Уляна Юзеф Игнацы Крашевский Польский писатель Юзеф Игнацы Крашевский (1812–1887) известен как крупный, талантливый исторический романист, предтеча и наставник польского реализма. В шестой том Собрания сочинений вошли повести `Последний из Секиринских`, `Уляна`, `Осторожнеес огнем` и романы `Болеславцы` и `Чудаки`. Крашевский Иосиф Игнатий Уляна I Если есть сторона тихая и покойная, то уж это, конечно, наше Полесье. Коли через которую-нибудь деревню не проходит почтовая дорога или торговый тракт, так кроме обыкновенного деревенского шума, составляющего как бы ее отголосок, ничего не слышно постороннего, ничего не видно чужого. Все кафтаны одинаково серы, все платья одинаково белы, и сосны одинаково зелены, и избы одинаково низки, неуклюжи, и один и тот же черный дым поднимается над ними. Однако, как двух одинаковых листьев на стебле, так двух одинаковых деревенек не найдешь в Полесье; там церковь повыше с темными галереями вокруг; там лес гуще, там изб больше; все они схожи, словно сестры родные, а совершенно одинаковых нет, как нет одинаковых двух лиц человеческих. Взгляните сюда, над этим озерком, что тихо и спокойно легло у подошвы холма, занятого господским двором. Это одна из красивейших деревенек Волынского Полесья, ее окружающего. Когда спустишься с пригорка, по которому вьется дорога, видишь перед собою деревню, рассыпавшуюся над берегом озера; за ней белеется господский дворик, а здесь старая трехкупольная церковь, стоя на пригорке, поглядывает на окрестности. Дорога идет до корчмы, которою начинается деревня. Кругом в отдалении сосновый лес, более или менее вырубленный, ниже или выше непременная принадлежность каждого вида в Полесье, песок, кочковатое болото, по которому сочится речонка, поросшая тростником, и над этим пасмурное небо. По деревне тянется грязная улица, кое-где перерезанная тропой от избы до гумна, устланной кострикой или стружками и щепами. Улицу окружают поочередно избы, хлева, гумна, целые и развалившиеся, покачнувшиеся, по углам подпертые, с подогнувшимися столбами, с провалившимися крышами, или только что начинающиеся строиться; между ними остатки тына и старой изгороди из кольев да хворосту. Здесь и там, из-за забора нагнулась на улицу бледная рябина, выглядывает старая груша или качается над головой прохожего тихонько длинная бадья от колодца. Перед низкими избами, неплотно покрытыми черными от дыма драницами, едва прикрепленными к стропилам, видишь только под выдавшеюся застрехою кое-какую завалинку, состоящую частью из колоды, положенной у стены, низенькие двери со двора, понижающиеся еще высоким порогом, не допускающим близ стоящей луже влиться в сени, маленькие окошки с круглыми, похожими на бутылочное дно стеклами. Редко эти стекла заменяются другими, более тонкими и белыми. Над закоптелой высокой крышей торчит деревянный дым-ник, черный от дыма, вроде трубы или четырехгранного столба. Зимой, а часто и в другую пору года дымника этого недостаточно, чтобы выпустить дым, собравшийся под крышей избы; он лезет во все щели, окна, двери, сквозь стены и крышу так, что кажется, будто изба горит внутри и вот-вот покажется пламя. В такой атмосфере смоляных и удушливых испарений и чаду проводят всю свою жизнь жители Полесья. Внутренность избы доказывает ту же бедность или беспечность; сени, обыкновенно грязные, по которым гуляют свиньи, завалены граблями, наготовленными к зиме лучинами, ольховыми дровами, лестницами и обломками испорченных сох и боров; из сеней единственный ход в комнату с печкой и лавками вокруг, темную, маленькую, дымную, без пола. Посередине стол, квашня, в углу избы на лавке под святым образом, порой еще детская колыбелька и ткацкий станок. Словом, это положение еще полудикого человечества, не думающего ни о чем, кроме удовлетворения своих первых животных нужд. Детские мельницы в канавах и у изб садики, в которых золотится ноготок, цветет подчас мальва и рдеет красный мак, доказывают, что и здесь маленьким детям позволено порой позабавиться. Скоро, однако, и дети, начиная пастушеством и няньчением младшего поколения, переходят к жизни труда, кидают навсегда свои игрушки, и девушка, выйдя замуж, не думает уже сажать цветов и рядиться в цветы. О, как далеко легче, свободнее над озерком, чем в этой избе, печальной и грязной. На горе стоит дом владельца, окруженный тополями, отражающимися в воде, обставленный житницами, гумнами, скирдами и стогами сена. Среди деревьев видны там и голубятни и бадьи колодезя, а сзади на пригорке неработающая ветряная мельница. Далее, на другом возвышенном берегу озера, церковь, черная, маленькая, старая; подле нее и колокольня. Церковь молчаливая, которая живет еще, когда пением оглашаются ее стены, ударят в колокола, и она наполнится народом. От воскресения до воскресения молчаливая, глухая, смотрит она на деревеньку, словно старуха на детей, копающихся в песке. Вдали, на желтом поле, посреди крестьянских выгонов, есть деревенское кладбище, изрытое могилами, над которыми стоят черные кресты, по два, по три, от мелких, на которые того и гляди ногой ступишь, до высоких как сосны, простые и выкрашенные, с изображением Христовых страданий и без оных. Выше всех поднялся крест Семена Бортника, покрытый зеленой крышей; сын ему поставил его, получил он после отца сто бортей, так было из чего. Вопрос, как живут люди, которые наполняют эти избы, молятся в этой церкви, лежат на этом кладбище? Жизнь эта печальна и, однако, привычка облегчает ее; родил бы Бог хлеб, лишь бы слишком изобильный лов рыбы не напугал бы их голодом, ибо верят они в поговорку: когда рыба ловится — жито не родится. Легко объяснить это поверье: рыба ловится лучше всего, когда много воды, а низкому местоположению Полесья разливы угрожают неурожаем. Мы забыли еще об одном, важнейшем в деревне здании, которого нельзя миновать при описании. Мы видели господский дом, который для крестьянина представляет власть и верховность, видели церковь, сокровищницу небесных надежд будущей жизни; остается корчма, место ежедневного утешения. На все эти три окружающие мужичка алтаря должен он принести жертву: должен он отработать, отплатить барину за попечение, арендатору — за утешение, ксендзу — за надежды; все трое живут им, да и он без них жить не мог бы. Покажите мне деревню без господского дома, церкви, корчмы, — это будет разве какая-нибудь сирота, имеющая где-нибудь неподалеку опекунов. Если еще дело обойдется без господского дома, кое-где без церкви (потому что есть места, где за милю ходят молиться и хоронить умерших), то где же найдется деревня без корчмы? Это была бы тварь без сердца. Корчма — место сходки, совета и веселья; в ней все завязывается и развязывается; в ней и открывают один другому свое горе, в ней спорят и дерутся, и ссорятся, и мирятся и любят. Корчма — сердце деревни, как церковь ее голова, а господский двор — желудок; руки и ноги этого тела — избы мужичков. В этом длинном, покачнувшемся здании, в котором живут вместе еврей с семейством, рогатый скот, возы, гуси и куры, через стену от него и иногда даже и в одной комнате, главное место сходки и совещаний, нынешнее вече мужичков. Над ее крышей высится аристократическая, белая труба, окна похожи на мужицкие, но значительно больше; у окон ставни, у двери порою железный пробой, если не первобытные деревянные засовы. В первой избе, кроме кровати (которая должна быть в каждой избе), есть стойка, шкаф с намалеванными на нем квартами и венком из кренделей, печь с лежанкой и широкий камин, который и летом должен топиться для жителя Полесья, ведро воды — бесплатного напитка для безденежных путников, несколько ребятишек, много грязи и смрада. В другой может быть убитая коза, баран или теленок, полный угол картофеля, десять заповедей в углу, опять несколько кроватей с высокими постелями, лавка, столик. Здесь еще большая людность, еще более удивительные (если возможно) испарения. Такова корчма Полесья — сердце деревни. Здесь-то увидишь старцев, притащившихся, чтобы залить в голове остаток ума и памяти; женщин, оборванных и грязных, принесших крупу, яйца, кур, часто последнее бердо со станка за кварту водки; девчонок, выпивающих десятками глотков рюмку водки, иззябших мальчуганов, прислуживающих арендаторам за каплю этого очаровательного напитка. О, сколько же тут сцен, которых половина людей не видит, — так они низки, а другая половина считает недостойными ближайшего внимания. Сколько занимательных разговоров услышат эти грязные стены, сколько споров и происшествий! И никто не видит собирающихся тут людей, и никто их не слышит, а ведь и они люди. Здесь открывается, может быть, яснее ничем не скованная природа человека, человека в наготе, как вышел он из рук Божиих. Но пора выйти из корчмы и заглянуть в господский дом. Владелец этой деревни, один-одинешенек, неженатый, недавно воротился из города, еще молодой, с пылкой головой и с пламенным сердцем, Тадеуш Мрозочинский, не окончивший курс наук при жизни родителей, почтенной шляхты, сирота, довершил свое образование, школьное и университетское, в городе сам. К счастью или к несчастью его, он попал в общество молодежи, не совершенно испорченной, но сумасшедшей; из этого сообщества, из любимых книг, вынес он поэтическое помешательство и странное убеждение, что для того, чтобы быть великим человеком, довольно быть великим чудаком. И поэтому какие чудеса выделывал он в городе, что позволял себе — описать и рассказать трудно. Не признавая обязательными никаких принятых правил общественной жизни, не обращая никакого внимания на людские мнения, он делал только то, что ему нравилось, часто поступая благородно, и еще чаще только очертя голову. Это был молодой человек не рассудительный, не чувствующий потребности воздержания, впечатлительный, борющийся с сопротивляющимся ему светом, не останавливаемый ни препятствиями, ни собственным смешным положением — ничем. Раздражало его все, но ничто не удерживало. Наконец, с Тадеушем приключилось происшествие, из которого он вышел бесчестно обманутым, по простоте своей, благородству и добровольной слепоте. Едва-едва спасенный от несчастия, он возненавидел свет, стал мечтать о затворнической уединенной жизни и уехал в деревню, на свое озеро, здесь положил себе только читать, думать, и так провести целую жизнь. Легко было предвидеть, что это внезапное, пылкое и необдуманное решение могла возмутить одна минута, а целый год должен был изменить его своею тяжестью; но ему казалось, что он выдержит эту жизнь, что сроднится с нею навсегда. Удивительно, как человек во всем, что делает наперекор своей природе, хочет создать себе вечность, не будучи в состоянии поручиться за завтрашний день, клянется до смерти и, сто раз обманувшись, в сто первый раз начинает горький опыт необдуманных обязательств навеки. Тадеуш тешился мыслью об этой затворнической жизни, сказал себе, что у него нет друзей, нет родных, нет никаких связей в свете, что он один взял себе на плечи свою судьбу, пересоздал ее и не хотел уже знать и видеть никого, и над своим озером среди неприступных болот и лесов, с ружьем, собакой и книжкой, думал провести свой век. Дом, как свято получил он его от родителей, так свято и сохранил его, ничего в нем не тронув, ничего не переделав, и, хотя видел лучшие, хотя мог иметь более удобный, ценил он в нем последнее живое воспоминание о тех, которые любили его и которых уже не было на свете. Он выбрал себе только одну угловую комнату, предоставляя другие гостям. Вид опустелого жилища, из которого, кажется только вчера исчезла жизнь, и обитатели словно вышли на дальнюю прогулку, был печален, но весьма трогателен. В комнате матери на камине шли ежедневно заводимые часы, пели старые канарейки, лежал недовязанный чулок, подушка под ноги, книжка открытая на богослужении Лютеранской Божией матери, заложенном ленточкой. Даже кровать, под красным, парчовым пологом, стояла постланною, и ключи от комода и конторки, висели на гвоздике, вбитом четверть столетия назад. В комнате отца тот же порядок: — ружья на крючке, мешки и трубки, календарь на шнурке, высохшая чернильница на столике, на котором лежали карманные часы с гербовой печаткой, зеленый кошелек для денег и табакерка из раковины. Недогоревшие ольховые поленья в камине и запас их в ящике. На полочке свеча, спички и нарезанные бумажки для закуривания трубок. Далее шкаф с платьем, кровать с образом Богоматери Ченстоховской; в головах сретенская свеча, которую зажигал тот, кто здесь спал. И все было словно вчера оставлено, только что покинуто. Каждую минуту думалось, что вот-вот услышишь голос умерших, увидишь их входящими; они жили еще тут в почести, какую отдавал им сын. Не каждый бы мог один, в присутствии такого раздирающего душу, такого трогательного воспоминания об умерших, выжить и глядеть на все без страха или непонятного беспокойства; у Таудеуша достало на это силы, и любо было ему вечером наполнять тенями родителей эти пустые комнаты, в которых распевали только материнские канарейки, а старые часы, казалось, шептали постоянно: «Вечный покой». Он ничего не тронул с места, ничего не позволил переставить; уважал даже угли в камине отца и пепел из последней выбитой трубки, и пробную пшеницу, рассыпанную на окне, которую могли есть только мыши. Так уединенная затворническая жизнь пана Тадеуша тянулась уже, кажется, месяц или два, и то много, очень много. Книжки, охота, прогулка, размышления занимали все время; он чувствовал себя покойнее, если не счастливее и хоть порой и зевал, хоть каждый день снился ему шумный город, и стук экипажей, и звуки музыки, и говор людей, но когда просыпался он при шуме озера, или отголоске церковного звона, то чувствовал, что ему здесь лучше и как бы испытывая сладкое упоение совершенного мщения, говоря: — Обойдусь без света и людей. Один только слуга, довольно неловкий, зато молчаливый, — составлял всю дворню. Управляющий, повар, ключница редко ему показывались; он отдавал приказания, смотрел, исполняются ли они, и затем обращался к ним только в крайней необходимости. Часто прямо Якоб, слуга, отдавал приказания, зато Якоб был важной фигурой во дворе, потому что один он имел доступ к барину: он был как бы первый министр. В комнате Тадеуша была жесткая кровать, столик с книгами, на стене оружие и ягдташи, собака, греющаяся перед камином, шкафик, запертый у двери: вот и вся мебель его. Наряд его состоял из трех фантастических частей одежды, которые идут наперекор моде и уставов ее не слушают: серой куртки, черной шмарки, зеленой лисьей шубки, шапки бараньей, соломенной шляпы и твердых лосиных перчаток. Недавно первый щеголь в городе, в деревне выбрал тот род обыкновенного наряда, который не отличал его от других. Совершенный затворник, отрекшись от света, не посещая даже ближайшего городка, он хотел жить только для себя, не обращая внимания ни на что и ни на кого, и целым днем распоряжался как хотел, как задумал. Дел у него не было никаких, ничто ему не мешало, и радовался он своей свободе, ставя ее выше жизни городской и мысленно давая обещание никогда уже к ней не возвращаться. — Разве не довольно еще знаю я людей? — говорил он сам себе. — Неужели опять должен я страданием купить новый опыт. К чему? Разве мне не довольно? Сколько людей не имеют этой свободы, такого уголка, такой жизни, как моя, моей независимости. Сколько людей могли бы позавидовать мне. На что мне свет, когда довольно Якоба, собаки, ружья и нескольких любимых книжек; когда у меня есть лес, вода, земля, мой воздух, кусочек моего неба; когда ничего и ни у кого не прошу, нет у меня надоедал, и так мне хорошо, так покойно одному. Таким образом можно довести до берега жизненную лодку, не ища широкого моря и бури. Говоря это, Тадеуш все-таки вздыхал, словно жалел, что не задалось ему прошедшее, словно добивался чего-то больше от жизни, словно создавал себе надежды, в которых не хотел сознаваться самому себе. Само сожаление о прошлом, само воспоминание о нем обрисовывало состояние его души, еще необузданной, неспокойной, ожидающей награды за испытанное страдание, так как человек обыкновенно требует от судьбы уплаты. В нас есть предчувствие счастья; израненное сердце чувствует, что ему следует что-то за его язвы, и слепо отыскивает эту награду на месте битвы. II Очень рано после вчерашней охоты проснулся пан Тадеуш, но от девятого часа вечера до третьего утром отдохнул довольно: уже был близок день, и в окно слышалось щебетание птичек у дома в смородине и орешнике. Еще скрипела колодезная бадья, которая разбудила Тадеуша. Он вскочил с кровати, протер глаза и, поправив огонь в камине, присел за чай, уже приготовленный Якобом, сбираясь опять отправиться с ружьем как обыкновенно один. Задумавшись, размышляя, ходил он по своей комнате; так всегда с утра, пока не проникался своею новой жизнью, вставал он свежеупоенный мечтами о прошлом, которое снилось ему всю ночь и которое должен он был потом отгонять, как надоедливую муху. О, прошлое, оборванное, недоконченное, камнем давит сердце! Закончив чай, он надел поспешно свой наряд и, не дожидаясь солнечного восхода и тепла, выбежал к озеру, а оттуда по тропинке в лес. Был прекрасный, чудный весенний день, прекрасный как дитя румяное, пробуждающееся в колыбельке с улыбкой, орошенный жемчужной росой, благоуханный и спокойный. Над озером, поднимаясь, колыхался легкий туман, пахло черемухой, заливались соловьи, на востоке алело небо, там, где через минуту должно было народиться солнце. Перед ним вилась песчаная дорожка, ведущая через поля в лес. Позади его остался господский дом, озеро, деревня; перед ним развертывался черный, шумящий сосновый бор. Тадеуш задумался и опустил голову, и шел он таким образом долго, как вдруг верная собака его залаяла, и кто-то крикнул в испуге. Тадеуш огляделся и увидел простую бабу из своей деревни, босую, в серой свитке, в белом платочке на голове, пробирающуюся, вероятно, в лес за весенними грибами, потому что за плечами на красном кушаке висел у нее кузовок. Взглянул он и невольно остановил на ней глаза: было что-то до того обворожительное в ее лице, в ее фигуре, даже в ее простых, но ловких движениях, что он не мог понять, каким образом такая красивая молодая женщина могла быть деревенской бабой. Глядел он, глядел, думая, что это верно кто-нибудь переодетый. Лицо так бело, рот так свеж, волосы так гладко причесаны под белым платком, движения ловки. Откуда это в деревне, в Полесье? Глянул на косы, желая узнать, замужняя ли? Кос не было. Значит замужняя. Тадеуш приблизился к ней и не сводил с нее глаз. Она шла с засунутыми в карманы свитки руками, покраснев, с опущенной головой, словно стыдилась чего-либо, и была так прекрасна. На лице ее не было улыбки, какие вообще появляются на устах простых женщин, когда они рады взглядам и похвалам. Она опустила голову, в замешательстве краснея. — Аз витки ты? (откуда ты?) — спросил Тадеуш. — Из села. — С Озерок? — С Озерок, — отвечала она по-польски. — Ты говоришь по-польски? — А что ж, говорю. — Где же ты научилась? — Во дворе. — Где же ты была во дворе? — Здесь, у господ. — Как тебя зовут? — Уляной. — А твоего мужа? — Оксен Гончар. Все это говорила Уляна тихо и неразборчиво, оглядываясь и прибавляя шагу— Но Тадеуш был сильно занят этой ангельской внешностью в такой убогой оболочке и не отставал. Взглянул на ноги; ножки у нее были маленькие, но замаранные и черные. Вынула она руку из кармана, поправляя волосы, и рука была маленькая, розовая. Лицо у простонародья еще иногда попадается красивое, но рука? Рука, это привилегированное украшение тех, кто ничего но делает; и имеет, кажется, красивую ручку только для того, чтобы ей хвастать; рука была чудом. У Тадеуша уже недостало вопросов; у него билось сердце и горело лицо; а она так бежала, что он, наконец, должен был оставить ее, спросив только издалека: — Куда же ты идешь? — В лес за грибами. Тадеуш повернул по тропинке в сторону и побрел, задумавшись. Появление этой красивой женщины вызвало в его голове тысячу тяжелых воспоминаний. — О, — говорил он самому себе, оглядываясь на белеющую вдали свитку Уляны, — это цветок, заглохший среди негодной травы; цветок, который был бы красивее многих наших оранжерейных, если бы только вырос в садовой клумбе, а не в лесу. И не Оксен Гончар, но сколько лучше его умеющих любить, любили бы его. Как мог бы быть с ней счастлив кто-нибудь! Эти глаза не врут, в ней есть душа, но эта душа спит и будет спать целую жизнь. О, как был бы, — повторил он тихо, — кто-нибудь счастлив с нею. И не один, — прибавил он тотчас же с сарказмом. — Но один, двое вместе, может быть пятеро, десятеро, один за другим. Это последнее странное замечание вызвало память о прежней любви, где счастлив был не один он только, а кажется двое вдруг. Воспоминание его мучило его. Тадеуш опустил голову и пошел в лес задумавшись. III Через несколько дней потом все были в поле, а Тадеуш, против своего обыкновения, направился по дороге, ведущей к деревне, в избу Гончара. Зачем, он сам не знал этого; а когда спросил себя и сознал, для чего делает это, то смеялся над собой, и, однако ж шел, словно зверь, которого тянут на веревке. Как часто в одном человеке резко обозначаются два человека. Люди положительные и управляемые только рассудком никогда не чувствуют в душе этого раздвоения. Для иных же натур это составляет нестерпимое страдание. Часто в них один человек смеется над плачем другого, осмеивает его поступки и среди высочайшего блаженства, указывает тучи, сбирающиеся на небе, разбивает наслаждение, анализирует его, обнажая своим недоверием. Холодный разум, как страж сидит высоко, смотрит под ноги и остерегает, и осмеивает. Человек редко послушен ему, и разум мстит насмешками, мстит позднейшими укорами. Чем менее слушают его, тем сильнее допекает он, тем больнее кусает, тем более насмехается. О, это мученье! Сердце летит в свет, человек протягивает руки, чувствует себя уже счатливым, хватает свое счастье, а этот страшный голос Кассандры, которую человек носит в себе, кричит ему беспрестанно: — увидишь завтра твое счастье; или: — приглядись, чего добился. И тогда человек оглядывается, начинает не верить, перестает быть счастливым. Этот нравственный голос всегда сопротивляется воле человека, всегда становится ему поперек дороги. Увы, он всегда пророк разрушения, и пророк справедливый. И человек опускает голову, закрывает глаза и повинуется страсти, не поднимает век, пока не разбудит его сатанинский смех торжествующего разума. Разум этот, или назовите его как хотите, несносен, упрям, неумолим. Голос его беспрестанно звучит в ушах и не дает покоя; заглушить его нет возможности, он с тобой везде, как твоя совесть, он часть тебя, но часть оторванная, независимая, которая плюет тебе в лицо, валяется с тобой в грязи и не замарается, смеется над твоими наслаждениями, осмеивает неудачные намерения, горделивые планы показывает разрушенными. Кто же из нас не знает этого неотступного товарища, этого змея, который, опоясав вас, сосет из груди вашей спокойствие и, заранее стращая черной будущностью, стирает сладкие чары жизни? Кто же из вас не знает этого несносного надоедалу, от которого не скроешься и в самой глубине собственного сердца? Не убежишь от него, не подделаешься к нему; несносный упрямец, чем больше хочешь остановить его, тем еще сильнее грызет он вас. Тадеуш боролся именно с этим врагом. Два человека говорили в нем: один — холодный, рассудительный, насмешливый, другой неосмотрительный, страстный, неопытный. И первый безжалостно смеялся над другим, мучил его, корил, а другой, словно не слышал, словно не чувствовал, словно не понимал. — Что же это? Ты полюбил Гончариху, простую деревенскую бабу, — говорил насмешник. — Мерзость… Соблазн… Стыд… Неужто осмелишься отважиться? Знаешь ли что это поведет за собой? На все это Тадеуш ничего не отвечал. Шел, слушал и молчал. Действительно, с ним делалось что-то непонятное. Произошла какая-то перемена. Ночью, не город с своим шумом, не лес с качающимися соснами и благоуханными березами, но прекрасные глаза Гончарихи снились ему; и глядела она на него этими глазами с тысячью обещаний и с какою-то упоительною грустью. Послушный непреодолимому желанию видеть глаза этой женщины, он шел к избе Гончарихи. В деревне было тихо, только дети играли на улице, старушка несла, покашливая, ведро и ежеминутно отдыхала, маленькие девчонки, в одних рубашенках, напевая, плясали по грязи перед избами, хороводом взявшись за руки. Войдя в деревню и приближаясь к избе, Тадеуш приостановился и устыдился самого себя. — Безумный, — крикнуло ему одно я, то, которое никогда ничего не делает и беспрестанно смеется над всеми поступками человека. — Зачем ты идешь? Что ты думаешь? А другое, послушное, я, оправдываясь в своем поступке, от которого не хотело отказаться, говорило: — Перестань, ее верно нет в избе, она должна быть в поле. На это неотвязчивый насмешник шепнул ему на ухо: — А если она дома, и ты войдешь к ней, все будут знать об этом; муж прибьет ее, хоть и не за что. А тебе разве будет от этого лучше свободнее, веселее? Поможет ли тебе это? — Мы войдем только напиться воды, — сказало тихонько другое я. — Что же в том, в самом деле, дурного? Да мне даже и очень хочется пить, так жарко. Он уже стоял перед низенькою дверью избы, тронул щеколду и вошел. А насмешник хохотал совиным голосом и восклицал: — О, прекрасно, превосходно, бесподобно! Иди же скорее за новым обманом и за новыми страданиями. Уляна была дома, стояла в сенях около птиц и что-то работала. Заметив барина, она покраснела, побледнела и остолбенела от удивления и испуга. Надо заметить, что Тадеуш никогда не ходил по деревне, не бывал в избах. Бедная женщина все это поняла, задрожала и молча ждала, что скажет он ей. — Дайте мне воды, Уляночка, — сказал тихо Тадеуш, переступая порог. Гончариха побежала за ведром в первую избу и, все еще красная и трепещущая, вынесла кувшин воды. Тадеуш, будто пьет, поглядывал, но пил он тихо, и смотрел пристально. Уляна закрывалась, утирая фартуком лицо, и не знала, что делать. Дворовые так приучили ее к грубым шуткам, от которых надо было защищаться пятерней и кулаком, как от волка, что наконец, глядя на спокойное, по-видимому, лицо пана, неподвижное его положение, она начала сомневаться в том, что прежде пришло ей на мысль. — Что ж вы тут делаете одна? — спросил он ее через минутку. — А что ж. Обыкновенно, в доме найдется работа. — Все в поле? Этот вопрос опять напугал женщину: она молчала, но, как бы вместо ответа, с улицы послышались детские голоса. — Может быть не рада видеть меня в избе? — О, и очень, — ответила она принужденно и холодно, снова отирая лицо фартуком. — Наша изба бедна, чем принять пана? — Богата, коли ты хозяйка, моя красивая Уляночка, — произнес в замешательстве и сам не зная хорошенько, что говорил Тадеуш. — Разве это богатство? — ответила Гончариха, вздыхая. — Все тебя любят. — Тем хуже. — Отчего? — Разве вы не знаете? Коли люди любят, так муж не любит, нет ладу в доме: только плач да беда… хуже голоду. — А муж очень любит тебя? — Не знаю, должен любить. — Стар он или молод? Вы ведь иногда идете за мужей моложе вас. — О, мой старик. — Как, старик? Кто же тебе велел идти за него? — Обыкновенно: я из бедной семьи, он богач. — Бедная, — произнес тихо Тадеуш. — Такая красавица. — Разве это надолго, — шепнула с презрением женщина. Во всех ее ответах была какая-то грусть, которая, равно как и беспокойство, рисовалась в ее голосе и в ее фигуре. Тадеуш держал в руках кувшин, словно в оправдание своего продолжительного пребывания в избе; но выйти не мог. Сила взгляда этой женщины, взгляда, в котором было что-то непонятно очаровательное, взгляда, который красивее ее самое, держала его прикованным у двери. — И ты даже не знаешь, любит ли тебя муж? — повторил Тадеуш. Женщина взглянула на него и молчала. — Должен любить меня, — ответила она через минуту, потому что очень ревнив. Сколько раз он бивал меня за то, что кто-нибудь из дворовых шутил со мной. — Как это, бивал? — воскликнул удивленный Тадеуш. — Он смел тебя ударить! — Что же тут удивительного, разве я не жена его! — Правда. Но чем же ты виновата, что красива, и все это видят? — Я в этом не виновата, но терплю за это. О, уже сколько раз молила я Бога и Божию Матерь, чтобы освободиться мне от той людской напасти. — И тебе не по сердцу, коли кто-нибудь полюбит тебя? — К чему это поведет? Да еще и муж бьет за это. А если бы не бил, что у них за любовь? При этом восклицании, произнесенным тихим голосом и со вздохом, пан Тадеуш задрожал и уставил на нее глаза. — Как это? А какую же другую любовь знаешь ты? — О, знаю, — ответила женщина, опуская глаза, — слышала о ней, когда была во дворе; не раз слышала, как говорили, и видела, как любили по-господски. О, это не так, как дворовые и мы. Та господская любовь какая-то очень хорошая, хоть, грустная, а очень приятная. И она кончается, говорят, всегда печально. Так сказали мне дворовые. — Правда, правда, это кое-что другое, не ваши, не мужицкие ухаживания, Уляночка, — отвечал Тадеуш. — Но у вас в деревне коли муж прибьет, мать побранит, женщина поплачет, а — мужчина напьется, тем и конец. Там этим и кончается, а за этой господской любовью следует часто болезнь, а часто следует и смерть. Уляна ничего не сказала, но, скрывая какое-то чувство, ясно обозначавшееся на лице, или, может быть, вздох, отвернулась к курицам, и Тадеуш должен был выйти. Выйдя, он почувствовал, как стыд охватил его вместе с блеском солнечного дня и свежим воздухом. Вспомнил он, зачем входил он в избу и с чем вышел из нее. Сердце его билось, а лицо пылало; и все это для простой деревенской бабы, для простой Гончарихи!.. — И она, — говорил он сам себе, — знает, что есть какая-то иная любовь, что есть какое-то лучшее счастье, стоящее жертв; что на том же свете Божием, на котором она проводит тяжелые часы между колыбелью дитяти, конюшнею и хлевом, есть иная жизнь чувств, жизни сердца, безумья и счастья. Бедная Уляна, зачем было заглядывать во двор и слушать сказки, и верить сказкам! Сказки господские — яд… Не лучше ли было бы ей остаться, как другие, счастливою испорченною, как ее сестры, чем бедною и чистою, как небольшое число избранных мучеников, каких не найдешь между ее ровнями. Теперь наслаждалась бы с каким-нибудь дворовым, не заботясь о муже, не чувствуя сожаления этого о другой какой-то любви, не было бы ей скучно в избе. Но это ребячество, ребячество, мечта, вздор! Это хитрость дворовая, и, конечно, ничего больше! Ха, ха! И меня надула на минуту! Плут-баба с своими россказнями о любви! Должно быть, попробовала ее! Так думая, пан Тадеуш шел берегом озера к дому, опустив голову; изредка поглядывал он на дом, уединенный, тихий, как была его новая жизнь, то опять поглядывал на деревню и на черную старую церковь, и в поникшей, словно отяжелелой, голове его путались думы и беспокойные вопросы о будущем. У каждого человека три жизни: одна, по которой он плачет, другая, которою он на деле живет, и третья, на которую он надеется. Эти три жизни должны быть у каждого и где не достанет одной из них, там пустое место заступает страдание, и всем нам необходимо равно оплакивать прошедшее и с грустью вспоминать о нем, страдать под тяжестью настоящего и заглядывать в ясное будущее. Этой третьей жизни в эту минуту не доставало Тадеушу и потому-то так печальны были его думы. Одна женщина, один взгляд, одно слово сделали ему противной ту жизнь, которую, еще несколько дней тому назад, он считал наиспокойнейшею и наисчастливейшею. Одна женщина, и какая женщина! А вечер спускался на землю тихий, спокойный, деревевский; солнце алело за сосновым лесом, рогатый скот возвращался с пастбища и, опустив головы, шел в свои хлева, прыгали козы, которых в таком большом количестве держат жители Полесья; несколько овец с длинною шерстью и на тонких ножках бежали, блея, к избам, дикие утки летели над озером; ветер подымал волны и разбивал их о берег у дороги, придавая им какой-то непонятный голос, пленительный, как все звуки окружающей нас природы. В этой картине, такой обыкновенной, такой повседневной, была какая-то печальная прелесть, была жизнь, но жизнь, которая не удовлетворяла бы сердцу, несколько взыскательнейшему, жизнь может быть слишком бесцельная. Тадеуш смотрел, находя все, что окружало его, прекрасным, и в то же время так печально билось его сердце, что он остановился и сел, чувствуя потребность погрустить, потребность потосковать. Вся эта движущаяся панорама прошла перед ним по другому берегу озера и, миновав корчму, двинулась к селу. Он сидел и смотрел, а глаза его невольно обращались к Уляниной избе, из которой подымался черный, смолистый дым. Вместе с ревом скота слышались голоса возвращающихся с поля крестьян и веселый крик гусей и детей, встречающих матерей. «Есть же счастье и в этой жизни — подумал Тадеуш — и скорее еще, может быть, и дешевле достанется оно, чем другое. Хлеб для этих людей все, — а благодарение Богу, они не были и не будут голодны». Какой-то шелест послышался за ним, кто-то прошел мимо. Как будто нарочно, чтобы раздразнить его, то была Уляна… Тадеуш встал, хотел удержать ее. Она несла ведро воды, взглянула, улыбнулась и убежала. Он не хотел догонять ее, потому что с дороги было их видно, мог кто-нибудь заметить, а если муж? Тогда изба превратилась бы в ад. Стыдясь и сам себе говоря упреки, Тадеуш воротился домой и заперся в своей комнате. IV — Да, да, — говорил он два дня спустя, — плутовка дворовая, умеет она, как наши барыни, и вздыхать, и болтать, и глаза щурить. Их простота, коли замешается в нее хитрость, сто раз опаснее, потому что легче верится в ее искренность. Зачем мне унижаться до того, чтобы привязаться к этой женщине, к простой Гончарихе! Это старая болезнь отзывается, это слабость и непростительное ребячество. Мечтать о глазах мужички, которыми, может быть, распутство придает остроту и блеск, а хитрость делает их выразительными и робкими, это глупость. Он вышел в сени, — хлопнул за собой дверью, и в сенях застал… кого же? Опять Уляну. На этот, раз она смелее подняла на него свои черные глаза. — Что ты здесь делаешь? — Так как я была прежде при дворе и умею стирать, меня взяли для стирки вашего белья. — И дворовые, конечно, очень рады этому? — О, только не я! Муж даже сюда приходил смотреть за мной. Вот несчастье! Тадеуш пожал плечами и, заметив управляющего, крикнул: — Пане Линовский, вели, чтобы Оксен Гончар!.. При этих словах Уляна побледнела и убежала. — Чтобы Оксен Гончар, — докончил Тадеуш, — сию же минуту собирался в дорогу. Есть у него лошади? — Есть, пане, и самые лучшие. — Он поедет с тобой в Бердичев; ведь тебе нужна одна подвода. — Хотел взять наших, фольварочных лошадей. — Потому-то именно я и назначаю его, что мне понадобятся лошади. Их там, кажется, несколько человек в избе. — Да, пане. — Стало быть, он может ехать? — Может, пане. — Так сделайте так, как я сказал. Управляющий принял это приказание за странную поблажку фольварочным лошадям и ушел. Но Уляны уже не было. Тадеуш стоял в дверях и колебался. Потом вышел в сад; он знал, что там иногда в стороне озера вешали белье, носили оттуда воду. Прежде он не обращал никакого внимания, где и как и что делалось у него в доме; теперь же все мелочи приходили ему на мысли, а чего он не знал, то отгадывал. У рождающейся страсти всегда десять глаз. Он пустился к озеру. Здесь, в самом деле, стояла Уляна, задумчивая, с опущенными руками; не замечая его, она пожимала плечами, качала головой и рассуждала сама с собой. — Ну, на некоторое время ты отделаешься от него, — сказал пан. Уляна, обернувшись, вскрикнула. — Муж твой сегодня уедет, — прибавил Тадеуш. — О, даст он мне за это! — Откуда же он узнает? — Когда меньше будет знать, так больше станет догадываться, — отвечала Уляна. — О чем же ты раздумывала и рассуждала сама с собой, когда я пришел сюда? — Почем я знаю! — Верно не о мне? — Что мне о вас думать. — Отчего же нет, когда я думаю о тебе? — Обо мне? — спросила женщина, поглядев ему в глаза. — А зачем же это? — Я и сам не знаю, — ответил наивно Тадеуш; — но когда я увидел тебя, с тех пор ты у меня постоянно на уме. — Я?.. С нами крестная сила! Вы станете думать обо мне! — Кажется мне, что я люблю тебя, Уляночка; но не по-вашему, не по-мужицки, и не так, как любят дворовые, но так, как любят господа. Очаровала ты меня, злодейка. И он приблизился к ней, взял ее за талию и хотел поцеловать, но она в испуге вырвалась и жалобно крикнула: — А мои дети! — У тебя есть дети? — Есть, — ответила она тихо, — двое крошечных младенцев. — Да чего же ты боишься за них? — сказал он опять, приближаясь. — Разве я им сделаю что-нибудь? Разве муж твой сделает им что-нибудь? — О, — ответила печально Уляна, — слышала я об этой любви; — это всегда кончается бедой, и моим детям будет плохо. — О, не думай этого, Уляна, — сказал Тадеуш, отбрасывая у нее с лица волосы, словно вместе с ими хотел отогнать и мысли, — зачем же непременно худой конец? — Когда кто поклялся кому-нибудь в церкви, и ксендз благословлял, обвел вокруг алтаря, и вместе целовали они крест и из одной чаши пили… О, не хорошо тогда нарушить клятву, и конец всегда дурной. Никто не принуждал к клятве и должно сдержать ее. У Тадеуша не хватило слов. — Послушай, Уляна, — сказал он, вдруг обняв ее, — сегодня твой муж уедет. Есть у вас в избе кто-нибудь? Она молчала, потупившись. — Что же это, не хочешь мне ответить? Ну, так я спрошу управляющего; пускай весь дом догадается зачем. — Есть у нас несколько человек в избе! — вскрикнула поспешно Уляна, поднимая глаза. — Работник, девка, дети. Но на что вам это? — Послушай, — сказал Тадеуш, — я буду сегодня у тебя. Сказав это и не желая знать и слышать ответ, он быстро отвернулся и пошел домой: потом невольно оглянулся еще раз и увидел, что Уляна, стоя на том же месте, концом фартука утирала слезы. V Наступил вечер и за ним ночь. Тадеуш, который приучил уже людей к своим странностям, вышел тихонько из дому к озеру. Ночь была томная, в деревне огни погасли, светилось только в корчме, и светлое отражение окна блестело в воде спокойного озера. По временам слышен был кое-где отдаленный лай дворовых собак, шум плещущейся воды, скрип колодезной бадьи, качаемой ветром, пение петуха и мычание скота в хлевах. С биением сердца, которое сопутствует всегда подобному похождению, Тадеуш шел задумчиво берегом озера; в голове у него все ворочалось, билось, ломалось, была только какая-то непонятная путаница мыслей; кровь огненной волной пробегала по жилам, зубы стучали, руки тряслись, на лице выступал холодный пот. Он не заметил, как очутился перед корчмой, которую должно было миновать на дороге от дома к деревне. По счастью, там уже никого не было, и только слышался голос ребенка. Ночь была совершенно темная. Не обращая внимания на грязь, лужи и рытвины, Тадеуш шел к хорошо знакомой избе. Еще дитятей не раз он бегал с няней по деревне, помнил в ней каждое деревцо, каждый поворот улицы, каждый мосточек, колодезь… узнавал впотьмах каждый закоулок и уверен был, что не ошибется. Когда же он приблизился к избе, то смешался и встревожился, как разбойник. Он остановился и прислушался: кругом была тишина. Подняв глаза, он увидел кого-то в белом, стоящего на пороге. И этот кто то и он почувствовали впотьмах присутствие друг друга, услышали и увидели предчувствием. Тадеуш кашлянул, фигура в белом прижалась к двери; он молча подвинулся к ней. Он надеялся на свое положение, как на положение барина, и на испорченность этой женщины; рассчитывал на то, что она не была чиста. И что за наслаждение хотел он найти там? О, непонятное сердце человеческое, кто же разгадает тебя, когда ты бьешься желанием тела? Бедное, безумное создание, бедный жертвенник сумасшедших желаний! Приблизившись, Тадеуш легко узнал, что фигура в белом была Уляна. — Это ты? — Кто тут? — Это я. — Ах, барин, барин, — повторила с беспокойством Уляна, тронувшись с места, — вы пришли. Зачем? На мое несчастие, на слезы мне, на беду, барин!.. Ах, уйдите, уйдите!.. — Уйти, когда ты ждала меня на пороге? — возразил, улыбаясь, Тадеуш. — Ждала, правда, — ответила Уляна, — ждала нарочно, чтобы предупредить, чтобы никто вас не увидел, упросить, чтобы вы не входили. Несчастный крест и мне! Барин, барин! Я не такая, как вы думаете. Это-то ваша любовь! — прибавила она. — Это хуже ненависти. Тадеуш, удивленный задыхающимся и дрожащим голосом этой женщины, в котором сильно высказывалось негодование, стоял не зная, что начать. — Ну, ну, Уляна, — сказал он в замешательстве, приближаясь к ней, — пойдем в избу. Чего ты боишься? — В избу? Зачем? Чтобы нас видели, чтобы нас слышали, чтобы я была несчастлива, чтобы… — И она заплакала. — Господь покарает меня на детях, на доме, на имуществе, на хлебе… — Пойдем, пойдем, Уляна, — настаивал Тадеуш. — Если Господь должен кого покарать, то Он меня только покарает. — На мне крест, барин! Не пойду, не хочу, не пойду! Крикну и разбужу всю деревню! Созову всех! Идите, барин, идите!.. — Так ты хочешь, — воскликнул Тадеуш, скрипя зубами, чтоб я озлобился, чтоб отомстил тебе?.. — А что же вы мне сделаете? — спросила она. — Велите бить меня? Разве и так не бьют меня! Отнимете хлеб? И так его немного, а дети малы, и в рекруты не отдашь их. Тадеуш, насупившись, задумался. Он еще попробовал подступиться к ней, но баба в темноте блеснула ножом. — Осторожней, — сказала она, — у меня нож, я взяла его нарочно и буду обороняться. Услыхав это, Тадеуш остолбенел и остыл. — Вы думаете, может быть, — говорила она смело, — что коли я красива, так у меня уже нет ни веры, ни сердца и не знаю я Бога. О, — и она засмеялась дрожащим голосом, тихо и печально (смех этот звучал как горькие слезы). — Ступайте куда-нибудь в другое место; найдете себе другую и третью, и десять, но не меня. Идите барин! Если придет кто-нибудь, я должна буду кричать и пристыжу вас… — Так ты отталкиваешь мою любовь? — спросил Тадеуш пол-унасмешло, полусердито. — О, разве это любовь? — спросила она. — Та, о которой мне снилось, думалось, о какой поется в песне и на вечерницах толкуют: барская, королевская любовь, чувствую я, совсем иная. О, та не для нас бедных, не в избе искать ее, не на мозольных черных руках укачивать ее! — Удивительная женщина, — сказал сам себе Тадеуш. — Доброй ночи, Уляна! И она насмешливо ответила ему потихоньку: — Доброй ночи! Он стоял, не зная, что делать, она уже исчезла. Полный стыда, потащился он тихонько восвояси, повторяя: «Удивительная женщина». VI На другой день, рано утром, он выбежал в лес, мысленно еще разбирая вчерашнее приключение; он стыдился самого себя и сожалел о своей ночной прогулке. Поведение этой женщины лежало у него на душе непонятной загадкой. То он думал, что это было новое притворство; то опять силился понять достоинство женщины того класса, в котором обыкновенно не имеют об этом и понятия, и господские ухаживания скорее принимают как удовольствие и добрый случай, чем за грозу и несчастие. — Боится мужа и все тут, — думал он про себя и, опять припоминая ее черты, ее взгляд, непонятное выражение которого так плохо клеилось с серой свиткой, угадывал, казалось, что ее не должно было судить, как других женщин этого класса, на основании этого правила испорченности, боязни и равнодушия. Это была, быть может, жемчужина, валяющаяся в грязи; но каким же образом она имела ее наружность и блеск? Каким образом женщине этого звания Бог дал такое лицо и такую душу? Каким образом окружающая ее испорченность не коснулась ее до сих пор? Какой ангел охранял ее молодость? Кто дал ей эту гордость и уважение к себе, и любовь к добродетели, и понятие о святости клятвы? Этого ни Тадеуш, да и никто другой на его месте, не в состоянии был бы объяснить себе. С ружьем на плече шел он тихонько в лес. День был праздничный, он встречал много народу, идущего по грибы и по ягоды; далеко уже в лесу раздавалось пение и аукание. С беспокойством озирался Тадеуш: между мелькавшими, как тени, фигурами искал он Уляну. Кто знает, не с этой ли мыслью вышел он из дому? Он желал встретить ее, хоть и не сознавался в этом даже самому себе. Размышляя и идя куда ноги несут, забрался он в густую чащу, за которой было болото и старая вековая могила, у которой он привык отдыхать. Машинально и барин и собака пробирались тропинкой, ими же самими, вероятно, протоптанной, к могиле двух братии. Так называли ее крестьяне. Окружали ее густая чаща орешника и зарослей; никто, кроме охотников, не ходил туда, да и те заглядывали туда редко, потому что надо сделать порядочный круг или брести по кочковатому болоту, чтобы дойти до пригорка, где насыпана была эта могила. Народное предание говорило, что там, при рубке сосны, убились два брата. Место это считалось страшным и проклятым; никто не забирался туда, никто не ходил, боязливые обходили его даже крестясь, и хотя есть повсеместный обычай бросать ветки на такие могилы, здесь их не было, — некому было их бросать. Разные сказки рассказывались на вечерницах об этом месте; все, однако же, сходились в том, что место это было заклятое и несчастливое. Некоторые даже прибавляли, что один из братьев любил жену своего брата и жил с нею, а другой видел это и молчал, потому что боялся и вероломной жены, и злого брата, и Бог за то покарал их. Иные говорили, что братьев убило сосной в воскресенье, иные, что брат убил брата, и убийцу привалило сосной, но все повторяли, что место это было облито неотмщенной кровью и проклято. Пробираясь к этой могиле, Тадеуш с каким-то страхом оглядывался, не покажутся ли где-нибудь тени убитых братьев, о которых слышал еще от своей няньки. Собака его бежала по тропинке, нюхала, кидалась в стороны, поднимала голову, лаяла, ворчала и останавливалась. Это удивляло Тадеуша, который толковал себе беспокойство собаки тем, что кто-нибудь, сбирая грибы, попал сюда, может быть заблудившись. Наконец, выбрался он из густого леса и, пройдя несколько шагов по окраине мокрой лужайки, приблизился к могиле и поднял голову. Наверху — о, чудо! — сидела Уляна. На колени опиралась ее рука, на руку голова; плечом прислонилась она к дереву, глаза глядели куда-то далеко, за лес и за горы. — Опять она! — воскликнул, останавливаясь, Тадеуш. — Ты тут? — прибавил он громко. Уляна вскочила. — А, — вскрикнула она, — я думала, по крайней мере, что здесь не найдете вы меня! Она хотела убежать; собака бросилась за нею. Испуганная она остановилась, и Тадеуш подошел к ней. — Чего же ты бежишь? — сказал он тихо, притворяясь равнодушно спокойным. — По крайней мере, здесь тебе нечего бояться. — Вас, барин, — ответила она поспешно. — Я, Уляна, не мужик, не дворовый, я ни бить тебя, ни делать тебе насилия не думаю. — Нет? — спросила она языком и глазами. — Точно нет? — О, нет, — ответил Тадеуш; — если я люблю тебя, то не так, как они. Она стала смелее. — И не так, как твой муж, а так, как никто еще тебя не любил. О такой любви ты даже и не слыхивала. — А потом что же бы было? — спросила она тихим голосом, играя концом фартука и взглянув на него боязливо. — Ничего. Я любил бы тебя долго, всегда, до смерти. — О, я ведь знаю, что в такой любви смерть должна быть в конце, смерть непременно. — Но кто же думает о смерти? — Разве я не знаю? Сколько раз ни слышала я в песнях и сказках о такой любви, всегда были там в конце могила да смерть. — Не верь этому, Уляна; можно любить и не умереть от этого. Говоря это, Тадеуш, который уже стоял подле нее, полунасильно посадил ее подле себя и обнял. Она так задумалась, что почти забыла обороняться, ничего не говорила, но когда он придвинулся, чтобы поцеловать ее, она отшатнулась и хотела встать. — Не бойся же, — сказал Тадеуш, — позволь мне хоть поглядеть на тебя. С смешною детскою доверчивостью Уляна подняла на него свои чудные глаза и так смотрела, что Тадеуш не знал, в самом ли деле это взгляд простой женщины. Взгляд этот, казалось, говорил так много и такие дивные вещи, выражал столько неземных тайн, столько обещал счастья, столько заключал в себе надежд на будущее. Встречал ли то из вас такой чудный взор, при простой сермяге, в женщине, которая только по одному взгляду была ангелом, а остальною частью души и тела — кухаркою? Не ужасное ли мучение смотреть на этот дар Божий, свидетельствующий о прекрасной душе, которой нет, на этот взор, говорящий столько прекрасных вещей, которых не сможет повторить язык. Такая женщина — страшное уродство, и таких женщин сотни, тысячи, миллионы. Свет души проглядывает всегда в глазах, и когда человек затушил ее в себе уже жизнью животного, остаток отражается в его глазах… И глаза говорят, обещают, поют, лгут, когда на дне души пропасть или пустыня. — О, Уляна моя, — сказал он ей тихо, очарованный ее взглядом, — той любви, о которой ты слышала, этой сладкой любви, довольно видеть любимую особу, довольно коснуться ее руки, довольно коснуться ее уст. Уляна, чувствуя, как он взял ее за руку, в замешательстве взглянула на него с улыбкой. В этом взгляде был испуг и почти уступка, но уступка из страха, без размышлений. Тадеуш заметил это и опустил руку, до которой только что дотронулся, и уставил на нее глаза. Прикосновение жесткой мозолистой руки, которая не умела задрожать, могло бы разочаровать его. Она уже опустила глаза, почувствовала, несмотря на свою простоту, сколько было в его взгляде страстного, страшного, какая буря бушевала под его улыбкой. — Хочешь ты так любить меня? — спросил он через минуту. — Я? О, барин, разве это возможно? Я бедная; но… — Но, что же? — Можно сказать откровенно? — Откровенно, и как можно откровеннее. — Откровенно… Я не знаю, — ответила она, закрывая глаза, — вы меня околдовали, со мной делается что-то, чего не было никогда в жизни. Кажется мне, что я пробуждаюсь, что меня когда-то давно любил кто-то точно так же, что я не жена Гончара. Жена Гончара! — повторила она, вздыхая. — Бедная я! Крест на мне… С двумя детьми… Из бедной избы… И разве бы вы могли полюбить такую ничтожную? А муж?.. — О, тут совсем другое… — сказал Тадеуш с принужденной улыбкой. — Другое?.. И такая любовь не грех? — спросила она наивно. — О, конечно, не грех. Так будешь любить меня, Уляна? — Как знать, как знать? Со мной делается только что-то непонятное, как-то грустно, приятно, страшно; я уже боюсь, чтобы вы меня не бросили… Страшно подумать о завтрашнем дне. Да и вас самих мне что-то страшно. — Чего же меня тебе бояться? Я тебя так люблю. — А, барин, эта любовь на час только. Я знаю, я слышала, что вы не можете любить простую, как я, женщину. Не сегодня, завтра, вы бросили бы меня. Разве я умею то, что вы умеете, разве я так хорошо одета, как ваши барыни, как жена управляющего, как попадья, поповна? О, они красивы, а я… Нет, нет, это невозможно! Чтобы любить друг друга надо быть равными… Я мужичка… я гадкая… и не пойму вас, как ваша барыня… — Ты сто раз красивее в этой свитке, Уляна. Не бойся этого: отдали бы они все свои наряды за одни твои глаза. И зачем бы лгать мне, если бы я тебя не любил? — Почему же нет? Господам это позволено: позабавиться и бросить. — Не мне сделать это, — не мне обмануть тебя! О, нет, — возразил Тадеуш, которого уединение, взгляд этой женщины и даже ее речь воспламеняли все больше и больше. — Ты меня не знаешь, но я не шучу, а слово мое стоит клятвы. — Если вы могли подумать, что я пущу вас ночью в избу, отчего не подумать вам, что меня можно соблазнить и обмануть? — Я тебя тогда не знал, Уляна, не знал, кто ты; теперь только узнал тебя. Уляна вздохнула. — Да и на что все это, на что нам? Зачем вы увидали меня и пристали ко мне? Это верно на мое несчастие. Крест на мне. А муж, а люди. Кто же этого не заметит? – ^0, об этом не беспокойся, Уляна, — воскликнул обрадованный Тадеуш, придвигаясь к ней и прижимая ее к себе, — не бойся… я защищу тебя, я… Он хотел говорить, но Уляна вырвалась и вдруг, как молния, не оглядываясь, побежала в лес; и пока Тадеуш встал, было уже поздно догонять; свитка ее исчезла в густых кустах, окружающих могилу. Он стоял на могиле. — Что это? — говорил он сам себе, опершись на ружье и уставив глаза в землю. — Что это? Чем кончится? Нежели это любовь — в сермяге?.. Дивная, непонятная, безрассудная страсть к простой, дикой женщине; это непонятно. Откуда у нее эти глаза? Откуда у нее это лицо? Откуда у нее эта улыбка, эти речи? Зачем, по крайней мере, не свободна она, не девка? О, тогда пусть бы говорил себе кто что хочет, я бы только смеялся! Он вздохнул и потер рукою сморщенный лоб. — Что будет, то будет. Я с ума сошел! Сказав это, он бросил по обычаю отломленную ветвь на могилу и потихоньку потащился за собакой домой. VII Тадеуш не мог образумиться, не мог понять, что с ним сделалось, а видя в себе перемену и отыскивая ее причину, почти не верил самому себе. — И что же такого в этой женщине? — повторял он самому себе в беспокойстве. — Красота? Но ведь я видел столько красавиц, и ни одна из них не заняла меня. Да и, наконец, это дикое дитя Полесья, без мысли, без слова. Однако же, когда он говорил это и припоминал взгляд Уляны, то чувствовал, что ее взгляд мог заменить и речь, и мысли, нередко заимствованные у других женщин, которых свет и общество выточили куклами и научили, как сорок, болтать чужие мысли. Занятый своим настоящим, он уже почти не жалел и не вспоминал о жизни прошлой, а только мечтал о какой-то будущности. О какой, он сам не знал этого. И какая же могла быть жизнь с простою женщиной, которую отделяла от него целая пропасть: муж, положение и целый мир, мир других идей, столь далекий от того, из которого вышел Тадеуш. Все-таки он мечтал о ней и почти надеялся, что от нее придет к нему счастье… Глядя на него, можно было повторить за английским поэтом: сердце — пропасть бездонная. Привыкнув исполнять свою волю, Тадеуш не подумал сдержать рождающееся чувство, заглушить его рассеянием. Он предался ему от нечего делать, беспечности, не силясь даже освободиться от него. Если иногда уединение и бывает полезно молодежи, зато как часто совершенное удаление от света бывает пагубно и ведет к одичалости. Тадеуш, закоренелый в прежнее время охотник, потому что охота была для него единственной работой и развлечением, боялся выйти теперь из дому, чтобы не потерять с глаз Уляны, которая часто забегала во двор. Нередко он бродил по деревне, избирая минуты, когда все были в поле, подглядывал, ходил, но Уляна избегала его. Кто знает и поймет, что с ней делалось? У женщин этих так мало свободного времени, так много заняты они работой, столько забот лежит на них в избе, столько физического труда, что нельзя им почти и думать о себе. Человеку необходимо иметь немного свободы, чтобы начать жить мысленно: физический труд мало-помалу убивает в нем душу. Но праздный Тадеуш, единственным делом которого были одни размышления, мечтал самым странным образом, и, преследуемый взглядом Уляны, непонятным ему самому, искал его везде и постоянно желал, чтобы встретиться с ним. И он думал про себя: столько людей окружают ее и видят, почему же никто не заметил в ней того, что заметил я? Правда, что эти другие люди, совсем иные, но кажется мне, что сила этого взгляда должна была пробудить душу в мертвых, развить навсегда поглупевшего, сделать простака — пророком, немого — поэтом. Потом он сожалел, что Уляна была только женой мужика, что должна была трудиться с волами и столько же, сколько волы: хотел вырвать ее из-под этого ига. Но каким же образом? Вся деревня заметила бы это, и она сама хотела ли бы ценою домашнего спокойствия, купить более свободную жизнь? О, конечно, нет. В то время, как это происходит, Оксен, муж Уляны, едет в Бердичев, а Тадеуш ежедневно то здесь, то там, видит Уляну, сближается с нею понемногу, приучает ее к себе, к мысли о клятвопреступлении, о грехе. Удерживать себя, и отступиться он уже не хотел; и хоть говорил себе, что любовь к такой женщине безумие, что она не сумеет ни понять ее, ни оценить ее и того, что он для нее делает и чувствует, безумная страсть шла все-таки дальше и шла совсем не той дорогой, какую бы при другом условии выбрал барин, полюбивший крестьянку. Наконец, все стали это замечать. Тадеуш изменил образ жизни, свои привычки, его видали разговаривающим с Уляной, часто прогуливающимся по деревне. Первый же старик, отец Уляны, покачал головой, подглядев однажды, как барин упорно следил за нею взглядом. Старый Левко пошел в избу и сел, задумавшись, к столу. Задело его за живое это открытие, но не смел он никому сказать ни слова. Пришла ему на мысль внезапная отсылка Гончара в дорогу; оттуда возникли мысли, а из мыслей печальное раздумье: что с этой бедой делать? Мужик Полесья, несмотря на ежедневные примеры неверности жен и позора дочерей, щекотлив в этом деле; не будучи в состоянии мстить барину, он станет мстить жене, и беда даже барину, если его доведут до крайности. Он тогда в отчаянии подложит огонь под гумно и дом, а потом убежит. Старый Левко, однако ж, не был еще так уверен в своем предположении, чтобы думать о мщении; только мрачные догадки бродили у него в голове. Он пошел в корчму, по дороге встретил свекра Уляны, дряхлого старика, который плелся с палочкой. Он повел его с собой в корчму. Там, в углу у стола, усадив старика за квартой, Левко принялся его допрашивать. — Видел ли ты когда-нибудь барина в твоей избе? — Говорили, что он раз приходил напиться воды… А что? — Ничего, так. А часто Уляна ходит во двор? — Как всегда. А что? — Ничего. А не видал ли ты когда-нибудь, чтобы барин таскался возле вашей избы? — Иногда. Левко облокотился и задумался. — А не ночевала ли Уляна во дворе? — Нет, никогда. Что же, разве ты думаешь что-нибудь дурное о дочери? — Ничего, старина, но боюсь; барин молод, она красива, а дьявол не спит. — И, оставь барина! Будто у него это в голове!.. Ему бы только с ружьем да собаками по лесу таскаться; этого ему и довольно. — Ой, нет, батька, нет, я что-то вижу, я что-то думаю, а я не напрасно думаю. Не болтай только никому, но мне кажется, что они между собой снюхались, они знаются. — Да ведь Уляна прежде служила во дворе, и никогда этого не было, а теперь, когда стала сама хозяйка в избе и дети народились, так придет ли ей такая дурь в голову? — А помнишь Настьку Прокопьеву? — спросил Левко. — Что же, помню. — Жила лет пять с мужем, а управляющий ее потом соблазнил. Прокоп нагрел ему шкуру в лесу, поймав его с женой. Эконом на другой день потом отдал ему на барщине вдвое и потом… — Прокопа сдали в рекруты. — Настя сделалась хозяйкой у эконома, а дети остались навек сиротами. — А что ж, правда. Но Уляна не такая, о, не такая, и барин также. — Барин?.. О, он хуже эконома. Что же ему сделаешь? Что скажешь? Надо терпеть, потому что убежать нельзя; на дне ада теперь найдут, а потом в рекруты или нужда… Пропали детки… — Но коли этого нет, а Уляна об этом и не думает! Тебе, старику, это приснилось. — Дай Бог, дай Бог. До свидания, кум. — Доброго здоровья. — На здоровье вам. — На здоровье. А потом, уже подпивши, старики завели длинные толки о своей нужде и горе до тех пор, пока не уснули за столом. Левко, продремавши, проснулся первый. Он разбудил свояка, потому что наступила ночь, и пора было возвратиться домой. Тот потащился тихонько грязной улицей, размышляя о том, что натолковал ему старый Левко. Поматывая головой, он не верил; охладевший, опытный, приглядевшийся ко всему, он не так глядел на стыд своего сына и позор невестки, как Левко; напротив, если бы даже и так было, то он ничего не видел в том особенно дурного. Так, полу задумавшись, почти в полудремоте еще, дошел он до дверей. В дверях встретил он Уляну, будто собравшуюся куда-то; на ней была свитка, воскресные башмаки, чулки, белый платочек на голове и цветной пояс. Старик увидел это, несмотря на темноту, и остановился на пороге. — Неужто это правда? — подумал он и спросил: — Куда же ты это ночью, Уляна? — К управительше, — ответила смело баба, — она прислала за мною: у нее дитя больное, надо приглядеть. — У тебя свои ребята в избе. — При них Приська. — Приська не мать, — ответил старик, входя в избу. Но ступай с Богом, если хочешь. Он оглянулся еще раз и пошел, нахлобучив шапку на уши. Уляна пожала плечами и побежала во двор. Но она пошла не к управительше. О, нет, уже не в первый раз по зову барина, бежала она с ним в лес или в сад, и запутанная в эту барскую любовь, о которой слышала только в песнях, забывала уже детей, избу, мужа, стыд… Как это случилось, откуда пришло это, она сама не знала. Плакала она иногда над собой, а шла к нему, и посвящала ему свой покой, все свое, за минуту счастья, лучшей половины которой не понимала, слушая речи барина, как далекую песнь, которую доносит ветер отрывочною, непонятною, но еще более прекрасною. С ним вместе просиживала она целые ночи в саду или в лесной чаще, и разговаривали они молча, или немногими словами, но в этом разговоре было столько содержания. Они были счастливы каким-то особенным счастьем, непонятным, уродливым, до которого одному нужно было подниматься высоко, другому низко спускаться. И, однако же, это было счастье, не минутное удовлетворение, не минутное безумие; чувствовали они это оба, и напрасно насмешливый разум пророчил Тадеушу перемену на завтра; это завтра было еще далеко. Это было счастье, хоть за ним и выглядывали бури, хоть в нем были слезы, и беспокойство, и унижение. Подле барина, казалось, понимала Уляна горячим сердцем, что он говорил ей. Тадеуш, впрочем, старался приноравливаться к ее понятиям, заменяя клятвы и слова объятиями и поцелуями. Было что-то странное в их ночных беседах, в их взаимном сближении, в их доверчивости; но прелесть взгляда Уляны, ее живая понятливость, любовь, ежедневно возрастающая, объясняли их положение. У крестьянина, при всем его невежестве, при всей его беззаботности, в душе больше поэзии, чем в других низших классах общества. А крестьянка еще поэтичнее. Ей способствует в том жизнь посреди природы и нужды: они навевают им сны и мечтания, а свежий ум жадно глотает благодатный напиток из чаши жизни; самая испорченность носит иногда в себе печать какой-то красоты, которой мещанин не жаждет и не понимает. Тадеуш охотно забывал подле нее всю былую поэзию и мечты своей души, все удовольствия иного света, все, что не вмещалось в его настоящей сфере, жил только этой идиллией, в постоянном одурении, в постоянном опьянении без отрезвления. Разум все реже и реже отзывался насмешками; побежденный он пал и молчал. Так текли дни, ночи, вечера, недели, и уже весть об этом разносилась по деревне все громче и громче. Барин не знал этого, а Уляна уже об этом не заботилась. Она любила его безумно, страстно, до безграничного обожания, до забвения даже того, что была матерью. VIII Через неделю воротился Оксен из Бердичева; дети встретили его криками, все обступили его телегу и спрашивали о новостях; он расспрашивал взаимно. Сам арендатор, любопытствуя узнать о цене волов, вышел к нему, заложив назад руки. Поодаль стояли старики отцы, Левко и Уляс, и переглядывались между собою, сказать ли ему кое-что или нет; стояла и Уляна; но бледная, без памяти, без сознания, что делает. Она держала белый фартук в руке, под подбородком и поглядывала на мужа, но так, как будто не видела его, как будто и душой, и мыслями была совершенно в другом месте; страх пробегал по ней дрожью и застилал глаза слезами. Приезд Оксена пробудил в ней угрызения совести, испугал, по*-рвал сладкую связь, уже нескольких дней, нескольких ночей, проведенных с Тадеушем. Она, думая о том, как придется ей покинуть его, и воротиться опять в свою избу, к мужу, к детям, и не видеть возлюбленного, не любить, не просиживать с ним длинных вечеров, плакала кровавыми слезами в душе, ибо не могла плакать глазами. Все на нее смотрели. Старый Гончар, поздоровавшись с детьми, которым дал по яблоку, справившись потом о хозяйстве, и отдавши жене платок, привезенный в гостинец, не беспокоился уже больше ни о чем и пошел с двумя стариками, отцом и тестем, в корчму. К ним присоединился молодой Павлюк, брат Оксена, который, в силу возложенной на него обязанности, самым внимательным образом стерег Уляну, и лучше всех сам знал обо всем, и чрезвычайно хотел сообщить об этом Оксену. Когда все они пошли, Уляна, видя их серьезные лица, их значительное молчание, догадалась, к чему клонится дело, и заранее предчувствовала близкую бурю. Плача украдкой, она стала обтирать лавки и столы, становить их к окошку и смотрела на уходящих, думая о том, что будет, когда они вернутся. Знала она, что Павлюк и Левко скажут мужу обо всем, но надеялась оправдаться как-нибудь при упреках, не ожидая, впрочем, чтобы дело обошлось спокойно, без ругательств, гнева, а, может быть, и побоев. И ей так странно было подумать, что ее кто-нибудь может бить и ругать. В корчме, между тем, Левко первый начал: — Ну, сынок, мы стерегли без тебя твою жену, должен же ты за это поставить нам кварту. — Хорошо, идет и кварта, — сказал, смеясь, Оксен. — Но хорошо ли стерегли ее? — О, как могли, — отозвался Павлюк, — но, братец, кто женщину устережет, тот на паутине повесится. Оксен глянул на него, и серые его глаза загорелись огнем. — А что же? — спросил он, стиснув зубы. — Да, вот, беда у нас в доме. — У меня? — Да, знаешь ли ты, для чего ты ездил в Бердичев? — Ну?.. — Для того, что барин знается с твоей жинкой. — Барин? Что ты бредишь? Наш барин? — Да, а что ж? Она постоянно ходит к нему! Оксен, улыбаясь, сказал: — Что ты заврался? С ума сошел, что ли? Наш барин! — Ну, да, барин, — сказал старик Левко, — уж мы это сейчас после твоего отъезда подглядели. Сначала это было ни то, ни се, но теперь уже Уляне скверно в избе; уж ей скучно, то и дело бегает к нему. Что правда, того не скроешь. Ходит каждый день. — Говорит, что к управительше, — отозвался старый Улян. Оксен молчал. — О, задам же я ей, задам! — крикнул он, вскочив. — Если это правда и все знают… — Никто не знает, — ответил Левко, — мы никому не болтали. — А ей зачем же не говорили, зачем не запретили, зачем не держали? — О, барин себе на уме, всех разошлет; одного сюда, другого туда, трудно устеречь. — А видели ли вы ее у барина, видели барина в избе? — Нет. — А коли так, так вранье и только злоба людская. Уляна никогда такой не была и не будет. — Ну, а теперь такая, — ответил живо Павлюк, — что мы видели, то и скажем. После вашего отъезда ходила она в лес по грибы, и видели ее, как шла, а потом через минуту и барин за ней. Я сам за ней подглядывал. Когда она ходила к управительше, входила в барский сад и там пропадала. А на мызу дорога не через господский двор. Вчера ночью старому Улясу занедужилось, просил воды, Прыська воду принесла; а Уляну искали в каморке, там ее не было. Утром уверяла опять, что за ней ночью присылала управительша. — А может и впрямь она? — сказал Оксен. — Ой, нет! — возразил Павлюк. — Это не то, дитя управляющих здорово. У них есть служанка, на что им Уляна? Все дворовые видят, как барин переменился. Дворовый Якоб, что-то уже пронюхал и смеется, как только увидит Уляну. Даже на мызе болтают, и я сам слышал, как управительша говорила цирюльнику, что барин теперь гораздо веселее, и верно ему приглянулась какая-нибудь баба в деревне, потому что ходит туда по ночам, чего прежде не бывало. Старый Оксен слушал, бледнее, эти рассказы, теребил на себе свитку и страшно поводил глазами. — Чтобы она пропала и с вами вместе! — вскрикнул он, ударив кулаком по столу. — Левко, вы не могли ее подстеречь или побить так, чтобы пролежала полгода! Будто вы не могли сладить с ней. Нешто нет палок в плетне или прутьев в лесу! Нешто вы ей не отец, Левко, или вы, Павлюк, нешто вы не родной ее брат? Вы смотрели и ничего не говорили, и давали ей дурить, а теперь вишь какие мудрые, все на мою голову валите, будто без меня ничего не могли! Да и ты тоже, батюшка, словно и не справишься с таким делом, словно первинка совладать с дурной бабой! — Ну, не кричи, не кричи! — произнес сурово родной отец Оксена. — Стар я и сед, и знаю, что делаю. Я еще не потерял головы, чтобы бить и калечить бабу, коли я ничего не видал и не поймал ее… Баба отоврется складно, и нам надо верить ей, потому что это и лучше. Злой барин страшней волка. Видал я на свете побольше вашего, помню, как бывало… А хочешь ли правды? Если бы и так было, тебе, сынок, надо молчать и терпеть, не то беда будет. В ручку еще поцелуй женку, поклонись ей. Беда будет, говорю тебе! — Беда будет? Мне? — сказал Гончар, сильно хмелея. — Нешто я боюсь? А что он мне сделает? Убить не убьет. Что он мне сделает? — Ой, ой, какой ты смельчак, — ответил отец, — словно жид перед собакой на привязи. А как пришлось бы терпеть, как бы сказал, как я: надо сносить и терпеть. Левко и Павлюк, уже хорошо подвыпившие, прервали его. — Ой, батько, ты вкривь толкуешь! Что же это ты хочешь, чтобы мы кормили чужих, кукушкиных детей, сносили позор в доме? Нешто нельзя с этим справиться? Что из того, что он барин? Но ведь и я человек, и у меня руки такие же, как и у него, нешто нет зелья в лесу и огня в печи? — Ой, это вы дурное говорите, — сказал опять старик. — Сохрани Господь, кто услышит. Оксен соскочил со стула и схватил палку. — Пойдемте в избу! — кричал он. — Я не выдержу. У меня руки чешутся ее отдуть, чтобы год лежала! Я ей этого не спущу! Павлюк отозвался. — Завтра, чтобы барин не узнал, скажем, что упала с лестницы. А Левко бормотал: — Лучше я сам ее отколочу, потому что я отец, и мне барин за то ничего не сделает. Ты же, Оксен, коли спина у тебя не чешется, сам ее не трогай, потому что сам черт не устережет бабу; барин узнает, и будет худо. Но Оксен не слушал и шел к дверям, а другие за ним. Только старик отец тянул его за рукав. — Постой, Оксен, постой, потолкуем-ка еще. Не торопись, палка не убежит, и женка своего дождется. Отложи до завтра. — Я не выдержу! — Присядь-ка еще, вот тут, садись же. Пане арендатор, дайте-ка еще кварту на мой счет. Оксен, при упоминании о кварте, вернулся и сел, и остальные также отошли от дверей. — Не горячись, сынок, постой, надо послушать иногда и старого. Оставь ты палку и молчи. Лучше поймать Уляну на чем-нибудь другом, и будто за то и поколотить, — говорил старый Уляс. Левко перебил его. — Да ведь она же мне родная дочь, а ее не жалею, что же тебе ее жалеть? Разве стоит она того, коли сама себя не жалеет? — Да ведь и я не ее жалею, — сказал старик, — а родного сына. Что он ей даст, то ему отдадут сторицею; не тронь злой собаки и не дразни барина, коли хочешь быть здоров. Ты ему раз, он тебе сто; ты ему два, а он тебе тысячу. Станем теперь стеречь Уляну: черта съест, коли нас обманет. А по-моему… — Тут старик остановился и покачал головою. — Да что мне советовать, вы меня не послушаете. В это время арендаторша подала водку, и началась церемония подчивания. Налили рюмку, подчивающий дополнил ее, пожелав: — Доброго здравия вам. — И вам, батюшка. До вас. И кланялись они друг другу и понемногу прихлебывали. — До вас. А Левко бормотал: — Хотите, чтобы я вам сказал, может быть вы не помните. То же самое было и с моей, пока была она молода. Весь двор бегал за ней, и покою не было, так я одному кучеру, так спину исписал, а жену так отколотил, что после боялась своей тени и такая сделалась скромная, что ни на кого не смотрела даже. — Ой, да ведь, — сказал старик, — одно дело с кучером, иное дело с барином. Ворона — не ястреб. Вы меня послушайте, видел я много, вот недалеко отсюда… Павлюк прервал его: — О, да ты, батюшка, рад все спустить, а кабы муж да не наказывал бы жены, так они бы нам волосы с головы повыдергивали. За что это станем мы чужих детей кормить? И что ему сделает барин за то, что он побьет жинку свою? — Ну, ну, слушай только, слушай. Вот недалеко отсюда, с милю, около Олыки, знаете корчму на дороге, у деревни Сильной, где поп-то убился, ему еще памятник поставили у дороги?.. — Ara, y дороги… были мы там, как ехали с житом. — Ну, так в этой деревне, давно уже, еще при отце моем, был барин; деревня эта была княжеская, Радзивиловская; но он отдавал ее там кому-то в аренду, и довольно того, что там был барин. И сошелся он с женой мужика, а мужик видел это. Что же ему было делать? Прибил жену. На другой день его в колодки и засадили на хлеб да на воду; побледнел он, словно хворал, просидев так четыре недели. Стали люди просить барина, выпустили его. Он, только что жена попалась ему на глаза, — опять к ней. Барин его опять на хлеб, да на воду, да и продержал так полгода. Ну, уж не знаю как там, только выпустили его потом. Дня через два вечером, глядь, а господский дом горит, а ветер был, загорелись и конюшни, да и хлева. Барин в слезы, руки ломает; а на другой день мужика опять в колодки. Наехало следствие, стали молодца пытать, расспрашивать, притащили попа, мучили его, пока, наконец, сам по доброй воле, не сознался. Пошел молодец в кандалы, а жена во двор. Ну, как же тебе кажется, Оксен: не лучше ли было терпеть и молчать? Ну, и что же делать, коли такая наша доля? Нешто ты первый, что ли? Или это у тебя одного? — Он сам глуп, что ж он поджег, да не убежал? — Ой, ой, да куда же ты нынче убежишь? Завтра же тебя поймают, — возразил старик. — Что же думаешь, нынче, как прежде, убежишь за сто верст, так и то поймают. Беда, а что же делать, надо молчать, да терпеть. — А вы что скажете, братишка, и вы, Левко, как вам кажется? — Ты таки прибей жену. Ничего тебе не будет, а и хорошенько прибей, чтобы недели две пролежала на печи. Что тебе сделает барин? Пойдемте, пойдемте! И в то время, как они собирались выйти, дверь скрипнула, отворилась, и показалась Уляна. Увидев ее, в одну минуту все прикусили язычки. Оксен поднялся с лавки, дрожа от гнева. — Не бейте ее в корчме, — сказал Левко, — потому что сейчас донесут на двор. — Ужин готов, идите домой, — сказала Уляна дрожащим голосом, притворяясь, что ни о чем не догадывается, хотя слышала за дверью часть разговора. — Ну, как-то ты меня ждала? — сказал Оксен, следуя за ней. — И кто тебе помогал меня ждать? И не скучала ли без меня? — Как же не скучать! Оксен трясся от злости, и, наконец, отойдя уже от корчмы и видя, что товарищи его далеко отстали, кинулся на Уляну. — А хорошо тебе было с барином забавляться, а?.. — Что, что ты городишь, за что ты меня бьешь? — крикнула Уляна. Чего от меня хочешь? — А ты зачем к барину бегаешь, отчего ночи не спишь? Что тебе дворовый хлеб по вкусу пришелся и подарки барские? Научу я тебя уму-разуму! И бил он несчастную, которая вырывалась и кричала громко. — Помогите, помогите, он хочет меня убить! Прибежал Левко и Павлюк, и старый Улюс, схватили Оксена и оттащили. — Что ты одурел, шум на улице заводить и будить людей, чтобы все знали твой позор! Мало тебе, что тебя из каждой избы услышат! Хочется тебе, чтобы поскорей и барин услышал! — Да, хочу, — ответил остервенившийся Оксен, — убить и ее и его! — Молчи, — крикнул Уляс, — молчи ради Креста Господнего, погубишь ты нас всех! Хочешь своего и нашего несчастья! Уляна, между тем, избитая и окровавленная, в слезах убежала в сестрину избу. Там, как на беду, была вечерница; несколько баб сидело у огня, несколько женщин пело за пряжей, а дети прыгали по избе. Отворив дверь и увидя их, Уляна отступила и только позвала сестру. — Мария, подь-ка сюда. Та, узнав Уляну по голосу, встала из-за прялки и вышла к ней. За ней выбежали и другие любопытные бабы, а за ними и мужики, но они не слышали, что шептала сестре сестра, и напрасно спрашивали друг друга. — Чего-то она хочет? Отчего она не вошла в избу? Видя в этом какую-то тайну, мужики вернулись в избу плести лапти и щепать лучину. Один из них сказал: — Чего это Уляна прибежала? — Оксен сегодня вернулся, — сказал другой, — уж не побил ли ее? — Ага, — прибавил третий, и есть за что. Ой, знаю и я кое-что, знаю… — Будто и мы не знаем, — заметили другие. — Не утаится барская любовь, как кот в кладовой — Нечего толковать, коли не видели. — Бабы не видели?.. — А что? — Да что, лучше молчать. Между тем в сенях Уляна со слезами просила сестру, чтобы она спрятала ее от мужа. Надеялась она найти в ней участие, но ошиблась. Сестра Уляны, Мария, была также красавица и когда-то дворовая; далеко, однако ж, не такая, хоть и не менее красивая. Она уж знала, что делалось, и завидовала сестре, потому что муж ее был калека, который смотрел и ничего в избе не видел кроме миски на столе, и потому она была бы рада, коли барин приволокнулся бы за ней. Она очень холодно приняла жалобы и плач сестры. — Муж меня прибил и станет еще бить, как поймает, — говорила Уляна. — Он напился в корчме и привязался. — Ну, так что же? — ответила сестра. Или у тебя самой нет рук, чтобы отплатить ему? — Да ведь он не один. — А за что же они к тебе привязались? — спросила Мария, притворяясь, что ничего не знает. — Ах, разве я знаю! — Неужто не знаешь? — Как, чай не знать, — прибавила одна старуха, качая головой, — коли и мы уж знаем. — Это верно за то, что ты беспрестанно на двор ходила. — Разве я охотой ходила? Разве можно не идти, когда требует управительша? — Уж ты все к управительше ходишь, — прервала ее старуха, — а между тем я тебя на мызе никогда не вижу; мало ли я там ночей ночевала! И старые бабы стали между собою толковать, шептаться, а Уляна стояла и плакала, закрывая лицо концом измятого фартука. В воротах послышались голоса Оксена и Павлюка. Бедная женщина взошла по лестнице на чердак, а бабы вернулись в избу. — Добрый вечер, — сказал Оксен, переступая в эту минуту порог. — А не было ли здесь моей Уляны? — Была, да ушла, — ответила поспешно ему старуха. — Когда, давно? — Вот только что была, что-то потолковала с сестрой, да и пошла. — Точно пошла? — Да уж точно. Крест на мне, что пошла. А вы что ж ее ищите? — прибавила старуха, подперев рукой подбородок. — Так, домашнее дело, — отвечал Оксен. — Пойду, поищу ее. Ты здесь останься, Павлюк, и стереги ее хоть до белого дня. Может быть, она спряталась где-нибудь. — Не бойся, — ответил Павлюк, — уж я не отойду. — Так взойдите же в избу, — отозвалась ему Мария, сестра Уляны. — Нет, я себе тут посижу на завалинке и постерегу. Бабы уселись за брошенные прялки, но уже не пели. Мужики молча плели лапти. Прошло много времени, пока первая песенница затянула опять заунывную песнь, к которой мало-помалу пристали голоса всех, сначала тихие, потом все громче, будто невольно вырывающиеся из сдавленной груди. Ах, зачем же прежде я не знала, Что в родительской избе мне больше не сидеть! Надо с садом и цветами распроститься, Мне из них венка уж не плести. Я один венок сплела, Да и тот не надевала, И как был один, его я Янку отдала. И зачем я сад не раскопала? Пусть по нем прошли бы кони вороные, Притоптали бы мои цветики живые. Вся эта длинная песнь, и другая, и третья, которые последовали за ней, были повторением грустных девичьих мыслей, а напев их, словно тихий плач, раздавался в избе. IX Между тем, Тадеуш выглянул на двор и, заметив бердичевские подводы, возвращения которых не ожидал так скоро, закусил губы и нахмурился. — Уж вы воротились? — спросил он управляющего. — А что же? Нельзя было раньше, — ответил пан Линовский, покручивая длинные усы. — Ну, ну, идите, разберитесь, а потом и ко мне. И он захлопнул двери. У него недоставало присутствия духа говорить более с управителем. Упав на диван, он невольно спросил себя: — Что теперь будет? Что-то страшное, казалось ему, рушилось на него. Никогда еще не чувствовал он так сильно своей безумной привязанности, никогда так сильно не сознавал он ни одного несчастия, как теперь. В глазах у него зарябило. Он вставал, ходил и думал. А на дворе уже смеркалось, и весенний вечер заглядывал в оконце. Ему душно было в комнате, глаза у него напухли, дрожь пробегала по всему телу. Тадуеш выбежал в сад; здесь он увидел места своих всегдашних свиданий с Уляной и повернул к озеру. Там на вечернем небе, яснеющем еще зарей заката, дымилась деревня и изба Уляны. — Будь благоразумен, — сказал он самому себе. — Что же такого страшного, неожиданного случилось? — Он ничего не знает, ты будешь с ней как прежде видеться. Толкуя себе таким образом, он все-таки чувствовал, что должно что-то случиться. Самое присутствие мужа делало его положение несносным: делиться тем, что называл он своим счастием, было адским мучением, и лучше во сто раз было его не иметь, чем им делиться, и еще с кем же! Он, который окружил свою Уляну поэтическим ореолом, который ознакомил ее со своими мечтами, который пробудил в ее душе спавшую мысль, как ужасно страдал он, когда между ними двумя, в эту короткую жизнь, протянулась черная рука мужика, отрывающая их друг от друга и далеко расталкивающая. Рассуждая так, Тадеуш тащился по берегу озера, в беспамятстве поглядывая то на вечернее небо, уже начинающее украшаться ночными звездочками, то на деревеньку, где сквозь черные, низкие, закопченные избы, видел свою Уляну. Он шел по берегу озера, сам не зная что делает, по временам только вздрагивал конвульсивно, когда неожиданный шелест прервал его думы. То были летящие над его головой дикие утки, или ползущая в тростнике водяная змея, или же птичка, им же спугнутая с ночлега, или легкое мимолетное дуновение ветерка, который трогал сухой тростник и кустарник и падал где-то у леса. Тадеуш ничего не видел, ничего не замечал, одна только мысль о собственном положении занимала его. Оксен возвратился, ее уж нельзя видеть каждый день; чудные ночи, когда он при блеске луны глядел в ее глаза, столь полные выражения, так много говорящие в молчании, эти ночи уже прерваны, уже кончены! Этого не мог допустить Тадеуш, не мог этому поверить. — Хоть бы мне, не знаю, что пришлось сделать, она должна быть моею, я без нее не хочу жить! Этот мужик — я должен от него отделаться. Она стоит того. Он осмеливается теперь коснуться до нее. Он обнимает ее сегодня, а я завтра. Мне делиться с ним! Никогда, никогда! Я отделаюсь от него… сегодня… завтра… И словно помешанный, рассуждал он так с собою дойдя до самой корчмы. Там слышались голоса. Задумчиво прислонившись к забору, Тадеуш несколько раз услышал свое имя, произнесенное мужиками. Он подошел к окну и стал слушать внимательнее. Это была именно та минута, когда мужики рассуждали о наказании Уляны. Тадеуш выслушал все, но с первых же слов кровь бросилась ему в голову, волосы встали дыбом. Он ударил себя по лбу и едва не упал. — Он знает… они знают… подумал он, — все… вся деревня!.. Несчастная! Что делать? По мере того, как он слушал разговор и угрозы, гнев его возрастал, неодолимая жажда мщения заступала в сердце его на место любви и грусти. Если бы было можно, он кинулся бы на мужиков, но какая-то невидимая сила приковала его к месту. Он не мог пошевелиться, и только грудь его подымалась тяжело и часто, а дрожащая рука сжимала крепко палку и весь он обливался холодным потом. Невозможно рассказать, что происходило в эти минуты в голове Тадеуша. Тысячи замыслов мщения промелькнули в ней, тысячи средств отделаться от этих людей, и ни разу не пришло к нему сознание собственной вины. До сих пор Тадеуш не был еще злодеем, и скорее можно было его назвать только помешанным, но в эту минуту исступления голова его налилась кровью и омрачилась мыслью о страшных преступлениях. Он боролся с любовью, гневом, жаждой мщения, отчаянием, негодованием, и не удивительно, что на поверхность этих волн выплывали ужасные мысли, от которых он сам содрогался, а отделаться не мог. Ужасно было это получасовое мучение под окном корчмы, проведенное в остолбенении и злобе. Когда, наконец, крестьяне первый раз собрались выходить, Тадеуш отскочил в ближайшие заросли над озером и сам не зная, что делать, гонимый тем же самым беспокойством, которое привело его и сюда, он быстро пошел домой, не умея даже решиться на что нибудь положительное, не зная как сладить с мыслями горячими, но не идущими к делу. Уж он брался за ручку двери, когда услышал голоса в передней. Он остановился опять в беспокойстве. Якоб говорил с паном Линовским. — О, сильно переменился, — говорил Якоб. — И это так скоро, так нежданно. — Ну, да ведь, он теперь не хуже. — О, нет, еще лучше, — отвечал Якоб. Теперь ему хоть кол на голове теши… Охотится на дикую козочку, и я даже знаю, на какую, — прибавил он, смеясь. — Ну?.. — Или вы не догадываетесь, кто здесь в деревне красивее всех? На нее и вы острите зубы, и если бы не жена… — А а!.. Это вы говорите об Уляне? Недурно выбрал! Но верно ли это? — Верно, коли уж я говорю… А дайте табачку… Хорош!.. — Панский. — Так целый свет знает уже об этом, — сказал про себя с гневом Тадеуш и быстро вошел в переднюю. Разговаривающие смешались, табакерка спряталась; он едва кинул на них взгляд. — Пане Линовский, завтра дашь мне счет. Якоб, огня, — сказал он и прошел. — Барин что-то сердит, — шепнул Якоб, пряча табакерку в карман. — Муж воротился, — сказал управляющий. — Но я помогу этому делу, сейчас я его опять отправлю к черту. Расположение поправится, я уж знаю, как ему угодить. Целую ночь Таудеш думал только об одном, как бы отделаться от мужа, каким бы средством сделать эту женщину своею и навсегда. В расстроенную голову его приходили мысли, одна другой нелепее и неудобоисполнимее. То он хотел страшно мстить мужикам, то опять думал подкупить их кротостью, зажать им рот деньгами, то, наконец, вырвать ее и убежать далеко. Но все это были мысли, летающие в голове и мелькающие там, как ласточки по небу, ни одна из них не села в гнездо. Они кружились, однако ж, в мозгу, пока далеко за полночь горячечный сон не сомкнул век, продолжая те мучения, которые испытывал Тадеуш наяву. Его пробудило утро и щебетание птиц под окном. Едва он почувствовал себя в действительной жизни, и дневной свет открыл ему глаза, как вдруг пришло ему на память все вчерашнее, и состояние его сразу омрачилось. Самый страстный человек бывает не таков днем, как ночью. Неоспоримая правда, что впечатление дневного света умеряет наши чувства и мысли, присоединяя к ним стыд. Рассудок говорит сильнее днем; страсти слабеют, человек остывает. Редко совершаются преступления днем; в трезвом рассудке редко при свете солнца буйство; зато ночь — мать чудесных предприятий, исполинских намерений и любовных мечтаний. Совершенно уже иначе и далеко холоднее глядел Тадеуш на свое положение днем. Он сознавал себя барином, сознавал Уляну своею крепостною, сознал свою силу и их слабость. Он начал рассуждать. — Одно из двух, — думал он, — или открыто, в виду всех отнять ее у мужа, или окружить себя тайною так, чтобы в нее не проникли, чтобы то, что уже знают люди, показалось всем ложью. Это, однако же, невозможно… Ну, так первое. Первое также трудно и опасно. Что же начать? — думал он. И голос из глубины говорил ему тихо: — Ждать, ждать, может быть, что-нибудь и переменится, может быть, что-нибудь и подаст тебе мысль. А неумолимый рассудок прибавил в первый раз: — Может быть тебе надоест, и ты бросишь. Проснувшись в таком настроении мыслей, Тадеуш приказал Якобу приготовить все для охоты, надеясь этим побегом из дому, обморочить людей и самому рассеяться. Он отправился с собаками в лес, вовсе не думая об охоте, и невольно, мало-помалу, перешел опять к той горячечной и страстной буре, которая кипела в нем вчера вечером. X На другой день, когда начался рассвет, Уляна воротилась от сестры в избу. Муж, отец и брат спали. Она, казалось, отважилась на все, ничего же боялась и принялась за работу. — Не убьет же он меня, — сказала она сама себе, — а хоть бы и убил, тем лучше. Так должна кончиться любовь, которой научил меня мой сокол. О, стоит умереть, отведавши такой жизни, потому что коротко было счастье, но велико. И слезы покатились у нее из глаз, когда она взглянула на своего младшего ребенка, спящего в колыбели. — Я и детей теперь люблю меньше. Прежде дети были мое сокровище, а теперь, теперь я думаю о них только тогда, когда я их вижу, словно чужие мне. Бедные детки, не стало у вас матери, сироты вы и при ее жизни. Кто вас будет кормить, кто вас будет любить?.. Не я, не я. Я уже не ваша, оторвало меня на чужую сторонку, где сладко жить и хотя бы умереть, — оторвало от вас. Я, мать ваша, и не ваша уж, чужая, барская невольница, навеки веков. В эту минуту раздался сильный храп мужа, которого начинал будить свет от лучины. Уляна вздрогнула, но только на минуту, потому что вдруг откуда-то с отчаяния явилась в ней смелость. — Что же, — сказала она сама себе, — буду же обороняться; Мария бьет же ведь своего. Но скоро она опять опустила руки. — О, что же это за жизнь, — подумала она, — драться и ругаться! Отчего же не всегда так, как с ним, с моим соколом, сладко как в раю. Когда говорит он, словно мед течет с уст его; когда сидит со мной, кажется мне, что уже ничего больше не чувствуешь, и бури не заметишь; смерть пришла бы, и той бы не почувствовала. Вернешься в избу, сердце сжимается, хоть дети тебя встречают, хоть это твоя изба. О, не тут уж моя жизнь. О, чудная господская любовь! Но зачем минует она как молния, и после нее так тяжело жить! В эту минуту проснулся муж и Уляна подошла к печке. — Эй, Уляна! — отозвался Оксен. — Чего надо? — ответила она смело. — А уж ты тут, пришла-таки в избу, — сказал старик, — пришла-таки в избу. Где ж ты была, как мы искали тебя до полночи? — Убежала, потому что ты бил меня. — Я еще и сегодня побью. — Так ты еще не отрезвился? — Буду я трезвый, так покажу тебе, что умею. — Тогда увидишь, что и я сумею то же самое. — Что ты там говоришь, ведьма? — А то, что как ты мне, так и я тебе. Оксен вскочил и схватил стоящую подле него палку. Уляна отскочила и взялась за топор. Заметив это, муж одумался и сказал: — Это что? Или думаешь еще обороняться? Или не знаешь? — Почем мне знать, с чего ты ошалел в дороге. — Ты хочешь, чтобы я сказал тебе, зачем ты ходишь в двор? — А хоть бы и ходила. — Ты мне еще говоришь это? — Да, потому что не боюсь тебя; ты меня не тронешь пальцем, коли не хочешь сам пропасть за грош. Слова эти она высказала с убеждением, с гордостью, с гневом, которые смешали мужа; он поставил палку, упал на постель, где спал, и подумал: — Она готова погубить меня. Лучше бросить ее, как говорил старик, и потихоньку отомстить барину. Крыши соломенные. — И он прибавил: — Ну, ну, найдем мы расправу и посмотрим, на чьей стороне правда и чья возьмет. Уляна, словно ничего не слышала, ушла в каморку и начала заниматься хозяйством, как и всегда. Оксен, удивленный ее смелостью, молчал, сам не зная, что начать. Наступил уже день и все в избе встали, а он лежал еще в углу, пока отец не разбудил его, крикнув: — Оксен, вставай, за дело! Войт наказывал с подводой в Луцк. — Да ведь не мне же, я вчера только с дороги. — И тебе, и всем, у кого есть лошади, потому что это под солдат: это не барщина, а дело казенное, царское. — Я не поеду. — Поедешь, Оксен, поедешь. Уж я сладил телегу и задал лошадям корм. — Так ты сам поезжай, батюшка, коли надо. Я только что с дороги, дай отдохнуть. — Мне велено на плотничью работу с топором. — Так я пойду за тебя. — Ой, нет, управляющий велел мне идти. Ты знаешь каков он. Оксен ворчал, но что делать, надо было слушаться. Он стал собираться. — А на много ли дней взять с собой хлеба? — спросил он отца. — Не знаю, — сказал старик, пожимая плечами, — говорят, что может быть пробудете там с неделю. — Сто чертей им! — вскрикнул Оксен. — С неделю!.. Не поеду! Как я опять оставлю эту ведьму? — А что же? Так, как и прежде, — сказал спокойно Уляс, — такая уж доля. Лучше оставь ее, ведь не ты первый, не ты и последний. Голова у тебя с плеч не свалится, а увидишь, какое у тебя в избе будет довольство. Коли был бы ты умен, пил бы себе, ел, распускал пояс и исподтишка посмеивался. — Хорошо тебе толковать, — ответил Оксен, — а я как вспомню о том, так у меня кровь начинает кипеть. — Так всегда сначала, — сказал равнодушно старик. — Хочешь покоя, так забудь об этом… Пусть себе делает, что хочет, а как станешь сопротивляться, я тебе говорю будет худо. В эту минуту с улицы послышался голос войта, скликавшего на барщину. Оксен выбежал из избы. — Добрый день пану войту! — Добрый день. Отправляйтесь в Луцк. — Но я вчера только воротился. — Так приказано. — Так пускай хоть старик останется дома. — Нет. Старик на плотничью работу, Прыська — полоть, Павлюк — с волами на пашню, а ты с лошадьми — под солдат. — Замучат они нас, — сказал Оксен, понурившись, и воротился в избу. — Что, не говорил ли я тебе, — бормотал старик. — Вот молчал бы, тебе бы лучше было. — Посмотрим, — сказал Оксен. — Посмотришь, — пробормотал Уляс. Солнце поднялось уже над черной каймой леса, опоясывающего каждый вид Полесья. Оксен, захватив хлеба, надев на себя на всякий случай две свитки и привязав к кузову телеги торбу, закурил, ворча, трубку и, не прощаясь с женой, сел, наконец, в телегу, стоявшую уже у ворот. — Сто чертей им!.. Пусть себе делают, что хотят, — сказал он про себя, — я таки когда-нибудь отомщу. Не я первый, говорит старик, и не я последний. В эту минуту встретились с ним на улице Левко и Павлюк, которые с трубками во рту и топорами на плечах, о чем-то перешептывались. — Добрый день. А где Уляна? — спросил Левко. — В избе. — А что ж? — Ничего. — И ты ей спустил? — Хорошо еще, что она мне спустила, ведь она на меня было бросилась, так загордилась. Черт с ней теперь справится. Пусть делает себе, что хочет, придет и моя очередь. Сто чертей!.. Левко покачал головой. — А ты опять едешь? — Что же делать, коли гонят. — Ну, так мы станем глядеть за ней, — сказал Левко. — Я ее подстерегу, — прибавил Павлюк. — Сто чертей! — крикнул Оксен, плюнув. — Пусть теперь делает, что хочет, оставьте ее. — Что же это, Уляс тебя уговорил? — Не Уляс, но сам я рассудил. Не я первый, не я последний, да и не с барином воевать. Дам я им знать: когда они и не ждут, отплачу свое. Теперь черт с ними. Напрасно не стерегите, не углядите, уж на то пошло; положитесь в остальном на меня. Я хозяин — моя беда, моя потеря, моя и забота… я и средство выдумаю. Говоря так, он качал толовой: в голосе его слышалось затаенное до времени мщение и уступка бессилия против силы. — Ну, коли ты так говоришь, так это дело другое, — сказал Левко. — Коли ты, Оксенушка, так рассудил, так нам какое дело. А может статься тебе и лучше будет; барин поможет. — Только глаза затвори, не заметишь, как у тебя всего прибудет. Так ведь и Уляс говорит. Твое добро — твоя воля — пусть так. — Будьте здоровы, — сказал Оксен и молча пустил лошадей. XI Когда муж выехал из дому, Уляна опять почувствовала себя свободною и легко заметила, что не простой случай устроил так внезапно одну поездку после другой. Но отуманенная, видя уже ясно, что тайна ее известна всем, чувствуя себя счастливою, забыла легко и стыд, и угрозы мужа, и будущее. Женщина эта, каким то чудом сохранившаяся до сих пор чистою среди испорченности, в первый раз охваченная атмосферою незнакомого ей наслаждения, так сильно почувствовала в себе страсть, что ради нее могла на все смотреть равнодушно и всем пренебречь. Незнакомая ей дотоле смелость, которую в первый раз почувствовала она в это утро, уже более не покидала ее. Она пела, весело вертясь около своего хозяйства, а мыслью была совсем в другом месте. Даже дети не пробуждали в ней, как прежде, материнской привязанности; часто плач их доходил до ее ушей, но не отдавался ей в сердце. Она смотрела на них равнодушно, холодно, целовала их, как прежде, но думала уже об иных поцелуях, об иной любви. Тадеуш, между тем, пошедший на охоту, сердитый, сам не знавший, что с собой делать, вернулся домой с теми же мыслями, только еще больше измученный, еще более неспокойный. Раньше обыкновенного велел он вернуть собак и охотников, ибо, хоть и не было у него надежды увидеться с Уляной, но он рассчитывал на случай и как бы предчувствовал, что увидит ее, хоть и не понимал, где и как, и хотел быть, по крайней мере, поближе к ней. Едва стало смеркаться, Тадеуш отворил стеклянную дверь в сад, который спускался по наклону пригорка до самого озера, и тихонько побрел. В эту самую минуту месяц вышел из-за туч и засветил на небе. В деревне мычал скот, скрипели возы, едущие по другой стороне озера, аист трещал на житнице. Грустно смотрел он на деревню, откуда доносились к нему вечерний шум и смех; он дошел до самого озера и сел на скамью под тополями. Невольно глаза его обратились к развернувшейся перед ним картине. Она не была больших размеров, не было в ней высоких красот; но была в ней непонятная прелесть, которую придавали ей отчасти местоположение, отчасти вечерняя пора. Молчание было торжественно: в нем исчезали мелкие звуки, доносившиеся от времени до времени с дороги или с деревни. Этот тихий вечер подействовал на Тадеуша, он предался воспоминаниям о прошлом, привел на память вечера его молодости, проведенные в этом месте, материнские ласки, отцовские предостережения, ребяческие думы. Тадеуш вздохнул, — и рядом с тем послышался другой вздох: Уляна схватила его за руку, целуя со слезами. — А, это ты, Уляночка! — Это я, мой барин, мой сокол. Это я опять! Это я с тобой! — И как же ты пришла сюда? — Как, сама не знаю. Прилетела… выдержать дольше не могла. Без тебя, как без хлеба, не прожить мне теперь. Таудеш уже горячо обнял ее. Они молчали, и только тяжелое Дыхание, разгоревшиеся глаза и сжатые руки свидетельствовали об их чувствах. — А где же, — спросил через минуту Таудеш, — твой муж? Ведь он воротился? — Поехал опять, — отвечала Уляна с видимой радостью. — Куда? Как это? — Послали его под солдат. — Он знает обо всем? — Знает, знает. Но что же из этого. Он даже прибил меня вчера, остались его знаки. — Он смел тебя ударить? — О, мне это было нипочем, а сегодня я уже все забыла. Ведь это ради вас меня били, а ради вас, хоть умереть. Таудеш почувствовал слезы на глазах и гнев на сердце. — Как же ты решилась придти сюда, когда все на тебя смотрят? — Пусть смотрят; пусть себе видят, — отвечала Уляна, хватая его с диким увлечением, и глядя на него тем взором, которым умела так чудно говорить с ним. — Пускай хоть убьют меня; мне все равно. Ведь господская любовь всегда кончается смертью, печалью. Есть за что умереть. Мой королевич, мой сокол, — говорила она далее, — я бежала к тебе, как бежала бывало к детям; все видели, показывали пальцами, а я шла, я бежала, я не глядела ни на что. О, я так люблю тебя! Когда она говорила это, уста и глаза ее горели, грудь под грубой свиткой поднималась и опадала как волна озера, руки ее то холодели и дрожали, то снова, горячие и бессильные, опускались без движения, и она вздрагивала, словно чувствовала боль. — Пойдем отсюда, — сказала она через минуту подавленным голосом, — тут нас могут увидеть, пойдем в садовничью избу. И они вошли молча туда, где под старой грушей стояла пустая, старая избушка. Когда они сели друг подле друга, Тадеуш сказал ей: — Вчера я случайно попал к корчме, когда в ней советовались между собой муж твой, отец и тесть; я слышал их угрозы сам. Я не боюсь их; скажи мне, однако ж, кто первый из них сказал о тебе мужу? — У людей кошачьи глаза, — ответила Уляна, — и что они знают, так и выболтают, не заткнешь им рот. Старик отец и брат Оксена тотчас же сказали ему. Выйдя из корчмы на улицу, он прибил меня; я уже спряталась у сестры Марии и к рассвету только воротилась домой в избу. Но уж он больше меня не тронул, потому что я хотела обороняться. — Скажи мне, — прервал Тадеуш, — так всегда быть не может, что нам делать? — О, разве я знаю! Пусть будет, что будет, не мне советовать; я твоя, твоя и воля! Если бы вы немножко пооблегчили мужа, или уволили его от работы, может быть, он и молчал бы. А, да разве я знаю! — Нет, — ответил Тадеуш, — он стал бы заносчивее. — Делайте, что хотите, — произнесла Уляна. — Я, пока меня не привяжут, не запрут, буду ходить к вам, да и то бы вырвалась, выбилась, отгрызлась. Без вас мне не жить, как рыбе без воды. И опять она прижималась к нему на грудь, плакала от радости, обнимала его и смеялась и прижималась к нему с невыразимою горячностью. Она была точно помешанная. Тадеуша также охватывало это пламя; и таким образом они не заметили, как короткая весенняя ночь, с каждой минутой становившаяся все холоднее и холоднее, облитая росой, одетая туманом, близилась к концу. Пропели уже вторые петухи, и заря светилась на небе, когда Уляна вырвалась из его объятий и побежала берегом озера, а Тадеуш, прозябший, печальный, задумчивый, вышел из избушки и воротился в свой пустой домик. Уже наступил день, а он еще не заснул: ходил, думал о себе, о ней, о ее страстной любви, о какой он даже и не мечтал прежде. «О, — подумал он, — это или очаровательный сон, или обольщение! Такая любовь к такой женщине, такая душа под этой свиткой, такие глаза у простой крестьянки! И зачем она не свободна! Пусть бы толковал целый свет, пусть на мою голову излили бы все свое презрение, я был бы с нею счастлив, я бы вынянчил из нее ангела, научил бы ее мыслить: я бы удивил ей свет! Но тогда, — подумал он снова, — она бы, конечно, охладела, она бы мне изменила, как та, она бы уж не сумела бы так любить меня. Нет, лучше, что она такая, как выросла над берегом этого озера, среди этого черного бора. Она искренна, не притворяется; в свете искренности и жертв не спрашивай. Там гонятся за замужеством, за свободой, за рукоплесканиями и не чувствуют ничего, кроме себялюбия. Женщин также, как и все наше общество, надо пересоздать, пробудить в них чувство, которое уничтожило в них охлаждающее образование в течение стольких веков. Теперь женщина торговка своими прелестями, развратница, но сердца уже нет в ней, ибо смолоду они вырывают его, как орган вредный для будущности. В народе только осталось сердце и чувство». Так думал Тадеуш, ибо к воспоминаниям об Уляне примешивалось воспоминание об известном былом приключении: сердце его обливалось остатком поднявшейся желчи, до сих пор еще не успокоившейся. — Надо же было, — сказал он, наконец, — чтобы я попал так несчастливо на собственную крепостную, несвободную! Какая-то непонятная случайность преследует меня. Разве я искал ее? Но зачем же жаловаться, надо скорей благодарить этот случай. Нет, пусть будет так, как быть должно. Кто знает, не будет ли крови и огня в пятом действии драмы. Тем лучше. Чего же стоит жизнь без жизни, без приключений, без потрясений и ощущений. Эти последние слова, как нельзя лучше обрисовывали состояние души бедного мечтателя. Он жаждал и хотел напиться хоть бы кровью и слезами. XII Неделя миновала незаметно. Тадеуш окунулся в свое настоящее и не думал о завтрашнем дне. Она также, она еще жаднее пила из очарованной чаши, как зверь в жаркую погоду, которого и выстрелом не отгонишь от воды, и смертью не испугаешь. При удовлетворении каждой страсти есть минута забвения, ослепления, равнодушия ко всему, что вне ее и что не имеет с нею связи. Страсть эта даже отталкивает умышленно, забывает и то, что далеко от нее, хотя и связано чем-нибудь: не хочется ей омрачать своего неба тучами, которые и без того приходят очень скоро. Легко понять положение души этой страстной женщины, впервые удовлетворяющей незнакомому ей до сих пор чувству. Она не понимала, почему ей не удовлетворять жажде наслаждения; не понимала препятствий, помех; она была простой страстной женщиной, ангелом по глазам, зверем по телу и воле. И какой чудной казалась ей эта страсть, какой непреоборимой, искренней, почти бесстыдной! Может быть из-за странности подобной привязанности, до того пламенной, что она переходила в мечту или вымысел. Тадеуш также тонул в любви непонятной, безумной, соблазнительной для женщины, которая не могла его понять. В голове его прервались все мысли, которыми он был еще привязан к свету, к идеям приличия, благородства; он закрыл глаза и кинулся в пропасть, никогда, впрочем, не думая зайти так далеко. Прекрасные глаза Уляны очаровали его своим блеском, своим выражением, но он не предвидел этой внезапной страсти, не ждал ее. Теперь они оба кинулись, сломя голову, с вершины горы, и уже ничто не могло их остановить. Но мог ли он долго прожить такою любовью? Не знаю. Через неделю наступил для него другой период страсти. Он начинал, чувствуя себя счастливым, сознавать свое завтра, думать о будущем. Она все еще оставалась в первом забвении страсти, в ослеплении и безумии. Для него безумие редело уже как туман, и сквозь него виднелся свет. Она ничего, кроме его, не видела. Для него Уляна была по-прежнему прекрасная, по-прежнему желанная, хотя и непонятная, любовница, но уже рассудок указывал ему на ее синие заплаканные веки, опущенные над чудными глазами. Уже он заметил жесткую намозоленную руку ее; уже не раз ее простые страстные речи казались ему смешными. Для нее период этот еще был далек, а может быть, и не суждено было ему никогда наступить; потому что страсть у нее перешла в жизнь, сделалась постоянным безумием и горячкой. Для нее, дикой крестьянки, не было разочарований, пока длилась любовь, а в сердце, которое запылало в ней так поздно и дивно, страсть могла угаснуть только с жизнью. Прошла еще неделя, и Тадеуш уже рассуждал, уже думал, уже оглядывался. Страсть Уляны только росла, и сила ее еще раздражала несколько ослабевающую любовь барина, удерживала его любовником. Но уже рассудок чаще и громче говорил ему, уже опять трунил за минутное молчание, отплачивал непрерывными насмешками. Между тем, воротился Оксен; но это нисколько не изменило их отношений. Гончар, казалось, добровольно ничего не видел, ни на что не обращал внимания; грустный и пасмурный, он упорно молчал, не кинул на жену ни взгляда, ни разу не спросил, где была она. Он обходился с нею как с совершенно постороннею, и, однако ж, все видел, все знал; что же с ним сделалось? Не раз и Уляна спрашивала самое себя: откуда такая внезапная перемена? Это гордое молчание укололо ее, хоть она и была ему рада. Равнодушие его не было истинно: оно прикрывало бессильную злобу, до времени затаенную в сердце, усиливающуюся от сдерживания. Но когда-нибудь она должна была обнаружиться в более ужасных размерах. Тадеуш также беспокоился, видя его таким молчаливым и по наружности равнодушным; он знал людей, и знал, что в простом человеке жажды мщения ничем не заглушишь; он предчувствовал недоброе. Но Оксен каждый раз, при встрече с барином, униженно снимал шапку, кланялся до колен и с хитрою покорностью приветствовал его. Чтобы обезоружить крестьянина, барин теперь прибег ко всевозможной кротости; ею думал он победить, подкупить его, но сильно ошибался. Оксен все принимал, не оказывая радости, ни малейшей признательности, ни удивления, а только изредка хитро улыбался. Благодарностью за все было какое-то совершенное отречение от жены. Когда она была дома, Оксен точно не видел ее; не было ее — он о ней не спрашивал; выходила она из избы, он ее не удерживал ни полусловом; возвращалась ночью, он не дознавался откуда. Большую часть времени проводил он за столом в корчме, пьянствуя сам, угощая других, но и пьянство даже не развязывало ему язык: он молчал, как камень, и только иногда обычное его проклятие: «Сто чертей им…» вырывалось, свидетельствуя, что он чувствовал же что-нибудь. Павлюк и Левко, видя его равнодушие, оставили его и больше не вспоминали о жене. Уляс говорил, что он не глуп; но прибавлял: «уж совсем бы тебе быть умным и не бросать хозяйства, не опускать рук, а коли пришла такая хорошая пора, так подумать бы о себе. А то ты только в корчме сидишь, пьешь и забыл о избе. Проси всякий день, и хватай, по крайней мере, разбогатеешь и детям дашь кусок хлеба. Оксен ничего не отвечал, пожимал плечами, закуривал трубку и шел с узелком грошей в корчму. Старик один должен был теперь думать обо всем. Невестка безумствовала, сын пьянствовал, и если бы не он, так скотина попадала бы и поле гуляло бы. В один вечер Оксен воротился рано в избу и стал суетиться более обыкновенного: он наполнил мешок хлебом, справил телегу, засыпал лошадям корм, надел свитку и взялся за топор. — А куда ты, сынку? — спросил Уляс. — В лес, батьку, дров нету, поеду на ночь, а завтра утром ворочусь с возом. — Хорошо, что ты взялся, наконец, за ум, — сказал Уляс. — Топерь-то нам и хозяйничать, и богатеть. Оксен кивнул головой и насмешливо улыбнулся, но ничего уже не ответил. Насунув шапку на уши и взяв кнут, он сел на телегу и, сидя уже на ней, поговорил еще с прохожими, повторяя каждому, что едет в лес. Подъехав к корчме, он опять остановился, еще раз потолковал с людьми, стоящими у дверей, выпил порцию, закурил трубку, ударил по лошадям и как сумасшедший погнал по дороге в лес. Смеркалось. В окнах изб замелькали огни, на улице было движение: женщины разговаривали стоя, сложа руки, у ворот, мужики сидели на завалинках, дети прыгали на улицах, молодицы шли с ведрами по воду и болтали у колодезя, одну руку подняв на бадью, а другою подперев подбородок. Стада черных и бурых овец толпились у отворенных хлевов. Уляны уже не было дома; она побежала к господскому дому, сквозь отворенные стеклянные двери проскользнула в комнату барина и сидела с ним, поглядывая на трещавший в камине огонь. Тадеуш был что-то печален, склонил голову на ее плечо и думал. Несколько раз старалась Уляна прервать долгое молчание, но напрасно; теперь она сама глядела ему в глаза и молчала. Тишину прерывали только трещание огня и легкий шум садовых дерев, над которыми каркала к ненастью стая ворон. Приближалась ночь; они сидели еще по-прежнему, и Тадеуш, вздыхая по временам, то обнимал ее, то опускал руки, поглядывая ей в глаза и на угасающий огонь. В деревне уже погасли огни, умолкли песни, и только покрикивали чуткие петухи и беспокойно лаяли собаки. У крыльца, через открытые в сад двери, послышались шаги осторожно проходящего человека. Тадеуш и Уляна услышали это; она вскочила, прислушалась: ничего не было видно, но по траве шелестела тихая воровская поступь. Словно тень какая-то промелькнула перед отворенными дверями. Тадеуш вскочил, выбежал, но никого не увидал. Уляна в испуге забилась в угол комнаты и уставила беспокойный взгляд на возвратившегося Тадеуша. Он молча сел опять на свое место. — Мне что-то страшно, — шепнула Уляна. — Верно сторож прошел вокруг дома, — ответил Тадеуш. — О, нет, — сказала Уляна, — это не сторож. — Может быть, собака? — Человек, — сказала она и прижалась к нему. С минуту еще продолжалась тишина, и разговор тянулся полусловами; суеверная и пугливая, как дитя, Уляна крестилась, говоря шепотом, что это может быть ходят духи, так как уже близка полночь. Ее удивило, что Тадеуш улыбался и не верил в духов. Ей казалось несомненным возвращение с того света душ, блуждание их по свету и участие их в той жизни, из которой их вырвали. Еще нашептывая, Уляна уснула. Тадеуш запер садовую дверь, сел подле нее и тоже задремал. Беспокойный, прерывистый сон смежил на минуту их очи. Вдруг они оба пробудились и вскочили. Страшный свет врывался сквозь стеклянные двери в комнату. Хотя камин уже погас и далеко еще было до дня, но было видно как днем. Тадеуш закричал: — Пожар, пожар!.. И, оттолкнув руки Уляны, которая обвила было его шею, кинулся он к дверям. Двери были приперты снаружи шестом. Сильным ударом вышиб он их и выбежав вон в сад, оглянулся. На доме вся крыша была в огне, за двором светилось другое зарево от гумна. Все спали. Тадеуш громко закричал. Несколько голов высунулось из окон, несколько людей выбежало на двор. Тадеуш звал на помощь, послали в деревню за людьми, а дворовые кинулись разбирать крышу. Между тем гумно пылало. Все кинулись к дому, а из деревни никто не являлся. Напрасно управляющий бегал по деревне, стучал в избы, бил людей и гнал их. Не доходя до дома, они пропадали, разбегались, прятались, так, что некому было принесть ведра воды и разбирать загоревшиеся строения. Работали только дворовые люди, да несколько мужиков: остальные, забравшись на крыши изб, на заборы, на деревья, спокойно, молча смотрели на пожар, уничтожающий гумна и амбары. Несколько скирд вместе пылали страшным огнем; конюшни уже рушились; в хлевах ревел запертый скот и блеяли овцы. Лошади, полуопаленные, вырвались из стойл и бегали по двору. Зарево пожара светилось кровавым отблеском на небе и отражалось в озере. Раздавалось несколько бессильных голосов, трудилось несколько бессильных рук; остальные молчаливо смотрели на то, что называли карою Божией, не смея, может быть, и не желая спасать. Тадеуш с отчаянием, заломив руки, стоял недалеко от дома и смотрел молча на огонь, уничтожающий гумна. Дом без крыши, с вытянувшимися и закопченными вверху трубами, еще дымящийся, но уже спасенный, стоял окруженный грудами горящих головней. Вдалеке, на пригорке, стояла белая фигура, ломая руки. Тадеуш узнал Уляну, которая громко рыдала, не обращая внимания, что ее видели люди. Она поняла причину пожара и видела припертые двери: поняла все и проклинала себя и его. Мало-помалу пожар стал потухать, и только густой дым поднимался над пожарищем. На востоке прояснилось и золотилось чистое небо, предтеча близкого восхода солнца. Для Тадеуша это было, может быть, первое трезвое утро. Безумие его исчезло в пламени: он видел свое положение, понимал, что сам подложил этот огонь. — Не время отступать, начал так докончу, — подумал он и обратился к управляющему. — Пожар, очевидно, от поджога. Отправьте в избу Оксена, посмотрите, дома ли он. Взять его и связать. — Дома его нет, — ответил пан Линевский, — вчера вечером видели все, как он ехал на ночь за дровами. Только сегодня утром должен он воротиться. — Взять его, когда воротится. Сказав это, Тадеуш вошел в уцелевший дом и кинулся на диван, где недавно засыпал подле Уляны так свободно и спокойно. Усталый, он почувствовал дрожь, пробегающую по телу. Его жгло внутри, глаза ломило, в груди не доставало воздуха. XIII На другой день Тадеуш лежал без памяти, в страшной горячке, а у дверей его комнаты стояла в слезах Уляна. Она потеряла стыд, рассудок, забыла о людях; не отходила от порога, не ела, не пила и, как верная собака, уставив покрасневшие глаза, с растрепанными волосами, ломая руки, стояла против кровати, заглядывая в нее каждый раз, как отворялись двери. Войти она не смела, отойти не могла. Люди ее толкали, отгоняли; она отходила на шаг и возвращалась снова. Сколько раз глаза полупомешанного больного встречали ее слезливый взгляд; когда он опамятовался, то увидел ее прежде всех. Он улыбнулся, а потом заплакал. На лице ее выражалось такое ужасное страдание, такое забвение всего, такое безумие, отчаяние. Мог ли он оттолкнуть ее? В тот же день она уже сидела в головах у его кровати и уже не отходила от него. Оксен сидел закованный в колодке, суд допрашивал его. Сначала он все молчал. Просьбы, угрозы, ничто не помогало. Под углями на пожарище нашли огниво, которое, по показанию людей, принадлежало ему. Ему предъявили это огниво, он дико улыбнулся и сказал: — Мое. — Так ты поджег? — А что же? Я!.. Это были первые слова сознания. По окончании следствия он сделался пасмурным, молчаливым, но равнодушным ко всему. Два раза просил он, чтобы привели к нему детей, и когда они приходили к нему, он их отталкивал. На упреки старого Уляса он не говорил ни слова; на тайные советы убежать — махал только рукою и насмешливо улыбался. Через неделю нашли его мертвым. На нем не было признаков насильственной смерти, но ей и не предшествовала никакая болезнь. Призванный врач не сумел объяснить внезапной кончины иначе, как сильным испугом и отчаянием. Но люди шептали, что он еще накануне прощался со своими и был говорливее обыкновенного, что за несколько дней перед тем старая Гриппина приносила ему какое зелье. Уляна узнала о смерти мужа и нисколько не была ею тронута. Только через несколько дней размышлений, слезы потекли из глаз ее, и она пожелала видеть детей. Их привели; она поплакала немного над ними и воротилась к больному. Он все ее сердце, всю ее оторвал от всего. Пора была отозваться раскаянию, совести, сожалению, но они еще молчали. В прекрасный летний вечер, Тадеуш, уже выздоравливающий, вышел посидеть на крыльцо в сад. Бледный, исхудалый, печальный, мучимый раскаянием, сидел он и поглядывал отупелым взором на озеро, сверкавшее лучами заката. У ног его лежала верная собака, и сидела бледная Уляна. Обе смотрели ему в глаза, которые были обращены не на них, а куда-то в другое место. Все кругом молчало. Вдруг раздался звон церковного колокола. Сначала один тихий, печальный, и к нему пристал другой, а там и третий загудел густым и печальным голосом. То не было время службы. Тадеуш взглянул на Уляну; она уж ждала этого взгляда. — Разве завтра праздник? — спросил он. — О, нет, — ответила Уляна. — А что же это звонят? — На погребение. — Чье? — Оксена, — выговорила она тупо. Тадеуш не знал, что он умер. При этих словах он вскочил с своего места, хотел что-то сказать, но у него не достало голоса, и он упал на кресло. Он взглянул потом на Уляну, и больно было его сердцу, что не видел в ней ни сожаления, ни печали, ни раскаяния. Уста ее почти улыбались, глаза, уставленные на него, горели страстью, и она таким спокойным голосом сказала это слово, — Оксена. Впервые испугала она его своею страстью, своею привязанностью в первый раз он почти не рад был этой непонятной любви. И совесть крикнула ему ужасным голосом: — Ты его убил! Тадеуш уставил безумный взор на другой берег озера. Церковный колокол тихо, жалобно гудел, он, казалось, оплакивал умершего, казалось, говорил живущим: — Завтра зазвоним мы и над вами. В деревне послышалось церковное пение, и женский плач, протяжный, певучий, разноголосый. Слов не было слышно, только печальный напев плача, пискливый, жалобный, мешаясь с пением священника, долетал до слуха. Другой стороною озера тянулась погребальная процессия Гончара. Тадеуш увидел черный крест, несколько хоругвей и телегу, запряженную парой черных волов, за которую цеплялись рыдающие женщины; перед телегой шел ксендз в черном одеянии, напевая молитвы, за ним тянулась горсть людей со свечами в руках. А колокола церковные вторили плачу — баб, пению ксендза и скрипу колес погребальной телеги, тащившейся с белым гробом на кладбище. Смотрела и Уляна, но не плакала. Она только уставила глаза на Тадеуша, словно взглядом хотела сказать ему: — От всего отреклась я для тебя. У Тадеуша помутилось в глазах, он вскочил со стула, хотел бежать в комнату и упал на пороге. Слуги отнесли его без памяти на кровать, и им опять овладела горячка, страшнее чем прежняя. Слова лились у него из уст, объясняя ужасное положение встревоженной души. Он отталкивал несчастную Уляну, которая в слезах стояла на коленях у его кровати, сбрасывал с себя покрывало, хотел бежать на пожар, обвинял себя в убийстве, видел у себя на руках кровь, видел ее, наконец, повсюду. Он отталкивал какие-то призраки, закрывал глаза, плакал и дрожал, а потом со слезами и смирением оправдывался перед отцом и матерью. — Я невинен, — говорил он, — я невинен, она невинна. Он сам умер, он убился, он сгорел. Я его не убивал. Эта кровь не его кровь, а моя… Я ушибся… мне больно… у меня болит сердце. Надо бежать, меня будут преследовать… вязать, меня подожгут; надо бежать далеко. И ее возьму с собой. Нет… не возьму… один пойду… Смотрите: зачем он пришел сюда с горящей головней, с ножом в руках. Хочет меня убить. Батюшка, матушка, спасите. Я невинен, я невинен. — Потом он улыбался веселей. — Пойдем в лес, — говорил он, — на могилу двух братьев, там нас никто не увидит. Там любовь наша началась, и там она кончится, — на могиле, на могиле… А Уляна стояла на коленях у кровати и плакала, она теперь только поняла свой проступок. Сколько раз вскакивала она и бежала в помешательстве к озеру, но крик больного издали доходящий до ее слуха, хватал ее за сердце и тянул назад. Не доставало ей решимости, а умереть она давно желала. Несколько таких ужасных дней провела она подле него; наконец, горячка стала успокаиваться, больной ослабел и из необыкновенной раздражительности впал в бессилие и в совершенную бесчувственность. Врач обещал, однако ж, выздоровление. Он несколько раз хотел удалить Уляну, но каждый раз впадал в бред и звал ее по имени, искал ее в беспамятстве, так, что, наконец, ее, плачущую у дверей, опять приходилось пустить к кровати. Наконец, к Тадеушу стали возвращаться силы и сознание. Казалось, все стерлось в его памяти, он не вспоминал уже ни о чем, и на присутствие Уляны смотрел как на вещь обыкновенную. Она прислуживала ему и не покидала его ни на минуту. Бедняжка не была уже похожа на ту Уляну, какую он встретил в первый раз, свободную, веселую, идущую в лес по грибы. Лицо ее высохло, глаза потухли, губы побледнели и посинели. Болезненная бледность заменила живой румянец. Только во взгляде еще грустном, но глубоком, полном выражения, сохранился памятник былой красоты. Она не смогла еще выплакать своих глаз и потерять их чародейского блеска. Тадеуш ни с ней, ни с кем ничего не говорил о прошлом, а из этого самого видно было, что он его помнил, но умышленно отталкивал. Для Уляны он был тот же самый, что и прежде, но страсть перешла уже в долг и обязанность, только прикрытая оболочкой притворной страсти. Она этого не замечала и заметив не могла бы понять, как не понимала, чтобы любовь столь горячая, так дорого купленная, могла когда-нибудь кончиться, остынуть, прерваться. Для нее это было только вступление в жизнь; она едва отведала наслаждения и, напившись желчи, снова желала ее, жадно ждала ее. Холодное обхождение Тадеуша она приписывала болезни, слабости, почти помешательству. Она была уверена, что с выздоровлением возвратится любовь, счастие, которому уже ничто не мешало, кроме печального воспоминания. В ее сердце сглаживалось и это воспоминание: она так любила! Не то было с Тадеушем; воспоминание мучило его, и он терзался в молчании, а Уляна была для него теперь живым беспрестанным укором. Он любил ее еще, но уже упрекал себя в этой любви, как в злодействе, и не раз даже мелькала в голове его мысль отделаться от нее, но сострадание удерживало его. Он чувствовал, что она умерла бы, что он был бы несчастлив, хоть и с нею не мог быть счастливым. Уляна, не бросая своего деревенского наряда, оставалась безотлучно при барине. К детям, к избе, ко всему была она равнодушна, и с каждым днем думала о них менее и менее. Тадеушу было стыдно оттолкнуть ее, он не мог, не умел, не решался. Он позволил ей сделаться почти самовластной барыней в доме, подругою его жизни, часто надоедающей и постоянно составляющей для дворни предмет насмешек. Но нисколько не трогали ее ни насмешки, ни презрение окружающих, она не обращала на них внимания или платила за них гордостью. Она чувствовала себя барыней, хоть и хотела пользоваться барством только для себя, для своей страсти. Так проходило время, и Тадеуш выздоравливал, но не воротился к прежней беспечности. Черная туча висела постоянно над бледным челом его, и не могли уже отогнать ее и ласки Уляны. А она еще не понимала его остывающей любви, потому что сама кипела ей, ненасыщенная. Он болен, — думала она, — выздоровеет и повеселеет. О, мы будем счастливы! XIV У Тадеуша были родные, знакомые и приятели, от которых он совершенно оторвался, закупорившись в деревне. Он ни у кого и у него никто не бывал. Двор порос травой, сам помещик забыл прежний свет, в котором жил. Из щеголеватого, веселого юноши стал он печальным пустынником и для Уляны огрубел и заржавел. Уже не раз будущность начинала казаться ему тяжкою и печальною, уже часто убегал он от Уляны и блуждал по берегу озера один, с своими мыслями. Иногда ночью мечтал он о прежней своей жизни, о приятелях, даже о неверной любовнице и вставал с бьющимся сердцем и вздыхал, но говорил самому себе: — Чем же лучше и красивее женщины в том свете, который я для нее оставил? Больше только наряда, больше лжи. Которая же бы из них смогла бы так любить меня? Стоит ли плакать о них? Разве они не изменили мне, не бросили меня, не забыли? Разве они могут дать мне счастие лучше того, каким я пользуюсь? Бедняк свое горе и мучение называл еще счастьем, лгал перед собою и уверял себя, что ничего не жалеет, что не плачет ни о чем. Однако же, с каждым днем он чаще и чаще задумывался о прежней жизни и каждый раз глубоко вдавался в старые воспоминания; он чувствовал себя оподлившимся, униженным в собственных глазах и, что хуже всего, преступником, преступившим законы окружающего его общества. Это преступление было так чувствительно ему, так близко, следы его еще так мало изгладились, что уже ради одного этого он хотел вырваться из деревни, оторваться от Уляны; но, как у многих людей с пламенными чувствами, у него недоставало силы воли. Он рвался за черту, но переступить ее не мог. В одно летнее утро он встал раньше обыкновенного, разгоряченный ночными мечтами, которые расшевелили его сердце былыми воспоминаниями; он побежал к Уляне, которая приветствовала его улыбкой, взглядом и вымаливала у него хоть одно ласковое слово, хоть одну улыбку, один взгляд. Он велел приготовить собак к охоте, на которой давно уже не был. Ему нужно было убежать из дому, быть одному и подумать при шуме лесов. Он вышел. Крупной росой еще были покрыты трава, растения и кусты, листья их блестели, отражая лучи восходящего солнца, которое поднималось в беловатых облаках. Луга покрывал подымающийся пар, птицы пели, народ выезжал в поле, рожь колыхалась, наклонившимися колосьями, а цветущая гречиха наполняла благоуханием чистый легкий воздух, которым отрадно было дышать. Тадеуш углублялся в лес, где предположено было спустить собак на зайцев. Давно уже он не охотился, и не с прежним жаром и увлечением вышел на охоту; с опущенной головой, с заложенными назад руками, сам не зная, куда он идет, он позволял людям вести себя и поставить на перемычку, которая была на большой дороге. Тадеуш выбрал большой пень, оставил ружье, сел и задумался. Собаки еще не отзывались, вершины дерев шумели, кругом была тишина, только где-то вдалеке был слышен стук топора — то мужик рубил сосну на постройку. В эту минуту забренчали бубенчики, застучал экипаж, кто-то ехал по дороге. Тадеуш поднял голову, уставил глаза; неизвестно, почему у него, так давно уже привыкшего к уединению, откликнулось сердце на эти звуки. Он сидел почти у самой дороги. Скоро показалась легкая бричка, запряженная парою карих лошадей, в которой сидел молодой мужчина. Проезжающий уставил глаза на охотника, охотник на проезжающего. Минуя Тадеуша, тот обратился к нему лицом и крикнул: «Стой!» Тадеуш, пристыженный, покрасневший, в замешательстве встал с пня, на котором сидел. — Тадеуш! — Это ты, Август? — Как поживаешь, затворник? Как поживаешь? Ты так изменился, что я едва узнал тебя. Тадеуш вздохнул и ничего не ответил. Он молча пожал только руку Августа, а тот внимательно и с любопытством смотрел ему в глаза. — Ты живешь здесь недалеко? — Очень близко. Едем ко мне. — А что же! Весьма охотно! Садись со мной, или погоди: зачем же отрывать тебя от охоты, пусть лошади отправляются, а мы посидим здесь и поболтаем на свободе. — Павел, — крикнул он кучеру, — трогай к дому, тут недалеко! Как называется твоя деревня? — Озерки. — Трогай к Озеркам! Выпряги лошадей, задай им корму и скажи, чтобы готовили завтрак. Тадеуш кивнул головой в благодарность. Лошади тронулись, они уселись и стали на свободе тихонько разговаривать. Август был школьный товарищ Тадеуша, товарищ по университету и старый приятель. Кто же не знает эту молодую дружбу, эти неразрывные связи, которые не в состоянии расторгнуть никакая сила, потому что они удерживаются очаровательнейшими воспоминаниями юности. В позднейшие годы отношения завязываются и расторгаются, завязывается дружба и расторгается без сожаления; сердце всегда тянет к старым приятелям, к приятелям молодости, хотя бы они и не заслужили этого благороднейшего чувства. Для Тадеуша Август был живым воспоминанием; он был один из благороднейших товарищей, один из лучших друзей. Благородного характера, полный откровенности и смелый, он невольно заставлял любить себя. Созданный для друзей он услуживал им и думал о них больше, чем о себе. Никогда не требовал он ничьей помощи и всегда готов был помочь другому. Со времени своего пребывания в городе, окончившегося для Тадеуша таким приключением, он не виделся с Августом, который по возвращении из деревни жил от него миль за двадцать. Добрый Август справлялся о Тадеуше, и стоустая молва, которая так быстро разносит каждый необыкновенный случай, донесла ему весть о любви затворника и всего, что из нее вышло. Хорошо, если бы он узнал только правду, но сколько лжи по дороге прибавилось к этой вести. Со вниманием и участием смотрел Август на своего приятеля и едва узнавал его. Лицо его побледнело, усталые веки опускались над глазами, лоб наморщился, губы сжались, печаль царствовала на его преждевременно состарившемся и увядшем лице. — Послушай, — сказал Август, — уж коли мы встретились, поговорим между собою откровенно. Правда ли то, что плетут о тебе? — А что же плетут? — спросил Тадеуш с горькой улыбкой. — Что ты там влюбился, или не знаю как сказать, в какую-то крестьянку, что муж ее поджег твой дом, что потом… — Все это правда, — ответил он. — Я влюбился и видишь, до чего довело меня это, как измучило, иссушило. О, я много выстрадал. Но для такой любви, как ее любовь, стоило страдать. Август рассмеялся. — Ну, ну, перестань, — признаюсь тебе, я не понимаю такой любви, это какое-то сумасшествие, на минуту еще, пожалуй, но долго продолжаться это не может. Тадеуш улыбнулся и пожал плечами. — Ты не знаешь ее, не понимаешь страсти, привязанности этой женщины. Я испытал ее сто раз во время моей ужасной болезни: она иссохла у ног моих. Посвятила мне детей своих, стыд, все. О, по сердцу она достойна назваться царицей! Август смотрел с удивлением и с сожалением на разгорячившегося Тадеуша. — Что за черт, — подумал Август, — просто с ума сошел! Из сострадания надо спасти его, он пропадает. — Ну, и что же? — прибавил он громко. — Ты думаешь вечно с нею проводить жизнь голубков? — Ничто не может нас разлучить; нас связали слезы, страдания, смерть, огонь, преступление, наши общие жертвы. — Но ты восторгаешься, — сказал Август, — а я хотел с тобой, мой друг, поговорить хладнокровно. Скажи откровенно, положа руку на сердце, во имя нашей старой дружбы: не пугает ли тебя самого эта жизнь? Тадеуш взглянул, опустил глаза и в замешательстве отвернулся. — Теперь уже не время отступать, — сказал он печально. — Извини, всегда время прекратить глупости. — Август, как ты охладел! — Тадеуш, ты с ума сошел. Что же ты думаешь состариться, одеревенеть прежде времени у ног твоей деревенской Омфалы? Разве стоит она, чтобы ты посвятил ей весь свет, надежды, будущность? — Она посвятила мне все. — Но ты, наконец, убьешь себя, замучишь, ты не выдержишь, тебя отравит эта однообразная жизнь без всяких развлечений, без движений, без оживляющих средств. Пока ты с ней, ты должен оторваться от целого света, потому что наше не знающее сострадания общество не примет тебя никогда. Ты осужден и изгнан. Тадеуш вздохнул. — Тебя нужно спасти, — продолжал Август. — Я погиб, — отвечал Тадеуш, — оставь меня. Кому же какое дело, коли я счастлив? — Счастлив! — воскликнул Август. — Но ты обманываешь себя, ты несчастлив! Взгляни на себя, загляни в свою душу. Ты страшно мучишься в цепях, тобою же самим скованных. В эту минуту залились собаки, и охотники бросились к ружьям. Вскоре затем послышалось в стороне несколько выстрелов, и Тадеуш с нетерпением вскинул ружье на плечо. — Пойдем домой, — сказал он. — Пойдем. По дороге они опять разговорились, и Тадеуш подробно рассказал приятелю свою сердечную историю. В словах его выразилось столько печали, так заметно было, что настоящее тяготило его как камень, что Август, тронутый, решил в уме отвлечь Тадеуша от Уляны и пагубного для него уединения. Тадеуш освоился со своим положением и не чувствовал его неприличия, тяжести, сраму; Август только стал открывать ему глаза. Тадеуш почувствовал стыд, беспокойство, удваивающуюся печаль, к которой уже был приготовлен. Они вышли на крыльцо дома. Уляна беспокойно выглянула в окно. На ее глазах это был первый гость в Озерках; она не знала, что делать. Она привыкла встречать Тадеуша, не отступать от него ни на шаг, прислуживать ему; теперь же, удержанная стыдом, отозвавшимся в сердце, уставила лицо свое на окно и глядела с беспокойством. Ей хотелось бы бежать к нему, но она не смела; и тяжко ей, и беспокойно стало; предчувствие говорило ей, что этот чужой не принесет для нее ничего хорошего. Тадеуш увидел ее, отвернулся и покраснел. Август угадал в этой женщине, глядевшей пламенными черными глазами, любовницу приятеля. Он остановился на пороге и уставил на нее удивленные глаза, так что Уляна покраснела, опустила голову и принуждена была отойти от окна. — В самом деле хороша, — промолвил Август. Тадеуш, входивший в эту минуту в двери, не слышал его восклицания. Август пробыл целый день, и Уляна не могла показаться; два или три раза подбегала она с детским любопытством к дверям и под влиянием страха вновь убегала. Тадеуш приходил к ней на минутку, она с нетерпением спрашивала его: — Когда он уедет? — Не знаю! — отвечал холодно Тадеуш. И когда он вышел, Уляна следовала за ним глазами, душой, желанием, любопытством, страхом, и печальная принималась плакать. На сердце ее было грустно, тяжело. Наступил вечер, Август не уехал. В слезах упала Уляна на постель в своей комнатке и при свете разведенного в камине огня в первый раз провела вечер одна в уединении и размышлении. А там приятели болтали так весело, и их голоса доходили до слуха бедной Уляны. Но голоса была неясны, а слова непонятны. Уляна, не понимая их, пугалась. И предчувствие ее не обманывало. Август уговаривал Тадеуша уехать из дому. — Послушай, — говорил он ему, — если привязанность твоя устоит против рассеяния, разлуки, новых впечатлений, я не скажу ни слова. Ты воротишься домой к прежней жизни: это будет доказательством, что тебе нет уже другой будущности. Но для чего же не попробовать лекарства, не смыть с нее пятна? Я еду в Варшаву. Не хочешь ли ты взглянуть на нее после стольких лет? Тадеуш молчал. Август настаивал, но в этот вечер ничего не добился. Непрошеный, пробыл он в Озерках дня два, три и с упрямством друга, убежденного в спасительности своего совета, настаивал на выезде, уговаривал, заохочивал и просил. Тадеуш молчал все более, все менее отговаривался, наконец, стал ссылаться на мелкие затруднения, которые Август отклонил тотчас же. — Едем, — сказал он, — ты должен ехать. — Но что же будет с Уляной? — Пусть ждет тебя. Оставь ее тут хоть самовластной барыней в доме. — Но ее станут тут преследовать. — Ты опять бредишь. Ты должен ехать, говорю тебе, ты должен ехать со мной. — Но как же я скажу ей это? — Хочешь, я возьму это на себя? — Ах, оставь, это невозможно, я не поеду! — Ты дал мне слово и поедешь. Только на две недели. Тадеуш вышел и прямо побежал в комнату Уляны. Она сидела у окна и, облокотясь на руку, смотрела на сверкающее озеро. Это был взгляд, который ничего не видит, стеклянный, неподвижный, а глаза полны слез, которые невольно, незаметно навертывались и катились по лицу. Когда он вошел, она задрожала, но улыбнулась. — А что? Он уехал? — спросила она. — Нет, — решительно ответил Тадеуш, — нет еще, но я еду с ним. Она остолбенела. — А я? — спросила она, ломая руки и поднимая голову. — Ты остаешься здесь. Я скоро возвращусь, — бормотал Тадеуш, подходя к ней. — Я оставлю тебя здесь барыней в доме, прикажу, чтобы все слушались тебя, и скоро, скоро возвращусь, — прибавил он, собравшись с духом. Уляна закрыла глаза руками, опустила голову и плача отозвалась: — О, как хотите. А я могу воротиться в избу. — Но я этого не хочу. Что же с тобою? — воскликнул Тадеуш. — Я возвращусь скоро, через неделю. — Через неделю? И это скоро? — спросила она. Тадеуш страдал невыносимо, горячился и не знал, как кончить начатый разговор. На счастье вошел Якоб, и раздача приказаний и распоряжений по дому прервали опасный разговор. Уляна отвернулась к окну и больше не трогалась. На другой день, рано утром, у крыльца стояли запряженные лошади, а Тадеуш еще не мог вырваться из объятий почти помешанной женщины, которая хотела, чтобы он взял ее с собой. — Я здесь с ума сойду, — кричала она, — одна, одна! Меня здесь убьют! Я не выдержу! Напрасно успокаивал ее Тадеуш, обещая скоро возвратиться. В последнем объятии, она, словно предчувствуя будущность, схватила его и держала так сильно, что Тадеуш на зов Августа почти должен был насильно разорвать ее ручки и, поцеловав ее заплаканные глаза, убежал. Громкий плач преследовал его. Уляна не смела выбежать, боялась постороннего и людей; она только кинулась к окну, выходящему на двор, чтобы не потерять из виду Тадеуша. Сердце говорило ей, что он не воротится таким, каким уезжает. А он? И он смотрел на нее. В эту минуту она была ему дороже, чем когда-нибудь; при разлуке усиливается и угасающая привязанность, и возобновляется с новою силою, хоть и ненадолго, но опасно. Тадеуш, пасмурный, печальный, сел с Августом и взглядом прощался с Уляной, а в душе обещал себе воротиться к ней, скоро, очень скоро, завтра. Не знал он, что чувство, которое испытывал в эту минуту, придется разбросать по дороге, оставить в самом начале ее, рассыпать понемногу с уплывающими минутами, с вновь встречающимися впечатлениями. И прежде, чем наступил вечер, уже полуулыбка, давно невиданная, играла на губах Тадеуша. Добрый Август рассеивал его живым рассказом, заставлял забыть о доме, о себе. Он подбирал самые веселые истории, удивительнейшие происшествия и чувствовал себя почти счастливым, когда увидел расцветшую на устах приятеля улыбку. XV Уляна осталась одна со своей страстью, печалью, думами. Одна, совершенно одна. Она не имела средств оторваться от них. Люди иного звания излечивают печаль, страдание, отчаяние, отдаляясь от причин, которые породили их, создавая себе новую, искусственную жизнь, взамен утраченной. Этого не могла сделать Уляна. Она оставалась одна на месте, где все напоминало ей Тадеуша; без занятий, без развлечения, она постоянно глядела на себя, на свои страдания. Прошла неделя. Уляна сидела у окна и напрасно глядела на дорогу; сидела под тополями, над озером, ждала Тадеуша, прислушивалась к каждому шуму. Сердце ее билось при каждом говоре на дворе. Не раз ночью вскакивала она и бежала смотреть, не приехал ли он, но его не было. Одна, совершенно одна, она считала длинные дни, пустые, бледные, проводимые за пряжей, в саду в грустных однообразных воспоминаниях. Не раз уже сожалела она о прежней жизни, с которой рассталась навсегда. Из деревни манили ее свобода, веселье, песни, голоса людей, которые счастливее ее. А эти люди глядели на нее, как на потерянную; ничто не связывало ее с ними, она была им чужая. Ее приветствовали насмешливой улыбкой, пасмурным взглядом; ни один не промолвил ей словечка, не протянул ей руки. Там, на другом берегу озера, на жнивье пели жницы, мелькали белые рубашки, и песни их доходили до ушей Уляны, напоминая ей прежнюю свободу. А она сидела с опущенными руками, без песни, без занятия, без цели, каждый день становясь грустнее, потому что каждый день напрасно ожидала возвращения Тадеуша. Прошла неделя, другая. Он не возвращался, не давал даже знать о себе. Уляна с каждым днем становилась все беспокойнее и все была одна и одна. Никто ее не утешил, никто не заговорил с нею. Порой она кинет прохожему привет, попросит ласкового слова и встречает только суровый презрительный взгляд. На другой неделе она вспомнила о своих детях и плакала. — Сироты, — думала она, — сироты прежде времени. О, пойти бы посмотреть на них, поцеловать, приголубить. И думала она идти к ним и боялась, чтобы Тадеуш не приехал в эту минуту; хотела она его встретить первая и первая поздороваться с ним. Она просила, чтобы ей привели детей. Вечером Прыська привела их во двор и оставила Уляне… Дети почти не узнали ее. Сердце ее было так полно иной привязанности, иных чувств, что не тронулось при виде детей. Она смотрела на них, ломая руки. — Сироты, — думала она, — что я им! Разве я им мать? О, нет, я смотрю на них, как на чужих, я думаю о них, как о чужих. Но мне уж не быть и матерью. И она снова плакала, чувствуя, что уже не может их любить, плакала и над собой, и над ними. Детей отнесли назад, и ни сердцем, ни взглядом не пошла она за ними; в ушах ее постоянно стучал экипаж, который ждала она, сердце ее билось мыслью о возвращении Тадеуша. А он? Он не возвращался. Целые дни, сидя в своей комнатке, не отводила она глаз от окна на дорогу и часто, оборвав нить пряжи, по целым часам, напряженным взором и ухом, ждала желанного экипажа. Вечерами сидела на берегу озера, сидела, где с ним сиживала, думала о нем и поглядывала на дорогу, боясь отойти далеко, чтобы не потерять из глаз дороги, по которой он должен был возвратиться. В воскресенье благовест к обедне призывал народ к молитве, и все спешили по дороге в новых свитках, и белых платках, и накидках молиться Богу и поклониться Богородице. Уляна не могла идти в церковь: стыдно ей было людей, и страшно, чтобы он не приехал, когда она будет на литургии. Она садилась, оборачиваясь лицом к церкви, а глаза постоянно обращались на дорогу, и молиться могла она только об одном, чтобы Бог прислал барина, чтобы ее сокол прилетел опять в опустевшее гнездо. На дороге пусто неделю, пусто две, и четыре, и шесть, и восемь недель, и десять. Сколько дней, столько разочарований! А сколько раз уже казалось, что вот он едет, вот она узнала лошадей и уже летит здороваться. А экипаж двигается по дороге и погнал дальше в лес. Это не он!.. Каждый раз опускает она печально голову, слезы льются из черных глаз ее, и она опять ждет, и опять напрасно. Пришла осень, веселая пора для крестьянина; для нее печальнее лета. Ее не тешит урожай, потому что все у нее есть: ей все равно, много ли сжали на поле и какую Бог дал жатву. Его нет, и нет, и нет. Уже с деревьев спал весь лист и желтый лежит под деревьями, в саду торчат только сухие корни и черные пни; северный ветер гонит тучи, и холодно сидеть над озером. Она все еще там, потому что оттуда видно ей дорогу. Пуста дорога. Однажды утром вошел в комнату пан Линовский. — День добрый, — сказал он дружески. Уляна вскочила с бьющимся сердцем. — Я получил известие от барина. — Скоро воротится? — воскликнула она. Линовский улыбнулся. — Он именно и пишет, что воротится скоро, но воротится с гостями… — С гостями? — прервала она, нахмурив брови, и прибавила, — ах, только бы уж воротился! — С родными, — добавил, улыбаясь, снова Линовский, — в доме им будет тесно. Барин писал, чтобы вы перебрались в господский дом над озером. Уляна смерила большими глазами управляющего, стояла и молчала. — Хорошо, — сказала она, — сейчас иду. И, утешая себя таким образом, она была неспокойна и Литовскому стало жаль ее. — Не торопитесь, — сказал он тихо. — Только бы барин воротился скорей, — шепнула она и пошла, думая про себя, — не напрасно было мое беспокойство. Он уже выгнал меня из дому. Люди его сбили. Люди хотят нас разлучить. Но он возвратится, а с ним и все. И утешая себя таким образом, она была не спокойна и плакала. Она пришла к пустому домику и кинулась к окну, чтобы увидеть прежде всего, видна ли из него дорога. Ах, и дороги не видать. Села она без движения на запыленную скамью, оперлась на руку и просидела так до вечера. В доме была такая страшная пустота. С давних пор никто не жил в нем, кроме кротов и мышей; развалившийся камин, лопнувшая печь, сломанный стол, лавка по стене составляли всю его обстановку. И никого при Уляне, никого даже вблизи. Приближался вечер, становилось холодно; дворовые сжалились, пришли, развели огонь, не большой, холодный, как сострадание посторонних. Она ни до чего не дотрагивалась и мысленно повторяла: — Выгнал. Целую ночь просидела она на скамье. Огонь погас, она не подложила дров; засветлел день, она не вставала, она потеряла последние чувства и память и остаток надежды. И как волна приходит и отходит от берега, так приходила к сердцу и, разбиваясь, отходила надежда. Прошла неделя в пустом домике, а его нет, еще не возвращается. Уже два раза падал белый снег, два раза берега озера покрывались стеклянными кусками льда: его не было. Уляна все еще каждый день сидела на скамье под тополями, глядела, плакала и с каждым днем надеялась менее, с каждым днем пугалась сильнее. Уже не раз возвращение Тадеуша казалось Уляне страшным; а что, как воротится иным, воротится и не взглянет, оттолкнет? Ведь вот же выгнал из дому. XVI Пасмурным осенним утром тащился по берегу озера тяжелый экипаж. Тихо шли по твердой земле измученные лошади. Уляна сидела, смотрела, узнала лошадей и протянула руки: на крик, который хотел у нее вырваться из груди, не хватило голоса. В эту минуту отворилось окно экипажа, и показалась голова мужчины. Издали, издали она узнала его, почувствовала. Это был он. А за ним, облокотясь на его плечо, высунулась другая голова молодой, прекрасной женщины. Опали поднятые руки, остолбенели глаза, еще сильнее забилось сердце. Уляна уже не смотрела на дорогу, а бежала к дому, бежала отворила двери, закрыла рукой глаза и упала на землю. А что делалось в ее душе? — То, что будет в последний день с нашим светом, человек не опишет. Между тем, экипаж тащился к дому; с хлебом и с солью встретила дворня барыню, а пан Тадеуш вышел мрачный, нахмуренный, беспокойный и подал жене руку. Взор его бегал кругом, — он боялся встретить взор Уляны — и остановился на окне ее комнаты. Оно было заперто, молчаливо, темно. Он вздохнул свободней. Они вошли. За первым экипажем подкатил другой, третий, появилась толпа гостей, поднялся шум, веселье, все кругом заходило, зашевелилось, ожило. Из труб повалил дым, на дворе стоял гомон, и в доме то же, и повсюду. И сам пан Тадеуш, как только с него схлынул первый страх, тоже развеселился, перестал хмуриться, принялся распоряжаться, оживился, вводя в дом молодую жену. А какая она была молодая, какая хорошенькая, эта жена Тадеуша! И глазки у нее были такие же черные, как у Уляны, только не заплаканные, блестящие, ясные, и над ними ровными полукружиями выгибались черные брови, а под ними смеялись вздернутый носик и розовые губки, около которых ютились две розовые ямочки — настоящие, два гнездышка веселого смеха. И вся она была ликующая, веселая, все она носилась, бегала, спрашивала, всюду заглядывала, то и дело хлопала в ладошки, качала головкою, да ласкалась к мужу. Она выглядывала в каждое окошко, пробегала через все двери, осмотрела все комнаты, заглянула в каждый уголок и долго, долго смотрела на озеро, а потом что-то вдруг вздохнула. По ком? О чем? Может быть по матери, по родне, по своей родине? Может быть. Кто ее знает, о чем вздохнула. А вслед за вздохом сейчас же заиграл на устах и в глазах, и в словах веселый смех. И она отбежала от окошка. Тадеуш подошел к ней, обнял ее, провел по всему дому, все ей показывал, передавал ей ключи, говорил ей ласковые слова. Она весело смеялась, а по временам украдкой вздыхала. Только он не видал и не слышал этих вздохов. Так промелькнул весь первый осенний день, и настал вечер с шумным ветром, холодным дождем и черными тучами, затянувшими все небо. В доме господском стоял веселый, оживленный шум, а в домишке Уляны было пусто, темно, тихо и печально. Она сидела около давно уже, еще с вечера, угасшего огня, смотрела перед собою и ничего не видела, думала, а думы разбегались во все стороны, нескладные, несвязные, то черные, то яркие, то отчаянные, то кровавые. Слез в глазах у нее не было; иссяк источник, из которого они лились, замерз в одно время с озером. Она разговаривала сама с собою вслух: — Вернулся, женился… покинул!.. На что мне жить! Детей нет, и сердца для детей нет, никого у меня нет. Свои все покинули, он бросил… Ни ему не нужна, никому не нужна… А жизни не выдержать, о, нет!.. Умереть, да и покончить со всем. Хоть после смерти пожалеет, может быть поплачет и поймет, как я сильно его любила — любила, пока жизни стало!.. У них и память некрепка, и любовь не долга… Крест на мне!.. Помилуй меня, Господи Боже!.. И, продолжая шептать какие-то уж совсем невразумительные слова, она сняла с себя красный пояс и заметалась по избушке. — Ах, хоть бы еще разок взглянуть на него! Хоть разом бы еще, хоть одну минутку побыть с ним, по-прежнему!.. Нет, нет!.. Тяжелее было бы умирать, горестнее была бы разлука!.. С распущенными волосами, с затуманенными глазами выбежала Уляна из домика и по затверделой земле побежала под окна панского дома. Из этих окон лился свет, и слышался веселый говор. На дворе выл холодный ветер, а на небе нависла темная, смутная мгла. Она подбежала к окну, уставилась в него глазами, смотрела. В камине горел огонь, в комнате ходили, стояли, сидели какие-то незнакомые ей господа; некоторые играли за столом. И у всех у них были такие оживленные, веселые, румяные лица, что зависть брала, глядя на них. Посреди комнаты стоял Тадеуш с женою; он обнимал ее рукою за талию, а она склонила голову ему на плечо, и ее сверкающие глазки смотрели на него. Они оба смеялись и что-то потихоньку шептали друг другу. У Уляны стало тяжко, больно, смертельно мучительно на сердце, но она все смотрела, смотрела долго, долго, не могла глаз от него оторвать. Она прощалась с ним навсегда! Наконец, она с усилием оторвалась от окна, отбежала от дома и пустилась бежать к озеру, стискивая в руках свой красный пояс. Тропинка, вся усыпанная палыми листьями, вела прямо к берегу озера, где росли тополя и стояла знакомая скамейка. Она еще раз обернулась взглянуть на горевший огнями дом, потом ухватилась руками за тополь и заплакала. Красный пояс дрожал у нее в руках. Она постояла там еще с минутку, смотря на освещенное окно, через которое в последний раз смотрела на него, потом быстро вскочила на скамейку, закинула пояс на сук тополя, попробовала, выдержит ли ее пояс; она добровольно и предусмотрительно готовила свою смерть, чтоб она не минула ее. Она поднялась на лавке и опять посмотрела туда, на окно, еще раз заплакала, а сама заправляла петлю на шее. Последняя минута ее жизни была затоплена слезами. — Ах, как я его любила! Все, все для него покинула, всем ему пожертвовала!.. А он!.. А он!.. Она горестно покачала головою. — Такая любовь так и должна была кончиться! Бедная Уляна повернулась к церкви, перекрестилась, сделала рукою крест в ту сторону, где были ее дети, потом еще раз глянула на дом… Спустя минуту, ветер завывал в сучьях тополя, а на одном из этих сучьев висело холодное тело Уляны. Две слезинки замерзли у нее на веках.