Стужа Юрий Петрович Власов Цензурные ограничения недавнего прошлого почти не позволяли Ю. Власову — известному общественному деятелю, писателю, спортсмену — публиковать свои произведения. В сборник «Стужа» вошли впервые издающиеся рассказы и повести, написанные автором еще пятнадцать — двадцать лет назад. Юрий Власов Стужа Рассказы и повести РАССКАЗЫ Белый Омут Сколько лет я вижу из окон ротного зала горбатую булыжную мостовую, обшарпанную толстенную стену двухэтажного торгового ряда и серый латаный мешок продавца семечек на углу. Плечистый безногий инвалид в дырявой гимнастерке или ватнике дремлет на культях, обтянутых желтыми засаленными кожами, или пьяно сипит: — Пятнадцать ранений хирург насчитал! Две пули засели глубоко, а храбрый моряк все в бреду напевал!.. Дорогие граждане и гражданки, купите семечки у инвалида войны! Центральная часть города на одном уровне с нашим училищем, окраинная — глубоко проваливается к гигантскому оврагу, ее хорошо видно из окон: кривые улочки с чугунными водяными колонками, заборы и плоские железные крыши. Кое-где на крышах можно увидеть старый герб города: три железные рыбины сошлись мордами на флюгере. Эти рыбины — стерляди и должны, согласно гербовому уложению, «означать великое сей страны изобилие…». Ближе к оврагу приземистые купеческие особнячки из кирпича, какие-то бочковатые, насупленные, теряются в деревянной слободе. Весной окна в нашей спальне распахнуты. Теперь, после отбоя — ослиных, осточертевших звуков трубы, — мы не спим. Мы слушаем эту жизнь за стенами училища: голоса, смех, шум автомобилей, шорохи молодой листвы. И хмелеем от свежего весеннего воздуха. С Волги прорываются пароходные гудки. С уличными огнями вздрагивает и движется потолок. Смутные, неосознанные, но очень приятные и ласково-тревожные чувства отгоняют сон. Я думаю об экзаменах и о том времени, которое наступит после. Целый месяц свободы! Неужели это возможно? Как же счастливы люди там, за стенами! У них все дни свои! А девушки? Ведь в них все необыкновенно! И я вспоминаю, как целовался на зимних каникулах с Ниной Глазуновой. Какой же это был Новый год! Ночь безлунная, но совсем не темная от выпавшего снега. Воротничок ее шубки припорошил снежок. Как жмурилась она, когда я целовал ее! Как вздрагивали ресницы, как слабела она! И как задыхался я и бормотал, сам не помню что. Как пахучи, мягки и податливы были губы! А как светился снег в парке! Сугробы смутно мерцали в темноте. Ветер толкал деревья. И белой завесой осыпался снег. И косо, крупно падал под фонарями, забеливал вытоптанные тропинки… Только себе я могу признаться, что я очень дурной человек. Я влюбляюсь часто и горячо. Я совсем непостоянный. Я несерьезный, вздорный… Я натягиваю повыше тонкое казенное одеяльце. Закладываю руки за голову. И лежу, лежу без сна, захваченный мыслями. Конечно же, если бы люди узнали мои поступки, они отказались бы от меня. Я уже давно составил список чувств, которые я должен подавлять. Я должен следовать примеру стоиков. Они умели властвовать над своими страстями. А я? Ни одного чувства еще не смог вычеркнуть из своего списка, а ведь он написан уже как восемь месяцев. Я испорченный человек. Я загублен слабостями. Я недостоин дружбы, доверия… И я вспоминаю, как в первый год войны влюбился в маленькую шестилетнюю девочку. Мне было тоже шесть лет. Разумеется, я ничего ей не говорил. Просто везде был с ней. Нашу семью эвакуировали в Сибирь, туда же приехала семья этой девочки. У нее были рыжеватые кудряшки, загорелые гладкие руки, совсем непохожие на мои исцарапанные и грязные. Я не смел рта открыть и сносил все ее шалости. Но однажды она сказала: — Я тебя поцелую. У меня так заколотилось сердце! Грудь стала большой, и там гулко-гулко колотилось сердце. Ноги подкашивались. Я побежал к своему самому надежному укрытию — пристройке дома, принялся поправлять лестницу, и в этот миг она обняла меня за шею и, смеясь, поцеловала. Я вырвался и влез на крышу. Руки у меня дрожали. Она попробовала влезть и испугалась: лестница качалась. И она села на ящике караулить меня, но ей наскучило ждать, и она убежала. Я слышал, как звенел ее голосок. Она играла в классы со своими подружками. Я вспоминаю, как несколько часов просидел на крыше. Как колотилось сердце! Это было неведанное состояние! Я боялся пошевельнуться. Что-то могучее, светлое обрушилось на меня… С крыши открывалась степь, с одной стороны уже иссиня-темная и глухая, а с другой еще освещенная ясным небом. Во все глаза я смотрел, как разгорается вечерняя заря. Я впервые увидел такую зарю. Все в те мгновения было иначе. Алая краска выше и выше захватывала беловато-лазурную часть неба. Растворились в сумерках и смолкли последние жаворонки. Степь вдруг дохнула знойным ветром. И в этом ветре я отчетливо уловил ароматы нагретой земли, сена, болотец и вдруг очень сильно запахнувших цветов. Утихли воробьи под карнизом крыши, и тополиная аллея у дома налилась чернотой. Мама позвала меня, я отозвался, а сам не мог унять своего сердца. Неведомые, неиспытанные чувства будоражили меня… Разве самому себе я не смею признаться? Я человек без воли. У меня нет твердости в характере. Женщины — это позорная слабость. Настоящий мужчина должен знать свое дело, служить ему. Женщины не способны отвлечь его. Это у слабых, дряблых и похотливых людей все интересы в женщинах. И вообще, что значит женщина? Это развратно, гадко говорить сразу о многих женщинах. Должно быть имя, которое я стану боготворить. Я встречу одну, полюблю одну и никогда не увижу никого, кроме нее. А я? Я?! И я вспоминаю, как десяти лет в самом младшем классе Суворовского училища влюбился в цирковую наездницу. Нас повели всем училищем на цирковое представление. После казармы на нас обрушились свет, музыка и каскады номеров. Эта девочка, почти девушка, с полными, но ровными, плотными ногами (это сразу поглотило мое воображение), занималась вольтижировкой. Она вспрыгивала на круп лошади и стояла, балансируя руками. У нее было круглое смеющееся личико, ловкие, быстрые ноги в красных гусарских рейтузах и волосы, гривой рассыпанные по плечам. Ах эти ноги! Как гадко смотреть и думать о них! Я испорчен вконец. Даже сейчас не могу не думать о них!.. От колен они расширялись. Как волшебны линии этого расширения, изгибы бедер, переходящих в овал зада. Что именно гадко — то главным образом и занимает мое воображение. Не губы, не глаза, в которые я шептал бы стихи, а смело выдвинутый назад, уже развитый в полную меру зад. А как одуряюще прекрасно он раздваивался в седле! Как неожиданно толстели бедра, напирая из рейтуз, как отделялся стан от этой тяжести внизу!.. Ни одного номера я больше не помню, хотя ребята с неделю пересказывали их друг другу или неуклюже и беспомощно пытались повторять. В моем сознании вспыхивают огни, гремит музыка и нарядная девушка в низеньких сапожках с маленькими шпорами взлетает на круп грузновато-замедленно галопирующей вороной кобылы. Много лет спустя я узнал эту девушку в ренуаровской работе «Танец в Бугивале». До чего похожи! В темноте у меня разгораются щеки. Я приподымаюсь и поглядываю на ребят. Уже шесть с лишним лет мы неразлучны. Какой же стыд, если они узнают! Нет, надо читать тот список дурных чувств каждый день непременно. Тогда я проникнусь отвращением к этим пагубным и низменным порокам. Кто меня ими наделил, за что?! Нет, нет, я стану волевым, твердым и мужественным. Ни одна женщина не сможет тронуть меня… А тогда, в следующее увольнение в город, я нашел афишу цирка и узнал, что девушку зовут Валентина Заболоцкая. Сколько же в своих мечтах я скакал рядом с ней! Как удерживал от падения и осаживал норовистых лошадей! Как близко я видел ее черные задорные глаза! И эти проворные ноги! Отчего они так беспокоят? Даже сейчас, много лет спустя, мне не по себе. А тогда… тогда я сгорал от стыда и мучительного счастья в своей жесткой солдатской койке. Лишь ночами я мог оставаться наедине с собой. Сбоку бредил Стасик Фролов (он всегда болтает ночами), всхрапывал у окна Женька Быстров, и мерно сопели остальные тридцать воспитанников. Нас в третьем взводе было в тот год тридцать три. Включал свет дежурный офицер, обходил спальню, проверяя, как уложено обмундирование и все ли ремни повешены ровно и пряжками к дверям; будил обычно Генку Харитонова по прозвищу Швабра или Витьку Бонди за грязные сапоги. Витька называет все прозвища «псевдонимами», его «псевдоним» — Сергунчик. Без кальсон, в сапогах на босую ногу, совершенно обалделые от сна, они плелись в хозяйственную комнату и через минут десять возвращались, распространяя вонь технической смазки. В те годы вместо гуталина в хозяйственной комнате стоял бачок с солидолом. И снова я оставался наедине с цирком, запахами опилок и вольтами Валентины Заболоцкой. Мотался на проводе фонарь за окном. Черна и нескончаема была зимняя ночь за высокими овальными окнами. Бросая синие искры, грузно долбил стыки путей трамвай. На миг налетал призрачный отсвет вагонов, и снова чернели окна… И в памяти, наливаясь тяжестью, впаивался в седло ее зад, такой прекрасный в своей раздвоенности, такой притягательный, такой… И нет силы изгнать его из памяти, и бессильны все самые запретительные слова… Только бы раз заглянуть ей в глаза, положить руки на плечи. Всего раз — о большем я не смею мечтать! Всего раз взглянуть — и раствориться, взмахнуть крыльями, исчезнуть, не сметь о себе напоминать… Я думаю о том, как медленно взрослею. Эти годы в училище так тягучи! Это заточение в казарме так несправедливо! Я даже представить не могу то счастье, когда закончу училище. Неужели этот день возможен?! Какой же будет этот день! В свой первый летний отпуск я влюбился в Галю. Это вышло как-то само собой. Она закончила девятый класс, и для нее я, будущий пятиклассник, был совсем ничтожным существом. Я не смел к ней подходить. У нее были короткие, но густые коричневатые волосы, насмешливые полные губы и чеканно изящный профиль, как на камеях тети Ани — маминой знакомой. Каким летуче-стремительным был ее шаг! Я мгновенно узнавал стук ее каблучков. Я подбегал к окну или отступал в кусты и любовался — оживший профиль старинной камеи завораживал меня. Вскоре она с улыбкой начала приглядываться ко мне. Она знала, где я бываю, и наведывалась. Тогда модны были длинные платья. Ни одна девушка не была столь хороша в таком платье, как Галя, но особенно к лицу ей было голубое. Она всегда спрашивала меня: — Правда, прелесть? И я что-то бормотал. Я не притворялся: все в ней казалось для меня совершенным. Линии старинной камеи чудились мне в чертах ее лица столь явственно, что я принимал, очевидно, вид преглупый. А она, потрепав меня за волосы, уходила на танцы. Что за пытка! В училище нам дают обязательные уроки танцев. За танцы в младших ротах каждую четверть выставляют оценки. И я умею танцевать. Но разве ей интересно было танцевать со мной? Она стеснялась. Я видел, на танцах ее приглашали десятиклассники и такие взрослые курсанты или студенты! Я отплясывал мазурки, венгерки, кадрили и давал себе клятву вовсе не замечать женщин. А каждое утро украдкой клал ей на подоконник розы. Я обрывал их в парке. Ночью розы пахли слабо, были мокры и холодноваты. И в них иногда я находил спящих жуков с лилово-бронзовыми спинками, таких же, как на цветущих черемухах весной… В то лето я научился плавать. Сперва я плавал только по-собачьи. И я боялся опустить ногу. Она зависала в пустоте. И от того, что дно было так далеко, руки у меня начинали выгребать часто-часто, а до берега все равно плыть полчаса. Потом я научился нырять с барж, грубых, пахнущих смолой и очень высоких без груза. Жгли ноги серовато-занозистые доски. И удар воды всегда был неожидан и звонок!.. Дарить розы — это же ухажерство! Даже слово такое вызывает омерзение. Почему не могу вести себя с достоинством, как другие? Я знаю — это слабости, постыдные слабости. Они у меня от рождения. И я должен их подавить и подавлю непременно. Я знаю, как люди воспитывают себя. Я докажу! Я ворочаюсь в постели. После урока гимнастики побаливают мышцы. Я ложусь поудобнее. Мне все более и более тесна солдатская койка. Мой рост уже около ста восьмидесяти шести сантиметров, и ноги приходится даже во сне поджимать, а плечи так мускулисто крепки и широко раздвинуты, что я едва укрываюсь стандартным солдатским одеяльцем. Я ощупываю руками ледяные коечные станины. Мне кажется, я могу их выгнуть руками. И хотя они толсты и неподвижны, я верю, что когда-нибудь они поддадутся. Кто-то открывает дверь в спальню. Топает сапогами и ложится в кровать. Я отворачиваюсь к окну. «Что розы, — думаю я, — а вот думать сразу о двух женщинах? Как низко я пал тогда!..» И я поневоле вспоминаю то лето и Евгению Владимировну — она с год жила в общей квартире напротив. Я не сомневаюсь, я испорченный и развращенный человек. Да, я беспутный. Но я ничего не могу поделать. Я даже замираю, когда вспоминаю тот день. Это гадко, однако я вспоминаю подробно и счастливо… Еще по ночным сумеркам я любил на велосипеде уезжать к озерам за окунями. Там, где тропинка терялась (а я знал ее наизусть), я шел пешком, ведя велосипед за руль. А уже перед самым озером прятал его в овражке. У меня было свое заветное озерко, я звал его Белым Омутом — утрами, еще до восхода солнца в рассветной мгле, оно тлело матовой белизной, и седые пряди восходили едва уловимо. Рыбины ворочались в воде. Я, дрожа от нетерпения, разматывал удочки. И ознобисто непроглядны были заводи под деревьями. Я возвращался, когда солнце теряло свой первый багрово-вишневый тон. Людей здесь в ту пору я никогда не видел. Я заглядывался на солнце, оно плавилось желтовато-розовым жаром. Вода из розовой снова становилась молочной, а потом начинала голубеть вместе с небом. Кривясь, смещались отражения птиц. С сухим треском налетали стайки скворцов и, распластав крылья, застывали в небе болотные луни. Кулички на сыром песке царапали следочки. И, оживая, лениво зыбили воду ветры. И тогда все было так же. В ноги толкала сетка с рыбой. Земля под притоптанной травой еще сохраняла зной вчерашнего дня. С карканьем тянулись на кормежку вороны. И какая-нибудь из них вдруг начинала кувыркаться и кричать совсем не похоже. Я услышал звон воды. Здесь я знал каждое дерево, каждый плес. В эти часы здесь хозяином был я. Где-то рядом вода булькала, шипела. Я свернул на звук. Берег поднимался, закрывая озеро. Я знал: впереди обрыв и песчаный карьер. В той заводи мелко и вода всегда теплая. Уже пригревало, хотя тени были еще рукасты и черны. Но там, где солнце доставало воду, поверхность ее струилась белым слепящим серебром. Я даже не сразу понял, что это на плесе. Разбегались, вспухая, темные круги. Множество брызг вспыхивало на солнце, разбивало воду, пенилось. Это забавлялась водой женщина. Стоя в воде выше колена, она взбивала воду. Вода внизу была еще не захвачена солнцем и толклась черно, масляно. Однако сама женщина выше бедер кипела такой же нестерпимой белизной, как и вода у далекого берега. Я вдруг услышал ее тихий смех. Она повернулась ко мне. Я вздрогнул, но она не заметила меня за ивняком. А я узнал ее! Это же как сон! Женщина выходит из воды и ложится на песок в каких-то десяти шагах. Сначала я вижу только светлое пятно… Потом она садится и, закрыв глаза, подставляет лицо солнцу, сонно смахивая ладонью капли с бровей, ресниц, подбородка. Она чему-то улыбается, я вижу снежную полоску зубов и розоватость изнанки нижней губы. Груди передают порывистость дыхания. Они опали под тяжестью, а с концов остро темны, ровно запечатаны сургучом. Я не сразу заставил себя уйти. Я представил, какое это гаденькое зрелище со стороны — вот так подглядывать. И тогда, обругав себя, ушел. В овражке я наткнулся на чужой велосипед. Евгения Владимировна не дошла каких-то семи шагов до моего. Пристально и долго я смотрел на этот велосипед… Я стал ловить окуней у озерка сразу за березами, ближе к дому. Я запретил себе приближаться к Белому Омуту. Зато каждый день я видел, как она проезжает мимо. Я ни разу не нарушил своего слова. Я лишь мечтал. Но что это были за мечты! Чувства, слова, образы оглушали. Никто и никогда не узнает, что я пережил в те недели… Белые брызги бесшумно парят по спальне. Струи серебристой воды рисуют волшебные линии… Я прихожу в себя. Почему все нужное, правильное, очень похвальное всегда такое скучное? А вот об этом, скверном, думаешь радостно. Вот все праведное, все полезное и всеми одобряемое — это надо заставлять себя делать и это какое-то чужое, пресное. Отчего? И я с горечью размышляю о том, что все это от того, что я испорчен. И вот эта невыносимо двойная жизнь! Я должен скрывать от всех, каков я в действительности. Нет, я должен перевоспитать себя, я другой. Я пустой, никчемный. Я совсем не годен для серьезной жизни, хотя отлично учусь и классный спортсмен и ребята меня любят, а вот… на самом деле я другой. Если бы они знали! Ведь каждый год одно и то же! После шестого класса я проводил отпуск с мамой и братом в Одессе. Я мечтал о море. Увидеть море! И этот миг настал. Впереди за глинистым обрывом, остро изрезанным дождевыми промоинами и пучками чахлой полыни, слоисто дрожал полуденный воздух. Я шагнул из-за кустов и тогда увидел море во всю ширь — насколько хватает глаз. Я видел лишь море — эту до краев наполненную исполинскую чашу сини. Море показалось мне именно исполинской чашей. И эту чашу плавно раскачивали. Множество зеркальных бликов блуждало по ее поверхности, а края — задымленные дали — растворялись в тусклое распаленное небо. Скользили белые облака, искусно обточенные ветрами. И море, охая, выбрасывало волны на берег. Я оцепенел. Этот простор! Эта прозрачно-зеленоватая толща воды со снопиками гаснущего света в глубине. Море!.. Я чувствовал себя в воде своим. Я заплывал на два-три километра. Научился выходить и заходить в воду в крепкий ветер, когда волна может расшибить о дно. Часто, оставив брата в лодке и взяв камень, я опускался на дно. Я бродил под пологом прозрачной воды, разглядывал синевато-темные камни, изъеденные солью и бурями; крабы пятились бочком, пятная песок своими костяными лапками. Дремали на песке бычки, приметные лишь из-за крапинок на спине. По слабому течению стелились космы водорослей и бело разбивались волны о днище лодки. А потом, разом оттолкнувшись, уходил наверх, к поверхности, так похожей на стекло, составленное из зыбких граней. Я был осмуглен солнцем, строен и одет в зреющую мощь мускулов. Не было для меня большей радости, чем соревноваться в силе и выносливости с морем. Так искренне я был привязан еще лишь к книгам. Книги одарили меня счастливейшими мгновениями. Для меня не было печатных строк — мир бушевал за строками; чувства, которые нельзя увидеть и взять рукой, обильно и свободно изливались с белых страниц. И весь этот мир: море, безудержность солнца, ожившие миры книг и мои, слитые с ритмом жизни мускулы и чувства — я вдруг угадал в глазах Тани. Мне ее недоставало каждую минуту. С ней все становилось другим, без нее — терзающей пустотой. В ней была дорога каждая подробность. Она обращалась со мной покровительственно, с оттенком жалости — я все равно любил ее. Когда она уехала, дни потеряли смысл. Я не знал, что море, солнце, движение жизни — все может быть пустым и без смысла. Я купил кольцо с каким-то фальшивым камнем. Я купил его на деньги, сбереженные для каникул. Я сознавал, это глупо, и никогда не осмелился бы даже показать ей кольцо. Оно до сих пор со мной, надежно припрятанное в парте. Таня была невысокого роста. У нее были самые обыкновенные волосы. И вообще она казалась самой обыкновенной. В то лето она закончила первый курс педагогического института под Москвой. Почти год она отвечала на письма. Как вздрагивал я и волновался, когда из рук дневального получал ее письма! Милые аккуратно-округлые буквы… Да, все в прошлом. Я уже не смогу так любить! Что все остальные встречи? Это — испорченность, не больше. Я просто поддаюсь своей природе, но настоящие чувства уже в прошлом. Вот хотя бы Оленька Ропшина. На зимних каникулах в седьмом классе мне нравилось кататься с ней на коньках. Я спрашивал ее, что белее — снег или ее улыбка, и шептал ей строфы из «Amores» Овидия. Я увлекался поэтами античности. И Оленька была несравненна, когда ее папа на второй день Нового года сварил глинтвейн и все мы выпили по стакану. А потом мы с ней без конца провожали друг друга. Дорожка пропадала в сумеречной белизне парка. На скамейках пенно стыл молодой снег. Мы писали на сугробах всякие глупости. У нее замерзли руки. Я высвободил ее руку из варежки и взял в ладонь. Холодные хрупкие пальцы, вздрогнув, так и замерли согнутые в моей ладони. Они были такие беспомощно доверчивые! И когда я нечаянно касался ее плечом, мы вздрагивали и смотрели друг на друга. Было очень звездно. Так звездно — казалось, звезды освещают ночь. Мороз пощипывал щеки. И снег от мороза был рассыпчатым, легким. И стихи Пушкина чудились в поскрипывании снега. Однако все это было не то и не так. Мое сердце не разбито (ненавижу это пошлое выражение), но я уже отлюбил. И я чувствовал себя усталым, пожившим человеком. Мне было жаль наивности Оленьки… В редкие минуты одиночества, которые почти невозможны в училище, я доставал колечко и размышлял о разных несправедливостях бытия. Уже никто никогда не сможет разбудить мои чувства. Да, наверное, все кончено для меня. На следующих каникулах мы с братом были очень заняты. Брат поступал в институт. Но потом, на зимних каникулах в восьмом классе, я еще раз убедился, что обречен на одиночество. Правда, я познакомился с Машенькой Звягинцевой. Мы почти каждый день ездили с ней в Большой театр или в кино. Мы так близко сидели! Завитки волос щекотали мою щеку. И я ощущал теплоту дыхания в шепоте. И потом, засыпая, я слышал ее смех, воздушность ее движений (когда она поправляла мне галстук). Я не умею его завязывать по-настоящему двумя узлами, но с одним справляюсь. Показал мне, как завязывать галстук, брат. Он уже учился на первом курсе горного института. Брат презирает меня за мои увлечения. Он называет это волокитством. И он прав. Я ненастоящий. Я сентиментален. Я ветреный человек. А Елизавета Николаевна Истрати — мамина знакомая — говорит, что у меня якобы чувственные губы. Губы у меня как губы. Немного толстоваты — и все. Выходит, раз полногубый, стало быть, непременно влюбчивый? Все это доставляет мучения. Брат не верит в меня, а я непременно воспитаю себя настоящим мужчиной. Необходима упорная работа над своим нравственным самоусовершенствованием. В древней философии существовала своя система. Нужно начинать с ежедневного самоиспытания, не выпуская из-под контроля ни одного своего поступка и желания. В результате длительных упражнений человек прогрессирует в усовершенствовании и приближается к мудрости. Я добьюсь, чтобы моя жизнь не расходилась с принципами. Я с нежностью думаю о брате. Он чистый и уж полюбит, так навсегда. Все в нем мне дорого: и сноровистость в делах, и рост под метр девяносто, и сила, и начитанность… Сколько же мне нужно работать над собой! Расставаясь, я не выдержал и поцеловал Машеньку. Как вспыхнули ее щеки, как несвязно вдруг она заговорила!.. И опять казарма, казарма… Зато на летних каникулах после восьмого класса я вел себя по-мужски. Отпуск мы охотились с братом на уток. Эта гладь озера на рассвете, этот предрассветный покой! Это шварканье селезней в тростниках, крики выпей, плеск воды под крыльями и свист еще невидимых в сумерках стай! Если бы это было возможно, я стал бы профессиональным охотником. Ах, как замирает сердце, когда на твой шалаш внезапно налетает чирок! Полет его прям, но стремителен. Порой только и услышишь свист крыльев. В мгновения надо успеть поймать его стволами, взять упреждение и, не обрывая движения ружья, нажать на спусковой крючок. А как пламенно-прозрачно солнце, укусившее край горизонта! Как вихрится туман на ветру! И как дымно-тускло солнце за клочьями тумана!! И как ветер растаскивает туман и солнце ложится в воду! И как постепенно голубеет вода, впитывая краски неба, и потом уже не отличить голубизну неба от голубизны вод! И как коричнева и тепла вода в торфяниках! И как беспокоен на ветру тростник! И как правильны овалы тростника на поверхности озер! И как близко можно подобраться к птицам, если поет тростник! Я не боялся усталости, трясин, коряг, змей. В трусах, с патронташем на шее и ружьем в руках часами я брел по грудь в воде. Ноги засасывал ил. Вода порой подступала к горлу, и я, увязая, возвращался, отыскивая новый брод. И ястребы зависали надо мной, а щуки азартно били на отмелях. И рыбы, спасаясь, узко, быстро резали плавниками воду или шлепались, выпрыгивая из воды. И, сдерживая дыхание, окаменев, я слушал, как перекликаются утки. Из куги выплывали сторожкие лысухи. И, высоко подняв шеи, продолжали охоту на рыб белобрюхие чомги. И дорожками рябилось в воде отраженное солнце. И лес стоял сизоватый, неподвижный, притихший. И сердце проваливалось в грудь, когда срывалась первая утка. Она отчаянно колотила крыльями, поднималась свечой из камышей. И пока она не взлетала выше камышей, я слышал оглушительное хлопанье. Я начинал различать какое-то растрепанное смутное пятно. А камыш взрывался новым страшным грохотом. И я вдруг видел много птиц, очень много. Они старались вырваться из тесноты зарослей. И потом над камышом я видел оранжевые лапки, буроватые плотные перья и длинные напряженные шеи. Над зарослью птицы широко ложились на крылья и часто-часто (сначала, кажется, вхолостую) намахивали крыльями… В девятом классе я взялся готовиться к выпускным экзаменам. Я решил сдать выпускные экзамены на золотую медаль, как и брат. Медаль дает выбор не только лучших военных училищ, но и открывает возможность поступления в академию. Это мне было твердо обещано папиным товарищем. На спорт, правда, я время не жалел. Я очень привязан к тренировкам. Линии сильного тела всегда возбуждают меня. В крепких мускулах, в неутомимости и ловкости я слышу зов жизни. Физические напряжения доставляют мне наслаждение. Я могу часами бежать на лыжах, работать на гимнастических снарядах и с тяжестями. Насыщение усталостью упоительно. Спорт очень изменил меня. В пятнадцать лет я весил девяносто килограммов и был выкроен из одних мускулов. В мускулах я люблю жизнь. Нигде нет такой полноты жизни, как в физических напряжениях. Жизнь зовет — и я уступаю. Я всегда звал, ждал жизнь. Она там, за этими каменными стенами. Там необъятный, непознанный мир. Господи, окунуться бы в него! Господи, скорее, скорее!.. Верю: все уступит моей жажде жить, моей силе, моим желаниям! И я вспоминаю Оку в последние летние каникулы — пойму в некошеных травах. Желтые нагретые плесы. Мы купались и загорали вместе с Наденькой Ключевской. У Наденьки лениво-тяжелые и длинные косы. Тогда их выжгло солнце, разделив на светловолосые и совсем темные пряди. Она закручивала их на затылке, когда собиралась в воду. Я нарочно отставал и смотрел, как они, намокая, темнеют. Плечи Наденьки вырывались из воды, золотистые, узкие. Несколькими гребками я догонял ее. Она морщилась на брызги, смеялась. И капли на ее лице были прозрачными. Она плавала под стать мне. И за полчаса мы уплывали далеко. Мы выбирались на островок, поросший таволгой. Таволга была в мой рост и вечерами пахла как-то особенно пронзительно, сиренево-холодно. И желтоватый крупный песок обжигал кожу. И солнце я слышал. Я слышал, как оно изливается на землю. Слышал его жар в ударах своего сердца и губами слизывал прохладные капли. Мне верилось — мы поднимаемся в лучах этого солнца, оно для нас, и мы сейчас распластанно замрем над землей, и я смогу полететь! Подгребать воздух под себя и лететь! И все во мне начинало беззвучно петь солнцу. Я слагал слова, которые не знал, но они были насыщены светом. Я ловил лучи и улыбался им. Я видел все лучи по раздельности и снимал тепло с этих лучей. И жаром, рекой пахнул песок… Однажды какая-то сила заставила меня нырнуть и прижаться к Наденьке. Я знал, это безобразно, гадко и безнравственно, но все получилось само собой. Я ощутил ее грудь, полноватость ног и всю-всю… Когда я вынырнул, у Наденьки было такое лицо — вот сейчас разрыдается. А я плыл и ласкался. Она бормотала несвязно-сбивчиво, чтобы я прекратил свои выходки. Она почти выбежала из воды. Мне хотелось побежать за ней. И так сильно, что перехватило дыхание. Мне всегда очень больно, если я кого-нибудь обижаю. Мне много раз легче самому пережить боль и обиду. И я заставил себя не шевелиться. Я понимал низость своего поступка! Но сердце! Как торопливо оно набирало удары! Как напряглись и набухли кровью мускулы! Как жадно и буйно звали Наденьку руки! Нет, разумеется, я стоял неподвижно, но что же было со мной! Наденька спрятала лицо в ладони. Пряди прилипли к спине. Они были такие длинные — почти доставали поясницу. Я понял, что ленточки в воде развязались и волосы распались. Наденька горько вздрагивала всем телом. Я почувствовал себя грязно и стыдно. И одновременно я не переставал радоваться ей. Я схватывал взглядом линии ее тела и те чисто женские движения, которыми она отводила волосы со лба. Я сказал ей, что виноват, что я грязно проступил и, если она хочет, я никогда не подойду к ней, но я сделал так ненамеренно, это все неожиданно для меня самого. Я говорил, а сам сгорал желанием обнять. Мне так хотелось обнять ее, что я ощутил это физически. Я уже прижимал ее к себе, бормотал какие-то слова. Я втапливал ее руками в себя. Растворял в себе. Я был чистосердечен, когда просил прощения. Я не притворялся. Мне было больно и очень стыдно. Я говорил, что никогда не посмею к ней прикоснуться. Я просил ее забыть меня. Я сейчас уйду, и она больше меня не увидит. Но пусть простит — я не хотел ее обидеть. Не мог обидеть. Не смею… И уж не могу вспомнить как, но мы стали целоваться. Мне чудилось, что через губы я впитываю весь жар желаний, все драгоценности большой жизни, обещания этой жизни. Мы столько целовались, что губы распухли. И все каникулы мы уплывали на остров и целовались. И мне было не по себе. Вдруг все на моем лице смогут прочесть другие. Украденные поцелуи. Я, несомненно, достоин презрения и самых крутых нареканий… Мысль о том, что я смею думать о поцелуях, огорчает. Почему я столь испорчен? Почему прикосновения к Наденьке оказались столь желанными? Почему брежу ими? Сколько же мне нужно работать над собой, чтобы перевоспитать себя?.. И я снова бросаюсь в Оку за ней. Река с готовностью принимала нас. В холодноватых струях я особенно чувствовал послушность мышц, отжатость и ладность тренированного тела. Казалось, солнце ложится рядом. Я разбивал рукой это солнце. В те мгновения я почти не думал о Наденьке. Вся жизнь открывалась мне вдруг. Я видел себя сильным, большим. И все, за что возьмусь, будет уступать мне. Благородные лица будущих друзей мнились мне в игре воды. Огромные события надвигались на меня. И в такт движениям я набирал заветные слова… В мечтах я был поглощен титанической борьбой. Судьбы народов занимали меня. Борьба делала меня выше низостей слабых и выше собственных поражений. Поражения я отвергаю. Всегда можно переиграть их борьбой. Всегда можно снова и снова атаковать мечту и жизнь. Я чту вечное движение, умение видеть это движение и воплощать его в действительность. И докажу всем, что можно сделать, если дерзать, если сражаться, если не бояться терять себя в столкновениях и не считать дни своей жизни, если топтать благополучие, благоразумие и лесть. Я приручу все случайности и неудачи. Я воображал себя мечом, который нельзя согнуть. Меч можно сломать, но не держать согнутым. У моей жизни, как и у меча, одно предназначение — борьба за справедливость, но только не смирение. И я думал о своей жизни и мечте словами Верхарна. Эти строфы вызывали у меня восторг и решимость никогда не уступать себя слабостям и соблазнам окольных путей. Я буду всегда в чистоте солнца. Пусть я рухну в этой борьбе, но другим не стану. Не увидят меня другим. Слышите, моя мечта, жизнь, я не стану другим! Слышите?! Не стану! Всегда: буду верен вам!.. Мечта… Она везде, где с ревом встал Людских усилий пенный вал… Солнце разбивалось о воду и тлело вокруг. Я выгребал руками студеный жар этого солнца. А там небо, небо… Голубое просторное небо! Небо, которое не знает ни начала, ни конца. Я слит с ним в этой бесконечности. Я в этом мире, который не имеет предела, Я ничтожная и великая частица всего. Частица вечного движения! Я — жизнь! Я — мечта! И мысленно я укладывал небо себе на грудь. Я мял, дышал, впитывал это бесконечное небо. Все в жизни уступит моей страсти. Я не могу быть обманут. Я верю: все здесь прекрасно. Я же слышу. Я дышу этим. Ведь все вокруг — это счастье. Я не могу оторваться от этого мира, дней, солнца. Я с ними! Всегда с ними! Никто никогда не разлучит! Злые ветры не сделают меня другим. Я проклинаю сговорчивость. Не могу сгноить, не посмею сгноить в хламе сытостей святость этих дней, этого блеска дней, этого вечного обещания жизни. Я буду прокладывать путь к этой жизни. Как же она прекрасна! Как же мне мало ее! Какая же бесконечная радость — жить! Я поворачивался и смеялся Наденьке. Она от солнца. Она осколок этого жгучего солнца… У Наденьки сильные руки. Она не отстает. Иногда нога ее вырывается из воды и взметает белый фонтан. И белую пену подхватывает течение. Я ныряю, а после жадно ловлю губами воздух. И снова плечом к плечу мы режем воду. И течение надвигает на нас наш островок. Островок колдовских запахов. Таволга! Сиреневатые сумерки. Река, которая ночью такая таинственная, чужая… И такими внезапно белыми становятся глаза Наденьки, и губы вспухают, а лицо делается строже, и в нем уже какая-то непонятная сосредоточенность. Я волнуюсь, и наши плечи почти соприкасаются. Мы ощущаем слитность движений. И уже не я, а Наденька управляет моей волей. Я слышу это и подчиняюсь. И прекрасно в своей строгости ее лицо. Уже не лицо, а лик… Обычно я прихватывал с собой книгу. Я не плыл, а нес ее над собой. И когда мы потом раскрывали ее, на страницах влажнели пятна. И Наденька бережно расклеивала страницы пальцами. Ей нравилось, как я читаю вслух. И мы с ней прочитали в тот месяц «Дон Жуана» Байрона, два томика песен Беранже, сборник «Крушения» Верхарна и замятые, ветхие книжечки стихов Цветаевой и Ахматовой, которые открыла мне Наденька… Грохнув, закрывается дверь — вернулся Ленька Щербатов. Его койка через две от моей, однако и ко мне доходит забористый табачный дух. Ленька сбрасывает сапоги, зевает и складывает квадратиком кальсоны. Без такой укладки его в любое время разбудит дежурный офицер и заставит сложить обмундирование как положено. А сегодня дежурит капитан Яворский. Этот все проверит. И как стоят сапоги, и развешаны ли портянки по установленному порядку. И в классах будет пыль искать на каждой парте. И в парты заглянет: сложены ли учебники. Его избегают все. У него нет любимчиков. Как заскрипит своим голосом! Не человек, а механизм какой-то. Его не разжалобишь. Лежать в кровати и не спать — утомительно. Я поднимаюсь. Натягиваю кальсоны. — Ты там поосторожней, — говорит из темноты Ленька. — Яворский уже замел Витьку Бахметьева. Две недели неувольнения. — Смоемся, — отзывается со своей кровати Сергей Юферов. — Есть запасной вариант. Этот запасной вариант — крыша соседнего дома, она вровень с нашим окном в сортире. И все, кто лишен увольнения, по карнизу перебираются на эту крышу. Карниз в две ступени шириной. Какой же грохот в том доме, когда по железной крыше стучат одни сапоги за другими! Я вступаю в свои кирзовые сапоги сорок седьмого размера и шагаю в ротный сортир. А в спальне уже диспут. Обсуждаются наиболее безопасные способы возвращения из самоволки. После отбоя положено только лежать. И лишь передвижение в сортир не считается нарушением внутреннего порядка. За тишиной и пустотой ротных помещений следят офицеры и сержанты. Обычно кальсоны спадают или едва сходятся на поясе: это уж как кому пофартит. В бане их выдают из общей кучи, не глядя. Тесемки отрываются после нескольких стирок, и их никто не пришивает. У большинства кальсоны просто завязаны узлом на животе. У меня налажена система обмена. Лешка Абаринов и Борька Тужиков — левофланговые нашего взвода, им кальсоны всегда по шейку. С ними почти всегда обмен удачен. Сапоги гитлеровские, из трофеев — моя гордость. Свастику в фабричном клейме, что внутри голенища, я показываю по десять раз на день — трофей и есть. Их прислали с окружного склада: у старшины Дробышева в ротном цейхгаузе моего размера не оказалось. Эти сапоги Сергунчик называет «военной добычей» и всегда обращается с ними, как с живыми. Он почтительно ставит их на тумбочку и начинает монолог, от которого все гогочут… Сапоги на совесть подбиты здоровенными шипами и надраены мной. Сергунчик утверждает, что шипы — это со всех точек зрения очень важно, но прежде всего для психологической настроенности военнослужащего. И я лязгаю ими по коридорным каменным плитам, словно ломовая лошадь. Плевать на все наказания. Я иду, осененный законом, в сортир. В просторном сортире весело и оживленно. Здесь тайком курят дешевые папиросы «Бокс». Ротные остряки расшифровывают это как «божеское одолжение курящим суворовцам». Здесь можно в обществе таких же белых кальсон обменяться новостями и просто поболтать. — Эй, кошкодав! — окликает меня из раздевалки Юрка Новоселов. У него вздернутый нос и пышный чуб над бровью. Он плутовато улыбается. Я задерживаю шаг и шепчу ему: — Пижон толстопятый! Юрка из Пензы. Шинели в раздевалке повешены строго по образцу: пола с шестью пуговицами наверху. И так все шинели — пола к поле, петлица к петлице. По черному сукну сияние надраенных пуговиц — отрада для наших командиров. Юрка — дежурный по раздевалке. Шинели укладывают сразу же днем. Значит, и его Яворский гоняет. Все шинели заново заправлять! Этот Яворский! Не дай Бог увидит с расстегнутым воротничком или днем окажешься в спальне; а если присядешь на койку — не миновать наказания. Мы с Юркой сдружились в четвертой роте, когда вместе пролежали две недели в санчасти. Еще когда были в лагерях, нарвали терновника, хмеля, напихали в бутылки, залили водой, и на весь месяц зарыли в землю (будет выпивка не хуже шампанского), а за день до окончания лагерного сбора выпили все до капли. Ну и отрава! А выпили!.. Живот болел!.. Двери в ротный зал нараспашку. Здесь в гулкой темноте блуждают отражения уличных огней. Но я и без света знаю, каков наш зал. Вон там, слева, — место построения первого взвода, а на стене — картина: гренадер Новиков спасает Суворова в Кинбурнском бою. Янычар в тюрбане замахивается с белой лошади ятаганом, на земле Суворов, придавленный убитой лошадью, тоже белой. Суворов почему-то задумчиво показывает рукой вдаль. На янычара грозно набегает гренадер Новиков. Вот-вот снимет его с седла штыком. Направо — место моего взвода. Здесь, на стене, портреты Микояна и Жданова. А вот здесь, у самых дверей, стена вечно запачкана — ребята пробуют стойку на кистях и сапогами мажут стену. За это тоже, если застанут, по головке не погладят. В классах, спальнях и ротном зале полы деревянные. Их мыть всегда морока, а в коридорах — каменные. Тут только шваброй води… А лестница на три этажа, чугунная. Самое зверское наказание — выскабливать грязь из пазов между узорами. Та еще работенка… Сегодня в сортире особенно людно. Все посадочные места заняты. Гомон, смех, реплики из бетонных ниш. Борька Иванов встречает меня куплетами: Майор нас обучает, В науках просвещает… Далее следуют совершенно непечатные стихи, которые знает каждый кадет. Майор Сивашев преподает географию. Он самонадеян, истеричен и вздорен до невозможности. Сегодня Борька получил у него «пару» и за это от своего офицера-воспитателя — месяц неувольнения в город. Борька удобно устроился на подоконнике. Рукава белой нательной рубахи засучены. Ох и позер этот Борька! Все пять своих спортивных значков на гимнастерку цепляет. Борька подмигивает мне и запевает нарочито дурным голосом: И я просил — вы не давали Открыть каретное окно!.. У Борьки на верхней губе густой черный пушок, а глаза всегда бешеные. Тут же у окна Сашка Елагин, Пашка Кугель, Володька Орнатский и Мишка Жилин — у всех в зубах по папироске. Все завидуют Орнатскому — он уже полгода как бреется. Славка Комов спрыгивает с тумбы, завязывает кальсоны и просит у Мишки Жилина затянуться. У Мишки Жилина прозвище Гарри. Распекая его, ротный командир всегда кричит: «Вас что, сюда Гарри Трумэн разлагать воинскую дисциплину прислал?!» — Кадеты, а ну посторонись! — орет Юрка Сумцов и хлещет воду из ведра на пол. Мы ржем. Особенно по-жеребячьи заливисто это выходит у Володьки Орнатского. Юрка уже третий день драит сортир, отрабатывая пять нарядов вне очереди за опоздание в строй. Мы с Юркой собираемся по выпуску в одно училище. Я скрываю от него, что рассчитываю и на академию. Юрка любит море (с того и началась наша дружба), знает военные корабли и даже оснастку любого типа парусных судов. И еще он классный спортсмен. Мы с ним выступаем за юношескую сборную города по легкой атлетике. В прыжках в длину у него первый разряд — общая зависть всех. Он у нас единственный перворазрядник, кроме шахматиста Хрусталева. Вообще Юрка ничего парень, но нытик… — Сиськи у нее до пупа, — делится своими впечатлениями Володька Орнатский. — Сама тощая, злая, а тут два таких кота… — Почему «кота»? — Юрка перестает скрести шваброй. — А что ни делает, они у нее за пазухой, как коты шевелятся, — Так и шевелятся? — переспрашивает внезапно охрипшим голосом Юра. Я стаскиваю с окна Борьку Иванова. Он не обижается. Мы с ним в друзьях. Я занимаю его место. Сашка Елагин щелкает меня по ноге: — По натяжке бить не грех, полагается для всех. Все снова ржут. Сашка будет артиллерийским офицером. Он у нас признанный математик. Сашка недавно составил таблицу отклонений пули. А вообще он решает любые задачи и уже знает математический анализ за первые два курса университета. В логарифмической таблице Брадиса он нашел ошибки в величинах третьего и четвертого порядков. Я ему помогаю учить французские глаголы и переводить тексты, он мне — решать сложные задачи. У него толстоватое сонное лицо в веснушках, сутулые плечи, за которые ему достается на каждой строевой подготовке. У него ни отца, ни матери — погибли в первую неделю войны. — Твои кальсоны видно с речного вокзала, — орет из ниши Гришка Корнилов. — Девочки сгорают от стыда! Нет, моих кальсон там не видно. Это окно выходит на крышу соседнего дома. Здесь лишь коты визжат ночами, дремлет большая зеленая луна и дымится зимой снежок на ветру. — Ни одной приличной ж… — опять переключается на своих подруг Гришка. Разве можно заснуть? Весна! Как волнятся за теплым воздухом огни! А этот воздух с Волги! А эти тополя! Этот забытый за зиму шелест листвы! А горечь тополиная!.. Я слышу вздохи далекого оркестра в городском саду. Бухает турецкий барабан. Листва, ветви, огни за сплетениями веток, смех, лица. И все это там… Володька Орнатский читает баском строфы из «Опасного соседа» Василия Львовича Пушкина: «Панкратьевна, садись; целуй меня, Варюшка; Дай пуншу; пей дьячок!» — И началась пирушка! Существует лишь одно библиографическое издание этой поэмы, столь высоко ценимой великим племянником Василия Львовича. У отца Володьки библиотека — сущий клад. Родитель держит редкие книги под ключом в особом шкафу. Взять ее невозможно. Списать?.. Володька просто выучил наизусть. И насколько я понимаю, сейчас здесь ее заучивают за ним Сашка Елагин и Пашка Кугель. Ребята отваливают. Появляются новые. И лишь я и Пашка Кугель не оставляем места. Пашка слывет чудаком. После того как мы прошли на уроках литературы роман Чернышевского «Что делать?», он уже второй год отдает свои пирожные. За этими пирожными целая очередь. Их выставляют нам на обед только по очень важным праздникам. Пашка обливается ледяной водой и в любой холод укрывается лишь простыней. Но что нас связывает, так это любовь к стихам. Мы обмениваемся с ним редкими книгами. Любимых поэтов он выучивает наизусть. Целыми поэмами, пьесами, балладами… — Циклоп! — орет Юрка Сумцов и потрясает шваброй. Циклоп — прозвище капитана Яворского. В боях за Воронеж осколок рассек ему бровь и щеку, выбив глаз. Он суров и не спускает оплошностей. Я с достоинством громыхаю навстречу. Впереди трусит Петька Боголюбов по прозвищу Свистун. Коридор жиденько освещен одинокими голыми лампочками. Я слышу скрипучий окрик и оглядываюсь. Так и есть, Пашка! Циклопу не понравились Пашкины сапоги. Не блестят. Перед тем как открыть дверь в спальне, я оглядываюсь. Пашка стоит по стойке «смирно». Кальсоны мешком отвисают сзади. Яворский выглаженный, затянутый в рюмочку стоит напротив. В коридоре ни души. В дверях сортира мелькает швабра Юрки. Старается, хрен собачий… Я ныряю в спальню. На ощупь нахожу спинку кровати. Ложусь. «А ведь уже скоро выпуск!» — думаю я. И мне становится и жутко, и радостно. Впереди последние экзамены. И впереди новая жизнь. И ждать уже совсем мало. А вот это все будет забыто. И мы разбредемся. И что ждет каждого? «Я непременно воспитаю себя настоящим мужчиной, — думаю я. — Я буду предан одному чувству. Женщина не сможет смутить меня. Я буду гибким, стройным. Лицо будет загорелым, обветренным и слегка грустным. Мундир у меня будет всегда элегантным. Я закончу академию. И потом стану боевым офицером. Я буду ранен. Медицинская сестра — юная, нежная — будет ухаживать за мной. А боль, даже самая жуткая, не вырвет у меня стона. Я только буду бледнеть. А потом шрамы станут напоминать о ранении. На самые трудные участки будут бросать меня. Я буду поднимать солдат в решающий миг…» И я вспоминаю роман «Прощай, оружие!», Фредерика Генри и Катрин Баркли, а потом самого Хэмингуэя и Агнессу фон Куровски и раздумываю о чувстве писателя к этой, на мой взгляд, весьма некрасивой женщине. Я вспоминаю фотографию, на которой юный Хэмингуэй уже после ранения в форме лейтенанта, такой худой, большеносый, влюбленно смотрит на Агнессу фон Куровски. Она в халате сестры милосердия с белой наколкой на голове, стройная, черноволосая. И оба смеются… И я задумываюсь о неразделенном чувстве вообще… Покачивается свет в спальне, когда проезжают трамвайные вагончики. Мы привыкли и не замечаем грохот. Там, на улице, наверное, налетел ветер: протяжно, долго звенит листва. И я замираю. Сколько же прекрасных слов и лиц я слышу и вижу!.. Октябрь 1975 г. Москва Тезка Пятнадцатого, семнадцатого и девятнадцатого марта 1989 года я выступал в Ленинградском Доме молодежи. Свыше двух десятилетий меня печатали скупо и выборочно, можно сказать, и вовсе не печатали. Так, следующая книга после 1983 года должна была появиться лишь в канун 1990! А надо было жить, работать. Поэтому в зиму и весну 1989 года я оказался вынужденным прибегнуть к платным выступлениям. Другого заработка для меня практически не существовало. До сих пор я выступал сотни раз и, за ничтожным исключением, бесплатно. Надо сказать, выступать я не люблю. Не получается это у меня спокойно, рассудительно, без подключения сердца. После каждого выступления я просто болею. Это и душевная натянутость, и сам ответ в условиях, когда присутствует невидимый третий и ты знаешь, что бесишь их — тех, кто присылает невидимого третьего. Я ловил себя на том, что часто забываю о зале и говорю им — не в кассетники, а в кабинеты, куда пойдут расшифрованные записки кассетников. Я говорю вещи вроде бы резкие, невозможные для них. Но ведь все, что мы говорим, это так мало после пережитого всенародного бедствия, которое не случается и в тысячелетия: десятки миллионов замученных, бесправие народа и нужда после клятвенных обещаний «счастливой доли», а за ними одичание общества и потеря в бездушии людей и детей… Все, на чем мы настаиваем, — это столь мало, можно сказать ничто: всего лишь относиться к нам по-человечески… Не люблю я и крупные залы. В них сложно установить нужные отношения с публикой (говоришь — и каждое слово возвращается умноженное чувствами сотен людей). А этот зал на тысячу двести мест сам располагал к доверительному разговору: ярусы красных кресел уютно охватывали сцену. И зал неглубокий, весь у сцены. Это очень важно — видеть лица. Собственно, это были не выступления, а ответы на записки. Вопросы можно условно поделить на три темы: спортивную, восстановления здоровья и политическую. Как ни странно, вопросы политические преобладают. Они чрезвычайно разнообразны — исторические, философские, социологические и еще Бог весть какие. Наружу выплескиваются политические страсти, искусственно загнанные внутрь каждого и запрещенные, точнее, опасные для обычного человеческого суждения «добрые» семьдесят лет. Люди стремятся понять события после октября 1917 года и представить, какое же будущее их ждет. В ответах я исходил из основополагающих для меня представлений. Все явления общественной, политической и какой угодно жизни суть части одного неразрывного процесса. Не могут существовать сами по себе ветви, листья, кора — есть дерево, его корни, есть совокупность всего. Меня всегда поражало, как легко люди дробят целостные явления на части. Как легко принимают это навязываемое дробление за независимые, самостоятельные отрезки времени. Но ведь одно явление вытекает из другого, предполагает существование другого. Я говорил об обожествлении насилия, которое и привело нас к той пропасти, на краю которой мы сейчас топчемся. Я старался развернуть перед людьми исторический процесс в единстве, дать картину возникновения и развития насилия как господствующего государственно-правового принципа. Всякий, кто налагает ограничения на свободу человека, — мой враг. Это определяет мои симпатии и антипатии и, естественно, направление жизни. Я говорил и о народе как едином целом. У крестьянства, рабочих и интеллигенции общие задачи и цели. И все же существует граница. Она по-своему разделяет народ. Несомненно, есть две России. Одна — это та, что чахнет в очередях. Другая — нигде и никогда не ждет и вообще ни в чем не ведает отказа. И все гнет под себя, под свои интересы. На выступлении семнадцатого марта в разных записках задавался один и тот же вопрос: какие качества в народе вызывают у вас «отрицательное отношение»? Это чрезвычайно трудно, не говоря об ответственности, — отвечать сходу, к тому же широта охвата вопросов воистину беспредельна: литература, спорт, законы силы, различные заболевания позвоночника, суставов и даже нервной системы, судьба Владимира Высоцкого, и еще о Ленине, перестройке, есть ли гласность, свобода слова, потом о НЭПе, Фиделе Кастро, Горьком, провале школьного образования, моем отце, работе государственной комиссии по преобразованию Академии педагогических наук (я был членом комиссии), паразитизме Госкомспорта, допингах, детском спорте, Шварценнегере, Гаккеншмидте, очередях, любви и, скажем, такой — будут ли выполнены планы жилищного строительства к 2000-му году?.. Время на обдумывание ограничено, можно сказать, его нет, а людей интересует именно твое мнение, твое отношение. В подавляющем большинстве приходят те, кто верит тебе. Помнится, на вопрос об отрицательных свойствах народа я ответил, что вызывает тяжкое недоумение доносительство, особенно его масштабы. Ведь за огромным количеством арестов и расправ — добровольные доносы. Десятки миллионов доносов! И еще. В Узбекистане на самосожжение в последние годы обрекли себя более трехсот женщин, в основном молодых, даже юных. Уже одного-двух фактов самосожжения достаточно для того, чтобы всколыхнуть людей, всем миром подняться на спасение женщин, обреченных на рабский труд и рабскую зависимость от начальников-баев! Но народ безмолвствует. И мы даем сажать и убивать лучших своих людей. Мы не возвысим голос в защиту тех, кто обрекает себя на гонения и мучения ради всех. Поем их песни, читаем их книги, восхищаемся талантом, мужеством, силой характера… и молчим, отступаем от них. Пушкин замечателен в легенде, а все остальные — какие Пушкины, куда им? Я говорил об истории России как истории преодоления рабства прежде всего в себе. Иногда зал враждебно молчал. Иногда сидел задавленно-тихо, безмолвно. Иногда взрывался аплодисментами. Как правило, вечера превращались в жаркий диспут, после которого уже далеко за полночь я раздумывал о мощи, недоступности общественному контролю, фактической неподсудности охранных органов. Во имя чего народ тратит силы, отдает последние копейки на их содержание? В каждом вечере, в каждом вопросе чувствовалось незримое присутствие невидимого, но всесильного третьего. У людей были иные слова, иные мысли, но они их не договаривали, обрывая на самом важном. Каждый ощущал и сознавал: невидимый третий здесь, в зале… И люди, стрелявшие в наших отцов, Строят планы на наших детей… Этот третий, невидимый — лишь производная величина, не прыщ на теле народа, а его органическая и по-своему здоровая часть тела, как, скажем, и сам великий вождь… Сатанинская сила Сталина? Ее нет. Есть народ, его врожденная способность к поклонению и подчиненности, готовность отрывать от себя десять, сорок миллионов своих жизней — и сохранять любовь, верность Ему, им. Уже одна безграничная власть вождей над жизнью каждого должна была оскорблять людей, но… В общем, совсем не случаен тост Сталина за русский народ. Сталин в полной мере осознавал — быть ему «сатанинской» силой без определенных качеств народа или не быть. Не быть! Именно эта покорность людей, принимающих унижения, нужду и смерть из рук вождя и восхищающихся им, делают его кем угодно: божеством, идолом, сатаной, но главное — владыкой. И за всем — отнюдь не способности вождя, а неистребимая способность, скорее даже потребность, народа быть под хозяином, не представляющего себя без хозяина, старающегося дать толкование и оправдание всему изуверству капризов и поступков хозяина — ведь Хозяин! Верить в него! Раствориться в этой вере! Так из «сатаны», точнее, из-за «сатаны» вылезают обыкновеннейшие невежество, истовое поклонение силе, обожествление сильного (ведь не Иван Губитель, а Иван Грозный!), холопство и традиция веры, а с ними и все несчастья страны. Закономерные несчастья. Все они предопределены свойствами народа: и великими, и страшными. Вожди лишь усугубляли (или смягчали — факт практически неизвестный в нашей истории) эти свойства народа, доводя их порой до крайнего выражения, кровавого абсурда. Но они, наши вожди, были бы бессильны без поддержки народа и не поднялись бы выше шутов в представлении окружающих — шутов или официальных городских сумасшедших. Конечно, я мог быть неточен в ответах, мог ошибиться и ошибался, но я пробивался к главному: развязать узлы страха перед незримым третьим, независимой речью разбудить в людях сознание права на свободу суждений, в том числе и права на ошибку, заблуждение. Я охотно рассказывал о спорте: записок с вопросами тут поступала тьма. Я ведь десять лет выступал за сборную страны, по праву носил титул «самого сильного человека в мире» и разбираюсь до тонкостей в тренировках, истории спорта, знаком с легендарными личностями в мировом спорте, сталкивался и с несправедливостями, равными жестокости. Но я всегда ждал, когда же исчерпаются эти вопросы. Об этом обычном свидетельствовало их повторение. И я переходил к тому, чего ждал весь вечер, ради чего жил и писал: история России, как я ее понимаю. Это были ответы на вопросы, которые я условно называл «политическими». Я знал и знаю, эти ответы очень не нравятся многим, в прошлом они создавали невыносимые условия жизни для меня, создают и сейчас. Однако я считаю долгом вести себя именно так. Пусть будет и мой крохотный шаг к тому, дабы сделать невозможными всевластие и вседозволенность невидимого третьего, снизить рост любых Хозяев в настоящем и будущем. Семнадцатого марта, после выступления, когда публика хлынула на сцену, я получил в подарок фотоальбом — это оказалось несколько неожиданным. Поэтому в номере я сразу взял альбом и сел в кресло, приглушив телевизор. «Подарок — почему?» — раздумывал я, пытаясь представить того человека. Растяжно, басовито погромыхивали листы железа за окном — там начинался откос над последними этажами гостиницы. Грохоту железа вторила дверь. Она назойливо дребезжала на запоре: ветер из коридора напирал постоянно. Дни стояли ненастно-ветреные: низкие тучи, моросящий дождь и рывками ветер, напористый, обжимающий одежду. Поэтому я избегал гулять. Без движения — тренировок, ходьбы — я ощущал какую-то неловкость, неудобство в себе. Уже два месяца минули с двух последовавших друг за другом крупозных воспалений легких, а почти за любой прогулкой увязывались простуда, недомогание, кашель — он отпускал лишь под утро. Подобные состояния совершенно несвойственны мне, я даже прибавил в весе целых пять килограммов. Обычно же я держу себя в высокой тренированности и закаленности. В любом возрасте приятно нести себя упруго и не остерегаться стужи, ветра. Я не изменяю своей убежденности в том, что болезни (особенно легочного происхождения) — это, прежде всего, угнетенность духа: длительное стояние беды в тебе. И оно, действительно, было все последние месяцы. И я не мог с ним справиться. Беда оказалась необычной и хлестала беспощадно, по самому больному, а самое главное — она пришла с той стороны, откуда я не ждал ее и был незащищен. Я все сознавал, но без физических нагрузок чувствовал себя разжиженно, недостойно слабым, что уже само по себе, и без недомоганий, — вроде пощечины. Всю жизнь любая физическая слабость мнится мне недостойной. Я привык (и только так строю отношения с жизнью): тело служит мне — не мешает, а служит. Для этого я и дрессирую себя «железом». Теперь надлежало терпеть и ждать. Только тепло лета способно вернуть потерянное равновесие организму. Я покосился на литровую банку: от кипятильника восходили пузыри — белые изменчивые пустоты воздуха. Я вскрыл жестянку с морской капустой, нарезал хлеб. Лариса заварила чай. Мы молчали, приморенные вечером. — Сколько тебе сахара? — спросил я. — Ложку. Нам повезло: мы купили сахар без талонов. Наши ленинградские друзья лишь разводили руками. Пока чай настаивался, мы вяло перебирали записки — несколько сот преимущественно белых лоскутков бумаги. Я посмотрел на часы, затем на потолок. Каждый вечер, ближе к полуночи, там раздавались непонятные удары. Мы принялись за чай, тихонько переговариваясь. — Как страшно воет! — говорила Лариса на завыванья ветра. Она открыла альбом на моих коленях. Под обложкой лежала аккуратная стопка бумаг. Первая страница была пронумирована цифрой 1, обведенной кружочком. Я отогнул листы, на последней странице в кружочке темнела цифра 32. Шестнадцать листов из ученической тетради в растянутых по строчкам буквах. Письмо. Несомненно, письмо. Я обежал взглядом первую страницу: так и есть. «Дорогой Юрий, если не ошибаюсь, то, кажется, Петрович! Вы кумир моей молодости — Вы и Томи Коно („Железный Гаваец“, как его величали в те годы). По происхождению Коно является японцем, а так — гражданин США, то есть американец, стало быть. Верно, ни на него, ни на Вас я так и не стал похож ни по результатам в тяжелой атлетике, ни телосложением, ибо выглядел все же мешковатым. Верно, не настолько выглядел безобразно как, скажем, известный Вам Леня, но и не настолько прекрасным, чтобы встать в один ряд с Вами и Томи Коно. Но чертовски был влюблен в вас обоих. Откровенно признаться, нет ни одного в мире из современных тяжелоатлетов, в кого я был влюблен так, как когда-то в вас обоих. И какой вес ни поднимают штангисты сегодня, все одно — никого не удивят. Почему? Да потому, что каждому известно как сейчас собирают силу с помощью допинга и прочих штучек. Не думаю, что другой американец, вес которого подходил почти к двум центнерам, величаемый „человеком-краном“, был слабей физически какого-либо спортсмена, весящего втрое меньше его. Этот ребенок сегодня умудряется поднять куда больше знаменитого Андерсона. Я тоже занимался тяжелой атлетикой и тоже физически крепкий. С восьми лет занимался гирями и выглядел намного сильнее сверстников. Например, начиная с двенадцати лет подтягивался на турнике до ста раз. В четырнадцать — уже угодил в тюрьму на пятнадцать лет, но и там не расставался со спортом. То в художественной самодеятельности занимался акробатикой, то играл в футбол, то занимался легкой атлетикой, вольной борьбой, боксом. Верно, ни вольной борьбой, ни боксом заниматься там не разрешали, но мы организовали клуб классической борьбы. Отремонтировали сами барак из никчемных под спортзал, раздобыли перчатки боксерские и упражнялись при закрытых дверях. А если появлялся кто-либо из начальства, сразу переключались на классическую борьбу. Устраивали иногда показательные выступления по ней. Но, как Вы сами понимаете, в семье не без урода: заложили нас, разоблачили и разогнали секцию спорта. Занимался и со штангой. Увы, результаты невелики! Рывок всего семьдесят пять килограммов при собственном весе шестьдесят пять. Жим был восемьдесят пять килограммов (тогда, как Вы помните, существовало троеборье), а толчок — сто пятнадцать килограммов. Это мое лучшее достижение до 1961 года — в том году я освободился, отслужив двенадцать лет барской службы, да там же и остался, то есть на Севере, в Воркуте. Кстати, не упомянул, за что отбывал: по Указу от 4 июня 1947 года, то есть за воровство. Однако с этим сразу завязал. Еще раз упрятали бы за решетку — не было смысла начинать новую жизнь. Освободился — тут уже было не до спорта, ведь набегал двадцать седьмой год, а я еще женщин в глаза не видел, только педерастов. И, естественно, потянуло наверстать упущенное. А где эти шкуры — там и вино. Раз чуть до тюрьмы дело не дошло, и после еще только чудом избежал решетки: помогла характеристика с места работы. Тогда решил жениться и обзавестись семьей. Попалась славная женщина. Прожил с ней полтора года и оставил: не было детей. А с детприемника взять, как она предлагала, я не согласился. Свой какой ни получится — не обидно, а чужой с отрицательными природными данными окажется и мучайся с ним всю жизнь, проклиная судьбу. Вскоре подвернулась одна приезжая, из Армавира, соседка моего товарища-бригадника. Я был бригадиром и, придя к нему в гости, увидел и заинтересовался ею. Девка смазливая, на передок легкая — и завязалась совместная жизнь. А плодовитая — кошка и есть! Тут же забеременела. Я со стройки и пошел на шахту, ведь у нее уже был свой ребенок трех лет и шести месяцев. И вот родился мой сын. Назвал Дмитрием — Димой, в честь старшего брата, погибшего на войне с немцами. Спустя четыре года еще дочка родилась, назвал Жанной, в честь подруги детства. Жена не работала. Денег хватало с избытком. Я не пил, и она тоже. Однажды жена заявляет: „Не хочу быть домоседкой, хочу работать“. Спрашиваю: „Тебе что, плохо живется, что ты на работу рвешься?“ Она в ответ: „А кто будет платить пенсию, когда я доживу до пятидесяти? Ты, что ли?“ И я не имел права перечить ей. Устроилась на ликеро-водочный завод и стала вскоре иметь солидные деньги. Каждый день наладилась возвращаться с большим опозданием и, как правило, пьяная. А я в разные смены работаю. Дети одни дома. Сказал, чтобы рассчиталась и сидела с детьми. Она заявляет: „Нет, уж лучше ты рассчитывайся и сиди дома, а я работать буду“. И давай подсчитывать, сколько я имею от работы в шахте в месяц и сколько она. „Рассчитывайся, — говорит, — и сиди с детьми. То ты меня кормил, теперь я тебя буду“. И пошли ссоры. Стараюсь образумить, беду отвести, говорю: „Тебя посадят, Вера, что я буду делать с тремя детьми?“ Она свое: „Не беспокойся, не посадят“. Говорю ей: „И ты еще смеешь утверждать, что тебя не посадят, когда весь поселок знает, что ты воруешь и идут к тебе день и ночь, как в дежурный магазин“. Она мне вдруг: „Кто меня сажать-то будет, начальник милиции или прокурор с судьей, те, что вместе со мной воруют?“ Я и не поверил, спрашиваю: „Как воруют?“ „А вот так, — говорит, — пойдем на завод. Хоть бельмы свои разуешь, а то дальше своего носа не видишь“. Меня это заинтересовало. Не поленился, походил с недельку, понаблюдал — и мне стало ужасно больно. Вера мне только поясняет, чья машина приехала и, загрузившись ящиками с драгоценным спиртным, покидает завод. Жена на проходной, то есть отворяет и затворяет ворота. Ее обязанность — проверять транспорт и всех, кто следует через проходную. Насмотревшись на этот бардак, велел, чтобы она рассчиталась и, если хочет работать, устроилась в другое место. Она наотрез против. Тогда я решил припугнуть ее и сказал: „В таком случае я уезжаю, а ты оставайся сама по себе“. Она спокойно ответила: „Уезжай“. На следующий день, придя на работу, уговорил начальство дать расчет без отработки. И мне дали. Не успел получить только сам расчет, сказали, завтра придешь. Это было первого марта 1973 года. Придя домой поздно вечером, доложил ей о решении уехать и что уже взял расчет. Она вновь спокойно говорит: „Перышко тебе вдогонку. Плакать не стану“. Я говорю: „Но я поеду через Москву“. Она отвечает: „А безразлично, хоть через Берлин“. Меня ее хладнокровие обожгло. И я ей говорю: „Я тебе, Вера, не сказал, зачем поеду через Москву, а поеду затем, чтобы зайти к московскому прокурору и рассказать обо всем, чем вы тут занимаетесь, обо всех ваших грязных делах на ликеро-водочном заводе“. Она говорит: „Зачем тебе ехать в таком случае в Москву, когда в Воркуте есть прокурор?“ „Здесь у вас, — говорю, — все куплено“. И она молча вышла до соседки и позвонила в милицию. Пока я вещи укладывал в чемодан, и пяти минут не прошло, за мной прикатил черный „воронок“. И увезли. А на другой день вызывал меня следователь Алехин Борис Константинович и на вопрос мой, на каком основании меня арестовали, ответил: „Видишь ли, Юра, у тебя нервы не в порядке, тебе их нужно подлечить“. „И как же вы собираетесь мне их лечить?“ — спрашиваю. „А вот подержим месяца два-три, думаю, ты и поправишься“, — ответил он с наглостью. „А не поправлюсь?“ „Придется подержать подольше“. „Тогда можете считать, что я не исправлюсь вообще“. Он напирать: „Ну, это ты напрасно! Мы не таких ломали!“ Я и ответил грубостью на его хамство, не стерпел, сказал: „Таких не ломают, запомни, ты, дубина!“ Видя, что я стал выходить из себя, он довольно спокойно, хотя уже и с душевной раздражительностью, сказал мне: „Посмотрим, а сейчас шагай“. Он чуть раньше нажал на кнопку, и в дверях уже стоял милиционер, который и отвел меня в камеру. Потом Алехин вызвал меня и состряпал мне двести седьмую статью: угроза убийства. „Кому я грозился убийством?“ — спрашиваю. Он говорит: „Своей жене — было дело такое, Юра, признайся. Ведь даже соседи подтверждают“. И начал я припоминать и вспомнил: полтора месяца назад, когда жена приползла на четвереньках с работы, я ей сказал при распахнутых дверях, что еще раз приползешь такая с завода — на пороге отрублю голову, так и знай. Поэтому и сказал следователю: „Правильно. Соседи и видели, и слышали подобное“. „Ну вот, — он мне говорит и вздохнул облегченно, — ты и сам не отрицаешь. Чистая двести седьмая — до шести месяцев. Подпиши“. И подсунул мне писанину. А я ему: „Хорошо, я подпишу, но на суде заявлю о всех ваших грязных делах“. Прокурор хозяин своего слова: два месяца продержали без всякой вины. Я настаивал на одном: завершении дела и передачи его в суд. Жена три раза приносила передачи — я не принимал. И вновь вызывает меня Алехин и уже пришивает статью двести шестую, часть вторую: вроде я ее, то есть жену, однажды побил. Я ему говорю: „Слушай, ты когда прекратишь дело и передашь его в суд?“ А он свое: „Вот подпиши это дело — и тут же передам“. Я, не читая и не задумываясь (уже дошел от всех этих допросов), и подписал всю писанину. Алехин ехидно, с улыбочкой и врастяжку, произносит: „Ну вот, Юра, на пяток лет мы обеспечены“. А что мне, отвечаю: „Ты меня тюрьмой не пугай. Мне к ней не привыкать. Вот как вы все со своей шайкой-лейкой загремите в нее, то как себя чувствовать будете, мать вашу?! Я слишком много о ваших делах знаю. Знай, прокурор, на суде все прояснится“. Еще месяц прошел, и, видя, что я ничуть не сожалею о подписанном и что среди воров, головорезов и убийц всяких я чувствую себя как рыба в воде Алехин принялся возить меня по дурдомам, предлагать деньги врачам. И наконец-то его желание сбылось. Нашелся такой — за две тысячи рублей выдал справку, что я шизофреник. И сплавили меня в дурдом. Из тюрьмы к умалишенным меня привезли четырнадцатого июня 1973 года, то есть три с половиной месяца без всякой вины, просто так мучили без свободы. Перед тем как я выехал из тюрьмы, братва мне советовала (что со мной в камере суда ждала) никаких лекарств, таблеток и тем более уколов не принимать, а то запросто сделают дураком. Уже как это умеют, когда кому нужно из партийных или советских командиров, каждый знает — посиди только в тюрьме. И с приездом в дурдом я главному врачу сразу заявил: ни порошков, ни таблеток, ни уколов принимать не стану, лучше убейте… Он меня заверил, что ничего подобного я не испытаю у них. А на другой день жена примчалась с сумкой: домашнего принесла покушать, у меня аж в глазах потемнело. Прогнал и сказал, чтобы не появлялась. „Спрятала, — говорю, — и успокоилась? А я вам покоя не дам, запомни!“ И еще ей вслед в таком духе проговорил. На другой день вызывает меня заместитель главного врача и подсовывает бумажку, подпиши: мол, я, такой-то, обязуюсь на протяжении года не употреблять спиртных напитков, в случае каких-либо неприятностей медицина не несет за меня ответственности. Я прочел и говорю: „Вот это подписывать не буду“. „Почему?“ — последовал вопрос. „Потому что, — говорю, — я не алкоголик. Я вообще непьющий. Понимаете, не беру ни капли. Это жена пьяница, ее и лечите. И вообще перестаньте меня мучить“. „Подпиши. Жена твоя находится на свободе, а ты у нас на тюремном режиме числишься“. „И все одно, — говорю, — подписывать не буду“. Это они выдумали для того, чтоб я не подозревал о том, что числюсь у них как шизофреник. А уже в феврале, в первых числах февраля 1974 года, разворачивается на моих глазах история с Эриком-хирургом. Он находился в дурдоме — набил морду милиционеру в ресторане. Ему грозила тюрьма, восемь лет. А тут врачи за своего и заступились. Когда его из тюрьмы привезли на экспертизу, они все враз признали его больным. Они так и сказали Эрику: „Милиция творит произвол, да еще своих сотрудников выручает — тут наш прямой долг выручать своих“. Его звать Эрик Гаджиев. Он поболтался шесть месяцев, и врачи устроили ему выписку. И надо же, невезуха, тот милиционер увидел его на улице, и ну звонить в дурдом: „Почему Гаджиев гуляет? Если дурак — держите в дурдоме, а нет — давайте нам, будем судить и сажать“. Гаджиева скрутили и привезли в дурдом. Врачи беспокоятся за своего. Главный врач Брелон говорит: „Подержу тебя еще полгода и освобожу, не волнуйся. Но чтоб в Воркуте ты ни одного дня не оставался, иначе от этих хватал в форме мы уже не в силах будем тебя уберечь“. А пока, до будущих счастливых дней, Эрик заполнял дурдомовскую картотеку. И на — попадается ему мое дело в суд, который должен был, оказывается, состояться двадцать шестого февраля 1974 года. Он об этом и сообщил: „Ты здесь, дорогой, числишься как шизофреник. Об алкоголе — это они тебе мозги полощут“. Я ему говорю: „А я и не сомневался. Ведь если бы я значился у них как алкоголик, то должен был быть суд. И этот суд вынес бы мне приговор о принудительном лечении. А так без меня меня женили“. Эрик советовал мне помириться с женой: другого выхода нет, уж тогда освободят. Говорю: „Не могу, Эрик, смотреть на эту сволочь, не то что мириться“. Уж как тут мириться. Под смерть она меня ведет. Старается — не унять. Эрик походил день-другой и говорит: „У тебя нет выхода. Она твой опекун. Двадцать шестого будет суд и, если ты опоздаешь это сейчас сделать, — уж точно без тебя тебя женят. Как минимум, еще год будешь ждать следующего разбора“. Два пути бабы знают для нас: за решетку или в дурдом. Свой разврат, корысть, тюрьмой покрывают, есть такие статьи — умеючи любого задвинут. Я понаслышался! Столько мужиков по тюрьмам без всякой вины — просто от них избавились: списали в тюрьму, в дурдом. На миллионы им счет. Губят жизни, чтоб самим удобнее жить да неправую любовь крутить. Столько я о ее подлости думал, аж потолок проглядел, а что делать? Закон им все права дает… Взял душу свою в кулак и позвонил ей. Она и примчалась. Тут, в дурдоме, и „помирились“. Хотя знаю: один раз змея не кусает… В общем, стали меня отпускать домой, даже с ночлегом. Дальше больше: первого марта и вовсе освободили. Пожил две недели, а не могу больше: с кем живу ведь? Решил уехать. Меня не выписывают. Не ребенок я, знаю: все мы здесь на поводке, а больно, обидно. Как ни приду, говорят: „Только с разрешения милиции“. Дело дрянь, много я думал, все улицы исходил — нет выхода — и решил просить по-хорошему, чтобы сама пошла в милицию, и тогда дружки ее дадут мне выезд. Однако она боится меня отпускать, узелки-то какие завязались: а вдруг настрочу прокурору в Москву. На все мои просьбы один ее ответ: „Ты обещал жить со мной“. Объясняю ей: „Думал, смогу забыть, не получается, велика обида. Пойми, наветами далеко уйдешь, да назад не воротишься“. Она уперлась, ни в какую не соглашается. Уж как я ходил, думал обо всем этом, а выхода нет. Надо брать на испуг. Говорю: „В таком случае это даже неплохо, что вы меня дураком сделали. Дойду до точки, возьму и прикончу тебя да еще кое-кого в вашей банде, и на все высокие чины не посмотрю. Ответ один — что за одну, что за пятерых в звездах и званиях. Возьми в толк, судить меня никто не будет, поскольку признан дураком и на то есть документы“. А что я ей скажу? Ведь дураки в нашей стране в особом почете: снизу доверху на всех постах, а случается, еще и памятники им ставят. Она спорить и ругаться. Я усадил ее на стул и свое продолжаю: „В общем, судить меня не станут, поскучаю в дурдоме год, ну самое долгое два — и твоими же деньгами ворованными и откуплюсь, поскольку дети еще несмышленые, а я после тебя прямой наследник всему, в том числе и твоим воровским сбережениям на десятки тысяч рублей, да там и кровные мои есть, в забое заработанные“. Подхлестнули ее эти слова: мигом на себя пальто — и вон из дома. Сижу в горьком ожидании: что ж она мне преподнесет на сей раз. Но получилось все гораздо лучше, вернулась и говорит: „Иди, выписывайся. Разрешение из милиции на выписку уже есть, не задержат“. Я пошел — и себе не верю: с ходу все документы выписали. Собрался, стал уезжать и слышу вслед: „Мы тебя и там достанем“. Я мало придал значения угрозам, но с приездом в свой родной город (он в Вологодской области, меня там посадили в 1949 году) убедился — сказано ею это не напрасно. Да, адрес дурдома забыл написать: город Воркута, улица… Итак, я в своем родном городке. Житье райское. Комната восемнадцати квадратных метров на две семьи, прямо как в тюремной камере. Одна половина за веревкой с тряпкой и есть жилплощадь моей сестры. Общежития в городе нет. Мыкался, мыкался, а выход один: жениться. Сестра принялась помогать, расспрашивает всех на предмет моей женитьбы. Нашлись две. „Одна, — рассказывает сестра, — непутевая, с тремя детишками, но располагает кооперативной квартирой, а вторая самостоятельная, но сама бедует на чужой площади с двумя малыми. У нее не пропишут“. Говорю: „Давай тогда, сестра, непутевщину. С детьми чужими имею опыт отца. Не страшно, не съедят втроем, не 1947 год — помнишь, пухли от недоеда… Да и проще-то будет с непутевой, скорее усвоит, что не все уголовники отпетый народ. А то как предстану перед самостоятельной да путной? „Здравствуйте, тетя, я ваш дядя. Краткая характеристика? В прошлом — вор. За плечами — двенадцать лет тюрьмы да еще дурдом“. Конечно, любая в сторону шарахнется — и руками, и ногами будет отбиваться“. И сосватали меня. Свадьба была и скромной, и короткой. Всего одну бутылку распили, да и дело уже к ночи подвигалось. Девка попалась веселая. Дети ее: старший сын десяти лет — у тети, девочка семи лет — у родителей, а при самой мальчик двух с половиной лет. Ужасная любительница забодяжить! Не поверите, за месяц выпивала по два сорокалитровых бидона браги. И как не приду с работы, то один гость, то двое, а то и компания, и вроде уже жена не твоя. Куда ни кинь — одни сплошные знакомства. А ведь каждому мужику известно: пьяная баба п… не хозяйка. И без перерыва — то друзья по работе, то по поводу или по случаю… Смотрел на эти сцены молча, не возникал… Покажет на дверь, а где жить? Старался быть терпеливым и успокаивал себя: Бог не фраер, заметит, как мне худо, и пошлет что-нибудь настоящее. И так я терпел около трех месяцев, пока… В общем, как-то в час ночи я уже в постели читал Симонова. Вдруг открывает дверь своими ключами и входит ее мать с тетей. Поприветствовали и, видя, что я лежу один, спросили, где Марина. Говорю: „На партсобрании“. „На партсобрании? — удивились они. — На каком? Время уже час ночи“. „Не знаю, — говорю, — так сказала“. И не выдержал я, все рассказал, а закончил словами: „В Воркуте оставил пьяницу, разобраться — ваша дочь во сто крат хуже. Если только не прекратит пить, найду хорошую женщину и уйду. Уж своих детей оставил, а чужих…“ Встал и показываю бидон: на донышке чуть браги, литра на два. „Вот, — поясняю, — на сорок литров, а в этом месяце уже второй кончает. Я же чайной ложки не выпил. Противна мне эта гадость“. А тут и Марина приходит. И заявили они ей, чтоб прекращала шалить, мол, если Юрий уйдет, вернем тебе твоих детей и ты нам больше не родная дочь. Следует сказать, что родители у нее прекрасные, самостоятельные. Я позже с ними хорошо познакомился. В общем, девка образумилась. Неделя-другая — и бидон выкинула. Будто обрезала, не пьет, и все. И зажили мы с ней всем на удивление. Просто все стали завидовать. Я был доволен жизнью.. Моя бывшая супруга сразу (не успел я по приезде еще устроиться на работу) прислала на алименты. И стал я платить тридцать три процента — чувствительно при наших заработках и троих здешних детях. Однако это не сломило меня и не настроило против мою новую подругу. Радовались мы жизни. И вдруг Марина приходит и докладывает: „Знаешь, что мне сейчас заявили? Вызвали в партком и, не поверишь, требуют: или положи партбилет на стол, или разводись с мужем“. „Почему?“ — спрашиваю я секретаря. А он как обрезал, всего два слова: „Так нужно“. Я ему и ответила: „Уж лучше я вам оставлю партбилет. Я-то поняла, наконец, что такое счастье, а вы хотите отнять его. Не уступлю я вам“. Бросила партбилет на стол и с глаз долой. Ее понизили в должности, урезали зарплату. На себе экономили, а детям ни в чем не отказывали, и, самое главное, Марина ничуть не сожалела. Жизнь наша протекала как в сказке. И вдруг ее опять вызывают, извиняются: признаем свою ошибку, но поймите и нас — за вас беспокоились, вот и погорячились. И возвращают ее на прежнюю должность и прежнюю зарплату. „Мы, — говорят, — в ответе за вас и ваших ребятишек. Ведь с бандитом связалась. А присмотрелись: вроде ничего он. Живите и будьте счастливы“. В общем, пожелали всего хорошего. Но это, как оказалось, была лишь тактика и совсем не доброта. Верно, ее на работе больше не трогали — за меня принялись. Сообразили, что надо по-другому. Закрывать мне стали по наряду мои же заработанные рубли. Чтоб я ни делал, все не так, все вроде хуже всех, хотя я старался и работа у меня, что называется, горела. За два года и девять месяцев я избегал пять предприятий — и везде одно и то же. Поначалу мои платят, а после… Не щажу себя в работе, а мне — унижения и копейки. Все неприятности не опишешь. Как жить? Захребетником у жены? А трое детей здесь и еще алименты? Нет, что им терпеть за меня, им есть и одеваться нужно. Рассчитался и уехал в Ташкент двадцать шестого декабря 1976 года. Но там строили метро открытым способом. Шахтерский стаж не засчитывался. Восьмого января 1977 года прибыл в Ленинград. Десятого января на выходе из метро „Гостиный двор“ спросил, где управление Ленметростроя. Показали на площадь Островского. Отыскал отдел кадров, спросил, нужны ли проходчики. Начальник ответила: „Еще как нужны!“ Выложил ей документы. Все ничего, пока не попался один — сразу в лице изменилась. На том документе — фотография меня в шестнадцать лет и пропись, что я, Юрий Пугачев, являюсь столяром третьего разряда, обучился в колонии завода „Конвейер“ Архангельской области, время обучения: 1950–1951 годы. Начальник сразу взяла круговую оборону (а может — начальница? Кто его знает, как правильно?). Налистывает трудовую, дошла до первого марта 1973 года — и сразу испуганным тоном: „Где провел год? В тюрьме?“ Видя, как она боится бывших заключенных, говорю: „Да нет, не в тюрьме, в психиатрическом отделении больницы. От запоя лечился“. „Предъяви справку“. „Да, — говорю, — потерял“. Она швырнула документы и на крик: „Иди! Найдешь справку, тогда и приходи!“ Ее имя: Евгения Петровна Виноградова. С виду — нормальная женщина. Вышел я расстроенный и говорю одному из работников, мимо топал с бумагами: „Надо же, какая у вас злая тетя!“ „Чего, такое?“ — интересуется. „Да, — говорю, — вроде я портфель у нее прошу. Лопату-то с отбойным молотком и то боится доверить“. „А чего, — интересуется, — судим был, что ли?“ „Да, — говорю, — был грех, но давно“. „Не тушуйся, — говорит, — поезжай на лесозавод. На пятнадцатом номере принимают всех, хоть с семью судимостями. Покажи себя с хорошей стороны — через год будешь работать в шахте“. Сломя голову я помчался на тот лесозавод. Аж вздрогнул — и тут начальник отдела кадров женщина, но эта совсем другая. Нина Дмитриевна зачислила меня на работу безоговорочно. Записала меня кочегаром третьего разряда с окладом в сто двадцать рублей. Не густо, конечно. А она, будто прочла мысли, говорит: „Коли помимо прямой работы будешь еще выполнять и дополнительную, какую тебе укажут, то будут доплачивать согласно закону“. Радости моей, казалось, не будет предела, но, как покажет будущее, преждевременно. За работу я взялся рьяно: хотел показать, на что я способен. За две недели навел морской порядок вокруг и в самой котельной. Не успел распрямиться, вздохнуть, а уж недоброжелатели тут как тут и главный — Санек Агафонов: все подковыривает, лезу я, мол, в хорошие. Объясняю ему: „Я могу работать, а за сверхурочные часы мне платят. Как быть? Без денег худо: обносился, вон белья нижнего нет. И детишкам надо посылать — в чем их вина?..“ „Никто тебе не станет платить за дополнительную работу“, — издевается он. И так не один раз, приходит и травит душу. Сколько можно? Я и не выдержал, обратился к Нине Дмитриевне, повторил его слова. „И впрямь не будете платить?“ — спрашиваю. Она его вызвала и прочихвостила: „Комсорг завода называется! Вместо того чтобы поддерживать порядок на работе, дурью да сплетнями занимаешься!“ Санек вернулся — и на меня с кулаками. Я увернулся и говорю: „Не спеши, парень, с этим успеешь. Я тебе вот что покажу“. И за плечо подвел его к мотору — вес 182 килограмма. Уперся — и пять раз подряд оторвал от земли под самую грудь. Отдышался и говорю: „Теперь помозгуй, прежде чем замахнешься“. Агафонов-то ростом велик, впечатление есть, но квелый — я-то понимаю в этом. Да и видел я таких блатников!.. Агафонов нашел выход: натравил свою шпану из комсомольской организации и первым — Борьку Машина. Комсомолец из горластых, все выступал да призывал… Работаю я, а в котельную Борька и вваливается. Подгадал: вокруг ни души. И на меня — я едва увернулся. Он опять — ну что делать? Я и отходил его по-тюремному. Очень качало его. Пришлось поддерживать до двери, а там вытолкнул и сказал на прощание: „Надумаешь сводить счеты — не пожалею“. Дела такие… Чего гляди, посадят. Не стал я ждать, доложил начальству. Пусть урезонят Агафонова. Что он мне шпану подсылает?.. И как я понял, начальство не хотело терять такого работника, как я, да к тому же почти дармового: за целую бригаду ишачил. И вот вечером в воскресенье, в мое дежурство, приходит Калашников — заводской электромонтер. И рассказывает, как влюблен в меня: таких рабочих за свои двадцать лет трудового стажа не встречал. „Хватит, — говорит, — тебе спину гнуть. Этак и сломаться можно. Должность есть у меня подходящая. И делать ничего не будешь, зарплата вдвое больше. Ходи и указывай, а сам ни за что не отвечаешь и ничего не делаешь. Но сперва нужно избавиться от одного типа. Выгоним, а ты на его место“. Я на таких нагляделся, как этот Калашников. Глядит, верно, лисой, а пахнет волком. Я прикинулся шлангом и спрашиваю: „А кто этот негодяй?“ „Димка Пахов“. Как назвал это имя, едва удержался, так бы и съездил ему по роже, аж зубами скрипнул. Это, пожалуй, единственный человек на всем заводе, кого я уважал искренно, да еще Нина Дмитриевна и жена Димы — Валя. Я всегда любовался этой парой, когда они обедали в котельной. Валя работала в другом цеху, а к мужу приходила в обеденный перерыв. Люди уже немолодые, но приятные и честные труженики. Дима непьющий и некурящий, как и я. В нем-то я и стремился встретить друга. Сдерживаясь, объясняю Калашникову: „Я на чужих бедах свое счастье не строю“. А он: „Да ты не трухай! У Пахова машина имеется и на сберкнижке еще на пять машин. Хватит с него“. Говорю: „Он же не украл эти деньги, а заработал“. Долго меня Калашников уламывал, но я наотрез отказался. А наутро, в понедельник, когда Дима пришел на работу, я и рассказал, как торговали пропойцы его местом. И с этого все началось. Дима им все высказал, он не из робких. А раз так — решили эти ханыги избавиться от меня, но уже, так сказать, капитально. Только как? Надумали припугнуть: мол, сам уберусь. Ровно через неделю дежурю я в котельной, и опять с воскресенья на понедельник. Само собой, ни души, один я. И вот часа в три ночи вламываются сразу четверо, причем хорошо поддатые. У меня-то глаз наметанный: убивать пришли. Они и скрывать не стали, матерятся, орут: „Молись, будет тебе отходная!“ — Я их знать не знаю, и откуда взялись, не ведаю, однако понял, чья работа: совместное производство комсорга Агафонова и пропойцы Калашникова. В один узел они повязаны. Занял я удобную позицию, со спины не возьмешь. Держу гаечный ключ. Прикидываю про себя: „Давайте, давайте, чего медлите, на матерщину силу изводите. Посмотрим, кому как обломится“. Но сам-то драться не люблю, даже ненавижу, гадко это мне. Поэтому и говорю: „Со мной шутки плохи, ребятки. Не достанете меня. Я и не такое видел. Просто не советую пробовать. Кроме опыта и природной крепости я еще и спортивный человек“. Стою, ключом поигрываю, сбоку лом. Они покружили, пощерились, а, верно, боязно. И вот один из них, лоб под два метра, дает отбой, басит: „Пусть эта сволочь додежурит смену, а то котлы без присмотра останутся, взрыв будет. Мы его лучше завтра замочим, прямо в его же берлоге, куда денется“. И к двери, матерятся, плюются. Я им вслед: „Приходите, ребятки, я гостеприимный“. Сижу, пот отираю, ясно одно: тут еще против меня и сам бригадир котельной Лязгин, он же и завкотельной. И начал я готовить холодное оружие, от лагерей опыт. До утра времени достаточно. Отточил такую штуку и наждачком подшлифовал — двоих насадишь и еще местечко найдется. А еще сверху плашмя шлепнуть — любая черепная коробка разлетится. И как только приходит на работу Лязгин, я к нему в кабинет, кладу на стол оружие и даю объяснение: „Вот эту штуковину сработал нынче ночью. Нет, не для того, чтобы кого-то убивать, а для своей защиты. Если только придут твои бандиты, а они это обещали, мяса будет очень много. Ты столько за всю свою жизнь не увидишь. Усвоил?“ И, видать, все они серьезно напугались — намека на подобное происшествие больше не было. Спокойно работаю, никто не лезет. Но не угомонился заводской актив. Проведали, что я бывший уголовник, сидел за воровство, — и принялись ломать замки. То на складе красок подпилят, то на чьей-то квартире, точнее, на дому, ибо жили все за городом. И заводят по цехам разговоры, будто это я балуюсь. А тут и в конторе замок оторвали: вроде бы печать мне понадобилась для бегства за границу. А Димку Пахова так зауважали, самый ненавистный им человек, а на Доску почета его портрет: мол, лучший производственник. С умыслом это, чтобы я не имел поддержки. А с лета и того хуже. Комсомольцы повыдергали у старухи ботву, картошка еще и не собиралась зацветать, и шепнули, что это я. У кого-то в огороде огурцы сгубили и опять пустили слушок, мол, Пугачев это. Люди — в милицию: „Тридцать лет здесь прописаны, а не слыхали, чтобы у нас кражи вершились. А тут за полгода — взлом за взломом, безобразие за безобразием. Наши на такое не способны, это проделки профессионала“. И этого активу мало: стали нашептывать, вроде я баптист. Кто-то уже видел меня в Береговом, где баптисты в сарае собираются на молитву. Ложь, она, конечно, на коротких ногах, да вот с длинными ушами… Нервы не выдержали — и я опять в Ленметрострой, к начальнику отдела кадров. Все ей рассказал и под конец говорю: „Вы, я заметил, боитесь заключенных бывших. Да, помыкался я там, но это же было давно. Нельзя же казнить всю жизнь за прошлое, только потому, что оступился в детстве. В каком же это таком законе или правиле есть?“ Евгения Петровна согласилась и пообещала посодействовать с переводом в шахту. „И даже если будет сопротивляться директор завода, — говорит, — устроим это без его ведома“. По-доброму сказала, от сердца. Я аж взволновался. Много ли я слышал добрых слов? И я, довольный и жизнерадостный, вышел из кабинета. Прихожу к своему директору, он и слушать не хочет. Я ему тогда говорю: „В таком случае обойдутся без вашей подписи“. Он усмехнулся, сказав: „Как же это может произойти?“ „А увидите как“, — сказал ему и захлопнул дверь. На другой день после работы я поехал к Евгении Петровне, ведь отказали мне. И лишний раз убедился, как спереди мажут, а сзади кукиш кажут. Евгению Петровну вроде подменили. Губы поджала, в глаза не смотрит, говорит: „И я вам, товарищ Пугачев, при таких обстоятельствах не в силах помочь. Рассчитывайся — и уезжай. Вот тебе мой единственный совет. Знать надо свое место“. „Нет, — говорю, — я не буду рассчитываться, не для того приезжал в этот город, чтоб так скоро рассчитаться с ним“. Получилось: ездил к городу, да наплевали в бороду, а с улыбкой и доверием ездил. На лесозаводе разговорился с одним шофером, он доски возил. „Чего, — интересуется, — ты шахтер, а пропадаешь здесь? Валяй в шахту“. „А как? — говорю. — Был да не берут“. „У кого же ты был?“ — спрашивает. „У Евгении Петровны Виноградовой“. „Чего ты, — говорит, — к этой мочалке ходишь? Вали к самому Сажину“. „А кто он?“ „Ну ты даешь! Да сам директор Ленметростроя! Он мужик толковый“. И я поехал… а как не поедешь? Лучше гнуться, чем переломиться, а я больше не могу гнуться. Вышел я весь, на излом иду. Вхожу в кабинет. Сажин смотрит, а я раскладываю свои шахтерские удостоверения. Он молчит, и я не спешу. Наконец спрашиваю: „Вот видите, могу ли я быть тунеядцем каким-нибудь?“ Сажин говорит: „Хорошо, вижу, труженик ты, но ко мне-то почему явился, тебе ж в отдел кадров?“ Говорю: „Был у Виноградовой уже три раза“. „Ну и что?“ — интересуется. „Не берет“. „А вот этого быть не может. Нам специалисты нужны всегда“. И позвонил ей. Она заходит. Сажин спрашивает: „Вы знаете его?“ Она: „Да, он приходил на работу устраиваться“. „Так почему не берете?“ „Видите ли, — произносит она мягко, — у него лимит, Захар Александрович“. „Ну и что, что лимит? Оформите его и не морочьте мне голову! Не знаете, как это делается?“ И мы вышли. Как понесла меня уважаемая Евгения Петровна всякими скверными словами, и все приговаривает: „Работать надо, а только и знаешь болтаться по кабинетам да жаловаться!“ А дальше было еще ужасней, но нет времени, спешу на Ваш концерт. Юрий Пугачев». Восстановить в памяти облик моего тезки не составляло труда из-за этого самого альбома. «Подарок? Почему?…» — тогда память выделила этого человека сразу. Да и сам по себе подарок был несколько необычен: скромный в размере, но очень пухлый альбом в бархатном малиновом переплете на металлических застежках. Я, помнится, смутился: какое отношение подарок имеет к выступлению? Я подписывал свои книги, давал автографы, отвечал на вопросы, а краем глаза держал человека в поле зрения: надо отойти и выразить признательность особо. Тезка стоял тут же, на сцене, шагах в пяти. Мой рост позволял увидеть его за небольшой, но плотной и чрезвычайно деятельной толпой вокруг. Стоял он особняком, несколько скованный, грузноватый. В осанке какое-то упорство, ну не сдвинуть — уж такой человек. Лицо овальное, красноватое, немного толстое в щеках. Рот сжат, рисунок губ четкий. Я постарался освободиться побыстрее: вдруг человек не дождется? Толпа не редела, но я, кажется, ответил на вопросы и подписал все книги и просто листочки. Я простился с людьми и подошел к нему со словами: «Спасибо, большое спасибо…» Я почти не сомневался, он что-нибудь спросит. Он коротко, как бы отстраняясь, тряхнул мою руку, а точнее, пальцы. Я продолжал говорить: «Спасибо, я тронут…» Люди опять стали грудиться вокруг. Тезка, как-то поеживаясь, словно что-то мешало, цепляясь, выждал еще некоторое время, после коротко кивнул и зашагал со сцены… В банке уже снова закипала вода — это побеспокоилась Лариса. Я ощутил голод. Есть на ночь? Я отломил кусок белого хлеба и протянул кружку. После таких выступлений не стоило беспокоиться о весе. Впрочем, я и без того упустил его. Вернусь — и приведу себя в норму. А все же как гадко это ощущение тяжести в поясе. Лариса насыпала заварки и, обхватив банку полотенцем, разлила кипяток. Делала она это умело, но я на всякий случай поджался. — Подожди, — сказала она почти шепотом и накрыла кружку блюдцем; погодя, как бы угадывая мои мысли, промолвила все так же тихо: — Есть хочется. Поначалу мы пробовали столоваться в Доме молодежи — самый заурядный «общепит». Уж большей заурядности не сыскать. Как всегда, следовало взять поднос, на поднос — тарелки с едой, расплатиться в кассе, а поев, снести тарелки к обширной дыре в стойке, под которой стоял бак, и соскрести или сбросить в дыру объедки. Таким образом, бак красовался тут же, возле столов, в едином строю со стойкой, уставленной закусками, стаканами с соком и компотом, как я убедился, изрядно подразбавленных сырой водой. Все шли вытряхивать объедки, демонстрируя порядок и сознательность. Когда поспели мы со своими тарелками, бак уже на три четверти затек бело-розовым месивом. Мы поели всего раз и дали слово питаться хлебом и чаем, но никогда не есть в компании с котлом для отбросов… В письме не оказалось обратного адреса. Я оттянул застежку и открыл альбом: может быть, здесь? По переплету и первому листу с вырезом для фотографий были наставлены слова: «Ну, дорогой человек! Как только откроете альбом, увидите, как я старательно выводил, а точнее, обводил каждую букву. На каждой странице альбома лежат двойные листы писем. Там вкратце вся моя биография, хоть, верно, далеко не вся. Если к ней еще приплюсовать звание „английский шпион“, „диверсант“, „баптист“ и т. д. А почему баптист? Потому что некурящий и непьющий… А что касается званий „английский шпион“ и „диверсант“, то долгая история, но эти звания я получил здесь, в Ленинграде». И стихи. Пять четверостиший, обо мне и Томи Коно. Неумелые, но такие сердечные!.. — Юра! — услышал я голос Ларисы и поднял голову. Она протягивала кружку. Я взял кружку, хлеб. Говорить не хотелось. В памяти укладывались письмо и образ человека. Я помолчал и протянул письмо Ларисе. Она ушла в чтение и вскоре заплакала. Я допил чай, встал, выключил телевизор. Он наискосок перегораживал угол у окна. За площадью чернели крыши. Зимы не было: долгие затяжные оттепели, неизбывные дожди со снегом, вместо дорог — наледи. А весна дала знать о себе с середины февраля. И сейчас город совершенно чист от снега, ни пятнышка даже в темных дворах. Ночь скудно и желто размывала окна пятиэтажного дома напротив. У подъезда гостиницы, под нашим номером, горласто перекликались, а порой и свистели парни. Я знал: они расходятся после танцев. Каждый вечер из зала на втором этаже валил табачный дым, так сказать, отдушенный потом и пудрой. Бухали ударные инструменты и выныривали к лифту и дверям на первом этаже совсем юные девочки и парни — блестящие от пота, какие-то блудливо-неспокойные и обычно припахивающие вином. Внизу, по краю площади, мимо улицы Барочной, с преувеличенно резким скрежетом катил маршрутный автобус. Я вспомнил утреннюю прогулку: мы шли именно этой улицей., да, Барочной — это от трамвайного депо к мосту через Карповку. Солнце пыталось глянуть из-за рыхлой завесы туч. Они скользили клочьями, уже не такие темные, больше похожие на утренний туман, раздуваемый ветром. Я то мокрел, то застегивался наглухо. Мы часто останавливались, и я ждал, пока пот уймется. Проклятая слабость! От трамвайного депо, разухабисто гремя на стыках, набирал скорость одновагонный трамвай. Я следил за ним и никак не мог внять почему. Наконец догадался: несуразность — с площадки сзади хлещет вода. Трамвай — и вода?!.. Трамвай поравнялся. В середке вагона сидела пожилая женщина, зябко притулясь к окну, а на задней площадке торчал плечистый малый с сигаретой в зубах и деловито мочился в дверь. Мы замерли, провожая трамвай. Это же не вагон — это целый символ эпохи, своего рода знамение времени… — Когда Паганини заканчивал выступление, — заговорила вдруг Лариса все так же шепотом, но с горячностью, — он без промедлений исчезал: как можно быстрее добраться до кресла. Он обмякал, закрывал глаза — никаких признаков жизни. И руки… бессильно свисали к полу. Это пугало близких, они так и не могли привыкнуть: их Паганини казался мертвым. И они окликали его, трогали — настолько глубоким оказывался этот уход жизни из него с талантом звука, страсти звука: человека нет — лишь безжизненная оболочка его. — Это же Паганини, Ларик, а я просто устаю. Ни одно слово не получается безразличным. И еще зал — как бы сплавляюсь с ним, воспринимаю малейший перелив настроения. Это обессиливает. — После выступлений тебя не узнать, даже кровь надолго уходит с лица. Я всякий раз пугаюсь. Знаешь, бывает человек уставший, а бывает… истраченный человек; не знай я, с каким темпераментом ты завтра разрядишься в новом выступлении, я приняла бы любое твое выступление за последнее… С каждым словом из тебя уходит жизнь, дробится — и уходит… Господи, тебе надо писать — и никогда не выступать! Твое назначение — писать, а ты здесь стираешь себя; после такой жизни, какая была у тебя, это недопустимо. — Не я же назначаю условия игры. Нам надо жить, а заработка нет. Он будет, но пока нет. — У меня болит сердце, не могу видеть: ты ведь лишен покоя, и не только здесь, а все последние годы, особенно последние месяцы: без дома, без угла… А люди? Не сделаешь чего-то, не в состоянии выполнить просьбу — и уже ненависть, боль! А сколько их — они не думают! Хоть убегай — и прячься, изменяй лицо… Кстати объясни, почему за два дня до нашего приезда сняли бронь в гостинице «Ленинград»? — Э-э, у нас ведь есть номер. — Есть, но ты все же объясни, почему вдруг сняли бронь? — Напрасно ты это принимаешь к сердцу. Мелочь это. — Нет, ты объясни. — Во-первых, не сняли, а отняли. Номера вообще могло не оказаться. Ладно, что на улице не остались. Во-вторых, и это главное, надо выступать в угодном духе, всею жизнью угождать тем, кто распоряжается нашими жизнями и кто не хочет с этим правом расставаться. В известных условиях они способны и физически убрать неугодного человека или злостно оклеветать в газете, по телевидению. Это уже делали, и со мной тоже. К сожалению, мы лишены возможности отвечать. — Да, ты не их, это верно. У нас, чтобы даже редчайший талант получил признание, следует умереть. Зароют в могилу — и пошли кадить, присваивать премии, лить слезы. Да если бы Владимир Высоцкий слышал о себе то, что сейчас говорят, он не умер бы. Ни за что не умер бы! Значит, сгубили! Сгубили, а теперь музей открывают — как же трогательно! Это точно, убивают не только ножом из-за угла или каторгой… Высоцкого сгубили крохотностью жизненного пространства, в котором он бился. Вместо беспредельности пространства, естественного исхода таланта, страсти — унижения, невозможность встать перед народом в свой подлинный рост, жизнь на зажатом дыхании… Алкоголь — это ерунда, тут главное другое. Пойми, такое внутреннее напряжение разрушает, не может не привести к смерти. Тут все по накатанной дорожке. Однако Высоцкому, если позволительно так выразиться, «повезло». Он вернулся к нам сразу после смерти: живы все, кто любит и ценит его. А другие? Те, что в земле… Сколько лет я помню притчу: батрак спас помещика и тот поклялся исполнить любое желание бедняка. Десятки лет тому снилось одно и то же: горячая бататовая каша. Он и попросил сварить… семь горшков. Хоть раз наесться… Помещик не обманул: приехал за ним и увез к себе. Перед бедняком поставили семь горшков бататовой каши. Сколько же в мечтах он видел ее! Но даже малой части ее он не смог съесть… Так во всем. Когда жизнь истрачена на борьбу за право воплотить мечту в реальность строк, музыки или красок — даже когда она все же сбывается! — сил уже нет. Их стерло, уничтожило преодоление среды. Ведь в этом мире вознаграждаются вовремя лишь покорность и… бесцветность. Бесцветность никогда никому не угрожает. Она вроде половичка под ногами… Лариса смолкла. Наверху мягко, но увесисто последовали удар за ударом, сдавленно отозвался женский визг, а за ним торопливо и весело — гомон молодых женских голосов, покрываемый мужским хохотом и чьими-то басовитыми восклицаниями. Не унималась и дверь: дергалась, дрожала на ветру. Подумалось: даже дверь в этом государстве как в лихорадке. Я вобрал в себя казенный запах скверно вытертой пыли и огляделся как бы наново. Пустая глазница настольной лампы. Тут же, в пепельнице, поблескивала пузатым бочком сама перегоревшая лампочка. По невзрачным обоям над креслом — черноватый мазок: раздавленный кем-то клоп. В коридорчике к входной двери — полоска света: это из туалетной комнаты. Однако здесь и головы не помыть: вода сутки напролет чуть теплая. И наши вещи на спинках стульев, кресел — все брошено усталой рукой. Я качнул лампочку. Она стала коротко кататься влево-вправо — и замерла, моталась лишь оборванная нить: мелко-мелко, тоже как в лихорадке. Я вспоминал Юрия Пугачева, укладывал в память попрочнее. Да… кряжистый, ростом ниже среднего, в коричневом костюме под галстук. Красновато-загорелое лицо человека, привычного к работе на воздухе. Плотен и тяжел не только телом, но и костью — как бывают те, кто по-настоящему, не ради баловства тренирует себя тяжестями. Память отметила толчком чувств, как он нехотя пожал руку. Ладонь жесткая, туповатая. Пальцы толстые, напористые, грубые физической работой. Сознание запечатлело два, казалось бы, несовместимых качества: настороженность и глубинную уверенность в себе, даже какое-то спокойствие, как бы мудрый взгляд с высоты. Поразило: он ничего не просил (да ему это, видно, и не нужно, органически противно). Он молчал, так и не оставив ни адреса, ни телефона… а жаль. Май 1989 г. Москва — Нагорная ПОВЕСТИ Стужа или Иллюзия жизни Или забыты, забиты, за… кто там Так научился стучать? Вот и идти мне обратно к воротам Новое горе встречать.      А. Ахматова 1 Что только не вытворяет шоссе с моей потрепанной «Волгой», нареченной моим закадычным другом Михаилом Пекуновым «Фридой», именем героини его курьезного любовного приключения! При встрече Пекунов лукаво грохочет ладонью по кузову: «Привет, „Фрида“! Как настроение?» И пускается в рассуждения о той, другой, плотской Фриде, судя по высказываниям — смешливой, толстозадой девице не очень строгих правил… Но все это кажется мне далеким; я уже не живу в Москве и почти два месяца не видел Мишеля, как я называю Пекунова. Сейчас я поглощен кровно важным делом. Я воюю с шоссе. Почти каждую поездку в город, на тренировку, оно пытается разделаться со мной. В гололед норовит столкнуть в кювет или расшибить о встречный транспорт. Достаточно потуже выбрать руль или порешительней придавить акселератор — и автомобиль выписывает кренделя по асфальтовой наледи. Приходится перебрасывать рычаг скоростей, двигателем гасить движение и не пускать левую ногу на педаль сцепления, а так подмывает выжать ее. Или лихорадочно выкручивать руль в поисках лазейки, когда на тебя прет грузовик, потерявший управление. И тогда не пускать уже и правую ногу на тормозную педаль: «Фрида» заюлит, а то и вовсе не подчинится. Самое первое в гололед — выдерживать дистанцию и помнить: лучше быть в восемь вечера дома, чем в шесть — на больничной койке. В пургу шоссе затаивается за белой мутью: сливается с обочинами, полями. Еле ползешь, выщупывая колесами дорогу. А в деревнях с опаской замечаешь в полуметре от борта белые тени — запорошенных снегом людей. И цепенеешь за рулем. В оттепель участки чистого шоссе перемежаются с наледью или талой мокретью. Щетки размазывают по стеклу грязевые ручьи, жирные мазутные капли. Облака водянистой пыли скрывают автомобили, пешеходов, дорожные знаки. Глаза режет от напряжения. А потом перед капотом «Фриды» надолго разворачивается чистейший асфальт. Шоссе делает все, дабы притупить осторожность. В снегопады, небывало обильные в этом году, уборочные машины и скреперы захлебываются в сугробах. «Фрида» вязнет в тяжком крошеве, пританцовывает на заносах. Чувствуешь, как напирают на днище автомобиля снежные лавины и мечутся колеса в узких, рыхлых колеях, проложенных грузовиками. Неровности норовят вышвырнуть автомобиль на обочину или развернуть поперек шоссе — удовольствие не из выдающихся. А на проселке к даче «Фрида» утопает в белом пуху, не машина, а корабль, но как же этот пух давит на мою прелестницу. «Прорваться! Прорваться!» — повторяю я и на первой скорости тараню снега. От рева двигатель, кажется, должен распасться. Я не выдерживаю и кричу: «Давай! давай, милая! Ты ж у меня девка что надо!..» Мишель остался бы доволен, услышь это… 2 Почти весь декабрь и январь отчаянно снежило. Не просто отчаянно: перед выездами часами лопачу сугробы, будь они все неладны, а в пургу все равно наметает выше пояса. Без тренировок это пустяк — лопатить сугробы. Но руки, спина, ноги и без того перегружены: в нынешний спортивный сезон не берегу себя. В общем-то, я никогда и не дрожал над собой, но сейчас, как никогда, важен результат. Без него я банкрот, почти банкрот. Мне нужны деньги. Без денег я банкрот… Час, другой упражняюсь с лопатой, будь проклят этот снег! Впереди — прикидки на весах, где необходимы предельная воля, сила, слаженность, тонкость чувства равновесия и, конечно же, свежесть, а я что?.. С досады, что теряю силы, что все так бессмысленно, глупо и непреодолимо замкнуто в себе, хочется сесть на снег, задрать голову и выть. Может быть, и до этого дойду, шоссе еще не приелось играть в «кто кого». А снег тогда не оставлял надежд — валил, и как! В Москву надо было буквально прорываться. И я клял эти северные и западные циклоны, судьбу, штангу, рекорды и всю эту собачью жизнь, в которой надо тянуть из себя жилы, иначе она не дается, ну даже краешек себя не уступит… А после тренировки, почти неживой, гонишь назад: повторение пройденного. И день, едва занявшись, угасает. Ночь! Почти сутками напролет ночь! В морозы покрепче, чтоб не запотевали стекла и не инелись, печку не включаю, печка в «Волге» — дерьмо. Приоткрываю ветровик. Тогда перед тобой не блюдечко чистого, а весь простор прозрачного стекла — это уже блаженство, за такое не грех и потерпеть, померзнуть. Голубовато искрится под фарами укатанный снег, за обочинами — наглаженный, нарядный, этакий чистюля, франт и чистюля. Пронзительно вспыхивают глаза бродячих собак, и луна — капризная гостья в эту пору — великодушно провожает нас. В призрачном ледяном сиянье степенно разворачиваются под белым покрывалом немые ручьи, поля, перелески, деревни. Лишь в Кирилловке над головой — грохот: снижаются тяжелые самолеты, источенные светлячками иллюминаторов. И веришь во все: в любовь, справедливость, исполнение надежд и замыслов. Снег принимает цвет неба, совсем как вода. И в солнечные дни синеватый — нежно-синеватый. Вообще, эти оттенки синего неуловимо разнообразны, но все чрезвычайно нежны, расплывчаты, заглажены… Бог? Но мы с ним не в ладах из-за самого главного… Я знаю, это даже банально: убивают, когда не могут убедить. И не обязательно убить физически. Можно так поставить человека — сам поляжет или измельчает, сотрется в мерзком быту, а это пострашнее прямого убийства. И я знаю, что такое мой характер. Но и то правда — не я его выбирал. Как там у Школовского? «Причины, двигавшие мною, были вне меня». Вот именно, эти причины не мной сложены. …Под конец пути ноги совсем уже чужие. Остервенело колотишь по днищу. На воротнике и отворотах пальто высеиваются кристаллики льда. Зато впервые за многие недели слышишь дорогу: гудение ветра, шелест колес, лай деревенских псов и напор воздуха от встречных машин — удар этого воздуха в борт и покачивание автомобиля. И стрелка датчика горючего убаюкивает — полный бак. Стало быть, можно обойтись без очереди: матерщины измученных шоферов, плевков, табака, водочного перегара и хамства заправщиц. Но обычно — гололед, метель, оттепели, светлые завесы над землей. Обычно автомобили сбиваются в колонны, порой на длинные километры, и ползут по тридцать — сорок километров в час. Их невозможно обогнать. Обычно — снопы синего света в лицо, снопы, снопы… В салоне все выжжено. В смотровом зеркальце плавятся невозможно яркие пятна. Гонишь «Фриду», на память соразмеряя ширину дороги, габариты встречных автомобилей с черными силуэтами прохожих. В памяти все это расставлено — там настоящая дорога. А всему виной снег и ранние сумерки. В декабре, январе и первую неделю февраля я не видел земли, людей, неба. Были рев двигателя, темень, дребезг металла на ледяных кочках, тряска сиденья, щелканье часов на панели, красный огонек индикатора отопления, педаль торможения и шоссе — оно всегда елозило — и свет в глаза. Удары света! И огоньки папирос на остановках автобусов. От последних пятнадцати километров в памяти — уютное домашнее мерцание приборов на панели. За Крюковом транспортные колонны распадались. Редкие автомобили бежали по шоссе. И я больше не цепенел за рулем. Отваливался к спинке, расслаблялся. Раздумывал о соперниках, тренировках. Сравнивал спортивную форму с прежней. Пробовал рукой одеревенелые мускулы. На нашем языке — крепатура. И какая! Возраст сужает возможности восстановления, особенно в частых тренировках, но я еще силен и главные мировые рекорды — мои, еще мои. И нет пока того, кто способен сломить меня. О том, может ли спустить баллон или отказать двигатель, я намеренно не вспоминал, и о разбитых машинах тоже. В декабре, январе и первой неделе февраля я насмотрелся: на местах аварий, а часто и катастроф, вспухали пробки — еще бы только скорбную музыку. И трактор я отныне не считаю хозяином дорог. За Чашниковом на моих глазах громоздкий тракторный прицеп с мешками цемента, вильнув по ледяной плешивинке, завалился в глубокий кювет. Трактор послушно лег туда же, но вверх гусеницами. Вместо кабины слоился металл… В памяти сохранится бетонный путепровод с поворотом на Шереметьево над Ленинградской железной дорогой. Путепровод почему-то всегда обрастает ухабистым льдом… Словом, всяких впечатлений уйма. В оба конца спидометр «Фриды» накручивает за сотню километров. После четырех часов тренировки — пятнадцати — двадцати тонн поднятого «железа» — это многовато, перекладывая на прелести дороги. Но — возвращение еще не отдых. В доме — стужа. Осатанело несет из всех щелей. Швырнув в прихожую сумку с вещами, выскребываю шлак из угольного котла, таскаю дрова, уголь, ведра с водой, выбрасываю навоз из коровника… Все верно, с электричкой забот меньше, но слишком подолгу ждешь ее, случается — вообще отменяют. То же при возвращении. А после тренировки ноет поясница, затекают натруженные мышцы. Присесть, лишь бы присесть! На скамейках платформы лед, снег и вмерзшие в них окурки, апельсиновая кожура, подсолнечная шелуха, сплющенные молочные пакеты. Свободные места — редкость в электричке. В тряске задымленного вагона норовишь опуститься там, где виснешь на поручне. Настоящий, демократичный транспорт… Мы не принадлежим себе. Принадлежим государству, обстоятельствам, друзьям, часто и нелюбимой семье, а себе — шиш! Когда себе? И вообще, когда можно перевести дыхание?! Когда? Это неизбежно: в конце концов будешь принадлежать и себе, но к тому времени не останется ни энергии, ни помыслов, ни желаний, даже в чувствах будешь как палый сухой лист. Лечь бы и не шевелиться. И вообще, нелепо все. Нет, чтобы жизнь каждого развивалась сообразно его природе. А жизнь гнет всех под одно. Вот и трещат, надламываются души, вкось берут, коли нет простора над головой… 3 С загородным житьем я связываю последние надежды. Вернуться в Москву — значит похоронить будущее. Я стану банкротом. Жизнь придавит меня, как червяка… Но пока это не так, совсем не так. Я мечтаю скроить тот почетный рекорд в сумме троеборья, он уже в моих мышцах, и давно. Это действительно почетно — я мечтаю об этом всю жизнь, и это, помимо всего, даст деньги. Сейчас все решают деньги. Я — литератор и только таким принимаю свое будущее, а заработки от рукописей почти на нуле. Один, в комнатенке, на чае и хлебе, еще вытяну, но ведь я не один. Это мое назначение — писать. У каждого человека свое назначение. Надо уметь прочесть его. Я давно женат, а загораюсь возле жены, будто мне шестнадцать. Господи, положить бы ей сейчас поцелуй на живот — в стон и судорогу… Господи, я готов ее нежить и брать всегда. Я даже засыпаю сплетенный с нею — и во сне не терять ее… Она даже не знает, как нужна мне. Но я несу не только любовь. Я заряжен смертью и болью — это в моих рукописях, я исполняю назначение. Оно выше моей жизни и воли. Я прочитал его — это действительно мое назначение — и я служу ему. А жена… это не только плотское чувство, она дает силу… Без нее я, наверное, уже не раз отступил бы от себя. Тот самый беспроигрышный ход зла — убийство без физического уничтожения. Измельчание, вырождение, превращение в скотину — вроде сам виноват, заложено в тебе… И солнце, и дышишь, и свободен, а только с каждым годом теряешь себя. Пока не станешь трупом, настоящим живым трупом. Это самое страшное, что могут с тобой сделать. Здесь очень важно, кто рядом. Я в жене не ошибся, нет. Моя литература (не та, которую я предлагаю издательствам) — это бунт, но не бунт обиженных или обойденных. Я посягаю на божественное, смею говорить о божественном не божественно. Верховные истины я разлагаю на их подлинные составляющие — это и есть мое назначение. А за это не гнут к земле, за это втирают в грязь. Мне суждены удары, презрение и плевки, но я доскажу свою речь — это мое назначение, это выше страха гибели, это высший смысл моего бытия. Я прочел его… Постричься бы, зарос… Волосы у меня не Бог весть какие: в отца. У него были русые, мягкие, да шелковисто-мягкие с отливом, и негустые. Такие вот у меня. А у брата — нет: густые и черные, воронье крыло. Я вспоминаю парикмахера из Дубны: приземистый, брюхатый мужчина с полуседыми подусниками и короткими энергичными руками. Мы с Иваном готовились к Олимпийским играм отдельно от команды; отдельно — так, в общем, всегда лучше. А вместе с командой — это риск. Соперник прикидывается — новые килограммы. Ты отвечаешь — и так по многу раз. К соревнованиям выхолащиваешь силу. Иван из другой весовой категории, к тому же мой друг. У нас все ладилось. «Грузились» мы до одури, это по-нашему, но и бабам спуску не давали. Я по первой молодости неуемен был. Ночь — так и не отпадал. Вот будто высушен весь и не могу напиться. Бабий стон как допинг, налюбиться невозможно… Да что там, по первой молодости я был до непотребства силен и мог замучить женщину. Во всяком случае, отпадали в беспамятстве. Куль кулем, ворочай, перекладывай, тряси — непробуден сон… Перед самым вылетом в Токио парикмахер особенно прилежно брил, стриг — словом, выхаживал меня. Закончив работу, попятился к окну, полюбовался и с чувством выдохнул, окая: «Ну, бабы, ну, девки, мойте поскорее п…!» С каким же это накалом было молвлено! И без тени похабщины прозвучало, с искренним восхищением. Я тискаю руль и усмехаюсь. Парикмахер заблуждался. К тому дню я превратился в мерина. Когда в классной форме, это всегда так. На баб не тянет, явись хоть самая совершенная и ласковая. Так, вялое желание, скорее, даже любопытство, но ни намека на страсть. Все утрамбовывает сила. На нет все чувства, под каток. Задумываюсь о жене… С ней одной я всегда могу… даже в те дни, когда вся сила оседает в мышцах; все забирает от тебя и оседает в мышцах, ничего в тебе — лишь готовность к беспощадной рубке на чемпионате. С женой я делаю все как нужно, даже в канун сшибки на помосте, даже если болею, и серьезно. Как наваждение, не могу видеть ее спокойно. С ней я готов всегда… Все чувства новые, душа без мозолей и сам могучий, могучий и гордый. Истинно умытый. Конечно, перед соревнованиями это лишнее, это баловство. Сила с такой мукой затрамбовывается в мышцы, столько хрипа и боли за спиной, с лаской можно и нужно повременить, но у меня — не получается. Наваждение: не получается — и все! А вообще странно… Странно, что другие женщины существуют для тебя. Любишь одну, только к ней привязан и только с ней настоящий во всем, а тут… Странно все это, будто веришь, что возможна еще любовь, не оборвано чувство, не связано в один узел, будто веришь в новую нежность, ласку, бред. А зачем? Ведь это все не то и не нужно. Я знаю определенно: я не предам жену. Все в сравнении с ней — тени. Я уже убедился. Ведь я ни на миг не перестаю любить ее. А может быть, я просто ненастоящий, с дешевизной в чувствах, неразборчивостью. Самый обыкновенный сукин сын, кобель… Вся эта проклятая надежда на новое чувство, на то, будто узел любви свит не вглухую, не отмерли чувства — зачем? Кто вплетает в меня свои чувства и образы? Странно все это… и не нужно. 4 Спорт — только он — способен прикрыть меня и дать средства, пусть ненадолго. Я не буду заглядывать в будущее, не хочу заглядывать. Пусть заткнет прорву расходов этого года и еще следующего. Я сложу несколько рукописей. Это, по-моему, достойные рукописи. Хотя черт знает наших редакторов! У них своя, циркулярная мерка… особенно у цензоров. Завитые дамочки, почтенные матери семейств, приятные мужчины, а по сути — волки. Рвут мясо по-живому. Все выщупывают, везде шарят — и рвут. Господи, как люди могут соглашаться на такую работу? Словом, надо слепить несколько рекордов, хотя я порядком изношен. Силы во мне еще не на один десяток побед — я истощен нервно. Когда десять лет гонишь рекорды и с ними рукописи будущих книг, нервная энергия в тебе мелеет. Постепенно как бы оголяешься, остаешься без кожи, а тебя не забывают, на совесть посыпают солью, похоже как бы даже втирают. Но выхода не было и нет: большой спорт кормил мое ученичество в литературе, кормит мою литературу и теперь, когда я уже «дожевываю» последние рубли от прежней жизни — ослепительных рекордов и славы. Вот я и забился в поселок — жизнь за городом должна восстановить нервы. А дом взял и подмел последние копейки. Чудное дело! На мировых результатах все важно: и массаж, и улучшенное питание, и тренерский надзор, и товарищество. Тренировки вместе куда как легче. Уже много лет я почти лишен всего этого, а тут еще дорога! Жить как все в сборной? Выезды на сбор означают шесть, а иногда и девять месяцев в году полного литературного бездействия. И если бы только это… А тренировки, соревнования? Выхолощен ими до презрения и равнодушия к жизни. К тому же я не могу тренироваться со всеми — ну, как тренируется сборная: юг, казенные харчи, массажист, врач… Главный тренер ненавидит меня и по существу вышиб из сборной, хотя не это определяет мое поведение. Сборы лишают литературы — вот в чем загвоздка. Загородное житье должно заменить юг, сборы, врача, массажиста и, наконец, эти самые деньги. Вообще все заменить. Другого выхода нет. Все глухо вокруг, я должен поворачиваться один. Я это понял: не выдержишь — значит, тебя просто не станет. Сомкнется гладь — и нет тебя, не было… Дача… это больше, чем последняя возможность. Все поставлено на ребро. Все, все!.. В общем, жить мне или нет — я ведь согласен не на всякую жизнь. Развалю себя, а буду гнать свое. Нет, это было неплохо задумано. Нет, просто роскошно. Я горел этой находкой. Мы выскребли всю наличность, кое-что продали и купили дом. Господи, эта тишина!.. Я годами почти без сна. В общем, я выносливее лошади, отнюдь не неврастеник, но когда жизнь все время пробует тебя на прочность и не живешь, а хрипишь под ее лаской, сон теряет крепость и кротость. А когда ворочаешь «железо», это мучительно — без сна. Снотворные?.. Снотворные метят координацию, резкость, да и что за сон: отравлен препаратами — и без сознания, вроде как бы дохлый на время. Загорелся я еще и потому, что в московской квартире не разместишь атлетические станки, а на даче — сколько угодно. А я впервые решил подтренироваться дополнительно, не только на основных тренировках через день. Это позволит увеличить общую тренировочную нагрузку. Во всяком случае, в наше время такое еще никто не пробовал. И я не ошибся, я сразу ощутил прирост силы. Это сумасшедшее чувство — ну пьяный жизнью, словами, женщиной. Каждый день меняешься, эти изменения слышишь во сне. Даже ощупываешь себя во сне: другой, с каждым часом другой! Фантастически другой! Из тебя выкраивается новая физическая стать, все время новая! А чувства! Ну будто тебе пятнадцать, будто впервые увидел, точнее, подсмотрел женщину голой (как иначе ее увидишь в пятнадцать, только подсмотришь, случайно подсмотришь) — и совсем пьяный тогда! Бездонное чувство! Огромные шаги — сами несут по жизни… Смолоду меня это привязывает к силе. С этого опьянения жизнью и развилась наркомания силой. Деньги — это после. Это они все испортили. Какая может быть любовь за деньги?! Я выступаю по приказу, я ведь продал себя, уж так люди устроили жизнь. Она вся такая, с самого низа и до самого верха, справедливая и милосердная. Меня не покидает досада: догадайся раньше — какой результат сложил бы!.. Все было бы, если бы не проклятая дорога. Почему хорошее не может существовать само по себе, чистым и самостоятельно чистым, без обязательной приплаты надрывом или унижением? Это тоже люди так сочинили? Слава… Здесь, на даче, я наконец избавился от назойливости посетителей, телефонного насилия, расспросов на улице, в такси. Я наконец не вижу, как в меня тычут пальцами. Не слышу телефонных звонков и окриков, глумливых вопросов, стука в дверь… Слава — это прежде всего липкость людей. В самую суть твою вмазывают слова, ничего твоего не оставляют, чужие, обессиливающие слова — мудрость тринадцатой, добавочной зарплаты. В памяти наплыв образов — на четкость не проявляю, нехорошо от них. Это воспоминания о неудачах: пять лет назад они крепко насели. Кажется, я вспарывал землю лбом, носом, зубами — всем телом скребся. Там такой узел накрутился, всего хватало — под самый чемпионат еще изрядный заряд простуды и жар на несколько недель. От всего этого я был выжеванный, сам не свой, а тут еще Рыжов с результатами. Все бы ничего, но отправился на соревнования, и надо же — ни одного такси! А под минус двадцать и озорной ветерок, тот еще, будь неладен. Я брел спиной к нему и косил на шоссе — ни одного такси, будто сговорились. Куцый воротничок модного пальто и шеи не закрывал. Голова как льдышка. И на выступлении — вся моя простуда заново. И трясло же! Кажется, мной можно было кипятить воду. Под верные тридцать девять разгорелся, черт бы побрал все эти простуды! И я хорош, от ветра с морозом раскис, словно девица… Но сердце молодчина, тянет. Там, на чемпионате, лупило без задыха — колоколом на всю грудь. А вот локоть подвывихнул… все тренировки, правильнее — перетренировки. Впрочем, и без перетренировок я скис бы. Столько лет в гонке за результатом — сплошной вал сверхтренировок и выступлений, а результат все внушительней. Сам же взводишь — и после вынужден качать по-новому: доставай результат! И погодя опять в тренировки, еще более плотные, какие тут идеалы, продержаться бы. А легкие?.. Кашлял и хрипел с полгода. Когда залечивать? Кто станет ждать? Тут гони результат — и сматывайся. Да я сам лечиться не стану: мне — деньги, а как иначе подняться в литературе? Тут каждая неделя на счету, каждую я оплачиваю силой. Я должен собирать рукописи. Спорт — это и время, и деньги. Вот и вся правда. Лечь бы — и не шевелиться… «Мама, это человек или нарочно?» — ведь это обо мне, о моей жизни. Помню: сон пропал, лежу часа три, и все в башке эта фраза из старой книги. Какая, к Богу, фраза — это уже формула. С тех пор я ношу ее в себе. Мне бы лечь — и не шевелиться… А я ведь только начал жизнь. В спорте одну почти пробежал, а настоящую, для рукописей, — только двинул. Я ее двинул, а сам себя уже избыл. Мне кажется, я стерся, нет меня… Лечь бы — и не шевелиться… Имя не позволяет просто пройтись по результатам — всегда нужно на классных. Впрочем, если не классные, меня уже точно затрут. Я не смят лишь потому, что во мне классный результат — не результат, а результаты. Выходит, еще не стер себя. Эти тараканы не дождутся от меня других слов. Нет, не запрошу пощады… Мне бы лечь — и не шевелиться. «Наедаюсь» «железом», кажется. Это чтобы я да лег? Что во мне человеческого? Я веду жизнь рабочей скотины. Зачем обманываю себя — я размениваю жизнь на выступления, а это непременно воловья работа… уже разменял… Книги? Я должен огрызаться силой. Крутиться и — огрызаться. А что я напишу, какие слова, коли от жизни непроходящий привкус соли и крови. Мне бы лечь — и не шевелиться. Ну хоть немножко полежать. Ну чтоб никого — и ты один. Вот и все, ради чего стоит жить… А славу? Ненавижу — с ее липкостью и унижением людей. 5 Я всегда хотел одно — писать! Это как обладание женщиной. Угаснет это желание — и угаснет жизнь. Зачем она без женщины — без страсти, бережения любви, бреда влюбленности? Это чувство к женщине заложено во все мои действия. Я не отдавал себе в этом отчета, а теперь, когда мне за тридцать, вижу. Потерять страсть — это все ровно что возьмут, снимут солнце и скажут: живи. А как тогда жить? Но эта дорога! Это ж порождение какой-то дьявольской фантазии! Как вспомню — скачет, бесконечно скачет какая-то лента в глазах. И нога все время караулит тормозную педаль… Вся штука в том, что спорт рекордных результатов не терпит раздвоения. Выжимает все соки. Это — профессия, и достойная, но без будущего. А нет подлее профессии, если она без будущего. Это все равно что смеяться от души, беззаботно, ну все вокруг от добра — и вдруг получить по губам. До крови, до мути в глазах получить… Я живу заработками от силы. И эти заработки обращаю на образование в литературе и сами рукописи. Но рукописи в основном заворачивают, от рецензий черно в глазах, в петлю лезь. Люди щедры на добро веревочных петель. Вообще, эта цивилизация гуманна. От умных и добрых книг трещат полки… Я свои еще добавлю… Этажи человеколюбия. Я предан спорту без славы, подобострастия газет и людей. Мне нравится душа тренировки. Да нет, я просто в нее влюблен. И по мне риск. Поединка поначалу боишься (за месяц места не находишь, плавит нервный жар); после приучаешься только опасаться его, а еще после — ждать, примериваясь. Ждешь — и знаешь, как встретить. Немного не по себе, но все чувства зацеплены, ни одного без надзора. Зато после, когда сворачиваешь нужный результат, что-то в тебе прибавляется, вроде прочнее стоишь. В больших поединках риск всегда приставлен к тебе, всегда холодит тебя, но от этого уже не теряешь голову, а это кое-что значит… Меня и заклинило на загородном рае — будто это последняя возможность раздвинуть завалы, разом все завалы. Я ничего не знал. Если жизнь дарит светлое, она припрячет под этим и нечто подлое, просто так, «добро на добро», не даст разойтись. 6 Я не ведал, что шоссе окажется заодно с соперниками, не говоря о недругах, а их более чем достаточно. Я ведь не обучен говорить назначенные слова, довольствоваться заданным пространством и двигаться в указанном направлении (ни шага в сторону), давиться невысказанными словами и чувствами: они переполняют, они утверждают твой мир, а ты давишь их, прессуешь, дабы забыть, отречься… Я не ведал, что снега, холод, беспокойство за жену и дочь отнимут отдых, беспечность забытья, досуг — даже того, городского, не будет. Обычны стужи в тридцать — тридцать пять градусов, несколько раз термометр опускался к сорока. Бревна лопались ночами — всегда внезапно, резко и коротко. И сна по-прежнему нет. Теперь-то я знаю: настоящий — вряд ли вернется. Сон — символ отношения к жизни. Надо спокойно, не горячась ладить с проклятой бессонницей. И уж совсем я не предполагал, что влезу в долги. Недоделки строительства поглощают все заработки. Я лишь поспеваю раздавать четвертные то печнику, то слесарю, то плотникам, то электрику, то каменщикам… В доме же по-старому дует из каждого паза. Декабрь, январь и первую неделю февраля температура во всех трех комнатах колебалась между девятью и двенадцатью градусами тепла. Я, жена, дочь по очереди прихварывали. Так как я работаю вне сборной, то и массажисту плачу из своего кармана. Недешево обходится и «Фрида». Та же история, что и с домом. С меня все дерут, считают долгом драть и надувать. Ведь я счастливчик, из чемпионов, денег — куры не клюют, просто грех не ободрать. Это тоже форма любви людей. В общем, я неплатежеспособен. На книжке деньги только под прожитье: еду и обязательные траты. Всего на четыре месяца. Поэтому работы в доме свернуты. Мы просто с утра облачаемся в толстые свитера, пальто и валенки. Надежда одна: за рекордами — деньги. Я обязан собрать не меньше четырех-пяти рекордов. Без них мне не свести концы с концами. Без них я банкрот. Только спорт может выручить. Я сбоку все время приглядываюсь к себе. Там, во мне, сила на эти рекорды. Я все время примериваюсь: не подведет, даст ли эти рекорды? Обстоятельства подпирают, в апреле, не позже, я должен выдать первый. Я уже наметил, это будет в жиме. В жиме я лучше подготовлен. Я могу подтренировывать его на даче, особенно в станке. В нем лежак наклонен под сорок градусов — позвоночник высвобожден и не надо захватывать на грудь в стойку сто восемьдесят — двести килограммов. Когда можно качать руки и грудь без этого захватывания — лучше не захватывать. Я могу лежа снимать вес со стоек и жать, по многу раз жать. Отдыхать — и опять жать. Мне обязательно нужен рекорд. Пусть мне заплатят не как обычно, пусть наполовину меньше. Ведь я для всех — не тот: я проиграл, я не в ладах с чинами от спорта и вообще с теми, кто решает, как нам жить, куда идти, что говорить… А это тоже складывает сумму за рекорд. Тут ведь нет твердой таксы. Сумма может быть и такая и такая — какую цифру выведет ответственный чин из спорта. Черт с ними, с чинами, мне нужны деньги. Главное, прорезался бы рекорд и в ведомости была бы выведена хоть какая-то цифра. А что до ненависти — значит, я чего-то стою. В общем-то, она и выгнала меня за город, в этот поселок. Чтобы писать, нужны деньги. А деньги — это рекорды, рекорды. Как их слепить в городе, когда я не в сборной? А с рекордами мне по плечу любой ярлык. Ведь я меченый… 7 В феврале я впервые почувствовал, что напряжение слабнет. Голубое безбрежное небо, капель, сиреневатые отливы в сугробах, сосульках, хруст ледка — я веселее постигал премудрости кочегарного дела, секреты сгорания различных сортов угля. Дивился выносливости посельчан. Они ворочали изрядные грузы: бревна, кули с картофелем, дюжие вязанки дров. Причем женщины — наравне с мужчинами. И сколько из них болеют! А коли вот-вот весна — морозы поубавились — легче жить. Стало быть, я могу копить силу для рекордов. Напряжение сжигало ее — одно голое измалывание себя, стирание без выхода на мышцы. Сила любит отдых, бешеную работу — и отдых, бешеную работу — и отдых, и дрему, расслабленную дрему, а ничего этого нет. Вот только сейчас чуть иначе. А было сплошное измалывание себя в работах, самых разных работах. Будь она проклята, эта жизнь! Все время требует, чтобы ты встал на колени, все время требует — на колени! После поражения на чемпионате мира (случайного, нелепого поражения) я бросил спорт, но, конечно, не только из-за этого. Думал, сумею зарабатывать литературой, пусть поначалу поденной. И тут я засох. В масть надо писать — тогда никаких затруднений. Я не родился, наверное, а уродился, не могу «в масть», а смог — зажил бы. Угу, это оно самое… Убийство без убийства. Вот она, ручка, бери — сочиняй… В общем, отказаться от тренировок теперь, когда все наслышаны о моем возвращении, — значит прослыть еще и трусом. Это, так сказать, дополнительная радость. Журналисты названивают чуть ли не на каждую тренировку: «Когда?!» Это они о выступлении и рекордах. Для всех все узлы я завязал сам. Верно, узлы я затягивал сам, но не от страсти к узлам. Я, кажется, воюю с целым миром: издательствами, откуда мне возвращают рукописи, трижды проклятым шоссе, ранними сумерками, сугробами, печью, паклей, вылезшей из пазов, стужей, плутовством строителей, бессонницей, которая усугубляется беспокойством за дочь. Ночами вскакиваю и проверяю, не сползли ли с нее одеяла. А тут еще связки, суставы — жена, понаторев в фельдшерском ремесле, лечит их горячим парафином, бинтованием, растирками… Утрами не хочется открывать глаза: снова заботы, суета, тревоги… Я не пью, но подмывает накупить бутылок и запить: все забыть, потерять память. Я здесь никому не нужен, кроме жены и дочери, И вся эта борьба и этот скрытый смысл ее — вздор, нелепость. Все равнодушны, хоть ты изойди кровью. Лечь бы — и не шевелиться. Я молча и отчаянно противлюсь. Должна завязаться сила, должна. Я могу дышать отравленным воздухом, но это не значит, что я сам буду отравленный… Да, все бравадные словечки… Стучит барабан, стучит… 8 За окном гулом отходит порыв ветра — ненасытен этот северо-восточный, с Таймыра, третьи сутки метет. Набежал — и пакостит, пакостит… Из сугробов торчат лишь затесы заборов. Тучная на снега зима. И опять стужа, неослабная стужа. И тренировки — хуже не бывает. Работа на непослушных мышцах, дубовых мышцах. Штанга — каким то ломом в хвате, кисти мозжит, осаживает в пояснице. А ведь обычно с «железом» играешь одну партию — укладистое, отзывчивое, живое. В угловой комнате, захоложенной всеми сквозняками, я сижу за рукописью. Руки стынут. Я стучу по клавишам пишущей машинки в перчатках с отрезанными перстами, закутанный во все шерстяные одежки. Я знаю себе цену. Я не изощрен в мастерстве, писатель неглубокий, одноплоскостной писатель, и вовсе неуклюж в литературе образов (правда, мне это и не шибко интересно, поэтому, надо полагать, и плох в общем мнении). Но в каждом недостатке таланта, в его ущербности присутствует и выигрышная сторона. Я свою знаю. Меня не собьёшь. Если бы можно было жрать землю (как в детстве, во искупление прегрешений), я жрал бы, лишь бы сохранить возможность писать. Свет меркнет, почти гаснет, все теряет четкость — рассол жидкого света (противная желтизна, будто уходит сознание) — здесь это в порядке вещей, как вообще отключение света на долгие часы. Пытаюсь вспомнить, где спички или фонарь, не стронул ли с привычных мест, там ли, но свет приподнимается и горит свободно, ровно без дрожи и перепадов. Настоящий свет. Я любил эти часы в сумерках и свет не включал. Багрово мерцал в топке раскаленный уголь. В памяти раскручивались километры шоссе, оживала штанга, складывались и рассыпались фразы из рукописи. «Никто не загонял меня в поселок, — безразлично размышлял я. — Никто, лишь мое упрямство. Слава? В спорте ее доставало… до блевотины. Уж тут-то я не ради нее…» И верно, есть нечто, что выше нас, оно заставляет строить жизнь так, а не иначе. «Не будет рекордов — продадим дом и еще с год-другой протянем, — продолжал я свои исследования будущего. — Найду способ держаться и писать. Непременно найду…» Погодя во мне вспыхивало раздражение. Я вставал и начинал ходить. «Никогда ни у кого не просить пощады! Никогда!» Я повторяю это каждую ночь. Это выходит само собой, но всякий раз основательно вздергивает меня. Ну чем не заклинание… После я садился и думал о том, что все это ерунда, рекорды будут моими; сейчас я основательно загнан, все дело в этом — загнан… Я писал со спокойной совестью. Мои опыты никого не обременяли, кроме семьи… Тут все несколько иначе. Я просто не уступаю себя. Во всяком случае, я хочу делать то, к чему стремился все годы, и хотя бы в этом быть самим собой. Я бы мог печататься. Но за литературные подачки надо отказываться от права иметь душу. Тогда там — место общего пользования, урна для плевков. И уж какое тут мастерство. По нашему времени самое первое — это лозунги. Тут все одно к одному, масть к масти… 9 Верность назначению. Что ж, наверное, это и есть судьба. Она, или как там еще называется, направляет мои шаги. Я ведь не зову беды, горе, усталости, боли… Перед тем как лечь, иду к столу с рукописью. Я напряжен: не ошибся ли, в самом деле страницы удались? — весь день находился под этим ощущением. Это действительно добротные страницы. Не напрасно стучала машинка… Я люблю свою машинку, как живое, безропотно преданное существо. Для меня все предметы вокруг — живут. Если я ударяюсь о шкаф — непременно спрошу, зачем он это сделал. Мы здесь живем все вместе и должны уважать и беречь друг друга. 10 Я вчера опробовал настоящие веса, из тех, что дают не только надежды на осуществимость рекордов: усилия почти предельные, такие прожигают изнутри, кажется, прорастаешь изнутри неимоверной твердостью и жаром. Еще и теперь, спустя сутки, меня лихорадит. Вся работа на нервах. Не разбудишь нервы — не пойдет «железо», даже если наработаешь могучую форму. Это умение — быть бешеным и в то же время держать себя под контролем. За подобный опыт платишь почти всей спортивной жизнью. Вчера все было в единстве с «железом», это очень приятное чувство. И в мышцах налит, но не усталостью, сила туда прихлынула, в рост идет мышца — хмелеешь от этого чувства. Стало быть, не просчитался с нагрузками, все верно. Если бы жил другой жизнью — никто даже не приблизился бы ко мне в силе… А ведь поутру, над рукописью, я сидел пустышкой. Тупое безразличие, хоть опейся кофе, но и то правда: все же отгрохал на машинке пять часов, и вон три пустые чашки кофе — в доказательство. Точно, вышел весь — потому и не пишется больше, сдох… Я перечитываю написанное. Сцена повернута несколько неудобно, все действие в одной комнате, да еще на целую неделю — изворачивайся как умеешь. Сочинил же… «Вы причудливо освещены, — говорю я белым листам с черными рядами строк, — но опытный живописец должен приспособиться к любому освещению…» Это я о выдуманном действии в той комнате. Сознание странно отключается, и я вижу написанное как бы чужими глазами — это отстранение. И оно дает возможность понять, что я держу в руках: язык бескровен, хотя и точен; из-за нагрузок, это из-за нагрузок на помосте. «Железо» обессиливает, оно высасывает лучшее из меня, но без него я не могу писать. Нужны деньги. Без денег я банкрот. Все равно доведу работу. Все напишу, что задумал и не задумал. Где-то в чем-то потери неизбежны, это плата за гладиаторство. Не всегда я столь уверен и тверд. Малодушие часто запускает в меня всю поганую пятерню. Но я уже разобрался: оно не испортит книги, они складываются по своим законам. Что-то в тебе происходит, и ты переключаешься только на правду слов. В этом смысле книги сильнее своих создателей. Людям свойственны слабость, усталость и потеря направления, а книгам — почти никогда. И поэтому они чище и выше своих создателей… Потом я думал о том, что хребтовые главы следует выдерживать в одном ритме, несмотря ни на какие усталости, надо это все держать в памяти и груди. Надо так их сработать, чтобы узнавать по музыке. Музыкально они должны быть едины. Побочные главки — тоже свой свет: своя смысловая стройность и под единым чувством. И все же эти главы и главки — хребтовые и побочные — нельзя выпускать из определенного размера. Это особенность данной вещи, в ней это сверхважно. Тогда все главы и главки — как искры, а вся книга — пламя… «Пламя» — как все же приставуча выспренность… Надо погодить с работой над главной книгой — о революции. Я еще не кончил «хождений» за смыслом, не высмотрел самое важное в мире и где, в чем решение… Уже зачехляя машинку и составляя кофейные чашки одну в другую поверх блюдечек, я говорю вслух: «Высшая потребность духа — искусство… Да, господин Гегель, но сначала — гладиаторство, уголь, стужа, ложь, шоссе, цензура, страх, а после все, что останется высокому искусству…» Когда много пишешь, чувства взбудоражены постоянно, хотя это может быть и оттого, что я просто очень люблю жену. Даже жестокость тренировок и изнурительность литературных бдений не обедняют желание: вдруг вижу ее обнаженной, изогнутой под лаской. Это настолько огненно-яркая картина — меня опаляет зноем. Я едва не рассыпаю чашки и блюдца, шагая к ней. Она на кухне — я слышу звон посуды. Господи, за что ты отпустил мне такое счастье! Господи, если ты есть, прими униженную благодарность за нее! Господи, я отслужу тебе за нее… «Не уступлю ее никому и ничему», — думаю я. Это случилось два или три месяца назад. Мы были заезжены до предела: и это окаянное строительство (не строительство, а трясина), и безденежье, и всякие лишения… В общем, не выдержали. Впервые вышла такая злая размолвка, не размолвка, а какая-то сеча. «Не уступлю тебя никакой дури, — думаю я с нежностью, — потому что все, что между нами, — настоящее». 11 Полегоньку шурую в топке, отбрасываю пористый, спекшийся шлак. Вспоминаю Мишеля. Для него женщины — непременный фон. Фон — поскольку они никогда не становятся смыслом его жизни. При всем том без постоянной влюбленности Мишель просто невозможен. Нет, жизнь не замрет в нем, коли ограничить его в этом чувстве, — она просто прокиснет. По роду деятельности он добрую часть года в разъездах. И хотя ему хорошо за пятьдесят, малые и большие поселки, городки и города — все без исключения — отмечены жаркими любовными схватками. Нет, Мишель не пользуется продажной любовью. В нем какая-то своя притягательность — влюбляются (если не влюбляются, то испытывают влечение) и совсем девочки лет восемнадцати, и пожилые, рассудительные матери семейств. Мишель всем дарит мощь своих чувств. Опять-таки именно мощь — природа оделила его за десятерых. И он добр, совсем не циник, ласково открыт, заботлив с любой… В памяти звучит бас — это его бас, очень низкий голосина, впечатляюще низкий. Прочищаю кочергой колосники. На обитый железом пол выкатываются раскаленные добела угли. Затухая, они сначала краснеют, после густо багровеют, подергиваясь фиолетовой коркой. Вот и вся жизнь углей… Упрекают за спорт в рассказах: беспощаден, беспросветен — это уже давно не дает мне покоя, вернее, мне не дают покоя. С первых рассказов травят. Коробят эти попреки нелепостью. Как может быть легко под сотнями килограммов «железа» и благостно счастливо в сотнях тренировок? Тем более после этого спорта, в другом твоем бытии, тебе и рубля не дадут: живи как сумеешь, а не сумеешь — сдохни. Какими же должны быть ощущения? Что возразить этим людям, если они никогда не испытывали это, но судят? О нагрузках грядущего, нагрузках спорта будущего (а он для нас уже очевидность, мы уже пробуем его), у них вообще никакого представления, даже самого обывательского, однако судят… На двери, под кнопками, — черно-белая фотография из журнала «Смена», разгонистая, в обложку; там я опустил руки в ящик с магнезией. Фотография едва угадывается в сумерках… Ей лет… десять, да, десять. Я на ней совсем желторотый. И тело в непроработанных еще мышцах. Все так, а результат-то, однако, лепил. Ведь тогда выиграл приз Москвы и собрал третий результат в истории спорта. Еще ломкий был, несложившийся, совсем мальчик, незащищенный от собственной же силы. Сила созревала с такой скоростью и с такой напористостью, я так грузнел этой силой — ни связки, ни даже выносливость и стойкость не поспевали за нею. И сколько же я насобирал травм! И еще эта жадность тренера: нет бы застопорить ход, дать окрепнуть… Такая же фотография над кроватью у мамы. Она держит ее не только из-за меня. Когда ей худо, а грудная жаба давит, фотография делает свое. Если врачи из «скорой помощи» — мужчины и узнают меня, мама объясняет, кто я ей. И тогда они помогают на совесть, не отделываются дежурным уколом или подлым откровением: чего, мол, старая, годы такие, пора к Богу… Уже много раз выручала фотография: хоть матери польза. Там, на фотографии, я стерегу; не собираю третий в истории спорта результат, а оберегаю маму. Она не может быть с нами. Ей часто плохо, а здесь прижмет — и никого. А в Москве у меня брат, и моя фотография над маминой постелью… Из пакли между бревен сквозит. Надо бы прикрыться полушубком, да лень искать, и еще побужу своих. Отгибаю ворот старого пиджака, он у меня за комбинезон. Шея давно повреждена (уже седьмой год), и малейшее охлаждение отзывается травмами. Я установил рекорд мира в жиме и в кураже врубился во всю мощь. Тогда уже не контролируешь себя. Голова круто закинулась и резко, слишком резко… С полмесяца я пролежал, скорее, даже высидел в каком-то мотке бинтов. С удовольствием выпил бы сейчас: все из башки вон, пуст. Как колокол пуст, и язык безвольный, без единого слова. Никому ничего от меня не нужно… Пожить бы без памяти… Мишель в такого рода забавах незаменим. И кобелина он, конечно, из записных. Кобелина с гарантией… Само собой, он не откажет в ласке и продажной женщине, но не за деньги. Вообще-то деньги как раз у него и не водятся, это уже событие, когда он при деньгах. Тогда он оживлен и, можно сказать, цветет. Даже заговаривается. Ну жених! Покупает коньяки, торты и безделушки для своего многочисленного потомства, разумеется, от разных матерей. Коньяк он покупает для друзей. Обычно же качает Бог знает какую дрянь, зато дешевую. И курит дрянь невообразимую — из-за крепости. Конечно, витязь Мишель из настоящих, не картонный. У баб на него нюх. Он еще рта не открыл, а они уже начинают хвостом крутить. Тут он и впрямь витязь, любовь с гарантией… Я вспоминаю парикмахера из Дубны и смеюсь. А я? В молодости меня просто разрывало от желания — ну дурел. Все что надо получу, и много раз, а остыть не успею — уже опять желание рыщет… А вот на тебе, привязался к одной женщине и другой не надо, во веки веков не надо! И тут же вижу ее нагишом, как вчера, после ванны: груди близко одна к другой, ленивые, крупные. Тесно — одна другую выталкивают, в стороны глядят. Не груди, а огненные плоды. Просто погибель. А нежные: только тронь губами и уже синяки. А голос! Больше такого нет, не слыхал. И глаза — тонешь в них. Не глаза, а озера… Серые и милые-милые озера… Оглядываю чугунный котел, шлак на железном полу, ведра с водой у стены, бочонок с капустой, щелястые половицы — как далек этот мир от блестящих залов, в которых я выступал: дворец Шайо, Палаццетто делло Спорт, Штадтхалле, зал Шибуйя, наш Дворец спорта в Лужниках… Залов было много. В памяти — ярусы кресел, нарядная публика, веселые огни, лица друзей, соперников, победы… А Мишель прав. Это о таких как он сказано: чем чаще люди влюблялись бы, тем меньше было бы зла… Так что Мишель непосредственно связан с уменьшением зла на земле. Да еще в наше время поголовного обессиливания мужчин… Нынче после тренировки я оглушен: за машинкой просто отбыл номер — разве это работа, какой-то запор мыслей… «Надо оставить надежды на публикации, — сонно соображал я. — Это — удавка. В надеждах на публикации калечу язык, мысли, чувства — все стригу под шаблон цензуры и редакционных смотрителей. Надо похоронить мечту увидеть свое слово в книге. Надо вытравить в себе надежду стать писателем, которого знают через книги, иначе погибну как писатель. Постоянно срываюсь на ущербную литературу в надежде проскочить, незаметно протиснуться. Да не будет этого никогда! Сколько литературных сторожей с дубинками — да выколотят все что угодно, точнее — неугодно. Надо писать свои заветные книги „в стол“. Пусть лежат». Я уже знаю, какие это книги. Главное — исполнить назначение. А для этого сначала — заработать, а после уже — бедовать, растягивая деньги, растягивая… Но ведь работа эта на годы… И пусть. Пусть на годы, пусть нужда и вместо признания — совершенная пустота. Пусть. Главное — исполнить назначение. У каждого свое назначение. Важно понять, что оно есть и в чем. А после… После — идти. Что бы ни было — идти. Сдохнуть, а прорваться к последним страницам. И никогда ни у кого не просить пощады… Господи, как же губительно жить с ощущением тюремной камеры! 12 Вчера я провернул тридцатитонную тренировку на интенсивности в сто восемьдесят пять килограммов — в мире это по плечу всего нескольким, если по плечу. Я спал, но разве это сон: скользишь в дреме, проваливаясь на мгновения в беспамятство, а сам все слышишь и осязаешь. И тело какое-то жесткое, все из скрипучих ремней, сочленений, мерцающих болей. Там, в залах, мы заняты действительно благородным делом. Мы не поедаем других людей, мы поедаем каждый себя. В благородстве нашему увлечению никак не откажешь. Загнан-то загнан, а как поймал взглядом грудь жены — она во сне обнажилась, и уже брезжил рассвет — не стерпел. Правда, ласки тоже были от усталости — не вспышка ослепительной радости, но все равно мучительно-выворачивающее чувство. И этот ожег: уступчивое тело женщины, дорогой женщины, единственной — всё в соблазне. Сколько вижу и обладаю, а не могу отвести глаз, не могу даже хоть на ничтожно малое притупить чувство. Напротив, с каждым годом это чувство упорнее, жарче. Все время как в ожоге. Господи, я отслужу тебе за эту женщину! Слышишь, если Ты есть, отслужу! Храни ее для меня! Когда меня затопчут или погибну — храни ее, ее и дочь! Я прихожу в себя, перебираю страницы, правлю, после скрепляю: довольно. Работа удалась, я устал; тренировки выгребают жизнь, а я упрямо пишу. Знаю, отчего это и чем плачу, но вздергиваю себя на каждое слово. И я опять думаю о жене — обволакиваю ее бредом ласк и слов. Это она дает энергию чувствам и они прорываются через усталость. Ее любовь как гребень победоносного вала — она так и несет меня по дням, месяцам… по всей жизни. Сегодня я на славу поработал, а ведь приморен усталостью. Вроде бы добротно крепил слова в предложения. Я смотрю на рукопись: нет, дальше нельзя — запишу. Как это говаривал Ренуар? Да… «если я пишу зад и у меня появляется желание пошлепать его — значит, он готов!» Кажется, это намерение уже во мне, хотя писал я — не зад. Впрочем, я с похвальным тщанием набрал бы слова и о нем — будь подходящий сюжет. Воображение не подвело бы… Взглядываю на часы: дочь еще в школе. И я шагаю через комнаты к жене. Я все представляю — и от этого становлюсь хмельным, все прочее отодвигается и пропадает. Я с ходу, всем телом, льну к ней, в поцелуе заворачивая юбку. Юбка по моде узка, приходится наворачивать на бедра, до того узка. Но и бедра — плотные, затяжеленно раздвинутые ладьей: отличная колыбель для младенца. От моей борьбы с юбкой жена вздрагивает, покачивается. Руки замыкаются на моей шее. — Дверь, — шепчет она, — засов, задвинь засов… Положи руку сюда… О, дорогой… Дай я сама… ноги не держат… Лифчик… расстегну… Бери… Как это… Она часто и быстро прикасается к моему лицу губами. Я освобождаюсь из ее рук и опускаюсь на колено, мучительно долго и затяжно целуя в живот. Этот порыв настолько сокрушителен — не могу сдержать стона. — О Боже, — оглушает меня шепот сверху, — ну бери же, бери… 13 Жрать похлебку из речей и поучений полуграмотных идиотов? Дышать смрадом покорной, юродствующей толпы, считать гроши удовольствий, вымерять каждое слово, дабы не оступиться?.. Ну их всех к черту! Люди дорожат своей пользой — вот и вся их гражданская сознательность. Забыть все эти открытия, откровения. Забыть, тошнит от всего этого! Не дай Бог в этом и будет мудрость лет… Откладываю газету, испытывая большое желание смять ее. Поднимаюсь с кровати, иду к столу, сажусь за машинку. Листаю рукопись, всматриваюсь в каждую фразу… Что это — мой позор или?.. Отодвигаю рукопись. Ворошу волосы, потом остервенело тру лицо, будто хочу очнуться. Разве так надо писать? Разве так говорить? Нагромождаем ложь за ложью, а чтоб не перевелись охотники до вранья — награждаем их, «облауреатствуем». Привыкли врать, прочих приучили слушать. А слова живого нет! Нет! Так не пишут, так — зарабатывают. Нет сил и желания шевелиться. Долго смотрю перед собой. Прошлое и настоящее в моей памяти. Слежу за ним, вычисляю свое будущее. Пусть будет каким угодно — безразлично! Все равно буду писать, и писать отлично, ибо не чувствую «крыши», значит там — бездна. И я смогу в эту бездну подняться. 14 Я вышел, вдохнул обжигающую свежесть — и обрадовался рассветной тишине. Зачем, кому нужно зло?.. Ветерок суховатый, покусывает лицо. Оно сразу твердеет будто жестяное. Зато воздух сам льется в грудь. Ночью-то прижало, поди к сорока. Зима рекордных температур. Я встал с зарей — это поздно, ведь светает в восьмом часу, а лег рано, накопилась усталость, вечером просто рухнул в постель. И спал, спал… Казалось, сон не отступит — какая-то сладкая отрава. Я очнулся, когда дочь уже ушла в школу, а жена стирала. Я долго лежал и слушал дом, деревья, небо, шорох мышей за сундуком, шарканье птичьих лапок по кровле… Я не торопился: по хозяйству — пропасть дел. И в год не рассуешь. Могу же я себе позволить полежать. Сегодня я свободен от «железа». Я выезжаю на тренировки четыре раза в неделю и еще даю нагрузку дома — это приседания и отжимы. Жим требует постоянной работы, а когда мостишься под рекорд — почти ежедневной. От этого пуще всего страдает позвоночник. В стойке заламываешь грудь: упор — в поясницу, позвонки принимают тяжесть не равномерно на всю плоскость, а под углом, особенно в жиме широким хватом. Уж на что привычен, а тогда слышу их все время. Саднят, окаянные. Отказываются терпеть. Тоже мне господа, а я как? Нет у меня другого пути. По существу я гладиатор, ставка — моя будущая жизнь. Я должен заработать, иначе я банкрот. Я брожу и поглядываю на небо. Заря неяркая, смазанная. Еще держится сокрушительный холод ночи. Скрип шагов на весь двор. Дочь называет этот скрип «дерзким». Я брожу от ворот до крыльца дома и выбираю из снега гвозди. Дрова прогорают, а гвозди остаются в топке. Золу высыпаю на дорогу. Как не следишь, а гвозди попадаются. Уже дырявили баллоны. В общем-то, здесь я не за этим. Перед работой над рукописью потянуло глотнуть морозца и взглянуть на мир. Порой подсасывает тревожное чувство: уходит жизнь. Просматриваю ее: уперся в рекорды, тренировки, рукописи, а жизнь просматриваю. Живу выдумкой. Уйдет жизнь, развеются дни… Верность назначению. Мое сердце, связки, мускулы вынесли то, что обычно не выпадает на писательскую долю. И я не нуждаюсь в десятилетиях житейского опыта. В злых спортивных столкновениях характеры обнажались стремительно и безжалостно. Кочевая спортивная жизнь мотала по всему свету. «…И счастье вырваться из рук дьявола и почувствовать себя в руках Бога…» Да, только где этот Бог?.. Спортивная известность манит людей. К тридцати годам я знал их столько — и почти каждый процарапывал свой след… А с утра новые поединки, тренировки. Нужно суметь размотать этот клубок яростных ощущений, встреч, событий. А клубок накрутился весьма внушительный. Я должен написать спортивные книги, книги о силе, а после — заложу в стапелях те, единственно стоящие, кровные. Спортивные книги должны принести деньги, утвердить меня и наработать мастерство. Что до силы… Я-то ведь знаю, она была и будет доказательством лишь для рабов по натуре, ибо только раба убедит и смирит сила. Это мое главное, стержневое убеждение. Вспоминаю сечу с женой. Сейчас и не вспомнишь, из-за чего. Она закричала на меня вдруг с такой неожиданной злобой! Чем больше думаю над ее словами, тем больше не по себе. Она кричала… «Потом все было хорошо», — бормочу я и пытаюсь объяснить, ищу слова, чтобы навсегда стереть то, что случилось. Но ни одно слово не ложится в памяти. Наоборот… лицо… Становится не по себе, одиноко, жутко… Кажется, очень скоро придется идти одному. Я долго сижу. Я забыл ссору, а каждое слово осколком сидит во мне. Почему?.. Для нее я уже банкрот. Нет книг, нет признания, следовательно, я неудачник. И в ее глазах жалок. Там, где жалость, любви нет, она умирает. А злоба?.. Люди устают жить надрывно, не всем это по нутру. И все же это не объяснение. Есть что-то другое… Я смотрю на нее, и мне не по себе: уже скоро мне шагать одному… Я бормочу себе: «Каждый человек имеет право на усталость». И добавляю громко, пугаясь своего голоса: «На усталость, но не предательство!» Я не отрекусь от себя никогда! Даже если меня предадут все. Я все равно дойду… Даже один… Оболганный, преданный… Все равно! Envers et contre tous![1 - Вопреки всем и против всех! (Фр.).] Вопреки всему на свете! Небо по-утреннему бледное. Воздух прозрачен и глубок. Каждый предмет впаян в эту прозрачность. Долговязая тень наискось слева обгоняет меня. На длинных ходулях она так и ведет меня за собой. Я поворачиваюсь к солнцу и теряю тень. Что-то давят меня спозаранку афоризмы с вещим смыслом. Начитываю вслух: «Камни месить человеческой красотой…» Ветер ледяно прикладывается к лицу. Я жмурюсь. Красно подергиваются веки под солнцем. Стужа щупает меня сквозь одежду. Я так одет, а будто голый. Что ж Мишель не едет? Уж раз в месяц непременно навещает. А тут чистых два сгинули. Ну и отламывает от меня жизнь время. Вчера вроде бы встречались… Мишель обычно появляется с женщиной, и всякий раз с новой. Нет сладу. Нас это прежде расстраивало. И в самом деле, дом — это свое, личное. И когда в нем случайный человек, какая-то женщина, часто просто блудливая… Но с тех пор прошли годы, и мы попривыкли. Мишель неисправим, а мне предан так же, как я ему. Что удивляет — так это едва и не общая готовность женщин следовать за ним. К этому даже я не в состоянии привыкнуть. А он нескладен, губаст, нос толстый, длинный, и вообще — не принц. На снегу память ушедшего времени: стежки птичьих набродов, оспины от натрушенного с деревьев и кустов снега. На сарае, доме, воротах — ни сосулек, ни ледка: в эти дни зима опять посуровела, без оттепелей, вроде вспять подалась. На всю жизнь такие в памяти. Поглядываю на лес за забором. Там, в глубине, еще ночные тени: зябкая растворенность деревьев в темную массу. Вспоминаю, как в самые морозы ночами трещала даже земля. В бесснежные недели зимник тверд до звона, бугрист и ошеломляюще тверд. Он начинается метрах в шестидесяти от нашего дома. Вот эти шестьдесят метров я и держу на своих руках. Тонны снега… У сарая, в ящике, пустые бутылки, преимущественно питейные. Основной поставщик — Мишель. Без коньяка или водки он в наш дом не ходок. Сам я причащаюсь крайне редко: и не любитель, и дело не допускает. Да и после болею. В последний раз, когда мы разговелись, Мишель заснул на кухне, хотя я укладывал его на диване, в гостиной. Он все бормотал, мол, люди тебя поймут, это — обязательно. Мишель имел в виду десятилетия: потомков. Я тоже был здорово под балдой. После Мишель утверждал, что мы не выпили, а «шарахнули по бутылкам». И с чего только мы так сорвались?.. Тогда я посадил его на диван и принялся втолковывать, что для меня это не важно: — Когда они вообще станут понимать, уже будет поздно, от меня ничего не останется. Так что для меня это совсем не важно — их понимание. Я, конечно, имел в виду свое: надо пробиваться — и баста! А кто что обо мне думает — это пусть ветер носит. Без веры не стоит мучить себя и дорогих тебе людей. Надо идти и ни у кого не просить пощады — только тогда дойдешь. Это не моя блажь. Это у нас так в России устроено… Прежде чем задуреть окончательно, мы очень долго и путано толковали о донорстве России, о бесконечной потере крови ею во имя других народов, об истощении и заметном уже вырождении ее природы. «Бег по живым головам, — твердил Мишель, пьянея, — вот наша история…» Боль от тех слов до сих пор во мне. Потом Миша убеждал меня в том, что он не шовинист. «Шовинист — это не тот, кто любит свое Отечество, — объяснял он, — а кто ставит его выше других… выше отечеств других народов. Нам это не нужно, клянусь тебе! Нам дайте любить свое, дайте исповедовать его прошлое, уважать, а не похабить это прошлое, я тебе только правду говорю. Братство народов, интернационал, а Россия?..» Меня в этом и убеждать не надо, какой тут спор… Прижимаю варежки локтем к боку, черпаю снег: сух в ладонях, колок. Озираюсь. Не спешит день — еще один в белом стоянии. Под таким морозом даже земля туманится. Это как мука ее. Лежало мертвое дерево за оградой — сейчас всего лишь вспученность снега. Ветвей нет. Я обрубил их по осени, когда буря опрокинула дерево на забор. Это была старая береза. Да, еще сердцевина у нее коричневато-трухлявая.. «Объявить войну преступлению — это путь к могиле и бессмертию, благоприятствовать преступлению — это путь к трону и эшафоту». По душе мне металл этих слов. Все заносит на выспренность… Я здесь, на даче, одичал, только шоссе, топка, рукописи и тренировки. У меня такое ощущение, ровно я растянут крючьями. Растянут до предела. Из меня сочится кровь, а я твержу, что это и есть моя настоящая жизнь… Я только недавно понял, уже не читая больше философов, отказываясь от этого чтения по убеждению, испытывая подозрительность к начитанности в философии; постепенно, а после вдруг осознав, чем оборачивается поклонение перед формулами философии. То, что понял с недавнего времени, я принял не разумом, а чувством. Я твердо уверовал: для того, чтобы хоть немного приблизиться к счастью (то есть не потерять себя, не предавать себя, следовать своему назначению, вообще по возможности верно выдерживать достойное направление в жизни — то самое, которое после не доставит мук раскаяния, стыда, а может, и неуважения, презрения к себе) надо слушать сердце и не верить даже безукоризненно-логичным, умным и самым привлекательным построениям философии, если от них оторвана душа. Я понял: добро проявляет себя лишь в преодолении зла, рядом со злом. Добро встает во весь рост, проявляет величие, красоту и великие созидательные свойства, лишь противопоставляя себя злу. Мысль о неизбежности зла ненавистна. Смириться с таким порядком в нашем мире я не могу. Я верю, мне просто недоступно иное толкование зла. Оно существует — преодоление зла и, следовательно, мир без зла, но я не в состоянии это осознать, меня просто не хватает, я мелковат… 15 Я дежурю у топки — надо время от времени отсыпать шлак. Иначе эта старая каракатица задохнется. Дверца поддувала нараспашку, тогда уголь прогорает до конца. На руки, урча, взбирается маленькая Киска. Она совсем не походит на куцых городских кошек. Ее густой шелковистой шкурке позавидовал бы и сибирский кот. Топорща длинные мушкетерские усы, она трется о руки. Поводит на шорохи плотно опушенными рыжеватыми ушками. А разомлев, с жару, тут же придремывает, сонно посасывая рубашку, томно жмурясь и запуская в рубашку коготки. Блаженное мурчанье прерывают мыши. Они вдруг громко, скандально-визгливо верещат за перегородкой. Киска срывается, пригибаясь, исчезает в темноте. Случается, топка начинает простуженно сипеть. Батареи раскаляются, вот как сейчас, и я скидываю пальто. А вообще мышцы просят тепла. Я мякну, слабя мышцы. Трехглавые на руках забил до невозможности. Твердые… а твердые — это очень плохо… Из темного угла, там, где батарея, выползает черепаха. Дочка нашла ее на дороге перед самым первым снегом. Ее панцирь пересекает глубокая трещина. В тепло она наведывается на кухню за овощными очистками. Я встаю и приношу кусок яблока. Черепаха клюет его; долго и методично перетирает мякоть, замедленно широко распахивая бледно-розовую пасть и вожделенно косясь на красные угли. Киску это забавляет. Она прыгает из темноты и шлепает черепаху лапкой по голове, пружинясь коромыслецем. Однажды я видел, как, греясь, черепаха передвигалась за солнечным лучом. Когда луч с пола поднялся на стену, она долго скреблась, пытаясь взобраться за ним. В щелях ставен — отблески луны. Жаль, ставни затворяются со двора. Я люблю светлое и спокойное стояние луны, здесь, за городом, не оскверненное ни электрическим заревом, ни трассами проводов, ни городским шумом. Тихо, задумчиво это стояние за верхушками деревьев. И эта высвеченность голых деревьев — поразительно четкие линии. А луна наверняка нынче высокая и арабской лодочкой, а тени — куцые. Там — скудность звезд и ясная морозность. Я распрямляюсь, потягиваюсь, после набрасываю полушубок и плечом отбиваю дверь. Она тяжелая, да еще подсосал горячий воздух. Сколько я вижу и слышу, а здесь зимними ночами тишина ошеломляет и беззвучным стоянием леса, и беззвучным разливом лунного света, даже обозначаются тени, и самим отсутствием каких-либо признаков жизни, пусть самых ничтожных. Заколдованный, безмолвный мир. Над головой — оглаженно-пышные, перламутровой белизны облака. Ночь вдвойне светла из-за обилия совсем молодого, только что выпавшего снега. Он сверкает, словно блестки под новогодней елкой. «Как бы меня ни гнули к земле, в главном я сохраню себя, я верен своему назначению. — Этот порыв чувств во мне неожидан, чувства и мысли почти мгновенно сменяют одно на другое. — В главном я выдерживаю его, не дроблюсь, не уступаю ни боли, ни усталости, ни соблазнам смирения… Ты живешь по своим законам, я — по своим. Я твои — понял, ты мои — нет, даже не пытался; они для тебя голос без смысла. И, не поняв, судишь…» Ночь обретает плоть, в ней будто живая светлая кровь. Одиночество — вот что мучает меня. Я совершенно одинок на своем пути. Больше того, мои мысли чужды едва ли не всем. Я — без стаи. У меня одно жизненное правило, оно выше инстинкта самосохранения: «Нужно повиноваться истине, а не большинству». Это не правило, а почти плита, могильная плита… Я не знаю, к кому обращаюсь, но выговариваю все новые и новые слова. «Все точно так: у меня свой путь. Не во власти нужды и страха лишить меня воли и убеждений, пусть я и совсем один. Господи, как же тяжко одному!..» Эти мгновения знакомы мне — белые мгновения жизни. В них вдруг обнажается весь смысл тебя, дела и жизни вокруг — мгновенное пророческое видение и понимание и одновременно насыщение огромной животворной энергией и волей. «Все-таки за мной правда, за мной. И это — правда, а не отступничество. Я не дроблю свой смысл, не уступаю…» В белые мгновения обретаешь ту стойкость, которая не позволяет отступить от самого себя в самых надрывных испытаниях. Мгновения и слова этих мгновений становятся неуничтожимостью духа. И я выговариваю их себе, выговариваю… Это великая радость, когда их начинаешь слышать, и четко, раздельно — каждое… Надо так: бить в одну точку. Писать, в любом состоянии писать, в любой занятости, но писать. Освоить ремесло. Искать себя. Отлить свои формы… Черт с ней, с усталостью!.. В могиле распрямлюсь и отдохну. Все верно: «В наши расчеты и не входило преимущество долгой жизни». Господи, откуда приплыли эти перламутровые облака? А звезды точно — скупые. Цедят свет. Небо между облаками черное. В этой черноте — изголубо-белые проблески звезд. Ночью выше и стройнее деревья. Утроба ночи… Возвращаюсь к топке. Приятно знобит от тепла. Я неравнодушен к луне. Кроме солнца я поклоняюсь луне, но полная — просто вызывает благоговение. Когда топка принимается и я уверен, что она не подведет и все будет в порядке, я топаю в ванную комнату, смываю угольную пыль, а погодя, посидев в кресле, отправляюсь спать. Я берегу покой жены, но чувство берет свое. Я чрезвычайно чуток и осторожен и от этого ловок и бесшумен — одежда сама спадает с меня. Я превосходно тренирован и поэтому сноровист до изощренности — только пружины одним неслышным движением проваливаются вниз. Я управляю самым ничтожным смещением тела — и когда опускаюсь рядом, жена даже не меняет положения, она и не просыпается. Я огромен, но ловок и гибок. И у меня отлично развито чувство равновесия — я принимаю все наперед. Это ведь от профессии гладиатора — читать движение и управлять движением. Господи, какая же она горячая! Она в глубоком забытьи, но я и не бужу ее. Она, по-прежнему не просыпаясь, бессознательно уступает моим движениям — и ее беспомощность, доверчивость лавиной умножают чувство. Она подлаживается, не просыпаясь, но пока я только льну, впитываю прикосновения — всю блаженную открытость, доступность ее. Как же чисто и нежно пахнет она! Кожа горячая, гладкая, чуть потноватая между грудей. Каждая подробность впечатывается в чувство: не только страстью, но святостью. Это странно, это почти кощунственно, но животная страсть превращается в святость чувств, в поклонение, великое бережение ее. Нежно-нежно крою ее лицо поцелуями — лицо, плечи, шея в ожогах поцелуев. Я почти плачу — этот выход чувств выше мужского самолюбия. Я прижимаюсь щекой к ее щеке, впитывая нежность. Дышу прядями ее волос. Шепчу имя. После — глажу груди. Для меня и по мне такие, когда им тесно рядом. Прикладываю, туго вминаю губы — это как молитва. И в ответ ее прерывистый шепот: «Люблю тебя, люблю…» И метание рук по моим плечам, спине, бедрам. Усилием воли сдерживаю себя. Хочется смять ее, круто и властно огладить, грубовато налечь, сжать… Но я легок и воздушен. Сила делает меня и огромным, и невесомым. И я принимаю ее всем своим существом, наполняясь ликованием. И с каждым движением это ликование переплавляется в нестерпимый зной. Стон я гашу судорогой мышц — одним оковывающим напряжением. Я каменею над ней. Это очень долго — исход чувств и дрожи. Во всю глубину меня это насыщение молнией. А после лежу обессиленный — напористое гудение крови и замирающая дрожь в теле, спадающая к ногам истомой. Я благодарно целую ее. Она улыбается и трется лбом о мое плечо. Улыбка сонная — счастливая и сонная. И опять льну к ней: целую, глажу. Я еще не готов к новой ласке, но чувствую, она — скоро, почти сейчас. И я целую ее — груди, живот. Она опять разворачивается, подставляя себя и разводя ноги, — тогда я могу свободно гладить… и брать… И снова огненная вспышка озаряет полумрак комнаты, и снова я стыну над ней, сбрасывая истому с плеч к ногам, слабея в этой истоме и ощущая бездну… После долго лежу, тесно обняв ее. Принимаю ее всем телом, и от этого мне мнится, будто я многорук. Нет сил оторваться и перейти на свою кровать. Счастье правит за меня жизнь, присвоив волю. Молнии за моими веками озаряют сознание — теперь не такие яростные и ослепительные, но все же молнии. Природа возвращает силу и одновременно продолжает распоряжаться чувством. Наслаждение и страсть к жизни источают мое тело. Это заставляет истово льнуть к ней, моей женщине, назначенной мне в жены — на все дороги и удары судьбы, уже общей для нас, нераздельной. Всем телом слышу и принимаю эту женщину. Погодя протягиваю руку и, не открывая глаз, оставаясь все в том же мире, на ощупь выключаю лампу. Сон рядом с ней не получается, хотя она и не просит уходить. Мышцы, намятые тренировками, непрестанно затекают — я все время кручусь, меняя положение. Но пока они не затекли и я могу лежать как угодно, я задремываю с ней. Сон катит нас по блаженным угодьям. Никаких видений — лишь провальное забытье и ощущение ее близости. Природа уже восстановила равновесие, и я опять проникаюсь желанием. Темнота в сознании и забытье блаженны. Я продолжаю пить ее тело. Я недвижен, распластан, но источаю желание ласк и энергию нового чувства. Во весь размах тела слышу ее. И, уже засыпая по-настоящему, продолжаю медленно водить ладонью. Это все тот же один бесконечно запутанный ход руки, вроде любовной молитвы. Я веду ладонь к груди, с груди — на живот, потом рука соскальзывает на бедро, с бедра опускается на лоно, там застывает, оттуда наползает на бок… Это очень медленное движение необходимо. Я насыщаюсь близостью, без этого мне недостает ее, я должен все время пропускать эти ощущения через себя. Они, как музыка, то усиливаются, то никнут, но не гаснут — я все время слышу их. И я все вожу ладонью, вожу… Больше унести в чувство и в память, унести с собой, принять в себя… Иногда она отвечает на ласку, и наши руки сплетаются… А после, когда уже настоящий сон, я быстро, одним скользящим движением, перемахиваю на свою кровать… И всю ночь храню в себе память ее тела… 16 Сегодня я вплотную приблизился к рекорду мира в жиме. Я прожал всего на пять килограммов меньше — результат внушительный. За весь спортивный век такое мне удавалось, наверное, трижды. Нет, мировых рекордов я наклепал более трех десятков, а вот чтобы почти вровень с рекордом на тренировке… это уже запас силы, такой запас! На соревнованиях обычно поднимаешь килограммов на десять больше, чем на прикидке: мышцы свежи отдыхом, возбуждение несравненно глубже, настроенность другая. А тут была даже не прикидка, а выход результата в самой черновой работе, на задушенных усталостью мышцах. И пожал — под хлопок: стало быть, жим настоящий, не швунг на закрытом дыхании. Выпер голой силой — одними лапами, без всяких фокусов. Вот так, тараканы! Когда я бросил вес и помост, вздрогнув, стеганул по подошвам, а я, насыщаясь воздухом, пробуя равновесие, шагнул с помоста на пол, — я не выдержал и заулыбался. А чего тут ломать бывалого спортсмена! Ребята загалдели, и я что-то начал нести. Я был совсем пьян удачей, кислородным голоданием, нервной опаской. И меня понесло, как пьяного, нас всех понесло. Мы хлопали друг друга по загривкам, хохотали, отчаянно сквернословя, для посторонних — просто безобразно-каторжно сквернословя… Это был чисто мужской и гладиаторский выход напряжения, ничем не сдерживаемая нервная развязка. Победа! Огромная плита съехала с плеч — я прорвался! Самое важное — прорвался! Пусть рекорды отсрочат нужду и беды всего на какие-то два года, но ведь это — два года, и в запасе еще наш дом, а это тоже деньги. Ну, тараканы, ищите щели! Будут ложиться слова в рукопись! Тренер записывает в тетрадь подходы — весь напускное равнодушие. Ему важно внушить, что в этом жиме — ничего особенного; ему нужно, чтобы я не уходил, как можно дольше таскал «железо». Без меня ему придется несладко, загонят из первых тренеров на «дно» — в обычные зальные тренеры, а он же голова в нашем деле, губить такой опыт… Впрочем, сколько губят. Тренер говорит, будто не обращается ко мне — сама небрежность: «Будем искать соревнования?» Голос у него без всякого выражения. Переигрывает наш Сережа — это его имя. Соревнования нужны, чтобы установить рекорд. В Москве часты соревнования по штанге. Надо вклиниться в одно из них, разумеется, побеспокоясь о тройке судей международной категории. Я киваю. Это, помимо прочего, означает, что с нынешнего дня мы переключаемся на особый режим работы — режим сброса нагрузок и накопления силы, силы и взрывной свежести. Мышцы должны отдохнуть и проснуться. Зал сотрясают удары штанг (таскаем «железо» на трех помостах) и хохот, окрики, хрип. Это ребята… Не ребята, а жеребцы. Тут сказ об одном: поглубже, почаще, подольше… А без этого скиснешь. Еще хорошо, если силы не только на треп остаются, хотя знаю: не у всех. Уж больно загребуще «железо». Это такая подножка для мужика, тем более в двадцать пять лет — подлее не сочинишь…. Выйти на рекорд! Это факт, теперь он будет моим. По такому случаю я закатил сумасшедшую тренировку. Мой Сережа не мешал, и я качал жим, качал. Я гонял себя в жиме широким хватом, после жал из-за головы и уже в конце тренировки на целый час засадил жим лежа. «Засаживать» — это наше словечко, модное нынче в зале. Когда я кончил работу, уже смеркалось. Посмотрел время — пять с лишним часов в зале. Я вроде обуглился после этих часов. Я горел сухим внутренним жаром, как в лихорадке. Даже ладони, уж на что проржавели мозолями, а воспалились. И шея заплыла одним багровым синяком — все время мостил туда гриф, а ведь насечка как наждак. У профессионалов сила часто не оставляет ничего… кроме себя. Все в нее уходит. Ничего — даже для женщины, лишь призовая сила. Особенно это выражено у «сгонщиков». Тех сила вообще высушивает и в буквальном, и переносном смысле. Мы-то свой вес не держим. Это сполна возмещает затраты… А что делать? Обществу нужны рекорды, спектакли силы и золотые медали. Клоунада… Я зверски хотел пить, но в нашем «клубе здоровья» глотка воды не отыщешь — только из-под крана. Из нас тут доят силу — вот и весь обнаженный смысл. Тут их сотня — чиновников… А чтоб побеспокоиться, напоить нас соком или минеральной водой — зачем, без этого отдадим силу. На каждого атлета, наверное, по десятку чиновников. Мы как призраки — уходим и приходим, а они вечны. Такое впечатление, будто они перекачивают нашу силу в себя. Да так оно и есть. Только полюбуйся, когда вышагивают после работы… Мне казалось, я вылакаю целую ванну. Горло, рот, губы стали клейкими. И говорил я надтреснуто, сипловато. Да и говорить к концу тренировки пропала охота. А ведь все равно тянуло еще взять «железа». Есть такое вот опьянение в запредельной работе. Словно наркотик в крови… И когда вернулся, я почти не ел: хлестал, хлестал воду. А голод наступит завтра. Скорее всего, даже разбудит меня. Я стану есть много, а тяжести в желудке — никакой. Все будет почти мгновенно сгорать. Все заберут мышцы. Уже это я знаю. А к вечеру надо будет опять покачать жим, но на малом весе, это разбудит мышцы, даст им кровь, питание. Они быстрее восстановятся. Для отдыха лучше небольшая работа, нежели полное бездействие. Уж проверено. Перед самым сном я на часок присел к рукописи. Никак не мог найти заданный образ, а тут он сам выписался. Пока я правил рукопись, жена сидела рядом и листала учебник по философии — это еще от моих студенческих лет. В соседней комнате грохотал телевизор, там дочка смотрела фильм. Жена говорит: — Слушай, я вот все читаю: ведь дурь. А что главное? — Любовь самое первое, — ответил я, — а там за смысл выдается всякий вздор. Надо любить, спешить любить… Я о любви вообще. А погодя она повторяет свое излюбленное выражение. Собственно, оно не ее, а Уайльда: «Образование — вещь прекрасная, но следует помнить: тому, что стоит знать, нельзя научиться». Я сделал вид, будто занят, — лишь обозначил улыбку, а сам ушел в свои слова. Они меня буквально стукнули. Это ведь так и есть: все здесь, чтобы освободить, расчистить дороги к любви, чтобы, наконец, любить — любить во весь размах и до последнего часа. А я полагал, смысл — в борьбе, постижении истины, доказательствах своей единственности и вообще способностей. Но это же от обезьяны, не от начал добра… Что ж я, дурень, не понимал это?! Самое первое — и не видел?!.. Я просто глуп и слеп, а еще что-то вознамерился открыть людям. Открывать, не понимая добра и любви… В чем же мой смысл?.. Заснуть удается не сразу. Я лежу и размышляю о том, что слава — предрассудок, что без своих рекордов я для общества ничего не значу и что день пробы близок. Я даже прикинул дату, это несложно — я знаю, сколько тренировок нужно на сброс нагрузок и восстановление до призовой свежести. И в то же время я держу в памяти те слова. Меня всего осветило… Я, даже помимо воли, стал внимательней к суевериям. Да что там внимательней! Это уж как Божий день: в них своя символика, обнажение скрытого смысла, закономерностей. А до сих пор я скалил зубы: так все это, блажь в чистом виде… Но почему в ней тогда глянула такая злоба?.. Редкий рейс в Москву не угляжу деревенских баб… с полными ведрами. Бабы толстые, на них понакручены все теплые одежки, что есть в доме. Ведра на коромыслах в затейливой резьбе или просто в руках. Ведра дымятся, чинно плывут, покачиваясь… Каждый раз прикидываю: «Сколько ж счастья, коли верить примете, нанесли вы мне! А его нет! И вся моя жизнь на ребре! Почти банкрот!..» Разве так?! Свет-то от тех слов во мне. И впрямь, а мое чувство к ней?! А она?! Наши чувства?! Господи, что же это я слеп так и путаюсь, не вижу элементарных вещей?! Безнадежен я, что ли?.. Нет, нет я все мерил первородным обезьяньим смыслом, а то счастье во мне, в нас, жизнь нас не обо игла. Это все я: считал, счастье — рекорды, свершения в тех кровно-важных книгах, а счастье — чувства дорогого человека, единственная любовь и единственный дорогой человек. Как же я смел писать, не сознавая это? Как смею любить ее, проклиная жизнь за недостижимость счастья, отказы в счастье? Оно уже со мной, полными ведрами — а я?! И я еще смею что-то сочинять. Большая серая крыса — вот я со всей своей правдой. Но злоба, откуда та злоба?.. Эх ты, только в себя и смотришь… Мы все время обделяем себя в святом чувстве, жертвуя им ради химер счастья. А самое высокое, единственное, другого нет и не будет — мы уступаем, дробим, отдаем, не замечаем, идем мимо… Да что там идем? Топчем… И все ждем фанфар, лучезария… Крысы!.. 17 Сокращения мышц пробегают по телу, будто они струятся. И это так: усилия одной группы мышц подхватывает другая или другие. Лишь неумелый атлет напрягает сразу все мышцы, все тело, а в настоящей работе — это как с подросшей травой: ветер волнует не всю ниву сразу, а лишь ряд за рядом, от горизонта до горизонта. Никакая самая свирепая костоломка в зале не способна смыть память ласк — они на мне: в памяти кожи, мышц, на губах… Помню их грудью, животом, ногами — везде они. И губы хранят напор ее губ. Совершенно безумное чувство: она отпадает к подушке, руки распускаются на моей шее, рот приоткрыт, уступает в поцелуе. Я вбираю ее дыхание. И уже невидящий взгляд, растворенность зрачка и прерывистое дыхание на полустоне. И неистовое желание укротить ее тело, смирить напором ласк и силой… И уже не полустон, а стон, почти рыданье… И все — памятью во мне и на моем теле. И все пропускаю через себя в мгновения. В жизни наслаиваются десятки минут, а память, вот сейчас, воспроизводит в доли секунды. А уж когда минуты (как сейчас между подходами к штанге), память, кажется, способна раскрутить десятки лет жизни. Все видишь сразу — великое множество картин как бы в параллельном просмотре. Я отдыхаю, исчезает давление веса из мышц, суставов, и сердце западает на привычное место: ровные, гулкие удары. Сергей (он старше меня на полтора десятка лет) рассказывает что-то о старшем тренере сборной. Я плохо слушаю. Я просматриваю картинки с последними ласками и последним подходом к штанге. Эти два фильма память гонит в параллель. В фильме о тяжести я высматриваю свое поведение под штангой — в какой степени подчинены заданной схеме работы мышцы, в какой форме мышцы, как справляюсь с весом, что ждать от следующего подхода и что можно ждать в ближайшие дни в данном упражнении, и вообще каков я — есть ли сила… И фильм о ласке память раскручивает: он важен мне, это требует чувство, которое я не смог притупить и за десять лет. И даже огромное «железо» — три с лишним часа суровой работы с паузами всего на две-три минуты — не властно над его энергией. Одно чувство — оно больше рассудка — требует истязания себя тяжестями, исступленной работой, а другое твердит о нежности и ласке. Каждое готово присвоить меня всего… На «железо» меня не хватит. Еще несколько лет, и не потяну нагрузки. Атлет проигрывает не силой, сила всегда с тобой, а утратой способности наращивать нагрузки, то есть добывать новую силу. Не хватает энергии. Уже не восстанавливаешься от тренировки к тренировке. И ничто не поможет, хоть сотри себя в работе. А чувство к жене?.. Это моя единственная женщина, до смертного часа единственная. Я так читаю свои чувства. Она смысл всего. Все, что я делаю, без нее не имеет значения для меня. Я не предам ее. Мне нужна только она. Но откуда та ненависть в глазах?.. И память тут же раскручивает все о ней и подставляет тысячи ее лиц, слов, улыбок… И это мне совершенно очевидно: мое чувство делает ее еще более женственной и стойкой. А главное — мы не можем друг без друга. Нам просто никто не нужен. Мы слышим и видим лишь друг друга и никогда не устаем от себя, никогда… А та злоба… это… это… Из тренерской возвращается Костя — мы с ним работали на Олимпийских играх, он уже бросил спорт. Здесь, в клубе, его и оставили тренером. Наш клуб знаменит не только чемпионами, но и своими начальниками: кроме одного, рыжего Кайгородова, всех увольняли за хищения и растраты. Нет, не судили, а только увольняли. Деньги на нашем горбу зарабатываются аховые, можно замазать любого — ни одна статья закона не устоит. Костя успел разъесться: молочно-белый, тугой салом — это вместо мышц, но все такой же подвижный. Не подумаешь, что был атлетом, и злым, отчаянным в поединках, и женщины его фотографии вырезали из журналов. А ему ведь всего тридцать один. Но все это пыль, Главное — Костя не ссучился. Именно в пору окончательного устройства в жизни люди очень меняются. А Костя все тот же, и надежность — та же… — Звонил Пекунов, — обращается он ко мне. — Грозился заехать к тебе на дачу в среду или четверг. Я киваю. — Пора, — напоминает Сергей. Я встаю. Дольше отдыхать нельзя, остыну, это опасно для мышц — напорешься на травму. Сушу ладони в ящике с магнезией, накручиваю лямки и подсаживаюсь для толчковой тяги. В тяге всегда слышишь позвоночник от затылка до копчика. Он какой-то вихлявый, непрочный. Оно и понятно: тяга на трехстах килограммах. А лямки — чтоб не распустился хват, тогда сумеешь выложиться в подрыв. О качестве беспокоимся. О качестве подрыва, силе, результатах соперника, новых схватках, а о себе — никогда. Тренер становится рядом с металлической палкой — тогда я тяну повыше. Когда вытягиваешь вес на заданную высоту, конец грифа бьет в палку — и я слышу металлический звон. Поэтому я изо всех сил тяну штангу — достать до палки, выбить звон. Сначала работают ноги — руки еще как плети, потом спина и ноги — самые мощные группы мышц, они все решают, а после уже, вдогонку усилию, — руки и стопы. Иногда и застонешь, захрипишь — тоже вдогонку. К этим мгновениям весь будто обложен плитами — жара. И воздух в груди колючий, режет грудь, а в глазах муть. И рожа смещается куда-то вбок… С Пекуновым нас соединила не страсть к силе (Мишель был неплох в легком весе), а стихи. Мишель помешан на стихах. Из него они просто сыплются: Шекспир, Лермонтов, Есенин, Мандельштам, Бунин… И сам сочиняет, очень уж, правда, под Сашу Черного… Приятно старинное выражение: «…и дружелюбие с ним имел…» Я отдыхаю: три минуты мои, а потом опять — к штанге. Костя сворачивает в трубку газету, кажется, «Известия», бубнит с издевкой: — Слова-то какие: «Внимание мировой спортивной общественности приковано…» А когда сам там — видишь: за кулисами три-четыре физиономии и штанга… Вся мировая общественность… — Нет ли перебора в нагрузках? — говорю я тренеру. — Как бы не срезаться. И в полгода не оправишься. Тренер смотрит мне в глаза — это его привычка, она означает, что он очень серьезен в данный момент. Он морщит лоб — у него сухие, глубокие морщины — и произносит с выражением: — Я не могу причинить тебе вреда. Я опускаю голову. Он причинял мне боль и зло не один раз — борьба так взводила, что каждый по-своему расшифровывал ее условия; — Что ты позавчера ляпнул тому, из «Вечерней Москвы»? — Костя похлопывает газетной трубкой по колену. — Малый вылупился на тебя, как на психа. — Спросил, чем занимаюсь. — Тебя? — Я и представился: мол, торгую шерстью глиняных горшков. Я встаю и иду к помосту. Он всегда свободен для меня. Другие работают на тех двух. Сейчас здесь, в зале, я единственный профессионал, да еще самого высокого класса. Никто не смеет прикасаться к штанге, на которой я работаю, сколько бы часов это ни длилось, потому что я делаю дело. Цена ему — тут каждый ее понимает. Торгую шерстью глиняных горшков… А Бог с ними, со всеми. Пусть думают что угодно. Объясни им, что такое — наши тренировки и что значит для меня литература. Объясни-ка это… что дни за столом урезают силу, что все время пытаешь себя на выживание… Как объяснить им все, все это, и тренеру тоже, а уж он-то считает, будто знает меня лучше собственной лысины… Натираю руки магнезией. Все тешу себя лазурностью будущего, его обязательностью — обязательностью настоящих книг и понимания людей, а скорее всего, не будет ни того, ни другого. Ничего не будет, кроме тренировок… Когда лезут с вопросами о литературе (часто ехидными), отвечаю: тут, мол, ошибка, на самом деле я торгую шерстью глиняных горшков. Сразу отпадают. Оглядываюсь на Костю. На сборах, когда мы просыпались, он всегда принимался напевать, всякий раз что-то новое, а то и просто рычал от удовольствия. Интересно, теперь поет?.. Скорее всего, только рычит, но вряд ли от удовольствия. Земная благодать. Сергей заботливо затыкает уши ватой. Работа на трех помостах — зал узенький — с десяти утра до девяти вечера, а в грохоте и голоса не угадать, своего голоса. Все пишут, будут какие-то обрезиненные диски, якобы бесшумные. Когда только? Мы засаживаем свои тренировки на голой стали. Грохот что в кузнечном цехе. С годами слабеет слух… Повторяю про себя: «В наши расчеты не входило преимущество долгой жизни». Был такой человек, недолго прожил, это его слова, Я их только подхватил. Это дает сознание неодиночества. 18 На памяти слова отца, сказанные в четверг, — уже как напутствие: так получилось, они оказались последними. Ему оставалось жить ровно четыре дня. Я был у него в больнице под вечер, в четверг, а болезнь задушила его ближе к ночи, в воскресенье. В четверг ему было худо, как и во все последние недели лета, но он надеялся и держался крепко. Он так держался до тех роковых часов ближе к ночи, когда потерял сознание; не приходя в сознание и умер. Мама все целовала его руки и звала — это после рассказал мне старший брат… Мы с ним сидели под дверью — из палаты доносился хрип. Приносили кислородные подушки. Врачи разглядывали отца, что-то говорили. Я вставал, подходил. За спиной вставал брат — я слышал его. Грудь отца дыбилась. Он подавался навстречу кислороду, исступленно, слепо ловил его ртом. А мы стояли и смотрели… Один раз главный врач зачем-то стал трясти отца за плечи и звать по имени. Отец не пошевелился, но хрип перешел в мычание. Главный врач сердито отвернулся и ушел. Слышать это было невыносимо. Врач объяснил: легких больше нет, разваливаются, воздух нечем принимать. Часов в семь вечера врач отослал меня домой, а старший брат остался с мамой. Я тоже должен был остаться, но слышать хрип больше не мог. Я зашел проститься… Жизнь, заложенная в отца на долгий век, противилась насилию смерти. Он трепетал, дрожал. Клекот в груди срывался на мучительно напряженный захлебывающийся звук. С подушки силилась подняться голова — отец ловил ртом воздух, а он, этот воздух, все скупей, ничтожней просачивался в кровь и плоть. Это было садистски растянутое удушение. А мы смотрели, слушали и ждали… Через четверть часа я уехал, но это булькающее дыхание до сих пор у меня в ушах. В полночь или начале первого вернулись мама и брат. Я взял адресную книжку и пошел на почту телеграфировать родственникам. Ночь как ночь, темень, подсвеченная редкими фонарями, спокойные тополя, за ними кое-где окна с желтым светом, девушка у телеграфного аппарата с раскисшим со сна толстоватым лицом, далекий ход автобуса… а отца уже не было… Я вышел и долго смотрел на звезды, слушал тишину. Не мог идти домой. Неужто это все с нами, и там, за стенами, невероятная сжатость всех чувств в горе… В тот четверг я не дотягивал до восемнадцати около трех месяцев. Я был высок и плечист. Уже тогда меня выделяла сила — ею я, наверное, все же больше обязан матери, ее мощным и статным предкам. Но при всей необычной силе меня отличали еще гибкость и подвижность. Мне нравились упражнения на Гибкость, а уж бегал на скорость я для своих ста килограммов просто отменно. Я и сейчас резок — иначе нечего делать в рывке. Подрыв веса вверх на всю мощь освобождает от тяжести (во всяком случае, значительно уменьшает ее). Надо это использовать (на какое-то мгновение) и нырнуть под вес. С полной тяжестью в руках это не сделать. Тут после силы скорость решает все… После войны лет десять — пятнадцать мужчины были, в общем, мне по плечо. В любой толпе я оказывался самым рослым, а ведь я не дотягивал до ста девяноста целых три сантиметра. По нынешним временам мой рост самый что ни на есть заурядный. Немало женщин вровень со мной и выше… Но в войну нечего было есть, если ты, конечно, не сын генерала, тылового интенданта или еще какой-нибудь «шишки». Они жили до оскорбительности обеспеченно и беззаботно. Одним было начертано умирать, другим — брать жизнь. И они брали… за пайки медикаменты, и тыловые должности, вместо фронта женщин, ценности, ордена, звания и ученые степени. Я знал тренера, после заведующего кафедрой в институте — он «устроил» себе кандидатскую степень в 1944 году за мешок картошки и литр спирта, а о войне отзывался, как о самом благостном, почти райском житии: женщин любого возраста сколько угодно, город почти пустой — никто не лезет, не толкает. У него была бронь, уж по какой такой причине, сказать не берусь, не знаю. Он производил впечатление обыкновенного хряка. Жлоба и хряка. Меня неотвязно мучило, как женщины могли отдаваться такому: целовать, ласкать, обнимать. Что в нем делало его дорогим для них?.. А вокруг надсаживались, хирели и умирали люди — целый народ. Да, так уж было начертано: одним ложиться в землю, защищая Родину, другим — шагать по жизни, по этой самой Родине, выкрикивая лозунги и назидая других в совести и партийном долге. Я терял волосы, мама харкала кровавыми сгустками, голодный бред поднимал меня ночами, заставляя бессмысленно мотаться по пустым комнатам… А из квартиры генерала Борисова вываливали на лестницу пылающие жаром и румянцем растрепанно-возбужденные задастые бабы в военной форме, что называется, под складочку. Как же нравились мне золотые пуговки — не зеленые, полевые, а жарко-золотые, как и погоны. В распахнутой двери за зыбкой завесой дыма я видел кухню: бутылки, хлеб, колбасу и масло. Сколько же масла! И еще сахар, сахар без ограничений: белой горой в вазе! Мне хотелось рвануться туда, схватить хлеб, колбасу — и бежать. Потом я видел это во сне и скулил. А спустя неделю, может чуть больше, у Борисова снова крутил танго патефон… Однажды во сне рыжая, тугая под кителем женщина — младший лейтенант (она чаще других ошивалась в генеральской квартире, а следовательно, толклась и на лестничной площадке) — совала мне хлеб с маслом, а сама дергала меня за уши, больно дергала. Какой-то дикий сон. Я проснулся, не соображая, отчего мне столь нестерпимо горячо. Я очнулся окончательно и понял, что описался: горячая-горячая струя разливалась по простыне во впадину подо мной. В тот вечер я опился чаем с сахарином; в десятки раз превысив дозволенные нормы. А тогда писаются, и взрослые в том числе. После войны, как помнится, еще три года сохранялись карточки. Каждый кусок хлеба и сахара — на счету. Именно тогда на Украине случалось людоедство. Именно тогда на Кубани люди варили траву, пухли от голода… И еще после карточек, года до 1950-го, было тощевато, даже очень, но, несмотря на все недоеды, я подрос почти к ста девяноста сантиметрам, вынесла стихия наследственности. А брат вымахал еще выше. Посему даже юношами мы обращали на себя внимание, а если учесть, что в плечах мы были под стать отцу и деду, нам почти не встречалось равных. Да что там — обращали внимание… Война выкосила мужчин. Даже просто пожилых и без фронта сплошняком укладывали надрывный труд, отсутствие лекарств, недоеды и болезни. Оттого и не обходили нас женщины вниманием, которое столь волновало. Я их сторонился, еще стеснялся по-детски, но природа уже повелительно обращала к ним жар чувств, ненасытное воображение. Случалось, чье-то нескромно выраженное внимание лишало покоя, а сон и вовсе доканывал бесстыдством… Скольких же я перелюбил во сне, называл нежнейшими именами, метил огнем страсти — что эта страсть только не вытворяла! Как прекрасны, блаженны были эти мгновения забытья! В четверг, когда я последний раз разговаривал с отцом, дежурила новая медсестра: шаг скользящий, неслышно-упругий, продолговатое лицо под косынкой, узкие кисти, плечи словно оглаженные, но не хрупкие, острые носочки маленьких черных туфелек. Звали ее не то Женя, не то Жанна. Как говорит в таких случаях мой тренер, в паспорт я ей нос не совал. На беглый взгляд ей было года тридцать два. Смуглая, тоненькая, а в движениях уверенная, даже властная. Я толчком своего сердца принял ее внимание — не вежливое любопытство, а вполне определенный интерес молодой женщины. И все же лица я ее не запомнил, да и не мог (неуместным, даже оскорбительным, показалось мне и внимание женщины, и особенно то, что это внимание вызвало во мне); я слушал отца — прочее теряло смысл. Он не знал, а мы знали, он умрет, и скоро, но не предполагали, что это случится уже в воскресенье. Отец такой спокойный, ладно-добротный… он лежал на спине (так меньше беспокоила боль): свободная голубая рубашка не могла скрыть размаха плеч и мускулы. Как это ни противоестественно, болезнь не успела извести толщу мускулов. Руки на одеяле тоже привлекали внимание богатством переходов мышц и довольно тонкими, однако плотными запястьями и, конечно же, белизной, но отнюдь не бледностью нездоровья. Отец вообще был очень белый («сдобно-белый», как повторяла с нежной гордостью мама), белый и основательно раздвинутый в плечах при росте в сто семьдесят два сантиметра. И щеки не запали, не съежились в морщины и не сжелтели. И сознание сохранялось ясным — ни малейших признаков ослабления. Я очень любил отца (люблю и поныне). Когда отец умер, я с год не мог отделаться от мысли о самоубийстве. Смерть поразила, открыв впервые всю жестокость и нелепость устройства жизни, неизбежность и обязательность смерти любого. С год я гнил неприятием жизни; мнилось бессмысленным буквально все, особенно любовь. Потом я похоронил друга — молодого старшего лейтенанта, отличного гимнаста, насмешника и щеголя. Переболел этой смертью до невозможности видеть людей — и выздоровел, но уже другим. Отец не заметил тех взглядов украдкой, которыми одаривала меня сестра, зато уловил разницу в поведении: шажок пружинистый, движения скорее обращены на меня, чем на него; грудь под черным свитером наддалась вперед — явственные очертания каждого плода. На мгновение, лишь на краткий миг, но все же я испытал дурманящее желание огладить грудь, оттянуть свитер, приложить к припухлостям над лифчиком губы — и огладить. Нет, я испытал почти непреодолимую потребность примять груди. Меня пришибло такое страстное внезапное и сокрушительное побуждение — воздух застыл в груди. Чтобы не выдать себя, пригасить вспышку, я мотнул головой и понес какую-то чепуху о лекциях в институте. Какой-то гулкий зной (это выбивало сердце) в мгновение прокалил меня. Руки стали мокрыми. Я сжался, покраснел и опустил голову. В те годы меня оскорбляла зависимость от женщин. Я презирал себя, случалось, ненавидел, но от этого чувство зависимости не ослабевало… В молодости, еще до женитьбы, отец увлекался женщинами — и, само собой, разумел в этом толк. Он являлся противником ранней женитьбы и несколько раз объяснял почему. Я смущался, а отец всякий раз приговаривал: «Ну, а прижмет жениться, то… падать с коня, так доброго!» А тогда отец лежал — большой, могучий и спокойно, неторопливо смеялся. Смех у него был заразительный, даже если и такой спокойный. Что поражало, болезнь не сделала отца ни раздражительным, ни грубым, ни жалким. Он смотрел на меня, сестру и по-доброму качал головой, точнее, по нескольку раз перекатывал ее с одной щеки на другую. Ему уже с трудом давалось любое усилие. Отцу было приятно, что этот высокий, плечистый молодой мужчина с еще детским лицом — я, его сын. Он подождал, пока сестра выйдет, и сказал: — Как она загарцевала, а! А хороша ведь, сынок… Я, помнится, покраснел до испарины и пробормотал только: — Что вы, папа… придумаете же… Мы обращались к отцу и матери на «вы». Это даже дало повод подозревать в нас неродных детей. А я бы утрами при встрече целовал руку отцу — он и по сию пору бог для меня. Не грозный, а ласковый и дорогой бог, притом — мудрый, непредвзято мудрый, видящий самый корень вещей, основу любого поступка и дела и умеющий быть справедливым, как бы это ни задевало его, если задевало. Живи он — это уберегло бы меня от множества бед. Что значит совет мудрого и любящего тебя человека — это я слишком скоро сумел оценить. Одному выстраивать верный шаг и не сбиваться — от такого натяга порой тянет выть. Самое главное — ты один. В случае чего, не с кем размыкать общее презрение. А кому я мог бы довериться в таком деле? Отец, отец… Раздвинуть бы небеса, глянуть на него… Я пошел не теми дорогами, даже больше того — во многом противоположными, но духовное влияние отца определило основные из будущих шагов. А тогда папа в первый и последний раз не выдержал (я бы уже спасовал давно, куда мне до него). — За что муки? — спросил он. — Я никого не убивал и не давил. Никого, никого! — Капли пота проступили у него на лбу и щеках. Я отвернулся. Мне не по силам был его взгляд. А он затих, может быть впервые прося ободрения, не признаваясь в этом, но прося. Мне следовало сказать простые и искренние слова, неважно о чем, но только от сердца, а я молчал. Боль слов стянула мне горло… Это не было преувеличением вконец заезженного болезнью человека. И возглас-вопрос неспроста. Свыше шестнадцати лет папа прослужил в Главном разведывательном управлении, а войну отвоевал на свой лад — за границами, но не на Западе, а в тылах у японцев. От того времени у него остался внушительный набор орденов и медалей. Он и задыхался здесь, на постели, потому что с ним свели счеты. Свои свели — но об этом я проведал много позже, от мамы. Я записал ее рассказ на пленку и храню. Там голос мамы — ее тоже уже нет, рассказ об их любви и гибели отца. Тогда я лишь догадывался о службе отца — он надолго уезжал в другие страны, исполняя разные, совсем мирные и совершенно официальные поручения, но его хорошо знали с другой стороны и вели свою охоту, однако он переигрывал их, кроме, кажется, одного раза… На размышления об истинных занятиях отца впервые навел обрывок листа — строчки аккуратных слов. Так бисерно-мелко и аккуратно писал только отец. Еще это «т»: отец всегда обозначал его латинским «t». Обрывок лежал на столе. Отец разорвал лист, но нижнюю часть не выбросил. Я сразу понял, что это автобиография. Когда он указывал страну, в которой оказывался в какие-то годы, в качестве объяснения его занятий неизменно следовала буква «р». Не надо было обладать проницательностью, дабы прочесть ее как «разведчик». После я сообразил, ее можно представить и как «резидент»… Чтобы отвлечь отца, в то же время этот вопрос был насущно важен для меня, я спросил: — Папа, а вы смогли бы… ну… убить… человека убить? Ну вы понимаете, о чем я… Отец долго не отвечал, после бормотнул, махнув рукой: — А черт с ним, пусть записывают! Я запомнил каждое слово. — Есть люди, сынок, от которых лучше бы освобождать землю. Смотрю на них — ничем не проймешь: ни словами, ни горем, ни мировой культурой, ни… Богом… Крови и несчастий за ними! Убивают, совершают подлоги, грабят, обворовывают память и честь, насилуют, гнут к земле кого только можно, заражают подлостью и… глумятся… торжествуют и глумятся… Заросла душа, заросла, заросла… — И после долгой паузы сказал с тоской: — Перебиты, поломаны крылья. И закрыл глаза. И ничего больше. Я услышал его только тогда, когда спустя полчаса мы стали прощаться. И там, за дверью, он смолк — уже навечно. Зачем придумана смерть?.. Отец скончался в воскресенье, а в среду ему исполнилось бы всего сорок восемь. В день рождения его и положили в землю на Новодевичьем, ближе к старой монастырской стене, в полусотне шагов от одной из главных башен, где ворота. Сволочь эта жизнь — вот что она такое! Сволочь и постоянный надрыв! Через девять лет мы хоронили маму. Незнакомый человек на кладбище обронил: — Теперь между смертью и живыми только вы. Он взглянул на меня и брата. Я до сих пор не могу вспомнить этого человека. Он был как вестник смерти: пришел, объявил ее условия, точнее, предупреждение — и исчез… 19 Я тренировался, слушал жалобы тренера на болезнь детей (простыли и слегли сразу оба его сына), гнал «Фриду», после кидал снег, прибивал доски к забору (какой-то гад вышиб), долго таскал воду, уголь, шлак, сено в коровник и навоз из коровника… Пробовал писать, но лишь испортил черновой набросок начала главы (заготовку вчерашнего дня) — и заснул, как только лег, даже не приняв удобное положение. В коротком сне под утро мне приснились Пушкин и Цветаева. Пушкин обнимал Марину и целовал долгими поцелуями. Я не смог их понять: они переговаривались короткими фразами на французском, да и почти полушепотом. Ласковое быстрое бормотание, нежный голос Марины — и губы в губах. Я понял: никто им не нужен — и осторожно отступил в мглу сна… И там, в той мгле, кто-то, обняв меня за плечи, сказал: — Верить в звезды на небе, в разум, любовь, землю, но не поддаться всесокрушающей, тупой власти государства… Я проснулся и против обыкновения долго не вставал. С тихим шуршанием на окна сыпал снег. И утренний свет все размывал и размывал черты лиц, жесты, подробности одежды, голоса, какие-то из понятых французских фраз, пока в памяти не остались одни лишь портретно-неподвижные лики Пушкина и Цветаевой. Только в одном память не поддалась трезвости белого утра. Там и там она положила под портрет по пуле… — благословления талантам и любви… 20 Троплю дорожку к лесному озеру (мы с ним в друзьях — сколько бед я разделил с ним, сколько горьких, разящих слов и обид стер в пыль и мусор забвения!). Давно не виделись, с ноября, пожалуй до снега — как раз в самые нагрузки двинул. С тех пор будто проржавел ими, застлали жизнь — только мышцы, ход «железа», давление этого «железа» и дорога, чтоб ей… Снег не скрипит. Надо полагать, к оттепели подзанесло… Не идешь, а пашешь… Молчун снег, смирный. Мне бы таким быть — и все бы иначе. Эх, дурень!.. Приглядываюсь к тропке. Похоже, я сегодня на ней всего второй. В мыслях возвращаюсь к ночному разговору с женой. Уж эти разговоры, все — ночами. Жизнь так устроена — только отбиваешься от забот: устоять бы на ногах, выжить. Лишь к ночи, когда приходит пора спать, и встречаемся. Вглухую закручен узел забот и тягот. К ночи сойдемся — вроде и не виделись, а ведь чаще всего из семи дней — три под одной крышей с рассвета и до ночи, а другие — уж полдня, это точно, вместе. Ничего не скажешь, мудро сверстана жизнь. Бог ведает какими заботами, делами, потрясениями вы жеван, лишь поспевай пружиниться для отпора. Пружинишься-пружинишься, к ночи и пустой, задавленно-пустой: господи, лечь, закрыть глаза и потерять память. Прошлого нет, будущее не давит. Ничего — лишь настоящее. И это настоящее не гнет, не терзает. Проскальзывает в блаженной безмятежности. Неужто так можно — без пресса тревог, унижений и нужды на груди; ведь каждый глоток воздуха сквозь боль и в предельной натуге… Забыть, память потерять. Просто листать дни. Вот это — счастье! Это ж извращение смысла. Для самого светлого — любви — нет тебя, не остается тебя: лишь угли чувств, зачумленные ласки, вялые слова, Зачем тогда мы? Ради чего все натуги? Для самого светлого — радости, ласки, любви, смеха — ничего, разве только деревянные губы, шорохи слов и усталость, усталость… Кто, зачем складывает наши судьбы? Кому какая радость от такой жизни? А может, кто-то и крепок, доволен, улыбчив усталостью всех? Есть и такие условия бытия: одни перекачивают счастье других в себя — себе и своим детишкам во все дни… Скорее всего, тогда, в ночном разговоре, и глянула из меня обида на жизнь: изрублен словами, весь смят, изломан, а я хочу света и добра, тоскую по прямому свободному полету дней… Вдруг жена сказала (мы уже, было, засыпали, я выключил лампу и включил ночник): — А впрочем, крысы тоже имеют право на существование. Признаем же их право. Может быть, тогда, в какой-то мере, достижимо умиротворение. У них своя жизнь, разумеется крысиная, а у нас своя… Я сразу подумал о Викторе Полячкове и еще одной беспокойной плешивой крысе — Аркадии Дугине. Они особенно давят на меня, по любому поводу и случаю норовят достать. Жирные, лживые крысы, своего рода предметное воплощение зла. И не только для нас с женой. Неугомонные: третьего дня снова состряпали мерзость, на сей раз в газете. Я не дернулся бы, остался спокоен, ведь уже столько лет принимаю душ из помоев — с самого первого дня всесоюзной спортивной известности, как стал приметен и посмел что-то молвить. Но именно эти двое выделялись предупредительностью и угодливостью, угадывали любое желание, когда я слыл бесспорно могучим чемпионом… Все верно, крысы должны менять хозяев, хотя я и не собирался быть хозяином крыс, тем более кумиром. Что-что, а на людей они научились походить, и сколько правильных слов называют. Крысы обучены носить наши лица. — Крысы имеют право на существование… это ты о терпимости?.. — тягуче, с расстановкой повторил я за ней, и тон внезапно изменился на непререкаемо-твердый и даже несколько отчужденный. — Не должно быть такого права! Это же оправдание всеядности — что с тобой? Разве не ясно, крысы ничего не дают справедливой жизни, не несут в мир ничего, кроме яда, ненависти и предательства. Ни толечки пользы от них, ну самой ничтожной. Они жиреют на равнодушии, злобе, боли и неправде. Рвачи, насильники! Знай, пожирают, знай, рвут, не брезгуют и мертвечиной. Мертвого, кто проклинал их и клал свои независимые борозды в жизни, оберут, причешут по-крысиному и выставят за бывшего друга и единомышленника. Все себе на прокорм, в запас. Они благоденствуют за счет таких, как мы. Они пожиратели таких жизней, как наша. Не задумывалась, по чьей милости мы здесь?.. И даже любовь к женщине у них крысиная: взять — и ничего не отдать, ничем не поступиться. Они, кстати, и не верят в любовь, как и в бескорыстие, честь. Для крыс это иероглифы, закрытые для чтения… Разве не видишь: без крыс невозможен весь этот порядок, надругательство над здравым смыслом. Жена брезгливо повела плечами — белизна ровно полных плеч из-под опавшего одеяла. Поразмыслив, она добавила с горечью и какой-то углубленностью в себя: — Как это верно: страх питает зло… Память срезала эту картинку — там, в сознании, она отныне навечно: белые плечи у спинки кровати под кольцами золотистых волос и слегка картавый, но властно-уверенный голос. В шутку я называю его «наступательным». Но та злоба — откуда в ней?.. Не перестаю удивляться небу, тропинке, деревьям и особенно — тишине, покою и тишине. Воздух сладок на дыхание. Сам пьется… Поначалу руки стыли без перчаток, а вот разогрелись в ходьбе. Загребаю снег с еловой лапы. Иглы хлещут по рукаву. Ишь, недотрога… Иду и топлю снег в ладони. «Так или иначе, все мы крысы, — думаю я, — заражены крысиным. Мы танцуем под дудку устроителей жизни. Есть такие… Если не танцуем — молчим, ненавидя, или „пишем в стол“ (а может, не пишем, а строчим?), но всегда молчим и бежим в указанном направлении — чем не крысы? Почти все мы так или иначе замазаны… Это отлично понимал такой знаток душ, как Сталин…» Расстегиваю куртку, оттуда пышет жаром. Упарился и чуток призадохся. Топаю в темпе, будто взял старт на стайерскую дистанцию. Сбавляю шаг. И впрямь, лучший погонщик — мысль. Напрягаюсь и настораживаюсь навстречу той, что сейчас в сознании, — тугие литые строки слов… Еще бы не помнить то время: в год смерти вождя я сменил погоны суворовца на курсантские — самая острая и въедливая память в восемнадцать… Бреду по тропинке. Ни шага в стороны — подчиняйся, все и везде требуют только послушания, и эта — тоже. Настоящая русская тропинка… Оглядываюсь. Снега нынче! И не перетопить всему теплу весны. Вон сколько, только оступись… Память воскрешает облик вождя в прямых, немнущихся погонах, истекающих золотом и недосягаемым величием. С именем его просыпались и засыпали. Всё рядом с ним представлялось несопоставимо мелким и недостойным… И доныне в сознании не извелась сыновья почтительность. Что бы ни знал о нем и как бы ни вычислял прошлое, а это чувство безусловного почтения к родному человеку (само собой не от той, всеобщей, подчиненности или кнута приказа) все там, не замылось. Это как бы подкладка ко всей прошлой жизни — той эпохе. «И действительно, зачем ему, хозяину страны и народа, одному преследовать, приговаривать, казнить, а ну как народ пригласить поучаствовать, — возвращаюсь я к прерванной мысли (какая это мысль — это речь; я произношу ее про себя страстно и призывно), — так сказать, приспособить и к такому развороту дел? Ну, там одиночки и прочие отщепенцы не в счет. И формула есть, уже показала себя, самая верная, надежная: каждый должен быть чекистом…» Снег вяжет — не шибко намахаешь. И тут же вопрос: а как правильно, «намашешь» или «намахаешь»? Воздух студит шею, грудь; от снега по земле и до белесого неба — сплошная сонная неподвижность. Вспоминаю старинную притчу: кому грозит быть повешенным, тот мало бережет себя от простуды — и смеюсь. Горький этот смех, от бравады. Петля-то, поди, у каждого на глотке. Если не петля, то бесплатная командировка в «психушку»… На таких мыслях не расслабишься. Так и пру в куртке нараспашку. И впрямь, зачем беречь себя от простуды… Помню, при Хрущеве толковали, будто миллионов под восемьдесят в той или иной степени замарали себя доносительством. Может быть, это и не так, но факт: на все пытки и казни, на все тюрьмы и лагеря, на все суды и газетные статьи с доносами и призывами к травле и казням (не газеты, а жуть) — ну на все сыскались и сердцем приняли самые что ни на есть люди из народа. И в добровольцах на любое дело не было отказа, даже самое кровавое и отвратительное. Что там, в открытую называли «врагов»: кого стрелять, кого тащить в лагерь, а кого держать в черном теле, на прокорм болезням и червям. Не дрогнув, при свете выкрикивали, ведь все единым были сплочены — в новую жизнь рвались. Тут очень сгодились партийные собрания. Разные митинги тоже не обманули вождя, без сбоев давали имена и работу «им». И ничего, сознавали себя великим народом, ставили страну и прямо, без утайки, смотрели друг другу в глаза. И что вместо рук у соседа или невесты когти, крючья для вспарывания живой плоти — нас не смущало. «Нас» — потому что я из того времени (тогда, в те годы, то время называли эпохой; наверное, это и была эпоха — могу подтвердить). Следовало лишь повторять заданные слова. Для каждого и всех прописаны в великой догме. Не догма, а непорочно-священные ризы… «Товарищи! Граждане! Братья и сестры! Бойцы нашей армии и флота! К вам обращаюсь я, друзья мои! Вероломное военное нападение гитлеровской Германии на нашу Родину, начатое 22 июня, продолжается, несмотря на героическое сопротивление Красной Армии, несмотря на то, что лучшие дивизии врага и лучшие части его авиации разбиты и нашли себе могилу на полях сражения, враг продолжает лезть вперед…» Эту речь Сталин произнес через одиннадцать дней после нападения немцев — в четверг, 3 июля 1941 года. В свое время мы столько раз слышали ее, что знали наизусть, и не только речь, а каждый жест вождя у микрофона — подобную кинохронику крутили тогда несчетное число раз, аж бредили… А каково: «Братья и сестры!..» Как же надо было прижать его (со всем его предвидением), дабы заговорил таким языком… Завожу на затылок шапку. Не должен так потеть, — похоже, здорово загнан тренировками. Отсюда слабость. Не тренируюсь, а крадусь по кромке самой свирепой перетренировки. Обсчитаюсь, перегну — и уж не поднимусь. Какие там рекорды — тогда бы выжить. Знаю, уже пробовал от этого хлёбова. Исключительно освежающее занятие… В ритме шага снова возвращаюсь к прерванным мыслям. Нет, все не столь просто и однозначно. Я почти уверен, кто осознал себя, тот не способен стать крысой… Почему «осознал»?.. Осознает… День от молодого снега — белый. Ветра нет, оттого еще так упарился. Так сказать, без принудительного охлаждения… Жадно поглядываю по сторонам. Кажется, это свечение воздуха — навечно. Щемящей болью режет тоска. Ведь уходит жизнь, уходит. Озираюсь и говорю негромко, но так, что меня слышат столетние ели, — в них ныряет боковой ход тропинки: это самый короткий путь к перрону дачных поездов… А поговорка что надо: — С грязи не треснешь — с чистоты не воскреснешь. — И прибавляю так же вслух: — Это уж точно, не воскреснешь… Иду по мостику — сейчас и озеро. Бревешки осклизлы. Не сковырнуться бы… Иду, заглядываю в себя и рассуждаю. Много-много слов… Слова начинают раздражать. Не слова, а кружавчики и бантики. Всё словами двигаем жизнь… И все же осознание того, что не каждый стал крысой, дает силы сопротивляться, не дает роста в душе крысиному и лишает чувства одиночества. Но все это, конечно, слова, опять звон слов, а действительность… Шепчу: — Бояться несчастья — и счастья не видать. Это я о петле и простуде, а заодно и «психушке»… Что-то не день нынче, а сплошные поговорки. Иду и всматриваюсь в подъем, он по просеке, здесь прежде шла линия высоковольтной передачи, сейчас же просека метров на восемь-десять в ширину, у самого леса — в низкой, по пояс, поросли березок, сосен, елей и ольхи… «Умру — здесь бы и лечь, — думаю я и прикидываю глазом место. — Оно самое, как раз по мне». Останавливаюсь и во все глаза смотрю на то место, оно примерно шагах в ста. И вдруг лопатками, затылком и ягодицами ощущаю ледяную стужу и твердь земли. Метра два земли надо мной — и небо, деревья и тишина, по которой я тоскую всю жизнь. Только тишина, уж сколько хочешь тишины, без ограничений… Могила… Белый снег загладил неровности земли, плавно укутал стволы, пригнул, впаяв в наст, нижние ветки. Мягко, свежо пахнет снегом и близкой весной. Тишина, чистый снег и простор. Я задерживаю дыхание, и тишина смыкается в полную. Только кровь гулко толкает сердце. Потом разглядываю плоскую чашу озера; иду, подчиняясь капризам тропинки. Ни шага в сторону — лишь в ее снеговых берегах. Уже темнеют крыши поселка. Знать, островерхи здесь, по краю, дома. Не залеживается снег. Из поселка возьму влево: дорога выведет на бетонку, а там — по бетонке и опять тропинкой — и дома. Прикидываю, насколько меня хватит, нет я не о силе, я о терпении. Ведь надо терпеть — и молчать, терпеть — и молчать… Давление мысли, давление оскорбленного разума, давление от невысказанных слов, невозможности называть эти слова, давление от необходимости терпеть, сносить, молчать… терпеть… — это давление круто нарастает. Уже сейчас оно труднопереносимо. Заглядывая в себя, я иногда вижу, может случиться и такое — не донесу работу над книгами «в стол». Самое сложное и трудное — удержать себя от взрыва: все безразлично, имеет значение только освобождение от условий договора с жизнью, этой самой действительностью. Ты — и договор с жизнью, условие на условную жизнь и условную правду. Своего рода общественный договор с крысами… Ну а что будет и как будет, если откажусь от договора и пойду вразнос, — не берусь судить. Я слишком ненавижу и презираю настоящую, не условную жизнь. Но пока я складываю книги. Стало быть, могу терпеть. И хоть книги праведные и несравненно более нужные, чем любой ответ действием, я чувствую себя одной из крыс. Я признаю их власть над собой, и этим сказано все… Как комична серьезность людей — их ничем не преодолимая уверенность в том, что они слагают дело! Сколько же превосходных клоунов!.. Убереги меня Бог даже от ничтожного подобия такой серьезности! Иду, а из памяти нейдет то место в ста шагах от тропинки. Самое мое… Могила… Что ни толкуй, а берут крысы свое. Точат, грызут, давят своей необозримой численностью — и берут. А иначе с чего это я вдруг отмерил те сто шагов? Только приладился к смыслу, только углядел начало, а уже отмерил сто шагов. Нет, крысы лучше нас знают свое дело. Мы и в подметки им не годимся… Тут и собственные дети, случается, вдруг вырастают в крыс. Вместе с другими крысами гнут тебя к земле и гнусно, мелко ведут отсчет своим добродетелям — по крысиному счету, конечно… И невольно начинаешь отмерять шаги. Покой-то, надо полагать, там, у сотого шага, без крыс… настоящий покой… Могила… Серьезность людей (и всего этого мира, а он именно серьезен, и даже повышенно серьезен, как бы в некотором почтительном благоговении перед собой) кажется мне комичной. И даже огромная трагедия жизни не освобождает мир от этой комичности. Более всего я боюсь отравы серьезности в себе. Все равно что проведать о неизлечимой и смертельной болезни… Но та злоба в ней? Откуда столько ее? Там открылось море злобы!.. 21 Вязну по колено в сугробе. Поляна с сосной — наискосок от дома. Умерла сосна летом — молодое стройное дерево. Знаю: это ведро воды с солью, меня просветили в столь нежданных смертях. Соседи ненавидели сосну — как же она была чиста и упруга наполненностью жизнью. Соседи не чают души в своем саду — пяти полубольных, мшистых яблоньках. Сосна легла, чтобы дать им силу. Даст ли… Сегодня отдых от тренировок, и я пошел к Валентину Петровичу — без разрешения лесника валить дерево нельзя. В руках у него бензопила. Он задирает голову, прикидывая размах дерева: как и куда положить. Долго и молча покусывает губы. Погодя с ленцой обходит умершее дерево — ноги в валенках, кривоватые, короткие. Снег загребают, однако, с изрядным запасом силы. Все в повадках его от глубокого уважения к себе. Он снимает ушанку, утирает ею лоб. Кожа на голове неожиданно бледная, распаренная, в мутных каплях пота. — Сосна колется и поперек, и вдоль одинаково успешно, — просвещает он меня, прилаживая пилу. На белобрысом, курносом, красно-обветренном лице — спокойная важность. — А растет! Всего за восемнадцать лет вымахала с лета, когда Юдин этот дом заложил. Спрашиваю: — Разворовывают бурелом — преследуешь? — Не препятствую. Спалят иначе или пришибут… Спустя минут сорок уже скучновато, сморенно пялюсь в пустые стаканы. Без надежды на «прохладительное» лесник не снимается с места. Жена чистит кастрюли на кухне. В комнате сумрачно, тихо… Выпил по местным меркам всего чуть-чуть, какой-то стакан, а не по себе. Без водки держу себя застегнутым — тогда нет мыслей без присмотра, а тут все — неудачник да неудачник. А и впрямь, кто я? Медленно, с как можно более точным прицелом, вывожу из сцепления мыслей нужные. Пробую разные доводы, не соглашаюсь. Память открывается неохотно. Намучен за ночь, рукопись подвигаю с натугой, это — усталость: гасит воображение, притупляет остроту слова… Да еще как притупляет. Тащишь себя на кофе, вздергиваешь разными доводами, заклинаниями, мишурой слов — только во всем этом нет прока. Только ты живой, в тебе настоящая кровь. Только тебе больно, а все прочее — символы, пустое воображение. Я неудачник?.. Просто мои победы бесшумны, неведомы, заколдованы. А победы очень большие. Я сотворял их всю жизнь. Они слеплены, обожжены моей жизнью. Но они заколдованы — их никто не видит. Кто же я, если их никто не видит? Что за победы, если они требуют всей жизни, предельного напряжения сил, боли, а их, эти победы, никто не видит?.. Люди, кто слеп? Кто?! Я или вы?.. Банкрот?! Бессмысленно, бесплодно все, что я делаю? Ложь!.. Но пока для меня бесспорно лишь одно: я не сдамся, я буду сотворять свою победу! Ибо нет моей жизни без побед — малых и больших завершений одного огромного дела. Это ведь для всех. Это свято. Пугало? Да, пожалуй: непрактичное, упрямое, глупое… Меня топчут, хлещут, ломают все перекаты судьбы, а я не отворачиваю. Твердо знаю одно: сломать меня невозможно, а смирить способна только смерть. Это такое чувство — я сам не властен над ним. И вообще, в большом деле иначе нельзя, ничего не получится, можно и надо только так. Это отдает фанатизмом, но здесь иначе нельзя. Не я сложил правила этой жизни. Я лишь возненавидел их, а возненавидев, отказываюсь подчиняться. 22 Добрые полтора часа я выхаживал тревогу и боль — выбил хрусткую крепкую тропинку от ворот до нижней дороги, а теперь горю перед печью, ни есть, ни пить не в состоянии. Но лицо горит не жаром огня. Мне не просто вернули рукопись (я сдал ее два месяца назад в «толстый» журнал); передо мной разложили слова, от которых теряешь силу, пропадает желание не только писать, но и жить. Тоже форма нашего человеколюбия. А я ведь рассказал правду о спорте, да и то не всю. За всю собьют с ног, не простят, точнее — не допустят… Темнота и пламя в печи врачуют. Не включаю свет. Забыться бы, потерять память, дать душе время заживить рану. Я чувствую, кровь перегорает во мне — я теряю дыхание и силу. Все верно. Нет раны опаснее, чем от слова. Я уже давно иду через испытания гладиаторством и смею утверждать: нет. «Железо» наказывает, но это всегда честный, открытый удар, и ты не связан (тебя бьют, а ты связан и лежишь — тебя топчут…). Забыться бы, потерять память, дать душе время заживить рану… Нет, такого времени не будет, жизнь не даст. По ее раскладу будут одно насилие за другим, только так. Господи, дойти бы… Я уже понял, принял это существом: надо замыкать себя в своих чувствах, надо сносить удары (от них не отвернешься), терять кровь и ничего не принимать во внимание: нет боли вообще, не существует, выдумали это. Быть израненным, уже неживым, — и не гнуться, не отзываться на боль, не жалеть себя и в то же время не принимать мир лишь одной обидой. Тогда выстою! Я это принял постулатом — непререкаемой истиной, неизменностью поведения — и только потому жив и люблю, как ни странно, свое проклятое в этом государстве дело — писательство. Отечество — это сообщество людей для несправедливости и насилия. И эта совокупность людей никогда не несет ответственность за свои деяния. Это сообщество осознает зло злом и начинает от него истерично защищаться и клеймить его лишь тогда, когда зло изувечит, исковеркает жизнь и душу почти каждого, но нисколько не раньше. Это сообщество великолепно дрессируется, коллективно прозревает, коллективно проклинает, коллективно казнит и коллективно, стирает всякое доброе, высокое проявление в порошок и крошки посредственностей… Годы и лучшие силы души я потратил (и еще изведу) на уразумение причин зла, горя и того, что же такое мудрость и справедливость народа. Где они родятся? Кто поет им песни? Кто приваживает к запаху крови, что сделало и делает возможным пожирать людей, травить ближних и смеяться, жиреть, размножаться?.. И писательство: надо выслуживать клеймо благонадежности — и книги, вот они… Но без этого клейма никак… Великое смешение греха, алчности, бессердечия — и нажива, одна нажива… Мороз, уголь, шоссе, стужи, но когда же тепло, ласка солнца, трава? Когда дни без обещания зла и хрипа надрыва?.. Забыться, отречься от имени человека — ничего не помнить, ничего не замечать, ни о чем не думать: быть сонным движением листвы, волнением трав, течением воздуха и теплой дремой теней… Но без писателя кто скажет людям о зле? О том, которое ждет счастливых, честных, юных, влюбленных, праведников и по-детски доверчивых… Писатель — это изгнание бед. Для меня время сновидений в прошлом. Выражаясь вашим языком, «товарищи» (в этот момент я вижу всю бесконечность газет с ликами правителей-растлителей и счастливыми «массами») — я поставил на идею. Все дело в том, что вы для меня никогда не были товарищами; никогда не опоганю это теплое, живое слово общностью с вами. Скорее всего, я не написал бы не то что книги — ни единой строчки, если бы видел в вашей доктрине — разновидности главного учения — хотя бы ничтожную способность к изменению. Это застывшая, жестокая, карательно-догматическая система… Что за жизнь вы устроили?! Каждый по собственному крику шагает. Слушаю нашептывания огня и размышляю о том, что вынужден уступить себя, художника, другому человеку в себе. Все дело в этом — я свято верю в осуществимость изгнания бед. Да, я неудачник… И не беда: нет книг с моим именем. Это лишь для обывательской массы успех официальный и талант одно и то же. Обойдемся без назначения в Бетховены. В крови и страданиях выкипят, дабы уже никогда не быть размытыми, книги с моим именем… Оглаживаю грудь — изрядно заставил себя мышцами. Неумно, конечно, развивать тело ради тела, но таковы законы игры. Мне нужны деньги. Без них не смогу писать. А в большом спорте платят и за безобразность. Мы, «тяжи», часто, как свиньи, — в сто сорок — сто шестьдесят килограммов: брюхо до колен. Вес тут часто идет на силу. И платят. Мы безобразим себя, разъедаясь, а нам платят. Лишь бы выколачивали медали. Выгодно это очень кому-то — и платят за мясо, уродство… Поленья распадаются на угли. Они выдыхают живое, багровое пламя, которое вдруг на мгновение превращается в фиолетовое — необыкновенно чистое, прекрасное… Сколько же я размыкал с огнем бед и боли! Единственный верный мой друг. Горит лицо — это от боли… Ладони саднит — это «железо» стерло… Горбит спину (порой хоть палку бери) — это надорван позвоночник… И все тело просит, пощады… И душа в надрыве — это от одиночества. Я будто приговорен к нему… Странно, ни покоя, ни умиротворения не вносит жена. В сознании часто возникает ее лицо, второе лицо: отчужденное, перечеркнутое узко сжатыми губами, полный провал в себя — не узнать, не открыть никакой ласке и слову. Я гоню эти мысли, не даю роста этим чувствам. В такие часы одиночество удушливо и неохватно. Вселенское. Неразмыкаемое. Потом и впрямь удается ни о чем не думать. Сижу, смотрю на огонь и ни о чем не думаю, точнее, не тревожусь. По-нашему жизнь — это в основном тревоги, только тревоги… Полнолуние — угадать его не велика важность, и даты помнить не обязательно. Даже в сплошной облачности по ставням — полоски тусклой, ровной белизны. В них какая-то отрешенность. Может, кажется… Смола на еловых поленьях закипает, после стекает бурым пенистым ручейком на угли и горит там зыбким пугливым и очень ярким белым пламенем, но чадно, жирно. Фиолетовые шелковистые язычки обгладывают поленья. Поленья обугливаются, краснеют. Прогорая и чернея, покрываются квадратным рисунком, как бы сотами… Вспоминаю Леньку Ореханова — запас его страстей определенно не исчерпан. Возле пригожей бабенки аж заговаривается, а ему за сорок. Вижу все чемпионаты, турниры и тренировки — сколько у нас с ним этого добра было: пот, риск, бешенство предельной натуги, похмелье… А я нес себя одной женщине… После вяло прилаживаю к тексту слово «домоседничаю». Пришлось это слово за рулем. Так и этак прилаживаю к фантазии… Дорога сегодня — ад на колесах… Почему-то раздумываю о Пушкине. Николай убил Пушкина не за свободомыслие. Николай не мог простить Пушкину крупности. Поэт оказался выше, значительнее во всех проявлениях ума — такое не прощают… Захватываю поленья, тесно-тесно насовываю в печь. Именно так. И камер-юнкерство тому доказательство, так сказать, официальное объявление «действительной» стоимости поэта. Надлежало укоротить в «росте». Опять находит мучительное сомнение: почему жене безразличны мои сверхнагрузки, частый и безусловный риск работы на рекорды? Больше того, безразличием она явно оправдывает их и подталкивает меня дальше, в самую костоломку беспощадных травм. Мне чудится, это равнодушие не случайно. Ее устраивает такой исход. Именно такой. Он разом устраняет все ее трудности. Но какие?.. Я гоню эти мысли, как невыносимые. Но подсознание выстраивает их помимо воли. Но ведь это так: никогда ни слова предостережения! Никогда не было страстной мольбы любимого человека бросить эту костоломную игру, рвущую тело и душу и искать другое ремесло! Защититься другим ремеслом и, не бросая литературы, найти выход. Никогда — ни единого слова участия. Что происходит? Никто не остановит меня, не предостережет дружески, а главное — не позовет в другую жизнь. 23 Укладываю руки, ищу положение, дабы успокоились, дали глоток чистого сна. Но от «объемных» жимов они мозжат в любых положениях. Подмывает встать, замотать их и баюкать. Какой уж тут сон… Но я должен переползти и через эти последние нагрузки. Конечно, потом будут и другие, но перед выступлением эта уже последняя. Мы немного подправили цикл черновых нагрузок. Это обеспечит куда более достойный выход силы. Надо лишь потерпеть. При гриппах или простудах боль в руках усиливается. Кажется, кто-то плющит молотком руки… Прежде я не болел, да и не знал, что это такое — боль в руках. А в эту зиму уже три раза прихварывал. Вылеживать некогда — растворяется наработанная сила. Все время надо долбить жимы, тяги, приседания — только тогда сила в мышцах и только тогда зреет новая. Чуть отпустишь, не дашь работы — и спадает. Каждый день надо школить мышцы. Где уж тут выбаливать гриппы или простуды. Самое большое — один-два дня пропуска — и в работу. Слава труду… — Нам не так долго ждать, — говорю я жене. — Закончу спортивные книги, две уже почти собраны, и наши дела поправятся. Мы лежим в постели. Я говорю, говорю… Это случается часто — вот такая беседа вслух. Какая, собственно, беседа? Говорю я один. Это настоящая исповедь перед ней. Говорю ей все откровенно и беру от нее силу и уверенность. Она моя, моя!.. После говорю не без смущения: — Я опять громоздок. Помнишь, перед Осло?.. Смотри, стал еще массивнее. Разнесло. — Пусть тебя это не волнует. Ты мне нравишься сильный. — Она льнет ко мне. Мне очень приятно, я не шевелюсь. Моя… И когда мы уже задремываем, шепчу совсем тихо, чтобы она не слышала: «Ничто не властно надо мной: ни боли, ни нужда, ни страх болезней и смерти. Ничто!..» Осторожно поворачиваюсь и свободную руку кладу ей за голову… Ее дыхание у меня на груди. 24 Я вернулся из Москвы после тренировки и мотания по продуктовым магазинам, когда дома уже горели свечи. Снова из-за аварии на линии отключили электричество. В таких случаях мы зажигаем свечи. Они не чадят, как керосиновые лампы, и в комнатах не застаивается запах скобяной лавки. Лишь ставим под них широкие тарелки — на всю длину свечи. Если упадет, нет риска пожара. А уже случалось, свечи запаливали бумагу, скатерть… С того и ввели этот обычай. Мало тренировок, шоссе, топки, безденежья — еще очереди, практически за любыми продуктами, эти выматывающие силы и нервы очереди. Очереди на двадцать, тридцать, сорок минут… И каждый раз за каждым продуктом, если он еще есть, — стой заново. А ноги подламываются, мать их всех!.. В сознании все не уляжется рябь лиц, рук, слов. Крутит толпа, обдавая запахами табака, водки, косметики, пота, торопливым безразличием и выхваченным словом. Господи, это изничтожение людей самими себя… И уже вязкие сумерки… Когда я гнал «Фриду» домой, поля под громадами снеговых туч казались вовсе не белыми. Я въезжал в туннель ночи. Городские огни меркли за спиной. Почти отвесно стал падать снег. В снопах света воздух шевелился хлопьями. А вскоре «Фрида» начала рыскать, зарываясь в этот снег… Клоуна или обывателя с прокисшими мозгами из меня не слепят. За десять с лишним лет я сросся с «железом», потерял чувствительность к ударам и боли. Я научен подставлять себя. Это из правил гладиаторства. Главное — держаться на ногах. И не верить так называемой правде. Твоя вера — это важнее всего, иначе не выстоять. Я быстро управился с делами. Больше всего берут силы коровник, топка и вода — надо натаскивать до пятнадцати ведер, а колодец не близко. Мы завели корову, потому что заработки нулевые и литературное будущее их не сулит. А тут всегда есть, что пожевать… Я умылся и поел. Жена и дочь сразу отправились спать. Когда нет света, девочка не засыпает. И впрямь, по углам темень, вместо потолка какая-то мгла. Дом как будто полон привидений. От темноты, тишины, какой-то заброшенности и мертвящей усталости на душе сумрачно. Такое состояние: тащу воз в гору и молю сбросить постромки — пойти свободно, налегке, без надрыва. А кого молю — не ведаю. Ведь я безбожник. И потом мой принцип: никогда ни у кого не просить пощады. Мстит он мне, этот принцип. Лечь бы — и не шевелиться. Я подчистил топку, засыпал угля до утра. Уголь отменный, сам просеял накануне. Термометр за окном показывал двенадцать градусов — я высветил его фонариком. Можно спокойно отдыхать, для топки это не мороз. Сухо потрескивает фитиль. Старинный витой подсвечник весь в белых натеках. Веду по страницам ладонью — сухой шелест перчатки. В груди — нежность. Мои страницы, мои… Вы мой досуг, и моя радость, и мое горе… Сегодня в работе совершенно неожиданно задумался над смыслом… повиновения. И сама по себе сложилась сцена, по-моему удачная. Привычка к повиновению — продукт государственного воспитания. И оно, государство, старается сделать его выше разума, точнее — разумения и, конечно же, совести. Как это писал Бакунин: «Государство не есть общество, оно только его историческая форма, столь же жестокая, как и ненужная…» Мне не по себе. Отрываюсь от рукописи. Внимательно изучаю комнату… Ночь! Опять ночь! Она таращится на меня из незашторенных окон. Я забыл о ставнях и, когда обходил дом, не задвинул их. Нынче я обязательно хотел задвинуть. Эта ночь будто травит меня. Высматривает и травит. Все в черноте ее объятий. Но шторы я не трону. Пусть таращится. Еще и перед ней заискивать, чести много. Ну давай, давай… Тепло. Снимаю перчатки, но остаюсь в валенках. По полу катит ветерок. Сколько ни конопатишь дом, а в мороз, кажется, он весь — щели и дыры. Замазать бы стены цементом. Такой дом протопить ничего не стоит. Бог с ней, с красотой, с теплом-то лучше. Тоскливо от мысли, что литература — непосильная поклажа; я маленький, заурядный, напрасно тяну жилы из себя. И вся моя жизнь — кривлянье. А можно неплохо прожить. Держи нос по ветру. Сейчас почти все складывают совесть в сундуки. Откидываюсь к спинке кресла. Смотрю на окно. За ним тягучая ночь. Рассеянно пробую мышцы на руках, груди, бедрах. Слежу за мышцами. Отмечаю перемены: окрепли, набухли. Но это не новость — целую зиму извел на них; осень, зиму, и вот теперь присовокупится весна. Что за воз, конца нет! Тащу, тащил, а он все тот же, обрывает плечи и сердце. А сила все же пошла. Четче всего улавливаю ее приток ночами: затекают руки, случается, до онемения: если дернуться — можно повредить. Заботливо перекладываю их движением тела. На сон не в обиде. Идет сила — стало быть, недаром все вынес, недаром! И когда сплю, даже во сне радуюсь. Сегодня лягу в кабинете. Здесь ворочайся сколько угодно, без всякой опаски разбудить жену. Она просыпается и вскакивает с тревогой: «Чем помочь?» А после и не всегда заснет, мечется до утра. Все мое в той же мере проходит через нее, точнее, уродует ее… А чем, кто пособит? Кто превратит усталость тренировок в чистоту силы? Задуваю свечу, с другой — снимаю копотный нагар. Вытягиваюсь на диване: что за блаженство! Все в какой-то гонке, толчее — гонке, толчее и натяжении. А водки нельзя — не из-за рекорда. Слишком много навесилось. Выпью, и пружина, которая подпирает все мое сопротивление, даст слабину. После не собрать себя. Ночь. Во всю ширь просторного трехстворного окна черная, непроглядная, долгая-долгая русская ночь. Пытает меня — не просто так… Пытает. Мы уже многое знаем друг о друге. Недавние потери близких невольно наводят на мысли о смерти. Разглядываю предметы вокруг. Каков же мир, когда тебя нет?.. Обыкновенный. Я пересилил жажду и равнодушен к кружке с водой. Она на тумбочке. Я нынче опился. Хорошо, жена навела разного питья. Ей не надо напоминать. А сколько ж ей достается. Сберечь бы ее и дочь… Нет, они мои… Встаю, раздеваюсь, ложусь под пушистый гуцульский плед, задуваю свечу. Двум подсвечникам мы доверяем без страховки тарелками — этому и еще тому, в комнате дочери. У них надежно глубокие гнезда: свеча выгорает, но никогда не падает, лишь случается, гнется из-за тепла. Было: раза два перетопил до одури… Эти парные подсвечники — восемнадцатого века, подарок тестя. Мы схоронили его сорок дней назад. Долго всматриваюсь — мрак на все «сто», без проблеска. Это особенно неприятно, когда один на один с собой и когда читаешь свое будущее. Враждебно поглядываю на мрак вокруг. Нет уж, героем тараканов не стану. Не выдрессируете, другим не стану. Никому и ничему не покоряться, кроме любви, — с этого меня не сшибете. С этого — и с мечты о воле. «…Во мраке этом чьей живой водою станешь?..» Станешь ли… Уже засыпаю, когда сердце за грудиной колодит боль. Поворачиваюсь на спину. Боль отдает в левую руку и лопатку. Шарю рукой по батарее. Вот здесь на всякий случай фонарь. О черт, на кухне! Взял по приезде и забыл. Нащупываю спички. Чиркаю. Осторожно приподнимаюсь. Запаливаю свечу. После лежу без движения, уж очень жмет. Пусть жмет, все равно не приручит. Пожалуй, в переборе нагрузок виноват и массаж — эта мысль является вдруг совершенно неожиданно и во всей очевидности. Ошибка последних месяцев — здесь. Глубокий двух-трехчасовой массаж — крепкая нагрузка, дополнительная, неучтенная нагрузка. В этой проработке идет не восстановление мышечной ткани, а совершается дополнительная работа. Именно потому после массажа я стал ощущать такую зверскую, словно вековую усталость. А ведь ее не должно быть… Стало быть, при столь глубоком, интенсивном прорабатывании мышц уже образуется работа — новая, неучтенная… Вот оно что! Выходит, надо менять характер массажа… Это очень важно сейчас, когда любая мелочь способна опрокинуть и без того загнанный сверхнагрузками организм, это понимание очень важно… Я ведь иду в таком зыбком равновесии. На мне тысячи тонн спортивного и жизненного груза, а опрокинуть готова любая мелочь, даже та, что ничего не весит. Пусть жмет, все едино — не приручит. Достаю из тумбочки лекарство. Оно тут, под рукой, я часто ночую в кабинете. Глотаю таблетки. Лежу и жду: должно полегчать. Тут помочь некому: кругом ночь и непролазный снег. Впрочем, я не сомневаюсь: сердце в порядке. Оно еще много выдержит и понесет. Оно просто наелось. Следует потерпеть: боль отступит. Я тот гладиатор, который принимает удары, а сам не наносит. Есть такая форма гладиаторства. Особенно процветает в тараканьи времена… Уютно журчит вода в батарее. В коридоре шуршит бумагой Киска. Ночь безразлично вперилась в меня из окна. Один пытливый прямоугольник глаза. Все время подглядывает. Око ночи… Размышляю о языке последних работ. Письмо стало суше, хотя я могу писать любой вязью. Что это?.. Бело-рыжим острием, чуть отклоняясь, но совсем недвижно струится пламя свечи. Похоже, здесь, у стены, нет сквозняков. Лежу тихо, чтобы не побеспокоить жену, — наши комнаты впритык. В зиму эта боль за грудиной уже не в первый раз. Дабы не тешить ночь, разглядываю картины: смазанные сумраком пятна на стенах. В дальнем углу — два зачехленных ружья, одно десятого калибра, лупит дай Бог. Под ними грудой свалены резиновые чучела уток. На столе пишущая машинка «Оптима». В книжных шкафах пестрят корешки и обрезы книг. Там же патроны — на всякий случай. Надо мной метровый лист ватмана: карандашный рисунок обнаженной девушки — курсовая работа жены. Рисунка не вижу, но помню отчетливо. В нем нет тупой выделанности каждого штриха. Он ясен и свободен. И девица там, надо сказать, в порядке. Дети от такой должны быть здоровыми. Без злобы… Этот черный прямоугольник окна преследует меня всю зиму. Умышленно не запахиваю шторы. Хочу приучить себя к ночи, однако порой не выдерживаю. Будь неладен этот бесконечный траур!.. В стеклах отражается пламя свечи. Со двора на оконном лотке смутно белеет снег. А дальше — темень, темень… Надо иметь привычку к русской ночи. Что же она таит для меня? Неужто будущее столь неотвратимо? Я прочитываю его однозначно… Сердечная боль слабеет. Дышу глубже. На всю грудь воздух. У боли короткая память. Я уже позабыл о ней и размышляю о нынешней зиме. Такие зимы на всю жизнь в памяти. Морозы, а между ними — бешеные снегопады. И морозы — бешеные. Вспоминаю заснеженный лес, стежки следов, сугробы, пустые деревья. Бывают разрывы в коре на ладонь длиной, и глубокие, будто кто грубо растянул кору и луб, — не все переживут эту зиму. И ни дорог, ни земли! Снег, снег и узенькие тропочки — еще сыщи их… «Русские зимы, — раздумываю я, — черные провалы за островками света у домов. Чуть развиднеется — и уже лиловатые тени. И студеные шквалы, царапанье снега в стекла, погромыхивание ставен — неживая жизнь в немом черном потоке. И с каждой неделей выше и выше заносы. И уже с полудня сытые сумерки — муть за окном…» Вспоминаю ответ Шарлотты Корде — убийцы Марата. Ее спросили в трибунале: — Кто внушил вам такую ненависть? Корде ответила: — Мне не нужно было ненависти других, достаточно было своей собственной… Сердце угомонилось. Не слышу его. Пока оно в союзе со мной. Впрочем, не хватит дыхания — сдохну, и все… А пугать — мы тут с самого рождения пуганые… Встаю. Мечется язычок свечи. Пью из кружки. Поглядываю на себя в дверное зеркало: заметно погрузнел — это новые мышцы: одежка подходящая. Я таким всегда буду. Хочу жить и умереть сильным. А раз хочу — так и будет. Ставлю кружку на тумбочку. Изображение в зеркале кривится, скачет. Свечной огарок недоволен моим поведением: тоже подавай смирение. Пощелкиваю пальцем по барометру. Стрелка едва заметно смещается вверх. Стало быть, без перемен. — Что, старина, нас дерут, а мы крепчаем? — говорю ему. Это мой давний друг. Мы часто беседуем в таком роде. Он у меня не ханжа. А повидал, надо полагать!.. Родился он в конце прошлого века в Риге. Перед его стеклянной мордой такие чудеса творились. Я купил его по случаю, мы сразу сдружились. Сажусь на диван. Пробую мышцы: не оплошают. Без рекордов я банкрот. Должны они двинуть мою жизнь. Глажу мышцы, бормочу что-то. Опробываю затвердения, запоминаю, где, в каком волоконце опасный натяг из-за усталости… Хорошо меня обложили: без сборной, без помощи, в одиночестве. Есть и такие правила игры. Ласкаю, ласкаю мышцы. В них мои надежды, мой смысл. Они должны оплатить все мои счета, и не только за дом и рукописи. Будет счет и Главными Книгами… Рекорды — это газеты с моим именем, а это на пользу рукописям: их ведь стопорят. Эти правила игры не мои — я только принял их от тараканов. Принял, но не подчинился. Рекорды двинут спортивную повесть. После я думаю о том, что это еще не все: я очень люблю силу. Все глумления жизни над нею так и не отравили высокое чувство. Ледяной пол загоняет на диван. Лежу и стараюсь в своем воображении обойти то будущее, что стережет нас. То, что там есть для меня и жены, нужно обойти. «Мама, это человек или нарочно?..» Не помню, как затушил свечу… Сон обновил. Я не стал цепляться за остатки его, а нажал кнопку. Лампа вспыхнула. Все-таки дали свет, прохиндеи. То поезда не ходят, то света нет, то продукты надо чуть ли не зубами выдирать, в общем, скучать не дают. Выщупываю мышцы бедер — недовольны, болят: это из-за проходки в рывке. А вот боль в сухожилиях на правой стопе — это, как говорится, хужее. Там возможен разрыв. Уже подмочалил их. Встаю, иду прихрамывая к батарее: горячая. Следовательно, топка в порядке. Можно спокойно умыться и глотнуть кофе из термоса, а после заняться ею. Я ведь еще и кочегар. Нас дерут, а мы крепчаем… Оконный проем по-прежнему беззвучно мажет ночь. «Давай, давай», — хрипловато со сна бормочу ей, недобро бормочу. Нас примирить невозможно. Какая-то железная ночь, для России бы правильнее — «ночь в железах». Одеваюсь и размышляю: «Тренировки стали емкими: ни на что прочее нет сил, да и время требует — так, огрызки остаются всему прочему. Сумею ли эти несколько лет заниматься на равных спортом и литературой? Ведь одно исключает другое. На таком уровне — только так…» Через сорок минут уже стучу на машинке, ворошу рукопись, правлю, горячусь. Я очень люблю мир своих рассказов, а сейчас я собираю сборник… Мышцы на руках немеют. Я отрываюсь от машинки, опускаю их и жду, когда прильет кровь. Я вглядываюсь в рукопись — ведь уже живая. Там своя жизнь: звуки, запахи, слова, лица. Я все это вижу… Опять ее изуродуют, а то и вовсе не дадут хода. Странная эта жизнь… Борьба за красоту… инструкциями ЦК… Когда в кончиках пальцев исчезает покалывание, я снова печатаю. Я закрепощен — ни движения без боли и свободы. Будто обложен кирпичами — и каждый давит. Отдых еще на подходе. Я только начал тренировки на освобождение силы, но нервы уже приняли первый отдых. Я это вижу по рукописи. Ну, тараканы, кажется, я вас еще раз шурану!.. А в памяти — она… Нет, она прожгла меня ненавистью — это не обида, нет!.. Я «засаживал» этот рассказ от души. И скоро пошел вразнос. Это особое состояние: вдруг все обретает выразительность, выпуклость и прозрачность — только поспевай ловить и класть на бумагу. Я даже прозевал, когда встали жена и дочь. Они уже научены и по стуку машинки знают, как мои дела. И никогда не беспокоят, пока я сам не вывалюсь из кабинета. Это счастливые минуты и для меня, и, надо полагать, для них… Лишь раз я отвлекся, когда вкладывал очередной лист в машинку. «Насколько хватит меня?» Я задумался не столько над гладиаторством, а над тем, что останется после — от меня останется. Для письма это очень важно, каким я останусь. Страшно не развалить себя, я уж и так этим занимаюсь не один год, а добиться права писать, уже не имея на то сил… Во рту стоял привкус лекарства, и я отхлебнул кофе из кружки. Это не моя блажь и страсть к превосходству: медали, рекорды, пустоглазые интервью и вообще напор всего крикливо-мускульного. Просто без этого не обойтись… Я должен пробиться к праву говорить… А я пробьюсь… Когда я кончил работать и прикреплял новые страницы к черновику, ночь за окном перешла в синеватые сумерки. Из мглы сыпал мелкий снежок. Это сулило трудную дорогу и работу с лопатой. Поодаль, над острыми верхушками елей, снег смыкался в сплошную белую завесу. Я распахнул дверь и пошел к жене. Я нес рукопись. Это как ритуал. Мы выстояли еще один день… * * * Через много лет я узнал, что в эти самые дни жена предавала меня, как потом будет предавать до конца жизни. Предавала с врачом нашей команды Шхвацаная, предавала с редактором одной из моих книг Лавриковым и всеми другими Юриями Николаевичами и Михаилами Семеновичами, Николашами и Санечками… Предавала с Доронцовыми (да, да, из того самого древнего рода) и с людьми без имен — только номера телефонов… И она смеялась надо мной и называла «шизанутым», никогда не удерживая от смертельного риска. Поэтому я и не слышал ни одного слова заботы даже при самых разрушительных нагрузках. От них на многие месяцы наступала бессонница, измученность была такой — свое тело было в тягость. Я погружался в саморазрушение, горел, а за мной молча и холодно наблюдали: когда же наконец свалюсь. Она безмолвно поощряла ускоренный износ, постоянное физическое изнурение на грани тяжелейших заболеваний. Я всегда ждал хотя бы намек на предостережение: «Зачем это? Брось это! Зачем убийство себя?..» Нет, это «убийство себя» входило в ее жизненные планы; я со всеми своими принципами и мечтами был чужд ей и враждебен. Она глумилась над моей жизнью с «ними». Все годы твердила «им», какой крест несет, живя со мной. Рассказами об этих мучениях она оправдывала свою жизнь — одно сплошное предательство. Оно было тем более подлым, что она происходила из весьма состоятельной семьи. В любой миг она могла уйти. Не ушла. Ненавидя, жила со мной. Теперь я вижу, что меня за руку вели к гибели, играя на моем честолюбии и страстях. И до сих пор меня мучает одна жгучая, пронзительная мысль: почему она не ушла от меня, а предавала и глумилась! Ответ?.. Ясен ответ. Я был знаменит, и мое будущее не было расшифровано ею: там могла быть большая удача, и спешить не следовало. Тем более по ее расчетам я должен был умереть. Однажды, во время тяжелой болезни, она холодно обсуждала, в чем лучше положить меня в гроб. Мама рыдала, кричала (как «они» потом говорили: вопила!), прогоняла, на что было замечено: «Что вы на меня-то кричите? Кто ж виноват, что он умирает?..» Я узнал это только в пятьдесят лет. И все смутное в моей жизни, непонятное, обидное, о чем я догадывался, но не мог объяснить, вдруг сразу сложилось в одну стройную мозаику. И я тогда все до конца понял о людях-крысах. С тех дней мне глубоко понятен Сальвадор Дали: все эти картины с лицами-оболочками, источенными пороками, исчервленными душами… Я понял, отчего такое место в его композициях занимает простата и прочие половые придатки. Все это у людей-крыс заменяет душу, девичьи мечты и дарования. Я прежде думал, Сальвадор Дали — это болезненное преувеличение, это даже оскорбление нас. Как можно мир людей, их отношения замыкать лишь на исчервленных корыстью чревах, желудках и половых органах?.. Но, похоже, великий Дали был и великим знатоком этого мира — основ его, самой сути. Всё поедающие и уничтожающие крысы. Без мечты, идеала, чести — только голый расчет и размножение. В их поцелуях — плесень, в смехе — зависть, в руках — одна страсть: присваивать и загребать. Они есть, потому что есть мы. Они паразитируют на людях — великое и неистребимое племя крыс. Я понял, что предательство не редкость, не случайность, а орудие борьбы за жизнь у людей-крыс. То, что одни добывают силой ума и талантом, им доступно предательством. Они предают идеалы, жениха, мужа, семью… в конце концов и себя… — и кормятся. У великого множества людей предательство составляет основу бытия. Жена… Дочь… Друзья… Их предательство обратилось в доход, не только плотские радости. Все, что случилось со мной, не разочаровало меня в людях, а сделало лишь сильнее. Предательства столько же вокруг, если не больше. Но я вижу его. Почти до седых волос я не мог оценить замечание Шопенгауэра: в мире только и можно выбирать между пошлостью и одиночеством. Я бы сказал не так: в мире только и можно выбирать между пошлостью и мечтой… Всем богатством постижения, работы мысли и, конечно же, любовью. Ибо никто никогда, даже предательство всех, не убедит меня, что ее нет. Потому что я знаю ее. Она со мной. Сколько ни глумились надо мной, не сознавали одного: предать меня невозможно. Для этого я должен предать себя, потому что больше жизни, больше страсти я верен мечте… Отнять у меня ее не смог никто, как ни старались. Просто из моей жизни ушли они, а всё осталось: и мечта, и любовь. И как ни странно — вся чистота жизни. Пусть уходят. Пусть предают и уходят. Это делает нас свободнее и чище. Предательство — это признание своей ничтожности, невозможности принять жизнь на том уровне, который дает иная жизнь. Это признание своей несостоятельности. Это попытка убить то, чем не владеют люди-крысы. Убить талант, чистоту и любовь. Но это от Творца, и они не властны здесь. И потому убить не могут. Ведь все, что от Творца, до последнего дыхания с нами и ум, и красота, и сердце, и талант… «…Благоговею, вспоминаю, творю — и этот свет на вашу слепоту я никогда не променяю!» Но если бы это была только слепота… Но и это я пережил. Потому что, когда живешь ради дела, то все измеряешь им. Это дает пережить все, даже самое жестокое, даже предательство жены, дочери, друзей… Я был шутом в ее глазах, потому что не загребал деньги там, где мог бы их грести лопатой. Я был шутом, потому что никогда не интересовался, где она бывает и с кем встречается. Я думал, что мы делаем одно важное дело, и не допускал мысли, что предательство может быть здесь, в моем доме. Я был шутом: мертвые руки от тренировок, а я сажусь за машинку. Ведь эти два занятия — «железо» и литература — несовместимы. Слишком чудовищным оказывается нервный расход. Да, было над чем глумиться, и впрямь «шизанутый»… Я был шутом, поскольку нервы сдавали, работу ломил опасную, и ей не было конца. Наступали бессонницы, и измученность доводила до отупления. Я был шутом, потому что верил в какие-то мечты, идеалы, когда все вокруг шли и брали «все от жизни». Из-за нее я потерял дочь. Она во всем повторила мать. Взяв едва ли не все имущество, просторную квартиру, притворяться обездоленной и лгать всем, лгать, лгать… Она в лицо мне кричала, как ненавидит меня. Господи, что я только не слышал! Уже порвав со мной (точнее, я порвал с ней, что она тщательно скрывает) — продолжает спекулировать моим именем. Я настаивал, чтобы она сменила фамилию на фамилию матери, но она не сделала это. Не выгодно. Крысы кормятся чужим трудом и получают свое «достоинство», истребляя другие жизни. Каждый шаг их сопровождает ложь. Ложь и лесть они превратили в ремесло — и обманывают всех. Исключений нет. Оборотень! Оборотни!.. Но и это я пережил. Я по-прежнему исповедую любовь. Точнее, мне наконец выпало счастье любить. Я все-таки узнал, что это: родная, теплая, преданная жена. Я все-таки узнал, что такое любовь. Не случка, а любовь. Я узнал, что такое добрая дочка, дом, счастье каждый час быть вместе… И вокруг больше нет стужи. Ведь стужа бывает только тогда, когда тебя не любят и притворяются, обманывают и лгут. И я по-прежнему верю только в любовь. Если бы я не любил, я не смог бы жить в этой жизни. Только любовь дала мне силу выстоять и подойти к цели. И теперь, для меня слились в одно целое — любовь и цель. Они неделимы и не могут по отдельности существовать. Большие рекорды, славу, достаток, высокое положение — все я отдал книгам. И не только отдал, но растоптал, стер, обесценил смыслом книг. Я пошел едва ли не против всех. Не я один, разумеется, но с теми немногими, которых и не разглядеть среди несметного моря людей. Я готовился к бесчестию. Я готовился к нему, как великому, священному обряду. Я отказался от сытых этого мира — их убойного человеколюбия. Я не умер до сих пор, потому что мама наградила меня выносливостью и силой первопроходцев. Она из старинного казачьего рода и отличалась выносливостью и крепостью своих вольнолюбивых дедов. Я не умер, довел дело до конца, потому что унаследовал от папы и упорство, и преданность цели. Таким был он. Я довел дело — теперь я могу это утверждать. Это мои книги на книжных полках людей… Меня ненавидят миллионы. Но меня и любят миллионы. Я победил: это и любовь к жизни — бесконечно многообразное чувство. Это и огненное чувство преданности справедливости. Это и любовь к моей женщине… Героев убили, зарыли в землю, затоптали ее, не… «Разве можно убить душу и сердце Фландрии? Земля зашевелилась, Тиль встал, подал руку Неле. Они отряхнули прах и пыль, взялись за руки и вновь пошли по дорогам любимой Фландрии…» 1967–1989 гг. Радищево — Москва Шурочка Этих дней кипятковая вязь…      С. Есенин От пересыльного пункта в армейском тылу до передовой штрафников конвоировали пограничники — сытые и горластые ребята в зеленых фуражках и ладных шинелях. О таких говорят: мордатые. Они и были ими — все без исключения. — Уже успели переобмундироваться, — буркнул кто-то за спиной Глеба. Глеб шагал в первой шеренге длинной и неряшливой колонны «по четыре» и видел троих из них впереди, метрах в десяти. Они курили, жирно сплевывали, увлеченно болтая, а крикливый сержант с щегольскими погончиками беззлобно поругивал свою куцую овчарку на добротном ременном поводке. Он часто приотставал, обещая заключенным пулю, ступи только в сторону. Его глаза поражали Глеба неостывающей, беспричинной ненавистью, бешеной готовностью к расправе. Но само лицо было неплохое: чистое, правильное и даже улыбка приятная. Глеб, что называется, выучил это лицо. Слишком часто сержант приставал к штатскому. Так Глеб назвал своего соседа справа в костюме, измызганной белой рубашке и такой же засаленно-измызганной безрукавке толстой домашней вязки. Воротник у рубашки был надорван, сверху недоставало нескольких пуговиц. Глебу показался забавным шарфик, в который с такой старательностью пытался спрятать лицо штатский (как он сберег шарфик — ведь такие вещи отбирали в тюрьме с ходу?). Всякий раз, когда ветерок приносил махорочный дымок, штатский завистливо вынюхивал воздух. «Нюхтит, как лягавая», — вспомнил Глеб дядю, заядлого охотника по птице. Дяде оторвало кисть еще в первых боях под Москвой, в самом конце октября сорок первого. Мотоколонна бесцеремонно согнала заключенных в грязь. После они долго киснули, пропуская вереницу самоходок, окутанных выхлопами газов, оглушительно ревущих и расшвыривающих глинистую жижу. Это были новейшие САУ-152. И экипажи были такие же — «новейшие», в чистеньких комбинезонах, даже еще не замятых — коробящихся этой незамятостью. Их сгоняли за обочины не раз. И всегда — под свист и улюлюканье проезжих солдат, особенно если заключенных обдавало грязью. Уже в конце пути их оттеснил трофейный «опель-адмирал». И круглолицый полковник без шинели, в орденах, открыв дверцу, зычно крикнул лейтенанту-пограничнику: — Гвардии полковник Шереметьев! Начальник штаба сорок второй. Куда их, лейтенант?! — В 139-ю отдельную армейскую штрафную роту, товарищ полковник! — A-а, к Топоркову. — И полковник махнул рукой. И обилие орденов, и пшеничную дородность полковника колонна сопроводила соответствующим образом: непристойные шуточки и еще более непристойная брань. Но все вполголоса, а то и в шепот — не выдать себя, не напороться на расправу. После трибунала каждый знал, почем его тут жизнь… Глеб обратил внимание на автомобильные кресла: из отличной красной кожи, с подлокотниками. — Посторонись! — пропел лейтенант-пограничник. И «опель», ныряя в глинистые выбоины, уполз вперед. — Весна, — хмуро заметил левый сосед Глеба, человек лет сорока, в затертой шинели со следами погон на плечах. Он всю дорогу угрюмо молчал. «Бывший офицер», — предположил еще раньше Глеб. — Бабий денек, а у них скоро травка и цветы, — продолжил бывший офицер. — Живут же, гады! И еще мало, у нас пол России разрушили, ни кола, ни двора… А по всему, видать, уже притопали. Передок где-то под носом. Слышите? Мощно сотрясали воздух пушечные выстрелы и далекие глухо-сдавленные разрывы. «Бабий денек? — подумал Глеб. — Ах да! Сегодня восьмое марта… С передовой обязательно напишу маме». В строю засмеялись, все так же сдержанно, с опаской на пограничников, особенно сержанта. Сзади, точно в затылок Глебу, топал худой парень лет двадцати пяти. Не уставая, чуть слышно, он напевал блатные песенки. У него их в запасе было никак не меньше чем на пеший переход до Берлина. Во всяком случае, за весь долгий путь он ни разу не повторился. Некоторые песни поразили Глеба острой тоской по воле. — …День, а техника в открытую катит, — говорил бывший офицер. — И не боимся авиации. А ведь за одиночек цеплялись. Эх, кто с той поры уцелел. Недалече от Стародуба отлучился за мясом в совхоз. Скот фрицам доставался. «Мессер», подлюга, назад с околицы погнал: очередь за очередью. Я и прыгал, и петлял, а он все заходит и заходит. Со страху забился в трухлявую баньку и телячьей ляжкой прикрылся… А теперь им, видать, генеральный каюк. — И нам заодно, — сказал штатский. — Ох, что ж я маленьким не сдох! — подал голос худой парень сзади. — Да уж, не на прогулку гонят, — желчно отозвался бывший офицер. — Видел на станции пустые санитарные составы? Значит, быть наступлению и большой крови. — Бывший офицер выматерился, поскребывая руку под рукавом. — Не успеешь прибыть на фронт, а уж вошь тут как тут. Сколько раз замечал. — Пиджак вонючий, иди в ногу! — прикрикнул кто-то из второй шеренги. — Подошва оторвалась, боров. — И проворчал с угрозой. — Дрыгалки перешибу, паразит! — Хам! — разозлился штатский и подавился криком. Глухой, но резкий удар, от которого мотнулась голова, пришелся между лопаток. «Какая она, передовая? — с гордостью раздумывал Глеб. — Наконец-то! И как звучит: пе-ре-до-вая!» Бывший офицер оказался прав. Через час колонну завернули в поле. Идти по целине было изнурительно, порой хоть опускайся на колени. Из-за дождей почва размокла и пудовыми комьями облепляла обувь. Люди надсадно дышали. Ноги разъезжались. Кое-кто падал, его невольно толкали, мяли. И едва ли не все матерились, особенно штатский. Его ботиночки надежно скрылись под отложениями грязи. Колонну остановили. Люди напряженно озирались, кто чем утирался, кашляли. Тюрьма обескровила лица — одно безжизненней другого. Вели огонь орудия — вроде бы со всех сторон. Басовито стучали станковые пулеметы. Бывший офицер сказал на пулеметную стрельбу: — Наш «горюнов», а тот немецкий — МГ-34. Считай, километр. Что они там не поделили? — Жизнь, — сказал кто-то с горечью. Через полчаса с лейтенантом-пограничником пришел высокий небритый офицер в ватнике на гимнастерку и серым измученным лицом. — Веди за мной! — приказал он. — Там приму, лейтенант. — На груди у него болтался бинокль в чехле. — Бросить папиросы и самокрутки! — крикнул офицер в ватнике. — Не сметь курить без разрешения! К ним примкнуло еще несколько офицеров. Глеб подсчитал: шестеро. Эти не в пример высокому небритому офицеру были в полушубках и ремнях. Один из них отдал честь и представился высокому небритому офицеру. Тот пожал руку и коротко назвал себя: — Капитан Булатов. — Шестерки, — сострил кто-то в строю. — Шагом марш! — крикнул лейтенант-пограничник. Штрафников завернули в лес. С ветвей хлестала вода. У Глеба мгновенно вымокли спина и плечи. Он был в одной училищной гимнастерке без погон. Шинель позабыл на гауптвахте после трибунала. От ужаса всего случившегося тогда забыть было немудрено. Следователь ведь обещал расстрел за дезертирство — позор и расстрел. Пограничники занервничали и, рассредоточившись, старались держать всю нестройную галдящую вереницу людей под наблюдением. Они тревожно перекликались из-за кустов, грубо понукали заключенных, угрожая оружием. — Уроды! — бормотал штатский. — Уроды! Измываются! Что я сделал?.. Капитан шагал с размашистой нетерпеливостью. Шаг часто проскальзывал по грязи, но он не обращал на это внимание, лишь беззвучно шевелил губами. Ближе к животу, оттягивая ремень, висела трепано-засаленная кобура почти черного цвета с узким длинноватым ремешком, так похожим на тот, которым в детстве Глеба стегала мама. Их выстроили на выкорчеванной орудийным огнем прогалине. Лейтенант-пограничник приказал своим солдатам занять место у него за спиной, за исключением двоих, с овчарками. Он оставил их на флангах длинного строя заключенных. С расширенными от изумления глазами Глеб разглядывал воронки и здоровенные стволы, раскиданные между пнями: расщепленные, срезанные подчистую, искромсанные. Валялись и стальные осколки: малюсенькие и величиной с руку, оплавленные и причудливо зазубренные. Горько пахло въевшимся в землю и древесину дымом разрывов. Обмирая, Глеб думал об этой разрушительной мощи. И о том, что она способна сделать с ним, хрупким существом. Почти все ошалело крутили головами и подавленно переговаривались. Свет был ровный, сдержанный, хотя уже ощущалась яркость напирающих дней лета — всего обилия, избытка света тех высоких и теплых дней. Именно о тепле мечтал сейчас Глеб, вконец иззябший в своей гимнастерке. Он не мог отвести глаз, да и не только он, от покоробленной бурой кровью шинели. Пустая, она одиноко горбилась под елью справа. — Самый стервозный обстрел — минный, — нехотя растолковывал бывший офицер. — Артиллерийский снаряд дает осколки воронкой вверх, разрушает укрытия и поражает людей в укрытиях. А минные осколки бреют по самой земле, мать их!.. Под той, уцелевшей, елью, но с другой стороны лежали полушубки, фляги, штыки «СВТ», боекомплекты, валенки, ушанки, котелки… «Валенки в теплынь? — подумал Глеб. — Вот уж головотяпы эти интенданты! Их бы сюда, под пули». Процедура передачи штрафников затянулась. Глеб со своей фамилией на «ч» оказался в самом хвосте. К тому времени капитан достал из полевой сумки бумаги и, просматривая, медленно пролистывал их. Это была очень тонкая папиросная бумага. Ветер ломал ее в пальцах. — Чистов! — выкрикнул наконец-то изрядно охрипший лейтенант-пограничник. Лейтенанту все осточертело, он торопился назад, в часть. Его солдаты потеряли строй, сбились в кучу и курили, переговариваясь. С ними оказались и те двое, с овчарками, что дежурили на флангах. — Чистов! Быстрее! — закричал лейтенант, тараща глаза и матерясь. — Бегом, корова! — И поставил в списке крестик. С заложенными за спину руками, как все до него, поспешно прошагал Глеб к старшине за амуницией и оружием. — Руки! Руки! — высоко, звеняще прокричал капитан. — Боец теперь, а не арестант! Строевым надо рубить, а не семенить, как баба на сносях!.. — Без касок будем воевать, не прислали каски, — скороговоркой повторял старшина. Глеб получил оружие и тут же, под елью, переоделся. — Чего расплылся, дурачина? — встретил его вопросом бывший офицер. Глеб запомнил его фамилию: Светлов. И еще фамилию штатского: Николай Резниченко. — Через неделю зубы скаль, — сказал Светлов. — Даром водку не дадут. — Он выразительно похлопал по фляжке. — Полная. Два наркомовских пайка. Зимой перед боем всегда щедры. — И хорошо! — сказал с вызовом Глеб. Он одобрил не смерть и не водку, а то, что скоро в бой. — Вояка! — презрительно сказал Светлов. — Не знаешь, с чем это жрут, а воняешь. — Молокосос, — поддакнул Резниченко. — Продырявят жопу — запоешь! — В задницу — это счастье, — желчно усмехнулся Светлов. — Пусть совсем оторвет. Лишь бы выжить… — А почему «зимой»? — спросил Светлова из задней шеренги тот самый, что напевал блатные песни. — Наркомовские сто граммов положены к довольствию только зимой, — принялся объяснять он. — Обычно их удваивают перед боем… — Как ляпнет «ванюша» — мертвый делаешься, — рассказывал кто-то. — Смертельно лупит. У меня после припадки были, ну что шилептик. А без водки… худо без водки… — А это ты верно заметил — всех не оплачешь. Тут застегни душу на все крючки — может, тогда и хватит тебя, коли не угробят. — Смирно! — резко, с вызовом, скомандовал капитан. И Глеб вытянулся, не успев огрызнуться на новую издевку Светлова. — Что за базар?! Я приучу к дисциплине! Только откройте рот! — Капитан сбил носком сучок с поваленной осинки. — Вас триста двадцать два! Вы поступили в 139-ю отдельную армейскую штрафную роту. Рота — на правах батальона. Номер полевой почты: 32 396. Я — командир роты капитан Булатов, но согласно приказа я уже не командир роты, комбат. А вы больше не уголовное отребье, а бойцы. Нас не интересует ваше прошлое. Дезертиры вы, растратчики, воры или насильники — плевать! От старшины — оружейного мастера — вы получили оружие, а с ним — звание воина. Дорожите этой последней возможностью искупить свою вину. А теперь зарубите на носу: не сметь ни на шаг отлучаться из мест расположения взводов. Оправдания не будут приняты во внимание. Пуля на месте! Запомните, я здесь закон и высшая власть. Больше никаких трибуналов! Рука на предателей и трусов у меня тяжелая. И ослушание — тоже пуля на месте. Я никогда не повторяю приказ дважды. — Капитан похлопал по кобуре. Придавил сапогом сучок и повернулся к офицерам. — Говори, замполит! Там, среди офицеров, капитан возвышался на целую голову. Глеб прикинул: он, пожалуй, одного роста с капитаном, разве капитан чуть сутулится. Ну а в плечах редко кто шире и крепче его, Глеба. — Товарищи воины! — произнес старший лейтенант в белом ладном полушубке и влез на пень. — Вас триста двадцать два, и все триста двадцать два — уже не презренные преступники, не заключенные, а солдаты доблестной Красной Армии. Он расстегнул полушубок поверху, до ремня. Портупея не мешала — ее не было. Блеснул рядок орденов. Глеба заворожили его ордена и нашивки ранений. — …Родина-мать благородно предоставляет вам почетную возможность искупления вины и позора… — Получай звание воина — и подыхай, — шепнул Резниченко бывшему офицеру. Тот стоял в первой шеренге и, поерзывая, хмуро слушал. — Заткнись! — прошептал Глеб, улыбаясь тяжести автомата и запасных дисков. Сколько дней и ночей он мечтал об этом — получить оружие. — Гад! — огрызнулся Резниченко. — Дай срок, подохнешь! — Не ты ли, гнида, пособить собрался? — спросил кто-то из задней шеренги. Резниченко повел глазом, но смолчал, лишь опустил голову — недобрый, крутой наклон. — …Здесь никто не посмеет рыться в вашем прошлом и попрекать. Будьте только честны перед Родиной. Будьте солдатами! Капитан бесстрастно разглядывал бывших заключенных. Несколько раз его взгляд задерживался на Глебе, и Глеб смущенно смотрел в нетоптаную листву на грязи перед собой. — …После ранения на поле боя судимость автоматически снимается. Вас отправят в регулярную часть — может быть, и под боевые гвардейские знамена. И вы получите право не упоминать в личном деле о судимости и сможете позабыть о своем прошлом. Кровь, страдания, мужество сотрут вину! Замполит, несмотря на свое звание, казался значительно старше капитана. В нем угадывались учитель или партийный работник районного уровня. Нечто общее, свойственное им, располагающее присутствовало в его лице. — …Товарищи, бейте фашистскую нечисть! Уничтожайте гитлеровских выродков в их собственной берлоге! Да здравствует Родина! Слава великому Сталину! Не пощадим наших жизней за Родину и вождя! Бывшие заключенные неуверенно прокричали «ура». — Эй, верзила, ко мне! — громко, звеняще окликнул кого-то капитан. Глеб любовно рассматривал свой ППШ. «Номер — ЛE-518, — думал он. — А в училище у карабина был номер Г-72364…» — Что за расхлябанность?! Живо ко мне, рядовой! — Тебя, — подтолкнул Глеба Светлов. Глеб оторопело вышел на положенных два шага из строя. — Фамилия, разгильдяй? — Рядовой Чистов! — Чтобы в последний раз ушами хлопал, — по-прежнему громко сказал капитан. — Назначаю ординарцем. Марш за мной! Он пошел вдоль строя, строго внушая: — Жалобами на несправедливый приговор трибунала ко мне и офицерам не приставать! И писать никуда не советую! А водку, ребята, придержать до боя! И одновременно приказывал офицерам: — Разбейте всю партию по взводам. С правого фланга по восемьдесят человек. Минометный взвод все равно только на бумаге. Приступай, Рожнов! Глеб блаженствовал в полушубке. Как же он намерзся за эти дни! Околевал от стужи, а прикрыться нечем. И еще все гонят от себя… Капитан остановился: — Людей сейчас же накормить горячим обедом. Не ограничивать — кормить от пуза. Я велел Пыжову жратвы не жалеть. В подвалах — прорва концентратов и сухарей. Сухари раздать! Пусть берут, сколько унесут. И отдыхать! И чтоб ни шагу из расположения! Управитесь — доложить! Буду у себя. — И крикнул Глебу: — Может, няньку тебе?! Что варежку разинул?! Не отставать! Ординарец — значит, как иголка за ниткой. Тьфу! Наоборот, мать твою! Они вышли к двухэтажному каменному дому с подсобными строениями — там надлежало разместиться взводам. Второй этаж дома был разрушен — груда сваленных кирпичей, стропила кровли. Остов трубы, остатки крыши с черепицей — все черное, дымное, какая-то печальная, даже жутковатая утроба дома. «Бум! Трра!» — рвались где-то снаряды, и все так же басовито и рокотно подавали голос пулеметы. Глеб с упоением прислушивался к звукам боя. «Скорее бы, скорее!» — восторженно думал он. — Наши апартаменты, — отрывисто сказал капитан. На мощеном дворе вверх ножками лежал белый рояль с выдранными наружу струнами. Валялись переломанные кресла, оленьи рога, осколки фарфоровой посуды, книги, ночной горшок и вдрызг затоптанные портреты Гитлера и Геринга. На низкой крыше кирпичного сарая была водружена картина в массивной золоченой раме: нагая девица томно изучала свое пышное отражение в лесном пруду, а черти озорно подсматривали. Детородный орган девицы был старательно увеличен и подчернен углем, а сбоку подрисован мужской член. — Снять! — приказал капитан. — Штаб батальона на бордель смахивает… Впрочем, вечером отвалим… Но все равно — снять! Художники… Часовой у сарая поднял доску и принялся долбить по крыше. Глеб заметил: часовому лет пятьдесят пять, не меньше. Старик! Куда ему воевать!.. В доме пахло гарью. Капитан сбросил крючок с низенькой боковой дверки и с усмешкой бросил в полумрак: — Ну как, фрау? Гут? — Данке, данке, герр офицер. Зер гут. — Чего уж хорошего, — бормотнул капитан. Он явно превозмогал большую усталость, а скорее, жестокий недосып последних суток. Глеб не без труда разглядел женщину… блондинка… статная… узколицая. Она несмело подмигнула капитану, после Глебу и поправила сползшее пальто. — Тоже мне, артистка, — буркнул капитан и пояснил. — Под домашним арестом. Народ в батальоне… и не пикнет. Из прошлого состава троих пустили в расход. Опознала… Вот такая мигалка. Ясно одно: ребята после боя, разгоряченные, водки хватанули — и свою норму, и за убитых… Похоже, до смерти они ее… Мерзость это! С особистом перед строем расстреляли. Не думал, что придется таким заниматься. А за теми, что зае… и тетку, еще потянулось… Суки! Вот и запер фрау. Для ее же блага. Больно смазливая, да и прочее… Решила: для греха припрятал. Загляну, а она подмигивает и, так сказать, соблазняет. Немка покорно слушала, и в глазах ее стыла смертная тоска. …Впрочем, за что бабу попрекать? Ей наши рыла хуже свиных. А жить хочет, вот и… Кресло ей поставил. Тряпки себе разные взяла, раскладушку. Жратвой снабжаю… Да не подмигивай! Во, полюбуйся. — Вы не бойтесь, — сказал Глеб немке, подыскивая выражения поточнее, — вам ничего плохого не сделают. — О, данке, данке, герр офицер! — Я не офицер. Я солдат. А вы кто? — Элизабет Конрад, — женщина игриво шагнула к двери, — экономка графа… Фамилию графа Глеб не разобрал, и к тому же экономка говорила на диалекте. — Вот так ординарец, — удивился капитан, и его голос впервые утратил категоричность в интонациях, — Откуда немецкому обучен? — Он с уважением и впервые с интересом оглядел Глеба. — Папа в школе преподавал. — А где он? — Убили в марте сорок второго у Ильмень озера. — Ради Бога, в чем я провинилась? — Немка заломила руки. — Меня расстреляют? — Не волнуйтесь, — сказал Глеб, гордый общим вниманием, — вас никто не тронет. Слышите перестрелку? Война, фрау Конрад. — Она экономка, — доложил Глеб капитану. — Не хозяйка. Ее, наверное, имущество оставили стеречь. — Тем более не повредит посидеть, а то… — сказал капитан опять своим обычным голосом: бездушная команда, а не речь. — А ну, фрау, битте-дритте под запор! — Вы спасли меня, молодой человек… Вы не бойтесь, я не больная… — Что вы! — Глеб густо покраснел. — Я!.. Я!.. Так нельзя! Это стыдно! Понимаете? Грязно… Причем тут… — Он дрожащими руками шамкнул крючок и догнал капитана. Окна в гостиной были завешены и подоткнуты одеялом. На непривычно просторном столе красного дерева во всю чадила коптилка. Тут же лежал портсигар. «Стекла выбиты, — догадался Глеб, — а без одеял холодно». — Заверни вон то, крайнее, — распорядился капитан. — Дай дыхнуть, а то до победы околеем здесь от удушья. — Казалось, он с усилием поднимает веки. Капитан сел и принялся читать бумагу за бумагой, с нервной торопливостью доставая их из полевой сумки; после достал карту и с четверть часа разглядывал через лупу, почесывая голову и что-то бурча. Не отрываясь от карты, он распорядился: — Марш к сержанту Пыжову за кипятком! Кухня — за сараем… Побреюсь. — И кивнул Глебу: — Вон, возьми вазу в буфете. Пополнее набери. После капитан брился, а Глеб держал перед ним большое зеркало, скорее всего оторванное кем-то от трельяжа. Об этом Глеб догадался по щепе от фанеровки, торчащей в нескольких местах. — А теперь к Пыжову за обедом! — скомандовал капитан, выхлестывая остатки воды на лицо. Глеб принес два котелка горячей рисовой каши. — Опять, — поморщился капитан. Он покопался в вещмешке и выставил на стол консервные банки. Глеб вскрыл их и вывалил тушенку в котелки. — Побольше вали, — сказал капитан. — Не жалей, тебе еще расти. — Он потер глаза, подавляя зевоту. — Почти двое суток не сплю, до этого — всю войну. — Капитан отвалил от своей порции добрую половину в алюминиевую миску (он, пошарив, извлек ее из своего вещмешка), воткнул ложку, встал, буркнув Глебу: — Айда, переводить будешь. Тяжело ступая, горбясь усталостью, капитан пересек комнату, спустился на площадку перед входной дверью и, повернув под лестницу, спустился еще на несколько ступенек к помещению, где томилась фрау Конрад. Капитан постучал. После паузы за дверью послышались шаги. — Это мы, фрау Конрад, — сказал Глеб, запинаясь. — Да, я готова, господа, — раздался женский голос. — Она готова, — сказал Глеб, глупо улыбаясь. Капитан смахнул рукой крючок и толкнул дверь. У порога стояла фрау Конрад и с болезненным напряжением всматривалась в пространство перед собой. На площадке перед дверью было заметно светлее, чем в комнате. — Ну, спроси, как она там себя чувствует, — приказал капитан. Глеб перевел слова капитана. — Как чувствую себя… — Женщина шагнула навстречу. — Я готова, господа… я… Капитан сказал Глебу: — Насчет другого… у нее там есть сортир и умывальник тоже. Не пропадет. — Он поставил миску на табуретку возле двери. — Миску и ложку не забудь, ординарец. Они со мной с начала войны. Все вымоешь — и мне в вещмешок. — Слушаюсь, товарищ капитан. Женщина отпахнула пальто и с нажимом повела по кофте большим и указательным пальцами, рисуя выпуклости грудей, но выражение глаз, дрожь в пальцах и голосе, заискивающая поза, свидетельствующая о немедленной готовности к любой команде, — все выговаривало о крайнем страхе и отчаянии, почти непереносимой физической муке. Глебу стало не по себе. Он перехватил движение ее руки, не без робости стиснув запястье; женщина машинально пыталась очерчивать линии грудей, выпячивая их. Капитан хмыкнул из дверного проема. — Ну дает фрау! Вывалила бы вот так моим штрафничкам… Глеб запахнул ей пальто, бормоча: — Да что вы? Разве так можно?! Стыд же… Прикосновение к кофте, за которой явственно ощутились тепло и уступчивость грудей — очевидных крупностью, даже вислых этой крупностью, вовсе не взволновало. В любом другом случае Глеб непременно взволновался бы (куда там, задохнулся бы), хотя до сих пор ему не приходилось вот так прикасаться к женщине, к тому же изъявляющей предельную покорность. Женщина мнилась недостижимой мечтой — сказочно-белым маревом. Какой бы ни была действительность фронта и тыла и вообще жизни, — женщина существует для того, дабы сложить к ее ногам чувства. Никакая похабщина казармы и гнусь тылового быта в войну не могли изменить это почти религиозное отношение к женщине. Она есть и будет — высочайший дар, воплощение счастья, один из смыслов бытия. Но сейчас Глеб не испытывал ничего, кроме стыда и режущей жалости, и еще — стремления защитить женщину, закрыть, заслонить от всего зла, что накатывается с войной. А какое это зло, он тоже не единожды слышал в казарме от товарищей из тех, что постарше и уже успели хлебнуть лиха. Глеб долго не мог уразуметь отчего, но в конце концов уразумел: вся жизнь, не только на фронте, но в равной мере и в тылу, бьется между великим и утробно-животным, жестоким. Сражаются не только два народа, но люди и волки внутри одного народа. Так, очевидно, всегда, когда нет счета дням без обязательного счета жизням. Непременно выложь каждому дню тысячи и тысячи жизней… Глеб не мог отделаться от прямого физического давления взгляда Элизабет Конрад. Это мольба о защите и страх! — Вы не бойтесь, — принялся втолковывать он женщине, испытывая настоятельную потребность сказать ей нечто нежное (в этот момент ему очень захотелось погладить ее, отвести с лица пряди волос и сказать что-то очень доброе — простое и доброе). — Вас не тронут! Все же будет лучше… посидите здесь. Понимаете? Не беспокойтесь, я медленно все повторю… — И Глеб повторил все, что сказал. — Пройдут войска, фронт отодвинется — и все будет в порядке. Будет порядок, не сомневайтесь. Лучше тихо переждать. Люди воюют разные. Лучше переждать. — Да, да, спасибо. — И Элизабет Конрад сделала попытку приложиться губами к его руке. Лицо ее опять исказил страх: расширенные глаза, вздернутый след выщипанных бровей, дрожащие губы и обозначившаяся натужливость жил, мышц на шее. Глеб невероятно смутился, покраснел. Ему почудилось — жар от нее пышет через полушубок. Он отстранился и на ироничный смешок капитана принялся сбивчиво переводить все, что насоветовал немке. Она с выражением преданности смотрела на них, все еще сохраняя в позе готовность к любой команде, пусть самой постыдной. В доказательство она то мяла верхние тряпичные пуговки кофты, расстегивая, опять застегивая, то все по той же предшествующей заданности, то есть без умысла, подчиняясь инерции все того же охранительного инстинкта, вдруг решительно подсучивала юбку, открывая длинные, до колен, розовые байковые штаны. Бедра упитанно раздавались к ягодицам… — Глеб не стал смотреть и отвернулся к капитану. Однако взволновался. Тот, затягиваясь папиросой и по-прежнему загораживая почти весь дверной проем, неторопливо выслушал, а после так же неторопливо принялся уточнять: — Порядок настанет?.. Не скажи, ординарец. Знаю я его, тыловой порядок, мать их!.. Одну вот так сберег… Батальон… такие специалисты. — Он махнул рукой, — Да еще сознают себя приговоренными, а оно ведь так и есть. Надежд на жизнь — во! — Капитан показал фигу. Элизабет Конрад вскинулась и застыла, прикрыв лицо руками. Из щелок между пальцев выдавилась влага — плоский, липкий рассол слез. — Не в этом бою — в следующем полягут. По-другому не выйдет — так задумано. Только в мясорубку бросают. Уцелеет тот, кого ранят, если выживет и не пожалеет, что остался жив… Ну и ведут себя соответственно. Все едино — пуля или увечье, а тут… Тут баба — живая, теплая, вот немедленно, прямо тут. Да еще вроде как враг, так сказать, никаких моральных запретов. Фашистская тварь — вот и весь расклад. Той, тоже из «тварей», всего месяц назад видел, ну шестнадцать, не больше — сам-то не спрашивал. Детей такой рожать через пару лет, семью вести. Я ее с мамашей припрятал, пока мы там канителились. Должно было обойтись… Всех не припрячешь, но у меня… специалисты, уже расстреливал. Что глаза лупишь? Было. Может, и еще будет… Нет, ей лучше взаперти; еще объясни, так посохранней. В общем, люди надежные, но есть настоящие специалисты. К этим спиной не становись. — Капитан усмехнулся, скорее даже передернулся. — Ни мне, ни ей… Из полуподвального помещения сквозило ледящей сыростью, тем особым холодом камня — не удержаться от зябкой дрожи и в полушубке под свитером. Будто угадав мысль Глеба, капитан сказал с грубоватой небрежностью: — Я ей велел одеял прихватить. Сообразила и без перевода. Ничего, не застудится. — И лицо его приняло другое выражение. Он сузил глаза, перестав видеть Глеба, женщину. Это был взгляд в себя. И голос уже не повелительный, все тот же — грубоватый, но без приказных ноток. — Стало быть, через две недели следовал в тыл. Всех делов — дать показания московскому особисту. Смылся один, но, видно, не просто хрен собачий. И путь — прямехонько в тот городишко. Какой там городишко, всего-то — улочка из десятка домов, но дома, как ты уже понял, тут знатные, не конурные. «Дай, — думаю, — загляну». Ничего козлиного на уме, да девочка она для меня, ну чуть старше ребенка. Эх, не заходил бы! Не сразу и признал. Пялился, пялился, а поверить, что она, — ну не могу: почему-то остриженная, глаза с мутью, вся в каких-то струпьях, болячках, сгорбилась, ноги волочит, вместо голоса — какое-то сипенье — уж, как пить дать, навизжалась. Тыловые службы постарались или кто там за ними пер, мать их! Я тебе вот что скажу: нет страшнее факта, чем женщина, где война. Насмотрелся я на эту канитель… Значит, как выступать — выпустишь ее. Забудем, а она под замком. Запомнил? — Так точно, товарищ капитан, запомнил. Как выступать — выпущу. Капитан сунул немке сухари (что он их прихватил, Глеб и не заметил) и запер дверь: — За мной, Чистов. Глеб не перевел ему мольбы женщины. Она обещала выполнить любую волю господина гауптмана. Она умеет любить и это докажет, ей всего тридцать шесть. Она не заразна, пусть господа не опасаются. До сих пор всегда мужчины были довольны ею. Только пусть не убивают и не мучают… Она готова… В памяти остался крестик между грудей. Крестик оказался наверху, у самого нежного начала их, в завитках тонкой серебряной цепочки. Как ни странно, это был первый крестик, который увидел Глеб, воспитанный среди совершенного безбожья. И еще выдавленности начала грудей — это обжигающие воображение полнота и белизна грудей. Их память тоже унесла с собой, но не спрятала, а увела на задний план и стала держать там, на виду, — так что он постоянно видел это и волновался… Они вернулись, сели за котелки. — Сейчас с довольствием — порядок, а то приходилось зимой и весной пилить хлеб или рубить топором, — сказал капитан. — И худо было без мяса. Тушенка — это здорово. Союзнички подбрасывают. Правда, здесь трофея хватает — ноги не протянешь Не поверишь, ординарец, а чтобы жрать в окопах, не блевать, а жрать, палили шинельное сукно, все перебивал трупный дух. Поев, капитан скинул ватник, гимнастерку и приказал: — В вещмешке — свежий подворотничек. Иголка и нитки — в жестянке из-под конфет. Подшей. — А сам, накинув ватник, закурил. На погонах оказалось всего по три звездочки. Глеб растерянно разложил гимнастерку на коленях. Капитан коротко усмехнулся. — Третьего марта присвоили. — В нагрудном кармане — звездочки, в тряпице. Фокин удружил. Прицепи, а то и впрямь решат, будто самозванец. Прикрепляя звездочки к грязным истертым полевым погонам, Глеб пожаловался: — Товарищ капитан, неужто не нашлось сапог или ботинок с обмотками? — Промокли валенки? — Так точно. Капитан вытащил пистолет. Разложил обоймы и, покуривая, лениво протер ствол. — Теплое барахлишко не зря подкинули, ординарец. Ты про залив Фриш-Гаф слыхал? — Никак нет, товарищ капитан. — Теперь услышишь и запомнишь. — Капитан принялся разбирать пистолет. — Балтика под боком. — «Вальтер»? — показал Глеб на пистолет. — Нет, «парабеллум». А ты за что в штрафную? Вор?.. Вошли офицеры и доложили о готовности. От них пахнуло табаком, водкой и душноватым теплом снежной сырости. — Роскошно живем. — Капитан кивнул на Глеба. — И ординарец, и переводчик. Шпарит почище… — Капитан так и не нашелся сказать, почище кого или чего. — Ему бы еще бабой быть, — заметил один из офицеров. — Тогда уж все дела можно проворачивать. Гляди, и нам перепадало бы. Офицеры засмеялись. Тот офицер, что отпустил шутку (Глеба возмутила ее пошлость), обратил внимание Глеба почти детским лицом (очень бледным) под очками. Его, видимо, знобило. Он часто проверял плотность запаха полушубка, всякий раз подсовывая правую руку под полушубок, на грудь. Капитан покусал губы, пробуя вздутия «лихорадок», и сказал быстро, без пауз: — Чтоб никто не отлучался из расположения взвода и отделения. Замечу солдат вне расположения — пеняйте на себя. А вы, Рожнов, — у телефона. На все вопросы: капитан Булатов в подразделениях. Ясно?! Решайте все текущие вопросы самостоятельно. Вы мой заместитель и, так сказать, вся штабная служба… А ты, Фокин… — Капитан шагнул вплотную к офицеру с детским лицом. — Ты, Фокин… Погубят тебя бабы, Сергей. — Капитан повернулся к низенькому черноватому офицеру. — Один раз я тебя выручил. Другой раз — сам Мокроусов. А в третий кто?.. И что потом?.. Думай, лейтенант, думай. Примеры, так сказать, перед тобой в количестве трехсот двадцати двух экземпляров… Ты что, дитя малое? Уставы для кого пишут?.. Итак, товарищи офицеры, в семнадцать сорок пять построение. В обстановку я вас утром ввел. В восемнадцать ноль-ноль выступаем к фольварку Хоффе. Ты, Фокин, проверь посты, все без исключения. Пока свободны, товарищи офицеры. Офицеры ушли, и Глеб, запинаясь от стыда, объяснил, что он не вор. Он сбежал из пехотного училища на фронт, боясь, что война закончится до выпуска. Арестовали в Бартенштайне. Там и судил военный трибунал. — Ты что, младенец? — удивленно спросил капитан. — Свободно под расстрел мог пойти. — Столько докладных подал! Из нарядов не вылезал, три раза на «губе» сидел по неделе. Ни одного отпускного дня. И все бестолку — не отправляли на фронт. — Как зовут? — Меня? — Да. — Глебом. — А Чистеньким бы поточнее. — Капитан спрятал пистолет, покачал головой. — До самого Бартенштайна прорвался. — И приказал прежним, почти злым голосом: — Возьми у старшины, он барахлишко выдавал, обоймы к «парабеллуму». Пяток хватит. Когда Глеб вернулся, капитана не оказалось на месте. Глеб долго ждал, сидя на пороге, вспоминая Элизабет Конрад и коря себя за кощунственность желаний, но это мало помогало. Он снова возвращался в волнующий миг, когда обнажились ее груди, пусть только сверху, однако такие неожиданно-полные и снежно-белые, чистые. Он сидел и мечтал о поцелуе. Он никогда не целовал женщину. Неужели это возможно?! Он мог так думать. Наконец-то всё позади: ужас ареста, военная тюрьма, допросы, трибунал… Но самое главное, все рядом с этим ничтожно: он на передовой! И вот в руках у него автомат, и совсем скоро он докажет всем, чего ради бежал из училища, — тоже выдумали: дезертир, предатель! Всем, всем докажет!.. А потом до Глеба дошел жуткий, потусторонний смысл бумажных бланков — он увидел их у старшины. Это же будущие похоронки! Старшина сказал на его непонимающий взгляд: — На всю 139-ю отдельную штрафную роту, даже с запасом. Обычная канцелярия, солдат. И сейчас до Глеба дошел смысл и этих слов, той плотной пачки пустых бланков, стянутых резинкой. Пока пустых… Столько бланков — почти на всех! Подул холодный ветер. Замелькали снежинки. Закачали верхушками уцелевшие липы. Капитан вернулся с замполитом. Они потолковали в гостиной. Замполит ушел, похлопав Глеба по плечу. Вышло это искренне, без натяжки. — Заходи, ординарец! Капитан лежал на широкой кровати графа под пуховой периной. На полу стояли грязные сапоги. — Палаты каменные не наживешь трудами праведными. — Улыбка, казалось, смыла с лица капитана судорогу неослабного напряжения. Он глянул на Глеба просто и спокойно. Помолчав, наслаждаясь постелью, он спросил: — Ну как, не жмут валеночки? Морозит… — Никак нет. — Выходит, ты дезертир наоборот? — Выходит так, товарищ капитан. — Ну и как, доволен? — Еще бы, я на передовой! — Чудак! Думаешь, в штрафной удалые ребята? По пятьдесят восьмой к нам, в «шурочку», не направляют. — «Шурочка»? — A-а, так штрафную называют фронтовики… Бывших кулаков один раз прислали, сразу двести пятьдесят душ. Диковинное дело. Насколько известно, их в общем порядке призывают, идут на комплектование обычных частей. Но чем черт не шутит, пока Господь Бог спит! Сам их получал, сам их в бой повел. Сам и все похоронки подписал. Крепко дрались мужики. А пятьдесят восьмую знаешь? — Шили мне, но… — Не пришили? — Да, товарищ капитан. — А крепко лупцевали? — Сознание терял. — В штрафной удалые ребята? — Капитан усмехнулся — опять жестко, коротко, а глаза будто застеклили — холод и непримиримость, — Легенда! Насильники, растратчики, пакостники, трусы, пьянь, в основном — тыловая вошь. Жулье — тоже рыхлый народец. Форсу… а драпают первые. — Не солдаты — мусорщики. Не все, разумеется. А встречаются… специалисты! Не люди — волки!.. Кадровых вояк — счесть по пальцам. Из всего пополнения: бывший подполковник, не то Светланов, не то Светлаков… — Светлов, товарищ капитан, я с ним шел… — …Несколько разжалованных младших офицеров-фронтовиков, бывший старшина да бывший старший сержант-разведчик. Четыре ордена и три ранения — всего этого лишен трибуналом. С первого дня войны — на передовой. Лицо обгорелое — боязно глядеть. А из-за чего трибунал? Троих «языков» взял, а представил одного. Двоих в блиндаже, на ничейной полосе, припрятал: руки, ноги спутал. Чтоб не орали — ручную гранату за чеку к двери пристроил. Снаружи потянут — капут… Сержанта — в поиск. Он в блиндаже отлежится — и волочет очередного. На последнем задымил. У фрица — борода, а от голода едва жив. Дознались — и под трибунал нашего голубчика. А вообще здесь!.. — Капитан мотнул головой. — По положению — это офицерская штрафная рота. А комплектуют… Я уже больше трех месяцев здесь… Самые разные люди: от рядового, от урки из лагеря или растратчика, насильника или еще какого жука из тыла, сплошь штатские, оружия и не держали… и до бывшего подполковника, как твой Светланов… — Светлов, товарищ капитан. — …Кто, как формирует часть, не знаю. Там… Там… в общем, сам видишь. Я сюда дуриком попал, из госпиталя. На армейском распредпункте спросили: кто хочет на штрафную командиром, двойной оклад и ускоренное производство? Я и двинул. Я любопытный. Не из-за денег и звездочек. Я, брат, до всего любопытный. Все народ высматриваю на войне, тут о нем полное представление. Не надо тупить глаза в библиотеках. Такой срез по всем душам!.. Вот, думаю, все пробовал, а это еще нет… А вообще вру, не верь мне… Жить я не хотел тогда, лучше б сдох в госпитале, а то все врачей удивлял живучестью. Сдох бы и… Вот и выкликну лея… Да, учудил ты, курсант, в орлянку решил сыграть: жить — не жить, да? — Папу убили! В моем бывшем классе уже четырнадцать похоронок! А мне? Мне отсиживаться?! Они же сожгли половину России, людей убили — в каждой семье крик, в каждой семье!.. — И еще убьют, — пообещал капитан. — И не ори… А теперь вздремну: всех ходоков — в шею. В семнадцать ноль-ноль — подъем. На мои часы… Я в полковой разведке свою войну начинал. — Он стащил сапоги и опять с видимым наслаждением растянулся на графской постели. — На штрафную сдуру сел, после ранения. В армейском распределителе. А дай, думаю, покомандую. Оклад — двойной, «звездочки» дают раньше — и дали почти тут же, без обмана. Сразу стал старшим лейтенантом. А зачем? Не нужно мне все это — оклад, «звездочки»… Воевал у меня за переводчика Левка Башилов — кобелина! Если ошивался в санбате, то по причине очередного трепака. Ребята его звали З… — и отзывался. Так, иногда поворчит, а парень душевный, вояка из отчаянных… Само собой, и в окопах мужикам бабы снятся, да еще как, а уж молодым и подавно. Но этот З… нечто особенное — вроде бы так и воевал с поднятым, даже когда очень пугались и по неделям драпали. Может, он и сейчас не в братской могиле, знай, баб тешит. Я ведь живой, не убит. Пока не убит… В общем, повязали мы дуриком танкового младшего лейтенанта — в кусты по нужде вылез… Честь честью — унтерштурмфюрер, командир тяжелого танка. Нас из штаба полка прямиком к комдиву, а там свой переводчик. Мы туда прямо к рассвету, у штабных рожи заспанные, видать, только прилегли. Доложу я тебе, переводчик! Фамилию забыл, а ведь помнил… не то Куперман, не то… ну забыл. Видный такой мужик, в плечах — во! Шевелюра!! В общем, для баб — самый-самый… Но не офицер, а всего старшина, зато фасон — ну майор. На моего Левку цикнул и сам за допрос. В командирских любимчиках. Гимнастерка не солдатская, а комсостава, и вообще… А эсэсман, надо сказать, тоже не из слабаков, мужик что надо… На старшину супится, башку в воротник втянул и весь пятнами зацвел. Не спорю, это обязанность старшины — снимать допрос, но по развороту дела следовало это производить моему Левке: вместе брали танкиста, обстановку у немцев представляет, может дополнить, да уже кое-что и выспросил. А Куперман ему и рта разинуть не дает, фасон давит, выговор у него как у диктора, заслушаешься. Хрен с ним, думаю, пусть глаголет… Эсэсман молчит — Куперман с вопросами наседает. Эсэсман еще пуще супится и ни гу-гу, вроде проглотил язык. Старшина припугивает, как тут без этого. У старшины Купермана — финка на ремне… вот тут, для форса скорее или бутерброды резать начальству… Я только за кобуру, а эсэсман старшине финку в горло и хрипит брезгливо, да еще сплюнул: «Паршивый юдэ!» Я тебе скажу: исполнено было!.. Стукнуть фрица Боев не позволил. Рыло набили, руки в узел за спину — и в другое помещение. Мой Левка продолжил допрос и закончил. Боев? Комдив это. За все огребли мы с Левкой по медали «За отвагу». Тоже она мне ни к чему, лишен я петушиного и всякого интереса к собственности… Самое поразительное: эсэсман не запирался. После все выложил. Его, видите ли, зацепило, что еврей допрашивает, да еще угрожает. Не может быть, по его разумению, оскорбления гаже — он так и заявил. Не начни Куперман форс давить — жировал бы и доныне. А что им, штабным? Их не убивают. Брюхатят девок из комендантских служб да угадывают сокровенные желания отцов-командиров. Мотай на ус, курсант, рисково порой выслуживаться… Да, и минуты не жил, а мужик осанистый, но, доложу тебе — удар! И главное — комдива мог свободно приканать! Так сказать, нанести ощутимый военный урон. А и не рыпнулся! Уж очень допекло — его, заслуженного эсэсовского офицера… Крест у него был, в книжке — личная благодарность фюрера… Вдруг еврей допрашивает!! Не убоялся, что самого прикончат на месте. Так сказать, смыл позор кровью, вот только получилось — не своей… Натерпелся я за свои три года войны. Рассказали бы до войны — как пить дать, обратно к матери в пузырь полез… Тайна рождения… Таинство зачатия… Еще от этой войны выжить полагается, от всей этой порчи и ужаса на нормальный ход встать… ежели встанешь, конечно… и не околеешь… Ты у меня, значит, здесь, в «шурочке», будешь четвертым ординарцем, да только один убыл по ранению — Сергей Усов… Чуешь, что за музыка?.. А я везучий, меня убивают, а я живу. А жаль, коли и тебя в братскую могилу. Парень ты хороших кровей, правильный парень… Теперь, цыц, подремлю. Насобачился: сон в ремнях — где пяток минут, где полчаса. Следи по часам: как двадцать минут — буди. Фидерзейн!.. Глеб вышел из дома — и замер, а после опять сел на порог, прислонясь к двери. Снег подбелил землю, а из серой мути, шевелясь, падали новые и новые хлопья. И такие крупные и так густо — Глеб ничего не различал в десяти шагах. Ну Новый год! Он снова вспомнил Элизабет Конрад — и застыдил себя. Вспоминал похоронки на столе у старшины: сотни пустых бланков. И с ужасом думал, что живые люди вокруг, по существу, уже мертвецы. После он позабыл о похоронках и вспоминал училище. Об аресте и трибунале Глеб старался не думать. Он сказал себе, как бы навсегда отрешаясь от прошлого: — Усни, обида. За два часа он продрог даже в полушубке и не раз добрым словом поминал интендантов. Если признаться, если наоткровенную: он с трепетом и благодарностью обнял бы Элизабет Конрад, но не как солдат с автоматом, которому женщины из боязни уступают во всем, даже в самом сокровенном и божественно-возвышенном («божественно» — это единственное слово, которое Глеб принял от религии), а только если бы Элизабет Конрад ответила ему по зову сердца!.. Погодя Глеб высчитал, что она старше его на восемнадцать лет; стало быть, годится в матери. А он твердо убежден, это незыблимо в нем: гадко и недостойно желать женщину, которая годится в матери, это сродни кровосмесительству и к тому же оскорбит, унизит любую женщину. Глеб прижался к своему ППШ и весь ушел в невозможно-сладостные мечты. И никакие запреты не способны были укротить воображение. Женщина — милая, дорогая, неужто ты когда-нибудь заметишь меня и полюбишь?! Когда рота походным порядком следовала к фольварку Хоффе, ветер уже намел сугробы, завалив траву, грязь. Дорожная жижа смерзлась в комья; нога юлила, подламывалась, неокрепший ледок лопался, и грязь расплывалась черными пятнами. А снег сыпал, сыпал… В Хоффе — фольварк растянулся вдоль шоссе — рота прибыла затемно. Между сараями громоздились орудия, торчали рыльца минометов, расхаживали часовые, похожие издали на белые кочки. Капитан остановил лакированный катафалк, обитый черным и серебряным крепом, заставленный бидонами, мешками, тюками, и спросил ездового, где штаб части. От ездового разило сивухой. Он по-пьяному путано объяснял, с азартом и прибаутками покрикивая на лошадей. — Ладно, езжай! — Капитан поморщился и резко скомандовал: — Батальо-о-он! Стой! На ле-е-е-во! Вольно! Перекур! Из строя не выходить! Старший лейтенант Рожнов вместо меня! Катафалк торжественно прокатил вдоль строя. Солдаты (бывшие заключенные) проводили его хохотом и свистом. Глеб взглянул на строй и опять вспомнил похоронки — стопки пустых бланков. Он шагал за капитаном и пытливо шарил взглядом по шеренге, выщупывал фигурки отдельных солдат. Уже на всех готовы похоронки, только проставить имена. Судьба их уже списала. Вот эти люди — уже мертвецы. О себе Глеб не думал, ни на мгновение не сомневаясь, что выживет. Глебу не приходило в голову: так думают и чувствуют все — любой из этих солдат и офицеров. В данной особенности мышления и заключается непостижимая безропотность и терпеливость людей не только на войне, но и вообще живучесть любой неправды, насилия и риска. Каждый считает, что выживет, убьют — не его. И творит свое дело зло… Штаб полка размещался в блиндаже за фольварком. Глеб неотступно следовал за капитаном, памятуя о приказе «как нитка за иголкой». В блиндаже было жарко. Вдоль балки на полочках горели керосиновые лампы. Когда капитан доложил о прибытии 139-й отдельной армейской штрафной роты, из группы офицеров за дубовым письменным столом грузно поднялся лысый толстый полковник с гвардейским значком на гимнастерке и нашивками ранений. — Один? — спросил он грубо, даже не поздоровавшись с капитаном, и вышел из-за стола, одергивая гимнастерку. — Так точно, товарищ полковник. Заместитель убит, вместо него — взводный, правда, из боевых. Два новых командира взвода и тот, что уцелел с прошлого дела, а также замполит — с людьми. — А этот? — Ординарец, товарищ полковник. — На получение задания с ординарцем, но без замполита? Тэкс-с… — Полковник заложил руки за спину. — Хорош! — Всего несколько часов прибыло пополнение… — А прежние потери? — Практически весь состав роты, за исключением восемнадцати солдат и офицеров. — А задачу выполнили тогда? — Так точно, товарищ полковник. Укрепленный пункт взят и удержан. — С ординарцем, но без замполита на получение боевой задачи — и это командир! С тебя самого погоны следовало снять! — Я оставил замполита, товарищ полковник. Он хоть немного побудет с людьми. Чистов, иди!.. — Я здесь старший! — повысил голос полковник. — На то у меня спрашивают разрешение! Стой, ординарец! Черт с тобой! — Полковник вернулся к столу. — К карте, капитан. С местностью знаком? — Так точно, товарищ полковник. Утром провел рекогносцировку. — Рекогносцировка без боевой задачи? Что-то новое. — И полковник многозначительно поглядел на своих офицеров. Лицо у него было мясистое, губы — углами книзу. — Моя рота всегда действует без подготовки. За сутки до дела получаю людей — и сразу в пекло. Даже обвыкнуть не успевают. Большинство из них не имеет даже понятия о поведении на поле боя, не знает оружия. За два месяца командования потерял три полных состава: почти тысячу человек! Получив вчера приказ о подчинении вам, считал долгом заранее осмотреть позиции. — Арестантский сброд жалеешь? — Я решаю, как лучше выполнить боевую задачу. Потом… это люди. Какие-никакие, а люди. Всегда люди… — Не морочь голову! Значит, хреновый командир, раз уложил три состава… Молчать!.. Молчать!.. Глеб с растущим недоумением и злобой наблюдал за полковником. Он и представить себе не мог, чтобы люди разговаривали столь грубо и бесцеремонно лишь потому, что старше по званию, конечно если не брать в счет офицеров-следователей… В сознании Глеба они закрепились существами другого, нереального мира. — Слушай задачу, комбат. — Полковник выматерился, снял керосиновую лампу, поставил на карту и снова замысловато выматерился, смерив капитана взглядом. Нижнюю губу полковник держал отпяченной, ее постоянно омывала тонкая пленка лопающейся слюны. В тепле у Глеба жарко загорелось лицо и под ушанкой взмокли волосы. Он отвлекся, стараясь незаметно расстегнуть пуговицу — одну единственную, самую верхнюю. — …Ветряком «Б» овладеть без выстрелов, втихую. Повторяю: без выстрелов! Взять к пяти тридцати. Как взять — твоя забота, решай сам. Наступать по зеленой ракете. Да, перед атакой займешь исходный рубеж за моей траншеей в трехстах метрах. И запомни: услышу перестрелку на ветряке — открываю огонь из всех видов оружия. Смешаю с немцами и землей. Евсеенко, доложи обстановку! — И спросил: — Замполит с пополнением прибыл? — Никак нет, товарищ полковник. Он со мной второй месяц. Боевой офицер. Полковник отошел к «зуммеру». Глеб исподтишка почти с ненавистью продолжал следить за ним: изрытое отечное лицо с дряблым, вислым подбородком. Белые старческие руки в набухших венах. Толстый живот — в нем тоже какая-то грубая властность… Из-за стола, без сомнения притащенного в блиндаж из какого-то дома, поднялся щеголеватый майор. — Здравия желаю, капитан. Начальник разведки — майор Евсеенко. Мы уже знакомы, товарищ полковник. Капитан тут спозаранку все облазил, попал под огонь… — Здравия желаю, товарищ майор, — отрывисто, на выдохе, произнес капитан, всем видом исключая какие-либо неофициальные отношения с майором. В блиндаже пахло керосинным чадом, сырой землей, табаком и вареным мясом — Глеб даже сглотнул слюну. Тускло, желтовато плавали лица людей в сумраке. Глебу все было в новинку. И он с юношеской приподнятостью ловил каждое слово. — …Численность гарнизона на ветряке Бенкевальде точно не установлена, — не спеша, певуче, с украинским акцентом говорил майор. Он уперся руками в карту и поглядывал то на капитана, то на карту: глаза красные, в губах — усталость. Не вызывало сомнений: этот ветряк тут всем поперек горла. Из-за него — куча всяческих неприятностей, и нешуточных. И уже больше нельзя ждать! — …Немцев основательно потрепали. Но… увидите, там наши «тридцатьчетверки»… Да, пожгли, и все экипажи там… Фаустники садят из укрытий. Полагаю, на сегодня уцелели роты две, не больше. Майор покосился на полковника. — Сконцентрировались в подвале ветряка. Все наземные кирпичные строения мы разрушили, но не оплошай, капитан, — вдруг и там подвалы. Точных данных нет. Овчарки у них там. Разведку нашу вырезали. Вчера, гады, вывесили их на стене сарая — вот тут есть, слева. В бинокль видно было — изрезали, изуродовали ребят. Да ты ж еще одного утром видел… Да и дом хозяина артиллеристы тоже разнесли вдребезги. Пятого дня немцев отрезали со стороны Кенигсберга. Окружены пока наглухо. За спиной залив Фришесс-Гаф. Дерутся отчаянно. Эсэсовцы вроде, хотя и пехота тоже так будет драться. Ты же знаешь, тут этих «котлов», больших и малых, достает. Немцы увозят своих морем — катерами, малыми судами… Вот и вгрызлись, ждут эвакуации. А может, черт их знает, наоборот, подбросили им живой силы — смотри, сколько сковывают наших… — Две роты на ветряк не сядут, — сказал капитан. — Согласен, — сказал майор. — Наверняка в наличии еще бункера. Как возьмешь — пошуруй. Обнаружишь — блокируй. Саперы после подорвут. «Так вот почему запомню Фриш-Гаф!» — вспомнил слова капитана Глеб и несколько раз повторил про себя: «Фриш-Гаф». — …Обстановка крайне сложная — тут слоеный пирог. Не поймешь порою, кто у кого в окружении. Будьте начеку. Полк с приданной корпусной артиллерией несколько раз пытался сбить их. Вот теперь вы… Огонь — очень плотный! Пехота ложится сразу, как косой бреют. Столько наших тут лежит… Капитан достал карту и привычно наносил данные. Майор Евсеенко показывал пальцем, где и что обнаружено у противника. — Разрешите идти? — обратился капитан к полковнику. — Забыл ты, Евсеенко, — с укоризной буркнул тот. — На ветряке — свора овчарок. Это ж они загубили наш поиск. Каких ребят! Скрытно приблизиться очень сложно, но… нужно! Это — приказ! Вот погода на руку. Однако стрелять запрещаю — это приказ комдива. Соседи не так надежно прикрывают нас. Действуйте только холодным оружием. Не вздумайте откатываться назад. Не советую. Надеюсь, объяснять почему — излишне! Ступай, капитан! — Слушаюсь, товарищ полковник! Глеб неуклюже стукнул подошвами валенок и вышел за капитаном. — Вот тебе, ординарец, и война, — сказал капитан, закуривая, — и еще какая! Да-а… — Он было размашисто двинул по траншее, но тут же обрезал шаг, зашагал мягче, медленнее, чтобы не выбивать воду из-под настила. — И четвертый состав ночью свое отвоюет. Все бы ничего, но отступать им некуда. Баш на баш будем резаться, но им сподручнее. — И заново свел все доводы в единое заключение: — Там оказались бессильны артиллерия, танки, стрелковый полк, а мы не имеем права даже стрелять! Понимаешь: взять все это хозяйство голыми руками! Только резать, бить, душить… Так надо же сперва дотянуться! И главное — крестоносцам некуда пятиться, за спиной — море. Это факт: четвертый состав свое отвоюет к утру в полном составе. У Глеба в глазах забелели те похоронки, что увидел у старшины, но опять он перевалил через ощущения страха, все так же безотчетно решив — с ним ничего плохого случиться не может. — Да-а, подарочек от полковника, — резко, с напором сказал капитан и внезапно остановился. — Погодь, ординарец, документы заправлю. — Он, сгорбясь, принялся рыться в сумке, попыхивая папиросой и даже причмокивая. — Тут у меня вся канцелярия, упаси Боже потерять. — А почему полковник грубит? Три большие звезды — так и орать можно, тыкать?! — Дурак, — неестественно-спокойно сказал капитан. — Ты дурак. Он тут батальон положил. Надо полагать, переживает. Да и сверху наверняка холку намылили — от какого-нибудь «самого». Не обсуждай старших. Рановато, да и не положено. В траншее, шагах в тридцати от блиндажа (они по-прежнему ступали по дощатому настилу; внизу взбулькивала, плескалась вода), капитан подался к стенке, пропуская офицера в шинели под ремнями, со «шмайссером». Тот вдруг осекся в шаге, даже как-то осел, а после приблизил лицо к капитану и выдохнул: — Ты?! — Коля? — Капитан швырнул папиросу под ноги. — Живой, — так же тихо выдохнул офицер. — Не говори, выкарабкался. А ты? Меня же уверяли: похоронен. Толя! — Постой, постой… Так это ты командир «шурочки»? — Он самый… Но мне пора. Ждет «шурочка». Пойми, Толя, каждая минута на счету. Офицер сдернул шапку и закинул «шмайссер» за плечо. Капитан шагнул к нему, тоже сгребая шапку. Они обнялись, похлопывая друг друга по спинам. В сине-белом зареве ракеты Глеб увидел серо-седые всклокоченные волосы майора (Глеб наконец разобрал его звание) и небритое худое лицо. Майор стоял к нему боком, как раз провалом темной небритой щеки. Капитан выпрямился, буркнул, напяливая шапку: — За мной, Чистов, — и зашлепал по настилу, не оглядываясь, опадая на проломленных досках. А Глеб оглянулся. Майор шагал к блиндажу, все не надевая шапки. Ракета погасла, и Глеб различал лишь черный силуэт, почти слитый с отекающей грязью обшивкой траншеи. В траншее переговаривались солдаты: по двое, по трое, они попадались все время, но большинство спало на ящиках, скрючась, опав в полушубки, шинели, телогрейки. Гулко в разных местах, почти не затихая, бил кашель, за ним цеплялся и незлобивый матерок, как досада и жалоба на этот самый кашель и вообще озноб, простуду, ломоту в суставах, нескладный сон на ящиках, почти в воде… Смысл солдатских бесед проскальзывал мимо сознания, уж очень потрясли Глеба события последнего часа, да что там часа — всего этого дня! Только уже вылезая из траншеи, Глеб вдруг выхватил речь нескольких из них. Кучкой темнели они впереди — оттуда медленно, удушливо расползался махорочный дым. Но еще пуще пахло сырой землей, талым снегом, размокшим деревом, испражнениями. Запахи не застаивались, над траншеей их подхватывал ветер… — …Значит, как туда прибыли… — Это куда? — В госпиталь. Меня, значит, за шиворот из кузова… — Как мешок? — Точно! За жопу и за шкирку! И потащили внутрь, а я от боли и потери крови, сквозь бинты истек, почти неживой. Ведь не мешок же, человек. А кругом стон, кричат, плачут, зовут матерей, жен! Пахнет кровищей, говном, мочой, — многие же под себя… А мне укол, поверишь, прямо через шинель в руку. До меня ли им мать вашу!.. Несмело позвякивал металл, шлепали сапоги, поскрипывали доски, подсасывая воду. Капитан чиркнул спичкой, собрал ладонь в горсть и закурил. Ветер тут же рванул дым в лицо Глебу. Сверху, наискосок к земле, чертили свой путь бесчисленные хлопья снега. Глеб запахнул полушубок, прижал к боку автомат. Его наполнил восторг перед этой бездной ночи (где — в Пруссии!), обилием снега (такого неожиданного после тепла и голой земли) и волнующей неизвестностью — атака! Он всем докажет: он не дезертир, не предатель, не трус! Мысль о том, что ему предстоит убивать, не возникала в сознании. Будет просто атака, будет просто бой — все само по себе… Капитан вдруг запальчиво, но с горечью стал говорить в темноту. Он прикладывался к папиросе, жадно, на всю грудь, затягивался — и бубнил в темноту: — Тактика для нас, штрафников, одна: лезть в лоб. По-другому не используют. По-другому — не слыхал и не знаю. Эх, солдаты… Что за общая подготовка? Здесь большинство с наукой в несколько дней. Куда там стрелять — зарядить оружие толком не умеют. Их же перебьют, да на выбор! Сейчас по взводам учили, как вставлять запал в гранату, из ста человек это смогли показать, ну, десять. А остальные? Их обучать надо! Месяца полтора натаскивать. Тогда сумеют быть еще чем-то, кроме просто мяса. Шансов у нас на завтра… утро встретить… Капитан оборвал речь, хмыкнув, явно злобясь на себя. Речь свою, похоже, он принял за слабость. После десятка шагов в совершенном молчании вдруг отчеканил: — Я черный, но у меня есть белый верблюд! Это настолько не вязалось ни с чем — Глеб даже усомнился, не ослышался ли, и стал ждать, не объяснит ли он, но капитан не стал объяснять. А погодя опять заговорил, но звеняще, высоко. Крепок, видно, был напор чувств. — Мы солдаты! Стало быть, все наши поступки диктуются долгом, независимо от жертв. — И опять так же внезапно смолк, но Глебу показалось (ведь услышал же он эти слова, не смог сам выдумать), что он прошептал: — Но жертвы эти прямо зависят от умения воевать и степени обученности солдат. Нельзя просто так жечь жизни! Можно же по-другому! Это был летучий, но горячий, страстный шепот. — А почему стрелять запрещено? — испуганно спросил Глеб, вспомнив угрозы полковника. — Вдруг соседние фрицы подоспеют на помощь. Наши и не выбили их — самих под все бока кусают. — И капитан выматерился. Глебу не приходилось слышать, чтобы люди ругались так страшно, не безобразно, а угрожающе-страшно, каждое слово — выкрик, и как проклятье! Они подошли к роте. Капитан крикнул на свой лад — звеняще, высоко: — Офицеры, ко мне! — и швырнул папиросу. — Офицеры, к «бате»! — загалдели по шеренгам. Пока собирались офицеры (они появлялись из темноты в короткой побежке, сосредоточенно-серьезные, и все — с автоматами), капитан извлек карту и фонарик. Глеб отступил на пяток шагов, помня обидное замечание полковника. Однако кое-какие фразы из боевого приказа долетали. — …Главное: без выстрелов, втихую, — настаивал капитан. — …Два взвода с флангов двинутся по зеленой ракете… там, между дюнами, помните — показывал днем — проберетесь незаметно. Маскхалаты не дали, но и так пройдете, должны пройти. Я там на брюхе все ополз: можно пройти… А ты, Рожнов, — по моей команде, чуток позднее. Я посыльного пришлю. Тот самый маршрут — по азимуту, компас у тебя. Повтори… Верно, Рожнов! По компасу, а там и увидишь ветряк. Запомни: ни на шаг в сторону! Ни на шаг! В этот раз пойдете впереди, всем офицерам идти впереди! Все! Никаких «ура»… штыками, прикладами… Они в подвале… Овчарки… Пароль… Доносились до Глеба и солдатские голоса. — Артиллерист сказывал, цепко держатся фрицы. Эх, проиграла нас родина-мамочка в стуколку! Кто-то с вызовом ответил: — И получше людей убивали. — Ну и что? А свою жизнь не жаль? Не жаль?! — Это верно: всякий Тит за себя стоит… Глеб заинтересовался и бочком подвинулся поближе. Батальонный строй распался в жидкую, растянутую вдоль домов толпу. Многие солдаты выпивали, покрякивая. Иные уже выпили и теперь стояли, раскорячась, или вовсе сидели на корточках. — Фельдшер Колька божился — мы третьи на его веку в роте! Темные фигуры с края взвода сбились в кучу. — Гнешь, зануда! — Брось лапти плести! — Ну, ты, ты! Рыдало сперва утри!.. — Спроси сам, жаба! Он в роте второй месяц, а «батя» и того раньше! — Мать моя родная! — Кто-то выразительно присвистнул. — Накрылись п…, братва! Глеб услышал плевок и матерную брань; впрочем, матерились едва ли не все. И скорее это была не брань, а обычное, принятое средство общения и выражения чувств. — День на нас лишний пожалели! — Под сраку… — Не баб мять в тылу, мешочник! — Заткнись, харя! — Я те заткнусь, кровью срать станешь! — Не лайтесь… — Водочки бы… За упокой души… Говорили много, но все же большинство ожидало молча. Глебу даже показалось — обреченно. Ему наскучила пустая болтовня, и он разглядывал пушку. «Зачехленный ствол, как труба, — думал он с восхищением. — Голова влезет…» Удовольствие от прижатого ППШ — ствол вниз, вдоль бока — ни с чем нельзя было сравнить. Глеб даже подумал: «Ради этого стоило рискнуть и пережить ужас позора и эту угрозу — расстрел! Какое же великое чувство — не видеть больше следователя…» Из строя протиснулся Светлов. Молча поглядел на орудие и сказал: — 152-миллиметровая гаубица. Дальность огня — свыше семнадцати километров. Вес снаряда — сорок пять килограммов… — Инструмент что надо, — сказал кто-то. По тону Светлова Глеб догадался, он, Глеб Чистов, теперь для всех не просто солдат, а прежде всего ординарец «бати» — величина! И с ним желательно иметь добрые отношения. Во всяком случае, ничего от прежнего тона в голосе бывшего подполковника не улавливалось. — Зажрались, — пустился в рассуждения Светлов, — только погляди вокруг. С нас спрос-то невелик… Только погляди… А ну как пойдут на прорыв те, что прижаты к воде. Прорвутся — факт, и большую кровь пустят. Полюбуйся на это воинство… Эх, учили нашего брата, учили — и бестолку! Разве это боевые порядки, позиции? Наверное, и сторожевых охранений нет?.. Глеб, кивая, прислушался к восклицаниям и смешкам слева от себя. Кто-то рассказывал: — …Присовокупился я, стало быть, в трамвае по случаю давки, к ляжкам старушки, не отлипну. И познакомились. Морда козья — уж в каких годах, зато задняя часть, братцы! Печкой так и пышет! Манежились мы таким образом на формировании с полмесяца. Это еще до трибунала, я тогда гвардии старшиной числился и два ордена носил… И свою старушку — за полсотни ей, сдохнуть на этом месте, коли вру, как есть, гораздо за пятьдесят! — я бы ни за какую девку-кобылу не променял. Ну курвой быть, коли вру! Да я ее и не променял. Поверишь, выносливее любой молодки! И мозги у нее целиком только на это дело повернуты. Да в каждое увольнение — не слазил… На политзанятиях так сладко: слушаешь трепача какого-нибудь с газетой, а сам знай, об ней вспоминаешь, все фокусы с ней представляешь. Аж, мать твою, за штаны держишься!.. Глеб, кивая Светлову, прислушивался и к другим голосам… В полночь два взвода с замполитом двинулись к подножию холма, за фольварк, дабы там разойтись по флангам. Все так же валил густой снег, и нигде не стреляли, и, усиливаясь, подвывала метель. Через полчаса капитан, Глеб и взвод Рожнова сначала дворами, потом длинным тоннелем в снегу, заменившим ход сообщения, пробрались в траншею, также пробитую в грязи и сугробах. Капитан шагал впереди, сутуловато пригорбясь под снежный бруствер. И отзывался на пароль коротко, четко. В траншее рассредоточились. И солдаты Рожнова ползком, а кто и на карачках полезли в ночную муть. Погодя двинулись капитан, дюжий солдат-посыльный и Глеб. Они зарылись в снег поодаль от взводной цепочки, едва различимой в пуржистой мгле. — Ну что, не зря барахлишко подкинули? — тихо спросил капитан, нагребая снег и всей позой выражая величайшее внимание и одновременно напряжение к той тишине, что впереди, у моря. — Так точно, товарищ капитан. — Глеб клацал от возбуждения зубами. — Оказывается, начальство не такое дурное. Глеб по тону догадался: капитан улыбается. — А вы ходили в атаки? — прошептал Глеб. — Случалось. И Глеб понял: он опять улыбается. «Как он может улыбаться перед всем этим?..» — подумал Глеб. — …Только атаки, Глеб, редки. Я третий год воюю, а собираюсь в пятую… Фрицы даже специальным значком награждают своих за участие в рукопашной. Мало кто остается… Глебу очень понравилось — капитан назвал его по имени. — …Выживешь, кем станешь, Глеб? Капитан больше не возился. Лежал на вытянутую руку от Глеба. И вместо лица Глеб видел лишь размытый овал. Это «выживешь» кольнуло Глеба. — Кем стану? — повторил он, все еще приходя в себя от мысли, что к вечеру его, возможно, не станет. И даже капитан это предполагает. — Историком, — выдавил Глеб. Сейчас ему показалось глупой и нелепой это профессия. Зато капитану понравилась. Он горячо зашептал: — История, если не базар, если по-настоящему, — очень нужная наука, и сложная… Чуть забаловал человек — по башке! Не ври — научены. Только истинного мужества требует. Вроде рукопашной. Ведь бывает так: подавай ложь, а не согласен — вон, или еще что похуже! Не всякий отважится… Ты экономку не позабыл, выпустил? — Выпустил, товарищ капитан. Все лечь норовила. Стыдно. — Это не от чувств к тебе, со страху. — Я понимаю, товарищ капитан. Ну кто я для нее? — Все верно, Глеб: враг. «Как же я выстрелю человеку в лицо?» Весь очевидный смысл возможности и неотвратимости такого действия вдруг встал перед Глебом. Его потрясла именно эта подробность — стрелять в лицо, не просто стрелять в человека, что само по себе ужасно, а именно в лицо. Этот образ осел в сознании, лишил его мужества. «Выстрелишь в лицо человеку…» Продолжал падать крупный влажный снег. И так же под ночь подлезал белый снег метели — белая, бесконечная ладонь снега. Подкладка ночи… Они лежали, коченели и молчали. И Глеб думал, что так и не написал маме. А его, может быть, убьют. Ему стало очень жаль себя. После он перебирал в памяти неправдоподобно разные и быстрые события дня, и мысль о необходимости стрелять в лицо человеку упорно роилась в сознании… Сколько же событий! Только подумать, утром он был еще заключенным, не человек, а отребье. С ума можно сойти!.. — Есть! — сдавлено вскрикнул капитан и сел: — Пошли, фланги! Глеб растерянно повернулся. За спиной, догорая, распадалась зеленая ракета. На короткое время заметны были белые и кудрявые дымы за остатками ракеты, стремительные в угасании и все более медленные, ленивые в падении. Возможность увидеть подступы к цели, почти самую цель (в сознании Глеба она уже превратилась в нечто таинственное), чрезвычайно обострила восприятие. Глеб жадно насыщался видом самой местности, и видом полузанесенной цепочки солдат, пропадающей в зеленой мгле, и необыкновенной подвижностью теней, испытывая в то же время нарастающую тревогу — впервые такую глубокую, странно замыкающуюся на бессилие. Он вдруг усомнился (и убоялся в одно и то же время), сможет ли послать себя вперед — в те самые дюны и деревья, что так отчетливо сейчас разглядел. Как можно вообще бежать туда, где тебя ждут ненависть и вероятность смерти?.. Глеб встал на колени, стащив ушанку, чтобы лучше слышать. Колени подтопили ледок поверх земли и притопли в грязи. От напряжения (будто что-то можно было еще увидеть) заболели глаза. Глеб вдруг ощутил, выделив из всех ощущений, как лицо осторожно трогают снежные хлопья. По-прежнему мела метель. И уже ничего дальше нескольких шагов нельзя было выделить глазом. И глухота — ни звука, кроме далеких пушечных выстрелов. Глеб уже не воспринимал холод. Топил ладонями снег и вглядывался в зыбкую темную завесу, уже видя не ее, а то, что сейчас открыла ракета. — Вперед! — скомандовал наконец посыльному капитан. — Как наши ворвутся на ветряк — дуй ко мне! Жду! Валяй! — Он рванул посыльного за полушубок к себе. — Фамилия?! Ну?! — Афиногенов, «батя»! Василий Платонович Афиногенов! Из Рязани мы. Я в морду тыловому майору дал, за сестру! После ранения заехал! Нашкодил майор!.. Капитан оттолкнул его: — Слушай! Пароль: «Гжатск». — И спросил: — Не заблудишься? — Не сомневайся, «батя»! Я мигом! Туточки и жди! Солдат пробежал несколько шагов. Капитан сдавленно крикнул: — Ползти! Солдат рухнул на колени и пополз. Вскоре вперед тронулась и вся полузанесенная цепочка. — А мы… на месте? — недоуменно спросил Глеб. — Успеем. — И капитан пояснил внезапно охрипшим голосом: — По приказу никто из офицеров штрафных подразделений не должен двигаться впереди своих подразделений или сбоку. Их ведут в бой бывшие комвзводы или комроты из состава штрафников. Народ разный, а тут такая суматоха. Мне уже дырявили шинель, в спину, свои… Одежду-то переменить можно. Экая недолга. Вот там они, в полушубках, валенках, шапках со звездами, при автоматах, а характер-то и мысли у каждого прежние… Через несколько минут (а может, и много позже) капитан сказал: — Сегодня иной расклад. Должен уцелеть хоть один офицер, в данных обстоятельствах — я. По характеру боя почти никаких шансов добраться до ветряка живым. Эти шансы, хоть и ничтожные, только за мной. И я туда пройду! И в это мгновение они услышали одинокий и очень явственный собачий взвизг. Глеб заерзал, сжал автомат. Несколько минут, может быть и больше, висела глубокая тишина (она показалась куда более глубокой — неземная, звенящая тишина). Потом внезапно вспыхнули ракета, другая и уже целый ворох. И понеслись вопли, похожие на стоны. Через какие-то мгновения это уже был один протяжный жуткий вой: «А-а-а!..» — но теперь уже в непроглядном мраке. Глеб задрожал, встал, опять опустился на колени. — Душат, порют штыками и финками, — коротко, на выходе, проговорил капитан. Минут через десять он распрямился — и так стремительно! Увидев у него в руке пистолет, Глеб рванул на изготовку свой ППШ и побежал вперед. Все, что угодно, только не отстать. «Бум! Бум! Бум!» — услышал Глеб выстрелы. Они показались игрушечными, ненастоящими. Глеб догнал капитана. Тот таскал за шиворот солдат и кричал: — В «батю»?! Сука! В своего?!.. Ничего не понимая, Глеб закрутился вокруг, то тыкая в дюжего солдата автоматом, то дергая за полы полушубка. — «Батя»! «Батя»! Я с мельницы! Посыльной! «Гжатск» я, «Гжатск»! Лейтенант велел передать: поклали немцев! А ты навстречу! Думал, фриц! Не стреляй, не по умыслу! За что?! Будь человеком, «батя»! «Гжатск» ведь я! Афиногенов моя фамилия! Ну тот, из Рязани! Майору рыло начистил! — Растяпа! — Капитан оттолкнул солдата. — Что ты, блядь, дрожишь, как овечий хвост! Встать! — Замполита наповал! Лейтенант Фокин просит… — перечислял солдат с колен. — Встать! — Лейтенант просит… — Пошел! — крикнул капитан и, сбычась, наставив голову вперед, побежал, яростно вбивая ноги в снежную мокреть и громко, с надсадом дыша. Увязая, они бежали по песку, покрытому снегом, потом — по дюнам, спотыкались, падали. Всякий раз, прежде чем подняться, капитан чутко озирался, щеря рот и держа правую руку с пистолетом наизготове. Глеб помимо воли повторял его: так же озирался и водил автоматом, готовый в любой миг нажать на спуск и сорваться в истошный вопль. Совсем близко выстрелили, еще и еще. И зачастили автоматные очереди. «Фью! Фью! Дзинь!» — запели пули. Капитан выругался и повернул точно на выстрелы. — Бляди! — кричал капитан. Глебу показалось, что они набегают на выстрелы. Он съежился, опять-таки помимо воли, стараясь сделаться поменьше — как можно поменьше. Ему мерещилось, все выстрелы — и одиночные, и очереди, — а после и взрывы гранат — целят в них, а точнее, в него, Глеба Чистова! Солдат вильнул в сторону. — Стой, сука! Солдат съежился: — Стреляют ведь, «батя!» — Убью! — внадсад закричал капитан и ударил солдата рукояткой пистолета по шее. — Убью, сука! И они снова побежали. И Глеб напряженно выискивал немцев, в то же время ни на мгновение не упуская из виду капитана и стараясь бежать бок о бок. Ему казалось — это надежнее, это почти наверняка убережет от пули и вообще защитит. Все что угодно, лишь бы не отстать! При всей поглощенности боем Глеб не мог не отметить удивительных перемен в капитане. Тот стал каким-то жилистым, изворотливым и пружинящим. — Бляди! — выкрикивал капитан, расшибая криком визг и грохот боя впереди, все злобное сплетение звуков, от которых Глеба стало трясти. — Растяпы, растяпы! — орал капитан. — Поклали, да не всех! Бункер проглядели… Внезапно и густо надвинулись сосны. Екнув, Глеб скатился в воронку. Упал удачно, но потерял автомат. Нашел ощупью, выкарабкался и один побежал на шум, озираясь, шарахаясь от навороченных артиллерийским огнем деревьев и каких-то пугающих и непонятных в темноте предметов. Страх от всего этого отозвался оцепенением и какой-то неправдоподобной замедленностью звуков и движений, а после и отстраненностью — будто все это происходит не с ним, Глебом Чистовым, а он лишь невольный свидетель всей этой дикой и лишенной смысла истории. Темнота была уже не полной — с едва заметной синью. Он натыкался на трупы, а может быть, и на еще живых людей. И снова шарахался, цепенея. «Когда меня убьют?» — думал Глеб, но теперь без давешнего ужаса и опять словно не о себе, а о постороннем человеке. Однако смерть не наступала. И вскоре он почти перестал думать о ней, захваченный событиями, чуткий лишь к звукам боя, своим ощущениям и положению указательного пальца на спусковой скобе. Сосны расступились, остались позади, и он разглядел капитана с дюжим солдатом-посыльным. Глеб догнал и пошел рядом, бормоча совсем по-штатски: — Извините, я отстал. Там ямы. И тут смутной громадой четче и четче стал вырисовываться ветряк и груды кирпичей на месте хозяйского дома и коробки подбитых танков. Как же близко они подошли — почти таранили мельницу! — отметил в сознании Глеб. Повсюду судорожно суетились люди — все в знакомых коротких полушубках. Сейчас они казались родными, эти полушубки. Добивали какого-то человека в лохмотьях. И он кричал с мольбой, смертно, по-звериному завывая. Темно, кургузо навис над ним полушубок — и блеснуло лезвие финки. Человек затих, поскребывая обнажившуюся землю скрюченными пальцами. Капитан ударил носком сапога по горке гильз: — Вот так псина! Глеб отпрянул. Крупная, с мускулистой широкой грудью, овчарка странно вытянулась на спине, развалив толстые лапы по сторонам. Чуть позже Глеб заметил штык СВТ в глотке, он буквально пригвоздил собаку к земле. В полуметре от нее застыл тучный немец в растерзанном кожаном жилете и свитере, забрызганных кровью. В нескольких шагах от них добивали еще одного человека — от его одежды остались тоже одни бурые лохмотья. Он молчал и лишь уклонялся от ударов. А его долбили ногами, кирпичами, пытались душить. — Пусти! — хрипло забасил кто-то. — Я его сейчас «пером»! Под валенками хрустнул битый кирпич. Даже в смутном лунном проблеске была заметна черная истоптанность снега. Черно зияли провалы окон ветряка. Где-то тлели тряпки. Гарь пощипывала глаза. — «Батя», он смыться хотел! Капитан отстранил солдат и присел на корточки. — Зачем хотел смыться? — спросил кто-то с явным среднеазиатским акцентом. Глеб подошел вплотную. Капитан расстегнул полушубок зарезанного, отпахнул полы на стороны, вывернул все карманы и принялся засовывать бумаги к себе в сумку. Половинку газеты он бросил под ноги — ее пропитала кровь. Капитан потер руки снегом. — Видать, их, гад? — сказал кто-то с вопросом. — А как же! Иначе чего ему драпать под конец войны, — сказал капитан. — Факт, боялся. А как дознаются? Факт, рыльце в пуху. — Капитан поднял шапку зарезанного и закрыл ему лицо. По светлым полушубкам среди трупов, по стонущим, шевелящимся людям Глеб опознавал своих. Их было слишком много, неподвижных светлых полушубков на взрыхленной, заваленной невесть чем земле. Капитан рванул из-под телогрейки, с пояса, ракетницу. С каким-то масляным потрескиванием в синеве над головами прокатились огненные комья: красный, белый, красный. Стих ветер. И Глеб неожиданно услыхал монотонный скрип мельничных крыльев. — Как не снесли? — хрипло заговорил капитан, тоже привлеченный скрежетом. — И ветра уже нет особенного, а крутится. — Он вышиб из «парабеллума» пустую обойму и вдвинул полную. Буркнул: — Заедает, стерва. Скрип ветряка показался Глебу зловещим. Крыльями, стало быть, лицевой стороной, ветряк глядел в море. Осколки, пули, сковырнули штукатурку, обнажив кирпич. В трех-четырех метрах эта лицевая сторона вообще оказалась проломленной. Потом, обходя с капитаном ветряк, он услышал, как шумят сосны и близко плещется море. Капитан подал три сильных отрывистых свистка. «Сбор», — догадался Глеб. К ветряку медленно, боком тянул перешибленную ногу солдат. Капитан грубо дернул за плечо другого солдата, едва не повалив, — тот обшаривал карманы убитого немца. — Помоги! — приказал капитан и выругался. Погодя сказал Глебу: — Все трупы обчистят. Ни часов, ни колечика не оставят. Тьфу!.. Вот что: найди фельдшера — и ко мне! — Слушаюсь, товарищ капитан! Капитан вдруг рванул Глеба за грудь к себе и отчеканил — каждое слово — удар: — Я черный, сам это знаю, но у меня есть белый верблюд! — Он оттолкнул Глеба. — Марш за фельдшером! Все ко мне! Ко мне!.. Азат! Азат!.. Офицеры! Кто жив?!.. Назвать себя! Лейтенант Фокин?! А бывшие офицеры, сержанты — кто жив?!.. Выглянула луна — неправдоподобно светлая, спокойная, даже больше — праздничная. И почти одновременно с ярким светом с моря брызнула оглушительная стрельба. Прыгая через орущих людей, отталкивая мечущихся, Глеб упрямо бежал за капитаном. С разбегу шлепнулся в дверь, в груду копошащихся по полу полушубков. И, кого-то подминая, отбрасывая, подполз к окну. Вот они! Они!! Серебристые дорожки бороздили море. Узкие, недалеко от берега они смыкались на горизонте в сплошную сверкающую полосу. А перед ними, чуть пониже, в воде, кто по пояс, кто по грудь, а кто и по шею — стояли немцы. Даже в лунной мгле Глеб узнал их. По мелководью метались искорки выстрелов. А за самым злым и длинным всполохом Глеб разглядел ручной пулемет, ножками установленный на плечах солдата в каске. Миг — и больше Глеб не увидел их. Он припал щекой к автомату и затрясся с ним. И видел лишь язычки пламени на кончике ствола. И несуразно орал вместе со всеми. Пока Глеб, сбивая пальцы, неумело менял третий диск, огоньки выстрелов погасли или разбрелись вдоль берега и вскоре совсем исчезли. Смолкла стрельба и на ветряке. Лишь кое-кто еще разряжал оружие в море. — Азат! — услышал голос капитана Глеб и пришел в себя. Его поразил запах пороховой гари, густой-густой, даже пощипывало глаза. — Азат! Подсчитай личный состав! Взводных вроде всех покрушили. Грибанову — видел сам — череп всмятку. — Капитан стоял в дверях и внимательно смотрел на море. — В залив отступили. Упорные, гады! Эй! Эй! Прекратить огонь! Ошалели, черти. Петя! Алданов! Ветряк скрежетал крыльями, и мирно плескалось море. Глеб наконец загнал диск на место и поднялся с колен. Боязливо переступая через трупы и все же задевая их, подошел к капитану. — A-а, живой, — заметил капитан равнодушно и приказал: — Встать! Убитых — на улицу, к стене! Раненых — в подвал! Везде засновали люди. С комом тошноты в горле Глеб выволакивал из обширного подвала (ну такой большой — как вокзал) убитых. Сносил в подвал (капитан подвал называл бункером) раненых, почти все воняли испражнениями. Один из них — с лицом, изуродованным шрамами. Глеб решил, что это тот самый бывший сержант-разведчик. Полушубок на животе бывшего сержанта намок кровью, и он уже напоминал покойника. И восковой цвет лица, и такой же безгласный, мяклый. — Нет других бункеров поблизости, товарищ капитан, — доложил коренастый солдат. — Не ранены, Александр Петрович? — Не ранен, Петь. А насчет бункеров уверен? — Своими руками все выщупал, Александр Петрович. Имелся один, и здоровенный, но разрушен. И тут под боком два подвальчика, но тоже одни кирпичи да осколки плит. — Он мотнул головой в сторону берега. — Петь, поищи, может, кто из офицеров в живых. — Слушаюсь, Александр Петрович. Подошел старшина (молодой, ладно сбитый, шаг мягкий) и доложил: — В наличии пятьдесят четыре гаврика, «батя». — Не густо, Азат, — сказал капитан уже в своей обычной манере, на высоких приказных нотах. — Я выставил боевое охранение. Через два часа подменять. А сейчас сам побудь наверху. Выполняй! Там, — капитан мотнул головой на потолок, — там всем делать нечего. Одним-двумя попаданиями всех разнесут. Свои же могут накрыть, наобещал же полковник. Я выставил шестерых у сарая — там есть защита. По трое спрятал под танками — тут два совсем близко. Не спускай глаз! И немца не прозевай! Смотри, Азат, тут между дюн почти до самого ветряка можно подлезть. В оба смотри, Азат!.. Мы здесь, в бункере, будем — надо людей сберечь. Я не долго — и тоже поднимусь, а пока надо людей организовать. Иди, Азат! — Ладно, — хмуро согласился старшина и облизнул окровавленную губу. — Немцы обозначатся — сразу ко мне! — крикнул вслед капитан. — Не прозевай! Будут от наших — пароль «Гжатск». Ребятам сообщи! — Не прозеваю, — сказал старшина уже с винтовой лестницы, отжимая руками чугунную крышку люка. — «Гжатск» так «Гжатск», только бы наши не опоздали. Капитан отстегнул флягу. Отхлебнул. Сказал Глебу: — Полковник грозился сровнять с землей. — Посмотрел на потолок и прибавил задумчиво: — Вроде пронесло, а пошумели… А как не пошуметь? Не прикажешь ведь крестоносцам драться только врукопашную. Пятьдесят четыре… Глеб тоже отстегнул флягу и сделал несколько глотков. Он не ощутил ни крепости, ни вкуса. Удивился — и допил водку. — Как же нам без связи? — размышлял вслух капитан. — Что они там?.. Глеба замутило. Он пошел в угол, не удержался, встал на колени… Его вырвало. — Русаков?! — громко спросил капитан. — Ты смотри, живой, мать твою! А ну ко мне! — Капитан вытащил из сумки блокнот и стал быстро писать, пока не вырывая листок. В подвале чадили снарядные светильники и фонари. По стенам причудливо двигались тени. Стонали, причитали раненые, звали фельдшера: — Колька! Колька! Напротив капитана стоял очень худой несуразно длинный солдат. — Вот мой доклад полковнику. — Капитан сунул ему листок. — С ним — в штаб полка. Ступай. Удачи тебе, Русаков. Пароль «Гжатск». Глеб сел на ящик и уткнулся в ладони. Ящики вокруг стояли во множестве, очевидно и немцам заменяя скамейки. Как все далеко и как глупо!.. И это избиение в особом отделе почти сразу после ареста. Били двое: сержант и старший лейтенант. Отвели в подвал, а прежде чем запереть, стали бить. После удара сапогом в голову Глеб потерял сознание, после его рвало. Он понял: это от сотрясения мозга. Он и шинель-то забыл — вся в крови и желчи. И потом — ночи в подвале, допросы и ночи, потому что света там не было. Чувство ненужности жизни, униженность, оголенность перед неправдой и совершенное бессилие что-либо изменить. Хотелось разнести голову об стену: ни минуты забвения. Черные, удушливые мысли… Зачем все это было?.. У солдата — он привалился боком к стене — клейко, тягуче выкапывала из-под полушубка кровь. Он все более обмякал, как-то проваливался в себя, а голова без шапки ползла все ниже и ниже — щекой по стене, оставляя коричневатый след. Возле нее сидел немолодой солдат. По щетине щек густо серебрилась седина. Он то старательно докуривал сигарету (это уже была немецкая сигарета, из тех, что сейчас взяли с трупов), то, положив сигарету сбоку на ящик, постукивал по диску ладонью. Делать это он не умел, и диск не шел в пазы. Солдат матерился, покуривал и опять пытался поставить диск. — Дай! — приказал капитан. Он одним движением вогнал диск на место. — Эх, вояки… Держи! Солдат курил, сосредоточенно разглядывая натеки воды под валенками. Капитан рванул его за плечо. — Оглох я! — Солдат постучал себя ладонями по ушам. — Не слышу, «батя»! — Он виновато улыбался, погодя прижал ладони к ушам и между пальцев показалась кровь. Очевидно, боль заставила его скрючиться, и он затих, покачиваясь и постанывая. Капитан опустил автомат на пол, в ноги ему. Глеба охватила слабость. Он прикрыл глаза и тут же встрепенулся на скороговорку капитана. Тот принялся объяснять солдатам, как пользоваться немецкими гранатами и «шмайссерами». В ногах у него лежала установка для фаустпатрона. «Откуда, кто принес?» — сонно подумал Глеб. На мешке с мукой развалился Светлов и сосредоточенно тянул цигарку, разглядывая капитана. «Почему он не назвал себя капитану? — подумал Глеб. — Ведь он бывший подполковник… — И погодя решил: — Надо полагать, одному легче выжить, а так бы его на взвод, отвечай…» Воняло кислятиной. На бетонном полу блевотина, кровь, моча, остатки пищи смешались с мукой. Небритый, основательно заросший солдат толкнул Глеба: — Пособи. Они подняли тело — Глеб за ноги, небритый солдат за руки: из-под полушубка, загустевая, текла кровь. Глеб вопросительно глянул на небритого солдата. — Фельдшер велел наверх, к убитым. Поднялся другой солдат, отжал люк и пропустил их наверх. Они снесли коченеющего человека во двор, под стену ветряка. Им помогал еще один солдат. Освободившись от ноши, этот солдат тут же помочился. На крохотном клочке земли было свалено несколько сот трупов. Глеб во все глаза смотрел на эти черные кочки, часто надвинутые одна на другую и пропадающие в сумерках. Их было столько — пройти и не задеть, а то и наступить не представлялось возможным. «Все они какие-то час-полтора назад были людьми, жили…» Глеб потрясенно разглядывал нагромождение мертвых тел. Потом он смотрел на море. Оно уже выступило смутной громадой из сумерек. И ничего ему так не хотелось, как пойти по этой воде не оглядываясь и уже больше никогда не возращаясь сюда. Забыть вообще всех. Он удивился себе: страха он не испытывал. Он вернулся и подсел к капитану. Тот как раз закончил разбивку солдат на четыре группы. Они так и стояли, сидели этими четырьмя кучками со своими новыми командирами. Капитан, сидя, заносил имена в блокнот. — Первому отделению Тюмянцева приготовиться на выход! — приказал капитан. — Тюмянцев, ко мне! Слушай задачу… «Что это за дурь: я черный, но у меня есть белый верблюд?» — задумывался, придремывая, Глеб. Желание спать придавило — он с усилием разлеплял веки и таращил глаза, стараясь придать лицу осмысленно-деловое выражение. — От наших — никого, — сказал капитан озабоченно. Он уже был с автоматом и противогазной сумкой через плечо — Глеб заметил ее только сейчас. Откуда он ее сподобился взять, Глеб не мог сообразить. Противогазы никто из них не получал, а сумка из-под противогаза была советского образца. Вместо резиновой маски в сумку были понапиханы автоматные диски. — Эх, сулил полковник артиллерийского корректировщика, связь… Странно. Должен был обозначиться сразу за нами. Нельзя ж без связи!.. Не нравится мне эта канитель. — Капитан взглянул на потолок. Мощно рокотали, сотрясая стены, мельничьи жернова. — Дай, дай курнуть, — просил Светлова маленький солдатик с треснутым стеклом в очках. — Ну оставь… — Не нравится мне это, — сказал капитан, поднимаясь и одновременно весь как-то подпружиниваясь и поджимаясь. — Пошли, ординарец! Тюмянцев, веди людей… Нестройная разноголосица грянула сверху. Все вздрогнули и застыли, задрав голову. Разноголосица переросла в животный рев. Глебу стало очень тесно и мучительно жарко. В рот медленно поплыла слюна, а ноги вдруг ослабли. Еще немного, и он бы обмочился. Желто-желто расходился свет в его глазах. — Наверх!!! — истошно заорал капитан, прыжками срываясь к лестнице. Но, опередив людей, лязгнув, распахнулся люк. И в пролет вместе с лавиной звуков ухнуло что-то живое, завернутое в тряпки, едва не сшибив капитана. — Азат?! — крикнул капитан, подхватывая это, завернутое в тряпки, и укладывая сбоку от лестницы. С ужасом Глеб уставился на то, распластанное под ногами и такое жуткое, что не могло быть Азатом. Из вспоротой груди старшины-татарина ровно, густо текла кровь. Он исходил розовой пеной и сипел: — Нецелованный я, нецелованный, кочакла мине[2 - Обними меня (тат.).], кочакла, коча… — и тише, тише. — Наверх! — заревел капитан и, матерясь, первый закрутился по винтовой лестнице. За ним, топча раненых, визжа, хлынули остальные. Заплясали уродливые тени по стенам. Гасли, разбиваясь, лампы. Вспыхнул, зачадил керосин. Из всех углов закричали раненые, очень громко стеганули два-три выстрела, отходящие звоном и гулом в замкнутом пространстве подвала — упругие, энергичные. Глеба уже давно несла чужая воля. И он уже давно не отдавал отчета происходящему. И лишь озверело вместе со всеми выкрикивал ругательства и орал. Выстрелы в подвале он услыхал уже наверху, втискиваясь в люк. Впереди поднимется на ноги солдат — почти старик. Он был без шапки, и Глеб невольно обратил внимание на лысину и венчик седых волос. И тут же вспомнил: да это же часовой, тот, у сарая… В зале заметно посветлело. У окон, в дверях, в проломах стояли, сидели, лежали, стреляя, люди. И тоже бессмысленно выкрикивали. И никто никого не слушал. Клубами восходила пыль, гарь. Эхо множило звуковой эффект. Все вокруг гоготало, скрежетало, перемещалось. Глеб на какое-то мгновение присел, озираясь и не имея с ил даже пошевелиться. Что-то грузно, неспешно сорвалось с потолка и ухнуло в центре зала, подмяв живых людей. Посыпался кирпич. Кто-то завыл. Другой вопль на миг перекрыл все звуки — пронзительный, сверлящий, полный животной мольбы. Капитан пинками и прикладом поднимал людей и гнал к проломам и окнам, но Глеб потерял его, отброшенный непонятным, но очень резким ударом. Он ударился затылком об пол и на какое-то время потерял представление о происходящем. Шум куда-то сместился, стало почти тихо. В полузабытьи он видел смутный контур двери. Часть солдат пыталась вырваться на волю. По двое, по трое они кидались в дверь. Там был один синий, почти ночной плотности сумрак. Люди растворялись в нем, иногда странно ломаясь и ныряя к земле… Остатками рассудка Глеб принудил себя отыскать в дыму и суете ватник капитана, подняться и пристроиться на полу рядом. Кто-то хрюкнул слева. Глеб, цепенея, обернулся, вздернув автомат. Над бьющимся в конвульсиях немцем вертелся Резниченко и остервенело тыкал в него штыком, всхрапывая. Немец?! Не вставая к подоконнику, Глеб расстрелял в синеющий проем диск. Проем дымился красноватой пылью раскрошенного кирпича. Там была смерть — и Глеб не смел приблизиться. Капитан что-то крикнул. Глеб не расслышал. Тогда капитан принялся хватать трофейные гранаты с длинными ручками, дергать за шнуры и подряд, не глядя, швырять в окно. Гранаты горкой лежали возле стены. Они сидели бок о бок и, выкрикивая вперемешку с бранью что-то непонятное им самим, швыряли гранаты. И в сознании Глеба прочно засела нелепая мысль: «Где же „батин“ „парабеллум“? Неужто оборвался ремешок? Нужно найти пистолет!» Гранаты кончились, и Глеб снова вцепился в автомат. Капитан уже стрелял из «шмайссера» — расчетливо, коротко прикладывался к проему, будто боялся обжечься. Серая бетонная пыль маской легла на лицо и руки, склеила волосы, мокрые потом — он уже давно был без шапки. Маска пухла каплями пота, они срывались, оставляя на щеках, подбородке темные прочерки. Глеб оглянулся: слева, под рукой, на полу солдат возился с запалом. Он дышал хрипло, навзрыд, как после затяжного бега. Глеб узнал — это был Тюмянцев. Он остался в памяти Глеба бескровно-тюремным лицом, еще более обескровленным боем; остриженной, уже седеющей головой (он тоже был без шапки) и бровями — очень густыми бровями, высоко вздетыми над переносицей (по бровям Глеб и признал его). Тюмянцев вставил запал в «лимонку», ткнул Глеба, освобождая место у окна, вскочил, замахиваясь. На груди, по полушубку, пыхнули тусклые дымки. Тюмянцев резко попятился, как будто побежал спиной, в то же время стремительно обмякая… Глеб прижался к стене, наблюдая за гранатой, однако начального усилия хватило, и она вывалилась за окно, тут же чрезвычайно громко и сухо хлопнув. Этот хлопок отозвался звоном в голове и стегающей болью во всем теле. И тут Глеб заметил: на этаже нет живых, почти нет. Он крикнул капитану, после поймал за руку и показал на зал. И по тому как изменилось лицо капитана, Глеб понял: это самое страшное, страшнее уже быть не может… Глухо, но могуче ударил воздух — и сдвинулась земля, а после короткой паузы гром разрывов потряс ветряк. Грохнули, срываясь, кирпичи — часть целой стены. Сотрясение воздуха столь жестко сдавило — Глеб застонал и свалился на бок. Из носа закапала кровь. Это был вихрь звуков: треск разрываемой земли, визг осколков (множество звуков разной высоты), скрежет, вой раскидываемых предметов — и все на невозможной силе и ярости звучания. Капитан ткнул на свой рот: держать открытым! Лицо капитана изменилось, и, как показалось Глебу, к лучшему, но отчего, почему, как — это Глеб не мог сообразить. И капитан склонился над «шмайссером», меняя рожок. Нос и лоб у него были в свежей крови, а плечи и грудь запорошены бело-серой пылью вперемешку с россыпью темных пятен — брызг пота и крови. «Рухнет потолок или нет?..» Глеб оглянулся на потолок. Его сразу понесло кругом. Пятна, свист в ушах и слабость — вот-вот вырвет. Голова отходила гулом. На уши продолжала давить боль — напористый, въедливый звук и боль. Ну зажать голову ладонями, лечь к стене и не шевелиться. Воздух был горький и дымный — хоть раздирай горло руками. И Глеб сблевал, замычав и замазав подбородок и грудь тягучей и желтой слюной. Он вдруг заметил: нет пола, до самых дверей — нет. Только серо-белые полушубки, навороченные в груды. Зрелище настолько невозможное, дикое, бессмысленное — Глеб на мгновение даже выпал из боли и дурноты. Только пялил глаза на эти груды наваленных, истерзанных людей. Лишь по самым стенам еще сохранялась более или менее узенькая полоска свободного пола. К двери по трупам торопливо прополз Светлов: впереди, выставленно, — трофейный пистолет и «шмайссер». Капитан что-то прокричал Светлову. С окна налегла тень. Глеб не знал, кто это. Возможно, свой. Но он провел по тени автоматом. Автомат не отозвался дрожью. Глеб рванул с пояса штык и вскочил на корточки: пырнуть тень! — А-а-а! — закричал Глеб. Гигантский встречный удар опрокинул Глеба в звенящую и обволакивающую тишину… Очнулся Глеб от нестерпимой боли в голове и потому что задыхался. Что-то жилистое извивалось под ним и причиняло страдания. — И хочется, и колется, и мамка не велит… Глеб застонал. Вспыхнули огромные огни — очень белый свет. И тут же все вокруг подпрыгнуло — так показалось Глебу. Глеб услышал под собой надрывное дыхание, тоже как стон. И ощутил горячий пот на своей щеке. И догадался: кто-то ползет и тащит его. Во рту, в горле, клокотала кровь. «Как в чайнике, если, балуясь, подуть в носик», — подумал Глеб. Его вырвало. «О-о», — заплакал он от боли. Мысли в сознании распадались. Он не мог ничего понять, не мог связать слова. Лишь стонал и мычал. Человек сбоку, под ним, замер. Вытер ладонью затылок. Задрав голову, что-то высмотрел впереди. Потер затылок снегом. — Очухался, Глеб? — услышал он до крайности знакомый голос с хрипотцой, жесткий, упрямый. — Тебя, кажись, в щеку… Не тушуйся, от этого не умирают. Может, еще где продырявили. После сыщем. Но сердце у тебя в порядке. Стучит что надо. Я горбом слышу… Чуток потерпи, почти выползли… — О-о, — тихонько заскулил Глеб. Господи, так мешает дышать кровь в горле! Страх совсем исчез, и ему было все равно. Совершенно все безразлично, даже если бы сейчас пришла смерть… — Рано, рано, парень! — пробормотал человек. — Рано! Жить, должны жить. Дай передохну… Эх, Петра потерял. Петя! Петя! Что ж ты, почти ушли? Ведь ушли! Как же ты?!.. И снова непонятные белые пятна накрыли их, и воздух упруго толкнул со всех сторон. — Экий ты верзила! — И человек зачавкал по-собачьи. Глеб увидел, как он жадно глотает снег. «Петя?.. Не знаю. А я на ком, кто он? — пытался вспомнить Глеб, но все путала боль. От нее желто, зыбью расходился дневной свет. — Кто это? О-о!.. Ведь я его знаю, вот этот стриженый затылок, замусоленный подворотничок. Днем подворотничок был белый и я его пришивал, я… О-о!..» Человек пополз. И Глеб снова заплакал. Он плакал второй раз за последние тридцать дней. Первый — после допроса и избиения в Бартенштайне… Человек полз и хрипел, повторяя: — И хочется, и колется, и мамка не велит… И снова в глаза влились огненные снопы. И Глеб наконец уразумел: ведь это орудийные залпы. И бьют с фольварка Хоффе! И следовательно, на ветряке немцы! И когда уже вспомнил имя человека, что-то очень сильное и безумно жесткое хлестнуло в локоть. Глеб дернулся и провалился в темноту… 1967 г. Желторотые Великая Отечественная война сопровождалась колоссальной вспышкой числениости волков на территории Советского Союза. После войны пятнадцать лет ушло на ее подавление. Оказалось уничтожено более миллиона зверей.      «Охота и охотничье хозяйство» ДЕНЬ ВТОРОЙ На вторые сутки марша очумел я. Ноги до мяса стерты. От пота и воды портянки тухнут. А спим?.. Чуть ли не в лужах. Трясун — хоть бы горсточку тепла! Совсем неживой от холода. Где уж силы идти? Кабы не свалиться. А отставать нельзя. Шибко прем. Три-четыре привала за сутки: проглотишь паек или кипяток — и в строй, да бегом! Полк из призывников 1924 года рождения, большинству и восемнадцати нет. По району всех из последних классов и загребали (или кто должен быть в этих классах, а ушел после пятого или седьмого). Что ни взвод — класс. Но что правда, до десятого мы и не учились. Редко кто до седьмого дотянул, как я. Кто нас кормить, одевать будет? Да и проку от школы. Куда эти логарифмы приложишь? А сочинение — на хлеб маслом намажешь?.. Среди нас, в годах, самостоятельных мужчин — раз, два и обчелся. Наши командиры еще месяц назад на стекольном или в депо мастеровали. И сам командир полка майор Погожев ни в жизнь не воевал. Лет пять у нас военкомом загорал — вот и все боевые заслуги. А с виду — осанистый, делает все и разговор ведет решительно, с напором. Слыхали, ровно он вовсе не из строевых, бывший хозяйственник. А мы и вовсе видели-то? Калек по деревням? Похоронки, что матерям или сестрам вручали? Верно безрукий политрук в лагере сказывал: нас бы по маршевым ротам, попали бы на передовую к бывалым бойцам, а так, всем гуртом — новички без опыта, — повыбьют враз, некому и опыту набираться. Стало быть, туго советской власти, коли таким манером на фронт, не до обучений. Эх, разлетимся по свету похоронками!.. Неожиданно у немцев это: вынырнут «мессеры» из-за леса (чаще всего парой), бомбы уронят, из пушчонок огреют — и долбят земляки могилу. Хорошо, коли на одного-двух… Раненые надрываются. А уж небо пустое. И от этих стонов уши затыкай или в болотину мордой, лишь бы не слыхать… Пушки глухо лупят, но так скоро — ровно с ума посходили. А от моторов вой! По первому налету потерял себя; опомнился, взял себя в руки, а уж мокрый, не помню, как пустил под себя. Тут бы вжаться в землю, да поглубже… Под елями с двух сторон проселка расположились. Никто не мешает. Большак километрах в трех шумит, а здесь без суеты — благодать. Вызывают поименно к представителям командования. Майор Погожев вручает листок с присягой. Читаешь возле знамени полка. Все зырят. Почетно. Никто не мешает. Представители командования — плечистые, в ремнях, гвардейская выправка, хотя у двоих животы, как у баб на сносях, без ремней и не удержишь. Само собой, они из кадровых. Не то что мы: день на сборном пункте, еще три — за колючей проволокой в городе — разбивали по взводам, маршировать учили. От Солнечногорска, как есть, одни развалины. Где люди укрываются, как живут, где харчами разживаются — не понятно. Немцы и не бомбили нас — на кой ляд им такой город… После с неделю — в полевом лагере. Там винтовку: собрать — разобрать. С гранатой научили обращаться — показали куда и как запал направлять. Бутылку с горючкой тоже показали. Вроде не пропадем, к тому же разок постреляли боевыми патронами — ну лягается приклад! И на седьмую ночь — в эшелоны. До самой станции бегом. Мы так решили: худо где-то на фронте, вот нас и на затычку. А с чего бы иначе все бегом?.. Еще и ничего нет, а от тревоги обмираю, все жду чего-то. Ребята тоже притихли. Только топаем по грязи и дышим нахрип — ведь гонят без продыху, а простужены, кашляем, в соплях… В теплушках политработники газеты читали. Взводные учили звания различать и прочим уставным положениям. Ознакомились с приказом наркома: за оставление позиции без приказа, за потерю личного оружия — расстрел. Немецкие листовки не читать, с собой не брать — за это тоже расстрел. Объяснили: за нами будет заградотряды. Кто побёг — на месте уложат. Так по всей линии — от Ленинграда и до Кавказа. В общем, стоять, врасти в землю… Какой-то старший лейтенант на остановках по теплушкам лазил — больше его не видели: шинель внакидку, на гимнастерке — два ордена и медаль. Все наставлял танков не трухать. Грохоту, мол, — в штаны напустишь, а с толком взяться — хана «крестоносцу»! Пропусти через траншею — и бутылкой его в гузно: моторная часть у него сзади, где жалюзи. Первое дело — пехоту ихнюю от танков огнем отсечь… Даем клятву. Все вроде бы чинно, да тут свалились «покупатели» с фронта. Это мой дружок Ефим Барсуков их так определил. У него глаз наметанный. Мы с ним за одной партой с первого класса сидели; с ним, а после — с Петькой Унковым. Из «эмки» вываливаются — как только уместились. Сами бледные, с головы до пят в глине, шапки вкривь-вкось, а в «эмке» — еще один: башка на спинке заднего сиденья, в бинтах, постанывает помаленьку. У «эмки» правого крыла нет, по крыше — дыры, вмятины. Шофер притерпелся, или такой отчаянный: стекла из окошек вытягает, снежок откидывает и махрой попыхивает (Ефим, когда курят махру, говорит: «Махорят…»). До чего ж охота на таких походить! Ну никакого волнения, ровно с прогулки… И уж как приехали «покупатели», недосуг всем. Не до чтений и поцелуев знамени. Бубукают между собой командиры, карту разглядывают, на небо щурятся. — Присягу принимать повзводно! — командует Погожее. — Повторять за командирами взводов хором! Раскатистый голосок у нашего майора, не заскучаешь, даром что в кабинете штаны протирал да девок комбинатовских щупал. Леха Распопов рассказывал (он комбинатовский): бессемейный военком, ну кобелина! Оно и понятно: точь-в-точь по фамилии, из мужиков погожих, да при деньгах. На самый фасон с таким. За пять минут с клятвой управились. Получай, Родина-мать, новых защитников — это не я, это кто-то из представителей командования произнес для подъема духа. Мы даже «ура» крикнули, а чего не крикнуть. А уж «полуторки» прут. И представители командования, и командир полка, и комбаты, и ротные, и те, что в «эмке» приехали, все голосят: — По машинам! Обмираю опять: неужто сразу, вот так, на передок под пули?.. И рад бы не обмирать, да немцев-то видел — в упор видел и знаю. Как места на солнечногорском направлении брали, сотнями их видел. И что такое бой — представляю, ядрена капуста! Лучше не представлять, чтоб память на то отшибло вовсе. Сам видел и слыхал, как люди умирают, как увечные, без рук, ног, с выпущенными кишками, зовут своих, а поднять некому, не до них. Так и вмерзали в снег… На нашем направлении войсками командовал генерал Власов. Он орден Ленина получил и портрет в «Правде» напечатали: герой обороны Москвы. Я его в декабре самолично видел, дорогу у меня спрашивал. Адъютант из «эмки» выскочил, а уж за ним и генерал вылез размяться. С себя высокий, в писарских очках. Полушубок расстегнул, закурил… О поджигателях спрашивал. Поселок поджигатели палили. Я им, генералу и адъютанту, показал: немцы к Поварово попятились, да враз мотанули, ни одного солдата, кроме этих… с факелами. Грузовик поставили у сельпо — на самой дороге от станции. У грузовика и налаживали факелы. Бочка уже была приготовлена и факелы. И сыпанули по поселку: на груди — автомат, в руке — факел. Где и сожгли дома, а где и не вышло. Бабы, мальцы, старики — на них: ведь дома жгут! Мать их, этих факельщиков, с оружием ведь они! В упор клали, а все же многих и достали, где топорами из-за угла, где вилами в спину — так после на части и растащили. Мы после трупы развозили. Немцев — в одну сторону; наших — к Ленинградскому шоссе. Ямы для трупов долбили с бабами: я, Барсук, Гришуха, Ленька Хабаров, Петруха Унков… Только немцев против наших куда как меньше навезли… Так что рад бы не обмирать, да не могу… Живой ведь я… Лезу в «полуторку», мараюсь в белое. «Полуторки» мелом побелены, да напрасно: что мы не смажем, грязь заляпает. А торопят нас!.. Кряхтят грузовички на ухабах. Завалит на сторону, гляди, снесем борт. Слева от меня — Ефим Барсуков. В нашем поселке его Барсуком кличут. Лайки у него самые чутьистые. По белке нет лучших собак. Сколько с ним по лесу бродили! Справа — Гришуха Аристархов. Между нашими домами забор общий. Как в армию взяли, мы вместе. Вообще-то в полку братва из одного района — Солнечногорского. Лично, по школе, не знакомы, так понаслышаны друг о друге. И, считай, все под немцами побывали. Они неожиданно, аж до самых Химок нас накрыли. А из Радищево до Москвы пятьдесят километров. Дома, избы пожгли — не все правда. Скотину порезали. Меня солдат отвел к офицеру. Все допытывались, не красноармеец ли. Я рослый. Но обошлось, только по шее прикладом дали. Ванька Клусов подтвердил: не комсомолец и не красноармеец, а здешний. Он сразу к немцам переметнулся. Еще в первый день, как немцы объявились, сам, без приказа, баб помоложе сгуртовал и к немцам в тыл отогнал. Опоганили их… Проселок с зимы схвачен: жижей поверху исходит, а колесам твердо. Не буксуем. Знай спешим на затычку. Теперь уж и убогому ясно, где затычка — да здесь, на Смоленщине. На станциях повезло, раза два сводки слушали. «…От Советского информбюро…» прямо из теплушек слушали… «…На смоленском направлении бои местного значения…» Нынче будем знать, что это такое — «местное значение». Заминка с весной. Апрель не исходе, а по земле лишь проталины. Лес прозрачный, без зеленвы. На плешивинах — жухлая травка. В корневищах валежника дерновина отпаривается. На ивах — пушистые серо-зеленые катышки. Унюхиваем талый снег, махру… Машины все газогенераторные, на чурках. Они под ногами, по всему кузову катают. Молчим. Завалит — друг за друга цепляемся, но без «бога в мать», смирно — похоже, не один я обмираю. Наст от капели рябой и в хвое, трухе, шелухе шишечной. Из-под наста темные ручьи разливаются — полнее, темнее лужи. Зяблики, синицы, дрозды, поползни — звенит лес, без заботы ему. А я все обмираю, башкой кручу. Все расклад свой пытаюсь угадать. Все бы ничего, да не по себе без оружия. На горбу — мешочек. Ложка — за обмоткой. А винтовок нет. У ротных да взводных наганы — вот и все огневые средства полка. Смотрю на братву: курить-то толком не умеем. Дальше щек дым не пускаем, и цигарки — курам на смех. Наслюнявили, а что проку? Махра из шва сыплется. Само собой, есть и такие: лет с двенадцати смолят, но меня батя за табак порол и в двенадцать, и в четырнадцать — на задницу сутки не сядешь. Повторял, чтоб до армии, щенок, и не пробовал (любимая батина присказка: «Одна попробовала — четверых родила»). Но вот и дожили до армии… Есть среди нас и блатные, если не совсем блатные, то приблатненные. Ну при татуировке, а то и с фиксами. Эти все больше из поселков. По деревням такие не водятся, с чего бы им там. Словом, палим цигарки, помалкиваем. Кое-кто из запасливых сухарь грызет. А уж наш Гришуха — тот сразу в сон. В общем, блаженствуем, это ж не ночами топать. Вместо ног — сплошные мозоли. Деревеньки три-четыре проскочили — и на большак. Колдобины, воронки с водой и пробка за пробкой. За дороги девчонки да седые мужики отвечают, из мобилизованных. Смоленщина — бездорожье, грязь аж по самые яйца. Полы шинелей у всех за ремнями. Лиц за грязью не углядишь, ровно черти. Вой от голосов, моторов. Машины, пушки на руках тянут. В низинах от жердьевки одна щепа. Техника тонет. Нас из машин сгоняют. По двести — триста метров грузовики толкаем. Гришуха смеется: «Пердячим паром едем». И точно: без дежурных тракторов нет проезда, а тут один на всех… Мат-перемат — каждый норовит побыстрее. Надолго ли тучи от самолетов прикрыли? По такой распутице на лошадях бы, да переколотили, видать. По канавам, ядрена капуста! Сроду не видел и не увижу. Требуха, головы с конской челкой, копыта! Ну тысячами они здесь, не жить, коли вру! Верст семьдесят отмахали. Вроде не идем, а все едино в грязи, ровно чушки, от телогреек псиной разит. И ведь не в сапогах — в ботинках с обмотками. А тут дождичек зарядил — только и не хватало. Никакой надежды обсушиться. Дрожим, сопли рукавом размазываем. Сами синие, от недоеда просвечиваем — ну одни мослы. А уж передовую слыхать. От края до края ворчит. Обмираю я, башкой кручу — и на все глаз не хватает. Большак помаленьку стал разветвляться. По дивизиям, полкам, поди. Воронок — погуще, зато нет той тесноты, почти без остановок прем. К водке не приучены, а тут весь разговор о ней. И понятно: зябнем — не разогнуться. А наркомовские ведь всем положены, майор Погожев сам утром объявил. Как есть, с нынешнего дня на фронтовом довольствии. Я зырю, а сам о заградотрядах думаю: где они тут, интересно?.. Роща шумит по-мирному, капелью сорит. Снег — вперемешку с землей. В воронках — подтаявший ледок. Воронки — на любой размер. Братва на этот счет похабничает… Стволы темные, дождями намытые, у елей — от осколков смолой забелены. По порядку номеров расчет произвели. Никто не отстал. А ведь машины никого не ждали. Как из грязи вырвется, на ходу лезем. — Молодцы! — хвалит ротный. Все отличие его он нас — в ремнях по шинели. Вода в орудийных окопах: расчеты мастерят отводы, а все равно выше колен. Как обстрел — все лягут в воду. У пушки, что к нам поближе, на щите — швы. Варили недавно. Я сварщик, свое знаю. Тягач с волокушками под маскировочной сетью — с него в погребок снаряды сгружают. Эти волокушки вроде здоровенных саней. Снаряды — в кудрявой стружке, гладкие такие, будто сытые, аж погладить тянет… — По летной погодке «мессера» наказали бы, — подмечает Барсук. — Устроили выставку. Жарко артиллеристам: без шинелей, гимнастерки порасстегнуты — щели долбят, снаряды по цепочке в погребок передают. Майор Погожев объявляет: — Кухни отстали! Выдать сухие пайки! Барсук скалит свои нержавейки: — Как же пайки в такую сырость сухими могут быть? Выскочил артиллерийский капитан: — Эй, пехота! Жить надоело?.. — Лицо темное, тощее; скулы да нос. И в пятнах — видать, зимой поморозился. Наш майор приказывает: — Отвести поротно! — и отмашкой дает направление. После вежливо козырнул капитану, протянул портсигар. Закурили. Майор что-то спрашивает. Наши штабные притихли. Майор — за карту. Капитан по ней пальцем водит и бубнит. Погодя ротный скомандовал, мы и зашлепали. Мать моя родная, жрать охота, хошь на зубах играй! По тропинкам — бойцы. Кто в шинели, кто в ватнике, кто в плащ-палатке — как мы, ребят не встречаем. У каждого на горбу ящик с боепитанием. Командира от рядового только по обуви и отличишь. Наш брат в ботинках с обмотками. Передовая ярится. Воздух вздрагивает напористо. Фронтовики задирают: — Желторотые! Сосунки! Мы молчим. Команда: — Стой! Вольно! Можно разговаривать!.. А трепаться охота пропала. Вид у рощи невеселый. Стволы помельче, ровно косой вычесаны. Из веток, обрубков — завалы. Пни обугленные… Постояли, покисли четверть часа. Майор шлепает вдоль строя. Хмурый. За ним — штабные. — Привал, — повторяет майор. — Получить довольствие. Отдыхать. Дальше двухсот метров не отлучаться. Ждать сбора… Пятьсот граммов житного, кусок сахара — и все суточное довольствие. Недостачу в хлебе и водку вечером обещали, мол, обоз подтянется. Я свое сжевал и не почувствовал. Шматочек сальца бы, хоть пососать бы… Разбрелись по роще. Гильз вмерзших в грунт — целые пригоршни, и солидные попадаются, орудийные. А там, где пулемет стоял, сплошь прозелень от гильз. Деревья такие же: или без веток, или без верхушек, а то и ствол расщеплен. Снег от осколков ржавчиной оплывает. Слышу — загалдели. Я туда. И увидел! Такое увидел! Под каждым кустом наши! Да что там кустом — сплошняком вытаивают, местами один на другом. Связист по линии шел. Он и пояснил: дальневосточники, с прошлого года. В атаку их пустили — теперь вот вытаивают по дождю. Дружно бежали, в рост, не хоронясь, и уж как плотно — локоть к локтю. И что за ребята! Молодец к молодцу, и обмундированы исключительно! В валенках или сапожках, шинельки по росту. Если не в шинели, то полушубочки. Полушубочек беленький, аккуратный, как есть довоенный. Шапки цигейковые, серенькие. В рукавичках. И все как уснувшие. В мороз, видать, полегли. Сразу под первый снег. И пообноситься не успели: в первом бою их… Такое впечатление — на выбор поклали, шутя. Ну взяли и наваляли. Что ж это было?! А мы?!! Я к березке прислонился, мутит. Барсук с Гришухой ящик из сугробчика выкапывают — краешком вытаял. Освободили, крышку лопатой поддели, а там… девочка! Ну совсем малая! В чепчике, одеяльцем пестреньким прикрыта. Пола отогнулась — ножки беленькие, в тапочках с вышивкой. В головах — иконочка со спичечный коробок… Шапки сняли, стоим. Мать погибла или еще что. Никто не расскажет. Обратно крышку приладили, ветками накрыли. На похороны время нет. Весь полк набежал, нас не слушают. Кто палками, кто железками (лопаты не у всех) ямку расковыряли. По-нашему, по-русски, и похоронили. Кто-то и молитву шепнул. Крест из веток потолще связали, сверху воткнули, а вокруг дальневосточники лицами светят из-под наста, а то и вовсе вытаявшие. Шагнуть боязно: а ну придавишь. Сколько же их? Почему ж так легли, ровно с парадного марша?.. А уж не расскажут ребята… Оглядываюсь — не у одного меня слезы. Сорок четыре бойца в нашем взводе; поди, в разное время со всеми учился. Первым двадцати девяти по списку достались винтовки — и шабаш! Нет оружия. Пулеметы, говорят, оставят нам на передовой. Считай, каждый третий без оружия. Стало быть, на пределе советская власть. И нет у нее другой защиты. На нас вся надежда. Я на букву «г», мне перепала токаревская десятизарядная винтовка СВТ; Барсуку — берданка, Гришухе — австрийский самопал. К нему наши патроны не подходят: клинят по шляпке гильзы. Зато штык — быка проткнешь. И не поверишь, что такой на человека придуман. Лопаты, подсумки, кирзовые сумки для гранат, противогазы всем, как есть, выдали. И плащ-палатки — это уж совсем кстати. В цинках — по триста патронов. Гранаты — РГД и «лимонки». Вообще патронами и гранатами не ограничивали: бери, сколь, унесешь. Со жратвой бы так… От кухонь дымком и щами радует: да все там на один зуб. Топоры постукивают. И никак не могу сложить: там людей кончают, а здесь харчи варят. Глупая мысль, а затесалась в башку. И знобит: не то с ненастья, не то — со страху. Но и то правда, мокрый я до нитки. Раньше бы эти плащ-палатки, ядрена капуста! Ведь двое суток по стуже — и мокрые. А у самого из башки нейдут дальневосточники: светлые пятна лиц в кружеве ледка. Жили, надеялись ребята… Теперь по всему раскладу — наш черед… Майор со штабными над картой колдует. Чужие командиры с ним. Видать, фронтовики, против наших держатся хватко, но заросшие и в грязи, хошь ножом соскребывай, и чешутся соответственно. Не щадит вошь, жрет. Я ее первый раз на немцах встретил, да в таком избытке — нарочно не разведешь. Всех перезаразили в поселке, спасу не было. Европа… Говорят, вши к смерти, к покойнику… А уж по шеренгам шепот: ночью на передок. Эх, кони вороные!.. — Товарищи! — обращается к нам комиссар. — Там, за линией фронта, нет ни одной русской деревни, которую фашисты не ограбили и в которой не надругались бы над мирными жителями. Будем мстить! Кровь за кровь! Смерть за смерть!.. Берегите оружие! За потерю винтовки в бою каждый ответит перед трибуналом. Цело ли оружие или повреждено, обязаны его сохранить, даже в случае ранения. Винтовка убитого станет личным оружием его товарища. У всех есть гранаты, лопаты, ножи — это тоже оружие! Смерть фашистской нечисти! Наше дело правое! Мы победим! Развели поротно в места сосредоточения. Томимся, ждем сумерек, махорим. Не по себе: под пули собираемся. Я уж раз десять бегал в кусты, ровно продырявился. Уж так волнуюсь. Вдруг как ахнет! Земляки рты разинули. А тут — залп за залпом. Та батарея! И пошли через голову снаряды. Немцы — отвечать. В полукилометре, за деревьями, где наша батарея, — столбы грязи, обрубки стволов в воздухе, дым. Мы, как есть, попадали. Ни холода, ни голода, ни ног своих стертых — вообще ничего не чувствуем. Земля вроде живая, ядрена капуста! Как поутихло, слышим: — В первом взводе шальным снарядом троих наповал, двоих задело. Ветерок гарь пороховую разносит: горчинка с едкостью и еще — вроде яичка стухшего. Я присел на пенек, дрожу. Вместо ребят — похоронки. Вот и весь след от них. Да что ж это, за что?! Ротный сзывает: — Становись! Привыкли за полмесяца к его голосу. Старший лейтенант Седов — мастер со стекольного. Там людьми управлял и здесь. А что военному не обучен, да еще в масштабе роты — других, стало быть, нет. Взять неоткуда. Война и произвела в ротные. Дождичек, да в безмесячную ночь в двух шагах ни хрена не углядишь. Кое-как разобрались по голосам. Сделали перекличку: как есть, все. Ротный фонариком по шеренгам чиркнул. Лучик синий, неприметный. Погодя свое лицо высветил и лицо незнакомого командира в ватнике под ремнями. — Выступаем на передовую! — объявляет ротный. — Противник не должен обнаружить смену подразделений. Категорически запрещаю разговаривать, греметь оружием, курить. Между нашей первой траншеей и траншеей противника около трехсот метров. Ничейная полоса заминирована… По шеренгам гул. «Ну, — думаю, — житуха! Триста метров!!» Ротный свое: — В траншее для каждого ячейка. Это — пост. Покинул без приказа, считай, предал товарищей и Родину. Таким — расстрел на месте или трибунал. Курить в траншее нельзя, кроме отведенных мест. Оправляться — в специальных нишах. Спать — с разрешения командира отделения или взвода, но в полной боевой готовности. Довольствие по первой фронтовой категории, восемьсот граммов хлеба, горячий обед, сто граммов водки. Пища будет распределяться по отделениям в термосах. Предупреждаю и обращаю внимание: за ротозеями охотятся снайперы. Там пристрелян каждый клочок земли. При смене не исключены потери. Приказываю в любых обстоятельствах продолжать выдвижение. О раненых побеспокоятся кому следует. Пароль — «Двина», отзыв — «Волга». Слушай боевой приказ: оборонять свой пост до последней капли крови, грудью закрыть дорогу врагу! Идти в затылок по одному! На пра-во! Шагом… марш! Тронулись цепочкой. Под ногами — хлябь, ветки, коряжины. Передовая в огнях. Обмираю, совсем обмираю. Иду — и не живой. За провожатым идем, без суеты. Петляем меж воронок. Земля перепахана, раскисла, засасывает. На каждом ботинке по пуду глины. И обмотки, и ботинки, и штаны — все мокрое, елозит, хлюпает. Деревеньку прошли — печи, скобы да угли: ракеты далеко, а уже отсвет дают, Гришуха жмется, кабы не отстать: лупит по пяткам. Я его крою потихоньку, а сам тоже к взводному — ближе нельзя, и впрямь, кабы не отстать. Кое-где слыхать голоса из-под земли, смех. Должно быть, из землянок и блиндажей. Траншею пересекли — воды по колено. Поодаль караул. Видать, запасная позиция. Что за позиция, коли нет в траншее настила? Подбавит воды — и захлебнешься. Отводов нет, без стоков… А там — оврагом, а после через противотанковый ров по бревнам. Уж до ракет рукой подать. И пули жикают. Я цинку на живот надвигаю. Все защита. Команда вполголоса по цепи: — Винтовки — в руку! Я свою — с плеча. Ствол ледяной, а может, ладонь у меня такая горячая? Трясет, жмусь, голову втянул. Навстречу шепоток: — Осторожнее, браток, спуск. Примечаю: чем ближе к передовой — ласковей люди. Оно и понятно: смерть обратает любого, а мы к ней идем. Не вышло осторожно, плюхнулся в воду. Кто-то пособил, встал. И без мата пособил, по-свойски. Винтовку обнимаю, не отпущу, хоть кончай меня. Ракет от немцев — зависнет и светит, чтоб ей! Пригляделся — мать моя родная, ракета-то на парашютике. Вот, падлы, придумали… От пота распарен. Откуда цепкость. Не идешь — зверем ластишься, а ведь сколько на горбу навьючено. Взводный — впереди и уж не говорит, а тыкнет в спину: мол, вот твое место. Так мы каждый в свою ячейку и запали, ядрена капуста. Рота прошлепала мимо. Те, что сменились, ровно растаяли. Цинки, гильзы, чинарики — и вся память. Траншея — зигзагом. Один от другого — метрах в десяти. Сколько башкой ни крути, а соседей ни слева, ни справа не видать. Сел на корточки — и не смею подняться: хана мне! Озноб, голова — сама в плечи. Пули подолбят землицу: злые шлепки — и вроде покой после, а пошевелиться нет мочи. А порой взмоет ракета из быстрых, без парашютика, и слышно: шипит. Тени ползают, все туда-сюда перемещается… Винтовку отставил. Тесак — в руку: полезут — даром не дамся. Сжался, жду. Погодя расчухал: вот ящик-то. Присел. Цинку с плеча долой — совсем свободнее дыхать. Про винтовку вспомнил. Тесак в чехол, самозарядку — на колени. Вот дурень, зачем же их тесаком, коли винтовка в наличии. Отхожу от страха, себя вроде назад принимаю. Не помню, сколько и сидел так. И уж за выстрелами различаю: ручеек журчит, вода за досками черная, дерево по стенам сыростью отсвечивает. «Порядок, — думаю, — пошел снег в воду». И окончательно огляделся. Здесь мне, стало быть, жить. Должен жить: ведь смогли ребята до нас, да еще по какому холоду. А сырость?.. Сырость пройдет. Не убили бы, а уж с сыростью как-нибудь… Раскладываю вещи. Винтовку — к стене. В мешок — гранаты. Сам мешок — в нишу, есть такая тут под рукой. Кто-то аккуратно досками закрепил. В карманы — патронов побольше, запалы — в пустую цинку сложил. С ними лучше поаккуратней, и без гранаты кисть оторвут. Митька Кукишев добаловался… Привалился поудобней к стене. Закрыл глаза, ни о чем стараюсь не думать. За сутки намаялся. А сам мокрый, нитки сухой нет. Выстрелы с непривычки глушат, и дождичек, знай, плащ-палатку обшаривает. А тут и с нашей стороны нет-нет, а пальнут. Никак, братва себя пробует. Нас предупредили: часовые в середке каждого взвода и по флангам. Там, за Гришухой, по росту — Петька Унков. Стало быть, здесь Петька постреливает. Я с Петькой до седьмого класса вместе. После он в Солнечногорске стал зашибать, а я в депо — учеником при сварке. Батю и брата у него немцы угробили. Мать тронулась с горя. И теперь нет у него никого, бабушка по зиме от сыпняка умерла… Фрицы вшей нанесли… Взводный за грудки меня: — Расселся, мать твою, а кто воевать?! Тут один только слюни распустит — немец всех вырежет! Еще засеку — и в трибунал не сдам, — шипит. — Здесь пристрелю! Не пожалею, мать твою! Я согнулся крючком, выпрямиться не смею. А как выпрямиться — там пули. Нет-нет и из пулемета бреют. Младший лейтенант Лотарев тычет в бойницу: — Видишь, откуда ракеты? Так ты его в грязь вгони! Чтоб обожрался нашей землей! — и за мою самозарядку, прицельную планку переводит. — Не тушуйся, — говорит, — воевали здесь ребята, а мы что, хуже? — к бойнице прильнул. Выстрелит — и матюкнется. Весь магазин разрядил. В нас — грязь, снег, вода! Ну так немец ответил — пуля за пулей около бойницы! Упали со взводным на доски — не шевелимся. Не стал он ничего говорить, ушел. Показалось, за поворотом перекрестился, да не могу ручаться: хоть и под ракетами, а ночь, да и член партии он. Ракеты тень мою гоняют: то пучится, чернеет, то подползает под ноги, то в сторону — и жиже становится. Свет как от сварки мельтешит. Воздух в траншее тухловатый, спертый. Клацает затвором Хабаров, перезаряжает винтовку. Это он передал по цепи приказание на сон. Спать сидя, во всем снаряжении. А какой тут сон? Встать бы, размяться. Одеревенел, да и отлить бы не мешало. Однако из-за настила по дну траншеи бруствер не прячет. И надо помнить об этом, все время помнить. Про себя твержу: — Не выпрямись, не выпрямись… Тут и помочился. А куда идти? Только плащ-палатку с плеч — перепоясаться, в порядок себя привести, а земля — ходуном! Ящик набок — ну ровно живой; в лицо — жар, дым! Грязь по лужам внахлест! Пламя ярче ракет! Взрыв за взрывом! Как завоет кто-то! И чуть позже: — Маманя, мама!.. — И тише, тише… Что там, что?! Хоть бы кто-нибудь рядом! Ну всего перекручивает, колотит. А погодя, смотрю и глазам не верю: как есть, Ленька Хабаров! Но какой! На корачках. Лицо задрал, с настила, под ракетами чудное. Всхлипывает. Руками, ногами перебирает, вроде мимо ползет. Я ему: — На место, дурень! Слыхал о трибунале? Шуруй назад, Ленька! Еле уговорил, от своих уговоров и сам уверенности поднабрался. И вовремя уговорил, уже взводный по плечу хлопает: — Это огневой налет, Гудков. Киваю. Стало быть, привыкать надобно. ДЕНЬ ТРЕТИЙ Ручьи сробели, еле журчат. Стужа приморила тухловатый дух с поля. Явственней и чище запахи талой земли, ледка. Грязь загустела. И уж слева-справа можно кромку нашего бруствера различить. Слиняли ракеты. Светлеет помаленьку. Заколел от холода, а сам улыбаюсь рассвету. На белом дне все легче терпеть, авось не пропадем. Доски тихонько захлюпали. Я привстал. Один за другим — шестеро: Погожев, за ним комбат, остальных не признал. Лотырев, само собой, сзади. Не мерный он: как есть кныш. Ему в траншее вольготно, таким пайка как бы вдвойне против любой нашей, то бишь рослых и тяжелых костью. На цыпочки встанет, а все едино не над бруствером, однако тоже горбатится. Еще бы, поверху-то смерть гуляет. Прошли начальнички. Вспомнил дальневосточников: румяные трупы в роще. Меня снова в такой озноб — дрожу, себя уговариваю. Может, с бессонницы колотун? Двое суток спали сидя в лесу, разве сон? А днем марш на измор. Энту ночь и вовсе на своих двух… Стрельба свяла, даже одиночных выстрелов нет. И понятно, по свету чего бояться? Уж никак не подлезешь. Рассвет выше замывает небо. Смотрю: стайка птиц. Никак, реполовы? Господи, они самые! Сердце клещами: мне бы с ними… Пламегаситель на самозарядке заслоняет часть панорамы, а все невтерпеж высмотреть. Вот он, передок! У нас бойницы узенькие, чтоб лиц не углядеть, а у них? Самозарядку вытащил, к стене поставил. Сам — к бойнице. Утро в полный свет. Тучи вроде повыше. Тучи — это хорошо, от самолетов. Позиция на открытой местности: ни кустарника, ни овражика. Лесок — у них и у нас, но по тылам. Ничейная полоса без заграждений, даром пугали колючей проволокой: поле, ровное поле. И кругом без движения, тихо-тихо. Немцы по уклону косогора, ниже: валик бруствера четко темнеет. Их ближние тылы километра на два — как есть голое поле, лупи на выбор в любую точку. За полем — рощицы сизоватые, березнячок, осина… Должен стрелять — приказ на то, а в кого?.. Воронки. Рытвины. Лужи. Борозды. Валик брустверный. Снег. Кочки. Черные плешивины… Пахота. На пахоту лег снег осенью. Не ждали немца, пахали. Мы тоже в ноябре не ждали, да еще под боком у Москвы… Мертвая земля. Пустая. На шаги оглянулся: сторожкие шаги, чтоб немцы не подслушали. «Может, поесть зовут?» — прикидываю. Ополоумел с голода, а это ротный — старший лейтенант Седов: шинель под ремнями, бинокль, сумка полевая… Полы шинели за ремень подоткнуты. Рукава — в глине. Лицо до глаз в серой щетине. Глазами строго нашаривает. Да что таиться-то? Вот я весь. Стою, горблюсь. — Почему не стреляешь? — спрашивает, — Это ж Россия, наша земля. А ну-ка поздравь с добрым утром. Я — винтовку в руки, прицельную колодку поправил, сплюнул для верности. Приклад под щеку поплотнее — и по брустверу. Лужи зацеплю — вода фонтанчиком. Приклад, стерва, лягается, а звон в ушах! Про холод забыл. Похвалил меня ротный — и дальше, в обход. Немцы на мои выстрелы ноль внимания. Тишина, покой. Как хлопнет под боком — это Ефим, из-за ротного. Как идет — всех на стрельбу взводит. Немцы, однако, помалкивают. Завтрак у них, что ли?.. Во все глаза зырю: вроде пятнышко в валике. Дрогнет — и пропадает: ну чисто заячий хвостик. Я выцелил — и пулю туда: привет от Михаила Гудкова! Да что ты будешь делать, опять мельтешит. «Ага! — радуюсь, — бойница!» А куда стрелять, разглядеть же надо? На руки уперся. Пуговка по низу за сучок горбыля придержала. Я ее отцеплять, а меня по голове — и с такой силой! Лежу на дне траншеи и заново к свету привыкаю. Вскорости ледок захолодил, от пяток до затылка: похоже, в воде лежу. Ноги чужие, не слушаются. Соображаю, что к чему. Одно ясно: не убит. Спина замокает — лучше всякого нашатыря. Лежу-то на дне траншеи. Крови нет, проверил. Сознание при мне. А вода знай ходит. Кое-как на колени поднялся. Ощупываю себя: точно — нет крови. На бойницу и смотреть не могу — стерва, пропади пропадом! Пилотка — в воде. Развернул, а по внутренней складке ровно кто ножиком чиркнул. Пониже — и в самую звездочку бы. Какому Богу молиться! Звездочку глажу: родная моя… Подшлемник стащил с головы. По следу пули шерстинки сжелтели, закрутились. О Господи, здоровеннейшая шишка на темени. Падал — и долбанулся о доски. Чуть сознания не лишился. Пилотку отжал — и на цинку: пусть сушится, ядрена капуста. Сижу, затылок пальцами пробую. Как шею не своротил… Только набивать магазин — голос Барсука: — Мишка! Мишка! Гудков! И такой голос! Бежать надо! Я — на ноги, а сверху как жикнет: ближе не бывает! Над самым теменем. Я на дне траншеи кучкой сжался, не шевелюсь. Пробует немец на прочность. Факт, пробует. А пальцы дрожат! — Гудков! Мишка! — Это Барсук разоряется. А я пошевелиться не смею. Затаился на корточках. Горю весь. Лицо лапаю. Сам понимаю, цел, а лапаю. Но идти-то надо. Зовет Барсук. Я рожу ополоснул, вроде полегче; винтовку в руки, сгорбатился — и к нему, хрену сопатому. Только свернул, Барсук кивает: мол, к Хабарову. Это следующая ячейка. Я — за ним. Пули по верху: жик, жик!.. Пашков Хабарова к стене привалил, трет себе глаза и молчит. Голова у Леньки свесилась. Сырой ватник кровь впитывает споро. Но все в кровяных брызгах: бруствер, обшивка, цинка… Никак, в голову его. Оглядываемся на шлепанье: Аристархов. Подшлемник на шее. Глаза широкие, светлые-светлые. Кровь мутным ржавым облаком расплывается в воде под настилом. Кисло, нехорошо пахнет. — Как его? — шепчет Гришуха. — Как, как! Пулей! — Барсук и выматерился, но с опаской, вроде стыдно перед Ленькой. Ленькины руки синеют, синеют… Ногти — так вмиг черные… — Отнесем, — шепчет Пашков, а сам не смотрит на нас, плачет. — Пусть взводный распорядится. Миш, подержи, я с него плащ-палатку… Пособляю, а сам лишь Ленькины руки вижу: иссиня прозрачные. Ленька знай переваливается, мягкий такой, вроде бескостный; голову на доски уронил… Эх, Ленька, Ленька… Барсук винтовку Гришухе: — Бери заместо австрийской. Приклад в каплях крови. Гришуха сомневается, стирать кровь или нет. Я принял винтовку, ладонью отер, руки обмыл. После стелем плащ-палатку, на нее Леньку — и поволокли к взводному. Я за ними. Дальше своей ячейки не пошел, надо кому-то за участком следить. А следить чего, ни хрена не вижу, слезы сами текут. Я и не держу. Кусаю рукав и всем телом дергаюсь. Однако помню: распрямляться нельзя. Перемещайся, боец, живи, под себя ходи, плач, но — горбатым… Барсук с Пашковым возвращаются, ступать стараются тихо. Кровь с лиц сбежала, бледные. На выстрелы озираются, а как очередь бросит пули — садятся на корточки. Немцы, видать, улавливают движения. Забеспокоились, шкуры. По мне, так траншея куда как ближе трехсот метров. Неровная она, где на триста метров от нас, а где и на полтораста… — Как там? — спрашиваю, и тоже шепотом. — Лотырев по телефону доложил, — шепчет Пашков, а у самого губы дрожат. — Там и Крекшина… тоже наповал, ребята принесли. Тоже в голову… Бледен Пашков, ровно первый снег. Плащ-палатка сбилась комом. Ноги в обмотках тонкие, хилые, дрожат. Одним словом, доходим. У Гришки рот набок, словами давится, не выговаривает. — Пить охота, — говорю. Не подаю вида, что самого слезы тоже душат. Крекшин?.. Как не знать. Из Ляпунихи, но знакомства не водили. Был случай, потолковали, из-за Поли — он за ней вроде приударил — и все. А вот Ленька Хабаров! Каждый день вместе! Эх, Ленька, Ленька!.. У Барсука лицо до самых глаз в черноватой щетине. Губы сухие, в трещинках. Подшлемник на подбородке отвис. Глаза мутные. Мордой в плечо мне уткнулся. Молчим. Прощайте, ребята… Стрельба против ночной совсем редкая, но нервная какая-то. Поди, учуял немец смену. Как есть, учуял. — Кочки приметили? — спрашивает Барсук. Молчим. Ветерок пробирает до костей. Солнце за облаками тусклым пятнышком. В траншее сумрачно, под настилом вода плывет. — Я давеча разглядел: желтая пятерня из такой кочки, — говорит Ефим. Кричат?.. Громко кричат! Мы головами крутить: что, где? Я, было, наверх дернулся, а Барсук меня за шиворот назад. От немцев крики: — Иван! Иван! — и по-русски мат-перемат, а погодя гогот и свист. А мы таращимся на настил. Сбоку от горбыля вода голая и ржавая, с красными нитями эта ржавчина, скорее даже бурая. Кровь! Чья? Кого там еще? Рядом кого-то положили и льет из него… — Каска блеснет, бей, — шипит Барсук, сам перекосился от злобы. — У них каски, видел я. По сырому блестят. Я привстал — и приклад к плечу, крепко вжался. Барсук зверем тут же, сопит, вцепился в рукав, аж пальцы побелели. Шепчет: — Веселятся, шкуры. И понес матом, но шепотом, без голоса. И не шепот, а хрип. Я и высадил магазин… Ну в самое место, где меня заячьим хвостиком прикупили. И как хлестанет по брустверу — в аккурат по бойнице. Ноги сами просели. Выстрелы — вроде глушат, а кажется тишина обволакивает. В башке желтые кольца, искры. И тут же назад, в белый свет. Ровно вынырнул с глубины — и на самый грохот! Визг, шлепки, грязь во все стороны — и внахлест, собака. Кусается эта грязь — и по шее, башке, плечам. Мы сидим — и не шелохнемся. Рожи боимся утереть, знай слизываем грязь помаленьку. Это уже из пулемета, и, конечно, станкач — уж очень басовито! Дрессирует нас немец. Кровь пускает и дрессирует! — Ствол-то ледяной. — Старшина трогает самозарядку. — На сдачу кишка тонка? Это тебе не бабе засовывать. У старшины алюминиевый стаканчик вроде чарочки. Водку отмерил — ну я и махнул. — С вечера-то смотреть надо, — ворчит. — В потемках выстрел не утаишь, вот и примечай направления, а днем уж карауль. Обязательно рыло покажет. За всех и накажи! В годах старшина: лет тридцать, факт. За спиной — карабин. Кавалерийский карабин. Мне бы такой. Металлические части в свежей смазке, вороненая сталь на заглядение. Новенький… А водка ударила! Почитай, сразу, с голода это. Все вокруг подобрело. Ну — хвост крючком, морда пятачком! — Ты что, от немцев пряники ждешь? — ворчит. — Комбата убили. Взводных Павленкова, Тюрина — тоже наповал. Сенька Путимцев теперь у тебя взводный. Седов батальон принял. Лотарева — на роту. Эх, воины… За одно утро столько народу выбили… Расстегай ватник-то, Гудков. Чего жмешься, гимнастерку повыше. Не чешешься? Старшина ворошит пальцами швы на моем обмундировании. Спасибо водке — жар по телу. И стрельба по линии вроде не такая жуткая. Не слабнешь, не теряешь сердца… Редкая стрельба… Ну и брюхо — гляжу и жалею себя. Завалилось, ровно у кобеля после свадьбы. Пупок узлом — и наружу… Да уж хороша свадьба! Тут кабы яйца не отшибли. — Да нет, — говорю, — у меня вшей, старшина. Поди, еще заведутся. — У самого голос окреп с водки, не сипит и даже как бы басит, вполне взрослый голос, как есть мужской. В самую жилу водка. Окопчик вроде породнее, свой окопчик, можно бедовать — стерплю. Первый раз ее трое суток расслабился, а то весь как камень. А и в самом деле: поднимутся в атаку — встречу. Они, чай, тоже из мяса и костей. Что-нибудь да отшибу… Говорю: — Гудков не подведет, старшина. Лоб зря не подставит. А уж маленько обвыкну… — Вот-вот, лоб он не железный. Еще не воевали, а уже шестнадцать похоронок на роту. Куда лезете, мать вашу?! Давай котелок, Гудков, воды оставлю… Не пить сырую, не спасут от поноса. — Отлил из фляги и поучает. — Ты белой рожей в бойницу не лезь. Грязью намажься, а то воевать некому будет. Ростом старшина мне до подбородка. Я ведь дюжий, под метр девяносто. Спрашиваю: — Где войну встретил, старшина? — У Юхнова. Слыхал про такой? — В пехоте? — Нет, с капитаном Старчаком. — А кто он, капитан Старчак? — Таких больше нет в нашей армии. — Как так? — Без него, Гудков, немцы свободно до Москвы, до самых до окраин, проперли бы без единого выстрела. Понял? — Нет. — На «нет» суда нет, Гудков. Больше не спрашивай, не скажу. Старчак в армии на особом положении… А лицо намажь, намажь… Рукава ватника отжал, на пальцы смотрю. От сырости что ли: толстые, вроде опухли. Во рту — сухота, горечь. Потянулся за куревом — и запрет вспомнил. Выпустил магазин по валику, под основание. Бойницы ведь там — должны быть… У нас шестнадцать, а они, что ж заговоренные, ни одного?! Такой расклад не признаю. С поля опять пованивает. Барсук прав: где руку угадаешь, где ногу. Вытаивают покойнички… И очередь по валику. Я сразу вниз. A-а… не понравилось! Так я вам еще. Выпрямился — и к бойнице. И вдолбил магазин под валик, пусть тоже под себя пускают и хари поганые не поднимают. Глаза закрыл, а в глазах поле… руки, плечи, головы… Ну и жизнь сочинили люди… Стараюсь в поле не глядеть. Патроны в магазин насовал. Ямку подле бойницы выскреб: пусть вода отстаивается. Котелок уже высадил. До чего ж сладкая у старшины вода! Да еще не остыла… Водочка отпускает. Азарт к нулю, и зябну опять, топчусь горбуном в ячейке. Прикидываю, как выдержать здесь срок. Дождичек все по плащ-палатке шарит. Над немецкой стороной парок. Интересно, а как у них с харчами? Может, они с голода бесятся?.. Прикидываю расстояние: кинутся в атаку, а я?. Стрелять? Свалю одного, двух… В гранаты запал вставлю. Ну, успею бросить. А дальше — резать друг друга, колоть… Руки дрожат. Куда там стрелять. Сел на ящик. Самозарядку прислонил к стене. Голову зажал в ладони и сижу. Так и заснул… Унков собрал нас к себе через одного. Он у нас командир отделения. Дали тряпичный зеленый треугольник на петлицу — вот и младший сержант. Объясняет: — Ленькино довольствие в общем котле, на всех пойдет. В ячейке у Женьки два термоса, на ящике — каравай ситного. По стене, на корточках: Пашков, Малыгин, Шляпников и я. Второй номер Шляпникова у «максима», на всякий случай. Унков в пайку тесаком тычет: — Кому? Малыгин называет. Мне, как всегда, самый маленький кусок. Обидно. Похлебки по полкотелка на брата: жижица, в ней тонюсенькие два-три ломтика копченой колбасы, волокна развареной капусты. Котелок — один на двоих. Ложка — у каждого за обмоткой. Кружка — тоже на двоих. За счет убитых всем наказали обзавестись кружками и котелками. Я уже владею Ленькиной кружкой. — Самозарядка у Васильева отказала, — говорит Унков. — Для СВТ шомпол у Путимцева, покуда один на всех. Завтра на всех раздадут. Винтовки наши из ремонта, разукомплектованы. — Подшлемники выдали, а касок нет, — говорю я. — Каски тоже подвезут, — говорит Унков. Левка Шляпников, ровно моль, белобрысый. Глаза голубые, сам сухонький. Что это взбрело Седову его на пулемет? «Максим» — ведь не только стрелять, горбатить сколько! У Левки пилотка с подшлемником до самых бровей, телогрейка коробом, в штаны еще одного Левку можно засунуть. Помню, его в первом классе дразнили: «Скелет — восемь лет, голова на палке, жопа на каталке!» С того времени Левка не раздобрел, а тут «максим»… — До завтра больше никакой жратвы. — Унков термос прикрыл, отодвинул. — Политрук тяжело ранен, скорее всего насмерть. От Погожева приказ: комсоставу переобмундироваться в красноармейское. — Снайперы, мать их в корень, — шепчет Пашков. — Интересно, у немцев офицеры тоже в солдатское переобмундированы? — спрашивает Малыгин. — У них солдаты одеты как офицеры, — говорит Левка. — Что, не видел? — А он в Москву тогда, в ноябре, дралу дал, — объясняет Колька Брагин. — Из Москвы не разглядишь. — А можно и наоборот, — говорит Малыгин, — всех переобмундировать в командирское: шинели да ремни. И не будет у снайперов выбора. Жуем, молчим. На всякий случай куревом запасаемся. Махорка тут же, в бочонке. Отличная махорка. За такую в тылу — любые продукты. А здесь бери сколько хошь, чтоб не так горько было подыхать. — Противотанковые ружья обещали, — говорит Унков. — По три на батальон. Расчеты отберут, в тылу научат стрелять. Курить можно, но без дыма. Немцы на то место мины могут кинуть. — Обещанного три года ждут, — ворчит Малыгин. Это он о противотанковых ружьях. Малыгин-то вообще парень хамоватый, а уж как хлебнет, всегда бузит. Батя у него такой же: выпьет — и пошел бузить… — Туда, по траншее — это на Угру, — разъясняет Унков. — Малыгин, Васильев, Брагин, получить бутылки с горючкой и разнести ребятам. Другим тоже жевать охота. Валяй первым, Малыга! Всем — на места! Сижу у себя, ровно не ел. Вместо брюха — дыра. Хотя бы самый крохотный кусочек сала. Отчаяние такое! Что же это?.. Журчит вода, захлестывает на слабинке настил. Ветерок доносит немецкую речь, плеск. Воду вычерпывают, что ли? Близко возятся. Выстрел — и снова затишье. Глаза слипаются… Отвечаю: — Патронов впрок, и винтовка исправна, командир. Стою на полусогнутых. Лотареву-то нипочем: бруствер выше макушки. На настиле стоит, а все едино не достает. Кныш и есть. Спрашиваю: — Против нас — эсэсовцы? — Восемьсот пятнадцатая пехотная дивизия, — говорит. — В ближний бой не сунутся. В ротах у них по семьдесят человек. Полк, что мы сменили, морду этим набил… Зачем выставил бутылки? — Куда их, — говорю, — вода кругом? — Спрячь! А сам заглядывает в бойницу. Сопит, желваками играет. А сколько не пяль глаза, только и увидишь: валик, мертвецы, воронки… Командира в нем нынче не то что немцам, своим не признать. Ватник старый, в дырьях. Пилотка в грубой штопке, по голове блином разъехалась. — Спрячь бутылки, Гудков. Сколько повторять? Сгореть хочешь? — Прячу. Отчего не спрятать? А только хорошо, не сгодились бы… Натянул до самых ушей пилотку, подшлемник снизу. Может, ночь и не такая стылая, но ведь не походишь, не согреешься. За ракетами звезд не видать. От каждой кочки — тени. В воронках черно. В лужах — шары огненные. А наверху — трассирующие пули: то зеленые, то красные, то жгуче-синие… и без конца. Ровно пчелы. И свет ракетный то гаснет, то занимается… Сенька Путимцев наставляет: — Часовым быть тебе, Миш. Не спать, не садиться! Все время вести наблюдение. По всему подозрительному не медля стрелять! — А ракетница? — спрашиваю. — Я ж часовой, как увижу? — Петьке Чирикову досталась. Больше нет. — Не хватит света, Сень. — А я что, рожу? Не дали. Ты вот зорче смотри. И ушел, пригибаясь. Тоже мне, взводный. Такой же пацан, как и я. Только у меня пустые петлицы, а у него на каждой по два тряпичных треугольника: сержант. Положен на взвод младший лейтенант или даже лейтенант, а нет их, выбили. Комбата нет, политрука… А еще суток не воевали. Расклад… Земля — в крупинках льда. Доски заиндевели, скользкие. Плащ-палатка гремит. Да что плащ-палатка — сам не разогнусь. Ноги мокрые, все время мокрые. Ветер засквозит — ну такое чувство: утробу выморозит. Не знаю, сколь в бойницу гляжу, сколь о жизни думаю: нет конца ночи, голоду и стуже. Как есть, обмираю. Все жалею, надо было с Леньки взять гимнастерку и рубашку. Постирал бы, подсушил — все обогрев. После о капитане Старчаке размышляю: кто он? Как какой-то капитан мог Москву спасти? Я-то уж видел, своими глазами видел, как немцы перли. Такие горлохваты. За Химки разведывательный батальон проскочил: одни бронетранспортеры и мотоциклисты. Ну рукой подать до метро «Сокол». А тут Старчак?.. О танках взялся думать. Пропускай — и коли бутылку о жалюзи, там моторная часть. Вспоминаю того старшего лейтенанта — наставлял не бояться танки: где клешню-то потерял?.. Я за голову руками, сам не свой! А на ничейке два-три взрыва — и вдруг прозрачное пламя, ровно зарница! А грохот, свист, треск — будто земля сдвинулась! Давлю голову руками: не слышу!! Ноги сами подогнулись. Сверху по ячейке земля! Нога с доски соскользнула — вода! Барахло с ящика тоже в воду. Бутылка с горючкой вдребезги. По обшивке — треск… И уж ни одного разрыва. Да что это?! Качаюсь на корточках, память как отшибло. Сел на ящик, лицо ладошками обтер. На бровях — роса, на щеках — роса, на ресницах — роса. Горбыль, ящики, цинки и я сам — в щепе, брызгах, грязи. Подняться к бойнице нет сил. В ногах слабость, ровно после горячки али с перепоя. Опять артиллерийский налет!.. В самый раз для согрева и укрепления нервов. Сижу. На ночь глаза пялю. Погодя винтовку осмотрел. Бойницу штыком от грязи освободил. Приладился — и выстрелил, а гильза не вылетает. Что там?! Затвор у СВТ не разбирается. Я — за гранаты: выложил. Хоть чем-то оборониться. Запалы вставить секундное дело. Заглядываю в бойницу, примериваюсь, далеко ли гранату докину в случае заварушки. Руки трясутся. Какой я боец и часовой без винтовки? Ракеты жирные, медленные. И не знаю, сколько стою. Болтаюсь из стороны в сторону, придремываю. Воняет от меня керосином. В ботинках вода хлюпает, купнулся в ледяной, ядрена капуста! Чувствую, приткнусь сейчас где попало и засну. А нельзя — ребят предам. Я лопатку в землю вогнал. Засну и, как есть, мордой в черенок ткнусь. Сразу прочухаюсь… Не долго, однако, мыкался. Сенька обрадовал: велел сказать Лещеву, что я больше не часовой, что могу, коли получится, вздремнуть. «Дай, — думаю, — закурю». Скрутил цигарку, наслюнявил: всё чин чином. Встал на колени. Отсвета от спички не углядишь. Полкоробка извел, одна все же вспыхнула. Сколько ни затягиваюсь — не тлеет газета. Мокрый я — ни сухой нитки, отчего ей гореть, лярве! Сам все о зажигалке мечтаю, пропаду без нее. ДЕНЬ ЧЕТВЕРТЫЙ Самый близкий труп — метрах в пятнадцати за бруствером. Наш… в атаку спешил. Правая рука — на груди, в маскхалате запуталась. Маскхалат и рука пулями в лохмотья исклевана, а голова невредима. Лоб высокий, чистый, с волос — сосульки бахромой. В глазных впадинах — снежок… Все время шепчу ему: — Не обижайся, друг. Настанет час, честь честью похоронят… Эх, парень, парень… Рядом — коротышка. Голова — под снегом. Ниже, пояса туловища вообще нет. И кто он, наш иди немец, по жетону определят: как есть, голый. Кожа на спине — желтая, в черных подтеках, видать, осколками порвана… Дальше, на боку, — немец, пожалуй, под меня ростом. Мужик из ладных. Колени поджал, руки у груди. Черный подшлемник до бровей. Каска белая, неприметная, ремешком на подбородке затянута. В обшлаге шинели — полоска бумаги. Аккуратно все на нем… Как наш — не обознаешься, обязательно в обмотках или валенках. Лежат кто в шинели, кто в ватнике, кто просто в гимнастерке… Шибко завидую я валенкам, хоть и не постоишь в них сейчас: вода. В борозде напротив Гришухиной ячейки — немецкий офицер. Совсем пулями нетронутый. Руки вперед вывел, как есть, лицо прикрывал. По шинели — ледок и снежная крупа. Без каски. Волосы ежиком. Ледок их сплавил. Седые-седые. Наелся ржевско-смоленской грязи… И куда ни глянешь — в снежной мокрети, ледке, глине и аккуратные, в обмундировании, и в тряпье, и заголя… трупы, трупы… Свихнешься — ну целый день перед глазами. И с каждым часом, глядишь, новый лезет из снега. А коли артналет — наколечит их, наново накидает. Очень действует это. И водяная пыль трупной гнилью напитана. Мутит, одним словом… Холод на свой манер мысли поворачивает. Не сбрезговал бы, взял там одежу. Она им ни к чему, а я пропадаю, застыл. Отполоскал бы, подсушил — и на обогрев себе. Ну совсем неживой. И ежели двигался бы, а то сутки напролет без движения, крючком… Выскребываю отводы под бруствером — лишь бы согреться. Ручка тесака юлит, не слушается. Вода растекается по стене: желтоватая из-за глины. Скребу мерзлоту, скребу, должно собраться тепло под барахлом. Лютая зима была. Земля промерзла глубоко. Хрустит, падла, а не поддается. Смрадно задувает ветерок. Прижимаюсь к стене, ветерок обходит, не так зябко. Резко, звеняще подрезают воздух автоматные очереди. Воды — залейся, а не похлебаешь: из-под трупов и нашего навоза. Ни разу толком не напился, ядрена капуста! Аж язык сохнет… По стенам — беловатая подвальная слизь: тоже к теплу. Все к теплу: и туман, и плесень — тепла вот нет только. Начальство — у стены, против моей ячейки. Головами на пули крутит, лбы морщит. Настил под ними осел, вода полощется, хошь ноги поджимай. Они, правда, в сапогах. Лица невеселые, в грязной щетине. Под глазами — мешки. И старшина при них. Мужик он, видать, хваткий и тертый, так и пружинит. Спрашиваю: — Что это за ночные взрывы, товарищ майор? Погожев в шинельке под ремнями, на груди бинокль, кубаночка лихо заломлена. Смотрит на комбата, недобро смотрит. Глаза светлые, круглые, бесстыжие, однако запавшие. Не до баб ему — это точно. Седов объясняет: — Часть минного поля сдетонировала на шальной снаряд. Ватничек на нем замасленный, шапчонка куцая, не первого срока. Однако петлицы кубарями наружу. Говорю: — Поостереглись бы, товарищи командиры, за петлицами тут особый надзор. — У меня несколько бойниц под огнем, — докладывает Лотарев. — Насквозь шьют, сволочи! Снайпер тут у них… Один или несколько — не поймешь. У Лотарева лицо невеселое; как застыло в одном выражении, так и не меняется. С Солнечногорска это у него, как в армейское обрядили и на взвод поставили. Из техников он, по электричеству. А нынче наш ротный. Глядишь, войну и генералом кончит, тем более член Партии. — Пересрали вы все тут. — Погожев меня из ячейки выставил — и к бойнице: долго смотрел. После повернулся к Седову: — Научу батальоном командовать! Силантьева в трибунал. Ноздри от гнева широкие, дышит шумно. Крепко от него потом разит. И повел за собой командиров. Горбятся — как есть, в один рост с Лотаревым. Все правильно, так сохранней. Уходят — и скороговорка Седова: — Какая здесь может быть линия боевого охранения, где? Старшина задержался, сует мне газетку для курева. У меня аж слезы. Ах ты, Софроныч!.. Они уже за Гришуху ушли, а все Седова бас порыкивает, не отговорится никак комбат. Лейтенант Силантьев — командир соседней роты, физкультуру преподавал в школе, отличный мужик… Сучок ощупываю. Спасибо тебе, родной, жизнь спас. Глажу его. Жить останусь — век помнить буду… Жду, совсем уйдут — тогда и курну. Ну, Софроныч! По всей траншее капель. Под настилом вода — тухлая, загаженная, влажное обмундирование не согревает. Свитер бы, как у Погожева. У него под гимнастеркой — свитер, серый ворот на стоечку гимнастерки завернут. Ему можно быть чистеньким. Вон, подворотничок, белее не бывает. Ему можно — за ним Севка Басов приглядывает. Его Погожев себе в ординарцы определил. Севка ему еду таскает, греет, бутерброды мажет, обмундирование стирает, чистит, в общем, следит… Винтовка теперь в порядке. Гильзу высадил. Без каприза стрельба, знай нажимай… Водой бы только не заливало. С ней грязь ползет. Чего только нет: осколки, щепа, ветошь, гильзы — все тестом выдавливается через колья, горбыль, шлепается в воду на настил. Над бруствером — комары-толкунцы. Эти ничего не боятся. Пули, а они пляшут… Раза три-четыре прошелестели снаряды. Легли в тылу… Сон морит, зеваю… Нас заливает, а немцев в низине и подавно, не до стрельбы: воду за бруствер выплескивают, долбят. Ага, жабы, не по нутру! Братва патронов не жалеет. Я тоже, как всплеск — весь магазин туда. Не им же только нас в нужде ловить. Пусть тоже на карачках… Раз стоит Россия — стало быть, мы всегда побеждали. А как же иначе? Раз мы, целый народ, существуем — стало быть, побеждали прежде, во всех войнах брали верх. Иначе нас не было бы. Вот так, как Леньку, Семена, Виктора… Всех извели бы. Подранили у немцев кого, или приказ — одним словом, враз прекратили работы. Поле раскинулось себе под туманом — и никакого движения. Тоскливо. Смотрел, смотрел. Приклад к плечу, пальцем на спусковой крючок — молчит самозарядка! Что там внутри? К затвору не подступишься… Я снова в бега, тороплюсь за шомполом к взводному. Стараюсь не шуметь. Настил скользкий, узкий. От земляков отбоя нет, рады живой душе. Каждый за плащ-палатку дергает. Обросли, но не щетиной, а как я — пухом. И все рожи в грязной коросте, на чертей походим. Унков за штанину поймал, щерится: — Яйца не отшибло? Ну а остальное — не беда, прирастет, Миша. На цигарке огонек еле слышно потрескивает. И газеты, и махорка у нас на самом сухом месте: под барахлом на груди. Я еще сухой обрывок от Ершова получил: целое богатство. Смолим вовсю, главное — дым раздувать, чтоб в бинокль не углядели. Морда у Барсука осунулась — ну щучья и щучья, шутит: — А у тебя теплее, чем на дворе. — Кряхтит, усаживаясь. Подмигивает. — Зубы чистил, красноармеец? Голодно, холодно, на сон клонит, а от махорки пьяно. Спрашиваю: — Выживем? Барсук бубнит: — Родители бранят не за то, что играю, а за то, что проигрываю… Отыграюсь. Выследил снайпера, не уйдет, бинокль бы… У Барсука лицо грязью натерто, в бойнице не различишь, и без плащ-палатки, в одном ватнике. Подсумки на бока сдвинуты. Ну чушка чушкой, зато сохранней. Говорю: — По роте девятнадцать самозарядок отказало. — Знаешь, отчего начальство в бегах? — сипит Барсук. — Ночью немцы утащили Генку Колгуева… Ну рябой такой, как жердь длинный. В Дедёшино, за магазином, их дом… кирпичный. Кусаю ватник, тужусь на кашель втихую. А как закашляешься в голос — так в это место из станкача, и долго еще после лупят. А кашель — спасу нет. Гляди, и мины кинут. Откуда у них столько мин? Как доставляют по грязи?.. Барсук — к себе, а я про довоенную жизнь думаю. Это ж какое счастье — жизнь! После не хочу, а представляю себя то убитым (вот как те, на ничейке), то пленным, как Генка, то без руки, как тот старший лейтенант… Без руки — да я сейчас согласен: пусть отшибают, зато жив буду. В плен? Нет, пусть лучше прибьют… Сознаю, хорошо сознаю: не выбраться нам из этого коробка. Пули валят, минами расшибают, без жратвы и пойла, неживые от холода, сна нет, мокрые… Вот вши… Пока нет, на том спасибо… И желто, затяжно круги в башке — взрывы! Сознаю их, а воля вроде отключилась: немой, без движения, во рту от слюны кисло-кисло… И уже вплотную к траншее клуб дыма! Ну такой быстрый и прозрачный, а поверху чуть сероватый. А рядышком другой. Напористо пыхнул. И уж грязь фонтаном. Шлепки, треск, визг — куда ближе! Лицо руками прикрываю. Водой захлебываюсь. И вода не ледяная, а горячая-горячая… Разрывы вширь пошли и вроде пореже. Не до приборки. Сижу, сижу, вроде лишился чувствительности — ну истукан. Не могу надышаться. Воздух трупный, а по мне сладкий. На всю грудь беру. И первая мысль: курнуть! Достаю из кармана железную коробку от зубного порошка «Иридонт», там спички, табачок. Газету нашариваю. Руки трясутся. Щупаю себя, удивляюсь. Мерзну, а по телу горячий, как собака. Курнуть бы! Кручу цигарку, а табачок мимо, никак не слажу. Однако насыпал, прижег. Хрен с ним, дымом! Губами сосу — не оторвать. От махры в себя прихожу. На голодную утробу ровно водка… Колотун уймется, и приберусь. Еще посижу, авось фронт не треснет. Уже третий обстрел с рассвета: минометы, чтоб им! Сижу, а сам истукан истуканом: ну прямо в меня шарашили. Барсук хрипит: — Принимай! Димка Жалов! У Димки рукав ватника ножом отхвачен. Рука по плечо в бинтах. Кровью отходит. И без сознания: челюсть отпала — слюна, кровь… Ефим хрипит: — Принимай, Мишка! Какого х… ждешь?! Я — лопату за пояс. Лопату на случай немецкой атаки изготовил. Концы плащ-палатки перехватил, за другие Пашков тянет — как он подошел, и не скажу. Барсук в ячейку втиснулся и блевать. Рьмит, матерится: — Скорее, мать вашу! И поволокли с Пашковым. Где по колено в воде, где через завал, а где и волоком по доскам. Шляпников на ручках «максима» повис. В гильзах купается. А куда бьет? Пусто в поле. — Димка! — зову. — Димка, держись! Взводный навстречу, лицо черное. Орет, чтоб к отражению атаки приготовились. Раненых после унесут. Я кричу: — Не бросим Димку! Это ты своих после неси! По ячейкам кто на корачках кричит, кто стреляет, кто стоит и плачет. Лица не свои, в крови, поту, слезах… Бутсы красноармейские из воды: готов, еще одни, еще… Кто они?.. Грязь с бруствера брызжет, шипит. Осколки по самой земле бреют. Кафтанова признал: глаз вытек. Кажись, наповал… Сенька Путимцев трясет за плечо: мол, живой? — Живой, — силюсь улыбнуться, да губы ровно не мои. А Сенька нахлопывает меня, девка я, что ли? — Ты лучше бы водки добыл, — шепчу. — Не видишь — доходим. Губы, как не мои. Здоровенные, выперли, не чувствую боли, а шарахнуло по роже — отплевываться не поспеваю, одна кровь. Сижу на ящике и рукавом рожу обтираю. Все понять тужусь, чем это меня. Сеньки уже нет, побёг по ячейкам. Как же, взводный: что не так — под трибунал, как Силантьева… А Пашков? Вроде вместе возвращались… Истуканом стою. Артналет опять трупы перекидал… Что это немцы нас все пробуют? Может, — проведали от Генки, что мы не бойцы, а так… на затычку. Ноги ровно протезы не чувствую. Пальцами в ботинках шевелю, а тепла нет. Сенька возвращается от Барсука, орет на ухо: — Завал пробили! Пустили воду! Всем туго, а Сеньке от взводных забот еще тужее — ну в кулачок стянулось личико. Лет-то ему семнадцать… В одном классе учились. Дразнили Косым. — Крепи траншею! — кричит, глаза выпучил, не видел я его таким. — Отстань, Косой, — говорю. — Дай продышаться. — И на стену плечом налегаю. Ну душу из меня вынули. Плывут тряпки, желтая пена, щепа. Нет больше Димки Жалова. Не донесли. — Да что ж мы, хуже других?! — кричит Сенька. — Другие ведь стояли, а мы, выходит, из говна?! — Махнул рукой и пошел ровно подшибленный, все больше боком. А Огарев ушел — ребята снова ко мне. Поодиночке уже не можем, до точки дошли. Слышу пули, рикошет, вроде стоны. И вижу все, а сплю! С открытыми глазами сплю, и сны ведь вижу. Не пошли в атаку фрицы, а трепанули крепко. Это и в своих летучих снах помню и радуюсь. Барахло мокрое, липнет, не согревает. Скрючился в дрожи. Спина, плечи немеют. Сколько ж можно быть согнутым? Сколько еще дней, ночей?.. Губы обветрились, кровят. Все время сосу их. Пухнут, толстые… Как же в эту полоску ничейной ухитрились мины засунуть? Да тут каждый метр простреливается! Правда, Седов сказал, что мины лежат участками, сплошного поля нет. Мины-то чьи?.. И ежели мины — как в атаку бежали? Шепчу, учили распевать в Солнечногорске: — «…И врагу никогда не добиться, чтоб склонилась твоя голова…» Огненные трассы из тумана: прирастут к земле, брустверу — и в стороны. Земля не оттаяла — гудит. Из луж — белые брызги! И ракеты пышными шарами. Сиянье от них смутное, радужное. И такие сытые, ленивые! Будто вязнут в тумане… Барсук сипит: — Поклонешься и кошке в ножки… Черных убит, Славка из Алабушева тоже, Назаров ранен, ногу в траншее перебило — как угораздило? — Толю Кафтанова наповал, — говорю. — Харчевников, Толстов ранены. Гришуха бормочет, не открывая глаз: — Еще десяток дней, и воевать некому. Отныне мы постоянно вместе. Разве ж здесь можно порознь?.. Теперь с проверкой долго никого. Взводный не в счет. Да хотел я этого Косого!.. Гришуха крутит самозарядку. — Наградили механизмом. Патронами давится. А шомпол один на взвод. Этим шомполом жопу конструктору прочистить бы! — С нашим удовольствием, — сипит Барсук. — А за все остальное, без жратвы, касок, винтовок, ракетниц, противотанковых ружей, противотанковых гранат, теплой одежи, настоящих командиров… кому жопу начистить? — спрашивает Гришуха. — На эти жопы целой армии не хватит, — цедит сквозь зубы Барсук. — Тут надо мастерить один всесоюзный шомпол. Говорю: — Ваську Горшенина подранили, его самозарядку мне на замен. Барсук сипит: — Васька сам себя подстрелил, курвой буду, коли вру! Гришуха скребет себя под ватником и громко рыгает. Над ничейкой свет тусклый. Не пробивает туман. Вплотную могут подлезть и не заметишь. Наготове надо быть. Винтовка — в бойнице. То в туман глаза пялю, то на ребят кошусь. Тепло на душе. Да разве ж можно одному? Барсук свое гнет: — Помните, немцы в ноябре прижали? Помните, железнодорожники первыми драпанули? Склад бросили: сахар, крупа, сухари… Горшенины разнюхали — и все к себе, а назавтра торговать. Помните, наши изголодались, хватали, не спрашивая. Кому роптать — мужики на фронте, а с нас спрос… Деньгу драла, купчиха! — Ее бы тоже шомполом, — задумчиво говорит Гришуха и уточняет: — В оба места. — И мало бы, — подает голос Пашков. — И подвигает к ячейке ящик. — Я Прасковью знаю… Ребята, я к вам насовсем. Пусть высшая мера без суда, на месте, а воевать один не буду. — Да шомпол маловат для Прасковьи, — не унимается Гришуха. — Ее бы, барыгу, артиллерийским банником! На ком наживалась? Эх… — Пудов семь в Горшенихе будет, — соглашается Барсук. Ребята затихают, сбиваются в кучу и накрываются общей плащ-палаткой. Это плащ-палатка Славки из Алабушева, так сказать, сверхкомплектная, для коллективного накрывания. Крови на ней нет, а покойницкая. Я сверху стою, вроде дежурный. — Так ты вот слушай, Гришуха, — сипит Барсук, голос палаткой приза душенный. — Она все непроданные продукты — в землю! Пусть пристрелит снайпер, коли вру. Из сорока — двадцать четыре мешка сгноила! А мы-то с недоеда доходили! Чуешь, какой расклад, Миша? — Мой батя их за людей не считал, — отвечаю. — В армию провожали, — рассказывает Барсук, — Васька по пьянке сеструхе сболтнул. А сам Васька — харя щекастая. Да такую на карточки не нажрешь! Помнишь следствие, когда железнодорожники вернулись?… Горшенины: «Все, что случайно подобрали, роздали людям, оккупантам не досталось». У железнодорожников начпрода и коменданта расстреляли. Зато Горшенины у Частухиных корову прикупили, боровка завели. Род их весь поганый! Они Васькин самострел еще дома обмозговали. — Слышь, Миш, — подает голос Пашков. — Сейчас ты подежуришь… — После я, — говорит Гришуха. — А там я или Гришуха. И так до светла. Разве ж это дежурство? Винтовка — в бойнице. Погляжу — и к ребятам. Прижмусь — и уж до того уютно, мирно. Разве здесь выжить одному? И уж всех-то сразу не утащат, пусть попробуют. Это точно: никто нас теперь не расставит поодиночке. Это уж хрен! Гришуха затягивается и, поплевывая, бормочет: — Нет у нас подушки, нет и одеяла: жмемся мы друг к дружке, чтоб теплее стало… Надо же, без землянок наш участок, а должны быть: ну согреться, поспать. Разбили землянки, сам видел, а строить наново команды не дают. Стало быть, у командиров свои планы, да только нам от этого не теплее. — Чудно, — рассуждает Барсук. — Ранят — и лечат. А на кой? Ведь опять на передок. Ты только прикинь, Миш: лечат, чтобы убить. Выходит, убивать можно только здорового… Мы уже привыкли: все слова до единого лишь шепотом, а то и одними губами. И ходим — горбатимся, как есть, на полусогнутых. ДЕНЬ ПЯТЫЙ Повезло с ботинками, свободнее не бывает. Нога не своя от холода. И день никудышный, без солнца. Где уж согреться?.. Немец опять листовок набросал. Низко прошел, на бреющем, аж рожу летчика углядел. И вот же беда — все сразу намокли. Сперва белыми лоскутами по полю — и тут же стемнели, будешь искать — и не найдешь. Эх, не сгодятся на курево… Ишь, расползлась, тварь, и не расправишь. Дрянь бумага. Пробую читать, интересно все же. Типографская краска бледная, едва слова угадываю. «Товарищ! Ты знаешь, что скоро ты опять должен идти в наступление. И в этот раз оно будет безрезультатно. До сих пор тебе сопутствовало счастье, но в один прекрасный день оно изменит тебе. Запомни при следующем наступлении: в благоприятный момент подымай обе руки вверх. Если возможно, маши белым платком. Тогда в тебя стрелять не будут. Сдавайся в плен! Следуй примеру многих твоих товарищей и спасай свою жизнь. Твои командиры еще спасутся — но тебе придется погибать! Спасай себя заблаговременно! Кто добровольно перебежит к немецким войскам, немедленно эвакуируется по собственному желанию самолетом в безопасный тыл, где он сможет заниматься своей профессией или же, по желанию, сотрудничать с германскими властями. Германское Главное Командование»[3 - Текст листовки подлинный. — Примеч. автора.]. А сбоку, на полях, кружок с наш медный алтын: германский орел в лапах держит свастику, тоже заключенную в черный круг. И там же крупными буквами набрано: «ПРОПУСК». Скатываю листовку в комок и выстреливаю пальцами за бруствер. Пожрать бы… Видать, за шоссе драка — такой грохот за Угрой. Это за спиной, правее. Там шоссе от Москвы через Малоярославец, Медынь, Юхнов на Рославль. По нему нам все подают… С настила не слезаю, топко. Помаленьку грязь щеткой разгребаю. Ищу гранаты. Вчера все раскидало. На любой звук настораживаюсь, не минометы ли… Смертельно бьют, главное — мины в траншею ложатся. Пули — те поверху: присел — и нет беды, хошь в карты играй. А мина сверху, прямо на тебя… Бутылки не разбились. Сцеживаю воду из цинки, позвякивают патроны. Ветерок — к немцам, трупами не дышишь. Зато от самого… Барахло киснет, как есть, припревает. Запах как от скотного двора. Пашков к себе ушел: цинку с патронами принесть. Гришуха внизу, на ящике, глаза зажмурил, не шевелится. Барсук обмотки перематывает, сипит: — Смена через семь дней. — Не трепись, — говорю, — лучше скажи, правда во втором взводе устанавливают ротные минометы? Ефим плечами пожал — и к бойнице, снайпера выслеживать. О другом ни о чем не думает. Тучи над самой землей, плотные, черные. Плохо глядеть, режет глаза от высматривания. Барсук шепчет: — Меняет бойницы. Травленый. Ночью из этой ни одного выстрела. Говорю: — Может, у него понос, не до стрельбы. Эх, напиться бы! От пуза напиться. Да-а, воды вокруг — залейся… Под бруствером сплошная муть и грязь, смотреть тошно. — Пусть у них матери плачут и рвут волосы, — бормочет Барсук. — Я ему за Леньку продырявлю кумпол, не жить мне, коли упущу. Мы на самом бойком месте. Справа, километрах в семидесяти, Вязьма. Она под немцами. Здесь фронт в наш тыл пузырем вдавливается. Я думаю, километров на сто с лишним, аж до самого Ржева. За немецкими траншеями — Смоленск. Не сразу, не здесь, само собой. До него километров двести. И до Москвы, пожалуй, все двести… Для немцев плацдарм выгодный, вцепились. Нашим же соблазн их придушить. А Вязьма как раз в середке горловины. Вот и не затихают бои. Мы здесь на самом намозоленном участке. Живая сила перемалывается быстро, особливо если такая, как мы — на затычку. — Хорош карабин у старшины, — сипит Барсук. — Ну, дай курнуть, чего жмешь? Дым пьянит. Курну, а внутри что-то и отпустит. Тут махра все заменяет: и жратву, и тепло, и отдых… и надежду. — Хороша Маша, да не наша, — вздыхает Барсук. Это он о бинокле Погожева. — Дай курнуть, Миш. Я ему чинарик в зубы: — На, не клянчи, хрен сопатый! С бумагой теперь туго: от газеты, почитай, лоскуток. Каждая цигарка на учете… Кажется мне, не жил я, не было другой жизни: вот все время толкусь у бруствера и обмираю на пули, осколки, ночь… За день и ночь десятки раз расстаюсь с жизнью. Как сердце и голова не лопнули, как вообще жив, ведь здесь жить нельзя! В плащ-палатки закутались, друг к другу жмемся. Ящик у бойницы — на попа, на нем сверху — Гришуха. Ему дежурить. Время от времени и сообщает, что там перед ним. Пашков задремлет и обязательно, хрен сопатый, дернется, ну ровно лягнет. Обложим его, поелозим (от ящиков задницы немеют, хоть гвозди на них правь) и опять ловим сон. Барсук аккуратно спит, не слышно — знай зубами поскрипывает. А я? Я длинный такой, что ли: на всех валюсь. Меня матерят, я им объясню: «Люди добрые, не к стене же прислоняться. Льет с нее, льдом льет вода, со снега». Вот и валимся друг на дружку, ядрена капуста! Голова от такого сна чумовая; ноги ровно не свои, не чувствуешь. И знобит — ну на все сорок градусов жар… Полыхает небо ракетами; затяжно, долго грохают выстрелы. Журчит вода. Кто-то кашляет. По траншее бубукают голоса… Гришуха ко мне спиной — одни кости! Пашков все больше задницу выставляет: на колени уронит себя и сопит, причмокивает. Я придремываю; голова мотается — гляди, и оторвется. Дурею, в себя проваливаюсь, жмусь под общую палатку, поглубже к теплу… — У соседей справа — заварушка, — докладывает Гришуха. — Ты там не пальни сдуру, — ворчит Пашков. — И без того в башке звон. — Слышу, давно слышу, — сипит Барсук. — Не дай Бог прорвутся, шкуры. Куда ноги уносить?.. Ефим высказывает то, что тревожит нас каждую минуту: окружение! Уж мы-то по на слышались! — Кабы тутошние немцы не завелись, — с тревогой бормочет Пашков. Я кашляю, долго кашляю, кажется, кишки выплюну. — Не усрись, — сипит Барсук. — На, курни, полегчает. Это он закурил нарочно для меня, хрен сопатый. Мусолю бычок, подпаливаю пальцы и затягиваюсь, затягиваюсь. Вроде должно быть наоборот, а кашель проходит. Все так лечимся. — Братва, а там драка, — с тревогой сообщает Гришуха. — Народу побьют! — Без тебя слышим, — сипит Барсук и откидывает плащ-палатку. Мать моя родная, отсветы по верхнему краю траншеи, но такие, ровно запалили полнеба! Бешеные отсветы, не унять их. Глаз с них не сводим. Что там?.. Кабы не окружили… — Вот это да, — шепчет Пашков, — ну наложат народу. — Что у них там? — спрашивает Гришуха. Над головой паутина из трассирующих пуль. Ракета на парашютике полыхает долго. Свет прозрачный, ярко-синий. У соседей по нарастающей — взрывы, стрельба. Ночь и с их стороны наливается красным, дрожит. Мы зажаты боем с обеих сторон. Один — тут, под боком, гляди, и нас замоет. А другой — далекий, от него лишь глухой рокот и этот отсвет на полнеба. Мы, как есть, в коробке. — Ну дают, — бормочет Гришуха. — Слазь, — говорит Пашков. — Моя смена. Я встаю, даю слезть Гришухе. Он матерится, выщупывает сверху ногами опору. Я кашляю, со мной кашляет и Гришуха. — Вот кашель пристрелили бы, а меня не тронули бы. — Я вытираю слезы. — Не дури! Накликаешь, чего ты?! — не на шутку злится Барсук. — Сдурел, да? Гришуха ворчит: — Хоть бы соломы. Намозолил задницу. Поджопники раздали бы, что ли. Слава Богу, у нас пока лишь неприцельная стрельба, жить можно. Пусть льет, пусть мерзнем — в заварушку бы только не втянули… — Как они Генку утащили? — шепчет сверху Пашков. — Все же видно — не проползти. Смотри: любая кочка как на ладони. — Вот ты и смекай, — сипит снизу Барсук. Слышу, как вздрагивает спина Барсука. Ну одни кости! — А главное — гляди, не спи, — не унимается Ефим, — а то всех передушат. — Тебя не станут, — бормочет Пашков, — Тебя прирежут: жилистый ты больно. Пробую губы: пухнут, не пошевелишь. Чем же меня так звездорезнуло?.. Снова натягиваем общую плащ-палатку, мостимся один к другому. — Атас, братва, — шепчет Пашков. — Ротный! Лотарев прошлепал, ничего не сказал. Видно, не одни мы такие ушлые. Да дураку ясное: втроем, вчетвером надежнее. Для всего надежнее: и для нас, и для обороны. Вылезаю из-под плащ-палатки: жесткая, гремит. Кашляю. Отхожу на несколько шагов и оправляюсь. И взаправду бы не отшибли хозяйство. Я еще и не целовался, а хочется! Мерином жить-то? — Хоть отлить есть чем, — говорит Пашков, — а то ведь задницу, поди, паутиной затянуло. Стою, головой кручу. В ракетах все, ровно день. Ежели не убивали бы — даже красиво. Стою и любуюсь. После смотрю на черный ком внизу: там, под плащ-палаткой, ребята. На винтовках, цинках, лопатках и нашем обмундировании — изморозь. И дыхание у Пашкова — белым паром. Не отпускает стужа. ДЕНЬ ШЕСТОЙ Съежился у бойницы. Лед в воронках белый, пористый. Лужи разливаются… Скребусь помаленьку, грязь заедает. Волосы, хоть и стриженые, склеились, местами даже в коросте. До крови расчесываю. Тут на тебе не только вошь, а неведомо какие звери заведутся. Житье — ангельское. Немец разнес полевые кухни со всеми припасами. Пути подвоза распутица вывела из строя. И от авиации тылам достается. НЗ давно подмели. И мы, как есть, без корки хлеба. И не напьешься: вода с гнилью. Кто попробовал — по двадцать раз в день портки сбрасывает. А вот водку… водку обещали, даже двойную норму. Но не чохом, а два раза в день — не сдуреем тогда. Первые сто граммов уже махнули. Так повело на пустое брюхо, хоть гармонь бери. Эх, нацеловал бы, нагладил бы… Лес издаля сизоватый, кружевами. Ласковый, должно быть. Сережками позавесился. Весна-то уже в ладошках: любуйся, принимай в сердце… А за Угрой не затихает драка. Туда с рассвета немецкие бомбардировщики: клин за клином, ровно черным мажут душу. А у нас благодать! Пуля чмокнет в грязи — и опять тихо, спокойно. Вода журчит. Снег шорохом оседает, темный, крупчатый. Проталины шире, шире. Ежели бы со жратвой да потеплее — курорт, а не затычка. Сон морит, голова то на грудь, то назад… Пробую губы: подживают вроде. О соседях — по цепочке узнаем. Тут все новости как по телеграфу. Спрашиваю: — От ангины борода? Щетина у Барсука цыганская. Ефим молчит. Трет глаза, а глаза красные, слезятся. Допек его снайпер. Нам запретил заниматься: стреляем, мол, хреново — значит, спугнем или себя сгубим. Сам с фрицем в прятки играет. Барсук с малых лет охотится, стреляет дай Бог. Он даже здесь ухитрился пристрелять свой винтарь… Сколько на снайпере ребят! Именно эта паскуда меня по темечку… — Попить, ну глоток? — спрашиваю. После водки жажда еще пуще. Ефим плечами пожал, сипит: — Разведка боем! У соседей до сих пор раненых и убитых выносят. Да после такой разведки роты без половины людей. Хрен сопатый, мог уже снять снайпера, да ищет верного выстрела. Ведь всего один раз удастся стрелять: больше тот не подставится. Эх, Ленька, Ленька… Показываю: — Правее того немца по борозде… вот тот, без каски, видишь?.. А там — по канавке за трупами… Самая верная дорога к ним, за языком… Сажусь и лезу под плащ-палатку. Голова кругом — с голодухи и недосыпа. — Спи сладко, котик, — бормочет Барсук. Темно под плащ-палаткой, чадно, а вроде как свой дом. На всю грудь махорю. Говорю: — Ты там позорче, не прошляпь снайпера. — Свои наркомовские тебе отдадим, — обещает Пашков. — Срежь гада! Барсук вздыхает: — Я б своего кота сейчас словил — и за пазуху. Коты горячие, как печка. По голосу — улыбается. Сейчас выдаст улыбочку — зубы у него вставные, из нержавейки. Слышу шепот: — А жрать охота, Миш! Бормочу: — Терпи, боец, играй на зубах и терпи. Эх, дождаться бы солнца! Подставил бы себя: пусть печет. На всю жизнь отогрелся бы… Старшина степенно, без спешки разливает водку. Сидим на корточках, кружки тянем. Теперь все при нас: кружки, котелки: разжились за счет убитых, так сказать, на полном вещевом довольствии. Стукнулись кружками — и махнули свои наркомовские сто граммов. Я — из Ленькиной, неразлучен с ней. Эх, Ленька, Ленька… Софроныч у Барсука швы ощупал, у Пашки — и за меня. А разве ж это обмундирование? Вонючая слипшаяся тряпка, цвета не углядишь. Все ссалилось, сто раз намокло, в грязи тонуло, кровью мазалось, да понизу — в моче. Швы и не поворошишь: выворачивать ровно рогожу надо. — Дергаешься ты, Гудков, — говорит старшина. — Нервный, что ли? Карабинчик у него в аккурат за плечом. Барсук аж облизывается: такой бы ему. — А коли нервный, — спрашиваю, — стало быть, хреновый человек, плохой? — Да нет, Гудков. Я к тому: держаться надо. Нервные и нежные в окопной войне первыми гибнут. — И садится на ящичек, карабин кладет на колени. — Дай курнуть, Барсуков. Посасывает бычок и рассуждает — я так думаю, для успокоения нас: — Я вам доложу, ребята, еще не известно, где воевать лучше — в бетоне или вот так, на божьем свету. Я в сорок первом, еще до Старчака, бой принял в бетонном колпаке: первый номер при «максиме». Через десять минут дышать — да одни пороховые газы! Потерпели (круги в глазах, гляди, и своих подстрелим) — и на свет божий. Бой, а мы блюем на карачках. Чуть под расстрел не пошли… Я поигрываю кружкой и о Леньке думаю. Где сейчас его батя? По мирному времени он с моим батей шоферил. Души не чаял в Леньке… Мы с Ленькой до пятого класса вместе учились; втроем и шли: Ленька, я и Ефим, да еще Унков. Ленька к отцу на автобазу пошел, нужда погнала… — Немцы пойдут, — говорит Гришуха старшине. — Около тебя с бидоном образуется настоящий очаг сопротивления. Никто от водки не сдвинется. Насмерть будут стоять и призывать не надо: «Ни шагу назад!» Никто этот шаг и не сделает… О Колгуеве думаю: «Не мог своих продать. Ведь не сам трепался по радио, а документы у пленного отнять проще простого. Оговаривают Генку…» Старшина ровно не по грязи ходит: чистенький, набритый, подворотничок белее первого снега. Говорит, говорит и примолкнет: вслушивается. У стены — бидон с водкой. Мы глаз не сводим с бидона: махнуть бы еще… — Какая же вы строевая часть? — рассуждает старшина. — Вы ополчение. Под Москвой таких немцы батальонами клали. — На затычку мы, — уточняю. — Это верно: ополчение, — рассуждает старшина. — Разве мыслимы такие потери в окопной войне? Без малого трети полка нет, а еще и не воевали. Немцы на выбор кладут, как в тире… — Больше не кладут. — Барсук циркнул сквозь зубы, есть у него это — блатное. — Треть полка?! — переспрашивает Гришуха. — Да неужто каждый третий? Видать, ошарашил его такой счет. — Под Москвой ополченцев как чурок валили, — говорит старшина. — Наших после боя зарывают триста, немцев — двадцать, от силы тридцать… Это еще до наступления. — Прослышаны, — перебивает его Гришуха. — Под Левково, это на Рогачевском шоссе, неполный взвод немцев — человек двадцать — навалял наших под три сотни. Те в атаку бежали: в пальтишках, ватниках. Медленно перли по снегу, густыми цепями и «ура» кричали, а немцы их из пулеметов расстреливали… Это факт: своим мясом завалили немцу дорогу, захлебнулся кровью, но только не своей. По самые ноздри стоит немцу наша кровь. — Здесь, они больше так не возьмут, — вдруг заводится Барсук, аж бледнеет с лица. — Ученые нынче! — Вся ваша ученость — первый класс в школе, — ворчит старшина, — до первого поворота. Словно напуганные куры… — Будь у нас оружие в достатке, минометы, артиллерийская поддержка и немного обучения, ну опыта — и не лежала бы треть полка, — злобится и Пашков. — Навроде сироты здесь: без поддержки, да еще жрать и пить не отпускают, а винтовки — поломка на поломке! — Я же говорю: все на пердячем паре, братва, — отзывается Гришуха. — Это мы умеем. Вышла новая программа — срать не меньше килограмма. Кто насерит целый пуд — тому премию дадут… Софроныч ушел. Ребята внизу дремлют. Вспоминаю слова старшины: «Россия должна чтить имя Старчака…» Кто ж этот Старчак? С водки развялило: шевельнуться в тягость. Гляну в бойницу — и опять на ящик, к ребятам. Небо над траншеей узкое, невзрачное. Доски под ногами серые, осклизлые, а где ободраны — белые. Погребом отдает. Туман не туман, а как пар над землей. Бруствер по сторонам аж зыбится. — Не понравилось старшине про пердячий пар, — говорит Пашков. — В момент смылся. — Заложит? — Не, — говорю. — Но ему страшновато. — Лучше молчать, братва. Пить, пить! С час еще маялся, а уж после — пусть пристрелят: высохла утроба без воды. Как есть, горю. Язык вяжет, не повернуть. И о чем бы не думал, а все едино, к воде возвращаюсь. Хоть бы один раз, от пуза, чтоб рыгнуть с лишка. Не в гнилье и поносе дело: трупы в воде купаются — как отстаивать ее и пить? — Я пошел, — говорю ребятам. — Без воды не вернусь. Доски подпрыгивают дробно, мелко — это Путимцев. — Слушай, Косой, — говорю, — без воды не могу. Тот только рукой махнул — и дальше. Ребятам говорю: — Держите оборону, а я за водой. — Не ходи, — сипит Барсук. — Припишут оставление позиции. Пристрелят, Миш. — Не ходи, пристрелят, чтоб всех припугнуть. — Мы потерпим. Хрена ли нам будет? Вон в ямке отстоится — и пей помаленьку. — Делайте что хотите, а я эту воду в рот не возьму. И пошел. Стараюсь котелками не греметь. В глазах рябит. Нетвердо иду, отвык. Ну вот казни меня, не могу пить воду где трупы. Даже коли отстоянная — все едино не могу. Пусть лучше пристрелят. Братва оглядывается — не узнать: отощали, пообносились, заросли. Окликает, а я и ответить не в состоянии. Во рту спеклось, слюны нет. По всему расположению иду, далеко от своего места ушел. А тут и ротный. Он меня за ватник — и к себе. — Куда, мать твою?! — оскалился. Глаза узкие, злые. Рост — по грудки мне. Тычит наганом в грудь. Хриплю: — Пропадаем без воды, командир. Казни, но напиться дай! Лотарев смотрел, смотрел: и взаправду, не стрелять же, доходят бойцы. А помочь — не в его власти. Нет в расположении термосов и бидонов. Все с кухнями разнесло. Да и других забот — кольями у стены самозарядки: как есть, отказали. А взамен оружие не дают. И впрямь, чем оборону держать, где у них там мозги? Это точно: пердячим паром воюем. Хриплю: — Напьюсь. Воды наберу и встану на место, командир. Им тут с края полегче. Угра под боком: хлебай. И дорожка в тыл отсюда берет разгон. К ним все первым поступает. — Да не тушуйся, — успокаиваю. — Не побегу. Засекай время: через тридцать минут Гудков здесь. Опоздаю — стреляй на месте, как дезертира и врага. Долго телепался, пока к реке вышел. На колени шлепнулся, черпаю воду, черпаю. Живот раздуло: в самый раз лягушек пускать. Котелки для своих наполнил. Умылся — уж как приятно. Река — за косогором. Пули поверху, не опасны! Так радостно во весь рост встать! Разогрелся, не мерзну. Улыбаюсь: жив Мишка Гудков! Не пропадать же с голодухи? Отрядили от каждого отделения по ходоку («мародеру»— как отозвался Гришуха): кто чем разживется в тылу. Лотарев в батальон доложил, там не стали препятствовать. А что препятствовать? Доходим, дошли уже, а драться-то надо. Только предупредили: не рыпаться за Угру дальше полукилометра, там заградотряды. У тех спрос один: пуля. В общем, двинул Ефим… Приказали — я минометы к соседям перетаскивать. Траншея у них местами пошире, для расчета сподручней. Боеприпасов: восемь мин на ствол — это вообще ничего. По таким дорогам больше доставить не могут, тонем в грязи. Наша весна, ржевско-смоленская… И вот опять я в своей ячейке, и опять один. Уже гораздо за полдень. Ждать тягостно, хоть что-то погрызть. Карманы вывернул, мешок перетряс. Каждую крошку в рот, а Барсука нет и нет… Нинку Пашкову вспоминать — ну аленький цветочек! С год назад поселок взбаламутила, да что там поселок — весь район! Кто ее — «сучкой», кто — родителей «славить», кто и вовсе — весь их род на смех… Ей всего четырнадцатый, а оказалась на третьем месяце беременности, уж больше не спрячешь живот. И отчаянная такая: вещи собрала — и к тетке в Москву. Генка мне рассказывал. Мать у него от всего слегла… Встаю к бойнице: почти вся цинкой задвинута, а в цинку-то глину и гильзы умяли. Глядеть можно, не подшибет, у́же щели не бывает. Чую: там снайпер… Сажусь, поглядываю по сторонам. Воды прибыло, еще — и настил зальет… Генка, поди, дядя уже, ну учудила! Хотя теперь, по войне, малолетняя беременность и не кажется срамом. И сам не знаю почему, но такое чувство у всех: главное — жизнь, взаимное согласие, а все остальное — труха. Озираюсь. Скучно без ребят. Гришуху с Генкой Пашковым забрал Путимцев. Сток для воды ладят. И тихо ладят, хошь и на карачках. Немцы так пристрелялись — с первой мины в самый шум кладут. О Нинке думаю, родных, после опять о Нинке: кто ж грех на душу взял? Мне б только в глаза посмотреть, ведь почти ребенок? По возрасту — верно, ребенок, а так… не скажи. Груди взрослые, да у баб таких нет, и снизу, как есть, по-бабьи размерная… А все едино, грех это. Грех. Ее не виню. Привстаю. Едва заметно, по чуточке, сдвигаю цинку — освобождаю бойницу. Цепляю на штык пилотку и, укрываясь, бочком, медленно ввожу в бойницу. Держу, чуть ею поводя. Подседаю — ну саданул, гад! В аккурат возле бойнице положил, аж грязь по пилотке. Уж так саданул! Караулит, факт караулит, гад! И тут приходит догадка: стану дразнить пилоткой, а Барсук из соседней бойницы следить. Гляди, и срежет. Без промаха бьет!.. Задвигаю цинку, сажусь, закуриваю. Завтра и проделаем с пилоточкой. Генка так за Нинку переживал — счернел весь, но никто и не знает, кто ей ребенка заделал. И милиция ходила — не назвала. Ну, аленький цветочек!.. Барсук говорит, ушлый этот снайпер: в минометный налет валит наших, в самое волнение. Надо полагать, договор у него с минометчиками. Те нас с мест поднимают, а он и бьет. Самый урожай у него тогда… Уж, как есть, купим на пилотку, в самое рыло схлопочет. Смена у немцев, что ли? Настил, слыхать, хлюпает, возятся, бурчат. Пялюсь в щель: пустое поле. В воронки ручьи наносят желтоватую пенную муть; похоже, одна глина здесь. Воронки ровно оспины по земле, богато их. И на ничейке, и за немецкой траншеей, и в рытвинах, воронках, бороздах зеркалами сверкает вода. Редкие пули взбивают брызги, грязь. На выстрелы и внимания не обращаю. Вроде так и должно быть. Все о словах Гришухи думаю: как есть, пердячим паром мы против Гитлера. Улыбаюсь солнцу: привет, желторылое, скоченел без тебя. Сиротски посвечивают остатки снега — островки рыхлой темноватой крупы. Даже за этот день лед в воронках заметно просел: матово-белый, с краев подмытый. Ветерок шевелит лоскутья на трупах: вытаяло их, мать моя родная! Так и мерещится — стон и боль оттуда… Трупы дымятся: их окуривают белесые испарения. Длинные огненные дорожки через них скачут по лужам ко мне… Ну и ничейка! Это как поется: кругом ни кустика, ни прутика… а только смерть… Жмурюсь, сползаю на ящик. В траншее — промозглый сумрак. На стенах быстро пухнут мутные капли, напористо плывет вода. Шлепается, отмокая, грязь. Пилотка — под ремнем, на поясе. Подшлемники выдали сразу, а каски — ни одной. Ждите, мол, не проходит транспорт. А вот мы не вязнем, везде проходим. Ткни пальцем — и мы там. Куда машине до человека! Не снесут ни зверь, ни машина, а человек терпит, да еще размножаться в состоянии, бывает, и на насилие хватает. Сколько наслышался! Хуже зверей: голодные, израненные, а рвут женщину. Слыхал, до смерти, когда много на одну. И люди ведь, люди!.. Господи, как нет закона, нет страха — не узнать человека… Да ведь каждый от живой женщины рожден! Сквозь вязку подшлемника ловлю тепло. Щурюсь на солнышко. Авось не убьют, Мишка. Авось проскочу. Част гребень, а проскочу!.. Веки чугунные, не помашешь. Это как в байке: не кнутом бит, однако все болит. А солнце ровно мачеха: светит, да не греет… Гришуха привстает, мостится поудобнее: нудят-то мослы. На ящике, не шибко разоспишься. Скороговорит ворчливо: — Так, сказал бедняк, пойдем в колхоз. А сам сел и заплакал… Он скрючивается, подсовывая руки за пазуху, и тут же прихрапывает. Гришуха мастер дрыхнуть в любом положении. Я у него задачки по математике сдувал. Башка у него варит… Спихиваю ногой гильзы с настила: тонут, кроме одной. Она качается в воде латунным поплавком. Живучая, в человека. Пули глухо долбят основание бруствера. С всхлипыванием вязнут в оттаявшей земле… Вся надежда на Барсука: не оставит голодным. Он-то знает, хрен сопатый: доходим. И ночь впереди: заморозок не пожалеет. Меркнет солнце. Небо сливается с сумерками. Ежели смотреть долго и внимательно, еще можно различить бесформенные черные пятна: это тучи. Пятна там, в самых немецких тылах. Уже темно, а Барсука нет. Где же он? Что ж, мать вашу, прикажете землю жрать?! А после с тревогой начинаю думать о заградотрядах: кабы не напоролся… Совсем слабнет ветер. Кашляю, почти не таясь. Что впотьмах сделают? Пуля рикошетит и с визгом проносится над нами. Ишь, шкура Снайпер этот все время выщупывает бойницу. Знает наш ориентир — вот и бьет, а по сумеркам путается. Ничего, мы этого пиздрика завтра пилоточкой… Разодрали два немецких противогаза. Где их надыбал Барсук — ума не приложу. Коробки от них прогонистые, круглые. Мясо — в коробке. Залили водой из котелков. Я с Гришухой растянул плащ-палатку поверху. Авось не засекут. Барсук наваливает грязцы на горбыль — под костер, вышибает пробку из бутылки. Вонь от горючки! Сипит: — Кабы не приметили. — Сомневается, мнет спичку с теркой, они привязаны к горлышку. — Давай! — шепчет Гришуха. — Ночь, не увидят. — А ракеты? Подталкиваю Барсука: — Что ж ты? Да свет от ракет не тот, не ночь еще! Барсук и чиркнул. Огонь — шаром с земли. Дымина горячий, густой. Обволакивает сажей. «Сейчас, — думаю, — расколошматят нас». А припекает! Гришуха стонет: — Братцы, горю! Пламя, ведь от него металл горит. Шумит, будто в топке. Барсуку удобно: штык к винтовке примкнул и держит себе коробку издаля, а я еле терплю: до костей пронимает. Обмотки шипят. Ну кипяток терплю! Ядрена капуста, как есть, вытаиваю! Гришуха корчится. Однако ловчим, держим плащ-палатку. Вода в коробках закипает, дух завидный. Лафа! Где-то левее сердито гудит станковый пулемет. Замираем, а Генка вдруг крестится… Нет, не по нам. Варится конина! А станкач и прошелся по валику. Мы только подсели. Шепчу: — Вот гад амбразурный! Барсук сипит: — Боится заржаветь, что ли? Гришуха стонет: — Братцы, палатка! Горит палатка. Барсук водой на костер: пар, треск, глаза щиплет. Чихаем, ровно псы шелудивые. Озираемся на ракеты. Кабы не шарахнули… Вроде и слишком на риск, а не приметили. Свои же, входят в положение: вторые сутки не евши. И награду: каждому — шматок конины граммов на триста, жесткая, лошадиным потом разит, да не соленая. Растягиваю зубами, сорвется — и по щекам, кабы глаза не выстегать. Глотаем, глотаем, не разжевывая. Эх, бульон пропал! Расплавила горючка коробки. Попили бы… У Гришухи рот набит, глаза выпучил, бурчит: — Так они и жили: спали врозь, а дети были. Барсук с дохлой лошади мяса нарезал, что сумел. Там уж до него промышляли. Говорит, один скелет да хвост. Я рожу утираю. — Уголь сажей не замараешь. Барсук смеется, злой смешок: — С грязи не треснешь, с чистоты не воскреснешь. Все верно, жить бы, жить! А Барсук гладит Гришуху по темечку. — Дурак думкой богатеет. Гришуха рожу состроил рассмешить нас, а глаза грустные, что у телки, хошь плачь… Ракеты над нами шипят, рассыпаются — до самой земли дымные огарки. Барсук кряхтит, свою трехлинейку крутит. Мы давимся со смеху. Штык от огня повело, не кончик, а крюк. Немцы прочесывают ночь. Похоже, боятся атаки. Кто-то всполошил. Может, давешняя разведка боем у соседей? Капель сверкает на стенах. Ракеты на парашютиках висят долго, те еще светильнички. Тратили на них время, выдумывали… Из меня словно выскоблили душу. Нет ни сил, ни желаний. Перекосился на ящике и сижу, веки не поднять, по телу зуд: скребусь, ровно вошь грызет. Пули шлепают по брустверу, тонут, всхлипывая. На досках, где лежал Славка Ходышев, черное пятно. За табачком к нам спешил. Снайпера работа. Кто следующий?.. Утираю рот, бормочу: — Сыт крупицей, пьян водицей. У Гришухи белки глаз огромные, неподвижные, по щекам не то короста, не то щетина. И слезы… Барсук штыком цепляет гильзы и сбрасывает с настила. Штык снял с винтовки Славки Ходышева. Подшлемник у Ефима грязной юбкой на башке. Личико под ним тощее, замурзанное. Не стреляем, да и на кой… Тихо. Везде тихо. Шальные выстрелы не в счет. Вода вдруг ушла. Подшибаю подпорки. Пролет ложится на дно. В ответ с каким-то придыханием чавкает грязь. Гришуха вздрагивает, шепчет что-то. Ну шарахнула тогда мина! До сих пор тело настеганное… Барсук рыгает, после сморкается, винтовка меж колен. — Слыхали, как раненый звал? — спрашивает Гришуха и кивает в сторону Ункова. — А кто? — У тебя в декабре день рождения? — спрашивает меня Ефим. — Двадцать третьего, — отвечаю. — И на таких салагах держится оборона. Нагребли по району недомерков — и на, Родина-мать, красноармейцев: сейчас побегут фрицы. — Салагами будем не долго, — перебиваю его. Ветерок влажный, ласковый. Лишь он и не таится. Подлый покой. Нет от него облегчения. Ракеты круто взмывают в небо из немецкой траншеи. И долго не гаснут. Что ж это за праздник, а?! Свету сколько! Диво-то… — …Открытое комсомольское собрание считаю открытым, — объявляет Яшка Гольдман. — Повестка дня: «Задача комсомольцев в наступлении». Слово для доклада имеет начальник штаба батальона товарищ старший лейтенант Луговкин. Яшка до фронта по райкому комсомола работал. И здесь в комсоргах. Грамотный парень, но в очках. Сам долгоногий, присутуленный, чернющая щетина до самых глаз. По склону противотанкового рва утрамбовалась почти вся рота: в рост, на корточках, винтовки частоколом. В траншее — пулеметные расчеты да караульные. Ракетного света и досюда хватает. Ров за самым гребнем косогора, от траншеи метрах в трехстах, может, подальше — утверждать не берусь. Каждое слово начштаба ловим: — …Снабжаются фашистские войска по железной дороге Минск — Вязьма — Гжатск. Приказано перерезать коммуникацию… В наступление! Значит, на пули! Вроде ждал, а услыхал — не по себе. Ладони вмиг мокрые. Залихорадило. Сидеть в пытку: ну вскочить бы, расправиться, походить!.. Братва зашумела, завозилась. А я сжимаю винтовку, терплю. Это ж бежать по ничейке! Сколько ж там бегали: труп на трупе — а все по траншеям сидим. А мы?! Мы что, лучше?! Как есть, скосят! Кто-то с издевкой шепчет: — Чай да сахар вам, бойцы. Старший лейтенант башкой крутит: мы-то здесь со всех сторон. С ним командир первого взвода младший лейтенант Сидельников, Яшка Гольдман, наш Лотарев и еще незнакомый командир. Этот форменный строевик: выбрит (аж лоснится), усы щеточкой, как у Клима Ворошилова, в шинельке под ремнями. Все на него озираются: начальство, да из кадровых, видать. Луговкин докладывает торопливо: — …Сигнал атаки будет продублирован ракетами с командных пунктов командиров всех степеней до ротного включительно. Первая позиция противника — из двух траншей. Они связаны ходами сообщений. Оборона первой позиции построена на ротных узлах сопротивления. Здесь главное препятствие — многоамбразурные дзоты. Ни слева, ни справа их не обойти. На дзоты и пулеметные гнезда будет сосредоточен огонь артиллерии. Время артподготовки — пятнадцать минут. Из траншеи ударят ротные минометы. Разведкой дзоты и системы огня выявлены… Сбоку от меня Игорь Ушаков — он из второго взвода, тут же Гришуха и Пашков. Ефима нет, часовым оставили. Он за сноровку на особом счету у начальства… Внизу вода плещется: не ров, а целая река — плыть надо, так не преодолеешь. Водная преграда… Слушаешь начштаба, а сам себя в поле под трассами представляешь. Выходит, одна надежда: бежать шибко, но попробуй по грязи! Эх!.. Начштаба рисует обстановку: — …Опыт боев семьсот двадцать второго и семьсот двадцать восьмого батальонов показал: сближение с противником для броска в атаку ползком неверно. Успех способны обеспечить лишь внезапность и скорость. Чем расторопней преодолеем ничейную полосу, тем лучше, надежнее для каждого. А заляжем — всех выбьют! Стремительный бросок вперед сократит потери и обеспечит успех. Ударим на «ура». Пули врассыпную, широко: сорвутся с гребня в темноту, застынут в ней медленными светящимися точками и гаснут, гаснут… Я сам-то на корточках в тени, к передку вполоборота… Атака! В рост побежим, нараспашку перед пулями… Кто-то шепчет, в ободрение шепчет, видно невмоготу от собрания: — Живы будем — не помрем. Каменеем от слов начштаба, на ничейке себя видим, в рост видим… Начштаба призывает: — Атаковать решительно! В траншеях — бой гранатный и штыковой, никого не щадить! Один за всех и все за одного! Русские всегда славились штыковым ударом! За нашего вождя, любимого Сталина! На полрва тень зыбкая скачет. Болотина чавкает под ботинками. Прокашливается народ, до задыха, мычанья и мата — аж до кишок отсырели и застыли. А самих не углядишь, одни рожи смутно белеют. Иногда ракеты особенно пышно дадут свет. Тень и подожмется, и торчим мы, ровно чурки, каждый сам по себе. И согласно разрешению смолим все без разбора. Сморкаемся, схаркиваем, хрипим в кашле до зубовного скрежета. Портянки, белье подопрели — вонища от нас! Ну козлы и есть! Новостями шепотком обмениваемся; письмами интересуемся — почему нет; счет: кто как погиб уточняем… Мать моя родная, сколько похоронок! — Комсорг, дай слова. — Это незнакомый командир просит. Мы притихли: что доложит о наступлении? Может, помощь дадут? Надеемся. Он встает, одергивает шинель. Шинель кавалерийская, до пят. На петлицах — по две шпалы. На рукавах — нашивки: как есть, полковой комиссар. Чистенький, наглаженный: вроде даже чужой, не наш как бы, не из окопной беды. Одним словом, начальник. — Что ж, ребята, вышибем фашистов! Загостились у нас. Голос у комиссара уверенный, спокойный. Ежели б не об атаке, слушать — ну удовольствие! Складно и сыто доказывает: — …Без жертв нет побед. Воюем за советскую власть — свои дома, родных, свое счастье. Все жертвы во имя Родины и Сталина. Нет такого, кто не был бы предан великому вождю… Слово не торопит, знает цену. — …Нам докладывали: фашисты тут агитируют, пугают. Позор изменникам и малодушным! Пусть покарает их наша ненависть и пуля! А нам, большевикам, скрывать нечего. Трудно: маловато техники, продовольствия, обмундирования. Фашисты оккупировали наши промышленные центры, разрушили заводы, фабрики, железные дороги. Нелегко нашей родной власти, но в войнах, таких, как эта, техника — не главное. Люди — вот кто решит судьбу войны! Чтобы нас победить, необходимо сперва убить наши идеи. Значит, истребить весь советский народ. Значит, война не на жизнь, а на смерть, до последней капли крови. Нет, на колени нас не поставишь! Мы сражаемся за правду и свободу! Фашисты пришли грабить, насиловать, разрушать. Они хотят превратить нас в своих холопов! — Ну уж это хрен-то! — громко подает кто-то голос. Братва — в смешок, матерком Гитлера поминаем: штык ему в хавало! Но чувствую: все в напряжении — туже невозможно. Каждый к атаке себя примеряет, ищет свои шаги — кабы уцелеть!.. Странное собрание. Слова звучные, торжественные, а, почитай, шепчем их. И комиссар тоже не шибко нажимает на голос, ловить надо, а мы, как никак, в полукилометре от немца, не ближе. — …Красная Армия разгромила их под Ельней, Тихвином, Ростовом, Москвой! Своими трупами гитлеровцы усеяли нашу землю! Наши товарищи гнали их весь январь, и лишь здесь немцы смогли зацепиться. Родина требует от нас мужества! Пусть каждый комсомолец будет впереди! У Лотарева спокойно не выходит. Вскочил, руками размахивает. По самому сердцу рвет: — Атака с рассветом! За артподготовкой без паузы — серия ракет: зеленая, зеленая, красная. Подняться всем, как один! Немецкая траншея от ста пятидесяти до трехсот метров. Ударим неожиданно, в рост, на «ура»! Не дать фашистам опомниться и организовать огонь. Бежать через ничейную полосу только по проходам. Помни, боец, по бокам мины! На убитых и раненых не оглядываться, только вперед! Совсем потерял голос ротный. Сипит — куда там Барсуку: — …Ударим на «ура»! Действовать гранатами РГД. «Лимонками» поколечим себя и товарищей. Мешки, противогазы, котелки оставить в своих ячейках. Взять побольше патронов и гранат. Штыки примкнуть — и лавиной на фашистов! Стрелять, душить, колоть, забрасывать гранатами, но не дать гадам смыться! Винтовку обнимаю, молчу. Это же в рост, на тот станковый, на снайпера, на все трассы! Пулям тесно, а нам каково?.. Коля Смирных из Поварово речь держит, никак, подготовили: — Не дрогнем, не подведем! Драпали немцы от Москвы и здесь, у нас, драпанут! Севастополь стоит! Ленинград стоит! Дети, старики, женщины и старухи — за станками, за плугом! Родина стонет под фашистами! Сотрем с земли гадов! Немцы ракетами ночь в день превращают. Ждут. Конечно, ждут! А как догадались?.. Колька Вощилов шепчет: — Эко горе — солнце село, завтра новое взойдет. «Взойдет ли?..» — думаю. Женька Прокопьев баском из темноты: — Резолюцию предлагаю! Долг комсомольца — быть в бою первым! Трусам не будет пощады! Смерть за смерть! Кровь за кровь! Других резолюций не подали. Несогласных тоже не нашлось. Голосовать не стали. Лотарев и Путимцев по траншее прошли, каждому указание дали. Ефим сразу ко мне, а тут и Гришуха. Генка к Ункову мотанул. Говорю: — Чем шустрее будем атаковать, тем меньше у немцев времени на стрельбу. Пулеметные расчеты в атаку не пойдут. Барсук оскалил нержавейки: — Дождались, братки, смены. Наши караульные постреливают. Немцы изредка отвечают. Томимся, ждем. — В атаку… наконец-то, — ворчит Гришуха, — груши, яблоки поспели, сливы соком налились… Барсук циркает сквозь зубы: — Так и помрешь, а еще… ну не было ничего с подругой — ни с одной. Только… вот помял Дусю, а за зад взял — как треснула!.. — Дуся? — спрашивает Гришуха. — У нее тут много… — Вот-вот, за титьки тронул — ничего, а за зад — чуть зубы не вышибла. И трехэтажным матом меня! Тоже сокровище! — А другие, думаешь, пробовали? — говорю. И такое горе во мне! — О любви столько в книгах, — рассуждает Барсук, — стало быть, не просто так все это. Ведь теперь так ничего и не узнаешь. — А я и за груди не держался, — говорит Гришуха. — А тронул бы… так тянет… Хоть погладить… Барсук газетку аккуратно на три части делит. Чего куреву пропадать? Может, кто уцелеет. Гришуха шепчет: — После атаки всем хватит оружия. На выбор, любое. Говорю: — Авось выживем. — Выживем… — матерится Барсук и после паузы добавляет: — Где они, наши подруги?.. Выгребаю лопаткой грязь из бойницы. Вот она, ничейка! Затягиваюсь из кулака. Повезет — пробегу, а там? К ним ведь прыгать… В траншею… Гляжу на ничейную полосу. Сияет под парашютными ракетами. Как же пробечь через нее?.. — Верно говорят: в один день две радости не живут, — бормочет Гришуха. — Ты о чем? — А конина — не радость? Ясное дело: в атаку — это уж никак не в радость. Молчим. Прижались друг к другу и глазеем на ничейку: во весь рост бежать!.. — Покурить я к вам, — подает голос ходок. Старшина это. Мы давно его услыхали. Вот только не знали кто. Он протискивается бочком, карабин в руке. Спрашивает: — Чем промышляете, славяне? — Кониной, чем же еще, — чуть слышно бормочет Гришуха. Подвигаюсь, даю место старшине, сам в своих мыслях. Что эта атака в масштабе всей войны? Поди, весь расчет на выигрыш времени. Под этот выигрыш мы должны лечь, связать немцев. Собой должны прудить их движение, навроде кровавых кочек мы для них. Тесно мне в траншее от таких мыслей. Я к воротнику: душит — расстегнуть бы, а пуговиц там уже нет. От ракет свет дерганый, в мелкой трясучке и синюшно-белый, ненастоящий, ровно мы уже мертвецы. Затягиваемся, озираемся на ракеты и жиканье пуль. — Кадровые тоже спешили в атаку, — говорю я. — Небось все видели, сколько их в той роще. — На тыщу будет. — Кадровые, не кадровые, — говорит старшина. — Теперь вы кадровые. Других нет. — Хорошо тому жить, у кого бабушка ворожит, — говорю. — Это уж точно: нет других, — соглашается Барсук. — Подчистую выбили. Ты у нас один экспонатом… Пальцы от сырости распухли, сбиты, кровят. Глаза — тоже в веках распухшие, моргать больно. А дыр, лоскутьев, порезов на нас — ну точно нищие, нарочно не наберешь. «Вот почему команды на строительство землянок не давали, — думаю. — У немцев должны отнять». — Как в бой — всегда кажется, ты один. Я знаю… — Старшина вдруг ловко разголяется по груди. Кожа белая, а под плечом темный, совсем свежий на вид рубец. — Будут и птицы перелетные, — говорит Барсук. — Будут и черти болотные. Знаешь, Софроныч, я согласен на какой хошь рубец: только б жить! — Пердячим паром, значит, утречком, — говорит Гришуха. — Брюхом на пули. Примечаю: голоса у нас не свои — хриплые и тоном не такие. Как неживые мы уже. Что к полудню от оставшихся двух третей полка сохранится?.. Смотрю на старшину, ребят… Кто мы?.. — Хоть ноги залечились, — говорит Гришуха. — На марше стер до волдырей. — И в смешок, не по-своему, смеется. Поглядываем на него: с чего это он?.. — Слушай, — не унимается Гришуха, он трясет меня за колено, — а почему когда голодный — не хочешь чего-нибудь вкусного? Я бы кусок сала — ничего другого, только шматок сала и хлеба. Сна нету. Крутим головами на ракеты. Одну цигарку запаливаем от другой. К рассвету ветер наморозился, рыщет: аж до костей кусает, ровно голый перед ним, сучье вымя!.. — …В декабре нас под Задорино трепанули, — рассказывает старшина. — Отвели на деформирование. От рот по восемь-десять человек — счет был строгий… В общем, канителимся, вшей давим, моемся, к девкам бегаем и ждем приказа. А тут после обеда мужичка доставляют в батальон. Герасимом звали, это точно, а вот фамилия… во, Кононыхин! К Терехову его — он у нас за командира был, других еще не присылали, а прежние у Задорино в братских могилах… земля им пухом… Совру — не жить мне завтра. Этот самый Герасим у наших ребят, из убитых, что за деревней в поле, топором ноги отрубал, да в мешок — и в избу, на печку их. Отогреются — стянуть сапоги, валенки можно. У него в чулане такого запаса тридцать четыре отрубленные ноги, то бишь семнадцать пар! Меня поставили считать, сам своими руками доставал… — И куда его? — спрашиваю. — В особый отдел. — А там? — «Тама» не было. Его Лисачев Валька от деревни отвел и без всякого особого отдела стукнул из мосинской… на прокорм воронам да волкам. Я гранатную сумку — на ремень. Набил подсумки, патронами, аж лопаются. Еще две гранаты и несколько горстей патронов рассовал по карманам. Глупо, а все хочется какую-то плоскую железку на грудь, под гимнастерку. Глажу грудь: сердце ведь там. Прошу ребят: — Убьют — моим ни слова лишнего, мол, пал смертью храбрых Михаил Гудков — и точка. Зачем знать, как стынул сутками, как пропадал без харчей и чистой воды, как снайперы охотились и как помер в навозной слякоти?.. У самого голос дрожит. Как есть, развозит от волнения… Пожали руки на прощание. Ефим мне лбом в плечо ткнулся. Прощай, хрен сопатый, трепанул его за плечо. Нет настроения на слова: тут поскорее бы разойтись. Хошь вой: слабит! Ну хоть тут же скидывай штаны. Как есть, в понос меня. И как замечаю, не я один маюсь недержанием… Вернулся из сортирной ячейки, тьфу, одна вода из утробы! Штаны креплю на костях, а сам высматриваю будущую атаку. Ротный обозначил, где бежать. Наши противопехотные мины на ничейке, а между ними — проходы. Еще с прежних атак ходы. Нам по ним чесать, не дай бог в сторону… Отделение в атаку двинет из Гришухиной и Барсуковской ячеек. К моей пристрелялись, особенно тот пиздрик — глотку ему порву!.. Однако мне Путимцев разрешил из своей подняться. По мне, один хрен из какой пули ловить. Все будем как мишени. Лупи на выбор. Эх, подруги!.. Дрожу, лицо ладонями глажу. Эх, Миша, Миша… Вот таким мешком остаться в поле, как вот тот труп на ничейке… Руки трясутся. В жару весь. Чего тянут?! Уж поскорей бы! Чего тянут, чего?!.. Ящики составил, так сподручней из траншеи, на один мах. Нужно — не нужно — патроны в цинке уложил. Вроде занят, посвободней узел на душе… Красноармейская книжка в порядке. Комсомольский билет развернул — вкладыш! Под ракетами каждую буковку читаю. Материнская рука: «Живой в помощи Вышнего, в крови Бога Небесного водворится…» Документы сложил, спрятал. Молитву поцеловал: мамины слова. Ночь уже свой остаток выбирает. Утро синевой находит. Зырю по сторонам, винтовку горячу ладошкой. Жаркий я. Не мог согреться, а тут ровно топка. Пышет от меня, аж расстегнулся. Эх, жизнь, жизнь… Все пытаюсь отгадать себя на ничейке: пронесет ли?.. Эх, кабы у меня крылья. Лег бы на воздух — и ни пуль, ни расшибленных в мясо ребят, только воздух, тишина и заря по кромке земли… — Мама, — шепчу, — мамочка… Плачу, на колени опустился. ДЕНЬ СЕДЬМОЙ Светло уже, берет свое утро. Часов во взводе — у двоих-троих. Привыкли по свету определяться. Софроныч наливает в алюминиевый стаканчик наркомовское благословение — струйка тоненькая, белая и уж такая звонкая! Преданно так зырю, — может, раздобреют, подставляю Ленькину кружку, а чего не плеснуть больше, казенная ведь. Он меня по плечу похлопывает. Я даже пролил маненько. Софроныч хоть и сухой сам, а, видать, большой нутряной силы и цепкости. — Давай, Гудков, мне всех надо успеть обойти. В атаку сейчас. Глянь, развиднелось. Я и махнул. И вроде это вода — ну совсем не ударила, а ведь двойная норма! — Может еще плеснешь? — Сам трясусь от слова этого — «атака». — Нет, Гудков. — А сам губы покусывает, глаза на бруствер сузил, знай гуляют желваки. Небось тоже «очко» играет. Кожа на лице тонкая, бледная, почти прозрачная. Побриться успел, хрен сопатый. Дымом греется, шилом бреется. Он-то выживет, ему не бежать по ничейке. Уговариваю: — Пить до дна — не видать добра. Еще, а?.. А он прячет стаканчик в карман, сучье вымя! Я ему: — У тебя ж водяры — залейся. Сколько убитых не получают. Чего жмешь, я, может, последний раз с человеком разговариваю, а ты… — Дурень ты, Гудков. Разве ж жалко. Нельзя. Не так будешь видеть, а это ведь бой, голова у тебя одна. И зашлепал с бидоном к Барсуку, карабинчик за спиной, не расстается, ишь приголубил; приклад вниз, подсумочки на ремне. Не старшина, а выставка, плакат. Стою, пальцы облизываю. Зря не дал, еще бы полкружки — это уж точно, ноги сами понесут. Уж как увереннее после водки. Куды тут без нее, родимой… А сам зырю, зырю на полосу. Всего двести шагов! Наши! Артподготовка! С шумом прошли снаряды. Поди, батарейными залпами кроют. И тут же всплески над немецкими позициями: багровые, чистые, четкие. И каждый — ну будто перекормлен огнем, так сверкнет!.. Разок-другой обожгут землю — и в сторону. После них минометные разрывы и не углядишь: немного дыма и грязцы. И слышу: пулеметы от нас шьют. Значит, команда такая. С бревешек в лицо — брызги. Земля вздрагивает. Осколки! Мать твою, свои же убьют!.. Осколок в тыльный бруствер, за спиной, ткнулся и шипит. Ну и разброс: своих поколечат!.. Над землей дым, пыль, хоть и мокро и пыль вроде ни при чем. Свет сразу сумрачный. Ничейка чадит. Я приглох. Рот разеваю, вздрагиваю. Тут кабы в штаны не пустить. А от немцев такой ответ — будто и не их гвоздят. Что же это?!.. Да здесь встать и целым остаться — как повезет! Да роем трассирующие! Ору: — Что ж ты мне водки пожалел, хрен сопатый?! А сам тесак к самозарядке прилаживаю. Зырю: не забыл ли чего. Тут как ракеты — вон из траншеи! Что дальше — не знаю, а уж это за мной. Должен сделать! Обязательно! Меня к стенке за трусость не поставят. Пуль за грохотом не слыхать. Если совсем близко, жикнет коротко, зло. А я уж и не хоронюсь. На кой, если сейчас в рост побегу?!.. Воздух дымный, колючий — и на стенку меня! Валюсь на дно траншеи, ноги вроде не мои, и краем глаза замечаю, как сквозь пелену: пухнет земля, пухнет — и вся на комья с водой вперемешку! И задолбили — жестокие, еще не оттаявшие, а после — жижей по горбу и за шиворот. Комья увесистые, но ударов не слышу. Только руками башку защищаю. Сам себе чужой, как бы обесчувствовал. Лежу и смотрю. Земля на обшивку наперла, жирно лезет, сваливается. Горючкой пованивает, серой: и вторая бутылка, видать, кокнулась. Дышу громко, со стоном. Рот в дерьме разном, потихоньку отплевываюсь — ну полные щеки. На груди, животе, ногах — земля, и вроде живая: медленно расползается. Грязь по лицу скатывается. Встать силюсь, а нет мочи. Гадаю: «Оторвало ноги али нет?» Не чувствую себя. Еле моргаю: веки пудовые, давят на глаза. По башке — звон. Может, помираю?.. Ладонь достал и тихонько сожму… разожму… и соображаю: немцы отвечать стали, их артиллерия… Земля отходит дымом, кисло разит, горько. Сердце — наперегонки в груди. Ну дает! Ровно сдвинули его, и каждый заворот его слышу… Руками — за доску: нет, не поднимусь. Задыхаюсь, в коленях упора нет. Зырю: патроны из цинок — мусором вокруг, вязнут, тонут в жиже. Эх, жаль добро… Дым стелется… Кашляю… До того приторно — в задых. Разгребаю себя, тужусь: зацепиться-то не за что. Хошь за волосы себя тащи. Вот те номер: бойницу запрудило, ящики, барахло — под грязью. Сколько ее! А она тестом плывет, плывет… На винтовку уперся — ан стою! Соображаю худо. Нетвердо стою, качаюсь — ну огрело! И ни чем-то, а воздухом! Так и душа вон… кони вороные!.. Муть в глазах… И одна мысль беспокоит, огнем режет сознание: все побегут — и я должен, а как?! Качаюсь, поскуливаю, утираю кровь… рот это… слюна сама течет, подбородок скользкий… Не могу, не имею права отстать, со всеми должен. Тужусь, упираюсь: куда сила делась?.. Взрывы землю рвут, а я стою, не хоронюсь. Осколки визжат, скрежещут, воют. Грязь хлещет, долбит. Жмурюсь. Дышу на крик. Руки дрожат. Должен со всеми, а сам… ноги никак не освобожу. Губы кусаю. По-собачьи грязь отбрасываю. Отгребу, а она опять смыкается. Солоно во рту от крови… «Ничего себе порядок, — шепчу, — бьют и плакать не велят, шкуры!» От этих слов вроде и обрел себя, очухался. Как есть, живой и без ран. Гришуха — без подшлемника и без пилотки. Лоб в крови. Я черпанул ледяной жижи — и ему в морду. А уж утро настоящее! Светлынь! Ловлю себя: соображаю-то без мути в глазах. Как есть, все вижу! Гришуха утирается, орет: — Валерку Шнитникова — наповал, Петруху Ункова, Малыгина!.. На упреждение ударили!.. Сам дрожит, всхлипывает. А я ему опять водой в морду. Он утирается и спрашивает: — А где Барсук, вместе сидели, а где теперь?! Я свое твержу: — Зеленая, зеленая, красная… Должны же быть эти ракеты! Сам грязь с затвора, стираю, выстрелил для пробы: в порядке. Карманы проверяю: хоть в карманах грязи нет, патроны колют — рыльца остренькие, пересыпаются. Порядок… Кричу: — Ящики составляй! — и матом Гришуху! А ящики-то… завалило их. Голова у Гришухи без подшлемника чудная, сиротская. Ну вроде голый, как мать родила, голый… Плащ-палатка в черной копоти, дырах. Башкой ворочает, что гусак. Зубы оскалил, выкрикивает свое. Ору: — Наверх нам будет надо! Чую: заткнулись немцы, нет взрывов. Артналет был или как это?.. Дым оседает. Гимнастерку на себе рву — душно мне, а сам насквозь мокрый. Подшлемник сорвал, в бога-мать крою все, трясу башкой, а кашляю кровью, грязью. Кашляну — и башка звоном отходит, аж темно в глазах… А от Гришухи разит! Никак, тихоня, улестил Софроныча и хватанул цельную кружку. Лежит сердце на старшину, в обиде на него: чего не дал, пропадаю ведь!.. Ячейку завалило, вплотную подгадали, шкуры! Чуток бы — и в меня!.. Гнусь в три погибели, все не надышусь. В кашле аж до кишок выворачивает. Твержу: — Зеленая, зеленая, красная… Чего тянут! Чего?! И от кашля блевать. И горячий пот с меня, ну спасу нет, хошь на карачки становись… — Есть! — И рукой тычу: вон гаснут, зеленая, зеленая, красная!.. В атаку! А, суки! И слышу: орать начали ребята. Я приподнялся из ячейки, наверху пусто! Не лезут, а орут в траншее. И я тоже ору, а лезть наверх не лезу. Согнулся — и ору себе под ноги. А тут Гришуха на бруствер зовет: — Мишка, давай! Лбину наставил, но глаза все те же, как у телка: без злобы. А уж Барсук лезет, откуда взялся, хрен сопатый, рот до ушей, орет: — Или хрен пополам, или п… вдребезги! Глаза выкатил, губы в пене. И такой мат-перемат! жутче не слышал! Лезу за ним, за самыми его каблуками, и кричу: — А-а-а!.. За Сталина! Твою мать!.. Голо, пусто наверху! И так непривычно после траншеи, вроде нагишом перед всеми. Ну простор! Хмарь над ничейкой. Мины хлябь вскидывают: наши или немцы — не понять. Грязь под очередями вскипает. И уж не слышу пуль. — За Сталина! — ору, а Ефим знай матом кроет: ну такие черные слова! Замер на секунду. Неужто бежать?! А вроде и не боязно, вроде не я стою. На ничейке, далеко за немецкой траншеей, мерцает в воронках вода. Дым за позицией вниз оползает, в тылы к немцам. Пулевые трассы порют дым. Господи, простор-то! А сам по проходу в минном поле себя определяю. Вроде и вгорячах, а соображаю как надо. Намертво принял в себя маршрут, не отверну. Гришуха к винтовке припал и не бежит, а скачет, скачет. Что ж это он, дурень, плащ-палатку не отцепил: крылом за ним. Чуток в стороне — Барсук — тоже прет напрополую. И слева, справа начали ребята показываться. — За Сталина! — ору и вниз, на немчуру. — А-а-а, бляди! — В самый грохот и свист несу себя! Выдираюсь из грязи, бегу. По пуду на каждой ноге, вязну, топну, ору… Над немецкой траншеей вихрится дым. И вижу: каски! Мать моя родная, они! И вой! До самого неба вой — это люди надрываются, и громче, ближе… Грязь в воздухе как пыль — от пуль и взрывов, даже не ложится на землю. В глазах — вспышки, огонь. Чувствую: штык в любого впорю. Сам не свой, вроде и не Гудков я… А-а!.. Немецкая траншея усами влево-вправо — и нет конца. И по всей линии. — каски, искры выстрелов, дерганый дым… Звук от мины заглушенный, шаркающий. Из воронки — вода, лед, ил! Брызги жалят. Ору, однако, себя не слышу! Ровно во сне ноги переставляю. Клоню штык, человек в каске на кончике чудится. Ох, впорю!.. Барсука обогнал. Вот-вот Гришуху достану. Ноги выдираю из грязи, ору. Где просто съезжаю: тащит под уклон. Проворнее не получается. Добежать бы, впороть штык! Гришуха винтовку выронил — и на колени. По ватнику — тусклые огоньки. Грязь, брызги в меня! Из станкача это! В грязном облаке давлю грязь. Окостенели пальцы, не разжать. Все винтовку к немецкой траншее тяну. — За Сталина! Гады, суки!.. Глинисто-желтый вал впереди. По амбразурам и просто поверху — огоньки, лысины касок. Лица! Глаза, рот — все вижу! Рты — прочерками, щелями… Я боком на них. Кончик штыка в глазах. Вроде винтовка ведет, а не я ее. Лишь бы к немцам спрыгнуть, а там не возьмут. Хрен меня кто в траншее подшибет… Вжался для встречи и уж не слежу, куда ноги ставлю. Только добежать бы, довести штык… Огонек шагах в пятнадцать сверкнул — и будто осы на меня! Земля вокруг пузырями. И снова дымок курчавый. Гранаты! — Ах, мать вашу! — кричу. — В меня! Бляди! От осколков уклоняюсь, виляю. А злоба: гранату из кармана выдираю, запал нащупываю, матерюсь! Это Гудкова гранатами?! А хрена не хочешь! И не помню, как винтовку на плечо закинул. В луже по колено. Брызги — дождем. Освежает харю. Ничего, глаза не п… — проморгаются. Боком двигаюсь и низко-низко. И швыранул гранату, аж сел на корточки. Ору во всю грудь. Взрыва не заметил, об осколках не думаю. Туда же вторую гранату. Никого не пощажу! Бляди! Винтовку с плеча сорвал — и наперевес. Где пройду — на жизнь не надейся. Примериваюсь к брустверу — куда прыгать-то? Сам сбычился. Лишь бы за бруствер прорваться! Всех буду пороть! — За Сталина! Хруст! С головы до пят хруст! И катит меня через башку, катит, а после — волоком по жиже… Тело ровно чужое. И правое плечо затекает, затекает… Во всю землю раскинулся. За мной уже ничего: ни света, ни места. Легонько покачивает. Не добег. Тишина блаженная, улыбаюсь… Где я?.. Чад душный, смрадный. Люди кричат… Господи, это же атака… Отплевался, откашлялся: дышать посвободнее. Винтовку шарю. Раненый-нераненый, но чтоб при тебе — иначе трибунал; там один сказ: девять граммов свинца… Правая рука вроде отвалилась, совсем не моя. Может, и нет ее? Ощупал — на месте, а крови нет… Но сама плетью. Задача… На левый бок перекинулся. Мать моя родная, под самым носом у немца ванну принимаю. Жижа, крошка мерзлая брызжут — башку не поднять. Черная дымина по низу. А чему тут гореть-то?.. «Эх, — прикидываю, — чуток не достал: с десяток-другой шагов — и встретились бы. Уж я б распорядился штыком… Эх, не достал!..» Винтовку за ремень — и сполз в воронку. Сел, сижу по пояс в воде. Рука по-прежнему плетью. Наверху воюют, а я вроде ни при чем. Кошусь: с ватника по плечу кусок ваты выдран, но чисто все там, без крови. Контужен, поди. Эх, срезали, не дали добежать, шкуры! Воронка взрывом воняет. Похлебал воды, а с плеча и поплыло! Кровь! Ватник на плече мокнет, мокнет… Точно, продырявили меня! Гришуху убили, меня подрезали… разве это счет? Дым на меня: густой, сажистый. Тихонько выглядываю. Господи, нет наших в поле! Мины тоже не рвутся. Никак отбита атака! А я, я как?! Немцы за бруствером перекликаются. Как есть, шагов на двадцать не добежал. Слышу их, здорово слышу! Матерю их шепотком, однако не по себе. Уж как близко к ним!.. Выискиваю глазами свою стежку. Уходить надо! Вот за этим дымом и уходить… А раненые надрываются — враз услышал их! Эх, ребята, вам бы затаиться! Выбьют! Всех выбьют. Вы же как на ладошке, по склону… За дымом хоронюсь. Взрывы что-то запалили в поле. На мою удачу этот дым. Подсумки к заднице сдвинул. Грязь здоровым плечом развожу. Захлебываюсь, глина на губах. Колотит всего, слезы из-за дыма. И такой стук в башке! А мысли все об одном: что с плечом?.. Грязь липкая, холодная, сколько же ее на мне?! Руку, с винтовкой вытяну — подтянусь… Не дай Бог без винтовки — расстреляют ведь… Впереди — а точнее, за спиной — немчура, а там — своя позиция… а за ней — заградотряды: прав — не прав — всех кладут… Подбитое плечо не спрятать. Сжимаюсь под пулями, дышу в голос и стон. Однако чую: не видят меня, дым мешает разглядеть, а может, я кротом так глубоко рою… И представляется мне, при всем том, что плечо всем выставляю, горбом волоку над собой, высоко-высоко… А страха нет. Вот сейчас скомандовали бы — и поднялся бы! С одной рукой побёг бы опять в атаку. Лопатой рубился бы! Эх, Гришуха, Гришуха! Да за что?! Тычусь в здоровую руку и плачу, а слез нету, без слез плачу. Прощай, Гришуха!.. От ненависти и горя ясно все вокруг, четко. Повернусь к немцам — и губами ругательства и проклятья набираю. Шкуры! Крою: чернее и похабнее слов нет. Очередь за очередью — и ближе, ближе! Я — в канаву! Топну в грязи, однако все глубже втискиваюсь. Ан стоп: прямо перед мордой пятерня. Нет, не моя — на той грязь обветрилась, совсем светлая ладошка. Где большой палец с указательным сходятся, вроде наколку различаю. Подвинулся, голову поудобнее повернул, складываю: «Сте-па…» Как есть, моя работа! Сам накалывал, не жить, коли вру! Чую, сбоку этот… с наколкой. Ну не идет его фамилия на память, кто он?.. А ведь моя наколка! Как есть, потревожена память, ну кто он?! Ворочаюсь, тесно вдвоем, а куды денешься?! Очередь за очередью надо мной… Пялюсь на наколку — и ровно обушком меня по башке: да это же Степка Дувакин! В шестом классе за одной партой полгода дурака валяли! Дергаю за руку, а она ледяная… Вечный покой тебе, Степа… Все мы одногодки. В самый год смерти Ленина родители подгадали. Кому из нас семнадцать, кому — восемнадцать: эти, стало быть, поспели с днем рождения. А мы со Степкой так и подохнем семнадцатилетними. Шепчу: «Прощай, друг…» Сам с нашего бруствера взгляд не свожу. За дымом пропадает, кривится. Прощай, Степа… Эх, гнить ему вместе со всеми. Сколько нас теперь на ничейке! Эх, Гришуха, Степа… — и не похоронить, не бросить землицы… В жиже плыву. Плечо бревном: толстое, разбухшее. Любой пуле открыт. И уже без сил. Заснуть бы, полежать… Загребаю грязь. Несу плечо, несу… Барсук!.. Только он так свистит, самый что ни на есть разбойный свист. Бруствер — горбом. Шепчу: «Привет, родной». Эх, не взять ползком… Я винтовку вперед, сам на карачки — и на вал. Ефим за ворот меня, а за спиной, по грязи — очередь за очередью. Ан поздно, шкуры… И сил на брань нет. Перевалился и не соображаю. Слепну — ну такая боль! Сколько чухался, да кто это скажет?! Дохожу, мычу что-то. Барсука все хлопаю по руке. А тут и прорвало: ну понос слов. Бормочу: — Эко горе: солнце село — завтра новое взойдет. И еще дурь разную. И впрямь, меня крепко стукнуло. Барсук кровавыми ошметьями залеплен. Икает: глаза круглые, белые, вроде не в себе. Щеки запали, аж зубы за ними пересчитать можно. Слюна в губах черная, похоже, как кровит из нутра. — Ранен, — спрашиваю, — хрен сопатый? А сам свою руку не отпускаю, баюкаю. Барсук ртом воздух хватает, а сказать не получается: ну заика заикой. А я улыбаюсь, это ж счастье: не ползти, без пуль и дышишь без натуги. А он и разродился, как закричит: — Петра миной расшибло, вот и кровь! — и спрашивает: — Что с рукой, Миш? Сам ремень с меня отстегнул, подсумки стряхивает, уговаривает не пугаться раны. Я лег на доски, молчу, все выжжено внутри — по голому мясу дыхаю. — Не пугайся, Миш! — уговаривает Барсук. Шепчу: — Эх, не пугай сокола вороной. Прорвемся! Плечо за грязью не углядишь. Не то рана там, не то ушиб, но кровь из-под грязи плывет, мокнет ватник. А что там, внутри, — не знаю. — Ункова, Шнитникова, Малыгина еще до атаки, — говорю. — Гришуха до тебя прибег и сказал. Степку Дувакина нашел на ничейке: кончен. Сам едва языком ворочаю. Такая сонливость! Но Барсуку улыбаюсь: уж так рад. — Видел, — перебивает меня Барсук. — И Степуху, и как ребят в траншее, и как Гришуху свалили — тоже видел… И как тебя… Бежал ты, Миш, — не догнать. До самой траншеи добег. И гранату точно на бруствер положил. Наделал ты там делов… Пули мерно долбят в деревянные стойки бойницы. В глазах — темень, искры, черные обручи. Поташнивает. — …А Степка на нашей мине подорвался, — рассказывает Барсук. — Саперы в проходе не доглядели. — Дай пить, — прошу. Во рту сухо, горько. Сонливость — все отдам за сон. И ровно кто землю подо мной плавно покачивает. Я и сблевал. Барсук матерится: — Нет воды! Ватник на мне расстегнул, грязь вытряхивает. Траншея полуобвалена, в дыму. Раненые в поле воют. Над всем полем воют — громче всех выстрелов и взрывов. Да разве кричат? О боли крик, о помощи и жизни молят… Эх, добивают ребят! Всю школу, все классы, всех дружков — в мясо и кости. Эх, завоют матери по всему Солнечногорскому району! Барсук не может успокоиться: — Степку и Петра миной расшибло. Я сзади в десяти шагах бежал, ничего мне… По выстрелам слышу: пусто по сторонам, нет ребят по линии. Вернулись, кому пофартило, а, считай, всех обошел фарт. Я, выходит, фартовый, да Ефим, ну и еще там кому повезло. — Как огрызнулись! — говорю о немцах. — А наши пушки, самолеты, танки? — Да уж пушки, — говорю, — хотя бы этого добра было. Правду говорил Гришуха: все через пердячий пар и паром доказываем… За Барсука цепляюсь. Шатко иду, нетвердо. Оступлюсь — и скулю. После каждого поворота узнаем, кого еще нет, кто пропал. Как есть, пустая траншея. Ковыляю, тащу винтовку, уж как боюсь расстаться с ней. Выйти живым — и загреметь в трибунал. Уж не отпущу родимую. Боли особой нет, только ровно кто силу из меня вытряс. Ступить, пошевелить рукой — сразу темнота надвигается. Здоровой рукой держу подшибленную, пособляю: висит, будто не моя. Задача… А ячеек сиротских! Теперь видим: из десяти — девять. Мешки, противогазы, котелки, плащ-палатки, а пацанов нет. А то: или настил, или обшивка в крови или внутренностях. Стало быть, достали… Только башкой верчу: здесь Левашев сидел, здесь — Плохотин, Красноухов, Царев, Пивоваров, Скоробулатов… Тут все, что осталось… если осталось… Вечный покой вам, ребята!.. Траншея местами стерта снарядами, Настил попорчен, а то и вовсе снесен. Оступаюсь: дно рыхлое — тестом, скользкое. Переполз завал — и дохожу. Плечо — гирей. Барсук мою самозарядку принял. Эх, воды бы, сразу задвигался бы. Облака солнцем светятся. Летят плавно, осанисто. Грохот по земле, гарь пороховая, а за ними это небо. Раздольное небо, светлое. Нет сил, сижу и смотрю… А в поле ребят добивают! Боль незаметно набрала силу. Так бы и выдрал из плеча. Барсук на винтовку лапы положил, моя — за плечом. Сидит, цигарку налаживает. На щетине — грязный пот, кровь ржавыми пятнами, и, похоже, плачет, и тоже без слез. Почти без слез. Ну нажрались нынче, по самую завязку, кони вороные… — …А Унков? — выспрашивает Лотарев. — По всей линии прошли, сержанты убиты, — докладывает Барсук. — От взвода, кроме нас, пока четыре бойца в наличии. — Помолчал и добавил: — Больше не вернутся, командир. Вон как бреют. Лотарев вытирает шею подшлемником. Телогрейка нараспашку. Под ней все темное от воды. Шея бурая, жилистая. Бурчит: — Не каркай, и без того тошно. Я притулился у входа в дзот. Кружит слабость. Самому боязно: а как сознание потеряю и не очнусь? Не даю себе задремать. Глазами хлопаю. Вникнуть в слова стараюсь, кони вороные… — А вы как вернулись? — спрашиваю ротного. — Как и все — раком! Задницей светил, а видишь, не попали. — Степке Дувакину ноги оторвало, — говорю. — Гриша Аристархов убит. — И всех перечислять, долгий счет. Барсук свои поправки делает. — Мишень что надо, — лыбится Барсук на командирский зад. Мы тоже улыбаемся. — …Где санитары? — пытает в телефонную трубку ротный. — Отсиживаются, герои!.. Ты мне пришли кого-нибудь, а это не моя забота! Найди! Да нет у меня «карандашей», нет!.. Как где? В поле! И раненые там! — Ротный зажимает трубку и матерится, погодя зло, на крик объясняет в трубку: — Да немцы же всех выбивают на ничейной! Ты что, оглох?! Ну найди санитара, загнется парень!.. А потом, видать, Погожев вызвал. Лотарев торопится, докладывает: — Участок оголен… Я не паникую, товарищ майор. От роты пока — пятнадцать бойцов. Так точно, ждем контратаку, но вряд ли сунутся, упустили момент… Слушаюсь, не терять бдительности. Оружие собрать? Да его нет, товарищ майор. Что не на нейтральной — переломано, разбито… Раненые? Возможно, по ночи двое-трое и выползут, но сомневаюсь. Они же на выбор бьют… Есть приготовить гранаты и драться до последнего! Ротный сует трубку в телефонной ящик. — Ну мудрецы! Ну химики! — И приказывает Барсуку: — Принимай взвод! Садитесь по двое напротив ходов через минное поле. Все наличные гранаты под руку. Быстро пробеги по всем ячейкам, нашарь гранаты. И начеку! Ни шагу назад! Попрут в контратаку — прижать! Выполняй! Сам подхватывает винтовку — и к бойнице. Знать не знаю, а не сомневаюсь: снайпер это меня, тот пиздрик, его работа. Все ведь из «шмайссеров» нас охаживают, только он мог из винтовки одиночным — на то и снайпер. А Барсук ровно угадал. — Я ему, Миш, фасон испорчу. Не жить, коли не так. Сегодня же к вечеру и срежу. — И похлопывает по пилотке. — Не сомневайся, Миш, достану. Шепчу: — На пилоточку его, Миш. Лотарев поворачивается к нам. — Выполняй, Барсуков! Не тушуйся! Фронтом не пойдут: мины. А в проходах удержите. Сколько их у вас? — Два, — говорю. — Действуй, Барсуков! Ефим сует мне кисет: — На память… И зарысил, хрен сопатый. «Максим» без щитка, голый ствол. У ручек — Генка Самошников. В глубине дзота, самой темноте — Кукарин: кашлем о себе подает знать. Лотарев прижался боком к бойнице, рукавом вытирает винтовку. Сам без пилотки. Волосы слиплись, в глине. Высматривает поле. Лоб морщит… «Нет у тебя живой воды, — думаю. — Лежат ребята…» Навесишко хлипкий, бревна корявые, тонкие, с потолка — душ. Свет в щелях яркий. Как есть, полный день… Ротный набрасывает на плечи плащ-палатку, бубнит: — Тут твой дружок всех переполошил. Всем наличным огнем тебя прикрывали, Гудков… Значит, Барсук постарался. — Мы их на совесть пошерстили, Миша, — говорит Генка. — Аж «максимка» запарил. Шучу: — Так это ты, хрен сопатый, меня заставил рылом пахать… Ребята смеются. У телефонного ящика — ракетница, котелки, мешок, лопатки. На полу — горка негодных токаревских самозарядок. Тут же — смятый термос, и ватник в бурой засохшей крови. По бокам ящики. В сортирной нише — трупы. Одни подошвы вижу. Не спрашиваю кто, как пить, из приятелей-дружков, других здесь нет. Генка оборачивается: — Значит, живем, Гудков? — Развинтили мне кости, — жалуюсь. Самошников лучших голубей в округе водил. Души в них не чает. — Поберегись, а то заденет сдуру, — говорит Лотарев. — У них мертвое пространство. — И тычит пятерней туда, где ребята. Успокаиваю его: — Мертвая свинья не боится кипятка. А он: — Садись, куда приказывают! Выдумал же: мертвая… Знаешь еще сколько баб отоваришь! Я передвигаю зад на соседней ящик, бормочу: — Слава богу, яйца не отшибли, А так бы неплохо, чтоб сбылось с подругами. — Сбудется, — обнадеживает Лотарев. — Парень ты корпусно́й, то бишь видный, и, как бы это сказать… Сбудется, Миша, сбудется… Дзот такой — прибьют раньше, чем на воле. На чем бревна держатся. Уж как верно: корова пестра, да и та без хвоста. Разве ж это дзот?.. Шаги слышу, а охоты поворачиваться и глядеть нет. — Что, на смену прибыл? — спрашивает Лотарев. — Так точно, товарищ младший лейтенант. Да это ж Софроныч! Как есть, с карабинчиком, все такой же чистенький, подобранный, ну жених. — Принимай роту, Полыгалов, — говорит Лотарев. — Весь счет: пятнадцать бойцов. Раненых много, да где они?.. Сам слышишь — выбивают… A-а, смотреть невмоготу. Пока один Гудков из второго взвода вернулся после ранения. Остальные… да что там! Выбьют дотемна! А кого не выбьют — кровью истекут… — Шашки бы дымовые, — говорит старшина. — Ветер на немцев. Сейчас бы и прикрыли. — А где эти шашки? В общем, вот тебе телефонист, аппарат, пулемет и рота. Главное: будь готов к отражению контратаки. Командуй. Я теперь твой «батя». На батальон меня… Принять бы хоть человек семьдесят и уже воевать можно. Ладно, командуй, а я в батальон. Связь держи. Действуй! Лотарев полез по траншее, за ним — Колышев. Славка у него в ординарцах. — Видишь, старшина, — киваю на плечо, — так и не успел завшиветь. — Провожатого не дам, не проси! — Старшина смотрит на меня: веки припухли, красные. — Сам видишь, что от роты. Каждый на счету. Седов обещал помочь… Что я несу, нет Седова! Наповал комбата! Надо же, вместе стояли. — Обещали санитара, — говорит Генка, кладет цигарку на цинку и прикладывается к пулемету. Коротко бьет, на три-четыре очереди. Гильзы разлетаются шустро. Парень он дюжий, а и его мотает на ручках. — Получается, — с одобрением говорит старшина. — Воды дайте, — прошу. — Только в «максиме», а другой нет, — отзывается Генка. — Терпи, Миша. — И пот смазывает пятерней, а после и затягивается от цигарки. — Повезло тебе, Мишка, — подает голос Кукарин. — Ведь из раненых один ты и выполз. Счастливчик. — Ночью могут выползти, — обнадеживает старшина. Объясняю им: — За дымом не приметили. — Клим Пухначев это, — рассказывает Кукарин, кашляя мокро, с натугой. — Чудило! С горючкой в атаку! Зачем?! Так полыхнул! — Значит, сам полыхнул, а меня прикрыл… — Смесили пулеметы, — шепчет Генка, — так вполне добежали бы. Сам ленту расправляет. Руки большие, обветренные. И цигарка — по самым губам тлеет. С навеса на меня грязь скапывает. Мокну, а уклониться невмочь. И мокну от шеи по спине. Душ и есть. Правая часть груди ноет. Пальцы не гнутся. Опухоль на кисть спустилась, дует пальцы. Что там с плечом?.. — …Артиллерия не подавила огневые точки, — объясняет в трубку старшина. — Каждый метр простреливают… Сколько «карандашей» поломано? Уточняю… Конкретнее? Пятнадцать принял. Сейчас пройду по взводам, уточню обстановку и доложу. Да не было этого, товарищ десятый! Поднялись все, никто не замешкал! Я как раз на КП у Седова находился. Так точно, к отражению атаки будем готовы. Слушаюсь, товарищ десятый, готовы! Старшина заталкивает трубку в ящик, выбирается в траншею. — Выслали санитара, Гудков. Из самого штаба полка топает. Чуток потерпи… — И приказывает Кукарину: — За меня принимай вызовы. Я во взводах… Не вешай носа, Гудков. Хвост морковкой!.. Боль в пальцах. Чуткая боль. Кончики пальцев воспалились, кровь их толкает… — Во взводах! — мотает башкой Генка. — Три-четыре человека — вот и взвод. Эх, нам бы автоматы как у фрицев, — ну сыпят! А раненые… Вой это, а не крик — уши зажимай. Сколько воевать буду, а к крикам не привыкну. Человек ведь я… — Левку Радушина повязали, — задыхаясь в кашле, сообщает Кукарин. Уж так раскашлялся. Вот никак не вспомню его имя: стукнуло так стукнуло, не та память… — Как так повязали? — спрашиваю, даже испугался на эти слова. Кукарин поясняет: — Тронулся он. — Куда тронулся? — Да рассудка лишился, дурень. Прибег назад с ничейки — и ну какую-то Марью Ивановну звать. Мы его уговариваем, а он на небо показывает, смеется. Кино какое-то рассказывает. — «Цирк», — отзывается Генка. — Это он «Цирк» с Орловой вспомнил. — А Марья Ивановна? — Кто ж ее знает… — А где Левка? — Сидел, где ты, — Генка сплевывает цигарку, — а после извернулся: худо связали — и за бруствер. Стоит, голову к небу задрал и разговаривает — его и срезали. Вон там, в десяти шагах, лежит… Левка цыганистый был, волосы темными кольцами, губы толстые, красные; гимнаст был что надо — в Москву звали. Сам он из Чашниково, а жил в Солнечногорске, у тетки. Я его сеструху все выглядывал. Любка видная… Спрашиваю: — Как звать? — Таня. Годов ей небось столько же, сколько и нам, но у меня рост, плечи. А тут подросточек. Ну совсем девчонка! Спрашиваю: — Что с плечом? — Перевязывать не будем, — отвечает, — не кровит. Это очень даже хорошо. А там и взаправду все грязью залеплено. Санитария, гигиена, чтоб им!.. Допытываюсь: — В санбат идем? — В штаб полка, — отвечает, — за помощью. Так не доведу. Пули с косогора вверх срываются. Кланяться не надо. И под уклон ступать — сами ноги несут. В общем, шлепаем и не боимся. До того приятно это, даже боль присмирела. И война уже кажется так далека! До нее триста метров, а ты вроде уже в далеком тылу! — Как фамилия? — спрашиваю. Бормочет: — Вам разговаривать вредно. Молчите. Ну такие плечики у нее! Тяжко мне, стараюсь не налегать, самостоятельно идти. И величает на «вы». Так-то, боец Гудков. Защитник Отечества. По Угре — ольшаник, черемуха, вот-вот почки лопнут. Буроватая прошлогодняя осока. Воронки с водой. Ольховые пенечки краснеют. Топчемся и в толк не возьмем, как быть: ни мостика, ни кладочки. Метров на сорок через речку бревнышки состыкованы. Кое-где вместо поручней колья, но реденько. И здоровому-то шагать на риск. Вода через бревнышки перекатывается, кружит. Пена хлопьями. Переправа узенькая — всего в две ступни. Нужно переправляться, а как? На земле-то едва стою. И не стою, а корчусь. Пилотку протягиваю: — Дай напиться. Она ни в какую: — Заразитесь, а в вашем положении это опасно. Ну что ты с ней будешь делать? Наклониться за водой — свалюсь. Стало быть, терпи, Гудков! Наказываю ей: — Стой. Себя-то загублю, а ее на кой? Господи, бревешки елозят, а вода выше щиколот! Качаюсь и маленько, но продвигаюсь. Колышки с одной стороны. Хошь не хошь, а перешибленной лапой обопрешься: аж мертвею. Ну прожигает! А коли сорвусь — верный каюк! Ни души вокруг… Кровь, само собой, тронулась: замачивает ватничек. Покряхтываю от боли, однако не матерюсь. Кричу: — Кони вороные! Молчит Таня. А повернуться, поглядеть на нее — не могу. Только знай бревешки выщупываю… Разлегся на полу, радуюсь: хана мытарствам! Уж как-нибудь меня отсюда доставят. Околеченный же. Господи, отлежусь!.. Толчея в штабе, команды криком отдают, телефонисты надрываются. И такой чад от курева! Подвал церковный — толстенные своды, на совесть. Окошки под битым кирпичом: церковь полуразрушена. Керосиновая лампа на столе, чуть-чуть приплясывает и свет ровно пьяный… Передовая в полукилометре. Бой рокотом под сводами отдает. На потолке, стенах капли дрожат. Погожев в телефонную трубку надрывается: — …Да, залегли! Плотный, организованный минометно-стрелковый огонь противника! На участке шестнадцатого отражают контратаку. В «пачках», кроме шестнадцатого, по пятнадцать — двадцать «карандашей»! Шестнадцатый? Открытым текстом? Это батальон Таланова… У Таланова в сохранности до двухсот «карандашей». Поддержите огнем! Стол самодельный, корявый, на скорую руку из горбыля сколочен. Две скамьи крестьянские. Прямо с лестницы, к моим ногам — свет дневной. В лестничном проеме караульный с ручным пулеметом: лишь ботинки вижу и приклад «Дегтярева». Батя любил приговаривать: сидящий в навозе вони не чувствует. Однако чувствую. Затхлым шибает, водярой, керосиновой копотью, махорочным дыхом и даже порохом… И от самого раной несет, потом, заношенным обмундированием. Поглядываю на Таню: кабы не бросила… А Погоясева все «сверху» по связи пытают. Тут же мотается Севка Басов, в ординарцах он у майора. Хлопаю на все это зенками, молчу. Погожев доказывает в трубку: — Полк приказ выполнил, товарищ первый! Все роты, до единого бойца, поднялись… Никак нет, товарищ генерал… виноват, товарищ первый! Подавить огневые точки не удалось. Там не пятнадцать минут, а два часа долбить мало… Их как будто и не трогали. Садят из всех видов стрелкового оружия в упор. Кроме того, за полчаса до атаки противник произвел артналет… Слушаюсь, товарищ первый! Все исполню! Погожев швыряет трубку в ящик и бормочет: — Полк, полк! А где он, этот полк?! От полка — одни портянки да знамя… Таня с плеча грязь сколупывает. Бинт наложить ладится. Кровью исхожу помаленьку. Опухоль с кулак. Не дай бог пошевелить лапой. — Разрывной пулей, — поясняет Таня Погожеву. — Смотрите, какая полость! Нужна срочная эвакуация. Сама вату накладывает, бинт мне через спину подсовывает. — Нет людей, санинструктор, — разводит руками Погожев. Голос у него надсаженный, хриплый. — Отдохнете — и в путь. До Ангелово три километра, доберетесь. Его не узнать. Жилистый стал, даже плоский. Лицо — серое и тоже плоское. Ноздри от тревоги широкие, дышит шумно. А был жеребец! Майора опять к аппарату. — Полк?! — кричит командир в трубку. — Полком выполнять задачу?! Каким полком?! Нет живой силы: ни «карандашей», ни «пачек»! Перебили моих мальцов! Не угрожайте трибуналом! Понятно… Ребята приказ выполнили! Я уже докладывал: не разрушена система огня… Где артиллерия?! — На пердячей тяге, — бормочу. — Что, что? — Таня ко мне склонилась, совсем к губам. — Артиллерии нет, — говорю. — Бой без раненых, — говорит Таня, голосок тоненький. — С ничейной не возвращаются. Нет сообщений о раненых. — Всех кладут, — говорю. — Сам проверил. И где у этих шкур столько боезапаса! — Повезло, — кивает на меня Погожев. — Долго выбирался? — От самого их бруствера, — объясняю. — Даже гранату успел положить. Дым спас. За дымом выбирался, на боку, с винтовкой. — Медаль получишь, — говорит Погожев. — Дайте воды, — прошу. — Вместо медали — воды! Ну глоток! — Чистой нет, а такую нельзя, — говорит Погожев. — Пойми, колодец гнилой. Питьевая водица в Ангелово, где санбат. А людей нет, сам видишь: момент! — И велит Севке: — Фамилию запиши, взвод, роту, дату поставь. Небрит командир, скулы выперли. На шинели — кирпичная пыль, известка. Кубанка без всякого форса нахлобучена. Таня котелком звенькает. — Поищу чистый ручеек. Погожев на нее: — Не сметь! Попадешь под обстрел! Дрожит пол. Капли срываются. Пол мокрый, в лужицах, окурках. — Лотарев на линии! — зовет телефонист. Пригляделся, да это же Сашка Ревякин! Свой, поселковый. Хриплю: — Эй, хрен лыковый, воды достань! Сашка хоть и пацан, а плотник подходящий. Талант у него на дерево. Мастер! Погожев трубку облапил: — Одиннадцатый, одиннадцатый! Почему не докладываешь? Задремываю, а все же интересно, спрашиваю санинструктора: — Ты как на фронт, подруга? — Комсомолка. По путевке райкома. У меня даже сон пропал. Да как же?! Что у них там, в райкоме, мозги прокисли?! Девчонку да в грязь, вши, да под нос немцу! И вообще, сколько историй слышал!.. А погодя чувствую: засыпаю и улыбаюсь: дошел, не сдох. А спал — поспи тут, глаза разлепил: у стола — полковник. Ростом — мне до груди, и по роже — из сердитых. С ним двое бойцов. Из штабных, видать. А иначе отчего хари бритые и лоснятся? И в касках. Ко мне бы всех, в ячейку, посмотрел бы… У полкаша лицо цвета ржавчины и злое, невыспавшееся. Выдергивает из-под ремня полы шинели: бережет от грязи. Есть что беречь: шинель командирская, тонкого сукна. Кобура — я такой и не видел: черная, крупная, ровно короб. Факт, из-под маузера. И сам в ремнях. Ну погибель фрицам… — …Провалил операцию! Карту с данными! — наседает полковник на Погожева. — Начальника штаба! Все под трибунал пойдете! Молчишь, Погожев? — Начальник штаба в семьсот двадцать восьмом батальоне. — У Погожева лицо бледное, руки трясутся. — В батальонах, кроме семьсот двадцать восьмого, выбыли из строя комбаты и почти все командиры рот. Поваров, связистов и обозных отправил в строй. Семьсот двадцать восьмой отражает контратаку. Таланов ранен, но руководит боем… «Как же это так? — думаю. — Лотарева тоже подранили… А Седов убит…» — Товарищ майор! — окликает Ревякин. — Связь с двадцать первым! Погожев — к аппарату. Слушает и вслух повторяет для полковника: — Правофланговая рота семьсот двадцать восьмого батальона ворвалась на плечах противника в первую траншею! И уж не узнать Погожева: расправился, грудь колесом, на полковника с улыбкой поглядывает, в глазах огонь. — …Гранатный и рукопашный бой! Комбат Таланов убит! Батальон принял старшина Черкашин… Двадцать первый?! Двадцать первый?! — И Погожев кричит, лицо перекосилось. Глаза и без того светлые — еще белее и как стеклянные. — Восстановить связь! Выходит, не дошел начальник штаба, товарищ полковник. Раз старшина батальон принял — не дошел Луговкин… Связь, лейтенант! Лечь, а связь обеспечить! — Мальков, на линию, — командует лейтенант-связист. И Сенька Мальков загрохотал по лестнице вверх. Сенька из Ржавок. Мы так, шапошно знакомы… А лейтенант надрывается в трубку: — «Волга»! «Волга»!.. — Нет воды, — оправдывается Ревякин. — Должны принести. Мы тут третьи сутки не спим, а вчерась и сегодня вовсе не евши. Ребят на связи столько погибло!.. — Кто это — двадцать первый? — выпытывает полковник. — Исполняющий обязанности командира второй роты старшина Черкашин, кадровый, еще в финскую воевал. — Майор с полковника глаз не сводит, даже носочки по-уставному развел. — Доложи обстановку в дивизию, — приказывает полковник, голосок зычный, тоже кадровый. — Я к твоему Черкашину. Не теряй управления. — Показывает на командиров и бойцов: — Ты, ты, ты… за мной! — И уже с лестницы кричит: — Скажи спасибо Черкашину! Твое счастье, майор! И принимай подкрепление, на подходе два батальона Космачева и Болотова. Продумай, куда поставить, и главное — скрытно! Все — к ящикам. Гранаты, патроны по карманам рассовывают. Оружие подхватывают — и за полковником. «Что ж ты на майора орешь? — думаю. — Ну как тут с нашей артиллерией победить? А винтовки против автоматов? Да хотя бы эти винтовки не ломались и были бы на каждого. Как есть, свое пердячим паром добываем…» Вмиг подвал опустел. Майор, командир-связист, телефонист да еще связист — и никого. Мы с Таней не в счет. Гляжу на нее. Шейка худенькая, глаза широкие, а ножка — где сапоги сыскали? Ну вся в ладошке у меня и поместится, да еще с запасом. Майор кроет Ревякина: — Где связь с Ходиковым? А Сашка-то при чем? Связист вернулся, доложил лейтенанту и ко мне, передохнуть: Ильюха Стрижев это. Сидит, руки свесил между ног, смотрит по сторонам. Жаром от него, упарился по грязи. Спрашивает: — Ну как, Мишка, больно? — Здоров я, — говорю, — как невестин зад на свадьбе. А что еще скажу?.. Все гоготать, даже у Погожева рот до ушей. Таня отвернулась, краснеет, ну воробышек и есть. А я и знать не знаю, каков он, этот зад… Не то что у невесты, а вообще. А целовался только во сне, с соседкой, ей тридцать два. Людмила… — Как там наверху? — спрашивает лейтенант. — Дождь сечет, — говорит Ильюха. — Потоп. Погодя рассказывает: НП полка разбит. Новый строить некому. Пробовали смотреть с церкви — прямое попадание. Погожев чудом остался жив. Водкой отпаивался, нашатырь не помог. Умоляю: — Пожевать дайте! Погожев не стерпел — и ко мне. Выхватил из кармана ржаной сухарь: — На всех последний! И ко мне на грудь его. — Спасибо, — говорю. — Вон, — тычет на бидоны. — Водка! Пей, сколько примешь! Но молчать! Ни звука! Связь, лейтенант! Связь где?! Связь!.. А ну, сам на линию! Ты, боец, в батальон к Ходикову! Пусть десять бойцов направит к Черкашину! Повтори… Верно! И еще приказ: сам поведешь бойцов — ты эту дорогу третий раз пробежал… На записку! И бегом! Слышишь — только бегом! Как твоя фамилия? — Красноармеец Стрижев, товарищ майор. — Дойдешь к Черкашину — медаль твоя. Выполняй, дорогой! — Слушаюсь, товарищ майор. — И затопал Ильюха наверх. Смотрю на Таню: спит! Сейчас только краснела, а уже спит. Я к бидонам и поднялся. Скопилась водка в штабе, не до наркомовских пайков — кто понесет по ротам. На бидоне — банка. Крышечка ровно обрезана и ручкой отогнута. «А вот, — думаю, — откуда хлебаешь ты, товарищ майор Погожев. Поди, и воду поэтому не разносили. Фляги-то под водкой. Хоть сто наступлений делай — было бы кому. Залейся!» Черпанул из бидона, держу банку: она как полная, на крышечке упруго играет. Ничейку, ребят представляю, Барсука… Бормочу, не будить же Таню: — За помин душ! Эх, кони вороные! «Заодно, — прикидываю, — приморю жажду и голод». И махнул до дна банку. Сижу, задыхаюсь, как есть, офонарел. В глазах желтые кольца, и толще, рыжее! Слепну в них, слабею, сердце мое как волчок. Шепчу: — Все ребята на ничейке. Нет ребят! Гришуха… Грохот! Визг! Пол подпрыгивает!.. Глаза таращу. Своды за пылью не углядишь. Таня ко мне прижалась, вскрикивает. Лампу подбросило — и на пол. Совсем темно. Я и выматерился. Что ж это нас, как клопов, вымаривают?! Да где ж наша артиллерия, авиация?.. С лестницы в подвал кирпичные осколки брызжут. Гарь наползает. И вдруг — тишина! Такая — ну боя за ней не слыхать! Пыль в лестничном пролете крутит, крутит… Кто-то спичкой чиркнул, лампу поднял, запалил. Фитиль жирно коптит без стекла. Это сам Погожев лампу налаживает. Нос крупный, с горбинкой — сразу признаешь. Все понемногу оживаем, друг дружку зовем. Выстояла церковка, вечная благодарность Создателю. — Засекли, гады, — ворчит Погожев и тоже кроет нашу артиллерию. Чувствую, в крови я. Из-за водки это. Ну насквозь! И оплываю кровью, оплываю… Как же так? Нам ведь топать, а я?! А плечо разносит! Ватник уже мал, давит на рану. Лежу смирно. Во рту — кровь, горечь, жар. Кабы не застонать. Ровно гвоздями меня к полу пришили. Как есть, неподъемный. Так развялило: весь воспаленный, дышать и то больно. «Забыли бы меня, — думаю, — и помер бы. Я согласен. Только пусть не трогают. Лишь бы лежать… и засну, обязательно засну, а во сне и помру… пусть…» Глаза слипаются, а вижу: подхватывают караульного и на двор. Стало быть, наповал его. Погожев «Дегтярев» на стол кладет. Некому теперь караулить. В воздухе мелкая капель, ровно туман, а это дождь. От церкви отошли — и круги в глазах, в ушах свист, ну такой — глохну. Рука гирей. И кровь на пальцах клейкая, теплая. Как ей не течь — мне лежать надо. А тут еще везде лужи, прешь с натугой. Грязь — трактор утонет. Господи, да за что?! Сердцем давлюсь, а не дышу, хошь выплевывай его. Таня меня к себе на спину. Отощал я, а все же дюжий. Куды ей! Жаркая от пота, всхлипывает, тужится. От недосыпа и работы глаза у нее мутные, в красноватых прожилках. Эх, путевка райкома!.. — Погодь, — прошу. Выпрямился, а шагнуть… не получается. Буксую по грязи. — Врешь! — кричу и кулаком грожу, а кому — не ведаю. Таня обняла меня за пояс и тащит помаленьку. — Врешь! — кричу. — Буду жить! Ядрена капуста, кое-как ноги переставляю. Ладошка-то у нее цепкая. «Господи, — думаю, — ты-то за что маешься?..» Воробышек и есть. Махонькая. В юбке под телогрейку. Телогрейка — ну ровно пальто на ей. Рукава подрезаны и наспех подобраны нитками. Губы облизывает: обветрены, в трещинах. Голосок горестный и с такой заботой! — Ничего, — успокаиваю, — не помру. Эко горе: солнце село — завтра новое взойдет. В общем, управляемся помалешеньку. Греюсь я шибко. За все траншейное сиденье отогреваюсь. Ташкент и есть!.. — Куда вода — туда и рыба, — говорю Тане. Тащиться нам, стало быть, вместе. Спустились в овраг, а за кусточками… Угра «Пропал! — думаю. — Вот тебе и рыба, и вода». На переправе снова — ни души. И даже колышка паршивого нет. Крою я эту реку про себя. Там — фашисты, артиллерия, тут — Угра. Что хуже — неизвестно, а только угробит эта вода раньше… факт! Глохлое местечко. — Сиди, — наказываю, — Танюша, сиди… Сам на колени — и пополз. Это ж на увечную руку опирайся! Отполз — и тихонько кричу под себя. Ох, боль! Конечно, здоровой рукой пособляю, основную работу делаю. Как есть, взобрался на бревнышки, а через них вода переметывает, серая, сердитая. Уж куды верная примета: кобыле брод — курице потоп… В воде, почитай, все ноль градусов. Не чую их, ни рук, ни ног, а назад нельзя: поздно — как есть, утону. Гитлер, чтоб ему!.. До мошонки мокну, но ползу, себя не чувствую, но ползу. Раскачиваюсь, кряхчу, матерюсь шепотком. Как есть, поморожу яйца. Перебитая рука по воде волочится, кровит. В глазах крути, вот-вот рожей ткнусь в воду и свалюсь. Блевотина стрянет в груди… Коленями стараюсь не промазать, нащупываю бревешки. Коченею, ползу… Краем глаза Таню вижу. Мордочкой в колени уткнулась, кудряшки пот склеил, — ох, плачет, плечики так и ходят. Боязно за меня. «Эх, родная, — думаю, — еще не остыло твое сердце. Знаю я этих, что пожили…» И дурь в башке. Москва слезам не верит… не верит… не верит… Зато мы верим… А при такой натуге и таком расходе чувств свихнуться — да запросто! Вон Левка Радушин… Бинт замок, распутался. Дабы не зацепился — свалит тогда… Круги желтые в глазах. Укачивает, мать их в корень!.. Зато мы верим… В воде — мое отражение. Веда быстрая, с пеной… Кривой я в воде, рваный, на жабу похож… Так и вылез на карачках. И не сел, а лег. Худо, а сам сухарь погожевский вспоминаю: забыл в штабе. Обеспамятствовал после водки, а он, видать, свалился с груди. А тут артналет… Эх, погрыз бы! Откуда силе без харчей?.. Пока жрать хочу — жить буду. Это батя говорил. Где он, батя? Небось тоже пашет на передовой… Сел на землю. Кашляю — дыхнуть не могу, дохожу… А в башке новая карусель слов, слышу, как Гришуха подначивает: «Наконец-то дождались: груши, яблоки поспели, сливы соком налились…» Нет Гришухи!.. Зато мы верим… Вот так в слова поиграешь и свихнешься. Мне о Левке Любка рассказывала: крепкий, надежный, ничем не болел… Я теперь знаю: война — это умерщвление душ. Волк-то, конечно, выживает, а человек… Тянет за руку Таня, пора. Она ловко перебежала. Эх, Танечка… — Обиделся? — спрашивает. — За что? — Не помогла. Один полз. — Меня батя учил: мужчина не имеет права обижаться. Он должен размышлять. Я с батей согласен. Ну это вообще, а тут-то и обиды быть не может. На крылечке сижу. Разглядываю начальника. Четыре «шпалы» — полковник, а у этого — по ромбу на петлицах. Комбриг, надо полагать. Я с таким начальством и за жизнь не встречался. Скорее всего, комбриг. Вон малиновые лампасы под полой шинели. Стало быть, комбриг медицинской службы. Бородка и пенсне, как у Чехова, зато нос не такой — дрябловатый, хотя и не шибко толстый. Сам свежевыбритый, гладкий, но в годах. Сапоги!.. Сапоги со шпорами. В голенища ровно в зеркало смотреться можно. Этак постукивают по пустому крыльцу, вроде как застоялся. Жеребец! Что не мерин — факт! Ишь, ровно на пружинах! Еще, поди, маячит… Вопрос задает: — Какой дивизии? Таня ему, как положено: — Шестьдесят первая стрелковая, товарищ комбриг. Слушаю их, жмурюсь; накормят меня, и наконец уложат. Уж засну! В губах у комбрига наборный мундштук. Без суеты, спокойно моточками дым пускает. Кивает на меня: — Где ранен? Сам с крыльца спустился и по грязи брезгливо переступает. Шпоры: звеньк, звеньк… Шинелька из тонкого темного сукна, пуговки все на месте и тоже надраены, блестят. Говорит ровно, без выражений. — Ранен в атаке, — докладывает Таня. — Рота на позициях в полукилометре за населенным пунктом Рыжиково. Слышите? Это как раз у них. А с передовой низкий басовый рокот. Ох, губится народу! — Голубушка, — говорит комбриг, — медсанбат вашей дивизии перебазировался, а в этот принять не имеют права. Вы разве не знаете инструкции? — и окликает женщину в белом халате: — Товарищ военврач второго ранга! Растолкуйте, где медсанбат шестьдесят первой. Сам на крылечко поднялся и прутиком грязь с подошв срезает. Я голову задрал и во все глаза на него. — Как это не имеют права?! Военврач (тетка видная, лет на сорок пять, в теле) говорит степенно, себя не роняет: — Восемь километров проселком до села Торги… Таня слушает, губу закусила, еще пуще сбледнела. У меня от обиды и оскорбления хрип из горла. Поначалу даже слова сказать не мог. После вскочил, покалеченную руку к груди прижал, лицо к нему приблизил и ору: — Возьми и пристрели! Лучше пристрели! А кровь и хлынула! В глазах куда как желто. Сил сразу нет, обмякаю и хриплю: — Что я, фашист вам?! Красноармейцы обступили, галдят: — Ведь свой же. Помочь надо. Отстранили Таню, поддерживают меня, упасть не дают. Новые подходят. Старик-старшина с повязкой на голове цигарку сунул. Я затянулся и вовсе сдурел, ноги подогнулись, повис на руках у братвы. Комбриг командует: — Санитаров! Меня под руки — и в дом. Тесно, натоплено, лекарствами пахнет, особенно йодом. Сажают — и кромсать ножницами ватник, гимнастерку. Гнилью от меня шибает. Нижнюю рубаху и не сымали: разлезлась по клочьям. Гляжу на себя — и не верю: до штанов — в кровавой коросте. Обмыли, вытерли. У меня рот до ушей. Комбриг рану через лупу изучает. Там все черное, в ошметьях мяса, нитках. А опухоль — ну точно, с кулак! Говорю: — Поесть бы перед операцией. Комбриг лупой водит, и так нудно, придирчиво… Я и догадался! Как заору: — Я не гад, не через буханку в себя! Нет там пороховых газов! Не самострел это! А комбриг все следы пороха ищет. Тогда меня сразу к стене. Смерть там для меня комбриг ищет. Я вскочил, сам не свой, рану пятерней растаскиваю и ору: — В атаку бежал! В бою меня!! Гляди! Комбриг лупу в нагрудный карман спрятал. Пенсне платком протер. Платок наглаженный, мягко так в руках подламывается, одеколоном подпускает. Меня вроде и не замечает, приказывает своим: — Займитесь раненым. А уж сестры из-за моего крика за перегородку сбежали. Жду. Изба просторная, но на две комнаты. Полы из толстых досок, не прогибаются, но шаткие, в креплениях разбитые и маненько скошенные к дальней стене. В углу, возле иконы, портрет Сталина в шинели. Шинель простая, не такая, как у комбрига. Свой человек. С ним не пропадем. Потерпел, покряхтел — сестры повязку и смастерили, отличную повязку. Плечу туго, однако не тянет. Руку на бинт подвесили. Жалеют меня, одна даже в лоб чмокнула: мол, такой молоденький. Греет их ласковость. Усаживают на стул. Мать моя ро́дная! Глазам не верю: тащат сливочное масло, сахарный песок в газетке, полбуханки житного и кружку чая. Большущая кружка! Отличная, мать ее в корень!.. — Спасибо, — шепчу, — родные. — И жую, жую, совсем стыд потерял. Все смел и по сторонам зырю, нет ли еще. Подсказываю комбригу: — Поесть бы… Тут он сам расщедрился. Самолично приносит кружку кофе и ломоть белого с маслом — генеральский харч. А уж белый — забыл как и на зуб. Само собой, и это смел. И все едино жрать хочу. Военврач второго ранга лисой подле комбрига; сама белая, сдобная. Волосы кудельками — как есть, от бигудей (находит время крутить), и рыже-красные… ну никакой светомаскировки… Груди… Я аж глаза здоровой рукой потер: ну бруствер и есть, оборону за такими держать. Однако не висломясая, сбитая. Губы толстые, уверенные. Прет от нее бабьей сытостью. Само собой, выбор на мужиков: не комбриг (коль у него еще маячит…), так другой или другие… и до ее сорока пяти охотников — поспевай отпускать… Сижу и думаю: «Одни воюют, а другие блядуют…» Меня под руки — и в чулан, а там носилки. Я лег, чего не лечь. На меня драное ватное одеяло, в головы — не пойми что, но мягкое. Накрыли, укутали. Лежу. За перегородкой комбриг распекает, голос все тот же — без выражения («Нет, — думаю, — не маячит у него, один форс это»): — Простой санитар обязан делать противостолбнячный укол, а вы, вы же с дипломом сестры! И в ответ оправдания моей Танечки… Вспоминаю военврача второго ранга, зуб у меня на нее, да плевать ей на нашего брата! Задница довоенная, в халат не влазит, видать, вся душа там… А волосы не природные, такие от красного стрептоцида. В нашем радищевском магазине Сонька Кожухова торгует. Она свои тоже красным стрептоцидом красит. Всю аптеку обобрала. Тожа кобыла из записных. Надоел ей ее законный. Маненько выпивал Николай Фролович, но как все, не пуще. А она на себе кофту порвала, лицо нацарапала — и соседку в свидетели: та уже ждала. Николая Фроловича и на Колыму. Сонька мужиков водить, а уж участковый и торгаш — в первых клиентах. Народ ее урезонивает, а она смеется: «А свидетелей нет!» Батя ругался: поленом бы стерву. Он женщин иначе как «крапивное семя» и не кличет. Мамаша обижается, стыдит его, а он на своем всегда: крапивное семя и есть. Сгубила Сонька дядю Колю, и за что? Чист он перед ней и законом… Не дает мне покоя военврач второго ранга, вспоминаю — и аж по носилкам ерзаю. Видите ли, красноармейская книжка порченая, хранить надо в непромокаемой ткани. Вот сука! Чтоб от тебя с твоей непромокаемой упаковкой у меня в ячейке осталось! Сука барабанная!.. Дверка скрипит. Приглядываюсь: комбриг отворил и зырит в щель на меня: — Не спишь? — Никак нет, товарищ комбриг. Он и шагнул в чулан. Стоит надо мной черным. — Как, в порядке? — Его голосок сухой, без чувств. — Так точно, — отвечаю. — Атака удалась, боец? Потери? — Считать нечего. Лягушачьего пуха не осталось — так встретили нас. Комбриг долго молчал, я даже заскучал. Лица не вижу — один контур. Шинель на нем — внакидку и одна шпора маленько звенькает. — Сколько людей потеряли? — спрашивает. — Треть роты была выбита еще до атаки. — Сколько это, треть роты? — Человек сорок, но у нас взводы большие были, в моем — сорок четыре бойца. После атаки от всей роты осталось пятнадцать. С ничейки я один выполз. У самого немецкого бруствера подстрелили. Комбриг еще пуще задумался, я даже молчать устал. Погодя дверку за собой затворил, и уж больше никто не заглядывал. Лежу в темноте, слушаю бой. Вся изба легонько дребезжит. ДЕНЬ ВОСЬМОЙ Слышу: тормошат, а пошевелись — насквозь в крови, одеяло хоть выжми. И вообще нет на мне живого места! В башке — безобразие: боль, тошнота и треск. Блевануть подмывает. Соображаю хреново. Квашеная капуста вместо мозгов. Руки дрожат. Кабы не блевануть, икаю, но сдерживаюсь. Главное — носилки подо мной подкруживаются… Сам я весь ровно из свинца — немыслимой тяжести. Только и способен глазами ворочить. Подперли меня сестрички, подняли. Хоть и женского пола и в белых халатах, а нет-нет и пропустят матерком. В крови стою. Моя кровь. Из-под носилок разлилась. Сколько ж ее из меня вытекло за эти сутки!.. За сестричек цепляюсь, дрожу, стекла в оконцах позванивают. Фитиль в банке коптит, плюется маслом. Стоны со сна в башке: всю ночь братчик за стеной маялся. Поди, помер — невозможно выжить при таком надрыве, не предусмотрен у природы такой запас. Чистую нательную рубашку разрезали спереди, рукав отхватили — и на меня. Таким же манером и гимнастерку, а уж сверху — ватник на плечи. Все равно знобит, не согреюсь. Гляжу, а по гимнастерке и ватнику бурые пятна: с того, значит, кому уже не надобны. И на двор меня. Рассвет смутный, смазанный дождем. За хмарью по всему горизонту грохот. Раненые — в носилках, на земле. Мокнут. Лица восковые, носатые. Стонут, пить просят, матерей в бреду зовут. Вода с носилок скапывает розовая. И со всех сторон новые ковыляют. Поодиночке, группами — друг другу пособляют, серьезные, молчаливые; лица опухшие, отечные. Тут же в грязь ложатся, а где еще места плацкартные для нашего брата: на земле и под ней. Всех нас в сводках называют живой силой. Из оконца швыряют лоскутья кровавого обмундирования, бинты. Видать, внутри все емкости переполнены, не до гигиены. Кричат там, воют, матерятся! Как есть, не для всех хватает наркоза, а может, нет времени возиться… У сарая мертвые: с головой накрыты. Кончился с них счет для всякой власти, отмаялись, наконец-то себе принадлежат… Не надо ни под план ложиться, ни в атаку бежать… На некоторых шинели черные от крови, коробятся, будто из железа, а есть и такие, что успели обмякнуть от дождя. У того, другого рука наружу: синяя без крови, усохшая, пальцы скрюченные. Эх, матерей обнимали, девок да своих ро́дных баб гладили… Эх! Мешком меня завалили в подводу. Сестриц за руки хватаю, в глазах темно. Ездовой как рявкнет: — Но-о, зараза! У меня искры из глаз: ох, дернуло! Тужусь, плечо повыше держу, лупит меня телега! Таня мою голову к себе на колени. Нашептывает что-то, а сил нет принять те слова. За слезами и лица ее не вижу, ее слезами… А у меня, кажись, все слезы от боли повысохли. От каждого ухаба мертвею. Телега — ни пучка соломы. Знай ухабы считает. Любой — в боль. Ох, и дерется, окаянная!.. — Дядя, — прошу, — потише, потише! Возьми с меня что хошь, последнее возьми: едь потише. Да что ж ты, изверг! А он ожгет взглядом и сопит. Глаза глубоко сидят, голубые и стеклом отсвечивают. Ну не человек, а болячка. «Где ж ты, — думаю, — такой уродился?!» А тут и кашель вернулся. На каждый вздох захожусь. И все в плече отзывается. Таня жалеет, целует даже… в лоб. — Горемыка… — И еще шепчет, шепчет, а что — тужусь, а не пойму ни словечка. Прем навстречу братве, полуторкам, подводам. Тучи от самолетов берегут. Я сжался от боли, молчу. И дядя молчит, махорит и поддает кнутом лошадке, а та дергает!.. Совсем слабну, теряю себя. А колеса наскрипывают, наскрипывают… Гляжу на ездового (он, вражина, бочком сидит; ноги свесил, рожа скушная): что ж такой бесчувственный!.. Поди, старик, но крупной кости, жилистый, лапы по кистям — ну, как у рака клешни, загребущие и, должно быть, сильные. По щекам и верху шеи — разномастная поросль, все больше седая. Сам красный, натертый ветром. Морщины бороздами, а по шее — ну складки и есть. Нет-нет, а утробно, гулко прочистит грудь кашлем и схаркнет… Не доеду, доконает, вражина. Во весь свет, кажись, дорога. И катим, катим… Утро водянистое, рыхлое. Мотает меня по телеге. Если б голова не на коленях у Тани — расшиб бы. Уже ко всему безразличный я, даже на муку сил нет. Выжрало меня терпение, уперлось в дно жизни. Да и где она, моя жизнь? Гаснет память. Кровь за спину натекает, натекает… И уж дороги не помню, бьет боль, бьет… Только слышу, как из того мира, глухо, сдавленно: — Торги, дочка. Кошу глазами: ни заборов, ни сараев — пустые печи на пепелище. Под самым по над лесом три избенки. В березнячке — госпитальные палатки: солидные палатки, с трубами. Дымок синеватый, незаметный. Правильными дровами топят. Пластом лежу. Жду носилки. Лучше бы не трогали. Помру здесь, в телеге. Без боли помру: спокойно — стоим ведь… Главное — не шевелиться… Руки буду целовать — не трогайте… В палатке натоплено. Вместо люстры — автомобильная фара. Укол сделали — себя почувствовал. Сижу на операционном столе, удивляюсь: не помер. И без бинтов — голое плечо. Мама родная, разнесло его!.. Спиртом меня обтирают. Имеется, стало быть, еще запас на жизнь. Не весь вычерпан. — Поесть дайте, — прошу докторов. Губы еле ворочаются. — Сейчас, сейчас… — обещают. Их двое — в белых халатах, лопочут не по-нашему, лица за марлевыми повязками, а тут и по нашему стали переговариваться: — Типичное поражение для разрывной пули. — Сегодня уже шестой или восьмой с такими поражениями. — Что творят, мерзавцы! Говорю: — Знаю того стрелка-мерзавца: снайпер. Мы его, пиздрика, сняли бы до ночи. Он Хабарова убил, Ваню Щеглова, Борю Голутвина… да в атаку нас подняли. Но Барсуков мне обещал снять его… Сестра — шприц в рану. Ловко это… иглой… Всю обколола рану. — Поесть дайте, — прошу ее, — дайте куснуть хлеба! Ну, Христа ради, кусок — и делайте что хотите! Молчит. Ясное дело, положено ей молчать. Сама — статная, сиська некрупная, но отчетливая и, сам не знаю почему, уж так под ладонь и просится. И лицо… родное лицо, без лукавства. Зажмурился: плывут небо, деревья, Таня, грузовики и тот старик-охламон… Жмусь, вот-вот голову себе зубами продавлю, пот с меня! Это доктора за плечо взялись! Скулю, вою — ну ровно когтями рвут! — Что ж вы, — кричу, — люди или звери?! — Ещё укол! — приказывает старший. Глаза сузил на меня. — Давай, — говорю, — крой меня! Что жалеть? В навоз Мишку Гудкова! Сестрица — снова за шприц. Сама серьезная, как бы даже вдумчивая; по-новому обколола дыру по краям. Я рычу, но не дергаюсь. Лишь бы худым словом не обмолвиться!.. Господи, а уж легче, ровно гора с плеч… «Эх, родная, — думаю, — дай-то Бог не спытать тебе моего счастья. Чай, не сседеешь, не сгорбишься…» Доктора пока не трогают. Расселись на табуретах. Усталые люди. Им бы поспать, сердешным… Сижу, себя разглядываю. Тощо́й — ну ровно «кризис»! Карикатуры прежде печатали: скелет с косой на плече и подпись — «новый мировой кризис капиталистической системы». Вот и я в таком виде: кости да мослы. А уколы — сонные. Факт, сонные. Похорошело в башке… Командую им, язык заплетается: — Режьте Гудкову плечо скорей, — помолчал и пожалобнее прибавил, — есть хочу. Они — за инструменты. Сознаю: по ране и лечение. Ох, мука, мать их в корень! Но после второго захода на уколы пусть режут. Потупела боль. — Не тушуйтесь, — говорю, — режьте Мишку Гудкова! Сосудики зажимами перекрыли — тут сестра все делала. Ну руки у бабы!.. Вот курвой быть, коли вру: сказали бы — женился на такой! Да за такой — ровно за стеной, и жалостливая и мягкая: рук не слышу. И все остальное… при ей. Я бабье за версту чую. Здесь меня не проведешь: все при ей, факт! Эх, знала бы: не целованный ведь я… А что голый — не стыдно… Рану раскрыли, а в ней беленькое что-то — ну как сахар колотый! Пригляделся — косточки! Остренькие, красноватые, в зазубринках. Сестричка, век служил бы ей, бинтами сушит кровь, тогда вся рана голая, розовой ямой. — Расшибли, значит, — говорю. Горько мне так стало: сгубили руку-то! Старший успокаивает. — Не горюй, Миша Гудков, другая кость на месте. Калекой не будешь. Выходит, одну все-таки испортили, гады! Так и рассуждаю вслух… У сестры глаза добрые, ласковые: со лба не забывает мне тряпочкой пот вытирать, да так нежно — ровно птица крылом. «Дай-то Бог, — думаю, — чтоб боль не сожгла твою красу». И так мне ее поцеловать захотелось… А венка в ранке вздрагивает в такт с сердцем. И кровь из нее по капельке, по капельке… «Сколько ж, — соображаю, — крови из меня повыпустили!..» А попробуй, нагуляй эту кровь на военных харчах… И как прорежет!!! Ну хана мне!! Сжался на крик: — Что ж вы?! А они курочат! Что там укол — по живому пила да нож! Не могу! Не по мне боль! Рванулся — и на пол. Выскочил из палатки босой, себя не помню, отбежал, а дальше нет сил. Стою нагишом в грязи. Кровищей обливаюсь. Воздух ловлю ртом. Дождь сверху мочит. Кругом эта самая живая сила на носилках и земле лежит. А я голый перед ней, плечо распахано, кровь по груди и ногам плывет… Свечу голым задом. Меня сзади за шарманку — и в операционную. А силы уже нет отбиваться: повис на руках, как есть, трухлявый. Вернули меня на стол и уж тут прикрутили жгутами: не шелохнусь. — Люди вы мои дорогие! — умоляю. — Пилите, режьте, но только быстрее! Вырвется из меня душа, не удержу… Руки буду целовать!.. Они стоят, ждут. Я во все глаза на них. Чтоб совесть поимели, не мучили болью, пожалели. На каждого смотрю долго, разжалобить стараюсь. Это ж как получается, и тут надо жизнь продвигать на пердячем паре: через кровь, пот, боль? Да что ж за устройство жизни! И какую душу иметь тогда?! Входит старик в халате и марлевой повязке. На мое плечо уставился. Брови насупил: седые, лохматые — так и ходят вверх-вниз. Умоляю: — Режьте, не мучьте только! Он пальцем ткнул — ему в ванночке инструмент. Я уже знаю, какая будет ласка, зажмурился, твержу: — Быстрее, быстрее!.. И как полосанул!!! Выгнулся я под жгутами! Боль такая — не до крика! Хрип из горла только — ломлюсь из жгутов! Как есть пропадаю! Господи!! Господи!!! Двое на ноги легли, кто-то — на руку, еще кто-то — на брюхо! А я их всех на себе катаю! Выгнулся — и углядел: старик-то жилы уже сшивает! От боли немею! Хриплю, потом обливаюсь! Сердце где-то в горле скачет! Однако терплю, конец будет, уж теперь всему. Дышу, дышу, а боли и нет. Нет ее!! Размяк я, вытянулся. И они меня отпускают. Улыбаются. За марлевыми намордниками вижу: улыбаются. Старик инструмент звенькнул в ванночку и ушел. Минуты не затратил. И уж так уютно, светло, без боли — во весь рост зубы скалю. Меня, однако, усаживают. На ноги насовывают чоботы и к кушетке отводят. Бережно, по-матерински усаживают. У меня от волнения даже слезы. А операционная сестричка (ну та… лицо у нее родное) пульс выщупывает и бинтиком мне щеки, лоб, шею промокает. Я тихонько губами и ткнулся ей в руку, вроде бы не нарочно… А уж две другие сестры лангетку мне подгоняют. Железная такая, лесенкой. Личность свою в очках пожилой сестры вижу: небритая, лоснится потом, глаза большие-большие… И снизу кальсоны на меня… Бинтуют руку, бинтуют. Жалеючи у сестриц получается, любовно. Напоминаю: — Обещали поесть. Рябая сестра (это старшая, что в очках) улыбается: — Конечно, поешь. Тебе можно. И несут! Смуглая сестрица кормит меня. По-родственному кормит, не жлобится. Картошка с маслом и консервами — я не жую, глотаю от жадности. Она улыбается: — Правильно! Налегай на картошку, парень. Картошка без костей. Я на ответы не отвлекаюсь. Глотаю, глотаю. А тут и операционная сестра подсела. Гляжу (Шевелева ее зовут — уж это сразу в память принял) — губы положить бы ей в поцелуй. Уж так рад харчу и жизни, а главное — боли нет. Как есть, обнять охота и нашептать нежные слова. А кутает тишина, кутает… и слова не то что на языке, в памяти не держу, какими-то точками рассыпаются… Уж как с едой обидно расставаться, тянусь к котелку, а не вижу. — Спасибо, подруги, — шепчу… ДНИ… Женщина возле койки, шинель на плечах, по петлицам — младший лейтенант. — Кто вы? — спрашиваю. Голос — еле себя слышу. Она склонилась — волосы мне на щеку: шелковистые, тяжелые. — Кто вы? — шепчу, а на новые слова и сил нет: молчу, соображаю, где я и вообще что к чему. — Военфельдшер, — отвечает и вытаскивает у меня из-под мышки градусник. — Поесть дайте, — шепчу. Еще хочу сказать, а от слабости, ровно неживой: хлопаю глазами и молчу. Она скидывает шинель на спинку койки. Руку мне пропускает под голову: — Четверть часа бужу. Стынет обед, Гудков. Она!.. Она делала уколы в операционной! Да, Шевелева!.. — Стало быть, в санбате я! И в плечо ранен! Позавчера в атаку ходили… Зеленая, зеленая, красная! Гришуха… Барсук… Таня… Погожев… комбриг… старик с бровями… Она кружку к губам мне: — Выпей, ром. Простая у нее улыбка, открытая. Кто-то с завистью говорит: — Прими, господи, не за пьянство, а за лекарство! Факт, завидует. Огнем этот ром, ядрена капуста! Аж до самого пупка! И ровно меня из себя выдернули: во все зубы улыбаюсь. Ну так приятно! И уж не шепчу — твердость в голосе: — …Груши, яблоки поспели. Сливы соком налились… Не убили Мишку Гудкова, выполз, мать вашу!.. Она мне — ложку в рот: ячневая каша с маслом. Жую медленно, задыхаюсь. А сам рад, кони вороные!.. Она мне губы марлей вытирает, толкует о чем-то, а я с нее глаз не свожу. Лицо не землистое, без окопной коросты — ну вот ангел и есть. Голос чистый, с горловыми переливами, так и манит. И волосы без песка и грязи: тугими прядями (а по мне — своенравными) и чернее ночи. Губы не обветренные, налитые, яркие, ровно из сказки, даже не верится. Мимо ложки все на нее смотрю. Как есть, сказка! Налег на здоровую лапу, подстреленную плечом вверх держу. Она гладит плечо — ну будто крылом касается и тихо (голос в перелив) спрашивает: — Знаешь, как раненые называют руку в лангетке и на перевязи? — Нет, — говорю, голос-то у меня совсем живой. Кони вороные!.. Она улыбается: — «Самолетом». Я от всей этой радости и засмеялся и… вздрогнул: забыл, когда так смеялся. Нехорошо это… Гришухи, Леньки нет… Слушаю ее: — …Больше суток спал. У тебя, Гудков, очень выносливое сердце… А у меня шальная мысль: расчесать бы ей волосы. Взять гребень и пропустить прядь за прядью… Конечно, ром это, из-за него это. А по губам у нее рябь. И все плывет, глохнет… Санитары вываливают на носилки человека — почти крайняя койка от двери. Покряхтывая, грузно, неуклюже, уже не заботясь о человеке, цепляя носилки за спинки коек, табуретки, тащат к выходу. — Отмаялся, — подает голос сосед через койку, а может, и через две (голову-то мне не поднять). — С нашей батареи, Шурка Казанцев, подносчиком значился в нашем расчете. В затылок его… Пусть земля тебе будет пухом, Шура… Молчим. Еще один отвоевался. Убавляется живая сила… Веду по лицу рукой: в бородке. Курчавая и окладистая, аж под самые глаза бородка, батя увидел бы… Всего два раза побрился, а как пошла!.. — Не спишь? — с соседней койки смотрит толстая голова в бинтах, ну только щелки глаз, даже жутковато (и самих глаз-то не разобрать). — Нет, — отвечаю. — Еще бы, девятые сутки дрыхнешь, — ворчит голова. Не верю, спрашиваю: — Как же без еды можно? — Разбудят, а ты как чумовой. В горшок с закрытыми глазами сходишь. Тебя накормят, глаза не открываешь, а ты на руках у сестры и заснешь. — У головы шепелявый окающий говорок, с Волги поди. Хлюпает грязь — санитары выбрались из палатки. Похлопывает брезент. Ветер врывается в палатку. Широко, студено гуляет по лицу, рукам… — Как зовут? — спрашивает голова в бинтах. — Гудков, — отвечаю, — Михаил, красноармеец, из поселка Радищево Московской области. — Теперь есть с кем горе размыкать и вообще душу отвести, — говорит голова. — До тебя лежал Яшка Возчиков из Молжаниновки. Ни слова — лежит и сутками над собой смотрит. Так все дни до выписки. А справа — Лощилин. Этот только о бабах… Скрипит койка, кто-то встает, открывает дверцу печурки. Вспыхивают дрова. Огонь озаряет на брезенте заплатки и предохранительные нашивки под веревками. — Я читал в одной книжке про войну и там есть об убитом, — рассуждает голова. — Раньше кормил вшей, нынче кормит червей… В углу, под самым скосом палатки, кто-то хрипит, блюет. Голова поясняет: — После наркоза. Ногу отняли. Аркадий из Крюково. Барсука вспоминаю. Обидно за кисет. Выбросили с ватником. Отличный был кисет, кожаный! И отцов подарок (безопасную бритву), как есть, сперли! Вдруг ясно, четко вижу: бруствер! Ну ровно задвинули меня в те дни. И весь грохот, визг, гул — в ушах. И грудь — в обоженности от крика и перенатуги. И бруствер высекает огни: белые, очень проворные, рваные — далеко, а кажется, выжигает глаза, слепну… И я — в гранату запал сую. А кругом холодом — пули! И все в меня!.. Ничего не вижу, не слышу. Лежу и смотрю в брезент: черно наверху без света… Погодя вспоминаю любимую присказку бати: «Всяко бывало: и вкривь, и вкось, и наг, и бос, и бит, и не сыт, и на каторгу брит…» Биография у бати: узелок на узелке и попробуй распутай. Палатка дружно стонет, хрипит, бредит. В снах довоевывает… Различаю команду, руготню на проселке. Ветер заносит запахи бензина. А рядом плещется в лужах ливень, настегивает в брезент. Не шевелиться: боли в плече нет. Можно лечиться. Прошлое после ранения почти не помню. Отдельные события выпали из памяти, ровно не жил. Вообще ничего и никого не помню… Тихий, смирный рассвет в окошках: почти не слышен передок. Несет влажной землицей, пиленым деревом (видать, от дров), прелым листом, корболкой или йодом, леший их знает… Как ветер толкнет, по брезенту в разнобой роса. Санитар накручивает Андрею Вольских обмотки, пыхтит — уж в годах дядя, почитай на все пятьдесят. У Андрюхи спина в гранатных осколках — в одно время бежали в атаку, только он сбоку, где Таланов командовал. Сидит прямо, неподвижно. Два осколка вырезали из легкого, поэтому и эвакуируют в тыл. Скорее всего, не будет больше размахивать винтовкой, спишут в инвалиды. Лощилин Иван зарылся в подушку, похрапывает. Все уши прозудел байками о бабах. С утра до ночи об одном. И наколки — сплошь голые бабы. — Врач говорит, — обращается ко мне Андрюха, — что ты дезертир с того света. Удивляются на тебя. — Как так? — спрашиваю. — Досталось тебе, а ты не помер. В автобус сводят раненых: шаги, стук гипса и костылей, мерный говорок. — Прощай, Михаил, — вещает из-под бинтов Андрюха. — Прощай, — отвечаю. Встречу его — и не признаю. Не видел лица за марлей… Оттаивать мне после траншеи. Как есть, обуглилась душа. Представляю ячейку, ребят, атаку — и аж судорога меня. Та еще прививочка!.. Прав Барсук: странное это дело война. Смерти непременно надобен здоровый человек. Без этого нельзя. Любого вылечат, починят, из могилы поднимут — и под смерть. Вот чтобы быть убитым или наново искалеченным, надо непременно быть здоровым. Без этого нельзя. Лечат для этого, заботятся, выхаживают… Каждый день об это башку мозолю. Эх, люди, люди… Проступают солнечные пятна на брезенте. Тени беспорядочно оплетают палатку. Пятна рыжеют, ширятся… Мне тоже обещали в тыл, вот силенок наберусь… а уж буду воевать или нет — комиссия даст заключение. Наползает душноватый автомобильный выхлоп. Пошел автобус. Дай Бог, чтоб «мессера» не разбили. За день сто раз слышу их… Лежать чисто, тепло. Можно лечиться. Вот только крысы — столько их! На трупах, что ли, отъедаются. Ну табунами шастают!.. Пули увесистые, все пробивают! «Барсук! Барсук!» — зову и винтовку шарю. Открыт я снайперу… Прихожу в себя: крик на губах, челюсть скособочилась, дышу в надрыв… В ушах голос Ефима. Сипит, хрен сопатый, все не уймется. Шаги различаю, голоса, лучик фонарика вижу. Ветер подвывает в печи, скрипят столбики… Зябну, поджимаю колени к животу. Наверху ветки по брезенту хлещут. Ветер нагоняет дым из печи. Неудобно лежать на одном боку: затекает все. Кажется мосол, где нога с задницей стыкуется, вдрызг измозолен, мочи нет лежать. Слышу, как перекладывают кого-то на койку. Женский голос утешает. С операции небось. Новенький. Конечно, движок пыхтит: оперируют. Поспевают хирурги за войной… Лучик фонарика ко мне бежит… Не жмурюсь, смотрю на свет. — Почему не спишь? — спрашивает женский голос. А я приподнялся на здоровую руку и во все глаза смотрю: где слышал?.. Не помню. Начисто память отшибло. Какой спрос? Дезертир я и есть… с того света… Санитар зовет в дверь: — Елена Павловна, майора уже оперируют! Главный вас требует!.. А лучик фонаря в пол ткнулся и дрожит… Лежу, жизнь вспоминаю и этот голос… ни в одном дне не могу сыскать. Комбат встает, одергивает ватник. Шея у него — под толстым бинтом, и на щеках — свежие рубцы. Говорит отрывисто (наступательный голос): — Не заскучаешь. Здесь из наших Аршинов, Гавриков, Щукин, Вьюшкин… вон Горлов шустрит. Ну, будь, Гудков! — Ищет кобуру, сдвигает по ремню на место. Поди, признай в нем нашего Лотарева. Сухие складки по лицу, жилы да кости. Глядит настороженно. А ведь человек робкий, не нахальный: семья да огород. Облизывает губы, они у него в болячках. Говорит с озабоченностью: — Полк вывели на пополнение… А комбат? Какой я комбат, Гудков? Пришлют с пополнением кадрового. — Прикажут — будешь, — отзывается старик санитар. Он обмундирование принес Егору Ногайцеву. — А глупость напорешь — в расход пустят. Лотарев аж стемнел с лица, ощерился, было, для ответа, да осекся, нехотя кивнул мне, губы сжаты, повернулся и пошел. Матвей Горлов на костылях за ним: провожает нашего командира. Трепло, этот Матвей. День напролет маятником по палате. Мне жаль Лотарева. — Партийный он, — говорю о своем комбате, — мужик боевой. — И партийных расстреливают, — говорит старик. — Да я не о том, — говорю. — А я — о том. — И старик тяжко топает к выходу. Все знают: ему шестьдесят четыре, и пошел он на фронт добровольцем; в первом же бою был ранен, а начал воевать еще в империалистическую, даже притравлен газами. Лысый — ни одного волоса, а по лицу в сероватой щетине. Шея в вислых складках. Веки наползли на глаза. Делает все степенно и не выносит, чтоб перечили. Так отбреет!.. Ветер подвывает в трубе. Сумрачно в палатке, зябко. Тяну колени к животу. Как есть, прошибает цыганским потом. Когда же лето? — Колька! — прошу. — Чурок подкинь. А толку-то? Выдувает палатку. Опять ночь напролет зубами клацаешь. Чтоб этому ветру!.. Колька Соколов — из легкораненых, за санитара. Печь подтапливает, харчи разносит. Мне за ром то хлеба лишнюю пайку добудет, то — картошечки, селедки. Голодно харчуют. На весь санбат мне ром прописали да еще двум доходягам. Я постоянно, даже во сне, хочу жрать, вот и отдаю ром: лишь бы пожевать что. — …ПТР! — презрительно кривится Матвей; он уже вернулся и стоит напротив артиллериста. — Чугунные плечи надо иметь… таскать и стрелять из энтой штуковины… — …Настоишь самогон на рябине, — вспоминает в своей компании Ваня Лощилин, — ликер, а не сивуха! Тяпнешь — и с подругой под ручку. Подруга довоенная, в теле баба, не ущипнешь, а разложишь… — …Щит — блином, панораму — вдребезги, — рассказывает артиллерист (он через две койки от меня, это его дружок помер давече). — Покалеченные расползаются. На ногах — один я. Телефонист орет из щели: «СО — пять снарядов!» «Дай, — думаю, — на глазок наведу». Только к стволу, меня и… А я все мозолю мозги о ржаное военное счастье: лечат тебя, на ноги ставят попрочнее — и под смерть или увечье… Порядок требует… — …Мы на формировании кантовались, — рассказывает Лощилин; все примолкли, только его слушают. — Городок как городок, тесный. А по случаю войны на мужской пол коли не голод, то уж тоска точно. За отличное окапывание и стрельбу по мишени получил увольнение на шесть часов — и на скоростях в кино. Познакомился, шикарная блондинка килограммов на восемьдесят пять. Спрашивается: зачем нам кино? Мы прямиком к ней, чего время тратить? Она холостая, свой домик. Мебель старинная, дореволюционная: папино наследство. Хлопнули по маленькой — и вроде танцевать под патефон, а сами движемся к кровати. Тихонько наталкиваю. Она как бы соглашается, но не очень… Но не в этом дело. Все время шепчет одно и то же: «Ножки, ножки…» Я со всем удовольствием: глажу ей ноги, щупаю, до самой… добираюсь. При такой упитанности это не ноги, а божий дар. Аж зубами тихонько постукиваю: завелся, сам не свой… Я — за трусы, пора бы и… А она уступает и даже стонет, и слова разные говорит, но не перестает, твердит: «Ножки, ножки…» Куда их еще гладить? Продолжать это… и не донесу. Это ж какое напряжение! Вот-вот осрамлюсь. Я ей ноги на постель поскорее укладывать, а она… не дается! Это что ж такое?! Нет, уступает, ложится без трусов, но не унимается, все шарашит шепотом: «Ножки, ножки…» А я… мочи нет, на последнем градусе терпения. Нет, не донесу! Это ж мировой конфуз! А с другой стороны, посудите, братцы, как такой крепости набраться и не дать слабины… ведь гладишь бабьи ноги аж до самой… А ноги, братцы! Эти самые ноги выше колен — да за такой кралей до конца дней своих без шапки будешь ходить!.. А шевелит, братцы!.. Я гарцую, а она все свое: «Ножки, ножки!..» Я и спросил, что ж ты за бессердечная женщина, наведи ясность со своими ножками… Ну, братва, не поверите. И я себе не поверил, когда услышал. Она даже вскочила и показала. И впрямь, доподлинные ножки, да не те! У кровати эти ножки, на самой настоящей резьбе! Присаживайся на корточки и крути, в общем, подгоняй под рост. После располагайся у края стоя, там и вырез глубокий, и вдвигайся на любую плотность… Гогочит вся палата — мне кажется, даже те, кто до сих пор находился без сознания. — …Разнежилась и мурчит что, мол, совестно ей перед сестрой. Ну я такой намек сразу принял: вот Иван Лощилин здесь, пользуйтесь — еще два часа увольнения. Она спроворила, появляется чудо в кудряшках. Сиськи торчат… В общем, в полной довоенной сытости. Это ж погибель, братцы! Старшая заскромничала — и за дверь. Разве ж при таком отношении я мог сплоховать? Аж дым от меня! Младшая с тела не такая дородная, пожиже, но, скажу я вам… мастерица! Адресок их выучил и берегу. Лучше своей биографии помню. — Жеребец, — подает голос санитар старик и долго, мокро откашливается. Мы не смеемся, мы ржем. Лощилин из старослужащих. В полк попал из солнечногорского госпиталя при нашем формировании, втором или третьем, надо полагать, для него. — А что в этом плохого — жеребец? — спрашивает Лощилин и тут же начитывает свою любимую присказку. — Ах как хочется, братцы, как же мне хочется, к голой жопе прижаться щекой!.. Мы опять гогочем. Замер, не свожу глаз с печи. Первый раз хватило сил: сам поднялся. Из палатки не пошел: ноги не держат, а так тянет на волю! Кругляк подо мной — не сдвину с «самолетом», а все равно — как же удобно, когда сидишь! Отлежал мослы-то… Жар ложится на халат. Он отходит едва заметным парком. Проступая, шипит вода на ботинках: вернули мои, разлезлись на сорок седьмой; попадаю в них не глядя. Пробую ладонью щеки: без бородки, как есть, не свое — острое, костлявое. Колька Соколов на прощание побрил. С утра всех легкораненых срочно вернули в строй. Окрепли — можно в них теперь стрелять. Дотлевают чурки, замазывает их сизовато-серый налет. Язычки пламени полизывают угли. Угли гаснут в фиолетовых всполохах… Где батя? С Барсуком что? Сколько еще будет война? Куда меня определят?.. Где бы жратвой разжиться? Хоть раз набить брюхо… Отправляю в топку последние чурки. Помедлив, они разом занимаются шумным веселым костром. На стены палатки ходко лезет моя тень. Краем глаза вижу кудлатую чернь головы, резкий губастый профиль и забинтованную крючком руку: «самолет». Завтра шевелюру — под «ноль»: все меньше вшей и чесотки, закон для всех, кроме штабных и генералов. Тень скачет в игру с пламенем. Потрескивая, рассыпаются искры. Дурею от тепла, запахов сладкого березового дыма, нагретой кожи ботинок, лекарств из-под бинтов. Сквозь хлюпанье дождя с проселка прорываются крики (до отчетливости дикая матерщина — это язык на все случаи), ржанье, тарахтенье моторов… Пробует петь Недогонов. Даже после укола не угомонится. Бредит, зовет родных. Сестра сказала, жить сержанту до утра… Еще бы чурок, заколеем ночью. Оглядываюсь: пособили бы. Да куда там! Крепко, взасос берет сны живая сила… А после о весне думаю. Девочка-весна… Радуюсь солнышку — дожил все-таки, не убили. Улыбаюсь себе. Слабость в ногах, пот с лица утираю, задыхаюсь. Навстречу — санитары, братва с перевязки, сестры, новые раненые… вот и вышел: живет Мишка Гудков, не угробили — живет! День яркий, вычищенный солнцем: ни единой тучки, ядрена капуста! Воздух волнами: то теплый, то холодный. Улыбаюсь, жмурюсь. Живу! Как есть, живу! Халат не запахнешь: лангетка на повязке. С Матвеем подштаники завязали на пупе, на щиколотках подсучили — можно идти. Зябну, само собой, а что делать?.. У Лощилина тоже рот до ушей. Подмигивает нам. Еще бы, не отправили на передок со всеми. Трепак обнаружили. Где схватил, хрен сопатый? С утра всей палатой гадали, а он только лыбится да подмигивает. А доволен — двойная польза от бабы!.. По земле, палаткам, деревьям лесные тени: размашистые, четкие. Грунт вязкий, в отпечатках ног, конском навозе, вдавленных колесных следочках. В рытвинах — мутная вода, солома, клочья бинтов, ваты и писем — много белых обрывков в расплывшихся чернилах… Ботинки — на босу ногу. Ступаю осторожно, не потерять бы, да еще и руку берегу. Трава, листья… будет мое лето! Не отняли, не убили! Все чую: влажное дыхание леса, почек, отогретой землицы, сухой напор солнечных лучей. Скоро зашелестят первые листья — губы весны… девочки — весны… За гибкими верхушками — небо, ну бездонным колодцем! И в самом куполе его — ослепительное солнце. Маревом исходит в темноватую синь. Искрится эта синь, гляжу — и не нагляжусь. Ребята окликают — отвечаю. Кручу головой: много ли новых мест видел в жизни: Москва, Радищево да Солнечногорск с Химки… Слоняются бледные измученные люди в шинелях, ватниках, халатах на серое, заношенное нательное белье. Лица худые, прозрачные, от этого глаза у всех крупные… Наголо бритый мускулистый парень промокает подолом рубахи лицо. Никак, Вовка Жиров из Дедешина! Он и есть, хрен сопатый. Показываем друг другу кулаки, смеемся. За стонами в хирургической палатке — шорох ветвей, наши голоса. Жадно ловлю дух баланды от кухонь, пшенка и есть. Медсестра визгливо окликает: — Кто Баданов?! Срочно в палатку!.. Шлепаем помалешеньку. Ведь иду, сам иду! Ботинки засасывает грязь. Матвей наклоняется, помогает вытянуть. Ну и обутки — слону впору. Гаврюха Оборин хромает навстречу, как есть, в полной обмундировке. Из-за ранения и недоеда не то что бы высокий и тощий, а узкий весь, ровно гвоздь. Шейка бледненькая, восковая, а тоненькая! Я за свою: неужто и у меня такая? Цыплячья! Факт, цыплячья! Спрашиваю (а самому обидно, все шею ощупываю): — Куда вырядился, боец? Улыбается. Белее зубного порошка зубы, и ровные. Один в целом взводе не курит… Я останавливаюсь и молчу. Как это?…Из сорока четырех ребят в живых Барсуков, Оборин и я!! Стало быть, сорок одна похоронка от нашего взвода… Гаврюха объясняет: — Выписали. Велено явиться в свою роту. Ты давай, поправляйся, Мишуха. — Окреп, стало быть, ты, Гаврюша, — говорю. — И готов по этой причине принять смерть. — Смерть? — спрашивает Гаврюха. — Я о немцах, чтоб им! — объясняю и похлопываю Гаврюху по спине: свидимся ли. Не себя жалею — ребят. Ведь из сорока четырех… трое. Как засела эта цифра… не по себе… Смотрю Гаврюхе вслед: эх, живая сила! А после кричу: — Барсуку привет! Гаврюха оборачивается и машет рукой. В лужах, канавах — солнце. Продолжаю обход, знакомство с санбатом. Жмурюсь на ручьи: разливаются солнечным блеском. Обхожу воронки. Скорее всего, прошлогодние: уже в побегах сныта, лопухов, кипрея. Чуть подальше — окостеневшие стволы яблонь, тополей, лип. Все посечены осколками. Жухлая неживая кора, гладкие мертвые ветви. Хрустит битое стекло. Обхожу печи… Избы здесь стояли… Что с людьми, никто не ведает. А жгли немцы. Их работа. Я-то видел в Радищево: факельщики это… Солнце накрывает меня. Кошусь на него: красные круги расходятся за ве́ками… А греет, шельма. И по всему горизонту ворчит передовая. Что надеваю и как — не соображаю. Знобит, ровно перед атакой. Сестра кинула барахлишко, документы с карточкой передового района — и десять минут на сборы. Из тяжелораненых в Медынь отправляют всех, кто способен машину выдержать. Автобус, сказывают, сгорел. Он спозаранку ушел. А ребята из автобуса?.. С вечера — кононада. Глаз никто не сомкнул. Боимся окружения. А тут раненые — еще потемну начали прибывать В палатке проход заставили. Бредят, плачут, бьются… Господи, сколько их! Со всех сторон в лесу: — Пить! Сестры уговаривают, мечутся: кому уколы, кому таблетки, кого на стол — под нож. У хирургической палатки — тряпье, ампутированные конечности… Не смотрю туда. Насмотрелся на ничейке. Задыхаюсь, стараюсь не дышать… Иду мимо кучи. Отступаю, даю место носилкам: старшина силится, моргает снизу. А чем пособишь?.. Бинты на груди от крови счернели. Глаза как слепые. Сестра укол сделала, (я даже себе не поверил — прямо сквозь гимнастерку всадила шприц), руку отпустила, а рука плетью на землю. Санитары и потащили носилки в операционную. В палатке инструменты звякают, возня, стоны. Санитар накидывает брезент на отрезанные руки, ноги… Шибает йодом, испражнениями, потом, спиртом… Водитель мотор запустил, сигналит. Я — к полуторке. Вскарабкался кое-как. Примостился к борту спиной. «Самолет» прижимаю, дрожу. По кузову лейтенант шастает. Эвакокарты проверяет, не затесался ли кто. Братва галдит: — Трогай! Лейтенант молоденький, по верхней губе пушок. Зубы скалит, отшучивается. Гул самолетный. Хоть и в лесу, а не засекли бы. Разнесут, гады!.. Братва воет, колотит по кабине, а проку? На узкой грунтовке два встречных потока. А грунтовка? Ливни подквасили: слеги вкривь-вкось. Грязь болотиной. Грузовикам — по самую ось. Гарью, маслом воняет. Через воронки переброшены доски, бревна наспех скреплены скобами. Проезд замедленный, валкий. Ухаб на ухабе. Братва кровью истекает. Раны открылись. Кто без сознания, кто еще упирается — ну давим друг друга!.. У всех лица бледные (восковые) или с синевой, шеи — в жилах… За что?! У лошадей морды в пене, глаза выпучены. Ездовые, водители охрипли от брани. Мы глаза лупим: никак, отступление. Ведь не объедешь: поля не просохли, бомбами перепаханы. Красноармейцы машину облепят и тянут, тянут. Лица у всех черные, злые. Глаза блестят. Кто чего орет — не понять. Топает живая сила, топает с ящиками, тюками, снарядами и минами под мышками. Станковые пулеметы, плиты, минометные трубы — тоже всё на горбу. Сплошь пацанье, года с двадцать четвертого, не старше — испуганные, бледные. Кто в шинелях — полы за ремень подоткнули, совсем не военный вид. Сейчас их передовая обмилует… Я спиной к заднему борту притиснулся, здоровой рукой отбиваюсь. Скулю, мать их в корень, всей машиной наваливаются! Рану жжет под бинтами. Липко там. Гляди, последнюю кость доломаю. Пот глаза застит. Ору Ильюхе — за лангетку не цепляйся, лягаю его. Вот падла!.. Небо выглаженное, синее. Конские трупы смердят. И так пить охота! А тут у Подшивалова припадок: орет, глаза выпучил, кулаками, ногами всех. Машину накренило — он кулем за борт, а сзади тягач… Сенька лоб рассек, кровища по лицу, шее — коростой спекается. Задница мокнет — лужа не лужа, а жидкая грязь до локтя. Сижу с краю, где обочина должна быть. Рожу рукавом промокаю. В плече — хруст. Кровь вроде не льет. Зато в чоботы грязь так и лезет. Крепко меня приложило о дорогу. Не взрывная волна, а… чтоб ее!.. В башке — шум моторов «мессеров». Ну пробрили!.. Все в поле ноги уносят. Санбатовские: кто на одной ноге, кто на четвереньках, кто на своих двоих. А чего спешат — смылись «мессеры»… Над машинами — где дымок, где язычки огня, а где-то во весь голос воет человек. Смотрю на санбатовскую полуторку: капот и крылья сорваны, из радиатора пар струей. Ящиков вокруг! Снаряды выпали, желтые, в жировой смазке. Боль под бинтами — не могу подняться. Мокну в грязи, даже приятно, холодит. Водитель разбросал руки, не шевелится, рот черной дырой, глаза стеклянные, не моргают. От грузовика кто-то на карачках прет, стопа набок вывернулась, плывет по грязи, кровит: Тишка Морковин! Кричу: — Ногу перетяни! Подполковник из-за кузова высунулся, головой крутит, спрашивает: — Где водитель?! Машину вперед! Показываю на убитого. Подполковник — за руль. Стартер гоняет, а двигатель молчит. Тихон с себя бинт сматывает, охает. Будет теперь дважды тяжелораненый. — Ногу перетяни! — кричу. А самому вдруг так спать захотелось; ну не свернуть меня, вроде из чугуна. Не по силам такое передвижение. Еще не набрал я своей крови, не отлежался. Застят все желтые круги, а в ушах треск, писк. И рвать меня начало… Подполковник людей к полуторке ставит. — На обочину! — командует. — Взяли!.. Я эвакокарту в кармане пощупал: на месте. Без нее… дезертир. Вообще без документа не жить. Такие истории об особых отделах понаслышал! — Без паники! — кричит подполковник. — Есть приказ Сталина: раненых брать любой попутной. — Кивает Тихону. — Подберут, не оставят. — Спрашивает меня: — Можешь идти? — Должен, — говорю. Тихон ногу ниже колена бинтом перекрутил. Сидит, на небо щерится. Лицо зеленью отливает. Уже знаю: блевать будет. — Товарищи, мост через Шаню разбит! — объявляет подполковник. — Пешком вернее… — И командует: — Крюков, слей бензин… И не забудь, помпу в запас. Ребята у него сноровистые, крепкие. По всем машинам перекликаются. Отлепляюсь от грязи, встаю. Рябь в глазах. Напрягаю зрение — надо остановить круговерть. Вмиг прокаляюсь потом. Убитым лица закрываем: телогрейками, тряпками. В основном наши, санбатовские. — …шесть, семь… — считаю убитых. — Похороним, — говорит мне подполковник. — За них не волнуйся. О живых теперь думай, боец. Красноармейцы подхватывают нашего водителя. В спину его. По лопаткам, через грязь, мокнет кровью. Наповал его. — …восемь… — шепчу я. Стало быть, восемь новых похоронок. А по дороге брань! Автомобильные сирены воют. Да куда там! Пробка — конца нет! Ноги не держат, я и сел опять, нет силы. — Вставай, — приказывает подполковник. — Скоро опять прилетят. Ну что же ты? — отстегивает флягу. Трофейная, поди. Такие не видал, чтоб суконцем обшита. Пробку отвинчиваю. — Спасибо, товарищ подполковник. А оттуда сивухой! Подполковник ухмыляется. — Не бойся, сами ноги пойдут. Гимнастерка на нем подлатанная, но аккуратная, по фигуре. Подворотничок белый, пришит ровно. И чистенький сам, будто не кунался в грязь. Глаза ладонью прикрыл, поле оглядывает, бормочет: — Искупаться бы, позагарать. После молочка, а? Смотрю: солнышко пригревает, дымка поднялась, прозрачное далекое небо. — Ну что же ты? — Подполковник кивает на флягу. — Давай. Я и глотнул. Ну ровно этого и не хватало. Враз себя нашел. — Спасибо, — говорю и возвращаю флягу. — Как есть, первач. Чудеса. Бомбили. Люди побитые лежат, а в синеве жаворонки заливаются. — Пацан ты, — говорит подполковник, а сам все в небо поглядывает: боится, кабы опять не прилетели. Прежде чем посадить флягу на ремень, он большой глоток сделал, аж в горле булькнуло. Мужик тертый. — Нас из эшелонов сразу в оборону, — объясняю. — Сколько ж тебе лет, боец? — спрашивает, а сам ремень снял и наново перепоясывается. — Семнадцать, товарищ подполковник, — докладываю. — В тысяча девятьсот сорок втором призывной год — тысяча девятьсот двадцать четвертый. Мне в сентябре восемнадцать… Но мы не подведем. Мы… Подполковник полоснул меня взглядом, отвернулся и зашагал к своим. Человек крупный, сильный. Не чета нам. Шепчу: — Эко горе: солнце село — завтра новое взойдет… не для нас. Видать, лечь нам всем — на роду это написано. Доля такая… на затычку… Россия голая… Тишина после налета громкая. Все звуки в отчетливости, хошь руками щупай. Четвертый час грязь уминаем, а затору конца нет. Это уж точно: фронт сдвинулся. Водители воронки заравнивают, гати кладут, травят баланду, придремывают за рулем: дверцы нараспашку, чтобы сразу выпрыгнуть. От лежек при налетах с головы до пят мокрые. Подначивают друг друга, махрой воняют. Между рощами и дорогой все разворочено тракторами, подводами, машинами, людьми. Рыхлые колеи с водой, обрывки тросов. Смятые ведра. Обгорелые остовы машин. Тучи мух над конской падалью, навозом. Поврежденные автомобили обчищены до последнего болтика, даже колесные барабаны сняты. За обочинами — лошадиные скелеты, головы, хвосты, копыта! Вонь!.. Навстречу продираются подводы, мотоциклы, команды с разбомбленных грузовиков — все, кто задерживаться не имеет права. Гимнастерки в солевых подтеках. Лица багровые, распаренные, потом лоснятся. Земля чавкает, хлюпает, вяжет. Пудовыми комьями липнет к ботинкам. Кроем нашу авиацию… Встанешь — и нет сил ног поднять. Спасибо братве: флягу или котелок сунут, напьешься. Курнешь раз, другой — и шлепаешь… Грязь, масляные пятна, колдобины с водой. Голову вскинешь — солнце! Огромный раскаленный круг! Ветерок с низин черемухой пахнет, пашней. Не то рябь глаза застит, не то и впрямь горизонт в знойном мареве. А может, это дым? С чего бы столько дыма?.. С трехтонки ящики сносят в овраг. Тут же роют могилу — одну на всех. Рыть не поспевают — со дна мутная вода поднимается. Земля осыпается, булькает. Трупов с десяток, а то и поболе. Прямо в воду и кидают. Так и пропадают в мути, только пузыри булькают. Распоряжается рослый капитан. Под драной гимнастеркой голое плечо. Кровь запеклась. К нам повернулся: веки толстые, воспаленные. Кричит и отмашку дает: — За кустами разъезд! Там попутные! Держись, ребята! А нас уже всего-то четверо! Кто при первом налете полег, кто обессилел, отстал… Возле капитана — котелок с водой. Аршинов подхватывает, проливает, пьет. Окружаем его. Капитан похлопывает Аршинова по загривку. — В мужиков оперяетесь, ребята. Соображаете, теперь, почем лихо?.. Ну, ну, славяне… Худо мне. Так худо! Кровь из-под бинтов сочится. Плечо дует, дергает, аж в башке отзывается. Тесно плечу в повязке, ох, тесно. Ровно само сердце стучит в ране. Стою. Ноги дрожат. Вроде всю жизнь только и делаю: иду, иду. И не жил без боли. Всю жизнь терпеть ее, терпеть!.. За что все это?! Кричу: — Сеня! Гавриков! А он мешком на дороге, хрипит, лапает землю, а это — грязь. И сам в грязь по щеки притапливается. Аршинов — на колени, ухо к груди придавил. Я уговариваю: — Сенька! Пришли же, Сеня! Попутная здесь! Вставай, Сеня!.. Голова у Сени в замусоленных бинтах. Повязка распалась, лентами съехала на глаза. Грязь к губам подступает. Пальцы мелко дрожат, а после скрючились — и застыли. Только грязца с них скапывает. Аршинов культю к груди прижал, слезы по щекам размазывает. — Не стучит сердце, — бормочет. — Готов, — шепчет Пашка Жбанов. — Сердце, кажись, не выдержало. Командир какой-то свернул к нам, остановился, фуражку сдернул. Ребята из грязи Сеньку отлепляют, несут за руки, за ноги. Голова у него вверх подбородком — низко болтается. Баюкаю свою лангетку. Губы сухие, лопаются. Солоно во рту. Шепчу: — Прощай, браток. День щедрый на солнце. Стоим ровно в крутом кипятке. И не знаю, что жарче — солнце или наша кровь. 24 апреля 1972 г. Москва, Чапаевский переулок Синий глаз Ларисе в день рождения, назвавшей мне любовь, которой я не знал…      13 июля 1989 1 Солнце не заставляет жалеть о тени. И я даже не закрываю голову. Во мне около ста килограммов, и я упруг мускулами, однако, даже не потею по-настоящему. Это тем более удивительно, ведь я прежде не бывал в степи. Я всего неделю из Москвы. А сейчас, наверное, все пятьдесят градусов. Сказать, на солнце они или в тени — невозможно. Здесь нет тени. И все же здесь, как дома. Будто все это уже было в моей жизни: степь, зной, безлюдье. Меня тянет к людям, но, когда я оказываюсь один, мне тоже славно. Неожиданно славно. А здесь — замечательно славно! — Вытягни брезент, — слышу я глуховатый басок деда Ивана, для меня он — Иван Гордеевич. Я иду к «Победе» и вываливаю из багажника увесистую скатку брезента, очень ломкую в руках. — Кинь туда, — показывает безногий. — Спать на ей будешь. Это его «Победа». Управление автомобиля перестроено на ручное. Я все время поглядываю на рычаги. Меня вовсе не занимают тросы ручного управления тормозом, сцеплением, акселератором. Я никогда не управлял автомобилем, но знаю как: вызубрил по учебнику. Это потому, что в нашей семье не было собственных автомобилей. Отдергиваю руку. Кузов растеплился, дальше некуда… Да, жара и сушь. Сушь дед Иван называет сухменью. Сбоку, на траве, худой долговязый дядька: ноги поджаты по-восточному под себя, в зубах — «беломорина». Он распутывает снасти. Кольца по метру в поперечнике, а может быть, и пошире. Худой привычно расправляет шнуры и «бороду» — сеть. Их уйма, этих колец. Натисканы в багажник и на заднее сиденье. Я вытаскиваю и сношу их к худому. Ступаю осторожно, как бы не оборвать шнуры. Они крепятся от кольца к бую, а сетью обшито само кольцо. Буи волочатся за мной. Дед Иван возится с наживой — это требуха с бойни. Что затухла — это даже хорошо. Раки охотней выползают на тухлятину. Но вонь! Как дед Иван может копаться голыми руками! — «Синего глаза» бы, а? — говорит безногий. У него лицо будто выковано из красно-желтой меди. Губы красиво полноватые, но обветрены до трещин. — Шо, по душе житье вполпьяна? — не отрываясь от мясной каши, бубнит дед Иван. — Потерпи! Не видишь, чин дня не дозволяет «синий глаз». Забот по маковку. — Озябло у тебя сердце с годами, Ваныч. Озябло. Чересчур правильный ты, навроде кассы. — А тэбе шо, попрыжали годы? Чуешь их в соби? Безногий ухмыляется: «Хрен с тобой, Ваныч». И сноровисто толкаясь руками о землю, скачет к автомобилю. — Это верно, со мной, — соглашается дед Иван. — Тут фасон соблюден, не испорчен. А ты шо думаешь: я старый хрен с горькой редькой, толокном и пареной редькой? Безногий больше не скачет. Снизу глазеет на деда. На его чеканно-красивом лице веселье. Я отворачиваюсь. Мне поскорее надо снести все кольца к худому. Когда я просовываюсь за кольцами в «Победу», меня обдает жаром. Я с охапкой колец осторожно, и в то же время некрепко, как ходят, если не видят землю, иду к худому. Безногий сидит все в той же позе, сплетя на груди руки. Они у него дутые от мускулов. — Хвост растопырил, — бубнит дед. — Дитыня… Безногий — хозяин «колес», это и есть его доля в деле, самая существенная доля. Собственных автомобилей здесь раз, два — и обчелся. И отсюда ему привилегия, не только потому, что нет ног. Привел автомобиль — и гуляй. А в общем-то, тут и хлопот на двоих… Дед Иван вяжет тухлое мясо к ячеям сети. Самодельный нож тут же, врезан в землю. Время от времени дед Иван спускается к озерцу и бережно топит кольца: так далеко, как дозволяет глубина. Место метит деревянный буй. Озерца не пересыхают из-за ключей. И ключи, видно, богатые, если озерца сыты и по такой жаре. Это глубинные ключи, до которых не всякая засуха достанет. Я оглядываюсь: сколько же птиц! Запах степи солнечен, сух, скуп и в то же время яростен. — Губит человека не пиво, а вода, — беззлобно ворчит безногий, поливая водой из бутылки плечи и голову. Все тут слушаются деда Ивана. Он за старшего. Он и назначает место. Он на сотни верст знает каждую балочку, каждую лужу. Зимой дед Иван стреляет лис, зайцев, силками давит сусликов. За сусликов с ним в конце сезона расплачиваются натурой: мука, сахар. И семья держится. Но главное — это раки. На раках он «поставил дом», как сказала моя мама. За один лов, если место выбрано с толком, они берут тысяч восемь бокастых кубанских раков. Торговки с базара скупают их за полтинник штука, а сами толкают за рубль. Милиция, само собой, все знает. Но дед Иван ладит с участковым. Как — молчит. По-моему, тот в доле. У милиции тоже ведь есть оправдания: дед — пенсионер, семья изрядная, а безногий — инвалид войны. Вот худой… вроде в совершенной исправности, и ему не больше пятидесяти, хотя я могу ошибиться на целый десяток лет: он не брит, замурзан и зверски тощ. Смотрю на худого. Пожалуй, я прав: пятьдесят. У худого костлявая шея с глубокой ложбиной посередине, голова по-тюремному выстрижена. И на самой макушке кепочка с маленьким козырьком — «заклепка». А сам он в затертом, затрепанном синем пиджаке и таких же «брючатах». Под пиджаком рубашка неопределенного цвета. От него за несколько шагов разит пивом… Я в отпуске. И сам напросился с ними на промысел. Дед Иван двоюродный брат моей мамы. Сейчас они расставят снасти и укатят в город. Я для них весьма кстати: вместо сторожа при ловушках. Пока сети в работе, делать всем нечего, а доставать их только утром. — Настреляй перепелов, — велит дед Иван. — Ружье в багажнике, патроны пошукай на дни корзыны. Я уже видел это ружье. Шагаю к автомобилю. Из тряпок торчит приклад. Лак вытерся подчистую. От носка приклада — трещина, спеленутая изоляционной лентой. Часть ложа, что идет в поджим под щеку, подглублена ножом, очевидно, чтобы сподручней целиться, отчего у ружья уродливо-диковинный вид. К тому же сам приклад бит-перебит… Отстегиваю ремень. В стволах глуховатый стук. Ну и стволы! В зазубринах, воронение облезло, местами конопатины ржавчины. Въелась напрочь — не сковыривается. — В стволы глянь, а то раздует, — слышу я голос деда Ивана. Я переламываю ружье: по каналам наросты ржавчины и копоти, а так — стрелять можно. Выбираю со дна корзины патроны. Гильзы захватаны и помяты, не первый раз стреляны. Засовываю в карман, стараясь не дышать. Мутит от требухи. Кажется, гниль липнет к лицу. — По стирни шукай. — Дед Иван связывает шнуром мясные обрезки. — Тама зерно клюють. По марке это «тулка». Да-а, шат выше всякого допуска. — Ружью блеск ны нужен. — Дед Иван пробует на крепость мясной узел. — Это не баба. Стреляй, ны быйся. Бой завидный. На… — И он швыряет авоську. — Замисто сумки. В нее клады. От озерца на стол степи — ленивый всход. Пылью, хотя ступаю высоко. Сухмень! До дождей верных два месяца. Я оглядываюсь. С нашим озерком сцепляются еще два, такие же сплюснутые в берегах и будто бритые: ни деревца, ни осоки, ни рогозы. Закладываю в стволы патроны: хорошо принимают. Метрах в пятидесяти — жнивье. Справа пыльная порошь от нашей машины. Расстегиваю до пояса рубашку. Мне приятно бессилие солнца. Сколько ни давит, а мне все нипочем. Зной смаривает все запахи — лишь раскаленность воздуха и пыли. Шуршит трава — не войдешь в бесшумный шаг. Ружье разогревается. Ощущаю это в перехватах. А оно, кажется, недурно вывешено. Не клюет — я вскидываю ружье и пробую «в поводке». Щелкают курки, когда отжимаю их. Пружины, видать, из ремонта, новые — туги… Босым я, может быть, и подкрался бы. Досадливо смотрю на траву: колючки. Трава свяла, а в ней колючки. Не желтоватые, а с матовой зеленцой: запаслись водицей. Брюки у меня засучены до колен — ощущаю, как стебли поплотнее сцарапывают кожу. А полынь-то не сжухла — голубеет под пылью… Нет, по жнивью не потопаешь босым. Стерня как гвозди. Горбы по степи — это скирды. Тень от скирды, что в полсотни шагах от меня, — куцая: солнце в самой верхушке дня. В перекат валит по небу. Не то что зимой… А почему в стерне нет кузнечиков?.. Тыкаюсь с ружьем на взлет! Жаворонок… И еще, еще! Давно не стрелял перепелов, забыл, как и взлетают. Глазами помню, а вот мышцами и телом — не помню, остыл уже… Во мне какая-то сосущая пустота. Оборвал все внутри, чертовы взлеты! «С милой дамой возвращался стиляга домой!» — Я зажмуриваюсь, стараясь отделаться от назойливости слов — эту песенку любит мой приятель, лейтенант Костя Леонтьев — обожатель дам с объемными бедрами. Чем шире и толще филейная часть, тем искреннее костино обожание. Я сажусь. После подъема степь наполовину задвинула автомобиль и людей. И оттуда я виден тоже наполовину. Я улыбаюсь птицам. Полевые жаворонки, каландры… а эта — колокольчиком? Переборы черноголовой овсянки. А свист — это каландра, вставляет в песню высвисты суслика. А там пустельга — легкая, уклончивая… А эта тень по прямой, что сразу исчезла — жулан… А эти смутные тени, большие — как будто кто-то водит ладонями по земле — это орланы-белохвосты… Там… дубровник? Наверное. Дубровников я видел три-четыре раза, могу ошибиться. Не знаю зачем: спускаю курки, придерживая большим пальцем, чтоб не сорвать выстрел. Вытягиваюсь на спине. Стерня злобно подпирает. Улыбаюсь ей. Пусть… Ну и ладошки у земли! Сколько жара!.. Это же степь птиц! Я люблю птиц и голоса птиц. И в полете я всегда с птицей. И ничто — ни прошлое, ни будущее, ни слова — не имеет власти надо мной!.. Откладываю ружье в сторону на всю руку. Можно забыться — и тогда в шейке треснет, только обопрись. Чтобы стерня не колола затылок, завожу руки за голову: будто ложатся на гвозди. Пусть… Жаворонок зависает надо мной. Пятном зыбится в слоях жара. Пятно постепенно отклоняется, и я теряю его. Но голос слышу. Это свистовой жаворонок. Он идет на взлет со свистами. Звучно-округлые свисты… А какие ж растяжные свисты у того… за головой… не вижу его!.. Наверняка свечой выпирает от поля. А свисты, свисты! Ах, молодец! Я теряю его голос в других. Их много здесь. Им, как и мне, не в тягость солнце. Наверное, не подавали голос, если бы им было жарко. Им и мне приятно солнце. Combien coûtent ces cahiers de musique?..[4 - Сколько стоят эти нотные тетради? (Фр.).] Это привычка — подыскивать в уме французские фразы к моменту. Под стерней пыль. Подламывая стерню, руки прижимаются к пыли. Сама земля очень жесткая, в камень. Сколько ж трещин! Шаг по такой слышен очень далеко, если умеешь слушать… Я развожу полы рубахи. Солнце основательней упирается в меня: горячо по плечам и ногам, где ткань, и жгуче, где я обнажен. Разве так важно — жить? Ходить, дышать, спать… Разве все это было бы так славно, если бы не мои чувства? Разве чувства не разбужены мыслью?.. Всегда быть в той жизни, какой представляешь ее — тогда жизнь! И только для этого делать свои шаги… Здесь, сейчас, все дорого, понятно, — значит, от меня, для меня и от правды. Все теряет себя без естественности. А люди?.. И что лжет: рассудок или чувства?.. Бесцветно небо, даже беловато. Наверное, от пыли. Ветра нет, но пыль все равно стоит и стоит высоко. А может быть, ее нет. Просто небо так нагорячено. Жаворонок, которого поток горячего воздуха выносит в небо как раз надо мной, оборачивает россыпь в раскатистое колено «жеребчика». Бесцветное небо гогочет жеребчиком. И этот гогот сменяет раскатистое «ха, ха, ха!» И это тоже он. И как же внятно и раздельно хохочет! И уже все голоса жаворонков — один протяжный звон. Поют, будто весна. Но ведь не весна, не весна… …Улицы, деревья, дома… Каковы они на самом деле? Каковы без нашей выдумки! Какими станут и вообще все станет, если мы вдруг лишимся дара на все класть выдуманность? Странно… не слышу птиц? И вообще ничего и никого не слышу. Вот я, солнце, жар… и огромная тишина. Кто это сказал: мертвые населяют города, все свое в них убито?.. Волосы пушисты. Перебираю их пальцами. И суховаты жаром. Может быть, они копят жар? Умеют копить. Копят впрок. Конечно, это глупости… Беззвучно носят за собой тени орланы-белохвосты. Как же высоко забрались! Ни за что не поверю, будто это единственно ради охоты. Как благородно легок воздух, что несет их!.. На памяти заветная притча Кости Леонтьева — женатый друг убеждает приятеля бросить холостячество и обзавестисть семьей: «Что ты все один да один? Женись! Невеста есть, и хорошая! Ну чудная девушка — только чуть-чуть беременная…» Костя (отпетый бабник и острослов!) всякий раз извлекает притчу на свет божий, когда речь заходит о чьей-либо женитьбе. Я разом вспоминаю множество его амурных похождений, гнев мужей и отцов, шутки, фривольные песенки… Не представляю, сколько я лежал. Отряхиваю труху и пыль с одежды. Закатываю рукава почти до плеч. Щурюсь на солнце: — Дави, дави, желтоглазое, не возьмешь. Взвожу курки. Покуда лежал — услышал перепелов. Они тут. Я топал среди них. Просто они не взлетают. Собаки нет — и они бегут, а на крыло идти ленятся. Вежливые, уступают дорогу… А по песням — «частохвосты»: крики на один поспешный, свистящий удар. Но настоящий «бой» — самая полная, самая глухая хрипь… Надо петлять. И не плавно, а в рыск. Тогда подниму. Тогда обязательно увижу. Надо не плестись, а пойти зигзагами. И в зигзагах быть внезапным. Ну и солнце! Стволы ожигают руку. Улыбаюсь: «кусаетесь». А с собакой — гиблое дело. Собака не вынесет. Я представляю заслюнявленную морду лягавой, надрывной дых, пасть, как печь. Нет, легаш не потянет по такому пеклу. С легашом на рассвете. Конечно, взять можно, но если тепловой удар, не спасешь. Здесь не спасешь… А я выдержу. Мне и выдерживать не нужно. Это все мое: жар, открытость поля, солнце в верхушке дня. И наливаться водой не надо. Не хочу. И напрасно я ныл: вовсе бесполезен бесшумный шаг. Это не утиная охота. Перепела и тетерева всегда бегут, если в лоб на них. Идешь без выстрела и соображаешь: пусто, нет птицы… Графиня Мария Клейнмихель вспоминала о людях России формации до 1917 года: «Русский может быть плохим сыном, братом, отцом или мужем, но он всегда хороший товарищ. С детства в душе его чувство товарищества преобладает над всеми остальными чувствами. В школе, в гимназии, в кадетском корпусе развивается в нем это чувство…» Мне это особенно близко — я сызмальства в военной шинели, под погонами. Здесь товарищество — все: и выживание, и радость, и вообще все-все… Сознание отсеяло именно эти слова и цепко держит. Много лет я уже с ними. Я все присматриваюсь к ним. Тот ли теперь русский?.. Я все сращиваю разрывы многих представлений — и не могу срастить. Что-то черное, едкое натекло в пропасть послереволюционных лег… И я внезапно начинаю чувствовать, как вскидывается на крыло перепел… Нет, не тот, что бывал под выстрелом. Тот резв как бекас. Не так, конечно, но на выстрел тоже мало времени. Впрочем, выстрел здесь от инстинкта. Сливаешься с ружьем и полетом птицы. Конечно, не ошибся! Слышу наперед, как пойдут с земли перепела. Лениво. Очень лениво. Обидно стрелять. Тех, что станут подниматься у ног, надо отпускать. Подальше — метров на сорок. Иначе расшибу. Сейчас я увижу их. Розно пойдут, без всяких фокусов. Я еще только прикидываю маршрут, я уже все слышу. И как взлетят, и как примет их тело. Я тогда слышу всем телом. Я как бы все повторяю с птицей. В одно с ней. Оттого мне всегда сподручно стрелять. Меня не учили стрелять по птице — военная стрельба по мишеням не в счет — а я всегда удачлив. Я неудачлив, когда не слышу птиц. Даже если их много, они не торопки, а я все равно неудачлив, если не слышу их. И во всем я таков. Пока не услышу, лучше не делать дело. Я просыпаюсь дня дела, когда услышу его весь. Я сразу вижу его от начата до конца. И даже если это дело на годы, все равно слышу его. Если и теряю это ощущение — после нахожу и делаю точно. Но это изнурительно. Я уже знаю: это когда-нибудь развалит меня, ведь важно слышать то, что делаешь. И когда его все время слышишь — это изнурительно, поскольку все время прилаживаешься, как сделать получше. Потому что это с тобой и днем, и ночью. И всегда с тобой. И ты всегда прилаживаешься на лучший заход к делу. А это скверно. Надо уметь отпадать от образов дела. Когда неразлучно с ним — это в износ. Мне потому и хорошо здесь: все забыто, нет ничего, я отпал от всего, что там, в Москве. И от всего, что было, будет. Просто есть мгновение — и я с ним. И от этого я в такой свободе шага, вольности. И я не боюсь отпускать себя, не нужны чувства — ведь дела нет. И все так славно. Господи, как славно! Только я и степь, шаги, солнце, эти стволы… — Тебе не нужно жертвоприношение? — Я протягиваю солнцу первого битого перепела. Оно роняет огонь на мои плечи. 2 — Ятрышник, — дед Иван отсекает стебель, сковыривает землю с корня. — В этих клубеньках питания, скилько в добром харче. Скилько живу, ны думав, шо попадэтся на стэцу. Я такими клубеньками в войну ны одну душу спас. А лекарство? Нема лучше. От чахотки вирное средство. И колы потеряв сылу — восстанавливает. За эти клубеньки раньше золотом платили. Он отирает рукавом суховатую землю. Бормочет: «Любы мэня, нэ покинь». Засовывает в карман. Потом дотошливо рассматривает каждого перепела: бит срамно или нет. Взвешивает рукой самого тучного, перещелкивает языком и принимается привычно ощипывать. Пух липнет к рукам, цепляется за траву. Дед отдувает его от лица. Поражает его лицо — без морщин, и брови не старчески кустистые или клочковатые, а тонкие, черные. Дед Иван похож на моего деда Данилу — своего дядю. Я сужу лишь по фотографии, там деду Даниле за пятьдесят. После гибели дочерей и сына мой дед счах в несколько лет. На той фотографии 1905-го года у деда Данилы бородка и усы под последнего царя; подбородок вздернут; взгляд быстрый, шальной; кубанка заломлена на затылок и во всей позе готовность сорваться. Дед Данила на фотографии сидит рядышком с моим прадедом Никитой Остаповичем — отчество его никто не помнит, кроме моей мамы. Прадед бел бородой, еще смольной по впадинам щек. В плечах и осанке — надорванность от лет. А газыри на черкеске покрупней, чем у зятя — деда Данилы. И нет на поясе кинжала в серебряной чеканке ножен. В руке прадеда прут. Кисти сильные, не старческие. Над газырями — кресты и медали за турецкую кампанию 1877–1878 годов. Лучшие клинки, по рассказам мамы, ковали в дагестанском селении Амузги, сталь не уступала булату и Дамаску и чрезвычайно ценилась, особливо если ножны и рукоять украшались серебром, чернью, эмалью в селении Кубачи. Шашку из амузгинской стали можно согнуть в колесо и ею же рубить гвозди — на лезвии не останутся следы… — Наберы сушняку. — Дед Иван кивает на приземистые кустики по берегу озерца. Не заметил я их сверху. Штаны у деда Ивана мокрые. Забредал в воду с кольцами. На штанах соринки, перья. Уже все ловушки на дне… Забавно, подбородок у деда Ивана вздернут, как и у моего деда. И волос у деда Ивана не седой: встрепанный, светловатый у лба и темный к затылку. И со всем управляется сам, никого не окликает в подмогу. Вон и перепелов потрошит в одиночку, а я навалял экую горку. Чувствуется, промысел раков, возня с перепелами и вообще все здесь, в степи, — это не столько добывание денег или нудная казенная лямка, сколько от любимого и понятного назначения жизни. Степь — это его, он из этого зноя, просторов и своих, неподсказанных мыслей. Здесь его дом. И сейчас, здесь, он настоящий, а все от остального — насилие и противно его существу. — Ближе к озеру, там сушняк, — по-своему истолковывает мою заминку дед Иван. Завалясь, он облокачивается, достает из кармана коробку, из нее зубами — «беломорину». Безногий, упираясь в руки, скачет. Подсовывает деду свою, она спалена наполовину. Дед прикуривает. — Губительный мужчина. — Безногий щерится всем своим красивым лицом. — Не племяш, а погибель. — Это почему? — Дед Иван выпрямился, стискивая папиросу зубами и прихватывая из кучи перепела. Как же похож на моего деда! Ну и впаялись родовые черты! — Зашибет! Враз зашибет! Здоров! — кричит безногий. Он вертко поворачивается к худому, очевидно, за поддержкой. — Здоров, как тюрьма! — В наш корень, — ворчит дед Иван. — Баба ему надобна пудов на шесть. Во! — И безногий рисует в воздухе формы этих шести пудов. И от этого рисования сам возбуждается. Крякает, ерзает, а потом откидывается на локти к земле и ржет, подмигивая мне. И в глазах у него эта шестипудовая баба. И шкодит он с ней в воображении, ох шкодит… — Что в пудах проку? — подает голос худой. — Колода колодой. Нужно, чтобы как лоза. Чувства мясом меряешь? Кобель безногий! — Худой лежит неподвижно. «Заклепка» прячет верхнюю часть лица. Голос у него обиженно-сонный. С похмелья, надо полагать. Безногий несет себя на руках в автомобиль. В натуженности спины, шеи — энергия движения. Не глядя, запускает в багажник руку и выдирает из хлама кастрюлю. — Эй, тюрьма! — Он хохочет. — Дрова давай! — Ступай, — велит мне дед Иван. Кусты у воды изрежены и корявы. А духовиты!.. Почти до корней гну, выламываю сушняк. В этом крайнем озерце, должно быть, ключей нет — оно теплее. Похоже, принимает воду из тех двух. В воде мелькает тень. Успеваю заметить — желтая плиска. На том берегу припыленная колея трактора — заскорузлые от распутицы комья грязи. Местами она срезана пластами и чернозем масляно лоснится даже под пылью. Возвращаюсь, вываливая хилый сбор. «Услышишь песню каменного дрозда, — вдруг обещаю я себе исполнение детской мечты. — Все, о чем мечтаешь, услышишь и увидишь. Все сбудется! Не может, чтобы не сбылось. Силой поверну обстоятельства… „Привыкает“ — нет, это слово ко мне никто не приложит. И никогда! Вот солнце! „Да здравствует солнце!“ — это я скажу. И еще скажу: „Ни Бога! Ни господина!“ Да, лишь законы естественной правды! Вот жаворонки, солнце, небо, степь — это от естественных обстоятельств. И я здесь — свой. Мне поэтому так хорошо. Замечательно хорошо!..» Наконец у дальнего озерца подбираю то, что нужно. Кто-то посек матерный куст. Когда я возвращаюсь с охапкой этих узловатых сучьев, уже налажен костерок и над ним, оттянув проволоку, покоится зачерненная сажей кастрюля. И уже все перепела разделаны, обмыты в кастрюле. В воде кружатся соринки. Потом вода над беловатой грудой перепелов розовеет и стягивается к белым пузырькам по центру. Я складываю дрова у огня. Ложусь, горячая, кусачая колючками земля. «Слабость — это ведь страх, от страха». Я нахожу еще несколько знаков для своей главной формулы. Я должен ее сложить. Я складываю ее последние годы. Это пришло из меня. Я вдруг почувствовал необходимость в словах, которые были бы упорней страха, выгоды, насилия, которые не позволили бы мне уклониться от цели и верно определили бы мои шаги. Это случилось тогда, когда я неожиданно понял, что я весь из чужих слов, что все мы не девять десятых от заданных правил — правил, которые слишком часто чужды нам, противны нашему существу. И я дописываю новые знаки к главной формуле: «Выдержу нужный шаг! Ни бога! Ни господина..» Я верю: тот достигает цель, кто из своих слов, и в нем не зеленая кровь холопа, а чистая, алая… Пламя бесцветно. Временами не углядишь, будто нет его… Мешают раскинуться патроны в карманах. Из недострелянных. Вываливаю их в кепку. Отнесу позже. Я таскаю кепку в руке. Мама боится солнечного удара, а я кепку не надеваю. — Вкусные. — Дед Иван втыкает в землю нож, обтирает о ладонь, потом снова втыкает и чистит о штанину. Нож узкий, под кинжал. — Нежные. Соси, а мясо само с костей. — Он как-то по-своему подкидывает сучья. Потом берет ружье. — На бой не жалуюсь. — И швыряет в траву. Я даже сжимаюсь. Отец не спускал мне неряшливости. Не то чтобы резко положить ружье, а оставить после чистки ничтожное затемнение в стволах было недозволительно… Выглаживают небо ширококрылые орланы-белохвосты. Конечно, им просто нравится там! А как же там может не нравится! Там… там воля! И я бы с ними!.. Кузнечик залетает на плечо деду. Остро составляет ножки. Потом взлетает и садится мне на спину. Сгоняю его напряжениями мышц. Я тоже не был бы здесь чужой. Если работа не в приказ, я могу работать без устали. Когда дед Иван успевает дотянуться до ружья и вложить патроны, понять невозможно. Я вижу лишь ружье, толчки в плечо от выстрелов, стянутую в дугу голову, руки, плечи. И очень хлесткие, злые взметы пыли. И в этой пыли — тушки двух горлиц. — К обеду. — Дед Иван переламывает ружье, — вышвыривая гильзы. — На бой не жалуюсь. Безногий резво скачет: — Сколько, Ваныч? — Две. — Чего две? — Худой не стаскивает с лица «заклепку». Лежит на спине все в той же расслабленности. — Горлицы. Вкусные. — Дед Иван нашаривает одну из гильз, сдувает мусоринки, прячет в карман. Я иду к птицам. На них горячее солнце и горячая кровь. Мякло никнут в ладони. «Не клинит казна — вот и вкладывает патроны враз, — пытаюсь воспроизвести я в памяти движения деда Ивана. — Выработалась казна». Не дает покоя скорость стрельбы. Я не поспел бы, а он старик! — Сердито лупит, — говорит безногий на ружье, — Мне бы твои гляделки, Ваныч. — Не собираюсь тоби дарыть. Я прохожу мимо худого. Не видя меня, он бормочет из-под «заклепки»: — Разжились на мясцо, — улыбается во все зубы. Они у него неожиданно белые и крупные. — Дай Боже, улову! — крестился безногий. — Деньга́ будет. — Надоив! — говорит дед Иван. — Надоив ты: все о грошах! Я пробую волосы запястьем. Мне кажется, они плывут вместе с зноем. Потом оглядываюсь на безногого. С ногами это был бы статный и пригожий славянин, совсем без следов татарской крови. — Ваныч, я ж с собой вожу треноги, хлопцы сварили, — говорит безногий. — А ты все сучья под распорки. Сгорят когда-нибудь, уроним посуду. — На хрена попу гармонь, когда есть кадило. — Дед Иван вздергивает подбородок. — У мэнэ ны сгорять. Дед Иван споро разделывает горлиц, а я все стремлюсь рассмотреть пламя. Какого же оно цвета?.. Я пропах мятой — странный запах у тех кустов. — Поднови костер, — велит дед Иван. 3 Перепела отдают рыбой и раками — это из-за кастрюли. Дед Иван сгорбился над ней, скрестив ноги. Безногий примостился на боку, худой улегся на животе, выставив стаканчик. Дед Иван смахивает с ладоней ломтики лука и разматывает тельник — там бутыль литра на полтора. Сине взбалтывается жидкость: спирт. — Не угодно ли прохладительного? — На лице безногого восторженность. — Поваляемся в пиве и табаке, — с задушевностью заявляет дед Иван. — Вот теперь времечко не теснит. Это, братки, чин дня. — Он заботливо прижимает бутыль к животу: спирта в ней на одну треть, не больше. — Праздничный благовест! — говорит на журчанье спирта безногий. — Эх, сводня ты, бутылка! Худой почесывает щетину: «Где ж тут пиво? Пиво там, а городе, по бочкам». — Тоби после мэнэ. — Дед Иван говорит мне так, потому что стаканчиков всего три. — Не буду, — говорю я. Может быть, я и выпил бы, но от жары сам запах спирта или водки несносен. В этот момент я впервые ощущаю, как душно и голо в степи. Насколько хватает глаз, горячий воздух ломает очертания предметов. В этой неверности воздуха то пропадают, то возникают зыбкие силуэты птиц. Они вспархивают над жнивьем — здесь воздух особенно изломан, — набирают высоту; изменяя направление, вдруг истаивают в бесцветном мареве. — Нежные, — говорит дед Иван на кастрюлю. Кастрюля раскалена, а пар над ней не заметен. — А ты что ж насчет перепелов? — спрашивает безногий худого. — Глазом-то беру, а нутро не принимает. — Эх ты, щекотало! — подает голос дед Иван. — С похмелья и обмилует «синий глаз». — Безногий растирает ладонями пот по шее. — Не мясо из магазина, — одобрительно ворчит дед Иван. — Жуешь и соображаешь: чи кожаная обивка дивана, чи шо другое. — Выпей, — предлагает мне безногий. — Живо обмилует. — Не пью. — Не пьет только Христос и телеграфный столб. — Безногий довольно мотает головой. — Чай роспарэ, — «синий глаз» взбодрит, — с назиданием говорит дед Иван. Прежде чем опрокинуть стаканчик, безногий с чувством выговаривает: — Эх, «синий глаз», поцелуй хоть раз! — и выпячивает губы навстречу стаканчику. — Пьянственная страсть у тоби до «синего глаза», — говорит дед Иван. Безногий проглатывает спирт и радостно матерится. Худой подтягивается на локтях к кастрюле. — Скучно ты жуешь, Ваныч. — Безногий шутливо морщится на спиртной дух, по-петушиному выгибает грудь. — Ах ты!.. Прибей его гвоздь!.. Подь ко мне, бутылка. Какая бокастая! Эх, осиротили мы тебя, отняли «синий глаз»… — Худ зубами, хоть и свои, — говорит дед Иван. — Хлиб по жаре сохлый. Одежда на нем проста и бедна, однако не неряшлива. Все удобно и ловко на нем. И даже засученные штаны вроде уместны. Голени у него не старческие — без венозности и наростов: плотные, коричневые загаром, в шрамах, в белесых от солнца волосах. Руки в черных мозолях и трещинах, ногти обломанные, но сами руки сдобны силой и здоровьем. И грудь под рубашкой не дряблая. Я вижу игру коричневых наплывов мускулов у грудинной кости. На ногах у него не обычная по лету обувь, а войлочные тапочки, обшитые понизу кожей. Теперь, после выпивки, все они приходят в движение, обильно потеют, говорят громко и нетерпеливо, и много улыбаются. Выпивка не портит выражение глаз деда Ивана. Они у него — со светом. — …Ты человик чи зеркало? — обрывает дед Иван безногого. — Шо молвят, то и твое. Видьмедей в цирке подачкой воспитывают. А люди? Послаще кус — и нате зверя о двух ногах. На любое безобразие пригодный. — Порты у деда Ивана успели подсохнуть и холщево-светлы, почти белы. Я с любопытством слушаю. Неужто схожесть в мыслях передается с кровью? Ведь он не знает моих слов, а я не знал его — и все же наши слова очень близки. Что это?.. — Ты б о молодости покалякал, — просит безногий. — Ты видел ее, когда нас еще и не было. Что ж, всегда так было? На кой ляд нас тогда родят? Горбатить без продыха всю жизнь?! — Разлюбил я ее, молодость. Разженили меня с теми годами. Безногий в синей линялой майке. Руки, плечи, верхняя часть спины из-за непрерывных напряжений очень бугристы. Толкушки для рук тут же, перед ним. Безногому благостно, он улыбается. Временами в избытке чувств он схватывает толкушки и отбивает «барыню», жеманно, по-бабьи поводя плечами. — Не в молодости, так в тридцать пять годов, а? — Безногий с той же улыбкой довольства опрокидывается на спину, жмурится. Я вижу пропыленные до белого швы в застроченных понизу штанинах. — Роешь ты мою память. А у ней, шо и в твоей. Тилька в разном исполнении. Гадили в нее всякие делатели лучшей доли и благодетели, шоб им!.. — Не крути, Ваныч! Что из знатного хватанул? Была ж возможность на жизнь! — В тридцать пять? — В тридцать пять. — Безногий, щурясь, разглядывает нас. Что-то хочет добавить, но осекается на слова деда Ивана. — Выделыли мэнэ… постой, с кем же?.. Сашко Ладнов? Ни… с Митюхой Орленко! С ним, царство ему небесное, сучьему сыну!.. Нас прямиком эшелонами к фронту, на затычку. В Щавельскую операцию, я с газет название тих боив узнал — Германия осадила наших. А та сестра мылосердна в самом завороте дела к нимцу попала. Нэ уберэглы… Начальник передового санитарного отряда объяснив, шо опаздывали с вывозом раненых. Ее с последней подводой немец и прищучил. Шо с ранеными, она не могла вспомнить. Она вообще в рассудке не часто находилась… Нимцы ее в тыл не отправили, а на ночь с нее всю одэжку — и в окопе, метрах семистах от траншеи, за нош к колу… обычной бычевкой… и руки тоже бычевкой. Утюжили, кто желал. А ведь ребенка, а? Злодейство!.. Две недели при себе держали… Этот самый начальник отряда запись составил для комиссии. Расследовали тогда безобразия немчуры. По тем записям выходило на нее более ста хряков… Тьфу, гадость! Когда запаршивела, впала в беспамятство — оставили в бычевках, местные — они похоже, как мы балакаем — сховали ее в халупе, а как наши прорвались, отвезли в Радзивилишки. Мы с Митюхой Орленко ее с начальником и проводыли. Ее в двадцать восьмой госпиталь переправили. Веришь, одни маслаки… А номерок госпиталя запомнил, сам в него прямым ходом. Меня начальник как свово встретыл. Он в усах, представительный, животик, шо у бабы на сносях. Газэту показав… У дивчины, а ей всего семнадцать годков, брюшина воспалилась, да еще подлая болезнь. Из правильной семьи, честная. На фронт из чувств к отечеству вызвалась. За май 1915 года газэта — помню. И название: «Петроградский листок». Начальник читав. Я после контузии мисяца два срамно видел. А вот выжила она чи нет — не скажу. Як ей визли, тоже не в соби была. Стаканом водки оглушили, шоб ни буянила. С того и началась для мэнэ война… — Я об другом интересовался! — Безногий проворно скачет вокруг нас. — А на такое сам тароват! И трясти не надо! Начну вспоминать — уссышься!.. — Не лайся! — Дед Иван, не поднимая головы, с бережением пеленает бутыль. От потухшего костра попахивает дымком и душностью золы. — Так постой, ты годок со Сталиным? — спрашивает безногий, успокаиваясь и укладываясь на грудь. — Были годками, пока не помер благодетель.. — Ну-как, ужописто без стульев, прямо на земле? — спрашивает меня безногий. — Раненых тоже не оголубели, — обильно и очень мокро прокашливается на первую затяжку худой. — В навоз братву… — У худого маленькие, почти женские кисти, а сами руки истощенные, отчего кажутся длинными, как у пьяниц. Он так и не снял пиджак. По-моему, его далее подзнабливает. Затягивается он яростно — на полную грудь. Странно это его выпадение из сонливости. Пламя изгрызает толстый сук, он распадается, брызжа искрами. — Проку от этих комиссий. — Худой скашивает на меня глаза; они желтоваты, а веки воспаленно толсты. — Вот в навоз нашего брата — это вполне сознательно, хотя и без злобы. Товар мы бросовый: бабы-то на что? Понесут новых. Копейка нам цена в базарный день. На войне нас — в навоз, без войны морят работой и тюремностью жизни. Организации, права, комиссии! Сила наша только и интересна государству. — Худой несколько раз затягивается, очень жидко сплевывает. — Для отвода глаз все эти благоустройства и обозначения прав. По-честному, до нас никому нет дела. Гребануть поглубже нашу силу — и откупиться подешевле! Падаль мы для всех! Ну, академики, ответьте, кому живется все-таки весело, вольготно на Руси?.. Молчим. Отвечу: секретарям, от районного до генерального, им курвам и таким, как я! Ежели не пить — сдохнешь от России… Я смотрел на этого человека свысока, почти как на убогого. Откуда в нем такой градус неприятия? Что он несет? Вот таких наш взводный в училище называет отщепенцами. — …а Некрасов перед смертью исповедовался: пьяному эта Россия в радость. Вру? Возьмите, гляньте воспоминания Кони. Был такой деятель судебной реформы… Да, пьяному только и вольготно на Руси. Степень нашего пьянства всегда была в прямой зависимости от степени свободы. Это еще Прыжов доказал в своих «Очерках по истории кабачества». И крамола вся от кабаков, в кабаках затевалась. Густо спеклось с этим пьянством и горе. И уж в привычку. Так сказать, одна из форм бытия. Чувствуется, этот человек знает гораздо больше, но разумеет, здесь его знания пусты, да и не верит с некоторых пор в силу знаний. — Опять тебя! — Безногий тужит шею. — Нельзя пить, Миша. Ты ж на одно нацелен! — Я пью? — Худой в смешке тычется подбородком в отворот пиджака и тут же с какой-то привычностью и в то же время недоброй иронией начинает бубнить: — Закон единства и борьбы противоположностей характеризует источник развития, переход количества в качество — механизм развития, а закон отрицания отрицания схватывает развитие в его направлении, результате… — Он мягко смеется. При этом кожа на лице коричневой пленкой натягивается по костям. — Затюкан ты книжной дурью! — Безногий смазывает пот со лба. — Ну что зыришься?! Порча от этих книг! И лыс потому. Эх, мужик! — Степенью образованности и культуры является ограниченность пьянства в обществе, а степень культуры, культурности есть производная от свободы вообще… От всего случившегося я застываю в одном положении и теперь начинаю чувствовать солнце. Оно на спине и затылке, и непомерно горячее. Худой вдруг смотрит на меня, будто узнает что-то. Забытое узнает, давнее… Потом расслабляется и, закрывая глаза, опускается на спину, надвигая на лоб «заклепку». И странное дело: мне легче. Будто безнадежно больной снял заботы с меня и других. Так привлекательны перепела, тяжеловатый жар степи, приволье — я забываю все! Может быть, не хочу помнить. Жить — только жить! К черту слабых!.. За спиной деда Ивана проблески воды: это наши озерца — берега не топтаны. И тут я догадываюсь, отчего здесь столько птицы. Держатся воды. Но разве вода серая? Нет, отливает тускло, почти в цвет берегов. И отражение солнца не ярко, расплывчато-вязко. Перекатило за гребень дня, однако по-прежнему яро заваривает воздух на зное. Мне кажется, воздух проседает зноем. Но в то же время он чист и легок в дыхании. — А, верно, бедовал при царе, с того, шо раскол завелся, такой юродивый, — Архипыч? — спрашивает меня дед Иван. Я пожимаю плечами. — На книги променял степь твой племяш, — Безногий разнеженно улыбается на солнце. — Ишь шарашит, лупоглазое! — Да хиба ж вин выбирав? — Дед Иван не шибко переменился и после второго стаканчика, хотя даже худой заулыбался и занялся перепелами. Он обгладывает их отталкивающе суетливо. Иногда отпадает от кастрюли и смотрит на степь. И тогда его лицо мякнет и выступает как бы второе — очень спокойное, без затравленности. Совсем мирное лицо. — В его положении книги — самое правильное, от правды, — рассуждает дед Иван. — На тэ и Москва. Жизнь верна сама по себе, як без чого дозволения, указательств, по своему естеству. За тэ и тэрпит человик. Без того дни постылы. Каждый должен иметь возможность жить без натяжек принуждения, постороннего приказа — цэ от природного порядка. Вяжи не вяжи жизнь, а развалится без чого, на свое повернэть. — Так что твой Архипыч? — Безногий усаживается и подкладывает толкушки. Они ложатся между культей одна к одной. Номер отрепетирован. — А вот опечалил тот юродивый самого царя, слыхал бы кого — назвал: «Нам, русским, — это он царю сказал, — не надобен хлиб. Мы друг друга едим и сыты бываем». — Гладок ты нынче на слова, — говорит безногий. — Это что ж, племяш на тебя так подействовал? — Племяш у меня правильный. На один патрон — птычку. Чуешь?.. Нашей закалки, пластунской. На шаг скор. Гладок, кажешь, я на слова? Я не скрою: по сердцу зажизненные беседы. — Бочкового бы пива, — вздыхает худой. Он теперь такой же, каким показался сперва: затрушенный тип, недостойный внимания. Действительно, удобрение для земли — прав взводный. — Я сам ни читав, да и читать не охочь. Но мини верно передав один мужик: у плахи знатный боярин укорял царя Петра: ум, государь, любит простор, а от тебя тесно ему… Не читывал, племяш? Я пожимаю плечами, облизываю пальцы. Руки до запястьев в перепелином сале. Потом иду и споласкиваю руки. Когда возвращаюсь, дед Иван рассказывает: — Лихо казнили в старину. Читав мини сынишка старинну книжицу. Вот при Катьке пытали. Не петровой бабе, а шалаве-немке, шо топтана всеми… Пытали, наложа на голову бычевку и продев кляп, и вертели бычевку так, что виновный или безвинный впадал в изумление. Или постригают волосы на голове до кожи и на одно место зябку водицу, по капле. Виновный тоже в изумление приходил. Или спину жгли веником. На любую храбрость не больше трех веников надобилось… Вона когда привычки обретались. Всэ одно от другого. Цэ точно Миша подметив… — Сочинить можно — вынь да разложь бумагу, — говорит безногий. — Вумага-шлюха, бумага стерпит. — Майка по груди безногого отекает черным, так же прет пот из-под мых. — Выдумыватель, выходит, я?.. А сдается мне, русский наш народ задним умом крепок. Он тебе головой в дерьмо, а задом мерекает — это я в рай попал. Худой хохочет, потом садится на корточки и кашляет. Мокрота у него обильная и какая-то бурая. Безногий берет у деда Ивана тельник с бутылью. — Что тут делить, Ваныч? Донышко у стаканчика и прикрою. — Выкутывает бутыль из тельника. По губам у него паутинки крови — растрескались. — Шабаш нашей охоте, — говорит дед Иван. — Грех трогать клешеногих, залягут… — До войны пиво было! А теперь… — говорит худой и спускает длинный плевок за плечо. — Принесь-ка воды, тюрьма! — ухмыляется безногий. — Запьем перепелов. — И мотает головой на спирт: — У-у, вражина! — А посуда? — Я встаю. — Ополосни. — Он мычит на кастрюлю, засасывая спирт. Кастрюля остыла от варева, но с копотных боков — горячевата. Не знаю, но вода издали кажется почему-то очень плотной и студенистой. Спрыгивают лягушки, толкая валики воды от берега. Рябь бела солнцем. С берега же я вижу, что вода в озерце темная, но прозрачная, без мути. Я ставлю кастрюлю на землю и мою руки. На отмели вода прогрета, и не поверишь, что может быть такой. Погодя я отхожу на другое место и скоблю кастрюлю. Когда опять меняю место, между ног проныривает щучка. Я наклоняюсь к воде. Напротив упражняется в узорах водолей. Как ловко у него это! Я несколько раз прикладываюсь к кастрюле: вроде не так затравлена рыбой, запаха почти нет. Худой натужно посапывает, потом зевает на мои шаги белыми зубами. Они кажутся выдуманными на заросшем, грязном лице. От пота по щекам, лицу и шее сетка из светловатых дорожек. — Шо твоя машина? — говорит дед Иван. — Бигает шустро, а вот укрыться, перевести дыхание? — То-то… Раньше под телегу — и холодок. Отдохнешь, покуда пекло… «Если ни Бога, ни господина, то, значит, доступен движению, — уточняю я главную формулу, — значит, способен воспринимать движение и быть движением и уже как-то определять движение… Да светит солнце! И ни Бога! Ни господина! Всегда сам — каков есть! И тогда ты для всех — и все для тебя! И жизнь — в своей уступчивости…» Костер давно потух, а мне мнится, будто угли дышат, и уж со всех сторон — это степь: жар оползает на землю, коряво взламывает землю на трещины, иссушает на пыль. Птицы почти не шевелят крыльями: воздух подпирает — вязкий, томленый. Трава без соков, проволочно скручена, колкая. Со всей степи к озерцам подлетают птицы. А жар лениво, тягуче катит и катит с небес… Нет, я не во тьме ночи — везде и всюду звезды. Это какое-то пришествие звезд. Господи, если бы я знал, что бывают такие ночи! Там, наверху, даже нет темноты — звездная мгла. Я напрягаюсь от радостного воспоминания: через несколько месяцев мое производство, я стану лейтенантом! Я вижу себя со стороны — и радуюсь… Лейтенант, лейтенант! Звезды опускаются ниже — это мне кажется, потому что с каждым мгновением они крупнеют, зреют светом. Я разглядываю самые крупные, потом далекие — красноватые, и, наконец, белую звездную пыль. Все это сочно переливается, дышит в истоме воздуха. Сперва из-за душности я просто валялся на брезенте. Я сложил его во много раз, но под свой рост. Я не знаю, сколько проспал: я забылся скоро. Но потом зазнобила свежесть. На самом же деле меня кусали комары, и я залез в брезент. Вернее, на одну половину лег, а другой прикрылся. Меня никто не увидит, разве наедут или наступят. Но на десятки километров степь безлюдна. 4 Брезент прохладнее земли и вовсе прохладнее воздуха и не нагревается от меня. Снова смотрю на звезды, изломы звезд в течении тепла. Ночью, когда я один, мне нравится молчать, хотя, разумеется, нелепо болтать с самим собой. Нравится и глухота степи. Она, конечно, не совсем глухая. Кузнечики по-прежнему строят песни. И лягушки не скучают. Но их не замечаешь. Кажется, кругом церковная тишина. И звезды множат эту тишину. На ночь я искупался. Я внушил себе: эта вода молодит меня. Я страшно не хочу стареть. Я заговариваю себя всеми словами от старости. Я долго кружил по середке, поскольку озерцо узкое. Я работал руками по-собачьи. Это удобно, если пытаешься стоять. Я понял, не только из-за богатых ключей озеро в своих берегах. Я нырял — и ни разу не достал дна, а уж я это умею делать. Плавать было в удовольствие еще и потому, что по дну, подле берега, нет коряг. Когда я вылезал, чернозем от воды сразу становился скользким, а заходил я в воду много раз. Я все заговаривал старость. Не будет ни морщин, ни болезней, все чувства сохранятся в свежести… После я стоял голый в темноте. Я был холодноват, а меня окатывал горячий, будто печной, дых степи — настой полынных запахов, возвращение зноя черной земли: суховатый, щекочущий запах с едва ощутимой росностью — водой, выжатой из ночной прохлады. Мне чудится, будто кто-то стоит совсем близко и смотрит. Я даже поспешно натянул трусы и стал оглядываться. Но было так темно! Я решил, что это именно почудилось. Ведь так всегда кажется, когда один. Но это ощущение чьей-то близости было очень явственным. Я еще долго с вызовом и любопытством поглядывал в темноту. Забавно… На ночь я сжевал хлеб с салом. Хлеб от жары очерствел и царапал десна, но все равно был вкусный. Я стал запивать его, чтобы не царапал. А может быть, я ел чересчур жадно, как тогда худой перепелок… Вода из кастрюли припахивала раками и рыбой, хотя я надраил ее до блеска, будто пуговицы на шинели или гимнастерке. Впрочем, нас заставляют драить пуговицы и на фуражке. С востока (для верности я еще раз определяюсь по ковшу Медведицы) темень будто полита красным. Это пустили пал по степи. Стерню пепелят. Может быть, поэтому здесь столько птицы? Небо там бухнет красным. Внезапно очень остро осознаю, что желание выгодно показать себя портит меня и жизнь. И тут же вижу себя верхом на лошади: колени по-жокейски подняты и поджаты к лошади, я очень чувствую лошадь — мы едины, и мы легко берем препятствия. Когда един с лошадью, ей очень ловко и ничего не собьешь ей. В галопе я почти прижимаюсь щекой к морде лошади… Выпростав руки, нащупываю кастрюлю, пью. Вода уже успела нагреться, отчего еще явственнее рыбный дух. Я отпихиваю кастрюлю. Я даже ложусь на локоть, чтобы это вышло совсем далеко. Тогда точно не зацеплю ее во сне. У локтя я чувствую гладкость заводной ручки: безногий припрятал на всякий случай. А ну сунутся к ловушкам? В озерце непонятные всплески, погодя шуршит трава. «Наверное, ящерица», — думаю я, пытаясь припомнить, спят ли ночью ящерицы, и решаю, что спят. Ведь ночью ящерицы не видят толком. Воздух тепл. Я это чувствую: от озерец он расходится остуженный. Он тоже теплый, но остуженный. И теперь самый отчетливый запах — земли. И даже не земли, а пыли. Это очень сухой до терпкости запах. После какой-то вздор, нет, не сон — скорее бред. Во сне я обычно ничего не воспринимаю. Обычно я просыпаюсь разом и уже чистый и здоровый новой жизнью, а тут во плоти осязаю… женщину. Откуда она пришла, почему? Ее волосы надушены степью, она потковата, горяча. Я целую ее в полуоткрытый рот. Я стараюсь вобрать ее дыхание. Когда это получается, она начинает постанывать, и ее тело волнами напружинивают судороги. Я опробываю, выглаживаю и смиряю все изгибы ее подлаженного под меня тела. Она все время подкладывает под меня плечо, так что я вынужден опираться на локоть, чтобы не давить весом. Я упираюсь локтем, а рукой держу ее. Вернее, она в этой руке. И все равно она старается не выпускать свое плечо из-под меня. Этот напор я постоянно остужаю лаской. Я долго целую ее — и она слабеет. И тогда я прижимаю ее уже всю. Я долго уходил от самой большой ласки, потому что все ощущения от близости с ней радостно светлы — какой-то невозможный дар. И я наполнялся от него. В обнаженности и доступности она представала каким-то счастьем. Особенно прекрасна совершенная доверчивость ее. Я прочитал ее руками, губами и вижу ясно, будто она на дневном свету. Губы ее горьковаты полынным молоком. Я в детстве пил такое… У меня грубые ладони, набитые спортивными упражнениями. Я боюсь их шершавости, каменности — и касаюсь ее только пальцами. Я замираю — это ведь счастье, когда женщина уступает во всем, дарит все и дремотно идет навстречу. Она благодарна мне, как и я ей. Никто не лукавит. Все жесты и прикосновения от правды. Я потрясен. Все до этих чувств, все прежнее, было от животных страстей. Мы так жадны, будто эта встреча назначена очень давно, и мы измучены без нее, заждались… — А я другой, — шепчу я. — Я очень хочу ласки. Мне ее надо больше, чем тебя!.. Я не знаю, бесстыдны ли ласки, но все нахожу бредом рук, потом — губами и бессвязностью слов. Все новые и новые чувства несу я от нее. Разве чувства от женщины — это лишь растворение в наслаждении? Нет, все иначе, иначе!.. 5 Женщина — не вижу ее и пока не слышу. Воспринимаю ее прикосновениями — руками, губами, низом живота, ногами… У нее очень густые волосы, такие — дышать невозможно, даже когда не прикасаюсь, просто близок к ним. Они распались под головой и томят, не пускают воздух. Сколько же их! Пряди распадаются в руках, срываясь, складываются в твердоватые полудужья. Отвожу голову и жадно дышу — нет, задушат. Это не преувеличение — задушат! Какая-то колдовская грива… Рот ее полуоткрыт, и в каждый поцелуй вплетается язычок — узкий крепкий кончик его. Он все время изворачивается в моих губах, обминает зубы, игриво льнет к нёбу, снова бьется в зубах… Клинышек волос на ощупь ровно плотен и раздвинуто широк (как и сам живот) — горяч, слегка выпукл (покато выпукл) и волнующе беспокоен, напорист. Ознабливает желанием унять его — накрыть, растворить, растопить страстью. Не отдавая себе отчета, соскальзываю — и грудью придавливаю лоно, после бережно, но крепко обнимаю бедра. О господи! Ощущение жесткого беспокойного островка волос, сосредоточенность огромной энергии в нем ошеломляют. Обилие чувств, градус этих чувств — я каменею. Господи, это так: я впервые нежданно получил огромное богатство и владею им. Владею! Это то самое богатство, о котором я разве только смел мечтать, не допуская даже ничтожной доли сбыточности его. Это чудо — немыслимое, но свершившееся! Я накрываю грудью лоно и не могу совладать с собой: у меня вырывается низкий, мучительно-страстный стон. Это и страсть, и мука по тому, о чем столько молил в мечтах и во что не верил. И все же я не в состоянии осознать случившееся, вместить его в себя. Громада неведомых чувств раскачивает сердце, насыщаясь страстью, о существовании которой я и не подозревал. Сколько же блаженной муки, тягучей радости!.. Поверить — даже во сне невозможно. Но все же это факт — сон. Просто я влюбился, люблю… во сне. Однако даже во сне это кажется противоестественно. Но это же в самом деле так: я осязаю это… А раз так… Нет, нет, это сон, сон… или бред! Я что-то бормочу, пытаюсь отделаться от наваждения сна, силясь подняться, высмотреть себя, степь, ночь — тогда бред рассеется… и принимаю во плоти ее руки, груди и губы… Господи, мы задохнемся в поцелуе… «Это бред, бред», — шепчу я, пытаясь все же протянуть связь от вымыслов бреда к земному бытию, так сказать, ощутить себя в привычной системе координат — и уже после отдаться бреду, заложив в сознание мысль о том, что это — вымысел, всего лишь вымысел… игра воображения, не больше. Это сон, не больше. Но желание так явственно и с такой мощью прокаливает — я забываю обо всем… Какая разница — откуда женщина: из сна или бреда?! Пусть происходит что угодно, но не расставаться с ней! Приворотное зелье? Откуда, кто?.. Нет, не зелье, но приворотность — точно, самого высокого свойства, выше нет, не бывает… Теряю себя. Уже все — только она, только эти чувства, только страсть! Я даже не знал, по книгам не знал, — что возможны подобные чувства… А страсть? Это же из романов, стихов, любовных писем — всего вымысла слов… Но если эти чувства не страсть — тогда что?!.. Женщина то подлаживается под меня, то сдвигается в сторону, то оказывается на животе, то плотно, нетерпеливо вжимается грудью, ртом, животом. И всякий раз шорох брезента обращается в грохот, а может быть, это мое сердце — дыхание и сердце?.. Мои же ладони обжигают меня — нет места, которое я не огладил бы. Слышать ее всю! И я ме́чу, ме́чу ее ладонями… Лоно влажновато и прихотливо нежно (и в то же время податливо нежно) — нет силы сдвинуть руку. А желание обласкать его губами настолько властно — я подбираюсь и остервенело давлю руками в брезент. Сдержать себя! Земля под брезентом, где ладони, разъезжается, крошась. Трава ломко покалывает сквозь брезент. Женщина постанывает, вся обращаясь в новую ласку. Это настолько неожиданно, невозможно, неведомо и настолько обжигающе блаженно — тягучее чувство, от которого пресекается дыхание. Отпадаю на бок, но слит с нею так же прочно — и нежу груди: давлю лбом, щеками, захватываю губами (кожа молодо-упруга… и солоновата). Мну губами, целую соски. Они твердеют и, крупнея, вытягиваются. Я не разряжаюсь в главной страсти, сдерживаю себя, стараясь прежде всего доставить наслаждение ей — как можно больше наслаждения ей. Это невозможно трудно — и все же я сдерживаюсь. Когда я совсем близок к потере власти над собой, я изгибаюсь и зубами прикасаюсь то к шее, то плечам, то рукам — это выходит само собой. Женщина стонет, а я откидываюсь: память мгновенно запечатлевает угольную черноту неба, распахнутость неба, дрожание бесчисленных звезд, изменчивость багрового горизонта… В губах множество слов — и все в благодарность. Моя молитва. И в ответ ее шепот — все первородство и нагота слов… но как же они прекрасны! Страсть жгуче ворочается во мне. Я крою ее лицо, шею, плечи губами. Как нежна ее кожа! На ладони округлый женский крестец. 5 Она настойчивыми осторожными движениями принимает меня. Все мое существо обращается к этому действию. Меня нет. Есть одно страстное желание заполнить лоно, и с каждым ничтожным движением меня захлестывает это ощущение. Исступленность желания, лихорадка нетерпения, скачущая торопливость невысказанных слов и невероятная воспаленность кожи, великий жар моего тела — и тут же предельная чуткость, бережность, страстное желание растворить ее в ласках. Я теряю физическую определенность, меня нет — есть лишь один исход нежности, нежность и грохот моего сердца… И еще — бред наших слов, неимоверно горячее сцепление самых сокровенных слов и стон, стон… Этот огромнейший мир! И тут же я проникаюсь непреодолимой необходимостью движения и становлюсь им. Я гибок и неутомим, мне кажется — много рук. Мне мало, мало ее, и я не перестаю неистово ласкать… Она тоже — уже вся движение. И уже одно чувство связывает нас. Я по-звериному чуток, слышу всю ее, — и тут же отвечаю. На малейшее движение, стон — отвечаю… Бессвязная нагота ее слов и призывов опаляют. Ее движения учащаются, как и дыхание. Голова ее мечется по брезенту, вздыбливая в лицо волосы. Я задыхаюсь, уворачиваюсь. Она исступленно, бешено прижимается. Крепость объятий ошеломляет. Судороги напряжений следуют одна за другой — один мощный нарастающий перекат страсти. Тело пружинит могуче и неукротимо. Откуда такая сила? Кажется, она готова умереть, но предельно испить ласку. Дыхание срывается на стон, и вдруг вся натянутость ее тела рушится. Она вскрикивает и опадает в мои руки почти без дыхания, без движения, исторгая наслаждение. Но я сдерживаюсь. Я рядом с мучительной истомой, но сдерживаюсь. Инстинкт сдерживает волю чувств. Я не смею отказывать женщине в предельной ласке — и столько, сколько она жаждет ее. Инстинкт мужчины, несмотря на всю пыточность этого сдерживания, навязывает свое поведение. Я замираю, давая ей передышку, даже не передышку, а возможность справиться со всем шквалом чувств. Она исторгает их с такой силой — мне кажется, я вот-вот вырвусь из своей земной оболочки, все покровы мои спадут, а я вырвусь. Женское тело содрогается подо мной… Свет и счастье омывают мою грудь. Ей, наверное, трудно дышать. Я подсовываю руки под лопатки. Но я не только упираюсь, я исступленно прижимаю ее к себе. Она в кольце моих рук. И все это — лишь мгновенная заминка. И я уже ощущаю под собой беспомощный, но упругий перекат грудей в новом ритме движений. Да разве ритме? Намученный самоограничением, я жадно, беспорядочно владею ей. Мотаю головой, проваливаюсь в омут чувств. Она вскидывает бедра — и я ощущаю нежные и горячие слияния. Her, не существуют ласки интимней и глубже. Они преобразуют меня лишь в одну страсть движений. Коленями и руками я вывешиваю свою тяжесть. Мне все доступно в ней — и, теряя себя, размываясь стремительной слабостью в ногах, ярко разгорающемся огне наслаждения, я все же не даю животным страстям воли. Я оберегаю доверчивость и открытость женщины — ни в чем не причинять боли. Мне удается освободить руку и, не ослабевая глубинной ласки, я покрываю ладонью грудь, чуть отвалясь на бок. А после — нарастающий трепет тела, такие упругие, напористые движения. Я усмиряю их силой и страстью. Я велик и громоздок, как можно быть громоздким в сто килограммов одних мышц, — и, однако, чувствую, как неукротима женщина… В этот раз она не стонет, а кричит. Крик прошибает звездную мглу. Женщина яростно сплетается со мной и кричит… Небо, звезды, столп наших чувств… И я роняю себя, обессиленно никну к ней… Распадается кольцо рук. Губы благодарно ищут друг друга. Слышу, как глухо, размашисто и торопливо стучит сердце — ее сердце. Кажется, все тело ее подрагивает в такт ударам. Она безвольно опадает, голова — на моей груди. Целю и чувствую, как пульсирует венка у нее на шее. Глажу — между грудей она потновата, даже мокрая. Я и сам жарок по́том по спине. Душно пахнут ее волосы. Как все же жарки они! И уже новый прилив страсти соединяет нас… Ничто в целом свете не способно заменить страсти и и силы, Эта мысль оживает всякий раз, когда женщина снова начинает неистово биться в моих объятиях. И звездная тишина гасит крик. И раз за разом, распадаясь, мы становимся мягче и спокойнее, пока рядом со мной не застывает женщина — совсем покорная. Она сонно, слабо целует меня в плечо, щеку, руку. Я подсовываю руку ей под голову — и она придремывает. И я счастливо улыбаюсь тьме, звездам, озерцам, всей-всей земле… 6 На какое-то мгновение я прихожу в себя. Мелькают звезды — они теперь ярче. И сколько же их! И тут же я отодвигаюсь в забытьи. Я счастлив в этой потере памяти. Я чувствую — все время счастлив! «Ни Бога! Ни господина!» — шепчу я, окончательно подрубленный большой усталостью. Однако я воздушен в этой усталости. Я приморен усталостью, я не могу держать глаза открытыми, но мне легко. Время несет меня по сну сладко-расслабленным, смиренным в спорах чувств. Я един в себе. Все мысли ласкают, вытягиваются и блаженно засыпают рядом со мной… Аминь… И эта юная женщина спит рядом, повторяя все прихотливые изгибы моего тела. Я слышу ее. И рука моя то у нее на груди, то на лоне, у самого низа живота — в прелести жестковатых волос. Я пробуждаюсь, глажу, нежу ее. И нас уже опять не разделить — это яростное, благословенное небесами и судьбой схождение. Именно это чувство не покидает меня… А после спим: изгиб в изгиб наши тела. И над нами — все звезды. 7 И уже под утро я проваливаюсь в сон. Это не сон — это бездна, без проблеска света и сознания. Какой-то глубочайший из всех колодцев сна — упоение от насыщенного мужского инстинкта, от любви, вдруг поразившей в бреду ночи сердце; утомление от всех ласк и судорог — долгой исступленной борьбы рук, губ, ног… И я проваливаюсь в бездну сна. Сколько лежу без памяти и движения — вспомнить или определить невозможно. Но в какое-то время в той непроглядной тьме забрезжил огонек. Я вдруг затрепетал и подался вперед — жадно, всем существом. Свет приближался и крепнул. И вот он уже выводит человека в белом плаще, даже не плаще, а скорее, накидке с множеством складок. Человек строен и велик. Длинные волосы через лоб стягивает ремешок. Лицо сосредоточено и торжественно. Он выступает из мглы… и вдруг я вижу сверкающий меч! Что со мной?! Я припадаю на колено — только одно, ибо даже в беспамятстве сна твердо знаю: на колени не встану ни перед кем и никогда. Сверкающее лезвие меча — я не могу оторвать взгляда. Узкая в толщину и широкая в поперечнике — совершенно чистая сверкающая сталь. Не знаю, существуют ли мечи обоюдоострые, но этот — обоюдоострый. При всех своих размерах в руках этого человека он не производит впечатления громоздкости. Я с колена смотрю на человека: это взгляд снизу вверх, но не взгляд человека подчиненного или раба. Я просто жду… Человек мерно опускает меч — вся плоская сторона его покоится у меня на плече. Скашиваю глаза и вижу близко-близко бритвенную заточенность лезвия и по плоскости — жаркий, зеркально-чистый отлив стали. И слышу голос человека. Откуда он, зачем пришел?! — Единственный! — возглашает человек и, слегка приподняв, хлопает мечом по плечу. И яркий свет бьет в глаза… И я проваливаюсь в колодец сна, уже ничего не помня. Памяти нет, она смыта, но голос?.. Голос звучит. Сколь долго — не берусь сказать. Я сплю и во сне медленно отхожу эхом этого возгласа. Оно замирает, и мгла забытья смыкается в непроглядный мрак… — Единственный! И от этого голоса — совершенно спокойный низкий голос из недр души — все, словно от искры, озаряется вспышкой света, обесцвечивающего всю картинку. Нет ничего — лишь свет и пламя беззвучных искр… Я сажусь на брезент и кручу головой: да уже солнце! Хлопаю глазами, вспоминая сон: сначала бред — огнерукая женщина, а после — этот летучий удар мечом! Я отчетливо вижу кованую полосу меча на плече… Вскакиваю, оглядываюсь, стараюсь понять, что было. И было ли?!.. Ни взгорка — степь и рассветное солнце. Что это — ведь я даже не пил? И солнце — уж никак не перегрелся. Что тогда?.. Мечты вдруг ожили в одном сне?! Но что за странное обращение их? Что за причудливый образ? Смысл образов? Что это — Богом данная женщина? Но ведь я ни во что не верю: ни в Бога, ни в господина! Давит плечо — как раз слева, куда легло лезвие меча, даже чуть поламывает болью… Огнерукая женщина… Господи, все тело горит ее ласками! А меч? А вспышка света?! Стараюсь проникнуть в память сна, размыть безвестность, оживить ночь — и тогда увидеть того человека из бреда сна… Напряженно всматриваюсь в медленно проявляющиеся картины сна… Вот человек выступает из мглы… все мое существо — разум, инстинкты, чувства — все-все устремляется к его лику. Оно бледно. Оно продолговато и бледно, но не болезненностью. Чело открыто и поражает чистотой. И без морщин — я это помню!.. Волосы — темные, но не могу ручаться, хотя… точно — темные! В меру волнистые и темные. Он статен и могуч скрытой силой. Глаза?.. Вроде бы… тоже темные. Да, очень живые и темные. Помню странное выражение их: несколько отсутствующее, будто человек выполняет нечто важное, когда наделяет меня каким-то скрытым содержанием, но существует куда более несравненно важное, главное. И вот он сам — в том главном. И это главное — не идет, как нужно, оттого и в лице печаль, даже скорбь, хотя… погоди, погоди. Нет, не помню. Ни одной черты, ни одного жеста больше не помню. Утреннее солнце в считанные мгновения наполняется жаром и цветом. Я задумываюсь, поглядываю на него из-под козырька пальцев и вспоминаю, вспоминаю… Я, кажется, начинаю понимать. Женщина и назначенное свершение нераздельны. Одно предполагает другое. Не может быть дело (цель, служение, прорыв к мечте) здоровым и сильным без таланта и страсти любить. И тот меч — для свершений! Рассечение зла! Изгнание бед с моей земли!.. Верю в это! Рожден для этого!.. Если так, если все расшифровано в строгом соответствии с моей сутью, да не выпадет меч! Я не прячусь, стою и смотрю на солнце. После закрываю глаза. На тысячи огней дробится солнечный круг за ве́ками, а чуть погодя — уже один нежно-красный расплав. Нет, я был еще слишком прямолинеен и прост, дабы понять пришествие той ночи — разве я спал?. 8 Мы за столом, вкопанным шестью ногами-бревешками в землю. За моей спиной — узловато-раскидистые груши. Они нависают сумрачно, темно. Сухой, жестяной шорох от этой листвы. Справа, за шлакоблочным забором, — смирность окраинной улочки. Каждый звук здесь в своей выпуклости. Напротив меня просторный дом, тоже из шлакоблоков, побеленный сверх меры, будто замаранный известью. Слева от дома — летняя кухня: печь, навес, хозяйственный стол и кран на тонкой трубе — все замалевано в белый. Двор полит и от этого пахнет пылью и мокрым камнем. За столом лишь свои, кроме соседа. Его кличут дядей Женей, а дед Иван зовет просто — Жень. На столе — чугунки с красными раками и бочковое пиво в графинах, помидоры, огурцы, лук с длинными и толстополыми стрелками. Перед дедом Иваном четвертная бутыль с «синим глазом». Мухи лениво ползают по по столу. Прямо передо мной ржавое рыльце вылезшего шляпкой гвоздя — серое дерево вокруг умято молотком. Солнце опустилось за забор, но акации еще желтоваты. Вечера здесь коротки — разом обрываются на ночь. А ночи черны необыкновенно, мохнаты чернотой и зыбкостью воздуха в этой черноте. И мучнисто-мягка, горяча пыль на дорогах в ночи. И землю слышишь лицом. Она невидима под ногами, но тепло от нее очень слышно… После двух чарок то ночное чувство-свидание так отчетливо — временами я уже не в состоянии отделаться от мысли, что оно не вымысел… Да и как вымысел? Ведь медальончик! Вот, на шее… после той ночи! Я поднялся за ней, когда она уходила, — это помню, четко помню. Именно это… Все было серым в рассвете. Скоро она слилась с утром. Она шагала торопливо, словно убегала от света. Тут я все помню. Она оглядывалась… Вот наспех вминает под блузу груди — они крупноваты. Вот приостановилась и надергивает книзу смятую юбку. Я ожигаюсь оголенностью ног. Смуглые до колен — я это больше представил, на самом деле ноги в сумерках были темноватые, будто ровно облиты чем-то глянцево-темным — и молочно-белые от колен и выше. Как же ожгла эта белизна! С какой яростью потянуло к ним! Я даже задохнулся, вспомнив их своим телом… Она расправляет блузу — отмечаю все подробности. Я уже испытал их руками и губами, а сейчас вижу — живот ниже пояса широк, но не дрябл — мощно и нежно слит с бедрами. Она далеко, а я вижу: серые глаза и взгляд настойчивый, упорный. Потом она, сцепив крючки, бросила юбку, и юбка задернула ее почти до щиколотки. И прежде чем совсем исчезнуть в утро — долгий взгляд. Свету прибавилось, и я увидел смуглое до черноты и тонкое к углам рта лицо. Длинные волосы на плечах — я запутал их. И потом те шаги, что унесли ее в утро, — уже в деловитости, ровные, накатные. И под одежкой свобода тела… И я — без сил окликнуть, позвать, будто приговоренный к немоте и неподвижности. И от этого совершенно очевидное ощущение сна. И тут же подрубленность в сне — и уже пробуждение от жала солнца, упершегося в меня. Я разделся и пошел к озерцу. Ноги елозили в ботинках на босу ногу. Я разглядывал мускулы, шлепая на себе комаров. И мне показалось, тело посочнело ласками, ласки не привиделись, а были. Очень много самых интимных ласк. Их можно было бы назвать бесстыдными, не иди они от огромного чувства и страсти. И слова… Я бы все вспомнил, если бы не та подрубленность предутреннего досыпания. И вот тут, очнувшись, еще в бреду сна, я вдруг почувствовал медальончик. Вот он, между грудными мышцами. Наверное, с полчаса я не мог шевельнуться, а только крутил желтоватый диск с непонятной вязью букв. Что это?! После я решил, что кто-то из нашей тройки просто подшутил надо мной, а я не заметил… И все же… У озерца я скинул армейские ботинки. У берега мелко — и я прыгнул вдоль серого матового зеркала. И этого ощущения, что кто-то смотрит на меня, уже не было. Я это чувствовал, я был один. Я резал воду поверху, не позволяя себе притапливаться. И все же поначалу слышал дно. Оно илисто проскальзывало от груди к паху. Медальончик отставал и погружался рядом с лицом. Я улыбался и бормотал ему всякие слова. Любовную чепуху — вот что я бормотал. Выждав, я сломал движение на глубокое — и вода сомкнулась. Вместе со мной, возле глаз, погружался медальончик. Я не пустил себя глубже, а поплыл под самым зеркалом, все время поглядывая вверх. Светлая мгла нависала оттуда. И я колол ее руками. Потом я вынырнул и начал мотаться по середке озерца: тело пружинило, собиралось в мышцы — и это было в восторг. И в этот момент я увидел пыль — пышный султан ее: это катила «Победа». Она была еще в нескольких километрах, а пыль уже стлалась высоко в небе. И солнце за ней было рыжее. Когда «Победа» сворачивала на целину, у пыли не доставало сил отгородить солнце. Пыль низковато бежала за автомобилем. Они божились вернуться к рассвету, без солнца. Я знал, они запоздают. И когда та женщина была со мной, я молил, чтобы они запоздали вот так, до позднего утра… Ведь они не выезжают, не глотнув от души бочковое пиво. И всегда запаздывают. Это я понял из их шуток… — Сколько за столом, столько в раю, — говорит жена деда Ивана и ставит возле тарелки с помидорами чугунок с отварными картофелинами. Дарья Семеновна в синем платье, рукава коротки — почти под плечо, на груди заколка из громоздкой грозди поддельных гранатов. Платье расперто грудью. Она распалена готовкой, однако в одежде и прическе старается соблюсти праздничность. И все же заметны в прядях у лба — седина, а в лице — болезненная чернота. Nous reviendrons le matin…[5 - Мы вернемся утром… (Фр.).] А как «на рассвете»? Эх ты, еще сочиняешь стихи на фрунцузском!.. Дед Иван поднимает чарку: — Первая пьется во здравие, вторая — в веселье, третья — в согласие, а четвертая — в пьянство! И мы опрокидываем по третьей. Я тут же прикусываю помидор и кисловатостью сока гашу огонь «синего глаза». Я блаженно тяну сок. — Намни картошку, — советует дед, — молодая, своя… — Он весело взметывает брови на мою жадность к помидору. Не по-русски черны и тонки эти брови. Он сдержан в застолье, строг. В коричневых, замятых брюках, которые ему неудобны. Белая рубашка расстегнута на верхнюю пуговицу и кургузо пузырится на лопатках. На ногах — «заграничные» туфли. Я улыбаюсь воспоминаниям. В памяти присказка деда Ивана о чине дня. — Веришь, на моем веку — леса́ по Кубани! — с восторгом в лице говорит дед Иван. — Нэ стэп, а лис и ны тильки у самой воды. Мы б с тобой не заведовали: рыба, зверье, птица! Ты «хрыст» на мини, мол дид Иван на сусликов тильки и гож? А стэп, хлиб! У соседа короткое и какое-то гнилое надутостью туловище, наморщенное лицо с уклончивым взглядом. Он будто стережет наши слова. И ест он противно — натискивает обгрызанные хребты тараньки и рыбцов в щели стола перед собой. — Хорош у нас племяш! — вдруг обращается ко всем дед Иван. — Глянул на него — не на блеск берет, без «фуфу»… А похож на дида! Подывись — одно лицо! И в повадках, будто дид тебя наставлял. А чуешь, отчего наш род чернявый? Ты без бороды, а запустил бы, в смоль пошла, на крутой волос. Это от бабки моей, стало быть, твоей пробабки: жены деда Никиты. Черкешенка она. Дид Никита ее в горах высмотрел, когда на турок ходили в 1877 году. Вернулся потом за ней, гроши заплатив. За дивчину черкесы малый магарыч просили. Вот и засмолила она наш корень, а он ведь от самой Сечи. Чуешь, племяш? — Да разве она одна? — подает голос Дарья Семеновна. — И верно, — говорит дед Иван. — За бабу, почитай, и деньги не брали, так, мелочь, а бери хоть девочку, лишь бы первые месячные прошли — об этом сразу и объявляли… поскорее с рук сбыть. Горцы дочерей за обузу принимали. Сын у них начало всему. Те, что победней, отдавали девочек, считай, задарма. Коня приведешь, рубля три отсыпешь — и увози девчонку. Знаешь, во сколько лет твоя прабабка родила своего первенца? Только через четырнадцать переступила… Наша станица ведь граничная, потому и линейной значилась. — Это ведь не от баловства с гор брали женщин, — поясняет Дарья Семеновна. — Своих не было. Когда ставили станицы, русских баб почти не было. Где их взять? Из крепостных — не возьмешь, а свободные — не ехали. Кому охота под пули горские… Знаешь, сколько в твоем роду горянок да турчанок? Каждый с войны вез бабу. Не для себя — так сына или племяша… За столом все семейство деда Ивана — сыновья Гаврила, Саша, Володя и дочь Вера. Старший из сыновей — Гаврила, или попросту Гаврюша, ему сорок, потом Владимир — всего на год старше меня. Николай на срочной во флоте, а у Володи бронь: оборонный завод, номерной. Вера не завита, но возле ушей волосы спряглись на дугу и пречерные, плотные. Она в платье такого же покроя, как у матери, только в белом и облегающем. Грудь — в мать, начало ее в вырезе платья — обилие белой упругости, очерненной загаром. После еды у нее припухли губы. Моя мама в гостях у рабфаковской подруги и поручила Вере следить, чтобы я не перепил. Первый муж мамы — она сразу его бросила — очень пил. И мама боится, когда пьют. Всю жизнь у нее отвращение и страх к алкоголю. — «Черный ворон, что ты вьешься над моею головой?..» У деда Ивана широкий баритон в песне, близкий к басу. Он откидывается к спинке стула. Опускает веки. Сидит зачарованно, не шевелясь, забрав ноги под стул. — «Ты добычи не добьешься, черный ворон, я не твой…» Дарья Семеновна ведет всех, слух у нее верный. И на сильный голос его переводит. И в этом голосе какая-то уютная округлость. «Для чего-то сужены мне воля, жажда жизни?»— думаю я и по этому догадываюсь, что хмелею. Я смотрю на дом — ставни его затворены на жару, как водится здесь. Над крышей корявые верхушки яблонь и груш, под какой-то серой, почти черной корой, источенной разрывами. От «синего глаза» все наиболее характерное в людях становится подчеркнуто заметнее, а сумерки, пока еще очень светлые, необыкновенно милыми. Такая острота находов чувств и образов бывала лишь в детстве. Я размышляю о причудах ночи. Что же все-таки? Отчего этот бред? И бред ли? Ведь медальончик!.. Песня осекается внезапно. Дед Иван наливает мне и себе пиво. Оно действительно вкуснее и крепче. — Оброс годами, — ворчит дед Иван, — а желания молоды. Но главное — жить тесно. — Он какое-то время молчит, потом распрямляется и в речетатив выговаривает: — «Что ж ты когти распускаешь над моею головой, иль добычу себе чаешь?.. Черный ворон, я не твой!» И, распахнув голоса, песню берут мужчины. Чувствуется, каждая спета помногу и как выгоднее вести уже найдено, запето. Я вспоминаю Худого: каков?! А с виду… замухрышка, недоделок. Общение с таким — потеря достоинства. Таких можно жалеть… А он вон каков… И я выплескиваю воспоминания о Худом из себя. Я уже почти забываю о нем. Для меня существуют лишь сильные и пути сильных… — «Отнеси платок кровавый к милой любушке моей…» Гаврюша всматривается в песню, как-то теряя себя, впадая в забытье. Он лыс и костляв — не в деда и братьев. Однако костлявость не от болезни, в широкой спине крутая сила. С голым черепом как-то не вяжутся длинные и очень пушистые ресницы. Череп обтянут кожей цвета красного кирпича. И глаза — глаза приветливы, добры! «Из неудачников, — думаю я о худом. Я наполняюсь воздушностью опьянения. — Дал себя опрокинуть испытаниям! И не брит, а вместо щетины какие-то лишаи. Жалкий — и всех такими хочет выставить! Одну свою кривую правду и видит. Теряют своего бога и становятся жалкими! Не могут без божков! А Бог — это правда, это истинность, естественность жизни. Разве это можно променять? Жалкие в услужениях ради сытости. Теряют себя и жизнь. Воля несет человека через испытания, он не щадит себя, он теряет жизнь, чтобы обрести полноту жизни. Да, ни Бога, ни господина! Только воля и мои мечты!» И я уже забываю о худом. Нет его… — «Калена стрела венчала нас средь битвы роковой… Вижу, смерть моя приходит, черный ворон, весь я твой!» Если бы не то утреннее досыпание, я бы все восстановил в памяти. Эта проваленность в сон! И как всегда бывает при досыпании — ночное стерто, ночное смутно, без опор на действительность. И в досыпании провал в ничто, разрыв в той яви. И в то же время эта деловитость подробностей! И главное — медальончик! Что за наваждение? Я строен, могуч, силен. Я не ведал ни единого гнилого сна или срыва мысли. И я спрашиваю себя, что же было? И я знаю: никто не даст ответ. Никто… Cercle vicieux![6 - Прочный круг! (Фр.).] Во мне жар ее ног. Воздух уже остыл, и было даже зябко. Поэтому ее ноги, живот казались жаркими — мягкими, жаркими и в напряженностях — очень твердыми. Даже в воспоминаниях я согрет, осветлен ее ласками!.. И голос! Я замираю. Голос! Сколько же она говорила! Дышала мне в грудь, лицо — и говорила, говорила… — …Если в колодце нет воды, ведрами его не наполнишь, — говорит дед Иван. — Ты, племяш, что видел, слышал там, то и забыл… Я смотрю во все глаза: о чем это он?! 9 — …Мой отец и отец Ивана — кровные братья, — объясняет мама.. — Дядя Гордей — отец Ивана и брат моего папаши. У дяди Гордея, кроме Ивана, был еще сын Никифор. Иван моложе Никифора… да, на три года. Никифору Апраксия Григорьевна троих принесла. Она умерла от родов за неделю-две, не помню точно, но до февральской революции — в Крещение. Никифора из-за детей и не мобилизовали в империалистическую. При царе не призывали единственного кормильца. А гражданская… ты лучше знаешь, экзамены по истории сдавал… гражданская закончилась в 1922 году. Но мир не наступил. По плавням отсиживались зеленые — в основном те же казаки. С белыми не ушли, в возвращаться… На войне всякое случалось. А головы повинные еще как секут! Объявят амнистию. Люди поверят, выйдут покаяться, а их через год-другой и подгребут! И гребли тысячами! Выследили власти: Никифор хлеб подвозит зеленым, кому ж еще… Там его двоюродный брат и с ним два брата Апраксин Григорьевны. Никифора в плавнях и с поличным. Суд? Да шашками, как контру… — Мама косится на дверь. — Детишек Никифора свезли в сиротский дом. Ты со старшим знаком. Это ж твой дядя Павлик! Мы к нему в Новороссийск заезжали. Он коммунист, его уважают, в народных заседателях… А почему в сиротский? Как дядя услыхал, что Никифора зарубили, выскочил во двор в одном исподнем — и упал. Его поднимают, а он уже холодеет. Черное время, сынок… Из взрослых по той линии сохранился один Иван Гордеевич. Другой его брат — Аркадий — в первый месяц империалистической погиб. Красавец был: черная бровь, чуб. Первый плясун. Но вспыльчив — слова не скажи. Слыл лучшим в джигитовке по всему казачеству… Ивану после свадьбы нарезали план — по нашему забору. И поначалу зажил — это еще до империалистической. Вин поздно женився. Очень поздно. В пластунах служил. Соблазнился на сверхсрочную… Я ведь помню, когда Никифора зарубили. Мою маму привели соседки с базара, причитают. Мы ведь только Василия схоронили — старшего из детей в нашей семье, твоего дядю, а моего брата. И слезы не высохли. А у нас на базаре яки новости узнавалы. Власти еще ничего не сказалы — там уже балакают. Константин Данилович — ну твой дядя — этим пользовался. Он партячейку в станице возглавлял. Как же ему без новостей? Он маму нарочно на базар… Константин Данилович такой преданный был, настоящий марксист! Его зеленые договорились казнить. Он потому и в Ленинграде оказался — не пощадили бы… Маму-то привели почти без сознания. Иван и мой папа запрягли Серко — и в плавни. Я с ним. А нам Никифора не позволили взять, даже не показали. Что показывать после шашек? Лошадь, подводу, хлеб конфисковали, а нас завернули. Вгорячах чуть Ивана Гордеевича не зарубили. «Твое счастье, — матерятся, плюют, — сучка с вами!» Это каратели обо мне. Я старшего запомнила: в красном галифе. Ивана шашкой плашмя по голове — и конем давить, а сам этот, в красном галифе, трясется… Мы Никифора не видели. Однако лошадь сильно захрапела, глаза выпучила. На кровь, конечно. Серко смирный был… Тростник вокруг поломан и как роса — кровь. Брызгала… Не могу… — Мама крестится. Она старый и убежденный член партии. Я смотрю с удивлением. И как крестится, бегло, привычно. — У папашечки лицо вмиг бескровное. Я тогда впервые увидела, как бесслезно плачут… А ведь в гражданскую Иван Гордеевич ни к белым, ни к красным. У него уже тогда были: Аня, Владимир, Тоня… Не этот Владимир. Самого первого давно нет. После гражданской прибавление — Николка и Гаврюша. Как же Иван Гордеевич привязан к детям!.. Того, первого, Николки, тоже нет… Иван Гордеевич всем разъяснял: «Куда мне воевать? На кого брошу семью?» Он по возрасту мобилизации не подлежал. У него еще в империалистическую было освобождение, тоже по возрасту, а все ж тогда вызвался добровольцем. Детей отцу под присмотр. Вернулся… крестов, медалей! А о войне слышать не хотел. Поэтому он в гражданскую отказался драться. Он моей маме говорил: «Я не можу, Натальюшка, кровь бачить!..» Вот после войны они и зануждались! До этого дед помогал, а тут одни. Дом турлучный — хуже бедного. Рядно на все разы. Ткали сами. Есть даже песня: «Туды рядно, сюды рядно…» Ее теперь никто и не помнит… Зима, а у них вместо двери — рядно. И на постели рядно. И на ночь ховаются пид рядно. Хуже не бывает… Дед ему после свадьбы от своей земли отрезал участок в степи. Они утром с женой едут в поле и песни играют. Вот веришь, распоследняя бедность, детишки кое-как одеты, а они не печалились. В поле — с песней. После работы — опять песни. А как им не везло! Скопят по рублику на корову — падет. Родные сложатся, подарят телка. Они его выхаживают, сарай моют, а он околеет. Скопят на лошадку — та же история. Будто назло. Погорюют — и опять играют песни. Без охоты и рыбалки перемерли бы. У них к тому времени семья такая, что надел не кормил, а дедовскую землю после расправы с Никифором отняли. Не мог Иван подняться. Сколько же ртов!.. Только, ради Бога, об этом никому!.. А с колхозами им совсем голодно. Сутками без еды. И нет времени на охоту и рыбалку, хоть Кубань и под боком. Раньше Иван ружье прихватит — и уж глядишь, мясцо варят, рыбу потрошат, раки на столе… Мы к тому времени почти все в город перебрались — могли своих поддерживать. Кое-что присылали, они обменивали на базаре. Веришь, я была студенткой после рабфака, а Ивану Даниловичу — младшему брату — в кредит костюм купила, привезла в подарок, а на самой юбчонка да кофта из бумазеи… Ты ни с кем не делись, сынок! Я только тебе говорю! Ты же взрослый, знай, но молчи. Боже, время какое!.. После семнадцатого года одна кровь и нужда… — Мама снижает голос до шепота: — Председателя прислали — не наш. Ничего не смыслит, а приказывает. И ни слова ему поперек. А как землю губили, как разоряли хозяйства!.. Председатель, чуть не по нему, — бумагу! Ночью человека и увозят. Никто не вернулся. Не помню милосердия. А иногда и без председательских писулек наезжали — и нет человека, а то и всей семьи, коли взрослая. У нас станица в богатых числилась — свыше десяти тысяч душ. Не смотри, что сейчас в бурьянах, пыльная, запущенная. У нас гимназия была, реальное училище. А базары! На версту возы: любая птица, любые продукты! Это сейчас тильки витер мэтэ да полстаницы в камышах… — Мама так и говорит шепотом. — Вот, к примеру, за что людей брали. Иван Данилович был преданный коммунист, его каждый сезон премировали. Он в МТС работал и, как рабочий, получал заработную плату — это отлично, потому что не в колхозе с голода не подохнешь. Он поле распахивал, а трактор и заглох. Он час, другой — не может запустить. Как на грех — председатель. Иван показывает: поломка, устраню и буду пахать. Тот через час снова на своей бричке, а Иван мыкается. Председатель на матерщину: «…поплачешься, кулацкое отродье!» А горбатили от зари до зари, все на нервах. Иван вылез из-под трактора и на председателя с ключом: «Прочь, зашибу!» Председатель — в район. Жди чекистов… — Мама встает, подходит к двери, потом к окну, вслушивается. Смотрит на меня, садится. — Что?.. Починил трактор, допахал. И все доложил своему начальнику. Тот в район — и вовремя. Там уже бумага: такой-то разводит кулацкую агитацию, симулянт. И резолюция: арестовать. Начальник МТС, как государственный служащий, с председателем держался самостоятельно. Добился — отменили резолюцию… Будь осторожен, сынок. Не дай Бог делиться с кем-то настроением! А моя знакомая — Елена Андреевна? Она такая молчаливая, редко с кем возле дома прогуливается. Ты еще ей чемодан поднес к такси… Она 1937 год по командировкам ездила. Однажды разворачивает газету, а там известие об аресте Рыкова… После смерти Ленина Рыков много лет возглавлял правительство… С Рыковым арестованы Бухарин, Ягода, Крестинский… А в купе всего трое: Елена Андреевна, какой-то пожилой человек и еще средних лет — бритоголовый, видно из молодых выдвиженцев. Она возьми и бахни: «Алексей Иванович Рыков! Я же его знаю! Душевный, умный!..» И ахать над газетой. А бритоголовый с вопросами! И настырнее, хлеще: мол, как это не враг народа?! А тут поезд к станции, какая-то крупная, узловая. Бритоголовый — в тамбур. А второй пассажир, пожилой, очень резко обратился к Елене Андреевне: «Вас же арестуют! Неужто не понимаете? Ваши вещи?..» А у нее всего-то чемоданчик. «Ступайте в другой вагон, чтоб никто не видел, — и там сойдите. И сейчас же на любой поезд, билет потом оформите!..» Она послушалась. И точно: бритоголовый к вагону с милиционерами, ее снимать. Как же, пособница врага народа, агитацию вела!.. У нас же вдалбливали этот позор: каждый должен быть чекистом! Весь народ в доносчиков превратили! А ведь раньше зазорно было знаться с жандармами или полицейскими, ведь профессия у них: охотиться за людьми. Испокон века таких всем миром презирали и сторонились. А тут в почете сыск, подслушивание, наветы, доносы выступлениями в газетах, на собраниях. Людей поголовно в шпионов превращали и… превратили. Каждый должен быть чекистом… Вдумайся! Ты же в школе Герцена прорабатывал, а он к этому как относился? Дай Бог памяти, я же запоминала… специально запоминала, уже тебя и Васю родила… От таких слов прозрение… Вспомню, подожди… Да: «Народ, умеющий ненавидеть политическую полицию, — свободен навеки веков!!» Вот оно, когда произойдет освобождение совести! А тут, какая правда может народиться? За каждым гроб маячит — и предупреждение, и воспитание. И все делает возможным наша воспетая народом и в народе тайная служба: сперва ВЧК — этих совсем юной девушкой помню, им еще ЧОН пособлял, потом — ОГПУ, потом — НКВД, потом — МГБ, теперь — КГБ. Названия разные, а цель и методы одни: держать расправленным всесоюзное сыскное сито, и кто не проскакивает в ячею — в землю!.. Посмотри-ка на Лубянку — домина-то у этой доблестной службы! Да неужто все иностранных шпионов ловить? Да для тех, кто против шпионов работает, и двух этажей за глаза хватит. Да все этажи, подвалы — целый подземный город со своим метро, заборы из камня, сверхпропуска, фактическая неподсудность, могильная секретность — это ж против народа, своего народа! И уж в смех, кровавый смех, — за чей счет они мотают жилы на нас? Да всем народом кормим их, пестуем, ласкаем. Да на наши налоги! Сами на карачках от тягот, а им платим… Да не должно быть тайной службы против своего народа — от неправды она… И как устроено ведь: люди в этих органах были и есть из народа. И они же насилуют, казнят и травят народ. Так выходит: народ любит и чтит эту самую службу, лестно ему в кровавых заботах поучаствовать. Значит, еще изболеть ему, заплатить выкуп за душу сотнями тысяч жизней, мытарствами невинных и честных. Значит, еще не настал час просветления и очищения и долог путь к освобождению совести… «Народ, умеющий ненавидеть политическую полицию…» А я вспоминаю того человека с мечом из сна. Я считаю толкование снов определенной умственной ущербностью. Что и как происходит в мозгу, когда без памяти, соотносить с закономерностями реальной жизни нельзя. В этом я, как материалист, убежден. Поэтому о том, что со мной было, когда я спал, стараюсь не вспоминать: бред, не больше! Я бы давно забыл — не будь та женщина: весь в памяти ласк. И тот человек с мечом, и это: «Единственный!» — Ты слышишь меня? — мама окликает меня. В ее глазах лучится доброе, любовное чувство. — Ой, не верь людям, сынок, ты молод, откровенен. Не верь! Остерегайся душевных, предупредительных — эти наверняка из «органов». Их профессия — втереться в душу — и продать. За то им зарплата, наградные, чины, ордена, погоны… Это — удар! До сих пор я не мыслю себя вне партии. Она представляется мне единственной праведной и созидательной силой. Ленинизм! Сталин! Партия!.. Но слова матери имеют для меня силу закона. Каждое ее слово ложится в память. Отец, мама, мой род — это свято. — О чем же я?.. Так вот, когда у Ивана Гордеевича дети совсем заморились, вот-вот пропадут, он натягал рогозы. Посушил корень: белый, как картофель. Натолок — и напекли лепешек. Горькие, но сжевали. А такой понос и рвота! Гаврюша едва не умер, почти без памяти двое суток… Некуда дальше! Иван тогда снова охотой и рыбалкой промышлять! Его в стенной газете с удочкой нарисовали. Председатель насел, Никифора припомнил. Иван Гордеевич озлился: «Раз членство в колхозе добровольное — выхожу! Минэ дэтэй гудовать!» Вышел из колхоза. Зажил рыбалкой. Но недолго ели рыбку. Вызывают в район и грозят: «Не вернешься в колхоз — пеняй на себя!» Ни с кем не делись, сынок! Твой папа никого не приглашал. Сегодня тот арестован, через год другой. Лучше никого не знать. У нас не бывали гости. Он и окна закрывал занавесками: нечего другим заглядывать. Немыми жили… Так вот, Иван Гордеевич вернулся из района — лица нет. Не вступит опять в колхоз — смерть надо принимать, вступит — детей схоронит. На совит до нас: сыдели, а придумать ничего не можем. Никифор-то зарублен, не будет Ивану пощады. А утром ему на базаре кто-то и подсказал: «Крой в Ташкент! Пока не взял — крой!» Иван в ночь собрался — и в город, еще потемну из станицы. И без задержки в Ташкент. Устроился за городом, при столовой, рабочим. Как раз детей подкормить. Старшие ребята уже почти взрослые, пособляли… Мужья обычно делятся делами. А я вот не представляла, чем занят твой папа. Он линию держал: «Ляпнешь на допросе — всю семью арестуют. А так пытай тебя — ничего не знаешь». Взять могли любого в любое время… и брали. Так что все это было не лишнее… Я ничего о нем и не знала — ни о сотрудниках, ни о командировках, ни о делах… Да, бежал Иван к счастью. Ожил с детьми. И на их головы тропическая лихорадка! Лекарства нет, температура под сорок, истощенные… Умерла бабушка, за ней — Владимир, Николай, Аня… Врач в отчаянии: «Срочно меняйте климат, тогда остальные уцелеют!» То есть Тоня и Гаврюша. Тоню не довезли. В поезде Тоня отошла… Вот откуда разница в годах. Гаврюша — единственный из тех уцелел. Он же лысый с той болезни… Сынок, не спрашивай, не ищи ты ответ. Ничего не изменишь. Толкуй, что все толкуют. Хай они сказятся!.. Что Иван? А-а-а… Ивану все равно в станицу нет ходу. Нанялся грузчиком на городской мясокомбинат. И вот такая тоска по детям, такая боль, столько плакал — решил семью восстанавливать. Годы-то какие: почти старик. А Дарья ж моложе на двадцать лет — понесла одного ребенка за другим. Деньги нужны. Вот Иван и впрягся: мешки, лес грузил, и чаще на дне смены. Нам и словом не жаловался. И в те годы — ни вина, ни водки. А по доброте и песне — тот же. Не так пели — город кругом. А подхожу — они халупу какую-то возле мясокомбината занимали — на полголоса поют… Нет сынок, дай Бог памяти: нас-то у мамы самих было пятнадцать, а у Ивана… Аня, Николка, Тонечка, Вовка, Андрей… Миша — самый маленький, месяц исполнилось, когда убегали в Ташкент. Еще Костик… да, Костик… ходить пробовал, и Гаврюша… И чуть не забыла — Митя! Выходит, восьмерых они в Ташкенте схоронили. Да, они же их по двое в гроб клали! Восьмерых — вот!.. В старину здесь семьи были крупные — не только из-за неумения уберечься от беременности. Детьми много погибало и не меньше — в войнах, уже взрослыми. Нас до шестнадцати лет дожило семеро. Из этих семерых пятеро полегли в гражданскую и отечественную. Константин Данилович умер шестидесяти. Настасья Даниловна — в том году ее похоронили, пятидесяти пяти. А как при такой жизни нашему поколению долго жить?.. И никого больше из нашего рода, я одна… «Господи, горя!.. Никифором и нас травили. Папе же из-за меня в первом ордене Ленина отказали. Вызывали по службе: вот представление, но… у жены родственнички разного цвета. Пошлем, если разведетесь с женой. Отец уперся! „Что хотите, — не брошу семью“. Я умоляла: „Не губи из-за нас жизнь! Бери развод!“ А папа ни в какую! Запретил даже заикаться об этом… Я думала: зачем они столько убивают, зачем наше горе?.. А чтоб испуг не проходил! Чтобы память не имели! Чтоб оглохли, ослепли, от себя отказались! Чтоб все на один манер преданы и вроде кукл на чувства!.. Иван? Перебивался в городе, в станицу боялся сунуться. Своих заметит на улице, сворачивает… И война! Краснодар немцы неожиданно взяли. По радио нас уверяли, будто Кубань на стальном замке, фашисты не пройдут… Иван много красноармейцев на Кавказ тропами вывел. Потом партизанил. Он же из пластунов. У него наших орденов, медалей! Его пощадили после войны, а Данилу Прокофьева через три месяца после возвращения с фронта забрали. Отвоевал, три ранения, ордена, а его — в лагерь. Там и умер. Из лагеря взяли, в лагере и сгноили! А какой он кулак? Да разве ж враг стал бы свою кровь проливать?! Иван без судимости — это и спасло. Сталин потому и поблагодарил русский народ в тосте на банкете после парада Победы. Выдержать такую кровавую баню от своих, переумирать от нищеты и надрыва — и не поддаться фашизму! Вот это любовь к родной земле! Такое даже Сталину показалось необычным, вполне героическим. Сами-то они и доли не хватили от народного горя — ни в молодости, ни потом… Ивану, как партизану, и отвели участок. Этот дом он с Гаврюшей ставил. Продажей раков деньги выручал. Гаврюша тоже воевал, но вот холостым зажил… А как иначе на такую семью заработать? Опять грузчиком? Иван куда старше меня. Пенсия? Доходяга едва протянет, а не семейный человек; у Дарьи и вовсе никакой пенсии: не работала. А как работать, если родила девятерых и после еще пятерых? С Дарьей они дружны и любовны всю жизнь. Свадьбу справляли! Еще задолго до империалистической войны, я совсем девчонкой запомнила… Двор у деда Гордея был раздольный, а тут тесно от столов. Иван в нашем, казачьем: алый бешмет, черная черкеска с подсеребренными газырями, кинжал. Дарья в фате. Честь по чести свадьба… Будь осторожен, сынок. Сколько ж людей к нам подсылали! Григорьева… Да, да, твоя классная руководительница! Ты с ее сыном Юркой дружил… Писала ежемесячно отчеты о нас. Твой отец говорил: не лгала, в главном — честна. А соседка по квартире — Марья Ивановна — сочиняла! Вот тот обыск, когда у нас мыло резали, ее работа. Это папа узнал, когда его послом назначили. Он к многим документам допуск получил…» Уже за полночь — под стеклом на облупленном циферблате, где должна быть цифра «два», стрелки моих наручных часов. Они так стары — лишь я различаю цифры. Часы носил папа, теперь я — в память о нем. В нашем шепоте кажутся необыкновенно звучными кружения и падения ночных жуков, мягкие налеты мотыльков на стены и лампу. Плоска и совершенно непроницаема ночь в прямоугольнике окна. И в ней, и далеко за ней тускло отливает острой сталью топор революции. 10 Я без обиняков, нагловато, всучиваю начальнику вокзала паспорт. Это мамина реликвия. Давно просроченный и вообще ненужный паспорт. Начальник уже побагровел, оттопырил нижнюю губу, чтобы обругать меня, я слышал, как он это умеет, а теперь съеживается, опадает в плечах и послушно берет мамин le passeport На какое-то мгновение этот семенной огурец цепенеет. Потом, ни о чем не спрашивая, пятится. Когда он отворяет дверь, нас обдает колготным шумом, бранью — там очередь за билетами. Вернее, ее самая бешеная и самоуправная часть — та, что уже видит стену с кассовыми окошками. Простые бабы, степенные дамы, пенсионеры, молодые мужчины и подростки — все сквернословят на один лад, все грубы и безжалостны. Это во всех отношениях слепая кишка, только это кишка непомерно разбухшая, уже бесформенная. Здесь люди не стоят в очереди. Здесь очередь жует людей. Стыда нет — есть цель: билет! И нет у этих людей других слов для объяснений, кроме похабных. Когда я пробивался к двери начальника вокзала, я не встретил ни одного милиционера. Их вообще нет в зале. Да и что они против единодушия толпы! Обращаю внимание на глаза людей — белые… Я не убедил маму, а просто вынул у нее паспорт. Но она позади меня, потому что робеет перед властями, вообще всякими. А я знаю: паспорт сработает. Документ что нужно: целая книжица в добротно-элегантном переплете с золотым тиснением: «СССР, Дипломатический паспорт» — и гербом. Она раза в два крупнее обычного. Когда крупнее, это уже хорошо почти в любом деле… Этот паспорт мама получила для поездки в Рангун. Там мама пробыла с отцом около полутора лет. И с паспортом она не расстается, как и я с часами, — в память о нем. Его убили. Но прежде его отравили, и он мучился и болел четыре с половиной месяца. Папу убили за то, что он много знал и был порядочен и удачлив в работе. …Ура — билеты! Я три дня возвращался без билетов. Я даже приезжал к четырем утра — все равно на площади у вокзала роилась толпа, такая же черная и руготная. Она и не рассасывалась. И сыскать ее конец невозможно, а если сыщешь, то все равно очередь не движется, а, наоборот, как-то толстеет, упрочается. После первого сентября — начала занятий в школах — уехать просто, но сейчас это почти невозможно. Билетов меньше, чем людей. Я бы подождал, однако первого сентября в восемь утра я должен явиться в строй… Мама промокает платком виски. Ей не по себе оттого, что она имеет дело с властями и дело незаконное. Паспорт уже как три года не действителен. Достаточно посмотреть на числа. Но начальник не посмотрел. Уверен, за всю свою жизнь он впервые видит такую книжицу. Под ее магией он приносит два билета, да еще в мягкий вагон. Quel dommage que vous ne parliez pas français!..[7 - Как жаль, что вы не говорите по-французски!.. (Фр.).] Фраза готова сорваться с языка. Я улыбаюсь. Мне очень приятно. Все так славно. Начальник даже сам принимает плату, дабы не обременять знатных визитеров. Я плачу, собственно, за один билет. У меня — воинский, бесплатный. Нужно лишь доплатить за проезд в мягком, сущие пустяки. Славно, когда начальники не интересуются цифрами. Впрочем, там такие гербовые печати, такие штемпеля виз — осилят и не такого! Ах, семенной огурец, семенной огурец… Пока я отсчитываю рубли, мама прячет диковинный паспорт. Начальник вокзала не ведает, как себя вести, и на всякий случай помалкивает. Я тоже молчу. У начальника недоброе, багрово-загорелое лицо, на которое он тщится напустить любезность; голубая рубашка на зыбко-пухловатой груди темновата по́том; брови белесы, а сам он короток и рыхловат, будто налит в брюки… Nous vous remercions de votre aimabie attention![8 - Благодарим вас за любезное внимание! (Фр.).] — Большое спасибо, — говорит мама. — Обращайтесь, рад услужить. — До свидания. — Счастливого пути… Не надо, не надо — я дверь на крючок. Народ — хам! Прет! Охамел теперь человек!.. Да, да, счастливого пути… Лицо начальника совсем рядом: по-бабьи безволосое, мягкое, из множеств подбородков — и все в мутноватой потной водице. От него разит смесью одеколона и водки. Этот букет Костя Леонтьев называет «мужская честь», правда, не хватает табачной отдушки. Мы затворяем дверь. Жарко, бесцеремонно налегают тела. Мама прижимается ко мне сзади, а я пядь за пядью пробиваюсь к выходу. Глухой низкий гул почти лишает слуха. Воздух кисл по́том. В коридорах, на лестнице и помещениях совершенно нечем дышать. Мокрые лица, мокрые руки, плечи… И еще табак!.. Я ненавижу табак. Какая-то женщина взвизгивает: «Бык!» Я краснею, в то же время мне обидно. Я ступаю осторожно, умеряя капор толпы. — Бык! Бык!.. — У женщины белые, блестящие глаза, отчего взгляд кажется слепым, и банно-красные пятна по лицу, оголенной шее, верху груди. А на самом лице какая-то сухая, жесткая судорога, истеричная отрешенность. — Ничего, сынок, ничего… — Бык!.. Сволочь стоеросовая!. — Господи, что она?.. Впрочем, я привычен. В войну мама маялась туберкулезом, и очереди выстаивал я: многие часы среди плевков, матерщины, махорочного дыма и давки. Я был по-детски маловат ростом, и меня душили… вонючие спины. Они действительно были вонючие. Одежда стоила невероятно дорого. Бани не работали. В домах — холод: каждая комната отапливалась самодельной печкой. Помыться — целая история, так же как достать мыло для стирки. И очередь именно воняла, и чем ниже ты находился, тем внятнее был запах. И еще воняла вода. Снег стаивал, и по щиколоть стояла вода. Черная, густая жижа… С этими запахами свыклись и относили их к естественным. Хуже, когда я из очереди приносил вшей. Досмотр мама устраивала на кухне: волосы, все складки и швы… Часто в очереди мне едва хватало дыхания: взрослые тащили меня, стиснутого, полузадушенного. Но непременного озверения давка достигала у входа в магазин, здесь толпа вминалась в одну створку двери и следовало держаться любой ценой, иначе тебя просто вышвыривали, что и случалось со мной не раз. Я достиг такой цепкости — меня скорее можно было растоптать, но только не вырвать из очереди, хотя одна рука всегда была занята: я держал в руке карточку. Ведь именно в этот момент начинали шуровать карманники. Им не стоило сопротивляться — они «писали» бритвами, однако на карточку я не позволял посягать никому. Я держал ее намертво. Без нее нам если не смерть, то лютый голод… И все же однажды, когда уже другая толпа вышвырнула меня из электрички, я заплакал. Электричка останавливалась у станции Покровское-Стрешнево. Все в войну спешили — с трамваев, поездов, автомашин спрыгивали на ходу… Я сел в Павшино и поневоле оказался у двери. Толпа наперла и как будто выплюнула меня на перрон. Как я мог прыгнуть, если мне было всего десять лет, а электричка еще бежала вовсю? Я вылетел из двери и шлепнулся на живот… да и сломал руку. Люди расходились, и никому не было дела до меня. Я заплакал, тихо заплакал, но не от боли: пролит был весь бидончик с молоком — еда на несколько дней! Я забыл про боль и смотрел только на молоко, его затоптали не всё. Я готов был слизывать его. Что же это?!.. Мы очень недоедали. Мама не получила продовольственный аттестат за папу, хотя он офицер и был на фронте. Кто-то не мог достать его, то есть свести счеты, и мстил… нам. И мы голодали. Хуже нет голодного бреда, этого полусумеречного блуждания по комнатам. С тех пор-то я и жадноват к еде. Я ем очень быстро и до невозможной сытости. И если я сыт — все равно поедаю пищу глазами. Уже в полночь, когда развяленные зноем пассажиры уснули на сквозняках под дерганье сцеплений и уханье дверей, я вышел в тамбур, толкнул наружную дверь — она неслышно и степенно отошла. Звонко, дробно замолотили навстречу колеса и парусом налег ветер. Я захлопнул дверь за спиной и опустился на ступеньку. Ночь уносила смутные очертания предметов. Воздух отдувал рубашку, холодил кожу, заставлял щуриться. Я присмотрелся: за ночью — чернота деревьев, степная бездна… Мигали огни. Шумом, рябью света наскакивали полустанки. Взметывалась в вихре под фонарями листва, ударяли стыки. Этот удар подхватывали остальные вагоны. И снова очень тугой, горючий ветер надавливал на меня. Нащупываю медальончик, сжимаю в ладони. Цепочка режет шею. Вдруг явственно принимаю ту женщину всем телом. Твердый выкат «браслета» по низу живота, метание мягких губ по лицу, шее, плечам. Бесстыдную ласку ее рук… В памяти от земли к небесам в черноте ночи призрачно реет столп — это наши чувства. Я вроде венчаный. Я и в самом деле венчаный, но кто она, как зовут, где найти? «Найдет, найдешь, найдет!..» — убеждают колеса. Я целую диск и опускаю на грудь. Уже знаю: буду святить этот день в памяти. Но еще крепче уверенность — мы встретимся: я и женщина из сна. Обязательно встретимся. И отныне я стану хранить ей верность. По-другому — не смогу… Мы уже венчаны. Беспокойство за маму поднимает: по вагону сквозняки. Покачиваюсь с вагоном, иду в купе. Откатываю дверь. Мама спит: губы сжаты, волосы разметались по подушке. Какие же густые! И этот знакомый с детства коричневатый отлив. Мама. Тихо целую ей руку. Долго смотрю ей в лицо. Сколько же дней и слов оживает в памяти! Свет желто наискось вырывает лицо из полумрака. Бережно поправляю одеяло. Мама, мама… Мягко прикрываю дверь. Возвращаюсь в тамбур. Спускаюсь на ступеньку. Пропускаю руку за поручень и сажусь. Напор воздуха оглушает. Знаю: сегодня не засну. Непременно увижу утро — самое первое движение его… Встречный состав обволакивает теплой пылью, гарью и скрежетом. И погодя опять — стук и лязг нашего поезда, мотанье на стыках, запахи деревьев, земли, металла, обилие тепла в ночной темени… Смещались отсветы окон служебных отделений. И колеса вдруг разом заходились лязгом на стыках, а вагон дергало по сторонам… 1979–1989 гг. Москва НИКОГДА НИ У КОГО НЕ ПРОСИТЬ ПОЩАДЫ! notes Примечания 1 Вопреки всем и против всех! (Фр.). 2 Обними меня (тат.). 3 Текст листовки подлинный. — Примеч. автора. 4 Сколько стоят эти нотные тетради? (Фр.). 5 Мы вернемся утром… (Фр.). 6 Прочный круг! (Фр.). 7 Как жаль, что вы не говорите по-французски!.. (Фр.). 8 Благодарим вас за любезное внимание! (Фр.).