Сумасбродка Юзеф Игнаций Крашевский «Сумасбродка» — социально-психологический роман классика польской литературы Юзефа Игнация Крашевского (1812-1887). Юзеф Крашевский Сумасбродка (Szalona) Первая часть Был канун рождества 18… года. С хмурого неба сыпал и сыпал — с ним иногда такое бывает — медленный и спокойный снег, с минуту он словно парил в воздухе, а затем, легкий как пух, но густой, ложился на землю, на ветки деревьев и кустов, на сухие стебли растений, очертания которых все отчетливее вырисовывались на однотонном фоне темных туч. Тишина стояла такая, какая бывает только зимой, не нарушаемая ни единым звуком жизни; даже вороны, сонно копошившиеся на верхушках деревьев, летали онемелые и печальные. Был всего второй час пополудни, а казалось, уже наступают сумерки, так сгустилась мрачная пелена на западном краю неба. Усадьба в Замилове на Волыни, расположенная неподалеку от Цуднова и Любара на крутом берегу реки, вместе со своим садом, хозяйственными постройками и окружавшими весь двор деревьями, напоминала зимний пейзаж на альбомной открытке… Серый тон неба прекрасно оттенял побеленные снегом фрагменты этого пейзажа, и лишь полупрозрачная завеса снегопада слегка скрадывала контуры картины. Старый помещичий дом с высокой крышей, под которой сам он казался низким, могучие тополя и липы, длинные стрехи сараев, овинов и скотных дворов, даже изгороди и кусты около них разрисованы были снегом, он Цеплялся за каждую веточку и пригибал ее своей тяжестью к земле. Из печных труб над домом и кухней клубами валил синий дым, цветом своим вполне соответствовавший колориту неба и всей окрестности. Во дворе, на большаке, на проселке, даже у корчмы, стоявшей посреди деревни, не видно было ни души; только дымившие трубы свидетельствовали о том, что люди не вымерли, а попрятались по хатам. Вот уже сутки подряд, почти не переставая, падал этот спокойный снег, а затянутое тучами небо и не думало проясняться; предсказывали еще больший снегопад, по счастью, без ветра; снег равномерно покрывал землю, обещая отличный и устойчивый санный путь, ибо ему предшествовали морозы, которые сковали болотистую почву и обычно незамерзающие топи. Глядя на этот чистый, белый снег, охотники заранее радовались удачной охоте. В самой большой комнате замиловской усадьбы уже давно давали себя знать сумерки. Просторная, хотя и низковатая комната была обставлена без претензий, старомодной удобной, мебелью. При взгляде на нее легко можно было себе представить, что люди здесь ведут спокойную жизнь, менять им ничего не надо да и не хочется, им и так хорошо. Стол, стулья, кушетки, стоящие кругом, существовали на божьем свете уже более века, но хорошо сохранились, так как обращались с ними бережно, и вид их никого здесь не раздражал, как, наверное, раздражали бы новые вещи. По стенам в беспорядке, где выше, где ниже, как кому приходило когда-то в голову, были развешаны картины; каждая, однако, имела свое постоянное место, обозначенное паутиной и пылью, которые, хотя слуги время от времени и обметали стены, неизменно возвращались на привычные места. Словом, все, что с незапамятных времен находилось в комнате, казалось, приросло к своему месту, как бы навеки погрузившись в задумчивость. На нескольких картинах были изображены Христос с богородицей, на других — очень старые портреты людей былых времен и обычаев, ничем не похожих на теперешних, ни осанкой, ни одеждой, и такие потемневшие, что на них с трудом можно было разглядеть лишь отдельные черты лица. Холсты на многих картинах потрескались и вздулись, покрылись толстым слоем пыли и еле держались в рамах. До них боялись дотрагиваться с тех пор, как была предпринята попытка почистить их луком и это повредило лицо одному из предков. По углам и вдоль стен большой гостиной стояло множество украшенных бронзой комодиков, столиков, шкафчиков, и на каждом из них полно было шкатулочек, часов, корзинок, фарфора; видимо, в этом доме существовал обычай сохранять все там, где было однажды поставлено, пока оно само не развалится. Некоторые из этих старинных вещиц сильно пострадали от времени, выщербленные и потемневшие, они вряд ли годились в дело и вовсе не украшали комнату, но тем не менее заслужили право на отдых и кров, а вернее, на милосердный слой пыли. Монотонная жизнь почтенного старого дома оставила следы даже на чисто вымытом, хотя старом и истертом полу, на котором виднелись протоптанные в различных направлениях дорожки. Прикрытые ставнями окна выходили одно во двор, другое в заросший сад, третье на огород. Во всех трех, как полагается, были вставлены на зиму вторые рамы, между рамами положен мох и насыпан песок. По зальце прохаживался, заложив руки в карманы и слегка откинув голову, немолодой уже, седой, усатый мужчина с красивым и веселым лицом, одетый по-старосветски в серый, тонкого сукна кафтан и сапоги до колен. Всем своим обликом он так сильно отличался от людей нашего времени, словно сошел с одного из развешанных по стенам портретов. Каждая эпоха создает ей одной свойственный облик человека. Некогда душевное спокойствие и мужество придавали лицам людей, невзирая на войны и суровые испытания судьбы, величавую невозмутимость. От портретов этих усатых рыцарей, жизнь которых состояла из непрерывных битв и невзгод, веет на нас таким покоем, словно им с рождения и до самой смерти улыбалось счастье. Стан их не согнулся под бременем судьбы, в жилах текла горячая кровь, сила была великая. На лицах изнеженных детей нашего века отражаются все его судороги, болезни, слабости, нетерпение. Это лица людей неспокойных, испуганных, злых, наглых, несчастных, людей, которым мало того, что дает им жизнь… и всегда будет мало. Элиаш Дорогуб, некогда латычовский хорунжий (в молодости он жил близ Латычово) принадлежал, как видно, к людям минувшей эпохи, однако с современностью мирился. Ему нельзя было дать его шестидесяти лет; держался он прямо, выглядел здоровым, лицо было ясным и без морщин, и, хотя хорунжим он числился по гражданской части и в армии, кажется, никогда не служил, в нем чувствовалась военная косточка. В открытую дверь было видно, как жена его с прислугой устилали сеном праздничный стол, ставили в углу сноп соломы[1 - Обычай, связанный с евангельской легендой о том, что Христос родился в хлеву, в яслях.]. Люди суетились, хлопотали, а хорунжий, предоставленный самому себе, погрузился в раздумье, иногда поглядывая в окно на обозначенную колышками и деревцами дорогу, которая была пуста. Он явно ждал к сочельнику гостя и, хотя до первой звезды было еще далеко, казалось, немножко тревожился; его выдавало то, что он все чаще поглядывал в окно, где за густой завесой снега все менее отчетливо виднелись стройные стволы молодых деревцев. К трем часам в зале уже царили сумерки. Из другой комнаты со связкой ключей за поясом подоткнутого передника неслышно вошла раскрасневшаяся от усталости хозяйка дома в белом утреннем чепце и домашнем платье. Гораздо моложе своего мужа, небольшого роста, полноватая, она выглядела еще довольно свежей, лицо ее, как и у мужа, отражало душевный покой, глаза блестели, на губах играла веселая улыбка, что свидетельствовало о хорошем расположении духа. Когда-то она, видимо, была блондинкой, об этом говорили голубые глаза и золотистые прядки, там и тут оттенявшие ее седину. Вошла она медленно, горделиво, как хозяйка, довольная собой и спокойная за то, что праздничный ужин не принесет ей стыда. — Что ты так волнуешься, — спросила она мужа певучим, ласковым голосом, — все ходишь, в окошко поглядываешь? — Чему ты удивляешься, Эльжуня? — ответил хорунжий, подходя и целуя ее в лоб. — Разве сердце твое не тревожится о том же, что и мое? Она рассмеялась, показав при этом красивые белые зубы и вдруг еще больше помолодев. — Так ведь нечего беспокоиться, нельзя быть таким нетерпеливым, Эварист приедет вовремя. — Однако и ксендза до сих пор нет, — возразил хорунжий. — Снег-то как валит, хотя и тихо, — продолжала хозяйка, глядя в окно. — Где дорога обсажена деревьями, там еще ничего, можно управиться, а на равнине, в степи? — она покачала головой. — Санный путь установился отличный, — сказал хорунжий, — сугробов на дороге нет, лошадям и тянуть-то не приходится. — Ну, до вечера еще далеко, — прервала его жена, — приедут вовремя. А с ужином можно и подождать. Хорунжий усмехнулся и снова подошел к окну, а жена поспешила в столовую, где слуги под наблюдением молодой миловидной девушки старательно расстилали на сене большую скатерть, доставаемую только по великим праздникам. Молодая девушка, как и хозяйка, была одета еще по-домашнему, но и этот скромный наряд был ей к лицу. Мы назвали ее миловидной, потому что по-иному трудно определить обаяние ее молодости и свежести. Назвать ее красивой мы бы не могли, некрасивой тоже, но было в ней что-то симпатичное, располагающее, что-то доброе и милое в румяном круглом личике, озаренном парой ясных глаз, и в веселой усмешке, мягкой и сердечной, трогавшей ее губки. И фигурка у нее, ловкая, гибкая, складная, была под стать ее свежему, почти детскому, но умненькому и серьезному личику (а ведь не так уж часто природа создает гармоническое целое!). Чтобы показать хозяйке, как лежит скатерть, Мадзя отодвинулась в сторонку; успокоенные, они взглянули друг на друга. Скатерть свешивалась насколько надо, сена Пиус не переложил, а там, где оно топорщилось, Саломея надавливала и разглаживала руками, а Пиус вытаскивал из-под низу лишний клочок. Делалось это с видом столь глубокомысленным, словно покрыть стол скатертью было актом исключительной важности. Тон задавала Саломея, немолодая, но бодрая и крепкая служанка пани Эльжбеты. Пиус молча подчинялся ее тихим приказам и взглядам. Пиус тоже был из слуг старого закала, если не ровесник хорунжего, то лишь немногим моложе его; такой же крепкий, он еще и молодился, и по сей день числился в холостяках. — Его милость уже беспокоится, — шепнула Мадзе хозяйка, — зря это он, я уверена, что Эварист поспеет вовремя. Плохо только, что он отложил поездку до самой последней минуты. — Верно, их в Киеве раньше не распускали, да и дорога не близкая, и кто знает, какая она там! — быстро возразила Мадзя. Обе, словно сговорившись, посмотрели на большие напольные часы в столовой; на своем потемневшем циферблате из какого-то ценного металла извечный страж порядка показывал уже четвертый час. — Все равно, — добавила Мадзя, — к пяти часам не управимся. Начали накрывать на стол. В тишине до ушей хозяйки долетел легкий скрип скользящих по снегу полозьев; она выглянула в окно. Однако, судя по тому, что муж ее, уже давно стоявший у окна, не спешил выйти в сени навстречу гостю, это приехал не долгожданный Эварист. Едва хозяин шагнул к двери, как на пороге показался представительный мужчина в длинном черном одеянии церковнослужителя, веселым громким голосом приветствуя присутствующих: — Слава господу нашему! Едва хорунжий успел ответить, ксендз Затока добавил с той же интонацией: — Мир дому сему! — И тому, кто это говорит. Голоса их весело перекликались. — А пана Эвариста еще нет? — спросил ксендз, обнимая хозяина. — Да вот нет до сих пор. Ксендз Затока был крепким мужчиной в расцвете лет, с веселым, румяным, тронутым оспой лицом, на котором, как и у хорунжего, отражался глубокий душевный покой с легкой примесью чего-то вроде насмешки над бренностью мира сего. — Ну и метет, — произнес ксендз. — Еще несколько часов, и мы утонем в сугробах. — Я думаю, Эварист потому и запаздывает, что в степи дорогу занесло. — Так и сыплет, — подтвердил ксендз, — и никакого ветра. А санный путь будет отличный, — только бы снег поулегся, так что можно поздравить — вывоз зерна пойдет легко. — Это если установится дорога, — возразил хорунжий. — Так уже не раз бывало: под рождество метет, а под Новый год дождь льет. — Э, мало ли что бывает! — рассмеялся ксендз. — Господь милостив, плохо не будет… В комнате стало совсем темно, и Пиус, подтянутый, в новом сюртуке, уже вносил лампу, когда к подъезду подкатили сани… В доме все пришло в движение. Это был долгожданный Эварист. Спустя минуту он вбежал в комнату и склонился перед отцом, а тот, обхватив его за шею, прижал к своей груди. Юноша был что пшеница волынская, буйный колос на крепком стебле, мужчина в полном смысле этого слова, — сильный, здоровый, красивый, с присущей молодости уверенностью в себе. Его доброе лицо сияло в эту минуту безмерной радостью, какой наполняет нас вид дорогих нам людей и самого милого на свете уголка — родного гнезда, в котором мы выросли и из которого улетели. Эварист был похож на отца, но улыбку и взгляд взял от матери — в нем словно слились воедино души обоих родителей. Приятно было на них смотреть, — тут и отец не помнил себя от радости, и мать плакала, обнимая сына, и ксендз Затока, сложив руки на груди, весело взирал на эту картину чистейшего счастья, самого прекрасного на свете, не оскверненного ни мыслью злою, ни темными страстями. Слова сами рвались с уст, путались, замирали, это была не беседа, а какой-то веселый праздничный гомон, словно уста не умели хранить молчание, разговор поминутно перебивался смехом, никто не слушал вопросов, не ждал ответов, все наслаждались друг другом от души… У стариков текли слезы из глаз, они их украдкой утирали. Прошла не одна минута, пока все успокоились. Пани Эльжбета убежала переодеваться и приготовиться к праздничной трапезе. Эварист сел по одну сторону отца, ксендз Затока по другую, но старик смотрел только на сына. Тем временем наступила ночь, и, хотя на небе был месяц, слабо освещавший снег, на расстоянии мало что можно было разглядеть. Приближался час ужина, домашние начали сходиться, и Эварист встал, сердечно приветствуя каждого. Первым пришел пан Павел, разорившийся двоюродный брат хорунжего, совсем на него не похожий, старый, немощный, согнувшийся вдвое, с вывернутыми красными веками, которые он постоянно отирал. Пан Павел страдал одышкой и не мог говорить громко, он только обнял Эвариста и тихо благословил его. За ним вошел старый эконом Отробович, верный слуга этого дома, отличавшийся громким, хотя и хриплым голосом и потому вынужденный все время откашливаться; огромного роста, усатый, он выглядел настоящим рубакой, но хорунжему был покорен до униженности. Проскользнула в залу и пани Сбинская, которую здесь запросто называли судейшей, дальняя родственница самой хозяйки, немолодая женщина с четками в руках, уже принаряженная; голова ее была утыкана ленточками, говорила она медовым голоском и все время хихикала. Она тут жила у родных из милости, так как по своей величайшей наивности и неосторожности потеряла все состояние, да и здесь за ней надо было приглядывать, чтобы первый попавшийся пройдоха, пользуясь ее легковерием, не обобрал женщину дочиста. Под конец быстро вбежала панна Мадзя, сирота, также подопечная Дорогубов; она как брата весело и сердечно приветствовала Эвариста и сразу завел» разговор о его поездке, к которому присоединились и остальные. Только пан Павел, с трудом поднимая голову, красными глазами вглядывался в лицо юноши, губы его беззвучно шевелились, но заговорить он так и не решился. Да и вряд ли его тихий голос можно было услышать в общем гомоне. В соседней с залой столовой уже ярко горел свет и стол был накрыт к ужину, когда хозяйка, нарядная, в светло-лиловом платье показалась на пороге, держа в руках тарелку с облатками. Начался обряд преломления хлеба господня, сопровождаемый объятиями и поздравлениями; каждый хотел преломить облатку со всеми и от души сказать что-то приятное. Сбинская плакала, благодарила своих благодетелей, плакал пан Павел, обнимая брата, который вынужден был для этого к нему нагнуться; у Мадзи тоже стояли слезы в глазах. В столовой в ожидании облаток собралась домашняя прислуга, вся до самого маленького хлопчика; хорунжий с женой всех оделили, и каждый в ответ кланялся им в ноги, бормоча, как мог и умел, по-русски и по-польски, рождественские поздравления. Старый Пиус, еще с облаткой во рту, тут же начал разносить по выбору миндалевую похлебку и постный борщок. Завязался веселый разговор о зиме, о праздниках, о приближающемся Новом годе и о политике. Отробович сообщил важную новость — для кавалерии закупают овес, а это должно означать скорую войну; ксендз Затока сказал, что слышал, будто запасают сухари, это тоже подтверждало слухи о войне. Хорунжий напомнил, что в войну цены на овес всегда повышаются, а это для хозяев вещь желанная. Вон Арон Цудновский уже ездил, примеривался, но сколько давали за пару[2 - Т. е. за корец пшеницы вместо с корцем ржи.] никто с уверенностью сказать не мог. Поспорили немного, хорунжий утверждал, что в этом году не станет спешить с продажей, как в прошлом, и ни за что не сбавит цену. Ему возражали, извлекли на свет старую поговорку: мол, первого купца не упускай, тем более что известны случаи сговора торговцев между собой. Тем временем Эварист рассказывал пану Павлу о своем путешествии из Киева. Мать спросила, не привез ли он чего-нибудь от Балабухи.[3 - Киевская фирма того времени, славящаяся своими кондитерскими изделиями.] Щуки, окуни, лещи и караси, пироги с капустой, рулет с маком, кутья, все традиционные блюда следовали одно за другим, и ксендз Затока подавал хороший пример отношения к божьим дарам, ел и пил так, что хозяйка только радовалась. Он, правда, уверял, и ему можно было поверить, что с утра не имел во рту ни крошки. Его правилом было в сочельник до ужина ничего не есть, а в святую пятницу сидеть на хлебе и воде. Под конец, для лучшего пищеварения, подали бутылку старого венгерского и все пили, а остатки отправились допивать в гостиную, только вытащили, по обычаю, из-под скатерти клочок сена — оно должно было предсказать, каков в этом году будет лен. Тут Эварист, который шел сзади всех, наткнулся на Мадзю и, слегка наклонившись, незаметно шепнул ей на ухо: — Мне надо тебе что-то сказать, но потом, тут не время и не место. Девушка удивилась и без малейшего смущения уставилась на него; во взгляде ее было спокойствие, свидетельствующее о чисто сестринских чувствах к Эваристу. Обращаясь к ней, Эварист тоже не походил на влюбленного, судя по всему, он не собирался говорить ничего интимного, что могло бы вызвать у нее краску смущения. — Мне? Что бы это могло быть? — спросила, улыбаясь, Мадзя. — Тайна какая-нибудь? В эту минуту она взглянула на кузена и по его лиц» у поняла, что сообщение вряд ли будет веселым. Это ее немного встревожило. — Что-нибудь очень плохое? — Нет, не очень, — поспешно ответил Эварист, уклоняясь от разговора, — но… неожиданное… Ну ладно, поговорим потом. Этот короткий обмен словами еще раз показал, что у Эвариста с Мадзей хорошие, доверительные, но чисто родственные отношения. В то время как старшие мужчины уселись за бутылкой в одном углу гостиной, хозяйка со Сбинской и Мадзей устроилась на диване и, подозвав к себе сына, попросила его подробно рассказать о своем житье-бытье в Киеве. Правда, она по-женски, по-матерински расспрашивала его главным образом об условиях тамошней его жизни, о быте, о том, как он спит, отдыхает, работает, но было понятно, что по этому на первый взгляд безразличному разговору материнский инстинкт безошибочно угадал бы, что стоит за ответами сына, что занимает его ум и сердце. Эваристу, однако, нечего было скрывать, он не взвешивал своих ответов, так как ничего не утаивал и ничего не стыдился, говорил смело и открыто. Со студенческим задором рассказывал он матушке, как веселились и озорничали студенты в этом огромном городе, который его родители не любили. * * * Ни в тот вечер, ни на другой день Эварист не имел случая поговорить с Мадзей наедине, а может, не так уж и спешил. Девушка несколько раз заговаривала с ним: — Ну и что с твоей тайной? Ты же хотел мне что-то рассказать. — Все в свое время, подождем удобной минуты, это долгая история, — отвечал, словно колеблясь, молодой человек. Мадзя, не проявляя ни малейшего нетерпения, пожимала, однако, плечами и бурчала себе под нос: — Интересно, что бы это могло быть? Первый день рождества прошел, не разрешив загадки. Приехали в гости два шляхтича из-под Любара, чем-то обязанные хорунжему. Мадзя и Эварист были все время заняты, помогая старикам принимать гостей. Как истинная дочь Евы, Мадзя была немного заинтригована и раза два пробовала выведать у кузена тайну, но в конце концов утешилась мыслью, что, очевидно, этой тайне не стоит придавать большого значения. На второй день рождества семья осталась наконец; одна; Эварист уже исповедался перед родителями в своих делах и помыслах, и под вечер они с Мадзей оказались в пустой столовой с глазу на глаз, словно нарочно для разговора по душам. Эварист сам его начал. Обычная смелость и живость речи, свидетельствующие о том, что ему не над чем особенно задумываться, на сей раз изменили ему, что удивило Мадзю. — Ты давно не получала известий от сестры? — осторожно начал он, озираясь. Одного упоминания о сестре было достаточно, чтобы встревожить Мадзю. Веселое, сияющее личико ее побледнело, слова замерли на устах. Не скоро собралась она ответить и не легко ей это далось. — От сестры, — повторила она, опуская глаза, — от сестры? Ты ведь знаешь, Эварист, что я почти совсем не имею известий о Зоне. Я, можно сказать, и не знаю ее… Ах! — продолжала она тихо, — мне, сироте, хотя в вашем доме никто не дает мне этого почувствовать, так хотелось бы сблизиться с сестрой. Знать о ней хоть немножко больше! К сожалению, этого счастья я, должно быть, лишена навсегда. С тех пор как мы расстались, еще детьми, когда пан хорунжий и пани Эльжбета, мои дорогие попечители, взяли меня к себе, а Зоню забрала пани Озеренько, я только изредка, и то стороной, узнаю что-то о ней. Писем она никогда не пишет. Сестры мы, а словно чужие. Она подняла на Эвариста глаза и промолвила: — Говори же, может, ты о ней что-нибудь знаешь? Эварист стоял в раздумье и, глядя на бедную девушку, которую расстроил его вопрос, казалось, ругал себя за бестактность. Но но натуре прямой и открытый, он так и не нашел более искусного оборота, поэтому, подумав, решил, что будет лучше всего сразу рассказать Мадзе о том, к чему вначале он хотел ее исподволь подготовить. — Скажу прямо, без обиняков, иначе я не умею. Зоня в Киеве. Услыхав это, Мадзя вздрогнула и бросилась к Эваристу, восклицая: — Ты ее видел? Не мучь меня, говори! Как она, где? Не случилось ли с ней чего худого, упаси боже? Эварист снова помолчал, как бы взвешивая свои слова, но так ничего и не придумал. — Озеренько умерла, — промолвил он тихо. — Так она осталась одна, о ней некому позаботиться? может, и средств к жизни нет? Ах, Эварист, заклинаю, скажи мне всю правду, не скрывай ничего! У меня достанет мужества, я верю в милость божью… Ободренный ее словами, молодой человек начал говорить более открыто. — Вот послушай, как было. У нас в Киеве на некоторых публичных лекциях случается видеть и женщин… Мадзя лихорадочно прервала его. — Где? На каких лекциях? Что это за лекции? — Обычные лекции наших профессоров, — объяснил Эварист. — Теперь многие молодые женщины посещают лекции, даже такие, на каких и не ожидаешь их встретить. Ничего плохого тут нет, но, так как это новость и сидеть им приходится на этих лекциях среди легкомысленной молодежи, нужна немалая смелость, чтобы на это решиться. — О боже! — выкрикнула Мадзя, бледнея, и стала слушать со все возрастающим вниманием. — На одной из лекций, — продолжал Эварист, — я увидел в первых рядах девушку, которая меня особенно заинтересовала; прежде всего очень красивым и смышленым личиком, которое, правда, немного портили коротко подстриженные волосы. Мадзя закрыла глаза руками. Эварист, заметив, как испугало ее сообщение о волосах, поспешно добавил: — Ты только не воображай, пожалуйста, будто это какая-то редкость. Теперь многие молодые женщины ходят с короткими волосами. Может быть, это вынужденная мода, ведь не у каждой есть прислуга, а уход за длинными волосами требует массу времени. Мадзя вздохнула. — Надо признаться, что у Зони, а это была она, очень красивое, выразительное, интеллигентное личико, чувствуется, что она отважна почти по-мужски, — продолжал Эварист. — Заинтересовала она меня чрезвычайно. Я стал допытываться, кто это. Когда мне назвали ее фамилию, а потом я и имя ее узнал, у меня не оставалось сомнений, что это твоя сестра. И я решил под любым предлогом познакомиться с ней, чтобы привезти тебе от нее известие. Тут Эварист снова замолк. Мадзя поняла, что он раздумывает, как продолжать свой рассказ, и, взяв его за руку, попросила: — Прошу тебя, будь откровенен! Говори, не щади меня, господь милостив, может, ничего такого и нет. — А я ничего дурного и не знаю, — возразил юноша, — просто она и ее образ жизни показались мне странными… — Тут он запнулся, а потом добавил: — Надо помнить о том, дорогая Мадзя, где и как она воспитывалась, к тому же и нрав ее и характер вовсе не похожи на твой. Из груди бедной Мадзи вырвался болезненный вздох. — Говори же, Эварист, заклинаю тебя, меня это очень интересует, а еще больше беспокоит, — ничего не утаивай… — Чтобы ты лучше меня поняла, — вновь начал Эварист, — я должен тебе сказать, что в нашем студенческом обществе, как и всюду, есть два течения, два мира. Один идет к свету постепенно, размеренно, с оглядкой, чтобы не разбиться по пути; другой несется очертя голову, сам не слишком зная куда, хотя истово верит, что мчится к добру, к ясности, к правде. Я, Мадзя, принадлежу к числу спокойных людей, не люблю авантюр, другие же штурмом добывают или мечтают добыть стоящую перед ними великую цель. Разузнав, где надо искать Зоню, я пошел на Подол к некоей Гелиодоре Параминской, у которой она жила. Ты, Мадзя, только не удивляйся и не впадай в отчаяние, когда я тебе расскажу, в какой обстановке живет твоя сестра. Мне сказали, что застать ее можно лишь вечером. Я разыскал, как было указано, домик Агафьи Прохоровны Салгановой. Хозяйка сама проводила меня к пани Гелиодоре. Уже в передней меня неприятно поразили нестройные голоса и слишком громкий разговор. Я колебался, войти ли мне, и попросил старую Агафью, чтобы она доложила панне Зофье Рашко, что ее хотят видеть. Она пошла, я остался за дверью и слышал, как было названо мое имя и смелый, звонкий голосок воскликнул: «Ну так почему он не входит?» Веселый смех вторил этим ее словам. Большая комната, куда я вошел, была полна папиросного и сигарного дыма… Сквозь него я с трудом разглядел сидящую на диване женщину средних лет, довольно красивую, с непокрытой головой и подстриженными, как у Зони, волосами; она курила папироску и оживленно разговаривала с окружавшими ее столик молодыми людьми. Остальные сидели на стульях поодаль. Зоня, ожидая гостя, пошла мне навстречу. И у нее в руке была папироска. При взгляде на ее решительную, даже вызывающую мину, мне стало неприятно. Я несмело приблизился к ней и назвал себя. — А! Очень приятно познакомиться, — ответила она, по-мужски подавая мне руку. Когда я напомнил ей о нашем родстве, она рассмеялась. — А, что там родство! Все люди братья или, по крайней мере, должны ими быть. Я попросил познакомить меня с хозяйкой. — Геля, — крикнула Золя, обернувшись к ней, — лап Эварист Дорогуб. Компания, окружавшая пани Гелиодору, должно быть, предупредила ее, с кем она имеет дело, и меня встретил довольно холодный прием. Понаслышке я знал тут всех, как и они меня, но мы, как я уже говорил, принадлежали к разным лагерям, так что симпатии ко мне они не питали. Зоня тоже приняла меня весьма прохладно; при одном взгляде на меня, они убедились в том, что уже было подсказано пани Гелиодоре: я — из «темных». Эварист улыбнулся. Мадзя, как ни была она опечалена, жадно ловила каждое его слово, хотя, кажется, не все понимала. — Общество, минуту назад такое оживленное, — продолжал молодой человек, — вдруг притихло, все только перешептывались. Мне давали понять, что я нежеланный гость. Тем не менее я, понизив голос, стал расспрашивать Зоню о ее жизни. Мне казалось, так ей будет удобнее, но на первый же мой вопрос она ответила во всеуслышанье. — Прости меня, — грустно прервала его Мадзя, — но опиши, как она выглядит, мне хочется ее увидеть. — Прежде всего должен сказать: она очень, очень хороша собой. Темные глаза, смелый взгляд, довольно высокий лоб, маленький носик, губы надутые немножко и надменные; безжалостно подстриженные, но несмотря на это прекрасные волосы, изящная, крепкая фигурка. В движениях, правда, подражает мужчинам… — Нет, я все-таки ее не вижу! — воскликнула Мадзя, — какая же она… — Красивая и смелая, — повторил, улыбаясь, Эварист. — Хоть мне и претит в женщине эксцентричность, ей она даже к лицу. В ней есть что-то симпатичное, располагающее, благородное, открытое… Невозможно не думать о ней… Но слушай дальше. Когда я спросил, что с Озеренько, она, вздохнув, ответила: «Почтенная женщина умерла, и ей я обязана тем, что могу какое-то время не заботиться о крыше над головой и о будущем. Она завещала мне все, что имела, и с этим я приехала в Киев. Хочу учиться, буду стараться сама зарабатывать себе на жизнь, так чтобы уже ни в ком не нуждаться…» Услышав это, сидевшая на диване пани Гелиодора вставила: — Да уж, кто-кто, а Зоня, ее мужество и трудолюбие действительно могут служить примером; вот это женщина! Присутствующие зашумели одобрительно, Зоня презрительно усмехнулась. — Нечего меня расхваливать, — возразила она, — на безрыбье и рак рыба, так и я. Где все женщины либо за печкой сидят, либо за чей-то подол держатся, я кажусь исключением, но ничего странного тут нет, все должны быть такими. Достаточно мы уже были невольницами и служанками. — Ах, боже мой! — прервала его Мадзя, вся в слезах, ломая руки. Эварист помолчал, затем окончил свой рассказ более сжато: — Словом, дорогая Мадзя, Зоня совершенно эмансипировалась. Она приняла меня как чужого и, собственно говоря, на этом наше знакомство кончилось. Мы часто потом встречались, но она едва благоволила кивнуть мне издали и тут же отворачивалась. Я не хотел быть навязчивым, только перед отъездом подошел к ней и спросил, не хочет ли она написать тебе или что-нибудь передать. На мой вопрос она улыбнулась. «Если хотите, скажите ей, пусть не будет ничьей невольницей, пусть приезжает сюда учиться и станет человеком». Повторяю ее слова. Чтобы представить себе впечатление, произведенное на Мадзю этим рассказом, надо вспомнить, какое получила она воспитание в спокойной, патриархальной, старой замиловской усадьбе; ведь сюда никогда не проникало ни одно новое веяние, здесь все новое заранее считалось плохим, испорченным и разрушительным, здесь жизнь катилась по издавна проложенной колее… Мадзя слушала со страхом и отчаянием. Ей казалось, что Зоня уже погибла. Под конец она так расплакалась, что должна была убежать в свою комнату. Эварист даже пожалел, что привез ей такое грустное известие о сестре. Но сделал он это не без умысла. Зоня, несмотря на свою эксцентричность, а может быть, именно благодаря ей, так сильно занимала его мысли, что ему хотелось повлиять на нее и он рассчитывал сделать это через ее сестру. В тот день Мадзя, у которой от слез покраснели глаза, не показывалась под предлогом головной боли, а пани Эльжбета, приписав ее недомогание рождественским кушаньям, обрекла ее на питье из ромашки — в деревне средство от всех болезней. Когда она утром вышла, все еще бледная, и Эварист смог, не привлекая внимания, подойти к ней, он прежде всего постарался вдохнуть в нее мужество и убедить, что Зоня ни в чем не виновата, на эту дорогу ее толкнули обстоятельства, но смелость и благородный характер не позволят ей заблудиться. — Сделай одно, — сказал он под конец, — напиши ей как сестра сестре, не давая понять, что я обрисовал ее этакой странной дикаркой, напиши ей длинное, сердечное письмо. Я убежден, что оно произведет на нее впечатление. — Ах, дорогой Эварист, — возразила Мадзя, молитвенно складывая руки. — Писать? Я? Да разве я сумею написать ей так, чтобы… Ах, нет, нет, я не умею писать письма. Если бы я могла ее увидеть, упасть перед ней на колени, заплакать, обнять, тогда, может, и был бы прок, но писать! Нет! Нет! Однако, высказанная Эваристом мысль засела у нее в голове. Однажды она спросила его, что именно следовало бы написать. — Пиши так, словно ты говоришь с ней, — ответил кузен. — Ничего не надо сочинять, изощряться, дозволь диктовать своему сердцу, и, даже если слова сложатся не очень удачно, письмо все равно подействует, дойдет до ее сердца… Мадзя посмотрела на него и пожала плечами. — Но я ужасно пишу письма. Где нам, женщинам, браться за перо. С тем они и разошлись. Однако если бы вечером кто-нибудь подсмотрел, как Мадзя, запершись у себя в комнатке, сидит при свете сальной свечи, то мог бы подумать, что пишется тайное любовное письмецо; она и слезами орошала бумагу, и то пылко хваталась за перо, то тут же в отчаянии бросала его, а рядом уже лежало несколько густо исписанных, исчерканных вдоль и поперек листков. Наутро после почти бессонной ночи Мадзя, встретив Эвариста, сказала: — Я пробовала, но ничего не выходит. Ни к чему это. Если б я могла поехать в Киев, тогда другое дело. — Ты знаешь, что это невозможно, — прервал ее молодой человек, — а послать через меня письмо, какое бы оно ни было, просто необходимо. — Необходимо? — Ну, как бы это выглядело, если бы ты, зная о ней от меня, не отозвалась ни словом? — Но ведь и она могла написать мне, — несмело возразила Мадзя. — Могла, и я подсказывал ей эту мысль, но… — Что же она ответила? — «Мы друг друга не знаем, мы совершенно чужие, зачем я буду ей писать? Кланяйтесь ей от меня, если хотите…» И то, что она так небрежно ответила, не удивительно, по ее понятиям, в таком ответе нет ничего плохого. А вот если ты окажешься безразличной, дорогая Мадзя.. — Ну так я напишу, — послушно согласилась девушка. В течение всей побывки Эвариста в Замилове продолжались их совещания по поводу письма и тихие разговоры о Зоне. Однако хорунжему и его жене, чтобы не тревожить их, о Зоне не было сказано ни слова. По воле случая после праздника Трех Королей в усадьбу заехал некий шляхтич из-под Васильков, как раз из той местности, где жили Озеренько. Мадзина опекунша, пани Эльжбета, всегда помнила о ее сестре и сетовала, что ту взяли к себе Озеренько, даже называла это беззаконием и разбоем, так как намеревалась воспитывать обеих сирот вместе. У шляхтича, пана Верыги, дальнего родственника хорунжего, были дела в этих краях, и он по принятому между шляхтичами и родственниками обычаю остановился в Замилове. По вечерам, чтобы скоротать время, говорили о всякой всячине, о разных людях. Под конец хозяйка спросила его о семье Озеренько. — Не знаете, как они там поживают, как идут у них дела? — Что судья умер, вы, верно, уже слышали. Немного осталось после него вдове, порядка-то у них никогда не было. Бедствовала она, болела, мучилась и тоже не так давно умерла. Пани Эльжбета всплеснула руками. — А что стало с ее воспитанницей, сестрой нашей Мадзи? — со страхом вскрикнула она. Шляхтич состроил какую-то странную мину. — Озеренько, говорят, завещала ей все, что имела… хотя этого оказалось довольно мало. А та, я слыхал, уехала с этим в Киев… Старик усмехнулся, погладил усы, да так и не кончил. Увидев входящую в комнату Мадзю, хозяйка сделала ему знак замолчать. Затем, обеспокоенная известием, она отвела Эвариста в сторону. — Послушай, что Верыга говорит, — шепнула она сыну, — оказывается, Озеренько умерла, а Зоня после ее смерти будто бы уехала в Киев. Ты там ничего о ней не слыхал? Эварист, привыкший говорить родителям правду, покраснел и смутился. Врать он не мог, а всей правды говорить не хотел. — Да, слышал, что она живет в Киеве, чему-то учится, к чему-то готовится, точно не знаю, — ответил юноша. — Хотел было даже узнать побольше, но не сумел, времени не хватило… — По правде говоря, это непростительно, — мягко упрекнула его мать. — Ведь она родная сестра Мадзи. Мы не можем ее так оставить. Одинокая девушка, без единой родной души на свете, эдак можно и пропасть ни за грош! Нехорошо. Лучше бы взять ее к себе. Эварист оказался в трудном положении, не смея объяснить, почему Зоню нельзя «взять к себе». Он сказал только, что, вернувшись, постарается разузнать о ней, а живет она, кажется, у какой-то женщины… — Не говори ничего Мадзе, не огорчай ее, — добавила пани Эльжбета. — Я посоветуюсь с твоим отцом, надо что-то придумать, чтобы бедная девочка не пропала. Пока Эварист раздумывал, не открыть ли отцу всю правду, мать уже успела посоветоваться с ним, заранее решив, что вместе с сыном поедет в Киев и привезет Зоню. Старый Дорогуб охотно согласился взять Зоню на свое попечение, но не был уверен, хорошо ли это для Мадзи: общество неведомо как воспитанной сестры внушало ему сомнения. Жена нашла его замечание справедливым. — Верно, — сказала она. — От воспитания, полученного у Озеренько, ничего хорошего ждать нельзя, однако благородная натура не должна дать себя испортить. — Испорчена она или нет, — возразил ей муж, — но уж, наверно, она не такая, как добрая наша Мадзя: Зоня и старше ее на год, не может быть, чтобы она не повлияла на младшую. Ее мы, возможно, не спасем, в эти годы перевоспитывать трудно, а Мадзе повредим. Подумай об этом хорошенько. Думали, гадали, даже и спорили понемножку, а поскольку Эварист тоже принимал участие в разговорах, ему было нетрудно убедить мать переменить свое решение или хотя бы подождать с ним. Согласились на том, что Эварист, вернувшись в Киев, постарается узнать о Зоне побольше и напишет, надо ли матери приезжать за ней или пытаться быть ей полезной иным способом. Таким образом, все повисло в воздухе. Мадзя тем временем готовила свое многотомное письмо. Удивительная вещь: Мадзя, бравшая в руки перо лишь затем, чтобы переписать хозяйственный рецепт, молитву или составить список белья, отдаваемого в стирку, однажды попробовав вести разговор с сестрой на бумаге, занялась им страстно, посвящала ему все свободное время. Она запиралась в своей комнате, марала бумагу, поправляла, переписывала, не раз всплакнула при этом, словом, судьба письма трогала ее, как ничто и никогда в жизни. Разумеется, сиротство обеих увеличивало привязанность к сестре и заботу о ней, она писала незнакомой, бедной, покинутой Зоне от всего сердца, но и сам факт писания, таинственная работа мысли, которая, облекаясь в слова, возвращается к человеку, как родное дитя, откликающееся на призыв матери, тоже способствовала накалу ее чувств. Накануне отъезда Эвариста листки были перечитаны еще раз, перенумерованы, сложены и кое-как запечатаны. Дрожащей рукой Мадзя отдала их молодому человеку, умоляя, чтобы он, упаси боже, не потерял письмо и постарался непременно получить ответ. Родители со своей стороны поручили сыну разузнать о Зоне поподробнее и написать им всю правду. Пани Эльжбета даже всплакнула при мысли о бедной сиротке; она искренне хотела взять ее к себе и одновременно боялась, — не беспокойства для себя и мужа, а влияния ветреной сестры на Мадзю. Такой она представляла ее себе, зная, что гостеприимный, шумный до невозможности дом судьи Озеренько был всегда открыт для всех, и о том, что там творилось при его жизни, говорилось всякое. * * * Домик Агафьи Салгановой на Подоле был, должно быть, построен давно, во всяком случае, строили его по обычаям и традициям старого времени. Собственно говоря, это была перенесенная в город деревенская усадьба. Сложенная из бревен необычайной толщины, крепко, солидно, она состояла из длинного дома, который глядел на улицу семью или восемью окнами с белыми наличниками на потемневшем фоне сосновых бревен и обширного подворья с амбарами и сараями, обнесенного длинным и высоким забором. Во двор вели широкие ворота, примыкавшие прямо к дому. Другого входа с улицы не было. Кроме двора и амбаров с конюшнями, которые сдавались внаем, Салгановы владели еще большим фруктовым садом позади дома и огородом. Нынешней владелицей этой красивой усадьбы была старая Агафья Салганова, вдова состоятельного купца, единственный сын которой жил где-то в провинции и занимал немалый пост на государственной службе. Это была простая, набожная и любопытная женщина, особых забот и занятий по дому у нее не было, поэтому она живо интересовалась всем, что попадалось ей на глаза. Часть жилого дома, единственное, что она сдавала, не полагаясь на ежегодные киевские контракты, была предоставлена разным жильцам, с которыми ее связывали узы вежливого, — другого слова и не подберешь, — любопытства. Для нее стало привычкой часами просиживать у своих постояльцев, вести с ними разговоры, немного прислуживать им и помогать по хозяйству. Но больше всего она старалась быть посвященной в их замыслы и дела. В молодости очень красивая, но очень бедная, Агафья, став женой богатого купца, хоть и привыкла к хорошей жизни, однако не возгордилась и даже в мыслях не имела представляться барыней. Всегда ходила в шелковом платке на голове и в простом платье, почти как служанка, а когда не было другого общества, охотно водила компанию с возчиками, которым сдавала конюшни, лишь бы было о чем поболтать, посмеяться и услышать что-нибудь новенькое. Так и теперь старушка старательно выполняла все, о чем бы ни попросила снимавшая у нее квартиру пани Гелиодора, чтобы получить доступ в ее общество и бывать с людьми. А так как Гелиодору посещала жизнерадостная веселая молодежь, которую старушка любила, она не раз помогала прислуге с самоваром, чтобы потом постоять и послушать, как здесь болтают и смеются. Понимала, нет ли старая Агафья, о чем говорилось, не имело значения, сам звук речей, их веселое журчание, сияющие молодые лица, перестрелка словами — все это забавляло ее безмерно. Она любила Гелиодору, но во сто крат больше, почти как к собственному ребенку, привязалась к Зоне и готова была на какие угодно жертвы, лишь бы наглядеться на нее. Доброе было у Агафьи сердце, полное любви к далекому сыну, к умершему мужу, однако этого ему было мало, оно требовало хлеба насущного — любви ближнего — и, чтобы не голодать, никогда не привередничало. Как-то под вечер старуха, распрощавшись с уходившими возчиками, с которыми только что весело балагурила, стояла в теплой, подбитой мехом кацавейке у калитки и обозревала окрестности, когда к дому подошел молодой пригожий мужчина. Агафья, загораживая собой проход во двор, улыбалась всем своим морщинистым лицом, правильные черты которого светились такой добротой, что нельзя было пройти мимо, не поздоровавшись. А падкая на разговоры старушка не могла пропустить пришедшего, не попробовав чего-нибудь выудить из него. — Вы к кому это, паночек, идете? — спросила она. — Я тут хозяйка, всех знаю, а вас что-то не припомню. — Я хотел бы повидаться с Зоней Рашко, — ответил молодой человек, который был не кем иным, как Эваристом. — Она дома? Старушка внимательно приглядывалась к нему и не спешила с ответом: — С Зоней Рашко? — повторила она, посмеиваясь. — Так вы ее знаете? Правда? Второй такой панночки во всем Киеве не сыскать. Я ее как дочь люблю… Эварист затруднялся с ответом, а Салганова продолжала, глядя ему в глаза. — Ой, для вас, молодых, опасная она чаровница! Стоит ей только взглянуть… Кто хоть раз ее увидит, никогда не забудет. Она покачала головой. — Ого! Нелегко с ней! Хороша собой, как все ангелы небесные, и храбрая, как гусар… Ей смелое слово сказать что орех разгрызть. Эварист слушал не прерывая, затем спросил еще раз: — Она дома? — Дома, дома, — отвечала Агафья, — я сама занесла ей лампу. Все-то она копается в книгах, в бумагах, проку от них никакого, только молодость свою губит, бедняжка. Мало, что ли, красоты, чтобы устроить свою судьбу, чего ей еще надо? Слишком она любопытная, кто таким уродился, никогда не будет знать покоя. Избегая продолжения разговора у ворот, Эварист сделал попытку войти в калитку, обойдя хозяйку. — Обождите, — сказала та, — так нельзя, вы там и не найдете в потемках, я провожу вас. — Да уж, конечно, если она одна, я к ней не войду, — ответил молодой человек, — попросите ее в гостиную, будьте так добры. — Вы что думаете, — возразила Агафья, — она испугается принять у себя студента? Э-э, никого она не боится, ей все нипочем… Где сидит, там вас и примет. Кивнув Эваристу, старуха медленно прошла за калитку, пересекла двор, повернула к дому и вошла в темные сени. — Идите следом за мной, — предупредила она, — а то направо дверь в подвал. Уже не один сверзился, шагнувши не туда, куда надо. Из сеней они повернули направо в еще более темный коридорчик, и старая Агафья, что-то пробурчав, отворила дверь. Эварист оказался на пороге довольно большой комнаты, обставленной с предельной простотой. Налево стояла огромная, обтянутая грязноватым перкалем софа, перед ней большой стол, заваленный бумагами и книгами, а вокруг несколько разномастных деревянных стульев. Направо был шкаф, около него комод; книжные полки по стенам делали комнату более похожей на жилище студента, нежели женщины. На одной из полок из-за книжек неожиданно выглядывал череп — потехи ради в белом чепце. Прелестный чепчик на желтой кости — этакая мрачная насмешка… На столе горела маленькая лампа, а перед ней, опустив голову с растрепавшимися волосами, сидела Зоня. Услышав, что отворяется дверь, она подняла голову и нахмурилась. — Гостя к вам привела, — сказала старушка, — а хотя и говорят, что незваный гость хуже татарина, все лучше, коли он оторвет вас от этих ваших книжек. Зоня, не поднимаясь со стула, пыталась распознать, кто к ней пожаловал, с таким видом, будто собиралась тут же указать ему на дверь. Узнав Эвариста, она нахмурилась еще пуще, но, должно быть, взяла себя в руки и, оттолкнув лежавшую перед ней книгу, встала. Молодой человек прошел в комнату. Агафья, у которой не было никакого предлога задерживаться, постаралась хотя бы помедленнее закрыть за собой дверь, чтобы ухватить что-нибудь из их разговора. — Вот привез вам поклоны и письмо от сестры, — сказал, входя, Эварист, — только что вернулся из деревни, с праздников у родителей. Зоня выслушала его безучастно, подала ему руку и с кислой миной указала на место против себя на софе. По-видимому смирилась. Когда он подал ей толстый большой конверт, она с усмешкой тряхнула головой и положила его на стол. — Мадзя так хотела повидать вас, — продолжал Эварист, — что, если бы это было прилично и возможно, она готова была поехать со мной. — А почему это кажется вам невозможным? — пожала плечами Зоня. — Для вас, видно, женщина — вечное дитя, которое шагу ступить без разрешения не может, ведь по-вашему это для нее опасно. Она опустилась на стул и приняла такую свободную позу, что Эварист невольно покраснел. Опершись одной рукой на подлокотник, она стала перебирать свои кудри, другой подбоченилась, заложила ногу за ногу, голову откинула назад. Эта поза шла к ней, но, казалось, она это делала умышленно, чтобы как можно меньше походить на молодую скромную барышню. Чувствовалось некоторое насилие над собой. От смущения Эварист уже и не знал, как продолжать разговор, к которому Зоня, в отличие от него, была явно не расположена. Тут он вспомнил о матери. — Не только Мадзя собиралась к вам, — начал он, — но и матушка моя, узнав, что вы остались совсем одна, готова была приехать. — Да разве я не обязана сама справляться со своими делами? — возразила Зоня, нетерпеливо дернувшись на стуле. — Я знаю, нам с вами будет трудно понять друг друга, — продолжала она, — у вас другие представления, вы их вынесли из дома, а я уже глотнула живой воды… Да, трудно нам понять друг друга, вы по-старинке считаете женщину существом, которое всю жизнь надо водить на помочах, а я думаю по-иному! Так было, но так не должно быть, женщина стоит того же, что и мужчина, у них равные права, и уж в чем-чем, а в получении образования и выборе жизненного пути она ни от кого не зависит. И никакой опеки я бы не потерпела, потому что это рабство, а я ненавижу рабство. — Все мы, и мужчины, и женщины, — ответил Эварист, — должны как-то поступаться своей свободой, без этой жертвы не было бы ни семьи, ни общества… — О, знаю я это, знаю, — прервала его красавица. — Оставьте, вам меня не переубедить, а мне не хочется вас шокировать. Она улыбнулась с оттенком сострадания и неожиданно перевела разговор: — Ну как доехали, хорошая была дорога? Такой поворот был почти оскорбителен. Эварист вспыхнул и замолчал. Девушка посмотрела на него долгим взглядом, пожала плечами и, схватив со стола линейку, с нетерпением стала покусывать ее кончик. Так она давала понять гостю, что хочет от него отделаться. Эварист не поддавался. Этот, мятежный ребенок вызывал в нем все более живой интерес. — Хотя бы мы и не сразу сумели найти общий язык, — сказал он, подумав, — можете, панна Зоня, поверить, что я прихожу к вам с большой, искренней симпатией, а доброе сердце отталкивать не годится. Глаза ее блеснули. — И что же? Проповедником хотите быть? Переубедить меня? Направить на путь истинный? Прошу вас, пан Дорогуб, не воображайте, будто мне вскружили голову безосновательные фантазии. Я прекрасно знаю, куда иду, с чем и зачем. И ваша, простите, ханжеская мораль не собьет меня с выбранного мною пути. Скажу откровенно, если бы я исповедалась вам в моих убежденьях, вы отшатнулись бы от меня, как от зачумленной. Так вот, к вашему сведению: в костел я не хожу, господу богу это не нужно, да и у меня своя вера, которую я строю на разумных основаниях, мои понятия о жизни слишком смелы и независимы, чтобы пан Эварист Дорогуб, верный сын костела, шляхтич до мозга костей, послушный школьник, который глотает науку по капельке, потому что боится отравы, чтобы такой человек мог питать хоть сколько-нибудь симпатии к такой язычнице, как я… Все это она отчеканила очень живо, глядя на Эвариста, который слушал ее, не выказывая чрезмерного удивления; по тому, что говорили о Зоне и ее кружке, можно было ожидать чего угодно… Прежде чем он успел ответить, Зоня встала, оттолкнула стул, обеими руками поправила свои пышные короткие волосы и начала прохаживаться по комнате, искоса поглядывая на гостя, словно хотела сказать: «Ну, уходи же». Эварист продолжал сидеть. — Вы клевещете на себя, панна Зофья, — сказал он спокойно, — я не верю, что вы зашли так далеко, но думаю, что если бы по опрометчивости и дошли до таких крайностей, то отступили бы от них с грустью и разочарованием. — О, никогда, никогда! — горячо воскликнула Зоня. — Я сожгла все мосты! От положения, которого я добилась, не отказываются. — За будущее никто ручаться не может, — возразил Эварист. — А я ручаюсь, потому что, если бы я разочаровалась и была вынуждена отречься от своих убеждений, я бы не захотела жить и умерла! — Как это так? — Как? Нет ничего проще! Достаточно чуть-чуть стрихнина… — Но это недопустимо! — возмутился Эварист. — Почему же? Разве я, которую не спрашивали, хочу ли я появиться на свет, не имею права сбросить с себя это бремя, когда захочу? — А бог? — крикнул Эварист. — У вас о вашем боге антропоморфические представления, — презрительно отпарировала Зоня, повернувшись к нему и пожимая плечами. — Вы сами видите, — добавила она, — наши убеждения так различны, что нам не понять ДРУГ друга. Но время дорого, а вы меня прервали на очень интересном разделе физиологии… — Да, верно, и я не вправе требовать от вас жертв даже во имя моего самого горячего желания быть вам полезным. Зоня на минуту прервала свое хождение по комнате, она была раздражена. — Мадзя каждый день небось читает молитвы? Постится по средам и пятницам, отстаивает молебны… Я не запрещаю ей наслаждаться этим, почему же вы хотите, — а я чувствую, что хотите, — заковать меня в оковы? На это никто не имеет права! — Никто никаких прав и не предъявляет, — возразил Эварист, — я говорю только о любви. — Ох уж эта ваша любовь! — бросила Зоня. — Как она хороша на словах и как страшна на деле. Из-за этой любви сжигали на кострах, подвергали пыткам. Когда Зоня так горячилась, Эварист остывал, потому что сердце его сжималось от жалости. — Панна Зофья, — сказал он, — вы додумались до вещей, которые мне и не снились. Я не собираюсь, как вы говорите, переубеждать вас, но и по долгу крови и, не знаю уж как назвать мои побуждения, чувствую необходимость познакомиться с вами ближе. Я, так сказать, должен быть вашим опекуном. — О, пожалуйста, пожалуйста, только избавьте меня от опеки, меня опекают моя голова и мое сердце, и ничего другого не нужно. — И вы знать не хотите ни родных, ни друзей? — Родных? Я этого не понимаю, — ответила Зоня. — Родственные связи условны, природа их не знает… или постольку, поскольку они необходимы для сохранения рода. Что касается друзей, то вы ошибаетесь, я нуждаюсь в друзьях, и они у меня есть, но первое условие дружбы — единство взглядов и принципов, а этого между нами нет и быть не может, разве что я обращу вас в свою веру, — добавила она с издевкой. Эварист молча опустил голову. Видя, что так легко она от него не отделается, Зоня схватила со стола письмо Мадзи, разорвала конверт, достала листочки, которые посыпались у нее из рук, и воскликнула, собирая их: — Ох, сколько она написала! Сразу за все годы! Видно, делать ей нечего. У Эвариста, которого весь этот разговор сбивал с толку и болезненно ранил, было такое страдальческое лицо, что Зоня, несмотря на все свое нерасположение, почувствовала нечто вроде жалости к бедняге. Она сознавала себя победительницей, поэтому могла быть милосердной. Она смотрела на него, и в ее взгляде мелькало что-то похожее на сочувствие. — Да, — проговорила она, слегка вздохнув и более мягким тоном, — взаимопонимание между нами невозможно, мы слишком далеки друг от друга. Я очень хорошо представляю себе ваш дом и дух, который господствует в нем. Для вас я бунтовщица, а вы для меня — несчастные слепцы. Эварист дал ей возможность высказаться. — Вы говорите, что знаете наш дом и дух, который в нем господствует, — отозвался он наконец. — Что ж, это давний дух христианства, я сказал бы — христианства по-старопольски, который следует не только слову и букве Евангелия, но извлекает из каждого слова искру любви, к чему и сводится учение Христа. Да, мы христиане, а вы называете себя язычницей. Но не стали же вы ею сами по себе, кто-то вас надоумил? Зоня с усмешкой поправила его. — Вы хотите сказать: кто-то вас погубил? Кто-то вам привязал этот камень на шею? Не так ли? Эварист пожал плечами. — О, это долгая история, — заговорила она вновь и достала из кармашка на поясе часики. — Если вам интересно, вы можете увидеть наставника, которому я обязана своим обращением. Через четверть часа у Гели подадут чай, много народу соберется и обязательно придет Евлашевский. Эварист, который на улицах уже видывал издали названного ею человека и кое-что слышал о нем, обрадовался приглашению и принял его с поклоном. Ему хотелось увидеть этого оригинала вблизи и познакомиться с ним. В те годы Евлашевского часто встречали на улицах Киева, его наружность и костюм привлекали внимание, чего он, кажется, и добивался, хотя вид у него был подчеркнуто скромный. Это был мужчина лет сорока с лишним, если не пятидесяти, рослый, прямой, крепкий, с некрасивым лицом, уже седеющий и державшийся крайне чопорно и важно. Говорил он всегда, словно вещал с амвона, а его длинное с довольно правильными, хотя и неприятными чертами лицо обретало тогда вдохновенное апостольское выражение. Он изрекал свои афоризмы, не понимая и не принимая никаких возражений и споров. Наставник сказал, стало быть, кончено, все вопросы разрешены. Одевался Евлашевский довольно причудливо, носил небольшую бородку и усы, длинные стриженные под горшок волосы, затейливую, огромных размеров булавку в воротнике рубашки, высокие черные сапоги и что-то вроде кафтана, в целом напоминая малороссийского зажиточного селянина. Зимой и летом он ходил в бараньей шапке. Евлашевский пользовался непререкаемым авторитетом У молодежи, которая охотно собиралась у него по вечерам и выносила оттуда удивительнейшие идеи, не всегда логически связанные между собой, но блистательные, словно бы оригинальные, словно бы новые, которые давали возможность делать самые различные выводы. Тех, кто не принимал его доктрин, Евлашевский попросту ругал, причем в мужском обществе такими словами, какими пользуются разве что мужики во время ссор на постоялых дворах. Говоря, апостол поднимал руку, а указательный палец, как пистолет, упирал в грудь слушателя. Чем жил и чем в действительности занимался этот полулитератор, полуюрист, а в первую очередь философ-эклектик, который, кажется, никогда ничему не учился и был гениальным самоучкой, этого никто по-настоящему не знал. Он избегал расспросов о своем прошлом, как и взглядов в упор, никому не позволял смотреть себе в глаза, тут же отводя их в сторону. Возможно, в этом человеке среди занесенных ветром плевел было и много хорошего. Он был отзывчив, его возмущала несправедливость, он горячо вставал на защиту слабого и при этом вел жизнь чуть ли не анахорета. Питался он очень просто, по-крестьянски, избегал, даже несколько демонстративно, всяческих удобств и послаблений, стойко переносил причуды погоды, зимой купался в проруби. Делал он это из принципа, благо здоровье позволяло следовать таковому. Когда Эварист согласился на встречу с Евлашевским, Зоня посмотрела на него с удивлением, но по ней было видно, что она довольна. — В таком случае, — сказала она, без стеснения поправляя перед маленьким зеркальцем слегка растрепавшиеся волосы, — идемте к Геле, наше обычное общество, наверное, уже начало собираться. Знаю, оно не покажется вам симпатичным, но кто ведает, может, вы убедитесь, что в нем больше жизни и больше прав на будущее, чем в ваших кружках, где царит лицемерие. Эварист улыбнулся и ничего не ответил. Зоня пошла вперед и через темную прихожую провела его в гостиную, где они встретились в первый раз. Сейчас комната показалась Эваристу еще больше, потому что в ней не было никого, кроме хозяйки, которая удобно расположилась на диване, запустив руки в волосы и склонившись над книжкой. На столике дымилась недокуренная папироса, с которой пани Гелиодора не разлучалась. Старая Агафья хлопотала в уголке, приготовляя чай для неизбежных ежедневных гостей. Теперь юноша мог лучше разглядеть приятельницу Зони пани Гелиодору, лицо которой на этот раз не скрывали клубы папиросного дыма. Это была женщина лет, должно быть, за тридцать, с еще довольно молодым лицом, которое никогда не было красивым, но и теперь еще поражало неистощимой живостью и жизнелюбием. Черные глазки были чуть маловаты, а розовый рот великоват, круглые щеки побледнели и расплылись, тем не менее неправильные черты этого лица имели в себе что-то милое и привлекательное. Только поблекло оно преждевременно, очевидно, под влиянием прежней жизни, прожитой не слишком расчетливо. Также и руки, когда Гелиодора их подняла, белые, но слишком худые, оказались старее своей обладательницы. Но под изношенной оболочкой угадывалась еще неизрасходованная жизненная сила, глаза смотрели проницательно и светились умом. Вдова сразу узнала Эвариста и подала ему руку, бросив при этом вопросительный взгляд на ту, что его привела. Зоня поняла и равнодушно ответила: — Да вот, хочет познакомиться с Евлашевским. Вдова тут же перевела взгляд на гостя. — Садитесь, — указала она ему место рядом с собой на диване, — с Евлашевским в самом деле стоит познакомиться и послушать, это человек, каких мало. — Каких нет! — поправила ее Зоня. — Личность поистине выдающаяся, — добавила Гелиодора, — блестящий ум, превосходный характер и при том какая простота! Только она кончила говорить, как дверь отворилась и вошел рослый молодой человек, черноглазый, с довольно красивым, хотя уже помятым лицом, на котором как бы лежала печать неких душевных потрясений, преждевременно исказивших чистоту юношеского облика. Он вошел в комнату быстрым шагом, на ходу подал руку Зоне, которая стояла ближе, затем, так же фамильярно, хозяйке, бросил шапку на стол и взялся за папиросы. Склонившись к пани Гелиодоре, — очевидно, ему мешал Эварист, — он чуть ли не на ухо сообщил ей какую-то новость и тут же спросил об «отце», как называли здесь Евлашевского. — Я жду его сегодня, — ответила вдова, — если, конечно, а это с ним часто случается, он не забудет о дне и часе, не ввяжется в какие-нибудь споры, которым нет конца. — Он будет, ручаюсь, — смело заявила Зоня, — он мне сам обещал. — О, слово, данное милейшей своей ученице и любимой дочурке, он сдержит обязательно, — перебила вдова с легкой иронией. Зоня, казалось, была горда пожалованным ей званием. — Да, но что ж это он не идет? — добавила она. Тем временем пришел еще один юнец, затем третий, а обещанного «отца» все не было; все они недоверчиво и удивленно поглядывали на Эвариста, словно не умея объяснить себе его затянувшееся присутствие — оно сдерживало их смелые речи; впрочем, после тихого совещания с Зоней эти господа почти перестали обращать внимание на незваного гостя. Знали они его только понаслышке, как одного из тех, кто избегал их кружка. Начали обсуждать лекции разных профессоров, потом коснулись кое-каких личных вопросов, оживилась беседа за круглым столом, где сидела хозяйка, когда наконец появился долгожданный Евлашевский. Уже в самом его появлении было нечто претенциозное. Он остановился у порога, окидывая глазами присутствующих и пересчитывая их; заметив Эвариста, с которым не был знаком, он слегка поморщился. К хозяйке подойти не спешил, хотя та встала, чтобы встретить его, а остальные повернулись к двери, почтительно приветствуя «отца». Зоня первая с детской непосредственностью и нескрываемой радостью подбежала к Евлашевскому, схватила его за руку и что-то зашептала. Взор «отца», обращенный на Эвариста, свидетельствовал, что речь шла о ее кузене. Евлашевский придал своему лицу еще более значительное выражение. Эварист подошел представиться. «Отец» принял его холодно и осторожно, пробормотал несколько слов, казалось, он хотел изучить нежданного посетителя, прежде чем открыться перед ним. В его блуждающем взгляде сквозило беспокойство. Тем временем его окружили присутствующие, а так как за ним вошло еще несколько молодых людей, в комнате стало шумно. Зоня без всяких церемоний здоровалась со всеми за руку, смеялась, позволяла подходить к себе слишком близко; одних она отводила в сторону, других похлопывала по плечу. Теперь она была в своей стихии. Евлашевский, с которым все время заговаривали, больше отмалчивался и, не спуская глаз с неофита, медленно шел к столику. По всему было видно, что этот чужак его беспокоил. Зоня искоса поглядывала на обоих, ожидая, когда они подойдут друг к другу. Их, однако, разделяла толпа гостей. Эварист остался сбоку у входа, проталкиваться вперед ему не хотелось, и он так и стоял в одиночестве. Увидев это, Зоня нахмурилась, подошла к Евлашевскому, взяла его под руку и как покорного, послушного раба отвела в сторону. — Пожалуйста, отец, займитесь немного моим гостем, порасспросите его, потолкуйте. Мы с ним какая-то там родня, — он, кажется, добрый малый, только забит воспитанием… Он нарочно остался, чтобы познакомиться с вами. Не сомневаюсь, что вы быстро обратите его в нашу веру. Евлашевский слушал, наморщив лоб. — Дорогая Зоня, — возразил он, — не так-то просто развивать спеленатые умы. Раз-два это не делается. Прежде чем действовать, надо познакомиться с личностью, чтобы напрасно не тратить времени. — Вот я и прошу вас познакомиться с ним, — не отставала Зоня, словно зная свою власть над стариком. Евлашевский посмотрел на нее, покачал головой, а когда она еще и улыбнулась ему, умолк, видимо, не в силах противиться ее просьбе. Странные отношения связывали этих двух людей; если бы кто-нибудь захотел внимательно присмотреться к взглядам, какие старый «отец» бросал на Зоню, то мог бы увидеть в них нечто большее, чем отцовскую привязанность. Девушка явно командовала им и знала свою власть, хотя, быть может, не отдавала себе в этом отчета. Евлашевский не спускал с нее глаз, а когда она смотрела на него, таял под ее взглядом, и терялся, и нервничал. Получив приказ, он тут же, искусно лавируя между гостями, направился — с присущим ему достоинством — прямо к Эваристу. — Вы у нас впервые? — спросил он его тоном педагога, который экзаменует ученика. — Впервые, — ответил Эварист. — Но в университете уже давно? — продолжал спрашивать старик, глядя на него испытующим взором. — Второй год пошел. — На каком факультете, разрешите узнать? — Поступил на правовой, — сказал Эварист. — Я человек практический, собираюсь заниматься сельским хозяйством. Агрономии мы учимся по традиции и дальше этого не идем, но правовые отношения требуют специальной подготовки. — Так, — сухо сказал Евлашевский. — Вы, стало быть, как послушный сын своих родителей, отказались от высших запросов и намерены пользоваться лишь тем, что лежит под руками. Похвальная скромность… Он иронически улыбнулся, а Эварист не сразу нашелся с ответом. — Да, — сказал он, подумав, — я был послушен родительской воле, а кроме того и в себе самом пока не нахожу побуждений искать иных путей. — Это странно, вы как раз в том благословенном возрасте, когда обычно наши надежды и замыслы не знают границ. Тут Евлашевский принял важный вид педагога, исполняющего свою миссию, и заговорил медленно, с удовольствием прислушиваясь к самому себе. — Признаюсь, мне всегда жаль, когда я вижу человека ваших лет, который не отваживается вступить в фалангу первопроходцев. Наше время так нуждается в рыцарях, защищающих истину. У Эвариста хватило дерзости спросить: — Истину? Но какую истину? «Отец» посмотрел на него с явным сожалением. — Горе тем, кто ее не видит, кто спрашивает о ней, — ответствовал он. — Вот она, истина, обнаженная, ясная, сияет над нашими головами. Неужели вы не чувствуете, что все наше существование основано на фальши, мы дышим фальшью, фальшь разъедает нас, словно ржавчина. Для того, чтобы вернуться на путь истины, с которого мы сошли, надо опрокинуть все существующее, камня на камне не оставить. И уйти… Евлашевский метнул взгляд на Эвариста, стараясь понять, какое впечатление произвело его красноречие. Молодой человек слушал спокойно, этот внезапный натиск, вопреки ожиданию оратора, казалось, ничуть не тронул его. — Прошу прощения, пан Евлашевский, — кротко сказал он, — но, желая рассеять свои сомнения, я вынужден быть назойливым и задать несколько вопросов. Сколько бы раз человечество по той или иной причине ни порывало с традициями, пренебрегши завоеваниями предшествующих веков, это всегда, как показывает нам история, приводило к упадку. Нельзя разрывать цепь, звенья которой, спаянные между собой, и составляют историю человеческого прогресса. Истинный прогресс представляется мне не метанием из стороны в сторону, а постепенным поступательным движением. Кем бы мы были, отрекаясь от того, что воздвигнуто нашими предшественниками? Евлашевский слушал, кусая губы, у него расширились зрачки, задергались веки, и раз-другой он посмотрел в сторону Зони, словно упрекая ее за то, что она подбила его на спор с таким дерзким противником. — Устарелые взгляды, — бросил он пренебрежительно после небольшой паузы. — Есть моменты в истории человечества, когда необходимы сильнодействующие средства, как при смертельной болезни. Именно в такой момент мы с вами живем… Много, поистине много нам предстоит совершить! Разрушать! Разрушать! — Желая придать выразительность своим словам, Евлашевский рубанул рукой воздух. Эварист молчал. — Если мы позволим всему на свете медленно следовать торным путем, человечество никогда не достигнет своих целей, — продолжал «отец», — крупица истины, которая досталась нам в наследство от прошлого, так смешалась с фальшью, что для искоренения последней приходится жертвовать и этой крупицей… временно, не надо этого бояться — она восстановится. Он взглянул на молодого человека; ему показалось, что слова его начали действовать, и он продолжал с еще большим жаром и воодушевлением. — С ложной дороги нельзя сойти иначе, как отступив назад, но это отступление кажущееся, ибо оно ведет к истине. После этого афоризма воцарилось длительное молчание. Эварист не отвечал, а Евлашевский не находил ничего такого, за что можно было бы к нему придраться. Однако, видя, что слушатель его не отходит и, кажется, ждет дальнейших объяснений, «отец» начал с другого конца. — Вот так, молодой человек, — произнес он, — перед нами действительно много работы, поля заросли сорной травой, и, прежде чем сеять, мы должны выполоть ее, выполоть! Он снова помолчал. — А знаете, — с живостью обратился он к своему собеседнику, — где надо искать зерна истины? Да там, где их укрывает про запас природа… где, укрытые плотным пластом, они сохраняются неиспорченными — в народе! — Народ нуждается в просвещении, — ответил на это Эварист, — не знаю, может ли он просветить нас. — Да, просвещенным в общепринятом значении этого слова его назвать нельзя, — возразил Евлашевский, — но он обладатель сокровищ, о которых сам не ведает: он сохранил здоровые инстинкты. Из этого источника мы и должны черпать. Притом народ и по сей день — это класс париев, класс угнетенных, на котором паразитируют остальные. И с этим надо покончить. — Разве учение Христа не положило этому конец, провозгласив братство всех людей и вменив нам, как нашу первейшую обязанность, любовь к ближнему? — несмело спросил Эварист. Тут вдохновенный муж задумался, однако ненадолго. — Учение Христа было извращено в самом его зачатке. Но я вижу, что вы, дорогой мой, стоите на весьма отсталых позициях, и, захоти я тут же приобщить вас к высшим понятиям, мне пришлось бы побороться с вами основательно, так что отложим на другое время… Евлашевский отер лоб; он был утомлен и не очень уверен в том, какое произвел впечатление. Поэтому ему хотелось ретироваться; слегка кивнув Эваристу, он подошел к ожидавшим его молодым людям, которые издали с интересом следили за их поединком, не сомневаясь, впрочем, что побежденным окажется Эварист. Тот все еще стоял несколько ошеломленный, когда к нему подошла Зоня, желавшая захватить кузена, пока тот не пришел в себя от поражения. Она немного удивилась, найдя его не потерявшим душевного спокойствия и скорее озадаченным, чем побежденным. — Ну, что? Как? — забросала она его вопросами. — Разговаривали с отцом? Какое красноречие, правда? Какие мысли! Какой человек! Юноша склонил голову, как бы соглашаясь с нею. — Было слишком мало времени, я еще не успел в нем разобраться и хотел бы встретиться с ним, когда он будет посвободнее. — О, это трудно! — прервала его Зоня. — Тут надо ловить момент, ловить слова, он всегда окружен людьми и так занят. Молодежь от него без ума, — продолжала она, все больше оживляясь. — Вы не поверите, это ходячая энциклопедия! Спросите его о чем угодно, он знает всё, все науки, в каждую вник глубоко и везде может указать слабые стороны и изъяны… На удивление критический ум… Эварист больше не возражал, но, как видно, известная сдержанность и холодность в его отзыве об обожаемом учителе задели Зоню. — Да вы послушайте еще хоть издали, что он будет говорить, — быстро промолвила она, увлекая его за собой к окруженному молодежью «отцу», — и вы убедитесь, какой это универсальный гений… Эварист послушно последовал за ней, они присоединились к собравшимся. Речь тут шла о науке вообще, и Евлашевский сетовал на идеализм и причиненный им вред. — Все надо завоевывать наново, — ораторствовал он — воображение заменило опыт! На помощь свихнувшемуся разуму должны прийти безошибочные инстинкты. Старого слепца поведут дети. Ему зааплодировали. — Мир заполонили прописные истины, они господствуют повсюду, как в университетах, так и в салонах, как в жизни, так и в науке. Долой их — ближе к природе! К простым обычаям! К тем порывам, что таятся в нас и которые только фарисеи называют похотью и страстями. Почувствовав, что он заходит чересчур далеко, Евлашевский внезапно остыл и, желая сменить предмет разговора, обратился к одному из молодых людей с каким-то правовым вопросом. В этой области он считал себя непревзойденным. Однако старая Агафья Салганова не дала дискуссии развернуться, начав разносить чай. Возможно, Евлашевский и сам был рад этому, со стаканом в руке он направился к дивану и занял место рядом с хозяйкой. Об Эваристе, видимо, забыли; из-за чьих-то спин до него долетали лишь обрывки разговора, который, захлебываясь от увлечения, вела главным образом Гелиодора. — Даю слово! Именно так! Ну — она убежала с ним? Ее поносят? За что? Она любила его и имела на это право! Женщина должна быть свободной и следовать за голосом сердца… Никто не протестовал. — Мы должны сбросить оковы наших прежних устаревших форм общежития… — добавил Евлашевский. — Не годится, чтобы мужчина или женщина всю жизнь расплачивались за какое-то необдуманное, опрометчивое обещание… Услыхав это, Эварист посмотрел на Зоню, ему хотелось видеть, как приняла она столь дерзко провозглашенное откровение. Зоня стояла, опершись о стол, нахмурившись, задумавшись, но не возражала. — Единственный законный союз, — закончил свою речь новоявленный апостол, — это союз сердец… Когда охладевают сердца, люди имеют право разойтись! Комментарии по поводу этого прекрасного афоризма были такие бурные, что Эварист больше ничего не мог разобрать. Сердце его сжала какая-то тревога, он и рад был бы выступить с протестом, но понимал, что спорить с этим сборищем бесполезно. Не видя своего гостя, Зоня сама отыскала его в темном уголке, где он стоял, прислонившись к стене. Его взгляд почему-то заставил ее покраснеть… Она думала, что он что-нибудь скажет, и ждала от него хоть слова, пусть даже сурового, но Эварист, не желая пререкаться с нею или, может быть, считая это напрасным, стал потихоньку прощаться. Грустное выражение его лица сказало ей то, чего не смели произнести уста. — Прошу вас, прочтите письмо сестры, — сказал он только, уже на ходу, — и напишите ей, я как-нибудь зайду за ответом. Зоня кивнула головкой и проводила его глазами до дверей. * * * Весна в тот год была более ранняя и буйная, чем это у нас бывает, ее не прерывали возвраты капризной зимы и холода, что срезают головки зеленых трав и скручивают молоденькие листочки. Все распускалось с невероятной быстротой, и люди, пользуясь возвращением тепла, выбегали на берег Днепра полюбоваться великолепием широко разлившейся реки и молодой зеленью. В один из таких дней Эварист вечером пошел в парк, где только старые ореховые деревья оставались глухи к призывам весны. Росшие под ними кусты уже облачились в весенние брачные наряды, покрылись молодыми листочками, приготовились к цветению. Необычно пусто было в парке в эту вечернюю пору, большая часть здешней публики отвлеклась каким-то шумным цирковым представлением. Но Эварист искал именно покоя и тишины. С тех пор как он познакомился с Зоной, его мысли, как он этому ни противился, постоянно возвращались к ней, образ этой бедной девушки не давал ему покоя. Она все больше интересовала Эвариста и уже не только как несчастная сирота, брошенная в грозное житейское море, или жертва опасных теорий, от которых ее нужно было спасать, а как некий причудливый идеал, к которому его против воли влекло все сильнее. Он сам не понимал, что могло возбудить в нем такое страстное чувство. Все, во что Зоня верила, что говорила, оскорбляло его, возмущало, было ему отвратительно — сама же она была ему дорога чрезвычайно. Может быть, эта внезапная любовь была вызвана чисто чувственным очарованием, тем не менее она отличалась силой и глубиной. Эварист не мог ей противиться. Он боролся с собой, избегал встреч, гнал прочь воспоминания, но, едва Зоня представала перед его глазами, страстное чувство вновь овладевало им. Не Зоня разжигала его любовь, ибо никто не был к нему так безразличен, как она. Предпринятая Евлашевским попытка обращения, которая окончилась неудачей, оттолкнула девушку от Эвариста. Она смотрела на него с жалостью, чуть ли не с презрением, отстранялась, не скрывая своей антипатии. Несмотря на это, Эварист любил ее все пламеннее, можно сказать, все отчаянней. И эта любовь, готовая на жертвы, чистая, благородная, сделала его несчастным и лишила покоя. После описанного нами вечера Эварист не показывался у Зони дней десять; наконец он был вынужден прийти за ответом на письмо Мадзи. Зоня приняла его холодно, ни о каком обращении уже не говорила, потому что «отец» признал его неспособным и непригодным. Этот строгий приговор сделал Зоню на редкость холодной и равнодушной к кузену. Эварист напомнил о письме к сестре. Зоня пожала плечами. — Что я могу ей написать? Мадзя меня так же не поймет, как я не смогла понять ее письмо, полное благочестивых восклицаний и детского лепета. Мадзя — дитя, осужденное на вечное ничтожество. Мне жаль ее, но помочь ей я ничем не могу. — Ну хотя бы несколько строк, ведь это ваша сестра, — настаивал Эварист. — Сестра? Да что такое сестра? — спросила Зоня. — Мне сестра Гелиодора, с которой мы понимаем друг друга, одинаково мыслим и чувствуем. Но эта, моя кровная, она мне незнакома и чужда. Однако, может быть, потому, что ей хотелось избавиться от Эвариста, она поспешила поправиться: — Ну ладно, напишу, напишу… Приходите… или нет, я сама вам пришлю… Прошло еще недели две, письма все не было, и однажды, увидев Зоню на улице, Эварист подошел и спросил об обещанном ответе. Зоня несколько нетерпеливо велела ему прийти за ответом на следующий день. Это короткое свидание вновь привело Эвариста в мечтательное настроение; когда он на следующий день в таком восторженном состоянии духа пришел и застал ее одну, то не смог удержаться и после первых холодных слов взорвался: — Хотя ты не хочешь меня знать ни как родственника, ни как доброго друга и оказываешь мне даже не безразличие, а почти презрение, позволь все же признаться, что ты пробудила во мне такое горячее участие, такую симпатию, что я без тревоги и ужаса не могу и думать о тебе, но и не думать мне также невозможно. Зоня поморщилась. — Благодарю за столь горячее чувство, — живо возразила она, — но не воображайте, пожалуйста, что я когда-либо отвечу на него хотя бы теплым чувством. Мы такие разные с вами. И откуда у вас это беспокойство обо мне? — А разве его не объясняет твое положение и люди, окружающие тебя? — вскричал Эварист. — В моем положении я чувствую себя в полной безопасности, а окружающих меня людей уважаю и люблю… — Ты находишься на пути… — начал было Эварист, но оскорбленная девушка не дала ему договорить. — Да, да! На пути к гибели и лишениям! — рассмеялась она. — Ах, пожалуйста, не заботьтесь обо мне; я знаю, где нахожусь и куда иду. Она смеялась, но явно была рассержена. У молодого человека слезы брызнули из глаз, он схватил ее за руку. — Зоня! Помилуй! Не сердись! — воскликнул он. — Никто, никто на свете больше меня не желает тебе добра, никто не любит тебя больше, чем я. Девушка, смеясь, вырвала руку. — Что такое! Уж не влюбился ли ты в меня! То-то было бы забавно! — воскликнула она весело. — Ты выдумываешь какие-то мнимые для меня опасности, а сам грозишь мне любовью… Вот они, ваши фарисейские добродетели! Эварист возмутился. — Зоня, — крикнул он, краснея, — да, я люблю тебя, люблю безмерно, но такая любовь, как моя, не представляет собой опасности, а могла бы стать для тебя спасением, это честная и открытая любовь на всю жизнь. Зоня стояла молча, смущенная этим признанием, и лишь спустя несколько времени холодно ответила: — Покорно благодарю, но, к несчастью, я не знаю и знать не хочу другой любви, кроме любви к правде и науке, — этого мне вполне достаточно… Вам казалось по той свободе, которая царит между нами, что я буду для вас легкой добычей. Но вы ошибаетесь, пан Эварист! Вы о нас судите лишь по внешнему виду. Эварист прервал ее с таким бурным возмущением, что заставил замолчать. Он тут же схватил шляпу и холодно попрощался. Они расстались так, словно им предстояло никогда больше не видеться. Эварист дал себе слово не подходить к ней. Он избегал Зоню до такой степени, что, увидав на улице, сворачивал в другую сторону, лишь бы не встречаться с ней. И странное дело, однажды, когда он столкнулся с Зоней, возвращающейся из библиотеки домой, она сама подошла к нему, говоря: — Вы напрасно сердитесь на меня, Эварист. Я не такая злюка, как вы думаете, и даже не лишена сердца. У вас было время забыть о любви, но мы можем стать друзьями. Она протянула ему руку. Эварист принял этот жест с благодарностью. Зоня смотрела на него насмешливо, но без гнева. — Жаль, что вы не дали отцу возможность обратить вас в нашу веру, вы бы стали мне добрым товарищем, а так… Она пожала плечами. — Ведь я в ваших глазах авантюристка, а вы в моих, ах, скажу вам по-нашему: вы фарисей… Ну, не сердитесь, не сердитесь! — И, не дав Эваристу вымолвить ни слова, она попрощалась и поспешила своей дорогой. Эта крупица сердечности, эти несколько слов, брошенных походя, вновь вскружили Эваристу голову. Он боролся с собой, а ему все хотелось приблизиться к ней, подойти, посмотреть, хоть бы услышать ее голос, словно бы насмешливый, в котором, однако, ему чудилась грусть. Он боялся, что новая встреча еще пуще его одурманит и он еще пуще станет томиться. Эварист ходил подавленный, мучился и одновременно был недоволен собой. Сегодняшняя прогулка была предпринята, чтобы рассеяться — быстрое движение подчас успокаивало его взбудораженные мысли. Но на этот раз не помогло. Вместо того чтобы улечься, мысли его метались из стороны в сторону. Он упрекал себя за то, что сопротивлялся всем этим кипевшим вокруг новым веяниям, ближе не познакомился с тем, что так горячо занимало бедную Зоню. Опустив голову, он сидел на скрытой в кустах скамейке, спиной к аллее, от которой его отгораживало огромное ореховое дерево, когда сзади услышал голоса и шаги. Избегая каких бы то ни было встреч, он сделал движение подняться, как вдруг узнал постоянно звучавший у него в ушах веселый голосок Зони; другой голос, как ему показалось, принадлежал «отцу». Неприятная мысль о близости между этими двумя людьми не позволила ему двинуться с места. Он продолжал сидеть на скамейке, а собеседники все приближались и наконец остановились за кустами. Он услышал, как «отец» степенно произнес: — Присядем. Вероятно, ни в каком другом случае Эварист не позволил бы себе подслушивать, но теперь у него так билось сердце и скамья так прочно держала его в своих оковах… Он понимал, что, добровольно становясь свидетелем разговора, не предназначенного для его ушей, ведет себя неприлично, но не мог уйти. Это было свыше его сил. — Ну что ж, сядем, — весело отозвалась Зоня. — Вид отсюда прелестный… весна… и хотя умиляться по ее поводу это ребячество, а все-таки приятно… — О, это возвращение природы к жизни после освежающего сна! — с пафосом подхватил Евлашевский. — И существа, являющиеся составной частью природы, теплом и светом призванной к возрождению, подобно ей, неизбежно испытывают жажду соединяться, группироваться, избирать согласно инстинкту… Говоря это, он слегка вздохнул. — Это пора влюбленности и любви, — продолжал он, — когда даже сухие вербы пускают ростки. Евлашевский подождал, но Зоня не отвечала. — Я именно такая сухая верба, — закончил он свою мысль, — под потрескавшейся и сучковатой корой которой еще струятся жизненные соки. Весна и на меня действует удивительным образом… Она меня омолаживает. — Вы и так молоды душой, моложе многих наших молокососов, — возразила Зоня. — Не только душой, — живо прервал ее Евлашевский, — я чувствую себя молодым и в том, что обычно не совсем точно называется сердцем, — по существу, это только чувственное влечение. Если бы мы жили в мире свободного выбора, преобразованном согласно знаменитой системе Фурье, то, наверное, нашлась бы женщина, которую влекло бы ко мне, как и меня к ней… Эвариста, когда он услышал это странное признание, бросило в жар, руки его сами сжались в кулаки. Зоня молчала. — Да, моя дорогая, — продолжал Евлашевский, — закон природы состоит в том, что родственные натуры соединяются в пары, отсюда и это томление, особенно в известные времена года, эта тоска, которая в нашем утонченном и извращенном обществе не находит понимания и не принимается в расчет… Ощущение, какое вызывает в тебе весна, есть жажда подчиняться законам природы… Ты хочешь любить! Зоня рассмеялась, но смех ее звучал напряженно, не искренне. — Ошибаетесь, отец, — холодно возразила она, — мое сердце не жаждет ничего, кроме науки и овладения миром с ее помощью. Я ежедневно сталкиваюсь с молодыми людьми, которые стараются мне понравиться, но ни один из них не возбудил во мне ни малейшего чувства, они мне безразличны. К вам, которому я обязана светом учения, я более всего испытываю уважение, благодарность и симпатию. Евлашевский помолчал, затем воскликнул: — Зоня, пришло время, когда я должен объяснить тебе твои собственные невнятные чувства, это так ясно, так естественно — пылкая юность тянется к дополняющей ее зрелости. Твое сердце принадлежит мне, ибо я сам твой, всем сердцем. Я люблю тебя! — Вы шутите, — возразила Зоня, смешавшись, — мое чувство к вам это привязанность ребенка, не больше… — О, ты сама себя не знаешь, ты ошибаешься, — продолжал восклицать Евлашевский, — ты должна меня любить, мы предназначены друг для друга. Я воспитал твой ум для себя, ты моя духовная половина… — Но, пан Евлашевский, — изменившимся голосом сказала Зоня, — я все-таки лучше себя знаю. Вы смеетесь надо мной! Уйдем отсюда, прошу вас, уйдем! — Останься! — послышался дрожащий от гнева и отчаяния голос Евлашевского. — Твое предназначение быть моей, моей в полном смысле этого слова! И это сбудется так или иначе. Ты отдашься моей горячей любви, ты будешь счастлива и меня осчастливишь… — Перестаньте, пан Евлашевский, не говорите вздора, — громко сказала Зоня. — Желание вскружить голову своей ученице не вяжется с достоинством учителя и отца… Я готова считать это шуткой, но мне неприятно, что вы позволили себе так шутить со мной. Тут она еще более повысила голос, чеканила каждое слово: — Вы принимаете меня за ребенка, но я не ребенок! Я знаю себя очень хорошо и если полюблю — о, ничто в мире меня не остановит, я отдамся этому человеку, не спрашивая, отпустит ли мне мои грехи общество, свободен мой возлюбленный или связан чем-то. Это закон природы и это право моего сердца. Но не чувствуя любви, не будучи охвачена святым порывом, я не позволю купить себя ни мудростью, ни миллионами! Я не продам себя ни за лавровый венок своего поклонника, ни за царский трон, если бы он у него был. Евлашевский сердито пыхтел, слышалось какое-то невнятное ворчание… Вдруг Зоня крикнула: — Помогите! «Отец» обхватил ее обеими руками, а губами старался дотянуться до лица; девушка мужественно оборонялась, но прежде чем она успела влепить нахалу пощечину, Эварист перескочил через кусты, кинулся на Евлашевского сзади и, схватив за воротник, так рванул, что тот упал и покатился по земле. Зоня, не потерявшая самообладания, бросила взгляд на своего поверженного поклонника, который, барахтаясь, силился подняться с земли, как это делают иногда опрокинутые на спину жуки, затем подняла глаза на Эвариста и отбежала на несколько шагов. Протягивая ему руку, она хладнокровно распорядилась: — Проводите меня домой! — И пошла быстрым шагом из парка, не оборачиваясь на кряхтевшего Евлашевского, который, видимо, ушибся при падении. Сначала она ничего не говорила и, только когда они немного отошли, повернулась к Эваристу и сказала: — Несчастный старик, где-то, видимо, переложил, вот и ударило ему в голову… Никогда не ожидала от него такого… Мне стыдно за него и жаль… Пожалуйста, никому об этом не говорите. — Не ради него я буду молчать, ради вас, — возразил Эварист, — но раз уж я имел счастье вовремя прийти вам на помощь… Зоня рассмеялась. — Пожалуйста, не воображайте, что вы меня спасли, я и сама бы справилась с этим помешавшимся беднягой. Женщина, которая нуждается в защитниках, может и не стоит защиты! На худой конец, — добавила она, смело глядя кузену в глаза, — мне ведь не зря даны превосходные зубы. Эварист слушал ее с грустью. — А все-таки лучше, — ответил он, — не подвергать себя необходимости пользоваться ими. Как вы могли… — Ах, оставьте! Разум следует подкреплять опытом, — возразила девушка. — Ну, скажите, как я могла подумать, что человек, знания и ум которого я так чту, который был для меня духовным отцом и вдохновителем, вдруг допустит такую выходку?.. — Вы могли если не предвидеть подобное, — ответил Эварист, — то хотя бы сделать вывод из этих его теорий, ведь он проповедует, что ни наши общественные, ни религиозные нормы ему не указ! — Но есть еще здравый смысл, зачем же навязывать мне чувство, разделить которое я не могу, — воскликнула Зоня. — Думаете, рассудок имеет какую-то власть над чувствами? — сказал Эварист. — Он должен бы иметь такую власть, — но чувства постоянно бунтуют и побеждают. Некоторое время они шли молча. — Бедный старик, — проговорила наконец Зоня, — жаль мне его, мне его будет недоставать! — Надеюсь, он больше не покажется, — заметил Эварист, — и вы его больше не увидите. — Не знаю, — пожала она плечами, — посмотрим, когда он протрезвится. — Неужели вам не приходит в голову, — . спросил юноша, — что теории, приводящие к подобной практике, немногого стоят? У Зони блеснули глаза. — Вы несправедливы, — горячо воскликнула она, — минута слабости и безумия не имеет ничего общего с теориями. Оттого, что в мудреце на минуту пробудилось животное, стоит ли пренебрегать мудростью? — А чего стоит мудрость, не властная над человеком, ее провозглашающим? — Вы придаете этому случаю слишком большое значение, — спокойно ответила девушка. — Меня-то уж он наверно не свернет с однажды намеченного пути. Эварист грустно опустил голову. — Знаю, — продолжала она, — в душе вы жалеете эту сумасшедшую Зоню, так же как и я вас, — вы представляетесь мне осужденным на духовную смерть, на жизнь автомата, которым управляют предрассудки, условности, устарелые законы и закоснелый фанатизм… Из нас двоих я более счастливая, потому что живу настоящей жизнью, вы же будете питаться мертвечиной… Но из-за этого, мой мнимый избавитель, не сердитесь на свою названую сумасбродную сестру. Я к вам все-таки расположена настолько, насколько вообще могу быть расположена к кому-либо. У меня к вам слабость, может быть, оттого, что мне искренне жаль вас… С милой улыбкой она повернулась к нему лицом. Эварист пылко схватил ее ручку и стал целовать. — О, прошу, не уподобляйтесь Евлашевскому, расстанемся спокойно, по-приятельски. И не объясняйте мою симпатию ничем иным, как своей неполноценностью, — рассмеялась Зоня. Они уже были недалеко от улицы, где стоял дом Агафьи Салгановой. Эварист проводил Зоню до места, откуда было видно подворье, пожал ей руку и ушел. Неприятное впечатление осталось у него от этого странного происшествия и еще более огорчил последовавший затем разговор. А Зоня, расставшись с Эваристом, быстрым шагом, почти бегом, направилась к дому, где у смотревшего на улицу окна сидела с папиросой в зубах Гелиодора. Они обменялись кивками и улыбками. — Пойдем ко мне, Геля, я тебе кое-что расскажу, — крикнула Зоня. Спустя минуту они встретились у Зониной комнаты, вошли и Зоня заперла за собою дверь. — У меня было приключение, — живо начала девушка, скидывая с головы тирольскую шляпку с пером. — Приключение? У тебя? Интересно, — сказала вдова, щуря глаза и дымя папиросой. — Пошли мы с отцом в парк, болтая о том о сем, — продолжала Зоня, — и сели на скамейку под орехом, — оттуда такой прелестный вид. Отец показался мне немного странным, был почему-то раздражен, неспокоен. Говоря о природе, ни с того ни с сего вставил что-то о любви, потом о своей симпатии ко мне, а потом уже, что любит меня безумно, а когда я рассмеялась и попробовала вразумить его, он обнял меня и пытался поцеловать. Это было уже слишком! Я стала с криком вырываться. На беду, черт принес Дорогуба, и тот как схватит Евлашевского за шиворот… У Гелиодоры выпала изо рта папироса, она всплеснула руками, нахмурилась, и лицо ее как-то странно исказилось… — И надо было тебе кричать, — произнесла она сердито, — и к чему так упираться? — То есть как это? — прервала ее Зоня. — Ну что, съел бы он тебя, что ли, поцеловавши? — гневно воскликнула вдовушка. — Право, я тебя не понимаю! Глядя на то, как ты обходишься с отцом, я была уверена, что ты давно все знаешь, его страсть к тебе была очевидна. Ты смотрела на него благосклонно, что могло быть естественней мысли о вашем союзе… — Геля! — рассмеялась Зоня, — что с тобой? Ты когда-нибудь к нему приглядывалась? — Я не нахожу его некрасивым, — возразила хозяйка, — его озаряют вдохновение и разум. — Так бери его себе вместе с разумом и вдохновением, — вскричала Зоня, — мне он не нужен. — Ах, так ты думаешь выбрать себе какого-нибудь мальчишку, который скомпрометирует тебя и сделает несчастной? — все так же сердито говорила Гелиодора. — Да ни о ком я еще не думаю, — смеясь, перебила ее Зоня. — Оставь меня в покое. — Сегодня не думаешь, и зря, природа возьмет свое, — заметила вдова, доставая новую папиросу. — С Евлашевским ты была бы счастлива, а с другим наплачешься… Впрочем, — добавила она, пожимая плечами, — что мне до этого, как постелишь, так и поспишь. Мне только будет неприятно, если из-за тебя Евлашевский перестанет к нам ходить. — И для того, чтобы ты его не потеряла, я должна принести себя в жертву? Геля! — возмущенно вскричала Зоня. — Жертва, жертва, — прошептала вдова, — ты и так станешь жертвой, вольно или невольно, как мы все… и не будешь даже иметь удовольствия похвалиться таким человеком, как Евлашевский. — Послушай, дорогая Геля, — отозвалась на это Зоня, — у меня об этом свои представления и принципы. Тебе жаль Евлашевского? Я тебе мешаю? Скажи, и я завтра же уберусь отсюда. — Ну что тебе пришло в голову? — закричала Гелиодора, бросаясь к ней и нежно обнимая ее. — Вот спичка! Чуть что — и вспыхнула! Что я стала бы без тебя делать, я так тебя люблю! Неблагодарная! Она разжала руки и, пыхнув папиросой, добавила уже потише: — Послушай, надеюсь, ты запретила Дорогубу рассказывать об этом? Не поднимай шума из-за ерунды, ручаюсь, мы помиримся с Евлашевским и все пойдет по-старому! Ну что случилось? Что тут особенного? Захотелось человеку сорвать поцелуй у красивой девушки! Вполне естественная вещь! Кто поставит ему это в вину? Если бы он от меня потребовал поцелуя, — добавила она со смешком, — я бы не поскупилась! Э! Ребячество! На том разговор и закончился. Несколько недель после описанного происшествия Эварист не встречал кузины, ничего о ней не слышал и даже спросить о ней ему было не у кого. Евлашевского, который, как ему казалось, должен был бы после случая в парке покинуть город, он несколько раз видел издалека — тот, ничуть не изменившись, выступал с обычной важной миной. Юноше приходило в голову, что «отец» может вызвать его на дуэль, но никто к нему не являлся. Однажды, когда он шел по Крещатику, не обращая внимания на прохожих, кто-то слегка коснулся его руки. Улица была почти пуста, перед ним стоял Евлашевский. — На одно слово, — произнес Евлашевский тихим голосом. — В известном вам случае вы вели себя с излишней горячностью, но вы просто не поняли… Это было испытание характера. Эксперимент! Наиневиннейшая на свете вещь! Он говорил серьезно, а когда Эварист попробовал его прервать, не дал ему вставить ни слова. — Ошибку эту, впрочем, вполне объяснимую, я не ставлю вам в вину… по видимости, все было против меня, вас же оправдывает ваша горячая кровь. На этом считаю инцидент исчерпанным. Наука жизни, как и всякая другая, требует жертв, и я готов принести себя на ее алтарь. Тем не менее рассчитываю на вашу деликатность. — Послушайте-ка, пан Евлашевский, — пренебрежительно ответил Эварист, — как там и что было, в это я не вхожу, посчитайтесь лучше со своей совестью, если уж ваши теории дают вам право на такие поступки. Ради вас я, быть может, не стал бы молчать, но ради панны Зофьи… Он хотел уйти, но Евлашевский удержал его за руку. — Знайте же, — сказал он, — что между нами все улажено, как разумный человек, она поняла, что это было испытание в интересах науки… Эварист рассмеялся. — Вы читали «Тартюфа»? Оказывается, и в науке есть свои Тартюфы. Прощайте! Он повернулся и ушел. Зоня приказала ему молчать, и ради нее он свято хранил молчание, всячески избегая встреч с «отцом», которого глубоко презирал. О случае в парке знали только Зоня, ее приятельница и Эварист, для остальных он так и остался тайной, тем более что Евлашевский по-прежнему участвовал в вечерах у пани Гелиодоры и продолжал оказывать красавице Зоне знаки нежнейшего отцовского внимания. Что до Зони, то она, быть может, была с ним несколько более холодна, но не перестала поддаваться обаянию его слов; он притягивал ее к себе своей мнимой мудростью, набором всяческой словесной мишуры, которым ловко умел щеголять. Людей, которые могли бы вести с ним более конкретные, логичные споры, он избегал, а молодежь удовлетворяли его блестящие афоризмы. Сверх ожидания, все осталось по-прежнему, по крайней мере, на посторонний взгляд; ничто не давало повода для подозрений. Через два дня после происшествия в парке Евлашевский, выбрав время так, чтобы не встретиться с Зоней, пришел к поджидавшей его вдове. Под каким-то предлогом им удалось выпроводить Агафью Салганову, которая всегда старалась вмешаться в любой разговор. — Ну как, вы знаете, что произошло? — спросил Евлашевский, когда старушка вышла из комнаты. — Знаю, знаю, что за глупый ребенок эта Зоня! — горячо начала вдовушка. — Но позвольте, отец, сказать, что и вы поспешили. Не посоветовались со мной, а я все время твердила: ждите, я сама ее подготовлю… Вот и результат вашей нетерпеливости. — Чего вы хотите, моя дорогая, — ответил Евлашевский, простирая руки и пожимая плечами. — Увлечение, страсть! Сколько раз я повторял: когда же конец… Она была со мной так мила, я брал ее за руки, обнимал, она склонялась ко мне на плечо, я совершенно потерял голову, обезумел! Слушая его, Гелиодора краснела отчего-то, но уж, наверное, не от стыда. — Говорила я вам, отец, сто раз говорила: потерпите, и она будет ваша, — сказала она. — Глупых предрассудков у нее уже нет, но надо было ее подготовить… Эх, сами испортили все дело! — Так надо поправить, — сказал Евлашевский, подходя ближе к вдове. — Уговаривайте, вразумляйте, делайте то, что считаете нужным. В этих делах вы, женщины, мудрее нас. — Кое-что мне уже удалось, — ответила Гелиодора. — Она больше не сердится, но что дальше? Вы выдали себя с головой! — Что дальше? — вскричал Евлашевский. — Да кто она? Сирота! Без капитала… без помощи. Чего она хочет? Найдет ли она кого-нибудь лучше меня? — Но вы же не можете жениться на ней, — прервала его вдова. — Почему? Почему? — с живостью возразил Евлашевский. — Потому что я был когда-то женат? Но сейчас-то я свободен, свободен! Это была сумасбродная женитьба, я был молод, в такие годы у человека ума ни на грош. Вы не знаете? Связался с деревенской дивчиной, казачкой, разве что очень красивой. Ну что ж… Я ее бросил или она меня — и исчезла без вести! Сколько лет прошло? Пятнадцать! Ее и в живых-то нет, иначе она бы заявилась, хотя бы ради куска хлеба. И что это была за свадьба — в маленькой деревенской церквушке, почти без свидетелей, без записи в церковной книге. Мне тогда не было и двадцати лет! Евлашевский быстро ходил по комнате, все больше распаляясь. — Что же может мне помешать жениться? Ничего, абсолютно ничего! И если уж иначе нельзя, и если она потребует, чтобы все было по форме, ну что ж, я женюсь… Вдова смотрела, слушала, курила и как-то странно кривила губы. — Вы, отец, знаете, — сказала она, — я ваша поклонница и сделала бы для вас все, что в моих силах. Я и Зоню-то взяла к себе, только чтобы отдать ее вам. Но что делать! Она своевольна и страшно упряма. Я думала, вы вскружите ей голову… она сама упадет в ваши объятья. — Но разве я не завоевал ее душу? — возразил «отец». Гелиодора только махнула рукой. — И что толку? — сказала она. — Теперь, когда снова наступит согласие, вам придется удвоить дозу вашей упоительной мудрости. — И, рассмеявшись, добавила: — Если она не может влюбиться в лицо, пусть полюбит ваш гений. Разве мы не знаем таких примеров? Евлашевский стоял задумавшись, словно сомневался в себе. — Вы только помогите мне, и мы это дело как-нибудь доведем до конца. Подкиньте ей мысль о замужестве, ведь это все-таки чего-то да стоит — носить мое имя и делить со мной мою судьбу. Кому-то его последние слова могли показаться нескромными, однако вдовушка нашла, что они вполне справедливы. Евлашевский действительно пользовался огромным влиянием, молодежь обожала его и была послушна его призывам, весьма двусмысленным, ибо трудно сказать, к чему они вели… Слава этого знаменитого человека распространялась через его адептов по всей провинции, росту его славы способствовали осторожные, но довольно искусно написанные брошюры и статьи, которые он изредка помещал в периодических изданиях под каким-то прозрачным псевдонимом. Как сочинитель он мог служить примером удивительного чутья в выборе формы, которая позволяла давать лишь обрывки, наметки идей, не вынуждая развивать их в единое, логически завершенное целое. Евлашевский часто обращался к юмору, и это помогало. У юмора свои законы. Прежде всего он взбирается на некую воображаемую высоту, откуда можно безнаказанно брюзжать, оставаясь недосягаемым; затем прибегает к фантазии, которая позволяет обходить скользкие места, а под конец хватает что ни попадя, крошит в общую окрошку наиценнейшие продукты вместе с грязными отбросами, и все это сходит ему с рук. Читателю давали понять, что за маской философа-юмориста скрывается безмерно глубокий мыслитель. Надо отдать ему должное: несмотря на все свои пороки и убожество, он свято верил в свою правоту. Ему казалось, что то, что он делает, в самом деле ведет к великой цели, и именно он создан и призван для такой работы. Он был так глубоко в этом убежден, что, не колеблясь, пострадал бы за свои убеждения. Внезапная вспышка любви к ученице была слабостью, которой он сам стыдился, но эта слабость была сильнее его. Он чувствовал, что она ему вредит, может быть, даже унижает его, он терзался, но не мог себя преодолеть. Мы уже говорили о влиянии Евлашевского, и оно немедленно дало о себе знать, едва Евлашевский воспользовался им в борьбе с Эваристом. Ему нужно было избавиться от этого дерзкого юнца, изолировать его, заставить переехать в другой город! Другие средства не удовлетворяли Евлашевского, он чувствовал в Эваристе беспощадного врага. По вечерам его последователи, если они не собирались у Гелиодоры или у кого-либо из студентов, чаще всего сходились дома у «отца». Евлашевский жил в скромной, тесной, можно даже сказать, убогой квартире на третьем этаже одного из довольно еще редких тогда каменных домов на главной улице Киева. В его программу входила жизнь по возможности близкая к жизни простого народа, поэтому его приемы отличались чрезвычайной простотой — обычно на них подавали чай, водку, домашний сыр, свиное сало и соленые огурцы. Молодежь приходила кто в чем хотел, некоторые в подпоясанных кушаком рубахах навыпуск, так как Евлашевский дома и сам носил подобный наряд. Вся квартира состояла из маленькой прихожей и двух комнат, где грубо сколоченные столы, деревянные табуретки и утварь простой деревенской хаты были явно выставлены напоказ. Отличительной чертой этого Дома было множество книг, раскиданных самым причудливым образом, без малейшей заботы об их сохранности. На столе, на полу, на турецкой тахте, кое-как рассованные по полкам, растрепанные, раскрытые или с закладками валялись книги на разных языках и о разнообразнейших предметах, вроде бы служившие хозяину дома для собственной его работы. На книгах сидели, их сбрасывали локтями, топтали, и никого, а прежде всего самого хозяина, это ничуть не беспокоило. Среди этого книжного хаоса несколько смешно выглядела гитара, любимый инструмент Евлашевского, на котором он подыгрывал себе, когда пел любимые малороссийские песни. В этом деле он слыл мастером и гордился своим талантом, однако щеголял им редко и только в те нечаянные минуты вдохновения, которые находили на него так же неожиданно, как и другие фантазии. Единственным его слугой был некий Ванька, подросток, державшийся с хозяином запанибрата (это также входило в жизненную программу). Евлашевский утверждал, что отдает много времени воспитанию Ваньки и хочет сделать из него настоящего человека. На самом же деле Ванька был, что называется, шалопаем и прохвостом и уже вовсю хлестал водку; впрочем, в этом преуспевал и Евлашевский — жить без нее не мог. Когда «отец» — или «батько», как его часто называли, — был дома и люди видели свет в его окнах, к нему захаживал каждый, кто хотел. Под дымоходом вечно кипел самовар, подавали чай, всякий курил, что хотел и что приносил с собой, а закусывали хлебом, копченым салом, какой-нибудь рыбой и мочеными яблоками. Приходившие обычно шапок не снимали, а если все места были заняты, пристраивались на краю стола или на полу. Здороваться с хозяином было не обязательно. Евлашевский в рубахе навыпуск, обложенный с ног до головы книгами, раскинувшись, возлежал на тахте с неизменной гитарой под боком. Среди гостей, как равный среди равных, вертелся Ванька, вмешиваясь, когда ему это нравилось, в разговор, причем каждый, кому это нравилось, мог оттрепать его за уши. На этих вечерах господствовала неограниченная свобода, сменялись гости, менялись предметы разговора; Евлашевский умел так вставить слово, что всегда производил впечатление. Если это ему было не на руку, он молчал и никто не мог вытянуть из него ни слова; когда не хотел говорить — он пел… В те дни, когда старые его поклонники приводили новых, молодых, выступление хозяина было более старательно обдумано и рассчитано на эффект; тем не менее принятый порядок полностью никогда не менялся. Чаще всего спорили на отвлеченные темы, но, бывало, доставалось и людям. Кружок Евлашевского, достаточно многочисленный и разношерстный, тем не менее не охватывал всю киевскую молодежь. Существовали и более мелкие кружки, были и молодые люди, вообще державшиеся особняком. Однажды, вскоре после происшествия в парке, разговор зашел о «непосвященных», то есть не участвующих в кружках, и кто-то вспомнил Дорогуба как студента, который в своем усердии доходит до смешного: не пропускает ни одной лекции, приходит заблаговременно, лихорадочно записывает все, что говорит лектор, — словом, высмеяли педанта. — Говорите, что хотите, — произнес некий Зыжицкий, — но такое трудолюбие свидетельствует об ограниченном уме, слабых способностях и робости духа… — Да, ты хорошо его охарактеризовал, — отозвался с тахты Евлашевский, бренча на гитаре, — но не полностью. Ого, в нем скрыто нечто большее! Все ждали, что сейчас он откроет скрытое, но вместо этого он стал напевать песенку. К нему подсел Зыжицкий. — Что вы имеете в виду? — спросил он. — Интересуешься? — не отрывая глаз от гитары, сказал хозяин. — Гм!.. Это та еще пташка! Знаешь, что он за пташка? Для чего он так старался втереться к Геле, подсмотреть, что мы делаем на наших вечерах? А как слушал… Кто-то сказал бы, что его послали с определенной миссией: ушки на макушке, — закончил он тише, — а потом докладывай. Тут «отец» со всей силой ударил по струнам, словно хотел заглушить собственные слова. И начал петь, а когда он пел, все слушали в сосредоточенном молчании и никто не смел прерывать. Зыжицкий продолжал сидеть на своем месте, пока Евлашевский не допел думку. — Скажите, — шепнул он, — вы думаете, он доносчик? Евлашевский только кивнул головой. На следующий день и в других кружках, не связанных с «отцом» и его учениками, стали косо поглядывать на Эвариста. Он заметил это не сразу, может быть, потому что очень несмело завязывал знакомства и с трудом сходился с людьми. Однако симптомы недоверия множились с каждым днем. Постепенно под влиянием каких-то глухих вестей его стали избегать самые близкие знакомые. Молодой человек почувствовал наконец окружающий его холод, вероятно, догадывался и об источнике, но казалось, это было ему безразлично. Вначале одиночество не слишком докучало Эваристу, вскоре, однако, он заскучал, потянулся к людям и тут-то заметил, что молодежь относится к нему не только равнодушно — с презрением. Требовать объяснений Эварист не пожелал, был слишком горд, знал, что должен это приписать влиянию Евлашевского и, может быть, отступил бы, перебравшись в какой-нибудь другой город, если б не Зоня. Он не хотел и боялся оставить ее одну. Виделись они редко, так как к пани Гелиодоре он не ходил, иногда встречались на улице; Зоня была с ним довольно приветлива, обращалась по-родственному непринужденно, но не более. Что до Эвариста, его любовь приняла, говоря языком его друзей медиков, хронический характер. Это было безнадежное, но упорное чувство. Ему казалось, что привязанность к Зоне обязывает его хотя бы издали присматривать за ней. Происшествие в парке было для него перстом судьбы, он понял, что призван быть ее хранителем. И хотя положение его становилось с каждым днем все более неприятным, так как одиночество среди людей труднее переносить, чем в уединении, Эварист решил выстоять. Глядя со стороны, нельзя было не чувствовать уважения и симпатии к человеку, который с высоко поднятой головой так смело шел своей дорогой и, не поддаваясь раздражению, не обращая внимания на окружающих, безраздельно отдавался своим занятиям. Видя, что почти все вооружились против него, Эварист в конце концов постепенно отошел от самых близких его сердцу друзей. Он запирался в своей квартире, посещал лекции, на прогулки отправлялся туда, где не рассчитывал встретить знакомых, на улицах тщательно избегал столкновений с давними приятелями, которые теперь охладели к нему, и так, с грустью в душе, но с чистой совестью, гордясь ею, держался в стороне, не давая своим недругам возможности порадоваться его страданиям. Можно себе представить, как это возмущало Евлашевского и его приятелей, ведь они надеялись, что заставят молодого человека переменить местожительство, уехать учиться в другой город, между тем прогнать его не удалось, и «отец» ходил туча тучей. Эварист был свидетелем болезненно памятной для Евлашевского сцены, и это не давало ему покоя, он видеть его не мог. Бесило Евлашевского и то, что он несколько раз заговаривал об Эваристе с Зоней, пытаясь очернить его в ее глазах, но понял, что ничего не добьется, — Зоня живо вставала на защиту кузена. — Говорите, отец, все что хотите о его слепоте и косности, могу согласиться с тем, что у бедняги голова задурена воспитанием и далеко он не пойдет, все это, может быть, так. Но по натуре он добрый человек и на дурное не способен. — С его ханжескими принципами порядочным быть невозможно, — возражал Евлашевский. — Да! Зерно фальши рано или поздно должно прорасти и заглушить добрые порывы. Я его не переношу и тебя остерегаю. Зоня, зная, чем объясняется нелюбовь «отца» к Эваристу, молчала, не противилась и только улыбалась. Евлашевскому пришлось довольствоваться тем, что он может не встречаться с Эваристом. Зоня исполнила свое обещание — ответила на Мадзино письмо и свой ответ отдала незапечатанным Эваристу. — Сама не знаю, что я там понаписала, — сказала она, вручая ему письмо. — Терпеть не могу любезных людей, от любезности до лицемерия один шаг, не люблю быть любезной ни с кем; но и огорчать сестру мне не хотелось. Вы лучше знаете, что ей следует писать, прочтите мое письмо и, если оно годится, отправьте, если нет — сожгите, но другого я уж не напишу… Эварист сделал, как ему было велено, и прочитал письмо. Письмо было холодное, мало что говорило, но не содержало ничего скандального. Как, впрочем, и призыва к сближению. Эварист решил послать его, чтобы рассеять иллюзии милой девушки. Затем наступило молчание, по которому юноша догадывался о впечатлении, какое на Мадзю произвел ответ сестры, и что, быть может, читая его, она не раз обливалась слезами… Чувствуя, что ее оттолкнули, пренебрегли ею, она не писала долго, однако спустя несколько недель среди полученной из дома корреспонденции Эварист снова нашел письмо для Зони. Идти к Зоне на квартиру ему не хотелось, как отослать письмо, он не знал и, хотя обычно после лекции направлялся прямо домой, сегодня, зная, что Зоня должна была быть в университете, решил ее дождаться. Зоня появилась не скоро, как всегда окруженная роем молодых людей, среди которых выглядела королевой со своей свитой. Почти все они были в нее влюблены, эта смелая, эксцентричная девушка отчаянно кружила им головы и умножала число своих прозелитов, в чем с ней не смог бы соперничать даже самый красноречивый из мудрецов. Нет более опасного проповедника, чем женщина. Истина в ее устах обретает блеск, ложь утрачивает свое уродство. Искусство обольщения, пусть и не осознанное, это ее врожденная черта. Что же говорить, когда с красотой и обаянием молодости соединяются талант, остроумие, красноречие и энтузиазм, который действует так заразительно. В тот день Зоня вышла с лекции веселая, продолжая громкий разговор, начатый, видимо, сразу за порогом аудитории. Молодые люди явно подбивали ее говорить, с удовольствием слушая ее голос. Эварист не хотел присоединяться к этой свите и, стоя в стороне, выжидал, когда Зоня останется одна. Она его даже не заметила, шла, ведя за собой толпу своих поклонников и непринужденно разговаривая с ними. Всех их Эварист знал и с ревностью влюбленного почти невольно следил за девушкой, хотя до сих пор не замечал, чтобы она отдавала кому-нибудь предпочтение. Самым постоянным и известным поклонником Зони был прежде всего, разумеется, Евлашевский, который превозносил ее до небес и ставил в пример всем женщинам, и затем Зыжицкий, юноша с пылким темпераментом, но скромных способностей и непривлекательной наружности. Было в нем что-то грубоватое, он походил на деревенского парня, а низкий и широкий лоб, маленькие, глубоко посаженные глаза придавали его физиономии борца неприятное и вызывающее выражение. Над любовью Зыжицкого к Зоне часто подсмеивались, тем не менее он не скрывал своих чувств; Зоня знала о них и тоже смеялась — с этой стороны ей не грозила никакая опасность. Намного больше беспокоил Эвариста один из новообращенных, красивый и нежный как девушка, поминутно краснеющий молодой студент Зориан Шелига. Единственный сын состоятельных родителей, избалованное матерью дитя, он рано созрел и уже успел приохотиться к радостям жизни. Внезапно выпущенный на волю из дома, где его заботливо опекали, Зориан носился как молодой жеребец, вырвавшийся из конюшни. Очень красивое белое лицо, еще не утратившее детской свежести, черные кудри, черные выразительные глаза, по-женски изящная складка губ и осанка, в которой также таилась какая-то женственная изнеженность, делали Зориана кумиром всех дам и барышень. Гелиодора называла его Антиноем и оказывала ему слишком явное внимание. С первого же взгляда, первого разговора с Зоней Шелига влюбился в нее — безумно, по-мальчишески. Он этого не скрывал, бывал назойлив. Сначала Зоня и над ним смеялась. Но Евлашевский потребовал, чтобы она употребила всю свою власть и постаралась вовлечь Зориана в руководимый им кружок. Зориан был богат, а деньги бывали нужны, лишних же ни у кого не водилось. Зоне удалось не только обратить красивого юношу в свою веру, но и превратить его в своего раба. Эварист слышал кое-что об этом, но сейчас, впервые видя их вместе, с удивлением отметил, какие короткие отношения у Зони с этим ее поклонником, какими многозначительными взглядами они обменивались, как сердечно она с ним обращалась. Кровь бросилась ему в голову. Инстинктивно Эварист почувствовал, что Зориан уже не просто приятель красивой девушки, а ее возлюбленный; ему принадлежало при ней первое место, которое никто не отваживался оспаривать; казалось даже, что не он слушается Зоню, а сам как бы навязывает ей свою волю, чему она вовсе не противится. Все это так задело Эвариста, что он совсем забыл о письме и с уязвленным сердцем тащился сзади, стараясь, чтобы Зоня его не заметила. Постепенно молодежь стала расходиться, группа все уменьшалась и, наконец, Зоня осталась наедине с Зорианом. Они шли, весело болтая, прижавшись друг к другу, словно забыли, что на них могут смотреть прохожие. Шелига взял ее под руку, она не сопротивлялась. Все более изумляясь, Эварист заметил, что эта парочка, вместо того чтобы идти прямо к дому Салгановой, преспокойнейше направилась к Зориану, который снимал роскошную квартиру довольно далеко от пани Гелиодоры. Когда они подошли к подъезду, Эварист все еще надеялся, что Зоня задержится на улице или уйдет, но девушка смело, не прерывая разговора, которым оба они были увлечены, скрылась в дверях. Эварист остолбенел, его охватило отчаяние. Он сам не знал, сколько тут простоял, прошло не менее получаса, прежде чем Зориан и Зоня, все также поглощенные собой, вышли из парадного и вместе направились к дому Агафьи Салгановой. В тот день Эварист так и не смог передать Мадзино письмо сестре и поплелся домой. На следующий день вечером у Зони было удивительное настроение: она ходила по комнате, и ее всегда веселое и смеющееся личико, на котором отражалось малейшее впечатление, светилось счастьем. Иногда она останавливалась перед маленьким зеркальцем, играла своими густыми волосами, время от времени ероша их обеими руками, и улыбалась самой себе. На столике валялась небрежно брошенная раскрытая книга. Несколько раз девушка брала ее в руки, пробовала заставить себя читать и тут же нетерпеливо отбрасывала. Временами она застывала в раздумье, витая в мире грез, из которого так трудно возвращаться даже в самую прекрасную действительность… На лице ее не было ни малейшей заботы, только отблески счастья освещали его… Она ходила по своей убогой комнатке как победительница, счастливая, исполненная сознания своей власти. Когда в коридоре послышались шаги, ее охватил гнев, — какой нахал посмел прервать ее чудные грезы? С неудовольствием, с написанной на лице досадой она быстро подошла к двери, словно желая прогнать того, кто посмел стать между ней и ее мечтой. Ей было непонятно, как можно так нагло вторгаться в минуту блаженного торжества, разрушать ее счастливые сны. Зоня стремительно распахнула дверь и увидела Эвариста. Он был такой грустный, несчастный и смиренный, что своим видом обезоружил ее. У нее не хватило жестокости прогнать его. — А, это вы, — воскликнула она, — вы! Входите! — Вы ждали кого-то другого? — робко спросил юноша. — Никого, — резко ответила девушка в новом приступе гнева. — А кого, вы думаете, я ждала? — Не знаю, — ответил Эварист таким тоном, словно он и не хотел бы знать, однако догадывается. Зоня смотрела на него подозрительно, что было дурным признаком — она чувствовала себя виноватой. — У меня тут письмо от Мадзи, — сказал Эварист, доставая письмо, — потому я и осмелился прийти. — Ах, опять письмо от Мадзи! — воскликнула Зоня, протягивая руку и хватая его. Этого быстрого движения было достаточно, чтобы юноша увидел на руке кольцо, — до сих пор она никогда колец не носила. Кольцо было сделано в виде золотой змейки, головку которой венчал крупный бриллиант. Зоня поняла, что Эварист мог заметить его, и быстро повернула кольцо сверкающей головкой к ладони. Это был еще один дурной признак, но Эваристу и так их хватало. По лицу девушки он мог прочитать, какая перемена произошла в ее сердце. Она стала иным существом — словно алебастровая ваза, внутри которой горит свет. Никогда еще она не казалась Эваристу такой женственной; раньше в ней было много детского, мальчишеского, студенческого, теперь в ней пробудилась женщина. Быть может, не каждый заметил бы разницу между прежней и новой Зоней, но разница была огромной; в Зоне, казалось, возникли новые силы, возникло чувство своего предназначения: она стала смелее и привлекательнее, чем когда бы то ни было, в ее движениях, в разговоре прорывалось если не кокетство, то инстинктивное желание нравиться. Это была все та же смелая Зоня и, однако, совершенно иная. Чем больше приглядывался к ней Эварист, тем все более горько становилось ему, он чувствовал, что Зоня для него потеряна, и боялся, как бы она не потеряла самое себя. — Письмо от Мадзи, — озабоченно вертя его в руках и вздыхая, повторила девушка, — я и на первое-то намучилась с ответом и, кажется, написала бедняжке все, что могла, так чего же еще она от меня хочет? Она взглянула на Эвариста и по его лицу поняла, что он осуждает ее за равнодушие. Эварист молчал. Зоня, не распечатывая, бросила письмо на стол, поглядела в окно. Затем снова обернулась к юноше. — Пожалуйста, присаживайся, мой избавитель, — промолвила она с легкой иронией. — Если бы я мог им быть, — прошептал Эварист. Зоне почудилась в его ответе какая-то двусмысленность. — От чего или от кого ты хотел бы меня спасти? — спросила она. — От тебя самой, — осмелев, ответил юноша. — Это что, загадка? Или же эта сумасбродка грозит мне какой-то опасностью? Эварист ответил многозначительным взглядом. Зоня повелительно указала ему на диван, и он принужден был сесть. Она стояла напротив, отделенная от него столом. — Ну, так читай мне нотацию, только будь красноречив, потому что Зоня, — прибавила она, — это строптивая и упрямая особа. Итак, что она там натворила? Я слушаю. Шутливая речь плохо скрывала ее растущее беспокойство. — У меня нет никакого права читать нотации и поучать тебя, — сказал Эварист. — Моя назойливость объясняется лишь моей искренней привязанностью к тебе, Зоня. Я только назову одно имя — Зориан. Лицо девушки вспыхнуло. До этого она смело глядела в глаза кузену, теперь же потупилась, подняла руку и в задумчивости стала машинально разглядывать свое кольцо. — Зориан! — повторила она. — Что же вы думаете о нем и обо мне? — Зориан влюблен в тебя, и об этом все знают, — сказал Эварист. Разговор прервался. Наступило долгое молчание. Зоня продолжала рассматривать кольцо, поворачивая его на пальце. — Ты говоришь, Зориан в меня влюблен… Так? — начала она медленно. — А если бы и я полюбила его? Что тогда? Разве я не имею права отдать свое сердце и себя тому, кто мне нравится? Я абсолютно свободна, никогда ничего от родных не требовала и никогда не буду требовать, но и командовать собой не позволю. Да, я совершенно свободна и если бы полюбила Зориана, — то что из этого следует, пан Эварист? — Это было бы несчастьем! — воскликнул искренне испуганный юноша. — Ты ошибаешься! — запальчиво прервала его Зоня. — Ошибаешься! О, это было бы наивысшим счастьем, это словно рождаешься заново. Любовь, теперь я это признаю, огромное, облагораживающее человека чувство… скрытый двигатель жизни… апофеоз… Она схватила книжку, на которую опиралась, и сильно стукнула ею по столу. — Я люблю Зориана, — воскликнула Зоня, — да, ты не ошибся! Я люблю его какой-то странной любовью, которой, может быть, еще никто не любил… Мы словно поменялись ролями, я любовник, а он моя возлюбленная, я люблю его со страстью мужчины, а он при мне словно робкая девочка! Он в моей власти, он мой… Это удивительное признание, вырвавшееся у Зони, ошеломило Эвариста, он закрыл лицо ладонями. — Ты скажешь, я сумасшедшая, — вспыхнула Зоня. — О, поверь, в нашей жизни безумие — это сокровище. Я счастлива, что сошла с ума! — Зоня, ради бога! Это настоящее сумасшествие, — в ужасе вскричал Эварист. — А последствия, а что в будущем? Зориан еще несовершеннолетний, он не вышел из-под родительской опеки, я знаю его семью. Это мелкопоместная шляхта, нажившая огромное состояние, и они никогда не допустят до женитьбы… Зоня расхохоталась. — Женитьба! Но я не собираюсь выходить за него замуж! Я хочу любить его, и этого мне достаточно. Уверена, что, если бы он женился на мне, это погубило бы мое счастье. Эварист вскрикнул от ужаса. — Ах вы, святоши и лицемеры… живые трупы! — воскликнула Зоня. — Я даже говорить не могу с тобой, дорогая, мысли мешаются у меня в голове. Безумие — ладно, не будем об этом говорить, по ведь ты так слепа, что не видишь последствий… Ты погубишь себя. Бурные реплики Эвариста в конце концов подействовали на Зоню. — Дорогой пан Эварист, — ответила она несколько сдержаннее. — Повторяю, я имею полное право погубить себя так, как мне нравится… Я люблю Зориана и чувствую, что и он меня любит. — Но он еще ребенок, — резко прервал ее кузен. — Не сомневаюсь, что сегодня он любит тебя и безумствует, но его страсть — это страсть мальчишки, сгорает как сноп соломы, завтра он так же пылко будет любить другую. Зоня подняла на него глаза и пожала плечами. — Кто из влюбленных думает о завтрашнем дне! Завтра! Боже мой!.. Какое нам дело до завтра… — И она отошла от стола, за которым сидел окончательно сраженный Эварист. Не скоро смог он собраться с мыслями и найти слова для спокойного ответа. — Действительно, дорогая Зоня, — начал он, — наши взгляды столь различны, что понять друг друга мы никогда не сможем. Не знаю даже, веришь ли ты в того же бога, что я, ведь ты пренебрегаешь его законами, которые для меня священны. Я не буду говорить о том, чего требует от нас вера, потому что не хочу вызвать с твоей стороны богохульства. Но кроме божьих, существуют человеческие законы, существуют правила, которые под угрозой кары нельзя нарушать, существует общество и общественное мнение. Хочешь ты или нет, но ты частица этого общества и должна подчиняться его нормам, не живешь же ты на необитаемом острове. Зоня подошла к окну, потом обернулась к Эваристу. — Именно против оков, которые накладывает на нас ваше закоснелое общество, мы и протестуем. Тут недостаточно слов, нужны действия. Если хочешь знать, моя открытая любовь, которую вы считаете бесстыдной, является таким протестом. — А вот теперь ты лицемеришь, — прервал ее Эварист с горькой улыбкой, — ты хочешь оправдать свою страсть, прикрываясь теорией… Фальшивишь! Зоня сильно покраснела. — Может быть, ты и прав! — ответила она гордо. — Кто обладает сокровищем — охраняет его любым способом, хватая прикрытие даже с алтаря… Это признание, высказанное немного сокрушенным тоном, растрогало Эвариста, он вскочил с места и упал перед Зоней на колени. — Зоня! Заклинаю, не губи себя! — воскликнул он. Красавица грозно нахмурила брови. — Ты не думаешь, что твой страх может оскорбить меня? Не понимаю, как ты представляешь себе любовь — как омерзительное распутство? Ты обижаешь меня и его… Любовь Зориана ко мне так же прекрасна, благородна и чиста, как и моя. Мы любим друг друга, как родственные души… Лицо ее вспыхнуло румянцем, она не окончила фразы. — Верю тебе, — ответил Эварист. — Я даже хочу верить, что вы так и не отступите от вашей идеальной любви, хотя это и противоречит вашим теориям. Румянец снова залил Зонино лицо, и она быстро отвернулась от кузена. — Я-то могу поверить, — закончил Эварист, — но свет, но люди, что они скажут, видя, что ты ходишь к нему. — А разве я это скрываю? — Но люди примут это за вызов. — Пусть принимают за что им угодно, — со спокойным презрением возразила Зоня. — Какое мне до этого дело. Я ради людей не пожертвую ни минутой своего счастья. Ответ замер на устах молодого человека, в отчаянии он отступил. Разговаривать с Зоней было бесполезно, переубедить ее он не мог. Две силы делали эту любовь непобедимой — сила темперамента опиралась на теорию неограниченной свободы. Одурманенная этими теориями голова помогала пылающему сердцу. Некоторое время Эварист еще постоял, молча уставившись в пол, потом взял шляпу, поклонился издали и тихо вышел. Зоня его не удерживала. В воротах, когда Эварист, не оглядываясь, уже выходил на улицу, он почувствовал, что кто-то дернул его за руку. Агафья Салганова, с таинственным видом подавая ему какие-то знаки, быстро шептала: — Гелиодора Ивановна, паныч, Гелиодора Ивановна просит вас, заради бога, на минутку к себе для разговора. Пойдемте, очень прошу вас, пойдемте. И, ухватив за рукав, словно боясь, как бы жертва не ускользнула, старуха потянула его за собой. При этом она все время повторяла: — Гелиодора Ивановна! Эварист, не понимая, зачем ему к ней идти, и думая, что это ошибка, сопротивлялся. — Вы, должно быть, ошибаетесь, я недостаточно знаком с Гелиодорой Ивановной, — говорил он старухе. — Не ошибаюсь, не ошибаюсь, паныч, а знаю наверняка, вы ведь у родственницы своей были, у Зоньки; пойдемте же! На одно словечко. Она потянула его назад в дом и через другой темный коридорчик подвела к двери, которая тотчас открылась. Пред ним стояла пани Гелиодора, на сей раз без папиросы, нетерпеливая и взвинченная; едва пропустив гостя в свой «кабинет», она тут же закрыла дверь на крючок. Небольшая комната давала некоторое представление об облике женщины, которая в ней жила. Поразительный беспорядок царил в этом так называемом элегантном будуаре. Элегантность, впрочем, отошла в прошлое, настоящее определялось исключительно беспорядком. Повсюду валялись платья, табак, папиросы, книжки, безделушки, письма, обрывки ленточек, скатанные в трубку гравюры, штуки материн, начатое рукоделие, потрепанные тетрадки, рассыпанные деньги и какие-то измятые тряпки, так что негде было присесть. Но пани Гелиодора и не предлагала этого гостю; она стояла перед ним, ломая испачканные чернилами и пожелтевшие от никотина руки, и кричала: — Вы знаете, вы знаете, что она вытворяет! И на себя накличет беду и на меня! Целыми днями они вместе, она и у него бывает, клянусь здоровьем. Я говорила ей, чтобы хоть не так явно… но она и слушать не хочет. У Эвариста было время прийти в себя. — Милостивая сударыня, — сказал он, — я не много знаю об этом, но позволю себе заметить, что в эмансипации Зони и в ее пренебрежении общественным мнением безусловно виновато учение, проповедуемое вашим наставником. Именно оно готовило ее к жизни и стало для нее жизненным правилом. Вы пожинаете то, что посеяли. Это дерзкое обвинение подействовало как ушат холодной воды. Пани Гелиодора возмутилась. — Я ничего не имею против того, чтобы женщина свободно распоряжалась своим сердцем, — ответила она, слегка заикаясь. — То, что отец проповедует, все это верно. Достаточно мы терпели мужскую тиранию. Женщина должна быть свободной. Да, да, именно так. Но мы живем в закоснелом обществе, нас единицы, мы… нам нужна какая-то вера. Я вам прямо скажу: это кончится скандалом. Не сегодня завтра узнают родители, а это люди гордые, жениться ему не позволят, их разлучат, и она будет несчастна. — Она верит ему! — прервал ее Эварист. — Верит? — живо возразила Гелиодора — Ему? Вот это и плохо! Парень он избалованный, испорченный чуть не с пеленок, распутник… Сразу по приезде в Киев, старая Агафья тому свидетель, он так же пылко влюбился в дочку своей хозяйки… Потом ему пришлось заплатить за это, ей-богу, едва отделался от нее. Выдали ее замуж за какого-то чиновника. Толкуют, что он до сих пор за ней волочится, клянусь здоровьем. Ах, что говорить, я по себе знаю, каков он. Даю слово, он и со мной заигрывал, да еще как! А она, бедняжка, его амуры принимает за чистую монету… Потом скажут, — крикнула она вдруг, — что это я ее подбила… И на минуту примолкла; затем снова начала, как бы обращаясь к самой себе: — Я-то советовала ей совсем иное и, даю слово, осуществила бы это. На ней хотел жениться Евлашевский, ей-богу. А уж потом, — добавила она с глубоким убеждением, — уже будучи замужем, пусть бы любила кого хочет, никто ей слова не сказал бы. — Даже муж? — спросил Эварист, но вдова только презрительно усмехнулась. — А разве муж обо всем должен знать? — процедила она сквозь зубы. Эварист потерял терпение. Его слишком долго и попусту задерживали. — Мне кажется, — сказал он, — кто-кто, а вы и пан Евлашевский, который у вас пользуется таким авторитетом, сами можете удержать Зоню и убедить ее. — Ну да, когда она влюблена до безумия, — прервала его Гелиодора. — Да, до безумия, — закончил Эварист, кланяясь на прощание, — но в безумстве своем не одна она виновна. Он хотел уйти, но Гелиодора подбежала к нему. — Откровенно говоря, сударь, я совсем потеряла голову. Думала, ведь вы ее родственник, так чтобы потом не говорили, будто я тому причиной. Умываю руки! Зоня меня и слушать не хочет. Она взглянула на Эвариста, который, не желая продолжать разговор, молча стоял перед ней. — Итак, вы видите, — добавила Гелиодора, — я ничего не таю, — кончится катастрофой, но, видит бог, это не моя вина. Заметив, что гость не открывает рта, Гелиодора помогла ему отпереть дверь и шепнула на прощание: — Вот увидите, сударь, как дважды два четыре, будет скандал. Парень испорченный, хоть, кажется, только из пеленок вышел, ну а она совсем с ума сошла. Эварист вышел из дома Агафьи, почти не разбирая, куда идет, так был он оглушен и измучен. Что он должен предпринять? Имеет ли право вмешиваться? Этого Эварист и сам не знал. Пока он потихоньку брел домой, ему пришла в голову мысль, которая давала маленькую надежду, если не спасти Зоню, то хотя бы оцепить угрожавшую ей опасность. С Зорианом Шелигой Эварист познакомился, когда тот еще только приехал в Киев, еще не был «обращен» и вовлечен в кружок реформаторов; раза два он даже бывал у Шелиги, и этот привыкший к приличному обществу юнец, казалось, привязался к нему как к серьезному и порядочному человеку. Позже Зориан стал его избегать, однако из вежливости держался с ним как добрый знакомый. Они здоровались, иногда вели ничего не значащие разговоры. Эварист мало знал его, но из того, что видел и слышал, составил себе представление о его ребячливости, ветрености, влюбчивости и весьма умеренной смелости. На характер этого молокососа действительно нельзя было положиться, и все же Эварист решил снова сблизиться с Зорианом. Это было нелегко. Окружение единственного сына богатых родителей совершенно изменилось. Здесь теперь царил Евлашевский и его духовные сыновья, из самых ярых, которые косо поглядывали на Эвариста. Он не мог проникнуть в это общество, не вызвав тем самым какого-нибудь неприятного инцидента. Тем не менее на следующее утро Эварист под предлогом, что ему нужна книга, которую Зориан давно у него взял, пошел к нему пораньше в надежде, что в этот час никого там не встретит. Для студенческой квартиры помещение, снимаемое Шелигой, выглядело роскошным. Здесь было несколько комнат, гостиная, молодой паныч держал ливрейного лакея, вообще окружен был комфортом, которым обычно пользуются люди постарше. Любимец и баловень матери, с ранних лет привыкший ко всяким удобствам, он считал их непременным условием жизни. Эварист застал его пьющим кофе, поданный ему, как принято в хороших домах, в постель. В комнате было больше туалетных приборов и безделушек, чем книг и письменных принадлежностей. Наука была здесь случайным гостем, за которым тщательно затирали следы. Зориан принял своего давнего знакомого с преувеличенной любезностью, извиняясь за то, что Эварист застал его в постели. — Я немного нездоров, — объяснил он сконфуженно. Первое, что бросилось в глаза Эваристу, была стоявшая на столике около кровати фотография в бархатной рамке под стеклом, на которой он сразу узнал Зоню. Ей как-то пришла в голову фантазия сфотографироваться в мужской шляпе с книжками под мышкой, и эта оригинальная фотография была многим хорошо известна. Зориан, не заметив, что Эварист успел разглядеть снимок, проворно прикрыл его. Лакей вышел. Пользуясь старой дружбой, Эварист фамильярным тоном заговорил о портрете. — Покажи, какую красотку ты так старательно хочешь скрыть от меня, — воскликнул он, хватая фотографию, которую Зориан тщетно пытался вырвать из его рук. — О, так это моя кузина, — сказал Эварист, ставя портрет обратно. Шелига страшно покраснел, смутился и молчал. — Кузина! — повторил он наконец. — Кузина! — Да, — промолвил Эварист, — сестра ее воспитывается у моих родителей! Все говорят, — продолжал он как можно спокойнее, — что ты безумно влюблен в Зоню. Вполне этому верю, она прелестна, полна жизни и с несомненными способностями, хотя головка у нее немножко задурена. Зориан слушал его внимательно, постепенно приходя в себя. — Что ж, любить не запретишь, — медленно продолжал Эварист, — но как твой доброжелатель я бы советовал быть осторожнее. Сомневаюсь, чтобы твои родители позволили вам сочетаться браком, а тогда вы могли бы иметь неприятности со стороны родственников моей кузины. — Но позволь, — перебил его Шелига, — позволь, за что, почему? Почти все студенты влюблены в панну Зофью. — А я не возбраняю любить ее, — возразил Эварист, — я только по-дружески обращаю внимание на то, что она дворянка из хорошей, хотя и бедной, семьи и не без связей. Шелига, явно смущенный, так неловко отхлебнул кофе, что оно пролилось на подушку. — Благодарю, — промямлил он. — Хотя любовь никому еще не приносила вреда. Он засмеялся, но как-то кисло и вымученно. Эварист больше не касался щекотливой темы; притворяясь веселым, он стал хвалить квартиру, заговорил о лекциях, о погоде, о своей книге и вскоре попрощался с Шелигой, который после его ухода долго еще лежал в постели, погруженный в задумчивость. Прошло несколько дней. Бедный Эварист тщетно старался успокоиться, на душе у него было тяжело, и он не видел спасения для несчастной заблудшей Зони. Волей случая он ни разу не встретил ее, не видел, как она выходит из аудитории. Его разбирало любопытство, — пригодились ли предпринятые им шаги, но убедиться в этом не было возможности, а идти на разведку к вульгарной и неопрятной пани Гелиодоре ему не хотелось. И как раз когда Эварист думал о том, как бы незаметно разузнать о Зоне, он встретил ее. Она шла одна, с пачкой книг под мышкой, опустив голову, насупившись, бледная, лицо ее выдавало страдание и боль. Эвариста, который шел ей навстречу, она не видела, а он ей навязываться не хотел. Но Зоня выглядела такой несчастной, и ему так стало ее жаль, что он все же решил подойти к ней. Погруженная в раздумье, Зоня испуганно подняла голову и вздрогнула — она не сразу узнала кузена. — Ты не больна? — спросил ее Эварист. — Я? Больна? Почему? — переспросила она, хмуро взглянув на него. — Может, я и больна, но душой, а при такой хвори каждый должен сам быть себе врачом. — Но ведь ничего не произошло, — тихо проговорил Эварист. — Почему ты так заботишься обо мне? — с неудовольствием воскликнула Зоня. — Право, иногда привязанность или как это там называется, доставляет больше неприятностей, чем преследование, и становится невыносимо навязчивой. Услыхав это, Эварист молча поклонился и хотел уйти, но тут у Зони блеснули глаза, и, поглядев на терпеливо сносившего ее грубости кузена, она добавила: — Правда, тебе интересно, что со мной случилось… Последний раз ты видел меня такой счастливой! Что делать, жизнь — это река, которая течет то чистая как стеклышко, то несет с собой грязь и всяческий сор. Она шла с опущенными глазами и говорила медленно, больше как бы сама с собой, чем со своим покорным наперсником, на которого почти не обращала внимания. — Люди как собаки, — продолжала она, — когда видят, что одна из них гложет вкусную кость, то, если отобрать ее не могут, рады хоть помешать, хоть испачкать ее… Всем мешало, что я кого-то люблю, что любима и что мне хорошо. Отравили мое счастье — испачкали. Она бросила взгляд на Эвариста, который молча слушал ее. — Что ему говорят обо мне, я не знаю, но передо мной его оплевали, выставили распутником, приплели какую-то грязную историю… Наверное, и ты это слышал? Эварист отрицательно покачал головой. — Что мне до этого? Было — прошло, надо забыть. Не удивительно, что ему попадались такие низменные души. У него не было опыта, он не знал людей… Может, он и хлебнул из лужи! Мне-то что до этого… — Я не отваживаюсь сказать тебе, Зоня, — ответил Эварист, — но ведь и с тобой может случиться то же самое. Не хотелось бы внушать тебе отвращение к тому, кого ты любишь, но я не считаю его достойным той великой любви, какую ты к нему питаешь. — Почему? — Потому что ни сердцем, ни умом он до тебя не дорос. Я его знаю, это ветреный юноша, может загореться на минуту, но, кроме чувства, которое я предпочитаю не уточнять, в нем ничего нет. — Разве любят за что-то и для чего-то, — возразила Зоня. — Влюбляются потому, что тянет к человеку, даже видишь свою ошибку, но это не помогает… Она проговорила это с грустью, но ее огорчение почти обрадовало Эвариста, оно было признаком размышления, знаменовало перелом в ее чувствах. Да, о многом говорила эта грусть… Зоня колебалась, а любовь, которая начинает сомневаться, быстро остывает. Теперь, полагал Эварист, будет лучше всего предоставить Зоню самой себе. Перебрасываясь малозначащими словами, они дошли до подворья Салгановой и почти у самых ворот распрощались. Зоня еще долго стояла у входа задумавшись, потом отдала оказавшейся тут же старой Агафье папиросы и книжки и быстро направилась в другую сторону. Эварист готов был поклясться, что она пошла искать своего несчастного Зориана, о котором не переставала думать. * * * Напротив квартиры, занимаемой Евлашевским, стоял двухэтажный дом, который уже давно не удавалось сдать внаем, хотя хозяин, богатый купец, приказал покрасить и обновить его, и старое невзрачное строение стало более удобным, чем было в свои ранние годы. По обычаю всех домовладельцев, Ефрем Васильев подсчитал расходы на ремонт, и требования его к съемщикам столь возросли, что долго не находилось желающих занять квартиру во втором этаже. Низ дома занимал сам Васильев со своей многочисленной родней, а так как он был человеком зажиточным и умел считать, то предпочитал видеть верхнее помещение пустым, нежели сдать его задешево. Но вот однажды гости Евлашевского, любившие выглянуть в окно, заметили, что на окнах напротив повешены гардины, а внизу у Васильевых какое-то непривычное движение. — Смотрите, Ефрем нашел-таки человека, который согласился на заломленную им цену, — заметил один из студентов. Евлашевский, обычно не любивший болтать о прозе жизни, о повседневных мелочах, относясь к ним с величайшим презрением, на этот раз, однако, буркнул: — Говорили, что Ефрему удалось облапошить какую-то богатую вдову, из Москвы приехала или еще откуда-то. — Богатая вдова! — прервал его, смеясь, Зыжицкий. — О, это нам как раз и нужно! А если она при том еще и молода, и собой хороша! Хо, хо! Евлашевский презрительно пожал плечами, его это, казалось, мало интересовало. Любопытная молодежь, имея превосходный пункт наблюдения из окон его квартиры и зная, что за гардинами скрывается особа женского пола, к тому же, по слухам, с изрядным капиталом, упорно сидела в засаде. Больше всех интересовался жиличкой Ефрема Васильева известный бездельник и любитель развлечений Зыжицкий. Ему мало было сторожить у окна и подглядывать с улицы, чтобы определить, стоит ли игра свеч. Он сам пошел к Васильеву, у которого покупал чай и сардины, и потому мог считать, что знаком с ним. Лоснящийся от сытной жизни толстяк со свекольным румянцем во всю щеку и неизменной улыбкой, Ефрем не очень наблюдательным людям мог показаться добродушным простаком, на самом же деле это был отъявленный хитрец. Зная и умея лишь то, чему его выучили собственный труд и природа, Васильев обладал инстинктом человека, вынужденного жить в обществе людей более образованных, чем был сам; он всех боялся, никому не доверял, вообще считал весь мир своим врагом — и хитрил… Достаточно было попробовать что-нибудь у него разузнать, как в нем пробуждалось подозрение. Еще никто никогда ничего из него не вытянул, но догадаться о его хитрости было невозможно, таким он прикидывался простофилей и правдолюбцем. Всякий уходил от него в уверенности, что узнал то, что хотел узнать, а Ефрем, глядя вслед, только смеялся в кулак. Зыжицкий заговорил сначала о четвертинке чая, которая ему понадобится, затем о том, что у него осталась последняя коробочка сардин из тех, что он купил здесь, и наконец сказал: — Хотел бы поздравить вас, сударь, второй этаж все-таки сдан! Васильев почесал в затылке и махнул рукой. — Ну как, удачно? — спросил Зыжицкий. — Да где там удачно! С горя я сдал… Пришлось… Ничего не поделаешь, — пробормотал Ефрем. — Кому же вы сдали? Ефрем пожал плечами. — Почем я знаю, — ответил он равнодушно. Зыжицкий небрежно бросил: — Чиновнику какому-нибудь, а? — Э, не… какой-то бабе… — неохотно промолвил купец. — Старой? Молодой? С детьми? — не отставал студент. Любопытство и попытки Зыжицкого сунуть нос не в свои дела не понравились купцу, и он, словно не расслышав вопроса, оживленно заговорил о чем-то с приказчиком. Зыжицкий тщетно ждал ответа. А Ефрем тем временем словно бы и забыл о нем. Повторять вопрос Зыжицкому было неловко, а купец стоял, засунув руки в карманы плисовых шаровар, и смотрел прямо перед собой, будто о жилице и речи не было. Тем временем случилось так, что та, о ком допытывался любопытствующий студент, как раз вошла с улицы, и Васильев не мог не поздороваться и не поклониться ей, а Зыжицкий не мог не понять, кто эта женщина, потому что она вошла как к себе домой. А так как шла она медленно, оглядываясь по сторонам, Зыжицкий хорошо разглядел ее. Трудно было определить ее возраст, потому что она была довольно сильно накрашена, что придавало свежесть ее лицу, но в то же время наводило на размышления. Лицо с на редкость правильными чертами, некогда, должно быть, очень красивое, и сейчас сохраняло свою привлекательность; особенно хороши были черные глаза и маленький ротик. Походка, наряд, некоторая принужденность, сквозившая в движениях, в улыбке, во всей ее фигуре, выдавали желание казаться существом куда более изысканным, чем это было на самом деле. Что-то подсказывало, что она могла быть совсем простой бабенкой, которой судьба, а скорее красота, позволила занять неожиданное положение в свете, весьма, впрочем, хлопотливое и утомительное. Можно было поклясться, что эта чопорная дама, сбросив свой элегантный туалет, чувствовала бы себя намного свободнее и счастливее. Глаза ее испуганно бегали, словно она все время чего-то боялась. И наряд ее был слишком кричащим, грешил избытком украшений и отсутствием вкуса. Зато все было очень дорогое и рассчитано на соответственный эффект. Проходя, дама бросила боязливый взгляд на студента, улыбнулась купцу и быстро взбежала по лестнице, словно хотела поскорее скрыться. — Эге, сударь, да ваша жиличка — красавица, — вскричал Зыжицкий. Ефрем пожал плечами. — Что, разве не так? — А разве я сказал — нет? — возразил купец. — Ну, красавица! — Кто она — вдова или замужняя? — спросил студент. — Эй, эй, а это уже не мое дело! Я ее об этом не спрашивал. Так как Васильев, явно избегавший разговора на эту тему, вновь обратился к приказчику с какими-то попреками, Зыжицкий вынужден был отступить, удовлетворясь своей скудной добычей. В тот же день, поднявшись к Евлашевскому, он принес известие о том, что вдова или бог ее ведает кто она — женщина не старая и отнюдь не уродливая. Из окна удалось выследить, что детей у нее нет, в комнатах показывалась лишь старая служанка, повязанная платком, молодая служанка без платка, обе очень некрасивые, и еще казачок, одетый чисто, но по-простецки. Вдова — все были уверены, что она вдова, — сама не упускала случая лишний раз показаться в своем окне; разодетая и увешанная драгоценностями, она часто выглядывала наружу, якобы для того, чтобы обозреть улицу. Иногда она в таком наряде ходила и по дому, так что любопытствующие наблюдатели могли рассмотреть ее. Других занятий у нее как будто не было — вышивание гарусом, за которым ее временами видели, она брала в руки явно напоказ и долго над ним не сидела. Никто но мог понять, каким образом эта всем чужая здесь женщина нашла себе знакомых, но понемногу ее стали посещать мелкие служащие, чиновники, мещане, люди среднего сословия. Вечерами за ними можно было наблюдать — они пили чай, прохаживались по комнатам, играли в вист, ужинали. С третьего этажа, где жил Евлашевский, хорошо было видно, что делается напротив во втором, и, если не были опущены шторы, гостиная незнакомки была как на ладони. Неведомо по какой причине, именно с этого времени Евлашевский стал неспокоен, задумчив и грустен. Даже к пропаганде своих идей он стал более равнодушен, был словно утомлен или болен, забросил свою гитару, и никто уже не слышал его песен. Гораздо реже, чем раньше, участвовал он в чаепитиях у пани Гелиодоры, и чаще посиживал дома. Те, кто знали его давно и бывали свидетелями его творческих мук, утверждали, что он работает над новой книгой. Но когда об этом спрашивали Ваньку, тот пожимал плечами, усмехался и отвечал: — Э, куды ж! Студенты-медики по желтизне лица сделали вывод, что у Евлашевского больная печень и от этого он понемногу становится брюзгой. Гелиодора, которой Евлашевский был нужен, чтобы придать вес ее салону, а может, и ей самой, сердилась на него за растущее невнимание и виновницу его плохого настроения видела в Зоне, которая относилась к нему не так, как раньше. Гелиодора имела привычку выбалтывать все, что думает, и своих мыслей от Евлашевского не таила, пыталась даже вызвать его на откровенный разговор, не щадила резких слов, но «отец» молчал. Заботы провели морщины на его челе, он, по-видимому, страдал, однако говорить об этом не хотел. Друзья и ученики были обеспокоены его душевным состоянием. Казалось, он вдруг усомнился в себе. Самая яростная полемика по наиболее животрепещущим вопросам, которые прежде так трогали его и побуждали к бурным словесным эскападам, теперь оставляла его безучастным. Он мрачно шагал по комнате, лишь изредка вставляя словечко, чтобы отвязаться от назойливых спорщиков. Несколько раз вечером его не заставали дома и не знали, где найти. Обо всем этом знал и мог рассказать лишь один Ефрем Васильев; считая своим долгом следить за всеми на свете, он видел, как однажды под вечер Евлашевский важным шагом, но при этом стараясь, чтобы его не заметили, прошествовал в его дом и сразу поднялся наверх, к дверям той никому не знакомой жилицы. Тут, словно колеблясь, входить ему или нет, он простоял довольно долго, но наконец набрался храбрости и прошел прямо в гостиную, где сидела эта особа, набеленная и нарумяненная. Было еще светло, в окнах ярко сиял закат. Когда Евлашевский вошел, хозяйка подняла на него глаза. Тот, опустив руки и ничего не говоря, встал перед ней и сверлил ее взглядом. Вначале она с удивлением тоже смотрела на него, затем смутилась, затрепыхалась, а под конец, крикнув: «Аннушка! Выручай!» — упала в обморок. На крик прибежала старая служанка, всплеснула руками и заголосила. Евлашевский не сдвинулся с места. За старой служанкой с криком прибежала молодая… Вдвоем они стали приводить в чувство свою госпожу, которая несколько раз приходила в себя, но, как только видела Евлашевского, закрывала глаза руками и вновь теряла сознание. Это продолжалось не менее получаса, но Евлашевский не сдавался; служанки тщетно силились выпроводить его, — он отвечал им, что должен поговорить с Евдоксией Филипповной. Наконец та успокоилась, хотя еще продолжала плакать и судорожно всхлипывать. Аннушка и ее товарка вышли — она сама дала им знак оставить ее одну, — но, видимо, для ее же безопасности подслушивали под дверью, так как позже вся эта сцена получила широкую огласку, и даже о ней на другое утро узнал что-то Васильев, но ни одной живой душе ничего ее сказал, только стал косо поглядывать на Евлашевского и при виде его кривил губы. После ухода служанок Евлашевский еще долго не мог начать разговор, потому что Евдоксия, как только поднимала на него глаза, тотчас же закрывала лицо руками и заходилась в плаче. Он ждал. — Ну, так как же, Евдошка, — проговорил он наконец, — ты что, знать меня не хочешь? Ответом было рыдание. В конце концов женщина простонала, давясь слезами: — Я вас не знаю! Не знаю! Так же, как вы меня не знали! Ни знать, ни ведать о вас не хочу!.. — Так это я виноват? — прервал ее Евлашевский. — А кто же? Кто? — чуть слышно прошептала женщина и снова расплакалась. Евлашевский не отступал. — Напрасно будешь ты отпираться от меня, — начал он медленно, видя, что слез и рыданий не переждешь, — напрасно, Евдошка, правда все равно обнаружится. Ты была моей женой и не мне судить, кто из нас виноват — ты ли, я ли или мы оба, но вот что из этого вышло. Сколько лет прошло, Евдошка, а я как был нищим, так им и остался, а ты стала дамой. Я не женился, о тебе помнил, а ты вот жила с другим. По какому праву? Ты была моей женой и не переставала ею быть. — Нет, нет! — стала кричать женщина. — Пусть бог нас рассудит, пусть люди рассудят — я невинна. Мне от тебя ничего не надо, и ты тоже ничего от меня не требуй, как бросил меня когда-то, так пусть и останется вовеки. — Эй, эй! — холодно остановил ее Евлашевский. — Напрасно ты это, так быть не может. Ты была моей и должна остаться моей. Я уж не спрашиваю, что там с тобой происходило, но теперь сама судьба привела тебя сюда… Так что напрасно сопротивляешься, ты уже не выскользнешь у меня из рук. Тут Евдоксия Филипповна, продолжая рыдать, в отчаянии сорвалась со стула и, сжав кулаки, подбежала к Евлашевскому, который упорно стоял на одном месте. — Будь что будет! Пусть меня забирают и распинают, пусть меня бичуют и казнят, пусть сажают в тюрьму, я не хочу тебя знать и не буду… — Посмотрим! — холодно отозвался на эти слова Евлашевский. — О, я знаю! — кричала женщина, ломая руки, — приди я как ушла, в одной рубашке, без копейки за душой, ты бы меня и знать не знал и помнить не помнил! Ты на мое добро заришься! Я-то тебя знаю! Ух и опротивел ты мне, черт проклятый! Как вспомню свою жизнь, молодость свою и все, что привелось от тебя перетерпеть, так хоть сейчас готова в Днепр броситься, все лучше, чем снова начать ту муку. Евлашевский не оправдывался, только шевелил губами, пожимал плечами и ждал, когда уймется буря. Женщина не переставала заливаться слезами. — Как хочешь, Евдоксия Филипповна, — заговорил Евлашевский после долгой паузы, — воля твоя. Я доложу в полицию, что ты моя жена, много лет тому назад сбежавшая от меня и канувшая словно в воду. Пускай назначат следствие, я принесу присягу, ты не можешь — душу загубишь. А присягнешь, я свидетелей найду. Должна будешь ответ держать — с кем жила, откуда у тебя то, что имеешь. Тогда посмотрим, что ты запоешь. Он прошелся по комнате. — Напрасно ты это, Евдоксия, я своего не упущу, и ты от меня не сбежишь. А хочешь поговорить по-хорошему, посоветоваться, поладить — попробуем. Бедная женщина не знала, что предпринять, ломала в отчаянии руки, а перепуганные служанки под дверью призывали всех известных им святых спасти их хозяйку. Была у них мысль бежать в полицию и дать знать о напасти, но, не понимая толком, в чем дело, они побоялись заварить кашу, чтобы не было еще хуже. Буря в конце концов стала стихать, и теперь до их ушей доносились звуки разговора, лишь иногда прерываемого приглушенными всхлипами. Очень не скоро, уже ночью, Евлашевский наконец ушел, и хозяйка позвала Аннушку. Та нашла ее в полуобморочном состоянии, страшно изменившейся: слезы смыли с ее лица белила и румяна, она не могла вымолвить ни слова, ничего не хотела объяснить и лишь сетовала на то, что господь жестоко покарал ее… Вдова ни к кому не питала доверия, но, поскольку ей непременно нужен был совет, служанки кликнули на помощь Васильева, который им всем казался добрым, сердобольным человеком. Купец охотно поднялся наверх. Долго его жилица не могла собраться с духом и рассказать всю правду, но наконец, заливаясь слезами, начала свое признание: — Я была простой казачкой, и этот человек женился на мне из-за моей красы. Я ребенком была, когда это случилось, и ничего не понимала, думала только, что стану важной пани, потому что у Евлашевского был небольшой надел, а чего она стоила, его земля, — этого никто не знал. Вскоре ему опротивели и деревня и жена. Он рвался в большой город и все попрекал меня, что я камнем вишу у него на шее, гирей на ногах. О, если я не умерла, душу не выплакала и не утопилась, так только потому, что бог хранил меня. Он и за жену не хотел меня признавать, потому, мол, что венчание было не по правилам, мы были еще несовершеннолетние, и ни свидетелей не было у нас, ни записи в церковной книге. Он гнал меня прочь и выгнал-таки из Дому. Я ушла, заливаясь слезами, сама не зная куда, родителей уже не было на свете, братьям я стыдилась показаться на глаза. С маленьким узелком побрела я в город — куда, зачем? Пошла в прислуги. Нашлись добрые люди, приняли меня к себе, а потом нашелся хороший человек, он в жены меня взял, содержал, уважал и любил, а умирая, все мне оставил. Слушая ее, Васильев качал головой, давая понять, что дело плохо. — Коли жить с ним не хотите, — сказал он наконец, — на это только один совет — откупиться от него надобно. Глотку ему заткнуть. Но ведь и он, должно быть, не дурак, если может получить все, то захочет ли удовлетвориться малостью! Трудное положение! Пока они так совещались тихими голосами, купец узнал от перепуганной женщины, сколько у нее капитала, со страху она ничего от него не скрыла. На следующее утро Васильев по ее поручению пошел к Евлашевскому. Едва он заговорил; как тот прервал его: — Зачем вы, Ефрем Поликарпыч, не в свое дело вмешиваетесь? Не надо лезть на рожон! Это дело семейное, позвольте мне справиться с ним самому. С тем Васильев и ушел. До вечера Евлашевский оставил Евдоксию в покое, дал ей время подумать. Вечером она никого не принимала, он пошел говорить с ней, сидел допоздна, а когда вышел, те, кто столкнулся с ним по дороге, рассказывали, что лицо у него было хмурое, брови насуплены. Всю ночь служанки провели около Евдоксии, от плача и горести у нее разболелось сердце. Уснула она только под утро, из дома не выходила, почти ничего не ела, послала поставить свечи перед святыми образами и так провела время до вечера. А вечером вновь пришел неумолимый преследователь; обе служанки говорили, что на этот раз он показался им более ласковым и старался успокоить их хозяйку, которая плакала и сетовала на судьбу. Появлялся он и в следующие дни, а Евдоксия постепенно приходила в себя, и первым признаком было то, что она подкрасилась, надела парадное платье, кольца и драгоценности. Евлашевский уже пил у нее чай, и они тихо разговаривали. Только после его ухода Евдоксия тяжко вздыхала, и ночами ей случалось всплакнуть. Васильев, хотя он и устранился от этого дела, утверждал, что они сговорятся. Он подмигивал, смеялся и шептал Аннушке: «Погоди, может, еще и на крестины позовут!» Старуха хлопала его по плечу, не желая об этом даже слушать. Тем временем друзья Евлашевского ничего не знали, кроме того, что с ним произошла какая-то непонятная, необъяснимая перемена. Ревностного глашатая истины нельзя было узнать, таким стал он угрюмым, молчаливым и ко всему безразличным. Постепенно он перестал бывать у Гелиодоры и даже принимать у себя. По вечерам его почти никогда нельзя было застать дома, а Ванька, хотя по нему было видно, что он что-то знает, божился, что ни о чем и понятия не имеет… Метаморфоза, происшедшая с Евлашевским, произвела ошеломляющее впечатление на его адептов, они тщетно старались найти этому объяснение, между тем круг возглавляемых им учеников мало-помалу распадался. Никто не мог его заменить. Но вот к радости тех, кто жаждал знаний и так называемого прогресса, который лучше бы назвать скачком в неизвестность, тех, кто нуждался в вожде для борьбы с темнотой и варварством, как они выражались, в Киев словно с неба свалился приехавший защищать докторскую диссертацию некий Эвзебий Комнацкий, бывший студент Боннского университета, получивший там степень магистра философии. Комнацкий, родом из-под Киева, был тут многим известен в ранней молодости, и сейчас слава знаменитого ученого опередила его приезд. Молодежь, естественно, вообразила, что он принесет ей ярчайший свет западной культуры — последние достижения науки, исследований, философии и общественных учений. Несмотря на равнодушие к прежнему делу весть о приезде соперника живо затронула Евлашевского… Его самолюбие было задето и не позволило ему ретироваться с поля битвы. Мы уже говорили, как осторожен был Евлашевский в проповеди своих идей и убеждений; встреча с истинным ученым его несколько тревожила, и предстоящее испытание ему не улыбалось, по он должен был, чтобы не уронить своего достоинства, встретиться лицом к лицу с Комнацким. Ему уже заранее сообщили не только о приезде последнего, но и об его безмерном желании познакомиться со светочем науки, каковым слыл Евлашевский. — А посмотрим, посмотрим, что там особенного привез из-за границы этот молокосос, — говорил наш великий философ язвительно, — буду очень рад послушать, поучиться… С притворным смирением ожидал он гостя. Уклониться от встречи он не мог, это значило бы признать себя без борьбы побежденным. Еще до поединка двух противников мнения разделились: одни утверждали, что победит Евлашевский, другие двусмысленно молчали, выказывая тем самым некоторые опасения. А кое-кто заблаговременно объявлял Комнацкого консерватором, что было маловероятно для человека, только что прибывшего с Запада. — Нельзя считать, что вся мудрость человеческая сосредоточена на Западе, — утверждал Евлашевский. — Латинские расы себя изжили, немцам присущи всякие там причуды, пришло время славянам новыми идеями возродить загнивающий мир! Это мое глубочайшее убеждение! Обеспечив себе таким образом отступление, чтобы, в случае поражения, он мог не признавать себя побежденным, Евлашевский ждал встречи. Наконец Эвзебий приехал, некоторые его уже повидали, но ничего не рассказывали, только говорили: сами увидите. Одним из первых, кому удалось встретиться с ним, был Эварист — их родители были близко знакомы. Молодой философ на первый взгляд не производил особого впечатления. Едва ли среднего роста, с невыразительным лицом, тихий, скромный, молчаливый, он ничем не выделялся и казался человеком не слишком большого ума, но это было обманчивое впечатление; из Комнацкого трудно было вытянуть слово, однако когда ему случалось защищать свое мнение, он преображался: становился значительным, выходил из своего обычного флегматичного состояния и обнаруживал редкий дар речи, обретая тон человека, уверенного в себе и в том, что он говорит, так что никто не мог ему противостоять. Комнацкий был подлинным ученым, обладающим обширными, солидными знаниями, которые покоились на надежной основе. В первом же разговоре с Эваристом он дал ему понять, что далек от радикализма как в научных исследованиях, так и в общественных воззрениях. Во многих вопросах он был немножко скептиком и потому не принимал революционных идей — для того, чтобы бунтовать, необходимо иметь веру и энтузиазм, а критицизм в науке предполагает постепенное продвижение, не слишком доверяя конечным результатам. Мы назвали это научным критицизмом, но вернее было, пожалуй, назвать это знанием границ нашего разума. Сомнение во многих вещах было у Комнацкого связано с нерушимой верой в методы исследования и в подлинные достижения науки. Ожидаемая встреча двух знаменитостей со дня на день откладывалась, ибо Евлашевский, который, казалось, уклонялся от нее или ждал какой-нибудь спасительной помехи, все время ее оттягивал. Поначалу встреча должна была состояться у него на квартире, и это, в сущности, льстило его тщеславию — новоприбывший первым должен был оказать ему почтение, Комнацкий же ничего против этого не имел, потому что в нем не было ни малейшего высокомерия и склонности к формальным церемониям. Тем временем о встрече узнала пани Гелиодора и выступила против предложенного проекта. Она употребила все свои стратегические способности, доказывая, что Евлашевский и Комнацкий должны встретиться якобы случайно на нейтральной территории. Дело в том, что ей хотелось стать свидетелем триумфа или хотя бы борьбы, чтобы позже можно было рассказывать об этом de visu et auditu[4 - Буквально: «глазами и слухом» (лат.), т. е. как очевидец.]. Она разослала во все стороны молодых студентов, находившихся у нее под командой, с соответствующими наставлениями, а сама так яростно напала на Зыжицкого и Евлашевского, что они не могли ей воспротивиться. Вначале Зыжицкий пробовал полушутя возразить ей: — Видите ли, сударыня, известно, что, когда дело доходит до научных споров, необходима полная свобода слова, а при дамах надо язык придерживать. — Да разве мы какие-то простушки, ханжи, монашки, скромницы, краснеющие от каждого крепкого словца? У нас нет глупых предрассудков, при нас можно говорить все, и вы это прекрасно знаете. Наконец назначили вечер, когда Комнацкий должен прийти к Гелиодоре; к тому же времени обещал прибыть и Евлашевский. Зоня, хотя в последнее время она была занята исключительно собой и ходила грустная и раздраженная, тоже очень хотела увидеть приехавшего и присутствовать при поединке ученых мужей. Ни один из участников встречи не подумал, однако, о том, кто начнет эту полемику и кто будет ее заключать. Между тем Комнацкий, чего они не знали, скорее избегал дилетантских диспутов на научные темы. Можно было поручиться, что он предпочтет целый вечер болтать о погоде, об уличных происшествиях, о всяких пустяках, чем выступить по научному вопросу в кругу непосвященных. Евлашевскому полемика также была не на руку, он к ней не был теперь расположен, опасаясь ученого «педанта», то есть человека с логикой и системой, говорящего о вещах, глубоко им изученных; таким образом и Евлашевский не был склонен вызывать джинна из бутылки. Чтобы не оказаться одиноким среди чужих ему людей, Эвзебий потянул с собой на встречу Эвариста, с которым недавно познакомился, а тот рад был случаю хоть бы издали увидеть Зоню. В этот вечер пани Гелиодора, неизменно выражавшая свое презрение ко всяким правилам приличия и хорошего тона, сделала небольшие уступки, чтобы не выглядеть слишком провинциальной в глазах гостя. Обычно она выходила к своим гостям в поношенном, небрежно застегнутом платье, часто даже без чистого воротничка и с потрепанными обшлагами. На этот раз она надела почти совсем новое платье с белоснежными манжетами. Комната была старательно подметена, бесчисленные окурки выброшены в закрытый экраном камин. Старой Агафье было приказано надеть шелковое платье и чистый платок на голову. К чаю приготовили более изысканную, чем обычно, закуску. Одна только Зоня не пожелала одеться иначе, явилась в будничном платье. Из кабинета, примыкавшего к гостиной, вынесли в спальню весь нагроможденный там и компрометировавший хозяйку хлам, чтобы сделать помещение просторнее. До вечера было еще далеко, и всех еще мучил жаркий, палящий день, а Гелиодора с папироской в зубах уже беспокойно ходила по своей маленькой гостиной, которая вскоре должна была стать ареной боевых действий. Никто однако не приходил, лишь когда стало смеркаться, появились первые студенты, самые молодые и нетерпеливые. Собирались медленно, и как раз те, кто меньше всего интересовал хозяйку. Зоня вышла не скоро, задумчивая, бледная, молчаливая, с пренебрежительным и рассеянным выражением лица. На несколько заданных ей вопросов она едва соблаговолила ответить. Когда пришел Зориан, которого хозяйка приняла очень холодно, Зоня стала прохаживаться с ним по комнате и перешептываться. Шелига покорно следовал за девушкой, обращавшейся с ним как со своим рабом, и одновременно так фамильярно, что даже Гелиодора пожимала плечами. — Наедине делайте что хотите, — нетерпеливо шепнула она своей приятельнице, — но на людях надо держать себя скромнее. — Какое мне дело до людей, — коротко и зло отрезала Зоня. В комнате уже было немного молодежи, когда Эварист привел Эвзебия. Пани Гелиодора, хотя ей и говорили о невзрачной его внешности, все же не могла скрыть своего удивления при виде неказистой, скромной фигурки, лишенной какой бы то ни было значительности. Она тут же завязала с ним разговор и была еще больше удивлена, услышав, как он, заикаясь, говорит самые банальные вещи, так что ни в какой учености его нельзя было заподозрить. Увидев входящего Эвариста, несчастный Зориан струсил и удрал от Зони. Но та, быстро сообразив, почему он это сделал, догнала его и отчитала, заявив, что хочет, приказывает, чтобы он не обращал никакого внимания на Дорогуба и не отходил от нее ни на шаг. Избалованное дитя, Шелига явно испытывал страшные муки. Когда Эварист подошел поздороваться с кузиной, он снова попробовал улизнуть, но Зоня во всеуслышание сказала: — Что вы все убегаете? Стойте и не отходите от меня! Шелига молча повиновался. Сидевшие на диване и у стола говорили обо всем, что только приходило на ум, — о профессорах, об условиях жизни в Киеве, о некоторых лекциях, о докторантуре, которую должен проходить Комнацкий, но никто не касался вопросов научных и социальных, которые единственно всех интересовали. Ждали «отца». Иногда кто-нибудь из молодежи пытался открыто завязать спор, но никто на это не откликался. Эвзебий рассказывал хозяйке о красотах Рейна, а студентам — о паломничестве немецких коллег на его берега. Старая Агафья уже не раз жестами спрашивала хозяйку, не пора ли подавать чай, и, когда Гелиодора сделала ей наконец знак, что можно разносить, в комнату вошел Евлашевский со своим штабом, состоявшим из нескольких самых смелых его последователей. Взоры всех присутствующих обратились на него: он был бледен и старательнее, чем обычно, отводил в сторону свои бегающие глазки, но одет был более тщательно — явно думал о том, как будет выглядеть. Гелиодора заранее приготовила фразы, которыми она намеревалась представить ученых мужей друг другу. Начала она с молодого, затем прибавила: — А это пан Евлашевский, наш отец и любимый учитель, наш светоч, о котором вы, пан Комнацкий, не могли не слышать, потому что слава о нем выходит далеко за пределы нашего города. Комнацкий, пряча улыбку, приветствовал Евлашевского с почтением, а тот что-то бурчал себе под нос, видимо, был не очень доволен рекомендацией Гелиодоры. Первые минуты неловкости миновали в молчании. Молодежь окружила обоих мужей и ждала схватки. Евлашевский бросил несколько ничего не значащих фраз и тут же замолк. Эвзебий, раз-другой смерив его взглядом, продолжал разговор с хозяйкой. Подали чай. Между тем слушатели пришли, чтобы быть свидетелями поединка, и горячая молодежь с нетерпением ждала… Напрасно. — Послушай, Зыжицкий, — тихо сказал один из студентов, — до каких же пор? Надо бросить им кость, пускай погрызутся… Евлашевский ведь великий молчальник, пока его не заденут за живое. Ничего не поделаешь, надо нам поднять какой-нибудь вопрос… С этим все согласились, и молодой Гельмер, подойдя к столику, начал излагать Эвзебию, согласно евангелию от Евлашевского, наиновейшую социальную теорию. Обращаясь все время к своему наставнику, Гельмер особенно напирал на якобы извлеченные из тьмы веков древние славянские права и обычаи новой организации общины, распределения собственности и т. п. Комнацкий терпеливо слушал и даже изредка подсказывал уже немного запинающемуся Гельмеру отдельные положения из трудов Гастгаузена[5 - Гастгаузен Август (1792–1866) — немецкий ученый, экономист.]. Когда Гельмер кончил, наступило молчание. Комнацкий уставился в пол, словно обдумывая сказанное. — Все это не новые идеи, — наконец произнес он, — каждое общество начинало с общины и прошло через нее, но если бы мы теперь путем умозаключений и теоретических выкладок возвратились к общине, это было бы добровольным отступлением назад к варварству. Услышав эти слова, Евлашевский слегка покраснел. — Вы, сударь, надеюсь, признаете, — сухо сказал он, — что теперешние общественные отношения в Европе отнюдь не идеальны и человечество, пришедшее к таким результатам с помощью этой якобы цивилизации, которая себя изжила, имеет право искать чего-то лучшего и на ином пути. — Человечество во все времена имело право искать средства для улучшения условий своего существования, — возразил Эвзебий, — это его земное предназначение, но незачем повторно идти уже испытанным и избитым путем. — Вопрос именно в том, — сказал Евлашевский, — исследованы ли эти пути. Каждая нация имеет свое предназначение и должна в своей собственной сокровищнице искать зерно истины; и в нашей сокровищнице есть это зерно… Может быть, старым семенам не хватило времени прорасти. — А для меня еще вопрос, — вновь возразил Комнацкий, — является ли община только нашим достоянием. Еще в первобытном обществе мы видим общину как нечто переходное и подготовительное. Евлашевский презрительно скривил губы, окинул насмешливым взглядом собравшихся и замолк. В комнате стало тихо. Последнее слово как будто осталось за приезжим, и ни у кого не было охоты вступать с ним в спор, когда вместо Гельмера выступил другой студент и стал страстно доказывать необходимость радикальных перемен, разрушения старого порядка, чтобы очистить поле действий для грядущих поколений. В своих аргументах он также апеллировал к Евлашевскому, который меж тем выказывал явные признаки нетерпения и недовольства. Задетый за живое, Комнацкий, видя, что речь идет о символе веры, больше не колебался. — Да, верно, — спокойно подтвердил он, — необходимость реформ, совершенствования, прогресса — все так, но одновременно необходимо иметь ясное представление о том, как это совершится… — Вот, вот, — пробормотал Евлашевский, отхлебнув из чашки, — медленно, нога за ногу, прийти к тому, чтобы этак поколений через десять нащупать болезнь, а за следующие десять немного подлечить ее… Он говорил тихо и насмешливо: — Работу во имя прогресса нельзя мерить длиной человеческой жизни, — сказал Эвзебий. — Человечество, то есть совокупность отдельных личностей, имеет единую жизнь, а мы лишь маленькие ее участники… Отдельно взятому индивидууму это может быть и неудобно, но что значит отдельно взятая личность? Снова все переглянулись, но уже никто не пробовал задевать Комнацкого, который остался в одиночестве, словно собравшиеся объявили ему открытую войну. Евлашевский также не вдавался больше в полемику, увидев, сколь различны его теория и теория, привезенная Комнацким из-за границы. По его губам скользила саркастическая улыбка. Эварист наблюдал за Зоной, которая во время этого короткого обмена мнениями стояла, нахмурив брови, всматриваясь в Эвзебия и вслушиваясь в то, что он говорил; потом она посмотрела на Евлашевского, ожидая, что будет дальше. Молодежь, разбившись на группы, горячо спорила по углам. Пани Гелиодора, сидевшая рядом с гостем, была чисто по-женски под впечатлением свежего слова, и по ней ясно было видно, что «отец» много потерял в ее глазах. Так или иначе упорное молчание Евлашевского давало повод подозревать его в отсутствии мужества и веры в себя. Стало шумно, каждая группа вела свой отдельный разговор. Гость перекинулся на погоду, сравнивая местный климат с тем, в котором прожил несколько лет. Он напал на метеорологию, кто-то отпустил шуточку по этому поводу, и Комнацкий весело подхватил ее. Словом, «отцу» он показался весьма заурядным субъектом. Зыжицкий спросил, отводя Евлашевского в сторону: — Ну что, отец? Тот, отворачиваясь, сказал: — Да что? Молокосос и педант! С кем тут говорить! Зоня, которой возлюбленный шепотом задал тот же вопрос, резко ответила: — Не понимаю я этого Комнацкого, вижу только, что он относится к нам с пренебрежением, отделывается чем попало… Он явно избегает полемики. И пожала плечами. Генеральное сражение, на которое возлагали столько надежд, так и кончилось этой перепалкой, и никто уже не ждал, что Евлашевский или Комнацкий поднимут перчатку. Последователи Евлашевского слишком долго питались его теориями, чтобы можно было их легко переубедить, однако некоторые из них словно бы задумались, очевидно переваривая слова Комнацкого. Мнения разделились, высказывались нерешительно. К концу вечера Зоня, выбрав подходящую минуту, подошла к гостю и задала ему несколько вопросов о предмете, который интересовал ее больше всего: о правах женщин и их эмансипации. Она стала горячо жаловаться на зависимое положение женщин, настаивать на необходимости вызволить их из неволи и в конце концов так прижала помалкивающего Эвзебия, что он вынужден был ей ответить. — То, что вы называете вопросом о правах женщин и что действительно могло быть вопросом во времена средневековья, сегодня не существует. Почти у всех цивилизованных народов женщина имеет те же права, что и мужчина. Все дело в способностях. Женщины, как и мужчины, одарены не одинаково, не каждая может стать Каролиной Гершель[6 - Гершель Каролина Лукреция (1750–1848) английский астроном.], но каждая имеет на это право. Если женщина чувствует в себе силы, отвагу, выдержку, почему бы ей не добиваться положения, которое она считает достойным ее?.. В Америке женщины даже занимают кафедры в университетах… И у нас можно этого добиться! И он двусмысленно улыбнулся. Такой ответ заставил Зоню замолчать, поскольку Комнацкий дал ей понять, что спорить им, собственно, не о чем. При этом он был очень учтив и в чрезвычайно лестных выражениях приветствовал энтузиазм, с которым, как ему уже говорили, она относилась к науке. В общем все разочаровались в надеждах, возлагаемых на пана Эвзебия. Его находили холодным, избегающим говорить о серьезных предметах, даже высокомерным, хотя он никого не обидел. Молодежь считала его чопорным и надутым, те, кто ждал фейерверков остроумия, говорили, что ему не хватает таланта и красноречия… Словом, из всех этих суждений можно было вывести одно, — что он не произвел никакого впечатления; а все же в душе тех, кто его слушал, хотя они и не признавались в этом, пан Эвзебий оставил глубокий след, дал им богатый материал для размышлений. Евлашевский, который почти каждый вечер переживал минуту некоего вознесения, вдохновения, подъема, импровизируя нечто хаотическое и непонятное, на этот раз был сам не свой, безразличный и безучастный. Было уже после десяти, когда Эварист по знаку Комнацкого отыскал свою шляпу, и они вместе покинули собравшихся. Большинство осталось с пани Гелиодорой, и только после их ухода общество оживилось, вспыхнули споры, суды и пересуды. «Отец» понуро молчал, хозяйка слушала, но своего мнения не высказывала, от молодежи отделывалась шуточками. Пришлось довольно долго ждать, пока Евлашевский, подготовившись, не воскликнул обличительным тоном: — Вот вам плоды заграничного образования! Молодые люди возвращаются чуждые всему, что нам дорого, не понимая ни наших потребностей, ни наших традиций, с головами, перекроенными на немецкий или французский лад, а мы покорно падаем ниц перед гением Запада! Это суждение, заключавшее в себе крупицу истины и при этом провозглашенное с таким пафосом, вызвало всеобщее одобрение. Евлашевский победил: собравшиеся с почтением окружили его, он был доволен собой и, словно поставив таким образом печать на этом памятном вечере, немедленно удалился. Он спешил, да и, по правде сказать, Комнацкий, прогресс, наука теперь гораздо меньше трогали его, чем собственные дела. Бедняга до последнего времени боролся с нуждой, тайком поддерживал свое существование различными мелкими заработками; появление его бывшей жены, как бы нарочно посланной судьбой для его спасения, ставило его в положение, которое следовало хорошенько обдумать. Вернув себе эту потрепанную жизнью, увядшую и намного менее соблазнительную, чем когда-то, женщину, он мог одним махом обрести независимость. Оправдывал он себя тем, что богатство в его руках могло стать средством, приносящим обильные плоды. Жажда денег заставила его покончить с софизмами… Жребий был брошен, он решил завладеть Евдоксией, как своей собственностью, со всем ее достоянием. Перепуганная женщина, зная его характер, сопротивлялась как могла, но в конце концов как будто покорилась судьбе, стала уступать и соглашаться на все. Страх сломил ее. Правда, она еще пробовала договориться, откупиться от неволи, но Евлашевский отстаивал свои права и не шел ни на какие уступки. Не найдя толкового советчика в Васильеве, Евдоксия отправилась ставить свечи перед иконами святых угодников в церквах и в Киево-Печерской лавре, а попутно перебирала в памяти — кто бы из ее киевских знакомых мог помочь ей вырваться из когтей Евлашевского. Будущая жизнь с этим человеком, когда она о ней думала, представлялась ей пыткой, из госпожи ей предстояло снова превратиться в невольницу, обреченную на вечные попреки за свою прошлую жизнь, на строгое заточение… и, кто знает, быть может, на нужду? Утопающий хватается за соломинку. Мысленно перебирая тех, кому она привезла письма, Евдоксия в конце концов решилась довериться статскому советнику Яблокину. Яблокин некогда был в приятельских отношениях с ее так называемым мужем, и знакомство с ним, возобновленное в Киеве, началось в давние времена. Так как приходил он к ней редко, — он занимал теперь высокое положение и навещал Евдоксию только в память о своем друге, — пришлось послать к нему Аннушку с мольбой зайти хоть на минутку для важного разговора. Евлашевский бывал у нее каждый вечер, Яблокина поэтому просили прийти непременно днем. Человек он был, сразу видно, почтенный, в частной жизни любил комфорт и веселое общество, с добрым сердцем, но ума невеликого, притом строгий блюститель закона и связанных с ним формальностей. Ему уже было под шестьдесят, он был полноват немного, но всегда свежевыбрит, чтобы выглядеть помоложе. Советник охнул, узнав, что среди бела дня, после плотного завтрака ему придется взбираться на второй этаж. Его приняли с великим почтением, усадили в удобное кресло, и Евдоксия начала с того, что упала перед ним на колени и, заклиная именем покойного мужа, умоляла, чтобы он выручил ее, сироту, из беды. Горестным был ее рассказ о прошлом, мучительной была исповедь, без которой не удалось обойтись. Советник слушал с напряженным вниманием. Во время рассказа только движения его рук свидетельствовали, что старик сомневается, можно ли будет спасти Евдоксию. — Дело ваше очень трудное, его как орешек не разгрызешь и как хлебную корку не выплюнешь… Все зависит от этого человека, каков он и можно ли с ним поладить; если нет, придется покориться. — А если убежать на край света? — закричала Евдоксия. — Конечно, — сказал советник, — будь это возможно, почему бы и нет? Но вы думаете, он, положив на вас лапу, не следит за вами денно и нощно? Не погонится за вами? А ну как объявят розыск и схватят вас где-то в дороге? Яблокин то разводил руками, то складывал их на животе, показывая, что не видит спасения. Тогда Евдоксия стала просить его быть посредником и поговорить с Евлашевским. Она клялась, что все ее состояние не превышает пятидесяти тысяч рублей и половину она готова отдать мужу, если он предоставит ей свободу. Советник пообещал заняться ее делом, но при этом шепнул Евдоксии на ухо: «Аи, матушка, вы говорите о пятидесяти, да я-то знал, какой у покойного капитал был. Аи-аи!» Евдоксия закрыла лицо руками, пробовала что-то объяснить, но советник уже не слушал; не откладывая дела в долгий ящик, он пошел к Евлашевскому. Нужна была вся сила привязанности к умершему другу, чтобы заставить его после сытного завтрака подняться еще и на третий этаж. Прямо жалость брала, видя, как он стоит у дверей, отирает пот со лба, подбородка и шеи и тяжело дышит. Яблокин застал Евлашевского за объяснениями с Ванькой, от каковых объяснений у того была сильно потрепана чуприна. Такой способ воспитания народа не входил в теоретические рассуждения Евлашевского, но на практике оказывался временами необходим. Советник с «отцом» мало знали друг друга и, если принять во внимание положение, какое занимал Яблокин в чиновничьем мире, и его антипатию к так называемому опрощению, то данный визит мог показаться очень странным. Но Евлашевский сразу догадался о его цели. Он усадил сановника, Ванька исчез, и началась беседа о жаре и о несчастной доле тех, кто вынужден жить на третьем этаже. Вступление к разговору заняло с четверть часа, дав Евлашевскому возможность подумать, как ему держаться. Затем советник в доверительном, дружеском тоне приступил к делу. — Эй, старина, — сказал он Евлашевскому, — я ей друг, но и тебе не враг. На что тебе это нужно? Взять старую женщину, у которой и сердце к тебе не лежит. И что это будет за жизнь? Пытка для нее и мука для тебя. Она простая бабенка, ты ее и показать нигде не сможешь, у нее свои привычки, которые будут тебя раздражать. Не лучше ли положить в карман двадцать пять тысяч и остаться свободным? Она скроется с глаз долой… ты сможешь жениться… Евлашевский не поддавался, цепляясь за букву закона, за обязанности мужа по отношению к жене, но Яблокин и слушать этого не хотел. — Что ты мне байки рассказываешь, — возразил он ему, — разве мы тебя не знаем, разве не значишься ты у нас как ни во что не верующий либерал и вольнодумец? Разве неизвестно, что ты и молодежь баламутишь? А тут вдруг такой религиозный стал и так уважаешь закон… А, чтоб тебя!.. Последний аргумент заставил Евлашевского побледнеть, и он стал горячо отрекаться от своих убеждений. Яблокин с сомнением качал головой. Спор продолжался еще некоторое время, но со все меньшим сопротивлением со стороны Евлашевского, он все слабее настаивал на отношениях с женой, пока наконец не согласился на возмещение ущерба в сумме тридцати тысяч рублей, поскольку эта женщина, как он говорил, стоила ему гораздо дороже… Советник победил. Все это — появление жены, переговоры и торговля с ней, последняя встреча, передача денег через советника и выдача расписки в получении денег происходили в такой тайне, что никто из друзей Евлашевского ни о чем даже не догадывался. Васильев тоже никому об этом не рассказывал. Однажды вечером, когда Зыжицкий был у Евлашевского, он с удивлением заметил, что в квартире напротив, где недавно поселилась нарумяненная дама, стало пусто. — О, поглядите, отец, — воскликнул он, — ослеп я, что ли? Этой женщины, жившей у Васильева на втором этаже, как будто и след простыл! Что бы это значило? Она умерла? — Откуда я знаю, — холодно ответил Евлашевский. А Васильев, когда любопытный студент спросил его, ответил, что вдова уехала по неотложным делам в Петербург, и со вздохом добавил, что он, Васильев, много потерял на этом. Еще больше удивился Зыжицкий, когда, зайдя к Евлашевскому через несколько дней, он застал его за упаковкой вещей и сборами в дорогу. — Что это? — спросил студент. Евлашевский не сразу ответил. — Видишь ли, — сказал он, протягивая руку и пальцем упираясь Зыжицкому в грудь, — от тебя я не хочу иметь секретов… Меня предупредили, что я взят на заметку и теперь должен сменить квартиру, образ жизни, все… Я посвящу себя науке, отдалюсь от всех, буду жить в одиночестве… Мое влияние признано вредным, и это может иметь дурные последствия и для меня и для вас. С болью в сердце, но я вынужден устраниться, устраниться… Говоря это, он обнял Зыжицкого и утер сухие глаза. — Будь здоров, друг мой! — сказал он, — до встречи в лучшие времена. На другой день шепотом передавалась новость, что Евлашевский был вынужден устраниться. Мало кто знал, что он занял квартиру напротив, оставленную и оплаченную Евдоксией. Вечером, когда он выходил из дома, его бы никто не смог узнать, он носил теперь черный цилиндр, волосы зачесывал как все пожилые холостяки, высокие сапоги исчезли из его обихода, а его крестьянская физиономия изменилась настолько, что стала смахивать на чиновничью. Из дома он выходил очень редко и то только на партию виста к советнику, который его очень полюбил. Советник хлопал Евлашевского по плечу и шептал на ухо: «Ну что, голубчик! Как умно ты поступил, что не взял Евдоксию Филипповну, а то жизнь бы тебе опротивела. Полдня она бьет поклоны перед образами, а полдня красится!» * * * Зоня старательно избегала Эвариста, и они не виделись несколько месяцев; спросить о ней ему было не у кого, идти же к ней самому сил не хватало. Когда он думал о ее загубленной жизни, ему хотелось плакать. Мадзя, на письма которой сестра или не отвечала или отвечала так, что из ее письма ничего, кроме безразличья и пренебрежения, вычитать было невозможно, справлялась о Зоне у кузена; тот отделывался общими фразами, избегал подробностей, чтобы не обвинять Зоню, но не скрывал, что она ведет себя странно, малодоступна и тому подобное. В конце концов Эварист, вынужденный хоть что-то сообщить о Зоне, заставил себя однажды пойти к Салгановой. Ему доставляла истинное мучение необходимость встретиться с девушкой, к которой он чувствовал невыразимую симпатию, но спасти которую было не в его силах. Уже издали он увидел в воротах Агафью, которая время от времени останавливала прохожих, — поболтать и посмеяться. Старая Агафья была человеком веселым и ни минуты не могла жить без общества. Старуха тоже узнала юношу и начала здороваться, собираясь проводить его к своей жилице. Они вошли в коридор, и Эварист направился было в комнату Зони, но Агафья указала ему на дверь в гостиную. Думая, что он застанет там кузину, Эварист вошел туда. В комнате была одна Гелиодора. Она лежала на диване с книжкой в руках и папироской во рту. Увидев Эвариста, Гелиодора быстро вскочила. — Я думала, вас нет в Киеве, столько времени я вас не видела… — А Зоня где? — спросил Эварист, ища глазами кузину. Удивленная вдова едко рассмеялась. — Так вы ничего не знаете? Да она уже недель шесть как не живет у меня! Эта новость поразила Дорогуба, словно гром среди ясного неба. — Где же она? — вскричал он, подбегая к Гелиодоре. — Выехала отсюда, — сказала вдова. — Уж вы-то знаете, пан Дорогуб, что я ничем ее не стесняла, у нее была полная свобода, она делала все что заблагорассудится, но вот чудачка: вдруг ей тут опротивело, ну и уехала она, я даже не знаю куда, мы с тех пор и не виделись. Эварист онемел. Удар был неожиданный. — Не может быть, — произнес он наконец, — чтобы вы совсем ничего не знали о ней, смилуйтесь надо мной, расскажите… Вдовушка с сожалением покачала головой. — Ей-богу, вы, как и все, влюблены в нее; удивительное счастье у этой девицы, все ее обожают, даже Евлашевский. Кстати, вы не знаете, что с ним стало? — Ничего не знаю. — Как в воду канул! Странная вещь: такой человек — и вдруг переменил курс. Говорят, он в городе, по вечерам ходит в гости к чиновникам, а из прежних друзей его никто не видит. Такого отступничества, признаюсь, я от него не ожидала! Она снова покачала головой и, глядя молодому человеку прямо в глаза, тихо и доверительно сказала: — Про Зоню я знаю, вы только не волнуйтесь, что она рассталась с Зорианом Шелигой… Он ее обманывал, такую красавицу, у него одновременно была другая любовница, да еще кто! Когда Зоня это узнала, она плюнула ему в лицо и выгнала вон. Сняла себе отдельную квартиру… живет одна со служанкой. Я слыхала, что по вечерам у нее собираются, сидят допоздна, а что говорят, повторять не хочу. В том же доме, на нижнем этаже живет некий Теофил Загайло, литовец, студент-медик, который, я слышала, от нее не выходит, влюбились они друг в друга без памяти. Лишь бы снова не вышло, как с Зорианом. Она замолкла, не спуская глаз с Эвариста, а тот сидел со страдальческой миной, опустив голову, чуть дыша, и лишь изредка тихонько повторял: — Несчастная! Пропащая! Видя, как он убит, женщина пожалела Эвариста, — сердце у нее было мягкое и доброе; она тихо взяла его руку и добавила в утешение: — Вот уж правда, ни за кого нельзя поручиться, клянусь здоровьем. Человек не знает, может ли он поручиться за себя самого. Ну, а что до Зони, то скажу вам, дерзкая она, сумасбродная, но умница и голыми руками взять себя не даст! О нет! Ей и дела нет до того, что люди о ней думают и хулят ее, видя, что она вытворяет. Ее это ни капельки не трогает. Ни перед кем она не опустит взгляда, плетите, мол, что хотите. — Что это за новая напасть, этот Загайло? — спросил Эварист слабым голосом. — Вы знаете его? — Видала, ничего себе хлопец, толковый очень, но вспыльчивый, горячий, порывистый. Бедняк, а выглядит довольно прилично, много говорит, любит спорить… Мне кажется, — добавила Гелиодора, — что и с этим она скоро порвет, трудно понять, чего она хочет! Эваристу нечего было сказать, а вдова продолжала: — Почему бы вам не зайти ко мне как-нибудь. Провели бы вместе спокойно вечерок, у меня, с тех пор как не стало Евлашевского, людей много не бывает… Так иногда несколько знакомых, а чаще я одна… Жаль мне вас, вы так одиноки, да еще влюбились в эту ветреницу… Эварист вежливо поблагодарил и, поговорив еще немного, стал прощаться с хозяйкой, которая, не уставая приглашать на чаек, проводила гостя до самого выхода. Узнать, где живет теперь Зоня, не составило труда, старая Агафья, увидев, что он выходит, остановила его и очень подробно все объяснила. Встревоженный угрожавшей кузине новой опасностью, Эварист решил в тот же день навестить ее. В каменном доме, куда он пришел, ему указали выходившую во двор квартиру, в окнах которой уже горел свет. Дверь открыла невзрачная служанка и тут же исчезла, не докладывая хозяйке. Зоня сидела около стола одна, усталая и такая же грустная, какой он видел ее в последний раз. Когда Дорогуб вошел, Зоня встала и медленно пошла ему навстречу. Поздоровалась холодно, затем, приглядываясь к нему, сказала: — Давно мы с вами не виделись. — Так давно, — пробормотал он слабым голосом, — что я даже не знал, где вас искать, панна Зофья. — А! Я оставила Гелиодору, — быстро ответила Зоня, — хорошая она женщина, но ограниченная, да еще командовать мною хотела и советы давать! Этого я не люблю! Она указала ему на стул. — Теперь я сама себе госпожа! Эварист, который не мог одобрить ее, молчал. — Вам, людям старого мира, это кажется отвратительным. Девушка — и живет одна, и принимает у себя множество молодых людей, а внизу, в том же доме — студент… — Теофил Загайло? — перебил ее Эварист. — А, уже известно? — подхватила Зоня, и лицо ее покрылось румянцем, — уверена, что это Гелиодора насплетничала и, конечно, прибавила, что он мой любовник. Она вдруг сдержалась и продолжала уже спокойнее: — Да, я должна объяснить, почему порвала с Зорианом, помню, я как-то призналась вам, что люблю его. Ах, я любила его до безумия, хотя он этого не достоин. Это какой-то потерявший человеческий облик слизняк без энергии, без сердца… Фу! Как жестоко обманывают нас люди, — говорила она, оживляясь. — Они словно орехи — больше пустых и червивых, чем хороших, зубы на них обломаешь, и для чего — рот трухи полон! Фу! С тех пор как мы не виделись, я стала страшной пессимисткой! Жизнь такая бессмысленная комедия, кошмарный сон… Она мучает, тяготит тебя и ничем не вознаграждает… Мерзостное болото этот ваш мир! — Зоня, дорогая, — прервал ее Эварист, — может быть, таким он кажется тем, кто смотрит на него сквозь черные очки? — Ну конечно! Вы смотрите на него сквозь розовые! Идеалисты, живущие несбыточными фантазиями! Чтобы не видеть грубой действительности, вы создали себе мир, которого нет… красивый, как мыльный пузырь, и такой же пустой! Оставьте меня в покое с этим вашим миром! В эту минуту, напевая, с сигарой в руке, в куртке без шейного платка и в домашних туфлях в комнату вошел Теофил Загайло. Увидев его в таком наряде, Зоня покраснела, а он принялся разглядывать Эвариста. — Пан Теофил, мой сосед, который позволяет себе наведываться ко мне неглиже, но это ему прощается, потому что он много работает и не может тратить время на переодеванье. — Все верно, — подхватил Теофил, — с коллегами можно без церемоний. Эварист впервые видел этого студента вблизи. То был молодой человек в расцвете сил, здоровый, широкоплечий, с лицом не очень красивым, но умным, от которого веяло, однако, преждевременным холодом. Его чистый лоб и проницательный взгляд свидетельствовали о сообразительности, об истинной интеллигентности, и в то же время чувствовалось в нем какое-то неожиданное для его возраста равнодушие. В нем не было и следа той поэтической одухотворенности, какая свойственна почти каждому в его годы. Может быть, беспощадная борьба с судьбой и раннее примирение с действительностью были тому виною, а может быть, такова была особенность его натуры, и он даже не испытывал потребности в идеалах, чтобы скрасить себе жизнь. В этом человеке было нечто грубовато-солдатское, то, что можно бы назвать мужицким. Он шел по белу свету, уверенный в себе и не сомневаясь в том, что выйдет победителем. В его характере не было ни капли мягкости, желания понравиться, скорее — нарочитая жесткость и стремление продемонстрировать свою силу. С Эваристом Теофил поздоровался довольно равнодушно и фамильярно, как и с Зоней, с которой, казалось, он обращался не так, как надлежало обращаться с женщиной. Он сразу уселся в кресло, бросив на столик свою шапочку и продолжая курить сигару. Зоня была несколько смущена его бесцеремонностью — он расселся у нее как у себя дома, — но быстро оправилась и продолжала разговаривать с Эваристом. Теофил изредка и как бы свысока подавал насмешливые реплики, что выглядело несколько странно. В сущности, этот человек не вызывал антипатии. Несмотря на его грубоватую внешность чувствовалось, что на него можно положиться, что под этой жесткой оболочкой скрывается и сердце честное, и хорошо развитый ум. Эварист мог легко объяснить себе превосходство литовца над Зоней сознанием силы, какой тот обладал. Общаясь с ним, нужно было или подчиняться ему во всем, или подчинить его себе, но последнее было трудно, ибо в характере Загайло было заложено что-то, предназначавшее его господствовать над другими. Он говорил с таким апломбом, с такой убежденностью, что спорить с ним было бессмысленно. Будучи одних лет с Эваристом, он обращался с ним как с мальчишкой и поглядывал на него свысока. Он позволял себе подтрунивать над Зоней, что было ей неприятно, она все время краснела и должна была сдерживать раздражение. Они разговаривали на общие темы, и все — о чем бы ни шла речь, вызывало с его стороны суровую критику, он был беспощаден и к тем, кто учит, и к тем, кого учат. Говорил он коротко, категорично, почти не слушая возражений. Зоня с явным беспокойством поглядывала, какое впечатление производит он на Эвариста, который сам больше помалкивал и давал говорить Теофилу. Вспомнили почему-то о Евлашевском. — Комедиант! — воскликнул Загайло. — Кончил как и все ему подобные — спрятался в кусты. Я никогда не был его большим поклонником, бывало, сидишь, слушаешь его целый вечер, а потом стараешься извлечь квинтэссенцию из его риторики — труха да и только, ни капли не выжмешь! Я сужу человека по делам, а слова!.. Они служат разменной монетой для тех, у кого нет в наличии крупных купюр. Видя, что гостя, который чувствует себя здесь как дома, не пересидишь и поговорить с Зоней он уже не сможет, Эварист попрощался в ту самую минуту, когда Теофил крикнул служанке, чтобы та подавала чай. Поразительно, что Зоня переносила его нарочитую бесцеремонность безропотно, только по временам хмурила брови и поджимала губы, готовая взорваться, но этот сильный человек неизменно брал над ней верх. Эварист вернулся домой под тяжелым впечатлением, как обычно после свидания с Зоней. Невыразимая жалость к заблудшей этой девушке долго не давала ему чем-либо заняться. Он думал, вздыхал и, устав от бесплодных размышлений, прибегнул к единственно помогавшему ему в таких случаях лекарству — засел за книги и стал работать. Выл уже поздний вечер, стояла дивная теплая осень. Незаметно наступила ночь, и тишина ее настолько способствовала работе, что Эваристу не хотелось прерывать ее. Он избавился от назойливых мыслей, с головой уйдя в занятия, и не заметил, как часы, стоящие на камине, пробили полночь. В доме все уже спали, а может, просто затихли. Открытое окно его комнаты выходило на улицу; глухое молчание тихого предместья лишь изредка прерывали шаги запоздалого прохожего, приближаясь, а потом замирая вдали. Было около часа ночи, когда среди этой сонной тишины ухо его уловило какой-то странный шорох, доносящийся с улицы. Кто-то шел, вернее бежал, шаг был поспешный, неровный, слабеющий. Вот возле дома послышался приглушенный голос, прерываемый плачем, как бы стон тихий, в дверь постучали легонько… Эварист выглянул в окно и в темноте разглядел, что кто-то стоит у входа. Женщина… Опершись головой о дверь, она бессильно стучала в нее кулаком. Движимый предчувствием, Эварист схватил свечку и кинулся вниз по лестнице посмотреть, кто это мог быть. Отворив дверь, он увидел перед собой Зоню с распущенными волосами, полуодетую, в наскоро накинутом платке. Лицо ее выражало безумие, глаза тревожно бегали, уста не могли вымолвить ни слова. Дрожащими руками она указывала куда-то позади себя. — Я убила его, — крикнула она, — спаси меня! Не знаю, не знаю, что мне с собою сделать, — я убийца. Говорить она больше не могла, оперлась о стену и в полуобморочном состоянии прижалась к ней горячим лбом, будто хотела остудить его. Эварист, не понимая, что с ней, схватил ее за руку и чуть ли не силой повел к себе в комнату. Она шла, покорная, послушная, постанывая и тяжело дыша, а когда они поднялись наверх, тотчас упала в кресло и закрыла Глаза. Эварист подал ей воды, она оттолкнула стакан. — Ради бога, скажи, что произошло? — вскричал он. — Я убила его! — ответила Зоня, порываясь вскочить с кресла, — но я не виновата. Ведь я сто раз ему говорила, что револьвер у меня всегда при себе, что он не смеет переступать порог моей комнаты в такое позднее время. Я легла спать, а бесстыжая служанка открыла ему дверь, и он посмел войти ко мне ночью. Горела лампочка — я не переношу темноты, — и я увидела, что он идет прямо ко мне. Я закричала, что буду стрелять, а он не слушал, смеялся, бросился ко мне. Она закрыла глаза руками. — Он упал весь в крови! Я убила его, да! А как я его любила. О, я несчастная! Так и вижу, как падает он со стоном, схватившись за грудь и крича: «Сумасшедшая!» Да, я сумасшедшая, подлая… Только лишить себя жизни осталось. Унять ее стоны и плач было невозможно. Не зная, что ему делать, Эварист колебался: пойти узнать, что там с Загайло, или стеречь ее тут, чтобы с собой не покончила. Пока он боролся с сомнениями, Зоня вскочила вдруг с кресла и крикнула: — Пойдем со мной! Я должна быть там, на месте преступления, убегать нельзя и лгать тоже. Я не стыжусь того, что сделала, только жалею, ох как жалею! Как мне жить без него? И на что мне теперь жизнь… Закутавшись поплотнее в платок, она побежала к дверям, нетерпеливо торопя Эвариста: — Пойдем, пойдем! Пойдем туда, я должна быть там… Эварист, почти не понимая, что он делает, — задумываться было некогда — схватил шляпу, а она с силой продолжала тянуть его, беспрестанно повторяя: — Пойдем! Идем! Улица была пустынна. Зоня, не разбирая дороги, почти бежала, поминутно падая, так что Эваристу пришлось поддерживать ее. Когда они подошли к дому, Зоня остановилась и тревожно поглядела на окна. Эварист с первого же взгляда понял, что ничего страшного, как представлялось это Зоне, не случилось. Возле дома не было ни особого движения, ни сборища людей. Дом стоял черный, молчаливый, только входная дверь, из которой выбежала Зоня, была полуоткрыта, свидетельствуя о том, что никто потом не выходил из дома и даже не заметил, что дверь незаперта. Это безмолвие и Зоне показалось странным. Успокоившись немного, она повела за собой кузена. Во дворе было тихо и пусто, только дверь ее квартиры на втором этаже отворена была настежь, и там горел свет. Зоня с тревогой приблизилась к дверям, стараясь заглянуть вовнутрь, но и здесь никого не было, только мебель беспорядочно сдвинута, окровавленные тряпки валяются, а в другой комнате, у Зониной кровати на полу — большое, уже подсохшее кровавое пятно. Зоня с криком отпрянула назад, в первую комнату. Усадив ее в кресло, Эварист быстро сбежал вниз в поисках прислуги или Теофила, как он понял, раненого. Зная, что Загайло живет внизу, он по голосам, доносившимся оттуда, легко нашел его квартиру. Там, по всей видимости, старались двигаться бесшумно, чтобы не разбудить соседей. Эварист смело проскользнул в дверь. В единственной довольно просторной комнате за ширмой слышался оживленный разговор и возня. Зонина служанка бегала с водой и полотенцами. Эварист увидел лежащего «на кровати раненого Теофила, которому два живущих по соседству студента перевязывали рану. Загайло лежал с закрытыми глазами, стиснув зубы, бледный, весь испачканный кровью, но с выражением мужества и равнодушия на лице, свидетельствующем о силе его характера. Один из студентов обернулся, увидел Эвариста и, узнав его, спросил: — А вы тут зачем? — Легко догадаться, — ответил тот, — скажите, рана опасна? — Ба! Не ошибись она на волосок, он был бы мертв. По счастью, пуля потеряла силу, скользнув по ребрам, но ему еще долго придется зализывать рану. Загайло открыл глаза, взглянул на Эвариста и сухо произнес: — Скажите ей, что все это так, чепуха! Виноват я! Это была глупая шутка! Она ведь способна что-нибудь сделать с собой, скажите ей, что рана пустячная — небольшая потеря крови, и только. Он снова закрыл глаза, а Эварист поспешил наверх. Зоня сидела все в той же позе, положив голову на подлокотник… Услышав шаги возвращающегося кузена, она судорожным движением поднялась, стараясь по выражению его лица прочесть, какие новости он принес. — Успокойся, даю тебе слово, пуля едва его задела, ему не грозит никакая опасность… Двое соседей перевязывают его. Он в сознании, только крови немного потерял. Сдается мне, никто в доме даже выстрела не слышал. Следом за Эваристом в дверях робко показалась служанка, словно желая быть чем-либо полезной хозяйке. Увидев ее, Зоня гневным жестом указала ей на дверь. Служанка хотела что-то сказать. — Убирайся вон, — закричала Зоня, — и не показывайся мне на глаза. Известие, принесенное Эваристом, постепенно успокоило ее. Она вновь опустилась в кресло и задумалась. Только теперь, когда тревога ее немного улеглась, она почувствовала усталость и, близкая к обмороку, попросила воды. Молодой человек не очень умело стал ухаживать за ней. Оставить ее одну в таком положении было нельзя, служанка, зная свою госпожу, в момент собрала вещички, а через полчаса ее и духу уже не было. Постепенно Зоня пришла в себя. Эварист попробовал уговорить ее лечь, заявив о своей готовности остаться на страже, хотя бы и за дверью. — Я не пойду туда! — возразила она. — Там кровь, кровь! Уже светало, когда Эварист несмело предложил проводить ее к Гелиодоре. Она тотчас согласилась, слегка поправила на себе платье, и они вышли. В сенях она на минутку остановилась у двери Теофила, словно хотела войти к нему, но Эварист крепко взял ее за руку и увел почти что силой. Всю дорогу она шла молча, словно в беспамятстве, еле держась на ногах. У дома Салгановой, который был еще заперт, она указала окно, в которое следует постучать, чтобы разбудить старушку. Агафья всполошилась, увидев Зоню в столь раннюю пору, да еще в таком состоянии. Она пошла будить пани Гелиодору, которая чуть погодя, в каком-то халатике, более бледная, чем обычно, дрожащая и босая, появилась в гостиной, но, увидев Эвариста, тотчас же с криком скрылась. Понадобилось немало времени, чтобы через закрытые двери объяснить ей, в чем дело. Зоня, едва войдя в гостиную, поплелась к дивану, улеглась и на удивление быстро заснула. К тому времени пани Гелиодора немного привела себя в порядок, и молодой человек получил возможность рассказать ей обо всем в соседнем с гостиной кабинете. Вдова была поражена и то и дело восклицаниями прерывала его рассказ. — Ну вот, я же говорила, — произнесла она наконец, несколько придя в себя, — я всегда говорила, что это плохо кончится… Ох, уж эта Зоня, подумайте только, с пистолетом! Что же будет, что будет! Упаси господь начнется следствие! — Я думаю, все обойдется, — заметил Эварист. — В доме никто, кажется, ничего не слыхал и не знает, а пан Теофил хвастаться раной не станет, он ее заслужил. Гелиодора все пожимала плечами. — Прошу прощения, — сказала она тихо, опуская глаза, — я думала, они уже вместе. Но это невероятно, вспомните, что я вам говорила… с ней шутки плохи! Такая сумасбродка! Что же теперь с нею делать? Было уже светло, когда Эварист ушел от вдовы, обещавшей ему дежурить около Зони. Проходя на цыпочках через гостиную, он увидел, что Зоня лежит в той же позе и крепко спит. Нахмуренные брови и болезненно искривленный рот говорили о том, что ее мучат кошмары… Гелиодора встала над ней, заломив руки, а старая Агафья, еще ничего не понимая, ждала, сгорая от любопытства, когда ей расскажут, что случилось с ее «голубкой». Немного поспав, Эварист около полудня зашел к пани Гелиодоре. Ставни у нее были еще закрыты, а Салганова, стоявшая у ворот, сказала ему на ухо, что «голубка» спит. Старуха вздыхала тяжко и качала головой. — Что за времена пошли! Поди, скоро антихрист заявится! Что творится кругом! Какие хлопцы нынче, какие девчата! Оно и раньше всякое бывало, на то и молодость! А все же каялись, бога боялись, а нынче… Она махнула рукой. В сенях к нему вышла Гелиодора и сообщила, что Зоня еще спит крепким сном, иногда лишь стонет во сне да вскрикивает. Вдова не хотела ее будить, надеясь, что сон окажется целебным. В тот день Эварист больше не наведывался к ним, уверенный, что Гелиодора позаботится о больной. Когда он пришел на следующее утро, ставни в доме были уже открыты, а старая Агафья, засунув руки в карманы, стояла на своем посту у ворот. — Небось пришли голубку проведать? — обратилась она к нему. — Ну, я уж ничего не скажу, потому как ничего не понимаю, идите сами к пани Гелиодоре, она вам все расскажет, кто их сегодня разберет. Из путаных речей Агафьи Эварист уловил только одно — хуже Зоне не стало. Гелиодора вышла к нему с папироской в зубах. — Как Зоня? — спросил он. — Как? Здорова, — равнодушно ответила вдова. — Выспалась, силы к ней вернулись, и что вы думаете она сделала, когда встала? Заявила, что обязана быть у постели больного, ухаживать за ним. Как я ни упрашивала ее, как ни уговаривала, все напрасно, об стену горох, упрямство у нее какого свет не видывал. Ну и в конце концов потащилась и теперь, уверена, сидит у постели больного! Сопроводив эти слова кислой улыбкой, вдова хотела было подробно поведать о себе, о том, как она испугалась ночью, когда ее разбудили, что почувствовала, что подумала, какой ужасной мигренью все это кончилось и тому подобное, но Эварист, поблагодарив ее за дружескую помощь, поспешил к Зоне. В ее квартире, кроме рекомендованной Агафьей новой служанки, не было никого. Служанка, немолодая женщина, как раз мывшая пол, сказала, что госпожа внизу у студента. Эваристу не хотелось входить к Теофилу, и он попросил вызвать Зоню. Она вышла уже совершенно спокойная, только бледнее обычного, со спекшимися губами. — Видишь, — сказала она, обращаясь к кузену, — мое место при нем. Слава богу, он жив, а то бы я не пережила этого. Я не отойду от него, пока он не поправится. Он так добр, что не обвиняет меня ни в чем и не сердится на меня! Я люблю его больше прежнего. Эварист не знал, что сказать, объяснять неуместность ее поведения было бессмысленно: она не могла и не хотела понять того, с чем была несогласна. Коротко поблагодарив Эвариста за помощь и заботу, она подала ему руку, поглядела на него какими-то безумными затуманенными глазами и поспешила вернуться в комнату больного. Вторая часть На пасхальные праздники Эварист приехал в Замилов, где его всегда ждали и встречали с нетерпением. В этом году старый отец его, как это часто бывает с пожилыми людьми, которые всю жизнь чувствовали себя здоровыми, вдруг сильно расхворался. Причиной была незначительная простуда, сама болезнь не носила угрожающего характера, однако последствия оказались куда печальнее, чем можно было предвидеть. Пролежав долгов время в постели, пан Элиаш встал с нее, опираясь на палку; ноги у него опухли, он сильно ослабел. Его бедная жена обливалась слезами, сам он, однако, прикидывался веселым, много шутил и всячески старался скрыть от жены свои страдания. Но про себя он хорошо знал, что конец его близок, и по старому обычаю, никого не тревожа, в полном спокойствии ума и духа, начал заблаговременно распоряжаться своим имуществом и прочими делами, чтобы, не дай бог, не обременять свою Эльжуню лишними хлопотами; он даже обдумывал порядок собственных похорон, оберегая ее, бедную, и от этой заботы. С той деликатностью, какую дает лишь сила великой любви и сила характера, хорунжий производил эти приготовления так, чтобы жена даже не догадывалась о них. Единственными посвященными были старый Пиус и ксендз Затока, помогавшие пану Элиашу в его святой лжи. Ксендз напрасно пытался доказать хорунжему, что спешить ему нечего. — Зря ты, пан хорунжий, тревожишься, — говорил он ему с глазу на глаз, — отойдут ноги, вернутся силы, и будешь себя чувствовать как рыба в воде, а это все пустое. — Не зуди, не зуди, ваше преподобие, — слегка усмехаясь, отвечал хорунжий. — Коли даст господь бог здоровья, буду благословлять его имя, а велит явиться к нему на суд, что ж, да исполнится воля его. Я сам ничуть не тревожусь, просто на всякий случай хочу оставить дела в порядке… У бедной Эльжуни будет и так трудов невпроворот, надо уберечь ее от лишнего беспокойства. Да и всякому во вред коли ладу в деле нет. Для составления завещания призвали чиновника, и какие же понадобились ухищрения, чтобы скрыть от обожаемой супруги истинную причину его приезда в Замилов. Отвозил бумаги ксендз Затока, вручал их ему в строгом секрете старый Пиус, присутствие судейских в доме объясняли какими-то спорами о межах. Словом, хорунжий все обдумал, с завидным вниманием не упускал из виду ни малейшей мелочи. — Вот помру, — говорил, — и вы все тут головы потеряете. Все пойдет шаляй-валяй, держи-хватай, объявятся всякие бездельники и много шкоды наделают. Уже и гроб стоял в сарае, сделанный по мерке и сухой, и загодя был куплен ящик свечей, который хорунжий велел хорошенько обить железом и поставить повыше, чтобы уберечь его от крыс. Ксендз Затока имел распоряжение насчет похорон; хорунжий велел устроить их скромно, без излишеств. Пиус знал, где и как, в какой посуде оставить поминальное угощение. Разумеется, в завещании не были забыты ни Мадзя, ни Зоня. Впрочем, поскольку о судьбах последней почти не было сведений, так как Эварист даже с ее сестрой старался не разговаривать на эту тему, хорунжий сделал в своей записи оговорку, в силу которой наследница не имела права пользоваться основным капиталом, пока не выйдет замуж. Когда все эти формальности были завершены, разумеется втайне, старый помещик успокоился и, очевидно желая увеселить себе и близким остаток своих дней, неизменно выказывал отличное расположение духа и такие откалывал словца, что его благоверная не могла надивиться. Сына хорунжий встретил с особенной нежностью; его мучили дурные предчувствия, он боялся, что они уже не увидятся, а ему хотелось потолковать с Эваристом с глазу на глаз, как мужчина с мужчиной, о будущем, о всяких вещах, о которых распространяться в письмах не пристало. С не меньшим нетерпением поджидала сына мать, веря, что прибытие сына сразу поставит отца на ноги. Ну, а Мадзя, та ждала Эвариста как брата, который наконец расскажет ей о сестре; то, что она так мало знала про Зоню, заставляло ее теряться в наихудших домыслах. Когда Эварист приехал, семья нашла его возмужавшим, мать, однако, утверждала, что он похудел, осунулся, что лицо у него какое-то грустное, и хотелось ей, по старопольскому обычаю, положив конец наукам, оставить сына в деревне, выделить ему фольварк да уж заодно чуть ли и не женить его. Хорунжий в ответ лишь кивал головой; высказать свои мысли жене он не мог, но в душе говорил себе: «И к чему выделять один фольварк, когда скоро и так все свалится ему на голову». Да, бывает у старых набожных людей ясное предчувствие своего конца, только дается оно избранным. Во время праздников в Замилов постоянно наезжали гости, было много хлопот и мало возможностей для тихих задушевных разговоров. С начала католической пасхи почти не было дня, чтобы кто-нибудь не приезжал, не ночевал, а иногда принимали в Замилове и по нескольку гостей зараз, что больше всех радовало пани Эльжуню, ведь они развлекали ее старика. Напрасно Мадзя подъезжала к кузену, стараясь вытянуть из него сведения о сестре. Эварист отделывался общими словами, явно избегая долгих разговоров. Наконец однажды вечером девушка изловила его и так прижала к стене, что он уже не мог отвертеться. Ладно, раньше ли, позже ли, решил он, испугавшись, как бы ее, неподоготовленную, случайное известие о Зоне не поразило подобно грому небесному. А Мадзя, побуждаемая привязанностью к своей единственной, продолжала допытываться, да и любопытство в ней разгоралось: что же это такое, если это скрывают даже от нее, родной сестры? — Сама знаешь, милая Мадзя, — сказал Эварист, когда она со слезами снова стала к нему приставать, — знаешь и понимаешь: будь у меня хорошие вести, я бы их давно тебе передал. — Но что же это может быть, боже мой! — восклицала девушка, — лучше уж знать, чем додумываться до наихудшего… — Ты никогда не додумаешься до такого, что превзошло бы печальную правду, — отрезал Эварист. Мадзя расплакалась, но сквозь рыдания продолжала твердить, что хочет знать все как есть, всю историю своей сестры. Рассказать напрямик «все как есть», не упоминая о влиянии ложных понятий и пылкого темперамента, Эварист не мог; голые факты показались бы Мадзе еще более ужасными, чем были в действительности. Он должен был хотя бы в общих чертах объяснить девушке, выросшей в деревне, воспитанной в страхе божьем и почитании традиций, какими новыми идеями питаются молодые головы и в каком превратном свете видят весь мир. Мадзя, то и дело восклицавшая: «Но этого не может быть!», слушала недоверчиво. Надо было наконец приступить к сути дела. С тяжким сердцем, о многом умалчивая, Эварист сначала описал дом Озеренько, где Зоня выросла, а затем Гелиодору Параминскую, у которой она довольно долго жила, собиравшееся там общество, влияние пропаганды Евлашевского, отношения с Зорианом и наконец, дружбу с Теофилом Загайло и пресловутый выстрел… Изумление Мадзи дошло в конце концов до полного остолбенения, она уже ничего не понимала, кроме одного: сестру надо спасать. Эварист не все выявил ей, не сказал, что спасти Зоню невозможно, так как после выстрела в Теофила она, переселившись к нему, открыто жила с ним, «на веру», как это там называлось. Правда, Загайло обещал жениться, но о свадьбе никто ничего не слышал; наоборот, Зоня, бросая вызов всему миру, выставляла напоказ свою любовь и характер их отношений. Свое странное поведение после выстрела она объясняла тем, что хотела сама распорядиться сердцем своим и своей рукой. Ее победило сострадание к раненому. Доверительный разговор закончился слезами. Эварист как умел утешал и успокаивал Мадзю, но его добрые слова мало чему помогли. Наутро бедная девушка с покрасневшими глазами объявила Эваристу, что имеет непоколебимое намерение поехать к сестре и, повторила она, спасти ее. Эварист был вынужден наконец признаться, что говорить о спасении поздно да и раньше это было напрасным трудом. Загайло, выздоровев, уехал с согласия Зони на Жмудь или там в Литву, к родным, якобы для того, чтобы подготовить их к своей женитьбе. Зоня осталась одна-одинешенька и ждет его возвращения. — Грустный это был бы вид для тебя: Зоня, можно сказать, покинута, больна… ждет того, кто обещал ей быть мужем… — Но ведь если кого-нибудь из семьи свалила зараза, — возразила Мадзя, — или за какой-нибудь проступок он томится в тюрьме, наш долг не оставлять его в беде, помогать… Чем больше бед у несчастной Зони, тем больше я там нужна. — Но как же ты можешь уехать отсюда, не выдавая родителям тайны, которая наверно огорчит их? — Долг есть долг! — упрямо повторяла девушка. — Перед пани Эльжуней упаду на колени и расскажу ей… не все. Она меня поймет и позволит ехать, пан хорунжий тоже не станет противиться. Так или иначе, я должна быть там. Эварист напрасно старался отвести ее от этого намерения. Мадзя, такой обычно послушный, покорный ребенок, была неузнаваема. — Двое нас на свете, — говорила она, — и сироты мы. Ничего и никого нам господь бог не дал, кроме друг друга. Ах! Как же я могу ее оставить? Несмотря на уговоры Эвариста, пани Эльжбета на следующий же день знала если не все, то, по крайней мере, то, что Зоня несчастлива и, быть может, нуждается в своей сестре. Она тут же призвала к себе сына, попросив объяснить ей, как обстоят дела. И пришлось Эваристу, хотя и в значительно смягченном виде, посвятить мать в кое-какие подробности. Дошло это и до старого Дорогуба, а тот с глазу на глаз учинил сыну форменный допрос, справедливо догадываясь, что там, должно быть, было еще кое-что сверх того, в чем сын признался женщинам. От отца Эварист не мог таиться, да и хорунжий экзаменовал его так, что без лжи ему бы не вывернуться. И он рассказал все как есть по правде, только просил не передавать этого женщинам. У старика слезы потекли из глаз, он долго молчал. — Зачем же Мадзе туда ехать, — проговорил он наконец. — Ту уже разве что один бог спасет, а эта хлебнет там лиха и, что еще хуже, сама измарается, доброе дитя, ухаживая за той несчастной замаранной. Однако в конце концов все согласились, что Мадзе с ее жертвенной любовью к сестре не следует так уж сопротивляться, а запретить ей ехать и подавно нельзя. — Да творится воля божия, — сказал хорунжий, — это ее бесспорный долг, пусть едет! Только как отпустить ее одну!.. Несколько дней они с женой втайне советовались о том, кого бы дать Мадзе в попутчицы. Заодно пан Элиаш прикидывал, сколько денег понадобится на эту поездку, с тем чтобы его воспитаннице не пришлось считать каждый грош. Было у Мадзи две-три тысячи злотых, оставленных покойными родителями и хранившихся у хорунжего в процентных бумагах, о них девушка и попросила; старик покачал головой, покрутил усы и из своей шкатулки выложил тысячу злотых, не требуя никаких расписок. — Пусть пользуется во славу божию, — сказал он, — зачем ей тратиться из своих сиротских. Жена его, опасаясь, что ее любимице может не хватить на сестру, добавила небольшую сумму из своих огородных и молочных доходов. Словом, Мадзю провожали из дому, как родное дитя. В попутчицы и компаньонки ей определили старую вдову покойного эконома, жившую на хозяйских хлебах в соседнем фольварке. Пани Травцевич, женщина еще весьма подвижная, побывавшая в свете, разговорчивая, была очень привязана к дому хорунжего, и ей можно было доверить Мадзю; по ее словам, она многое испытала в жизни, пока наконец не прибилась к тихой супружеской пристани, отдав руку покойному Травцевичу. Свою девичью фамилию — Маковская, — которую сама почитала сенаторской, она вскоре сменила, выйдя замуж за поручика с какой-то немецкой фамилией; вторым браком она была за мелким арендатором Рабчицом, который оставил ее прозябать в нищете, пока не появился вышеупомянутый Травцевич; этот оказался честным человеком, пошла она за него с горя, а была с ним счастлива. Детей она никогда не имела, в молодости была, как говорили, красавицей и часто подолгу рассказывала, как бегали за ней мужчины, над интригами которых она неизменно торжествовала. Еще и теперь это была представительная матрона, высокого роста, с прекрасной осанкой, полная, с завитыми, несмотря на седину, волосами и сложенными сердечком губами в сетке мелких морщин. Единственным недостатком бывшей обладательницы сенаторской фамилии была ее чрезмерная словоохотливость. Пищу для рассказов она черпала из сокровищницы своего богатого прошлого. Хотя Эварист тоже должен был вскоре возвратиться в Киев, Мадзя, умиравшая от нетерпения и тревоги, рвавшаяся исполнить свою миссию, отказалась ждать его. Пани Травцевич тоже не терпелось воспользоваться случаем, чтобы прокатиться в Киев, в котором она давно не бывала. Собирались чуть ли не целую неделю. Из такого дома, как дом хорунжего, никогда не уезжали без припасов, и любимую свою воспитанницу пани Эльжбета тоже не могла отпустить без всего необходимого в дороге. А необходимым записным домоседам представляется великое множество вещей. Мадзя рвалась ехать, но уезжала в тревоге и тоске по тем, кто оставался здесь. Мало она выезжала в своей жизни, а уж о том, чтобы одной оставить замиловские пороги, даже не помышляла; первая поездка, да с такой целью, не могла ее не беспокоить. Долгим было ее прощание со старой опекуншей, обе обливались слезами, а пани Эльжбета не уставала твердить Мадзиной компаньонке: — Береги же мне Мадзю, прошу тебя, она так легко теряет голову… На что достойная матрона неизменно отвечала: — Можете, пани, не беспокоиться, с кем-с кем, а уж со мной она будет в полной безопасности. Буду ее беречь как зеницу ока. Хорунжий, которого не оставляли дурные предчувствия, благословил свою воспитанницу без слов, только под конец проронил: — Ты исполняешь свой долг — дай тебе бог удачи. Счастливого возвращения! Через несколько дней должен был уехать и Эварист, с наказом помогать вдове в опеке над Мадзей. После молебна в домашней часовенке, который отслужил ксендз Затока, груженная доверху бричка с плачущей девушкой тронулась; хорунжий из окна и его жена с крыльца провожали ее крестным знамением. Мадзя обещала писать и докладывать о себе. Пусто сделалось в Замилове, когда не стало там веселой девушки, занимавшей на первый взгляд такое незначительное место в доме. Пани Эльжбета задумчиво пересчитывала вслух остановки и ночлеги: сегодня Мадзя переночует там-то, завтра, бог даст, должна доехать до той корчмы… и т. п. О том, что ее грызло больше всего, о Мадзином приезде в Киев и встрече обеих сестер, таких непохожих одна на другую, она не говорила. Эварист тоже был до крайности обеспокоен, он просто не мог себе представить, как смогут они примириться и найти общий язык. Ему не терпелось уехать, чтобы в случае необходимости служить помощью неопытной Мадзе. В самом деле, девушка еще никогда в жизни ничего не предпринимала самостоятельно, по своей воле. Но любовь дает нам отвагу и стократ умножает силы. В Киев Мадзя приехала, измученная не столько дорогой, сколько непрерывными рассказами пани Травцевич, в девичестве Маковской, особенно об одном гусарском офицере, которого эта дама покорила. Теперь, когда Мадзя оказалась у цели, она в полной мере почувствовала трудность своей задачи и своего положения. Переночевав в заезжем доме, она с раннего утра отправилась в костел, а оттуда велела себя везти прямо к сестре. Пани Травцевич очень хотела сопутствовать ей, однако Мадзя решительно заявила, что должна поехать одна. Компаньонка сослалась на наказы пани Эльжбеты, даже как бы обиделась, но Мадзя обняла ее, стала упрашивать, и та смягчилась. С бьющимся сердцем поднималась Мадзя по ступенькам указанного ей дома. Неряшливая служанка, подозрительно приглядываясь к гостье, ввела ее с черного хода в бедную темноватую квартирку. В маленькой прихожей с неподметенным полом и с кучами старья во всех углах, царил редкостный беспорядок. Следующая комнатенка, что-то вроде гостиной, была так запылена, что казалась нежилой. Через нее надо было пройти в спальню, где, но словам служанки, лежала больная хозяйка. Все, что здесь видела привыкшая к аккуратности и сельскому достатку Мадзя, свидетельствовало об убожестве и запустении. В комнатке с одним окном, на застланной какой-то дерюжкой кровати, сидела бледная Зоня, держа в руках украшенный голубыми ленточками детский чепчик. Около нее стояла пустая колыбель. На лице больной застыло выражение отчаяния, замкнутого в себе, безразличного ко всему окружающему. Увидев незнакомую женщину, которая в тревоге и волнении переступала порог, Зоня уставилась на вошедшую, явственно давая понять, что не переносит навязчивых визитов. Взгляд ее говорил: «Зачем ты здесь?» Она не узнала сестру, даже не догадывалась, кто это, а та была так смущена и убита, что должна была постоять на пороге, чтобы перевести дыхание и собраться с силами. Зоня, не выпуская из рук чепчика, молча смотрела на незнакомку, готовая вспыхнуть при первом ее слове. Не сестру видела она в ней, а какое-то не в меру жалостливое создание, в утешениях которого не нуждалась. Наконец Мадзя опомнилась, быстро шагнула вперед, обошла колыбельку и, раскрыв объятья, воскликнула: — Зоня, милая, это я — сестра твоя, Мадзя! Это я… И упала на колени перед кроватью. Зоня вздрогнула и еще пуще побледнела, казалось, этот рвущийся из сердца крик найдет отклик и в ее сердце. Один бог ведает, что в ней творилось, но она протянула сестре руку. — Ах! Это ты? Мадзя! Мадзя бросилась ей на шею, с минуту обе молчали. — Я ведь приехала к тебе не просто так, — начала Мадзя, присаживаясь около Зони, в то время как та сидела задумавшись и угрюмо молчала, — Я знала, что ты, может быть, нуждаешься в утешении, в сестринском участии. — Утешение, утешение! — пробормотала Зоня, вертя в руках детский чепчик. — Нет на свете утешения никому и ни в чем. Жизнь это сплошная мука… и ничего больше. — Зоня, родная, жизнь — это испытание, испытание человеческой души. Но господь бог… Тут Мадзя замолчала, заметив, как губы сестры искривились в усмешке, — такой желчной, полной такой горечи и неверия, что девушка испугалась кощунства. — Понимаю, — медленно проговорила Зоня, — ты, набожное дитя, приехала не столько с утешением, сколько с желанием обратить меня на путь истинный. Хочешь спасти заодно и мою душу, и свою. Мне очень неприятно, но предупреждаю: со мной у тебя ничего не выйдет. Однажды я прозрела и назад во тьму не вернусь. Напрасны твои старанья! — Зоня, родная моя, — живо откликнулась Мадзя, — если бы я могла отдать тебе мою веру и мое счастье и душевный покой — ох, видит бог, отдала бы не задумываясь, но пришла я прежде всего с тем, чтобы служить тебе, помогать, облегчить… — В чем? Как? — возразила Зоня ироническим тоном. — Сама видишь, пусть худая, но крыша над головой есть, с голоду я не умираю, а остальное… — Ты больна? — спросила Мадзя, краснея. — Видишь, — подняв руку, державшую чепчик, и указывая на колыбель, ответила Зоня, — я перенесла тяжелую болезнь, одна — его не было, — для того, чтобы произвести на свет ребенка, первый крик которого был и последним. До сих пор стоит он у меня в ушах и в сердце, я слышу, как отчаянно рванулся этот ребенок к жизни, а потом… умер… умер!.. Я предчувствовала, что он не будет жить, но боролась с собой, надеялась отвоевать его у смерти… Две тихие слезы скатились по ее щекам. Мадзя слушала, не смея сказать ни слова. — О, счастливое дитя, оно умерло, — продолжала Зоня. — Вернуться в небытие, в ночь молчания и смерти, — это еще счастье по сравнению с нашими судьбами: борьба без цели, бесконечные разочарования, повальное разложение вокруг и как бы в насмешку среди этой мусорной кучи — какая-то искра в человеке, которая ярко горит и светит, показывает, объясняет и побуждает к мечтам о том, чего никогда не было и не будет. Судьба ангела, превращенного в отвратительного скота, который, чувствуя себя ангелом, вынужден быть животным… С опущенными глазами прислушивалась Мадзя к этим выкрикам боли, но улавливала только звук слов; скорее встревоженным сердцем, чем разумом, догадывалась она об их безбожном, кощунственном смысле. Мудрый инстинкт подсказывал ей, что увещания были бы тут бесполезны, что единственно подвиг любви мог свидетельствовать о вдохновлявшей его вере. Состязаться с Зоней в словесных поединках, к которым та привыкла, не посмела бедная селяночка и покорно смолчала. А Зоня, однажды начав свои горькие излияния, уже не могла остановиться. — Жизнь? Ты называешь ее испытанием? Счастлив тот, кто выходит из него непобежденным. Это действительно испытание, в особенности для разума, который, ничего не умея понять, способен превратиться в безумие. Не скоро и с большим трудом удалось терпеливой Мадзе оторвать Зоню от мыслей, в которых та витала, и навести на житейские события, более близкие ее пониманию. — Теофил, то есть тот, что должен быть моим мужем, — смело откликнулась Зоня на вопрос потупившейся сестры, — поехал навестить семью. Мы будем жить бедно, мне кажется, что его родители — на Жмуди или там в Литве — простые крестьяне. Впрочем, не знаю, мне это безразлично. Хорошо, что ребенок умер, нам и вдвоем-то трудно будет прожить. Почти все, что мне досталось от Озеренько, растрачено. О, уроки жизни дорого стоят! — язвительно прибавила Зоня. — Я была слишком доверчива, участлива, каждый, кто хотел, пользовался моей ребячливостью. — Не беспокойся об этом, — вставила Мадзя несмело, — я тебе привезла все, что у меня было. Зоня, притихнув, глядела на нее. — Ничего от тебя не приму, — сказала она помолчав, — не пристало мне пользоваться твоим добродушием и легковерием. Ты сирота, и тебе, как и мне, придется когда-нибудь жить самостоятельно. — Э, у меня есть пани Эльжбета, она меня не оставит, они оба добрые и любят меня как родную дочь. — Да, и используют тебя, как бесплатную служанку, как рабу, — возразила Зоня. Обе замолчали. У Мадзи выступили слезы на глазах, но она, уважая сестринскую боль, понимала, что сопротивляться Зоне нельзя. Немного погодя она поднялась и стала скидывать с себя все, что могло помешать ей работать. — Позволь мне, пока я здесь, — просительным тоном обратилась она к сестре, — заняться твоим хозяйством. Твоя служанка, вижу я, занята чем-то другим и немножко запустила дом. Зоня пожала плечами. — Не все ли равно, как выглядит подстилка, на которой лежит нищий, — почище она или погрязней. Но Мадзя, не слушая, уже принялась хлопотать. Служанка, которая, сложа руки, приглядывалась из другой комнаты к посетительнице и прислушивалась к разговору, исчезла, и Мадзя, которой нужно было посоветоваться с ней, пошла ее искать. Лежавшая на своей постели Зоня проводила сестру долгим взглядом. Она смотрела на нее как на диковину, это тихое создание явно казалось ей загадкой. Хаос, царивший в доме, превосходил всякое понимание. Денег не было совсем, последние Зоня истратила на похороны ребенка и могильный камень. Торговцы, которым давно не платили, не хотели отпускать в кредит. Прежде всего надо было снабдить служанку деньгами и отправить ее в город за покупками. Мадзя, велев ей поторопиться, сама тут же взялась приводить в порядок невероятно запущенную квартиру. Зоня, поглядывая то на нее, то на чепчик, который не выпускала из рук, пожимала плечами. Между делом Мадзя время от времени вставляла слово о доме в Замилове, о своих опекунах, упомянула и об Эваристе, который должен был вскоре приехать. — А, Эварист, — подхватила Зоня усмехнувшись. — Стоило мне захотеть, он стал бы и моим опекуном, он ведь был влюблен в меня, как многие другие… Ах, эта их любовь, — прибавила она, — да и он не лучше других. Думал, что легко вскружит мне голову. Мадзя, которой ничего подобного не приходило в голову, густо покраснела и воскликнула с возмущением: — Он? Эварист? Да это же благороднейший человек на свете. Если бы он был в тебя влюблен, он сказал бы об этом родителям и женился бы на тебе. Зоня презрительно фыркнула. — На мне! Он! Ну и парочка бы вышла, худшей не придумаешь. Святоша он, как все вы там, а я язычница и дикарка! — Но, Зоня… — начала было сестра. — Да, да! Я не умею ни лгать, ни притворяться, ни скрывать свои чувства и мысли, как учат вас с детства! — восклицала Зоня. — Потому я и выбрала себе человека такого же дикого, как я сама. — Эварист любил тебя как сестру, — вставила Мадзя. — Немножко больше, — не без гордости возразила Зоня, — он мне сам в этом признался. Среди всех этих молодых повес, что вертелись вокруг меня, он был самым сносным, но хотел он того же, что и другие, только просил иначе. Мадзя вся задрожала, услышав эти слова. — Эварист — благороднейший из людей! — горячо воскликнула она. — О, ты, кажется, сама в него влюблена, — вспыхнув, прервала ее Зоня. — Смотри же, как бы его благородство не воспользовалось твоей слабостью. О, все они одинаковы! — А тот, кого ты выбрала? — осмелилась тихо спросить Мадзя. Зоня ответила не сразу. — Тот?.. Не знаю… — начала она, помолчав. — Он, по крайней мере, был искренен, ничего мне не обещал… Да я ничего и не требовала. Если теперь он бросит меня, посчитает, что я ему в тягость, это не будет изменой. Я знала, на что иду. Для бедной Мадзи весь этот разговор с сестрой был чем-то вроде пытки каленым железом. Каждое слово приводило ее в ужас, ей хотелось кричать, протестовать, но холодная язвительность Зони заткнула ей рот. Можно себе представить, как беспокоилась пани Травцевич, сидя одна-одинешенька в заезжем доме. Ей не с кем было перекинуться словом, она опасалась за Мадзю, не знала даже, где ее искать, и так должна была просидеть до вечера. Мадзя, проследив за приготовлением обеда, сама накрыла на стол около Зониной постели, что послужило ей предлогом для того, чтобы вынести пустую колыбель, а затем объявила Зоне, что должна сходить в заезжий дом проведать свою спутницу, но на ночь вернется ухаживать за ней. — Ты мне совсем не нужна, и я никаких долгов благодарности брать на себя не хочу, — возразила Зоня. — Тебе тут и спать-то негде. — А, неважно, я привыкла спать на полу… — воскликнула Мадзя, — и пока я здесь, я хочу быть с тобой. Пожалуйста, не гони меня. Впрочем, я такая же упрямая, как ты, и прогнать меня будет не легко. С этими словами она обняла сестру, которая не могла прийти в себя от удивления, накинула на голову платок и убежала, крикнув на ходу: — До свиданья! * * * Вернувшись в Киев, Эварист на следующий же день направился к дому, где жила Зоня. Он хотел сразу осведомиться об обеих, так как беспокоился о Мадзе не меньше, чем о старшей, однако долго не решался войти, не зная, в каком застанет их виде. Тут ему подвернулась возвращавшаяся из города пани Травцевич с огромным, туго набитым мешком. Эварист обрадовался ей безмерно, а она ему еще больше, ей уже не терпелось поскорее выговориться, выплакаться, рассказать о своих переживаниях, обо всем, что приключилось. — Ах, сам господь бог послал нам вас во спасение, — начала бывшая носительница аристократической фамилии, отводя Эвариста в сторону и ломая руки. — Если бы вы только знали, что тут у нас делается! Чего только не терпит моя несчастная панночка от этой бедной сестры своей. Нет, богом клянусь, долго тут не проживешь, не выживешь! Поток ее слов лился неудержимо, Эваристу оставалось лишь молча слушать. — Эта Зоня, дорогой пан Эварист, это ведь ужас что такое! И не девушка, и не замужняя, и ни во что не верит, и надо всем смеется, и говорит такие вещи, смилуйся над ней, боже, что у меня, старухи, волосы на голове встают дыбом, а бедная панночка сгорает от стыда, а та знай себе кощунствует, ни упросить ее, ни рта ей не заткнуть. Как назло! Наша панночка, говорю вам, пан Эварист, это святая, у нее ангельское терпение, последнюю рубашку готова с себя снять, лишь бы облегчить той ее судьбину. Застали мы ее всю в долгах, почти без хлеба, тысяча с лишним злотых уже ухнуло, фью-у… а конца не видно! И что меня беспокоит больше всего: когда мы домой-то вернемся? Как подумаю, прямо нож в сердце. Ведь я, признаться, и бельишком не запаслась на такие сроки, а уж что там с моими цыплятами, один бог ведает. Их всех, должно быть, ястреб похватал. Что ж, божья воля. Ничего не поделаешь. — Как чувствует себя больная? — спросил Эварист. — Мы застали ее в постели, она еще оплакивала ребенка, которого потеряла… Просто счастье, что бог взял младенчика к себе, хотя, по чести, не знаю, окрестили ли его… Теперь она уже на ногах, встала, ходит, но выглядит ужасно. Ждет известий от своего, ну, от жениха, что ли, хотя, между нами, это вилами по воде писано. Уехал от нее, бросил, сказал, куда-то на Жмудь, к семье торопится, а поди его там найди и спроси с него. Старуха покачала головой. — Чего уж там, погибшая душа. Если б они и хотели, благодетели наши, взять ее к себе в Замилов, что с ней там делать? Язык у нее — не дай бог, и как начнет плести неприличности, прямо волосы дыбом, волосы дыбом! — Мадзя у нее? — спросил Эварист. — Не оставляет ее ни на минуту, золотое сердце у этой девушки. Но что толку? Наслушается всякой ереси, только уши вянут, а ту и так не переделаешь. Мне тут рядом сняли комнатенку, а Мадзя днюет и ночует у той, и конца этому не видно. Я уже несколько раз спрашивала, а она знай свое твердит: «Как же я могу ее бросить?» Пусть бы уж этот приехал, жених-то, да где там, дождешься ли его и когда? Кто знает, сколько еще жалоб было в запасе у словоохотливой вдовы, но Эварист, тяжело ступая, уже поднимался на верхний этаж. Тихо было в квартире, когда он вошел, Мадзя, с чулком в руках, сидела, опустив глаза, в первой комнате у окна, а во второй, за столиком, заваленным бумагами и книгами, он обнаружил Зоню, которая, опустив голову на руки, утопавшие в ее кудрях, читала или, может быть, размышляла над раскрытой книгой. Увидев Эвариста, Мадзя с легким вскриком подбежала к нему; все, по чему она тут тосковала, любимый Замилов, это спокойное гнездо, из которого выгнала девушку буря, вдруг встал перед ее глазами. Зоня, чье прекрасное лицо, бледное, со свежими следами страданий, показалось Эваристу еще более привлекательным, тоже медленно поднялась со своего места. Слабый, еле заметный румянец на мгновение окрасил ее щеки, она оттолкнула книжку и направилась в первую комнату, где дрожавшая от радости и волнения сестра уже засыпала Эвариста вопросами. Холодно и как-то надменно поздоровавшись, Зоня указала на Мадзю. — Очень хорошо, что вы приехали, — сказала она, — это бедное существо примчалось сюда на помощь сестре, которой ничем нельзя помочь, и тратит свои силы впустую. Сожалею об этой напрасной жертве, да я и не заслужила ее, потому что сама была бы к ней не способна… — Какая такая жертва, — запротестовала Мадзя, не давая ей договорить, — мои усилия служить тебе стократно вознаграждены тем удовольствием, с каким я это делаю. Зоня иронически рассмеялась в ответ, а затем живо обратилась к Эваристу: — Непонятная, вещь! Я написала Теофилу, наверно, десять писем — никакого ответа. Не знаю, что и думать. Может быть, он решил, что расквитался со мною за пулю и пора искать счастья в другом месте. И, нахмурив брови, прибавила с горечью: — Все может быть! Но нет, нет, — тут же одернула она себя, — я несправедлива! Это простая открытая натура, он бы тогда не обещал мне вернуться, я его ни к чему не принуждала… Он сам дал мне слово, добровольно. — Письма могли затеряться, — вставил Эварист. — Нет, — возразила Зоня. — Хоть одно-то должно было дойти. Уезжая, он был не совсем здоров, но он сильный, он врач. И почувствовал бы, если б это было что-то серьезное… Не знаю! Замолчав, она хмуро уставилась в пол. Потом прошептала: — Всегда надо ждать наихудшего. Зло, во всяком случае, наиболее вероятно, на хорошее рассчитывают только дети. Так уж устроен мир — это огромная пыточная камера, а всему живому мудро предназначено убивать, есть в мучить друг друга. На том все и держится. Пыточная камера! — Зоня! — взмолилась младшая сестра. — Ах ты, наивный ребенок! — рассмеялась Зоня. — Для тебя мир — это преддверие рая, где людям чистят забрызганные ботинки и приглаживают волосы, чтобы доставить их к месту назначения в наиболее респектабельном виде. Мадзя, пришибленная, не умея найти ответа, посмотрела сквозь слезы на Эвариста. Но и ему Зоня казалась страшнее, чем была, каждое ее слово источало горечь отчаяния… Впрочем, не удивительно: книга, за которой он застал ее в раздумьях, была знаменитым кредо Шопенгауэра. Чтобы унять поток этой горечи, Эварист стал рассказывать Мадзе о доме, откуда привез ей приветы и всякую забытую мелочь. Жена хорунжего прислала списки покупок, которые на обратном пути должна была отвезти в Замилов упряжка Эвариста. Зоня этих разговоров о прозе жизни даже не слушала. Единственное, что ее интересовало, была она сама, а горячо преданная сестра не будила в ней никаких чувств, разве что известное сожаление о ничтожности этого существа. Она взирала на Мадзю с высот своей мудрости, не замечая ангельской доброты сердца, с которой разум не в силах был состязаться. А Мадзя, которая не переставала дивиться убийственному уму сестры, горячо жалела ее за недостаток чувствительности, за омертвевшее сердце. Таким образом, взаимная жалость оказалась единственной связующей нитью между ними. Когда Эварист выходил, Мадзя, со слезами на глазах и натянутой улыбкой, поспешила за ним в прихожую. Она чувствовала, что при Зоне не может говорить с ним откровенно. — Когда думаешь вернуться? — спросил молодой человек. — Сама не знаю. Зоня с минуты на минуту ждет возвращения или известий от… — тут девушка стыдливо запнулась, — …от мужа, — проговорила она наконец, не умея найти другого слова. — В Замилове только и знают, что ждут вас. — А я! Я так тоскую по Замилову! — вырвалось у девушки, и она опустила глаза, опасаясь, видимо, как бы Эварист не вычитал в них больше, чем следует. На вопрос о Зоне она ломая руки ответила: — Не могу сказать, как мне жалко ее, но я слишком слаба, слишком… глупа, — покорно прибавила Мадзя, — и ничем не могу ей пригодиться. Я пробовала, ах, все пробовала! В костел она со мной идти не хочет, говорить о религии с ней невозможно… Ах, какая она несчастная! Девушка разрыдалась. Так ничем и не кончились их тихие переговоры в прихожей, Мадзя ушла к сестре, а Эвариста поджидала внизу неумолимая вдова, в надежде, что сможет от него узнать о сроках возвращения в Замилов. Ее до слез волновали цыплята, оставленные без присмотра… В течение первых дней Эварист почти не виделся с сестрами и не встречал пани Травцевич; он только позаботился о том, чтобы Мадзя и ее компаньонка могли отправить с его коляской письма и покупки. Так прошла целая неделя, а затем Эварист получил от Мадзи записку с просьбой встретиться с ней; она не хотела, чтобы он приходил к Зоне, поэтому Эварист был вынужден назначить ей свидание в каморке вдовы, которая, на счастье, отправилась в это время к обедне. У Мадзи было побледневшее и какое-то испуганное, измученное личико, видимо, нелегко доставалось ей пребывание в Киеве. Она, собственно, и не жаловалась, однако не сумела наигранной веселостью скрыть то, что ей приходится терпеть. — Ах, пан Эварист, — сказала она, здороваясь, — я, право, не знаю, не смею… а все-таки должна и поплакаться и спросить у вас совета. Сама я с этим не справлюсь. Взволнованная, смущенная девушка то опускала то поднимала, краснея, глаза, нетрудно было догадаться, как дорого стоит ей этот разговор. — Пожалуйста, будь со мной откровенна, — сказал Эварист. — Ведь я ее так люблю, так жалею, так хотела бы все объяснить ее сиротством, несчастьями, — говорила девушка, — мне было бы так больно винить ее… — Случилось что-нибудь? — Нет, нет! — воскликнула Мадзя, как бы оправдываясь. — Ничего не случилось, только мне это так странно… и право, не знаю, сколько еще смогу я тут выдержать, хотя всей душой хочу быть при ней… — Говоря это, она все время краснела, и в глазах ее стояли слезы. — Наверно, пан Эварист, в этом нет ничего дурного, только я такая ограниченная, трусливая, не знаю света и всего боюсь… Робость мешала ей высказаться яснее, Эварист настаивал. — Не знаю, но мне бы казалось, что женщина, живущая одна-одинешенька, а хоть бы и с сестрой, и в таком печальном положении… не должна бы принимать у себя… молодежь. И раньше несколько приятелей ее мужа иногда заходили осведомиться, но теперь, в последние дни, их столько приходит к нам каждый вечер, и столько шуму, разговоров, смеха… Хоть беги от них куда глаза глядят, они такие дерзкие, эти молодые люди, невоспитанные, я весь вечер сижу как на углях и почти не понимаю, что они говорят, но они так пристают… У Мадзи, которая продолжала поминутно краснеть, мять в руках платочек и запинаться, под конец стеснилось дыхание в груди, и она замолчала. Эварист слушал ее с чувством, очень похожим на гнев. Это было выше его разумения. Как могла Зоня, при ее обстоятельствах, искать подобного рода развлечений? Он спросил, о чем разговаривали. — Ах нет, пересказать я не сумею, знаю только, что мне это непонятно и странно. Разговоры они ведут ученые, хотя иногда там упоминаются… вещи, о которых я прямо слушать не могу, так мне стыдно и страшно. — Пойдем к Зоне, — заявил Эварист. — Ах нет, нет! Она скажет или подумает, что я ее обвиняю перед вами, — воскликнула Мадзя, ломая руки, — а я жалею ее! Переубедить ее невозможно, и я только спрашиваю, как мне… советуете ли вы мне пробыть здесь подольше… Но я эти вечера с этими господами не могу перенести! Эварист задумался. — Да, — с грустью сказал он. — ты уже, мне кажется, сделала все, что могла, и ни к чему тебе больше мучиться. Не надо слишком винить Зоню, она привыкла к этому обществу, к обсуждениям, спорам, и, может быть, ей это теперь необходимо. Для нее это развлечение в печали, для тебя — мука мученическая. Возвращайся в Замилов. Мадзя расплакалась. — А ее так и оставить на погибель… Одну… одну-одинешеньку! Нет, это никуда не годится. Бедная девушка, выплакав свои обиды, теперь уже жалела, что винила Зоню, и была готова покорно прозябать в атмосфере, в которой задыхалась. Эварист ушел с неприятным чувством в душе. Прошло еще около двух недель. От Мадзи — он виделся с ней иногда, и она всякий раз была все бледней, все грустней — Эварист узнал, хотя девушка многого не досказывала, что вечерние собрания становятся все многочисленней, Мадзя уже не жаловалась, но по ее осунувшемуся лицу видно было, что ей тяжело. Эвариста всегда влекло к несчастной Зоне, хотя он порицал себя за это и под разными предлогами избегал видеться с предметом своей страсти, а все-таки время от времени захаживал «на чердачок». Теперь он мог оправдываться перед собой необходимостью заботиться о Мадзе. Только по вечерам он почти никогда не показывался у Зони: в обществе молодежи, которая тут собиралась, он чувствовал себя чужим и, не желая вызывать лишних споров, молча страдал, выслушивая всякие глупости. Однажды, как бы повинуясь указанию свыше, он зашел в предобеденную пору, в минуту, когда, быть может, был самым желанным гостем, по крайней мере, для Мадзи. Уже с порога он заметил, что случилось что-то необычное. Зоня сидела во второй комнате, бледная, как мертвец, со стиснутыми губами, уронив сжатые в кулаки руки на стол. Перед нею лежал измятый лист бумаги. Рядом стояла Мадзя, тоже бледная и испуганная. Увидев вошедшего, она бросилась к нему: — Идем, идем! Надо ее спасать… Ах, это письмо… Эварист не мог понять, в чем дело. Вдруг Зоня встала словно подброшенная пружиной, и с горящими глазами подошла к Эваристу. — Умер, — сказала она, протягивая ему бумагу, — умер. Проговорив это, она рухнула на стул и обхватила голову руками. Мадзя плакала навзрыд. Эварист пробежал глазами написанное чьей-то неумелой рукой письмо, к которому было приложено официальное свидетельство о смерти. Из этих бумаг он узнал, что Теофил Загайло приехал к семье больной, проболел две с лишним недели и умер от тифозной горячки. Плакать Зоня не могла, глаза ее горели как угли, она захлебывалась клокотавшим в груди рыданием, но слезы из глаз не текли. Ее губы были искривлены дикой иронической улыбкой. Иногда она что-то бормотала, какие-то бессвязные слова. Утешать, успокаивать ее в эту минуту было невозможно, да она бы и не допустила до этого. Оставалось одно: окружить ее нежнейшим вниманием, а для этого у нее была Мадзя, которая теперь самым буквальным образом не отступала от сестры ни на шаг. Погруженная в мрачную печаль, Зоня, казалось, никого не видела, сидела окаменелая, немая, не слыша, что говорят, не отвечая на вопросы. Временами она отнимала руки от лица, и тогда были видны ее сухие, лихорадочно горящие глаза, запекшиеся губы и наморщенный лоб. Эварист просидел тут несколько часов. Наконец, переговорив с Мадзей, он тихо ушел. Одно из двух: либо эта боль убьет Зоню, либо, как всякая человеческая боль, она постепенно смягчится, растает в растворителе всех человеческих несчастий и счастий, имя которому — время. Сам характер первой реакции, столь неистовой, подсказывал, что она не может быть длительной. В городе все, кого бы Эварист ни встретил, говорили ему о смерти Теофила, так как в это же время известие о ней получила администрация университета. Студенческая молодежь сокрушалась об утрате своего коллеги, человека больших способностей и сильной воли, и жалела бедную Зоню. Беспокойство долго не давало Эваристу уснуть, ему не терпелось узнать, что происходит у Зони и Мадзи. Едва рассвело, как он поднялся и побежал к пани Травцевич. Там ему сказали, что часа два назад ее вызвали из соседнего дома, где, должно быть, что-то случилось, потому что беготня была невообразимая, но любопытствующие ничего не могли узнать о причине. С самыми дурными предчувствиями взбежал Эварист но лестнице в мезонин и на пороге столкнулся с выходившим оттуда доктором Б., профессором университета, с которым его как-то познакомили. — Отравилась опиумом, — флегматически произнес профессор в ответ на его «что тут случилось?». — К счастью, своевременно обнаружили пустую бутылочку, и смертный исход удалось предупредить. Обойдется недомоганием. В комнате у Зониной постели Эварист застал Мадзю, всю в слезах, с перепугу дрожавшую как в лихорадке. Зоня полулежала, опершись на локоть, с гневным лицом. — А, вы не дали мне умереть! — восклицала она с язвительной горечью, — вот уж правда совершили благодеяние. Вам надо, чтобы я жила! Буду жить, но не знаю, порадую ли я вас… Дурацкая жизнь!.. — Зоня! — поминутно останавливала ее сестра. — Молчи! — неистовствовала больная. — Ты спасла меня, так это у вас называется… По твоим благочестивым понятиям это значит — дать время на покаяние… Ладно, увидишь, как я стану каяться! Голос у нее прерывался спазматическими рыданиями. Мадзя пыталась обнять сестру — та ее отталкивала гневно, безжалостно. Эварист наблюдал эту сцену с невыразимым волнением; он присел в первой комнате, уже и сам не зная, что ему делать со спасенной Зоней и с этой бедной Мадзей, к которой сестра относилась с явной неприязнью и без конца срывала на ней сердце. А Мадзя, которую ничто, казалось, не обескураживало, ни на шаг не отступала от постели и заставляла больную принимать лекарство, умоляя об этом на коленях… Зоня уже и смотреть на нее не хотела; спустя несколько часов раздражение больной при виде Мадзи возросло до такой степени, что, рванувшись с постели, она начала кричать: — Да освободите же меня от этого ангела, да, я — дьявол и поэтому ангелов не переношу! Клянусь всем на свете, что рук я на себя не наложу, только пусть она не отравляет мне жизнь своим ангельством… Пусть едет, если хочет, отмаливать мои грехи, а меня оставит одну. Эварист подошел ближе, желая как-то умилостивить больную, она бросилась к нему с мольбой: — Даю слово, клянусь, ручаюсь головой, больше я не буду кончать с собой, хватит с меня этой глупой попытки, но Мадзя пусть уезжает туда, откуда приехала, я с ней жить не могу. Сестра целовала ей руки, просила прощения — не помогало. — Да, ты ангел, ты сама доброта и самоотверженность, — страстно восклицала Зоня, — я обязана тебе жизнью, но именно поэтому мне тошно тебя видеть… Уезжай! Со мной ты умрешь, а я сойду от тебя с ума! Что можно было возразить на это? Мадзя, не желая мозолить ей глаза, убежала к пани Травцевич, чтобы выплакаться там и лечь в постель, так как чувствовала, что сама заболевает, и Эваристу пришлось немедленно отправиться за доктором. Около Зони посадили женщину, которая обещала не оставлять ее одну. К вечеру Мадзя металась в жару, и Эварист целую неделю сильно тревожился о ней; только молодость и спокойствие, с каким она переносила свои страдания, спасли ей жизнь. Зоня на третий день уже была на ногах; ее страдания значительно поубавились за это время. Она знала, что сестра больна, но сама чувствовала, что не может показаться ей на глаза после того, как обошлась с ней так жестоко. Мадзя, едва поднявшись с постели, стала думать об отъезде в Замилов; она была так грустна и подавлена своей неудачей, так страдала душой, что старая Травцевич, позабыв о цыплятах, плакала над ней целыми днями. Эварист из-за двери ежедневно справлялся о Мадзином здоровье и, как только врач разрешил, сам начал торопить с возвращением. Настал день выезда. Мадзя не могла уехать не простившись. Отложив на дорогу лишь самое необходимое, она собрала остатки денег, с тем чтобы передать их Зоне, и, во избежание какой-нибудь неприятной сцены, упросила Эвариста пойти вместе с ней. Зоню они застали погруженной в книги. Чтобы забыть свою боль, она наново с жаром набросилась на науку; исхудавшая, с лихорадочно горящими щеками, небрежно одетая, непричесанная, она производила впечатление какого-то одичавшего существа. Увидев на пороге Мадзю, Зоня рывком отодвинула от себя книгу и подошла к сестре. Даже не зная об этом, она не могла бы не заметить, что Мадзя тяжело болела. Изменившееся лицо говорило об еще не миновавшей опасной слабости, девушка пошатывалась на каждом шагу, а при виде сестры пришла в такое волнение, что должна была тут же у двери присесть, чтобы собраться с духом и силами. Зоня смотрела на нее как бы свысока и одновременно с сожалением. — Жаль мне тебя от души, — проговорила она, стоя перед Мадзей, — напрасно ты сюда приехала обращать меня, не имея на это сил, и пришлось тебе расплачиваться за мои грехи. Слабое ты создание. Посмотри на меня: я потеряла ребенка, потеряла любимого человека, потеряла надежду на жизнь и желание жить, а, как видишь, держусь, и лучше, чем ты! Извини меня, милая Мадзя! Такой меня создал господь бог, и другой я быть не могу. — Незачем передо мной извиняться, — возразила Мадзя, которая постепенно приходила в себя. — Я сделала то, что должна была сделать, и не моя вина, если мне так мало Удалось. — Она вздохнула. — Это ты не сердись за то, что я была, может быть, не всегда тактична, но всегда и всем сердцем хотела тебе помочь. — И напрасно, мне ничего не поможет, — сухо ответила Зоня. — Я уезжаю, — проговорила Мадзя тихим голосом, — хочу попрощаться. И, рыдая, бросилась к сестре на шею. — Зоня, милая, — говорила она, всхлипывая, — обратись к богу, молись, покаяние вернет тебе покой, молитва утешит, примирившись, легче будет терпеть… Ты много перенесла, это тебе зачтется… Родная моя! Зоня сухо рассмеялась. — Обо мне не беспокойся, — сказала она небрежно, — я сумею найти себе путь в жизни. Вы велели мне жить, значит, надо постараться сделать эту жизнь сносной. Мадзя воспользовалась удобной минутой, чтобы незаметно сунуть Зоне в руки узелок с деньгами и шепнуть ей: — Если любишь меня, возьми, мне они не нужны. Поколебавшись, Зоня, однако, приняла подарок сестры, помолчала, затем задумчиво поцеловала ее в лоб. — Сочтемся когда-нибудь, — добавила она, — я не отчаиваюсь, я еще расплачусь со своими долгами! Эти слова были сказаны с гордостью, даже как бы с угрозой. Потом обе сестры ненадолго удалились в другую комнату, Мадзя хотела просить Зоню еще о чем-то наедине, а все ее просьбы сводились к богу и молитве, ибо иного способа утешиться и спастись она не знала. Зоня отвечала ей саркастической усмешкой, пожимала плечами, отмалчивалась или повторяла одно и то же: — Не беспокойся обо мне, я не пропаду. Казалось, мысленно она уже намечала линию своего поведения в будущем. Когда обе вместе они вышли в первую комнату, где их ждал обещавший проводить Мадзю Эварист, Зоня подошла к нему. — Хотя Мадзя и уедет, ты все-таки мог бы навещать меня время от времени, — сказала она. — Правда, теперь этот скелет уже не вызовет в тебе былой страсти, ну и тем лучше, ты перестанешь мне надоедать, а сам — страдать. Заходи просто так, как к доброму приятелю. Я собираюсь налечь на науку и буду это делать, пока хватит сил. Мне это нужно хотя бы для того, чтобы зарабатывать себе на хлеб. Мадзя снова расплакалась и бросилась обнимать сестру. Зоня приняла ее объятья холодно; могло даже показаться, что именно Мадзина чувствительность побуждает эту склонную к противоречиям натуру к холодному сопротивлению и насмешке. У порога Эварист, следовавший за Мадзей, отстал от нее на несколько шагов, и Зоня, указывая на сестру, шепнула ему на ухо со странной усмешкой: — Ты, должно быть, ослеп! Вся эта сестринская нежность — неужели ты не понимаешь? — все это было ради того… чтобы сблизиться с тобой. Она, бедняжка, безнадежно в тебя влюблена. И захлопнула за ним дверь, а Эварист, возмущенный и удивленный, поспешил догнать бедную Мадзю. Внизу их уже поджидала старуха Травцевич, одетая по-дорожному, вполне готовая тронуться в путь. — А все-таки смилостивился надо мной господь бог! — воскликнула она. — Выведет-таки нас из этого пекла. * * * После Мадзиного отъезда Эварист долго не виделся с Зоней, даже мало что и слышал о ней. Кое-кто из коллег рассказывал ему, что Зоня, чудесным образом оправившись от своего удара, похорошела, оживилась и снова горячо занялась науками, а еще больше — общественными вопросами; жаркие споры на эти темы часто затягивались на ее собраниях до поздней ночи. Собиралась у нее обычно молодежь, самые горячие головы. Пили чай, курили сигары и вели весьма оживленные разговоры. Видывали там также пани Гелиодору и еще двух-трех дам, таких же передовых и эмансипированных, как хозяйка. Молодым людям так нравилось это общество, что они почти ежедневно ходили туда целыми стаями. На приемах у Зони, рассказывали Эваристу, ведут себя с редкой бесцеремонностью. Студенты приходят одетые кто в чем, чай подают по очереди, так как не хватает стаканов. Папиросы каждый приносит с собой и садится, где сам хочет или на первое попавшееся место, словом, в обеих Зониных комнатах царит истинно студенческий беспорядок. Прошло добрых несколько недель, прежде чем Эваристу случилось встретить свою кузину, и он едва узнал ее. Когда он виделся с нею в последний раз, она была желта, бледна и худа, а теперь перед ним стояла молодая цветущая женщина со свежим, веселым, вызывающим лицом, с ясным и смелым взглядом. Она так необычайно изменилась, что Эварист не мог не выразить ей своего удивления. — Правда? Ты находишь, что я снова похорошела? — ответила она, смеясь и поправляя свои прекрасные волосы, не без кокетства уложенные со студенческой небрежностью. — Ну что ж. Вечно грызть себя невозможно. Жизнь это глупая штука, так надо хоть разумно распорядиться ею. Я научилась ни о чем не заботиться. Борьба… да, это борьба, и тот, кто проиграл, тот сам виноват. Она посмотрела на Эвариста — он молчал. — Ну загляни же как-нибудь! — прибавила Зоня. — Ведь ты был влюблен в меня, правда? Теперь это прошло, но у меня была и до сих пор осталась слабость к тебе. Мне хотелось бы сделать из тебя человека! Зоня рассмеялась и подала ему руку. — Ну, до свидания! Да? И, не дожидаясь ответа, весело пошла дальше. Эта новая метаморфоза, случившаяся с Зоней, разбудила в Эваристе неприятные воспоминания о былом. А он с такой гордостью твердил себе, что уже все забыл, совершенно разочарован и охладел к ней! Увы! Нет ничего опаснее тлеющих под пеплом углей. Эварист вернулся домой, погруженный в мечты о женщине, которая влекла его к себе с силой, непонятной ему самому. Что в ней могло ему нравиться, что возбуждало влечение, которому противились и разум его, и сердце, которое — находило себе место лишь в чувственном воображении? Эварист не мог объяснить себе этого и сам собой возмущался. Она не заслуживала любви, разве что сожаления, а он был влюблен в нее без памяти. Он чувствовал, что, если бы позволил этой женщине вступить с ним в более короткие отношения, она подчинила бы его своей воле и даже — он дрожал при одной мысли об этом — могла бы свести его с сурового пути долга, привить ему свое безверие и издевку надо всем на свете. Короче, Эварист решил всячески избегать встреч с Зоней, и это удалось ему тем более легко, что через несколько дней пришло известие о болезни отца с наказом немедля выехать в Замилов. Тревога заставила его не терять ни минуты, и однако, уже садясь в почтовые дрожки, он поддался все той же непонятной слабости и заехал к Зоне, чтобы сообщить ей о своем отъезде. Она была одна, сидела, задумавшись, у окошка. — Еду в Замилов, — быстро сказал Эварист, входя, — отец тяжело занемог, я должен торопиться. Вот решил сообщить тебе… Когда вернусь, не знаю. Что прикажешь передать Мадзе? — Кланяйся ей от меня, если хочешь, — равнодушно ответила Зоня. — Признаться, мне неприятно, что ты уезжаешь, хотя мы почти не видаемся. Не знаю почему, но я как-то привыкла рассчитывать на тебя… хотя бы на случай похорон, — прибавила она с горькой усмешкой. — Ты теперь меня избегаешь, а я часто думаю о тебе. Те, что меня окружают, вся эта орава немногого стоит. Возвращайся же, пожалуйста, и не забывай о Зоне. Она протянула ему руку. Эварист с волнением пожал ее. — Еще два слова, — добавил он, — раз уж ты рассчитываешь на меня, так позволь спросить, не нуждаешься ли ты? Говори откровенно. Зоня слегка смутилась, покраснела, поправила волосы. — Нужды мои невелики, но… если можешь… Она не успела договорить, как Эварист вынул из бумажника все, что там было, и положил на стол. Зоня помолчала, затем еще раз, как-то стыдливо протянула ему руку. — Спасибо, — тихо проговорила она прерывистым голосом и требовательно прибавила: — Возвращайся же… прошу тебя. Обращенный к нему взор был увлажнен слезами, в голосе слышалось подавленное рыдание. Эварист тоже был растроган и, желая скрыть волнение, поспешил проститься. Усаживаясь в бричку, он увидел на галерее дома Зоню, в знак прощания махавшую ему платком. Все это, вероятно, подействовало бы на него самым опасным образом, если бы не тяжесть, лежавшая на сердце, не мысль об отце, о том, что застанет он дома. Обещая платить вдвое, Эварист гнал на перекладных день и ночь, нигде не останавливаясь, почти не высаживаясь из экипажа, до последней перед Замиловым станции. Его мучили ужасные предчувствия. Местечко, куда он прибыл на следующий день вечером, встретило его как раз тем известием, которого он так боялся. Старый Пиус, поджидавший паныча, смотрел на него заплаканными глазами. Со вчерашнего дня хорунжего не было в живых. — Ох, паныч, — бормотал, утирая слезы, старый слуга, — так умирать, ей же богу, лучше, чем жить. Как святой он скончался, пан хорунжий… Чуял свою кончину, готовился к ней и умер со свечой в руке, с божьим именем на устах, помолился и словно уснул… Эварист, опасаясь за мать — он знал о ее привязанности к отцу, — еще пуще заторопился в Замилов. Мысль о том, в каком состоянии найдет он там бедную вдову и весь этот дом, внезапно погрузившийся в траур, пугала его невыразимо. Уже была ночь, когда они остановились перед воротами. В усадьбе, как обычно, царили тишина и покой, лишь в окнах дальней комнаты, куда положили покойника, был виден сквозь легкие занавески окружавший погребальное ложе свет, а до ушей доносились оттуда протяжные звуки пения, полного скорби и вместе с тем надежды. Эварист прошел прямо к гробу отца; там он застал мать. Вся в слезах, склонившись над молитвенником на низеньком пюпитре, она на коленях читала молитву с той тихой печалью истинной христианки, с тем достоинством глубокого горя, какие даются лишь глубокой верой. Увидев сына, она встала. Тот опустился на колени и припал к ногам отца, а когда поднялся, мать молча обхватила его обеими руками и долго не размыкала объятий, как бы чувствуя в нем свою единственную жизненную опору. Эварист с изумлением отметил ее сверхчеловеческое спокойствие и присутствие духа; она уже полностью овладела своим горем. — Дитя мое, — говорила мать, выходя с ним из комнаты, — ты не услышал его последнего благословения, не успел, но он благословил тебя отсутствующего. Да охранит тебя отцовское слово от зла, да будет оно тебе в жизни щитом. О, какой прекрасной смертью он умер, какой благословенной! За всю жизнь награда… Теперь, дитя мое, — добавила она, — ты тут хозяин… — Нет, мама, милая, не я, не я! — прервал ее Эварист, — упаси меня бог даже думать об этом, единственная хозяйка — это ты. И, растроганный, он припал к ее коленям. На следующий день были назначены вынос и погребение тела; благодаря распоряжениям хорунжего все было так облегчено, что никому этот торжественный акт не доставил ни малейших хлопот. Только жена его, взяв это на свою ответственность, всеми силами старалась, чтобы похороны были пышнее, чем хотел этого покойный. Во время похоронной речи ксендз Затока, приятель хорунжего, перечисляя его достоинства, сам разрыдался, как дитя, и, хотя никогда не отличался красноречием, у всех вызвал слезы. Пани Эльжбета, которая следовала за похоронным шествием, поддерживаемая с обеих сторон сыном и Мадзей, мужественно выстояла до конца и вернулась в Замилов, с тем же мужеством в сердце готовясь принять свою новую сиротскую долю. Эварист тоже остался на время в Замилове, чтобы служить ей помощью и утешением. Матери, которая по старинке не придавала особого значения наукам и куда больше ценила практическую, деятельную жизнь, хотелось совсем отвадить сына от киевских университетов и осадить его в деревне. Сама она намеревалась жить при нем, пока он не женится, а потом, когда можно будет о нем не беспокоиться, поселиться на другом фольварке и дожидаться конца; она уже начинала по нем тосковать. Отсутствие старого хорунжего в этом доме, которому он служил незримой опорой и который так внезапно лишился его, ощущалось на каждом шагу, о нем вспоминали ежеминутно, и однако все было оставлено в таком заранее продуманном порядке, что, казалось, бразды правления по-по-прежнему находились в его руках. Только и слышно было: — Так хотел покойный пан… Так пан Элиаш распорядился… Когда в доме немного успокоились после похорон и все вошло в привычную колею, Мадзя — только тогда, — осмелилась спросить у Эвариста про сестру. И, спрашивая, краснела от смущения, как будто в ее естественном любопытстве было что-то постыдное. — Как она там, бедняжка? — робко пробормотала девушка. — Я мало ее видел, — ответил Эварист, тоже смутившись, — был у нее только перед самым отъездом. По-моему, там ничего нового, никаких ухудшений. Мадзя смотрела на него испытующе, явно желая прочитать по его лицу больше того, что он мог сказать ей. Эварист быстро добавил: — Верь мне, Мадзя, я не теряю надежды… Бедная Зоня, в ее несчастьях виновато ее воспитание, но они же послужат ей лекарством. Я не отчаиваюсь! — повторил он. — Ах, дай бог, — сказала Мадзя, — чтобы твои надежды оправдались. Больше они не разговаривали в этот день, но в следующие Мадзя при всяком удобном случае, при каждой встрече старалась половчей выпытать кузена. Однако тот и в самом деле немного мог ей сказать, кроме все тех же утешительных слов. Почти два месяца длилась побывка Эвариста в деревне, но больше мешкать с отъездом он, несмотря на уговоры матери, не мог; надо было закончить наконец университетский курс и сдать экзамены. Все это вместе должно было занять не слишком много времени, и пани Эльжбета заранее радовалась тому, что это путешествие будет последним и что, вернувшись, Эварист прочно осядет в деревне. Одной-единственной мыслью жила она теперь: устроить сыну удобную и приятную усадебную жизнь, оставив себе лишь самое необходимое. За время его отсутствия она хотела вычистить, перестроить и убрать его комнаты. Теперь, по ее убеждению, он был главой дома. Напрасно Эварист просил, чтобы его оставили в прежних комнатках, пани Эльжбета даже не отвечала ему. Наконец день отъезда, который столько раз откладывался, был назначен окончательно. К тому времени уже огласили завещание и прочли в нем запись в пользу Мадзи и Зони, таким образом, Эварист имел возможность под предлогом частичной выплаты по дарственной (хоть она и была обусловлена вступлением получательницы в брак) отвезти какую-то сумму Зоне. К этому еще и Мадзя, подкараулив его в канун рождества, украдкой добавила что могла из своих, попросив захватить с собой еще и письмо. По прибытии в Киев Эварист на следующий же день отправился к Зоне, пошел утром, так как хотел застать ее одну. Зони не было дома, но словоохотливая новая служанка уверяла, что пани вот-вот придет. Эварист решил подождать. Квартира была все та же, особых изменений он тут не нашел и, однако, на него дохнуло другой, как бы новой жизнью. Стало чище, больше порядка. На подоконнике стояли цветочки, которых прежде никогда не бывало… Это стремление к элегантности особенно удивило Эвариста. Среди разбросанных по столику книг он заметил и сборник стихов, и романы о любви, правда, в вызывающе ярких обложках, но говоривших о другом мире. Он сидел и разглядывал все это, когда вошла Зоня и с порога приветствовала его радостным восклицанием. Видя его в трауре, она, конечно, догадалась о понесенной им утрате. Зоня, которая уже тогда, во время их последнего свидания, выглядела гораздо лучше, показалась Эваристу еще красивее прежнего; следы былых страданий исчезли совершенно, щечки пополнели, глаза глядели смело и весело, одета она была не без кокетства, на полумужской манер и держалась свободно, с задором, что было ей к лицу. Она и не думала скрывать радость, охватившую ее при виде Эвариста, схватила его за обе руки, вглядывалась ему в глаза и с волнением повторяла: — Ах, так ты все-таки вернулся! Я думала, знаешь, я правда думала, что уже никогда тебя не увижу, и чувствовала, что ты мне нужен, и даже сердилась на себя за это! Эта неожиданная декларация нежности привела Эвариста в неописуемое беспокойство. Ему захотелось убежать отсюда, Зоня будила в нем ощущение опасности. — Я тебе уже говорила, когда мы виделись в последний раз, — продолжала она, помолчав, — что эти люди, эта молодежь, за исключением тебя одного, вызывают во мне отвращение. Все это такая мелюзга, ребячливая, фальшивая, надутая, хитрая, противная! Не знаю, что за люди из них вырастут. Она говорила живо, почти не давая Эваристу вставить слово, ей не терпелось исповедаться перед ним. — Меня уже не забавляют эти молокососы. Куклы, набитые опилками. Как громко они заявляют о своей вере в принципы, от которых завтра отрекутся ради куска хлеба. Помнишь моего уважаемого наставника и отца, Евлашевского, — ты как-то спас меня от его поцелуев. Ведь это был наш вождь, наш пророк, наша звезда ясная… Не знаю, откуда на него пролился золотой дождь, но пророк превратился в препотешного трутня, который избегает своих учеников как прокаженных. Поглядел бы ты на него теперь! Он нас не знает! Боится посмотреть в нашу сторону, скомпрометировать себя боится. Его alter ego, Зыжицкий, стал управлять какой-то маленькой канцелярией и тоже порвал с нами. Принципы — дело хорошее, но хлеб и покой им дороже. Жалкие ничтожества! Она с презрением плюнула. Эварист смотрел на нее, внимательно слушал, невольно поддавался очарованию ее горячих слов… и снова восхищался ею, как бывало. — Бывают у людей светлые минуты, — добавила Зоня, — когда они чувствуют себя благородными, честными… Но в целом и по натуре своей это подлые существа. Не исключая меня! Она подняла глаза к окну, у которого сидела, и, надменно сощурившись, погрузилась в задумчивость. Ее прекрасное лицо с этим выражением презрения ко всему миру было подобно древней маске, трагической и страшной одновременно. Эварист не мог глаз от нее отвести. Немного погодя он начал рассказывать о доме, о Мадзе, стараясь так направить разговор, чтобы иметь возможность передать ей привезенные для нее деньги. Зоня очень удивилась, когда он заговорил о деньгах, но глаза у нее повеселели и она вздохнула с облегчением. — В моей жизни, — заметила она, — ты один всегда являешься вовремя. Странная вещь, я начинаю верить в фатум, который соединяет нас с тобой. Боюсь, как бы мне не уцепиться за тебя и не повиснуть этаким камнем на шее — ведь ничем другим я быть не могу, только камнем… Увы! Эварист, взволнованный донельзя, пробормотал несколько невразумительных слов. — Почему мы считаем наши первые впечатления самыми верными, это вовсе не так, — прибавила Зоня. — Ты вот казался мне сначала невыносимым педантом, а теперь я чувствую в тебе жизнь. Эваристу хотелось прервать этот опасный разговор, он уже выкладывал на стол письмо и деньги, с тем чтобы поскорее попрощаться, когда в комнату вошла Гелиодора. И эта с тех пор, как видел ее Эварист, удивительно изменилась: побелела, располнела, стала серьезнее и была гораздо более старательно одета. — Имею честь представить: пани Гелиодора, — насмешливо произнесла Зоня, — некогда Параминская, вдова, а ныне молодая жена надворного советника Майструка, они поженились месяц тому назад. Ну как? Не сюрприз? Правда, у надворного советника нет зубов, зато есть еда, причем для обоих. — Да уймись ты, пожалуйста, несносный попугай, — воскликнула Гелиодора. — Чуть что, и у тебя уже чешется язык. — А как же? — возразила Зоня. — Такая метаморфоза! Гелиодора отреклась от дьявола и дел его, от вечеринок со студентами и диспутов о молодых людях и эмансипациях, зато у нее приличное социальное положение, беззубый советник и… Заметив, что Гелиодора готова рассердиться, Зоня бросилась обнимать ее и замолчала. — Могла бы я кое-что и о тебе сказать, ты, дьяволица языкастая, — невежливо отпарировала пани Майструк, — да не хочу мстить. Зоня слегка покраснела. — Во всяком случае, вы не можете упрекнуть меня в том, что я перешла в другой лагерь, — ответила она, — а требовать отчета о моей незавидной жизни никто не вправе. Вероятно, из милой перепалки двух приятельниц Эварист мог бы узнать много интересных вещей, но он воспользовался приходом пани Майструк, чтобы попрощаться с Зоней. Она проводила его до дверей и на пороге сказала повелительно: — Приходи же ко мне почаще! Она сказала это с такой уверенностью в своей силе, как будто знала заранее, что Эварист не сможет ей противостоять. Он входил к ней с опаской, а вышел в таком упоении, что ему самому было стыдно. Уже не жалость к этой сумасбродной Зоне билась в его сердце, но слепая страсть, которая не помнит ни о завтрашнем дне, ни о достоинстве. То, что должно было бы уберечь Эвариста от опасности — его прошлая скромная и одинокая жизнь, свободная от свойственных юношеству легкомысленных выходок, — как раз стало причиной его слабости. Это была его первая Страсть, вспыхнувшая с такой силой, что бороться с нею он не умел. Неудержимое желание сблизиться с Зоней соединялось в нем с тревогой — предвестницей опасности. Эварист сам знал, что бессилен перед ней, что она может его свести с прямого пути, и за свое безумие он должен будет заплатить стыдом и слезами. В этой женщине был какой-то внутренний огонь, мгновенные вспышки которого вливали кровь в охладевшее сердце, побуждая его биться сильнее, бередили душу. Никогда еще Эварист так не мечтал о женщине, это было с ним впервые. Не желая вдаваться в размышления, так как это действовало на него разрушительно, он направился не домой, а к старому своему знакомому, Эвзебию Комнацкому, надеясь каким-нибудь новым впечатлением стереть в памяти то, что так сильно его взволновало. On застал Комнацкого за письменным столом; тот сидел обложенный книгами и был все так же сух и как всегда погружен в свои штудии. Эварист позавидовал ему. Комнацкий уже слышал о смерти хорунжего и встретил приятеля выражением сочувствия. — Теперь ты, должно быть, вернешься назад, в деревню, — добавил он. — Счастливец! А я, получив степень, очевидно, буду вынужден учительствовать где-нибудь. — Еще не знаю, когда я вернусь к деревенской жизни, я ведь тоже сначала хочу сдать экзамены, так что некоторое время пробуду здесь. — Если бы не книги и знакомство с несколькими более или менее серьезными людьми, я бы здесь ужасно скучал, — ответил Комнацкий. — Пробовал я тут для развлечения сойтись поближе со здешней молодежью, посетил два-три раза наших знакомых, пани Гелиодору и панну — или пани? — Зоню, но… — Пани Гелиодора вышла замуж, — вставил Эварист. — Знаю, пришлось ей, бедняге, довольствоваться под конец старым советником, и такой же конец ждет эту Зоню… Извини, — прервал себя Комнацкий, — верно ли, что она какая-то твоя родственница? Эварист слегка покраснел. — Очень дальняя, — ответил он, — однако ее судьба мне далеко не безразлична. — Тем хуже, — сказал Комнацкий, — потому что она, по всей вероятности, не из тех, кто может быть счастлив. Это женщина с большими способностями, как мне кажется, но умственно до крайности распущенная. Дурное общество погубило ее. — А мне кажется, — в свою очередь возразил Эварист, который почувствовал себя задетым и не мог не заступиться за Зоню, — что несчастья, которые она испытала, должны изменить ее к лучшему. Эвзебий усмехнулся. — Ха! Дай бог, — сказал он, — но всему есть предел, а эта бедняжка, говорят, переступила всякие границы. Грустно и больно было Эваристу слышать эти слова, но вместе с тем он усмотрел в них что-то вроде лекарства от своей страсти. — Меня ведь не было добрых два месяца, — сказал он, — и я не знаю, что она тут делала. — Ну что, училась и порхала, — ответил Комнацкий. — Молодежь льнет к ней, потому что никогда ничего подобного не видывала у женского-то пола, а она!.. Он пожал плечами. — Ты не слышал чего-нибудь такого… о ком-нибудь? — несмело спросил Эварист. — Ничего, кроме сплетен, — ответил Комнацкий спокойно. — Знаю, что тот молодой богач, Зориан, которому уже однажды, говорят, она дала отставку, снова за нею увязался, какое-то время она его принимала, но в конце концов прогнала. Говорили мне и о других, побывавших в милости у нее, дескать, всякого из них ждет все та же участь: поизмывается над ним хорошенько и гонит прочь. — Но ведь в этом, собственно, еще нет ничего дурного, — возразил Эварист. Комнацкий поморщился и перевел разговор на другое, а Эварист не хотел его больше выспрашивать. Он вернулся домой несколько успокоенный, сам себя обманывая и доказывая себе, что, в сущности, их отношения с Зоней были вовсе не так уж опасны для него, как ему казалось вначале. Если ее непостоянство так очевидно, оно само по себе послужит ему надежной защитой. Наутро, уже поостыв, он на свежую голову все обдумал и вернулся к своему первому давнишнему решению: не встречаться с Зоней, разве что очень редко, словом, по мере возможности избегать ее. Он настолько овладел собой, что, хотя уже несколько раз ноги сами несли его к Зоне, поворачивал с полпути и шел домой или в другое место. Так прошла неделя, Эварист торжествовал; однако все его мысли вертелись вокруг одного предмета, хотя он боролся с этими мыслями, запирался в своей комнате, яростно работал. Однажды вечером, когда он после очередного акта борьбы с собой садился за письменный стол, дверь отворилась и вошла Зоня. Бросалось в глаза, что деньги, привезенные ей из Замилова, она употребила на чисто женские нужды, — это было на нее не похоже. Ее наряд: шляпка, шубка, муфта, все вплоть до теплых ботинок было, как говорится, с иголочки. Входя, она остановилась на пороге: — Можно? Эварист смешался и вскочил со стула, . — Пожалуйста, не вскакивай. Вот я сажусь напротив тебя, согреваюсь и ухожу. Ведь визит в эту пору мог бы скомпрометировать такого приличного молодого человека. Но я не могла противиться своей прихоти. Ты не был у меня целую неделю. Гора пришла к Магомету. Все это она проговорила куда нежнее, чем обычно, как бы ласкаясь, в ее голосе звенело чувство. — Я был не совсем здоров и очень, очень занят, — ответил Эварист, — и как раз собирался… — Ах, знаю, знаю, кто не хочет прийти, тот всегда нездоров и занят, — рассмеялась Зоня, бросая муфту на стол и по привычке подпираясь руками. — Потому-то, — прибавила она, — непременно захотев тебя видеть, я пришла сама. Она вздохнула. — Видишь, какая я стала покорная и кроткая, вместо того чтобы бранить тебя, я оправдываюсь. Что сталось с этой Зоней! Эварист слова не мог найти в ответ, кровь в нем так и кипела, огнем бежала по жилам. Зоня, немного печальная, сидела спокойно, только упорно смотрела ему в глаза. — Знаешь, даже по вашим христианским заповедям, хотя бы из одной жалости тебе следовало приходить и наставлять несчастную погибшую грешницу на путь истинный, — начала она снова, — а тут грешница сама была вынуждена прийти, чтобы вводить в искушение анахорета. Надо было обратить это в шутку, и Эварист сказал, что отклоняет от себя такого рода титул. — Если не анахорет, тогда ну… пуританин. Хотя были минуты, когда ты любил Зоню. С этими словами она поднялась со стула и начала прохаживаться по комнате. Заглянула в другую, разглядывала книги, с женским любопытством отгадывая жизнь Эвариста по принадлежавшим ему вещам. Какая-то книжка привлекла ее внимание; не спрашиваясь, она сняла ее с полки и вложила в муфту. Как с самим Эваристом, так и с его имуществом она обходилась по-хозяйски, точно имела на это право. Раза два обошла таким образом комнату, затем взяла свою муфту с книжкой. — Иду. Ты не проводишь меня? — Охотно, но что, если мы там застанем обычное общество? — Никого не застанем, я всех выпроводила. Зориан снова хотел меня осчастливить, двум-трем другим я тоже должна была указать на дверь… и теперь скучаю, как хорошо воспитанный ребенок. Ты обязан возместить мне понесенный ущерб! Так переговариваясь, они медленно спускались с лестницы. На улице мело, пошел густой снег. Эварист кликнул санки, оба сели, извозчик галопом погнал коней. — Ах! Мчаться бы вот и мчаться до края земли, закрыв глаза! Зоня прильнула к Эваристу. — Не вели ехать домой, давай поедем далеко-далеко. Такой славный мороз, я постепенно засну, а во сне, говорят, и смерть легка. Так и умру, прижавшись к тебе… Она замолкла. Спустя короткое время они остановились у подъезда. — О, уже! — сказала Зоня, вставая, — так скоро… И опершись на руку Эвариста, молча, как бы задумавшись, медленно побрела к лестнице. Так они поднялись наверх. Здесь Зоня очнулась: позвала служанку, велела поставить самовар, подать чай. — Мы будем одни, в метель никто не придет, — бросила она Эваристу. Эваристу казалось, будто все это происходит во сне, мучительном и вместе с тем чудесном… Зоня, хотя она как бы не обращала на него внимания, хорошо видела, что с ним творится. Иногда по ее губам пробегала язвительная, но веселая улыбка. В ожидании чая они начали разговор о Замилове, о сестре, о будущем. — И ты неминуемо зароешься в деревне, — заключила Зоня. — А деревня — это род берлоги, где медведи проводят зимнюю спячку, вот и будешь там удобно спать всю жизнь. Женишься, конечно, на добродетельной и спокойной девице, которая будет тебя очень любить… за неимением кого-нибудь другого. Все это прекрасно, не знаю только, можно ли такую жизнь назвать жизнью, скорее — умиранием. Все притупляется, чувства, мысли, человек цепенеет, застывает душой, не страдает, не воспринимает боли. Мало-мальски смелую мысль укротит благочестивый ксендз, страсть уймется в объятиях жены, сердце удовлетворится объятиями детей. Но жизнь ли это? Эварист не посмел ей противоречить, хотя ее насмешки жестоко ранили его. Он только заметил: — Далеко мне еще до такой жизни, Я и не думаю о женитьбе. — А, женят тебя и так. — Пока что не имею желания. Зоня посмотрела на него. — До такого сокровища, как ты, найдется немало охотниц, и какая-нибудь подцепит тебя в конце концов. Подали чай. Впервые Зоня сама начала разливать его, раньше это делала служанка. — Вот видишь, — сказала она, — я выучилась женским обязанностям, ведь чем еще можем мы, бедные, вам угодить? Мы обрубаем для вас носовые платки, стряпаем, варим варенье и вытираем детям носы. Ваша женщина — это все еще по-старому служанка… Она не смеет поднять головы, не смеет ни думать, ни распоряжаться собственным сердцем, потому что вся как есть принадлежит своему господину. Нет, то, что вы можете жить с такими манекенами, любить их, ласкать и выдерживать это, не делает вам чести. Если бы я была мужчиной, я хотела бы любовницу, равную мне. Эварист молчал. — С невольницами удобнее, — бросила Зоня, подавая ему чашку. — Знаешь, — вдруг прибавила она, — можно даже подчиниться тому, кого любишь, это я понимаю, но — добровольно! — Прости меня, Зоня, — возразил наконец Эварист, — но боюсь, не принимаешь ли ты за любовь минутную вспышку воображения. Зоня побледнела, у нее блеснули глаза. — Ты так думаешь? — спросила она. — Я не знаю — а есть ли другая любовь? О той, вечной, нечего и говорить, такой не бывает. — Но любовь может перерасти в прочную дружбу, — сказал Эварист. — Просто в привычку, — возразила Зоня, — но и привычка имеет свою ценность… И, скривив губы, прибавила: — Не суди меня строго, Эварист, не было у меня никаких вспышек, я, может, и не любила никогда, только искала любви, хотела ее… Но однажды сердце найдет то, за чем так жадно гналось… Она не договорила, остальное было досказано молчанием. Час был поздний, Эварист сидел как на раскаленных углях; наконец он встал и начал прощаться. Зоня посмотрела на него с беспокойством. — Ты вернешься ко мне? — спросила она, хватая его за руки. — Не оттолкнет тебя моя дерзкая навязчивость? Ты вернешься? Эварист прошептал что-то в ответ. — Ты придешь… Я приказываю тебе. Не сопротивляйся этой своей… симпатии ко мне, — с улыбкой прибавила Зоня. Она положила ему руку на плечо, склонила к нему голову: — Завтра… помни! Завтра. * * * Трудно было бы найти на свете менее заметного и более ловкого человека, чем Ефрем Васильев. Нажив изрядное торговое дело и недурную недвижимость, он вовсе не успокоился на том, что имел, но мало использовал, и молча раздумывал день и ночь, как бы нажить побольше. Он уже видел, как вдруг, словно грибы из-под земли, вырастают огромные состояния, было у него и за что зацепиться, ибо он и значительный оборотный капитал носил в грязном бумажнике под своей красной рубахой, опасаясь доверить его кассе, годы его не угнетали, голова работала исправно, нива, на которой он трудился, обещала хорошие плоды, вот и ломал он ее, головушку, как все это пустить в дело. Больше всего заботил Васильева каменный домишко, купленный с мыслью об увеличении доходов и не вполне отвечавший своему назначению. Едва обновленная квартира на верхнем этаже нашла после долгого ожидания жилицу, как тут же, к несчастью, и потеряла ее. Евлашевский, который унаследовал квартиру от вышеупомянутой дамы, и не думал оставаться в ней сверх оплаченного срока, наоборот, был даже рад избавиться от нее. Досада за эту обреченную пустовать квартиру так донимала Васильева, что в конце концов навела его на счастливую мысль. Он решил устроить в верхнем этаже что-то вроде чайной и маленького ресторана. Это было отличным средством пускания в выгодный оборот многих предметов торговли с нижнего этажа и привлечения новых выгодных знакомств. Не обойдется без хлопот, но присмотреть одновременно за лавкой внизу и заведением наверху вполне под силу деятельному и с зорким глазом хозяину. Студенческую молодежь, с которой Васильев состоял в разнообразных отношениях, удастся привлечь без труда, да и остальная публика, как считал предусмотрительный хозяин, не сможет не почтить его милостивым вниманием, особенно во время оживленных ярмарок. Васильева ждали новые расходы, для приманки клиентов надо было по образцу московских ресторанов привезти из Дрездена маленький хотя бы оркестрион[7 - Орган с механическим заводом, имитирующий оркестр.], обзавестись новым инвентарем… но он мог себе это позволить. Васильев недолго думал, едва избавившись от Евлашевского, он мигом привел свою мысль в исполнение; когда Эварист вернулся в Киев, чайная уже была открыта и, как все новые заведения, пользовалась большим успехом. Особенно охотно посещали ее студенты, имевшие там отдельную комнату, где они могли вволю шуметь и пользоваться разными другими привилегиями. Сходились тут и учащиеся, а временами и ученый мир на чашку отличного чая, к которому всегда можно было заказать закуску, а в случае надобности и вино, даже шампанское. К тому же хозяин тут был, как говорится, душа человек; веселый и с виду покладистый, он казался образцом дружелюбия. Случалось тут бывать и стремившемуся к популярности пану профессору, и какому-нибудь иностранцу, любознательному путешественнику, которого приводил один из местных клиентов. Словом, сюда захаживали по пути почти все, кто так или иначе соприкасался с молодежью. Васильев не старался блеснуть изысканным ассортиментом, но то, что он подавал, скромными, впрочем, порциями, было хорошего качества, а чай просто отменный. И вечерами, особенно зимними, в задней комнате, где всякий курил сколько и что хотел, любое именуемое табаком изделие, было полно небольших, но шумных компаний. Однажды, а уже повернуло к весне, хотя льды и снега стойко держались на своих местах, в этой комнате сидела группа молодых людей и несколько человек постарше. Был тут и Эвзебий Комнацкий, и красавец Зориан, и кое-кто из тех, кто во времена Евлашевского усердно посещал пани Гелиодору. — Многое тут изменилось за этот год, — говорил один, — вот потеряли мы Евлашевского, который взял да и сбежал от нас. — Оставь его в покое, — возразил другой, — вероятно, он должен был так поступить по каким-то важным причинам. Я его не виню. — Я бы тоже не хотел, — возразил первый, — но мне это непонятно, и, как ни верти, это все-таки дезертирство. — Ну, ну, — послышались голоса, — такой крупный деятель, призывавший к активной жизни, не годится осуждать его. — Подождем, в конце концов прояснится, — вставил кто-то. — Подождем, подождем: то ли прояснится, то ли станет еще темней, — поправили его. Послышались смешки. — Наша почтенная Гелиодора ходит в советницах, теперь к ней не заглянешь, — говорил кто-то в стороне. — Встретишь на улице, лучше и не кланяйся, — отвернется: nescio vos[8 - я вас не знаю (лат.).]. — Чего ты хочешь, она боялась состариться, а никто другой не спешил вести ее к алтарю. Кто-то из темного угла выступил с несколько вольным комментарием; в ответ снова раздался сдавленный смех, иные протестовали. — Все это пустяки! — вмешался еще один. — Больше всего мне жалко Зоню. Она была нашей героиней, нашей Титанией, другой такой женщины нет на свете, а мы и ее потеряли! Зоней горячо интересовались многие, и уже завязался было оживленный разговор, уже в разных углах зазвенели молодые голоса, когда в комнату, напевая малороссийскую песенку, вошел Тадзяк, самый резвый из тех юнцов, что предаются не столько наукам, сколько болтовне и всякому шутовству; он привел с собой гостя, которого в последнее время часто видывали тут по вечерам. Это был иностранец, приехавший несколько месяцев тому назад; его знали почти все, во всяком случае, сталкивались лицом к лицу, но кем, собственно, он был, что делал, зачем приехал и почему сидит здесь столько времени — этого никто не мог сказать. Называл он себя французом и фамилию носил французскую, на его визитных карточках было написано: «Monsieur Henri d'Estompele», однако отлично говорил по-немецки, что у французов большая редкость, неплохо изъяснялся на английском, на итальянском и понимал по-русски, хотя калечил этот язык так же немилосердно, как польский; к тому же не было в Европе человека, с которым, по его уверениям, он не поддерживал бы дружеских отношений, и не было предмета, о котором не мог бы судить с таким апломбом, как если бы был одним из посвященных. Тип коммивояжера, но высшей марки: сообразительность, знание людей, или, скорее, та инстинктивная оценка, какая дается огромным опытом; ушки на макушке и взгляд, который, казалось, видит не глядя; при этом изящная наружность, общительность, беспредельное любопытство в сочетании со способностью выпытывать, но насчет того, чтобы самому проговориться — ни, ни! Среднего роста, гибкий, всегда тщательно одетый, надушенный, напомаженный, пан Генрик, как его тут звали, вращался во всех кругах, какие только были ему доступны. С почти бесстыдной навязчивостью искал он знакомства с аристократами и влиятельными чиновниками, низко кланялся им, даже льстил, а вместе с тем охотно якшался с молодежью, участвовал в вечеринках, играл во все игры, начиная с бильярда, в котором первенствовал, словом, проворный был человек или, как говорили о нем малороссияне, «хочь куды козак». Д'Этонпелль говорил, что участвует в каком-то предприятии шелковых тканей и путешествует для изучения мест сбыта, в то же время, однако, он брался доставлять вина из Бордо, машины из Бельгии, часы из Швейцарии и мясные консервы из Америки. Глядя на него, никто бы не догадался, что этот человек обременен таким множеством деловых интересов. Он никогда ничего не делал, только день и ночь развлекался в компаниях, где нельзя было сбыть даже костяную пуговицу, а в разговорах охотно затрагивал вопросы, не имевшие ни малейшего отношения к его профессии. Хотя на визитных карточках значилась аристократическая частица, д'Этонпелль в менее аристократических кругах шепотом говорил, что в свое время назывался просто Детонпелль, без апострофа, а апостроф он внес, имея в виду торговые интересы, чтобы легче попасть в нужное ему общество. Как ни странно, нужными оказались те, среди которых он любил бывать чаще всего, хотя для них этот апостроф не имел никакой цены. Средних лет, но державшийся по-молодому, подчеркнуто соблюдавший молодежные обычаи, пан Генрик именно со студентами был на самой короткой ноге. Он угощал их, охотно принимал их приглашения, участвовал в их отчаянных выходках, и не было лучшего дружка, чем он. Разумеется, этот посланец Запада привез с собой набор свежеиспеченных с пылу с жару социальных теорий и усердно пропагандировал их. Себя он представлял сердечным другом Мадзини и многих других знаменитостей с громкими именами. В области социологии он обнаруживал незаурядную эрудицию и весьма крайние взгляды. Впрочем, трудно было уловить в провозглашаемых им идеях какую-то логическую связь, последовательность, ему было достаточно их новизны и левизны, чтобы приветствовать и прославлять их. Он казался человеком безмерно открытым, выкладывал все, что было в душе, только о себе умалчивал. Если же под напором назойливых расспросов он иной раз и ронял лишнее слово, из этих обрывков, сколько бы их ни складывали, никогда не удавалось сложить целое. И однако этот человек умел нравиться; был галантен с женщинами и не слишком разборчив, в любое время дня и ночи готов был приложиться к рюмочке и был непревзойденным мастером по части всяких увеселений. Те, кто имел удовольствие видывать его в аристократических кругах, в которых он так охотно бывал, или слышать там о нем, говорили, что в такого рода обществе пан Генрик играет совсем другую роль, а именно: высказывается в сугубо консервативном духе; но то, чего другому бы не простили, ему сходило с рук, как остроумному актеру, которому вздумалось подурачить сильных мира сего. Любопытен он был до чрезвычайности. Все-то надо было ему знать, обо всех и о каждом, он мог подслушать, умел проскользнуть в любую щель, не упускал ни единого случая завязать новое знакомство и прилагал усилия к тому, чтобы упрочить его — в этом, казалось, он видел задачу своей жизни. Достаточно сказать, что д'Этонпелль был в приятельских отношениях с Васильевым и в еще более доверительных — с каждым из своих квартирных хозяев… Он требовал, чтобы ему рассказывали обо всем, о последней мелочи, не было вещи, которая не интересовала бы его. Память у него тоже была редчайшая и, хотя он плохо выговаривал фамилии, стоило ему однажды увидеть человека и что-то о нем узнать, как он тут же вспоминал, кто это. Мы говорили, что пан Генрик вместе с молодым красавчиком Тадзяком, его задушевнейшим дружком, вошли как раз в ту минуту, когда прозвучало имя Зони. Он часто видел ее издали и был одним из самых пылких почитателей как прелестей ее, так и крутого нрава, однако подступить к ней ему не удавалось. Он называл ее не иначе, как la belle Titania. — Ну, что нового о прекрасной Титании! — воскликнул он, входя. — Да нового-то ничего, — ответил кто-то, — одни только сожаления, что она, видимо, потеряна для нас. — А! А что с ней случилось? — встрепенулся молчавший до сих пор Эвзебий. — Сидит уже несколько месяцев взаперти, почти никто ее не видит, — уныло проговорил один из поклонников. — Изменилась до неузнаваемости, и во всем виноват этот Эварист. — Как? Эварист? — спросил Комнацкий. — Разве только в качестве родственника он уговорил ее изменить образ жизни. Вокруг начали смеяться и пожимать плечами. — Неужели ты не знаешь? Да ведь они безумно влюблены друг в друга, целые дни проводят наедине, вместе выходят, вместе выезжают, даже, кажется, живут в одном доме, он внизу, а она наверху. Трудно сказать, кто там кого, но, судя по Зониному характеру, это она должна была вскружить голову своему кузену. — Эварист, — воскликнул Комнацкий, — но это невозможно! Правда, он внезапно исчез, нигде не бывает, но я был уверен, что он готовится к экзаменам. — И не думает о них! — Он! Такой серьезный, такой суровый! — восклицал Комнацкий. — Нет, тут, должно быть, что-то другое, вы его не понимаете, я знаю его. Окружающие смеялись. — Что ж, сколько веревочку ни вить, а концу быть, — философически заметил один из присутствующих, — люди с темпераментом Эвариста нелегко сходят с ума, но если уж пустятся в дьявольский пляс, так до последнего издыхания… — Вы видели Эвариста? Видели, как он выглядит? — вмешался Зориан. — Осунулся, исхудал, настоящий скелет! Но я, друзья мои, не удивляюсь. Зоня, от которой я до сих пор без ума, и святого положила бы на обе лопатки. Дьявол она или ангел, не знаю, но это, несомненно, незаурядная личность, не из нашей глины слеплена. — Он прав! Честное слово! Совершенно прав, — горячо подхватил пан Генрик. — Я поклонялся ей издалека, приблизиться к ней теперь невозможно, но заявляю, что подобного обаяния, подобного взгляда, чего-то такого зовущего, увлекающего я не встречал во всем мире. Да, что до женщин, могу похвалиться, я изучал их во множестве, почти по всему миру, но ни наши гасконки, ни тринадцатилетние транстеверинки[9 - Жительницы одного из районов Рима, расположенного за Тибром; в XIX веке считались образцом красоты и своенравия.], ни грузинки, ни белокурые дочери Альбиона… каждая из них по-своему прекрасна, но где им всем до Зони! Это нечто идеальное! — Идеальное, — повторил за ним один из старых поклонников, — хотя она вовсе не изображает из себя ангела, скорее этакого лихого молодца, который может и напугать своей бесцеремонностью… Э, — прибавил он, — что и говорить. Видеть ее издалека — это еще не то. Вы бы видели и одновременно слышали ее, когда она пылает благородным негодованием, когда у нее сверкают глаза, когда она уподобляется Юноне, воинственной, страшной, непобедимой… Тут одно остается: пасть перед ней на колени. — Saperlotte! — выругался француз. — Многое можно отдать за то, чтобы хоть подойти к ней поближе. — Раньше это не стоило никакого труда, — кисло заметил Зориан, — а теперь с ней что-то случилось. — Как это — «что-то»? Зоня влюбилась в Эвариста, он в нее, и готов поспорить, что они поженятся. — А тогда, — насмешливо вставил Д'Этонпелль, — будет легко познакомиться! Раздались смешки. — Сомневаюсь, чтобы он женился на ней, — возразил один из присутствующих. — Почему? — спросил Зориан. — Она может привести человека, к чему захочет: хоть к алтарю и свадьбе, хоть к реке и смерти. — Я тоже не думаю, чтоб Эварист мог на ней жениться, — сказал Эвзебий. — Я знаю эту семью, мать воспротивилась бы… Все прошлое этой бедной Зони… — Да что там особенного в ее прошлом? — заступился кто-то за Зоню. Начали препираться, кто был «за», кто «против», одни оправдывали, другие сожалели, француз, потешно сложив руки, желал Зоне поскорей выйти замуж и разлюбить мужа. — Что у женщин с таким характером неизбежно, — добавил он, — к тому же я слыхал, что ее избранник человек холодный, terre a terre[10 - без полета (фр,).], заурядный… — Прошу прощения, — прервал его Комнацкий, — это человек и с характером, и со способностями, и не только незаурядный, а среди тех, с кем довелось мне встречаться, один из наиболее достойных уважения, только скромный и не любящий лишнего шума. Француз скривил губы. — Добродетель скорее negative[11 - отрицательного свойства (фр.).], я мало ее ценю; если из горшка не брызжет кипяток, значит, мало в нем содержимого… — А если из горшка брызжет, — возразил Комнацкий, — то содержимое чаще всего выплескивается на землю пустой пеной. С этими словами он встал, взял свою шляпу, поклонился и вышел. — Самонадеянный педант! — бросил кто-то вслед Комнацкому. Француз усмехнулся. — У таких… э-э… застегнутых на все пуговицы обычно грязное белье или вообще никакого. Разговор перекинулся на всякие пустяки. Комнацкий, который искренне любил Эвариста, был огорчен услышанным известием. Навряд ли это была всего лишь чья-то праздная выдумка, однако он тешил себя надеждой, что многое здесь преувеличено. Так или иначе, он решил сам убедиться, как обстоят дела, то есть пойти к Эваристу и поговорить с ним откровенно. На старой квартире он только узнал, что его приятель съехал и теперь живет в другой, в таком-то доме. Комнацкий, не теряя времени, отправился по указанному адресу. Эвариста он не застал. Простачок слуга доложил ему, что «их милость наверху». — И как скоро он вернется? — Не знаю, ваша милость, они… они все больше там сидят. Может, дело какое, так могу попросить. Поколебавшись, Комнацкий согласился; почти в ту же минуту Эварист спустился вниз. Он так изменился, что Комнацкому едва удалось скрыть удивление. Исхудалое, пожелтевшее лицо, глаза в черных кругах, во всем облике какая-то неизбывная усталость, беспокойный взгляд, печально наморщенный лоб… Эти признаки преждевременного болезненного постарения поражали, и Эвзебий, здороваясь, не удержался от вопроса: — Ты не болен ли? — Не то чтобы болен, но и здоровым себя не чувствую. — Выглядишь ты неважно. — Сам это вижу. — Может быть, ты переутомлен подготовкой к экзаменам? — не отставал Комнацкий. Эварист горько усмехнулся. — Где там, — сказал он тихо, — я и не думал о них, не знаю, что с ними будет. Они обменялись быстрыми взглядами. — Надеюсь, — снова заговорил Эвзебий, — что ты знаешь, как я к тебе отношусь. Не сердись же, если во имя нашей дружбы я задам тебе бестактный вопрос: что с тобой происходит? Откуда эти странные слухи, такие странные, что не хочется им верить? Я пришел сюда, потому что тревожусь за тебя. — Что говорят? Что? — с беспокойством спросил Эварист. — Все скажу, ничего не утаю. Говорят, что тебя опутала женщина и ты теперь полностью в ее власти. Мы все, кто больше, кто меньше, были знакомы с ее неукротимым нравом, с ее не имеющими предела чудачествами. Мне не хочется верить, чтобы такой человек, как ты, мог симпатизировать такой, как она, вы слишком разные. Вспомни, с каким сожалением ты сам говорил мне о странностях этой женщины. Комнацкий умолк. Эварист долго не отвечал ему, собираясь с мыслями. — Мне самому непонятно, что со мной произошло, — сказал он наконец. — Прежде всего должен тебе признаться, что я влюбился в нее с первого взгляда, влюбился страстно. Почему — не знаю, страсть вообще не поддается разумному объяснению. Я боролся с собой, превозмог себя, а в последнюю минуту, когда она, из жалости, что ли, или может быть, под влиянием проснувшегося чувства, сама приблизилась ко мне и пожелала впрячь меня в свою колесницу, — покорился. Теперь я связан, не властен в самом себе. — Но судя по твоему лицу и даже по словам твоим, не вижу, чтобы ты был счастлив. Снова наступило многозначительное молчание. Затем Эварист медленно проговорил: — Бывают минуты небесного упоения и часы невыразимо горькие. В Зоне как бы два существа, то она ангел, то нечто до ужаса одичалое. С нею счастье становится страданием. Это небо непрерывно полосуют молнии. — Что же дальше? — спросил Эвзебий. — Думаешь, q знаю? Положение у меня ужасное. Мать требует, молит, чтобы я возвращался домой, а я ни бросить Зоню не в силах, ни отвезти ее туда, она сама на это не соглашается. Живу со дня на день, о завтрашнем стараюсь не думать, лихорадочно живу. — А она? Эварист опустил глаза. — Кто может ее понять. Она живет так, точно нет его вообще, завтрашнего дня, она не верит в него и одним глотком хотела бы вобрать в себя всю жизнь зараз. И я, и она, мы оба живем как в лихорадке, другого слова я не нахожу. — А лихорадки убивают, — вставил Эвзебий. — Да, чаще всего это неизлечимо, — заключил Эварист. Они помолчали. Эварист на смел глаз поднять на приятеля. — А все-таки надо искать лекарство, — сказал Комнацкий. Усталое лицо Эвариста, сквозившее в каждой черте печальное смирение, которому он, как бы во имя искупления грехов, обрекал себя, бессильный перед натиском судьбы, не могло не возбуждать жалости. Комнацкий чувствовал себя обязанным попытаться образумить приятеля. — Не стану упрекать тебя в падении и так далее, — сказал он, — потому что не знаю, смог ли бы другой устоять на твоем месте. Но безумие проходит, надо взять себя в руки. — Ты ошибаешься, безумие не проходит, оно растет, — ответил Эварист, — а если бы я даже и охладел, совесть не позволит мне выйти из игры. Она меня любит, доверилась мне, не думая о том, что ждет ее в будущем, все заботы о ней лежат на мне. У меня нет выхода. — Так что же, ты женишься? — Теперь не могу, из-за матери, но я готов. Эвзебий в отчаянии всплеснул руками. — И это залог счастливого будущего?! — воскликнул он. В эту минуту в передней что-то зашуршало; к счастью, Эвзебий успел замолчать — в комнату медленным шагом вошла Зоня. Так же как и Эвариста, он нашел ее сильно изменившейся, только метаморфоза была обратного свойства. Дикое, неряшливое создание, любившее демонстрировать мужские черты характера, превратилось в женщину. Зоня необыкновенно похорошела и старалась подчеркнуть свою красоту нарядом, живописным, даже изысканным, хотя и причудливым, ярких тонов. Жизнь в ней била ключом, об этом говорил ее взгляд, улыбавшиеся губы, можно было подумать, что вся сила, утраченная Эваристом, перешла к ней, еще более укрепив ее энергичный характер. Она вошла сюда как госпожа, уверенная в себе, без малейшего смущения, спокойно, горделиво, с легкой улыбкой, немного насмешливой, но веселой. — Я не мешаю? — спросила она, стоя на пороге. Комнацкий холодно поклонился. — Давно вы не были у нас, — продолжала Зоня, — да, у нас, ведь вы, наверно, знаете, что перед вами счастливая чета. Поэтому мы, я и Эварист, и живем в таком одиночестве. Я, по крайней мере, не имею ни малейшего желания оставить эту жизнь вдвоем. Так мне очень хорошо. Эваристу я, может быть, и пожелала бы время от времени бывать в обществе, мне оно не нужно. Комнацкий не отвечал, лишь внимательно приглядывался к прекрасной Зоне. Перед ним было новое для него существо, облагороженное, даже как бы укрощенное, хотя и теперь еще слишком дерзкое для женщины. Хмурое лицо Эвариста подсказало Зоне, что здесь не обошлось без исповеди. С недовольной гримасой она подошла к нему и слегка хлопнула его рукой по лбу. — Прочь эти морщины! — воскликнула она. — О чем же таком грустном вы говорили, господа? Оба молчали. — Нетрудно догадаться, — язвительно прибавила Зоня. — Приятель не утерпел и дал понять Эваристу, какой камень он повесил себе на шею… Приятель прав, — продолжала она, пожав плечами, — но пусть он скажет: разве мы не были счастливы, разве и сейчас не счастливы? А проблеск счастья стоит же чего-то. Я, не верящая в бессмертье или там в жизнь с ангелами, нахожу, что да: хоть раз насладиться этой жизнью сполна — стоит и необходимо… Говоря это, она обвила шею Эвариста руками, а тот начал страстно целовать их. Эта неожиданная сцена так смутила Комнацкого, что он чуть не выбежал вон. Быть свидетелем таких откровенностей показалось ему в высшей степени неуместным. Зоня не чувствовала этого совершенно. — Пожалуйста, не надо нам портить наши светлые дни, — обратилась о, на к остолбеневшему Эвзебию. — Они кончатся очень скоро — все кончается. Признаюсь вам, что самым милым концом было бы для меня умереть сейчас, пока я еще не разочарована и счастлива. Но судьба не любит щадить нас, она мстительна и зла. Подняв голову, Зоня задумчиво прошлась взад-вперед по комнате, посмотрела на друзей, подошла к Эваристу, что-то шепнула ему на ухо и, слегка кивнув Комнацкому, вышла. Немало времени прошло, пока оба сумели заговорить. — Я должен проститься с тобой, — сказал Эвзебий, обнимая приятеля. — Не надо было мне сюда приходить, я чувствую это, вот только растревожил вас, извини… Эварист еще пытался удержать его, но Комнацкий вырвался и ушел, видя, что слова здесь напрасны. После его ухода Эварист долго сидел задумавшись, потом, взглянув на часы, медленно побрел наверх. Настала обеденная пора. Зонина квартира — все та же, Зоня не пожелала менять ее — отремонтированная, принаряженная, убранная всем, что могло украсить жизнь и рассеять мрачные мысли, имела почти барственный вид, в ней ничто не напоминало о прежних двух комнатенках с маленькими окнами. Эварист старался лелеять счастье своей возлюбленной, выстлать ему мягкое ложе, придать поэтический блеск, изящество и не жалел на это денег, а поскольку запретил себе брать их у матери, от которой скрывал отношения с Зоней, и был вынужден лгать ей, ему оставалось делать долги. Скрипучие двери были прикрыты портьерами, окна занавесями, щели на полу застилал ковер. Мебель, утварь — все было красивое и дорогое. Да и хозяйка дома сама стала как бы частью этой роскоши, богатство обстановки подчеркивало ее необычную, дразнящую красоту. Увидев входящего Эвариста, Зоня бросила книжку, которую держала в руках. — Твой гость… я любого другого предпочла бы этому Комнацкому! Он производит впечатление наделенной разумом рыбы… должно быть, из таких же холоднокровных. — Это очень хороший и очень привязанный ко мне человек, — сказал Эварист. — А в рыбах разве мало хорошего? — насмешливо возразила Зоня. — Но в человеке должно быть немножко человеческой слабости, это придает ему вкуса. Разве могла бы я так сходить по тебе с ума, если бы в тебе, таком разумном и святом, не скрывался покорный грешник… Она подошла и снова обняла его обеими руками. — Сегодня ты мрачен как туча… и виноват в этом Комнацкий. Нельзя позволять людям смотреть на твое счастье, достаточно одного взгляда, и оно увядает… Подавать к столу! — крикнула Зоня в дверь. — А потом — санки и поехали! Помнишь ту нашу короткую поездку, в день, когда я тебя похитила, когда, прижавшись друг к другу, мы в молчании, в мечтах, словно летели в облака! Ах! Это была минута… Я вспомню о ней в час своей смерти… Она мне заплатила за все мои жизненные невзгоды. Я чувствовала, как бьется твое сердце, я знала, что ты мой… У Эвариста просветлели глаза и лицо озарилось улыбкой. — О да, — сказал он, — это была минута, которую словами не выразишь… Сели за стол. Зоня налила вина себе и ему, залпом выпила свой бокал и так же жадно накинулась на еду, побуждая Эвариста следовать ее примеру, тот, правда, пил и несколько оживился, но есть не мог. Целая буря черных мыслей гудела у него в голове, и совиным уханьем звучали в ушах какие-то зловещие предсказания… Себя он охотно отдал бы в жертву мстительной судьбе, не терпевшей краденого счастья, но ее! Он дрожал при мысли об этой безрассудной, живущей минутой упоения женщине, которая не видела разверзавшейся перед ней пропасти. * * * А в Замилове все ждали молодого хозяина; мать оправдывала его, не смея слишком торопить с приездом. — Это было бы эгоизмом, — говорила она. — Пусть сидит там, пока не кончит, чтобы уже больше ему туда не возвращаться. Она была спокойна, только молилась за его благополучие, за то, чтобы все пошло хорошо, без лишних усилий с его стороны. Каждое письмо от Эвариста было теперь эпохальным событием: время измеряли по письмам Эвариста, ждали этих писем с нетерпением, беспрерывно посылали за ними на почту, а из полученных вычитывали больше, чем в них было. Эварист не принадлежал к ловким сочинителям, и любой глаз, кроме материнского, легко усмотрел бы в его путаных объяснениях повод для подозрений. Мадзю, вовсе не склонную к подозрительности, видимо, какой-то инстинкт заставлял беспокоиться об Эваристе. Очень возможно, что, по давешней Зониной догадке, она действительно была втайне в него влюблена и ее тревожило предчувствие чего-то дурного… Она знала, что Эварист был влюблен в Зоню, та, смеясь над ним, сама это говорила, но теперь, после всего, что с ней произошло, как он мог еще любить ее, как она сама могла хотеть с ним близости? Это было немыслимо. Что-то, однако, его там держало, а в письмах чувствовалась невольная горечь, и стыд какой-то проглядывал между строк. Никогда бы Мадзя не осмелилась подумать об Эваристе дурное, он был ее идеалом, но, увы, ее ждало печальное разочарование. Будучи в Киеве, пани Травцевич из рода Маковских, обреченная на долгие часы одиночества, напала на светлую мысль: отыскать своего двоюродного брата, который, по слухам, должен был где-то здесь служить. Исходив полгорода и повсюду расспрашивая, она по нитке добралась-таки до клубка, в канцелярии одного из судов нашла занимавшего там какую-то жалкую должность Кшиштофа Маковского, убогого, неряшливого, одинокого старика, для которого единственным в жизни утешением был стаканчик. Родичи, которые и знакомы-то не были и никогда не думали встретиться, обрадовались друг другу; пан Кшиштоф охотно узнавал от пани Травцевич о своих позабытых предках, а она была так счастлива возможностью выговориться, что сердечно полюбила терпеливо слушавшего ее старика. Лишь тот, кто долго был лишен всяких связей с близкими, поймет, как оживили двух этих старых людей общие воспоминания. Пан Кшиштоф, хоть и занимал место весьма незначительное, одевался бедно, скверно ел и пил, разве что на стаканчик не жалел, кое-какие деньжонки однако сколотил и уже после отъезда сестры, когда его внезапно скрутила болезнь, распорядился своим имуществом в ее пользу. Ничего подобного бедная вдова не ждала и, когда нескорыми официальными путями до нее дошла бумага, что по завещанию покойного Кшиштофа Маковского, коллежского регистратора, на ее имя депонировано полторы тысячи рублей и кое-какое движимое имущество, она сперва чуть не упала в обморок, затем поехала в костел, дать на помин его души, а под конец завернула в Замилов, чтобы похвалиться своим счастьем и сказать, что должна немедленно ехать в Киев. Когда после многочисленных охов и ахов она с адресованными Эваристу письмами покидала усадьбу, Мадзя отвела ее в сторонку, обняла и под секретом попросила разузнать про Зоню. — Еще бы, а как же! Узнаю все в точности, будьте, панночка, спокойны. Получение денег, поиски раскиданного скарба и продажа его оказались, против ожидания, делом нелегким. Без конца приходилось куда-то ходить, что-то подписывать, формальностей хватало. Словом, у вдовы было время поискать и Эвариста и Зоню. Собственно, и искать не пришлось, из людских разговоров она узнала, что живут они в одном доме и все время проводят вместе, что теперь, как ей сказали, Зоня купается в роскоши, без конца меняет наряды. Об остальном нетрудно было догадаться по усмешке, с какой люди говорили о делах этой пары, по тому, как показывали на нее пальцем. Проникнув в эту тайну, вдова слегла. — Иисусе назарейский, — восклицала она, — узнает наша пани, так она же с горя умрет! Умрет, говорю! Родной сын — и такая жизнь, да с родственницей, да с сумасбродкой этакой… без бога, без стыда! Как я туда поеду! Как в глаза им погляжу! Что скажу! Лучше бы мне сквозь землю провалиться вместе с этими рублями, лучше бы мне их не видеть никогда, чем глядеть на распутство нашего паныча. Нареканиям не было конца. Эварист, испугавшись ее языка, сам пошел к вдове и, краснея от стыда, покорно просил ничего не говорить матери, чтобы не огорчать ее. Старушка, смутившись, обещала ему это. Пора было наконец возвращаться, но вместо того чтобы первым делом заехать в Замилов, она проследовала прямо в фольварк, где жила, и оттуда, велев передать, что больна, отправила письма, потому что боялась выдать себя слезами. На следующий день после ее возвращения Мадзя велела отвезти себя к ней на простой телеге. Перед Мадзей вдова ничего не смогла, да и не хотела скрывать, язык у нее так и свербел, придержать его не было никакой возможности. — Панночка, золотая моя, — крикнула она, ломая руки, — знали бы вы, с чем я приехала, что привезла… Глаза бы мои того Киева не видели… Первым словом перепуганной Мадзи было: — Он? — А как же, он, он, — восклицала вдова, — о господи Иисусе Христе! — Болен? — Ой, золотце мое, болезнь бы еще ничего… И выстрелила, точно камнем из пращи: — Не стану таиться, живет он с твоей сестрой как муж с женой, без венца, без стыда, всему городу на потеху. Едва она выговорила эти слова, как ей пришлось спасать потерявшую сознание Мадзю. Что творилось с бедной, стыдливой, влюбленной девушкой, когда, открыв глаза, она вспомнила пронзившее ее сердце страшное известие, описать невозможно. Теперь старуха уже жалела, что сказала ей все, а Мадзя не понимала, как сумеет она скрыть свою боль и свой стыд перед пани Эльжбетой. Она сидела тут до ночи, а воротившись, нарочно пожаловалась на головную боль, чтобы поскорее уйти и выплакаться в постели. Пани Эльжбета догадывалась, правда, что причиной ее недомогания были, очевидно, не наилучшие вести о Зоне, но предпочла не вникать. На следующий день Мадзя с красными пятнами на щеках как автомат ходила из комнаты в комнату, от стены к стене и лихорадочно думала: что делать, как спасти, нет, уже не Зоню, которая погибла в ее глазах безвозвратно, — но Эвариста. Ее любовь к сестре сменилась возмущением, отвращением, чуть ли не озлоблением. Зоня безжалостно сбросила ее чистый идеал с пьедестала и разбила его. Этого Мадзя не могла ей простить. За добро, за сердечное отношение, оказанное ей семьей хорунжего, отплатить такой неблагодарностью! Мадзя была в отчаянии. Привыкнув к своей скромной роли послушного ребенка, который шагу не смеет ступить по собственной воле, она боялась собственных мыслей, не знала, пристойны ли они? При сильном чувстве долга ей не хватало отваги и опыта. Она завидовала Зониной дерзости, которой та нашла такое плохое применение. К этим чувствам примешивались другие, и все вместе привело девушку в необычное состояние, которое не могло ускользнуть от внимания пани Эльжбеты; притворяться и лгать Мадзя не умела. Когда та мимоходом спросила: «Что с тобой? Ты будто сама не своя», — девушка, краснея от смущения, отговорилась головной болью. Больше пани Эльжбета не стала ее расспрашивать. Тем временем Мадзя денно и нощно продолжала задавать себе все тот же вопрос: что ей делать? Она немедленно сама бы помчалась спасать Эвариста из Зониных рук, пристыдила бы сестру, заставила ее опомниться, но это было невозможно. Для того чтобы предпринять эту поездку, надо было, хоть бы и не во всем, исповедаться перед матерью Эвариста, а той и так пришлось немало перенести. Все эти мысли свелись в конце концов к одной, самой отчетливой: надо посоветоваться с другом дома, почтенным ксендзом Затокой. Ему как духовному лицу можно было довериться без опасений, к тому же он был так привязан к дому Дорогубов, так честен и простодушен, что никогда не употребил бы это доверие во зло. Приезжал он теперь реже, и времени у него было немного, поэтому Мадзе пришлось самой поехать к нему под предлогом участия в утренней службе. В этом не было ничего необычного, и старушка не могла питать никаких подозрений. Чтобы поспеть к заутрене, Мадзя выбралась из Замилова на рассвете, а затем из костела пошла прямо к священнику. Ксендз Затока как раз садился пить кофе. Увидев Мадзю, он догадался, что ее сюда привело не совсем обычное дело. — Отец, — сказала она, целуя его руку, — простите, что я отравляю ваши утренние часы, но мне необходим ваш совет. — Так садись и смелей! — весело ответил ксендз Затока, ничего слишком серьезного не ожидавший. Мадзя начала с того, что расплакалась; это тоже еще не насторожило ксендза, у женщин глаза всегда на мокром месте. — Вы слышали, отец, о Зоне, моей сестре? — решилась наконец заговорить Мадзя. Кое-какие слухи о ветрености старшей доходили до ксендза, но подробностей он не знал. — Сестра, — продолжала Мадзя, — воспитывалась в доме, где ей недоставало религиозной пищи, сиротой была брошена в мир без опеки и сбилась, бедная, с пути… Я ее не осуждаю, хотя другие, быть может, и не простят ей… Будучи в Киеве, я сама насмотрелась на ее поведение и очень страдала, но ничем не могла помочь. Мадзя покраснела и опустила глаза, не смея высказать всего. — А теперь, — быстро прибавила она, — я узнала от верных людей, что пан Эварист, — он ведь ей помогал, когда она овдовела… — Да разве ж она выходила замуж? — спросил ксендз. В ответ снова полились слезы. Ксендз Затока начал беспокоиться. — Что — Эварист, что? — воскликнул он живо. — Голову она ему задурила, а? — Ой, не могу сказать! — рыдая, крикнула Мадзя. — Они живут не венчанные, вместе, в одном доме… Она закрыла глаза, а ксендз Затока изо всех сил ударил ладонью о ладонь. — Боже милостивый! Эварист, сын хорунжего! Что же будет, когда старушка-то узнает! И схватился за голову. — Может, это сплетни, — прибавил он с надеждой, — это так на него непохоже. Я в жизни своей не встречал более солидного молодого человека. — Это известие привезла пани Травцевич, — возразила Мадзя. — Если хотите, ваше преподобие, можете ее расспросить. Меня это чуть не убило. Моя сестра! Сын наших благодетелей! И снова разрыдалась. — Чем дольше это будет продолжаться, тем хуже, надо это порвать до того, как узнает пани Эльжбета, до того… Кончить она не могла. Ксендз, бросив свой кофе, большими шагами бегал по комнатке и ломал руки. И он тоже, несмотря на возраст и опыт, не видел, каким способом уберечь пани Эльжбету от горя, как обойтись в этом деле без ее участия. Подавленная недавней смертью мужа, ослабевшая физически, бедная старушка могла бы не выдержать нависшего над нею удара. Зная ее, ксендз Затока допускал, что даже смерть единственного сына не так пришибла бы ее, как столь глубокое и явное падение. Да, надо было щадить пани Эльжбету, по как начинать что-либо без нее? По какому праву? Мог ли человек, которого страсть заставила пренебречь и репутацией и обязанностями, — мог ли он внять постороннему, совету и просьбе приятеля? Поразмыслив и ничего хорошего не придумав, ксендз Затока обратился к плачущей Мадзе. — Ты хорошо сделала, уведомив меня обо всем. Может, и мне еще что-нибудь придет на ум. Но должен признаться, и я пока что теряю голову перед таким несчастьем. Призову на помощь бога, ужели он не вдохновит меня? — Не по моим это силам, — проговорила Мадзя, — но хоть бы пришлось сгореть от стыда и боли, я все равно поехала бы спасать сына моих благодетелей… да только как выехать? — И чего бы ты добилась? — прервал ее ксендз. — Ни сестру бы не обратила, ни Эвариста не спасла. Но он-то, он! В голове не укладывается! Подумав немного, он добавил: — Поехал бы и я, да там-то что? Мне он ни в чем не признается, отделается пустым словом. — Так он и не скрывается вовсе, все явно, так явно, что весь город видит. — И давно это у них? — спросил священник. — Не знаю, — вздохнула девушка. Тем и кончилось их бесплодное совещание, которое только огорчило и взволновало старого друга пани Эльжбеты. Кое-как успокоив и отправив Мадзю, ксендз Затока стал обдумывать услышанное и чем дальше, тем больше укреплялся в мысли, что это, должно быть, не более чем сплетня. Чтобы убедиться окончательно, он в тот же день поехал к вдове Травцевич. Увидев со своего крыльца необычного гостя, вдова сразу сообразила, что его сюда привело. «Уже Мадзя сказала ему», — шепнула она про себя. А священник, едва поздоровавшись, воскликнул: — Что ж это вы за сплетню, милая моя, привезли? И обидел этим даму из рода Маковских безмерно. — Дай бог, чтобы это была сплетня, — ответила она, гордо распрямляя плечи, — только, к несчастью, святая это правда, и я Мадзе, душеньке невинной, еще не все и рассказала, чего от людей-то наслушалась. Да и что слушать, когда видишь своими глазами. Живут в одном доме, он на нижнем, она на верхнем этаже, только он и так целый день у ней, запрутся и нежничают вдвоем. Вместе едят, ездят на прогулки, на людей — никакого внимания. Вот уж что правда, то правда: родная сестра нашей Мадзи, а на нее ничуть не похожа, чистый казак и ничего не стыдится. Сперва жила с тем, в которого раньше стреляла, тот должен был вроде как жениться на ней, а тут и ребенок помер, и он сам. Исхудала она тогда, опустилась, — страшное дело, ходила в стоптанных башмаках, а теперь — прямо лебедь, кровь с молоком, модницей стала, страсть! Молодой пан, слыхала я, тысячи на нее тратит и по уши В долгах… — Да, — сказал ксендз, выслушав рассказ старой Травцевич, — истинная кара божия постигла этот честный святой дом. Узнает, не дай бог, пани Эльжбета, это убьет ее. А он что, жениться думает или как? — Откуда мне знать? — ответила женщина. — Как услышал он, что я в Киеве, — а ведь я не слепая, все увидела — так сам ко мне пришел, просил не выдавать его и ничего не говорить матери. — Не постыдился! — крикнул священник. — Уж до стыда ли, когда по горло сидишь в этакой грязи, — заметила вдова в заключение. — Ну как, ваше преподобие, скажете еще, будто я распускаю сплетни? Я дала ему слово, что матери не скажу, да и без того не стала бы такой скандал устраивать, но от Мадзи я скрыть не могла. Родная же сестра! — А теперь помалкивайте, голубушка, дальше этих известий не передавайте, может, нам удастся помочь делу прежде, чем узнает мать. — Да кому я скажу? Цыплятам моим? Кто у меня бывает? Вы бы, ваше преподобие, последили, чтобы кто другой вестей-то не привез, вон знакомые соседи часто ездят в Киев, так хоть бы и не хотели, а узнают. В городе ведь кто только не болтает об этом. Так в Замилове старались охранить несчастную мать от печальных известий, в то время как Эварист сам с дрожью сердца спрашивал себя: что будет, если она узнает? Он понимал, как она будет страдать, и уже хотя бы ради нее готов был держать свои отношения с Зоней в тайне, но Зоня упрямо стояла на своем. Казалось, она искала славы, нарочно афишируя их связь, стараясь, вопреки желанию Эвариста, сделать ее как можно более явной. Видимо, эта жизнь вдвоем, которая так радовала ее вначале, постепенно стала надоедать ей, привыкшей к шумному обществу. — Мы выбрали прекрасный способ, — говорила она Эваристу, — как можно скорей опротиветь друг другу. Сидим взаперти, пересчитываем болячки и пережевываем свою любовь, чтобы пресытиться ею. — Она тебе уже приелась? — О нет! Никогда, никогда, — отвечала Зоня, — но ты, агнец невинный, когда охладеешь, будешь мучиться угрызениями совести. Жизнь, как и еда, нуждается в разнообразии. Однажды, повторив это в десятый раз, Зоня прибавила: — Не могу я столько времени жить в одиночестве, мне нужны люди. — Но в нашем положении, — возразил Эварист, — кого же пригласить, кто захочет бывать у нас? — Как это «в нашем положении»? — возмутилась Зоня. — Самое прекрасное и благородное положение; мы любим друг друга, не считаясь со светом, с людьми, невзирая на всякие требования закона, смело… Нам нечего стыдиться… Пусть смотрят, пожалуйста… Наступила весна, Зоня, которая не хотела и не могла усидеть дома, ходила на прогулки, увлекая за собой Эвариста. Случалось, они встречали по пути давних Зониных знакомых, она здоровалась с ними, бросала какую-нибудь задорную шутку, и Эваристу едва удавалось удержать ее от более продолжительных разговоров, от попыток прогуливаться в общей компании. Минуты нежности и страсти теперь все чаще перемежались спорами и размолвками, возможно даже, что Зоня вызывала их умышленно; как бы то ни было, Эварист всегда оказывался побежденным. Он не умел ей сопротивляться и, сознавая свое бессилие, с отчаянием в душе, соглашался на все, чего она хотела. Однажды в погожий майский день Зоне вздумалось отправиться в дальнюю прогулку, в одну из рощиц за Днепром. Заказали лошадей, и сразу после наспех съеденного обеда Зоня, утомленная уединенной жизнью с Эваристом, велела ехать — не без мысли о возможной встрече со знакомыми. Уже не первый день она жила с твердым намерением возобновить общение хотя бы с частью из них и заставить Эвариста, отбросив ложный стыд, не прятать счастья, которым ей хотелось немного щегольнуть. Зонина любовь вступила во вторую фазу, когда чувству уже мало самого себя и оно жаждет заявить о себе людям. Зоня не обманулась в своих расчетах: в лесочке они застали шумную мужскую компанию, расположившуюся на траве с большим количеством бутылок и корзин. Правда, Эварист не позволил приблизиться к молодым гулякам, бывшим уже сильно навеселе, но некоторые из них, в том числе д'Этонпелль, увидев Титанию, как они называли Зоню, схватили свои рюмки и выбежали навстречу, выпить за ее здоровье. Француза она видела уже не раз; он всегда смотрел на нее с выражением восторга, провожал пламенными взглядами. Как ни влюблена она была в Эвариста, это не могло оставить ее равнодушной. Да, безмерная смелость француза очень нравилась Зоне. Смелость, дерзость, отчаянность — это было ей по душе. Разумеется, здравица в Зонину честь возмутила Эвариста и сконфузила его; зато Зоня, может быть, немного ему наперекор, приняла тост весело, благодарила и, когда молодые люди направились к своему кружку, оживленным разговором удержала француза при себе. Д'Этонпелль, словно зная, в какую надо дудеть дуду, чтобы снискать расположение прекрасной Титании, с места в карьер ударился в радикальнейшие социальные теории, в критику современного положения, как всегда, остроумную, как всегда, представлявшую из себя набор шаблонов… Зоня поддерживала его с горячим воодушевлением. После долгого поста она особенно остро переживала возвращение в родную стихию. Несмотря на то, что Эварист стоял рядом, она первая обратилась к французу, подавая ему руку, которая теперь всегда была тщательно затянута в парижскую перчатку. — Надеюсь, вы нас навестите… — И, словно спохватившись: — Эварист, проси же и ты. Тот с трудом выдавил из себя несколько слов, но для д'Этонпелля этого было достаточно, он тут же изъявил готовность нанести им визит. В Эваристе этот авантюрист и хвастун будил невыразимое отвращение. Зоня находила его необыкновенно забавным, начитанным и восторгалась его смелыми убеждениями — последнее было для нее важнее всего. — Да ты ревнуешь! — восклицала она, смеясь. — Как можно отказать этому французу в одаренности, в природном уме! С ним чувствуешь себя так, как будто из цивилизованного мира другим, свежим воздухом повеяло на нашу гниль. Д'Этонпелль не мешкал; на следующий же день он пришел к Эваристу и напомнил об обещании отвести его к «пани»; невозможно было отказать ему. Зоня, словно она ждала этого визита, была одета с особенным старанием и приняла гостя с необычным для нее кокетством. Эварист был неразговорчив, держался в стороне, в то время как Зоня и д'Этонпелль горячо дискутировали. Казалось, француз истратил на этот разговор весь запас своих сведений, острот, мнений и афоризмов. Он говорил с большим жаром, а для вящей убедительности беспрестанно ссылался на имена и мнения своих прославленных приятелей, англичан, итальянцев и французов. Как ясно он дал понять, его с ними объединяла не только общность идей, но и личная близость, он называл их по именам, намекал на чуть ли не домашние отношения. Словом, он выступил перед Зоней как задушевный друг, как брат тех людей, книги которых она с восхищением читала. Д'Этонпелль ослепил ее, и, когда он ушел после не в меру затянувшегося визита, Зоня воскликнула, что очарована им. На Эвариста это подействовало удручающе, и он не скрывал своего настроения. Зоня бросилась ему на шею, восклицая: — Ах, ревнивец! Да ты не бойся, я его не полюблю. Правда, я отлично понимаю, что можно любить одновременно двоих, если они представляют два разных, но родственных нам типа, однако он меня только развлекает, а ты, ты мне нужен как хлеб, как воздух! Француз, однажды получив право бывать в этом доме, стал пользоваться им с навязчивостью, в значении которой нельзя было ошибиться. Влюбленный до смерти, он ловко выбирал время, когда Эвариста не было дома, и по целым часам высиживал на «чердачке». Не исключено, что Зоня сама каким-то образом облегчила ему эту задачу. И все же она любила Эвариста! Она была привязана к нему страстно. К тому же француз со всем своим остроумием, артистизмом и хвастовством духовно был ниже ее, между тем как в Эваристе, даже в его молчаливом послушании она чувствовала некую силу сопротивления, которую не могла преодолеть. Но ей льстила любовь француза. Он был мячиком в ее руках… Каждую из ее смелых мыслей, на которые Эварист отвечал молчанием, д'Этонпелль подхватывал, расхваливал, разъяснял, восторгаясь ею. Эварист был возлюбленным, а тот обожателем и рабом. Однажды, застав Зоню одну, д'Этонпелль настолько осмелел, что упал на колени и с жаром признался ей в любви. Зоня, смеясь, вскочила со своего места. — Да опомнитесь же, — воскликнула она, — не будьте смешны! Я люблю Эвариста и не изменю ему, иначе мне было бы стыдно самой себя. Я свободна, могу собой распоряжаться и, если бы перестала его любить… Тут она запнулась, как будто ее остановило внезапное соображение. — Вы влюблены? — спросила она задумчиво. — Ну что ж, запаситесь терпением. Кто знает? Вы мне нравитесь, и может быть, так сложатся обстоятельства… Безмерно удивленный таким поворотом, француз рассыпался в выражениях благодарности. — Тсс, хватит! Садитесь, — прервала его Зоня, — до этого, может быть, еще очень далеко, может никогда и не дойти… Но если вы любите, докажите свою любовь ожиданием. Кто знает? Ждать любя — это большое наслаждение, — прибавила она иронически, — я на себе это испытала, когда влюбилась в Эвариста. Затем прекрасная Титания быстро перевела разговор на другой предмет, начала рассуждать о новом общественном строе, о реорганизации брака и семьи по новым принципам и больше не дала французу говорить о любви. На прощание она протянула ему для поцелуя руку. — Итак, вы велите мне ждать? Позволяете надеяться? — воскликнул д'Этонпелль. — Я хочу, чтобы мы поняли друг друга, — сказала Зоня, глядя ему в глаза. — Я безумно люблю Эвариста и сомневаюсь, что смогу еще раз так полюбить, но может настать минута… минута пресыщения, каприза, тогда… Как положено французу, д'Этонпелль услышал в этом признании больше, чем было сказано, поскольку придерживался теории, согласно которой женщины выдают Свои чувства лишь наполовину, и вышел осчастливленный. Когда через несколько часов пришел Эварист, Зоня бросилась его обнимать. — А знаешь, знаешь, — восклицала она хохоча, — тут был д'Этонпелль и, упав на колени, объяснялся мне в любви! Эварист гневно нахмурился. — Ты должна была показать ему на дверь! — крикнул он. — Стыдись! Почему же? Любить может каждый, это чувство непроизвольное, стихийное. Разве он виноват, что влюбился в меня, разве я виновата, что люблю тебя? Я над ним посмеялась, но и не думаю из-за этого терять знакомство, которое меня развлекает. И заметив, что Эварист продолжает хмуриться, Зоня прибавила: — Послушай-ка! Ты должен знать, что Зоня никогда не изменит; измена — это трусость и подлость, а я не трус и у меня есть чувство собственного достоинства. В тот день, когда я перестану тебя любить и полюблю другого, я скажу тебе об этом так же открыто, как говорю теперь. Подавать к столу! * * * Уже все замиловские соседи знали, по какой причине Эварист так затягивает свое пребывание в Киеве, одна мать ни о чем не догадывалась. Свято веря всему, что он писал в оправдание своей задержки, она не раз говорила соседкам о всяких трудностях, которые его там держат, а жалостливые дамы опускали глаза и ничего не отвечали. Должно быть, сама судьба решила поразить бедную женщину известием, к которому она была совсем не подготовлена. Как мы уже говорили, Эварист не хотел брать лишних денег у семьи, опасаясь привлечь внимание к своим чрезмерным расходам, поэтому он занимал у ростовщиков и делал долги. Зоня, привыкнув жить на широкую ногу, совершенно не умела обращаться с деньгами; у нее бывали капризы, мимолетные, но обычно очень дорогие. Главным поставщиком денег у Эвариста был некий Лейзор Цудновский, часто ездивший в Киев и искавший любой возможности заработать. Лейзор, однако, никак не мог понять, почему сын хорунжего, человек с состоянием, не имел другого кредита и платил такие большие проценты. Это его беспокоило. В конце концов он пришел к убеждению, что, должно быть, плохи дела в Замилове, он, видимо, переоценил покойного хорунжего, а в таком случае капитал, которым он ссужал сына, мог подвергаться опасности. Вдобавок Лейзору срочно понадобились деньги для какой-то спекуляции, и он стал настойчиво требовать их с Эвариста. Денег Эварист вернуть не мог, предлагал повысить проценты. Лейзор испугался. Когда ни просьбы, ни угрозы, ни настояния не помогли, он решил обратиться к пани Эльжбете. Ничего не говоря Эваристу, молчком, Лейзор направился в Замилов. Человек он был страшно запальчивый, а когда речь шла о деньгах, не считался ни с чем на свете. В один прекрасный день пани Эльжбете доложили, что Лейзор Цудновский, о котором она никогда не слышала, хочет срочно поговорить с ней о делах. Старушка удивилась, однако спокойно вышла в столовую, где уже нетерпеливо поджидал ее Лейзор, которого даже эта небольшая задержка привела в раздражение. Его жгла тревога — капитал! — Я — Лейзор Цудновский, — сказал он с поклоном, очень громко и смело. — Пани меня не знает, но сыну пани я, по его желанию, оказывал услуги, у меня к нему счет, большой счет, я не могу получить с него денег и должен обратиться к вельможной пани. — Что, что? — крикнула старушка, не помня себя от удивления. — Как мог мой сын нуждаться в деньгах, если в его доме их сколько угодно? Что это? Какое-то мошенничество? Лейзор возмутился. — Это я мошенник? Я не мошенник, — крикнул он, — да что тут долго говорить, у меня же есть векселя, подписанные его рукой… — Этого быть не может, — воскликнула пани Эльжбета, — это, наверно, фальшивые векселя, моему сыну не надо было одалживать… Еврей при слове «фальшивые» дернулся как ошпаренный. — Фальшивые? Что значит фальшивые? Мне еще никто и никогда не говорил такого! Я в жизни ничего не подделывал… Дрожащими руками он развязывал кошель и, уже не управляя языком, продолжал: — Сын пани много тратит на свою любовницу, может, он не хочет, чтобы пани об этом знала.. — Такая жизнь дорого стоит! Много, много тратит, и нечему удивляться… Пани Эльжбета сначала не поняла. — Что ты плетешь, человече? — Да? — огрызнулся Лейзор. — Так я подделываю и плету, и не могу получить свои деньги, и еще должен такие слова выслушивать! Вы, пани, разве не знаете, что он как муж с женой живет с той панной, сестра которой при вас состоит? Весь мир это видит и знает. Пани Эльжбета пошатнулась, ухватилась за стол и из груди ее вырвался крик, полный такой боли, что Мадзя в старая служанка тут же вбежали, испуганные, в комнату и не дали ей упасть. Только теперь у Лейзора открылись глаза на то, что случилось. Ему велели ждать в передней, пока пани не придет в себя. Немного времени на это понадобилось, огромная энергия и сила характера тотчас заставили ее очнуться. Не уронив ни единой слезы, не сказав лишнего слова, пани Эльжбета перекрестилась и приказала позвать еврея в столовую, а Мадзю и служанку отправила. Ей только пришлось сесть на стул, ноги ее не держали. Вошел Лейзор, поостывший, смущенный. — Извините, вельможная пани, — начал он. — Сколько с нас причитается? — спросила старуха. — Векселя попрошу. Еврей подошел и положил бумаги на столик. — Сейчас все будет оплачено, — продолжала хозяйка слегка дрожащим голосом. — И не думай, уважаемый, что ты первый пришел ко мне с этим поклепом, я и раньше все хорошо знала. Моему сыну не в чем себя упрекнуть, он спасал свою бедную родственницу, а злые люди его чернили. Больно было оттого, что ты смел повторить мне это. — Вельможная пани… — снова заговорил было Лейзор. — Нам не о чем говорить, хватит, — прервала его старуха повелительным тоном, — хватит, ни слова больше. Бери, сударь, деньги, а если вздумаешь распространять клеветнические вымыслы, знай, что я не оставлю это безнаказанным, я уж найду средстве… Лейзор попытался вставить слово, но она не позволила. — Хватит! Ничего не хочу слышать. Кассу она держала у себя и, кликнув Мадзю, дала ей ключи. Сумма, причитавшаяся Лейзору, составляла около шести тысяч рублей. — Принеси мне шкатулку, — сказала старуха перепуганной воспитаннице, которая уже догадывалась о катастрофе. На глазах у не смевшего уже и рта раскрыть Лейзора пани Эльжбета достала толстую, тысяч на сто рублей, пачку, отсчитала из нее то, что следовало, и, убрав вексель, презрительным движением бросила деньги на стол. — Всего хорошего, — кивнула она еврею, показывая на дверь. Тот попробовал еще что-то сказать, но рука, указующая на дверь, не опускалась. Только когда этот свидетель вышел, бедная женщина расплакалась, однако Мадзе так ничего и не сказала, не пожаловалась, молчала как заклятая. После обеда она велела приготовить все для поездки, не объясняя ни куда, ни зачем хочет ехать. Распоряжения отдавала с сухими глазами, сдержанным голосом. — Тебе нет нужды ехать, — сказала она бледной, испуганной Мадзе, — со мной поедет служанка. Я надеюсь скоро вернуться и не хочу, чтобы ты напрасно мучилась в дороге. Она поцеловала ее в голову и уронила две-три слезинки. Не догадывалась Мадзина опекунша, что бедняжка все впала, только от нее же и таилась. — Пани, милая, — осмелилась тихо возразить Мадзя, — я ведь могла бы пригодиться в дороге или там, на месте. Саломея не всегда здорова, у нее часто голова болит… Старуха посмотрела на Мадзю. — Нет, дитя мое, будет лучше, если ты останешься дома. Поверь мне и не спрашивай больше. Мадзя, которой было страшно и горько отпускать свою опекуншу одну, с плачем бросилась к ее ногам. — Милая моя пани, — восклицала она, рыдая, — не щадите вы меня, не жалейте ангельским своим сердцем. Я все знаю… Я уже давно ношу в себе эту боль… Позвольте мне отслужить за измену той, неблагодарной… Тут уж они обе дали волю слезам. Пани Эльжбета еще колебалась, брать ли Мадзю с собой, хотела уберечь ее от тяжелых впечатлений, но, сколько она ее ни гнала, девушка стояла на своем, Наутро ксендз Затока, которого пригласили отслужить молебен, застал старушку побледневшей, несколько подавленной, но мужественно выдержавшей удар судьбы. Когда молебствие кончилось, она увела ксендза к себе, чтобы поверить другу дома свое горе. Тот, едва услышав первые слова, тихо прервал ее. — Я уже все знаю, не надрывайте вы себе сердце; знаю, плачу и молюсь… Бог даст, еще спасете эту душу… Старушка тряхнула головой. — Я еще сама не решила как быть, что стану делать. Удастся ли мне вырвать его из рук этой несчастной? Должна ли я во имя исправления постыдного шага уговаривать его жениться на женщине, которая никогда не сумеет стать достойной женой и матерью? По закону, как и по совести, он должен был бы вести ее под венец… А что будет дальше? Ксендз Затока долго не отвечал: — Бог подскажет, — прошептал он наконец, — но хватит ли у вас сил? — Я почерпну их в любви сына, — торжественно ответила пани Эльжбета. — Один господь ведает, что станется со мной потом, но, пока я не исполню свой долг, силы не оставят меня. Отче, — добавила она, — вся моя надежда на провидение. Нет, не останется мой сын глух к голосу матери и вернется домой. Дорог он мне будет как никогда, но, увы, это уже не прежний мой сыночек, на котором никогда не было ни пятнышка… Замарали мне его злые люди, для того, видно, чтобы мы смирили свою гордыню, меньше кичились своей добродетелью. Будь благословенно имя божие, даже когда господь карает и бичует детей своих. Грустный был этот выезд из дому и путешествие нелегкое, а прибытие в Киев так взволновало мужественную старуху, что она тряслась, словно в лихорадке, и Мадзе первым делом пришлось уложить ее в постель. Теперь надлежало обдумать средства, с помощью которых пани Эльжбета могла бы вернуть сына в Замилов. Она еще не решила, призвать ли его к себе или взять да и вторгнуться на «чердачок» в то время, когда там находится Эварист, обрекая себя тем самым на неизбежную и неприятную встречу с Зоней, о дерзком характере которой была наслышана. Уложив бедную трясущуюся старушку, Мадзя, которая не могла усидеть в комнате, изнемогавшая от беспокойства, усталости, беспрерывных слез и головной боли, выбежала за ворота заезжего дома на Подоле, где они остановились. Был весенний вечер, и все живое пользовалось хорошей погодой. На улицах толпились люди, Мадзя провожала их осоловелыми от боли глазами. Вдруг она вздрогнула и в первую минуту чуть не бросилась назад, в ворота. В двух шагах от нее стояла Зоня. В элегантном весеннем пальто и шляпке полумужского фасона, какой она всегда носила, со свежим и румяным лицом, с веселыми глазами. Узнав сестру, она вскрикнула. Может быть, счастливая судьба подстроила эту встречу, мелькнуло у Мадзи в голове, с тем, чтобы уберечь пани Эльжбету от лишнего огорчения. Она осталась стоять на месте, меряя Зоню неприязненным взглядом. Та, нисколько не смутившись, подошла и положила руку ей на плечо. — Мадзя? А ты что тут делаешь? — Я? — ответила девушка с возмущением. — Это тебя, неблагодарная, недобрая Зоня, должна я спросить, что ты делаешь. Боже мой, что ты сделала? — Я? — повторила Зоня, надменно кривя губы. — Я скажу тебе, что делаю: мы с Эваристом любим друг друга, и я живу с ним как жена с мужем. Если ты думаешь, что ты или кто бы то ни было своим приездом расстроите этот союз душ и сердец, вы ошибаетесь. Вам не удастся оторвать от меня Эвариста, и я его не отпущу. — Неужели ты потеряла всякий стыд? — крикнула Мадзя. — Стыд? Не понимаю, чего мне стыдиться. Стыдно отдаваться не любя, но мы любим друг друга! Мадзя закрыла глаза, а Зоня со сверкающим взором язвительно продолжала: — О, я знаю, ты хотела бы нас разлучить, потому что сама влюблена в него и надеешься, покорная добродетельная набожная воспитанница Дорогубов, на честь зваться его женой. Выбей это себе из головы! Слов Мадзя не нашла, лишь вскрик ужаса вырвался у нее в ответ. — Я давно знаю, — продолжала Зоня, — давно чувствую твою любовь к нему. И что из того? Он тебя не любит и не полюбит. Поищи себе другого. — Зоня, ты сходишь с ума, — прервала наконец Мадзя. — Богом клянусь, что не думала и не мечтала о таком замужестве, никогда не чувствовала себя достойной. Смилуйся — не надо мной, я все снесу, но над несчастной матерью. — А, и эта приехала, — живо откликнулась Зоня, — хочет устроить мне сцену? Мадзя смолкла. — Отлично, — заметила Зоня, — я не намерена избегать встречи, напротив! Жду! Станем друг против друга с открытым забралом. Будь уверена, я не сбегу, не устыжусь, не сделаю ничего, что могло бы лишить меня столь драматического эпизода в моей жизни. Мадзя остолбенела. — Заклинаю тебя, — воскликнула она, оттягивая сестру в сторону, — избавь мою бедную опекуншу от этого ужасного переживания, оно может убить ее. Объясни Эваристу, спрячься — кто знает? Может, удастся вымолить у пани Эльжбеты прощение и… я не знаю! Может, он женится на тебе. Зоня слушала с любопытством, попеременно то гневным, то насмешливым. — И не подумаю просить прощения, потому что не чувствую себя виноватой. Прятаться, упрашивать… какое унижение! Что до женитьбы, еще вопрос, согласилась ли бы я на это? Вы люди из другого мира, а я язычница и вольное дитя природы… Помолчав, она переспросила с прежним оживлением: — Значит, здесь твоя старуха? Говори! Мадзя ответила безмолвным кивком. — Вот и хорошо, все выяснится и решится раз и навсегда. Терпеть не могу игры в прятки и тайн, это недостойно уважающего себя человека. Она обернулась к пораженной сестре, посмотрела на нее с презрительной улыбкой и, не прощаясь, быстро зашагала прочь. Глядя на Зоню, легко было догадаться, что ее поглотили какие-то мысли, она шла неровным шагом, натыкалась на открытые двери лавок, не замечала толчков прохожих. Вдруг этот бег с препятствиями прекратился, Зоня, очевидно, под влиянием нового соображения замедлила шаг и стала озираться по сторонам, как бы ища кого-то. Издали она увидела Комнацкого, который хотел было пройти незамеченным, но Зоня кивком подозвала его к себе и ждала. — Мой Эварист тоскует, ему скучно без вас, — сказала она мягко, — зашли бы как-нибудь к нам, а если я у вас в немилости, так к нему. Например, завтра утром. По некоторым соображениям, ваше присутствие для меня крайне желательно, так что очень прошу вас. Не ради себя — ради Эвариста. Приходите же, пожалуйста. Трудно было отказать в такой просьбе; Эвзебий поклонился и буркнул, что готов служить. Зоня все тем же медленным шагом пошла дальше; вместо того чтобы направиться прямо домой, она явно выбирала людные улицы, где надеялась встретить знакомых. Увидев Зориана, которого теперь даже словом редко дарила, так что тот и подступиться не смел, Зоня дала ему знак подойти. — Что ж это вы, свою великую любовь ко мне сменили на ненависть, да? — начала она не без кокетства. — Я? Откуда вы это взяли? — удивился Зориан. — В таком случае почему вы никогда не показываетесь у нас? Знаю, вы с Эваристом не жалуете друг друга, но я вовсе не обязана разделять его капризы. Мне нужны люди, я люблю общество, могли бы и вы навестить меня как-нибудь. — Ах, Зоня! — восторженно воскликнул пылкий молодой человек, только и мечтавший о возобновлении былых отношений. — Зоня! Позволь мне называть тебя по-старому! Если б ты знала, как горяча моя любовь, которой ты пренебрегла, ты давно бы сжалилась надо мной. — О какой любви ты говоришь, — прервала его Зоня, — было время, когда ты мне нравился и я думала, что смогу тебя полюбить, но тогда я не знала, что ты перешел в турецкую веру и завел себе целый гарем… А я сердцем ни с кем не умею делиться, я слишком горда для этого. — Это была клевета! — воскликнул Зориан, ударяя себя в грудь. — Оставь! Это твоя натура, бороться с которой я не намерена, и вообще все это прошлое. Потому ты и можешь прийти побеседовать со мной. Знаешь что? Завтра утром, прямо ко мне на чердачок, ладно? — Королева! Ангел! — крикнул восхищенный Зориан. — Прикажи, и ради тебя я готов броситься в огонь и воду! Зоня с состраданием улыбнулась. — Разве можно такого красивого мальчика подвергать подобным испытаниям, — сказала она, — киевские ведьмы убили бы меня. До свидания, до завтрашнего утра. Она поторопилась проститься с Зорианом, так как увидела шедшего по другой стороне улицы д'Этонпелля. С этим Зоня была на короткой ноге, а француз, как говорится, питал надежды. Она незаметно перешла на другую сторону и уже издали посылала французу улыбки. Д'Этонпелль, которому редко выпадало счастье встретить Зоню одну, нетерпеливо бежал ей навстречу. Судя по всему, его приглашали в спутники и собеседники. — О, что за счастливый день! — воскликнул он. — Вы позволите идти рядом с вами? — С большим удовольствием, тем более, что вам как моему приятелю я хотела бы сказать несколько слов. — Приятелю! — вздохнул д'Этонпелль. — Обожателю, почитателю! — Все французы преувеличивают, и знаете, почему? — сказала Зоня. — Да потому, что им недостает настоящего чувства. Любовь у вас не от сердца, а головная, она только чувственное влечение, потому-то и не скупитесь вы на нежные слова, меры им не знаете. — Это несправедливо, по крайней мере, в отношении меня, — горячо возразил француз. — Я люблю вас и сердцем, и головой, всеми органами чувств, какие только есть у человека. — Да, но я не могу выслушивать объяснения на улице, отложим это на потом. А если бы вы еще могли доказать мне вашу преданность… — Вы сомневаетесь? — Нет, просто спрашиваю. — Ради вас я готов пожертвовать жизнью! — воскликнул француз. — Не надо, не надо, — осадила его Зоня, — речь идет о мелкой услуге. Д'Этонпелль задрожал от радости. Его надежды росли. — Послушайте, — начала Зоня, сворачивая в пустой переулок, что еще больше обрадовало француза, — послушайте. Родня Эвариста, она же и моя, приехала сюда, чтобы нас разлучить. У француза блеснули глаза. — Я знаю, о чем вы думаете, — покачала Зоня головой, — вам кажется, что, когда нас разлучат, я захочу утешиться и протяну вам руку. Нет, нет. Мое сердце по-прежнему тянется к Эваристу, а теперь, когда мне грозят, когда хотят отобрать его у меня, я его люблю, как тигрица! Д'Этонпелль опустил голову. — Я ведь вам говорила, — холодно продолжала Зоня, — разлюблю — тогда можете надеяться, а в противном случае — нет. Но услуги я жду от вас все равно, хотя бы она пришлась вам не но вкусу. — Хорошо, что я должен сделать? — спросил француз значительно сдержаннее. — Сейчас скажу, — продолжала Зоня повелительным тоном, поглядывая на него свысока. — Завтра утром, около десяти, вы должны прогуливаться неподалеку от нашего дома и следить за дорогой с Подола. Оттуда должна подъехать или подойти мать Эвариста, вы должны заранее дать мне знать об этом. Потом вы подниметесь ко мне, сядете в гостиной и не покинете ее, пока я не разрешу. Понятно? — Вполне, — вежливо ответил француз, — и ни на йоту не отступлю от вашего приказа. Особенно мне нравится последний пункт: сидеть в гостиной. Зоня, уже почти не слушавшая его, подала ему, прощаясь, руку. — А теперь ступайте своей дорогой, мне тут еще надо к Гелиодоре… Повернулась, и в ту же минуту ее не стало. Пани Майструк занимала в настоящее время целый деревянный дом, собственный, то есть принадлежащий ее мужу, человеку весьма ревнивому и в силу этого гостей не любившему, который даже к женскому обществу относился с подозрением. — Женщины, — говаривал он, — они как фармазоны, вечно у них полно секретов и одна другой помогает во всем дурном. Покоя ради Гелиодора отказалась от давних знакомств, хотя и грустила о них иногда. Старея, она все больше любила свое теперешнее обеспеченное житье, ценила его и целые дни проводила на кушетке с сигаретой и книжкой. Зоня бывала у нее не часто, забегала на минутку, когда мужа не было дома. Обе сохранили приятные воспоминания о старой своей дружбе. С подружкой дней своей былой свободы Гелиодора могла вспоминать о них сколько хотела. Сегодня Зоня пришла в часы, когда дома был и советник, которому молодые, красивые и элегантные женщины внушали особенное отвращение. К Зоне, однако, он относился снисходительно, называл ее огонь-девкой и шельмой, каких мало. Она брала его штурмом и, когда он открыл дверь, подала ему руку со словами: — Не спрашиваю, дома ли хозяйка, вы, советник, так ревнуете ее, что не позволяете ей голову высунуть на улицу. — Я? — Вы, вы. Так можно на минутку? — Пожалуйста! — советник распахнул дверь и провел Зоню в гостиную. — Выпьете с нами чаю. — Не могу, спешу, я к Гелиодоре на два слова, по личному делу, а потом должна бежать домой. — Ого, спешу! — усмехнулся советник. — Дело личное, сердечное и неприличное, а? — Это вовсе не так, как вам кажется, — отрезала Зоня, — мои сердечные дела ограничиваются одним. И, оставив советника в гостиной, прошла к приятельнице. — Знаешь, — начала она с порога, даже не поздоровавшись, — семейство объявляет мне войну. Сюда вместе с моей сестрой приехала мать Эвариста, женщина суровая и твердая, как скала. Они задумали, как я понимаю, осадить его, беднягу, со всех сторон, меня пристыдить и разлучить нас. Но — я тоже готова к борьбе и буду сопротивляться. Испуганная Гелиодора вскочила со своей кушетки. — Что же ты сделаешь? — Это уж оставь мне, — сказала Зоня. — Тебя я прошу только об одном: добейся у своего тирана (она знала, что тот подслушивает под дверью), чтобы завтра утром он позволил тебе прийти ко мне и посидеть у меня. При чужих они не посмеют устроить скандал. — Ну и что из того, — воскликнула Гелиодора, — не будем же мы там сидеть сутками целым экипажем! — Да, да, — возразила Зоня, — но у меня будет время подготовить Эвариста к сопротивлению… хоть на первый случай спутаю им карты. Она это говорила, сжав губы, и, как арабский конь перед битвой, бросала вокруг огненные взгляды. Видно, не столько страх одолевал ее, сколько боевой задор. Гелиодора раздумывала, ей, должно быть, не очень хотелось вмешиваться в чужие дела. Зоня обняла ее. — Приходи, прошу тебя, докажи, что ты мне действительно друг. Советник не станет возражать. Хриплый голос за дверью, посмеиваясь, повторил: — Советник не станет возражать, ежели речь о том, чтобы подложить свинью аристократам. — Вот, вот, — откликнулась Зоня. Больше Гелиодора не могла противиться — пообещала. Зоня, не тратя времени, чмокнула ее в лоб и поспешила к выходу; по пути она еще пожала руку хозяину и наконец чуть не бегом направилась прямо домой. Эварист, которого беспокоила ее долгая одинокая прогулка, заметив, как она проскользнула под окном, выбежал ей навстречу. Давно Зоня не встречала его с такой нежностью, с такими очевидными признаками привязанности, как теперь, она закинула ему руку на плечо и так, полуобняв его, повела наверх. — Я по тебе стосковалась! — Где ж ты была так долго? — Сперва гуляла, потом зашла к Гелиодоре, она-то и задержала меня. Что-то грустно мне сегодня, тревожно, я вся истомилась, пожалуйста, будь все время со мной. Так они поднялись наверх. Зоня сбросила с себя пальто и буквально рухнула на стул, глазами указывая Эваристу место рядом с собой. Она ни о чем ему не хотела рассказывать, пыталась скрыть свое беспокойство, но голос и взгляд выдавали ее. — Ты мой, правда ты мой? — прошептала она страстно, протягивая к нему руки. — И никто не сумеет оторвать тебя от меня? Этот вопрос насторожил Эвариста. Теперь любое слово пробуждало тревогу, которая и так все время жила в нем. — Зоня, милая, — сказал он, приблизившись, — почему ты спрашиваешь? Ты что-нибудь знаешь? Боишься чего-нибудь? — Я? Да не боюсь я ничего на свете, кроме одного тебя, — грустно ответила Зоня. — Я знаю, пока твое сердце со мной, на него можно положиться, но со мною ли оно? Не остыло ли? Не надоела ли тебе эта странная, нетерпеливая, смешная Зоня, не замучила ли своей любовью? Говори! — Слова тебе нужны, — вздохнул Эварист. — К чему слова, когда наша жизнь сама доказывает, что приношу я ради тебя в жертву, охотно, да, но и жертвы велики. Зоня! Ради тебя я лгу, обманываю мать, меня мучают угрызения совести, и ты еще хочешь слов о любви! Зоня бросилась ему на шею и словно замерла или задумалась, прижимая его руку к своим губам. — О, никто не будет тебя любить так, как я, — шептала она. — Правда, я отдавалась тебе не с девственным сердцем, оно, бедное, увяло, засохло, не успев расцвести… Но того я не любила, он только разбудил во мне жажду любви, и я всю ее впервые излила на тебя. Второй раз мы уже так не полюбим, ни ты, ни я. Лишь однажды на сухом и колючем дереве нашей жалкой жизни расцветает такой цветок. Никто так не полюбит тебя, и я не буду так любима. Я горжусь твоей любовью, потому что ты веришь в ад и ради меня не поколебался стать на краю геенны огненной… Ах, почему нельзя дожить в такой любви до конца… Эварист хотел что-то сказать, но она зажала ему рот рукой. — У меня какое-то страшное предчувствие, — продолжала Зоня, — я сама не знаю, что со мной. Мне кажется, будто тебя хотят отнять у меня! Она посмотрела на Эвариста. Тот побледнел. — У тебя эти предчувствия появились сегодня, — проговорил он, — а я с ними живу изо дня в день. Я просыпаюсь ночью оттого, что слышу во сне голос матери, перед моими глазами постоянно стоит ее образ. Меня пугает каждое ее письмо, я не смею сломать печатку. Не понимаю, как это до сих пор меня еще никто не обвинил… Ты знаешь, я бы уже, кажется, предпочел пережить этот страшный час, ведь он маячит передо мною неустанно… — Не вызывай волка из лесу, — прервала его Зоня. — Уверен ли ты, что у тебя хватит сил не отречься от меня… когда увидишь слезы матери? Эварист свесил голову. — Довольно, — произнес он упавшим голосом, — не будем больше говорить об этом. — Наоборот, давай подумаем, как встретить эту минуту во всеоружии, — воскликнула Зоня. — Я буду стоять не на жизнь, а на смерть, хотя в их глазах, да и в собственных тоже, виновата стократ, но ты, но ты? — Я? — ответил Эварист тихим голосом. — Зоня, ты научила меня говорить правду, так вот, говорю тебе: не знаю, смогу ли я… — И думаешь, что не сможешь, — мягко подхватила женщина. — Да. Ты прав. Лучше не говорить… не думать… будем любить друг друга и радоваться каждой минуте, потому что каждая минута может оказаться последней. Эварист почти никогда не видел слез на Зониных глазах, бедная дикарка плакала про себя, глотала слезы; теперь с ее ресниц соскользнули две светлые капли и побежали по щекам. Эварист целовал ее в лоб, оба долго молчали: Вдруг Зоня поднялась с прояснившимся лицом, хлопнула в ладоши, призывая слуг, и потянула Эвариста к накрытому столу. — Какой прекрасный весенний вечер! — восклицала она, — давай выпьем чаю, а потом сядем у окна и будем упиваться свежим воздухом, шептаться, мечтать… до самого рассвета. Сегодня я изголодалась по тебе, могла бы, кажется, проглотить… не отпущу тебя ни на минуту! * * * Пани Эльжбета встала рано, вновь исполненная энергии, которая вчера ненадолго оставила ее. Прежде всего ей хотелось побывать на утренней службе, и в костел она поехала вместе с Мадзей, а оттуда собиралась отвезти девушку назад и оставить в заезжем доме, посчитав ненужным брать ее с собой. В костеле пробыли довольно долго. Когда прощались, Мадзя прильнула к старушке, а та, поцеловав девушку в лоб, слегка оттолкнула ее и приказала: — Молись и жди меня. Силы, которых вчера не хватало, дала ей воля и убеждение в том, в чем она видела свой долг. Она поехала одна, бледная, дрожащая, но чувствуя, что не отступит и не позволит сбить себя с намеченного пути. Едва бричка остановилась перед домом, как француз был уже наверху с известием. Эварист, находившийся у себя, выглянул, правда, но не догадался, не почувствовал, что это мать. Пани Эльжбета, высадившись, оказалась одна со слугой и колебалась, не зная, идти ли ей прямо к сыну или подняться к Зоне. Она еще раздумывала, когда Эварист, услышав шорох в передней, выглянул снова, увидел мать и пошатнулся. Это продолжалось одно мгновение, он тут же подбежал к ней и обнял ее колени. Взволнованная и смущенная, старушка, ничего не говоря, вошла вместе с сыном в его комнату. Тем временем Зоня с пылающими щеками стояла в лихорадочном ожидании наверху. Она уже догадывалась, что мать Эвариста пошла прямо к сыну, и явно была испугана. Все ее расчеты на свидетелей с треском провалились. Эварист, опустив повинную голову, бледный, ждал первого слова от матери. Та стояла, глотая слезы. — Я приехала за тобой, — начала она наконец дрожащим голосом, но без гнева. — Каждый может свернуть с пути истинного, но только дурной человек пребывает в грехе постоянно. Ты, Эварист, согрешил жестоко, ты сделал соучастницей своей вины женщину, которую был обязан опекать и служить ей образцом добродетели, ты согрешил явностью своего проступка, вводя в искушение других; о том, как ты ранил материнское сердце, я уж не говорю, что мое сердце перед богом, которого ты оскорбил, нарушая заповеди его! Она захлебнулась слезами, но тут же утерла их и добавила: — Я приехала, чтобы разорвать эту мерзкую преступную связь. Ты поедешь со мной. О Зоне она даже не упомянула. Эварист стоял онемелый. — Чем скорее, тем лучше! — воскликнула старуха. — Без всяких прощаний, объяснений… Дадим ей, чего она захочет, подумаем о ее судьбе, но тебя я увожу немедленно… И посмотрела на Эвариста. Тот ответил: — Мама, родная, это выше моих сил, даже ради тебя я не могу этого сделать! Казалось, его слова лишили пани Эльжбету дара речи; прижимая руку к груди, она с трудом переводила дыхание. — Эварист, — прошептала она наконец, — не говори так, не говори! Я не узнаю в тебе сына моего честного Элиаша, тебя самого не узнаю. Это не твой язык. К тому времени Эварист немного пришел в себя. — Я вижу более достойный способ исправить зло, которое причинил, — сказал он, — и это единственное, что мне остается. Я должен жениться на ней. — Этого не может быть, — быстро возразила мать. — Костел не признает действительным брак, который начался с греха. Зоня — твоя близкая родственница, наконец, — она гордо подняла голову, — это не та женщина, которая может быть невесткой хорунжего, дочерью для меня, для тебя — женой, матерью семьи… — Мама, дорогая, не будь жестока, смилуйся, не могу я быть послушным сыном, если должен пожертвовать ею, не могу… — Так ты, стало быть, любишь эту?.. — всплеснула руками старушка. — Да, я ее люблю. — И что же это за любовь? — восклицала она с возмущением, — срамная, скотская! Эварист, что с тобой случилось? О я несчастная! Кто вернет мне сына! Эварист упал к ее ногам, но, обнимая материнские колени, со стоном повторял: — Мама, я не могу ее оставить… Изумленная неожиданным сопротивлением, мать, казалось, была в растерянности. Помолчав, она спросила: — Ты хочешь, чтобы я тебе сказала: выбирай между мной и ей? Потому что я с этой женщиной никогда ничего общего не имела и иметь не буду. Сын не отвечал, только ломал руки, его бледное, страшно перекошенное лицо само говорило, что с ним происходит. У себя наверху Зоня все еще ждала, нервно окидывая взглядом окружающих и обдумывая, по-видимому, как быть дальше. С беспокойством поглядывая на нее, сидела Гелиодора, стоял д'Этонпелль, уже пришел Комнацкий, а на лестнице слышались шаги поднимавшегося наверх Зориана. — Гелиодора, прошу тебя, будь тут за меня хозяйкой, — проговорила Зоня изменившимся голосом, — я должна спуститься к Эваристу. Она распахнула дверь, хлопнула ею, мигом сбежала с лестницы и, раскрасневшаяся, бурно дыша, со сверкающими глазами скорее ворвалась, чем вошла, в комнату Эвариста. Пани Эльжбета чувствовала, что это идет Зоня. Эварист окаменел. Взгляд, которым он ее встретил, молил: пожалей мать! Пани Эльжбета, еще недавно пришибленная и плачущая, при виде Зони приосанилась и холодно смотрела, как та входит. — Я — Зофья Рашко, — громким голосом начала Зоня, смело став перед пани Эльжбетой. — Я любовница Эвариста и не стыжусь этого. Я пришла не затем, чтобы просить прощения, а признаться, что не он меня совратил, нет, это я совратила его. Да, мы любим друг друга. Вы хотите нас разлучить во имя религии, меня держит при нем мое сердце и те законы, по каким мы живем. Для меня религия — это природа. Старушка была так поражена этим дерзким признанием, что не сразу нашлась с ответом. — С вами, сударыня, мне не о чем говорить и нечего делать, — сказала она гордо, собравшись с силами. — Это мой сын, а вас я и знать не хочу. И отвернулась. — Мама! — крикнул Эварист. — Молчи! Вольно этой сумасбродке и бесстыднице не знать бога и заповедей его, не знать стыда, перестать быть женщиной, но тебе, сыну христианских родителей, не пристало отрекаться от бога, ты-то знал его. Она обернулась к Зоне. — Уходи, сударыня, и оставь нас одних. — Не сделаю ни шагу! — воскликнула Зоня. — Где он, там и я. Не связали нас никакие клятвы перед алтарем, но бросить друг друга мы не можем, ни я его, ни он меня… Пани Эльжбета смерила ее взглядом. — Эварист, эта женщина выгоняет меня отсюда. Сын упал к ее ногам. Зоня, сложив руки, смотрела на них. — Не уйду, — сказала она как бы себе самой. — Если Эварист хочет бросить меня, я ему не помеха. Пусть спросит у своей совести. Мать, хотя Эварист все еще обнимал ее ноги, видела, что больше ничего не добьется, и рвалась к двери. Зоня отошла, уступая ей дорогу. За матерью полз на коленях сын, повторяя сдавленным голосом: — Мама, смилуйся! Мать оставила его мольбы без ответа; в сторону Зони, которая ждала конца этой сцены с диким упорством, возраставшим по мере того, как росла опасность, даже не посмотрела, отвела глаза. Вырвавшись из рук сына, который пошел за ней с поникшей головой, старушка отворила дверь и, дрожа всем телом, велела слуге вести себя к коляске. На Эвариста она даже не оглянулась, и тот, когда коляска тронулась с места, схватившись за голову, убежал к себе в комнату и, ничего не видя вокруг, в отчаянии рухнул на стул. Зоня молча подошла к нему, укрощенная. — Эварист! Прости! Сжалься! Мужайся! — начала она тихим голосом. — Первый бой, самый страшный, позади, и мы победили. Успокойся, все копчено. — Она ласково сжала его голову ладонями. Эварист был словно в беспамятстве, тяжкие стоны без слов вырывались из его груди. Видимо, он хотел бежать за матерью, вскакивал и тут же снова падал на сиденье. — Мужайся! — повторяла Зоня. Однако ей самой изменяло мужество, к которому она призывала Эвариста. Она бодрилась, но руки у нее тряслись и лицо мертвенно побледнело… Наконец Эварист немного пришел в себя, выражение страдания на его лице смягчилось, он посмотрел на Зоню и встал. — Я должен ехать к матери. Не бойся. Я знаю, чем тебе обязан, и не оставлю тебя. Ты будешь моей женой. Я умолю мать. На мгновение у Зони блеснули глаза, подернулись слезами. Она покачала головой. — Женой? Предпочитаю быть любовницей, это, по крайней мере, жертва. — Но не пристало издеваться над божьими и человеческими законами, иначе это кончиться не может и не должно. Не получив ответа, Эварист прошелся по комнате. — Я должен ехать к матери, — повторил он, — будь спокойна. — Поезжай, — коротко ответила Зоня, — чему быть, того не миновать — судьба. Слегка прикоснувшись губами к его лбу, она отстранилась от Эвариста, как бы показывая, что путь свободен. — Буду с тревогой ждать твоего возвращения, — сказала она еще. — Поезжай, я отдаю себя в твои руки. Поступишь так, как тебе нравится. — Зоня! — крикнул Эварист, бросаясь к ней, но она уже вышла и закрыла за собой дверь. Наверху Зоню ждали призванные ею свидетели, пытаясь угадать по ее лицу, что произошло. Гелиодора подошла к ней, но Зоня жестом дала понять, что говорить не может, да и не о чем еще… Дело еще не кончилось. Выступив на середину комнаты, Зоня обвела глазами своих гостей. — Извините меня, — сказала она принужденно веселым тоном, — вы должны были быть свидетелями драмы, между тем актеры не изволили явиться… И, как бы в знак прощания, отвесила низкий поклон. Гости, поняв, что их больше не задерживают, стали направляться к выходу. Французу Зоня улыбнулась и невнятно шепнула ему: — Вы можете мне понадобиться. Гелиодору обняла, говоря: — Напрасно ты трудилась, все разыгралось внизу. Вельможная пани не пожелала пачкать ноги об мои пороги. — Но чем кончилось-то! — Первую атаку Эварист отбил успешно, — ответила Зоня, поколебавшись, — как будет со второй, не знаю. Я верю ему. Гелиодора покачала головой, постояла и, видя, что от подруги, которая вдруг притихла и ушла в себя, больше ничего не добьется, утешила ее на прощание словами: — Ну, успокойся же, Эварист порядочный малый, он тебя так не бросит. Повздорят да и поженят вас. Ничего другого не может быть. И быстро расцеловав задумавшуюся Зоню, убежала к своему советнику. Зоня села у окна. Подпершись рукой, она глядела на улицу и ничего не видела. Перед глазами мелькали огненные хлопья. Эварист не знал, где остановилась мать, и, кликнув первую попавшуюся пролетку, велел по очереди объехать все заезжие дома. Впрочем, их было немного, и поиски быстро увенчались успехом. Сметливый извозчик привез его как раз туда, где Мадзя с Саломеей приводили в чувство полуживую от потрясения пани Эльжбету. Старушка была так слаба, что без помощи не смогла бы выбраться из коляски, ничего не говорила, а спрашивать никто не смел, да и нужды не было. Пани возвращалась одна — этого было достаточно. Мадзя, ломая руки, изо всех сил сдерживая душившие ее рыдания, хлопотала, ухаживая за своей опекуншей. Ей хотелось пойти попытаться смягчить сестру, умолять, чтобы она уступила. Но вчерашняя встреча оставляла так мало надежд на успех! Старушка начала тихонько плакать, женщины, посчитавшие это добрым знаком, еще продолжали свои хлопоты, когда в комнату внезапно вбежал Эварист. Не обращая внимания на свидетелей, которые, впрочем, немедленно скрылись, он припал к ногам матери. Плакал и он, не в силах выговорить ни слова, кроме одного-единственного — мама! Мать, стараясь не расчувствоваться и укрепляя себя в своей воле, долго не отвечала ему. — Если ты пришел с тем, чего я требую от тебя, — сказала она наконец, — хорошо, что ты послушался совести, я раскрою тебе свои объятья. Если же хочешь выудить у меня благословение твоему безумству — Эварист, ты меня не знаешь… Одна поеду плакать, молить бога, чтобы ты опомнился — но поблажки не дам. Твой отец в гробу счел бы меня виноватой и не достойной его. Он бы этого никогда не допустил — я не могу… А так как сын молчал, она еще добавила: — Брось эту бесстыдницу и поезжай со мной немедля, это мое последнее слово. Заплати ей за грех и срам свой сколько она захочет. — Мама, — сказал Эварист, — ты судишь о ней несправедливо, и ты не знаешь жалости. Бросить ее я не могу. Пани Эльжбета слабым движением оттолкнула его. — Ступай же, возвращайся к ней, — гневно воскликнула она, — раз уж она тебе дороже меня… Ступай… Эварист стоял молча, и, если бы мать посмотрела ему в глаза, может, и смягчилось бы материнское сердце, может, покорилось бы, но она нарочно избегала его взгляда. Страшная минута молчания прошла, прерываемая лишь тихим всхлипыванием Мадзи, плакавшей в соседней комнате. Эварист еще раз склонился к ногам матери; пани Эльжбета отодвинулась от него. — Выбирай, — сказала она, — между мной и ей, иного пути нет. Выбирай. — Я не могу ее оставить, — хмуро ответил сын. Услышав это, пани Эльжбета встала с энергией, к которой совсем недавно была, казалось, неспособна. Быстрым шагом, не оборачиваясь, она вышла из комнаты. Эварист слышал, как она властно, хотя и дрожащим голосом, приказала готовиться к немедленному отъезду. Послушные слуги засуетились, начали складывать вещи, таскать узлы, второпях хватая все подряд. Эварист стоял один в комнате, решив выстоять до конца. Он все еще надеялся, что мать сжалится над ним. Тут к нему тихо подошла Мадзя и взволнованно зашептала: — Эварист, смилуйся, ты убиваешь мать! Я люблю Зоню, жалею ее, но у нее хватит сил перенести несчастье, в котором она сама виновата. Твоя мать! Она этого не переживет! — Мадзя! Заступись за меня, за сестру! Упрашивай, умоляй, — восклицал в ответ Эварист. — Зоню я оставить не могу, это было бы подло… Кончилось слезами. Тем временем вещи уже выносили в коляску, запрягали лошадей. Пани Эльжбета слабым голосом повторяла: «Едем, едем». Пришлось с помощью местных людей наспех распихать то, что еще осталось, и старушка велела вести себя к экипажу. Эварист, видя, что мать выходит во двор, побежал за ней, хотел, несмотря на присутствие посторонних, припасть к ее рукам, но пани Эльжбета гневно убрала их. — Едем! — скомандовала она из последних сил. И повозка покатилась, а Эварист остался во дворе, оглушенный, окаменелый от боли. Люди, которые смотрели на эту сцену с недоумением, сжалились над ним и отвели в заезжий дом. Неизвестно, сколько бы он тут просидел, ничего не видя и не слыша вокруг, если бы не Комнацкий. Обеспокоенный состоянием приятеля, он пошел следом, отыскал его и, не тратя времени на расспросы и напрасные утешения, уговорил ехать домой. Вернее, просто посадил его в дрожки и увез еще в полубеспамятстве. Едва Эварист оказался у себя, как сверху прибежала Зоня. Она тоже ни о чем не спрашивала, знала, как горька была чаша, которую он выпил до дна — ради нее. Сердце у Зони облилось кровью, когда она поглядела на несчастного, слова утешения замерли на губах — все было сказано молчанием. Комнацкий был так встревожен состоянием Эвариста, что шепнул Зоне что-то насчет доктора. Эварист услышал и отрицательно тряхнул головой. Посидев еще немного, Комнацкий ушел, оставив их вдвоем. Остаток того памятного дня прошел в тягостном молчании. Зоня, скрестив руки на груди, ходила из угла в угол, Эварист сидел, не в силах шевельнуться. Наступила ночь, а оба и не думали о сне, сон захватил их внезапно, обессилевших вконец, в чем были, как сидели. Утром Зоня ускользнула к себе. Эварист кое-как дотащился до постели. Комнацкий, несмотря на запрещение, привел доктора, но тот, покачав головой, сказал, что тут он ничем не может помочь. В доме снова воцарилась гробовая тишина, словно там в самом деле кто-то умер. Нет однако страдания, первый бурный приступ которого не усмирило бы время. Через несколько дней все вернулось в прежнее русло, по крайней мере с виду. На Эваристе, который никогда не отличался веселым и легкомысленным нравом и даже в минуты счастья сохранял свойственную ему серьезность, пережитая буря не отразилась так явственно, как на Зоне. Она стала молчаливой, замкнулась в себе. Иногда приближалась к Эваристу, очевидно желая каким-нибудь словом, лаской развеять его тоску, — и отшатывалась. Постоянно ходила с наморщенным лбом, а оставшись одна, могла часами стоять как вкопанная на одном месте. Она явно переживала какую-то внутреннюю борьбу, хотя не уронила об этом ни словечка. Когда Эварист, желая вывести ее из этого самопогружения, подходил к ней, она вздрагивала и под всякими предлогами мягко уклонялась от его ласк. В своих скупых разговорах ни он, ни она не упоминали о пережитом… Оба старались изгладить из памяти тот страшный день. Некоторое время Эварист уговаривал себя, что мать подчинится необходимости и напишет ему, но Замилов молчал. В таком состоянии духа оба находились уже добрую неделю, когда с Зоней что-то произошло. Она, по-видимому, приняла какое-то решение, и это вернуло ее к жизни. Эварист еще не выходил, Зоня никого не принимала, но, нуждаясь в движении, несколько раз выбегала на часок из дому и возвращалась в волнении и беспокойстве. Комнацкий не раз видел, как она бродит одна по одной и той же аллее парка с опущенной головой, никого не узнавая. На ее прекрасном лице были ясно видны следы страданий, но вместе с тем и гордость, и как бы гневный вызов всему миру. Однажды, гуляя так в задумчивости, она зашла к Гелиодоре и, ничего не говоря, села напротив хозяйки. Пани Майструк заговорила с ней сама, спросила о том о сем, но ответа не получила. — Нет, это невыносимо! — вдруг воскликнула Зоня. — Знаешь, лучше уж утопиться. Хотя один раз я уже пробовала, травилась, и, если теперь захочу покончить с собой, снова найдется благодетель, который обречет меня на пытку жизни. — Что ты плетешь, — сказала Гелиодора. — Не понимаю тебя. Ты ведь поставила на своем. — О, все прекрасно, не правда ли? — Зоня горько рассмеялась. — А ты видела Эвариста? С тех пор как мать так немилосердно обошлась с ним, он просто убит. Гнев меня берет и отчаяние, когда я смотрю на него. Ради кого он страдает, из-за кого? Из-за меня, а я ничего не могу сделать… — Ты преувеличиваешь, — утешала ее пани Майструк. — Я не умею себе лгать, — продолжала Зоня свое, — глядя на Эвариста я… схожу с ума. Чем он, бедный, виноват? Я его увлекла, сама бросилась ему на шею… не знала, что любовь убивает! Опустив голову, она стала ходить по комнате, не слушая избитых фраз, которыми хотела утешить ее Гелиодора, только иногда пожимала плечами. — Чего они действительно добились, — сказала она помолчав, — так того, что наша любовь, которая, может, уже и остыла бы, теперь разгорелась с новой силой. Эварист никогда так меня не любил, а я… — А ты? — подхватила Гелиодора. — Я? Слушай, — порывисто крикнула Зоня, — я бы жизнь отдала за него! С этими словами она бросилась к двери и убежала. Лихорадка продолжалась. Комнацкий, который в ожидании перемен ежедневно осведомлялся об Эваристе, ничего не мог понять, кроме одного: тот все сильнее привязывался к Зоне. Что до Зони, временами она была как-то принужденно холодна, временами ее холодность сменялась безумной страстностью, которую она старалась подавить. Из Замилова не было ни слова. Тайком, никому ничего не говоря, Эварист написал Мадзе, попросив сообщить ему о здоровье матери. Ответа долго не было. Наконец пришло письмо, закапанное слезами, писанное украдкой, немногословное, впрочем, то, что было недоговорено, прочитывалось между строк. «Пани Эльжбета, — писала Мадзя, — в дороге расхворалась и по возвращении пришлось посылать за доктором Мохнацким, потому что ей было нехорошо. Теперь немного лучше, но она так изменилась, что у нас прямо сердце рвется, глядя на нее. Почти ничего не ест, полдня молится, плачет. Раньше ее занимали дела, хозяйство, теперь ей это безразлично. Видел бы ты, пан Эварист, свою мать, ты устрашился бы и пожалел. Твоего имени, пан Эварист, мать ни разу не упомянула, а в комнаты, тебе предназначенные, куда раньше постоянно заглядывала, она теперь ни ногой». По письму Эварист видел, что не может ждать никакой перемены; бросить Зоню он тоже не мог. Положение становилось тем более затруднительным, что нужны были деньги на жизнь, свою часть он давно израсходовал, а право распоряжаться всем состоянием, включая капитал, было закреплено за матерью до конца ее жизни. Просить он не хотел, надежды на то, что мать смилостивится над ним, не было, оставалось жить в долг, между тем долговые условия становились все тяжелее. Честный, спокойный, холодный на вид Комнацкий был единственной опорой для обоих; с ним советовалась доверявшая ему Зоня, перед ним открывал свое сердце Эварист. Грустное письмо Мадзи навело его на новую мысль, с нею он и пошел к Комнацкому. — Я знаю свою мать, — сказал он, — и убежден, что она не уступит; я тоже не могу, совесть не позволяет. Мне кажется, если бы я женился, мать удалось бы уговорить. Она увидела бы, что дело кончено, благословлено костелом, узаконено, обратного хода нет, и простила бы нас. А тебе как кажется? — Да, это вполне вероятно, — сказал, поразмыслив, Эвзебий, — но прежде чем вступать в брак, — а это связь неразрывная, заключается на всю жизнь, — надо подумать, мой друг Эварист. Несмотря на вашу горячую взаимную любовь, которая может быть следствием того, что оба вы молоды, я не уверен, что ваши характеры созданы друг для друга. Слишком у вас разные понятия о жизни. Ты человек умеренный, спокойный, а она — горячка, рвется ко всему, что ей кажется новым, обещающим и обольщающим. Теперь вы живете в согласии, потому что взаимная любовь легко идет на уступки, но со временем, когда любовь поостынет, а к тому же ты увезешь Зоню в деревню, твоя размеренная и спокойная жизнь перестанет ее удовлетворять. И тогда кто знает, в каких соблазнах будет искать пищи ее разнузданная фантазия, а ты… Эварист не соглашался с определением Зониного характера, но не мог отрицать, что главные черты были подмечены верно. Так или иначе, единственным выходом из положения он считал то, с чего начал: женитьбу. — Мой дорогой, — прервал Комнацкий, — сначала надо проверить, согласится ли на это она. Ведь сколько раз приходилось мне слышать, как она протестует против супружеской неволи во имя свободы и человеческого достоинства, считая, что и женщина и мужчина вольны в любую минуту расстаться так же, как и сошлись. — А! — воскликнул Эварист. — Сам знаешь, чего только она не наговорит, когда закусит удила. Из этого не следует, что к каждому слову она относится как к священной заповеди. — Но я слышал, как она сто раз повторяла одно и то же, — возразил Эвзебий. — Это одна из тех аксиом, которые ей милее всего, отправная точка ее мечтаний о социальных реформах. — Тут, я уверен, она поддастся, — стоял на своем Эварист. — Подумай хорошенько, прежде чем сделать решительный шаг, — повторил Комнацкий. — В любом другом случае я бы без колебаний советовал тебе жениться на этом бедном, хотя и очень привлекательном создании, однако совесть велит мне предупредить тебя: подумай хорошенько. Вечером Комнацкий по просьбе приятеля пришел к ним «на чаек». Зоня, которая в отсутствие Эвариста имела обыкновение рыться в его бумагах, сегодня тоже поискала в ящиках, нет ли какого письма, нашла письмо сестры, прочла его, задумалась и вечером ходила туча тучей. Едва отпили чай, как Эварист приступил к разговору о женитьбе, упомянув при этом, что другого выхода у них, собственно, и нет. — Понимаю, — вздохнула Зоня, — ты хочешь таким образом поставить мать перед свершившимся фактом. Когда ксендз пробормочет над нами несколько слов по латыни и даст нам по колечку, пани Эльжбета должна будет покориться, так ведь? Но я, именно для того чтобы ей не навязываться, никаких свадеб не допущу. Обошлись без ксендза раз… обойдемся и дальше. Вся прелесть нашей свободной связи исчезнет, когда она станет вынужденной. Я этого не хочу. По вашим законам, мы должны быть прикованы друг к другу, — это унизительно! Я была бы обязана быть твоей, но в ту же минуту не захотела бы ею быть, потому что не выношу насилия. Наконец ни ты, ни я не можем поклясться, что будем любить друг друга всегда, это абсурд. Никакой ксендз, никакая клятва, никакой долг не могут принудить к любви, когда охладели сердца. Прошу извинить, но, с вашего позволения, я воспользуюсь латинской фразой, которую вчера прочла во французской книжке: «Spiritus flat ubi vult»[12 - Дух объявляется там, где он хочет (лат.).]. Так и любовь, ведь она тоже дух, и ее природа непостижима… Зоня говорила живо, громко, с гордостью, а кончив, сжала руками голову сидевшего рядом Эвариста и поцеловала его в лоб. — Любовница из меня еще туда-сюда, — сказала она, — но женой я была бы невыносимой, как собака, которую сажают на цепь, после чего она начинает рычать и беситься… Ты только представь меня там, у вас, в спокойном Замилове, рядом с твоей святой матерью, вынужденную ходить на цыпочках, говорить чуть ли не шепотом, да только о дозволенных вещах, обреченную на муки самоограничения буквально во всем… По моим понятиям, задача каждого человека состоит в том, чтобы как можно шире развивать свои возможности, а по-вашему, он должен всячески обуздывать себя, дух свой угнетать, плоть свою терзать, дабы сие вместилище духа действовало на него соответственно; не любопытствовать, ибо любопытство это дорога в ад, не размышлять о недозволенном, ибо это ведет к ереси, словом, он должен стать механизмом в руках ксендза. А я так не хочу и не могу. Она тряхнула головой, убрала с лица рассыпавшиеся кудри и умолкла. Комнацкий посмотрел на Эвариста, как бы желая сказать: «Ну что? Я был не прав?» Эварист не поднимал глаз. Решив все-таки поддержать приятеля, Комнацкий обратился к Зоне: — Не стану спорить с вами о принципах, спрошу только об одном: разве любовь в своей высшей форме не должна побуждать нас к жертвам? Ведь, казалось бы, жертвуя собой, мы лучше всего доказываем нашу любовь. — Есть жертвы и жертвы, — ответила Зоня. — Я готова отдать жизнь ради любимого существа, но убеждения и свободу духа — никогда. Это рекомендуемое благочестивыми фарисеями духовное самопожертвование хуже самоубийства, потому что оно убивает душу, разлагает ее! Эварист посмотрел на Зоню. Она говорила с огромным воодушевлением, и свести ее с пути, по которому она шла, на утрамбованную дорогу обычных понятий о долге не было никакой возможности. Друзья замолчали. — Одно я вижу, — прибавила Зоня, — то, что Эварист тяготится всем этим. Этой жизнью со мной, этим неясным, по его мнению, положением, ему хочется как-то покончить с путаницей и помириться с матерью. Ах, я это понимаю! Я тоже мучаюсь, все готова сделать, только не говорить про черное, что оно мне кажется белым… Она вдруг оборвала и снова обратилась к Эваристу: — Немного мужества, мой дорогой! Вот увидишь, переживем эту критическую минуту и победим… Люди, которые сегодня возмущаются, остынут и оставят нас в покое, предоставив нам, как говорится, коснеть во грехе! Она рассмеялась и начала напевать, но веселость ее была явно наигранная, принужденная. Затем она бросила какой-то вопрос Комнацкому, вызывая его на спор, чего он не любил, так как не привык вдаваться в ученые споры с женщинами, находя, что они сильны в логике сердца, но грешат против логики мысли. Прекрасная Зоня осыпала его градом насмешек, умело выбирая наиболее уязвимые места. Несмотря на острый обмен мнениями, они расстались по-дружески; Зоня хоть и ссорилась с ним, но относилась к нему с уважением. * * * Спустя несколько дней Комнацкий сидел у себя дома за книгами, когда к нему без предупреждения, с обычным своим самоволием нагрянула Зоня. Хотя на губах у нее играла улыбка, глаза глядели хмуро. — Какой неожиданный и неприятный визит, не правда ли? — воскликнула Зоня прямо с порога. — Прошу извинить меня за это, но ведь мы друзья. Не беспокойтесь, — прибавила она, заметив, что Комнацкий застегивает и одергивает на себе сюртук, — я скоро уйду. Она подошла к Комнацкому: — Мы оба, хотя и каждый по-своему, любим Эвариста, нам надо о нем подумать. Ему не под силу этот разрыв между чувством и долгом. Он меня любит, но у матери свои права. Я-то своей почти не знала, может быть, потому и выросла такой дерзкой дикаркой. Вы были правы, говоря, что настоящая любовь требует жертв. Да. Я люблю его и готова на самую большую, самую страшную жертву… Тут она бросила взгляд на Комнацкого и, угадав его мысль, покачала головой. — Вы ошибаетесь и не понимаете меня, если думаете, что я говорю о браке. Нет. Я себе не изменю и убеждениями не пожертвую; другое у меня на уме. Зоня снова поглядела на Комнацкого и протянула ему руку: — Дайте мне слово, что это останется между нами. — Охотно. Небрежно закинув свой легкий зонтик за спину, она молча прошлась по комнате. — Эварист не выдержит жизни со мной, она убьет его, — сказала Зоня, — я должна с ним расстаться. Пусть думает что хочет, а если он меня не поймет и будет думать обо мне дурно, посчитает своевольной ветреницей, что ж, тем лучше. Любовницу-сумасбродку нечего и жалеть. Говорю вам: он замучается насмерть, а я ради любви к нему грех на душу не возьму. Предпочитаю страдать, предпочитаю погибнуть! Комнацкий сложил руки в немом восхищении; вместе с тем чувствовалось, что он не вполне доверяет серьезности ее слов. — Я сильная, когда мне удается пробудить в себе волю. А воля в человеке это, знаете ли, стержень жизни, и во мне он есть. Я боролась с собой и со своей любовью, с эгоизмом страсти, под конец мне стало жалко этого человека, я должна его отпустить. Он любил меня, но во всей истории нашей любви никогда не был активной стороной. Полюбил он первый, это верно, моя страсть к нему вспыхнула позже, и тогда я его соблазнила, разожгла, опьянила, я его сделала неблагодарным сыном… и теперь должна исправить это зло — вернуть его самому себе и семье. Он еще может быть счастлив, покаявшись и вернувшись в свою овчарню, я умерла бы там от тоски по горам и свободе. Да, я люблю его всеми силами души, но такой жертвы принести не могу. Жизнь — охотно. Если бы завтра он мне предложил вместе утопиться в Днепре, — не раздумывая. Но в Замилов? Никогда… — В таком случае что же вы намерены делать? — спросил Комнацкий. — О, это моя тайна, — грустно улыбнулась Зоня, глядя в окно. — Жертва назначена, от своей воли я не отступлюсь. Ах, — воскликнула она с болью, — теперь, когда надо расстаться с этой моей мечтой о счастье, разорвать милые мне узы, бросить человека, перед сердцем и характером которого преклонялась моя душа… Как подумаю, что больше никогда не услышу из милых уст его: «Зоня»… Ах, пан Эвзебий, я схожу с ума от горя! Она сжала зубы и с закрытыми глазами проговорила чуть слышно: — Он столько для меня сделал, но я для него могу сделать только одно: дать ему свободу и успокоить совесть. Черные, залитые слезами глаза обратились к Комнацкому с немым вопросом. — Что вам сказать? Только то, что я полон безмерного к вам уважения. — Спасибо, — сухо ответила Зоня. — Да,— сказала она помолчав, — жертва велика, но, чтобы уменьшить ее размеры, акт самопожертвования будет исполнен не без фантазии. Несмотря на мою любовь к Эваристу, жизнь с ним тяготила меня, она была лишена движения, воздуха, широкого горизонта… Он был слишком добрый, слишком послушный, и случались минуты… — Тут она запнулась, затем прибавила: — Ну вот видите, в этой горькой чаше есть и капля эгоизма, и он делает ее слаще. Комнацкий не смел расспрашивать ни о подробностях, ни о том, что Зоня назвала своей тайной. — Ну как, вы одобряете меня? — спросила она. — Восхищаюсь! — Ни слова Эваристу! — лихорадочно продолжала Зоня. — Я еще сама не знаю, когда и как… Расставаясь навеки, я хотела бы сохранить живое воспоминание о моем счастье… Ах, пить бы и пить это вино, губ не могу от него оторвать, знаю, что потом мне останутся только мутные осадки. А вы, пан Эвзебий, жалейте меня и не осуждайте, хотя бы видимость и была против Зони. Она приносит себя в жертву… Помните это! И подав ему руку, она вышла, захлопнув за собой дверь. Комнацкий некоторое время сидел ошарашенный, растерянный и… заинтригованный. Не в силах совладать с собой, он на другой день отправился вечером к Эваристу. Там как будто все шло по-старому. Зоня была оживлена, весела и так льнула к Эваристу, стараясь развлечь его, что Комнацкий усомнился в истинности ее намерений. Не плод ли это слишком пылкого воображения? — спрашивал он себя, не замечая в ее речах ничего, что могло бы навести на какие-либо подозрения. Наоборот, она даже строила планы на будущее, и на ее губах играла улыбка. Одно лишь настораживало Комнацкого; Зонина веселость была куда более шумливой, более ребячливой, чем обычно, он чувствовал в ней что-то неестественное. С Эваристом она была нежна, как никогда. Тот тоже, казалось, оживился и в этот вечер держался свободнее. На завтрашний день Зоня проектировала прогулку за город, на которую она пригласила и Комнацкого. — Но нас троих мало, нам нужен молодой и веселый элемент, — выкрикивала она, носясь по комнате. — Давайте пригласим нашего щеголя Зориана, можно будет над ним посмеяться, возьмем француза, он великолепный выдумщик да и человек хороший, заодно можно бы прихватить и важную пани Гелиодору, только ведь за ней увяжется и пан советник, ревнивец ей не доверяет. Между нами говоря, он прав. Гелиодора иногда забывается… бедняжка! Эваристу такой подбор общества не очень нравился, но заменить его другим он не мог и, зная, что Зоне это доставит удовольствие, согласился со всем. В тот же вечер заказали лошадей и разослали приглашения. Зоня старалась убедиться, что Комнацкий их не обманет. Погода на следующий день обещала быть хорошей, вечером, правда, разразилась гроза с молнией и громом, но по мере того как она стихала, барометр поднимался все выше. Можно было надеяться, что воздух станет свежее, листья позеленеют, пыль уляжется и природа предстанет в свежевыстиранных одеждах. Предсказания барометра сбылись, утро было прекрасное. Обычно равнодушная к жизненным благам, рассеянная, Зоня в тот день удивила Эвариста своей требовательностью. Ей хотелось паштетов, шампанского, словом, всего самого дорогого и изысканного. Заметив, что Эварист в нерешительности, она бросилась его обнимать. — Только раз! Мой дорогой, кто знает, соберемся ли мы еще когда-нибудь такой веселой компанией. Вспомни, что говорил поэт: «Лови момент!», и сколько мы их проплакали… Эварист! Только сегодня! Эварист не стал спорить, позволил ей взять все, что она задумала, чего хотела. Он истратил на это последние деньги, скрыв от нее, что завтра им нечем будет заплатить за самое необходимое. Все приглашенные не преминули явиться, пришла даже советница Майструк, разумеется, в сопровождении своего надутого супруга. Было шумно и весело. Правда, на очищенном от туч небе вдали что-то темнело, но, по общему мнению, новая гроза могла разразиться разве что к ночи. Заблаговременно в маленькую лесную корчму были высланы слуги с припасами, и, когда коляски прибыли на место, гостей ждали накрытые столы, замороженное шампанское, все было готово к приему. Зоня веселилась до упаду, обнимала Гелиодору, развлекала советника, смеялась над Зорианом и особенно настаивала, чтобы француз заменял и выручал хозяина, побуждая гостей ко всяким сумасбродствам. Д'Этонпелля не надо было долго уговаривать. Он начал с того, что подсел к Майструку с намерением споить пана советника, в чем вскоре и преуспел, затем перекинулся на Эвариста, но этот унаследовал от отца старопольскую голову и мог много выпить не хмелея, вино на него не действовало. Зориана Зоня сегодня безжалостно гнала от себя, и, лишенный предмета былых воздыханий, поклонник прекрасного пола обратил свои уже слегка захмелевшие чувства к вдруг помолодевшей пани Гелиодоре. Она приняла это по-старому благосклонно, только время от времени предупреждала: — Осторожно, советник смотрит. Ты понятия не имеешь, как он ревнив! — Пусть смотрит, если видит столько же, сколько я, — говорил Зориан, придвигаясь. — А я слеп ко всему, кроме ваших глазок и вашей белозубой улыбки… — Вот видишь, — прошептала Гелиодора, — когда можно было, ты за мной не ухаживал, а теперь… — Всегда можно! — выкрикнул Зориан. — Да тише же, смилуйся, советник слушает! — Слушает, но не слышит, можете мне поверить. Он выпил больше моего, а я, кроме вашего голоска… уже ничего не способен слышать. Запоздалые комплименты молодого красавца привели Гелиодору в отличное настроение. Зоня прохаживалась среди гостей, сама им наливала, провозглашала тосты, обнимала Эвариста, что-то украдкой шептала Комнацкому, под конец — а было уже довольно поздно — затеяла какой-то спор с д'Этонпеллем и, препираясь с ним, со смехом отвела его в сторону. Они остановились неподалеку, так, чтобы их видели, но в общем шуме голосов не могли слышать. Д'Этонпелль с сильно раскрасневшимся лицом, что нисколько его не красило, шел за ней. — У вас хорошая память? — спросила вдруг Зоня. — Вы сомневаетесь в этом? — Нет, просто спрашиваю. — Своих слов я не забываю никогда, чужие — редко. Разговор становился все оживленней, они бросали друг другу вопросы и ответы, как воланы в игре. — Вы помните, что я вам когда-то сказала? — Все, что когда-либо слышал из ваших прелестных уст! — Однажды я велела вам ждать. Француз вздрогнул. — Я это и делаю. — Ну, а если минута, которой вы должны были ждать, наступила… Д'Этонпелль чуть не упал на колени. — На нас смотрят, — заметила Зоня, — сделайте вид, будто мы ссоримся. — О господи! Ясней, моя королева! Что прикажешь? — Прежде всего скажу, что мне… что жизнь с Эваристом мне надоела, я хочу сменить сцену и роль… Д'Этонпелль, не ожидавший, как видно, столь радикального решения, слегка смутился. — Я никогда ничего не скрываю, — гордо прибавила Зоня. — Любить вас — нет, не люблю, но, может быть, мы привыкнем друг к другу. У меня нет ничего, кроме платья, которое на мне. Хотите взять меня в чем есть и убежать вместе со мной ну, скажем, в Париж? Выбирайте: c'est aj prendre ou a laisser[13 - либо вы принимаете это целиком, либо отказываетесь (фр.).]. Француз был ошеломлен; мигом протрезвев, он, однако, стоял, словно онемелый, а может быть, раздумывал. Впрочем, его колебания длились каких-нибудь полминуты. Зоня в тот день была чудно хороша; одетая с подчеркнутой элегантностью, она как бы нарочно хотела понравиться. Очарованный д'Этонпелль воскликнул: — Бежим! Куда? Когда? Я готов! A la vie et a la mort[14 - На жизнь и на смерть! (фр.).]! — Я дам знать, когда, — сказала Зоня, протягивая ему дрожащую руку и бледнея. — Даете слово? — Могу поклясться, если надо. — Где мало слова, там и клятва ничего не значит. Итак, готовьтесь к путешествию. Еще раз повторяю: у меня ничего нет, кроме платья, которое я на себя надену. Из того дома я ничего не должна брать, ничего! Д'Этонпелль глядел на нее с восхищением. — Я не богат, но все, что у меня есть, слагаю к твоим ногам. — Богатства мне не надо, я даже в бедности сумею прожить, — говорила Зоня уже на ходу, — будьте только готовы к сигналу… Мы поедем в Париж… — Как прикажешь, — живо откликнулся д'Этонпелль. Зоня еще раз обернулась к нему: — Слово? — Наисвятейшее! Быстрым шагом они подошли к столику. Зоня схватила свой бокал с шампанским и воскликнула: — Пью за здоровье Франции и ее прекрасных благородных детей! Все подняли бокалы, один советник замешкался, испугавшись политического намека, но Зориан, более всего озабоченный сейчас тем, чтобы подпоить пана Майструка, долил ему в шампанское коньяка и заставил опрокинуть залпом. После чего они сердечно обнялись, а Гелиодоре эта дружеская нежность доставила такое удовольствие, что она, изнемогая от смеха, чуть не упала со скамьи. От внимания Комнацкого не ускользнул ни разговор в сторонке с французом, ни поднятый Зоней тост, но он отнес это на счет переговоров о следующем развлечении, распорядителем которого взялся быть д'Этонпелль. Хотя туча, уже давно затянувшая западный край неба, принимала все более угрожающие размеры и в ней все чаще погромыхивало, никто, казалось, не замечал ее. Только яркая вспышка молнии и треск грома неподалеку в леске всполошили гостей и заставили их укрыться под крышей. Зориан воспользовался переполохом и, подхватив Гелиодору под руку, увел ее, в то время как советник, встревоженный, но не слишком уверенно владевший ногами, все еще пытался выбраться из-за скамьи, на которой сидел. Убежищем гостям служили небольшая горница, затемненная приближавшейся бурей, и маленький альков. После первого удара молнии как из ведра хлынул дождь, а гром гремел с такой частотой и силой, что трудно было разговаривать. Ослепительный блеск молний чередовался с темнотой, в которой советник напрасно искал глазами жену, ворча: — Да где же ты, Гелиодора? Тем не менее гроза и шампанское делали свое; когда он сел, ему так захотелось спать, что в конце концов задремал, бедняга. Зоню гроза привела в какой-то неистовый восторг, она стояла на пороге с бокалом в руке и после каждого удара грома отпивала глоток, славя разрушительную стихию. — Ах, что за чудесный заключительный фейерверк, — восклицала она, — лучше нельзя было закончить наш праздник! Пусть гремит гром! Пусть ударит — хоть бы и в нас! Гелиодора, напротив, боялась грома и после каждого удара с глухим вскриком чуть не падала в обморок, вернее, в сочувственные объятия Зориана. Советник дремал… Француз был задумчив, недавнюю веселость с него как рукой сняло. Эварист стоял рядом с Зоней, она положила руку ему на плечо. — Ах, Эварист, если бы смилостивилась одна из молний и поразила нас обоих! Что за прекрасная веселая смерть! — крикнула Зоня, склоняясь к нему. — Но молния безжалостна и глупа, она ударяет в деревья, хлещет по воде, убивает тех, кто хочет жить, а несчастного, который призывает ее, обходит стороной! Дождь постепенно утихал, и на западе, там, где небо уже очистилось, ярко пылал закат. Пора было возвращаться в город. Зоня вместе с Эваристом села в самый маленький экипаж, она хотела быть с ним одна. Сонный советник с женой и Зорианом забрались в другой, третий заняли Комнацкий и француз; у д'Этонпелля был безмерно усталый, но вместе с тем счастливый вид. Эвзебий, подшучивая над захмелевшим д'Этонпеллем, — именно возлияниями объяснял он себе странное выражение его лица, — сказал, усаживаясь в коляску: — Знаешь, Генрик, ты выглядишь так, словно в тебя ударила одна из этих молний. — Как знать? — ответил француз. — Возможно. Оба улыбнулись, но на этом их разговор кончился, до самого Киева они не сказали друг другу ни слова; француз делал вид, что дремлет. Ничего после этого не изменилось в жизни Зони и Эвариста, поведение Зони не давало ни малейшего повода подозревать ее в каких-либо замыслах. Она только была чрезвычайно нежна с Эваристом и временами впадала в задумчивость. Однажды вечером, за чаем, Зоня пожаловалась на головную боль. — Знаешь что, ступай-ка ты к себе, — сказала она Эваристу. — Я лягу. С этими словами она крепко обняла его, горячими губами поцеловала в лоб и добавила: — Спокойной ночи. Эварист спустился вниз, приказав людям вести себя потише. Проснувшись утром, он позвал слугу и, когда тот вошел, был поражен его смущенным видом. — Что с тобой? — Да со мной ничего, ваша милость… Слуга запнулся, склонил голову, затем помолчав, сказал: — Пани нету. — Как так нету? Пошла гулять? Который теперь час? — Нет, ваша милость, служанка говорит, что пани вышла еще вчера вечером, когда вы легли, и не воротилась… а на столике, говорит, какое-то письмецо… Эварист как сумасшедший бросился наверх. На столе действительно лежал запечатанный конверт: он поспешно разорвал его и увидел листок со следующими словами; «Прости! Я не могу больше жить с тобой. Будь здоров! Прости за все. Не надо меня искать, предоставь меня моей судьбе. Будь здоров!» Неотчетливо, дрожащей рукой были написаны эти слова. Замерев на месте, Эварист все еще стоял с листком в руке, когда вошел Комнацкий. Он тоже держал в руках письмецо от Зони, где она просила утром навестить Эвариста. Эварист бросился ему на грудь с воплем: — Нет ee! — Я знаю, — ответил Комнацкий, — мужественная, хотя и безумная женщина сделала то, что считала своим долгом. Не будем описывать те первые минуты тоски и одиночества, которые чуть не убили Эвариста. Два дня он бродил по опустелой квартире, хватая то, что осталось от Зони; она не взяла с собой ничего из подаренных им вещей. Исчез только медальон Эвариста, в котором Зоня хранила прядку его волос. На третий день он слег, позвали доктора. Диагноз гласил, что у больного злокачественная лихорадка, вызванная, по-видимому, простудой. Комнацкий по собственному побуждению написал об этом Мадзе, прибавив, что Зоня таинственным образом исчезла — ушла сама, по своей воле. Действительно, Эварист так и не узнал, что с нею стало, да и не допытывался, хотя в городе шумно обсуждали бегство Зони с д'Этонпеллем, окончательно погубившее ее в общественном мнении. Эвариста жалели, «бессердечная женщина» была признана недостойной выпавшего ей счастья. Д'Этонпелль оставил огромные долги, не потрудившись указать свой будущий адрес и же выразив ни малейшего желания расплатиться с этими долгами. Не будем повторять, как там о нем выражались. В тот же день, когда по городу разнеслось известие о Зонином бегстве, Зориан отправился докладывать об этом Гелиодоре в часы, когда советника не было дома. Сначала панн Майструк крикнула: — Не может быть, вот шальная голова! Потом, однако, добавила, что от этой ветреницы всего можно было ждать, и она, Гелиодора, давно подозревала ее в тайной связи с французом… Разговор о Зоне что-то сильно затянулся, Зориан никак не мог уйти, и только возвращение пана советника спугнуло его. Эварист болел. Его недомогание, хотя оно и не представлялось опасным для жизни, упорно не проходило, лекарства не помогали. Приехала пани Эльжбета с Мадзей. Соблюдая всяческую осторожность, Комнацкий заблаговременно сообщил приятелю о ее приезде, и, когда перепуганная, с заплаканными глазами, забывшая все на свете старушка вошла в комнату, Эварист поднялся и, расплакавшись сам, упал в объятия матери. Слезы были следствием слабости. О прошлом не упоминали. Мать горячо хотела забыть о нем и молила бога, чтобы Эварист тоже забыл. Не легко это давалось. Заботы матери и постепенное возвращение к покою душевному прибавляли Эваристу сил, и спустя некоторое время можно было перевезти его в Замилов. На этом настояла мать, зная, как сильно связаны болезненные воспоминания с местом, где человек жил, и оставшимися там вещами. Зонино имущество отдали на попечение Мадзи с тем, чтобы она» распорядилась им, как ей будет угодно. Заплаканная девушка вошла в знакомую квартиру и там прочитала страничку человеческой жизни, написанную на всем, что ее сопровождало. Каждый предмет, бумага, книжка носили на себе следы прошлого. На книжках остались Зонины пометки и выписки, старые ее тетрадки свидетельствовали о жаждущей знания душе, которая упивалась каждой каплей его. Было там и то, что хранилось в память о короткой жизни с Теофилом, — чепчик умершего ребенка, запрятанный вместе с письмами. Пренебрегая мнением людей, Зоня ничего не уничтожила, не сожгла ни одного листка… На Мадзю эти комнатки произвели впечатление жилища, из которого вынесли умершего. Что ж, для них Зоня и в самом деле умерла. Сердце не камень, и горько было девушке хоронить память о еще вчера трепетавшей здесь жизни; долг, однако, требовал выжечь все воспоминания о ней. Мадзя велела все пустить с молотка, а деньги пожертвовала в пользу бедных. Пани Эльжбета нашла это решение в высшей степени разумным. Комнацкого они попросили остаться на первые дни в Замилове — несмотря на связанные с городом занятия, он помогал им перевезти Эвариста. Никто никогда не произносил при Эваристе имени пропавшей, остерегались всего, что могло каким-нибудь образом напомнить о ней. Мать, которая обошлась с сыном так сурово, теперь была с ним необыкновенно нежна и добра. Материнское сердце все ему простило. Сочувствие побуждало Комнацкого поднять как-то несчастную Зоню в глазах пани Эльжбеты. Однажды он начал было рассказывать о своем с нею разговоре, но старушка не дала ему говорить: — Извините, я не хочу об этом знать и слушать не стану. Попытка кончилась ничем. Одной Мадзе сумел Комнацкий чуть ли не на ухо что-то рассказать, но сконфуженная девушка не поняла его; вернуть Зоне доброе имя было по ее убеждению невозможно. Она промолчала, не сказала ни слова, но про себя не простила сестре, которая принесла Эваристу несчастье, здоровье отняла, сломала ему жизнь. Эварист поднялся с постели и как будто выздоровел, но выглядел постаревшим и грустным. Хозяйственные хлопоты не оставляли ему лишнего времени для размышлений о прошлом, видно было, однако, что он занимается делами из чувства долга, мало интересуясь ими. Он работал, читал, развлекался, но делал это как-то механически и был неизменно мрачен. Мать выискивала для него все новые развлечения, собирала людей, старалась предупредить малейшую его прихоть — вернуть ему молодость она не могла. Он так и остался кающимся грешником, который помнит о своем грехе и покорно несет его бремя. В тихом доме, не сводя глаз с этой статуи печали (так она его назвала), вертелась Мадзя, прислуживая пани Эльжбете и ее сыну. Случалось, на ее ресницах при взгляде на него повисала слезинка, но она тут же убегала куда-нибудь в уголок. Года через два после вышеописанного замиловский сосед, пан Зенон Пшетоцкий, иногда бывавший у них и от случая к случаю видевший Мадзю, зная, что у нее есть кое-какие деньги и множество качеств хорошей жены и хозяйки, попросил у пани Эльжбеты ее руки. Старушка была очень довольна. Каково же было ее удивление, когда Мадзя, вся красная, упала перед ней на колени и стала слезно просить бросить эти мысли, замуж она не хочет, никогда об этом не думала и будет благодарить судьбу, если до конца жизни сможет служить своей опекунше. — Спасибо тебе, дитя мое, — ответила пани Эльжбета, — но я не бессмертна, придет срок, ты останешься одна… что тогда? Если бы хоть Эварист женился… а так, при холостом хозяине, это даже неприлично. Куда ты денешься, что будешь делать? — Благодетельница моя! Если я не смогу остаться, попрошусь под старость к сестрам милосердия и доживу век в монастыре. Слезы ручьем бежали по ее щекам, обнимая пани Эльжбету, она дрожала всем телом, повторяя, что не хочет и не может ее оставить. Пришлось старухе замолчать и извиниться перед паном Зеноном, объясняя отказ отвращением девушки к супружеской жизни. Что до сына, она горячо хотела женить его. Говорить ему об этом не смели, втайне устраивали встречи с разными молодыми особами, мать незаметно руководила этими маленькими интригами, а Эварист вежливо уклонялся от встреч с постоянством, не оставлявшим ни малейшей надежды на успех. Спустя несколько лет мать осмелилась открыто склонять его к браку. — Пусть и без особой там страсти, — говорила она, — привяжешься со временем, нехорошо человеку жить одному. Я не смогу умереть спокойно, если ты не женишься. Эварист сопротивлялся, но в конце концов уступил матери, наградив ее за былое свое упорство сыновним послушанием. — Ладно, мама, выбери мне жену, ради тебя — женюсь. Так и случилось: старушка высватала ему молодую, красивую, добрую, послушную девушку с одним-единственным недостатком — у нее не было души. Эварист привязался к ней как к малому ребенку, которого надо водить на помочах. Мадзя потихоньку оплакала его женитьбу, но теперь у нее была уверенность, что она останется в доме и сможет издали взирать на свой идеал, услаждаясь детскими мечтами. Умерла старая пани Эльжбета. Мадзя, занимавшая все ту же комнатку, что и при ее жизни, стала помощницей молодой хозяйки, бегала по дому с ключами и выручала в домашних хлопотах. Эварист относился к Мадзе очень дружественно, но после истории с Зоней она, хотя между сестрами и не было сходства, неизменно напоминала ему ту, незабываемую, и он не мог сблизиться с Мадзей. Иногда даже голос казался ему похожим, он невольно вздрагивал и убегал, чтобы не слышать. О сбежавшей панне Рашко не только в Замилове ничего не знали — туда вообще мало что доходило — но и в Киеве, среди старых друзей д'Этонпелля, которым он как будто писал. Пропала, как в воду канула. Только память о славной Титании сохранилась в среде молодежи, и старый Евлашевский, достигший какой-то высокой степени в научной иерархии, рассказывал о ней в минуты доверительных излияний как о существе необыкновенном. — Я никогда не разделял ее убеждений, — важно говорил он, — ибо считал их чрезмерно крайними, но нельзя было не удивляться полету ее ума, энергии характера. И легко было предвидеть, что такая женщина плохо кончит, она слишком переросла свою среду, а укротить ее было невозможно. * * * Если вы были в столице Франции в те грозные дни, когда Коммуна из последних сил сражалась с частями правительственных войск, уже успевшими вернуться из прусского плена, вы не забудете этих дней до конца своей жизни. Париж горел; но вечернему небу разливалось огромное зарево, вверх то и дело стреляли языки пламени, клубы дыма, воздух был пронизан гарью, смрадом нефти, пороховым дымом и запахом крови, которая текла по уличным канавам и застывала в лужах. Дворы, проходы были завалены трупами, трупы рядами выстроились вдоль стен, кучами громоздились в садах. В этих кучах можно было видеть молодых людей и стариков, женщин, детей, матерей с грудными младенцами — оплакивать их было некому… Над последним актом трагедии, начатой оргиями времен Регентства и развратом Людовика XV, опускался огненный занавес. Париж нельзя было узнать: неужели это был тот город веселья и утех, который умел смеяться над гильотиной Робеспьера и шагавшими по руинам наполеоновской империи войсками Священного Союза? Город, манивший к себе весь мир своими песенками и развлечениями? В тот вечер он был кладбищем и покойницкой, — страшен с отблеском пожаров на челе. В переулочке по соседству с кладбищем Пер-Лашез разыгрывалась драма, каких тысячи насчитывались в тот день. Кучка коммунаров отбивалась от бешеного натиска версальцев, и над головами у коммунаров еще реяло изорванное, забрызганное грязью выцветшее красное знамя. Выстреляв последние патроны, разбив приклады о головы нападающих, они остановились, прижимаясь к стене, безоружные — ждали смерти. Стоявший во главе коммунаров человек, средних лет, в каком-то рваном мундире, с горящим лицом и растрепанными волосами, с пеной у рта выкрикивал: «Да здравствует Коммуна!» не помня, что перед ним смерть. Налитые кровью, воспаленные глаза, лицо в следах пороха, руки в крови, иссеченная пулями и штыками одежда свидетельствовали, что он давно участвует в бою. В то время как его товарищи, пытаясь спастись от натиска версальского батальона, карабкались на стену, к которой были прижаты, он один, безоружный, не думая о спасении, рвался навстречу пулям и штыкам. Он презирал смерть и в горячке боя, позабыв о себе, был подобен дикому зверю. Солдаты, злорадствуя, нацелили штыки ему в грудь и уже едва слышен был его хриплый возглас: «Да здравствует Коммуна!» Вдруг из второго ряда его осыпало градом милосердных пуль; он уже падал, обливаясь кровью, когда штыки, вонзившись в грудь и бока, удержали еще содрогавшееся тело в воздухе. Было видно, как с последним вскриком хлынула из его рта кровь и потекла по обнаженной груди. Он и знамя рухнули наземь вместе, а один из солдат схватил истерзанное полотнище, разорвал его в клочья и заорал: — Грязный лоскут, долой его! За одно мгновение горстка коммунаров обратилась в груду мертвых тел. Освирепевшие версальцы добивали безоружных. На тех, кто еще стоял у стены, обрушились удары прикладов, и все они повалились на землю. Покуда слышались стопы и вздохи, победители били и добивали побежденных, измываясь уже над мертвыми. Мало им было павших в этом бою, обезумев от неистовой жажды крови, они искали глазами новых жертв. В окне дома со спущенными жалюзи показалась обмотанная платком женская голова; один из солдат со смехом прицелился, взвизгнула пуля, и тело женщины свесилось наружу вниз головой. В рядах пьяных от крови блюстителей порядка раздался смех. Командовавший отрядом лейтенант, — Пруссия недавно возвратила его родине, он был взят в плен под Седаном, — крикнул наконец солдатам, чтобы шли за ним на поиски новых жертв. В груде трупов уже ничто не шевелилось, в ней угасла последняя жизнь, даже тел нельзя было различить, размозженные прикладами, они слиплись в бесформенный, черный от крови ком, стали огромной навозной кучей… Стена, у которой разыгралась эта сцена стоактной трагедии, была испещрена брызгами крови, следами окровавленных ладоней и пальцев, которые за нее цеплялись. Да, братской крови тут не жалели. А как бы в насмешку над этой трагедией из-под свежих пятен выглядывали старые надписи и рисунки, весьма фривольного свойства, замазанные кровью следы озорства. Должно быть, слишком легко досталась солдатам эта победа, с неутоленной жаждой убийства они торопились дальше, в поисках новых лавров. В тупичке, который недавно был ареной ожесточенной схватки, господствовала мертвая тишина. Наступила ночь. Лишь отблеск зарева выхватывал из темноты груду мертвых тел у стены, саму стену, часть дороги и сухие ветки деревьев, свесившиеся над выщербленной оградой. Издали доносились голоса и звуки, сливавшиеся в общий хор, какого человеческое ухо в другой раз может уже и не услышать; крики, и выстрелы, и предсмертное пение, и вопли погибающих, и треск горящих строений, и грохот валившихся стен… В глубине, точно погребальный звон колоколов, им сопутствовало глухое уханье пушек. Отчаянная борьба приближалась к концу. По улицам беспрерывно курсировали военные патрули, на площадях располагались воинские части, подбегавшие со всех сторон победители оцепляли горящие дома. Там и тут кто-то пытался скрыться, вслед гремели выстрелы, начиналась погоня; иногда чья-то отчаянная рука подкидывала пищу огню… Дома, замкнутые на все запоры, напоминали гробы. В ночном мраке, на одной из уличек, неподалеку от окровавленных стен, на пороге убогого домика вдруг показалась женщина. По одежде ее можно было принять за простолюдинку, лицо говорило об ином прошлом. Шелковая косынка на ее коротко остриженных черных волосах, кое-как и бог весть когда повязанная, была сдвинута набок и страшно измята, черное платье выцвело, за спиной небрежно болтался узел теплого платка, покрывавшего ее плечи и грудь. Маленькие ноги в чулках с засохшими брызгами и стоптанных туфлях, видно, уже не первый день месили уличную грязь, руки, полуобнаженные, худые, казались увядшими, но освещенное заревом пожара лицо поражало какой-то исступленной энергией, тревогой, диким ожесточением. Да, это некогда прекрасное лицо еще и сегодня останавливало внимание той силой, какая чувствовалась в каждой черте его — в огненно-черных глазах, в хмуро сдвинутых бровях и напряженных морщинах на лбу, в гордой складке губ. Появившись внезапно, словно кто-то вытолкнул ее, женщина остановилась на пороге, огляделась, приложила руку к сердцу, прислушалась к далекому шуму и гомону. А затем подняла глаза к небу, на котором, точно огромный занавес, колыхалось кровавое зарево. И как бы мстительную радость выразило ее лицо в ответ на это грозное зрелище. Неуверенная, можно ли идти дальше, женщина осторожно вышла на мостовую, ощупывая ногами булыжник, поскользнулась, посмотрела вниз и попятилась: перед ней чернела лужа. Тут же рядом в ночной темноте смутно виднелись тела; лежали навалом, так, как их положили пули, застывшие в последней судороге жизни. Женщина склонилась над расстрелянными. У одного волосы закрывали лицо. Она откинула их, посмотрела и отошла. Дальше по улице было тихо. На тротуаре лежала убитая собака, ее тоже не пощадили пули. Осторожно ступая, женщина вернулась на тротуар и пошла, как бы крадучись, вдоль домов, в которых, казалось, живой души не было. По мере того как она продвигалась вперед, ее шаг становился живее, тревога — заметнее; она искала глазами место, где недавно кипел бой. Его скрывал от нее угловой дом, а тусклый отсвет пожара едва позволял ориентироваться среди луж и всяких обломков, заваливших мостовую и тротуар. Остановившись на углу, женщина бросила взгляд вправо, потом влево. Влево тянулся пустой, словно вымерший переулок, справа он кончался высокой стеной, у которой происходило побоище. Разглядеть его издали было нелегко. Среди черных клочьев одежды, пропитанных засохшей кровью, там и тут проглядывали уже пожелтевшие тела, руки, ноги, лица… Какой-то инстинкт направил женщину в этот мрачный угол. Опираясь рукой на стены, она стала продвигаться к нему. Шла, то лихорадочно ускоряя шаг, то колебалась, пугалась, иногда машинально прижимала руку к груди, как бы не давая сердцу стучать слишком быстро и громко. Долго шла она так, пока не остановилась перед грудой трупов. Сплела руки на груди и смотрела на них невидящими глазами. Потом медленно наклонилась, вздрогнула., и упала. Ей показалось, что среди тел, лежавших наверху, мелькнуло знакомое лицо. Еще не веря тому, что видит, она шарила глазами по лицу убитого, затем протянула дрожащие руки и приподняла его голову. В эту минуту где-то вспыхнул пожар, и отблеск огня осветил мертвое тело. Женщина вскрикнула, в свете пожара она узнала лицо! Ужасное! Одна пуля продырявила лоб, другая — щеки, рот, разверстый в предсмертном крике, был полон сгустившейся крови. Женщина медленно опустила мертвую голову, продолжая вглядываться в лицо. Не уронив ни слезинки, она села у ног мертвеца на тело другого такого же, а губы ее кривились в усмешке, как бы говорившей: вот место, предназначенное мне судьбой. Так и сидела она, недвижимая, словно еще один мертвец, устремив взгляд на окровавленную голову. Что она думала и думала ли вообще? Если бы не дрожь, сотрясавшая ее тело, можно было бы и впрямь усомниться в том, что она жива. Сколько это длилось, она не знала. Один раз попыталась было обеими руками поднять лежавшее тело, но сама упала под его тяжестью и, отряхнувшись, села снова. Ночь том временем продолжала свой путь. Женщина почувствовала, что вся окостенела, холод наставил ее встать; быстрым шагом она пошла куда глаза глядят, часто оглядываясь назад. Она не знала, куда идет, но, казалось, знала зачем. На ее лице снопа появилось энергичное выражение. Не сворачивая к уличке, откуда пришла, женщина направилась прямо к центру города, прислушиваясь к крикам и как бы ища их. Несколько раз она протискивалась тесными проходами туда, где они слышались громче. Женщина шла все быстрее, но судьба словно смеялась над ней, голоса, за которыми она гналась, убегали от нее. Улицы казались вымершей пустыней, везде ее встречал один и тот же вид: запертые дома, трупы у стен, лужи крови, груды непогребенных тел, там и тут обломки баррикады, разбитая пушка. Вокруг тишина, дикий гомон вдали… Она уже не шла, а бежала, но ей не хватало дыхания, приходилось делать маленькие передышки, постоять, опершись на стену. Едва отдышавшись, она снова бросалась бежать. Наконец она добралась до небольшой площади, расположенной на перекрестке нескольких улиц. В центре ее горел костер, вокруг него на земле расположились солдаты. Один из них, увидев внезапно вынырнувшую из мрака призрачную фигуру, заорал: — Petroleuse![15 - Поджигательница! (фр.)] Это не остановило женщину. Тут лежавший вместе с солдатами молодой офицер встал и пошел ей навстречу. У него было печальное и встревоженное лицо, необычное в те дни для французского офицера. Жалость, которая стыдится себя самой — вот что было написано на этом юном лице. — Зачем ты сюда идешь? — тихо спросил он женщину. Женщина остановилась. Скрестив руки на груди, она смело смотрела ему в глаза. — Зачем идешь сюда? — нетерпеливо повторил молодой офицер, постукивая ногой по булыжнику. Его солдаты с каннибальской жаждой в глазах уже поднимали головы, ждали ответа. Женщина замешкалась, у нее так пересохло во рту, что она не сразу смогла заговорить. У офицера было время присмотреться к ней. По-видимому, отчаяние на ее лице тронуло его, он жестом указал ей на соседнюю уличку, как бы говоря: «Уходи!» Женщина упрямо продолжала стоять. — Чего ты хочешь? — снова спросил офицер; он заметил, что кое-кто из солдат встает, очевидно радуясь новой жертве. — Чего хочу? Только одного: чтобы вы меня расстреляли, — ответила женщина. По акценту парижанин понял, что перед ним иностранка. В нем разгоралось любопытство. Он подошел к ней. — Вы не француженка? — Нет, но дело Франции и Коммуны — это мое кровное дело. Вы должны меня расстрелять. Солдаты дико загоготали, некоторые из них уже стояли на ногах; офицер приказал им отдыхать. Не очень-то они его слушались, но он хотел спасти жертву, которая сама напрашивалась на смерть. — Пули вам жалко? — спросила женщина. — Их у вас достаточно, с пруссаками вам уже не надо драться, а наших осталось немного… Она презрительно рассмеялась. — О, какие вы были храбрые, когда расправлялись с Коммуной, а вот пруссакам позволяли брать себя в плен тысячами! Офицер, опасаясь, как бы она не разъярила солдат, резко приказал ей молчать, схватил за руку и оттащил подальше, немного в сторону. — Замолчи и ступай! — крикнул он бешено. — Почему вы меня не расстреливаете? Безжалостные! — Потому что ты безумная, — кричал офицер, — а сумасшедших французский солдат не принимает всерьез. — Так ведь вся Коммуна была домом сумасшедших, таких же, как я, — смеялась женщина, — а вы над ней не сжалились; не жалейте же и меня. — Прочь! — кричал упрямый офицер. — Что ж, мне остается Сена, — проговорила женщина. Ее лицо и этот голос, полный боли и отчаяния, производили на молодого офицера все более сильное впечатление. Он дал знак одному из капралов и что-то шепнул ему на ухо. Капрал, грозно подступив к ожидавшей, схватил ее за руку и повел за собой. Она шла покорно, может быть, надеясь на смерть. Между тем капрал стал стучать в ворота стоявшего на углу трактира, затем грохнул палашом в дверь, выругался по-солдатски и, когда дверь наконец отворилась, втолкнул туда женщину. На пороге стоял побледневший хозяин. — Ты ответишь мне за нее головой, — крикнул капрал, — это поджигательница, одна из главных. Лейтенант приказал отдать ее тебе под стражу. Найди для нее такую комнату, чтобы она не могла ни из окна оттуда выскочить, ни убежать. И дай ей чего-нибудь поесть. И повторил: — Головой за нее ответишь. Трактирщик, бросив на женщину опасливый и брезгливый взгляд, тотчас провел ее в нижнюю комнатку с зарешеченным окном. В углу стояла кровать, был и стол с двумя стульями. Заключенная равнодушно оглядела комнату, затем, повинуясь безотчетному инстинкту, шагнула к кровати. Не успел вышедший на минуту хозяин вернуться с бутылкой вина и хлебом, как она уже спала мертвым сном. Этот сон мог и впрямь быть смертью, так тих он был и глубок. Встревоженный хозяин приник ухом к ее губам — дыхание было едва слышно… Однако она была жива. На рассвете отряд отозвали, с площади перед трактиром его перевели куда-то в другое место. По дороге лейтенант вошел в трактир и пошептался с хозяином, сунув ему в руку несколько монет. Старый француз только головой покачал — понял. Уже близился полдень, когда женщина проснулась; с удивлением обнаружив, что еще жива, она встала и хотела тотчас уйти, но дверь была заперта. На стук явился толстый трактирщик, кляня всех на свете за то, что ему не дают покоя. С заключенной он обходился сурово. — Тише мне тут! — крикнул он ей. — У меня приказ никуда вас не выпускать. Отругав ее, он запер дверь, но через несколько минут вернулся с завтраком, ворча, поставил его на стол и ушел. Остолбенелая женщина долго смотрела на еду с отвращением; в конце концов руки ее сами потянулись к ложке. Она хотела умереть, но не могла бороться с голодом. Ворчливый трактирщик принес ей также и обед, однако по-прежнему держал ее под замком. Прошло несколько дней. В покоренном Париже тщательно выискивали еще оставшихся в живых коммунаров, их отдавали под суд, расстреливали, ссылали на вечное поселение. Страшная это была месть. Хозяин трактира ждал, должно быть, что с минуты на минуту за женщиной придут, но никто не приходил. Эта гордая, молчаливая, угрюмая преступница одним своим неустрашимым мужеством завоевала симпатии старого француза. Он боролся с собой, напоминал себе, что перед ним взбесившаяся поджигательница, — не помогло, чувство жалости к несчастной оказалось сильней. Служанка чуть ли не силой заставила ее переодеться, хозяйка взамен старого истрепанного платья прислала ей свое. Впрочем, женщина почти не сопротивлялась, сама давала им делать с ней, что хотят. Целыми днями сидела она у окна и глядела на улицу погасшими глазами, молча, словно немая. Но постепенно в этой импровизированной тюрьме владевшая ею лихорадка унялась, успокоилось сердце, а может быть, возвращалась и воля к жизни. Однажды вечером в трактире появился запомнивший женщину молодой офицер. У нее было лицо, которое трудно забыть. Он спросил хозяина, как она вела себя все это время. — Сидит бледная как мертвец и молчит, — ответил, пожав плечами, трактирщик, — трех слов она мне не сказала. Открыли каморку, лейтенант вошел, женщина, увидя его, не встала. Он присел около нее на плохоньком стуле и молча вглядывался в ее лицо, еще прекрасное, а теперь одухотворенное следами отчаяния и сомнения. — Я пришел вам помочь, спасти вас, — сказал офицер. — У вас было время прийти в себя, вы, должно быть, потеряли кого-то в этой несчастной борьбе… Теперь, когда первая боль прошла, когда к вам вернулось желание жить, скажите, что я могу для вас сделать? — Вы? Для меня? — ответила женщина. — Мне ничего не надо, даже жизни. Вы думаете, что, одарив меня жизнью, оказали мне милость? Нет, это судьба моя не позволяет мне умереть тогда, когда я хочу этого больше всего. Да что мне с ним делать, с этим вашим даром? — прибавила она с болью и презрением. — Я уже ни во что не верю, и нет у меня никого на свете! — А не могли бы вы вернуться на родину? — Я? — женщина рассмеялась. — Никогда! Вы отняли у меня желание умереть, верно, но не дали мне желания жить. Что дальше? Ее слова, манера выражения все больше трогали офицера; убежденный, что это не женщина из простонародья, как показалось ему вначале, что она должна была принадлежать к другому миру, он чем дальше, тем все сильней жалел ее. — Скажите, что я могу для вас сделать? — Сама не знаю, — равнодушно ответила женщина. — Кто-то же есть у вас в этом городе? — Ни души; единственный человек, который не был мне чужим, присоединился к Коммуне и погиб за нее. Там, на углу… я видела его мертвое тело. Она посмотрела в окно и прибавила: — Он выбрал себе счастливый конец, но я? Лейтенант смешался, женщина бросила на него быстрый взгляд. — Отдайте меня версальцам, там я выпрошу себе пулю. — Нет, это невозможно! — воскликнул офицер. — Накиньте на себя что-нибудь и пойдемте со мной, я найду для вас убежище, Надо жить. Покорно и все так же равнодушно женщина оделась с помощью трактирщицы, которая охотно услужила ей шляпкой и накидкой. Офицер подал ей руку, они вышли. Вечером наша незнакомка, в которой читатель легко узнал Зоню, оказалась в небольшом кружке женщин; лейтенант оставил ее на их попечение. С жалостью, хотя и не без страха, смотрели на нее эти женщины и дети. Она сидела молча, покорная и равнодушная, позволяя делать с собой все, что угодно. Первыми, уже на третий день, освоились с ней две девочки. Долго ходили они вокруг нее, прежде чем осмелились подступиться; одна, опершись на колени, смотрела ей в глаза, другая приглядывалась сбоку. Знакомство началось с их тихого щебета, эти дети примирили ее с жизнью. Вечером девочки сидели у нее на коленях, и они доверительно перешептывались о чем-то. На следующий день они уже были друзьями навеки, и Адельфинка шагу не хотела ступить без своей старшей приятельницы. Мать, сначала удерживавшая девочку, потом оставила ее в покое; пусть утешает эту бедную печальную иностранку. Та общалась только с детьми, но ухаживала за ними так заботливо, что стала нужна и детям и всему дому. Лейтенант застал их в садике около дома. Зоня и Адельфинка играли в салки. Время шло, розыски коммунаров постепенно прекращались, да и некому было, к счастью, доносить на бедную Зоню. С детьми она не захотела остаться, хотя и любила их. Внутренний голос порой говорил ей: «Кто знает, не отравит ли этот яд, который я в себе ношу, их юные сердца и головы…» С помощью лейтенанта — а он со дня на день все больше привязывался к ней — Зоня нашла себе место при редакции одной из парижских газет, посчитав журналистику наиболее подходящим для себя занятием. Признавали там за ней большой талант, потому что во Франции отвага часто служит писателю заменой таланту, а отваги у Зони было больше, чем у других. Хоть она и говорила, что уже ни во что не верит, даже в неверие, но писала с огнем, неугасший жар души возвращал ее к старым мечтам и заставлял защищать их. От такой сравнительно спокойной жизни она снова похорошела, даже помолодела. Лейтенант, часто проводивший у нее вечера, восхищался ею все больше и больше. В один из вечеров он решился сделать ей предложение. Зоня с удивлением посмотрела на него и тряхнула головой. — Aliens done![16 - Полноте! (фр.)] — воскликнула она, — то-то отблагодарила бы я вас за спасение моей жизни, отравляя взамен вашу! Она протянула ему руку. — Буду вашим другом до самой смерти, но женой? Что за мысль! Вы хотели бы стать со мной перед священником, перед алтарем и чтобы я вам давала клятвы в верности? Это противоречит моим принципам, а потом… вы увидели бы, как скоро я бы вам надоела. Нет, спасибо, оставим все как есть. Ее дальнейшая судьба нам неизвестна: вероятно, она все еще пишет пылкие статьи для республиканской газеты, а после обеда выпивает рюмку разбавленного абсента, который всегда очень любила. notes Примечания 1 Обычай, связанный с евангельской легендой о том, что Христос родился в хлеву, в яслях. 2 Т. е. за корец пшеницы вместо с корцем ржи. 3 Киевская фирма того времени, славящаяся своими кондитерскими изделиями. 4 Буквально: «глазами и слухом» (лат.), т. е. как очевидец. 5 Гастгаузен Август (1792–1866) — немецкий ученый, экономист. 6 Гершель Каролина Лукреция (1750–1848) английский астроном. 7 Орган с механическим заводом, имитирующий оркестр. 8 я вас не знаю (лат.). 9 Жительницы одного из районов Рима, расположенного за Тибром; в XIX веке считались образцом красоты и своенравия. 10 без полета (фр,). 11 отрицательного свойства (фр.). 12 Дух объявляется там, где он хочет (лат.). 13 либо вы принимаете это целиком, либо отказываетесь (фр.). 14 На жизнь и на смерть! (фр.). 15 Поджигательница! (фр.) 16 Полноте! (фр.)