Боксер Юрек Бекер Автор книги рассказывает о судьбе человека, пережившего ужасы гитлеровского лагеря, который так и не смог найти себя в новой жизни. Он встречает любящую женщину, но не может ужиться с ней; находит сына, потерянного в лагере, но не становится близким ему человеком. Мальчик уезжает в Израиль, где, вероятно, погибает во время «шестидневной» войны. Автор называет своего героя боксером, потому что тот сражается с жизнью, даже если знает, что обречен. С убедительной проникновенностью в романе рассказано о последствиях войны, которые ломают судьбы уцелевших людей. Юрек БЕКЕР БОКСЕР * * * Я спрашиваю у Арона, не желает ли он глянуть хотя бы одним глазком, — спрашиваю уже после того, как предоставил ему более чем достаточно времени, чтобы он сам меня о том попросил. — Спасибо, не надо, — отвечает Арон. Когда я с удивлением задаю очередной вопрос о причинах отказа, он говорит мне, что ему это неинтересно. Подобная мысль не укладывается у меня в голове, ведь в моей истории речь идет именно о нем. В конце концов, это его история, без особой в том надобности напоминаю я, но он только улыбается в ответ. А на пять зеленых тетрадок, что лежат на столе, глядит с явным недоверием, или с неприязнью, или с презрением, точно не скажу, я не умею толковать выражение чужих лиц, во всяком случае, глядит без малейшего намека на любопытство и при этом тихо произносит: — Зря я тебе так много наговорил. Очень странно, думаю я про себя. Разве не странно, что он вдруг заявляет о своих сомнениях лишь сейчас, после того как почти целых два года мы с ним ни о чем другом не говорили, кроме как о нем, точнее сказать, почти ни о чем другом. Все наши встречи происходили с одной-единственной целью: постичь Арона Бланка или, по крайней мере, большую его часть; они походили на интервью, пусть даже работа шла без магнитофона и записной книжки. Между нами не совершалось ничего не внушавшего Арону твердой уверенности, что его не вводят в заблуждение, что на него не давят, напротив даже, он сознавал, до какой степени я завишу от его сообщительности, и никогда не стремился затруднить мою задачу. Тут у меня мелькает мысль, что он, быть может, опасается, как бы мое живое участие не сменилось равнодушием, поскольку работа уже до известной степени завершена, — вот они лежат, пять тетрадок, а шестой тетрадке не бывать. Может, он думает, будто я утратил к нему всякий интерес и стану к нему невнимательным, ибо все мои знаки внимания служили лишь одной определенной цели, теперь же эта цель исчезла. А потому нельзя исключить, что таким образом он просто форсирует разрыв, напоминая о предпосылках нашего сотрудничества, и не затем, чтобы избавить меня от тягостного отступления, иными словами, не из великодушия, а скорее, чтобы предупредить возможную обиду, которой стало бы для него витиеватое прощание. Прежде чем я признаю возникшую между нами доверительность своего рода деловой смазкой для его памяти, он хочет сам воздвигнуть между нами барьер. Впрочем, не стану строить догадки; в конце концов, ни одно из моих предположений не оправдается, а может, у Арона просто плохое настроение; в историю его болезни входит чрезмерная зависимость от настроений. Уж лучше я спрошу, почему это ему неинтересно. — А ты сам догадайся, — отвечает он. — Уже пробовал, — говорю я и добавляю: — Не вижу никакой причины. Арон покачивает головой, его явно что-то забавляет, можно подумать, будто он решительно отказывается понять, как это человек, который считает себя интеллигентом, не способен догадаться о причинах, лежащих на поверхности. К этому он меня успел приучить. Он не раз ограничивался скупыми намеками, которые казались ему достаточно информативными, если их подкрепить жестами и взглядами, а я уже сталкивался с тем, что мои случайные просьбы о подробностях вызывали у него досаду, он считал их недостойно-примитивными. Поэтому всякий раз, когда я мог обойтись без вопросов, я их и не задавал, предпочитая на время, порой даже на весьма длительное время, мириться с неясностью и пытаясь домыслить возникающие по этой причине бреши, лишь бы не останавливать поток его речей. Но сегодня все обстоит по-другому, сегодня я могу без колебаний требовать от него подробностей, наша совместная работа закончилась, и теперь моя непонятливость — мое личное дело. Тем не менее я стараюсь проявлять осторожность, чтобы он не почувствовал разницу между нашими прошлыми беседами и нынешними, то есть пользуюсь его же оружием. Я слегка наклоняю голову набок, долго гляжу на него, вопросительно подняв брови, а моя рука, которая до сих пор праздно лежала на столе, повернута тыльной стороной ладони кверху. Этот язык Арон понимает. И потому спрашивает с неудовольствием: — Ты почему не оставишь меня в покое? Мне неинтересно — и все тут. Разве этого тебе недостаточно? — Нет, — отвечаю я, — совсем недостаточно! Этим ты мне не докажешь, что твоя собственная история тебя не интересует. Еще несколько штрихов к его портрету: когда Арон хочет что-то объяснить, ему всего трудней начать. Поэтому он охотно пользуется вводными оборотами и всевозможными подступами к собственно теме, в таких случаях он часто говорит: «Послушай» или «Ну ладно, попробуем». И всякий раз он хочет внушить мне, будто объяснение дается ему с трудом, будто он считает его излишним и снисходит до него лишь по той причине, что собеседник упорно на этом настаивает. Иногда, если ему хочется намекнуть, что все, о чем он поведает дальше, требует от собеседника величайшей сосредоточенности, он говорит: «Слушай внимательно». — Ну ладно, слушай, — говорит Арон и на сей раз. — Ты утверждаешь, что записал мою историю, а я говорю, что ты ошибаешься. Это вовсе не моя история. В лучшем случае это нечто принимаемое тобой за мою историю. — Что значит — в лучшем случае? — спрашиваю я. Он в ответ: — Да не делай ты такое обиженное лицо, я ж тебя ни в чем не упрекаю, я с самого начала знал, что этим все кончится. Арон принимает вид человека, спихнувшего тягостную обязанность, он встает, засунув руки в карманы, подходит к окну и глядит на каштан, который растет так близко от окна, что его ветки заслоняют весь вид и затемняют комнату. Спустя несколько секунд Арон добавляет: — А по-другому и быть не могло. — Ты мне лучше скажи, что ты знал с самого начала? — спрашиваю я. — То, что я тебе рассказываю, — это одно, а то, что ты пишешь, — это другое. Могу повторить: я ни в чем тебя не упрекаю, я понимаю, что тут есть некий механизм, перед которым ты бессилен. — Ах, значит, ты это понимаешь? — Но может, ты заранее решил довольствоваться тем, что от меня услышишь. Логическая задача, которая не требует ответа, один из его риторических экивоков, и мое вполне естественное «нет» ему бы только помешало. В награду за мою сдержанность он становится словоохотливее. Ну конечно же я ничего заранее не решал, конечно же я поставил себе совершенно другую цель. Я просто хотел облагородить свой рассказ, приготовить его для печати, использовать как материал для романа. У меня с самого начала были собственные представления о такого рода историях, и я действовал строго в соответствии с ними. Я брал бы то, что мне годится, а все остальное просто вежливо выслушивал. И даже то, что я взял бы, станет выглядеть иначе, не один к одному. Почему? А потому, что мы неизменно даем всему толкование, — он без всякой связи говорит «мы», и это сбивает меня с толку. Потому, что мы ощущаем в себе проклятую потребность обнаружить за всем этим нечто скрытое. Потому, что любой, самый безобидный предмет вызывает у нас подозрение, будто на деле он служит лишь прикрытием для Бог весть чего. «Вот-вот», — говорит Арон, затем опять садится и в ответ на мой очередной вопросительный взгляд говорит, что он-де все это прекрасно сознавал с самого начала и однако же согласился отвечать по причинам чисто эгоистическим. И чтоб я не думал, что речь здесь шла только обо мне. Уж не считаю ли я его милосердным самаритянином, который хотел оказать мне любезность продолжительностью в два года? Спору нет, наши разговоры имели значение и для него тоже; он и сам был рад, что наконец-то пришел человек, готовый его выслушать. Тот, кто вечно предается размышлениям, но никогда не выражает свои мысли вслух, может просто задохнуться, утверждает Арон. Он так много рассказал мне о себе, что и сам порой удивлялся, в каком количестве ситуаций ему довелось играть роль. У него даже возникал вопрос: неужели все это происходило с ним? И он мысленно втолковывал себе: разумеется, с ним, разумеется, это был он, кто же еще? А со временем, когда мало-помалу было рассказано все самое значительное, у него стало чуть легче на душе, и он не видит надобности скрывать это от меня. На самом деле не он оказывал любезность мне, а я ему, у него заметно уменьшились головные боли, остается только надеяться, что они не перешли ко мне. — Здорово, — говорю я, когда он дает мне короткую передышку, — можно сказать, это наглость с твоей стороны. — Что именно? Хлопнув ладонью по стопке тетрадей, я говорю: — Ты рассуждаешь об этом так, словно прочел каждое слово. Может, ты даже в чем-то и прав, но не слишком ли поспешно с твоей стороны обрушивать на меня кучу предположений, делая вид, будто это не предположения, а факты? Может, ты все-таки изволишь немного потрудиться и прочесть эти записи? Арон откидывается на спинку стула и решает в конце концов улыбнуться, причем его улыбка не кажется печальной или задумчивой, как обычно, а, скорее, хитрой и наглой. Я берусь даже утверждать, будто Арон сияет во все лицо. Он даже подмигивает, сейчас я узнаю почему, так и кажется, будто он изобрел некий метод, с помощью которого может сделать меня вполне безопасным и наконец-то заставить молчать. — Ну ладно, — говорит Арон. Шутки ради можно допустить, будто все, что он рассказал, было сказано мне в угоду и представляет собой полнейший вздор. Можно допустить, что я добросовестно записывал все его слова и мои записи могли бы с тем же успехом быть его собственными. Но если так оно и есть, если там записана его собственная история, к чему ее читать? Он же и без того знает ее наизусть, а чисто литературный интерес, как мне должно быть хорошо известно, у него полностью отсутствует. Я не могу найти убедительное возражение, во всяком случае, не могу сразу, но, на взгляд Арона, я еще не добит. И в таких ситуациях он не ведает жалости, а потому вынимает из рукава последнюю карту, причем глазами дает мне понять, что лично он считает эту карту козырным тузом. Итак, желаю ли я по-прежнему, чтобы он прочел эту историю, дабы потом заверить меня, как он мной доволен? Это невозможно по ряду причин. Во-первых, он отнюдь не специалист по записанным историям, скорее уж дилетант, склонный к примитивным выводам, а во-вторых, он и не судья в этом деле. Мне следует точно продумать, чего я от него хочу. Возможно, я испытываю не высказанное вслух желание заставить его авторизовать рукопись, но этого он мне никак не советует. Потому что, если мы пойдем этим путем, нам вовек не кончить, а я навряд ли задался такой целью. 1 Почти сразу же понадобилось удостоверение. Арон хотел получить его без проволочек, всего бы лучше прямо сейчас, но так быстро дело не делается, препятствовали некоторые необходимые формальности. Он молча выслушал, что надлежит для этого сделать: заполнить анкету со множеством вопросов, сфотографироваться на паспорт, предъявить свидетельство о рождении; человек за окошечком был крайне удивлен, что после того, как он самым дружелюбным образом все растолковал, посетитель ушел, даже не попрощавшись. Итак, надо идти к фотографу. Арон никого не желал спрашивать, он думал, что в таком небольшом городе это будет проще простого, и пошел наугад, внимательно оглядывая уцелевшие дома. Но сумел обнаружить лишь следы бывших фотоателье, их остатки в виде вывесок, которые все еще висели на фасадах, свидетельствуя о том, что в свое время здесь находилось нужное ему заведение. Домов за этими фасадами больше не было, словно бомбы целили именно в фотографов. После трех неудач Арон решил не полагаться более на случай и справиться у кого-нибудь из местных жителей, но улица зияла зловещей пустотой. Редкие прохожие, идущие навстречу, Арону не нравились, у них было вызывающее выражение, ну, если и не вызывающее, то, по крайней мере, в их внешности было что-то отталкивающее. Арон же искал фотографа, а не ссору. Поэтому он зашел в пивную. К своему великому удивлению, а того пуще, к досаде, он увидел, что там полно людей и что все пьют, хотя пить в общем-то нечего, а воздух пропитан табачным дымом, хотя и курить тоже нечего. Когда он вошел, разговоры смолкли; сперва замолчали те немногие, что сразу увидели его, а потом те, что сидели подальше; молчание волной прокатилось над столами. Хотя он был совершенно убежден, что перед его приходом речь отнюдь не шла о вещах, не предназначенных для посторонних ушей, ибо по большей части люди толкуют о всяких пустяках, из которых потом тихой сапой вырастает беда. Просто его вид вынудил их умолкнуть. Пройдет еще немало времени, прежде чем их заставят привыкнуть к тому, что человек, выглядящий, как он, человек, как две капли воды похожий на человека с полицейского объявления, смеет теперь свободно разгуливать и бросать по сторонам дерзкие взгляды, что он ниоткуда не сбежал, а, напротив, был освобожден. Арон взял себя в руки, подошел к стойке и спросил у тощей хозяйки, нет ли здесь где-нибудь поблизости фотографа. Вот и ей понадобилось несколько секунд, чтобы переварить его появление, этот типичный нос, к примеру, но потом она громко спросила: — Фотографа никто не знает? Арон, не оборачиваясь, ждал ответа. Он слышал, как у него за спиной возобновился разговор, вот разве что тише, чем прежде. Пока кто-то не прикоснулся к нему. Несмотря на твердо принятое решение, он обернулся с преувеличенной торопливостью. Перед ним стоял мальчик, маленький, лет от силы десяти. В принципе, правильная оценка детского возраста зависит, по словам Арона, от привычки; мальчик сказал: «Идемте» — и Арон, не мешкая, последовал за ним. Но ближе к дверям смелость покинула мальчика, он остановился и робко посмотрел назад, в зал, где какая-то женщина подбадривающе кивнула ему и сказала: «Ну иди уж». Идти пришлось довольно далеко; после того как они два раза подряд повернули налево, Арон подумал: «Если он и сейчас повернет налево, значит, он ведет меня по кругу». Ему ровным счетом ничего не приходило в голову, о чем он мог бы поговорить с мальчиком, спрашивать имя ни к чему, а уж мальчик, тот и вовсе молчал. Так они и двигались молча, мальчик — на несколько шагов впереди. В конце концов они оказались на каких-то задворках. Мальчик показал на стоявшее в глубине двора строение и сказал: «Вот здесь, на четвертом этаже». Арон запустил руку в карман, чтобы вознаградить своего проводника, но тот, выполнив, что от него требовалось, сразу же убежал. Поднявшись на четвертый этаж, Арон увидел на одной из дверей надпись и принялся стучать, пока фотограф ему не открыл. По нему сразу можно было угадать, чем он занимался, правда, многие носят белые халаты, пояснил мне Арон, но вот то, как ему мешал дневной свет, как он не сразу перестал жмуриться, хотя на лестничной площадке было вовсе не так уж светло… Арон спросил: — Вы фотограф? — А кто ж еще? — Мне нужно четыре снимка для удостоверения. Молодой человек отступил в сторону и пропустил его в переднюю, однако перед этим Арону пришлось подвергнуться хоть и краткому, но весьма докучному осмотру. — Незачем меня оценивать, — сказал Арон, — вам надо просто меня сфотографировать. — Охотно верю. Вы знаете, сколько людей заказывает теперь снимки на документ? — А где у вас стул? — спросил Арон. — Без спешки, только без спешки. Сперва нам надо договориться о цене. — А зачем договариваться? Неужели вы не знаете, сколько стоят четыре снимка на паспорт? Уж такая-то сумма у меня наберется. Молодой человек засмеялся и сказал: — А вы меня рассмешили. Ну на кой мне сдались деньги, когда обои у меня почти совсем новые. Сигареты у вас есть? Или кофе? — И все же, сколько могут стоить четыре карточки при обычных обстоятельствах? На молодого человека что-то явно произвело впечатление, может, серьезный тон вопроса, а может, интонация посетителя, во всяком случае, он почувствовал, что должен как-то объясниться. — Нормальных цен уже давно нет. Я только могу вам сказать, сколько стоили четыре снимка до войны. Две марки. Но кого это сегодня интересует? — Вы меня сфотографируйте, а потом уж мы как-нибудь договоримся насчет цены. Фотограф постоял в нерешительности, потом все-таки решил рискнуть, когда же процедура была закончена, Арон сказал: — А теперь слушайте: я вполне с вами согласен, что сегодня нельзя исходить из довоенных цен. Давайте примем за основу, что цены выросли на пятьсот процентов. Поэтому я готов заплатить вам десять марок. Когда карточки будут готовы? Фотограф заскрежетал зубами, поняв, что его обвели вокруг пальца. Он засветил драгоценную пленку, понадеявшись, что сможет как следует заработать, однако больше не проронил на эту тему ни единого слова. Он принес толстую тетрадь, полистал ее и сказал: — Не раньше чем через полтора месяца. — Вот это вы зря, — сказал Арон. — Вы напрасно хотите таким образом отомстить мне, я ведь ничего плохого вам не сделал. Напротив, я готов уплатить незаконно высокую цену. Итак, завтра я приду и заберу снимки, идет? — И что, они были готовы назавтра? — спросил я. — Конечно были. — Хорошо звучит это «конечно», — сказал я. — Ты ему, случайно, не пригрозил? — Чем бы это я мог ему пригрозить? Я не сказал ему ни единого слова, кроме того, что ты уже слышал. Где ты видишь угрозу? — Ну, значит, угроза была в твоем голосе или в твоих глазах. Почем мне знать? — Молодой человек, — отвечает мне на это Арон, — у тебя слишком буйная фантазия. Но если ты хочешь сказать, что он, возможно, испытывал страх, то это уже другой разговор. Страх, который не имел никакого отношения лично ко мне. Страх испытывали тогда почти все. — И после этого ты сунул ему вшивые десять марок? — И еще в придачу пачку сигарет, — отвечает Арон, — но знать об этом заранее ему вовсе не следовало. * * * Сложней оказалось дело с анкетой. Проблемы начались уже с первого вопроса. Лишь после долгих колебаний Арон решил поставить в графе «фамилия» свою настоящую фамилию. Он счел ее достаточно нейтральной, не привлекающей к себе внимания. В конце концов фамилию Бланк может носить любой. Ее нельзя отнести к числу особых примет. Зато над графой «имя» Арон призадумался; вот имя было слишком сообщительным, звучало предательски и, стало быть, не годилось, чтобы избавиться от прошлого. Он знал, конечно, что далеко не каждый может сделать из данного имени какие-то выводы, на это способны лишь более осведомленные люди, но они-то и были для него важны, причем даже одного-единственного человека хватило бы за глаза. Весь его жизненный опыт свидетельствовал, что именно осведомленные люди не умеют молчать, стало быть, как раз эту породу и следует сбить с толку. После чего остается проблема внешности, но внешностью он займется позже, если, конечно, здесь вообще можно хоть что-то сделать, он был лишь твердо уверен, что такую внешность, коль скоро возникнет в том надобность, можно будет назвать обманчивой, сбивающей столку. Если человек может выглядеть как лошадь, сказал он себе, причем любой поверит, что на самом деле он никакая не лошадь, то, значит, и в его случае можно вывернуться. Но только с другим именем. Услышав «Арон», каждый улыбнется с понимающим видом и не поверит ни единому его слову. И тогда Арон избрал самый простой путь: он переставил в своем имени две буквы и внес в соответствующую графу новое имя: Арно. В крайности можно выдать это за описку, которую было лень исправлять. Но вот почему он изменил также и дату рождения? * * * — Ты почему убавил себе шесть лет? — А сам ты не понимаешь? Я пытаюсь понять и говорю: — Ты хотел, чтобы твой сын получил отца помоложе? — Может, и так, — отвечает Арон, — но скажи тогда, почему именно шесть лет? Больше он ничего не говорит, и я несколько дней раздумываю над тем, какое значение имеет для него цифра «шесть». Сперва с медицинской точки зрения: возможно, именно шесть лет всего ближе к границе, которую может определить медицина. Нельзя же делать себя моложе на произвольное количество лет, это должно находиться в некоторых пределах, и, сбросив себе шесть лет, Арон, возможно, полагает, что этих пределов достиг. Но почему он тогда сам мне об этом не сказал? Впрочем, спустя несколько дней я нахожу вполне убедительное объяснение, и цифра «шесть» предстает передо мной в новом свете. Шесть лет длилась война, шесть лет Арона держали в лагере, уж не эти ли шесть лет он имеет в виду? Он мог просто вычеркнуть это недоброе время и с помощью доступных ему средств восстановить украденный кусок жизни. Но высказываться на этот счет он не желает. * * * Все прочие графы Арон заполнил в полном соответствии с истиной, если не считать самых незначительных, как, например, «место рождения». Сомнения охватили его только один раз, когда следовало назвать свою профессию, ибо случались такие мгновения, когда он был готов изменить решительно все, что было раньше. Впрочем, по его словам, он не столько заботился об устранении следов, сколько об осуществлении многолетних желаний и о своей репутации. Тем не менее он отказался от мысли произвести себя в профессора или доктора таких-то и таких-то наук, ибо сразу понял, что ученая степень требует известных знаний, которые можно проверить. Поэтому он просто написал: «Служащий коммерческой фирмы». Ему назвали номер кабинета, там сидел человек, который, собственно говоря, не был настоящим полицейским, повязка на рукаве не говорила ни о звании, ни о чине, а означала только, что оккупационные власти считают его не слишком подозрительным. Арон передал ему все бумаги, человек просмотрел их и сказал: — Не хватает метрики. — А у меня ее нет. — Как это понимать? — Она пропала, сгорела, как и многое другое. Разве это такая уж редкость? — Я прошу вас, ведь должны же быть какие-то документы, которые удостоверяют вашу личность. Я не хочу вас ни в чем подозревать, но и вы поймите меня: нынче много развелось людей, которые ничего не желают знать про свое прошлое. И нам приходится за этим следить. Арон предвидел подобные затруднения, хотя в глубине души даже радовался, что человека с таким лицом, как у него, можно заподозрить в желании скрыть свое прошлое. Он достал из кармана справку об освобождении из концлагеря и показал ее. Нелишне будет заметить, что он не положил справку на стол, а просто подержал ее перед глазами собеседника, причем неспокойно, готовый в любую минуту убрать ее, словно ценность справки могла уменьшиться от слишком пристального разглядывания. * * * Тут же Арон добавил, что я не должен из этого делать вывод, будто он тогда был как-то по-особенному взволнован. Напротив, им овладело холодное спокойствие, удивительное даже для него самого, ведь он прекрасно сознавал, что затеял, и нервы его отлично выдержали это напряжение, чему Арон конечно же был очень рад. Человек за столом, даже если предположить, что он принадлежал к числу доброжелательных людей, мог с легкостью обнаружить несоответствие между показаниями Арона и данными в бумаге из концлагеря; во всяком случае, при таких ситуациях играет немалую роль, зовут ли его Арон Бланк, рожденный в Риге в 1900 году, или Арно Бланк, рожденный в Лейпциге в 1906 году. — С какой стати ты написал именно Лейпциг? — Там родился мой покойный брат. Он уже был готов спровоцировать какой-нибудь инцидент, если человек за столом проявит интерес к некоторым деталям справки, например изобразить сердечный приступ или бурный прилив чувств, чтобы отвлечь внимание. По счастью, такие крайности не понадобились. * * * Итак, человек за столом лишь бросил беглый взгляд и сказал: — Хорошо, хорошо, благодарю вас. Стало ясно: люди со справками, как у Арона, имели у него такой кредит доверия, что он мгновенно забыл о своих сомнениях. Это выражение назойливого участия в глазах людей с самого начала было Арону глубоко не по душе. Впрочем, на сей раз он вытерпел его из чисто практических соображений. Бумагу он поспешно спрятал в карман и уже через несколько часов получил удостоверение личности. * * * Квартира, которую предоставили Арону, показалась ему на фоне царившей повсюду жилищной нужды чересчур хорошей. Она состояла из двух просторных комнат с паркетным полом, кухни, ванной комнаты, выложенной зеленым кафелем, и длинного коридора, в конце которого находился чулан, можно даже сказать, третья комната. В квартире сохранилась мебель, сохранились ковры, белье и посуда, а когда Арон в первый раз переступил порог ванной, он даже обнаружил там кусок душистого мыла и одиннадцать флакончиков с эссенциями для купания. Причем все это добро с момента въезда переходило в его собственность, без расписки, без всяких формальностей, об этом вообще не было сказано ни слова. Обстановка не вполне соответствовала вкусам Арона, но при первом взгляде он, по его словам, испытал удовлетворение. Однако ему было не так уж и легко привыкнуть к мысли, что все окружавшие его предметы принадлежат ему и при желании он может продать их, выбросить или использовать по назначению. Поначалу он ограничивал свои контакты с новой квартирой лишь самыми необходимыми действиями. В спальне стояла роскошная супружеская кровать, крытая белым лаком, с пуховыми одеялами, и, улегшись на нее в первый вечер, он буквально застонал от удовольствия и подумал: наконец-то настоящая постель. Но радость оказалась преждевременной, ибо хорошая постель отнюдь не гарантирует хороший сон. Арон лежал, не смыкая глаз, и не знал, куда ему скрыться от последних лет. Мысли его рылись в этих годах, в смерти и муках, рядом лежало двое его детей, умерших от голода, из комнаты непрерывно выволакивали его жену, она кричала, в носу стоял отвратительный запах, исходивший от трех его лагерных соседей по нарам, запах, к которому был, по всей вероятности, в неменьшей мере причастен и он сам. Арон принес из ванной флакончик с эссенцией и попрыскал кругом. Спустя несколько часов он пришел к выводу, что поторопился, улегшись в эту постель, взял одеяло, обошел квартиру в поисках более подходящего спального места и под конец обнаружил его в чулане, отделенном от коридора лишь плотной занавеской. Там он лег прямо на пол, тотчас почувствовал облегчение, и однако же ему пришлось еще долго ждать, пока крайнее утомление не сморило его. Сквозь занавеску и входную дверь Арон порой слышал шаги на лестничной клетке и всякий раз вставал, подкрадывался к двери и смотрел через глазок. Так постепенно он узнал всех обитателей дома, которые выходили по вечерам. Потом этого ему показалось мало, и он продолжил свои наблюдения в дневное время: придвинул к двери стол и положил на него несколько подушек, чтобы наблюдать со всеми удобствами. Всего он насчитал шестеро мужчин, шестнадцать женщин и семеро детей, затем уже начались повторы. Его квартира была расположена на третьем этаже, значит, обитателей первого и второго этажа он видеть не мог, разве что они ходили в гости к тем, кто жил выше. В этом был недостаток его наблюдательного поста. Но в один прекрасный день Арон увидел себя как бы со стороны: он сидит за дверью, на столе, на трех подушках, по-портновски скрестив ноги, сидит в темном коридоре, средь бела дня. По его словам, он даже испугался и подумал: да кто ж себя так ведет, так ведут себя только сумасшедшие, только кретины, счастье еще, что никто его не видит. Впрочем, беспокойство вскоре исчезло, просто он покинул свой наблюдательный пост и переместился к окну, а уж из окна мало ли кто смотрит. Но когда в его квартире впервые раздался звонок, он испугался гораздо сильней. Сквозь глазок он узнал маленького одноногого человечка, вахтера, который вручил ему ключи от квартиры. Арон дождался еще одного звонка и открыл. «Слава Богу», — сказал вахтер. Арон не понял ни его тревоги, ни радости, он провел гостя на кухню и поинтересовался, зачем тот пришел. Вахтер ответил: — Да мне ничего не надо, просто я решил посмотреть, все ли в порядке. — А что может быть не в порядке? — Не прикидывайтесь, — отвечал вахтер, — вот уже несколько дней вас не видел ни один из жильцов дома. Арон поблагодарил за заботу, но добавил, что в данном случае находит ее излишней, он вообще ведет весьма уединенный образ жизни. При этом он подавил невольную улыбку. Его явно позабавила мысль, что человек, за которым столько лет охотились и которому лишь с помощью тысячи трюков и ухищрений удалось не угодить в одну из многочисленных ловушек, способен теперь повеситься или открыть газовый кран. Но раз уж вахтер пришел, Арон предложил ему сигарету. Тот рассыпался в благодарностях и предложил услуги при всякого рода починках, которые могут понадобиться. Арон спросил, кому принадлежала эта квартира раньше. — А вам разве ничего не сказали? И вахтер завел излишне подробный рассказ. Всего лишь три недели назад, верней сказать, за два дня до конца войны, здесь проживал владелец дома, некто Лейтвейн, человек лет пятидесяти с лишком, который с самого начала состоял в партии, во всяком случае, он имел партбилет с очень маленьким номером. О чем знали решительно все, ибо Лейтвейн не упускал случая похвастаться этим обстоятельством. Всю войну он проработал в каком-то управлении, правда, место занимал там не слишком высокое, на высокое у него не хватило бы способностей, но у него были, верно, влиятельные знакомые, что избавило его от военной службы. Зато уж дома он вел себя очень лихо, произносил зажигательные речи, бросался словами вроде «подрыв оборонной мощи» и «выстоять любой ценой», не допускал в свой дом всякие там «элементы», одним словом, люди его боялись и считали доносчиком. За дело или не за дело — этого он, вахтер, сказать не может, поскольку лично его хозяин не трогал. Когда война кончилась, все очень удивлялись, что Лейтвейн не исчез сразу же. Куда? Ну, куда-нибудь, где не было русских, но, как на грех, его жена лежала тогда в сыпняке. А жену Лейтвейн любил, у этих людей тоже есть чувства, добавил вахтер, и он ходил за женой, пока русские его не забрали. Жену тоже забрали, на «скорой помощи», а больше он, вахтер, ничего не знает. После такой информации Арону стало легче хозяйничать в чужой квартире. Теперь это казалось ему вполне законным, ибо не могло быть ничего более справедливого, чем переход собственности из рук такого, как Лейтвейн, в руки такого, как он. Арон говорит: — А теперь представь себе другой вариант, представь, что квартира принадлежала человеку, чья судьба больше походила бы на мою, чем на судьбу этого Лейтвейна. Ведь среди свободных были и такие квартиры… Во всяком случае, теперь он решил критически осмотреть свою квартиру. Он прошел по комнатам, пытаясь зорким взглядом глянуть на предметы в свете их предыстории. Все, что, по его мнению, могло хоть как-то тешить чувства национал-социалиста, он выбросил. В первую очередь жертвой Арона стали предметы украшения. Мебель в общем-то нет, мебель по большей части была много старше, чем даже самый маленький номер партбилета, и тем самым свободна от подозрений. Вот вазы ушли на помойку, пресс-папье, диванные подушки и салфеточки, часы с кукушкой тоже отправились туда, но прежде всего — картинки. И не только семейные фото, но и настоящие картины, причем одну из них он мне описал: там был изображен крестьянин, который идет за плугом, плуг тащит крепкая лошадка, позади глубокая борозда. Эту картину Арон много раз рассматривал еще перед визитом вахтера, потому что висела она в коридоре, была в общем-то старательно написана и краски тоже были приятные. И вдруг она начала раздражать Арона, хотя он и сам не мог бы объяснить причины своего раздражения, а мог лишь передать какие-то обрывки мыслей, например про любовь к родной почве, оседлость, безмятежный труд. (Мне представляется правильным на этом, еще довольно раннем этапе моего повествования припомнить несколько фактов из биографии Арона, которым могут подтвердить, что вырос он не в каком-нибудь там экзотическом мире, а, напротив, в таком, чьи вкусы и ценности почти совпадали с общепринятыми. Он родился в Риге, в семье, где набожность считалась достойным осмеяния феноменом, но был еще ребенком, когда его родители переехали в Германию; там он некоторое время прожил в Лейпциге, а потом уже, без перерывов, вплоть до 1934 года, в Берлине. Потом одна женщина по имени Лидия, единственная связь которой с иудаизмом заключалась в том, что она любила Арона, убедила его вместе с ней покинуть Германию. Арон избрал Богемию, потому что там находился филиал текстильной фабрики, где он работал бухгалтером. Лидия уговаривала его эмигрировать еще дальше, но рискнуть на такой шаг он никак не мог, ибо не стяжал богатств на этой земле и зависел исключительно от своего жалованья. В Богемии они поженились и произвели на свет трех детей. После вторжения фашистов их всех переселили в гетто, а заодно уж и Лидию, которую тоже забрали. Предположительно, из-за ее подстрекательских речей. Арон так ее больше никогда и не увидел, он остался один с тремя детьми, из них двое умерли у него на руках.) Итак, Арон вычистил квартиру, он выбрасывал, рвал, сжигал. Оставшиеся вещи разместил по-новому, полагая, что даже в расстановке мебели могут выражаться какие-то взгляды. Порой он пребывал в нерешительности, не понимая, заслуживает ли то, что он разглядывает или держит в руках, быть выброшенным. Но в сомнительных случаях он принимал решение в пользу рассматриваемой вещи. Вот стопку носовых платков он сразу бросил в огонь, потому что на них была вышита монограмма «Э. Л.». Арон размышлял над тем, как ему следует себя вести, если в один прекрасный день сюда заявится фрау Лейтвейн и потребует вернуть ее собственность. Или, того хуже, не потребует, а попросит. Вполне вероятный случай. Многие после тифа выздоравливают. Поэтому Арон часами ждал, что вот-вот она постучит в дверь. Он чувствовал себя неуязвимым, если она начнет требовать или настаивать на своих правах. Ему ничего не стоит вызвать полицию или, даже не прибегая к посторонней помощи, применить силу, а вот просьб он боялся. Он представлял себе, как эта женщина сидит перед ним, бледная, измученная только что перенесенной болезнью, в глазах у нее стоят слезы или она, громко всхлипывая, умоляет вернуть ей хотя бы самое необходимое. Она-де осталась совершенно без средств, без крыши над головой, муж арестован, и, в конце концов, она прикипела душой ко всем этим предметам, среди которых так долго жила, так вот, не позволит ли он ей взять хотя бы вот то и вот это. И он слышит собственный голос, произносящий после долгих просьб женщины: «Да возьмите все, что вам нужно». Но потом, когда с ее лица исчезнет выражение, пробудившее в нем жалость, и она начнет хватать, хватать и хватать все подряд, он просто выкинет ее на улицу. В самом крайнем случае он решил думать про Лидию. Но фрау Лейтвейн не приходила, то ли гордость мешала ей прийти, то ли смерть. А вместо того к нему через день-другой заявились двое мужчин и предъявили свои служебные удостоверения, выданные оккупационными властями, и сказали, что у них есть поручение обыскать квартиру на предмет, может быть, оставшихся в ней документов. — Каких таких документов? — спросил Арон, и они ответили, что в деле Эриха Лейтвейна всплыло много неясностей, которые, вероятно, можно устранить с помощью писем и справок. Еще мужчины сказали, что уже были однажды в этой квартире, но, возможно, что-нибудь и проглядели. — Ничего вы не найдете, — сказал им Арон, — я здесь все перевернул вверх дном, здесь ничего больше нет. Была только папка с какими-то письмами, но я их сжег, даже не прочитав. — Очень жаль, — сказали посетители и собрались было уходить. После слов Арона обыск представлялся им делом бесполезным, ибо трудно было представить себе повод, по которому Арон надумал бы покрывать Лейтвейна. Но Арон задержал их и спросил, о каких, собственно, неясностях может идти речь. Посетители нерешительно поглядели друг на друга, потом один из них кивнул другому. И Арон узнал, что Лейтвейн пытается доказать, будто его вступление в партию было вынужденным, его поведение во время войны — пассивно отрицательным, а тот не поддающийся опровержению факт, что его не отправили на фронт, — непонятен для него самого. Ему никто, разумеется, не верит, сказали оба визитера, но с доказательствами дело обстоит совсем худо, а свидетелей отыскать невозможно. — А вы сходите к вахтеру, — посоветовал Арон. — Он его хорошо знает. Посетители сказали, что уже были у вахтера и у большинства жильцов — тоже, но все в один голос утверждают, что не могут сказать о Лейтвейне как ничего хорошего, так и ничего плохого. Когда они ушли, Арон долго сидел и злился, думая о том, с какой нелепой тщательностью проводят подобные расследования. Документы, свидетели, доказательства — все сплошь препятствия в таком ясном как Божий день деле. Словно и нет миллионов неопровержимых доказательств, словно Лидия не доказательство, словно они не знают, что имеют дело с бандой заговорщиков, в которой, проявляя деликатность и соблюдая какие-то правила из устаревших книг, им не раздобыть ни единого свидетеля. Арон только хотел надеяться, что ему попался случай наособицу и в других местах действуют не столь бестолково и деликатно. Но даже и этот, единственный, случай показался ему чудовищным, он не мог с этим мириться, он скатился вниз по лестнице и позвонил в одну из дверей нижнего этажа. Маленький вахтер открыл ему дверь и улыбнулся как доброму знакомому со словами «ах, это вы». Но Арон схватил его за шиворот и так встряхнул, что вахтер начал задыхаться, безуспешно стараясь высвободиться. — Выслушайте меня хорошенько, — сказал Арон, — если вы сию же секунду не пойдете и не расскажете все, что вам известно про Лейтвейна, я на вас заявлю. Уж можете мне поверить, вы у меня сядете. Вахтер не отвечал ни слова, то ли из страха, то ли потому, что воротник тесно сдавил ему горло, он только смотрел выкатившимися глазами и не сопротивлялся. Арон сказал: — И чтоб немедленно. Вы меня поняли? Вахтер кивнул. Арон выпустил его воротник, проследил, как тот надевает куртку, единственный башмак и выходит из дому. * * * — Стало быть, ты надумал заменить полицию? — Почему ты спрашиваешь таким тоном, будто не согласен со мной? Я начал решительно возражать и объяснил, что, если буду со всем соглашаться, от этого не будет толку ни мне, ни ему. Я сказал: — Мне просто хочется понять смысл события, при котором я не присутствовал. Как еще можно истолковать мой вопрос? — Да так, что тебе хочется выглядеть человеком объективным, а мне это ни к чему. Если тебе так уж приспичило быть объективным, ступай и опиши футбольный матч. А со мной у тебя ничего не получится, иначе ты представишь меня в ложном свете. У Арона осталась дерзкая мечта о ребенке, мечта, про которую и по сей день нельзя толком сказать, осуществилась она или нет, но на эту тему с ним лучше разговора не заводить. * * * Для транспорта, который направлялся из богемского гетто прямиком в лагерь, отобрали исключительно крепких, трудоспособных мужчин, и, следовательно, последний, оставшийся у Арона сын не мог с ним уехать. Этого Марка Бланка, тогда еще двухлетнего ребенка, пришлось оставить на попечение соседки, некоей фрау Фиш, не внушавшей Арону особого доверия, но круг лиц, которым можно было поручить мальчика, сузился к тому времени до крайности. Все, что еще оставалось у Арона из вещей, он перетащил в ее комнату, а сверх того посулил золотые горы за заботливый уход, хотя в хороший конец он уже не верил. Сразу после освобождения он раскопал номер некоей американской организации, которая помимо всего прочего помогала разыскивать пропавших родственников. * * * — Ты, верно, удивляешься, почему я сам не поехал в Богемию? — Представь себе… — Уж очень это было далеко. А у меня болели ноги. * * * Американская организация называлась «Джойнт». Арона направили в комнату, выглядевшую так, словно в ней кто-то жил. Ему налили чашечку кофе, и он начал рассказывать свою историю. Женщина, которая слушала Арона, была, на его взгляд, очень уж молода, примерно семнадцати, ну от силы девятнадцати лет, у нее были длинные черные волосы и заплаканные глаза. Во время его рассказа она делала кой-какие заметки, а перебила его только один раз, попросив по буквам повторить название чешского городка. Он решил, что этой женщине каждый день приходится выслушивать множество таких историй и что это ей не по силам. Вот потому и заплаканные глаза. — Как только нам удастся что-нибудь узнать, я вас немедля извещу, — сказала она, прощаясь. Арон настроился на долгое ожидание, потерявшийся ребенок был в те дни все равно что иголка в стоге сена, однако всего лишь через неделю «Джойнт» дал о себе знать. Мужчина, явно не почтальон, вручил ему пакет, в котором хоть и не оказалось долгожданного сообщения, но зато лежал молочный порошок, сигареты, шоколад и другие предметы заморского происхождения. Арон наелся досыта, закурил и продолжал ждать. Все, что, по его словам, он ни предпринимал в те дни, служило лишь одной цели: чем-то заполнить время ожидания, к примеру постепенное обживание квартиры или визит к парикмахеру, чтобы подкрасить волосы, поседевшие за последние годы. (Поскольку ему понравился новый цвет волос и он привык к нему, то решил на будущее постоянно подкрашивать волосы. Арон делал это каждый месяц, много лет подряд, пока не счел, что это слишком утомительная процедура, отнимающая к тому же много времени. Поэтому с начала шестидесятых годов он дал своим волосам возможность расти, как им заблагорассудится, то есть изжелта-седыми.) Спустя еще две недели на его имя пришла пестрая почтовая открытка с видом Лос-Анджелеса. И под печатью «Джойнта» Арон прочел взволновавшее его известие: «Я полагаю, что у нас есть новости для вас» — за подписью некоей Паулы Зельтцер, надо полагать, той самой девушки с заплаканными глазами. И часа не прошло, как он уже был там, снова чашка кофе, снова заплаканная девушка, но на сей раз Паула показалась ему более спокойной. Она даже сказала: «С темными волосами вы мне гораздо больше нравитесь». Она так мило выглядела, что скорее уж Арону следовало сделать ей комплимент, но он лишь спросил: — Так что же вам удалось выяснить? Паула начала с самого важного: она сказала, что ребенок жив. Следов этой женщины, соседки по фамилии Фиш, до сих пор нигде не удалось отыскать, однако для Арона было, пожалуй, важнее известие, что в начале сорок третьего всех детей из гетто перевели в детский лагерь. Вряд ли он мог там уцелеть, но, когда войска союзников захватили Баварию, где и находился лагерь, Марк еще был жив. — Одно только странно, — продолжала Паула, — в лагерных списках ваш мальчик числится не как Марк Бланк, а как Марк Бергер. Но во всем лагере он единственный Марк. Может, потому, что списки велись небрежно; для тех, кто их составлял, это было не так уж и важно. Счастье еще, что списки вообще сохранились. — А списки умерших детей вы просмотрели? — спросил Арон. — Ну разумеется. И среди мертвых не было никакого Марка Бланка. Марк вообще довольно редкое имя, так что мы можем быть почти уверены. Да и возраст примерно совпадает. — «Примерно» — это как понимать? — В списках не проставлены дни рожденья, — пояснила Паула, — только годы. И там стоит Марк Бергер, родился в 1939 году. Сомнения появились лишь потом, а сейчас Арон был совершенно убежден, что больше придираться незачем. Он себя не помнил от счастья, поясняет мне Арон, со временем жизнь научила его, что при всяком начинании наиболее вероятен печальный исход, но тогда в голове у него все гудело от радости. Несколько минут он молча наблюдал за Паулой, не понимая ни единого слова из того, что она говорит, а потом в какой-то момент перебил ее вопросом: — Ведь вы Паула? И она с удивлением ответила: — Ну конечно же, меня зовут Паула. * * * — Возможно, она приняла то, что случилось в следующие секунды, за попытку сближения. Но клянусь тебе, это была никакая не попытка, это вообще ничего не значило. Уже потом я много размышлял об этом, а тогда я, помнится, встал и поцеловал ее. Она была для меня «Джойнтом», ты понимаешь? Каким образом я мог бы еще поцеловать «Джойнт»? И к вопросу о том, как ее зовут, это не имело ни малейшего отношения. * * * — Жаль, — сказал Арон, — что сейчас нельзя выпить. И снова Паула удивилась, но потом улыбнулась, набрала какой-то номер и спросила неизвестно кого, открыто ли у них, потом положила трубку на рычаг и сказала Арону: — Пошли. Они вышли на улицу. Арон следовал за ней, не задавая вопросов, пока Паула не указала вскоре на какой-то дом. За дверью стоял американский солдат. Паула предъявила свое удостоверение и хотела идти дальше, но солдат что-то спросил ее по-английски, а сам при этом поглядел на Арона. Паула ответила ему, после чего солдат кивнул и пропустил их. — И не только пропустил, — продолжает Арон, — но даже подмигнул, причем странным образом подмигнул не хорошенькой Пауле, а мне. На втором этаже размещался ресторан. Они еще не успели сесть за стол, как подошел официант в белом пиджаке. Паула сделала заказ, причем тоже на английском. Она сказала: — Это офицерское казино. — А разве вы американский офицер? — спросил Арон. — Боже упаси, я глубоко гражданская личность. Кельнер принес коньяк для Арона, а Пауле бокал виски, в котором позвякивали кубики льда. Арону было любопытно, как после стольких лет пойдет первая рюмка спиртного. Паула сказала: — Давайте выпьем за вас и за ваши планы. — Отлично, — сказал Арон, — за это уже много лет никто не пил. Но оставались еще некоторые детали, которые Арон непременно хотел выяснить. Он узнал, что лагерь, в котором Марк находился до конца войны, был сразу же после освобождения преобразован в своего рода госпиталь. Таким образом, за больными детьми, а такими были почти все, кто уцелел, с первых минут ухаживал квалифицированный персонал. Это Паула особенно подчеркнула. Марк и сейчас лежит у них, но причин для беспокойства нет, он не страдает ни одной из этих известных болезней. В ответном письме на запрос «Джойнта» было сказано: истощение со всеми сопутствующими явлениями. Правда, как говорилось, по словам Паулы, в том же письме, может понадобиться еще несколько месяцев, пока силы Марка окончательно не восстановятся, но угрозы для жизни нет ни малейшей. — Давайте еще по рюмочке, — предложил Арон. — Сколько пожелаете, — отвечала Паула. Она сказала, что ему следует спокойно поразмыслить над тем, что надо потом делать с Марком. На ближайшие недели было бы лучше всего оставить Марка там, где он есть, после чего, разумеется, придется что-то предпринять. — Квартира у вас приличная? — И даже роскошная, — отвечал Арон. — Когда мальчика отпустят, вы, конечно, можете взять его к себе. Но лично я считаю, что будет лучше, если он сначала попадет в детский дом. Хотя бы на то время, пока его не вылечат окончательно. Дети, у которых осталась только кожа да кости, не могут в пять минут выздороветь полностью. — Я об этом позабочусь. Паула сказала, что уже и сама об этом позаботилась. У «Джойнта» есть несколько оздоровительных центров, в том числе и для детей. Правда, в Берлине, к сожалению, только один, маленький, и места в нем уже зарезервированы надолго вперед, но, если Арон пожелает, она могла бы с известной долей вероятности похлопотать, чтобы мальчика поместили в другое место, в американской оккупационной зоне или в Швейцарии. — Это очень любезно с вашей стороны, но я предпочел бы, чтобы сын был поближе ко мне. Они выпили по третьей рюмке. Арон почувствовал, как спиртное, от которого он давно отвык, приятно кружит голову, как тело его становится заметно тяжелей, а мысли легче. Он подумал: вот достану себе водки и можно будет чаще пропускать по рюмочке, это идет на пользу. А еще он заметил, что Паула опрокидывает свое виски привычным движением. Пила она не через силу, а для девушки, которой, дай Бог, сравнялось девятнадцать, это не совсем обычно. Он спросил: — А сколько вам лет? — Двадцать шесть, — ответила она, — а почему вы спрашиваете? — Потому, что выглядите вы очень молодо, а пьете с удовольствием. — Это я раньше пила с удовольствием, а теперь только в компании, вот как сегодня. Арону это показалось несколько хвастливым, похоже, будто девочка-подросток хочет произвести впечатление на взрослого человека. Некоторое время они молчали. Арон огляделся по сторонам. Он перечисляет мне на удивление много деталей, он запомнил даже узор на скатерти. Он вспоминает также, как молодой солдат, сидевший через несколько столиков от них, всячески подмигивал, желая привлечь внимание Паулы. Потом Паула спросила: — А вы не хотели бы на несколько дней съездить в Баварию? Вопрос ошеломил Арона. И не потому, что Паула угадала его сокровеннейшее желание, а потому, что у него самого эта идея до сих пор не возникала. Теперь он отчетливо сознавал, что должен съездить к Марку, просто такая мысль не приходила ему в голову. Он говорит, что Паула умела пробуждать желания, которые без нее появились бы много позже, но в то же время она помогала их выполнить. А еще он говорит, что немного опасался, потому что не любит влезать в долги. — Ну так в чем дело? — спросила она. — Еще бы мне не хотеть. — А чего ж вы тогда молчите? — сказала Паула. Билеты и разрешение она брала на себя. И чтоб Арон через три дня у нее справился. После чего она подозвала официанта и расписалась в принесенном счете. * * * Вернувшись домой, Арон сразу лег не раздеваясь, закрыл глаза и попытался представить себе Марка. Не того, каким он стал сегодня, то есть не игру воображения, а своего двухлетнего сынишку, которого ему пришлось оставить у соседки, фрау Фиш. Но, несмотря на все усилия, у него так ничего и не получилось. Всякая всячина проплывала под сомкнутыми веками, двое мертвых детей, отъезд в Прагу вместе с беременной Лидией, ее депортация, события из лагерной жизни, перекличка, тяжкий труд, побои, снова и снова ненавистное лицо надзирателя, но ни разу среди этих воспоминаний не возник мальчик по имени Марк. — Трудно понять, — говорит Арон, — но от этого можно было сойти с ума. Так и кажется, будто ты потерял какую-то картину, а в довершение всех бед даже забыл, что на ней было нарисовано. Я ведь знал только, что речь идет о моем сыне и что этого сына зовут Марк. А больше ровным счетом ничего. Я несколько удивлен тем, что сейчас, много лет спустя, его до такой степени огорчает собственная забывчивость, и говорю: — Ну, положим, ты забыл, как он выглядел, но почему это было для тебя так важно? Ты ведь очень скоро его увидел. — Да пойми ты, идиот: увидеть-то я его увидел, но не узнал, — нетерпеливо прерывает меня Арон. — Думаешь, я не тревожился, что в бумагах у него стоит фамилия Бергер? Почему, спрашивается, Бергер, почему не Бланк? Паула могла сколько угодно твердить, что Марк — это редкое имя, но я-то беспокоился. Как же ты не можешь понять, что мне было важно не только его увидеть, но и узнать. — Ну, это понять я как раз могу. — Было бы много проще, окажись у него три глаза или одиннадцать пальцев. Тогда я мог бы сразу сказать: нет, это не мой, у моего на руках было десять пальцев. Думаешь, я мог в гетто подсчитывать на нем родимые пятна? Вот Лидия, та наверняка бы его узнала. — У меня другой вопрос, — перебиваю я, — а на что ты, собственно, тогда жил? — Нет, подожди. Арон с неудовольствием глядит на меня, словно с моей стороны это непростительная наглость — самочинно менять тему или нарушать ход его повествования. Он так мне и говорит: — Последовательность событий — это мое дело. Возможно, думается мне, он не хочет об этом рассказывать, возможно, есть темы, которых он вообще не желает касаться. * * * Через некоторое время Арон понял всю бесполезность своих усилий. Он открыл глаза, встал с постели и начал худо-бедно доживать день, но ближе к вечеру в дверь постучали. Открывать Арону совсем не хотелось. Правда, сам по себе стук в дверь его больше не пугал, когда раздавался стук, это по большей части стучал вахтер, который с тех самых пор, как Арон тряс его за плечи и заставил дать показания перед судом, не упускал случая изобразить покорность и добропорядочность. Этот настырный тип так долго стучал, что раздосадованный Арон пошел открывать, но за дверью стоял не вахтер, а Паула, с букетом, и еще у нее был в руках какой-то сверток. Она улыбнулась и спросила: — Я не помешала? — Нет, нет, — ответил Арон. * * * — Ты не должен забывать, что в ту пору я был вполне молодой мужик, всего сорок пять. А поскольку я наврал этому самому «Джойнту», как наврал и полиции, когда получал документы, я в глазах Паулы был даже на шесть лет моложе. * * * Ваза для цветов, а потом они сидели в гостиной, друг против друга. Паула казалась смущенной и держалась не так уверенно, как утром в бюро или в казино, где не ее принимали, а она принимала гостя. Арон и сам был смущен. Он смутно догадывался, что она пришла не по служебной надобности и что ее визит можно расценить как активную и в то же время робкую попытку снискать его благосклонность, достаточно было поглядеть хотя бы на цветы и на ее лицо, говорит Арон. Впрочем, причиной смущения была не эта догадка, приход Паулы действительно обрадовал его, она ведь понравилась ему с самого начала. И не в Лидии ее следовало искать, эту причину, ибо Лидия теперь не играла сколько-нибудь серьезной роли в его жизни. Уж скорее ее следовало искать в самом отношении Арона к женщинам, каковое я, выслушав его рассказ, назвал бы судорожным и малоприятным. (Первый опыт — поход в бордель в возрасте семнадцати лет, вместе с друзьями. Результат постыдный. Потом, чтобы доказать себе самому, связь с некоей секретаршей, к чему сам Арон относился более чем серьезно, куда серьезней, чем она. Потом эта секретарша вообще его бросила ради ровесника, которого он уже и без того терпеть не мог. Потом длительный перерыв, сопровождаемый сексуальным томлением, которое он и сам считал чрезмерным, а потому стыдился, далее, следуя совету тайком купленной книги, он попытался помочь горю с помощью активных занятий спортом, преимущественно плаванием и теннисом. Двадцати двух лет от роду он влюбился в некую Агату. Она была из той же породы сдержанных людей, а потому прошло несколько месяцев, прежде чем можно было завести речь о браке. О светлом будущем. Но еще до того, как их совместные планы начали принимать конкретные очертания, Агата утонула во время купания. Неотвязные мысли о самоубийстве. Лишь по достижении двадцати семи лет очередная, достойная упоминания любовная история, причем активную роль здесь сыграли его отец и владелец уже упоминавшейся текстильной фабрики, где в то время работал Арон. Этот владелец, правоверный еврей по фамилии Лондон, не только уделил Арону место в своем сердце, он еще вдобавок имел дочь, для которой подыскивал достойного мужа. По старому обычаю, отцы сели рядком и обговорили детали. Помолвка не вызвала сопротивления, у Линды — так звали девушку — возражений не было. Свадьбу сыграли через полгода, потом семейная жизнь — без досады, но и без сердечного участия. Арон так и не смог отделаться от мысли, что его брак преследует деловые цели. Детей у них не было. На исходе 1931 года Линда выразила желание перебраться в Америку, на что Арон ей ответил: «Да ради Бога». Какое-то время спустя Линда уехала, с ней уехал и старик Лондон, он плача простился с Ароном и выразил надежду, что тот подумает-подумает да и последует за ними. Арон подумал-подумал и остался. Спустя несколько месяцев он развелся с Линдой, но от этого отношение к нему старого Лондона ничуть не стало хуже, Лондон посылал ему доверенность за доверенностью, может, он даже был рад, что в Европе у него остался на хозяйстве такой надежный человек. За всем этим последовало довольно приятное время, когда Арон был сосредоточен исключительно на работе, фирма процветала как никогда прежде, а потом, наконец, Лидия.) И вот, имея за плечами такой опыт, Арон сидел лицом к лицу с Паулой, в гостиной, за столом с букетом цветов, они улыбались друг другу и не знали, о чем, собственно, говорить. (Хочу к этому добавить, что Лидия была последней женщиной, которую Арон держал в своих объятиях. Жалкие возможности в гетто и позднее в лагере он не использовал в отличие от большинства своих товарищей по несчастью. Они часто говорили на эту тему, даже непонятно до чего часто, вспоминает Арон, для него же это обстоятельство неволи не представляло особых затруднений.) Паула наконец сказала: — Вы вообще не знаете, почему я здесь. Ее слова удивили Арона, он готов был побиться об заклад, что знает, но Паула продолжала: — Завтра утром у нас идет машина на Мюнхен. Она проедет почти рядом с детским домом, где живет Марк, для машины это совсем небольшой крюк. Или мое сообщение застало вас врасплох? — Врасплох-то врасплох, но я очень рад. — Тогда завтра в восемь в нашем бюро. Надежда так скоро увидеть Марка взволновала Арона больше, чем все остальное. Он встал, начал расхаживать по комнате, курил, размышлял о своих тщетных попытках представить себе Марка и опять напрягал воображение. Паула ему не мешала, непонятно только, из соображений такта или из-за вновь охватившего ее смущения. Она просто сидела и наблюдала за ним. Через какое-то время она встала и вышла из комнаты. Внезапно Арон остановился, обеспокоенный, Паула уже не сидела на стуле, да и вообще навряд ли ей было так уж интересно наблюдать, как мужчина средних лет бегает взад и вперед по комнате. Он решил немедля проявить галантность, если, конечно, она еще здесь, или при следующей встрече, если уже ушла, но, к счастью, по его словам, обнаружил ее на кухне. — Я ищу рюмки. — Рюмки должны быть в комнате. Вернувшись в комнату, она наконец развернула принесенный предмет, и это оказалась бутылка коньяка. Арон вспомнил про испытанное им в казино желание самолично раздобыть выпивку, причем уже не знал, сказал он это вслух или только подумал. Он поставил на стол рюмки и налил коньяк. И тут Паула произнесла вполне загадочную фразу: — Если бы мы захотели забыть все, что было раньше, мы так никогда и не начали бы жить снова. И опять, как говорит Арон, ему было о чем подумать; он не хотел воспринять ее слова как непривычный звук или как некую музыку, их надлежало сперва расшифровать, интересно, что подразумевала Паула? Одно из значений, так сказать, философский аспект ее фразы был вполне очевиден. * * * — Или тебе это надо объяснять? — Нет, нет, продолжай, — ответил я и спросил себя, в чем причина, что он так часто и не там, где надо, подозревает меня в неспособности следовать за ходом его мыслей? * * * Но вот что до второго значения, то на нем Арон сломал себе зубы. Хотела ли она дать ему понять, что уже пора подвести черту под прошлой жизнью и начать новую, возможно даже с ней? Или она скорей адресовала эти слова не ему, Арону, а себе самой? Со мной вроде бы тоже случалось подобное; иногда произносишь вслух такое, что совсем не предназначено для чужих ушей, и произносишь лишь затем, чтобы самому стало понятно. Может, Паула хотела подбодрить Паулу? Хотела вызвать попутный ветер, как делают солдаты, когда штурмуют некое поле и при этом кричат «ура!». Если бы мы хотели забыть все, что было раньше… Пауле было двадцать шесть, значит, и ей наверняка пришлось кое-что испытать, такое, о чем лучше забыть, если оценивать это с точки зрения жить снова. Мы так никогда и не начали бы жить снова. Ничего более точного Арон знать не мог. А спрашивать не хотел. Он просто пил. Вдруг она сжала его лицо ладонями и поцеловала. Изумление Арона скоро уступило место растерянной радости и хмельному возбуждению, в которое поверг его вкус женщины. Бутылка упала со стола, коньяк пропитал ковер, да так, что несколько дней спустя, когда Арон уже вернулся из Баварии, от ковра разило спиртным. Но Паула не отпускала его. И тогда она произнесла слово, которое должно было прозвучать в его ушах, как гром. «Арно…» — сказала она. * * * — Это в первый раз меня так назвали, да еще в такую минуту. Сперва я даже подумал, что она обращается не ко мне. Нет, нет, особой трагедии в этом не было, я скоро привык. А нынче меня все так называют, все, кроме тебя, но никогда потом это имя не казалось мне столь неподходящим, как в тот день. * * * — Почему ты это делаешь? — спросил Арон. Паула поглядела на него, словно не понимая вопроса, потом закрыла глаза и вновь его поцеловала, и больше он уже ни о чем ее не спрашивал. Отказ от сопротивления дался ему без труда, потому что и ее объятия, как он неоднократно подчеркивает, отнюдь не были ему неприятны. (Тут выясняется неожиданная трудность, против которой мне еще не раз придется вести бой: Арон крайне сдержан в перечислении важных подробностей, он меняет свою методику по ходу рассказа. Вместо того чтобы описать некое действие, он перечисляет сопутствующие обстоятельства.) Он не только покорился происходящему, но и сам поцеловал ее. Ему даже было любопытно: что будет дальше? Он ощущал прикосновение ее груди, от нее пахло мятой. За окном стемнело, рановато для этого времени года. Паула встала и открыла окно. А потом легла на диван и сказала: «Иди ко мне». Именно на этом диване Арон ни разу еще не сидел и не лежал. Но сейчас он лег рядом с ней. Они снова начали обниматься и целоваться; по словам Арона, лежа люди целуются с куда более однозначными намерениями, чем в другой позиции. Он отдал себя на волю случая, хотя любовь, как он говорит, в этом не участвовала, по крайней мере, с его стороны. А была здесь скорее жадность, еще тщеславие и, по его же словам, проверка. * * * — Проверка? Он отводит глаза и без всякой охоты объясняет, что надо же было, в конце концов, проверить, благополучно ли он пережил лагерь, ну хотя бы в этом отношении. Неужели меня в подобной ситуации это не интересовало бы? * * * В самом непродолжительном времени он почувствовал, что на диване ему неудобно. На нем могли бы спокойно лежать два взрослых человека, прими они некое идеальное положение, но в нашем случае этот вариант не проходил. Про себя он думал: раз уж так вышло, почему бы нам не перейти в соседнюю комнату, где стоят удобные, широкие кровати, но как-то стеснялся предложить это, сама же Паула его квартиру не знала, хотя и вела себя в некотором смысле не как гостья, а как хозяйка. Так они и продолжали лежать на диване, лежали и ласкали друг друга, а в спальню перешли лишь тогда, когда пришло время ложиться спать. Увидев кровати, Паула посмотрела на него широко раскрытыми глазами, причем во взгляде ее было веселое удивление и досада, Арон же лишь смущенно пожал плечами. Они сняли с себя еще остававшуюся на них одежду и легли, после чего Арон сразу уснул. * * * Итак, в Баварию. На другое утро прошло несколько секунд, прежде чем Арон понял, что разбудила его Паула. Он был очень доволен, у нее он тоже не заметил ни малейших признаков сожаления. Она охотно разрешила себя поцеловать и только сказала при этом: — Как бы тебе туда не опоздать. — Куда «туда»? — В бюро. Машина уйдет ровно в восемь. Он выскочил из постели, до бюро было не меньше получаса ходьбы, а время уже перевалило за семь. Пауле же спешить было незачем. Покуда он умывался и одевался, она прошла на кухню и приготовила ему поесть. На бритье времени уже не оставалось. Арон спросил: — Ты разве не пойдешь в бюро? — А можно я еще немножко побуду тут? — Да сколько тебе угодно, — ответил Арон, — там висит второй ключ. Он боялся прозевать машину, а потому и решил перекусить по дороге. Он попрощался с Паулой, причем это прощанье, по словам Арона, причинило ему некоторую боль. — А ты знаешь, на сколько я туда еду? — спросил он. — Нет. Совершенное ребячество, Арон поднял Паулу со стула и отнес обратно в спальню через всю длинную прихожую. По дороге он чуть не рухнул, но раз уж так решил, то донес Паулу до кровати. И, забыв на кухне свою еду, ушел. Бюро «Джойнта» еще было закрыто. Нигде ни одной подходящей к случаю машины. Арон прождал полчаса перед домом и уже начал тревожиться, как бы с машиной чего не случилось или, того хуже, нет ли здесь какого недоразумения. Но примерно около половины девятого на противоположной стороне улицы остановилась машина иностранной марки. Арон робко поднял руку, чтобы привлечь к себе внимание, и кто-то через окно крикнул: «Мистер Бланк?!», после чего все стало ясно. Арон сел на заднее сиденье рядом с каким-то лысым господином, который улыбаясь протянул ему руку и представился: «Клиффорд». Впереди сидел только шофер. Не успели они завернуть за угол, как Клиффорд завел с ним разговор. Видно, Паула забыла ему сказать, что Арон не понимает по-английски. Арон поторопился исправить ее упущение. Клиффорд кивнул в знак понимания и замолчал, недовольно, как показалось Арону. Возможно, он не любил проводить в молчании длительные поездки. Арон только надеялся, что там, куда они едут, сыщется какой-нибудь толмач, чтобы им хотя бы договориться с Клиффордом насчет обратной дороги. Почти все время он глядел в окно, пустая дорога с полями или лесами по обе стороны была ему милей, чем деревни и города, ибо меньше напоминала о недавно закончившейся войне. Шофер гудел себе под нос веселые песни. Вдосталь наглядевшись, Арон начал готовиться к встрече с Марком. Иными словами, он в очередной раз доказывал себе, что безумно любит мальчика и не видит большей радости в жизни, чем наконец соединиться с ним. Кроме того, он твердо решил, что никакой, даже самый жалкий вид мальчика не должен нанести урон его любви, ибо прекрасно сознавал, как голод и болезни могут изменить внешность человека; он отнюдь не надеялся увидеть перед собой розового пупсика с обложки иллюстрированного журнала. Ну и в-третьих, он продолжал злиться на себя, поскольку даже и теперь ему не удавалось, закрыв глаза, представить Марка. Больше заняться было нечем, дорога предстояла долгая, и повторение про себя этих трех выводов как-то ее скрашивало. Клиффорд протянул ему пачку сигарет. Арон закурил и начал думать про другого человека, который за это время стал для него важным, начал думать про Паулу. Про ее последний вопрос — нельзя ли ей еще немножко побыть у него, там висит второй ключ — уж не собирается ли она вообще у него жить? Если и собирается, то, верно, не потому, что больше ей жить негде. «Джойнт» заботится о своих сотрудниках, так чего ради она захочет перебраться к нему? Впрочем, все это еще не решено, вполне может случиться, что, вернувшись, он найдет свой ключ в ящике для писем и еще, возможно, несколько робких строк, мол, спасибо за чудесный вечер, сама не понимаю, что это на меня нашло, желаю всего наилучшего, Паула. Скорей всего, так оно и будет, и Арон честно себе признался, что подобный исход дела разочаровал бы его. Еще один возможный вариант возвращения: Арон хочет открыть ключом дверь, но не может, потому что изнутри в нее вставлен другой ключ. Приходится стучать. Паула открывает с улыбкой, она соблазнительно одета, а может, и вовсе не одета. Арона заключают в объятия. Самое роскошное угощенье, которое ждет на столе, лишь ненадолго задержит их, а после этого — постель. Объятия доставляют им куда больше удовольствия, чем в первый раз, который весь прошел под знаком неожиданности и неудобства, впредь же — только такие дни, длинная, надежная череда дней. Арон задал себе вопрос, отвечает ли такая последовательность действий его желаниям, и сам себе ответил: «Да». * * * — Я и впрямь был тогда мужчиной в расцвете сил. Я спрашиваю у него, не идет ли здесь речь о внезапном, неясном влечении, которое, подобно лихорадке, скоро приходит и так же скоро уходит и вызвано, к примеру, вполне естественной потребностью в женщине? Или, может быть, Паула, пока он сидел в машине, вдруг предстала перед ним в новом свете — отчетливей и милей? — Трудно сказать. Правда лишь, что во время этой поездки я впервые думал о ней. А какой приятной она показалась мне с первого дня, ты можешь понять хотя бы потому, что я ни единой секунды не испытывал к ней недоверия. Ты ведь не думаешь, что я согласился бы оставить второй ключ тебе? * * * Мысли о Пауле занимали его до пограничного контроля. (Рассказы Арона заставляют предположить, что, представляя себе будущие отношения с Паулой, он неизменно думал о ней и только о ней, но совсем не думал о себе. Тем самым он, на мой взгляд, хоть и представлял себе, как она, желательно, будет вести себя в сложившихся обстоятельствах, но не позволял себе никаких высказываний на тот счет, что ему самому при этом надлежит делать, а что оставлять.) Потом машина притормозила — в первый раз, перед ними были русские солдаты и еще шлагбаум. Клиффорд успел тем временем заснуть. Один из солдат подошел к окошку машины. Шофер опустил стекло и предъявил ему какую-то зеленую бумажку. Недоверчивое заглядывание в машину доставило Арону несколько неприятных минут, потому что у него не было при себе никаких бумаг, которые давали бы ему право на пересечение границы, не было ничего, кроме обещания Паулы об этом позаботиться. Но солдат, обратясь вперед, подал какой-то знак, шлагбаум пошел вверх, и машина двинулась дальше, причем за все это время не было произнесено ни единого слова. Арон понимал, что теперь находится в другой зоне, вот только не знал, в какой именно. После ухабистого поворота Клиффорд проснулся, протер глаза и заговорил, но тотчас смолк, вспомнив, вероятно, что Арон его не понимает. У Арона же больше не было охоты предаваться размышлениям, заснуть ему никак не удавалось, устать он не устал, только хотел есть, а потому оставались лишь пейзажи за окном. Он не прочь был завести разговор, разговор обо всем на свете, чтобы скрасить время, но как прикажете разговаривать с Клиффордом? Кроме немецкого Арон мог еще говорить по-еврейски и с грехом пополам на русском, потому что мать у него родилась в Петербурге и, покуда он оставался послушным мальчиком, учила его русскому языку. Арон вдруг подумал, что Клиффорд может оказаться евреем, для сотрудника «Джойнта» такое вполне естественно, может, и Паула тоже еврейка? Он сделал попытку заговорить, но успехом она не увенчалась. Клиффорд с улыбкой глядел на него и ничего не понимал. Потом, судя по всему, он тоже начал прикидывать, как бы они смогли понять друг друга. После нескольких напряженных секунд он вдруг спросил на русском языке: — А по-русски вы, случайно, не говорите? И, услышав ответ изумленного Арона, рассмеялся. Арон спросил: — А вы-то откуда знаете русский? — Что значит «откуда»? Я его изучал. А вы? Они коротко представились друг другу, и Арон узнал, что Клиффорд не случайно владеет русским, более того, «Джойнту» нужен такой человек, порой даже просто необходим. Чтобы вести переговоры и переписку с советскими инстанциями. — Да и при пограничном контроле не повредит, — сказал Клиффорд. — Границу мы уже проехали. Клиффорд выглянул в окно, обменялся несколькими словами с шофером и убедился, что границу они действительно проехали. После того как они перестали удивляться по поводу того, что владеют одинаковым языком, выяснилось: большого проку им от этого все равно нет. Живой разговор не завязывался, лишь беглые реплики по поводу видов за окном, масштабов разрушений и немцев вообще. Клиффорд завел речь о своих болезнях. Единственным преимуществом новой ситуации было то, что Арон получил пачку печенья, когда сказал, что так и не успел с утра позавтракать. Около полудня они свернули с шоссе и поехали по лесной дороге. Арон спросил, не значит ли это, что они уже приехали. Клиффорд в ответ сказал, что им еще ехать и ехать, просто, когда они ездят в Мюнхен, на этом месте всегда приходится заправляться, здесь стоит американский гарнизон. Из машины Арон видел солдат, сидевших на лугу, и среди них — молодых женщин. Он бы и не заметил их, когда бы шофер, высунув голову в окно, не издал громкий свист. Арон спросил у Клиффорда: — Вы еврей? — Нет, я протестант. — А Паула? — Какая такая Паула? — Паула Зельтцер? — Я не знаю никакой Паулы Зельтцер. После краткой проверки они въехали в ворота и подкатили к ярко выкрашенному бензовозу. Шофер вылез из машины и ушел. — Давайте тоже выйдем, — сказал Клиффорд, — хоть немного разомнем ноги, заправка всегда требует времени. Они прогулялись по территории лагеря, каменные бараки на песчанике, довольно много народу. Арона удивило, что среди солдат столько негров. Он завел разговор о том, как они поедут обратно. Клиффорд ответил, что послезавтра заберет Арона прямо от ворот детского дома. — Тогда вы сможете целый день провести с сыном. Мы вернемся часов примерно в десять, но на всякий случай запаситесь терпением. Американский лагерь выглядел донельзя унылым, Арону даже показалось, будто и у солдат, почти у всех, унылые лица, в ботинки тем временем набилась куча песку, и при каждом порыве ветра подымались облака пыли. Они сели на скамейку и ждали, пока Клиффорд не взглянул на часы и не сказал, что теперь, пожалуй, пора. Когда уже в сумерках они подъехали к детскому дому, Клиффорд пожелал ему удачи и повторил: «Послезавтра утром». Арон вылез и глядел вслед машине, пока не скрылись за поворотом задние огни. Бывший концлагерь, переоборудованный под детский дом, как сказала Паула, а где-то в этом лагере Марк. Арон с неудовольствием подумал о том, что у него могут потребовать какие-нибудь документы, остается лишь надеяться, что Паула предупредила о его приезде. Арона приводила в ужас одна только мысль, что придется разъяснять кому-нибудь из ответственных лиц, почему это он, господин Бланк, вознамерился посетить мальчика по имени Марк Бергер. Железные ворота без всякой надписи были заперты, и не было при них ни колокольчика, ни вахтера. Арон несколько раз крикнул «эй» и «алло», но не заметил никакого движения. Он растерянно стоял перед воротами, голодный и усталый, один-одинешенек посреди Баварии. Спустя какое-то время он решил перелезть через ворота, что не составило большого труда. Оказавшись по ту сторону, он услышал собачий лай и поднял с земли камень. Собачий лай и по сей день вызывает у него ужасную реакцию, он даже окно закрывает, когда на улице слишком громко залает собака. Но меры предосторожности были совершенно излишними; подбежавшая к нему собака оказалась до смешного маленькой таксой. И однако ему пришлось сделать над собой усилие, чтобы не дать ей пинка. Причем только потому, что, помня о цели своего визита, он не хотел зря возбуждать чье-либо неудовольствие, а если пнуть собаку ногой, это всегда оканчивается скандалом. Он отбросил камень, отчего такса какое-то время пребывала в нерешительности, не крикнут ли ей сейчас «апорт», потом опять начала лаять. Вдруг рядом с Ароном появился запыхавшийся маленький человечек в нижней сорочке и шлепанцах, своим видом этот человечек тотчас напомнил их колченогого вахтера. Он схватил Арона за рукав с таким выражением лица, словно поймал какую-то богатую добычу. — Вы чего здесь делаете? — спросил он взволнованным голосом. — Отпустите мою руку, — ответил Арон. Человечек отпустил его руку, но стоял, как бы изготовясь к броску — Арон это ясно видел, — и ждал объяснений. — У ворот нет колокольчика, — сказал Арон, — я тут чуть ли не целый час кричал, пытался позвать хоть кого-нибудь. А теперь отведите меня к директору. — Так-так, значит, вы целый час кричали, а потом влезли без спроса? — Да послушайте вы, — сказал Арон, — я приехал из Берлина и очень устал. Где ваш директор? — Директора сейчас нет. Будет завтра утром. У Арона сверкнула недобрая мысль, и он спросил: — Ведь это детский дом? Человечек не ответил и недоверчиво посмотрел на непрошеного гостя, причем враждебность исчезла с его лица. Он со вздохом предложил Арону следовать за ним, а собаке крикнул: — Да замолчи ты наконец! Они подошли к какому-то бараку, человечек постучал в дверь. В комнате сидела женщина в одежде медсестры. Человечек сказал, что Арон хотел бы с ней поговорить, но про незаконное проникновение на участок не обмолвился ни единым словом. Женщина сказала, что она ночная сестра, и Арон объяснил ей, зачем он приехал. Она слушала внимательно, изредка кивая, впрочем, ему не показалось, что его история так уж ее заинтересовала. Когда он кончил свой рассказ, она сказала: — Мне очень жаль, но вам придется прийти завтра. — А почему мне нельзя увидеть его прямо сейчас? — Во-первых, я не имею права пропускать всех, кто ни придет. А во-вторых, дети уже спят. — А разве Марка нельзя разбудить? — спросил Арон. — Ведь такое случается далеко не каждый день. — Я не знаю, кто такой Марк, — сказала ночная сестра, — у нас здесь более двухсот детей. Кроме того, он не один в спальне. В каждой из спален спит по меньшей мере двадцать детей, вы что же, хотите разбудить их всех? Арон ушел, разочарованный, в сопровождении все того же человечка и успокоившейся тем временем таксы. Человечек положил руку на плечо Арону и сказал: — Не огорчайтесь, уж такие здесь порядки. Завтра вы его увидите. Когда они снова подошли к воротам, он досадливо всплеснул руками, потому что забыл ключ и теперь надо было за ним возвращаться. — Да не стоит, — сказал Арон, — я уже знаю дорогу. Он снова взобрался на ворота, причем человечек помогал ему или, по крайней мере, его нижней части. — Спасибо и до свиданья. — До завтра, — ответил человечек. Арон двинулся по широкому шоссе, хотя и не знал, куда оно ведет. Было уже половина десятого, и совсем стемнело, за очередным поворотом он увидел огоньки какой-то деревни, раскинувшейся по пологому склону горы, и направился к ней. Но чем ближе становились огни, тем неуверенней чувствовал себя Арон. Он не знал, стоит ли ему вообще идти в деревню. Правда, кой-какие деньги у него при себе были, и даже в виде второй валюты, которая наверняка имела хождение и в этих краях; чтобы уплатить за ночлег, ужин и завтрак хватило бы. Но его неуверенность была вызвана не этим, он сказал себе, что в такой вот деревне, расположенной рядом с бывшим концлагерем, должно быть полным-полно несносных людей. И пришел к выводу, что досада, которую сулит ему совместное пребывание с такими вот людьми, будет куда сильней, чем все радости цивилизации, которые может предложить ему подобная деревня. Он сошел с шоссе и углубился в лес. Хорошо хоть дождя не было. Арон подыскал себе мягкое местечко неподалеку от шоссе и лег. Он так устал, что ни сырость, ни холод не помешали ему заснуть. Уже сквозь сон он проклял ситуацию, в которой очутился. Проснулся он очень рано и, вопреки всем ожиданиям, в отменном самочувствии, словно, по его словам, кто-то прочистил ему легкие, вот разве что одежда отсырела. Часы показывали четыре. Солнечный свет, кролики, косуля, было бы совсем идеально, окажись поблизости лесное озеро, чтобы умыться, но вот озера-то и не было. И еще птицы, множество птиц, большинства которых он даже не знал. Арон прикинул, когда он самое раннее может прийти в детский дом, чтобы не оказаться снова перед запертыми воротами. Он провел рукой по лицу и ощутил на нем двухдневную щетину. В таком виде нельзя было появляться перед Марком, да и перед врачами тоже. Добавьте к этому измятую одежду. Поэтому он до половины восьмого бродил по лесу. А потом все-таки отправился в деревню, которая оказалась не деревней, а небольшим городком, до того небольшим, что он скоро очутился на базарной площади. И обнаружил там парикмахерскую. Арон был единственным клиентом, он сел перед зеркалом, которое тотчас подтвердило необходимость его визита сюда. Он сказал: — Подстричь и побрить. Хлопоча над головой Арона, парикмахер сказал, что ни разу не видел его в здешних краях, так вот, не имеет ли он отношения к детскому дому, потому как нынче за деньги нельзя ничего купить, вот разве что побриться можно. На все его вопросы Арон отвечал либо «да», либо «нет». Когда процедура была окончена, он заплатил и осведомился, где можно купить что-нибудь съестное. — Ну и шутник же вы, — сказал парикмахер. Арон уже хотел уйти, но, когда он взялся за ручку двери, парикмахер спросил, нет ли у него чего-нибудь, кроме денег. — Только сигареты, — ответил Арон. За пять сигарет он получил хлеб, кусок сыра и начал на ходу есть. Пока городок остался позади, ему удалось худо-бедно утолить голод. Дорога заняла больше времени, чем он предполагал. Лишь около десяти он подошел к воротам, которые на сей раз были открыты. Он увидел то, чего не заметил вчера, в сумерках. Оказывается, вдоль высокой стены, окружавшей дом, на земле лежала колючая проволока, которая, вероятно, совсем недавно была укреплена по гребню стены, а теперь вот ее сняли, но до сих пор не унесли. На просторной площадке — в прошлом наверняка аппельплац — играли дети. Арон подошел поближе и начал наблюдать, причем его отнюдь не интересовало, как и во что они играют, ему хотелось увидеть, как они выглядят. Дети по большей части были очень худые и бледные, глаза, как говорит Арон, занимали слишком много места на лице, он наклонился к одному из мальчиков и спросил: «Ты не знаешь здесь такого Марка?» Мальчик отрицательно помотал головой и продолжал играть. Арон услышал, как его кто-то окликает. Он огляделся по сторонам. Его вчерашний знакомый, жестами подзывая его, быстро направлялся к нему. Пожав ему руку, он сказал: — А я ждал вас. Сейчас мы во всем разберемся. Он провел Арона в барак, не тот, что вчера, а в другой, и рассказал, что уже побывал у начальницы дома и предупредил, что Арон к ней придет. Кстати, его самого зовут Вебер, Алоис Вебер. Директриса была по профессии врач, дама средних лет. Арону она с первой минуты не понравилась. Цель его приезда была ей вполне ясна, и не только благодаря Алоису Веберу. Она сказала так: — Мне звонили из Берлина. А вы можете объяснить, почему ваш сын записан у нас под именем Марк Бергер? — Не могу, — ответил Арон. — Должно быть, это какая-то ошибка. * * * — А почему она тебе не понравилась? — Это что, так важно? — Может, и важно. А если даже нет, ты мне все-таки объясни. — У нее губы были накрашены и ногти покрыты лаком, — ответил Арон. — Господи Боже ты мой, — сказал я, — так ходят миллионы женщин. И это вовсе не причина кого-то из них невзлюбить. — Вообще-то, конечно, не причина, но к той обстановке это никак не подходило. Ты детей не видел. По меньшей мере это было просто безвкусно. * * * — Как он себя чувствует? — спросил Арон. — Учитывая все обстоятельства, неплохо, — отвечала директриса. — Мальчик слаб, крайне истощен, и ему надо еще несколько недель полежать в постели. Вы знаете, что у него было воспаление легких? — Нет, не знаю. — Оно уже прошло. По счастью, мы сумели вовремя раздобыть нужные лекарства, не то дело кончилось бы совсем по-другому. Они вышли из кабинета, пересекли площадку, дети не обращали на них ни малейшего внимания. Арон рассказывает, что в ту минуту ему подумалось, будто она укажет на первого попавшегося мальчика подходящего возраста, скажет, что это и есть его сын, и ему придется поверить. Это ей предстояло решать, кто мой сын. 2 Директриса переговорила с медсестрой, после чего та принесла стул и поставила его возле одной из множества кроватей в этом зале. Директриса сказала: — Вот он. Если я вам понадоблюсь, попросите меня позвать. И постарайтесь не шуметь. Арон стоял перед кроватью и не помнил себя от счастья, ведь он так долго ждал этого. На глаза у него навернулись слезы — и не только от радости свиданья, но и от потрясения, ибо лицо, которое он увидел, выглядело, по его словам, не как лицо, а как череп. Он не стал искать признаков сходства со своим сыном, ибо глаза на этом лице, большие и черные, были единственным доказательством теплящейся жизни. Арон сразу вспомнил, что у его Марка глаза были именно такого цвета, даже представить трудно, что было бы, предъяви они ему зеленоглазого ребенка. Он совладал с собой и не поцеловал Марка, не дотронулся до него, он хотел вести себя по возможности осторожно, чтобы не испугать мальчика. Арон утер слезы и заметил при этом, что черные глаза следили за каждым его движением, хотя голова оставалась неподвижной. Он придвинул стул поближе, чтобы Марк видел его, и сел. Потом долго улыбался, а про себя думал, какими должны быть его первые слова, с чего лучше начать, с вопросов или с объяснений. Наверно, он слишком уж долго думал, потому что Марк снова закрыл глаза. И тогда Арон спросил: — Как тебя зовут? Глаза тотчас открылись снова, и он услышал в ответ: — Марк Бергер. Голос, по мнению Арона, прозвучал вполне нормально, не слишком слабо и не болезненно. Зато на диво послушно, почти по-военному, словно Марка приучили давать на все вопросы быстрые и точные ответы. — У тебя болит что-нибудь? — Нет, — тем же тоном. — Ты, может, боишься меня? — Не боюсь. — Тебе сказали, кто я такой? — Нет. — Я твой отец. Наконец-то он не спросил сына, а что-то сообщил ему. Марк воспринял его слова равнодушно. Лицо мальчика не выразило ни радости, ни волнения. — А ты знаешь, как звали твоего отца? — Нет. — Но раз я твой отец, значит, ты мой… И тут Марк впервые нарушил правила допроса, он не ответил, а лишь пожал плечами. Под белой сорочкой, которая, по словам Арона, лежала на кровати словно пустая, шевельнулись плечи. — Значит, ты мой сын, — сказал Арон, — теперь ты понял? — Нет. Несколько минут Арон силился сообразить, что здесь может быть такого непонятного, директриса ни единым словом не намекнула, что Марк ко всему еще и малость тронутый. Он спросил: — Чего же ты не понимаешь? — Вот это слово. — Какое слово? — Которое вы сказали. — Сын? — Да. — Ну, это очень просто, — сказал Арон. — Я твой отец, а ты мой сын. Это называют такими вот словами. Теперь понял? — Да. — Тогда повтори. — Вы мой отец, — сказал Марк, — а я ваш сын. — Вот и правильно. Только не называй меня на «вы», говори мне «ты». Скажи еще раз: «Ты мой отец». — Ты мой отец. — Я твой сын. — Ты мой сын. — Нет, — сказал Арон, — это неверно. И вдруг Марк заплакал. Он не всхлипывал, и слезы не текли у него из глаз, скорей уж он пищал, словно избалованный ребенок, который не знает, каким образом ему выбраться из неприятной ситуации. Арон испугался, он не мог сообразить, как ему успокоить Марка, но тут у него за спиной выросла сестра и сказала, что на сегодня хватит, а Марку теперь надо поспать. — Не убирайте отсюда стул, — сказал Арон, — я потом еще приду. Он вышел на большую площадку перед домом, сел на скамью на солнышке и стал наблюдать за детьми. Хотя прошло уже много времени с тех пор, как он в последний раз вот так же видел играющих детей, и хотя ему сейчас было не до сравнений, он вскоре пришел к выводу, что эти дети не похожи на прежних. Теперешние не дрались, игра у них шла на удивление тихо, почти мрачно, еще он видел, что некоторые дети вообще играют в одиночку. Они рисовали на песке, насыпали песок в свои ведерки или перекатывали мяч, причем все это — со сдержанным спокойствием, без присущей детям спешки и возбуждения. Арон занялся подсчетами относительно Марка, причем большая часть жизни мальчика была для него скрыта во тьме предположений. Свидетелей, судя по всему, обнаружить не удастся, сам Марк — лицо слишком ненадежное в том, что касается информации, теперь это было ясно. Оставались лишь добросовестнейшие подсчеты. Допустим, Марк Бергер и есть Марк Бланк — другой возможности Арон просто не допускал, тогда о нем известно следующее: полутора лет от роду Марк лишился матери, несколько месяцев спустя — отца, его передали соседке, после чего он попал в лагерь. Там он и прожил до конца войны. Как прожил? Разумеется, среди женщин и детей, у которых хватало и своих забот, чтобы еще и о нем заботиться, которые — хоть и не по доброй воле — отбирали у него еду и тем самым учили его поступать так же. И, надо полагать, учили не без успеха, иначе он бы не выжил. Либо он несколько лет пролежал в темном углу, больной и отупевший, и милосердная судьба снабжала его едой, необходимой для того, чтобы выжить. Возможно, это была судьба в виде сострадательной женщины, которая честно передавала Марку его пайку, потому, быть может — поди, узнай, — что ее собственный сын умер или потому, что лицо Марка ей кого-то напоминало, продолжает Арон, или просто женщина, помешанная на детях. Но откуда у этой предполагаемой женщины могло взяться время, чтобы научить ребенка всему, что необходимо знать детям его возраста, объяснить ему, что такое отец, кому надо говорить «ты», а кому «вы»? И еще одна, по словам Арона, необъяснимая случайность в подсчетах, и случайность поистине загадочная: как получилось, что Марк вообще говорит по-немецки? Он ведь попал в лагерь, почти не умея говорить, и мог воспринять все что угодно, ведь его окружение могло с тем же успехом оказаться венгерским, или французским, или польским. Алоис Вебер подсел к нему на скамейку и спросил: — Ну, как он себя чувствует? — Ему сейчас полагается спать. — Я здесь вроде прислуги за все, — сказал Вебер. — Если надо что-то раздобыть, или починить, или поднести, женщины одни справиться не могут. Арон подумал, что для этой цели они могли бы подыскать кого-нибудь покрупней. Он спросил: — А что вы делали раньше? — Это когда раньше? — До того, как приехать сюда. — Я был в Дахау, неподалеку отсюда. — В Дахау? А разве там тоже был лагерь? — Хорошо звучит это «тоже». — В качестве заключенного? — В каком же еще, по-вашему? Надзирателя, что ли? — Тогда вы, значит, еврей? — Я что, похож на еврея? Я политический, — ответил Вебер. Завязался разговор, в ходе которого Арон узнал кое-что о прошлом Вебера. А тот узнал, что за Ароном завтра утром заедут и что он не знает, где ему переночевать. — Если хотите, можете потом прийти ко мне. Места вдоволь, еда тоже найдется, а живу я неподалеку отсюда. — Спасибо. — А где вы спали прошлую ночь? — В лесу. — Господи Иисусе! Арон снова пошел к Марку. Стул стоял на прежнем месте, и он сел, не спросив разрешения у сестры. Марк как будто спал, но, едва Арон сел, мальчик открыл глаза и даже чуть-чуть повернул к нему голову. Арону показалось, будто он едва заметно улыбнулся. — Ты мой отец, — сказал Марк, — а я твой сын. Глаза у Арона снова наполнились слезами. Выходит, Марк не спал этот час, а, подобно отцу, сидевшему во дворе, делал свои подсчеты. Он явно понял урок и пришел к правильному выводу. Арон преисполнился гордости, поведение Марка, на его взгляд, свидетельствовало о высоком интеллектуальном уровне, несмотря на крайнюю запущенность, свидетельствовало об аналитических способностях и о редкостном честолюбии, побуждавшем мальчика не пасовать перед чем-то непонятным. Арон вытер лицо мальчика носовым платком и осмелился поцеловать его, чему тот был крайне удивлен. Ободренный успехами Марка, Арон решил поговорить с ним, причем, по его словам, ему было не столько важно что-либо узнать, сколько хотелось услышать голос мальчика. Поэтому он спросил: — А что ты можешь еще вспомнить? — Не знаю. — А ты знаешь, что был в лагере? — Да, в концлагере. — А ты там бегал? — Да. — А кто приносил тебе поесть? — Эта женщина. — Какая женщина? Как ее звали? — Не знаю. — Может, фрау Фиш? — Не знаю. — А вы с ней жили в одном бараке? — Ну да. Раз мы спали в одной постели. — А она была старая? — Нет, она была красивая. Арону показалось странным, что Марку знакомы такие слова, как «старая» и «красивая», а такое обычное слово, как «сын», — нет. И в то же время он испытал удовлетворение, потому что ему, Арону, не располагавшему ничем, кроме малой толики жизненного опыта, удалось вычислить существование этой женщины, спасительницы Марка. Как астроном, который вычисляет присутствие неизвестного доселе небесного тела, ни разу его не видев и основываясь только на его проявлениях. Арон вознамерился сменить тему. Мало того, в эту же минуту он твердо решил никогда больше не говорить с Марком про лагерь. Он сказал: — А теперь я хочу наконец тебе представиться. Смешно ведь, что ты не знаешь, как зовут твоего собственного отца. Меня зовут Арно Бланк. * * * Я прерываю Арона вопросом, почему он решил никогда больше не говорить с Марком про лагерь? И не потому, что я считаю такое решение странным, а потому, что я могу придумать для этого самые разнообразные причины. Арон долго глядит на меня, ничего не отвечая, потом вдруг говорит, что на сегодня хватит, поскольку он очень устал. Но по выражению его лица я понимаю, о чем он думает: кто задает подобные вопросы, тому и ответы ничего не дадут. Мне нелегко, как и в первый день нашей беседы, довольствоваться лишь предположениями. Разве что я сумею отыскать более хитроумный метод, придумаю что-нибудь такое, что прозвучит в ушах Арона не столь неуклюже, как обычный вопрос. Значит, выпадает целых полдня, да и то сказать, спешить нам некуда, нас никто не торопит. * * * Марку пришлось еще раз повторить свою фамилию, чтобы он привык к ее незнакомому звучанию. Мальчик ничего не заметил, разница между обеими фамилиями не имела для него никакого значения. Арон начал с путаных объяснений: отец, свадьба, ратуша, но прекратил, увидев, что Марк из последних сил старается не закрыть глаза. Под конец разговора он сказал Марку, что имя Бергер дали ему по ошибке, кто-то неверно расслышал или неправильно записал ее. — Значит, как тебя зовут? — Меня зовут Марк Бланк. — Прекрасно. А потом появилась директриса и сказала, что Марку еще предстоят процедуры, лекарства, еда и сон. Арон вышел вместе с ней. Он собирался через несколько часов снова повидаться с Марком, но она сказала: — На сегодня хватит. Вы себе даже представить не можете, как его утомляет подобный разговор. В его теперешнем состоянии. — Вы что же, думаете, что для него лучше целый день глядеть в потолок? Да он чуть не разучился разговаривать. — Дорогой господин Бланк, — сказала директриса, — боюсь, вы что-то путаете. Наша задача лечить вашего сына, а не развлекать его. Прикажете нам взять в штат человека, который только и будет развлекать детей? — Конечно должны! — вскричал Арон. Он сердито пошел вперед, не зная, куда, собственно, направляется, но, оглянувшись, увидел, что она с удивлением глядит ему вслед. Тогда Арон вернулся, уже не столь поспешно и отнюдь не для того, чтобы извиниться за свою горячность, но она все равно улыбнулась ему и спросила: — Вы что-нибудь забыли? — Да, я хотел бы, чтобы заменили фамилию в его бумагах. Он ведь не Бергер. — Я об этом уже распорядилась, — сказала директриса. * * * Едва Арон вошел в барак Алоиса Вебера, как ему сразу же захотелось выйти, так он был напуган, но поспешный уход мог бы обидеть хозяина. Арон, по его словам, снова увидел себя заключенным: если не считать одного, более или менее обжитого уголка, здесь ничего не изменилось. Знакомый запах, тридцать или больше трехэтажных нар, покрытых гнилой соломой, да и сам Вебер, когда он, словно вознамерившись сострить, сказал: — Чувствуйте себя как дома. — Господи, — воскликнул Арон, — как вы можете здесь жить?! — При чем тут «можете»? — ответил Вебер. — Я не могу, я должен. Или я просто не такой чувствительный, как вы. Вы чем-то недовольны? Арон рассказал ему, чем именно он недоволен. Вебер же ответил: — Но уход за ними и в самом деле очень хороший, насколько я могу судить. Сестры все терпеливые и дружелюбные, лекарства присылают из Америки, еда обильная. Чего вам еще надо? Барак по-прежнему действовал Арону на нервы. На таких вот нарах вполне мог лежать Марк с той женщиной. Он присел на один из двух стоявших здесь стульев. Вебер сумел создать в этой трущобе некоторый комфорт — шкаф, стол, приемник, торшер, будильник и пальма в кадке. Предложение переночевать здесь означало, что Арон мог воспользоваться одним из многочисленных спальных мест, и он спросил себя, не предпочтительнее ли для ночлега земля в лесу? — Я вот о чем думаю, — сказал Арон, — попытаться мне еще раз или нет. — Чего попытаться? — Ну, сходить к нему без спроса. — Я бы на вашем месте не стал этого делать. — Почему? — Да очень просто, — ответил Вебер, — вы снова уедете, а он останется здесь. Или вы намерены забрать его с собой? — Нет, это невозможно. — Вот видите. — А где ваша собака? — спросил Арон. На это Вебер ответил, что собака вовсе не его. И предложил пойти прогуляться, благо погода хорошая и окрестности очень живописные, а по дороге где-нибудь перекусить. Арон был крайне удивлен, он счел просто невероятным, что где-то здесь, поблизости, есть нормальный ресторанчик, но раз Вебер предложил, он сразу согласился. Согласился еще и потому, что любая возможность убить время была ему куда приятней, чем пребывание в этом бараке, а что до Марка, то конечно же Вебер был прав. Они направились в сторону городка, прошли совсем немного, и Вебер свернул с дороги и повел Арона наискось через просторный луг. Чуть не с самого первого шага Вебер начал говорить и все говорил, говорил без умолку, сперва на общие темы, касательно Баварии, тесной взаимосвязи между войной и преступностью или борьбы с сельскохозяйственными вредителями, а тем временем искусно приближался к своей главной теме: прошлое Алоиса Вебера. Арон услышал повесть становления социал-демократа, и нелегкого становления, уже дед Вебера был социал-демократом, и луга для завершения рассказа им не хватило. Лишь изредка Вебер умолкал, чтобы обратить внимание Арона на убегавшую зверушку или редкую птицу, которые занимали Арона ничуть не больше, чем жизненный путь Вебера. Его спутник отнюдь не был ему несимпатичен, вот почему он и не прерывал рассказ Вебера, но слушать перестал, еще когда тот подошел к двадцатым годам. Он думал о своем, а Вебер даже не подозревал, что с двадцатых годов его рассказ превратился в беседу с самим собой. Арон же, по его словам, думал, к примеру, что надо поскорей увезти Марка в Берлин, но как это сделать? Правда, Вебер однажды схватил его за рукав и воскликнул: — Ну как вы это находите?! На что Арон ответил: — Просто невероятно! Судя по всему, ответ оказался вполне уместным. По счастью, Вебер больше не обращался к нему с вопросом, что он, Арон, думает по этому поводу, а потому каждый спокойно занимался своим делом. Потом уже, когда их со всех сторон окружил лес, а Вебер, если прислушаться, дошел как раз до того, как его арестовало гестапо, он вдруг сказал: — О том, что было дальше, я расскажу вам попозже, может, сегодня вечером. А сейчас давайте подышим лесным воздухом. — Вы же не просто вышли погулять со мной или я ошибаюсь? — спросил Арон. — Вы ведь куда-то меня ведете? Вебер ухмыльнулся: — Ну как вы все примечаете! — А поточней нельзя? — Мы идем к одной вдове, это вдова лесничего. — К кому, к кому? Ухмылка Вебера показалась Арону почти непристойной, когда он принялся объяснять, куда они идут: в лесу стоит сторожка лесника, даже не будь там этой сторожки, все равно это красивый немецкий лес, а уж со сторожкой тем паче. Сам лесник погиб на войне, тогда как его вдова, миловидная и одинокая женщина, продолжает там жить, явление в наши дни не такое уж и странное. И он, Вебер, от всей души благодарен счастливому случаю, который во время его одинокой прогулки, причем без всяких тайных намерений, вывел его на эту сторожку, недели примерно две тому назад. — Вот там мы и перекусим. — Она что, торгует продуктами? — Вздор, я сам таскаю туда все, что ни подвернется. Да у нее и ребенок есть. — А почему вы это делаете? — спросил Арон. Несмотря на ухмылку Вебера, он все еще ожидал какой-нибудь филантропический ответ, однако Вебер толкнул своего недогадливого попутчика в бок и сказал: «Можете угадывать до трех раз», сопроводив эти слова малопристойным жестом. — Потому и делаю, или вы думаете, траур положено соблюдать десять лет? — Вообще-то вы правы, — согласился Арон, — жизнь продолжается. — Вот и я того же мнения. Когда они пришли в сторожку, Арон мог убедиться, что его и Веберовы представления о женской красоте не имеют ничего общего. Его познакомили с довольно полной женщиной, которую звали Маргарита. Она была много моложе Вебера, вероятно, потому он и считал ее привлекательной. Ребенка нигде не было видно, зато уже знакомая собака вышла им навстречу. Из этого Арон мог заключить, где провел последнюю ночь Алоис Вебер. Да, сказал он себе, тогда и барак не страшен. Еда была очень недурна, насколько Арон может вспомнить, она состояла из картофеля, грибов и мясных консервов, и все это запивалось красным вином. Вебер помогал женщине готовить, а Арон сидел тем временем в кресле и наслаждался отдыхом. Он решил завтра утром, прощаясь с Вебером, непременно пригласить его к себе с ответным визитом. Ужин тоже появился в должное время, а обратная дорога была омрачена второй частью веберовской истории. * * * — Ты не хочешь рассказать ее мне? Хотя бы вкратце? — Я же тебе сказал, что не слышал ее. * * * Когда они снова вернулись в детский дом, было уже совсем темно. Отойдя на несколько шагов от сторожки, Арон сказал Веберу, что тот может возвращаться, он и сам наверняка найдет и дорогу, и постель. Но Вебер на это не согласился и сказал: «В моем возрасте не всегда можно поступать так, как захочется». — Где вы предпочитаете спать? — спросил Вебер. — Мне все равно. Арон лег в постель, которая была поближе к закутку Вебера, он до того устал, что барак, вопреки всем опасениям, почти не мешал ему заснуть. На другое утро времени для разговора с Марком почти не осталось, поскольку Вебер, успевший одеться, разбудил Арона известием, что машина за ним уже приехала. — А который час? — Половина седьмого. — Дети уже проснулись? — Нет. Арон прокрался в спальню, не встретив по дороге никого из обслуживающего персонала, в зале — тоже никого, и разбудил Марка. Прижав палец к губам, он шепнул: — Мне теперь нужно уезжать. Он ждал, что Марк огорчится, что он спросит «уже?» или когда он приедет снова. Но мальчик молчал, и потому Арон сказал: — Я скоро возьму тебя к себе, в Берлин. — Что такое Берлин? — Берлин — это большой город. Но тебе придется подождать. — Хорошо. — Я скоро за тобой приеду. До свиданья. — До свиданья. Арон поцеловал Марка и сказал: — А теперь спи дальше, тебе надо много спать. Прощание с Вебером вышло очень сердечным, по словам Арона, они даже обнялись, причем инициативу проявил Вебер. Тот сунул ему в руку сверточек с бутербродами, Арон же проверил, верно ли записал Вебер его берлинский адрес. Затем он поздоровался с Клиффордом. Тот сказал: — Получилось раньше, чем мы предполагали. В машине они сели также, как и два дня назад. Арон перекусил и поехал навстречу Пауле, а про себя думал: вот и вчера был день без Паулы. Клиффорд спросил его, как прошло свидание с сыном, и Арон рассказал, не вдаваясь, впрочем, в подробности. * * * — Обычно про обратный путь не принято рассказывать, но я уже тебе столько наговорил про то, чего не принято рассказывать, да и впредь буду поступать так же, так выслушай же, что произошло во время обратной поездки. Сидим мы себе в машине, едем, разговариваем, уж и не помню о чем, только шофер наш упорно молчит. Я с ним говорить не могу, языка не знаю, сам понимаешь, но замечаю, что и Клиффорд с ним не разговаривает. Я думаю, может, они терпеть друг друга не могут или так часто ездят вместе, что и говорить им больше не о чем. Потом машина снова сворачивает в лес и подъезжает к бензовозу. Клиффорд вылезает из машины и жестом подзывает меня. Вылезать мне не слишком хочется, там сплошной песок, но он зовет меня, а я не хочу показаться невежливым. Поэтому я и подхожу к нему. Жара между тем стала невыносимой, мы уходим в тень, садимся на скамейку и закуриваем. И вдруг раздается грохот, да такой, будто земля обрушилась. Взрывная волна, твердая как железо, срывает меня со скамьи, я пролетаю несколько метров и падаю на песок, но сознания не теряю. Только уши болят, и я вижу лежащего неподалеку от меня Клиффорда. Представь себе, волна была настолько сильной, что опрокинула тяжелую каменную скамью. Но Клиффорд вовсе не ранен, он спрашивает меня, что случилось, и я говорю, чтобы он обернулся. На том месте, где, по моему разумению, раньше стояла наша машина, теперь столб дыма. Клиффорд бросается прочь, я остаюсь сидеть на земле и ощупываю себя. Короче говоря, это взорвался бензовоз, а почему так случилось, никто не знает. Погиб наш шофер, погиб один солдат, да еще несколько ранено. Мне думается, что я только потому и вылез из машины, чтобы не показаться невежливым, и это спасло мне жизнь. Клиффорд очень спешил в Берлин, поэтому он раздобыл новый джип и нового шофера. От нашей прежней машины вообще ничего не осталось. Мы снова сидим в машине, снова едем. Я молчу, да и что тут скажешь? Клиффорд тоже молчит. И вдруг он начинает плакать, в голос, прямо как ребенок. Я думаю, это у него такой запоздалый шок и потому он никак не может остановиться. Я даже вижу, что он хотел бы перестать, но не может. Ведь я уже говорил тебе, что он вообще не замечал нашего шофера, и поэтому мне как-то странно, что он принял его смерть так близко к сердцу. Пока он не говорит мне, что шофер был его сыном. Вашим сыном? — переспрашиваю я. Да, богоданным сыном, зятем. Он плачет до самого Берлина. Я представляю, как он расскажет о случившемся своей дочери, и мне невольно вспоминается вопрос Вебера, не хочу ли я забрать Марка с собой. * * * Когда стемнело, последнее, что под тихие стенания Клиффорда пришло в голову Арону во время этой поездки, были мысли о Пауле. Застанет ли он ее у себя, а если нет, не увидит ли прощальное письмо, которого так боится. Он даже начал раздумывать о том, нельзя ли что-нибудь предпринять, чтобы удержать Паулу, но не знал, что именно. А Паула оказалась на месте. Когда Арон вошел, она лежала в постели и читала английскую книгу. (Эта книга среди прочих немногочисленных сувениров сейчас принадлежит Арону. Называется она «Едгин, или По другую сторону гор», и написал ее Сэмюэл Батлер.) Она спросила: «Ты ведь не против, что я все еще здесь?» С этого дня она так и жила у Арона. Из своей же собственной квартиры, от которой не стала отказываться, она понемногу перетащила кое-что из вещей, в основном платья, но и посуду тоже, вазы, раз уж на дворе стоит лето, консервы, тумбочку, так что вскоре не осталось ни малейших причин туда наведываться. По словам Арона, он не думал об их совместной жизни, он даже, можно сказать, старался избегать таких мыслей. Довольствовался уверенностью, что влюблен, а о том, какими соображениями руководствуется Паула, он тоже старался не думать. Наверно, она так же влюблена, как и он, а как же иначе, жалость он исключал безоговорочно, ибо полагал, что признаки жалости рано или поздно он бы заметил. Тем не менее, признался он мне несколько дней спустя, когда речь снова зашла о соображениях Паулы, ему трудно было представить себе, что такая женщина, как Паула, могла в него влюбиться. И вообще трудно было найти сколько-нибудь удовлетворительную причину, хотя уж что-то наверняка было, ведь просто так ничего не бывает, это же логично. Вскоре их отношения стали напоминать обычное супружество. Они с уважением относились к собственным привычкам и не предъявляли друг к другу никаких требований, по поводу которых можно было опасаться, что выполнение их окажется затруднительным, а то и вовсе неприятным. Арон рассказывает, что в первые дни после своего возвращения он только тем и занимался, что выяснял, каковы они, эти самые привычки, у Паулы. Он хотел избежать конфликтов, которые могли бы случиться от незнания этих привычек, а Паула, если судить по успехам в данной области, точно так же старалась со своей стороны. Что до ее прошлого, то здесь Паула была более чем сдержанна, от нее Арон гораздо охотнее выслушал бы длинную историю, чем от Алоиса Вебера, да вот беда: она ничего ему не рассказывала. Лишь когда он задавал ей вполне конкретные вопросы — никогда по собственному почину, — она отвечала, тоном вполне дружелюбным, но очень скупо и только о чем он спрашивал. Из чего он заключил, что отвечала она неохотно, отвечала лишь затем, чтобы не показаться грубой, а потому вскоре вообще перестал задавать вопросы. Однажды Арон спросил ее, не была ли она во время войны в лагере, как и он. Паула ответила: «Нет, в Англии». И больше ничего, ни в тот раз, ни потом, хотя конечно же не могла не догадаться, что он предпочел бы более подробный ответ. А так он почти ничего и не узнал о ее прошлом. Зато нынешнюю Паулу Арон представлял себе хорошо, хотя нельзя не учитывать, что незнание подробностей делало его представление несколько поверхностным, но и это само по себе, как подчеркивает Арон, было не лишено приятности. Арон довольно скоро убедился, что Паула человек по преимуществу теоретический. Она любила побеседовать, причем охотнее о проблемах, нежели о конкретных случаях, отдавая предпочтение таким проблемам, которые касались всего человечества, текущего столетия или науки, и лишь когда это было неизбежным — об обязанностях их совместной жизни. Когда Арон во время завтрака спрашивал ее, чего бы она хотела на ужин, можно было не сомневаться, что она назовет первое, пришедшее на ум блюдо и что разговор на этом закончится. Зато когда он заводил речь об исследовании неизвестных покамест уголков Земли, то ему приходилось напоминать ей, чтобы она не опоздала на работу. Еще он думал, что она страдает какой-то болезнью. К этому выводу он пришел потому, что все время, которое Паула жила у него, она утром и вечером принимала какие-то таблетки, но и на эту тему она тоже не распространялась. Причем не делала из этого тайны; случалось даже, что, лежа в постели, если Арон еще не лег, она кричала ему: «Принеси мне воды запить таблетку!» А вот беседовать на эту тему она не желала. Название, которое Арон прочел на стеклянной трубочке, ничего ему не говорило, он списал его на бумажку, чтобы при случае спросить у врача, для чего или от чего эти таблетки, но так и не спросил. Он находил также, что Паула слишком уж чистоплотна. После любого пустяка она мыла руки, ежедневно часами пропадала в ванной, самым прекрасным открытием стали в ее глазах многочисленные бутылочки с ароматическими эссенциями для ванны. Два раза в неделю она меняла постельное белье, а полотенца — каждый день, и часто случалось, что в минуты, когда Арон предпочел бы видеть ее рядом, она стояла в ванной и что-то настирывала. Передняя у них была все время завешена сохнущим бельем. Однако эта ее мания, как выражается Арон, отнюдь не была темой для разговоров между ними, пусть даже она крайне ему докучала; Арон придерживался своего принципа — принимать Паулу такой, как она есть. * * * — Я говорю не только об этом, — вмешиваюсь я, — но не считаешь ли ты вообще проявлением ложной терпимости, когда человек принимает решение ни при каких обстоятельствах никого не критиковать? — К нашему случаю терпимость не имеет ни малейшего отношения, — отвечает Арон, — просто я не хотел ей мешать, так же, как не хотел, чтобы она мешала мне. — Значит, она все-таки тебе мешала? — А ты думаешь, я ей не мешал? Можешь воображать что угодно, но еще не родился человек, который бы никогда не мешал другому. Не мешать — это практически означает: мешать как можно меньше. Впрочем, я не случайно задал свой вопрос: уже довольно долгое время я пытаюсь вовлечь Арона в разговор о терпимости. Ибо с первых дней нашего знакомства во мне все крепнет и крепнет следующее подозрение: а не стал ли главной причиной его одиночества тот факт, что окружение Арона всегда смешивало требование терпимости с требованием некритического отношения? Привилегия быть оставленным в покое, не терпеть никакого вмешательства со временем обернулась для него великой бедой, ибо подобная привилегия есть не что иное, как отторжение от общества. Скрывающиеся за этим намерения могут быть самыми возвышенными, но результат от этого не меняется. И тут меня вдруг охватывают сомнения, а разумно ли вообще размышлять на эту тему с жертвой подобного превращения? * * * В одной, отнюдь не безразличной для совместного проживания сфере, в сфере эротической, Паула оказалась для него величайшим жизненным впечатлением, и даже открытием. Причем речь шла отнюдь не об изысканности ее приемов и не о размахе запросов; их она, кстати, никогда и не высказывала и потому ни разу не дала ему повода заподозрить, что разница в возрасте — какая именно, знал только он — может привести к известным осложнениям. Арон скорее был поражен и в то же время обрадован тем, до какой степени она его привлекала, причем не только в первые дни, а это, в свою очередь, означало для него куда больше, чем просто удовольствие в те невеселые времена. И чрезвычайно помогло ему преодолеть скорбь по поводу тяжелой утраты жены Лидии, о которой он ни разу не обмолвился с Паулой ни единым словом. Еще более неприятным заскоком, чем неумеренная тяга к гигиене, стало ее увлечение астрологией. У нее была масса трудов по астрологии, среди них толстенная книга с гороскопами известных людей, которые она хоть и не читала непрерывно, потому что все их давно прочла, но, однако же, время от времени перечитывала. Сама возможность для человеческих судеб зависеть от расположения звезд безмерно ее восхищала, так что Арону было совсем нелегко во время подобных разговоров сохранять серьезное выражение лица. Впрочем, он не думал, что это увлечение заходило у нее так далеко, чтобы по расположению звезд планировать собственные поступки, она ведь ни разу не произносила такого рода слова: «Раз сегодня Юпитер и Уран располагаются так и так по отношению друг к другу, я сегодня сделаю то-то и то-то или, наоборот, не стану делать того-то и того-то». Она, может, и про себя таких мыслей не держала. Ее увлечение астрологией носило преимущественно теоретический характер и оставалось непонятным для Арона. Один раз он прямо спросил ее: «Ты хоть сама-то в это веришь?», на что она отвечала: «Это так таинственно». Последней чертой данной Пауле характеристики Арон называет — вот никак нельзя подыскать подходящее слово — ее фанатическую любовь к цветам. На мой вопрос, не слишком ли он переоценивает такого рода черты, Арон отвечает, что нет, что это непременная часть характеристики и хватит мне только и думать что о продвижении вперед нашей работы. Количество цветочных ваз, которые она перенесла из своей квартиры, на его взгляд, представляется совершенно непостижимым, подумать только, тринадцать штук, и он не может припомнить случая, чтобы хоть одна ваза хоть в одной комнате стояла пустая, ни единого раза со дня его возвращения. * * * Обычно она выходила из дому в половине девятого, а возвращалась вечером, примерно около половины седьмого. Арон же весь день оставался один, если не считать воскресений. Однажды днем, на выходе из учреждения в центре города, где Арон получал ежемесячное пособие (первое упоминание источника доходов), он встретил одного знакомого, уцелевшего в том же самом лагере, что и он сам. Звали этого знакомого Авраам Кеник. Кеник заговорил с ним в вестибюле, спросив: «Арон, это и в самом деле ты?», потому что последний раз они виделись, когда их освободили. Еще он спросил: «Как ты очутился здесь, в Берлине?» — А где ж мне еще быть? — А я почем знаю. Дома, например. — Ты будешь смеяться, — ответил Арон, — но я здесь дома. — Верно, верно, ты здесь дома. Но я другое хотел спросить: почему тебя нигде не видно? — А где меня может быть видно? — Тебе разве никто не говорил, где мы встречаемся? — Кто это «мы»? — Ну, наши люди. Которые уцелели. По крайней мере, несколько. — И где вы встречаетесь? — У нас есть трактирчик. То есть не у нас, я даже не знаю, кому он принадлежит, уж наверняка не еврею. У тебя есть чем писать? И на клочке бумаги Кеник записал адрес, трактирчик назывался «Гессенский погребок». Арон сунул клочок себе в карман и спросил: — А что вы там делаете? — Что мы там делаем, спрашиваешь? Едим, пьем, играем в бильярд, в карты, говорим о делах. Чего ж там еще делать? — О каких таких делах? — А ты приходи, — сказал Кеник. Это прозвучало заманчиво. Но тут его вызвали, он получил пособие и на прощанье повторил: — Приходи, приходи, я там почти каждый день обретаюсь. Несколько дней Арон таскал записочку у себя в кармане, выбросить не выбросил, но, с другой стороны, и не думал, что она может ему когда-нибудь пригодиться. Ему просто не приходила в голову разумная причина, по которой следовало побывать в «Гессенском погребке», повидать Кеника ему не так чтобы и хотелось, а уж других выживших… чего они стоят, эти отношения? О чем он мог говорить с ними? В лучшем случае про пережитое, но эта тема его не привлекала, ничуть не привлекала. Арон представил себе, как они создали там своего рода новое гетто, хотя теперь их никто к этому не принуждает, а в этом он участвовать не желал. Ну разве что там, по словам Кеника, можно выпить — вот единственное, ради чего туда можно пойти. Наверно, водка, и в достаточном количестве, но надежды на выпивку не могли перевесить столь четко представшие перед ним неприятные стороны возможной встречи. И вдруг Паула сказала за завтраком: — Арно, я должна тебе кое-что сказать. — Да? — Ты мне не нравишься. — Уже? — Я серьезно, Арно, — продолжала она, — мне не нравится, как ты убиваешь свои дни. Ты живешь как старушка, как наша домоправительница. Ты ходишь за покупками, ты терпеливо стоишь в очереди, ты стряпаешь, ну что это за жизнь? Ты чего-нибудь ждешь? Я думаю, тебе надо найти какую-нибудь работу. — Значит, ты так думаешь? — Да, так. При этом я вообще не думаю про деньги, это тебе, надеюсь, понятно. Будь ты стариком… — Ну и что же ты предлагаешь? — Если хочешь, я могу узнать насчет работы для тебя. Работы всюду полно. Надо только обсудить, какое занятие ты считаешь для себя наиболее подходящим. Обсудим? — Нет. Арон сознавал, что Паула права. А ее предложение он отклонил прежде всего потому, что считал: это его дело, его и ничье больше. Однако вскоре он почувствовал благодарность к ней за то, что она так откровенно заговорила о его неопределенном состоянии, прежде чем он окончательно с ним свыкся. Паула заметила, насколько ему неприятна эта тема, и не стала продолжать, а просто-напросто умолкла. Вот Лидия, подумал Арон, та бы с него не слезла. * * * На другой день он отправился в «Гессенский погребок». Помещался этот погребок в удивительно сохранившемся квартале города, большая вывеска над входной дверью была написана буквами, словно сплетенными из виноградной лозы. Посреди зала стоял большой бильярд, вокруг которого толпились игроки. Арон внимательно поглядел, нет ли среди них знакомых лиц. Один из игроков спросил: — Вы кого-нибудь ищете? — Я ищу такого Кеника. — Если он здесь, то посмотрите в комнате, — ответил тот. Арон был недоволен подобным началом, он и без того пришел неохотно, и уж конечно не ради Кеника, а теперь все выглядело так, будто он явился, исключительно соскучившись по Кенику, потому что ни одного знакомого лица он здесь не обнаружил. Игрок удивился: — А в чем дело? Почему вы не хотите туда заглянуть? Арон вошел в комнату, на дверях которой было написано «Частное владение», и сразу увидел, что собственно-то погребок, о котором говорил ему Кеник, размещается именно здесь. Прокуренная, защищенная от назойливых взглядов и доступная лишь посвященным комната, где примерно за пятнадцатью столиками сидели они, уцелевшие. Все еще пытаясь найти хоть одно знакомое лицо, Арон услышал, как кто-то громко выкликает его имя. Это Кеник спешил ему навстречу с распростертыми объятьями. Спешил и кричал: — Ну наконец-то! Он потащил его к своему столу, где уже сидело трое незнакомых Арону мужчин, усадил его и представил собравшимся, причем с чрезмерным пафосом. Покуда Кеник ходил за выпивкой, мужчины расспросили Арона, откуда он взялся, называли лагеря, в которых сидели во время войны, хотели, чтобы и он назвал их, словно названия лагерей были самыми важными сведениями из их прошлого. Кеник поставил на стол водку и сказал: — Не сердись на меня, я и в самом деле очень рад. — А с чего это я должен сердиться? — Однажды он спас мне жизнь, — сказал Кеник и начал излагать историю этого спасения. — Только не преувеличивай. Правдой же в рассказе Кеника было то, что на четвертом месяце их пребывания в лагере, когда они работали в каменоломне, Кеник однажды упал и не смог подняться. Арон, который по случайности работал рядом, оттащил его за груду камней, и не ради того, чтобы он полежал в тени, главное, его надо было спрятать от охранников, которые моментально приходили в ярость и тут же расправлялись с симулянтом. Вот за той грудой камней они и познакомились, сказал мне Арон; он постарался тогда успокоить Кеника. То, что с ним случилось, он считал не физическим истощением, а упадком духа. Просто Кеник решил, что с него хватит. Арон оставил его лежать в теньке, а сам пошел работать дальше, не желая рисковать жизнью. Кеника, лежавшего за грудой камней, каким-то чудом так и не обнаружили до конца рабочего дня. Вечером Арон снова пошел к нему, поднял его на ноги и помог добраться до барака. Вот, собственно, и все спасение жизни. А на следующее утро Кеник уже снова вел себя как вполне нормальный человек. Потом, когда они остались за столом вдвоем, Кеник улыбнулся и сказал: — А здорово ты это придумал с волосами. — Что придумал? — Скажешь, ты их не выкрасил? Арон поморщился, ему стало как-то не по себе, тем более что он лишь теперь понял: он пришел сюда искать работу, хотя и не спросит об этом никого и никогда. Выходит, он сидит перед Кеником и втайне надеется услышать от него предложения. Впрочем, Кеник и не заставил его долго ждать, он сказал: — А теперь, Арон, между нами: как идут дела? — А как им идти? Само собой, хорошо. Ты видишь, что я не умер, на мне чистая сорочка, а что еще человеку нужно? — Нужно еще много чего. А на что ты живешь? — Ты же сам видел, как я получаю деньги. — Я там их тоже получаю, но ведь не на это же я живу. — А я как раз на это. — Плохо, Арон, — вздохнул Кеник, — очень даже плохо. Довольно нас считать последним сбродом. — Выражайся яснее. — Не находишь ли ты, что мы заслужили лучшую жизнь? Что мы уже свое отсидели? Что мы имеем право на работу с таким жалованьем, которого хватило бы на достойный образ жизни? Пусть другие сегодня тоже живут паршиво, разве для нас это довод? Не настало ли теперь наше время? Кеник явно настроился пофилософствовать, Арона же интересовали практические предложения и конкретные возможности, после этого будет гораздо проще рассуждать о претензиях, правах и человеческом достоинстве. Поэтому он спросил: — А где взять такую работу? — Для этого мы здесь и сидим. Кеник еще раз заказал водку и рассказал Арону, какие тут есть возможности. — Мы торговцы, — сказал он, — и наш принцип: купить подешевле, продать подороже. — Замечательный принцип, спрашивается только: что купить и что продать? — Да все, что может понадобиться. Гвозди, кофе, лекарства, дрова, ткани, обувь, все. — А где вы это берете? — Где надо, там и берем, это уж не твоя забота. — Тогда что при этом должен делать я? — Помогать нам продавать. — Кому продавать? — Всякому, кто захочет купить. — То есть выйти на улицу и предлагать свой товар? — Ну, если ты ничего лучше не придумаешь, можно и так, — ответил Кеник. — Скажу тебе только, ты будешь диву даваться, как легко сегодня все продается. Люди просто рвут товар из рук. Арон повертел свою рюмку. Он был разочарован, он знал, что такая работа не для него. А жаль, торговлей люди наверняка много зарабатывают, но все-таки для такого рода занятий либо надо родиться, либо привыкнуть к ним с юных лет, нет, это не для него. Проводить дни на черном рынке или в задних комнатах трактиров, по вечерам разговаривать с Паулой, ночью лежать с ней — нет, он не чувствовал в себе способность к такой вот двойной жизни. Где ты находишься, там он и есть, черный рынок. Кеник сказал: — Ты вовсе не обязан сразу давать мне ответ. Вот завтра я представлю тебя Тенненбауму, сейчас его здесь нет. — А кто это, Тенненбаум? — Для нас очень важный человек, только не задавай так много вопросов. Потом они поговорили о былых временах, а на другой день после обеда Арон явился на обещанную аудиенцию у Тенненбаума. Хотя, на его взгляд, мог с тем же успехом остаться дома. Потому что практически не было никакой надежды, что Тенненбаум предложит ему что-нибудь другое. Хотя а вдруг? Он явился, твердо решив не принимать предложения, подобные тому, что сделал Кеник. Тот уже поджидал его перед входом в погребок. Увидев Арона, он сказал: — Пошли скорей, он не любит, когда опаздывают. * * * Мне удалось выманить Арона из его квартиры. Благо погода была хорошая. Я не сказал, куда мы пойдем, а просто предложил немного прогуляться. К моему удивлению, он встал и надел башмаки. Если б я мог рассчитывать на такую готовность, я бы, конечно, придумал, куда пойти, что-нибудь привлекательное, а так мы просто — как нечто само собой разумеющееся — отправились погулять в соседний парк. Он снял плащ и перекинул его через руку, дома он не поверил мне, что на улице так тепло. Пруд, а на нем совершают маневры лебеди; Арон без единого слова садится на скамью, я даже подозреваю, что у него что-то болит. Я спрашиваю: — А ты знаешь, о чем я все время думаю? В ответ не раздается: «Ну?» Я продолжаю: — О том, что, расскажи мне про этот погребок не ты, а кто-нибудь другой, я счел бы его антисемитом. — Это почему же? — Я не верю, что все спекулянты в то время были евреями. — А я разве это говорил? — Так уж буквально нет, но в том погребке сидели одни только… Арон перебивает меня: — Неужели так трудно понять, что я туда пошел лишь потому, что меня пригласил Кеник, а сам Кеник туда пошел лишь потому, что там были одни евреи. В Берлине наверняка были тысячи других погребков, без евреев. Но ведь туда-то Кеник не пошел. А раз не пошел он, не пошел и я. — Ясно. — И еще одно: я не рассказываю тебе послевоенную историю, я рассказываю, что произошло лично со мной. А это не одно и то же. Я понимаю, конечно, что у тебя сложилась определенная картина и ты отыскиваешь совпадения. Но вот это, мой дорогой, твоя проблема, а вовсе не моя. Он скатывает валиком плащ, кладет его себе под голову, вытягивает ноги и ровно через пять минут уже спит. Мне еще ни разу не приходилось видеть Арона спящим, я разглядываю его, а сам жду мух, которых я мог бы от него отгонять. * * * Арон предполагал, что встретится с Тенненбаумом в погребке, но Кеник повел его в квартиру Тенненбаума, которая находилась через несколько улиц. По дороге он рассказал о своем начальнике: редкостный умница, образованный, перед войной был адвокатом или кем-то в этом роде — юрист, прекрасные связи с союзниками, немногословен, строгий, но справедливый. — С первого раза он может показаться тебе человеком холодным, но зато он личность. — А ты с ним уже говорил про меня? — Прямо вчера вечером. — Ну и? — Я просто сказал, что мы сегодня к нему придем, и все. Чтоб он сразу знал, кто ты. Дверь открыла пожилая женщина, и Кеник сказал: — Мы договорились с господином Тенненбаумом. Женщина проводила их в богатую комнату, где были книжные полки до самого потолка, восточный ковер, жалюзи. Кеник плюхнулся в кожаное кресло и сделал приглашающий жест, словно все это принадлежало ему. Арон старался держаться спокойно, он чувствовал, что и слова Кеника, и роскошная обстановка на него произвели впечатление, что он и сам уже начинает считать Тенненбаума важной персоной, хотя до последней минуты ничто этого не подтверждало, как, впрочем, ничто и не опровергало. — Ты только посмотри, — шепнул Кеник. Он подошел к двери и нажал выключатель. На редкость большая хрустальная люстра, лампочек примерно на тридцать, ослепила Арона, Кеник тотчас ее выключил и снова сел, чтобы хозяин не застал его за подобным ребячеством. Арон подумал: наверно, Тенненбауму его квартира досталась тем же путем, что и мне моя, может, и здесь раньше жил какой-нибудь Лейтвейн, особенно при таких-то, как говорят, отношениях Тенненбаума с союзниками, хотя сама по себе квартира еще ничего не доказывает. — Не люблю я ждать, — сказал он. — Потерпи немного, — ответил Кеник, — у него, верно, дела. — У меня тоже дела. Наконец Тенненбаум явился, сама невзрачность, иначе не скажешь, среднего роста, тощенький. Единственное, что производило впечатление, это, без сомнения, золотая булавка в галстуке, с красным камнем. — Сидите, сидите, — сказал он и сел. Пожилая женщина высунулась из двери и спросила, не принести ли чего, чаю к примеру. — Не надо, — ответил Тенненбаум. — Я думаю, будет лучше, если мы для начала переговорим с глазу на глаз. Кеник тотчас вскочил, сказал «конечно, конечно» и откланялся. Выходя, он незаметно подмигнул Арону, и они остались вдвоем. — Итак, вы хотели бы поработать у нас? — Это не совсем точно. — А что же тогда? — Это Кеник мне предложил и сказал, что будет лучше, если вы сами проинформируете меня, на что я могу рассчитывать. А хотеть мне покамест нечего. — Значит, вы не хотите? — Скажем так: сперва мне надо узнать, о какой работе идет речь, а уж после этого я смогу принять решение. — А разве Кеник вам не рассказал? — Самую малость. И мне это показалось не очень привлекательным. — Что же он вам рассказал? И Арон повторил вчерашний разговор, не преминув заметить, что мало пригоден для такого рода деятельности, к торговле по высоким ценам, что время на привыкание ему навряд ли что-нибудь даст, ибо, помимо отсутствия склонности к этому роду занятий, охоты у него тоже нет. Арон старался держаться уверенно. Чтоб Тенненбаум понял, что перед ним не какой-нибудь там подручный, ведь от начала зависит все. — А кто вы по профессии? — спросил Тенненбаум. — До лагеря я работал бухгалтером на текстильной фабрике. — Фабрика принадлежала еврею? — Да. — А как его звали? — Вам он наверняка не знаком, — ответил Арон. Его раздражала эта игра в вопросы и ответы, получалось что-то вроде допроса. — Не спешите с ответами, — сказал Тенненбаум, — а главное, не будьте таким чувствительным. Если нам предстоит работать вместе, я должен хоть что-то про вас знать. Итак, как его звали? — Лондон. Тенненбаум рассмеялся, правда, невесело: чтобы он и не был знаком с Лондоном! Хоть и немного, но он его знает, он знает даже, что Лондон уехал в Америку. А услышав об их родственных отношениях, начал заверять, что смутно вспоминает и его, Арона, как зятя Лондона. — Как же, помню, помню, там еще речь шла о свадьбе, как его дочку-то звали? Роза? — Линда. — Да, верно, верно, Линда. Вот теперь Тенненбаум знал, на какую полочку следует определить Арона. Он стал много приветливей, открыл спрятанный за книжными полками шкафчик и достал оттуда вишневый ликер, сказав при этом: — Должен честно признаться, я уже давно вас жду. — Меня? — Нет, не вас лично, а человека вашей специальности. Ну конечно же торговля — это не для вас. Остаток разговора не занял и получаса. Тенненбаум обрисовал Арону его будущую деятельность. Он ищет человека, который мог бы вести для него бухгалтерию, человека, который знает все ходы и выходы — а их «много больше, чем вы полагаете», — и тем дает возможность иметь точное представление о состоянии дел. До сих пор все шло кое-как, сказал Тенненбаум, он сам выполнял эту работу, ничего в ней не смысля, что поглощало уйму времени и приносило мало результатов. — Итак, вы могли бы взять это на себя? — А для кого я должен вести бухгалтерию? — Для меня, для кого ж еще? — Вы меня не поняли. Я имею в виду, для налоговой инспекции, для финансового управления или для кого-то еще? — Для меня, — отвечал Тенненбаум. — К начальству мы не имеем никакого отношения. Для меня, чтобы я был в курсе. Как объяснил мне Арон, это неслыханно упрощало дело, чтобы без разницы между доходом и прибылью, да это просто детская забава для опытного бухгалтера. Оставался лишь вопрос о вознаграждении, Арон вообще чуть об этом не забыл, потому что для него это был вопрос второстепенный. * * * Мне это представляется преувеличением или, если угодно, преуменьшением, я не могу поверить, чтобы деньги уж настолько не играли для него роли. Поэтому я говорю: — Извини, пожалуйста, но это ты должен мне объяснить. — А чего тут объяснять, — говорит он обычным ворчливым тоном, раздосадованный тем, что я перебил его, — как я говорю, так оно и было. — Вознаграждение не могло быть для тебя второстепенным вопросом. Я бы даже сказал, что наоборот. Я скорей понял бы, если бы ты попытался выбить из него по максимуму. Я ведь то и дело слышу, сколь велико было твое желание наверстать упущенное, одно с другим как-то не согласуется. — А от кого ты это слышишь? От меня, что ли? — Допустим, не от тебя, но разве я не прав? Разве ты не испытывал огромное желание наверстать упущенное? Тут Арон требует, чтобы я перестал прерывать его своими догадками и предположениями. Чтоб я оставил его в покое и довольствовался тем, что уже от него услышал. — Если хочешь знать, дело обстояло как раз наоборот. Я вовсе не хотел иметь все больше и больше. Я обходился столь малым, что порой мне казалось, будто у меня не все дома. Да так оно, собственно, и было — минувшие годы убили во мне желания, я сам себе казался словно в раю. Красивая женщина, квартира, вновь обретенный ребенок, и еды хватает, разве я посмел бы мечтать о подобном счастье, когда был в лагере? А тут я стану в позу и начну разговоры из-за каких-то грошей? * * * По словам Арона, Тенненбаум лишь перед самым концом их беседы поднял финансовый вопрос, пожалуй, даже с некоторым опозданием, потому что явно ждал, когда об этом заговорит сам Арон. Но Арон так и не заговорил, и поэтому у него не осталось другого выхода. Он предложил Арону на выбор два варианта: либо получать две тысячи марок в месяц, либо иметь постоянную долю в прибылях в размере одного процента, причем и в том, и в другом случае получалось примерно одно и то же. Тенненбаум сказал: — Я хочу хорошо зарабатывать, но, как видите, не на вас, не на моих людях. — Я согласен, — ответил Арон. — На какой вариант? — Выбирайте сами. Тенненбаум улыбнулся словам своего нового бухгалтера, за непритязательностью которого, может быть, скрывалась душевная тонкость, и решил выплачивать процент с дохода. Он передал Арону все бумаги, две книги и множество квитанций, еще раз обратил его внимание на то, как запущена бухгалтерия, и спросил, не нужно ли Арону уже сейчас немного денег, ну, например, чтобы купить канцелярские товары или просто для личных нужд. — Нет, не надо, — сказал Арон. — А где я буду работать? — Как насчет того, чтобы у вас дома? — Не очень… — Тогда попробую раздобыть для вас помещение. Я вспомнил, что в погребке, сзади, есть еще одна маленькая комнатушка. Посмотрите, хватит вам места или нет. — Ладно уж, — сказал Арон после недолгого раздумья, — в конце концов можно и у меня дома. * * * Работа оказалась довольно простой, бухгалтерских уловок от него не требовали, просто Тенненбауму следовало быть в курсе дел. Детские игрушки, говорил Арон, на них уходило от силы два часа в день, а можно бы и еще быстрей, если бы всякий раз не всплывало множество на удивление мелких позиций. К примеру, восемнадцать клещей или двенадцать бритвенных зеркалец; Тенненбаум ничем не брезговал, и успех был ему наградой. Один процент участия в прибылях никогда, за исключением месяцев особого затишья, не опускался ниже упомянутых двух тысяч, а в среднем значительно превышал эту цифру; словом, Тенненбаум принял удачное — или, скажем, великодушное — решение. Помимо всего прочего, Тенненбаум предоставил ему возможность получать часть своего заработка товаром из того ассортимента, который на данный момент имелся у фирмы в наличии, причем получать по закупочной цене, не известной более никому, кроме них двоих. Таким образом, деньги Арона стоили куда больше, чем стоили бы те же самые деньги в руках у немца. Он ни разу не пытался поговорить с Паулой о своей работе, с ним не происходило ничего такого, что следовало бы подробно обсуждать. Его трудовую деятельность, как и его неожиданное богатство, Паула воспринимала с полным спокойствием, она не проявляла никакого интереса, не задавала вопросов, и, однако же, у него порой возникало такое чувство, будто он участвует в некоей тайной войне, словно они мерятся силами, ожидая, какая из сторон первой выскажется по этому поводу. Только в самом начале, когда он объяснял ей смысл и цель своей работы, из чего вообще никогда не делал тайны, она дала почувствовать свое неприятие. Она сказала так: «Ну, если ты думаешь, что это тебе подходит…» И больше ни единого слова, тема, как избавить его дни от бессмыслицы, теперь, когда он казался вполне довольным, для нее больше не существовала. У нее были другие темы, у нее были свои заботы, так, например, ей до сих пор не удалось подыскать для Марка подходящий детский дом где-нибудь неподалеку. * * * — Ты бы пил поменьше, — сказала она. Арон был потрясен. Слова Паулы, пусть и не дерзкие, пусть и произнесенные вроде бы между делом, показались ему неслыханным выпадом против него. И хотя она сразу же после этого, как бы устыдясь, вышла из комнаты, это не смягчило резкость ее слов; он, значит, пьяница, а ей это, значит, не подходит. До этого дня она ни разу не предъявляла к нему никаких требований, ни явных, ни косвенных, что и было в ней совершенно необычным, и вдруг здравствуйте, он, оказывается, слишком много пьет. Он тут же взял бутылку и напился умышленно, выпил много больше обычного, в наказание для Паулы. Настолько больше, что на другое утро он проснулся, когда Паула уже давно ушла на работу. И сразу же сделал одно ужасное открытие: Паула провела ночь не дома, ее постель была нетронута, на кухне никаких следов завтрака. Наверно, она ушла еще с вечера, когда он спал на кухне перед пустой бутылкой. Арон проверил, в шкафу ли ее платья, косметика, ночная сорочка, но все оказалось на месте. Поэтому он еще мог надеяться, что она не выехала, а дала таким образом гневный ответ на его поведение, ведь это была их первая серьезная размолвка. Значит, вечером она вернется, успокаивал себя Арон. А если не вернется, если такой ничтожный пустяк может служить ей поводом для разрыва, это лишь доказывает, что вся их история была для нее только прихотью, он же, после всех прожитых с нею дней, считал это совершенно невозможным. Он принял таблетку от головной боли, сварил себе кофе и начал размышлять над вопросом, права ли Паула, требуя, чтобы он меньше пил. Сам-то он ничуть не сомневался, что в последнее время пьет слишком много, бутылка стала его дневной нормой. Он не мог сравнивать себя с другими пьяницами, он и не знал их, но, конечно, бутылка в день — это многовато. Причем до войны водка его нисколько не привлекала, он раньше не любил пить, и теперь, когда кто-то впервые обратил на это внимание, он оказался перед загадкой: как всего лишь за несколько месяцев в нем мог развиться этот порок? Одним, хотя и не слишком убедительным доводом можно считать то обстоятельство, что ему не стоило ни малейших трудов добывать коньяк. Это ничего не объясняло, в лучшем случае это облегчало утоление жажды, появление которой, в свою очередь, было непонятно. Уж скорее причиной можно назвать одиночество. Праздное ожидание Марка, отсутствие Паулы с утра до вечера, одуряющие подсчеты, вдобавок редкие встречи с Тенненбаумом или с кем-нибудь из продавцов, с которыми он не мог установить близких отношений, не мог, да и не старался — все это, вместе взятое, было прескучным состоянием, которое легче выносить, будучи в подпитии. Впрочем, скука тоже не все объясняла, скука объясняла от силы треть бутылки, а остальные две трети, по словам Арона, объяснению не поддавались. * * * Раз уж я начал рассказывать, надо упомянуть и об этом, хотя удовольствия мне данное упоминание не доставляет. Арон пьет маленькими глотками, на сегодня это уже четвертая или пятая рюмка, но он не пьян, он, скорее, навеселе. Он нечасто пьет во время наших с ним бесед, для той цели, которую я перед собой поставил, он пьет даже слишком редко, потому что, когда он выпьет, мои вопросы меньше его раздражают, чем обычно. Он тогда не такой обидчивый, более того, он почти предвидит, о чем я сейчас его спрошу, он по собственной инициативе делает пропуски и порой отвечает на мой очередной вопрос раньше, чем — вот как сегодня — я успел его задать. — Ты не должен думать, что лагерь может кончиться в одну ночь. Иначе очень уж все было бы хорошо. Тебя освобождают, ты выходишь на свободу, и дело с концом. Но к сожалению, это не так, вы себе слишком просто все представляете, а на самом деле лагерь бежит за тобою следом. Тебя преследует твой барак, тебя преследует зловоние, тебя преследует голод, побои тебя преследуют, страх тебя преследует. Утрата человеческого достоинства преследует тебя и оскорбления тоже. Даже спустя годы тебе все равно нужно несколько минут после пробуждения, пока ты поймешь, что проснулся не в бараке, а в собственной комнате. Но так бывает не только по ночам и не только в твоих проклятых снах. Ты можешь и средь дня увидеть человека, которого здесь нет, ты слышишь обращенные к тебе речи человека, который уже давно лежит в земле, ты испытываешь боль в том месте, куда тебя с тех пор не ударил ни один человек. Внешне все это выглядит как нормальная жизнь, а на самом деле ты все еще сидишь в лагере, который до сих пор существует у тебя в голове. Тебе становится страшно — не так ли начинается безумие? И тут ты вдруг замечаешь, что водка может тебе помочь. Ну конечно, она не может уничтожить то, что было, она не переделывает прошлое, но она стирает резкие черты, она делает все легче, помогает тебе выбраться из грязи. Ну как же я мог сказать Пауле: «Ладно, с завтрашнего дня я перестаю пить»? * * * Чем ближе стрелка подходила к половине седьмого, тем беспокойнее делался Арон. Утром он выпил какую-то малость, одну рюмку всего, он хотел избежать ссоры, если Паула придет в обычное время, в чем он был твердо уверен. Правда, он понимал, что воздержание, на которое он решился, долго не протянется, но речь шла не об этом. Главное, чтобы Паула не застала его в том же виде, в котором он был вчера. Он собирался через некоторое время постепенно вернуться к своей прежней норме — бутылка в день, может, норму удастся даже сократить, во всяком случае, Паула сказала: «Ты бы пил поменьше» — эти слова он запомнил точно — а не «Перестань пить!». И он был готов на деле доказать ей, что старается изо всех сил. Паула пришла в обычное время. Она поцеловала его и вообще делала вид, будто между ними ничего не произошло. Она прошла на кухню, чтобы, по обыкновению, приготовить ужин. Арон, облегченно вздохнув, остался на своем месте, пока не услышал: «У меня все готово». Однако, когда они уже сидели за столом, он заметил, что она сегодня не такая, как всегда, неразговорчивая и вообще более серьезная, чем обычно. Арон допускал, что она просто ждет от него извинений, но ему было не совсем ясно, кто и перед кем должен извиняться: то ли он перед Паулой за свое обычное, впрочем, поведение вчера вечером, то ли Паула перед ним — за свое, совершенно необычное. И тогда ему подумалось, говорит он, что всего лучше никому ни перед кем не извиняться. — Ты слушал радио? — спросила она. — Сегодня? Нет, не слушал. — А газету читал? — Тоже нет. А в чем дело? Паула вышла, взяла у себя в сумочке газету, положила ее на стол и продолжила ужинать. Арон бегло перелистал ее, но не заметил ничего особенного, пока Паула с явным раздражением не сказала ему: — Ты что, читать не умеешь? Да на первой же странице! А на первой странице было опубликовано сообщение о том, что американцы сбросили какую-то новую бомбу на один японский город, разрушения просто чудовищные, писала газета, невероятное количество погибших. — Ты это имела в виду? — спросил Арон. Паула сочла его вопрос циничным. Она предполагала бурное возмущение с его стороны, а он, видите ли, спрашивает, что она имела в виду. Между тем Арон не испытывал никакого возмущения. И дело вовсе не в том, говорит он мне, что он не был настроен спорить, тем более сегодня, когда в носу все еще щипало от дыма вчерашней размолвки, напротив, он искал примирения. Но в этой истории с бомбой он принципиально придерживался другого мнения, а поддакивать Пауле решительно не желал. Он сказал себе, а потом и ей, что далеко-далеко отсюда какая-то проклятая фашистская банда до сих пор не сложила оружие и что он при всем желании не может понять, следует ли ему вообще возмущаться, если этим преступникам отвесили оплеуху. — По-твоему, это называется оплеуха?! — воскликнула Паула. Она разозлилась так, как никогда раньше, сперва на тех, кто сбросил бомбу, а потом и на него, голос у нее сорвался, что, по словам Арона, показалось ему ребячеством. — Исход войны в Японии и без того решен, — сказала она, — и это уже всем известно, а теперь, чтобы собственных убитых было на сотню-другую меньше, они убивают сотни тысяч. Как это назвать, если не убийством, истерическим убийством, — кричала она, — своим ненужным проявлением силы они сделали себя убийцами! Этот Трумэн уничтожает с помощью одной-единственной бомбы целый город, а ты смеешь называть это оплеухой?! — Не цепляйся к слову, — сказал Арон. Паула выскочила из-за стола и принялась хлопать дверьми, испуганный Арон остался сидеть на кухне и размышлять о том, что никогда не знаешь из-за чего может возникнуть ссора, человека просто обложили со всех сторон. Вернувшись в гостиную, он не обнаружил там Паулу, она явно легла, а приемник прихватила с собой, из-за двери доносился неясный голос диктора. За весь убитый на ожидание день он так и не приступил к работе, а потому взял свои счетные книги, достал из шкафа бутылку коньяка и сел за работу. Во всяком случае, она осталась дома. Спустя несколько часов он тоже прошел в спальню. Паула спала, а по радио звучала какая-то музыка. Арон старался двигаться как можно тише, чтоб не разбудить ее. И пусть даже он не считал себя пьяным, ему не хотелось, чтобы она учуяла запах спиртного, хотя он и почистил зубы самым тщательным образом. Но когда он выключил радио, она сразу проснулась и закурила сигарету, готовая к новым спорам. Арон сказал: — Только, пожалуйста, не начинай с того места, на котором мы остановились. Она отнюдь не ответила резкостью, напротив, она подсунула ему под голову руку в знак примирения, уж такой она была. А потом сказала: — Ах, Арно, ты совсем ничего не понимаешь. — Чего это я не понимаю? — Потому, что ты полон ненависти. — Я полон ненависти? — Может быть, это вполне понятно, может быть, это и вообще нормально, но все равно это нехорошо. Конечно, я все несколько упрощаю, но перестань, ради Бога, видеть всюду сплошных мучителей. Надо умерить в себе жажду мести. Если по-прежнему будут действовать старые законы, снова и снова будет повторяться одно и то же. — Когда это я говорил про месть? — Ну не говорил, так думал. — Мало ли кто о чем думает. — Уж не будешь ли ты всерьез утверждать, что если какое-нибудь правительство ведет войну, то нет ничего плохого, если оно сбросит бомбу и одним ударом уничтожит целый город? Этими словами она снова подобрала оборванную нить, о, Паула была достаточно упряма. Арон ответил: — Во-первых, нет такого правительства, которое могло бы собственноручно вести свои войны, а во-вторых, было бы и впрямь неплохо отменить старые законы. Мир, веселье, покой… Ты думаешь, я бы возражал против этого? Но отменять должны всё, всё без исключения. Даже одно-единственное исключение — это уже дыра, сквозь которую может вползти новое несчастье. Только идиот способен встать и крикнуть: «С этого дня можете делать со мной все, что захотите, лично я буду соблюдать мир». Если ты попытаешься сделать это, то завтра же окажешься в газовой камере. Паула вздохнула и выдернула руку у него из-под головы. У Арона не было сна ни в одном глазу, может, выпил недостаточно. Он решил сменить тему разговора. Сделав небольшую паузу для приличия, он спросил: — А для Марка у тебя никаких новостей нет? Хитрость удалась. Паула снова оживилась: — Да, кой-какие новости есть. Она опять закурила и сказала, что новости у нее в том смысле, что ничего нового нет, вернее, новое в том, что она поняла: у нее не получится определить Марка в другой детский дом. Она разыскала в окрестностях Берлина целых два таких дома, в один даже сама съездила, в Брюнингслинден, там очень хорошо, красиво, но дом этот переполнен — и, судя по всему, надолго. Она лично в этом убедилась, а со вторым — это она знает после телефонного разговора с его директором — дело обстоит ничуть не лучше. — Так что же делать? — Единственное, что я могу тебе посоветовать, это обратиться к русским. У них есть такая организация. — К русским? Хотя в ее предложении не было ничего странного, недаром же он проживал в той части Берлина, которая называлась «Советский сектор», эта мысль ему ни разу не приходила в голову. До сих пор всеми делами занималась Паула. * * * — Минуточку, минуточку, ты рассказывал, как она возмущалась по поводу сброшенных на Японию бомб. Иными словами, возмущалась Америкой. А ведь она пользовалась услугами американцев. Уж не подумала ли она, что впредь не следует принимать от них помощь? Или она решила, что Марку у русских было бы лучше? Редкостное событие: Арон меня похвалил, сказав, что я задал очень хороший вопрос. Он и сам об этом думал, но не пришел ни к какому выводу. — Может, это было чистой случайностью, хотя, с другой стороны, любопытно, что она предложила обратиться к русским именно в этот день. Сам я, как ты понимаешь, об этом не спрашивал, но твое подозрение мне кажется не таким уж и нелепым, если учесть ее сверхщепетильность. * * * Устройство Марка в новый детский дом с помощью русских прошло настолько без сучка без задоринки, что Арон даже рассердился на себя, поскольку раньше не подумал об этой возможности. Он пошел в комендатуру — адрес ему раздобыла все та же Паула, и это, собственно, была последняя услуга, которую оказал ему «Джойнт» (если не считать, конечно, ежемесячных продовольственных пакетов, отказываться от которых он не видел ни малейших причин). После недолгих поисков он уже сидел перед дежурным офицером, который принял его более чем сдержанно. Однако когда он услышал, о чем просит Арон, да вдобавок на родном языке офицера, то начал вести себя так, словно встретил наконец-то своего горячо любимого брата. По словам Арона, на него просто хлынули волны сердечности, даже бутылку водки офицер, подмигивая, извлек из письменного стола, после чего обещал всяческое содействие. Он сказал, что вообще все это не по его части, однако нет сомнений, что Арон не позже чем через три дня получит положительный ответ. «Уж раз мы спасли вашего сына от фашистов, только нечистая сила может помешать нам вырвать его из лап американцев». Они просидели примерно с час и выпили бутылку до дна, первую рюмку — за удачу, остальные — за разное, например за Одессу, потому что оба они говорили на одном языке, а также просто из взаимной симпатии. Спустя неделю Арон получил бумагу, согласно которой Марку предоставлялось место в детском доме отдыха, к северу от города, среди леса. В тот же день Арон съездил посмотреть этот бывший помещичий дом. Он собирался навещать Марка почаще, поэтому в первую очередь хотел выяснить, как туда можно добраться. Электричка проходила довольно близко, но от вокзала все-таки был час ходьбы, а потому он решил обзавестись велосипедом и держать его где-нибудь неподалеку от станции. * * * — Его привезут послезавтра утром, — сказала Паула, — ты куда хочешь, чтоб его привезли? Сюда, в квартиру? — Да, сюда. Арон направился к Тенненбауму, который теперь принимал его в любое время, и сказал, что на послезавтра ему нужна машина. Тенненбаум скривился и спросил, уж не считает ли его Арон фокусником. — Мне нужна машина, — повторил Арон. — Зачем? Арон объяснил зачем, после чего Тенненбаум больше ни единым словом не пожаловался на трудности, а, напротив, даже сказал: — Ну разумеется, машина у вас будет. Я еще не знаю, откуда она возьмется, но послезавтра утром она будет стоять перед вашим подъездом. А почему вы до сих пор не говорили мне, что у вас есть сын? — И еще одно, — сказал Арон, — я не умею водить. * * * На другое утро он сунул в карман всю свою наличность — за это время успела набраться весьма значительная сумма — и отправился в «Гессенский погребок». Как и ожидал, он наткнулся там на Кеника и спросил: — А когда ты, собственно, торгуешь? — Когда меня здесь нет. — Так ты ж всегда здесь. — Вовсе не всегда. Тебе просто так кажется, потому что ты редко сюда заходишь. Ну, чего будем пить? — Сейчас ничего. У тебя не найдется для меня немножко времени? — Сколько угодно. — Мне нужно кое-что купить, но я не знаю, где это продается. А ты знаешь все ходы и выходы. — Ты что, спятил? — испугался Кеник. — Ты хочешь покупать на черном рынке? По-моему, ты лучше других знаешь, какие цены заламывают эти гады. На черном рынке не покупают, на черном рынке только продают. Неужели я должен тебе это объяснять? — Твои, что ли, деньги? Кеник попытался убедить Арона, что уж коль скоро он решил делать покупки таким безответственным образом, то, по крайней мере, ни за что не платить наличными, а попросить у Тенненбаума или поискать у себя в квартире товар для обмена, только так можно покупать по мало-мальски сносному курсу, не то обдерут тебя как липку, сам увидишь. Арон не принял это предложение, он не желал менять, он желал покупать, и покупать по старинке. Огорченный Кеник не стал больше спорить, он лишь сказал: — Только чур потом не жаловаться. И они двинулись в каком-то известном Кенику направлении. Вдруг Кеник остановился: — Вот мы все идем да идем, а ты мне до сих пор так и не сказал, чего тебе, собственно, надо. — А разве не все равно? — Нет, для всякого товара есть свое определенное место. — Ну раз так, — согласился Арон, — то для начала мне нужен шоколад. Кеник, по словам Арона, так на него поглядел, будто Арон сказал, что желает купить зеленый самолет в желтую крапинку, он даже схватился за голову и прошептал: «Шоколад!» И тут у Арона лопнуло терпение. Помощь, на которую он рассчитывал, мало-помалу превращалась в тормозную колодку. Поэтому он сказал: — Выслушай меня. Одно из двух: или ты хочешь мне помочь, или ты не хочешь мне помочь. Стоит мне только открыть рот, как ты уже падаешь от удивления в обморок или пытаешься убедить меня в обратном. Слушай, перестань. Ну что такого необычного в шоколаде? Покажи, где его можно купить, или я буду искать один. — Ладно, — сказал Кеник, — я молчу. Но клянусь тебе: я молчу только из благодарности. Только из благодарности я буду молчать насчет твоего безумия. — Вот и молчи. Итак, где можно купить шоколад? — Хоть убей, не знаю. Мне надо пораскинуть мозгами. После чего он решил пойти в обратную сторону, завел Арона на маленькую улочку, которая на первый взгляд смотрелась вполне обычной и даже нежилой. Впрочем, это впечатление сразу исчезало, стоило заглянуть в какой-нибудь подъезд. Во всех подворотнях, во всех подъездах стояли спекулянты и люди, желавшие что-то купить, они говорили вполголоса и провожали каждого, кто проходил мимо, зорким, недоверчивым взглядом, причем пустых подъездов здесь практически не было. Кеник схватил Арона за руку, остановился и сказал: — Подожди меня, я сейчас вернусь. Он вел себя так, словно был нянькой при Ароне, а тот ребенком, которого в таких местах нельзя бросать одного. Арон подождал несколько минут — слишком долго, по мнению людей в соседнем подъезде, они покинули свой пост и переместились в подъезд через два дома, а некоторые так и вовсе ушли. Здесь каждый фланер означал возможную опасность, каждый мог оказаться полицейским шпиком и предвестником грозящей облавы. Арон даже позволил себе недоброе развлечение. Он встал в подчеркнуто безразличную, то есть для этих мест особенно заметную, позу перед ближайшей подворотней, чтобы проверить, как поведут себя тамошние продавцы и покупатели. Опыт удался на славу, Арон вполне мог разогнать всю улицу, но предпочел этого не делать, чтобы не навредить собственным делам, а не то и вовсе получить взбучку. По его словам, ему хватило и злобных взглядов. Кеник вернулся с молодым человеком, одетым в жалкие лохмотья, с пилоткой на голове и сумкой в руках. Арону подумалось, что этот молодой человек, как и он, чувствует себя неуютно в такой обстановке. Когда с ним заговаривали, он заливался краской и опускал глаза от смущения. Кеник сказал: — У него есть то, что тебе надо. — Сколько плиток вы можете мне продать? — спросил Арон. — У меня их всего-то восемь, — ответил молодой человек, да так тихо, что понять его можно было лишь с большим трудом. — Может, мы сперва уйдем с улицы? — спросил Кеник. И в самом деле, куда ни глянь, они были единственной группой на улице, а потому тотчас проследовали в ближайшую подворотню, которая как раз только что опустела. — Восемь, говорите? А сколько стоит одна плитка? — спросил Арон. — Это голландский шоколад, — сказал молодой человек, опять почти беззвучно. Арону теперь стало его жалко, но шоколад все равно был нужен. — Голландский шоколад очень хороший. Значит, сколько? — Голландский отродясь не был хорошим, — вмешался Кеник. Молодой человек прокашлялся и, собравшись с остатками духа, сказал: — Ну, я думаю, одна плитка примерно сто пятьдесят марок. Цена показалась Арону довольно высокой, но других цен, кроме старых, он не знал и потому вопросительно поглядел на Кеника. Тот закатил глаза, энергично помотал головой и воскликнул: — Идем отсюда, он просто сошел с ума, найдем и других, он не один на свете! Арон так и не понял, что говорит в Кенике, искреннее возмущение или профессиональные ухватки торговца, настолько благожелательным был Кеник, кроме того, он не видел возможности выяснить это в его присутствии, что само по себе было крайне неприятно. Вот почему он только и сказал: — Оставь нас. Поняв, что командует здесь Арон, а не Кеник, молодой человек достал из хозяйственной сумки плитку и протянул ее Арону, словно предлагая проверить качество. — Ну, в конце концов, я мог бы и сбросить марку-другую. — Вот что я вам предложу, — решительно сказал Арон, — я возьму у вас все восемь плиток и дам вам за них восемьсот марок. Идет? — Идет, — тут же ответил молодой человек. Кеник сказал: «Господи ты Боже мой!», но Арон уже отсчитывал деньги; молодой человек вручил Арону товар и быстро удалился. Но едва он вышел из подворотни, Кеник расплылся в улыбке, похлопал Арона по плечу и воскликнул: — Ну, поздравляю! — С чем? — Ты торговался как профессионал. Я до последней минуты боялся, что парень передумает. Большого опыта по части шоколада у меня нет, по совести говоря, вообще никакого нет, но готов держать пари, что мы сделали очень выгодную покупку. Не исключаю, что нормальная цена вдвое выше. Просто он еще желторотик. — Вдвое выше? Арон выскочил из подворотни и углядел молодого человека уже на весьма значительном расстоянии. Он закричал, замахал и, наконец, припустил следом. Молодой человек, испугавшись, вероятно, что покупатель обнаружил в товаре какой-то брак или считает, что его обжулили, а потому желает расторгнуть уже состоявшуюся сделку или, в крайности, изменить цену, ускорил шаги. Арон несколько раз крикнул ему: «Остановитесь, подождите!» — и с превеликим трудом настиг его. Догнав молодого человека, он запустил руку в карман и сказал: — Я передумал. Вот. С этими словами он протянул молодому человеку еще триста марок. Тот даже поблагодарить не сумел, таращился на бумажки, словно от них исходила какая-то неведомая ему опасность. Арон, не оглядываясь, пошел назад. — Чего ты от него хотел? — спросил Кеник. — Да так, ничего. Потом Арон решил купить игрушки. Марк, по его словам, родился в такое неблагоприятное время, что до сих пор не имел ни одной игрушки, если не считать деревянной машинки, которую Арон сделал для него в гетто, но та машинка прожила всего два дня, а больше ничего не было. Арон понятия не имел, какие именно игрушки ему нужны, надо сперва посмотреть, что найдется у продавцов, твердо он знал лишь одно: игрушка должна быть такая, чтоб ее можно было взять с собой в постель. Когда Кеник услышал о таком желании Арона, он вспомнил свое обещание ни во что не вмешиваться. Правда, Арон видел, что это невмешательство дается ему с величайшим трудом. Кеник долго думал, а потом сказал: — Игрушек нигде нет, поэтому мы с таким же успехом можем постоять на одном месте. Подожди, я скоро вернусь. Торговцем, с которым он вернулся на сей раз, оказалась старая женщина, по прикидкам Арона, лет за шестьдесят, при себе у нее ничего не было, даже сумки — и то нет, так что Арон решительно не мог догадаться, где она держит игрушки. — У вас есть игрушки для продажи? — Собственно, не для продажи, — сказала она, — я здесь вообще случайно, но, когда я услышала, чего ищет этот господин, то кое о чем подумала. Но с собой у меня, разумеется, ничего нет, у меня всё дома. — А можно спросить, что у вас есть? — Да разное, ну, такое, что нужно детям, но все неновое. — А живете вы далеко отсюда? — спросил Кеник. — Нет, сразу за углом. Они отправились вслед за женщиной; подойдя к своему дому, она остановилась и поглядела по сторонам, словно кого-то искала, во дворе она тоже огляделась, но кого ищет, не сказала. У него сразу появилось какое-то странное чувство, говорит Арон, во всяком случае, он попросил Кеника подождать во дворе. Он не считал, что человек вроде Кеника может стать для этой женщины подходящим деловым партнером. — Вы тоже можете подняться с нами, — сказала она Кенику. — Да вот он не хочет, — обиженным тоном отозвался тот, — боится, что я куплю слишком дешево. Женщина улыбнулась, было ясно, что Кеник пошутил, но как отнестись к этой шутке, она не знала. Войдя в квартиру, она провела Арона в комнату, которая по виду несомненно была детской, и смущенно объяснила, что у нее двое внуков, но они, слава Богу, не здесь. Не то поднялся бы страшный рев, если б они увидели, что злая-презлая бабушка продает их игрушки. Женщина сняла с полки двух плюшевых зверюшек и сказала, что это не продается, они нужны, чтобы засыпать, а из всех остальных игрушек он может выбрать все, что захочет. Для Марка, как говорит Арон, оказалось большой удачей, что детей при этом не было, а то бы он, вероятно, вообще ничего не купил. Итак, он выбрал ящик с кубиками, нескольких индейцев, довольно большой крестьянский двор и, наконец, несколько книжек с картинками. Когда игрушки уже лежали на столе, Арон спросил у женщины, не может ли она уступить ему заодно и сумку, ему отсюда далеко добираться, а тары у него никакой нет. Сумки у нее не оказалось, взамен она предложила взять чемодан, хотя и слишком большой. И Арону пришлось взять чемодан, чтобы не возвращаться сюда еще раз. Под конец он сказал: — А теперь давайте поговорим о цене. Женщина еще больше засмущалась и сказала, что понятия не имеет, сколько все это может стоить. — Лучше сами назовите цену, вы явно разбираетесь лучше меня. Арон дал ей пятьсот марок и плитку шоколада, хотя был твердо убежден, что она и триста бы охотно взяла, а может, и вовсе двести. Потом она помогла ему уложить игрушки в чемодан. — Вы наверняка очень хороший человек, — сказала она. — Ну, не такой уж я хороший, — ответил Арон, а сам подумал, что она осталась довольна деньгами, которые он заплатил, а заплати он еще больше, то и мнение о нем стало бы еще лучше. Впрочем, буквально через несколько секунд он понял, что ошибся, ибо женщина явно думала не о деньгах. Она сказала: — Кто в такое время покупает игрушки, тот должен быть хорошим человеком. Арон взял чемодан, попрощался, а Кенику сказал: — Теперь мне нужен велосипед. — Велосипед? — Велосипед. — Да он просто решил меня сегодня уморить, — прошептал Кеник. Для начала, прежде чем перейти ко всем велосипедам мира, он просветил Арона на тот счет, что лишь его, Арона, редкостным легковерием, чтобы не сказать наивностью, граничащей со слабоумием, можно объяснить его вполне серьезное убеждение, будто с таким чемоданищем можно спокойно пройти через черный рынок. Во-вторых же, Кеник полагал, что покупки можно сделать и без всякой нервотрепки, если Арон составит список всех нужных ему товаров, после чего отправится восвояси, предоставив остальное ему, Кенику. — Удобней и быть не может, а вдобавок мы сбережем время и нервы. Арон не согласился, тем более что ему, кроме велосипеда, теперь ничего не требовалось, а вот довод касательно чемодана показался убедительным. Он был готов отказаться от помощи Кеника, полагая, что уж где-нибудь сумеет подыскать себе велосипед, за большие деньги, которые добыл небезгрешным путем и потому с легкостью мог потратить. — Ладно, — сказал он, — я отнесу чемодан домой. А ты можешь больше со мной не ходить, ты и без того мне достаточно помог. — Ты почему сразу начинаешь злиться? — спросил Кеник. — А разве я злюсь? Тут вдруг Кеник спохватился, что его ждет одно важное дело, и сказал: — У меня есть другое предложение. Я управлюсь со своим делом, а ты пойдешь домой и подождешь меня. Я приду примерно через час, и мы вместе пойдем покупать велосипед. Арон согласился с Кеником, он отнес чемодан с игрушками и шоколадом домой, перекусил и принялся рассматривать картинки в книгах. И часу не прошло, как заявился Кеник с велосипедом, что, впрочем, можно было предвидеть. 3 Приезд Марка прошел строго по плану. Минута в минуту «Джойнт» подвез мальчика к дверям, где уже дожидалась машина Тенненбаума с шофером, после чего они все вместе отправились в детский дом. Марк хорошо запомнил имя Арно, научился обращаться к нему на «ты» и усвоил, какие отношения связывают отца и сына, теперь он больше ничего не путал. Арон нашел, что состояние мальчика заметно улучшилось и, хотя Марк еще не окончательно пришел в себя, выглядел он все же не так апатично, казался более оживленным и больше походил на обычного ребенка, чем несколько недель назад. — Сколько ему придется у вас пролежать? Врач сказал, что пока не может точно ответить на этот вопрос, твердо он знает лишь одно: хорошее питание куда важней, чем лекарства. В том, что Марк будет жить, можно не сомневаться, но удастся ли привести его здоровье в полный порядок, зависит прежде всего от того же питания. — Имеется в виду что-нибудь конкретное? — Да нет, ничего конкретного, нужно все хорошее и дорогое. Калории, сказал врач, витамины, пока из ушей не полезет; у Марка вполне может разболеться желудок от чрезмерного количества пищи, но это не самое страшное. И еще он сказал: — Постарайтесь его откормить, а если другой врач будет советовать вам что-нибудь иное, не слушайте его, слушайте, что я говорю. До этого дня служба у Тенненбаума была для Арона всего лишь попыткой убить время, теперь же она приобретала новое значение и новый смысл, щедрое вознаграждение, которое до сих пор лишь обеспечивало ему маловажные приятности жизни или давало возможность отложить кое-что про запас, теперь могло пойти на лечение Марка. Часть своих накоплений Арон пустил на продукты: фрукты, сыр, сладости, соки, колбасу, пирожные, впрочем, не такую уж и большую часть, он зарабатывал куда больше, чем мог съесть Марк. Кеник помогал ему добывать продукты. Арон записывал свои пожелания на бумажку и посылал его, хотя поначалу Кеник отказывался. Он говорил: — Если тебе уж так приспичило среди зимы жрать помидоры, ищи их себе сам. Но, узнав, о чьем здоровье идет речь, он перестал ворчать и проявил величайшую готовность, а уж где раздобыть продукты, он знал, как никто другой. Он и сам вносил предложения по поводу того, как можно разнообразить питание Марка, случалось, что из своих разбойничьих походов он возвращался с деликатесами, которых не было в записках. При этом он говорил: — Ну как ты думаешь, ведь это обязательно должно ему понравиться? За пачку сигарет в неделю Арону было разрешено держать свой велосипед у начальника станции. Он ездил туда почти каждый день, особенно на первых порах, всякий раз с пакетом в руках, так что они там, верно, сочли его за миллионера. * * * — А Паула? Паула не могла так свободно распоряжаться своим временем, по будням оно принадлежало «Джойнту». Арон твердо рассчитывал, что в первое же воскресенье она составит ему компанию, он сказал: «Я еще ни словом не поминал ему о тебе. Думаю, это будет волнующая встреча». Поскольку, к его великому разочарованию, она не проявила ни малейших признаков радости по поводу предстоящего знакомства с Марком и даже, напротив, как ему показалось, выглядела несколько удрученной, он на всякий случай спросил: — Ты ведь поедешь со мной? — Пока не знаю. Арон растерялся, его рассердило, что она делает вид, будто не знает, найдет ли время для столь важной встречи, и вообще испытывает какие-то загадочные сомнения. Ее соображения, говорит он, отличались по большей части сказочной легкостью и были невесомы в его глазах, может, именно поэтому он и любил ее, угадывая за всем этим особую изысканность чувств. Но на сей раз ее слова вызвали у него раздражение. И лишь позже он осознал, что ошибался. Он рассуждал примерно в таком духе: если отец радуется вновь обретенному сыну, как же может мать не разделять его радость? Это была не ее вина. Но тут терпимость Арона разом иссякла, и он не видел никаких оснований скрывать от нее свой гнев. — По мне, можешь оставаться дома, я только вот чего не понимаю: если уж тебе безразличен мальчик, почему ты не можешь сделать такой пустяк ради меня? Только потому, что от вокзала далеко? Этот оскорбительный вопрос он задал в субботу, и до понедельника вечером они не разговаривали. Потом Арон наконец спросил: — Ты хоть объяснить мне можешь? — Просто я немножко боюсь. — Чего? Что ты ему не понравишься? — Вздор. — Тогда чего же? Паула ничего не стала объяснять, она просто положила руку на плечо Арону, улыбнулась и сказала: — А ничего. Просто я дура, ты меня прости, ну конечно же я поеду с тобой. И в следующее воскресенье они оба поехали к Марку. Арон посулил ей отличную прогулку — час ходьбы от станции, до сих пор они никуда не ходили вместе, даже перед домом не гуляли. Хотя у него было такое чувство, будто они вместе с Паулой исходили множество дорог; как ни странно, лишь сейчас ему стало ясно, что все их совместные передвижения начинались и завершались в стенах его квартиры. Паула сказала, что от такого множества деревьев у нее даже голова закружилась. — Поглядела бы ты на них, когда они зеленые. Она вела себя так, словно их путь пролегал через музей, словно она дефилирует мимо нескончаемого ряда произведений искусства, а к таковым она явно причисляла каждый второй кустик, каждое третье дерево и черных птиц над ними. Она сделалась на редкость молчалива, держала Арона за руку и лишь время от времени восклицала: — Ты только посмотри, нет, ты только посмотри! Для Арона виды окрестностей из-за частых посещений как-то поблекли, он только радовался восторгам Паулы и предавался своим мыслям. Так с ним всегда бывает, пояснил он мне. Лучше всего голова у него работает во время прогулок. Только не вздумай говорить, что ты охотно пошел бы со мной погулять, прямо сейчас. И он начал размышлять на тему, что могла иметь в виду Паула, когда сказала, что боится встречи с Марком. Ее единственная реплика на этот счет, будто речь идет вовсе не о боязни не понравиться Марку, показалась Арону вполне убедительной, в противном случае она, насколько ее знал Арон, без малейших колебаний призналась бы в этом. Скорей уж страх с противоположным знаком, опасение, что вид Марка ужаснет ее, а она не сможет этого скрыть, то есть напугает Марка выражением своего лица или обидит Арона. Но и от этой мысли он отказался; от такого страха, который был бы, по сути, бесчеловечен, ее должны уберечь ум и чувство такта, не говоря уже о том, что работа в «Джойнте» многому научила ее по этой части. Какой же тогда страх? Единственное объяснение, которое пришло ему в голову, было неприятным и, по недолгом размышлении, даже ошеломило Арона: Паула просто опасалась слишком глубоко влезать в его дела. До сих пор отношения между ними были для Паулы в каком-то смысле необязательными, несмотря на всю их доверительность; у нее оставались пути к отступлению. Ну хотя бы то, что Паула до сих пор сохраняла за собой прежнюю квартиру, не пользовалась ею, но и не отказывалась от нее. А почему? Едва ли затем, чтобы, внося квартирную плату, избавиться от лишних денег, и уж наверняка не затем, чтобы поддразнить его или пригрозить. А квартиру, сказал себе Арон, она потому и сохраняла за собой, что квартира символизировала некую возможность, отказаться от которой сейчас она сочла бы преждевременным. До сих пор благосклонность Паулы ограничивалась одним-единственным мужчиной, а вот один мужчина плюс к нему один мальчик — это было неизмеримо больше, чем один-единственный мужчина. А если прибавить к мужчине и ребенку еще и женщину, то это начинало походить на семейство, на взгляд Паулы, может, даже слишком походить, отсюда и ее страхи. * * * В порядке возражения я говорю Арону, что Марк родился отнюдь не в эту минуту, что Паула не только давным-давно знала о его существовании, но что само их знакомство произошло благодаря Марку. — Твоя правда, — говорит Арон, — но то время и нынешнее нельзя даже и сравнивать. Раньше Марк был для Паулы не реальным ребенком, а проблемой, поводом для писания писем и телефонных разговоров. Наши личные отношения не играли никакой роли, она должна была заботиться о нем по долгу службы. А теперь, при нашем первом визите, Марк становился для нее реальным лицом. Вот лежит мальчик, и она приходит с отцом мальчика. Неужели ты не видишь разницы? * * * Они угодили в самое неподходящее время, у Марка накануне ночью поднялась температура. Особо тревожиться нечего, успокоил их врач, но показываться мальчику на глаза он все же не советует, надо избегать волнений, которыми чреваты такие визиты. Они стояли в вестибюле. Арон пытался выторговать хоть четверть часика, но тут он увидел, как одна из сестер с великой поспешностью толкает перед собой кровать на колесиках, на которой неподвижно лежит ребенок, а врач бежит за ними следом. Это зрелище, говорит Арон, было для него как сигнал тревоги, как толстая, красная черта под грозящей опасностью. Он отказался от мысли представить Паулу своему сыну именно в этот день и, вручив пакетик сестре, попросил ее передать Марку привет от них обоих. — А можно я хоть загляну в комнату? — спросила Паула у сестры. — Я ни слова не скажу и сразу уйду. Сестра разрешила, Арон в их разговор не стал вмешиваться и провожать Паулу до палаты тоже не стал. Помня высказанные врачом опасения, Арон подумал, что вряд ли при виде Паулы Марк может взволноваться. Он ждал перед дверью и радовался, что Паула сама высказала такое желание. Вскоре она вернулась и сказала: — Он меня вовсе и не видел, они все спят. А уже на обратном пути, по дороге к вокзалу, она вдруг обронила: — А мальчик-то очень хорошенький. Арон говорит, что слова ее прозвучали так, будто он утверждал обратное. Во всяком случае, она побывала у Марка, хотя вполне могла и уклониться. Причины ее поступка, которые вроде бы угадал Арон и которые по дороге в детский дом казались ему вполне убедительными, на обратном пути уже такими не казались. * * * Под конец одного из наших совместных дней я спросил у Арона, помнит ли он адрес тогдашнего «Гессенского погребка». Он ответил: — Само собой. Потом я спросил, где он находится, уж не в Западном ли Берлине, и Арон ответил: — Нет, у нас. Тогда я спрашиваю, согласен ли он сходить туда со мной, когда-нибудь, по мне, так прямо сейчас. — Это зачем? — Сам не знаю, — отвечаю я, — из чистого любопытства. А тебе разве не хочется через столько лет выпить там со мной рюмочку? — Нет. — Некомпанейский ты человек. Несколько дней спустя он говорит, что в принципе мы можем и сходить в погребок, если я за это время не передумал. Я подзываю такси, Арон говорит шоферу адрес. Погребок теперь называется «Балкан». Когда мы туда заходим, Арон долго оглядывает помещение, видно, здесь многое изменилось, а на меня он обращает внимание лишь тогда, когда кельнер ставит на стол две рюмки заказанного мной коньяка. — А ты знаешь, сколько лет прошло? — говорит он. — Целых двадцать восемь. Я спрашиваю себя, не растроган ли он, ибо очень часто наблюдал, как бывают растроганы пожилые люди, когда предаются воспоминаниям о давно прошедшем, независимо от того, приятные это воспоминания или нет. Может, одно немыслимо без другого, может, воспоминание и есть одна из форм растроганности, но применительно к Арону это не так. Он в последний раз обводит глазами помещение и на этом завершает осмотр. Словно в мыслях у него опустился занавес, или, может быть, он счел излишним и дальше предаваться воспоминаниям. Он выпивает коньяк, заказывает еще раз, после чего спрашивает: — Ну, а теперь что? — А здесь много изменилось? — Все, — ответил он, — здесь ничего больше нельзя узнать. А ты что, пошел со мной только затем, чтобы выяснить, много здесь изменилось или нет? — Ну конечно, не только за этим. — Тогда зачем? Я не могу понять, к чему он клонит, но мне на помощь приходит кельнер с новой порцией коньяка. Арон выпивает и говорит с улыбкой: — Если ты надеялся, что со мной, едва я сюда приду, случится что-нибудь таинственное, то должен тебе сказать: ты ошибся. — Ничего я не надеялся. — Вот и хорошо. — А где была комната, в которой вы собирались? — Да там, — отвечает Арон, — а теперь расплачивайся и пошли, что-то мне здесь не нравится. Мы не спеша побрели к ближайшей стоянке такси. По дороге Арон насмехается надо мной. Он говорит, что вполне может понять, если человеку, услышавшему рассказ о восстании Спартака или боях гладиаторов, вдруг захочется увидеть Колизей, это вполне оправданно. А вот чего ради меня понесло в «Гессенский погребок», я, верно, и сам не до конца понимаю. Я спасаюсь отговоркой, что с самого начала этого и не утверждал. * * * Сперва в коридоре, а потом в снегу перед домом Марк начал пытаться ходить. Ему надо было укрепить мускулы ног, которые от долгого лежания стали тоненькими, как березовые веточки. Арон внимательно следил за успехами сына. Именно теперь он считал особенно необходимым приходить сюда почаще, и не столько затем, чтобы присутствовать при тренировках мальчика, в этом он целиком полагался на персонал детского дома. Просто он думал, что Марком необходимо заниматься не только в смысле здоровья. * * * — А в каком еще? — Я был твердо убежден, что годы, проведенные в лагере, натворили много бед и у него в голове. То есть что значит: я был убежден? Это любой мог видеть. Ему было уже семь лет, а разговаривать с ним приходилось, как с четырехлеткой. Уж не говоря о том, что он совершенно не умел ни читать, ни писать. Запас слов был у него до смешного невелик, он почти ничего не знал, мало чем интересовался. Кто же мог этим заняться, кроме меня? — Ты что, давал ему уроки? — Давал уроки, давал уроки, я просто садился рядом с ним и беседовал. * * * Для начала Арон переговорил с врачом, однако не затем, чтобы заручиться его поддержкой; ему хотелось убедиться, что физическое состояние Марка выдержит ежедневные беседы, которые тоже требуют от мальчика напряжения. У врача не было сомнений, он сказал: — Я, правда, терапевт, а не педагог, но то, что вы затеяли, считаю вполне разумным. Арон решил подыскать комнату где-нибудь поблизости. Те три часа, которые уходили на поездку к Марку и обратно, можно было с куда большей пользой провести у постели мальчика. Он спросил начальника станции, не знает ли тот поблизости кого-нибудь, у кого найдется лишняя комнатка без особых удобств и за хорошее вознаграждение. Начальник станции попросил его минутку подождать, чтоб он мог переговорить со своей женой, после чего вернулся и сказал, что да, он знает кого-нибудь, и этот кто-нибудь он сам. — Раз мы сумели договориться насчет велосипеда, то почему б нам не договориться и сейчас? Если Арон хочет, то может получить комнату прямо тут же, в станционном здании, и очень симпатичную комнату, так вот, не считает ли он слишком высокой платой фунт натурального кофе в месяц? Арон был рад, что все так быстро уладилось, и тотчас согласился. Однако часто пользоваться этой комнатой он мог лишь в самом начале. Во-первых, от этого страдала его работа, а сейчас ее, как на грех, стало больше, дела у Тенненбаума явно шли в гору. Он, не задумываясь, вообще отказался бы от этой работы, если бы считал, что Марку его отказ пойдет на пользу. Во-вторых, и это главное, те несколько ночей, что он проводил в комнатушке под самой крышей, страшно его угнетали, на него наваливалась бессонница, которую не могла одолеть никакая усталость. Он лежал с открытыми глазами, слушал, как внизу проезжают поезда, и тосковал по Пауле. Здесь он видел картины и слышал звуки, которые в постели подле нее постепенно ускользали из памяти, теперь же они вставали перед ним, отчетливые и громкие, и все это, вместе взятое, оказалось слишком высокой ценой за сэкономленные в день три часа. * * * Вот, к примеру, один из разговоров с Марком: — Тебе не холодно? — Нет. — А ты все-таки подтяни повыше одеяло, насморк нам сейчас ой как не нужен. На завтрак ты что сегодня ел? — Хлеб, мармелад и еще масло и яйцо. — Очень хорошо. А пил ты что? — Молоко и рыбий жир. Но они меня заставили. — Так надо. Без рыбьего жира ты не выздоровеешь. Хочешь, я расскажу, зачем нужен рыбий жир? — Не надо, он очень невкусный. Других не заставляют его пить. — Значит, у них его нет. Ты знаешь, как трудно раздобыть рыбий жир? — Другие тоже выздоровеют. — Но не так скоро, как ты. — Вот и неправда. Они вчера выписали Германа, а он никакого жира не пил. — Значит, он был не такой больной. Рассказать тебе, откуда берется рыбий жир? Это очень занятная история, ты просто удивишься. — Ну ладно, рассказывай. — Но мы с тобой немножко походим. Опирайся на меня, а я тем временем буду рассказывать. Вот до того дерева и обратно. Они вышли на прогулку, и Арон начал свой рассказ: — Самые большие рыбы, которые только есть на этом свете, называются киты. Они до того большие, что для них малы все здешние речки. Там они бы все время цеплялись за берег. Вот почему они живут только в море. — А большие — это какие? — Метров тридцать в длину. Вот как отсюда до стены. А высотой с дом. — А где они живут? — В океане. Ты уже когда-нибудь слышал это слово? — Нет. У меня ноги болят. — Это не беда. Мы прошли почти половину. А теперь слушай, я расскажу тебе, что такое океан. Случайно в одной из детских книжек, которые купил Арон, на картинке был изображен кит. * * * Но себе Арон сказал, что нельзя долгое время пробавляться чудесами вроде океанов и китов, что чудеса это лишь малая часть их бесед. Марку куда нужней цель и образец для подражания, ибо ему необходимо выздороветь изнутри, необходимо почувствовать аппетит к выздоровлению, и он, Арон, должен пробудить этот аппетит. Ну, насчет цели долго ломать голову не приходилось, он и по сей день убежден в том, что не бывает целей более бессмысленных, чем те, которые скрыты в туманной дали. Такие, по словам Арона, лишь расслабляют человека, а у Марка могла быть только одна цель: выздороветь и перебраться домой. Итак, Арон во всех красках расписывал ближайшее будущее сына, рассказывал о походах в зоопарк, в кафе-мороженое и кино, специально перечислял всяческие удовольствия и развлечения, но говорил и о занятиях в школе, изображал школу как своего рода забавное устройство, которое может открыть путь к одной из величайших радостей — к радости познания. Размышления над образцом для подражания заставили Арона немало поломать голову. Он долго колебался, не зная, где его отыскать и чтоб обязательно был мужчина. Это должен быть человек достаточно представительный и в то же время понятный Марку. Найти такого в окружении сына ему не удалось. В результате у него остались две кандидатуры, из которых Арону и предстояло выбирать. Одним был выдуманный человек по имени Анатоль. Такого можно было без труда наделить всеми свойствами и достоинствами, которые представлялись желательными из педагогических соображений. Чтобы он мог сказать: храбрый, как Анатоль, приветливый, как Анатоль, умный, как Анатоль. А был этот Анатоль старый приятель, во время войны они потеряли друг друга. Вторым же кандидатом на эту-роль был сам Арон, на него в конце концов и пал выбор. При этом он, конечно, учитывал, что этот образец не должен подвергаться проверке, а за ним Марк может постоянно наблюдать, особенно когда переберется из детского дома к себе домой, словом, Арон отлично понимал, в какую авантюру ввязывается. Однако его риск оказался не таким уж и большим, как я, может быть, вообразил поначалу, ибо, по сути, вторым кандидатом был вовсе не сам Арон, а тот человек, которым он некогда мог быть. И этого человека Марк, разумеется, видеть не мог. Короче, Арон решил, что все таланты и способности, которыми он в противном случае украсил бы некоего Анатоля, вполне сгодятся и ему самому. Вдобавок он полагал, что столь долгое присутствие образца может только пойти на пользу Марку и послужит для него положительным примером. (Арон настойчиво подчеркивает, что отнюдь не тщеславие подтолкнуло его к подобному решению, хотя, спору нет, без него здесь тоже не обошлось. Но прежде всего он руководствовался трезвым расчетом.) Первая история о себе в этой непривычной роли поведала Марку о том, как Арон, тринадцати лет от роду, с превеликой энергией и терпением одолел скверную болезнь. Как он точно выполнял указания врача и родителей, но не потому, что боялся наказания, а потому, что понимал их необходимость. Как он убеждал себя, что речь идет именно о его интересах и ни о чьих больше, потому что не другие, а именно он рисковал своим здоровьем. Это было замечательное время, которое он провел в постели, лишенный всех радостей жизни: походов в кино, посещений зоопарка и кафе-мороженого. Арон вовсе не надеялся в два счета сделать из Марка другого человека, он скорее рассчитывал на постепенные перемены, и тем больше была его радость, когда в свой очередной приезд он услышал от сестры, что Марк теперь безропотно глотает рыбий жир. Он даже усомнился, а смог бы его знакомый Анатоль добиться таких же неожиданно быстрых успехов. * * * Однажды под вечер, в феврале, вспоминает Арон, он как обычно сидел над своими бухгалтерскими книгами, когда домой вернулась Паула. Непривычно рано, обычно она приходила часа на два позже. Арон сразу увидел: произошло нечто неожиданное. Она прямо в пальто села за стол и даже не поцеловала его, как всегда. Он терпеливо ждал объяснений, но Паула упорно молчала, словно человек, который не знает, с чего начать. Он спросил у нее: «Что случилось?» Паула продолжала молчать, так что он даже подумал, уж не связано ли ее преждевременное возвращение с нездоровьем, он припомнил загадочные таблетки и встал, чтобы принести из кухни стакан воды. Тут наконец она открыла рот: «Не уходи. Я уволилась из „Джойнта“». Не такая уж и потрясающая новость, подумал Арон, скорее даже приятная, хотя, если судить по лицу и поведению Паулы, она придерживалась другого мнения. Он бы с радостью сказал: «Невелика беда», — и дотронулся бы до ее подбородка, но она снова погрузилась в молчание, причем такое растерянное молчание, что он предпочел вздохнуть в знак солидарности. Ни о каких финансовых проблемах у них и речи быть не может, сказал себе Арон, единственная проблема, которая им грозит: чем Паула займет теперь свои непрерывно свободные дни? У нее появится больше времени для него, Арона, времени для Марка, который скоро к ним переберется, она займется тем, что ей нравится, либо у нее появятся новые интересы, ну а на худой конец и поскучает немножко. Она лучше приспособится к его представлению о том, что такое семья, она будет жена и мачеха, ее сиюминутное настроение скоро пройдет — радужная картина будущего. Дерзкая мысль сверкнула у Арона в голове: «Завести общего ребенка», и тут он сказал: — Сними, по крайней мере, пальто. Паула вышла и все не возвращалась и не возвращалась. Арон нашел ее на кухне, где она варила кофе. Он подсел к ней и спросил: — А почему ты, собственно, ушла? Какие у вас там были неприятности? Расскажи. — Никаких неприятностей не было, — ответила она, — только радость. — И от этого у тебя такой расстроенный вид? — «Джойнт» разыскал Вальтера. * * * — Про этого Вальтера я практически ничего не знаю. Я десять раз ее спрашивал, сто раз, но она делала вид, будто и не слышит моих вопросов. Она была в таком состоянии, какое я однажды наблюдал еще до войны, в варьете, там фокусник загипнотизировал одну женщину из публики. До позднего вечера Паула укладывала свои вещи, половину забыла, половину прихватила моих, и все, что мне удалось узнать, она говорила как бы между прочим, к слову. Арон уходит от этой темы, он возвращается к варьете и к загипнотизированной женщине и при этом пьет коньяк. Я вижу, как близко к сердцу он до сих пор принимает воспоминание о последнем дне с Паулой. Может, он и вообще жалеет, что упомянул эту часть своей истории, ведь он вполне мог сказать и так: однажды Паула не пришла с работы домой по причинам, которые мне неизвестны. Я спрашиваю: — Ну, так что ты узнал? — Да, так что же я узнал? — говорит Арон и морщит лицо в какой-то забавной гримасе, словно мой вопрос заставляет его собраться с мыслями. — Этот самый Вальтер был человек, которого она уже давно знала, тут сомнений нет. То ли ее друг, то ли жених, во всяком случае, не муж. Во время войны они потеряли друг друга, так же как, к примеру, получилось у меня с Анатолем. После войны она стала его разыскивать. Потому и устроилась на работу в «Джойнт», хотела получать сведения из первых рук. Со временем она, правда, утратила надежду, но осталась на той же работе. Потом появился я, и она, очевидно, решила начать новую жизнь, вот, собственно, и все. А тут этот проклятый «Джойнт» взял да и нашел ее Вальтера. * * * Первые дни после Паулы были совершенно невыносимыми. Все прежние обязанности теперь лишь тяготили Арона, сперва бухгалтерские книги, потом рассыльный, который доставлял ему стопки счетов, потом Тенненбаум со своим холодным взглядом. И Кеника он ругал ни за что ни про что. Да и поездки к Марку становились для Арона все обременительней. Он стал ездить туда реже, а если и приезжал, то ненадолго. Днем любимым местом стала для него постель, никому не открывать, ничем не заниматься, ни о чем не думать, но как сделать так, вдруг спрашивает он, чтобы ни о чем не думать? Встав с постели, Арон утешал себя, что незаменимых людей не бывает, стало быть, и Паула не может быть незаменимой. Эти Паулы сотнями бегают вокруг, а в городе, где живет он, так и вовсе тысячами. Арон мотался по городу и предпринимал отчаянные попытки защитить себя. Пока однажды вечером не наткнулся на бедную женщину, чья готовность, как он говорит, и чья нищета слились воедино, и привел ее к себе. Но понадобилось всего лишь несколько минут, чтобы он уяснил разницу между Паулой и этой женщиной. Арон заплатил ей сполна и отослал. Всю сумму во имя справедливости, говорит Арон, ибо эта женщина была не виновата, что у него переменились намерения. Наведался он и в «Гессенский погребок», чтобы там напиться. Напиться, конечно, можно было и дома, но ему хотелось побыть на людях. Его приветствовали и вообще встретили с уважением, ибо все знали, чем он занимается у Тенненбаума. Кто-то сообщил ему, что его друг Кеник заболел и врач прописал ему постельный режим — что-то такое с почками. Арон уселся в задней комнате, где собирались люди Тенненбаума, но скоро его начали тяготить любопытные взгляды и бесполезные вопросы. Да и вообще вся эта задняя комната показалась ему какой-то идиотской, все это сидение там, которое только и свидетельствовало о принадлежности к определенному клану. Он перебрался в переднюю комнату, в зал, где играли в бильярд и бывали обычные посетители. Те, кто сидел в задней комнате, сочли это чудачеством и лишь пожали плечами. Арону пришлось заключить своего рода соглашение с хозяином, потому что ассортимент спиртного для задней комнаты был куда больше. Хозяин боялся завистливых глаз. Отчего это ему можно, а мне нет? Арон же решительно не желал отказываться от коньяка, и они уговорились, что он будет пить из особых рюмок, по которым нельзя определить, что туда налито. Но из каждой рюмки на него смотрела Паула, и лишь очень редко он узнавал лицо Лидии, вернее сказать, вообще никогда. По большей части Паула смеялась, хотя в миг разлуки у нее был очень серьезный вид, а смеялась она потому, что радовалась предстоящей встрече с Вальтером. Или она поворачивалась к Арону спиной и уходила, непрерывно уходила. Один раз он даже разбил из-за этого полную рюмку. Хозяин подошел, вытер и сказал: «Жалко». В другой раз хозяин шепотом обратил внимание Арона на то, что он в полный голос разговаривает с самим собой и упоминает при этом такие подробности, которые никоим образом не могут быть предназначены для чужих ушей. Арон поспешно расплатился и сразу ушел домой; теперь, когда он сидел над книгами либо ездил к Марку, в ушах у него все время звучало хихиканье, сопровождавшее его до самых дверей. Но все же он заявился в погребок на следующий день и месяцы подряд приходил вскоре после открытия одним из первых, месяцы подряд уходил одним из последних, и это, конечно, бросалось им в глаза. Ему передали записку, где его просили при первой же возможности наведаться к Тенненбауму. — Мне рассказывали, — начал Тенненбаум, — что вы проводите в погребке целые дни. — А разве это запрещено? Упрек Тенненбаума показался Арону наглым, как и записка. Он постарался прийти к Тенненбауму вполне трезвым, и это его тоже раздражало. — Разумеется, не запрещено, — отвечал Тенненбаум, — но вы не можете отказать мне в праве тревожиться по этому поводу. — Тревожиться за меня или за баланс? — За вас, господин Бланк, и за него тоже. Тут Арон попросил господина Тенненбаума не докучать ему своими заботами, человек он совершеннолетний и достаточно взрослый, чтобы вести свою личную жизнь как ему заблагорассудится. Вот счетные книги — это уже другое дело, вот об этом он готов говорить в любой момент. — Вы заметили какие-нибудь упущения? — Пока нет, господин Бланк, пока нет. Но боюсь, что это уже не за горами, если вы и впредь будете вести себя подобным образом. — Тогда разрешите сделать вам следующее предложение: когда заметите, можете снова вызвать меня. Согласны? После этого визита Арон спросил себя, не стоит ли ему поискать другой трактир, но так и остался в погребке. Во-первых, с коньяком в других местах были трудности, а во-вторых, перемена означала бы, что он подчинился Тенненбауму и прячется от него. И вот он снова сидел в переднем зале с твердым намерением не разговаривать с самим собой. Паула по-прежнему смеялась либо уходила от него, и Арону пришло в голову еще одно объяснение ее удивительной скрытности. Она, например, никогда не разговаривала с ним про свою работу в «Джойнте». Хотя Арон был абсолютно уверен, что эта работа не оставляет ее равнодушной, это он заметил еще при первой их встрече, когда стоял перед Паулой в роли жалкого просителя. Более того, Паула была просто создана для сердечного участия, в мгновение ока она проблему каждого клиента делала своей собственной, такой уж был у нее характер. Но ни слова, ни звука об этом. Потом, как рассказывает Арон, у его стола появился Оствальд. Арон поднял глаза, когда с ним заговорил незнакомый человек: — То, что вы пьете, недурно выглядит. — Оно и на вкус не хуже. — Охотно верю. Человек сел за его столик, залпом осушил до дна рюмку, которую принес с собой, и передернулся от отвращения. Арон знал, что этот напиток называется алколат. В передней комнате все пили алколат, но он его ни разу не пробовал. Человек крикнул хозяину: — Принесите-ка еще одну рюмочку этой отравы! Сначала он показался Арону не слишком симпатичным из-за своей развязности. Человек, который громко говорит, наверно, и без всякого алколата, человек, который желает, чтоб на него смотрели, а уж смотреть на него, по словам Арона, было сомнительным удовольствием. Оствальд представлял собой прямую противоположность тому, что называется красивый: лет примерно шестьдесят или чуть поменьше, долговязый, тощий, узкий венчик волос обрамлял лысину. Посреди лысины светился красный рубец, похожий на петушиный гребень. Серая кожа висела глубокими складками, как это бывает у людей, которые за короткий срок потеряли половину веса. Всего лучше был, пожалуй, его костюм, единственный, который Арону вообще довелось на нем видеть. Арон не сомневался, что с минуты на минуту этот человек попросит помочь ему получить такой же красивый напиток, и потому уже приготовил подходящий ответ. — Почему вы так враждебно на меня смотрите? — спросил Оствальд. — Вы же только что мне улыбались. — Я вам улыбался? — Разумеется. Иначе я ни за что бы не осмелился сесть за ваш столик. Вдобавок вы производите впечатление человека, с которым приятно поговорить. Арона смутил этот комплимент, он вообще не мог припомнить, чтобы кто-нибудь когда-нибудь сделал ему комплимент, относящийся к его внешности. Взгляд его стал приветливей, слова незнакомца прозвучали вполне скромно, почти смиренно, вдобавок он так убедительно объяснил, почему предпочел общество Арона обществу остальных гостей. А вот просьба насчет коньяка до сих пор не прозвучала, может, Арон все-таки был не прав? — Вы ошибаетесь, — сказал он, — ну что я могу иметь против вас? Оствальд улыбнулся, словно и сам не знал ответа, подошел к стойке и принес себе выпить, потому что хозяин к нему явно не торопился. Когда он вернулся, Арон предложил ему сигарету. Оствальд взял ее, ничуть не удивившись, хотя сигареты до сих пор шли на вес золота, потом представился и сказал: — Последние несколько дней я часто вас здесь вижу. А как у вас получается, чтобы хозяин давал вам коньяк? — вдруг спросил он. — Ведь это же коньяк у вас в рюмке? Я сюда начал ходить много раньше, чем вы, но мне этот гад еще ни разу не подал ни капли коньяку. Вы что, из местных спекулянтов? — А вы что, из полиции? — Нет, — ответил Оствальд, — я не из полиции. Причем, как говорит Арон, он странным образом подчеркнул слово «полиция», словно на самом деле он убийца, которого давным-давно разыскивает полиция, а тут его вдруг спрашивают, не из полиции ли он. Оствальд энергично помотал головой и с улыбкой поглядел на Арона, словно тот не ведает ни сном ни духом, какую отмочил забавную шутку. Его веселье оказалось столь заразительным, что Арон, забыв об осторожности, сказал: — Да, я из спекулянтов. Вот почему я и пью коньяк. А вы не из них и потому пьете эту дрянь. В ту же секунду, как рассказывает мне дальше Арон, веселое выражение исчезло с лица Оствальда, он прищурился, пораженный этим, совершенно неожиданным оборотом. И сказал следующее: — Знаете что, можете поцеловать меня… И встал. Еще Арон расслышал, как тот уходя пробормотал: — С меня хватит. Потом Оствальд расплатился у стойки, вернулся к Аронову столу и загасил в пепельнице лишь наполовину выкуренную сигарету, после чего вышел. Арон подозвал хозяина и спросил: — А кто это такой? — Его зовут Оствальд, — ответил хозяин, — он всегда приходит и уходит один. На другой день Оствальд не пришел, зато пришел через день — Арон видел в окно, как тот приближается к погребку. Без пальто — от холода его защищали лишь шарф и шляпа, перед самым окном он остановился и пересчитал свои деньги. Арон постарался принять приветливый вид и, едва Оствальд миновал вращающуюся дверь, жестом пригласил его. Оствальд постоял у двери, внимательно огляделся по сторонам, после чего проследовал к столику Арона и сел не поздоровавшись. Он сидел молча и с любопытством глядел на Арона, словно ждал каких-то объяснений, а может, даже извинений. Арон щелкнул пальцами, подзывая хозяина, и тот сразу же принес им два коньяка в особых рюмках, о чем они заранее договорились. Когда коньяк поставили на стол, Оствальд благосклонно принял этот примирительный жест, поглядывая то на рюмки, то на Арона. Потом они выпили. При этом у Оствальда был какой-то просветленный вид: казалось, он прислушивался к удовольствию, которое испытывал, словно выпил первую рюмку коньяка в своей жизни. Потом сигарета — для вящего завершения. Арон сказал: — Только, пожалуйста, не выбрасывайте ее, не докурив до половины. Она слишком дорого стоит. — Да я и сам себя потом ругал, — сказал Оствальд. — А почему вы так быстро ушли? — спросил Арон. — И так рассердились? — И вы еще спрашиваете? То, что вы занимаетесь спекуляцией, меня не касается, это ваши проблемы. То, что у вас совесть нечиста, это тоже ваши проблемы. По мне, можете быть и циником, если вам ничего лучше не приходит в голову, а нынче почти все такие. Но если вы желаете упражняться в цинизме за мой счет, это меня очень даже касается. — И вовсе не за ваш счет. — Да почему вы решили высмеивать меня и на мне разряжать свои комплексы? Вам что, показалось, будто со мной можно так обращаться, потому что я не спекулянт и вместо коньяка пью всякую гадость? Думаете, у меня не хватает ума, чтобы стать спекулянтом? Я не спекулянт потому, что не желаю им быть. — Понятно, — сказал Арон. (Но самое удивительное, как говорит Арон, он заметил лишь несколько недель спустя, когда они поближе познакомились. Удивительность эта заключалась в том, что Оствальд упрекал его в цинизме, хотя сам был самым большим циником, какого Арон вообще когда-либо встречал. Однако, насколько я могу судить, доказательств этого в записях Арона нет.) Арон сказал себе, что явно поторопился, приняв Оствальда за обычного пьяницу. Как пойдет дальше их беседа, угадать было трудно; если не считать спиртного, ни один из них не знал интересов другого. Арон уже приготовился к разговору, однако держался пока выжидательно и сидел скрестив руки, в конце концов не он подсел к Оствальду, а Оствальд к нему, причем вполне добровольно. Поэтому Арон и не хотел облегчать ему начало беседы. — Вы ведь еврей? По мнению Арона, это был не слишком удачный заход, и он ответил утвердительно, но сдержанно. Потом спросил: — Ну и что? — А в войну вы здесь были? — Где здесь? — В лагере. — Да. — Ну и как вы это вынесли? Арон не мог понять, какое дело до лагеря его новому, покамест случайному знакомому, а потому сказал: — Вы лучше расскажите о себе. Обо мне вы уже почти все знаете: и что я еврей, и что я спекулянт, и что у меня комплексы. Про вас же я знаю только, что вас звать Оствальд, что вы любите коньяк и что у вас, по всей вероятности, нет пальто. Тут Оствальд и впрямь попросил рюмочку коньяка, и Арон не заметил, чтобы он испытывал при этом смущение. Нет, нет, Оствальд выразил свое пожелание в форме требования, тебе он продаст, мне нет, чего ж тогда ждать. Арон переговорил с хозяином, а Оствальд хранил молчание, пока на столе не появились рюмки. — Будем здоровы. О себе Оствальд все еще ничего не говорил, казалось, будто он о чем-то раздумывает, наконец он спросил: — Чего ради вы сидите каждый день в этом убогом кабаке и напиваетесь? — А вам какое дело? — Тогда почему вы не сидите, по крайней мере, в задней комнате среди своих? Почему вы напиваетесь в этом зале? Арон был потрясен, как легко он попался, хотя и не мог отказать Оствальду в наблюдательности. Почти оскорбительную прямоту его вопроса вовсе не обязательно следовало объяснять дурными манерами, причиной могла оказаться и прямота характера, вот почему он и не ответил резкостью. Он просто сказал: — Вы не услышите от меня ни единого слова, пока я не узнаю, с кем сижу за одним столом. — С придурком пятидесяти трех лет. — А если подробнее? Оствальд допил свой коньяк и потребовал сигарету. Историю своей жизни он, по рассказу Арона, начал престранными словами: «Мой родительский дом, мой ярко выбеленный дом, стоял в Штутгарте на берегу Неккара». * * * Все утро Арон рассказывает мне историю Оствальда. Совершенно ясно, что герой этой истории — человек, в которого он влюблен, о чем я, собственно, уже догадывался. Его сообщение о том, как в один прекрасный день Оствальд, о котором прежде вообще и речи не было, подошел к его столику, указывает на то, что в его рассказе появилось чрезвычайно важное действующее лицо. Арон прямо купается в деталях, он описывает мне ситуации из жизни Оствальда, не имеющие никакой связи с жизнью Арона, во всяком случае, на мой взгляд. Он рассказывает так, будто все совершалось у него на глазах. У меня возникает опасение, как бы Оствальд — если Арон и впредь будет столь подробно о нем повествовать — не задержал нас на несколько дней, и я говорю: — Извини, но ты слишком отклоняешься. Это уже не наша тема. — Ах так? — переспрашивает Арон. — А что же тогда наша тема? — Ну уж во всяком случае, не Оствальд. Тут Арон говорит, что не может припомнить, когда это мы с ним уговаривались, что он обязуется придерживаться одной определенной темы, ну а уж на худой конец — это говорится насмешливым тоном — мне следует более снисходительно относиться к его болтливости. Когда я и дальше пытаюсь возражать, он сообщает, что на сегодня аудиенция закончена. На другой день он встречает меня словами: — Так вот, мой мальчик, послушай меня. Если ты желаешь продолжить наше сотрудничество, изволь зарубить себе на носу следующее: со всем, что я тебе рассказываю, ты можешь делать или не делать абсолютно все, ты даже можешь это просто забыть. Но одно условие я все-таки намерен тебе поставить: дай мне выговориться. * * * Итак, благословясь, приступим. В 1912 году Оствальд начал изучать право. Но совсем незадолго до выпускных экзаменов выяснилось, что совершенно необходимо его присутствие на поле брани. Всевозможные впечатления солдатского житья сбили его с толку, все его представления о жизни были перевернуты, а после войны Оствальд, вплоть до призыва человек сугубо аполитичный, завязал контакты с группой анархистов в Мюнхене. Перед этим он огляделся по сторонам, чтобы выяснить, куда податься человеку с его взглядами и склонностями; коммунисты казались ему слишком уж не от мира сего, они все больше строили планы на далекое будущее, а нынешняя жизнь их интересовала мало. Вроде бы он сказал такие слова: «Дай мне кто-нибудь гарантию, что я доживу до двухсот лет, я пошел бы к коммунистам». Вот против социал-демократов он ничего не имел, но уж слишком те были добродетельные и законопослушные. Поскольку они решительно отвергали некоторые правила игры, Оствальд решил, что сперва они связывают себе руки, а уж потом вступают в бой, тем самым заведомо проигранный. Следовательно, оставались лишь анархисты. Университет он, однако, закончил, и не столько по собственному желанию, сколько по поручению своих новых друзей, они тоже не упускали из виду будущее и потому желали иметь своих людей повсюду, в том числе и в юридическом аппарате. Оствальду предписывалось делать решительно все, что пойдет на пользу его карьере, а потому он вел двойную жизнь. Днем он изображал усердного молодого человека, по вечерам же становился анархистом. Он исправно и регулярно посещал тайные встречи, он участвовал в подготовке заканчивавшихся провалом покушений, в подготовке, но отнюдь не в их совершении, и также не раз участвовал в рукопашных схватках с наци. Когда спустя несколько лет он решил подвести итоги, его постигло глубокое разочарование. В графе успехов можно было поставить ноль, группа день ото дня становилась все меньше и меньше. Оствальд понял, что его деятельность не возымела никаких последствий, что она служила только моральному удовлетворению, а потому и покинул подполье. После чего он целиком посвятил себя своей профессии, а свою анархическую деятельность посчитал запоздалой юношеской глупостью. Его карьера складывалась вполне удачно, хотя и без особых рывков, в тридцать три года он занял пост судьи в Главном земельном суде. Серьезных конфликтов с властями у него никогда не было. Выпадали такие минуты, когда он жалел, что ничем не отличается от других юристов, разве что некоторыми либеральными взглядами, которые он выражал в беседах с коллегами, но которым никогда не давал ходу при вынесении приговора. В конце концов, как говорит Арон, желая заступиться за него, он ведь должен был руководствоваться законами. Когда правосудие попало в руки национал-социалистов, Оствальда уволили. С увольнением, причины которого были ему неизвестны, он не согласился. Он подал жалобу, раз и другой, и не столько, как говорит Арон, ради средств к существованию, сколько потому, что был убежден: именно в такие времена люди, подобные ему, должны бороться, должны противостоять самому худшему. Попытка сопротивления имела для него роковые последствия. Она побудила нацистов основательно заняться этой докучной личностью, и тут открылись некоторые неблагоприятные для Оствальда детали. Коллеги заподозрили его в антигосударственных поступках и подтвердили свои подозрения его же высказываниями, после чего главный проверяльщик однажды громогласно заявил, что Оствальд был членом анархистской группы. «Ну и что?» — сказал в ответ Оствальд вместо того, чтобы спорить, и это была грубейшая ошибка с его стороны: его тотчас арестовали. После двухмесячной отсидки он предстал перед судом в качестве подследственного. Прокурор требовал смертной казни, ибо, по его убеждению, многое свидетельствовало о том, что Оствальд принимал участие в мюнхенском покушении на фюрера. Судья же решил проявить милосердие и приговорил своего бывшего коллегу к пожизненному заключению. Четыре года Оствальд отсидел в тюрьме, остальные семь в концлагере. После освобождения он предложил свои услуги союзникам, случайно это оказались англичане, которые освобождали его лагерь. Такие люди, как он, были очень нужны — юристы с достойным прошлым представляли собой великую редкость. Оствальду дозволили работать по специальности. Поскольку немецких судов еще не существовало, его направили в английскую комендатуру как специалиста по расследованию национал-социалистских преступлений. Вот это была работа, о которой он мечтал двенадцать лет. Оствальд хватал всякого, кого только мог схватить. Он использовал любой миллиметр свободы действий, которую предоставляло ему союзническое право. Арон даже приводит примеры этого. Но однажды, перед началом одного важного разбирательства, его вызвал к себе высокий чин, которого он до тех пор ни разу не видел. И этот чин упрекнул его в чрезмерной кровожадности и заявил, что долгое время наблюдал, как Оствальд злоупотребляет своим положением, превратившись в инструмент личной мести. Конечно же он понимает весь трагизм оствальдовской судьбы, но поведение Оствальда служит для него еще одним доказательством того, что жертве негоже сидеть в судейском кресле. Оствальда снова уволили, после чего он и начал пьянствовать, насколько позволяли ему финансовые возможности. * * * Арон хотел еще раз заказать коньяк, но хозяин не согласился. Он сказал, что другие гости уже заметили оказываемое ему, Арону, предпочтение, а поскольку на всех коньяка все равно не хватит, господину Бланку придется либо пить то, что пьют все, либо перебраться в заднюю комнату. И Арон решил уйти. — Куда? — спросил Оствальд. И они пошли к Арону домой. Благо там был коньяк независимо от того, что говорил хозяин погребка. Оствальд сказал: — Я сразу почувствовал, что с вами у меня будет прямое попадание. А потом они встречались почти каждый день. Своей семьи у Оствальда не было, и несколько раз он ездил с Ароном в детский дом. Но чаще всего они сидели у Арона перед наполненными рюмками. Арон полагал, что только так может начинаться дружба. Он ощущал связь с Оствальдом, он ощущал сходство с ним, из-за общих страданий, из-за общего ожесточения, разве что у Оствальда ко всем старым несправедливостям прибавилась новая. — А почему вы не идете к русским? — спросил Арон. Оствальд горько засмеялся, отмахнулся и сказал: — Все они одним миром мазаны. Однако Арон придерживался совершенно другой точки зрения. Он считал, что уж попробовать-то все равно стоит, что нельзя быть настолько не от мира сего, чтобы даже не знать, что русские куда более радикальны при подведении итогов, чем прочие державы-победительницы. Он приводил примеры такого их поведения, хотя и сам должен был признать, что не так уж всерьез следил за текущей политикой. Оствальд снова отмахнулся и назвал доводы Арона «так называемыми» и «детскими рассуждениями». — Тогда скажите мне, по крайней мере, почему вы думаете, будто все они одним миром мазаны. Оствальд не сказал почему. Напротив, он сказал, что считает бессмысленной любую дискуссию на эту тему, ибо произнесенная им фраза представляет собой фундаментальный факт. — Не стану же я с вами спорить, из чего сделан этот стол, из дерева или из железа. — К сожалению, именно этим вы и занимаетесь, — сказал Арон. * * * — Поначалу я думал, будто он потому лишь не желает пускаться в разговоры, что сам понимает, какой вздор городит. Вскоре, однако, я осознал свое заблуждение: он вовсе не городил вздор. Пойми, каждое утверждение имеет в своей основе определенную точку зрения, и лишь тот, кому эта точка известна, может правильно оценить то либо иное утверждение. Ну что он, к примеру, имел в виду, когда говорил, что все они, англичане, американцы и русские, одним миром мазаны? — Я думаю, в те времена для Германии это было весьма распространенное заблуждение. А в виду он имел, что страны-победительницы согласовывают друг с другом свои действия. — Вот и неправда. Так вообще никто не думал. А уж тем паче Оствальд. Он был образованный человек. — Еще что? — Ты забыл про его точку зрения, — говорит Арон. — Подумай о том, чего он хотел. За этим следует подбадривающий кивок, который позволяет мне смутно догадываться, что могло иметься в виду. Оствальд желал, чтобы с плеч катились головы, вот на что намекал Арон, он желал высшей меры. Он поставил себе задачей очистить страну от тех, кого считал виноватыми, а таких, исходя из его исключительного опыта, было исключительно много. Недоверие же к русским объяснялось тем, что Оствальд подозревал, будто и они не предоставят ему полную свободу действий, и в этом он был совершенно прав. Если так рассуждать, они и впрямь были все одним миром мазаны. — Браво, — говорит Арон. * * * За несколько дней до того, как Марка выписали из детского дома, произошло следующее: Арон как раз собирался навестить сына, взял у начальника станции свой велосипед и тут вдруг подумал, что комната, которая обошлась во столько пачек кофе, теперь навряд ли будет ему нужна. Он хотел переговорить об этом до того, как подойдет срок очередного платежа, а потому прислонил велосипед к стене и вернулся в дом. Разумеется, начальник станции не пришел в восторг, но возражать не стал. Однако, когда Арон после этого разговора снова вышел на улицу, велосипеда уже не было. * * * Я до сих пор не могу понять, откуда у него взялось столь равнодушное отношение ко всякого рода собственности, к вещам, которые в те времена представляли собой, надо полагать, великую ценность. Я прямо раздавлен горой примеров этого равнодушия. Он платит фунт кофе в месяц за паршивую маленькую комнатушку, хотя, как я слышал от людей, за такую цену можно было снять весь дворец Сан-Суси заодно с прислугой. Он сжигает белье, выбрасывает часы с кукушкой и картины, раздаривает шоколад, а весной сорок шестого года он позволяет украсть у себя велосипед. — Ты что, совсем дурак? Да как ты мог оставить велосипед без надзора, прислонив его к стене? Ты что, не понимал, сколько он стоит? — То есть как это не понимал? — спрашивает Арон. — В конце концов за него платил я. — Не остри, — отвечаю я, — разве не правда, что в лагерях ценность каждой вещи увеличивается в тысячу раз по сравнению с обычными временами? А после войны по крайней мере в сто. — Ты прав. — А ты вроде и до войны не был миллионером? — И опять ты прав. — Вот видишь! Так как же ты после этого можешь объяснить столь внезапную широту души? — А я ничего и не собираюсь объяснять, — отвечает Арон, — я просто рассказываю. Порой он как бы скрывается за стеной, куда я не могу его сопровождать. Впрочем, я не исключаю, что по временам он рассказывает мне про такого Арона, каким хотел бы стать, но это всего лишь подозрение; коль скоро мои права не выше его прав, я никогда не смогу это доказать. * * * Но вот кража велосипеда возмутила его сверх всякой меры, причем сам убыток как таковой, подчеркивает он, был для него менее важен, чем наглость вора, поступок которого Арон воспринял как личный выпад, будто вор обокрал не безвестного владельца, а специально намеченную жертву по имени Арон. Неподалеку стояла какая-то женщина и смотрела с большим любопытством. Арон спросил ее: — Вы что-нибудь видели? — А это был ваш велосипед? — Да. — Во-он он там едет, — ответила женщина и указала вниз по улице. Арон увидел, как в самом конце улицы его собственность уезжает прочь и сворачивает за угол. — Вы знаете этого человека? — спросил Арон. Женщина до неприятного близко подошла к нему и шепнула, что это был один русский, она точно видела. Сказав это, она торопливо удалилась, словно не желала, чтоб ее впутали в эту досадную историю. Однако Арон догнал ее и преградил дорогу, женщина хотела обойти его и двигаться дальше. Она сказала: — Отстаньте от меня. Я ничего не видела. — А где здесь русская комендатура? — Вы никак хотите туда идти? — А почему бы и нет? Женщина явно не желала отвечать на его вопросы, она просто-напросто ушла. И даже не ушла, а почти убежала и лишь один раз оглянулась на этого пугающе наивного человека, причем в глазах у нее, как полагает Арон, был страх перед Сибирью. Пришлось ему спрашивать дорогу к комендатуре у других прохожих. И пока он одолевал это довольно небольшое расстояние, в голове у него все кипело от злости. Он думал, что, если они хотят поквитаться, ради Бога, пусть, они имеют на это право, но уж никак не за мой счет. Часовой у входа заставил его предъявить документы. Арон возбужденно попросил, чтоб ему дали поговорить с их начальником, причем попросил по-русски. Часовой кликнул на подмогу второго солдата. Второй отвел Арона в пустую комнату и велел подождать. Ожидание растянулось более чем на полчаса. За это время Арон немного поостыл и начал прикидывать, что он скажет этому начальнику, если, конечно, увидит его. С юридической точки зрения шансы его были крайне малы. Его наверняка спросят, с чего он взял, что похитителем был именно солдат Красной Армии. А он может лишь привести слова женщины, которая успела за это время бесследно исчезнуть, и больше никаких свидетелей у него нет. Вскоре он пришел к выводу, что его затея едва ли увенчается успехом и что разумнее было бы вообще отсюда улетучиться и занести велосипед в список потерь. Однако солдат, который привел его, снова заглянул в комнату и указал Арону на лестницу. Арон спросил: — Вы куда меня ведете? К начальнику? — К заместителю, — ответил солдат. И хотя Арон спрашивал по-русски, тот угрюмо ответил по-немецки, словно не желал вести доверительные беседы с первым встречным. Заместитель оказался усатым мужчиной неопределенного возраста, в чинах Арон не разбирался, во всяком случае, это был офицер. Он указал на свободный стул перед письменным столом. Когда Арон сел, он сразу же спросил: — А где вы изучали наш язык? Арон ответил на его вопрос, причем был вынужден — хоть и неохотно — немного рассказать о своей биографии, и рассказ этот оказался весьма подробным. Он решил, что в его случае это пойдет только на пользу, если заместитель сперва узнает, с кем имеет дело. После того как на вопрос был дан вполне подробный ответ, Арон намеревался перейти к своему делу, но его перебили. Офицер спросил: — А почему вы не работаете у нас? Неожиданный поворот разговора показался Арону неприятным, он заподозрил какие-то намерения по части тайной службы. Поэтому он ответил: — Не могу себе представить, кем я мог бы у вас работать. — Переводчиком, кем же еще, — отвечал офицер, — переводчики для нас очень важные люди, они помогают нам справляться с трудностями в работе с населением. Трудностей у нас полно, а вот переводчиков не хватает. — Все-таки выслушайте сперва, зачем я вообще к вам пришел. — Все по порядку, все по порядку, — отвечал офицер, — вы сейчас где трудитесь? — Я работаю в торговле. — Черный рынок? — Да, — ответил Арон. Офицер ухмыльнулся — первое движение, замеченное на его лице; может, его удивила неожиданная откровенность собеседника. Он отодрал полоску бумаги от лежавшей перед ним газеты и, свернув самокрутку, предложил и Арону сделать то же самое, но Арон курил собственные сигареты, американские. — Возможно, мы не сумеем обеспечить вам такой же доход, какой вы имеете сейчас, но взамен того — постоянное место службы. Уж за это я ручаюсь. Шутка Арону понравилась, и он ответил: — Это невозможно хотя бы по той простой причине, что я живу в центре Берлина, а одолевать каждый день тридцать километров сюда и тридцать обратно — это я не осилю. — А вы живете в нашем секторе? — Да. — Я исхожу не из личных интересов. В Берлине переводчики нужны не меньше, чем здесь. Я дам вам письмо, с ним вы можете обратиться в любое из наших учреждений. Арон лишь пожал плечами и сделал вид, что колеблется, он боялся, что его решительный отказ затруднит решение дела, из-за которого он, собственно, и пришел. — Хорошо, я подумаю. — Вот и ладно. А теперь займемся вашим делом. Арон объяснил все, что мог объяснить. Он привел все данные, по его же словам, крайне скупые. Офицер взял бумагу и карандаш и спросил имя и адрес той женщины. Спросил, хотя Арон только что подробно объяснил ему, при каких обстоятельствах она исчезла. Поэтому Арон встал и сказал: — Извините за беспокойство, будем считать вопрос решенным. — Вы лучше сядьте. Арон не стал садиться, он ждал нравоучений, и офицер действительно спросил у него: — А вы понимаете, чего вы от меня требуете? — Да, — отвечал Арон, — я требую велосипед. — А как прикажете его искать? — Вот это уже не моя проблема. Офицер задумчиво надул щеки, покрутил усы и, едва докурив первую, свернул вторую самокрутку. Арон сел снова, потому что не знал, как ему быть. — А для вас это и в самом деле большая потеря? — А воров следует наказывать лишь в том случае, когда для обворованного это большая потеря? И опять неизвестно, как быть дальше. Офицер нехотя сказал: — Раз вы на этом настаиваете, я дам вам еще одно письмо. Может, на нашем складе в Берлине вам смогут подобрать другой велосипед. Согласны? Судя по всему, офицер считал письма универсальным средством, своего рода джокером на все случаи жизни. Арон говорит, что вдруг почувствовал жалость к усатому офицеру. Тот показался ему трогательно-беспомощным. Однако он все же сказал, что здесь явно какое-то недоразумение: ему нужен не вообще велосипед и не возмещение убытков, он хочет вернуть собственный, прежний, и чтобы наказали вора. Впрочем, судя по всему, шансов на успех было мало, и Арон это понимал. По его словам, русские не могли из-за такого пустяка предпринимать операцию чуть ли не государственного масштаба: обшарить все казармы, проверить каждый велосипед, вдобавок у него появились сомнения: а откуда ему известно, что эта женщина не соврала? Или что она не ошиблась? Известны удивительные истории ошибок так называемых очевидцев. Он сказал: — Не надо больше об этом. Будем считать, что вопрос закрыт. Офицер взглянул на него с явным облегчением, а на прощание напомнил о своем предложении и сказал, что готов написать письмо. — Только, пожалуйста, не думайте слишком уж долго. Для нас переводчик это больше, чем просто переводчик. * * * Когда Арон добрался до детского дома, пешком, на него обрушилось множество новостей. Марка он застал не в комнате, а в парке, первый раз, без всякого сопровождения, — в парке. Арон сразу углядел его сквозь ворота, в зеленом пальтишке, и несколько минут наблюдал за сыном. Марк не играл с другими детьми в мяч среди деревьев, он ходил на своих неокрепших ногах от дома до стены, туда и обратно, туда и обратно. Сначала Арон удивился, он даже хотел подойти к мальчику и спросить, что с ним случилось. Но вскоре стало ясно, что Марк действует по какому-то определенному плану, что он занимается своего рода тренировкой. Несколько раз, давая себе минуту отдыха, он бросал взгляд на остальных ребятишек, но не с завистью, а скорее с досадой. Это были взгляды человека, которому приходится выполнять тяжелую работу и который, вполне естественно, сердится, если остальные у него перед глазами занимаются игрой. Лишь когда мальчик, устав, сел наконец на скамью, Арон подошел к нему и поцеловал. Марк спросил: — А ты видел, как здорово я хожу? — Да. — В комнате лежит письмо для тебя. — Что за письмо? Марк загадочно улыбнулся, он явно знал содержание письма, и оно его радовало. Арону же он сказал: — Сходи, почитай. — Лучше сам скажи. — Ты можешь меня забрать, — сказал Марк. Арон помчался в дом, на подушке лежало письмо от врача. В письме врач сообщал, что не видит больше причин держать Марка в детском доме. Более того, теперь ребенку требуется нормальная домашняя обстановка. Если ему дозволено будет дать некий совет, то он рекомендует Арону прямо с этого дня обращаться с Марком как с вполне здоровым ребенком, дабы не пробуждать в нем мысль, что он чем-то отличается от других детей. Ибо если отвлечься от случайных обстоятельств его прошлого, он и в самом деле ничем не отличается. Арон вытер слезы и поспешил обратно к Марку, который все еще отдыхал, сидя на скамье. Арон сказал: — Все верно, сегодня я возьму тебя с собой. — Ты рад? — спросил Марк. Этот вопрос, как рассказывает мне Арон, чрезвычайно его растрогал. До этой минуты он был твердо убежден, что возвращение домой Марк считал только своей собственной радостью. А сейчас все выглядело так, будто Марк радуется предстоящей выписке прежде всего из-за Арона, словно он и тренировался-то специально ради него. — Да еще как рад, — отвечал Арон, — а откуда ты знал, что написано в письме? — Это мне Ирма сказала. — А кто такая эта Ирма? — Ты что, Ирму не знаешь? Марк выглядел очень удивленным, имя Ирма представлялось ему самым главным из всех имен, а его собственный, его всеведущий отец, не знает, кто такая Ирма! — Ирма — это ведь здешняя медсестра. Он повел Арона за собой в дом, прошел в свою комнату, потом в другую и постучал. Арон тем временем ловил себя на нелепых мыслях: мальчик ходит как обычный человек, стучит в дверь как обычный человек. Марк спросил у немолодой сестры, здесь ли Ирма. — Нет, она уже ушла. — А когда она вернется? — Она ничего не говорила. Должно быть, вечером. — Я сегодня его забираю, — сообщил Арон. — То-то малыш будет рад, — равнодушно сказала сестра. — А с врачом сейчас можно поговорить? — Его тоже нет. — Передайте ему, пожалуйста, что я еще раз приду. В спальне Арон сказал Марку: — Тебе надо бы попрощаться с друзьями. — У меня нет друзей. Арон открыл тумбочку Марка и вынул из нее все вещи. И вдруг Марк начал плакать. Он повернулся лицом к стене и стал вытирать ладонью глаза, но скоро перестал стесняться своих слез. Кое-кто из детей подошел поближе, они смотрели будто в цирке, а ушли лишь тогда, когда Арон прикрикнул на них. Потом он развернул носовой платок и сказал первое, что пришло в голову. — Расскажи мне что-нибудь про Ирму. И тут он догадался, почему плачет Марк. Мальчик начал описывать — хотя поначалу ему очень мешали слезы — некое неземное существо. Красивая, умная, добрая, самоотверженная, примерно в таком духе. Арон не мог понять, почему сын до сих пор не рассказывал ему об этом сокровище. Если верить тому, что говорил Марк, то Ирма заботилась о нем в десять раз больше, в сто раз любовнее, чем можно было ожидать от медицинской сестры. Она читала ему вслух книги, и те, что приносил Арон, и другие тоже, она знала ответ на любой вопрос, она гуляла с Марком по окрестностям, чтобы он мог увидеть мир и за оградой парка. Один раз она даже вылепила для него человека из снега, вылепила снеговика. Вот какая она была, эта Ирма. — А с другими детьми она тоже так возилась? — спросил Арон. — Нет, только со мной, — ответил Марк. Это прозвучало так, будто он хотел сказать: вот то-то и оно. Причем сказать с гордостью. — А еду она тебе приносила? Марк ответил, что он иногда угощал ее шоколадом, но она ни разу не взяла у него ни кусочка, словно это служило окончательным доказательством Ирминой исключительности. Потом он добавил: — А иногда мы разговаривали про тебя. — Про меня? — Ну, она спрашивала, а я рассказывал. — Что рассказывал? — Как ты в тот раз выздоровел. — А еще что? — Больше не помню. * * * Когда Марк сказал, что они говорили и о нем, Арону пришло в голову — это он говорит мне сейчас, — будто заботы Ирмы были адресованы не столько сыну, сколько ему самому и что Ирма отвела Марку в этой истории роль связующего звена между ними. — Ты ведь слышал, что я перетаскал в детский дом горы пакетов. Так почему бы ей не заинтересоваться таким отцом? А что матери у него нет, он, без сомнения, тоже ей сказал. Не пойми меня превратно, я вовсе не утверждаю, что все было именно так, но ведь мое предположение вполне логично, не правда ли? — Совсем не логично. — Это почему же? — Тогда как ты объяснишь, что она до самого последнего дня не попыталась с тобой познакомиться? Уж случаев-то для этого было предостаточно. — А вдруг она пыталась, а я ничего не заметил? — Оч-чень остроумно. Кончится тем, что ты еще начнешь утверждать, будто ее сдержанность была признаком изысканной хитрости. Арон отвечает мне улыбкой, словно именно так оно и было, и тем не менее предпочитает не сразу отвечать на мой провокационный вопрос, предоставив говорить фактам. * * * Переезд Марка повлек за собой изменения, которые оказались гораздо затруднительней, чем Арон предполагал вначале. Самое главное заключалось в том, что отныне Марк каждый день присутствовал в доме все двадцать четыре часа. Так же, как в свое время Арону пришлось мало-помалу привыкать к этой квартире и Марку, а к этому прибавлялось то обстоятельство, что большинство предметов в квартире были ему не только чужды, то есть непривычны, но и вообще незнакомы. Так, например, он до сих пор в жизни не видел секретера, не слышал радио, и даже первое кресло-качалка в его жизни стало предметом ежедневных тренировок. Прежняя гостиная была отдана Марку, Арон же поселился в спальне. По счастью, из каждой комнаты был свой выход в переднюю. Но ни разу он не брал Марка к себе, в двухспальную постель. Он, по его словам, с радостью взял бы мальчика, но вовремя вспомнил, как сам, еще будучи ребенком, однажды целую неделю спал в постели у матери, покуда его отец ездил по делам, и какая из этого последовала трагедия, когда отец вернулся домой. На его работе присутствие Марка никак не отразилось. Арон мог выполнять ее по вечерам или днем, когда Марк спал после обеда, но зато ухудшились его отношения с Оствальдом. По привычке Оствальд приходил к нему, как и прежде, в любое время дня, садился, заводил разговор и не обращал на Марка ни малейшего внимания. Не то чтобы он игнорировал присутствие мальчика, просто он сводил общение с ним до необходимого минимума, как бы не желая казаться невежливым. Оствальд относился к детям равнодушно, говорит мне Арон, он ясно дал понять, что причины его визитов никак не связаны с Марком. С другой стороны, и сам Марк не был настырным ребенком, скорей уж сдержанным и робким. Он явно чувствовал отчужденность Оствальда, как полагает Арон. Во всяком случае, едва появлялся Оствальд, Марк уходил в свою комнату, где играл либо глядел в окно. Оставшись вдвоем с Ароном, Оствальд пытался вести себя как всегда, но у Арона была нечистая совесть, и мыслями он находился в соседней комнате. Он смотрел как-то мимо Оствальда и пил гораздо меньше обычного. Он не желал, чтобы мальчик увидел его пьяным. Оствальд сказал: «Лучше всего будет, если вы наймете какую-нибудь приходящую женщину. Ведь это вам по средствам». Арон же, хотя и согласился поискать домоправительницу, несколько недель ничего не предпринимал для этого. Оствальд не торопил его, он вообще ничего не говорил дважды, однако его поведение вскоре заметно изменилось. Если до сих пор увлекательность их встреч можно было приписать единственно живости его характера, то теперь он сделался крайне немногословен. Из-за чего у Арона сложилось впечатление, что раньше он приходил только ради выпивки, а сам Оствальд ничего не делал, чтобы его в этом разуверить. Он пил с поспешностью, чтобы как можно скорей достичь желаемого состояния и не затягивать без надобности свой визит. Потом он начал приходить реже, а под конец и вовсе перестал приходить. Несколько дней Арон нимало от этого не страдал, он даже испытывал известное облегчение. Коньяк вернулся в шкафчик, Арон занимался Марком и был хорошим отцом, пока это новое состояние не показалось ему жертвой, которую он приносит сыну. Он снова начал тосковать по Оствальду, он думал, что Оствальд хочет наказать его долгим отсутствием. — Наказать? За что же? — Ну, его отсутствие могло свидетельствовать об известной ревности. — Ревности к Марку? — Да, я так думаю. — А зачем он был уж так тебе нужен? Неужели тебе доставляло удовольствие глядеть, как он пьет? — Ну, так было лишь в последние дни, а раньше нет. — А что тебя раньше в нем привлекало? Уже приподняв руку над столом, чтобы отмахнуться от моего вопроса, Арон вдруг изъявляет готовность назвать кой-какие причины: Оствальд был умный человек, Оствальд был оригинальный человек, это значит, с ним было весело и интересно. Со временем у Арона возникло чувство, что он нужен Оствальду отнюдь не ради коньяка и что, следовательно, за уверенными словами Оствальда скрывался обделенный радостью человек. В известной степени Оствальд походил на него, прошлое в равной мере нанесло им непоправимый ущерб. А главное, говорит Арон, Оствальд был выше любых подозрений. * * * Арон всячески старался, чтобы Марк не почувствовал его огорчения, но это становилось все трудней и трудней. Как-то раз он взял мальчика за руку и отправился с ним к Оствальду. Обычно Арон использовал их совместные прогулки, чтобы объяснять Марку окружающий мир, порой ко взаимному неудовольствию, но объяснять было необходимо, например, вывески очень годились для первых уроков чтения. Но на сей раз Арон молчал и мысленно готовился к встрече с Оствальдом. У него было запланировано своего рода примирение, которое могло и не состояться, потому что ссоры-то, собственно, никакой не было, было лишь растущее отчуждение, вызванное новыми обстоятельствами, а уж их-то нельзя устранить никакими, даже самыми благожелательными, словами. Соответственно и визит Арона выглядел бы не более как жестом, между ними не стояло ничего, что можно устранить даже самым доброжелательным разговором. Свернув на улицу, где жил Оствальд, он вдруг испугался, как бы именно его сегодняшний визит не привел к настоящей ссоре. Про себя он знал, что способен на холерические взрывы и что самые добрые намерения едва ли способны этому воспрепятствовать. В конце концов, сказал он себе, холерик не выбирает, когда именно ему переходить на крик, а когда нет. К примеру, если Оствальд будет заноситься, он вполне может сорваться на крик. И упрекнуть Оствальда, что тот лишь затем и приходил, чтобы задаром напиться, все же остальное играло лишь роль предлога. Он уже представлял себе, какое у него будет настроение, когда Оствальд скажет: «Именно так оно все и было». Но Оствальда дома не оказалось, а у Арона не нашлось бумажки, на которой можно было написать несколько слов и опустить ее в почтовый ящик. Он с удовольствием дал бы Оствальду знать о своем приходе, но не имел при себе ничего такого, что напомнило бы о нем Оствальду. Ну, в лучшем случае он мог опустить в ящик какую-нибудь банкноту, говорит Арон, но при сложившихся отношениях это было бы нехорошо. Постучал он в соседскую дверь — и тоже зря. На обратном пути он терзался мыслью, что Оствальд увидел его в окно и потому не открыл дверь. Он даже подумывал о том, чтобы вернуться туда, но тут Марк сказал, что у него болят ноги. Арон взял мальчика на руки. Люди оборачивались, а больше всего ухмылялись дети, потому что в этом возрасте их давно уже никто не носил на руках. Арон снова начал свои объяснения, но Марк не хотел никаких объяснений, он стал говорить о сестре Ирме. Это случалось уже не первый раз, он попросил у Арона разрешения навестить Ирму в детском доме либо, по крайней мере, написать ей письмо. Если бы он умел писать, так сказал Марк, он бы непременно ей написал, а сестра Ирма наверняка бы ему ответила. — Скоро у тебя день рожденья, — сказал Арон, — и мы обязательно съездим туда. Марк спросил у него, что это такое «день рожденья». Арон до сих пор не переставал удивляться подобным вопросам. Он разъяснил Марку причину и смысл дней рожденья и не забыл при этом рассказать о важной роли, которую в такой день играют подарки. Он сказал: — Ко дню рожденья человек может пожелать себе что-нибудь хорошее, и, если ему повезет, он получит в подарок это хорошее. — А день рожденья бывает у каждого человека? — У каждого. — У тебя тоже? — Конечно. — А ты можешь что-нибудь себе пожелать? — Да. — От кого? — От тебя, — отвечал Арон, — от кого ж еще? Он заметил, что после этого ответа вместе с радостью предвкушения в жизнь Марка, судя по всему, вошла и забота. * * * Время от времени к нему наведывался Кеник и предлагал свою помощь; с тех пор как здесь поселился Марк, он делал это все чаще. Арон принимал его помощь с благодарностью. Кеник стал в ту пору для него просто необходим. Так, например, Арону ни за что не пришло бы в голову оставить Марка одного больше чем на пятнадцать минут, то есть от силы на то время, за которое можно сбегать за покупками. Всякий раз, когда ему надо было уйти надолго, он брал Марка с собой или договаривался с Кеником. Порой такие меры предосторожности казались чрезмерными даже ему самому, и однако же он упорно брал Марка с собой либо вызывал Кеника. На вопрос Арона, как он может рассчитаться с ним за все его труды, Кеник отвечал: «Да будет тебе! Ты и так достаточно для меня сделал». * * * С каждым днем он становился мне все симпатичнее, вот только я не знал, о чем с ним можно разговаривать. Лучше всего он чувствовал себя, когда стол был хорошо накрыт и когда он мог за этим столом говорить о том, как все было раньше. Необязательно про лагерь, просто о «раньше». Может, он считал, будто это «раньше» и составляло важнейшую часть его жизни. Только говорил он о нем так, что, на мой взгляд, это не имело никакого смысла. Прежние времена — это было одно, новые — другое, и между ними не существовало никаких мостов. Не пойми меня превратно, я вовсе не хочу этим сказать, что я стоил большего, нежели он. Просто я не знал, как мне с ним общаться. Я скучал. Один раз я даже подумал, что Кеник как по заказу создан для тех людей, которые находят оправдание своим предрассудкам против евреев. Зато с Марком он прекрасно ладил. Когда подошел срок очередного месячного баланса и Арон заявился к Тенненбауму, тот встретил его чаем с печеньем. Трудно было не догадаться, что Тенненбаум хочет устранить малейшие следы разногласий между ними. Сразу, у дверей, он дружески положил руку на плечи Арона и провел его в ту комнату, где был накрыт стол. На ряды цифр, которые ему показал Арон, он почти не взглянул, бумаги же отложил в сторону, вероятно, затем, чтобы они не помешали задушевному чаепитию. При этом, однако, сказал, что конечно же все, как всегда, в полном порядке. Но Арон не хотел вот так, безо всякого, разделить мирное настроение Тенненбаума, эту непонятную сердечность. Он сказал: — Мне кажется, вы скоро измените свое мнение. — Боюсь, что не совсем вас понял. — Лучше сперва проверить. Всего несколько недель назад вы сами занимались балансом. Что же с тех пор переменилось? Тенненбаум, говорит Арон, поглядел на него как лань, с упреком в глазах, но и с пониманием, и спросил: — Почему вы решили напомнить мне об этом? — Потому, что сам вспомнил. Одно из двух: или вы беспокоитесь и тогда проверяете, или вы не беспокоитесь, тогда зачем об этом говорить? — Вы правы, — с улыбкой отвечал Тенненбаум. — Но вы готовы, несмотря ни на что, выпить с грешником стакан чаю? Покуда Тенненбаум наливал в стаканы заварку и кипяток, Арон раздумывал над вопросом, с чего это вдруг его начальник стал так приветлив. Может, Тенненбаум пытался за это время присмотреть себе нового бухгалтера, никого не нашел, отсюда и настроение его стало другим. Они прихлебывали чай, а Тенненбаум тем временем готовил объяснение, Арон догадывался об этом по его виду. Он обдумывал фразы одну за другой, подыскивая наиболее удачные, потом наконец сказал: — Честно говоря, господин Бланк, кое-что и в самом деле изменилось. Если вы помните, мы недавно говорили вовсе не о балансе, балансом я всегда был вполне доволен. Темой нашего краткого разговора был, если вы позволите мне это высокопарное выражение, ваш образ жизни. — И он за это время изменился? — Как я слышал, да. — Вот это мне интересно. — Я знаю, вы думаете, что меня это не касается, и тогда недвусмысленно дали мне это понять. Отчасти вы правы, отчасти же нет. Вы не можете отказать мне в желании заботиться о том, как живут мои сотрудники. Слово «сотрудники», говорит Арон, было самым неприятным из всех, которые ему когда-либо доводилось слышать от Тенненбаума. В тот момент он почувствовал, что не задержится на этой работе. Вслух же спросил: — Итак, в чем вы можете меня упрекнуть? — Ни в чем, — сказал Тенненбаум, — напротив, я очень доволен вами. Я слышал, что после нашего памятного разговора вас больше не видели в «Гессенском погребке». Я рад, тем более что в некоторой степени это произошло не без моего, хоть и небольшого, участия. — Вы правы, — согласился Арон, — в погребок я больше не хожу. Могу вам объяснить почему: я пришел к выводу, что пить дома гораздо приятнее. Тенненбаум, однако, не поддавался на попытки испортить себе хорошее настроение. В тот день у него, казалось, были неисчерпаемые запасы этого настроения. Он сказал: — Как ни старайтесь, а спорить я не стану. Так что, господин Бланк, лучше и не пробуйте. Он протянул Арону вазу с печеньем и задал пикантный вопрос, не желает ли тот выпить чего-нибудь крепенького. Арон, разумеется, отказался. Без всякого перехода Тенненбаум заговорил вполне деловым тоном и сказал, что хватит вступлений, у него есть планы, которые он хотел бы обсудить с Ароном. После чего он разлил чай и произнес речь: — Как вам, должно быть, известно, смысл каждого предприятия — его рост. Однако нашему предприятию поставлены определенные границы, ибо оно, как вам тоже, без сомнения, известно, не совсем легально и потому мы не имеем возможности расширяться, как нам бы хотелось. Я задумался о нашем будущем и пришел к выводу, что уж конечно нам нельзя оставаться на теперешнем уровне. Черный рынок — назовем это дитя без обиняков его настоящим именем — неизбежно должен быть ограничен. Даже если отвлечься от возможных репрессий, долгосрочные планы все равно нереальны, источники снабжения постоянно меняются, а сами мы зависим от тысячи случайностей как по части предложения, так и по части спроса. Спору нет, до сих пор мы неплохо справлялись с этими трудностями, но не век же так будет. Ибо в той же мере, в какой стабилизируется экономика, мы теряем почву под ногами. Вдобавок у меня и вообще душа не лежит к такого рода делам, уж признаюсь вам честно, на мой вкус, они слишком мелки. Поэтому я намерен в более или менее непродолжительном времени ликвидировать наше предприятие. По-моему, я вам когда-то рассказывал, что у меня есть неплохие связи с союзниками. Точнее говоря, я знаю четверых-пятерых, которым я оказал услуги и которые за это мне помогут, если только все удастся организовать. Короче, я подал заявление на выдачу мне торговой лицензии. Я хочу основать товарищество, которое будет заниматься экспортом и прежде всего импортом. По состоянию дел на сегодня можно рассчитывать, что через несколько недель я получу эту лицензию. Но мне не очень хотелось бы, получив ее, на этом остановиться, поэтому мной уже проделана определенная подготовка. Так, например, я приглядел кой-какие помещения для офиса, кой-какие складские, завел некоторые деловые связи, и, видит Бог, не из плохих. А чего я ищу сейчас, почему, собственно, и рассказываю вам все так подробно, это хороших людей. Как вы насчет того, чтобы стать у меня главным бухгалтером? Арон слушал внимательно и даже с интересом, ибо при всей антипатии был уверен, что в деловых вопросах Тенненбаум наделен тонким чутьем . (Он пытается отыскать в шкафу статью, в которой несколько лет спустя была упомянута тенненбаумовская фирма. Ищет, но не может найти.) Тенненбаум сидел с выжидательным видом, как человек, рассчитывающий на благодарность, в крайнем случае — на восторженное одобрение. И поскольку Арон на удивление долго мешкал с ответом, спросил у него: — У вас что, язык отнялся? Арон вздохнул и покрутил свою чашку. Осторожность мешала ему сразу же сказать, что он не представляет себе свое будущее на такой службе. Сам Арон счел эту осторожность недостойной, ему даже стало стыдно, но он ничего не мог с собой поделать. У него, как он сам говорит, просто не хватило духу, чтобы тут же дать ответ, который самым решительным образом отразится на его жизни и жизни Марка в ближайшие годы. Разумеется, не слишком-то достойно ни о чем другом не думать, кроме как о жалованье, тут он не спорит, но, с другой стороны, нельзя же вовсе об этом не думать, особенно в такие смутные времена. — Я вижу, — сказал Тенненбаум, — что вам нужно время. Можете хорошенько все обдумать, но не забывайте при этом, что я твердо на вас рассчитываю. Возможно, у вас есть какие-нибудь вопросы? — Да, — сказал Арон, — есть. Что станет после ликвидации со всеми остальными? — С какими остальными? Арон перечислил имена, которые знал, сплошь сотрудники, среди них он назвал и Кеника. Тенненбаум снова улыбнулся, он явно счел его тревогу вполне понятной, но излишней. — Любезнейший господин Бланк, я хочу еще раз обратить ваше внимание на существеннейшее различие между нашим прежним предприятием и тем, которое еще предстоит создать. До сих пор нам приходилось выкручиваться, теперь же все будет по-другому. Солидному торговому предприятию нужны специалисты. Личные симпатии здесь не должны играть никакой роли, требуются лишь знания и способности. Нам придется расстаться с большинством наших людей, но я не нахожу это таким уж трагичным. Во-первых, все эти люди до сих пор прекрасно зарабатывали и, следовательно, имели возможность кое-что отложить. Во-вторых же, в хозяйстве страны, которое мало-помалу налаживается, найдется место для каждого, кто желает работать. Так что, ради Бога, не считайте нас благотворительной организацией. * * * Дома Марк и Кеник играли в шашки. Кеник открыл Арону дверь и сказал: — Для своих семи лет он играет на редкость хорошо. Говорю тебе, у него талант! Войдя в комнату, Арон понял, о чем речь, и подождал конца партии. Кеник проиграл — не то из педагогических соображений, не то он и в самом деле плохо играл. Затем Марка отправили в его комнату; одержав победу, мальчик не стал спорить. Арон хотел в спокойной обстановке поговорить с Кеником. Он спросил: — Слушай, а кто ты, собственно, по профессии? Кеник явно не понял вопроса: ведь Арон и без того прекрасно знал, чем он, Кеник, занимается и на что живет. Арону пришлось уточнить: — Я хочу спросить, на кого ты учился в молодости? — На сапожника, — ответил Кеник. — Кеник, — продолжал Арон, — тебе надо будет подыскать себе какое-нибудь другое занятие. Это прозвучало более чем загадочно, Кеник даже спросил: — Как же так? Разве я и сейчас не живу как король? — Это ненадолго. И Арон сообщил ему о планах Тенненбаума, о которых он только что услышал, и о грядущих переменах. По здравом рассуждении в солидной торговой фирме вряд ли найдется место для сапожника-профессионала. Кеник, внезапно лишившийся верного источника средств, сидел совершенно раздавленный. Он бормотал что-то себе под нос, чего Арон не мог разобрать, возможно, он проклинал Тенненбаума. Арон попытался его утешить, сказав, что, мол, нашему брату доводилось переживать и более страшные времена, но и сам почувствовал, как деревянно звучат его слова и как они все больше и больше портят настроение. Потом Кеник замолчал, и они начали собирать себе ужин. На кухне Арон удивленно спросил: — С чего это ты вдруг заулыбался? — Разве я улыбаюсь? — Ну, давай рассказывай. — Ты знаешь, я решил переиграть, — начал Кеник. — Переиграть? Кеник снова улыбнулся, он еще возился у плиты, и прошло немало времени, прежде чем он, не глядя на Арона, заговорил срывающимся от смущения голосом. Оказывается, с момента освобождения из лагеря у него есть только одна мечта, может, и не такая уж экстраординарная, но что вообще-то в наши дни можно считать экстраординарным? Арон может смеяться над ним, но он сделал все, чтобы осуществить эту мечту, вот и служба у Тенненбаума для него, Кеника, была лишь частью этого плана. — Можешь не продолжать, — перебил его Арон, — ты хочешь открыть собственное дело? Обувную мастерскую? — Мастерскую, мастерскую, — жалостливо повторил Кеник. Потом он еще немного помялся, стоя у плиты, и признался, что мечтает о том, чтобы когда-нибудь, однажды, состоятельным человеком уехать в Палестину. Теперь, правда, положение изменилось. И он, Кеник, стоит перед выбором: то ли вообще отказаться от своей мечты, ибо как ему прикажете быстро сколотить состояние иначе, чем с помощью Тенненбаума, то ли отбросить известную часть необходимых условий, спору нет, часть важную, а именно словечко «состоятельный». Палестина все равно остается, вот только теперь он уедет туда не состоятельным человеком, а человеком с весьма скудными сбережениями, которых, будем надеяться, хватит на дальний путь. Сказав это, Кеник умолк, словно желая предоставить Арону время, чтобы тот понял всю глубину его слов. За ужином Кеник спросил: — А как обстоит дело с тобой? — Ты хочешь спросить, собираюсь ли и я в Палестину? Именно это Кеник и хотел спросить. Он отодвинул тарелку и принялся доказывать Арону, что в Земле Обетованной их ждет ничем не омраченное счастье, их — это Арона и Марка и его, Кеника. Они оба — спиной к спине, в стране отцов, где реки текут молоком и медом. Он объяснял Арону свою связь с традициями, свои взгляды, которых Арон никогда у него не замечал и которые поразили его, ибо за все время их знакомства он никогда их не высказывал. Он говорил о миллионах единомышленников, все выглядят, как мы с тобой, все рассуждают, как мы с тобой, все хранят спокойствие, и не настолько мы с тобой старые, чтоб нам совсем уж не стоило пускаться в такую дальнюю дорогу. И покуда он без устали подыскивал все новые и новые доводы в пользу отъезда, Арон про себя думал: он хочет уговорить меня, чтобы не быть там совсем одиноким. Кеник предавался мечтам, покуда Арон не сказал ему: — Перестань, пожалуйста, все равно я никуда не поеду. * * * — Прежде чем ты продолжишь свой рассказ, ответь мне, пожалуйста, почему ты не хотел ехать в Палестину? — Ты это серьезно? — Да. Арон мотает головой и с шумом выдыхает через нос, впрочем, я убежден, что он при всем желании не мог бы мне объяснить, что в моем вопросе такого уж удивительного. Он встает и включает стоящий в углу телевизор, словно решил заняться чем-нибудь другим, забыв предварительно выставить меня. Он стоит и молча ждет, пока телевизор нагреется, лицо его кажется мне задумчивым, он явно над чем-то посмеивается. Потом тихо, не отводя взгляд от все еще черного экрана, говорит: — Я понимаю, почему ты так спрашиваешь. Ты ждешь признания. Ты хочешь услышать от меня такие слова: здесь моя родина, здесь я вырос, здесь, и нигде больше, я чувствую себя хорошо, вот почему я хочу и умереть здесь, и чтобы мой сын тоже здесь вырос. Он глядит на меня, и его глаза спрашивают: «Ведь правильно?» Потом добавляет: — Давай лучше оставим открытым вопрос, как много значит для меня эта страна. Или, точнее, как много она значила для меня тогда, во время разговора с Кеником, ибо речь сейчас идет именно об этом. Если б я ее ненавидел, ты бы об этом не узнал, если б я ее любил, ты бы узнал и того меньше. Всякий раз, когда мне доводилось слушать человека, рассуждающего на эту тему, он казался мне смешным. Телевизор начинает издавать звук, Арон шарит по всем программам, одна за другой, для него — ничего интересного. Тогда он выключает телевизор и снова возвращается к столу. Задумывается ненадолго, после чего говорит: — Тебе, конечно, не следует принимать во внимание все, что ты слышал об Израиле за это время; не забывай, что с Кеником я говорил на эту тему еще в сорок шестом году. Он всей душой стремился в Палестину, а я не стремился, вот и все. Я и до этого ни одной секунды не думал о Палестине. Для меня это звучало так же, как если бы он спросил, не желаю ли я вместе с ним уехать в Австралию. Чего я не видел в этой Австралии? * * * — А когда Тенненбаум собирается закрываться? — спросил Кеник. — Похоже, через несколько недель, — ответил Арон. Страх за собственное существование явно уже не играл для Кеника никакой роли, он не стал больше уговаривать Арона и теперь был занят только собой, радуясь своему будущему. Кеник положил руку на плечо Арону и сказал: — Слушай, Арон, настают бурные времена. Под вечер, когда Кеник собрался уходить, Арон попросил его отложить начало бурных времен на послезавтра, потому что завтра он обязательно нужен здесь из-за Марка. Ему же, как сказал Арон, необходимо уладить некоторые срочные вопросы. Кеник согласился. На другой день, когда Кеник пришел точно в назначенное время, Арон сел в поезд и отправился в пригород. Для начала он решил зайти в советскую комендатуру. Ему с трудом удалось объяснить часовому, кого он хочет видеть, потому что не знал фамилии усатого офицера. Наконец этого офицера нашли, и тот сразу же вспомнил Арона, хотя со времени их встречи прошло около трех месяцев. Арон сказал, что тщательно обдумал сделанное ему тогда предложение и только неблагоприятные обстоятельства помешали ему прийти раньше. Но теперь он готов стать переводчиком, если в этом до сих пор есть надобность. Офицер и это вспомнил, теперь оставалось только напомнить ему, что работа требуется непосредственно в Берлине. Офицер оторвал листок от своего блокнота, набросал несколько строчек и прихлопнул их печатью. Затем он вызвал солдата и приказал тому раздобыть где-нибудь в доме конверт. После этого Арон отправился в детский дом. Погода была прекрасная, рассказывает он, свежая, весенняя зелень, и первый раз с тех пор, как у него украли велосипед, дорога не показалась ему длинной. В парке снова играли дети, Арон подождал, пока ему под ноги подкатится мяч, и послал его обратно. Потом он спросил, где находится кабинет врача. Врач, одетый в пижаму, открыл ему и тотчас извинился за свой вид: у него было ночное дежурство. Потом он спросил, как поживает Марк и не случилось ли чего с мальчиком. Арон сказал, что Марк поживает отлично, сам же он пришел, хотя и с некоторым опозданием, чтобы поблагодарить за все, что они сделали для его сына, за уход и заботу врача и остального персонала. В качестве небольшого подарка он принес бутылку французского коньяка; сначала он хотел вручить деньги, но потом все же решил этого не делать. Он подумал, что деньги будут восприняты как своего рода чаевые и могут обидеть, коньяк же, в отличие от денег, вещь вполне нейтральная. Врач вел себя так, будто принесенный подарок никак не соответствует его малым заслугам, он делал все, что положено по долгу службы. Он заверил, что, если Арону когда-либо понадобится его помощь, в связи с Марком или просто так, тот всегда может на него рассчитывать. Арон сказал: — И еще, господин доктор, здесь у вас работает медсестра Ирма. Я не знаю, кто она и как выглядит, но Марк целый день только о ней и говорит. Я был бы очень рад побеседовать с ней. Врач натянул брюки, попросил Арона подождать и вышел. Немного спустя он вернулся, подвел Арона к окну и сказал, что белокурая женщина там, на скамейке, и есть сестра Ирма, которая ждет его. — Или вы предпочли бы говорить здесь, в комнате? — Нет, нет, так лучше. Завидев приближавшегося Арона, сестра Ирма встала со скамьи и смущенно улыбнулась. Арон тоже был смущен, посредничество врача придало их встрече какую-то странную значимость. Далее Арон описывает сестру Ирму. (У него есть несколько ее фотографий. Ирма была среднего роста, как уже сказано выше, блондинка, и был ей в ту пору тридцать один год. Хорошая фигура, что видно на снимках, и на всех снимках она улыбается. Лицо производит приятное впечатление, большие глаза серо-зеленого цвета, как утверждает Арон, тонкий нос, справа на подбородке большое родимое пятно. Несколько смущают меня выщипанные брови, на всех без исключения снимках они выглядят так, будто выросли не сами по себе, а просто наведены карандашом для бровей. Словом, привлекательная женщина с неброской внешностью.) Арон решил, что при взаимном смущении лучше всего бойкое начало, и потому сказал: — Меня зовут Арно Бланк. — Я знаю. Они сели на скамью, и наступила неизбежная долгая пауза. Арон достал из кармана сигареты, сестра Ирма, как выяснилось, не курит. — Я пришел к вам, — сказал Арон, — потому что мой сын Марк не перестает восхищаться вами. — Да, мы с ним немножко подружились, — ответила сестра Ирма, — и меня радует, что он до сих пор об этом не забыл. Она посмотрела перед собой, туда, где росли деревья, это Арон помнит и сейчас, и лицо у нее стало при этом очень внимательное. Арон мог как следует ее разглядеть в профиль, несколько секунд он сравнивал ее с Паулой, потом отбросил это занятие как бессмысленное. Впечатление у него, я должен наконец это признать, было самое положительное. Несмотря на все сомнения, рассказы Марка про сестру Ирму не оставили его равнодушным, а кроме того, по его словам, он испытал облегчение, увидев, что она не какая-нибудь там уродина. И вдруг ему пришла в голову идея с помощью Ирмы одним ударом разрешить все свои личные проблемы. Он спросил: — Вы не могли бы выполнить одну мою просьбу? — Я слушаю. Арону почудилось, будто в этом «слушаю» прозвучали предательские нотки, чрезмерное ожидание, вопрос-то был пустячный. И он рассказал о том, что пообещал Марку в день его рождения устроить встречу с сестрой Ирмой. Она ответила: — Почему бы и нет? Если это можно как-то организовать, я охотно приеду. Ответ Ирмы дал ему понять, что он был прав, ведь он-то всего лишь собирался вместе с Марком приехать к ней. А получается, что она готова приехать к ним сама, и уж тогда это ее дело, чего она ждет от своей поездки, а чего хочет он — это его дело. Они подсчитали на пальцах, что рождение Марка приходится на субботу, и у нее в этот день, если верить ее словам, нет дежурства. Арон подробно рассказал, как добраться до его квартиры, и добавил, что оба они, он и Марк, уже сегодня рады ее предстоящему визиту. Чисто случайно он поглядел в сторону дома и заметил, что, едва он поднял голову, человек, который стоял у открытого окна, отступил в глубь комнаты. Это мог быть только врач. Арон хотел попрощаться, но сестра Ирма спросила, нельзя ли ей немножко его проводить, у нее сейчас все равно свободное время. — Буду очень рад. По дороге к вокзалу Арон узнал, что она работает сестрой только с конца войны. А раньше ей хотелось стать пианисткой, но из этого ничего не получилось, потому что у ее родителей было слишком мало денег. Обучение музыке обошлось бы очень дорого, а талант у нее, как она с улыбкой призналась, был не настолько велик, чтобы ради него влезать в долги. — А на что вы жили до войны? — До замужества я давала уроки музыки. — Вы замужем? — Была. Муж у меня погиб. Одна-единственная деталь чуть не сделала излишними все остальные слова, но раз погиб, значит, погиб. Арон спросил, у кого она живет, не у родственников ли. Ирма ответила: нет, она вполне независима и делит вместе с сослуживицей комнату в детском доме, а родители ее живут в Тюрингии. И тут Арон сказал: — Выслушайте меня, я хочу сделать вам следующее предложение. Вам известно, что у меня есть сын. Матери у него нет, она погибла в войну. С тех пор как я забрал его из вашего дома, о нем никто не заботится, кроме меня, а этого слишком мало. С каждым днем я все отчетливей понимаю, что мне нужен кто-то, у кого окажется для него больше времени и больше терпения. До сих пор я не обзаводился никакой домоправительницей, потому что Марку будет мало толку от женщины, которая только и знает, что хлопотать по хозяйству. Теперь же я познакомился с вами, а главное, я знаю, какого мнения о вас Марк. Что бы вы сказали на предложение перебраться к нам? Арон подумал, не стоит ли сразу уладить и финансовую сторону, но это показалось ему неуместным, а может, даже и оскорбительным. Все совершилось так неожиданно, с такой молниеносной быстротой, что у него просто не нашлось времени спокойно обдумать детали. Вместо этого он сказал: — Если вы откажетесь, я, конечно, не буду в претензии. Сестра Ирма не стала торопиться с ответом, она шла и глядела прямо перед собой на дорогу. Арон говорит, что она вовсе не хотела заставить его потрепыхатъся, уж на это у него наметанный глаз, скорее, она сама была растеряна. Однако было видно, что он отнюдь не поставил ее в неловкое положение, а, напротив, чуть ли не исполнил ее мечту. И чем больше он рассчитывал на то, что она примет его предложение, тем более уместным казалось ему это затянувшееся молчание. Ему было бы в высшей степени неприятно, если б она сразу протянула руку и сказала: «Я согласна». Ирма спросила: — К какому числу я должна принять решение? — К какому захотите, — ответил он, — других претендентов у меня нет. — А можно я дам ответ, когда приеду на день рожденья к Марку? — Это даже очень хорошо. Чтобы вы для начала поглядели, куда я намерен вас затащить. Потом он сидел в пригородном поезде и был очень доволен результатом своей поездки. В самом начале встречи с сестрой Ирмой он не мог бы толком сказать, зачем он вообще вздумал с ней знакомиться. Все получилось само собой и практически без малейших усилий с его стороны. * * * Вот уже несколько минут я сижу за столом в гостиной, Арон прошел на кухню, чтобы принести чего-нибудь холодненького: день выдался душный. Я слышу, как позвякивают кубики льда. Арон приносит два высоких бокала с апельсиновым соком, садится напротив меня и опускает руки на колени, словно сейчас-то и начнется наша работа. Он спрашивает: — Ну так на чем мы вчера остановились? Я пью свой сок, потом говорю: — Если ты на меня не слишком рассердишься, я с удовольствием прервал бы сегодняшнее заседание. — Это почему? Что случилось? — удивляется Арон. Истинная причина никакого отношения к делу не имеет, так, личные неприятности. Поэтому я отвечаю: — Бывают такие дни, когда душа ни к чему не лежит. — Да, мне это знакомо, — отвечает Арон. Но вдруг он бросает на меня удивленный взгляд и говорит: — А ты знаешь, что мне только что пришло в голову? Что ты на редкость уравновешенный тип. Если случается, что у кого-нибудь из нас ни к чему не лежит душа, то всякий раз это бываю я, а не ты. От чего это зависит? Я пожимаю плечами: — Понятия не имею. Зато у меня наверняка есть другие недостатки. — Не пойми меня превратно, — говорит Арон, — но это необязательно преимущество. Он закуривает сигарету, но после первой же затяжки начинает ужасно кашлять и гасит сигарету в пепельнице. Я спрашиваю у него, не желает ли он съездить на прогулку, я сегодня приехал на машине, и машина эта стоит перед самой дверью. Арон подходит к окну, слегка высовывается и спрашивает: — Желтая, что ли? — Да, — говорю я. — Ну ладно, — говорит он так, словно на другой цвет он бы и не согласился. Ветер, рвущийся в окно машины, делает духоту не такой невыносимой. Чтобы немножко освежиться, Арон высовывает руку в приоткрытое окно. Водитель в машине, идущей следом, подает громкий сигнал, наверно, он думает, что человек не столь глубокого ума, как у него, поддался бы на этот обманный знак и решил, будто мы хотим повернуть направо. Арон убирает руку, а я сворачиваю направо. Определенной цели у меня нет, я только хочу ненадолго выбраться из города, но при виде первых же полей меня осеняет идея. Мы можем поехать к детскому дому Марка, хотя я не жду от этой поездки никаких откровений, да и откуда им взяться. Я просто думаю, что, прежде чем ехать куда глаза глядят, мы могли бы побывать в детском доме. Арону я пока ничего не говорю, не то он решит, будто я, еще сидя у него в комнате, придумал про детский дом. Направление я более или менее знаю. Когда мы подъедем к станции, я скорчу удивленную физиономию, и спрошу у него, не тот ли это самый вокзал. Он ответит «да» и сам тоже удивится, а вот тогда я скажу: «А ты не думаешь, что раз уж нас сюда занесло…» Судя по всему, Арон чувствует себя вполне хорошо. Когда мы проехали еще несколько километров, он даже начал тихо насвистывать; я еще ни разу не слышал, как он свистит. Он явно не отличается большой музыкальностью; пусть я не знаю мелодию, которую он насвистывает, но в том, что он фальшивит, нет ни малейшего сомнения. Я спрашиваю, не стоит ли притормозить у какого-нибудь кафе-мороженого, он отрицательно мотает головой, но свистеть не перестает. Я не прочь бы узнать, с чего это он так развеселился. Когда мелодия подходит к концу, он вдруг спрашивает: — А куда это ты меня везешь? — Гулять, — отвечаю я. — А ты что думал? — Но у тебя ведь есть какая-то конкретная цель? — Тогда ты знаешь больше, чем я. — Ну и ладно. Арон ловит по радио музыку, звучит русская народная песня. Он говорит, что у него появилось такое ощущение, будто я вдруг поехал в определенном направлении, словно приняв какое-то решение. Я отвечаю, что он ошибся, что уж конечно у меня не было никакой тайной цели и что, если ему так хочется, он может сам решить, куда нам ехать. Он еще раз повторяет те же слова: — Ну и ладно. Мы разъезжаем, пока день не подходит к концу, о доме Марка больше и мысли нет. Потом мы обедаем в деревенском трактире, и Арон требует, чтобы я позволил ему заплатить за нас обоих. Когда я высаживаю Арона у его дома, на дворе уже совсем темно. Он говорит: — Это ты хорошо придумал. 4 Про Ирму, собственно, и рассказывать нечего. Она явилась точно к назначенному часу. Марк пришел в полный восторг и сразу забыл и про игрушки, и про пирог, испеченный ко дню рожденья. Самодельному тряпичному жирафу, которого она принесла с собой, Марк обрадовался так, что стало как-то неловко за другие подарки. Арон и сам был доволен, ему еще ни разу не удавалось настолько обрадовать сына. А от ревности, которая на мгновения его охватывала, он защищался с помощью логики. Он говорил себе, что надо либо привести в дом женщину, которая для Марка ничего не значит, и тогда не следует опасаться столь бурных восторгов, либо женщину, которая окажется так же мила сердцу Марка, как эта сестра Ирма. Он говорил себе, что хотел своим выбором создать повод для ревности, а стало быть, и ревновать бессмысленно. А вдобавок, говорил он, детская любовь вообще неуправляема. Арон пока не спрашивал Ирму, какое она приняла решение. Он предпочитал, чтобы она сама завела об этом речь, но до разговора у нее просто не доходили руки. Она возилась с Марком, да и присутствие мальчика ее, возможно, стесняло, но взгляды, которые она время от времени бросала на Арона и которые он назвал многообещающими, свидетельствовали о том, что его предложение не забыто. Робость, обычно нападавшая на Марка, когда к ним кто-нибудь приходил, исчезла, мальчик так разошелся, что взрослые вообще не могли вставить ни слова. Один раз Арон даже попросил сына пройти в соседнюю комнату и поиграть там, но успеха это не возымело ни малейшего. Ирма, вероятно, догадалась о причинах его просьбы и улыбнулась. Лишь когда вечером Марка уложили, они оказались наедине за столом. Арон заранее раздобыл бутылку шампанского и размышлял, настало ли время принести эту бутылку из кухни и не приведет ли она к некоторым недоразумениям. С другой стороны — так размышлял он дальше, — о каких недоразумениях может идти речь? В последние дни он все отчетливей сознавал, что его предложение перебраться к ним, вести у него хозяйство и жить в одной с ним квартире в конце концов напоминает предложение руки и сердца. Если Ирма не совсем уж дура — кстати сказать, ничто на это не указывает, — она и сама должна была прийти к такому выводу. А раз так, то уже ее приход можно расценить как однозначный ответ. Вся ее приветливость, ее увлеченность в игре с Марком говорят о том, что лучшей ему не найти. И бутылку из кухни он приносить не стал. Ирма сказала: — Вы очень красиво обставили свою квартиру. — Что вы все ходите вокруг да около? — Разве я хожу? — Да. — Вы весь день за мной наблюдали. Арон вынужден был признаться себе, что Ирма, даже если ее слова показались ему не совсем уместными, попала в точку. Ну конечно же он непрерывно наблюдал за ней. И еще тверже, чем раньше, был убежден, что она прекрасно поладит с Марком, и, стало быть, ему очень важно ее согласие. Просто резкий вопрос был здесь неуместен, в конце концов, это он попросил ее о чем-то, а не она его. И потому он решил с этой секунды показать себя человеком, жить рядом с которым вполне приятно. — Наблюдал или нет, — сказал он, — но вы должны мне сперва ответить. — Да, — ответила Ирма, причем было непонятно, означает ли ее «да» согласие, или это просто подтверждение того, что она должна ему сперва ответить. — Надеюсь, я правильно вас поняла, вы хотите, чтобы я здесь жила. — Вот именно. — В этой квартире всего две комнаты? При всем желании Арон не мог бы ответить, что намерен разделить с ней спальню. Конечно, так было бы проще всего, но он не мог заставить себя произнести эти слова. Вместо этого он предложил, чтобы она располагалась в гостиной, а они с Марком устроятся в другой комнате. — А не очень ли это будет неудобно? — Вполне возможно, — ответил Арон, — а разве у вас есть другое предложение? Она покачала головой; серьезно, она не дала Арону понять, что он задал ей, по сути, весьма щекотливый вопрос, или, может быть, она сама этого не заметила. Тогда Арон сказал: — Не забывайте, что взамен вы принесете нам много радости. Так что, если подумать, для нас это сделка более выгодная, чем для вас. — Потом он спросил: — А когда вы могли бы приступить? — Со следующего первого. Этот ответ доказывал, что Ирма придерживается самых трезвых мыслей касательно своего будущего в доме Арона: чтобы легче подсчитывать, служебные отношения предпочтительно начинать с первого числа соответствующего месяца. Вдобавок она, может быть, должна заблаговременно предупредить руководство детского дома о своем уходе. Арон спросил, надо ли ему приехать, чтобы забрать ее оттуда. Она ответила, что не надо, все ее имущество прекрасно уместится в двух маленьких чемоданчиках, которые она может донести и без чужой помощи. Более конкретно об условиях, скажем о жалованье, страховке и ежегодном отпуске, разговора не было. Арон говорит, что Ирма так и не задала простой вопрос, который во все времена надо решить как можно раньше, вопрос между домоправительницей, тем более весьма молодой, и ее нанимателем относительно визитов мужчин. Возможно, его очень поразил бы такой вопрос, но он не был задан. Когда они договорились о сроках, в их беседе стали возникать все более продолжительные паузы, тем более что, по словам Арона, он никогда не был интересным собеседником. И тогда он наконец достал бутылку шампанского. Ирма с удивлением взглянула на этикетку: — Господи ты Боже мой, как давно я не видела ничего подобного. Арон хлопнул пробкой, она прижала пальцы к губам и прислушалась. Но Марк не проснулся. Арон разлил шампанское по бокалам и сказал: — За хорошее начало. После шампанского он проводил ее к поезду. * * * Через несколько недель Ирма перебралась к нему. Комнаты разделили, как и было уговорено, но до этого произошли весьма значительные события. Во-первых, Арон пошел с письмом офицера в ближайшую советскую комендатуру и вышел из нее уже переводчиком. Приступить к работе он собирался в ближайшее первое число, то есть в тот же день, когда Ирма начинала работать у него. И все же его тревожили некоторые обстоятельства: раннее начало рабочего дня, ежедневно с восьми, конец — никогда не раньше пяти, а человек, с которым он разговаривал, дал понять, что иногда придется работать и сверхурочно. Потом жалованье. Каким оно было, Арон, по его словам, не может теперь вспомнить, а помнит он лишь то, что, когда ему назвали сумму, он счел это бездарной остротой. Зато есть хорошая продовольственная карточка, сказал его собеседник, а кроме того, можно делать покупки в специальных магазинах для служащих и людей, имеющих отношение к Советской Армии. Арон отнюдь не рассчитывал, перейдя на новую работу, сразу получить несметные богатства, он и перешел лишь потому, что к прежней у него не лежало сердце. Но к счастью, он поднакопил немного денег и потому мог себе позволить стать переводчиком. Вторым значительным событием было прощание с Кеником. Однажды тот пришел к нему и сказал: — Как хорошо, что я тебя застал, сегодня после обеда все и произойдет. — Что произойдет? — спросил Арон. — Ты разве позабыл, о чем мы с тобой разговаривали? О поездке. О моей поездке. Совершенно неожиданно, по словам Кеника, появилась возможность; организация, которой он сообщил о своем намерении, сработала быстрее, чем можно было ожидать. И там ему сказали, что, если он готов незамедлительно принять решение, у них есть одно свободное место, а следующий транспорт отправится самое раннее через три месяца. — Я сразу ухватился за это предложение. Поди знай, как все оно будет через три месяца. Люди, подобные Кенику, говорит Арон, полжизни проводят в каком-нибудь транспорте. Арон проводил Кеника до места сбора, по дороге он думал о том, что Кеник — сейчас единственный из всех живых людей, который знает, что его зовут Арон, а не Арно. Кеник нес рюкзак и чемодан, он сказал, что у него в квартире остались и другие вещи, которые он хотел взять с собой, но брать большой багаж не разрешается. Еще он говорил, что завтра в это время уже будет в Бремене, а послезавтра, возможно, на большом корабле, после чего, очень скоро, если Господь не положит камни у него на пути, достигнет цели. Еще он сказал: — Разумеется, сейчас уже слишком поздно, но разве тебе совсем, ни капельки не хочется? Место сбора находилось в каком-то дворе. В подворотне стоял мужчина с повязкой на рукаве и впускал лишь тех, у кого был при себе определенный лист бумаги, такой, какой был у Кеника. — Пора, — сказал Кеник. И еще: — Дай я тебя поцелую. И он поцеловал Арона. Когда они разомкнули объятия, Арон заметил, что по щекам у Кеника бегут слезы. Он заплакал тоже, и, пожалуйста, не спрашивай меня почему. Он был уверен, что никогда не будет скучать по Кенику, во всяком случае, легко перенесет разлуку, но все прощанья, говорит Арон, подчиняются своим собственным законам. Потом он крикнул Кенику: — Я постою, пока не придет машина! — Она может нескоро прийти, — откликнулся Кеник. — И все же я постою. Арону и в самом деле пришлось прождать почти час, потом наконец пришел крытый брезентом грузовик, набитый людьми. Отыскать среди них Кеника Арон не сумел. Возможно, он сидел где-то в глубине кузова, но Арон все равно махал, он вообще был единственным, кто ждал у ворот, чтобы попрощаться. Он думал, что, может, придет еще один грузовик, но вопрос — когда, а уходя еще подумал, какая это пытка — ехать в таких условиях до Бремена. Ну и, наконец, третье событие, самое приятное, на взгляд Арона, — отказ от работы у Тенненбаума. Перед этим он воспользовался привилегией, которая ему полагалась как служащему Тенненбаума. Он пошел на склад и сделал там покупки. Он купил про запас чаю, спиртного, одежду для себя и для Марка и, наконец, шерстяной пуловер, который вполне мог понравиться Ирме. Отнеся вещи домой, он собрал все бумаги и отправился к Тенненбауму. Тот встретил его с дружелюбным любопытством. Ведь Арон до сих пор не ответил на вопрос, готов ли он стать главным бухгалтером на будущем предприятии Тенненбаума. Арон разложил на столе все записки и бумаги. — Как прикажете это понимать? Арон долго размышлял, как наиболее эффектным способом уведомить Тенненбаума о своем решении. До сих пор ему было ясно лишь одно: он хочет заявить о своем уходе, но ведь это можно сделать по-разному. Он не мог решить, что лучше: простое заявление или оскорбительные формулировки, то есть уход с шумом и громом, который, в свою очередь, обусловлен тем презрением, с каким Тенненбаум относится к людям. В результате он решил уладить дело с максимальным спокойствием. Он говорит мне, что хотя и считал несомненным присутствие у Тенненбаума огромного числа несимпатичных черт и свойств характера, однако бессмысленно было надеяться, что, если их перечислить, Тенненбаум изменится. Стоит ли тратить нервы, чтобы на минутку-другую облегчить себе сердце? Единственная месть может заключаться в том, чтобы внушить Тенненбауму чувство, будто он теряет совершенно незаменимого человека. Но это чувство никак нельзя вызвать мелочной мстительностью, отсюда и решение вести себя сдержанно. — Хотя месяц еще не кончился, нам надо сверить счета. Я отказываюсь. — Это что еще значит? — Что я ухожу. — Прямо сейчас? — Да. — Но почему? Вы чем-то недовольны? У вас есть жалобы? — Нет, это личные причины. У Тенненбаума, по словам Арона, сделался совершенно несчастный вид, он растерянно пожал плечами, и на лице у него появилось задумчивое выражение. Он спросил: — Это окончательно? — Окончательно. — Значит ли это, что вы отвергаете мое предложение? — Сами видите. Тенненбаум вдруг вспомнил, кто он, собственно, такой. Он сел, выпрямясь, бросил взгляд на бумаги и сказал: — Ну что ж, проверим. Они прошли параграф за параграфом так основательно, по воспоминаниям Арона, как ни разу прежде. Когда проверка закончилась и никаких ошибок не было обнаружено, Тенненбаум сказал: — Ну вот и все, благодарю вас. Он встал, проводил Арона до дверей, а в коридоре спросил: — Да, кстати, вы имеете хоть малейшее представление о том, где ваш друг Кеник? — А что? — Видите ли, он попросил меня заплатить ему за месяц вперед. А теперь я слышу, что его уже несколько дней никто не видел. Скажите ему, пожалуйста, что мне не нравится такое поведение и что он должен зайти ко мне и вернуть свой долг. А ведь Тенненбаум, говорит Арон, ни разу не видел его рядом с Кеником, не иначе у него было не два глаза, а больше. И Арон сказал: — Хорошо, когда я его увижу, я ему все передам. * * * Примерно через месяц после того, как Ирма перебралась к ним, это наконец свершилось, и комнаты были распределены по-новому. Одну получил Марк, другую — взрослые. Ирма предложила вызвать каменщика, чтобы отрезать от длинного коридора детскую, но Арон считал, что пока слишком рано засовывать Марка в комнату без окон, а из куска коридора только такая и получится. Разумеется, полагает Арон, я едва ли смогу как-то использовать эту информацию, однако он не хочет утаивать ее от меня: дни, прошедшие до того, как они с Ирмой решили жить одной постелью, были в эротическом смысле самыми волнующими за всю его жизнь, хочешь не хочешь — четыре долгие недели. Отношения с Ирмой в тот период составляли для него великую проблему. Поскольку Ирме предстояло стать воспитательницей Марка, домоправительницей и возлюбленной Арона в одном лице, с другой же стороны, вслух можно было говорить лишь о первых двух функциях, то с каждым часом становилось все трудней и трудней завести речь о замалчиваемой третьей. Вскоре Арону начало казаться, будто две оговоренные функции не имеют значения, а самым важным является так и не упомянутая третья, которая, собственно, и есть главная, но он боялся произвести назойливое впечатление. Ирма вполне могла подумать, будто он заманил ее к себе в дом под ложным предлогом и лишь теперь открывает свои истинные намерения. (Подобный ход мыслей явно противоречил тому, что Арон говорил раньше. Тогда Арон утверждал, будто Ирма, относясь к Марку в детском доме особенно заботливо, делала это не ради самого Марка, а ради его отца. На мой вопрос, какие у него есть доказательства, Арон рекомендовал мне подождать дальнейшего развития событий. И вот они, эти события произошли.) Ну, например, ощущение, когда утром они сидели за завтраком друг против друга или за ужином и все время говорили о посторонних предметах и обсуждали события текущей жизни. Или совместные посиделки после ужина, когда сидят без причины, просто потому, что квартира у них общая. О проживании Ирмы с первого же дня доложили в полиции. Сидение вдвоем, молчание вдвоем, когда разговор о всяких пустяках окончательно иссякал, поиски занятия, чтобы хоть как-то оправдать пребывание в комнате. Ирма, та, по крайней мере, могла пришивать пуговицы. Взгляды, брошенные украдкой, смущение в ответ, приветливая улыбка. Или когда Ирма играет с Марком и Марк заставляет ее изображать лошадь и скачет на ней через всю комнату, так что соседи с нижнего этажа стучат в потолок, это уже само по себе волновало. Или шорохи, говорит Арон, шорохи, доносившиеся поздним вечером из соседней комнаты. Он лежал подле заснувшего Марка, не смыкая глаз, а в соседней комнате так же не могла уснуть Ирма. Чем-то она занималась каждый вечер, и он не знал чем, но какие-то звуки, по словам Арона, до него доносились. Иногда они встречались у дверей в ванную комнату, и тут неизбежно получалось, что туалет Ирмы делал ее еще более желанной в глазах Арона. Он даже признается мне, что порой, когда Ирма направлялась в ванную в ночной рубашке или в пижаме, поскольку купального халата у нее не было, нарочно сталкивался с ней в коридоре. Спустя месяц ситуация разъяснилась. Арон взял на себя инициативу не потому, что со временем набрался храбрости, а потому, что его что-то вынудило. Но что именно его вынудило? Срок, в один месяц, установленный им, не был случаен. Как минимум через месяц, хотя никакого предварительного уговора по этому поводу между ними не было, Ирма имела право потребовать заработную плату. И этого момента он боялся. Он ведь не мог лишить ее жалованья, в лучшем случае он мог сделать вид, будто до сих пор об этом не думал, а если б она сама напомнила ему про деньги, это было бы более чем постыдно. С другой стороны, он полагал, что выплата жалованья стала бы событием, которое еще сильней отдалит их друг от друга. И нельзя было допустить, чтобы это стало дополнительным препятствием. Однажды поздним вечером, тихо, чтобы не разбудить Марка, он постучал в ее дверь. Сказал, что ему непременно надо поговорить с ней, и сел за стол. Ирма была уже в постели. Отложив книгу, которую читала, она внимательно и серьезно поглядела на него, словно сознавая значимость момента, однако развитие действия всецело зависело только от него. И ему пришлось с молниеносной быстротой выбирать между двумя вариантами: то ли говорить, то ли действовать. Тут он заметил, что с действием ничего не получится; чтобы действовать, не следовало садиться. Сперва сесть за стол, потом встать и поцеловать ее — такую неловкость он допустить не мог, а главное, он вовсе не был уверен, что Ирма прямо вот так, безо всякого, позволит себя поцеловать. Ирма ему не помогала. Она лежала тихо, серьезная и внимательная, и тогда он был вынужден спросить, зачем они так усложняют себе жизнь. Она и на это ничего не сказала, лишь слегка пожала плечами, а это могло означать что угодно. Арон хотел наконец-то спихнуть эту проблему, он сказал, что с их первой же встречи она очень ему понравилась; собственно, и раньше, наслушавшись рассказов Марка, он испытывал к ней большой интерес, но вообще-то он человек из плоти и крови, а не из дерева, а кроме того, они уже целый месяц живут под одной крышей. Пусть она, ради Бога, не поймет его превратно, и, если она воспринимает все это не так, как он, вполне возможно, хотя и очень печально для него, сохранить прежний порядок вещей. Что до него, то он испытывает все крепнущее желание сделать их теперешние отношения более сердечными и близкими. Арон произнес это, не глядя на Ирму; по его словам, у него все время был готов сорваться с губ вопрос: «Я понятно выразился?» Ну конечно же этот вопрос не был задан, он просто позавидовал Ирме — ведь она сохраняла свободу действий. Она встала и тихо заперла обе двери, сперва ту, что вела в смежную комнату, затем ту, что в переднюю, после чего вернулась к своей кровати, но на полпути остановилась и повернулась к Арону. Впрочем, ее лицо оставалось все таким же серьезным. Тем не менее можно было считать, что ее согласие как бы произнесено вслух, она стояла, опустив руки, так обычно стоят женщины в фильмах, готовые к любому посягательству. На этом, по сути, и кончилось заслуживающее упоминания счастье с Ирмой. Позднее была только удовлетворенность, словно человек пресытился сверх всякой меры. В сексуальных делах она была лишена выдумки, хотя, утверждает Арон, это не надо понимать как упрек, ведь он и сам лишен этой выдумки в еще большей степени, а поминает сейчас это обстоятельство, чтобы объяснить, почему вслед за страстными мечтами с такой пугающей быстротой последовало отрезвление. Скорее уж причину для упреков следует искать в том, что с Ирмой практически не о чем было разговаривать. В лучшем случае — про Марка, в которого она, возможно, была влюблена, чего Арон тоже не исключал. Ему ни разу не удалось вовлечь Ирму в глубокомысленные рассуждения, не важно, на какую тему. В лучшем случае она терпеливо выслушивала его рацеи, она и вообще отличалась терпеливостью. Интересы ее ограничивались проблемами быта, ведь забота о хозяйстве лежала на ней. Покупки, белье и тому подобное. Ирма была замечательная домохозяйка. Возможно, так ее воспитал погибший муж, некий Герберт Виснер, краснодеревец. Арон ни разу не попытался всерьез расширить круг интересов Ирмы или изменить ее каким-нибудь другим образом. Он принял ее такой, какой она была, и ни разу не дал ей понять, что его это не удовлетворяет. Ссор, настоящих громких ссор у них никогда не случалось, вот почему про Ирму, собственно, и рассказывать нечего. В один из первых их совместных вечеров она спросила, как долго Арон еще намерен мешкать с записью Марка. — С какой записью? — Ну ведь рано или поздно ему надо в школу. Арона это потрясло. Не проблема как таковая его смутила, а то, что посторонний человек напомнил ему о его прямых обязанностях. Он и сам уже подумывал о том, что сына надо записать в школу, но как-то вскользь, это скорее было чувство, нежели оформленная мысль. Но пребывать и дальше в подвешенном состоянии больше было нельзя. Вопрос Ирмы означал, что она обратила внимание на это обстоятельство и будет теперь спрашивать его снова и снова. * * * — А в чем ты видел трудности? — спрашиваю я у него. — Записать ребенка в школу — это ведь проще простого. Идешь в школу, просишь записать твоего сына, после чего покупаешь тетради, только и всего. — Ну, не только, — отвечает Арон, он кладет руку мне на плечо и растолковывает мне ситуацию без тени раздражения, можно даже сказать, что его голос звучит при этом снисходительно. Звучит так, словно он наконец-то понял, что посторонний человек, такой, как я, не может составить для себя полное представление обо всех обстоятельствах дела и потому вынужден задавать вопросы. Он продолжает: — Если собаку долгое время держать в клетке, где ее бьют и мучают, а потом в один прекрасный день выпустить на свободу, ей будет казаться, что все человечество состоит сплошь из мучителей. Хотя бы и за пределами клетки. — Потом добавляет: — Ты уж прости, что я разговариваю с тобой, как с младенцем, но раз ты задаешь такие вопросы, по-иному с тобой разговаривать нельзя. — Если я правильно понял твой пример с собакой, ты хочешь сказать, что не торопился записывать Марка, поскольку не хотел, чтобы Марк попал в школу, где преподают люди, не свободные в твоих глазах от подозрения в фашизме, а может, и в убийствах? Арон отвечает: — Вот именно. — И еще потому, что ты не хотел, чтобы Марк сидел за одной партой с детьми таких людей? — Вот именно. — Твои сомнения делают тебе честь, — говорю я, — но с другой стороны, едва ли ты ставил себе целью вырастить неграмотного человека? — Ну, во-первых, это, — говорит Арон, — а во-вторых, существуют же законы, закон об обязательном обучении например. Спустя несколько дней я все же записал его. * * * По словам Арона, было бы преувеличением считать работу переводчика источником непрерывных радостей. Он перечисляет недостатки, которые, впрочем, присущи почти каждому роду деятельности; слишком низкое жалованье, неслыханный расход времени, растущая лень. Однако самым большим недостатком он считает то обстоятельство, которое, по сути, и определяет деятельность переводчика: невозможность высказывать собственные взгляды. Его собственные взгляды здесь никому не нужны, и даже напротив: они лишь мешают точному переводу, они как песок, попавший в механизм. Все внимание целиком сосредоточено на передаче чужих мнений, как бы нелепы они ни были. Некоторая возможность высказать собственные мысли выпадала лишь в перерывах, но в перерывах переводчик настолько же не является переводчиком, как, скажем, подметальщик улиц. Поэтому они не в счет. Иметь право выражать собственные убеждения лишь в перерывах, но не иметь его во время работы — это со временем начинает казаться унизительным. И хотя бы разговор шел о предметах, которые его интересуют! Но по большей части с одной стороны сидел советский офицер, а напротив — запуганный немецкий бургомистр или представитель каких-нибудь властей, и они обсуждали вопросы, нагонявшие на Арона смертельную скуку. Поскольку в беседе участвовал всегда один и тот же офицер, ко всему прочему в беседах неизбежно повторялись целые фразы, целые пассажи. Очень скоро Арону пришлось стараться, чтобы скука, его охватившая, не мешала нормальному ходу разговора. Он говорит даже, что им не раз овладевало искушение хоть как-то разнообразить свою работу и чуть-чуть дезинформировать собеседников, переводя их беседы не слово в слово, а с небольшими отклонениями. За этим искушением не было каких-то определенных намерений, политических к примеру, а единственно желание учинить для разнообразия некоторую путаницу. Впрочем, нет нужды объяснять, что он не поддался искушению, ни единого разу, у него не было ни малейшей охоты расплачиваться за такую глупость возможными карами. Кроме того, добросовестность являлась, так сказать, инструментом бухгалтера. Единственная вольность, которую он себе время от времени позволял, заключалась в том, что при точном по смыслу переводе он расставлял собственные акценты. Если ему, например, был несимпатичен данный немецкий посетитель, а это случалось отнюдь не редко, он передавал сказанное так, что слова немца звучали подобострастно, тогда как слова офицера холодно и резко, как приказы. В конечном счете такая методика все равно бы ничего, по словам Арона, не изменила, просто это незначительное своеволие более четко размечало позиции и, может быть, помогало сократить беседу. И однако же перерывы в работе, без сомнения, означали для него отдых. Офицер, в распоряжении которого находился Арон, был капитан сорока пяти лет, родом из Ленинграда, и звали его Леонид Петрович Васин. К великой досаде Арона, он был непьющий, сплошь чай с сахаром, с утра до вечера. Попытки Арона протащить в комендатуру коньяк неизменно наталкивались на сопротивление Васина, а потому и были прекращены. Только чай. Спустя несколько дней они рассказали друг другу свою биографию, по частям; однажды, например, Васин сказал, что его брат был тоже женат на еврейке. Васин был робкий и сдержанный человек. Арону казалось, будто всякий раз перед тем, как отдать приказ, ему приходилось преодолевать внутреннее сопротивление. Отношения между ними были вполне хорошие, хотя и сдержанные до последнего дня. Арон говорит, что оба они не принадлежали к числу людей, наделенных чрезмерной сердечностью. Может, и еще что-нибудь про меня с ним: после их многомесячной совместной работы к Васину обратился с ходатайством некий директор завода. Директор жаловался, что при получении сырья у него постоянно возникают трудности, которые, по его мнению, вполне могут быть устранены Красной Армией. Вдобавок он желал получить машину для служебных целей, ибо отсутствие этой машины затрудняет исполнение им своих обязанностей, а соответствующая немецкая инстанция многократно отклоняла его просьбу. Когда он ушел, хоть и не получив гарантий, но заручившись твердым обещанием Васина заняться этим вопросом, Арон почувствовал сожаление от того, что Васин не поставил наглеца на место. Обещания, говорил он, это одно, а вот следует ли безропотно сносить такие наглые требования, как сегодняшнее, и даже благосклонно их выслушивать, это другое. Поскольку время не подпирало, Васин готовил чай. Между делом он спросил: — Чем это вы недовольны? — А разве по мне видно? — Ну так все-таки чем? — Тем, как вы разговаривали с этим человеком. — Я что, был недостаточно вежлив? Это мне крайне неприятно. В будущем постарайтесь обращать мое внимание на такие случаи. Васин прекрасно понимал, о чем говорил Арон, он даже улыбнулся, потому что счел свой ответ проявлением тонкой иронии. Арон со своей стороны счел это подходящей возможностью, или, по крайней мере, думалось ему, это можно превратить в подходящую возможность. И он спросил: — Почему вы его не вышвырнули? Или, точнее говоря, почему вы не пообещали также приставить к нему и лакея? Васин промолчал, разлил заварку по стаканам и все глядел на воду, дожидаясь, когда она закипит, так что Арон даже предположил, будто Васин просто не желает обсуждать подобные вопросы со своим переводчиком. Потом, прихлебывая чай, а пить он мог невероятно горячий, Васин сказал: — Видите ли, это проблема, при решении которой мы оба не можем быть вполне беспристрастными. Было бы разумней, если бы после войны все решения принимали люди, не имеющие к войне ни малейшего отношения. Но это, увы, невыполнимо. Когда я начинал здесь работать, то прежде всего должен был разрешить для себя вопрос, на что немцы, которые ко мне приходят, имеют право, а на что нет. Возможно, вы полагаете, что они вообще ни на что не имеют права, я уже некоторое время это вижу. Не скажу, что я вас осуждаю, просто я другого мнения. — Очень благородно с вашей стороны, — ответил Арон. Васин поморщился и посоветовал Арону приберечь свою иронию для более подходящих случаев. Еще он с досадой спросил, не считает ли Арон разумным выходом убивать всех немцев подряд? И должен ли быть результат войны для тех, кто ее проиграл, таким же, каким он стал бы для победителей, доведись им проиграть войну? Должна ли эта разница зависеть лишь от того, кому улыбнулось военное счастье, нет ли здесь и некоторых качественных различий? — Да не об этом речь, — отвечал Арон, — но лизать кому-то задницу или убивать его — это все-таки не единственные возможности. — Я что ж, по-вашему, лизал ему задницу? — спросил Васин. — Можно сказать, что да, — отвечал Арон. — Как вы думаете, что он сделал бы с вами, если бы мог поступать как захочет? Я говорю не про этого конкретного человека, этого я вообще не знаю. — Тогда про кого же? — Про среднего немца. — Снова-здорово! — отвечал Васин. — А может, и в самом деле есть только две возможности, ибо есть только две стороны. Но в нашей работе мы не можем руководствоваться чувствами. Когда передо мной стоит немец, я не должен все время думать о том, что у меня погибла жена и родители. Разумеется, здесь у нас власть, вопрос только в том, как мы распорядимся этой своей властью. Я говорю вам еще раз: есть только две стороны. На одной находитесь вы, я и большинство наших посетителей, на другой те, против кого мы воевали. Арон ответил, что лично он может насчитать десять разных сторон, но тут в дверь постучал очередной посетитель. Арону показалось, будто Васин принял этого посетителя с особенной предупредительностью, словно желая подразнить его, Арона. Больше на эту тему они не говорили. Арон считал это бессмысленным, ибо Васин, на его взгляд, руководствовался убеждениями, которые неподвластны любым доводам. А вот над тем, почему сам Васин не возвращался больше к этому разговору, Арон никогда не задумывался. * * * В первом же табеле, который был выдан Марку, учительница в графе «Общие наблюдения» написала, что Марк обладает редкостным для его возраста развитием и, вероятно, вполне в состоянии, приложив несколько большее усердие, перейти сразу через один класс. Особенно она подчеркивала способности Марка к музыке и счету. В награду Арон купил Марку игрушку по его выбору. Как-то во время прогулки Арон спросил, хочет ли Марк учиться играть на пианино. — Не знаю, — отвечал Марк. — Другие дети с ума бы сошли от радости, а ты говоришь: не знаю. Арон объяснил Марку, какое великое наслаждение получает человек от умения играть, помянул об удовольствии, которое игрой можно доставить другим, гостям например, не говоря уже о родном отце. В разговоре выяснилось, что хоть Марк и слышал про пианино, но до сих пор ни разу его не видел. Когда они пришли домой, Арон спросил Ирму, где бы им найти учителя музыки, желательно поблизости, на что Ирма с удивлением ответила: — Но, Арно, я ведь и сама это умею. — Что ты умеешь? — Или, может быть, ты не хочешь, чтобы я его учила? — А ведь правда, — сказал Арон. От волнения он совсем забыл, что Ирма — учительница музыки, с чего бы ему не хотеть? Стало быть, им требовался не учитель, а пианино. К сожалению, рядом больше не было Кеника, великого специалиста по крупным приобретениям. Арон попросил Ирму поспрошать по дому, на улице, в магазине, может, у кого-нибудь и найдется ненужное пианино или кто-нибудь подскажет, где такое есть. Надо только узнать, где есть ненужное, наказал он Ирме, а уж насчет цены он договорится сам. И чтоб по возможности коричневое. Потом, благодаря усердным поискам Ирмы и умению Арона вести переговоры, пианино появилось у них в квартире. Ирма, особенно в первое время, радовалась больше, чем Марк, пока после простейших экзерсисов он сам не выучился играть маленькие вещички. По вечерам она часто устраивала концерты. Арон и Марк сидели, слушали и делали заявки, а когда по окончании концерта она отвешивала им глубокий поклон, как это обычно делают пианистки, они громко хлопали. Как-то раз она прервала игру и прислушалась. Арон решил, что с пианино что-то не в порядке, но Ирма сказала: — Кто-то стучит. — Из нас троих у нее были самые хорошие уши. Марк помчался к двери: к ним редко кто приходил. Он вернулся и прошептал; — Там дяденька. Арон сразу подумал, что это Оствальд. В такой поздний час это мог быть только он. Но, еще не выйдя в переднюю, Арон понял, что ошибся, это точно не Оствальд, Марк знал его, и, будь это действительно Оствальд, Марк ни за что не сказал бы «дяденька». У дверей стоял Тенненбаум. Он пожелал всем доброго вечера и спросил, не помешает ли он, а то он может прийти и в другой раз. Арон провел его на кухню. Немного погодя, когда Ирма с любопытством заглянула к ним, Арон сказал: — Подожди, я скоро. Тенненбаум этим не смутился. Может, он не исключал, что его вообще сюда не впустят, а у него была просьба. Для начала он, однако, выразил сожаление, что они вот так, совершенно потеряли друг друга из виду. Несколько странно получается, учитывая долгую и в общем-то приятную совместную работу. О себе он может лишь сказать, что последние месяцы были весьма удачными, торговая компания, о которой Арон, без сомнения, помнит, сейчас вполне преуспевает, чего он, со своей стороны, желает и Арону в его делах. — Жаловаться не могу, — сказал Арон. Он взглянул на часы, и тогда Тенненбаум перешел к делу: — Как я слышал, вы сейчас работаете для русских властей. — Правильно слышали. — А нельзя ли полюбопытствовать, чем вы там занимаетесь? — Сперва, пожалуйста, скажите, в чем ваша проблема. Тенненбаум ожидал транспорт. Из Западной Германии в Западный Берлин. И опасался, что при переезде через русскую зону могут возникнуть сложности. Вот почему нужен человек, который мог бы замолвить за него словечко, точнее говоря, раздобыть для него разрешение. Разумеется, не за красивые глаза, сказал Тенненбаум, у него есть возможность отблагодарить Арона за услугу, а мелочностью он никогда не страдал. Арон подумал, что такие недостойные хлопоты нужны лишь мелкому торговцу, крупному они ни к чему. Он долго молчал, и не потому, что хотел помочь Тенненбауму, а потому, что хотел, чтобы Тенненбаум думал, будто он размышляет. Но на самом деле я просто сидел и пялился в стенку, а он сидел совсем тихо, чтобы не мешать мне. Потом Арон сказал: — Вы ведь знаете, как я рад что-нибудь для вас сделать, но вы пришли в неблагоприятный момент. — Как это понимать? — Между нами говоря, господин Тенненбаум, я уже кой-кому помог. Не насчет транспорта, а по другим делам. Выбивал для них разрешение. И последний раз это было месяц назад. Вы должны понять, что я не могу каждые два дня чего-то просить у русских. Кто я в конце концов такой? Да они просто вышвырнут меня. — А когда самое раннее вы могли бы попытаться? Арон порадовался, что его выдумка хорошо сработала. Он говорит, что получил гораздо больше удовольствия, чем если бы просто выставил Тенненбаума за дверь. Он ответил: — Не раньше чем через два месяца, да и то вряд ли. Причем неизвестно, сумею ли я вообще вам помочь. Я еще ни разу не пытался устроить разрешение на проезд. — Нет, — сказал Тенненбаум, — так долго я ждать не могу. Очень жаль. Когда он ушел, Ирма снова начала играть. Но имя Оствальд никак не шло у Арона из головы. Ах, говорил он себе, если б это Оствальд постучал ко мне в дверь. Он представлял себе их встречу во всех подробностях: подвести черту под всеми неладами, из-за отсутствия иных друзей желание увидеть Оствальда становилось все более крепким и неотвязным. Пусть даже выпивка поднялась в цене, он говорил себе: нас связывала не только выпивка, по вечерам мы могли бы сидеть и разговаривать, браниться, обсуждать положение дел в стране, а Марк мог бы играть, или спать, или гулять с Ирмой. Он тосковал даже по их совместному молчанию, утверждая, что Оствальд принадлежал к числу тех людей, само присутствие которых действует как лекарство почти от всех болезней. В ближайшее воскресенье он пошел к Оствальду. Самое страшное, что может случиться, — это если Оствальд оттолкнет протянутую руку, объяснив это разными причинами. Арон решил в этом случае сказать следующее: «Если виноват я, прошу прощенья, если виноваты вы, забудем об этом. А может, вы предложите что-нибудь еще?» И тогда ответ Оствальда все бы прояснил, но дверь открыл совершенно незнакомый человек. Первая мысль, которая мелькнула у Арона: это его новый друг. Арон сказал, что хотел бы поговорить с господином Оствальдом, и человек провел его в гостиную. Никаких признаков Оствальда не было и там. Арон еще никогда не бывал в этой квартире. Он глядел по сторонам, покуда незнакомый человек не спросил: — А когда вы его видели в последний раз? — Он что, исчез? — Нет. Но прежде чем ответить на вопрос незнакомца, Арон начал припоминать и подсчитывать. Что-то здесь было не так, это он сразу почувствовал. Незнакомец представился как брат Оствальда, звали его Андреас. Он начал расспрашивать об отношениях между Ароном и его братом. Арон отвечал через силу. Он хотел увидеть самого Оствальда или услышать слова, которые развеют его опасения, а вместо того сплошные расспросы. Незнакомец сказал: — Извините, что я интересуюсь, кто вы такой. Мой брат умер. Все остальные, совершенно уже ненужные слова Арон воспринимал через пелену слез, вскоре заплакал и Андреас. Он теперь живет здесь и унаследовал все имущество как единственный оставшийся в живых родственник. Ему принадлежит в числе прочего и несколько коротких писем, а большую часть сведений о своем брате он получил от чужих людей и соседей. Еще он рассказал, что его брат с детских лет был для него человеком почти недоступным, сложным, запутанным, склонным к необъяснимым поступкам, но теперь он не хотел бы говорить о прежних временах. Господин может ему не поверить, но последний раз он видел своего брата в тридцать третьем году, незадолго перед его арестом. А после войны лишь письма, редкие письма, о жизни брата после войны он практически ничего не знает, тот почти ничего не писал о себе; по сути, это были невыразительные и скудные отголоски его жизни. А рассказы посторонних людей, как правило, отличаются неполнотой, и картина, которую он пытался сложить из этих рассказов, представляется ему весьма приблизительной. Он знает, к примеру, о работе своего брата в аппарате юстиции под надзором англичан, потом, тоже неточно, о каких-то разногласиях, которые привели к увольнению. Далее он сказал, что легко может себе представить, что его брат никогда не избегал споров и столкновений, он и вообще никогда не стремился к примирению. Зато вполне заслуживающими доверия представляются ему сведения о том, что его брат долгие месяцы после увольнения вообще ничем, кроме алкоголя, не интересовался. Большинство соседей, независимо друг от друга, утверждали, что все это время он каждый вечер заявлялся домой в подпитии, ни с кем не общался, а вот откуда заявлялся — этого никто толком не знает. Лично он, брат покойного, полагает, что именно там и следует искать ту роковую причину, которая спустя несколько месяцев привела его брата к трагической смерти. Как бы то ни было, но однажды — многие жильцы дома заметили эту внезапную перемену — брат его полностью освободился от алкогольной зависимости. Люди рассказывали, что он вдруг начал следить за своей наружностью, одеждой, за тем, как он выбрит, и вообще за своим внешним видом, похоже, он собирался начать новую жизнь. И действительно, он поступил на службу одним из четырех адвокатов в адвокатскую контору неподалеку от Курфюрстендамма. Хороший заработок, реальные перспективы на еще лучший, рассказывал Арону брат Оствальда, если верить словам коллег, он мог счастливо и благополучно проработать в этой конторе до конца своих дней. Никто не допускал даже и тени возможности, что дела примут такой оборот, и вдруг, как гром с ясного неба, — самоубийство. Газ. — Вы можете это хоть как-то объяснить? — спросил Андреас. — Что побудило его это сделать? — Нет, я появился в его жизни, когда он пил, — ответил Арон. — Не раньше и не позже. Андреас произвел на Арона не очень приятное впечатление. Позднее он даже начал утверждать, будто этот человек был ему антипатичен, несмотря на пролитые слезы; ведь у таких людей положено плакать, когда умирает родственник. По словам Арона, брат Оствальда был как-то раздражен, вероятно, вспомнил о своих подозрениях по поводу запоев покойного. Он прямо сказал: — Значит, вы можете мне объяснить, почему мой брат пил? — Вы в войну чем занимались? — спросил Арон. — Я был солдатом. — А он провел семь лет в лагере. — Это я знаю, — удивленно отвечал брат, — но при чем тут лагерь? Арон встал и прошел через все комнаты, он искал какой-нибудь портрет Оствальда, но не нашел ни одного. Брат несколько раз спрашивал, что он ищет. Арон же вернулся домой. Печаль долго не оставляла его. Ирме он ничего не сказал. Она только видела, что он начал пить без остановки и пил до тех пор, пока не кончались запасы спиртного. Но и в пьяном виде он ничего ей не рассказывал, будто Оствальд был какой-то тайной. Впрочем, к печали с самого начала примешивалась неудержимая злость. Господи, какой упрямый идиот, думал он, какой безответственный поступок! Разрушил то, что ему не принадлежало, скрылся туда, куда за ним невозможно последовать. Относясь с полным пониманием к любой перемене настроений, Арон все-таки думал, что Оствальд зашел слишком далеко. По какому праву он уничтожил радость, которую его жизнь доставляла другому человеку? По какому праву он уничтожил надежды, которые другой сохранял лишь из любви к нему, по какому праву он обратил в ничто столь многое? (Должен признаться, что Оствальд даже из-за своей добровольной смерти не стал мне ближе. Ну конечно же я верю, что Арона к нему влекло, иначе с чего он стал бы так подробно обо всем этом рассказывать? Уж не так интересна была эта любовь. Но мне не удается перебросить мост к их отношениям. Все рассказы Арона об Оствальде неизменно окрашены неким лирическим началом, прочувствовать которое мне трудно, я мог бы сделать это, лишь зная объект любви.) * * * Немного спустя, когда, еще не оправившись от смерти друга, Арон пришел после работы домой, Ирма встретила его с лицом, предвещавшим несчастье. У нее был непривычно серьезный взгляд, она даже отказалась от обычной церемонии встречи, которая состояла из поцелуя и вопроса, все ли в порядке. — Что случилось? — Иди, посмотри на Марка. Арон ринулся в комнату мальчика. Марк лежал в постели, лицо его было закрыто мокрым платком. Арон снял платок и увидел следы драки. Глубокие царапины на распухшем лице, красные и синие пятна, один глаз вообще заплыл, другой еле-еле приоткрыт, а ведь Ирма уже приводила его в порядок. Она тихо сказала: — Грудь и руки тоже все в синяках и кровоподтеках. Может, надо было вызвать врача? — Выйди, пожалуйста, — попросил Арон. Он сел на край постели, взял Марка за руку и, стараясь говорить не слишком взволнованно, спросил: — Кто это был? Марк не ответил. Арон повторил свой вопрос еще и еще раз, с каждым разом все нетерпеливей, но тут Марк заплакал. Арон погладил его и, чтобы успокоить, рассказал забавную историю, как его самого однажды, когда он был еще маленьким, тоже избили и он вернулся домой в Бог знает каком виде, так что мать, открыв дверь, подумала, будто перед ней кто-нибудь из друзей ее сына, и сказала, что сын играет во дворе. Но Марк был в таком жалком состоянии, что даже не улыбнулся в самом смешном месте, и явно был готов в любую минуту снова заплакать. Арон сказал, что сегодня им лучше не говорить об этой глупой истории. «Завтра будет другой день, и он будет лучше, чем сегодняшний, а теперь спи». Ирма тоже не знала никаких подробностей. Арон долго размышлял и понял лишь одно: в данном случае речь может идти только об антисемитской выходке, о малом погроме. Выходка эта никоим образом не должна остаться без последствий, вопрос только в том, как лучше на нее отреагировать. Сейчас, не придя в себя от негодования, он склонялся к тому, чтобы узнать имя, или имена, преступника и поквитаться с ним, или с ними, наиболее подходящим способом. Впрочем, надо учитывать, что преступники — все-таки дети, это было ясно и без Маркова признания, дети одного с ним возраста, а поэтому, вероятно, не обошлось без подстрекательства. Ночью Арон несколько раз заглядывал в комнату Марка. Тот спал крепко, как всегда. Арону хотелось разбудить его и выспросить у него имя преступника, пусть со слезами, пусть без. Его удержала лишь мысль, что, проснувшись, Марк снова почувствует боль. * * * — А за что его в самом деле избили? — спрашиваю я. — Разве я только что не сказал тебе об этом? — Ты не привел никаких доказательств. А сам Марк подтвердил потом твои подозрения? — Если бы ты своими глазами видел, как его отделали, ты бы и сам сразу понял, что это не была обычная драка, какие случаются между мальчишками. Я ведь знаю, как дерутся дети. Если кто-то доказал, что он сильней других, то сразу перестает драться. Вот как бывает у детей. А Марк выглядел так, словно угодил в руки человека, который его ненавидит. Это была не обычная детская драка, а нападение. — И все это было для тебя так очевидно, что не стоило и расспрашивать? И тебе даже не пришло в голову, что ты мог присочинить мотивы, относящиеся лишь к тебе и не имеющие никакого отношения к Марку? — Нет, — отвечает Арон, — это мне не пришло в голову. Он наливает себе полную рюмку и говорит, что в жизни его так часто били, а после этого он так часто имел возможность поглядеть в лицо того, кто бил, что вполне может об этом судить. Потом он спрашивает: — Еще вопросы есть? * * * Новый день не принес ясности. Марк не пошел в школу, а Арон не пошел на работу, он попросил Ирму позвонить с ближайшего телефона в комендатуру и извиниться за него: он внезапно заболел. Марк стойко отказывался называть имена. Арон пробовал и по-хорошему, и по-плохому; почему, спрашивал он, ты не хочешь, чтобы твоего мучителя наказали, — безуспешно. В конце концов причины скрытности Марка начали интересовать его чуть ли не больше, чем имя преступника, может, это связано с какой-нибудь страшной угрозой? Известно же, что некоторые хулиганы с помощью угроз продлевают муку своих жертв. Причем такая предполагаемая угроза могла быть страшной не сама по себе, а лишь в напуганном уме Марка; понятие «страшное» не для всех означает одно и то же. С этих пор Арон всегда старался избегать нетерпимости и гнева в разговоре с сыном, заменяя их добротой и отчасти хитростью. Он говорит, будто уже тогда понимал, что доверие не есть нечто дарованное Богом, что его нельзя завоевать ни претензиями, ни, тем паче, шантажом. Что к нему надо приближаться миллиметр за миллиметром, порой долгим путем утомительных мелких усилий. К полудню ему удалось кое-чего добиться. Правда, он по-прежнему не знал, кто так жестоко избил его сына, зато выяснил, по крайней мере, почему Марк столь исступленно скрывает от него имя. Просто мальчик боялся потерять ту последнюю часть уважения, которую, как ему казалось, он еще мог сохранить после драки, он хотел по меньшей мере красиво проигрывать. Он живо представлял себе, какой это закончится для него катастрофой, если отец войдет в школьный двор, схватит того хулигана и излупцует его на глазах у всех остальных ребят. — Ты не волнуйся, — заверял его Арон, — я его так отделаю, что у него навек пропадет охота приставать к тебе. Аргумент был не из удачных. Да, Марк, конечно, верил, что такая карательная акция в какой-то мере защитит его впредь от побоев, но ценой этого стало бы всеобщее презрение, а такую цену он платить не желал. Арон спросил Марка, готов ли он, чтобы его снова избил тот же самый хулиган или кто-либо другой, ибо если они заметят, что сопротивления нет и не будет, то едва ли прекратят избиения. — Месть, она не только для других, — сказал Арон, — разве ты не хочешь, чтобы его избили точно так же, как и тебя? — Хочу, — отвечал Марк, — я и пробовал, но он слишком уж сильный. — А теперь ты мне скажешь, как его зовут? Марк отрицательно помотал головой, удивленный тем, что отец начинает свои расспросы по второму кругу. В результате Арон пообещал ему не ходить ни в школу, ни на квартиру к тому мальчишке, он вообще не собирается ничего делать, он хочет только услышать имя, чтобы тотчас забыть его. — Когда мы оба будем его знать, — сказал он, — тебе сразу станет легче. Марк потребовал с него честное слово. И у Арона не осталось другого выхода, если он хотел узнать имя. Итак, мальчишку звали Винфрид Шмидт. Когда Арон вышел из комнаты, Марк вслед ему сердито спросил, куда это он идет. Арон ответил, что хочет немного прогуляться, а куда он и сам не знает, уж во всяком случае, не в школу. Этого мальчишку, этого Винфрида Шмидта, продолжает Арон, он так никогда и не увидел, и в его разговорах с Марком это имя больше не упоминалось, но он и по сей день не забыл его, смешно, не правда ли? Сперва он гулял безо всякой цели, свежий воздух и хорошая погода помогали совладать с гневом, он даже ни на секунду не допускал возможности нарушить данное Марку слово. Потом он, вовсе к тому не стремясь, увидел школу, пустой двор, вокруг которого росли деревья. Расписания он не помнил и потому не знал, кончились уже занятия или еще нет. Кстати, если бы он хотел нарушить слово, то неясно, стоит ли ему здесь стоять и дожидаться. Однако же он с четверть часа простоял на одном месте. По инерции, как он говорит. Какой-то человек вышел из школьного здания и недоверчиво воззрился на него, может, просто учитель, который собирался идти домой. Арон ушел. Чем больше проходило времени, рассказывает он, тем более расплывчатыми становились его мысли, теперь он не смог бы даже сказать, чего ищет. Легко сказать — выход. Он знал только одно: Марка избили и надо сделать так, чтобы это не повторилось. Лучше всего было бы поговорить с этим мальчишкой. Объяснить бы, как это бесчеловечно — избивать людей, как это плохо не только для того, кого бьют, но и для собственной души. И уговаривать надо до тех пор, пока он не станет другим. Но какую это даст гарантию? Человек должен вести себя так, как хотел бы, чтобы себя вели другие. И есть ли уверенность, что их удастся убедить раньше, чем они забьют кого-нибудь до смерти? И где взять терпение? И как защититься от еще одной драки? И от несогласия? Он твердо решил не возвращаться домой, пока не придумает, как оградить Марка. Первой его мыслью было забрать сына из этой школы и перевести в другую. Но это не было выходом. То, что случилось здесь, могло повториться в любом другом месте. Мысль постоянно сопровождать Марка представлялась и вовсе не выполнимой. Марк должен научиться сам защищать себя, вот оно, лишь активная самозащита сделает его независимым от посторонней помощи, итак, я должен вооружить его. * * * Тут Арон вспомнил о своем решении, которое принял несколько месяцев назад и постепенно забыл, — стать для Марка образцом. Образцом во всех жизненных ситуациях, но, кроме вялых попыток, покамест ничего сделано не было. Надо переломить ситуацию. В том, что случилось, Арон увидел повод выполнить свое решение и одновременно помочь Марку выпутаться из затруднительного положения. А как он сам, Арон, в школьные годы отвечал на побои? Он уже не помнил отдельных эпизодов, но конечно же случались драки, о которых он успел позабыть, а впрочем, воспоминания не играли особой роли. Можно сказать наверняка, что в то время он отнюдь не был таким героем, какого хотел сделать из Марка рассказами о якобы собственном детстве. Итак, он сел возле кровати и сказал: — Кстати, я тебе когда-нибудь рассказывал, что много лет назад был боксером? Нет? Странно. Я был уверен, что ты это знаешь. Ну ладно, раз нет, тогда слушай. Началось это, когда я был примерно в том же возрасте, как ты сейчас, ну разве что на несколько месяцев старше. В школе я со всеми очень хорошо ладил, но вот на улице у нас жил один такой тип, который портил жизнь всем. Звали его Вернер. Он всегда решал, во что нам играть, он решал, кому можно играть, а кому нельзя, а если кто хотел по-другому, тот получал несколько хороших затрещин: он был сильней всех. А еще ему надо было прислуживать, он говорил: сегодня будешь ты, и тот, на кого он показывал, весь день был при нем слугой. Можешь себе представить, как мы хотели от него избавиться, но никто из нас ничего не мог сделать: он и в самом деле был ужасно сильный. Единственное, что можно было сделать, — это перед тем, как выйти на улицу, поглядеть в окно, там он или нет. И если он был там, то приходилось оставаться дома и умирать от скуки, что было ничуть не лучше. Он и меня избивал, много раз избивал, а когда мать спрашивала, почему я плачу, я чего-нибудь врал, потому что боялся, как бы на другой день мне не досталось еще больше, если я его выдам. Марк даже зажмурился от жалости, он был очень талантливый слушатель. И хотя мальчик привык к тому, что все истории отца всегда хорошо кончаются, это отнюдь не ослабляло напряжения. Он с великим нетерпением ждал ключевого слова, которое обозначит поворот к счастливому концу, но Арон решил, что его рассказ еще недостаточно страшный. Злодейство Вернера, как он полагал, вполне могло вытерпеть еще несколько дополнительных штрихов. — Как-то раз он разбил камнем стекло, большое стекло в витрине, и сразу убежал. А раз я случайно стоял неподалеку, то, конечно, тоже убежал. Его не опознали, а меня — да. Когда я пришел домой, у моего отца уже сидел хозяин лавки и рассказывал, что я разбил камнем его витрину. А теперь подумай: я до того боялся Вернера, что просто не мог его выдать и взял вину на себя. Наказание, которое заслужил он, сполна получил я, а когда я рассказал Вернеру, как все было, чтоб он похвалил меня за мое молчание, знаешь, что он сделал? Он высмеял меня и сказал: раз ты такой дурак, так тебе и надо. — А дальше все шло по-старому? — нетерпеливо спросил Марк. — Не всегда, — отвечал Арон, — так шло ровно столько, сколько я надеялся на чудо и ждал, что мучения кончатся сами по себе. Слушай же, что произошло дальше. Как-то раз я прочитал в газете про боксерский турнир, точнее сказать, прочитал, как один знаменитый боксер, имени я уже теперь не помню, готовится к участию в мировом первенстве. Как он тренируется недели подряд, совершает пробежки по лесу, поднимает гири, часами бьет по мешку с песком, и все это лишь ради того, чтобы выиграть одну-единственную встречу. Это произвело на меня такое впечатление, что я решил тоже стать боксером и тоже тренироваться, чтобы поколотить Вернера. Я пошел к отцу и попросил его записать меня в боксерскую школу, ведь бывают же настоящие боксерские школы. Сперва он не соглашался, ведь это стоит денег; он сказал, что уж лучше мне играть в футбол. Но чем бы помог мне футбол против Вернера? Я не отставал от отца, я канючил и канючил, и наконец он согласился. Далее последовало подробное перечисление усилий, которых требовали занятия боксом, описание успехов при освоении данного ремесла, ибо, по словам Арона, бокс в конце концов — это ремесло, а потому, конечно до известной степени, не зависит от способностей. На самом же деле он, когда был молодым, проявлял к боксу более чем умеренный интерес, ходил лишь смотреть особые матчи. Но атмосфера в спортзале вносила своего рода разнообразие в его довольно однообразную жизнь. Арон без труда украшал рассказ о своем спортивном становлении боксерскими терминами. Марк лежал, удивлялся и слушал такие слова, как «апперкот», «клинч», «прямой правой» или «сайд-степ». Но наряду со множеством деталей Арон не забыл упомянуть и о том, что окрыляло его во время тренировок, что придавало ему новые силы, когда надо было освоить очередной, весьма сложный прием: это была мысль о Вернере, это была надежда победить чудовище. Но, продолжал он, пусть Марк не думает, что это его утомляло. Учиться боксу — если отвлечься от затраченных усилий — это вдобавок увлекательная игра, игра, которую трудно описать, в нее просто надо включиться. — И вот наконец настал этот день. Все это время я старался, чтобы по мне было ничего не заметно, я вел себя как обычно, чтобы Вернер ни о чем не догадался. Кстати, я не собирался сразу бросаться в драку, я просто решил больше ничего безропотно не сносить. Но если честно, я с нетерпением ждал подходящего случая. И такой случай скоро представился. Вернер показал на меня пальцем и сказал: сегодня ты. Ты ведь помнишь, так он выбирал себе слуг. И тут я ему ответил: ищи себе кого поглупее, а у меня охоты нет, и сегодня нет, и вообще больше не будет. — А он что сделал? — Он поглядел на меня так, словно ослышался. Остальные ребята перепугались до смерти, а один малыш даже шепнул мне, что Вернер сделает из меня отбивную котлету, сам же Вернер медленно направился ко мне, засучивая рукава. Я ему и говорю: «Чего это ты рукава засучиваешь, на улице совсем не жарко». И тут он как размахнется. А я дождался нужного момента, что уже тысячу раз проделывал на занятиях боксом, — и раз! — съездил ему по носу. Тут Марк не мог больше сдерживать свои чувства, он восторженно зааплодировал и перекувырнулся в кровати. Но историю надо было продолжить, Марку наверняка хотелось услышать счастливый конец. Как растерялся Вернер, и маленький Арно даже не подумал воспользоваться этим, да и нужды в том не было, и как Вернер опять перешел в атаку. Маленький шажок в сторону — знаменитый сайд-степ, — и кулак Вернера угодил в пустоту. Ослепнув от ярости, он ринулся вперед, навстречу своему несчастью, и угодил под целый град ударов. Ужас, охвативший ребят, сменился безудержным ликованием, когда они увидели, что бунт Арно не привел к катастрофе, точнее сказать, привести-то привел, но к катастрофе для Вернера. Тот даже и не видел, откуда на него обрушиваются всякие там хуки и прямые, так быстро это происходило. Когда из носа у него потекла кровь, а голова загудела от множества апперкотов, он наконец понял, что в схватке с настоящим боксером ему помогут не кулаки, а только ноги. И он припустил с такой скоростью, словно за ним гонятся черти, и начиная с этой минуты на улице воцарились тишина и порядок: чудовище больше там не появлялось. Марк был не прочь выслушать еще парочку-другую подобных историй и спросил: — А потом ты занимался боксом? — Нет, только изредка, — отвечал Арон. Тренер, правда, советовал не бросать это дело и заниматься дальше, сказал Арон, возможно, он смог бы участвовать в каком-нибудь чемпионате, но это его не очень интересовало. Главная цель была достигнута, а то, чему он успел выучиться, у него никто теперь не отберет. Он чувствовал, что готов дать отпор любому горлопану и мучителю, и этого ему хватало. Боксером называется вовсе не тот, завершил Арон, кто всегда боксирует, а тот, кто это умеет. К сожалению, многие боксируют лишь потому, что они боксеры, и в этом их беда. Замысел Арона осуществился в мгновение ока. От восторгов Марка до желания самому совершать подвиги оказался лишь маленький шаг. Дети очень предсказуемы, говорит Арон, и самые предсказуемые — собственные дети. В тот же вечер Марк спросил у него, есть ли и сейчас в городе боксерские школы. Арон со скептическим выражением сказал, что школы, может, есть, а может, и нет, надо поспрашивать. Арон считал, что, если он хочет, чтобы мальчик учился боксу, не стоит немедленно соглашаться, пусть будут некоторые трудности, с которыми он, разумеется, справится, но не в первую же минуту. Теперь, когда Арон возвращался вечером домой, Марк в первую очередь спрашивал: «Ты узнавал?» И Арон отвечал: «Узнавать-то я узнавал, но пока без толку». Он, мол, будет искать дальше. Существует такой опасный момент, задумчиво сказал мне Арон, когда ожидание может смениться тупым смирением, за этим надо очень зорко следить. Итак, спустя неделю он сказал Марку: «Можешь радоваться, я нашел школу, и завтра мы с тобой туда пойдем». На другое утро они пошли в Общество боксеров. Арону стоило больших трудов уйти из комендатуры задолго до конца рабочего дня. Марк стоял и с удивлением глядел на тренирующихся ребят. Приветливый человек подошел к ним, подмигнул Арону, оглядел Марка со всех сторон и спросил: «А ты умеешь хоть что-нибудь?» Марк помотал головой, а мужчина воскликнул: «Да уж, по фонарю под глазом можно сразу догадаться! Но с этим мы разберемся». И с этого дня Марк два раза в неделю ходил в спортзал, сперва вместе с Ароном, потом один, и старался изо всех сил овладеть новым ремеслом. После каждой тренировки он демонстрировал дома свои успехи. Арон подчеркивает, что все это не имело ничего общего с честолюбием, с его личным честолюбием, он не испытывал ни малейшей гордости от того, что его сын с каждым днем боксирует все лучше и лучше, просто это его успокаивало. * * * — Письмо из Америки, — сказала Ирма. Письмо стояло на столе, прислоненное к вазе, имя отправителя ничего ему не говорило. Арон понял только «Балтимор». Марк находился рядом и дожидался марок, Ирма — сенсационных известий. Им казалось, что Арон слишком долго вертел конверт в руках. — Оставьте меня. Текст был написан по-английски, но среди непонятных слов он углядел одно имя: Сэмюэль Лондон, а несколькими строками ниже — цифру, 50 000. Арон попытался понять, о чем идет речь, если он не ошибается, о чем-то хорошем, и почти час предавался воспоминаниям о Лондоне, своем первом тесте. Его дочь Линду, свою первую жену, он едва помнил, зато Лондона он представлял себе вполне отчетливо, потому что Лондон был связан с текстильной фабрикой. Ирме же он сказал: «Если я не ошибаюсь, мы получили наследство». А если истолковать по-другому, то это же самое письмо означало, что старый Лондон, вероятно, умер. Арон не почувствовал боли, было лишь сожаление. Время между Лондоном и этим днем, поясняет он, вместило столько боли, что уж такую-то потерю он вполне мог бы пережить, тем более что потеря эта явно сулила и солидное приобретение. Письмо Арон взял с собой в комендатуру. Он был там не единственный переводчик. Был еще один — английского языка. Арон улучил момент, когда они остались вдвоем, и показал письмо. Через пять минут он все узнал. Лондон действительно умер и завещал ему пятьдесят тысяч долларов, причем это завещание не было оспорено ни одним из наследников, поэтому Арон мог свободно распоряжаться доставшимися ему деньгами. В письме нотариус спрашивал, куда следует перевести деньги, английский же переводчик сказал: «Теперь вы богатый человек». Ну, не такой уж и богатый. Арон открыл на свое имя счет. * * * — Где? — В одном из банков Западного Берлина. А ты что думал? Номер счета он по телеграфу сообщил в Балтимор, через месяц с лишним на счет поступили деньги. Если не считать нескольких тысяч в самом начале, говорит Арон, он довольно долгое время вообще не прикасался к этим деньгам — лишь много спустя, когда у Марка, Ирмы и, нельзя не признать, у него самого появились довольно разорительные желания. У Ирмы и Марка, например, охота к путешествиям. Но до тех пор деньги лежали в неприкосновенности, приносили проценты; с ними было как-то спокойнее. Он не хотел, чтобы их жизнь вот так, за ночь, резко изменилась, причем изменилась по причине, которая обязательно вызовет зависть у соседей, не хотел и сумел настоять на своем. Марк о наследстве не знал, в курсе была лишь Ирма, и Арон вскоре пожалел об этом. Она вдруг начала всюду видеть недостатки, которые, на ее взгляд, вполне можно было устранить с помощью денег, но именно этого Арон и не желал. Начались споры. Ирма говорила, к примеру, что «живем только один раз» или «в могилу с собой ничего не возьмешь», покуда Арон не пригрозил ей, что может подыскать себе и другое занятие, кроме как вечно спорить с ней. После этого она долго не заговаривала о деньгах и, возможно, даже снова успокоилась, то ли по доброй воле, то ли нет, — и это все о Лондоне. * * * Дали знать о себе первые сердечные приступы. Диагноз гласил: angina pectoris, грудная жаба, боли в загрудинной области. Арон описывает затрудненное дыхание и то омерзительное чувство, когда ты больше ни о чем не способен думать, кроме как о своей жалкой жизни. Так же подробно описывает он и страх, хотя врач сказал, что с такой болезнью можно прожить до ста лет, если бы не выпивка… Что означает щадящий режим? Ежедневные прогулки, до сих пор доставлявшие удовольствие своей бесцельностью, теперь все время напоминали, что ты смертельно болен и потому нелепо пытаешься прогулочным шагом убежать от конца. Никаких волнений. Но как, спрашивает Арон, как можно не волноваться? Ведь волнуешься не потому, что когда-то решил волноваться по любому поводу. Вдобавок желание не волноваться уже само по себе является источником волнения, так как человек стремится подавить в себе любую досаду, любое огорчение; если по тебе ничего не заметно, это не значит, что ты хорошо владеешь собой. Целые миры отделяют умение держать себя в руках от внутреннего спокойствия, и его, Арона, такое умение приводит в волнение куда больше, чем готовность выйти из себя. Или возьмем совет спать больше, чем раньше. До сих пор он ложился, лишь когда уставал до изнеможения и знал, что быстро уснет. Таким образом ему удавалось проспать четыре или пять часов. Врач настаивал на восьми, из чего следовало, что Арону надо ложиться на несколько часов раньше, чем обычно, и эти лишние часы были для него совершенно невыносимыми, начиная с отказа от удовольствия молчать на пару с Ирмой. С горя он прибегал к помощи коньяка или таблеток, но это было явно не то, чего хотел врач, его советы годились некоему идеальному пациенту из учебника, на которого Арон походил разве что внешне. До смерти скучный курс лечения, говорит он, три месяца в Доме для жертв фашизма. Арон отказался от своего места у русских, снабдил Марка и Ирму деньгами и рядом ценных советов на время его отсутствия, после чего отбыл. Самую большую тревогу внушала ему возможность на несколько месяцев оказаться рядом с людьми его судьбы, с пережившими лагерь развалинами, которые с раннего утра до позднего вечера не занимались ничем иным, кроме как рассказывали друг другу, до чего все было ужасно. * * * — Подожди минуточку, — говорю я, — почему ты уволился из комендатуры? — Ты что, разве не слушал? — отвечает Арон. Я в ответ: — Ты только рассказал мне, как ты заболел и уехал лечиться. Но ведь после лечения ты мог и дальше работать переводчиком. — Нет, не мог, — говорит Арон, — приступы с тех пор уже не прекращались, они не прекратились и по сей день, и ты это знаешь. — Я-то знаю, но ведь ты не мог знать это заранее. Почему же ты уволился прежде, чем уехал? Лицо Арона мгновенно мрачнеет, потом опять светлеет. Он склоняет голову набок, теперь он кажется мне очень хитрым. И говорит так: — Позволь мне в порядке исключения тоже задать один вопрос. Почему ты не спросил меня об этом, когда я рассказывал тебе, как уходил от Тенненбаума? — Потому, что тогда я понимал причины, ты подробно все объяснил. — Обманываешь, дорогой. В этом лишь половина правды. В случае с Тенненбаумом ты не задавал вопросов, потому что одобрял мой уход. А сейчас ты спрашиваешь, потому что не одобряешь. От моей работы у русских ты ждал чего-то для своей истории. Арон, мол, обеими ногами стоит на правильном пути, или что-нибудь еще в том же духе, откуда мне знать, что у тебя в голове. А теперь ты разочарован, потому что моя работа у русских оказалась всего лишь эпизодом. — Может, ты и не совсем не прав, — говорю я. — Не совсем — это хорошо сказано, — отвечает Арон, — если ты хочешь еще раз услышать мои доводы, я могу их повторить, только слушай внимательно. Во-первых, там мало платили, во-вторых, она меня не интересовала, а уж в-третьих, я заболел. Довольно для того, чтобы уволиться? * * * Во время лечения Арон много читал, он прочитал книг больше, чем за всю свою жизнь. Да там, если не читать, и делать было нечего, кроме ежедневных обследований, отмеренных трапез и прогулок под медицинским контролем. Поскольку никаких книг он с собой не привез, ему пришлось воспользоваться библиотекой санатория. Библиотекарша, явно недовольная своими фондами, помогала ему советом. С ее помощью он отыскивал книги, которые, по его мнению, в большей степени могли соответствовать его вкусам, главным образом, книги про русских из прошлого века. Он называет Гоголя, Тургенева, Салтыкова-Щедрина, Гончарова и говорит, что поскольку ему все равно заняться было нечем, то он приступил к чтению не без сомнений. Но вскоре сомнения уступили место искреннему удовольствию. Удовольствию, которое хотя и не было таким длительным и неповторимым, как слышишь порой, когда речь идет о книгах, но именно книги помогли ему вытерпеть эти три месяца, за которые ничего не произошло. Вообще, замечает он, чтение — это для него кратковременное переживание, в книгах он скорее ищет отвлечение, чем стимул. Неизгладимость впечатлений, о которой так много рассуждают, у него возникала из собственных переживаний и личных знакомств, но никогда — из книг. Он отнюдь не считает книги чем-то излишним, украшением, без которого вполне можно обойтись, и себя самого он считает скорее другом, нежели врагом книг. Надо только остерегаться преувеличивать их значение, не ожидать от них больше, чем они могут дать, остерегаться больше жить в книгах, чем в жизни. Именно от такого человека, как я, он не хотел бы скрывать это свое мнение. Время для сна было определено точно. Каждый вечер в восемь часов по всему зданию гасили свет. Арон просто выбился из сил, отыскивая способ как-то заполнить время между тем, как ляжешь, и тем, как уснешь. К трудностям, уже известным, присоединилась и еще одна: темнота. Дома он даже на ночь не гасил свет. Принимать снотворное ему запрещалось, и через несколько дней он начал думать, что темнота — это самое страшное на свете. Он раздобыл несколько свечей и теперь мог читать, да и засыпать при свете, покуда одна из сестер не обнаружила это вопиющее нарушение внутреннего распорядка. Она конфисковала свечу, потом отыскала в тумбочке остальные свечи, а вдобавок спички, сигареты и жестяную коробочку с пеплом. Сестра сказала: «Это ж надо, какое безрассудство» — и доложила начальству. Арона вызвали к директору, где он честно во всем признался; директор прочитал ему длинную нотацию на тему, что могло бы произойти, если бы неожиданный порыв ветра бросил гардину на горящую свечу. Ведь тогда мог бы загореться весь санаторий, не говоря уже о том вреде, который приносят курение и ночная жизнь сердцу Арона. Директор сказал: «Говоря всерьез, господин Бланк, если вы и дальше будете так недисциплинированно себя вести, можно опасаться самого печального исхода». Причем под самым печальным исходом он подразумевал незаконченный курс лечения. Арон обещал вести себя лучше, теперь он лежал в постели в потемках и придумывал, как ему уснуть. Он размышлял о книге, которую читал днем, он придумывал возможные окончания либо силился представить, что бы он сам делал, оказавшись в ситуации придуманных людей, и занимался этим, пока все мысли не иссякали. То, что он научился таким образом засыпать, по словам Арона, было, возможно, величайшим приобретением за все время пребывания в санатории, он и по сей день каждый вечер так делает, хотя это необязательно должны быть книги. Просто он лежит и размышляет про всякую путаницу, со временем у него выработалось чутье, какие объекты больше подходят для скорейшего засыпания, а какие меньше. Ни с одним из примерно ста пациентов Арон не вступал в близкие отношения, полагая при этом, что у большинства, также, как и у него, душа не особенно лежит к общению. Люди были сосредоточены на себе самих и на уменьшении собственных страданий, совершенно вопреки предположениям Арона, и вообще у них было очень тихо. Если не считать тех немногих, которые знали друг друга с прежних времен, здесь совершенно не было компаний. Попытки сближения были бы здесь восприняты как бесцеремонность, словом, это был народец, состоящий из сплошных интровертов. Лишь один человек заинтересовал Арона, да и то как-то вскользь, им несколько раз доводилось сидеть в столовой за одним столом. Вдобавок совершенно случайно выяснилось, что этот человек знал Оствальда. Они вместе провели два года в одном лагере, ошибки здесь быть не могло, он так и сказал: «С юристом Оствальдом и даже в одном бараке». Арон надеялся, что этот человек расскажет ему что-нибудь про Оствальда, но он ошибся, тот лишь сказал, что знал его. Даже когда Арон превозмог себя и попросил рассказать ему про Оствальда, тот остался столь же скупым на слова и сказал, что не любит разговаривать на подобные темы. Арон не стал ему больше докучать расспросами, может, так оно и лучше, у этого человека наверняка были свои проблемы и свои методы их преодоления. Вот и Арон, со своей стороны, не стал ему рассказывать, что Оствальд кончил жизнь самоубийством, а к следующей трапезе они оказались за разными столиками. Пропасть между ними, по мнению Арона, стала только шире из-за нескольких слов, которыми они обменялись. Два раза в месяц был день посещений. Стало быть, Ирма и Марк приезжали к нему шесть раз. Ирма для каждого посещения прихорашивалась, каждый раз приезжала в новом платье и с каждым разом нравилась Арону все больше и больше. Его часто занимала мысль, такая ли Ирма верная, как верен он сам? Правда, его воздержание было вынужденным, ибо в санатории проживали только пожилые мужчины да строгие сестры. Но Ирма-то жила не в санатории, а в городе. По словам Арона, он никогда не ревновал Ирму, если не считать нескольких секунд в этом самом санатории. Он скорее бы откусил себе язык, чем задал ей вопрос, свидетельствующий о подозрениях, ибо вопрос стал бы доказательством его зависимости от нее, а это могло завести их слишком далеко. Последний визит Ирмы принес Арону новые огорчения. Поздоровавшись, Ирма выслала Марка из комнаты и сказала: — Ты только, пожалуйста, не волнуйся, но вчера у нас был один человек и жаловался на Марка. Марк избил его сына. — А с Марком ты уже говорила? — Нет, сперва я хотела рассказать тебе. Арон позвал Марка и спросил, как он считает, зачем его посылали в боксерскую школу. И чтоб он хорошо подумал, прежде чем ответит. Марк беззаботно сказал: — Чтоб я научился боксировать. — А зачем научился? — Наверно, чтоб я это умел? Арон схватил Марка за плечо и притянул к себе: — Выслушай меня хорошенько. Я не собирался делать из тебя хулигана, я хотел сделать из тебя такого человека, который может защититься от хулигана. Это огромная разница. Ты меня понял? — Да. — Что-то не верится, — сказал Арон. — Ты избил мальчика? — Да. — Что он тебе сделал? — Он меня рассердил. — И больше ничего? Марк испугался и был готов заплакать. То ли из-за непривычного гнева в голосе Арона, то ли из-за грубого обращения Марк рассказал, что один мальчик у них в классе нарисовал на доске голого мужчину и голую женщину, а когда учитель спросил, кто нарисовал эту гадость, указал на него, на Марка. — Вот я ему и дал хорошенько, — завершил свой рассказ Марк. — И тебя наказали? — Да. — А как? — Записали мне замечание в дневник. — А почему ты не сказал учителю, что это не ты? — Я сказал, но он мне не поверил. — Ну а другие? — спросил Арон. — Неужели ни один из них не видел, кто это нарисовал на самом деле? — Это многие видели, — ответил Марк, — но все промолчали. Арон выпустил плечо Марка, огорченный новой заботой. Из ответов Марка было ясно, что одноклассники его не любят, а может, даже и настроены по отношению к нему враждебно, иначе с чего б это они, зная правду, промолчали, когда Марка несправедливо обвинили? Себе Арон сказал, что при таких обстоятельствах очень даже хорошо уметь боксировать. Конечно, это не оправдывало учиненную Марком расправу, но все-таки можно было понять, почему у него не выдержали нервы. Арон сказал: — Вот вернусь домой, и мы еще об этом поговорим. Спустя несколько недель, когда Арон давно уже был дома, Ирма сделала во время уборки неожиданное открытие. Она подозвала Арона к письменному столу Марка и показала ему рисунки голых мужчин и женщин. Арон хотел было сказать: «Ну и что?», хотел спросить ее, не считает ли она вполне нормальным, что дети в Марковом возрасте рисуют такие картинки, но тут он понял, в чем дело. Школьники промолчали не потому, что недолюбливали Марка, а потому, что тот мальчик сказал учителю правду. И Марк отколотил его не за несправедливое обвинение, а за предательство. Марк рассчитывал на солидарность, а тот мальчик ее не проявил, отсюда и драка. И единственный положительный вывод, который можно было сделать из всего этого, что нет больше серьезных причин опасаться, будто Марк у себя в классе стоит один против всех. Арон, по его словам, конечно, понимал, что бокс — это лишь выход на самый крайний случай. Ибо жизненный опыт свидетельствует, что доброе отношение куда более надежная защита, чем сила, а потому он решил при каждой возможности снова и снова втолковывать Марку, что не следует такими вот взрывами ярости отталкивать от себя других ребят. Однако, с другой стороны, он хорошо помнил по собственному детству, что сильному гораздо легче завести друзей, а у слабого выбор невелик. Когда вечером Марк пришел с тренировки, Арон учинил ему допрос по поводу картинок. Марк во всем сознался, ему было очень стыдно, что отец их нашел. — Речь идет не о картинках, — сказал Арон, — речь идет о драке. Если ты и впредь будешь драться из-за таких пустяков, я не только заберу тебя из боксерской школы, но тебе вообще придется иметь дело со мной. Я хочу, чтобы у меня был такой сын, которого любят, а не которого боятся. * * * Арону предстояло, хочешь не хочешь, выстраивать жизнь по-новому, как будущему пенсионеру. Если раньше в его жизни происходили резкие изменения, они никогда не казались ему окончательными. Например, работа у Тенненбаума или работа в комендатуре. Всякий раз речь шла о переменах временных, так он их воспринимал и совершал, но теперь, в отличие от того, что было раньше, начиналось нечто окончательное, жизнь без обязательств, полная безответственность. С самого начала Арон, по его словам, понимал, что главным его врагом может стать скука, так оно все и вышло, и со временем этот враг оказался неодолимым. Арон изо всех сил старался понять свои истинные интересы. Наконец-то, так казалось ему на первых порах, он сможет учитывать свои склонности, хотя бы это, но обнаружить их в себе так и не смог. * * * — Склонности есть у любого человека, — говорю я, — можешь спросить кого угодно, им всем не хватает времени. Каждый хотел бы заняться каким-то делом, до которого у него не доходят руки. Вот почему большинству людей мысль о выходе на пенсию представляется приятной: появится больше времени. — До определенного момента, — говорит Арон, — я и сам так думал. Но потом я пришел к выводу, что либо те, о ком ты говоришь, заблуждаются, либо я не совсем нормальный человек. Я был до смерти напуган, когда не смог найти ничего, чем бы хотел заняться. А ведь я честно искал. Несколько месяцев я даже собирал монеты. Вот я сижу, и меня пожирает скука. А будь все по-другому, мы бы с тобой здесь не сидели… Нет, — продолжает Арон, — в материальном отношении все было в порядке. Пенсия хоть и была невелика, но вполне приличная. Таким, как я, платят больше, чем обычным пенсионерам, мое прошлое стоит больше, чем их прошлое. Вдобавок не забывай, что у меня были и свои деньги. * * * Марк часто возвращался домой лишь вечером, кроме школы и бокса у него было еще много встреч с постоянно меняющимися друзьями. К себе в дом он мало кого приводил, а когда это случалось, у Арона всегда возникало чувство, что данный мальчик не совсем подходящая компания для его сына. Но с Марком он об этом не беседовал. Во-первых, говорил себе Арон, постоянные перемены доказывают, что Марк еще примеряется и до сих пор не нашел человека, который отвечал бы его представлениям о настоящем друге. Во-вторых, он молчал, так как знал достаточно людей, которые сами себя обрекли на одиночество лишь потому, что в свое время предъявляли слишком высокие требования к своим друзьям. Теперь Ирме оставалось только следить за чистотой в доме, потому что Арон со скуки взял на себя стряпню. По вечерам они ходили в кино, а Ирма целыми днями сидела за пианино и упражнялась столь добросовестно, что Арону это казалось почти ненормальным. Сперва он думал: пусть, если это доставляет ей удовольствие, но потом вечное бренчание начало действовать ему на нервы. Она, могла часами повторять одно и то же трудное место. Арон спросил ее, ради чего она так старается и уж не собирается ли она в конце концов давать концерты? — Я хотела бы снова давать уроки, — отвечала Ирма. — Где? — Здесь, разумеется, другой квартиры у меня нет. — Об этом и речи быть не может, — отвечал Арон, — у меня ведь тоже нет другой квартиры. Поскольку они целый день проводили вместе, не обошлось без небольших стычек, при этом Ирма, как соглашается и сам Арон, была тихая и отнюдь не властная женщина, вот разве что скучная. Она никогда не пыталась подкрепить свою точку зрения аргументами. После очередной ссоры она, обиженная, удалялась на кухню или в другую комнату, а в кровати поворачивалась к нему спиной. Но, как бы то ни было, она выдерживала размолвку не дольше трех дней. Арон мог не сомневаться, что очень скоро Ирма попытается помириться. И когда через три дня она снова начала ласкать его, он сознался, что был не прав. Он сказал, что не может от нее требовать, чтобы она вела такую же праздную жизнь, как и он, и если она все еще этого хочет, то пусть ученики приходят к ней сюда. — О, Арно! — вскричала она. — Но прояви милосердие и не набирай их слишком много, — добавил он, — пусть хоть несколько часов в доме будет тихо. Она разразилась благодарственной тирадой и сказала, что вообще не знает, сумеет ли найти учеников, что она поспрашивает по соседству либо даст объявление в газету, что делает она это вовсе не ради денег, хотя несколько лишних марок никому еще не повредили, словом, ему не придется жалеть, что он на это согласился. Мало-помалу желающих отыскалось столько, что Ирме даже пришлось некоторым отказывать. Арон выделил ей под уроки три часа в день, но только по будням, стало быть, она могла в неделю давать пятнадцать часов и за каждый час получала пять марок. Несколько раз в начале занятий Арон тихонько садился в уголок и слушал, но он полагает, что я вполне могу себе представить, долго ли это доставляло ему удовольствие. Когда же он сидел в соседней комнате, то затыкал уши ватой и читал либо отправлялся гулять. Но слишком далеко ему заходить не полагалось, врач, хоть и рекомендовал ему прогулки, предостерег, однако, от чрезмерного напряжения, короче местность для прогулок неизменно оставалась одна и та же. Неподалеку сыскался кабачок, который до сих пор не попадался ему на глаза и который с каждым днем все больше интересовал его, потому что из-за дверей всякий раз доносился заманчивый шум. Просто люди — и он ловил себя на том, что выбирает окольные пути, чтобы не проходить мимо кабачка. Когда его слишком уж туда влекло, он вспоминал про последний приступ, который длился несколько дней, значит, приступы могут случаться и от скуки, сказал себе Арон, зашел и сел за столик. Он снова заказал коньяк и радовался шуму. Когда он зашел туда во второй раз, то у него уже объявились знакомые, за столиками в основном играли в карты, в скат или в шестьдесят шесть. Арон еще не забыл, как играют в шестьдесят шесть, и подсел к игрокам, здесь играли на выпивку или довольно маленькие суммы. Но куда важнее, чем выигрыш и проигрыш, для него была возможность отвлечься. «Ты глядишь на часы и благодаришь судьбу за то, что прошло столько времени». Теперь часто случалось, что он возвращался домой очень поздно и в подпитии. Ирма никогда его не упрекала, она лишь говорила, что он сам должен заботиться о своем здоровье и не перегибать палку. Арон отвечал довольно грубо и просил не учить его. Он говорил ей, что пьян не от выпивки, что, не будь этих дурацких ее занятий, ему бы и пить не пришлось. Тут она умолкала. Однажды во время игры он схватился за сердце и упал со стула. Его перенесли в другую комнату, остальные игроки растерялись. Они уложили его как можно удобней, расстегнули на нем рубашку и не отходили, пока он не смог выпить глоток воды. Встал он только через час. За это время приехала «скорая помощь», и врач закатил ему укол. От дальнейшей помощи Арон отказался и отправился домой. Ирма сразу поняла, что случилось, а на другое утро Арон сказал ей: — Ты видишь, я старался как мог, но ничего не выходит. — Ты про что? — Про уроки музыки. — Хорошо. Она попросила его только запастись терпением, ненадолго, на неделю, пока у нее не побывают по разу все ее ученики. Не то ей придется пойти к каждому домой, а она даже не знает все адреса. На это Арон согласился. Последняя неделя бренчания, и в кабачок он больше не ходил. — Если б мне захотелось, — сказал как-то Арон, — я мог бы подсчитать, сколько часов мне пришлось просидеть в этом кабачке. За время занятий Ирма заработала более трех тысяч марок наличными. 5 С недавних пор я не могу отделаться от впечатления, что рассказы Арона становятся все подробнее. Теперь он часто превращает пустяковые случаи в целые романы или даже того хуже: пытается придать ценность незначительным фактам, сопровождая их плоскими сентенциями. Теперь он не просто рассказывает мне о том, что Марк слишком рано встал после гриппа и тотчас снова слег с воспалением легких, нет, он добавляет к этому: «Величайший враг человека — это его собственное нетерпение». Спросив себя, по какой причине мог так измениться стиль его рассказа, я нахожу лишь один сколько-нибудь удовлетворительный ответ: Арон хочет как можно дальше отодвинуть конец моих интервью. Лишь ему одному ведомо, как много историй еще осталось у него в запасе, лично мне думается, что немного, и он в страхе ждет того дня и часа, когда будет вынужден признать, что больше ему рассказывать нечего. И еще он боится снова стать таким же одиноким, как до нашего знакомства. Следовательно, он вполне допускает, что я способен, едва он кончит рассказывать, откланяться и больше никогда не показываться, и это подозрение для меня оскорбительно. Разумеется, я не могу так, прямо, ему сказать: «Ты зря боишься, рассказывай мне дальше, как рассказывал до сих пор, только без этих отклонений, которые никому не интересны, я и после конца нашей работы буду к тебе заходить, так часто, как ты сам этого пожелаешь». Вместо этого я сижу перед ним с участливым выражением лица, киваю на каждое третье слово и чувствую себя не очень уютно. Я впервые сознаю, что занял в жизни Арона определенное место и никакой возможности отступления у меня больше нет, во всяком случае достойного отступления. При этом совершенно не играет роли, приятно мне это или нет. Я спрашиваю у него, не считает ли он, что своим одиночеством он в большой степени обязан самому себе, что он слишком легкомысленно и бездумно оторвался от всех и от всего. Арон тут же отвечает: — Я не сам себе выбирал то, что со мной произошло. — Именно в этом я тебя и упрекаю, — отвечаю я. — Выбирать можно лишь тогда, когда есть из чего. Не имеет смысла говорить, что ему есть из чего выбирать. Он попросил бы меня перечислить, из чего именно, я мог бы назвать во-первых, во-вторых, в-третьих, а он сразу же начал бы называть каждую из перечисленных возможностей глупой и не заслуживающей внимания. «И эти глупости, по-твоему, выход?» — спросил бы он, не поверив моим словам, что лишь сочетание отдельных, маленьких начинаний может принести удовлетворение. Вместо этого я говорю ему, что он мог бы, к примеру, стать опекуном пожилых людей. — Это с моим-то нетерпением?! — восклицает он. — С моим сердцем? Да мне самому нужен опекун. Или он мог бы работать на каком-нибудь предприятии бухгалтером, в случае чего — на полставки, таких специалистов сейчас днем с огнем ищут. — Мне и так хватает денег на жизнь. — Черт подери! — восклицаю я. — Кто тебе говорит про деньги? Я призываю себя к спокойствию и объясняю, что во всех моих предложениях речь идет лишь о гипотетических возможностях самому покончить с одиночеством. — Счастья, — говорю я ему, — можно достичь лишь благодаря отношениям с другими людьми, во всяком случае, того, что я подразумеваю под счастьем, но никогда в уединении и никогда уклоняясь от чего-либо. Если отвлечься от некоторых немногочисленных достижений техники, Арон до сих пор живет в каменном веке. Вокруг него совершаются важнейшие общественные изменения, а он, видите ли, ни в чем не желает участвовать. Даже его отношение к происходящему, все равно, неприятие это или, наоборот, симпатия, мне не ясно. Я говорю: — У тебя есть документ, который удостоверяет, что ты жертва фашизма и потому имеешь право на некоторые льготы и привилегии. Против этого трудно возразить, но неужели тебе этого достаточно? Пожалуйста, не пойми меня превратно, но разве тебя устраивает перспектива всю свою жизнь быть только жертвой фашизма и больше ничем? — Ты что, хочешь, чтобы я отказался от удостоверения? — спрашивает Арон. И я отвечаю: — О, Господи! Тогда он: — Не волнуйся, пожалуйста, я все равно скоро умру. Я в ответ: — Я просто изнемогаю от сострадания. — Ну спроси же меня, наконец, — предлагает Арон, — с чем я согласен, а с чем нет. Ты ведь еле терпишь… — Не пойму, о чем ты, — отвечаю я. — Это ты можешь рассказать своей бабушке, — говорит он. И снова недоразумение, и снова его терзает подозрение, что наши разговоры — это на самом деле замаскированные допросы. Но, как мне приходит в голову, допрашивают лишь тех, кого подозревают в каком-нибудь преступлении. В каком же, по мнению Арона, подозреваю его я? Хотя нет, ведь свидетелей тоже допрашивают, будем надеяться, что это ему известно, если он уж никак не может отказаться от своего заблуждения. Я говорю: да я ж тебя не спрашиваю о том, что и без того знаю. Арон глядит на меня, ехидно прищурившись, каким, мол, умницей я себя считаю. — Тебе известны мои политические взгляды? — Ну, так, примерно, — отвечаю я. — А откуда? — Ну мы ж с тобой сколько времени знакомы. — Да что ты говоришь! — восклицает Арон. Он явно не знает, смеяться ему или сердиться. — Тогда сделай одолжение и расскажи мне про них. — Про твои взгляды? — Да. — Я думал, ты их и сам знаешь. Арон и бровью не повел, выслушав мою не слишком удачную шутку. Я вижу, что он решил не произносить больше ни слова, пока я не выполню его желание. Чтобы он не счел меня шарлатаном, я начинаю с заявления, что речь пойдет лишь о моих предположениях, однако о таких, которые основаны на наблюдениях или на мыслях, высказанных им при других обстоятельствах и по другому поводу. Он нетерпеливо кивает, и я начинаю. Я говорю, что его отношение к любому общественному порядку, нашему или не нашему, продиктовано себялюбием. Что оно зависит от того, сколько может дать этот порядок лично ему. — Ну, это тривиально, — говорит Арон, — что справедливо для всех, то справедливо также и для меня. Валяй дальше. Его отношение к нашему социализму я определяю как благожелательную незаинтересованность. Поскольку он еще ни разу не брал на себя труд разобраться в законах, которые лежат в основе общественного развития, его симпатии и антипатии неизбежно должны быть окрашены эмоциями и настроениями. Вдобавок, продолжаю я, положение других людей в этой стране не играет для него существенной роли, что я, собственно, и имел в виду, говоря о себялюбии. Возможно, он находит справедливым, что сейчас материально благополучных людей больше, чем в прежние времена, но находит лишь так, между прочим. А может, он считает величайшим достижением, что его никто не преследует? — Ты хочешь сказать, меня как еврея? — Да. — А разве я еврей? Я смеюсь и не знаю, что ему ответить, экий остряк, думаю я. — Ну ладно, — говорит Арон, — об этом мы с тобой потолкуем позже. Политические цели, продолжаю я, ему чужды и безразличны. Поскольку он не участвует в активной жизни, различия между социализмом и капитализмом носят для него чисто теоретический характер, а потому и не слишком важны, боится же он только фашизма. Отсюда возникает неразрешимое противоречие: он рад, что никто не пытается нарушить ту изоляцию, которая на самом деле составляет его величайшее несчастье. Время от времени мелкие поводы для возмущения — война в Индокитае, преследование негров в Южной Африке, приход убийц к власти в Чили — все это скверно и в то же время непонятно, а главное, все это происходит где-то очень далеко. Для того чтобы позволить себе все необходимое, у него достаточно денег, хорошая пенсия — это плата за работу, которая состояла из перенесенной несправедливости, стало быть, это не какая-нибудь там милостыня, а гонорар. Самое неприятное свойство его окружения заключается в том, что оно не дает никакой возможности отвлечься, что оно слишком однообразно, словом, с индустрией развлечений дело обстоит хуже некуда. — Ты ведь сам хотел это услышать? — с любопытством завершаю я. Арон потирает пальцы, у него явно плохое кровообращение, и презрительным тоном сообщает, что я оказался куда сообразительней, чем он мог предполагать. Забыл же я только одно, правда, самое главное: как объяснить это явно неправильное поведение? Неужели я не могу себе представить, спрашивает он меня, что есть такой вид усталости, который делает невозможной любую форму деятельности? — Ну почему же, вполне могу. И у того, кого постигла эта усталость, так говорит он, нет больше сил даже заботиться о себе самом. Причем усталость эту нельзя смешивать со смирением, хотя он и не исключает, что для человека постороннего они имеют много общего. Но сейчас речь идет именно об усталости. Он в такой же мере не хотел ее, в какой и не сдался ей слишком рано. Совсем наоборот. Борьба против усталости — это была последняя и, возможно, самая тяжкая борьба в его жизни. И он проиграл ее. Разумеется, он прекрасно сознает, что гораздо почетнее умереть на всем скаку, чем кончать жизнь тем способом, который, грубо говоря, можно назвать внутренним увяданием. Как ветер, говорит Арон, затихающий так незаметно, что никто не может понять, когда именно он затих. Великим борцом он никогда не был, впрочем, это не меняет его убеждение, что подобная невыносимая усталость пригибала к земле и более воинственные натуры, нежели он сам. — Впрочем, я понимаю, что тебе это мало о чем говорит, — завершает Арон. * * * Однажды, за несколько недель до того, как у Марка начались летние каникулы, Ирма вдруг спросила: — А почему мы никогда никуда не ездим? И Марк тут же подхватил: — Да-да, поехали куда-нибудь! Уже ради просьбы Марка Арон не должен был возражать, кстати, путешествия входят в систему воспитания, да он и сам был не против, поездка такого рода сулила отвлечение от унылого, лишенного событий прозябания, которое мало-помалу начинало его угнетать. Он даже пришел к выводу, что из всех троих перемена места была всего важней именно для него; оставался лишь один вопрос: куда ехать? Знакомых, которые жили за городом, у него не было, знакомых у знакомых — тоже. Он припомнил свои немногочисленные довоенные поездки. Вспоминал Карлсбад, Гельголанд, Бад-Шандау и еще безумно дорогой отпуск с Линдой Лондон в Давосе. Самое большое впечатление произвело на него море, море было ярчайшим отличием от повседневной жизни. И он спросил: — А что вы скажете насчет поездки к морю? Ирма довольно улыбнулась, а Марк от восторга обнял ее. Арон даже увидел, как он что-то прошептал ей на ухо, лица обоих выражали облегчение, словно они больше рассчитывали на отказ, чем на согласие. Судя по всему, они уже разговаривали о своем желании куда-нибудь поехать. Арон подумал: «Будем надеяться, что у них нет от меня других секретов». — Но как и куда? — спросила Ирма. — Сперва давайте возьмем карту и поищем, — ответил Арон, — потом возьмем деньги, сядем в тот поезд, в который надо, а когда приедем на море, нам дадут комнату. Марк тотчас притащил свой атлас, они вели пальцем по берегу, громко произнося названия, некоторые были им известны с чужих слов. Выбирали лишь из тех названий, которые звучали наиболее привлекательно, они коротко обсудили Херингсдорф, но туда Марк не захотел, Ареншоп вызвал общий смех, потом Цинновиц, а на слове «Бинц» решение было принято единогласно. В середине месяца произошло событие, которое грозило нарушить их отпускные планы. Как-то поутру Арон угодил в толпу людей. Он не понял, почему они кричат, но видел, что люди крайне взволнованны и, как ему показалось, готовы перейти к решительным действиям. Возбуждение толпы удержало Арона от желания спросить, в чем дело. Он предпочел как можно скорей удалиться, хотел пойти домой, но на соседней улице навстречу ему попалась целая колонна. Люди громко, хором требовали отменить какие-то законы, он решительно не понимал, о чем они говорят и что все это значит. Ты готов поручиться, что погромы начинаются не так? Арон быстро, насколько позволяло его больное сердце, поспешил к школе, он распахивал одну за другой двери классов, пока наконец не обнаружил Марка. Не спросив разрешения у учительницы, он взял Марка за руку и боковыми улочками пошел с ним домой, а придя, сказал Ирме: — Ты тоже никуда не ходи. Дверь была заперта на цепочку, в окне город выглядел точно так же, как и всегда, и на улице тоже все было тихо. Три дня никто из них не покидал квартиру, они только слушали радио, пока не осталось другого выхода, кроме как послать Ирму за продуктами. Один из дикторов говорил по радио о досадных упущениях и призывал к спокойствию и благоразумию, другой рассказывал о народном восстании и призывал не сдаваться, Ирма же, вернувшись с покупками, сказала, что видела на улицах танки. — Танки — это очень хорошо, — сказал Арон, — танки — это как раз то, что нужно. На удивленный вопрос Ирмы, как это следует понимать, он ответил, что самое важное — это восстановить спокойствие, а более эффективного средства для этого он себе представить не может. — Выходит, ты против людей, которые вышли на демонстрацию? — спросила Ирма. — Я против таких ситуаций, — отвечал Арон. Если не считать разгром фашизма, говорит мне Арон, в его жизни никогда не было изменений, которые не приводили бы к ухудшениям для него лично. Именно по этой причине он прежде всего был так заинтересован в сохранении нынешнего порядка. Если жизнь представляется сколько-нибудь сносной, люди, подобные мне, должны выступать против перемен. (Интересно, что он понимает под словами «выступать против», подумал я. Уж не дверь ли, запертую на цепочку? И тут я замечаю, что он часто заменяет вполне однозначное слово «я» словами «люди, подобные мне» или похожими фразами, как бы против своей воли сознавая свою принадлежность к определенной группе.) Марк непременно желал выйти на улицу, ему очень хотелось посмотреть на танки, о которых рассказала Ирма, пришлось Арону взять ключ от двери и спрятать в карман. Разочарованный Марк часами стоял у окна и глядел на улицу, где все было как обычно. Лишь когда Арон пообещал сразу после окончания этой заварушки поехать с ними к морю, тоска покинула Марка. После чего они вскоре и уехали, еще прежде, чем один из дикторов сообщил, что все закончилось и все снова в порядке. Когда, предупредив Арона, Ирма отправилась за покупками во второй раз, то она добралась до вокзала, но ничего особенного там не заметила. Она купила билеты на такой ранний поезд, что по дороге до вокзала им почти никто не встретился. И однако же эти две тысячи метров показались Арону опасным прорывом на вражескую территорию. В поезде напряжение спало, во всяком случае, за городом уже ехалось весело. У них было отдельное купе, и Арон немало гордился своей смелой идеей. Им удалось ускользнуть от опасной ситуации, а на расстоянии, как уверяет Арон, каждая опасность уменьшается вполовину. Он говорит: «В подобные времена ни один человек до этого не додумается». Ирма похвалила его за хладнокровие, однако заметила, что ликовать еще рано и что на месте их еще могут ожидать пренеприятные неожиданности. Во-первых, никто не знает, нет ли и там беспорядков, в последние дни она внимательно слушала обоих дикторов, и ни один из них ни разу не упомянул слово «Бинц». «Вдобавок, — продолжила она, — еще неизвестно, где мы там будем жить». Когда во второй половине дня они прибыли в Бинц, никаких волнений там не было, а маленькая привокзальная площадь являла картину такого сонного покоя, что можно было подумать, будто они оказались здесь до войны. Арон оставил Марка, Ирму и багаж в привокзальном ресторане и отправился на поиски комнаты. Но сперва он посмотрел, нет ли и здесь следов беспорядков, ведь еще ничего не было решено окончательно, ведь еще можно было сесть и уехать обратно или подыскать другой курорт. Но то ли все уже убрали, то ли в этом счастливом местечке вообще никогда не было идейных разногласий. Никаких опрокинутых машин, никаких разбитых стекол, никаких лозунгов на стенах домов, ни свежих, ни закрашенных поверху. И от вокзала до пляжа ни единого полицейского. Из похода получилась прогулка. Воздух отдавал солью, красивые белые домики — на всех курортах, по словам Арона, домики похожи. Ну и потом само море. Арон и подумать не мог, что вид серой водяной массы так взволнует его, ведь, в конце концов, это просто соленая вода и больше ничего. Не позднее чем через час его ждали у вокзала Марк и Ирма, надо было срочно что-то предпринять. Лучшие дома стоят у пляжа, сказал он себе, а те, что похуже, пусть подождут. Он зашел в самый красивый дом, не в самый большой, а в самый красивый, на фронтоне золотыми буквами было написано женское имя. Он потянул за шнур колокольчика. На соседнем участке лежало пять полуразвалившихся пляжных кабинок. Звонить пришлось несколько раз, прежде чем ему открыл старик хмурого и недоверчивого вида. Арон сказал, что ищет комнату на несколько недель. Он сразу увидел, рассказывает Арон, что человек этот совсем не богат, лишь у бедных людей на лице написано такое досадливое недоверие. Старик ответил, что ничего не сдает. От него пахло дешевыми сигарами, он хотел снова затворить дверь. Арон торопливо сказал: — Я хорошо вам заплачу. — Я ж вам сказал, что никаких комнат у нас нет, — ответил старик недовольным тоном. — Попытайте счастья в другом месте. Но тут у него за спиной появилась женщина средних лет, явно дочь старика. Она сказала Арону: «Вы лучше зайдите на минуточку», причем сказала таким тоном, будто до сих пор он отказывался зайти. Старик промолчал, он махнул рукой и скрылся в глубине дома, а женщина вместе с Ароном села на кухне. Арону эта кухня показалась уже началом отдыха: белые с синим изразцы, вполне деревенский вид, в очаге горит огонь, несмотря на теплую погоду. Женщина сказала, что вообще-то она сдает комнаты, да здесь почти все сдают, но на этот год она договорилась с одним берлинским семейством, которое должно прибыть через десять дней. С другой стороны, продолжала она, как господину, без сомнения, известно, за последнее время кое-что произошло, она не совсем точно представляет, что именно произошло в Берлине. А тревожит ее одно: это семейство вопреки договору до сих пор не дало о себе знать. Возможно, это простая небрежность, а возможно, и нет. Может, возникли обстоятельства, которые заставили их изменить свои планы, тогда она так и будет сидеть со своими комнатами. «Они могли бы, по крайней мере, написать», — завершила она свой рассказ. Арон попросил у нее разрешения посмотреть комнаты и, когда женщина замешкалась с ответом, добавил: «Ну хоть одним глазом». По крутой лестнице она отвела его как раз в те две комнаты, которые он искал. Вид на море, маленький балкон, все очень чисто, приличная обстановка, а главное, именно две комнаты. Арон сказал: — Я сам приехал из Берлина и знаю, что там сейчас творится. Вы себе даже представить не можете. И я считаю вполне вероятным, что семья, о которой вы говорите, не приедет. На всякий случай напишите им сами и сообщите, что вы не можете больше ждать известий от них, а потому сдали свои комнаты на четыре недели. Это будет вполне вежливо, и никто не сможет вас потом упрекнуть. Не то вы и впрямь останетесь при своих комнатах, а я заплачу вам за четыре недели семьсот марок. По виду женщины трудно было угадать, насколько выгодным ей кажется это предложение. Она промолчала, поставила стулья как следует, одернула покрывало на кровати. Арон вышел на балкон, немножко поглядел на море, повернулся к ней и сказал: — Или, скажем, восемьсот. Старик выкатил из сарая тележку, с которой Арон вернулся к вокзалу. Увидев его, Ирма сказала: — А я уже думала, что ты забыл про нас. — Ну, сейчас вы ахнете, — ответил Арон. Он погрузил багаж на тележку, а Марка посадил сверху. Отпуск получился отличный, без раздоров и без сердечных приступов. А всего лучше, по словам Арона, оказалось вот что: когда через шесть недель они вернулись в Берлин, там не осталось никаких следов смуты. Улицы выглядели как раньше, люди вели себя вполне спокойно, чудо, да и только. Вдохновленные этим опытом, они и на другой год предприняли такую же поездку, в городок Ильзенбург, а год спустя — в Сочи, на Черное море. От этих двух путешествий в его памяти мало что сохранилось, по приятному впечатлению ни одну из них нельзя было сравнить с Бинцем. Ну, про Ильзенбург можно еще сказать, что здесь, если, конечно, Арон ничего не прозевал раньше, разыгрался первый роман Марка. Было ему к тому времени пятнадцать лет, а девочке шестнадцать, она была дочкой пекаря и заикалась. Практически все каникулы Марк с ней где-то скрывался, Ирма это никак не могла одобрить. Она твердила все время: «В этом возрасте, в этом возрасте», пока в один прекрасный день не заявился сам пекарь собственной персоной и не попросил, чтоб он, по возможности, не подпускал своего сына к Веронике. — Ну, дождался, — шепнула Ирма. Но Арон не стал ничего делать, они все равно собирались вот-вот уехать. В дальнейшем, как рассказывает мне Арон, Марк прошел через столько романов, что в какой-то момент Арон не только перестал быть в курсе, но и утратил какой бы то ни было интерес к этому делу. Он зорко наблюдал лишь за первым потому, собственно, что, не говоря уже о вполне естественных отцовских чувствах, хотел, как несколько лет назад по отношению к себе самому, убедиться, что Марк благополучно перенес гетто, лагерь, болезнь и касательно чисто мужских свойств. Судя по всему, дело обстояло именно так. * * * Зимой пятьдесят пятого года он расстался с Ирмой. Арон призывает меня не расценивать это событие как нечто решающее, он-де и вспоминает о нем лишь для полноты картины, а, по сути, речь шла о тех мелочах, которые на протяжении жизни случаются тысячами. Даже наутро после того дня, когда они расстались, он не испытывал сожаления, разве что квартира выглядела как-то пустовато. Пожалуй, именно Марк больше всего пострадал от ухода Ирмы, он ведь был к ней очень привязан, может, даже любил ее, во всяком случае, все эти годы она заменяла ему мать. Причем ее воспитательный метод состоял исключительно в терпении, которое Арон зачастую находил величественным, в чем теперь и признается вполне открыто. Но терпение ничего не стоит, если оно не преследует никакой цели, кроме уже названной, а именно цели проявлять терпение. Завоевать таким путем симпатию ребенка, с одной стороны, легко, а с другой — недорогого стоит. — Ирма была человеком, который не желал видеть проблемы. Если я прав, она всю свою жизнь только и старалась узнать, чего хотят от нее другие. А узнав, бросалась подсоблять, не важно, правы эти другие или нет. И не думай, пожалуйста, что это так уж приятно. — Короче, подсобник, — говорю я. — Прирожденный подсобник. Спустя некоторое время малейшее возражение со стороны Ирмы вело к ссоре, просто никто не привык, что она может возразить. — Она ушла сама по себе или ты ее спровадил? — Ну, на такой вопрос одной фразой не ответишь. Просто настал день, когда у меня мелькнула мысль, что уже не важно, уйдет она или останется. И тогда я сказал себе: раз уж это для тебя не играет роли, пусть тогда лучше уйдет. Ирма была не старая, но не такая уж и молодая, вот я и боялся, что наступит день, когда не останется другого выхода, кроме как доживать жизнь вместе, из одной привычки. И тогда я захотел, чтоб она ушла. — Мог бы и сам уйти. — Ты что, спятил? — Ну ладно, извини, это я глупость сказал. Значит, ты ее прогнал? — Ну, сказать, что прогнал, тоже нельзя. * * * После одного из походов в кино они сели за стол, распили бутылку вина, после чего Ирма вплотную придвинулась к Арону и смущенно спросила, не задумывался ли он когда-нибудь об их дальнейшей жизни. Его бросило сразу и в жар, и в холод, рассказывает Арон, он еще ни разу не слышал от Ирмы достойного внимания или просто важного предложения, а тут на тебе. Он спросил ее, чего ради они вдруг должны пожениться? — Нет, лучше ты скажи мне, почему не должны, — отвечала Ирма. Арон растолковал ей, что нет никаких доводов ни против, ни в пользу подобного решения и, если человек пребывает в состоянии таком же хорошем или соответственно таком же плохом, как то, к которому стремится она, тогда, по крайней мере, стоит сэкономить усилия, которых неизбежно потребуют такого рода перемены. Обычно Ирма удовлетворялась его ответом, однако на сей раз — нет. Она сказала, что вот другие же люди женятся и, в конце концов, не она выдумала обычай жениться, да и Марку жизнь в нормальных семейных условиях только пойдет на пользу. Ну и, наконец, сама она как законная супруга почувствует уверенность, которой сейчас у нее нет, да и вообще положение у нее теперь неопределенное… — А почему неопределенное? — спросил Арон. — Да потому, что между нами ничего не решено, — ответила Ирма, — мы можем расстаться, когда захотим. — А если мы поженимся, мы разве не сможем расстаться, когда захотим? — Не так легко. — И в этом ты видишь преимущество? Ирма растерянно улыбнулась: — Ты выворачиваешь наизнанку все, что я ни скажу. Арон понял, что между его надеждами и надеждами Ирмы есть большая разница, то, что представлялось ему завершением любых перемен, неизбежной последней станцией жизненного пути, она воспринимала как временное состояние. Она явно была исполнена желаний, для выполнения которых у него не было ни сил, ни охоты, ей нужен был живой, подвижный мужчина, он же таким не был. Он сказал ей, что устал от вина и от фильма, а потому ляжет. Очень скоро она легла рядом и принялась хозяйничать. Он испугался, как бы ее поцелуи не сделали его более податливым. Через несколько минут она и впрямь снова начала выпрядать свою нить: — Но если тебя женитьба нисколько не привлекает, а меня, напротив, очень, тогда сделай это ради меня. — Перестань, наконец, — сказал Арон. Но Ирма не желала переставать. Она подступала к нему с несвойственным ей до сих пор упорством, просто несносным, как говорит он. Практически она не выражала собственные мысли, а все время лишь говорила слова и фразы, которые он уже десятки раз слышал или читал. Она все время играла роль, и роль, по его мнению, жалкую. Неужели я собираюсь жениться на женщине, которая упрекает меня, будто я не понимаю, что только в браке полностью раскрывается женская душа. Приводит изречения типа «жизнь вдвоем», «отдала лучшие годы жизни», «иметь возможность и в беде и в радости положиться на своего спутника» и так далее и тому подобное. Он несколько раз просил ее прекратить — безуспешно. А под конец, не зная, как быть дальше, она просто заплакала. И в слезах восклицала, что просто он слишком труслив, чтобы жениться, и вдобавок слишком труслив, чтобы назвать истинную причину своего отказа, а причина просто в том, что он ее не любит, чего она никак не заслужила. И тогда он сказал: — Ну наконец-то додумалась: да, я тебя не люблю. Ирма тотчас перестала плакать, зажгла свет и задала безумный вопрос: — А когда ты это узнал? — Вот только что. А теперь давай спать. На другое утро, когда Марк был в школе, она держалась как обычно, только ее приветливость казалась Арону неискренней. Он думал, что она раскаивается в том, что наговорила ему вчера и вырвала у него это признание. Сам же он испытывал заметное облегчение. Ирма теперь знала, как обстоит дело, ночной разговор устранил все недоговоренности и недомолвки. Он надеялся, что теперь раз и навсегда ему не будут докучать подобными атаками, она навряд ли захочет, чтобы ей еще раз так грубо ответили, только время, долгое и тихое, могло бы восстановить былую непринужденность в их отношениях. Но для долгого молчания Ирма была то ли слишком горда, то ли слишком глупа. И, управившись с делами по дому, она все начала снова: — Ты ночью это всерьез сказал? — Да, — отвечал Арон. Ирма кивнула, словно и не рассчитывала на другой ответ. Она попросила его перечислить ее недостатки, перечислить с беспощадной откровенностью, тогда она, возможно, сумеет избавиться от какого-нибудь из них. Ему это показалось и смешным, и трогательным одновременно, он даже спросил: — Дитя мое, как ты это себе представляешь? Неужели ты думаешь, что любой мужчина может сказать любой женщине, чтобы она вела себя так-то и так-то, после чего он сразу полюбит ее? Ирма подняла руку, словно поняв наивное простодушие своей просьбы. Она спросила, вероятно желая сменить тему, считает ли Арон, что женитьба для них исключена на веки вечные. — Я и этого не могу тебе сказать, — ответил Арон. — А теперь я в последний раз тебя прошу прекратить этот разговор. — Это что, угроза? Ее вопрос, по словам Арона, прозвучал как отказ от былой скромности. Он сидел молча, а сам думал, что Ирма никогда не станет его женой, такой, как когда-то была Лидия, такой, как без труда могла бы стать Паула. Ярость его охватила за то, что она терзает его своими дурацкими вопросами, вместо того чтобы потребовать от него объяснений, почему он так долго жил с ней, раз не любит ее? Должен же такой вопрос занимать человека. Но Ирму он явно не занимал, у нее только и было забот, чтобы устроить свадьбу, а зачем ей это нужно, он так и не мог понять. Упорно и бессмысленно она расшатывала существовавшее до сих пор положение, не догадываясь, что его невозможно повернуть в желанном для нее направлении. Арон ушел за покупками. Когда он вернулся, Ирма, как ни в чем не бывало, спросила: — Скажи мне, Арно, почему ты так боишься законного брака? У тебя что, есть печальный опыт по этой части? И тут он сказал: — Если ты уйдешь от меня, я не обижусь. После секунды ужасного молчания она встала и вышла из комнаты. Арон решил, что она вышла, чтобы всласть выплакаться, но она вернулась с двумя чемоданами и начала укладывать вещи. А держалась, и это после всех совместно прожитых лет, на удивление спокойно. Ее лицо не выражало ничего, кроме сосредоточенности: она боялась что-нибудь позабыть. Несколько минут Арон глядел на нее. Потом спросил, не может ли он ей помочь, но она пропустила его вопрос мимо ушей, и тогда он вышел из комнаты. Он не хотел, чтобы у нее возникла мысль, будто он сидит тут из опасения, как бы она не взяла слишком много. Когда через какое-то время он вернулся в комнату, она уже сложила первый чемодан, двери всех шкафов были распахнуты, ящики комода выдвинуты. Он сказал: — Через два часа придет Марк, ты ведь попрощаешься с ним? Но и на этот вопрос она ничего не ответила. Арон достал из шкафа фарфоровую фигурку, про которую точно знал, что она очень нравится Ирме, и протянул ей. Она на нее даже и не глянула. (Фигурка до сих пор стоит у него на серванте. Две большие черные собаки яростно дерутся, а третья, маленькая коричневая, с довольным видом держит в зубах кость. Арон утверждает, что, не вздумай он сам предложить эту фигурку Ирме, она наверняка бы ее взяла.) Закончив укладку вещей, она взяла альбом с фотографиями и вынула из него две карточки. На одной был снят Марк в боксерской форме, на другой Марк стоял вместе с ней на берегу Черного моря. Фотографии она положила поверх вещей, потом закрыла и второй чемодан и на этом закончила укладываться. Арон понимал, что не имеет ни малейшего смысла спрашивать ее, когда она в таком состоянии, не желает ли она на прощание выпить с ним чашку чаю. И вдруг ему стало ее жаль. — Я хочу тебе сказать только одно, — промолвила она. — Подумай-ка на досуге, почему все эти годы я была рядом с тобой. — Так почему же? — Вот и подумай. Этот недвусмысленный намек предполагал самые скверные причины, что было для Арона недопустимо. Но он был доволен, что она избавила его от объяснений. Даже в гневе она сохраняла остатки скромности. Он сказал: — Хорошо, я подумаю. Тебе денег хватит? — Благодарю. Арон достал из шкатулки три тысячи марок. Он и сам не мог бы сказать, почему именно столько. Он говорит, что в ту минуту три тысячи показались ему подходящей суммой. Ведь твердого тарифа в конце концов нет. Он открыл второй чемодан, положил деньги на фотокарточки и закрыл чемодан снова. Если бы он сунул деньги ей в руку, она бы их наверняка не взяла. Уже в коридоре он спросил, куда она, собственно, идет. — Не бойся, я не стану тебя преследовать, это просто на тот случай, если ты что-нибудь забыла. — Нет, Арон, я ничего не забыла, — ответила она, и это были ее последние слова; возможно, она поехала к родителям. Ошеломленный, он стоял перед захлопнутой дверью. Он не мог объяснить себе, как она выведала эту тайну, ведь до сих пор она не оговорилась ни единого разу, а документов в квартире никаких не было. Во всяком случае, говорит Арон, последний день с Ирмой был наиболее богат событиями за всю их совместную жизнь, а ее последнее слово — самым весомым. * * * Поскольку домашнее хозяйство понемногу начало приходить в упадок, Арон пригласил пожилую женщину, жившую по соседству, чтобы она приходила по утрам три раза в неделю и наводила минимум чистоты и порядка, а сосватал ее Арону знакомый зеленщик. Теперь Марк поневоле выдвигается в центр нашей истории, все остальные люди мало-помалу исчезли, и он стал для Арона единственным связующим звеном между ним и внешним миром. Он описывает Марка как довольно скрытного мальчика, однако его отношение к отцу Арон, напротив, называет открытым, но не слишком сердечным. Арону часто казалось, что Марка донимают проблемы, о которых никто ничего не знает, а его заверения, что Марк в любой момент может обратиться к нему за советом, ни разу не заставили мальчика отбросить привычную сдержанность. Боксерской карьере он давно уже положил конец. Тренировки отнимали так много времени, что Марк спустя два года потерял к ним всякую охоту, тем более что никто больше из одноклассников не смел его тронуть. Зато он проявил великое честолюбие в школьных занятиях. Арон отнюдь не был бы в претензии, если бы он меньше старался, ибо считал Марка достаточно способным, чтобы достичь тех же целей играючи, между делом. Желая хоть как-то умерить усердие Марка, Арон дарил ему билеты в театр или просто давал деньги на развлечения, но вскоре был вынужден осознать, что Марк отнюдь не стремится стать лучшим учеником в школе, а просто его интересует учебный материал как таковой. При таких обстоятельствах, рассказывает Арон, мешать ему и дальше было бы просто грешно, как была бы грешной попытка убить в нем жажду знаний. Он спросил у Марка, чем и как может ему помочь в занятиях. Чтоб Марк не стеснялся и прибегал к его помощи в любое время. Поначалу Марк не знал, чем, собственно, Арон может ему помочь, потом начал приносить записанные названия книг и имена авторов. Арон стал постоянным покупателем во множестве книжных магазинов и букинистических лавок, по всему городу, вплоть до самых отдаленных его уголков, ибо это доставляло ему радость. * * * — А какие книги он читал? — Я уже не помню, их было слишком много. В том числе и Библию. — А теперь они где? — Проданы. — Как «проданы»? Марк что, продавал их, когда прочтет? — Почему он? Я продал. Года три назад. Они занимали так много места. Я дал объявление. Чтоб все сразу. * * * Чем ближе подходил день выпуска, тем больше интересовал Арона вопрос, какой предмет Марк выберет для изучения в университете. Ему очень хотелось, чтобы Марк стал медиком или юристом, но особо надеяться, что на решение Марка можно как-то повлиять, не приходилось. Возможность влиять на Марка, признается Арон, уже давным-давно выскользнула у него из рук, только при равноправных отношениях может возникнуть потребность в совете, а у них каждый пекся лишь о своих собственных делах. Для постороннего наблюдателя это выглядело как суверенитет, говорит Арон, вот только его собственный суверенитет носил чисто теоретический характер. А поскольку своих дел у него практически не было, то и решать было нечего. Однажды Марк сказал: — А может, я и вообще не пойду в университет. — Вообще не пойдешь? — Там поглядим. Марк, возможно, и не догадывался, в какой испуг повергли отца его слова. И с той секунды Арон перестал допытываться, чтобы Марк в знак протеста вообще не принялся отрицать университетское образование. Зато он начал собственное расследование. Тайком от Марка он сходил в университет и выяснил, за сколько времени до предполагаемого начала занятий надо подавать заявление, он хотел также узнать, каковы шансы поступления на разных факультетах. Арон выяснил, что на юридическом дело обстоит вполне благополучно, на медицинском — хуже, сотрудник проректората даже посмеялся над расспросами заботливого отца. Он сказал: — Уж если вы хотите, чтоб было наверняка, тогда рекомендую вам педагогику. Марк же в один прекрасный день и без всякой видимой связи сказал: «Математика». — Математика? — переспросил Арон. — Какая такая математика? — Я хочу изучать математику, — ответил Марк. По словам Арона, он тогда совершенно растерялся, до той минуты он вообще не думал о математике, короче, он растерялся, хотя и не был напуган. Через несколько минут, когда это слово было произнесено в разговоре несколько раз, оно уже не так плохо звучало. Марк пояснил, что принял это решение, потому что намерен избрать профессию, где правильность результатов можно будет проверить на основе точных формул и она не будет зависеть от мнения отдельных людей. * * * — А про политику вы с ним разговаривали? — спрашиваю я. — Почти никогда, — отвечает Арон, — с чего ты это взял? — Потому, что его объяснение звучит как политическое. — Ну и мысли у тебя возникают. — И Арон качает головой. — Он просто хотел сказать, что о вкусах можно спорить, а о цифрах нельзя. И это ты называешь политикой? * * * Смешней всего, продолжает Арон, что в аттестате Марка были сплошь единицы*, по всем предметам, кроме математики. Там учителя оценили его достижения на двойку. Арон опасался, что этот недобор может обернуться сложностями при поступлении. Он упрекал Марка за то, что тот даже не потрудился добиться блестящих результатов именно в этом, важном для него предмете. Или, может быть, Марк считает свою двойку пустяком? * В Германии единица считается самой высокой оценкой, пятерка — самой низкой. (Примеч. переводчика) Марк ответил: — Не ругайся зря, я старался-старался, но моих стараний не хватило. — Не верю, — сказал Арон. Впрочем, все страхи оказались напрасны, через несколько проведенных в тревоге дней к ним пришло письмо, где сообщалось, что к зачислению Марка никаких препятствий нет. И тогда Арон сказал: «Сядь и послушай меня», собираясь прочесть Марку небольшую лекцию. Он хотел побеседовать с ним о серьезных сторонах жизни, которые сейчас всей тяжестью обрушатся на него, о конце беззаботной поры, что следует воспринимать не только с огорчением. Вот и серьезная работа, особенно когда она увенчана успехом, может приносить радость. И ответственность за собственное продвижение, каковую Марк должен теперь осознать, тоже забывать не следует. Но уже через несколько слов Марк отечески похлопал его по плечу и сказал: «Да будет тебе, папа, я и сам это знаю». В первую секунду Арон рассердился, но вскоре, по его словам, он счел поведение Марка вполне естественным — ведь у молодых людей свои представления о вежливости, — а немного спустя даже признаком сильного характера. Перебив его, Марк избавил их обоих от речений, которые звучали бы безжизненно и пафосно, а Марк был не тот человек, чтобы изображать интерес там, где его нет. В середине каникул Марк попросил у него триста марок. Он хотел отправиться с друзьями в поход, а куда именно, они решат по дороге. Арон дал ему денег, и Марк исчез почти на целый месяц. Непривычное одиночество не смущало Арона, вот только он тревожился за Марка. Впервые после окончания войны Марк исчез из поля его зрения, один раз от него пришла открытка из Мекленбурга: «Не беспокойся, Марк». За тот месяц, что Марк отсутствовал, он часто думал о неотвратимом приближении того дня, когда сын уйдет из дому. Пока Марк, правда, на это даже не намекал, но сама жизнь намекала, все студенты жили отдельно от родителей и отнюдь не потому, что в родительском доме им не хватало места. Арон очень боялся этого дня, но для себя решил не препятствовать Марку, если тот выразит когда-нибудь подобное желание. Он старался не досаждать Марку, чтобы это желание подольше не возникло, короче, не опекал, по возможности не вмешивался, не докучал мелочами и проявлял терпимость. Когда Марк живой и невредимый вернулся из похода, дни снова потекли обычной чередой. Ни сразу по возвращении, ни в дальнейшем он не говорил, что хочет жить отдельно. Время от времени он приводил девушек. Арон и по этому поводу не делал никаких замечаний, кроме обычных между мужчинами. Девушки, насколько он мог об этом судить, были совершенно приличными девушками, однако их ночные визиты не слишком его радовали, и ему стоило большого труда помалкивать. А в остальном Марк вполне серьезно занимался математикой. * * * Болезнь Арона отбрасывает нас в нашей работе далеко назад. Она продолжается целых полгода и порой принимает такие серьезные формы, что я начинаю опасаться за его жизнь. Мы сидим, по обыкновению, за столом в гостиной, и Арон рассказывает мне про всякие студенческие дела, без которых я вполне мог бы обойтись, но вдруг он на полуслове обрывает свой рассказ, встает и выходит из комнаты, да так резко, что я начинаю опасаться, уж не счел ли он меня недостаточно внимательным. Я жду минут десять, потом все это начинает мне казаться очень странным, на кухне его нет, а ванная комната заперта изнутри. Я стучу, я зову его, но ответа нет, и тут я взламываю дверь, первый раз в жизни. Я разбегаюсь, чтобы высадить ее, все это кажется мне каким-то ненатуральным, пожалуй, даже глупым. Но Арон неподвижно лежит на полу, и меня охватывает паника. Я дергаю его, пытаюсь поднять, но безуспешно. Как же я перетащу его в машину, думается мне, может, соседи помогут? Первый же сосед оказывается гораздо хладнокровнее меня. Он сразу звонит в неотложку. Мы вместе переносим Арона в постель, смачиваем его лоб, он абсолютно, он невероятно бледный. А врачиха только и говорит: «Нет, нет, он не умер». Каждый день я получаю в больнице лишь справки общего характера: «Без перемен». А к нему меня не пускают. Наконец мне удается мольбами и конфетами подкупить одну сестру, и она тайком проводит меня в его палату. По дороге шепчет, чтоб я не подходил к нему слишком близко и вел себя очень тихо, тем более что говорить с ним все равно нельзя. Арон лежит в прозрачной кислородной палатке, если, конечно, я правильно это понимаю. К его руке подведена трубка, в которую из емкости каплет темная кровь. — Послушайте, — взволнованно говорю я врачу, — вот уже несколько дней все здесь ведут себя так, будто его состояние представляет собой государственную тайну. Врач даже не глядит на меня, а что-то ищет среди хаоса на своем письменном столе. — Скажите мне, наконец, что происходит с Арно Бланком?! — спрашиваю я. — Да не кричите вы, — отвечает врач. Он находит какую-то папку, перелистывает, заставляя меня ждать дольше, чем нужно, после чего я узнаю наконец, почему Арон был такой бледный, когда лежал на полу в ванной. Потому, оказывается, что его желудок разъеден сплошными язвами, что одна из них открылась и привела к внутреннему кровотечению, если бы все остальное было нормально, то его давным-давно уже прооперировали бы, но вот состояние его сердца… Впрочем, долго ждать тоже нельзя, говорит врач, Арону постоянно переливают кровь, но прободная язва в желудке — это все равно что бездонная бочка. До сих пор они откладывали операцию, пытаясь с помощью лекарств хоть как-то подготовить сердце и все остальные органы кровообращения к оперативному вмешательству. А если вы намекаете на что-то другое, то смею вас заверить, что для него делается то же самое, что мы делали бы и для двадцатилетнего. — Ну и какие прогнозы? — спрашиваю я. — Неутешительные, — отвечает врач. Дома меня мучит вопрос, чем я больше встревожен — состоянием Арона или опасностью, что он не сможет завершить свой рассказ. Я слушаю громкую музыку, я листаю книги, но всё без толку, вопрос этот не оставляет меня. Разумеется, я должен прийти к выводу, что Арон важнее, гораздо важнее, несравнимо важнее, ну чего стоит пара дурацких тетрадок с записями! Я даже подумываю, не бросить ли все записи в огонь, это, как мне временами кажется, было бы убедительнейшим доказательством моей искренности по отношению к Арону. Я знаю, что в сложных ситуациях легко теряю разум, поэтому результат моих раздумий гласит: «Мне важно и то, и другое, важен сам Арон, важна его история, будем надеяться, что это и есть истина. Конец». Арону делают операцию, и вопреки всем ожиданиям он ее переносит. Когда меня первый раз допускают в его палату, он радуется моему приходу, как еще никогда не радовался. — А вот и ты, — говорит он. — Я тебе кое-что принес, — отвечаю я и ставлю на его тумбочку транзистор. Арон благодарит, но больше не обращает на подарок никакого внимания. Он пытливо глядит на меня и спрашивает, как я его нахожу. — Очень уж тощий. — Да, они здесь все удивляются, что я еще до сих пор жив. — Честно говоря, я тоже. Нам разрешили поговорить всего лишь несколько минут. Вид у Арона пугающий — он худой, серый и небритый. Должно быть, ему известно, почему он задал такой вопрос. Наверно, он выглядел точно так же, думаю я, когда вернулся из лагеря. Мы говорим о всяких пустяках, по большей части говорю я, потому что вижу, с каким трудом дается ему каждое слово. Вскоре постучит сестра, и я не хочу, чтобы мы промолчали все оставшееся нам время. С каждым моим посещением он выглядит все лучше, только совсем не прибавляет в весе. Он избегает говорить о своей болезни, я тоже о ней не заговариваю, я занят мыслью, сможем ли мы продолжить наши беседы. У нас снова появилась бы тема для разговоров, и наша работа снова продолжилась бы, я каждый день жду от него предложения на этот счет. Как-то раз он начинает улыбаться без всякой видимой причины и улыбается до тех пор, пока я не спрашиваю, чему это он. И тогда он говорит: — Представляю, как ты испугался. — Само собой, испугался, — отвечаю я. — А что тут смешного? — А то, что ты боялся, как бы твоя история не оборвалась перед самым концом. — Вот балда, — отвечаю я. По счастью, он не пытается больше говорить об этом. Как-то раз он спрашивает меня: — А сколько мы уже с тобой знакомы? — Дай подсчитать. По-моему, полтора года с лишком. — Мне только что пришло в голову, что про тебя я ничего не знаю, — говорит он. — Ну и радуйся. — А почему мы всегда сидим у меня в квартире? — продолжает он. — Я что, паралитик? Почему ты ни разу не пригласил меня к себе? Я смущенно отвечаю: — Давно бы пригласил, если бы знал, что тебе этого хочется. — Ага, — говорит он. Один раз у нас происходит небольшая размолвка, потому что я отказываюсь контрабандой пронести в больницу коньяк. Он обзывает меня надзирателем и в ярости говорит врачу: — Вот человек, сознающий всю меру своей ответственности. Он не желает принести мне даже глоток спиртного. Прошло полгода, к концу этого срока он весит пятьдесят килограммов. * * * Временами Марк не приходил домой ночевать. Арон мало-помалу отвык всякий раз подозревать несчастный случай, молодой человек двадцати лет от роду имеет право проводить дни и ночи по собственному усмотрению. Главное, что до сих пор это никак не отражалось на занятиях Марка и едва ли могло отразиться впредь. Результаты зимней сессии были вполне достойные. Марк предъявил их, не дожидаясь просьбы Арона, возможно, не без известной гордости, но гордость была не главное, понимал Арон, просто Марк знал, какую радость это доставит отцу. Хотя Арона больше не тревожило, когда Марк не возвращался к ночи домой, его тем не менее угнетало, что, даже если бы он тревожился, помешать этому было не в его силах. Он предполагал, что Марк с досадой выслушает его просьбы, как просьбы человека, нарушающего правила приличия и скромности. К счастью, говорит Арон, этого между ними так никогда и не произошло, ибо он сам понял, что его желание видеть Марка по ночам дома отдает чрезмерностью. Лишь в последнее время, признается Арон, к сожалению, не раньше, он осознал, какую тяжелую ошибку допускал в своих отношениях с Марком, может, даже не просто тяжелую, а решающую. Он все время думал о том, каким должен быть Марк, чтобы соответствовать его, Арона, пожеланиям, но ни разу, не единого разу не задался вопросом, каким должен быть он сам. Или, если сказать по-другому, он исходил из того предположения, что Марк, само собой, им доволен, вместо того чтобы выяснить, как надо держать себя, чтобы Марк был доволен. Со временем он понял, какими роковыми последствиями для родителей может обернуться их убеждение, будто они и только они знают, что составляет счастье их детей. Конечно, совсем другое дело, когда родители пытаются как-то повлиять на представления своих детей о счастье, уж на это они имеют полное право. Но уверенность, с какой многие родители полагают, будто их собственные притязания достаточно хороши и для их детей, отдают близорукостью и высокомерием. Правда, он и по сей день не знает, какие потребности были в ту пору у Марка, хотя и не сомневается, что они были отнюдь не теми, какие предполагал он. И постыдно бездумной представляется ему собственная позиция, согласно которой он никогда не сомневался в том, что Марк будет всем доволен, покуда на столе стоит еда, в шкафу лежит белье, а в квартире тепло. Он может тысячекратно осыпать себя упреками, но повернуть случившееся вспять нельзя. Исполненный простодушия, он все время готовил только любимые блюда Марка и радовался, что мальчик ест с удовольствием, он вел со своим сыном разговоры, удивительные по скудости тем. Они просто обменивались информацией, которую обычно читаешь на почтовых открытках, адресованных случайным знакомым. Ни разу ему не удалось подвигнуть Марка попросить у него совета, ни единого разу. В те минуты, когда они разговаривали, Арон радовался, что они вообще разговаривают, ибо разговоры воспринимались им как доказательство взаимного участия. Арон утешал себя мыслью, что готовность считаться с ближним имеет свои границы и по отношению детей к родителям границы эти особенно тесны, что нельзя требовать от Марка, чтобы тот из чистой сентиментальности жертвовал отцу целые дни, хотя Арон был бы очень рад принять подобную жертву. Однажды он надумал потребовать от Марка отчета, после того как тот три дня и три ночи не казал глаз дома. Он не желал больше мириться с постоянной тревогой, и, что хуже всего, виновник тревоги совершенно этого не воспринимал. Он хотел попросить Марка чуть побольше считаться с ним, и если уж не считаться с его возрастом и здоровьем, то по крайней мере с его отцовскими чувствами, он хотел узнать, наконец, уж не думает ли Марк, что любовь между детьми и родителями возможна только в одном направлении. * * * — Ну а что ты сказал ему на самом деле? — Ничего. — Почему ничего? — Я устал, — говорит Арон и отправляется на кухню; я слышу, как он ставит там на огонь чайник и кричит мне через коридор: — Ты будешь пить чай? Уже половина четвертого, а я достаточно его знаю, чтобы понять: сегодня он больше рассказывать не будет, поэтому я следую за ним на кухню. Я говорю: — Впереди еще целых полдня. Если у тебя нет других планов, поинтересней, мы могли бы поехать ко мне. — К тебе домой? — Да. Чай и у меня есть. Арон улыбается и покачивает головой, словно желая показать, насколько моя идея обмануть его шита белыми нитками. Затем он снова принимается хлопотать у плиты. Он разогревает чайник, достает с полки ситечко и чай, английский, между прочим. Я спрашиваю: — Ну так что? — Мог бы и еще немножко подождать с приглашением. — То есть как «еще немножко»? Уж верно, после двух лет знакомства я имею право пригласить тебя к себе домой. — Не притворяйся глупей, чем ты есть на самом деле, — говорит Арон, — ты прекрасно понимаешь, что я имею в виду. Он подразумевает время, прошедшее с тех пор, как он спросил меня, почему я ни разу еще не пригласил его к себе, время, прошедшее после моего неубедительного ответа, и конечно же я это понимаю. Но вот чего он хочет от меня? Желает ли он, чтобы я подождал с приглашением, пока не забудется наш больничный разговор? Не могу же я задним числом менять последовательность наших разговоров, а я бы с радостью пригласил его и раньше. Вот я и говорю: — Я потом отвезу тебя домой. Но Арон поглощен приготовлением чая, да и вода уже кипит. Он бросает на меня беглый взгляд, сердитый, этот взгляд хочет сказать, что мы уже давным-давно должны бы разговаривать о чем-нибудь другом, будь я наделен хоть каплей такта. Потом он говорит: — Ну ладно, ладно, ты пригласил меня, а я не хочу. Ведь не потащишь же ты меня к себе силой? Успокойся, этого никто от тебя не требует. * * * А проклятый Марк все не приходил, не пришел на четвертый день, не пришел и на пятый. Единственным утешением для Арона служила мысль, что, если бы с мальчиком что-нибудь случилось, полиция уже давно поставила бы его в известность. О друзьях и знакомых Марка он ровным счетом ничего не знал, стало быть, и адресов их у него не было, так что оставалась единственная возможность: самому справиться в университете. На это он никак не мог решиться, поход в университет грозил привести к конфузу, не так для самого Арона, как для Марка. Ибо если Марк всего лишь не был дома, а на занятия он ходил исправно, то появление встревоженного старика среди веселой студенческой толпы осрамило бы сына, поди знай, какие у них нынче представления о чести. Или, допустим, Марк на некоторое время предпочел скамье в аудитории постель какой-нибудь девушки, через некоторое время он появится на факультете, его спросят: ты где пропадал, и он с горя скажет, что лежал дома с температурой. А тут заявляюсь я и выставляю его перед всеми лжецом. Если честно, есть и третья причина: он чувствовал себя, как тот человек в старом анекдоте. Кстати, знаю ли я анекдот про человека, который потерял свой бумажник? Итак, некий человек теряет свой бумажник, в котором лежат все его деньги и документы. Он ставит вверх дном всю свою квартиру, выворачивает наизнанку все костюмы, но найти ничего не может. И тогда жена спрашивает у него, почему он ищет повсюду, но так до сих пор и не заглянул в правый карман своего коричневого пальто? И муж на это отвечает: «Неужели непонятно? Если бумажника нет и там, значит, я его и в самом деле потерял». На шестой день кто-то позвонил в дверь. У Марка, само собой, был ключ. За дверью стоял незнакомый молодой человек и спрашивал, где Марк. — Вы его друг? — спросил Арон. Молодой человек ответил, что друг — это слишком сильно сказано, а явился он по поручению группы. Поскольку Марк вот уже неделю не приходит на лекции, в группе решили, что он, должно быть, заболел, и молодой человек пришел навестить больного. Арон пригласил его войти. Молодой человек с портфелем напоминал контролера, который должен снять показания счетчика. В правом кармане коричневого пальто ничего не было. Молодой человек спросил: — Вы ведь его отец? — Да. — Значит, дома его нет? — Нет. В глазах юноши вспыхнул живой интерес. Он спросил, когда предположительно может вернуться Марк. Арон прикинул, насколько сейчас имеет смысл выгадывать время, потом пожал плечами и потерял сознание. Еще он помнит, что растерявшийся молодой человек стоял над ним со стаканом воды и спрашивал, как он себя теперь чувствует. — Он все это время не приходил домой, — сказал Арон. Молодой человек несколько раз повторил, что не допускал такой возможности, пока Арон не спросил у него, какой именно. Тот удивленно поглядел на него и ответил вопросом: — А вы, случайно, не знаете, где он все-таки может быть? — Нет. — Вот видите. Арон попросил молодого человека подержать свои предположения при себе, если, конечно, у него есть такая возможность, но тот ответил, что это не от него зависит. Арон предостерег его от слишком поспешных выводов, он сказал: — А что будет, если он вдруг появится снова? — Тогда мы все будем очень рады, — ответил молодой человек. Несколько дней после этого Арон отгонял от себя возникшую уверенность. Он предавался надежде, что однажды Марк появится в дверях и объяснит свое долгое отсутствие совершенно невероятной причиной, которую потому и трудно угадать. Но силы его таяли, а вместе с силами и готовность по-идиотски надеяться на чудо, Марк просто уехал, и все тут. Вот и ярость, сменившая первоначальную печаль, постепенно пошла на убыль. На первых порах он, по его словам, был готов разнести в щепки всю мебель, до того он злился на Марка, который настолько не считается с другими, что даже представить себе трудно. Первое письмо пришло через пять недель из Гамбурга. «Дорогой папа! Перестань, пожалуйста, тревожиться обо мне. У меня все в порядке. Просто я должен кое за что попросить у тебя прощения. За то, что так долго не подавал о себе вестей, за то, что теперь ты остался совсем один, но прежде всего за то, что действовал у тебя за спиной. Впрочем, теперь уже ничего не изменишь, поэтому я хочу, по крайней мере, объяснить тебе кое-что. А причина моего долгого молчания — это волнения первых дней. Мне надо было подыскать себе комнату, надо было заиметь немножко денег, сейчас я устроился рабочим в порту и, если все будет в порядке, через несколько месяцев возобновлю занятия в университете. Причина твоего одиночества — и в этом я твердо убежден — заключается в тебе самом. Я еще не встречал человека, который настолько отстранен от жизни, как ты, причем вряд ли мое присутствие много в этом меняло. Но даже если я не прав, все равно я не мог заставить себя вечно быть для тебя спасительным выходом. Пусть даже это тебя обидит, папа, пусть даже ты сочтешь это эгоизмом, я не хочу ничего от тебя скрывать. Конечно, ты можешь упрекнуть меня за то, что я никогда с тобой об этом не разговаривал, покуда еще была такая возможность. Что ж, тогда и я в свою очередь упрекну тебя, ибо это ты воспитал меня молчаливым и скрытным. Я знаю, что ты достаточно умный человек, полагаю, что и я тоже, так почему же мы с тобой никогда не разговаривали на серьезные темы? Не моя вина, что я могу лишь догадываться обо всем, происходящем у тебя в голове, от тебя же никогда не слышал ни слова. И лишь поэтому с моей стороны все выглядело точно так же. Это, собственно, и есть мой ответ на третий вопрос: почему я действовал у тебя за спиной. Как я уже с давних пор был вынужден сам принимать важные решения, так я поступил и на сей раз. Расскажи я тебе заранее о своих намерениях, ты наверняка попытался бы отговорить меня. Короче, весь вопрос заключался бы в «да» или «нет», а вовсе не в моих доводах. И сказать по чести, я не считаю свои доводы такими уж убедительными. Не стану скрывать, что место, где я сейчас нахожусь, не слишком-то меня и привлекает. То есть до того не привлекает, что я и помыслить не могу навсегда остаться здесь. На твой вопрос, почему ж я тогда ушел, могу только сказать: потому, что то место, где я находился раньше, меня тоже не привлекало. В том-то и разница между нами: ты давно прекратил поиски, мне же они представляются единственным, что меня еще может развлечь. Ибо поиски равны движению, а я хочу двигаться, вот это, дорогой отец, я и собирался тебе объяснить. Не стану делать вид, будто сейчас я Бог весть как счастлив, но сказать, что я несчастлив, тоже нельзя. Возможно, когда-нибудь я вернусь домой, возможно, я стану когда-нибудь зрелым человеком, возможно, ты сам когда-нибудь переедешь ко мне, посмотрим, посмотрим. Как бы то ни было, ты вскоре снова обо мне услышишь, целую тебя. Привет. Твой Марк. P.S. Забыл спросить, как ты себя чувствуешь? Напиши мне про это, не кури так много и живи до ста лет». * * * Я кладу письмо на стол, и у меня мелькает странная мысль, что я впервые держал в руках письмо человека, бежавшего из республики. — Ну, как ты это находишь? — спрашивает Арон. — А чего тут находить? — отвечаю я. — Письмо как письмо. Он берет письмо и начинает его читать, серьезно и сосредоточенно, словно видит в первый раз. Я не мешаю ему, хотя в нашем разговоре возникает долгая пауза. Арон умышленно не торопится. Он далеко не всегда так медленно читает. Под конец глаза его наполняются слезами. «Тогда ему не было еще и двадцати одного года», — тихо произносит он. В голосе Арона восхищение: подумать только, человеку всего двадцать лет, а он пишет такие письма. Он вытирает лицо ладонью. Но это не помогает, слезы все льются и льются, Марк вызывает в нем такое волнение, с которым трудно совладать. Арон подходит к шкафу и кладет письмо в коробку из-под обуви. Я спрашиваю: — А еще он тебе писал? Я вижу, что Арону трудно говорить, он переходит к окну и выглядывает на улицу. Даже плечи у него и те плачут, он конечно же не желает обидеть меня своим молчанием, я прекрасно это понимаю. Я ухожу. Когда я, выйдя на улицу, бросаю беглый взгляд наверх, окно у него уже закрыто. На другой день посреди стола лежит перетянутая шнуром пачка, на вид в ней писем шестьдесят — семьдесят. Я развязываю узел, беру то, что лежит сверху, это как раз вчерашнее. Когда я хочу достать из конверта второе, Арон говорит: — Нет, не читай их. — Почему? — Потому что я не хочу. Они никого не касаются. — А зачем ты их тогда выложил? — Потому, что ты мне не доверяешь. Ты спросил, получал ли я и другие письма. Вот здесь он лежит, мой ответ. Я могу только повиноваться, ибо путь к чтению писем проходит через его согласие. (Два дня спустя мы отправляемся с ним на небольшую прогулку. Когда мы выходим из дому, он замечает, что на улице гораздо холодней, чем он полагал, и просит принести ему куртку. Он дает мне связку ключей, поднявшись, я вспоминаю про коробку из-под обуви. Я думаю, что уж завтра-то наверняка представится возможность незаметно положить на место взятые письма, но страх перед разоблачением удерживает меня от кражи. Прочитать их не отходя от стола я тоже не могу. Внизу ждет Арон, и через пять минут он будет знать, чем я занимаюсь у него в комнате. Час спустя, когда мы уже снова сидим в его квартире, у меня возникает фантастическое подозрение, что, возможно, Арон пометил письма и вся эта история могла быть задумана как проверка для меня.) Я говорю: — А жаль. В каком-нибудь из писем Марк наверняка отвечает на твои вопросы, ведь переписка — это своего рода разговор. Я мог бы получить более четкое представление о том, что ты писал ему. — Повторяю в сотый раз, — улыбается Арон, — а все потому, что ты такой недоверчивый. Потому, что ты думаешь, будто я могу тебе многое рассказать. А писал я ему совсем про другое. — Вздор. Просто потому, что ни одно событие нельзя заменить его описанием, даже самым подробным. Помолчав, он говорит: — А знаешь что? Давай устроим эксперимент. Он говорит громко, и лицо у него вполне веселое, возможно, он хочет показать мне, что ему удалось одолеть вчерашнюю печаль. И он говорит следующее: — Я дам тебе прочитать все письма. Но за это потребую от тебя небольшую плату. Ты должен будешь перед чтением сказать мне, что я мог бы написать ему в ответ. — Этого я не сумею. — Да не будь ты таким трусом, — подбадривает он меня. — Не лишай нас удовольствия. Я растерян, я представляю себе упреки, которые могут быть в письмах, адресованных Марку, сердитые слова, которые могли со временем утратить свою остроту, вызывающие и гордые заявления, что, мол, он прекрасно живет один, даже лучше, чем жил прежде. Могу я себе представить и просьбы, не просьбы даже, а мольбы к Марку, чтобы он вернулся домой, всякие обещания… Но я не поддаюсь на эту затею, я отвечаю: — Нет, нет, чего не могу, того не могу. Арон утвердительно кивает, словно ничего более естественного, чем мой ответ, на свете просто быть не может. В его глазах я выгляжу личностью, которая избегает риска и занимается лишь тем, что лежит на поверхности, то есть личностью довольно скучной. Он говорит: — Могу тебя успокоить. Я ему вообще не писал. — Ты ни разу не ответил на его письма? — А что тут такого удивительного? — Ты не написал ему ни одного письма? Он дает мне время прочувствовать эти слова, после чего начинает втолковывать, что у него просто не было другого выбора. Уход Марка из дому имел не только конкретное значение, но и в первую очередь — чисто моральное. Он воспринял этот уход как доказательство полнейшего равнодушия Марка по отношению к отцу. Арон чувствовал себя как оплеванный. Вот почему он считал письма Марка откровенным лицемерием, и высокий интеллектуальный уровень этих писем ничего, по существу, не менял. Может, и сам уровень был лишь свидетельством угрызений совести, но даже на величайшие угрызения ничего не купишь, пока не исправлено содеянное. Вот он и не желал участвовать в этом лицемерии. А вступление в беседу, в мало-помалу становящуюся непринужденной болтовню с помощью почты, без всякого сомнения, и оказалось бы таким участием, поясняет он дальше, ишь чего захотел. Тут Арон спрашивает: — Надеюсь, ты понимаешь, что это не мои сегодняшние соображения, что я тебе рассказываю, какие мысли были у меня именно тогда? Я киваю. — Если ехать означает странствовать, то он немало постранствовал по свету. Ты только взгляни на марки. Я начинаю перебирать письма и вижу, что пришли они из самых разных стран, из Франции и Марокко, Югославии, Швеции, Мексики, открыток среди писем нет. Марк ни на одном месте долго не задерживался, из каждой страны приходило всякий раз только одно письмо. А между разными странами снова и снова письма из Гамбурга, но даже на письмах из Гамбурга везде указан другой адрес отправителя. Коль скоро мне не разрешают читать, я хочу, по крайней мере, собрать информацию, которую могут мне дать конверты. — Обрати внимание на последние письма, — говорит Арон. Самое последнее пришло из Израиля, как я вижу, и предпоследнее, и предпредпоследнее, я насчитываю их семь штук. С большим трудом мне удается разобрать дату на последнем штемпеле. Май шестьдесят седьмого. * * * — Не хочу тебя обманывать: тот факт, что я ни разу не написал ему, содержит лишь половину правды. Когда от него пришло первое письмо, я сам поехал в Западный Берлин, раньше это было просто. Там я сел в самолет и полетел в Гамбург. Водителю такси я показал конверт, и он без труда нашел нужную мне улицу. Домик был довольно убогий. Я понятия не имел, что ему скажу, я думал: лишь бы мне его увидеть, уж тогда что-нибудь наверняка придет в голову. Но его не было дома. Дверь открыла какая-то женщина и, услышав, что я отец Марка, впустила меня. Квартира была довольно большая, и каждая комната кому-нибудь сдана, так что все время был слышен звук открываемых или закрываемых дверей. Женщина сказала, что понятия не имеет, когда он вернется, но если я хочу, то могу и подождать. Я сел у него в комнате и начал ждать, у меня просто сердце разрывалось, когда я видел, как он живет. Кровать, и стул, и шкаф, даже стола — и того нет, зато есть ящики. Я просидел так до ночи, потом опять вошла эта женщина, мне было как-то неловко перед ней, я сказал, что сейчас уйду, а завтра приду снова, но она сказала, что я могу и переночевать здесь, она не возражает. Я провел ночь в его постели, но и на другой день он не пришел. Я подыскал поблизости комнату в отеле, купил себе зубную щетку и белье и по два раза на дню наведывался в его квартиру, чтобы справиться. Между делом я осматривал город, один раз на какой-то улице даже зашел куда-то выпить. На пятый день женщина сказала мне, что, может, будет проще, если я оставлю для него записку, тогда он даст о себе знать, как только вернется. Трудно сказать, придет он завтра или через месяц и придет ли вообще. Я приходил туда еще два дня, заставил женщину поклясться, что она и в самом деле не знает, куда он делся, потом я написал ему записку. Я написал так: вернись домой, уж не настолько тебе все это важно, чтобы погубить ради этого родного отца. Потом я уехал домой. В очередном письме было написано, что он ездил в Дортмунд с одним приятелем и очень огорчен, что не застал меня. Если у меня есть время и охота — так он писал дальше, — я могу приехать к нему снова, только надо его предупредить заранее. Про мою записку — ни звука, ни в этом письме, ни в следующем. Вот теперь ты, надеюсь, понимаешь, почему я не написал ему ни одного письма. * * * Арон купил себе телевизор. Он окончательно и бесповоротно уединился. Я не совсем понимаю, что он хочет этим сказать. Он взвесил и обдумал много возможностей проводить время. Кормить лебедей на реке, посещать мероприятия еврейской общины или мероприятия жертв фашизма, или купить собаку, или снова отправиться в небольшую поездку, или изучать в газетах брачные объявления, короче, все эти возможности и еще многие другие он продумал и отверг. Ему казалось, что он лишь теперь догадался, почему ему причинила такую боль потеря Марка: он понял, что это была его последняя потеря. Теперь ничто больше не могло причинить ему боль, ибо теперь терять было нечего. В известном смысле это даже можно было считать преимуществом. Домработница худо-бедно поддерживала у него в доме порядок, Арон ее почти никогда не видел. Он вставал так поздно, что она уже успевала к этому времени закончить свою работу. Как-то раз она спросила его, не помешает ли ему, если она изредка будет заходить к нему с мужем посмотреть телевизор. На Арона эта просьба произвела неприятное впечатление, но он согласился. И уже во время первого их визита он пожалел о своем согласии. Муж у нее оказался человек примитивный, он не говорил ни слова, пялился на экран с каменным выражением лица и не вставал с самого удобного в комнате стула, пока не кончались все передачи. Вдобавок он без передыху курил трубку, от которой, по мнению Арона, ужасно пахло. Потом надо было полночи проветривать. Они заявлялись к нему все чаще и чаще, под конец — почти каждый вечер, пока Арон не завел однажды будильник на ранний час и не сказал домработнице, что на будущее он просит уволить его от подобных визитов. В ответ она сразу же заявила о своем уходе, ибо сочла, что такое нерасположение она, видит Бог, не заслужила. С этого дня квартира начала приходить в запустение. Арон угодил, по его словам, туда, где человек перестает сопротивляться. (В начале нашего знакомства я находил его комнаты до ужаса беспорядочными, они были похожи на свалку. Сейчас дело уже обстоит по-другому, он снова нанял домработницу, мне пришлось его долго уговаривать, пока он разрешил мне подыскать для него кого-нибудь.) Он и вообще сошел с катушек, насколько это удавалось при его состоянии, плюнул, к примеру, на свое здоровье, начал снова курить и пить сколько вздумает, утратил представление о времени. Спал, когда чувствовал усталость, вставал, когда больше не спалось, день на дворе или ночь — это его больше не занимало. Часы заводить он перестал. Когда кончались телепередачи или просто когда они оказывались слишком скучными, он снова начал заглядывать в пивные, сердце ему не мешало, если не считать вполне понятных в данном случае небольших приступов. В пивных его теперь никто не знал, сменились хозяева, сменились и клиенты. Но так продолжалось недолго: хозяева снова начали приветливо с ним здороваться, потому что клиент он был вполне спокойный, не скупился на расходы, да и гости его любили, потому что он никогда не мешкал, если надо было поставить рюмку кому-нибудь изнывающему от жажды. Спору нет, полагает Арон, некоторые считали его лопухом и злоупотребляли его щедростью, но, покуда он мог это контролировать, он не возражал. Однажды ему довелось пить с человеком, у которого дома случился какой-то скандал. То ли его жена любила другого, то ли он сам разлюбил ее, не играет роли, но после нескольких рюмок человек сказал, что не знает, где будет спать в эту ночь. Арон предложил ему ночлег, предложение было принято с благодарностью, но несколько дней спустя уже другой человек сказал Арону, что ты, мол, помогал тому и этому, не могу ли и я у тебя переночевать? Арон согласился и на сей раз, но вскоре пожалел о своем согласии, потому что человек оказался очень настырный. На другое утро он исчез со вторым комплектом ключей, вечером вернулся, провел у Арона еще несколько ночей и спал спокойно, как дома, а однажды вечером он и вовсе привел женщину. Тут Арон его выгнал и подыскал другой трактир, где еще не знали о его великодушии. Четыре раза в год приходила открытка от Организации лиц, преследовавшихся при нацизме. Арона вызывали на медицинский осмотр или предлагали встречи, если у него накопились какие-нибудь проблемы для обсуждения, либо какой-нибудь член комиссии сообщал о своем предстоящем визите. Такие открытки пробуждали в Ароне бурную активность. Ему вдруг становилось стыдно, что он живет в подобном запустении и упадке. Он немедленно переставал пить и несколько дней подряд приводил квартиру в порядок, пока она не приобретала человеческий вид. Открытку, где стоял срок посещения, он выкладывал как напоминание посреди стола, он не желал производить на визитера впечатление человека, который нуждается в опеке. Арона не покидал страх, что его заставят перебраться в дом для престарелых, и до сих пор ему всякий раз удавалось не произвести на них такого впечатления, хотя порой лишь с превеликим трудом. Представитель комиссии — иногда это бывала не лишенная приятности дама примерно одних с ним лет — заставал Арона в приличной комнате. Он рассказывает, что с нетерпением дожидался, когда она постучит в дверь, и не приходи она к нему исключительно по делу, он, возможно, поискал бы более близкого знакомства. Они сидели, пили чай и ликер, она никогда не спешила, и темы для разговора находились всегда, они говорили про новые лекарства, или о прошлом, или о большой политике, или о детях, которые во всем перерастают своих родителей. Прощалась она, надо полагать, с твердым убеждением, что уходит от вполне уравновешенного — учитывая обстоятельства — человека. Примерно раз в месяц приходили письма от Марка. Но в отличие от открыток, посылаемых Организацией, они не приводили к отрезвлению, они снова и снова повергали Арона в беспокойство и нарушали процесс забвения. После того как Марк, о чем я узнаю мимоходом, в первых письмах в основном описывал свои новые жизненные обстоятельства, в последующих его больше всего занимал вопрос, почему отец ему не пишет. Он делал вид, будто крайне этим обеспокоен. Он писал, что Арон должен понимать, как его пугает это молчание, что если его и следует наказать, то уж никак не молчанием. Ведь он не знает даже, почему Арон молчит, потому ли, что сердится, или потому, что с ним что-то случилось. Стало быть, он и не знает, надо ли принимать это молчание как наказание. В одном из своих писем он даже выразился так: «Напиши мне, по крайней мере, что больше никогда не будешь мне писать». Как-то в воскресенье в дверь позвонили, Арон открыл, перед ним стояла молодая женщина, которую он видел первый раз в жизни. Она поглядела на него, улыбнулась, но ничего не говорила, пока он сам не спросил у нее, что ей угодно. Тогда она пробормотала невнятное извинение и сказала, что ошиблась дверью. Арон признается, что у него не хватило здравого смысла, чтобы понять, в чем тут дело. Он лишь с удивлением глядел ей вслед, когда она спускалась по лестнице, и ее улыбка показалась ему какой-то подозрительной. В очередном письме от Марка он прочел: «Теперь я хотя бы знаю, что ты жив». После этого Марк перестал жаловаться на молчание Арона, а письма от него приходили так же регулярно, почти пунктуально — раз в месяц, словно он взял на себя такое обязательство. Только раз от раза они становились все бесцветнее, говорит Арон, потом и вовсе стали какие-то беспредметные, хотя справедливости ради следует признать, что едва ли возможно долгое время писать содержательные письма человеку, который на них не отвечает. Короче, какова бы ни была причина, все важные события в жизни Марка за последующие годы ему приходилось угадывать. Не имея возможности задавать вопросы, он, порой располагая лишь скупыми данными, вычислял главное. Вот, например: Марк так и не вернулся в университет. По каким причинам — об этом Арон мог лишь догадываться. Отсутствие желания он не допускает. Даже если принять во внимание, что в тамошних городах много соблазнов, то не родился еще такой соблазн, который способен пересилить в его сыне жажду знаний. Единственное объяснение, которое представляется убедительным: недостаток денег. Марк все время работал и неплохо зарабатывал, но никогда не зарабатывал достаточно, чтобы всерьез заняться науками. Вечные разъезды? Не надо думать, что Марк совершал все свои поездки через туристические бюро. Ему приходилось работать во время каждой поездки: во Франции — официантом, в Марокко — руководителем туристической группы, в Швеции он вместе с приятелем собирал в лесу улиток, чтобы продавать их в стокгольмские рестораны. Словом, ни одно из его путешествий не было таким, которые совершают для собственного удовольствия, хотя, к слову сказать, Марк никогда не жаловался на свое финансовое положение. Арон мог узнать об этом лишь косвенным образом, поскольку Марк регулярно писал о своих новых занятиях. Но много лет подряд менять одну работу на другую — это ведь делают только из-за денег, тут и сомневаться нечего. Да и о том, что Марк нигде не учится, он тоже мог лишь догадываться: просто ни разу ни в одном из его писем не встретилось слово «университет». Марк писал, что сейчас он делает то, делает это, но ни разу — что он снова учится в университете. * * * Арон так подробно излагает содержание Марковых писем, что я невольно задаюсь вопросом, почему же тогда мне нельзя их читать? Марк издалека описывает действие, а Арон его комментирует. Изо всей длинной истории только и остался, что Марк, и Арон явно намерен отодвинуть ее конец как можно дальше. Стало быть, ничего, кроме подробностей, ему не остается. Я имею право прервать его, когда захочу, но по ряду причин не делаю этого. Во-первых, потому, что вбил себе в голову, будто отклонения от главной темы дополняют фигуру рассказчика. Во-вторых, от лишней истории беды не будет, ведь никто не заставляет меня ее учитывать, да она вовсе и не нудная. Есть куда более скверные способы убивать время. В-третьих, чем дольше я знаю Арона, тем больше склоняюсь к убеждению, что люди, подобные ему, не самые подходящие объекты для того, чтобы проявлять нетерпение. Не могу четко сформулировать, что заставляет меня так думать и даже быть уверенным, может, я и не хочу это знать, а может, из страха, что за всем этим кроется чистой воды сострадание. Я слушаю комментарии к жизнеописанию Марка; Арон и по сей день не перестал удивляться тому, что его сын уехал в Израиль. Ну, этого старого пердуна, Кеника, он мог понять, как и вообще мог понять людей, которым воспитание и обстоятельства жизни вдолбили, что они евреи. Но Марк-то как до этого дошел? Все, происходившее в войну, не могло, по мнению Арона, сыграть какую-нибудь роль, Марк был тогда еще слишком мал, так что влияние личного опыта здесь начисто исключается. Воспитание, пожалуй, тоже. Конечно, ему, Арону, можно сделать множество упреков в том, что касается Марка, но в одном нельзя: в том, что он сделал из него еврея. Что это вообще такое, спрашивает он меня, что значит еврей, кроме как принадлежность к определенной вере? Не живем ли мы все в такое время, когда каждый должен решать для себя, членом какой партии он желает стать. Турок он или немец — это, разумеется, не от него зависит, но как насчет того, христианин он или еврей? Дитя католических родителей, достигнув совершеннолетия, может свободно решать, желает оно исповедовать католическую веру или нет. Почему же, возникает тогда вопрос, почему же и детям еврейских родителей не предоставлено такое же право? Поскольку Арон и помыслить не мог, что решение уехать в Израиль самостоятельно возникло в голове у Марка, просто так, ни с того ни с сего, единственным объяснением оставалось влияние посторонних людей. Это они сбили его с толку, они уговорили его, а может, за этим скрывалась какая-нибудь девушка, но в письмах Марка Арон не обнаружил ни малейшего намека ни на первый, ни на второй вариант. До отъезда туда Марк вообще не поминал Израиль, и даже когда роковой шаг был совершен, он ни звуком не обмолвился о причинах, заставивших его сделать это. Он просто сообщил, что сейчас находится там-то и там-то. Арону казалось, что жизнь в Израиле ему понравилась или, скажем так, не настолько не понравилась, чтобы он захотел уехать дальше. Он и не уехал даже тогда, когда в Хайфе, первом месте своего пребывания, не нашел подходящей работы. Но он покинул город — решение, которое ни один человек не счел бы возможным, — и стал членом кибуца. Мой сын — крестьянин. В одном из писем Марк написал, что решил повременить со своими планами на будущее, которые, кстати, были Арону неизвестны, ибо в настоящее время его больше всего занимают тайны выращивания апельсинов. И до самой своей смерти, говорит Арон, он так и остался при апельсинах. * * * — Нет, — отвечает он, — официального извещения у меня нет, но зато есть голова. Да и откуда тамошняя организация могла знать о моем существовании? — Ну, это еще ничего не значит, — говорю я. — Подумай сам, — отвечает Арон, — семь лет подряд он пишет мне письма, регулярно, по одному в месяц, и вдруг — молчание. — Это, конечно, очень странно, но это еще не доказательство. — Не доказательство? А ты обратил внимание, каким месяцем датировано последнее письмо? — Обратил. — Ну и каким же? — Маем шестьдесят седьмого. — Значит, когда должно было прийти следующее? — В июне шестьдесят седьмого. — А что тогда было? — Понятия не имею. — Война была. Вот тебе и доказательство. Я соглашаюсь, что доводы Арона возникли не на пустом месте, очень возможно, что Марк не пережил войну. И все же остается какая-то доля неясности, а ведь наверняка есть способы ее устранить, ну, к примеру, направить письмо в Красный Крест. Тут я вдруг понимаю, что существует и другой вопрос: а зачем вообще нужна Арону эта самая ясность? Правда, в разговоре со мной он делает вид, будто смерть Марка не подлежит сомнению, но это еще ничего не значит. Может, он и не желает, чтобы я побуждал его к поискам, ибо боится возможных результатов. Мне вспоминается его анекдот про правый карман в коричневом пальто. — Ты что, все еще сомневаешься? — спрашивает он. — Да, — отвечаю я. — Ну и сомневайся. * * * Больше мы не спорим, ведь все равно ни один из нас не может ничего доказать, и на все продолжение нашего разговора Марка нет в живых. Возможно, он погиб, говорит Арон, погиб за страну, в которую его Бог весть почему занесло. Для моих ушей звучит очень спокойно, может, даже бесчувственно, когда Арон начинает рассуждать о смерти своего сына, как о некоей математической задаче. Смерть Марка — тут он не спорит — это результат, к которому он пробился лишь спустя много лет. И боль его была странной и непривычной, поначалу какой-то ползучей, с жалким остатком надежды, однако с каждым месяцем боль становилась все сильней и сильней, но никогда она не была столь невыносимой, какой могла бы стать, если бы на него вдруг со всей силой обрушилась уверенность. Скажем, в виде официального извещения. Он снова начал задаваться вопросом, а был ли Марк и в самом деле его сыном. Несколько недель подряд он верил, что сомнения могут уменьшить боль. Как и тогда, «за» говорило столько же доводов, сколько и «против». Вот только сам Арон стал за это время другим. Теперь он не был готов, как тогда, отвечать в свою пользу на каждый нерешенный вопрос, например на один, до сего дня остающийся открытым: почему в бумагах шла речь про Марка Бергера. Пусть Марк тысячу раз редкое имя, Арон все больше склонялся к мысли, что Паула тогда уговорила его на сына. Ей это было нетрудно, тем более что он изнывал по ее правде: лучше этот сын, чем вообще никакого, но со временем ситуация перевернулась. Со временем возник вопрос, не о чужом ли сыне он скорбит? И одновременно безумное допущение: на чужбине Марк отыскал своих настоящих родителей, Бергеров. А потом вдруг Арон понял, что родословная Марка никак не влияла на глубину его печали, что он оплакивал Марка независимо от того, чей это сын. И явись ему, Арону, Господь Бог собственной персоной и возвести, что Марк — сын греческого пастуха, горе не уменьшилось бы от этого ни на йоту. Вот тут он раз и навсегда перестал предаваться бесплодным подозрениям, и после этого Марк стал без сомнения его умершим сыном. В известной степени, сказал Арон, родители всегда должны отвечать за поступки своих детей. Особенно когда речь идет о поступках как результате самостоятельного решения, а не реакции на поступки других людей. На это нельзя закрывать глаза. Он потратил много времени, чтобы выяснить, как велика была доля его вины в бегстве Марка, в его переезде в Израиль и тем самым в конечном счете — в его смерти. Это не было самоистязанием, я просто должен понять, что речь идет о последнем важном вопросе, над которым для него еще имеет смысл размышлять. Причем размышлять не ради Марка, Марку теперь уже никто не поможет, а исключительно ради себя, из чисто эгоистических мотивов. Возможно, я захочу спросить, для чего ему, Арону, нужны новые умозаключения, когда никто больше не ждет, что он совершит нечто великое, совершит примечательные поступки, но ведь речь-то совсем не об этом. Мера его вины или невиновности интересует его лишь потому, что для него не безразлично, с каким настроем он умрет. Родители часто склонны считать интеллект своих детей, их духовную живость собственной заслугой, но лишь в редких случаях они оказываются правы. Как ни тяжело, но надо признать, что его влияние на духовное развитие Марка свелось к минимуму, что, по сути, оно совершалось у него за спиной и что все это воспитание заключалось преимущественно в том, чтобы заботиться о физическом здоровье Марка. Поэтому Марк был просто вынужден черпать из других источников, из источников, которые были недоступны контролю Арона и не всегда отличались незамутненной чистотой и прозрачностью. В основе этого процесса лежал дьявольский автоматизм; другой на его месте, возможно, распознал бы это куда раньше, впрочем, кем его ни считай, ясновидцем он никогда не был. Главная беда, пожалуй, состояла в том, что ему не удалось вызвать у Марка интерес к жизни. Даже правильное слово — и то не было сказано, ибо правильное слово предполагает некую попытку, а он ни одной серьезной попытки не сделал. Задним числом человек, конечно, всегда умней, но, спрашивает Арон, допустим, он своевременно понял проблему, что он должен был делать потом? Внушить Марку тягу к определенному образу жизни? Подобное намерение могут убедительно реализовать лишь те, кто сам испытывает тягу к определенному образу жизни, а он, к сожалению, не принадлежал к числу таких людей. Видимо, он был крайне глуп и не понял, что отсутствие такой тяги уже само по себе большая беда. Разумеется, каждый человек стремится придать своей жизни более глубокий смысл, кроме желания прожить как можно дольше. Но убей меня, говорит Арон, он никак не мог обнаружить в себе хотя бы следы такого стремления, может быть, плохо искал? * * * Поскольку я привык к долгим паузам в его рассказах, я жду и тут, полагая, будто эта пауза ничем не отличается от других, просто Арон обдумывает очередные фразы. Но на сей раз я ошибаюсь. Он говорит, что пора кончать, довольно мы терзали друг друга, а еще он говорит: «Становится скучно». Он встает, уносит на кухню чайную посуду, пустая столешница должна выглядеть завершающей точкой, как в ресторане перед закрытием ставят стулья на стол. Чайник еще не выпит до половины. Я понимаю это. Он старается внушить мне: все, что произойдет сейчас, будет новой историей, а старая подошла к концу. Либо теперь-то и состоится наше настоящее знакомство, либо его вообще никогда не было, а все, что происходило до сих пор, было своего рода взаимообслуживанием, в лучшем случае — отправной точкой. На мой взгляд, Арон — самый гордый из всех людей, которых я знаю. Вернувшись из кухни и застав меня в прежней позиции, он спрашивает, чего я жду и сильно ли я разочарован? Я со смехом отвечаю, что, мол, с чего он это взял? Разочарован может быть лишь тот, кто питал известные надежды, ибо лишь надежды можно разочаровать. — Да, ты прав, — говорит он, — значит, ты пришел сюда, не питая никаких надежд, и, следовательно, не можешь быть сейчас разочарован? — Вот именно, — отвечаю я. Арон глядит на меня как на человека, который не устает водить его за нос. Он достает из шкафчика коньяк и, разливая его по рюмкам, спрашивает: — Скажи, как ведут себя нормальные люди, когда заметят, что их считают идиотами? — Сердятся, — отвечаю я. — Почему же ты думаешь, что я ненормальный? — спрашивает он. Коротко об авторе Известный немецкий писатель Юрек Бекер родился в польском городе Лодзь в 1937 году. Дата его рождения приблизительна: попав в гетто, отец Бекера, чтобы спасти сына от депортации, прибавил ему несколько лет. Из Лодзинского гетто Юрека перевели в концлагерь Равенсбрюк, а затем в Заксенхаузен. Отца отправили в другой концлагерь, мать погибла. После освобождения отец и сын жили в Восточном Берлине, где Бекер изучал немецкий язык. Здесь же он получил среднее образование, поступил в университет, а затем на работу на киностудию «Бабельсберг». Роман Бекера «Якоб-лжец» (1969), написанный сначала в виде сценария, принес ему мировую известность. (В 1999 году по этой книге был снят одноименный фильм.) Это история узников гетто, герой которой старается вселить в своих товарищей бодрость рассказами о приближении Советской Армии и о скором освобождении, делая вид, что слушает эти сведения по радиоприемнику, чудом у него сохранившемуся. За этот роман Бекеру была присуждена премия Генриха Манна, позднее, после выхода его книги «Дезинформация властей» (1973), — премия Свободного Ганзейского города Бремен. В 1976 году Юрек Бекер присоединился к тем писателям ГДР, которые протестовали против правительственного решения лишить гражданства известного барда Вольфа Бирмана. Бекера исключили из Социалистической единой партии Германии, а позднее он вышел из Союза писателей ГДР. В том же году был опубликован его роман «Боксер», где автор обратился к не совсем обычной теме: последствия войны в человеческой душе. Оптимистический тон, который присутствует в конце романа «Якоб-лжец», сменился, по выражению Бекера, «усталостью жертвы». Причем в двух главных героях «Боксера», отце и сыне, есть много сходства с самим автором. Помимо романов, наиболее известные из которых «Бессонные дни» (1978), «Всеобщий друг» (1981), «Дети Бронштейна» (1986) и «Бессердечная Аманда» (1992), он пишет также рассказы, статьи и множество сценариев для кино и телевидения. После 1977 года Юрек Бекер с разрешения властей жил в Западном Берлине, читал лекции в американских университетах, преподавал во Франкфуртском университете. Был удостоен ряда литературных премий. В 1997 году Юрек Бекер скончался в возрасте шестидесяти лет.