Роберт Музиль и его роман Юрий Маркович Нагибин О незавершенном большом романе австрийского писателя Роберта Музиля «Человек без свойств». Юрий Нагибин Роберт Музиль и его роман У меня полное отсутствие памяти на даты. Даже такое значительное событие, как первое посещение Парижа, я не помню, куда поместить: в 1960-й или в 1961 год. Впрочем, точная дата совершенно нейтральна к сути того, о чем я собираюсь рассказать. Хорошо помню, что была осень — конец сентября и начали желтеть листья каштанов: по усталой, утратившей лоск зелени протянулись грубые желтые жилы. Это воспоминание принадлежит к художественному ряду, а склероз в последнюю очередь разрушает профессиональные качества и навыки — в данном случае, наблюдательность. Листья падали к подножию круглой рекламной башенки, оклеенной свежими афишами. Белозубо улыбались молодые тогда еще лица Беко и Холлидея, Далиды и Монти, находившихся в зените славы, но по контрасту, очевидно, меня привлекла небольшая, со вкусом оформленная афиша бледно-голубого цвета. Я разобрал имя «Роберт Музиль» и не сразу сообразил, что речь идет о писателе, а не об эстрадном певце. Впрочем, я имел право вовсе не знать его. В ту пору Музиля у нас еще не переводили. И чудесная маленькая повесть «Тонка», и странные печальные рассказы появились куда позже, много позже вышел и превосходный телефильм по «Сомнениям воспитанника Тёрлиса». И все же имя Музиля было знакомо мне не только по редким упоминаниям в нашей печати. И тогда же на площади Конкор, где попалось мне на глаза объявление о выходе — впервые — на французском языке романа «Человек без свойств» (я вычислил это название по единственному знакомому французскому слову «Homme» — человек), я вспомнил, при каких обстоятельствах толкнулось в мои барабанные перепонки никогда не слышанное до того имя австрийского писателя. Это было зимой 1942 года во время одного из самых жестоких налетов на Малую Вишеру, где находились штаб и политуправление Волховского фронта. Массированный налет пикирующих бомбардировщиков окончательно убедил нас, что немцы бомбят городок не потому, что тут большая железнодорожная станция, а на путях много составов (в том числе поезд-типография газеты «Фронтовая солдатская», поезд-баня и поезд-госпиталь), но потому, что тут находится второй эшелон фронта, и бомбят прицельно: двухэтажное каменное здание ПУ, где помещается и наш седьмой отдел, дома по Почтовой улице (там находятся отделы штаба) и здание офицерского резерва в бывшей школе-десятилетке. Незадолго перед налетом корректор газеты на немецком языке «Зольдатен-фронт-цейтунг» младший лейтенант Мишин, только что назначенный и. о. редактора — лишь на войне возможны такие молниеносные карьеры, — начал мне рассказывать о замечательном австрийском писателе Роберте Музиле, вовсе у нас неизвестном. Когда Мишин еще учился в инязе, заведующий кафедрой немецкого языка подарил ему за отличное произношение толстенную книгу «Дер Манн оне Ейгеншафтен», с которой Мишин не расставался до самой войны. Из всех нас Мишин единственный был боевым офицером — командиром пехотного взвода. К нам он попал из резерва, потеряв в боях под Москвой почти весь свой взвод, и выделялся среди вчерашних штафирок серьезным отношением к опасности, особенно, как и все фронтовики, — идущей с неба. Мы, грешным делом, с большой неохотой отправлялись по сигналу воздушной тревоги в щели, вырытые посреди двора ПУ, а Мишин проявлял озабоченную поспешность, заставлявшую нас иронически переглядываться. Через месяц почти беспрерывных бомбежек, потеряв немало товарищей, мы перестали ухмыляться. В тот раз налет начался в обеденный перерыв. Мы сидели с Мишиным в столовой и уминали перловую кашу на шишечном сале с удивительно вкусным черным хлебом местной выпечки — я до сих пор помню вкус и хруст золотистой поджаренной корочки. По-солдатски бережно облизывая ложку, Мишин пенял мне за плохое знание современной немецкой литературы. Я вяло отбивался именами братьев Манн, Бруно Франка, Ремарка, Деблина, Даудистеля, выдал серию австрийцев: Гофмансталь, Шницлер, Цвейг, Рильке и даже вспомнил писателя-сатирика со странной фамилией Рода-Рода. Услышав последнее имя, Мишин отпрянул, как боксер, нарвавшийся на прямой в челюсть, но тут же встряхнулся и обрушил на меня тяжелые крюки и хуки: Гессе, Вейсс, Леонард Франк, Тракль, Верфель, Додерер — и наконец нанес тот акцентированный удар, который повергает противника в нокдаун: Роберт Музиль!!! Я не поднялся до счета десять. — Неужели вы даже не слышали имени Музиля? — спросил Мишин, потрясенный моим невежеством. — Почему это вас удивляет? Его не переводили. — Вы же владеете немецким. И потом — имя-то вы могли слышать. Надо уметь вылавливать в мировом шуме необходимые имена. — А Музиль необходим? — Вам знакомы Пруст и Джойс — творцы новой прозы. Вы обязаны были догадаться, что есть третий. Бог троицу любит. Почему вы не искали третьего? — Я не думал об этом. А как с Андреем Платоновым? — Великий писатель. Но стилистически никогда не будет всемирен. Он непереводим. — А Пруст и Джойс переводимы? — Вы сами знаете, что да. Это нечеловеческий труд, но Франковскому с Федоровым и кашкинским выученикам он оказался по плечу. Мы умеем переводить на свой язык все явления мировой культуры, не только книги. Запад к нам не столь внимателен. Ладно, вернемся к Музилю. Нет более горестной судьбы. Великий художник — и почти полная безвестность, нищета на грани голода. Сознание своей силы, раскаленное самолюбие — и необходимость принимать подачки от своих удачливых собратьев. И наконец, утрата родины, горестная и нищая жизнь на чужбине… В этом месте нас прервали. Зенитки забили внезапно и как будто все сразу. Запоздалый сигнал воздушной тревоги потонул в свисте бомб и разрывах. Служба ПВО снова опростоволосилась. Бомбовозы были уже над городом. Мишин встал, одернул ватник, как-то решительно побледнел и неестественным, деревянным шагом пошел к выходу. Извилистая, поперек двора щель была забита политработниками. Мы нашли свободное место и сползли туда. Шестерка «юнкерсов», сопровождаемая черными дымками разрывов зенитных снарядов, тянула к железной дороге. Внезапно один из бомбардировщиков отвалился и, кувыркнувшись через крыло, стал падать на землю. Я подумал, что его сбили. — Ложись! — крикнул Мишин и скрючился на дне траншеи. Тут только дошло до меня, что это пикирование. Я почему-то думал, что, пикируя, самолет устремляется к земле носом вперед, а «юнкере» падал, как чибис над весенним влажным полем, и по такой же кривой. Вой пикирования слился со свистом бомб, потом раздались взрывы. Решив в святом неведении, что опасность миновала, я спросил Мишина, не могут ли домашние прислать ему роман Музиля. Он ответил мне диковатым взглядом, и сразу другой бомбовоз откололся от стаи и рухнул вниз. Они и не думали бомбить железную дорогу, они метили в нас. Да промазали. И довольный, я сказал Мишину, что к нам на фронт едет писатель Петр Далецкий, с ним можно было бы передать роман Музиля. Лицо Мишина исказила страшная костяная улыбка мертвеца, он с такой силой вдавился в рыжую глинистую стенку, что почти вмазал себя в нее. И я увидел, что новый чудовищный чибис опрокинулся через крыло. Пятый бомбардировщик «научил меня наклону», шестой закрепил этот полезный навык. За волной пикирующих бомбовозов появилось несколько звеньев «хейнкелей», ронявших бомбы с высоты. Пронзительный свист вжимал меня в стенку траншеи, но Мишина этот свист скорее успокаивал. Его больше страшили провалы тишины. «Бомбу, которая тебя убьет, ты не услышишь», — объяснял он мне. Мы не услышали и ту бомбу, что вырыла глубокую воронку посреди двора ПУ, похоронив в ней замначахо Чеботарева, слишком поздно оторвавшегося от ящиков с гороховым пюре и пшенным концентратом. Но мы, наверное, слышали свист той бомбы, что в квартале от нас разрушила дом, где жила переводчица Белла Кеворкова, и вогнала в ее маленькое смуглое тело все стекло террасы, голубоглазой армяночки Беллы, в которую был влюблен Мишин. Дали отбой, и Мишин сказал: — Вы получите Музиля, когда кончится война. Пусть будет лишний стимул выжить. Таким вот образом состоялось мое знакомство с Робертом Музилем, долго остававшееся заочным. Это напоминает принятое ныне в средней школе изучение писателя без чтения его произведений, так сказать, на веру. Но если в школе подобная метода прививает отвращение к литературе, то меня Музиль, явившийся в вое рушащихся с неба самолетов в свисте бомб, до болезненности заинтересовал. И когда спустя много лет после войны мы с Мишиным отыскали друг друга, я напомнил ему о давнем обещании. «Не забыли?» — удивился он и в следующее наше свидание принес толстую книгу в картонной папке жемчужного цвета; на бледно-желтой суперобложке размашистым красивым почерком, будто от руки, начертано: Роберт Музиль «Дер Манн оне Эйгеншафтен», а внизу, в коричневом прямоугольнике, имя издателя «Ровольт». Тысяча пятьсот страниц убористого текста. Я начал читать роман с тем же чувством, с каким семнадцатилетним на песчаном островке под Ярославлем, у сухого кусточка, на который то и дело присаживались пестренькие бабочки-галатеи, раскрыл голубой томик в издании «Академия», с лицом Боттичеллиевой Сепфоры на переплете, столь мучительно напоминавшей Свану его роковую любовь — Одетту де Кресси, и навсегда ушел за Прустом в поисках за утраченным временем. А год спустя в Малеевке я открыл журнал «Интернациональная литература» и пустился в странствие с Улиссом двадцатого века, жалким, гадким, бедным братом в человечестве Блумом. Но сейчас путешествие не получилось; как незадачливый герой Доудистеля из «Неудавшегося путешествия», я остался на берегу. Моего немецкого оказалось недостаточно, чтобы наслаждаться, упиваться чтением, на что настроил меня мой друг Мишин. Я мог читать лишь с помощью словаря, мучительно пробираясь сквозь словесные джунгли, которые для сведущих были райским садом. За день я осиливал не больше трех страниц, таким образом, предстояло года на полтора выбыть из жизни, а это слишком дорогая плата даже за прозу Роберта Музиля. Лучше ждать, когда его переведут. И вот желанный час настал: наш замечательный переводчик с немецкого С. Апт перевел, а «Художественная литература» издала в двух томах великий и, увы, незавершенный роман. Нет, на рекламных стендах не появились афиши, способные соперничать с будоражащими анонсами концертов эстрадных звезд, не слышно ни взволнованных разговоров в местах литературных пастбищ, ни газетно-журнального шума. Как поется в известной песенке: «А на кладбище все спокойненько». А вот Париж, тоже далеко не провинциальный город, был не на шутку взволнован, когда Музиль впервые появился на французском языке. Чем объясняется наше хладнокровие? Заелись — слишком много великой литературы издается? Обленились — исчах навык серьезного чтения? Для автобусного книгоглотания, так умиляющего иных «прорабов культуры», толстый и трудный роман Музиля явно не подходит. Неосведомленность? У нас не умеют и не хотят привлекать внимание к чему-то новому, неизвестному, из ряда вон выходящему, а ну-ка отвечать придется! Зато охотно рекламируют привычное, всем известное и признанное. К великому роману не сумели привлечь внимание. Вокруг него не было даже привычного ажиотажа в книжных магазинах, и на толкучке возле памятника первопечатнику Федорову таинственные и деловитые юноши — вот во что выродился благородный образ книгоноши! — не приоткрывали пазушек, чтобы поманить редким сокровищем. И ни разу не донес эфир взволнованного: «Вы читали?..» А ведь Музиль уже не безвестен в нашей стране, как это было до и в пору войны. В «Иностранной литературе» появилась его маленькая повесть, в антологиях — рассказы. Мы и вообще куда больше стали знать о западной литературе, о ее краеугольных творениях. Отчего же такое равнодушие? Наверное, дело все-таки в том, что Музиль слишком серьезен и требует серьезности от читателя, а нынешнее летучее искусство с облегченными романами, сладкой тележвачкой, рок-музыкой и эстрадными звуко-цвето-чудесами отвадило людей от привычки оплачивать культуру душевной работой, добрым насилием над рассеянным, утомленным пустой пестротой впечатлений и житейскими заботами мозгом. Но есть и другое, что отваживает от романа даже квалифицированных читателей: а какое нам дело до проблем и забот венского общества кануна первой мировой войны, когда и от этого общества, и от самой Австро-Венгерской монархии и следа не осталось, дымом изошла и развеялась эпоха? Это вроде бы справедливо, на самом же деле глубоко ошибочно. Большая литература не ведает ни временных, ни пространственных рамок. Она в любом времени, в любом социальном устройстве обнаруживает не только характерные, неповторимые черты, но и общечеловеческие, на все времена. Потому и вечны Гомер, Данте, Шекспир, Гете, Достоевский, Толстой. Потому жалкие похождения маленького служащего Блума из провинциального Дублина волнуют не меньше, чем подвиги и странствия богоравного Одиссея, а его создатель, мрачный и пьющий ирландец, наложил свою большую лапу на всю западную литературу. Злой и циничный Селин сказал, что Пруст, сам полупризрак, без конца блуждал в расслабляющей суете высшего света (цитирую по памяти, но почти дословно). Больной Пруст значительную часть жизни провел в пробковой комнате, никого не принимая, ограничиваясь редкими вылазками в великосветские салоны, и, словно землеройка, рылся в прошлом, вспоминая свои прогулки в сторону Свана и в сторону Германта, вроде бы полярные, как полярны буржуазия и родовитое дворянство, но в сущности сливающиеся, поскольку Шарль Сван, как и сам Пруст, буржуа по происхождению, был лучшим украшением Сен-Жерменского предместья. А Пруст тем и велик, что в Германтах, Шарлюсах, Консальви и прочих разглядел общечеловеческое; он пронизал весьма плотную защитную оболочку и увидел мягкую, податливую ткань жизни и безмерно увеличил наше знание о человеке. Герцога Германтского, высокомерного и грубого, тонкого и бестактного, добродушного и жестокого, можно обнаружить в каком-нибудь часовщике или шофере, а его очаровательную жену Ориану — в прачке или торговке рыбой. Ну, а барон Шарлюс при всей своей экстравагантности на грани легкого безумия, своенравии и фантастических претензиях проглядывает в самых разных людях: от мелкого служащего до диктатора. Все это помогает нашей ориентировке в миропорядке; непреходящее значение Пруста в том, что он дал мощный толчок к самопознанию человека и познанию окружающих. Это куда важнее его пространной фразы, механически усваиваемой многими современными писателями, но прустовскую форму они заполняют только словами, а не тем, что таится за словом. Роберт Музиль сложнее Пруста, «умственней», да и Вена одряхлевшего Франца-Иосифа не столь привлекательна, как Париж порубежья веков нынешнего и минувшего; почерневшая, облупившаяся позолота Какании (так называет Музиль кайзеровско-королевскую Австрию) не идет в сравнение с вечно обновляющимся галльским блеском. «Человека без свойств» читать труднее и чем довольно прозрачного, несмотря на все формальные ухищрения, «Улисса» («Дублинцы» и «Портрет художника в молодости» прозрачны, как Чехов, а «Поминки по Финнегану» — ребус, который нам не придется решать). Но если сделать над собой усилие, вчитаться, вжиться в многоэтажную прозу Музиля, то она станет событием, частью вашей судьбы; во все дни чтения вы будете ощущать драгоценность и значительность пребывания в мире, причастность вечному духу, равно и благодарность к писателю, взвалившему на себя непосильный груз гениальности, и растроганное удивление перед силами человека. Какой необыкновенный роман!.. Все в нем причудливо, странно, как-то не так, а под конец хочется повторить фразу Иннокентия Анненского о «Двойнике» Достоевского: «Господа, это что-то ужасно похожее на жизнь, на самую настоящую жизнь». Судьба Роберта Музиля чем-то схожа с судьбой Роже Мартен дю Гара. И тот, и другой имели за плечами добротный литературный багаж, хорошую писательскую репутацию, сулящую почетное место в отечественной словесности, когда подошли к главной задаче и отдались ей неделимо, отринув все иные дела, заботы, соблазны жизни и творчества, честолюбивые зовы, и в самоограничении, доходившем у Музиля до аскезы, в подвижническом отшельничестве отдались единому. Но достиг цели лишь Роже Мартен дю Гар, Музиль так и не закончил свой роман. Мартен дю Гар пользовался покровительством влюбленного в его перо мецената, он не знал нужды, работал спокойно и сосредоточенно и завершил литературный марафон уверенной победой — Нобелевской премией. У Музиля такого покровителя не было, он жил в нищете, мучительной неуверенности в завтрашнем дне, вечном раздражении и в последние годы — на чужбине. Он так никуда не пришел и пал на беговой дорожке, не видя финиша и, похоже, разуверившись, что финиш есть. И едва ли для него служило утешением, что на мучительном и незавершенном пути он одержал больше побед, чем все его современники, включая высокоодаренного Мартен дю Гара. Музилю неведом был призыв русского поэта: «Но пораженья от победы ты сам не должен отличать». Он считал себя побежденным, хотя в мрачности отчаяния до самого исхода не прекращал движения, потерявшего цель. Он уже не мечтал ни об успехе, ни о славе. Он был прикован к «Человеку без свойств», как каторжник к тачке. Широкого читателя у Музиля не было никогда, а в пору его швейцарского изгнанничества, он, похоже, вообще начал забывать о том, что книги пишутся для того, чтобы их читали. И его ничуть не радовало, что истинные ценители, коллеги по литературному цеху, давно уже отдавали ему должное. Пожалуй, щедрее всех о Музиле говорил добрый, широкий, чуждый всяких счетов Стефан Цвейг, но мне представляется наиболее интересным и проницательным высказывание Томаса Манна. Даю его целиком: «Нуждается ли еще сегодня в моей рекомендации великий роман Роберта Музиля «Человек без свойств»? Он не нуждается в ней, я проникнут сознанием этого в сфере духа. Но он нуждается в ней в жалкой действительности. Ибо он не покупается или покупается недостаточно, чтобы обеспечить завершение великолепного замысла, — этой исполинской композиции образного ума, над которой Музиль работает уже десять лет и второй — средний — том которой должен появиться вслед за блестящим первым, вышедшим два года назад, уже этой зимой. Издательство, говорят, заявило, что не сможет финансировать продолжение этого труда, если не будет большого «успеха», все предприятие под угрозой, автор стоит перед опасностью пасть духом. Это печально, страшно и позорно. Надо воззвать к общественности, чтобы она своей безучастностью не загубила смелой идеи, литературного предприятия, необычность которого, решающее значение которого для развития, подъема, одухотворения немецкого романа уже не вызывает сомнений. Критику упрекать не в чем. Она показала полную свою способность оценить ранг, новизну, уверенное искусство этого произведения и посильно возвеличила его. Что отпугивает публику? Слух ли, что «Человек без свойств» — это не роман с настоящей интригой и сквозным действием, когда тебе любопытно, как получит Ганс Грету и получит ли он ее? Но можно ли еще вообще читать «обычные» романы — я хочу сказать: романы, которые только «романы»? Да ведь это уже невозможно! Понятие интересности давно уже находится в состоянии революции, нет ничего скучнее, чем «интересное». Эта искрящаяся книга, отважно и очаровательно балансирующая между эссе и эпической комедией, слава богу, уже не роман — потому не роман, что, как говорит Гете, «все совершенное в своем роде должно выйти из своего рода и стать чем-то несопоставимо другим». Пугаются ли ее духовности, ее «интеллектуальности»? Но ее остроумие, ее смышленость и светлость — они самого благочестивого и детского свойства, в них виден поэт! Они — оружие чистоты, подлинности, природы против всего чужого, мутного, фальшивого, против всего того, что она с мечтательным презрением называет «свойствами» и что, как только кончается невинность детства, притязает быть нашей жизнью. Вот какого рода ее «интеллектуальность». И еще такого, что она любит ум, искусство и жизнь, как нечто единое, и хочет внести в человеческую жизнь «свойства» искусства и ума, то есть порядок, смысл, поэзию. В такую эпоху разнузданной беспорядочности и бессмысленности, как наша, эта прекрасная, поэтическая и жизненно необходимая мечта. «Человек без свойств» — книга в самом значительном смысле актуальная». В основу романа «Человек без свойств» положен грандиозный по сарказму вымысел, и невозможно постигнуть со стороны, что увело Музиля в сторону от той великолепной истории, которую он так мощно разворачивал на протяжении почти тысячи страниц и вдруг выпустил из рук. И начал совсем другую, не имевшую к первой никакого отношения, кроме общего героя. Действие романа начинается в 1913 году, в канун чудовищной европейской бойни, унесшей столько жизней, столько иллюзий, перекроившей карту Европы, вызвавшей социальное землетрясение и крушение величайших европейских империй: России, Германии, Австро-Венгрии, а в результате положившей новый отсчет исторического времени. В прогнившем европейском мире не было ничего столь трухлявого, неестественного, нежизнеспособного и уродливого, как лоскутная Австро-Венгрия, включавшая в себя, помимо немецкого ядра, множество насильственно присоединенных земель. Ничто не связывало принудительно согнанные под одну дырявую крышу народы: ни язык, ни история, ни традиции, ни культура, ни цели самозащиты, общей была лишь ненависть к Габсбургам. Если Ф. И. Тютчев называл Австрию «Ахиллесом, у которого всюду пятка», то в описываемое Музилем время существование огромной Дунайской империи стало чистым абсурдом, исполинским кафкавским бредом. Достоин своей державы был «вечный» император Франц-Иосиф II, о котором Музиль говорит, что никто не знал, существует ли он на самом деле или давно стал символом. При нем совершалось падение империи, разлагалась государственная система, при нем неумолимая, зачастую насильственная смерть растаскивала державную семью, а с длинного, сухопарого, усатого старца — как с гуся вода. Время подтачивало монархию, но было не властно над ним. Он как бы заживо мумифицировался, сохраняя прямой стан, железное здоровье, твердую память, незыблемость закоснелых представлений, редкое хладнокровие. Вспоминаются слова одного австрийского поэта: отличная форма Франца-Иосифа объяснялась тем, что он не разбрасывался, жил по регламенту, спал на жесткой солдатской койке, укрывшись шершавой шинелью, а читал всю жизнь лишь боевой устав пехотной службы. Франц-Иосиф не появляется в романе, но основной сюжетный ход напрямую связан с ним. Вблизи тридцатилетия царствования сухорукого Вильгельма II Германия начинает подготовку к пышному торжеству, которое должно потрясти мир своим размахом и утвердить величие прусской идеи. Но в тот же год подданные Австро-Венгерской монархии будут отмечать юбилей куда более величественный: семидесятилетие царствования Франца-Иосифа — событие воистину уникальное, какого не знала история. И группа патриотически настроенных граждан, принадлежащих к верхушке венского общества, во главе с графом Лейнсдорфом, приближенным императора, задумывает «параллельную акцию», которая должна превзойти задумку кичливых тевтонов и явить человечеству превосходство австрийского духа. Грандиозный план привлекает взволнованное внимание общества. Никто не остается в стороне, кроме народа. Но кого интересует народ?.. В числе первых откликнулись военные и прикомандировали к «акции мира» своего незаурядного представителя, склонного к размышлениям генерала Штумма фон Бродвера (один из самых сочных образов романа). От армии не отставали светские люди, интеллектуалы всех мастей, дипломаты, дельцы: и властитель дум, почти великий национальный поэт был доставлен в салон прекрасной Диотимы — штаб-квартиру «параллельной акции». Здесь же обосновался один из главных промышленных воротил Германии миллионер Арнгейм — большой бизнес не признает границ, чужд национальной, расовой, политической розни и патриотических предрассудков. Концерн Арнгейма равно благожелателен к обеим соперничающим сторонам, раз можно поживиться и тут и там. А высокогуманная, во славу человечнейшего из монархов «акция» почему-то сразу запахла порохом и нефтью. Музиль убедительно показывает, как патриотическое и человеколюбивое начинание, тщетно пытающееся найти и сформулировать позитивную всемирную идею, неотвратимо превращается в подготовку к будущей войне. Все отчетливей вырисовывается несостоятельность нравственных, эстетических и гуманных поисков тонких интеллектуалов — инициаторов акции, а на передний план выдвигается ограниченный, хотя и умственно беспокойный генерал Штумм фон Бродвер, за которым не призрачная надежда на «благорастворение воздухов», а военный штаб и фонды, стратегические планы и ясные цели довооружения и перевооружения армии. Конечно, и у воротилы Арнгейма за изысканным велеречием скрывается вполне реальное и грубое вожделение: нефть, но Музиль не успел прописать необычайно интересно и глубоко задуманный образ, придать ему скульптурную завершенность Штумма фон Бродвера, поэтому и вся игра Арнгейма чуть-чуть туманна. А генерал фон Бродвер такое же совершенное создание Музиля, как барон Шарлюс у Марселя Пруста. Оба писателя — великие портретисты, не жалеющие сил не только на главных, но и на третьестепенных персонажей. Не случайно на мелькнувшего прохожего или слугу, произнесшего «Кушать подано», расходуется столько художественной силы, что возникает не просто характер, но и тип. А уж коли речь идет о первоплановых фигурах, то тут разворачиваются лукулловы пиры художественности. Чувствуется, как приятно было Музилю писать Штумма фон Бродвера. Словно далекая иронично-торжественная музыка начинает звучать перед каждым появлением кургузой фигуры генерала. Упоительны его всегда оправданные важной целью чудачества. Вот он приходит к Ульриху (Человеку без свойств), которого, вопреки воле последнего, возвел в ранг своего консультанта по вопросам «акции», с краюхой солдатского хлеба особой выпечки в портфеле и требует водки. Каждый глоток он заедает куском аппетитного духовитого хлеба, прожевывая старательно и долго. Что это — просто эксцентричность? Ничуть не бывало. Генеральный штаб решил получить под «акцию» новые виды вооружения, но держит это в великом секрете. И генерал Бродвер, обрабатывая своего консультанта и выпытывая необходимую информацию, ужасно боится проговориться, зная за собой такую слабость. Когда кончик его длинного языка начинает припекать горячий зуд болтливости, он опрокидывает рюмку водки и заедает хлебом, проглатывая вместе с кашицей готовое вырваться секретное сведение. Сцена, где генерал с наивной хитростью затыкает себе рот солдатским хлебом, написана так «вкусно», что буквально слюнки текут. Рядом с Бродвером стоят два изумительных женских образа: нимфоманка Бонадея и «богородица» «параллельной акции», подмороженная красавица Диотима. Ульрих любит давать людям, особенно дамам, прозвища. Бонадея получила свою кличку в честь благой богини непорочности, обладавшей в Древнем Риме храмом, который путем странного переосмысления его функций стал средоточием всяческого разврата. Подруга Ульриха была задумана как образец порядочности, кладезь земных добродетелей, примерная жена и мать, в ней был всего один лишь недостаток: при виде мужчин «она возбуждалась в совершенно необычной мере». Несколько страниц, посвященных Бонадее, содержат столь блистательный психологический анализ, что хотелось бы привести их целиком, но ограничусь небольшой выдержкой: «…Бонадея часто вела двойную жизнь, словно какой-нибудь вполне почтенный в повседневном быту гражданин, который в темных закоулках своего сознания ведет жизнь железнодорожного вора, и когда ее никто не держал в объятиях, эту тихую, статную женщину угнетало презрение к себе, вызванное ложью и бесчестьем, на которые она шла, чтобы ее держали в объятиях. Когда ее чувственность была возбуждена, Бонадея была грустна и добра, более того, в этой своей смеси восторга и слез, грубой естественности и неизбежного раскаяния, во вспышках ее мании перед уже грозящей депрессией она приобретала особую прелесть, волнующую, как непрерывная дробь приближающегося барабана. Но в интервале между приступами, в раскаянье между двумя состояниями слабости, заставлявшем ее чувствовать свою беспомощность, она была полна достопочтенных претензий, делавших обхождение с ней непростым. Надо было быть искренним и добрым, сочувствовать всякой беде, любить императорский дом, почитать все почитаемое и вести себя в нравственном отношении так же деликатно, как у постели больного». Упоминание о любви к императорскому двору в этом контексте — гениально! Жена крупного чиновника министерства иностранных дел, роскошная Диотима, изведшаяся вожделением к Арнгейму, но органически неспособная изменить мужу, обязана своим прозвищем платоновской «учительнице любви», а также идеальной героине Гельдерлина, у которого стремление к слиянию с природой в духе античности омрачено разладом с обществом и самим собой. Музиль щедро одаривает Человека без свойств своей едкой и тонкой иронией. В этом социальном романе сексуальному началу отведена значительная роль, равно как у Пруста и Джойса. Однажды на тихой, ничем не примечательной улице Вены я оказался у серого, без всяких примет доходного дома, на стене которого висела строгая мемориальная доска с именем доктора Зигмунда Фрейда. Сознание автора «Человека без свойств» формировалось, можно сказать, на переднем крае фрейдизма. Кульминация прустовских поисков приходится на Содом и Гоморру; одиссеевы странствия джойсовского Блума творятся вокруг одного центра — чресел изменяющей ему жены. Почти ко всем философским, социальным, политическим, государственным и прочим заботам героев Музиля примешивается секс. «Параллельная акция» активизировала не только милитаристские, расовые, политические страсти, но и сферу секса, который, в свою очередь, стимулирует рвение заинтересованных лиц. Впрочем, Музиль не сводит к сексуальному началу все стимулы поведения человека, как это выглядит в вульгарном фрейдизме, в крайностях учеников и последователей венского профессора. У Марселя Пруста в конце эпопеи все герои, включая мужественного, рыцарственного Роберта де Сен-Лу, оказываются перевертнями. Не станем заниматься опровержением этой крайне субъективной точки зрения. Замыкается на извращенном, грязном сексе джойсовская одиссея. У Музиля все полегче, он знает, что есть и другие виды горючего, обеспечивающего коловращение человеческого бытия. Любопытно, что почти все женщины романа либо вожделеют, либо примериваются к Человеку без свойств; к первым относятся певичка Леона, Бонадея, полубезумная ницшеанка, пианистка Кларисса, девушка Герда, исповедующая националистические идеи своего друга Зеппа, ко вторым — Диотима и ее служанка Рахиль. И наконец, отнюдь не сестринские чувства испытывает к Ульриху родная его сестра Агата. Но как редко приходят к завершению все эти любовные потуги. И дело вовсе не в моральных категориях, которые значимы лишь в отношениях Ульриха с сестрой. Во всех других случаях о каких-либо нравственных препятствиях не стоит и упоминать. Останавливается у последней черты и Диотима, влюбленная в Арнгейма, и вовсе не в силу морального запрета, а из психологической перегруженности. Бессилие господ распространяется на слуг: не может сладиться любовный дуэт Рахили с негритенком Солиманом, пораженный бациллой блудомыслия. Роковая несостоятельность тяготеет над всеми персонажами, что закономерно. Единственное исключение Бонадея, но ведь это клинический случай. Разлад Клариссы: с мужем, неспособность влюбленной в Ульриха Герды переступить самую последнюю черту, эмоциональные крахи Диотимы, нерешительность Арнгейма, заторможенность Ульриха — явления одного ряда: слишком головные, пораженные рефлексией люди утратили связь с природой, с простым естеством человека. Они гибнут в словах и не догадываются о благости молчания. Головному человеку Ульриху для свершения простейшего житейского жеста надо продраться сквозь такую интеллектуальную чащу, взвесить и оценить столько за и против, решить такое количество сопутствующих и вовсе отвлеченных проблем, что в результате наступает паралич, постигший сороконожку, когда она задумалась, с какой ноги выступать. Бесплодное умствование отличает почти всех персонажей, но особым умением гасить всякий порыв отличается Ульрих. Если б он просто и нежно сделал Герду своею, то, возможно, спас бы ее от тлетворного влияния националиста Зеппа, некоего Иоанна Предтечи маляра Шикльгрубера, который только еще догадывался о своей сути. Приласкай он метущуюся Клариссу, глядишь, она удержалась бы в пределах разума, ведь ницшеанство Клариссы и тяга к извращенному замешаны на комплексе несостоявшегося материнства и женской неудовлетворенности. Но с чем бы ни сталкивался Ульрих, его живая цельная сущность распадается в бесконечных вопросах и ответах (последние всегда приблизительны) и, как правило, иссякает в изнурительном переосмыслении привычной терминологии, оставаясь вдали от цели. По каждому поводу он погружается в глубочайшие размышления и редко приходит к какому-либо выводу, кроме одного: все явления жизни двойственны. Очевидно, Музилю это нужно, чтобы подчеркнуть историческую несостоятельность «каканского» общества на пороге первой мировой войны, бессилие отличает все проявления государственной, общественно-политической, духовной жизни Какании, а также взаимоотношения граждан — во всяком случае, верхнего слоя, ибо народная стихия остается вне авторского обзора. Бессилием отмечена многомудрая деятельность верховного сановника графа Лейнсдорфа, бессилие сквозит в рутинном глубокомыслии старого дипломата — мужа Диотимы, деятельным бессилием исходит энергичный генерал Штумм фон Бродвер, идейное бессилке подтачивает «параллельную акцию», ибо не влить ей горячей крови в ледяные склерозированные сосуды одряхлевшей монархии, бессильны любовь, научное и художественное творчество, попытки осмыслить жизнь, найти решения, бессилен закон, который не в силах разделаться с маньяком-убийцей Моосбругером — самым страшным символом романа. Этот извращенец, садист — единственный персонаж, способный к решительным и ужасным действиям. Да и он так устал от себя, что хочет заслуженного конца, но и на это не может решиться бесхребетный, как и все в Какании, суд. Дело Моосбругера так же тягуче, изнурительно, липко и уродливо в порождаемых им двусмысленностях, как сама «параллельная акция». Куда ни шагни — всюду смрадная болотная топь, которая и не губит в конец, и не отпускает; в ней барахтаются, задевая друг друга, изысканная интеллектуалка Диотима и распутница Бонадея, чудовище Моосбругер, полубезумная Кларисса, испорченный Солиман, жалко-запутавшаяся Герда и вроде бы остающийся сторонним наблюдателем Ульрих, человек без свойств. Он сам считает, что взял каникулы у практической жизни, но нет ощущения, что жизнь в деятельном смысле когда-либо была у него и когда-либо будет. С наукой, при всей одаренности Ульриха, дело не заладилось, с женщинами — тоже, он, как муха, завяз в цепкой паутине Бонадеи, с попытками помочь сбившимся с пути людям опять же ничего не вышло, его систематический и рациональный ум не пригодился «параллельной акции» (да и не мог пригодиться, поскольку Ульрих не придавал ей ни значения, ни веры), а внезапное озарение любви, поманившее возможностью стать самим собой — выше этого для Ульриха нет цели — оказалось страшным капканом, ибо гармонии не достигнешь через инцест. В набросках к не написанной части романа Ульрих и его сестра Агата приходят к мысли о самоубийстве. Пора сказать подробнее о главном герое романа — человеке без свойств. Да разве возможно, чтобы человек был без свойств? Нет, конечно. И сын видного законоведа Ульрих, высокоодаренный математик, светский человек, женолюб, наблюдатель жизни, наделен многими свойствами, иначе он был бы чем-то вроде осужденного в Сибирь поручика Киже, о котором конвойный говорит: «Арестант секретный фигуры не имеет». Или же тем, что отражается в двух поставленных одно против другого, одинаковых зеркалах. А что там, кстати, отражается?.. Во всяком случае, нечто, не имеющее никаких свойств. Существуют герои, введенные в повествование лишь для связки, в этих случаях они, действительно, могут обходиться без свойств, ибо характер их сам по себе ничего не значит. Но не таков Ульрих, единственный персонаж, с которым Музиль связывал некоторые положительные надежды. Ведь Ульрих не застыл, не закоченел в раз и навсегда избранной или навязанной обстоятельствами форме. Гельдерин говорил, что в Германии нет людей, а есть только профессионалы. Эта мысль распространяется и на Каканию, что подтверждает сам Музиль: «…у жителей страны — по меньшей мере девять характеров: профессиональный, национальный, государственный, классовый, географический, половой, осознанный, неосознанный и еще, может быть, частный; он соединяет их в себе, но они растворяют его, и он есть, по сути, не что иное, как размытая этим множеством ручейков ложбинка, куда они прокрадываются и откуда текут дальше, чтобы наполнить с другими ручьями другую ямку». Опираясь на высказывание Музиля, Д. Затонский в своем глубоком, содержательном предисловии показывает коренное отличие Ульриха от всех остальных персонажей романа: «Государственный чиновник, вроде Туцци, вроде генерала Штумма, или управляющий банком, вроде Лео Фишеля, — это «профессионалы» в чистом виде. Но и Диотима, и хозяйка соперничающего салона госпожа Докукер, и декадентский философ Фейнгаст, и Зепп, и Фейермауль, и любовница Ульриха Бонадея, и муж его сестры Агаты, гимназический директор Хагауэр, и редактор Мезеричер — одним словом, как я уже сказал, чуть ли не все население романа по-своему тоже «профессионалы». Потому что их «характеры» складываются из «свойств», берущих начало не в индивидуальности, а как бы в обход ее — в самих сцеплениях вещей, фактов, мотивов, ситуаций». И заключение: А вот Ульрих — «не профессионал». Все перечисленные выше люди безраздельно принадлежат призрачной реальности Какании, а Ульрих — державе возможностей: его свойства еще не одеревенели, а «находятся в состоянии перманентного акта творения». Вот в каком смысле — глубоко положительном — и является Ульрих человеком без свойств. Но пытаясь реализоваться в своей великой любви к Агнессе, Ульрих терпит поражение. Он и сам признает: «Любовь может возникнуть назло, но она не может существовать назло; существовать она может, лишь будучи включенной в общество… Нельзя жить чистым отрицанием». Это крах индивидуализма, а с другой стороны — неизбежная участь пассажира пошедшего ко дну корабля. Ульрих, как ни крути, частица Какании. Вроде бы тут есть противоречие: мы же говорили выше, что Ульрих не такой, как все, что автор связывает с ним известные надежды. Да, это так. Но в настоящей литературе не только художник распоряжается персонажами, но и они распоряжаются своим творцом, охраняя художественную правду, исключая авторский произвол. Музиль понял, что Ульрих должен обмануть его надежды и, как истинный художник, смирился с правдой большей, чем его собственная. К великому сожалению, обо всем этом мы узнаем не из свободно льющегося романа, а из нервных черновых набросков, признаний и проговоров автора — дело в том, что сам великий роман пошел ко дну, не достигнув гавани. Вторая мировая война покончила с Австро-Венгерской монархией, от исполинского сырого, плохо пропеченного пирога отваливались здоровенные кусища, остался посреди Европы маленький уломочек. Пришлось начинать все сначала: создавать новое мировоззрение, новую идеологию, новый нравственный кодекс, даже новый словарь, не говоря уже о коренном изменении всей практической жизни. Гомерический конец Какании, трагикомическое крушение «параллельной акции» должны были стать естественным завершением романа или хотя бы его первой, вполне самостоятельной части. Но странным образом, несостоятельность героев романа распространилась на самого Роберта Музиля. Поставив перед собой грандиозную задачу, пожертвовав ей всем: достатком, положением, литературной карьерой, покоем любимой жены, наконец, родиной, подчинив все безустанному, нечеловеческому труду, он так и не сумел достроить свое здание. И дело не в его преждевременной смерти. Марселю Прусту был отпущен более короткий век и совсем мало здоровья, но, прежде чем его задушила астма, на смертное ложе лег, крепко благоухая свежей типографской краской, последний том эпопеи, и утраченное время было обретено. Музиль не уступал Прусту в таланте, виртуозном владении словом, трудолюбии, одержимости, превосходя его физическим здоровьем и обширностью познаний, но у него не было творческой воли хрупкого баловня Сен-Жерменского предместья, он не справился с материалом и позволил тому управлять собой. Д. Затонский пишет, что сам Музиль сравнивал свой роман с «каркасом идей, на котором, подобно гобеленам, висят отдельные кусочки повествования». И что главный среди таких гобеленов — «параллельная акция». А есть и другие: дело Моосбругера, метания Клариссы, заблуждения Герды и т. д. Я не подвергаю сомнению, что Музиль говорил это, но мне кажется, он имел в виду не окончательное намерение, а то, что у него получилось, пока он вовсе не ушел в сторону от своего замысла. В романе ясно видно намерение сгруппировать все происходящее вокруг одного центра — «параллельной акции», недаром же к ней проявляют в той или иной степени интерес все герои романа, кроме, разумеется, убийцы Моосбругера. И так легко все связывается в единый узел и приходит к разрешающему финалу. Заговорили пушки, и рухнули жалкие иллюзии, пошел в закат мир Франца-Иосифа, графа Лейнсдорфа, генерала Штумма, чиновника Туцци, прелестной Диотимы и всех других, кроме фашиста Зеппа — его время впереди. Убежден, что любой профессиональный беллетрист согласится с этим. И Зепп, и Герда не остались посторонними «параллельной акции», этому последнему духовному содроганию гибнущего мира. И метания Клариссы, естественно, должны пересечься с трагикомическим напряжением общества в канун катастрофы. Если уж автор приводит закомплексованную ницшеанку в камеру Моосбругера, то вплести ее судьбу в основную ткань романа задача куда более легкая. Но Музиль обманул ожидания читателей. Начинают звучать все громче и громче байроновские «Стансы к Августе» — тема запретной любви geschwister (удивительно, что в русском языке нет одного слова для обозначения брата и сестры, их родственной общности), и соловьиные трели Ульриха заглушают басок Штумма, все еще хлопочущего о «параллельной акции», и контральто Диотимы, стремительно выскальзывающей из общественной деятельности в душную сферу сексуального беспокойства, и под конец один лишь томительный дуэт Ульриха и Агаты звучит в обезголосившемся и опустевшем мире. Итак, первый роман брошен — с поразительным равнодушием, без всякой жалости к собственному великому замыслу, начат другой, ничем не связанный с первым, кроме личности человека без свойств. Тысяча с лишним страниц убористого текста никуда нас не привела. Замолк могучий оркестр, остались две флейты. Их нежный поединок тоже может быть очарователен, но читателю трудно перестроить свой слух, ибо слишком мощно, богато и захватывающе было оркестровое звучание. К тому же законченные, несколько однообразные, хотя и отмеченные прекрасным талантом Музиля главы сменяются набросками, отрывками, творческий напор слабеет. А что, если история греховной любви Ульриха и Агаты — вторая книга романа, а там должна была последовать третья, завершающая? Пусть так, все равно это роковая ошибка. Надо было достроить первое здание, а там приниматься за другое, тем более что если первое — дворец, то второе рядом с ним карточный домик. Как умно построил свое грандиозное здание Марсель Пруст! Он использовал прием романа в романе. Самая совершенная часть этого романа памяти — «Любовь Свана»— не могла быть переживанием Рассказчика, ибо его тогда на свете не было. «Обставив сцену», Пруст выделил историю мучительной любви Шарля Свана, отбросившую свет, а вернее, тень на судьбу Рассказчика, в самостоятельную часть, органически легшую в ткань произведения. Музиль совершил художественный произвол, похоже, он вовсе не думал о читателях, когда пренебрег поступательным ходом романа и с каким-то больным упорством затоптался в вязких и безысходных отношениях. Музиль перестает искать пластические формы выражения, из художника божьей милостью он превращается в мыслящего говоруна. Д. Затонский пишет, что Музилю очень тяжело давался перевод его мыслей в образный ряд. Музиль сам жаловался на «перегруженность романа эссеистским материалом», на то, что «теоретически-эссеистские высказывания» представлялись ему «ценнее художественных». До чего неожиданные признания для писателя, наделенного исключительным даром образного мышления! Когда читаешь Музиля, то видишь, как он лепит образ: ни один писатель не обладает этим редким умением создавать образ человека, явления, происшествия буквально на глазах читателя. Музиль берет кусок сырой глины и начинает мять его своими тонкими, нервными, уверенными и сильными пальцами, и «форма лечится от бесформия», вот оно изделие, вот он — Адам, и когда только мастер успел вдохнуть в него душу! Я опять потревожу тени Пруста и Джойса. В каждом из трех великих романов: «В поисках за утраченным временем», «Улиссе», «Человеке без свойств» — есть большая эротическая сцена, выписанная с таким мастерством, размахом и вдохновеньем, что нет сомнений в их концептуальной важности. У Пруста это замечательное взаимособлазнение барона Шарлюса и жилеточника Жюпьена (орхидея и шмель), у Джойса — видение хромой девочки Блумом в вечереющем парке, у Музиля — это сцена подглядывания за больным эротоманом. Если у Пруста есть социальная окраска, то у двух других авторов лишь физиологическое падение современного человека, причем презрение Музиля относится не к несчастному извращенцу, а к подглядывающим. Но вспомнил я об этих сценах вот почему: на вершинах изощренного мастерства Музиль по меньшей мере не уступает Прусту и Джойсу. И от такого оружия он добровольно отказывается, склоняясь в сухости рационального мышления! И все же… Замысел остался невоплощенным, роман незавершенным, а впечатление от него громадное. Я не ставил себе целью подробно анализировать «Человека без свойств». Те, кто взял на себя нелегкий и благородный труд осилить два толстых тома, наверняка познакомились с обстоятельным и глубоким предисловием Д. Затонского. А я писал для тех, кто к роману не прикасался, с единственной надеждой пробудить интерес к этому уникальному произведению. Мой знакомый, талантливый и хорошо думающий литератор на вопрос, почему он так и не прочел «Человека без свойств», ответил мне, сам того не ведая, словами Анатоля Франса. Когда того спросили, почему он не читает Пруста, которому литературно покровительствует (очевидно, на веру), знаменитый насмешник ответил со вздохом: «Жизнь так коротка, а Марсель Пруст так длинен». Ему и в голову не могло прийти, что посмеялся он над самим собой, ибо во французской литературе Пруст занял более высокое место, нежели творец «Восстания ангелов». В заключение несколько слов о переводе. Это адский труд, и взяться за него мог только один человек — С. Апт. У нас любят злоупотреблять словом «подвиг», возводить в ранг героического обыденный, добросовестный труд. И все же, когда я думаю о работе С. Апта над этим романом, слово «подвиг» щекочет язык. В свое время сходную работу проделали над Прустом А. Франковский и А. Федоров, пожалуй, труд Апта еще тяжелее. У Роберта Музиля нет прустовских необъятных периодов, но у него фраза зачастую не имеет твердой опоры, ибо подлежащее прячется, словно иголка в стоге сена. С. Апт почти всегда эту иголку находит. А кончить я хочу словами Томаса Манна: «Не будьте косны и робки! Читайте этот великий роман! Пусть сделает вас светлее, веселее, свободнее его целомудренное остроумие, его красочная духовность…»