Родственники Юрий Васильевич Бондарев События повести «Родственники» внутренне тесно связаны с проблематикой романа «Тишина». Здесь тоже ставятся глубокие морально-нравственные проблемы ответственности человека перед самим собой, перед обществом, перед грядущими поколениями. Юрий Бондарев РОДСТВЕННИКИ 1 Он открыл глаза, увидел чужую комнату, до горячей духоты нагретую солнцем, и почувствовал, как потное лицо овеивало слабым дуновением воздуха. В раскрытое окно тек сухой жар июльского утра. Прямо над головой на самом солнцепеке, за подоконником, постукивали когтями по карнизу сизые голуби и в поисках тени заглядывали в комнату. Потом он услышал, как где-то в глубине двора с напором зашелестели струи воды о листву, невнятные послышались голоса, заработал на холостых оборотах мотор поливальной машины. «Что это, где я? — подумал Никита, вытирая испарину на груди. — Я не дома? Мама умерла — и я здесь?..» Во время сна ему припекло голову, звенело в ушах, и была неприятная расслабленность в замлевших мускулах: он спал всю ночь в неудобном положении, лицом вниз, сжав руки на груди. Весь мокрый от пота, Никита с отвращением сбросил прилипшую к телу простыню, опустил ноги с дивана и огляделся. В комнате этой, видимо, не жили давно: старые обои дожелта выгорели, было не прибрано, тесно от потертых кожаных кресел, от просиженных стульев меж расставленных по стенам тумбочек, от неуютных, загромоздивших углы книжных шкафов; пахло от дивана теплой и горьковатой пылью. А незнакомая квартира за дверями, казалось, была выжжена горячим солнцем: было уже полное утро, но никто не стучал, не входил к нему. И все-таки там, за дверью, кто-то затаенно и тихо сейчас передвигался в коридоре, шепотом разговаривал по телефону, и Никита догадывался, что шептались, говорили о нем, о смерти матери, и растерянно взглянул на себя в зеркало над диваном. В пыльной желтой его глубине замерло бледное, заспанное лицо с красной на щеке полосой от подушки, серые глаза всматривались вопросительно. Никита провел по щекам пальцами и отдернул руку. Он представил, что такое же выражение, наверно, было на его лице и вчера, когда после приезда из Ленинграда он сидел за столом в окружении незнакомых, сочувствующих ему людей, когда, на чей-то вопрос глухо ответил, что мать в больнице ничего не просила, даже не жаловалась на боли, хотя умирала в сознании. И по тому, как они подолгу, с горьким участием смотрели в его сторону, он подумал, что все эти люди, скованно ужинавшие вчера в длинной, старомодной столовой, были или его родственники, или знакомые его матери — он всех их видел впервые. В середине ужина хозяин дома профессор Георгий Лаврентьевич Греков отрывисто и нервно покашлял в ладонь, проговорил, ни к кому не обращаясь: «Да, она была мужественной женщиной», — и сейчас же излишне решительной походкой, свойственной часто людям маленького роста, вышел из столовой. После его ухода никто за столом не проронил ни слова, все, по-прежнему склонясь над тарелками, с каким-то опасливым пониманием постукивали вилками, и Никита вопросительно покосился на Ольгу Сергеевну, жену Георгия Лаврентьевича. Весь ужин она сидела в скорбном молчании, неспокойными пальцами комкая салфетку; в пунцовых мочках ее ушей, покачиваясь, сверкали серьги, молодили ее когда-то красивое, теперь уже полнеющее лицо. Поймав его взгляд, она с ласковой сдержанностью тронула его руку, сказала вполголоса: — Вы, кажется, устали, Никита? Вы, очевидно, плохо спали в вагоне. Если не возражаете, я покажу вам комнату. Тогда он поднялся, проговорил, ни на кого не глядя: «До свидания», — и последовал за ней, ощущая взгляды на своей спине. И как только закрыл дверь комнаты, непроницаемое безмолвие затопило квартиру: чудилось, гости разошлись из столовой на цыпочках, и не слышно было, как прощались они. «Что они говорят обо мне? — вспомнив свой приезд, хмурясь, подумал Никита и прислушался. — Почему они не входят, не стучат, а стоят в коридоре? И кто жил в этой комнате? Чьи это боксерские перчатки? Что я должен делать теперь?» Он встал с дивана, долго смотрел на тренировочную грушу, висевшую в углу, на затянутые слоем пыли боксерские перчатки (они валялись на стуле). Перчатки ссохлись, покоробились — лежали здесь давно. Он тихонько сдул с них пыль, натянул корявую, до скрипа прокаленную солнцем перчатку на правую руку и, не зная зачем, слабо ударил по груше. Она с тупым звуком метнулась на подвеске, закачалась. Никита ударил еще раз и, стиснув зубы, стоял, ожидая. Было тихо, в окно веяло запахом накаленных крыш. В дверь внезапно постучали. Никита стряхнул, отбросил в угол перчатку, стал, торопясь, натягивать ковбойку. — Простите… Доброе утро, Никита. Можно к вам? — И осторожно вошла Ольга Сергеевна, послышался свистящий шорох ее платья. — Простите, ради бога, Никита, я вас не разбудила?.. Не подымая головы, он все торопливо искал пуговицы на ковбойке. И, не отвечая ей, видел совсем рядом ее освещенные солнцем полные колени, выступавшие под коротким белым платьем, ее сильные, с высоким подъемом ноги, золотистые волоски на них, будто высветленные солнечными лучами. — Какое же это несчастье, какое несчастье!.. — негромко заговорила Ольга Сергеевна. — Поверьте, я понимаю ваше состояние. Потерять мать… Господи, как я это все понимаю! Я сама это пережила три года назад. Ольга Сергеевна так близко стояла перед ним, что он явственно вдыхал терпковато-теплый запах ее платья. Она вдруг неуверенно и робко погладила его по голове, от ее руки повеяло свежим запахом земляничного мыла, и он мгновенно ощутил свои жесткие волосы, еще не причесанные, и, дернув головой, сказал шепотом: — Спасибо, Ольга Сергеевна, не надо… — Я понимаю, Никита. Я все понимаю. Она, умытая после сна, всматривалась в него, глаза были размягчены состраданием, жалостью; белое летнее платье — такие никогда не носила мать — стягивало ее торчащую грудь, чистые каштановые волосы убраны в пучок на затылке, в алых мочках прижатых ушей поблескивали серьги. — Бедный, бедный, — сочувственно отыскивая глазами его взгляд, проговорила Ольга Сергеевна, и ее пальцы щекотно прикоснулись к его груди, помогая ему застегнуть пуговицу. — Вы все время думаете о ней? Я тоже никогда не забуду ту страшную потерю. Никита угрюмо глядел в пол, на рассохшийся, старый паркет, отчетливо видел завязший в пыли голубиный пух, грязные пятна раздавленного пепла, точно несколько лет никто не входил в эту заброшенную комнату. Еле слышно спросил: — Он… тоже умер? Боксерские перчатки… Это его? Она отошла на шаг, подняла полные оголенные руки к измененному испугом липу. — Нет, нет! Это комната сына… Он только не живет у нас! У него семья… Вы меня не так поняли! Три года назад, Никита, я тоже пережила смерть матери. Господи боже мой, какая нелепость! — вскрикнула Ольга Сергеевна и опустилась в кресло, прикрыла рукой лоб. — Как мы все стали суеверны! Какая нелепость! — Простите, я не знал, — пробормотал Никита. — Я подумал только, когда вы сказали… Вздохнув, Ольга Сергеевна отняла пальцы ото лба и через силу закивала ему. — Я понимаю вас. Как все это невыносимо! Он молчал. — Да, да… Я хотела вам сказать, Георгий Лаврентьевич придет из института в первом часу, — проговорила Ольга Сергеевна утомленно. — Он хочет сегодня встретиться с вами. Обязательно. — Спасибо, Ольга Сергеевна. — Через полчаса я вас жду к завтраку, Никита. — Спасибо. Я не хочу. — Но так нельзя. Вы должны есть. Вы же ослабнете, Никита. Я вас жду к завтраку! Она вышла. Тихая жаркая пустота была в комнате. Ни звука, ни шороха не доносилось из квартиры. Он лег на диван. И тут вся стена перед ним, с унылыми вензелями обоев, теплая, прямая, покрытая пушком пыли, слилась во что-то однообразно-серое, душное, бессмысленное, и он испугался, что в эту минуту может заплакать. — Очень хочу с вами поговорить, оч-чень!.. Вчера, к сожалению, не смог. Да и вы были только с поезда. Да, теперь мы сможем! Георгий Лаврентьевич Греков ходил по кабинету нервной, танцующей какой-то походкой, странной при его широких плечах, крупной голове и маленьком росте; подпоясанный халат был длинен, извиваясь, мотался над голыми щиколотками. И было странно видеть среди этого просторного, залитого солнцем кабинета с высокими старинными книжными шкафами по четырем стенам его подрагивающие, обнаженные ноги в домашних шлепанцах. Они быстро двигались, мелькали по ковру. — Оч-чень хочу! — повторил Георгий Лаврентьевич. — Да, я хочу с вами поговорить! Садитесь в кресло удобнее. Значит, я ваш родной дядя, а вы мой племянник. Вот при каких горьких обстоятельствах мы с вами встретились, дорогой вы мой! Никита сел в кресло, как бы еще сомневаясь, что этот маленький, широкоплечий, тщательно выбритый, закутанный в халат старик может быть его родственником, его дядей, известным профессором истории, живущим здесь, в Москве. Но, успокаивая себя, он вспомнил адрес на привезенном им письме, слова на конверте «профессору Грекову», написанные и подчеркнутые рукою матери. И, невольно улавливая вчерашнюю настороженность в тоне Грекова и вместе с тем испытывая стыд и отвращение к самому себе после неуклюжего разговора с Ольгой Сергеевной, подумал: «Нет, они не знали, что умерла мать». — Значит, вы приехали? — снова повторил Греков и остановился перед книжным шкафом, приподнялся на цыпочки, забросил руки за спину, хрустнул пальцами. — Как вы спали? Удобно вам было? Вы впервые в Москве? — Спасибо, — сказал Никита, переводя взгляд с домашних, непонятно почему приковывавших внимание профессорских шлепанцев на шевелящиеся в широких рукавах пальцы за спиной, на его седой до нежной серебристости затылок. Греков стоял, выпрямив круглую спину, лицом к книжному шкафу, и показалось Никите, что профессор, в стекло, как в зеркало, наблюдал за ним, похрустывая пальцами. — Так. Значит, это письмо? Письмо… — Да, — сказал Никита. — Да, да, да… Но это могло быть ошибкой, невероятной, страшной ошибкой! — зазвеневшим голосом заговорил Георгий Лаврентьевич, подойдя к двери, задернул портьеру. — Все это может быть ужасной ошибкой!.. — Вы о чем? — не понял Никита. — Нет, никому не сообщить о болезни… Умереть в одиночестве! Надо быть немыслимо сильным человеком! И вы один, конечно, были с ней? И она никого из родственников не хотела видеть в больнице? Георгий Лаврентьевич все шагал по кабинету, по толстому ковру, мимо дубовых книжных шкафов, кожаных кресел; волнами колыхался его длинный халат перед глазами Никиты. — Не хотела… Сказав это, Греков со страдальческой гримасой сел к письменному столу в глубине кабинета, неспокойно повозившись в кресле, с болезненной осторожностью вытянул из-под книг какую-то бумагу и пристально стал смотреть на нее. Он не читал, а только, казалось, смотрел в одну точку. «Это письмо матери», — подумал Никита. — Она… страдала? — сквозь полукашель проговорил Греков, и пальцы его дрогнули на письме. — То есть как она умирала? Тяжело? Она страдала? Нет, я не хотел у вас этого спрашивать. Но я старик, я на пять лет старше своей сестры. В моем возрасте уже ничему не удивляешься. В некрологах каждый день читаешь знакомые фамилии. Наше поколение уходит… Роковой круг каждодневно суживается. Эти модные беспощадные болезни — инсульт, инфаркт, рак — это ужасно! Но это реальность… И всем, почти всем нам суждено умереть от этих страшных болезней двадцатого века… Он, зажмурясь, покачал головой. На столе зазвонил телефон. Греков открыл глаза, повторил: «Да, от этих болезней» — и, как бы отталкивая что-то, махнул рукой в широком рукаве халата, с трудом преодолевая себя, потянулся к аппарату. — Да, милый мой, — слабым голосом заговорил он. — Да, да. Через два часа. Начинайте без меня. Ах, здоровье? У людей моего возраста да еще накануне юбилея уже нетактично спрашивать о здоровье. — Он вяло улыбнулся Никите. — Спрашивают, как анализ, как электрокардиограмма. Да. Спасибо, мой друг, спасибо. Он положил трубку задумчиво-мягким движением. Лицо его сразу стало розовым, прозрачно-голубые глаза забегали по столу и опять остановились, замерли на листе бумаги. Никита молчал. — Самое естественное и самое непоправимое — это физическая смерть, — заговорил Греков печально. — Мелькнула в мироздании, вспыхнула материя и погасла, растворилась во вселенной. Как будто ее и не было. Каждый доходит до своей вехи, и время беспощадно сталкивает его в небытие. Навсегда. И так со всеми. Закрыты все двери. И закрыты все счеты с жизнью. Скажите… что она в последние часы говорила вам? Говорила ли она что-нибудь о своей жизни? О чем она думала? Только вы один можете знать. Что она говорила о своей прожитой жизни? Я ее не видел в последние годы. Я ее не видел… Георгий Лаврентьевич проговорил последние слова затухающим голосом, потирая прямой ладонью переносицу; он слегка покачивался в кресле, как в дремоте. И было непонятно, успокаивает ли он себя или страдает оттого, что не видел мать перед ее смертью, или так странно думает вслух, и, все больше испытывая неудобство, Никита сказал: — Нет, она ничего не говорила. Георгий Лаврентьевич широко открыл глаза — в их прозрачной голубизне скользнул короткий испуг, какой бывает у человека, разбуженного резким толчком, — и стремительно наклонился к столу, точно падал. — Моя сестра, моя сестра… — пробормотал он. Откинув голову, он затих на секунду с жалким, удивленным лицом и, сейчас же легонько вздохнув не на полную грудь, ощупью выдвинул ящик стола, достал коробочку с валидолом. — Вам плохо? — спросил Никита и привстал. — Может быть… воды? Сделав неопределенный жест, Греков стиснул в кулаке коробочку с валидолом, долго сидел неподвижно, как будто ждал, когда отпустит боль. — Ничего… Это звонки, — успокаивающим шепотом сказал он. — Звонки. Возраст. Не беспокойтесь. Ничего, ничего. Она… в этом письме… — после молчания заговорил он уже несколько громче, — просит меня, чтобы я посодействовал вашему переводу. Из Ленинграда. В Московский университет. Вы этого хотели? Я постараюсь это сделать. Незамедлительно. Никита задвигался на теплом краешке кожаного кресла, ничего не понимая, машинально полез за сигаретой. — То есть как? — спросил он. — Зачем же? — Что вы? — Греков перевел дыхание и, заметив сигарету в пальцах Никиты, умоляющим взглядом попросил не курить. Никита тоже невольно покосился на сигарету, смял ее, сунул в карман. — Вы сказали: «Зачем?» — проговорил Георгий Лаврентьевич. — Позвольте… Вера также просит, чтобы я помог вам обменять ленинградскую квартиру на московскую. Я помогу вам, хотя это нелегко… Но я все, что смогу… — Но я не хотел, это не так, — ответил Никита неловко, пытаясь понять, почему мать в этом предсмертном письме просила о его переводе в Москву. — Мать сказала мне в больнице, что я должен буду поехать к вам. Когда передавала письмо, она только об этом просила. Он замолчал. Греков наблюдал за Никитой с горьким ощупывающим выражением. — Ваша мать была известной ученой… И в Ленинграде у вас, должно быть, большая квартира. — У нас не было большой квартиры, — возразил Никита. — А две комнаты в общей… Нам с матерью не было тесно. Потом, когда мать положили в больницу, я сдал комнаты полковнику. Соседу, у него четверо детей… А сам только приходил ночевать. После смерти матери я попросил койку в общежитии. В университете. Мне обещали. — Но для чего, для чего вы сдали свои комнаты? — Мне нужны были деньги. Греков вдруг спросил суховато: — Что? Разве вы не получали стипендии? — Получал. Но мать полгода лежала в больнице, — сказал Никита и, сказав это, увидел заалевшие, как от внутреннего жара, щеки Георгия Лаврентьевича. — И я хотел, чтобы… Разве вы не знаете, для чего нужны деньги, когда кто-нибудь болеет? Георгий Лаврентьевич молчал, пристально смотрел в стол, сутулясь; его белые нависшие брови двигались, он будто прислушивался к своему дыханию. Это прислушивающееся, углубленно-растерянное выражение удивило Никиту, и удивил его голос, ослабленный, разбитый: — Скажите, Вера… моя сестра говорила что-нибудь перед смертью о своей молодости? Она мучилась, жалела о чем-нибудь? — Нет, — сказал Никита. — Я не знаю. — И у нее были слабости, — безжизненным голосом сказал Греков и утвердительно прикрыл глаза. — И у нее… На письменном столе опять зазвонил телефон. Греков вздрогнул, потом невнимательно поднял и опустил кончиками пальцев трубку; телефон снова затрещал требовательным звонком, отдаваясь в ушах. В дверь постучали, и голос Ольги Сергеевны: — Георгий, можно? К тебе пришли из комитета. И звонят из газеты. Греков выпрямился в кресле и почти неприязненно повернулся к двери. Затем в руках его мелькнуло, зашуршало письмо матери, взятое со стола; колыхая широкими рукавами халата, он как-то чересчур суетливо засунул письмо под бумагу, выскочил из-за стола и своей нервной танцующей походкой подбежал к двери, отдернул портьеру. — Оленька! — решительным и вместе умоляющим тоном крикнул он в приоткрытую дверь. — Из комитета в два, в два часа, я предупредил! Я занят. Кто там? Пискарев? Пусть подождет! И прошу, пожалуйста, или выключить телефон, или всем говорить, что я болен. Неужели нельзя меня избавить от телефонных разговоров по утрам? Опять консультация? Я не стол справок. Есть другие специалисты, наконец! — Ты должен принять Пискарева, — с вежливой настойчивостью ответила Ольга Сергеевна. — Ты должен и обещал. Ты забыл? И подойди, пожалуйста, к телефону. — Я никому ничего не должен, это немыслимо! — Греков в отчаянии даже прижал щепотки пальцев к вискам. — Скажи, что у меня стенокардия, что я болен… И ровный, спокойный голос Ольги Сергеевны: — Подойди, пожалуйста, к телефону. Это неудобно все-таки, Георгий. Дверь кабинета захлопнулась. Греков задернул портьеру, сердито и вроде бы беспомощно обернулся к молчавшему Никите, и тут же в каком-то нарочитом негодовании стремительно подошел к телефону (замелькали белые щиколотки под халатом), и, фыркая носом, сдернул трубку, крикнул звонким фальцетом: — Скажите, милейший, могу я спокойно поболеть или уж, позвольте… Кто? Не имел чести! Да-с, мой день рождения на носу, а вам, собственно, что? «Он больной человек, со странностями, — вслушиваясь в то, как с веселым бешенством кричал Греков по телефону, думал Никита с терпеливым ожиданием, водя ладонью по кожаному подлокотнику. — Сколько ему лет? И сколько Ольге Сергеевне?» — Что вы там написали юбилейное про меня, я не знаю! Нельзя, молодой человек, говорить «нет», когда не знаешь, чем подтвердить свое «да». Именно! Привезите гранки статьи, и я завизирую. А может быть, и нет. Я должен прочитать, что же вы написали! Я терпеть не могу фантазии корреспондентов! Да-да! Так… Так на чем же мы остановились? — Что? — Никита поднял голову. — Да. Так. На чем же мы?.. Греков уже не разговаривал по телефону, но он еще не отпускал трубку, поглаживая ее, а из прозрачной голубизны глаз уходила весело-мстительная, как у злорадного ребенка, улыбка, с которой он отчитывал кого-то по телефону. И теперь растрепанные кустики седых бровей наползали на высокий лоб лохматыми уголками, и весь вид его выказывал сосредоточенное изумление перед чем-то, что в эту секунду мысленно видел он. Профессор рассеянно смотрел на Никиту пустым взором, как бы мимо него. С этим же отсутствующим выражением, словно ничего не видя, он сделал несколько шагов от стола к нише меж книжных шкафов, медлительно вынул из кармана халата ключик. Вложив его в замочное отверстие маленького, вмонтированного в нишу домашнего сейфа, он так же медлительно открыл дверцу. И после этого спросил расслабленным голосом: — Скажите… Вам, вероятно, нужны деньги? Вы, кажется, сказали, что вам нужны деньги на расходы? В вашем возрасте всегда нужны деньги. — Я не просил, — отказался Никита. — У меня есть. — Да, об этом мы не говорили с вами, — вспоминающе перебил Греков, и круглое, выбритое лицо его дрогнуло, как от беззвучного смеха. — Конечно. Странно… Это рефлекс. Когда я вижу молодые, именно молодые, так сказать, лица родных и своих аспирантов, я открываю этот сейф. К сожалению, деньги, как и слава, приходят к человеку слишком поздно, когда все радости бытия, которые дают деньги, становятся лишь прошлым… Лишь воспоминанием. Как они нужны мне были когда-то, лет сорок назад! Как нужны!.. Был бедным и к тому же без ума влюбленным в какие-то русые косички студентом. Теперь даже не помню, какой цвет глаз был у этих косичек. А она была подругой Веры. И Вера была тогда красавицей. И вдруг это письмо… Никита увидел, как письмо, вынутое Грековым из-под бумаг, замелькало в его пальцах, он рассматривал, теребил его, точно не знал, что с ним делать. Потом, затоптавшись, наклонился к открытому сейфу, положил туда конверт и никак не мог закрыть замок, поворачивал ключик вправо и влево, нелепо оттопыривая локти; белые, по-стариковски аккуратно выбритые щеки его дрожали. — Идите, идите, я умоляю… я все сделаю, я все, что смогу, сделаю, — заговорил Греков и, весь сразу обмякший, дошел до стола, упал обессиленно в кресло, закрыв глаза, жалко закивал Никите. — Мы еще поговорим. Мы еще, конечно, поговорим. Простите, я устал. Я чрезвычайно устал сегодня. Никита неуверенно поднялся и, зажимая в потных пальцах сигарету, которую все время разговора мял в кармане, пошел к двери. В дверях он задержался, запутался в портьере, обдавшей его сухим горьким запахом. Он отдернул портьеру и вышел. 2 В полутемном коридоре Никита вытер пот со лба и закурил размятую сигарету. Ни шороха шагов, ни покашливания не было слышно из кабинета; ни одного отчетливого звука не доходило до него из других комнат этой огромной, как пустыня, квартиры. Только за стенами отдаленно катился сложный шум улицы. «Что же это? — подумал Никита. — Значит, Георгий Лаврентьевич — мой родной дядя?» Никогда раньше мать не говорила ему об этом, никогда она не получала ни от кого писем (он не видел их) и никогда на его памяти не общалась ни с кем из своих родственников. И Никита опять вспомнил день приезда, многозначительные, что-то понимающие взгляды незнакомых ему, но, видимо, когда-то давно встречавшихся с матерью и потом забывших ее людей, которых вчера за ужином представила Ольга Сергеевна, и весь этот непоследовательный, раздерганный разговор с профессором Грековым — и вдруг почувствовал стыд от этого своего нового, унизительного положения объявившегося в Москве родственника. Он вспоминал фразу: «Вера просила», — но он сам в кабинете у Грекова не нашелся толком возразить, зачем-то стал невразумительно объяснять причины жилищного уплотнения, хотя и совсем не намерен был говорить о деньгах. «Как же это? Неужели получилось так, что я искал из письма матери какой-то выгоды?» — подумал Никита с отвращением к себе, и испарина выступила на лбу, и тесная, надетая утром ковбойка неприятно и жестко сдавила под мышками. Он стоял в нерешительности и, точно сжатый душной тишиной квартиры, видел, как в конце коридора, в проеме двери солнечно, ярко, пусто блестел паркет. Там была столовая, где вчера вместе с молчаливыми гостями сидел и он. Его комната была в той стороне квартиры. И сейчас, чтобы попасть в дальнюю комнату, ему нужно было пройти через эту просторную столовую, мимо других комнат, но он опасался встретить там Ольгу Сергеевну с ее участием, с ее ласково-скорбным взглядом, он не знал, что сказать ой. «Только бы они не чувствовали, что чем-то обязаны мне после смерти матери, — подумал Никита. — Только бы не это!» Он подождал немного и быстро пошел по коридору. Все окна столовой, светлой и горячей, были распахнуты в сверкание полуденного солнца, в оглушительно радостное, летнее чириканье воробьев, возбужденно трещавших крыльями где-то под карнизами, и этот базарный воробьиный крик звенел не за окнами, а в самой столовой, длинной и пустой, как ресторанный зал по утрам. Никита прищурился от белизны солнца, и сейчас же рвущийся, как при настройке приемника, свист, потрескивание, короткие строчки музыки вплелись в воробьиный гомон. Боковая дверь в столовую распахнулась, звуки музыки хлынули оттуда и оглушили хаосом, свистом разрядов. — Привет, родственник! — услышал он обрадованный голос. — Хинди, руси, бхай, бхай! На пороге стоял высокий парень с забинтованной шеей и в спортивных кедах, узкое лицо загорело, белокурые волосы очень коротко подстрижены ежиком, яркие глаза насмешливо и смело оглядывали Никиту. Парень этот наугад крутил настройку транзистора. Транзистор свистел, гремел музыкой, скользили нерусские голоса, взрывы смеха, кто-то речитативом выкрикивал под всплески аплодисментов мелодию шейка. Не выключая приемника, парень дурашливо-церемонно поклонился. — Я вас горячо, родственничек! Не успел представиться: был на дачах, — сказал он сиплым, ангинным голосом, подмигивая Никите. — Заходи ко мне. Садись. Будем, что ли, знакомиться. Валерий. Сын уже известного тебе Георгия Лаврентьевича. А ты — Никита? — Да, не ошибся. — Виноват! — ворочая забинтованной шеей, воскликнул парень, с любопытством разглядывая яркими глазами Никиту. — Даю сразу задний ход: по рассказам родительницы, вообразил тебя тютей! Накладка! Ты похож на юного медведя с флибустьерского брига, пожалуй! Ну, ладно, обмен нотами, мир, давай лапу! Он, улыбаясь, крепко стиснул неохотно протянутую руку Никиты и бесцеремонно втянул его, шагнувшего неуклюже через порог, в маленькую комнату, блещущую, жаркую от натертого паркета, от сплошных, во всю стену, стекол книжных полок. Здесь было тесно от широкой тахты, покрытой полосатым пледом, где грудой валялись магнитофонные кассеты, от низких кресел возле красного журнального столика, на котором стоял раскрытый магнитофон, и было пестро, светло, даже ослепительно от многочисленных цветных репродукций в простенках, от большого зеркала, вделанного в дверь, от множества стеклянных пепельниц, предупредительно расставленных повсюду. И тут не веяло запахом теплой пыли, сухим ветерком запустения, как в комнате, где поселили Никиту, — все было протерто, вычищено, все пахло уютной чистотой. — Садись, что ли. А, к черту эту хламидомонаду! — весело сказал Валерий и, подтолкнув Никиту к креслу, бросил невыключенный транзистор на тахту среди магнитофонных кассет. — Туповато и дико настраивается. Трещит, как обалдевший жених на свадьбе. Наивно думал, что приобрел модернягу, а бессовестно всучили в комиссионке дубину времен Киевской Руси. Не транзистор, а летопись. Располагайся, покурим. У тебя какие? — «Памир». — Самые дешевые? Ясно. Это что, широкий демократизм? Это тоже модно. Предлагаю «Новость», — выщелкивая из пачки сигарету, просипел простуженным горлом Валерий. Он стоял перед креслом Никиты, был мускулист, худощав, дешевые брюки обтягивали «дудочками» длинные прямые ноги, цветная рубашка навыпуск, на тыльной стороне запястья поблескивали на широком ремешке плоские часы — весь поджарый, гибкий, похожий на баскетболиста. — Можно выключить? — сказал Никита, кивнув в сторону транзистора. — Эту летопись… — О, удержу нет! Обнаглели! Валерий кудахтающе засмеялся, выключил транзистор — воробьиный крик сразу заполнил тишину — и сел в кресло напротив Никиты, удобно и вольно вытянув ноги, кеды его были в пыли и довольно поношены. — Извини за дворницкий хрип, — сказал он, улыбаясь, и оттянул бинт на горле. — Ты никогда не болел детскими болезнями? — Не помню. А что? — Хватил неделю назад колодезной воды на Селигере, и горло сказало «пас». Не приходилось бывать в этих русских местах? — Нет. — Какую обещаешь подарить стране профессию? — Геолог, если получится. А в чем дело? Валерий округлил рыжие, выгоревшие брови и сипло закашлялся, заговорил с оттенком удивления: — Ладно. У меня к тебе детективный вопрос: ты где откопался, в Ленинграде? Почему я не знал, что ты существуешь? Просто археологическая находка! — Тоже не знал, что существует такой остроумный парень, — сказал Никита. — Привет, познакомились. — Н-да, нет слов, — пожал плечами Валерий. — Чрезвычайно интересно. Значит, тебя поселили в комнате Алексея? — А кто такой Алексей? — Не знаешь? Неужели? — Нет. — О, черт! Представь, что это твой двоюродный брат. Это тебя радует? — Валерий покачал длинной ногой, обутой в кед, повращал кедом, потом не то вопросительно, не то иронически прищурил один глаз на Никиту. — Что, был разговор со стариком? Была какая-то просьба с твоей стороны? — Я ничего не просил, — резко сказал Никита. — Ого! — Валерий оттолкнулся от спинки кресла, пощелкал пальцем по сигарете, стряхивая пепел. Вся поза его, глаза, подвижное лицо выражали насмешливое и нестеснительное любопытство, и Никита почувствовал раздражение к его ангинному голосу, к этой его самоуверенной манере держать сигарету на отлете. — Я ничего не просил, — спокойнее повторил Никита. — А что я должен просить? Валерий развел руками. — Этого, представь, не знаю. И не хочу знать: у каждого свое. В чужую жизнь стараюсь нос не совать. Как тебе понравился старик? Речи не произносил? — Он рассеян, — ответил Никита и замолчал, намеренно не желая продолжать этот разговор. — Ну, я Георгия Лаврентьевича знаю чуть получше тебя, — сказал Валерий добродушно. — Старик любит МХАТ. Это та рассеянность, когда человек приходит в одной галоше в институт, но другую держит в портфеле. Причем завернутую в газету. Но, в общем, он добрый малый, твой маститый родственник. Никита, нахмурясь, сказал: — Я рад был узнать, что в Москве у меня оказалось столько родственников. Больше, чем надо. Но просто не знал, что всем необходимо считать меня бедным сиротой из провинции, а я, собственно, ничего не прошу! Я привез письмо матери. Это была ее просьба. Валерий загасил сигарету в пепельнице, запустив руки в карманы брюк, начал подрагивать длинной ногой, узкое, с облупившимся от загара носом лицо стало сонным. — Милый! Сейчас все хотят друг другу трясти руки и все в поте лица суетятся, размахивая категориями добра. Никто не хочет быть, так сказать, черствым в наше время. Для тебя это новость? — В какое наше время? — В противоречивую эпоху переоценки некоторых ценностей, — ответил Валерий смеясь. — Улыбки, вежливость, демократическое похлопывание по плечу — модная форма самозащиты. Люди изо всех сил хотят оставить о себе приятное впечатление. Надо знать это, не надо быть наивным. Реализм не должен убивать прекрасную действительность. — Валя… Вале-рий!.. — послышался из столовой ласково-певучий голос Ольги Сергеевны, и потом легонько, будто ногтем, два раза стукнули в дверь. — У тебя Никита, голубчик? Прости, пожалуйста. Я жду тебя. И отец ждет. Прошу тебя, прошу, милый. Извините, пожалуйста, Никита, я вам помешала? — Иду, иду, уважаемая мама! Одну минуту! — вставая, крикнул Валерий в тон ей так же ласково-певучим голосом и, наморщив обгоревший на солнце нос, сказал Никите: — Вот видишь, моя мама, добрейшая женщина, опасается очень, что ты обидишься. Мир соткан из условностей, Никитушка. Ну ладно, я должен ехать с уважаемой мамой в Столешников и как любящий сын изображать грузчика — таскать сухое вино и укладывать в машину. У нашего старика какая-то дата — именины или полуюбилей, понять невозможно. Это знает один он. Валерий посмотрел на себя в зеркало, поправил бинт на горле. — Ну, скоро увидимся. Всегда делай допуски: плюс — минус. Тогда средняя продолжительность жизни будет соответствовать статистике. Покеда! Располагайся у меня, полистай прессу и учти: в холодильнике на кухне — холодное пиво. Впрочем, не хочешь ли прокатиться с нами? — Нет. 3 «Сейчас я поеду на телеграф и позвоню…» Как только он вышел из подъезда старого шестиэтажного дома, вышел на солнце, на дующий жаром светоносный воздух летнего дня и как только увидел в тени деревьев, на троллейбусной остановке нежно-белые островки тополиных сережек, с невесомой легкостью летевший над тротуаром пух, Никита почувствовал облегчение, как будто что-то кончилось. Он знал, что впереди был длинный свободный день и до вечера не нужно было ни с кем разговаривать, против воли испытывая какую-то новую возникшую зависимость, неприятную ему, видеть вынужденное сочувствие, подчеркнутую скорбность, объяснять то, что не мог никому объяснить. Вся противоположная сторона заарбатской улицы с шершаво-облупившимися домами была в коридоре сплошной тени. В густоте летнего зеленого полусумрака тополей темнели арки ворот, прохладно отблескивали стекла старинных подъездов, и в просачивающихся радиусах солнца проступали белыми пятнами под полуразваленными балкончиками мощные торсы кариатид. И веяло от каменных арок, от затененных листвой окон устоявшимся покоем, какой-то размеренной, уравновешенной жизнью тихой, отдаленной от центра улицы. Троллейбус показался в глубине улицы, шел с мягким шумом, почти касаясь дугами веселой нависшей зелени, и Никите было приятно видеть по-летнему открытые окна, локти людей в них и видеть, как на круглых синеватых стеклах, стеклах аквариума, слепяще вспыхивали, перебегали солнечные искры, брызгавшие сквозь листву. Троллейбус, весь запыленный, остановился, жарко дохнул пылью; теплый ветер от колес поднял с мостовой тополиный пух, облепил брюки Никиты, и он вскочил в пневматически разъехавшиеся двери. …На многоголосом, душном, наполненном движением людей, беспрестанно звенящем вызовами звонков телеграфе на улице Горького Никита заказал срочный разговор с Ленинградом и, томясь в ожидании вызова, стоял возле названного номера кабины. В тесной кабине потный, распаренный духотой мужчина — на затылок сдвинута соломенная шляпа, — начальнически выкатив глаза, угрожающе стучал кулаком по столику; шляпа его съезжала с круглой обритой головы; он поправлял ее плечом, сиплым голосом кричал в трубку: — Я т-тебе не сделаю, я т-тебе не побегаю, Курышев! Ты у меня попьешь водочки в номере! Не-ет, я не из базы звоню, на свой счет из телеграфа звоню! Теперь-то досконально все понял. Я тебе враз распомидорю характер дурацкий!.. Ты у меня другие арии запоешь! Около соседней кабины высокая девушка с распущенным на затылке хвостиком черных волос вынула из сумочки зеркальце, серьезно всматриваясь, провела мизинцем по растянутым, подкрашенным губам и вдруг, услышав сиплый крик из будки, фыркнула смехом в зеркальце, взглянула на Никиту черными смеющимися глазами, но сейчас же отвернулась, независимо тряхнув хвостиком волос. Он успел улыбнуться ей, как знакомой, и в то же время подумал: «Но я могу не застать ее дома. Она не знает, что я в Москве». В тот день после кладбища он, как в темных провалах, шел по Дворцовой набережной, подняв воротник пиджака, щекой прижимаясь к жесткому ворсу, — дуло предвечерним холодом от Невы, его знобило, и он еще физически ощущал мертвый холодок материной щеки, к которой в последний раз прикоснулся губами, как сделали другие и сделала Эля, перед тем как все должно было быть кончено и двое незнакомых людей с лопатами, подойдя, равнодушно стали смотреть вниз. Он смутно видел свежую землю, край чего-то узкого, темного, с покачиванием уходящего вниз, и, понимая, зачем эта земля и это темное, прикусив губы, поднял голову и на миг встретился с огромными, умоляющими глазами Эли. После какая-то золотистая мгла была в небе над Васильевским, там расплавленно горели окна в размытых закатом силуэтах домов, вспыхивали стекла еле видимых трамваев на далеких мостах, тонкими палочками равномерно и стеклянно взмахивали длинные весла гоночных лодок на Неве, и все буднично говорило о том, что ничего не изменилось в городе, а он слышал за собой то отстающий, то догоняющий цокот каблуков, знал, что все время от кладбища сзади шла Эля, но не окликала, не останавливала его. Потом он, замерзая, облокотился на парапет, стал упорно смотреть на враждебно покойную багровость воды, боясь взглянуть на Элю. Она замедлила шаги, приблизилась, совсем неслышно переводя дыхание, облокотилась рядом и молчала, не шевелясь, как будто ее не было здесь. С неотпускающей спазмой в горле он из-за поднятого воротника посмотрел, и Эля сразу почувствовала это — чуть-чуть дернулись брови, и она сказала шепотом: — Ты только ничего не говори… И я не буду, если тебе не помешаю… — Ты мне не мешаешь, — ответил он с усилием. — Почему люди любят смотреть на воду? — тихо спросила она. — И еще на огонь… В детстве я любила, когда вечером топили голландку. Открывала дверцу и садилась к огню. — Ты мне не мешаешь, — повторил он. — Смотри, сколько чаек на Васильевском, — сказала она и заплакала, и Никита увидел, как она пальцем со страхом тронула прыгающие губы. Тогда он, дрожа от озноба, подумал, что она тоже все время помнила тот тленный холод материной щеки, и он почти судорожно обнял ее, прижал к себе родственно, словно хотел защитить от того, от чего не мог защитить себя. — Этого не надо, — сказал он охрипшим голосом. — Нет, нет… Я не плачу. — Мы уже ничего не можем. — Ну нет, нет, просто подумала… Не обращай внимания. Больше этого не будет. Я в первый раз была на кладбище. Я не знала… И, все не подымая глаз, осторожно положила ладонь ему на грудь, провела, потрогала его пуговицы, потом сказала так уверенно, точно они были знакомы не шесть месяцев, а шесть лет: — Если ты хочешь, мы можем пойти к тебе. Делай, как считаешь лучше. — Мы не можем ко мне. — Тогда, если хочешь, пойдем к нам. Я скажу, и мои все поймут. — Я не знаю твоих. — Они поймут, они должны понять, — сказала она. — Нет. Они не знают меня. — Тогда пойдем по набережной? — сказала она, но не тронулась с места и все гладила ладонью его пуговицы на груди успокаивающими движениями; он старался сдержать дрожь озноба, и эта дрожь передавалась и ей. …Она училась на первом курсе филологического факультета в том же университете, в котором учился и он, но Никита ни разу не встречал, не видел ее в коридорах, даже в студенческом буфете, до того как зимой они случайно познакомились в автобусе. В тесноте близ механической кассы она стояла в облепленном снегом пальто и, сдернув перчатку, дуя на ладошку, ждала мелочь — сдачу — и на остановках жалобно смотрела на двери. «Не опускайте, пожалуйста, копейки!» Но — видимо, к счастью, — мелочи ни у кого не было, и Никита из-за спин видел ее взмахивающие, влажные от растаявшего снега кончики ресниц и влажные длинные брови. И тогда, набравшись решимости, он сделал вид, что не брал билета, достал мелочь, позвенел ею в горсти, смело протискиваясь к кассе; а она, как бы поняв, благодарно улыбнулась ему. На остановке против университета они сошли вместе. — Пятнадцатый, срочный, Ленинград, вторая кабина. Высокая девушка, которая только что подкрашивала губы, уже разговаривала в соседней будочке, задумчиво чертила пальцем по стеклу; и не было того распаренного, потного, в соломенной шляпе мужчины, сипло кричавшего в трубку, эта кабина была свободна, — и Никита понял, что вызывали его. Он вошел в кабину, густо надышанную после множества разговоров, захлопнул за собой дверцу, поспешно схватил трубку, шумевшую слабыми шорохами пространства. На том конце пространства несколько секунд молчали. — Молодой человек, говорите! Ленинград, говорите! — Москва, Москва… — Говорите… — Эля… — Да, да, кто это? Ее голос вдруг приблизился, задрожал в текучих шорохах, он был еще бестелесен, странно отъединен от нее, от выражения ее лица, глаз, губ, но звук этого голоса снова приблизился и повторил: — Кто это? Кто это? — Здравствуй, Эля, — проговорил Никита и нахмурился, заторопился, уловив упавшую тишину на том далеком конце провода. — Это я. Никита. Здравствуй. Не думал застать тебя дома. Хорошо, что я тебя застал. Мне повезло. — Кто это? Никита? — обрадованно и близко вскрикнул ее голос и заговорил изумленно: — Ничего не понимаю, куда ты исчез? Тебя плохо слышно! Откуда ты звонишь? Москва, при чем здесь Москва? — Я звоню из Москвы. Она испуганно спросила: — Ты не в Ленинграде? Я так и подумала, что ты уехал. Но ведь тебя освободили от практики. Ты давно уехал? — Нет. — Ну зачем же ты в Москве? — Мне нужно, Эля. — Хорошо, я не буду спрашивать. — Никита ощутил ее дыхание сквозь посторонний шелест. — Что ты делаешь сейчас? — Стою в кабине на Центральном телеграфе на улице Горького. И разговариваю с тобой. А что ты делаешь? — Я ужасно обалдела после экзаменов, лежу на диване и читаю «Трех мушкетеров». И слушаю Эдит Пиаф. По радио… — Значит, у тебя все хорошо? Никита не услышал ответа, лишь невнятный шорох тек по разделяющему их пространству, которое он мгновенно почувствовал по ее молчанию. Сжимая трубку, он ждал, когда прервется это долгое молчание. — Эля, ты меня слышишь? — Да, Никита, я в августе уезжаю в колхоз. Весь наш курс посылают куда-то в Ивановскую область. Когда ты приедешь? — Скоро, Эля. Я тебя еще застану в Ленинграде. — Когда? — Не знаю. Но я скоро приеду. Видимо, через несколько дней. — И Никита незанятой рукой почесал нос. — Знаешь, это все-таки неплохо — лежать на диване и читать «Трех мушкетеров». В этом есть смысл. И, знаешь, я рад, Эля, что в нашем двадцатом веке существует все-таки телефон. — Вы говорите три минуты, — сквозь щелчок в трубке вмешался в разговор, прервал их чужой голос. — Заканчивайте. — До свидания, Эля, — быстро сказал Никита. — Уже три минуты… — До свидания, Никита! До свидания, Никита. — До свидания, Эля. Я рад, что застал тебя дома. Спасибо «Трем мушкетерам». До свидания. Я скоро приеду. Скоро. Он повесил трубку, вытер пот со лба. После этого короткого разговора с Элей, выйдя из темноватого и гулкого телеграфа на улицу Горького, горячо овеянный парным воздухом раскаленного асфальта, зажмурясь от острого, высокого солнца, Никита вздохнул с чувством внезапного освобождения от чего-то. На улице, широкой и людной, все в этот час было оживленно, шумно, все было по-июльски жарко и пестро: добела выцветшие над витринами полотняные тенты; сверкающие стеклами газетные киоски, заваленные журналами; настежь открытые двери в глубине прохладных кафе, где перед зеркальными стенами люди пили соки и ложечками ели мороженое; металлические автоматы на тротуарах, бьющие в граненые стаканы струями газированной воды; повсюду короткие платья, обнажающие загорелые ноги женщин, белый цвет одежды, потные лица, и везде духота и та особая, кажущаяся праздной московская толчея, которая говорила о городе большом, шумном, перенаселенном. Никита шел в этой толпе мимо переполненных кафе, мимо нависших тентов и подстриженных лип, мимо железных автоматов, возле которых четверо спортивных молодых людей, весело толкаясь, передавали друг другу стаканы с газированной водой; рыжеволосая девушка в узких брючках взяла стакан, кипящий пузырьками, и стеснительно отпила глоток, встретясь с Никитой суженными от прямого солнца глазами. И он с какой-то нежностью видел, как она, не допив, захлебнулась и водой и смехом, скосив чуть раскосые монгольские брови на загорелого, как будто только с юга, молодого человека, передразнивающего ее; сделав томный вид, он показывал, как она пьет, держа стакан двумя пальцами, оттопырив мизинец. — Оставь, Володька! — притворно сердясь, крикнула девушка. — Я захлебнусь. Ты будешь отвечать… — Мечтаю о медали «За спасение утопающих», — ответил парень, улыбаясь. Были ему приятны эти летние голоса и летние лица, встречный скользящий мимо витрин водоворот людей, смешанные запахи открытых парикмахерских, разогретого бензина, веселая, солнечная испещренность тротуара, одежды; и весь этот разнообразный шум улицы властно вбирал в себя Никиту, растворяя его в своем ритме; и появилось ощущение, что это давно знакомо ему, что он давно живет здесь, но одновременно было приятно думать, что все-таки скоро он уедет отсюда… Никита подошел к уютно блещущему пластиком табачному киоску, достал деньги, бросил их на резиновый кружочек в затененный полукруг окошечка. В эту секунду что-то толкнуло его, — и точно в пустоту упало, остановилось сердце… Он, задохнувшись, не поняв, что произошло, с мгновенной испариной быстро повернул голову, как будто рядом случилось несчастье и его звали на помощь. «Мама!..» — с ужасом мелькнуло у Никиты. Сбоку скользящей по тротуару толпы маленькая женщина шла в тени лип несколько расслабленной, утомленной походкой, как ходят пожилые, не совсем здоровые люди. И бросились в глаза: сахарно-седые волосы, с аккуратностью сколотые в пучок на затылке, наивный, кружевной, как у девочки, белый воротничок на темном платье и в худенькой опущенной руке кожаная сумка, тяжесть которой ощущалась… Но, сопротивляясь самому себе, говоря самому себе, что все это похоже на наваждение, он чувствовал, что не хочет, не может этому сопротивляться, и в тот момент, еще не увидев лица женщины, как подталкиваемый, в слепом порыве, вдруг пошел за ней с желанием зайти вперед, посмотреть ей в лицо, но в то же время боясь увидеть его. «Это же не она, нет… — говорил он сам себе. — Этого не может быть!» Он то отставал, то шел в трех шагах от женщины, теперь особенно отчетливо различая заколки в чисто-седой белизне волос, тонкие синеватые жилки, проступавшие на руке, и угадывал необъяснимо родное, слабое в ее худенькой спине, в шее, в плечах, в ее маленьких ушах, видимых из-за этих собранных на затылке волос. И казалось, даже вдыхал запах ее платья, теплый, мягкий запах одежды. Тогда, в мартовский вечер, мать вошла к нему в комнату, накуренную, холодноватую. Он сидел за столом, свет настольной лампы падал на развернутые конспекты, на пепельницу, полную окурков, но ничего не сказала и мягко, неслышно опустилась на стул возле окна, застыла там в тени, долго смотрела на него, руки на коленях, голова чуть наклонена, а ему стало неспокойно и как-то стесненно от ее взгляда. Окна были не занавешены, чернели огромно, высоко, как провалы, среди сплошной черноты слабо белел неподвижный силуэт ее головы, и потому, что она молчала, ему вдруг представилось, что мать бестелесно растворяется в этой тьме, невозвратимо уходит куда-то за черные стекла. — Мама! — позвал он и вскочил, зажег свет, шагнул к ней с охватившим его чувством опасности, оттого, что мать так долго молчала, так долго, незащищенно глядела на него, и тут увидел: в глазах ее, не проливаясь, блестели слезы. — Мама, ты что? — повторял он. — Ну не надо. — Тебе никогда, сын, не бывает страшно… одному в комнате? — спросила она, по-прежнему не вставая, и ему стало жутковато оттого, что мать спросила это. — Не понимаю, о чем ты? — Страшно ведь быть совсем одному, правда? — Я не хочу об этом думать. — Да, конечно, конечно. И мать встала и исступленно, сильно прижала его голову к груди, так внезапно сильно, что пуговица на ее кофточке больно врезалась ему в щеку. А он, обняв ее, боясь пошевелиться, снова увидел черный провал окна и почему-то редкие капли вечернего тумана, косо ползущие по стеклу, и слышал ее вздрагивающий голос, как будто она подавляла рыдания: — Ты у меня один… совсем… — Нас сейчас двое, мама… — прошептал он с грубоватой мужественностью. — Я уверен, все будет хорошо. — Ты мягок, сын… Ты не можешь ничего скрыть в себе. Она отпустила его голову и испытующе, точно хотела разгадать нечто неясное, незнакомое ей, вглядывалась в его лицо, ладонями сжимая его виски. И ему почудилось — от нее запахло вином. Но в эту минуту мать пыталась улыбаться ему сквозь слезы, а они все блестели в ее неправдоподобно напряженных и синих сейчас, как васильки, глазах, и она договорила странно: — Скажи, ты снисходителен к людям? Ты им прощаешь? — Мама, зачем ты говоришь это? — сказал он, понимая, что не имеет права раздражаться на нее, и пошел к столу, с минуту постоял там, потом сдержанно сказал: — Я не люблю давать себя в обиду… У меня достаточно крепкие кулаки. Не божий одуванчик, мама. — Кулаки? — слабым криком отозвалась мать. — Никита… Мальчик ты мой!.. И она опустилась на стул, качая из стороны в сторону головой, прижимая пальцы к глазам; затем выпрямилась. — Прости, пожалуйста, — чужим голосом сказала мать. А он с тревожной ясностью вспомнил о периодических приступах ее болезни в последнее время и о том, что она уже неделю проходила обследования у врачей, и его испугал этот ставший фальшивым ее голос. — Мама, что они сказали? — Прости меня, пожалуйста, — повторила мать тем же измененным голосом и, непонятно зачем торопясь, пошла к двери в свою комнату, а когда закрывала дверь и оглянулась в сторону Никиты, на лице ее мелькнуло выражение обнаженного страха. — Прости меня, — разбитым голосом повторила она в третий раз, за прикрытой дверью, и скрипнули пружины дивана: она, видимо, легла. — Я отдохну немного. Я как-то устала. Не входи, пожалуйста, я разденусь. Никита стоял перед дверью, прислушиваясь к скрипу пружин, к ее дыханию, и в бессилии ожидал возможного приступа болей, с которыми теперь боролась мать, и представлял, как она лежит там, в своей комнате, на диване, в окружении книжных стеллажей, возвышающихся над широким письменным столом, на уголке которого белели мелко исписанные листки, — здесь вечерами она всегда писала конспекты к своим лекциям. — Мама, — твердо сказал Никита, — почему ты все время уходишь от разговора? Ты ни в чем не виновата ни передо мной, ни перед кем! Что тебе сказали? — Ради бога… — отозвался из-за стены высокий захлебнувшийся голос матери. — Ради бога, Никита!.. Это «ради бога» словно умоляло не продолжать разговора, не напоминать о том мучительном и противоестественном физическом ее состоянии, которое она всеми силами скрывала в течение последнего года, а он уже обо всем догадывался. Иногда ночью его будили заглушаемые подушкой стоны из-за стены, внятный, но осторожный скрип пружин, шаги, еле уловимое в тишине позвякивание ложечки о пузырек, полоска света желтела под дверью. И тогда он тихо, настороженно окликал ее: «Мама, ты что?» Все смолкало в той комнате, гасла полоска света под дверью, и потом чрезмерно спокойный голос матери отвечал: «Совершенно замучила бессонница, извини, если разбудила». Но после повторявшихся пробуждений Никита подолгу не мог заснуть, в беспокойстве ждал, что мать все-таки позовет, попросит лекарства или грелку, попросит, наконец, открыть форточку в ее комнате. Никита знал, что у нее не бессонница, а что-то другое, серьезное, потому что мучения ее стали повторяться все чаще, были все длительнее, однако мать, перетерпев приступ, говорила со слабой улыбкой, что хроническую бессонницу современная медицина не научилась лечить. Она обманывала и себя и его, оттягивала время, не хотела показаться врачам, боялась вернуться от них с приговором. Раз ночью, разбуженный стонами за дверью, каким-то мычанием, как под пыткой, он вскочил с постели и, не зажигая у себя свет, вошел к ней. Мать, прозрачно-бледная, в ночной пижаме, сидела, отклонясь к стене, на диване, белой дрожащей рукой наливала в большую рюмку водку, дверца тумбочки была открыта, горела настольная лампа на краю стола, под светом белела развернутая книга, исписанные листки бумаги; стеллажи в полутьме уходили к потолку. Увидев Никиту, его непонимающие глаза, мать вздрогнула, отставила рюмку и каким-то обнаженным, пронзительно-синим, полным боли взглядом посмотрела на него снизу вверх. Будто умоляла его ничего не говорить, ни о чем не спрашивать. И он, впервые до спазмы в горле захлестнутый страхом, осознанно, молча смотрел на ее по-девичьи тонкую руку, на рюмку, на этот болезненно исходивший от ее взгляда синий свет, лучащийся молчаливей мукой. И, готовый не поверить, что именно так каждый раз мать чудовищно обманывала свою боль, так ложно успокаивала ее, Никита лишь сумел выговорить: — Мама… ничего… выпей, если это помогает тебе… выпей. Опустив веки, мать отвернулась, чтобы он не видел ее лица, не видел, как она пьет, поднесла рюмку к губам и сквозь сжатые зубы, с отвращением выцедила водку. Потом, откинув голову, попросила слабым движением губ: — Выйди, Никита… Не хочу, чтобы ты подумал не так… У меня всегда хватало сил. Но сейчас — нет… И он, впервые оголенно прикоснувшись к непоправимому, к тому, что происходило с матерью, прошептал: — Мама… Ну чем помочь? Чем? Скажи… Вызвать «неотложку»? — Не надо; Выйди, Никита, — опять попросила она. Он с усилием над собой вышел и всю ночь просидел в кресле, придвинув его к двери матери, и опять слышал ее придушенные стоны, дрожащее позвякивание горлышка бутылки о рюмку, жадные, как ожидание облегчения, глотки. Под утро там затихло, успокоилось. Он заглянул в комнату. Мать спала, не погасив настольной лампы, и бледное лицо ее было страдальчески-детским, брови подняты, сдвинуты, губы искусаны, но дышала она ровно. Ранним утром, чуть забрезжило за окном, он вышел из дома на сырые от осевшего тумана улицы. И, весь продрогнув от мартовского холода, два часа ждал открытия районной поликлиники, потом сбивчиво и возбужденно говорил с главным врачом, заспанным, с погасшей папиросой в зубах, некстати механически мывшим руки под краном, точно готовился осмотреть самого Никиту, и, наконец, равнодушно понявшим, в чем дело. — Она не жаловалась на боли, — сказал он после мытья рук, садясь к столу и небрежно рассыпая пепел на историю болезни и сдувая его. — Нет, она не жаловалась на боли. Она говорила о прекрасном самочувствии, хотя анализы не совсем хороши. Но мы не можем сразу… — Почему вы не можете? — крикнул Никита. — А что вы можете? Что вы ждете? Я знаю ее лучше, чем вы! Через два дня ее положили в больницу. Странно было; она будто знала, что уже не вернется, хотя в тот день не было болей, с утра приняла ванну, была аккуратно причесана, хорошо выглядела, сама позвонила в институт, спокойно и ласково объяснила кому-то, что ее кладут в клинику, с этим ничего не поделаешь, поэтому лекции ее следует передать Марии Семеновне, закончила разговор так: «Прощайте, милая, не знаю, когда мы еще с вами увидимся!» Затем, когда сели к завтраку, мать выпила стакан чаю; на миг поймав невыпускающий беспокойный взгляд Никиты, тихонько и нежно, точно запоминая, погладила ладонью, потеребила его руку, сказала, что пришло время собираться, и ушла к себе. Когда же через полтора часа Никита на такси привез ее в больницу и, придерживая дверцу, держа узелок с взятыми матерью из дому книгами, помог ей вылезти из машины, когда от подъезда нетерпеливо подошла в белом халате встречающая их сестра из приемного покоя, торопя мрачновато-строгими глазами, он понял, что в эту минуту они расстаются надолго, если не навсегда. Зажмурясь, он обнял мать, окорябав щеку о ее жесткую нелепо-старомодную шляпку, которую она зачем-то надела, и мать так страстно, так судорожно заплакала, так прижалась к нему, впилась в него, что он с ужасом почувствовал ее слабые позвонки на детски-худенькой спине под старым осенним пальтецом. — Ты только ничего не жалей. Продай все… продай мою библиотеку. Там, в столике, мои часы… Как же ты будешь жить теперь без меня, Никита? — Мама, ничего… Мама, ничего, ты не беспокойся, — повторял он, пряча лицо. — Мы еще с тобой… Еще все хорошо будет… — Прости, я чувствовала это давно… Потом дома, не находя места, он долго ходил по комнате матери. За окном по-мартовски моросило, отовсюду веяло холодом, пустотой, стылой, непроницаемой тишиной, и веяло страшным сиротством от прибранного дивана возле широкой, мертво блещущей кафелем голландки, от сумрачно-темных стеллажей, и порой чудилось: откуда-то пробирался в комнату ветер, как бумагой шуршал в углах, тайно полз под дверью, шелестел в поддувале голландки, и Никита явственно ощущал ногами этот сырой ползущий холод. У матери было мало своих вещей: почти не было одежды, домашних безделушек, все деньги тратила она на книги; и только на туалетном столике перед зеркальцем давно забыто валялась французская губная помада, привезенная два года назад из Парижа и подаренная каким-то доктором наук, знавшим мать молодой, красивой в тридцатые годы. Но лишь два раза мать притронулась к ней (что было странно Никите): в первый раз, когда этот же доктор пригласил ее на защиту диссертации своего ученика. В ящике туалетного столика, откуда пахло сладковатым и давним, лежали ее часы. Они тикали одиноко и тоненько, с какой-то механической нежностью, шли, показывая половину второго, и, суеверно не притронувшись к ним, оттягивая воротник свитера, чтобы дышать было легче, Никита отодвигал ящики письменного стола, где всегда пачкой лежали мелко и неразборчиво исписанные матерью листки, заметки, письма. Ящики были пусты. Тогда он открыл чугунную, тяжелую дверцу голландки. Оттуда черной пылью посыпался пепел, горько и траурно запахло сгоревшей бумагой, и он отыскал среди пепла несколько скрученных огнем страниц из разорванной записной книжки, но прочитать что-либо было невозможно. Чуть откинув назад голову с пучком снежно-белых волос, женщина, разбито передвигая ноги, шла медленно в жидкой тени под липами; и Никита шел в трех шагах от нее, все сильнее, отчаяннее испытывая какой-то мучительный порыв близости и узнавания, то ощущение, какое бывает у человека, когда он улавливает отблески недавнего сна. Он не мог объяснить себе, что происходит с ним. Ему неудержимо хотелось взять из ее руки сумку, пойти с ней рядом, со сладкой мукой увидеть бы на ней ту нелепую старомодную шляпку, то старое осеннее пальтецо, которое мать зачем-то надела в больницу, ощутить то судорожное объятие возле такси и опять почувствовать под рукой слабые позвонки, которые как бы просили о помощи. «Я сейчас подойду к ней, я сейчас подойду…» — мелькнуло в сознании Никиты. Он увидел: женщина приблизилась к низенькой, покрашенной зеленой скамейке на троллейбусной остановке; устало поставила сумку и вынула платочек; с перерывами вздыхая, обтерла лоб, влажное лицо. И внезапно, как на голос, оглянулась, замирающе опустила руку с платочком, приоткрыла рот. Стоя вблизи, он натолкнулся в ее светлых выцветших, как ситец, глазах на мгновенный испуг, на изумление, затем мягкий рот подобрался в настороженную складку, она с подозрительностью переставила сумку вплотную к спинам сидящих на скамье людей и заслонила ее. — Вы чего это, гражданин? А? Чего это? У нее было плоское, багровое от жары лицо с толстоватым подбородком, с поджатыми, недобрыми губами. 4 — Население земного шара катастрофически растет. И науке, знаете ли, стоит задуматься над этой новейшей проблемой. Через сто двадцать лет на земле уже будет, позвольте вам назвать цифру, пятьдесят миллиардов людей. — Откуда у вас эта цифра? Фантастика какая-то… — Арифметика. Элементарная арифметика. На каждом квадратном километре будет жить семья из четырех человек. Вот так-то. — А? Да, да, да. Однако… — Нет, уход от реальности — это не странность интеллектуала, это вместо черного хлеба в протянутую руку положена пустота. — Простите, почему вы не пьете? Сердце? Ерунда. Как говорят врачи, коньяк расширяет сосуды. — Вам положить селедочку в собственном, так сказать, соку? Прошу. В этом доме чувствуется связь с «Арагви». Не подумал бы, что Георгий Лаврентьевич в некотором роде гурман, гастроном. — О, это его жена! Не брякните вслух: старик слишком серьезен для подобного юмора. — Да, после этих испытаний цепь разрушений в физическом мире началась!.. — Ну что вы мне, господи боже мой, одно и то же талдычите, именно талдычите! Кто вам сказал? Двадцатый век — это еще и переоценка ценностей нравственного порядка! И век небывалой ответственности перед будущими поколениями. — Атомная бомба, профессор? — Не только, не только. — Ваша статья? В каком журнале? Нет, я же ответил: я не занимаюсь рыбной ловлей. Не занимаюсь. Мне некогда, коллега, удить рыбок. О чем вы, право? Какие там еще спиннинги? Понятия не имею! — Простите, как вы сказали, — наш институт должен помнить о реальной истории? Что значит «реальной»? И что значит «помнить»? — Наука, лишенная правды, — вдова. Я это хотел вам напомнить. — Но вдова тоже надеется выйти замуж. Не всегда. А все-таки… — От этого брака часто не бывает детей. — Послушайте, вы опять? При чем тут спиннинги? — Минуточку, вы, кажется, погрузили свой рукав в мой салат. Ха-ха! Пожалуйста. Вот салфетка, коллега. — Натуралисты утверждали, что знают о человеке все, мы должны говорить: когда-нибудь узнаем все! Теория наследственности — второе великое открытие после открытия энергии, а мы эту теорию считали чепухой, лженаукой. — …И академик Волобуев ищет не науку в себе, а себя в науке. — Да, да, на каждом квадратном километре будет жить семья из четырех человек. Пятьдесят миллиардов людей заселят землю! — Знаете, слушая вас, я вспомнил пресловутого Мальтуса. — А вы, профессор, занимаетесь рыбной ловлей? Или и вам спиннинги ни к чему? Рыбная ловля — невеста на выданье! Все остальное ни к чему, поверьте! — Критерий истины — мораль, вы говорите? А что же критерий морали? — Истина. — Не понимаю. Сколько же Георгию Лаврентьевичу стукнуло? Шестьдесят пять? Не круглая дата. А, тридцать лет преподавательской и научной деятельности! Тогда я хочу сказать тост. — Уже говорили. Много говорили. Подождите несколько. Звуки смешанного разговора, смех с разных концов стола, все эти обрывки фраз, серьезных и несерьезных умозаключений, голоса гостей хаотично жужжали, колыхались в столовой. После первых же рюмок потянулись дымки папирос, задвигались над столом покрасневшие лица, стали расстегиваться пуговицы, незаметно распускались узлы галстуков, и теперь исчезла натянутость, заметная при съезде гостей, при пожатии рук, при пустопорожних вопросах о здоровье, о жаре, о детях, при необходимых замечаниях о том, что Ольга Сергеевна и «наш» выглядят великолепно, исчезла та обязательность и необязательность ничего не значащей вежливости, когда воспитанному человеку надо выказывать принятое в этих случаях внимание. Голоса гостей уже возбужденнее, уже громче звучали за столом, сначала разговор был общим, как были вначале общими и тосты, но теперь стол разделился, и все, занятые своими разговорами, казалось, забыли про только что читанные из папок уважительные адреса разных факультетов, профессуры, редакций академических журналов, про телеграммы, горой наваленные на тумбочке за спиной Георгия Лаврентьевича. Профессор Греков сидел во главе стола между Ольгой Сергеевной, заметной своей красивой белой шеей, своими оголенными полными руками, и сдержанно-серьезным молодым белокурым человеком, одетым в безупречно сшитый костюм; молодой человек этот один из первых, глубокомысленно поиграв в пальцах бокалом, немногословно произнес тост «за нестареющий талант виновника торжества» и был внимательно выслушан всеми. — Кто это? — тихо спросил Никита. — Физик какой-нибудь? — Чуть выше. Современный малый и ловкий зять, — ответил Валерий и возвел глаза к потолку. — Уже членкор. Ты посмотри, Никитушка, по-моему, наш старик ожидает орден. Доволен, как все юбиляры. Никита бегло покосился на лица гостей, раздались возгласы, аплодисменты: Георгий Лаврентьевич, растроганный, встал, кланяясь большой седой головой, весь торжественно черно-белый — в вечернем костюме и белой рубашке с бабочкой под короткой шеей, — обнял молодого человека, и они расцеловались. — Спасибо, спасибо… Мне дорого от талантливой молодежи. Спасибо от всей души. Он, взволнованно покашливая, усадил молодого человека возле себя, выказывая незамедлительное желание поговорить с ним, и тотчас Никита заметил: на лицах некоторых гостей, обращенных к этому молодому человеку, появилось вроде бы ироническое выражение, какое было во время тоста на лице Валерия, а незнакомый, тучный, профессорского вида сосед его, сопевший над тарелкой, крупнолицый, бритоголовый, с салфеткой на животе, заговорил игривым баском человека, любящего пошутить: — Если переиначить высказывания Менандра, то как это звучит, а? Тот, кого любят боги, делает сокрушительные успехи молодым. Учтите, мой дорогой студент, и делайте зарубки на носу. Юные академики всегда претендуют на окончательное и безапелляционное знание истины. Смотрите и учитесь, как этот молодой человек носит в себе это самосознание истины. А? М-м? Он даже не пьет. Питие разрушает четкую гармонию мироздания. — И, не дожидаясь ответа, выпил, пыхтя, наклонился над тарелкой, все более багровея гладковыбритой головой. Шли разговоры. — Нет, я за науку, которая безумна, но не настолько, чтоб быть правильной. — Какое отношение, позвольте, имеет история к физике? — Вы говорите: история, наука, правдивое исследование жизни человеческого общества? История — помощь и предупреждение потомкам? Где у нас в исторической науке Нильс Бор? Этот Рембрандт физики. Где, ответьте мне! — Позвольте, позвольте, коллега! Во-первых, не кивайте уж так старательно на Запад, у нас в отечественной науке достаточно и своих имен и Рембрандтов. Во-вторых, конкретнее… — Ах, оставьте, профессор, эти упреки в низкопоклонстве — устарело в шестьдесят втором-то году! Ну хорошо. Где наш Андрей Рублев? Соловьев? Ключевский даже. Дело не в этом же. Дух современной физики — бесконечное обновление. Возьмите новейшую теорию элементарных частиц, свойства вакуума. Разум физиков ищет и постигает такую глубину материи, которую, казалось бы, не в силах постичь человеческий разум. А что постигаем мы, историки? Подчас мы не только не ищем истину, но опрощаем, подтасовываем исторические факты под готовую схему, которую, извините уж меня, профессор, можно назвать прокрустовым ложем. А потом удивляемся: почему это часть нашей молодежи так равнодушна к нашей науке? Порок некоторых наших ученых — пьедестальное мышление в истории! — Вы уж только на апеллируйте к молодежи, коллега, убедительно прошу вас! Я тоже некоторым образом имею к ней отношение. Да, в работе нашего института, в наших исторических работах, разумеется, есть недостатки, но… — Начинается! От этого ортодокса у меня диспепсия, — сказал своим простуженным голосом Валерий и, толкнув Никиту, скучающе поправил бинт на горле. — «Есть недостатки, но…» Скажите, Василий Иванович, а нельзя без «но»? — спросил он громко с гримасой наивного удивления, обращаясь к спорящим, как равный. Эта нестеснительная самоуверенность Валерия неприятно покоробила Никиту, но в это время сидевший напротив него пожилой, узкоплечий, с глубоко посаженными глазами профессор, холодно возражавший своему соседу, замолчал, и сосед его, без пиджака, лысеющий ото лба, румяный доцент, задиристый, вызывающе взъерошенный, призывно улыбнулся Валерию; узкоплечий профессор спросил тоном сдержанного раздражения: — Как вас прикажете понимать, Валерий? Может быть, объясните?.. — По-моему, все ясно, если вы говорили не о теннисе, — сказал Валерий, чиркая спичкой и глядя на сигарету яркими, насмешливыми глазами. — И если вы, профессор, говорили об этом «но», которое, простите, осточертело! Абсолютно! Собрав губы в вежливую улыбку, профессор сжал и разжал на столе худые подвижные пальцы, тихонько постучал ими. — А можно ли не так грубо, без этого студенческого арго? — Можно, — с веселой ядовитостью согласился Валерий. — Разрешите, я буду вас цитировать. Я ведь ваш студент… Вы не обидитесь? — Нет, почему же, пожалуйста… — Простите, профессор, почему вы так неизменно любите это «но»? «Но» и «еще»? Если вы говорите о недостатках или там ошибках и прочее, то за этим обязательно «но». «У нас есть недостатки, но…» Если уж об успехах, то всегда прибавляете «еще». «Еще больший подъем». И тэде и тэпе. Не замечали? Да сколько же можно, батюшки? — Далее, далее. Я вас слушаю… — сказал профессор, неподвижно глядя тяжелыми глазами. — Подождите, — подняв руку, продолжал Валерий. — Для чего, простите, стоять на цыпочках, восклицать и хвастаться? Нет, это уже не арго! — Он засмеялся. — Почему нельзя нормальным голосом, без «но» и «еще»? Без эпитетов? Может быть, вы думаете, что студенты не оценят каких-то успехов, не поймут каких-то ошибок? Почему все время восклицательные знаки? За столом между тем постепенно угасал разобщенный на группки разговор, и Ольга Сергеевна, сидевшая в дальнем конце стола напротив молодого белокурого человека, всем одинаково ласково улыбаясь, уже беспокойно поглядывала в сторону Валерия. Молодой человек, по-прежнему никого не замечая, заложив одну руку за спинку стула, занят был беседой с Грековым и глубокомысленно взглядывал на свою руку, на дымящуюся папиросу, плавно поднося ее к пепельнице. Греков с серьезным лицом слушал его — щеки были розовы от выпитого вина — в утвердительном наклоне его белой головы, в терпеливо опущенных веках выражалось почтительное уважение к собеседнику и вместе некая извинительная занятость перед остальными. — Валерий! — неожиданно подняв голубые глаза, мягко произнес Греков и дружеским нажатием на колено молодого человека попросил у него извинения. — Кажется, в передней, голубчик, звонок. У меня гости все. Встречай уж, дружок! К тебе, к тебе!.. — Простите, Василий Иванович, я не договорил… Надеюсь, вы не очень обиделись? Валерий удивленно поднял брови на отца, затем с иронически-галантным поклоном встал перед ничего не ответившим ему профессором, отодвинул стул, вышел из комнаты. — Так… — произнес Василий Иванович. — Весьма интересно. — Вы так уж удивлены? — спросил румяный доцент. — Вы это впервые слышите? Наступило молчание, будто что-то незаметно нарушилось после ухода Валерия, гости рассеянно играли вилками, пожимали плечами или значительно переглядывались. Василий Иванович как бы в нетерпении сжимал и разжимал на столе сухие пальцы, затем брезгливо оттолкнул от себя недопитую рюмку, произнес вполголоса: — Вот вам студенты! Просто мышление питекантропа. — Вы в этом… вполне уверены? — не без невинного ехидства выкатил веселые рыжие глаза бритоголовый профессор и огромной волосатой рукой взял бутылку коньяку; и, посопев, живо толкнул локтем молчаливо сидевшего Никиту. — Ну а вы как полагаете на этот счет, товарищ студент? Как вам точка зрения однокашника? — Я?.. — отрывисто спросил Никита, краснея от неожиданности вопроса. — Да. А что? Василий Иванович вскинул подбородок, забарабанил пальцами по краю стола, недоверчиво поинтересовался: — А вы, позвольте узнать, из какого института? Что-то я вас в коридорах не видывал. — Из Ленинграда. — Чудесно. Значит, и там процветает подобное? Совсем обрадовали, пре-екрасно! — Василий Иванович откинулся на стуле. — Значит, и там? — Какое же «подобное»? — сказал Никита, испытывая вдруг раздражение и против своей скованности и против профессора, его тяжелого и самолюбивого взгляда. — Ведь надо знать, чтобы утверждать это. Почему вы говорите «подобное»?.. — Вот, вот, — шумно засопел бритоголовый, локтем подталкивая Никиту. — Жмите, жмите. Не стесняйтесь! В это время возникло какое-то движение за дверью, оттуда донесся простуженный голос Валерия: «Проходите, проходите!» — и затем в сопровождении его длинной фигуры — без пиджака, горло повязано бинтом, галстук распущен — в столовую вошли двое запоздалых гостей, возле порога остановились с тем беспокойно-привыкающим выражением, какое бывает, когда входят из потемок на яркий свет. — Алешенька! Дина… Ка-акие же вы молодцы, голубчики! — раздался громкий, почти режущий радостью возглас Грекова. — Нет, нет! Нас не забывает молодежь, не забывает!.. Спасибо, спасибо! Какие же вы молодцы! — Греков вскочил как-то чересчур возбужденно, суетливо, и при каждом его возгласе растерянность, даже испуг проступали на белом полном лице Ольги Сергеевны. — Прошу, проходите, дорогие, занимайте же места! Вот, знакомьтесь… это Алексей. Его милая, как видите, прелестная жена Дина! — громко говорил Греков, простирая к ним руки, пытаясь по-стариковки шутить, и в этой его суетливости, в жестах его чувствовался неестественный восторг. — Садитесь же, садитесь! «Это тот Алексей, в комнате которого я живу? — подумал Никита. — Тот, о котором говорил Валерий? Он, кажется, мой двоюродный брат?» — Садитесь, родные, обрадовали, обрадовали нас!.. Темноволосый парень, плотный, в неловко сидевшем на нем спортивном костюме, туго распираемом квадратными плечами, с грубовато загорелым, до цыганской смуглости лицом, коротко-вежливо пожал протянутую руку Ольги Сергеевны, мельком глянул на гостей, со сдержанностью поздоровался со всеми: — Здравствуйте. Дина, жена его, тоненькая, длинноногая, взволнованно и ярко сияя на удлиненном лице большими кошачьими глазами, быстро поцеловала Ольгу Сергеевну в щеку, тут же простучала каблучками к столу и, махнув распущенными по плечам волосами, по-родственному чмокнула в висок Грекова, погладившего ее по плечу, прощебетала звучным голоском: — Поздравляю! — И с детской улыбкой закивала всем. — Добрый вечер, добрый вечер! Валерий, я здесь сяду. Можно, я с вами, Ольга Сергеевна? Я хочу с вами, — сказала она полувопросительно, и смущение это сразу прощало ее милую требовательность. — Конечно, золотце, конечно! — ответила радушно Ольга Сергеевна. — Я так давно не говорила с тобой. — Дело с дамами решилось, — облегченно вздохнул Валерий. — Прошу прощения, Диночка, не успел. Алеша, ты не откажешься, думаю, рядом со мной? Без голосования и дискуссий? И, не стесняясь того, что говорит, подмигнул намекающе, подтащил из угла комнаты свободный стул, усадил Алексея рядом, спросил, что он будет пить, не желает ли отведать этого произведения искусства — лирического паштета, привезенного из «Кулинарии», и Никита расслышал негромкий ответ Алексея: — Во-первых, не ухаживай за мной. Во-вторых, поставь-ка лучше сюда боржом. И все. — Познакомьтесь, братцы, — сказал Валерий. — Это неприлично. Алексей. Никита. Алексей сидел слева от Никиты и после этих слов взглянул внимательно, темно-карие глаза слегка прищурились, и он протянул руку, а Никита, ощутив силу его ладони и словно бы жесткость мозолей при пожатии, подумал: «Отчего у него мозоли? Он боксер? И у него уже седые виски…» — Я тебе сочувствую, брат, — сказал, нахмурив брови, Алексей и пододвинул к себе пепельницу. — Знаю, после чего ты приехал. В общем, прими мое соболезнование, хотя это вряд ли помогает. — Спасибо, — ответил Никита. — Что такое? Почему никто не пьет и не ест? — Ольга Сергеевна обвела улыбкой лица гостей. — Мужчины, я обижена! Что это такое? — Одну минуту, Оля, — сказал Греков и встал, чуть порозовев, постучал вилкой о край рюмки, весь, как и в начале вечера, празднично черно-белый — седая голова, белая сорочка, черный костюм, — заговорил серьезно: — Друзья! Достаточно сегодня мы пили и, так сказать, в ажиотаже горячо произносили тосты за здравие юбиляров. Я предлагаю чрезвычайно короткий, но неоспоримый тост за молодость. Да, уважаемые мои седые коллеги, за нашу молодежь! — Ура и да здравствует!.. — крикнул Валерий. — Но только за передовую и сознательную молодежь. И конечно, за футбол, отец… — Но почему, собственно, за футбол? — сухо улыбнулся Василий Иванович, тот самый профессор, что давеча спорил с Валерием. — Что за футбол? Не понимаю корректуру… — А это, профессор, для равновесия, — ответил Валерий, наливая себе коньяк. — Для равновесия тех же «но» и «еще». — Что ж… Пусть и за футбол, если уж так хочется некоторым представителям молодежи! — полушутливо согласился Греков и чокнулся с Диной, кокетливо тряхнувшей спадающими на плечи темными волосами, с молодым белокурым человеком и символически повел бокал в сторону Алексея, но тот, разминая над пепельницей дешевую сигарету, точно не услышал Грекова, думал о чем-то, искоса глядя на Никиту, и Никита чувствовал взгляд его. — Уже два дня здесь? — спросил Алексей. — Жаль, поздно узнал. А я не таким тебя представлял, брат. «Каким он мог меня представлять? — подумал Никита. — Он знал что-нибудь обо мне раньше? Валерий ничего не знал…» Греков отпил из бокала и сел, оживленный, промокнул рот салфеткой и тут на мгновение опять поднял взгляд в направлении Алексея — и в глазах мелькнуло какое-то мучительное, не соответствующее его оживлению беспокойство, и это же неспокойное выражение появлялось на лице Ольги Сергеевны, которая, тихо переговариваясь с Диной, поминутно взглядывала на Алексея и Никиту, как бы с попыткой услышать короткий их разговор. — Да, Георгий Лаврентьевич, совершенно верно. Мы говорим: молодежь, молодежь, пишем о ней каждодневно, учим, вкладываем в нее светлое и доброе, — с едкой горечью заговорил после тоста Василий Иванович, темные пальцы его сжимались и двигались на столе. — А молодежь… Нет, не вся, Валерий. — Он интонацией выделил это. — Да, не вся! А незначительная часть молодежи, к сожалению… — Подвержена… — невинно подсказал Валерий, — чему, Василий Иванович? — Да, вы угадали, — подтвердил, повысив голос, профессор. — Да, этому отвратительному цинизму, этой заемной иронии! Откуда это? И я уже не могу понять своего студента, способного к тому же студента. Мы что же, устарели? — произнес он тоном человека, отчаявшегося доказать очевидную свою правоту, повторил громче: — Какими же методами убеждать? Какими словами? Может быть, что-нибудь объяснит наш уважаемый член-корреспондент? — На экзаменах он любит спрашивать даты, — сказал Валерий шепотом. — В каком году, какого числа… — А в датах ты не силен, — усмехнулся Алексей. Сдерживая раздражение, профессор говорил отчетливо, округляя слова, все за столом услышали его вопрос, и молодой белокурый человек, вдруг с неудовольствием соединив над тонкой переносицей светлые брови, рассчитанно-медленно обернулся к профессору. Но сейчас же Греков, ерзнув на стуле, задержал обеспокоенные глаза на потном, готовом опять к спору лице Валерия, непринужденно улыбаясь, спросил: — Что там случилось с моим сыном? Кого он там обидел? — И спросил это, соразмеряя в интонации ту меру, которая никого не могла обидеть. — Вы ему, вероятно, Василий Иванович, либерально ставите четверки за красноречие, а он мало готовится к семинарам, ленив, читает, знаете ли, на диване эти… как их… фантастические романы. — Я не понял смысла вашего вопроса, — сказал молодой белокурый человек с видом государственной усталости. — Извините, не понял. — Разреши уж, отец, мне ответить проще, — ангинным голосом выговорил Валерий и, потрогав бинт на горле, обратился к профессору. — Даете мне слово для справки, Василий Иванович? — Нет, голубчик, — снова мягко, но настойчиво ответил за профессора Греков. — Ты, вероятно, слишком много говорил. Ты даже охрип, дорогой. А тебе это вредно. Разреши поговорить и другим! — То, что вы хотите объяснить, — утомленно произнес Василий Иванович, — я предполагаю… Вы лучше о футболе. — Я как раз о футболе, профессор, — насмешливо сказал Валерий, навалясь грудью на стол. — Там все ясно: влепил Понедельник гол или не влепил? — Он с вызовом засмеялся. — Валерий!.. Что за тон! — испуганно вскрикнула Ольга Сергеевна и всплеснула руками. — Ты думаешь что-нибудь, когда говоришь? Какой Понедельник? — Разумеется, — кивнул Валерию Василий Иванович. — Да, разумеется… — произнес он уже холодно; синеватые его веки были опущены. — Что же вам не ясно? — Многое, профессор. Перечислить — не хватит пальцев. Зачем уточнять? — Точность идет от веры. — И веки Василия Ивановича поднялись, тяжелый блеск был под ними. — Ваша самоуверенность еще не перешла, как я вижу, в твердую веру, Валерий! — упорно, так, чтобы слышали все, договорил он. — Да, именно самоуверенность — ваша вера. Не больше. — На каком основании вы так безапелляционно утверждаете, Василий Иванович? — вмешался тучный, бритоголовый профессор и рассерженно повертел растопыренными пальцами над столом. — Хватили уже через край! — Боже мой! Нельзя ли прекратить этот ужасный разговор? — взмолилась Ольга Сергеевна. — Василий Иванович, дорогой… Связался бог с младенцем! — Олечка! — проговорил сквозь досадливое перханье Греков, прикоснувшись к ее локтю. — Младенец наш… не такой уж младенец. — И заговорщицким шепотом сказал что-то молодому человеку, который все недовольнее скашивал брови на Василия Ивановича, как бы очень утомленный этой странной и ненужной настойчивостью профессора. Упрямый голос Василия Ивановича звучал в тишине: — Я хотел бы услышать ясный ответ. Во что вы верите, Валерий? — Слушайте, Василий Иванович, что вы мне учиняете допрос? — не сдерживаясь, горячо заговорил Валерий. — Меня тут назвали младенцем. Вы, может быть, еще скажете, что вы отец, а я дитя? И мы в извечном конфликте? Чушь и ерунда! Хотите знать, во что я верю? Я верю в молодость и верю в старость. Но в ту старость, которая остается молодостью. Верю в правду. В добро. В любовь! Ненавижу бюрократов, догматиков, карьеристов, туполобых дураков, которые отсель досель!.. Еще добавить? — Не кор-ректно горячитесь, — металлическим тоном выговорил Василий Иванович, опустив веки. — Это уже… — Прошу прощения, Василий Иванович, корректно я отказываюсь спорить! — Ну что ж, и прекрасно! Прекрасно. Я тоже ненавижу это категорию людей, названных вами. А дальше?.. «Зачем я здесь сижу, молчу и слушаю все это? — подумал Никита с внезапным и ясным осознанием своей ненужности здесь, глядя на колыхающиеся в папиросном дыму лица гостей. — Мама умерла, ее нет, а я здесь сижу, и какой-то юбилей, и какой-то дотошный профессор, и мой брат Валерий…» — Диночка! — вдруг позвал Валерий и встал, улыбаясь ей, взъерошил с решимостью жесткий ежик волос. — Давно мы с тобой не танцевали. Может, магнитофон крутанем, а? Составим в соседней комнате свою фракцию, возьмем Никиту… Валерий, подмигнув Никите, подошел к Дине. А она, не вставая, неуверенно перевела блестящие глаза на Грекова — тот, почему-то прикрыв лоб ладонью, трясся от беззвучного смеха, — затем быстро посмотрела на замкнуто-хмурого Алексея и так отрицательно покачала головой, что волосы замотались по щекам, сказала своим детским голосом: — Нет, нет! — Жаль, — проговорил Валерий и подергал галстук, глядя на узкоплечего профессора. — Напрасно, Диночка! Василий Иванович, плоско сомкнув губы, сидел, выпрямившись над столом, высокий лоб блестел, как влажная кость, и, невозмутимо-корректный, желтой рукой пододвинул тарелочку с салатом, покопался в нем вилкой. Но есть не стал, произнес с едким сожалением все понявшего человека: — Нет, порой надобно во все колокола бить! Иначе поздно будет. — Он отложил вилку и тяжело блеснул глазами на молодого белокурого человека, как бы особенно предупреждая его. — Пора бы уже прекратить разрушение идеалов. Да, пора! — Слушайте, коллега! Милый Василий Иванович! — с яростным сопением завозился на своем стуле тучный бритоголовый профессор в расстегнутом на круглом животе пиджаке и, обращая багровое свое лицо к Василию Ивановичу, воздел крупные руки, потряс ими в юмористическом ужасе. — Умоляю, коллега, не обобщайте, не рисуйте погребальных картин, не надо, пощадите! Не набирайте номер пожарной команды! — К счастью, как я понял давно, я — оптимист. — К счастью? К счастью, вы сказали? Как вы сказали? Хо-хо! М-да! К счастью! — Это, к сожалению, мое счастье, профессор. — Сомневаюсь, весьма сомневаюсь, Василий Иванович! — Друзья, друзья! Минуточку внимания… Разрешите прорваться в ваш спор на правах хозяина дома!.. — послышался тотчас умиротворяющий мягкий тенор Грекова и звон вилки о бокал. — Прошу одну минуточку терпения! Беззвучно, как давеча, смеясь, с веселым видом показывая, что не желает никого убеждать, спорить, он поднялся, демонстративно налил себе в бокал шампанского и заговорил шутливо: — Смею надеяться, что мое показательное действо было всеми недвусмысленно понято. Более того, как председатель ученого совета, должен напомнить, что мы, уважаемые коллеги, забываем о прямой и немаловажной задаче на данный вечер. Мы забыли о наиважнейшей цели нашего внеочередного вечернего заседания. — И Греков красноречивым жестом указал на стол и этим жестом дал до конца понять шутку. — Но, уважаемый Василий Иванович. — Греков добродушно собрал тонкие лучики морщин в уголках лукаво засветившихся глаз, после паузы продолжал: — Но… возьмите, как говорится, память в свои руки и, чуть-чуть забыв про свои седины многоопытных мужей науки, снисходительно вспомните, как очень давно… когда-то в комсомольских ячейках многих из нас тоже ругали за легкомысленность, за всякие там галстуки, за эти… как их… фокстроты, но никто из нас, простите меня, горячо любимый мною Василий Иванович, не свернул с истинного пути! Единицы — о них я не говорю. Молодости свойственна, так сказать, некоторая ересь. Ересь в пределах веры. Ересь во имя веры. Да, правда и доброта! Да, идеал — культ правды. Культ правды! Я за этот культ. Я слушал сейчас своего сына Валерия и от души смеялся, вспоминая свою молодость… — Твой дядя добряк и либерал, он за мирное сосуществование, брат. Посмотри, как он убедил обе стороны. Никита не сразу понял, что это сказал Алексей, увидел: Валерий, полуиронически улыбаясь и говоря «прекращаю холодную войну», — словно только что не спорил до озлобления с профессором, — наливал коньяк в его рюмку, и Василий Иванович, не возражая, не протестуя, в ответ снисходительно кивал ему. — Здесь никто никого не вызовет на дуэль, — безразлично договорил Алексей, грубая рука его с сигаретой лежала на краю стола, воротник сиреневой сорочки врезался в твердую, загорелую шею, какая бывает у боксеров, и эта шея, и темная рука на белой скатерти, и эта его манера хмуриться, как будто все время он перебарывал в себе что-то, вызывали у Никиты настороженность: он вдруг показался ему нелюдимым, жестким, чужим здесь, за столом. — Вы, кажется, что-то сказали, молодой человек? — различил Никита сниженный голос Василия Ивановича. — Или мне послышалось? — Я? — равнодушно спросил Алексей. — Вы ко мне обращаетесь? Рядом бритоголовый профессор шумно сопел, дышал всем своим тучным телом, наклонив багровое лицо к столу. Валерий поставил бутылку, и одновременно с ним Василий Иванович бросил на Алексея острый прислушивающийся взор, и сосед его, молодой, румяный доцент, без пиджака, с деланным вниманием слушавший Грекова, опустил глаза, нервно провел ладонью по залоснившемуся лбу. А Греков все стоял за столом, держа бокал в руке, и говорил проникновенно-мягко, даже растроганным тоном, как обычно говорят юбиляры, о своих легкомысленных ошибках, о своих поисках в молодости. И по тому, как он с высоты прожитой жизни смеялся над этими ошибками, похоже было, что он хотел доброжелательностью своей к тому невозвратимо минувшему разлить некое тихое умиление давно прошедшей юностью, одинаково знакомой многим его седым друзьям за столом, ясную и умиротворяющую доброту вокруг себя, которая всегда мудра в силу своей широты и снисходительна к ошибкам, ибо, не прощая, мы разрушаем мост, по которому каждый когда-то проходил или когда-нибудь должен пройти. — Ну и силен отец, — шепотом сказал Валерий, восхищенно подмигивая Алексею. — Обожает асфальтовые дорожки. Мастер. И златоуст. — Пожалуй, — ответил Алексей. — Помнишь проповедь во Владимирской церкви? Вот тот проповедник был златоуст. — Да, старушки рыдали и сморкались… — Как вы сказали? — спросил Василий Иванович, корректно наставя ухо в сторону Алексея. — Какая проповедь? Где? Алексей, прищурясь, взглянул на профессора, как в пустоту, ответил медлительно: — Извините, профессор, я хочу послушать юбиляра. Но Греков уже кончил говорить, салфеткой промокал влажный лоб, подбородок и стал чокаться, после чего, смеясь, трогательно расцеловался с кем-то нелепо лохматым, умиленным, пьяно выскочившим с распростертыми объятиями из-за стола, и Никита увидел странно сосредоточенное, как от боли, лицо Алексея. Он смотрел не отрываясь на Дину, потом выпрямился, размеренно и внятно сказал: — Дина, нам пора!.. Она смеялась на том конце стола, отталкивая волосы со щек, однако услышала его, перестала смеяться, озираясь на Ольгу Сергеевну, на Грекова, по-детски растерянно пожала плечами, но сейчас же вскочила, схватив со стула сумочку, и начала прощаться с замахавшей на нее руками Ольгой Сергеевной, подбежала к Грекову, притронулась губами к его виску, извинительно прозвучал ее тонкий голосок: — Мы будем скучать. Очень! — Она обернулась к Алексею, крикнула притворно-весело: — Я иду, Алеша!.. — Прошу тебя, — резковато сказал Алексей и, покачивая широкими плечами, пошел к двери. — Что? Алеша! Это прямо-таки невежливо! Так рано? Так скоропалительно? Рано вставать? — протестующе закричал Греков. — Нет, друзья, помилуйте!.. То, что, я лестно говорил о молодежи, — явная ошибка! Беру немедленно свои слова обратно… Я захвалил молодое поколение! Куда вы? Возле двери Алексей остановился, медленно поглядел на Грекова, сказал: — Не надо юмора, отец. Я плохо его понимаю. Но в данном случае ты не ошибся. Да, рано вставать. До свидания. Пошли, Дина. — А, черт подери! Алешка, подожди! — воскликнул, вскакивая, Валерий и, загремев отодвинутым стулом, вышел следом за Алексеем. — Одну секунду… я только провожу молодежь! — сказала Ольга Сергеевна, слабо улыбаясь дрожащими уголками рта. Гости молчали. В комнате почувствовалась вязкая пустота. Было неловко и тихо. Потом послышался неестественно бодрый голос Грекова: — Друзья, что смолкнул веселия глас?.. Как там у Пушкина? Все-таки не будем еще считать себя дряхлыми стариками, хотя нас и покинула молодежь. Мы еще не все потеряли. Ибо среди нас мой юный племянник, будущность геологии, и самый молодой член-корреспондент, надежда педагогики! Прошу налить в рюмки!.. Никита подождал с минуту, встал и незаметно вышел из столовой. Ему хотелось курить. У него болела голова. В конце коридора хлопнула дверь, в передней погас свет, затем оттуда — шаги. Валерий с матерью возвращались в столовую, и Никита, подходя к своей комнате, услышал конец разговора; говорила Ольга Сергеевна: — …измучилась с ним, бедная девочка. Он просто нетерпим. — Мама, не надо Шекспира, ей-богу, надоело! — проговорил Валерий. — Ты бы меньше говорила о черт знает каких ужасах! Ты всегда преувеличиваешь и считаешь Алексея исчадием ада! На каком основании, дорогая мама? — Валя, не груби, я люблю Дину как дочь. Я регулярно помогаю ей деньгами. И сегодня, если хочешь… — За кого ты их считаешь, за нищих? Зачем ты ей суешь эти деньги? Как говорят — слов нет! В это время Никита пошевелился около двери, зажег спичку, прикуривая. — Вы здесь, Никита? — удивленно спросила Ольга Сергеевна. — Но почему вы тоже ушли? Почему у вас такой усталый вид? Что с вами? Никита ответил: — Разболелась голова. Хотел пройтись по улице, подышать свежим воздухом. — Вам дать тройчатку? Пойдемте, я посмотрю в аптечке. Мне не нравится ваш вид. Впрочем, можно понять… — Нет, спасибо, я не хочу тройчатку. — Ну хорошо, хорошо… Я вас не буду неволить. Делайте как вам лучше, Валерий! — Она ласково улыбнулась ему. — Неудобно, голубчик. Никита все-таки гость, а ты, так или иначе, хозяин. Тебя ждут. Ольга Сергеевна пошла в столовую. — Восторг, да и только, — сказал Валерий и взял Никиту за пуговицу, покрутил ее. — Слушай, как тебе все это? — Я спать. А завтра — в Ленинград. Уже все, — сказал Никита. — Как тут с билетами? В тот же день можно? — Чушь! Никуда ты завтра не уедешь! Потом — тебя приглашает к себе Алексей. Это ясно? И как раз завтра. Возражения есть? — Есть. Почему это я не уеду? До сих пор я распоряжался собой сам. — Но ты в гостях, братишка, и есть законы гостеприимства. Тем более что ты таинственный родственник! Парень из тайги. — Вот это ты прав. Дремучий провинциал. — А! Все геологи в душе провинциалы. Ладно, поговорим завтра. Детских тебе снов. А я пошел в поте лица размахивать картонной рапирой. За что уважаемый Василий Иванович наверняка закатит в семестре двойку. Забавно, хотя и бессмысленно. — Тогда зачем размахивать? — сказал Никита. — Лучше пятерка в кармане. А по-моему, с профессором у тебя все в порядке. Пятерка обеспечена. — Фраза сквозь усмешку? А впрочем, какая разница — пятерка, двойка? Все условности, Никитушка. Главное, делай полный вдох и полный выдох. Делай физзарядку под радио. 5 «Да, это уже все. Мне нечего здесь делать, — думал с решительностью Никита, спускаясь в лифте, мучаясь от боли в виске, которая не отпускала после вчерашнего вечера. — Куда это еще меня приглашает Валерий? К Алексею? Но зачем, зачем к нему? Все это не нужно мне». И он вышел из парадного. Была середина дня, жгучее солнце, самые жаркие часы. Перед подъездом, насвистывая в ожидании, слегка раскачиваясь на длинных ногах, обтянутых брюками, ходил под тополями Валерий, задумчиво играл ключом от машины — наматывал и разматывал цепочку вокруг пальца; бинта уже не было на горле, расстегнутый воротник шелковой тенниски свободно открывал шею, лицо тщательно выбрито, влажные волосы причесаны, блестели, как будто он только что принял прохладный душ, и был бодр, свеж. Валерий, увидев Никиту, подкинул ключик на ладони, с улыбкой сказал: — Если сказать, что у тебя счастливая физиономия, — это бессовестная лакировка действительности! Голова болит? — Вот что. Мне нужно на вокзал. В справочное бюро. Узнать насчет билета, — проговорил Никита. — Это можно сделать? — Не волнуйся, я все беру на себя. И бюро и вокзал. Только не сегодня. Сегодня я тебе покажу чудо — необыкновенный уголок Москвы. И заедем к Алексею. В Ленинграде, надеюсь, у тебя братьев нет? — Это что, твоя машина? — Хочешь сказать, что избалованный профессорский сынок имеет свою машину? Пошло и банально, как в фельетоне о перевоспитании тунеядца. Нет, эта взята напрокат, что может сделать каждый смертный. Я за государственную собственность. Я член ВЛКСМ и против обогащения. Теория прибавочной стоимости изучена по источникам, а не по конспектам. Садись, братень. — Зачем мы должны ехать к Алексею? — Он хочет с тобой познакомиться. — Мы уже. — Что значит «уже»? Никаких «уже». Поехали. Алексей — это Алексей. — Что это значит? — Садись и не задавай вопросов. — Странно! Машина стояла в тени тротуара — это была довольно старая, заезженная, но еще крепкая «Победа» грязно-стального цвета, капот и крылья покрыты налетом пыли, левое крыло заметно помято, наспех и грубо закрашено. Валерий открыл дверцу, влез в машину, распахнул дверцу Никите, не без удовольствия откинулся на горячем сиденье, сказал: — Два года назад освоил эту механику под идейным руководством Алексея и зауважал себя. Это все-таки неплохо придумано, Никитушка; руль, колеса, педаль газа — все тебя слушается. Это знакомо тебе? — Нет. — Тогда мне жаль тебя. Хотя жалость, как нас учили в школе, унижает человека. Откуда цитата? — Слушай, почему ты не записываешь за собой остроты? Носил бы записную книжку… — А ты знаешь, твоя ершистость, Никитушка, — это очень мне нравится. Но, по-моему, брат, ты за что-то дуешься на меня? За что? — Понимай как хочешь. А все-таки тебе нужно было бы сниматься в каком-нибудь фильме — у тебя здорово бы получилось. У тебя способности. — Ну уж прости — другим быть не могу. Так уж запрограммирован. Они выехали из арбатского переулка, понеслись вдоль бульваров по улице, туго бьющей в открытые окна мягким жаром асфальта, мимо солнечной и густой зелени над железной оградой, мимо летней пестроты тротуаров, зеркал парикмахерских, мимо кривых изгибов тупиков, странно немноголюдных в этот раскаленный июльский час, с прохладными тенями каменных арок. Мотор, набирая скорость, ровно гудел, сквозняки, охлаждая лицо, шевелили волосы Никиты раздражающе щекотными прикосновениями летевшего в окна ветра. «Зачем я все-таки еду? — подумал он. — Я не хочу ехать, но еду… Да, это какая-то нерешительность. Что это со мной? Все делаю не то, что хочу. И тоже идиотски острю, как будто так важно все, что говорит Валерий. Но он наверняка играет и почти не думает о том, что говорит. Почему он раздражает меня?» — Знаешь, что такое бывшая Большая Татарская? — заговорил Валерий, зубами вытянув из пачки сигарету. — Никогда не слышал? Замоскворечье — знаменитая история купечества. Геологи равнодушны к истории? Никита не ответил. От узкого, грохочущего, визжащего трамваями перекрестка Пятницкой повернули в кривой переулок, затем выехали на просторную, бело залитую солнцем мостовую — и отдалился грохот трамваев, пошли справа я слева разно покрашенные деревянные заборы под тополями, двухэтажные дома с чердаками, низкими окнами, замелькали сквозь давно снятые ворота заросшие травой зеленые дворики, дощатые сарайчики в глубине их, обитые ржавым железом голубятни с сетчатыми нагулами — всюду зелень, солнце, тени, дремотное спокойствие летнего дня. — А что… — сказал Валерий. — В этом что-то было! Тишина, покой, пуховая постель и жаркие объятия покорной жены на скрипучей кровати. Завидую купцам первой гильдии! Жили себе, почесываясь. И понятия не имели, что такое бикини или радиация. Ошеломлял лишь размер самовара у соседа. А, старикашка? — Ты трепач, что я понял, трепач первой гильдии, — проговорил Никита, потирая болевший висок. — Я вчера это заметил. Ты можешь трепаться тридцать часов в сутки. Неужели не надоедает? Потом все эти «старикашки» и всякая такая дребедень устарели давно. — Не следишь за современной литературой, Никитушка. А литература — что? Литература отображает и изображает жизнь. — Валерий засмеялся. — Ну, можно помолчать? Честное слово, напоминаешь включенный магнитофон. Неужели не устаешь? — Будущая профессия, милый. Я же историк. Бесконечная тренировка языка. Привык. Язык мой — хлеб мой. — Именно хлеб! Вчера ты здорово резал правду-матку профессору, заслушаешься! Хорошо, что не полез к нему целоваться. Я ожидал. Все шло к тому. Но скажи, для чего ты начал тот спор? — Дитя ты, дитя! Наш спор с тобой бессмыслен, — ответил Валерий, смеясь. — Понимаю, Никитушка, ты ходишь еще в детских штанишках наивности. А жизнь не апельсин. Вся соткана из противоречий. Все. Прекращаю дискуссию. Приехали. Он круто повернул машину во двор, тесный от деревянных сараев, и, не сбавляя газа, проехал в узком проходе меж оград сочно зеленеющих палисадников, остановил машину на заднем дворике, тихом, знойном, сплошь заросшем травой и ромашками. Низкий одноэтажный дом едва был виден под разросшимися деревьями; на старых его стенах, на скосившемся крыльце, на новой «Волге» под навесом тополей — везде желтели солнечные пятна; и потянуло сразу чуть сыровато от земли, пресно запахло травой, и чем-то покойным, провинциальным повеяло от разомлевших на жаре нежных деревенских ромашек в палисадниках, от ветхих, рассохшихся ступеней крыльца дома, в котором полутьма прохлады стояла в пустых окнах. Никого не было здесь. Валерий посигналил дважды, распахнул дверцу, превесело крикнул: — Привет, провинциалы! Мирно спите? Если не ошибаюсь, все смылись из этого дома. И Никита, вылезший из машины вместе с Валерием, несколько напряженный от этой странной тишины маленького, немосковского дворика, тотчас увидел, как из-под «Волги» высунулись мускулистые с задранными штанинами ноги в кедах, задвигались по траве, затем глуховатый голос размеренно ответил: — А без ажиотажа можно? Валерий присел на корточки, играя ключиком. — Привет, Алеша! Вылезай! И не жестикулируй ногами. Я привез гостя. Мускулистые ноги в кедах не спеша выдвинулись из-под машины, от движения задралась рубаха, обнажая плоский сильный живот, и Алексей вылез из-под «Волги», сел на траве, — рукава до локтей засучены, руки измазаны маслом; тыльной стороной ладони провел по смуглой щеке, внимательные темно-карие глаза изучающе оглядели Никиту с ног до головы, задержались на его настороженном лице. — Здорово, Никита, — проговорил Алексей. — Мы ведь с тобой почти незнакомы. Верно? Никита выжидающе смотрел на него, пытаясь найти сходство этого грубовато-смуглого парня в кедах, в темной, испачканной маслом рубашке с тем Алексеем, которого он видел вчера, но ничего, казалось, общего не было. — Здравствуйте, — официально сказал Никита. — Не здравствуйте, а здравствуй, — поправил Алексей и вытер ладони тряпкой, не спуская прищуренных глаз с Никиты. — Пойдем, брат. На крыльце покурим. А ну-ка, Валька, — он строго кивнул Валерию, — возьми масленку да смажь рулевые тяги. Только как свою. Ясно? Он был среднего роста — не выше Никиты, но крепче, прочнее его; мускулистые руки, загорелое дотемна лицо, плотная, прямая шея вызывали мысль о грубой силе, лишь узкий треугольник кожи на груди, видный в распахнутом вороте сатиновой рубашки, совсем не тронутый загаром, был неправдоподобно белым. — Значит, приехал, Никита? Вот теперь, кажется, познакомились. — Ваша мать, Ольга Сергеевна, сказала мне… — проговорил серьезно Никита. — Ольга Сергеевна не моя мать. — Я… не понял, — пробормотал Никита, удивленный его равнодушием, как будто Алексей говорил о человеке чужом, незнакомом и мало интересующем его. — Садись на ступени, — сказал Алексей. — Хочешь папиросу? Так вот: Ольга Сергеевна — вторая жена Грекова. Следовательно, я не ее сын. Валерий — да. Распыленный тополиный пух мягко летел, плыл в воздухе над зеленеющими палисадниками, над тепловатыми деревянными ступенями крыльца, осторожно цеплялся за ромашки, за траву невесомыми, слабыми островками. Набухшие тополиные сережки, лопаясь, падали с легким шорохом на полированный верх машины, под которой, насвистывая, проворно елозя кедами по траве, постукивал пневматической масленкой Валерий; он, видимо, делал это не в первый раз. И Никита, чувствуя на брови скользяще-щекотное прикосновение рассеянного в воздухе липкого пуха, проговорил не совсем уверенно: — Никогда не знал… Медля, Алексей долго разминал тоненькую, дешевую папиросу в твердых испачканных пальцах; чернели каемки масла под ногтями, лицо было пятнисто освещено сквозь ветви иглами солнца, и тогда Никита увидел косой шрам возле его тронутого сединой виска. «Кажется, он занимался боксом?» — подумал он, вспомнив перчатки, кожаную тренировочную грушу в его комнате, и тотчас хотел спросить об этом, но договорил дрогнувшим голосом: — Никогда не знал, что в Москве у меня столько родственников. — Естественно. Если твоя мать — родная сестра профессора Грекова, — Алексей зажег спичку, прикурил, положил руку на колено Никиты, — значит, их много. Даже больше, чем надо, брат. Когда-то она бывала у всех. — Разве ты знал мою мать? — недоверчиво спросил Никита, смахнув прилипший к потной переносице назойливо щекочущий пух, и повторил: — Ты когда-нибудь видел ее? Пекло солнце, и особенно остро чувствовался давящий зной на волосах, и Никита будто по-особому отчетливо видел смуглое лицо Алексея, глухо заросший травой дворик с палисадниками, густые тополя, раскрытые окна в низком деревянном домике, и даже представилось на секунду, что он все это давно видел, что это было давно знакомо ему. Но он никогда ничего этого не видел, не мог знать, что здесь, в тихом зеленом дворике Замоскворечья, жил его брат Алексей, и показалось ему сейчас, что его приезд сюда с Валерием походил на кем-то начатую игру, и он, как бы насильно втянутый в эту игру, сказал: — Странно все-таки… В один день мы оказались родственниками… — К сожалению, — ответил Алексей и вдруг нахмурился, докуривая в ладонь. — Почти. Все мы на этой земле родственники, дорогой брат, только иногда утрачиваем зов крови. Ясно? И это нас освобождает от многого, к сожалению и к несчастью. Как кардан, Валерий? — с прежней строгостью спросил он. — Ты жив, брат? — Что освобождает? Кого? — подал голос из-под машины Валерий, и там на миг перестала пощелкивать масленка. — Кого это ты цитируешь? — Зачем цитировать банальности? — сухо ответил Алексей, и вновь Никите бросился в глаза этот едва заметный косой шрам возле его виска. — Я ночую в твоей комнате, — сказал почему-то Никита. — Там остались перчатки и груша. Подумал, ты занимаешься боксом? Алексей сделал вид, что не услышал вопроса, затаптывал папиросу на ступени. — Ты боксер? — опять спросил Никита, глядя на рассеченную бровь Алексея. — Ошибся. Боксом я увлекался в прошлом. В институте. Сейчас я инструктор. В автошколе. Этот шрам — война. Царапнуло на Днепре… — Война? — повторил Никита, одновременно с беспокойством думая о том, что Алексей не ответил, видел ли он его мать. Никита знал, что мать несколько раз приезжала по своим сложным делам в Москву, но подробно никогда не говорила об этом. — И обкатываю машины своим ученикам. Эта «Волга» — одного инженера. — Ты видел когда-нибудь мою мать? — спросил Никита, стараясь говорить естественно, но боясь поднять глаза, опасаясь выдать напряжение в своем взгляде. — Ты был знаком с ней? Он посмотрел на Алексея: тот уже стоял около крыльца и, сосредоточенный, поворачивал к солнцу расстеленную на траве брезентовую палатку, густо, как гусеницами, усыпанную тополиными сережками, и не обернулся к Никите. — Ты когда-нибудь… — упорно проговорил Никита, — видел ее? Алексей отпустил палатку и, спокойно выдерживая упрямое внимание Никиты, облокотился на качнувшиеся под тяжестью его тела перила. — Да, раз я видел твою мать, — ответил Алексей. — И что? — Помню, она была в телогрейке. — В телогрейке? — переспросил Никита и сдвинул брови. — Это тогда… Какая тогда она была? — Она показалась мне суровой. В общем, отец хотел ее обнять, а она сказала: «Прости, я отвыкла от нежностей». — Что она сказала? — «Прости, я отвыкла от нежностей». И Алексей, оттолкнувшись от перил, подошел к машине, остановился подле торчащих ног Валерия, приказал грубовато: — Вылезай! Сам доделаю. И вот что. Бери иглу и зашивай палатку. Если уж хочешь ехать в Крым. В трех местах дыры. Все дожди будут твои. — Алешенька, голубчик, пусть Дина зашьет, ни дьявола я в этом деле не соображаю! — лежа под кузовом, жалобно взмолился Валерий, передвигая на траве длинные ноги. — Женское это дело, ей-богу! — Вылезай, историк, тоже мне! — скомандовал Алексей. — Надо уметь — будешь уметь! И без дискуссий. — В чем дело? Это что, частнокапиталистические замашки или современное трудовое воспитание? Ты понял, Никитушка, какого брата подкинула мне судьба? — Валерий захохотал, в то же время послушно вылез из-под кузова я, расстегивая надетую для работы старую Алексееву пижаму, прислонился плечом к крылу, притворяясь обессиленным. — Для того чтобы рабочий мог восстановить свои силы, эксплуататор должен давать столько, сколько нужно лишь для восстановления сил. Это по Марксу, Алешенька. Обед будет? — Видимо, тостов не будет, — сказал Алексей с грустно-насмешливой улыбкой и спросил Никиту: — Ты окрошку любишь? Обыкновенную деревенскую окрошку? — Мне все равно, — ответил Никита, подходя к разостланной на солнцепеке брезентовой палатке, которую минуту назад осматривал Алексей. — Если это нужно, — сказал он не очень твердо, — я могу зашить. Если найдется большая игла. Это нетрудно. — Так даже, брат? — проговорил Алексей и обратной стороной ладони похлопал Валерия по щеке. — Ты слышал, пижон? Гомо сапиенс, царь природы… Можешь учиться у геологов. Валерий же дурашливо завел глаза, завалил назад голову, к колесу, схватился двумя руками за грудь, изображая крайнюю степень сердечного приступа как бы вследствие поразившего его несказанного восторга. — О, что происходит! Валидол! Валокордин, нитроглицерин! Какого родственника мы приобрели, Алеша! Умеет латать палатки! Идеал домохозяек! Шедевральный парень! Никита, а как насчет глажки брюк? А? Сможешь? — Могу и погладить, — сказал Никита, еще не определив для себя, как следует отвечать — серьезно или иронически. — Могу и стирать, если хочешь… — Прекрасно! Для того чтобы найти складку на моих джинсах, не хватило бы и двух научно-исследовательских институтов! Погладим? По рукам? — Я сказал, что могу и погладить, — уже не без вызова повторил Никита. — Что это привело тебя в восторг? — А-а, понимаю, понимаю… — протянул Валерий с заинтересованным видом. — Понимаю… Прошу прощения. — Не вижу твоей вины. — Все ясно! — произнес Алексей. — Сходи-ка, дорогой Валерий, в дом да принеси иглу и суровые нитки. Возьми на кухне. В ящике. И узнай насчет обеда. Иначе ты еще вспомнишь несколько цитат. 6 Обедали в маленькой комнате с низким потолком, в открытые окна тянуло из палисадника теплым травянистым воздухом. Обед подавала Дина, утомленно-сдержанная, медлительная, как после бессонницы, и Никита, помня ее детский щебечущий голосок, блестящие живые глаза на вечере у Грекова, несколько стесненно наблюдал за ней, впервые разглядев ее вблизи. Вся тонкая, в узких брючках, в прозрачной белой кофточке с воротничком, открывавшим слабо-нежные ключицы, Дина, знакомясь, как-то рассеянно протянула хрупкую, с гладкой атласной кожей руку, и Никита легонько, совсем несильно пожал ее, но влажные пальцы не шевельнулись в ответ, и она, только посмотрев, отвернулась молча. За столом она тоже молчала, не была навязчиво-гостеприимной, никому не улыбнулась и сидела выпрямившись, темные прямые волосы спадали на плечи, на щеки, загораживали ее бледное лицо, ресницы опущены, губы сжаты. «Почему она молчит?» — думал Никита, вспоминая то смех ее, то растерянное, почти испуганное выражение на ее лице вчера у Грекова, когда она встала и вышла за Алексеем. Валерий говорил за обедом много, ел окрошку с аппетитом, изображая, как истово хлебали ее русские мужики, отдуваясь, крякал, подставляя под ложку кусок хлеба, и щедро хвалил кулинарные способности Дины. Говорил он один, и Никита испытывал неудобство от холодного равнодушия Дины и от того, что Алексей молчал, добродушно усмехаясь словам Валерия. Зеленоватый полусумрак стоял в комнате, провинциально пахло сухим деревом в этом тихом, затерянном среди Замоскворечья одноэтажном старом домике, где жили Алексей и его жена; и было странно сознавать, что он, Никита, и они никогда не знали друг друга, никогда не были нужны друг другу и спокойно, конечно, смогли бы так и прожить всю жизнь, как живут миллионы людей, и, подумав об этом, Никита, наклонясь к тарелке, все незаметно вглядывался в Дину, в Алексея, стараясь ощутить в себе какие-то толчки родственных чувств, по было лишь смутное ощущение любопытства и удивления тому, что они не только считались и могли быть, но и были его родственниками. — Если бы уважаемое человечество уплетало окрошку, черный хлеб и квас, — звучал в ушах голос Валерия, — оно было бы здоровее. Абсолютно убежден… Подумать только — деликатес некоторых богатых американцев — жареные муравьи! В Китае за обе щеки уплетают белых мясных червей и откормленных собак. В Японии телят поят пивом и массажируют перед убоем — для вкусовых качеств мяса. А французы! Нет, кухня достигла такой утонченности, что человеческий желудок становится не источником жизни, а источником извращенного наслаждения. Человек стал хилым. И вот, пожалуйста, появляются болезни. Римская империя погибла от ужасающего обжорства. Диночка, почему вы морщитесь? — Ну и что дальше? — спросил Алексей. — Грубая пища делает человека сильнее. Процесс еды должен приносить естественное удовольствие, а не смакование и наслаждение. В Древнем Риме был распространен рак желудка. Вы знаете это, друзья? «Мать умерла от рака. Потому что не ела грубую пищу? Много лет ее кормили только деликатесами… Откормленные собаки и муравьи. Что за чушь!» — Нам не угрожает это. «Кто это сказал? Алексей? Да, оказывается, он мой двоюродный брат…» — Нам не угрожают эти страхи. Твоя эрудиция великолепна. Но нам это совсем не угрожает. Именно нам. Ясно? — сказал Алексей, и Никита поразился тому, что его брат не соглашался с тем, с чем не соглашался и он. Алексей сидел напротив; и в проеме окна, среди тополиной листвы, яркой от солнечных бликов, очерчивались его плечи, шея, глаза были спокойно-насмешливы, он повторил: — Нам пока не угрожает сладострастие желудка. Мы еще не развращены пресыщением. Мы физически здоровы. Нам угрожает другое — сладострастие слов. В том числе и тебе. Ты утонешь в потопе слов. В потопе, ясно? Кто возьмет тебя в ковчег? — Алешенька, залезу сам, — успокоил Валерий, пригладив свой выгоревший добела на солнце короткий ежик волос. — В ковчеге нужны будут аристократы духа. А это соль земли. Что без нее делать? — Ты прав, брат. Интеллигенция всегда была и будет солью земли. Но если все красноречивые говоруны считают себя аристократами духа, то в ковчеге погибнут без соли. Вместо надежды и мысли — лишь игра слов… Сладострастие болтовни. Кто сядет за весла в ковчеге? — Что ж, Алеша, не вся соль — дерьмо. Валерий сказал это, извинительно улыбаясь Дине, но тут узкие брови ее брезгливо дрогнули; темные волосы мотнулись по щекам, и, не замечая его улыбки, она гневно сказала своим хрупким голоском: — Перестань говорить гадости, Валерий! Перестань! — Ди-иночка! Я материалист, — певуче сказал Валерий, пожимая плечами. — Виноват. Не думал шокировать. Алексей как бы с неохотой посмотрел на бледное лицо жены, проговорил: — Ты, кажется, нездорова, Дина. Успокойся, пожалуйста. Он смотрел на нее с жалостью, и она, как-то неестественно торопясь, выбежала из комнаты, и, когда бежала к двери, Никите было больно видеть ее тоненькую, нагнутую спину, ее новую белую блузку, ее модные синие брючки, обтянутые на узких бедрах. Алексей закурил, пересел от стола в кресло, утомленно вытянул ноги, откинув голову, и расслабил все тело, квадратные плечи опущены, сигарета дымилась в руке у самого пола. И от всей позы его, от плеч, от его крепкой загорелой шеи веяло жесткой и прочной силой, вызывая какую-то смутную неприязнь к нему. Алексей молчал. Валерий, тоже молчавший после ухода Дины, удрученно произнес: «А, черт!» — и, махнув рукой, вышел из комнаты вслед за ней. За дверью было тихо, и было тихо в комнате. Зной вливался в окна, жаром веяло со двора — пахло нагретым железом сараев, теплой травой; залетевший из палисадника золотистый шмель тяжело гудел, бился о низкий потолок, потом в жаркую тишину комнаты проникли сдавленные звуки, словно кто-то стонал, давился в кухне, и Никита, замерев, внятно услышал из-за двери приглушенный голос Валерия: — Диночка! Не надо, милая, там посторонний человек. Неудобно ведь! «Посторонний человек… — подумал Никита, весь внутренне, как от несчастья, съеживаясь и чувствуя острое и горькое напряжение в горле. — Да, он прав. Мы совершенно чужие. Да, я посторонний человек». И, только что готовый помочь и точно кем-то обманутый, Никита, испытывая едкий приступ одиночества, встал, перевел глаза на Алексея. Алексей, не двигаясь, сидел в кресле, смотрел в окно; узкий лучик солнца, покачиваясь на тополиной листве, падал в комнату, иглой скользил по нежной белизне незагорелой кожи на его груди, видной в расстегнутом вороте рубашки. — Не буду мешать, — глухо сказал Никита. — Наверное, я приехал не вовремя. Алексей пошевелился, его смуглое в зеленом полусумраке лицо приобрело незнакомое выражение, и, будто преодолевая боль, он снизу вверх посмотрел на Никиту. — Хочешь, поедем в Крым, брат? Через две недели сядем в машину, баранку в руки, шоссе, ветер — и пошел. Только отщелкивает спидометр. В Крыму у меня дочь. Маленькое белоголовое существо. Она ждет. Мы не видели ее год. Хочешь со мной на неделю в Ялту? — Нет, — ответил Никита. — Никуда не поеду. Даже в Ялту. — У тебя каникулы, — сказал Алексей. — А я в Крыму обкатываю машину. Он сидел неподвижно, сжимая пальцами погасшую сигарету, глядел на Никиту с ожиданием. — Скажи, брат, зачем ты приехал в Москву? Мать умерла, и ты приехал к родственникам? — Я привез письмо матери к Георгию Лаврентьевичу. Она написала перед смертью. И просила передать, — ответил Никита. — Только поэтому. — Понятно, — проговорил Алексей и досадливо обернулся к скрипнувшей в кухне двери. В комнату вошел Валерий, вскинул и опустил плечи с видом бессилия, выдохнув, как после бега, воздух, произнес изнеможенно: — Дина рассердилась на меня и куда-то ушла. Я виноват. И, по-моему, к тебе, Алеша, клиент рвется. Ни к селу ни к городу. Топчется на крыльце. Инженер твой… Что его принесло? Алексей ударил кулаком по подлокотнику кресла. — Во-первых, у меня нет клиентов, — неприязненно сказал он. — У меня есть в автошколе только ученики. Кто там? Олег? А ну, позови его, чертов звонок! Быстро! — Представляешь, как он командовал на войне? — развел руками Валерий. — Сплошной металл в голосе! Деваться некуда, все время воспитывает! Есть, товарищ капитан запаса, выполняю приказ. — Выполняй, — усмехнулся Алексей. — Старшины на тебя хорошего нет. Минуту спустя Валерий ввел в комнату невысокого, средних лет, уже полнеющего человека в добротном сером летнем костюме и, несмотря на жару, в галстуке. Он вытирал носовым платком пот с залысин, глядел на Алексея виноватыми, улыбающимися глазами, топтался за порогом в замешательстве. — Добрый день, Алексей Георгиевич, я к вам на минуту, извините, пожалуйста, что домой… — Проходи, Олег, и знакомься, — сказал Алексей, пожимая ему руку. — Это мой двоюродный брат Никита. С Валерием знакомы. Что случилось? Правила утром сдавали? Садись. И докладывай. — Все! Катастрофа, Алеша… Я засыпался на разводке, представь! — сказал инженер и, со вздохом сев к столу, смущенно засмеялся. — Трехсторонний перекресток, машина, трамвай, мотоциклист, смещенные пути. Не пропустил мотоциклиста, что-то напутал с трамваем, нагородил несусветную ерунду. Инспектор, мрачный такой тип, не запомнил его фамилию, глазел на меня, как на идиота. Тогда я ему говорю: «Вы видели идиота?» А он: «Кого вы имеете в виду?» — «Себя, конечно». И ушел с двойкой. Не ученик у вас, а идиот, Алексей Георгиевич! Он говорил это, обращаясь к Алексею то на «вы», то на «ты», стесненно-весело посмеиваясь, но это было явное возбуждение расстроенного человека, и Алексей, не перебивая, строго выслушал его; Валерий же, скосив на инженера выгоревшие брови, запустил руки в карманы своих помятых брюк, снисходительно фыркнул: — Это же примитивный вариант, господи. Главная и неглавная улица. Мотоцикл, видимо, был помехой справа… — Ну, что же ты, в конце концов, напутал? — спросил Алексей, не обратив внимания на слова Валерия. — Начерти схему перекрестка, трамвай, мотоцикл… Как было? Нарисуй все, Олег Геннадьевич! Никита молча смотрел на них, совершенно не понимая того, о чем они говорили. Олег Геннадьевич, скомкав в руке носовой платок, достал с какой-то чрезмерной поспешностью записную книжку в кожаном переплетике, автоматический карандаш, начертил что-то довольно-таки нервозно и с виной и робостью поднял глаза на Алексея. — Вот так было на перекрестке, Алеша… — Ну? — требовательно сказал Алексей. — Разводи. — Я пропускаю мотоциклиста, трамвай. После этого делаю левый поворот на перекрестке. Так? — Что же ты не развел так инспектору? — спросил Алексей с укоризной. — Растерялся, что ли? — Состояние прострации, — убито вздохнул Олег Геннадьевич и снова обтер платком влажные залысины. — Адская неуверенность, понимаешь, какая-то… Теперь не представляю, как сдам послезавтра практическую езду. Если опять будет принимать какой-нибудь мрачный тип, я пропал!.. — А если ты будешь думать об этом, — прервал Алексей, — я немедленно прекращаю обкатывать твою машину, и можешь завтра же продать ее в комиссионном магазине. Это тебе ясно? — Да, да. — Олег Геннадьевич, искательно глядя своими виноватыми глазами на Алексея, забормотал: — Может быть, все это действительно не для меня, бог к этому делу способностями обошел… — Чепуху говоришь, Олег! — опять заговорил Алексей. — Ты пересдашь правила и сдашь практическую езду. Ты куда? Домой сейчас? А ну-ка пойдем к машине. Пока не очень ясны причины паники. Рановато отступаешь. Слушай, Валя, ты можешь ехать. Завтра увидимся. Хватит зевать — челюсти вывихнешь! — Он повернулся к демонстративно скучающему Валерию; тот зевал, сидя на подоконнике; перевел взгляд на Никиту, добавил: — Если ты, брат, не против, поедем с Олегом Геннадьевичем, я покажу тебе новую Москву. Юго-Запад. Поехали вместе. — Но… как это? — выговорил Олег Геннадьевич и привстал, засовывая смятый платок в карман. — Ты хочешь, чтобы я… вел машину? Н-нет, Алексей, я лучше сегодня на такси… Юго-Запад — это через весь город… Собью еще кого-нибудь, упаси боже… Алексей настойчивым тоном оборвал его: — Я хочу, чтобы ты довез себя домой на своей машине. Ясно? Зачем я тебя учил? Все получится. Я буду сидеть рядом. Как в учебной. Надеюсь, ты уже не в состоянии прострации? — Не знаю, Алеша. — Тем лучше и легче. Пошли к машине. — Я немного провожу вас, — проговорил сквозь зевоту невинным голосом Валерий и с выражением безразличия намотал и размотал на пальце цепочку ключика от машины. — Я могу вас сопровождать, так сказать, эскортом. Но как только Алексей с инженером вышли, он иронически покрутил ключиком возле виска, сказал Никите: — У нашего братца профессиональный заскок. Гвардейская фирма автоинструктора. И одержимость. Каждый по-своему с ума сходит. Поэтому не удивляйся. Значит, ты с ними, братишка? — Да. Поеду. А что? — По-моему, этот инженер — полнейшая бездарность в смысле вождения. На кой бес возится с ним Алешка, не понимаю! 7 В центре города машина подолгу останавливалась на узких перекрестках, пропуская сверкающий под низким предзакатным солнцем плотный, слитно ревущий поток уличного движения, и, переждав, с запозданием и рывками трогалась на зеленый свет, набирая скорость, и Олег Геннадьевич, весь напряженный, без пиджака — под мышками белая сорочка намокла, — вобрав голову в плечи, торопясь, переключал скрежещущие скорости, опасливо и умоляюще косился при этом на Алексея, как в ожидании окрика или удара. Но Алексей не говорил ни слова, как бы не замечал ничего. Несколько раз на этих перекрестках, то отставая, то обгоняя, вплотную к машине притирал свою обшарпанную «Победу» Валерий, смеясь, махал рукой, поощрительно кричал им: — Ну, жмите, милые, жмите! Впереди ни одного милиционера! Никитушка, а может, ко мне? И, помахав, уносился вперед, лавируя между рядами машин с наглой лихостью матерого таксиста, легко втираясь в этот бесконечно катящийся поток улицы. Предвечернее солнце сухо жгло, в оранжевой пыли стояло над крышами; в машине было нестерпимо душно, химически пахла кожа новеньких, пропеченных солнцем сидений, и пахло теплым маслом, горячей резиной; на перекрестках удушливо врывался в окна выхлопной газ от гремевших, лязгающих кузовами грузовиков; нескончаемо огромный перенаселенный город сиял, везде вспыхивал стеклами этажей недавно выстроенных блочных домов, лениво чертили по белесому знойному небу железные стрелы кранов над строительными лесами; густые толпы народа хаотично скоплялись, заполняли тротуары, длинные очереди ожидали на остановках; и, отяжелев от пассажиров, как бы огрузшие, шли по расплавленному асфальту троллейбусы — были часы «пик», когда город, накаленный солнцем и моторами за день, весь горячий, достигает предельной точки в своем бешеном ритме, в своем шуме, визге, грохоте, в своей толчее, в своем убыстренном в эти часы движении. — Начался Юго-Запад, Никита, новый район, — сказал, не оборачиваясь, Алексей. — Не похоже на Замоскворечье, верно? «Зачем он мне это показывает?» — подумал Никита и почти равнодушно, мельком посмотрел на однообразные, неуклюжие квадраты белых, с узкими балкончиками домов, на те же пульсирующие толпы народа на тротуарах, на жаркий и широкий, как площадь, разделенный пыльными тополями, проспект, по которому в завывающем, тесно сбитом потоке двигалась их машина, и устало откинулся на сиденье, изнеможенный жарой, духотой, слабо пытаясь понять и не понимая, зачем он согласился ехать куда-то на Юго-Запад вместе с Алексеем и его учеником, хотя ему было все равно, куда ехать, и он не мог бы дать себе отчет в том, что сейчас для него имело значение, так как не имело значения многое, что раньше было осмысленно логичным и прочным, а теперь только соизмеримым с прежним. И может быть, поэтому ему непонятно было и раздражало волнение Олега Геннадьевича, и почему-то не хотелось видеть его влажные на затылке светлые волосы, уже тронутые нитями седины, его красную подбритую шею, видеть его суетливые рывки полнеющими покатыми плечами и этот испуганный взгляд в сторону Алексея при скрежете скоростей. «Неужели это так важно… то, что он делает? — подумал Никита. — Неужели это так ему нужно?» — Руль! — вдруг сказал Алексей и наклонился, выровнял руль одной рукой. — Не кидай его, черт возьми, как автомат! Ты не в атаку идешь. Выбери одно направление и не виляй. Спокойно. — Да, да, Алеша, — сконфуженно пробормотал Олег Геннадьевич. — Я так буду. Все время забываю. Ты командуй, Алеша. Алексей сказал: — Попробуй без команд. — И, помолчав, усмехнулся. — Знаешь, Олег, что я вспомнил? Ночную атаку немцев на «Красном Октябре». Вспомнил вот, не знаю почему. Ты со взводом стоял справа от меня. В стыке с ротой капитана Сероштана. — Разве? — спросил Олег Геннадьевич, не отрывая внимания от жарко блещущего под солнцем ветрового стекла. — Ты говоришь, капитана Сероштана? — Да, мы занимали оборону на границе с цехом номер четыре. Возле баррикад из металлолома. Немцы пошли ночью. Холод был, замерзала смазка на автоматах. Мы услышали, как они запутались в проволоке, и закричали. Тогда была почти рукопашная. Помнишь? — Да, вспоминаю… Кажется, перед Новым годом. А, Алеша? — Ну вот. А после ты пришел с флягой спирта. У какого-то убитого немца взял. Прекрасный был спирт! По-моему, авиационный. — Я? С флягой спирта? — восторженно изумился Олег Геннадьевич. — Взял у какого-то убитого немца? — Помнишь, сидели в блиндаже, пили спирт, а ты еще о какой-то Тане говорил, однокласснице, что ли. Она писала тебе. Забыл тебя спросить, Олег. Давно хотел… Твою жену Таней зовут? Машина затормозила в разгоряченном, со всех сторон дышащем отработанным бензином железном стаде, нетерпеливо и густо скопившемся перед огромным перекрестком, залитым солнцем. Ожидая зеленый свет, вибрировали, работали вокруг на холостом ходу моторы, и Никита, выпрямившись после толчка вперед, с непониманием увидел испуганное, оторопелое лицо Олега Геннадьевича, услышал его внезапно рассерженный голос: — Опять я резко нажал, по-идиотски! Прости, пожалуйста, Алеша… Я как расплавленный, хоть выжимай. По его щеке скатывались струйки пота; Алексей по-прежнему спокойно сказал: — С нами сидела санинструктор Зоя. А ты уже пьяный был, говорил об этой Тане, а Зоя тебя успокаивала, терла тебе уши и смеялась. Это ты, кажется, о ней сказал: «Колокольчик из медсанбата»? Олег Геннадьевич в утомлении облокотился на руль, потер седеющие виски, точно в эту минуту усиленно напрягая память, чтобы вспомнить, повторил нащупывающим тоном. — Зоя, Зоя… Ах да, Зоя! — Он, вспомнив, засмеялся. — Зоя с немецким «вальтером». Кажется, ты ей пистолет трофейный подарил. Синеглазая, тоненькая! В тебя была без ума влюблена. Да, колокольчик, помню, как же, Алеша! Ты же ведь был командиром роты. Сначала она бегала к тебе из медсанбата, а потом перешла в роту санинструктором. — Наоборот, — ответил Алексей, взглядывая на красный зрачок светофора. — Я бегал, а не она. Зоя погибла в сорок третьем. На Курской дуге. Во взводе Рягузова. — Какого Рягузова? Разве она погибла? Неужели?.. Не может быть! — Ты это должен помнить. Она погибла у нас на батарее. Под Понырями. Когда в стык прорвались немецкие танки и отсекли нашу роту… Седьмого июля сорок третьего. — Ах, шут возьми, склероз, склероз начинается! — сказал Олег Геннадьевич и согнутым пальцем постучал себе в лоб. — Сколько лет, Алеша, прошло! Как будто и войны не было. Не верится… — Не так уж много. Не так уж… — Ох много, Алеша! — Не предмет для спора. Просто мы по уши погрязли в повседневных мелочах быта. К сожалению, забываем все. Прости, Олег, ты не ответил: Таня стала твоей женой? — Нет, знаешь… Встретились после войны. Я был в какой-то драной шинели. Она вроде меня не узнала. «Здравствуйте, до свидания». А потом, когда в «Вечерке» было объявление о моей защите кандидатской, она все-таки прислала поздравительную телеграмму. У меня жена инженер-химик. Доктор наук. Я, видишь ли, женился поздно… — Как ее звать? — Галина. Галина Васильевна. — Ты хорошо живешь, Олег? — Живу, в общем, ни на что не жалуюсь. Что ж, пожалуй, все хорошо. Но если бы… Если б еще послезавтра сдать вот это вождение — гора с плеч. Глупо, но факт! — Не дергай скорости, — сказал Алексей. — Плавно выжимай педаль сцепления. Пошли. Зеленый свет. Машина тронулась рывками в сразу неистово помчавшемся железном стаде машин, и Алексей отвернулся к окну, как будто не хотел и не мог видеть суматошных движений рук Олега Геннадьевича, с металлическим рокотом переводящего скорости, и его белой полоски зубов, прикусивших верхнюю губу. — Старею, вероятно, Алеша… Живешь как заведенный, в сумасшедшем ритме. К вечеру устаю чертовски. А голова будто кибернетическая машина: даны параметры — и все в одном направлении! — с горячностью заговорил Олег Геннадьевич. — Будь это не ты, никогда не сел бы вот так за руль! По-моему, у меня никаких шоферских данных!.. Если бы такая реакция была на войне — ухлопало бы в первой атаке… — Прекрати ныть, Олег, — сказал Алексей. — Если уже сел, то прошу — спокойствие. Это для тебя сейчас главное. Ясно? Никита смотрел на затылок Олега Геннадьевича и почему-то сейчас, стараясь подавить в себе странную к нему неприязнь, откинулся на заднем сиденье, и тотчас Алексей внимательно посмотрел, спросил с сочувствием: — Ты что, брат? Надоело? — Да, одурел от жары, — проговорил Никита. — Мы скоро приедем? — Два квартала осталось, — ответил Олег Геннадьевич. — Как в бане. Хоть бы дождь, правда? — Я не люблю дождь, — сказал с необъяснимой резкостью Никита. — Пусть уж лучше жара. — Да как сказать, в общем, конечно, — мягко согласился Олег Геннадьевич. — В ваши годы мы думали так же. Помнишь, Алеша, как мы ненавидели на фронте дождь и снег? Слава богу, что ваши ощущения не связаны с войной. — Слава богу, — ответил Никита. — Ты кого-нибудь встречал в последние годы? — спросил Алексей. — Из роты, из полка… — В последние годы? Нет. Никого… Нет, ты знаешь, встречал. Да, встречал! — поправился оживленно Олег Геннадьевич. — Лет пять назад. Ехал в Кисловодск, вижу, в вагоне стоит проводник высоченного такого роста, и знаешь, вижу — какое-то странно знакомое у него лицо. Будто во сне видел. Где я его встречал? Когда? Вхожу в купе, говорю жене: «По-моему, с проводником из нашего вагона я вместе воевал, но, хоть убей, забыл его фамилию. Сейчас я его приглашу в купе и спрошу у него». Жена говорит: «Неудобно. А если ты ошибся? Есть ведь похожие типы людей». Так, Алеша, и не поговорили, знаешь. А в Кисловодске вдруг вспомнил: Баранов! Старший сержант Баранов, мой командир отделения! Очень досадно было, да поздно!.. — А ты, пожалуй, не ошибся: Баранов, кажется, откуда-то из Ставрополя. Но откуда точно, тоже забыл. — А ты кого-нибудь встречал? — Кроме тебя, нет, — ответил Алексей и после молчания повторил: — Никого. От нашего поколения немного осталось. Вообще нашего фронтового поколения нет. Половина выбита под Сталинградом, остальные — под Курском, потом на Днепре. Наш год призывался в сорок втором. И сразу — под Сталинград. Нам просто повезло. — Конечно, Алеша, ты прав, мальчишками были. Здесь левый поворот, Алеша, левый? Но где же знак? — встревоженно завозился на сиденье Олег Геннадьевич, подаваясь к стеклу. — Почему я не вижу знака? — Здесь его никогда и не было. Пора знать свои Черемушки, — спокойно сказал Алексей. — Это Профсоюзная. Какой твой дом? — Да, мы приехали, — возбужденно заговорил Олег Геннадьевич, оборачивая к Алексею обрадованное, все в капельках пота лицо. — Просто не верю, что это я сам вел машину через весь город! Вот этот дом, за магазином «Мебель». Здесь я на пятом этаже. — Давай к подъезду. Включи сигнал поворота. Олег Геннадьевич остановил машину напротив каменной арки ворот, вдохнул в полную грудь воздух, с каким-то ребяческим облегчением ударил ладонями по рулю и тихонько засмеялся счастливым смехом совершившего тяжелый труд человека. Алексей, коротко взглянув на него, выключил сигнал поворота, сказал ровным голосом: — Ты забыл выключить мигалку. За вождение я бы тебе поставил тройку. Нет плавности. Рвешь скорости. Еще боишься машин. На сегодня все. — Тройку? Да я сам бы себе двойку поставил, Алеша! Но первый блин всегда комом. В нашем кабе в таких случаях говорят: приложим силы, доведем до кондиции! Спасибо тебе за все! Подожди! — Олег Геннадьевич перестал смеяться, положил руку на плечо Алексея, потянул к себе, затормошил его. — Подожди, разве ты не зайдешь? Не-ет, прошу ко мне! Сейчас мы уютно посидим, достанем что-нибудь ледяное из холодильника… Правда, нет жены дома. Но мы сами. Есть, капитан? Прошу! И Олег Геннадьевич, весь счастливо сияя, вылез из машины, надел пиджак, застегнул пуговичку, и при этом в лице его, в том, как он застегивал пуговичку, было удовлетворение собой, некая растроганность даже. — К сожалению, не могу, — сказал Алексей. — Никогда не пью за рулем. Потом, как видишь, со мной мой брат, недавно приехал из Ленинграда, а я еще с ним толком не поговорил. Будь здоров! В открытую дверцу он протянул руку, и Олег Геннадьевич двумя руками крепко схватил ее, удержал и с протестующим упорством потянул его из машины, говоря: — Что это такое? Ставишь меня в глупое положение: месяц обкатываешь машину и не берешь деньги… Даже на бензин. Могу же я хоть когда-нибудь… — Слушай, Олег, — высвобождая руку, оборвал Алексей. — Порешь чепуху! Во-первых, я получаю зарплату, а бензин — это гроши. Во-вторых, я обкатываю машину фронтовому другу. В-третьих. Когда я учил тебя стрелять по танкам из пэтээр, ты тоже платил мне? — То другое дело. Но это — твой труд. Забудь, что я фронтовой комвзвода. Ты каждый раз затрачиваешь силы с таким бесталанным учеником, как я! Это ж глупо, Алеша! — Пошел ты… знаешь куда? — выругался Алексей и, всем телом посунувшись к рулю, глянул на Никиту прищуренными глазами, распахнул правую дверцу. — Садись, брат, рядом. Пока, Олег! Тебе действительно полагается сегодня выпить. И если еще раз заведешь это самое — будешь искать другого инструктора! Все! Он включил мотор и теперь, казалось, не обращал внимания на Олега Геннадьевича, топтавшегося с растерянной полуулыбкой около машины, подождал, пока Никита пересядет на переднее сиденье, сам захлопнул за ним дверцу, и, когда машина тронулась, поворачивая от тротуара, Алексей положил локоть на опущенное стекло, проговорил уже смягченным тоном: — В четверг повторим маршрут, Олег, ясно? Я из тебя выжму все. До предела. Без всяких простраций. Пока! — Прости, брат, я тебя замотал с этой ездой. Ты еще жив? — Еле дышу. Потому что мне не очень понравился твой фронтовой друг, если хочешь знать. Всю дорогу нудил. — Поэтому не понравился? — А он кем был на войне? — Командовал взводом в моей роте. Лейтенант. — А ты? — Я? Был старшим лейтенантом. Кончил войну капитаном. Чем он тебе не понравился? — Что у него за идея фикс непонятная — машину водить. Для чего? Модно стало иметь свою машину? Он инженер? Чем он занимается: кастрюли какие-нибудь в артели штампует? — Да, вижу, он тебе здорово не понравился, Никита! Но ты глубоко ошибаешься, Олег делает такие кастрюли, без чего самые скоростные самолеты летать не смогут. О его работе газеты не пишут. Но это уж дело другое. Не тема для разговора. — Может быть. Но почему он трусил перед этим инспектором и перед тобой, твой бывший лейтенант? Он ведь вместе с тобой воевал… Наверное, все было вместе? — Опять ошибаешься. Олег не трус. Наоборот. Первоклассной смелости парень. Вот мы ехали сейчас, и я вспоминал один случай на Днепре… Тогда я понял, кто такой Олег. И до конца войны не изменил мнения. А то, на Днепре, многого стоило. — Ты всех проверяешь войной? А если кто не воевал? Как же тогда? Как ты относишься к таким? — Не только войной. Но на войне человек раскрывался после первого выстрела. А это говорит кое о чем. — Так что же это за история? Он какой-нибудь подвиг совершил? — Подвиг — понятие громкое. Что ж, время есть, могу рассказать. А история вот какая, брат… В сорок третьем, когда я командовал ротой, приказано было первым форсировать Днепр под Киевом в районе трехъярусной обороны немцев, захватить совсем крохотный плацдарм — песчаную отмель, которую шагами можно было измерить: триста пятьдесят в глубину, триста в ширину, как сейчас помню. И главное — держаться не меньше пяти суток, а если возможно, и дольше. Так нужно было дивизии. А в роте у меня было сто сорок человек, по приказу командира дивизии усилили нас десятью пулеметами. Ночью на лодках форсировали, то есть переплыли на правый берег через полукилометровую ширину Днепра, стали окапываться в кустарнике без боя, почти без потерь. Только одну лодку снесло течением во время переправы, прибило к косе левее, к самой обороне немцев. Оттуда крики слышали, пулеметные и автоматные очереди, ракеты взлетели, но на помощь прийти было невозможно. За ночь мои ребята успели окопаться на отмели. До первой немецкой траншеи метров сорок: ручные гранаты свободно можно было добросить с высокого берега до наших ячеек. И нам слышно было, как часовые переговаривались в их окопах. На рассвете они обнаружили нас. Ну а потом началось… Пять дней и ночей непрерывных немецких атак, о которых двумя словами не расскажешь. Они знали, сколько нас на отмели, и перед атаками в рупор кричали минут по пять через переводчика: «Сдавайтесь, пощадим вас! Вы обречены, русские Иваны! А у нас будете пить водку, любить женщин! Мы повысим вас в чине!» Мы лишь огнем отвечали. И после каждой атаки хоронили убитых. Рота моя на глазах таяла… На шестую ночь сижу в окопе, голова мутная, днем осколками мины ранило в бровь и правую руку. В ушах звенит. Всеми силами стараюсь не заснуть, наблюдаю… В левой руке держу парабеллум, в моем отечественном пистолете патроны кончились, а этот парабеллум у убитого на бруствере немецкого офицера взял. Так вот, сижу, глаза рукавом разлеплю и только об одном думаю: как бы на правом фланге мои ребятки не заснули — там к той ночи почти никого не осталось… Вдруг, как во сне, слышу: справа от меня — выстрелы, трассы, крики… Какая-то беготня. Потом наша сигнальная ракета. Схватил одной рукой ручной пулемет, бегу со всех ног туда. И тут мне не по себе стало: немцы молча в рост бегают вдоль наших окопов и в упор солдат расстреливают из автоматов. Сразу понял: или боевое охранение сняли, или все-таки мои ребята заснули. А сон тогда был равен смерти. Я с пулеметом упал на бруствер, выпустил весь диск до последнего патрона по этим немцам, над окопами бегающим, а у самого аж озноб… Слышу — стихло. Отшвырнул пулемет, пошел по траншее, считаю убитых — осталось из роты уже не больше десятка, из офицеров — я да Олег, командир взвода. Иду и, как в каком-то бреду, повторяю одно и то же: «У нас еще, ребята, три пулемета и запас лент остались, назад пути нет, а отмель наша. Не спать. Только не спать, ребята». И тут вижу: в окопчике один солдат сидит, пожилой совсем дядька, смотрит на меня и сам вроде без звука плачет, слезы вытирает со щетины. Присел к нему. «Что, — спрашиваю, — отец? Что случилось? Ранило?» А солдат слез удержать не может. «Пропали мы здесь, старший лейтенант. Всем, видно, пришел конец». Встаю с еще неготовым ответом. Что сказать? И говорю, что тогда сам думал и чтоб все слышали: «Не мы, отец, первые на этой земле умираем, не мы последние. До нас умирали люди и будут умирать. Если же умрем здесь, считай, что смерть эта вполне обычная». Он спрашивает меня: «А дети? Как дети без нас?» В те годы мне это трудно было понять, детей, конечно, у меня и не ожидалось. Но все-таки пришла мысль: «У всех дети, у него, у тебя, у всех». — «Да, у всех», — согласился. А я даже обрадовался этому ответу и снова повторяю: «Кончай, отец, с этим настроением. Ничему это не поможет. Все мы тут в одинаковом положении. Если же раскиселимся и в плен возьмут, никто своих детей не увидит никогда». Других слов тогда не мог найти. В общем, ротой стал командовать в девятнадцать, а некоторым моим солдатам было под сорок уже. В последний день еще выстояли три атаки. Помню, до этого дня у меня в окопе пятьдесят «лимонок» оставалось и одна граната «эргэде» — все до одной «лимонки» по фрицам пошвырял, а эту солидную «эргэде» оставил при себе… Так вот, в последнюю ночь после третьей атаки снова проверяю, иду по своей обороне. Везде ни выстрела, слышно только: раненые немцы кричат, стонут за бруствером, а во взводах, кажется, и раненых нет: прямые попадания мин в траншею. И пулеметы все поковерканы. Не пулеметы — металлолом. Всю роту сосчитал, как говорится, по головам: оставалось из ста сорока семь человек со мной. Но я хорошо знаю: ни одного целого пулемета, ни одного патрона в парабеллуме, только моя единственная граната «эргэде». Все смотрят на меня, молчат. А меня от усталости и потери крови качает, как пьяного, еле на ногах держусь, а держаться надо… Солдаты мои едва живые, все в бородах, дышат с хрипом, исхудалые, но глаза еще живут, и у каждого в глазах вопрос: «А что дальше, старший лейтенант?» Я выждал немного, потом вынул свою «эргэде». Говорю: «Мы отбили все атаки. И вот у меня одна граната. Последняя. Но если начнется еще атака, встать вокруг меня, головами поближе — и я чеку дерну, чтоб сразу всем. Кто против и сомневается, отойти в сторону! А сейчас — всем раздеться. Приказываю — переправляться через Днепр!» Все молчат, но снимают шинели. Тогда я говорю Олегу: «А ну, поползи метров десять по отмели, проверь». Тот перелез через бруствер, пополз в сторону воды. А луна как раз из-за облаков выглянула, и очень ясно его нижняя рубаха на песке выделяется белым. Но немцы не стреляют. Зову его назад. Приказываю всем мокрым песком, грязью замазать нижние рубахи. Оглядел солдат, спрашиваю, все ли на воде могут держаться. Оказалось, все. «Так вот, возвращаемся на тот берег. По песку поползем так: в середине лейтенант Кустов с гранатой, все по бокам — если немцы будут окружать возле воды, даю сигнал: «Чеку дергай! За, мной!» Потом поползли и поплыли. На том берегу меня почти без сознания вытаскивал из воды Олег — мое ранение и потеря крови сказались. Но семь человек из роты вывели, хотя в штабе дивизии уже и не надеялись, что кто-то из нас уцелел. Уже после госпиталя у Олега спрашиваю: «Скажи, выдернул бы чеку из гранаты, если бы я скомандовал?» А он даже побледнел, как будто я его оскорбил или ударил: «Что за вопрос? И не задумался бы». Вот и вся эта история. Так что, брат, с Олегом у меня особые отношения. Вместе с ним не один пуд соли съели. Тебе все ясно, Никита? — Все-таки завидую я тебе, Алексей. Вот ты воевал… Все видел. Тебе, наверно, повезло. Твоему поколению. Несмотря ни на что. — Этому нельзя завидовать. Каждому выпало свое. — Алексей, можешь сказать?.. Почему ты не окончил институт? Ты, наверное, в автодорожном учился? — Что ж, могу сказать… Это опять о войне. После фронта хотелось самостоятельной жизни. И независимости. Не мог сидеть за столом и с умным видом слушать лекции. Смотрел на профессора и думал: «А вы знаете, уважаемый, как разрывается снаряд на бруствере?» Потом у меня уже была семья. Рано женился. Снять комнату стоило две стипендии. Это понятно, брат? Но было все-таки веселое время — мы вернулись с ощущением, что весь мир перед нами. Завоеванный и освобожденный. По вечерам собирались, пили водку, вспоминали фронтовых ребят, живых и погибших, и ждали манны небесной. Потом бросил институт и, знаешь, почти не жалею об этом. Я люблю машину, сам не знаю почему. Впрочем, конечно, знаю. Как живое существо. Это может тебе показаться странным, но сидеть где-нибудь в конторе по восемь часов и общаться с бумагами не смог бы. И с учениками возиться люблю. Со всякими — бездарными и способными. — Ты разве тогда не на Дине женился? — Нет. Дину встретил потом. — А первая жена, Алексей… где она? — Мы разошлись, брат. Ей, как говорят, все надоело. Ну, это неинтересно. — А скажи, Дину ты по-настоящему любишь? Я, конечно, не имею права спрашивать, но… — А ты без этих «но». Если бы я не любил Дину, она бы не была моей женой. Иначе быть не могло. Вот что. Мы сейчас с тобой выедем на кольцевую. Не будем торопиться. В Москве дышать нечем. Домой успеем. — Домой?.. — Что ж, я могу тебя завезти к Валерию. Или переночуешь у меня? Раскладушка найдется. — Мне все равно. Лучше все же к тебе. Если не помешаю… — Наоборот. Кому ты можешь помешать? Скажи, как ты вообще живешь, Никита? — Просто живу. Как все студенты. Корплю над конспектами. Хожу на лекции, сдаю зачеты. Вот видишь — в Москву приехал… — А если откровенно, как ты живешь в последнее время? — Мне все время кажется, что мама не умерла. Почему-то я не совсем ее понимал, а она ничего не говорила мне перед смертью. Помню, как по вечерам смотрела на меня — сидит, смотрит и молчит. Тогда она была уже больна. Наверно, думала, как я без нее останусь. А я не мог ничего сделать. Не знал, что не вернется из больницы. — Понимаю. Можешь не объяснять. Когда выехали на загородное шоссе, солнце садилось в леса, по-предвечернему нежарко дрожало в золотистой дымке над островерхими крышами дач, прохладные тени сосен располосовывали дорогу, ветер с мягким запахом хвои врывался в открытые окна. 8 Вернулись в одиннадцатом часу; в окнах не горел свет. Дина, видимо, уже спала; потом легли на раскладушках, вынесенных Алексеем в палисадник, и долго лежали молча. Тянуло свежестью от похолодевшей к ночи травы, тихий двор был в неподвижном фиолетовом сумраке; над крыльцом вершины тополей слабо серебрились, стояли, застыв в ночной чистоте неба, а там, вверху, было вольно, светло, широко, и пробивались сквозь листву косые лунные коридоры, сетчато рассекали пахнущую сырым холодком тень от дома. Никита, потираясь подбородком о колючий ворс одеяла, смотрел на сквозные полосы дымчатого света — и эти два дня проходили перед ним, путаясь, беспокоя, возникая в памяти. Зябко сжимаясь от охватившего его чувства одиночества, он понимал, что не может заснуть, что лежит с открытыми глазами на раскладушке не в Ленинграде, не дома, а возле темного, давно затихшего домика среди незнакомого, затихшего Замоскворечья, среди спящих московских улиц, по которым лишь изредка с отдаленным шелестом проезжало одинокое ночное такси. И Никита, глядя в небо, ощущая подбородком шершавый ворс одеяла, вдруг услышал: чиркнула, сверкнула огнем спичка, сбоку горьковато потянуло дымком, и рядом — голос, сдержанный, чуть, хрипловатый: — А может быть, действительно, Никита, поехать тебе со мной в Крым? Через две недели у меня кончаются занятия в автошколе. Буду на крымских дорогах обкатывать машину и заеду к дочери. Как ты? Крым — это прекрасно. Сразу чувствуешь себя иначе. Светлячок сигареты загорался ярко, и Никита увидел уголок губ, край щеки, блеск Алексеева глаза, почему-то явственно вспомнил сдавленный плач Дины на кухне сегодня днем, болезненно замкнутое лицо Алексея, повернутое тогда к окну, ответил: — Нет, я не поеду. Спасибо. — А в Крыму южные мохнатые звезды, — медленно проговорил Алексей. — И цикады. Миллионы цикад ночью. Все звенит. Особенно в лунную ночь. Никита сказал: — А здесь сверчок. — Да, завелся под крыльцом. Что ж, неплохо, когда и он трещит. Никита не ответил. Где-то в темноте крыльца, в трех шагах от раскладушек, по-деревенски просверливал звенящим тырканьем, неустанно раскалывал ночное безмолвие сверчок, на миг замолкал и вновь посылал сигналы в пространство, мимо матово синеющих сквозь тополя уличных крыш. Молчали долго. — Скажи, Никита, значит, Вера Лаврентьевна очень тяжело болела? — У меня были страшные ночи, когда болела мать, — сказал Никита. — Полгода. — Я это представляю… Красно разгоревшийся огонек осветил брови Алексея, колыхнулся и, трассой прочертив параболу, упал в траву, мерцая там потухающей искрой. — Скажи, что ты знаешь о моей матери? — осторожно и тихо спросил Никита. — Ты сказал, она приезжала сюда. Она об этом мне не рассказывала. Ты ее видел у Георгия Лаврентьевича? — Что я знаю? — помедлив, проговорил Алексей и повернулся на бок, странно-пристально вглядываясь в Никиту. — Не много… Но все, чтобы понять, что с ней случилось до войны. Но это, брат, почти бессмысленно… Да, брат. Никита приподнялся на локте, спросил: — Что бессмысленно? — Бессмысленно говорить о том, что уже ничему не поможет. Ничего не решит. Потом все изменилось, другое время. Думаю, что ты меня понимаешь. — Алексей, я понимаю, о чем ты говоришь… Но что ты все-таки знаешь о моей матери? Зачем она приезжала сюда? — повторил с настойчивостью Никита, глядя в лицо Алексея. Щели лунного света, дымясь, сквозили сверху, разделяя палисадник, как сетью. — Ты начал… и не договорил. Ты сказал, что она приехала сюда в телогрейке… — Это было, брат, давно, и не хочется, Никита, шевелить давнее, что уже погасло. Возвращаться назад — что это даст? Жить прошлым невозможно. Всем нам надо жить настоящим, Никита. Согласен? — Но ведь она приезжала сюда… И разве я не имею права знать, зачем она приезжала? — Вот что, — произнес Алексей решительно. — Да, ты имеешь право! Но сначала скажи мне: Вера Лаврентьевна что-нибудь говорила тебе раньше о Грекове? Ты раньше слышал о нем? — Только один раз. Когда передавала письмо. Она раньше никогда не вспоминала о родственниках. Только о своей двоюродной сестре Лизе. Но та умерла десять лет назад. — Преклоняюсь перед твоей матерью, — сказал Алексей, и раскладушка под ним закачалась, он лег на спину, заложил руки под затылок. — Маленькая, как девочка, была, только вся седая. А когда она писала письмо? — За день перед смертью она дала мне письмо. В больнице. — А в письме что? — Я передал его Георгию Лаврентьевичу. — А он что? — Сказал, что мать в письме просит позаботиться обо мне, перевести из Ленинградского университета в МГУ. Чтобы я жил в Москве. Рядом с родственниками. Больше ничего. Я не читал письма. Никита замолк; ночной воздух острой свежестью пробирался к его голым плечам, и он зяб и от этого ночного воздуха, и от возникшего нервного холодка в груди. — Не может быть, — после паузы проговорил, как бы не веря, Алексей и некоторое время лежал вытянувшись. Не было слышно его дыхания. — Не может быть! — повторил он. Раздробленные световые полосы переместились сквозь листву теперь ярко, как узкие лезвия, кололи, лезли в глаза Никиты, и он не мог разглядеть лицо Алексея, слышал удары своего сердца, они отдавались в висках. — Этого я не предполагал, Никита. Дело в том, что это почти невозможно… — Алексей, раздумывая, помолчал, договорил размеренно: — Нет, все-таки трудно поверить, чтобы она написала отцу так, как ты сказал. — Почему трудно поверить? — выговорил Никита, ощущая кожей холодок ночи, поползший ознобом по лицу, по плечам, по груди, и этот колючий озноб заставил его стиснуть зубы, чтобы не выдать дрожь голоса. — О чем ты подумал?.. — глухо спросил он. — У меня сложные счеты с отцом. И давно, — ответил Алексей тоном жесткого спокойствия. — И это опять возвращение к прошлому. Правда, многое я уже простил ему. Нельзя ведь жить как натянутая струна. Да и он не тот. И я не тот. — Что ты знаешь о матери, Алексей? — Ты хочешь это знать? И выдержишь, если узнаешь правду отношений Веры Лаврентьевны с отцом? — Я хочу знать. И конечно, правду. И я выдержу. — Ну хорошо, брат. Тогда слушай, как было. Алексей сбросил одеяло и в майке, в трусах сел на раскладушке, оперся на ее край; проступали в фиолетовом сумраке его оголенные колени; потом одна рука его задвигалась, стала шарить по одеялу: он, вероятно, искал сигареты. Сказал: — Когда твоя мать вернулась, десять дней она была в Москве. В августе месяце. Каждый день ходила в Военную прокуратуру и каждый день ждала реабилитации одного профессора, он тоже должен был вернуться оттуда. Его фамилия Николаев. А они когда-то шли по одному делу. Твоя мать наводила справки у новых уже тогда следователей, которые занимались реабилитацией, в том числе и этого профессора. В архивах искала какие-то документы. И жила это время у меня. — Она жила здесь? У тебя? — Я снимал комнатку на Садовой. Как только я женился, с отцом уже не жил. После того как бросил институт, были крупные объяснения: он считал меня неудачником, а я его — краснобаем. Но тогда ездил на Арбат чаще, чем сейчас. Вот там однажды я и увидел твою мать: маленькая женщина с каким-то рюкзачком вошла, сказала, что ей нужно к профессору Грекову. Была в телогреечке, в каких-то туфлях, парусиновых, что ли. Я в гостиной сидел, курил… А когда она вышла из кабинета, отец почти в истерике выскочил за ней, едва не рыдал, весь был совершенно не свой — таким никогда его не видел. Помню, он кричал: «Это чудовищно! Это фальшивка! Они обманули тебя! Ну, убей, убей меня, Вера!» Увидел меня и сразу дверь в кабинет захлопнул. А я подошел к ней, спросил, кто она, откуда. А потом привез ее к себе ночевать. Тогда по всему понял: после разговора с отцом, конечно, не останется на Арбате, а ей негде было… В общем, братишка, вот так я ее увидел. — И что? О чем они говорили? — На следствии твоей матери показали одну характеристику. Было на нее состряпано дело по быстренькому доносу ее коллег, обвинили ее черт те в чем: в антимарксизме, во всех смертных грехах, в каких можно было тогда обвинить. Похоже было, сводили счеты под общий шумок, клеветали не оглядываясь. А она просила у следователя только одного: чтобы он обратился к старым большевикам, знающим ее с революции. Надеялась: тогда против нее отпадут все обвинения, тогда все станет ясным. Следователь, видимо, сам несколько сомневался в составе целой горы туманных преступлений и через неделю объявил, что по ее просьбе обратился, и обратился даже к самому близкому для нее человеку. К человеку весьма уважаемому. К известному профессору. Более того, к ее родному брату. И показал характеристику. И прочитать дал. В общем, ясно, что это было за сочинение?.. Вот тогда твоя мать после возвращения и задала отцу вопрос, как же он мог решиться написать такое… Потом она уехала. А он слег с инфарктом. Пролежал в больнице четыре месяца. Вернулся домой как тень, даже глаза остекленели. Вот и все. И знаешь, дело даже не в том, помогла бы ей эта характеристика или нет… Гнусная история, и я не пойму до сих пор — малодушие это было или контузия страхом? И знаешь, все эти годы он суетится добреньким старичком, направо и налево одалживает деньги студентам до стипендии, а вызывает у меня какую-то жалость. Именно жалость. И вроде тошноты, будто воску наглотался. Иногда думаю: может быть, много лет замаливает грехи? В общем, у него такой возраст, когда, как говорят, о боге начинают думать… Никита уже плохо слушал, что говорил Алексей; металлический непрерывный звон сверчка соединялся с ударами крови в висках, и ему казалось: тяжелая жаркая темнота сдавливает, наваливается на него. Он, напрягаясь, смотрел на темные ветви над годовой, на раскаленный до багрового свечения край луны за ветвями и, глотая комок в горле, с усилием спросил: — Но почему? За что? Не отвечая, Алексей сидел на краю раскладушки, чиркал спичкой — резко брызнул огонек, полоснул в темноте по широко раскрытым глазам Никиты, и он увидел хмуро блеснувший взгляд брата, собранные морщины на лбу. — Это же самое я спрашивал у него, — ответил странно спокойным голосом Алексей. — Он все отрицал, он говорил, что его оклеветали, использовали имя в фальшивке. Разве бы он сказал мне? После этого надо стреляться, брат! — он швырнул недокуренную сигарету в траву и, телом качнув раскладушку, лег. — Ладно. Все. Кончено с этим. В общем, пора спать! Он прерывисто через ноздри вдохнул воздух, затих, и на миг в этом наступившем молчании туго выросла давящая тишина лунного воздуха, спящего города, его улиц, дворика; и в этой расширенной молчанием пустоте — сверлящее, как пульсирующий ток в ушах, тырканье сверчка. И эта особенная, ощутимая пустынность ночи, и эта неожиданная откровенность Алексея, которую Никита не мог еще полностью осознать, и то, что они оба не спали среди давно заснувшего дворика, — все это вдруг сблизило, соединило их, и Никита ждал, что Алексей скажет сейчас еще нечто особенно необходимое, нужное, точно и до конца понятое им, после чего ясным станет все до конца ясным, но тот молчал, и что-то темное, плотное, безмолвное навалилось на Никиту, мешало ему дышать. То, что он услышал, мать никогда не говорила ему. Он не помнил свою мать молодой, так же как совсем не помнил отца, кадрового полковника, погибшего на третьем месяце войны в окружении на Западном фронте. А вот что он знал о матери. В начале ленинградской блокады мать вместе со своей одинокой двоюродной сестрой, жившей в Ленинграде, успела отправить Никиту в Среднюю Азию, пристроив его к какому-то эвакуируемому детскому учреждению, надеясь выехать следом. Однако о дальнейшей судьбе матери было неизвестно. Тетка была уверена, что мать погибла, однако через три года неисповедимыми путями дошел до них в эвакуации сплошь потертый, помятый, весь зауглившийся треугольничек — без обратного адреса письмецо, состоявшее из нескольких фраз, написанных химическим карандашом рукой матери: она была жива. Она сообщала только об этом. Она ничего не просила, ни на что не жаловалась, однако можно было понять, что ей пока не разрешено возвращаться в Ленинград. И больше ни одной вести о ней не было. Но когда мать вернулась, Никита, не помнивший ее, знавший ее только по молодому нежно-внимательному блеску огромных глаз, по гордой и высокой шее гимназистки, по светлым волосам, видным на фотографии, где была она снята рядом с отцом (отец тоже неправдоподобно молодой, в новом френче, с портупеей, взгляд какой-то весело-дерзкий), Никита, знавший ее только такой на фотографии двадцатых годов, увидел незнакомую, худенькую женщину, до сахарной белизны седую, плачущую от радости в объятиях тетки, и сквозь неудержимые слезы жадно, как бы издали глядевшую на него: «Не узнал, совсем не узнал, мой сын?.. Это я… твоя мама». А он в ту минуту молча стоял в комнате перед этой маленькой женщиной, на голову выше ее, с трудом заставив себя вспомнить ее на фотокарточке, заставив себя поверить, что это перед ним его мать, выдавил в растерянности: «Мама?» — и не обнял ее, не поцеловал, еще боясь, что это ошибка и что она ошиблась. Но это была его мать. Он помнил: долгими зимними вечерами сидели они в своей старой квартире на Мойке возле кафельной, на полстены голландки, раскрыв дверцу печи (мать любила смотреть на огонь, ей все время было холодно, никак не могла согреться), и он видел ее седой пучок волос на затылке, ослабшую спину, ее прозрачную до голубых жилок руку, которой она то и дело подбрасывала в огонь поленья. И все с болью сжималось в нем, все обидно протестовало против того, как она, поймав его взгляд, улыбалась чуть-чуть спрашивающе, как будто постоянно думала о какой-то своей вине перед ним. Раз он спросил: — Скажи, мама, в чем же была твоя вина? Она ответила, легонько касаясь его руки: — В том, что много лет ты рос без меня. Не знаю, что с тобой было бы, если бы не Лиза. Я всю жизнь буду помнить ее, Лиза стала твоей второй матерью. Я только тебя родила. И то поздно. В сорок лет. Мы ведь были чудаки с отцом и считали, что в век революций не надо иметь детей. Отец твой все время воевал, и я его мало видела. Мать никогда не говорила, не напоминала, о чем думала эти долгие годы, состарившие, убившие ее молодость, такую, казалось, чистую, неиссякаемо вечную на фотографии. Он хорошо знал, о каких довоенных обстоятельствах она не хочет говорить, и, зная, не спрашивал о том, что вспоминать ей было мучительно. Он смотрел на ее шею, на нежные голубые жилки на худенькой руке, на морщинки вокруг губ и, сопротивляясь, не соглашаясь, сравнивал ее облик с прежним образом матери, юной, светло глядевшей с фотографии, — та женщина была ближе ему, та женщина была его матерью много лет. — Ты меня совсем-совсем не помнишь, Никита? — сказала она, всматриваясь в его лицо, с осторожностью двумя ладонями взяла его за голову и так же тихо, как самое драгоценное, что могло быть в жизни, прижала его голову к груди. Он ощутил мягкий родственный запах ее одежды и, обмерев, почувствовал впервые, после ее возвращения, что никого, кроме вот этой седой матери, у него нет и у нее, кроме него, нет никого. Никита проснулся от холода — тянуло по лицу резкой и влажной свежестью. В сером сумраке над его головой шелестели тополя, и среди шелеста возникал, колыхался другой звук, похожий на звук сдавленного женского голоса, и этот звук будто столкнул с него сонное оцепенение. Никита, сразу вспомнив ночь, лежал, задержав дыхание, — на востоке за деревьями стекленело, розовело раннее небо, из-под ветвей дуло охлаждающей влагой, наносило запах овлажненной листвы; и совсем рядом звучал и замолкал, доходил до него, как из другого мира, хрупкий голос: — Я не могу так жить, я измучилась без Наташи… Нет, я не могу без нее. Она целый год у твоей матери. В этой отвратительной Ялте. Мне каждую ночь лезут в голову страшные мысли, Алеша! Никита сомкнул глаза, но у него не хватило сил вздохнуть, пошевелиться, показать, что он проснулся и слышит. — Ты напрасно начала этот разговор. В смысле этих денег мы не поймем друг друга. Прости, если я был груб… — Ты так уж спокоен, Алексей? — громче заговорила Дина, выговаривая слова с ломкой детской интонацией. — Я не могу не думать о Наташе. Ведь эти деньги нужны для нее, а не для нас! Разве я этим унижаю тебя, Алеша? — Можно потише? — сказал Алексей. — Разбудишь Никиту. Я уже сказал, что не хочу никаких пособий, даже для Наташи. Наташа наша дочь, а не Ольги Сергеевны. — Значит, все из-за этих несчастных денег? Зачем я их взяла, зачем я их, дура, взяла? Ты ведь знаешь, что почти все деньги мы посылаем твоей матери и Наташе. Да, им нужно, им необходимо, и мы живем на шестьдесят рублей… И ведь я не жалуюсь, правда? Хорошо, тогда я уйду из института, Алеша. Я пойду работать в конструкторское бюро чертежницей. Я уйду… — Нет, ты не уйдешь. Я не позволю тебе этого сделать. — Пойми, Алексей, Ольга Сергеевна сунула мне конверт в сумочку в передней, когда мы выходили, и сказала, что это для Наташи. Я скоро отдам этот долг. Из своих стипендий. Я хотела купить платьица, туфельки Наташе, только это. И ничего себе… Если бы я взяла эти деньги для себя, ты был бы прав! Это выглядело бы унизительно и гадко! Так я тоже не хочу. — Дина, ты сегодня же отнесешь ей эти сто пятьдесят рублей. И поблагодаришь за любезность. — Но это не отец, это Ольга Сергеевна… Ты к ней не совсем справедлив. Нет, невозможно так жить вдали от Наташи! Я возьму ее сюда, в Москву… Я вся измучилась, думая о ней! — У Наташи слабые легкие, ей обязательно нужен юг, и ты это знаешь. С этого дня на меня не трать ни копейки. Я еще двадцать лет могу носить ковбойки. И старые гимнастерки. Я обойдусь. Проживу как-нибудь без смокинга. — Я уже не могу, не могу без Наташи! Я привезу ее. Так будет лучше. Так будет лучше, Алексей! Для нас обоих! — Этого нельзя делать, Дина. Мы погубим Наташу. Мы ни в коем случае не должны этого делать. — Нет! Ты всех нас делаешь несчастными! У тебя вместо сердца кусок камня, ты жестокий… Ты живешь как в безвоздушном пространстве. Как будто у тебя нет ни Наташи, ни меня! — Дина, пожалуйста, успокойся. Я прошу тебя. Ты говоришь глупости! Мы так не поймем друг друга, хотя ближе тебя и Наташи у меня никого нет. Да, никого. И никогда не будет. — Как же понять тебя, Алексей, как? Чего я не понимаю? Никита тихо повернул голову в сторону, туда, где была спасительная розовая пустота, где не было голосов, и с закрытыми глазами лежал так, до свинцового онемения в мускулах, — затекло все тело. Потом стукнула дверь в доме. Трещали крыльями, чивикали, сновали в мокрых ветвях воробьи над головой, холодные капли, сбиваемые их крыльями, сыпались сверху, с листвы тополей. «Почему она не понимает его? — подумал Никита. — Неужели невозможно понять друг друга? Но я тоже не во всем понимал мать. Нет, не во всем. И она тоже боялась, что я не пойму ту ее, другую жизнь. И молчала. Если бы сейчас… если бы она была жива, я бы сказал ей, что я понимаю все, ни в чем ее не виню, только хочу знать одно: почему она никогда не вспоминала пятнадцать лет своей жизни? От чего она меня охраняла? Нет, я все понял бы, мама…» С усилием он открыл глаза: широкое, уже горячее небо просвечивало сквозь красноватую влажную листву, ровно пылало на антеннах, на желобах, на железных крышах домов вокруг маленького, еще заполненного ранней тишиной дворика — рождалось спокойное и ясное, как радость, летнее утро. И Никита почти через силу повернул голову к Алексею — тот лежал на спине, неподвижно глядел в пронизанный зарей густой навес тополей; потом он чуть нахмурился, спросил: — Ты не спишь, Никита? — Нет. — Опять будет жаркий день. А утро прекрасное. — Да. — Откровенно говоря, я уже жалею, Никита, что рассказал тебе все, — сказал Алексей сдержанно. — Но хотел бы, чтобы ты меня правильно понял. Отец, конечно, чувствует свою вину, но в монастыри уходить сейчас не модно, в двадцатом-то веке. В общем, жизнь его тоже до полусмерти ударила. Больной и несчастный старик… Самим временем наказан, брат. И потом, я забыл тебя предупредить: Валерий, конечно, не должен ни о чем знать, — ровным голосом добавил Алексей. — Есть, знаешь ли, семейные тайны, которые ему не нужно знать. — Ты не имел права мне не рассказать, Алексей. — Думаю, ты покрепче Валерия. А двусмысленность хуже всего. Ты не мальчик, Никита… — Да, я понял. Но я хотел спросить… Тот профессор, который знал мать… он жив? Тот, о котором она хлопотала… — Да, он живет в Москве. Зачем тебе это нужно, Никита? — Я хотел бы его увидеть. Я почему-то очень хотел бы его увидеть. Просто посмотреть на него. — Хорошо. Мы съездим. Через час они сидели на ступенях крыльца и курили после завтрака — завтракали без Дины, ее не было дома; легкая тишина стояла за полусумраком открытых окон, и ни звука во дворике; на солнце обсыхали отяжелевшие от росы ромашки в палисадниках; мелькали перед глазами, падали в тень под домом тополиные сережки — и всюду тихая благостность утра, жаркий солнечный свет на траве, на стенах домов. Никита чувствовал себя невыспавшимся, и был словно разбит, помят, непрерывный звон ночного сверчка назойливо плыл в ушах; лицо Алексея тоже устало, непроспанно; темно-карие глаза в раздумье щурились на облетающие близ крыльца одуванчики. Никита выговорил наконец: — Я возьму свои вещи и перееду к тебе. До завтра. Можно? — Было бы лучше, — сказал Алексей, — если бы я съездил за твоими вещами и привез их сюда. Будешь жить у меня. Сколько хочешь. Меня ты не стеснишь. — Я сам съезжу за вещами. Мне надо их собрать. — Ты сказал, что Вера Лаврентьевна просила в письме Грекова о твоем переводе в Москву? Если это так, я поговорю с профессором Николаевым, и он поможет. Думаю, что сделает это с радостью. — Не надо об этом с ним говорить. Я не буду никуда переводиться. — А ты как надо подумай, — ответил Алексей и повторил: — Рано, а уже парит. Жаркое утро. Он сошел по ступеням крыльца, открыл дверцу машины, еще влажно блестевшей под прохладным навесом тополей, с мокрым, прилипшим пухом на капоте, на подсыхающих крыльях, сказал: — Я в автошколу. Вернусь часа в три. Твои планы? Он начал протирать стекло. Никита, не вставая, следил за движениями рук Алексея, казавшегося спокойным, негромко спросил: — Ты сейчас едешь? — Могу тебя взять с собой. Чтобы ты не ждал. Правда, это утомительно. Экзамены. — Нет, — сказал Никита. — Подвези меня в центр. На телеграф. Хочу позвонить. Мне надо позвонить в Ленинград. — Теперь вот что, — проговорил Алексей. — У тебя есть какие-нибудь ресурсы на личные расходы? Только прямо и откровенно. — Есть. — А если по-мужски? — Есть. Мне ничего не надо, Алексей. Я же сказал. — Ладно. Мы что-нибудь придумаем. Садись. Сейчас поедем. Никита поднялся, медленно подошел к машине, сказал не без решимости: — Я не возьму у тебя ни копейки, Алексей. Главное — у меня есть деньги на билет в Ленинград. И больше мне ничего не надо. Ни копейки. 9 «Что же я делал весь день? Ничего. Ничего не сделал. Два раза звонил в Ленинград, никто не ответил. И я не решился сегодня поехать к Грековым за вещами — что я им скажу? У меня не хватает силы воли поехать туда… Но что я теперь должен делать? Как я могу встретиться с ним, с Георгием Лаврентьевичем? Написать ему записку и уехать? Уехать сегодня же ночью? Да, поезд в двенадцать часов…» Он задавал себе вопросы и понимал, что не может все точно решить для себя, не находя в себе определенную ясность, которую мучительно искал и сегодня утром, и весь этот длинный день, осознанно убивая время на раскаленных солнцем улицах Москвы, около касс на Ленинградском вокзале и в томительно-бесконечном ожидании на Центральном телеграфе с надеждой поговорить по телефону с Элей, квартира которой не отвечала. — О чем думаешь, Никитушка? Что молчишь? Был вечер, поздний, душный; за бульваром край неба, прижатый облаками, и дальний пролет улицы давно цвел догорающим малиновым закатом, красный металлический отблеск горел на трамвайных проводах, на высоких карнизах домов, на стеклах трамваев, по-вечернему лениво позванивающих под деревьями. Там по сумеречному тротуару неспешно текла толпа, шумная, летняя, пестрая, от этого казавшаяся, как всегда, беспечной, весело-праздной, шаркали подошвы, смеялись, звучали голоса в нагретом за день московском воздухе. На бульваре еще не зажигались фонари, и заметнее темнело на аллеях, густел синий сумрак под тентом закусочной; на крайних свободных столах, залитых минеральной водой, лимонадом, светились багровые озерца от заката, и лица людей в павильончике проступали размытыми красноватыми пятнами. Полчаса назад они встретились у Алексея, не застали его дома и зашли сюда по предложению Валерия, сказав Дине, где их искать, и теперь стояли возле столика, потягивали из стаканов пиво, наливая его из запотевших, вынутых из холодильника ледяных бутылок, закусывая длинной, соленой, хрустящей соломкой — есть после дневной жары не хотелось. Никита трогал пальцами влажное стекло, пил машинально, ощущая жгучий холод на зубах, и опять смутно расслышал голос Валерия: — Что молчишь? Никита невидяще посмотрел на его насмешливо-вопросительное лицо и ничего не ответил. — Бывает и ни одной мыслишки. — Валерий округлил выгоревшие брови, засмеялся. — Это от жары. Пройдет. Поправимо. Давай умно и талантливо помолчим. Никита молчал, все сжимая пальцы на запотевшем стакане; его странно сковывало, сдерживало присутствие Валерия; даже представилось невозможным, что Валерий не знает того, что мучительно не отпускало его целый день, что они пьют пиво за одним столом, как будто это нужно было, и почти необъяснимое возникало раздражение, неприязнь к его смешливому самоуверенному голосу, к его загорелому подвижному лицу, которое казалось сейчас фальшиво-оживленным. — А все-таки, — вдруг резко выговорил Никита. — Почему все-таки? — Что «все-таки»? — пожал плечами Валерий. — О чем речь? Что за вопросительные знаки? — Нет, все-таки почему? — проговорил, злясь на Валерия, на самого себя, Никита. — Почему все-таки мы живем рядом с подлецами, знаем, что они подлецы, и считаем, что так и нужно? И вот спокойно стоим здесь и пьем пиво. И они тоже пьют чай или кофе. И все хорошо, все отлично. На это ты можешь ответить — почему? — О, господи, помилуй! — сказал Валерий и скользящим жестом длинной руки чокнулся со стаканом Никиты. — Куда это тебя понесло, Никитушка? Что за пессимизм? Откуда такие мыслишки? — Он отхлебнул пиво, с аппетитным хрустом стад грызть соломку. — Что-то я сейчас далек от того, чтобы копаться в высоких категориях! А собственно, почему тебя угораздило? — Все-таки ты гигантский мыслитель нашего времени, — сказал сумрачно Никита. — Это я понял. Вот это стало ясно. Еще в первый день. Лучше не отвечай. Лучше пей пиво. Валерий, не обижаясь, ответил с полупоклоном: — Благодарю. Нет, старик, мы все дружными рядами сражаемся со злом, которое, конечно, нетипично и вымирает, — заговорил он, делая притворно серьезным лицо. — Ты об этом, Никитушка? — Да, если хочешь… — задиристо проговорил Никита. — Если хочешь, об этом! Но это не ответ. Это ерунда! Фразы твоего любимого профессора Василия Ивановича! Я это уже слышал. — Какие ответы? Они ясны, как вот эта соломка! — Валерий покрутил шеей, вытянул книзу распущенный узел галстука, облокотился на стоику. — А что такое подлец? С какой стороны подходить к этому понятию? Какова же платформа? Наказывать подлецов, преследовать, искоренять и прочая? Тогда, простите меня, мы перейдем к методам зла, от чего упаси боже. Так? Если нет… — Валерий вздохнул и продолжал с легкой игрой красноречия: — Если нет, тогда, братец, хочешь или не хочешь, придется согласиться, что в мире существует более или менее равновесие. Появился Христос — его распяли. Но возникли ученики. Опять же равновесие добра и зла. В Австралии уничтожили всех хищников-сов, так кролики расплодились — спасу никакого нет. Пришлось снова разводить сов. Вульгаризатор я, а? Черта с два. И простите, пожалуйста! Появится Христос — ему снова начнут орать: «Уксусу!» Так и будет. Жизнь — амплитуда маятника. Подлецы — и честные. Мерзавцы — и беззащитные чудаки. Таланты — и бездари. Борются, возятся, но уживаются. Так было, так есть. Когда этого не будет, тогда нас не будет. Все предельно ясно. — Неужели? — сказал Никита. — Тебе все предельно ясно? — Эт-то уже что — разъедающий скепсис, Никитушка? Валерий поправил резинки на рукавах и весело, бегло оглядел постепенно заполняющийся павильончик — белели платья в неосвещенной глубине его, проступали лица над столиками, из сумерек бульвара доносились голоса, звучно скрипел песок под ногами входивших в закусочную. Все столики уже были заняты. — Распространяемся о высоких материях, а достать две бутылки холодного пива — наиважнейшая проблема в жаркий вечер, когда народ попер. Однако попробуем… Где наша Людочка? — спросил он беспечно-игривым тоном, каким, видимо, разговаривал с женщинами, и, увидев обслуживающую павильон официантку, пригласил ее к столику решительным и вместе с тем ласковым наклоном головы. — Людочка, будьте любезны, — заговорил он мягко, когда она подошла, вся чистенькая, беленькая, в накрахмаленном передничке, светясь готовыми к шутке, чуть настороженными глазами. — Представьте, мы погибнем, если вы не откроете холодильник и не вытащите из того левого уголка еще две бутылки пива! Для директора Горпромбазаторгапошива. Вот для этого мальчика. Если нет, я готов взглянуть на физиономию вашего директора. — Нет, я бы выпил водки, — внезапно сказал Никита. — Не пиво, а сто граммов! Терпеть не могу пива. — Вот видите, что делается! — развел руками Валерий. — Он самоубийца-самоучка. Пить водку летом — это все равно что щеголять по улице Горького в тулупе. Ну так вот. Двести граммов и, конечно, бутерброды не годичной давности. И конечно, две бутылки пива. Антарктического холода. Вы нас вразумительно поняли, Людочка? — Я поняла вас, мальчики. — Она, улыбаясь, закивала им, как давним знакомым, и отошла, покачиваясь на каблуках. Валерий посмотрел вслед ей, значительно поднял палец, говоря Никите с грустным восхищением: — Какие девочки ходят вокруг нас! А мы, олухи, хлопаем ушами и дерем горло, решая никому не нужные проблемы! Чушь! — Да, чушь! — ответил Никита. — Я с тобой не согласен. Чушь! — запальчиво заговорил он, перебивая Валерия. — Даже потому, что похожее красноречие я уже тоже слышал. В Ленинграде слышал. На своем факультете. На дискуссиях. Океан слов. Монблан логики. Все знают! Абсолютно все. Готовы ответы. Ты говоришь, равновесие! Да? Значит, жизнь — это амплитуда маятника? Вправо, влево — равновесие. А как же тогда честным жить? Качаться на весах, поплевывая на все? Увидел гармонию мира на гастрономических весах! Если подлецы почувствуют равновесие, они всегда перевесят. Подлецы — это хищники, это твои совы! Некоторым это выгодно — твоя философия! И, знаешь, эти хищники с удовольствием взяли бы тебя в свои теоретики! Предложи свои услуги — будут в восторге! — Вот это выдал курсивом! — воскликнул удивленно Валерий и поправил резинки на рукавах. — Слова не мальчика, но мужа. Подожди… И в ту же минуту он ласково ужаснулся, выказал улыбкой свои белые зубы подошедшей Людочке («Ах какое вы золотце!»), ловко снял с подноса овлажненные бутылки пива, графинчик водки, разлил в рюмки и затем, опять провожая глазами заскрипевшую по песку каблучками Людочку, сказал: — Так иди иначе — за скрип каблучков! Пока есть скрип каблучков в мире, все проблемы кое-как разрешимы. Ты прости меня, конечно, Никита, — заговорил он, не без наслаждения отдуваясь после глотков холодного пива. — Но я сдаюсь, я подымаю руки, я до одурения устал! А, хватит об этом! До тошноты надоело. Лучше поговорим о Людочке, например. Хороша, а? — Он отпил из стакана, засмеялся, взглянул на Никиту, но глаза Валерия не смеялись, только зубы блестели на загорелом лице. — А не о том, почему да отчего… — Что «отчего»? — сказал Никита, точно слыша и не слыша Валерия. После выпитой водки не наступило облегчения, а стало как-то жарко, тесно; колюче сдавливало в горле, и необъяснимо для себя Никита все сильнее чувствовал едкое, тоскливое отчаяние от слов Валерия, от его спокойной ядовитой правоты и неправоты. И он с отвращением потянулся к графинчику с водкой, но не налил — заранее представил сивушный вкус, запах водки, и его замутило даже. Поздний закат мерк, потухал за бульваром, за неоновыми буквами назойливо ползающих по крышам кинореклам, над шумящей на аллеях толпой, просачивался сквозь ветви в еще темный под тентом павильончик, черно-багровым пятном горел на влажном пластике стола, на стаканах с пивом, ало вспыхивал на запонках Валерия, зыбкими бликами окрашивал лица за столиками — и в этом освещении было что-то нереальное, отчужденное, зловещее, как в полусне. «Зачем мы говорим все это? — подумал Никита. — Все это бессмысленно и ненужно. А мать умерла. И Валерий знает, что она умерла, и я знаю: ее уже нет. Мамы нет… А все осталось как было, и никто не знал ее из этих людей. И мы вот здесь стоим в павильончике, пьем отвратительное пиво, водку, и я пью зачем-то, и закат над домами…» И Никита сказал вслух: — Нет, не так! Совсем не так… Разом рассеяв сумерки, зажглись вокруг фонари, загорелись матово-желтые шары в ветвях, электричество брызнуло среди листвы на аллеях бульвара; и под тентом павильончика как будто стало теснее, многолюднее, отчетливее зазвучали голоса, везде возникли молодые лица, нежно загорелые плечи девушек, спортивные безрукавки, летние платья; смешанно тянулись над столиками дымки сигарет; и Валерий, с любопытством оглядев своими яркими глазами освещенные столики, сказал: — Что не так? Ты напрасно набросился на меня, когда я сказал о равновесии. Хочешь знать, откуда оно? — Ну? Откуда? — Наши бабы, к примеру, жалели даже пленных немцев. Вот тебе. А зло, Никитушка, должны ведь люди судить! А у них не хватает на это зла. И может быть, слава богу? — Нет, не так. Совсем не так. Мы не должны спокойно жить рядом с подлецами. — Братишка, не надо пессимизма, все само собой придет к лучшему. Последовательно и тихо. Лет через пятнадцать все будет прекрасно. Но моя совесть — моя крепость. С некоторых пор я создал себе новую религию — совесть. Лично я не делаю подлости. Никому. И исповедую это. Но это моя совесть. И если каждый так — все образуется. Кстати, десять заповедей: не убий, не укради, не воззрись на жену соседа и так далее — далеко не глупы! — Это известно еще с библии… — Похожее есть и в моральном кодексе. Но с иной классовой нравственностью. Ну ладно! А Волга меж тем впадает в Каспийское море, лошадки меж тем кушают овес. Еще добавим? «Он создал себе новую религию — совесть. И он спокоен и уверен в себе? Неужели он так уверен в этом?» — напряженно думал Никита, уже не понимая, почему Валерий говорит все это легко, с оттенком иронии, как бы подчеркнуто не желая никому навязывать своих суждений. И, загорелый, с белокурым ежиком волос, он улыбался, поправлял, сверкая запонками, резинки на рукавах нейлоновой сорочки, и все говорило о том, что он бодр, доволен собой, здоров и вот успел загореть где-то на пляжах и что никакие изменения не могут изменить его позицию в жизни, которую он понял и прочно выбрал. «Он такой все время? Тогда он спорил и сразу же помирился с тем ортодоксом профессором… — подумал Никита, вытирая пот со лба, поражаясь этому самоуверенному спокойствию Валерия. — И он может любить отца? И разговаривать с ним каждый день? А что, если он услышит и узнает то, что я знаю? Он тоже будет оправдывать его? Говорить о совести? О десяти библейских заповедях?» — Я хотел… Вот скажи, Валерий, кто ты мне? — после длительного молчания произнес Никита. — Мы считаемся родственниками? Так, кажется? Валерий высоко поднял брови. — То есть? Ах да! Кажется, двоюродный брат. Шурин, зять, деверь, тесть — ни бельмеса в этом не понимаю! — А твой отец, Георгий Лаврентьевич, — мой дядя? — Твой дядя, насколько я разбираюсь в этом генеалогическом древе, — ответил Валерий. — Короче говоря, не сомневайся, Никитушка, мы оказались родственниками. Могу заверить справку в домоуправлении. С печатью. — А я почему-то сомневаюсь в этом, — выговорил Никита. — Это почему же? — удивился Валерий, явно задетый его тоном. — Что за чепуха? — К черту! Все! Не будем выяснять родственные отношения! — И Никита, едва сдерживаясь, договорил тише: — Это неважно. Это не играет никакой роли. Никакой. Молча, некоторое время Валерий вертел в пальцах стакан, взглядывая на Никиту с пытливым вниманием, потом заговорил миролюбиво: — Слушай, братень, тебе не очень понравился, видимо, твой чудаковатый дядя? Вполне допускаю. Старик все время играет под чудака профессора, как в старом МХАТе. Из какой-то классической пьесы. — Валерий улыбнулся. — А в общем, скажу тебе, он вполне современный старикан. Либерал. Дипломат. Обтекаем. Но не так уж плох. Ты знаешь, когда Алексей женился и поссорился с ним… — Валерий не договорил, предупреждающе стукнул ладонью по столу. — К слову! Затормозим на этом. Сам идет, ша! — И приветливо замахал рукой. — Алеша, сюда, мы ждем! Где запропастился? Под тент с бульварной аллеи вошел Алексей, скользнул взглядом по многолюдному павильончику, остановился, рассеянно подбрасывая монету на ладони, и, лавируя меж стульев в проходе, зашагал к столику, увидев их издали. — Привет, гуляки! Крепко держите оборону, вижу. — Подойдя, он сунул монету в карман. — Заканчиваете или еще нет? К сожалению, сейчас не могу присоединиться. Нам с тобой, братишка, через полчаса надо заехать в одно место, — сказал он деловым тоном Никите. — По моим делам, но беру тебя. Я звонил сейчас. Кто расплачивается? — Черт возьми, так быстро? Раскошеливаюсь я… Остаток летней стипендии — девять рублей наличными. — Валерий вынул трешки, похлопал ими о край стола. — Где наш обслуживающий персонал в образе Людочки? — Разгулявшиеся волжские купчики, — сказал Алексей, сердито темнея глазами, и подозвал официантку: — Пожалуйста, счет. Людочка приблизилась, покачивая белым передничком, заулыбалась всем троим, вырвала из книжечки, подала счет Алексею, сказала нежным голосом: — Приходите к нам еще, мальчики. — А вы знаете, я не уйду! — очень решительно заявил Валерий и сделал вид, что не хочет уходить. — Буду торчать здесь до тех пор, пока не выгоните. Если вы против, тогда где у вас жалобная книга? — Жалобная? — переминаясь на каблучках, наморщила носик Людочка. — Разве вы недовольны? — Именно. Я впишу туда огромными буквами, что вы вдребезги… — Простите, нам трудно участвовать в этом разговоре, — сказал Алексей без выражения шутки и тронул Никиту за рукав. — Пошли. До завтра, Валерий. Они вышли из павильончика на освещенный фонарями бульвар и двинулись по аллее сквозь толпу гуляющих на улицу. Город за бульваром еще стоял в дымном вечернем зареве; за деревьями близко позванивали трамваи, мелькали через листву раздробленным светом окон, огненно сыпались искры с проводов, как под точильным ножом. Перейдя улицу, Никита спросил возле машины: — Мы едем к нему? — Да, он хорошо был знаком с твоей матерью. Его звать Евгений Павлович. Тот профессор, за которого хлопотала Вера Лаврентьевна. Сказал, что немедленно хочет познакомиться с тобой. — Я тоже хочу его увидеть. Они сидели в темноватом кабинете на первом этаже старого московского дома в Скатертном переулке. В квартире профессора Николаева все было запущено, разбросано по-холостяцки, загромождено широкими шкафами; отовсюду веяло давним устоявшимся запахом тронутых временем книг; и кабинет профессора тоже был перегорожен стеллажами, безалаберно завален кипами газет, журналов; со стен поблескивали запыленные старинные картины, непроницаемо скорбно смотрели овальные лики икон, зловеще оскаливались в простенках раскрашенные маски, вырезанные из дерева, каменные и костяные статуэтки стояли на полках. Кабинет был густо заселен всем этим; раскладная лестница поставлена сбоку зажатого стеллажами письменного стола, на котором из-за груды папок распространяла зеленый свет настольная лампа. Однако в несоответствии с этой безалаберностью профессор Николаев был строг и аккуратно, как на прием, одет: черный с широкими старомодными лацканами костюм, топорщившаяся на груди белизна сорочки, булавка в галстуке. Короткая седая бородка подстрижена, лицо умыто и чисто той особой прозрачной старческой чистотой, которая бывает на склоне лет у людей, проведших всю жизнь в окружении книг. Был Николаев не совсем, видимо, здоров. Сутуловато сидел в громоздком кресле, гладя на коленях сонно разомлевшую кошку, то и дело внимательно взглядывал на Никиту, говорил неторопливо, с одышкой: — Да, я был знаком с вашей матерью немного, но никогда не забуду… Это была кристальная… святой чистоты женщина, до конца преданная науке. Ваша мать ведь была весьма талантливой ученой. Очень!.. У нее было уважаемое среди коллег имя. Ее книга о народовольцах — блистательное, принципиальное марксистское исследование, которое сейчас не потеряло цену! А она написала его в те годы, когда по некоторым обстоятельствам начинался «плач и скрежет зубовный», простите за цитату церковнославянскую. К сожалению, тогда я занимался эпохой Ивана Грозного, лично не знал Веру Лаврентьевну, знал лишь, что она блестяще преподает в Ленинграде, любимица студентов… А встретились мы в так называемых холодных местах, когда случилось несчастье с Верой Лаврентьевной и также со мной. И тогда я поразился честности и мужеству этой молодой красивой женщины. Она была очень красивой, ваша мать, в те годы… — Николаев закашлялся и, сдерживая кашель, сотрясаясь всем телом, перевел дыхание. — Это пустяки, это астма пошаливает, знаете… — заговорил он, отдышавшись. — Иногда вот этим дурацким кашлем пугаю новичков-аспирантов, со всех ног бегут за водой и краснеют от неловкости. Не обращайте внимания. «А я не видел ее молодой. Только на фотокарточке», — хотел сказать Никита, но, стесненный этим отрывистым, бьющим кашлем, сидел в тени стеллажей, молча, без движения наблюдая оттуда за Николаевым, не пропуская ни одного его слова. И, замерев, представил на минуту тусклое, осеннее окошко в незнакомой комнате, безрадостно-серые каменные стены и в той комнате мать — почему-то с руками сзади, стоявшую у стены; представлял ее спокойной, еще не добела седой и пугающе-худенькой, похожей на старую учительницу, какой она вернулась, а высокой, стройной, молодой, красивой, какой он помнил ее на той давней фотографии и какой хотел видеть всегда. И, ясно представив это, Никита даже задохнулся от острой, какой-то новой нежности к матери, как будто обжигающе и сладко задрожало в груди что-то, так не ощутимое им раньше; и вдруг Никита спросил с щемящей надеждой еще услышать от Николаева то, что ему хотелось сейчас услышать о той, незнакомой ему матери: — И больше вы не видели ее? — Тогда — нет. Но после реабилитации — да!.. Мы разговаривали с Верой Лаврентьевной вот здесь. Несколько раз. У меня, — сказал Николаев, оживляясь, и обвел рукой комнату. — Меня реабилитировали после. Но она не забыла, вспомнила… И хлопотала… Ходила везде и в ЦК. Наводила справки, узнавала. Я многим обязан Вере Лаврентьевне, очень многим!.. Может быть, жизнью. Это была прекрасная женщина, перед которой хотелось встать на колени. Никита вздрогнул от трескучего, задыхающегося кашля, заметил, как Алексей, молчавший во время этого разговора, опустил глаза к книге, которую листал на столе; приступ астмы сотрясал и бил Николаева, лицо его стало красным, только белели седые усы, подстриженная бородка. Разбуженная кашлем кошка встревоженно спрыгнула с его коленей, в полутьме фосфорически замерцала снизу зрачками, недовольная, потянулась около ножки кресла, и профессор Николаев короткими глотками вдохнул воздух, смеясь сквозь слезы, махнул рукой. — Извините, насмерть перепугал Василису. Сиамские кошки не любят шума! Скрипнула дверь за стеллажами, и в комнату вошла тяжелой походкой высокая, с твердой осанкой, твердыми мужскими чертами лица женщина в белой кофточке, вправленной в черную юбку; строго блеснула стеклами очков в металлической оправе; голос у нее был густой, грубоватый, голос много курящей женщины. — Евгений Павлович, — проговорила она укоризненно. — Не хватит ли на сегодня? В десять часов у тебя аспиранты. Не превращайся в донора. У тебя все-таки астма. Вы же знаете, Алексей… — Да, я знаю, — ответил Алексей. — Простите, Надежда Степановна. — Кстати, наша машина опять плохо заводится, что-то свистит в моторе и какая-то с ней ерунда. Мы опасаемся, что она на глазах развалится. После того как вы ее отремонтировали, мы не знали забот, а потом шофер залез в какой-то кювет за городом — и пожалуйста. — Я посмотрю завтра, Надежда Степановна. Это несложно. — Нет и нет! Ни в коем случае! — вскочив с кресла, воскликнул Николаев и заходил в маленьком закутке меж стеллажей. — Я их не отпущу! Они ведь не фотокорреспонденты и не иностранные интервьюеры. Я чрезвычайно рад, что они пришли. И Алексею… и… ты знаешь, кто этот молодой человек? — И он, закинув руки за спину, размягченными глазами указал на Никиту. — Это сын Веры Лаврентьевны. Это ее сын! Ты можешь это представить? Ее взрослый сын… Надежда Степановна неторопливо обратила строгие стекла очков в сторону Никиты, смотрела некоторое время пристально, потом перевела взгляд на кошку, головой тершуюся о ее ноги, сказала прокуренным голосом: — Я возьму к себе Василису. Ее пора кормить. Тем более что она ожидает котят. Она попросту беременна. — Оставь ее, пожалуйста, у нас. Пусть себе, — попросил Николаев по-детски капризно. — Я больше не буду кашлять, честное слово. Несчастная деревенщина, она совсем не приучена к шуму. Я привез ее из Вьетнама в позапрошлом году. Она иностранка. Можно нам договорить, Надюша? — Но не увлекайся. Поставьте, Алексей, на место «Новую Элоизу». В этом издании ее не читают. Она рассыплется в ваших руках. — Я сейчас, Надежда Степановна, — ответил Алексей и тотчас же послушно поставил книгу на стеллаж. Надежда Степановна еще раз из-под очков с ног до головы оглядела Никиту и вышла тяжелой, мужской походкой, плотно закрыв за собой дверь. Шаги ее еле слышно звучали за стеной в другой комнате. И как только вышла она, Николаев остановился меж стеллажей, сохраняя на лице то странное ласково-капризное выражение, какое было у него, когда он разговаривал с этой женщиной, и, как бы оправдываясь перед Алексеем и Никитой, заговорил сконфуженно: — Эта строгая женщина — моя домработница, вернее — помощница. Природа, обделяя человека красотой, часто вкладывает в него красивейшую душу. Она всю жизнь жила вместе со мной и всю жизнь посвятила моим сомнительным исследованиям русской культуры. Она, только она спасла самые ценные книги из моей библиотеки, которую я собирал с юности. Вот эти иконы тринадцатого века, эти картины… Вот на этой полке первое, самое первое издание «Капитала» Маркса. Вот здесь Ленин — «Государство и революция», уникальный типографский экземпляр. Здесь вот вся история нашей России. Всех авторов и всех изданий. Вы держали в руках, Алексей, «Новую Элоизу», редчайшее издание с пометками самого Балуа. Эту ценность подарил мне в двадцать восьмом году профессор Сорбонны на конгрессе историков. Это полка Светония и Плутарха. Здесь неиссякаемые аккумуляторы человеческого ума, поисков, страданий, опыт многих поколений. Тысячелетий! Я собирал ее по крупицам. Ценнейшие экземпляры первых русских повестей, апокрифы, найденная мною в тридцатых годах переписка декабристов. Письма Герцена, Ленина Горькому. Но главное — подробнейшие исследования рефлексов человеческого духа. Как же без всего этого?.. Без истории, без правды истории мы дети, лишь дети, лишенные душевного опыта, лишенные высокой мудрости, готовые повторить мучительные ошибки, которые были, были до нас! И мы не имеем права делать ошибки. Нам историей запрещено делать ошибки, потому что наше общество — это светлейшая надежда человеческая. Тысячи гениальных умов мечтали о таком обществе с начала истории мысли. Вы удивитесь, но, может быть, и Джордано Бруно, совсем не коммунист, сгорая на костре, думал об обществе свободы, науки и гуманизма. Да, как это ни парадоксально, в каждом бунтаре в той или иной степени жила наша революция. И мы не имеем — да, да! — не имеем права на ошибки, на всякие зигзаги, знаете ли, фигурально выражаясь. Да что там — в конце концов можно преодолеть случившиеся заблуждения и аномалии, как бы ни были они трагичны. Можно, да! И много сделано, слава богу! Но черное разительно, оно запоминается, остается в памяти, как дьявол — страшнее бога! А в нашей жизни была ведь целая гамма красок — светлых, солнечных, теплых, прекрасных порывов, добра, энтузиазма, как ни в одной формации! И это истина. О, как я не люблю однолюбов, ведь, в сущности, они равнодушны. Их уверенность не перерастает в веру. А в этих книгах есть страдание за людей, есть вера в истину! Николаев, неуклюже высокий в своем застегнутом черном старомодном пиджаке, говорил внятно, с возбужденной хрипотцой, поворачивался в тесном проходе перед полками в зеленом световом коридоре от настольной лампы. А вокруг неподвижно стояли, блестели тиснениями, светились тускнеющей позолотой, по-старинному темнели корешки книг, окруженные плоскими и древними ликами икон, эти книги разных столетий, разных людей, когда-то живших, мучившихся, доказывавших что-то, но давно умерших, как умерли и те, кто ничего не доказывал, никогда не мучился и не хотел знать ничего выше простых, как глоток воды, желаний. И может быть, эти люди, не оставившие после себя истинность веры, кто никогда не мучился страданиями других, были довольнее, сытее, счастливее тех, кто доказывал, боролся и мучился. Неужели счастливее? Нет, наверно, спокойнее тем спокойствием равнодушия к другим. Но было когда-то странно — мать после возвращения, уже преподавая в институте, с тихой горечью говорила часто о сожженной в блокаду библиотеке, потом она все время покупала книги, знакомилась с букинистами, тратила безжалостно деньги и раз вечером сказала: «Так легче думать. Я без них соскучилась. С ними никогда нет одиночества», — и улыбалась виновато, кротко, как умела улыбаться, когда разговаривала с ним. И Никита, вспомнив эту ее непонятно робкую, просящую извинения улыбку, глядел на забитые книгами полки в темноватом кабинете Николаева, такие же, какие были и в комнате матери и в кабинете Грекова на Арбате, и поразился этому невозможному сходству. — Кажется, нам пора, — вполголоса напомнил Алексей, и Никита, очнувшись, услышал, как из зеленого тумана, глуховатое покашливание Николаева. — Только, ради бога, не жалейте мою астму. Это, как говорят, детали. Это еще преодолимо. Я вас никуда не гоню! Боюсь только, что я вас заговорил. Но я уже далеко не молод и часто думаю об этом после собственного трагического опыта. Да, невымытые стекла не должны подвергать сомнению красоту огромного дома, который всей историей суждено нам построить. Именно нам — модель дома, образец для человечества. — Нет, вы нас не заговорили, — выговорил Никита и поднялся вслед за Алексеем. — Но мне можно еще вопрос? — Любой. — Евгений Павлович, вы знаете профессора Грекова? Вы знакомы? — Женя, десять часов! — раздался в дверь требовательный стук Надежды Степановны. — Ты слышишь? — Греков? Вы спрашиваете о профессоре новейшей истории Грекове? Я знаю его, но мы весьма давненько не кланяемся друг другу. Этот человек имеет довольно известное имя, но это имя, мягко говоря, отдает запахом малоароматического свойства, простите за резкое сравнение! — стоя сгорбленно перед стеллажом, проговорил Николаев. — Я прекрасно помню вашу мать, эту святую женщину, и не счел нужным говорить о ее брате! Я жалею, что не виделся с ней в последние годы. Безумно жалею… — Николаев все стоял спиной к ним, горбясь, слепо ощупывая пальцами корешки книг. — Я не верю в ее смерть… Никак не верю. Не могу согласиться. Вот здесь была ее книга, не могу найти… Но я рад, бесконечно рад, я счастлив, что вы зашли ко мне и я познакомился с вами, с ее сыном. Я хочу, очень хочу, чтобы вы всегда знали… — Николаев с влажно-размягченными глазами повернулся, кашлянул, потрогал локоть Никиты, — что здесь, в Москве, ее не забыли, нет, нет! Где вы… к слову, остановились? — Он остановился у меня, — быстро сказал Алексей. — Обязательно заходите. Я буду счастлив вас видеть, именно счастлив. Не забывайте меня, хотя я и кашляющий и слишком многоречивый субъект. Но я знаю свою слабость. И могу говорить поменьше, если сумею. — Спасибо вам за все, Евгений Павлович, — проговорил Никита, несильно пожимая его сухую, костистую руку. — Я хотел узнать у вас о матери… Когда выходили в тесную, тоже заставленную книжными шкафами переднюю, неярко, желто освещенную бра, с туманным зеркалом в углу, Никита, несколько смущенный, увидел: из-за приоткрытой боковой двери строго поблескивали в полутьме очки женщины с мужским лицом. Они сели в машину. Во дворе было темно. Фонари горели за тополями на улице. — Он любил Веру Лаврентьевну, — помолчав, сказал Алексей. — Это ясно. — Алексей, — глухо проговорил Никита. — Никогда не поверю… После того, что было, она не могла простить Грекова! Чтобы он помог мне… чтобы я жил рядом с ним? Все ведь не так! Это какая-то неправда! В письме этого не было! Не верю ни одному его слову! Скажи, Алексей, почему ты жалеешь его? Мне кажется, ты жалеешь его! Почему?.. Включив мотор, Алексей положил руки на руль и, опустив лоб на кулаки, долго сидел неподвижно; чуть сотрясались стекла от работы двигателя. — На этот вопрос трудно ответить, брат. — Алексей поднял голову. — Отца я не люблю, но он все-таки мой отец. И он болен. А лежачего не бьют. Это за гранью. Ты понял? Да, я жалею и не люблю его. За его трусость. За то, что не выстоял. На фронте за это отдавали под суд военного трибунала. Но мы давно живем по законам мирного времени. — Жалеешь? Он лежачий? Не заметил! Дает интервью, полный дом гостей… бегает, смеется, произносит идиотские речи! Ты веришь, что он болен? Какой он лежачий? — Вся его бодрость — самозащита и камуфляж, — ответил Алексей. — А вообще, наверно, рано, Никита, я рассказал тебе все. Но ты не похож на кисейную барышню, и я не мог тебе врать, когда ты спросил. Когда-нибудь ты должен был узнать. Но что бы ты хотел, брат, — суд над ним, тюрьму? Совершилось бы, как говорят, возмездие — и что? И все были бы удовлетворены? Знаешь, крови и мщения жажду — это уже опять возвращение черт те к чему, и пошла писать губерния. И пошли страсти-мордасти. — Значит, равновесие? — усмехнулся Никита. — Значит, теория Валерия? Я слышал уже похожее. И что же? — Какая к чертям теория равновесия! Понятия никакого о ней не имею, — сказал Алексей, тяжело откидываясь на спинку сиденья. — Я говорю, с отцом особый случай. Знаю, что сама жизнь наказала его, когда он лежал со своим инфарктом. — А если бы мать не вернулась? — Вот что. Разреши насчет этого письма вмешаться мне, брат? Завтра я поеду к нему. Я хочу поговорить с ним о письме Веры Лаврентьевны. Но прошу тебя без меня ничего не делать. Тебе остыть надо, братишка, обдумать все. Иначе наделаешь глупостей, понял? Ты меня понял? — Да, Алексей, я хочу прочитать письмо матери. Я хочу убедиться. Потому что обо мне идет речь. — Поедем ко мне домой, — хмуро сказал Алексей. Он зажег фары; выехали со двора. 10 Ему открыла дверь Ольга Сергеевна; заспанная, еще не причесанная, с сеточкой на плоско придавленных волосах, припухшими от сна глазами, с радостным изумлением заглянула в самые зрачки Никиты, вскрикнула: — Господи, куда же вы исчезли? Слава богу!.. — И пропустила его в переднюю, придерживая одной рукой халат на торчащей груди, а он в ответ лишь сухо кивнул, как чужой, и, не задерживаясь, перешагнул через узлы, через какие-то приготовленные чемоданы в передней, а когда увидел длинный, пахнущий свежей мастикой темный коридор и в конце его двери кабинета, сумел выговорить только два слова: — За вещами. — Пожалуйста, Никита, пожалуйста! Вы разве уезжаете? А мы на дачу собрались, думали: где же вы? Куда вы исчезли? Куда уезжаете, зачем? Где вы были два дня? И она, услужливо забегая вперед по коридору, шелестя халатом, мотавшимся над ее полными икрами, постучала в дверь кабинета, крикнула преувеличенно-обрадованно: — Георгий, Никита, пришел! Никита пришел!.. «Да, я все-таки зайду к нему, сейчас зайду…» Огромный кабинет был полон утреннего солнца, оно стояло в окнах, обнажающе резко и четко освещало толстый, с красными разводами цветов ковер на полу, застекленные шкафы, темные гравюры на стенах, глубокие в белых чехлах кресла, широкий в глубине кабинета полукруглый письменный стол, заваленный грудами книг, папок, за которым, выпрямившись, глядя на Никиту, сидел Греков, и Никита сначала не увидел, не различил его лица — прозрачный венчик седых волос светился под солнцем на его голове, словно легко покачиваясь, как шар одуванчика. — Оч-чень обрадован вас видеть, Никита! Очень обрадован! — донесся из этого солнечного света, из этого слепящего сияния свежий тенорок Грекова, в голосе его была жизнь, приветливость, бодрость даже, и этот свежий звук голоса особенно резанул слух Никиты. — А мы с Ольгой Сергеевной уже готовы были обидеться на вас! Загуляли! А мы уж решили, что вам не понравилось ночевать здесь! Или мы не понравились? Ну садитесь, голубчик, садитесь. Отлично, отлично! Садитесь в кресло, чтобы я мог вас, так сказать, лицезреть. На полчаса — рукопись в сторону. Прочь ее! И он положил автоматическую ручку возле толстой рукописи, над которой, видимо, работал. — Я пришел… — выговорил Никита, не садясь и с мукой и трудом отыскивая в памяти заготовленные по дороге слова о своем отъезде, о том, что он ни минуты не может находиться в этом доме по многим причинам, чувствуя, как эти слова толкались в нем гневом и отвращением и он должен был сказать их в ответ на этот свежий, бодрый тенорок, своей будничностью поразивший его на пороге кабинета. — Отдайте мне письмо матери. «Отдайте мне письмо матери» была фраза, внезапно вырвавшаяся, и Никита, выговорив ее как бы отдаленным голосом, ужасаясь его нетвердой интонации, повторил громче: — Верните, пожалуйста, письмо моей матери. — Не понимаю… Он увидел лицо Грекова, качнувшееся над столом, — желтовато-розовое, мало тронутое морщинами, чистое, точно утром было тщательно вымыто детским мылом. Под косматыми, выгнутыми легким удивлением бровями голубели, наивно моргали глаза; округлые плечи поднялись так, что темная рабочая курточка с кармашками сморщилась на груди. — Не понимаю! — повторил Греков и с наивно-серьезным выражением молитвенно сложил перед собой руки. — Вы меня ставите в неловкое положение. Письмо вашей покойной матери адресовано мне. И не только на конверте мое имя… Но и содержание. По каким мотивам я должен вам вернуть его? Я предполагаю, дорогой, что я не так вас понял… Может быть, вы поясните, голубчик? Лицо Грекова подергивалось. Двигалась кожа лба, светло-голубые глаза стали туманными, были неопределенно устремлены в угол кабинета вроде бы в задумчивой рассеянности, а пальцы его начали отстукивать по краю стола такты барабанного марша, и почудилось Никите: он, не разжимая губ, мычал в такт этого отстукивания. — Вы понимаете, о чем я говорю! — прерывая молчание, наконец произнес Никита. — Отдайте мне письмо. Вы положили его в сейф. Я не хочу, чтобы письмо моей матери было у вас! — Мм…м? Что такое? — Греков перестал отстукивать такты марша. — Позвольте, милый, голубчик, вы меня ставите в глупейшее положение человека, присвоившего чужое! — сказал Греков, все не возвращая свой нездешний взгляд из пространства, и повторил: — Письмо? Я присвоил чужое письмо? Фантастический рассказ какой-то, Жюль Верн… Позвольте, позвольте… Сейчас отлично все выясним. Да, уточним, выясним, затвердим… как там в резолюциях? И все станет на свои места. Эт-то какое-то недоразумение. Садитесь, Никита. Он мягко хлопнул ладонями по краю стола и, опираясь ими, бодро встал, замычав невнятный мотивчик марша, затем несколько рассеянно, вспоминающими жестами похлопал себя по всем карманам курточки, и этот затуманенный его взор, и нелепые жесты, весь его как бы отсутствующий вид и чудаковатый, растрепанный венчик седых волос на голове, говоривший о том, что профессор не от мира сего, — все это показалось Никите фальшивым, неестественным, как и наигранно-ласковые слова его: «милый», «голубчик» — и это раздумчивое его мычание в паузах разговора. «Уточним, выясним, затвердим…» Догадывается ли он, что я знаю о нем? Догадывается или нет?» — возбужденно спрашивал себя Никита, не садясь и ожидая с напряжением. «Сейчас уточним, выясним, затвердим», — навязчиво повторялось в его сознании, и, пытаясь сопоставить все, что он знал о Грекове, с этим его реальным обликом — седыми, разлохмаченными волосами на голове, его рассеянным взглядом в пространство, с тем, что именно он родной брат матери, Никита слышал это странное напевное мычание Грекова и в то же время думал, что он каждый день, много лет живет, двигается в этом своем заполненном книгами кабинете, разговаривает по телефону, работает над рукописями своих книг, открывает и закрывает сейф, делает какие-то несуразные жесты руками; но это было настолько будничным по сравнению с иным Грековым, которого он хотел увидеть сейчас, что это будничное уже не могло быть реальностью. И он подумал, что не понимает чего-то необходимого, важного, беспощадного, что должен был понять. «Он почему-то играет передо мной и разговаривает, как со своим студентом, а я знаю, кто он. Да, теперь я все знаю о нем. Но почему он так долго достает письмо?» — Вот, голубчик, письмо Веры Лаврентьевны. Посмотрим, разберемся. Как это сейчас на собраниях говорят: разберемся, обсудим. Еще есть такое слово — «уважить». Вы не состоите… не коммунист? Ах да… рановато. А я тридцать лет. Совсем бесшумно захлопнулась дверца сейфа, повернулся в замке ключик. Греков опустил его в карман курточки и, держа в одной руке письмо, теперь не бодро, а как-то боком двинулся к столу расслабленной походкой, шаркая шлепанцами, выговаривая не очень внятно: — Рак, инсульт, инфаркт косят людей… Ужасно! Это — великое открытие атома в двадцатом веке. Бесконечные радиоактивные осадки. И в то же время человечество убьет себя без войны. Вы задумывались над этим? В ваши годы, конечно, никто об этом не думает. Вы знаете, отчего умерла ваша мать? Вы знаете диагноз? Рак? Инфаркт? — А разве это важно вам? — неожиданно грубо проговорил Никита, презрительно наблюдая за Грековым, видя, как он вяло, будто минуты протягивая, усаживался в кресло перед столом, разглаживал на стопке своей рукописи письмо и потом, наклонив лоб, стал шарить рукой очки среди шуршащих бумаг. — И может быть, вы скажете, что любили мою мать? — опять неожиданно для себя произнес Никита и почувствовал, как сердце, поднявшись, застучало в висках. — Вы это скажете? Да? — проговорил он осекающимся голосом. — Да, я любил ее… — строго сказал Греков, и глаза в надетых очках, как под лупой, подробно увеличились, не моргали, смотрели из-под чуть наклоненного, мраморно-белого лба, изучающе и остро ощупывали лицо Никиты. — Да, я любил ее… Мы были разные люди, но я любил вашу мать, свою сестру… И она любила меня. И верила мне. И тому доказательство это письмо… — Это неправда! — почти крикнул Никита. — Вы… не имели права ее любить! — Как вы смеете! — поднял тенорок Греков и, сорвав очки, блеснул глазами, зло и дико заголубевшими на залитом серой бледностью лице, но тотчас расслабленно осел в кресло, схватился за сердце, прижал маленькой рукой кармашек на курточке. — Как вы смеете? Как вы могли произнести эти слова?.. — замирающим шепотом забормотал Греков, дыша ртом, как при сердечном приступе, и рукой с прыгающими очками в ней указал на кресло. — Садитесь. Немедленно сядьте. И послушайте, послушайте… Вы в ужасном заблуждении. Это преступно по отношению ко мне!.. Это преступно!.. Никита видел, как пальцы Грекова поползли к жестяной коробочке на столе, покопошились, отвинтили крышечку; белая таблетка валидола стукнула о зубы, и Греков некоторое время, откинув назад голову, сосал таблетку, глотал слюну, и опять донеслось то странное мычание какого-то невнятного мотивчика, какое возникало все время в паузах. «Ему в самом деле плохо? Или что это с ним?» — подумал Никита, уже потерянно оглядываясь, ища глазами графин с водой; но графина в кабинете не было. Мычание прекратилось. Греков пошевелил головой, выдохнул воздух, печально улыбаясь. — Лучше… лучше, — шепотом произнес он, с благодарностью больного кивая. — Отошло… Стенокардия. Я вижу, вы раскаиваетесь в своих словах. Спасибо, спасибо… Что ж, я могу понять. — Он тихонько перевел дыхание. — Я тоже в молодости рубил сплеча. И только потому, что мне не нравился чей-то нос, глаза, уши. Никита молчал. — Послушайте, ради бога, письмо… Вы просили, а я не могу вам его отдать, — обесцвеченным голосом заговорил Греков и слабо вздохнул, утомленно опустив молочно-белые веки. — Оно адресовано мне. Но я прочитаю его. До последней строки. И вы поймете… Это записка о вас… И он мягким, щупающим движением, словно и это приносило ему боль, надел очки, с мелким дрожанием пальцев вытянул письмо из конверта. Глядя на строчки, он долго молчал, несколько раз провел ладонью по нагрудному кармашку, успокаивая сердцебиение, стал читать скорбным и тусклым тенорком: — «Не удивляйся этому письму. Все, что было между нами, ушло в прошлое. Все прошло, как во сне. История, надеюсь, будет справедливым судьей, каждому воздаст должное. Об одном прошу тебя. Помоги моему сыну Никите, если это в твоих силах. Я не могу обманывать себя, да и сейчас нет смысла, я слишком хорошо знаю, что скоро он останется один, а мы все-таки родственники. Если это в твоих возможностях, помоги ему. Не деньгами, нет, но хотя бы переведи его в Московский университет (в Ленинграде он один) и хоть раз в полгода узнай, как он живет, что делает. В его возрасте все может быть, ты понимаешь. Прошу, умоляю тебя. Вера». Когда Греков прочитал последнюю строчку: «Прошу, умоляю тебя. Вера», — голос его споткнулся, увеличенные под стеклами очков глаза, выпуклые, в скорбной неподвижности застыли на лице Никиты. Греков пробормотал: — Вот оно, какое письмо… И Никита, глядя на стену поверх головы Грекова, не мог ничего выговорить, слова комком ссохлись в горле. Сидел, опустошенный, подавленный, готовый заплакать, его разум не верил и искал страшного тайного смысла в том, что он услышал сейчас, но ничего не было страшнее, неправдоподобнее этих трех слов матери: «Прошу, умоляю тебя». Нет, он не хотел поверить в это! Он знал, что у нее никогда не было никакой переписки с родственниками. И только в последние месяцы своей болезни она вспомнила покойную свою сестру Лизу. «Прошу, умоляю тебя…» Нет, даже в больнице она убеждала его, что у нее совершенно закаленное здоровье, но вот это лежание и чтение на больничной кровати очень похожи на отдых, который ей необходим… Он понимал, что мать обманывала его. Она чувствовала приближение смерти, как чувствовали ее и другие, кто лежал в этой палате. Он видел, как все тоньше, все суше, медлительнее и прозрачнее становилась ее рука, вытянутая поверх одеяла, а глаза, ставшие темнее, углубленнее, наполовину занимали лицо, не выпуская его из поля зрения, беспокойно расширялись, спрашивали его о чем-то. Потом, робко погладив его колено, она отворачивалась к стене, пряча лицо. В те минуты он ожидал увидеть на ее щеках слезы, все сжималось в нем от любви и жалости, от бессилия помочь ей, от неотвратимости самой чудовищной несправедливости, которая может случиться с матерью, но на ее щеках не было слез, лишь дрожало горло. Уходя из больницы, он подолгу простаивал перед железной оградой, сидел на каменном парапете, курил до сухости во рту, ничего не видя. Весь мир суживался тогда на этом дрожащем ее горле. И Никита, готовый сейчас заплакать от тоскливого бессилия, посмотрел на Грекова. Греков сутулился, осторожно трогая записку матери, пожевывая губами, и странный звук не то задумчивого мычания, не то стона дошел до Никиты. И то, что письмо матери три дня лежало у Грекова в сейфе и было сейчас у него, и то, что письмо это ради него, Никиты, было написано матерью, до последнего дня скрывавшей перед ним страдания и боль своей смертельной болезни, — все это так оголенно и несовместимо представилось ему, что стало трудно дышать. — Это не так… — Вы сказали… — Это не могла написать моя мать… — проговорил с отчаянием Никита, не различая своего голоса; голос сливался во что-то глухое, отрывистое, темное, и он договорил: — Покажите… Дайте письмо… — Пожалуйста. Он неясно видел, как Греков, отодвинув кресло, вышел из-за стола, потом вельветовая курточка, длинная, темная, с прозрачными, гладкими, как леденцы, пуговицами, задвигалась, приблизилась, заслонила световой столб, сбоку падающий из окна; близко зашуршал, заколебался тетрадный листок бумаги, насквозь просвеченный солнцем, расплывались чернилами косо и крупно накорябанные строчки; как будто писал ребенок. Звучал рядом голос Грекова: — Мы много спорили с Верой в юности в двадцатых годах. Были молоды, наивны. До глупости ершисты. Как я жалею теперь! Как жалею! Она никак не могла этого забыть. История давно нас рассудила. Оба были не правы. Не правы. Тетрадный листок колебался в руке Грекова, как бы темно заслоняя и едва уловимый тихий его голос, и солнечный свет на его курточке, пахнущей чем-то душным и горьким. «Прошу, умоляю тебя. Вера» — мелькало перед глазами Никиты. Он прочитал последнюю фразу несколько раз; слова эти были действительно написаны матерью, и этот вырвавшийся ее крик боли сразу вызвал в нем ощущение, которого он испугался. Это было отчаяние, смешанное с отвратительной ему жалостью к странно косым, крупным строчкам, к этой унизительной мольбе о помощи, точно мать, которой он верил, заставила его присутствовать при чем-то постыдно страшном, цинично обнаженном, как будто ее раздевали перед ним. «Не может быть! Она это сделала для меня! Для меня! И ни о чем другом не думала! — начал убеждать он себя. — Она уже не понимала, что делает! Наверно, она написала записку в полусознании». — Это не так, — опять повторил с упрямством Никита охрипшим голосом. — Позвольте, — вскрикнул тенорок Грекова, и его серебристые «молнии» на кармашках курточки змеисто заскользили перед лицом Никиты. — Вы забыли почерк своей матери? Что? Здесь подпись! Позвольте, позвольте! И это неожиданное «позвольте», произнесенное Грековым с возмущением оскорбленного человека, которого неуважительно затолкали в толпе чужими локтями, и эти перекосившиеся на его курточке «молнии», и этот горьковатый запах вельвета, и колеблющийся, как доказательство, в его пальцах тетрадный листок, косо исписанный фиолетовыми чернилами, вдруг со злым отчаянием стиснули что-то в Никите. И с мелькнувшим чувством страха от того, что сейчас сделает, он заговорил, ужасаясь тому, что говорит: — Вы струсили и предали мать… а вы хотите, чтобы она вам все простила! Она в бессознании вам… Она уже не знала, что пишет, а вы думаете, что это доказательство. Вы думаете, я не знаю, что вы сделали с матерью… Вы ее предали… Вы ее никогда не любили, вы ненавидели ее!.. Он говорил и слышал дрожь своего голоса, ставшего незнакомым, обрывистым, ватным, чувствовал оглушительные удары крови в ушах, туманно видел искаженное, белым пятном отпрянувшее куда-то в белесую дымку лицо Грекова. Потом кто-то широкоплечий, маленький, с мотавшимися седыми волосами вскочил за столом, трясясь, прижав одну руку к груди, и пронзительно-голубые глаза ищуще метались на молочно-белом лице; и почему-то появилась палка, крепко зажатая в другой сухонькой руке этого человека, стучала в пол, и толкнулся оттуда, от стола, задушенный крик: — Вон… вон из моего дома, мерзавец, молокосос! Я хотел, как родственнику… Вон сейчас же!.. — Ошиблись, — проговорил Никита. — Какой я вам родственник! И, оттолкнув с пути кресло, пошел из кабинета по красно расплывшемуся цветными пятнами ковру, такому толстому и мягкому, что увязал в этой мягкости, как в густой пыли. В дверях кабинета он на миг задержался. Возле портьеры, широко расставив ноги, засунув руки в карманы, вошедший на крик Валерий в упор, с изумленным прищуром глядел на Никиту, и Никита, резко отдернув портьеру, вышел из комнаты. Затем в полутьме коридора скользнула вдоль стены знакомая белая фигура Ольги Сергеевны, ее оголенная рука стискивала халат на груди, и вытянутое мраморное горло ее было напряжено, губы шептали исступленно: — Боже мой… Он больной человек… Что вы там наделали? — Он больной человек? — выговорил Никита, не в силах сдержать в себе бешеные толчки разрушения. — Идите спросите у него, кто он. Он, может быть, расскажет, кто он!.. — Я умоляю… Что?.. Что вы с ним сделали? — Успокойтесь, Ольга Сергеевна!.. Он жив. Он еще всех переживет! А мать уже пережил!.. На ходу разрывая пачку сигарет, он прошел мимо нее по коридору к передней, где странно было видеть приготовленные на дачу чемоданы, ударом распахнул дверь на лестничную площадку и, не вызвав лифта, скачками ринулся по лестнице вниз. Его горячо окатило палящей жарой утра, солнце ожгло потное от возбуждения лицо, когда он вышел из подъезда, не зная, куда идти, не зная, что делать в эти секунды, и, закурив, сделал несколько спешащих затяжек сигаретой. — Стой! Подожди!.. Он обернулся, еще плохо видя после волнения; от подъезда бежал Валерий, останавливая его приказывающим криком: — Стой! Стой, я тебе говорю! Слышишь, ты!.. И, подбежав, схватил, впился пальцами в его рукав, властно дернул к себе, глядя в глаза Никиты заостренными, сумасшедшими зрачками. — А ну-ка объясни, я тебе говорю! Что отец сделал? Сейчас же!.. Или я не знаю, что с тобой сделаю! — Если ты не знаешь, — запальчиво сказал Никита, — это прекрасно! Что дальше? — Стой здесь! — шепотом крикнул Валерий и опять с силой дернул его за рукав. — Жди здесь! Я выведу машину из гаража. Сейчас мы поедем куда-нибудь, и ты мне все объяснишь!.. Слышишь, ты! 11 Сначала были в ресторане — среди смутного багрового полусвета мерцали зеленоватой тьмой огромные аквариумы, вялыми щупальцами извивались за стеклами водоросли, сплошные малиновые ковры устилали зал, заглушали здесь голоса, шаги официантов; и было непроницаемо тихо, прохладно, как под землей. Но оба они обливались потом — влажные рубашки прилипли к спинам, к груди — пили коньяк и бесконечно запивали его минеральной водой; обоих мучила жажда, ни коньяк, ни боржом не утоляли ее; болезненно щипало во рту от множества выкуренных сигарет; обоих толкало куда-то непроходящее нервное возбуждение; несколько раз расплачивались, вскакивали, затем опять садились, бессмысленно заказывая что-то, опять требуя коньяк, и снова пили, словно боясь уйти отсюда, не договорив сейчас нечто важное, для обоих сущее, как жизнь, но уже плохо слушали, воспринимали друг друга и не говорили, а кричали; потом, опомнившись, оглядывались, как бы не сознавая, зачем и для чего они здесь. Старик официант, терпеливо выжидая в красноватой полутьме стены, переминался, все наблюдал издали; иногда мягкой, выработанной походкой, неслышной по ковру, подходил к столику, возникал над ними, беспокойно-вежливо улыбаясь, поднятыми бровями спрашивая, не нужен ли счет, и так же бесшумно отходил, уже сгоняя предупредительную эту улыбку с блеклого морщинистого своего лица. — Мой отец не мог… Не мог! Это уж он не мог!.. Я его лучше, лучше тебя знаю! — говорил Валерий осипшим голосом, и его потное, искаженное, бледное сквозь дым лицо наклонялось к Никите с фанатичным упрямством человека, пытающегося доказать. — Старик мог сделать все, что угодно, все… Я его не идеализирую… К черту ангелов, ведь их нет!.. Он мог как-нибудь по-интеллигентски увильнуть, забить памороки, наконец! Но чтобы предать… Это конец света!.. Свою сестру! Твою мать… Это — нет! Этого не может быть… Он не мог этого сделать! Он, в сущности, слабый старик. Только игра! Хотел быть всегда либералом. И сейчас, сейчас… Ты ведь только предполагаешь. А это обманывает! Я тоже иногда предполагаю, а на деле — совсем другое. Нет, Никитушка! Ты говори, говори, честно говори!.. Ты только предполагаешь?.. Его лицо просило, умоляло и требовало, в нем не было того самоуверенного выражения, к какому привык за эти дни Никита, и он временами трезво и близко видел его подстриженные ежиком выгоревшие волосы, его ищущие поддержки зрачки, его загорелую шею, белую сорочку, влажные пятна под мышками, и в то же время реально ощущал красный полусвет вокруг себя, зеленую прохладу аквариумов, какое-то серое, вафельное лицо официанта в полутьме стены, и так же несоответственно со всем этим порой вдруг представлял написанную больничными фиолетовыми чернилами записку матери, ее незнакомо крупный, детский почерк… Он хотел передать Валерию содержание этой предсмертной записки матери, но почему-то мешало его мотающееся, пьяное, требовательное лицо, этот низко на грудь спущенный узел галстука, это тоскливо раздражало, и хотелось все время подтянуть его, сказать, чтобы он подтянул узел: тогда, казалось, многое будет не так, как было. — Кто тебе сказал? — крикнул Валерий, вытирая ладонью мокрую грудь. — Кому ты мог поверить? Ну скажи, кому? — Себе, — отрывисто сказал Никита и влажными пальцами взялся за холодное стекло бокала, наполненного боржомом, выпил, глядя сквозь красноватый дым, все гуще наполнявший зал ресторана, на ядовито-зеленый подсвет аквариумов, где среди непрерывного колебания водорослей, среди их щупалец лениво виляли плавниками, механически раскрывали круглые рты огненно-прозрачные рыбы. «Зачем мы здесь? — с тоской спросил он себя. — Я пью и не пьянею. Я все чувствую, все помню, все слышу. Зачем же тогда мы пьем? Зачем мы пришли сюда?..» — Как он мог спокойно жить? — зло проговорил Никита. — Я этого никогда не пойму. Он ведь знал, что было с матерью! Он знал и продолжал жить, юбилеи устраивать! Ты говоришь, игра? Нет. Не пошел, черт возьми, в монастырь, не посыпал голову пеплом! Не застрелился! Объясни! Вот ты объясни, а не спрашивай! Как так могут люди жить?.. Он ведь ее знал! Другие могли не знать, но он-то знал. Все знал!.. Он предал ее и жил! Прожил всю жизнь!.. — Ша! Заткнись! — крикнул Валерий, стискивая на столе руку Никиты. — Если еще повторишь это слово, я тебе набью морду! Я не намерен выслушивать гнусь об отце… Слышал? Он придвинулся ближе, судорожной улыбкой обнажая зубы, струйки пота текли по его шее, одно плечо выгнулось, поднялось, и он все сильнее прижимал кисть Никиты к столу, к мокрой, облитой коньяком скатерти. Официант, стоя у стены, по-прежнему издали наблюдал за ними. И Никита с отвращением к своей потной руке, к скользким пальцам Валерия, к этой грязно-облитой скатерти, понимая, что сейчас может произойти что-то отвратительное между ними, не выдернул руку, а проговорил трезво и осмысленно, как можно спокойнее: — Не глупи! Терпеть не могу идиотства, отпусти руку! Ты пьян… — Не-ет, я не пьян! Я все-таки сильнее тебя, сильнее… — рассмеялся Валерий своим кудахтающим смехом и, милосердно отпустив кисть Никиты, заговорил с ожесточением: — Ты мальчишка, слабак… Борец за справедливость! Да? А сам приехал из Ленинграда к влиятельному родственнику просить помощи! Где она, логика, где? Борьба за справедливость? Одна рука — ха-ха! — протянута за милостыней, а другая… Мой отец — демагог… Не хуже, не лучше! Но если ты еще скажешь гнусь об отце, я изобью тебя… Застолбил? — Пойдем отсюда, — глухим голосом сказал Никита. — Мы расплатились? — И, чувствуя, как его начинает неудержимо бить дрожь, полез в задний карман за деньгами. — Нет, если ты еще что-нибудь… — Молодые люди, вам счет? Из багрового, курившегося папиросным дымом, как туман, света ресторана, из перемешанного гула голосов в многолюдном зале, из звенящих, металлических ударов джаза, игравшего в другом зале, склонилось, забелело над столом утомленно-старческое лицо официанта, незаметным движением положившего счет на стол. — Извините… Я думаю, хватит, молодые люди, — убедительно сказал он. — Достаточно ведь… — Вы так считаете, папаша? — как бы очень удивленный, спросил Валерий, вскинув на официанта покрасневшие глаза. — А может быть, нет? А? Почему вы нам советы даете, папаша? Знаете статью в конституции — каждый имеет право на отдых? Он говорил это нестеснительно громко; за соседними столиками оборачивались; Никите стало душно. — Уходить вам надо, молодые люди, — с мягким упреком произнес официант, не изменяя утомленного выражения лица. — Студенты, наверно. Конституцию я знаю, своей кровью завоевал. Я в отцы ведь вам… Стыдно. Нехорошо. — Что за стыд! — фальшиво рассмеялся Валерий. — А чаевые, чаевые-то… Как насчет чаевых? Берете или нет? — Я сейчас… я расплачусь… — испытывая чувство, похожее на унижение, проговорил быстро Никита, взял счет, почти не посмотрев его, и положил деньги на стол. — Спасибо, спасибо… Мы уходим. — Ты, Ротшильд! — крикнул Валерий. — Расплачиваюсь я. Слышал? А ты спрячь, спрячь свою жалкую десятку… заработанную потом, скажешь! Он, откинувшись, брезгливо выхватил смятые комом деньги из кармана брюк, бросил две десятки на стол, отшвырнул пальцем деньги Никиты. Десятка соскользнула со стола, упала на ковер, под ноги. — Ты что? — проговорил Никита. — А ну подыми деньги! — Так думаешь? Ну прикажи, прикажи еще! — Глупец, — сказал Никита, отодвигая стул. И одновременно и он и официант нагнулись к деньгам, внезапно столкнулись пальцами на ковре. Никита увидел чуть отступившие, поношенные, но аккуратно начищенные ботинки, набрякшую, отвислую щеку, седой висок официанта и с прежним стыдом, жгуче кольнувшим его, подняв, протянул деньги, а когда выпрямился, притемненный багровый свет дымного зала, зеленые аквариумы посреди него, лица за соседними столиками, ожидающе повернутые к ним, хмельное лицо Валерия, молча глядевшего ему в глаза, — все вызвало в нем унижающе-гадливое отвращение. Он смотрел на трясущиеся руки официанта, с оскорбленной аккуратностью отсчитывающего сдачу на влажной скатерти, его лицо застыло, все красное от прилившей крови, с поджатыми по-старчески губами, потом голос официанта подчеркнуто вежливо произнес: — Вам — семь рублей двадцать четыре копейки. — Я сказал, без сдачи! — повысил тон Валерий и оттолкнул деньги. — Возьмите, папаша! — Пошли! Вставай, пошли! — Теряя самообладание, Никита сдернул пиджак со спинки стула и встал. — Дурак чертов! Ты соображаешь что-нибудь? — Представь, абсолютно все! — вызывающе громко воскликнул Валерий. — Все! Но я не понимаю, чего ты так трусишь, братишка! В чем дело, милый? Мы еще не договорили. — Пошли, я сказал. Он знал, что им нужно уходить немедленно: он, ощущал спиной не только взгляды людей, обращенные в их сторону, не только оскорбленное, дрожащее лицо официанта, а чувствовал, что в эту минуту он не сдержится и сейчас может сделать что-то невероятное, сумасшедшее, страшное для самого себя, для Валерия, для всех, кто смотрел на них из этого багрового, кишащего лицами полумрака. — Пошли! — повторил он. — Сейчас же! Валерий откинулся к спинке стула, положил на край стола кулаки, сощуря воспаленные веки. — Куда?.. — Ну, тогда я пошел! — Не-ет, ты один не пойдешь! — Валерий, упершись в стол, решительно поднялся. — Один не-ет! Мы теперь вместе. Сиамские близнецы, — говорил он, шагая рядом меж столиков к выходу; шел, не покачиваясь, трезво ступал, казался не пьяным, как давеча, а злым, точно уходил, не доделав что-то здесь. — Я думал, милый, ты мужественная хоть в малой степени личность, а ты перепужался скандала! Добродетель!.. Бросился десятку поднимать. Значит, я и мой отец — сволочи? А ты прелесть, так? Так? Никита молчал; ломило в надбровьях. Он понимал, что Валерий в непонятном приступе мутной неослабевающей озлобленности упрямо хотел унизить его своей насмешливой и обнаженной циничностью, с какой он только что на виду у всех разговаривал с официантом. Была сырая мгла с размытыми огнями улицы, кругами окон и фонарей в небе, зыбкими отблесками на мокром асфальте — и окатило их влажной свежестью, брызнувшей холодными и редкими каплями накрапывающего дождя, когда они вышли из подъезда ресторана, из жаркой от запахов шашлыка духоты, из неистового ритма джаза и остановились под фонарем на краю тротуара, возле машины, на которой сюда приехали. Стараясь держаться на ногах прочно, Валерий вынул ключ от машины, открыл дверцу. — Что же, вместе нам ехать, Никитушка-свет? — Ты сейчас не сможешь, — сдерживая голос, сказал Никита, как бы обращаясь не к Валерию, поднимая воротник пиджака и вглядываясь в огни редких машин, с шелестом мчавшихся мимо по мостовой. — Сейчас такси… — Ах, такси? — переспросил Валерий и, выплюнув размокшую сигарету, повернулся к Никите, и с высоты своего роста бросил руку на его плечо, до боли впившись пальцами. — Я и говорю… трусишь, слабак? Какой же ты борец за справедливость! Зачем же ты мать похоронил и при… И Никита, не успев поднять воротник, опустил правую руку и, сжав зубы, ударил его не в лицо, а в грудь зло, жестко и сильно, уже не сознавая, зачем он это делает, как будто что-то, долго сдерживаемое, гневно и слепо разжалось в нем. И, ощутив боль в пальцах от этого неожиданного для себя удара, с удивлением и ужасом увидел, как, хрипло выдохнув, переломившись в поясе, Валерий споткнулся и упал на мокрый асфальт, ударяясь спиной о стену около металлической урны. Она загремела от суматошного, хватающего движения его руки. — Я тебя предупреждал… — задыхаясь, выговорил Никита, ненавидя в эту минуту и себя, и его, точно оба они были соучастниками чего-то темного, подлого, противоестественного. — Запомни, что я никогда первый… Но ты хотел!.. Запрокинув голову к стене, раскинув ноги, упираясь растопыренными пальцами в мокрый, весь грязно масляный под фонарем тротуар, Валерий трудно дышал, облизывая губы, не мог выговорить ни слова. Его неморгающие глаза застыли на кисти Никиты, которую тот, страдальчески мял, поглаживал, словно бы успокаивая боль. Валерий смотрел беззащитно и недоуменно, веки моргнули, и показалось Никите: слезы блеснули в его глазах. — Ты меня ударил? За отца! За отца? — клокочущим шепотом, изумленно проговорил Валерий. — Прости… Прости… Я не хотел… — растерянно выдавил Никита и с жалостью, ощущением своей вины кинулся к Валерию, поспешно, стараясь не глядеть на него, стал подымать с земли, обняв под мышками, но в то же время тело Валерия дернулось, вырываясь, сопротивляясь ему: он не желал помощи. Валерий уперся спиной о стену, встал, странно ссутулясь, потирая грудь там, куда ударил Никита; потом, всхлипнув горлом, он шатко пошел к машине и, уже взявшись за скользкую от дождя ручку дверцы, вдруг качнулся назад, выцедил через зубы: — На твоем месте я бы не извинялся, понял? — Тогда я не извиняюсь, — сказал Никита. — Я не хотел. Но так получилось… — Вот так-то лучше, дорогой брат. Так лучше! Садись, братишечка! — Он фальшиво усмехнулся. Короткие волосы его, лицо были мокры от дождя, и зубы блестели под фонарем мертво, как влажная эмаль. Никита взглянул на часы — было половина двенадцатого. 12 Никита лежал на тахте, не раздеваясь, не знал, что делать, как сейчас успокоить себя, и не хотелось двигаться, не было сил снять пиджак. Состояние тупой расслабленности охватило его, как только вошел в эту бывшую Алексееву комнату, погасил свет и упал на диван под книжными полками. Было тихо во всей ночной, огромной, как пустыня, квартире: Грековы уехали на дачу. И отдаленно где-то звучали шаги Валерия, затем заплескал душ в ванной и стих. «Только бы уснуть, — потираясь щекой о подушку, убеждал себя Никита. — Это — спасение. И сейчас больше ничего не надо. Утром я уеду. Но почему я лежу вот здесь, в этой чужой, проклятой квартире? Зачем я еще здесь? И зачем, за что я ударил его? За отца… Нет! За то отвратительное…» И, представив тот момент возле ресторана, когда ударил Валерия и когда тот сел на маслянистый асфальт, глядя с беспомощным изумлением, он застонал в подушку, чувствуя, что не уснет, не может уснуть, отделаться от мыслей, и лег, вытянув руки, пытаясь найти удобное положение, чтобы не думать; влажные от дождя волосы холодили голову. «Раздеться… Почему я не раздеваюсь?» Он вяло шевельнул рукой, ощупал теплую сырость пиджака, еще не просохшего, но не мог преодолеть себя, встать, раздеться, приготовить постель. «Зачем я ударил его?.. Почему я лежу в этой комнате, а не уехал сразу?.. Завтра утром — на вокзал, только бы утра дождаться!» Вся комната была погружена в рябящую темноту, исчезли, растворились в ней книжные полки на стенах, старые, выцветшие обои; расплывчато проступил впотьмах квадрат окна; по стеклу звонкой усиливающейся дробью стучал дождь, погромыхивало, переливалось в водосточной трубе, и Никита вдруг подумал, что этот дождь надолго, что погода не для дачи и если Грековы вернутся ранним утром, то застанут его здесь. «Собрать чемодан, сейчас все приготовить! А что, собственно, собирать? Я готов…» Глухие удары, брызжущий звон стекла внезапно донеслись до него из глубины квартиры, и в первое мгновение он подумал, что это ветер и дождь разбили стекло в соседней комнате, но в следующую минуту послышались бегущие шаги за стеной в коридоре и явственно громкий стук в дверь: — Никита, Никита!.. Он вскочил с дивана, зажег свет. — Что? Что там? — спросил он и с мыслью, что там, в квартире, случилось что-то, увидел в проеме двери бледное лицо Валерия, мокрые после душа волосы слиплись на лбу. Валерий стоял на пороге, глаза его неподвижно темнели, устремленные на Никиту, затем он произнес хрипло: — Не спишь?.. Пойдем… Я нашел. А ну, пойдем! — Ты о чем? — не сообразил Никита. — Что нашел? — Смертный приговор! — крикнул Валерий. — А ну пойдем! Одевайся! Никита успел заметить: везде в квартире горел свет — в коридорах, в столовой, в открытой спальне, пустынно блестел, отражался в натертом паркете, на полированной мебели, и оттого, что все было неожиданно для ночи освещено, на Никиту повеяло холодновато-мертвенной огромностью комнат, залитых электрическим светом, но без людей, без живого дыхания. «Он не спал, — мелькнуло у Никиты. — Он ходил здесь…» Никита быстро взглянул в конец коридора, где был кабинет Грекова, и сразу почувствовал нервный озноб, сразу похолодело и стало пусто под ложечкой. Дверь кабинета была распахнута. Он был ярко освещен. Никита осторожно вошел вслед за Валерием. В глаза бросились белые листы бумаги, какие-то папки, разбросанные по ковру, разбитый возле окна горшок с цветами; черепки и влажные комья земли чернели на паркете; и весь просторный письменный стол был переворошен; ящики выдвинуты; бумаги свалены в одну кучу; сейф в углу за письменным столом открыт, чернело квадратное отверстие его, как разинутый рот. Никита, озираясь на открытый сейф, уловил взгляд Валерия с застывшим выражением решимости — и холодное, скользкое ощущение опасности и вместе чего-то беспощадно обнаженного, преступного, что не имело права быть, остро кольнуло его. — Ты… открыл сейф? — Открыл!.. — Валерий бешено махнул рукой. — Да, я открыл! Твое какое дело? Мне все можно в этой квартире! Понял? Не бойся! Я, а не ты знал, где лежит у него ключик… Я взял! Некоторое время они стояли друг перед другом, не говоря ни слова, в этом оголенно освещенном кабинете, в котором все было передвинуто, разворочено, смещено, как после торопливого обыска; и эти листки бумаги на ковре, кучами сброшенные на пол книги, комья земли и черепки цветочного горшка на паркете в углу, черным ртом зияющее отверстие сейфа — все было выпукло и отчетливо видно под огнями огромной люстры, настольной лампы, зажженного торшера над журнальным столиком. И было ощущение бессмысленного разгрома, какого-то преступления, которое тут совершилось. Никита ошеломленно посмотрел на Валерия. Лицо его было замкнуто, веки прищурены, лоб его влажно блестел, и он словно трудно глотал спазму и не мог ее проглотить. — Ну? Что глядишь? А? — Валерий как-то всхлипывающе, точно рыдания сдерживал, засмеялся, не разжимая зубов. — Я нашел… Я все нашел. Вот письмо твоей матери. Читай, читай, мой братик! Извини уж, я прочитал. Это ведь письмо, которое ты привез… «История рассудит!..» Бож-же мой, как-кие пре-екрасные люди!.. — Замолчи, — плохо соображая, проговорил Никита. — Я тебя прошу, замолчи! — Садись к столу! Все поймешь! — И Валерий ударом пальцев подтолкнул на край стола пачку бумаг в раскрытой папке, скользнувшей по стеклу. — Читай, а я уж покурю, братишка! С твоего разрешения… Читай все! Подряд! И Никита, ничего не ответив, сел к столу. Перед ним в папке лежала пачка листов, отпечатанных на машинке, и сверху этой пачки был присоединен скрепкой знакомый тетрадный листок в синюю линеечку, исписанный крупным, вдавленным в бумагу, детски-корявым почерком, тем непривычным, странно крупным почерком, который появился у матери в больнице — таким почерком она писала ему записки, — и он, в первую минуту мутно видя от волнения, легонько и осторожно разглаживая влажными пальцами письмо, прочитал начальную строчку, прыгающую, как через белесую дымку, еле понимая смысл: «Это письмо тебе передаст мой сын…» И снова прочитал первую фразу, споткнувшись на ней и одновременно заставляя себя понимать то, что было написано рукой матери, словно сознание отказывалось воспринять, когда второй раз держал он это письмо, прикасаясь к тому, что знали теперь и он, и Валерий, и Греков — ее слабость, ее бессилие, ее фразу: «Прошу, умоляю тебя». «Нет, она писала это перед самой смертью. От боли была в полусознании…» Валерий, ожидая, ходил кругами по кабинету, сорочка расстегнута на груди, одна рука глубоко засунута в карман помятых брюк, другую, с сигаретой, держал у рта, жадно и часто затягиваясь, глядел перед собой ищущими, сощуренными глазами. Он обернулся, спросил громким голосом: — А? Прочитал? — И бросил сигарету на ковер, растер ее каблуком. — Ах как все это трогательно! Какие нежные родственные чувства! Значит, квиты? И мы, значит, с тобой, братишка, квиты! История, как там в учебниках… умная бабка-повитуха, рассудит! — В чем? — спросил Никита с заслонившей горло хрипотцой. — Во всем! Что ты спрашиваешь, как невинная девочка! Пошел к черту! Не ясно?.. Валерий махнул рукой, схватил на столике возле окна графин с водой, постукивая горлышком о стекло, налил в стакан и, звучно глотая, торопливо выпил, вода текла по его подбородку. Потом он рукавом сорочки вытер губы и сел — обвалился — на край столика, скрестил на груди руки, барабаня пальцами по предплечьям, зло говоря: — Дальше там… если у тебя хватит смелости… Читай дальше. Потом объяснишь мне, зачем он хранил это, старый дурак. Для меня? Для истории? Ос-сел!.. Главное — все вместе и скрепочки. Скрепочками!.. И Валерий грубо выругался, замычал, как от боли, и со скрещенными на груди руками, сжимая ими плечи, опять зашагал по комнате кругами мимо шкафов, массивных кожаных кресел, мимо черных окон, по которым, то усиливаясь, то стихая, вкрадчиво царапал дождь. Потом вышел быстро из кабинета, шаги зазвучали в коридоре, хлопнула дверь в глубине квартиры… И все то, что чувствовал, видел Никита, — этот огромный освещенный кабинет, мертво стоявшие книги за стеклом, эти темные бронзовые бра, картины в толстых рамах на стенах, разбросанные бумаги на полу, постукивание дождя, открытый сейф в углу и ощущение себя, сидевшего за чужим столом над письмом матери, — все на миг представилось нереальным, отдаленным, увиденным в бреду. Это было то ускользающее, ощутимое, и не им, а будто кем-то другим ощутимое, что он испытывал только в детстве, во время тяжелых приступов малярии в Ташкенте. И невыносимая тишина сомкнулась в кабинете, заполнила, как стоячая вода, всю квартиру; и, будто тиканье часов, стали вдруг слышны слабые капли по стеклу, мышиное шуршание бумаги под пальцами и бой сердца, и собственное дыхание, когда он, спеша, открепил от пачки листков письмо матери, соединенное с бумагами скрепочкой, и открылась первая пожелтевшая по краям машинописная страница, с аккуратностью правленная красными чернилами, педантично округленным, мелким почерком («Это его почерк?»), некоторые слова были ровно, как по линеечке, зачеркнуты, разборчиво вставлены другие. «ОБЪЯСНИТЕЛЬНАЯ ЗАПИСКА» Директору института тов. Рогозову П. С. Секретарю парткома Свешникову Я. М. 15 июня арестована моя сестра Шапошникова Вера Лаврентьевна (девичья фамилия Грекова), проживавшая в гор. Ленинграде. В связи с арестом моей сестры считаю необходимым сообщить следующее: 1. После Октябрьской революции я не имел случая встречаться со своей сестрой в течение 6 лет и, следовательно, об этом периоде ее жизни не имею полного и ясного представления. Мне только известно, что моя сестра вышла в 1918 году замуж за некоего прапорщика царской армии Шапошникова, дослужившегося впоследствии до командира полка Красной Армии. В 1924 году моя сестра была наездом в Ленинграде, где я жил и работал тогда, и при встрече рассказала мне, что все эти годы после революции по заданиям ЧК она «моталась» с мужем по всей стране, якобы участвовала в подавлении белоказацкого мятежа атамана Дутова в Орске, эсера Савинкова в Ярославле, затем два года была в Средней Азии по ликвидации басмаческих банд на афганской границе. Рассказ ее в те годы, естественно, не вызывал отрицательного отношения или какого-либо сомнения, как не вызывал сомнения и тот факт, что муж ее, как я говорил уже, Шапошников, был награжден (как он в частной беседе объяснил мне, за ликвидацию басмаческой банды Ибрагим-бека) орденом Красного Знамени. Однако, повторяю, о том периоде жизни своей сестры я мало что знаю. В 1927 году я был откомандирован на год в Московский университет, и мои контакты с сестрой, оставшейся работать в Ленинграде, прекратились, тем более что по складу наших характеров, следует сказать объективно, эти общения не всегда были приятны ни мне, ни моей сестре, как бы родственно ни были мы связаны. Чувствую необходимость сказать, что характер сестры отличался вспыльчивостью, несдержанностью, прямолинейностью, и это обстоятельство часто приводило нас если не к ссорам, то к размолвкам, в том числе, разумеется, и по чисто научным вопросам советской историографии. И особенно по вопросу народничества, деятельности народовольцев и эсеров. Характер споров касался отдельных личностей из этих организаций. Сестра в это время работала в Наркомпросе, стала преподавать в Ленинградском университете и вместе с тем писала работу о народовольцах, вышедшую затем в свет и ныне подвергшуюся критике в прессе и в научных учреждениях за чуждое марксизму, произвольное, даже субъективно-пристрастное толкование развития российского революционного движения, связанного с террористическими организациями «Народная воля», а также «Черный передел». 2. Свое отношение к данной работе, носившей заглавие «Убийство Александра II», я высказывал и на ученом совете Ленинградского университета, что подробно освещено в стенограмме, и на моих лекциях, и в центральной печати (журнал «Историческая мысль», статья «Дилетантизм или марксизм?»). Нахожу нужным отметить здесь главный порок указанной работы, заключающийся в том, что автор В. Л. Шапошникова, словно бы восхищаясь, не жалея красок, живописует смелую, по ее позиции, и романтическую деятельность русских террористов, их жертвенность, преувеличивая роль Желябова, Софьи Перовской, студента Гриневицкого, «принесшего себя в жертву», бросившего бомбу в Александра II, безудержно восхищаясь романтическим фанатизмом этой организации, то есть той террористической деятельностью некоторой части российской интеллигенции, последователями которой, как известно, были эсеры, которую осудило все развитие марксизма в России. Мысленно нельзя уйти и от того факта, что книга вышла в феврале 1935 года, и воспевание активной террористической деятельности, овеивание ее романтическим ореолом выглядело странным в тот период, когда выползшие из всех щелей злостные враги народа произвели из-за угла подлый выстрел в Смольном. В современных условиях обостренной классовой борьбы обращение в историческом исследовании к деятельности русских террористов выглядело по крайней мере политической наивностью, близорукостью, могущей неправильно воздействовать на нашу молодежь, которой и посвящена данная, с позволения сказать, псевдонаучная работа. Отсутствие марксистского взгляда на исторические факты, однобокий экскурс в историю, безудержное восхищение жертвенностью так называемых сильных личностей в истории того времени и крен таланта автора именно в эту сторону вопроса (смелость, решительность «народовольцев», преданность делу), что является сильными страницами данной работы, в то время как страницы, посвященные первым марксистским кружкам в России, выглядят, как это ни странно, недостаточно сильными, — именно все это вызывало и вызывает у меня, человека, отдавшего всю свою жизнь исторической науке и непосредственно многие годы занимающегося воспитанием, чувство протеста и возмущения. Как я сказал уже, В. Л. Шапошникова является моей сестрой. Сейчас, когда стало известно, что В. Л. Шапошникова репрессирована, со стороны некоторых членов партии, членов партбюро факультета мне брошен общественный упрек, обвинение в потере пульса классовой борьбы, в политической глухоте и близорукости и в том, что по моей письменной рекомендации В. Л. Шапошникова была принята преподавателем на кафедру истории Ленинградского университета, которой я руковожу в течение трех лет. Должен, как это ни тяжело, признаться самому себе, со всей откровенностью и прямотой заявить, что в этом акте я потерял большевистскую зоркость и проницательность гражданина и ученого, и с горечью и с сожалением понимаю, что заслужил порицание. Но, хочу повторить, в моих действиях не было никакой намеренности, никакой обдуманности. Сознавая свой ошибочный шаг и теперь объясняя его себе, я чувствую, что заблуждался. Ведь и у одной матери, казалось бы, вспоенные одним молоком, растут разные дети, а я как бы закрыл глаза на то, что истинные взаимоотношения, принципиальные жизненные позиции, пролетарская убежденность и бескомпромиссность выявляются и со всей строгостью проверяются только в моменты обострения классовой борьбы, которая требует от нас высокой и ежеминутной бдительности и всей жизни. Прошу разобрать мое заявление. Заведующий кафедрой истории — профессор Греков Г. Л.». Никита поднял от стола голову, неясно увидел в оранжевой пустоте перед собой окруженные темными кольцами свечи ламп — и вдруг зажмурился, с силой потер кулаком скулы, будто сдирая что-то мешающее, липкое, произнес шепотом: — Что же это?.. Все, что он думал в эти дни о Грекове и матери, о ее смерти, о ее письме, и то, что он узнал от Алексея, а потом от профессора Николаева, — все это было противоестественно и страшно, и потому, что это было противоестественно, в уголке его сознания инстинктивно сохранялась, не пропадала надежда естественной самозащиты; невозможно было поверить в простоту доказательств, определяющих судьбу матери, намекающих на что-то преступное, уже предполагаемое в ее прошлой жизни. И Никита, как бы ища окончательного полного ответа для себя, стал быстро листать другие бумаги. Это были черновики писем, рецензий на книги, наброски выступлений, здесь же лежало несколько вырезанных из газет и журналов статей. Он нашел ту, которую упоминал Греков в заявлении, увидел жирный заголовок «Дилетантизм или марксизм?» и сейчас же начал читать. Но глаза скользили по словам, по абзацам, а сознание не могло сосредоточиться, подчинялось только одной отделившейся мысли: «Зачем он именно так сделал? Он рассчитанно это сделал. Ни одним словом не защитил мать. Нет, я не думал, что так это было…» И, прислушиваясь лишь к этой мысли, не мог прочитать ни одного слова из статьи, потому что не в силах был понять необходимость этого чудовищно спокойного предательства и вместе равнодушия к судьбе матери. — …Чудненькое у тебя лицо! А может, тебе дать чего-нибудь? Валерьянки, может? Или вот боржома? Ледяной, из холодильника! Успокаивает и отрезвляет!.. Никита вскинул глаза на звук резкого голоса: Валерий, видимо, уже несколько минут выжидательно стоял в дверях кабинета, прислонясь плечом к косяку, наблюдая оттуда; в опущенной руке была бутылка боржома. — Прекрасный слог! Суховатый стиль ученого мужа. Этот стиль убеждает, а? Никита смотрел, не видя выражения его лица, но стараясь угадать, о чем думал сейчас он, что скрывалось за этим насмешливым, высоким, казалось, готовым сорваться голосом. Валерий подошел к столу, прочно, даже решительно ступая, но словно через силу заставляя себя говорить, лицо было влажно, бледно, — и Никита все ожидающе, молча смотрел на него, видел, как Валерий сел на край стола, — как будто в кино, Никита где-то видел это, — вынул из карманов два бокала и, торопясь, разлил в бокалы пузырящийся боржом, сказал с усмешкой: — Боржом отрезвляет, Никитушка. Другого ничего нет! За двух Шерлок Холмсов! — И так нерассчитанно сильно стукнул бокалом о бокал, что расплескал боржом на стол. — Будь жив! Никита молчал. Валерий, запрокинув голову, жадными глотками пил, а глаза были скошены на Никиту и стали напряженными, осмысленными; чудилось, готовы были сказать что-то. И Никита отвернулся, чтобы не видеть их страшного, немого выражения. Он встал из-за стола так же молча, подошел к окну и прислонился лбом к темному, запотелому стеклу, по которому снаружи с беглым звоном постукивали, сползали капли. Сквозь подвижную эту насечку капель среди мокрой темени двора далеко внизу, на первом этаже соседнего дома, оранжевым квадратом светилось занавесью окно. «А там больной, а может, проснулся кто-то, — подумал он, удивляясь бессмысленной ненужности того, что подумал. — А может быть, гости сидят… Зачем я об этом думаю?» И Никита со смертельной усталостью, глядя на единственное горевшее внизу, в мокрой тьме окно, услышал шум движения, шаги, стук отодвигаемого кресла. Он повернулся от приникшей к лицу тьмы, от веющего сырой свежестью окна, повернулся на электрический свет, оголяюще разлитый по кабинету. И реально и ясно увидел Валерия. — И все в сейфе, в сейфе держал! Ругаясь сквозь зубы, Валерий двигался по белым листкам какой-то рукописи, разбросанной на полу возле раскрытого сейфа, выбрасывая оттуда, швырял на пол кожаные папки с монограммами, какие-то коробочки, глухо звеневшие при ударах о паркет, какие-то статуэтки, массивные костяные четки; потом достал из глубины сейфа плотную и твердую на вид пачку в надорванном целлофане, содрал целлофан и тотчас же передернулся весь. — Сумма… Нич-чего не жалел, всем одалживал! Ну, добряк! Ну, молодец!.. Валерий стоял, угловатый от нетерпения, среди разбросанных папок, с брезгливой злостью смотрел на деньги, сжимая их, и швырнул пачку на стол — купюры разъехались по стеклу. — Ладно! И это неплохо! Не-ет, это отлич-чно! — заговорил Валерий. — И эти с монограммами, почитай, «Уважаемому…» «Дорогому». Прекрасно! Здорово! Ему дарили папки!.. За всю жизнь ему надарили гору папок. А ты как думал, братишка? За заслуги перед наукой! Не-ет! Разве мог он, а?.. Кто поверит, а? Клевета!.. — Оставь это… Сложи все в сейф, — устало попросил Никита, испытывая то чувство, какое бывает, когда происходит вокруг что-то дикое, ненужное по своей бессмысленности, что нельзя остановить. — Сложи все в сейф. И деньги… — повторил он. — И замолчи! Ты с ума сошел? Слушай… Что ты делаешь? Для чего?.. Глупо это! Не понимаешь? А дальше что? Что дальше? — Иди спать! — Валерий обернулся, из-за плеча смерил его с ног до головы презрительным взглядом. — Ясно? Ты не имеешь к этому никакого отношения! Я отвечаю за все! Только один я! — Замолчи! — шагнув к нему, крикнул Никита. — Слышишь!.. Перестань молоть ерунду! Сколько можно говорить! И потом Никита уловил осторожное царапанье капель по стеклу, шумное дыхание Валерия; он со сжатым ртом поднял новую, обтянутую желтой кожей папку, гладко блестевшую монограммой на уголке, подошел к столу и начал собирать в нее бумаги, стал завязывать на папке тесемки. Никита видел, как решительно двигались его руки, и сказал наконец: — Мы должны позвонить Алексею. Посоветоваться… — Нет! Хватит с Алексея того, что есть… Я слишком его люблю, чтобы ввязывать его в это! С него хватит! — Тогда что сейчас будем делать? — Я знаю, что делать, — заговорил Валерий, стараясь говорить ровно, а пальцы его все рвали тесемки, не могли затянуть узел на папке. — Для меня-то ясно! И, думаю, для тебя. В общем, ты уезжай отсюда. Немедленно. Понял? Собирай чемодан — и привет! В Ленинград. На первый поезд. И к черту! Сегодня переночуешь у Алексея. Вызывай по телефону такси. Номер здесь. В книжке. А утром на экспресс. В Ленинград ходит экспресс. — Я уеду, а ты?.. — Никита мрачновато усмехнулся. — Нет, с меня началось. Нет — я сейчас никуда не уеду! — А я говорю: тебе лучше уехать! Не ясно? Ты еще тут! Началось с тебя? Ох, не с тебя! Нет, не с тебя, братишка… Совсем нет! Ну, конечно, делай что хочешь, мне все равно. Я-то знаю, что делать!.. Он второй раз уже, лихорадочно торопясь, завязывал тесемки папки — они развязывались, — затем тоже очень поспешно вынул из заднего кармана вместе с рублем водительские права, ключи от машины, рывком затолкал обратно; и слова Валерия и движения его явственно подчеркивали: все сейчас прочно и необратимо решено им, и теперь он ничего не передумает. — Мы должны позвонить Алексею, — настойчиво повторил Никита. — Он не знает, что мы тут… А потом все решим. Ты куда? — Лично я? В Одинцово. На дачу. Куда я могу еще? Нет! Алексея не вмешивай в это. Ни в коем случае. Он давно в ссоре с отцом. А думать нечего. Что может быть яснее? Я просто хочу, оч-чень хочу задать ему несколько лирических вопросов! Интимного порядка! И все-таки он мой отец, а Вера Лаврентьевна Шапошникова, как она названа в бумаге, моя тетка. Так? — И договорил с ядовитой насмешливостью: — Ты разве не чувствуешь, что это одна кровь? А я почувствовал. Когда ты по-родственному двинул меня возле ресторана! Что, со мной едешь? Никита, не ответив, искал в смятой пачке последнюю сигарету и не находил, он смотрел на круглые часы над столом, видел металлический в свете люстры циферблат, тупой угол стрелой, хотел заставить себя понять, сколько времени, и думал, убеждая себя: «Сейчас мы поедем к Грекову. Вместе поедем. Но что он сможет ответить?..» — Кончились сигареты. — Никита сжал, бросил пачку. — Кончились… Валерий стоял перед столом, в одной руке держа кожаную папку, другой торопливо раскидывал, как мусор, в стороны листки рукописи, опрокинул стаканчик, наполненный до тонкой остроты очиненными карандашами, которые Георгий Лаврентьевич так любовно трогал, ощупывал кончиками пальцев, когда в первый день разговаривал с Никитой. — Кому это все нужно, а?.. Ледяной бы воды. Все время хочу пить. Сохнет в горле… Валерий взял со стола пустую бутылку от боржома, нацеленно посмотрел на свет и, вдруг сказав: «Э, черт!» — с искривившимся лицом, изо всей силы швырнул ее в стену — зазвенело стекло, посыпались осколки на пол. — Ну зачем это идиотство? — остановил его Никита, схватив за плечо. — Хватит!.. Валерий, оглядываясь суженными глазами, выговорил: — Что ж, поехали, братишка! 13 Огромный и притемненный, затянутый дождем город с нефтяным блеском асфальта, с размытыми прямоугольниками ночных витрин, редким светом фонарей в оранжевом туманце переулков, с бессонным автоматическим миганием светофоров, простреливающих перекрестки, на которых в этот час не было даже видно закутанных в плащи фигур регулировщиков, потушенные окна захлестанных дождем улиц с изредка ползущими меж домов зелеными огоньками ночных такси, — многомиллионный город невозможно было разбудить ни стуком струй в стекла, ни плеском в водосточных трубах, по железу крыш, по карнизам. Город как бы огруз в мокрую тьму и спал за тщательно задернутыми шторами, занавесями, разделенный домами, квартирами, комнатами на миллионы жизней, покойно и, мнилось, равнодушно замкнутых друг от друга. И невозможно было представить в этой ночной пустынности, на этих безлюдных, отполированных лужами тротуарах тот знакомый ритм неистощимо объединенной чем-то людской суеты, который называется дневной жизнью Москвы. И уже казалось Никите, никогда не будет утра, никогда не исчезнет это холодное щекочущее ощущение отъединенности от всех, которое возникло, когда ехали по опустошенным мостовым, и еще раньше, когда он увидел одно светившееся окно на первом этаже в глубине двора. По городу, без людей, спящих в сухости, в тепле комнат под непроницаемыми крышами, двигались долго, хотя и не останавливались перед светофорами. Потом, заметил Никита, ушли назад, скользнули замутненными отблесками последние огни окраины, мелькнули последние неоновые дуги фонарей над головой — и густая чернота сомкнулась, обтекая стекла, ярко рассеченная впереди фарами. В их свет косой, сверкающей пылью несся навстречу дождь. И теперь, казалось, двигались только по световому коридору пустого шоссе, вспыхивающего лужами вдоль кювета, за которым словно бы обрывалась земля. Гудел мотор, бросались то вправо, то влево, размывая струи по заплывавшему стеклу, «дворники», уютно был освещен перед глазами щиток приборов. И то ли оттого, что так покойно светились живые стрелки и цифры на приборах, то ли оттого, что сплошная темнота мчалась по сторонам, появилось у Никиты ощущение, что они спешно уезжают куда-то от всего того, что было, в неизвестное, что должно было прийти как облегчение. Но это ложное чувство самоуспокоения появилось и исчезло мгновенно — Никита взглянул на подсвеченное снизу лампочками приборов сумрачно-замкнутое лицо Валерия и ясно представил, зачем и куда они едут. Молчали, пока ехали по городу. Молчали и сейчас, когда окраины давно остались позади и огни исчезли в потемках. И Никита слышал накалявшееся гудение мотора, стало ощутимо теплее ногам, дребезжали, вибрировали стекла дверок, тонкие, острые сквознячки резали влажным холодком лицо, свистели, врываясь в щели. Как только началось это загородное шоссе, Никита на минуту закрыл глаза, тоскливо ужасаясь тому, что они бессмысленно в какой-то лихорадочной загнанности, которую не в силах остановить, спешат на эту дачу Грекова, и думал, мучаясь сознанием своего бессилия и тем, что полностью не мог представить: «А дальше?.. Дальше что?..» — Ты слышишь? Он очнулся от этого голоса, прозвучавшего чересчур громко, и, прижимаясь к спинке сиденья — было как-то жарко, неудобно ногам, — сбоку посмотрел на слабо озаренное снизу лицо Валерия. «Что он сказал?» Валерий говорил, глядя в свет фар сквозь размазанные очистителем полукруги на стекле: — Ничего страшного на этом свете не бывает, Никита, кроме одной вещи… Знаешь, в атомный век нет секретов… Ты слышишь? — Да. — Как-то в одной компании знакомят меня с одним парнем. Тот, кто представляет, как обычно, ерничает, с улыбочкой: «Потомок знаменитого профессора Грекова». Парень таращится на меня, но тоже улыбается и руку жмет, потом отводит этого ерника в сторону, слышу — смеется, а сам на меня кивает: «Сын знаменитого… Этого самого?» Я услышал, но ничего не понял. Ты слышишь? Черт, нет сигарет… Что мы будем делать без сигарет? Нигде? Ни одной? Мы пропали без сигарет, Никита! — Ни одной. Я слушаю, Валя, — сказал Никита, вдруг почувствовав в неожиданно доверительном тоне Валерия, в том, как он спросил о сигаретах, ничем не прикрытое обнаженное страдание и, почувствовав это, спросил негромко: — И что?.. Ты не договорил… — Мы пропали без сигарет, — опять услышал Никита сквозь гудение мотора, слитое с мокрым шелестом шин, незнакомый голос Валерия. — Да, я понял, что нет секретов. Весь вечер тогда полетел к черту. Пил, как дубина. Смотрел на этого парня, видел его улыбочку и думал: «Откуда, что? Чья-то зависть к папе? Кто-то имеет на него зуб? Что за намеки?» Ни дьявола не понимаю. В середине вечера вызвал этого парня на лестничную площадку. «Поговорим, как мужчина с мужчиной. Как все, родной, прикажешь понимать?» А он был на взводе уже. «Не строй из себя орлеанскую девственницу. Все знают, где жена у соседа пропадает, только муж ничего не знает». Ну, я и врезал ему на память! Да так, что обоим пришлось зайти в ванную, а потом уйти с вечера. Этим тогда кончилось. А ведь напрасно врезал! Напрасно!.. — По-моему, нет, — сказал Никита. — Я бы не вытерпел тоже. Просто какая-то сволочь исподтишка! Прямо испугался сказать. — Ненавижу правдолюбцев из-за угла, — поспешно перебил Валерий, — Шептунов всяких. Режут правду-матку за спиной. Карманные Робеспьеры!.. С разбегу никого по морде не разберешь. Ненавижу!.. — Мы скоро приедем? — Мы пропали без сигарет, Никита. Не бойся, я знаю, что теперь делать. Только бы одну сигарету! — Слушай, запомни: я ничего не боюсь. Ты это не запомнил? — Мы пропали без сигарет. Хоть бы одна где-нибудь! Пересохло в горле. Ты бы хоть по карманам посмотрел. Может, где завалялась. — Все обшарил — ни одной… Мы скоро? — Километров пятнадцать. Сейчас будет какой-то поселок. Березовка, кажется. Или Осиновка. Одно и то же. Сейчас… Нам осталось километров пятнадцать, Никита. — Что мы ему скажем? — Что я ему скажу? — Да. Что ты ему скажешь? — Я хочу все знать. Я скажу ему, что, если он не объяснит, зачем все это сделано, я на его же семинаре прочитаю вслух это его заявление — всем. Братцам-студентам. И я это сделаю. И он знает, что я смогу это сделать! — Какие-то огни. Это Березовка? Сколько осталось? Ты сказал, пятнадцать километров? — Нет, машина. Встречная. Тоже какой-нибудь частник. С дачи. Скажи, ты любил свою мать? Сквозь дождь туманно блеснул впереди огонь, исчез, чудилось, нырнул куда-то, — видимо, там был уклон, и только радужное свечение брызгало в воздухе. — Я ее до конца не знал. Она не говорила о прошлом. Все держала в себе. — Надо бы в машине иметь запасные сигареты. Не раз думал об этом и забывал! Значит, ты любил свою мать? — Зачем спрашивать? Но не совсем понимал. И она меня, наверно, не совсем. А что? — Просто спросил. Два огня, брызжущие косматыми шарами, выползли, вынырнули, казалось, из-под земли, приближались из глубины шоссе, липли к размазанным дождевым полосам на стекле. Радужными иглами светились они на сбегающих каплях, летели навстречу. И внезапно ослепил, вонзаясь в машину, прямой свет вспыхнувших фар; свет этот расширился и упал, только желтыми живыми зрачками горели подфарники, мелькнул глянцевито-мокрый, горбатый радиатор — обляпанный грязью бампер с забитым глиной номером — и черный силуэт грузовика пронесся, оглушая железным ревом, дробно хлестнул брызгами грязи по стеклам. — Что, свет не умеешь переключать, дурак? — крикнул Валерий и, оглянувшись, выругался. — Ах ты, болван стоеросовый! Болван ты, болван!.. И ударил ладонью по звуковому сигналу, пронзительно загудевшему вслед промчавшемуся грузовику. — Вот что я ненавижу! — закричал он и быстро глянул краем глаза на Никиту, удивленного и его криком и этим выражением азартной злости на его лице. — Почему грузовики не любят легковушек? Почему? Прижимают, как танки, к кювету — и хоть бы что! И ничего не сделаешь! Бессмысленность эту ненавижу! — Не городи ерунду. Это колонна, — сказал Никита, наклоняясь к стеклу. — Смотри, их много… — Конечно! На кольцевую прут! Впереди, выбираясь из-под уклона, колонна шла навстречу, далеко растянувшись, вспыхивали и гасли фары, с грохотом, тяжело и мощно проносились один за другим грузовики, как бы упрямо не сбавляя набранной скорости, обдавая грязью, и Валерий, притормаживая, кричал, сощуриваясь, нетерпеливо: — Только бы бензину хватило, не заправлялся сегодня! Застрянешь еще, как идиот!.. Ты чего замолчал, Никита? — Я думаю, что нас не ждут. Ночь — и там спят. Сколько сейчас времени? И вдруг в этом бесконечном мелькании фар, в грохоте, лязге проносящихся мимо огромных грузовиков, в звуках движения, в голосе Валерия, в его освещаемом на миг лице, готовом к отчаянию, — во всем оглушавшем и бесконечном, — представилось Никите, что все, о чем думал он, давно произошло и теперь опять неотвратимо происходило с ним. Ему казалось, что когда-то уже был кабинет, весь голо освещенный огнями люстры, холодный и чужой, разбросанные по полу папки, белые листы рукописи, черным квадратом зияющий проем сейфа, старые бумаги с аккуратной правкой красным карандашом, и когда-то был дождь, и их поездка, и эта колонна грузовиков, грохочущая в уши. И были слепящие скачки света по стеклам, нетерпеливо-отчаянное и вместе упрямое выражение лица Валерия, гонящего навстречу колонне машину, будто это одно было необходимо, как будто от этого зависело все. В его сознании сейчас ничто не было логичным, последовательным. Лишь, как обрывистые удары, толчки мысли: «А дальше что? Что произойдет на даче? Там он и Ольга Сергеевна. Мы постучим и разбудим их. Потом он выйдет в халате. И под халатом опять те детские щиколотки. А дальше что? Какое у него будет лицо? Нет, все, что мы сейчас делаем, бессмысленно. А как надо? Алексей… Что сказал бы Алексей?» — Все! Приветик, сволочи! — услышал он облегченный вскрик Валерия. — Они думали, что, как мальчика, в кювет затрут! Черта вам лысого, болваны! — И Валерий засмеялся. — Они думали, на хмыря напали! Ох, как я ненавижу тупую силу. Ты можешь это понять? — Сколько сейчас времени? Час, два? — Плевать нам на время!.. Какая разница! Никита молчал. Перед глазами неустанно махал «дворник», расталкивая грязные струи по стеклу. Уже не было мчавшегося мимо грохота, назойливого мелькания фар — колонна прошла. Ровный, казалось, в тишине рев мотора был ясно слышен, и лепет дождя, и позванивание капель по кузову. Густая тьма, разрезанная ущельем фар на свободном шоссе, скользила по сторонам за полосой света. И, не в силах отделаться от ощущения какой-то нереальности того, что видел точно со стороны, Никита улавливал звук голоса Валерия и убеждал себя, что это ощущение нереальности сейчас пройдет. — Больше всего на свете люблю машину, твоя собственная комната на колесах, свобода — и ничего не надо! Что-то умеешь делать — начинаешь уважать себя! — громко и возбужденно заговорил Валерий, еще, видимо, не остыв от злого азарта, испытанного им только что, когда он по краю обочины гнал машину вдоль колонны. — Спасибо Алешке за то, что он меня научил! Таких парней, как Алешка, мало! Они воевали, они поняли кое-что… А мы, как щенки, тыкаемся в разные углы. Скулим… И суетимся после десятого класса, думаем об удобной, непыльной профессии — зачем сами себе врем, скажи мне? — как через жаркую пелену, доходил до Никиты ныряющий голос Валерия, и Никита, с ожиданием глядя на скольжение фар по мокрому асфальту, хотел ответить ему, но опять, словно в пелене, через вибрирующий рокот мотора дошел голос Валерия: — Ну зачем мне нужно было идти на исторический? Я машину люблю, я, может быть, просто шофер… Какой из меня историк? Мудрый совет многоопытного папаши! Он мудрый, знающий, ему стоит только взглянуть на экзаменационную комиссию. А я это знал! Многоопытные мудрецы! А Алешка плевал на них! Ты слышишь? Он сильнее их. Он независим. У него есть руки… Своими руками зарабатывает деньги! Вот так надо, вот так. Нет, только так! И об Алешке я все скажу ему. Однажды с Алешкой слышали проповедь: «Братья мои, не давайте дьяволу говорить слово божье!» Ты слышишь, Никита, слышишь? Были во Владимире, зашли в церквушку ради любопытства… «Да, я слышу», — хотелось ответить Никите, но он уже смутно слышал, почти не различал пропадающие звуки, они угасали в каком-то однообразном шелесте, и он вновь представил, как они приедут, вылезут из машины, постучат в темный дом, как вспыхнет свет в окнах, и в дверях появится фигура Грекова в халате, заспанное, удивленное лицо и его голос; «Вы? Ночью? Что такое?» Потом внезапно и остро толкнула странная мысль, что все это похоже на сон, что все это, вероятно, снится ему, и тогда он с усилием попытался освободиться от этого сковывающего ощущения — и тотчас пронзительный сигнал и крик раздались над ухом: — Смотри, что он делает! Обезумел? Ты только посмотри, Никита!.. Он, не понимая, выпрямился. «Дворник» безостановочно скакал по стеклу, белый поток фар гудевшей сигналами машины упирался в дождь и опадал. И в этой недостигаемой фарами дождливой дали, зигзагообразно виляя, ползли навстречу два огня, вроде в игре загораживая шоссе — то правую его часть, то левую. Валерий, переключая свет, с силой ударял по кнопке сигнала. — Отстал от колонны и поиграть захотел? Вот дурак набитый! — резко засмеялся Валерий и взглянул на Никиту, сощурясь. — Видишь? Я тебе говорил, что они делают ночью? Обалдевают от езды — и давай! Не-ет, ты понимаешь, зачем это ему нужно? Вот идиот! Да только не испужаешь, милый! Ни выйдет, дурачок! Не выйдет!.. — Не понимаю, что он… — проговорил Никита, всматриваясь мимо скачущего «дворника». — Что он делает? В то же мгновение два огня сдвинулись, косо поползли вправо, к середине шоссе, затем к краю левой обочины, вроде бы снова желая продолжить игру, и тут же выровнялись, освобождая узкий проезд на середине шоссе. Валерий, выругавшись, сигналя ближним и дальним светом, теперь уже беспрерывно ударял кулаком по звуковой кнопке, требуя освободить дорогу. И, видимо услышав эти сигналы, огни толкнулись влево, ровно пошли по своей стороне. — Ну, не идиотство ли? Не идиотство?.. Не-ет, не на таковского напал. У тебя нервишки, нервишки слабоваты! Не-ет, милый дурачок! — крикнул Валерий. И Никита, не говоря ни слова, пораженный тем, что происходило, увидел совсем рядом желтый, словно ребристый свет приближающихся фар, черные контуры мчавшегося навстречу грузовика. И с холодной пустотой, млеющей возле сердца, и со злостью к этому невидимому человеку за рулем отставшего от колонны грузовика, занятому непонятной, безумной игрой на пустынном ночном шоссе, он чувствовал по пронзительному свисту сквозняков увеличенную скорость своей машины, мелкое дрожание пола под ногами, накаленный гул мотора, все сильнее пульсировали нахлесты ветра, гремели по железу кузова. И, замерев, уже понимая бессилие и бешенство Валерия, молча наклонясь вперед, он ждал этих секунд, которые нужны были, чтобы проскочить мимо грузовика. — Вот так! Вот так, милый!.. — опять крикнул Валерий. — Проскочили! «Что он?.. Что он?..» И в ту же секунду ослепительно близкие прямые огни фар вильнули вправо, темная, возникшая в потоке встречного света, заляпанная грязью громада грузовика неуклюже надвинулась сбоку на стекла, бортом загородила шоссе, и Никита, с окатившим все тело холодным потом, еще успел заметить какой-то сумасшедший жест руки Валерия, изо всех сил выворачивающего руль от неотвратимо чудовищной громады машины, — и с ревом, лязганьем, грохотом это неотвратимо огромное, смертельное ударило, смяло, несколько раз подкинуло его, бросая обо что-то металлическое, жесткое, острое, и среди грохота и рева звучал во тьме крик, как будто черным и багрово вспыхивающим туманом душило его в пустоте: — …Погибли… Мы погибли… Все!.. И все кончилось. Чей-то голос, слабый, тоненький, все время звал его из черной жаркой пустоты; этот голос, родственно близкий, знакомый ему, умолял и называл его по имени, но он не мог поднять головы, посмотреть, ответить ему. Он один лежал на спине в пустынном поле, и гигантские бесформенные глыбы, нависая, шевелились, тяжело скапливаясь, жестко и душно сдавливали его. Не было сил двинуть прижатыми к земле руками, столкнуть их с груди, эти тяжко вжимавшие его в землю глыбы, сквозь которые раскаленно вонзался тоненький голос, мольбой дрожавший в его ушах. Он хотел понять, кто так жалобно кричал рядом, кто мог быть в этом голом осеннем поле, среди которого он лежал один, придавленный, обессиленный, кто мог звать его, когда никого нет. Но он ведь видел когда-то узкую щель над землей — она зловеще и сумеречно уходила до конца земли, плоской, как пустыня, до горизонта. «Кто же это зовет меня? Кто это?» — спросил он. Но не было никого. И его все плотнее, все удушливее сдавливало железной тяжестью, давило на грудь, на горло, и потом бесформенные, имеющие в своей глубине огромные человеческие руки-глыбы поволокли его, переворачивая, как осенний лист ветром, по полю, подальше от жалобно зовущего голоса — к краю земли, где над черным провалом холодно клубился туман. «Зачем? Я не хочу!» — еще не веря, хотелось крикнуть ему, но не было воздуха в груди, невозможно было его вдохнуть. С тайным шуршанием, незримо сговариваясь, глыбы теснили его, все упорнее и ближе подвигали к бездонной пропасти, дышащей ледяным холодом ему в голову, и голова уже свесилась в этот холодный дымящийся провал, так что край земли жестко, больно впивался в его плечо. А бестелесные багровые глыбы стояли над ним, и какие-то вспышки высекались на низком сером небе. «Погибли… Мы погибли… Все!..» И в последний раз он все-таки поднял голову, увидел за глыбами в бескрайнем осеннем поле нескольких людей без выражения лиц, без жизни, без силы в переступающих ногах. Они далеко друг от друга замедленно шли к нему, немо раскрывая рты; они, эти люди, видимо, готовы были помочь. Они не замечали друг друга, но шли к нему, и он не по лицам, а по одежде догадался, узнал, кто они. Это были его мать и возле шел Валерий, странно похожий на Алексея, и рядом был еще кто-то, весь белый и вместе траурно-черный, у всех у них не было лиц. «Но почему с ними Греков? Почему он хочет мне помочь? После того, что было?.. Зачем же он хочет мне помочь?..» — думал он с какой-то мучительной и умиленной до слез радостью, видя, как Греков, траурно-черный, с палкой, своей старческой походкой и беззвучно плача, тоже идет к нему; и он, напрягаясь, ждал всех их и теперь хорошо понимал, что они пришли искать его. «Я здесь, я здесь!» — крикнул он, но сам не услышал себя, и они не услышали его. Они, как слепые, не видя и не слыша друг друга, остановились перед грозно и враждебно клубящимися глыбами. Они протягивали руки. Они не знали, что делать, они беспомощно звали его. «Еще один шаг! Последний шаг! — жалобно умолял он. — Помогите мне!..» Вытягиваясь и шурша, зловеще мрачные ползущие глыбы держали его, разъединяли его и их, и тогда он окончательно понял: они не услышат его и уже не помогут ему. Но в эту секунду он еще понял и другое, и это другое было похоже на мелькающие лучезарно-вишневые блики, краски не то заката, не то какой-то сказочно яркой и тихой воды, где он видел самого себя, и с неуловимой отчетливостью видел он, пытаясь запомнить, как в бреду, свои будущие действия, поступки, слышал свои слова, которые должен был сказать матери, Алексею, Грекову, но которые не сказал, потому что раньше не мог это точно и твердо ощутить, увидеть, услышать это в себе. И, все дальше подталкиваемый в пропасть, он закричал, застонал, летя в пропасть, и с предсмертным ужасом увидел в последний момент незнакомое, будто спящее лицо Валерия, уткнувшееся лбом в окровавленные руки. …И от этого ужаса при виде окровавленного лица и рук Валерия, от своего стона Никита пришел на минуту в ясное сознание. «Где я? Что со мной? Где я?..» Он лежал с открытыми глазами. Какие-то всхлипывающие, прерывистые, похожие на хрип звуки отдаленно доносились до него. Серый сумрак рассвета стоял над ним, и нечто беспредельно серое, огромное, как небо, уходило в высоту, двигалось перед глазами дымными глыбами; он не мог повернуть голову, чтобы охватить взглядом это серое, непонятное, огромное. Он лежал спиной на мокрой земле; он чувствовал это, хотел пошевелиться, но лишь застонал жалобно, и сразу кто-то, всхлипывая, задыхаясь, бормоча, забегал вокруг него, потом, хрипло дыша, низко наклонился — белое и чужое, с трясущимся подбородком лицо, с обезумело остекленелыми глазами заколыхалось над ним, и колыхался, вскрикивал из тишины этого серого неба рыдающий шепот: — Не виноват я, не виноват… Прости. Разве знал я… Заснул. Не видал. Пропа-ал!.. Все мне теперь! Шофер я… из Можайска. В колонне и ехал… Заснул я. Ты жив, жив ты?.. И в эту минуту, весь охваченный смертельным страхом непоправимо случившегося, все вспомнив, глядя наполненными ужасом глазами в это обезображенное отчаянием лицо, Никита снова застонал, не в силах поднять головы, задвигал бровями, мускулами лица, стараясь найти взглядом то, что должен был увидеть, прохрипел еле слышно: — Валерий… Валерий где?.. — Валерий… Валерий… Дружок твой. Имя Валерий? Да как же это? Как же? Как же это?.. Белое прыгающее лицо закивало, отклонилось — человек, всхлипывая, несвязно бормоча, тенью закачался посреди нескончаемого неба, водянистого сумрака. И по звукам его прерывистого всхлипывания, по плачущему бормотанию Никита, напрягая шею и голову, стал искать его взглядом, все ожидая найти то, что искал. — Валерий… Валерий… Дружок твой, — бормотал человек, потерянно и безумно бегая вокруг чего-то черного, мокрого, искореженного, торчащего в рассветное небо углами железа. — Дружок твой? Дружок?.. И то, что увидел Никита среди этого черного, растерзанного и железного, и то, что будто пытался поднять и робко, в страхе трогал руками этот человек, было не Валерием, а кем-то другим — незнакомым, страшным в своей неподвижности и молчании, с застывшим, окровавленным лицом и руками, мертво прижавшимся щекой к расколотому щитку приборов. — Дружок твой, дружок?.. — вскрикивал человек, так же бестолково суетясь возле темной массы железа, и сумасшедше оглядывался на Никиту, то прикасаясь рукой к голове, волосам Валерия, то бессмысленно пытаясь вытащить его за плечи из исковерканного невероятной силой кузова. — Что же это, а? Что же это, а? Твой дружок… «Это мой брат!» — как бы защищаясь от этих слов, хотелось крикнуть изо всей силы Никите, но он заплакал, задохнулся от резкой боли в сердце, застонал, в тоске ворочая голову по холодной, колющей щеки траве. 14 Алексей вылез из машины, взял с сиденья тряпку и начал вытирать пыль на крыльях. Он не знал, зачем это делает. Он медленнее и медленнее водил тряпкой по гладкой поверхности крыльев, затем грудью лег на горячий капот и, стиснув зубы, замер так. Все, что он узнал, и все, что сказали ему в больнице, было безнадежно и безвыходно, это не укладывалось в его сознание. Даже в приемной, увидев наигранно, привычно успокаивающее лицо дежурного врача, услышав его мягкий баритон, он еще сам себе сопротивлялся и не поверил полностью; и, не теряя веры, цеплялся за паузы, за неопределенные интонации в сдержанных объяснениях вызванного потом хирурга, которого он тоже хотел немедленно увидеть, чтобы полностью выяснить, есть ли надежда. Но вызов вчера в милицию, и вторичное посещение больницы, и подробности, которые стали известны, неопровержимо и ясно объяснили ему: никакими силами ничего нельзя изменить, предупредить, сделать иначе. — Алексей! Ты приехал?.. Алеша! Он ждал, что сейчас его позовут, окликнут, и с трудом выпрямился, сжимая тряпку, и опять провел ею ненужно по капоту. Он оттягивал время — знал, о чем его спросят. Шаги застучали на крыльце, скрип по песку, и за спиной замирающий, испуганный голос: — Алексей! Алеша… Ну что там? Как?.. Он бросил тряпку на капот, опустил руки и обернулся. Сдерживая дыхание, Дина стояла возле; в ее растерянных глазах, в их глубине блестели зрачки; и она зачем-то торопила его упавшим от ожидания несчастья голосом: — Алеша!.. Только не молчи, — и с робостью притронулась к его рукаву. — Почему ты так смотришь? Что?.. Он смотрел на нее молча. Она проговорила со слезами: — Я спрашиваю: что тебе ответили? Что они сказали? Есть ли какая-нибудь надежда? Почему ты так смотришь?.. Он увидел эту растерянность и страдание в прикушенных ее губах и успокаивающе положил руку на ее подавшееся плечо. — Я говорил со всеми, — ответил он. — Есть еще надежда, что Никита выживет. Его спасло то, что толчком выбросило в дверцу. Но Валерий… — Нет, этого не может быть, я не верю, не хочу в это верить! — упрямо, с мольбой заговорила Дина и даже порывисто привстала на цыпочки, в каком-то исступлении прижалась к нему. — Алеша… Там он… У нас, — проговорила она и отстранилась, со страхом озираясь на окна дома. — Он сам пришел. Он ждет тебя час. — Кто «он»? — Георгий Лаврентьевич… Он не сказал мне ни слова. Сидит на диване и молчит. Алеша… На него страшно смотреть. Он как будто не в своем уме, сразу превратился в старика. — Он пришел? Отец? — Иди, Алеша. Он там. — Подожди, Дина. Сейчас… Подожди… Он стоял еще минуту, ничего больше не говоря, как бы собираясь с силами, потом осторожным жестом провел ладонью по ставшему смертельно усталым и бледным лицу, сказал вполголоса: — Я иду. Когда же Алексей всходил по солнечным, облепленным тополиным пухом ступеням, затем шел через кухню к закрытой двери в комнату, он лихорадочно соображал, спрашивал себя, что теперь должен говорить, и, казалось, знал, что должен говорить, но когда открыл дверь в комнату, у него уже не хватило решительности думать, что скажет сейчас и как скажет… Он шагнул через порог, через жидкие раздробленные полосы света на полу и сразу увидел отца. Маленький, сгорбленный, в помятом чесучовом пиджаке, со съеженными плечами, Греков сидел в углу дивана, неподвижно поставив меж ног палку, подбородком упираясь в скрещенные поверх набалдашника руки и старчески пожевывая ртом, тупо глядел в пол, на солнечные пятна остановившимся, обращенным внутрь взглядом. И этот почти чужой человек, постаревший за два дня будто на двадцать лет, весь седой, не пошевелился, не изменил позу измученного и раздавленного горем старика, когда вошел Алексей и негромко сказал: — Здравствуй, отец. Неуверенно он поднял веки, и вдруг пришибленное, какое-то затравленное собачье выражение мелькнуло в них; веки сжались, слабо задвигались пальцы под подбородком, и из глаз у него потекли слезы, побежали в морщинах щек. — Что же это такое, Алексей? Что же это такое? — моргая красными, опухшими веками, быстрым шепотом выговорил Греков и, дрожа всем лицом, потерся подбородком о руки, скрещенные на палке. — Говоришь, «здравствуй»? Ты мне говоришь «здравствуй»? Алексей молча и ошеломленно смотрел на сморщенное, впервые в жизни на виду плачущее лицо отца, на то, как он тоскливо терся подбородком о руки, на его седые, неопрятно длинные волосы, которые шевелил ветер из окна, на всю его раздавленную, трясущуюся от беззвучных рыданий фигуру, и особенно увидев это пришибленное, молящее, собачье выражение, какое было, когда отец снизу взглянул на него, и в первую минуту не мог ничего ответить. Он чувствовал: удушливой судорогой сжалось горло при виде этих нескрываемых слез отца, его по-детски неудержимо вздрагивающих плеч. И, готовый ничего не помнить, готовый простить все в этом объединенном порыве горя, Алексей шагнул к дивану, выговорил с жалостью: — Отец… — Что же это такое, Алексей? Что же это такое? — повторял, качая головой, Греков тем обессиленным, убитым голосом, почти напевным речитативом, как говорят люди, все обыкновенные смертные, растерянные перед непоправимым несчастьем. — Они ж вокруг тебя, как цыплята, крутились… как цыплята… Алексей не отвечал, испытывая то угнетающее чувство подавленности, когда не было душевных сил искать в словах смысл, нечто неизмеримо большее поглощало его, примиряло его, и все, что он мог сказать, казалось ему мелким, личным, ничтожным, раздавленным этим огромным, неожиданным и страшным, что подчиняло его всего. И в тоне отца, и в его позе не было ничего от того прежнего, всегда уверенного в себе человека, заученно играющего каждым своим словом, жестом, привыкшего быть постоянно на виду, каким он видел его раньше. И то, что перед ним на диване сидел сейчас незнакомый и слабый старик, чужой и вместе родной ему, беспомощно говоривший что-то сквозь клокотанье слез в горле, было ужасно именно тем, что это был другой человек, потерявший свое прежнее, — как будто, еще не привыкнув, видел Алексей в нем оголенный физический недостаток. — Отец, — повторил Алексей. — Я понимаю… «Что я говорю? — подумал он с отчаянием. — Что я понимаю? Зачем я это говорю?» — Подожди, Алеша, подожди… — перебил горько Греков. — Наши отношения сложились ненормально… Чудовищно. Несколько лет. Это мне стоило много здоровья, бессонных ночей. Твое отношение ко мне меня убивало, а я любил тебя, любил, Алеша… Моя жизнь прожита. А в жизни каждого, господи, цепь ошибок. Я никогда никому не хотел зла, никому… Греков замолчал, прислонился лбом к скрещенным рукам и некоторое время сидел так, тихо и размеренно покачиваясь на палке меж колен; были видны его белые волосы, жалкая, со старческим желобком наклоненная шея, несвежая каемка на оттопыренном воротничке сорочки. — Да, Алеша… — проговорил он, поперхнувшись, и расслабленным усилием поднял голову, — может быть, я и виноват в том… И ты хотел мне мстить? Мстить за прошлое? И Валерий, Валерий?.. Что же ты наделал, Але-е… Голова Грекова затряслась, из горла вырвался захлебнувшийся кашель, угловато поднялись плечи, и по щекам у него опять потекли слезы. Он, наклонясь, моргая влажными веками, прижал подбородок к рукам, а подбородок его дергался, упираясь в руки на палке. — Отец, тебе дать воды? Я сейчас воды… — растерянно заговорил Алексей и, оглядываясь, быстро пошел и двери, но сейчас же голос отца остановил его: — Не надо, у меня валидол… Не уходи отсюда. Не стоит, чтобы Диночка… Покачиваясь, Греков морганием век стряхнул слезы, тихонько отставил, прислонил палку к дивану, слепым движением пошарил в кармане чесучового пиджака; но когда вынул металлическую коробочку, вроде не хватило силы отвернуть колпачок, справиться с ним, и Алексей поспешно сказал: — Тебе плохо? Я помогу, отец… — Сейчас пройдет, Алеша… Сейчас. Сердце задохнулось. Вот все. Руки ослабли. Замедленно с ладони он бросил в рот таблетку, и палка его скользнула по краю дивана, упала, стукнув, на пол; нагнувшись, Алексей поднял ее; на мгновение ощутил теплый, нагретый пальцами отца набалдашник, подал ее отцу, благодарно взглянувшему на него. — Спасибо, Алеша. — И, маленький, сгорбленный, пожевывая губами, он внезапно засмеялся беззвучным смехом. — Как ты обходителен со мною… Как обходителен! Что ж, спасибо, спасибо… Я благодарен. Но скажи мне, скажи: зачем? Зачем же случилось это страшное, ужасное?.. Глупые, глупые мальчики! Открыли сейф. Разбросали рукописи. Книги. Документы… Ты восстановил против меня Валерия. Ты бесчеловечно… бесчеловечно поступил! — И, передохнув, покачиваясь, как в забытьи, повторил рыдающим голосом: — Зачем же все так случилось, Алеша? — Я не хотел тебе мстить, — проговорил Алексей и по тону своего голоса поразился тому, что против воли оправдывается, и договорил тихо: — Нам надо сейчас помолчать. Я прошу тебя. — Ты? Просишь? Меня? — Греков вскинул голову, его овлажневшие блеклые глаза налились темной колючей голубизной, нашли что-то во взгляде Алексея и, увеличиваясь, посмотрели снизу вверх на него. — Ты… убил меня, — шепотом выдохнул Греков, и на его вскинутом к Алексею лице появилось какое-то торопливое, сумасшедшее выражение человека, который не мог остановиться, справиться с душившим его бессилием. — Ты убил Валерия и меня. Ты убийца, да! «Что это? Зачем же он говорит это?» — Отец, послушай… Я никого не убивал. Во всем, что случилось с тобой, виноват ты сам. Каждый отвечает за свои поступки. — И чего же ты добился, Алеша? Ты доволен? К чему ты пришел? — не слушая Алексея, преодолевая одышку, судорожно заглотнув ртом воздух, выговорил Греков с горечью, часто и мелко кивая. — Это же чудовищно, Алеша! Это чудовищно, чудовищно!.. — Отец, что ты говоришь! Ну зачем ты это говоришь?.. — Нет уж, Алеша, это так. Ты мог все предотвратить. Они каждое слово твое впитывали! Не я для них был светом в окошке, мой сын Алеша! Я видел, я знал!.. — задохнувшись слезами, крикнул Греков. — И что же? Я теперь готов только к смерти! Мне уже ничего не осталось, ничего… Даже имя мое втоптано… Я готов только к смерти! «О чем он? При чем тут имя?» Алексей, опустив глаза, с подрезавшимися, как от болезни, скулами, молчал, точно слова эти хлестнули по нему дикой животной болью, до холодной испарины сжавшей его непоправимым отчаянием, за которым ничего уже не было, кроме черной пустоты и безвыходности. — Можно не так, отец? — не без усилия над собой выговорил Алексей. — Да, я, наверно, виноват. Но не в том, в чем ты меня обвиняешь… Это мои братья, отец, мои братья. И мне тяжело так же, как тебе. Но как я мог мстить тебе, когда ты, прости меня, вызывал жалость… Даже после того, как разошелся с матерью… и женился на Ольге Сергеевне! Хоть ты всегда и бодрился, но я чувствовал… Нет, мы не о том говорим. Мы не имеем права, отец, выяснять сейчас наши отношения. — Жалел меня? Го-осподи!.. — странно и всхлипывающе, как будто его затряс кашель, засмеялся Греков. — О, спасибо, спасибо! Но я знаю, тогда ты даже любил меня. Когда я разошелся с матерью, ты был мальчик!.. И, чувствуя острый, знобящий холодок в груди и в этом холодке неровные и гулкие толчки сердца, Алексей заговорил опять: — Мы не можем сейчас говорить неоткровенно. Тогда лучше молчать. — Нет, говори все теперь! Я хочу видеть твою душу!.. — Все, что я скажу, теперь бессмысленно. Наш разговор ничего не объяснит сейчас. Какое теперь это имеет значение? — бледнея, проговорил Алексей. — Разве дело в прошлом, отец? Нет. Наверно, им неважно было, когда все произошло между тобой и Верой Лаврентьевной — двадцать лет назад или вчера. А потом остались заминированные поля, извини за сравнение. И они пошли по ним. А я не успел, хотя мне нужно было первым разминировать. А я не успел, не смог их предупредить… — Но почему Валерий? Почему он? Я любил его, я хотел ему только добра! — выдавил с удушливым стоном Греков, не вытирая мокрое от слез лицо, и дрожащей рукой поискал палку, трудно поднялся. — И это ты называешь правдой? Кому же нужна такая правда? Кому? — Отец, — проговорил Алексей туго стянутыми, как от холода, губами. — Тебя отвезти? Или, может быть, вызвать такси? — Нет, ты еще обо всем пожалеешь! Ты всегда будешь помнить, помнить Валерия… У тебя свои дети, у тебя дочь, Алеша… И ты поймешь меня… поймешь, — упавшим до шепота голосом выговорил Греков, и, опираясь на палку, пошел к двери быстрыми, семенящими шагами. Но когда выходил, ноги вдруг споткнулись, будто он вспомнил что-то и хотел обернуться, спина горбато ссутулилась, стала ослабленной, старческой, он наклонил голову, и короткий лающий звук вырвался из его груди, словно он глотал и давился. И, беспомощно подняв обе руки к наклоненному и искаженному плачем лицу, слепо шагая, согнутый, весь седой, он вышел; палка простучала на кухне, замедлила стук по ступеням крыльца, заскрипела под окном. Алексей стоял посреди комнаты, слыша его шаги, удаляющиеся постукивания палки, но не смотрел, как он шел по двору, боясь, что не выдержит сейчас, и пальцами стискивал, сжимал скулы, рот, мычал в ладонь, и тер рукою лицо; непроходящая, почти физическая боль обливала его морозным ознобом. Он не слышал, как из кухни тихо вошла Дина, переводя округленные страхом глаза от окна на него, потом остановилась позади и робко прижалась щекой к его каменному, неподвижному плечу. — Алеша, родной мой… Он ведь болен, болен! Он просто кричал от боли! Он совсем старик. Ну помоги, помоги ему, Алеша! Она заплакала. Он ощупью повернул ее к себе и обнял. — Алеша, ну сделай что-нибудь, сделай… Он молчал, гладя ее по теплой вздрагивающей спине. 1965 г.