега. Это поручение относится к наиважнейшим, и, рассчитывая на Ваш патриотизм и преданность, надеемся, что Вы его исполните самым тщательным образом. Искренне Ваш Максимилиан». Хуарес из Монтеррея — Максимилиану Габсбургу, называющему себя императором Мексики «Вы приглашаете меня в Мехико, куда и Вы направляетесь, на конференцию, в которой примут участие и другие вожди борющихся группировок, и обещаете нам охрану и безопасность, гарантированную Вашим словом и честью. Я не могу принять Ваше предложение, сеньор. Моя занятость не дает мне этой возможности. Но если бы я смог принять его, поступившись моими государственными обязанностями, то я не доверился бы слову и чести агента Наполеона, слову и чести человека, окруженного мексиканцами, продавшимися французам… Вы утверждаете, что — прими я Ваше предложение — и Мексика получит мир и счастье, а империя даст мне какой-нибудь крупный пост, соответствующий моей опытности и патриотизму. Разумеется, наше время, сеньор, знает знаменитых предателей, нарушивших свои клятвы, бросивших своих соратников, забывших свое прошлое и все, что свято для честного человека. В своем предательстве отступники обычно руководствуются низменным честолюбием и желанием удовлетворить свои страсти и даже пороки. Но тот, кто исполняет сегодня обязанности президента республики, вышел из самой глубины народа, и он погибнет, если провидению угодно, чтобы он погиб, но не нарушит присягу, сделает все, чтобы оправдать чаяния нации, вручившей ему свою судьбу, и поступит так, как велит ему совесть. Я вынужден заканчивать из-за недостатка времени. Но добавлю одно: людям, сеньор, дано узурпировать права других, посягать на их собственность, покушаться на жизнь тех, кто защищает свою свободу, представлять их добродетели преступлениями, а свои пороки — добродетелями. Но существует нечто, неподвластное этой проказе, — высокий суд Истории. Судить нас будет История. Ваш покорный слуга Бенито Хуарес». О ПРИЧУДЛИВОЙ СВЯЗИ СОБЫТИЙ 13 июля 1870 года Гладкой стоял на борту торгового барка, на который он напросился пассажиром, чтобы пересечь Каспий с запада на восток — от старого Баку с его грязными кривыми улицами, уходящими вверх от берега, и раскаленными коричнево-серыми камнями ханской крепости, стоящей у самого моря. Андрей Андреевич смотрел на зеленую прозрачную, холодного оттенка воду за бортом, на яркую белую полосу хрупко пузырящейся пены, уходящую от носа барка под маленьким углом вдоль борта. Он стоял в тени паруса и щурился иногда на пылающую голубизну неба. Вода шипела за бортом. Грудь сегодня болела меньше, чем прошлые дни. Когда он приплыл из Астрахани в Баку, ему стало хуже. Вернулось кровохарканье, которого не было, пока он плыл по Волге. Но через три-четыре дня полегчало. Он очень надеялся на сухую жару Туркестана. Дерево борта и палубы, отшлифованное, промытое, пропитанное соленой водой и солнцем, отливало сединой. Андрей Андреевич сел на палубу, прислонившись спиной к борту, и достал из кармана широкой парусиновой куртки, сшитой ему бакинским портным-армянином, одну из своих мексиканских книжек с записями за шестьдесят первый год и наклеенными на страницы газетными вырезками. Когда два месяца назад в Москве он узнал наконец, за что же в самом деле арестован был Иван Гаврилович Прыжов, когда убедился, что участие Ивана Гавриловича в убийстве не вымысел и не случайность, он сказал себе, что должен немедленно писать свою книгу. Нет, нет, никаких пропагаторских аналогий, никаких эффектных сближений. Надо ясно и подробно рассказать о том, что случилось в этой, за тридевять земель лежащей Мексике… Он вспомнил теперь, сидя спиной к горячему борту, за которым чавкала и шипела зеленая каспийская вода, как октябрьским промозглым московским днем Иван Гаврилович говорил ему: «Они нас до отчаяния доводят…» До какого же отчаяния надо было довести умницу Ивана Гавриловича, чтобы он пошел убивать человека — ясное дело! — не виновного ни в чем… Рассказать необходимо — что бывает, когда целые народы до отчаяния доводят, как в Мексике… Андрей Андреевич раскрыл книжку. Сегодня он поставил себе разобрать обстоятельства лета шестьдесят первого, такие запутанные и страшные. Взглянув на вырезки, Андрей Андреевич понял, что события десятилетней почти давности вовсе не представляются ему прошлыми, наоборот, он смутно видел их впереди, где-то там, за зеленым морским перегибом, куда шел барк. Он не раз уже ловил себя на том, что не может осознать понятие — прошлое. Ничто не уходило, не оставалось позади. Когда после полутора лет метаний по России, съевших остатки его состояния и вернувших чахотку, излеченную, как он думал, в Мексике, когда после этих полутора лет он решил, что пора приниматься за книгу, он стал размышлять о времени. И не мог представить себе время единонаправленным потоком. Ему представлялось огромное, вогнутое, как чаша, движущееся пространство, на котором располагались события, свершавшиеся единовременно, пересекавшие друг друга, набегавшие одно на другое. Он твердо знал теперь, что порядок их сочетаний совсем не тот, который представляется взгляду. Он знал, что его прибытие в Веракрус в шестидесятом году надо поставить рядом не с отплытием из Кронштадта или Ливерпуля, а с безмятежной беседой пятьдесят третьего года, которую вел он в московском трактире с Иваном Гавриловичем Прыжовым… И многие события, совершившиеся по видимости в свой срок, на самом деле в этот срок только выступили на поверхность, а свершились давно. Совсем не та связь между событиями, которую мы плетем по своему разумению, совсем не та… Андрей Андреевич выпрямился, оторвав спину от теплого дерева борта, и на миг увидел самого себя — изможденное хмурое лицо с густым желтым загаром, глаза, ставшие из голубых серо-водяными, сосредоточенный, с узким напряженным полем зрения прицеливающийся взгляд. Свою русую бородку, ставшую к концу мексиканской жизни совершенно белой от солнца, он сбрил, оставив жесткие белесые усы. Он попытался вспомнить себя юного, каким пришел к Прыжову семнадцать лет назад поговорить о Кортесе, — но не вспоминалось. Так, мелькал некто с телячьей доверчивостью и надеждой в туманном облике, не более… Андрей Андреевич задержал дыхание, чтоб подавить приступ кашля, но не сумел, закашлялся. Потом вытер глаза и опустил их на записную книжку. Вода за бортом захлюпала и зашипела сильнее — барк делал поворот. — Ваше благородие, — крикнул рулевой-грек от штурвала, — смотри! Берег скоро! Впереди по курсу барка появилась зубчатая темная полоска. Андрей Андреевич быстро перелистал несколько страниц, чтобы сомкнуть цепь событий, разорванных временным промежутком. Вот она, запись от 20 декабря: «Они высадились. Они высадили своих солдат в Веракрусе, канальи! Как сказал мне президент: „Они решили ограбить нищего“». Ветер стих. Мертвая каспийская зыбь поднимала и опускала барк, и он продвигался к берегу томительно медленно. Какие-то могучие токи шли из глубины, где была своя жизнь, свое неведомое движение, и они колыхали поверхность моря при полном почти безветрии. Андрей Андреевич сидел, прислонившись к борту. Однообразное вертикальное движение изнуряло… Какая это была война! Что стало бы со страной, если бы не каменное упорство Хуареса? Кто мог бы вместо него? Никто. Ортега и Добладо, эмигрировавшие в Соединенные Штаты? Ортега, который из Нью-Йорка требовал, чтобы Хуарес уступил ему президентский пост, ибо истекли четыре года. Сидя в Нью-Йорке, требовал от Хуареса, который отступал шаг за шагом, сто раз рисковал попасть в руки французов, шесть раз менял резиденцию правительства! Я бы взбесился. Но он остался верен себе. «Нет еще, мой друг». И все. Каково ему было, когда генералы стали переходить к Максимилиану, а его, Хуареса, обвиняли, что он не хочет поступиться своим властолюбием ради мира в Мексике! Когда Прието — Прието! — настаивал, чтобы он уступил Ортеге, ибо Ортега сможет договориться с французами, а с Хуаресом переговоры вести не будут! А он отступал шаг за шагом, уперся спиной в американскую границу, но ни на миг не оставил территории Мексики. И все патриоты знали — Хуарес в стране, он законный президент, а тот, с роскошной белокурой бородой, потомок императоров, он — узурпатор, и надо с ним драться. Странно, право же. Максимилиан добра хотел, дурень… Все у него было — желание добра, армия, неглупые советники, признание Европы… Чего еще? А кончил перед взводом солдат… И что, казалось бы, Мексике — вот вам мир и покой, добрый император, подтвердил все реформы либералов, звал Хуареса к себе… Но он не был в природе вещей, он был чужим, он был куклой, а не живым явлением, выросшим из глубины жизни… Хуарес вырос из глубины — он и победил. Бедный щеголь с белокурой раздвоенной бородой, придумавший такую красивую форму для своей гвардии — все эти каски с орлами, бело-красные мундиры… И вся эта мишура, да что мишура! — непобедимые французские зуавы — все это не выдержало ежедневного напора яростных оборванных герильерос… Они хотели своего Хуареса, невысокого, смуглого, в черном сюртуке и белой полотняной сорочке, сшитой руками доньи Маргариты… И они добились… Как сурово спокоен был дон Бенито, когда в черной карете тем июльским днем шестьдесят седьмого года въезжал в Мехико, в свою столицу, освобожденную неистовым Порфирио Диасом… Хуарес, невозмутимый и неотвратимый, как рок. В конце обеих войн — трехлетней и пятилетней — он въезжает в столицу в старой карете… Хватит ли сил, смогу ли я написать об этом дивном подспудном движении, которое приносило ему победу? Смогу ли я облечь в слова это ощущение его удивительной победы, но разве ради этих побед воевал Хуарес? Его вынуждали воевать, его заставляли. Самоценность власти была ему отвратительна. Он воевал, потому что реформу приходилось защищать. Гнездилась ли война в самом существе реформы? Смогу ли я все это объяснить словами? Насколько легче воевать за реформу, чем рассказывать о ней… И что даст это тем, кто завтра пойдет воевать за реформу здесь, в России, за великую реформу, которая разрубит наши страшные узлы? Что даст это тому щуплому человеку с пронзительными искрами в глазах, который своей безжалостной страстью вовлек в гибель Ивана Гавриловича Прыжова? Что даст это тем тупым властолюбцам, которые числят себя политиками и доводят своих граждан до того, что те идут за Нечаевым? Я должен рассказать, что я видел и понял, я должен рассказать об искусе, который прошел целый народ. В состоянии мы, в конце концов, чему-то учиться или нет? Андрей Андреевич встал, положил ладони на горячий борт. Барк все же продвигался к берегу, лавируя, ухватывая парусом подобие ветра. Слева приближалась, далеко выдаваясь в море, тусклая, кочковатая песчаная коса, испещренная клочьями блеклой зелени — то ли низкими кустиками, то ли пучками высокой жесткой травы. Впереди открылась бухта. Вода здесь была мутного, теплого зеленого цвета. Плотное полукольцо скал — правая часть полукольца почти черная, левая — серо-коричневая. Все раскаленное, слепящее, выгоревшее. Дантовский какой-то пейзаж… Они встали на якорь у самой прибрежной мели. Андрей Андреевич натянул глубже свою широкую мексиканскую шляпу с конусообразным верхом, перекинул ноги через борт и спрыгнул на мелководье. Он медленно — песок засасывал по щиколотки — пошел к берегу. Тонкий, прокаленный солнцем песок на берегу был совсем не похож на мексиканский. Ноющая боль в груди проснулась, когда он спрыгнул в воду, и теперь понемногу усиливалась. Он пошел по раскаленному пляжу. Поднял голову, зажмурился и поймал лицом солнце. Как будто горячую маску надели на него. Красноватый туман плыл перед закрытыми глазами… Дон Бенито Хуарес в черном сюртуке шел вдоль строя солдат, выстроенных на окраине города Сакатекаса. Он шел и всматривался в их лица. Восторг и любовь видел он на лицах индейцев, креолов, метисов — мексиканцев, которым через час предстояло идти в бой… Андрей Андреевич открыл глаза и повернулся к бухте — зеленая мутная вода с горящими солнечными пятнами, ярко-желтые песчаные островки. Три матроса разгружали какие-то кули с барка, таская их по колено в воде. Один из них, сгибаясь под кулем, в левой опущенной руке нес большой баул Гладкого. В бауле лежали бумаги и одежда. Солнце не жгло. Оно обтекало, как раскаленная вязкая масса… Какой страшный, какой свирепый ветер уносил одного за другим друзей и врагов вокруг. Окампо, Дегольядо, Комонфорт, Лердо, Валье, Сарагоса, Прието, Ортега, Добладо… Кто убит, кто умер, кто не устоял на ногах под напором этого мудрого и безжалостного шквала, названного людьми революцией, шквала, зарождающегося где-то в глубинах неба и моря… Старый Хуан Альварес — отец революции Аютлы, в последний раз воспрянувший в годы вторжения: «Я еще жив, люди побережья! Я, который столько раз водил вас на тиранов! Лучше умереть стоя, чем жить на коленях!» Но теперь у него кончились силы, он умирает… Где смертельные враги? Мирамон и Томас Мехиа кончили жизнь рядом с красавцем Максимилианом, чья наивная самоуверенность сделала его убийцей тысяч людей, — все трое расстреляны взводом республиканской пехоты возле Серро-де-лас-Кампанос[15 - Холм Колоколов (исп.).] под городом Керетаро… А Маркес, шакал, пивший кровь? Бежал к испанцам на Кубу, чтоб стать ростовщиком… Кто — в земле, кто — в эмиграции… Ромеро и Марискаль — дипломаты, они далеко… Новые люди, новые генералы вокруг… Республика победила, республика живет. Реформа продолжается… И что бы ни было через год, через десять, через тридцать лет — возврата к прошлому не будет. Мы узнали, что есть свобода и демократия. И мы не забудем этого. Ни мы, ни наши дети… Слева, оттуда, где кончалась черная скальная стена, раздался стук, приглушенный жарой. Андрей Андреевич всмотрелся. Там, в глубь берега, уходило селение — бастионы маленькой крепости, десяток домов, недостроенная церковь, солдатские палатки. Гладкой знал, что год назад здесь высадился отряд войск с Кавказа и начал строить укрепление… Несколько солдат в белых рубахах и штанах (ну совсем как мексиканские пехотинцы, только у тех штаны куда шире и подобие мундиров с одним рядом пуговиц, а не рубахи, да и кепи еще выше и больше здешних фуражек) шли оттуда к месту выгрузки. Один из них подошел совсем близко к Андрею Андреевичу — рыжий, с веснушками, проступавшими сквозь розовый загар. — Что, ваше благородие, — сказал он, глядя на Гладкого весело и снисходительно, — прибыли? Ноющая боль в груди почти улеглась — она маячила где-то вне тела. Блаженный покой опустился на Андрея Андреевича. Здесь, на этом белом жарком песке, перед этой каменной черно-серой глухой стеной, за которой — он знал — начиналась пустыня, возле зеленого, испещренного вспыхивающими ослепительными пятнами моря, он понял, что странствия его окончились. — Прибыл, братец, — сказал он солдату и улыбнулся. Невысокий грациозный человек, президент Мексиканской республики, шел вдоль строя своих солдат, которым предстояло идти в бой, идти на юг, на Керетаро, где укрепились остатки армии Максимилиана, называющего себя императором Мексики, армии, которой снова командовали генералы Мирамон, Мехиа, Маркес… Он шел, глядя на восторженные лица индейцев, креолов, метисов, вскидывавших правой рукой свои старые ружья, а левой — истрепанные кепи и звонко, нестройно кричавших… Андрей Андреевич не слышал, что они кричали. Он видел восторг и веру на их лицах. Медленно, как во сне, поднимали они над головами ружья и кепи. Он смотрел, и в душе его тревога мешалась с радостью. Он не обладал великолепным качеством тех, кто размахивал ружьями и кепи, он не умел восторженно отдаваться ликованию минуты, он не умел отделять настоящее от будущего. Грозные тени уже легли на этот сверкающий день, на эти шеренги людей, звонко кричавших о своей любви к невысокому спокойному человеку, о своей любви к этому солнцу, этой горячей земле, о восторге близкой победы… Но одну победу он, Андрей Андреевич Гладкой, уже видел здесь… Все это было смутно — он не мог тогда угадать, что вскоре Порфирио Диас, пожелавший стать президентом и проигравший Хуаресу на выборах, поднимет мятеж против своего учителя, будет разгромлен и скроется в горах, и никто не мог знать, что дон Бенито, снова избранный президентом, умрет от сердечного приступа в июле 1872 года, и генерал Диас станет диктатором, хитрым и жестоким, на тридцать лет, — пока в крови и огне новой великой революции Мексика Хуареса не одолеет Мексику Диаса… Но это впереди, это впереди, а пока — как славно жить сегодняшним счастьем! Гони, гони свою российскую тоску! Высокий человек с выгоревшей бородой стоял рядом с офицерами эскорта и влюбленно смотрел на дона Бенито, медленно, как во сне, двигавшегося теперь обратно вдоль ликующего строя… Дон Бенито Хуарес шел к нему по желтому жаркому песку каспийской бухты. Он приближался. Он был совсем близко. notes Примечания 1 Лисенсиат — выпускник высшего учебного заведения, обладающий ученой степенью. 2 Пурос (ед. число — пуро) — левая партия, выступающая за радикальные реформы. 3 Гачупины — так мексиканские патриоты называли испанцев, управлявших Мексикой в колониальные времена. В отличие от креолов — испанцев, родившихся в Мексике, гачупины были уроженцами метрополии. 4 Записные книжки Андрея Андреевича Гладкого, посетившего Мексику «в ее минуты роковые», — явление весьма своеобразное. Андрей Андреевич собирался писать книгу о мексиканских событиях, свидетелем и участником коих он был. Насколько можно понять, эта книга предназначалась для русской радикальной молодежи как кладезь чужого и отчасти чуждого, но ценного опыта. Эти три толстые тетради прошли с Андреем Андреевичем все его мытарства и, конечно, потерпели немалый урон. Они обнаружились в Туркмении, в архиве полковника царской службы Петра Николаевича Никулина, служившего в Туркестане и закончившего свою жизнь глубоким стариком в городе Красноводске, очевидно, в начале двадцатых годов нашего века. Архив Никулина частично сберегли его потомки. Данная запись сделана Гладким в августе 1860 года, но я позволил себе использовать ее здесь, ибо она дает предысторию революции Хуана Альвареса. — (Авт.). 5 Эта запись была сделана в 1861 году, но я даю ее здесь, так как она — из первых рук — рассказывает о прошлом дона Бенито Хуареса. 6 Так пурос называли Гомеса Фариаса. 7 Алькальд — глава городского самоуправления. 8 И. И. Неплюев — крупный государственный деятель XVIII века. 9 Эта запись была сделана позднее — в 1860 году, но я привожу ее здесь, ибо она характеризует ситуацию кризиса, дает представление о важном участнике событий. 10 Судя по степени информированности и в то же время по явному неучастию в дебатах и деятельности правительства, записи сделаны кем-то из технических сотрудников кабинета Хуареса. Возможно, они сделаны позже событий по просьбе Гладкого. 11 Очевидно, Андрей Андреевич не знал, что рабство в Мексике отменено было еще тридцать лет назад. 12 В пачке писем, приложенных к записным книжкам, имеются только письма (или копии писем) мексиканцев. Часть этих писем приводится в книге. Ни одного письма из России нет. Очевидно, Андрей Андреевич уничтожил их перед возвращением, опасаясь обыска. 13 Андрей Андреевич имеет в виду прокламацию «Молодая Россия», написанную в 1862 году Заичневским. 14 Она так и не оправилась от смерти детей. Она умерла сорока четырех лет, на полтора года раньше мужа, 2 января 1871 года. На ее похоронах «бесстрастный Хуарес» потерял сознание. 15 Холм Колоколов (исп.).