Когда утки в поре Юрий Маркович Нагибин Утиная охота по весне, когда утки в поре — самая красивая охота… Ю. М. Нагибин Когда утки в поре В начале апреля я получил письмо от Анатолия Ивановича — зовет на охоту: «…Весна у нас ранняя и дружная, тетерева орут — сил нет, третьего дня под самое окно глухарь прилетел, прямо как боров хороший, а Буренкова прогнали, и уток ожидают на Великом много, так что обязательно приезжай, это самая красивая охота, когда утки в поре». Перед таким приглашением устоять невозможно. Смущало меня одно: как добраться туда в весеннее бездорожье? Мой приятель, рыжебородый румяный весельчак, уже бывавший на Великом, уверил меня, что его старый «Капитан», приобретенный, похоже, на свалке металлолома, обладает качествами амфибии и чувствует себя на воде еще лучше, чем на суше. Так или иначе, но мы без единой задержки домчались до развилки на Коробовском шоссе и взяли прямой путь на Мещеру. Приятель то и дело заводил речь о номерах дроби, пригодных для весенней дичи, о своем старом бельгийском карабине, бьющем без промаха на восемьдесят метров, предлагал держать пари, что обстреляет меня. Я отмалчивался, считая, что этими разговорами он только раздражает бога дорог и бездорожья. Приятель догадался, что я отмалчиваюсь из суеверия, и это так его рассмешило, что мы едва не опрокинулись в кювет. Асфальт кончился за Фролом, но почти до самого Дубасова мы ехали по песчаной, усыпанной щебнем насыпи — будущему шоссе. Камни с такой силой барабанили о дно машины, что мы опасались за наш бензиновый бак. И все же мы благословляли эту насыпь: по сторонам от нее, в сосновом жидняке, грозно темнели глубокие, топкие лужи, их глинистые закраины были изжеваны колесами буксовавших там грузовиков. Возле Дубасова нам преградил путь чугунный каток, пришлось сползти вниз. Деревня, как и положено, оказалась непроезжей: ее во всю ширь пересекало весеннее озерцо, в котором вольготно плавали гуси. Мы рванули задами, прямо по целине. Уж не ведаю как, но мы проехали, оставив за собой на зеленом ворсе молодой травки широкие черные колеи, тотчас налившиеся водой. Дальше пошла грунтовая дорога, вся в рыжих лужах, но дно у луж было твердым, и мы с ходу форсировали их, вздымая фонтаны брызг… Вот наконец показалась деревня Тюревище, стоявшая на берегу Пры, и во мне впервые затеплилась надежда, что мы и впрямь доберемся до охотхозяйства, и будет встреча с Анатолием Ивановичем, и влажный холодок крутых бортов челнока, и озеро Великое, и утки в поре, и сладкая, слаще всех ароматов, селитряная вонь пороха после удачного выстрела, и теплое, тяжеленькое, вощаное тело убитого селезня… Всего лишь однажды, лет шесть назад, пытался я проникнуть сюда в весеннюю пору. Шоссе обрывалось где-то у Егорьевска, и нечего было рассчитывать проехать сюда на машине. Я добирался поездом до станции Бармино, попутным грузовиком до Фрола, а оттуда вплавь, и не всегда на челноке. Прибыв к месту назначения с температурой сорок, я залег на печи под двумя тулупами и так скоротал недолгий срок весенней охоты. После того я бывал тут лишь летом да ранней осенью, а вёсны проводил на тяге в подмосковных просеках. Понятно, как волновала меня предстоящая охота, — ведь мне впервые придется увидеть селезней в свадебном уборе, или, как говорят мещерцы, в своем пере, увидеть брачное таинство птиц, являвшихся мне, летнему охотнику, как бы лишь в обличье самок. Мы благополучно проскочили Тюревище, по гнилому деревянному мосту переехали широко и незнакомо разлившуюся Пру и уже в близости соснового леса, за которым раскинулась охотничья база, намертво завязли в обширной, но неопасной с виду луже. Едва успел я выскочить из машины, как вода стала вровень с дверцами, и мой спутник оказался накрепко закупоренным, словно в консервной банке. Опустив боковое стекло, он стал истошно кричать, чтобы я быстрей топал на базу за тягачом. Я подходил к сосняку, когда со стороны редкого леска, слева от меня, донеслись выстрелы. Стреляли, видно, по рябчикам, а охота на боровую дичь была уже запрещена. Между деревьями мелькнула фигура в прорезиненном плаще. Человек заметил меня, что-то крикнул в глубь леска и неторопливо, будто боясь оступиться, направился в мою сторону. На мне были высокие резиновые сапоги, ватный костюм и финская суконная фуражка, и он, верно, принял меня за работника охотхозяйства. — Вот, ружьишко пробую, — сказал он с фальшивой улыбкой на полном, мучном лице. Из леска вышел мальчик лет десяти и остановился в нескольких шагах от нас. — Вам известно, что это браконьерство? — сказал я. — Ружьишко пробовал, — повторил человек. — Вот и сынок может подтвердить. Так, сынок? Вместо ответа мальчик сунул палец в нос. Он походил на отца: такой же круглый, сытый, мучной. — Видите, — сказал человек, словно на общепринятом языке жестов ковырянье в носу означало: да, так. Мне захотелось припугнуть этого лжеца и нарушителя. — Где работаете? — спросил я строго. — А в совхозе, — сказал человек тем же вкрадчиво-успокаивающим, противным голосом. — В совхозе имени товарища Буденного, где ж еще? — Вам придется пойти со мной. Он задумчиво поглядел на меня. — Знаете, я лучше туда пойду. — Он ткнул большим пальцем через плечо. — Я правда лучше туда пойду. А вы ступайте себе потихоньку, куда вам надоть. Когда он произнес это нарочитое «надоть», взгляд его как-то дурно заволокся. Я вспомнил, что за браконьерство полагается немалый штраф — тридцать рублей, — и мне стало не по себе. В руках у этого мучного, благообразного человека в сильно пахнущем резиной плаще было ружье, а дорога — пустынна. Не следовало заблуждаться насчет ценности своей жизни в чужих глазах… Тут поблизости послышался шум мотора. Я оглянулся: ныряя тупым рылом в колдобины, к нам приближался вездеход охотничьей базы. На радости я хотел было отпустить браконьера подобру-поздорову, но он уже не нуждался в моем снисхождении. Поддерживая рукой толстое брюхо, двустволка на плече, он мчался крупной рысью через дорогу к оврагу, высоко вскидывая колени. За ним, очень похоже, с недетской тяжельцей, трусил его мальчонка. Солидный, толстый, знающий себе цену человек позорно удирал на глазах собственного сына от опасности, отнюдь не смертельной. Мне стало жаль мальчонку, хотя, верно, он увидит в поведении отца не трусливую низость, а находчивость и ловкость… Оказалось, сегодня второй день пасхи, и шофер спешил в Тюревище за «горючим». Однако он твердо обещал мне, что сперва вытащит из лужи моего приятеля, а уж затем займется добыванием самогона. Слово свое он сдержал: когда я приближался к охотничьему домику, мимо меня промчалась наша забрызганная грязью машина… Как свежеет и хорошеет все вокруг, когда прогоняют руководящего дурака! Сам воздух становится иным. Не знай я из письма Анатолия Ивановича, что Буренкова выгнали, я и так понял бы это мгновенно. И не потому, что у причала вместо сонно-хмельных образин буренковских обормотов, набранных из беглых колхозников, мне виделись славные, серьезные лица подсвятьинских егерей, не потому, что исчезли орудовские знаки, осквернявшие лес, и батарея уборных на береговой круче, осквернявшая озеро, а по спокойствию и умной тишине, разлитым над базой. Буренков был громогласен, настырен, суетлив, хотя и любил иной раз покрасоваться в истуканьей позе, с рукой, сунутой за борт ватника, с взглядом победителя, устремленным в сторону Шигары. Он держал людей в вечном напряжении, все служащие — от кухонной судомойки до охотоведа — сбивались с ног, выполняя его противоречивые указания, но вся эта суматоха не рождала пользы: лодок, чучел и подсадных постоянно не хватало, егерей было не доискаться, приезжие охотники толпой маялись на сходнях, даром теряя драгоценный зоревой час. Анатолий Иванович познакомил нас с новым заведующим базой. Это был пожилой человек с умным усталым лицом. Его сухая, продубленная солнцем и ветром кожа имела тот прочно красноватый оттенок, что бывает у людей, постоянно живущих на природе. Прежде он заведовал большим охотхозяйством под Астраханью, но вдруг на шестом десятке забарахлили легкие, и его перевели сюда, в сухую сосновую благодать. Привыкнув к буреновской повадке, мы схватились за карманы, чтобы предъявить заведующему охотничьи билеты, карты отстрела, квитанции на койки и паспорта. Угадав наше намерение, он мягко остановил нас. — Когда отохотитесь, — сказал он, — отдадите свои карты егерям, чтобы они проставили количество убитой дичи. При виде такого доверия мы едва сдержали слезу. Значит, можно так жить! Можно верить, что приезжающие из Москвы за двести километров в распутицу люди, к тому же знакомые местным служащим, не жулики и не безумцы, отваживающиеся браконьерить в охотхозяйстве. Конечно, мы сразу подружились с Николаем Петровичем Болотовым. Через пять минут он уже звал меня и моего приятеля по отчеству. Я думал, мне следует договориться с ним насчет Анатолия Ивановича, в охотхозяйстве обычно не склонны считаться с «капризами» гостей. Но, милый человек, он уже дал распоряжение Анатолию Ивановичу готовиться в путь. Вот почему Анатолий Иванович исчез: едва успели мы обменяться рукопожатиями, он пошел за чучелами и подсадной. Болотов предложил нам поглядеть на редкого зверя, случайно угодившего в рыбачью сеть. На скамейке лежало странное существо: округлый мохнатый комок с кротиным хоботком, утиными перепончатыми лапами, длинным, довольно широким хвостом в темных роговых чешуйках, как у ящерицы. Сочетание в одном существе примет зверя, пресмыкающегося и птицы было отталкивающим, от этого веяло мраком и чужестью доисторических времен, когда твари земные еще не распределились по стихиям. Я взял на руки загадочного уродца. — Холодный… — Да его уже дохлым вытащили, — сказал Болотов. — Он в сети задохся. Это выхухоль, в здешних местах их не знают. — Выхухоль! — потрясенно вскричал мой рыжебородый приятель. — А я всю жизнь думал, что выхухоль — птица!.. Послышался слабенький вскрик — что-то тренькнуло, и тяжело плеснула вода. Глаша, судомойка с кухни, споткнулась босой ногой о корень и уронила полное ведро. Маленькая, тонкая, как тростиночка, она с отчаянием глядела на опрокинутое ведро, поджав ушибленную ногу. Мой рыжебородый приятель вспыхнул, схватил ведро и помчался к колодцу. Глаша, прихрамывая, поплелась за ним следом. Я успел натянуть прорезиненный комбинезон, собрать ружье, набить патронтаж, а рыжебородого все не было. Я подождал, подождал да и пошел к сходням… Анатолий Иванович оттолкнулся веслом от причала, и челнок, взмутив илистое дно, вырвался на глубину. Опустившись на скамеечку и будто не замечая меня, егерь старательно скрутил папиросу, затем, пряча огонек в ладонях, закурил, снова взялся за весло, чтобы развернуть челнок по курсу, и лишь тогда, освободив себя от всех забот, улыбнулся застенчиво и радостно. — Ну, как она?.. — Он разумел «жизнь». — Как Курилыч? Я успокоил его насчет Курилыча: процветает. — А Курахтаныч?.. Чего не приехал? Ответить на этот вопрос было сложнее: наш друг Курахтаныч уже никогда не приедет на Великое, не спросит своим протяжным, вежливым голосом: «Анатолий Иванович, дорогой, какой номер дроби мне брать?» Осколок, пролежавший у него под сердцем с финской войны, в единый миг оборвал его жизнь. — Плохо дело с Курахтанычем, — пробормотал я. — Ну он хоть живой? — Скорей нет… — растерянно-глупо ответил я, желая смягчить удар. Анатолий Иванович долго молчал, тихонько ворочая веслом. Под его руководством Курахтаныч сделал свой первый выстрел, сбил первую утку, из ленивого, скептического любителя превратился в страстного утиного охотника. — Хороший был мужик Илья Иоганыч, уважительный, — донеслось будто издалека. Анатолий Иванович впервые выговорил трудное отчество нашего друга. Странно для меня выглядело озеро — оно было как бы голым, сквозным. Сита, в летнее время крывшая его зелеными островками, еще не отросла, лишь редкие сухие белесые камыши покачивались над синей ветреной рябью. Кое-где желтели расцветшие кувшинки, но их листья, как и бурые поля ушков, были накрыты большой весенней водой. Озеро просматривалось во все концы, и я впервые воочию убедился, насколько справедливо названо оно Великим. Необычно выглядел и шалаш, в который поместил меня егерь. Он был сложен в тростнике из еловых лап, короткий, узкий, с плотной крышей из того же ельника. Оказывается, крыша служит добрую службу: она препятствует стрельбе влет, когда легко спутать селезня с самкой. То ли из обычного словесного озорства, заставлявшего Анатолия Ивановича применять к утиным породам диковинные местные названия, то ли из желания подчеркнуть особость этого шалаша, егерь назвал его «скрадень». Изменились и чучела под стать окружающему. Вместо старых бурых знакомцев перед шалашом закачались ярко изукрашенные красавцы. Я узнал крякового селезня, чирка-трескунка, красноголового нырка; самый же яркоцветный оказался весенним подобием невзрачного чирка-свистунка. Лишь подсадная осталась прежней, но повадка ее, в чем я скоро убедился, тоже стала иной. Я думал, что Анатолий Иванович, раскидав чучела, по обыкновению заведет челнок в шалаш. Но оказалось, что скрадень мал для челнока, а сухой камыш не служит маскировкой. — Я позже наведаюсь! — крикнул Анатолий Иванович, отплывая от шалаша. Честно говоря, я сразу потерял надежду на удачу. Мне был виден лишь пятачок воды перед шалашом, где покачивались чучела да прихорашивалась подсадная, а я привык к широкому обзору, когда можно оглянуть простор и небо. Я хотел встать, но плотная крыша сразу вернула меня в сидячее положение. Странен мне был и дневной зрелый час — я привык к охоте в таинстве вечерних сумерек или утренних зорь. Сами чучела не вызывали доверия: яркая, ярмарочная расцветка подчеркивала их невсамделишность. Я еще предавался этим пустым мыслям, когда подсадная, лишь изредка издававшая ленивое, ржавое «кря-кря», вдруг зашлась в безостановочном нутряном крике. Рядом с чучелом красноголового нырка сидел другой обладатель красно-коричневой головы и такой же шеи, зоба, серых, впроголубь крыльев. Лишь на миг показались они мне схожими, затем меня прямо-таки ошеломило различие между одушевленной плотью, живым, изящным, с гордой повадкой существом и неуклюжей подделкой. Как могут утки поддаваться на такой грубый обман? Красноголовый красавец медленно плыл в сторону подсадной. Я выстрелил, толком не прицелившись. Красная головка опустилась в воду, крылья забились, фонтаня брызгами. Еще выстрел. Нырок стих и закачался на волне. Не успел я перезарядить ружье, как нырок, завалив головку косо на спину, стал уплывать к тростниковой заросли. Неужто весенний экстаз наделяет их такой живучестью! Чепуха, весенняя дичь не столь крепка к дроби, просто мне изменили рука и глаз… Теперь я целился долго и старательно, однако мне удалось добить его лишь четвертым выстрелом. И тогда я дал себе зарок: если опять не убью селезня с первого выстрела, — с охотой покончено. Нельзя мазать в пятнадцати-двадцати метрах по сидячей дичи, обращать охоту в мучительство. Одно дело — разом порвать тончайшую нить, на которой держится жизнь, иное — скоблить ее тупым ножом… Все же я сохранил для себя охоту. Вдали уже показался челнок Анатолия Ивановича, когда снова таинственно закрякала подсадная, приветствуя севшего в десятке метров от нее чирка-трескунка. Я взял его, как надо, с одного выстрела. Он почти не отличался от своего летнего образа, лишь на головке белела полоска, окаймленная черным. Видно, трескунячьи дамы не любят франтовства. — Я думал, вы вдвое больше набили, — холодно заметил Анатолий Иванович. — Ничего, отыграюсь на вечерней зорьке, — самоуверенно сказал я. Но с вечерней зорьки, я вернулся пустым: не было ни одной подсадки. На базе царило легкое оживление: не зря вездеход прокатился в Тюревище. Мы уже не застали пирушки. Несколько служащих базы вместе с охотниками распивали в столовой чай из огромного голубого чайника. Анатолий Иванович подсел к ним. Когда я, умывшись и переодевшись, вернулся в столовую, Анатолий Иванович спорил о чем-то с дородным, багроволицым, седовласым охотником в замшевой курточке на молниях. — Как хотите, — говорил охотник сытым голосом, — а не верится мне, что ваша жена так мало заработала! — Почему мало! Она еще выговор заработала, чтоб не ленилась. Я догадался, что речь шла о делах колхозных. — Как же вы прожили зиму? — Так вот и прожили! — отрезал Анатолий Иванович. — Небось, рыбкой пробавлялся? — высказал предположение Болотов. — Не особо, — сказал Анатолий Иванович. — На Озерке вовсе ловля была запрещена. — Наконец-то взялись за охрану рыбных богатств! — обрадовался седовласый. — Взялись, да не с того конца, — спокойно сказал Анатолий Иванович. — Невозможно, сколько рыбы подо льдом задохлось. — Это почему же? — Мы, когда ловим, шурфы во льду пробиваем, ну, рыба и дышит. А еще: часть выловим, тогда остальной кислороду хватает. — Точно! — подтверждает Болотов. — Но надо же бороться с браконьерством! — Обязательно, — наклонил голову Анатолий Иванович. — Того, который запретил рыбалить на Озерке, надо поймать и за решетку… — Чего ловить-то? — вмешался старший егерь Беликов. — Небось, в Москве, в кожаном кресле сидит. — Тогда его не поймаешь, — заключил Анатолий Иванович. — Ну, знаете, вы слишком мрачно смотрите на вещи! — Охотник в замшевой куртке начинал злиться. — А я не смотрю на вещи, — невозмутимо отозвался Анатолий Иванович. — Кой толк? — Не робей, воробей! — засмеялся Егор Беликов. — Мы еще увидим небо в алмазах! — Небо что, — отозвался Анатолий Иванович, — там полный порядок. — Ничего, наладится ваша жизнь, — наставительно сказал дородный охотник. — Не все сразу, временные затруднения. — А я на свою жизнь не жалуюсь, — вызывающе перебил Анатолий Иванович. — И ни на какую другую не променяю. Я, может, лучше вашего жизнь прожил. Я всегда был с водой и деревьями, со всякой птицей, рыбой, зверьем и со своей душой, коли она есть… Понял ли охотник в замшевой куртке, что в этом споре ему не выиграть, но только он поднялся, наигранно сладко потянулся до хруста позвонков. — Хорошо с вами, да перед зорькой не мешает всхрапнуть. — И он вразвалку вышел из столовой. — Подстрелил он чего? — спросил Анатолий Иванович Беликова. — Вроде бы матерого, только не нашли его… — И не ищите: он матерого в уме подстрелил. — Чего ты с ним сцепился? — спросил Болотов. — А что он из меня придурка делает? Я морс из соплей сроду не потреблял. Терпеть не люблю этих городских, что мужичку сочувствуют… — Утешающий господин, в рот ему дышло! — в тон Анатолию Ивановичу сказал Егор. Беликов, нахмурив толстые черные брови. Я спросил Болотова, не видел ли он моего рыжебородого приятеля. — Как же! — усмехнулся Болотов. — Он что, охотился? — Да, на кухне. Ночью на базу прибыли два автобуса с охотниками, и на утренней зорьке мы с трудом отыскали свободный шалаш. Еще в темноте озеро озарилось вспышками выстрелов, но Анатолий Иванович скептически отнесся к этой жаркой пальбе. — Балуются, порох тратят, не слыхать уток-то… А он слышал даже пролет одинокого чирка в вышине. Рассвет пришел навалом. Разом, без всякой постепенности, все вокруг загорелось, заблистало, вызолотилось, будто не с востока, а с четырех сторон света взошло по солнцу. Нестерпимо засверкала вода перед шалашом, и огнисто вспыхнула неподалеку от подсадной красно-коричневая голова селезня-белобрюшка. Похоже, что он прилетел еще затемно. Я долго целил в его жаркую, фазаньи цветастую красоту. Мушка ружья перебегала с белого надглазного пятнышка на кирпичную шейку, на серую, рябистую полоску, отделяющую шейку от зоба, на светло-багряный зоб. Дробь легла точно по цели. Больше подсадок не было. Лишь крупный матерый селезень вмиг налетел на подсадную, уже наизготове, потоптал и ушел под ее прикрытием, низким, косым полетом… Оставалось еще две зари, вечерняя и утренняя, — и конец охотничьему сезону! Анатолий Иванович предложил перебраться к нему, в Подсвятье, — поохотиться на Озерке. Оно тоже принадлежало охотхозяйству, но туда никто не ездит: уж больно далеко от базы. Я с радостью согласился. Не люблю, когда охота превращается в массовку, да и хотелось взглянуть на Подсвятье. Нужно было договориться с рыжебородым. Теперь-то я знал, где его найти. На крыльце кухни, перекинув через плечо суровое полотенце, мой друг старательно вытирал обеденные тарелки. Я сказал ему о предложении Анатолия Ивановича. Он промолчал, тарелка чуть повизгивала под нажимом его пальцев. — Так поедешь? Он предупреждающе округлил глаза, Из кухни вышла Глаша с горкой мокрых тарелок. Она глянула на меня исподлобья, поставила горку на колченогий столик, а сухие тарелки забрала с собой. — Не поеду я, — решительно сказал приятель. — У меня тут дела… — Я думал, у нас одно дело — охота. Ну да как знаешь… Ты хоть подкинешь меня до Ялмонти? — Можно… — А приедешь за мной послезавтра утром? — Ну приеду, — неохотно отозвался приятель. Анатолий Иванович на челноке попал к Ялмонти раньше нас. Мы опять битый час проторчали в той же луже у моста. Неглубокая, неширокая, с довольно твердым дном, она срабатывала как капкан, хватая в последний момент задние колеса и стремительно всасывая машину в себя. Вытащил нас шальной грузовик, случайно оказавшийся на трассе в праздничный день. При расставании мой друг смотрел угрюмо. Я думал, он жалеет, что отказался ехать с нами. Но нет, его заботило другое. — Вдруг я опять застряну в луже? — сказал он. — Глаша заругается… Мы с Анатолием Ивановичем быстро перебрались через узкий рукав Пры к хутору Беликову, как именуют подсвятьинцы правый край деревни. Топкий овраг отделял Беликов хутор от остальной деревни. И здесь, в прозоре, я увидел на задах деревни свежие смолистые столбы, убегающие в сторону Клепиков. — Никак электричество? — Столбы не электричество, — сумрачно отозвался егерь. — Вон, гляньте! — Он показал на почерневшие гнилые пеньки. — Столбы уже ставили раз, еще при Дронове, помните его? Я помнил Дронова, мы познакомились с ним в пятьдесят шестом году по пути в Подсвятье, в страшную весеннюю распутицу. Только что выбранный первым секретарем райкома, он сразу решил наведаться в это окраинное место, куда еще не ступала секретарская нога. Он чуть не утонул, схватил жестокий грипп, но все-таки добрался до места. — А где он сейчас, Дронов? — Не знаю… Как поставил столбы, сразу в честь попал, и его на другую работу перевели, с повышением. Вроде даже в область, в самую Москву. Столбы частью погнили, частью на топку пошли… Неправильно это, — задумчиво добавил егерь, — когда от одного человека все зависит… Непривычно выглядела знакомая мне часть Подсвятья. Прежде деревню отделяла от реки Пры мокрая луговина с полкилометра шириной, а сейчас займище реки налилось полой водой, и деревня стояла как бы на берегу озера. Верно говорил Анатолий Иванович, что по весне тут можно охотиться не выходя из дома. На скамеечке под окнами нас поджидали Юрка и Танька. За минувший год ребята сильно вытянулись и повзрослели. В четырнадцатилетием Юрке появилась отцовская неторопливая основательность и некоторая хмурость, словно жизнь обременила его немалой заботой. Впрочем, так оно и было: мать уехала на праздники к родственникам, оставив все хозяйство на Юрку. Десятилетняя Танька стала красавицей: смуглая, вся усеянная веснушками, с зелеными блестящими глазами. Она стеснялась своего облика, своих прелестных веснушек и потому, чуть завидев нас, стала прятать лицо в ладонях, оставляя открытым лишь один любопытный кошачий глаз. До озерка по прямой было рукой подать, но добраться туда на челноке — путь немалый. Нужно пройти водопольем до Пры, затем по самой реке, перетащить челнок через отмель и плыть километра два протокой и по залитому водой болоту. Небо хмурилось тучами, накрапывал дождь, решено было на вечернюю зорьку не ходить. Остаток дня прошел невесело, Анатолий Иванович томился. Он то включал, то выключал радиоприемник, цыкал на ребят, забирался на печь и тут же скатывался вниз, вздыхал, тер лицо руками и беспрестанно курил, брезгливо морщась, словно папиросный дым был ему горек. Я никогда не видел его таким беспокойным и развинченным. Ни разговоры, ни чай из самовара, ни подкидной дурак не могли отвлечь его от этой странной тревоги. Лишь Таньке на какое-то время удалось заинтересовать его. Она напяливала на себя незамысловатые материнские наряды, будто ненароком заглядывала в горницу и с визгом, закрыв лицо руками, пускалась наутек. Анатолий Иванович начал было улыбаться, но вдруг нахмурился и сердито гаркнул: — Хватит дурочку строить! В кухне, гремя рогачами, возился Юрка. — Юрка, слышь? — окликнул его отец. — Чего тебе? — хмуро отозвался Юрка. — Загуляла наша мать… Видно, вовсе не хочет домой вертеться. — Скажешь, загуляла!.. Дня еще не прошло… — Нешто она сегодня ушла? — А то не знаешь! За годы нашего знакомства я не слышал, чтобы Анатолий Иванович говорил с женой о чем-либо кроме хозяйственных дел, не приметил ни одного его ласкового взгляда или жеста, обращенного к ней. Но как же сильно ощущал он ее существование рядом с собой, если даже короткая разлука была ему непереносима! Юрка собрал поужинать: холодная рыба, моченые яблоки, утиный суп, пшенная каша с молоком. Анатолий Иванович вяло поковырял вилкой рыбу, съел несколько ложек супу, а от каши отказался. — Заелся! — обиженно сказал Юрка. — Ишь, балованный какой! — Неохота мне подгорелую кашу есть, — проворчал Анатолий Иванович. Каша нисколько не подгорела. Отменная, чудесно упарившаяся в печи каша, даже Шура не сготовила бы вкуснее. Анатолий Иванович становился несносен со своей тоской, и я вышел на улицу покурить. Все небо было обложено толстыми иссиня-черными тучами, закат пробивался в разрыве туч темно, густо-красный, как сок переспелой вишни. Похоже, собиралась гроза. В окружающем мире шло какое-то брожение: орали гуси, блеяли овцы, домашние утки носились над водопольем с резвостью диких своих собратьев. Пестрая курица, клевавшая селедочную головку, вдруг закричала по-петушьи, подскочила вверх и с громким шумом полетела за плетень. Из дома Петрака, двоюродного брата Анатолия Ивановича, выбежало дивное существо: смуглое, как гогеновские таитянки, долгоногое, долгорукое, в куцей белой тряпочке, не достигавшей коленей и едва прикрывающей молодую грудь. Девушка выбежала из покосившейся избы на тихую пустынную улицу, как выбегают на праздничную площадь, где во все четыре стороны, кружа голову, кипит веселье. И вдруг остановилась, замерла, словно поняв, что бежать-то некуда. Теперь я узнал ее, это была старшая Петракова дочь — Люда. За год, что я ее не видел, она перешагнула грань, отделяющую неуклюжего, голенастого, почти уродливого подростка от совершенной юношеской формы. Она ничего не сохранила от прежнего, кроме жалкого детского платьица и разношенных, с замятыми задниками тапочек, спадавших с ее длинных, узких ног. Люда постояла, склонив голову к тонкому, смуглому плечу, и медленно побрела к качелям, свисающим с толстого сука плакучей березы. Она стала на узкую дощечку, толкнулась ногой, обронив тапочку, и принялась раскачиваться. Повизгивали проволочные петли, поскрипывал сук, роняя мшистую шелуху, развевался белый подол, все выше и выше взлетали качели, напрягались смуглые икры, напрягались тонкие руки, качался синий, печально-жестокий взгляд. За моей спиной хлопнула дверь. Пахнув тройным одеколоном, мимо прошел Юрка — в новых брюках, плисовой курточке и белой рубашке с отложным воротничком. Много заманчивых дорог лежало перед этим франтом, но он выбрал кратчайшую, ту, что вела к качелям. Видимо, это оказалась совсем не простая дорога, она шла зигзагами, петляла, поворачивала вспять, воздвигала перед путником бесчисленные незримые препятствия. Весь в поту добрался Юрка до качелей и стал там, лопоухий, трогательно костлявый и ужасно незрелый, рядом с проносившейся мимо него девушкой. И все же качели замедлили свой маятниковый бег, вскоре и вовсе замерли. Юрка ухватился за ржавую проволоку, поставив ногу на дощечку. Люда подвинулась, давая ему место, и взгляд ее уж не был ни жесток, ни печален, а ликующе, радостно враждебен… На охоту мы вышли затемно. На ощупь отыскали челнок, погрузили снаряжение и отплыли. Гроза прошла стороной, было пасмурно, рассвет занялся неприметно, но сразу по всему простору. Я как-то вдруг заметил, что вижу не только челнок и лицо Анатолия Ивановича, но и дома на берегу, и высокие сосны на косе, откуда начиналась протока, и колокольню Ялмонтьского храма. В протоке нас снова охватила тьма. Мы долго плыли по узкому водному коридору, ивы купали в чернильной воде свои светлые сквозь сумрак, еще не облиственные ветви. Вкусно пахло свежей сыростью молодой травы, почками, весенними телами деревьев. Тем временем распогодилось, и небо над головой посветлело, зарумянилось. Солнечные лучи проникли сквозь заросли лозняка, протока словно раздалась в берегах, и по стержню легла золотая нитка. Вода курилась, мы пронизали жемчужные клубы водяного дыма, порой теряя друг друга из виду, и мне, сидящему на носу, казалось, будто Анатолий Иванович нагоняет меня на другом челноке и вот-вот врежется в мою корму. Туман рассеялся вмиг, унесся в своих клубах водный коридор с его сумраком, нависшими лозинами, сырой склепьей духотой. Вверху было бескрайне голубое небо, вокруг, сколько хватало глаза, голубовато-зеленая вода. Я думал, это и есть Озерко, — нет, болото, залитое вешней водой. Из воды торчали голые кусты и березы-кривулины, вода затопила и смешанный лесок по правую руку от нас. Весна пела тут во весь голос. Токовали тетерева, посвистывали синицы, надрывались перепела. Они были самыми неистовыми в этом любовном хоре. Как чист и громок был перепелиный голос, если, долетая сюда издалека, с прошлогоднего жнивья, он звучал будто над самым ухом! Перепела вавачили по всем правилам, а бой их был странно укорочен: они выкликали не по-принятому «пить-полоть!», а просто «пить!». — Видать, они как наши колхозники, — заметил егерь, — пить здоровы, а полоть не горазды. Тут светло и мощно затрубили журавли, и под их серебряные валторны, разломив какие-то тощие заросли, мы прорвались в Озерко. Озерко отличалось от болота лишь тем, что в нем ничего не росло, цвет воды был тот же голубовато-зеленый. Озерко не имело сейчас четких границ, оно затопило берега, поросшие березняком. У потонувших в воде подножий деревьев что-то золотилось, а когда мы выплыли на середину Озерка, я увидел, что оно обведено золотом по всему окружью. Это было непонятно, красиво и диковато. Рассудку вопреки у меня мелькнула мысль о палой листве, неведомо как пронесшей сквозь зиму свою яркую осеннюю окраску. Я не спросил Анатолия Ивановича о происхождении этого золотого обруча, — верно, из смутной боязни, что его ответ разрушит красоту удивительного явления. Мы подплывали все ближе к затопленному березняку, и золотого становилось все больше и больше, оно простиралось в глубь леса, громоздясь кучами у стволов. Тяжкой, нестерпимой вонью потянуло от березняка. И вот будто овальное золотое блюдо закачалось у самого борта челнока. Анатолий Иванович подбагрил его веслом: крупный дохлый окунь, сохранившийся до последней чешуйки, с хвостом и плавниками, с характерно приоткрытым глупым ртом, с красноватым прогнильцем на месте глаза, отчего казалось, что он сберег живой зрак. Только теперь увидел я, что лес сплошь завален изгнившей в золото рыбой. Так вот о чем говорил Анатолий Иванович на базе! Полая вода вынесла всю массу задохшейся подо льдом рыбы на берег и, чуть спав, красила озерко этим зловещим и смрадным обручем. Природа мстит самоуничтожением за всякое бездумно-грубое вторжение в ее бытие, такое, казалось бы, простое и вместе сложное, таинственное, приоткрывающее себя лишь бережному, терпеливому, пристальному и смиренному взгляду. Никогда не забыть мне этого рыбьего кладбища! Мы забрались в большой шалаш, сложенный Анатолием Ивановичем ранней весной для собственной охоты и почти целиком принявший в себя наш челнок. Справа и слева от нас сухо звенели желтые камыши, чирки-свистунки подлетали близко и опускались в камыш, сразу исчезая из виду, иногда они садились на чистом, но за пределами выстрела. Анатолий Иванович, тяжко багровея лицом, свистел в кулак в надежде подманить их ближе. Обычно доверчивые и отзывчивые, чирки почему-то не поддавались на хитрость егеря. — Может, чучелов наших опасаются, — предположил Анатолий Иванович. — Не надо было гоголей сажать: больно они велики и пестры. Все же нашелся один — то ли посмелее других, то ли доверчивее, — которого не смутили аляповатые чучела. Он сел между деревянным гоголем и резиновым трескунком, ярко светлея грудкой. Чучела повернулись под ветром, и он, словно подражая им, повернулся боком, подставив под мушку изумрудную полоску в своем крыле. Дробь легла кучно по цели, чирок перевернулся кверху брюшком. Пошел дождь. Шалаш не защищал от дождя, напротив, скапливал влагу, а затем ронял ее нам за шиворот, на лицо, руки и колени холодными водопадиками. Особенно досадно было, что в каких-нибудь десяти метрах от нас, справа, дождя не было, там вовсю светило солнце, ярко зеленела хвоя и драгоценно сверкала дохлая рыба. Даже в дождь мне удалось подстрелить свиязь. — Давайте станем правей, — предложил Анатолий Иванович. — Там хоть и нет шалаша, зато сухо. — А как же мы замаскируемся? — Да никак. Заедем в лозняк — и все. Повезет — хорошо… Время-то уж позднее. Я взглянул на часы: половина десятого, через тридцать минут кончается весенний охотничий сезон. Мы собрали чучела, добычу, с трудом поймали вдруг заметавшуюся на привязи подсадную и во весь дух помчались прочь от дождя. На дне челнока плескалась дождевая вода. Мы вышли из дождя, как из леса: вокруг чистый простор, свет и тепло. Анатолий Иванович прочно стал на свою единственную ногу и, умело, сильно орудуя веслом, узкой его лопастью, в несколько секунд выбросил всю воду из челнока. Чучела рассаживать мы не стали, ограничившись подсадной. Конечно, лозняк не служил укрытием, нас было видно со всех сторон, но хотелось досидеть оставшиеся четверть часа, встретить на огневом рубеже конец весенней охоты. Еще пятнадцать минут, и уж ни один выстрел не прогремит на Озерке до середины августа, замолкнут Великое и Дубовое, большая тишина воцарится над озерным краем, над всей Мещерой, и уж никто не помешает птицам допраздновать их любовный праздник. Впрочем, утиные свадьбы уже на исходе, пришла пора высиживать яйца, и самки скрываются от неистовых в своей любовной ярости селезней. Ведь селезни разоряют гнезда, расклевывают яйца, душат маленьких птенцов, им ненавистно все, что отвлекает от них самку. И охотники, стреляя селезней в эту пору, способствуют воспроизведению утиного рода. — Вон матерый сел, — громко сказал Анатолий Иванович. Я проследил за его взглядом. Метрах в восьмидесяти на чистой воде сидел кряковый селезень. Сейчас, против солнца, он казался темным и плоским, словно вырезанным из черной бумаги. Он был такой большой, красивый и недосягаемый, что я решил выстрелить, просто чтобы прогнать его. Я вскинул ружье. Подсадная заворчала; это не было ни призывом, ни сигналом, она даже не приоткрыла клюва. Таинственные звуки, рождавшиеся внутри нее и невесть как поступавшие в простор, напоминали чревовещание. Я нажал на спусковой крючок, но выстрела не последовало: забыл спустить предохранитель. И в ту же секунду селезень взмахнул крыльями и полетел прямо на нас. Он сделал круг над подсадной, накрыв ее, как плащом, тенью своих крыл, и опустился на воду с легким всплеском. Сложив крылья, он замер с гордо вскинутой шеей. До чего же он был хорош! Почти черная бархатистая голова с изумрудным отливом, вокруг шеи белая лента, грудь темно-багряная, на темных крыльях синяя с прозолотью полоса. Я решил дать ему последний шанс и, прежде чем выстрелить, взглянул на часы: без трех минут десять. Я имел право на выстрел, а селезень не использовал своего последнего шанса к спасению. Как же ослепительно прекрасна была ему серенькая уточка, если при всей своей зоркости он так и не увидел нас, больших, плохо замаскированных да еще освещенных солнцем, заставлявшим взблескивать ствол моего ружья, головки патронов в патронташе, пряжку ремня на куртке и каждую пуговицу на гимнастерке Анатолия Ивановича! Я выстрелил. Селезень распластался на воде, утопив свою черно-изумрудную голову. Он даже не дернулся, сразу приняв в себя смерть. Я вынул уже ненужный патрон из второго ствола, и Анатолий Иванович напролом, сквозь кусты, толкнул челнок. Селезень весил не меньше двух килограммов, он был горячим на ощупь — так вскипятилась в нем кровь последним желанием. Я не мог не выстрелить по нему, иначе мне пришлось бы раз и навсегда бросить охоту. Если человек сомневается в своем праве охотника, он уже не смеет убивать ни в конце, ни в начале, ни в разгар охоты, потому что он тогда не охотник, а убийца. Я должен был убить этого селезня ради всех селезней, убитых по весне, ради всех, которых я убил и еще убью в своей жизни, и ради самого себя, чтобы не лишиться прекраснейшего, что есть на свете, права вверяться древнейшему человеческому инстинкту охоты. Снова пошел дождь, теперь уже обложной. Анатолий Иванович решил добраться по болоту до Петракова бугра, что в полукилометре от Подсвятья. Челнок он оставит там и придет за ним, когда развиднеется. В сером сочащемся небе мелькали быстрые чирки, прямо на челнок налетела пара чернетей и с громким треском крыльев метнулась прочь. Бедняги не знали, что могут сесть даже нам на плечи, — это уже ничем им не грозит. Впрочем, через несколько дней они поймут это и перестанут бояться. Разгребая веслом дохлых окуней, лещей, сазанов, Анатолий Иванович провел челнок через березняк, затем мы пересекли болото и вскоре пристали к песчаному берегу Петракова бугра, разделявшего поймы Озерка и Великого. Здесь Анатолий Иванович выпустил из плетушки подсадную, предоставив ей добираться своим ходом. Утка было заупрямилась, затопталась на месте, изображая всем своим видом кокетливую беспомощность, но легкий направляющий пинок заставил ее быстро заковылять к воде по ту сторону бугра. — А не пропадет она? — Еще чего! Да ее где ни выпусти, все равно домой придет, почище собаки! Когда мы входили в деревню, я увидел подсадную: старательно работая лапками, она плыла к дому. А потом она полетела, и не то чтобы низом, а вполроста тополей, растущих по кряжу, и, миновав водополье, опустилась возле избы Анатолия Ивановича. — И чего Шурка домой не едет, дьявол ее возьми! — со злобой и тоской сказал Анатолий Иванович. Мы подошли к дому. В распахнутой двери, лениво прислонясь к косяку, стояла женщина в темной жакетке, светлой шелковой юбке и высоких резиновых ботиках, голова повязана лиловой шелковой косынкой. Она то и дело опускала левую руку в карман жакетки, затем подносила ее ко рту, с полных, ярких губ летела за порог шелуха подсолнухов. Я никогда еще не видел Шуру такой нарядной и царственно праздничной и не сразу узнал ее. Лицо и шея Анатолия Ивановича медленно залились тяжелым, густым румянцем. Я остро позавидовал егерю. Почему и меня не ждет на пороге женщина, необходимая мне до смятения?.. Два зеленых кошачьих глаза глянули из оконной протеми и, поймав мой взгляд, погасли, захлопнутые ладошкой, зажглись снова, радостно, доверчиво, восторженно, и открылся в огромной улыбке нежный, розовый, корзубый рот. Танька ждала меня. Танька смеялась мне навстречу. Черт возьми, и я не обойден на весеннем хмельном пиру! Иди сюда, Танька, я научу тебя шевелить ушами и держать камышинку на носу, я знаю шесть скороговорок, песенку о кузнечике, который скачет коленками назад, совсем новую считалку и старую, но вечно живую сказку про белого бычка.