Чудодей Эрвин Штриттматтер В романе в хронологической последовательности изложена непростая история жизни, история становления характера и идейно-политического мировоззрения главного героя Станислауса Бюднера, образ которого имеет выразительное автобиографическое звучание. В первом томе, события которого разворачиваются в период с 1909 по 1943 г., автор знакомит читателя с главным героем, сыном безземельного крестьянина Станислаусом Бюднером, которого земляки за его удивительный дар наблюдательности называли чудодеем. Биография Станислауса типична для обычного немца тех лет. В поисках смысла жизни он сменяет много профессий, принимает участие в войне, но социальные и политические лозунги фашистской Германии приводят его к разочарованию в ценностях, которые ему пытается навязать государство. В 1943 г. он дезертирует из фашистской армии и скрывается в одном из греческих монастырей. Во втором томе романа жизни героя прослеживается с 1946 по 1949 г., когда Станислаус старается найти свое место в мире тех социальных, экономических и политических изменений, которые переживала Германия в первые послевоенные годы. Постепенно герой склоняется к ценностям социалистической идеологии, сближается с рабочим классом, параллельно подвергает испытанию свои силы в литературе. В третьем томе, события которого охватывают первую половину 50-х годов, Станислаус обрисован как зрелый писатель, обогащенный непростым опытом жизни и признанный у себя на родине. Приведенный здесь перевод первого тома публиковался по частям в сборниках Е. Вильмонт из серии «Былое и дуры». Эрвин Штриттматтер Чудодей Перевод Екатерины Вильмонт Посвящается Еве Когда поют сверчки… 1 Станислаус появляется на свет в Вальдвизене, еще до своего рождения зря переводит дорогие дрова, а папа Густав колотит повитуху. Лесничий поднял руку: — Стой! Тощая рука покачивалась среди ветвей, словно какой-то призрачный плод. Человек с тачкой остановился. Страх гнул его к земле, он смотрел только в лесную траву у своих ног. Сверкающей росы в стебельках он не замечал. Кукованье кукушки неуслышанным проносилось мимо его ушей. Лесничий вышел из своего елового укрытия и двинулся к нему. Казалось, он взглядом расшвыривает хворост, лежащий в тачке. Человек этот был стеклодув Густав Бюднер; тачка принадлежала ему, и в ней лежал хворост, последний для него в этом году. Под хворостом лесничий обнаружил распиленный сухостойный ствол. Он вытащил свою записную книжку и что-то черкнул в ней. Густав Бюднер не сводил глаз с длинного ногтя на указательном пальце у лесничего. Зачем человеку такой длинный коготь? Чистить трубку, висящую у него на цепочке, что ли? Лесничий подошел к дереву на опушке, нагнулся и длинным ногтем начертил крест на земле. — Здесь сгрузить! А вот и штрафной квиток на один талер: «…за попытку украсть из леса, принадлежащего графу Арниму, четверть сажени древесины… Вальдвизен, 12 июля 1909. Управляющий: Дукман». Прощай навеки, милый талер! Этот штрафной талер пробил брешь в и без того скудном бюджете Бюднеров. Теперь не на что будет купить разрешение собирать чернику в графских владениях. Лена, жена, в черничный сезон из-за этих трех марок каждый день должна обливаться холодным потом от страха. Она боялась рыскающего по лесу лесничего, и к тому же в ее теле сейчас бились два сердца. Так что ж, прикажете Густаву Бюднеру, не почесавшись, выложить талер, а сухие дрова и последнюю тачку хвороста оставить там, где сгрузил? Как бы не так! В воскресенье Густав играл с детьми. Каждый из детей был машиной и гудел на свой лад. А Густав был хозяином, который мог рассылать машины во все концы света. Он же посылал их гудеть в одно определенное место, туда, где лесничий длинным ногтем начертил на земле крест. Каждая машина должна была привезти оттуда вязанку хвороста. За каждым куском распиленного ствола Густав отряжал грузовик, мощный грузовик, из двух детишек сразу. Ему пришлось долго им объяснять, что это такое. Они видали графское авто на высоких колесах, а грузовик — нет. Столько суматохи из-за дров на зиму, столько неприятностей! Старина Густав Бюднер был накрепко, как хорошей пуповиной, привязан к этой жизни целой вереницей живучих предков. Отец Густава, Готтлоб Бюднер, слишком рано, еще в девицах, заставил его бабушку познать радости материнства. А она тогда еще не созрела для этих радостей, тем более без мужа, так что ей было не до материнских забот. А потому он ни в коем случае не должен был появиться на свет. Но он выстоял и против ядовитых отваров, которые она пила, и против горячего красного вина с гвоздикой, и против прыжков с высокой скамейки в коровнике, и даже против смелых ухваток повивальной бабки. Он явился на свет, и ничем его было не удержать. Отец Готтлоба Бюднера спас свою жизнь от прусской дубинки графа Арнима. Он ускользнул со смертного одра, куда его загнали графские побои, всего лишь охромев. Дед Готтлоба Бюднера оправился от оспы, став рябым, а его отцу удалось провести свою крепко сколоченную жизненную лодку даже по чумным волнам. Короче говоря, Бюднеры противостояли смерти и гибели, как бурьян при дороге, который все ждет своего часа, когда же наконец откроют и применят на деле его жизненную силу. Через три недели после доставки последнего хвороста Густав Бюднер вечером спешил домой с работы. Пять быстрых шагов — и прыжок! Так он вышел из лесу в поле, на межу. Лесная тропка была тенистой, а на меже песок искрился от солнца. Бюднер прищурился и глянул на свой участок, засаженный картошкой, на полоску песчаной почвы, где пригорюнились картофельные кустики. На краю поля должна была стоять груженая тачка. Бюднер хотел оттащить ее домой. Но тачки там не было. Его Лена не нарвала сорной травы для коз! В лесу Густав еще насвистывал дурацкую песенку: «Пел о любви лесной певец, но запищал в гнезде птенец, и песенке пришел конец…» Но сейчас гнев черным лесным пауком засел у него в мозгу. Вот хутор — пять крепких домов, и возле каждого окруженный деревьями домик поменьше, домик-малышка, — хлев. Из трубы на крыше Бюднерова дома поднималось растрепанное облачко дыма. Так, значит, Лена переводит дрова, дорогие, с трудом собранные дрова! Черный паук гнева совсем заволок мысли Густава. С какой радостью он помчался бы как зверь, на четырех лапах, чтобы скорее попасть домой! Сколько раз он говорил Лене: картошку на корм скотине варить одновременно с обедом. Опять она этого не сделала — и вот теперь готовит и топит вовсю, спеша скрыть свою небрежность. О эта проклятая бабья возня с шитьем! Ах эта чертова страсть к чтению у его жены! Он ничего не имел против шитья. Шить надо. Не может же человек ходить по свету, сверкая дырками в одеже. Он и против чтения ничего не имеет. Чтение иногда помогает забыть свербящую нужду. Но все-таки он против шитья и чтения средь бела дня. Шитье — это занятие для вечернего отдыха, а гложущую нужду днем можно забыть за тяжелой работой. Гнев туго набитым мешком давил ему на спину. Он споткнулся на гладкой садовой дорожке и вдруг услыхал глухой детский голос: — Не торопись, его еще нет! Его дочка Эльзбет сидела в зарослях сирени, служивших живой изгородью. Густав так резко остановился, что булькнул остаток ячменного кофе во фляжке, лежавшей в рюкзаке. — Кого еще нет? — Новенького! — Какого еще новенького? — Меня послали за тетей Шнаппауф. Они вместе с мамой ждут аиста. Густав опять припустился бегом. Разве на баб можно положиться? Лена не записала даже, когда случали молодую козу. Крику, визгу! Густав вертелся как флюгер в бурю. За ним по пятам топали его шестеро детей, то и дело пихая друг дружку, каждый хотел первым увидеть нового мальчика. Герберт плюхнулся в рыхлый песок и заорал. Пауль споткнулся о него и тоже заорал. Эльзбет с причитаниями ринулась на помощь. Густав замахал на них руками: — Назад, назад, к сирени! Придете, когда я вам свистну. — А что ты будешь свистеть? — «Профукал деньги Юле…» Ворота настежь, калитка настежь. — Похоже, близнецы… Господи, будь человеком и не оставь меня! — вслух говорил Густав. Картошка для скота, сваренная, лежала в кормушке. А дым из трубы все валил и валил. Там кипятили воду. Густав набрал сырой картошки. Почему бы на том же самом огне не сварить картошку для скота на завтра? С кастрюлей в руках, с рюкзаком за спиной — так Густав пошел на кухню и навстречу новому ребенку. Скрипнул ключ в замке. Из спальни вышла повитуха. Она была толстая и краснолицая — воплощенное здоровье — мать жизни. — Опять прекрасный мальчик, Густав! Для Густава повитуха была сродни могильщику. Людям горе, ей — радость. Повитуха и могильщик рука об руку трудятся на протяжении всей жизни; она вводит людей в этот странный мир, а тот их отсюда выпроваживает. А платить извольте ныне живущие. Густав подвинул кастрюли на плите и даже не взглянул на поставщицу могильщика. — Отвяжись от меня, окаянная ведьма! Повитуха весело плескала руками в горячей воде. — На этот раз мальчик весит девять фунтов, Густав! Расческой со сломанными зубьями Густав провел по своим коротким волосам. — Признайся, что тебя бедняки кормят! Повитуха вытерла руки. Лицо ее напоминало лицо лошадиного барышника после удачной сделки. — Всякий смертный должен благодарить Господа за то, что тот дал ему здоровых детей. Рука Густава задрожала. Пробор в волосах сбился. — Скажи правду, тебе бедняки в радость? Лицо повитухи стало пурпурным. — Нет! Она побросала свои инструменты в сумку. — Тогда, значит, другие лучше платят, а? — Не знаю я никаких других. Заткнись! — Я имею в виду тех, кто уже на втором месяце за тобой посылает. У повитухи от гнева, казалось, распухла переносица. Густав в волнении чесал гребенкой свои усы. — Сознайся, что ты достаешь из женской утробы и людей, и ангелов, в зависимости от того, когда тебе заплатят, поздно или рано. Повитуха опять засучила рукава. — Как ты себе это представляешь? — Деньги есть, ума не надо. А беднякам надо много ума, чтобы из твоих младенчиков настоящих людей сделать. Повитуха схватила Густава. Густав схватил повитуху. Они боролись, покуда не посыпались пуговицы с повитухиной кофты. Из выреза сорочки вывалились толстые груди. — Этим меня не запугаешь! — крикнул Густав и ухватил ядреную бабу за бедра. Она, посинев от злости, вцепилась в только что причесанные волосы Густава. Кряхтенье и немая борьба — и вот уже ведро с водой свалилось на пол. Холодная вода окатила круглые икры повитухи. Она взвизгнула: — Благодари Бога, что я из-за своей работы не могу длинные ногти отрастить! Дверь спальни распахнулась. Возле дерущихся вдруг появилась Лена, дрожащая, белая, как полотно. Густав и повитуха как бойцовые петухи отскочили друг от друга. Растрепанная повитуха тут же вспомнила о своих обязанностях: — Лена, в постель! А с этим я сама справлюсь, я уж его отмолочу как следует! Лена не плакала. У нее больше не было слез. Она в отчаянии ломала руки, ее иссохшие губы дрожали. Густав успел подхватить ее прежде, чем она упала. Расцарапанный муж сидел на краешке кровати возле роженицы. — Все-таки надо еще иметь смелость говорить правду. — Не всегда. — Как — не всегда? — Чтобы правда дала всходы, нужна подготовленная почва. — Откуда опять эта мудрость, жена? — Из книги. — В книгах жизнь беззубая. — Густав погладил руку жены. На большом пальце у него была ороговевшая шишка. От стеклодувной трубки. — Как нам теперь быть с крестинами? Лена закрыла глаза. В ее обескровленном теле звучала музыка. Слышная только ей. Густав как чурбан сидел на клетчатом чехле перины и думал. Думать молча он не умел. — Крестины, крестины… и зачем человека крестят, а? Чтобы другие нажирались на крестинах? Я знал одного парня, так его священник никогда не окроплял водой из купели. И он был не большим страдальцем, чем любой из нас. Он работал со мной на фабрике и был родом то ли из Польши, то ли еще откуда. Его попросту позабыли окрестить. Так Господь еще взыскал его своей милостью, он умел жрать стекло. Он, бывало, выпьет, и тут уж ему ничего не стоило себя прокормить. На закуску — рюмка, а как главное блюдо — пивная кружка. Ротозеи в пивной оплачивали его счет. Так он здорово экономил на жратве. Лена опять пришла в себя. Она смотрела на мужа, как матери всего мира смотрят на своих мужей после родин: он был чародей, ветер, гуляющий в ветвях вишневого дерева и прижимающий запыленных пчел к цветочной пыльце. Ветер, способствующий великим переменам. Густав еще раз попытал счастья: — Существуют целые народы, где вообще никого не крестят. И расходов этих у них нет. Лена попробовала сесть в кровати. — А мы пригласим крестных побогаче. — Если б это удалось! Густав направился к двери, насвистывая: «Профукал деньги Юле…» Из зарослей сирени ему махали дети. Он взял тачку и поплелся к картофельному полю. На две недели он должен был взять на себя еще и всю женину работу. Повитуха больше не являлась. Деньги за нее получил представитель общины. 2 Станислауса называют в честь пожирателя стекла. Пастор печется о его душе и повергает маму Лену в смертельный ужас. Бюднеры обсуждали, как им назвать новорожденного. Папа Бюднер считал своих сыновей, загибая пальцы. Большой палец звался Эрих, указательный — Пауль, средний — Артур, а безымянный и мизинец звались Вилли и Герберт. — Теперь нам нужен Станислаус, — сказал он. — А я думала — Бодо, — сказала Лена. — Бодо? Это большого пса можно на худой конец назвать Бодо. — Густав качал на коленях четырехлетнего Герберта. — На свете даже нет людей по имени Станислаус. Нам нужен Гюнтер. У всех людей есть Гюнтеры. — Эльзбет, старшая, уперла руки в боки. Густав вскочил, спустил с рук сына и зашагал по кухне взад и вперед, сзади у него болтались подтяжки. — Это что, о твоем парне речь? А тебе вообще-то сколько лет? — Тринадцать. — Так вот! Станислаус — это был пожиратель стекла! Лена еще раз попыталась заговорить о Бодо: — Он был скрипачом. — Где? — В книжке, которую мне давала жена управляющего. Стоило ему трижды коснуться струн — все женщины пускались в пляс. Густав наступил на собственные подтяжки. — А мужчины? — Они его ненавидели. — Вот видишь! Бодо не годится. Его будут звать Станислаус — и ни грамма меньше. — Эльзбет забралась в угол за печкой. — Его будут дразнить: штаны слазят! Густав не сводил глаз с мухи на кухонной стене. Он сказал: — Ну это пока он не начнет стекло жрать. Чиновник, ведающий метрическими книгами, поднял очки на лоб. Большая синеватая бородавка на лбу не давала им опуститься обратно. — Станислаус? А это не очень по-польски? Густав помахал шапкой: — Станислаус есть в календаре! — А чем плохое имя Вильгельм для твоего мальчонки? Вот уже несколько страниц — и ни одного Вильгельма не зарегистрировано. — Чиновник вытер перо перочисткой. Густав был уже раздражен. Весь мир ополчился против Станислауса. — Вильгельмом пускай зовется любое чучело. А моего будут звать Станислаус. Не ты ведь его сделал. — А ты, часом, не примкнул к социал-демократам, а, Бюднер? — Да пошел ты со своими специаль-камарадами! Я и есть я, а Станислаус будет Станислаусом, и стекло тоже будет жрать! — А ты не знаешь, кого зовут Вильгельмом? — В календаре этого имени нет. И чиновник волей-неволей вынужден был записать в книгу: «…ребенок по имени Станислаус…» Прощальное приветствие Густава осталось без внимания. …С крестинами решено было обождать. Бюджет, куда денешься! Недели через две пастор тихо и торжественно постучался в двери Бюднеров. Густав с намыленным для бритья лицом сидел перед потресканным фамильным зеркалом. Пастор в начищенных до блеска кожаных туфлях ступил в кухню. Лена выронила из рук эмалированную детскую кружечку с портретом кайзера Вильгельма. Эмаль откололась. У кайзера Вильгельма больше не было торчащих усов, а только большая открытая пасть. Пастор потеребил воротник своей черной рясы. Потом сунул толстый указательный палец в белый стоячий воротничок, пропуская таким образом свежий воздух к своей взволнованной груди. Лицо было багрово-красным, ни дать ни взять краснокочанная капуста в черной шляпе. Посланец небес плюхнулся на кухонный стул, чуть не угодив своим священным задом в корыто. — Ми… Мир вам и благословение Господне! Густав вытер рукой намыленную щеку и выбросил пену в окно. Лена сняла передник, перевернула на другую сторону и снова повязала. — Лена, это ты была портнихой в замке? — Я, господин пастор. — Давненько же мы не виделись, дитя мое. — Все дела, дела. Семеро детей, господин пастор. — Господь благословил вас. Семеро детей, говоришь, моя божья овечка Лена? А я их всех крестил или одного кто-то другой? Сдается мне, я крестил шестерых всего лишь. — Ваша правда, господин пастор, седьмой только народился. Пастор посмотрел на Густава: — А ты кто такой, сын мой? — Это мой муж, господин пастор. Лена сунула в плиту сухое полено, дважды украденное полено, чтобы сварить кофе. Пастор не сводил глаз с Густава: — Сын мой, дай мне руку! Густав выполнил, что было велено. Пастор глянул на Лену, стоящую на коленях перед плитою. — Он что, язычник, твой муж? Я никогда его не вижу в церкви. — Он не язычник, господин пастор. — А сколько твоему младшенькому, дочь моя Лена? — Две недели и один день. — И как он будет зваться? — Он будет зваться Станислаус, господин пастор. — Станислаус? Мало того что ему уже две недели, а он до сих пор не крещенный, так еще и Станислаус! — Это имя есть в календаре. — В голосе Густава прозвучала угроза. — Стыдись, умная голова! Станислаус — католическое имя и ничем не лучше языческого. — Благочинный похлопал себя по красным щекам толстыми пальцами-сосисками. — Лена, сколько лет ты была портнихой в замке? — Семь лет, господин пастор. — И не знаешь, что милостивая госпожа, которая распорядилась подновить и подкрасить Христа в притворе, наша достойнейшая, милостивейшая госпожа, не терпит, хвала Господу, ни больших, ни маленьких язычников? — Пастор уже задыхался. Ведь ему приходилось взывать к Лене сквозь шум ее кофейной мельницы. Лена ссыпала молотый ячмень в кастрюльку. — Я знаю, господин пастор, но… Пастор щелчком сбросил со своей рясы божью коровку. — Никаких «но», упрямица ты эдакая! В воскресенье принесешь своего младенца, чтобы я его окрестил и милостиво принял в семью христиан. Я уж буду готов, но если ты со своим младенчиком в назначенный час не появишься у купели, то Господь покарает меня, коли я впредь вздумаю благословить тебя и твоего ребенка. Последние слова святой отец произнес уже в сенях. Запах бедняцкого кофе прогнал его прочь. Он пятился задом и все продолжал поучения. Лена шла за ним с поникшей головою. Густав не пошел провожать благочестивца. Вооружившись кочергой, он снял конфорки с плиты. Эти святоши еще хуже, чем пропойцы! В тот же день Лена помчалась за черникой. Ей с трудом удалось набрать ведерко редких уже в августе ягод для крестильного пирога. Гнев Господень не должен обрушиться на нее. Она вспоминала худшее из того, о чем болтают бабы: у одного слишком поздно крещенного ребенка на ляжках выросла мышиная шерстка. Он уже начал обращаться в зверя. Другого младенца черт наградил косолапостью. Третий, поздно крещенный, всю свою жизнь мочился в кровать. Святая вода, слишком поздно его окропившая, всю жизнь вытекала из него нечистой, ведьмовской водой. 3 Для Станислауса найдутся богатые крестные, его окрестят, он чуть не задохнется и вновь будет возвращен к жизни. Крестными стали: жена управителя, чьи блузки Лена, портниха, постоянно должна была расширять; жена деревенского лавочника, которая отпускала Бюднерам в кредит, если не хватало недельного заработка; жена крестьянина Шульте, который иногда давал свою лошадь беднякам. Крестной должна была стать и жена деревенского сапожника. Густав думал о бесплатных подметках на зимнюю обувь. Но Лена воспротивилась: — Сапожница — католичка. Я не подпущу ее к моему мальчику! Она предпочла жену лесничего. Густав отряхнулся, как мокрая собака. Он вспомнил длинный ноготь лесничего. Сошлись на учительше: все-таки жена должностного лица. Были испечены черничный пирог и сахарный торт. Густав зарезал трех кроликов. Месяца не хватало им до настоящего откормочного веса. Все поспешность пастора! Густав отнес разделанных кроликов в маленькую кладовку и, раздув ноздри, вдохнул аромат пирога. Лена в тщательно расправленном переднике жарила румяные оладьи. Ситцевая блузка едва не лопалась у нее на груди. — Нечего пьянчугам подбираться к пирогам! У Густава тут же родилась идея: — У нас есть много крыжовенного вина. Угости-ка им крестных. Кто много пьет, тот много поет. А когда поешь, много не сжуешь. Лена взяла его мясной нож и отрезала ему кусок черничного пирога. Густав уминал пирог так, что за ушами трещало. Держа в правой руке кусок, левой он оглядел жену и вымазанным черникой ртом прижался к ее упругой груди. Лена вздрогнула, тогда Густав отложил пирог в сторону и обеими руками обнял жену. — Я не прочь был бы сделать тебе еще одного ребеночка. Лена радостно вскрикнула. Со двора с топотом ввалились дети. Густав поспешно схватил свой кусок черничного пирога. Он чавкал как еж. Но дети так пялились на остаток пирога в его руках, что пришлось его отдать. Воскресенье. Крестины. Белый налив в саду уже начал желтеть. Зеленела ботва кормовой свеклы. Куры вылетали из курятника, на дворе у Бюднеров царило оживление. Когда петух на воротах возвестил наступление дня крестин, Лена уже громыхала в кухне конфорками, а Густав большими портновскими ножницами подстригал себе усы. Тщательно выдернул лишние волоски из ноздрей. В спальне уже потягивались со сна детишки. На дверях хлева чирикали ласточки. Восемь часов, и первая крестная уже явилась. Это была жена управителя. Лена должна была расставить ей праздничную блузку. Толстуха сняла блузку, и запах ее пота смешался с кухонными ароматами. Густав созерцал рыхлые предплечья чужой женщины. И в нем вспыхнуло желание. Лена заметила его жадный взгляд: — Ты бы лучше за детьми присмотрел, одел бы их. Густав в расшлепанных тряпочных туфлях послушно зашаркал прочь из кухни. В дверях он еще раз обернулся. Ну и руки! Он никак не мог на них наглядеться. Управительша говорила в нос и была такая толстая и грустная. — Да что он там увидит, когда я так сижу. Чуть-чуть больше мяса, чем у вас. Мой муж ничего не имеет против. Она положила свои белые рыхлые руки на кухонный стол. — А не найдется ли у вас чего-нибудь пожевать, я вышла из дому натощак. Лена принесла из кладовки два кусочка сахарного торта. Лицо ее было бледно. Управительша затолкала один кусок до половины в свой широкий рот. — Вам нехорошо, фрау Бюднер? — Это послеродовые боли. Лена выскользнула в сени и тихонько позвала мужа. Густав явился с ворохом детских рубашек. — От торта почти ничего не осталось. — Лену шатало. — Что с тортом? — Его нет. — Кошка! — С ножом? — Ты думаешь, это я? — Густав! — Да никогда в жизни! Дети переругивались, обвиняя друг дружку. Густав швырнул рубашонки на пол. — Ни слова больше, мы и так уж довольно осрамились. Старшие стояли в кладовке, разглядывая остатки сахарного торта. — Все равно уж его на всех не хватит! Решено было — после церковного обряда крещения послать Эльзбет за блинной мукой и сахаром. Детям больше ни крошки торта не давать! Густав хотел испечь для них блинчики. К деревенскому лавочнику посылать за мукой нельзя. Ведь его жена — крестная! Итак, Эльзбет сбегает в Шлейфмюле. После крещения, разумеется, когда будут получены положенные при крещении подарки. В кухне управительша слизывала с тарелки крошки сахарного торта. — Вас тоже голод мучает? Я, кажется, могла бы съесть весь торт. — Чудесная погода, — сказала Лена. Явилась жена учителя. Она шла по жизни с постоянно суровым лицом и всегда поджатыми губами. Ее стручковатый нос оседлало пенсне. Густав проводил ее в прибранную горницу и предложил крыжовенного вина. — Только, пожалуйста, не на пустой желудок. — Суровая дама, похоже, оборонялась. — Я вышла из дому не позавтракав. — Иной раз самое важное и забудешь, — сказал Густав. Явились дети и, надрессированные, поклонились жене учителя, а Эльзбет сделала книксен. Приплелась жена лавочника, тощая женщина. На ее бледном лице была как бы приклеена сладкая улыбочка; хроническая болезнь, которую она нажила в общении с покупателями. Густав и к ней привязался с крыжовенным вином. Лавочница отпила глоток. Вино было кислым, от него драло в горле. Лавочница улыбалась. Но в душе она содрогнулась. Топот в сенях. Прибыла жена крестьянина Шульте. — Крыжовенное вино? Да ты рехнулся, Густав! Жена управителя на кухне яростно чесала свои голые руки. — Люди говорят, она якшается с батраком. Спит с ним в конюшне! В горнице жена учителя наморщила нос. Пенсне поползло на брови. — Вульгарная особа эта Шульте! Лавочница улыбалась. Колокольный звон донесся из-за холма. В долине реки сверкали луга. Скирды отавы на них казались серыми кляксами. Ласточки летали между верхушками деревьев и синевою неба. Лена пеленала младенца. Эльзбет побежала за тортом для управительши. С удовольствием побежала. Жена Шульте схватила узелок с крестинными вещичками и конвертом вытерла себе нос. Как на трубе деревенской колонки, на носу у нее всегда висела готовая вот-вот сорваться капля. Лена принесла четыре букета флоксов для красоты и как знак отличия для восприемниц. Пока все общество находилось в церкви, Густав и Лена сновали по дому как морские свинки. Вернувшихся крестных они встретили у дверей. — Пастор окрестил его Станислаусом. Эльзбет торжествовала. Станислаус кричал, оттого что плохо подоткнули подушечку. Густав разлил вино. — Надо выпить за порогом, старый обычай, за здоровье ребенка! Жена Шульте осушила свой стакан как настоящий мужчина — одним глотком. — Ух ты, как прочищает глотку! — Она крякнула как заправский пьяница. Супруга учителя взяла стакан двумя пальцами и уже заранее передернулась. Шульте дала ей тумака. — Пей, пей, учительша, сразу на сердце потеплеет! Жена учителя пила как привередливая коза. Лавочница пила и улыбалась. Управительша все жаловалась на голод и потягивала вино как телок. Крестные вошли в горницу. Густав опять был тут как тут. — Перед тем как сесть — по стаканчику, старый обычай, чтобы молоко было у матери! — Мне сразу два! — крикнула Шульте. — Две титьки — два стакана! И глоток за глотком выдула кислое вино. Остальные женщины пили неохотно. Лена перепеленала младенца. Густав на кухне сторожил жаркое. Сейчас должно было выясниться, на что расщедрятся крестные. Кухонная дверь распахнулась, и жена Шульте потянула Густава за подтяжку: — А подарить мне крестнику нечего, сосед. Густав взволнованно забегал по кухне. Шульте наблюдала за ним. — Это от вина так тебя подбрасывает! — Далее она сообщила, что вместо подарка он может в этом году трижды взять у Шульте лошадь для полевых работ. Густав сунул в рот кроличью печенку и вместе с нею проглотил свое разочарование. Вторую кроличью печенку цапнула Шульте. — «О Сюзанна, как прекрасна эта жизнь…» — пропела она. Явилась Лена с ворохом пеленок. Густав вытаращил глаза. — Сколько? — Пять марок. — Видно, они деньги по дороге посеяли. Эта полоумная Шульте все время размахивала конвертом. Старших детей послали осмотреть дорогу. Эльзбет юлой вертелась от голода. — Ступай, ступай, а то кто другой отыщет деньги в дорожной пыли. — «С голодухи тетя Аист жрет зеленых лягушат…» — пела в горнице Шульте. Густав с бутылкой вина бросился к крестным. — Перед крестинным пиром надо выпить по стаканчику, старый обычай велит, чтобы ребеночек рос хорошо! Выпила только Шульте, да и то через силу. Дети еще не вернулись с поисков крестинных денег, а Лена и Густав уже знали, что на дороге не потеряно было и пфеннига. — Подарить мне нечего, — прошептала управительша. — После обмолота муж пришлет вам мешочек корма для кур. А деньги — это так безлично. — Вы, конечно, удивитесь, что мы ничего вам не дарим, — сказала лавочница и улыбнулась. — Не все можется, чего хочется. Но мы списали все ваши долги. Так что теперь за вами ничего. — Я, к сожалению, могла подарить вам только пять марок, — как мышь пропищала учительша и слегка пошатнулась. — Ведь надо же еще дожить до первого числа. Эльзбет с пятью крестинными марками побежала в Шлейфмюле за мукой для блинчиков, сахаром и чуточкой шнапса для разочарованного, ах, еще как разочарованного Густава. Под вечер на сковороде с длинной ручкой скворчали блинчики. Густав пытался заткнуть голодные детские рты. Всякий раз, как он сбрасывал со сковороды очередной золотисто-желтый блин, дети тут же рвали его на шесть частей и заглатывали. В горнице Шульте орала частушки. Да еще стучала при этом кулаками по столу. Кофейные чашки дребезжали. Пирог был черничный, да съели его, должно быть, и рот посинел оттого. Охохонюшки, охохошеньки, ох-ох-ох… Лена разрезала последний черничный пирог. Смеркалось. В кухне все еще скворчали блинчики. Запах пригорелого масла заполнил весь маленький дом. Заявились двое мужчин: лавочник и учитель пришли за своими женами. — Только их еще не хватало! — Будь спокойна как лошадь бельгийца! — Густав окинул взглядом бутыль с вином и остатки шнапса в своей бутылке. Учитель был на диво тощий мужчина. Там, где полагается быть щекам, у него были вмятины. Если он чему-то удивлялся, то надувал эти вмятины. — Вы уж извините этот наш… как это сказать… набег. Дело в том… моя жена боится ночью ходить через лес. Я читал об этом: страх от нервов… от нервов, да, а к тому же если испытываешь известное чувство бе… Шульте не дала ему договорить: — Заходи, учитель, слопай чего-нибудь! Деревенский лавочник взирал на вещи и людей так, словно постоянно вычислял, сколько они могут стоить, если ему придется их купить. Лицо его было усеяно гнойными прыщами и напоминало поле весенним утром, когда земля покрыта кучками от дождевых червей. — Знал бы я, что учитель придет, я бы дома остался. Одного мужчины хватит для женских страхов. Густав подвинул ему стакан крыжовенного вина: — Выпей со мной, лавочник! Твоя старуха в рот не берет! Шульте опять завела: Кто с похмелья, словно скот, из отхожей бочки пьет… На кухне теперь Эльзбет пекла блинчики. У нее они выходили не такие тонкие, как у отца. Дети заглатывали их и рыгали. После стакана вина учитель выпил еще две рюмочки шнапса и впал в уныние: — Лучше всего жить в колониях. Там, как это говорится, перспективы. А здесь топчешься на одном месте. Его жена передернулась: — Я не хочу достаться на обед дикарям. Шульте схватила ее за плечи: — Тебя они не сожрут, на тебе совсем мяса нет, учительша. Пойдем спляшем! Шульте волокла упирающуюся учительшу по горнице и пела: Крошка, ты свет моих очей, крошка, тебя б сожрал, ей-ей… Вокруг дома летали летучие мыши. В кухне жужжали мухи. Младшие дети заснули, прикорнув в углу за печкой. В горнице лавочник прицепился к учителю: — А вы подумали, сколько это стоит? — О чем вы? — Сколько стоит — доехать до колоний. Кроме того, вам понадобится белый шлем и сетка от комаров. На глазах учителя выступили слезы, крупные слезы школьника. — Я читал, что негры с ума сходят по немецким педагогам. В немцах есть что-то такое, как это говорится, — что-то неотразимое… Пронзительный крик огласил весь дом: — Маленький, маленький мой! И в горницу с младенцем на руках ворвалась Лена. Все общество застыло, словно готовясь фотографироваться. Оказалось, в люльку к малышу забралась кошка. Все гости ощупывали мокрую от пота головку ребенка. Шульте выхватила сведенного судорогой Станислауса у Лены, вытащила его из конверта и, держа за ножки, опустила вниз головой. Долго-долго не слышно было ни звука, потом вдруг тихое-тихое верещание. Шульте перевернула мальчика и хорошенько встряхнула крохотное тельце. — Ожил, опять ожил! Верещание уже перешло в крик. Шульте, держа ребенка на вытянутых руках, танцевала с ним по комнате: Крошка, ты свет моих очей… Учитель толкнул лавочника: — Я читал — сама жизнь протестует, если живое существо держать вверх ногами. Лавочник давил свои прыщи. — Столько расходов на крестины, и если бы младенчик помер, то все было бы зазря. Густав, шатаясь, раскинув руки, приблизился к плачущему младенцу и поцеловал его в пупок, потом подошел к мужчинам и разлил им остаток шнапса в стаканы. — Не знаете вы Станислауса, он еще стекло будет жрать! 4 Станислаус каждый день съедает по тринадцать вшей и одурачивает смерть. Наступала осень. По утрам клубы тумана стлались по лугам. В лесу капало с ветвей. Маслята надели скользкие шляпки. В полдень проглядывало солнце и прикидывалось весенним. Станислаусу исполнилось шесть лет. Синие шишки на его голове зеленели и проходили. Маленькие ранки на руках и на ногах затягивались и заживали. Мир маленького Станислауса был ограничен садом за домом. Он рвал там красные бобы, считая, что это цветы для мамы. Лена лупила его. Ей некогда было учить ребенка. Она работала на стекольном заводе, таскала там уже готовые изделия от стекловаренной печи к печи отжига. Бегала взад и вперед с железными вилами. Она работала подносчицей. Густав для семьи существовал только в письмах. Ему пришлось сменить стеклодувную трубку на ружье, он стал солдатом. Он должен был убивать русских. Правда, до сих пор он ни одного не видал, сообщал он в письмах. Он должен был уничтожать французов. Правда, до сих пор еще ни один из них не попался ему на глаза, писал он. Не начал ли маленький Станислаус жрать стекло, а то грядут худые времена, писал он также. Станислаус не жрал стекло. Он ел хлеб, как все другие, чересчур много хлеба. Он ел картошку, как другие, чересчур много картошки. Он ел повидло из свеклы, и его от этого несло, как и других, ел кашу из крапивы и плакал оттого, что должен ее есть, как и другие. Единственное, что досталось ему одному, была желтуха. Жена крестьянина Шульте принесла своему крестнику яичко. — Раздели ему на два раза, да смотри сама не слопай, — сказала она восемнадцатилетней хозяйке дома Эльзбет. Эльзбет в ответ сделала маленький книксен. Шульте утерла каплю с носа. — Могли бы сами яйца иметь. Плохо кормите кур. — Нечем кормить. — Эльзбет укрыла одеялом Станислауса, который ни за что не хотел лежать. — Совсем высох мальчишка, — заявила Шульте бранчливо. Она схватила крестника за волосы. — Желтый, как луковица! Ты корми его вшами! — Вшами? — Разрежешь сливу, посадишь туда вошь. Тринадцать слив, тринадцать вшей в день. Что ж ему, подыхать? Эльзбет искала вшей. В школе бывали вши. Но теперь, после конфирмации, она уже не ходила в школу. Где же ей было взять вшей? Она ходила в имение графа Арнима на поденную работу и спрашивала женщин: — У вас дома есть вши? — Тебе что, спину мотыгой почесать, что ли? — Можете ударить меня мотыгой, но мне нужны вши для нашего Станислауса. А то он желтый, как осенний лист. И опять выход нашла Шульте. Она не даст загнуться своему крестнику. — Приходи завтра. Я дам тебе вшей. Батрак, с которым путалась Шульте, был на войне. И на хуторе у нее работал военнопленный. Шульте послала мужа в город. «И чтоб без сахара не возвращался!» Она положила в ящик под сиденьем повозки творог и яйца для обмена, твердо зная, что муж до вечера проканителится в поисках сахара. Он боялся ее и почитал. Муж уехал в город. Шульте кликнула военнопленного: — Эй, Максель, иди на кухню! Военнопленного звали Марсель. Шульте налила в лохань горячей воды: — Давай мойся! Благовоспитанный француз медлил. Она стянула с него форменную куртку. Он застеснялся, ведь рубаха была в дырках. Шульте расстегнула рубаху. Застенчивый пленный робко повернулся спиной к Шульте и начал мыться. Она обирала вшей с его рубахи. — Ну и жирные, бестии! — Она собрала вшей в пакетик из-под пряностей. Маленький французик был ошеломлен таким милосердием. Хозяйка сунула его рубашку в горячую воду. — Ее надо кипятить, ки-пя-ти-ть, дурная твоя башка, кузнечик дохленький. Она силой усадила его к себе на колени и накормила яичницей. Маленький Станислаус каждый день съедал тринадцать слив. О вшах, сидящих в желтой мякоти разрезанных слив, он не подозревал. Для военнопленного на хуторе Шульте настали славные денечки. Каждый день с него обирали тринадцать вшей. 5 Станислаус сердит управителя, находится на волосок от смерти и лишает всех Бюднеров зимнего запаса картошки. Самое время Станислаусу поправляться. В имении графа началась уборка картофеля. Эльзбет не могла больше сторожить больного. Тот, кто помогает в уборке, получает плату натурой. Хозяйству Бюднеров необходима эта картошка. Лена и дети в состоянии были обработать лишь маленькое поле на краю леса. Семья тощала день ото дня. Лена высохла от жары на стекольном заводе. Да и свекольное повидло не способствует полноте. Старшие мальчики нанялись пасти скот у хуторян. Получали они там бутерброд с творогом на ужин да иногда еще кружечку снятого молока. Но их штаны становились все дырявее, ноги все худее от постоянной беготни, рос только их аппетит. Эльзбет до седьмого пота вкалывала в имении. Она должна была помочь матери прокормить мальчишек. Зима длинная, а хлеба — всего ничего. Станислаус сидел на взгорке и пел: «Топ, топ, топ, конь мой вороной, кушай рапс, кушай рапс…» Голубое небо. Земля опять наслаждалась светом. Мухи чистили напоследок свои саваны. Над полями разносились крики возниц. Ястреб кружил над уборщицами картофеля. Одна погрозила небу мотыгой: — Он уволок мою последнюю несушку. Другая, глянув на ястреба, покачала головой: — Они там воюют, стреляют по всему свету, а этим хищникам хоть бы что. — Работайте, работайте, работайте, и нечего на небо пялиться, — раздался голос управителя. Женщины согнули спины. Они молчали. Управитель прошествовал мимо играющего Станислауса. — Ты остолоп, — прощебетал малыш. Управитель обернулся: — Кто я? Смотри какая кроха! — Ты моего вороного растоптал. На земле лежал раздавленный навозный жук, с которым играл Станислаус. Управитель пребывал в дурном настроении. Утром ему пришлось стоять навытяжку перед инспектором. — Куча баб, а толку мало. Подгоняйте их, любезный, подгоняйте! — Да бабы-то старые и голодные, — попытался возразить управитель. — Что это за болтовня в устах прусского управляющего? Либо вы их будете подгонять, либо я вас прогоню прочь, смотрите, останетесь на бобах. Это было утром. А сейчас управитель схватил Станислауса за курточку и оторвал от земли: — Чего ты хочешь, сопливый? Не успел родиться, а уже обнаглел, паршивец! Станислаус барахтался в воздухе. Швы на его курточке расползлись. Да и нитки военной поры были гнилые. Мальчик шлепнулся животом на землю. Ахнул и затих. — Да вставай же ты, поганец! — рявкнул управитель. Станислаус не шелохнулся. Прибежала Эльзбет: — Да ведь он ваш крестник! — Еще чего! — Управитель каблуком вдавил в траву навозного жука и удалился. — Живодер! Живодер! — завопила одна из женщин. Другая бросилась на помощь Эльзбет. — Ты сперва сам настрогай детишек, вот тогда и убивай, пустоцвет! Управитель прибавил шагу. Он сделал вид, что не замечает, как женщины машут мотыгами. Станислауса вырвало. В рвоте плавали семена просвирника. — Да он одну траву ел, — воскликнула женщина, помогавшая ему подняться. Она достала из кармана юбки свой завтрак — кусок черствого хлеба — и сунула под нос малышу. Станислаус пришел в себя. Он откусил хлеб, всхлипнул, глотнул и тут же сплюнул. — Все расскажу социал-демократам! — грозила женщина управителю через поле. Около полудня Станислауса начало шатать от слабости. Эльзбет подозвала его к себе, ведь управитель мог вернуться: — Стани, гляди, какие круглые картошечки, эй, смотри, какие картошечки круглые. Давай подбирай. Станислаус послушался. — Картошечки, — лепетал он устало, бросая клубни в корзину Эльзбет. Уже в сумерках управитель еще раз обошел фронт бабьих работ. Возле Эльзбет он остановился. Эльзбет не поднимала глаз. Она не хотела прослыть ленивой. — Эй, тут человек стоит. — Я вижу, — сказала Эльзбет. — Завтра можешь не являться. — Я? — Да, ты. — Почему мне не являться, господин управляющий? — В голосе Эльзбет уже слышались рыдания. — Потому что у тебя камни в корзине. — Камни? — Слезы дрожали на ресницах Эльзбет и падали на заскорузлый от песка передник — слезы бедняков. Песок впитывал их. — Здоровенные камни в трех корзинах! — Управитель показал какие — размером с кулак. — Обнаружилось, когда высыпали. И на глазах у инспектора! Так чего же ты хочешь? — Я ничего не хочу. — Она нащупала ручонку Станислауса, продела мотыгу в ручки корзины, завалила корзину на спину и пошла. Спина ее дрожала. Управитель двинулся дальше. — Сукин сын! — Кто это сказал? — Я. — Та женщина, что кормила Станислауса, выпрямила спину. — Ты завтра тоже оставайся дома. Женщина пошла на него как медведица. — Да-а?! До чего же грозно прозвучало это «да». Оказавшись перед управителем, она взмахнула мотыгой и огрела его деревянной ручкой по башке. — И ты тоже завтра останешься дома! — взвизгнула она. Управитель закатил глаза, ахнул, сплюнул кровь и, шатаясь, поплелся прочь. Все женщины стояли прямо и смотрели вслед шатающемуся управителю. — Хорошие крестные, — шумела дома Лена, — отнять у детей последнюю картошку. Эльзбет рыдала. — Я тут ни при чем. Он бы опять схватил Станислауса! Лена раскричалась совсем уж неблагочестиво: — И кто велит людям делать детей?! В это время управитель лежал дома в своей постели. Его толстуха жена появилась в дверях. Она принесла смоченный уксусом платок. — А ведь он и в самом деле мой крестник. — Оставь меня! — Он сплюнул кровь. — Должно быть, ты прогнал эту девушку! — Конечно, прогнал. Не зли меня! И так все плывет перед глазами, у меня сотрясение мозга. Жена положила ему на лоб платок с уксусом. — А что у тебя вышло с инспектором? Он застонал. — Мы должны прогнать всех баб. В обед прибыла партия военнопленных. Нам они будут стоить по тарелке капустной похлебки на нос. — Нам? А нам-то какая с этого корысть? Управитель молчал. 6 Станислаус съедает голову косули, а учитель Клюглер выходит из себя. Станислаусу исполнилось девять лет. Война кончилась. Папа Густав опять ходил на стекольный завод. Мир нуждался в стекле. Казалось, что его и других только затем и посылали на войну, чтобы они перебили все стекла на свете. Опять заключались выгодные сделки. Но увы, Густав не имел к ним отношения. Он ведь не стал директором стекольного завода где-нибудь в колониях. Ха, колонии — их вообще больше нету. Но теперь пусть все увидят, как он устроит свои дела! Густав много чего повидал и мало чему научился. Он все еще говорил чуть быстрее, чем думал, но теперь он кое-что ненавидел. Ненавидел людей, которые не были на войне. Лена опять управлялась по дому. Не хватало еще, чтобы женщины перебивали у мужчин работу на заводе! Она, конечно, уже не была прежней рассудительной женщиной. Сварливость проникла в ее существо. Иссушили ее стекловаренные печи. Благородные герои книжек, окоченев, притаились в одном из уголков ее души. На свет едва не появился восьмой ребенок, но тут Лена воспротивилась: «Лучше уж на каторгу, только не это!» И восьмой ребенок не появился. Любовь Бюднеров зачахла. Эльзбет подалась в город. «Пусть оглядится там, кто знает, может, она в конце концов удачно выйдет замуж, ведь все при ней!» Эльзбет нанялась к одному человеку, который красил воду, смешивал с сахарином и питьевой содой и разливал эту смесь в бутылки. Люди пили это как минеральную воду, лимонад, детское шампанское или безалкогольное пиво для спортсменов. Собственно говоря, фабрикант шипучки нанял Эльзбет в прислуги, но у жены фабриканта прислуги и без того хватало, а потому ее приспособили к мытью бутылок. — Ты должна обратить на себя внимание, чтобы тебя перевели в дом. В горничные кого попало не возьмут, — советовала Лена. Эльзбет молча кивала. Когда через несколько месяцев она явилась в гости на хутор, то с собой у нее были кроме нового платья для танцев, сигары для папы Густава, миткалевого фартука для мамы Лены еще и сахарные шарики для братьев. Ее любимец Станислаус получил косулю из раскрашенного картона. Увидев, как братья лакомятся сахарными шариками, Станислаус откусил голову у своей косули и съел. — Вот, начинается, — многозначительно произнес папа Густав. После войны из многих деревенских домов так и посыпались новорожденные детишки. — Я читал, что после войн, как это говорится, родится больше мальчиков, чем девочек, — сказал своей жене учитель Клюглер. Жена провела рукой по своей плоской груди: — Я ничего такого не заметила. Ей бы не следовало это говорить, но она рассчитывала немного подковырнуть мужа. Ее муж был не такой уж дикарь, который не задумываясь производит на свет детей. Да и война не способствовала жизнелюбию учителя Клюглера. Он с охотой откликнулся на призыв кайзера. Пойти на войну для него было все равно что оказаться на полпути к колониям. С этого мог начаться подъем. При его-то уме! Первый укорот этим своим мечтаниям он получил через три дня рекрутчины. Фельдфебель его роты искал образованного человека. Учитель Клюглер сразу сделал шаг вперед. И едва не сбил с ног ефрейтора. Учитель Клюглер оказался не единственным образованным человеком в роте, чуть не двадцать солдат сделали шаг вперед. Клюглер, однако, выступил дальше всех. Он сделал самый большой шаг и стал мальчиком на побегушках у фельдфебеля. А вскоре уже снискал себе славу его правой руки. «Что вы читали о земном притяжении, Клюглер?» — мог спросить фельдфебель. Клюглер щелкал каблуками. Он делал это так усердно, что его левая нога теряла устойчивость. При этом он заводил менторским тоном: «Я читал, что сила притяжения Земли основывается на скорости вращения Земли, как это говорится, — гравитация…» — «Отлично, Клюглер, — перебивал его фельдфебель. — Доказательство — мои сапоги. Они притягивают грязь. Почистить, быстро, шагом марш!» Учитель Клюглер четыре года доблестно прошагал, прохромал и, наконец, продрожал за спиной своего фельдфебеля. Но когда война кончилась, вот что он получил за свою верность отечеству: в деревню прислали второго учителя, который стал директором школы и его начальником. — Вечно с тобой так! Фрау Клюглер штопала гардины. — Покупаешь и читаешь всякие невозможные книги, а другие продвигаются по службе. — Значит, не судьба мне внешне продвигаться вперед, но зато мой внутренний мир, как это говорится, полнится, и даже через край. Фрау Клюглер глянула на него и заткнула руками уши. Видно, испугалась, как бы он не лопнул с треском от этого переполненного внутреннего мира. Новый учитель был старше Клюглера. И весь гладко выбритый, от подбородка до затылка. Затылок тоже был брит — из практических соображений. Бритьем занималась его жена. У учителя Гербера все мысли были направлены на выгоду, а душа давно закостенела. Две мебельные фуры привезли его скарб, а крестьянская телега доставила дрова и мелкую живность. Итак, новый учитель прибыл. — Вы понимаете, что с таким количеством вещей мне трудно будет разместиться, если вы, как второй учитель, коим являетесь, не решите перебраться на верхний этаж, — елейным голосом сказал учитель Гербер учителю Клюглеру. — Кроме того, я не могу требовать, чтобы вы жили подо мной. Вы же видели мои инструменты, я и столярничаю, и кузнечу, сам себе меняю подметки, клепаю, паяю и еще собираюсь здесь сам колоть свиней. Всякому своя воля! Нет-нет, только не это. Учитель Клюглер не желал, чтобы во время занятий его отвлекали грубые звуки. И он перебрался на верхний этаж школы. Женщины при встрече зыркали друг на друга глазами, словно две соседские кошки, перед тем как сцепиться. Мужчины вполне ладили между собой. Каждый считал другого пустым местом. Учитель Гербер перебрался в деревню незадолго до Пасхи. Станислаус учился у него. До сих пор неясно было, что заложено в Станислаусе, но преподавательская метода учителя Гербера помогла это выявить. 7 Станислаус поправляет историю о юноше из Наина, а учитель Гербер чует евангелического святого. Учитель Гербер строил крольчатник. Вечные занятия мешали ему делать столь важную работу. Из предметов наибольшее внимание он уделял Закону Божию. Он даже надумал проводить уроки в церкви, стоя на месте кантора. Играл на скрипке, на фисгармонии, этими инструментами он владел не хуже, чем паяльником и рубанком, а паяльником и рубанком — не лучше, чем скрипкой и фисгармонией. Учитель Гербер вызвал к доске первого ученика в классе и первую ученицу. Им предстояло следить, как другие будут отвечать историю о юноше из Наина. — Кто будет безобразничать, валять дурака, тот будет записан на доске, не более и не менее. Не уроните честь класса! Дети пересказывали историю юноши из Наина. То и дело чье-нибудь имя приходилось писать каракулями на доске. Некий Ротбак взобрался на скамейку и осквернил портрет рейхспрезидента Эберта. Он ткнул мизинцем в нос этого важного господина. Ширршопф плюнул в выращенный учителем Гербером цветок на окошке. А одна девочка испортила воздух. Так утверждали мальчики. Не одних же мальчишек на доску записывать. Подошла очередь Станислауса рассказывать о юноше из Наина. Дети навострили уши. — …И когда он подошел к городским воротам, глядь — как раз несут покойника. Совсем юношу. У юноши была мать, а он у ней единственный сын. Мать ушла на работу. А он спустился в погреб, нашел там варенье — и давай его лопать. Класс грохнул. — Станислаус! — закричал первый ученик. — Сейчас на доску попадешь! — Он лопал, лопал, пока все не слопал. Тут у него заболел живот, и его взяло раскаяние. «Господи, что мама скажет, когда придет с работы!» А живот все шибче болит, тогда он лег на диван. Когда мать пришла домой, он притворился мертвым. Ребята хихикали. Первый ученик зажал рот губкой, которой стирал с доски, и записал на доске имя Станислауса. Щеки Станислауса запылали. Но он оставался серьезным, пока другие орали и шумели. — Мать причитала: «Боженька, Боженька, мой любимый сын умер!» А в погребе сразу было видно, отчего он помер. Класс уже стонал от хохота. Первый ученик то и дело подбегал к доске и трижды подчеркнул фамилию Станислауса. Но Станислаус не терял нити своего рассказа: — Когда Господь увидел покойника, он сразу почуял недоброе. Он увидел вымазанный черникой рот юноши и пощекотал его. А матери Господь сказал: «Смотри, женщина, у твоего сына просто живот побаливает. Сдается мне, он обожрался вареньем». Шум стоял невообразимый. Он достиг ушей учителя Гербера, тот явился со двора в класс с горбылиной в руках: — Почему фамилия Станислауса трижды подчеркнута? — Он согрешил. — Как? — Оказывается, юноша просто обожрался вареньем. Гербер поглядел на Станислауса. Станислаус тоже глянул на учителя глазами испуганного зайца. Что-нибудь не так? Станислаус считал, что не говорил ничего плохого о юноше из Наина. Учитель Гербер впал в педагогические колебания. Он осторожно, как к одному из своих крольчат, приблизился к Станислаусу. Станислаус не шелохнулся. Глаза его блестели. На курносом веснушчатом носу выступили капельки пота. — Расскажите еще раз! — Учитель Гербер произнес это тихо, словно обращаясь к больному. Станислаус рассказал. На сей раз история имела еще одно отклонение. Перед приходом матери юноша вымазал себе лицо мелом. Он хотел выглядеть настоящим покойником. Учитель Гербер, несмотря на шум в классе, старался держаться помягче: — Так написано в твоей Библии? — Я рассказал то, о чем он забыл. — Кто забыл? — Этот господин Пророк, автор Библии. Дети с трудом перевели дыхание. Это уже был допрос преступника, преступника против Святого Духа. И никто уже не обратил внимания, что обвиненная давеча девочка снова испортила воздух. И на доску ее не записали. Учитель Гербер колебался: и он когда-то тоже считал, что юноша из Наина только притворялся мертвым. В бытность свою семинаристом так считал. Тогда он еще воображал себе разные варианты этой истории. Но потом решил, что это ни к чему не приведет. Истории эти старые, даже немного заплесневелые, но зато испытанные и надежные в деле воспитания детей. Они для жизни значат то же, что теплый июньский ветер для хлебов. Человечество нуждается в них, чтобы существовать дальше. Второе соображение учителя Гербера было таким: однажды ему довелось слышать о женщине, которая рассказывала библейские истории куда точнее, чем они изложены в Библии. Эта святая женщина рисовала на листке бумаги старый Иерусалим, гору Голгофу и тернистый путь Господень, и ей удавалось каждую пятницу плакать кровавыми слезами. Католические ученые диву давались, а папа римский намеревался даже канонизировать эту чудо-женщину. Почему же такое чудо — только на евангелический лад — не могло появиться в школе учителя Гербера? И учитель Гербер библейским тоном приказал: — Имя Станислауса стереть с доски и остальные тоже зачеркнуть! Он задумчиво вернулся к своему крольчатнику. Детей же объял священный страх. 8 Станислаус пророчит ребенка своей сестре Эльзбет, а родителей от этого мороз по коже дерет. Ветер продувал деревню насквозь. Дорожная пыль неслась вдоль улиц. История юноши из Наина, рассказанная Станислаусом, облетела все дома в деревне. Густав услыхал ее в Шлейфмюле на стекольном заводе. — Он вас еще заставит призадуматься, когда начнет пивные кружки жрать, — сказал он, напуская на себя невесть какую таинственность. Станислаус и впрямь не замедлил удивить всех. Как-то вечером, перед сном, он пробормотал себе под нос: — Если у Эльзбет будет ребенок, она уж точно ничего мне не привезет — ни картонной косули, ни пирожных. — Что будет у Эльзбет? — У всех женщин бывают дети. — Заткнись! Спать, живо! В следующую субботу заявилась Эльзбет. Мама Лена придирчиво оглядела ее. И что? Разумеется, ничего. Чего только не болтают дети! Братья получили свои сласти, и Станислаус, пророк, не остался внакладе. Но вид у Эльзбет был утомленный. Работа у нее нелегкая. Эти тяжеленные ящики с бутылками! Иной раз приходится возиться с ними до глубокой ночи. Через месяц Эльзбет опять наведалась домой, впрочем, без всяких новостей. Ах, устами младенца!.. Девушка долго проторчала в хлеву, лаская маленьких козляток. В воскресенье она надела свое новое платье. Эльзбет собиралась на танцы, и тут уж ничто ей помешать не могло. Душистой водой из флакончика она побрызгала себе на волосы. Лена отняла у нее флакончик и шмякнула его об стену: — Совсем девка спятила! В спальне запахло как в лавке торговца мылом. — Сволочь! — крикнула Эльзбет. И получила от Лены две оплеухи. Девушка взяла свою сумку, отправилась на танцы, а с танцев ночью в соседнюю деревню, к поезду. Еще через месяц Бюднеры получили письмо. В нем Эльзбет извинялась за свою вспыльчивость, теперь уже все позади, но домой она больше не вернется. И пусть дома не удивляются, что она не станет больше посылать им деньги. Она теперь должна позаботиться о собственной семье. У нее будет ребенок. «Преданная вам Эльзбет». Вот и все. Ребенок, которого ждала Эльзбет, был внуком фабриканта шипучки. Она, вняв советам Лены, обратила на себя внимание. Правда, зашла чуточку дальше и наткнулась на сына фабриканта, который стал частенько слоняться по двору без дела, разглядывая, как на параде, ноги мойщиц бутылок. Лена взялась за Станислауса: — Выходит, Эльзбет тебе говорила, что у нее будет ребенок? — Нет, Эльзбет мне ничего не рассказывала. — А откуда ж ты, милок, это знаешь? — Просто я всегда так себе представлял. — Почему ж ты всегда так себе это представлял? — Потому что я всегда все обдумываю. Станислаус улизнул от матери. У него не было времен! Он был занят — учил козленка разговаривать. И считал, что козленок кое-чему уже научился. — Чего ты хочешь, Микки, цветов или клевера? Станислаус в одной руке держал цветы, а в другой клевер. — Ме-е-е, — промекал козленок, а Станислаус решил, что он просит клевер. Лена в ту ночь не могла уснуть. И разбудила Густава: — Слушай, похоже, наш Станислаус ясновидящий. — Она вытащила из-под подушки письмо Эльзбет: — Вот, читай! Девка-то наша с пузом! Густав вскочил. На письмо и внимания не обратил, а вот таланты Станислауса вдохновили его. — А ты не заметила, не начал ли он уже помаленьку жрать стекло? 9 Станислаус помогает расследовать убийство и с тех пор слывет ясновидящим. Вскоре Станислаус явил миру очередное чудо. Был убит лесничий; браконьер зарезал его ножом. Деревня кипела слухами, как суп в кастрюле. Она шипела, булькала, пузыри подозрений вскипали на поверхности и тут же лопались. Жандарм Хорнкнопф ходил из дома в дом. В бумагах лесничего нашли один список. В списке указаны были все жители деревни, которых покойный лесничий хоть раз застал в лесу за недостойным делом. Была там и фамилия Густава. Один раз там было записано: Густав Бюднер — кража дров. И потом, после многих и многих, воровавших дрова и собиравших грибы, стояло: «Густав Бюднер угрожал мне. Настроен враждебно!» Маленькая ненависть Густава ко всем, кто, в отличие от него, не воевал, сыграла с ним дурную шутку. Как-то на стекольном заводе речь зашла о лесничем. Густав до того увлекся, что сказал: «Чтоб его черти съели. Всю войну дома просидел, допекал тут бедных баб, под юбки им заглядывал, и это еще что!» Жандарм Хорнкнопф заявился на двор к Бюднерам. Густав чистил козлятник. И не заметил пришельца. Козий навоз с вил полетел прямо на начищенные голенища жандарма. — Тут стоит представитель власти, а ты наносишь этой власти оскорбление. — Жандарм указал на козье дерьмо. Густав со страху выронил вилы. И побледнел. — Ты свое ружье зарыл, что ли? А, Бюднер? — Ружье? Нет у меня ружья. — Что ж ты с войны, даже пушку не привез? — Нет, только вшей, а оружия — никак нет, господин Хорнкнопф, — нашелся Густав. — Проведи меня по дому и позволь мне поискать твое ружье, Бюднер! — У меня в доме только одно ружье — это ваше, господин жандарм! — Брось свои шуточки! — Косулю ведь не застрелили, а задушили, господин жандарм! — А ты почем знаешь? — Говорят. Из-за стены козлятника показался курносый нос Станислауса. — Лесничего зарезали, господин Хорнкнопф! Жандарм, прищурив один глаз, сверху вниз взглянул на Станислауса. Так Господь Бог по воскресеньям одним глазом смотрит на копошащихся внизу земных карликов. — Так-так, зарезали, значит, и все-то ты знаешь! — Я еще больше знаю. — А теперь помолчи, малыш, — сказал Густав. — Нет, пусть он говорит, Бюднер, или у тебя рыло в пуху? Станислаус затараторил: — Этот человек, ну этот, вспарывает брюхо косули, а тут тихонько подходит лесничий и вспугивает его. Он оборачивается и втыкает нож прямо в живот лесничему. Лесничий орет: «О, как больно, мой живот!» — «А, ты еще можешь кричать?» — говорит тот и еще раз ударяет его ножом в живот. Лесничий падает и умирает, и тогда тот кричит: «О горе мне! Что я наделал!» Дома он решает почистить картошку. Достает из кармана нож. И что же он видит? На картошке кровь. У него сразу пропал аппетит. Тогда он пошел в лес — нарезать березовых прутьев. Хотел связать себе метлу. А как стал резать, видит — прутья все в крови. Тут он пугается и бежит бегом. И кричит: «Ах, убейте меня! Я ничего не вижу на свете, кроме крови!» Жандарм присвистнул: — Для своих лет он здорово врет. Густав смутился. — Мальчишка немного, как бы сказать, с двойным дном, господин жандарм! Жандарм приступил к обыску. Он вытащил из кармана кусок проволоки и стал сравнивать с каждой проволокой, попадавшейся ему на дворе. В доме он проверил все гвозди в половицах — не живые ли. Один гвоздь с чистой шляпкой он велел выдернуть. Густаву пришлось приподнять половицу. Несколько уховерток и мокриц в древесной трухе под полом, но никаких орудий браконьерства. Ничего. В самом деле ничего? Кое-что все-таки было: Станислаус навел жандарма на нужную мысль. — Дай-ка мне свой перочинный нож, Бюднер! Жандарм еще раз обошел всю деревню и у всех подозреваемых отобрал перочинные ножи. Он отвез их в город, в криминальную полицию. На другой день один мальчишка порезал себе ногу ножом. Он переходил вброд деревенский пруд, а нож лежал в тине. Нож был не перочинный, многие в деревне знали, чей это нож. Нож еще не попал к жандарму, а настоящий браконьер и убийца уже объявился. Им оказался торговец шкурами из соседней деревни, из Шлейфмюле, человек, ничем раньше не запятнанный, если не считать того, что он по дешевке скупал шкуры у крестьян и рабочих, чтобы перепродать их впятеро дороже. Ножом, этим всем и каждому знакомым ножом, он в присутствии продающего соскребал со шкуры остатки жира и ошметки мяса, чтобы показать, что она плохо выделана, и сбить цену. Он не значился в штрафном списке покойного лесничего; ведь он мог купить себе дрова на зиму. Со временем Бюднеры окончательно убедились, что Станислаус не чужд ясновидения, и это их несколько напугало. Мнения жителей деревни по поводу его провидений разошлись. Учитель Гербер в школе обходился с ним как с больным. Станислаус толковал и даже дополнял стихи по своему разумению. «Трех цыган» Ленау он читал так: Однажды цыган я встретил троих, они на лугу отдыхали. Дымился на углях куренок у них — за пустошью, верно, поймали. Скрипку один в руке держал, сам для себя играя, вшей в одежде другой искал, к тому же песнь распевая… — Ох, ох, Станислаус, мальчик мой, в этих стихах ни слова нет о курице! — Учитель Гербер концом линейки постучал по хрестоматии. Станислаус ничуть не смутился: — Этот евангелист просто забыл про нее. — В данном случае это поэт, мой мальчик. — Ну так поэт забыл. Учитель Клюглер просмотрел множество книг, чтобы вынести окончательный приговор Станислаусу: — Я читал, что острая наблюдательность вкупе с буйной фантазией может привести, как это говорится, к своего рода ясновидению. Психические силы в таком человеке… Никому не было интересно, что там вычитал учитель Клюглер. Этот получеловек был битком набит всякими знаниями и, несмотря на всю премудрость, вечно ранил свои пальцы, нарезая хлеб. Старики и немощные в деревне то и дело норовили что-нибудь сунуть в руку Станислаусу: то кусочек масла, то яичко — или же угощали его молоком и сами при нем пили из того же ковшика. Им хотелось хоть как-то соприкоснуться с теми силами, что таились в этом парне. — Жаль, жаль, что придется умереть раньше, чем это благословенное дитя станет ученым пис-пис-доктором и чудодеем. Папа Густав, однако, утешал народ: — Он, как придет его время, будет по меньшей мере стеклоедом. 10 Станислаус приручает птиц небесных, дивится привычкам богачей, и графиня делает его миллионером. Станислаус стал позволять себе кое-какие чудеса: одна батрачка утопила своего новорожденного ребенка в речке. Трупик обнаружили. Кто был отцом ребенка? — Кто был отцом, Станислаус? — Ее хозяин и был отцом. До сей поры девушка не разжимала губ. А тут заговорила: — Чего ж мне молчать, ежели Станислаус, чудодей, уже все сказал. Станислаус видел, как хозяин заигрывал с девушкой на сенокосе. Как они упали в стог сена. Подумаешь, чудо! Хозяин почти наверняка за соответствующее вознаграждение заставил девушку утопить свое дитя. Станислаус уже остерегался выбалтывать все, что он видел и думал. Он обнаружил, что людям следует оберегать от бессмысленных повреждений не только тело, но и душу. Почти сочувственные подтрунивания братьев и одноклассников он воспринимал как мелкие ранки на сердце. Из ранок сочилась горечь, и горечь эта порой подступала ко рту. — Вот идет ясновидящий Станислаус. У нас одни глаза, а у него еще вторые — на заднице! Ха-ха! — А у вас на задницах сейчас синяки будут! — ответил Станислаус со внезапной злостью и подбежал к ним как серый жеребенок, но численное превосходство было на их стороне, и братья взяли сторону насмешников. Они крепко держали его, плевали ему в уши и говорили: — Вот так шумит море в Бразилии. Станислаус высвободился и убежал. Отер с ушей пену бразильского моря, пожелал, чтоб у них сыпь и чирьи повылазили. Его ненависть была слабой и жила недолго. Все прелести деревенской жизни, среди которых он ощущал себя большим и разумным, вскоре смирили его сердце. Голубой мотылек сел на его деревянный башмак, трепеща крылышками. Для Станислауса этот мотылек был крылатым голубым гномиком. — Чего изволишь, сын Бюднера, мой повелитель? — Я хочу воздушную карету, хочу уехать отсюда и увидеть море в Бразилии. — Будь по-твоему! — Мотылек встрепенулся и улетел. И дома у Станислауса были свои особые игры. Он сделал чучело из соломы и напялил на него выношенный солдатский китель отца. На соломенную голову чучела нахлобучил старую женскую шляпу. Соломенный человек получил также курительную трубку. И теперь он стоял руки в брюки в саду Бюднеров. Какое-то время птицы не залетали в сад. Они пугались соломенного человека, но он все стоял и стоял, словно вырос на грядке, и садовые лакомки осмелели. Вскоре они уже садились на трубку чучела. Станислаус набил ее червячками и зерном. Птицам очень удобно было клевать из трубки. А вскоре и сам Станислаус стоял в саду. Он надел на себя солдатский китель отца, его веснушчатое лицо под полями женской шляпы было не видно, и во рту он держал трубку чучела. И надо же, птицы опять прилетели и клевали из трубки. И не только это, они садились на раскинутые руки Станислауса. Еще неделя-другая — и Станислаусу уже не нужны были ни солдатский китель, ни бабья шляпа. Он выходил в сад, свистел по-скворечьи, и птицы слетались к нему. И он кормил их из рук. В воскресенье под вечер деревенские жители от скуки собрались у Бюднеровой ограды и пялились на эти птичьи чудеса. — Пусть меня вороны заклюют, если в мальчишке не заложены божественные силы, сосед Бюднер! Божественные силы? Станислаус не беседовал с Господом Богом, не вымаливал у него никаких сил. Станислаус был Станислаусом и делал то, что было ему в радость. Ему так же трудно было понять Бога, как и действия с дробями. Бог жил в толстой черной книге с крестом на обложке. Учитель Гербер и вечно охающий пастор называли эту книгу Библией. Ему казалось, что когда-то, в незапамятные времена, Бога заперли в этой толстой книге. И теперь он сидел там в засаде. Подкарауливал школьников и нападал на них со своими темными притчами. Учитель Гербер стоял с палкой сзади и говорил: «Учитесь, будьте благонравны!» И дети заучивали невнятное Божье бормотание, ничего не понимая: «По милости Господа мы не исчезли, ибо милосердие Его не истощилось…» Станислаус пошел в лес. Он приглядел там одну лисью нору. Ему очень нужно было приручить лисенка. Чтобы лисенок бегал на поводке, как собака, ну а если это невозможно, то пусть ловит для Станислауса зайцев и кроликов, как положено лисам. Станислаус сидел возле норы. Вдруг заволновались сойки. Мальчик уже научился сидеть так недвижно, что даже такие приметливые птицы, как сойки, принимали его за пень. Муравьи ползали вверх и вниз по его голым икрам. А лисята и хотели, и боялись вылезти из норы. Зато в кустах появилось нечто другое. Оно бормотало что-то, кряхтело и шептало. Сперва из кустов показался двойной ствол ружья. Станислаус шлепнулся на пузо в жесткую лесную траву. На поляне стоял человек в светло-зеленой охотничьей куртке. Узорные роговые пуговицы, тетеревиные перья на шляпе, маленькая английская бородка, на правой щеке крестообразный шрам — след студенческих баталий, два длинных зуба, прикусивших нижнюю губу, — граф Арним. Остановившись перед лисьей норой, граф начал ворковать как вяхирь. Тут что-то зашуршало и затрещало в кустах, и оттуда появилась воспитательница графских детей. Алые как мак губы, развевающееся платье с глубоким вырезом. Подол она придерживала белыми пальчиками правой руки. — Простите великодушно, что вам пришлось проделать этот путь, но сейчас вы станете свидетельницей чуда. Граф утаптывал траву возле лисьей норы своими горчично-желтыми сапогами. — Где? — шепнула гувернантка. — Здесь! — прогнусавил граф. Он осторожно обнял ее за плечи. Девица задрожала, как кобыла, отгоняющая слепней. Видимо, это подобие женщины мерзло в тени кустов. Граф указал ей на лисью нору. На его указательном пальце сверкало кольцо. Девица все не могла разглядеть нору. Очки свои она оставила в замке. Граф тактично пропустил ее слова мимо ушей. Станислаус не все мог понять из того, о чем высокий господин шушукался с бледной девицей. Слишком громко билось его сердце. Ведь граф мог обнаружить его и пристрелить как браконьера. Он и был браконьером, ведь он выслеживал лисенка. Граф убеждал девицу, что совершенно необходимо улечься на землю, чтобы не спугнуть лисят. — Вы даже носа лисьего не увидите, если будете стоять тут как ароматное, цветущее дерево. Девица боялась муравьев. — Лиса не терпит муравьев вблизи своей норы, — поучал граф и при этом врал как сивый мерин. Он смял свой охотничий сюртук. И Станислаус увидел вышитые графские подтяжки, но сзади на штанах у графа не хватало пуговицы. В нос Станислаусу ударил запах духов. Девица, воркуя, опустилась на землю. Граф нежными прикосновениями уложил ее на траву. Станислаус пришел домой только под вечер. Кроме графа, никаких лис он не видел. Граф и девица много дней занимали его мысли. Что за привычки у этих богатых! Графиня тоже прослышала о чудесах Станислауса с птицами и прочих его удивительных свойствах. Разве не имела она права лицом к лицу встретиться с мальчуганом, о котором столько говорят в ее владениях? Она приказала, чтобы чудо-мальчик явился в замок. В воскресенье после обеда он должен был явиться на аудиенцию, и никаких разговоров! Это было незадолго до Пасхи и до конфирмации Станислауса. Папа Густав начистил ботинки Станислаусу — чтоб сверкали, как у солдата. Но он не мог счистить заплатки с его коротких штанов; не мог он и стереть веснушки с его лица. — Ах, черт, вот жалость, что еще не готов костюм для конфирмации! Лучше бы знать заранее, что пойдешь к таким важным особам! Станислаус предстал перед ее сиятельством графиней. От волнения он весь дрожал. И из носа начало капать. Он забыл, что для встречи с господами мать сунула ему в карман штанов носовой платок. Графиня достала сигарету. Он утер нос рукавом. Графиня указала ему на кожаное кресло. Он сел на подлокотник. Разве мог он как какой-нибудь бездельник развалиться в мягком кресле перед этой похожей на фею дамой? И что вообще хочет от него это белое существо? Когда деревенские мальчишки спустили воду в графском пруду и ловили там руками карпов, его среди них не было. Графиня закурила сигарету, уселась на диван, закинув ногу на ногу и в ожидании покачивая туфелькой. В углу в золотом кольце качалась розово-красная птица. А что, Станислаус и впрямь летал в своей воздушной карете в Бразилию или в другую далекую страну? Птица долбала клювом золотую цепочку, которой за правую лапку была прикована к кольцу. А не приручить ли Станислаусу и эту бразильскую птицу и тем самым продемонстрировать свои птичьи чудеса? Графиня предложила мальчику сигарету. Станислаус не стал долго раздумывать. Мать строго-настрого наказала ему, чтобы он не вздумал отказываться, если в графском доме ему поднесут что-нибудь ценное. Уж она-то знала обычаи барских домов. Станислаус зажал сигарету потрескавшимися губами и подошел вплотную к графине. Важная дама с отвращением отпрянула. Графиня позвонила. Появилась горничная. Графиня что-то шепнула ей. Девушка оглядела Станислауса. — У него нет спичек, ваше сиятельство. Он хотел просто прикурить. Графиня облегченно рассмеялась. Горничная дала Станислаусу прикурить и при этом ущипнула его за руку. Графиня откинулась на спинку дивана: — Говорят, вы творите чудеса, молодой человек, как же это? — Да очень просто. У Станислауса весь рот был полон слюной. Такой горький табак! И куда бы сплюнуть?! Графиня острым красным кончиком языка сняла табачинку с нижней губы. — Вы ощущаете дремлющие в вас силы? — Сперва я должен узнать, что птица жрет, и тогда уж я ее приручу! Это очень красивая птица, она небось не червяков ест, а кроличье жаркое. Брови графини дрогнули. — Речь не об этой птице. Я спрашиваю вас: вы представляете себе зрительно то, что предсказываете? — Я обычно все выдумываю, а потом уж так получается. Графиня выдохнула дым вертикально вверх. — Пребываете ли вы в состоянии галлюцинации, когда говорите о вещах, которые еще не могут быть известны? — Нет, я не пребываю в состоянии аллилуйи. На Пасху меня конфирмуют. Графиня прищурила один глаз и выпустила дым прямо в попугая. — Мрачная погода, — сказал какаду. Бледная дама поднялась и обошла гостиную. — А можете ли вы здесь, сейчас проявить свои способности? Станислаус пожал плечами. — Можете вы, к примеру, сказать, где в эту минуту находится граф? — О-о-он? Что он делает? Лежит в постели. Горничную послали осторожненько узнать, где граф. Станислаус побледнел. Сигарета не пошла ему впрок. Он выкинул ее в открытое окно и схватился рукой за горло. Графиня подвинула к нему вазу с заморскими фруктами: — Не угодно ли? Станислаус взял самый большой апельсин и впился зубами в красно-желтую кожуру. Ему хотелось поскорее заглушить вкус сигареты. Наконец он очистил апельсин и съел. Графиня смотрела на все это, как городские жители смотрят на кормление обезьян в зоологическом саду. Наконец вернулась горничная: — Их сиятельство лежат и читают охотничью газету. Графиня опять покачала ногой. Голубой помпон на ее домашней туфельке казался огромной бабочкой. — Интересно! Нет, я не из любопытства спрашиваю, но, может, вы знаете и то, какой дорогой граф ходит на охоту. Как вы понимаете, мне-то это известно, но таким образом можно проверить, что вы об этом знаете. Станислаус еще раз утер нос рукавом и начал: — Он идет вниз по аллее парка, за стеной парка он отыскивает жердину и с ее помощью перепрыгивает через овражек, ведь там нет мостика. Потом пробирается сквозь кусты и там… — А потом? — Графиня выпускала дым изо рта уже клубами. Станислаус повел головой в сторону горничной: — Пусть только она выйдет. Графиня отослала девушку, а сама на всякий случай встала так, чтобы сразу дотянуться до звонка. Как знать, ведь он совсем дикарь, этот мальчик. Он так впился в кожуру апельсина… — Ну? — с пугающим дружелюбием в голосе спросила она. — Альма все разболтает и осрамит вас, — сказал Станислаус. Глаза графини стали круглыми, как пятидесятипфенниговые монеты. Станислаус рассказал про графа и гувернантку у лисьей норы: — Они немножко разделись, но налетели комары, и они опять оделись. Воспитательница все время боялась рыжих муравьев. Теперь побледнела графиня, но, в отличие от Станислауса, не сигарета была тому причиной. Это уж не просто болтовня. Ее слегка качнуло, когда она потянулась к звонку. Альма вывела Станислауса из дому. — Ты ей что-нибудь плохое предсказал? — А ты и рада! Дома старики сидели и ждали его. — Тебя, конечно, щедро одарили и оценили по достоинству, да? — Густав даже погладил сына по голове. — Одна вонючая сигарета и один сладкий лимон! Хороши подарки! Станислаус даже вывернул карманы в знак того, что этим все и ограничилось. И пошел в сад свистать своих птиц. Через два часа явился лакей из замка: — Госпожа требует Станислауса, живо, живо! Густав буквально вытолкал за дверь упирающегося мальчишку. — Теперь уж она тебя наградит как подобает таким людям. На сей раз графиня возлежала на диване. Горничная ходила на цыпочках. — Ты ей болезнь, что ли, напророчил? — Девушка похлопала Станислауса по плечу и отпрянула, как будто ее током ударило: — В тебе что, провода высокого напряжения, что ли? — Не мели ерунды! — сказал Станислаус. — Я что, должен забрать птицу и приручить ее для вас? Графиня заговорила слабым голосом. Она явно плакала. — Я лежу здесь, и в некотором роде я в ваших руках, молодой человек. Станислаус глянул на свои руки — потрескавшиеся, с въевшейся в трещины грязью. — Вы не посмеете меня разочаровать! Мне нужны доказательства. Вы понимаете, может быть, вам уже ведомо, когда граф опять… Станислаус вытянул нитку из своих заштопанных штанов. — Вам надо быть начеку! — А вы мне этого не скажете? — Как я могу это знать, но носовой платок еще лежит там. — Какой носовой платок? — Шелковая тряпочка этой фройлейн. Он лежит возле лисьей норы. Он достался лисе. Но лиса его выкинула. Очень вонял духами. Графиня поднялась. Она сжала маленькие кулачки и залилась краской гнева. Возможно, она не так уж больна, как хочет показать. Станислаус был рад, что графиня не прикована из-за него к постели. А вдруг она в родстве с королевой бабочек, которую так давно ищет Станислаус? У пчел же есть королева, почему бы не быть королеве и у бабочек? Под конец эта белая дама провела его по своим владениям и в благодарность за то, что он рассказал ей о графе, посвятила его в великие тайны мира бабочек. Крохотная ручка дамы юркнула в шкатулку, точно белая мышь. И выскользнула назад с денежной купюрой. — Очень, очень вам благодарна, вы ведь придете, если я велю вас позвать, правда? — Если все будет нормально. Густав уставился на деньги. Это была купюра достоинством в миллион марок. Станислаус положил ее на кухонный стол. Старик даже понюхал ее: — Должно быть, графине понравилось то, что наш мальчик ей напророчил. — Тут хватит на восемь фунтов хлеба, — презрительно сказала Лена. 11 Дети Бюднеров разлетаются кто куда, Станислауса конфирмуют, и он делает вид, что убивает отцовских кур. Дом Бюднеров был теперь тихим, как улей после роения. С тех пор как Эльзбет стала служить в городе, из дома словно вторая матка с роем вылетела. Старшие дети Бюднеров разлетелись кто куда один за другим из Визенталя в широкий мир. Эльзбет в дополнение к ребенку нашла себе и мужа. Муж работал на угольном экскаваторе. Он взял Эльзбет на вскрышные работы в своем карьере. Таким образом, они всегда были вместе. Они сходили в бюро записи актов гражданского состояния, прихватив с собою двух шахтеров в качестве свидетелей, все поставили свои подписи на бумаге. Вот и вся свадьба! Лена пребывала в дурном расположении духа: ее дочка лишилась главного праздника в жизни женщины. Густав пытался все обмозговать и взглянуть на это зрелым взглядом. — Они правы, — сказал он. — Всякие праздники стоят денег. А так хоть не потратились зря. Лену это не утешило: — Боже милостивый, они же, чего доброго, красную свадьбу сыграют! — Ну да, — сказал Густав, который и сам был уже не совсем бесцветным. Три месяца назад он вступил в местное отделение социал-демократической партии и, работая в хлеву, иной раз повторял свои военные песни: «Нам, молодым, открыт весь мир…» — Как раз ты очень юный, — насмешничала Лена. Густав не обращал внимания на ядовитые речи Лены. Он даже маршировал первого мая по Шлейфмюле со знаменем местного отделения в руках. За это его и еще нескольких стеклодувов уволили с завода. Оставили без работы. — Вот теперь и пой свои песни про юных борцов, — сказала Лена. — Господи, верни ему разум. Через два дня Густава и его приятелей, браво распевавших песни, вернули на завод. Может, Господь услышал Ленины молитвы? Председателя и секретаря местного отделения партии уволили раз и навсегда, и никогда уже им не держать в руках стеклодувной трубки. Рабочие забастовали. Так что ж, Густаву, который только что опять получил работу, снова от нее отказаться? Когда он рано утром явился на завод, рабочие перехватили его: — Вот идет Густав! Он будет стоять в пикете забастовщиков, уж мы-то его знаем! Собственно, Густав намеревался начать работать, но дал себя уговорить. В конце концов, он был отцом начинающего пожирателя стекла, да и сам в молодости за печкой не отсиживался. Густав стал в пикет и выдержал испытание. Правда, все больше рабочих то и дело прошмыгивали на завод с другого хода и приступали к работе, но Густав стоял твердо. Он еще с войны знал, что нельзя безнаказанно покинуть свой пост. Но забастовка провалилась, и Густав был на сей раз наказан за то, что не покинул пост. Его уволили. И уже навсегда, как было сказано. Он не сумел оценить по достоинству добросердечие хозяина. Лена швыряла Густаву ломти хлеба с маргарином как собаке. Бог ее простит, она в молодые годы много читала, но такого дурня, как ее старик, ей ни в одной книжке не встретилось. И счастье, что сыновья выдались не в отца. Эрих выучился на мясника. С колбасами возишься — голодным не останешься. Работы у Эриха не было. Он сделался странствующим подмастерьем и не был родителям в тягость. Домой он присылал пестрые открытки. Однажды он сообщил, что был на празднестве в честь президента Германии и видел там самого президента в черном цилиндре. Это было уже кое-что. Пауль стал стеклодувом, как и отец. Он перебрался в Тюрингию, женился там, и хлопот с ним никаких не было. Артур батрачил в деревне у хозяина. А значит, наверняка женится на хозяйской дочке. Он верой и правдой служил за нее, совсем как в Библии. Лена и это одобряла. Во все праздники Артур хоть на часок да забегал к родителям. И только содрогался от отвращения, когда ему предлагали хлеб с маргарином. Вилли стал трубочистом. У него тоже был свой кусок хлеба. Он ел его черными руками, но в животе ведь так и так темно. Дома он чистил трубу задаром и еще всякий раз оставлял несколько яиц, которые он как фокусник вытаскивал из своего ворсистого цилиндра с метелкой. С родителями оставался еще Герберт, и он долго не мог ни на что решиться. На стекольном заводе ему было слишком жарко. В крестьянском хозяйстве пришлось бы возиться с навозом. Как-то он повстречался со страховым агентом, сговорился с ним, и это ему понравилось. Герберт заходил на крестьянский двор и старался пройти поближе к собачьей будке. Собака выскакивала и драла его старые штаны. Герберт требовал возмещения убытка. Хозяева колебались. Герберт соглашался поторговаться. Пусть залатают его штаны и в придачу дадут фунт масла вместо денежного возмещения за нанесение телесного повреждения. За это Герберт обещал не предъявлять иск о возмещении убытков. Через два дня на этот двор являлся страховой агент и с легкостью заключал договор о гарантийном страховании. Герберт получал от агента малую толику вознаграждения за новый договор. Когда все крестьяне в округе были застрахованы, Герберт подался в армию. Он был хорошего роста, настоящая фельдфебельская фигура, — и его приняли. Теперь он должен был отслужить в солдатах двенадцать годочков. Этот сын тоже радовал Густава. Он уже видел его после службы бравым, на все готовым жандармом, расхаживающим по деревне. К Бюднерам, то есть домой, частенько заглядывал бы жандарм. По вечерам жандармская сабля могла бы красоваться над кроватью Густава. Итак, в бюднеровской халупе остался только Станислаус, и тому уже подошло время конфирмоваться. Из замка прислали большую корзину цветов. Густав упоенно ее разглядывал. Дар небес! — Мы можем считать, что нам оказана честь. Такое уважение не всякому по носу! Среди цветов и листочков графского подарка он искал какой-нибудь спрятанный привет от графини. Ничего — графиня забыла передать привет. На конфирмацию по обычаю были приглашены крестные. Они праздновали свое освобождение от забот о бывшем крестнике. Жена Шульте по такому случаю подарила ему дешевую материю на костюм. Материя предназначалась батраку. Но батрак ушел без подарка. Видимо, жена Шульте предъявляла к нему слишком высокие требования, да еще и ночами требовала исполнения служебных обязанностей. — Ну и люди нынче пошли! — вздохнула она, глядя на Густава жадными глазами. Станислауса она тоже оглядела: — Молод еще очень, но ничего, видный. Может, отпустите его ко мне для начала? — Нет, не с тобой он должен начинать. — Густав пощипывал свои усы. Жена учителя очень постарела. Она так и не оправилась от того, что ее унизили как человека и квартиросъемщицу, принудив перебраться на верхний этаж школьного здания. Она и ее муж едва отваживались подходить даже к укромной будке на дворе. Всюду, куда бы ни ступала нога, первый учитель уже что-то посеял. Фрау Клюглер принесла Станислаусу несколько книг из запасов мужа. Ненужные научные труды. «Психология больных, страдающих ночным недержанием мочи. Первая и вторая часть». «Преподавание Закона Божьего в трехступенчатой народной школе, на основе лучших историй Ветхого Завета». И кроме того, завернутый в шелковую бумагу галстук, который господин Клюглер отказался носить. Он был для него слишком красным. Деревенский лавочник не хотел пускать свою жену на конфирмацию. «Это опять недешево обойдется!» И все-таки его радушная жена пришла, и даже муж перестал возражать, когда увидел ее так умно выбранный подарок: коробку моющихся целлулоидных воротничков, к ним два черных галстука-самовяза с зубчатой пряжкой, две пары шерстяных напульсников, оставшихся с времен войны, стопку устаревших тетрадей со вспомогательными линейками и гнутую курительную трубку с фарфоровой головкой. Жена управителя не поскупилась. Ее муж когда-то не слишком нежно обошелся с маленьким Станислаусом. Она принесла цепочку для часов под золото. — Часы на конфирмацию дарят всем, а вот кому дарят приличную цепочку для них? У Станислауса не было часов. Он прикрепил к цепочке гайку. И таким образом смог войти в церковь в расстегнутом пиджаке. Чтобы каждый увидел, как блестит часовая цепочка на его конфирмационном жилете. После конфирмации никакого веселья не получилось. К кислому, почти без сахара, крыжовенному вину никто, можно сказать, и не притронулся. Тяжкие времена! У каждой из крестных были свои жизненные тяготы. Жена лавочника мучилась из-за доллара. В лавке висела таблица. На одной ее стороне был написан курс доллара, а на другой — цены на товары в немецких имперских марках. Сперва требовалось получить газету, а потом уж торговать. В газете печатался курс доллара. Никто в округе доллара и в глаза не видел. Станислаус представлял его себе в виде маленького, каждый день восходящего солнца. — Доллар ползет вверх, и люди готовы душу продать. Привозишь из города новые товары, а деньги уже вполовину обесценились, — сказала лавочница. Управительша жадно глотала пирог. — Меняться надо. Мы все необходимое вымениваем на зерно и картошку. — Да, тем, у кого такие полные амбары, как у вас… — язвительно проговорила жена учителя. Управительша поперхнулась. — Все бы ничего, если бы этот сброд, эти батраки, были хоть немного понадежнее, — простонала Шульте. — Только привыкнешь к одному, глядишь, а он уже навострил лыжи. Они предпочитают быть безработными, ведь за это тоже деньги платят. — О себе я этого не сказал бы, — нерешительно вставил Густав. Станислаус уже и думать забыл о гостях. Он, скучая, слонялся по двору и саду. Новый костюм стеснял его. Крахмальный стоячий воротничок был уже заляпан черными следами пальцев. Он выпустил из хлева козлят и немного порадовался их угловатым прыжкам. В курятнике он нашел несушку, которая как раз усаживалась на яйца. Она сердито клюнула его в руку. Станислаус снял кудахтающую курицу с гнезда и закружил ее в воздухе: — Отвыкай, отвыкай! Это внезапное кружение напугало курицу. Да еще Станислаус положил ее на спину и в наказание потюкал указательным пальцем по клюву. — И чтобы ни звука больше, поняла?! Курица так и осталась лежать на спине. Лапки у нее поникли, она лежала как мертвая, только глаз, обращенный к небу, изредка мигал. Станислаус следил за мигающим куриным глазом. Курица не подымалась. Станислаус испугался: в день конфирмации он угробил курицу. Наказание наверняка обрушится на него. Необходимо уничтожить следы своего преступления. А папа Густав потом решит, что курицу утащил ястреб. Станислаус сбегал за лопатой. Сгреб в охапку безжизненную курицу, но она вдруг встала на лапы и убежала прочь. Станислаус страшно удивился. Немного погодя он опять поймал курицу и, закружив ее в воздухе, опрокинул на спину. И опять она так застыла. На этот раз Станислаус хлопнул в ладоши и крикнул: — Кышш! Курица вскочила и бросилась наутек. Тогда Станислаус поймал другую — и смотри пожалуйста, она тоже лежала на спине столько, сколько он хотел. Прекрасное занятие в день конфирмации! Постепенно он перебрал всех кур одну за другой и уложил их на спину. Восемь куриных трупиков лежали уже на приступке курятника, но, когда Станислаус закружил в воздухе петуха, из дому вышел папа Густав. Праздничная сигара выпала у него изо рта. — Люди, люди, мальчишка спятил! Женщины выбежали на крыльцо. И уставились на мертвых кур. Теперь еще и петух лежал рядом с ними — раскинув крылья, словно застреленный. — Веревку, — кричал Густав, — дайте веревку и помогите связать сумасшедшего! Лена кинулась искать веревку. Станислаус усмехнулся. Густав едва решился взглянуть на этого дьяволенка. Но в конце концов он схватил сына прежде, чем ему принесли веревку. Станислаус хлопнул в ладоши: — Кыш! Куры вскочили и с кудахтаньем кинулись на двор. Петух закричал от раненой гордости так, что далеко было слышно. Шульте трижды сплюнула: — Тьфу, тьфу, тьфу! Да он с чертом породнился! И как с таким в постель лечь? Узкие губы учительши посинели. Случилось нечто из ряда вон выходящее: здесь действовали сверхъестественные силы! Вот тут стоял Станислаус, а вот там стояли гости, папа Густав испуганно жался в сторонке. Этот парень еще, чего доброго, сграбастает тебя, будешь тогда тоже лежать как труп. — У него дурной глаз! Он будет деньги грести лопатой, как навоз! — закричала Шульте. Станислаус убежал в лес. Он не хотел быть человеком с дурным глазом. Что ж, значит, дети будут убегать от него и прятаться? В Шлейфмюле жила одна старуха с дурным глазом. Когда она шла с клюкой по деревенской улице и щурилась, все спешили спрятать детей и скотину. Наверно, едкий у нее был взгляд, если коровы, на которых она взглянет, вместо молока доились кровью. Станислаус так рыдал, что цепочка на жилете покачивалась. А вдруг во время конфирмации он кроме вина и облатки проглотил еще что-то? Или слишком быстро проглотил и то и другое? Он сидел и все думал, думал, пока не настала ночь. Ароматный ночной воздух смягчил остроту горя. Пестрый липовый бражник порхал вокруг него. — О чем ты плачешь, сын Бюднера? — У меня дурной глаз. — Если б у тебя был дурной глаз, ты бы меня не видел. 12 Станислаус излечивает старуху от болей в пояснице, собирается избавить одного человека от моргания, но натыкается на жандарма и пророчит ему потерю сабли. Папа Густав долго еще носился со своими подозрениями и избегал встречаться глазами с сыном. Он послал его в козлятник: — Поди глянь на вымя маленькой козы! Станислаус внимательно осмотрел маленькое козье вымя. Он даже покормил козочку из рук. Если у него дурной глаз, козочка обязательно окажется испорченной. Пришла мама Лена, вся в слезах, и подоила козочку. Она дала прекрасное, жирное молоко, а никакую не кровь. Семья облегченно вздохнула. Станислаус должен был показать отцу, как он заколдовывал кур. Папа Густав и сам попробовал. И у него тоже куры оставались лежать, покуда он не прогонял их. — Это же словами не выразить, что только человек может, а? Но в конце концов эти могущественные силы в тебе — от меня. Гости, бывшие на конфирмации, уж позаботились, чтобы все в деревне напугались и подивились куриным чудесам Станислауса. Доброжелательно настроенные люди считали, что он в родстве с Господом, а злобствующие — что он чертово отродье. Учитель Клюглер рылся в своих книгах: — В данном случае речь некоторым образом идет о зоогипнозе. Зоогипноз достигается, как это говорится, механическими средствами, исключительно механическими средствами… Никто не прислушался к тому, что там лопочет Клюглер. Он человек ученый, но неверующий. И считается со взглядами только одного человека, а именно своей жены. Из деревни явилась старуха. Пришла с палкой, хромая. Станислаус копал землю в саду, а папа Густав сеял морковь. Старуха плюхнулась прямо на свежевскопанную землю. — Мальчик, погладь мне поясницу, ты же настоящий чудодей! Станислаус оторопел. Ему показалось, что старуха сошла с ума. Она сидела на грядке как грач. — Погладь мне поясницу, один мудрый человек послал меня к тебе! Папа Густав подошел поближе. Глаза у него искрились лукавством. — Густав, Густав, — жалобно просила старуха, — он должен научиться. Как же иначе? Кто отмечен Господом, должен помогать людям. Густав показал Станислаусу, как ему следует погладить старухе поясницу. Он нехотя повиновался. Едва он коснулся этой старой бабы, как она начала потягиваться. Позвоночник у бабушки хрустнул! Руки взметнулись вверх и упали. Она зевнула так, что слезы навернулись на глаза. — Помолись, помолись, мальчик! Станислаус начал молиться: — Наш приход и наш уход, Господи, благослови. Хлеб насущный в день забот ниспошли в залог любви… — Тише, тише молись, — сказала бабушка. — Мудрый человек из Клаттвитца только шепотом молился. Ты сам должен придумывать молитвы против болезней! Тут-то Станислаусу только дай волю. И он забормотал: — Болезнь поясницы, убирайся вон, а то мы побьем тебя, с Отцом, Сыном и Святым Духом, лопатой прочь прогоним. Аминь, аминь, аминь, Матерь Божья и все святые. Густав кивал и в воздухе показывал сыну массажные движения. Тут уж старуха взвыла в голос. Она вся дрожала. — Что со мной? Что со мной? Как будто камень свалился с меня. — И сразу поднялась на ноги. Казалось, она стала выше ростом. — Ну, Густав, везет тебе. Такое Божье благословение в доме! Теперь заплакал и Густав. Старуха воткнула в грядку свою клюку и вытащила деньги из кармана юбки. Она сунула смятую бумажку в измазанную землей руку Станислауса и ушла не оглядываясь. Станислаус ждал, что сейчас грянет гром небесный и молния испепелит деньги у него в руке. Ни грома, ни молнии не воспоследовало. Сияло солнце. Небо оставалось синим. Густав шапкой утер слезы. — Итак, у нас теперь есть немножко денег, так сказать, благодаря твоему божественному искусству. Матери нужны теплые ботинки. А может, еще что-нибудь останется на отруби для козы. — И он поспешил с деньгами в дом, к Лене. Станислаус как был бросился на вскопанную землю. Гром и молния не поразили его, а радость свалила с ног. Нет у него дурного глаза! Над ясноткой, росшей на меже, порхали капустницы. Они пили из голубых трубчатых цветочков, трепеща крылышками, взмывали вверх, словно радость весеннего утра возносила их к небу. Пролетев высоко над цветущими грушами, они растворялись в небесной синеве. — Привет вашей королеве, летающие в облаках! Вернулся папа Густав. — У тебя голова не идет кругом? Чудеса отнимают все силы. — Папа Густав стряхнул со спины Станислауса черную огородную землю. — Под конец у тебя была судорога? — Нет, только дрожь в сердце. Так с тех пор и пошло. Станислаус был возведен в ранг чудодея. Он свел бородавки у деревенского портняжки. У облысевшей женщины на голове снова выросли волосы, выпавшие после тифа. Станислаус массировал лысую голову женщины. — Господу все мои песни. Шевелюра, возьми и воскресни! Отче наш дарит свои власы для пущей красы. Как же счастлив был Густав! Теперь всем хватит хлеба! Безработица уже не так страшна. Мама Лена позволила Густаву делать, что ему заблагорассудится. Она слушала только звон в копилке. Жалкое позвякивание — и все-таки… Мама Лена начала читать. Но не светские книги, боже упаси. Она подружилась с благочестивыми людьми, которые скитались по дорогам. Они называла себя адвентисты седьмого дня. Чудотворство Станислауса было для его матери знаком, что Господь перед концом света не выкинет семейство Бюднеров на небесную свалку. У папы Густава были другие заботы. — Нам нужно кресло. Настоящее кресло, как у врача! Мази нужны. И чай, все сорта чая! Чай не повредит. Он припрятал деньги и подался в город. В лавке старьевщика он нашел залатанное кожаное кресло. Оно стоило пятьдесят марок. — И я еще остаюсь в убытке, — уверял старьевщик. А какой же чудодей без кресла? Густав решился. И начал торговаться: — Десять марок, и ни гроша больше. Старьевщик повернулся к нему спиной. — Сорок марок, это мое последнее слово. Густав сочувственно смотрел на него широко открытыми глазами: — Да хранит вас Господь от болезней, но вам будет обеспечен свободный доступ. Это кресло для чудотворца. Старьевщик насторожился: — А этот ваш чудотворец кожный зуд не лечит? Густав долго не раздумывал: — Стоит ему тебя коснуться, и зуда как не бывало. Старьевщик отдал кресло за двадцать марок. Горница Бюднеров превратилась в приемную чудодея. Солнце играло на баночках с желтыми и зелеными мазями, стоявшими на подоконнике. Густав отполировал деревянные части кресла. Роскошная прусская работа! Он сколотил шкафчик для медикаментов, которые он готовил из древесной коры. Красным плотницким карандашом нарисовал на дверце шкафчика череп. Череп напоминал карнавальную маску. Успокоился Густав на этом? Ничуть не бывало, он стал драить шкуркой старую проволоку. Из начищенной проволоки он начал гнуть какие-то таинственные инструменты. — Что это будет? — спросил Станислаус, для которого все манипуляции отца были загадкой. — В шкафу должно что-то блестеть. Погоди, ты еще научишься, поймешь, что значит быть чудодеем. Густав ни минуты не сидел без дела. Он бродил с корзинкой по лугам, обрывал головки у цветов и сушил их. Это он заготовлял чай. Он листал старую медицинскую книгу, справляясь, какие травы имеют мочегонное действие, а какие помогают при почечных коликах. В конце концов он сколотил еще один, особый шкафчик, с отдельными ящичками для разных сортов лечебного чая. Первым пациентом, вошедшим в бюднеровскую приемную, был ночной сторож. Густав вызвал Станислауса из сада и прошептал: — Карле-трубач сидит в кресле и диву дается. Я его малость порасспросил. Ему днем плохо спится. Ты это ему и скажешь сразу, когда войдешь. Первым делом вымоешь руки и устроишь скандал. Но скандал в том смысле, что покоя тебе, прости господи, не дают. Ты ведь должен делать только чудеса. И от этого у тебя, скажешь, испорчены нервы. Станислаус снял в сенях свои деревянные башмаки. — Этого я не буду говорить — про нервы. Густав взволнованно семенил с ним рядом: — Тогда скажи про артерии! Это должно прозвучать так, что, мол, они тебя заставляют, просто толкают на чудодейство. Но ты их жалеешь и потому не зовешь жандарма. Деньги брать не смей. Если кто тебе деньги предложит, ты плюнь на них и швырни в гневе на пол. Твое искусство непродажное. Ты избавитель человечества! Станислаус с упрямым видом поплелся в горницу. Ночной сторож дремал. Густав подкрался к креслу. Трубка выпала изо рта на колени. — Как спится, Карле-трубач? Сторож ночи вздрогнул: — Я вздремнул тут. Это кресло мягче, чем моя постель. Карле-трубач похлопал своими толстыми ручищами по кожаным подлокотникам. — Парень только дотронулся до тебя, вот ты и заснул, — поспешил объяснить Густав. — Нет, — сказал Станислаус. Карле-трубач уставился на него: — Скажи мне, парень: почем ты знаешь, что я глаз сомкнуть не могу? Ответил ему Густав: — Мальчик через семь стенок чувствует, что ты можешь, а что нет. Расторопный Густав уже рылся в шкафчике с травами. Искал там валериановый корень. — Вот, начиная с сегодняшнего дня как придешь с дежурства, так выпьешь этот чай. По-ученому он называется «снулли спатти». Будешь спать как сурок. — Я прямо тут сидя мог бы заснуть. — Ишь ты какой! А ну освободи кресло! Тут еще много людей ждет со всякими недугами. Карле-трубач кряхтя поднялся. Он сунул руку в жилетный карман и извлек оттуда бумажку в сто марок. Совсем уже ветхую. Карле еще пощупал и помял ее, прежде чем протянуть Станислаусу. Густав тотчас же встал между ними: — Я тебе покажу, Карл! За доброе дело — деньгами? Да Господь на небе будет корчиться от боли! Густав плюнул на деньги, швырнул их на пол и ногой в носке задвинул под гардероб. Карле-трубач от страха начал кланяться: — Я не хотел вас обидеть, люди добрые, простите! Но такое халтурное извинение на папу Густава не подействовало. Он встал в позу перед Карле и грозно произнес: — Чтоб никому ни слова о лечении! Карле воздел руки к потолку, как бы клянясь: — Тайны уйдут со мной в могилу, Густав! — Так тому и быть! У нас уж отбою нет от пациентов. Но ведь всех не вылечишь! Итак, реклама была обеспечена. Карле уже на улице поведал всем свой секрет. Когда он ушел, Густав достал из-под шкафа деньги. Осмотрел их и поморщился: — Это, конечно, все равно что жук начихал, но ведь, кажется, у нас хотят с помощью красных печатей увеличить, как это называется, номинальную стоимость этих сотенных. Поутру наших чудодеев уже в шесть часов подняли с постели громким стуком в дверь. Густав растолкал Станислауса: — Кто хочет творить чудеса — тому не до сна! За дверью стоял батрак Ринка. Он подмигнул Густаву. — Ты чего подмигиваешь? Говори, что тебе надо! Ринка служил с Густавом в одной роте. — Не строй из себя барина, приятель Густав! — И Ринка отодвинул Густава в сторону. Да еще подмигнул ему мимоходом. И лишь в сенях он начал как из мешка вытряхивать свои недуги: — Так уж мне худо, Густав, с самой Пасхи эти муки. Ну выпил я на Пасху маленько. А что еще видишь в этой жизни? И вот пью я себе и пью. И значит, я еще совсем здоровый, раз могу так пить. Вот ложусь я спать и просыпаюсь с этим морганьем. Ну, думаю, это пройдет. В детстве была у меня и оспа, и всякая сыпь, и все само проходило. Ну так поморгаю себе немного. А оно не проходит, замечаю я через неделю. Кладу на глаз повязку. Грею горячими отрубями. Не помогает. Теперь вот опять хожу без повязки. В конце концов, свежий воздух тоже лечит, так я себе думаю, но и свежий воздух не помогает. Бог свидетель! Но это бы еще с полбеды! В поместье пропало пять центнеров ржи. Инспектор Вайсбир всех нас решает допросить. И вот стою я там. Управитель с инспектором глаз с меня не сводят. «Тебе известно, куда делась рожь, лодырь?» — спрашивает меня инспектор. «Нет!» — говорю. А мой глаз — он как бы сам по себе подмигивает управителю. И управитель принимает это на свой счет. Он подходит и дает мне в зубы. Ну я тоже ему влепляю. Инспектор нас разнимает. Выходит так, что я будто бы управителя заподозрил. И теперь мне кажется — весь мир спятил. И сам я спятил. И что теперь будет? Так пусть твой парень, хочет он или нет, вылечит мое морганье наложением рук. Густав застегнул жилетку: — Все сюда идут за наложением рук. У мальчишки сил не так уж много. У него уж дрожь в артериях. Ринка не унимался. Голос его стал слаще: — Он еще спит, святое дитятко? Тогда Густав сказал, очень учено и мудро: — Глазное морганье так за здорово живешь не проходит. Тут чувствуется рука дьявола. Это действует дьявол, который сидит в шнапсе. И лечение это очень трудное. Мне вот, к примеру, надо кур кормить, а овса уже ни зернышка. Ринка пообещал Густаву, что в конце месяца, когда с ним расплатятся натурой, он даст ему овса. Густав усадил Ринку в кожаное кресло и достал из шкафчика с черепом на дверце хитро изогнутую, начищенную до блеска проволоку. Он положил ее на подоконник перед Ринкой. — Нашему чудодею надо еще умыться, и, прежде чем он явится, ты должен глазами как бы размотать эту проволоку. Взглядом следи за каждым изгибом и взглядом же распутывай каждый узелок. Но не прикасайся к проволоке, а то и помереть недолго. Не хватало мне еще на твои похороны тратиться! Ринка остался один. Сидел, уставясь на проволоку. Взгляд его скользил по всем изгибам и, точно мышь в банке, метался среди сплетения узлов. У проволоки не было ни начала, ни конца. Станислаус в кухне ел хлеб с творогом. Уже пробило семь. Опять кто-то постучал в дверь. Густав встрепенулся — новые посетители? Он надел черный пиджак от своего еще свадебного костюма и с нетерпением дожидался, когда сын наестся. — Если б ты хоть изредка съедал в трактире немножко стекла, у нас бы от пациентов отбою не было. Станислаус сидел, глядя на вьющих гнездо ласточек во дворе. Густав ринулся в сени и столкнулся там лицом к лицу с жандармом. — Где твой сын, Бюднер? — Да где ж ему быть, господин Хорнкнопф? В кухне сидит. Хлеб с творогом ест. — Давай его сюда! Жандарм произнес это не так чтоб очень повелительно. Видно, вспомнил ту историю с ножом, когда ему так помогли прозрения чудодея Станислауса. Жандарм за это получил чин обер-вахмистра. Господин обер-вахмистр без приглашения вошел в горницу Бюднеров. Черт бы его побрал! Станислаус исчез. Густав нашел его во дворе, возле велосипеда обер-вахмистра. Жандарм увидал сидящего в кресле Ринку. Взгляд Ринки все еще скользил по гнутой проволоке. — Ага! Жандарм осмотрел баночки с мазями на подоконнике. Ринка не поднимал глаз. — Ты что тут делаешь? Никакого ответа. Жандарм схватил с подоконника проволоку. Ринка вскочил и схватил жандарма. Жандарм глянул на разгоряченного Ринку. Ринка подмигнул. Жандарму показалось, что он его понял. — Адская машина, да? Ринка подмигнул. Жандарм уже не осмелился хватать проволоку голыми руками. И схватился за саблю. Сабля обычно висела у него на ремне. Сабля? А где же он оставил саблю? Наверное, на велосипед повесил и двумя зажимами закрепил. Густав втолкнул Станислауса в горницу. Станислаус, как всегда, был усыпан веснушками, а папа Густав бледен как полотно. Итак, жандарм уже осматривал эту комнату чудотворца служебным взглядом. Ринка подмигивал. — Я вам нужен, господин жандарм? — спросил Станислаус. — Ха, гляньте-ка на этого чудотворца! Тоже мудрец называется, а не знает, что мне нужно. Молчание. Станислаус сказал, помешкав: — Я знаю. — Знаешь? Так скажи! Давай! — Ваша длинная сабля, господин жандарм, пропала. — Пропала? Ха-ха! Да она на велосипеде висит, тоже мне чудотворец! — Там нет сабли, господин жандарм. Жандарм вышел на двор. На велосипеде сабли не было. Господин обер-вахмистр в задумчивости вернулся в горницу. — Сабля у меня дома. Я сам вчера ее в шкаф засунул. — Он посмотрел на Густава. — А что касается ясновидения, это, понимаешь ли, запрещено, да ты и сам знаешь. Я на днях опять загляну, и чтоб никаких чудес, ясно? Густав молча кивнул. И с этим кивком рухнул весь тот мир, который он с такими трудами создавал в последние недели. Он снова был безработным. 13 Предсказание насчет сабли сбывается. Граф велит прогнать Станислауса из Вальдвизена. Графиня изобличила графа. Его застали с гувернанткой в охотничьем домике. Гувернантку графиня уволила. Девица издалека писала графу слезные письма. До графа они не доходили. Графиня оказалась щедрее его. Ее белая ручка крепко держала почтальона. Граф на это уже не обижался. Он ведь не для того ходил в лес с небезызвестной мадемуазель Аннет, чтобы расширить свою переписку. Однако его обижало то, что его дражайшая супруга добилась, чтобы два его сына-гимназиста взирали на своего почтенного родителя с затаенной насмешкой. Вы, папенька, оказывается, интрижки на стороне заводите! Хо-хо-хо! Граф потребовал объяснения с графиней. — Как далеко вы, милостивая государыня, намерены зайти в раздувании этого мелкого, я даже не знаю, как назвать, поступка, что ли? Графиня ответила, почти не разжимая губ: — Верность и преданность сломать даже легче, чем эти бриллиантовые часики на моей руке, неужели вы этого не знаете, сударь? — И она тонким белым пальчиком постучала по крохотному произведению ювелирного искусства. — Если я не ошибаюсь, эти часики подарил вам я! — заявил граф, глядя на написанное маслом грубое подобие графини. — И насколько я помню, я вообще делал все, чтобы сохранить и привести в порядок имение и имущество вашего отца, если мне позволено об этом упомянуть. Я взываю к справедливости. Глаза графини увлажнились. — Я бы постыдилась, ваше сиятельство, так смешивать дела с любовью. Разговор был окончен. Граф нисколько не стыдился своего ловкого маневра. Он вновь стал полноценным членом семьи в этом дворце. Его лакей Йозеф, эдакий дворцовый призрак с бородкой клинышком, даже разузнал, как графиня напала на след супруга. — Мальчишка? — Мальчишка, ваше сиятельство, настоящий чудодей. — В моей деревне? — Ну в точности практикующий врач — и кресло кожаное у него, и библиотека, и лекарства со всего света. Граф в халате стоял перед зеркалом и снимал наушники, чтобы придать своему приказанию твердость. — Изгнать! Дворцовый призрак едва заметно поклонился: — Госпожа графиня покровительствуют мальчишке, если мне позволено будет заметить, ваше сиятельство. — Госпожа графиня пусть занимается церковными делами, а мирскими займусь я. — Прошу прощения, ваше сиятельство, но я позволю себе дать совет: это сомнительный случай. Говорят, мальчишка, осмелюсь сказать, взыскан Божьей милостью. Граф разглядывал в зеркале свои гладко прижатые усы. — Взыскан Божьей милостью? Тогда пусть за дело возьмется жандарм, да поживее! Густав разорял приемную чудодея. И вздыхал при этом. Полочка с двумя медицинскими книгами и подаренной учителем Клюглером «Психологией больных, страдающих ночным недержанием мочи», а также Библией, осталась в горнице. Может же человек иметь в доме несколько книжек! Для мазей Густав соорудил полочку в уборной, на случай обыска. — Адвентистов седьмого дня ждут тяжелые испытания — так написано, — сказала Лена задумчиво. Кожаное кресло Густав временно переставил в курятник. Можно будет с удобствами наблюдать, как несутся куры. Станислаус копал и рыхлил землю на огороде, сеял и думал, думал: Христос своим добрым взглядом исцелял больных, увечных и грешных. Его схватили и распяли на кресте. Так что ж, теперь и господина Станислауса Бюднера тоже схватят и прибьют к кресту? Он смотрел на цветущий мак, и легкая дрожь страха пробрала его. Бабочка-лимонница кружила вокруг своего солнца — цветка мака. — Эй, скажи королеве, что мне плохо! Ветер колыхнул маки. Один цветок с бабочкой наклонился: — Я принесла тебе весть, сын Бюднера! — Скажи, желтая вестница, этот Хорнкнопф распнет меня на кресте? — Хорошо или плохо — не смиряй своего взгляда. Если мне выколют глаза, я буду видеть руками! Лимонница давно уже, покружив над сливами, улетела на люпиновое поле фрау Шульте. Но Станислаус все еще раздумывал над ее словами. Он повторил их про себя, начертил на земле, а потом опять повторил про себя. Тихонько подошел папа Густав. Как только Станислаус заметил отца, он стал жужжать это послание: — Если мне, жжжжж, выколют глаза, жжжжжж, я буду, жжжжж, видеть руками, жжжжжж. Никто не должен был знать, что Станислаус, который конфирмовался, который ходит в школу, ведет беседы с бабочками. Прошло несколько дней, и Станислаус позабыл свои страхи перед жандармом и распятием. Теперь он начал играть с растениями, как раньше играл с птицами. То, как они выходят из земли и растут, волновало его. Он посадил два зернышка сладкого гороха рядом с кустиком раннего картофеля. Картошка уже высоко вымахала, и гороховые росточки высунули свои зеленые носы из черной земли, вытянулись и стали озираться, как маленькие стрекозы, только что вылупившиеся из куколок. Они тянули свои гибкие ручки-ниточки, изгибали их и помахивали ими. Они тянулись и тянулись вверх, и Станислаусу казалось, что они поднимаются на цыпочки. И глянь — они вдруг начали кружиться и вертеться. Для Станислауса на гороховом поле разыгрался великолепный спектакль: праздник бледно-зеленых балерин. Его глаза улавливали медленные, словно ищущие чего-то вращения растений и видели их прелестный быстрый танец. Он наблюдал, как тоненькие ручки-ниточки охватывают водянисто-зеленые картофельные кустики, как встают на пальчики эти балерины ранней весны, как обнимают своих возлюбленных. Ох, вот где можно дать волю радости! Он пел и лепетал, свистел и визжал и все еще был полон радости! Папа Густав приметил, как гороховые усики обвились вокруг картофельных кустов: два урожая на одной грядке. Новое чудо в доме Бюднеров! Он почесал затылок. — Какое горе, что такой одаренный ребенок должен теперь зарывать свои чудеса в землю. Жандарм искал свою саблю. Дома ее не было. Где же, спрашивается, она осталась? Это было… это могло ему стоить и службы. На третий день поисков он стал думать, не обратиться ли за советом к Станислаусу. Но это недопустимо: граф может пронюхать, что он пользуется услугами парня, которого обязан изгнать! А разве граф ему начальник? Конечно нет, но его действительный начальник был постоянным гостем на графской охоте. Одно слово графа — и жандармская фуражка слетит с головы Хорнкнопфа, как спелая слива с дерева. Господин обер-вахмистр провел две тревожные, очень тревожные ночи. Но у него была жена, некогда служившая в разных трактирах. Она знала, в каких местах жандармы иной раз оставляют свое оружие, а потому села на велосипед и укатила. В первом трактире: — Здравствуйте, я жена обер-вахмистра. Да вы меня знаете! Мой муж случайно не оставлял у вас свою саблю? — Ни боже мой, госпожа обер-вахмистерша. Сабля давно уже была бы у вас, ведь мы так дружны с вашим супругом, господином жандармом. Во второй пивной: — Станем мы руки марать жандармской саблей! В третьей: — Да-да, совершенно верно, такая длинная сабля. У нее ремень немного ослаб, и господин жандарм оставил ее там же, где и велосипед. Он не мог на него сесть, потому что он… потому что было уже темно. Да-да, сабля, совершенно верно, она где-то тут лежала. И дети стали с нею играть. А она немного ржавая. Вот я ее и припрятал. Она в полном порядке, только немного затупилась. Дети рубили ею крапиву в саду. Из шкафа за стойкой трактирщик извлек саблю. Доставая ее, он столкнул с полки бутылку «Берентатце». Его неловкость была столь явной и столь преднамеренной… Бряк, и бутылка разлетелась вдребезги на обитой жестью стойке. — Одни убытки от этой проклятой са… санитарии, которую тут развели. — Хозяин нагнулся над стойкой и слизнул разлившийся шнапс. Жена жандарма улыбнулась, похлопала трактирщика по плечу и посмотрела на него нежным взглядом, как некогда смотрела на всех мужчин: — Убытки мой муж вам возместит. — Да, уж он… уж он испугался, наверно, из-за сабли-то, — пробурчал хозяин. Жандармиха кивнула. Она завернула саблю в газету и в принесенную с собою скатерть. И теперь этот сверток смахивал на тщательно упакованную копченую колбасу… …Жандарм только и знал, что вздыхать, когда второй раз появился у Бюднеров, чтобы уладить это прискорбное дело с приемной чудодея. О блужданиях своей сабли он не упоминал. И велел Бюднерам показать свою горницу. Приемной чудодея как не бывало. — Хорошо, хорошо, просто очень хорошо, Бюднер! — Он подошел к книжной полке. — Пси… психо… психология, — по буквам разбирал он. — Психология, Бюднер? Надеюсь, это не запрещенная книга? Там есть что-нибудь против правительства? — Только про недержание мочи, господин жандарм, — печально произнес Густав. — Не думайте, Бюднер, что я день и ночь выжидаю момента, чтобы подложить вам свинью. Мы тоже люди. И нам жалость знакома, но у нас ведь есть служебные инструкции, обязанности, так сказать. — Да мы знаем, господин жандарм. — По сути дела, шарлатанами тюрьма держится. — Никакие мы не шарлатаны, господин жандарм. Все, кто к нам обращался, выздоровели. — Правда есть такие? — Честью клянусь, господин жандарм! Жандарм посмотрел на Станислауса и прищурил один глаз. — Ну-у? — Он погладил свою саблю и улыбнулся. — Вот она, моя сабля. Станислаус испугался, когда жандарм похлопал по своей сабле. Может, его все-таки заберут и распнут на кресте? — Хорошо или плохо — не смиряй своего взгляда! — воскликнул он. — Выколите мне глаза, и я буду видеть руками! Жандарм взглянул на Густава. Это еще что за звуки? Густав побелел. И встал, закрыв собою Станислауса: — Мальчик весь дрожит, он уж совсем сбрендил, господин Хорнкнопф! — Да что это вам вздумалось! Я что, людоед? — Жандарм сел, не дожидаясь приглашения. — Ума не приложу, что делать с твоим парнем, Бюднер. — Жандарм положил ногу на ногу и потянулся. Потом положил саблю себе на колени, осторожно, как очень ценную вещь. Станислауса надо отдать в учение, так они порешили. У жандарма есть добрый знакомый, можно сказать родственник, в городе, он пекарь. Станислаус почти уже чувствовал запах свежих пирогов. Жандарм снял фуражку и сдул с нее уличную пыль. — Я, конечно, знаю, что бывают так называемые тайные силы. Они неподвластны закону, и их не пресечешь, как, скажем, преступления против нравственности. Так я думаю, а вот начальство думает иначе, а хуже всех — это ученые, уж поверьте мне. Густав сделал многозначительное лицо. — Никогда нельзя знать, что еще тебя ждет. Чудеса ведь не боятся начальства! Жандарм нащупал рукоятку сабли. Выглядело это так, словно он ее гладил. Станислаус мысленно поедал пироги, много пирогов. Особенно он приналег на ватрушки и пироги со сливами. Жандарм встал и подошел к нему. Высокие сапоги обер-вахмистра скрипели. Своей сизо-красной рукой он провел по всклокоченным волосам мальчика, мечтающего о пирогах. — Я думаю, с тобой все в порядке, парень. И пусть даже искорки вражды против меня не будет в твоей… э-э… в некотором роде… душе. Станислаус раздраженно отряхнулся. Ласки жандармерии были ему в тягость, казалось, за этим что-то кроется. Жандарм же принял этот жест отвращения за кивок в знак согласия. 14 Станислаус учится пекарскому делу, вырабатывает у себя «центральный» взгляд. Он заколдовывает тараканов на спине служанки. Когда дома Станислаус собирал с деревьев вишни и сливы, он ел их столько, сколько хотел. Никто ему этого не запрещал. Как говорится, не заграждай рта волу, когда он молотит. Неужто ученик пекаря глупее вола? Станислаус порой ухватывал с горячего противня хрустящую, поджаристую плюшку. Разве не вправе он был вознаградить себя за те рубцы, которые оставил на белых предплечьях раскаленный противень, несмотря на меры предосторожности? На бритой голове пекаря выступал пот. Охая, кряхтя и чертыхаясь, вытаскивал противни из раскаленной пасти этот иссохший ватрушечный кудесник. — Ох, ох, и ядовитая же эта печь! Да отойди, отойди же, деревенщина, товар подгорает! Станислаус отшвыривал ногами белые от муки шлепанцы, чтобы ловчее было прыгать. Его перепачканный передник развевался, точно знамя пекарского цеха. Из-за нагрудника торчала свежая плюшка. Он спешно откусывал кусок, пока потный мастер сажал пироги в печь. Жемчужные капельки пота на лысине мастера сияли, как маленькие глазки. — Ты что там чавкаешь? Жрешь? Только посмей у меня стянуть с листа хороший товар! Станислаус с перепугу выплюнул недожеванный кусок в железную печурку в углу пекарни и больше не отваживался откусить от своей плюшки. Вечером из-за нагрудника вывалились раздавленные ее остатки. Фриц, его соученик, видел, как посыпались крошки. — У тебя что-то выпало из-за пазухи, надо надеяться, не сердце? А то одни крошки остались! С ватрушками и пирогами со сливами пока ничего не получалось. На каждом нормальном противне столько пирогов! А ведь они, наверное, сосчитаны! И они таки были наперечет, черт бы их побрал! Какое-то время Фриц Латте веселился, видя пристрастие своего товарища к пирогам. — Я тебе помогу найти подход к пирогам. А ты за это начистишь мои выходные башмаки, чтоб блестели, как обезьянья задница. А почему бы Станислаусу и не почистить башмаки Фрицу Латте? По воскресеньям он от скуки грыз ногти вместе с засевшим под ними тестом. Ведь в темном дворе пекарни не было ни лисьей норы, ни речушки, где можно половить раков. На краю мощеного двора разместился маленький огородик булочницы. Там едва хватало места для семи кочанов салата, восьми стеблей кольраби и пяти настурций. Станислаус от горя даже плюнул на этот огород. — Что это ты плюешься на моем огороде, деревенщина? — прокаркала булочница. Крылья ее крючковатого носа дрожали. — Лучше полей его и ступай к себе, негодник. Фриц валялся на кровати и копил силы к вечеру. Он был уже на третьем году обучения, каждый вечер уходил гулять и рассказывал истории о девушках, которых он соблазнял пачками. — Это была Анни. Ее я оставил полудевой. — Почему ж ты ее оставил? — допытывался Станислаус. — Я катался с ней на карусели. И увидал, как она смеется. У нее такие зубы — просто страх берет. Не зубы, а зубья. Такая, если ее поцелуешь, враз тебе губы откусит. — Сколько девушек ты целовал, Фриц? — Думаешь, я такие глупости записываю? Так, на глазок если прикинуть, примерно, восемьдесят семь. Могу отдать тебе Анни, если побреешь мне затылок. Нет, Станислаус не хотел девушку. Его больше привлекали пироги со сливами и ватрушки. За чистку башмаков Фриц Латте показал ему, как можно очень быстро попортить пироги, когда хозяин отойдет в сторонку, чтобы выкурить утреннюю сигару. — Раз-два! И пироги уже не годятся в продажу! — Фриц кочергой задел кипящий творог в ватрушках и отскочил от печи. — Теперь ты сможешь до отвала нажраться ватрушками! С пирогами теперь был полный порядок. Станислаус наслаждался, но спустя несколько недель он ощутил неполноту счастья. По словам учителя Гербера на уроках Закона Божьего люди, которые на земле ведут себя прилично, в вечной жизни изо дня в день угощаются изысканными пирогами. Надо надеяться, ватрушками на небе не кормят! Не прошло и полугода, а Станислаус уже знал и умел все, что положено знать и уметь ученику пекаря. Но чего ему хотелось? Он учился только первый год и в некотором роде был на побегушках у хозяина и хозяйки, у Фрица Латте, и если он не противился, то и у Софи, прислуги. Софи была полненькая и круглая, очень круглая. Подпорченные булочки, которые отправлялись в кухню, явно шли ей впрок. Если смотреть сзади, она напоминала хозяйку, вот только из-под платья у нее иногда печально выглядывала нижняя юбка. — Подними-ка свой флаг, прежде чем выйдешь на люди в лавку! — говаривал хозяин, хлопнув ее пустым противнем по наиболее выпуклой части тела. Ученики и прислуга ужинали на кухне, хозяева — в комнате. Фриц грозил в сторону комнаты кулаком. — Он там пиво хлещет, семгу жрет! А нашему брату во всем отказывает! В кухне ели дешевую ливерную колбасу, запивая ячменным кофе. Фриц воротил нос, а Станислаус уплетал за обе щеки. Ему все было хорошо. Когда он вспоминал тонко намазанный маргарином хлеб, который ел дома, эта кухня казалась ему преддверием рая. Фриц съедал не все, что подавалось ученикам. С чего бы это, взрослый парень, на третьем году обучения? А он получал чаевые, когда усердно помогал женщинам снимать с листа домашние пироги, которые те приносили печь в пекарню. При этом с его наглого языка срывались вполне вежливые слова: — Отнести пирог на вашу тележку, госпожа Паттина? — Вы слишком любезны, господин Фриц. — Как поживает ваша уважаемая дочка, все еще страдает малокровием? — Спасибо, господин Фриц, ей, слава богу, лучше. — Фрау Паттина совала Фрицу в карман брюк тридцать пфеннигов. Станислаус тоже снимал с листа пироги заказчиц. Он делал это молча, только глаза его при этом светились дружелюбием. И он ничего за это не получал. Клиентки привыкли к Фрицу и его слащавой вежливости. Тихого Станислауса они попросту не замечали. — Только и знает, что глаза таращить. Так и пялится, доложу я вам. Еще неизвестно, чистое ли у него белье, — говорила фрау Паттина. — Он из деревни. — Пучеглазый! У Фрица Латте были еще и другие доходы. Он доставлял булочки в мясные лавки. Приносил товар к задним дверям скотобоен и менял у учеников бракованные булки на бракованную колбасу. Из его дорожной корзины, стоявшей рядом с кроватью, всегда пахло припасенной колбасой. Станислаусу тоже случалось выносить из пекарни плюшки. Он храбро доставлял их в мясную лавку и не получал ничего, кроме «спасибо». — Ты еще новичок, как говорится, — поддразнивал его Фриц. — Если ты, предположим, будешь каждую субботу чистить мой костюм так, чтобы ни одна дама за десять метров не могла бы сказать, что я пекарь, то я научу тебя раздобывать хорошую колбасу. Станислаус, жуя, отрицательно покачал головой. Ему вовсе не хотелось стать постоянным слугой при Фрице. Лучше уж есть дешевую ливерную колбасу! Фриц утер пот со лба: — Ну ты и верблюд! — Может, и верблюд, да ездить на мне нельзя, — заявил Станислаус, — вот только что всадник свалился. Латте только на улице сообразил, что под свалившимся с верблюда всадником подразумевался он. — Этот красавчик Фриц будет гоняться за девушками, покуда не сделает какой-нибудь из них ребеночка, — сказала Софи, намазывая на булку Станислауса ливерную колбасу, не съеденную Фрицем. — Из тебя выйдет толк, парень, давай ешь! В пекарне пели сверчки. Софи убрала со стола посуду. Станислаус очень устал, голова его склонилась на стол. — Наши птички поют: дождь будет, — сказала Софи, прямо из кофейника глотнув ячменного кофе. Станислаус испугался. — Где? Что? — Дождь будет. Сверчки все поют и поют. — Они каждый вечер поют. А дождя все нет и нет. — Но у меня спина зудит и чешется. Это к дождю. — Софи потерлась спиной о дверной косяк. — Как будто тараканы под рубашкой бегают. Ты не мог бы мне почесать спину? Станислаус содрогнулся, представив себе, как будет рукой трогать жирную спину Софи. — Тараканы под рубашкой? Такого не бывает, Софи. — Но ведь чешется, так чешется, парень. — Тут просто дело в крови, Софи. Мой отец от этого прописывал кровоочистительный чай, когда я еще был чудодеем. — Чай, говоришь? А как же чай спину чешет? — Софи недоверчиво терлась о косяк. — Чай очищает кровь. Доброй ночи, Софи! Станислаус улегся в своей холодной ученической каморке. Тоска по дому, по лугу перед домом, по бабочкам над зарослями сердечника точно напильник пронзила ему сердце. Когда отец привез его в эту мучную дыру, было решено, что год он в любом случае пробудет в городе и не увидит свою деревню. Хозяин опирался на свой опыт: нормальный человек, в котором не течет кровь пекаря, должен сперва привыкнуть к муке, тесту и жаре; мучная пыль должна проникнуть ему в кровь. Как-то в воскресенье Станислаус обыскивал чердак, где хранилась мука. Он искал под стропилами мышиные норки. Ему хотелось от полного одиночества хоть мышонка приручить. Чтобы мышонок ел у него из рук, сидя на задних лапках. Еще неизвестно, может, он научится по команде Станислауса говорить: «Пи-ип!» В конце концов он мог бы спросить: «Скажи, мой мышонок, что задумал Фриц Латте?» — Пи-ип! Станислаус отыскал мышиную нору, но мышата были еще совсем голенькие. Он продолжал поиски и под стропилами нашел старый пекарский колпак рядом со свернутыми в трубку пекарскими передниками. Один Бог знает, кто из подручных пекаря сложил здесь свои пожитки. Может, хозяин совсем прогнал его из пекарни, и вещи остались на чердаке. Среди этих пожитков лежало несколько книжек. На одной обложке были изображены мужчина и девушка. На девушке была очень открытая рубашка. Так что видны были кирпично-красные груди. Мужчина в черном костюме склонялся над девушкой. «Когда набухают почки» было написано под картинкой. Станислаус не обнаружил на этой обложке ни одной почки. К садоводству книжка отношения не имела. Другую книжку он рассматривал очень долго. На обложке красовался мужчина в белой тоге и индийском тюрбане. Лицо его было цвета кофе. Глаза мужчины испускали огненные лучи. Лучи эти проникали в полузакрытые глаза прекрасной девушки, которая казалась спящей. И подо всем этим стояло: «Искусство гипноза». Остаток воскресного дня Станислаус провел, сидя на мешке с мукой за чтением этой книжки. Прошло несколько дней. Привезли муку. Ученики пекаря перетаскали ее на чердак, а уж оттуда носили вниз, к квашням. Станислаус кряхтел под тяжестью многопудовых мешков. — Ничего, пройдет! У пекаря ноги должны быть прямыми как палки. — Утешая, Фриц Латте показывал на свои кривые ноги. — Они уже привыкли. Я могу кинуть мешок, а ноги и не шелохнутся. Станислаус все-таки стонал. — Чем более плоские подошвы, тем удобнее и тесто месить, и у печи стоять! — говорил хозяин, испачканным в тесте пальцем указывая на свои ноги. Они покоились на полу пекарни как два здоровенных куска масла. Мука превращалась в тесто, тесто в булочки и пироги. Люди поглощали их. К вечеру пекарня и лавка пустели. Требовалась новая мука для теста, новое тесто для пирогов и плюшек. Садовник радуется цветам и год и больше, пекарь же радуется своим плюшкам только день, всего несколько часов. Потрескавшиеся, хрустящие хлебцы, румяные крендели, булочки и рогалики перекочевывают с противней на прилавок, с прилавка в кошелки покупателей, а оттуда на стол к завтраку. В конце концов их сжуют — и эту неприглядную массу с помощью кофе протолкнут в желудки. До чего же скучная жизнь для Станислауса! Какая удача, что теперь у него есть книга об искусстве гипноза! Он уже относился к этой книжке как к другу. Она рассказывала ему, какими силами обладают с рождения некоторые люди. Он ни секунды не сомневался, что тоже наделен особыми свойствами. Разве он не беседовал с бабочками? Разве не получал он весточек от этих пестро-нежных существ, весточек, которых не получал никто, кроме него? Сидя в постели, Станислаус таращился в карманное зеркальце. Он вырабатывал у себя «центральный» взгляд, как того требовала книжка. Ни в коем случае нельзя было моргать. Глаза уже жгло огнем, но он не смел пошевелить веками. И не заметил, как заснул. Со стороны казалось, что он и во сне смотрится в зеркало. Фриц вернулся из кино и растолкал Станислауса: — Сколько бы ты ни пялился в зеркало, усы от этого не вырастут. Сначала ты должен стать мужчиной вроде меня. — Усы? — плаксиво переспросил Станислаус и зевнул. Зеркальце и гипнотическую книжку он спрятал под подушкой. Проходили дни, седые от муки, жаркие. Вялый летний вечер спустился на маленький город. Над уличными водосточными желобами поднимались испарения, достигая открытых окон. По булыжной мостовой громыхала запоздалая повозка. С ярмарочной площади доносились обрывки модных песенок, слабый ветер гнал их по улицам как конфетные бумажки. Хозяин с хозяйкой отправились в пивной обход: кто ест мои плюшки, у того я пью пиво… Фриц Латте был мастер качаться на качелях на площади. Софи пришлось завить своими щипцами его рыжие волосы. — Если у тебя будут кудри, девушки не заметят твоих веснушек. Станислаус и Софи уже поужинали. Тикал будильник. Софи сидела, подперев голову руками, и думала. — Слышишь, как тикает, парень? — Слышу, Софи. — С каждым тиканьем падает еще одна фасолина в подол вечности. Много маленьких тикающих фасолин — это твоя жизнь. И вот когда-нибудь тикнет — упадет твоя последняя фасолина. Так на месте и умрешь. Фасолины Софи не интересовали Станислауса. — У тебя под рубашкой тараканы уже не бегают, как раньше? Станислаус смотрел на Софи «центральным» взглядом. Широко открытыми глазами уставился на ее переносицу. Там сходились ее узкие бровки, похожие на тонкие шерстяные ниточки. Софи вздрогнула. — Как ты об этом сказал, так опять забегали. — Она вскочила и бросилась к дверному косяку — почесаться. Радостный испуг пронзил Станислауса. Начинается; его накопленные силы понемногу обретают зримые черты. Он загипнотизирует тараканов на спине Софи. — Я знаю средство от твоих тараканов. — Ах, если бы ты это знал, только не лезь ко мне со своим чаем! — Сядь и смотри на меня! — приказал Станислаус. Софи покорно села на свой стул. — Смотри на меня, Софи! Старая дева доверчиво глядела в юношеские глаза Станислауса. — Тараканы разбегаются, — глухим голосом проговорил Станислаус. Софи прислушалась к себе. — Правда, да, вот бегут под юбкой, теперь по ногам, в туфли. Они убежали! — возликовала Софи. Станислаус подошел к ней и погладил ее по плечу; из юношеского любопытства погладил заодно и по груди. — Теперь тараканов будет все меньше и меньше. Они совсем уйдут, а ты почувствуешь усталость. — Ой, правда, я так устала! Станислаус провел рукой по лбу Софи, коснулся век. Толстуха закрыла глаза. Отороченные короткими ресницами веки были в красных прожилках. Края век покраснели от слез одиночества. — Все будет очень легко, Софи. Твои руки станут вялыми-вялыми и повиснут как плети. Вот теперь ты вся легкая, как тополиный пух, ты летишь как ангел на небе. Ты выйдешь замуж за… — Станислаус вытащил из-за пазухи свою книжицу. Надо было посмотреть, как правильно говорить эту фразу. Он споткнулся на трудном слове. Теперь он поспешно искал нужную страницу. Ничего нельзя упустить. Гипноз требует точности. — Ты вступишь в брак с Нирваной! Софи вздохнула и заулыбалась. Наконец-то она с кем-то вступит в брак. — Поправь цилиндр, Теодор, а то я не пойду с тобой к венцу! — Софи лепетала как дитя. Станислаус усердствовал вовсю. — Нирвана — это индийский господин. Он не носит цилиндр. Он носит тюрбан, Софи! — Да-да-да! — пробормотала Софи. Ей было безразлично, что носит на голове ее жених. Главное — он у нее есть! — Твой язык не ворочается, Софи! Софи кивнула. Щеки Станислауса пылали. — Стул под тобой становится горячим, Софи! Софи поморщилась. — Стул становится все горячее и горячее. Он уже раскалился! Софи вскочила. — Говори, Софи! — приказал Станислаус. — Ох, ох, — завопила Софи. — Раскаленная церковная скамья обожгла меня! — Она жжет все меньше, меньше, теперь почти не жжет. Боль от ожога прошла, Софи? Софи блаженно улыбалась. — Сядь, Софи! Софи с закрытыми глазами нащупала стул. Теперь стоял Станислаус, он пылал как в лихорадке, он доказал себе: сосредоточение сил действует великолепно. Софи спала. Руки расслабленно висели вдоль тела. Станислаус полистал свою книжку. — Расскажи что-нибудь из своей жизни, Софи; только чистую правду, Софи. Софи вздохнула и принялась рассказывать: — Это чистая правда: я хотела любить его, Теодора, у меня был только он, а у него были и другие. Он был лейб-кучером. Красавец лейб-кучер с серебряными галунами. Козырек фуражки из лаковой кожи. И я согрешила. Я привела его к себе. В свою постель. Станислаус затаил дыхание. — Это было прекрасно. Он был настоящим мужчиной. Такой сладостный мужчина. Наверно, так на небе бывает! Там я опять с ним свижусь. Он приходил много ночей подряд, и чем дальше, тем слаще это было. Потом он перестал приходить. Станислаус хотел знать как можно больше: — А что же было так сладко? Софи хотела раскинуть руки, но они ей не повиновались. — Мы любились с ним и любились, это и было сладко. — Почему он перестал приходить? — Перестал. Одну ночь не пришел, вторую, третью. Я почти сгорала в своей одинокой постели. И я прокралась через весь темный дом в его кучерскую. Каждую ночь я прокрадывалась к его комнате. И тихонько ногтем скреблась у двери. Он выходил. «Ты как течная сука!» — говорил он. И он был прав. Мне стало стыдно. Он перестал приходить, потому что я была вроде суки. Господи, покарай меня! Кому нужна такая баба! Ах, да-а! Я ждала ребенка. Настоящего ребеночка с розовой кожей и пуховыми волосиками. Госпожа не держала горничных с детьми. Что мне было делать? Куда податься? И тогда я стала хуже всякой суки, я позволила убить моего ребенка во мне. Старуха Грабелейт сказала: «Я помогу тебе, Софи». И я разрешила ей помочь мне. Она наступила на мое тело, как на мягкую садовую грядку. И мой ребенок, мой росточек увял. Вот какая я негодяйка! А старуха Грабелейт была ведьмой! Станислаус плакал. Этого только не хватало: строгий гипнотизер — и вдруг в рев! — Замолчи! — приказал он. — Все кончилось! Он сделал рукой такое движение, словно хотел стереть со школьной доски старые примеры. — Спой лучше песенку, чтобы повеселей было. Софи тоненько кашлянула и запела ломким голосом: Сад манит лозой винограда, Смеется, листвой шелестя. Под сенью заросшего сада ищу я родное дитя. Ты в темном саду притаился? Не твой ли звенел голосок? Взгляни, я в руках дрожащих тебе принесла пирожок. Увы, увы, Софи все поминала ребеночка! — Ты должна спеть веселую песню, Софи! Софи прислушалась к его словам, звонко рассмеялась и запела: Индюк заговорил с женой: Где спрятался птенец? Играет он под бузиной, с ним ветер-сорванец. Куллерруллерруллерулл. Налившись кровью, вырос нос. Индюк, без лишних слов, надулся, грозно зашипел и лопнуть был готов. Куллерруллерруллерулл. Софи вскочила, закружилась по кухне, потом с важным видом задрала юбки и попыталась делать маленькие, изящные шажки. — Ха-ха-ха! Ха-ха-ха! Распахнулась дверь. На пороге стоял хозяин. Лицо его было багровым от пивных возлияний. Стоячий воротничок промок от пота. Хозяйка отодвинула его в сторону. Воскресная шляпка на ней казалась стальным шлемом. Платье у нее было короткое, а колени — толстые, моржовые колени. Станислауса прошиб пот. — Сядь, Софи, сию минуту сядь! Софи покорно плюхнулась на стул. — Совсем стыд потеряла глупая баба! — завопила хозяйка. Софи согласно кивнула. — Перед мальчишкой юбки задираешь? Софи покачала головой. Хозяин стоял, крепко уцепившись за буфет. Наверное, туфли жали ему ноги, и он больше не мог стоять прямо. — Ита-янскую ночь… ита-янскую ночь тут устроили. — Он рыгнул и вдруг выпучил глаза. — Дрожжи приготовил? Кислое тесто не упустил, ты, деревенщина? — Все сделано, хозяин. — Станислаус перестал быть гипнотизером. Его «центральный» взгляд не проникал в остекленевшие от избытка пива глаза хозяина. — Чего вы тут рассиживаетесь? Лишь бы свету побольше сжечь? Софи обмякла на своем стуле. Глаза ее были закрыты, и она улыбалась. Хозяйка встряхнула ее. Софи не проснулась. Станислаус ее усыпил, вот пусть он и пробудит ее ото сна. Он не мог при всех вытащить свою книжку. И беспомощно сказал хозяйке: — Она так устает, эта Софи. Она частенько засыпает после ужина. Хозяйка попыталась стащить Софи со стула. Софи сидела тяжело и неподвижно. Спинка стула треснула, но Софи не шелохнулась. Станислаус сбегал в пекарню и принес два противня. Стукнув один о другой, он крикнул: — Проснись, Софи, путь свободен! И надо же, Софи пошевелилась! Она потерла глаза, потянулась и зевнула. — Какой чудный сон мне снился, — с восторгом сказала она. — Идем спатеньки, мальчик! — Она подняла глаза и увидела хозяйку в платье выше колен. — Пора вставать, хозяйка? Я что, проспала? — Ах ты дура, бесстыдница! — Хозяйка сняла шляпку. Ее стриженные под мальчика волосы встали дыбом. Хозяин залился смехом. — Ты такое видел — трах, трах, тра-та-та! — Он попытался пальцами ухватить Станислауса за ухо. Станислаус увернулся. — Ты в кислое тесто как следует муки подсыпал, фокусник? — Очень много муки насыпал, хозяин. Этой ночью Станислаус не мог уснуть. Он весь пылал. Его фантазия плавила его, как проволоку в кузнечном горне. Он загипнотизировал Софи! Фриц в эту ночь домой не явился. Спал, поди, с какой-нибудь девицей? Может, он для нее тоже был сладостным мужчиной? Только за полчаса до звонка будильника Станислаус забылся беспокойным сном. 15 Станислаус излечивает ученика пекаря от страсти к курению и вселяет похоть в тело хозяйки. В пекарне столбом стоит мучная пыль. Фриц Латте с каждым днем делается все болтливее. — Мне тут еще месяц-другой торчать, так уж я их на всю катушку использую! Все равно ведь придется уходить. Старик подмастерьев не держит. Ученики дешевле. Ох и попляшу я напоследок у него на голове! Вся лысина в ссадинах будет! — Так говорил Фриц о своем учителе. Он хлопнул по плечу Станислауса и сказал: — Ты, конечно, тут совсем загибаешься, скоро начнешь пресмыкаться перед стариком! — Я учусь, — многозначительно ответил Станислаус. Гипнотизерская книжка шелестела у него за пазухой. — Учись — научишься. Айда на ярмарку! Увидишь там кое-что. Если старик заругается, я его поколочу. — Он вчера грозился тебе всыпать, а ты, однако, его не поколотил. — Вчера было вчера. Теперь я стал мужчиной. — И тихонько добавил: — Мужчиной, который спал с женщиной. — И опять повысил голос: — А кроме того, нас двое, как старик войдет, так мы его и схватим. Нет, Станислаус ничего не желал слушать об избиении в пекарне. — И что тебе за охота на карусели кататься, Фриц? Она крутится себе, а ты в конце концов стоишь на том же месте, голова кругом идет, и денежки тю-тю. — А там в балагане один людей гипнозирует. — Гипнотизирует, — поправил Станислаус и навострил уши. — Вот-вот, какое-то аптечное слово, да, в общем, он тебя усыпляет, хоть стоя, хоть на ходу. И ты делаешь все, что он пожелает. Я встал у нарисованного дерева и поднял ногу. Этот подлец решил из меня собаку изобразить. Я должен был лаять, и он разбудил меня, когда я собрался укусить его за ногу. Станислауса одолела мальчишеская хвастливость. — И по-твоему, это невесть какое искусство? Да я еще до завтрака три раза превращу тебя в собаку, даже в лошадь, и ты у всех на глазах стрескаешь охапку сена. Станислаус должен это доказать. Язвительные насмешки Фрица подстегнули его. Усыпить изумленного Фрица было легче легкого. Когда он, одеревеневший и безжизненный, стоял у стены, Софи закрыла глаза подолом передника и с криком умчалась прочь. Станислаус приказал Фрицу закурить сигареты. Фриц задымил. — Сигарета воняет, — сказал Станислаус. Фриц затянулся и сморщился. — У сигареты вкус дерьма! У Фрица вывалился язык. — Теперь три дня твои сигареты будут только вонять! Фриц выбросил сигарету. Станислауса ничуть не прельщало ставить дальнейшие эксперименты с Латте. Но он должен был дать понять Фрицу, этому скептику, что тот подчиняется его тайным силам. — Я, твой господин и учитель, — глухим голосом произнес Станислаус, — повелеваю тебе появиться утром в пекарне с высунутым языком! Фриц кивнул. — Все стерто! Заберись на кухонную плиту и просыпайся! Фриц забрался на плиту и сел на корточки возле большой сковороды, проснулся и стал стыдливо озираться. — Ты что, обезьяну из меня сделал? — Нет, всего-навсего грелку для кофейника. Не попрощавшись и весь дрожа, Фриц сбежал к себе. Станислаус стоял один в тихой кухне. В голове у него гудело. Это конечно же были магнетические силы, которые все не могли успокоиться. Станислаус — сын Бюднера — электростанция, способная держать людей под напряжением в тысячу и более вольт! Утро следующего дня было хмурым. Хмурым было и настроение хозяина. — Это что за мода такая — ходить, вывалив язык, как загнанный пес? Фриц кинулся в угол, где стояла плевательница, и сделал знак Станислаусу. — Все время во рту вкус навоза. Ты меня заколдовал. — Убери язык, — шепнул Станислаус. — Это тебе за твое неверие. Чары развеялись. Фриц с благодарностью глядел на Станислауса. — Ты можешь стать самым знаменитым человеком в городе. Девки будут на брюхе перед тобой ползать. Девушки пока не занимали Станислауса, но слава о нем пошла по свету. По тому свету, в котором Фриц Латте до сих пор играл исключительную роль. Фриц не забывал всюду хвастаться волшебными силами своего друга. — Я сберег целую кучу денег. Мой друг гипнозом отучил меня курить. — Он это умеет? — Судите сами, что он умеет. Мастер захотел дать ему затрещину. Он смотрит на хозяина. Раз — и из глаз молния. Хозяин ни с места, словно к полу приклеился. Молодые люди восторженно загоготали: — Приведи его к нам! Чего он прячется! — Он не выходит на люди. Копит силы на свои молнии. Приятели засомневались. — Будь я такой, я бы не стал ходить в учениках. Фриц вяло покачал головой. — Он вам не кто-нибудь, он читает ученые книжки и почти не спит по ночам. Однажды я просыпаюсь, а возле его кровати стоят не то шесть, не то восемь негров. И я слышу, как он с этими неграми разговаривает. Вижу, как они чокаются, а пивных кружек у них нету. Фриц ничего не имел против, чтобы и он, благодаря общению со Станислаусом, показался приятелям немного таинственным. Но не все испугались. — Врешь ты все как сивый мерин! Станислаус не подозревал об этих разговорах. Он продолжал свои опыты. Удивительная радость охватила его. В его книжке недвусмысленно было сказано: «Да будет проклят тот, кто разовьет в себе тайные силы и использует их лишь себе во благо. Нирвана погубит его. Душа его сгинет в Гадесе». Станислаус не знал ни что такое Нирвана, ни Гадес, не знал, что автор книжки валит в одну кучу индийскую мудрость и древнегреческую мифологию, чтобы показать свою ученость. Для Станислауса все написанное в книжке было ново и неоспоримо. Он глотал эту тарабарщину лженауки как малиновую воду. В кухне на ужин дали дешевую кровяную колбасу. А для хозяев в кастрюле кипели ярко-розовые сардельки. Фриц проверил, чем лакомятся хозяева. — Слышь, как сардельки поют? Радуются, что попадут в хозяйское брюхо. — Он снял крышку с кастрюли. — Вон какие они важные лежат. На ученика и не глянут. Софи опять закрыла кастрюлю. Фриц пошептался со Станислаусом. Станислаус должен заставить хозяйку раздать сардельки в кухне. Нет, Станислаус не пожелал. Фриц выхватил из кастрюли одну сардельку и стал тыкать ею прямо в веснушчатый нос Станислауса. — На, на! Понюхай, понюхай только! Или тебе такая вкуснота не под силу, а, волшебник? Станислаус сглотнул слюну. Дверь в кухню отворилась. Хозяйка пожаловала. Станислаус встретил ее «центральным» взглядом. Аппетит и тщеславие доконали его. «Сардельки нужны здесь! Здесь! — мысленно произнес Станислаус. — Здесь сардельки нужны, здесь!» Хозяйка заглянула в кастрюлю. Станислаус сверлил взглядом ее затылок. Толстуха словно бы заколебалась. Краем глаза глянула на дешевую кровяную колбасу. Станислаус перехватил ее взгляд. «Сюда сардельки! Сюда!» Хозяйка ткнула вилкой в кастрюлю, достала сардельку и положила ее в тарелку Софи. «Сюда сардельку, сюда!» Станислаус притопывал ногами под столом, от напряжения его бросило в пот. Хозяйка немного помедлила, прежде чем выловить из кастрюли сардельку для Фрица. Станислаус не спускал с хозяйки сверлящего взора. А что ж ему, мастеру тайных сил, ложиться спать, не отведав сардельки? Для Станислауса хозяйка отрезала только половину сардельки. Хозяйка положила ее на его тарелку, переложила вилку в левую руку, а правой влепила Станислаусу оплеуху. Она прозвучала как выстрел. — Вот тебе, похотливый олух! — Она пригладила свои растрепанные волосы. — Я тебе покажу, как пялить глаза на жену хозяина, будто на уличную девку. Она пригладила платье на груди и с кастрюлей сарделек скрылась в комнате. Молчание. Из-за печки доносилось пение сверчка. Фриц сидел бледный как лед. А у Станислауса щеки пылали. Нирвана нанесла ответный удар. Он действовал из корыстных побуждений. Фриц зажал руки коленями. В левом ухе у Станислауса звенело, как звенит на ветру телеграфный провод. — Да брось, — утешал его Фриц, — сардельки-то мы получили. И он впился зубами в сардельку так, что она скрипнула. Станислаус боролся с подступившими слезами. — Она еще об этом пожалеет, когда в один прекрасный день сляжет больная. Фриц Латте стукнул кулаком по столу, и сарделька на тарелке Софи подпрыгнула. Софи вскочила и с круглыми от страха глазами убежала. — Не хочет есть гипнотическую сардельку! — И Фриц переложил сардельку Софи в свою тарелку. Об истории с сардельками все скоро позабыли, но не Станислаус. Он словно язык проглотил. — Ты что, из-за оплеухи все мучаешься, да? — спросил Фриц. Станислаус промолчал. — Я бы ей этого не спустил. Она у меня три дня рукой не пошевелила бы. Станислаус не мог допустить, чтобы ненависть к хозяйке взяла над ним верх. В истории с сардельками она была не хозяйкой, а всего лишь безвольным орудием Нирваны. Душа Станислауса должна была опять очиститься, стать как белая шелковая бумага. Минуло три дня. Хозяин ушел играть в скат. Хозяйка осталась дома. Ей было как-то одиноко, и она решила поужинать в кухне вместе со всеми, Станислаус чувствовал, что ее взгляд так и впивается в него. Он в смущении смотрел только на свои белые от муки шлепанцы. Ему неохота было получить еще оплеуху. Хозяйка раздавала крутые яйца. Станислаус получил два, Фриц только одно. Он пнул Станислауса под столом и прошептал: — Опять ты за свое? Давай и мне второе яйцо! Станислаус ничего не предпринимал. Просто этим вторым яйцом хозяйка как бы просила прощения за оплеуху. Он в замешательстве смотрел на настенный календарь, решив не есть это оплеушное яйцо. Фриц под столом наступил ему на ногу, он отодвинул свою ногу. Но чужая нога делалась все настойчивее. И тут Станислаус заметил, что это была нога хозяйки. Он выскользнул из шлепанца. Хозяйка не сводила с него страстного взгляда. Он покраснел. Тысячи мыслей роились у него в голове, когда он поднимался к себе в комнату. На темной лестнице он наткнулся на что-то мягкое, на теплое человеческое тело. Он чуть не закричал. — Тсс! Две руки обняли его. Мясистые губы прижались к его уху. — Не кричи, мой мальчик, это я. Станислаус ощутил на своем ухе слюнявые губы похотливой хозяйской жены. Его пробрала дрожь. Хозяйка прижала его к себе. — Идем, идем, — хрипло шептала она, — теперь ты увидишь меня всю, всю увидишь! Вопль! Толчок! Станислаус ринулся вниз по лестнице и спрятался на темном дворе. Он перестал понимать этот мир. На другой день хозяйка не встала с постели. Было объявлено, что она больна. — Это ты ее, что ли, загипнотизировал? — шепнул ему Фриц в пекарне. — Вот это правильно, нечего оплеухи раздавать. Когда Станислаус пришел в кухню завтракать, Софи бросилась бежать с криком: — Ты колдун, колдун! Это ты заколдовал госпожу, и она заболела. Из лавки вышел хозяин. — Околдовал он ее, околдовал! Хозяин смерил Станислауса грозным взглядом и бросился вслед за Софи: — Постой! И скажи, что он сделал. Станислаус стоял в кухне и смотрел, как поднимается и опускается крышка на кипящей кастрюле. А вещи тоже покоряются его взгляду? Нет, они его не слушались. В кастрюле варился ванильный крем, это он поднимал и опускал крышку. Крем вылез из кастрюли и с шипением разлился по плите. Станислаус обрадовался, что желтая жидкость пришла в движение не из-за его тайных сил. В голове у него все кипело, как в этой кастрюле: откуда он знает, что хозяйка проболеет три дня? Или тайные силы так выросли, что он теперь и вперед видит? Или просто он опять увидел такие же синие губы сердечной больной, какие видел у жены управителя, у дочери пономаря и у мамзели в замке? Хозяйка действительно была больна. От волнения у нее случился сердечный припадок. Ей нельзя волноваться. А отчего она разволновалась? Из-за этого деревенщины, ясное дело. — Софи может подтвердить, хоть под присягой, — стонала она, а дрожащий хозяин гладил ее растрепанные волосы. — Он так на меня пялился, как будто я такая… Прости мне, Господи, но этого парня надо убрать из дома! Хозяин схватился за голову. Накрахмаленный колпак кондитера сплющился как блин. А хозяйка все жаловалась на Станислауса: — У него глаза зеленые. Такой тип что хочешь может выкинуть. А Софи сказала: — Господи, прости, что я с ним связалась! — Слезы ручьями бежали из-под ее красных век. И снова жаловалась хозяйка: — Да ведь он же вроде этого Паганини, исчадие ада! Я в кино видала, и это так страшно, как женщины из-за него чахнут. Он так на меня смотрел, что я захотела подстеречь его в темноте… — Как? — переспросил хозяин. Хозяйка застонала и добавила: — Я подстерегала его, чтобы поколотить. Мастер облегченно вздохнул. Станислаус давно уже был в своей комнате. Складывал вещи. Не хватало только, чтобы его тут обвинили в том, что он соблазнил хозяйку и изнасиловал в темной передней. Он читал о таких историях в судебных сообщениях местной газеты. Жизнь показалась ему тяжеленным мешком. Мешок тот весил куда больше, чем многопудовые мешки с мукой. Его узел с грязными передниками, белыми от муки штанами и рубашкой был ничто в сравнении с этой ношей. Мешок жизни он взвалил на спину, а узелок повесил на руку. Он боялся, что лестница жалобно заскрипит, когда он пойдет по ней со своею ношей. Но она не заскрипела. Это была лестница черного хода. Ступеньки ее были из цемента. 16 Станислаус встречает белого князя, напрасно следит за полицией и получает письмо великоиндийской слоновой почты. Станислаус со своим узелком стоял в кухне родительского дома. У папы Густава была только одна мысль: поставить чудотворство на широкую ногу! — Чудеса всегда пробьются и сквозь тесто, и сквозь пироги, — сказал он. — Адвентисты седьмого дня все страдают и страдают, даже когда лежат, — сказала мама Лена, — но зато в конце они свое получат, ибо, когда настанет конец света, они взойдут на белый корабль Иеговы. Жандарм был против того, чтобы Станислаус дома дожидался белого корабля некоего господина Иеговы. Он, можно сказать, не дал парню времени даже оглядеться в родительском саду и огороде. Весь в зеленом, пахнущий ваксой, появился он в бюднеровской кухне. Лицо его было почти таким же мягким, каким бывало по воскресеньям, когда он пел в церкви псалмы. — На лугу жизни, парень, попадаются и болотистые ямы, — сказал он, и это тоже он слышал в воскресенье от пастора. — Хочешь сорвать цветок, а срываешь чертополох. Выяснилось, что околдованная булочница, сводная сестра жандарма, не пользуется его особым расположением. — Знаем мы ее недуги. У ней сердце в жиру плавает туда-сюда и, бывает, спотыкается. Ты не первый ученик, о которого оно споткнулось, но только не надо было тебе на ней свои чудеса испытывать. Жандарм подсел к Станислаусу на скамейку у печи. — Что теперь делать-то будем? Граф уже пронюхал, что ты вернулся. — Я ни на кого не насылал болезни, — сказал Станислаус. Жандарм дружелюбно кивнул ему: — Может быть, но людей ты не знаешь. — Жандарм заранее позаботился и взял у кого-то в соседей деревне газету булочников. И красным карандашом отчеркнул объявления. «Возьму ученика», «Возьму ученика». Ученики были волами ремесленничества и не требовали овса в виде еженедельной платы. …Таким вот образом Станислаус сам словно очнулся от гипноза. Очнулся в пекарне в другом городе. И здесь окна были слепыми от мучной пыли и волнами набегали запахи печеного теста. И здесь из муки и воды с добавкой соли и закваски пекли большие и маленькие, румяные и бледные булки с мучной обсыпкой и без. Новым для Станислауса было то, что здесь из муки, сахара, масла, мармелада, красок, фруктов и шоколада делали такие лакомства, такие штуки, каких он в жизни не видывал и не пробовал: «кон-ди-тер-с-кие из-де-лия». Кондитер был князем в пекарне. Он вел себя как фокусник — гвоздь цирковой программы. Никогда утром он не поднимался вместе с хозяином и тремя учениками. Он появлялся в пекарне около десяти утра, белый и важный. И отдавал приказание ученикам ставить шоколад в водяную баню. Этот сахарный князь не называл шоколад шоколадом. Он называл его couvertüre, скажите пожалуйста. Ученики чуть не дрались из-за его поручений. Им было все равно, шоколадом или couvertüre называются те коричневые крошки, что тают у них во рту. Станислаус начал привыкать к новому месту. Целую неделю он не бывал по утрам в пекарне. Он стоял на посту. На посту? Конечно, на посту! У него было важное задание. Он следил за полицией. С этой целью он стоял во дворе на помосте, закрывавшем яму с золою, и как белый крестоносец наблюдал за улицей через ограду. Промышленная полиция предписывала пекарям не слишком сильно эксплуатировать учеников и подмастерьев. Работа в пекарнях начиналась около пяти часов утра. Новый хозяин Станислауса был не в состоянии следовать предписаниям земной полиции. У него была своя полиция — на небе, ибо он был набожен и предан Господу. Господь регулировал намеченные хозяином работы. Возможно, Отец небесный вел и всю его бухгалтерию и хранил его от финансового управления. — Господь любит тех, кто славит его своими трудами, — говаривал хозяин. Он не желал ждать, покуда и другие пекари в городе начнут славить Господа. И у него славить Господа трудами начинали в четыре утра. Все ученики и горничная тоже славили Господа. А Станислаус стоял над ямой с золою и караулил. Усердные утренние молитвы его нового хозяина не должны были прерываться грубым вмешательством городской полиции. Станислаус надвинул свой пекарский колпак поглубже на уши, а руки спрятал на груди, под передником. У него зуб на зуб не попадал. Выпал первый иней. Тонкие кристаллики льда, облепившие камни, фонарные столбы, афишные тумбы и водосточные трубы, казались Станислаусу чистым серебром. Полумесяц смотрел вдаль, как погруженный в свои мысли ученый. Он узнал сына Бюднера за оградой — краем глаза приметил — и чуть нагнул свой острый подбородок. «Сторожи как следует мой серебряный город, сын Бюднера! Кругом ходят люди, под взглядами которых это легкое, как пух, прозрачное серебро из страны Хираватау превратится просто в лед и снег. Да ты и сам знаешь!» Станислаус потер руки, чтобы согреться, и восторженно крикнул: — Я знаю, господин ученый месяц. А сейчас я буду петь. И Станислаус запел: Восславьте, пекари, Творца в небесной вышине. А я — сын Месяца-отца в серебряной стране… Кто-то шел вверх по улице. Станислаус, продолжая петь, наклонился над оградой. Слава богу, не полицейский! Станислаус учился теперь распознавать людей с виду. Человек был в зеленом непромокаемом пальто и серой шапке с козырьком. Он остановился и спросил, задрав голову: — В такую рань и уже на ногах, мой мальчик? Молодец, молодец! Станислаус был не прочь прослыть молодцом. — За погодой наблюдаешь? — Я смотрю, как все сверкает, и пою. — А хозяин уже за работой? — Он славит Господа. В пекарне кто-то выскребал из квашни остатки теста. Человек в шапке с козырьком наклонил голову, прислушиваясь. — Ну что ж, Господь может порадоваться. — Может, — отвечал Станислаус. — Ты не откроешь мне ворота, малый? Я бы охотно перебросился словечком с твоим хозяином. Почему бы и не открыть ворота этому человеку? У него ведь ни сабли, ни форменной фуражки нет. — Прошу вас! Человек направился в пекарню. По дороге он нюхал воздух как голодный пес. А Станислаус все высматривал, не идет ли полиция. Немного погодя в пекарне раздался какой-то жестяной шум. Человек шел обратно. Руки он держал в карманах непромокаемого пальто. И улыбался: — Спасибо тебе, малый. Пойди поспи еще полчасика. Короче говоря, Станислаус плохо нес свой противополицейский караул. И почему люди в таких шапках имеют право следить за порядком и справедливостью? Итак, Станислаус по-прежнему не разбирался в людях. От посещения прозеванного им полицейского осталась не только изящная визитная карточка. В течение восьми дней работа начиналась в пять утра. Отто, самый младший из учеников, похвалил Станислауса: — И глупость может чудеса творить! На девятый день Отто по привычке проснулся в четыре часа, зевнул и потянулся в кровати: — Могу еще часок поспать! Однако он ошибся. Прозвенел звонок. Хозяин звонил из своей комнаты. Ученики с проклятиями стали натягивать штаны. Во дворе их перехватил хозяин. Теперь уже Отто было поручено следить за полицией. Проходила зима. Станислаус учился тому, чему его учили, и ему уже удавалось делать из сливочного крема вполне сносные розы для тортов. В этом доме жизнь текла спокойно, богоугодно. «Господь заглядывает в самый темный уголок!» — говаривал хозяин. И ученики покорно выметали мучную пыль из каждого уголка пекарни. Люди по-прежнему были трудной загадкой для Станислауса. Он копил деньги. В витрине книжной лавки он обнаружил большую книгу о бабочках. На пестрой обложке красовались дивные цветы, и на них сидели нежные бабочки. Станислаус не сомневался, что из этой книжки он наконец узнает кое-что о королеве бабочек. Но книжка стоила целых пятнадцать марок. Каждую субботу Станислаус считал сэкономленные карманные деньги, но всякий раз к ним добавлялось лишь три марки да жалкие чаевые. А ему нужна была то новая рубашка, то новый белый передник, да и шлепанцы, в которых он ходил в пекарне, тоже были не вечные. То и дело приходилось брать из отложенных денег. А книга о бабочках не переносила влажного воздуха в витрине. Обложка ее покоробилась. И ее сняли с витрины. Станислаус со страхом спросил: — У вас есть еще книга о бабочках? — Есть. К вашим услугам. — Придет время, и я ее куплю. — О, пожалуйста, будем очень рады. …Пришла весна. Зяблики звякали в искалеченных кронах городских лип, словно у них там были крохотные наковальни: пинк, пинк, пинк-пинк! Легкий стук зябликов проникал сквозь гул машин и словно оправлял в золото все звуки шумного города. В пекарне гудела тестомесилка, а зяблик и туда сыпал свои звонкие золотые зерна. «Пинк, пинк, пинк-пинк, пеките свои веселые весенние куличи, вы, белые призраки-пекари!» Возле благочестивой пекарни нового хозяина был большой сад. Станислаус, единственный из учеников, не ворчал, когда его посылали работать в саду. Пока другие колотили о доску куски теста и пробовали глазурь князя-кондитера, он предпочитал весь вечер копаться в земле. А когда он поднимал глаза от земли, то мог наблюдать людей на Садовой улице, пролегавшей позади богатых городских домов. Каждый день появлялась женщина с собакой. Короткие лапы собаки поросли густой, длинной черной шерстью. Казалось, это швабра без палки, но с часовым механизмом внутри семенит по улице. Женщина вела с собакой долгие беседы: — Ай, ай, ай, моя собаченька, гуляй, гуляй как следует, собаченька! Собака-швабра не обращала внимания на болтовню хозяйки. Она обнюхивала заборы и то и дело поднимала заднюю лапу. — Ай, ай, ай, собаченька столько всяких следочков находит! Собака и на это не реагировала. Обнаружив привет другой собаки, она оставляла свой привет. Станислаус все разглядывал смешного песика и вдруг заскулил, как течная сучка. Черная швабра прислушалась. Потом поднялась на задние лапки и попыталась протиснуться между штакетинами. — Что там нашел мой маленький? Что он там нашел? — спросила женщина. Собака не ответила, заскулила и принялась скрести лапами забор. Женщина подошла ближе. — Добрый день. — Добрый день! — Станислаус схватился за свой пекарский колпак. — Должно быть, вы хороший человек. Это прозвучало для Станислауса музыкой, но все-таки он с сомнением пожал плечами. — Можете мне поверить. Моя собака идет только к хорошим людям. Не могли бы вы доставить ей удовольствие и почесать ей носик? — Если угодно! — Станислаус просунул между планками перепачканный землею указательный палец и почесал собачий нос. Собака с наслаждением скребла себе живот задней лапой. — Большое спасибо и до свидания! Женщина пошла дальше. Немного погодя собака потрусила за ней. Не только чудаки ходили но Садовой улице. Однажды под вечер вниз по улице шла худощавая девочка. Она была бледная и аристократичная, как те девушки, которых Станислаус видел на картинках. Насколько ему удалось разглядеть, эта девочка напоминала девицу, которую усыпил своей таинственной силой тот индус на обложке гипнотической книжки. Особенно Станислаусу приглянулась черная бархатная лента. Эта лента делила на две части гладко зачесанные назад волосы бледной девочки. Она была как бархатный мостик над снежной дорожкой пробора. Казалось, девочка разглядывала цветы за оградами. Ученика пекаря Станислауса она не замечала. В сине-серых глазах этого нежного создания он был не более чем белый, роющийся в земле крот, да и вообще он для нее не существовал. Черт его знает почему, но Станислаусу хотелось быть замеченным ею. Однако девочка пошла дальше, а Станислаус остался, такой же незаметный для нее, как воздух вокруг вишневых деревьев. На другой день под вечер она появилась снова. Станислаус стукнул заступом по камню. Девочка с бархоткой не подняла глаз. Он откашлялся. Она не поднимала глаз. Наконец он запел. Ему не вспомнилось ничего, кроме церковного хорала: Крылья расправь. Спаситель! О, радости хранитель, цыпленочка спаси… Тоненькая девочка взмахнула ресницами, как бахромчатыми юбками, но взгляд свой устремила на кроны деревьев. И прошла мимо. В сердце Станислауса она оставила легкое волнение. На смену теплому весеннему дню явилась его роскошная сестра — ночь. За окном каморки Станислауса шелестели липы. Обычно темные фонарные столбы были залиты мягким светом. Казалось, они вот-вот пустят побеги. Две машины ослепили друг друга фарами. Кошки перемяукивались на крышах и задирали хвосты. Внизу на улице ликующе заливалась девушка: — Ой-ей-ей, ой-ей-ей! Станислаус просунул в узкое оконце свою лохматую голову. По мягкому ночному воздуху к нему подлетел шутик. Это он заставил Станислауса ответить на этот манок: — Ой-ей-ей! Я сейчас! Станислаусу не видно было улицы. Снизу донеслось в ответ: — Я так долго жду. Станислаус испуганно отпрянул от окна и зажал руками уши. Прислушался. Шутик подначивал его: — Разве каждый не волен кричать в ночь, что ему вздумается? Небо принадлежит всем, а от тишины кому какая польза. И вновь девичий голос снизу: — Ой-й-й! Ой-й-й! — Это девочка с бархоткой! — шепнул шутик. На улице стояла девушка, почти женщина. Станислаус как был, в домашних туфлях, дошлепал до угла улицы и стал возиться с почтовым ящиком. Он заметил, что девушка за ним наблюдает. Тогда он сунул в прорезь ящика свой пекарский колпак, чтобы она не думала, что он зря тут околачивается. На третьем этаже дома, где висел почтовый ящик, распахнулось окно. Молодой мужской голос спросил: — Тут кто-то кричит? — И давно уже. — Здесь тебе никто не откликнется. Станислаус с непокрытой головой проскользнул в свою каморку. Шутик вынудил его дразнить чужих людей! Разве мало его самого дразнили, разве мало он от этого натерпелся в родном Вальдвизене, когда еще был чудодеем, ясновидящим? Он хотел сделать что-то разумное и окончательно прогнать шутика. И взялся чинить свои рабочие брюки, аккуратно зашил их, делая маленькие, изящные стежки. Он штопал свои штаны так, словно мама Лена заглядывала ему через плечо. Но через плечо ему заглядывал шутик. — Разве ты не обладаешь тайными силами? — Я только ученик пекаря и олух вдобавок. — Разве не ты заставил Софи делать то, что хотел? Разве она не пела? Не танцевала? Станислаус взмахнул рукой с иголкой: — А ну заткнись! Эти силы нельзя использовать в собственных нуждах. — В собственных нуждах? О, как вкрадчиво мог говорить шутик! — Разве тебе не нужна сестра, такая же одинокая, как ты сам? Так Станислаус, штопая штаны, боролся с нечистым и потерпел поражение. Когда спустя два дня бледная девочка обогнула живую изгородь из дикой сирени, Станислаус столбом застыл в саду, испуская токи своих тайных сил. Он придумал себе задание: он хотел, чтобы это создание заметило его, взглянуло ему в глаза. Он стоял на грядке, от волнения и напряжения утаптывая рыхлую землю, таращил глаза на девочку и шептал: — Бархатный ангел, глянь на меня, я жду тебя уже три дня! Девочка, видно, ждала, что он станет кашлять или петь. Застывший в молчании и неподвижности Станислаус сбил ее с толку. Она широко раскрыла глаза и посмотрела прямо в лицо парню, который только того и ждал. И словно погладила его этим синим быстрым взглядом. Девочка залилась краской и споткнулась. Станислаус чуть не лопнул от радости. Вот каковы его тайные силы! В последующие три дня девочка проходила мимо, не поднимая глаз. Станислаус, однако, верил, что видит, как это бледное создание краснеет. А ему-то что с того? Неужто его тайные силы усохли в жаркой пекарне? Или это кара Нирваны за то, что он действовал в собственных интересах? Тогда Станислаус швырнул через забор на улицу свой белый фартук. Он лежал там, словно улетевшее с веревки белье. Может ли девочка его не заметить? Его позвали в пекарню. Теперь кто-нибудь другой найдет его фартук, а он его, считай, потерял. Через час он вернулся в сад. Фартук висел на заборе. Станислаус обнюхал его. А вдруг он учует благоухание двух белых пальчиков? От фартука пахло затхлой мукой и кислым тестом. Вечером Станислаус написал письмо. Адресовал он его себе самому. Отправителем был некий господин Нирвана из Индии. Станислаус наклеил на конверт талончики, дающие право на скидку в лавке, посадил на них чернильную кляксу и слегка измял конверт. На другой день Станислаус как раз стоял у забора, когда девочка выпорхнула из-за живой изгороди. Почесывая в затылке, он делал безуспешные попытки перелезть через забор. Девочка подошла поближе. — Не будете ли вы так добры, не можете ли мне… вот то письмо… там… его ветром унесло… Воздух между тем был неподвижен. В кустах цветущей сирени жужжали пчелы. Девушка нагнулась. Лицо ее залилось краской, когда она через забор протягивала письмо Станислаусу. — Это, так сказать, очень ценное письмо, очень издалека. Оно пришло из Индии, сначала кораблем, потом самолетом, это письмо великоиндийской слоновой почты. — Пожалуйста! — Девочка сделала легкий книксен. Станислаус смотрел прямо в ее серо-синие глаза. Он был сконфужен, он был как пьяный. Казалось, он парит в воздухе, казалось, он способен на самые невероятные поступки. Он подошел к кусту сирени и сломал ветку — три большие сиреневые грозди. И протянул ее смущенной девочке: — Я вам бесконечно благодарен. Это письмо неимоверно важно для меня. Так что несколько секунд вы, так сказать, держали в руках мое счастье. Теперь все было сказано. Девочка взяла сирень: — Спасибо. И она почти что бросилась наутек. Станислаус был так сбит с толку, что вскрыл конверт и прочел письмо, им же самим написанное. Он списал один отрывок из газетной статьи: «Обычно самке оставляют не больше шести крольчат. У крольчих только шесть сосков. Крольчата рождаются голыми и лежат в мягкой шерстке, надерганной самкой со своего брюшка. Самца следует держать подальше от приплода. Во-первых потому, что он сразу вновь покроет самку» и т. д. Вот такое радостное послание получил Станислаус из Индии. 17 Станислаус становится посланником неба и вступает в разговор с бледнолицей святой. Печальные дни. Сколько Станислаус ни возился в саду, копал, рыхлил, окучивал — девочка не появлялась. Видно, он спугнул ее треклятым индийским письмом. И угораздило же послать письмо из такой цыганской страны, как Индия. Наверняка девочка испугалась человека, связанного с цыганами! К садовой ограде подошел инвалид войны: — Ты нашел свой фартук? Я повесил его тут, на заборе. Новое разочарование! Мимо опять прошла женщина с собачкой-шваброй. Станислаус не стал на сей раз скулить. Он даже не глядел на нее. Ему совсем не хотелось чесать нос этой комнатной собачке. Но собачка этого хотела и еще хотела непременно попасть в сад. Тут и женщина подошла к забору: — Прошу прощения, вы не могли бы каждое утро приносить нам пять булочек? — Могу. — Вы знаете дом пастора? Станислаус поклонился. — Пять румяных булочек, не таких уж румяных, но все же более румяных, чем обычно. Две из них, для моего мужа, могут быть даже более чем румяными. Ну да вы сами знаете. Станислаус не удивился столь странному заказу. Он, правда, больше привык к покупателям, которые только глазами едят печеные булочки. Станислаус передал заказ в лавку. И присовокупил: — Это для пастора. — Для пастора? — Хозяйка сделала смиренные глаза. Вот перед ней ученик, этот Станислаус, без роду без племени, а приносит радостную весть, как бы знак свыше. — Это тебе его горничная сказала? — Нет, его жена, я с ней знаком. Хозяйка восхищенно воззрилась на припорошенные мукой ресницы Станислауса. В доме повеяло благодатным ветром! Вечером хозяйка решила все узнать подробнее: — Ты давно знаешь госпожу пасторшу? — Уже довольно давно. — Она знакома с твоими родителями или что? — Нет, она со мной знакома. Больше из Станислауса ничего вытянуть не удалось. У него и так было о чем подумать. Например, о девочке, с которой ему уже никогда не свидеться из-за этого индийского письма! Возле трона Господа Бога сидит маленький чертик. Он придворный шут на небесах. Создателю и Вседержителю скучно. Тысячелетие за тысячелетием сидеть и ждать развития человека. — Побесчинствуй немного, — сказал Господь чертику, — а то я задохнусь от скуки. Чертенок и разгулялся. То березу на иве вырастит, то телят с двумя или тремя головами слепит, чтобы владельцам балаганов доход обеспечить. А Господь, Всевышний, глядит на эти чертовы проделки и усмехается. Ему самому, как всем мудрецам и всезнайкам, далеко не каждая шутка удается, но в конце концов и ему надоедает слоняться без дела и хочется тоже снискать похвалы сонма ангелов за великое изобретение улиточного домика или пресс-папье. Чертяка-шут знает, как внести разнообразие в монотонную жизнь Бога Отца. Он нарушает те законы, которыми старый мудрец сам себя сковал. Люди именуют мелкие чертячьи пакости Божьего шута «случаем». Иногда они проклинают этот «случай», иногда хвалят, как принято у людей. Станислаус, который решил было, что тайные силы покинули его, на какое-то время был осчастливлен чертячьей проделкой. На следующее утро он принес булочки в дом пастора. Медленно и благоговейно шел он через переднюю этого благочестивого дома. Повсюду висели кресты разной величины. К крестам были прибиты мужчины разного роста. Дома, в деревенской церкви, при виде распятого Христа Станислаус всегда впадал в задумчивость. А тут Иисусы были как бы в массе и оттого впечатляли меньше. Да еще собака-швабра визжала и лаяла в пасторской кухне. Почуяла своего дружка. Экономка распахнула дверь кухни. Лицо ее было красным и блестело как натертое маслом пасхальное яйцо. Собачонка прыгнула на Станислауса. Из боковой двери появилась госпожа пасторша в утреннем халате. — Доброе утро. Она по одной вынимала булочки из кулька, осматривала их, большим и указательным пальцем проверяла, насколько они хрустящие. Две булочки показались ей неудачными. Это были как раз те, что предназначались для пастора. — Не могли бы вы завтра принести еще более румяные? — Да, конечно. Станислаус погладил собачку. Открылась еще одна дверь. Пастор просунул голову в щель. Увидел в передней незнакомого булочника, склонил лысую голову, опять поднял, укоризненно взглянул на жену и сказал: — Я готовлюсь к проповеди. Голова пастора исчезла. Дверь захлопнулась. Открылась еще одна дверь. Эта передняя со множеством распятий была как маленькая семейная рыночная площадь. Станислауса бросило в дрожь. Из одной двери показалась голова, повязанная черной бархатистой лентой, той лентой, что как бархатный мостик пролегла над белой канавкой пробора. — Что случилось, мама? В ответе уже не было нужды. Девочка увидела Станислауса, покраснела и скрылась в священных покоях. Для Станислауса это было неимоверно тяжело. Сначала он решил, что он невесть какой грешник. Ведь в некотором роде он заигрывал с дочерью Бога, и, как он знал из уроков Закона Божия от учителя Гербера, наказание его не минует. Ведь он провинился перед святой. Но когда до самого вечера со Станислаусом ничего не случилось — и палец ему не откромсало тестомесилкой, и током не убило, — он опять почувствовал себя увереннее. А с чего бы ей быть святой? — спрашивал он себя. Разве госпожа пасторша зачала ее от Бога, а не от мужа? Но это опять уже был нечистый. — Оставь меня, — сказал Станислаус. — Пастор вхож в Божий дом, и этим все сказано. — А ты разве из преисподней явился? — спросил шутик. — Я-то нет, а вот ты, похоже, оттуда. Шутик рассмеялся, и смех его прозвучал как шум весеннего ветра: Я — не это, я — не то; и не Рай и не Ад. Я — ребенок и юнец; я ни в чем не виноват. Станислаус все не мог отвязаться от этой песенки. Наконец он вскочил с постели и пустился в пляс. Он давно вырос из своей рубашки, и она едва прикрывала его. О, как изящно умел Станислаус сгибать свои сухие, чуть кривоватые ноги пекаря и двигать ими в такт своей собственной мелодии! Когда на другой день Станислаус принес булочки в переднюю пастора, бледная девочка смотрела в окно, стоя коленями на стуле. Станислаус прошел мимо на цыпочках, чтобы не мешать ей молиться. Но она не молилась. Она повернулась и кивнула Станислаусу. О господи! Девочка улыбнулась. Станислаус заметил, какой у нее красивый рот, пухлые, блестящие губы, мягкие, красиво изогнутые, красные, как чехол на перине. — Мама, кто-то пришел! — сказала девочка. Появилась пасторша. — Это наш друг, — сказала она и важно кивнула дочери, — это друг Элиаса, Марлен. Очень хороший человек. Элиас знает в этом толк. Девочка кивнула. И покраснела. Пасторша осмотрела все булочки. Все до единой ее вполне удовлетворили. Девочка снимала книги с полки и клала их на подоконник. Станислаус залюбовался ее белыми маленькими руками. Что за ангельские ручки! Девочка, казалось, почувствовала его взгляд. Она опять покраснела и стала перекладывать книги с подоконника на полку. Весь дальнейший путь с товаром Станислаус проделал вприпрыжку, он скакал по грубой мостовой маленького города, напевая всякие песенки. Булочки в его корзине скакали вместе с ним, они успели повеселиться, перед тем как их съели. Девочка с бархоткой поздоровалась с ним. Начало положено! Каждое утро, просыпаясь от сухого звона будильника, он заранее прощупывал весь предстоящий день — какие, хоть самые маленькие, радости ожидают его. Маленькие дневные радости облегчали ему вставание и были как кусочки сала в тощем картофельном пюре. Они придавали Станислаусу куда больше сил, чем эти прямые обязанности, приказания и брань хозяина. С того самого утра, когда с ним поздоровалась пасторская дочка, дневные радости были ему обеспечены. Две недели встречался он со своей девочкой в передней с распятиями. Две недели под вечер проходила она по Садовой улице, повергая в трепет сердце ученика пекаря. Тихая любовь взрастала, но, кроме робкого приветствия по утрам, они не обменялись ни единым словом; только взгляды — тяжелые, как пчелы со взятком, — жужжали между ними — туда-сюда. Хозяин с хозяйкой обращались со Станислаусом нежно, как с домашним ангелом. У каждого булочника есть свой круг клиентов. Один, к примеру, обслуживает трактирщиков. В качестве вознаграждения он может пить больше пива, чем ему даже хочется. Другой имеет дело с мясниками. И он вынужден давать своим ученикам больше колбасы, чем ему хотелось бы. Хозяин Станислауса имел дело с благочестивыми людьми… Хозяйка не упускала возможности довести до сведения случайных покупателей, что господин пастор теперь принадлежит к числу ее постоянных клиентов. Время от времени она кричала из лавки в пекарню: — Для пастора отложили булочки? Станислаус был тем благословенным юношей, что осуществлял эти деловые связи. — Ты и вправду сыт, мальчик, или хочешь еще бутерброд с колбасой? — Я сыт. — Понравились госпоже пасторше сегодняшние булочки? — Понравились. — Когда ты приходишь, госпожа пасторша уже встала или изволит еще почивать? — Они изволят встать и ощупать все булочки. — А в доме пастора очень все свято? — Очень все красиво и свято. Глаза хозяйки благосклонно взирают на обсыпанные мукой уши Станислауса. Такой мальчуган, а уже вхож в дом пастора! — Помолимся, — приказывает она. Обе горничные молитвенно складывают руки. Хозяйка следит, чтобы и все три ученика тоже соблаговолили сделать это. Все они уставились на ее юбку. Хозяйка бормочет молитву. Ужин окончен. — О чем ты думаешь, когда она молится? — спросил Август Балько, старший из учеников, своего товарища Отто Прапе. — Я думаю, как это в кино делают, что поезд сходит с рельс, и еще: может, он и в самом деле давит при этом несколько человек? — А я думаю, есть ли у Господа Бога такая контора, где проверяют и оприходуют все молитвы? Станислауса об этом не спрашивали. Он слыл добродетельным. Читает всякие книжки и вообще — немного не в себе. Станислаус и впрямь в это время был не очень-то в себе. Он весь пылал изнутри. Когда он спал, это был маленький свечной огарочек с крохотным язычком пламени, но стоило подуть ветру какого-нибудь сна, как разгорался большой костер и не гас целый день, как огонь в пекарне. Он уже не раз пытался заставить свою бледную святую заговорить с ним под вечер. «Поговори со мной, я жажду этого, поговори со мной!» Девочка молча кивала, посылая Станислаусу нежный серо-синий взгляд, и на этом их свидание кончалось. В гипнотизерской книжонке можно было прочесть, как найти контакт с человеком, которого хочешь расположить к себе. Надо в солнечный день лечь на лугу, ни о чем не думать, обручиться с бесконечностью и сбросить свою телесную оболочку, как старый башмак. Дух же твой должен вознестись и парить на волнах эфира. Его следует направить к тому человеку, которого хочешь завоевать. У Станислауса не было залитого солнцем луга для осуществления его намерений, он улегся на чердаке на мешках с мукой, причем позаботился, чтобы это была не обычная ржаная мука, а тончайшего помола пшеничная мука, сорта «блютенфайн». На этом мучном лугу Станислаус пытался отделить свой дух от тела. Старался ни о чем не думать. Но это ему давалось с трудом. Он, например, никак не мог отделаться от мысли, что вот он здесь лежит, а там еще надо выгрести из печи золу. Он пошел, выгреб золу, опять улегся и стал работать над отделением духа от тела. И тут он отчетливо почувствовал, как нижняя половина его тела стала выскальзывать из штанов. Немного погодя он обнаружил, что у него лопнули подтяжки. Он починил их с помощью бечевки от мешка с мукой. Однако это земное тело было тяжелым привеском! Наконец, наконец-то неимоверным усилием ему удалось оставить его лежать на мешках с мукой. И почувствовать, как его дух воспарил над трубой пекарни. Столб дыма и копоти поднялся над трубой и выпачкал его. Тогда он полетел к реке и там умылся. Увы, в духовных лугах не было мыла. Он погнал свой недомытый дух дальше и протиснулся в дом пастора. Девочка сидела в передней и листала книгу. Станислаус довольно долго взирал на нее сверху, с высоты большого распятия, потом спустился пониже и положил руку на худенькое девичье плечо. Девочка взглянула на него. — Исполни свой долг! — сказал ей дух Станислауса. Она сразу поняла. Обняла его и поцеловала. Станислаус вспомнил поцелуи своей матери. До мелочи вспомнил поцелуи сестры. Поцелуи бледной пасторской дочки были слаще, куда слаще. Станислаус проснулся от грохота в пекарне. На чердаке было уже совсем темно. Его земное тело сыграло с ним еще одну шутку, его одурачил обычный для учеников сон. Он бросился в пекарню и голыми руками полез в кислое тесто. Князь-кондитер сажал на свадебный торт красные розы из сливочного крема, насвистывая песенку: «И только бананов, только бананов хочет она от меня…» Станислаус решил попробовать добиться своего счастья мирскими средствами. На следующее утро он явился в переднюю пастора. Девочка уже ждала. Они поздоровались. От множества желаний и надежд Станислаус совсем обессилел. Его отчаяние обернулось мужеством. — Вы все читаете, целые дни читаете. И делаетесь все умней и умней, а мы вот все дуреем и дуреем, — сказал он. Молчание. В гуще винограда за окном чирикали воробьи. Маленькие часы с кукушкой возле распятия тихонько тикали. — А вы тоже читаете книги? — спросила девочка. Великий разговор начался. — Когда нахожу книги, тогда читаю, да, — отвечал он. — Находите? Где же вы находите книги? — Один раз нашел под крышей. Это была секретная книжка, и мне о ней нельзя говорить. Девочка вздрогнула: — Вы лазали на крышу, чтобы найти секретную книжку? — У меня были дела там, наверху. — А крыша была высокая? Крыша церковной башни? — Скорее это была крыша святилища. Девочка молчала. Она никогда еще не видела святилища. Станислаус тоже не знал, что это такое. Просто ему нужно было поскорее загрести свою поспешную ложь, как кошка загребает нечистоты. — Но я давно уже не находил книг. Девочка оторвалась от подоконника. И дала Станислаусу книгу в черном переплете. Рука бледнолицей святой коснулась большого пальца Станислауса. Теперь это столь чтимое им создание стояло совсем близко. От него пахло цветущим шиповником, иной раз летний ветер приносит в поля этот аромат. Станислаус неловко схватил ее руку: — Спасибо! — Не за что! — И опять этот полукниксен. Пришла кухарка. Осмотрела булочки. Придраться было не к чему. — Моей маме что-то нездоровится, — объяснила девочка. Станислаус бережно спрятал книгу в свою корзину с булочками и сказал сочувственно: — Да-да, человек — существо некрепкое. Сейчас везде корь. Девочка рассмеялась. И кухарка рассмеялась. Не мог же Станислаус стоять перед ними с каменным лицом. Он тоже засмеялся: — Ха-ха-ха, когда у меня была корь, я был похож на лошадь в яблоках. На улице, перед церковью, Станислаус подумал, до чего же мягкая рука у девочки. Однажды, еще дома, он вынул из гнезда птенца ласточки. Он был таким же мягким, таким же теплым, как рука девочки. Ему почудилось, что и его рука все еще пахнет цветущим шиповником. На ладони он нашел крохотное местечко, еще хранившее аромат этого неземного создания. На долю Станислауса выпала великая милость. Словно завороженный, он принялся растапливать печь для выпечки хлеба. Он не замечал, что хозяин наблюдает за ним сверху. — Ты что, правую руку на пенсию вывел, а? Господь все видит! Станислаус испугался и сунул правую руку, хранившую запах шиповника, в угольную кучу, а левой провел по глазам, словно снимая с них паутину. В яме у печи стоял черноносый Станислаус. 18 Станислаус становится набожным и видит ангела. Время шло. Возницы доставляли с мельницы муку на двор пекарни. Привозили на возах бочки с водой. В пекарне ее смешивали с мукою. Возы угля сжигали в печи. Ученики пекаря доставляли на дом покупателям целые возы хлеба и булочек. И новый покупатель, господин пастор, уже отправил в свой святой рот целую ручную тележку румяных булочек. Но и Станислаус проглотил если не воз, то, во всяком случае, большую охапку книг из пасторского дома. Это были сплошь благочестивые книги. Когда он их читал, слышно было, как ангелы шелестят крыльями. Там была одна книжка о детстве мальчика Иисуса. Станислаус читал ее с великим усердием. В школьной Библии ничего подобного не было. Этот Иисус уже в детстве был, как говорится, не из самых глупых. Вот, например, история про сад бедной женщины. Это был скудный, жалкий сад. Он мало плодоносил, и виноград в нем даже не цвел. Все изменилось, после того как однажды юный Иисус забрел поиграть в этот сад. Бедная женщина прогнала его прочь. Она же не знала, что имеет дело с сыном Господа Бога, с Мессией, и все такое прочее. Здесь было отчего разыграться фантазии Станислауса. «Убирайся из моего сада, негодник, да не потопчи редиску!» Вот так или примерно так старая женщина выгоняла из своего сада маленького Иисуса. Но юный Сын Божий поднял руку, благословил ее и ушел оттуда. Три дня — и в саду старухи все росло и цвело лучше некуда. Старуха славила Иегову и всюду искала благословенного мальчонку. Станислаус читал эту книгу, как раньше читал «Искусство гипноза». Ему было очень важно узнать, как совершаются такие чудеса. Не были ли карманы у юного Иисуса набиты минеральными удобрениями? Девочка по имени Марлен ждала Станислауса каждое утро. И они говорили шепотом, чтобы не привлечь внимание кухарки. — Вот возвращаю вам книжку о жизни маленького Иисуса. — Она вам понравилась? — Там не сказано, как делать такие чудеса. — О, такие чудеса нам, смертным, не даются. Станислаус был другого мнения, но ему не хотелось огорчать верующую девочку. — А книга про табель о рангах у ангелов вас не заинтересовала? — Ну где нам с ангелами встречаться! Девочка подняла руку. Рука была нежная, как бабочка-капустница. — Эта книга — подготовка к небесам. Когда окажешься там, на небесах, сразу поймешь, какой ангел за что отвечает. Станислаус покачал головой. Он уже набрался храбрости. — Что касается меня, то я, можно сказать, сроду ангелов не видел. Разве только одного, это да, скрывать не буду. — О, вы счастливец. А какие крылья у него были, длинные или короткие? Как он выглядел? — Он выглядел почти как вы. Бледная Марлен покраснела, а Станислаус вконец смутился. И сказал громко и быстро: — Этот ангел — вы! — И, выложив из корзины пакет с пасторскими булочками, бросился к двери. Вскоре выяснилось, что ничего он не испортил. Пасторской дочке Марлен показалось даже лестно быть тем единственным ангелом, которого когда-либо видел Станислаус. — Мы все шепчемся здесь и шепчемся, а ведь мы говорим о невинных вещах. Общаемся как воры, вы не находите? — спросила она на другое утро. Станислаус кивнул. — По воскресеньям вы когда ходите в церковь? В девять часов или в одиннадцать? — У меня времени нет, — отвечал Станислаус. — Хозяин делает мороженое. Кондитер спит. А я должен вертеть мороженицу. К возвращению хозяина из церкви мороженое должно быть готово. — Но это же варварство. Вы отлучены от богослужения, как животное. — Иногда я думаю, что мороженица — это шарманка, я верчу ручку и пою богоугодные песни: «Покончи, Господи, покончи, скорее с нашею нуждой…» — Какой ужас! — Марлен задумалась. Но тут явилась кухарка — осматривать булочки. Настало воскресенье. Станислаус принес из пивоварни глыбу льда и стал дробить ее на мелкие кусочки для мороженицы. Хозяин пожаловал к нему в подвал: — Переодевайся. И проваливай в церковь! Станислаус достал из шкафа костюм, в котором конфирмовался. И остался очень недоволен этим лучшим своим костюмом. Рукава коротки, брюки коротки. Он сколько мог отпустил подтяжки, и все-таки штаны не доходили до края высоких башмаков. А до чего жалкий вид имеют рукава у пиджака! — Нечего было рассказывать в пасторском доме, что во время богослужения ты крутишь мороженицу! — Хозяйка надела свою воскресную шляпку с черными вишенками. — Мы, почитай, твои родители. Мог бы сам сказать, если уж тебе охота побеседовать с Богом. Станислаус все одергивал рукава. — Чего ты стоишь? Ступай к таким, как ты. Марш в церковь! Долговязый хозяин опустился на колени. А сухопарая и низкорослая хозяйка застегнула пряжку на его черном галстуке. В это воскресенье мороженицу крутил Август Балько, старший из учеников. Он крутил ее только одно воскресенье, а потом он тоже стал набожным и захотел в церковь. Хозяин был весьма удручен. Он решил взять себе менее набожного ученика. Человечество нуждается в свежем мороженом, когда возвращается из церкви. Станислаус пошел в церковь. Он довольно долго простоял перед молитвенной скамьей, зажимая рот и нос синей матросской шапкой. Платье маленькой женщины, сидевшей перед ним, пахло порошком от моли. Звонили колокола. Их языки качались в металлических шарнирах. И шум этого вращения примешивался к звону колоколов, точно стон. А вот и Марлен! Она сидела у подножия кафедры, как бы у ног своего отца. Она слегка взмахнула белым платочком над молитвенником. Неужели это знак, приветствие Станислаусу? Пастор читал проповедь о сошествии Святого Духа, о чуде Троицы. А Станислаусу невольно думалось о тех двух румяных булочках, которые каждое утро съедает этот благочестивый человек. Может, оно и неплохо быть пекарем, если булочки превращаются у некоторых в такие святые слова. Это во всех отношениях было не случайно: набожный мясник Хойхельман съедал шесть булочек, густо намазанных маслом, а вскоре после завтрака вместо утреннего приветствия лупил своего ученика телячьей плеткой. Набожный трактирщик Мишер съедал три булочки с ливерной колбасой, чтобы шнапс с утра пораньше ему не повредил. У таких людей искусство пекаря обращалось во зло. Пастор простер руки над паствой. Как муку из мешка сыпал он благословения на прихожан. Но грешники сидели сгорбясь, а мука благословений все сеялась и сеялась им на головы. Станислаус не сводил глаз с Марлен. Красивая и бледная, сидела она на жесткой церковной скамье. Рот ее рдел как цветок мака на меже. Она выделялась среди остальных верующих красотой и умом и сумела так устроить, что после богослужения они со Станислаусом столкнулись. — Доброе утро, и благослови вас Господь. — Доброе утро, — сказал Станислаус. Она быстро пожала ему руку. — Я настояла, чтобы вы по воскресеньям могли являться перед Господом. — Спасибо, большое спасибо. Никто не обращал внимания на молодых людей. У каждого были свои дела. Хозяин Станислауса и шорник Бурте беседовали о том, как скверно идет торговля. — Рабочие день ото дня все безбожнее ведут себя. Вот Господь и карает их безработицей. Мясник Хойхельман приглашал бочара Буланга сыграть вечерком в скат. — Да приведи с собой Пинке! Поиграем всласть! Хозяйка Станислауса и жена садовника рассуждали о новой моде на шляпки. — Не хочу никого называть, но некоторые носят на голове вместо шляпы просто настоящий горшок. Станислаус старался в толчее теснее прижаться к Марлен. Таким образом они как бы гладили друг друга, не пуская в ход руки: я здесь, ты чувствуешь? Я чувствую это. Ты пойми, как ты мне нравишься! Марлен обернулась: — А я рассчитывала, что вы сядете рядом со мной, я даже заняла для вас место. — Спасибо, большое спасибо, — лепетал Станислаус. Они шли очень медленно. Короткую дорогу от церкви до пасторского дома надо было использовать экономно и с толком. О, не напрасно Марлен была умной пасторской дочкой! Хозяйка Станислауса внимательно наблюдала за ним, пока он так усердно служил Господу. — Это дочка господина пастора заговорила с тобой или ты ей надоедал? А? — Я ей не надоедал. — Она ничего не сказала о наших булочках? Нет? О чем же она говорила? — О сошествии Святого Духа. Хозяйка смотрела на Станислауса, как попугай в клетке смотрит на жука. Потом молитвенно сложила руки: — Помолимся! Шли дни, недели. Набожность Станислауса уже не знала границ. Теперь они с Марлен сидели в церкви рядышком. Когда скамейка вся бывала занята, они могли чувствовать друг друга. Их разделял только тонкий слой одежды, как белая тонкая шелковистая пленочка разделяет два каштана в одном околоплоднике. И слова пастора точно ветер раскачивали эти два созревающих человеческих плода. А тут еще Марлен взяла с собой карандаш и написала на полях листка с текстами из Священного Писания обращение к Станислаусу: «Правда ли, что ангел, которого Вы видели, был похож на меня?» «Правда, истинная правда», — написал в ответ Станислаус. Тут уж они, преисполнившись благочестия, сумели так устроить, чтобы выйти из церкви последними и пробыть вместе как можно дольше. — Это, наверное, не очень хорошо, что мы не слушаем господина пастора, — сказал Станислаус в приступе сомнения. Марлен закусила нижнюю губу, как сочный, сладкий плод. — Вы должны помнить, что речь идет о моем отце. Может, не следовало бы этого говорить, но я раз видела, как он ковырял в носу, когда готовил свою проповедь. Он думал, что он один и никто его не видит; а меня он всегда ругает, когда я только подношу руку к носу. «Господь все видит», — говорит он. О таких возможностях Станислаус никогда даже не помышлял. 19 Ангел ведет Станислауса в городской лес и заставляет его совершать чудеса. Вскоре встречи в церкви перестали удовлетворять Станислауса и Марлен. Провожания до дому были слишком коротки, чтобы сказать все, что хотелось сказать. — А вы в наш лес не любите ходить? — спросила Марлен. — Это не настоящий лес. Рваные газеты, консервные банки, старые кастрюли, и тебе ни лис, ни зайцев. — А что вы делаете в воскресенье после обеда? — Читаю книжки, которые вы мне даете, и думаю. — О чем же вы думаете? — Я думаю о маленьком Иисусе. Иногда думаю и о вас. — Иногда? — Я иногда почти все время думаю о вас. Марлен сорвала выглядывавшую из-за планки забора картезианскую гвоздику. — В нашем лесу есть темные места, чащобы. И хочется туда, потому что там очень уединенно и страшновато, — сказала она. — Когда я еще был маленький, у нас в лесу в чаще нашли мертвого лесничего — его убили, — сказал Станислаус. Марлен задрожала. — Как люди жестоки и безбожны. Станислаус счел, что эта дрожащая Марлен еще красивее. — А один раз я нашел в пруду мешок с двумя дохлыми собаками. Я выловил их из воды. Их утопил трактирщик. Они покусали одного пьяницу, который всегда кутил в его трактире. — С вами я бы не боялась даже в самой непроходимой чаще, — заявила Марлен. Эту фразу она вычитала в романе для юных девиц. Такая она была — образованная и начитанная до невозможности. Не мог же Станислаус допустить, чтобы пасторская дочка Марлен одна пошла в лес и там чего-нибудь до смерти испугалась. — Я решил, — сказал он, — что не стану замечать ни жестянок, ни стекляшек. Пестрые осколки тарелок будут для меня цветами, а жестянки — почтовыми ящиками эльфов. — А чем буду я? — пожелала знать Марлен. — Вы будете не больше и не меньше как королевой бабочек. Был теплый воскресный день. Слава богу, стояла духота! Станислаус мог послать к черту свой пиджак с короткими рукавами. А кроме того, среди молодых людей теперь завелась мода щеголять только в брюках и рубашке. Станислаус озабоченно оглядел свои пропотелые подтяжки. Надеть их было немыслимо. Он взял ремень, висевший на спинке кровати Отто Прапе. Отто употреблял этот ремень на то, чтобы вечером, ложась спать, связывать им себе ноги. Он не хотел быть кривоногим пекарем. Подпоясанный ремнем, Станислаус выглядел почти модно, если бы знал, что молодые люди сейчас носят рубашки с пришитым воротничком. Такой рубашки у него конечно же не было. Чистая нижняя рубашка из египетского хлопка, если уголки ворота завернуть внутрь, наверное, может сойти за обычную верхнюю рубашку. Станислаус отправился в городской лес. На опушке ему встретилась целая стайка юных девиц. Они шли под ручку и пели. При виде Станислауса голоса их зазвучали слабее, пока не перешли в явное хихиканье. Станислаус с достоинством, даже с важностью прошествовал мимо. Девицы оглядывались, фыркали и хихикали. Станислаус свернул в лес, избегая проложенных дорожек. Он и без этих гусиных тропок ориентировался в чахлом лесочке. Он увидел Марлен, выйдя из-за небольшого пригорка. Она не слышала, как Станислаус подошел, он был в мягких спортивных туфлях. Она терла бледные щеки платочком и смотрелась в карманное зеркальце. Когда Станислаус появился перед ней, она сунула платок в сумочку. И поднялась, не глядя на него. — А я тут сижу и думаю о всемогуществе Господа. Оно ощущается в каждой травинке. Трава растет кверху, все растет кверху. — Совсем не все, — возразил Станислаус, — дома у нас росла морковь, до трех фунтов веса бывала, так она росла вниз. Будь на месте влюбленного Станислауса кто-нибудь другой, он, наверное, заметил бы, что таится в этой нежно-бледной пушинке Марлен. Она сочла неприличным, что какой-то ученик пекаря смеет сомневаться в Господнем всемогуществе, гневно на него взглянула, и на висках у нее набухли тонкие голубые жилки. — Вам так жарко, что вы позволяете себе разгуливать в нижней рубашке? Станислаус ответил не сразу. Он сперва поддернул свои штаны, то и дело норовившие выскользнуть из-под ремня Отто Прапе. — Другой рубашки у меня нет, но я и так прекрасно могу ходить куда захочу. И он углубился в лес, не заботясь больше о Марлен. Марлен стояла молча, пока он не скрылся в кустах. Сквозь ветви она вновь и вновь видела его злополучную рубашку. — Станислаус, Станислаус! — Она первый раз назвала его по имени. — Подождите, бога ради, Станислаус! — В голосе Марлен слышалась дрожь, и это тронуло Станислауса. Он замедлил шаг. Она подбежала к нему. — Вам ничего не стоит бросить меня одну в лесу, как чужую? — Не могу же я требовать от вас, чтобы вы беседовали о Боге и прочих высоких материях с человеком, у которого всего одна рубашка. Она схватила его за руку. — Мне вдруг показалось, может, это та рубашка, в которой вы родились, счастливец! Он глянул на нее и рассмеялся. Она и не подумала отпустить его руку. Лес мало-помалу делался все уютнее. Наверное, неподалеку есть деревня. До них доносились петушиные крики и звяканье ведер у колодцев. Оба молчали. Станислаус вел Марлен за собой как маленькую сестричку. Они наткнулись на заросли ольховника. Верхушки деревьев образовали воздушный мостик через ручей. Станислаус сел на берегу ручья. Рядом села и Марлен. — О, куда вы меня еще заведете! — Это опять была фраза из романа. Молчание. Щебет синиц. Кряканье дикой утки. Сквозь зеленую пленку «водяной заразы» на них уставились золотисто-желтые глаза лягушки. По поверхности журчащего ручья скользили лонзики. Марлен вздохнула. Станислаус искоса смотрел на нее. Она была еще изящнее и бледнее, чем обычно. Тут уж и он вздохнул. На тыльную сторону его ладони сели комары. В брюшках у них уже просвечивала высосанная кровь. Марлен согнала с его руки кровожадных насекомых. Он великодушно покачал головой: — Оставьте их. — Вы такой сильный? Станислаус вытащил из брючного шва булавку и вогнал ее себе в предплечье. Над кожей осталась только булавочная головка, как блестящая капелька пота. — Зачем вы это делаете? — Лицо ее исказилось, словно и ей было больно. — Есть люди, у которых нет рубашек по моде, но зато у них есть силы куда более ценные, чем все рубашки мира. Станислаус медленно вытаскивал булавку из предплечья. И с удовольствием констатировал, что ни одна капелька крови не выступила из места укола. Его упражнения по гипнотической книжке принесли новые плоды. — Простите меня за эту рубашку. Тысячу раз простите! Я такая злючка. — Марлен нежно коснулась руки Станислауса. Обнаружив красную точечку на месте укола, она прижалась к ней губами, двумя лепестками мака. Станислауса бросило в дрожь. — Вы человек, достойный любви, вы сидите тут и не знаете даже, какой я могу быть злой, — жалобно лепетала Марлен. — Мой папа говорит: «Марлен, почему ты в последнее время все надеваешь светлое платье с таким большим вырезом, когда сидишь возле кафедры? Будь добра, надень темное, закрытое платье. Ты дочь пастора!» Так говорит мой папа, а во мне вскипает злоба. Она переполняет мое сердце. «Хорошо, — говорю я отцу, — тебя раздражает мое светлое платье, а меня раздражает, когда ты надеваешь рясу прямо на ночную сорочку. Ты, конечно, тогда проспал. А я все время сидела и ничего не воспринимала из твоей проповеди, потому что думала только о том, что у тебя под рясой ночная сорочка». Вот видите, как я обидела своего папу. Я тогда целый день просила у него прощения. Он простил меня. Вот я какая. Я молю Бога, чтобы он не оставил меня. Но он меня не слышит. Вот он допустил, чтобы я обидела вас. Злость разрастается во мне. Станислаус опустил камышинку в бегущие воды ручья. — Пути человека окутаны тьмой. Может, у него, как и у Бога, нет времени все дни напролет заботиться о мелочах. Он должен философствовать и еще внимательно следить, чтобы звезды не столкнулись одна с другой. Может, ему надлежит следить, чтобы мы сами мучились от своих грехов и тем помогали бы ему. В конце концов, он дал нам руки и ноги. Идите, мол, действуйте! Сами убирайте нечистоты грехов ваших! Дальше Станислаус в своих великолепных рассуждениях о Боге и его устройстве мира не пошел. Ему зажали рот, но не Бог, а Марлен. Своими губами-пушинками. Станислауса овеял запах цветущего шиповника, и он ничего не имел против. Он обнаружил, что грехи можно исправить не только руками и ногами. И он воспользовался возможностью загладить свою резкость с нежной Марлен. Он не дал ее губам легко, как бабочка, упорхнуть от его губ. Когда они поднялись, уже смеркалось. Марлен начала мерзнуть. — Ты-ы! — сказала она, и ее маленькие зубки застучали. — Собственно говоря, я только хотела помочь Господу прогнать мою злость. — По-моему, с ней покончено, — сказал Станислаус, пристально глядя на воду. Согревая друг друга, они двинулись к опушке леса. Марлен совсем притихла. Желая ее подбодрить, Станислаус сказал: — Грех искуплен. И твой, и мой. — Он был рад услышать свой голос неизменным в этом сумеречном лесу. — Искуплен, да, но совершен новый, великий грех. Один грех порождает другой. Мы теперь навеки прокляты, — дрожа проговорила Марлен. — Что ты говоришь, Марлен? — Ребенок. У нас будет ребенок. Я должна буду всему свету лгать, что нет у меня никакого ребенка, но потом он появится, и всему свету откроется моя ложь. — Что, какой ребенок? — Мы же целовались, мы любим друг друга. Когда люди любят друг друга и целуются, всегда появляется ребенок. Я это знаю, у нас были две кухарки. Мы нанимали сверхнабожных женщин, но, когда на них снисходила любовь, они становились пропащими. Моя мама увольняла их. Об этом Станислаус, разумеется, не подумал. А что, это будет очень даже приятно, когда в один прекрасный день Марлен появится в пекарне с ребенком на руках: он как раз будет взбивать сливки, и ребенку захочется их полизать. — Тебя твоя мама не уволит, у тебя же нет договора об отдаче в учение, как у меня, — сказал он. — Но мой отец не станет крестить ребенка. Он же будет ему дедом. Я никогда не слыхала, чтобы дед крестил своих внуков. Они опять шли молча, от холода стуча зубами. — Это еще не факт, что у тебя будет ребенок, — сказал Станислаус перед входом в город. — Нет? — Марлен провела руками по своему животу. Она не сразу поверила этому утешению. Станислаус вынужден был призвать на помощь все свое знание жизни: — Дети бывают, по-моему, только если целуются в постели и нагишом. — Ты уверен? — Я знаю это почти наверняка — от моей сестры. Один фабрикант, выпускающий шипучку, ее еще называют лимонадом… так вот его сын целовал ее в постели. Я слышал, как мои родители обсуждали то несчастье. Личико у Марлен сделалось маленьким, как у ребенка, такое же наивное и простодушное. — Мы с тобой будем целоваться только в постели, когда поженимся, обещай мне это! — Обещаю! — Станислаус произнес это как настоящий мужчина. И Марлен прижалась к этому мужчине. Она уже ничего не имела против нижней рубашки из египетского хлопка. 20 Человечество не хочет признавать Станислауса, и он готовится принять смерть на кресте. И все-таки заноза беспокойства засела в душе Станислауса. Он ведь точно не знал, откуда берутся дети. В конце концов, не всегда для этого необходима постель; к тому же случалось, что женщины заводили детей от Святого Духа. Даже такая святая книга, как Библия, сообщала об этом. Станислаус мог, сам того не желая, стать святым Иосифом. Святой Станислаус! Это звучало почти библейски, и никуда от этого не деться. Станислаус долго ходил кругами, чтобы поздним вечером в ученической каморке завести разговор о возникновении детей. Вдохновленный успехом у Марлен, он стал упражняться с булавкой, воткнутой в предплечье. — Гляди-ка, он себя всего исколол — и даже не охнет! — Отто Прапе, движимый любопытством, голым вскочил с постели. — Это один из моих самых пустячных фокусов, — заявил Станислаус. У его соучеников глаза округлились. — Как же ты этого добился? — Скажите мне, как девушки заводят детей, и я вам все объясню. — Ты что, с этой набожной козой ребеночка спроворил? — Ничего вам не расскажу об искусстве втыкания булавок! — Ты ребенка прижил с этой благочестивой горлинкой? — поправился Август Балько. Для Отто и Августа легче легкого было объяснить, каким путем маленькие человечки попадают в женщин и потом рождаются на свет. И все-таки их объяснения отличались друг от друга. В конце концов, Август похвастался, что он уже сделал двух детей, а может, и больше, но они по неизвестным причинам не появились на свет. Станислаус вздохнул. Ему ведь даже в голову не приходили такие безумные мысли, когда он лежал с Марлен в лесу у воды, о чем он конечно же умолчал. Итак, Марлен могла спать спокойно? Нет, она не могла спать. Она была одна в своей девичьей спаленке, и не было никого, кто мог бы разъяснить ей все и утешить ее. Когда Отто и Август заснули, Станислаус написал письмо: «Ничего не бойся, возлюбленная моя. Я полистал ученые труды. Дети появляются только у сладострастных девушек. Но ты так скромна и так любишь Господа Бога. Но и меня Господь не оставил. Он хранил меня, и я не снимал штаны, как предписывается перед тем, как заиметь детей. Спи спокойно, ты праведница, видит Бог. Аминь. Я все еще чувствую вкус твоих поцелуев. Спасибо. Твой Станислаус Бюднер. И друг». …Утром, весело насвистывая, Станислаус отправился в дом пастора. Кухарка взяла у него булочки. Он долго рылся в своей корзине, прежде чем вытащил нужный пакет. Хотел выиграть время. — Проверьте товар как следует. Кухарке было некогда. Она торопилась в кухню. — Все в порядке, господин пекарь. На другой день Марлен тоже нигде не было. Сидит, что ли, в своей комнате и тоскует? Станислаус вложил свое письмо в книгу. — Может быть, вы передадите… эту книгу… я ее прочел… барышне… Книга мне очень понравилась и… спасибо. — Станислаус запнулся. — Барышня больна. Она у нас очень слабенькая и болезненная. — Спасибо, большое спасибо, — сказал Станислаус, радуясь, что не случилось худшего. На следующее утро двери пасторского дома оказались заперты. Он зашел со двора и постучал в кухонное окно. Опечалившись, он положил пакет с булочками для пастора снова в свою корзину. — Ты что, забыл доставить булочки пастору, или они в отъезде? — настороженно спросила хозяйка. — Они там больны и все друг друга перезаразили. В доме пастора все были в добром здравии. Даже Марлен уже чувствовала себя гораздо лучше. Она рассказывала кухарке свои воскресные впечатления и тихо напевала песенки. Прочла ли она письмо Станислауса? Нет. Его прочел господин пастор. Он песенок не напевал. Ближе к полудню в лавку явилась пасторша собственной персоной. Хозяйка провела ее в гостиную. Хозяйка очень гордилась таким визитом. Горничная подала торт и взбитые сливки. Торт не ели, к сливкам даже не притронулись. Пасторша дрожала от возмущения! В доме пекаря дали приют соблазнителю, да-да! Соблазнителем был Станислаус! Низкий человек, написавший безнравственное письмо пасторской дочери. Письмо Станислауса перекочевало из сумочки пасторши в дрожащие руки хозяйки. Призвали хозяина, оторвав его от печи, он тоже прочел пресловутое письмо Станислауса. Вставные зубы пасторши слегка клацали, когда она сказала: — В дальнейшем, разумеется, и речи быть не может, чтобы мы, я и мой муж, получали булочки из нечестивых рук. — Этого не будет, милая, дорогая госпожа пасторша. У нас есть вполне порядочные ученики. А остальное предоставим воле Господа. — И хозяйка с ханжеским видом возвела глаза к большой картине, висевшей в гостиной. На ней изображалось бегство святого семейства в Египет. Иосиф, плотник, прокладывал путь, освещая его своим лучезарным венцом. Посох Иосифа указывал на карточку, которую хозяин заткнул за раму картины: «Генрих Мейер и сыновья. Санитария. Сооружение клозетов во всех частях Германии». Хозяйка с благодарностью смотрела на картину. Все могло кончиться куда хуже. Пасторская семья не отказалась окончательно от булочек. Госпожа пасторша встала. Никому не подала руки. И ушла, покосившись на торт и сливки. Станислауса призвали в гостиную. Хозяин с хозяйкой накинулись на него с криком: — Деревенщина! Распутник! Соблазнитель! Ни одного дня! Вот твоя благодарность! Будешь голодать, пока похоть не выветрится! Гром ругательств. Хозяин проревел в заключение: — Если бы мы не были святыми, смиренными людьми, твоя бы задница в штаны не влезла, так бы я тебя отделал. Все! Убирайся! Вон! …Станислауса отправили в угольный подвал. Такой человек, как он, больше подходит для преисподней. Три года никого не могли найти, кто согласился бы выбирать из мусора крошки от угольных брикетов и выносил бы этот мусор на свет божий. Для Станислауса, этого грешника, самая подходящая была работа, чтобы он мог хоть немного очиститься от своего тяжкого греха перед Богом и людьми. До Отто и Августа то и дело доходили обрывки грандиозного скандала. Они по очереди спускались в подвал. Один приносил кусок couvertüre, другой целую кучу персиков под нагрудником фартука. — Ты ее по-настоящему изнасиловал, или она и сама была не прочь? На черном лице Станислауса Август видел только белки глаз. — Она целоваться-то умеет или только «Отче наш» читает? — Я тебе совсем не буду отвечать, — сказал Станислаус. — Скукота, наверное, с такой-то добродетелью. Она небось молится перед каждым поцелуем. А ты с ней спутался — и вот теперь имеешь кучу неприятностей. Станислаус рылся в угольных отходах. Облака черной пыли прогнали Августа и Отто. Станислаус ел персики и шоколад. От угольной пыли он стал черным, как трубочист. Сладкая печаль разрасталась в его сердце. Он не должен был писать это письмо. Итак, господин пастор оказался не менее любопытным, чем любая из его прихожанок. Он прочитал письмо. А ко всему, он еще собирается в ближайшее воскресенье прочесть проповедь о неком ученике пекаря и назвать его братом дьявола. Станислаус посмотрел на свое отражение в слепом подвальном окошке. Он и в самом деле похож на брата дьявола. Он с грустью опустился на кучу угля. Какой тяжкий груз грехов и заблуждений приходится ему нести! Когда он думал о содержании книг, которые получал от Марлен, то выходило, что для грешников есть только один путь: покаяние. Он читал о святых, которые, до того как ступить на путь истины, вели беспутную жизнь. Они каялись, спасали свою душу и после становились святыми, перед которыми весь мир снимал шляпу. И он решил стать святым. Святые не довольствуются булавкой, воткнутой в предплечье. Он должен подвергнуть себя куда более трудным испытаниям. Станислаус отыскал гвозди, шкуркой отчистил их до блеска. В книгах Марлен не говорилось, обязательно ли гвозди, которыми святого прибивают к кресту, должны быть ржавыми. Станислаус хотел сперва, безопасности ради, попробовать нержавые гвозди. Отто и Август в одну из ближайших ночей прибьют его к кресту на площади перед церковью. И он искупит свой грех. «Господин пастор! Перед вашим окном человека распяли!» — закричит утром горничная пастора. Пастор поспешит на площадь. Распятый в его приходе! И госпожа пасторша с Марлен тоже придут. «Бога ради, Марлен, это не друг ли нашего Элиаса там висит? И что у него на голове? Терновый венец?» «Да, мама, терновый венец», — скажет Марлен и заплачет, падет на колени и будет целовать ему ноги. Станислаус вымыл ноги у колонки. «Да, да, это он, мама, — будет уверять ее Марлен, — и я люблю его, мама, ты не будешь возражать, если я смажу его раны кремом?» Отто и Август сколотили две месильные доски в виде креста. Они едва могли дождаться вечера, чтобы устроить генеральную репетицию распятия. Этому Станислаусу, который, не пикнув, вгоняет себе в тело булавки, можно было верить во всем. Среди ночи Станислаус разбудил Отто и Августа. Они со сна ворчали и ворочались с боку на бок. Что, уже ночь прошла? Они зевали. Опять тесто месить? Станислаус произнес пароль: «Распятие!» Тут они живо вскочили с постелей. Станислаус препоясал себе чресла рабочей рубахой, чтобы выглядеть совсем как Христос. Терновый венец был сплетен из веток ежевики, росшей в городском лесу. Августа пробрала дрожь. Пламя свечи отбрасывало на побеленную известкой стену многократно увеличенную тень мученика Станислауса. Станислаус был бледен. Лицо его, казалось, было припудрено крупчаткой наивысшего сорта. Он молча указывал на молоток и отполированные гвозди. Потом подошел к кресту из месильных досок, раскинул руки и сказал: — Давайте! Выяснилось, что ни Отто, ни Август не были столь жестокосердны, чтобы без раздумий прибить к кресту злодея или святого. Отто подталкивал Августа, а Август подталкивал Отто. Мужество изменяло обоим. — Если б ты хоть плоскогубцы захватил! А то закричишь или застонешь, а мы будем стоять как дураки и не сможем ничем помочь. — Я и не пикну. И все-таки ни Отто, ни Август не могли на это решиться. Полночный час поглотил их ученическое мужество. Станислаус вынужден был подбодрить их, вогнав себе в предплечье один из гвоздей. И надо же, он и не вскрикнул, и кровь не выступила. Вот чего сумел добиться Станислаус искусством самовнушения! И тем не менее оба героя пекарни отказались наотрез. Август боялся шума и скандала. Он увлек Отто на непаханое поле своих раздумий. — Это могут истолковать как убийство. Нас будут судить и ни за что ни про что приговорят к смертной казни. — Август, мигая, смотрел на пламя свечи. Отто не сводил глаз с гвоздя в предплечье Станислауса, и вдруг его так затошнило, что он издал какой-то булькающий звук. И нырнул с головой под одеяло, как делают пугливые люди в грозу. О горе! Горе! Станислаус был готов доказать, что он заслуживает любви пасторской дочки, а мир не принял его жертвы. Небезызвестный господин Иисус, по-видимому, имел дело с людьми, которые умели держать слово. Разочарованный, Станислаус вытащил гвоздь из руки, потушил свет и лег спать. Проснулся он под утро. И поскольку сильно замерз, надел рубашку так, как полагается. Голова у него была исколота, и он понял, что лег спать в терновом венце из ежевики. Он снял его и сразу вспомнил, что мир не дал ему возможности принести себя в жертву и быть распятым. 21 Станислауса сбывают с рук. Святой дух поэзии оживает в нем, и начинается время его страданий. Благочестивый хозяин Станислауса дал о нем объявление в «Союзе пекарей»: «Кто возьмет в ученики трудновоспитуемого ученика?» В городе был хозяин, который брал любых учеников. Он обладал свойствами лошадиного барышника, который всякую самую брыкливую и норовистую лошадь умеет так показать, что всегда продаст ее, и к тому же с выгодой. — Ну так чем отличился этот ущербный ученик? — Он лупится на дочек твоих самых лучших покупателей, покуда они не покорятся ему. — У меня это не пройдет. — Он в союзе с чертом и занимается чернокнижием. — Ну черта мы из него изгоним и научим вместо черных книг белые мешки трясти. …Как-то незаметно наступила середина лета. Городская пыль лежала на листьях лип, делая тусклыми и вялыми эти легкие деревьев. В воздухе мешались все испарения городка. Лишь после сильного дождя недолго казалось, что к городу приблизилась деревня с ее здоровыми запахами. Станислаус грустил. Все у него пошло вкривь и вкось. Время, когда в доме набожного пекаря он жил как благословенный домашний ангел-хранитель и мог ходить куда угодно, казалось ему сказкой. Он грезил им. А что толку? Ангел повержен, он стал Люцифером. Станислаус раздумывал над книгами, которые ему давала Марлен. Нигде не говорилось, что поцелуи — он ли поцеловал красавицу или она его — ведут в пропасть. Там речь шла только о блудодеянии. А было ли блудодеянием то, чем они с Марлен занимались в лесу у ручья? А Марлен? Прислала ли она Станислаусу хоть слово утешения? Нет, о Марлен вообще ничего не было слышно. Неужто она сидит в своей комнате и предается раскаянию? Он подкарауливал кухарку пастора, но она как сквозь землю провалилась. Он ходил подавленный, пытаясь разного рода мелкими добрыми делами вернуть телегу своей жизни в прежнюю колею: по утрам он первым проскальзывал в пекарню. Но другие ученики за это только издевались над ним: «Новая метла хорошо метет. Гляньте-ка на этого подлизу!» Он брал с тарелки для учеников хлеб с самым тонким слоем ливерной колбасы, а остальные говорили между собой: «Видали дурака?» Он таскал воду в кухню для хозяйской воспитанницы Людмилы, а они говорили: «Он втюрился в эту очковую змею». У нового хозяина живот нависал над поясом клетчатых пекарских штанов, ни дать ни взять кислое тесто, что норовит вывалиться из квашни. Лицо у него было иссиня-красное, стриженая голова вся в шрамах. То были сабельные шрамы. Хозяин был старый солдат, вице-фельдфебель. Он бы, конечно, стал капитаном, утверждал хозяин, да война, к сожалению, недостаточно долго длилась. Какая-то трусливая матросня прекратила войну. С тех пор матросы вызывали у него только отвращение. Он даже на улице останавливал детей в матросках и ругал их отцов. По утрам четверо учеников проскальзывали в пекарню. Старший из них, Герман, заставлял остальных выстроиться строем перед квашней, а сам стоял чуть поодаль, держа руки по швам. Являлся заспанный хозяин. Герман докладывал: — Четверо учеников к работе готовы, больных нет, все углы выметены! — Вольно! — командовал хозяин. И прищуривал один глаз. — Почему это у новенького пробор справа? — Не получается… не получается у меня слева. — Стой как следует, когда со мной говоришь! — Да, — тихо промолвил Станислаус. — Надо отвечать: слушаюсь! И не пялься на меня. Разойдись! Шагом марш! Ученики занимались каждый своим тестом. Станислаус до плеч погружал руки в кислое тесто для хлеба. Хозяин ходил от квашни к квашне, командуя приготовлением теста. — Глубже бери, деревянная башка! Больше муки, сукин сын! Меси, меси быстрее, выблядок! Ты как стоишь, бездельник! Кто так заквашивает? Хозяйка не была ни смиренной, ни воинственной. Хозяин привез ее с войны вместе со стальным шлемом, ранцем, солдатской шинелью и старой короткохвостой офицерской лошадью. Она была распорядительницей в дамской пивной в Данциге и курила сигареты в длинном янтарном мундштуке. Она носила серьги, которые время от времени меняла, и были у нее такие, что доставали до плеч. Фрау Клунч была по характеру очень привязчивой и хорошо относилась ко всем мужчинам, которые ей нравились. А нравились ей многие. Хозяин после войны открыл кафе. Фрау Клунч была хозяйкой этого кафе и появлялась там в вечерних туалетах. Она подсаживалась к господам за столиками и выпивала с ними рюмочку-другую. Когда у господ посетителей истощались силы, она пила с ними на спор. «Ну как, толстячок, ставишь бутылку, а?» Любезный гость не хотел рисковать. И лишь под столиком хватал хозяйку за тугие ляжки. Хозяйка и бровью не вела. Он заказывал вожделенную бутылку. Хозяин лично приносил ее. — По-моему, вы заходите слишком далеко, сударь, и, если это повторится, я вынужден буду вызвать вас на поединок, драться будем на пехотных саблях. Вы должны знать, что эта дама моя жена, будьте любезны! У гостя, какого-нибудь коммивояжера, торгующего сапожной ваксой, глаза вылезали из орбит. Он не для того зашел в кафе, чтобы дать искромсать себя саблей. Он хотел просто весело провести вечерок. А тут хозяин глядит с такой угрозой, да и шрамы на его лысой голове начинают опасно рдеть. И гость мгновенно приглашал его выпить с ним в знак примирения. Жизнь опять возвращалась в нормальную колею. Дела шли хорошо. «Да хранит Господь почтенное ремесло!» Вот так, с восклицательным знаком, в некотором роде — наказ Господу Богу — висело в лавке это изречение, выжженное на дощечке, рядом с вставленным в рамку свидетельством о получении вице-фельдфебелем звания мастера. Рядом висели другие документы и выдержки из Святого Писания под стеклом. Была там, к примеру, письменная благодарность генерал-фельдмаршала фон Макензена за присылку пирожков со шпиком. Мастер послал своему генералу, которому мог служить только в качестве вице-фельдфебеля, доказательство своей верноподданнической преданности. И генерал-фельдмаршал ответил! Каждый покупатель, который дорожит делом нации, может увидеть письмо и восхититься. Оно было написано генерал-фельдмаршалом собственноручно, и подпись с точно таким же росчерком, как некогда на армейских приказах. Но тут был не призыв уничтожать любого врага, а благодарность за съеденные пирожки со шпиком. Мастер тотчас же послал генерал-фельдмаршалу письмо с покорнейшей просьбой — не позволено ли ему будет сделать эти пирожки своим фирменным блюдом: «Пирожки со шпиком генерал-фельдмаршала фон Макензена». В бессонные ночи мастер Клунч уже видел мысленным взором вывеску на фронтоне своего перестроенного и расширенного дома: «Фабрика с электрооборудованием изготовляет оригинальные пирожки со шпиком генерал-фельдмаршала фон Макензена. Единственное в мире предприятие, отмеченное лично генерал-фельдмаршалом фон Макензеном». А рядом чтоб дымила высокая труба, распространяя по округе аппетитный запах шпика. И хотя в своем прошении хозяин пообещал генералу еженедельно присылать ему пирожки со шпиком в благодарность за использование его достопочтенного имени, ответ все еще не был получен. Может быть, генерал для начала затребовал послужной список вице-фельдфебеля Клунча? В конце концов, не может же генерал предоставлять свое имя первому встречному штатскому слабаку. А может, генерал сейчас очень занят, может, он разрабатывает в генеральном штабе план окончательного уничтожения французов. Станислаус с трудом привыкал к казарменным порядкам новой пекарни. Хозяин прозвал его «рядовой Качмарек» или «надульник». Остальные ученики звали его так же. За исключением Карла. Он принадлежал к одному из союзов юношеского туристического движения и то и дело говорил скрипучим голосом: — Социал-демократическая молодежь еще покажет этим военным жеребцам, где раки зимуют! Так что некому было помочь Станислаусу в его горестях. …На имя Станислауса пришло письмо, и это было первое письмо, которое он получил в своей жизни, если не считать того письма, что он сам себе написал. Хозяйская воспитанница, работавшая в лавке, вытащила это письмо из кармана накрахмаленного передничка и тайком передала его Станислаусу. — Это, наверное, твоя возлюбленная пишет? — У меня больше нет возлюбленной. Мне ее запретили. — Ну такое не запретишь. Я могу поспорить, что письмо любовное. Только, ради всего святого, будь осторожен, не то хозяин увидит — и начнет тебя муштровать… Письмо перекочевало из одного фартука в другой. Станислаус бросился в то единственное место, которое в этом доме сулило покой. Имени отправителя на письме не было. Вскрывая его, Станислаус дрожал. Это действительно писала Марлен, бледными чернилами, тонкими и, ах, такими милыми печатными буквами: «Ничего не бойся, Станислаус, любимый! Для тех, кого возлюбил Господь, любовь всегда трудна и томительна… Я немного приболела. У ручья было так холодно… Я схватила воспаление миндалин. А если бы я не заболела, мой отец никогда и ни за что не прочел бы твое письмо. А теперь я даже не знаю, что ты мне в нем написал. Как ты видишь, я дома не живу. Меня отдали в один дом, называется — пансион. Я должна забыть о любви, здесь все очень строго. И со мной все строги. Это письмо я пишу в таком месте, которое не могу назвать. Вот до чего доводит любовь. Не горюй и пиши мне, но без обратного адреса. Мне хочется плакать. Я больше не могу. Господь да хранит нас! Может быть, у меня все-таки будет ребенок, тогда им придется меня отпустить, ведь тут не детский приют. Тогда я поспешу к тебе. Ты моя первая настоящая любовь. Господь мудр, он все устроит. Напиши обратный адрес нашей кухарки. Это не грех. Целую тебя много-много тысяч раз и остаюсь навеки, до гроба любящая Марлен». Дальше шло много маленьких чернильных кружочков. Под ними стояло: «Все эти кружочки я поцеловала. Поцелуй их и ты!» Во время чтения у Станислауса занялось дыхание. От письма исходил легкий аромат цветущего шиповника. Жирные навозные мухи жужжали у маленького окошка уборной. Стук в дверь заставил Станислауса вскочить в испуге. — Выходи, болван! Ты что, заснул на собственном дерьме? Станислаус скрючился, как на Страшном суде. Сквозь прорезь в форме сердечка на двери будки на него вылили кувшин воды. — На вот, ополоснись! Так он сидел, мокрый, словно новорожденный теленок, и письмо Марлен в его руке увяло точно лепесток розы. Тоненькие строчки расплылись, будто ангельские письмена в облаках. Вечером того же дня Станислаус пережил нечто особенное. Он лежал на своей жесткой постели в каморке на чердаке. Каморку эту ученики прозвали «особым загоном». Здесь спали вновь нанятые ученики до тех пор, пока не привыкнут к порядкам мастера Клунча. Ко всем четырем кроватным столбикам были прибиты рейки, доходившие почти до потолка низкой комнатушки. А между рейками натянута была оберточная бумага. Это сделал, спасаясь от клопов, предшественник Станислауса. Кровососы спускались с потолка и падали на бумагу — пенк, пенк. Так что, пока не уснешь, со многими можно расправиться. На дворе тихо шелестел дождь, ветер рвал черепицу с крыши. Станислаус ворочался с боку на бок под клопиным балдахином. Он и думать забыл о вонючих насекомых. Ведь с ним был аромат цветущего шиповника в письме Марлен. Много, много раз перечитывал он письмо. И теперь обдумывал достойный ответ. Он был недоволен собою, ибо все не мог так же нежно и умело расположить слова, как сделала это богоизбранная Марлен. Он закрыл глаза, вслушиваясь в шум дождя, и ему чудилось, что он слышит тихую музыку: шепчисьсомной, шепчисьсомной… Он хотел встать, подойти к окну и посмотреть, откуда эта музыка. Но едва он приподнялся, музыка исчезла. Он снова лег и прислушался. Музыка опять зазвучала. Но больше он не вставал. Эта музыка звучала не на улице, она звучала в нем самом. Как будто внутри у него забил родник. Вместе с музыкой приходили слова. Слова, которые он так искал, были тут как тут. Он открыл глаза и стал искать в каморке посланника королевы бабочек. Посланника не было. И он улыбнулся, улыбнулся вслед своему детству. А через две двери от него в своей мансарде сидела Людмила. Она перечитала все письма из дома и от школьных подруг. Потом отряхнулась от тоски и закрыла окно, избавившись тем самым от унылого шороха дождя, и стала что-то писать. Людмила попала в дом Клунчей по объявлению: «Ищем прислугу на правах члена семьи в безупречное национальное хозяйство с пекарней и кафе. Основательная подготовка по всем видам домашних работ. Перину иметь свою!» Итак, она училась у фрау Клунч вести хозяйство, а ее папаша, благонамеренный немец, секретарь почтового ведомства, ежемесячно платил пятьдесят марок за ее весьма основательную подготовку. Например, фрау Клунч обучила ее, как приклеивать мушку, что-то вроде родинки, чтобы привлечь внимание мужчин. Но мужчины все равно не смотрели на Людмилу, и она клеила себе все больше и больше мушек. Виноваты в незадачах Людмилы были ее очки с толстенными стеклами. Господь Бог явно вынул ее не из ящика с надписью: «Соблазнительницы». Сейчас она завела себе даже лак для ногтей по примеру хозяйки. Маленьким замшевым полисуаром она терла и полировала свои ногти, отращивая длинные, безукоризненно розово-красные коготки. И все-таки Людмила не стала для хозяйки большим облегчением. Ни один мужчина, ни один коммивояжер не заказывал дополнительно бутылку вина, когда ему приходилось сидеть рядом с нею в кафе. Никто не мог потребовать от проезжих господ, чтобы они только и знали, что сверлить влюбленными взглядами толстые стекла ее очков. Поэтому хозяин написал отцу Людмилы, секретарю германского национального почтового ведомства, что, к сожалению, тот должен увеличить ежемесячную плату за образование дочери на десять марок. Это не было невезением, и Людмила это понимала. Оттого она и искала хоть братского участия среди учеников. Когда в доме появился печальный Станислаус, она прониклась к нему сочувствием и попыталась по-сестрински расспросить: — Ты надругался над дочкой пастора? — Ничего я с ней не ругался, только радовался. — Ты ее любил и что-то себе с нею разрешил? — Вовсе она не разрешилась, это все болтовня. Станислаус не понимал, чего от него хочет Людмила. Людмила огладила на себе белый фартучек. — Со мной ты в этом смысле ничего бы не добился. Меня бы ты пасть не заставил. — Да, да, — сказал Станислаус, — все люди разные. Вот так было в самом начале, когда Станислаус был еще робок, как залетная пташка. Но тут пришло письмо от Марлен. Шепчисьсомной! Станислаус написал это, потом зачеркнул и стал писать снова. В самом деле, в нем забил родник, и получилась песня или стихотворение. Он вскочил с постели, запрыгал по комнате и прочел то, что написалось: Дождь шумит, журчит, бежит. Парень в комнатке сидит и мечтает лишь о ней, лишь о девушке своей… Не изведанное дотоле упоение овладело им. Он исписал листок почтовой бумаги до конца, но под рукой была еще оберточная бумага балдахина. Он и на ней нацарапал свои смутные сладостные слова. Словно в бреду, он все писал и писал. Весь мир стал для него музыкой, и весь он рифмовался. Это было чудом: «горе» рифмовалось со «вскоре». «Запах роз» и «следы слез». «Ночь» и «прочь». «Радость» и «сладость». Станислаус исписал почти половину балдахина и уснул, довольный и умиротворенный. Хозяин на свой лад приглядывался к новичку. Станислаус был для него кем-то вроде ротного писаря. Что-то такое тихое, ученое, из чего никогда и ни за что не получится настоящий разумный солдат. Сидеть ему в канцелярии и составлять списки, но это ведь очень далеко от того, чтобы называться нормальным человеком. — Ты, говорят, умеешь немного колдовать и фокусы показывать, это правда? — Нет, сударь. — Ты не можешь так наколдовать, чтоб я подряд выбил три дюжины? — Нет! Хозяин вспылил: — Я тебя кое-чему выучу! Станислаус переминался с ноги на ногу, так что от его шлепанцев летела мучная пыль. Голос хозяина стал угрожающим: — Ты у меня наколдуешь, чтобы я выбил подряд три дюжины, а не то тебе худо придется! Станислаус только переминался с ноги на ногу. Хозяин состоял не только в союзе под названием «Стальной шлем», но и в «Союзе бывших фронтовиков». В «Союзе бывших фронтовиков» фронтовикам ничего не давали, наоборот, они сами должны были туда что-то сдавать и вносить. Патриотические настроения, к примеру. Важно было внести туда свою верность кайзеру, кайзеру, который, сидя в Голландии, ждал, когда «Союз бывших фронтовиков» под звуки маршей поведет его домой, в его германский рейх. Необходимо было также почитать — выше Бога — некоего господина Гинденбурга, ибо немцы выиграли бы войну, если бы пошли за ним. Необходимо было повесить его портрет в гостиной и в дни рождения генерал-фельдмаршала украшать дубовыми листьями. Следовало также презирать всех, кто хоть что-то имеет против Гинденбурга и кайзера. Такие люди считались врагами германской нации и людьми низшей расы. Даже Бог не желал признавать эти отбросы человечества и карал их безработицей и пособием в связи с кризисом. Хороший немец обязан быть и хорошим стрелком, чтобы он мог защитить жизнь Гинденбурга или кайзера. Тот, кто при стрельбе неизменно попадает в край мишени, — тот просто ничтожество и плохой член «Союза бывших фронтовиков». И он должен поддержать Гинденбурга и кайзера, внося в кассу союза двадцать марок. Мастер Клунч был знаменитым членом «Союза бывших фронтовиков», так как состоял в переписке с генерал-фельдмаршалом Макензеном и умел печь пирожки со шпиком, которыми не пренебрегал даже столь высокий чин. К сожалению, мастер Клунч не был хорошим стрелком, но зато у него было четверо учеников, которых он поочередно предоставлял в распоряжение союза в качестве установщика мишеней. Мастер так вымуштровал своих учеников, что мог стрелять хоть просто в воздух, и все равно выходило одиннадцать, вот так-то! Но до чего же неумелым установщиком оказался Станислаус! Мастер Клунч выстрелил. Станислаус вышел из укрытия и не смог найти на мишени след выстрела. Он снял с головы свою синюю матросскую шапку и помахал ею. Раздалось улюлюканье. Мастер Клунч промазал! Это что за новая мода? Он сразу выстрелил еще и попал в край мишени, тройка! Бог стрельбы отвернулся от мастера Клунча. Мастер помертвел от злости, выпил залпом две кружки пива и сослался на деловые неурядицы. Потом он заглянул в укрытие и застал там Станислауса за сочинением стихов. …Любовь, ты с небес прилетела верхом на коне снежно-белом? — Я тебе разве не велел наколдовать три дюжины, Качмарек? — Так точно, господин мастер, я колдовать не умею. Мастер Клунч отвесил Станислаусу дюжину оплеух. Станислаус едва держался на ногах, у него пошла носом кровь, но он не проронил ни слезинки. Только жгучая ярость закипала в нем. Оказалось, что и после небольшой прогулки нервы у мастера Клунча не успокоились. С трудом, еле-еле, он за три выстрела выбил пять очков. Пекарь Реш был конкурентом мастера Клунча. Он тоже пробовал печь пирожки со шпиком, но, по мнению мастера Клунча, ничего у него не вышло, какая-то тягучая масса с привкусом тмина. Собственно, такому жалкому халтурщику, как мастер Реш, вообще не место было в «Союзе бывших фронтовиков», поскольку его старший подмастерье принадлежал к социал-демократической партии. Мастер Реш чокнулся с мастером Клунчем: — Не того ученика сегодня взял, а? Мастер Клунч незаметно закипал, как масло для пончиков. Но и ярость Станислауса еще не схлынула. Ему так хотелось, чтобы ружье мастера Клунча выстрелило в обратную сторону. Но ружье не выстрелило, как он хотел, а вот мастер Клунч второй раз заглянул в укрытие. Станислаус бросился наутек по ресторанному саду, перелез через забор и по узкому проулку добежал до дома. И скорее к себе в каморку. Там он заперся на крючок. Сердце его стучало: месть, месть! Он оторвал клочок клопиной бумаги и перевел свою месть в стихотворные строки: …враги у дверей плечом к плечу стоят. Они меня не страшат. Око за око, и весь тут сказ; таков моей мести земной наказ. Хотите верьте, хотите — нет: тьфу на врагов! — вот мой ответ… Чем дольше Станислаус писал, тем спокойнее становился. На другое утро ученик Герман доложил: — Четверо учеников к работе готовы, больных нет, все мешки выбиты! Хозяин стоял перед строем учеников, и глаза у него были как у сенбернара мясника Хойхельмана. — Новенький, три шага вперед, раз-два! Шагом марш! Станислаус сделал три шага вперед. — Раз-два, я сказал. Встать в строй! Станислаус снова встал в строй учеников. — Три шага вперед, шагом марш! Станислаус более ретиво вышел вперед. Но для мастера это оказалось недостаточно. Он опять прогнал его в строй. Последовала команда лечь. Потом — встать. — Встать! Лечь! Встать! Лечь! — Мастер Клунч позабыл о пекарне. Перед ним были уже не ученики, а новобранцы. И сам он был уже не в шлепанцах, белом переднике и колпаке, не среди квашни с тестом и мешков с мукой, а на замусоренном дворе казармы в Данциге. Черт побери! Он даже сунул руку за пазуху между второй и третьей пуговицей своего пекарского мундира, чтобы вытащить записную книжку, фельдфебельскую штрафную книжку. Никакой книжки там, конечно, не было, а была только его волосатая грудь. — Нале-во! Направо! Кругом! Лечь! Встать! Лечь! Встать! Живее, сукин сын! Остальные ученики стояли в строю и зевали. Подумаешь, невидаль! Какой-то новичок, которого надо запугать! Они уже прошли через это. И нечего беспокоиться. Карл проворчал еле слышно: — Ничего, придет и наш день! Социал-демократическая молодежь не будет терпеть вечно! Мастер Клунч в своей штрафной муштре дошел уже до приседаний. Станислаус приседал как колонок, быстро распрямлял ноги и снова нырял в приседании. Пот градом катился по его щекам. У него даже не было времени воззвать к своим тайным силам. Нужен покой, полный покой, чтобы воспользоваться ими. И тогда он прибег к обычным земным средствам: мастер Клунч потребовал, чтобы он выполнил упор лежа. Станислаус улегся так, что вытянутыми ногами задел штабель смазанных жиром противней. И тут же с ловкостью кузнечика поджал ноги. Трах-бах! Штабель противней рухнул. Жестяным листам фельдфебель был не указ. Мастер Клунч начал скакать на одной ноге, пока и ее не вывел из строя, ударившись о край противня. И тут вице-фельдфебель растянулся во весь рост на полу пекарни. Еще один противень упал на его толстый живот. У Клунча перехватило дыхание, и уже никакие команды не срывались с его губ. Вероятно, он счел, что его засыпало в блиндаже. В этот день булочки были готовы с опозданием на целый час. Постоянные покупатели пошли к конкуренту. Хозяин хромал, и время от времени его рвало. Потоки пива и шнапса извергались из его пасти. Никто не жалел хозяина, даже хозяйка. Станислаусом же, наоборот, все восхищались. — Здорово он это устроил, — говорили ученики. — Вот если бы старик заболел как следует и мы бы ему сказали последнее «прости»… Людмила тоже восхищалась Станислаусом: — Я думаю, ты здорово изнасиловал пасторскую дочку! — Перестань, Людмила! — Ты ее уже не любишь? — Я люблю ее днем и ночью. — А я думала, если бы ты ее разлюбил, может, я могла бы… А кстати, она ответила на твое письмо или как? — Она написала мне больше двух толстых писем, набитых поцелуями и локонами. В одном письме была ее ресница, а на реснице слеза, — врал Станислаус. — Слеза? — Ну, не сама слеза, а след от слезы — в письме. — Значит, у тебя все хорошо. — Грех жаловаться, Людмила. — Можешь написать ей, чтобы посылала письма на мое имя. Станислауса осенило: — Я буду посылать письма от твоего имени. Там, в тюрьме, где держат Марлен, проверяют, не любовное ли письмо приходит. Никто о любви не подумает, если на конверте будет твое имя. Да, Людмила хотела быть доброй. Своей любви у нее не было, и потому она хотела послужить хотя бы любви чужой. 22 Дух поэзии продолжает жить в Станислаусе, а некая соблазнительница пытается его соблазнить в его каморке. Мастер Клунч отомстил за провал своей штрафной муштры. Разве не должен он был укротить этого строптивого ученика? Станислаус получил наряд вне очереди. По вечерам, когда на столиках кафе горели маленькие лампы и зал заполнялся посетителями, он должен был помогать Людмиле у стойки. Норовистую лошадь надо сперва загнать как следует! Станислаус должен был мыть стаканы, открывать бочонки с пивом, накладывать мороженое в вазочки и относить на кухню грязные кофейные чашки. Теперь Станислаус с пяти утра и до двенадцати, а то и до часу ночи был на ногах, и ноги у него болели. Они мало-помалу становились кривыми — ничего не поделаешь. Он и Людмила с тоской дожидались воскресенья. Воскресенье призвано было искупить все долгие-долгие шесть дней, по воскресеньям Людмилу подменяла кухонная девушка, а Станислауса — один из учеников. — Сколько часов длится ночь, Людмила! — Хорошо тому, кто спит и не должен их считать! Станислаус быстро присел на краешек стула за стойкой, чтобы хоть мгновение не ощущать этой боли в ногах. Голубоватые облака табачного дыма плавали в воздухе. Вентилятор выдувал клубы дыма на улицу, к кронам кривых уличных лип, но посетители дымили беспрестанно, слова их еще во рту окутывались дымом. Шепот и звон стояли в зале. Так шумит море в Бразилии! Станислаус вскочил. Едва присев на краешек стула, он задремал. Слава богу, никто не заметил, даже Людмила. Из пивного крана била пена. Станислаусу надо было скорее бежать в погреб, открывать новый бочонок. В погребе он приложил лед ко лбу и даже засунул кусочек льда в рот, затем помчался наверх и стал убирать со столов кофейные чашки с налипшей по краям кофейной пеной. Случалось, что «Кафе Клунча» посещали и очень щедрые гости. Сперва они пили в одиночестве, потом, повеселев, приглашали к себе даму, просили выпить с ними. Были дамы, которые отклоняли приглашение. «Она из хорошей семьи», — говорила Людмила. Но были и такие, которые не отклоняли приглашений. «Она из плохой семьи», — говорила Людмила. Нередко бывало, что посетитель входил в кафе один, а покидал его с дамой. Он вовсю веселился, что-то напевал и походя давал и Людмиле и Станислаусу марку или пятьдесят пфеннигов. Людмила свои деньги отдавала Станислаусу. «И не подумаю принимать чаевые от какого-то прожигателя жизни!» — говорила она. Станислаус же с благодарностью принимал деньги от Людмилы. Ему было все равно, от кого чаевые — от прожигателя жизни или гробовщика. Он в газете прочел, что существует средство от кривоногости. И хотел выписать себе это средство. А кроме того, он отнюдь не забыл о книге про бабочек. В кафе мастера Клунча бывали не только проезжие коммивояжеры, а и приличные господа. А именно — члены союза «Стальной шлем». «Стальной шлем» был рангом выше «Союза бывших фронтовиков». В «Союзе бывших фронтовиков» состояли люди, приходившие пропустить стаканчик и пострелять в память о славных военных временах. В «Стальном шлеме» таким вялым любителям воспоминаний было не место. «Стальной шлем» и его фюреры Дуэстерберг и Зельдте были нацелены в будущее. Воспоминания о войне просто слякоть. Члены «Стального шлема» были готовы в любой день начать новую войну, чтобы вернуть Германии ее колонии и кайзера. В «Стальном шлеме» такие слова, как «салфетка», «дебаты» и «туалет», считались нежелательными. Все эти слова были французского происхождения, а потому — чужие, враждебные. Там это называлось: «утирка», «словесная дуэль» и «нужник». Ведь члены «Стального шлема» не иностранцы какие-нибудь, а истинные немцы, да! Был там один штудиенрат, учитель истории, уверявший, что слово «дуэль» — тоже французское, и вместо «дебатов» говорил «словопрения», а вместо «электричества» только «ток». Мастеру Клунчу, как уже было сказано, не удалось на войне стать капитаном. А здесь, в «Стальном шлеме», он получил возможность на равных общаться с кадровыми офицерами. Благородные члены «Стального шлема» не накачивались пивом. Они пили коньяк, а в более поздние часы — вино. Так что мастер Клунч вынужден был позаботиться о вине. Могло статься, что некоторые господа офицеры поздней ночью с места в карьер начали бы новую войну. А пока они вели войну с винными бутылками и бокалами из-за неких дам, получавших доступ в кафе после окончания заседаний. Мастеру Клунчу пришлось пережить однажды войну, которую вел один майор с каким-то капитаном из-за его, Клунча, жены. Господа из «Стального шлема» были особенно любезны сердцу фрау Клунч. Мастер Клунч почитал за счастье обладать женщиной, на которую облизывается сам майор. Среди членов «Стального шлема» царила атмосфера — прошу прощения! — царил дух широты, щедрость натуры. Так что ж, прикажете мастеру Клунчу проявить мелочность натуры, ворчать и сердиться из-за нескольких вдребезги разбитых на пробной войне бокалов? Настоящие господа великодушны во всем. Они или расплачиваются крупными купюрами, не ожидая ни пфеннига сдачи, или вообще не платят, полагая свои счета сущим пустяком. Люди, которые ратуют за возврат колоний, колоний, что в десять раз больше этой растерзанной Германии, могут не обращать внимания на какие-то две-три бутылки вина. «Стальной шлем» отличался от тупоумного «Союза бывших фронтовиков» еще и своей собственной песней на свой собственный мотив. «Шлем стальной со свастикой, черно-бело-красный бант…» — распевали господа. Кроме того, они пели, несмотря на все запреты: «Славься, король наш в победном венце». Господа пели как настоящие барды. Штудиенрат прекрасно справлялся с пианино в кафе, он играл суровые песни и, если до этого доходило, немецкую танцевальную музыку: «Он маячит вдалеке, шаг чеканит налегке…» или «Удальцы на охоте» в ритме уанстепа, о да! …Долгожданное воскресенье наступило. Станислаус все еще обитал в «особом загоне». Мастер Клунч не мог допустить, чтобы столь плохой патриот и установщик мишеней был выпущен из домашнего карцера. Такого никудышного солдата лучше всего держать отдельно, чтобы он не перезаразил других своими мягкими манерами. А Станислаус вовсе и не жаждал оказаться в общей комнате для учеников. Он лежал и вел разговоры с теми новыми силами, что прихлынули к нему. Они бушевали в нем, и покой наступал, лишь когда он выталкивал их из себя вместе со стихами. Станислаус опять писал длинное письмо к Марлен. Снеся в лавку порченые рогалики, он выпросил у Людмилы немного белой оберточной бумаги для письма. Людмила оказалась не мелочной. И Станислаус унес под фартуком целый рулончик бумаги. Он чувствовал, что может весь этот рулончик исписать стихами для Марлен. Господа из «Стального шлема» пели и музицировали. Во всем доме дрожали стекла. «Великой Германии слава…» Басы ревели, как рассерженные медведи. И как стрекот кузнечиков, звучали голоса дам: «Штурма гром нам нипочем!» Станислаус надвинул на уши колпак. И потому не сразу услышал тихий стук в дверь. В коридоре стояла Людмила в ночной рубашке. — Ты уже написал письмо, Станислаус? — Нет еще. Людмила робко вошла к нему: — Может, лучше будет, если я своей рукой напишу адрес на конверте? Тогда никто не догадается. Станислаус был тронут участием Людмилы. Он нисколько не возражал, чтобы она присела на краешек его постели и наблюдала, как он пишет и пишет. Людмила не мешала ему. — По мне — пиши, пока бумагу не изведешь, — сказала Людмила, дрожа от холода. — Я только чуть-чуть согрею ноги. Такая холодная ночь, и я так… Смотри, я ведь совсем раздета. Станислаус и сам видел, что Людмила совсем раздета. Холодный воздух насквозь продувал легкую рубашку. — Ты спать ложишься без очков, Людмила? — Зачем они мне ночью? — Глаза у нее были большие и неподвижные, даже какие-то неживые, как маленькие мертвые пруды. Однако стихи писались уже не так бойко, когда Людмила пригрелась возле Станислауса. Она совсем заснула, и ее рука неловко свесилась ему на грудь. Станислаус бережно снял ее руку со своей груди. Еще немного — и рука Людмилы оказалась на голове Станислауса. Стихи еще падали на оберточную бумагу нежными каплями. Это совсем не лишено приятности, когда тебя, как маленького, гладят по головке, несмотря на все любовные муки, которые ты вынужден смирять. Довольный, как дитя, он уснул над своим поэтическим посланием Марлен. Господа из «Стального шлема», внизу, в кафе, проводили ночь по-своему. Штудиенрат все еще выколачивал на пианино немецкие танцы: «Раз, два, три — окошко отвори, там шарманка плачет…» Не все господа любили танцы. Они перекрикивали танцевальную музыку: «Зов прозвучал раскатом грома…» — и в самом деле раздался гром: грохот опрокинутых столов, звон стекла. И пронзительный голос хозяйки: — Ранили майора, господина майора! — К отмщению! — закричал хозяин. И снова раздался грохот. Станислаус очнулся от беспокойного сна. Только этого еще не хватало: в его постели спала Людмила, и рубашка у нее задралась. Он ощущал тепло ее кожи. Как легко могло случиться, что Людмила в полусне поцеловала бы его, и тогда у них был бы ребенок. Еще один ребенок! Станислаус соскочил с постели, расстелил на полу свой фартук и улегся на него. Дальше так продолжаться не может: у Марлен ребенок и у Людмилы ребенок. А где ему напастись денег на две фаты, на три обручальных кольца и две детские коляски… Он опять заснул. «Герр Шмидт, герр Шмидт, что вам июль сулит?» — пели внизу в кафе. 23 Станислаус плачет над своим невежеством и помогает хозяйке в любовных делах. Настал сезон пирогов с черникой, сезон пирогов со сливами. Целые фруктовые сады становились начинкой для пирогов. Ответа от Марлен все не было. Листва на деревьях начала редеть. Неужели Марлен забыла Станислауса? Или она не получила его написанное кровью сердца письмо, его великое поэтическое послание. А Станислаус между тем, помимо тайных сил, которые хоть и не очень-то действовали, но по крайней мере когда он в них нуждался, всегда были тут как тут, располагал теперь и небольшой суммой денег. Какой еще ученик пекаря мог себе позволить, как он, пойти в книжную лавку и сказать: — Время пришло. Я хочу купить книгу о бабочках за пятнадцать марок! Книготорговец поклонился ему, поклонился Станислаусу, состоятельному человеку: — Извольте! Он завернул книгу в шелковую бумагу, сверху обернул еще плотной бумагой, перевязал пакет шпагатом да еще сделал из шпагата петельку, чтобы удобнее было нести. Станислаус просто вынудил продавца все это проделать. Он расхаживал по лавке, покашливал и читал названия книг, всех книг и достопримечательностей, до которых добирался его взгляд. Как ему хотелось иную книгу взять в руки, но он вспоминал табличку в лавке мастера Клунча: «Трогать товар руками воспрещается». Теперь уже не так тяжело будет дожидаться воскресенья даже и без письма от Марлен. У него есть книга! Он жадно пролистал ее, приметил несколько цветных картинок с бабочками, но ему надо было бежать вниз, в кафе, помогать Людмиле. Итак, в воскресенье он кое-что узнает о королеве бабочек и ее королевстве! Разочарование его было велико. Это оказалась книга, целью которой было лишить бабочек всякого очарования. До сих пор бабочки с их нежным тельцем и пестрыми крылышками были для Станислауса символом радости, символом полета. Их тельце, казалось, было создано только для того, чтобы порхать, излучая легкость и нежность, и чтобы взмывать ввысь. А что об этом говорилось в книжке за пятнадцать марок? «Подсемейство „рыцарей“ (papilioninae), преобладают в жарких странах. Махаон мотыльковый, серно-желтый окрас крыльев, шесть сантиметров в черных прожилках и пятнышках. Задние крылья с голубой полосой и одним ржавым пятнышком и коротким хвостиком сзади». И это описание махаона, того стремительного посланца королевы бабочек, что приносил Станислаусу столько вестей и столько песенок? Что же это за обманщик, взлетающий круто ввысь с перистой морковной ботвы и через секунду уже неразличимый невооруженным глазом? О да, не было ни малейшей надежды узнать из этой книги о королеве бабочек. Она написана для учителей да еще для тех, кто булавками прикрепляет бабочек к деревянной дощечке. Великая печаль постигла Станислауса — пятнадцать марок, и ни слова о королеве бабочек! Но может быть, великая тайна бабочек крылась за иностранным словом «papilioninae». Это конечно же древнееврейское слово, и лишь образованные люди могут его расшифровать. Он плакал, плакал над своим невежеством, покуда не заснул. Он проспал все воскресенье и проснулся только вечером от голода. Людмила встретила Станислауса нежно и печально. Она теперь исполняла обязанности горничной, для нее больше и речи не было о «правах члена семьи с солидным кругом знакомств». Она оказалась неспособна двумя-тремя взглядами довести до кипения кровь коммивояжеров. — Безответная любовь тиха и печальна, как летний ветер в лесу, — вздохнула она. — Нет, любовь как маленькая мельница в сердце, Людмила, — возразил Станислаус. Каждый имел в виду свою безответную любовь. У Станислауса хватало собственных забот. Не мог же он из ночи в ночь согревать Людмилу, и потому он начал запирать свою дверь на крючок. — Ты не слышал? Я вчера тихонько стучалась к тебе. Мне было так одиноко. Я иногда смотрюсь в зеркало, чтобы увидеть хоть что-то давно знакомое. — Я слышал стук, Людмила, но я решил, что это ветер. — Это был не ветер, Станислаус. Так прошла осень. Так прошла зима и настала новая весна. Станислаус не мог все время сидеть в своей каморке, втискивая мир в рифмы. Он получал чаевые от болтливых хозяек, приходивших в пекарню. Зазря потраченные на книгу о бабочках пятнадцать марок вернулись к нему. Теперь он мог позволить себе купить новый пиджак и белую рубашку с пришитым воротничком. Чаевых не хватило на то, чтобы расстаться с брюками от конфирмационного костюма, но зато у него был теперь новый пиджак. Люди могут и не заметить его слишком коротких брюк, когда увидят его прекрасный клетчатый пиджак и белую, как мука, рубашку. Теперь Марлен может приехать, и он поведет ее в городской лес. Прохожие станут на них оборачиваться. «Это кто там с дочерью пастора идет, молодой священник?» — «Нет, это юный пекарь, поэт и все такое прочее». — «Никогда бы не подумала, у него такой теологический вид, фрау Хойхельман!» Ни о чем подобном еще и помыслить нельзя было, но в воскресенье Станислаус в своем новом пиджаке, пестрый, как лошадь в яблоках, отправился в церковь. Пастор заметил соблазнителя своей единственной дочери среди прихожан. Узнав пестрого Станислауса, он пришел в замешательство и стал повторяться: «Это был осел, терпеливое животное, и он вез Господа в Иерусалим. Терпеливое животное, да, итак, осел…» Станислауса мало интересовала проповедь. Здесь, на этой скамье, в счастливые дни он сиживал рядом с Марлен. Любовь с легким шелестом скользила от нее к нему, от него к ней, волнующий аромат цветущего шиповника — и ее глаза, в которых можно было утонуть. На скамье перед Станислаусом сидела кухарка пастора. Она тоже без особого напряжения внимала тому, что говорил пастор. Может, она уже прочла эту проповедь, когда вытирала пыль с письменного стола благочестивого хозяина. Ее взгляд, минуя мягкое лицо пастора, чаще касался грубого лица моряка. У моряка на коленях лежала синяя фуражка, и его толстые пальцы то и дело поглаживали медный якорь над козырьком. Моряк с грубым, обветренным лицом явно не принадлежал к людям, для которых Господь Бог единственный якорь в жизни. Бог — и больше ничего в этом мире. После богослужения Станислаус протиснулся к кухарке. — Вы ничего не знаете о Марлен? — спросил он шепотом. — Мне запрещено с вами разговаривать. Великое уныние пало на лицо Станислауса. Кухарка прониклась сочувствием. — Я могу вас немного обнадежить… — Кухарка схватила его за рукав. — Она приедет… через две недели… первый раз приедет на каникулы. Моряк пробивался сквозь толпу прихожан. Он с вызовом взглянул на Станислауса и оттеснил его от кухарки. Станислаус вежливо посторонился. Счастье распирало его. В доме молодцеватого мастера Клунча в это время царил не столь строгий, как обычно, порядок. Хозяин ходил, опустив глаза долу, и, казалось, пребывал в задумчивости. — Старик заболел, — сказал ученик Пауль. — Заболел? — У него сифилис. — Тогда, надо надеяться, он скоро сляжет и пропотеет как следует. — Пропотеть — это ему не поможет. Это болезнь гнилой души. У него душа провоняла. И он всю пекарню этой вонью отравит. Станислаус испугался. Неужели то несчастье, которого он пожелал мастеру тогда, в укрытии, теперь сбылось? Да, в таком случае оно запоздало, слишком запоздало, поскольку Станислаус был не из тех людей, что долго помнят зло. Он всегда, несмотря на свои думы о Марлен, старался быть добрым ко всем. Таким образом, он, сам того не замечая, сделался любимцем хозяйки. Как-то она пришла из кафе в веселом настроении. И он попался ей навстречу. — Эй, малыш, ты Вилли? — Так точно, госпожа хозяйка, я Станислаус. — А у тебя красивые глаза! — И хозяйка вышла из кухни, оставив после себя аромат тысяч фиалок. — Теперь она будет тебя соблазнять, — предостерегла его Людмила. — Я слышала, что она совратила восемнадцатилетнего сына одного торговца. — А мне только шестнадцать с половиной, — отвечал Станислаус. — Попомни мои слова, она способна совратить и архангела. — Людмила протерла стекла своих очков. Вечером Станислаус разглядывал свои глаза в карманном зеркальце. Чем плохо иметь красивые глаза? Пусть они будут синими и блестящими — для Марлен. В другой раз хозяйка заявилась в подвал и, прищурившись, наблюдала, как Станислаус колол дрова. — Передохни немного и поговори со мной, Станислаус. — Хозяйка вытащила полплитки шоколада из кармана белого халата, в котором она торговала в лавке. Станислаус покраснел и сунул шоколад за нагрудник фартука. Выходит, совращение уже началось? — Дай-ка я твои мускулы пощупаю, — попросила хозяйка, и при этом ее глаза сверкали, как у разыгравшейся кошки. Станислаус напряг мускулы на руках. Никто не мог бы его обвинить в том, что под рубашкой у него просто мягкие клубки шерсти. — О! — Хозяйка постучала указательным пальцем с длинным ногтем по предплечью Станислауса. — А ты в состоянии на гребной лодке переправиться через реку? Станислаус кивнул. Значит, его будут совращать у реки? — В любой час? — спросила булочница. — Что? — Я хочу спросить, можешь ли ты ночью грести? — Так точно! — Ты не пожалеешь! — Хозяйка кивнула. Глаза ее сверкали. Она ушла. В душу Станислауса закралось юношеское любопытство. Он хотел увидеть, как происходит совращение. Если дело обернется плохо, он сможет позвать на помощь или просто опрокинуть лодку, подумаешь! …Никакого сифилиса у мастера Клунча не было, но в душе его образовалась незаживающая рана: можно было считать доказанным, что его жена встречается с господином майором не только в своем кафе, на боевых вечерах «Стального шлема». Это случилось вечером, когда она после домашней перебранки вышла из дому, сверкая украшениями, и направилась к будке паромщика. Хозяин, полный дурных предчувствий, подошел к секретеру и проверил дневную выручку. Сумма явно уменьшилась. Мастер Клунч велел Людмиле принести его воскресный костюм и двинулся вслед за женой. Он нашел ее на веранде у дома паромщика. С нею сидел майор. Майор, со всеми своими шрамами, которые он получил, служа отечеству. Фрау Клунч и майор пили шампанское. Мастер Клунч ничего не мог иметь против этого. В конце концов, это даже честь для него, знак отличия, что майор пригласил его супругу на бокал шампанского. Мастер Клунч встал за кустом сирени, увешанным бледно-голубыми гроздьями, и просунул голову в развилку большой ветки. Слабый свет с веранды падал на его лицо. Оно было похоже на лицо повешенного. Мастер Клунч в возбуждении вычищал из-под ногтей остатки теста. Он угнездился за этим кустом по всем старым солдатским правилам: ты видишь все, тебя никто не видит. Он мог, так сказать, прочесть даже карту вин на столике этой странной пары. Он видел руку майора на колене своей жены. Наверняка это ошибка, случайность, успокоил он себя. Вдобавок то была рука старшего по званию, да и, судя по тому, как все обстояло до сих пор, она еще никакого ущерба мастеру не нанесла. Но немного погодя ему пришлось узреть, как его супруга на глазах у майора вытащила из-за выреза платья деньги, чтобы расплатиться за шампанское. Вот теперь ему уже был нанесен некоторый ущерб: деньги были его, и только его. Что делать? Будучи рекрутом, мастер Клунч служил одно время в офицерском казино. И знал, что господа офицеры страшно негодуют, если их в присутствии дамы уличают даже в мельчайшей ошибке. Майор и булочница собрались уходить. Уже на ступеньках, ведущих к реке, майор положил руку на бедро фрау Клунч. От реки веяло сыростью. Парочка спустилась к дамбе через Эльбу. Мастер Клунч следовал за ними на умеренном расстоянии. И это он уже когда-то проделывал, служа денщиком у одного капитана. Тогда он следовал за своим капитаном, чтобы в случае чего предостеречь и подать сигнал тревоги, и капитан сумел-таки соблазнить дочку одного радикально настроенного торговца мылом. Но тогда, в то время, он выполнял приказ, а сейчас действовал, так сказать, приватно, а дама, которую собирались соблазнить, была его собственной женой. Никогда в жизни, даже после самой долгой попойки, мастер не чувствовал себя так скверно, как в тот час на берегу реки. Светлое пятно, маячившее перед ним и обозначавшее его жену, и темное, таившее в себе майора, свернули в сторону от дамбы. Парочка не очень-то старалась найти укрытие. Или они боялись стрекоз? Ах, распутники! У зарослей ольхи то темно-светлое пятно, которое они собой представляли, как говорится, рухнуло наземь. Мастер Клунч не обладал богатой фантазией, и все-таки ее хватило на то, чтобы вообразить, что теперь должно произойти. Он громко затопал по дамбе. Парочка не обращала на него внимания. Он, топая, пошел обратно и громко кашлянул сверху на любовников. Шепот, шушуканье, шелест листвы. Мастер Клунч кашлянул громче. — Бог ты мой! — Голос майора. — Да убирайтесь вы со своим коклюшем, и поживее! А ну марш отсюда! Мастер Клунч по старой привычке вытянулся в струнку. Этот тон он помнил еще по казарменному плацу. Он въелся ему в плоть и кровь. Но тут он услышал упоенный вскрик своей жены. И сразу от его выправки не осталось и следа. Он вновь стал штатским рохлей и закричал в ночь: — Лисси! Лисси! В прибрежных кустах зашуршало. Темное пятно приближалось к дрожащему мастеру Клунчу, светлое пятно скрылось за кустами. Худшее было предотвращено. У мастера Клунча сугубо штатски зарябило в глазах. И тут к нему подошел майор, в прошлом старший по званию и все такое прочее. Мастер Клунч приготовился к дуэли. Он проклинал свою судьбу, помешавшую ему стать офицером. Он вел себя не так, как подобает этому сорту людей. Это только вице-фельдфебелю могло взбрести в голову бежать вдогонку за женой и майором и даже в некотором роде выть, призывая жену. Куда девались воспитанность и мужественность? Конечно, майор не вызовет его драться на саблях. Бывает ли вообще такое? Нет, подобной угрозой можно было только вывести из равновесия и заставить платить по счету коммивояжеров в кафе. С майором речь могла идти только о пистолетах. Майор подошел ближе, нагнулся. Заглянул в лицо мастера Клунча. — А, так это вы, — сказал он. — Увы, это я, — отвечал мастер Клунч. Голос его звучал возбужденно и отрывисто. Майор положил руку на плечо булочника: — Камрад Клунч! — Так точно! — Мастер Клунч щелкнул каблуками. Ему пришлось в конце концов собраться и вести себя как человек, который в любой день и час может быть произведен в офицеры. — Камрад Клунч, вы ни словом не обмолвитесь об этом моей жене, понятно? — О чем, если мне позволено будет спросить, господин майор? — О том, что вы застали меня здесь в кустах с молоденькой девицей. Вы мужчина, и мы с вами приятели. Вы и сами знаете, каждый солдат любит, чтоб под седлом была лошадка помоложе, из конского пополнения, ха-ха! Мастер Клунч собрался с силами для самой смелой речи за всю его жизнь: — Господин майор, с позволения сказать, затронули свою офицерскую честь. Господин майор замарали ее. Господин майор солгали. Это с моей женой вы были там, внизу. С моей, моей собственной женой, господин майор. Разрешите, я, как старый вице-фельдфебель, буду иметь честь обратить внимание господина майора на ущерб, нанесенный его офицерской чести. Вот такой расклад! И пусть господин майор делает все, что господину майору угодно! Майор перешел на официальный тон: — Клунч! Вице-фельдфебель Клунч! Что вы себе… Это еще надо доказать! Мастер Клунч пришел в тихое бешенство. Он схватил майора за рукав и потащил его с дамбы вниз, к прибрежным лугам. Майор упирался: — Бросьте свои плебейские замашки, Клунч! Вы имеете дело с товарищем по «Стальному шлему», с майором наконец! Я этого так не оставлю! Клунч не унимался. — Доказать? — хрипел он. Майор отбивался: — Благодарите Бога, что мы сейчас маршируем по этой жалкой земле безоружными, вице-фельдфебель Клунч! — Доказать? Я докажу! — Мастер Клунч, волоча за собой майора, стал продираться сквозь кусты. Своими кривыми ногами пекаря он втаптывал в землю мелкие кустики. Никаких следов женщины. — Ну-у? — Майор опять почувствовал себя увереннее. Мастер Клунч воззрился на него и тыльной стороной ладони отер пот со лба. Майор схватился за то место на бедре, где некогда висела его сабля. Но рука просто скользнула вниз. Он попытался сломать ольховый прут. Ему это не удалось. А Клунч все смотрел и смотрел на него. Над рекой стелился туман. На воде слышались всплески одинокого гребца. В камышах крякала дикая утка. Лицо мастера Клунча стало дергаться, как будто он вот-вот расплачется. Неужто его жена в конце концов бросилась в реку? — Если она… если она утопилась… тогда, но тогда… — лепетал он. Майор бросил ольховый прут: — Представьте себе, что вас отхлестали, вот этим кнутом отхлестали, вице-фельдфебель Клунч. Для подонков я не знаю другого средства, кроме порки. Кругом! Шагом марш! Мастер Клунч как во сне шагал обратно через луг к дамбе… Дома, в пекарне, у мастера Клунча был товарищ по несчастью. Он, может, и не дошел бы до крайности, если бы знал, что ему подает тесто человек, чья душа так же ранена, как его собственная. Но душа пекаря Клунча, верно, уже страдала подагрой, иссохла, очерствела и обессилела. Ей просто не хватало сока, чтобы залечить раны. В ту ночь Станислаус на гребной лодке перевозил хозяйку через реку. Ни до какого совращения дело не дошло. Она не хотела от него ничего, кроме небольшого одолжения. — У меня на спине не осталось каких-нибудь травинок, или мне это только показалось, маленький Соломон? Ах нет, тебя же зовут Станислаус. — Так точно. Вот тут только две божьи коровки, мертвые. — Ну раз ты их видишь, — сказала жена хозяина, — то стряхни. Наконец они добрались до берега. Тут уж Станислаусу ничего не оставалось, как вместе с хозяйкой идти в город. Там они смешались с толпой, выходившей из кино, и все, знавшие мастера Клунча, одобрительно кивали: «Это более чем правильно, что он, когда занят, велит ученику сопровождать жену». Но затем Станислаус был вознагражден уже не только милыми словами. Как перевозчик он получил в подарок настоящую рубашку и ярко-красный галстук. Этот галстук, точно цветок мака, будет притягивать к себе все взгляды. Ни один взгляд просто не успеет упасть на чересчур короткие брюки Станислауса. Лежа в постели и пристроив перед собой карманное зеркальце, он учился завязывать галстук. Он завязывал его вновь и вновь. Сперва у него выходили какие-то жалкие узелки. Мало-помалу они приобретали все более приличный и, можно даже сказать, светски-изысканный вид. Галстук, правда, при этом сильно пострадал. Бесконечные прикосновения ученических пальцев не пошли на пользу его искусственному шелку. 24 Станислаус видит верблюда-богослова. Бледный ангел отвергнет его поэзию, и он возжаждет смерти. Уже за полчаса до начала богослужения Станислаус с онемевшей шеей и в пышном галстуке прохаживался мимо пасторского дома. Но даже запаха Марлен не чувствовалось в воздухе. Он остановился возле пасторского сада. Итак, вчера Марлен должна была пройти по этому саду и войти в родительский дом. Галька на дорожке сверкала блаженством. Ведь ее касались ноги Марлен. Голос пастора спугнул Станислауса. Этот святой человек подошел к окну своей комнаты и запел: — «Ступай, мое сердце, сыщи себе радость…» Видно, пастор радуется, что его дочка Марлен вышла на какое-то время из тюрьмы, в которую он сам же ее и засадил. Никто не мог бы сказать, что церковь была переполнена. Прихожане пастора предпочитали радоваться прекрасному дню на лоне природы. Станислаус сидел среди самых стойких из его паствы. Тут была та добродетельная супружеская пара, что выставила Станислауса из своего дома. Была тут и кухарка пастора, и были еще пожилые женщины, для которых внутренний солнечный свет был важнее, нежели внешний. Наконец через церковный портал вплыла Марлен, чистая и невинная. Станислаус сел так, чтобы она могла видеть его и радоваться ему. Оборки ее платья коснулись его обтерханных брюк, но прекрасная Марлен не заметила его. Она шла вперед как святая. Взгляд ее был устремлен к алтарю. Она, как прежде, подошла к своей скамье под кафедрой и устроилась там поудобнее. Но что это? Молодой человек с тускло-синей студенческой фуражкой в руке сел с нею рядом. И Станислаус видел, как он с нею шепчется. О горький час разочарования! Впрочем, разочарование касалось в основном молодого человека, отвратительного, совершенно серого молодого человека. Станислаус видел торчащие уши, за которыми дужки очков, можно сказать, висели в воздухе, маленькую головку и длиннющую шею этого парня. До чего мерзок! Воротник пиджака как-то обвисал на сутулой спине, так что видна была не только задняя пуговка воротничка рубашки, но и первый позвонок. Станислаус в отчаянии закашлялся. (Его кашель не очень отличался от кашля его хозяина мастера Клунча несколько дней назад.) Кое-кто из прихожан оглянулся на него. Но Марлен среди них не было. Она сидела напряженная, смиренно опустив глаза. Когда она чуть поворачивалась в сторону, чтобы что-то шепнуть этому верблюду-студенту, Станислаус мог видеть ее губы. Это были те самые губы, что однажды одарили его блаженством. Они тогда принадлежали ему! Его поцелуи опускались на них, как пестрые бабочки махаон. И не только: эти губы и сами бабочками слетали на его губы, и бабочкам было хорошо там. И вообще, те губы первыми прижались к его губам, запекшимся от любви и сладостей. О Станислаус, Станислаус! Что это была за служба! Легче было умереть! Черви уныния и ревности точили Станислауса. Они собрались в его сердце и даже прогрызли ходы и пещеры в его груди. Как хорошо, что вступил орган с его полным звуком! Как хорошо, что на помощь подоспела вся община с ее пением. И Станислаус мог выкричать свою боль и проклятия церковным сводам. Он пел, что ему хотелось. Эти вялые церковные песнопения не были пищей для его души. Он был измученный, истерзанный человек! И как могли Бог и неясный сонм его ангелов спокойно взирать на страдания Станислауса? Пожалуйста, пусть Господь пошлет хорошую молнию и пусть она ударит в эту длинную студенческую шею! После долгих скорбей и ропота на судьбу у Станислауса родилась вдруг утешительная мысль. Неужто Господь в конце концов услышал его? А вдруг Марлен просто не узнала его, ведь в этом пестром пиджаке с красным галстуком и прочими обновками он уже не был прежним Станислаусом? Так оно и есть. Вот в чем дело! Между литургией и проповедью Станислаус встал. На взгляды благочестивых прихожан, весьма неодобрительно следивших за ним, он не обращал внимания. Ощущение, что так надо, переполняло его. Он вышел в притвор. Там висела доска с именами всех павших на войне жителей городка. Огромное множество имен. А внизу лежали привядшие венки, оставшиеся от последнего дня поминовения. «Павшим на поле чести», ну разумеется. Станислаус стоял на колючем поле скорби, пытаясь удержаться на ногах. Он сорвал с себя пиджак, через голову стащил с себя красный галстук, словно освободившись от сбруи. В нише под лестницей, ведущей на церковную башню, стояла статуя; может, это был даже Иуда, в руке он держал каменный кошелек. Вот и пришлось его списать. Эта рука с кошельком, видно, не понравилась Богу, и он посредством неуклюжего пономаря лишил ее половины каменной плоти. И теперь вместо руки была всего лишь ржавая железяка. А разве не было благодеянием для этого нечестивца, когда Станислаус прикрыл разбитую руку своим пестрым пиджаком, из бокового кармана которого свешивался широкий конец красного галстука? До того чтобы снять зеленую рубашку, дело все-таки не дошло. Теперь Марлен так или иначе должна его узнать. Это был тот Станислаус, с которым она на берегу ручья обменивалась поцелуями и всем, чем могла. Слава тебе, Господи, проповедь оказалась короткой. Слава тебе, Господи, богослужение подошло к концу. А то в церкви могли произойти страшные события. Станислаус с огромным трудом подавлял в себе грешные желания. Его так и подмывало вскочить на аналой и оттуда прыгнуть на золоченое паникадило. У всей этой шепчущейся общины займется дыхание. И Марлен не сможет не заметить его. Зазвонили колокола, но в голове Станислауса звон был еще громче. И он встал в проходе! Зеленая рубашка и короткие брюки — попробуй его не заметить! Марлен с длинным студентом подошли к алтарю и скрылись за маленькой дверцей, ведущей в ризницу. Они решили зайти к господину пастору. А почему бы и нет? Разве Марлен не была законной дочерью этого господина? Кухарка пастора очень торопилась. Моряк, держа в руках синюю шапку с жестяным якорем, только что вышел из церкви в грешный, солнечный мир. Станислаус загородил кухарке дорогу. — Мне нельзя с вами разговаривать, вы же знаете, — прошептала кухарка. — И я бы в жизни не стала этого делать, если б сама не знала, как любовь может измучить человека. — Спасибо, спасибо вам, — шепнул Станислаус. — И дай вам Бог и этого моряка, и счастливую жизнь. Кухарка сделала легкий книксен в знак благодарности. — Марлен решили выдать замуж, чтобы не вводить в грех. Мы-то против… — Кухарка замолчала. У портала показался моряк с безумным взглядом. Станислаус заторопился: — Марлен заставляют выйти замуж за этого скелета? — О-о! — Кухарка уставилась на свои начищенные воскресные туфли. — Он студент-богослов, и скоро у него экзамен. — Ее принуждают? — Не знаю. Она уже расцвела, как цветок, на который жук садится. А тогда уж кто станет спрашивать, майский жук или навозный? Моряк ногой ковырял гравий на дорожке. Кухарка спохватилась: — Доброго вам здоровья. Но никому не говорите! Только любящие знают, как тяжело им приходится. — Спасибо, спасибо! Вы добрая женщина, но вы будете самой доброй, если вы… Скажите Марлен: сегодня под вечер в городском парке… и привет передайте от человека по имени Станислаус. — Не могу поклясться, что сделаю это. — Моряк подошел поближе. Кухарка оттолкнула Станислауса. — Это ерунда. Совсем ерунда, — пела она моряку. Тот, однако, не очень поверил и вместе с кухаркой направился к пасторскому саду. Вечер был душный. Даже птицы примолкли в городском парке. Листва на деревьях висела пыльная и вялая. Станислаус ходил взад и вперед по дорожке. Он весь вспотел. Толстый, тяжелый пиджак, еще бы! Но разве мог он явиться без него? Его конфирмационные брюки сидели ниже пупа, на манер купальных трусов. Конечно, шаг его был несколько стеснен, но тут ему не было надобности прыгать. Здесь счет шел не на секунды, не так как у печи в пекарне. Люди в шляпах и без. Мужчины с тросточками и женщины в праздничных косынках. Красные, вспотевшие лбы. Влажные носовые платки на лысинах. Женские платья без рукавов. Мокрые блузы, пахнущие потом. Запахи духов и одеколонов, терпкие и сладкие. Палки, удочки, вырванные с корнем цветы. Весь городской люд обрушился на весну. А Станислаусу все равно, хоть бы они все на руках пошли. Его внимание сосредоточено на платье с рюшами, на узкой головке с бархоткой, на бледном личике и неясном запахе цветущего шиповника. Он зашел за поворот дорожки. Навстречу ему шла Марлен; но радость, готовая выпорхнуть птенцом иволги, так и осталась в его сердце. Рядом с Марлен, как на ходулях, вышагивал тот самый студент, скелет будущего пастора. Этот вопросительный знак в облике человека держал в руке желтую трость точно костыль. Он, как бы играя, вертел ее в правой руке, так, чтобы ее острый конец рвал пыльные листья. Это должно было выглядеть геройством! А рядом шла та, которой Станислаус посылал и посвящал свои стихи. Это ей он хотел преподнести все свои творения, написанные на клопиной и оберточной бумаге. На груди его, под зеленой рубашкой, лежал пакет — влажные от пота стихи. Марлен стала еще красивее. Теперь он видел ее не сбоку, как в церкви, теперь он смотрел ей прямо в лицо. Белая далия в полном расцвете. Да, конечно, это была Марлен. Взглянула она на Станислауса? Даже и не подумала. Она что-то с жаром рассказывала своему спутнику и при этом выбрала такую тему, чтобы все время смотреть только под ноги: — Инго, взгляните на эти камешки! Как они сверкают! Это что, кремни? А если не кремни, то, может быть, это кварц? Нет, Инго, я говорю не об этой гальке, я просто думаю, что эти кремни… Вот под такую словесную дробь Марлен прошла мимо Станислауса. Неужели она и в самом деле его не заметила? Или она пришла в парк не по своей воле? А может, несмотря на все кремни, она хотя бы искоса взглянула на него? Парочка, болтая, шла своей дорогой. Что было делать Станислаусу — рухнуть на колени под тяжестью своего горя и послать на небеса Господу, незримому Господу, целый воз молений или же лучше взять все это дело в свои руки? А может, это хитрый пастор навязал дочери в провожатые сутулого богослова? Может быть, Марлен просто не отважилась в присутствии этого небесного полицейского улыбнуться своему возлюбленному Станислаусу? Разве она не прислала ему когда-то письмо, в котором говорилось о вечной любви и прочих возвышенных материях? Станислаус обошел парочку по боковой дорожке, опять вышел на главную аллею и еще раз двинулся навстречу Марлен и ее мелкоголовому спутнику. Теперь Марлен говорила о цветах: — Вы видите вон те крохотные цветочки, Инго? Это птичья мята. Она бывает красная, а бывает и белая. Это, как видите, белая, и листочки у нее нежные, как детская кожица… Она наклонилась и за рукав потянула долговязого богослова к краю аллеи. Глаза студента были обращены к более крупным объектам, к Господу Богу, к небесам, а не к маленьким цветкам птичьей мяты. Станислаус был тут как тут. — Добрый день, ты опять здесь… из тюрьмы… да, добрый день, Марлен, — сказал он просто. Студент ходил кругами, не замечая птичьей мяты. Марлен пошла было к Станислаусу, но вдруг застыла на месте. Тишина, мучительная тишина. Студент поправил свои очки. — Да, такова жизнь, — вздохнул Станислаус, чтобы хоть что-то сказать, чтобы навести мостик для Марлен. — Я написал тебе не одно письмо… Марлен оборвала его: — Инго, это мой знакомый. Он пекарь, приносил нам когда-то булочки. И приятель нашего Элиаса, которого вы не очень-то жалуете. Студент вздрогнул, потом кивнул и вежливо проговорил: — Собачья дружба, невероятно! Деревья закружились вокруг Станислауса. Чтобы не упасть, он схватился за ветку какого-то куста. Ветка наклонилась и задела белое платье с рюшами. Марлен отступила. Она отмежевалась от Станислауса. — Я вас едва признала. Вы изменились. Хорошо, что я узнала ваши брюки! Да, вот так! Молчание. В давние времена Станислаус втыкал себе в руку гвозди, трехдюймовые гвозди. И терпел эту боль. Но тут боль была куда сильнее, как будто зубья бороны вонзилась в его сердце. Это небесное создание, Марлен, стояла здесь и смеялась над ним. Она смеялась над ним, побуждая этого коня в студенческой фуражке тоже тихонько заржать. Точно рой пчел над аллеей, полетели колючие слова Станислауса: — Да, да, так оно и есть. Все так, как вы сказали, Марлен. Люди меняются до неузнаваемости. Вы теперь прогуливаете по парку верблюда, очкастого верблюда. И сами ходите в тени этого верблюда и рассуждаете о кремнях и птичьей мяте. И уже ни один человек не скажет, что вы — это вы, та самая, что когда-то говорила о любви и других приятных вещах. Марлен уже начинала бояться этого бледного Станислауса. Студент выступил вперед и поднял трость. Станислаус не стал раздумывать. Он вырвал трость из рук будущего священника. Пусть Марлен посмотрит, какой у нее никудышный защитник! Рукояткой трости он стукнул студента по тощим рукам: — Потише ты, верблюд! Я из тебя отбивную сделаю! Студент на своих тощих ногах отскочил, тряся ушибленными кистями, и застонал! Марлен загородила его собой. Губы ее дрожали. — Станислаус! Но Станислаус уже не знал удержу: — Вы совершенно правы, дражайшая дочка пастора, Станислаус, так я когда-то звался для вас. И писал вам об этом, вам, и только вам. Всю любовь мира нанес для вас на бумагу! — Станислаус сунул руку за пазуху. Вытащил пакет и сунул его в дрожащие руки Марлен. — И будь я проклят до конца моих дней, если здесь говорится о кремнях и птичьей мяте! Из-за поворота показалась группа горожан, какое-то взъерошенное семейство с детской коляской. Оно как потоком залило ссорящихся и разнесло в разные стороны двоих, когда-то любивших друг друга. Студент воспользовался возможностью унести ноги. Марлен семенила сзади. В руках у нее был пакет, который она несла, словно детское приданое на крестинах. Станислаус отскочил в кусты и бросился бежать по парковой лужайке. — Тут бегать запрещено! — крикнул толстяк из взъерошенного семейства. Станислаус взмахнул желтой тростью студента. Он готов был избить толстяка. Этой ночью Станислаус думал то о возвышенной мести, то о смерти. Он жаждал немедленной, сию минуту, смерти. Может быть, Марлен, стоя у его гроба, поймет, как она с ним поступила. Может быть, даже сам пастор будет в растерянности стоять у его гроба: «Это и есть тот самый пекарь?» — «Да, отец, тот самый. И кстати, он вовсе не хотел меня соблазнять. Он просто целовал меня, а я целовала его. То были небесные поцелуи. Он ведь был поэтом». И Марлен протянет пастору стихи Станислауса. Господин пастор, растроганный, начнет их читать. И вдруг сорвет с головы свою шапочку и в клочья раздерет свою рясу. «О горе мне, я вогнал в гроб юного поэта! Ах я злосчастный!» — «Отец, самый страшный грех на мне! — скажет Марлен. — И уже никогда ни один мужчина не поцелует меня!» 25 Станислаус увидит покойника, отравившегося газом, избавится от жажды смерти и не сможет понять, в чем смысл призраков. К утру понедельника жажда смерти развеялась в прах. При первом проблеске дня Станислаус вылез из своей каморки. Вечером он ничего не ел, и теперь голод терзал его сильнее, чем обида. Он спустился в кухню. В нос ему ударил запах светильного газа. Он отпрянул. Но не из-за запаха газа. На кухонном столе лежал труп его хозяина со сжатыми кулаками. На голове мастера Клунча был привезенный им с войны стальной шлем. Он был в мундире «Стального шлема», с погонами лейтенанта, в белых перчатках и при сабле. Вице-фельдфебель Клунч сам себя повысил в звании, так сказать — во многих отношениях. Одна из его кривых ног свесилась со стола. Вокруг стола были набросаны цветы и еловые ветки. Да еще шипел газовый кран, все шипел и шипел, как будто должен был отравить газом весь мир. Вот, значит, как выглядит смерть. Станислаус вздрогнул. Он больше не желал себе смерти. Тут все было кончено, раз и навсегда. Бледное лицо мастера и белый кухонный потолок безмолвно и мертво смотрели друг на друга. Станислаус забарабанил в дверь хозяйки. В ответ ни звука. Он помчался к Людмиле. Она еще спала. Он стал трясти ее. — Ты пришел! — сказала она спросонья. Станислаус давился слезами жалости к себе. Значит, еще не весь мир отвергает его. Вот лежит человек и ждет его. — Людмила, хозяин… — Что он хочет? — Он умер. Людмила подняла голову: — Это правда, Станислаус? — Да я не я буду, мастер умер, а хозяйка где-то шляется, час от часу не легче! Людмила вскочила с постели. Она была совсем голая. И нисколько не стеснялась Станислауса. Она искала свои очки. — Смотри, я только с лица некрасивая! Станислаус это видел, но разве сейчас время? Он бросился будить других учеников. Никто не причитал над покойником в доме Клунчей. Да и кому было причитать? Ученикам, что ли, этим рекрутам пекарни? — Для него так даже лучше, — сказал представитель социал-демократической молодежи. — А то в один прекрасный день мы бы вышли на демонстрацию. И я не ручаюсь, что тогда с ним обошлись бы мягко. Людмила тоже не знала, должна ли она стенать и плакать. В этом доме она никогда не была дома. Разве не сказал ей хозяин, что представлял ее себе более красивой? А хозяйка? Она так и не нашлась. В тот день покупатели натыкались на запертые двери в лавку Клунча. Кислое тесто в квашнях перебродило и стало уже кислым как уксус. Тесто для булочек опало. Ученики сидели у печи и рассуждали о жизни и смерти: — Когда кто-то умирает, надо открыть окно. А то даже его душа задохнется от газа. — У него и души-то не было. — Душа у любой селедки есть. — У него даже намека на душу не было. — Не греши! — Сам ты грешишь! Делаешь что вздумается и вечно во что-нибудь влипаешь! — Надо вести чистую жизнь! — Чистую жизнь, по-моему, ведут только мотыльки, видел ты когда-нибудь мотылька на конском навозе? — Да, мастер теперь на тот свет марширует. Уж там его помуштруют за все его прегрешения. Станислаус держался в стороне. — Я слыхал, ты вчера в парке прибил кого-то, не то доктора, не то ветеринара? — Верблюда, — отвечал Станислаус. — Говорят, он хочет подать на тебя в суд. Станислаус не ответил. — Говорят, ты должен перед ним извиниться. Станислаус молчал. Громкий стук в запертую дверь лавки. Прибыла криминальная полиция. Тут выяснилось, на что способна Людмила. Она улаживала все дела, а они обстояли довольно скверно. Предварительное следствие показало, что хозяйка была похищена. Ее украл какой-то майор. А хозяйка в свою очередь захватила с собой всю имевшуюся наличность. Причем речь могла идти о совсем небольшой сумме — так, выручка от всего, что мастер с пятью учениками напекли за два-три дня. Нашлось и прощальное письмо мастера, оно было послано председателю «Стального шлема». Плохо дело! Мастер усомнился в чистоте духа «Стального шлема». Офицерская честь в этом союзе оказалась слишком непрочной, извольте радоваться! Некоторые его члены никогда не умели дорожить честью отечества и защищать эту честь. «Лейтенант запаса Клунч отступает походным порядком. Для молитвы шлемы снять!» Так кончалось это письмо. В приписке мастер Клунч просил спеть на его похоронах несколько песен: «Господь, умноживший мечи…» и «Всесильный, покарай врагов…». И ни словечка ученикам, ни словечка Людмиле, которая теперь бегала высунув язык, чтобы предать земле загазованного хозяина. Три прекрасных дня для учеников. Настоящий праздник! В день погребения они даже распили бутылку шнапса и накупили себе хлеба и булочек в соседних пекарнях. Что же теперь будет? Выходит, они стали безработными? Ничего подобного. Любой человек может стать безработным, но только не ученик. Ученики ведь работают за гроши. Корпорация назначила доверенное лицо. Доверенным лицом стал старший подмастерье. Дело пошло снова. В первые дни оборот даже увеличился. Всем кухаркам и хозяйкам хотелось хоть одним глазком взглянуть на кухню, в которой мастер Клунч начал свой марш к могиле. Вскоре Станислаусу предстояло стать подмастерьем. Но это его меньше всего занимало. Он прочел несколько специальных книг и все знал теперь о делении дрожжевых бактерий. Ничего волнующего, но и ничего умиротворяющего. Материнские и дочерние клетки делились, когда приходила пора. Ни тебе любви, ни тебе боли. У людей по-другому. Станислаус вовсе не задвинул Марлен в дальний уголок своей души. Воспоминания пронзали его ночные сны, а днем сотнями иголок кололи сердце отвергнутого возлюбленного. Станислаус не понимал, как это получалось, но только он стал теперь все чаще думать о пасторе. Своеобразный человек! Как он мог сказать, что Станислаус хотел соблазнить его дочь? Разве эта дочь не сама пригласила Станислауса в лес? И разве не она более или менее завлекла его в заросли ольхи, чтобы остаться с ним наедине? Или, может, это он принудил ее к первому поцелую? Попробуй разберись в этой жизни! У Станислауса в руках было доказательство, что Марлен с этим будущим пастором не только любовалась птичьей мятой. В то воскресенье он пошел вслед за Марлен и ее верблюдом. В аду не творится то, что творилось в его сердце. Трость этой очкастой обезьяны он воткнул в усыпанную листвой землю у зарослей ольхи. Трость, а на ней записка: «Я все знаю. Возмездие неминуемо!» Почему этого пасторского ученика не обвинят как соблазнителя? Или пастор не может два раза узнать одно и то же? Станислаус повстречал кухарку пастора. Она вышла из лавки колониальных товаров Кнаппвигера и закрывала крышкой свою корзину с несколькими бутылками вина. Станислаус вежливо спросил ее, который час. Она подняла глаза: — Ах, это вы, а я задумалась, что я скажу госпоже пасторше. Я забыла вовремя прикупить вино к ужину. А теперь самое дешевое, «Кровь Христа», раскупили. Госпожа пасторша заругается. — Да, сегодня с этим не так-то просто, — так же вежливо заметил Станислаус, чтобы хоть что-то сказать. Кухарка озиралась по сторонам: — Говорят, ваш хозяин газу наглотался? Станислаус думал совсем о другом. — Да, и это тоже. — А он позеленел? — Это было не видно, он засыпал себя цветами. А вы случайно не заметили, этот пасторский прихвостень в прошлое воскресенье вернулся в дом пастора с палкой, с этой своей желтой клюкой, или нет? Кухарка задумалась. — Я спросила только потому, что говорят, трупы тех, кто отравился газом, зеленью покрываются. Палка, вы говорите? Да, конечно, с палкой и с Марлен. — И они были в хорошем настроении, Марлен и этот студент? — Ну да. То есть нет, насколько я знаю, они не были в хорошем настроении. Студент жаловался, что у него пальцы болят. А Марлен так бессердечно над этим смеялась. Госпожа пасторша самолично сделала молодому человеку повязку с глиной и уксусом. Он, правда, был довольно веселый. После ужина господин пастор рассказывал случаи из своей студенческой жизни. Такие смешные истории. Рассказал, например, о своем первом поцелуе. — А что сказал на это студент? — Насколько я слышала, он ничего не сказал. Просто смотрел на господина пастора и ржал потихоньку. Не надо бы мне этого вам говорить, но в этом молодом человеке есть что-то лошадиное. Лошадь, да и только! — А Марлен? — Марлен была недовольна. Весь вечер сидела недовольная. И ни разу не улыбнулась, даже не попыталась улыбнуться. И все-таки, как я слыхала, дело идет к обручению. Ой, что с вами? — Ничего. Просто я споткнулся о камешек. Это пустяки. — Да-да, такова жизнь. Что касается меня, то я уже недолго пробуду в доме пастора. — Вы иногда встречаете в церкви моряка? Пожелайте ему счастья от моего имени! — Моряка? Да. В нем-то все и дело. Я не хочу ни при каких обстоятельствах допустить, чтобы господин пастор уличил меня в грехе. — Кухарка провела рукой по животу. — Они такие непостоянные, эти моряки. Сегодня здесь, а завтра — бог весть где. — Обручение, говорите? — опять начал Станислаус. — Это вам Марлен сказала? — Вот уж скоро три недели, как моряк, которого вы знаете, не показывается в церкви, а еще через три недели уже всем будет заметно… Что вы сказали? Марлен? Нет, она про обручение ничего не говорила. Госпожа пасторша мне сказала: «Дело в том, что мой муж сам нашел этого юношу, будущего своего коллегу, нашел для Марлен». Да, так сказала госпожа пасторша. Но я тут все болтаю с вами и болтаю. Дай Бог вам здоровья. Каждый несет свою ношу. Доверенное лицо, старший подмастерье, был добр к ученикам. Никакой муштры и в помине не было. Он сам долго ощущал на себе давящую руку мастера и потому не хотел сразу же гнуть к земле себе подобных. Но те, для кого он играл роль мастера, не были в нем твердо уверены, хоть он и повернул дело к лучшему. А тут еще новоиспеченный подмастерье Станислаус! Старший мастер пожал ему руку. И в эту руку Станислаус вложил скопленные за последние месяцы ученические гроши: — В знак благодарности опытным мастерам корпорации, и пусть они выпьют за здоровье нового подмастерья! Станислаусу пришлось занять деньги у своих соучеников, чтобы и для них устроить небольшую попойку. Людмила добавила к этому кое-что из кассы. Из этого явствовало, что она не станет скаредничать, когда речь идет о таком человеке, как Станислаус. За столом, на котором недавно лежал отравившийся газом мастер, теперь звенели пивные кружки и рюмки со шнапсом. — За здоровье нашего Станислауса, благородного устроителя этого праздника? Станислаус поклонился: — За здоровье всех учеников на всем свете, за тех, с кого дерут три шкуры! Этот незаметный вроде бы Станислаус показал себя тут отличнейшим оратором. — Браво! — воскликнул один из учеников. — Ты должен присоединиться к юным социал-демократам! Станислаус пропустил это мимо ушей. Он уже вошел в раж. Пиво и шнапс сообщали крылья его словам. Он говорил о том, что верблюды ценятся дороже, что их больше любят, чем учеников пекаря. Сплошь какие-то непонятные вещи. Товарищи его решили — пусть себе говорит. Попробуй пойми этого Станислауса! Он не только изнасиловал дочку пастора, но его иной раз можно застать за чтением книжек. Он сам, по доброй воле, принимает эту муку, никакой учитель его не заставляет. А Станислаус все взвинчивал себя. Он даже вытащил из-за пазухи исписанную бумагу. Все ученики слышали, что это какие-то стихи, вроде как в хрестоматии. Стихи оказались длинными. Длинными, как нескончаемая песня о литье колоколов, что помещена в хрестоматии, за нее им не раз доставались колотушки. Станислаус читал, все больше воспламеняясь, и под конец поднял руки, как для присяги. Оберточная бумага, на которой были написаны стихи, упала на пол, словно увядший лист с дерева. …Будут пялить глаза и дивиться те, кто грамотой ныне кичится. Сам Иисус проклинал грамотеев, нашей горькой земли лиходеев! — Аминь! — произнес один из учеников, когда Станислаус наконец сел на место. Старший подмастерье сказал с восторгом: — Да ты же можешь написать стихи для витрины. Мы теперь печем «докторский» хлеб для диабетиков. И надо его хорошенько разрекламировать. Станислаус захотел попробовать: — Ты не бойся диабета, коль нужна тебе диета — есть у Клунча новый хлеб… или что-то в этом роде. Старший подмастерье остался недоволен. — Но ведь Клунч-то помер. Теперь дела ведутся от моего имени, — заявил он. Пирушка окончилась песнями и танцами. Пели на все голоса, во всех тональностях. Ученики кружились по кухне, ветер танца трепал их фартуки. «Мой попугай не ест крутых яичек…» и «О донна Клара…». Кружение, визг, саксофон и приглушенные звуки трубы. Кто во что горазд! Людмила довела Станислауса до кровати, он едва держался на ногах. Она заботилась о нем как родная мать. Голова у Станислауса шла кругом. Пиво и шнапс еще туда-сюда. Но танцы! И у Людмилы с головой тоже было неладно, так как она привела Станислауса не в его каморку, а в свою комнатушку. Станислаус плюхнулся на дорожную корзину Людмилы. Корзина затрещала. — Это, как я вижу, не моя комната. — Нет, — сказала Людмила, — но ты должен меня защитить. Вот уже две ночи мне является труп хозяина. Как будто я что-то упустила во время похорон… Станислаус решил остаться сидеть на корзине. Пусть только этот призрак явится! Он стал искать палку. Не найдя, он взял Людмилин зонтик. — Добро пожаловать! Станислаус имел в виду других призраков, тех, что под хмельком. Не успела Людмила юркнуть в постель, как Станислаус заснул, сидя на ее корзине. — Станислаус! Станислаус! Он испугался: — Что? Труп явился? — Если ты будешь там сидеть, ты никогда его не поймаешь. Он является ко мне в постель. — Ты что, с хозяином путалась, Людмила? — Да так, только чуть-чуть. Я как-то пришла, а он такой грустный. Это было ночью, перед его смертью. Он лежал тут и плакал. Я погладила его. Он был мне благодарен. А что мне было делать? — Да, Людмила, ты со всеми так добра… — Моя мама говорила, что во мне пропадает сестра милосердия. — Скажи, Людмила, ты была когда-нибудь в комнате пастора? — А что мне там делать? — Люди входят туда и говорят: «Я прошу вас поговорить со мной!» Ночь проходила в болтовне о том о сем. Под утро у Людмилы иссякло терпение: — Короче говоря, мне сделали предложение. Один человек хочет на мне жениться. Он уже немолодой. — Ты что, давала объявление в газету? — Нет, это никуда не годится. Моя тетка один раз так сделала. Ну ей и прислали одного, он только с виду был мужчина. — Так он был гермафродит? — Он чудно пел, и голос был высокий, как у женщины. Пустопорожняя болтовня, но Людмила опять вернулась к предложению: — Наверное, я все-таки соглашусь, хоть он и немолодой. Молодые ничего не ценят. — Вот тут ты права. Ты сможешь по крайней мере водить старика вверх и вниз по лестнице и делать одно доброе дело за другим. Этот Станислаус и впрямь не годился для любви. И это, конечно, чистейшая ложь, что он якобы обесчестил пасторскую дочку. Людмила заснула. Заснула и без своего защитника от призрака. Станислаус тоже заснул, не выпуская из рук Людмилин зонтик. Старший подмастерье явился будить учеников. Постучался он и в отдельную каморку Станислауса. Ответа не было. И тогда он заглянул внутрь. Станислауса в постели не было. Один Бог знает, где мог заснуть во хмелю этот парень, этот поэт. Старший подмастерье постучался и к Людмиле, сперва деликатно, потом уже погрубее. Два голоса отозвались: — Да! Один — Станислаус, другой — Людмила. Старший подмастерье чуть приоткрыл дверь. А имел ли он на это право? Ведь это же Станислаус, подмастерье, который и сам делает что захочет, да еще других заставить может! Старший подмастерье увидел Станислауса сидящим на дорожной корзине с зонтом в руках и прикрыл дверь. 26 Станислаус говорит с агентом Господа Бога и упражняется в смирении. На первое жалованье, полученное им в качестве подмастерья, Станислаус купил себе новые брюки, лимонно-желтые, с отворотами, модные по всем статьям. Новые штаны были необходимы. Под вечер в воскресенье он позвонил у двери пасторского дома. Кухарка открыла ему и отпрянула: — Вы? — Я хочу просить господина пастора поговорить со мной. — Господи боже мой, вас тут так же уважают, как бешеного дога мясника Хойхельмана, — прошептала кухарка. Станислаус был непоколебим в своих намерениях: — Мне нужно кое-что узнать. — Придите через час. Господин пастор отдыхает после проповеди. — Спасибо. — Станислаус отвесил поклон. — Да хранит Господь вас и ваши планы. Я здесь последние дни, — сказала кухарка. — Вы больше не виделись с моряком? — Больше я его не видела. — Да? Ну ничего. Господь не оставит вас. Через час Станислаус снова пришел к дверям пастора. Открыла ему пасторша. Элиас приветствовал его громким визгом. Лицо пасторши выражало суровость и удивление одновременно. — У вас какие-то церковные надобности? — Очень церковные надобности. — Вы пришли по делу вашего покойного хозяина? — Нет, скорее по своему покойному делу. Станислаус сидел в прихожей с распятиями и ждал. Да, сколько раз у него здесь екало сердце. Некоторые из книг, стоящих на полке, он когда-то читал. И страницы пахли цветущим шиповником. Его провели в кабинет пастора. Пастор, весь в черном, поправил свой крахмальный воротник и с достоинством пошел ему навстречу. Взглянул на протянутую Станислаусом руку и слегка поклонился. Тогда поклонился и Станислаус. В кабинете пастора пахло старыми книгами и святостью. Пастор сел в кресло. Станислаусу он сесть не предложил. Иисус на горе тоже сидел, а те, что приходили к нему, стояли вокруг. — Я рад вас видеть, мой юный друг. — Я тоже, — сказал Станислаус. На лбу пастора появилась морщина. — Если меня не обманывает мое отцовское сердце, вы пришли, чтобы получить прощение за ваше злодеяние. Но моего прощения мало. Я могу простить вас, как отец опозоренной дочери, но грех… грех… — Пастор встал, и лицо его побагровело. — Только Бог, только Господь наш может отпустить грех, если ему это будет угодно. Свежая храбрость Станислауса усохла от ветра этой речи. Он медлил. — Говорите! — сказал пастор с вызовом. — Я ее не опозорил. — А что же? — Она целовала меня, я целовал ее. — А еще что? — Ничего. — И вы не пытались… я хочу сказать, что в письме… упоминалось о ребенке, мой юный друг. — Это было… мы… мы не знали, родятся ли дети от поцелуев. Пастор вдруг стал озираться, плечи его задрожали. Черные пуговицы над полами сюртука запрыгали вверх-вниз. Смеялся он или плакал? Видно, все-таки плакал над этим грешным миром, потому что, когда обернулся, он закрыл побагровевшее лицо носовым платком. Пастор протянул Станиславу руку: — Не будем терять время, дорогой мой юный друг! Как отец, я вас прощаю. А простит ли вас Господь, тут уж мы, увы, должны только уповать на его милость. Он молча кивнул, как бы отпуская Станислауса. Станислаус остался стоять. — Что-нибудь еще? Станислаус поддернул свои новые штаны. — До меня дошли сведения, что я для Марлен под запретом. Пастор был форменным образом приперт к стенке. И лихорадочно подыскивал нужные слова: — Дружба… дружба… она как мотылек, особенно у юных девиц. Этот мотылек ищет цветы поярче. Но Станислаус не сдавался. Словно маленький сатана, стоял перед пастором. — Я и был этим цветком. А мотылька вы прогнали. Пастор теребил листок маленькой комнатной липы. — Если Богу угодно через мое посредство руководить дружбой и любовью моей дочери, значит, у него есть на то причины. Что мы знаем? Мы лишь орудия в его руках. Станислаус карабкался по ветвям своих раздумий. Но ветви уже не держали его. Пастору хорошо были знакомы эти секунды немоты перед крахом неверующего. Да будут благословенны эти небесные истины! И он добавил еще гирьку на свою чашу весов. — Смирение… Смирение, мой юный друг. Кто может, не взяв греха на душу, противиться Господним предопределениям? Вот так закончился разговор Станислауса с отцом его первой возлюбленной. Смирение, смирение! Старший подмастерье обратился к нему: — Как тебе известно, я здесь доверенное лицо и несу ответственность и за приход, и за расход. Я должен заботиться, чтобы расходы были как можно меньше. Ты подмастерье и, как водится, запросишь деньги, положенные подмастерью. А разница сам понимаешь — небо и земля. — Так, значит, я лишний? — Станислаус спросил это со всем мыслимым для него смирением. — В мое время любой, кончивший учение, был рад выйти в широкий мир. Хлеб пекут повсюду, только везде по-разному. Смиренное молчание. Значит, Станислаус должен уйти из города, в который в один прекрасный день вернется Марлен? — Я мог бы еще немного поработать за ученическую плату? Старший подмастерье выразился яснее: — Я отвечаю не только за приход и расход в этом доме. Ты сейчас вступаешь в самый безумный возраст и конечно же даже не подозреваешь, какая на мне лежит ответственность. Ты целые ночи просиживаешь у Людмилы и, чего доброго, еще делаешь ей какие-нибудь безнравственные предложения. — Это было из-за покойника, — объяснил Станислаус. Старший сдул мучную пыль с волосатой руки. — Короче говоря, сперва всегда бывают покойники и ночные дозоры и услуги, подразумевается, конечно, любовь к ближнему, а потом вдруг появляется ребеночек, и тут уж вся громадная тяжесть ответственности падет на мои плечи. Опять ребенок? Станислаусу надоело стоять тут и предлагать себя за мизерную плату… Господь, наверное, видит… Теперь вот, видите ли, он должен, как Всевышний, взвалить на себя всю ответственность. Но тут старший показал себя совсем не с худшей стороны: — Ты еще можешь сочинить стишки про «докторский» хлеб. Как говорится, воля твоя. И я ничего не скажу, если это продлится и больше недели, потому как стишки могут быть длинными, пусть станут утешением для всех диабетиков. Можно поручить художнику написать их в витрине отмученным мелом. Нет, Станислаусу не хотелось воспевать в стихах «докторский» хлеб. Он поднялся к себе и сложил все вещи в коробку из-под солодового кофе. Прежде чем уйти, он еще написал длинное письмо Марлен. Он хотел, чтобы она увидела его разбитое сердце, напоминал ей о прекрасных часах и обещаниях. Неужто она хочет его уничтожить или прогнать за границу? «Я жду ответа три месяца, но потом я уже ни за что не ручаюсь!» В коридоре ему навстречу попалась Людмила. Левую руку она прижимала ко лбу. — Людмила, у тебя голова болит? — Нет, голова не болит. Старший говорил с тобой? — Говорил. И я, как видишь, смиренно стою здесь. Людмила сжала пальцами виски: — Дело в том, что я с ним обручена. Мы будем вместе вести дело, чтобы вновь поднять его престиж. Так вот оно что, так вот почему Людмила держит у лба левую руку: на пальце поблескивает обручальное кольцо. Станислаус и это смиренно принял к сведению. — Значит, теперь ты будешь тут хозяйкой и ученики будут крутить ручку твоей стиральной машины и чистить тебе туфли. От меня бы ты этого не дождалась. — Ты опоздал со своей ревностью, — печально сказала Людмила. — Хорошо, что ты уходишь. Я не могла бы за себя поручиться. Ты два раза видел меня в чем мать родила. Такое бесследно не проходит. Нет, я и в самом деле не уверена, что не люблю тебя больше, чем его. И Людмила ушла. Станислаус слышал только стук ее новых лакированных туфель по ступеням лестницы. 27 Станислаус пускается в странствие, его опознают по родинке, он встречается с влюбленным святошей. — Странствующий подмастерье пекаря ищет работу. — Откуда путь держишь? — С места учения. — Давно кончил учение? — Полгода. — Так-так. Вот тебе три булки на дорогу. Привет, коллега! — Спасибо, коллега! Аминь! Ночь в чужом сарае на краю поля. Гнилая солома и чавкающий ежик — с ним он делит ночлег. Здесь тоже можно думать о Марлен. Если б только она захотела пойти своей дорогой! Уж тут бы Станислаус первым ее поцеловал! «Смирение, смирение», — слышит он голос пастора и тут же засыпает крепким сном. Смотри-ка, одуванчик уже цветет, и луга тысячами глаз уставились в небо. Станислаус лежал на спине и глядел на облака. Куда бредут эти небесные овечки? К Марлен. А ты думал, к Людмиле? Пейзаж стал безотраднее. Ручьи иссякли. Только сухая трава по обочинам дороги. Пыльные листья устало свисают с ветвей, на горизонте не видно синей каймы лесов, только фабричные трубы, похожие на деревья без ветвей. А над ними черные — сотворенные людьми — тучи. Станислаус плутал среди тесно стоящих домов и фабричных зданий. Воздух дрожал от гудков на шахтах. Грохот экскаваторов и визг вагонеток на откаточных путях. Длинный дом со множеством окон. Пчелиные соты из камня. Пять дверей. В подъезде — фамилии жильцов, напечатанные на табличке. Городские люди ограждают себя от всякой путаницы. Станислаус читал: Коллер, Завацки, Мерла, Пепельман, Зауэр, Веммер, Лейпе, Штайль. Штайль? Да, Штайль. Так звали человека, который взял за себя сестру Эльзбет. Три лестничных пролета. Станислаус постучал в одну из дверей. Открыла ему женщина: — Звонок в порядке. Почему вы не звоните? Женщина была бледная, с грубыми, иссохшими руками. По искривленному мизинцу и по тонкой, насмешливой улыбке Станислаус узнал сестру Эльзбет. — Безработный? — спросила она. — Я… — Мы уже застраховались, если вы за этим пришли. — Я ваш брат, — сказал Станислаус. Женщина подошла поближе. Она рассматривала его как вещь, которую собиралась купить. — Брат? Который брат? Господи боженька мой! — Станислаус. Женщина простерла к нему руки, но тут же убрала их: — Станислаус? — Да. — А ну сними носок! — Да у меня ноги грязные. И все же он покорно снял башмак и носок. Насмешливая улыбка играла на губах Эльзбет. — Сейчас столько мошенников развелось. В соседнем доме одного такого три недели кормили. Он выдавал себя за их дядю. А был он просто безработный, а никакой не дядя. Просто изголодался очень. Эльзбет схватила Станислауса за ногу: — Тут должна быть родинка с тремя серебряными волосками. Вот тут, у щиколотки. Здесь ее нет, но у тебя есть еще одна нога. Станислаусу пришлось снять и второй башмак. Какой-то мужчина, топая, взбирался по лестнице. Станислаус застыдился. — Это мой муж, — сказала Эльзбет. Она осмотрела левую ногу Станислауса. — Вот родинка! Станислаус и сам не знал об этой родинке. Сестра обняла его: — Наш Стани! Мужчина добродушно улыбнулся: — Ты что, тут мужчин раздеваешь, да? У Штайлей был большой праздник. Пришел брат жены, посланец с родины. Было куплено четыре бутылки пива. К ужину сварили на два фунта картошки больше и детей аккуратно причесали на пробор. У Станислауса оказался семилетний племянник, который называл его — восемнадцатилетнего — дядей. Вокруг прыгали две маленькие девочки-близняшки — две маленькие Эльзбет. — Дядя Стани, покажи нам родинку с тремя серебряными волосками! — Дядя хочет помыть ноги. Он пришел издалека. А ласточки еще живут в козлятнике? Артур женился? Учитель Клюглер завел детей? Вопросы точно мухи вились вокруг странствующего подмастерья пекаря. Три дня пробыл он у Штайлей. Дети рвали его на части. Он должен был сходить с ними на рудничные пруды. Печальные пруды — ни травы, ни деревьев. Маслянисто мерцала темная угольная вода. Они швыряли камешки в стоячую воду. Круги разбегались по темному зеркалу воды и разбивались о прибрежную гальку карьера. По вечерам Станислаус сидел на кухне с Эльзбет. Эльзбет штопала и шила. Вопросам не было конца. — У тебя уже есть любимая девушка? Станислаус от смущения царапал себе икры. — Можешь на меня положиться, я не разболтаю. У меня у самой был один, когда мне еще и думать об этом рано было. — Да, да, — бормотал Станислаус, не зная, с чего начать. — Она у тебя красотка или такая, что другому и смотреть не захочется? — Она похожа на белую далию — вот она какая. — Я так и думала. Хорошо зарабатывает? — Да она вроде ученая и набожная очень. Она меня целовала, но это я говорю только тебе. — Если она учительница, то, верно, хорошо зарабатывает. Ты должен на ней жениться. Тогда, если останешься без работы, по крайней мере нуждаться не будешь. — Нет-нет, это любовь, и притом настоящая. Я написал для нее стихи, собственно говоря, много стихов. Сестра опустила свою штопку на колени и подбоченилась: — А стекло ты, часом, не жрешь? Станислаус ощутил, как все преграды между ними рухнули. И он стал рассказывать; рассказал о гипнозе и незадавшемся распятии. Сестра Эльзбет умела так хорошо удивляться: — Боже ж мой! Станислаус рассказал о Марлен. Как он впервые ее увидел и чем все кончилось. Не забыл упомянуть и о неком сутулом студенте. — Можешь мне поверить, если я его еще встречу, то так отлуплю! И это называется смирением? Впрочем, о своем уговоре с Господом он сестре и словом не обмолвился. Эльзбет не стала ругать бледную пасторскую дочку, чтобы вырвать ее поскорее из сердца Станислауса. Нет, она знала толк в этих делах. — Я тоже сперва любила парня совсем другого сорта. Но я сильно сомневаюсь, чтобы он мог что-то другое из меня сделать. Счастье, что я встретила Рейнгольда. У Станислауса были доказательства, что Марлен сумела кое-что из него сделать. — Она писала мне из тюрьмы. Но умница Эльзбет решила, что надо этому малышу немного открыть глаза: — Рейнгольд говорит, что это — классы. — Что? — И они не сочетаются. С моей первой любовью было то же самое, и у тебя будет не иначе. Каждый человек — класс. Рейнгольд тебе это лучше объяснит. Нет, Станислаус не мог согласиться, что в его любовных незадачах виноваты всякие там расы и классы. Этот пастор и сутулый дурак — студент встали между ним и Марлен. Но, по словам пастора, это Бог, незримый человек на небесах, позволил им все испортить. Станислаус убедился, что Рейнгольд — обходительный муж и зять. — Эльзбет будет рада, если ты у нас останешься. Место у нас нашлось бы. Я на мешке с ветошью сплю не хуже, чем на кровати. Но какой в этом прок? Рейнгольд обошел всех городских булочников, хотел пристроить Станислауса. Напрасно. Да, по мнению Рейнгольда, Станислаусу лучше еще поскитаться и самому себе что-то присмотреть. Рейнгольд стукнул кулаком по шкафчику: — Будь я подмастерьем пекаря, я бы не был таким лежебокой. Я бы организовал забастовку учеников и подмастерьев! Железную забастовку! Такую, чтоб хозяева на коленях молили прислать им подсобную рабочую силу. А что бы я потребовал? Подмастерьев — на предприятия! Покончить с эксплуатацией учеников! Странные вещи услышал Станислаус от своего зятя. Рейнгольд и в самом деле подсчитал, сколько мастер наживает на одном ученике. До сих пор Станислаус только и слышал, что хозяева от учеников имеют одни убытки. Но что ему было делать с этими премудростями? Разве они хоть чуть-чуть приблизят к нему Марлен? Даже и думать нечего. Однажды утром Станислаус увидел, как Эльзбет вывернула наизнанку свой кошелек. Оттуда выкатилось немного мелочи. За этим последовал вздох: — Надо дожить до пятницы, а сегодня еще только среда! Больше ему нельзя было тут оставаться. Станислаус решил идти дальше. Девочки-близняшки провожали дядю по улицам города. Они стребовали с матери чистые носовые платочки, чтоб махать вслед дяде. Мать усталой рукой помахала ему из окна. Станислаус еще раз увидал искривленный мизинец, по которому он и узнал сестру. — Дядя Стани, если ты еще к нам придешь, приведи нам козочку, совсем маленькую козочку, она сможет спать у нас в кладовке. — Ну и чудачки вы, девчонки, ну и чудачки! Станислаус по очереди взял их на руки и осторожно поцеловал каждую. При этом он не был уверен, что не изменил Марлен. Город и вся угольная область остались позади. Небо опять было высоким и синим. А за этим синим покровом небес сидел Бог и не сказать чтоб очень разумно правил людьми. Бог, вероятно, сидит на синем углу и играет людьми, как дети играют божьими коровками. Он смотрит, как божья коровка карабкается вверх по сорванной травинке. Едва она достигнет верхушки, как Бог переворачивает травинку. Божья коровка оказывается внизу, хоть только что добралась доверху. Она снова ползет вверх, чтобы там расправить крылышки и взлететь. А Бог опять переворачивает травинку — и делает это до тех пор, пока божья коровка не выбьется из сил и не остановится на полпути. И тогда Бог выбрасывает божью коровку. И берет себе новую и сажает ее в капельку росы. Станислаусу очень хотелось бы знать, кто он — тот человек, что карабкается по травинке, или тот, что ползает, зажатый в ладони у Бога. Времени у Станислауса было много. И он вполне мог сочинять стихи о Боге и божьей коровке. Он записал их огрызком карандаша на бумаге, в которую Эльзбет завернула ему бутерброды. Брожу в пещере темной, то — Господа рука. Большая пыльная рука — страна для малого жучка. Потемки в Божьем кулаке, это — мой мрак кромешный. Я выбраться должен, покинуть свой плен! Тут где-то сидит Марлен… Станислаус стучался у дверей многих булочных. Колокольчики на дверях возвещали о его приходе. Один говорил «бимм», другой «бимм-баммм», а третий почти что выпевал хорал «гинг-гонг, гунг-ганг», а были такие, что звонили как будильники или брякали, как коровьи бубенцы. Все эти колокольчики вызывали из пекарни или из кухни хозяина или хозяйку в белом фартуке. В лавке покупатель! Станислаус больше не просил работу. Он был еще далеко от города, где, как он знал, живет в заточении Марлен. — С цеховым приветом! — Ну? — Странствующий подмастерье пекаря просит о вспомоществовании! — Вспомоществование? Нет. Хочешь работать — пожалуйста. Станислаус был поражен. Позабыв о Марлен, он сказал «да». Его провели в пекарню. Маленький лысый хозяин с полным золотых зубов ртом пошел ему навстречу: — А ну подойди! Живо мыть руки! Фартук! Будешь отвешивать тесто для хлеба. И мастер засеменил прочь. В дверях он обернулся. Сверкнули золотые зубы. — Документы — только через три дня. А то еще удерешь нынче вечером. Писанины у меня не оберешься. Покупателей-то надо знать! О плате — в субботу! Станислаус отвешивал тесто для хлеба. Из кладовой явился другой подмастерье. Из-под белого колпака выбивались курчавые черные волосы. Лицо у него было загорелое, а не белое, как обычно у пекарей. И аккуратно подбритые усики. Глаза его сверкали. Он посмотрел на Станислауса, прищурив один глаз, и кивнул ему: — Как тебя сюда занесло, красавчик? Станислаус скупо сообщил о себе. Шли дни. Станислаус опять жил в каморке под крышей. — Для начала, — сказал мастер, сверкнув золотыми зубами, — для начала надо выяснить, нет ли у тебя вшей. Знаю я вашего брата! Шел дождь. Мутная дождевая вода просачивалась сквозь щели в черепице. Свеча с шипением гасла. Два вечера Станислаус потратил на то, чтобы заделать щели в крыше остатками теста. И теперь чердачная каморка была не столь уж убогим обиталищем. Станислаус немало над ней потрудился, всюду были видны результаты его трудов. — Теперь тебе сюда нет хода, а? — сказал он дождю, стучавшему по крыше. Порыв ветра ответил ему: «Ууу! Ууу!» Дождь припустил сильнее. Станислаус устроился уютно, как птица в гнездышке. Но не мог же он всегда говорить только с дождем. Бывали дни без дождя, и он сколотил себе полочку для трех своих книг. Полочка оказалась велика. Три книги выглядели на ней как-то сиротливо. Покончив и с этим делом, он написал письмо Людмиле: «Я, Станислаус Бюднер, и вдалеке вспоминаю о тебе. Не очень часто, но время от времени, потому как ты была добра ко мне. Я не держу на тебя сердца, даже если ты сейчас стала женой мастера. Пути людские неисповедимы. К вам на мое имя должно прийти письмо, так я хочу, чтоб ты хотя бы знала, где я теперь живу, и могла бы сообщить это почтальону…» И он стал ждать, отмеряя время десятимарковым еженедельным заработком, который он аккуратно откладывал. Чернявый подмастерье оказался хорошим человеком. Он подарил Станислаусу легкие туфли для работы в пекарне: — Уж извини, но ты так топал в своих башмачищах. Он собственноручно надел Станислаусу подаренные туфли. Они пришлись как раз впору. — Я знал, что они подойдут, я знал! — И чернявый подмастерье ласково погладил Станислауса по голым икрам. К исходу четвертой недели хозяин заявил, что теперь Станислаус будет работать всего за семь с половиной марок: — Во-первых, ты начинающий, во-вторых, питание, в-третьих, квартира, в-четвертых, белье — нынче все дорожает. — Золотая улыбка. Станислаус подумал о своем зяте. Рейнгольд на его месте уже объявил бы забастовку. Но Станислаус хотел еще немного побыть здесь, дождаться письма и двинуться дальше, к Марлен, а вы думали, к кому-нибудь еще? Он сдержался. Чернявый подмастерье был мил с ним, точно брат. Они вместе ели, не выходя из пекарни. Еду им приносила девушка. Они вычистили несколько квашней, Станислаус смотрел на тощих кур в темном дворе пекарни и то и дело бросал им хлебные крошки в приоткрытое окно. Гвидо совершал чудеса благотворительности. Вот, например, кусок колбасы с его тарелки вдруг очутился на тарелке Станислауса. Глаза Гвидо сияли. Он погладил Станислауса теплой рукой: — Да ты ешь, а то, я смотрю, у тебя ляжки уж очень тощие. Гвидо и Станислаус гуляли по улицам и рассуждали о Боге. Это Станислаус завел речь о Всевышнем. — Ты долго здесь пробудешь? — спросил Гвидо. — Как Богу будет угодно. Гвидо улыбнулся, тонко и выжидательно: — А если Богу будет угодно, чтобы ты здесь остался? — Значит, нужно покориться Ему, все будет так, как Он хочет. В улыбке Гвидо появился оттенок лукавства. — Может, ты и прав. Он лучше знает, что Ему от нас надо. — Глаза Гвидо сверкнули. — Он хочет, чтобы мы любили людей, да, конечно. За любовь надо идти хоть в тюрьму. Станислаус прибавил шагу. Нежная ласковость друга была ему неприятна. Он стряхнул с себя руку Гвидо. — А по-моему, нельзя любить всех людей, — сказал он. — Я, например, никогда в жизни не смог бы любить одного студента с тросточкой. Станислаус сидел в своей каморке и писал письмо. К Марлен, разумеется, или вы подумали — к Софи, которую он когда-то загипнотизировал? Разорванные странички валялись на полу. В балках перекрытия тикали древоточцы. Легкий ветерок дул в чердачное окошко. Перо у Станислауса царапало бумагу, и сам он стонал над каждой фразой. В одном месте письма он сравнивал себя с сутулым студентом — новым возлюбленным Марлен. Присвистнув сквозь зубы, он поднял голову и уставился в стену. Разве был он так же обучен всяким штучкам, как эта обезьяна с тросточкой! Он брал у Марлен какие-то книги, читал их, но ведь есть еще масса книг, которые надо прочесть; целые магазины битком набиты ими. В его нынешнем положении, с прикопленными тридцатью марками, он, наверное, может купить себе хоть пачку книг и все их перечитать. Гвидо вел себя очень мило. Теперь он купил ему пеструю рубашку. Он буквально атаковал Станислауса! Атака, исполненная человеколюбия! Он стащил со Станислауса пропотелую, старую рубашку. Ощупал его шею, огладил его бока и, дрожа, пробормотал: — Она подойдет! Она подойдет! Он натянул на Станислауса новую рубашку, заправил ее в брюки, и глаза его расширились от восхищения. — Я должен тебя поцеловать! И он поцеловал Станислауса в щеку. Для Станислауса этот поцелуй был равносилен укусу. Гвидо упал на колени, молитвенно сложил руки и возвел глаза к облупившемуся потолку пекарни: — Господи, отец мой, избавь меня от этой необузданной любви! Испытай меня, но не дай мне оступиться, не дай мне пасть! Станислаус смотрел на борющегося с собою Гвидо, на это балованное дитя Господа. Гвидо вскочил, сорвал с головы колпак и вскричал, весь дрожа: — Он не слышит меня! Я не чувствую его! — Тут он сорвал с себя еще и куртку. Его волосатая грудь вздымалась и опускалась, точно кузнечные мехи, он бросился к двери, раскинул руки и, вращая глазами, простонал: — Я люблю! — Потом ринулся на двор и облил себе грудь водой из колонки. Станислаус вспомнил, что надо поставить кислое тесто. Ему хотелось поскорее сбросить с себя рубашку Гвидо. 28 Станислаус в последний раз пишет бледной святой. Он изучает любовь, но жизнь смеется над его книжной премудростью. Книготорговец оглядел замешкавшегося покупателя: — Сколько? — Мне книг на двадцать пять марок. — А что вы имеете в виду? Какие это должны быть книги? — Ученые. — По естественным наукам? — По всем — на двадцать пять марок. — Есть ли у вас предварительная подготовка в какой-то определенной области? — Пять марок я отложил на почтовые расходы и все такое, а то бы я купил книг на все тридцать марок. Продавец поправил свое пенсне. — Вероятно, вы хотите ознакомиться с основами некоторых наук? — Я уже читал книги про ангелов и про силу зла и побывал в небесных покоях. — Вот как! А земля? Сейчас вы, вероятно, хотите оглядеться на земле? — Хочу, — сказал Станислаус. — А есть у вас книги о гипнозе для уже преуспевших в этом деле? Продавец подавил промельк улыбки. Сунул руку под прилавок. — У меня тут есть отличная книга — введение в искусство любви, книга для самостоятельных занятий, и обойдется она вам всего в двенадцать с половиной марок. Она немного запачкалась, лежала в витрине. — Моя книжная полка должна заполниться. Я хочу, чтобы у меня выглядело все по-ученому. — Ну разумеется. А на оставшиеся двенадцать пятьдесят вы приобретете более дешевые книги. Может, какие-нибудь романы о современной любви? Любовь? В этой отрасли знаний Станислаус еще не очень продвинулся. Продавец теперь смеялся не скрываясь. — Вот! «Искусство счастливой любви», автор — американский специалист, профессор. В настоящий момент эта книга — лучшее, что есть в этом направлении науки. — Да, пожалуйста, — сказал Станислаус и даже слегка поклонился этой книге. С пестрой обложки ему улыбалась любовная парочка. С пакетом книг Станислаус прошел через кухню. Хозяин заточенной спичкой ковырял в своих золотых зубах. — Что это ты приволок? — Ученые книги. — А есть там книжка о дешевых рецептах, о пирогах без масла? Или об искусственных желтках? — Нет. В них говорится, как повысить ученость студентов. Хозяин выбросил свою спичку. Он оглядел пакет с книгами, похлопал по нему ладонью: — Значит, теперь я должен с тебя больше вычитать за свет. Ведь так ты сколько света переведешь… Гвидо в последнее время был спокоен и погружен в себя. Казалось, Бог снизошел к нему и поселился в его душе. Служанка принесла подмастерьям ужин. Она была краснощекая, веселая, любила исподтишка строить глазки и всеми силами старалась втянуть парней в разговоры. — Тут опять жареная селедка и еще кое-что вкусненькое специально для вас, мучные вы черви! Гвидо заворчал и презрительно плюнул в круглую железную печурку. Станислаус смолчал. Девушка легонько задела его бедром: — Эй, булочник, у тебя что, рот на замок заперт, что ли? Напиши и мне письмо, не все же этой Марлен писать. Уж я-то тебе отвечу. Станислаус не выдержал: — Ты рылась в моей коробке! — Очень надо! — Девушка покачивала бедрами и кружилась, танцуя. — Ты сам оставляешь письма в постели, так я подумала, что это ко мне. Пишешь ей стишки, а она небось еще в школу ходит? Станислаус взмахнул хлебным ножом: — Я тебя заколю за твои штучки! — Ты — нет, гном из пекарни! — Только ее и видели. Гвидо не одобрил Станислауса: — Это Господу не угодно! — Шутки всегда угодны ему. Я хотел ее только пощекотать! Гвидо опять сплюнул: — Да от нее же воняет! — Воняет? — Все женщины воняют. У них есть такие дырки… — Нет, я знал одну, от нее пахло цветущим шиповником, всегда только шиповником. Все, к чему она прикасалась, даже книги, пахли им, — сказал Станислаус. — Да, издали они хорошо пахнут, а подойди поближе — брр! — Гвидо передернулся. Станислаус больше не отвечал ему. Он видел Людмилу обнаженной, похожей на незрелый плод каштана… Разве это не было достаточно близко? Ну ничего, скоро он все будет знать! У него есть теперь ученые книги о любви, и он на верном пути, во все теперь вникнет. Сколько можно быть смиренным и угодным Богу? Пока не получишь то, чего желаешь? Станислаус не в состоянии был ответить на этот вопрос. А сколько центнеров муки надо смиренно перепечь? Он спросил Гвидо. Гвидо наморщил лоб и подергал себя за усики. — Ты должен всегда угождать Господу, достиг ты своей цели или нет. Если ты своего не добился, значит, то была только твоя цель, а не Божья. — Господи помилуй! — Это трудно! Очень трудно! Большинство терпит крах. — А ты? — Я жду. Впрочем… она и впрямь тебе надоедает и задевает тебя? — Кто? — Эта вонючка Альма? — Она, когда меня встречает, подмигивает мне одним глазом. — Я ей выколю этот глаз. Она нехорошо на тебя смотрит. — Ты выколешь ей глаз по велению Господа? Итак, это было последнее письмо Станислауса к Марлен. Это было толстое письмо, и ни один почтальон не стал бы его доставлять, если бы Станислаус не уплатил двойной почтовый сбор. Требовательное, энергичное письмо и великое искушение Господа Бога. В любой день Станислауса могла постигнуть Божья кара. Он старался держаться подальше от приводных ремней тестомесилки. К разбитому выключателю в угольном подвале прикасался, только обернув руку своим колпаком. Так просто Богу не удастся его покарать! Посмотрим, что еще Господь придумает! «Я теперь тоже подался в студенты. Но ты не бойся, я свою ученость не стану таскать, как рюкзак, и горб у меня не вырастет!» Вот такие высокомерные фразы содержались в письме Станислауса к Марлен. Но он и стихи припас для этой белой далии. Стихи нежные и усталые, имеющий глаза, чтобы читать, да прочтет! В письме упоминался и тот большой разговор, что состоялся у него с отцом Марлен. «Я просил у него твоей руки. Он мне ее не дал, но я и сам ее возьму, как только окажусь вблизи от тебя. Все теперь зависит только от тебя». Впрочем, из письма следовало, что Станислаус не зря изучал старые счета и письменные напоминания покупателям в деловых бумагах хозяина. «Ежели в течение восьми дней…» Станислаус перечеркнул слово «восьми» и написал «четырнадцати». «Ежели в течение четырнадцати дней от Вас не воспоследует надлежащий ответ…» Станислаус зачеркнул «Вас» и написал «Тебя». «Ежели в течение четырнадцати дней от Тебя не воспоследует надлежащий ответ, я, к сожалению, буду вынужден принять меры, кои в интересах обеих сторон не представляются желательными. Целую тебя самым почтительным образом — и тысяча приветов. Твой смиреннейший Станислаус Бюднер, студент высших наук». Теперь все необходимое было сказано. И Станислаус приналег на науки. Он не хотел получить письмо от Марлен без соответствующей научной подготовки. Свои занятия он начал с книги, которая ему особенно приглянулась. «На запутанных тропах любви». Это был роман, в нижней части его суперобложки были изображены две мужские головы. Над головами мужчин среди звезд и облаков красовалась девичья головка. Один из мужчин курил трубку, а другой был в пенсне. Прочтя несколько страниц, Станислаус удивился: до чего странные отношения! Альфонс, мужчина с трубкой, был настоящим бароном, имел рысаков. Джон же — собственно, его звали Иоганн — был делопроизводителем в цветочном магазине. Тильда, полное имя — Матильда, была продавщицей в этом цветочном магазине и самой красивой девушкой под солнцем. Это ей разъяснил Альфонс, барон. А как же обстояло со смирением в этой книжке? Барон Альфонс плевать хотел на Господа Бога. Он хотя и видел, что Тильда, эта цветочница, обручена с делопроизводителем Джоном, но засыпал ее всякими заманчивыми предложениями. «Здесь вы торгуете розами, фиалками и всеми сорняками мира, здесь вы только исколете свои прекрасные руки и раньше времени состаритесь. Вы, с вашей красотой, достойны того, чтобы розы приносили к вашим ногам». Слова барона Альфонса были для Тильды слаще меда. Скупой на слова, Джон в пенсне скоро разонравился ей. И она стала склоняться в сторону барона. Итак, здесь Станислаус мог научиться, как все нужно делать. И в первую же субботу он купил себе трубку. Он взял не первую попавшуюся, а выбрал с длинным чубуком, чтобы можно ее было держать между двумя пальцами, как на вилке. Он опробовал ее в пекарне. Сперва он спокойно и раздумчиво пускал голубой дым маленькими облачками, и все время перед его глазами стоял барон Альфонс. Битва была наполовину выиграна. Теперь Станислаусу требовались еще и усики. Он опять стал смотреться в карманное зеркальце, как тогда, когда отрабатывал «центральный» взгляд. Поросль над верхней губой была не слишком обнадеживающей. Большим и указательным пальцами он дергал редкие волоски. Они были легкими как пух и какими-то по-поросячьи светлыми… В пекарню вошел Гвидо. И сразу сморщил нос: — Ты курить начал? Станислаус выпустил большое облако дыма и значительно откашлялся. — Ты не смеешь поганить свой юный рот этим ужасным куревом. У тебя должно быть чистое дыхание! Станислаус продолжал затягиваться и выпускать дым как положено. Гвидо взял более проникновенный тон: — Господь не любит никаких облаков между собой и своими учениками. Станислаусу не потребовалось много времени, чтобы убедиться в правоте Гвидо. Он почувствовал, что ему надо срочно сплюнуть, что он и проделал в углу двора. Или надо было стерпеть? А может, он купил слишком плохой табак? Или Бог нашел наконец, чем его покарать за некоторое высокомерие? Он лег. Комната ходила ходуном вокруг его кровати. Бог раскачал все предметы в ней. Станислаус сунул трубку в свою картонку, его тошнило от одного вида трубки. Время ожидания еле ползло, и Станислаусу довелось испытать еще одно благодеяние Гвидо. Хозяин сказал ему: — Этот Гвидо мне все уши прожужжал, чтобы ты поставил свою кровать в его комнате. Вшей у тебя, надеюсь, нет? — Даже блох нет. — Дело обстоит так: там электричество. Я буду вычитать у тебя на пятьдесят пфеннигов в неделю больше, но тебе это выгодно — с каждым днем будешь все ученее. — Золотые зубы хозяина сверкнули. Учение Станислауса и в самом деле возымело влияние на его дальнейший путь. Он пришел к убеждению, что ни в коем случае не должен торчать тут, у этого прожженного сквалыги — хозяина, и ждать, пока какому-нибудь почтальону вздумается принести ему письмо от Марлен. Он должен выйти на битву за любовь и пережить свою долю приключений. Во всех книгах, что он прочитал до сих пор, так напрямик и говорилось. Это сплошь были книги о современной любви, как минимум штук пять… Когда Станислаус впервые лег спать в комнате Гвидо, его сосед долго и беспокойно ворочался в постели. Он вздыхал, хватал книги Станислауса, читал названия. В голосе его послышалась укоризна: — Ты идешь по тропе, заросшей сорняками. Станислаус закрыл глаза, задумался и не ответил. Ему было абсолютно ясно, что нельзя ждать любви, как дерево при дороге ждет ветерка. Нужно идти ей навстречу. Гвидо все еще не находил себе покоя: — Я что, ослышался тогда или ты и вправду пишешь какой-то девушке? — Пишу. — И даже не подозреваешь, что письма к бабам — проявление своенравия? А как ты думаешь уладить это дело с Богом? Станислаус почувствовал себя сильным. Сил ему придала книга, лежавшая на его одеяле. — Ничего, с Господом Богом мы хоть и с трудом, но столкуемся. Глаза Гвидо сделались очень-очень печальными. Заблудившаяся бабочка вилась вокруг электрической лампочки. Гвидо запустил в нее своим колпаком и сказал: — Я пригласил в свою комнату грешника. И еще вопрос, простит ли мне это Господь. Станислаус ответил уверенно и по-мужски: — Можно и с Богом побороться, если хочешь получить то, что тебе причитается. Гвидо вскочил с постели: — Я этого не перенесу. У меня от этого словно душевный ревматизм начинается. Он сорвал с себя рубашку, упал на колени и начал ревностно молиться: — Отец небесный! Ты испытываешь меня. Не дай мне ослабеть, не дай сбиться с пути истинного, ибо Ты видишь, любовь к людям одолевает меня! Станислаус не все разобрал из того, что бормотал Гвидо. И к чему эта нагота? Неужто Бог не в состоянии разглядеть грешника сквозь обычную бумазейную рубаху? Гвидо возвел глаза к потолку и покосился на Станислауса. О, этот человек — мастер двойного взгляда! Надо же, он опять вскочил и бросился к своему соседу. Он сорвал со Станислауса одеяло: — Молись! Молись со мной вместе, одному мне это не удастся! Искушение велико, человек мал! Не успел еще Станислаус отложить свою книгу, как Гвидо и с него стащил рубашку. Столь преуспевший в изучении любви студент вскочил с постели и бухнулся на колени. — Молись! — приказал Гвидо. — Моли Его, ведь это ты совращаешь меня на эту сумасшедшую любовь! — И он на коленях подвинулся ближе к Станислаусу. — Нет, нет, нет! Ты должен приблизиться к Нему с молитвой! Пока еще наши голоса достигают Его по отдельности! Станислаусу стало противно. Он ощущал спиной волосатую грудь Гвидо. До чего же он отвратителен, этот неистовый раб Божий! — Мы должны быть едины! Мы должны! Должны! Спятил Гвидо, что ли? Станислаус вскочил, оттолкнул это стонущее чудовище и кинулся к двери, она оказалась заперта. А ключ был у Гвидо. Что этому ханже вздумалось? Станислаус бросился к окну, Гвидо его опередил. Так вот какую кару измыслил Господь для Станислауса! Он должен выдержать бой и с Гвидо, и с Богом одновременно. Он опять подскочил к двери и босой ногой саданул в нижнюю филенку. Шум, щепки — и дыра! Станислаус сумел ускользнуть! Вот вам и книги о любви! Ни слова в них не говорилось о той гнусности, с которой подступался к нему Гвидо. Ах этот Гвидо! Наутро он не встал с постели и сказался хозяину больным. Станислаус купил себе рюкзак для белья и чемоданчик для книг. — Ты заранее не предупредил, что уходишь. И уходишь ты, даже спасибо не сказавши. И потому я вынужден удержать причитающееся тебе недельное жалованье в возмещение ущерба, — сказал хозяин. — Да удерживайте! О эта золотозубая пасть! — От тебя что, Гвидо чего-нибудь хотел? — Он скотина! — Я должен был тебе сказать — он сидел в тюрьме. А ты что, врезал ему под горячую руку? От этого-то он и заболел? — Он свинья! — Станислаус утер глаза полой пиджака. — Свинья, да, но зато постоянная и дешевая. Станислаус собирал вещи в страшной спешке. Подаренные Гвидо туфли и рубашку он оставил на своей постели. Гвидо притворился спящим. Он лежал, повернувшись к стене. Из-под одеяла торчал его голый зад. Внизу Станислауса перехватил хозяин: — С продуктами на дорогу ничего не выйдет. А ты не спросишь, что теперь со мной будет? Станислаус не подал руки золотозубому. Он вообразил себе, как поступил бы на его месте барон Альфонс: поклон, приветливая улыбка и — счастливо оставаться? — Слушай, дружище! — Хозяин схватил Станислауса. — Если я не ошибаюсь, ты в приступе ярости сломал дверь. Три марки за починку, иначе я натравлю на тебя полицию! И Станислаус позволил ему отнять у него деньги, отложенные на дорогу. 29 Станислаус видит бабочку в человеческом облике и попирает ногами дух смирения. Счастье — оно как птица иволга. Человек вслушивается в ее сладостное пение, похожее на звуки флейты, но потом он хочет видеть и того, кто поет. Он встает на цыпочки, затаив дыхание, и приглядывается, но глаза его не находят в гуще ветвей чудную птицу. А в другой раз человек оказывается там же, но без любопытства и страсти, и на нижней ветке сидит себе и чистит перышки птица иволга. Неужто это она, сладостная флейтистка? Сидит на ветке и ведет себя как все другие птицы. Станислаус не торопился. Ответ от Марлен так и не пришел. В последнем письме, в этом вестнике желания, он послал ей и свой прощальный привет. Он перестал уже с болью и всерьез ждать ответа. Теперь в нем даже взыграла легкая гордость. Разве такой человек, как, например, барон Альфонс, стал бы из-за любви терять сон, разве позволил бы блохам беспокойства кусать себя целые дни? Юный странник вытащил из кармана рюкзака свою трубку и закурил. С курением дело более или менее шло на лад. Только не надо набивать трубку плотно и доверху. Облачка табачного дыма плыли над травой в придорожной канаве, они сливались воедино и потом, растрепавшись, напоминали цветочные метелки. Веял легкий ветерок. Станислаус забыл духоту пекарни. Тошнота прошла. Взмывали в небо и пели жаворонки. Нежно шелестела листва на деревьях. Великая музыка мира коснулась ушей странника: Шум великий, ты снова звучишь во мне. Я же музыку слушать хочу в тишине… Он писал это на обратной стороне книжки «Искусство счастливой любви». Казалось, Господь неслышно обходит свои заоблачные владения. А странник утратил почтение к этому мужчине на небесах. Всевышний приобрел в его глазах даже какой-то оттенок смехотворности, особенно когда он вспоминал свою прежнюю хозяйку, ту, что показным благочестием прикрывала свое злоязычие. Но он вспоминал и отца Марлен, который свои семейные заботы сваливал на господа Бога, думал он и о храме, для которого Бог был лишь тонким деловым прикрытием, думал и о Гвидо, рядившем в божьи одежды свои вожделения. Что же это за Бог, который позволяет так с собой обходиться? Что это за Бог, который спокойно взирает на людское лицемерие, а истинно любящих разводит так далеко в разные стороны? И взошло солнце. Стали густыми тени. Станислаус шел дальше. Ему хотелось несколько дней прожить радостно, беспечно, как в детстве, среди цветов и деревьев, среди бабочек и кузнечиков, как бы между полной бодростью и усталостью. Еще издалека он увидал в придорожной канаве что-то пестрое. Он подошел ближе — это было цветастое платье и голубая косынка. А под косынкой — задорное девичье личико. Из-под края косынки шаловливо хихикали каштановые кудряшки, они говорили о многом… Девушка сгоняла с голых ног назойливых слепней. На ее обрызганном веснушками лице не было ни отвращения, ни любопытства. Станислаус сдвинул трубку барона Альфонса в угол рта и попробовал улыбнуться. Чуть поодаль щипали траву козы, и в воздухе громко звучало их сухое меканье. Странник обдумывал, как бы ему обратиться к лежащей девушке, но чем ближе он подходил к ней, тем меньше у него оставалось храбрости. Он так закусил чубук трубки, что ее головка оказалась на уровне его правого глаза, но тут он чуть было не прошел мимо девушки. Пастушка приподнялась: — Который час? Он вздрогнул, как пугливый зайчонок. Хотел уже признаться, что у него нет часов, но тут ему вспомнились повадки барона Альфонса. Он вытащил подаренную ему к конфирмации часовую цепочку, прикрыв рукою до блеска отполированную железную гайку, глянул на ее нарезное отверстие и сказал: — Около семи! Девушка засмеялась. Веснушки, казалось, запрыгали у нее на носу. — А может, и шесть, — сказал Станислаус. — Когда идешь вот так, забываешь заводить часы. Девушка все смеялась и смеялась. — Идешь вот так и играешь с гайкой. Пойманный с поличным Станислаус напустил на себя важность, перещеголяв даже свой образец, барона Альфонса. — Вы лежите здесь, вся в цветах, как само лето, и смеетесь как солнце собственной персоной. От удовольствия девушка всплеснула руками: — Боже ж мой! Станислаус топтался в дорожной пыли: — Я заткну вам рот нежным поцелуем! Сказав это, он покраснел. Теперь можно выяснить, чего стоит вся его наука! Он произнес заученную наизусть фразу из книжки. Чего-то наука все же стоила: девушка покатилась со смеху, потом вскочила и бросилась бежать с криком: — Догони, не пожалеешь! Первая любовно-научная попытка Станислауса обещала стать довольно волнующей. Чемоданчик полетел в траву. Рюкзак плюхнулся наземь неподалеку. Станислаус поднял руки, словно охотился за бабочкой. Девушка бежала. Бежал и ее преследователь. Ее голые ноги перепрыгивали через ямы и копешки сена. Тяжелые башмаки подмастерья приминали цветы. Когда в иссушенных в пекарне легких почти не осталось воздуха, Станислаус вдруг вспомнил о бароне Альфонсе. Никогда, ни при каких обстоятельствах этот опытнейший мужчина и любовник не стал бы до седьмого пота гоняться за одним поцелуем. Ему пришло на ум одно положение из «Искусства счастливой любви»: «Есть множество методов…» Так звучало то положение. «Желание и склонность, темперамент и финансовые возможности определяют метод. Если любовь хорошо подготовить, выигрываешь немало времени. Она сама наступит как дивная погода. Взойдет солнце любви, и ты будешь нежиться в его лучах». Почему бы ему не воспользоваться этим указанием? Он прекратил преследование, подтянул шнурки на ботинках, якобы скучая взглянул на бегущие облака и сделал вид, будто хочет вернуться к своим вещам. И глядь, любовь сама неслышно подкралась к нему. Хвала науке! Он ощутил легкий удар в спину. — Что это ты? Цену не снижаем! Козья пастушка одернула платье, подошла к кустам и опустилась на землю. Станислаус понес свой поцелуй следом. Какое-то время они сидели, не глядя друг на друга. Этот нежный поцелуй воина, похоже, не очень-то волновал девушку. Станислаус вздохнул. Барон Альфонс и все добрые духи любви покинули его… Он вспомнил о Марлен. Девушка теребила травинку: — Ну что, хочешь получить свою награду? Станислаус кивнул. — Не больно ты торопишься! Он поспешил поцеловать ее, точь-в-точь как собачонка, которая норовит ухватить уже исчезающий хвостик колбасы. Ей стало его жалко, и она сама поцеловала его долгим, крепким поцелуем. О, разумеется, это был чудо-поцелуй, которому Станислаус благоговейно покорился. Поцелуй вкусный, как клубника! Они опять сидели молча, порознь. Девушка что-то напевала. Луг кружился вокруг Станислауса. Она взяла его руку и положила на свою прогретую солнцем ногу повыше колена. Она как бы признала его. — Вот тут можно, а дальше — ни-ни! Станислаус послушался. Рука его была робкой и нежной, как голубь перед новой голубятней. Он опять поцеловал девушку. Его ученость доставила девушке удовольствие. — А если бы твоя рука не лежала там, где лежит? — Что тогда? — А ты попробуй! — Да ты ж меня укусишь! — А ты обо мне не думай. Он попробовал, и за это она прикрыла его краешком неба. Поздним вечером, весь трепеща, Станислаус ступил на мостовую города. Смотрите, люди, вот идет Станислаус! Великий покоритель страны любви. Один его взгляд — и девушки дрожат, как летние цветы на ветру. Он не заметил убожества гостиницы «На родине». — Ты самый полоумный парень из всех, кого я тут перевидал, — сказал ему хозяин гостиницы. Он обнаружил Станислауса спящим на скамейке в палисаднике. — У тебя вши, что ли, водятся? Платить так и так придется. Станислаус стряхнул с одежды бисер росы, умылся и отдал свою тарелку супа бородатому бродяге. Счастье незаметное, как птица иволга, летело впереди него. Уже в третьей по счету булочной он получил работу. — Старший подмастерье у нас захворал. Станислаус пожелал старшему подмастерью долгой легкой болезни. До деревни, где жила его девушка, было четыре часа пешего ходу. Четыре часа туда, четыре обратно, итого — восемь, два часа любви, итого — десять. Десять часов ходьбы и любви — такого за ночь не осилить. А не спавши и избегавшись — как стоять у печи? Итак, праздником любви станет воскресенье. Он написал письмо: «Миа Клаус, Вильгельмсталь». Слова его были как шум весеннего ветра: «Ты была цветком в траве, а я был мотыльком. Благословенным мотыльком, для которого не заходит солнце». Обратную сторону листка украшало стихотворение: «Ветер травой играл, я по улице путь держал. На пути вдруг цветочек — глядь. Вот благодать! Смехом меня завлек. Сердца покой уволок. Ротик я стал целовать. Вот благодать! И прикоснулась рука к краешку счастья слегка. Рад был я небо обнять. Вот благодать! Это на радость тебе писал твой возлюбленный Станислаус Бюднер». …Хозяин оказался не из самых дружелюбных. Губы у него были такие, словно он всю жизнь играл на кларнете. Слова его крупинками соли падали на мягкую, как крендель, влюбленную душу Станислауса: — Хотел бы я знать, о чем такие приблудные думают целыми днями. Боюсь, что завтра утром я обнаружу в хлебе твою туфлю. Станислаус потел, вытаскивал булочки из печи, сбрызгивал их водой и скидывал с противня в стоявшие наготове плетеные корзины. Руки его сновали туда-сюда. Он носился взад и вперед, словно заключив пари с печью, но четыре дня подряд победителем выходила печь. Она выплевывала румяные, чересчур румяные булочки. Такие перепеченные булочки любил не только пастор, живший в неком городе, где девушки пахли цветущим шиповником. И лишь в субботу Станислаус выиграл соревнование с печью. В воскресенье к полудню он готов был отправиться в путь. Хозяин с тревогой наблюдал за его сборами. — Ты, часом, не думаешь, что старший подмастерье уже поправился? — Он заплатил Станислаусу за неделю ровно пятнадцать марок. Птица счастья иволга не переставала петь на жизненном пути Станислауса. — У тебя что, бабенка где-то здесь? — опять уже ядовито спросил хозяин. — У меня здесь возлюбленная, невеста. — Станислаус гордо выпустил облако табачного дыма. — Ну это не так страшно. Она поможет тебе промотать твои денежки. — Серое как мешковина лицо хозяина неприятно передернулось. Станислаусу очень хотелось отдубасить этого злопыхателя, но в данном случае смирение было как нельзя более кстати. Он что, хочет опять потерять работу? Его смирение послужит любви. Любовь — это совсем не плохой бог. Ленивый воскресный день. Станислаус шел по деревне. На улице не было ни души. Куры примостились в тени кустов. У пруда ребятишки прутьями баламутили грязно-зеленую воду. Крыша церковной башни мерцала от зноя. Вокруг надгробных крестов вились бабочки. Все было спокойно и буднично, только в сердце Станислауса кузнечиком прыгало предощущение радости. Он вспомнил о своей трубке. Облачка голубого дыма мешались с неподвижным летним воздухом. Перед гостиницей стояла плетеная коновязь. У коновязи толпились молодые пары, развязные, загорелые, краснощекие, они переговаривались и гоготали. На коновязи, болтая босыми ногами, сидела девушка. При виде этих ног сердце у Станислауса екнуло. Пары уставились на воскресного странника. Среди них сидела Миа. У Станислауса подкосились ноги. — Эй, Миа, пойди помоги ему дотащить его трубку! — надрывался один из парней. — Ха-ха, до чего трубка-то длинная, в нее даже петух с башни насрать может. Миа смотрела на окна гостиницы и, казалось, не узнавала Станислауса. — Да то же граф фон Попельштейн! — закричал один из парней, указывая на Станислауса. Вся компания покатилась со смеху. Станислаус кинулся в кусты у околицы. Трубка барона Альфонса потухла. Крупные слезы капали на ее чубук. Надо ж такому случиться! Не бывает такого горя, которое не смягчил бы сон. Станислаус заснул под шелест ветвей, как непослушный ребенок. Усевшись на редкий пушок у него над губой, летняя муха счищала пыль со своих крылышек. Из кармана пестрого пиджака у этого большого мальчика, где лежала подтаявшая плитка шоколада, выглядывало загорелое лицо барона Альфонса с аккуратно подбритыми усиками. Ах эта надоедливая муха! Станислаус хлопнул себя по верхней губе. Ему удалось поймать назойливую жужжалку, и он, еще в полусне, раздавил ее между большим и указательным пальцами. А сколько крыльев у этого слепня, и какие жесткие, совсем как метелка мятлика. Он проснулся и хотел получше разглядеть этого чудо-слепня. Но это был не слепень, а метелка мятлика. Стебелек его держала в руке Миа. Солнце пронизывало кусты. Мир любви во всем блеске предстал перед Станислаусом. Они сидели на лесной поляне. Миа прогнала его горе крепкими, жаркими поцелуями. — Я многое могла бы тебе рассказать. Всю свою жизнь. Ты бы только удивлялся или плакал. — Она пристроила у него на коленях свои загорелые ноги. — Расскажи! — Это что у тебя в кармане, шоколадка, или мне показалось? Он отдал ей шоколадку. Миа пальцем снимала растаявшее лакомство с бумаги и облизывала палец. — Это будет слишком грустно, — сказала она, причмокивая. — Но самое смешное: у меня было два отца. Они дружили и оба ночью ходили к моей матери. У тебя такого еще не было? — Нет. Он погладил ее. — Они так и остались друзьями. Оба они были высокопоставленными чиновниками в финансовом управлении. То один, то другой раз в неделю брали меня с собой на прогулку. Они покупали мне ленты и все, что я хотела. Иногда они ссорились. В конце месяца один говорил другому: «Что? Разве прошлый месяц не я оплатил?» А другой отвечал: «Нет, вот смотри, у меня квитанция!» Моя мать была очень красивая, чтоб ты знал. И она так умела сбить их с толку, что иной месяц они оба ей платили, а третий мужчина, которого я звала папой, говорил: «Всегда бы так!» Станислаус сосал нераскуренную трубку. — А который из них был твой отец? — Кто это может знать? Потом этих двоих перевели на другую работу. Деньги приходили по почте, и прогулки прекратились. А как я стала постарше, почтовые переводы перестали приходить. Наверное, мои папаши женились, да, видно, и время вышло. А так как третий папаша меня терпеть не мог, то он сказал: «Что ты сидишь сиднем, делай что-нибудь! Нечего за материну юбку цепляться!» Он сказал это, когда моя мать не могла того слышать. Мама отвела меня в цветочный магазин. Ей не хотелось, чтобы я работала в пивной, как она. Она хотела, чтобы я ела честный хлеб. Старик из цветочного магазина по вечерам ходил со мной торговать в рестораны. Потом стал посылать меня одну. «Дивные свежие розы для вашей супруги, господин тайный советник! Господин доктор, вот букетик фиалок для вашей жены!» В этих заведениях встречались очень приятные господа. Один как-то сунул мне в корзину письмо. Это было совсем короткое письмо. С тех пор я писем не выношу. И не пиши мне писем. И стихов тоже — они воняют. Станислаус вскочил: — Я для тебя их сочинил! — Что только мужчины не пишут! Вечная любовь. Ложе из лепестков роз и тысячи поцелуев. Золотые горы. И все он позабыл. Три месяца я у него пробыла. — Ты вела у него хозяйство? — Дитя! — Не говори так! Я уже прибил одного типа с тросточкой. А он был ученый, и не из последних. Так что я не младенец, который еще под стол пешком ходит. Она сумела его усмирить. — Потом я не знала, куда приткнуться. С цветами возиться мне больше не хотелось. И я нашла одного балетмейстера из театра. Он сказал: «Ноги у тебя не те, но, может, я сумею научить тебя бить чечетку». Я училась. Он был мной доволен. А через несколько месяцев завел себе новую ученицу. Я оказалась лишней. Теперь и с ней покончено. — Миа бросила в траву шоколадную обертку. Станислаус хотел знать больше. — А дальше что? — А в другом кармане у тебя нет шоколада? Просто я не хочу, чтобы он растаял. Я и сама уж не помню, как там было дальше. Во всяком случае, танцевала я неплохо. Я могла бить чечетку не только на столе, но даже на подносе. Трое кельнеров несли этот поднос по залу. Я стояла на нем, как бутылка вина. Господа бесновались, орали: «Шампанского сюда!» И кельнеры спускали меня с подноса там, куда меня приглашали. — Где это было? — Что ты меня расспрашиваешь, как судебный следователь? Меня от этого воротит. Миа заплакала. Станислаус рассердился на себя. И стал опять ее гладить, но она от горя и печали вцепилась зубами в кустик щавеля. Он растерялся и положил руку туда, куда ему дозволяли еще несколько дней назад. Тогда она еще пуще расплакалась. Смеркалось. Миа уснула. Комары роем вились вокруг юного любовника. Он сидел неподвижно, позволяя им кусать себя. Она проснулась. — Меня уже не спасти! — воскликнула Миа. Из-за облачной пелены выбиралась луна. — Все хотят меня любить, и никто не хочет спасти. Станислаус затрепетал: — Я тебя спасу! — Ты-ы? — Скажи, что я должен сделать. — Это слишком трудно. Ты еще молод. Таких наш швейцар даже на порог не пускал. — Ничего я не молод. Знаешь, сколько у меня было девушек? Одна для меня голышом танцевала при свете луны. Но я ее не хотел. Ты куда красивее ее. Он вдруг пришел в неистовство, а она сделалась тихой и смотрела на него. Он схватил ее на руки и понес. Она укусила его, но он стерпел. И осторожно опустил ее наземь. — Мне нужна пара бальных туфель, — сказала она. — А они стоят почти четырнадцать марок. Левой рукой ей пришлось взять четырнадцать марок на бальные туфли. — Я буду танцевать, а смотреть будешь ты один. — Она закрыла глаза. Ей было все равно, что он с ней делает. Ночью он проводил ее до дома ее дяди. По дороге она рассказывала ему конец своей истории, а он согревал ее. Она тогда заболела. Может, простудилась во время танцев? Да, конечно, сильно простудилась. Ее мать привезла ее в деревню, к дяде. Нет, Станислаус не должен за нее бояться. Теперь она здорова. Он не мог не почувствовать, что она здорова. И теперь она торчит в этой вшивой деревне. Дядя и тетка следят за ней строже, чем деревенский жандарм. С дядей хоть иногда поговоришь. Он добрее тетки, но ревнивый очень. И теперь она пасет коз, чистит картошку, делает еще кучу всякой всячины — вот какова ее жизнь. Ни разу она не танцевала на пальцах во дворе. Только тайком, изредка, танцует для дяди в сарае. Она прильнула к нему. Потом остановилась и посмотрела на него снизу вверх: — Тебе пора идти. А то вдруг дядя караулит за воротами с косой! — Да пусть себе стоит, хоть с двумя косами и ножом! — отвечал Станислаус. Нет, она должна была купить для дяди сигареты. А парни возле пивной отняли у нее сигареты и выкурили. Если б у нее остались хоть деньги на сигареты! И эта беда невелика! Станислаус дал ей пять марок. Она подарила ему поцелуй, от которого его кровь вскипела как от красного вина. Она высвободилась из его объятий. Он решил немного подождать и найти хорошую палку. Пусть только дядя попробует ее тронуть. И тут она вспомнила, что, перед тем как уйти из дому, спрятала косу. Нет, бояться больше нечего! Станислаус ждал еще долго. Но никто не позвал его на помощь. В воздухе носились летучие мыши. Лаяли собаки. Только выйдя на дорогу, Станислаус почувствовал, до чего же он устал. 30 Станислаус обувает грешницу. Бог наказывает и калечит его. Неделя казалась бесконечной. Хозяин шипел: — Пятнадцать марок за весьма сомнительную помощь! И он был прав, поскольку Станислаус ходил как пьяный. «Не смей мне писать. Это скучно», — сказала ему Миа. Куда ему было деваться со своей нестерпимой любовью? Он пытался искать совета в книгах. Но они вели себя как друзья, у которых нет времени, когда ты в них нуждаешься. Он смотрел в книгу и видел только ее и себя в этом новом, хмельном состоянии. Книги были всего лишь бумагой с черной россыпью букв. С белого пространства между строчками к нему скользили только собственные мысли. Он впал в ребячество, болтал с учениками о том о сем. — Ты никогда не видал настоящую танцовщицу? — Видал, в балагане. На ней почти ничего не было. — Это, конечно, свинство, но ты видел, чтобы девушка танцевала на подносе? — Такого не бывает. — А вот моя невеста, чтобы не сказать жена, умеет танцевать на подносе. Я купил ей новые туфли для танцев. Может, в них она сумеет танцевать на самом крошечном подносе. Ученик молчал. Все эти временные работнички только и знают что врать, а если им не веришь, просто звереют. Станислауса между тем распирало: — Ты, наверно, никогда еще не был с девушкой? — Ну почему? Я купался со своей двоюродной сестрой. Она учится в лицее, и у нее уже есть грудки. О Станислаус! Станислаус! Твоя Миа никого не интересовала. Наступило воскресенье. Хозяин швырнул на квашню пятнадцать марок, злобно шипя: — Наш брат милосерден как самаритянин. Станислаус почувствовал себя в долгу перед ним. На шоссе пахло березой, и пчелы устроили органный концерт, кружа над цветами у края дороги. Звонким колокольцем звенела кукушка, а дрозды без устали слагали свои нежные строфы. И разве мог больной любовью Станислаус просто идти сквозь эти звуки, не вплетя и свой голос в летнюю песнь? Он тоже запел: Плясунья, бедная крошка. Легка твоя стройная ножка. Все в тебе непонятно, но ты пляшешь занятно на подносе то лихо, то тихо. Плясунья из балагана. Ты парню любому желанна. Но лишь одного примечаешь и слезы о нем проливаешь тихо. Надо же, любовный жар еще не выжег в нем все возвышенное! Напевая, довольный собой и всем миром, добрался он до деревни. На сей раз возле пивной резвились деревенские ребятишки. Они вскакивали на узкий цоколь под окнами, замирали там на мгновение, словно стрижи, и падали и катились кувырком, успев бросить лишь мимолетный взгляд внутрь пивной. Из пивной доносились шум и звуки гармошки, хлопанье в ладоши и вопли восторга. Станислаус поспешил миновать этот храм дьявола. Трубка на сей раз лежала в кармане брюк. Он ждал Миа в укромном уголке за живой изгородью. Так было условлено и скреплено множеством поцелуев. Он ждал, ждал, спрятал шоколадки в тень и снял пиджак. Он улегся на живот и, отбивая такт ногами, запел тихонько: «Танцовщица, бедная крошка…» Потом заснул. Когда он проснулся, уже смеркалось. Шоколад был на месте. Подхватив шоколад и пиджак, он ринулся в деревню. Может быть, Миа опять ходила за сигаретами для этого своего дяди с косой и неотесанные деревенские парни опять пристали к ней? Он сломал длинный ореховый прут и со свистом рассек им воздух. Вечерняя деревня была словно охвачена лихорадкой. Собаки лаяли, малые дети орали. Из какого-то сарая доносились кошачьи вопли и вдобавок еще кричали петухи. Петухи в такой час? Да, несомненно, это кричали петухи, и непрерывно ржал жеребец. Шум из пивной достигал деревенской площади. У дверей пивной раздраженно галдели женщины, упирая руки в боки. Одна даже плевалась со злости. Другая качала головой: — Надо ж такое, нет, чтоб такое учудить… Станислаус стал в сторонке и прислушался. Кажется, кто-то выкрикнул имя «Миа»: — Миа, давай соло! Миа! Соло! Сила, которую он до сей поры лишь слегка ощущал, взяла над ним верх: ревность — мать всех раздоров и ран. Он взбежал на крыльцо. Одна из женщин преградила ему путь: — Молодой человек, выгони оттуда моего старика! У него справа пол-уха нет. Ты его сразу узнаешь. Дай ему под зад хорошенько! Из дверей валил густой табачный дым. Смех и шепот. Басы гармоники ревели, а изящная мелодия плескалась, точно вода, бегущая по камням. Никто не обратил внимания на Станислауса. Все мужчины не сводили глаз со стола. На столе плясала Миа. Станислаус всхлипнул. Это было подлинное рыдание, словно плотина прорвалась. Станислаус видел пляшущие загорелые ноги, те самые, что еще неделю назад покоились на его коленях. «Там-та-там-там-пам-пам, трам-пам, нам, трам-пам-пам!» Волосы Миа свисали на лицо. Глаза ее сверкали. Она была в упоении, ее пьянили и раззадоривали аплодисменты. И тут… и тут… Станислаус вынужден был схватиться за спинку стула. Миа задрала платье и стянула его с себя через голову. И продолжала скакать по столу с голой грудью, да и между ног она была едва прикрыта от похотливых мужских взглядов. — Миа, гоп-гоп! Миа! Гоп-гоп, Миа! Гоп-гоп-гоп-гоп-гоп! Парни хлопали в ладоши. Кто-то помахивал полной ликерной рюмкой. У одного из мужчин было только пол-уха. Его оттеснили назад, но он все порывался пробраться поближе к столу. В руках он держал веревку и все норовил накинуть ее на ноги Миа. — Связать ее надо, связать! — кричал он. Парни оттаскивали его, а он лупил веревкой направо и налево. И тут в толкучку ринулся Станислаус. Парни бросились на него. — Это тот малый, с длинной трубкой! Станислаус пробился к человеку с веревкой. Тот раздувал ноздри, что твой жеребец. — Опять охота с ней в кусты завалиться, да? Станислаус видел только его изуродованное ухо. — Тебя там жена дожидается. Она тебе задаст! Мужчина зарычал как бешеный пес. Кто-то ударил Станислауса по плечу. Он пошатнулся и тут же получил пинок под зад, однако успел ухватиться за лямки чьего-то передника. Это оказалась хозяйка. Наглая баба отвесила ему затрещину. Мужчина с изуродованным ухом орал: — Уберите его! Уберите! Ее надо связать! Я ее дядя! Он накинул веревку на правую ногу Миа повыше колена. Миа своей изящной ножкой пнула его в грудь. Дядя упал. Мужчины у стойки успели его подхватить. Гомону, визгу! — Миа! — Этот вопль как язык пламени вырвался у Станислауса. Миа безумными глазами взглянула на него, улыбнулась и послала ему воздушный поцелуй: — Любимый! Как будто кобыла заржала. Миа вытянула ногу поверх мужских голов, чтобы Станислаус полюбовался своим подарком, нарядной туфелькой. Мужчина с изуродованным ухом кинулся к столу и пытался схватить племянницу за ноги. Миа ускользала от его рук, подобно солнечному лучу. Шум превратился в рев. Миа спрыгнула со стола прямо в толпу орущих мужиков и повисла на шее у Станислауса: — Ты меня спасешь? Станислаус побелел и сглотнул слюну. Миа оттолкнула его и бросилась на шею следующему первому попавшемуся мужчине. Дядя с изуродованным ухом вырвал из рук Станислауса ореховый прут. — Бог тебя накажет! — выкрикнул он. Станислаус рухнул на пол. Он лежал, а вокруг было множество ног, целый лес ног. Возле его правой руки приплясывали ножки в черных замшевых туфлях. И вот они приподнялись на носочки, Миа целовала высокого, очень сильного мужчину. Больше Станислаус уже ничего не помнил. Явился какой-то человек и начал подпиливать правую руку Станислауса. Пила гудела как машина. Миа плясала на столе и пела. Пела, как автомобильная сирена. Надо ее спасать, подумал Станислаус… Кто-то тряс его за плечо: — Молодой человек, молодой человек! Станислаус пнул его ногой, чтоб не тряс. Яркий, режущий свет. Станислаус опять закрыл глаза. И почувствовал, что кто-то склонился над ним. — Он непьяный! — Опять как будто автомобильная сирена завыла. Станислауса подняли на ноги. — Вы что, спятили, руку мне ломаете! Ясно одно: из придорожной канавы его тащат в машину. — Он весь в грязи, — произнес мужской голос. — Нет, это шоколад. Станислаус попытался ощупать карман пиджака. Но правая рука не слушалась. 31 Станислаус изучает жития святых и дивится божественному браку монашки Винеты. Все истории болезней в палате были уже рассказаны. Только Станислаус молчал. — Ты что, угодил рукой в тестомесилку? — Нет. — Как же можно сломать руку, если возишься с мягким тестом? Станислаус молчал. Монашка в широком, длинном одеянии, словно какое-то лишенное ног существо, проплывала мимо его кровати и улыбалась. — Сестрица, нет ли у вас чего-нибудь почитать? Монахиня кивнула. И принесла ему книги. То были благочестивые книги с крестами на обложках и золотыми буквами на корешках: «Жития католических святых». Станислаус листал их левой рукой, надеясь ощутить запах цветущего шиповника. Что же случилось? Станислаус рассорился с Господом, и этот Дух Божий, что носился над водою, доказал, кто из них сильнее, и сломал руку своему сопернику — человеку. Вот вам пожалуйста, куда годится такой богоборец? «Смирение, смирение!» Станислаус вспомнил голос пастора. Станислаус смотрел, как порхали по палате монашки. Ноги их были скрыты от глаз и потому никак не могли быть отягощены грехами. Один только стон или вздох, и вот уже ангел в черном монашеском одеянии и с белым чепцом на голове стоит у твоей кровати: — Что с вами? Станислаус неоднократно вздыхал просто из озорства. До чего же красиво плывет к нему эта юная монашка Винета! — Может, вы не выспались, господин Бюднер? Она щупала ему пульс. Рука у нее была белая, словно восковая. Неземная рука. Из пекарни никто не приходил навестить Станислауса. Да и кому приходить? Уж не хозяину ли, чтобы своими разговорами влить еще яду ему в душу? Разве можно ждать, что хозяин станет заботиться о каком-то временном работнике? Станислаус немало часов проводил, читая жития святых. И приходил к выводу, что у святых тоже все происходило по-разному: некоторые были святыми уже с детства. Может, и ему следовало остаться при своем чудодействе, чтобы хоть на этом пути чего-то достичь? С его нынешней профессией он мало что мог сделать для человечества. Разве что закармливать людей хлебом и булочками. А святые закармливали людские души благородством. Весь верующий мир благодарно лежал у их ног и славил их еще долго после смерти. Были и другие святые, которые непрестанно грешили, и притом не без известной ловкости. Они так вели себя, покуда на них не снисходила благодать. Вот, к примеру, занимательная история святого Конрада. Он был другом и наперсником всех шлюх римского предместья и не стыдился делить со своими подружками заработанные ими денежки. Потом Господь просветил его. Конрад начал ткать ковры, прекрасные ковры во славу Господа для алтарей аристократических храмов. Шлюхи навещали его, помогали ему ткать и больше уже не грешили. Вот этот святой был по вкусу Станислаусу. Может, и ему следует облагородить свое ремесло и начать печь облатки? Он мог бы заставить обращенную Миа упаковывать этот святой товар и рассылать во все церкви мира. Туча мыслей, нагромождение мыслей. Святым нельзя бездействовать. Но рука Станислауса была в гипсе и напоминала поверженную белую колонну. На соседней кровати лежал столяр с раздробленной ногой. Когда время для него тянулось слишком медленно, он свистел. Он знал множество песен и песенок и намеревался на больничной койке научиться свистеть на два голоса. Но ему никак не удавалось сложить губы в две дудочки. — До чего ж несовершенное создание человек! — вздыхал он. — Любой орга́н свистит на три, а то и на четыре голоса. Станислаус утешал его: — Но зато ты умеешь писать. — Ты со мной говоришь? — Ну конечно! — А я уж думал, ты такая важная птица, что со всяким сбродом и говорить не станешь. — Да что ты! — сказал Станислаус. — А ты не знаешь, как можно выяснить, живет ли человек там, где жил? — Я сразу подумал, что ты ученый, разговор издалека начинаешь. Станислаус промолчал до вечера. Он вновь взялся за святых и радовался приходу сестры Винеты. Как, у нее на правой руке обручальное кольцо? Ему совсем не хотелось, чтобы это нежное существо оказалось замужем. Он позавидовал мужу сестры Винеты. — Я тебя днем случайно не обидел? — спросил его столяр с соседней кровати. — Обиды надо прощать, — ответил Станислаус, не отрываясь от святой книги. — Ты что, праведник? — Я вхож в дома праведников. — Ты хочешь найти чей-то адрес? — Речь идет об одном человеке, у которого только пол-уха. — И ты хочешь знать, живет ли он там, где жил? — Нет, я только очень хотел бы знать, есть ли у него еще племянница, которая у него была? — Так прямо и спрашивай про племянницу. Столяр разъяснил Станислаусу, что он должен написать в адресный стол в Вильгельмстале и не забыть послать одну марку на почтовые расходы. — Никто на свете не разберет, что я накорябаю левой рукой. — Попроси сестру. Она напишет тебе письмо со штемпелем больницы. — Сестра Винета святая, а письмо будет к, можно сказать, нечестивой племяннице этого самого дяди. — Святая? Она так посматривает на мой член, когда поправляет мне постель! — Не смей так говорить об этой благочестивой женщине! — Я вижу то, что вижу! Опять они долго молчали. И только вечером следующего дня столяр продолжил разговор: — В конце концов, я вчера оскорбил тебя в твоих лучших чувствах. — Обиды надо прощать, — опять вздохнул Станислаус. Столяр нажал на кнопку ночного звонка. Явилась сестра. — Бюднеру надо срочно написать письмо. Его дяде оттяпали пол-уха. Сестра Винета принесла письменные принадлежности. Ее восковая рука выводила красивые строчки на бумаге с больничным штампом. Станислаус и сам бы не отказался получить красиво написанное письмо от сестры Винеты. Старый знакомец, шутик, вылез из-под одеяла. — Хорошо вашему мужу, — сказал Станислаус. Брови сестры Винеты дрогнули. Станислаус опять попал под влияние шутика. — Повезло же вашему мужу, это же счастье — иметь жену с таким красивым почерком! Сестра Винета поджала губы. Она положила письмо на одеяло Станислауса и выплыла из палаты. Тихонько насвистывавший столяр прервал свой концерт: — Да ты совсем еще щенок. Она такая же замужняя, как привидение какое-нибудь. — А кольцо? — Ты что, не знаешь, что она обручена с самим Иисусом Христом? Он же супруг и жених всех монашек. Вам что, в школе этого не рассказывали? Станислаусу стало стыдно: — Выходит, я ее прогнал? — Ну разве что за дверь, а за дверью она небось хихикает. — И слушать не хочу, что ты мелешь о святой женщине, я тебе уже сказал. — А я тебе уже сказал: я вижу то, что вижу. Спустя неделю на имя Станислауса пришло официальное письмо из Вильгельмсталя. Станислаус вскрыл его зубами. Две неполных строчки: «Поименованное лицо выбыло, местонахождение его неизвестно». Печать и подпись. Буря мыслей на какое-то время улеглась. Безветрие разочарования разрасталось в нем. Столяр, видя это, преисполнился сочувствия. — Как бы там ни было, — заговорил он, — может, я не в свое дело суюсь, но только нашел ты ее, эту племянницу? — Нет, она, наверно — бог даст! — сама отправилась искать меня. — А ты дай объявление в газете, что ты здесь. И вновь долгое молчание, но под вечер столяр опять завел свое: — Если она ждет от тебя ребенка, ты можешь даже не тратиться на объявление в газете. Денежки понадобятся, она и так тебя сыщет. — Только и знаешь гадости говорить. Что ты за человек! — сказал Станислаус. Молчание. Дни каплями сиропа сочились в бочку минувшего. Станислаус не стал давать объявления в газету. Он целиком и полностью покорился воле Божьей. Быть может, Господь лишь затем послал ему Миа, чтобы наказать его за непослушание. Святые в книгах тоже ни в малейшей степени не были защищены даже от самых мелких искушений. Не исключено, что Господь послал ему и сестру Винету. Когда он смотрел на нее, в ее глазах не было ни искорок, ни обманных огоньков, как у Марлен или Миа. Даже в глазах Людмилы за толстыми стеклами очков иной раз сверкали искры. Нет, сестра Винета мягко отвечала на его взгляды. Неужто Господь опять приготовил ему ловушку? Бог Отец был свекром сестры Винеты и непременно хотел знать, как поведет себя со Станислаусом жена его сына. В один прекрасный солнечный день эта самая Винета явилась в палату с ножницами. Она присела на край кровати Станислауса и взрезала его гипсовую повязку. Должно быть, рука уже зажила. Грех, как свистящий ветер, налетел на Станислауса. Он схватил Винету за руку. Она посмотрела на него. Он погладил ее восковую руку. Винета содрогнулась и отдернула руку. — Вы не смеете хватать меня за руку, даже если вам больно! Столяр подмигнул ему. Станислаус залился краской. Он едва не нанес оскорбление Христовой невесте. Вот до чего он докатился! Монашка ушла. Рука теперь была свободна от гипса. Столяр приподнялся в постели: — Может, конечно, ты опять обидишься, но я скажу — ты молодец, умеешь подход найти. Думаешь, ей нравится, что на нее всякий глаза пялит? Вот если б ты в отдельной палате лежал, да не за счет больничной кассы… Станислаус отвернулся к стене: — Нет-нет да и подумаешь, что в один прекрасный день тебе отнимут ногу за такие грешные речи. Спустя два дня он вернулся в пекарню. Хозяин бушевал: — Твое место занято, бандит! И он вытолкал Станислауса за дверь. Его ядовитые слова кружились в воздухе как рой навозных мух: — Надавать бы тебе по физиономии! Надо же, сломал руку за мой счет! Что ж теперь, любого бродягу страховать на случай болезни, что ли? Станислаус смотрел вверх по улице. Улица была теперь его родиной. 32 Станислаус встречает хозяина соленых палочек, проникает в тайны первозданного мрака и прогоняет голубицу. Теперь у него было два дорожных мешка: один со снаряжением пекаря, другой — с впечатлениями. Миа одарила его собой; но потом она и других дарила своим телом, своими стройными ножками она растоптала его любовь. Он хотел излечить ее от распутства. Хотел пуститься на поиски Миа. Он очень верил в нерастраченную силу своей любви. Некоторое время он опять уповал на свои потайные силы. И неотступно думал о Миа, пока она не возникала перед ним стоящей у витрины в городе или лежащей на лугу у дороги, по которой он шел. Когда же оказывалось, что он окликал незнакомую девушку, Станислаус неуклюже извинялся и заливался краской до самых ушей. Но не мог же он вечно скитаться по дорогам. Ему нужно было хоть какое-то пристанище. Он должен был поискать совета в книгах, и, кроме того, он нуждался в — если такое еще могло быть — тепле и человеческом участии. Ведь он же не бездомный пес. Еще одно слово, горькое и обидное, нес он с собою. Слово это было: бандит. Он нашел хозяина, который хотел вырваться из тесноты своей лавчонки. — Добейся хоть какого-то успеха и ты сумеешь подняться, — сказал он Станислаусу. Станислаус хотел подняться. Он пал довольно низко, хулиган и бродяга. В пекарне стоял горьковато-затхлый дух. Его источали продолговатые, чересчур румяные рулетики величиной с сигару — соленые палочки, посыпанные зернышками тмина — облатки для исповедующих пивную веру. Соленые палочки были священным продуктом этой пекарни. После обеда ученики раскладывали эти палочки по три штуки в пергаментный пакетик с синей печатной надписью: «Соленые палочки Папке с изысканной начинкой». Когда вечер резко спускался на застроенный со всех сторон двор пекарни, там на шаткой скамейке собиралась ватага ребятишек. Госпожа нужда гнала сюда этих детей в рваных башмаках, не давая им дома даже куска хлеба. Казалось, стая ласточек спустилась во двор! — Мастер Папке! Мастер Папке! Возле двери в квартиру стоял на страже рыжий карапуз. — Идет! И вот уже ни криков, ни потасовок, ни болтовни — только скрип корзинок. Хозяин останавливается в дверях и наслаждается тишиной. Это его тишина, тишина, вызванная им, и только им. Он проводит гребешком по своим английским усикам, смотрит на карапуза и говорит: — Опять ты в этих башмаках? Карапуз переминается с ноги на ногу, пытаясь скрыть дыры на башмаках. — Ты, значит, не каждый день имеешь барыши? Малыш печально кивает. Папке вернулся в пекарню с тяжелой душой. Озираясь, потянул носом воздух, вытащил из кармана гребешок, опять пригладил усы и подозвал Станислауса: — А теперь покажи, как ты будешь разыгрывать из себя моего управляющего. Станислаус, бандит с большой дороги, станет управляющим? Станислаус благословил тот час, когда ноги привели его к дому этого мастера. Он отсчитывал пакетики с солеными палочками, что пойдут в корзинки детям. Еще четверть часа — и господин управляющий уже исполнил свои служебные обязанности. Дети теснились в узком коридоре, ведущем к черному ходу. Каждому хотелось первым выскочить на улицу со своей скрипучей корзинкой, полной хрустящих пакетиков. Мастер Папке сказал, указывая на рыжего малыша: — Не думай, что он хромой. У него подметка висит как собачий язык. Я это видел. И ты тоже все примечай! К ночи дети вернулись в вонючий двор. Управляющий поджидал их. Теперь птичьего щебета как не бывало. Они были утомлены и уже не пинали друг дружку. Малыш сортировал окурки сигарет. Управляющий начал считать: за каждый проданный пакетик соленых палочек — один пфенниг, за десять проданных пакетиков — еще и булочка в качестве премии, за двадцать — кусок пирога. Станислаус доставал из корзины премиальные булочки и отрезал куски от самого лучшего фруктового пирога. Он вспоминал, как ему когда-то хотелось пирога, вспоминал время, когда кормился своим чудодейством. Он записывал в тетрадку, сколько кому выдано пфеннигов, и совал мелочь в тощие детские ручонки. Нелегкое дело быть управляющим. Когда детишки, притихшие, измученные, исчезли в ночи, точно маленькие домовые, явился хозяин и проверил записи Станислауса. И нахмурил лоб. Его большие уши шевелились. — Большое дело держится на мелочах. Ты вот тут раздавал свежие булки с прилавка, а надо было те, что почерствее, вчерашние. С другой стороны, ты, как я вижу, за девятнадцать проданных пакетов давал кусок пирога. Девятнадцать не двадцать. Ты подрываешь смысл премиальных. Соленые палочки мастера Папке пользовались известностью в городе. И конечно же, слава о них должна обойти весь мир. Мастер Папке изучал книги по географии. Но изысканный вкус «соленых палочек Папке» был тайной мастера. Он сдабривал пряностями тесто рано поутру, еще до прихода учеников и подмастерьев в пекарню. Время от времени мастер Папке запирался в подвале, что-то смешивал и варил там. Противный чад и гадкие запахи наполняли дом, а стекла в окнах подернулись гусиной кожей. Станислаус все еще часто вспоминал Миа. Он совсем завспоминал ее. Сидя в своей комнате, он в мечтах улетал над городскими крышами, над остриями башен в луга… Это было на козьем выпасе, у края дороги. Любовь была так сладостна. Его пробирала дрожь. В его узелке было двадцать пять марок, и он опять купил себе книгу. Она должна была просветить его насчет возникновения Земли и жизни на Земле. Он знал о происхождении Земли только то, что сообщал на уроках Закона Божия учитель Гербер: Бог создал Землю за шесть дней, с травой, деревьями, и населил ее людьми и животными. Мужчину создал из глины, а женщину из его, мужского, ребра. И настал седьмой день. Господь отдыхал и праздновал — мир был готов! Господь, мирозиждитель, все больше и больше скрывался в облаках. Хозяин вихрей и шаровых молний не обращал особого внимания на этого чувствительного подручного пекаря по имени Станислаус, который бегал за легкомысленными бабенками и упускал любую возможность стать святым. С другой стороны, и Станислаус не ждал особых даров от Всевышнего. Он только хотел встретить человека, с которым можно было бы поговорить о том, что творится вокруг него, о том, как мучают его разные мысли, но зачастую они же и дают ему счастье. Это крохотное желание изготовителя булочек не стоило бы и упоминания, оно, вероятно, и не доходило до Всевышнего, распыляясь уже в нижних регионах неба, в отделе дождевых облаков. Как может овца понять овчара? Овца ведь идет впереди, а овчар сзади. Овца видит яркую зелень овсяного поля рядом с унылой землей пастбища. В овсе можно наесться до отвала и быть счастливой. Овчар видит много дальше, он видит опухшую от этого сытого счастья овцу и спускает на нее своих собак. Станислаус и Господь Бог все еще редко беседовали друг с другом. А теперь у Станислауса была книга о происхождении жизни. Она стоила тринадцать марок и была полна сокровищами знаний, как цеховая касса деньгами. Станислаус четыре ночи не отрывался от нее. В пекарне он зевал. Когда же он месил тесто для булочек, глаза у него слипались и ноги подгибались от усталости. Вот это да! Ничего себе управляющий! Ученики смеялись. Оказывается, не только лошади спят стоя. Станислаус заснул в субботу под вечер и проснулся только вечером в воскресенье. Проснулся голодный, но воодушевленный наукой. Жизнь уже не была для него вся напичкана вопросительными знаками. Казалось, на все вопросы есть ответы, и все тайны перед ним как на ладони: человек был предан проклятию и просто обречен стать тем духовным существом, которое покорит Землю и будет властвовать на ней. Этого же хотел и Станислаус. Автор книги, некий профессор Обенхин, подтвердил то, о чем Станислаус только догадывался. Настали ночи, когда он, покинув свою комнатушку, шел гулять по аллеям и уходил из города. Он здоровался с ветром и называл его благословенным потоком воздуха. Он кивал деревьям, говоря: — Это человек сделал вас такими, как вы есть, пожалуйста, не забывайте об этом! Деревья кивали ему в ответ, и он чувствовал, что они его поняли. Он поднимал глаза к звездам и кричал: — Прячьтесь сколько вам вздумается, все равно я вас знаю! И некоторые звезды подмигивали ему из дальней дали, и снова он чувствовал, что его поняли. Вновь он вечера напролет не отрывался от толстой книги. У него горели уши, он забывал об ужине на хозяйской кухне, но о расчете с ребятишками, с маленькими быстроногими разносчиками соленых палочек, не забывал никогда. Он совал им их жалкие премии, не думая о том, чтобы стать дельным, расчетливым управляющим. Хозяин от этого не обеднеет, а детям будет какая-никакая радость. У него для всех них находилось доброе слово: — Смотрите на звезды, маленькие продавцы палочек, смотрите на звезды, пока не ляжете спать. Они обещали смотреть на звезды, прижимая к тощему телу под изношенной рубахой свои премиальные булочки. Кабинетом нашему ученому служила маленькая комнатушка — два шага в ширину и добрых три шага в длину, — и там он стремился к постижению всех тайн мирового пространства. Он опускал черпак в густой суп человеческого знания, отпивал из этого черпака, делал очень большие глотки и с трудом переваривал эту пищу. Он проникал в законы прототуманности и сравнивал ее с мучной пылью, которая стоит в пекарне, когда там выбивают мешки, и серо-белым слоем оседает на все предметы. До чего же великолепно было с такими знаниями расхаживать по городу и все кругом, и прежде всего людей, рассматривать с новой, неизвестной стороны. Он купался в волнах возвышенной радости, но эти радостные волны много раз выбрасывали его на берег, где он чувствовал себя одиноким, и ужас сотрясал его. Ему все еще не с кем было поговорить о своих великих потрясениях… Ученики, эти бедные духи пекарни, верили, что ходят и стоят на твердой земле. Он сидел на деревянной стремянке возле печи и обсыпанными мукой руками показывал, как движутся звезды, заставляя кружиться все, что есть на Земле. Он похлопал рукой по лубяному ведру и сказал: — Чего бы вы ни коснулись на этой Земле, во всем есть вода. Ученики тихонько застонали, словно им загадали невесть какую загадку, а самый младший спросил: — И в картофельной муке тоже? — Если ее отжать как следует, капелька воды вытечет. Парни перемигнулись. Зачем им возражать и портить отношения с подмастерьем? Лучше разгадывать загадки, чем работать в поте лица. — И в людях тоже есть вода? Этот вопрос не показался Станислаусу ничтожным. Он был охвачен пылом познания. — Вот ты пьешь воду, часть ее из тебя испаряется, часть выходит другим способом. Ты транспирируешь, говоря по-научному, когда вода выступает из пор на коже. Ученики вспорхнули с места как вспугнутые куропатки. Один схватил кусок теста, другой скребок, а третий стал посыпать лотки опилками. В дверях пекарни стоял хозяин. Станислаус от смущения скатился со стремянки. Он был уже не ученым, а самым обыкновенным рабочим в пекарне, который исполняет обязанности управляющего. Ученики хихикали. Но старшего из учеников иной раз тянуло в комнатушку ученого Станислауса. То одно спросить, то другое. Станислаус не заставлял себя долго упрашивать. Воздух в маленькой комнате разогревался от его словоохотливости. Он впускал в это тесное пространство огненно-жидкие небесные тела. — И Земля была когда-то огненно-жидкой, — кричал он как пророк с небесной колесницы. Альбин удивился: — Кто жил тогда, небось был доволен. Он задумчиво выковыривал из-под ногтей остатки теста. — С меня хватает и огня в печи. — Не волнуйся, тогда людей вообще не было. Наука считает это невозможным. — Везде свои каверзы, — сказал Альбин и с глубокомысленным видом взглянул на свои карманные часы: — Мне пора. Станислаус давно не думал о девушках. — Что ж, дело хорошее, — сказал он. — Ему не хотелось терять ученика, и он пошел вместе с ним. Они шли по улицам маленького городка, похожим на деревенские. В витрине магазина, что был в конце улицы, отражались поля. С полей веяло запахом жатвы. Люди ходили по каменным улицам, не обращая внимания на поля и запах жатвы. У них были своя водяная мельница, свой газовый завод, своя лесопилка и две-три маленькие фабрики переводных картинок; у них есть своя промышленность, и баста! Они бегали в маленькую киношку и там пожинали убогие плоды своих трудов, а потом заваливались в пивную, чтобы залить свой страх перед экономическим кризисом. В танцзале стоял густой туман. Дым трубок и сигарет, пивной дух и назойливые ароматы дешевой парфюмерии. Танцующие стаптывали и протирали подметки. Они кружились в вальсе: одни медленно и задушевно, другие словно выполняли механическую работу, а совсем уж бойкие танцоры кружили своих дам так резво, словно хотели раз и навсегда отучить их двигаться по прямой. И никто, кроме Станислауса, не догадывался, что Земля кружится сама по себе, как эти сумасшедшие танцоры на ней. Никто? «Это просто кажется, что заходит солнце, это просто кажется, что луна восходит…» — пели музыканты. — Да, вот именно! Станислаус залпом выпил большущую кружку пива за своих братьев по духу — музыкантов. Они настоящие волшебники, они гонят воздух из своих легких в трубы, и воздух, ударяясь о жесть, образует звуковые колебания. Но человеческое ухо жаждет этих колебаний воздуха, настраивается так, чтобы уловить их, и слушает: колебания воздуха действуют как хмель, и имеющие уши начинают шататься и вести себя как-то непредсказуемо, они вскакивают, хватают кого попало и толкают его по залу. Наука, пустив корни в голове Станислауса, мало-помалу начала лишать его жизнь очарования. Цветы, цветущие на лугу жизни, были скошены косилкой. Его знобило. Он обвинил в этом холодное пиво. Альбин затерялся в толпе паркетных шаркунов. Его кружка с пивом осталась нетронутой. С кем теперь прикажете Станислаусу беседовать о возникновении Земли и звезд? Он выпил еще кружку пива и через некоторое время ощутил, как внутри у него что-то потихоньку хихикает. Музыканты дали немного отдохнуть своим легким и пальцам, но тут где-то у дверей словно карликовый петушок прокукарекал: — Соленые палочки Папке с изысканной начинкой! Как всегда прекрасные палочки Папке! Это был рыжий карапуз. Любители соленых палочек кинулись к нему. — Давай сюда свои пивные сигары, камрад! — крикнул долговязый пропойца в светло-коричневых брюках и темно-коричневых походных сапогах. — Вы, сударь, позавчера не заплатили, — сказал малыш, увернулся от крикуна и продолжал расхваливать свой товар: — Изысканная начинка из дальних стран! — Прогорклое козье дерьмо! — проблеял тип в походных сапогах и злобно ухмыльнулся. В толпе у стойки раздался другой детский голос: — Папке! Папке! Папке!.. Это был мальчик с большим красным родимым пятном на лице. Карапуз со своими хрустящими пакетиками кинулся к конкуренту: — Ты разве здесь торгуешь? Это мой участок! — Трудолюбие не знает границ! — Это мастер Папке так говорит, но я первый сюда пришел! Безработные сейчас танцоры столпились вокруг этих бойцовых петушков. Долговязый пропойца наклонился к малышу: — Это правда, что ты торгуешь сухими собачьими хрящами? На висках малыша резко обозначились жилки. — Кто это говорит, сударь? И тут же малыш получил пинка. — Проваливайте отсюда! Маленькие продавцы палочек бросились друг на друга. Плетенные из тростника корзинки хрястнули. Малыш подсек своего конкурента и сбил его с ног. Станислаус на своих тощих пекарских ногах кинулся к дерущимся. Его вселенские грезы были позабыты. Здесь столкнулись не звезды, а два маленьких человека, и в каждом из них мог таиться будущий знаток звезд, будущий мудрец. — Эй ты, маленький изверг! Станислаус сзади схватил малыша. Тот сразу узнал голос управляющего: — Господин Станислаус, он торгует на моем участке! Мальчик с родимым пятном тихонько плакал, прикрыв глаза рукой в разодранном рукаве. — Ты чего вмешиваешься? — заорал пропойца в коричневых сапогах и воинственно поплевал себе на руки. Тут заиграла музыка. И танцующие сразу же оттеснили пьяницу, и он, продолжая скандалить, удалился. Станислаус поднял с пола корзинки, отвел смущенных продавцов соленых палочек к своему столику, купил у них оставшийся товар и помирил их. Каждый должен был отпить глоток пива из его кружки. Дружно, как братья, торили они себе дорогу к выходу среди танцующих. Станислаус принял решение сказать хозяину, что он не хочет больше быть управляющим. Он попытался припомнить, был ли он когда-нибудь так собой доволен, как в это мгновение. Только когда писал стихи. Тут он почувствовал, что просто обязан пойти танцевать. Неподалеку от него сидела девушка с бледным лицом. В ней не было ничего привлекательного, но, может, душа у нее мягкая, как мох в лесу? Он заказал себе четвертую кружку пива, дал кельнеру на чай и предложил ему соленые палочки из своих запасов. Кельнер взял одну пачку и поклонился. — Я знал одного профессора, он был совсем как вы. — Как мы? Как я? — Этот человек только и знал, что глаза пялить, но потом он все записывал. Станислаус не увидел ничего дурного в том, что его сравнили с профессором. Должно быть, что-то такое от него исходит, раз весь мир настораживается: внимание, тут мы имеем дело с человеком совсем особенным! Это пиво брало над ним верх. Ему не понадобилось приглашать на танец бледную девицу. Когда объявили дамский танец, она сама засеменила к нему. Она семенила как голубка, голубка, спешащая к кормушке. Остановившись перед ним, она сделала легкий книксен. Это не могло относиться ни к одному человеку на свете, кроме него. Это был не танец, а одно горе, но она вела себя скромно. — Вы танцуете что-то вроде танго, но, по-моему, это скорее фокстрот? От пива у него упоительно развязался язык. — Я повидал мир, но повсюду эту штуку танцевали как танго, милая барышня. — И он попытался повернуться так, как это делали другие танцоры. Девушка позволяла крутить себя как угодно. — Вы даже и за границей бывали? — Мир велик, — отвечал Станислаус, — да и что такое, в конце концов, наша Земля? Бледная голубка смутилась, теперь она была совсем маленькой и легкой, как тополиная пушинка, слетевшая на его рукав. Дальше дело с танцами пошло на лад. Не очень-то большое это искусство, — подпрыгивать, кружиться и шаркать подошвами, когда этого требует музыка. — А вы быстро привыкли к здешней музыке. — Здесь музыка грубее, чем в далеких мирах, — сказал он, словно спускаясь на землю. Она была растрогана и осторожно прижалась к нему. Он навострил уши. — Однажды мне пришлось даже немного привыкнуть к молодой девушке, которая нагишом плясала на столе. Сердце мне словно иглами искололи, и я почти уже харкал кровью. Теперь она знала, что не из столь уж дальних миров попал он сюда, и своими тонюсенькими пальчиками нежно погладила его по руке. 33 Станислаус сердится на мастера Папке, встречает душу, нежную, как шелковая лента, и обороняется от вдовы с помощью молотка. Эта бледная голубка оказалась очень привязчивой, и она была добра к нему, этого нельзя отрицать; однако с первыми сентябрьскими холодами, повеявшими из полей на маленький город, в нем опять проснулась тоска по домашнему очагу. Но с нею не могло быть домашнего очага. — Ты вот накупил книг и приходишь уже не так часто, — сказала она. — Человеку надо чем-то согреваться, — отвечал он с отсутствующим видом. — Значит, ты во мне больше не нуждаешься. Губы ее плаксиво скривились. — Я нуждаюсь в тебе как безумный, — поспешил он сказать, преисполнившись сочувствия. Между тем она была права, он нуждался в ней все меньше и меньше. С ней нельзя было говорить об кружащемся первозданном мраке и о пригодности звезд для жизни человека. Она не могла бы принять близко к сердцу его мысли и согреть его, когда они вместе, замерзнув, возвращались бы из своих путешествий по Вселенной. — У меня от этого голова кружится, — могла бы она сказать. — Я не знаю ничего, кроме этого городишки, а ты на звездах как дома и даже не думаешь, что мы могли бы скоро пожениться. — Как? Дело в том, что я еще слишком мало знаю. — Обо мне? — спросила она. — О мире, — отвечал он. Мастер Папке заболел. И велел позвать Станислауса. Над кроватью хозяина висела большая картина: эльфы, одетые в голубовато-зеленые прозрачные шелка, в легкой лодочке везут куда-то чудовищную груду цветов. Мастер Папке страдал от болей в пояснице. Он отсчитывал палочки маленьким продавцам и вспотел. Боль пронзила его, когда он хотел разогнуться. В него вонзилась стрела с того света. — Люди называют это прострел, — сказал он, — а мы, люди науки, говорим — поясничный ревматизм, просто поясничный ревматизм. — Он застонал, попытался сесть в постели и протянул руку Станислаусу. — Вот мое рукопожатие — это знак доверия. Ты был не тем управляющим, о котором я думал, но, может быть, ты станешь тем мастером, о котором я мечтал. Поясничный ревматизм длится восемь дней, в научных кругах это известно. Я читал, что это относится как к южанам, так и к северянам. Ты за эту неделю получишь на три марки и семьдесят пять пфеннигов больше. Но зато все производство будет на тебе, и ответственность на тебя ляжет немалая. Тебе придется заняться изысканной начинкой и вкусовыми качествами моих соленых палочек. Нет, это ж надо такое! Станислаус с улицы попал в дом к этому мастеру и сразу угодил в доверенные лица, у него от этого голова пошла кругом. Мастер Папке попросил его запереть дверь спальни. — В мире полно шпионов и конкурентов, — прошептал он. — Что касается изысканной начинки, то она доставляется из самых что ни на есть дальних стран, даже Индонезия там отчасти представлена. Но как таковая моя начинка — это шедевр мастерского искусства смеси, я сам ее изобрел. Возьми себе это на заметку, а больше я тебе сегодня ничего не скажу о ее составе. Станислаус узнал о тщательно таимом люке в подвале. Мастер передал ему ключ, теплый от подушки: — Ты будешь вставать на час раньше остальных, слышишь, мастер? — Слышу. — Как только достанешь изысканную начинку из люка, сразу же принесешь мне ключ обратно. — За мной дело не станет, хозяин. — Тесто замесишь прежде, чем остальные появятся в пекарне. — Ну конечно, хозяин. — Не исключено, что я за эту неделю добавлю тебе целых четыре марки. Похоже, дело складывалось так, что Станислаусу придется задержаться в этом городе и даже осесть в нем. Этого требовало великое доверие мастера Папке. На рассвете, когда запахи пекарни еще спят, он с фонарем спустился в подвал, нашел люк, задекорированный тяжелыми ящиками. Это были обитые жестью ящики, в которых, наверное, доставлялись из дальних стран ингредиенты для изысканной начинки. Доверенный хозяина успел взопреть еще до начала работы. Он поднял крышку люка. Резкий запах ударил ему в лицо. Ему стало жутко. И захотелось захлопнуть дощатую крышку люка. Может, он должен стать соучастником в каком-то ужасном деле? Он обуздал свою фантазию, зажал нос и начал спускаться по заплесневелым ступеням. Это был сыр, обыкновенный старый сыр, десятилетней давности. Этот десятикратно сгнивший сыр в запыленных горшках, украшенных красивыми узорами плесени, пребывал в жидком состоянии и переливался всеми цветами радуги. Индия, Индонезия, а может, и Южная Австралия! Господи, спаси и помилуй! Он наполнил сосуд, служащий меркой, выше предельной черты и потом добавил еще чуточку. Он хотел стать тем мастером, о котором «мечтал» хозяин. Соленые палочки мастера Станислауса были так хороши, что все пауки в пекарне попрятались по своим затканным паутиной норкам и объявили постный день. Все собаки, пробегавшие мимо пекарни Папке, принюхивались к небу, словно оттуда на них должен был свалиться фарш из мяса живодеров, а потом они поднимали заднюю лапу и окропляли угловой камень в переулке перед входом в пекарню. Прохожие втягивали в себя воздух и спрашивали: — Надо надеяться, это не к войне? Мастер Папке, несмотря на свой поясничный ревматизм, ворочался в постели и велел принести ему палочки на пробу. Едва откусив, он тут же выплюнул это в ночной горшок. Только эльфы на картине над постелью спокойно везли в никуда свои цветы, не обращая внимания на земные ароматы. — Вот, можешь убедиться, что настоящего мастера заменить нельзя, — сказал Папке Станислаусу. На лице мастера отвращение пересилило все остальные чувства. — Я намеревался заплатить тебе больше десяти марок вознаграждения за твои особые заслуги и за тайное участие, а теперь я вынужден буду, строго говоря, удержать твой недельный заработок. Но для тебя это и лучше, может, ты где-нибудь в другом месте научишься ценить доверие мастера. На это Станислаус не нашел ответа. Но, уходя, он все-таки не поклонился. Станислаус нашел нового хозяина, нервного и волосатого, ни дать ни взять обсыпанная мукой обезьянка. Он сидел на маленькой скамеечке в оконной нише своей лавки и с неприкрытой завистью смотрел, как в лавку на другой стороне улицы то и дело входят покупатели. Он быстро окинул Станислауса взглядом своих непрерывно мигающих глаз. — Можешь приступать к работе, можешь приносить пользу. Мое дело нуждается в оживлении. — Пожалуйста! — только и сказал Станислаус. Хозяин вскочил со своей табуретки: — Одно условие! — Условие? — Платить я тебе не буду, но все, что есть в моем доме, — твое. Станислаус не понял. Опять ему предстоит участвовать в расцвете дела, быть в деле, так сказать, мотыльком, а потом он опять должен будет уползти, как жалкая гусеница? Хозяин схватил его за руку: — Сказать по правде, моя дочь не самая красивая из девиц, но кто к ней найдет правильный подход, тот обнаружит в ней душу нежную, как голубая шелковая лента! Станислаус долго был в пути, и давно перед ним не открывались двери. Щеки его ввалились, рюкзак с книгами намял его тощую спину, а урчание в животе подталкивало его к скорейшему решению. По случаю вступления в должность его кормили на кухне. Хозяин собственноручно накрыл стол, не пожалев сильно наперченной колбасы, и даже поставил бутылку крепкого пива рядом с маслеными булочками, доверительно подмигнул ему обезьяньим глазом и скрылся. Станислаус набросился на еду, да с каким удовольствием! Наевшись, он взялся за пиво и тут услышал, как хозяин поднял шум в комнате по соседству с кухней: — Вставай, а то проспишь свое счастье! Потом за стенкой послышался шепот, а Станислаус на кухне все ел и не мог остановиться. Какое счастье есть, когда ты голоден, есть, когда желудок твой молод и здоров, а пища обычно скудна! Когда уже и не хочешь, а ешь! Станислаус очнулся от своего съестного похмелья, потому что услыхал женский голос. Для его слуха этот голос был все равно что ежовые колючки для руки. — А где моя губная помада? — Я уже ищу, детка. — Опять ее мама взяла? — Мама ее не брала. — Значит, взяла эта жаба, горничная. Это все еще женский голос, или кто-то скребет ножом по кастрюле? У Станислауса во рту горело от переперченной колбасы. Он потянулся за пивом. В соседней комнате нежная как шелковая лента душа давала жару маленькой обсыпанной мукой обезьянке. — Ты хочешь, чтобы он меня принял за деревенщину? Станислауса передернуло. Он забыл про пиво и даже оставил нетронутой масленую булку. Станислаус забрел к вдове одного мастера. Она утирала слезы рукой, перепачканной в тесте. — Мне самой приходится месить тесто. Подмастерье сбежал. Мой муж был молодой и пылкий, только ел очень мало. Слезы иссякли. На веки вдовы налипло немножко теста. У нее были зовущие серые глаза. — У него язвы в желудке были, а он хотел их прижечь шнапсом. Ничего из этого не вышло. А сколько вам лет? — Двадцать два. — Надо же! Я знала одну вдову мясника в таком же положении. Ему было двадцать три. Она вышла за него замуж. Как по-вашему, это возможно? — По-моему, все возможно. Станислаус мял в руках свою шапку. Он остался у нее, ведь была зима — и хотелось несколько дней побыть в тепле. Ее зовущие серые глаза следили за ним, что бы он ни делал. Она смотрела, как он ел, и говорила: — Кушайте, кушайте, это лучше, чем если мужчина вовсе не ест и в конце концов теряет силу! Он по локоть зарылся в хлебное тесто. Она тоже сунула руку в тесто, говоря, как ей хочется клецек. — Они должны быть такие гладенькие, совсем гладенькие! И упругие, а это что такое? — А это моя рука, хозяйка. Она ничего не ответила, но ее галочьи глаза точно пленкой подернулись. Он мылся у себя в комнате. В дверь постучали. Он затаился, но дверь все-таки открылась. Хозяйка принесла ему сорочку. — У меня в шкафу столько сорочек, а какой от них прок, только напоминают мне о муже. Возьмите! Он не отвечал, она не уходила. — У той мясничихи, о которой я говорила, он даже костюмы ее мужа носил, но это уж неприлично. А про нижнее белье никто ничего не скажет. Станислаус не взял рубашку ее мужа. У него было четыре рубашки, по одной на каждую неделю месяца. Хозяйка обиделась. Но ее одолевали желания, не позволявшие долго таить обиду. Портрет ее мужа упал со стены прямо на ее кровать, сказала она как-то за завтраком. — Говорят, это неспроста, если портрет усопшего со стены валится! Ему не нравилось, что она перестала обижаться. Так приятно было без помех думать о каналах на Марсе. Его фантазия приписывала их создание техническим успехам человеческих существ. Может, там есть люди, которые его бы поняли. — Вы тоже так считаете? — спросила она. — Да, — ответил он просто, все еще думая о марсианских каналах, но едва он взглянул в ее серые глаза, как до его сознания сразу дошло, что она говорила об упавшем портрете. И он предложил покрепче вбить крюк в стену. Она не сводила с него глаз. Он встал на ее кровать. Крюк был мощный, потому как и мужской портрет, который он должен был держать, отличался мощью. Станислаус не мог взять в толк, как такой огромный крюк вывалился из стены. Матрац оказался очень мягким. Он просел, когда Станислаус хотел сойти с кровати. Его шатнуло, и он упал на кровать. Хозяйка так испугалась, что тоже упала на кровать. И упала так неловко, что и он испугался. Он увидел над собой ее похотливые галочьи глаза. Ее дыхание пахло изюмом. Он поднял молоток: — Брысь! Она вскочила, бросилась к окну и закричала: — Помогите, помогите, он меня убьет! Он не стал дожидаться, покуда на помощь прибегут соседи. 34 Станислаус встречает трясуна, убегает от сочувствия и познает высший смысл поэтического искусства. Он бродяжил, нигде его не ждали. Он был как те хохлатые жаворонки, что зимой слетаются на каменные улицы городов, склоняют набок головки и покорно ждут каких-нибудь отбросов. И достаточно солнцу выглянуть хоть на час, они вспоминают свои меланхоличные весенние строфы. Они поют на тумбах у края дороги. Они, преисполненные степной тоски, становятся легкими и пугливыми как сама тоска, поднимаются, взлетают и летят, даже если через три города зима опять прибьет их к земле. И вновь они ищут и ждут, ждут посланца с небес. Так прошла двадцать четвертая зима Станислауса. Вокруг него гремели, выигрывались и проигрывались битвы. Те, кто выиграл битву с помощью лжи и вероломства, были вроде господ из кафе Клунча. Станислаус всегда их терпеть не мог, даже если они утром после своих пирушек совали ему в руку чаевые. Это были люди вроде графа Арнима, надушенные стрелки́, строгие преследователи тех, кто собирает хворост или чернику, но, когда они снимают пиджак, сзади на брюках у них не хватает пуговицы для подтяжек. Он выискивал знания, как хохлатый жаворонок выискивает зимний корм. Он мечтал о тепле человеческого понимания, как жаворонок о лете в степи, и не было у него мгновения, когда бы он принадлежал к тем, кто допускал чудовищные мерзости. Из книг он твердо усвоил, что потайные силы, о которых он в юности был столь высокого мнения, не что иное как легкий дурман; знахарские чудеса, известные с древних времен и действующие на тех, кто в них верит. Но что же это за сила такая в нем, которая вновь и вновь заставляет его писать небольшие стихотворения, а потом чувствовать себя вольным и счастливым, словно он заставил расти дерево, заставил расцвести цветок? Или это тоже знахарское чудо и обман? Откуда же взяться ясности в нем, если то, что с ним творится, никак не объяснено? Сквозь сухую, прошлогоднюю траву в придорожных канавах пробивались к свету первые зеленые травинки. Пригревало солнышко, воздух был мягкий, насыщенный птичьими трелями и первыми ароматами весны. Станислауса распирало от беспричинной радости. Он прикладывал ухо к стволам деревьев и согласно кивал, он кричал, подражая птицам: — Сейчас начнется праздник! В придорожной канаве сидел человек и дрожал как деревце на ночном ветру. Жестокая лихорадка сотрясала его. Разве мог Станислаус в своей буйной радости пройти мимо? — Ты что, ядовитой травы наелся? Трясун попытался взглянуть на него, но взгляд его блуждал. Легкая улыбка благодарности промелькнула на лице, словно солнечный блик на волнующейся воде. Его дрожащая рука поднялась, точно вспугнутая белая куропатка, это он пытался указать на набитый книгами рюкзак Станислауса. Но Станислаус уже развязывал свой узелок в поисках какой-нибудь еды. Мужчина со вздохом впился зубами в краюху хлеба и немного успокоился. — У тебя что, постоянно лихорадка? Трясун улыбнулся. — А ты врач? — Почти. Доев свою краюху, трясун лег навзничь, закрыл глаза, засопел, потянул носом, как спящая собака, и вскоре громко захрапел. Станислаус, прислушиваясь к жужжанию жирных весенних мух, набил себе трубку. Рука храпящего трясуна легла ему на колено: — Табаку! Станислаус послушно положил щепотку ему в ладонь. Трясун затолкал табак себе в рот и снова захрапел. Около полудня они собрались и молча пошли рядом. Все, о чем можно говорить на дороге, уже было сказано. Дорога была длинной и шла в гору: тень от деревьев, солнечные блики, камни, о которые легко споткнуться, и желтые кучи гравия на обочине. Сколько же дорог на земле? Сколько луговых тропок и проселков вливаются в шоссе? Сколько деревенских улочек ведут к родному дому? А для Станислауса — ни одной? Вечером, когда они в городе у подножия гор искали пристанища, спутник Станислауса вдруг упал на мостовую. Прохожие поспешили к нему. — Он упал как подпиленное дерево, — сказал своей жене какой-то толстяк. Жена была долговязая и унылая, она протерла свои очки, посмотрела на лежащего и проговорила: — О господи, да это мужчина! Станислаус с толстяком дотащили трясуна до пивнушки и уложили там на лавку. — Сюда-то зачем? — спросила унылая особа. — Ему надо к врачу! Эпилептик сжатыми кулаками указывал на стойку. Станислаус спросил осьмушку шнапса и влил ему в рот. Голова трясуна перестала дергаться. Вторую осьмушку уже ничего не стоило в него влить. Теперь и руки перестали трястись. — Может, надо и ноги ему успокоить? — Тут уж и толстяк заказал шнапс. Трясун позволил влить в себя и эту порцию, после чего все его тело успокоилось. — Да вы его утопили в шнапсе, — запричитала унылая особа. Но трясун вовсе не умер. Он икал и рыгал. Лицо его теперь выражало веселье. Он взял подставку под пивную кружку и метнул ее в хозяина. Стукнувшись о блестящую лысину хозяина, картонка спланировала обратно в руку трясуна. — Волшебник! — Тут уж затряслась и унылая особа. Волшебник блаженно крякнул, как младенец, сосущий пальцы на своих ножках, вытащил из кармана колоду карт, велел толстяку вытянуть одну карту, запомнить ее и снова сунуть в колоду. Карты он перетасовал и швырнул колоду в дверь пивнушки. Карты разлетелись по полу как подстреленные голуби, но к двери прилипла одна, та самая, что вытянул и запомнил толстяк. Из всех углов пивнушки собрались посетители, чтобы посмотреть на волшебника. Толстяк стукнул мясистым кулаком по столу: — Ужин для волшебника! Они ели, пили и снова пили. По мановению руки трясуна карты возникали вдруг из стаканов, часы исчезали в жилетных карманах и оказывались на дне пивных кружек, носовой платок унылой особы был сожжен, а потом целым и невредимым вытащен из носа хозяина. Люди с улицы набились в пивную, сдабривая пивом свое любопытство и страх. Станислаус был пьян не только от приближения весны. Неужто он попал в компанию к Мефистофелю, который одному ученому добывал вино прямо из столешницы? Несмотря на все науки, тоска по тайным силам не совсем еще покинула душу Станислауса. — Как ты творишь эти чудеса, дружище? Трясун затащил его в угол за печью: — Свое самое главное чудо я тебе показал по дороге. Ты этого не понял, где уж это понять такому молодому и глупому козленку: властям нужен суровый, злой народ. А народ хочет быть мягким, хочет быть добрым. Я — за народ. Я помогаю ему быть добрым, я выбиваю сочувствие из окаменевших сердец. Я сею и пожинаю это сочувствие. — Трясун громко запел: — Ла-ла-ла, чудо из чудес! Туу-туу, так гудит завод печали! Мы делаем сочувствие по мерке, сочувствие по мерке, сочувствие побольше, сочувствие поменьше… — Певец сочувствия закрыл глаза и плюхнулся на лавку у печи. Станислаус протрезвел. Работая руками, словно раздергивая завесу, выбежал он из пивной и побежал наперегонки со своим сочувствием. Значит, этот трясун просто не пожелал сам искать пристанища, он хотел, чтобы его туда отнесли. Станислаус брел сквозь ночь. Но даже под утро он был не совсем уверен, что не выпил на брудершафт с чертом. И опять весенним вечером он пришел в маленький город. Так вот они, горы, высоко в небо вписанный ландшафт; дороги, окаймленные деревьями, в легкой весенней зелени вели вниз с гор и холмов и сходились у Рыночной площади города в долине. На склонах гор цвел терновник, а из горной речки выплескивались форели, словно хотели взглянуть, кто это там идет по дороге. Все это было для него ново и прекрасно. Небо и сердце его полнились радостью. Его вдруг охватило жгучее желание запеть свою песню и вообще вести себя так, как будто в одном из этих приветливых фахверковых домиков его ждет белая постель. Вдоль дороги расцвела Вишня кислая, вишня сладкая… В гору поднималась телега, возница ткнул его кнутом в бок. — Тебе хорошо живется, сразу видать! Город был наводнен приезжими, которые целый год копили деньги, чтобы провести здесь неделю и воскресить в себе радость жизни, которая в больших городах умирает. В таком городке человека с пустым карманом, вроде Станислауса, не встречают венками из анемон и не забрасывают ландышами. Ни пристанища, ни ночлега для пришлых без гроша в кармане! Но на сердце у него не стемнело, ибо ярко светила луна, а воздух был теплым и ароматным. И он решил заночевать на скамейке в парке. Все скамейки оказались заняты, из всех кустов доносилось хихиканье. Он решил подождать, покуда полуночная прохлада не прогонит всю эту публику в снятые на время постели. Откуда-то из кустов донесся глуховатый женский голос, который пел: Роза, осенняя Роза моя, скоро ли ты зацветешь? Или снегом тебя застудила зима? Или знойное лето сводило с ума? Или слишком скупым был дождь? О Роза, я не могу здесь остаться. Цвети же скорей — нам пора расстаться. Тонкий месяц на небо взойдет, и тогда, поплывет мой корабль сам не знаю куда. Что так разбередило ему душу, эта теплая ночь? Или жалость к самому себе? Или это плакала в нем его бездомность и неприкаянность? Он вытер слезы рукавом и пробормотал: — Нет-нет, я просто так плачу, да? А может, это земля была такой прекрасной и теплой, что на ней сбилось в кучу все, что имеет человеческий облик? А звезды, они, наверно, холодны и безлюдны? Она сидела одна на скамейке. Заметив его, она не перестала напевать. Он видел теперь ее очертания. Она была стройной, так что едва прикрывала собой ствол березы, к которому прислонялась. По-видимому, у нее были светлые волосы и смуглое лицо. Руки ее он видел яснее. И ему захотелось, чтобы они его погладили. Он сунул руку в карман, полный всякого хлама, выудил оттуда трубку, уронил ее и пошел дальше. Вот какой он был теперь опытный: немного погодя он повернул назад. Она опять пела. Он шел нагнувшись. И в самом деле, нелегко было разглядеть трубку среди гальки и прошлогодней, сухой листвы. Она перестала петь и сказала: — Это старый трюк. Он остановился, почувствовав себя юнцом, которого застали у лесного озера без трусов. — Вы мне? — Вы же выбросили свою трубку. А теперь ее ищете? — Я рассеян, как семена по ветру. Она сказала: — Недурной образ. — И ему показалось, что он видит ее улыбку. — Рассеян, как семена по ветру, гм. А я знала, что вы вернетесь. Только зачем вы прикидываетесь святошей? — Чтобы сказать — это ваш голос меня приманил. — И он возвел глаза к небу, словно прося помощи у звезд. — Люди никогда вот так прямо не бросаются друг к другу, даже если очень хотят, и ничего тут не поделаешь. — Вы философ? — спросила она. Он пожал плечами, совсем как мальчишка, которого спросили: что это ты тут натворил? — Садитесь, — предложила она. Он с радостью сел. Он не знал, с чего начать. А она, похоже, и не ждала никакого продолжения. Лунный свет заливал ветви плакучей ивы, капал на дорожку, заставляя светиться камешки кварца. Свет, подумал он. Что случилось? Один человек подсел к другому. И всякий раз, стоит одному одинокому человеку подсесть к другому, мир продвигается чуточку дальше. Она спросила: — Вы кто? — Внешне — один из многих, внутренне — совсем иной. Всегда ведь чувствуешь, что можешь быть чем-то бо́льшим, чем ты есть. Вот, например: «Вдоль дороги расцвела вишня кислая, вишня сладкая. Путь-дорожка пролегла каменистая, негладкая… Знать, твоя такая доля — Божья воля! Край чужой, край родной — вишня кислая, вишня сладкая». Она смотрела на него, смуглая, спокойная. Глаза у нее были словно бы умудренные, много повидавшие. — Так вы поэт! Ему стало страшновато. — Но почему «Божья воля»? Вы так уж заодно с ним? — Ничего лучшего мне в голову не пришло. — Нет, сердце надо вкладывать в каждый слог. А просто «Божья воля» не годится. — Но это ведь так, для себя. — Он снял шапку. Его прошиб пот. — Но вот теперь вы и мне это прочли. — Я не собирался… В эту ночь он расцвел. Рядом с ним сидел человек, который слушал его и принимал всерьез. Он повел ее в луга своего детства, показал ей свои отлакированные речной тиной туфли, все свои чудодейства. Она слушала закрыв глаза. Заснула? Или ждет, что он поцелует ее? Она словно прочла его мысли: — Тогда вы еще об этом не думали. — Это все дорога, — сказал он. — Дороги преображают людей или люди преображают дороги? Он не знал ответа. Его бросило в жар. Он хотел расстегнуть пиджак. Но на пиджаке не было ни одной пуговицы. Станислаус молчал. Цветок белой акации плавно опустился на землю. Сверчок прервал свою песню. Пятьсот тридцать восемь облачков-барашков скрыли луну. Луна спрятала свое лицо за щипцом какого-то дома. Божья коровка ползала вокруг ствола березы, не спеша обследовала все трещинки коры. Обследовала свой мир. Когда, просеявшись сквозь кроны деревьев, до них добрался первый утренний свет, ему не захотелось, чтобы она разглядела в нем бродягу и бандита. И он просил ее через два дня прийти на эту же скамейку и притворился, что его кто-то ждет: — Воображаю, какое будет удивление, когда я приду так поздно. Она не кивнула в ответ. И долго смотрела на него. Рука у нее была теплая. 35 Станислаус натыкается на Густава в шляпе, дивится многообразию применения отрубей и поражается человеку без документов. К следующему полудню он нашел себе место. — Я пеку хлеб для солдат, — сказал хозяин. — Ты радикал или просто, как говорится, за работу, хлеб и мир? Конечно, Станислаус был за это. На худой конец он обошелся бы и без хлеба. Он думал о глухом голосе в парке. Все, что ему сейчас было нужно, — это кровать и какая-никакая каморка, где он мог бы расположиться со своей уже признанной поэзией и ученостью. Хозяин колебался. Глаза его беспокойно вспыхивали. — Раньше я был немножко радикальнее. Но это ничего не дает. Радикалы тебя только накручивают. Мое маленькое дело этого не выдержит. И предупреждаю тебя — остерегайся Густава! Он уже старый, немного псих. Он из тех времен, когда я еще был радикалом. Старший подмастерье Густав Гернгут занимался загрузкой квашней. Лет шестидесяти, кривоногий, длиннорукий — пекарня вылепила его как полагается. Вместо колпака на нем была старая войлочная шляпа с обвисшими полями, припорошенная мукой. Густав был похож на поздний белый гриб, что по осени тысячами растут в лесах, крепенькие, выносливые и слегка одеревеневшие. — Бог в помощь в благородном ремесле! — Давай сюда отруби. Немного помедлив, Станислаус вытряхнул в муку грубые серые отруби. Глаза Густава под полями шляпы так и шныряли туда-сюда. — Солдатский хлеб должен быть темным, — сказал он. Станислав понятия не имел, каким должен быть солдатский хлеб. — Не думай, что тут жульничество какое, раз отруби дешевле муки. Солдатский хлеб должен массировать солдатам кишки. После такого хлеба кишки лучше работают. Так вот он какой, Густав. Минуло два дня. Станислаус вытряхнул в квашни восемь центнеров[1 - Немецкий центнер равен 50 кг.] отрубей, в результате чего получилось восемьсот ковриг роскошного солдатского хлеба. Выходит, дома они зазря переводили прекрасные отруби, скармливая их свиньям. После обеда в пыльные окна пекарни застучал дождь. Станислаус забеспокоился: Господи, не будь ко мне так жесток. Мы стали чужими, это верно, но неужто ты только и знаешь, что мстить и мстить? «Вы с ним заодно?» — спросил в парке глухой голос. Под вечер дождь пошел на убыль. Господь двинул свои тучи в какое-то другое место, будто говоря: «Наша милость полагает, что этого довольно. Немножко мы его все же помучили». Станислаус нисколько не сомневался, что с самоуважением у Господа Бога все в порядке. Во время дождя все цветы, и в первую очередь нескромная сирень, придерживали свои ароматы. Они приберегали их для лунного света и ночных бабочек. Разве ночной мотылек Станислаус искал в парке ароматные грозди сирени? Нет, он ничего не искал, он шел наверняка. И вдруг остановился, благодарный судьбе за то, что она решила немного смилостивиться над ним. Он присел на камень, вдохнул аромат сирени, и благословил жизнь, и возлюбил ее. Скамейка оказалась пустой, но сомнение еще не закралось в него. Он ждал. Он слышал, как били часы на башне, и считал капли ночного дождика у себя на тыльной стороне ладони. Станислаус заснул. Он проснулся, и отчаяние потоками дождя хлынуло на него. Неужели такое возможно? Все пошло прахом. Все нити порваны! Неужто он и в самом деле просто молодой человек, с которым можно заключить сделку, которого можно приручить, чтобы он не был в тягость? Неужто он просто хвастливый, ничтожный крестьянин, который всем и каждому показывает свои жалкие сбережения, чтобы хоть что-то собой представлять? Небо в эту ночь разыгрывало свой спектакль! Оно напустило луну на странствующего подмастерья пекаря, измученного, одинокого, он сидел в городском парке, не зная, что ему с собой делать. Когда его слезы потускнели, как давеча капли дождя, упавшие с дерева ему на ладонь, он вскочил со скамейки и пробормотал: — Если ему нужна вода, то много ли он с меня возьмет? — Он имел в виду Бога. Станислаус плюнул на землю так, словно хотел разом выплюнуть все подступающие к горлу слезы. Затем дважды обошел вокруг березы, похлопал рукой по коре и сказал: — Ты крепко здесь корни пустила, да! Два дня он пребывал в задумчивости, так что даже Густаву это надоело. — Другие молодые люди ходят подтянутые, маршируют, а ты, если взглянуть на это диалектически, просто с ног валишься. Станислаус справился со своей бедой. Он, как ныряльщик, долго пробывший под водой, вновь увидел мир. И поймал на себе быстрый взгляд Густава, еще глубже надвинувшего на лоб свою припорошенную мукой шляпу. — Что ты за человек? — Немножко земли, немножко воды, чуточка ветра. Густав, этот шишковатый белый гриб, смерил Станислауса недоверчивым взглядом. — Мы с каждым днем должны, как говорится, жить все лучше, но тебя, похоже, это не касается. Весь мир трубит марши, а ты в одиночестве пиликаешь на скрипочке. Тощими пальцами Густав попробовал, готово ли тесто. — Не каждый же рождается трубачом. Тут Густав опять сдвинул со лба свою шляпу и посмотрел на Станислауса как Наполеон из хрестоматии. — Ты не думай, что я вякаю, как они выражаются. Фюрер, надо тебе сказать, великий человек. Он все перекроит и ничего не упустит. Вот теперь он освободил мою жену от работы на фабрике. Вся работа мужчинам? Как же так? Адольф, если смотреть диалектически, человечный человек. Тут у Станислауса нашлось что сказать, не настолько уж он заигрался на скрипке: — Твоего жалованья подмастерья хватает на двоих? Густав разозлился: — У тебя разумения не больше, чем у ребенка, ведь теперь нам, если взглянуть диалектически, стало лучше: у моей жены есть теперь время латать мои одежки! Но ты не смеешь так нехорошо говорить о фюрере, запомни это! Может, в мозговых извилинах Густава осело слишком много муки? Чем это Станислаус оскорбил фюрера? Это могло быть опасно, насколько он знал. Известия об арестах хулителей Гитлера проникли в его сады духа и науки. К кайзеру Вильгельму Станислаус не питал ни любви, ни ненависти и оскорблений ему не наносил. Кайзер строго смотрел на него с его детской чашки «Сын Бюднера, ты ешь похлебку из ржаной муки, чтобы стать исправным солдатом?». Станислаусу никогда даже в голову не приходило оскорблять Эберта, или Гинденбурга, или кого-то из президентов. Какое ему до них дело? Они существовали в газетах, а он — в своей запутанной жизни. Так зачем ему теперь оскорблять Гитлера, фюрера, канцлера и все такое прочее? Ведь и этого человека он знал только по портретам. На них фюрер по большей части стоял с поднятой рукой, вроде дорожного указателя со стрелкой. И всегда казалось, что фуражка велика этому Гитлеру. Станислаус немного даже жалел его. Может, этот Гитлер скромный человек и после собраний последним берет фуражку — уж какая останется. Он выглядел как маленький мальчик в отцовской фуражке, играющий в войну. Нет, в этом вопросе у Густава с мозгами явно не все в порядке! С громким кашлем вошла хозяйка: — Кхе, кхе, чтоб все было чисто! Хозяин велел сказать, кхе, кхе! Пришел главный начальник финансовой части. Они завтракают. Может быть, высокий гость захочет осмотреть пекарню. Кхе, кхе! Высокий гость явился, когда хлеб уже посадили в печь. Он был в высоких сапогах и ноги поднимал как-то чуть помедлив, словно петух в чужом саду. Кобура его сверкала. Глаза на бледном лице глядели строго. Никто бы и не удивился, если бы этот господин вдруг выхватил пистолет и проделал бы две-три дырки в мешках с мукой, дабы убедиться в качестве муки для солдатского хлеба. Высокий гость кивнул равно Густаву и Станислаусу. Подойдя к одной из квашней, он указал на кучу муки и произнес: — Мука! Хозяин подтвердил это, и глаза его посверкивали, как огоньки на ветру. Он стоял, склонив голову, позади высокого гостя, как бы заранее готовый ко всем необходимым поклонам. Высокий гость велел открыть одну квашню, глянул на подошедшее тесто и сказал: — Тесто! И это было верно. Он подошел к старшему подмастерью. Его белый указательный палец ткнулся в Густава как в неодушевленный предмет: — Подмастерье. Густав отшатнулся. Теперь высокопоставленный палец указывал на два мешка. — Отруби, — сказал Густав. Казалось, они услышали беззвучный вскрик мастера, но начальник финансовой части энергичным жестом указал на Станислауса: — Убеждения? Ответил ему хозяин: — Оба за работу, хлеб и мир, господин начальник. Начальник опять подошел к Густаву. Хозяин задрожал. — Отставной? — Ландштурм, — сказал Густав и уже почти на нос надвинул свою шляпу. Хозяин и высокий гость остались довольны. Перед уходом начальник постучал пальцем по стенке печи: — Печь! Он был рад и горд, что узнал все предметы в пекарне. Спустя два дня пришло официальное распоряжение начальника финансовой части: ежедневно выпекать солдатского хлеба еще на триста ковриг больше. Хозяин привел с черного хода еще одного подмастерья и сказал Густаву: — Человек без документов. Ничего не поделаешь, заказ. Новый подмастерье уселся на мешок с отрубями, снял шляпу и бросил ее на бочку. Голова его была обрита наголо. Один глаз неподвижно смотрел вдаль. Он втянул носом воздух, вздрогнул и проговорил: — Поганцы, протокольные души! Людвиг Хольвинд, новый подмастерье, развлек всю пекарню. Выяснилось, что у него есть все мыслимые документы, просто у него на эти бумажки совсем особый взгляд, и он носит их на груди зашитыми в мешочек только на случай своей смерти. На его могильном камне не должно стоять вымышленное имя, но живым он хочет что-то значить без всяких документов. Баста и аминь! — Да кто ж тебе камень-то на могилу поставит, бедолага? — спросил Густав, опять скрывшийся под полями шляпы. Стеклянный глаз Людвига сверкал пока еще дружелюбно, тогда как второй глаз был уже злющий. Он смотрел на Густава разными глазами. — Когда я умру, у меня на могиле камень будет побольше, чем у тебя. Густав, этот шишковатый белый гриб, буркнул: — С твоей бы силой воображения да мельницы вертеть! Людвиг c грозным видом подступил к Густаву. Безусловно, глаз он потерял не от девичьих поцелуев. Станислаус схватился за противень: — Ты здесь еще без году неделя! Тут Людвиг опомнился, его занесенная для удара рука опустилась на стопку противней. А Густав сдвинул шляпу со лба и первый раз посмотрел в лицо Станислауса. Станислаус смотрел в его маленькие, добрые, отеческие глаза. 36 Станислаус оплачивает свадьбу человека, который писает на памятники, ближе узнает Густава и постигает высокое искусство карточной игры. Всю весну и лето солнце неустанно вставало возле шарообразной башни водокачки и заходило возле похожей на указательный палец башни католической церкви. Оно все время было на небе и словно бы говорило со всеми почти каждый летний день. Заслуживали ли жители маленького городка такого постоянства? Ни в коей мере. Но ведь это было солнце, и ему ничего не оставалось, как быть солнцем, то есть светить, отбеливать белье, согревать бедняков, покрывать загаром спины, сушить сыр, доводить до спелости зерно, лечить ревматизм, прогревать воду для купания в морях и реках, заменять электрический свет, беспощадно валить и всячески затруднять дела торговцев мороженым. Станислаус вновь углубился в свою книгу о Вселенной, о Земле и человечестве. Он опять начал рассматривать все предметы и явления с научной точки зрения. Небезызвестная сирень, к примеру, цвела только затем, чтобы производить семена и размножаться. И аромат ее конечно же предназначался не для людей, а для самых обыкновенных ночных жуков и оплодотворителей. Человек живет среди цветов, растений и животных, берет себе все, что ему подходит, получает все, что ему нравится. Берет молоко у коровы и пьет его, берет яйца у птиц и ест их, сдирает шкуру с животных и одевается в меха. Настоящий паразит, из всего на земле извлекающий выгоду, — это человек, и давно ему пора начать духовно развиваться. Но на этом пути ему довольно-таки сильно мешает любовь. — Как у тебя обстоит с любовью, Людвиг? — Это болезнь юношей. Да, говорят, и научные трактаты Станислауса это подтверждают. — Я женюсь, когда приходит охота. Одна ночь — и никаких тебе законов и дерьмовых документов. Человек — существо свободное. — Но хлеб-то он должен жрать, — вмешался Густав. — Ничего он не должен! — Людвиг вскочил, изо рта у него посыпались крошки. Густав не вытерпел: — По тебе не скажешь, что ты питаешься только воздухом из столовых, полными солнечными затмениями и сухими грозами. И в самом деле, Людвиг отнюдь не был аскетом и пищу вовсе не презирал. Задница его распирала штаны, и вмятины, которые она оставляла на его любимых креслах — мешках с мукою, — от месяца к месяцу становились все глубже. Но не только вспыльчивость и строптивость были свойственны Людвигу. Он оставил недоеденным свой завтрак, сел на очередной мешок с мукою, покурил немножко, почувствовал себя непонятым и загрустил. — В один прекрасный день ты откроешь газеты и прочтешь — неизвестный убил канцлера. Тогда ты обо мне вспомнишь. Я освобожу вас и сложу за вас свою голову, рабы закона. — Едва он это произнес, как глаза его наполнились слезами, даже стеклянный глаз не пощадила великая печаль. Станислаусу стало его жалко. Настала осень. Мир сделался серым. Появилось множество ворон. Отовсюду тянуло сыростью. Деревья оголились. Пекари пекли солдатский хлеб. Солдаты ели этот хлеб и заодно учились убивать человека в ближнем бою. Урра! Станислаус обнаружил в городе платную библиотеку. И теперь он читал, как изголодавшийся человек ест, попав в кладовку. Там были книги, состоявшие исключительно из стихов, и другие, исследующие человеческую душу и прочие незримые предметы. Но Станислаус читал и книги о разведении породистых свиней, об «умении держать себя в гостиной», о путешествиях на северных оленях и о катании на лыжах. Ему все было любопытно, и в голове царила полная неразбериха. Он признавал правоту всех и не признавал ничьей. Ему нравилась как язвительность Густава, так и протест Людвига против любой законности. Людвиг презирал всякий, даже самый малый закон. Он никогда не стучался, перед тем как войти к Станислаусу. — Одолжи мне пять марок, все, что я заработал за неделю, уже испарилось. Станислаус дал Людвигу пять марок: — Вот, возьми, ты, верно, хочешь купить себе модную шляпу. Осень на дворе. — Шляпу? Чтоб я выглядел, как всякий другой! Я женюсь. Сегодня вечером! На другое утро место Людвига возле квашни пустовало. Станислаус нашел Людвига уже готовым в дорогу. Зубная щетка и гребешок торчали из нагрудного кармана пиджака. В боковые карманы Людвиг напихал свои подушки. Это были газеты, серые, лоснящиеся, сальные, с вытертым шрифтом. — Ну, я вижу, ты переезжаешь к своей женушке. — На меня наденут кандалы. Мне надо удирать. Ты знаешь мою высокую задачу. — Ты, значит, не женился — и мои пять марок целы? — Ты ребенок, шлюхи скидок не дают. А твои гроши я тебе вышлю, все верну, да еще с лихвой, как только укокошу этого Гитлера. — Тогда у тебя уже не будет головы, чтобы это помнить. Станислаус встал в дверях, широко расставив ноги. Людвиг сдался. И начал шарить в карманах брюк. — Я тебе и другим облегчил жизнь. — Вот как? — Ты теперь можешь в любом месте города мочиться! — Вот как? — Разве ты когда-нибудь решался ссать на памятник на Рыночной площади, под лошадью, на которой сидит Фридрих Великий? — Вот как? — Полицейский застал меня за этим занятием и свалился мешком. — Людвиг вытащил из кармана что-то блестящее, металлическое. Это были не деньги, а кастет. Он поднял руку, кастет сверкнул. — Прочь с дороги! Благодетели человечества живут под покровом тайны! — Ну и видок у тебя! От ярости на лбу у Людвига вздулись жилы. — С дороги, раб денег! Он кинулся на пол и проскочил между ног Станислауса. Станислаус упал. Людвига и след простыл. Наступила зима. Станислаус шел по городскому парку. Только и всего. Стоял вечер. Куст сирени был засыпан снегом. На нижних ветвях сидел, втянув шейку, черный дрозд. Скамейка исчезла. Ее убрали. Что ж ей без пользы стоять под дождем и снегом? Никакая даже самая жаркая любовь не растопит снег на парковых скамьях. Урна осталась на месте. В ней был снег, ничего, кроме мягкого снега. Для начала он прочел достаточно книг и потому решил сам написать роман. Действие его романа должно было протекать в Италии, так как он только недавно прочел книгу о стране по ту сторону Альп. Герой, благородный мужчина, влюбляется в певицу, больную заразной болезнью, певицу с глухим голосом. Он описывал ее ужасающую болезнь: гнойные нарывы под цветастым платьем. Когда он прочел написанное, это напомнило ему введение в медицинский учебник. Нет, лучше он опишет лишь героя, благородного и великодушного. И пусть он любит только голос, один только голос певицы, и больше ничего ему не надо. В пекарню ввалились люди в сапогах. Они громыхали красными жестяными копилками, в десять раз большими, чем детские копилки. Но это не было детской игрой. Вошедшие приветствовали хозяина, подняв руку, щелкнули каблуками и приказали: — Жертвуйте на «зимнюю помощь»! Густав очищал с рук липкое тесто солдатского хлеба. — «Зимнюю помощь»? — Ты что, газет не читаешь? Станислаус мог бы засвидетельствовать, что Густав читает газеты. Густав читал их от корки до корки и потом всегда высказывался весьма благосклонно о беспокойном времени. Тут и Густав вспомнил, что такое «зимняя помощь». — Шоры для человечества, так, что ли? — Для стариков и неимущих. — Парень в сапогах и с копилкой схватился за портупею. Густав обследовал карманы своих брюк. Он нашел там перочинный нож, подкинул его на ладони, как бы взвешивая, и покачал головой. — Это не пойдет. У вас куда лучше! — И он постучал пальцем по кинжалу на поясе сборщика пожертвований. Тот провел рукой по ножнам и стер налипшее тесто. Припорошенный мукою Густав так ничего и не обнаружил в своих карманах. Коричневые нищие не поверили ему. — Ты где живешь, приятель? — На самом верху. — Ну ты! — сказал тот, с портупеей, но в эту минуту появился хозяин. — Что вам угодно, господа? — А вот и мастер пришел, — сказал Густав, — он, насколько я его знаю, и за меня что-нибудь бросит в вашу копилку. Хозяин огляделся. Глаза его засверкали больше, чем следовало бы. — До получки! — Само собой, хозяин, уважаемый мастер. — И Густав ударил рукой по тесту так, словно дал кому-то в морду. Какая зимняя помощь без вычета из получки! Сложившаяся у Станислауса картина мира запутывалась все больше и больше. Мысли, разные, как львы и голуби, уживались в его мозгу, входили, выходили и принюхивались друг к дружке. Разве жизнь не похожа на дым в пакете? На туман в мешке? Станислаус непрерывно был занят своими мыслями. На улицах маршировали и горланили. Люди находили современным и прекрасным то, чего хотел канцлер. А он хотел чистопородных немцев, и многие хотели быть чистопородными. Он хотел стальных людей, и многие надевали на себя сапоги и портупеи. Они ели на площадях фасоль с салом из огромных котлов, бредили военными походами, закалялись и по вечерам тайком пили шампанское. Солдатского хлеба требовалось все больше, и те, кто пек торты, сами себе казались неполноценной расой. Выступали перед народом разные крикуны, они орали и молотили кулаками ни в чем не повинную еловую трибуну: «Народ готов выступить в поход!» Станислаус всегда был в походе. Так чего тут разоряться? В лавке, рядом с ящиками солдатского хлеба, висел портрет освободителя. Густав принес из пекарни сухари и краем противня задел портрет. Стекло разбилось, и освободитель шлепнулся на мозаичный пол. Тут же прокашляла хозяйка: — Кхе, кхе, Густав, да не трясись ты так! Кхе, кхе, опять грохнул блюдо для тортов. — Нет, только Гитлера! — Густав! Судя по голосу, хозяйка приближалась, и Густав проскрипел: — Знаю, знаю, надо его у двери повесить! И опять голос хозяйки подобрел: — Густав! Какое-то время все шло хорошо со вновь застекленным фюрером, но однажды глаза какой-то покупательницы булочек остановились на нем. — Ваш Гитлер такой красный, фрау Думпф! Тут и хозяйка заметила, что лицо освободителя вымазано конфитюром из смешанных фруктов. — Кхе, кхе! — Как кровь, — сказала покупательница, — это… как будто нечистый явился. Глаза у хозяйки стали испуганные, она даже руками замахала: — Кхе, кхе, Густав! Густав! Густав хранил спокойствие. — Гитлер в конфитюре? В одной католической области я видал, как они забили камнями евангелиста, который пририсовал усы придорожной статуе Мадонны! Наконец Станислаус начал понимать двусмысленности Густава. Старший подмастерье следил за своим юным коллегой, проверял его, шелестел газетой и волновался из-за врагов государства. — В Лигнитце ликвидировано последнее гнездо коммунистов! — громко читал он, настороженно выглядывая из-под полей шляпы. Станислаус молчал и думал о герое своего романа, который под его пером стал слишком уж благородным и красивым. Густав смял газету и бросил ее на плиту. Газетная бумага вздыбилась от печного тепла и затрещала, как наэлектризованная. — И чего коммунисты вмешиваются? Что они, хитрее этого Богом посланного человека, который одевает, обувает и согревает бедняков? Станислаус ничего не ответил, но Густав, казалось, слышит даже невысказанные возражения. — Ты, само собой, хотел бы увидать, как он всем хорошие костюмы раздаривает? «Вот, прекрасный костюм, возьмите, пожалуйста!» — «Спасибо большое!» Такого не бывает ни в одной стране. Кроме, может быть, России, но там ведь живут недочеловеки, еще они называются большевиками. Станислаус был уже по горло сыт скрытыми намеками Густава. Он уже не сопляк! — Я знал одного коммуниста, он был хороший человек. Он был… — Стоп! — Густав вдруг стал бить себя своей шляпой. Его седые, как у старого дедушки, волосы растрепались. — Ни слова больше! Тут я очень чувствителен! Коммунисты есть коммунисты! Они почему-то против нашего великого фюрера и мазилы. Старые счеты. Но ты, профессор, лучше помалкивай, а то окажешься недостойным печь хлеб для солдат фюрера! Опять игра в прятки? Станислаус не мог изо дня в день иметь дело с этим загадочным Густавом. Ох уж эти старшие подмастерья, скользкие типы! Сколько он спорил с Людвигом Хольвиндом, с его воззрениями, и даже на какое-то время соблаговолил проникнуться ими! И что в результате? Этот человек обоссал памятник, как пес, и был таков. Смех, да и только. Он обрадовался, когда пришел новый подмастерье, молодой человек, только что окончивший учебу. Открытые синие глаза, светлые, как белые булочки, волосы, крепкий, веселый и жизнерадостный. — Что ты думаешь о жизни, Хельмут? — Я коплю на мотоцикл. Станислаус отложил в сторону свой роман. Он уже детально описал героя спереди и сзади, он вставал по утрам с ним вместе, вместе с ним умывался, причесывался, за чашкой кофе копался в самых дальних закоулках его души и счел, что все это наводит скуку. — Сроду не видал, чтоб у профессора была такая дырища на портках, — сказал Густав. По вечерам Станислаус шерстяной ниткой зашивал дыру, но стоило ему сесть, как нитки лопались, и Густав хихикал под полями своей шляпы. — Да моя жена эту дыру на заднице залатает как положено! Станислаус отдал Густаву свои штаны и получил их назад выстиранными и заштопанными. В грязно-белой рабочей куртке Станислауса тоже была дыра. И куртку тоже постирали и заштопали. — Ты должен заплатить моей жене! Но я цен не назначаю. Так Станислаус попал в квартиру Густава, на четвертом этаже старого городского дома, где пахло сырыми полами и плесенью. Густав Гернгут, четвертый этаж, налево: убогая, чистенькая квартира. Диван и тикающие часы на кухне. В комнате конторка и две кровати. Над конторкой темное четырехугольное пятно на выцветших обоях. Видимо, там долго висела картина. Фрау Гернгут к приходу гостя сварила солодовый кофе и намазала булочки маргарином. Она была такая же седая, как Густав, с красными, как яблоки, щеками и бойкая на язык. Ее линялое бумажное платье было залатано. — Вот это моя жена, моя пчелка! — Оставь свои фокусы! Масло опять подорожало! — Когда идешь в гору, разве цены могут оставаться внизу? — Густав поставил на стол дешевый табак. Темно-коричневые завитки табака в жестяной коробке. — Маленькому человеку и маргарину поесть не обидно. А хочешь есть масло, выкладывай денежки! Справедливость национал-социализма! Маленькая женщина дала Густаву пинка: — Пока они тебя не сцапали! — Хорошая у нас тут погодка! — Густав потер большой палец указательным. Фрау Гернгут посмотрела в лицо Станислаусу, улыбнулась и стала похожа на маленькое солнце. Под этим солнцем расцветала даже такая крапива, как Густав. Он толкнул Станислауса локтем: — В картишки играешь? — В шестьдесят шесть. — А в скат? — Ничего в нем не понимаю. — Да где тебе понять! Они играли в шестьдесят шесть. Тикали кухонные часы. Маленькая женщина сидела у окна в ушастом кресле и штопала. Воздух в комнате словно бы потрескивал, наэлектризованный речами Густава. Он хлопнул по столу красным валетом: — Красные пока еще бьют! — Пики бьют. Ты сам козырь назначал! Густав досадливо морщит нос. Его пекарский кулак со свистом опускается на стол. — Красные бьют, черт подери! Станислаус понял. — Но в пекарне об этом молчок, у солдатского хлеба тоже есть уши. — Я хотел тебе о своем зяте… — Сорок! Следи! — Густав схватился рукой за лоб. Но полей шляпы не было. Засвистел чайник. Жена Густава засеменила на кухню. Квартира наполнилась шумом. Густав отодвинул свой кофе. Послал жену за пивом. Жена надела вязаную жакетку в белую крапинку. И стала похожа на проворную божью коровку. Она сбежала по лестнице, старая лестница заскрипела. — Когда нынче двое говорят, что красные все еще бьют, то третий лишний. — Твоя жена? — Она очень боится. Зачем увеличивать страх? Он плодится почище крыс! С того дня Густав каждую неделю обнаруживал какое-то место на одежде Станислауса, которое надо или заштопать, или залатать, и наконец добился, чтобы Станислаус написал своей сестре Эльзбет: — Ты не смеешь бросать ее одну! Если твой зять был добряк, значит, они его уже забрали. Они всех добряков упрятали за колючую проволоку. Они не желают, чтобы люди поняли их окаянное Евангелие. 37 Станислаус стоит на голове от радости, теряет своего второго отца, страдает от одиночества и решает учиться, чтобы стать канд. поэт. наук. Пришел ответ от Эльзбет. Ей жилось трудно, но она не пала духом. Рейнгольд уехал. Государство оплатило это путешествие. Долгое путешествие! Там, в доме отдыха, ему хорошо! Перед словом «хорошо» что-то было замазано черной тушью. — Здесь стояло «не», это и ежу понятно, — сказал Густав. — Секреты они вычеркивают, собаки… уже не будут разгуливать с обрубленными хвостами, слыхал? Фюрер очень человечен с собаками. Пошли своей сестре денег… Скажем, от имени Матеуса Мюллера, это фирма, выпускающая шампанское. Станислаус послал Эльзбет деньги. Его жизнь обрела хоть какой-то смысл. Пришло письмо от племянниц Станислауса. Они благодарили за чудесные почтовые марки! Такие чудесные марки! Им как раз их очень не хватало! «Матеус Мюллер» встал на голову на мешках с мукой. Впервые с тех пор, как он ушел из дому, у него была такая огромная радость, не связанная с любовью к девушке. Хозяин смотрел на подмастерья, стоявшего на голове. Станислаус свалился с мешка, лицо у него было красное и вымазанное мукой. Перед ним стоял хозяин в сапогах и в желтой форме. Глаза его сверкали и бегали, плечи дергались, словно втискиваясь в новую оболочку. — Мне бы надо с тобой поговорить. — Мастер пытался просунуть под ремень большие пальцы рук. Ремень был ему тесен. — Мы все тут теперь за работу, хлеб и мир. Никто не смеет говорить ничего другого. — Нет, — сказал Станислаус, и это можно было толковать как угодно. Этому он научился у Густава. Хозяин похлопал рукой по стропилам. Казалось, он радуется, что стропила на месте и он может похлопать по ним рукой. — Ты вот на голове стоишь, спортом занимаешься, греха в этом нет, но нам нужен военный спорт. — Что? — Не то чтобы я к чему-то принуждал своих людей, но тебе следует над этим подумать. — Хозяин похлопал Станислауса по плечу и прошептал: — И не проводи столько времени с Густавом. Я хочу тебя предостеречь! — И он стал спускаться по лестнице, не сгибая спины. Сапоги его скрипели. Они были из совсем новой кожи. — Фюрер знает души своих подданных. Ведь такая нежная, как туман, душа быстро портится от карточной игры! — сказал Густав. Станислаусу не следовало больше ходить домой к Густаву. И Станислаус послушался. Он не хотел из-за себя подвергать Густава опасности. В пекарне редко дело доходило до откровенных разговоров, ведь там был еще и Хельмут. — Как ты смотришь на военный спорт, Хельмут? — Я считаю, он должен быть моторизован. Однажды из пыльного угла пекарни выползла ссора. Они говорили о звездах. — По мне, лучше Земля, — сказал Густав. — Ты вот все читаешь и читаешь, а истины все равно не знаешь. Станислаус поднял голову: — А кто под солнцем знает, что такое истина? Густав ощетинился — точь-в-точь крапива. — Ты, если посмотреть диалектически, как все обыватели, ничего не читаешь политического! Обыватель? Этого только не хватало! — А кто ж в этом мире прочел все книги? — Хо-хо! Ссора знай себе шипела: шш-шш! Шш! Где прикажете Станислаусу в деревне взять коммунистические книги? Густав сбросил с себя шлепанцы и ударил ими друг о дружку. — Ты бы еще погромче орал, дурья башка! Станислаус вспылил: — Ты считаешь себя непогрешимым как какой-нибудь бог! — Может, коммунисты возами должны были развозить по деревням свои книжки? Для всяких там навозников? — Это ты меня навозником назвал? Больше они друг с другом не разговаривали. Так проходили дни, но наконец Густав не смог больше выносить мучную тишину, стрекотание сверчка, разговоры Хельмута о мотоциклах. Он сидел на приступочке у печи и пел: В стороне лесистой тишина живет. По тропинке мшистой тишина бредет. И в гнезде высоко птица не поет… У Станислауса комок подступил к горлу, но упрямство было сильнее. — Навозникам этого не понять. Тогда Густав поднес ко рту пустое ведро и рявкнул: — Привет королю звезд от непогрешимого бога! Привет прозвучал как из могилы. Потом опять слышно было, как оседает мучная пыль. …И вновь пришло письмо от племянниц Станислауса. Они благодарили за прекрасные открытки для их альбома! Их отца за государственный счет послали на грязевой курорт. Станислаус показал письмо Густаву. Густав прочел его в углу над плевательницей. — Тоже один из непогрешимых! И тут Станислаус сдался. Он закричал: — Теперь ты дашь мне книгу об этих ваших или нет? Густав небрежно сунул письмо себе под шляпу: — Ты в каком веке живешь? Мои книги давно отданы или сожжены! Станислаусу не надо было долго думать, чтобы понять, что человек вроде Густава может сделать с книгами, вредными для народа, вероятно, они спрятаны в какой-нибудь недействующей трубе у него на чердаке. — Как ты можешь подозревать, что я хитрее гестапо! Густав выбивал мешки из-под муки. Он стоял в мучном облаке, точь-в-точь спустившийся на землю ангел в шляпе. И ангел вновь подал голос: — Спустись сам в мой подвал! И если там, под картошкой, ты обнаружишь маленький ящичек, как это частенько случается, то я хотел бы быть оттуда как можно дальше, а тебе скажу, что ты вполне можешь взять из ящичка, что сочтешь нужным. Но ты бери там, где нечего взять! Станислаус нарочно проделал дырку в своей рабочей рубахе. Он ждал приглашения Густава. Густав дырку на рубахе не замечал. Станислаус сделал дырку побольше. Густав и ее не заметил. — Ну ты подумал о военном спорте? — спросил хозяин. Глаза его сверкали. Он порвал припорошенную мукой паутину. — Только не считай, что я кого-то принуждаю. — Я думал об этом. — И что? — Они там строем ходят. — Это само собой. — Неохота мне. — Ты с Густавом говорил об этом? — Я с Густавом не разговариваю. — О радикальных книжках? — Нет! Станислаус зарылся в тесто для солдатского хлеба. Руки хозяина схватились за скалку. Они просто жить не могли, не хватая что-то, не ощупывая. Скалка покатилась по квашне. Небольшой грохот. — И что ж делать будем? Нельзя было понять, к кому обращался хозяин, к скалке, к Станислаусу или к самому себе. Солнце стремительно промчалось сквозь лето. Настала осень. И однажды, когда на улице было так же серо, как в мучном амбаре, Густав не вышел на работу. Около полудня в пекарню присеменила его жена. Она заглядывала в каждый уголок, прислушивалась и, как всегда, бойко молотила языком. — Я должна передать, что он не в санатории. Что он уехал за свой счет, без проводников, это я тоже должна передать. И вам даже в голову не должно прийти забирать картошку у меня из подвала, это я должна вам сообщить отдельно. А от себя я скажу: я рада. Этот вечный страх! Вы должны меня понять, а картофельный ящик я сожгла. Фрау Гернгут засеменила на кухню и там поговорила с хозяином. Хозяин задрожал. Его глаза и руки просто не знали, на чем остановиться. В душе у Станислауса воцарилась тишина. Он почувствовал себя одиноким. Этот Густав с его мыслями и разговорами занимал Станислауса гораздо больше, чем он мог себе признаться. От него веяло суровой отеческой заботой. Вместо Густава пришел новый подмастерье. Он был горбатый и смахивал на гнома. Голос его звучал словно из погреба. И он все время был начеку, чтобы его кто не обидел. Жестокие люди сделали его чувствительным и хитрым. — Каким ты видишь мир, Эмиль? — Я-то его вижу, да он меня не замечает. А человеку надо хоть немножко счастья наскрести. — Счастья? — Я попрошу у мастера кормовой муки, откормлю свинью. — А потом? — Об этом я не могу говорить. Станислаус мерз. Неужели опять пора в путь? — Ты думаешь о Густаве, — сказала хозяйка. — Да, думаю. — Бедняга Густав! Так он впервые обратил внимание на хозяйку, которая была как серая сова — всегда шла позади своего кашля. — Кхе, кхе, у меня был сын. Он учился и вечно возился с книгами вроде тебя. Он умер. В дороге, в стогу сена. Кхе, кхе, зачем ему это нужно было? Когда его привезли, у него в волосах еще было сено. Так что ты не иди по стопам Густава, кхе, кхе! Первый снег лежал на оконных карнизах, легкий, но безжалостный. Станислаус посмотрел на хозяйку: эта серая совушка превратилась в умоляющую мать. И он обещал ей остаться. Зимние ночи заставали в каморке одинокого, замкнутого человека. Он писал. Писал со страстью, исписывая листок за листком. Это опять был роман. Герой романа, подмастерье, напоминал некоего Станислауса Бюднера, ведал те же печали, те же радости и блуждал то в мучной, то в звездной пыли. Герою нужна была невеста. Станислаус создал ее из букв и слов. Его тоска только тихонько жужжала над ухом. Когда он посмотрел на невесту героя, то счел, что она похожа на ту девушку из парка с глухим голосом. Тогда он рассердился, взял себя за ворот рубашки и встряхнул как следует. — Хуже уж некуда, а? Через неделю он порвал все написанное. Превратил роман в клочки, в снежные хлопья и выкинул в окно своей комнаты. Насмехаясь над собой, он кричал парящим в воздухе клочкам: — Вот как его труды выходят в свет! Теперь он хотел учиться, не больше и не меньше. В какой-то газете он нашел объявление на всю страницу: «Путь открыт каждому! Почему вы не учитесь?» Да, а почему он, собственно, не учился? Теперь он будет учиться. Заочное обучение! Он читал напечатанные благодарственные письма от людей, получивших высшее образование по «методу Ментора», в результате самостоятельных занятий. Канд. мед. наук, канд. вет. наук, канд. фил. наук. Он хотел учиться на канд. поэт. наук. Он написал в этот институт. Его кидало в жар, как от высокой температуры. Он сгреб снег с крыши, приложил ко лбу, посмотрел на морозные зеленые звезды, поднял руку для клятвы и стукнулся пальцами о косой потолок мансарды. Надо учиться, покуда весь мир не скажет: «Милости просим, господин доктор!» Он укрылся от мира в своей каморке. 38 Станислаус учится с помощью науки расчленять мир, его посещает и соблазняет хлебный Мефистофель, но жена хозяина его спасает. Он учился, а годы шли; свободные часы он посвящал науке и знал теперь, что вода — это не вода. Раньше он ею утолял жажду, мыл лицо и руки, а теперь она стала для него химической жидкостью, кислородом и водородом. Он узнал, что брошенный вверх камень не падает, а притягивается Землей. Он измерил все уголки своей мансарды, они превратились в прямые углы, и он уже понял, что в этой каморке вмещается семь кубических метров кислорода, углекислого газа и почти совсем нет озона. Он научился разбирать стихи Гёте и задаваться вопросом: что этим хотел сказать поэт? «Горные вершины спят…» Он слышал в этих стихах шум леса, а его заочный учитель объяснял: в этих стихах нигде нет ни слова о шуме леса, а потому за эту работу и анализ стихотворения он получил издалека плохую отметку. Что ж поделаешь? Лес по-прежнему шумел для него в этих стихах. Он выучил, что солнце по-французски soleil, а по-английски sun, и теперь он начал всех людей и все предметы вокруг именовать на трех языках. Сам он был пекарь — boulanger и baker. Щеки его ввалились, так как его постоянно сотрясала учебная лихорадка. На лбу появилась паутинка морщин. Волосы посеклись и начали редеть. Хозяйка делала ему двойные бутерброды. Он съедал их не глядя, все время что-то повторял и декламировал. Хозяйка окружала его материнской заботой, но щеки его не полнели. — Ты до чахотки доучишься! — Это никого не касается, кроме меня, — отвечал Станислаус, но озабоченные взгляды хозяйки были ему приятны. — Не за горами тот день, когда тебя вынесут из твоей каморки, до смерти заучишься! Выпей-ка этот стакан сливок! Живо! Он пил воду, белки, протеин и молочный жир. Далекие учителя давали ему советы, как распределить занятия. Рекомендации для отдохнувшего школьника. Но указаний для ученика, занимающегося по ночам, а весь день в подвале пекарни кидавшего лопатой уголь, не было. Не было специальных расписаний для пекаря, рабочий день которого начинается в пять утра, который из мучной пыли и чада пекарни вечером едва доползает до своей каморки со спертым воздухом. В иные вечера он уже через четверть часа засыпал за своим столиком и просыпался, только когда мастер, сложив руки рупором, кричал во дворе: «Подъем, всем вставать!» Он научился перехитрять сон. Едва чувствуя его приближение, он вставал и начинал ходить взад и вперед по комнате, ударяясь о стены пальцами ног. — Спать, dormir, to sleep; кровать, lit, bed. — Конечно, все это хорошие слова, но не для него. Он опускал руки в холодную воду или даже ноги ставил в таз с холодной водой, покуда сон не улетучится. Так он многому научился, но не знал, стал ли он умнее и мудрее. Не было у него никого, по кому можно было бы мерить себя. Стояла тихая ночь. В его дверь постучали. Может, это небезызвестный фамулус Вагнер стучался в дверь, в жажде быть допущенным к доктору Фаусту, и так далее? Станислаус сидел, погруженный в свои книги. Невольно он зашаркал ногами. — Войдите, господин магистр. В дверях стоял хозяин в сапогах. Он тоже изменился. Жизнь то исчезала с его лица, то появлялась вновь, и это оставило на лице свои следы. Щеки Станислауса ввалились, а щеки хозяина округлились. Сверкание во взгляде осталось, но глаза, глаза стали безразличные, какие-то словно поношенные. По каморке распространился запах сливовицы. — Время уже ночное… э, ночь, время позднее, но ты отнеси это жене Густава! И мастер положил на монолог Фауста пятьдесят марок. Станислаус отодвинул деньги в сторону. — Она не возьмет. Она и от меня не берет ничего. — Она теперь такая важная стала? — Она работает, убирает улицы. — Так или иначе, я тебе эти деньги дал, — сказал хозяин, и его нижняя губа обиженно оттопырилась. Его пальцы нащупали на умывальнике гребенку Станислауса. И ухватились за нее. — Поздняя ночь… время идет, а ты все учишься и учишься. Станислаус протер глаза. Разве это тот человек, к которому он нанялся три года назад? Хозяин, казалось, угадал его мысли: — Сколько лет ты… — Три года. — Совершенно верно, вот уже битых три года меня спрашивают: «Как у вас с личным составом?» Я сказал им про тебя, и они тебя взяли на заметку. Насчет работы. Ничего страшного. — Он провел пальцем по зубцам гребенки. Тррит! Звук словно от тонкой пилы. Станислаус вздрогнул и смахнул со стола деньги, точно мусор. Хозяин выпрямился. — Я не буду стоять перед тобой на коленях! — Трррит! — сказала гребенка. Хозяин дважды промахнулся, пытаясь взяться за ручку двери. Он едва протиснулся в узкий дверной проем. Станислаус смотрел на голую стену каморки. Это был не фамулус Вагнер, это был господин Мефистофель собственной персоной. Мефистофель на распутье. «Эй, Фауст, что ты хочешь, каморку и учение или жизнь и дорогу?» Тут Станислаус понял, что он не согласен с доктором Фаустом. Тому учение было поперек горла, а ему, Станислаусу Бюднеру, оно было необходимо. Ему необходима была его каморка и материнские заботы хозяйки. Они шли в «общество». Сапоги хозяина скрипели. От него исходил легкий запах сливовицы. Хозяйские взгляды так и порхали вокруг Станислауса. — Как подумаю о своем сыне! — сказал хозяин. — Мне бы раньше у него отбить охоту к книгам, а вместо этого я теперь у других ее отбиваю, если уж и ты от меня отшатываешься: тогда я еще во что-то ставил книги. — И часто мне надо будет ходить в это общество? — спросил Станислаус. — Боже сохрани! Хозяин стал как-то странно махать руками и задел корзинку проходившей мимо женщины. Женщина плюнула ему вслед, смачно, от всей души. Хозяин обернулся: — Погодите, вам еще покажут! — Да уж, не сомневаюсь! Значит, никакое это не общество, просто штурм, отделение штурма. И пивная, в которую они пришли, была не пивная, а ресторанчик штурмовиков. Станислаус никогда еще не принадлежал ни к какому союзу, а теперь угодил сразу в штурм. Они сидели за столами, в сапогах и при кинжалах, пили пиво и слушали, что им читал из какой-то книги председатель союза о некой арийской расе, призванной овладеть миром. Потом они пели песню. Станислаус смотрел на губы хозяина, чтобы по ним угадать текст. Но рот хозяина был не лучшим из песенников. «Господь, наполнивший ковши, вам не желал худого…» Станислаус испугался: теперь он ничем не отличался от господ из кафе Клунча. Эту песню они в иную ночь пели по многу раз… Вообще здесь все было как в церкви, только мужской, солдатской, потому что опять поднялся кто-то и прочел проповедь о мухах. Одинокий монах спаривал между собой белые и красные цветы, а под конец уже и мух, слепых со зрячими, монаха звали Мендель, и он как бы предвосхитил фюрера. После слепых мух началась неофициальная часть. Мастер Думпф представил нового товарища. Новым товарищем был Станислаус. Господи помилуй! — Каждый делает что может и пробуждает в своих людях народное мышление, — сказал мастер и заказал пиво для всех штурмовиков. Скажите пожалуйста! Станислаус обнаружил среди них и Хельмута, который держался отчужденно и важно. — Тебя хозяин за руку приволок? Штурмовики смеялись и хрипели. Станислаус пивом смывал свое дурное настроение. — Я же не моторизованный младенчик, как некоторые. — Хо-хооо! Перед Станислаусом вырос какой-то штурмовик с кривыми ногами наездника. Своей пол-литровой кружкой он чокнулся с новым товарищем. Небольшая кружка Станислауса разлетелась вдребезги. В руке у него осталась только ручка. Злорадный хохот вооруженных кинжалами мужчин. Кривоногий обошел вокруг пивной лужи, поднял ногу и пукнул. Станислаус увидел разинутую в ухмылке пасть и кабаньи клыки. Да, Станислаус так и стоял с ручкой от пивной кружки, а тот, с кабаньими клыками, ухмыляясь, орал: — Прозит! — Прозит! Пей, кто может! Ура евреям в аду! В своей каморке Станислаус поспешил все это забыть. Вот дурни! Рады горло драть! Нашли хорошую кантату О том, как крыс уничтожать![2 - Перевод Б. Пастернака.] Что хотел поэт Гёте в своем «Фаусте» сказать нам этими строчками? Станислаус написал об этом сочинение для своих далеких учителей, и его труд был проникнут отвращением, которое он вынес из пивной штурмовиков. Потом он восхищался этим хитрецом, Пифагором, который обнаружил, что на линиях прямоугольного треугольника нужно построить три четырехугольника, чтобы доказать, что два боковых четырехугольника вместе по величине равны нижнему. Какой нормальный человек до этого додумается! Станислаусу доставляло удовольствие идти след в след за древними учеными и радоваться тому, как их фонари отбрасывают маленькие кружки света на темноту всечеловеческого неведения. Но жизнь все не оставляла его в покое. Она постучалась к нему в дверь и прислала мастера Думпфа с коричневой рубашкой и обмотками в руках. Пока эти вещи взяты напрокат, потому что пора идти на строевую подготовку. Хозяин обернул ноги Станислауса серо-зелеными обмотками, не гнушаясь таким занятием. Теперь Станислаус выглядел как выпавший из гнезда птенец ястреба: пухлые ляжки и сухие икры. Так вот она какая, эта подготовка: они стояли строем на спортивной площадке. Штурмовик с кабаньими клыками стоял перед ними. Строй был ровный, только Станислаус стоял неправильно. — Подтяни живот! Отпусти! Возвращайся в брюхо своей мамаши, пусть тебя заново родит! Они лежали на пузе и швыряли деревянными ручными гранатами в кротовые холмики. — Вперед! На французов! Деревянная граната непослушна была пекарским рукам Станислауса, дважды пролетела она мимо кротовой кучки, а один раз угодила по кривым ногам злобного штурмовика. Он оскалил кабаньи клыки, хрюкнул, сплюнул и только потом закричал. Он решил сделать из Станислауса червя и заставил его ползать по площадке. — Целуй землю, медведь гималайский! Станислаус обливался потом и твердил себе — уж лучше дорога! Когда они получили азимуты движения и должны были идти, сверяясь по компасу, он как был двинулся по полю к городу. — Эй! — Я выхожу из союза! Он бросился бежать. Одна обмотка размоталась и теперь волочилась за ним в пыли. В лесочке он освободил ноги, повесил обмотки на ветку, а заодно и коричневую рубашку мастера. Налетевший ветер пузырил ее. — Ты ушел от них? — спросила хозяйка, когда он заявился домой в нижней сорочке. — Это не по мне, — отвечал Станислаус. — Я ухожу. Она не дала ему собрать свой узелок. Чтобы он умер в стоге сена, как ее ученый сын? Здесь всем места хватит, и марширующим, и немарширующим! Она, несмотря на свой кашель, не какая-нибудь полуженщина, нет! — Это еще вопрос, смогу ли я держать тебя, — сказал хозяин. Он трижды тыкал вилкой в кусок колбасы и все не мог его подцепить. Хозяйка сотрясалась от кашля. — Кхе, кхе, вопрос в том, все ли на свете теперь стало недействительно, кхе, кхе! — Она вытащила тоненькую тетрадку, лежавшую у нее за нагрудником фартука, на тетрадке красными буквами было написано: «Долой милитаристов!» Хозяин побледнел. — Откуда это у тебя? — Кхе, кхе, это твоя, еще с прежних времен. Она лежала у меня вместе с нитками и иголками. А вчера я прочла ее. — Солдатский хлеб — это еще не война! — закричал хозяин в полной растерянности. Он вырвал тетрадку и бросился вон из кухни. Хозяйка схватила за руку Станислауса. — Кхе, кхе, нельзя отнять у людей право иметь сына. Он остался. Хозяин больше не стучался у его двери. На другой день Станислаус отправился к жене Густава. Ему казалось, что он должен попросить прощения. Жены Густава он не нашел. На дверной табличке значилась совсем незнакомая фамилия. Вокруг таблички были наклеены пестрые бумажки: «Жертвуйте на зимнюю помощь!», «Жертвуйте на благо национал-социализма, то есть на благо народа!», «Просить милостыню и торговать вразнос — запрещается!» Он вдохнул запах сырых полов, и ему почудилось, что он видит, как по лестнице спускается Густав, прикрыв лицо полями шляпы. Внизу на доске привратницкой имя нового жильца еще не значилось. Там стояло: «Густав Гернгут, четвертый этаж, налево». К горлу подступил комок, когда он это прочел. И никакой возможности попросить прощения. 39 Станислаус обнаруживает несостоятельность богов учености, вновь служит искусству поэзии, и в облаке древесной муки ему является девушка-лань. Нет, хозяин больше не стучался в дверь Станислауса, но настала весна, и в дверь опять постучалась любовь. Ему бы еще год, один спокойный год до заочных экзаменов, но тут пришла она — любовь. Она не дожидалась, покуда он скажет ей: «Войдите!» Дверь широко распахнулась, словно вот сейчас в чад пекарни рядком войдут сразу три человека. Но вошла одна толстуха. Она несла перед собой детскую ванночку с домашним тестом, вся красная, потная и громко пыхтела. Лицо у нее было доброе, приветливые глаза словно просили: не думайте обо мне плохо, а полнота — это от каких-то там желез. Женщина искала глазами, куда бы поставить ванночку. Станислаус бросился ей на помощь и заметил за ее спиною девушку. Девушка была вполне современная, с тонкой талией, загорелая, кудрявая, и за толстой мамашей ее просто не было видно. — Хайль Гитлер! Это крикнул сердцеед Хельмут и вдобавок еще отвесил поклон. Женщина кивнула. Девушка улыбнулась, показав при этом золотой зуб. Хельмут, этот моторизованный малый, тут же вытер фартуком табуретку для девушки: — Прошу вас! Мы еще никого не съели, хо-хо-хо! И пусть ни в чем себе не отказывают, мать и дочь должны чувствовать себя как дома, как в своей собственной кухне, но только окруженные заботой и помощью крепких мужских рук. И девушка бойко поглядывала по сторонам, не желая ни с кем портить отношений, была очень внимательна, не скупилась на карие взгляды и поблескивающие золотом улыбки. Хельмут держал на вытянутых руках пустую ванночку, подбрасывал и снова ловил. Пусть все видят, что он за парень. Даже маленький, тихий Эмиль преобразился; не бросая работы, он повернулся спиной к стене, чтобы быть лицом к женщинам и не смущать их видом его несчастной, горбатой спины. — Ты видал когда-нибудь, Эмиль, как на скорости девяносто вписываются в поворот? — Нет! — А я это делаю, — похвастался Хельмут. — На одном мотоцикле или на двух? — осведомился Станислаус. Девушка засмеялась. Ноздри ее дрожали, золотой зуб поблескивал, и, ко всему, она еще толкнула Станислауса. Это был легонький толчок, ласковый. — Здесь мужской разговор! — пробурчал Хельмут, и в этом ответе уже скрипнула легкая враждебность. Напрасно Станислаус пытался внушить себе, что любовь — это болезнь зеленых юнцов. Таково было мнение Людвига Хольвинда, а он ведь ничего не достиг, только памятник обмочил. Станислаус искал спасения в биологии, рассматривал любовь с научной точки зрения, называл ее: игра крови, стремление к размножению, брачная пора, инстинкт спаривания. Что мог он, одухотворенный человек, поделать с любовью? Все великие мудрецы и ученые не имели ничего общего с женщинами, по крайней мере в своих книгах. Они были обручены с наукой как монашки с Иисусом Христом. Девушка пришла еще раз. Пришла одна. Хельмут от вежливости впал в ханжество. — Вашей матушке нездоровится, милая фройлейн? — Спасибо, она здорова. Девушка ничего не имела против, чтобы ее считали милой и обольстительной. Хельмут ходил взад и вперед, распустив хвост, точно павлин. Он с такой силой отбивал домашнее тесто, что оно звенело. Эмиль натянул на себя белую куртку, понимающе кивнул и сдвинул белый колпак на самый затылок. Станислаус в приямке делал вид, что у него еще много возни с печью. Ох уж этот ток! Он ведь не тетерев, которому весна кровь будоражит. Что ж ему теперь, вступать в соревнование с этим моторизованным Хельмутом по части любовных слов и называть девушку чуть ли не графиней? Графиня захотела спуститься к нему в приямок: — Можно мне сюда? Она не стала дожидаться ответа, но на нижней ступеньке помедлила, испугавшись темной ямы. Он не схватил ее протянутую руку. Тут был ученый муж, а не какой-нибудь ухажер и кавалер. Ей хотелось увидеть печной огонь. Он показал ей его. Она отпрянула от жара, крепко ухватилась за Станислауса и одержала над ним победу. В план заочного обучения любовь не входила. Любить, aimer, to love. Все это, написанное в тетрадке, выглядело красиво и сухо. С тетрадкой в руках он высунулся из чердачного окна. Какой свежий весенний воздух! И тут он вдруг понял, «что хотел сказать поэт Гёте монологом Фауста». Но эта тема была уже пройдена. И он за нее получил двойку от своего далекого учителя. Он попытался найти поддержку у Эмиля. Этот человек, по-видимому, не очень-то страдал от соблазнов. — Скажи, Эмиль, как ты переносишь весну? — Как будто плывешь под водой. И ничего не замечаешь. Сейчас я уже третьего поросенка выкормил кормовой мукой. — Ну? — Поживем — увидим: если все будет в порядке, то я, наверное, дам объявление в брачную газету. Никакого утешения для Станислауса! Хельмут вступил в корпорацию автомобилистов и хвастал еще пуще прежнего: — Мы ездим по военным правилам, очень дисплицинированно. — Надо же, — сказал Эмиль, помешивая сахарную глазурь. — Я думаю, следует говорить «дисциплинированно». — Должен же был Станислаус вмешаться? Но Хельмут плевать хотел на его ученость: — Ты, кажется, про думанье что-то сказал? Это чепуха. Дисплицина — это все! — Дисциплина! — настаивал Станислаус. Хельмут стукнул лотком по полу, жест получился королевский. — По-моему, ты поганый интеллектуал! Мы на государствоведении таких прорабатываем! Они несут в себе дух сомнения. И мы таких будем побеждать делами. Теперь враждебность уже не поскрипывала, она вовсю скрипела. Шли дни. Станислаус немного успокоился. Он вспоминал Густава, вспоминал его болтушку жену. Вспомнил и свою сестру Эльзбет и тут же отослал ей деньги. От имени Матеуса Мюллера. По дороге на почту он встретил девушку с золотым зубом. Она подошла к нему и кивнула. Ему некуда было деваться. Он снял шапку. Девушка остановилась: — Ну? — Да, вот так, — сказал он, подыскивая нужные слова, подобно грибнику, ищущему в лесу поздние грибы. — А что, последний пирог удался? Она уже не помнила. Впрочем, кажется, да, удался. — Вы просто так гуляете? — спросила она. — Можно сказать, да, — отвечал он и просветлел, как вода в пруду на рассвете. Она мизинцем ковыряла вышивку ришелье на своей блузке. — Я не ем пирогов. — Не едите? — Мне надо остерегаться, от пирогов полнеют. А вы же видели мою маму. Но это я говорю только вам. Ее доверие повергло его в смущение: — Благодарю вас! Да, полнота… но вы же такая тоненькая, как лань из одной сказки, и все такое… Она улыбнулась, взяла его за руку и поблагодарила. Посыпались быстрые искры любви. Они разошлись в разные стороны. Убогие разговоры в пекарне иссякли. Хельмут нарушил тишину свистом: «Прекрасны девушки в семнадцать иль в восемнадцать лет…» Его свист резал ухо фальшью. Станислаус скривился. Хельмут засвистел еще громче: «Лесничий и дочурка стреляли прямо влет!» Станислаус залепил уши тестом. Хельмут поднялся на приступку у печи, замахал полотенцем и запел: — «Знамена выше! Ряды смыкайте!..» На сей раз девушка хотела испечь воздушный пирог, а для этого надо было взбить в пену десяток яиц. Замечательная возможность для Хельмута. Он не взбивал, а колошматил мутовкой по миске так, что золотисто-желтое тесто, казалось, вот-вот выплеснется. Может, на кого-то это и производит впечатление! Но не на Станислауса! Его губы сжались в тонкую полоску. Может, некоторым дамам и нравится соскребать со стен взбитое тесто?.. Что до него, то он забрался на печь, на вторую, холодную печь. Пусть там внизу, в пекарне, хорошенько подумают, почему он скрылся. Он разгребал кучу зачерствевших булочек и искал что-то — напрасно. Он разбил глиняную форму, но и это не произвело на людей в пекарне ни малейшего впечатления. Там продолжалась веселая трепотня. Из кучки черствых булочек выползла ревность и впилась в сердце ученого. Этот сердечный червь не имел ни малейшего уважения к таким научным понятиям, как тетеревиный ток, брачный период, течка и стремление к спариванию. — Вот, наденьте, пожалуйста, непромокаемую куртку, потому что я езжу в темпе, — раздалось внизу, в пекарне. Ах, моторизованный засранец! Так-так! Значит, она со своей кудлатой головкой будет сидеть позади Хельмута на мотоцикле и изо всех сил держаться за него. Весь мир не что иное, как преддверие ада! Вечером Станислауса погнало на улицу. Ему следовало бы написать для своих далеких учителей сочинение о нибелунгах. Лучше всего о верности Кримгильды. Когда треск мотоцикла разрывал вечернюю тишину, он устремлял глаза в витрину и читал ценники: «Тряпка для пола — двадцать пять пфеннигов», «Банка хрена — 30…» Девушку-лань он не встретил. Да что он, спятил? Неужто это дитя станет сидеть и дожидаться человека, который в кои-то веки вылез из своего заточения? У себя на чердаке он отодвинул в сторону всех этих Лилиенкронов, Штормов и Мерике. Он не мог довольствоваться хлебом лирики из их рук. И он испек свой, в собственной духовке: Девушка-лань! Мне сердце не рань! Другого помучай на всякий случай. А мне — недосуг. Прощай, милый друг! Теперь он опять, хоть ненадолго, был важной персоной. Он заставил расти цветок. Цветок среди зарослей крапивы. «Что поэт хотел этим сказать нам?» Этого утешения хватило лишь до воскресенья. Его учебный день начался ярко-красным восходом солнца под великую солнечную музыку: «Просыпайтесь, ученые, на своих чердаках!» Ему предстояло для своего заочного преподавателя биологии сделать работу о практической медицинской ценности и применимости дикорастущих трав. На дворе Хельмут готовился к выезду и вызывающе свистел. На руле его мотоцикла висели две пары защитных очков. Пусть все видят, что одной парой ему уже не обойтись. «Отвар или чай из цветов липы сердцелистной действует как потогонное средство», — писал Станислаус. После обеда он сидел в придорожной канаве неподалеку от города. А что, если здесь, лучше, чем где бы то ни было во всем мире, можно наблюдать лечебные дикорастущие травы? Взять, к примеру, репейник: растет обычно возле мусорных куч, а сок его корней способствует росту волос. А вот и он, репейник, ощетинился колючками и один противостоит небу, способствуя росту волос. Проносящиеся мимо машины Станислаусу не мешали, но зато каждый мотоцикл рвал ниточку его биологических наблюдений. Вот, дребезжа и тарахтя, приближался мотоцикл без глушителя — шум как от двадцати пяти застоявшихся в конюшне лошадей — Хельмут! Станислаус разгневанно вскочил и бросился навстречу тарахтелке. Весь мир свидетель, что тут ученого оторвали от важных занятий. Адская машина Хельмута с воем пронеслась мимо. Из укороченной выхлопной трубы выстрелило «пак-пам!», и Станислауса обдало пылью. Глупый дорожный ротозей, человек без колес. В ветвях яблони овсянка щебетала свои печальные строфы. Станислаус бросил камешком по ветвям. Овсянка перелетела на телеграфный столб и там продолжала петь. Вечером по крыше застучал дождь. Это утешало. От этого сплошного дождя не спастись никому, кто лежит под кустом, сидит под деревом или на мотоцикле. И пусть юная лань видит, что она натворила. Неужто здесь, на земле, души так дешевы, что можно их давить мотоциклом? Он написал письмо. Коротко и ясно. Одни убивают людей, другие убивают души. Что страшнее? Это письмо вместе со стихами он вложил в конверт и еще ночью опустил его в почтовый ящик. Он еще не успел вернуться домой, как его уже охватило отвращение к самому себе. Да что же он за человек? Неужто он не может, как другие, добыть то, что ему нравится, то, что радует? На что вообще нужны его стихи, на которые он ни разу еще не получил никакого ответа? Неужто все его любовные истории еще не научили его, что стихи не больше чем слова на ветру? К тому же последнее стихотворение показалось ему вовсе глупым. Это уже шаг назад. У него были стихи куда лучше, зрелее. К примеру, стихи о вишнях, но там, конечно, помогла певица с глухим голосом. Умолкни, наивное сердце! Молодежь выходила из танцевальных залов. Они прыгали, пели, они дразнились и обнимались. Для них все правильно было в этом мире. А для Станислауса мир был полон противоречий. Он проклинал свои стихи. Они как моллюски без раковины и скорлупы. Любой ребенок может их раздавить. Настало утро. Утро с ароматом сена и тяжелыми запахами раннего лета, но сено и шиповник благоухают не для рабов пекарни. Для них только угольный чад печей, запах перебродившей закваски да безродные ароматы искусственных кондитерских эссенций. Моторизованный Хельмут совсем обнаглел. Он вошел в пекарню в сапогах, постоял у квашни как генерал, принимающий парад аккуратных ковриг солдатского хлеба. Это вывело из терпения даже тихого Эмиля: — Тебя что, в шлепанцах ноги не держат? — Я не калека, — ответил Хельмут. Оскорбленный Эмиль стал как будто еще меньше, а глаза — еще печальнее. Вероятно, он думал о том, как бы при первой возможности вырвать свой длинный язык. — Скоро он в мотоциклетном шлеме прямо в квашню влезет, — сказал Станислаус, и более язвительно это не могло прозвучать. Эмиль бросил на него благодарный взгляд поверх противня. — Это что, ветер в трубе воет? — великодушно отозвался Хельмут и не стал больше тратить слов на этих шавок. Как говорится, шуму много, толку мало. Прошел день, уже смеркалось, когда во дворе появилась девушка-лань. Хельмут снял передник и зашагал во двор. Так вот зачем были нужны сапоги! Во дворе он пробыл недолго. Нет, он вернулся в пекарню, молодцеватый и безукоризненный, но тут же плюнул в чугунную печурку возле шкафа с готовым хлебом. Там стоял Станислаус. — Ты, сапог, тут человек стоит! Тогда Хельмут плюнул еще раз и едва не попал Станислаусу на брюки. Станислаус схватил ведерко, из которого прыскали водой на хлеб, чтобы плеснуть в ответ немножко мутной воды, но тут в окошко постучала девушка-лань. Она поманила Станислауса и попросила его на две минутки выйти во двор. Мир повернулся к Станислаусу приятной стороной. Письмо Станислауса попало в хорошие руки. Стихи чудные, немного печальные, но дело вот в чем: стихи полны подозрений и безосновательной грусти. А ведь это была просто небольшая прогулка на мотоцикле, совершенно безобидная. — Вы вовсе не обязаны мне это говорить. Стихи? Да, боже мой, это так, внезапная фантазия, настроение. Все прошло, растворилось в летнем тумане над лугами. О, это были необычные слова! Девушка пыталась найти ответ, но тут распахнулось окно пекарни. Хельмут вытряхнул бумажный мешок, и они стояли в облаке древесных опилок. Девушка сумела воспользоваться этим облаком, под его прикрытием она схватила Станислауса за руку и пожала ее. — В среду ждем вас к себе, пожалуйста. Мой отец велел вам кланяться. Стихи ваши — блеск! Облако опилок рассеялось. Девушка ушла. Станислаус стал лучше думать о себе: он написал стихотворение, и оказалось, не на ветер. Его приняли. Целая семья читала его. И он восславил искусство так тонко и точно расставлять слова, что они начинали испускать лучи, попадающие прямо в сердца людей. Большой ученый в нем обиженно отступил. Теперь он стал чем-то вроде доктора Фауста. Гёте был парень что надо! У него для каждого что-то есть: или одно, или другое. 40 Станислаус приходит к отцу лани, заглядывает в уголки поэтической души и из-за поцелуев на кухне ввергает себя в пучину новых страданий. Отец девушки-лани по имени Лилиан носил коричневую вязаную жилетку с зеленым кантом, у него были детские голубые глаза и пятнышко усов под носом. Своими большими, робкими руками он сложил газету так бережно, словно она была из шелковой бумаги. — Пёшель, а это моя жена. Фрау Пёшель в знак приветствия подала Станислаусу локоть. На пальцы у нее налип серо-красный мясной фарш с блестками лука. — Мы знакомы. Вы любите битки? — Что? — Станислаус смешался, так как в этот момент появилась Лилиан и поздоровалась с ним. — Битки, — повторила фрау Пёшель и хлопнула в перемазанные фаршем ладоши. — А фальшивого зайца? Вы едите фальшивого зайца? — Да-да, с удовольствием. — Станислаус сейчас не отказался бы и от жареных дождевых червей, потому что он чувствовал ласковое пожатие руки девушки-лани. — Добро пожаловать! — Лилиан в белом кухонном передничке, с прелестной кудлатой головкой, с тонкими раздувающимися ноздрями — вот она, рядом! — Да-да, вот мы и встретились! Станислаус и господин Пёшель сели друг против друга. За желтыми тюлевыми гардинами вечер спускался на город. Напольные часы, громадные, как шкаф, громко тикали и такали: фабрика времени с золотыми гирями. В кухне женщины что-то отбивали, шлепали, щелкали. Сухопарый Станислаус сидел на софе, занимая очень мало места. — Да, да, люди, — сказал он и с глубокомысленным видом уставился на большую картину. Это был пейзаж, весь розово-красный от земли до неба. Даже овцы, которые, казалось, смирно стояли, дожидаясь, пока художник их напишет, не были обойдены при распределении розовой и красной краски. — Это один живописец написал, и она недешево стоила, — пояснил господин Пёшель. И провел рукой по картине. — Здесь чувствуешь краску. Это и отличает картину от репродукции. Станислаус, ликующий, исполненный ожиданий, что сразу бросалось в глаза, был готов на все. Он пробежал пальцами по засохшим мазкам масляной краски и среди вереска на картине обнаружил даже подпись автора: «Герман Виндштрих, магазин живописи». Подали ужин, фальшивый заяц благоухал на столе. Они принялись за еду. Станислаус съел все, никого не обидел. — Бруснику тоже тушила Лилиан, — сказала фрау Пёшель. От подслащенной брусничной массы, если съесть подряд две ложки, першило в горле. Першило в горле, как от маршевой музыки из репродуктора, где пели: «Славься, Германия…» Лилиан чистила яблоко для Станислауса. Мать глазами провожала каждое движение ее ножа. Все пересели за курительный столик. — Он у нас одновременно и шахматный, — сказал папа Пёшель, и его робкие пальцы забегали по столешнице с вделанной в нее шахматной доской. Станислаус удовлетворенно кивнул и закурил сигару. Нет, он никого не мог обидеть и брал все без возражений и промедлений. Лилиан подставила ему пепельницу, и он стряхивал серый сигарный пепел на зубцы Шпрембергской башни города Котбуса. — Это память о моем путешествии еще в молодые годы — сказал господин Пёшель. То был на диво удачный вечер. Станислаус не видел в нем никаких недостатков, потому что, когда дело уже шло к концу, Лилиан села за пианино и заиграла. Кто бы мог этого ожидать! Станислаус восхищался проворством ее пальцев: волшебные пальцы, выбивавшие музыку из белых клавиш. Вальс кокетливо порхал по комнате, и даже слепой расчухал бы, что музыка предназначалась для Станислауса. «На-ад волною», ну конечно! Фрау Пёшель тихонько подпевала. Господин Пёшель кивал головой и говорил: — Это я настоял, в доме непременно должна быть музыка! Станислаус поддакнул и этому. Идя через городской парк, он вспомнил, что ни Лилиан, ни господин Пёшель ни слова не сказали о стихах. Но он и этому нашел обоснование. Его довольство ничто не могло поколебать, ибо он поверил, что наконец, наконец-то нашел настоящий дом. Надо получше с ними познакомиться. И где же это видано, чтобы при первом же знакомстве сердце, так сказать, выкладывали на стол: нате, мол, потрогайте. Прогремел выстрел «Памм!». Эхо его отдалось в переулках. Залился трелью свисток. Станислаус остановился и прислушался. Кажется, он угодил на упражнения штурмовиков в стрельбе? Что-то щелкнуло в ветвях дерева. Он поднял глаза. С ветвей подобно гигантской ночной бабочке спускалось какое-то покрывало. Оно окутало его, и, прежде чем он успел освободить голову, его схватили, поволокли и бросили в кусты. Он отбивался, царапался, кусался и плевался, как когда-то в деревенской школе, когда его собирались колотить. Он укусил чью-то руку, слабо пахнущую сливовицей, и ощутил на губах вкус крови. Он тут же получил удар ногой по ребрам и понял, что тут дело посерьезнее, чем в деревенской школе. Он видел фигуры штурмовиков в сапогах и белых капюшонах с темными прорезями для глаз. И он понял, что с ним произошло. Опять ему на голову набросили тряпку, рывком подняли его и перекинули через сиденье садовой скамьи, несмотря на его сопротивление. — Бей бездельника! Град ударов посыпался на его зад, проклятие! — Собаки! — кричал Станислаус. Град ударов стал еще интенсивнее. — Собаки! — опять крикнул он, охрипнув от ярости, но тут же получил удар по голове и больше уже ничего не помнил. Он лежал в своей комнатушке, избитый, весь в синяках. Хозяйка ухаживала за ним. — Тебя хотели забрать в больницу. Мастер не позволил. Грешно было бы доверить тебя чужим людям. Он сейчас очень мягкий. У него боли сильные. — Боли? — Он порезал руку в тесторезке. — Желаю ему скорее пойти на поправку. — Станислаус улыбался без всякого лукавства, он думал о проворных девичьих пальчиках, бегавших по клавишам пианино и добывавших оттуда музыку. — Я сообщила о нападении полицейскому, который по утрам покупает у нас молочные булочки. Он говорит, это дело трудное, — так утешала его хозяйка. А для Станислауса утешением было просто лежать и думать. Стоило ему пошевелиться, он чувствовал боль и краткий приступ ненависти. Это не была какая-то прочная ненависть; она относилась к нескольким лицам, которых он подозревал. Больше всех он ненавидел некоего группенфюрера с кабаньими клыками. Ему казалось, он узнал его кривые ноги в ту ночь избиения. Когда же он лежал неподвижно, воспоминания о Лилиан вытесняли его хилую ненависть и детские планы мести. Главное было — избавиться от фонарей под глазами. Он хотел видеть Лилиан. Время шло. Они поговорили об огромной имперской автостраде, а потом господин Пёшель перешел к поэзии. Его робкие руки показывали, сколь велика его слабость к настоящей поэзии. Она доходила почти до потолка комнаты. Он помнил наизусть почти все стихи из школьного учебника: «Спокойно все, и дремлет степь под солнцем полуденным…» и «…твой взгляд куда ни упадает, повсюду турок утопает…». Господин Пёшель вскочил. Лицо его покраснело от воодушевления. Он постучал по клетке с канарейками. — Но самое большое почтение у меня к рабочим поэтам. «Заклепочная мастерская», «Паровой молот». — Он начал декламировать: — «Горят паяльные лампы, сыплются искры дождем…» Неужто это тот самый господин Пёшель? Он молодел с каждой строчкой, которую сопровождал широкими жестами. Он декламировал фальшиво, но его воодушевление тем, что он произносил, мирило Станислауса с фальшивым тоном. Перед ним стоял взрослый человек, муж, отец бойкой, с кудлатой головкой, дочери, и читал стихи, он придавал им значение, видел в них не просто забаву, словесный фокус-покус, помогающий скоротать скучные часы, а художественно организованную жизнь. Господин Пёшель весь зарделся, глаза его сияли. Он рассказал о своей встрече с поэтом. Поэта звали Эрих, он был настоящий поэт и вообще отличный парень. Особенно одно стихотворение этого Эриха пользовалось успехом: «Песня о красном знамени». Господин Пёшель перешел на шепот: — Представь себе поселок городского типа, трамбованный бетон — много песка и мало цемента. — Он подошел к радиоприемнику и включил на всю громкость какой-то марш. — Он был коммунист, этот Эрих. Станислаус вздрогнул. Неужели и здесь ему встретился Густав Гернгут? Ему очень понравился господин Пёшель, и он хотел посвятить в свою радость и далекого учителя немецкой литературы. Он написал стихотворение о дружбе: Живет отец моей любимой в доме, сложенном из песен… Пока женщины на кухне готовили ужин, новые друзья говорили о предмете их общей страсти. …Другого помучай на всякий случай. А мне — недосуг. Прощай, милый друг! Последние строчки господин Пёшель произнес совсем тихо, так как его жена уже накрыла стол скатертью. — Причиной или, вернее, мотивом для этих стихов, так сказать, явилась наша Лилиан? Станислаус, неуверенно пыхнув сигарой, кивнул. Фрау Пёшель кашлянула. Господину Пёшелю, по-видимому, был знаком этот способ выяснения отношений, и он не дал себя сбить с толку. — Вы еще молоды, все еще может быть. Учитываете ли вы то, что стихи… — он постучал искривленным безымянным пальцем по стоявшему на подоконнике аквариуму, — что стихи порой могут обладать вечной ценностью? — Я об этом не думал. — Дети потом изучают их в школе. И они могут спросить: «Кто поверг поэта в такую печаль?» Мурашки восторга поползли вдруг по спине Станислауса. Неужто в этом доме так высоко ставят его искусство? Фрау Пёшель взбивала подушки на софе. Очень громко! Лоб папаши Пёшеля покрылся морщинами. — И в один прекрасный день скажут, что причиной этой печали была наша дочь? Фрау Пёшель вышла из комнаты. За дверью на нее опять напал этот вызывающий кашель. Господин Пёшель постучал пальцем по шляпной коробке, стоявшей на платяном шкафу. — Мужчинам лучше быть одним, когда они говорят о поэзии. Женщины, как правило, не очень-то охочи до таких разговоров. Преподаватель немецкой литературы ответил Станислаусу: все это очень хорошо, но собственные стихи не укладываются в план заочного обучения. Об этом может идти речь позднее, когда по программе он будет изучать метрику и основы стихосложения. А теперь учащемуся следует выделить патриотические мотивы в «Тевтобургской битве». Самое время! Так проходило лето. Станислаус изучал циркуляцию крахмала и углекислоты в клетках листьев. Он в ущерб своим занятиям все время думал о Лилиан и усиленно занимался, чтобы скоротать время между двумя семейными вечерами. Лилиан была такая гибкая, кудрявая и доверчивая. От нее так хорошо пахло, и после семейного вечера, провожая его до двери, она быстрым движением клала свою кудлатую головку ему на плечо. Он целовал ее в лоб и мечтал побыть с ней вдвоем в парке. Он спросил ее об этом. Она сказала: — Спросите моих родителей. Ей минуло двадцать лет, и она была еще совершенным ребенком. Он вознамерился просить господина Пёшеля разрешить ему прогулку с его дочерью и сам посмеялся над этой затеей. Однажды вечером господин Пёшель держался особенно таинственно. Он запер на крючок дверь комнаты, затем, попробовав несколько ключей, открыл ящик комода. Станислаус ерзал на семейной софе. Наверное, сейчас ему в руки дадут коммунистические книги? Пёшель разгреб ношеные чулки и мотки шерсти. На свет явилась изящная папка. Кенарь взволнованно чирикал, а большие стоячие часы рассекали время на кусочки. Папа Пёшель прислушался к тому, что делается в кухне, и стал крутить ручку приемника, покуда не нашел солдатские песни: «Синие драгуны скачут из ворот…» Наконец папа Пёшель постучал искривленным безымянным пальцем по футляру швейной машинки, кивнул самому себе, теперь он знал, что должен сказать: — Двести двадцать три стихотворения, труд всей моей жизни! Станислаусу было позволено взять папку в руки. Она была довольно увесистая. «Стихи всей жизни Пауля Пёшеля, столяра по фисгармониям и другим музыкальным инструментам, Винкельштадт, Нижний переулок, 4». Ничто не было забыто и не приходилось сомневаться, что эти стихи тоже созданы собственноручно Паулем Пёшелем. Обе створки папки были скреплены шнурком, на котором висела большая красная печать и маленькая записочка: «Вскрыть после моей кончины!» Папа Пёшель уже четыре года не заглядывал в труд всей своей жизни. А сейчас он срезал печать перочинным ножичком. — Может статься, среди этих стихов есть политически предосудительные, но вы, похоже, немелочны. Нет, Станислаус не был мелочен. Он даже постоянно носил в себе некоторую ненависть к нескольким людям из одного отделения штурмовиков. Папа Пёшель повернул ручку громкости приемника. «…На меня ты смотришь грустно, не хочу я жить…» — кричала певица. Станислаус зарделся. Перед ним открывали ящики и срывали печати. Он наслаждался таким доверием, и конечно же он был не самой мелкой душонкой в саду человечества. — Наше правительство сейчас до некоторой степени против такого, но, когда я писал эти стихи, никого это не коробило. Времена меняются… А поэзия — это вечная ценность. Впрочем, с Лилиан вам об этом говорить не следует. Она так молода, и в ней больше сегодняшнего. А потому лучше не сбивать ее. — Лилиан? Я ее почти не вижу. Пёшель насторожился и постучал по цветочному горшку на окне. — Да, это правда. Тут замешана одна странность, и она заключается в том, что вы — мой молодой друг. Станислаус схватил робкую руку Пёшеля и пожал. Стихи папы Пёшеля были строго каталогизированы. Под буквой «Б» размещались стихи о борьбе, под буквой «П» — прощальные стихи, под буквой «Д» — домашние, очень много стихов было под буквой «С» — свадебные, много было и под «Р» — к дням рождения. — Здесь вы можете видеть, что я чувствовал, когда родилась моя дочь Лилиан, вернее, явилась на свет. Станислаус читал взволнованно и бегло: Ангелочек, скрестив ручонки, пришел в этот мир, где лишь деньги — кумир. Но ларец для тебя есть в сердце моем: ты сокровищем будешь в нем… Решился он заглянуть и в стихи о борьбе: Мы бравые вояки, готовы к честной драке. Нас долго унижали, но мук мы избежали. Наша кровь пролилась — ведь стреляли-то в нас. Месть! Месть! Месть! Воробьи свиристят в нашу честь. — Сегодня эти стихи звучат, наверно, предосудительно, — сказал папа Пёшель, — но время идет. Я надеюсь, вы ни с кем об этом говорить не станете? В нас много сил. Эрих не раз говорил это. Где он сейчас может быть? Он был смельчак. Не понимал, когда надо притихнуть. Таковы уж коммунисты. Да, видит Бог! В дверь постучали. Папа Пёшель испуганно вздрогнул. Фрау Пёшель требовала, чтобы ее впустили. — Хорошенькое дело! В собственной квартире под дверью стоять! Папа Пёшель сунул свои стихи под мотки шерсти, обернулся к Станислаусу и приложил свой робкий палец к губам. На столе стоял пирог. Дымился солодовый кофе. Лилиан за столом не было. — Что она там на кухне возится? — Мать попросила Станислауса пойти посмотреть. — Может, вы окажете такую любезность? Станислаус с удовольствием оказал такую любезность. Лилиан сидела перед плитой и смотрела, как гаснут искры в золе. Она дулась. — Вы к моему отцу пришли или ко мне? Он осторожно погладил ее по кудлатой головке. Она ничего не имела против. Он подсел к ней. — «Ах, Лора, Лора, Лора, прелестны девушки в семнадцать-восемнадцать лет…» — доносилось из комнаты. Взгляд Станислауса, когда он целовал ее, упал на маленькую кухонную полку. «Перловая крупа», «Манная крупа» и «Овсяные хлопья», все в ряд, аккуратненько. 41 Станислаус ревнует к человеку в белых перчатках и решает навести порядок в мире своих мыслей. Ох уж эта Лилиан! Она бесила его, сводила с ума. Когда они сидели у Пёшелей, вкусно ужинали, играли в настольные игры или болтали о мелких городских новостях, то не было на свете более ласковой дочери, более благовоспитанной девочки. Когда родители разрешали Станислаусу вывести девочку на воздух, она становилась прямо-таки образцом нежности, великой искусницей в лести, маленьким влюбленным бесенком и в любой момент могла очень нежно поломать все, даже самые твердые планы Станислауса. — Расскажи, что с тобой было, когда ты меня увидел! — Я уж говорил тебе, я сопротивлялся изо всех сил, но ты была такая ловкая, такая обольстительная, что я не мог тебя забыть. Но ты, конечно, видела только этого мотоциклиста. — Все потому, что ты был слишком молчаливый. Логика любви, латынь любви — бог весть что. Но они понимали друг друга, и им было хорошо вместе. Ему становилось все труднее сдержать клятву, данную самому себе. И речи не могло быть о том, чтобы через год сдать заочный экзамен. Он боролся, честно и упорно, но у него была слишком мощная противница — любовь. Его недели дробились на кусочки. Среда, суббота и воскресенье были закреплены за Пёшелями, это были дни любви. В понедельник, вторник, четверг и в пятницу — учеба и огромная усталость. «Где же сочинение о периоде „бури и натиска“ у различных поэтов?» — интересовался заочный преподаватель немецкой литературы. Ну это Станислаус мог одолеть без особых усилий. «Где работа о влиянии Фридриха Великого на возделывание болотистых земель по берегам Одера, Варты и Нотець?» — спрашивал преподаватель истории. Этот вопрос давался Станислаусу куда труднее. О логарифмах и гиперболах и говорить не стоит. — За эту неделю что-нибудь сочинили? — Ничего не сочинял, только учился. Папа Пёшель кивнул. — Рабочий должен быть образованным. Ничего нет важнее образования. Поэзия тоже образование, вернее, часть его. И все же, когда я еще состоял в профсоюзе, я почти каждый день сочинял стихи, особенно во время забастовок, тогда времени хоть отбавляй. А когда борешься, стихи сами идут как по маслу. Теперь они запретили профсоюзную борьбу. — Папа Пёшель отпил глоток клубничного вина. — Теперь они носятся с отечеством. Против отечества нельзя бастовать. Ради отечества надо молчать, ради отечества, ради отечества! А оно немножко плохо платит, отечество. Станислаус кивнул. Он ждал Лилиан. Большие стоячие часы рассекали время. Лилиан работала стенографисткой на фабрике на окраине города, новой, таинственной фабрике. Были люди, которые хотели знать, почему эта фабрика находится под землей. За распространение слухов их арестовали. С тех пор подземная фабрика стала считаться просто куриной фермой, и несушки там клали железные яйца для фюрера. Лилиан возвратилась домой невеселая. — Ты в понедельник думал обо мне? — Конечно, думал. — Для меня это был неудачный день. — Неудачный? — Из-за несправедливости. Но нам не разрешено говорить о фабричных делах. — Тогда не говори. — Мой шеф сказал: «Напишите: тридцать тысяч!» Я и написала: «тридцать тысяч». — Тридцать тысяч чего? — Тридцать тысяч того, что мы делаем. — Я уже сказал тебе: оставь это! Они сидели и смотрели. Она — на канареек. Он — на большую картину с вереском. Пробили часы. Полвечера как не бывало. Первым сдался Станислаус. Ему не хотелось возвращаться в свою каморку несогретым. Их тянуло друг к другу, несмотря на отечество и фабричные тайны. — Он бросил на письменный стол свои белые перчатки и говорит: «Напишите: тридцать тысяч!» — Он носит белые перчатки? — Нам и об этом нельзя говорить. Он майор. Я к нему сперва хорошо отнеслась. — А ты не можешь побыстрее рассказывать? — Он совершенно четко сказал: «тридцать тысяч». Потом оказалось, он хотел сказать «три тысячи». Один ноль в смете оказался лишним. «Вы теперь пишете то, что вам хочется?» — спросил он. «Я пишу то, что господин майор диктует», — говорю я. «На воре шапка горит!» — заявляет он. А я говорю: «Что правда, то правда!» А он мне: «Правда то, что вас нельзя больше подпускать к этой работе!» И меня отправили на склады. Станислаус попытался ее утешить: — Зато теперь не будешь иметь дела с белыми перчатками! — А тот, на складе, он только унтер-офицер. — Она захныкала, потом отерла глаза тыльной стороной ладони. И словно стерла с лица всю свою прелесть. — Это отец виноват. Господин майор пригласил меня. Что уж в этом такого? Он был моим начальником. А теперь он взял себе в контору какую-то чернявую. Она похожа на полуеврейку. Станислаус возвращался к себе в каморку несогретый и нелюбимый. Он ревновал ее к этому майору и в среду и субботу не пошел к Пёшелям. Он откопал книжонку, которая его очень занимала: «Наведи порядок в мире своих мыслей (Руководство к жизненному успеху)». Станислаус прочел то, что там было сказано о ревности: «Ревность отравляет мысли, парализует их. Тот, кто хочет добиться в жизни успеха, должен смотреть на любовь как на побочное занятие, в особенности же телесная любовь является помехой на трудном пути к успеху». Станислаус боролся со своей ревностью. Он вознамерился карабкаться вверх по лестнице успеха. Он изготовил стихотворение против ревности. Это были стихи по образцу стихов о борьбе папы Пёшеля. Но с Лилиан теперь, согласно предписанию в книжонке, следовало обходиться холодно и бесстрастно. 42 Станислаус тщетно борется с беспорядком в мире своих мыслей, марширует под флагом с кренделем, и его бросает в дрожь при виде лунного лица. В городке Винкельштадт предстоял большой народный праздник. Участие всех организаций обязательно! Станислаус тоже принадлежал к организации. Он принадлежал к «Рабочему фронту». Черт побери, как он туда угодил? Хозяин вручил ему членскую книжку. Каждый добропорядочный немецкий рабочий состоит в «Рабочем фронте»! «Рабочий фронт» или безработица! Для папы Пёшеля «Рабочий фронт» был слишком тихой организацией. — Раньше профсоюзы давали жизни! Но где-то же человек должен состоять. Человек хочет быть с людьми. Папа Пёшель предпочел маршировать на празднике в колонне «Союза любителей канареек». Он купил своему кенарю самочку и решил разводить канареек. Торжественный день настал. Подъем под звуки флейт и барабанов. Дети, карапузы с большущими солдатскими барабанами! Смотрите на юнгфольк! Трам, трам, трам-та-ра-рам, трам, трам! «Гитлер, мы твои…» Праздничная процессия: капелла с никелированной лирой. Коричневые рубашки, желтые кордовые штаны, высокие сапоги, запах ваксы «Эрдаль». Трам, трам, трам-та-там — маршируют черные отряды штурмовиков! Хозяин сапожной мастерской Крепель, страховой агент Шнибель, директор фабрики Дрюкдрауф, ночной сторож при шлюзе Берензоле, уборщик Моддерпфлюг, председатель союза пчеловодов Бруммензиг, заводской мастер Третер — все с черепом на фуражках и с черепом на перстне. Они шли под предводительством помещика и владельца водочного завода Хартвига фон Хартенштейна. Неорганизованные домашние хозяйки стояли вдоль улицы и вытягивали вперед руки, приветствуя священное знамя дивизии «Мертвая голова». Станислаус в белом цеховом одеянии. Пекари маршировали под знаменем с изображением кренделя под гром двух духовых оркестров. Ватага белых привидений, пихавших и толкавших друг друга. «Германия великая… пусть все падет во прах…» Музыкальная каша, разброд двух оркестров. Пёшель в черном штатском костюме среди любителей канареек. «Мы разводим наших желтых певцов для великогерманского рейха!» За «Союзом любителей канареек» шло специальное общество по выведению немецких промышленных пород кур. Кормильцы общества. Мама Пёшель при виде знамени с канарейкой тоже вытянула руку: «Хайль Гитлер!» Что ж, ее мужу, настоящему мастеру своего дела, идти по улицам без приветствия? Тарахтящие машины национал-социалистского корпуса автомобилистов: грозовая туча в праздничной процессии. Черные защитные шлемы, твердый взгляд. Что тут надо переехать? Хельмут презрительно глянул на Станислауса, на этого пекаря-призрака. Защитник общества презрительно смотрел на кормильца общества. Мы боремся, чтобы вы могли печь! Вот, вот они — всадники! Лошади возчиков пива, лошади возчиков мусора, кривоногий гнедой зеленщика Майера, непрестанно течная кобыла старьевщика, чистокровные лошади конного завода этих фон Хартенштейнов, пара вороных из похоронной конторы, привыкших ходить с опущенными головами. Кавалькада провинциальных мещан. Взгляды всех устремлены на знамя с черепом: кого тут надо выбить из седла? Торжественная процессия змеилась вокруг памятника воину в Священной роще. — Почтим память неустрашимых героев нашего народа! «Союз любителей канареек» почтил память героев, общество по выведению немецких промышленных пород кур в составе рейхс-кормильцев общества почтили память, и городские уборщики улиц почтили ее, взяв метлы наперевес. Украшенное кренделем знамя пекарского цеха опустилось в знак почтения к памяти павших героев. И Станислаус увидел Лилиан. Она маршировала в рядах «Союза немецких девушек». Истинно немецкие девушки, потомки богини Фрии от ее связи с Донаром, богом грома и метателем молота. Куда они еще хотят карабкаться в своих коричневых альпинистских жилетках? Развевались черные шарфы, а голубые козьи глазки были устремлены на широченные ленты венков у памятника павшим героям. Табун жаждущих размножения кобылиц. Косы переброшены на грудь. Черноволосые, смуглокожие арийки рядом с кривоногими белобрысыми девицами, прямыми потомками выбивальщиц древнегерманских медвежьих шкур. Всех их на параде вела германистка из городского лицея. Важная в городке особа с венцом из кос, в пенсне как у Гиммлера и с вытесненным инстинктом материнства, вела девушек, эту отару овец, мимо черной своры штурмовиков. Станислаус никогда прежде не видел Лилиан такой немкой, загорелой, принаряженной. Она не смотрела на белого ангела пекарни Станислауса, а улыбалась группе господ, сопровождавших процессию с краю, так сказать, в качестве орнамента. Среди этих мужчин был один, одетый с иголочки брюнет с лицом гладким и обыденным, как луна. Из нагрудного кармана у него выглядывал платочек. Галстук у него был голубой. — Лилиан! Эй, фройлейн Лилиан! — крикнул он. Станислаус замедлил маршевый шаг и с помощью указаний из «Руководства к жизненному успеху» укротил свою ревность: «Если ревность вот-вот отравит тебе кровь, не подпускай ее к себе! То, что ты мысленно отторгаешь, не проникнет в тебя!» Отлично сказано, но брюнет, который так ласково приветствовал Лилиан, уже проник. Станислауса пихнули сзади: — Не зевай! Чего стоишь? Левой! Раз-два! Оказывается, ангелы пекарни лягаются! Они пришли сюда маршировать! Станислаус подумал о Густаве. «Они теперь маршевый шаг ввели как обязательную походку. Это умно. Тот, кто впереди тебя, так сказать, задает тон, тот, кто сзади, примечает, не сбился ли ты. И если что — пнет тебя хорошенько! Только так вершатся великие дела!» Торжественная процессия докатилась до Рыночной площади. На башне ратуши развевался флаг Великогерманского рейха! Красный флаг, но черный паук-крестовик прогрыз на красном полотнище белую дыру. В небе, где-то за башней ратуши, раздался шум. — Аист, аист, аист! Над площадью появился самолет. В воздух полетели шапки. — Хайль! Хайль! Хайль! Штурмфюрер Хартвиг фон Хартенштейн поднял бинокль: его сын кружил в небе над городом. Вот он ринулся вниз и пролетел над самой башней ратуши. Арийки из «Союза немецких девушек» разинули свои героические рты как самые обычные женщины. Сколько смелости за раз! Самолет капитана авиации Бодо фон Хартенштейна набирал высоту, точно крылатый конь. У коня из задницы валил густой дым. — Чем это кончится? Ну и смельчак же он! Прямая полоска дыма висела в небе, а самолет, точно умерший в воздухе навозный жук, падал вниз. Вопль пронесся по рядам национал-социалисток. Хартвиг фон Хартенштейн поднял руки, усмиряя толпу, точно Иисус, унимающий бурю. И надо же, машина капитана Бодо фон Хартенштейна опять взмыла вверх, а за нею полоса дыма. Теперь уже каждый видел, что в небе дымом пишется огромная буква «Х», а самые сообразительные поняли, что через четверть часа в небе дымом будет начертано: «Хайль Гитлер!» После обеда шел спектакль о разбойнике Лауэрманне. Пьеса из великого прошлого города, сочиненная зубным врачом Вурцельбрайтом, а стилистически ее обработал и дополнил правильными историческими датами штудиенрат доктор Дойчман. Предводителя разбойников Лауэрманна играл вокзальный парикмахер Штуфеншнейдер, поставщик исторических париков. Вокзальный парикмахер Лауэрманн ехал верхом на высоком вороном коне, принадлежавшем городской живодерне, по скверу на Кайзер-Вильгельм-плац: ходить и ездить по газонам во время народного праздника было в виде исключения разрешено! Предводитель разбойников Лауэрманн играл на жестяной флейте из игрушечного магазина Марунке, сзывая своих соратников. Бородатые разбойники — их изображали мясники с городской скотобойни — выползали из-под кустов и садовых скамеек. Карету герцога следовало опрокинуть и ограбить. Герцога играл бургомистр Блибтрей. Каретой, в которой он сидел, служил фургон из бюро перевозок. Битва окончилась вблизи городского фонтана. Деревянные мечи, изготовленные столяром Ланглатте разлетелись в щепки. Но в самом разгаре сражения лошадь разбойника Лауэрманна лишила его боеспособности. Он не смог ее удержать, а ей вдруг приспичило напиться воды из фонтана. Лауэрманн вылетел из седла. Слуги герцога отпрянули, чтобы раньше времени не завершить торжественный спектакль. Перед большим антрактом герцога связали, сковали, уволокли за массивную изгородь и посадили под замок в садовом писсуаре. После антракта герцог начал мстить. Вмешался король. Короля играл начальник полицейского участка Шиммельблик. Это был не самый сильный человек и не самая значительная фигура в городе. Ландрат, которому, собственно, пристала эта роль, сильно заикался. Приблизительно без четверти пять пополудни Лауэрманна постигла заслуженная кара. На глазах у всех он был повешен на тысячелетнем дубе посреди Кайзер-Вильгельм-плац. Вокзальный парикмахер Лауэрманн и тут проявил предусмотрительность. Кукла, сделанная им для повешения, была так на него похожа, что некоторые нервные дамочки из национал-социалистского женского союза не упали в обморок только под острым взглядом своей руководительницы, когда палач выбил из-под этой куклы скамейку. Но теперь народ должен был возместить ущерб и военные расходы как герцогу, так и королю. Порядок прежде всего! Во всех залах города — немецкие танцы. На всех танцевальных площадках шум и гам, и хозяева благословляют городской праздник. В Большом концертном зале своим бархатным шлейфом мела паркет госпожа баронесса Эмми фон Хартенштейн, урожденная Краузе, дочь владельца суконной фабрики. Здесь был парад танцоров в военной форме. Небо для орденских звезд, преисподняя для мечущихся кельнеров. Началась стрельба. Сперва, разумеется, пробками от шампанского фирмы «Перлит и К°». Здесь была арена для патриотических речей и тостов. Ландрат рявкнул: — Хайль Ги… Ги… Ги… — И городской духовой оркестр по мановению руки старшего налогового инспектора округа грянул туш, дабы сгладить неловкость. Разгоряченные пивом голубые драгуны гарцевали у дверей под громкую музыку. В нише под бледно-голубыми лампионами праздновали музыкальную победу над Францией. Станислаус в пекарне освежил закваску, отрезал кусок дрожжей и приготовил все необходимое для теста на кренделя. Потом он переоделся и не забыл украсить платочком свой воскресный пиджак. В мыслях у него был полный разброд. Удача печально стояла в углу его каморки. Станислаус отправился на поиски Лилиан. Наконец он нашел ее в Большом концертном вале. Казалось, она совсем его не ждала. — Ты выпила, Лилиан? — Чуть-чуть ша… шампанского. — О, Лилиан! — Так праздник же! Господа рас… расщедрились. А вот мой шеф, мой унтер-офицер. Брюнет с лунным лицом отвел глаза. — Так-так-так! — А теперь номер нашего глубокоуважаемого товарища и владельца лесопильни господина Треннбретта! Треннбретт маршировал по сцене с доской через плечо. Прежде наш Шульце пожарным был, а ныне он воинский долг полюбил… — Куда ты, Лилиан? — К моим товарищам, старина, ведь праздник же! Мир мыслей Станислауса пришел в такой беспорядок, что он весь задрожал. — Лилиан? Лилиан не желала с ним разговаривать. — Мы что, помолвлены с тобой? Она отодвинула в сторону какую-то даму с длинным шлейфом. Дама пискнула как мышка: — Повежливее, пожалуйста! Лилиан показала ей язык и, пошатываясь, направилась в другой конец зала. …прежде наш Шульце свистел соловьем, а ныне — муштруется ночью и днем… Было время, когда Станислаус имел власть над людьми. Было, да сплыло. Лилиан исчезла в волнах праздника, а он был бессилен, как соломинка в водовороте. …унтером Шульце наш стал, господа, значит, в казармах он будет всегда! 43 Станислаус перерабатывает свое горе в стихи, решает сделать книгу с золотыми розами и снова погружается в любовь. Солнце с трудом пробивалось сквозь запорошенные мукой окна пекарни. Его бледные лучи падали на израненного Станислауса и изможденного Эмиля. Хельмута не было. Что ему делать в пекарне с этими штатскими придурками? Он добровольно записался в вермахт и теперь ждал призыва. День тянулся еле-еле. Станислаус принимал решения и вновь их отбрасывал. Он пытался внушить себе, что ревность — суетное чувство. Брошюра о «Мире мыслей» говорила об этом без обиняков. Но брошюра лежала в каморке, а Станислаус расхаживал взад и вперед по пекарне. Ревность и ее мать суетность точили и сверлили маленькие дырочки в его сердце, знать не зная о брошюре. Настало воскресенье. Станислаус не пошел к Пёшелям. Ведь Лилиан совершила святотатство, не более и не менее, верно? В ту ночь, после городского праздника, она позволила унтер-офицеру с лунным лицом проводить себя до дому. Станислаус выломал штакетину из забора торговца мехами Гриффига — вот в каком полнейшем беспорядке пребывал мир его мыслей. Перед дверью Пёшелей этот тип поцеловал Лилиан. Впрочем, Лилиан сопротивлялась. Надо отдать ей должное. Но даже самая жгучая ревность не могла сделать из Станислауса драчуна и мстителя. Или он боялся этого вояки? Кто знает? Но он смог только беспомощно взмолиться: «Лилиан! Лилиан!» Они отшатнулись друг от друга, и Лилиан исчезла в подъезде. И теперь Станислаус волок на себе этот тяжкий груз. Шли дни. Станислаус стал спокойнее, но в мире его мыслей по-прежнему царил разброд. Заочные учителя требовали работ. Он попытался снова с головой окунуться в учебу. Это ему не удалось. Он письменно извинился, сославшись на болезнь, но в самом разгаре этой болезни у него вдруг созрел новый план: а не может ли он собрать многие свои стихи в книжку. В книжку с золотыми розами на обложке: «Любовные песни Лиро Лиринга». И он взялся за работу. Она вытеснила даже воспоминание об обидах, которые он позволил нанести себе. Он опять стал человеком. Да, это было чудо: он даже и думать забыл о своих мучительных мыслях. До чего же утешительно было воображать, как люди будут останавливаться у витрин книжных магазинов. «Какая красивая книжка с золотыми розами!» «Это „Любовные песни Лиро Лиринга“». «Он живет за границей, где-нибудь на райских островах?» «Нет, он живет в нашем городе!» «Поэт в нашем городе?» «Да, он поэт. Здесь собраны все муки и счастье любви. Одна девушка в нашем городе отвергла его». «Невероятно!» «Увы, увы, моя дорогая». Переписывая свои стихи для книги, Станислаус слышал много таких разговоров красивых женщин. Он видел свою книгу среди линеек, ластиков, пресс-папье и бутылочек с конторским клеем в витрине магазина канцелярских товаров Грифеля — золотые розы на обложке. Минуло две недели. В брошюре «Наведи порядок в мире своих мыслей» он прочитал: «Благословен тот, кто сможет наступить на свою боль. Слава тому, кто сумеет использовать свое горе как первую ступень крутой лестницы, ведущей к успеху!» Станислаус полагал, что теперь он сумел превозмочь свою боль. Ступень, на которую он встал, была еще довольно зыбкой и шаткой, но все-таки… Пришло письмо от Лилиан. «Возлюбленный мой, я должна признать, что была немного не права. Он мой шеф, но я не хотела быть такой, и он не смеет думать, что все девушки к его услугам. Нет, я не такая, и ты это знаешь лучше всех. И мои родители никогда бы этого не потерпели. Папа — кстати, он шлет тебе привет — против военных, а мама, которая тоже шлет тебе привет, она тоже против, потому что унтер-офицеры по большей части женаты. Ты не должен сердиться, милый Станислаус. Я тоже ни капельки не сержусь. Я горько раскаиваюсь, почти не сплю ночью. Если бы ты знал, как я похудела! Целую тебя и раскаиваюсь. Твоя Лилиан. Прости! Прости!» Он чувствовал себя разбитым, но рассудок его бодрствовал. Письмо Лилиан показалось ему глупым и пошлым. Им владела идея одержать победу при помощи своих стихов. Раскаяние Лилиан оказалось преждевременным. Вечером, сидя опять над своими стихами, он заметил, что в его гордости появились червоточины. Весь день напролет он думал о Лилиан гораздо больше, чем ему хотелось бы. Или он привык к ее ласкам? Что же касается письма Лилиан, то не всякий человек так искушен в писаниях, как он. Утром он вел себя как человек, за ночь избавившийся от зубной боли. Что-то насвистывал, был весел и разговорчив. — У тебя была когда-нибудь девушка, Эмиль? — Да еще какая! Стройная и почти красивая. — Она причиняла тебе когда-нибудь горе? — Да еще какое горе! Я никогда ни с кем об этом не говорю, но ты всегда защищал меня от этой собаки Хельмута. — Он указал на свой горб. — Она была слишком высокой для меня. Что ж поделаешь! Если бы она была хромая! Она вышла замуж, сама себя обманула, но последняя песня еще не спета. Я бы ее простил, захоти она вновь стать такой же нежной, как когда-то. В глазах у Эмиля появилась тоска. Станислаус уже с трудом понимал, почему письмо Лилиан показалось ему глупым. Разве может за таким красиво выпуклым лбом скрываться глупость? Лилиан еще слишком молода — вот в чем дело. Такой человек, как он, наполовину уже ученый, мог бы ее воспитывать, формировать и сделать из нее светскую женщину. И он сам устыдился своей чванливости. И наступил вечер примирения. Лилиан с кудлатой головкой была, как прежде, ласкова и проказлива, влюбленный бесенок. И вообще — тепло дома Пёшелей, софа, накрытый стол! Они пили клубничное вино, болтали и радовались, как будто к ним вернулся родной сын, а не чужой подмастерье пекаря Станислаус Бюднер. — Как бы там ни было с Лилиан, а друга ты не должен бросать на произвол судьбы, — сказал папа Пёшель уже поздним вечером. Он обнял Станислауса. — Друг, ты мой друг! — Ну, ну! — пробормотал Станислаус. Тут Лилиан вскочила и поцеловала его в губы. — Необрученная девушка — всегда лакомый кусочек, особенно для военных, — заявила мама Пёшель. Потом была долгая, дивная ночь примирения. Станислаус и Лилиан заснули, обнявшись, на семейной софе. 44 Станислауса, подобно попугаю графини, приковывают к золотому кольцу, запирают в семейную клетку, но он продолжает трудиться над золотыми розами. Почти золотое кольцо блестело на руке подмастерья пекаря Станислауса Бюднера, несмотря на муку и тесто. По утрам, перед тем как запустить руки в липкое тесто, он клал кольцо на край квашни; он берег это кольцо. Ни в коем случае нельзя допустить, чтобы оно появилось в городе на чьем-нибудь столе, запеченным в булочку к завтраку. На письменном столе в складском помещении фабрики рядом с пудреницей и носовым платочком лежало такое же кольцо. Оно принадлежало Лилиан. Она тоже берегла это кольцо и не носила во время работы. Она носила его только дома. Обрученные должны наслаждаться своей уходящей юностью и как следует проститься с прекрасным временем. Лилиан не желала больше проводить время дома на софе. Она водила Станислауса на концерты военного оркестра, вытащила его на бал по случаю окончания маневров и даже уговорила пойти в танцевальный зал. Станислаус, бедный Станислаус! В его каморке под книгами и рабочими фартуками лежали исписанные листы бумаги. «Любовные песни Лиро Лиринга» ждали переплета с золотыми розами, обещанного им в горестный час. Ну да ладно, его любовь к Лилиан была скреплена золотой печатью, но тем не менее дни его вновь стали серыми, как мучная пыль. Что ж, прикажете ему радоваться, что какой-то фельдфебель, украшенный «шнуром отличного стрелка» и блестящими звездочками, уводит Лилиан от их столика, чтобы потанцевать с нею? Разве приятно уныло сидеть сиднем за столом со стаканом солодового пива, покуда Лилиан смеется, болтает и радуется комплиментам чужих мужчин? Как он мог быть счастлив, понимая, что его нареченная в темном углу танцевальной площадки смотрит в похотливые глаза такого вот жеребца? А любит ли он еще Лилиан? Какой искуситель нашептывал ему это? Он страдает из-за нее, значит, любит. По жадным глазам других мужчин сразу видно, что Лилиан достойна любви. Она, улыбаясь, возвратилась к столу. — Он хорошо танцует, — сказала она, — но у него ладони потеют. Станислаус ощутил даже что-то вроде благодарности к потным фельдфебельским ладоням. Между тем Лилиан то и дело встречалась глазами с фельдфебелем, сидящим в свете голубого фонаря. Выпив немного белого вина, Лилиан глянула на себя в карманное зеркальце и, видно, узнав себя в нем, кивнула. — Ну что ему поделать с этими руками? Станислаус ничего не ответил. — Хватит тебе ревновать и обижаться. Станислаус молчал. — Впрочем, я ведь только для тебя красивая. Ты даже радоваться должен, что меня кто-то замечает! Он пожал ей руку за эту ложь. Фельдфебель не сводил с нее глаз. Она отняла у него руку. Должна ли любовь быть мучительной? Для Станислауса она всегда была такой. Любовь только и знает, что ранить человека. Как-то вечером папа Пёшель отвел Станислауса в сторонку: — Мы с тобой мужчины, мой мальчик. От баб можно всего ожидать. Вот, к примеру, детей, которые просятся на свет божий, ты должен об этом помнить. Станислаус стыдливо уставился в пол под семейным столом. Его ноги стояли на зеленом плюше ковра как на болотистом лугу. Папа Пёшель постучал своими робкими пальцами по птичьей клетке. Канарейки свили гнездо из шерстяных ниток. — На бабе надо жениться, пока она не начала полнеть. В этом поступательное движение жизни, кажется, еще Шиллер об этом говорил. Запах оладьев из кухни. И стоячие часы рассекают время: «Сва-дьба! Сва-дьба! Сва-дьба!» Станислаус мгновенно увидел свое прошлое, так, наверное, видит его утопающий: проселки, пыльные дороги, хождение по булочным и пекарням в поисках работы, беленные известью каморки, балки со следами раздавленных клопов, хозяйки, надоедливые как осы, тяжелые утра, рваные сны, зимние холода и морозный ветер, насквозь продувающий тонкую куртку, бездомность и разбитые вдребезги попытки любви. «Сва-дьба! Сва-дьба! Сва-дьба!» Папа Пёшель откашлялся. — Ты думаешь о своих пятнадцати марках жалованья? — Нет. — А надо бы подумать! Станислаус почувствовал себя как когда-то, когда соскочил с деревенской карусели, только теперь вокруг него кружились не смеющиеся люди, деревья и заборы, а дуршлаги, скалки, столовые ложки, кухонный шкаф, пестрые занавески. «Сва-дьба! Сва-дьба! Сва-дьба!» Нет, он еще не хотел жениться, он хотел сперва стать хоть кем-то. И он изложил папе Пёшелю свой грандиозный план. Пёшель расхаживал от комода к столу и обратно. — Как у нас много общего! Ты мог бы быть моим сыном! — Он, как безрогий олень, прислушался к тому, что делалось в кухне, и прошептал: — Я тогда наводил справки. Это будет стоить больше тысячи марок — вот так. — Он постучал по ящику комода, где среди ношеных чулок хранились его труды. — С женщинами об этом говорить нечего. — Он выпрямил спину и торжественно произнес: «Женщина реальна, она просто приклеена к земле. Небесная тоска мужчины ей неведома!» Ты, наверное, не знаешь, откуда эта цитата. Эта цитата не более и не менее как из некоего Германа Ленса, а этот Герман написал «Роза белая и роза красная», «Если мы поедем в Англию». Это был голубой час, когда два поэта, несостоявшийся и будущий, встретились в небесном саду, на вратах этого святилища висела табличка с надписью: «Бабам вход воспрещен! Тайный цех поэтов!» — Лиро Лиринг — это тебе не фунт изюму! Звучит как псевдоним, как что-то южное. Я тогда хотел зваться Пауль Пондерабилус, к чести своей должен признать, это очень недурно! Восторг охватил мужчин. Они ели свежеиспеченные оладьи, а заодно вливали в свои загадочные поэтические глотки клубничное вино пятилетней выдержки. — Твое здоровье, Лиро Лиринг! — Твое здоровье, Пауль Пондерабилус! Каморка Станислауса превратилась в поле битвы. Против поэта выступила целая свора фельдфебелей со «шнурами отличного стрелка» и мерцающими серебром звездочками. Дать им отпор должна была книжка с золотыми розами. Стоп! Ни шагу дальше с вашими маршами и уанстепами. Тут стеной стоят золотые розы! Как безутешен бывал тайный поэт, когда ему вновь и вновь приходилось запирать на замок чашу, полную крови сердца, из которой он черпал свои стихи, чтобы принимать бой на балах, праздниках мартовского пива, торжествах разных союзов и в сутолоке карнавала. — И это тоже нужно, мой мальчик, — успокаивал его папа Пёшель. — Ты же понимаешь, бабы! Помни о высказывании Германа! В такие ночи, возвращаясь к себе в каморку, тайный поэт просматривал свои стихи, и ему казалось, что многое сказано просто так, потому что рифма заявляла свои права. Он вычеркивал «слезы», которые рифмовались с «грезами», «волю», рифмовавшуюся с «долей», и «любовь» с «кровью» — и пытался выразить на бумаге свои желания каким-то новым, еще не виданным образом. Полное невежество защищало его от новых разочарований. Он упивался счастьем первооткрывателей, которые с незамутненным наслаждением делают открытие второй раз. В такие часы его каморка превращалась в волшебный дворец. Он забывал о времени, забывал о том, что борется за Лилиан. То были прекраснейшие минуты жизни. Великий дух Вселенной подавал ему звуковые сигналы, и он переводил эти сигналы в рифмы и созвучия. По утрам он расплачивался за эту тайную страсть усталостью, пустотой в голове, и следующая ночь частенько повергала его в страх и в спешку. Он слышал тяжелую поступь фельдфебелей и чувствовал, что необходимо скорее и с меньшей основательностью пополнять огневые припасы золотых роз. Однажды ночью, в полном упоении, он написал письмо в издательство: «Господа, не пропустите мимо ушей звон неведомого доселе колокола…» В один из рождественских дней Станислаус попытался запихнуть снаряд в ствол орудия золотых роз, вернее, в прорезь почтового ящика на городском почтамте. Но прорезь оказалась слишком узкой. Человек за окошечком бросил пакет с колокольными звонами на весы. Стрелка задрожала: два с половиной килограмма стихов произвел на свет Станислаус за эти долгие ночи. Горе и тайные слезы — шестьсот граммов, неоднократные приступы отчаяния — триста тридцать восемь граммов. Жажда мести и ощущение неприкаянности — почти килограмм. Теперь уже можно было подумать и о Рождестве со всеми его опасностями. Все свои сбережения Станислаус отдал на то, чтобы накинуть на белую шейку Лилиан горжетку из серебристого меха. Взносы за заочное обучение по программе «Метод Ментора» он не уплатил. Если бы малыш Иисус знал, сколько гусей каждый год будут лишать жизни в честь его рождения, он бы остался на небе со своим отцом! Когда сальные свечи уже воняли и потрескивали на срубленном лесном деревце, в доме Пёшелей тоже запели песню про «тихую ночь, святую ночь». Лилиан пришлось сесть за пианино и щебечущим голоском подхватить мелодию. Папа Пёшель сидел, скрестив руки на груди, и бормотал: «…прелестное дитя с кудрявой головой» — и набожно возводил глаза к потолку, ибо от неба его отделяли несколько этажей, несколько квартир с другими жильцами. — «…Аллилуйя, аллилуйя…» — пел Станислаус, листая книгу, полученную в подарок вместе со всякими рождественскими мелочами и пачкой сигарет за пять пфеннигов. Книга эта называлась «Когда наконец вернутся немцы?» и рассказывала о бедных неграх из Южной Африки, жизнь которых стала вовсе безутешной без опеки и любви немцев. До чего же грустная книжка! Голос мамы Пёшель звучал то низко, то очень высоко: — «Спи небесным, мирным сно-ом!» Она снова то и дело бегала на кухню, чтобы полить сидящего в духовке, уже зарумянившегося гуся подливкой с глазками жира. Скворчащая в чугунке красная капуста сообщала «небесному сну» довольно-таки земной запах навоза. — Хорошо, несколько праздничных денечков! — прокряхтел папа Пёшель, завалившись на софу, чтобы соснуть после обеда. Станислаус читал о судьбе несчастных негров, вынужденных жить в чужеземной кабале. Ради всего святого, пусть немцы вернутся в Южную Африку! Истерзанные негры ждут не дождутся Христа и гусиного жаркого в день его рождения. Только Лилиан не разделяла семейного покоя и сытости. Она примерила новый костюм, накинула на шею горжетку из серебристой лисы и вошла в комнату, стуча высокими каблуками. Станислаус должен был выйти с нею на улицу. Ему пришлось в качестве добавки к серебристой лисе разгуливать до вечера по улицам, останавливаться у витрин, чтобы Лилиан могла полюбоваться своим отражением. — А мы с тобой неплохая пара, да? Станислаус благодарно сжал ей локоть. — Человек таков, каков есть, — сказала Лилиан, — но тебе наверняка пошла бы военная форма, у тебя хороший рост, вот, правда, ноги, но ты мог бы быть кавалеристом со шпорами. 45 Снаряд с золотыми розами возвращается к Станислаусу. Он изучает пары алкоголя, поддается девичьему настроению и вливается в ряды марширующих. У себя в каморке Станислаус опять взялся за брошюру «Наведи порядок в мире своих мыслей». Он стремился освоить последнюю часть указаний, раздел под названием «Когда достигнут первый успех». Совершенно ясно, что он должен как следует изучить этот раздел брошюрки: его книга стихов и станет его первым успехом! «Для человека вполне естественно, что после достигнутых успехов мир его мыслей вновь приходит в беспорядок. Именно этого следует опасаться, если хочешь, чтобы успехи возрастали и обрели стабильность» — вот что говорилось в этом предписании для блюстителей порядка в мире мыслей. «Используй воодушевление от первого успеха!» Станислаус внутренне уже подготовился к этому воодушевлению, а оно должно быть так велико, что на его волне поэт рассчитывал вырваться далеко вперед. Через две недели после Рождества он начал терять терпение. Папа Пёшель успокаивал его: — Ты еще не имеешь представления о деловых связях поэтов. Сперва твои стихи попадут в руки редакторов. Они с давних времен славятся тем, что орудуют пучками розог и топорами. Это люди высокоученые, и они все досконально проверяют. Они знают, что тебе как поэту позволено, а что нет. Они подсчитывают слоги: раз, два, три, четыре, пять, шесть — крестьянка хочет есть… И как осы жалят, если найдут так называемую грязную рифму. Ты вообразил, что «липа» рифмуется с «лапой», а они чихать на это хотели! Редакторы до всего докопаются. Станислаус еще на две недели успокоился, но потом написал письмо. Необходимо заставить издательство немедленно ему ответить! «Глубокоуважаемый директор, дражайшие редакторы! Я, Станислаус Бюднер, имею честь обратить Ваше внимание на то, что другое издательство уже работает над моей книгой, озаглавленной „Любовные песни Лиро Лиринга“, и намеревается ее печатать…» Станислаус не сознавал, что он лжет. Тут речь шла о боевой готовности в борьбе против фельдфебелей. Эти господа теперь как моль вились вокруг меховой горжетки Лилиан. Спустя восемь дней у Станислауса сердце чуть не выпрыгнуло из груди в квашню с тестом. Почтальон принес в пекарню заказную бандероль. Станислаус поставил в графе против своего имени большущий росчерк. Вот как расписываются поэты! Если бы сам Господь умел писать, то и ему не удалось бы оставить на бумаге более мощный росчерк. Так вот он, этот пакет! Как просто он лежит на ларе с мукой! Станислаусу достаточно только вскрыть его, и в руки ему выпорхнут напечатанные «Любовные песни Лиро Лиринга»… Куда идет несчастный работяга, если у него в рабочее время возникает личное дело? Вот там-то Станислаус, весь дрожа, и разорвал шнурок на бандероли и обнаружил завернутую в волнистый картон куцую папочку со своими стихами. В издательстве еще и обрезали края папки. В целях сокращения почтовых расходов. Лицо у Станислауса сделалось белым, как его фартук. «…И мы ни в коем случае не хотим препятствовать Вашим связям с другим издательством, а потому с легким сердцем возвращаем Вам Ваш материал…» Первый выстрел по фельдфебелям рикошетом ударил по нему. Вечером после этого весьма болезненного прижигания Станислаус лег в постель, и его вконец разбитый дух даже шелохнуться не мог. Счастье, что его совет вдруг потребовался Эмилю, этому загадочному человеку! Эмиль все хвалил за доброту хозяина, отдававшего ему кормовую муку для уже пятой свинки, но теперь ему потребовалась помощь Станислауса. — Ты много книжек прочитал, ума-разума набрался, так, может, ты и в химии разбираешься? Станислаус смутился. — Наверное, из меня могло бы что-то путное получиться, но тут эта проклятая любовь помешала. — Да, да, великие всегда скромны, — сказал Эмиль. — Тебе, как человеку ученому, не может не быть известно, что в хлебных испарениях содержится алкоголь. Эмиль прочел в газете про аппарат, способный улавливать алкоголь, высвобождающийся в пекарной печи. Он тоже хотел сделать такой аппарат. Научиться улавливать алкоголь, стать состоятельным человеком и жениться на прежней своей девушке. У себя в комнате он устроит маленькую лабораторию, а Станислаус должен стать у него подручным. Станислаус и сам был человек, раненный судьбою, униженный, с истерзанной душой, и у него не хватило духу своими сомнениями подорвать надежды маленького Эмиля. Спустя две недели, жажда деятельности вновь проснулась в Станислаусе. Раны, полученные от выстрела собственной пушки, зарубцевались. Неужто он должен без боя уступить фельдфебелям поле битвы? «Атаки на успех с концентрацией всех умственных сил следует повторять до тех пор, пока успеху ничего не останется, как только сдаться и прийти к тебе!» — говорилось в брошюре. Станислаус раздобыл адрес другого издательства, выпускающего стихи. На сей раз сопроводительное письмо было написано с большой скромностью: «…я лично мало придаю значения публикации этих моих лирических излияний, однако широкий круг моих знакомых, среди которых есть и небезызвестный поэт Пауль Пондерабилус, полагает это важным и в известной мере толкает меня на этот шаг…» Прошло время. Сосульки на крышах начали плакать. Пенсионеры в дневные часы сидели на скамейках в парке. На небесной фабрике готовили весну с массой всяких подливок и приправ. Теплый воздух и влага проливались на землю как небесные сточные воды. Из стен домов и оконных карнизов прорастали флаги. Красные флаги с белой дырой и опасным черным пауком на ней. Небо хладнокровно терпело всеразрушающие песни и топот черных и желтых сапог. Воробьи чирикали, как чирикали испокон веков, но вокруг них были люди, которые ревели перед трибунами, что наконец-то настала особая весна для немецкого народа. Издательство Станислаусу не ответило. Лилиан получила возможность из складских подвалов подняться на более высокие этажи таинственной фабрики. Ей предстояло пройти курс обучения, чтобы стать во главе отряда девушек фабрики. — Нельзя препятствовать счастью своих детей. Это всегда было одним из моих главных принципов, — сказал папа Пёшель. — Мы уже устарели, отстали от времени. Ничего не попишешь! Станислаус застал Лилиан за уроками. Она сидела, уставившись в потолок, шевелила губами и была раздражена. Станислаус не стал ей мешать. Вместе с папой Пёшелем они на цыпочках прошли в кухню и уселись играть в «двадцать одно». На улице теплый ветер гулял в кронах деревьев, его ласковые дуновения пробуждали цветы и почки. Самая подходящая погода для грустных любовных стихов. Но издательство все не отвечало Станислаусу. Эмиль приволок полный рюкзак стеклянных пробирок, натаскал в свою комнатушку бутылочек и химикалий, а однажды даже припер на горбу маленький столик и втащил его наверх. — У меня в комнате теперь пахнет химией, — сказал он, и его будущему помощнику пришлось войти туда, понюхать воздух. Может, это был перст судьбы, счастливый случай, выпавший измученному Станислаусу и давший ему возможность одним махом избавить Лилиан от всех опасностей и жениться на ней во имя ее спасения? Он возобновил свои заочные занятия. И с новой «упорядоченной силой мысли» набросился на изучение химии. Он сидел у Пёшелей и ждал Лилиан, которая как будущая руководительница отряда девушек должна была много и подолгу учиться. Большие стоячие часы рассекали время. Мама Пёшель раздвинула гардины и выглянула на улицу. — Она так перенапрягается с этой учебой! — Это одна из черт нашего неизвестно чем чреватого времени, — заметил папа Пёшель. — А что, время как время. — Черные глазки мамы Пёшель блеснули по-кошачьи. — Девушка должна вовремя выйти замуж. — Небольшой камешек в огород Станислауса. Он пошел встречать Лилиан. Она была с ним не очень-то милостива. Неохотно оторвавшись от группы молодых людей, спросила: — Ты что тут стоишь? Караулишь меня? — Ты все еще Лилиан? — Ты же видишь! — Значит, именно тебя я тут и караулю. Даже взглядом не поблагодарила. Холодная отчужденность. Похоже, Лилиан будет суровой руководительницей. В дровяном сарае Эмиль гнул жесть для каких-то загадочных сосудов. Станислаус все глубже погружался в изучение химии. Не мог же он предстать в глазах Эмиля олухом, не умеющим отличить обыкновенный хлебный чад от алкоголя? Эмиль делал желобки и дырки на жестянках, что-то мастерил своими тощими руками. Жар изобретательства сотрясал его. — Новые формы для пирогов? — спросил хозяин. Маленький дровяной сарай наполнился запахом сливовицы. Этот запах окрылял фантазию Эмиля. Он молча тюкал молотком. — Новая кормушка для свиньи? — допытывался хозяин. — Весь мир удивится! — сказал Эмиль. — А ты молодец, знаешь, что почем в этом мире. — Хозяин поигрывал топориком. — А у тебя нет охоты помаршировать с нами в штурмовом отряде? — С моим-то горбом? Хозяин большим пальцем провел по лезвию топора. — Горб не горб, все зависит от мировоззрения. — Мир на меня не взирает. Так почему я должен взирать на него? — Эмиль был не так уж мягок и прост, как думал хозяин. Жар изобретательства пылал в нем. И от него ничего нельзя было добиться. Явился трубочист, долговязый, в штатском. Эмиль вел с ним переговоры в дровяном сарае. Они измеряли жестяной ящик, кивали, шептались, вообще вели себя как два заговорщика. Среда, день любви. Станислаус сидел у Пёшелей. Большие стоячие часы рассекали время. Лилиан листала тонкую брошюрку «Основные черты наследования расовых признаков». Она усваивала все с трудом, что-то шептала, кричала на мать, когда та на кухне громыхала кольцами плиты. Лилиан не создана была для учения. Она была просто девушкой с буйной кудлатой головкой и такая красивая сейчас — загорелая и аппетитная. Станислаус принялся расхаживать по комнате. Лилиан решила проверить выученное на его фигуре. Никто не мог бы больше обрадоваться этому, чем простодушный Станислаус. Ведь таким образом он поможет Лилиан, будет ей хоть немного полезен. И он пересек комнату по диагонали, как потребовала Лилиан. Лилиан сверилась с рисунками в своей брошюре и сравнила их со Станислаусом. Потом она ощупала его голени. Или то была скрытая ласка? И опять он вынужден был ходить по комнате, как вдруг Лилиан заявила: — У тебя самые настоящие еврейские ноги. Станислаус озабоченно взглянул на свои кривоватые пекарские ноги, привыкшие сгибаться под тяжестью неподъемных мешков. — Что такое? — очнулся вдруг папа Пёшель. Он отвесил Лилиан оплеуху, выхватил у нее тетрадку, порвал ее и швырнул в плиту на кухне. Все произошло мгновенно. — Красный соци! — прошипела Лилиан. Папа Пёшель дал ей еще две затрещины. Станислаус не смог больше видеть, как лупят его невесту и возлюбленную. Он и мама Пёшель схватили старика за руки. Лилиан взвизгнула и в чем была бросилась на улицу. Папа Пёшель дрожал. — Верните ее! Станислаус бросился вслед за Лилиан. Фрау Пёшель как дикая оса впилась в своего мужа. Станислаус не нашел Лилиан. — Черт бы ее побрал! Папа Пёшель занес было руку, но в десяти сантиметрах от стола отменил запланированный удар кулаком. Все это был только гром. Молния ударила, когда Станислаус обнаружил в своей каморке бандероль. Он вскрыл конверт приложенного к бандероли письма: «…и не круг Ваших знакомых, а Вы сами правы, относясь с недоверием к своим стихам. Мы присоединяемся к Вашему мнению: лирические излияния не стоят внимания общественности… Лепет и юношеское самомнение… в стихах отсутствует боевой задор, столь созвучный нашему бурному и великому времени…» Это письмо буквально свалило Станислауса, и он рухнул на свою убогую постель. Великий поэт Лиро Лиринг заснул, а по его впалым щекам подмастерья катились крупные детские слезы. Начался новый день, потянулись часы мучительных, путаных раздумий. А в пучине их лежал мертвый поэт Лиро Лиринг. Как в тот раз, когда Станислаус отделял свою душу от тела, он проснулся на горбатых мешках с мукой в сумеречно-темной пекарне. Сухопарый птенец, которого не держат крылья, шлепнулся оземь! — Хельмут письмо прислал. Он уже ефрейтор, — буркнул за завтраком хозяин как бы между прочим. — Да, молодость! Около полудня по дому распространился какой-то едкий запах. Прибежала из лавки хозяйка. — Кхе, кхе, что это такое? Ты теперь пьешь такую крепкую водку? Хозяин оскорбился и стал принюхиваться к топке. Мухи в пекарне как-то неуверенно ползали по запорошенным мукою окнам. Хозяин рывком открыл заслонку на печной трубе и посмотрел наверх. — В трубе что-то есть! Вызвали трубочиста. Он полез в дымовую трубу, и слышно было, что он там возится с чем-то жестяным. Когда трубочист вытащил на крышу закопченный жестяной ящик, он чуть не споткнулся об Эмиля, который протискивался на крышу через чердачное окошко. — Тоже мне изобретатель! Эмиль промолчал. — Давай мою долю, — сказал трубочист, — а то мне это может стоить работы. Эмиль кивнул и взял у него ящик. Через четверть часа трубочист входил в лавку через дверь: — Небольшая неисправность. Теперь все в порядке. С вас две марки и восемьдесят пфеннигов. Тяга опять есть. Эмиль исчез. Этого загадочного маленького человека они нашли вечером в его комнатушке, в его лаборатории. Он перерезал себе вены. На столике, который Эмиль когда-то на себе приволок наверх, лежала записка: «Любовь находится слишком высоко. Горбуну до нее не дотянуться». В тот же вечер Станислаус опять сидел у себя и писал. За стеной лежал Эмиль, убитый любовью и не знающий больше горя. Станислаус не писал никаких возвышенных слов, ничего не писал ни о любви, ни о разочаровании. Или все-таки о разочаровании? Он писал заявление о том, что решил добровольно пойти на военную службу: «…и по некоторым причинам хотел бы служить в кавалерии…» Кое-кто долго в пути Пролог, где речь идет о людях, с которыми Станислаусу предстоит делить радости и горе. В один прекрасный день тысяча девятьсот тридцать восьмого года в казармах города Беренбурга встретились восемь человек. Это были: мелочный торговец Тео Крафтчек, сторож при железнодорожном переезде Август Богдан, садовник Бернхард Вонниг, зажиточный крестьянин Альберт Маршнер, батрак Али Иоганнсон, рабочий с цементного завода Отто Роллинг, поэт Иоганнис Вейсблатт и подмастерье пекаря Станислаус Бюднер. Теодор Крафтчек был шахтером, как и большинство маленьких людей в Верхней Силезии, но он был хитер, богобоязнен и Деву Марию почитал превыше родной матери. Однажды Крафтчек начал продавать своим товарищам-шахтерам пиво и жевательный табак. Это ему подсказали его собственная хитрость и Божья Матерь: «Хоть торговля и мала, кое-что она дала». Крафтчек стал пиво и табак давать в кредит на неделю, до получки. Дома у него можно было и шнапсу выпить. Шнапс Тео Крафтчек тоже отпускал в кредит, и товарищи хвалили его. «Тео, ох уж этот Тео, он не так-то прост. Знает, как шахтерская глотка шнапсу требует». Из его мелких спекуляций со временем возникла лавка. Там он продавал шнапс чуть дешевле, чем в трактирах, но при этом заботился, чтобы это пойло было не слишком крепким и поменьше вреда причиняло здоровью его товарищей. Он разбавлял крепкие напитки, но никогда не лил столько воды, чтобы можно было его уличить. Было там несколько женщин, которые хотели поджечь дом Крафтчека. Капеллан вернул эти заблудшие души на путь истинный, ибо он принял в свое сердце столь ревностного прихожанина: не за то, что в лавке Крафтчека висела икона Богоматери, а за то, что время от времени Крафтчек приносил экономке капеллана водку, настоянную на перечной мяте. Это был своего рода оброк и пожертвования Тео Крафтчека на церковь. В конце концов Крафтчек пристроил к своему домику конюшню, купил лошадь, бросил работу в шахте и стал разъезжать по всей стране. Он торговал колониальными товарами, краснокочанной капустой, копчеными селедками и сливовым повидлом. Не забывал он и о церкви — торговал иконками Богоматери, хранившимися в ящике под сиденьем в его повозке. — Тебе обязательно сидеть на Божьей Матери и пердеть на нее? — спрашивали его. — Нет, просто я должен согревать Мадонну, — отвечал Крафтчек, а он был умный человек. Политикой Тео Крафтчек не интересовался. Он был католиком. И этого было достаточно. Он делал небольшие пожертвования на национал-социалистское «Народное благосостояние», Эн-бэ, чтобы сделать благо состоянию народа. Таким образом он поддерживал создание санитарных машин для будущих убитых и раненых. Если у него в лавке появлялись сборщики пожертвований, то он жертвовал и на «зимнюю помощь» и тем самым покупал для кого-то из будущих своих товарищей пистолеты калибра 08. Таким образом, война приближалась, и солдат требовалось все больше и больше. Мелочная лавка более или менее уберегала его от нужды, но не могла уберечь от военной службы. Впервые в жизни хитрость не пригодилась Крафтчеку. О, если бы он мог остаться с товарищами в своем забое! Он был бы там незаменим! Прихватив бутылочку мятной, он пришел просить совета у капеллана. Капеллан расхаживал взад и вперед по своему кабинету. Он даже поднял сутану и сунул руку в карман брюк. Сейчас он выглядел почти как нормальный человек. Капеллан вынужден был признаться, что да, разумеется, он на хорошем счету у Господа Бога, но не у крейс- и гаулейтеров национал-социалистов. После пятой рюмки мятной он нашел решение вопроса: служа отечеству, служишь и Господу, так что Тео Крафтчек только зря потратил бутылку мятной водки. У Августа Богдана было небольшое крестьянское хозяйство, полученное в наследство его женой, в Гурове под Фетшау. Несколько маленьких полей, кусок луга, корова у него и молоко давала, и в упряжке с плугом ходила. Когда корове приходил срок телиться, Богдан с женой сами впрягались в плуг и борону. То он был волом, то она — коровой, так же по очереди, они шли за плугом — для передышки. Много работы и мало денег. Богдан устроился работать на железную дорогу. Он начал с подбойки шпал. Тюк, тюк, тюк, тюк, тюк! Кислая работа, кислые выходные. По праздникам, по воскресеньям и в рабочие дни он дотемна вкалывал дома, на своих полях. На железной дороге он хорошо зарабатывал и через десять лет стал сторожем на переезде, в лесу, между Гуровом и Фетшау. Тем самым он стал как бы чиновником. Жена его купила себе шляпу — ходить в церковь. Август был образцовым служащим. Он отвечал за жизнь как минимум пяти крестьян, за жизнь почтальона и за жизнь шести, а то и восьми коровьих упряжек, которые летом появлялись на лесной дороге и переходили через пути. Иногда приезжал ветеринар, тогда Богдан отвечал и за его жизнь. У Августа Богдана на его одиноком переезде было много свободного времени. Он разбил небольшой сад и огород и обеспечивал семью овощами и цветами. Когда у него бывал отпуск, жена замещала его. А он дома выполнял всю женскую работу. Великолепный отдых! Но один раз за все годы он все же воспользовался в отпуске своим правом бесплатного проезда. И съездил в Берлин. Тем временем у него заболела корова. Ведьма напустила на нее порчу. Август Богдан приехал, разыскал ведьму, избил ее метлой, и корова выздоровела. С тех пор он уже не пользовался своим правом бесплатного проезда. Он махнул на него рукой. Плакали денежки! Он много мечтал, особенно по ночам, но никогда не спал на работе. Он мечтал о «летающих драконах», которые осенними ночами пролетали над сосняком в сторону деревни. Всякий раз, видя, как они летят, он знал, что в деревне наверняка заболеет часть скота. Мечтал Богдан и о собственном продвижении по службе. В мечтах он видел себя начальником станции в Гурове, в красной фуражке. Ему предложили надеть коричневую форму. Он отказался. А форму начальника станции он не мог получить, не надев коричневой формы и не участвуя в играх на местности. У него на это не было времени. Он достаточно играл на своих полях после работы. И вот как-то раз Августу Богдану заявили, что сейчас самое время ему продвинуться по службе. Надо ненадолго пойти в армию. А как же переезд? Переезд огородили колючей проволокой, и следить за ним стали работники станции. И сторож переезда Август Богдан оказался по другую сторону колючей проволоки. Его выпихнули на военную службу. Бернхард Вонниг приехал из Тюрингии. Он был садовником и пять моргенов каменистой земли, доставшейся ему от отца, превратил в райские кущи. Он сам был на пути к тому, чтобы превратиться в небожителя, ибо всякий ищущий находит. К нему в сад ходили сектанты-маздакиды покупать свежие овощи. Бернхарду Воннигу они казались симпатичными, так как жили только на фруктах и сырых овощах и хотели весь мир привести к этому. Какие перспективы для садоводства! Бернхард чувствовал себя обязанным этим людям, ощущал родство с ними. «Все хорошо!» — таково было излюбленное выражение маздакидов. Чем чаще Бернхард Вонниг встречался с ними, тем больше он старался жить по этому принципу. Но не всегда это было так просто. Что хорошего, например, в сороках, клюющих кукурузные початки, прежде чем они поспели? Ему было сказано: «Сороки призваны будить дух изобретательства и силу мысли в человеке». Бернхард Вонниг долго думал над этим и пришел к заключению, что человек кое-что уже изобрел против прожорливых сорок. Вонниг купил себе мелкокалиберное ружье и стал стрелять в сорок. Теперь все могло бы быть хорошо, но только Бернхард Вонниг не попал ни в одну. Тогда он опять стал думать, напряг свой изобретательский дух и изобрел пугало. Оно было лишь отчасти хорошим, так как отпугивало не всех сорок. Другие предметы и обстоятельства казались Бернхарду Воннигу уже абсолютно хорошими. Как хорошо, что фасоль прорастает не зимой, а только весною, а иначе как бы эти ростки выдержали мороз? А как хорошо, что яблоки растут высоко на деревьях, близко к солнцу и ветру, потому что расти они в земле, как картошка, как их тогда уберечь от гниения? Но потом снова возникло нечто не совсем хорошее — призыв на военную службу. Он долго думал — и не нашел никакого смысла в военной службе. Он спросил маздакидов. Они ответили ему: «Государство, в котором мы живем как гости, запретило вашу семью святого Маздака. Благоразумие требует, чтобы мы перестали говорить и заговорили бы вновь, лишь когда наступит наше время. Все хорошо?» Так садовник Бернхард Вонниг попал на военную службу, не получив ответа на свои вопросы. Зажиточный крестьянин Альберт Маршнер жил в мекленбургской деревне Пазентин, одной из немногих деревень Мекленбурга, где не было ни дворянского имения, ни государственных земель, короче говоря, никаких помещичьих усадеб. Именно поэтому два самых богатых крестьянина чувствовали себя обязанными создать, так сказать, помещичью атмосферу. «Что слышно новенького о Маршнере и Диене?» — спрашивали при встрече друг дружку крестьяне-бедняки. Диен обрюхатил красивую работницу, за которой увивался Маршнер. Маршнер за это напустил на течную овчарку Диена своего кривоногого кобелька таксы. Вот брехливое будет потомство! Диен устроил так, что Маршнер стрелял из ружья по чучелу лисы. У чучела на шее висел плакат: «Сраный стрелок! Большой привет от соседей!» За это Маршнер на выгоне покрасил белой краской вороного жеребца Диена и сделал из него зебру. Всемирно-захватнические мысли диктатора с усишками не обошли стороною и Мекленбург. Тот, кто вляпался в эти мысли и кому они пришлись до вкусу, кто сроднился с ними и жил по ним, становился наместником в своей округе. В Пазентине им стал Диен. Так что наместничество было уже упущено, когда зажиточный грубиян Маршнер проснулся для новой жизни, жизни задом наперед. Как-то в воскресенье Маршнер увидел Диена в кителе цвета пыльной тряпки, перетянутого ремнями и при кинжале, идущим в церковь. Ах ты черт побери! Да ведь Диен просто мужицким королем заделался! Маршнер замыслил месть. Диен подолгу отсутствовал — пропадал то в окружном городе, то в областной столице. У него появилось достоинство мужицкого короля и боевой дух разбойника. Жена его теперь должна была укладывать волосы венцом на манер Гретхен и вообще вести себя исключительно по-немецки и по-германски. Ей хотелось стать еще и немецкой матерью, но ее муженек Диен изыскивал лучшие возможности передать по наследству свою германскую кровь. Так или иначе, а Маршнер по воскресеньям в церкви ловил на себе похотливый взгляд жены Диена, и тут он решил, что нынче же вечером пойдет к ней. В качестве предлога он использовал продажу теленка и настелил мягкой соломы в хлеву — брачное ложе для него и похотливой Диенши. Это было одно из самых невероятных событий в деревне Пазентин за двенадцать лет существования рейха: крестьянин Маршнер обрюхатил жену своего соперника и брата во Христе Диена. Диен в своем пестро-сером кителе избил жену в полной тишине и в полную силу своих германских кулаков, но не смог выбить ребенка из ее тела. И предпочел сделать вид, что это он сам вбил ребенка в живот своей баронессе. Маршнер не упускал случая во время попойки завести разговор о том, что вот-де некоторые люди, мужицкие маршалы, теперь передоверяют другим, более плодовитым мужчинам делать за них детей. Диен прослышал об этом и стал жестоко придираться к новоиспеченному штурмовику Маршнеру во время учений на местности, когда они штурмом брали на поле форт-сарай или крепость-копну. В ответ Маршнер устроил так, что во время пьянки в деревенском трактире наградной кинжал Диена оказался вымазан горчицей. Для этой цели он нанял деревенского ночного сторожа. Ночному сторожу за это разрешалось бесплатно привести свою тощую коровенку на случку с племенным быком Маршнера. Вот так, с переменным успехом, играли друг с другом эти деревенские господа, пока Маршнера не посетила самая великолепная мысль за всю его жизнь. Он решил добровольно пойти служить во имя отечества. Вот уж удивится Диен и схватится за свой кинжал, когда в один прекрасный день в деревне появится лейтенант или капитан Маршнер. Тогда уж никто не будет принимать всерьез этого жалкого деревенского офицера. Мать Али Иоганнсона была батрачкой, высокой и нескладной, со здоровенными мужскими руками и побитым оспой лицом, на котором печалились и жаждали любви бледно-голубые детские глаза. Но откуда взяться любви для Фрауке, матери Али, в захолустной фризской деревушке? Ни один из деревенских парней не хотел эту высоченную рябую девушку. Все боялись налюбить с нею оспу. Как-то в деревню пришли цыгане. Один шустрый молодой цыган взял у Фрауке не только горстку серебра и обрезки ветчины, но ночью в сарае взял и ее самое. Цыгане летучи, как ветер. Уже на другой день обихоженный, искупавшийся в любви парень ушел дальше. Батрачка Фрауке осталась в деревне, которая с нетерпением дожидалась появления на свет цыганенка и потешалась над Фрауке. Ребенок родился и оказался беленьким, голубоглазым и сильным, как мать. Пока что поводов для особенного веселья не было. Но Фрауке с рождением ребенка превратилась в настоящую медведицу. Стоило хозяину пренебрежительно отозваться о ее мальчишке, как она бросалась на него, а потом и вовсе уходила со двора. Так она за год сменила нескольких хозяев, таская ребенка в своем сундучке как величайшую ценность. Вскоре в деревне привыкли к ее «поклаже», поскольку Фрауке работала за двоих, если ее оставляли в покое. Ребенок, названный в честь отца Али, рос в поле. Он обитал под стогами сена или под кустом. В десять лет Али уже таскал бревна для небольших срубов. Крестьяне заранее облизывались на юного батрака, который мало-помалу стал крепким как дуб. Когда ему пошел одиннадцатый год, его стали нанимать на работу. Мать, правда, следила за ним как и прежде и оберегала его своими медведицыными лапами от чрезмерных перегрузок, однако же была не прочь в конце месяца положить в свой сундучок кое-какие денежки за работу Али. В школу Али ходил только зимой. Учитель его не очень-то жаловал и называл «негодником от рождения». Али мог иной раз — подстрекаемый охочими до зрелищ крестьянскими детьми — выкинуть в окно скамейку для провинившихся учеников, на которой ему очередной раз предстояло сидеть. Если он не успевал во время урока списать домашнее задание, он снимал со стены доску и на спине уносил домой. Юного батрака Али приглашали на праздники и попойки молодые деревенские парни. Там он за круг колбасы или ветчинные обрезки брал в обе руки полные пивные кружки и, подняв руки, упирался кружками в потолок. Он расхаживал по пивной, волоча на себе шестерых, а то и восьмерых мужчин, или втаскивал в пивную хозяйского вола и ставил его на стойку. Настало время, когда разведение скота в Германии стало уже почти религией. Деревни Фрисландии были объявлены питомником по разведению чистопородных самцов человека. В деревне появились вербовщики для войск СС усатого фюрера. Они пришли и к матери Али и сказали: — Это очень хорошо, что отцом твоего сына был фризский рыбак, не вернувшийся с моря. Фрауке глянула на них своими преданными глазами и ответила: — Он не рыбак был. Ей дали денег и спросили: — Ты это хорошо помнишь? — Очень даже хорошо, — сказала Фрауке и сунула деньги в карман юбки. — Он был цыган, добрый человек и не стыдился меня. — Она произнесла это с гордостью и вновь принялась за работу. — Давай назад деньги, тебя посадят за то, что ты путалась с цыганом, этим полужидом. Фрауке подняла свои измазанные землей лапищи. Вербовщики отшатнулись. — Он не грешник был, он просто сделал мне ребенка, вот и все. — Это Фрауке уже кричала вслед вербовщикам. Время шло, и настал черед идти в армию молодому хозяину Али. Он совсем недавно женился и потому совсем не хотел, чтобы его пристрелили. И он заключил сделку с деревенским представителем партии блюстителей арийской чистоты. — Я всего лишь один мужчина. А этот парень по своим боевым качествам стоит троих или четверых. Так Али был запродан в солдаты. Когда немецкий властитель Адольф с прилизанной прядью весенней ночью девятьсот тридцать третьего года покорил маленьких людей факельными шествиями и захватил политическую власть, убив своего противника, рабочий-бетонщик Отто Роллинг какое-то время еще встречался со своими товарищами, печатал листовки и сбрасывал их с крыш и с фабричных труб. Однажды утром, когда он собирался к своему тайнику, его схватили. Кто-то предал его. До свидания, жена, не горюй! До свидания, дети, будьте такими, как сейчас. Он попал в лагерь и три года не видел свою семью. Он рыл водоотводные канавы на болотах, голодал, стоял по стойке «смирно», сносил побои и снова голодал. Они хотели его сломить. Они его не сломили. Его веселость, которую он прятал, вечно ворча на кого-то, была несокрушима. Она и другим помогала сохранить бодрость духа. Для его товарищей и в черных болотах, и в мрачном лагере она была как маленький светильник, у которого они отогревали душу. Его выпустили, и он сам не мог объяснить это чудо. Его предупредили: «Еще раз попадешься — головы тебе не сносить!» Он ответил: — Каждый делает что может, мир еще не загнулся. Он просто голову себе сломал — почему его отпустили, может, он не всегда был хорошим товарищем? Он опять получил работу. Поступил на цементный завод Вейсблатта. Вейсблатт-отец был христианин и социалист. Немец, заводчик — христианский социалист. А властитель, вегетарианец на берлинском троне, наоборот, был национал-социалист и австриец, и Вейсблатт-отец не слишком высоко его ставил. Вейсблатт-отец был владельцем бетонного и цементного заводов, снабжал бедняков, живущих в пригороде, столбиками для садовых оград, а домовладельцев колпаками для дымовых труб и печными заслонками. В благоволениях канцлера он не нуждался. Вейсблатта-отца больше занимало благоволение его рабочих. Он о каждом все знал, знал, у кого какая семья, детей окликал по именам, когда они приносили отцам завтрак, танцевал с женами на заводских праздниках и день своего рождения всегда отмечал не только дома, но и на заводском дворе. Вейсблатт-отец был отличным наблюдателем. Он замечал все предметы и всех людей насколько хватало глаз. Однажды он увидел, как полузастывшая цементная масса случайно залила древесную шерсть. Вейсблатт-отец стал наблюдать. Полужидкий цемент и древесная шерсть образовали единую массу, легкую и пористую, как пемза. И нате вам, Вейсблатт-отец заметил, что изобрел пемзобетон. Он взял на эту массу патент. Благодаря его наблюдательности завод добился больших успехов. Он набрал еще рабочих, дал им кусок хлеба. Характер у него был твердый, и он твердо намеревался осчастливить каменщиков и все человечество своим легким пемзобетоном. Наблюдал Вейсблатт-отец и за своим новым рабочим-пемзобетонщиком Отто Роллингом. Он втайне восхищался Роллингом, который выступал против канцера-австрияка. Перед другими рабочими он призывал Роллинга к повиновению существующей власти. — Одинокая собака остерегается лаять на волков! — А вы тоже лайте! — буркнул Роллинг и продолжал утрамбовывать бетон. Но Вейсблатт-отец не мог лаять с ним заодно: у него было его дело и ответственность за хлеб для множества рабочих семей. Роллинг был не лучшего мнения о Вейсблатте-отце, чем о других предпринимателях, которым он до сих пор помогал разбогатеть. Хотя этому изобретателю пемзобетона он должен был бы быть хоть немного благодарен. Вейсблатт-отец с прямо-таки родственным усердием перехватывал людей, бдительно следивших за Роллингом, и при помощи барьера, состоящего из коньячных бутылок, не давал гостям из полиции проникать на заводские задворки. Таким образом, Роллингу удалось даже возобновить связи со старыми товарищами по борьбе. Вейсблатт-сын, поэт, изредка появлялся на заводе. Он не глядел на рабочих, спотыкался о комья древесной шерсти и возглашал: — Грядет бетонный век! — Ходит тут и топчет наши денежки, — говорил Роллинг, но рабочие напускались на него. — Заткни свою вонючую пасть! Наш хозяин далеко не худший! — Мир еще не загнулся, — бурчал Роллинг. А они его не понимали. Время шло, и однажды Вейсблатт-отец получил большой заказ. Из-за этого вышла перепалка между ним и его рабочим-пемзобетонщиком Роллингом. Рабочие на цементном заводе разволновались, потому как им предстояло уехать вместе со всеми инструментами и методами обработки цемента. Они должны были сделать громадный, несокрушимый вал до самой Франции, твердый, несокрушимый немецкий вал. Вейсблатт-отец стоял перед Роллингом: — Вы не поедете? — Я не поеду. Может, вы возьмете с собой своего сына? Он будет укреплять этот вал своими поэмами. Этого Роллингу, вероятно, говорить не следовало, ведь таким образом он оскорблял своего хозяина и хлебодателя. — Моего сына? Мне неприятно слышать, что вы насмехаетесь над моим сыном, пусть даже он несколько неудачный сын. — По-моему, шеф, вы связались с этим национал-социалистским канцлером. — С кем? — С этим… Вейсблатт-отец пожал плечами: — Речь идет о защите от французов, только и всего. Это был последний разговор рабочего-бетонщика Отто Роллинга с его справедливым шефом, родным отцом рабочих; теперь даже Вейсблатт-отец ничего не мог сделать для этого строптивого члена его рабочей семьи. Исторические необходимости не могут разбиваться об упрямство маленьких людей. Предприятие Вейсблатта все равно перебралось на запад, чтобы там строить дамбу, которую не могло бы сокрушить и пушечное ядро. А разве самолет не сможет перелететь через нее? Самолет? Дело обстоит так: основное оружие французов — артиллерия. Они искусные артиллеристы. Тут перед ними надо снять шляпу. Это известно по опыту. Роллинг тоже уехал. Не так уж он был незаменим. Он получил приказ о призыве на военную службу, как раз когда вновь должна была начаться его политическая работа. И каких только совпадений не выдумывает жизнь! Роллинг и Вейсблатт-сын, поэт, встретились у ворот казармы. В руках Вейсблатта-сына был кожаный чемодан с наклейками иностранных отелей. Переводные картинки с изображением солнца и голубого неба. Роллинг нес картонный ящик от стирального порошка. Они не обратили внимания друг на друга, не поздоровались. Рабочий Роллинг знал поэта, но вот поэт Вейсблатт не знал рабочего Роллинга. 1 От Станислауса требуют, чтобы он поносил себя перед гордыми всадниками, он отказывается, и на него навьючивают камни. — Бюднер, ну конечно, ох уж этот Бюднер! Он же висит в седле, просто висит! Как груша, вот сейчас свалится! Приглушенный конский топот по опилкам манежа. Голос вахмистра как скрип ветки в лесной тиши. — Спешиться! Вам только на верблюдах ездить! Жеребец Прыгун не стал ждать, покуда всадник спешится. Подгоняемый другими лошадьми, бегущими по кругу, он сделал рывок, и Станислаус кубарем полетел в опилки. — Прямо как ленивец с мангового дерева! — Голос вахмистра резал уши. — Лежать! Кому говорю! Тебе только кислую капусту возить! По-пластунски! Станислаус, работая локтями, полз по опилкам. — Встать! Шагом марш! Станислаус вскочил и побежал рядом с лошадьми своих товарищей. — Лечь! Станислаус бросился в опилки. — По-пластунски! Я сказал: по-пластунски, бабий выпердок! Быстрее! Белое пекарское лицо Станислауса покраснело. Он вспомнил муштру мастера Клунча. Но тут нигде не было штабеля из противней, чтобы уронить их к ногам орущего вахмистра. — Лечь! Встать! Лечь! По-пластунски! Станислаус заупрямился. И остался стоять как стоял. — Вы отказываетесь? Вахмистр Дуфте, бывший коммивояжер берлинской мармеладной фабрики, подошел к нему: — Вы отказываетесь? А ну лечь! Станислаус упал в опилки. Они пахли конской мочой. И Станислаусу почудилось, что он вернулся в тепло родной деревни. И тут же он почувствовал себя лошадью. Лошадью на живодерне. — Встать! Шагом марш! Станислаус поднимался медленно и неохотно. — На конюшню, инвалид несчастный! Станислаус попытался как-нибудь извернуться и проскочить через сплошную цепь бегущих по кругу лошадей. Вахмистр приказал всадникам держать строй. Для Станислауса теперь не осталось никакой лазейки, а по спине его хлестал словесный кнут вахмистра: — В проход, хмырь болотный! Станислаус приготовился к прыжку. Теперь уж все едино: жизнь усмирила его, пусть теперь кони затопчут его насмерть! Какая-то лошадь вдруг поднялась на дыбы. И Станислаус юркнул в образовавшийся просвет. Всадник рухнул в опилки. Станислаус услышал его стон. Это был Вейсблатт, тихий Иоганнис Вейсблатт. Может, он нарочно поднял лошадь на дыбы? Наверное, он ощутил отчаяние своего товарища Бюднера? Станислаус бросился бегом по проходу. И остановился у фронтонной стены. Вахмистр теперь орал на Вейсблатта. — Вейсблатт, встать! Лечь! Книжный червяк, я вам покажу, как с лошади падать! Долговязый Вейсблатт весь дрожал. Вахмистр Дуфте приказал всем остановиться. Одна лошадь испражнилась. — Пилотку снять! Навоз собрать! Вейсблатт собирал теплые конские яблоки в свою пилотку. Его белые, сухие пальцы судорожно хватали теплые шарики навоза точно последние кусочки жизни и тепла на этом северном полюсе человечности. Лицо Дуфте исказилось веселой гримасой. — Поживее, вы, нюня! Вейсблатта тоже прогнали в проход. На бегу конские яблоки вываливались из пилотки. — Стой! Смирно! Кругом! Вейсблатт стоял рядом со Станислаусом. В манеж донесся рыкающий голос Дуфте: — Вы кто? Ответа нет. — Кто вы такие, хотел бы я знать? Молчание. — Засранцы вы, засранцы! Так кто вы? Ответа не было, но зато заржал жеребец Станислауса Прыгун. — Засранцы! Я хочу от вас это услышать! Тишина как в лесной чаще. Дуфте расхаживал взад и вперед по опилкам. — Лечь. Станислаус и Вейсблатт упали наземь прямо в проходе. Последнее конское яблоко выкатилось из пилотки Вейсблатта. Дуфте щелкнул хлыстом по голенищам своих сапог. — Встать! Лечь! Встать! Лечь! Станислаус сжал губы в ниточку. Вейсблатт откашлялся, глянул на свои испачканные навозом руки и крикнул: — Говнюки! — Ты зря меня за дурака держишь, книжный червяк! Вейсблатт задрожал. — Засранцы, мы засранцы! Он сам себе был противен. Ему хотелось назад, к своей лошади. — Засранец Бюднер! В обед явитесь! Жеребец Станислауса вскочил вдруг на кобылу. В манеже возник клубок конских тел. Вахмистр Дуфте щелкал хлыстом. Станислаусу тоже досталось в этой неразберихе. В полдень Станислаус явился в канцелярию. Дуфте прогнал его обратно: — Чтоб через пять минут был с полной выкладкой. Товарищи побросали свою еду и помогли Станислаусу собрать ранец, скатали его одеяло, плащ-палатку и нахлобучили на него стальную каску. — Лучше б ты просто повторил, что он хочет, — жалобно проговорил Вейсблатт. Станислаус увидел, что возле его миски лежит письмо от Лилиан. — Сказать, что я засранец? Ни за что! — Каждый засранец, когда срет! — заметил Роллинг, которого с первого дня все звали Рольмопс.[3 - Маринованная селедка.] Рубец у него на лбу налился кровью. Он так ретиво затягивал ремень на одеяле Станислауса, что пряжка лопнула. Станислаус схватил свое ружье и убежал. — Делай все, что они хотят, но делай не спеша! — крикнул ему вслед Роллинг. Добрые советы Роллинга растаяли как мороженое под палящим солнцем. Станислаус лежал на посыпанном щебенкой казарменном дворе. Ладони его кровоточили, штаны порвались на коленях от острых камушков. Пот заливал лицо и стекал за воротник. Три унтер-офицера по очереди выбивали из него строптивость. Через полчаса Станислаусу показалось, что больше он уже не сможет подняться. Тут явился сам Дуфте. Он пригрозил ему расстрелом по приговору военно-полевого суда. Расстрел? Расстрел по приговору военно-полевого суда? Станислаус об этом читал. В нем вновь заработал аккумулятор энергии. Он больше не ощущал боли в мускулах. Плоть его оглохла и омертвела. Он двигался как лунатик. Вокруг столпились унтер-офицеры с любопытными физиономиями и вели себя как на спортивном поединке. Сколько еще продержится этот дубина рекрут? Такой способ обработки рекрутов они называли на манер казарменных врачей — облучение. Станислаус падал и вставал, падал и вставал. То и дело у него возникала мысль: плоть и воля, вероятно, едины, и воля иссякает, когда сдается плоть. И с этой мыслью он чуть дольше лежал на земле. — Землеведение! Это землеведение! — торжествовал Дуфте. Но удовлетворился ли он, видя Станислауса лежащим у его ног, словно червяк? Ничуть не бывало! Он заставил Станислауса набить ранец кирпичами. Станислаус согнулся. Дуфте побеждал. — Теперь ты видишь, что ты засранец. Так кто ты такой? Молчание. Станислаус сгибался под тяжестью ранца с камнями. Червяк, которого вот-вот раздавят! За десять минут до удара колокола, возвещающего конец обеденного перерыва, Станислаус неподвижно лежал лицом вниз, под тяжестью своего груза. Смертельные угрозы Дуфте уже не действовали на него. Дуфте стоял над ним как страшный бог, попирая казарменное небо. — Я знал, что ты засранец! Вейсблатт с Рольмопсом отнесли потерявшего сознание, измученного соседа по казарме Станислауса Бюднера в санитарную часть. — Разве не лучше было бы сказать, что он хотел? — причитал Вейсблатт. Рольмопс огляделся вокруг. И как ножом отрезал: — Нет! На черной именной дощечке над больничной койкой Станислауса мелом было начертано: «Засранец Станислаус Бюднер». Приказ вахмистра Дуфте. Капитан медицинской службы смотрел сквозь пальцы на это непривычное обозначение. Почему бы вахмистру не позабавиться? Ведь тот время от времени заботился о забавах капитана медицинской службы. Капитан, вопреки уставу, после служебных занятий обучал своих дамочек верховой езде. Дуфте обеспечивал лошадей посмирнее и обслугу в манеже. Во сне и в бреду у Станислауса мешки с мукой мешались с лошадиными крупами. Мастер Клунч подошел к его койке, весь изукрашенный цветами. «Это ты, засранец, заставлял меня попадать в край мишени?» Лилиан мерила циркулем ляжку Станислауса и говорила: «Это еврейская окружность. Она составляет сорок пять граммов». Человек с красным здоровенным носом дал Станислаусу пакет: «Слишком легко, слишком легко, молодой человек. Стихи принимаем не меньше чем по тридцать килограммов!» Человек превратился в отца Марлен, пастора. Сладкие как сироп слова капали из его рта: «Смирение, смирение во всем!» 2 Станислаус сносит издевательства, попадает за это в карцер, освещает тьму карцера фонариком любви и надеется на разрешение прусского ротмистра. Станислаус продирался сквозь дебри горячки, страдал от болей и жажды, погружался в непрозрачную воду глубокого сна, и вновь его выносило на берег жизни. Санитар стряхнул термометр: — Ну что, объездили тебя? Теперь ты мужчина! Около полудня пришел Вейсблатт. Его верхняя губа не могла прикрыть крупные передние зубы. И на лице от этого была вечная имитация улыбки. Когда же Вейсблатт и в самом деле смеялся, это был смех первого ученика в классе, получившего кол по поведению. Вейсблатт держал руки в карманах тиковых штанов. Ему хотелось иметь бравый вид. А его изящные пальцы дрожали от страха в темноте карманов. Правая рука вспугнутым щенком белого шпица выскочила из кармана брюк. Теперь она что-то искала в кармане кителя. — Письмо. У меня для тебя письмо, — сказал он. Но рука не находила письма. — Проклятая забывчивость. Вот наказание! — Он забыл, где письмо, начисто забыл. И улыбался. Его заедала философия. Он спросил: — Для чего нужна голова? Волосатый шар на шее. Из этого шара в тебя проникают лишь воспоминания. А воспоминания докучливы, как би-ба-бо, как песок в туфлях. — Он повернулся согласно уставу, потому что появился санитар, и ушел почти что строевым шагом, чтобы принести забытое письмо. Письмо от Лилиан. Для Станислауса оно было как лекарство, как порошки «Будьте здоровы!». Лилиан не стала руководительницей отряда девушек, нет! На это годятся куда более строгие дамы, писала она. И теперь она собиралась вскоре приехать к Станислаусу, посмотреть на него в военной форме. Ей хотелось знать, носит ли Станислаус шпоры и саблю. Станислаус улыбнулся, высунул из-под одеяла ногу и оглядел отросшие ногти на ноге. Чем не шпоры! Итак, Лилиан! Человек с родины. Родины? Во всяком случае, человек, которого он знает. Человек, которого он любит. Любит? Во всяком случае, человек. Рольмопс принес газету. Станислаус сунул газету под подушку, даже не взглянув. — Принеси мне бумаги и чернил, Рольмопс! — Тебе сейчас не стоит писать невесте. Это будет горькое письмо. — Это будет сладкое письмо, Рольмопс. Ты с ней скоро познакомишься. — Хочешь продемонстрировать ей побитую собачонку? — Роллинг вытащил из-под его подушки газету. — Вы, олухи, этого не читаете! А там настоящая буря между строк! Они же войну затевают. — Не забудь про чернила, — сказал Станислаус. Шрам Роллинга налился кровью. — Напиши своей невесте, пусть запасется траурным платьем. Черная ткань скоро будет нарасхват. — Он опять сунул газету под подушку и выкатился. Бумагу и чернила принес Иоганнсон, долговязый, белобрысый фриз, казарменная саранча. Он ел все, что попадалось под руку. — Н-да, Рольмопс получил особое задание. Подбирает окурки на дворе казармы. А там, на подоконнике, это твое повидло? Да, думаешь, стал бы я раньше есть повидло? Колбасу, ветчину, яиц штук десять, да, но повидло? Станислаус забеспокоился: — Он что, кому-нибудь на мозоль наступил? — Да нет, как-то не так плюнул. А ефрейтор случайно шел мимо, вот что. А я сейчас съем повидло. Как съем, так все тебе скажу. Станислаус дал Иоганнсону блюдечко с повидлом. Долговязый фриз поднес его ко рту и стоя вылизал дочиста. …Станислаус писал письмо Лилиан. Ласковые слова шуршали и шелестели в нем: «А мы будем вместе гулять по дивным осенним аллеям. Листья будут падать, но солнце будет светить — у нас в душе и вокруг нас…» Санитар заглянул ему через плечо: — Ты тут писанину развел? Убирайся! В одной рубашке, босиком, сидя на жесткой табуретке, Станислаус черными чернилами писал красные слова любви. Поэтическая душа еще не вовсе умерла в нем. Из санчасти он отправился в карцер. Полное безделье в санчасти не сгладило его неподчинение приказу. Трое суток ареста, в темноте, на воде и хлебе из отрубей. Он расхаживал по карцеру и напевал себе под нос. Здесь в темноте карцера у него было свое солнце. Его солнцем была Лилиан. Он уже на верном пути к тому, чтобы стать твердым человеком. Вот он, Станислаус Бюднер, человек, которого учили все сносить и быть покорным. Вот он, Станислаус Бюднер, перемолотый жерновами унтер-офицерской мельницы. Вот он, Станислаус Бюднер, мужик грубого помола. Золотыми каплями падали на казарменный двор кленовые листья. И однажды ночью их посеребрил ранний морозец. Рольмопс не замечал этого поэтического чуда. Для него это были грязные листья, мокрые и осклизлые. Грязные листья, которые он должен собирать за то, что плюнул в присутствии ефрейтора. Вот до чего может довести капелька слюны! «Мир еще не загнулся!» Рольмопс собирал листья и у стены, за которой, он знал, сидел доведенный до ручки Станислаус Бюднер. Он камнем постучал в стену, приветствуя Станислауса. Делаем, мол, что можем! Станислаус не понял, что значит это постукиванье. Это было первое в его жизни лишение свободы, если не принимать в расчет внутренней несвободы. Он ходил взад и вперед по камере, взад и вперед, и повторял все стихи, которые сочинил до сих пор. — Детский лепет! Юношеское самомнение! Он мысленно похлопал себя по плечу и опустился на нары. Чем бы еще заняться? Он вызывал в памяти все поцелуи своей жизни, раздавая хвалы и хулы тем, кто прижимался губами к его губам. Лучшую отметку получила Лилиан. Аромат ее поцелуев еще не выветрился из памяти. Так шло время ареста, и вот он уже в полной форме стоит перед вахмистром Дуфте. — Теперь вы поняли, кто вы такой? — Так точно, господин вахмистр. — Кто вы есть? Поздняя навозная муха жужжала на окне канцелярии. — Так кто вы есть, хотел бы я знать! Теперь молчала даже муха. Бледный Станислаус сглотнул слюну. — Это тянет на четыре недели ареста, ясно вам? Дуфте сломал на столе деревянную линейку. Дни один другого хуже. Вахмистр Дуфте распорядился допечь Станислауса. Допекали его унтер-офицеры, ефрейторы. Во время проверки формы ему отрывали пуговицы с кителя. — Что это вам вздумалось? В таком виде на проверку? Да пуговицы еле держатся! И крак, крак — пуговицы одна за другой летели на замусоренную землю. Станислаус пришивал их во время обеда. Ничего не попишешь. Скоро приедет твоя Лилиан, думал он. Станислаус нес в котелке кофе на всех жителей его комнаты. Мимо шел ефрейтор Рейхорн. Станислаус в знак приветствия вздернул голову так, что хрястнули шейные позвонки. — И это, по-твоему, приветствие? Лечь! Встать! Лечь! Кофе в котелке не осталось. Что ж, его товарищам сидеть без кофе из-за того, что он плохо приветствовал ефрейтора? Станислаус потрусил обратно на кухню, отряхивая свои залитые кофе штаны. Ничего не попишешь. Зато приедет твоя Лилиан, думал он. Станислаусу велено было из кофейной кружки поливать саженцы деревьев на казарменном дворе. Станислаусу велено было под присмотром ефрейтора Рейхорна зубной щеткой драить плинтуса в казарме. Ему велено было своим носовым платком вытирать задние проходы ротных лошадей. Течная кобыла лягнула его, и он стал хромать. Гнет вахмистра не угнетал Станислауса, куда больше угнетало его нечто другое: в воскресенье должна приехать Лилиан, а он не сможет выйти из казармы. В сердце его еще теплилась надежда на увольнительную. Станислаус надеялся получить ее от ротмистра фон Клеефельда. Хороший человек этот ротмистр фон Клеефельд! С аристократической посадкой головы, как у мужчин на картинках, рекламирующих шестипфенниговые сигареты «Аттика». Торс удлиненный и гибкий, как лошадиная шея. Облегающий, тончайшего сукна, китель. Галифе на ляжках напоминают кузнечные мехи, а колени облегают тесно-тесно. Тонкие, почти без икр, аистиные ноги в узких сапогах из мягчайшей кожи. Девицы просто из окон вываливаются, когда рота выезжает из казармы. И впереди — ротмистр фон Клеефельд, прусский бог, кумир! «…И с совершенным почтением прошу господина ротмистра разрешить новобранцу Станислаусу Бюднеру, которому в воскресенье предстоит встретить здесь свою невесту, уйти в увольнение на вечер. Новобранец Станислаус Бюднер будет чрезвычайно благодарен за такое разрешение и в последующие дни будет работать и сверхурочно, сколько потребуется». Станислаус репетировал священный акт подачи рапорта в коридоре конюшни. Была глубокая ночь, и ответом на его просьбу об увольнительной было лишь фырканье течной кобылы, из-за которой он охромел. Он решил подать свой рапорт в субботу после наряда, в канцелярии роты: стальной шлем, начищенная портупея, сверкающие сапоги. Ефрейтор Рейхорн зевал, бездельничая за письменным столом. Цок, цок, Станислаус щелкнул каблуками так, что его шатнуло. — Совсем обессилели, что ли? И ефрейтор Рейхорн заставил Станислауса сделать двадцать приседаний для укрепления ножной мускулатуры. — Новобранец Бюднер просит разрешения поговорить с господином ротмистром! Ефрейтор Рейхорн вскочил. — Ах ты свинья! С ротмистром? — Он схватил Станислауса за пуговицу. Крак! Крак! Крак! — Кругом! Идите и пришейте пуговицы! Рольмопс выручил его: — Надевай мой китель! Помяни мое слово, они обнаружат что-нибудь еще! Они выкурили вдвоем одну сигарету, надо же было провести время. Станислаус явился с рапортом в кителе Рольмопса. И наткнулся на вахмистра Дуфте. — Новобранец Бюднер просит… Дуфте угодил рукой в пепельницу на столе. — Кругом! Станислаус почувствовал, что его схватили за ремень. — Таким грязным к ротмистру являться? Вашей матери следовало вместе с вами произвести на свет еще и половую тряпку. Чтобы через пять минут ремни были чистые! — Все пеплом вымазано! — Рольмопс отчистил ремень на Станислаусе. — Откажись лучше! Ты скорее в рай попадешь, чем из казармы выйдешь! Станислаус подумал о Лилиан. Нет, он не может отказаться. И он опять зашагал в канцелярию. Теперь форма была в полном порядке, но прошение на имя ротмистра надо подать в письменном виде. Станислаус написал прошение. Рольмопс сидел в углу и шил. — Здесь ничего нельзя хотеть, тогда и шишки не набьешь. Станислаусу не удалось подать письменное прошение. Вахмистр Дуфте встретил его в вестибюле канцелярии: — Пошел вон, выблядок сортирной уборщицы! 3 Станислаус встретит настоящего товарища и не распознает его. Любовь его умрет возле проволочной ограды, а его возлюбленную пожрет вол со шпорами. Было воскресенье. Шумел ветер. Кленовые листья, кружась, падали на черный от влаги щебень. Работа для любителей плеваться вроде Роллинга. В казарме стоял запах краснокочанной капусты с салом. Топот сапог на лестницах и в коридорах. Увольнение! Белобрысый фриз Иоганнсон распаренными пальцами запихивал себе в рот красную капусту. Четыре уже опустошенные миски стояли перед ним. — Да уж, раньше я красную капусту не ел, в рот не брал. А теперь я ее жру. Новобранец Станислаус Бюднер лежал на своей койке. Он вслушивался в музыку ветра за окном. Услышав свисток локомотива, он испугался. Хлопнула дверь. Это ушел Иоганнсон. Все ушли. Он остался один. И никто не помешал бы ему завыть в голос и проклясть свою жизнь. Что-то скрипнуло возле шкафа. Там стоял Роллинг! Он расплющил пилотку на своей лысой башке. Форменный головной убор он носил только так. — Каждый делает что может! — Роллинг подошел к койке Станислауса и щелкнул каблуками. — Обер-плеватель Роллинг по прозвищу Рольмопс готов к сопровождению невесты новобранца Бюднера! Станислаус хотел заключить Роллинга в объятия, тот стоял по струнке и снова щелкнул каблуками. — Разрешите обратиться, сколько поцелуев передать невесте в качестве аванса? — Ты спятил! Роллинг, чеканя шаг, вышел из комнаты. Его шаги гулко отдавались в коридоре. Станислаус подошел к зеркалу, надел пилотку, сдвинул ее сперва влево, потом вправо. Потом снял сапоги и стал наводить на них глянец. Счистил с кителя черное пятно от ячменного кофе. Теперь он мог попасться на глаза любому унтер-офицеру. По улице перед казармами по воскресеньям прогуливалась нарядная публика. Юные девицы в пестрых пальто кивали караульным. Женщины катили детские коляски. Под знаменем со свастикой маршировал взвод бойцов в коричневых сапогах. Матери оставляли свои коляски и, вытянув руку, приветствовали знамя. Мужчины в воскресных галстуках и твердых шляпах, эти члены «Союза бывших фронтовиков», приосанивались и тоже приветствовали знамя. Девицы, гулявшие под ручку, расцеплялись и тянули навстречу знамени свои пестрые рукава. Инвалид поднял клюку в знак приветствия и чуть не упал, ведь это он поднял свою третью ногу. Внимание, внимание, тут приветствуют кусок шелка на палке! Станислаус тоже приветствовал шелк и палку. Он даже отступил на шаг, так как казарменная решетка мешала ему вытянуть руку. Пальцы его задевали холодную проволоку. Среди кленов перед последними городскими домами покачивалась винно-красная точка. Да, да, это идет Лилиан и несет под мышкой короткий зонт. Она ступала с некоторой осторожностью. Желтые кленовые листья тихонько шуршали под замшевыми туфельками. Станислаус робко взглянул на караульных и закивал, замахал руками. Лилиан подняла голову, точно трепетная лань, опять потупилась и теперь уже смотрела только на ковер кленовых листьев под ногами. Они стояли друг против друга. Проволочная решетка была слишком частой, чтобы просунуть руку, и слишком высокой, чтобы перегнуться через нее. Станислаус просунул сквозь нее указательный палец, но Лилиан не заметила этот белый, зовущий палец. Ее руки были заняты: под мышками она зажала зонт и сумочку, а ладони грела в карманах пальто. — Старина Роллинг сразу тебя узнал? — Он снял пилотку и поклонился. — Душа-человек? — Какой-то унтер-офицер увидал, как он раскланялся со мной, и задержал его, — сообщила Лилиан и перебросила через решетку пирожок, привет от мамы Пёшель. За ним полетела пачка табаку — привет от папы Пёшеля. И больше ничего? Нет, больше ничего. Лилиан разглядывала свой зонт, словно видела его впервые. Станислаус вскарабкался на цементный цоколь ограды. Ему казалось неуместным и дерзким, чтобы такой неполноценный человек и недоделанный солдат спрашивал у Лилиан, любит ли она его еще? Лицо Лилиан было бледно от сидения в темной конторе. На нем уже появились едва приметные морщинки. — На деревьях ни листочка, — сказала она, и добавила: — Скоро зима. Станислаус молча кивнул. Вот он стоит, униженный, все равно что камень на дороге. Его человеческое достоинство растоптано коваными сапогами… Ради кого? О Станислаус, Станислаус! Как же серо небо для солдата! Вахмистр Дуфте проснулся после воскресного дневного сна. Денщик начистил его форму. Надраенный, прилизанный Дуфте еще и полил свой парадный мундир крепкой туалетной водой. Даже серебряному прусскому орлу досталось немного пахучей жидкости. Вахмистр Дуфте шел показывать себя воскресному городу. Вы можете положиться на ударную силу нашей армии! Вахмистр Дуфте собирался пойти через караульное помещение. Он проследил, чтобы дежурный, сидевший за стеклянной перегородкой у письменного стола, приветствовал его как положено и понял: господин вахмистр идет в город, дабы нести в народ славу роты, батальона и казармы. Вахмистр проследил и за тем, чтобы часовой возле будки не отвечал на вопросы даже собственной жены, явившейся с мешком провизии, а только стоял бы столбом, глядя на нее как на злейшего врага. Вахмистр Дуфте весьма ценил воскресные, до блеска отшлифованные, воинские приветствия. Невесты и жены, беременные немецкие матери, дети и отцы новобранцев в ожидании стояли у ворот казармы, когда он шел по узкому проходу между ними, а они или одобрительно кивали, или критически разглядывали его. Вахмистр Дуфте шагал среди стоявших шпалерами штатских точно белый король, который высадился на чужой земле и с высоты своего величия взирает на этих недочеловеков, негров и торговцев обезьянами. Он совсем отупел от тщеславия и уже не замечал, как некоторые мужчины слегка покачивали головами и с какой ненавистью смотрели на него беременные женщины. Шаг его определяли надраенные до блеска сапоги и сверкающие шпоры. Положение руки определяла висящая сбоку сабля. Вахмистр Дуфте горделиво вышел в гражданский мир, мир мужчин, носящих галстуки, в мир дамских пивных. Штатские, для него это были одетые первобытные люди. Человек начинается со звания унтер-офицера. Вахмистр Дуфте приметил первобытную девицу в темно-красном, с не слишком радостным видом стоявшую возле проволочной ограды казармы. Да и чему ей тут радоваться? Бюднеру, что ли, этой кляксе на лице роты, этому солдату-ублюдку? Вахмистр Дуфте, выходя в гражданский мир, переходил на подножный корм. Его глаза тут же примерились к Лилиан. Лицо Лилиан как будто стало немного приветливей. Лилиан относилась к тем цветам на человеческом лугу, которые цветут для вола до тех пор, покуда он походя не сомнет их своим шершавым языком и не проглотит. У вахмистра Дуфте возникла идея, неуязвимая, истинно фельдфебельская. Он остановился возле разделенной проволокой парочки. Тиковые штаны болтались на спешно сдвинутых ногах Станислауса. Руку в знак приветствия он поднес к пилотке и тут же опустил. Он стоял руки по швам, поскольку вахмистр соблаговолил побеседовать с ним в этот воскресный, свободный от службы вечер, и обратился к нему как к доброму знакомому. Станислаус даже слегка возгордился: пусть Лилиан увидит, что он не последний человек в казарме. По-видимому, в сознании великого вахмистра и вообще профессиональных военных он все же занимает какое-то определенное место. Лилиан смотрела на вахмистра роты как на спустившегося на землю ангела. Дуфте сказал, и не так строго как обычно: — Бюднер, двадцать сигарет из буфета, шагом марш! Надежда на доброе слово от вахмистра была не так уж сильна, ибо в душе Станислауса не родилось ни ликования, ни даже секундного страха. Приказ коснулся лишь его слуха, опрокинул робкую надежду и привел в движение все его члены. Он побежал. Двадцать сигарет для вахмистра Дуфте. Двадцать сигарет для… А какие он курит? «Экштейн», «Оверштольц»? Лучше взять подороже, «Оверштольц». «Экштейн» — это могло бы его оскорбить, и в результате — нахлобучка в присутствии Лилиан и приказ опять идти в буфет менять. И Станислаус спросил в буфете «Оверштольц». Получив их, он опять встал веред новой проблемой. Велеть записать «Оверштольц» на имя вахмистра Дуфте? Это тоже может быть воспринято как оскорбление. Станислаус заплатил за сигареты «Оверштольц», которые никогда не покупал для себя. Двадцать сигарет «Оверштольц», вот так! От буфета до ограды несколько сот метров. К буфету Станислаус бежал бегом, обратно тоже мчался со всех ног, ведь это время было отнято от вечера с Лилиан. На бегу он затолкал за воротник кителя выбившиеся завязки фуфайки. Не мог же он перед Лилиан и фельдфебелем появиться как какой-то недотепа, с болтающимися завязками! Но он мог не заправлять завязки, он мог вообще даже рубаху из штанов вытащить: у ограды никого не было. Как, и Лилиан тоже? Да, Лилиан тоже не было. Разве она приехала не затем, чтобы проведать его? Его, Станислауса, которого она любила, с которым была помолвлена? Позорное пятно на лице роты, Станислаус Бюднер смотрел на пачку «Оверштольца», потом — это было уже совершенно излишне — смотрел на улицу, по которой шел солдат с двумя — что было тоже совершенно излишне — девушками, шел в город. Это был солдат, одаренный девичьей любовью, совсем как тот богач из Библии, который согревался двумя плащами, не думая о бедняке. Станислаус вновь стал немножко ребенком — ждал невозможного и был беспредельно доверчив. Он нечасто бывал таким: сестра и братья иной раз пошлют его за чем-нибудь в дом, он возвращается, а они все спрятались, чтобы вскоре выскочить с громким смехом при виде его заплаканного лица. Ох, бедный Станислаус, наивное дитя. Ты плачешь большими, как стеклянные шарики, слезами, но никто не придет! Станислаус поплелся в казарму. Он шел низко опустив голову, и от этого казалось, что он сильно хромает. Это шел вконец измученный человек. 4 Станислаус ищет свободу человека, своим товарищем Вейсблаттом он будет вознесен к заснеженным вершинам духа и оттуда станет взирать на топкие болота жизни. Много лет назад Станислаус пошел в пекари из любви к ватрушкам и пирогам со сливами. Любовь к пирогам прошла, а пекарем остался. Это было решено, нанесено на лист бумаги, подписано многими людьми — он выучился на пекаря, все вышло как он хотел. Позднее из любви к девице Лилиан Пёшель Станислаус подался в солдаты. Воскресным вечером возле проволочной ограды любовь умерла. И вновь ему пришлось остаться тем, чем он стал. И это тоже было нанесено на лист бумаги со многими подписями, не исключая и его собственной. Однако в этом договоре содержалось не что иное, как его смерть, обусловленная контрактом смерть, в случае, если умрет его любовь, приведшая его к этой профессии, а ему вдруг вздумается эту профессию бросить. Но ежели он останется верен профессии, выбранной из любви к Лилиан, — разве в таком случае ему гарантирована хорошая и вечная жизнь? — Да, черт побери, в чем дело? Разве человек не свободен? — Станислаус воскликнул это, лежа на своей койке и глядя в потолок… Побелка на потолке была, видимо, еще совсем свежей, потому что говорят, только свежая известка ест глаза и вызывает слезы. Нет, потолок барака был побелен два года тому назад. Но там лежал новобранец Станислаус Бюднер. Он смотрел в потолок, и из глаз его катились слезы. В другом углу комнаты, заставленной узкими, в ряд, шкафами, на своей койке лежал другой новобранец. Никто не хотел спать на этой койке, стоящей в темном углу. Она всегда доставалась тому новобранцу, который последним приходил в казарму вечером первого дня службы. Этим новобранцем был Вейсблатт. В этот день после обеда Вейсблатт вышел из казармы и большими шагами направился к Пастушьей горе, голому, поросшему только вереском холму, за пределами казарменной территории. Эта Пастушья гора служила для тренировок на местности. Неужто Вейсблатт был столь ретивым солдатом, что даже по воскресеньям его тянуло к тому клочку пропитанной солдатским потом земли? Нет, Вейсблатта вовсе не влекло к этому выгону, где ни с кого не спускали столько шкур, как с него; но у Вейсблатта был уговор с цветком. То, что он называл цветком, было не что иное, как кустик тысячелистника с твердыми белыми цветами, по краю отливающими розовым. Накануне Вейсблатт, измученный муштрой и без всяких надежд на жизнь, лежал возле этого кустика и вдруг поклялся: — Я спасу тебя от сапог и от пасущихся лошадей, если только мне суждено выжить. Вейсблатт выжил. Силы мало-помалу вернулись к нему. Так не может же он нарушить слово, данное цветку? Он пронес цветок тысячелистника через казарменный двор, когда Станислаус стоял у ограды и еще верил, что Лилиан придет к нему. Теперь цветок стоял в кружке возле койки Вейсблатта в темном углу. Он смотрел на цветок и верил, что цветок тоже смотрит на него. Двое спасенных смотрели друг на друга. Надолго ли спасенных? Жизнь — паутина, но весьма несовершенная. Сквозь нее отовсюду видна смерть. А значит, надо сделать так, чтобы смерть показалась желанной. Стоит этого добиться — и все пойдет хорошо. Вот до чего додумался Вейсблатт, когда вдруг услыхал всхлипывания. Это всхлипывал Станислаус. Вейсблатт ни в грош не ставил человеческие утешения. Он считал их просто халтурой. Человек должен отстрадать свое на этой земле. Около шести часов вечера новобранец Станислаус Бюднер встал со своей койки, чтобы вновь вернуться к жизни. Он стер с лица следы слез, достал из шкафчика чернила и папку почтовой бумаги с надписью «Любовные послания родине». Бумага была тисненая, а конверты желтые на голубовато-фиолетовой подкладке. Все это должно было стать прощальным письмом к Лилиан, требованием, чтобы она сняла с пальца его кольцо и не произносила бы больше его имени. Станислаус написал несколько прощальных писем, но ни одно не показалось ему достаточно отражающим величие его решения. Как-то между прочим из письма получилось стихотворение. Едва на желтоватой тисненой бумаге появились первые рифмы, Станислаус успокоился и утешился. Беззаботная девица Лилиан мертва и забыта, она скончалась, как вдова неизвестного фельдфебеля, но стихотворение солдата Станислауса Бюднера останется жить. «Как стало известно, рукопись неизвестного стихотворения поэта Станислауса Бюднера, „Прощание с девушкой“, отыскалась только теперь. Это творение насквозь проникнуто волшебством поэзии» и т. д. Что-либо в этом роде будет когда-нибудь напечатано в газете. Стихи Станислауса — толстая пачка бумаги в желтом конверте — лежали рядом со стопкой по кромке сложенных сорочек и подштанников, слегка нависая над ящиком с банкой конфитюра и блюдечком с кляксой маргарина. Знаменательное, пузатое письмо! Впрочем, Станислаус адресовал его не Лилиан, а папе Пёшелю. «Дорогой мой Пауль Пондерабилус, в твоих руках сейчас судьба поэта. Ты сам произвел на свет такую дочь, мучительницу поэта. Передай эти стихи Лилиан и знай, что между нами все кончено раз и навсегда. Твой коллега — поэт Лиро Лиринг». Станислаус увидел своего товарища по казарме Иоганнеса Вейсблатта, величественного, исполненного душевной тишины, лежащим на койке. — Ну да, конечно, твои семейные отношения в полном порядке. Лежишь себе и вспоминаешь всякие приятные вещи, дом… — Я пришел в этот мир одиноким, — отвечал Вейсблатт. Станислаус присел на краешек его койки: — Значит, ты тоже влачишь по жизни свой рюкзак? Вейсблатт набросал эскиз великого одиночества, в которое погружается человек, едва покинув материнское чрево. — Они хватают тебя, они пеленают тебя, но в действительности они любят только самих себя, вернее, только то, что из них в жизни получилось. Станислаус кивнул и попытался вслед за Вейсблаттом вскарабкаться на заснеженную вершину людского одиночества. Как же приятно иной раз взглянуть сверху на долины страстей. Там, внизу, среди существ, размером не больше блохи, копошилась и некая Лилиан Пёшель, а ведь она была уж не самой великой грешницей в мире людей. Вейсблатт, лежа на койке, изложил свои воззрения и теории относительно этого мира, в котором можно жить и быть довольным, только если ты познал страдание и сумел увидеть в смерти желанную цель. Все мудрецы всегда поучали лежа, ибо каждый шаг для них — это дань активной, творящей страдание жизни. При этом Вейсблатт выкурил как минимум полтора десятка сигарет. Это были сигареты «Амарилла» по шестнадцать с половиной пфеннигов за штуку. Он выкуривал полсигареты, а вторую половину давил в баночке из-под сардин в масле, и при этом лицо его кривилось от отвращения. В конце концов он начал цитировать других великих ученых, разделявших его мнение о недостаточности жизни. Станислаус впитывал утешения как белая промокашка чернила. — Господь да благословит тебя с твоей мудростью, но, видно, ты на этом недопеченном свете не сталкивался с девушкой. У Вейсблатта лицо стало как у человека, впервые надкусывающего помидор. Он закурил новую «амариллу» и проглотил голубое облачко дыма. Но то была история первой любви Вейсблатта. Иоганнесу Вейсблатту исполнилось двадцать лет, и он уже изучал право. Есть люди, изучающие неправоту мира на рыночных площадях. Вейсблатт же изучал право и ходил для этого в университет. Так хотел его отец, заводчик и изобретатель пемзобетона. Сколько денег можно по праву изъять из хорошо налаженного дела? Вейсблатт-отец знал, зачем заставлял сына изучать право. Вейсблатту было двадцать лет, а той, в которую он влюбился, сорок. Она была ровесницей его матери, ее подругой и его крестной. Жена мелкого помещика, по имени Элли, но она сама писала в своем имени окончание «а» и следила за тем, чтобы все именно так произносили последнюю букву ее имени. Сложная женщина, правда? — Ты кого зовешь, Элли или Эллу? — могла она спросить своего мужа-помещика. — Я зову Элли. — Тогда позволь мне не отвечать, я ведь не одна из твоих батрачек. Через минуту он уже звал Эллу. — Скажи, это правда, или твоя модистка ошиблась, что ты в один день покупаешь не меньше трех шляп? Она отвечала язвительно, с видом важной дамы: — Если уж ты спрашиваешь о таких пустяках, мой дорогой, то сперва скажи мне: разве я виновата, что живу вблизи провинциального городишки, где мало модисток? — Прости, — сказал он, — мне просто вдруг захотелось услышать твой голос. Любовь Вейсблатта к Элли Маутенбринк напоминала грозу. В это время «он» издал первый томик стихов за собственный счет, вернее, за счет своего уважаемого отца, изобретателя пемзобетона. То были сдержанные, загадочные стихи, словно бы написанные белой кровью. Одно из стихотворений было любовным и звучало так: Походки колыханье, край уха твоего и тела аромат. О жаркие ладони! О влага нежных уст и тень подмышек! О трепетанье фибр моей души… Эти стихи заставили насторожиться нескольких дам из круга изобретателя пемзобетона. На Иоханнеса Вейсблатта, поэта, посыпались приглашения. На каникулах он провел несколько дней за городом, на вилле Маутенбринков. Поскольку в те дни для Вейсблатта лошадь была еще совсем, совсем неведомых существом, предметом, пожалуй, не менее сложным, чем паровоз, он и Элли Маутенбринк не ездили верхом, а катались по округе в двуколке на резиновом ходу. Она правила лошадьми и для этой цели надевала облегающий костюм и шляпку в виде плоского цилиндра. Вейсблатту такие прогулки были знакомы только по книгам. Он смущенно молчал. В роще она сказала: — Простите! — и словно ненароком задела кончиком хлыста его ляжку. — Быть может, я задаю слишком прямой вопрос, но вы, когда писали эти стихи, имели в виду какую-то определенную женщину? Иоханнес Вейсблатт понял, о каких стихах она говорит. Нет, он никого не имел в виду. Это стихотворение как бы снизошло на него, когда он утром валялся в постели и размышлял о любви. Она вздохнула с некоторым облегчением: — Держу пари, ваши стихи были бы еще более глубокими, если бы вы и в самом деле хоть раз это пережили. Вейсблатт вздохнул. Он слишком много читал и потому боялся сифилиса. Тот день положил начало весьма и весьма абсурдной любви Вейсблатта. Они лежали на поляне в роще, она торопливо и жадно раздевала его. Собственно говоря, она хотела только посмотреть, есть ли еще столь волнующее родимое пятно на внутренней стороне ляжки, она полюбила это пятно с той поры, как несла его к купели в белых подушках. В тот день он вернулся домой истерзанный, изнасилованный и поклялся себе либо уехать в Африку, либо покончить с собой. Но она не давала ему времени ни на самоубийство, ни на бегство в Африку. Он написал тогда целый ряд стихотворений, одно отчаяннее другого, одно печальнее другого. Но она не давала ему ни отдыху, ни сроку. Она вторгалась в его комнату, лгала его матери, обманывала мужа. Внезапно их роман обнаружился. То был ужасающий день: ее муж, Маутенбринк, застал их в сарае, на сене. Нечего сказать, она сумела выбрать брачное ложе! Вейсблатт перестал понимать этот мир. Элли Маутенбринк ни мужу, ни родителям Вейсблатта ни словом не обмолвилась о том, что это она его совратила. Она во всем винила его. И он взял вину на себя, как делают истинные кавалеры, о которых он столько читал. И лишь когда Маутенбринк пустил слух, что он серьезно намерен пристрелить Вейсблатта и в самом деле получил разрешение на ношение оружия и раздобыл пистолет, Вейсблатт открылся своей матери. Между домом Маутенбринков и домом Вейсблаттов, казалось, вот-вот возникнет вражда не на жизнь, а на смерть, и вдруг случилось нечто чудовищное: Вейсблатт и в самом деле полюбил Элли Маутенбринк. Он теперь называл себя и писал — Иоганнис. Понять это можно было так: он изменил предпоследнюю букву своего имени. Это «и» являло собой безмолвное согласие и тайное обручение с ее «а». Ему действительно чего-то не хватало в те два месяца, что он не видел ее. Он написал ей письмо. Она вспыхнула как охапка соломы, стремительно прислала ответ и пригласила его к себе. Он ждал ее в аллее парка, расхаживая взад и вперед. Она написала ему, что он может быть спокоен, ее муж в отъезде. Вейсблатт принес ей букетик ландышей и в предвкушении радости то и дело совал свой узкий нос в белые крохотные колокольчики. Когда он обогнул какой-то куст, перед ним стояла не Элла, а Маутенбринк собственной персоной. Помещик Карл Маутенбринк выстрелил дважды. Вейсблатт рухнул на клумбу анютиных глазок и лишь спустя несколько минут пришел к убеждению, что он не умер. Его свалил страх. Друг его отца, видимо, нарочно плохо стрелял. У выхода из парка кто-то схватил Вейсблатта сзади. Это был его отец. — Как пережить такое? Вейсблатт-отец спал с лица, щеки его дрожали. Он сейчас был в доме, где вместе с Эллой Маутенбринк из окна гостиной наблюдал ландышевый променад своего сыночка. Но пистолетные выстрелы друга услышал со страхом за жизнь сына и едва устоял на ногах. — Да тебя поколотить надо! — крикнул он. — Поступайте как сочтете нужным, — ответил тогда своему отцу Вейсблатт, бледный и гордый. Разумеется, он уже не говорил отцу «ты» и впервые тогда вскарабкался на одну из своих философских вершин. Что же произошло? Помещик Маутенбринк задал хорошую трепку своей жене, и она во всем покорилась его воле. Оказалось, что она способна продать свою любовь. Поместье Маутенбринка было не в лучшем состоянии. Нужна была крупная ссуда, и Маутенбринк без всяких процентов получил ее от своего друга и собутыльника, изобретателя пемзобетона Вейсблатта-отца, который полагал, что тем самым любовная афера его незадачливого сынка-поэта будет предана забвению. Вот так выглядела первая любовь Вейсблатта. Вейсблатт искал утешения. Как-то вечером он сидел, пригорюнясь, на скамейке в городском парке; к нему без всякого стеснения подсела девушка. Она тоже погоревала по поводу его столь явного горя. Вейсблатт был тронут. Он дал себя утешить и в тот же вечер, дома, сочинил хвалебную оду в честь «незнакомого человека». К тому же девушка оказалась бедной и вымолила у Вейсблатта десять марок для больной матери. На другой день Вейсблатт послал своей утешительнице еще пятьдесят марок. За эту ночь девушка для него превратилась почти что в мадонну. К сожалению, ее звали Нелли, а ему так хотелось бы называть ее Марией. Но на этом древе любви для Вейсблатта выросли гнилые плоды. И через несколько недель упали ему на голову. Во время ярмарочного гуляния Нелли оттерли от него. В толчее она быстренько куда-то ускользнула. Он нашел ее на качелях. Она качалась в лодке, угрожающе пестрой лодке. Он испугался за нее и стоял возле визгливой шарманки, беспомощно размахивая руками. Лишь через некоторое время до него дошли вопли толпы. Вопли эти относились к Нелли. Женщины отворачивались от нее и плевались. Все выше и выше взлетала лодка Нелли, тут уж и Вейсблатт заметил, что под юбкой у Нелли ничегошеньки не было надето. Полицейский распорядился, чтобы хозяин качелей притормозил их. Татуированный хозяин качелей, нажав на тормоз, оглянулся на Вейсблатта, который теперь стоял, уцепившись за шарманку: «Остров родился из грез, Гавайи, Гавайи…» — Твоя цыпочка? — спросил король качелей. — Коли так, надо бы хорошенько вмазать ей по голой заднице! Вейсблатт возмутился. Почему он должен бить Нелли? Разве сам он не забывал иной раз надеть носки? Он даже на лекции являлся, бывало, с босыми ногами. Нелли приветствовала толпа парней и, устроив триумфальное шествие, уволокла ее с яркого света площадки аттракционов в темноту городского парка. Вейсблатту пришлось пережить, что какой-то малый, посадивший Нелли себе на шею, своими грубыми ручищами тискал ее белые ноги. Этой ночью Вейсблатт отыскал в словаре слово «потаскуха» и попытался выяснить, действительно ли он имел дело с подобной особой. Вейсблатт забросил учение. Как истинный, профессиональный поэт, он чувствовал себя обязанным совершенствовать мир. Сняв меблированную комнату, он принялся там за свой первый большой роман «Любовь — сделка?». Такой гордец и философ, как он, наверняка изголодался бы и зачах, если бы мать тайком не пеклась о нем. Она оплатила даже печатание романа и устроила так, чтобы он попал в руки тех, о ком был написан, то есть в руки Маутенбринков. 5 Станислаус замаливает окурок сигары, сводит знакомство с отцом сверхчеловека и отрекается от баб. Слушая любовную историю Вейсблатта, Станислаус немного отвлекся от своих горьких дум о Лилиан. Вейсблатт достал книгу из своего солдатского шкафа: — Вот почитай, что такое бабы, как они себя ведут, все до единой. Станислаус даже поклонился от благодарности и уже собрался рассказать своему новому другу, поэту, историю своей любви, как заявился Роллинг. — До чего ж я не выношу второго унтер-офицера, — сказал он и швырнул в угол кровати свою пилотку. Один за другим, словно вороны на ночевку, слетались в комнату номер восемнадцать ее обитатели. Фриз Иоганнсон вытряхнул на стол как минимум двадцать булочек и начал поглощать их одну за другой. — Раньше я их без масла сроду не ел, а теперь жру прямо так, вот какие дела. Вслед за ним явился Крафтчек. От него разило перегаром. Роллинг зажал себе нос: — От тебя воняет хуже, чем после борделя. — Ну ты как евангелист, конечно, предпочитаешь вонищу дьявола запаху Мадонны, — сказал Крафтчек. Во время вечерни он обо всем договорился с Господом. А теперь достал почтовую открытку и написал своей жене, которая в Верхней Силезии продолжала вести дела в его лавке. На открытке была изображена улыбающаяся Богоматерь. Дева Мария держала руки так, как все женщины держат руки, когда с них сматывают шерсть, с пасмы в клубок. Последним явился Маршнер. Он шатался, сжимая зубами окурок сигары. Вся комната заполнилась его громким смехом. Вейсблатт отвернулся к стене. — Явление сатаны! Маршнер расстегнул ремень и бросил его на кровать. — Хо-хо, ого-го, вот это был денек, доложу я вам, жалкие казарменные черви! — Да что же это был за день? — проворчал Рольмопс. Маршнер подмигнул и отер свое жирное лицо тыльной стороной ладони. — Уж если я говорю, что это был тот еще денек, значит, так оно и есть, а ты у меня сейчас язык-то прикусишь, я ведь с вахмистром, с нашим господином вахмистром, нынче выпивал — так что я попросил бы!.. Роллинг щелкнул каблуками и отвесил насмешливый поклон. Маршнер плюхнулся на табурет и вытянул ноги. — Можете смеяться сколько влезет. Придет время — я попросил бы! — Стремление Маршнера к откровенности было неудержимо. А так как почти никто его не слушал, то он рассказывал все круглой железной печке. — Чего только не приходится переживать, приятель… я попросил бы! Гляжу, господин вахмистр сидит в кафе со своей супругой, или невестой, или с кем еще там. Человек, вот я, к примеру, входит в кафе. Как положено настоящему солдату, держит строевую выправку — я попросил бы! Наша малость идет дальше, ищет себе местечко. А тут господин вахмистр подзывает к себе одного солдатика, а мы уж соображаем, что к чему, — оказалось, у него ширинка незастегнута, и пришлось ему посреди кафе стерпеть хорошую взбучку! Бывает, конечно, хуже, но Господь не попустил, думаем мы себе и косимся на свою ширинку, в порядке ли. Но господин вахмистр, такой приветливый, прямо солнышко ясное. «Садитесь!» — говорит. Что ж, надо садиться, и какая честь — я попросил бы! — рядом с его женой, или супругой, или кто она ему. Господин вахмистр такие веселые, да и супруга тоже не картонная. Они там под столом все ногами терлись. «Маршнер, вы мой лучший новобранец!» — изволили сказать господин вахмистр в присутствии своей очень и очень красивой жены. «Вы где-нибудь в другом месте уже проходили военную подготовку?» Ну я рассказал ему, что проходил подготовку в СА и в «хрустальную ночь» тоже не сидел сложа руки, так что я попросил бы! Мы выпили по одной, а эта, ну вахмистрова, тоже выпила мятную, а потом еще, а потом яичный ликер. Они у меня на глазах держались за руки и со мной обращались как с другом. Наш высокочтимый господин вахмистр даже спели немножко под музыку: «Ах, Лора, Лора, как хороши девицы в восемнадцать лет…» Я тоже подпевал для приличия, я попросил бы! Господин вахмистр и эта, его, уцепились друг за дружку, знаешь, прямо как в вальсе. Я тоже удостоился чести, сам господин вахмистр взял меня под руку. Мы еще выпили, и господин вахмистр с таким уже блаженным видом и говорят: «Я никогда даже и не мечтал в этой пустыне встретить такого отличного товарища, штурмовика». И господин вахмистр явно колеблются, не должен ли я их пригласить выпить. Ну я ему говорю, счет будет оплачен, прежде чем петух прокричит в третий раз! Тут он стал еще приветливее! Господин вахмистр с супругой на моих глазах все больше интимничали, совсем как у себя дома. Он, например, обнимает ее за плечи и кончик языка сует ей в ухо. У таких господ свои привычки — я попросил бы! Супруга тоже неленивая оказалась, целует его, а он сидит и потеет. Не худо бы ей и меня поцеловать, я ведь угощаю! И она-таки поцеловала меня, так что я тут перед вами сижу, целованный дамой нашего господина вахмистра, как человек из хорошего общества. Роллинг выскочил из-под одеяла и схватил кружку с кофе: — Заткни свою поганую пасть, кулацкое отродье! Станислаус чувствовал себя так, словно его распяли на кресте да еще в рану суют мутовку. Богдан, ретивый сторож с переезда, подошел к Маршнеру. Этому хвастуну пора спать! А то сейчас явится дежурный офицер — взглянуть, как дела в этой комнате, и надо будет ему докладывать… Станислаус взял себя в руки. Он сегодня дежурил по комнате, а потому поспешил к железной печке проверить, пуст ли зольник. Затем он обмахнул пыльной тряпкой Гитлера. Адольф с прилизанной прядью висел между окон. И нельзя, чтобы на нем была хоть пылинка. Маршнер, раздеваясь, толкнул железную спинку кровати. И помешал Крафтчеку читать вечернюю молитву. Тот дал Маршнеру тумака. Маршнер стоял в кальсонах. Из ширинки торчал уголок рубахи. Он попытался пригрозить Крафтчеку кулаком, но вынужден был схватиться за спинку кровати. — Смейтесь, смейтесь, придет мое время — я попросил бы! — И он стал трясти спинку кровати, как медведь клетку. Станислаус, дежурный, отволок Маршнера на его койку. Вонниг все заливался смехом: — Так ты, выходит, выпил с вахмистром на брудершафт? Маршнер рыгнул. — Брудершафт — это ерунда. Он меня настоятельно просил, он меня просто умолял подыскать комнату в гостинице для него и его милой дамы. Я своего не упустил: комната с двумя кроватями и с мытьем, конечно, все за мой счет, я попросил бы! Вонниг хохотал. В дверь постучал офицер; вместе с ним явились дежурные унтер-офицеры и ротный писарь. Станислаус отдал рапорт. Молоденький лейтенант Цертлинг, заложив руки за спину, расхаживал по комнате с таким видом, словно искал грибы. Он заставил писаря вытащить зольник из печки. Никаких претензий. Лейтенант важно прошествовал между кроватями. Он отогнул одеяло и проверил, чистые ли ноги у Маршнера. Станислауса прошиб пот. Может, он еще должен мыть ноги Маршнеру? Лейтенант сморщил нос. Маршнер на другом конце кровати что-то лопотал во сне: — Так точно, господин вахмистр, в гостинице все кровати такие короткие, я попросил бы! Лейтенант осмотрел храпящего Маршнера и обнаружил кофейные пятна на сорочке. — Свинья! — прошипел он. Ротный писарь это записал. Лейтенант нагнулся — что-то ему попалось под ногу. Это был окурок Маршнеровой сигары. На голову Станислауса обрушилась буря. Он должен был лечь на пол и по-пластунски ползти к окурку. Еще он должен был выполнить над этим окурком пятьдесят упоров лежа, тыкаясь носом в изжеванный окурок. — Что-нибудь видите? Так, еще тридцать раз отжаться, чтобы зрение укрепить! Ротный писарь что-то корябал в своей тетрадке. Наконец проверяющие вышли из комнаты. Станислаус все продолжал отжиматься. Голос Роллинга прозвучал для него как глас Божий: — Он ушел! Станислаус еще какое-то время лежал на животе, раздумывая над своей жизнью. Вот так, один из другим, хлюпали казарменные дни. Пришла зима. По утрам резкий свист вспугивал все сны. Станислаусу снилась Марлен. Она была его первой, его лучшей любовью. Холодно и неприютно было в казарме, когда по свистку унтер-офицера мужчины вскакивали с постелей. Они хлебали бурую ячменную бурду из котелков, размазывали по колючему хлебу маленькую кляксу маргарина. А потом начиналось то, что звалось службой. Нале-во, напра-во! Нале-во, шагом марш! Направо, шагом марш! Скучнейшие упражнения в прицеливании. Охват шейки приклада! Они затверживали военный устав сухопутных войск и пялились на жадных галок, сидевших на крыше казармы. Разбирали винтовки и автоматы, заучивая наизусть названия деталей. Чистка оружия, и снова чистка оружия, и снова. Чистка щеткой кителя, прощупывание швов на штанах, наведение глянца на ремни и сапоги. И наконец, чистка лошадей. Они такие теплые, когда к ним прикасаешься. Их шкура была последним кусочком жизни в казарменной безысходности. Кобылы были сплошь норовистые, а жеребцы — так те становились просто бешеными, когда проходила пора любви. Они-то не позволяли наложить запрет на их любовь. К ним относились с почтением. О них заботились и следили, чтобы они не надорвались и не поранились. Лошади были дороги, люди — дешевы. По вечерам в казарме, если его в качестве наказания не ссылали на конюшню, Станислаус находил утешение в тоненьком томике, который дал ему Вейсблатт в тот воскресный вечер. На первой странице книжки был изображен мужчина, написавший книжку: покатый лоб под густыми волосами. Из-под кустистых бровей сверкали безумные глаза. Рот его застилала волнистая борода. Станислаус сразу решил, что кофе по утрам этот человек пьет сквозь бороду. А звали этого человека Фридрих Ницше. Наверное, он был полубогом, если не принимать во внимание его пиджак в мелкую клеточку. В этой книжке Фридрих Ницше описывал жизнь человека, который забрался в горы и там десять лет наслаждался своим духом и своим одиночеством. Потом этот человек спустился с гор и вновь вернулся к людям. И смотрите пожалуйста, там, в горах, он стал мудрее самого Иисуса Христа! Повсюду, где он появлялся, он нес свое учение в массы. «Взгляни! Я пресытился своей мудростью, как пчела, собравшая слишком много меду; мне нужны руки, простертые ко мне». Вот так причудливо выражался этот человек. Станислаус простер обе руки. Сюда, мне нужна мудрость! Он читал, морща лоб, но там встречались места, которых он не понимал. У него закралось подозрение, что эти места в книге понять может только сам Фридрих Ницше, ибо этот Фридрих был не кто-нибудь, а отец сверхчеловека. Но Станислаусу встречались абзацы и мудрые теории, которые он усваивал, будто мед. Пчела Фридриха Ницше впрыскивала ему этот мед непосредственно в клетки мозга. «Все в женщине загадка, и все в женщине имеет одну разгадку: она называется беременностью». Да, да, Фридрих знает в этом толк! Станислаус не мог себе простить, что не сделал ребенка Лилиан. С ребенком на руках ей было бы труднее залавливать фельдфебелей. «Счастье мужчины называется „я хочу“, счастье женщины называется „он хочет“», — поучал Фридрих Ницше. Теперь Станислаус мог спокойно рассудить, что он сделал неверно. Хотела всегда только Лилиан, а он ей поддавался. — Давай сегодня не пойдем в кафе, мне надо посочинять, — сказал ей как-то Станислаус. — Нет, пойдем в кафе, я хочу танцевать! — настаивала Лилиан и погладила его мизинчиком. Конечно же они пошли в кафе. Станислаусу не следовало так поступать. Фридрих прав. Знающий был человек этот бородач Фридрих Ницше. «И повиноваться должна женщина, и найти глубину к своей поверхности. Поверхность — душа женщины, подвижная, бурливая пленка на мелкой воде», — поучал Фридрих. До чего же верно, как верно и кое-что в Библии. Станислаус мог подтвердить это собственным опытом. О, как чудесно найти подтверждение своим мыслям у другого, особенно же в напечатанной книжке! Вахмистр Дуфте раздавал почту. Новобранцы были выстроены на казарменном дворе. — Вонниг! — выкрикнул вахмистр. — Здесь! — отозвался Вонниг. — Почты нет! — сообщил вахмистр. — Ха-ха-ха-ха! — рассмеялся Маршнер удачной шутке господина ротного вахмистра. — Смеется как навозную жижу перекачивает, — проворчал Роллинг. — Бюднер! — провозгласил вахмистр. Он повертел в руках письмо Станислаусу и прочел обратный адрес на конверте. Глаза его застыли по-ястребиному. Станислаус вышел из строя. Вахмистр уронил письмо. Станислаус нагнулся. — Лечь! — проревел Дуфте. Станислаусу пришлось выполнить сорок упоров лежа над этим письмом. При этом он сумел прочитать фамилию отправителя: «Пауль Пёшель, столяр, мастер по фисгармониям». Станислаус теперь мог бы выполнить и пятьдесят, и шестьдесят упоров лежа. Кожа на руках у него уже ороговела от гравия и ружейного приклада. — Встать! Бегом марш! Станислаус забежал за угол казармы, там он должен был снова лечь и ползти по-пластунски. Станислаус без труда дополз до своего письма. Он взял его и снова встал в строй. Господин вахмистр был доволен и чувствовал приятную усталость. Он с ухмылочкой сообщил, что Маршнер может забрать из канцелярии свою посылку, ох и тяжелую посылку, потом прикрыл снятой перчаткой зевок и приказал всем разойтись. Станислаусу было любопытно, что пишет ему папа Пёшель. Он прочел письмо как был, весь в грязи, еще до обеда. Папа Пёшель просил прощения. Он взывал к совести Лилиан. Сегодня он больше ничего сказать не может. Отношения таковы, что… И все же поэт есть поэт, и он мог бы все это описать. Так или иначе, а Лилиан выслушала его и вняла его словам. «Что мне написать тебе, дорогой Лиро Лиринг? Ты чувствуешь все сам, когда твое сокровище, моя доченька, обнимает тебя. Теперь она с охотой ездит к тебе, чему я рад и счастлив. Я чуть было не начал опять сочинять стихи, стоит мне только подумать, как хорошо вам вместе. Не забывай своего Пауля Пондерабилуса. Вопреки этим ранам сердечным, будет счастье мое долговечным… Постскриптум. Надеюсь, письма не вскрываются. В моем маленьком стихотворении я конечно же имею в виду супружество, а не правительство. Вышеупомянутый П. П.». Станислаусу стало жалко своего бывшего тестя Пауля Пёшеля. Дочка превосходнейшим образом его надула. Все в женщине ложь, и все в женщине имеет одну разгадку: она называется — беременность, подумал он и принялся отчищать свою форму. 6 Станислаус борется с призраками, ищет сверхчеловека и превращается в птенца ястреба, у которого еще не выросли перья на ножках. По коридору конюшни шел вахмистр Дуфте в высоких блестящих сапогах с сияющими шпорами. Может, он замечтался о воскресенье с небезызвестной Лилиан? Али Иоганнсон чистил ноздри своей кобыле. Вытащив серую тряпку из лошадиного носа, он вытянулся в струнку и доложил: — Рядовой кавалерии Али Иоганнсон! — А что это ты жрешь во время службы? Открой пасть! Али спокойно проглотил кусок и лишь после этого широко открыл рот. Его белые зубы сверкали — все тридцать зубов. — Что ты проглотил? — Ветчину, господин вахмистр. Произнеся это, Али опять широко раскрыл рот, ведь команды закрыть рот не было. — Откуда ветчина? — Моя собственная, господин вахмистр. — Закрыть рот! Откуда ветчина? — Все порции стояли на столе, господин вахмистр, все до одной. А еще там стоял ящик, потому как он уж очень большой был, окорок этот. Даже на восемь человек и то многовато. Ну я и отрезал, что мне причитается. И съел, что мне причитается. — Али замолчал с широко открытыми глазами. Вахмистр оставил его так стоять, а сам ушел, широко шагая и звеня шпорами. На виске у него вздулась жила. Он кликнул Маршнера. Маршнер, который за круг ливерной колбасы в неделю передоверял заботы о своей лошади другим, вскочил со своего сенного ложа. И как ульмский дог потрусил за вахмистром. История с ветчиной заключалась в следующем: в коробке на столе комнаты номер восемнадцать была посылка Маршнеру из дома. Маршнер вынул оттуда все, кроме окорока. Ветчина предназначалась вахмистру Дуфте. Вахмистр принял окорок и увидел, что от него отрезан кусок. Не хватало примерно восьмой части лоснящейся ветчины из задней свиной ножки. Никто, кроме Али, не был так тверд в своей вере в отечество, дабы столь легкомысленно начать делить на всех этот свиной окорок. — Ты покусился на вышестоящий окорок, так что я попросил бы! Наказание неминуемо! — торжествовал Маршнер. Стояла ночь, подмигивая тысячами звездных глаз. Люди погрязли в своей суете. Ночь пребывала в одиночестве. Воздух в казарме был спертый и пронизанный всхрапываниями самого разного звучания. Вонниг во сне пел маздакидский хорал. С котелка упала крышка. Вонниг умолк. Во сне ему почудилось, что началась гроза и он испугался. Крафтчеку снились золотисто-желтые копченые селедки, которых он удил в черной шахтной воде в Верхней Силезии. Во сне он удивлялся, как он раньше до этого не додумался. Постель Маршнера была пуста. Может, у него теперь такие добрые отношения с канцелярией, что ему уже дают увольнение на ночь? Дверь комнаты тихонько приоткрылась. Вошли четыре белых призрака. Трое из них мгновение помедлили у печки в середине комнаты, а потом подошли к четвертому призраку, который преклонил колени у койки Али Иоганнсона. Одеяло Али полетело на пол. Два белых призрака схватили Али. Запихали что-то ему в рот и поволокли долговязого, барахтающегося парня на стол. Белые одеяния призраков распахнулись, взметнулись мокрые, застывшие на холоде веревки. И засвистели в воздухе над телом Али. Али заскулил. Роллинг вскочил с кровати и толкнул Станислауса. — Ты, часом, не сговорился с этими собаками? У Станислауса были совсем не сонные, готовые к службе глаза, но он сделал вид, что зевает спросонья. — Почем я знаю, кто там под этими простынями. Роллинг бросил на него бешеный взгляд. — Ты всегда выкрутишься! А ну бей их! Али попытался как-то вытащить кляп изо рта. Призраки еще крепче схватили его. Веревки вновь со свистом опустились на его спину. Призраков прошиб пот. Треск, стук, грохот. Али высвободил одну руку и вытащил кляп изо рта. — А-а-а-ах, ах так! — Это был уже не крик боли, а грозное рычание. В призраков полетела пепельница. Из угла, где был Роллинг. Один из призраков пошатнулся. Стальная каска упала на пол, никого не задев. Призраки испугались. Али вырвался. Началась неразбериха, толчки, удары. Один из призраков, разбив стекло, вылетел в казарменный двор. Али стоял полуголый, как германский бог, как король арийцев. Он метнул табуретку, и та развалилась, ударившись о шкаф. Али взял в каждую руку по табуретной ножке. И две деревянные ножки остались для Роллинга со Станислаусом. Станислаус неплохо бился за голодного Али. Роллинг был не прав: они избили не вахмистра Дуфте, не другого какого унтер-офицера или ефрейтора. Его березовую кашу сожрали такие же рекруты из других комнат, наемные молотильщики. Маршнер, хозяин ветчины, с тяжелыми ушибами попал в санчасть. Это было уже кое-что. Еще у него были обнаружены порезы от осколков стекла, ибо это он вылетел через окно, которого никто не открывал. — Вылетел как белая ворона, вот так! — сказал Али. Для Али, Роллинга и Станислауса опять настали недобрые дни. Во время смотра их лошадей проверяли в белых перчатках, а на спинах лошадей конечно же было много пыли! Маршнер залечил свои синяки. Как-то вечером он явился из санчасти и, собрав свои вещи, покинул комнату номер восемнадцать. Все могли полюбоваться новым серебряным уголком на его рукаве: Маршнер стал ефрейтором интендантской службы. Теперь, если понадобится новый головной убор, новый китель, надо быть с Маршнером в хороших отношениях, а иначе он сделает из тебя клоуна, чучело гороховое. Станислаусу понадобились новые штаны. Старые протерлись на коленях из-за постоянных штрафных упражнений. Наиболее зияющие прорехи он стягивал ниткой, но стоило ему сесть, как швы опять расползались. Вахмистр Дуфте не мог допустить, чтобы солдат его роты сел на лошадь с прорехами на коленях и в таком виде попался на глаза ротмистру. Рекрут Бюднер ухватил на вещевом складе у Маршнера довольно приличные штаны. Маршнер был вполне дружелюбен и уговорил Станислауса взять уже поношенные офицерские брюки. Станислаус натянул их на себя. Офицерские брюки были тесноваты, и Станислаус в них смахивал на птенца ястреба, у которого на ножках еще не выросли перья. Маршнер обезобразил также Роллинга и Али. Али теперь выглядел переростком-конфирманшом. Несколько полноватый Роллинг тоже получил от Маршнера чересчур узкие штаны. Его задница была словно впаяна в них. — Солдатчина — не показ мод, — сказал Роллинг. Вечером, когда все что-то штопали и чистили, он снял свои слишком узкие брюки. Мелом он нарисовал на заду круглую как луна физиономию. Когда Роллинг нагибался, физиономия высовывала язык. Маршнер зашел проведать бывших соседей по комнате. Роллинг в этот день был дежурным. Он возился с печкой, повернувшись к Маршнеру задом. Круглая физиономия на заду Роллинга скалилась на Маршнера. Роллинг тайком укоротил одну штанину. В среду он проштрафился и стоял на посту у офицерского казино. Ротмистр фон Клеефельд увидел человека из своей роты в штанах с разной длины штанинами. Он выругался и послал за Дуфте. Вахмистру пришлось прервать свой послеобеденный отдых и идти смотреть на штаны Роллинга. Наказать Роллинга он не мог, тот уже был наказан и в обеденный час относил из офицерского казино на кухню грязную посуду и остатки пищи. И ярость Дуфте обрушилась на ефрейтора интендантской службы Маршнера. Маршнер тоже был вынужден прервать свой отдых, пойти на склад и подыскать штаны для Роллинга. Маршнер вознамерился сократить долю вахмистра в будущей посылке с ветчиной. Прошла весна, наступило лето. И вот дни уже стали короче, и было ясно, что скоро и лету конец. Времена года текли по земле — спокойно, точно большие реки по своему постоянному руслу. Они омывали казармы, будто острова и песчаные отмели. Но гравий на дворе казармы не расцветал. Ложе винтовки не пускало почек. И даже в самые жаркие дни нельзя было засучить рукава и надеть соломенную шляпу. Станислаус преисполнялся мудростью Фридриха Ницше. Этот Фридрих провозгласил появление сверхчеловека. По всем признакам вскоре ожидалось рождение сверхчеловека — и оно было бы оправданием копошению людей на этой земле. Станислаус в своей роте искал признаки грядущего сверхчеловека. Вахмистр Дуфте не мог быть началом сверхчеловека, поскольку его слишком заботила краденая крестьянская ветчина. В своих поисках Станислаус обратился и к ротному командиру, ротмистру фон Клеефельду. Тут уже заметнее было, что человек близок к богам. Ротмистр фон Клеефельд восседал на своем рослом жеребце как на троне. Говорил он мало. Улыбался благородно и загадочно. Он только моргнет, и все уже волчком крутятся, и солдаты, и фельдфебели, и унтер-офицеры, и ефрейторы, да так, что пыль столбом. Они шлифовали и полировали рекрутов, а господин ротмистр взирал на это не шелохнувшись. Наверно, он был хозяином гигантской мельницы, перемалывавшей рекрутов на мельчайшую сверхчеловеческую королевскую крупчатку. Господин ротмистр не останавливал солдата на улице, если тот небрежно отдаст честь или, напротив, от чрезмерного благоговения споткнется, когда должен отдать честь. Господина ротмистра ничуть не волновало, кого там отделал Али табуретной ножкой, хоть Святого Духа, и что он вышвырнул в окно ефрейтора Маршнера. Ротмистр скакал верхом или на негнущихся ногах вышагивал по двору казармы, божественный и недосягаемый для мелочей казарменной обыденности. Станислаус чувствовал себя философски зрелым, на многое способным и уже перестоявшимся, как пиво в бутылке. А может, в один прекрасный день он сам явит миру сверхчеловека. 7 Станислауса застигает война, он полагается на судьбу и узнает о чуде зачатия на расстоянии. Еще два жарких дня проползли через казарму, как вдруг началась война. — Да ты что, спятил! — Ясное дело, война. — Вонниг ходил за кофе и по дороге услышал кое-что по радио, радио было в канцелярии. Вейсблатт в подштанниках стоял возле железной печки. Он неподвижным взглядом смотрел в окно. — Настало время великого Ничто. Ефрейтор Маршнер ходил из комнаты в комнату, чтобы сообщить новость: — Они нас вынудили воевать. — Кто? — Поляки, я попросил бы! — Они что, тебе в каптерке мешали? Или твои посылки с окороками перехватывали? Господин ефрейтор Маршнер счел ниже своего достоинства отвечать рядовому Роллингу. В канцелярии работал скромный, весь трясущийся человек. Речь идет о вахмистре Дуфте. Он задумчиво разорвал лист бумаги, рапорт ефрейтора Маршнера, касающийся некоего рядового Роллинга: распространение невероятных слухов о начавшейся войне. Куда девались шуточки и смешки вахмистра Дуфте? В обед он раздавал почту без всяких штучек, как любой почтальон в Фрайенвальде или во Франкфурте-на-Одере. Рядовой кавалерии Бюднер опять получил письмо от мастера по музыкальным инструментам Пауля Пёшеля. Вахмистр Дуфте уже не обращал внимания на фамилию отправителя, и Станислаусу не пришлось выполнять упоры лежа и ползти по-пластунски за этим письмом. Дуфте был бледен, и щеки его дрожали. Станислаус узнал из письма, что он скоро станет отцом. А вдруг получится что-то вроде того сверхчеловека, которого Станислаус воспитывал в себе по рецептам Фридриха Ницше? И пожалуйста, пусть Станислаус походатайствует об отпуске. Необходимо жениться по-настоящему, сообщал его коллега поэт Пауль Пондерабилус. Пауль Пондерабилус был счастлив своим ожиданием назначения на пост дедушки. Он даже воспел в стихах это свое состояние, но Станислаус даже не взглянул на дедовские стихи Пауля Пондерабилуса. У Фридриха Ницше Станислаус не нашел никаких указаний, как вести себя в подобном случае. Видимо, этот Фридрих не делал детей, и никто, наверно, не пытался ему подкинуть ребенка. Станислаус был вынужден обратиться к Вейсблатту. Ницше умер, а Вейсблатт жив. Или Вейсблатт — это живой мертвец? Он давно погрузился в мудрое молчание и все вопросы и соблазны этого мира встречал тихой улыбкой. — Это все война. Человечество идет, насколько я понимаю, гигантскими шагами идет навстречу своему предназначению, а предназначение это — Ничто. Заботиться о неродившихся детях — нет! Казалось, кроме испуга война пробудила в людях и взаимное дружелюбие. Когда Станислаус шел по двору, чтобы купить в буфете почтовую марку, унтер-офицеры приветливо улыбались и кивали ему. Через двор шел Роллинг. Он думал о войне, пряча в карманы брюк сжатые кулаки. Из каптерки вышел ефрейтор Маршнер с одним из унтер-офицеров. Роллинг вытащил руки из карманов. И никто его не окликнул, никто не помешал ему идти дальше со сжатыми кулаками. Настал вечер, а батальон все еще был в казармах. Его не призвали на войну. По комнатам ползли слухи: — Мы резерв, неприкосновенный запас. Они все танками сделают. А кавалерия — это для парадов. В комнатах казармы скрипели перья, шуршала бумага. Казалось, все до единого пишут заветы и завещания. Крафтчек передавал привет всем покупателям его мелочной лавки. «Если бы мы получили назад свои колонии, то с колониальными товарами в светлом будущем было бы гораздо лучше. Шоколад всегда идет хорошо, и на кофе с Божьей помощью можно неплохо заработать…» Роллинг громадными буквами написал на почтовой бумаге: «Вы там, дома, держитесь. Делайте что можете. Мир еще не загнулся!» Вонниг писал одному из братьев-маздакидов, спрашивая, не может ли тот позаботиться о его огороде. Пора уже высевать озимые сорта салата. Борющемуся народу нужны витамины. Все хорошо! Вейсблатт писал длинное письмо своей матери. «Я вижу какую-то огромную дыру. Скачу туда. Это Ничто. Холод и тьма. Надо как-то свыкнуться с этой мыслью. Величие человека!» Станислаус писал Паулю Пондерабилусу. Дело слишком далеко зашло. Он даже не поцеловал Лилиан. Когда они виделись, их разделяла колючая проволока. Так откуда же ребенок? Паулю Пондерабилусу лучше обратить свой взор на некоего могучего вахмистра Дуфте. Станислаус не хотел на чем-либо очень настаивать, но, вероятно, лучше было бы в этом направлении поискать отца внука Пауля Пондерабилуса — увы. Станислаус перед вечерней зарей отнес это письмо в канцелярию в почтовый ящик. Ночь была теплой. В осеннем воздухе пахло весной. Небо усыпано тысячами звездных зерен, покой — какая там война и грохот пушек. В канцелярии пели с пьяной отвагой: «Вперед, голубые драгуны!..» Шли дни. Все жили в ожидании: когда же трубный глас войны прозвучит в казармах? Это ожидание передавалось и лошадям в конюшнях. Они ощущали его в беспокойных руках всадников. Маршнер получил из дому большой деревянный ящик. Он велел отнести его в каптерку. Аромат копченого мяса мешался с затхлым запахом солдатских кителей. Маршнер приготовил разные пакеты, большие и маленькие, и в сумерки сновал с ними взад-вперед. Ветчиной оделялись разные лица. Пакеты делались в зависимости от влиятельности того или иного лица. Не был забыт даже ротмистр фон Клеефельд. Ему достался самый большой пакет: фаршированный свиной желудок и копченая передняя ножка — больше, чем вахмистру Дуфте. Маршнер работал на свою судьбу. Станислаус беседовал о времени с Фридрихом Ницше. Он старался стать истинным последователем этого бородача. А на его судьбу тем временем работали другие. Его вызвали в канцелярию, к вахмистру Дуфте. Дуфте заставил себя ждать. В комнате рядом с канцелярией ротмистр фон Клеефельд обращался к унтер-офицерам. Человек, который для Станислауса был чуть ли не Богом, говорил скрипучим голосом, похожим на крик камышовки. — При рекогносцировке плохо перерезали коммуникации! Тряпки! Выучка никудышная! Сообщения из верных источников: капитан фон Хатцфельд потерял две трети роты. Бои серьезнее, чем пишут в газетах. Железный крест первой степени. Хатцфельду! А вы хотите и дальше служить дома, в войсках по охране баб? Шагом марш! Станислаус так живо все это воспринял, что отнес приказ «шагом марш» и к себе. Большими шагами он двинулся к двери. Ефрейтор окликнул его. Дверь соседней комнаты распахнулась. — Смирно! Ротмистр фон Клеефельд, воплощение благонадежности, испытанный боец, на негнущихся ногах прошел через канцелярию. Он не заметил дрожащего всем телом канцелярского ефрейтора. Не взглянул даже на окаменевшего Станислауса. Унтер-офицер распахивал перед ним двери. Казалось, ротмистр может таким манером, не пошевелив даже рукой, пройти сквозь стены. Новая волна жестокости поднялась среди унтер-офицеров. И эта волна обрушилась на Станислауса. Один унтер-офицер счел, что рука его не так согнута, когда он отдает честь. Другому не понравилось, как завязаны тесемки у него на шее. — Неряха! Вот из-за таких и приходится тут торчать в бабьих охранниках! С каждым ругательством Станислаус словно бы становился меньше ростом. А тут еще в довершение всего явился вахмистр Дуфте. Тут бы Станислаусу стать не больше пылинки в солнечном луче, чтобы только чихни — а его уже и след простыл. Станислаусу пришлось пройти вместе с Дуфте в соседнюю комнату. Там на стенах висели карты и изображения раненых лошадей. Дуфте сел за большой стол. Станислаусу велено было сесть за один из маленьких столиков. Так они и сидели, как учитель и ученик. Дуфте изучал свои ногти. Это были острые, очень чистые ногти. Он спросил: — Вы это сделали? Станислаус вскочил. — Мне не в чем сознаваться, господин вахмистр. Ухмылка поползла по морщинистому лицу вахмистра снизу вверх. — А раньше? Кто по профессии? — Пекарь. — Сидите! — Ухмылка исчезла. — Вам знакома некая Лилиан Пёшель? — Знакома, господин вахмистр! — Невеста, так сказать? — Была невестой. — Когда в последний раз? — Не понял, господин вахмистр! — Вы же с ней не цветочки рвали. Станислаус покраснел. — Год назад. Даже больше года. — А ребенок? Станислаус пожал плечами. Дуфте щелкнул ногтем указательного пальца на правой руке. Он протянул эту руку к солнцу, разглядывая кончик ногтя. И обнаружил песчинку под ногтем номер два. — Господи боже мой, ребенок! Надо же! Да, бывает. Такое всегда бывало. Ясное дело, ребенка лучше самому делать. Это само собой. Хе-хе-хе-хе! Она не знает от кого, но любит вас, и девушка работящая… — Дуфте лукаво улыбнулся. Станислаус вскочил: — Господин вахмистр!.. На лице Дуфте появилось привычно злобное выражение. — Как вы смеете перебивать? Пишите! И чтоб ни звука! Понятно? Женитесь вы на этой лярве или нет, мне все равно, но написать обязаны! Это приказ! — Слушаюсь! — С утра дежурство по кухне! Кругом! Шагом марш! Станислаус покинул комнату с картами на стенах довольно-таки по-штатски, довольно-таки понуро, словно сгибаясь под тяжестью невидимого ранца. Дуфте еще некоторое время чистил свои ногти. Ему предстояла отставка. Тесть затребовал его назад. Он должен был теперь вернуться на родину и вступить в дело, так при чем тут ребенок? У его тестя была мармеладная фабрика в Шпреевальде. Дуфте, коммивояжер по желирующим средствам, мужчина, острый на язык, с шутками и прибаутками на любой случай, ушутил и уговорил за себя дочку мармеладного фабриканта и стал надсмотрщиком на фабрике своего тестя. Тоска зеленая, вечный запах мармелада, вечный горячий вар и лягушачий концерт. Он ходил в гитлеровские отделения штурмовиков, чтобы хоть немного стряхнуть с себя мармелад. И пошел добровольцем в армию, чтобы стряхнуть его с себя окончательно. Но то было мирное время. А теперь придется воевать. Это не входило в его планы. И вообще, опасно отправляться на фронт с этой частью: он ведь то и дело позволял себе всякие приватные развлечения, просто от скуки. И тут есть люди, обиженные им. 8 Станислаус приравнивается к шестой части лошади, узнает недостаточность человеческого понимания и встречает обманщицу Господа Бога. Локомотив стучал но рельсам. Он волок за собой деревянные вагоны на железных колесах. В одном деревянном вагоне помещалось либо восемь лошадей, либо сорок восемь человек. Человек, однако, чувствовал себя куда свободнее, если ехал не с сорока восемью себе подобными, а с восьмью лошадьми в качестве охраны. Станислаус ехал как король. Он что, стал главнокомандующим над маленькими людьми? Нет, он ехал с полевой кухней и весь день был занят работой, тогда как другие валялись на соломе. В этой дороге многим было еще лучше. К примеру, господам офицерам. Они ехали в пассажирском вагоне второго класса, с мягкими сиденьями и столиками, на которые можно было поставить стройную бутылку вина. Иногда бутылка падала, но лишь по вине весьма смущенного этим офицера. Заплетающимся языком он звал ординарца. Раз! И на столике появляется новая бутылка. А офицер опять может веселиться, чокаться и петь с рыданием: «Господь, взрастивший этот дуб, забот иметь не хочет…» И в вагоне третьего класса, где ехали унтер-офицеры и фельдфебели, тоже было достаточно уютно. Сиденья, правда, были не мягкие, и столиков, на которые можно поставить винные бутылки, тоже не было. Пивные и водочные бутылки унтер-офицеры ставили на ранцы, которые держали у себя на коленях. Они бросали карты на ранцы из ворсистой телячьей кожи, мало-помалу втягиваясь в игру. При том они забывали, куда едут, и чувствовали себя хорошо и вольготно. То и дело они хватались за бутылки, чтобы выпить за здоровье друг друга. «На родине, на родине мы свидимся с тобой…» Они, правда, еще не покинули родину, но почему бы им уже сейчас не оплакать то, с чем они вот-вот расстанутся? Здесь, по крайней мере, их унылое пение иногда слышали сестры из Красного Креста и женщины из национал-социалистских благотворительных организаций. Они протягивали в окна вагонов полные бутылки — берите, пожалуйста! Жители комнаты номер восемнадцать ехали в вагоне для скота. Маленькие окошки там были зарешечены. И даже если раздвижная дверь стояла открытой, в углах вагона все равно держался мрак. Роллинг сидел в углу и писал письма. Ему при этом занятии не нужен был солнечный свет, падавший из открытой двери, нельзя, чтобы кто-нибудь заглянул ему через плечо. «Куда идет этот свинячий поезд, никто не знает, но ты уж постарайся устроить так, чтобы эти собаки не завезли нас на конфирмацию…» Крафтчек и Вонниг увязли в религиозном споре. Крафтчек уверял, что существование Богородицы доказано уже не один раз. Она появляется время от времени то тут, то там. Он мог бы это доказать на примере лавок, которые сразу возникали в тех святых местах, где появлялась Богоматерь. Эти лавки были осенены благословением, и оборот их все возрастал и возрастал. Вонниг не верил в чудеса Божьей Матери. Человек сам по себе чудо, и без всякого Бога, и без всякой его матери. Вот в чем тайна. — А тебе Богородица уже являлась? — Со мной у нее ничего бы не вышло, я человек грешный. Крафтчек уверял, что человеку его профессии никак невозможно избегнуть греха. Весы в мелочной лавке иной раз, бывает, заденешь ненароком или уже заранее знаешь, что все равно недовесишь покупателю, вот и впал в грех. Или кислая капуста у тебя может быть уже не первой свежести, а ты плеснешь туда уксусного раствору и на черной доске перед лавкой напишешь мелом: «Кислая капуста свежей закваски». Опять, выходит, впал в грех, и кто знает, как глубоко? Теперь Крафтчек возлагал надежды на войну, которая должна его облагородить вдали от его лавки. Богдан в другом углу учился у парней из комнаты девятнадцать играть в скат. Тем самым он преследовал определенные цели: на переезде под Гуровом его, Богдана, заменили колючей проволокой. Она там и останется, когда война кончится и когда Германия станет чуточку больше. Вот тогда-то его вынуждены будут взять на работу на станции. Может, он даже дослужится до начальника станции! А начальник станции просто обязан играть в скат, иначе ему не утвердиться в должности. Али Иоганнсон уже доел свой неприкосновенный запас, хоть за это полагалось трое суток ареста. Но только куда бы его заперли в этом поезде, если бы даже и обнаружили, как он ночью выкидывал через вагонную дверь пустые консервные банки где-то возле Зорау. Наверно, они запихнули бы его в тормозную будку и забили бы гвоздями. Али смотрел на проносящиеся за окном грушевые деревья. Ни разу поезд не остановился среди садов со спелыми фруктами. Он всегда стоит среди угольных куч, водоразборных колонок и черных каменных стен. Али мечтал о плетеной корзинке какой-нибудь помощницы из «Народного благосостояния», но когда наконец он разжился трубочкой кисло-сладких леденцов, унтер-офицеры прогнали его. Станислаус отвел Роллинга и Иоганнсона в вагон-кухню чистить картошку. Вейсблатт такое повышение по службе отклонил. Он начал голодовку. Зачем ему есть и тем самым поддерживать огонь в топке своего тела, когда их везут в Ничто? Серо-голубое полотнище паровозного дыма было расшито искрами. Иногда искры залетали в открытые котлы походной кухни. И гасли там с тихим шипением. Таким образом, уголь, добытый из брюха земли, попадал в брюхо человека. Станислаус ждал, когда закипит вода. Паровоз тащил вперед деревянные вагоны с людьми, лошадьми, оружием и боевой техникой. А что значит «вперед»? Пока неясно, что значит «вперед». Если бы паровоз вез Станислауса опять на родину, то это тоже называлось бы «вперед»? До чего же неточны слова у людей! Вилли Хартшлаг, главный повар, толкнул Станислауса: — Вперед! Вода должна кипеть! Около полудня поезд остановился, но голодный Али уже вошел в раж. Станислаус еще до обеда дал ему большую миску, полную вареной, круто посоленной картошки. Али просиял, набил себе рот картошкой и с райских своих высот стал взирать на товарищей, суетящихся среди угольных куч. Мимо прошел ефрейтор Маршнер: — Сколько можно канителиться со жратвой? У Али во рту были две картошины, так что места для слов не оставалось. — Бу-бу, — только и сказал он. — А ты что жрешь? — А тебе какое дело, платяная вошь? — сказал Вилли Хартшлаг. Он тоже был ефрейтором и мог себе позволить такой ответ. Маршнер получил свой обед и еще немного потолкался возле кухни. У него имелись куда более вкусные вещи. Они лежали в большом ящике, а на ящике черными буквами было выведено: «Вещевой склад». Из этого ящика пахло не шариками от моли и не пропотелым солдатским тряпьем. Маршнер со своим обедом подошел к новому ротному вахмистру, Цаудереру: — И это называется суп? Цаудерер взболтнул варево ложкой. — Я бы сказал — маловато мяса. Маршнер положил жирный пакетик возле вахмистра. — Я хотел бы обратить ваше внимание, этот Иоганнсон на кухне жрет сколько влезет. Вахмистр ощупал жирный пакетик. Али Иоганнсона с кухни долой! Для Маршнера пробил миг счастья! Его лицо озарилось! Тому, кто его заденет, он спуску не даст! А поезд как гигантская гусеница полз дальше среди картофельных полей с черной, пожухлой ботвою. Утром первый морозец посеребрил замерзшую ботву. — Вот тебе и война! Картошка на полях померзла, — сказал Роллинг и сплюнул в открытую вагонную дверь. — Ничего, из нее шнапс будет, — заметил Вонниг, — все хорошо! Когда поезд уже вытряс из едущих людей тысячи таких ничего не значащих фраз, в вагонах стало тише. Лишь изредка, то тут, то там, перекатывались отдельные короткие сообщения, наподобие горошин, завалявшихся в пустом мешке. Люди ехали и думали каждый о своем, но казалось, у многих и мысли уже иссякли. По полдня простаивали они на забитых станционных путях и успокаивали нетерпеливых лошадей. Они ехали по Верхней Силезии, пережидая поезда, идущие из Польши, этим поездам давали дорогу, им следовало спешить вперед. Что означает «вперед»? Станислаус все не мог на это ответить. Звезды были затянуты тучами. Мороз не мог пробиться к земле. Воздух был мягкий. Как будто частичка лета еще осталась на этой товарной станции и она хорошо тут сохранилась. В вагонах затеплились стеариновые свечки в картонных стаканчиках. Они словно бы ни о чем не тревожились, находя радость в том, чтобы сгореть маленьким пламенем. Они освещали мотающийся лошадиный хвост или мягкие лошадиные губы. Лошадиные губы зарывались в серо-зеленое сено. Пламя свечи выхватило из темноты лицо Роллинга. Роллинг лежал, подмостив себе под голову ранец. Лежал с открытыми глазами, даже не мигая. Мягкий воздух струился сквозь зарешеченное оконце. Стеарин потек, и пламя склонилось в другую сторону. Там лежал Али, довольный, как насосавшийся досыта младенец. Станислаус сквозь щель в двери смотрел в ночь. Ни огонька на станции, ни огонька на грузовой платформе. За стенами вагона свет должен молчать. Ну разумеется! Любой огонек приманит вражеские самолеты. Любая искра может обернуться бомбой. А Станислауса разные вопросы кусали точно вши: что значит «вражеские»? Ведь не поляки наступают на Германию, а немцы наступают на Польшу. Они там стреляют из пушек, убивают людей, разрушают дома. В газетах пишут, что поляки враги немцев. Каждый немец, каждый солдат должен в это верить! Станислаус не враждовал с поляками. Ему даже имя дали в честь одного польского пожирателя стекла. Его отец видел этого поляка и говорил о нем: «Парень что надо!» Опять Станислаус заметил, как же произвольно люди выбирают слова. «Вперед» это может быть и назад, а назад может быть и вперед. Все зависит от того, куда ты хочешь идти. Станислаус протиснулся сквозь приоткрытую дверь. Он хотел бежать от своих мыслей. И выпрыгнул из вагона. — Пароль! — Победа! — отозвался Станислаус. Впечатление было такое, будто пароль у него спросили угольные кучи. Ночь была огромна, а маленькие огоньки прятались как вши в ее черной шкуре. За насыпью Станислаус обнаружил куст бузины. Этот куст торчал так, словно был единственным живым существом на свете. Свистки паровозов пронзали тишину. Снопы искр вылетали из паровозной трубы. Этот железный зверь не боялся самолетов. Он делал свое дело. А разумный человек в страхе перед возможной опасностью даже дыхание сдерживал. Позади Станислауса раздались шаги. Неужели путевые обходчики еще не ушли? Но шаги какие-то нерешительные, так скупец отсчитывает свои талеры. Станислаус сидел на кончике валявшейся под кустом шпалы. Шпала вздрогнула. Кто-то сел на другой ее конец. Пусть себе сидит кто хочет. Ночь задрала свою облачную юбку. Стала видна ее звездная подпушка. Станислаусу снилось, что дома он купается в деревенском пруду. Его тело требовало чистоты и свежести. Вода в деревенском пруду была прохладной. Станислаус встряхнулся и открыл глаза. Шпала тихонько дрожала. — Ты кто? — Никто. Голос был какой-то бесполый. Для мужчины слишком высокий, для женщины слишком низкий. — Ты говоришь как женщина. — Я и есть женщина. Ты почему не придвигаешься ближе? Станислаус придвинулся. Они сидели рядом. Их дыхание встретилось. Женщина пахла чистым бельем и смолой. — Ты женат? — спросила женщина. На ней был плащ с капюшоном. — Нет, не женат, — отвечал он. — Может, помолвлен или просто обещал жениться? Станислаус вспомнил о Лилиан. — Это уж быльем поросло. — Ты ее больше не любишь? — Вопросы твои как из книжки. Она меня больше не хочет. По-моему, она и вообще-то меня не больно хотела. Их лица сблизились. — Ты красивый? — Я себя знаю с детства, и я такой, какой есть. — Ты красивый, я это чувствую. — Она сжала его руку повыше локтя. Ее дыхание пахло мятой. Он поцеловал темноту и ощутил губы и пульсирующую в них кровь. Повсюду в мире приготовлены мягкие постели для влюбленных. Любовь делает мягким и камень. Взять хотя бы голые доски скамейки. Вчера они были пуховой периной для любящих! А вот там, в снегу, наверное, олень провел ночь? Нет, это были любящие, чей час пробил. Потом она спросила: — Как тебя зовут? — Сестра звала меня Стани. Но зачем я тебе это говорю? Она отпустила его. — Никогда не бывает слишком много сказано. Времени в обрез. — Нет, — сказал он резко. — Это люди дробят и урезают время. Я видел, как ворона летела над замерзшими полями. Она чуяла запах вареного мяса из кухонного вагона. Поезд тронулся и стал набирать скорость. Она села в поле на столб. И мне показалось, покачала головой. Люди очень неточно выражаются. Ты пойдешь в город. Меня увезет поезд. Ты оставишь меня, я оставлю тебя. И кто прав? — Я этого не понимаю. — Она опять схватила его за руку. — Мне жутко от этого. — Это только мысли. — Ты поэт? — спросила она. — Никто не печатал то, что я писал. — К нам привезли одного, у которого вся голова изнутри была проедена вопросами, как вшами. — И что вы с ним сделали? — Он выздоровел. — Он писал стихи? — Он выписался, но заразил одну молоденькую сестричку. Она ходила за ним и вылечила его своей любовью. Теперь от него ни слуху ни духу, а сестричка ходит бледная и тает как свечка. Голос часового: — Кто там? — Победа! — Станислаус приподнялся. Скрипнул гравий. Часовой нагнулся к ним. Свет его фонарика расщепил темноту. — Свиньи! Фонарик потух. Опять заскрипел гравий. Рука женщины дрожала. — Ты меня видел? — спросила она и вдруг заспешила. — Как хорошо, что ты меня не видел. Я слишком уродлива для любви. Тебе достаточно было бы сунуть руку в карман моего плаща, чтобы нащупать там толстые очки. Достаточно было бы поцеловать меня в лоб, чтобы почувствовать, какой он низкий и выпуклый. Если бы ты хоть раз обнял меня, ты бы почувствовал мой горб. Он не понимал, дурачит она его или нет, но все же хотел утешить на случай, если все обстоит так, как она сказала. Она зажала ему рот: — Я сестра милосердия не из милосердия. А из потребности в мужчинах. Я пользуюсь тем любовным голодом, который испытывают больные. Я воюю с Господом Богом. Он одел меня в броню уродства. И теперь я обманываю его людей. И буду и дальше их обманывать. О, я им еще покажу! Я хожу в лазарет для слепых. Мне нужны свеженькие слепцы, чьи руки еще не научились видеть. Я спрячу свои очки в шкаф и буду шататься между кроватями, почти такая же слепая, как они! Свисток локомотива. Ужасный звук, точно ножом полоснули! — А теперь иди, иди! — Она подтолкнула его к поезду и прыгнула в темноту. Станислаус услышал, как она застонала. Упала, должно быть. 9 Станислаус захочет спасти горящего человека, а его накажут за доброе дело, и он согреет себе сердце женитьбой. Выпал снег. Серый городской снег. Голодные лошади разгребали его. Батальон стоял перед казармами польского города. Мужчины ждали. Станислаус и Хартшлаг сидели на корточках возле холодной кухонной печурки. Станислаус сквозь прорезь подшлемника наблюдал за своим бывшим конем по кличке Прыгун. Это животное, это тепло. Походная кухня подернулась морозом. Ротмистр фон Клеефельд на негнущихся ногах шел через площадь перед казармами. Судя по журавлиной походке, он не мерз, но величие его несколько померкло. Он кипел гневом, привычным гневом низкорослого мужчины. Солнце вдруг в мгновение ока пробило облака. Снег заискрился, и его отблеск отразился в монокле ротмистра, голос которого звучал, как всегда, деревянно: — Мы что, люди второго сорта? Вахмистр Цаудерер, нахохлившись, как воробей зимой, вприпрыжку поспешал за ним. И как воробей клюет конские яблоки, так и вахмистр клевал слова, которые ротмистр ронял на ходу. — Так точно, господин ротмистр, холодрыга! — сказал он. Ротмистр остановился. Солнце спряталось. Монокль господина ротмистра запотел. — Как-как, холодрыга? Воробей-вахмистр поджал крылышки. — Так говорят, господин ротмистр. — Где? — В армии. — Только прошу вас, не в моей роте. Звучит так, словно у них подслушано. — И ротмистр пальцем, затянутым в кожу, указал на окна казармы. В казарме был расквартирован батальон войск СС. Эти арийцы чувствовали себя оскорбленными. Они покорили эту страну и этот город, а теперь явились эти серые воробьи и намереваются, прогнав орлов из гнезда, сами тут угнездиться. Арийцы были заняты тем, что вышвыривали через окна на площадь табуретки, столы и шкафы. Трах, бух! Стол приземлился прямо перед носом Прыгуна. Жеребец поднялся на дыбы, захрапел и умчался вместе со всадником. Темная столешница лежала на снегу вся в жирных пятнах. Ротмистр ускорил шаг. Вахмистр делал теперь прыжки побольше. В землю перед начищенными сапогами ротного командира ударился табурет, а из окна орал чернявый ариец: — Дави их, как клопов! Ротмистр встал как вкопанный и стряхнул с лакированного козырька фуражки снежную пыль. — Невероятно? — пробормотал он. — Невероятно! — подчирикнул вахмистр. Из окна вылетел шкафчик. — Куда уж дальше-то? — Да, шуруют будь здоров, — сказал вахмистр. Фон Клеефельд уже не критиковал это выражение. У него не было больше времени на борьбу с языковым одичанием его роты. Он почти вбежал под портал казармы. Люди на площади перед казармой топали ногами, чтобы согреться. Когда ротмистр вышел из казармы, вид у него был такой, словно ему сломали хребет. Лишь дойдя до края площади, он поднял голову, взглянул на небо, откуда надменно падали снежные хлопья, опускаясь на его монокль, словно на крохотную стеклянную тарелочку. И вахмистр тоже смотрел на небо, совсем как клоун в цирке. Ротмистр вынул монокль из глаза. Вахмистр не знал, что ему вынуть взамен монокля. — Биваком располагайсь! — крикнул он. Ротмистр пошел дальше, а снежинки обсели его меховой воротник, как белые клопы. Была уже почти ночь. Люди лежали в своих палатках. Они молчали. Каждый согревал свои мысли более или менее в жарком огне своего сердца. Снег перестал. И жгучий холод вышел на охоту. Солдаты жевали сухой хлеб. Перед палатками храпели лошади. У них не было сена. Караульные пытались утихомирить их крошками хлеба. Станислаус вспоминал лучшие минуты своей жизни, пытаясь тем самым не подпустить к себе ночной холод. Счастливые мгновения были в его жизни нечасты, и надолго их не хватило. Он задремал и проснулся от стука собственных зубов. Сквозь окошко палатки проникало робкое тепло. Словно бы луч неяркого солнца мерцал сквозь щель в парусине. За стенами палатки стоял шум, как будто день на дворе. Неужто в этой чужой стране так резко меняется погода? Раздались слова команды, затем топот. И внезапно настала тишина, словно перед трудным, головокружительным номером на арене цирка. И тут же затрещал огонь. Рядом с палаткой что-то упало. На стене палатки Станислаус увидел тень коленопреклоненного человека. Тень всхлипывала и стонала. Станислаус вскочил. Возле палатки стоял на коленях бородатый человек. Он был похож на первосвященника из школьной Библии. Его длинное одеяние горело. Он молился. К нему подскочил Роллинг, опрокинул его и стал катать по снегу. Это выглядело жестоко, однако горящий подол его рясы с шипением погас. Лошади в испуге рвались с привязи. Роллинг укутал старика своим одеялом. Запахло горелым тряпьем и паленым волосом. На площади перед казармой пылал костер арийцев. Дверцы казарменных шкафов крючились в огне и трещали. Языки пламени с треском вздымались в ночное небо. Морозной зеленью подмигивали звезды. У костра слышался вой и хохот — ни дать ни взять волки лунной ночью. На другой стороне площади вдруг бросился во тьму какой-то человек в горящей рясе. Станислаус погнался за ним: — Стой! Я тебя потушу! Человек побежал быстрее, и пламя на рясе разгорелось пуще. Вжик, вжжжиик! Станислаус бросился наземь, словно боевой опыт был уже у него в крови. Станислаус огляделся. Впереди был густой кустарник. Горящий человек исчез. Над головой Станислауса просвистели еще две пули. — Перестаньте! Это я! — крикнул он. — Идиот! Сюда! — заорал Роллинг. Станислаус пополз к нему, в кусты. Они лежали на берегу реки. — Лед еще совсем тонкий, как бы он не утоп, — заметил Роллинг. Кусты защищали их. Набравшись мужества, они поднялись. Долго стояли в кустах и мерзли, глядя на огонь на площади, на черные фигуры людей. Они сновали у огня как черти в преисподней. Два черных арийца схватили Вейсблатта, неумело тушившего горящий кафтан на каком-то мужчине. — Ты что за скотина? Они задрали полусгоревший кафтан и подтолкнули старика задом к Вейсблатту: — Лижи! Вейсблатт не выполнил их требование. Они стали бить его ногами. Он упал на старика, тут же вскочил, бросился к палатке комнаты номер восемнадцать. И мгновенно же проникся благодарностью к тонким стенкам палатки, которые, казалось, защитили его. Он нащупал свое одеяло и чью-то чужую руку. Это была рука Вилли Хартшлага. — Отстань! — сказал Вилли и перевернулся на другой бок. Вейсблатт был уже близок к ликованию по поводу встречи с человеческой рукой, но вдруг ему пришло в голову, что он спустился в гущу жизни с высот своих философических созерцаний. И уже покаран за это. Станислаус провел остаток ночи немногим лучше. Страх и возмущение превратили его в клацающий зубами мешок тряпья. К утру он решил жениться на Лилиан, чтобы иметь дом и очаг в этом мире, где люди рыщут как волки. Спустя два дня они вселились в казармы. На площади в куче серого пепла валялись обугленные столешницы и дверцы шкафов. Ротмистр фон Клеефельд не велел убирать эту кучу пепла. Он подал рапорт в штаб полка. И куча пепла должна была стать молчаливым свидетелем, если за преднамеренное уничтожение отечественного имущества призовут к ответу некую воинскую часть. Рапорт все ходил по инстанциям. А куча все лежала. Станислаус, Вейсблатт и Роллинг в обычной форме стояли перед ротмистром фон Клеефельдом. Лицо Роллинга до половины было скрыто холодной каской. Пальцы ротмистра с длинными, похожими на когти ногтями вцепились в какой-то документ. Лицо его было мертвым как песчаная почва. На этой почве не росло ничего: ни гнева, ни улыбки. — Итак, покровительство евреям, так это здесь именуется. Молчание. Стальная каска Вейсблатта тихонько покачивалась. Тусклый взгляд ротмистра снова и снова утыкался в текст документа. Потом он взглянул на солдат, по очереди на каждого. — Вы поняли, что тут речь шла о евреях? Роллинг ответил: — А мы думали — о людях. Ротмистр повел плечами так, словно хотел поудобнее надеть мундир. Взгляд его упал на воробьиного вахмистра. Он попросил его послать в буфет за коньяком с перцем. Вахмистр поклонился как положено и ускользнул. Ротмистр уперся обеими руками в письменный стол и покачивался на стуле. — Итак, вы не знали, что это были евреи. Роллинг ответил двусмысленно: — Так точно! Станислауса бросило в пот. Ротмистр качнулся на стуле и удержал равновесие. В глазах его сверкнули искры и тут же погасли. — Вы что, газет не читаете? — Никак нет! — ответил дрожащий Вейсблатт, и не солгал. Вернулся вахмистр. — Итак, я должен вас наказать, — прорычал ротмистр, — вы же не читаете газет! Куда это годится? Разойдись! Обвиняемые повернулись кругом. Вейсблатт споткнулся, попав ногою в щель в половице. Его шатнуло к стене. Вахмистр прикрикнул на него. Ротмистр писал что-то на полях документа. Наказание не отличалось особой жестокостью: неделя ночных дежурств после работы на кухне для Станислауса. Для Роллинга, главного оратора, четыре недели без права выхода из казармы, а по ночам уборка в офицерском казино. Вейсблатту — две недели дежурства в конюшне. Наверное, под безупречным мундиром у ротмистра фон Клеефельда билось что-то вроде сердца? Это было ночью, около одиннадцати. Снег скрипел под конскими копытами. За окном какого-то дома жалобно кричат младенец. Станислаус и Тео Крафтчек ехали верхом по незнакомому городу. На их серых рукавах были белые повязки, на которых траурными черными буквами стояло: «Патруль». От этих полотняных повязок на их рукавах исходила огромная сила. Станислаус и Крафтчек и не подозревали о той силе, что струилась в ночь от их нарукавных повязок. Крафтчек подъехал к витрине и щелкнул зажигалкой. Он разглядывал товар в витрине: сладости и печенья. До родной деревни Крафтчека в Верхней Силезии было не больше семидесяти пяти километров. Там, рядом с пустой мелочной лавкой, лежала в постели его жена и ждала это, ждала сахара и всего будущего богатства великогерманского рейха. Крафтчек подъехал к Станислаусу. — Победители мы или нет? — спросил он. Станислаус объезжал старый фонтан на рыночной площади и думал о Лилиан. В кармане его шинели шуршало письмо, где говорилось о предстоящей свадьбе. — Победители мы или нет? — не унимался Крафтчек. — Да, да, — сказал Станислаус. — В таком разе там, дома, они могли бы давать торговцам немного больше сахару. Из переулка донеслось тяжелое топанье. Кто-то обивал снег с сапог. Они прислушались. Победитель Крафтчек побледнел. — А вдруг это партизан, полудикарь, — прошептал он. Опять послышалось топанье. Крафтчек отъехал за фонтан. Станислаус тронулся в сторону переулка. — Не хотел бы я с таким партизаном встретиться, — шептал Крафтчек, но тут заржала его лошадь. — Матерь Божия, помоги! — Крафтчек хлестнул лошадь промеж ушей. Из переулка, тяжело ступая, появился человек. Когда он вышел на свет, оказалось, что это мужчина, и весьма дородный. Он разговаривал сам с собою. — Сейчас он позовет других! — пролепетал Крафтчек. Станислаус подъехал к мужчине. Мужчина оказался монахом. Монах упал на колени перед лошадью Станислауса. Лошадь обнюхала как-то внезапно уменьшившегося в размерах монаха. — Смилуйтесь, господин офицер! — взмолился монах. И уже твердым голосом продолжал: — Да благословит тебя… Тут подъехал поближе и Крафтчек. Коленопреклоненного монаха бояться не было нужды. Тот простер к нему молитвенно сложенные руки: — Простите, господин капитан! Крафтчек ничего не имел против, сидя на рослой лошади, считаться капитаном. — Священник? — спросил он ворчливым тоном. — Меня позвали к умирающему. Последнее причастие, ваша милость! — Нализались, святой отец, а? — все еще с прусской строгостью спрашивал Крафтчек. — Одну бутылочку, господин капитан, в дорогу для храбрости. — Монах сорвал с себя четки, поцеловал распятие и протянул их Крафтчеку. Тут взыграла католическая часть Крафтчековой души. — Пусть ваш амулет, ваше преподобие, хранит меня от пуль! Патер пробормотал несколько молитв над этими четками. Плач больного ребенка огласил рыночную площадь. Фигуры рыночного фонтана, голый мальчик и девочка с букетом цветов, казалось, стонали под тяжестью снега. — Где живете? — Крафтчек постучал кончиком хлыста по плечу молящегося патера. Тот испугался. Они немного проводили шатающуюся из стороны в сторону духовную особу. Крафтчек надел четки на мундир, наподобие ордена. Там, где кончался район их патрулирования, Крафтчек обстоятельно расцеловал патера, и они вместе немного всплакнули. Станислаус и Крафтчек поскакали назад. — А если следующий патруль схватит твоего патера? — спросил Станислаус. — Он под защитой Господа. — А если он скажет, что мы его отпустили? Крафтчек перекрестился и ощупал свой пулезащитный амулет. — С отечеством шутки плохи. За доброе дело оно запросто даст тебе под зад. 10 Станислаус ждет свадьбы, дает взятку писарю и узнает, что должен жениться заочно. Станислаус начал ходатайствовать об отпуске. Его прошение лежало в папке в канцелярии роты. Всем было недосуг на него взглянуть. Для работников канцелярии настали великие дни: смена командира роты. Ротмистр фон Клеефельд вышагивал по коридорам казармы. Весь его аристократизм как рукой сняло. Он шел в тени казарменных стен как самый обычный человек. Чемоданы его уже доставили на вокзал. Свою комнату он должен был предоставить новому командиру роты. Последнюю ночь он спал в офицерской гостинице и потом уезжал на запад. Ротмистр фон Клеефельд слишком дерзко наказал разрушителей отечественной мебели, так это называлось. А ефрейтор интендантской службы Маршнер сказал: — Он покровительствовал покровителям евреев. Ротмистр фон Клеефельд хранил благородное молчание. Не с ефрейтором же Маршнером говорить о вещах, касающихся его образа мыслей? Новый ротмистр возник в роте как Вельзевул. Это был баварец, хозяин пивоварни, пивший исключительно шнапс. Лицо его то и дело меняло цвет, в зависимости от настроения и погоды, то лиловело, то багровело, а при вспышках ярости делалось почти черным. Волосы были стрижены ежиком. Когда во время осмотра оружия он заглядывал в ствол винтовки кавалериста, на его сизом носу картошкой красовалось пенсне. Пенсне на этом клубне казалось крохотным и ненастоящим, как карнавальные очки. Ротмистр Беетц то и дело фыркал как баварский бык на высокогорном пастбище. Вахмистр порхал взад и вперед как сбитый с толку воробей, которому охота поклевать коровью лепешку. — Дерьмовая война! — фыркал новый ротмистр. — Один против четырнадцати, а то и восемнадцати — маргариновая война! В качестве закуски к ежедневной порции шнапса ротмистру Беетцу требовался кусок шпика и гусиная грудка. — Черт побери, какое мне дело до полячишек! Чтоб всегда было гусиное жаркое! Закупщики разбредались по округе. В настоящего мастера и тонкого специалиста по откормленным гусям, шпику и желтому крестьянскому маслу превратился ефрейтор Маршнер. Он стремился к званию унтер-офицера и считал необходимым обратить на себя внимание. Для работы в каптерке он держал помощника. Таким образом, Маршнер мог вылетать из улья и брать на себя снабжение господ ротных офицеров. Слава его росла, и даже офицеры из штаба батальона приметили этого ловкого заготовителя. Маршнер на польских дрожках разъезжал по деревням. Он сидел развалясь, закинув ногу на ногу и, скучливо прищурив один глаз, смотрел на небо. Таким он видел у себя на родине хозяина соседнего с городом поместья. Если же Маршнер не смотрел на небо, то — опять-таки сощурив один глаз — поглядывал на крестьянских девушек слева и справа от дороги. Это он тоже перенял от соседа-помещика. На козлах сидел Али. Правда, как-то раз Али вышвырнул в окно казармы этого своего седока, ефрейтора интендантской службы и заготовителя Маршнера, но вражды он к нему не чувствовал. Юношеское сердце Али не приспособлено было для вражды. Маршнер же в свою очередь поступил весьма благоразумно, взяв Али к себе кучером. Это доставляло ему изысканное наслаждение: развалясь на мягком сиденье дрожек, повелевать Али. Вечно голодный Али щелкал семечки. Его пистолетная кобура была полна семечек. А пистолет лежал в шкафу, в казарме. Пистолет не нужен был Али, ибо злейшим его врагом был голод. Он выплевывал шелуху то вправо, то влево от песчаной дороги. — Прекрати плеваться! Ты правишь офицерским экипажем! — ворчал Маршнер. Тогда Али стал закладывать шелуху за щеку, как хомяк зерно. Маршнер сидел развалясь и пускал в небо дым своей сигары. Так он самому себе казался чем-то вроде Бога, создающего облака. — Ты хоть раз оседлал настоящую девку, или у тебя все только старые, грязные скотницы? — спросил он Али, чтобы развеять скуку. Али разом выплюнул всю шелуху. — Я любил одну красивую, да она об этом не знала. Она была парализованная и все сидела на лавочке возле дома. Я приносил ей цветы, но она и этого не замечала, господин ефрейтор. Маршнер расхохотался, громко и буйно. Несколько польских кур испуганно удрали в придорожную канаву. Али опять набил рот семечками. Маршнер хихикал про себя, потом вдруг опять громко заржал и наконец уснул. Заготовитель Маршнер освобождал польских крестьян от излишков сельскохозяйственной продукции. Платил он немецкими инфляционными купюрами, которые ему присылали из дому. На них он не скупился, и польские крестьяне крестились при виде огромных денег, сыпавшихся в их наработанные руки. Али стоял рядом, набивая мешок салом, гусями, колбасами и желтым, как львиный зев, крестьянским маслом. Потом он взваливал мешок на плечи и относил в дрожки. Маршнер следил за Али, как деревенский жандарм за бродягой. Так что у Али не было возможности спрятать под полостью дрожек кусок масла или сала. Иногда Маршнер бывал уж чересчур щедр на инфляционные марки. Деньги кончались, а мешок еще не был полон. Тогда Маршнер расплачивался другими средствами: едва гуси и масло исчезали в мешке заготовителя, он начинал возиться с застежкой кобуры. Это движение руки действовало так же, как крупные фальшивые купюры: крестьяне крестились. Обратный путь всегда был му́кой для Али. Маршнер то и дело совал руку в мешок и вытаскивал оттуда колбасу. Осторожно, передними зубами, он откусывал кусочек на пробу и долго разминал его во рту кончиком языка, но потом выплевывал колбасу в дорожный песок и швырял туда же колбасный хвостик. Ефрейтор интендантской службы Маршнер не ел колбасу грязных польских мужиков. Дома у него было свое, чистенькое хозяйство, которое и снабжало его. Хотят господа офицеры подхватить оспу или другую страшную заразу — их дело, а он, Маршнер, не желает. Сколько раз Али пытался спрыгнуть с козел и подобрать выброшенный Маршнером на песок хвостик колбасы. — Ты проголодался? — мягко и участливо спрашивал Маршнер. «Да» Али тонуло в захлестывающей рот слюне, но Маршнер ничего ему не давал. Куда там! Дразнить аппетит Али — это входило в программу мести Маршнера. Поначалу Маршнер ездил на заготовки раз в неделю, потом два, три раза и, наконец, стал ездить почти каждый день. Он был уже не единственным разъездным заготовителем. Выезжать теперь надо было пораньше, да еще следить, чтобы в деревне, где он намеревался поживиться, не было слишком много приезжих. Вот, к примеру, армейский священник расплачивался настоящими деньгами вермахта, ему ведь тоже сплошь и рядом хотелось съесть кусочек масла сверх рациона. Он был скромный и смиренный человек. Его не прельщали ни гуси, ни сало. Он хотел только иметь брусок масла в неделю, чтобы его душа, в которой нуждались другие души, была всегда эластичной и сильной. Он вежливо просил продать ему масло, благодарно кланялся польским крестьянам, ежели получал таковое, и платил, как уже сказано, настоящими деньгами, которые печатались на немецкой фабрике для оккупационных зон. Так что Маршнер теперь выискивал хутора понезаметнее. — Яйки? Серьезная девушка с черными глазами показала на снег и покачала головой. Маршнер оглядел девушку: — Немножко целовать, целовать, чмок-чмок? Девушка не поняла. Маршнер дал Али пинка. Али с мешком отошел в сторонку. Маршнер сплюнул на кучу навоза и гордо, как петух, прошелся по двору. Распахнув дверь сарая, подозвал девушку и указал ей на кучу сена в темной глубине сарая: — Яйки, яйки, гнездо показать! Девушка метнулась в сторону. Маршнер стал открывать кобуру. Девушка перекрестилась и, ища подмоги, оглянулась на дом. Али, стоя возле дрожек, обнюхивал пустой мешок. Один-единственный раз скрылся он от глаз Маршнера, так мешок, как назло, пуст. Он подождал немного. Маршнера все не было, и долговязый фриз отправился на соседний двор. Почему бы ему самому не раздобыть себе чего-нибудь? Ему дали тонкий шматок сала. Али заплатил за него деньгами вермахта. Хозяева взяли деньги. Али схватился за свою кобуру, и хозяева с криком ринулись в комнату. Из комнаты вышел армейский священник. Он держал в руках брусок масла, завернутый в «Фелькишер беобахтер». Священник увидел, как Али возится с кобурой. — Стой! Али заметил серебряные галуны армейского священника, и кусок сала упал на пол. Священник приказал своему шоферу в чине унтер-офицера вывести Али из дому. На сеновале в соседнем дворе раздался громкий стук, словно одну доску с размаху бросили на другую. Священник и его шофер не обратили внимания на этот шум. Маршнер вышел со двора и кликнул Али. Унтер-офицер не отпускал Али, и священник не отставал ни на шаг. Так они отвели Али к Маршнеру. Маршнер грязным носовым платком утирал с лица пот и кровь. — Что-нибудь стряслось? — мягко спросил священник. — Ничего, ваше превосходительство, — отвечал Маршнер. Он слюной остановил кровь, струившуюся из царапины на лице. — Польское хозяйство. Яйца искали, и доски на сеновале провалились, ваше превосходительство, — бормотал Маршнер. Он говорил какими-то детскими фразами, был несколько бледен, но не дрожал. Армейскому священнику пришлось по вкусу обращение «ваше превосходительство». Он повернулся к Али: — Он мародерствует! Не спускайте с него глаз! Рапорт я подтвержу. Станислаус ждал отпуска по случаю женитьбы. Каждое утро он надеялся, что его вызовут в канцелярию. Наполняя котелок ротного писаря, он спросил, как там его прошение об отпуске. — Прошение об отпуске? — удивился писарь. — В моей папке его так же легко найти, как мясо в твоем супе. Станислаус выловил из ротного котла кусочки мяса и пустил их плавать в суп писаря. — Твое прошение будет найдено не позже чем послезавтра, — сказал писарь. Али сидел под арестом. Его мучил голод. Гауптвахта помещалась в старом доме в предместье польского города. Дом был глинобитный. Оконные проемы заколочены досками. Али царапал холодную стену. Сухая глина падала ему в руки. Он размягчал глину во рту и жевал ее. На первое время желудок его немного успокоился. Не считая детства, редко в жизни Али выпадали деньки, когда он наедался досыта. И его родная земля, Северная Фрисландия, не кормила его так, как ему требовалось. Ему ничего бы не стоило расколошматить руками глиняную стену. Но он этого не делал. Он был чист сердцем. Легко было бы убедиться, что он не собирался стрелять в крестьян, а просто хотел высыпать семечки из кобуры, чтобы сунуть туда кусок сала. Они бы увидели, что его пистолет, которого он и сам побаивался, лежит в шкафу, на стопке белья. Но только священник подал рапорт, а в нем значилось: «…отнял сало… угрожал крестьянам оружием…» Станислаус сидел в канцелярии и читал ответ ротмистра на прошение о свадебном отпуске. В трудные военные времена не представляется возможным всякий раз давать отпуск по случаю женитьбы, хотя вступление в брак воинов приветствуется. А потому мудрое армейское начальство решило облегчить рядовому составу заключение брака. Короче говоря, Станислаус вступит в брак заочно, в ротной канцелярии. Станислаус был настолько погружен в свое разочарование, что не заметил Маршнера, который открыл шкаф Али и взял его пистолет. Али опять допрашивали. Он уверял, что не виноват. Ему не верили, спрашивали и так и эдак, пока этот великан у всех на глазах не разрыдался, как ребенок. — С ума спятил, а? Под два метра детина, а неженка какой! Сердитые слова военного юриста хлестали его как кнут. Али выпрямился, побелел и умолк, а слезы на его щеках словно застыли. В душе армейского священника что-то шевельнулось, в той части души, что еще не поросла пруссачеством. Он попросил прервать допрос. Более того, он попросил принести кобуру Али и еще попросил узнать у Али, где был его пистолет в то время, как в кобуре находились семечки. Разумеется, он, армейский священник, не мог поклясться, что видел пистолет в руках Али. Али спрятал его, когда польские крестьяне, испугавшись, подняли шум, или же пистолета вовсе не было в кобуре и он просто хотел попугать их. Желание армейского священника было принято в расчет. Принесли кобуру Али. В ней был пистолет. Так и должно было быть, ведь Маршнер выполнил приказ самого священника, его превосходительства, приказ не спускать глаз с Али, и потому, для пущей безопасности, отобрал у Али оружие. Об этих дополнительных переговорах Али и знать не знал. Он сидел в своей тюрьме и курил сигары, которые Роллинг сунул ему в сенях. От сигар голодный желудок Али взбунтовался. Али чувствовал себя достаточно несчастным, чтобы умереть на месте. Если ему суждено испытать облегчение, он никогда в жизни больше не притронется к сигарам. Бедный, ничего не подозревающий Али! 11 Убийца женит Станислауса, и он весьма странным образом, в глиняном карьере, празднует свою свадьбу. Настал день свадьбы Станислауса. Он в обычной форме, в каске, застегнутой под подбородком, в надраенных до блеска ремнях и сапогах, держа руки по швам, стоял в канцелярии роты. Ему было холодно, но он даже себе в этом не признавался. Да и чем ему было согреться? Не швами же, простроченными какой-нибудь ожесточившейся, берущей на дом работу вдовою? Станислаусу дали понять, что он должен почитать за честь то, что его брак будет скреплен офицером, юристом батальона. У этого юриста есть дело в роте, и он не откажется даже самолично провести это заочное бракосочетание. На стене висело красное знамя. Оно висело врастяжку, и каждый мог видеть белую дыру, которую прогрыз в нем черный паук-крестовик. Стол ротного писаря был застелен белой бумагой, которой застилают полки в шкафах, а на столе даже стояла ваза с ветками голубой ели. Столько торжественности для одного Станислауса! Может быть, Станислаус раз и навсегда наплевал бы на свою женитьбу, если бы знал, что и красное знамя с черным пауком, и белая бумага, и еловые ветки приготовлены были вовсе не для него. Всю эту декорацию еле-еле сляпали, чтобы придать торжественность той обстановке, в которой был вынесен приговор Али. «Немецкому солдату, посланцу вождя и освободителя всего человечества, не дозволяется мародерствовать в чужой стране. Ему не пристало по своей воле реквизировать собственность и угрожать общественному благу…» Если бы Станислаус непрерывно не думал о кудлатой головке Лилиан, то он должен был бы ощутить, как дрожали половицы, на которых стоял Али, когда ему зачитывали приговор. Ефрейтор из канцелярии взглянул на свои ручные часы. — Из бюро записи актов гражданского состояния у тебя на родине нам сообщили, что бракосочетание назначено на десять тридцать. Еще пять минут осталось, потом я позову господина офицера. Пряжка у тебя на ремне влево съехала, прошу поправить! Станислаус поправил пряжку и снова опустил руки по швам, как будто он дожидался приговора. Совесть погнала армейского священника на тот хутор, где Али совершил столь тяжкое — правда, по показаниям самого армейского священника — преступление. Он говорил с крестьянами мягко и с той степенью доверительности, которая, по его мнению, приличествовала случаю. Он узнал: да, Али заплатил за сало. Да, конечно, он платил деньгами вермахта, так же как армейский священник платил за свое масло. Нет, пистолета никто у Али не видел, но кто знает — он же возился с замком кобуры. Армейский священник собрался в обратный путь. Но в глубине души он сильно сомневался, что прусский военный суд прислушается к показаниям польских крестьян. Однако в любом случае он хотел попытаться. По крайней мере, его совесть не спала. Станислаус, нетвердо ступая, вышел из канцелярии. От долгого стояния по стойке «смирно» все его тело затекло. Офицеры пристально смотрели на него. Он не вслушивался в речь военного юриста, пересыпанную множеством простонародных словечек. Офицеры буквально навязались в свидетели, так как после приговора, вынесенного Али, им хотелось поглядеть на радостное лицо Станислауса и тем самым получить подтверждение, что жизнь, несмотря на всякие отклонения, мужественно продолжает свой путь, по-прежнему сводит людей и добывает из них детишек. Взамен преднамеренно убитых. Серьезное лицо Станислауса не избавило господ офицеров от тяжести. Он даже не улыбнулся, когда эти важные господа снизошли до того, чтобы выпить за здоровье молодых. В некотором смущении пущенная по кругу чарка даже по случаю его женитьбы не досталась Станислаусу. Он, пошатываясь, шел по длинному коридору. На всех карнизах толстым слоем лежал снег. В сухих плетях дикого винограда чирикали воробьи. Станислаус с благодарностью смотрел на серых птичек. Они здесь были такие же, как на его родине. Чириканье воробьев заглушил командирский голос воробьиного вахмистра Цаудерера. Станислаус завернул за угол коридора. Там стояли жители комнаты номер восемнадцать. Они стояли, держа винтовку у ноги, стальные каски затемняли их лица. Станислаус оторопел. Как ему вести себя, если его товарищи и вахмистр вздумают его чествовать? Его свадьба никакая не заслуга. Комната номер восемнадцать не чествовала Станислауса. — Бюднер, сбегай за винтовкой, да поживее! — напустился на него вахмистр. Станислаус побежал. Ему это было куда милее чествования. Сейчас он вместе с другими заступит в караул, и у него будет время подумать о Лилиан. Они выехали из ворот казармы на грузовике. Перед ними ехала машина поменьше, с зарешеченными окошками, выкрашенный зеленой краской почтовый фургончик. Роллинг, наморщив лоб, показал на маленькую зеленую машину: — Там едет Али. — Куда? — В штаб полка. Они там будут его дальше допрашивать. А мы должны стрелять, если он при выходе вдруг даст волю рукам. Тьфу, черт! Они подъехали к глиняному карьеру за чертой города. Там уже их поджидали офицеры. Тот самый военный юрист, что полчаса назад женил Станислауса, курил черную сигару. Некоторые из офицеров, казалось, были пьяны. Они беседовали о лошадях. Наверное, в душах у них звучали голоса, которые им приходилось заглушать громкой болтовней. В карьере стоял столб высотой в человеческий рост, пыточный столб, как в книжке про индейцев. Роллинг схватил Станислауса за руку. Рука Роллинга была мертвенно холодна, этот холод передался и Станислаусу. Дверь почтового фургона открылась. Двое солдат из другой роты вытолкнули оттуда Али в наручниках. Али улыбался и тяжело дышал. Его повели на дно карьера. Али увидел товарищей по комнате и снова улыбнулся. Ему освободили руки, и он усердно тряс ими, как трясет крылышками птица, долго пробывшая в клетке. При этом он с благодарностью смотрел на солдат, освободивших его от наручников. Вахмистр Цаудерер приказал жителям комнаты номер восемнадцать построиться. Они, закусив губу, встали в ряд. Теперь уже не было никого, кто не знал бы, что должно произойти. Али привязали к столбу, и он опечалился. Он ведь, как ребенок, всегда жил только моментом. Мужчины из комнаты восемнадцать увязали сапогами в глине. По лицу Али бежали крупные детские слезы. И вдруг раздался всхлип, глубокий, как из колодца. Плечи мужчин из комнаты восемнадцать как по команде опустились еще ниже. Казалось, они хотят зарыться в глину. Ефрейтор интендантской службы шептал что-то лейтенанту Цертлингу. Надо было подождать. Отсутствовал священник. Он уехал куда-то за город. Его искали. Посланные за ним еще не вернулись. И тут это случилось: раздался выстрел. Выстрел из ружья Роллинга, а сам Роллинг упал ничком, словно сраженный этим выстрелом. Станислаус подскочил к лежащему Роллингу. — Давай! — прошипел Роллинг. Вонниг и Станислаус вытащили Роллинга из карьера. Офицеры спорили, бурно жестикулируя. Позвали вахмистра Цаудерера. На краю карьера стоял зеленый фургончик. Дверцы его были распахнуты. Они положили Роллинга в машину. Роллинг не открывал глаза, однако скомандовал: — Трогай! Шофер действительно тронул с места. Вслед им раздались выстрелы. — Они в нас стреляют, — сказал Станислаус. — Они обязаны! — ответил Роллинг. — Все хорошо! — вмешался Вонниг. — В конце концов нам пришлось бы расстреливать Али. Но там стреляли не в Станислауса, Воннига и Роллинга. Ротмистр Беетц, бравый баварский пивовар, спрыгнул в карьер. — Мерзавцы! Слабаки прусские, ничего, другим будет неповадно! Добровольцы, шаг вперед! К нему подскочили ефрейтор Маршнер и лейтенант Цертлинг. Цертлинг вырвал у дрожащего Вейсблатта ружье и перезарядил его. Ротмистр Беетц выхватил пистолет из кобуры. — Пли! Вы что, боитесь мародера и убийцу? Чтоб другим было неповадно! Выстрелы следовали один за другим, как на охоте. Али ранило, и он повис на своих путах. — Мама, мама, я не хотел на войну! — закричал он. Это был рев раненого тигра, и тут же изо рта его хлынула кровь. И каплями стекала в глину. Мужчины вылезли из карьера как из ледяной шахты. Они не смели смотреть друг на друга. Крафтчек мусолил свой амулет и шептал молитву. Вейсблатт получил назад свое ружье. Он плакал. Армейский священник огорчился. Быть может, в его благословенных руках была хоть малая возможность помочь Али, но она уже не понадобилась. Почему так поспешили привести приговор в исполнение? Почему этого батрака казнили без напутствия священника? На все свои вопросы армейский священник получил связные ответы. Армейскому священнику следовало быть на месте, когда в нем возникла нужда. А может, он вовсе и не прусский священник? Столь скорая казнь была необходима, все в полном порядке, так как допрос ефрейтора интендантской службы Маршнера выявил, что осужденный не только мародерствовал и грозил оружием, но еще и пристрелил польскую девушку в соседнем дворе. Сперва изнасиловал, а потом пристрелил на сеновале, вот так. Девушку обнаружили, все доказано, и хватит об этом! Священник несколько успокоился. Его совесть тоже стряхнула с себя эту тяжесть. К тому же тут как тут оказались слова, отметавшие дальнейшие муки совести: «Кто прольет кровь человеческую, того кровь прольется рукою человека». Так оно и вышло, и он, слабый маленький священник, ничего не мог тут поделать. Вечером в день казни Роллинг явился из санчасти. Легкий обморок — ничего серьезного. За свою недостойную мужчины слабость он получил трое суток ареста под строжайшим наблюдением. «Каждый делает что может!» У Станислауса в его свадебный вечер начался жар. Температура подскочила, его колотил озноб. Его доставили в санитарную часть и стали лечить от малярии. Спустя три дня после казни Али жители комнаты восемнадцать вновь заговорили друг с другом, тихо и напуганно. Один уверял другого, что стрелял в воздух. — Но Али-то убит, — сказал Роллинг. Он стоял в углу за шкафом, смотрел в стену, и плечи его вздрагивали. — Вот мы и въехали в Ничто, в самую середку! — бормотал Вейсблатт. 12 Станислаус приезжает с чужбины на чужбину, он вынужден радоваться ребенку фельдфебеля и чувствует, как перед ним разверзается великое Ничто. Батальон выступил на запад. Станислауса оставили в лазарете. Его лихорадка не унималась. Он должен был израсходовать на Али горы боеприпасов. Какая-то тайная сила, являвшаяся из темноты, подгоняла его. Он ощущал, как в спину ему упирается ружейный ствол. И он стрелял. Али протягивал Станислаусу пустой котелок. В котелке лежали все пули, которыми Станислаус стрелял в Али. В лазарете появился новый врач. Бледный, задумчивый мужчина. Свои высокие сапоги он оставлял в шкафу и расхаживал по палатам в легких туфлях. Дело в том, что врач этот перестал спать, и поговаривали, что он хочет уморить себя работой без сна. У него похитили жену и маленькую дочь. Прелестную темноволосую женщину с огненными глазами южанки. Она была еврейкой, и ее у него отняли. Понадеялись, что он привыкнет к другим женщинам. Он не привык. И не мог спать. Новый врач подошел к кровати Станислауса. — Чего тебе недостает? — Веревки. — Я пропишу тебе веревку. Тогда Станислаус поднял на врача широко раскрытые глаза, и врач ответил на его взгляд. Еще мгновение — и Станислаус заснул. Врач долго наблюдал за ним и перестал лечить его от лихорадки и малярии, как его предшественники. Он лечил его от нервной горячки. Журчание добрых слов доктора успокаивало Станислауса. Как будто гипнотизер Станислаус нашел наконец своего мастера. — Расскажи что-нибудь о своей жизни! Станислаус рассказывал и рассказывал, как когда-то рассказывала прислуга пекаря Софи. Это было поистине благодеяние — возможность перелить свои переживания в большие, внимательные глаза врача. Он стал выздоравливать. — Зачем? — спрашивал он. — Чтобы жить, — сказал врач. — Ты не считаешь нужным, так сказать, оправдать свою свадьбу? Дело шло к весне, когда получивший отпуск для лечения Станислаус Бюднер теплым вечером топал по улицам маленького городка, в котором когда-то подмастерье пекаря Станислаус Бюднер написал томик лирических стихов, дабы бороться с фельдфебелями и унтер-офицерами. Орудие, как выяснилось, было слишком хрупким и непригодным для стрельбы. Городок, опасаясь воздушных налетов, заполз под одеяло тьмы. Влюбленным это было на руку, и Станислаус натыкался на них на каждом углу. Бессмысленные смерти там, в большом мире, заставляли чахлую, похожую на вьюнки, любовь прорастать из каждой щелки. — Ты любишь меня? — Я впервые тебя вижу. — Люби меня. Смерть не ждет! …Станислаус позвонил у двери Пёшелей. Из-за двери пахло вареной капустой, и фамилия Пёшель была написана золотыми буквами на черной табличке. Здесь теперь был дом Станислауса. — Станислаус! — Мама Пёшель сжата его в объятиях, от нее исходил запах жареного лука. Тут же пришаркал папа Пёшель в расшлепанных домашних туфлях. Они сидели в комнате, не сводя глаз друг с друга. Большие стоячие часы, как некогда, рассекали время. Сколько часов длится война? Тик-так, тик-так! — А ты не хочешь взглянуть на своего мальчонку? Он такой сладенький, весь шелковый. — Мама Пёшель открыла дверь в спальню. Но папа Пёшель задержал своего зятя: — Ты еще пишешь стихи? — Предпочитаю не писать. — А я опять начал и вот, к примеру, уже воспел в стихах это дитя. Оно ведь ничем не виновато. Пока Станислаус не хотел смотреть на ребенка Лилиан. Ведь может статься, он окажется похож на фельдфебеля, на некоего вахмистра Дуфте, и тогда Станислаусу придется долго учиться любить его. — А где Лилиан? — Лилиан? Лилиан теперь работала сестрой милосердия на вокзале. — На вокзале? — На вокзале. Станислаус, вымытый и вычищенный, брел по темному городу на вокзал. Он шел за Лилиан, шел встречать ее с работы, и его солнце должно было скоро взойти. По дороге ему попалось множество парочек, но он не встретил ни одной одинокой женщины. У выхода из парка ему почудился голос Лилиан. Он прислушался. И услышал, как она смеется. — Лилиан! — Он ринулся через кусты и наткнулся на Лилиан, стоявшую с каким-то мужчиной. Она испугалась. А мужчина рявкнул: — Смирно! Лилиан успокаивала мужчину: — Сейчас темно, он не видит, в каком ты… в каком вы чине, господин капитан. Дело в том, что это мой муж. — Однако… — проговорил капитан и, повернувшись, ушел. Станислаус и Лилиан стояли рядом, глядели вслед уходящему капитану, не находя в сокровищнице языка ни единого словечка друг для друга. Свадьбу праздновали задним числом. Знакомые и родственники Пёшелей набились в гостиную, пили, поили пивом кенаря и веселились, все шло отлично. Папа Пёшель прочел два стихотворения, посвященных ребенку Лилиан. Эти стихи одобрила даже мама Пёшель. Много рассказывали о дне настоящей свадьбы, как прекрасно, как удачно он прошел, и наконец пристали к Станислаусу, молчаливому жениху, с расспросами, как он провел в Польше день своей свадьбы. Станислаус молчал. — А там, в Польше, еще бывают такие белые войлочные сапоги с красной кожаной отделкой? — спросила Лилиан. Станислаус и тут отмолчался. Праздник продолжался и без его участия. — Солдаты народ молчаливый. Они многое повидали, — лепетал уже под утро папа Пёшель и пил за здоровье Станислауса. Бой стоячих часов утонул в семейном шуме. И все-таки часы рассекали время. Станислаус и Лилиан не смотрели друг на друга. — Этот капитан что-то значит в твоей жизни? — Нет. — Ответ Лилиан был чересчур поспешным. — Он просто… просто он заботится обо всех сестрах. Да, он такой. Лилиан заснула, а Станислаусу не спалось. Он с чужбины приехал на чужбину. Здесь, в семейной суете, ни слова не было сказано ни о смерти Али, ни о жутких событиях на площади перед казармой. Дни отпуска увядали. Один за другим. Лилиан проводила дни на вокзале. Ее не освободили от работы. Начальник, тот самый капитан, был против. Идет война. С желаниями считаться не приходится. По ночам, лежа в постели с Лилиан, Станислаус, казалось, изредка верил, что он дома, что он нашел свое пристанище. Какое-то время он даже верил, что она вся, целиком, принадлежит ему. Она не скупилась на нежные слова и ласки. И все же утром из теплого гнездышка постели вылезала уже совсем другая женщина. Она с раздражением ждала утреннего кофе, препиралась с матерью, напускалась на отца, взглядывала мимоходом на ребенка и спешила вон из дому, словно боясь опоздать к началу большого праздника. — Лилиан горит на работе — уж такой она человек, — говорила мама Пёшель, ободряюще улыбаясь Станислаусу и одаряя его сигарой из своего пайка. Станислаус сидел на семейной софе и следил, как клубами голубого дыма тает утешение мамы Пёшель. По вечерам он сидел с папой Пёшель. Они сидели и ждали. Каждый своего. Но чего, собственно? — Ну, каковы наши перспективы в этой войне? — спросил папа Пёшель и похлопал по спинке софы, словно оттуда должен был исходить ответ. Станислаус молчал. Ему казалось глупым, сидя тут на софе, рассуждать о войне. Папа Пёшель сам себе дал ответ: — Перспективы, я полагаю, недурны. Я никогда особенно не жаловал этого Гитлера, ты же знаешь, но военным искусством он владеет. Однажды перед вами раскроется весь мир… ну и перед нами, конечно… Режущий уши вой сирены донесся с улицы сквозь стекло. Там, на улице, был нанесен удар по жизни. Шаги перешли в бег, разговоры — в испуганные крики. Папа Пёшель сорвался с софы, бросился в спальню и выхватил ребенка из кроватки. Ребенок закричал. Примчалась мама Пёшель и перепачканными тестом руками прижала ребенка к себе. Пёшель снял со стены клетку со своим любимым кенарем, главным певцом. — Однажды нас все-таки накроют эти самолеты. И они побежали в подвал, впереди бежала мама Пёшель с ребенком. Станислаус остался сидеть на софе, сам себе задавая жестокий вопрос: пошевелишься ли ты, если они прилетят и изничтожат тебя? Ответ нашелся не сразу, но он кончался твердым «нет». Теперь он был почти как Вейсблатт, и великое Ничто уже завладело им. Он затосковал по своему товарищу Вейсблатту, и ему показалось, что если вдвоем вживаться в великое Ничто, то можно чуточку согреть друг друга. 13 Станислаус мерзнет от одиночества в великом городе Париже, вином вызывает своего шутика и от злости на фельдфебелей спасает влюбленную парочку. В Париже Станислаус вновь встретил Вейсблатта. Совсем иного Вейсблатта. — Давай выпьем за твою жену! — Вейсблатт все смеялся и смеялся. — Вейсблатт, ты болен? — А разве философ обязательно болен, если он немножко, насколько я знаю, немножко развеселился? Станислаус разглядывал своего захмелевшего товарища. — А как насчет Ничто? — Ничто там, где ничего нет. А тут Париж, образованные люди. Учтивость, знаешь ли, элегантность… А твоя жена красивая? Станислаус был самым трезвым в пьяной компании. Подвыпивший Вонниг отвел его в сторону: — Все хорошо. Наш полк теперь стал парадным полком. Лошадей больше нет. И что прикажешь нам делать здесь, в этом мировом городе, в такой ситуации. Лошадь есть только у ротмистра. Мы разъезжаем по столице на машинах и пугаем тех, кому мы не очень-то по нраву. Но большинство к нам благоволит. Я уж в этом разбираюсь. Все хорошо! Ур-ра! — А твоя секта позволяет пить, Вонниг? — Моя секта позволяет веселье, все хорошо, мы в Париже, браво! На кухне у Вилли Хартшлага пробки из бутылок так и летели. Ему не хватало времени готовить. Вскоре после обеда он исчезал с пакетами под мышкой. — На тебя же можно положиться, — говорил он Станислаусу. Станислаус сварил кофе по всем армейским правилам — ячменный кофе. Никто его пить не стал. Он вылил кофе в раковину и утром сварил свежий. Кто может поручиться, что однажды утром не явится какой-нибудь офицер промочить горло и запить похмелье этим напитком родины, а следовательно, все должно быть как положено. Станислаус все думал и думал: а в самом деле, что они тут делают, в чужой стране? Германия не только завоевывает чужие страны для своих работящих сыновей, но на этих жизненных пространствах еще следует установить настоящий порядок. Они как бы подменяют собою Провидение. Это Станислаус вычитал из солдатских газет. Хайль Гитлер! Батальон Станислауса предназначался для охраны крупных немецких военачальников и их дворцов, и кроме того, он призван был немного пропитать духом немецкой основательности этот легкомысленный город и этих неплодовитых французов. Это Станислаус вычитал в приказе по полку. На него приказ ни малейшего впечатления не произвел. Мысли его притягивало Ничто. Бледная кровь Вейсблатта, казалось, покраснела от французских вин. В свободные вечера в угловом кафе за тростниковой занавеской он встречался с изящной француженкой Элен. О эти руки с тонкими пальчиками! Voilà, какие нежные запястья! Ici, этот взгляд из-под черной бахромы ресниц! Parbleu, эта умная головка! Вейсблатт теперь говорил больше по-французски — вполне естественно. Не топтать же варварским языком его родины интимные разговоры! Они пили вино. Она пила мало. А он — стакан за стаканом. Quelle délicatesse, это вино! Винодел словно бы уловил климат Франции, и его вино сбегало по языку, растекалось по всему телу, разливалось, распространялось. В Вейсблатте просыпался поэт, и на дежурстве он писал стихи. Любовные стихи на французском языке. Одно стихотворение он положил перед Элен, рядом с бокалом вина. Она прочла, рассмеялась и сказала вежливо: — О! Знаете, я немножко проголодалась! Он просил прислать ему из дому его напечатанный роман. Она опять вежливо сказала: — О! Ваш язык как будто топает сапогами — топ, топ! Он выпил уже столько вина, что попытался ее поцеловать. — Вы так восхитительно это сказали — топ, топ! Она вежливо отстранилась и откинула тростниковую занавеску: — На нас смотрят! — Pardon, mille fois pardon! — пробормотал Вейсблатт. Она продолжала разговор: — Я никогда не слышала, как поэты обращаются с вашим языком. Может быть… — Она искоса взглянула на него. — Может, у поэтов язык ходит в черных замшевых туфельках? — В черных замшевых туфельках? — У вас все так мрачно. — Quel esprit, как остроумно! — О! Он повел Элен в кино. В темноте схватил ее руку. Ох уж этот Вейсблатт! Философ великого Ничто! Разве девичья рука это ничто? Да, ибо он схватил пустоту. Элен вдруг срочно понадобилось обеими руками привести в порядок волосы, и она была очень этим занята. Когда они вышли из кино, он готов был расплакаться как ребенок, не получивший вожделенной игрушки. Кинотеатр был оцеплен немецкими солдатами. Вейсблатт застыл, упустив возможность взять ее под руку. Элен весело болтала с ним. Он отвечал по-немецки. — Все-таки ваш язык ходит в сапогах, — сказала Элен, цепляясь за его локоть. Он заложил руки за спину, как немецкий обыватель во время вечерней прогулки. Немецкие солдаты охотились за молодыми французами и многих из них забирали. — Что происходит? — спросил Вейсблатт. — В Париже каждый день где-нибудь такое происходит, — отвечала Элен. Она ушла. Бросила его. Он и в последующие дни не встречал ее. Она бесследно исчезла. Проходили недели. Станислаус сидел на корточках в подвальной кухне своей роты. Уже поношенный дневной свет сочился в окошко. На пропитавшемся жиром каменном полу лежала тень оконной решетки. Вечерний кофе для роты был сварен. Второму ротному повару Станислаусу Бюднеру предстоял еще долгий остаток дня, а потом еще целый вечер до вечерней зори. Куда девать это время? Раньше скука была ему неведома, так как каждую свободную от работы в пекарне минуту он использовал для учения. А к чему теперь учиться? Чтобы стать ученым покойником? Он взял себе бутылку вина из кухонных запасов Вилли Хартшлага. Вилли, как всегда после обеда, ушел на поиски парижских развлечений. Все были очень деятельны, всем что-то предстояло, все казались счастливыми; только Станислаус слонялся из угла в угол, раскладывая по полочкам свои мысли. А может, он все еще нездоров? Может, эта странная горячка, напавшая на него в глиняном карьере, нарушила порядок в его мозгу? Это была уже не первая бутылка вина, с помощью которого Станислаус пытался хоть немного подштопать свои изодранные надежды. Винный дух подзуживал его так же, как некогда подзуживал шутик, частенько навещавший Станислауса в его каморке. После третьего стаканчика второй ротный повар нашел, что с этим смертельно опечаленным Станислаусом Бюднером уже легче найти общий язык. Он обругал этого Бюднера дурачиной за то, что тот в свое время позволил небезызвестному вахмистру Дуфте навязать ему эту кухонную службу. Он даже обвинял Бюднера в том, что тот сменял ребенка на теплое местечко. Теплое местечко взамен вахмистрова ребеночка с полным пансионом и усыновлением? Дело дошло до того, что второй повар плюнул на свою тень и назвал ее «господин Бюднер»! Бросив этого оплеванного повара в углу, он выпил еще вина и стал писать открытки с пометкой: «а. н.» — адрес неизвестен. От скуки он написал родителям. Написал своим племянницам, которые, судя по фотографии, были уже маленькими барышнями. Он послал деньги своей сестре Эльзбет. Он все эти годы посылал ей деньги, даже когда почти весь его заработок уходил на заочное обучение по «методу Ментора». Теперь ему не надо было маскироваться, отсылая деньги, теперь стало обычным делом, что солдаты посылают родным деньги и хорошие вещи. И в письмах Лилиан назойливо жужжали пожелания: «Нельзя ли в Париже без ордера купить шелковую комбинацию? У нас теперь не стало хороших духов, но Париж — это, наверное, запахи тысячи и одной ночи?» Станислаус не ответил на это письмо. Он, как всегда, сунул его обратно в заляпанный жиром конверт. И решил, что должен открыть для себя Париж. Он хотел разведать, что уготовил для него этот город, которым все так восторгаются и с которым каждый интимно сближается так же быстро, как с уличной девкой. Деревья на набережной Сены казались большими зонтиками от солнца. Станислаус в начищенных до блеска сапогах расхаживал под этими лиственными зонтиками. От такой прогулки радости было мало: офицеры, начальники всех сортов разгуливали там, звеня шпорами и бряцая оружием. Станислаусу неохота было непрерывно прикладывать к головному убору растопыренные пальцы, стоять навытяжку, вертеть головой — словом, делать все то, что они называют приветствием. Офицеры, однако, были вспыльчивы, как дворовые петухи. Они хотели, чтобы их видели, замечали, да, черт возьми, они хотели быть чем-то здесь, в Париже, хотели производить впечатление на неких дамочек, явившихся полюбезничать на променаде. Господа офицеры хотели любви, черт бы их побрал, хотели показать этим неплодовитым французам, чтоб им пусто было, как надо делать детей. Станислаус повернулся спиной к суете птичьего двора. Он приглядел себе книжные развалы у парапета набережной. Продавцы книг — все равно что продавцы птиц, товар, который они предлагают, всегда очень пестр: пожелтевшие гравюры, книжонки в цветных обложках, внушающие почтение тома с кожаными корешками, холщовые переплеты, все в пятнах, позеленевшие от плесени переплеты из свиной кожи. Тощие человечки рядом с деревянными ящиками, казалось, мерзли на майском солнце. Станислаус не видел, чтобы кто-то из этих дряхлых продавцов хоть что-то продал. Они выводили свои маленькие книжные стада на воздух, на солнышко, и стояли рядом в ожидании, словно пастухи, созерцая парижское небо, и время от времени брали в руки одну из своих книжек-ягнят, чтобы ласково ее погладить. Станислаус попробовал читать названия книг. Он как во сне вспоминал отдельные французские слова и думал о своей незавершенной учебе. То время, до знакомства с Лилиан, время, когда он сидел у себя в каморке и учился, показалось ему овеянным каким-то рабским ветерком. И все зря — теперь он стоит тут и с трудом может разобрать, что сулят ему своими названиями выставленные книги. В этой чужой стране он как полуслепой. И все из-за любви, которая не задалась. Как? Откуда такие мысли? Он испытал почти что благодарность, когда какой-то фельдфебель толкнул его и закричал: — Я из тебя эту парижскую расхлябанность выбью! Станислаусу пришлось трижды отдать честь, трижды пройти как положено под взглядом фельдфебеля, двигаясь угловато, на манер балаганной куклы. Дамы на променаде сдержанно хихикали, то ли над ним, то ли над оцепенело стоящим фельдфебелем, кто знает. Итак, значит, и в этом огромном, чужом городе тоже гнездятся фельдфебели и разгуливают по улицам, чтобы портить ему жизнь, как и дома, в маленьком немецком городке. С набережной он по каменной лестнице спустился к реке. Сена текла мимо, такая же грязная и зловонная, как все реки, текущие через большие города. Забранные в камень берега, лодки на маслянистой воде, маленькие корабли, водяные испарения. В кустах, в надежных гнездышках, стояли скамейки. На вислых ветвях прибрежных ив диковинными плодами казались драные носки, серее серого рубашки и дырявые штаны. Тут сидели бедняки веселого города, голые, босые, и ждали, покуда высохнет их одежка. Какой-то старик крошил корки солдатского хлеба. Еда из помойных баков. Объедки с немецкого стола. Горючее на день стариковской жизни. Тощая, распатланная женщина безумными глазами рассматривала свой зубной протез. Протез лежал на краю скамейки. Женщина, казалось, вспоминала время, когда ей еще нужны были искусственные зубы. Станислаус хотел незаметно пройти мимо. Однако немецкие солдатские сапоги выдали его. Тень его упала на скамейку старухи, на ее ненужные теперь зубы. Она с мольбой протянула ему протез. Тощим указательным пальцем она постучала по блестящему металлическому зубу: — Купите золото, господин офицер! Станислаус споткнулся на ровном месте, поднял с земли клочок бумаги, скомкал его и швырнул в реку, не сводя глаз с плавающего по воде шарика. Его продиктованному смущением занятию помешала парочка, шедшая впереди него в обнимку. Девушка целовала парня. Она, точно нежная дикая козочка, теребила губами ухо молодого человека. Влюбленные, казалось, и не слышат, как скрипят сапоги немецкого солдата. Парочка остановилась понежничать, Станислаус тоже остановился. Нет, он не хотел им мешать! Любите, если вам это дано! Будьте добры друг к другу! У него было время подумать, что бы произошло, если бы он мог обратиться к влюбленным на их языке: будьте добры друг к другу! Он понял, что в этой чужой стране он не только полуслепой, но еще и немой. Станислаус проклинал свою судьбу. Солнце садилось в дымку. Деревья на набережной Сены потемнели. Вечер был теплый и сытый. Людей же мучил голод. Каждого свой. У Нотр-Дам Станислаус опять поднялся на набережную. Он шел шаг за шагом, шел и шел — призрак, бредущий по Парижу. Люди, высокие и низкорослые, грустные и тихо улыбающиеся, спешащие и праздношатающиеся, проходили мимо него. Среди них то и дело попадалась серая военная форма, с большим или меньшим количеством серебра на воротниках, плечах и рукавах: немцы, его соседи по отчему дому. Он забывал вытягиваться в струнку, вращать глазами и отдавать честь. Что-то в нем бормотало как заведенная машина: — Оставьте меня! Я вконец растерялся! Людская туча заволокла улицу. Спешащие и праздношатающиеся, грустные и тихо улыбающиеся остановились. Людская туча надвигалась, сопровождаемая громовыми командами и похабными проклятиями: серые немецкие солдаты вели группу молодых людей, среди них были и девушки. — Эй, шевелись! Тут тебе не ночлежка! Давай, давай! Топот, топот, топот! Молодые парни с недоумением на лицах, с испуганными, что-то высматривающими или вызывающими взглядами, с руками, ищущими опоры, со сжатыми кулаками. Топот, топот, топот! — Эй, собаки, марш, марш! Невысокий старичок с бородкой клинышком, пошатываясь, сошел с тротуара, выбрался из толпы зрителей и направился к немецкому солдату. Солдат сорвал с плеча винтовку. Острие примкнутого штыка — как сигнал предупреждения — торчало у пуговицы на пальто старичка. Старичок замахал руками, указывая на юношу в людской туче. Юноша слабо кивал. — Эда, mon fils, mon fils, — мой сын. — Отойди, старый хрыч, ничего не пойму! Он пнул старика, тот пошатнулся, сел на край тротуара и закрыл лицо руками. Солдат пошел дальше, вскинув винтовку на плечо. Старик еще несколько мгновений просидел, закрывшись руками, потом вскочил и бросился бежать вдоль людской тучи, протиснулся сквозь конвой к своему сыну, схватил его за руку и зашагал с ним вместе, быстрыми взглядами маленьких серых глаз озирая шедших рядом парней. Впереди, в людской туче, зазвучала песня. Солдаты из конвоя перешли на бег. — Молчать! Песня зазвучала громче. Станислаус стоял в конце улицы, и все-таки он был не просто зевакой, ведь на нем была серая немецкая форма, и он чувствовал на себе сверлящие, презрительные взгляды. Он отошел за дерево. В самом хвосте людской тучи он заметил ту самую парочку с берега Сены. Будьте добры друг к другу! — так, что же это такое? Позади парочки с примкнутым к винтовке штыком шел бывший сторож железнодорожного переезда Август Богдан из Гурова, что под Фетшау. Станислаус шагнул на мостовую: — Богдан! Богдан схватил юного француза за воротник и остановился. Парочке тоже пришлось остановиться. Станислаус побледнел. Он говорил тихо и проникновенно, как когда-то, когда испытывал свои потайные силы: — Ты берешь на себя такую ответственность, Богдан? Богдан сунул штык себе в сапог и почесал ногу: — Никакой ответственности я не беру на себя, вот что я тебе скажу. Мы должны были накрыть преступников в кинотеатре. Нас предупредили, что там, в кино, как это говорят, зачинщики беспорядков. Станислаус задрожал. — Зачинщики беспорядков? Но эти двое ни при чем. Я их видел у реки. Они там обнимались. Влюбленные вслушивались в разговор, пытаясь понять. Богдан поднял винтовку и острием штыка потрогал тонкую шелковую блузку девушки. — Да она с тобой ни за что не пойдет, вот что я тебе скажу. Она от него не отлипнет. Так что ж я могу? Да если бы даже она хотела пойти с тобой! Служба есть служба. Тут вернулся фельдфебель и напустился на Станислауса, размахивая руками: — Где твое оружие, сукин сын? Фельдфебель как овчарка помчался опять вперед. Станислаус вспыхнул от ярости: сукин сын? Разве он не человек? Сколько можно сносить оскорбления от фельдфебелей? Голова колонны несчастных свернула за угол. Богдан вскинул винтовку на плечо и уже хотел идти дальше. — Сейчас ты дашь им уйти, — сказал Станислаус, хватая Богдана за плечо. Богдан застыл на ходу. — Ты дашь им уйти, иначе будешь проклят до конца дней своих! Суеверный Богдан увидел безумные глаза Станислауса, отшатнулся и опять застыл на месте. Станислаус подошел к влюбленным, раскинул руки и робко подтолкнул их: — Fuyez! Бегите! Влюбленные переглянулись. — Fuyez! Они бросились бежать. Под спасительной сенью деревьев они взялись за руки, люди, глазевшие на тротуаре, заслонили их. Они скрылись. Крики из толпы, сперва робко, потом громче: — Браво, э-эй, браво! Станислаус подтолкнул Богдана. Богдан испуганно вздрогнул, словно очнулся от глубокого сна. — Ты меня заколдовал! Ты меня заклял! — вопил он. Станислаус тянул его за собой. Они смешались с толпой на тротуаре. 14 Станислаус ищет новые цели жизни, сомневается в полноценности философов, и его сталкивают в бездну эстрадного искусства. Утренней мглой повеяло от Сены. Деревья встряхнулись ото сна. Жители необычайного города вновь приступали к тому, что им надлежало делать в их положении во время этой окаянной войны. Они поддерживали свой собственный ход вещей, обменивались понимающими взглядами, делали намеки, любили и страдали. Все это на поверхности выглядело великим ожиданием, но в глубине его зашевелилось и ожило подполье: группу молодежи ночью увезли из Парижа в вагоне для скота; не так уж много людей, чтобы заметить их отсутствие в ежедневной картине города, но ведь это были люди. То тут, то там недосчитывались кого-то во время важных совещаний где-нибудь в укрытии. В казарме той роты, что перестала быть кавалерийской, той роты, в которой уже никто толком не знал, что она такое и на что годится, раздался свисток дежурного унтер-офицера. Подъем! Трель свистка взрезала самые разные сны: дурные и приятные, о женщинах, о товарах, сны, дикие от вина, сны, пропитанные слезами, сны о победах и гирляндах из дубовых листьев. Второй повар роты в это время уже возился на кухне. Утренний кофе был готов. Единственный человек, явившийся с котелком за этим истинно немецким ячменным пойлом, был Отто Роллинг из бывшей комнаты номер восемнадцать. Крылья его носа подрагивали от легкой насмешки. — Ты, как я слышал, заколдовал Богдана. Станислаус обомлел. — Он говорил об этом? — Я ему запретил болтать. Ты его загипнотизировал, да? Станислаус в смущении мешал черное пойло черпаком. — Я дал ему двадцать марок, чтобы он помалкивал. Роллинг отобрал у Станислауса черпак и заставил его поднять глаза. — Тебе так дороги эти два француза? — Они просто влюбленные и целовались. Они никакого преступления не совершили. Роллинг посерьезнел. — А если бы совершили? Станислаус подложил угля в плиту. Когда он опять выпрямился, Роллинг стоял все там же. — А? Станислаус закрыл заслонку. — Фельдфебель назвал меня сукиным сыном. Ненавижу фельдфебелей. Они мою девушку испортили. И меня мучили и мучают… Роллинг поднял руку. Поднес котелок к губам, сделал вид, что пьет, и сказал в алюминиевую посудину: — Каждый делает что может, но надо думать, что делаешь. Твоя ненависть недостаточно обширна! Он сделал два-три булькающих глотка, отер с губ темную жижу, крякнул и ушел. Станислаус расхаживал взад и вперед по полутемной кухне. Жернова его мыслей вновь пришли в движение, они скрипели, помол был грубый: все надежды, которые он питал в последние годы, развеялись в прах, разлетелись как перелетные птицы, чьи крылья стыли на лету от жестокого зимнего ветра. Он больше ничего для себя не ждал, и все-таки вчера вечером, несмотря на боязнь, что Богдан его предаст, он осознал: тот, кто для себя ничего более не ждет, способен принести людям капельку счастья. Он способствовал скромному счастью незнакомой парочки и теперь с удовлетворением думал о том времени своей жизни, когда он чувствовал себя обязанным всеми силами пытаться ограничить людские злодеяния. Разве это не достойная цель жизни для человека, которому все остальное просто не удается? Вот так все и было в Париже, в этом городе духа, современном городе со старыми домами, в современном городе, в улочках и закоулках которого сохранилось столько уюта и романтики, в городе, где вокруг стольких зданий как бы застыло прошлое. В некоторых переулках еще слышался топоток Эсмеральдиной козочки, а у многих стен еще свистели пули, выпущенные по мужественным коммунарам. Но теперь в Париж слетелась хищная стая коршунов, немецких мужчин, они оправдывали свое нападение на город на Сене тем, что им надо защищать свое гнездо, находящееся далеко отсюда, в городе под названием Берлин. В казармах находилось множество немцев, никогда даже не видевших Берлина, поскольку раньше у них не было ни времени, ни денег на проезд; но зато теперь они видели Париж, и великий фюрер немцев оплатил им дорогу. Они посылали домой пакеты, коробки и ящики — подкормить птенцов в гнезде; а многие из коршунов нашли себе во Франции пару — еще лучше, чем дома. Они забыли о войне. Но война не забыла о них. Великий фюрер немецкого народа и его Провидение сочли необходимым напасть на Россию, чтобы разбить этого союзника — так это называлось, — прежде чем он станет врагом. Вновь громкоговорители в канцеляриях каркали о великом подвиге, продолжавшемся уже двадцать четыре часа. Опять офицеры произносили речи перед строем рядовых и требовали воодушевления великим делом Отечества. — Все падает ниц при нашем приближении: Польша — восемнадцать дней, Франция — приятная прогулка с минимальными потерями, все ясно! И у тех, кто уже не отправлял из Парижа пакеты и ящики, в ком взыграл идиотский гонор предков, они-де призваны покорить Европу, у всех были взволнованные лица, они старались друг друга перещеголять в восхвалении их мудрого, ведомого Провидением фюрера. Но были в этом хоре и другие голоса, послабее, потише, так сказать, шепот под толстым военным одеялом, ночью, когда луна подглядывает в окна, обманывая заплесневелый мир; шепот в отхожем месте, где нельзя разобрать, к кому относятся проклятия. Когда новость достигла ушей обоих поваров в кухонном подвале, Вилли Хартшлаг уронил обратно в котел еще недоваренную свиную голову и направился в свой угол, выбрал бутылку, откупорил и стал лить себе в глотку прозрачное вино. Станислаус резал лук, щуря залитые слезами глаза на зарешеченное окно подвала. — Господи Боже мой! Вилли Хартшлаг сунул ему бутылку. Станислаус не стал пить. Хартшлаг отпил еще, прополоскал горло, отставил пустую бутылку в сторону и сказал пропитым голосом: — С Парижем покончено. Значит, вперед, на толстых русских баб, брр! — Свинья! — произнес Станислаус и приготовился к вспышке ярости Хартшлага. Ничуть не бывало. Хартшлаг остался спокойным, убрал бутылку и сказал: — Тебе следовало сказать «свинка»: бывают куда большие свиньи, такие, что ты и вообразить не можешь. Вечером из казармы никого не выпускали. Мужчины бездельничали в своих комнатах и со всей силы шлепали пестрые французские карты на слежавшиеся соломенные матрацы. Иоганнис Вейсблатт лежал в своем углу и читал. Шелест страниц был здесь самым робким звуком в сравнении с громкими разговорами и другими шумами. Станислаус читал письмо от Лилиан: «Я одинока, с тех пор как ты уехал, и хотела бы спросить: тебе так до сих пор и не удалось достать шелку на украшение детской колясочки для нашего второго…» Он скомкал письмо и выбросил. Бумажный шарик угодил на раскрытую книгу Вейсблатта, а оттуда упал в сапог, стоявший перед койкой Вейсблатта. Станислаус посмотрел вниз: — Прошу прощения. Поэт поднял голову. — Я опять ее встретил. Как-то она изменилась, и не подойдешь. Вот мука! Элен! — Женское имя прозвучало у него как название сладкого заморского плода. Станислаус смотрел в одну точку. Он думал о тех влюбленных с набережной Сены — о своей парочке! Август Богдан толкнул пишущего Роллинга: — Опять Бюднер на меня смотрит. Роллинг с неохотой оторвался от своей писанины: — Не болтай! Вспомни про двадцать марок! Август Богдан послушался. Эти двадцать марок он отослал своей жене в Гуров. Чтобы она купила на них поросенка. — Что читаешь? — спросил у поэта Станислаус. — Философию, Шопенгауэра. Довольно интересно. — Раньше ты все хвалил Ницше. По горло сыт сверхчеловеком, грезами о сражениях? — Я, как бы это сказать, я его перерос. В комнате поднялся шум. Картежники в другом углу накинулись на Богдана, наблюдавшего за игрой: — Пошел отсюда! Богдан направился к Крафтчеку, вытащил из кармана жевательный табак и предложил кусочек хозяину мелочной лавки. — Я гусиное дерьмо не употребляю! — заявил Крафтчек. Станислаус постучал по краю кровати Вейсблатта: — Они мне очень подозрительны, твои философы. Вейсблатт сел: — Ты же Шопенгауэра не читал. — Зато читал Ницше, ты мне его дал. Вейсблатт пришел в раздражение. — Человек меняется, насколько я знаю! — Ты католик? — спросил в своем углу Крафтчек. Богдан покачал головой и сплюнул жвачку на пол. Крафтчек сквозь дыру в носке обрезал себе перочинным ножиком ноготь на большом пальце. — Католиком быть лучше, потому как тогда у тебя есть святые, у которых можно попросить совета. Я бы не хотел быть евангелистом, потому как к кому мне обратиться, ежели у меня в лавке свежая селедка перестоит и завоняет? — А для железной дороги у вас тоже святые есть? — поинтересовался Богдан. Станислаус не мог удержаться и не задеть немножко философов юного Вейсблатта: — Кайзер как-то призвал в кавалерию этого Ницше, отца сверхчеловека. Философу пришлось чистить лошадей, и ничего у него не получалось. Вот он лежал под брюхом лошади и канючил: «Шопенгауэр, помоги!» Вейсблатт даже не улыбнулся. — Анекдот, насколько я знаю. — Это написано в биографии Ницше. Вейсблатт вдруг воодушевился: — Сказать тебе, до чего я додумался? Станислаус сполз с верхней койки и присел на краешек койки философа; игроки в скат уже пели. Они играли на вино. Вейсблатт закурил одну «амариллу». Он все еще не курил никаких других сигарет. «Амариллу» ему регулярно присылала в Париж его матушка. Бледно-голубое облачко дыма заволокло голову поэта, и то, что он говорил, тоже было окутано этим дымом. — Философы, насколько я знаю, чем древнее, тем мудрее. Современные вообще мало что стоят. Философия в упадке. — Беда в том, — сказал Станислаус, — что твои мудрецы давным-давно мертвы. Очень мне хотелось бы знать, что они сказали бы о нашем времени. — Если б ты был католик, ты бы скорее заметил, что человек — это просто-напросто мушиное дерьмо, — вещал в другом углу Крафтчек, грызя масляное печенье. — Господь сажает тебя туда, куда считает нужным. — Разве у вас, католиков, Господь — муха? — спросил Богдан. Все выглядело так, словно дни их в Париже сочтены. Господа офицеры тоже нелегко и совсем неохотно расставались с этим дивным городом. Им надо было еще свыкнуться с мыслью, что тепло и все блаженство мировой столицы придется сменить на крестьянские хаты и деревенских баб в студеной, зимней России. — Эх, друг-приятель, черт бы побрал военное ремесло! — А вам бы все на шлюхах верхом ездить, а не на лошадях? — Так, легкий приступ тоски, прошу прощения! Ваше здоровье! Должен был состояться большой батальонный праздник, прощальный праздник, ибо слухи об отъезде, о грандиозном марше на Восток, подтвердились. Прочесали все роты в поисках своих собственных артистов. Родина не посылала в Париж фронтовые труппы. Все самое лучшее теперь отправляли на Восток. В офицерском корпусе, впрочем, мало об этом печалились: немецкие танцовщицы были недостаточно лакомым кусочком. Они обнажались ровно настолько, насколько это позволяли армейские правила, и в сравнении с известными парижскими дамами производили впечатление закованных в броню германских валькирий из опер Вагнера. Ротмистр Беетц, правда, опасался парижских дам. Они разлагающе действовали на мужскую породу. Он еще задолго до прощального праздника выписал в Париж свою баварскую жену-пивоваршу. Явилась сизоносая женщина в чепчике с завязками и перышками, в длинном манто из серебристых лис и с пятью громадными кофрами. Кто-то рекомендовал Станислауса на батальонный праздник. Он должен был выступать как колдун и гипнотизер. Если это необходимо, его могли освободить от службы, чтобы он присмотрел в городе какой-нибудь реквизит для своего номера экстра-класса. В Станислауса закрался страх. Неужто Богдан проболтался? Но приказ есть приказ. На кухню к нему явился Роллинг: — Это я про тебя сказал. Станислаус возмутился: — Хорош товарищ! — Не будь дураком, — успокоил его Роллинг. — Возьмись за этих молодчиков, проделай с ними свой фокус-покус! Каждый делает что может! Они глупей, чем ты думаешь. И пусть твои дружки-фельдфебели попляшут! Я кое-что придумал. В казарме были проведены пробные сеансы ротного гипнотизера. Рядовой Август Богдан, бывший сторож железнодорожного переезда из Гурова, что под Фетшау, огородник, специалист по разведению огурцов, веривший в ведьм и в начальника станции, был ввергнут в оцепенение. Станислаус положил его как мостки между сиденьями двух стульев. Вилли Хартшлаг, пожелавший тоже непременно выступить, дабы кухня была полнее представлена, сидя на доской лежавшем стороже и болтая ногами, выпил целую бутылку вина. — Сижу как на лавочке. Он сунул под нос застывшему сторожу пустую бутылку. Богдан был далеко отсюда и вовсе не хотел пить. Ему грезилось, что он проклят и спит в стогу сена в Шпреевальде. Вилли Хартшлаг видал в балагане, как загипнотизированному человеку протыкали щеки иголками и в кожу на шее втыкали вязальные спицы. Он жаждал повторить этот номер. На всякий случай он выдул еще бутылку вина и попросил загипнотизировать его. — Если почувствую укол, я тебе вмажу! — предупредил он Станислауса. — Я твое начальство, не забывай! Иголки молниеносно прошли сквозь одутловатые щеки первого повара, а он и не пикнул. Крафтчек тоже вызвался участвовать в номере Станислауса: — Ты меня так заколдуй, как будто я снова дома, в Верхней Силезии, и еще мне охота увидать, как там идут дела в лавке, все ли там в порядке. И это тоже удалось, даже в присутствии вахмистра Цаудерера. Вахмистр немного посерел лицом, прыгал вокруг Станислауса как воробей вокруг особенно большого конского яблока. — У вас эта сила врожденная или как? — Роллинг ткнул Станислауса в бок. — Врожденная, господин вахмистр, — ответил Станислаус. — Так я и думал, — произнес вахмистр. — У меня на это глаз наметанный. Не вчера родился. Батальонный праздник уже не пугал Станислауса. 15 Станислаус становится много странствовавшим магом, угощает пятерых фельдфебелей водою, и его «искусству малых форм» бурно аплодируют. В канцеляриях рот висели большие, грубо намалеванные плакаты: батальонный праздник был объявлен! В программе было около двадцати эстрадных номеров. Пусть там, в Берлине, знают, что свет не сошелся клином на фронтовых актерских труппах. Здесь имеются и собственные резервы: танцовщики и акробаты, силачи и гимнасты, исполнители женских ролей и огнеглотатели. На плакате был и призыв: «Все, кто имеет знакомства среди парижских дам, могут привести их с собой для украшения праздника!» Мужчины чистили щетками каждый шовчик на мундире, смазывали сапоги и портупеи и разминали кожу руками, как во времена рекрутчины. В большом зале пахло точно на гуталинной фабрике, и вонь эта была воплощенным идеалом военно-прусской чистоты. Майор и командир батальона, ротмистры и ротные офицеры сидели в мягких креслах перед сценой. Рядовые расселись на садовых стульях. Серые зайцы-самцы сидели с прямыми спинами, благонравно сложив руки на коленях, как во время батальонного богослужения. Среди них были соседи Станислауса по комнате. Роллинг с застывшим лицом и покрасневшим шрамом на лбу. На кителе большущая заплата. Дырки на кителе, теперь заклеенные и замазанные, образовались во время отгрузки на вокзал офицерских ящиков. Крафтчек в сбившемся на сторону галстуке, поверх которого красовалась золотая цепочка монашеского амулета. Богдан с сильно напомаженными грязно-светлыми волосами и рыжеватыми усиками. Вонниг, улыбающийся, как ребенок перед раздачей рождественских подарков. Все хорошо! Вилли Хартшлаг с растопыренными локтями, накачанный силой, занимающий почти два места и заслонивший собою Вейсблатта. Рядом с Вейсблаттом сидел Станислаус, настороженный и бледный. Музыка приглашенного полкового оркестра. Кавалерийские марши. Многие постукивали в такт маршам по своим садовым стульям, в надежде снова получить лошадей, чтобы наконец-то проскакать по далекой России, показать себя храбрецами и героями, потоптать копытами все, что не хочет сдаваться. Речь командира батальона начиналась словами «Други мои!». Перо на шляпке-чепчике супруги ротмистра Беетца, единственной женщины в этой своре мужчин, покачивалось в такт одобрительному покачиванию головы. — Отечество, по-видимому, скоро отзовет нас отсюда, где мы удерживаем и храним то, что завоевали немцы… Вейсблатт наклонился к Станислаусу: — Она придет. Сам увидишь, насколько я знаю, она еще красивей стала, чем раньше. — Но то, что сейчас начинается там, на Востоке, под протекторатом мудрого провидения, это не просто война, а установление равновесия в ээээ… в европейском пространстве и спасение культуры… ээээ… Запада… — Майор от безмерности почтения сам перед собой щелкнул каблуками. — Фельдфебели ее у тебя отобьют. А уж потом ты получишь свою Элен. Фельдфебели — они как гусеницы на розах, — прошептал Станислаус. — Тссс! — предупредил кто-то, и это был Маршнер, уже ставший унтер-офицером интендантской службы и теперь сидевший среди подчиненных. — …Там, надо полагать, скоро будет наше место. Там мы хотим поддержать честь знамени нашего батальона и еще больше… ээээ… прославить немецкого солдата… — Чтоб он сдох, чтоб он скорее сдох, — бормотал Роллинг, забыв, по-видимому, где он сидит. Вонниг толкнул Роллинга в бок. Роллинг взглянул на него. — Мир еще не погиб! — Все хорошо! — шепнул Вонниг. — Праздник объявляю открытым! — выкрикнул командир батальона. — Вероятно, теперь праздников долго не будет, ура! — Ура, ура, ура-а-а! Офицеры встали и вытянули руки в приветствии. — Ура! — Жена ротмистра-пивовара Беетца вытянула руку. На руке болталась туго набитая сумочка. В сумочке были оккупационные марки — напечатанные на фабрике специально для вермахта. — Ура! — В этом развратном городе нигде нельзя ни на минуту положить сумочку, чтобы спокойно отдохнуть и попраздновать. — Ура! Представители искусства малых форм, выбираясь из кулис, демонстрировали все, на что были способны. Пауле Пальм, бывший редактор литературного отдела в «Фоссише цайтунг», выступил в роли конферансье. Не презираю я эстрады, нет! Прочь занавес! Да будет свет! Бывший владелец тира Карл Кнефель под барабанную дробь проглотил три «горелки Гинденбурга», поднес к большому рту тряпку и под звуки трубы изрыгал в небо над сценой длинные языки пламени. Его увела со сцены в танце баядера по имени Альберт Майер II, по гражданской профессии дамский парикмахер, специалист по стрижке «под мальчика». О эти дикие звуки тамбурина! О эти блестящие от ружейного масла глаза и звон старых алюминиевых монет достоинством в пятьдесят пфеннигов на голом животе! У входных дверей стали скапливаться приглашенные дамы. То и дело кто-то из солдат и унтер-офицеров вскакивал со своего места, подводил даму, уступая ей свой стул, а сам подпирал стенку. Госпожа пивоварша Беетц перестала смотреть на сцену. Она разглядывала входящих дам. И возмущенно качала головой: — Ну и вырезы! Во время антракта все изрядно выпили. Господа офицеры то и дело возвращались к своим столикам в соседнем зале, пили шампанское и поздравляли друг друга с блестяще удавшимся батальонным праздником. Рядовые получали свою порцию — на двоих три бутылки дешевого вина. Баядера — Майер II, все еще в наряде, — ко всеобщему восторгу, уселась на колени капитана медицинской службы Шерфа. Вейсблатт ждал возле двери. Тонкой белой рукой он бережно прикрывал правый карман кителя. В кармане лежало несколько уже привядших роз для его Элен. Роллинга откомандировали в офицерский зал вместо кельнера. Адъютант командира, увидав заплату на кителе, тут же отправил его к Маршнеру. Маршнеру пришлось идти в город, на вещевой склад, за белым кителем для Роллинга. Назад он вернулся, пылая яростью, и швырнул Роллингу китель: — Я тебя при случае удавлю! — Каждый делает что может, — отвечал Роллинг. Станислаус, немного дрожа от волнения, стоял за кулисами и ждал выхода. Офицеры занимали свои места — уже немного на взводе. И рядовые уже не сидели плечом к плечу, с прямыми спинами, теперь они сидели развалясь и переговаривались с сидящими рядом дамами. Пауле Пальм объявил номер Станислауса прозой. Он не нашел рифмы к «гипнозу». Станислаус был назван много странствовавшим магом, обладающим тайными силами. Много странствовавший Станислаус вышел на сцену как утопающий, над головой которого вот-вот сомкнутся воды. Он был в своей форме рядового, а на голове у него был накручен тюрбан из простыни. Тюрбан был слишком велик и держался только на оттопыренных ушах Станислауса. Много странствовавший маг был бледнее всех пекарей и мало походил на того таинственного человека с обложки гипнотической книжонки, некогда принадлежавшей Станислаусу. Он стоял неподвижно и глотал слюну, кадык так и ходил над воротничком кителя. Он чувствовал, что зал вот-вот разразится хохотом. Никто не засмеялся. Супруга ротмистра-пивовара Беетца сидела, закрыв лицо руками, и шептала: — У него глаза как у того факира, которого мы видели в октябре в Мюнхене, на народном празднике, он еще крокодила усыпил, а одну бабенку заставил повиснуть в воздухе. Ротмистр Беетц протер свое пенсне, впервые взглянул на своего рядового Бюднера, второго повара роты, и сказал: — Похоже, твоя правда, Резерль. Станислаус очень тихо проговорил: — Я прошу нескольких человек выйти на сцену. Вышли семнадцать добровольцев, среди них Хартшлаг и Крафтчек. Богдана не было. Он в последний момент вспомнил свое правило: на военной службе нигде и никогда не высовываться. Станислаус забыл о людях, сидящих в зале и не спускающих с него глаз. Он опять был любопытным учеником пекаря Станислаусом Бюднером, который стремился играючи заглянуть в души других людей. Он весь пылал и вдруг сорвал с себя тюрбан из простыни и запихал его в карман брюк. Крафтчек в гипнотическом сне отправился в Верхнюю Силезию, смачно целовал свою Лизбет, продавал в лавчонке военное мыло и ругался: — Еще год войны — и мелким торговцам в Германии капут. Станислаус заставил Крафтчека проснуться прежде, чем тот уж очень разболтается о войне и ее перспективах. Одному солдату он велел балансировать на несуществующем канате, а другому — рвать со стоячей вешалки спелые груши. Рядовые и офицеры мило общались между собой, кукарекали, хохотали, хлопали себя по ляжкам или умирали от страха. Но под конец был приготовлен самый лучший номер, который Роллинг назвал «кухня будущего». Для этой кухни Станислаусу понадобились пятеро фельдфебелей. Они вышли на сцену, можно сказать, лишь по приказу разошедшихся офицеров, и то очень нерешительно. Там стоял пустой стол, а за ним Вилли Хартшлаг, повар будущего. Станислаус усыпил всех пятерых, и тут уж каждый из них мог заказать себе то блюдо, какое ему вздумается. Каждый получил что хотел, хотя Вилли Хартшлаг раздавал миски с водой или с сырой картошкой. Фельдфебели ели руками селедку, а это была сырая картошка; они обгладывали куриные ножки, высасывали мозг из кости, и это все была сырая картошка. Они хлебали суп из бычьих хвостов или бульон с яичной лапшой, а это была просто вода. Роллинг стоял за кулисами и подбадривал Станислауса. Из топота и смеха в зале донесся голос: — Эй, со мной ваши чудеса не пройдут, фельдфебели все крапленые! — Я не крапленый, а голодный, — закричал со сцены один из загипнотизированных фельдфебелей. И снова смех. Кричавший вскочил, замахал руками. Это был командир взвода лейтенант Цертлинг из третьей роты. Станислаус, уверенный в успехе, поклонился и произнес: — Прошу, господин лейтенант! Юный лейтенант спросил разрешения у ротмистра, щелкнул каблуками и на негнущихся ногах, прямой, как статуя юного всадника на аллее Победы, двинулся к сцене. Станислаус предложил лейтенанту сесть среди его чавкающих гостей. — Стоп! Пятеро мужчин застыли, все в разных позах. Смех и топот в зале. Когда руки лейтенанта вяло повисли, голова стала клониться на сторону, там, на сцене, сидел уже не офицер, а подросток, усталый и замученный. Но тут подросток начал смеяться. Офицеры в зале сочли сперва, что их друг-приятель на сцене здорово высмеял гипнотизера. Однако это было не так. Подросток в военной форме все смеялся и смеялся с закрытыми глазами и вдруг закричал: — Отставить щекотку, сейчас же прекратите щекотать, вы, шут гороховый, я теперь лейтенант! Хохот, громовый хохот, шквал аплодисментов в зале. И лейтенант все смеялся, смеялся, и чем больше смеялись в зале, тем громче заливался он: — Ще… щекотку отставить! Я ха-ха-ха, ой, умираю, хи-хи-хи! Станислаус подошел к лейтенанту: — Стоп! Хохот лейтенанта иссяк. В зале тоже примолкли. — Что угодно съесть господину лейтенанту? Подросток вслушался в себя и горько заплакал. Он утирал слезы тыльной стороной ладони, звал маму, как бюргерский сынок, которому уличные мальчишки наставили синяков, и все всхлипывал: — Мама, мамочка, я не хочу на войну. За кулисами заржали. И тут же в ответ опять раздался смех в зале. Офицеры вдруг забеспокоились. Командир батальона вскочил и крикнул: — Хватит! — Мамочка, они меня расстреляли в глиняном карьере. Я ничего им не сделал. Они всегда такие наглые! — кричал лейтенант. — Хватит! — заорал опять командир батальона. Занавес упал. Госпожа пивоварша плакала. Она искала в сумочке носовой платок. Но обнаружила там только деньги и потому вытерла лицо ладонями. Концерт продолжался. Вейсблатт после антракта все стоял у дверей, оберегая свои карманные цветы, и ждал Элен. Она пришла, когда кузнец третьей роты руками ломал на сцене подковы. Она вошла тихо, вся в черном, очень торжественная, не как солдатская невеста, а как напоминание о том мире, который не погиб, несмотря на все войны, на солдат, несмотря на всю жестокость и безумие. Бледный Вейсблатт проводил ее к своему месту, поклонился ей, встал у стены и принялся разглядывать ее как картину в Лувре. Офицеры себе все шеи свернули, оглядываясь на нее. Адъютант толкнул в бок офицера-распорядителя: — Вы только посмотрите на этого поэта, интеллектуальный слизняк! Вот это баба, а! Офицер-распорядитель кивнул: — Породистая кобылка! 16 Станислаус смотрит на женщин с философских высот и видит, как гипсовый ангел слетает на землю. Зрительный зал превратился в харчевню. Мужчины стояли в очередях к стойке, чтобы получить свою порцию еды. У солдат были талончики на еду. О том, что немногие пришедшие дамы могут проголодаться, никто не подумал. Господам офицерам предоставлялась блестящая возможность угостить дам и проявить себя настоящими кавалерами. Элен тихо, скромно сидела рядом с Вейсблаттом и наблюдала за всем происходящим. Подошел неровной походкой адъютант. Он прихрамывал на одну ногу. Не обращая внимания на Вейсблатта, он поклонился Элен. Вейсблатт побледнел еще больше и приложил палец к губам, точно ребенок, который пока не знает, чего взрослые от него хотят. Она бросила на адъютанта многообещающий взгляд исподлобья. Адъютант предложил ей руку. Элен обеими руками ухватила услужливо согнутую руку адъютанта. О эта кошачья податливость! Она легко и благосклонно кивнула Вейсблатту. — Adieu! И вместе с кривоногим адъютантом, черная и стройная, поплыла в офицерскую столовую. Вейсблатт укусил себя за палец и, словно ища подмоги, оглянулся на Станислауса. Но Станислаус был плохим утешителем. — Таковы женщины. Она так и затрепетала, когда он на нее глянул, — проговорил он. Ужин быстро исчез в мужских желудках. Остатков вина едва хватило запить еду. Из гардероба принесли тайные резервы. Полковой оркестр играл шлягер: Любовь солдатская крепка, он верен ей и в увольнении… Солдаты подпевали. Танцы были запрещены. То, что не позволено родине, то не подобает и воинам. Почему не подобает? Может быть, просто не хватает дам? Ничего подобного! — «Если б он на родине остался…» — подпевал Август Богдан, сторож железнодорожного переезда. Он не хотел есть гуляш. — Неизвестно, что туда кладут. — Он сменял свой гуляш на французский коньяк, был уже навеселе и теперь смотрел, как уплетает Крафтчек. — Я думал, вы, католики, по пятницам поститесь. — В войну пост отменяется, потому как иначе мы потеряем силы и достанемся врагу на съеденье. Маршнер подмешал в красное вино немного сигаретного пепла, дал этот стакан гардеробщице и чокнулся с ней. — «Если бы любовь всегда была нова…» — подпевал он оркестру. Истерзанный Вейсблатт стоял у двери в офицерский зал и высматривал свою Элен. Станислаус попросил снующего взад-вперед Роллинга подольше оставлять открытой эту дверь. — Для Вейсблатта? Нет! — сказал Роллинг, поспешая к стойке с пустыми стаканами. Загадочный Роллинг! Тогда Станислаус сам встал у двери и крепко ее держал. Теперь Вейсблатт мог заглянуть в офицерский зал. Он поднял голову и стал напряженно всматриваться. Какой-то порученец оттеснил его, но он опять стал на свое место и принялся кивать и делать знаки. Дверь вырвали из рук Станислауса. Но Вейсблатт уже ожил. — Она опять кивнула мне. Все-таки маленький привет! — И он чокнулся со Станислаусом. Элен сидела между адъютантом и командиром батальона. Командир батальона с трудом наскребал французские слова из своего одногодичного запаса, уснащал их множеством поклонов: — Voulez-vous un peu… эээээ, peu sauver, madame? — Он размахивал бутылкой шампанского. — O, non, non, non, pas sauver quelqu’un ici, — отвечала Элен, простодушно смеясь. Адъютанта охватила ревность: — Господин майор, мне позволено будет обратить ваше внимание на то, что французское слово «sauver» не имеет ничего общего с питьем! Командир батальона нисколько не смутился: — Позаботьтесь лучше о супруге ротмистра Беетца, ха-ха-ха! Адъютант поджал губы. Супруга ротмистра Беетца толкнула мужа в бок: — Никогда бы не подумала, что он такой, что он знается с такими низкопробными бабами, в Мюнхене на народных гуляньях такие на всех мужчин вешаются. Ротмистр протер уголком скатерти свое пенсне, надел его, глянул на командира батальона и сказал: — Помалкивай лучше, Резерль, мы тут не одни… Роллинг принес новую бутылку шампанского. Сперва он налил майору и получил замечание от адъютанта: — Сперва наливают даме, понятно? Роллинг схватился было за сумочку Элен — отодвинуть, чтоб не мешала. Изящные, тонкие руки Элен метнулись к сумочке. Она рывком прижала ее к себе. Роллинг получил второе замечание. Офицеру-распорядителю приказано было заменить Роллинга кем-нибудь другим. Элен наблюдала, как препирались офицеры, мало пила, потом переложила опять сумочку с колен на стол, вскочила, сверкнув глазами на майора, и спросила по-немецки: — Разрешите мне немного спеть? — Браво! Адъютант постучал по своему бокалу: — Господа, нам хотят что-то спеть… Офицеры с удовольствием откинулись на спинки стульев. — Теперь эта тварь еще и петь вздумала, — сказала пивоварша. Ее супруг ротмистр на нее шикнул. Элен теперь стояла позади офицеров. Господа свернули себе шеи. Черная Элен не смотрела ни на кого из веселящихся офицеров. Она смотрела в окно, вдаль. Казалось, она молится, очень глухо, очень тихо: Toujours triste, toujours triste, Quand j’y pense, quand j’y pense…[4 - Печаль моя всегда со мной,Но до каких же пор…] Офицер-распорядитель вышел, чтобы подыскать замену Роллингу. Дверь в зал он оставил открытой. У двери стоял Вейсблатт. Он жестом подозвал Станислауса: — Слушай, она поет! Вечер пришел с тоской пополам. Звезды зажглись с тоской пополам. Бьет двенадцать на Нотр-Дам… Элен ходила взад и вперед позади офицерского стола и самозабвенно пела для кого-то вдали: Утро пришло с тоской пополам. Солнце взошло с тоской пополам. Дюжина воронов с Нотр-Дам. Вечно с тоскою, вечно с тоскою думы мои пополам. Вернулся офицер-распорядитель и, смерив недовольным взглядом Вейсблатта со Станислаусом, плотно прикрыл дверь. — Теперь она поет для них. Я этого не переживу, — проговорил Вейсблатт. Станислаус подвел его к Воннигу. — Все хорошо! Когда Вонниг чокнулся с бледным Вейсблаттом, у того бокал выпал из рук. Раздался звон стекла. Большая люстра раскачивалась как маятник. С потолка сыпалась известка. Гипсовый ангелок слетел с карниза и разбился о стойку. Несколько человек упали, остальные бросились на пол. Кто-то рявкнул: — Огневой налет! Дверь в офицерский зал была распахнута. Оттуда валил дым. На пороге лежала разодранная в клочки дамская сумочка, кругом валялись обрывки оккупационных марок. Вейсблатт и Станислаус лежали рядом на паркетном полу и кашляли. Вдруг Вейсблатт вскочил и закричал: — Элен! Эле-ен! Станислаус зажал ему рот. — Бомба! — крикнул кто-то. — Адская машина. Из офицерского зала выбежал обер-лейтенант, правой рукой держа свою полуоторванную левую кисть. 17 Станислаус скажет смерти «Добро пожаловать». Костлявая пристыдит его, и он вернется к жизни при виде странной парочки. Если бы можно было подняться, оторваться от земли, взглянуть на нее, как на висящее на ветке яблоко, тогда и горе человеческое стало бы меньше, усохло бы… яблоко все в рябинках, кое-где тронутое гнильцой… рябинки эти оказались бы горами, а пятна гнильцы — лесами. Станислаус лежал в зарослях вереска и фантазировал, ибо над ним, в кронах лесных деревьев, гулял ветер с его великим шумом вечности. Лес, где он лежал, не был лесом его детства. Великий всемирный вихрь поднял его как пылинку, сперва его носило в разные стороны по родной земле, потом ненадолго эту пылинку — Станислауса — зашвырнуло в страну под названием Франция, в город Париж. В конце концов порыв ветра просто подхватил эту пылинку и перенес ее в огромные леса у самого полюса. После батальонного праздника, окончившегося взрывом в буквальном смысле этого слова, их не сразу отправили на Восток, на великие дела. Кое-что еще предстояло расследовать: бомба взорвалась в сумочке той французской девицы Элен. Она разорвала в клочья саму эту девицу, разнесла батальонного командира, искромсала адъютанта, ранила многих офицеров, посеяла панику и вселила в участников праздника страх перед врагом. Долгие дознания: кто привел эту женщину? Девицу пригласил рядовой, поэт Иоганнис Вейсблатт. И ни слова о том, что адъютант просто увел эту красотку француженку у рядового Вейсблатта. Таким образом, возникает подозрение, что этот поэт, этот интеллектуал, этот, возможно, даже полуеврейский элемент Вейсблатт, знал о бомбе, которую парижская шлюха пронесла к господам офицерам. А еще и унтер-офицер интендантской службы Маршнер своими глазами совершенно отчетливо видел, как Вейсблатт плакал из-за этой французской девицы. Но тут, правда, нашлись люди, которые захотели дознаться и дознались, что Маршнер не мог этого видеть, так как общую сутолоку от взрыва бомбы он использовал для того, чтобы изнасиловать гардеробщицу ресторана. Но Вейсблатта арестовали, тогда как Маршнера отправили закупить для раненых и оставшихся невредимыми офицеров кое-какие мелочи. Мелочи упаковали в большие ящики и послали на родину, как последний парижский привет возлюбленным офицеров. Когда прибыл новый командир батальона, появился новый адъютант и на смену раненым ротным офицерам были назначены новые, опять воцарилось спокойствие. Батальон перебросили в немецкое высокогорье, заставили солдат лазить по горам и на зачарованных альпийских лугах вести бои с невидимым противником. Роты опять посадили на лошадей. Верховых лошадей получили только офицеры. Станислаус сам вызвался ухаживать за вьючными лошадьми. Ему хотелось хотя бы у лошадей найти то тепло, которого он не находил у людей. По той легкости, с какой в канцелярии пошли навстречу его желанию, он понял, что его сеанс во время батальонного праздника произвел-таки впечатление на вахмистра Цаудерера. В начале лета на тарахтящих грузовиках они долго ехали по разбитой заполярной дороге: леса, леса, леса. Родные раскидистые сосны, древние низкие сосны с ветвями, точно растрепанными ветром; мерцающие березовые леса и заросли ольхи; осока и розмарин; озера, синие от небесной синевы на поверхности и топкие, темные как преисподняя — ближе ко дну. Нигде ни дома, ни деревни. — И такое — после Парижа! Винные бутылки в сумках и ранцах обернулись водочными, полными желтовато-белого, дерущего горло напитка. — Да здравствуют невидимые женщины Карелии! Прозит! От машины к машине летала непристойная шуточка: — Если хочешь бабу, проделай дырку во мху! А многие не понимали, к чему вообще все это. Тут были леса и мир. Или теперь воюют с глухоманью и лесным шумом? Что они такое, речной песок? Саранча? Стая воронов или дикая стая волков? Все может быть, всем они могут быть, только не людьми. Некоторые бормотали название, значившее для них все и ничего: «Петсамо». Что это, название города или название глухомани? Петсамо! В этом имени не звучала война! В один из тарахтяще-тряских дней возле придорожного камня с пометкой «175 км» они свернули с полярного шоссе, загромыхали по вырубкам, по пересеченной лесистой местности и въехали в дремучий лес. Тут третью роту выгрузили, а заодно развернули и санитарный пункт батальона. Капитан медицинской службы Шерф не хотел с будущими ранеными и убитыми оказаться вдалеке от шоссе, от этой последней артерии, связывающей их с цивилизацией, а штаб батальона с первой и второй ротой углубился еще дальше в дремучий лес. И вот теперь третья рота, точно первые люди на земле, противостояла лесу и тяжким жерновам ветра. Ротмистр Беетц, пивовар из Баварии, первым попробовал перекричать великий шум вечности своим осипшим от шнапса голосом. Он теперь носил Железный крест второй степени и серебряный значок за ранение. Разве не рисковал он своей шкурой ради отечества во время праздничного ужина в Париже, черт побери? — Расположиться биваком! Запасти дрова! Поднажми, поднажми! Давай! — Проспиртованный голос проник в лес и в уши солдат. Не очень глубоко в лес, но зато куда глубже в уши солдат; большинство их вздрогнуло от сознания своей покинутости и от тоски по стенам и крыше. Корчевка и ярость — все дни напролет. Как будто в громадном лесу забилось вдруг сердце, лихорадочно стучащее сердце. Они строили бункеры, сооружали продовольственные склады, обшивали березовыми досками офицерские бараки, налаживали ротное хозяйство и ждали войны. Приходили связные из штаба батальона. Передавали приказы по батальону. Из приказов следовало, что фронт недалеко. Они должны были быть начеку, не забывать о бдительности и строго исполнять свои обязанности. О положении противника в полковом приказе говорилось как-то туманно. Они расположили цепь постов вокруг лагеря. Часовые все высматривали войну. Но война оставалась незримой. Станислаус приподнялся. В вереске жужжали шмели, трепеща, разлетались голубые мотыльки. Лесному мечтателю почудилось, что он слышит шаги. Шаги здесь? Ведь он ушел довольно далеко от лагеря. Утро воскресенья он провел на озере, возле которого никогда еще, с тех пор как возникла земля, человек не лежал целых три часа. Потом он пошел дальше, притомился и немножко поспал, а проснувшись, погрузился в раздумья. И тут вдруг шаги? Нет, шмелиное гуденье, комариный писк, тихий шелест ветра в кронах деревьев — Господь играл на своем большом органе. Здесь, на Севере, небо и впрямь казалось жилищем Господа. Наверное, Бог состарился и вернулся домой. Он отрекся от связи с людьми и предоставил самим себе этих умников. Пусть от избытка ума уничтожат друг друга! Нет, Станислаус не был уже столь высокого мнения о себе и себе подобных. Париж не научил его вновь смеяться; в нем были убиты даже последние, скрытые остатки веселости. Это случилось в тот день, когда он увидел парочку на берегу Сены. Это было в тот вечер, когда он спас эту парочку. Невелико деяние, но риск немалый. Вот тогда-то и родилось его намерение уменьшить людское горе на земле, на этом рябом, подгнившем яблоке. Но что он мог один, когда другие, ему подобные, только и знали, что изготовлять и подготовлять это горе? Наверное, он с таким же успехом мог вознамериться вычерпать своим котелком карельские болота? Смерть француженки Элен повергла его в такую же горячку, как некогда смерть его товарища Али Иоганнсона в Польше. На пути в большие леса Станислаус попытался написать об этой девушке, приобретавшей все большую святость в его глазах: что-то вроде возродившейся Орлеанской девы. Он писал на привалах, зачеркивал, писал опять, зачеркивал и рвал исписанные страницы. Сперва он только огорчался из-за себя и своего невежества, но потом разозлился и в конце концов проникся презрением к себе — он слишком мало учился. Он ничего не знал о вещах, побуждавших людей приносить себя в жертву. Эти люди хотели понравиться Богу? Или хотели понравиться людям? Или они давали торжественный обет своим возлюбленным? Столько вопросов — а ответа нет. В лихорадочных снах он слышал голос Густава Гернгута: «Настоящего ты не читал». И все-таки это были шаги. Он прижался ухом к земле, как мальчишка, который хочет понять, откуда приближается шайка разбойников, — понарошку, разумеется. Кто-то шел сквозь тишину, под звуки Господнего органного концерта. Может, это враг? Существовало строгое предписание: «Покидать лагерь только группами и при оружии!» Станислаус не обратил внимания на этот приказ и оружие оставил в лагере. Зачем ему оружие здесь, в этом лесном шуме? Стрелять по леммингам, которые садились на задние лапки и с любопытством взирали на него? Конечно, некоторые его товарищи покидали лагерь группами, согласно предписанию, но они уже через несколько часов ощущали угрозу этой великой тишины и палили в воздух, чтобы услышать хоть что-то человеческое, хоть от самих себя. Они палили по одиночеству, грозившему осилить их, воевали с тишиной, могущей их удушить. Бомм, бомм, бомм, бомм, бомм! Человеческие шаги или это Господь отошел от своего органа, чтобы передохнуть? Кто знает, а может, Бог ходит на четырех или на восьми ногах? Дрогнула сосновая ветка. Зашуршало. Станислаус расслышал шепот. Сердце забилось быстрее. Возможно, на него уже нацелено ружье. Подошли последние мгновения его жизни. Не закричать ли? Не взмолиться ли? Он пригнулся еще ниже в зарослях вереска, ощутил терпкий запах меда и тепло прогретого солнцем песка под ладонями. Чем уж так драгоценна была его жизнь? Разве не бывало временами, что он уже склонялся к тому, чтобы просто сбросить с себя эту жизнь, как изношенный костюм? И разве найдется на земле место лучшее для смерти, чем эта цветущая северная глушь? Если пуля для него уже приготовлена, она должна сейчас, вот именно сейчас нестись к нему. Сейчас он был готов, он хотел этого. А через несколько секунд все может измениться. Жажда жизни так непредсказуема, она в любой момент, и оглянуться ее успеешь, может вновь ударить в сердце и сковать все тело. Выстрела не последовало. Смерть, видно, была в хорошем настроении. Она тоже с радостью вслушивалась в звуки Божьего органа, улыбалась и упустила легкую добычу. Бомм, бомм! Похоже, шаги удалялись. И кажется, кто-то сказал «нет». Отчетливо, по-немецки: «Нет!» Станислаус поднял голову из вереска, он хотел по крайней мере увидеть того, кто оттеснил его на самый краешек жизни и заставил размышлять о смерти. Если зрение ему не изменило, то это был батальонный врач. Врач нес свой карабин, как держат оружие охотники на перепелок — вытянув левую руку вдоль ствола. Рядом с ним плелся юный лейтенант Цертлинг. Ружье свое он держал весьма небрежно. Он, щекоча, сунул под нос врачу желтый цветок ястребинки. Капитан медицинской службы Шерф передернулся, вытер усики, приблизился к лейтенанту и обнял его за бедра. Врач и лейтенант смотрели в глаза друг другу. Так они сделали несколько шагов. Возле низкой березки они остановились и поцеловались, закинув ружья за плечо. Всякий раз, как владельцы оружия сближались для нового поцелуя, сближались и стволы их ружей. Станислаус пополз прочь, волоча на себе целый мешок омерзения. 18 Станислаус сомневается в своем поэтическом призвании и вступает в гильдию неудавшихся поэтов. Ротмистр Беетц еще утром, надевая сапоги, кричал: — Да где же такое видано, что это за сраная война! Лес своим шумом поглощал вспышки злости безумного пивовара, возвращая назад лишь последние слова: «Сраная война!» Беетц запустил сапогом в своего денщика. Ночью лемминги, эти бесхвостые, похожие на хомяков желтые мыши, шумели и пищали во мху, подложенном под спальный мешок ротмистра. Ночью? Как бы не так! В этой проклятой полярной стране нет ничего даже похожего на нормальную баварскую ночь. Беетц пошел в ротную кузницу и принялся подгонять солдат: — Давайте, давайте делайте хоть что-то! Мне нужна кровать, железная кровать с пружинами, чтобы нормально спать! Из кузницы он направился к бункеру вьючных лошадей. Перед дверью бункера сидел Роллинг и на открытом огне варил щуку. — Протрите глаза, разиня! — еще издали заорал Беетц. Роллинг медленно поднялся, выплюнул в песок несколько длинных рыбьих косточек и, нимало не испуганный, принял надлежащую позу. — Совсем сдурел, пес паршивый? Развел костер перед конюшней! Роллинг стоял, молча глядя на щуку, которая переварится теперь по милости пивовара. — Из каких мест, сука, я тебя спрашиваю? Роллинг подтянул правую ногу к левой, но не так, чтобы щелкнуть каблуками, и небрежно ответил: — Из Рейнской области. — А я думал, что ты, погань, из этой французской местности, где говорят «карнавал», а то «народное гулянье» для них слишком уж по-немецки звучит. Снять пилотку! Роллинг снял пилотку. Его лысина сверкнула на утреннем солнце. Унтер-офицер Ледер, командир колонны вьючного транспорта, высунул голову из лошадиного бункера. Беетц своими пивоварскими руками выволок его за дверь. — А ну-ка расшевели этого рейнского бездельника! Унтер-офицер Ледер сразу взялся за дело. Он приказал Роллингу бегом бежать к реке. Там незадачливый рыбак должен был набрать воды в пилотку и примчаться обратно к костру. Роллинг с прохладцей бегал взад-вперед, выливал остатки воды из пилотки в костер и опять топал к реке. Вода шипела, но огонь и не думал гаснуть. Ротмистр вошел в конский бункер, опрокинул снарядный ящик, полный конских яблок, и заорал: — Прусские свиньи! Он остановился возле стойла своей верховой лошади, которую сюда доставили из Германии через Париж. Снял с крюка хлыст, постучал себя по голенищам и закричал: — Эй вы, если уж я пошел воевать, я всем покажу, где раки зимуют! Он протер пенсне и тут увидел Станислауса, чистившего скребницей свою низкорослую темно-рыжую лошадку. — И вдобавок ко всему, еще этот проходимец-предсказатель? — Рядовой Бюднер! — Ну ты, заклинатель вшей, что говорят оракулы? Долго нам еще тут загнивать, у эскимосов? Станислаус улыбнулся и промолчал. Пивовар Беетц наклонился вперед, чтобы получше видеть конюха Станислауса в темной конюшне. — Так, оракулы, значит, помалкивают. Им самое место в штабе полка. Верховую лошадь вывели из конюшни. Ротмистр, выходя, зачерпнул из ящика горсть овса и стал разглядывать зерно, как разглядывал дома пивоваренный ячмень. Рыжая кобыла заржала. В ноздри ей попал дым от Роллингова полузатушенного костра. Когда ротмистр-пивовар уже сел на лошадь, прибежал Роллинг со своей капающей пилоткой: костер зашипел, кобыла испугалась и понесла, прежде чем ротмистр успел схватить поводья. Унтер-офицер Ледер так и застыл с открытым ртом, но тотчас опомнился, бросился вслед, однако лошадь с ротмистром уже исчезла за поворотом лагерной дороги. — Каждый делает что может, — сказал Роллинг, тяжело дыша. — Я в этом доме не останусь! — И с этими словами он затушил костер, помочившись в него. Кобыла сбросила ротмистра. Через полчаса он уже бушевал в канцелярии роты: — Чтоб у меня был плац! Распустили людей! Вахмистр Цаудерер нахохлился, как воробей перед летящей на него неясытью. Пивовар Беетц хотел устроить учебный плац — большой, как аэродром в его родном Фюрстенфельдбруке. Это была страна, где солнце не заходило. До полудня оно всходило, к вечеру начинало клониться к земле, но, достигнув каймы лесов, останавливалось и боком катилось вдоль по гребню лесных верхушек до того места, откуда утром вновь начинало карабкаться в голубую высь. В эти ночи Станислаус снова и снова пытался написать историю француженки Элен. Но, видно, он не был поэтом. Ему не хватало силы проникнуть в души других людей. Ах это серое отчаяние! Так что дилетанту Станислаусу было на руку, когда в лагере поднялся шум и суматоха. У него не оставалось времени на сочинительство, ему все мешало. — Всем выйти на работы! И они валили деревья, корчевали, копали — короче, работали не разгибаясь. Они ровняли землю, мотыжили и ругались на чем свет стоит. Они боролись с комарьем, с этими шестиногими кровопийцами. Миллиарды комаров вились над ними. Все носили зеленые накомарники, но там, где сетка чуть-чуть прилипала к мокрой от пота коже, сразу же возникала гроздь из тысяч кровососов. В бункерах все светлые ночи напролет стоял комариный звон. Солдаты смазывали себе руки и лица березовым дегтем. Люди едва дышали. Комары держались подальше от их рук и лиц, но зато забирались в ноздри и уши и там с полным удовольствием насасывались крови. Над касками часовых в окопах стояли целые комариные башни, комариные столбы, высотой достигавшие верхушек деревьев. Когда вырубку расчистили, раскорчевали и среди леса устроили настоящее ютербогское захолустье, в жизни ротмистра-пивовара Беетца опять появился смысл, она стала куда содержательнее. Теперь он мог каждое утро скакать на свою «живодерню» и наслаждаться звуками собственного проспиртованного голоса и баварских ругательств. На новом с иголочки плацу стреляли холостыми, овладевали траншеей с фланга, драли семь шкур, не давали спуску, убивали в ближнем бою армии «предполагаемого противника». Так проходило время в больших лесах Севера. 19 Станислаус заглядывает в фельдфебельскую душу, дегустирует войну и видит сумасшедшего. Когда по ночам опять стало темнеть на два-три часа, беспощадная муштра на живодерне пивовара Беетца мало-помалу переросла в тупую привычку. Стоило командиру роты отвернуться, как унтер-офицеры и солдаты переставали напрягаться. Да и лейтенант Цертлинг, командир взвода, не особенно жаловал тяжкую муштру: — Мы не новобранцы, мы фронтовики, черт возьми! К сожалению, никто толком не знал, где же находится фронт. Его линия была красивыми штрихами, сделанными цветным карандашом, обозначена на офицерских картах, но в действительности там, где проходила красивая карандашная линия, был карельский дремучий лес, болота и озера, и не было ни души — ни своих, ни врагов. Солдаты каждый по-своему относились к этому карандашному фронту и ублюдочной войне. Роллинг, например, удил рыбу и ставил верши. Под вечер он, как положено, при оружии, уходил из лагеря и углублялся в лес. Там на озере, очень далеко от лагеря, он вытаскивал верши, вынимал оттуда рыбу, выбирал двух щук покрупнее, а остальную рыбу опять пускал в воду. Щук он клал под березкой. Березку внимательно оглядывал со всех сторон, ощупывал, перочинным ножичком соскабливал немного коры и шел дальше, в лес. Он шел по естественной тропке, потом доставал компас, щелкал зажигалкой, глядел на стрелку компаса, что-то бормоча, доставал из кармана клочок бумаги, что-то записывал на нем, потом двигался дальше — словом, вел себя так, как будто хотел измерить весь карельский лес. Станислаус в тот вечер получил приказ от вахмистра Цаудерера явиться на аудиенцию в чулан за канцелярией. Короче говоря, Цаудерер с большим интересом и восторгом следил за парижским представлением Станислауса. Теперь он сам должен в это дело вникнуть, понимаешь. Есть в нем такая основательность, скажем прямо, чисто прусская. Война здесь, в карельских лесах, немного скучновата, немного неопределенна, и еще большая неопределенность в том, что связано с отпусками унтер-офицеров и солдат. Ротному вахмистру Цаудереру, во всяком случае, хотелось поскорее увидеть, что происходит дома. Раз — и там, понимаешь! Станислаус понял. Фельдфебели не очень-то украсили его жизнь. А тут представлялась возможность заглянуть в душу одного из таких охотников за девушками. И он усыпил Цаудерера. — Рассказывайте, понимаешь! — приказал Станислаус. Цаудерер уже не заметил насмешки и стал рассказывать. Любопытному Станислаусу довелось заглянуть в до ужаса однообразную, бесцветную жизнь: Цаудерер был подсобным рабочим на ящичной фабрике в немецком гарнизонном городке. Шестьдесят пять пфеннигов в час. И все-таки он рано женился, ведь вдвоем жить дешевле. Жена состарилась уже после первого ребенка и стала сварливой от скупости, экономии и домашней возни. Цаудереру в день выдавалось только семьдесят пять пфеннигов. Крупной резки табак для обкусанной трубки Цаудерера — тридцать пфеннигов пачка. Он каждый день смотрел на веселых, поющих солдат, строем идущих по городу. Он спрашивал у них: «Сколько вам платят в час и сколько часов у вас в неделю?» — «Часов хватает, плюс жалованье», — ответили ему. Тогда он пошел на солдатскую фабрику и работал там так же добросовестно, как и на ящичной. Став ефрейтором, он почувствовал себя как сменный мастер на ящичной фабрике, то есть и тепло и хорошо. А вот теперь он уже вахмистр, а солдатская фабрика, где он был мастером, переброшена в дремучие леса Карелии. — У кого господин вахмистр увел жену? — Ни у кого. — Сколько невинных девушек соблазнил? — спросил Станислаус, ибо именно эту задачу он ставил перед собой, прочесывая фельдфебельскую душу. Нет, вахмистр Цаудерер ни у кого не отбивал девушек, никогда не желал жены ближнего своего; с него хватало и своей собственной, понимаешь. Станислаус был разочарован. В конце концов он пришел к выводу, что Цаудерер вовсе не фельдфебель. Он велел ему проснуться. Цаудерер протер глаза и сказал: — Молодец, парень, отлично! Во время своего визита к семье, над которым Станислаус, конечно, был не властен, Цаудерер узнал, что его жена до сих пор не раздобыла кроватку для их меньшого ребенка, его любимчика. «Утром написать Марте насчет кроватки!» — занес он в свою записную книжку. Таким манером Цаудерер иногда самому себе отдавал приказы. Правда, он не знал, что на его немецкой родине матрацные пружины стали большой редкостью. Роллингу пришлось завершить свою ночную прогулку. Его часы остановились. Подойдя к рубежу охранения лагеря, он направился к окопчику, где в это время часовым был Вонниг. Вторая щука в сетке Роллинга предназначалась для Воннига. Все хорошо! Вонниг обеспечивал безопасное возвращение и получал за это щуку. Роллинг раскачал сосновую ветку. Это был условный знак. Если все в порядке, Вонниг должен слегка подуть в свою губную гармошку. Но губная гармошка молчала. Роллинг посильнее раскачал ветку. Раздался выстрел. Хорошенькая губная гармошка! Роллинг бросился наземь и пополз назад. Опять раздался выстрел. В окопчике Воннига уже сменил верный солдатскому долгу железнодорожный сторож Август Богдан. Если на дереве так сильно раскачивается одна только ветка, значит, его ведьма отдыхает на ней от своей ночной скачки. Богдан выстрелил еще и еще, и тут уж начали палить из всех окопов с восточной стороны лагеря. Вскоре стреляли уже все часовые, не зная, зачем палят и по кому. Роллинг почесал в затылке. — Каждый делает что может! В чулане за ротной канцелярией вахмистр Цаудерер решил по старой памяти перекинуться в картишки. Станислаус должен был еще рассказать ему о будущем, насчет отпуска, понимаешь. Станислаус уклонился: — Мне это не дано — заглядывать в будущее. Ведет себя человек хорошо, значит, и будущее у него хорошее! Это так, и никак иначе. Вахмистр Цаудерер уже не успел ни разочароваться, ни выказать недовольство конюху и предсказателю Станислаусу Бюднеру. Разрывы ручных гранат сотрясали лагерь. Застрочил пулемет, эта пишущая машинка смерти… Цаудерер побелел. Будущее уже начиналось. Шофер остановил большой грузовик и растолкал спящего Вейсблатта: — Сто семьдесят пятый километр, вылезай, пентюх! Вейсблатт проснулся, совсем проснулся. — У меня нет звания. Так не приписывай уж мне офицерское. — Он дал водителю пачку французских сигарет. Водитель стал поприветливей и даже так раздобрился, что показал Вейсблатту, в каком примерно направлении, по его расчетам, находится лагерь. Так что этот бледный парень, которого он вез по приполярному шоссе, псих, было ему совершенно ясно: с каких это пор «пентюх» стал воинским званием? Вейсблатт со страхом блуждал по лесу и наконец набрел на дорогу к лагерю. Он пыхтел под тяжестью ранца и отдыхал через каждые двадцать шагов. Упав на лесной мох, он вглядывался в тощие, тусклые звезды полярной летней ночи. О боже мой, боже мой? Здесь немногим лучше, чем на дороге в ад! Он, Вейсблатт, не умеющий даже дышать без цивилизации, здесь, в этом девственном лесу?! Сколько времени сюда будет идти посылка от матери с сигаретами «Амарилла»? Да и вообще, эта война! Она ненадолго обернулась к нему своей лучшей стороной, забросила его в Париж, в столицу всех культур и цивилизаций, чтобы потом отнять у него все, все. Не приходилось сомневаться, что его тонкие, сверхчувствительные нервы, как считал нужным выражаться их домашний врач, здесь придут в полную негодность, а это может затронуть и мозг. Вейсблатт немного всплакнул о себе, но потом опять вскочил, так как во мху его штаны совсем отсырели. Да к тому же в этом непроглядном лесу водятся даже змеи, рептилии. В лагере стреляли. Вейсблатт сразу бросился наземь. Тяжелый ранец придавил ему затылок. Ему померещилось, что он убит. Пролетело полчаса и даже больше, но пальба не прекращалась, тогда он попытался освободить голову от тяжести ранца. Но тут над ним что-то просвистело, он по книгам знал, что так свистят пули. Он до рассвета ждал пули, которая ударит в него. Когда запели птицы, он уже наверняка знал, что большая часть его нервов изодрана в клочья. Выяснилось, что война, которую они ждали со дня на день, только чуть оцарапала их мизинцем. Когда утром ротмистр-пивовар открыл люк командирского бункера, чтобы взглянуть на войну, войны уже и след простыл. Зато тяжелыми шагами к лагерю приближался рядовой Роллинг, неся в перекинутой через плечо сетке двух большущих щук и ружье стволом вниз. Пивовар Беетц прямо из люка вкатил ему трое суток ареста. — Кто так оружие носит, сука, карнавальщик, или вы рейнский, а? В канцелярии щук у Роллинга отобрали. Их подали на обед господам офицерам. Было предпринято расследование касательно малой ночной войны. Оно не дало никаких результатов. Никто ничего не видел. Все часовые просто открывали огонь, чтобы поддержать соседа. Август Богдан боялся насмешек и скрыл, что он стрелял первым. Он был твердо уверен, что прикончил минимум двух или трех ведьм. — Все хорошо! — сказал Вонниг, когда Роллинг стал на него ворчать. — Теперь я по крайней мере знаю, какая она на слух, война. …Станислаус зашел к Вейсблатту. Поэта опять определили к старым товарищам, Крафтчеку и Богдану. Вейсблатт лежал бледный и изможденный на набитом мхом матраце и курил «амариллу», одну из последних. Ничто в его лице не дрогнуло, когда его друг Бюднер протянул ему руку. — Ты болен, Вейсблатт? Вейсблатт, держа сигарету между большим и указательным пальцами, словно кусочек мела, что-то писал в воздухе. — Вам знаком этот знак, господин палач? — Тебе нехорошо, Вейсблатт? — Очень хорошо. Скоро мне принесут из кухни крылышко. Крылышко пропеллера. Станислаус уставился на своего друга. Глаза Вейсблатта были пусты. Когда Вейсблатт все-таки ощутил, что на него пристально смотрят, он захлопал глазами и потянул носом воздух, как собака. — Насколько я знаю, у них есть свой запах, сударь. Они пахнут как палач в Париже. Вейсблатт отвернулся к стене. Крафтчек потянул Станислауса за рукав: — Не приставай к нему с вопросами, а то ему, того и гляди, опять захочется летать, как в прошлую ночь. Он себе внушил, что у него утиные крылья, но они жареные, и он, пролетев чуток, всякий раз падает. — Его заколдовали, — сказал Богдан. Станислаус сообщил начальству, что его друг Вейсблатт болен. — Он же поэт, значит, так и так полоумный, — сказал унтер-офицер медицинской службы. — Я за ним понаблюдаю на дежурстве. 20 Станислаус благоговеет перед еще не написанной книгой, его посвящают в тайну и ввергают в сомнения. В воскресенье Станислаус и Вейсблатт сидели под толстой сосной за пределами лагеря. Стояла тишина. Птицы уже отгомонили, отпели свое. Большие лесные муравьи ползли своими трактами, тащили маленькие веточки, сосновые иглы, личинки и ощупывали себя, когда в слепом своем рвении сталкивались друг с дружкой. Вейсблатт березовой веткой чертил что-то на песке. — Насколько я знаю, я действительно помешанный. Нервы вконец испорчены. — Ты плохо играешь. И это заметно. — Только тебе. — Они тебя обследуют и поставят к стенке. — Я буду играть лучше. Насколько я знаю, это иногда удается. В Париже я прочел несколько книг по психологии. Интересно! Что-то затрещало в ветвях. Они пригнулись. Из ветвей вылетел дятел. Они подняли головы и рассмеялись. — Вот тебе, пожалуйста, на таких мелочах они тебя и подловят, — сказал Станислаус. Вейсблатт нарисовал на песке дом крышей вниз. Теперь он рисовал дым из трубы. — Но я вправду сойду с ума в этом лесу. — Ну тогда я ничем не могу тебе помочь. — Станислаус поднялся. Стая ворон летела сквозь сумерки. — «Двенадцать воронов на Нотр-Дам…» — завел Вейсблатт. — Ты когда-нибудь вспоминал об Элен? — По-моему, я думаю о ней больше, чем ты. Вейсблатт нарисовал большое облако над своим вниз головой стоящим домом. — Я никогда никого не любил так, как Элен. — А ты уверен, что любил ее? — Она кивнула мне перед смертью. Ты это видел. — Вейсблатт поднял указательный палец. — Ты слышишь этот гложущий звук или это только у меня в мозгу? — Это крольчиха. Вейсблатт перечеркнул свой рисунок, поставил на него ногу и растер все подошвой. — У нее была цель, и я думаю, она с самого начала знала, что делает! — Крольчиха? — Твоя девушка, Элен. — Теперь ты видишь, что я сумасшедший. Ты уверен, что Элен так все и задумала? — Это совершенно очевидно. — Значит, она меня не любила. Она же убила людей. — И себя. Они возвращались в лагерь. Вейсблатт потянул Станислауса за рукав назад: — А у тебя есть цель, как у Элен? — Есть. — Какая же? — Вейсблатт встревожился. — Вот, а теперь гудит. Я бы хотел сказать «самолет», но увы, это гудит у меня в голове. Так какая у тебя цель? — Нужно препятствовать злу, вот что я когда-то решил. Вейсблатт засмеялся. Смех его напоминал меканье козы. — Злу? А кому охота знать, что такое злодеяния? — Мне, — сказал Станислаус, схватил Вейсблатта за воротник и хорошенько встряхнул его. Меканье смолкло. У Вейсблатта был вид ребенка, испуганного предстоящим наказанием. Неужели этот человек с безумными глазами — Бюднер? А вдруг он, не сходя с места, придушит его? — Прекрати разыгрывать сумасшедшего! — Станислаус отшвырнул от себя Вейсблатта. Вейсблатт, бледный как мел, глотал слюну. — Нужно проникать в людские души. Я напишу книгу. Книгу об Элен и о войне; но только не в этой глуши. — Он бросился бежать, споткнулся о сосновый пень, упал, поднялся на ноги. — Только не в этой глуши, понятно? Станислаус не стал догонять его. Книга — это, конечно, не пустяк. Он опять проникся уважением к Вейсблатту. Как он мог забыть, что его друг — поэт, знаток человеческих душ! А он недооценивал этого поэта, вел себя с ним как последний дурак! И как он смел, он, который не в состоянии был написать даже самой маленькой истории об этой девушке, Элен? Кто он такой? Никто. Ничто. Так, немножко звездной пыли, не дающей света. Неподалеку от конского бункера протекал ручей, жизненная артерия лагеря. Солдаты брали из ручья воду для кухни, для питья, для стирки и для выпаривания вшей. У кого было время, тот таскал из ручейка рыбешку на прокорм или мечтал, глядя на воду, о доме, о Дуйсбурге или Мюнхене, Гамбурге или Котбусе или об одной из немецких деревень среди лесов и лугов. Ночь принесла с собою запах ранней осени, и в прибрежных камышах гулял осторожный ветерок. Чуть подальше, как раз за конским бункером, вода взбегала на большие камни и пела, падая вниз: динь-дон, динь-дон! Роллинг рывком вытащил удочку из воды. В жесткую траву рядом со Станислаусом шлепнулась маленькая рыбка. Роллинг снял ее с крючка, поправил свою пилотку и стал тихонько свистеть сквозь зубы. — Тебе от меня что-то особенное нужно? — спросил Станислаус. — Можешь насаживать червяков на крючок. — Роллинг протянул Станислаусу жестянку с червями. У Станислауса были совсем другие намерения, он не хотел просто сидеть с Роллингом и насаживать червей на крючки. Что делать с Вейсблаттом, который продолжает разыгрывать из себя помешанного, чтобы иметь возможность писать? Как помочь Вейсблатту? Он отшвырнул коробку с червями. Она упала на камень. Дзинь! Коробка открылась. Темные черви извивались в ней. Роллинг вновь закрыл ее крышкой и прислушался. Динь-дон, динь-дон — пел ручей. Роллинг насадил свежего червя на крючок, фыркнул, присвистнул и вдруг ни с того ни с сего спросил: — Смыться хочешь? — Куда? — В Германию, к любимому фюреру. Станислаус вскочил: — Я тебе не марионетка! Роллинг бросил удочку и схватил Станислауса за руку. Станислаус почувствовал руку Роллинга, отеческую, теплую руку. — Я разведал дорогу. Для нас обоих. Между ними лежала уже добрая дюжина рыбешек, но они все еще не пришли к согласию. Дело заключалось в следующем: Станислаус готов был бежать, только если Роллинг возьмет с собой еще и Вейсблатта. — Вейсблатта? Каждый делает что может, но только не это! — Что ты имеешь против Вейсблатта? — Я знаю его. И Роллинг все рассказал, он рассказывал долго и откровенно, чего Станислаус никак не ожидал от человека из породы Густава Гернгута. Надвигалась ночь. Они стряхнули с себя бархат росы. Уже стемнело, им нельзя было больше сидеть у ручья, вот-вот их обнаружит охрана. — Ты ни разу даже не поговорил с Вейсблаттом, хотя работал у его отца? — И все-таки я его знаю. У меня есть глаза и к тому же есть нюх — на таких. Роллинг щелкнул пальцами. Шрам на лбу покраснел. Станислаус сделал верный ход. — Люди меняются в зависимости от окружения. Роллинг смерил его недоверчивым взглядом. — Кто это сказал? Станислаус прекрасно помнил, что слышал это от Густава в шляпе грибом, но разве теперь время рассказывать Роллингу историю Густава Гернгута? — Это я сказал. — Нет, ты это вычитал из книг, но жизнь-то книжек не читает. Такой не изменится. Он слишком многое всосал с молоком матери. Заржала лошадь. Роллинг повернул было к бункеру, но Станислаус удержал его за полу. — Он же поэт, он хочет книгу написать против войны. Ему нужно предоставить эту возможность, и покой ему нужен. Роллинг вырвался и исчез в бункере. Лагерь оживал. В караул заступила дневная смена. Ночная вернулась в лагерь. В канцелярии ротмистр Беетц ругал вахмистра. Речь шла о посылке — большущем ящике. Ящик был адресован госпоже Беетц в баварскую пивоварню. Цаудерер должен был отдать его одному из отпускников. Но до сих пор еще никто не уехал в отпуск в Германию. И все-таки ротмистр бушевал. Осень с каждым днем все ближе, а посылка с финскими серебристыми лисами для жены и дочерей ротмистра так и стоит у вахмистра в бункере. — Сидите тут в тепле и вшей откармливаете. Вот и вас упеку в наружную охрану! — орал пивовар Беетц и линейкой Цаудерера ткнул часового. Часовой не шелохнулся, а линейка разлетелась в щепки. Цаудерер еще не успел убрать обломки линейки, как явился унтер-офицер интендантской службы Маршнер. — С чем пожаловал, Маршнер? Маршнер принес сообщение, что бывший рядовой Вейсблатт лежит в бункере, притворяется сумасшедшим и никаких обязанностей не исполняет. — К дьяволу медицину! Вахмистр Цаудерер был очень благодарен за это сообщение. Он подаст его ротмистру к обеду. Пусть ротмистр видит, что он не только сидит на месте и откармливает вшей. Унтер-офицер интендантской службы Маршнер явился еще и за разрешением на служебную командировку в Германию. Каптерка пуста, одна рвань и тряпье, а замену все не шлют. Унтер-офицера интендантской службы Маршнера послали в командировку в Германию. Он взял с собой в Бамберг и большой ящик ротмистра-пивовара Беетца. 21 Станислаус помогает Августу Богдану связать ведьму, разочаровывает своего старшего друга Роллинга и объявляет его утопленником. Конюхи чистили лошадей. Роллинг со Станислаусом отвели своих лошадок в сторонку. Они выбивали о камень серую конскую пыль из своих скребниц. — Подумай, они уволокли его в лазарет и будут проверять. Ты обязан взять его с собой! — По мне, можешь ему сказать об этом, — согласился Роллинг, — но я гарантирую, что с ним мы никуда не дойдем. Он еще по дороге в штаны наложит. Станислаус сдул с камня пыль и громко постучал по нему скребницей. — А ты уверен, что там они нас не поставят к стенке, когда выслушают? — Во «Фронтовой газете»? Разумеется. — Роллинг сплюнул и пригладил скребницей свои короткие каштановые волосы. — Только бы попасть туда… только бы попасть… — И он улыбнулся, словно в предвкушении счастья. После обеда Станислаус отыскал санитарный барак. Было тихо. В соснах над крышей барака щебетали синицы. Пахло осенью. Фельдшер дремал на солнышке перед бараком. — Только пройди прямо к фантазеру и скажи, что мы ему приспособим крылья от того ворона, что на виселице сидит. Станислаус испугался. Вейсблатт лежал лицом к стене, как всегда. На другом конце санитарного барака лежал солдат с высокой температурой и бредил вслух. Станислаус растолкал Вейсблатта и сунул ему в руку записочку. При этом он не спускал глаз с солдата в жару: а вдруг тот приставлен для слежки? Солдат лежал с закрытыми глазами, но веки его подрагивали. Станислаус подошел к кровати больного: — Хочешь пить, приятель? Конечно, солдат хотел пить, но только воду без лягушек. Вейсблатт резко перевернулся на другой бок и погрозил больному кулаком. — Ни за что не полечу в Россию. Я хочу в Германию! — На губах Вейсблатта и впрямь выступило что-то вроде пены. Станислаус вырвал у него записку, которой он размахивал. Короче говоря, Вейсблатт в Германии вырвет из своих крыльев одно перо и этим пером напишет книгу о бомбе в ресторане «Метрополь». Станислаус ушел. Сердце его вновь было полно благоговения перед поэтом, который, несмотря на угрозу смерти, все стоит на своем. Роллинг готовился в путь: он часто уходил из лагеря со своими вершами и запасал провиант. Станислаус с Вилли Хартшлагом и каптенармусом на кухне вел беседы о старых добрых временах в Париже. Роллинг же тем временем крал хлеб и мясные консервы. Два дня таинственных приготовлений. Два дня переговоров под звон чистых скребниц. На Воннига нельзя положиться. Это уже доказано. На этот раз Роллинг хотел ускользнуть ночью из лагеря через пост Августа Богдана. — Он испугается ведьм и всадит пулю тебе в спину. — Ты своей черной магией заморочишь ему голову, хоть какой-то толк будет от твоих фокусов. Перед Станислаусом был не прежний ворчун и брюзга Роллинг, перед ним был человек, окрыленный мечтой. — Может, они там и не очень-то нам поверят, но я им все объясню. Дребезжание скребницы было наброском мелодии будущего для рядового Роллинга. Станислаус молчал. У него был такой вид, будто он ворочает тяжеленные камни: Роллинг и без него добьется своей цели, а вот Вейсблатт… С Вейсблаттом все неясно. Ему без помощи не обойтись… А может, это трусость нашептывала Станислаусу, что он должен остаться, дабы спасти Вейсблатта? Приближалась ночь побега. Они лежали в вереске, пока в лагере все не стихло. Переждали обход дежурного офицера и поползли к окопчику Богдана. Роллинг разболтался, как старый пропойца. — Сейчас мы уйдем! А через два часа ты получишь такую щуку к завтраку, какая тебе и не снилась. Но Богдан не хотел, вот просто не желал помогать им: — Мало мне и без вас неприятностей! Он получил письмо из дому. Заболела корова. Письмо шло очень долго, и корова, наверно, уже сдохла. — Ведьма порчу напустила, — сказал Роллинг. — В корень смотришь! — Богдан почувствовал, что его подозрения безусловно подтверждаются. — Есть у нас одна в деревне, она так тебе наведьмачит, что только держись. Эх, если бы я мог ее поймать! Роллинг толкнул Станислауса. — Не будь дураком, Богдан. Пускай тебя Бюднер ненадолго домой забросит, вот ты и всыплешь этой дряни! Богдан глянул на Станислауса: — А выйдет? Станислаус не успел даже слово вымолвить, Роллинг тараторил как лошадиный барышник: — Ты сможешь ее связать духовными веревками, так чтоб она и рукой своей ведьмачьей не шелохнула. И не смей подымать шум, если мы не вернемся, когда ты очухаешься. Озеро далеко, а щуки — громадные. Роллинг вылез из окопа и скрылся в кустах. Станислаус весь дрожал. Казалось, вот-вот застучит зубами. Он закусил губу. В кустах тихонько потрескивало. — Ну давай, усыпи меня, как Крафтчека в тот раз, — попросил Богдан. Станислаус выпрямился и усыпил его. — Видишь, ведьма из твоего коровника выходит? — Вижу. Паулина, давай скорей метлу и веревку! — прошептал Богдан. Из кустов донеслось тихое чмоканье. Условный сигнал. Богдан спал. Станислаус вынул из его подсумка все патроны. И прислушался. В кустах опять защелкало. Станислаус разрядил винтовку Богдана. Щелканье в кустах стало настойчивее. — Счастливо тебе! — тихонько проговорил Станислаус и сглотнул слюну. Он подождал еще немного. Условный сигнал больше не повторялся. — Будь здоров, да, будь здоров, старина Роллинг! — И Станислаус встал перед Богданом. — Через десять минут ты проснешься. И все забудешь, все уже забыто! Станислаус вылез из окопа и пополз по вереску. Он вполне мог бы идти во весь рост, ведь он шел к лагерю, к своему бункеру. Рядовой Бюднер возвращается в лагерь. Но он предпочел ползти. Он считал, что это больше соответствует его душевному состоянию. Лишь спустя день, во время построения для осмотра оружия, выяснилось, что Роллинг исчез. Пена баварского гнева, шипя, обрушилась на головы офицеров и рядовых. Были проведены допросы. Кто последним видел Роллинга? Станислауса прошиб пот, когда на допрос вызвали Богдана. Богдан ничего не знал. Ротмистр-пивовар опять набросился на унтер-офицеров: — Вы все тут раззявы! Чумички балаганные! От сладкой водички развезло! Особенно досталось вахмистру Цаудереру. Беетц все не мог простить вахмистру его нерасторопность с ротмистровским ящиком. Велено было построить вместе разведывательную и штурмовую группы. Возглавить их должен был вахмистр Цаудерер. — Живого или мертвого, но доставить сюда дезертира, а не то я вас в порошок сотру! Станислаус сидел в углу конского бункера и размышлял, как далеко мог уйти Роллинг? Настигнет ли его штурмовая группа? В общих чертах он знает маршрут Роллинга и должен кое-что для него сделать… но разве может он оставить Вейсблатта… А что ж, сидеть и смотреть, как он мчится навстречу гибели? Роллинг — Вейсблатт, Вейсблатт — Роллинг. Он пошел в канцелярию, заставляя себя идти медленно. Там он справился насчет почты, хотя никаких писем не ждал. Лилиан перестала писать ему. Он ведь не отвечал на ее письма. В канцелярии все было вверх дном. Вахмистр Цаудерер готовился к походу. Весь бледный, он заворачивал в одеяло свой котелок. Снаряжение пехотинца штурмовой группы. Крышка котелка дребезжала в дрожащих руках вахмистра. — Пожалуйста, включите меня добровольцем в штурмовую группу, — попросил Станислаус. — Что? — Вахмистр сорвал со стены фотографию своих детей и сунул ее за пазуху. — Добровольцем… в штурмовую группу… — Ладно, парень, пойдешь моим связным, понимаешь. Группа была в пути три дня. Первые полдня они шли на восток. — Куда ему податься? Ясно, перебежать решил на восток. Обычный здравый смысл, понимаешь, пойти на восток. — Вахмистр Цаудерер очень гордился этой смелой догадкой. Около полудня связной, рядовой стрелок Бюднер, вызвался немного обследовать местность во время привала. — Давай действуй! Через два часа рядовой Бюднер принес сообщение о том, что на пути болото, непроходимое болото. Чтобы его обогнуть, придется идти на север. — Ладно, парень, на север так на север, а как обойдем болото, опять свернем на восток, понимаешь. Они обошли болото с севера, затем по полоске сухой земли опять свернули на восток и вновь наткнулись на болото, которое пришлось обходить с севера. К полудню второго дня они вышли к лагерю второй роты своего батальона. Радостная встреча! Роллинг как в воду канул. По кругу пустили кружку шнапса. — Да здравствует война в Карелии! Утром третьего дня они зашагали назад, к своему лагерю. Вахмистр Цаудерер очень пал духом, да и в маленькой его голове все перепуталось с тяжелого похмелья. — Надо бы разведать дорогу, — сказал он своему связному и нахохлился как воробей возле скворечника. — Что ж нам, прямым путем в болото, понимаешь, прямым путем к смерти пробиваться? Около полудня связной Бюднер принес добрую весть своему вахмистру. Он нашел на болоте каску. Это была самая что ни на есть немецкая каска. — Утоп дезертир-то, понимать! — Вахмистр Цаудерер очень воодушевился. Срубили несколько деревьев, настлали небольшую гать и достали каску. Тут уж каждый мог убедиться, что это была каска Роллинга, так как на пропотелом кожаном ремешке была написана его фамилия. Они повернули к лагерю, дабы поскорее сообщить об успехе их штурмовой группы. 22 Станислаус получает письмо с неба, ловит себя на ненависти и видит, как его подопечного, поэта, гонят на верную гибель. Пивовар Беетц с удовольствием принял к сведению сообщение вахмистра Цаудерера: — Утонул? И правильно сделал. Это всем хороший урок! К тому же и почта принесла добрые новости из Баварии. Ящик с мехами доставлен каким-то отпускником. Ему поднесли три кружки крепкого пива с обильной закуской. Большое спасибо за мех, а как там обстоит дело с финскими меховыми туфлями, а то, говорят, этой зимой угля будут выдавать еще меньше. Капитан медицинской службы Шерф выпустил из лазарета Вейсблатта, непрерывно требовавшего крылья. Пусть кто-нибудь другой возится с этим поэтом, свихнувшимся на крыльях. Ему этот случай неинтересен. Он не психиатр, он здесь для того, чтобы удалять раздробленные руки и ноги. В сумерках над лагерем кружил одинокий русский самолет. Пулеметы были приведены в боевую готовность и светящейся морзянкой смерти прошивали пряный лесной воздух. Пивовар Беетц стоял на скате щелевой траншеи и смотрел в бинокль. Рядом стоял вахмистр Цаудерер. Он тоже, подражая ротмистру, пытался стоять прямо, но внутренне весь скорчился от страха. И торс его, затянутый ремнями, тоже корчился, хотел того вахмистр или не хотел. Ротмистр Беетц опустил бинокль и спрыгнул в траншею. — Гадит сука Иван! Тем самым и вахмистр Цаудерер получил разрешение на страх. Он так и скатился в траншею. Вот теперь и впрямь начиналось будущее, начиналась война. Они прислушались, полузакрыв глаза. Ни стрельбы, ни взрывов. Самолет улетел. Тихо шуршали и скрипели деревья. С неба на лагерь сыпались листовки. При звуках тревоги конюхи поспешили увести лошадей подальше в лес. Станислаус лежал рядом со своей лошадью и вслушивался в гудение самолета. Оно то приближалось, то удалялось. Ни дать ни взять шершень. Мыслями Станислаус унесся в детство. Он был на кухне у мамы Лены. Шершень жужжал то возле окна, то под потолком, а то в углу за шкафом. Он увидел, как отец гоняется за шершнем с тряпичной туфлей в руке. Папа Густав, чудодей. Он вдруг понял отца: нужда заставляла его чудодействовать. Он, Станислаус, по той же причине заставил Богдана связать ведьму. Что, если вся жизнь — это только круг? Неразрывный круг — юноши повторяют то, что делали старики, ибо зло и нужда на земле не уменьшаются. Кусочек бумаги, размером с почтовый листок, упал перед мордой лошади, щиплющей траву. Лошадь фыркнула, отвернула морду и продолжала щипать траву. В самом деле, это письмо упало с неба, письмо с фотографией смеющегося Роллинга. Глаза Роллинга глядели немного устало, но улыбка была настоящая. Никто в мире не мог бы рассмешить Роллинга, если он того не хотел. Станислаус искал укор на его лице, тихий укор бывшему товарищу Станислаусу Бюднеру. А разве в углах губ не притаилась легкая насмешливая складочка? Он прочитал то, что сообщал ему Роллинг: «Пора кончать! Переходите на нашу сторону! Помните о Германии! Не подчиняйтесь этим бандитам!» Станислаус долго складывал листовку, покуда она не стала размером с ноготь на большом пальце. Он сунул ее в футляр карманных часов. Эти часы он купил себе, еще когда был подмастерьем пекаря, чтобы лучше распределять время для учебы, так как собирался стать «канд. поэт. наук». Часы висели на цепочке, подаренной толстухой управительшей ко дню конфирмации в Вальдвизене. Воздушная тревога миновала. Смерть от бомбы на этот раз прошла стороной. Сброшена была только бомба с призывами. Призывы эти прислал бетонщик Отто Роллинг. Стрелки третьей роты под покровом темноты шныряли по лагерю, прячась за стволами деревьев, и собирали письма Роллинга. У ротмистра Беетца случился приступ бешенства. Он вышвырнул вахмистра Цаудерера из канцелярии и срочно вызвал лейтенанта Цертлинга. Немедленно разведать путь через болота, которым шел Роллинг. Пивовар Беетц решил на свой страх и риск атаковать русских. Он не для того забрался в чужеземные леса, чтобы собирать сосновые шишки. Пусть вместо него этим занимается командир полка, ради бога! Беетц пошел на войну, чтобы видеть кровь и захватывать трофеи. Служба стала много труднее. Дня подготовки к прорыву в лагерь русских была составлена грандиозная программа строевой подготовки. — Я вам покажу, прусские суки, полные штаны наложите! Бывшему садовнику Воннигу доставалось меньше других. Все предметы и обстоятельства он принимал такими как есть, из грязных рук судьбы. Все хорошо! Ночью он сидел в своем окопчике на восточной стороне лагеря, расстегнув ремень, этот убогий поясок, прислонив ружье к песчаной стенке окопа и положив каску на бруствер. Он затянул свои прежние маздакидские песнопения: Все хорошо, человек, как и прежде, тянется к свету, все хорошо… Немного погодя он вспомнил о своей губной гармонике, которую таскал в кармане брюк. Он пригнул голову, двумя руками прикрыл маленький инструмент и тихонько подул в него. Когда на небе зажглись звезды, на какой-то час воцарилась поистине немецкая ночь. Вонниг тихонько и медленно играл: «Луна взошла…» Все хорошо! Если бы он не пошел в армию, у него никогда бы не выбралось время по-настоящему научиться играть на губной гармошке. Дома, в садоводстве, всегда находились другие дела. Люди умирали, а он после рабочего дня должен был еще плести венки для похорон. И на маленьком станочке печатать на лентах к венкам «Незабвенному…» или «О горе, она ушла в мир иной…». Для музыки и высокого искусства, которые в секте маздакидов считались лишь приправой к жизни, у него оставалось мало времени. Все хорошо — и война тоже хороша, потому что можно, сидя в окопчике в северных лесах, научиться играть на губной гармонике. Вонниг подыскивал тональность и был счастлив, если удавалось подобрать сразу, тогда он долго ее выдерживал, радуясь своему верному слуху. В звуках губной гармоники увяз громкий треск ветвей, утонуло падение камешка, не слышно было даже, как шумно вспорхнула с дерева тетерка. Вонниг насторожился, лишь когда в его окопчик посыпался песок. Он хотел оглянуться, но уже не смог. Шея была взята в тиски. Его приноровившийся к гармонике рот заткнули мхом. Он успел издать только один звук, наподобие удавленника: — Хррр! Но он не задохся, дыхание жизни нашло дорогу сквозь ноздри. Он еще раз издал свое «Хррр!», но теперь уже не потому, что боялся задохнуться, а потому, что верил — этот вопль о помощи достигнет слуха часового в соседнем окопчике. На какое-то время не все для Воннига было хорошо, поскольку советские разведчики выволокли его из окопчика и утащили в чащу, возле которой он должен был следить, чтобы враг не подобрался к лагерю и не поднял с постели ротмистра Беетца. Но немного погодя, когда изо рта у него вынули мох, все опять стало хорошо. Может, теперь его увезут в дальние страны и он кое-что повидает на этом свете. Все хорошо! Но не так уж хорошо отозвалось на других его исчезновение без каски, без ремня и губной гармоники: ротмистр Беетц в канцелярии тыкал в нос унтер-офицерам этот инструмент: — Опять все проворонили, пруссаки несчастные! Этот висельник, видите ли, музицировал, да еще и задрых в придачу! Он швырнул гармонику, эту маленькую ночную арфу, на стол вахмистра. Унтер-офицеры пялились на нее, не смея прикоснуться. Она была как запал, от которого бомба по фамилии Беетц в любой момент могла взорваться шипением. Станислаус привел себя в боевую готовность, взнуздал и оседлал лошадь, притащил со склада ящики с боеприпасами и навьючил их на лошадь. Потом он побежал взглянуть на Вейсблатта и подбодрить его. Крафтчек и Богдан уже хлопотали вокруг него. Вейсблатт не желал вставать. Он требовал сперва принести из каптерки его крылья. Станислаус рывком повернул его к себе. Вейсблатт испугался. И открыл глаза. Взгляд его был чист. — Идем с нами, Вейсблатт, не доводи дело до крайности. — Мои лебединые крылья, прошу вас, господин исполнитель. Крафтчек напялил свою каску. Обожатель Девы Марии превратился в бронированного громилу. Вейсблатт снова повернулся к стене. Крафтчек пнул его карабином: — А ну вставай, дружок, а то они тебе припишут неподчинение приказу и поставят к стенке. И нам же потом придется стрелять по твоему тощему телу, как в тот раз по длинному Али, помнишь, ненасытный такой? Подействовало. Вейсблатт вскочил, как собака выгреб из моховой подстилки свою винтовку и нахлобучил каску, служившую ему пепельницей. Легкий пепел «амариллы» засыпал ему лицо. Вейсблатт воздел руки к потолку и взмолился: — Боже, пошли мне крылья! Крафтчек растрогался, стер с его лица пепел: — Спокойней, спокойней, сынок. Крылья тебе приладят на воздухе, а то они слишком велики для бункера и ты их тут отшибешь. Вейсблатт обнял Крафтчека и прижал к себе. Крафтчек был горд. — Я не больно-то знаю, как с такими обходиться, но дома у нас был один, так он во что бы то ни стало желал быть Иисусом Христом и все время требовал воду, по которой он будет бегать. Мы вдесятером привели его на шахтный пруд, чтоб он ходил по воде. А как он стал тонуть, страх его так пробрал, что ему уж расхотелось быть Христом, он пошел опять в шахту и все долги мне заплатил. Бой за окопы условного противника был в самом разгаре. Ротмистр Беетц выдумал дьявольскую штуку: враг подобрался к лагерю. Похитил часового. Значит, его люди должны стать твердыми, как камень в верхнебаварских горах. Были выданы боевые снаряды и патроны. — Хватит играться холостыми. Мы им покажем настоящую немецкую войну! Станислаус испугался: в ящике, снятом с лошади, были не камушки, как обычно, а матово-желтые ружейные патроны. Господи помилуй! В условном немецком окопе был отдан приказ атаковать условный окоп русских. Прошло несколько минут. Никто не шелохнулся. Из русского окопа стреляли и стреляли. Свистели пули. Жужжали рикошетирующие снаряды. Приказано было стрелять строго мимо цели, но в стрелково-кавалерийской роте не все были хорошими стрелками. Одинокая каска появилась над краем «немецкого» окопа и тут же скрылась. Это была бронированная голова командира отделения. Ротмистр Беетц выскочил из командно-наблюдательного пункта и на своих пивоварских ногах зашагал сквозь щебет пуль. На командном пункте все затаили дыхание, но Беетц целеустремленно шел к самому центру окопа, как будто жужжали не снаряды, а мелкие мушки. — И ведь ничего с таким не случится, — пробормотал Станислаус. Уже подойдя к центру «немецкого» окопа, Беетц высоко поднял голову и крикнул в сторону «русского» окопа: — Стреляйте! Палите что есть мочи, русские суки! Он присел на корточки, скатился в «немецкий» окоп и напустился на лейтенанта Цертлинга: — Я вас под трибунал отдам, если вы сейчас же не броситесь в атаку как шумовые! В «немецком» окопе началось оживление. Лейтенант Цертлинг выскочил и пополз по земле, извиваясь как угорь. Командиры отделений за ним. Скоро пространство между окопами уже кишело людьми. Впереди, поблизости от лейтенанта Цертлинга, полз пьяный служака, железнодорожный сторож Август Богдан. Свистели пули. Свистели высоко над головами, так как в «русском» окопе никому не хотелось стать убийцей своих товарищей. Беетц выскочил из окопа, обругал солдат, унтер-офицеров и крикнул «русским»: — Ниже стреляйте, хватит играться! И, высоко держа голову, сквозь град пуль он направился к командному пункту. «Почему его никто не пристрелил?» — думал Станислаус и тут же стал орать на свою лошадь, чтобы заглушить собственные излишне громкие мысли. Лейтенант Цертлинг ползком вернулся в окоп. Он уже нутром чуял неизбежность трибунала. В окопе сидел только один человек. Это был Вейсблатт. Цертлинг выхватил пистолет и выгнал Вейсблатта из окопа. Август Богдан лежал далеко впереди. Он хотел первым достигнуть «русского» окопа, вскочил, сделал несколько прыжков и вдруг рухнул наземь. — Ранен в ногу, — констатировал адъютант на командном пункте и передал ротмистру бинокль. Вейсблатт побежал. Он раскинул руки точно крылья. — Кря-кря-кря, кря-кря! — закричал он и бросился в яму, рядом с которой лежал выкорчеванный сосновый пень. Пень смахивал на старый зуб. — Этот спятил! — сказал один из стрелков, использовавший свою лошадь для прикрытия. — Тот спятил, — гаркнул Станислаус, указывая на командный пункт, где сейчас находился ротмистр. Руки Станислауса дрожали. Дрожь соскользнула к поводьям и через них к лошади, щиплющей траву. Лошадь подняла голову. Станислаус положил руку на теплую лошадиную шею. Ротмистр опустил бинокль. — Санитары! — Кря-кря-кря! — кричал Вейсблатт. Ротмистр опять поднес бинокль к глазам. Он заметил Вейсблатта. — Кря-кря! Беетц снова опустил бинокль и крикнул через плечо: — Этого шута под арест, сейчас же! Санитары с носилками через поле битвы кинулись к Богдану. В «русском» окопе кипел ближний бой. — Урра-а! Урра-а! Урра-а! Пивовар Беетц вздрогнул от упоения войной. «Русские» были побеждены. 23 Станислаус с куском хлеба передает кандидату в покойники волшебную записку, осуществляет одно из своих чудес и разжигает огонь войны между двумя офицерами. По возвращении Станислаус сразу же пошел взглянуть на Вейсблатта. В бункере его не было. Крафтчек, сидя на снарядном ящике, ел белую фасоль и плакал. Он оплакивал Богдана. Богдан был мертв. От усердия побежал прямо к смерти. Ему больше не придется ломать голову, почему на переезде в Гурове его заменили колючей проволокой. — Ладно бы, если б это была настоящая война, — жалобно проговорил Крафтчек, — потому как колонии очень важны, их надо вернуть для мелочной торговли, она уж совсем захирела. — Белая вареная фасолина выкатилась из его плачущего рта, упала ему на колени, а оттуда на пол. Крафтчек посмотрел на нее словно на выпавший зуб. Станислаус встревожился: — Где Вейсблатт? Крафтчек продолжал плакать: — Упрятали, улетел Вейсблатт на своих крыльях туда, куда хотел, в карцер. Поневоле усомнишься в любви к ближнему. — Крафтчек поднял свою ложку. — Святая Матерь Божья, сделай так, чтобы он и впрямь спятил. Никогда я не забуду, как он меня обнял, как дитя мать родную! Бюднер, спроси свои тайные силы. Мало ли, может, его еще можно спасти, и Господь тогда простит мне, что я так прикипел душой к евангелисту. На другой день, когда Вейсблатт раскрошил горбушку хлеба из своего дневного пайка, в руках у него оказался клочок бумаги. И хотя он был голоден, но страх уже проник ему в кишки, он отложил хлеб и ощупал записочку со всех сторон. Ночь в бункере. Ночь смерти. А тут, быть может, жизнь присылает ему весточку, и напрасно — он не может ее прочесть. Еще никогда в жизни Вейсблатт не думал и не поступал так нормально, как теперь в этом бункере, под землей, под нагромождением сырых стволов. Жизнь вливалась в его жилы, смывая все умозрительные рассуждения, все лихорадочные желания. Он ощупал стены бункера, сделал это расчетливо, планомерно — и обнаружил, что между сырыми стволами напихан мох, чтобы не было сюда доступа ни свету, ни воздуху. Практическая сметка его отца, которую он, студент и поэт, попросту презирал, вдруг проснулась в нем. Он нашел самый широкий паз и принялся выщипывать оттуда мох, аккуратно и методично. К полудню Вейсблатт проделал дыру для света. И смог наконец прочесть тонкие строчки на листке, посланном ему сюда, во мрак, вместе с хлебом. Должно быть, записку писал его товарищ Бюднер. Инструкция к спасению. Вейсблатт должен себя спасать? Разве он не готовился к великому Ничто, разве не убедил себя в бесполезности жизни? Разве он не был философом и достаточно хладнокровным человеком, чтобы, если суждено, достойно встретить смерть и даже сказать ей «милости просим»? Выходит, нет, раз он так благодарен Станислаусу, раз отвешивает низкий поклон во тьме и бормочет: — Бюднер, позволь мне называть тебя другом. Под вечер часовой с гауптвахты умолил лейтенанта Цертлинга наведаться в карцер. Вейсблатт уже несколько часов подряд фальцетом выпевает: «Хочу увидеть лейтенанта Цертлинга, хочу увидеть невесту. Аллилуйя, крылья растут, я хочу видеть лейтенанта Цертлинга, эту невесту в сапогах!» При этом Вейсблатт хлопает руками по стенам. Лейтенант Цертлинг велел отпереть бункер. Вейсблатт закрыл глаза руками. Руки были окровавлены, он ободрал их о балки, выстукивая в такт своим песнопениям. И лицо Вейсблатта тоже было все испачкано кровью. — Спрячьте в ножны свой световой меч, госпожа докторша! — Вы что, рехнулись? — Да-да, рехнулся, сообщите это своему мужу, господину капитану, господину доктору: рехнулся. — Вейсблатт хотел обнять Цертлинга. Часовой ему помешал. Вейсблатт говорил как бы через голову часового. — Я хочу сообщить вашему супругу, господину капитану, кое-что важное касательно вашего свадебного путешествия. Аллилуйя, мои крылья растут! — Вейсблатт опять запел. Он пел это для лейтенанта, который уже просто не находил слов и беспомощно взирал на часового, стоящего снаружи у бункера. К офицерскому бараку Цертлинг шел уже не так молодцевато. Вейсблатт продолжал петь все пронзительнее, голос его охрип. Теперь он требовал капитана медицинской службы, наконец мягкосердечный часовой не выдержал и привел доктора Шерфа. Врач вошел в бункер один, велел запереть за собой дверь и зажег карманный фонарь: — Ну? Вейсблатт упал на колени: — Погасите ваш свет, жених пришел! — Что? Да, вот теперь все хорошо. Вейсблатт потребовал, чтобы его выпустили из бункера. Он хочет полететь в штаб полка и там распорядиться, чтобы начали все необходимые приготовления к свадьбе. — О чем вы, господин Вейсблатт? Разумеется, капитан говорил весьма любезно. Вейсблатт, нимало не смущаясь, постарался объяснить доходчивее. Ему как-то случилось наблюдать господина доктора с его невестой, при свидетелях, во время охоты на тетеревов, и он сразу понял, что это большая любовь, и вот теперь ему надо лететь в штаб полка… Капитан оказался умнее лейтенанта Цертлинга. Он не без благосклонности осмотрел своего пациента Вейсблатта, что-то тихонько прошептал сквозь зубы и даже слегка поклонился — словом, был безукоризненно вежлив. Он сердечно просил Вейсблатта вместе с ним пойти в санчасть, немного отдохнуть, быть может, даже слетать ненадолго в отпуск в Германию, чтобы предстать в штабе полка свежим и убедительным. Он отослал часового и самолично сопроводил Вейсблатта в лазарет. На следующий день началась война между пивоваром и предпринимателем Беетцем и бывшим врачом больничной кассы Шерфом. Война из-за Вейсблатта. Беетц приказал немедленно возвратить Вейсблатта в карцер. — Тоже мне маркировщик нашелся, так я и дал себя съесть! Капитан медицинской службы Шерф объяснял болезнь Вейсблатта тяжелым приступом так называемого «лагерного бешенства», связанного с навязчивыми идеями. Пивовар пригрозил, что он пошлет рапорт в штаб батальона: о действиях, направленных на разложение вооруженных сил! Врач уведомил штаб полка о запланированном самовольном походе пивовара Беетца против русских. За кулисами этой войны между врачом и командиром роты стоял Станислаус, чудодей. Он спас Вейсблатта при помощи одного из своих простейших чудес. С той поры как он разочаровал Роллинга, он был о себе дурного мнения: но тут он помог предотвратить злодеяние, спас поэта и еще не рожденную книгу. Он даже немного загордился собой, получив из лазарета весточку от Вейсблатта: «Сим объявляю тебя своим другом и спасителем». Пивоварский поход командира роты Беетца был запрещен штабом полка. Беетца призвали к порядку. Войне нет дела до бесполезной пивоварской злобы. Солдатам стрелково-кавалерийского полка не суждено было попасть на карельский фронт. Так для чего же они торчат в этих лесах? Всех облетела новость: планируется операция «Серебристая лиса». Это значит, что они пойдут на Швецию. Но на Швецию они все не шли и не шли. Может, шведский виноград оказался зелен для немецких лис? Они занимались строевой подготовкой, ждали, вновь занимались строевой подготовкой, а их «боевой дух» иссякал. Отпускники, возвращавшиеся из Германии, шепотом сообщали верным товарищам, что военное счастье улыбается русским. Наспех сказанные слова подтверждали то, что казалось лишь слухами: «Невероятно суровая зима… Обморожения третьей степени… снег по грудь… Сталинград… попали в котел… генерал Паулюс… капитуляция… целая армия… отступаем, отступаем!» «Лагерное бешенство» постигло не только Вейсблатта, и ротмистр Беетц уже готов был признать себя побежденным в битве с капитаном медицинской службы в карельских лесах. 24 Станислаус невольно заставляет Богоматерь явиться его товарищу Крафтчеку, а его друг Вейсблатт разъясняет ему, какие нужны условия для написания книги. С приближением весны они опять снялись с места. Полк перебрасывали куда-то. Значит, война вспомнила о своих зачервивевших резервах? Ночи были еще холодными. Солдаты лежали в просторном трюме корабля и согревались слухами: — Везут в Германию… — …теперь мы будем полком охраны в Берлине… — …перебрасывают на юг Восточного фронта… — …один Бог ведает… — …может, Париж без нас соскучился… Все еще было возможно, всякая надежда была правомерна. В трюме мрак мешался со светом маленькой, забранной в решетку лампочки. Настроение было препоганое. Солдаты лежали на соломе, завернувшись в свои одеяла. Море было точно глубоко вспаханное поле, и их то возносило вверх ногами вперед, то швыряло вниз. Все то и дело бегали по железной лестнице на палубу и обратно. Они чуть не на четвереньках карабкались по лестнице, не замечая друг друга. Состояние их желудков было, так сказать, написано на их лицах. Крафтчек сидел на корточках на соломе. Торс его покачивался в такт движению корабля. — Если б нас везли в Германию, это б еще с полбеды, но ведь наш брат как червяк в сыре, тот ведь тоже не знает, может, нож уже занесен. Станислаус смотрел на Крафтчека. И думал о Роллинге. Вот еще человек, который мог бы заменить ему отца, один пошел своей дорогой. И виноват был не Густав Гернгут и не Отто Роллинг, виноват был он сам. Он был слаб, слабый человек, как говорится — и вашим, и нашим. И ощущение, поднимавшееся из желудка, не придало ему сил. Почему ему самому не удалось хоть что-то написать об этой Элен из Парижа? Почему он должен ждать, покуда это сделает Вейсблатт? Вейсблатт проводил свои дни на больничной койке, рылся в груде своих мыслей и не писал ни строчки. Он ждал для этого лучших условий. Крафтчек почувствовал на себе пристальный взгляд Станислауса и внушил себе, что должен заснуть. Он сам себя загипнотизировал, так как страстно желал хоть на миг заглянуть домой. Станислаус заметил состояние Крафтчека, лишь когда тот начал вполголоса причитать: — Святая Матерь Божья на небе и на земле. Благослови того польского патера, который освятил мой амулет и защитил меня от пуль! Прижав к груди молитвенно сложенные руки, Крафтчек обратил свой взор к лампочке на обитом железом потолке трюма. Тусклый свет ее, проникавший сквозь его веки, показался Крафтчеку спустившейся с небес Богоматерью. — О если б сатана выпустил из рук своих всех самых главных людей, тех, кто делает политику! Святая Дева, посмотри на нас! Нам нужны колонии, ибо где же нам взять рис для молочной каши? С этой ихней авторакией,[5 - Имеется в виду автаркия.] которая просто так себе, иностранное слово, своих им не хватает, с ней они далеко не уйдут. Сама посуди, святая Матерь Божья, где же нам брать рис и кофе, а уж кофе всем товарам товар, особенно если из Гамбурга он приходит нежареным, ведь тогда его можно самим жарить и самим сорт определять. Но как же нам это все добыть, если мы проторчали столько в лесах на Севере и теперь плывем по холодному морю. Пресвятая Дева, не могла бы ты проверить там, в верхах, не сбил ли их с пути Сатана, не спутал ли направление войны? И если бы при всех твоих трудах это можно было бы поправить, то позаботься немного и о том, чтобы мы не проплыли мимо нашей родины Германии, чтобы мы могли хоть глянуть, все ли там в порядке. Но если война ни на что больше не годится, как только валяться и ждать неведомо чего, то протяни свою милосердную материнскую руку между нами и врагами нашими и положи этому конец! — Заткните этого чокнутого! Крафтчек очнулся, протер глаза и с благодарностью взглянул на Станислауса: — Может статься, мы немножко отдохнем и отдышимся в Германии. Матерь Божья в ответ на мою просьбу кивнула. Корабль несся по волнам. Вода была ядовито-зеленой и холодной, а небо непостижимо серым. Борьба врача и ротмистра из-за поэта Вейсблатта разгорелась вновь. Унтер-офицер интендантской службы Маршнер после возвращения из пивоваренного рая Беетцев стал, как говорится, правой рукой командира роты. Грязной рукой! Он передал приветы и пожелания от супруги и дочек. Ротмистр выразил Маршнеру свою признательность. Он забрал Маршнера из заплесневелой каптерки, произвел его в фельдфебели и назначил командиром отделения. Для Маршнера служба в «боевых частях» была отнюдь не благодеянием. И он явился к своему боевитому благодетелю: — Разрешите, господин ротмистр, заболеть лагерным бешенством. — Что? — Разрешите мне помочь прояснить кое-что в этом случае с Вейсблаттом. Понимающая усмешка. Гнусная ухмылка. И теперь этот Маршнер тоже лежал на больничной койке. Он возился с мотком бечевки, распускал его, обматывал кровати, дверные ручки, корабельную лампу и всевозможные другие предметы. Он теперь ничего не мог делать, только «натягивать колючую проволоку». Они ехали по Германии. В товарных вагонах было не светлее, чем в трюме корабля, но зато настроение было превосходное. Они могли раздвинуть двери и смотреть на проносящуюся мимо родину, где весна была в разгаре. Щелканье зябликов в робкой зелени деревьев; машущие им женщины в летних платьях. Затруднения с тканями диктовали моду на короткие юбки. Война создавала свою моду! Аллилуйя, любовь цветет и в войну! В вагонах смолкли слухи. Там давно уже снова пели: «Птички лесные дивно поют, дивно поют в родных краях…» Правда, один слух оказался на редкость упорным, ибо он родился из желания очень многих: назад, в гарнизон! Полк заново формируется! Реорганизация в особых целях! Отпуск на родине! А многие уже знали, сколько будет длиться общий отпуск: семнадцать дней. Семнадцать дней, это звучало правдоподобнее, чем обычно полагающиеся три недели. О, фантазия находила пути, чтобы прикинуться правдой! Они медленно продвигались вперед, целыми днями простаивая где-то на товарных станциях. Враг в последнее время гораздо чаще позволял себе бомбить их отечество! — Кто сказал, что генерал-фельдмаршал Геринг теперь зовется Майером?[6 - «Майер» по-немецки значит «управляющий молочной фермой».] — Он сам сказал. — К этому надо добавить: враг ведет себя неблагодарно, более того, преступно, бомбит нас по ночам и с большой высоты. А это значит, что он не может заглянуть в наши глаза. — Ну да, конечно, в наши голубые глаза! Нелегко было офицерам и унтер-офицерам во время долгих стоянок держать солдат в узде. Однажды утром в вагоне появился Вейсблатт. — Матерь Божья, ты выздоровел? — Более или менее. Насколько я знаю, такое бывает. — И у тебя прошел аппетит, крылышек больше не хочешь? Вейсблатт раздраженно отвернулся от Крафтчека, который когда-то обходился с ним как родная мать. — И что теперь? — спросил Станислаус. — Не приставай ко мне! Вейсблатт искал в вагоне свободное местечко. Станислаус напомнил ему о письменно удостоверенной дружбе, тогда Вейсблатт стал повнимательнее. Где же ему прикажете писать об Элен? Может, здесь, в этом вагоне для скота? Безусловно, а Станислаус уж постарается не подпускать к нему любопытных. Что этот Бюднер понимает в писательстве! Чтобы писать, нужны определенные условия. Вейсблатт ведь не репортер, который в любом положении, так сказать, лежа, стоя может корябать свои дерьмовые заметки. Вейсблатт уже написал матери и просил прислать ему хорошую бумагу и «Амариллу». Но пока он не получил ни бумаги, ни сигарет. Они ехали по Баварии. Ругательства расползались по вагонам словно вши, хотя еще не все надежды на отпуск были потеряны. Разве Австрия не относится к Германии, разве фюрер и освободитель не вернул ее нам, чтобы пользоваться ею как своей родимой? Ну конечно же Германия велика и на Баварии еще не кончается. Когда их поезд прибыл на товарную станцию в Бамберге, они увидели, как через угольные кучи карабкается супруга ротмистра-пивовара. Пивовар приветствовал свою супругу, стоя на ступеньках купе второго класса. На госпоже пивоварше красовался крест «За боевые заслуги» второй степени. Она была пожалована им за участие в праздничном ужине с бомбой в Париже. Беетц дал своей жене указания, как варить слабое пиво. Его земляки баварцы не должны из-за войны вовсе отвыкнуть от пива. — Уж ячмень-то на добавку мы раздобудем, Резерль! А были люди, которым хотелось услышать, как ротмистр якобы сказал своей жене: «Я скоро буду дома, Резерль!» Разве это не означало скорого отпуска? — Всякое бывало, и на войне еще всякое может быть, — пророчествовал Крафтчек. — На войне уже случалось, что в Гляйвиц, Хинденбург и Бойтен ехали через Вену, так что все ерунда. Я не был бы так в этом уверен, если б на корабле мне не кивнула Мадонна. Три дня спустя их поезд покинул товарную станцию в Вене, так и не получив приказа выгружаться. Крафтчек очень тяжело это пережил. Но ему пришлось простить свою Мадонну. — У нее, видно, многовато работенки, ведь во время войны к ней то один, то другой пристает с просьбами. Кроме того, у него появился повод к новым надеждам: их путь лежал на юг, в конце концов, может, и в колонии. Рисовая каша и кофе — Мадонна лучше всякого высокого начальства знала, чего недостает немецкому народу. И все-таки в Вене кое-кто сошел с поезда, но это случилось незаметно. То были капитан медицинской службы Шерф и лейтенант Цертлинг. Их арестовали в поезде и передали в вокзальную комендатуру. Доктор Шерф обнаружил психическую болезнь у Вейсблатта, а болезнь Маршнера осталась для него загадкой. Маршнеру добывали старые чулки, чтобы он их распускал, и ждали, когда в связи со сменой обстановки стихнет его лагерное бешенство. Но болезнь Маршнера не проходила. Маршнер был очень доволен этим эрзацем колючей проволоки, он ее сматывал, разматывал, натягивал. Но санитарный вагон был тесен, а любовь Шерфа и лейтенанта Цертлинга при виде родины только возрастала. Лейтенант Цертлинг и доктор Шерф были недостаточно осторожны. Маршнер застал их и огородил колючей проволокой. Ротмистр Беетц как истинный победитель расхаживал взад и вперед вдоль поезда, пока тот еще стоял в пригороде Вены. — Ха, вот погань, разложение в армии! — Он вытащил свой пивоварский носовой платок красного цвета, протер пенсне и увидел, как конвой исчез в станционном здании вместе с обоими арестованными. Из окна санитарного вагона второго класса смотрел Маршнер, идиотски улыбаясь и сматывая шерсть в клубок. Они ехали по Штирии, и многие уже толком не знали, что это — все еще великая Германия или уже нет. Все дальше и дальше в горы, и все чаще и чаще туннели, где чувствуешь себя заживо погребенным. В вагонах теперь было тихо, ибо проклятьями они разражались про себя. 25 Станислаус сводит знакомство с войной, ползет на чьи-то рыдания и обнаруживает, что командиры воюют сами с собой. Была ночь, и они ехали по горам Югославии. Все желания, все планы на отпуск они утопили в безразличии и долгие часы своей пропащей жизни проводили во сне или в полузабытьи. Гудок локомотива перед въездом в туннель, кто-то пугается, но тут же, опомнившись, вновь погружается в дремоту. Станислаус лежал без сна. Он, пожалуй, единственный из всех ничего не ждал от родины. Между ним и Лилиан пролегли морозные дали. Быть может, его мать Лена, его сестра Эльзбет или папа Густав ненадолго обрадовались бы, если бы он их разыскал; но потом все опять вошло бы в обычную колею. Радость жизни надо черпать в себе самом. Но как это осуществить, когда кругом хаос, война? Долгая цепь часто повторяющихся мыслей гремела в его ночи, и звенья этой цепи были гладкими от постоянного употребления. Взять, к примеру, капитана медицинской службы Шерфа и лейтенанта Цертлинга. Он их обоих не терпел, но почему им нельзя было любить друг друга? Кто запретил им, избегая женщин, довольствоваться друг другом? Государство? Чего опасалась громадная машина власти? На этом месте разрастающаяся мысль Станислауса была прибита к земле. Локомотив резко затормозил. Вагоны с грохотом натолкнулись один на другой. Раздался громкий выстрел. Все перемешалось: солдаты, ранцы, котелки. Звенели штыки, клацали затворы карабинов. Тьма заполнилась грубыми звуками. На крыше вагона вовсю стреляли. Кругом сыпался огненный дождь. Станислаус подбежал к двери. Второй шквал огня загнал его в глубь вагона. — Тревога! — К оружию! — По противнику! — Святая Матерь Божья, не забудь про мой амулет! — Мой карабин украли! И снова грохот, грохот, да еще шипенье тусклого огненного дождя. — Третий взвод, слушай мою команду! — Это было чириканье воробьиного вахмистра Цаудерера. Взвод Станислауса остался без командира, после того как в Вене арестовали лейтенанта Цертлинга. Вагонные двери со скрипом раздвинулись. Застрочил пулемет. Раздались ружейные выстрелы. — Вот подлость! — зарычал кто-то. — А может, это и есть фронт? Нет, это был не фронт, но кругом свистели пули, летели осколки снарядов. На одном из вагонов загорелась рубероидная крыша. Они находились в ущелье с отлогими склонами. Сверху по ним стреляли. Они заползли под вагоны, стукаясь головами о вагонные оси. Около локомотива раздался хриплый голос какого-то офицера: — Бандитское отребье! «Террактактак!» — пулемет. «Блеф, блеф, блеф!» — отдельные ружейные выстрелы. Конское ржание. Вскрик. Предсмертный вскрик? Орущие унтер-офицеры. Суматоха нарастала. — Подальше от горящих вагонов! Противник все видит! В укрытие! Лезьте вверх! — Ко мне! Да ко мне же! — донесся со скалы голос пивовара. — Прекратить стрельбу! Грохот и вспышки пошли на убыль. Но на склонах справа и слева от железнодорожного пути завязался бой. Уханье взрывов, пальба из гранатометов. Станислаус лежал за обломком скалы повыше железной дороги. Из ущелья поднимался паровозный дым. Снопы искр улетали в нашпигованное звездами южное небо, кругом пальба, грохот, и пули щебечут рядом. А куда стрелять Станислаусу? Он не видел противника. Вон там, на склоне скалы, лежат его товарищи по батальону. В них, что ли, стрелять? Так вот, значит, как выглядит война? Во время учений, строевой подготовки всегда были четкие линии: здесь мы — там противник. Все обходы противника всегда удавались, каждый учебный бой кончался победой. Три пули одна за другой ударили в камень у самой головы Станислауса. Он лежал на своем карабине. В ущелье ржали кони и в смертном ужасе бились о стены вагонов. Вейсблатт попался на глаза унтер-офицеру второго взвода. Унтер-офицер погнал его вверх по скале слева от дороги. Вейсблатт сам себе дивился. Откуда взялась у него эта прыть, как быстро и ловко он карабкается вверх! Может, правы те философы, которые утверждали, что война пробуждает инстинкт самосохранения и делает из маленького человека настоящего мужчину? Значит, прав Ницше? Вейсблатт упал в яму, казалось специально для него приготовленную. Когда унтер-офицер наконец вскарабкался наверх, то не увидел Вейсблатта — тот исчез, словно сожранный скалами. Вейсблатт подождал, покуда унтер-офицер пройдет мимо, и пришел к заключению, что в этой расщелине можно жить. Пусть кричат и стреляют те, кому охота кричать и стрелять. Вейсблатт дрожал, но все-таки чувствовал себя в безопасности. — Вперед, вперед! Почему это Вейсблатт должен идти вперед? Откуда он знает, что там, впереди? Он увидел над собою огромное небо. Ночное небо, как будто вырезанное из полотна с южным пейзажем. Звезды мерцали и сверкали, и луна скользнула мимо ватного облака, прошла его насквозь. Она величественно проплыла над мышиным сердцем Вейсблатта. Она выполняла свою ночную программу. Она была тут, она светила, но она была выше этих жалких людских воплей и грохота стрельбы. Казалось, и война тоже обошла Вейсблатта стороной, ибо она теперь громыхала, клацала и кричала на плато в отдалении. Станислаус полз. Полз на звук рыданий. Кто-то кричал: — Помогите! Помогите же мне! Перед собой Станислаус толкал обломок скалы, словно щит. Усилился стрекот пулеметных очередей. Он защищал голову камнем. Минутами ему казалось, что нет на свете ничего дороже его головы, но, когда до него доносился плач товарища, он забывал о своей голове. С другой стороны ущелья он услышал приказ стрелять, немецкий приказ. Сомнений не было: солдаты батальона палили друг в друга. Вейсблатт вскочил. Тишина показалась ему подозрительной. Он почувствовал себя одиноким, брошенным всеми теми, о ком он обычно и думать не думал. Ему вспомнились истории про солдат, попавших в руки врага и замученных до смерти. Он не хотел так умереть. Иной раз жизнь была ему уже не мила, и это даже больше чем правда, но он желал бы какой-то особенной смерти. Известные условия должны быть соблюдены! А теперь он лежал в этой яме, а в нем лежала еще не написанная книга, книга, в которой должно вместиться все, что Вейсблатт пережил в этом пропащем мире. Мысли о книге придали его мелкой душе немного храбрости. Он подтянулся на руках и попытался выглянуть из ямы. Но кроме бессмысленно разбросанных по плато камней он ничего не разглядел. Вдруг что-то звякнуло поблизости. Он подхватил свой карабин и направил его на освещенное луною плато. Тут он отчетливо увидел, как от камня к камню ползет какой-то человек. Вейсблатт уставился на обломок скалы, лежавший не более чем в двадцати метрах от его ямы. Но что это? Человек, притаившийся за камнем, поднял руку. Рукав был закатан, и голое предплечье белело в лунном свете. Кто-то махал ему: — Это я, Вейсблатт, поэт! В ответ что-то тяжелое упало рядом с его ямой. Значит, этот кто-то за обломком скалы швырнул в него камень? Камень еще немного прокатился, а потом с грохотом взорвался. Огонь и гул. Свист осколков. Вейсблатт ни разу даже не втянул голову в плечи. — Ручная граната, — пробормотал он. Он был страшно горд своим проснувшимся инстинктом. Ницше! Тот, из-за обломка, пополз к яме Вейсблатта. Вейсблатт задрожал. Итак, враг подползает. Вейсблатт, кто ты? Надо действовать. Так точно! — Во мне живет книга! Эй, слышишь, книга! — закричал он. Враг не дал сбить себя, полз и полз. Вейсблатт три раза подряд выстрелил по ползущему противнику и почувствовал, что нервы его сдали. Он скатился обратно в яму и, покорясь судьбе, стал ждать смерти. Смерть не спешила. Она давала ему время успокоиться и закончить жизнь возвышенными мыслями. Обреченный на смерть смотрел на мерцание звезд и бормотал, как будто молился: — Что значит душа в сравнении с тобой, величественное небо, что значит душа в сравнении с тобой, величественное небо? Что значит душа? Когда Станислаус наконец нашел раненого товарища, тот уже был мертв. Это был погонщик из второго взвода, спасший из горящего вагона своего мула. Мул щипал траву. Уздечку держала мертвая рука. Бой опять продвинулся вперед. Станислаус и мертвец лежали сзади. Впереди? Сзади? Что это означает в хаосе этого мира? Чей-то хриплый голос надрывался: — Санитары! Санитар! И чей-то слабый голос: — У меня мозг вытекает! В батальоне не было врача. Его арестовали за разложение армии. 26 Станислаус превращается в траву-трясунку и сомневается в своей миссии защитника поэта. Утро было голубым, солнечным и невинным. Великая тишина лежала над ущельем. Солдаты батальона мало-помалу собрались. Рельсы были взорваны. Паровоз и первые вагоны разбиты в прах. Паровоз навис над пропастью. Пропасть казалась пастью горного массива. И паровоз выпученными глазами своих фонарей уставился в эту горную пасть. К следующей станции был выслан боевой отряд. Добрался он туда без помех. У солдат было достаточно времени и возможности налюбоваться горами и скалами. — Если не постранствуешь по свету, так и не узнаешь, как далеко в небо иной раз вдается земля, но уж никак нам не понять, почему Божье благословение так неравномерно распределяется. Я, кажется, запел бы сейчас, уж так мне легко на этой высоте, так близко к Богу! Станислаус ничего не ответил. Его трясло. Что это, страх или опять та лихорадка, что напала на него впервые в Польше, в глиняном карьере? Казалось, нервы его обнажились, словно он лишился кожи. Он пугался любого дуновения ветра. Он был как трава-трясунка у дороги. Итак, люди убивают друг друга, словно им нечего делать в этом мире. А может, им и впрямь нечего делать? Тогда зачем они появились на земле? Мир и это светлое южное утро казался Станислаусу еще менее прозрачным, чем обычно. Им выслали команду железнодорожных строителей и подъемный кран и пригнали пустой состав для батальона. Они перегрузили свой багаж и лошадей. Им пришлось по многу раз бегать туда и назад, так как у них было много раненых, тоже ставших багажом, и это не считая убитых! — Говнюки прусские, — вопил ротмистр, — вы что, на жалость бьете? Но его ругань не излечивала раненых и не воскрешала мертвых. Двух вагонов оказалось мало для всех убитых. «8 лошадей или 48 человек» значилось на товарных вагонах. О количестве трупов надпись ничего не сообщала. Офицеры не смели смотреть в глаза друг другу. Они бегали вокруг, изображая деловую суету, до самого отхода поезда. В этом запасном поезде не было вагонов второго класса с мягкими сиденьями. Чтобы не сидеть своими офицерскими задницами на голых досках товарного вагона и не собирать с полу вшей, они велели принести для них из вагона с боеприпасами снарядные ящики. С ними ехал и труп одного обер-лейтенанта. Его нельзя было положить вместе с рядовыми трупами в те два вагона. Офицерский труп был прикрыт белой скатертью из столового вагона в разбитом поезде. Станислаус сидел позади своей обожженной лошади в самом темном углу вагона. Он то и дело прикладывал холодные тряпки к ожогам животного. Ему хотелось побыть одному. Когда у себя на родине он скитался из пекарни в пекарню, он больше бывал один, чем ему хотелось бы. Никто им не интересовался. С тех пор как он пошел добровольцем в армию, все его житье-бытье было накрепко, всеми нитями, связано с другими солдатами. За каждым собственным решением стояла смерть. В сторонке храпел Вейсблатт. Да, после столь утомительной ночи поэт храпел как заправский солдат. Он спал, полуоткрыв рот, прищелкивая языком, когда вагон встряхивало. Лицо его было не глупее и не умнее, не примитивнее и не одареннее, чем лица всех других спящих. Но с судьбой Вейсблатта Станислаус связал и свою судьбу. Он сам себя призвал на защиту и охрану этой поэтической души. Неужто он обманулся? В офицерском вагоне то и дело возникали ссоры. Может, дело было в том, что они сидели на боеприпасах? Во всяком случае, тут уже и речи не было о спокойном и чинном совещании штаба. Почти все господа были настроены против баварского пивовара-ротмистра. Беетц утверждал, что прошлой ночью численность противника не превышала десяти человек. Что в поезд сверху было брошено несколько пивных бутылок с карбидом и бензином. Это ж были те бомбы и адские машины, о которых тут распространяются некоторые господа, — молодцы, ничего не скажешь! Беетц якобы видел серую карбидную пыль. Остальные господа ее не заметили. К тому же Беетц утверждал, что путь был разрушен не взрывом, а кирками и лопатами. Обычная крестьянская работа. Десяток поганых, вшивых крестьян-сербов сбил с толку и обезглавил целый батальон. В таком случае где же прошлой ночью был ротмистр Беетц со своей ясной головой, спросил в свою очередь командир батальона. Беетц за словом в карман не полез. Его ясная голова всю ночь занята была тем, чтобы хоть как-то прекратить пальбу, которой батальон сам себя уничтожал, рота против роты — этим все сказано. После приказа командира батальона рассыпаться по обе стороны полотна он свою главнейшую задачу видел в том, чтобы предотвратить самое худшее. Это уж было прямое оскорбление для командира батальона. — Я с трудом могу себе представить, чтобы сей подвиг потянул на Железный крест первой степени, — язвительно заметил командир батальона. Ротмистр Беетц разразился руганью как у себя дома, когда замечал плохо просолодованный ячмень. — И все-таки это был карбид! Чтоб мне сдохнуть, если это был не карбид. Неразбериха вышла, и черт меня побери, если мы не перестреляли и не обосрали друг друга! Господа офицеры отодвинулись от этого сквернослова. Нельзя же так забываться. Тут уж речь идет о чести всего штаба батальона. Рапорт для штаба полка был написан без участия ротмистра Беетца и без учета его мнения о ночном происшествии: «Нападение бандитской группы, численностью от ста до двухсот человек, снабженных стрелковым оружием всех видов, вплоть до гранатометов, а также самодельными ручными гранатами и взрывчаткой…». Когда уже готовый рапорт зачитывался вслух, ротмистр Беетц, сверкая стеклами пенсне, сидел на снарядном ящике в углу вагона, курил свою короткую баварскую трубку с фарфоровой головкой, дымя как небольшой паровоз, и бормотал: — Десяток, десяток бандитов, не больше, чтоб меня черти съели! Наверное, он был прав, поскольку его слова задевали господ офицеров. Среди солдатских трупов во втором вагоне для покойников лежал и труп бывшего фельдфебеля интендантской службы Маршнера, находившегося ко времени своей смерти на положении больного, последние свои дни он провел, непрерывно сматывая шерсть в клубки, чтобы выведать маленькую тайну батальонного врача. Может, он и впрямь в один прекрасный день появился бы у себя в деревне офицером и увидел бы черную зависть на лице своего соперника богатого крестьянина Диена, но кому дано уследить за уловками судьбы? Его пристрелили из ямы, в которой он хотел укрыться и от страха и предосторожности ради швырнул туда гранату. В последние минуты его жизни оказалось, что его представления о мире и логической последовательности всех событий в этом мире были неправильны. Когда он услыхал свой предсмертный крик, то крик этот превратился в крик юной девушки. Это был задавленный крик, так как рот у девушки был забит сеном. Война тоже сменила свои цели. Она выползла из Германии, чтобы досыта нажраться жизненным пространством и взорвать тесные немецкие границы. А сейчас она шаг за шагом отступала, выплевывая полупереваренное жизненное пространство. А что же теперь? Дело обстояло так: война отходит назад, чтобы собрать свежие силы для нового броска. Бросок этот будет в Россию, за Урал. Нельзя не признать, в этом что-то есть. План был готов. Фюрер-освободитель и провидение подписали его, правда, Провидение, кажется, было не в духе. 27 Станислаус прощается со своей лошадью, и его заносит на благодатные острова Одиссея. Остатки батальона разместились в греческом городе. Ждали пополнения, пили греческое вино, отдающее смолой, играли в карты на драхмы и запаивали жестяные канистры. Канистры были наполнены маслинами. Маслины отсылались в Германию. Может, немецкие дети бросят кубики сала и станут есть маслины? Но сала уже не было, теперь им придется привыкать к маслинам, пище инородцев. Прибыло пополнение. Смуглые, запуганные солдаты. Никто их не понимал. Разве они не из Германии? Из Великой Германии. Это были фольксдойче из Боснии. Их называли добровольными помощниками. А смахивали они на помощников по принуждению. Личный состав батальона был укомплектован. Теперь все опять было в полном порядке. Недобровольным помощникам препоручили лошадей. Ни одного немецкого солдата в конюхах! Зачем же тогда нужны вспомогательные народы? Немецкий солдат сражается с оружием в руках! Станислаусу пришлось отдать свою лошадь. А это вам не штаны поношенные в каптерке скинуть. Эту лошадь он с первого дня в Карелии обихаживал, чистил, гладил, выводил и навьючивал во время учений. Он поил эту низкую рыжую лошадь, весной приносил пучки первой колючей травы и лечил ожоги. Он чувствовал ладонями ее мягкую морду и даже ощущал родство с этой божьей тварью, которая должна служить властолюбивым людям. А у него теперь ничего больше не было и не о ком было заботиться. Вейсблатт под греческим небом снова воспрял духом. — Событие, имеющее огромное воспитательное значение! Ты когда-нибудь слышал об Афине Палладе? Наверно, нет. — Я читал о ней, — сказал Станислаус. — Где? — В учебнике. Вейсблатт взглянул на Станислауса, как люди его круга смотрят на того, кто никогда не пил шампанского и не ел устриц. — О мой учитель истории! Классическая гимназия! Он весь как-то загорался, когда описывал греческое небо и рощи, где обитают боги, говорил, что называется, с пеной у рта. Вся кафедра была забрызгана слюной. — А он видел греческое небо? — Нет, вот что значит классическое образование! Станислаус остановился неподалеку от кухни, где жарили рыбу. — Посмотри-ка! — Да-да, рыба, жареная рыба, piscis, а-а! — сказал Вейсблатт, поднял глаза на голые горы, воздел руки к небу и замечтался. Жаждущие рыбы жители острова стояли в длинной очереди и ждали мелкой, тощей рыбешки, прибрежных мальков, рыбью молодь, пойманную у причальной стенки. Большое море с большой рыбой было закрыто для них, заперто на висячий немецкий замок. Высохшая желтокожая гречанка с голоду впилась зубами в спинку сырой рыбы. — Афина Паллада, — проговорил Станислаус. Вейсблатт распространялся о небе, синем, как у Эль Греко. Летней ночью батальон погрузился на два небольших судна. Это были греческие суда, и их названия «Посейдон» и «Нептун» были закрашены. Теперь они назывались «Адольф» и «Герман». Эгейское море светилось как на фотографиях в хороших туристических проспектах, небо было звездным, как у Гомера, а величие архипелага напоминало об учебниках истории для классической гимназии. Станислаус плыл на «Германе». Он стоял у борта и, глядя на светящуюся воду, крепко держался за свой спасательный жилет. Он не умел плавать и не слишком доверял этому поясу, набитому пробкой. В глубине души он посмеивался над своим страхом смерти. Какие отвратительные контрасты! Жизнь показывала себя во всей своей южной красе, а они плыли сквозь ночь, чтобы сеять смерть или самим ее найти. Куда? К чему? К какому концу? Откуда эта война? Зачем это истребление? Вейсблатт с Крафтчеком стояли на носу корабля. Два мечтателя, твердивших каждый свое. — Вот в такую ночь Одиссей мог услышать пение сирен. — Ну да, тут на море далеко слышно, — отвечал Крафтчек, — в конце концов, это могла быть сирена той греческой фабрики, где изюм делают. Вейсблатт перегнулся через поручни. — Смотри, как светится и мерцает море у борта! Морское золото древних! — А может, и вправду золото, — согласился Крафтчек, — ведь эти примитивные народы понятия не имеют о разработках. У нас, в Верхней Силезии, долго это дело изучали. Идущая впереди лодка сопровождения с орудиями на борту вдруг резко свернула вправо. «Герман» шел в кильватере. Им удалось избегнуть встречи с дрейфующей английской глубинной бомбой. — Теперь я почти уверен, — сказал Крафтчек, — что мы плывем освобождать колонии, потому как Африка от нас справа, и мне сдается, что уже чуть-чуть пахнет какао. Вейсблатт ему не ответил. Он чувствовал себя непонятым. Большинство поэтов остаются непонятыми при жизни. Однажды, так он намеревался, однажды он напишет об этой ночи, об этом свечении и об эллинской ясности, пронизавшей теперь все его существо. Ближе к рассвету «Герман» бросил якорь. — Все на палубу! Перед ними в воде темной колодой лежала земля. — Прибыли, — сказал заспанный Крафтчек. — Дева Мария, помоги нам оказаться там, покуда черномазые не проснулись, а то это может плохо кончиться. Спустили на воду шлюпки. Солдаты погрузили свой багаж, погрузили лошадей и лишь затем погрузились сами. И шлюпки одна за другой направились к берегу. Они добрались до острова, и солдаты, шлепая ногами по мелководью, перешли на берег. Вода была холодная, и белая кожа их босых ног покрылась пупырышками. Первые птичьи крики. Наступало утро. Они лежали на мягчайшем песке морского берега. Красная утренняя дымка, предвестник солнца, появилась над скалами. — Эос! — Котелок Вейсблатта стукнулся о карабин. Жестяной поцелуй. — Полная тишина! — крикнул новый лейтенант Крелль. Пенье птиц он запретить не мог. Крафтчек пилоткой отер пот со лба. — Пресвятая Богородица! Я уже слышу вопли черномазых! Позади них плескалась морская вода, что-то бормоча, точно вода в мирном деревенском пруду в Германии. — Встать, шагом марш! — Они устремились к ущелью в скалах. — Змейкой идти! Голос лейтенанта Крелля, саксонца из Галле, мешался с громким щебетом ласточек. Станислаус видел, как следы его ног наполняются водой, за ним тянулся стеклянный след. В лужицах следов отражалась заря. — Роллинг, прости меня. Может, мне надо умереть? Сквозь птичий гомон донеслось явственное вжик-вжик. Взвод лейтенанта Крелля бросился на мокрый песок. По ним стреляли. — Мария, помоги, черномазые проснулись. Они еще полежали немного. — Встать! Шагом марш! Теперь засвистели уже не только пули, позади них рвались гранаты. Одна лошадь взвилась на дыбы, рухнула наземь, заржала, захрапела, а солдат из Боснии вскрикнул: — Мама! — Дева Мария, спаси и помилуй, ведь я отдал свой амулет за десять канистр маслин. Может, я и продешевил, но я ведь на ружья у черномазых не рассчитывал! Они долго лежали, ища глазами то место в скалах, откуда их обстреляли. Итальянцы, до сих пор удерживавшие этот остров в Эгейском море для «Великой Германии», сопротивлялись. Они не желали больше воевать на стороне немцев. Но уходить с острова, где война была для них вполне сносной, им тоже не хотелось. Двое связных прыгнули в море, пули свистели вокруг них, шлепались в воду, как камешки, брошенные мальчишками. Связные поплыли назад, к канонерской лодке. — Приготовиться, примкнуть штыки! Станислаус вздрогнул. Одно орудие убийства примкнуть к другому. Его штык проржавел; морской песок скрипел между ножнами и штыком. Одного из связных ранило. Он беззвучно исчез в розово-красном море. Второй доплыл до канонерской лодки. Грохот, сноп огня, осколки камня, удар молота с небес. Утренняя тишина была уничтожена, щебет ласточек задавлен, и заря разбита вдребезги. Удар немецкого молота. Выстрел корабельного орудия. Со скального убежища итальянцев посыпался каменный мусор, и серые облака смерти поплыли над морем. Два, три, четыре… двадцать таких ударов молота, выше, ниже, снова выше, и снова ниже, и туда, над скалами, туда, где должен быть город. Потом тишина. Смерть переводила дыхание. Станислаус оглох от пушечной пальбы. Ласточки, казалось, летают в полном молчании. В скалах вывесили белый флаг. Солдаты роты Беетца закричали: — Ура, ура, ура-а! Сила их пушек победила. Они заняли остров. Они взяли итальянцев в плен. Их было не так уж много! Итальянцев переправили на корабли и спросили, хотят они продолжать служить Германии или же быть военнопленными. Большинство предпочло плен. Синьора капитано, возглавлявшего этот бесперспективный мятеж, они не нашли, хотя остров был невелик. Ровным прусским шагом его можно было обойти за два-три дня. Маленький город, белый и светящийся, построенный на скалах, точно ласточкино гнездо, несколько деревушек, несколько разбросанных домиков во фруктовых садах, пастушьи хижины на склонах гор с очагами, сложенными из скального камня, как тысячу лет назад. Но в скалах острова имелись и пещеры, могущие служить убежищем. Вход в них был не больше лаза в лисью нору. Корабли ушли. Рота Беетца осталась на острове. Командир батальона охотно оставил тут этого упрямого ротмистра. Тоже умник нашелся. Вот пускай этот баварский пивовар здесь, на этом острове, применит свой опыт и, по крайней мере, защитит остров от караулящих его англичан. А командир батальона прикипел сердцем к острову, носящему благозвучное имя Санторин. Рота Беетца разместилась на острове. Пивовар и комендант острова въехал в белую резиденцию бургомистра городка. В первый же день он велел стянуть все лодки жителей острова в гавань и пришвартоваться, так сказать, у его ног. На острове не стало даже мелкой рыбешки, и жители поняли, что пришли немцы. 28 Станислаус сам себе кажется трупом, который окольными путями везут к могиле. Дух поэзии внезапно овладевает им, и жизнь его просветляется. Шли дни. Остров белел в синем море под высоким небом. По утрам солнце поднималось из воды и, совершив свой путь по ярчайшей синеве небесного поля, вечером снова опускалось в воду. Война была далеко. Станислаус и его товарищи забыли бы, наверно, о ее существовании, если бы не капитан Беетц из Бамберга, лейтенант Крелль из Галле и серый ящик радистов. Эти трое то и дело напоминали им о войне и вбивали им в головы мысль, что они стоят на страже Германии. Когда Станислаус не стоял на посту в гавани или еще где-нибудь, он брал рыбацкую весельную лодку и уплывал из гавани. Он ловил рыбу, наслаждался солнцем и предавался размышлениям, в том числе и о своей жизни. У него было время, много времени. Когда-то его жизнью двигали желания. Нередко случалось, что любовь, эта таинственная сила, захватив его, путала все его желания и жизненные связи. Всего этого теперь не стало. Теперь он был как пустой ящик, который отправляют то туда, то сюда, теперь он был как труп, который везут к могиле окольными путями. Пришел корабль из Пирея. Привез провиант и почту. Станислаусу писем не было. Он потерял все связи в Германии. Так для кого он стоял здесь на страже? А для великого Германского рейха не хотите ли? Корабль снова ушел. Вейсблатт получил большую коробку с «Амариллой». «Амариллу» мать Вейсблатта раздобыла из-под полы. «Амарилла», шоколад и другие приятные вещи в Германии теперь полагались только летчикам. Летчикам, этим героям! Они все сражались и сражались, но тем не менее вражеские бомбы тоннами сыпались на землю отечества. С каждым днем небезызвестный господин фельдмаршал Геринг все больше становился Майером. Мать Вейсблатта тревожилась. Иоганнис должен был приехать домой, он хотел написать книгу о событиях во Франции, приведших его к болезни. А он не появился. Он проехал мимо отчего дома. Худые времена для поэтов! Вейсблатт отер лоб, который и здесь, на юге, не посмуглел, а стал красным, как рак. Старая дама! Как она представляет себе войну! Она почти так же, как его товарищ Бюднер, излишне волнуется из-за его еще не написанной книги. Когда-то, много лет назад, Вейсблатт вычитал у Гёте, что не годится слишком много говорить о будущем творении. Всякая классическая страна манит путешественника, чарует его. Одна из таких стран — Франция, и все, что с ней связано, проявится, когда пора приспеет. А здесь — Греция, и сейчас надо прочувствовать и оценить ее. Когда Вейсблатт не стоял на страже великой Германии, он захаживал по вечерам в гости к священнику. У священника была племянница, дочь его брата. Правительство Метаксаса упрятало ее отца в тюрьму. Говорили, что он коммунист. Когда итальянцы прогнали Метаксаса, брат священника остался в тюрьме, когда пришли немцы, то и они его не выпустили. По-видимому, у Муссолини и Гитлера были схожие взгляды на коммунистов с их врагом Метаксасом, которого они победили и низвергли? Вейсблатт не знал, что на это ответить. Дело в том, что Вейсблатт был поэтом и никогда в жизни не ступал на арену обыденной политики. — Поэт, — сказал Вейсблатт. Он даже изобразил это слово губами. Со священником они беседовали по-французски, и Вейсблатт в этом доме становился другим человеком, возвышенным существом, что в мире духа чувствует себя как дома. Поэт Иоганнис Вейсблатт был уже склонен забыть некоего Станислауса Бюднера, однажды спасшего ему жизнь в темных северных лесах. Что дает ему дружба с этим ворчливым одиночкой? Бюднер был почти что нигилистом. Это хорошо в немецких казармах или в карельских лесах, но не в классической Греции. Всему свое время! Но в один прекрасный день нигилист Бюднер вновь понадобился поэту Вейсблатту. В связи с племянницей священника. Вейсблатт и Зоссо очень сблизились. Вейсблатта, как человека светского, не смущало, что отец Зоссо был уличен в приверженности к коммунизму. Зоссо была одинока, спелый, сладостный плод, глина, из которой Вейсблатт мог вылепить что угодно по собственному усмотрению. Они прелестно болтали по-французски в присутствии дядюшки. Вместе разжигали огонь в кухне, чтобы сварить арахисовый кофе. Когда они возились с плитой, подкладывали в нее сухой горный лишайник, руки их соприкасались, а когда они раздували огонь, губы их разделяли каких-нибудь два сантиметра. Однажды вечером в кухню вошел пастух. Он хотел поговорить с ее дядей, священником. Священник вскочил, забыв о своем сане, и поспешил в кухню. Он долго пробыл с пастухом, непривычно долго говорил с необразованным человеком. По-видимому, пастух убеждал священника в чем-то совершенно необходимом и говорил по-новогречески, этот язык Вейсблатт понимал плохо. Вейсблатт остался наедине с Зоссо и предложил ей погулять с ним. — О-о! — сказала Зоссо, и это прозвучало так же удивленно-испуганно, как у небезызвестной Элен в Париже. Ту девушку Вейсблатт, видно, уже плохо помнил, поскольку продолжал невозмутимо: — Гулять! Берег. Закат. Величие! Афина Паллада. — Афина Паллада! — повторила Зоссо и улыбнулась. Ей хотелось пойти погулять, но здесь не принято гулять вдвоем с мужчиной… Короче говоря, она позовет подругу, а он пусть приведет друга. Станислаус провел вечер среди зубчатых гор в гостях у пастуха. Они молча сидели друг подле друга — Станислаус на камне и пастух на камне. Время от времени пастух смотрел на Станислауса, и Станислаус время от времени смотрел на пастуха, потом оба они смотрели на отару, на овечьи морды, щиплющие лишайник, или на рога барана, стоявшего на страже. В голове Станислауса вдруг зазвучало слово. Это было имя — Авраам. Откуда оно взялось, может, из овечьей шерсти? Или оно таилось в косматой бороде старого пастуха? Авраам — овцы — пастух. Одно слово цеплялось за другое. Станислауса охватил радостный испуг: неужели с этим еще не покончено? Неужели война не убила то, что было в нем когда-то? Он встряхнулся. Пастух не сводил с него глаз. Они отошли от отары и принялись объясняться знаками. Совсем не трудно понять друг друга, когда вокруг все старо как мир и надежно: горы, небо, родник, огонь, животные и плоды, когда людям не докучает путаница и сложность этого мира. — Скоро вечер, — показал жестом пастух. Станислаус указал на заходящее солнце. — У меня есть хижина, — показал пастух. — Хижина, — произнес Станислаус. — Ночи холодные. — Огонь — еда — питье. Небо. Все было ясно. Все было просто. Просто и понятно. Они сидели перед пастушеской хижиной. Мерцал огонь. Поблекли звезды. Молчаливая женщина сновала вокруг, принесла баранину, принесла вино. Лицо ее было закрыто черным платком. В хижине на подстилке из шкур ребенок что-то лопотал перед отходом ко сну. То ли пел, то ли говорил: — Папа тут. Тут папа. Папа тут. Они ели. Пили. Насытились. Довольные друг другом, слушали вместе хор цикад. Луна пустилась в свой путь над морем. Огонь едва теплился. Звезды вновь приблизились. Они руками говорили о свете, руками говорили о ночи. Прислушивались к пронзительному крику совы в скалах. Пастух ответил на этот крик и поднялся. Он больше не говорил о ночи. Он говорил о завтрашнем дне: — Завтра будет хороший день. — Завтра будет хороший день, — повторил Станислаус из вежливости. Хороший день для него? Пастух собрался идти. А Станислаус пусть останется. Станислаус не мог остаться. Он тоже пойдет. Станислаус низко поклонился старику. Поклонился так, как никогда никому не кланялся — ни графу в родной деревне, ни учителю, ни одному из хозяев и ни одному из офицеров. Он испытывал глубокую благодарность, сам не зная за что. Они разошлись — один пошел в гору, другой с горы. Авраам стережет средь полей и овечек, и диких коней. Он хранит под густой бородой кротость с дикостью чередой. Даже пламя в искре хранится, чтоб наутро костром явиться. Авраам же под шляпой зело́ хранит и добро, и зло. Авраам с густой бородой. Перед домом, где они стояли, караулил Вейсблатт. Ему не пришлось долго уговаривать своего друга Бюднера. Почему бы Станислаусу не пойти с ним и не взглянуть на греческую девушку? Они смогут объясниться с помощью знаков. Он же это умеет. Ничего здесь нет дурного! Станислаус обрадовался. Видно, в этой жизни еще многое возможно, больше, чем он думал в свои самые мрачные дни. Он опять начал писать стихи. Он снова был как пьяный. Эти стихи долго были в пути, пережили немало горьких часов. И вот они здесь, это надо немножко отпраздновать. Вейсблатту он ничего не сказал. Он сочинил стихи для себя, и они были, наверно, еще не так отделаны, чтобы предстать перед глазами ученого поэта. 29 Станислаус с беседует с чужим священником, влюбляется в чужую девушку и не дает надсмеяться над двумя чужими пастухами. Станислаус и Вейсблатт сидели в обитых кожей креслах черного дерева. Девушки примостились на скамеечке под большим окном. За окном мерцали белые дома на склоне горы, и далеко внизу легонько волновалось море. Синева воды просвечивала сквозь листья комнатных растений. Племянница священника держалась строго. Глаза ее были как влажные угли. Вторая девушка, ее подруга, была маленькая и гибкая. Темная шатенка, изящная, похожая на турчанку. Священник сидел на табурете. Он был нетолст и, похоже, не особо взыскан Божьей милостью. Он был худ и мускулист, как покоритель горных вершин, как человек, штурмующий небо. — Милость Господня — это только сырье, — сказал он. Вейсблатт склонил голову. Он чувствовал себя здесь как дома, как в гостиной своей матери, и перекинул через подлокотник кресла свою тощую ногу. — Сырье? — профессиональным тоном переспросил он, точно знаток всех философских систем в мире. Голос священника звучал сурово и слегка дребезжал, будто колокол горной церквушки. — Господь — это жизнь. И он явил нам эту милость. Так пользуйтесь ею, делайте с нею что-нибудь. Вейсблатт давно не думал о Боге, это было так несовременно. Бог не встречался в новейших философских системах, но почему бы ему не вернуться ненадолго к представлениям своего отрочества и юности? Все-таки развлечение. — Интересно, — пробормотал он и сделал вид, что глубоко задумался. Девушка по имени Зоссо разглядывала горный ботинок на его покачивающейся ноге. Неуклюжий ботинок на толстых гвоздях, почти лошадиное копыто. — Делайте что-нибудь со своей жизнью! Когда-то давно и Станислаус так думал. А потом его сбила с толку многосложность жизни. Жизнь важничала и делала с ним что хотела, она сделала из него солдата, холопа и опекуна. — Так, значит, человек за все в ответе? — спросил Вейсблатт. Священник кивнул и изобразил руками земной шар. — И за штормы тоже? — За более крепкие дамбы, более надежные корабли, — отвечал священник. — И за землетрясение? — спросил Вейсблатт. — За более точные научные прогнозы. — А за эпидемии? — За человеколюбие, за более совершенную медицину, — сказал священник. Они напоминали двух картежников: один делал ход, другой бил его карту. Девушки у окна слушали разговор, напряженно вытягивая шею в темноту комнатки. Вейсблатт улыбнулся и бросил на стол свою последнюю карту. — А за войну? Станислаус вздрогнул. Это был его вопрос. — За порядок в обществе, — сказал священник. Он произнес это невозмутимо, с той же мудрой холодностью, что и прежде. — Кто? Социалисты? Маркс? Коммунисты? Материализм? — торжествующе спрашивал Вейсблатт. — Все это вместе, — отвечал священник. В дверь громко постучали. Зоссо прислушалась. Вейсблатт лихорадочно рассмеялся: — Ха-ха. В России коммунисты. Бог на свалке. Священники без работы. Священник сохранял серьезность. Вновь забарабанили в кухонную дверь. Турчанка закрыла лицо руками, маленькими кофейно-смуглыми руками. Зоссо поднялась, но не пошла открывать. — Если Бог на свалке, значит, там он не был жизнью. Жизнь — Бог. Бог — жизнь. — Священник встал. Он уже не ждал ответа Вейсблатта. Заскрипели половицы. Только тут Станислаус увидел, как высок и худ был священник. Он не вышел, а одним махом преодолел пространство комнаты. Он был точно коса в зарослях сорняка. Дверь была низка для него. Он нагнулся. В кухне он снова выпрямился, и то, что он произнес по-гречески, могло означать «Я иду!». Крафтчек смирился с тем, что не попал в колонию. Его сделали ефрейтором. Крафтчек — ефрейтор? Как же это вышло? Ефрейтором его сделал изюм. Маршнер, заготовитель, бравый фельдфебель интендантской службы, был застрелен бандитами в Сербии. Но что из этого: супруга капитана Беетца требовала прислать изюм в Бамберг. Кто знает, где раздобыть изюм? Крафтчек это знал. Крафтчек выменивал изюм на желтые таблетки от малярии. За одну желтую таблетку — две канистры изюма. Время от времени Крафтчеку из дому присылали сигареты. Все сигареты должны были идти в дело. Фрау Крафтчек смотрела на икону Богоматери в лавке и клялась истомившимся курильщикам, что до сих пор еще не получила сигарет. Вместо сигарет добрым, умеющим считать постоянным покупателям предлагался изюм. А Крафтчек менял три сигареты на таблетку. А таблетку на две канистры изюма. Иногда попадались бедные, измученные малярией виноградари, которые хотели получить таблетку за одну канистру. С Крафтчеком такое не выгорало. — Может, вам, грекам, это и подходит — взамен ослиного дерьма получать высококачественное немецкое изделие. Изюм же тут у вас кругом растет, а нашему брату сколько приходится голову ломать, пока придумаешь такую таблетку! Так Крафтчек сделался снабженцем теперь уже капитана Беетца, а следовательно, и ефрейтором. Капитан Беетц с каждой неделей все больше употреблял таблеток «антифибрина». Этот человек не ведал страха перед вражескими снарядами и пулями, но, похоже, очень боялся малярии. Унтер-офицер медицинской службы Шульц вынужден был все время заказывать на плавучей базе большую упаковку желтых таблеток «антифибрина». Несмотря на все маслины, несмотря на все благодарные письма из окрестностей Бамберга с новыми пожеланиями относительно свежего винограда и изюма, военное честолюбие капитана Захариаса Беетца не успокоилось. Его тайная злоба была направлена против командира батальона, сидевшего на апельсиновом острове Санторин и общавшегося с Беетцем только посредством приказов по батальону. Приказы эти сперва доставлялись морем в Пирей и потом уже окольными путями достигали острова, где правил пивовар. «Из надежных источников стало известно, что итальянский капитан все еще находится в расположении роты Беетца и даже установил связь с греческой группой сопротивления, которая сотрудничает с англичанами. Приказываю капитану Беетцу еще более основательно прочесать весь остров». Беетц скомкал этот приказ, долго честил батальонных богов, называя их «прусские суки, любители сладкой водички», потом вручил Крафтчеку двадцать таблеток «антифибрина» и приказал раздобыть лимонов, которые могли бы дозреть в дороге. Потом вызвал фельдфебеля Цаудерера и велел ему выгрести мусорную корзину и найти приказ по батальону. Станислаус и Вейсблатт уже второй вечер гуляли со своими греческими подружками. Пары шли отдельно, но не теряя друг друга из вида. Так хотелось девушкам. Вейсблатт и Зоссо говорили по-французски. Вейсблатт даже не вспомнил об Элен, с которой когда-то болтал на том же языке и о смерти которой собирался написать книгу. Станислаус и Мельпо любовались небом и любовались морем. Им нужно было много времени, чтобы жестами показать друг другу, как же они малы в сравнении с небом и морем. Выйдя за черту города, Станислаус осторожно положил руку на дрожащее плечико Мельпо. Она посмотрела на него и кивнула. Она не захотела идти дальше и уселась в естественной скальной нише. Так они потеряли из виду Вейсблатта с Зоссо. Она своими кофейно-смуглыми пальчиками гладила его поросшую волосами руку. Он сидел совсем как когда-то мальчишкой, боясь прозевать королеву бабочек. Может ли быть, что здесь, в чужой стране, его ждет любовь? — Ты умеешь грести? — спросила она. — Умею, — отвечал он. — Поплыли со мной? — Когда? — Завтра. — И ты поплывешь со мной без Зоссо? — Поплыву! — Она закрыла лицо руками, словно застыдившись. Пронзительный свист ворвался в пение цикад. Мельпо подняла голову. Она плакала. — Почему? — спросил он. Она снова улыбнулась. Свист стал настойчивее. Он звучал уже где-то поблизости. Это часовые перекликались друг с другом. Вероятно, заметили корабль. Ожидался транспорт с продовольствием. В гавани задребезжал судовой колокол. Тут же в ответ раздалось множество свистков. Кто-то бежал со всех ног. Запыхавшийся Вейсблатт. — Тревога! Они прочесывали остров. Они вспугивали тишину ночи криками и похабными шутками. Они обыскивали дома и пещеры, обшаривали пастушеские хижины. С прусской обстоятельностью они осматривали даже отары овец. И стреляли овец для своей кухни. Пристрелили и одного барана. Крафтчек взял себе рога, чтобы повесить в комнате за лавкой. — Кто тут не бывал, пускай себе думает, что это рога африканской антилопы. В пастушеских хижинах они обследовали каждую овечью шкуру, забывая иной раз вернуть ее на место. Дома дело шло к зиме. Они находили все: овечье масло и пастуший сыр, простоквашу и оливковое масло, но пещер с лисьими лазами не могли обнаружить. Всю ночь в горах слышались крики, визг и много чего было, а под утро в гавань доставили двух подозрительных пастухов. На этих пастухов внезапно закричали по-итальянски. Они не реагировали. — Доказательством будет говно, — сказал капитан Беетц с видом бывалого вояки. — Раздеть этих негодяев! Кто в портки наклал, тот и итальянец. Все рассмеялись, но пастухов раздели. Ничего не найдя в пастушьих портках, засмеялись снова. — Пошли вон! — сказал капитан Беетц. Он был весел и великодушен. Смерил взглядом Крафтчека, возле которого стояла большая кадка с маслинами и лежали бараньи рога. Беетц кивком указал на маслины и направился к себе на квартиру. Лейтенант Крелль и унтер-офицеры последовали за ним. Голые пастухи не сводили глаз с вооруженных людей. Как решил их судьбу этот капитан? Один из пастухов упал на колени и умоляюще простер руки к солдатам. Крафтчек положил рога на кадку с маслинами. И тоже молитвенно сложил руки, указал на небо и спросил: — Мария? Пастух кивнул. Крафтчек вернул ему штаны: — На, прикройся. А то Матерь Божья плохо о тебе подумает. Тут из толпы выскочил кто-то с коробочкой гуталина в руках. Гуталин марки «Эрдаль», высококачественный немецкий гуталин. Пастухам было велено повернуться задом. Уже поднялся восторженный гогот, как вдруг подбежал Станислаус и вырвал гуталин у хулигана. — Только попробуй, своих не узнаешь! Станислаус и тощий хулиган из Бохума стояли друг против друга как два волка. Все стихло. Крафтчек второй раз хватил рогами по кадке с маслинами, указательным пальцем постучал по ефрейторским нашивкам и закричал: — Внимание! Прекратить! С вами говорит старший по званию! Улюлюканье прекратилось. Напряжение спало. Станислаус забыл о тощем солдате. Он сделал знак пастухам. Пастухи поклонились и, подхватив одежонку, как были, нагишом, помчались в горы. 30 Станислаус видит, как от него уплывает возлюбленная, его надежды рушатся, а слова его делаются горькими, как алоэ. День начался синевой и золотом, как все дни на этом острове. На небе ни облачка. На горизонте ни одного корабля. С продовольствием стало туговато. Что значат маслины без хлеба? Куда годится баранина без фасоли? Поздним утром из-за горы появились три английских штурмовика. Ни один из часовых не заметил их приближения. Они летели под прикрытием сверкающего солнца и обрушились на гавань как огромные греческие коршуны. Они обстреляли солдат, лежавших на пляже, сбросили бомбу на мол и разметали взрывом целую стаю лодок, пришвартованных в гавани. И наконец бомба разорвалась неподалеку от квартиры капитана-пивовара Беетца. Самолеты сделали еще заход и обстреляли троих солдат, на веслах шедших с рыбалки, прострелили бак на полевой кухне, ранили в правое предплечье Вилли Хартшлага и убили двух греческих детишек, клянчивших у Хартшлага суп с маслинами. Тревогу объявили слишком поздно. Вопли и рев Беетца тоже запоздали. Итак, война их здесь нашла! В роте было шестеро убитых. Шесть солдат погибли, принимая солнечные ванны! Бывший ротмистр запретил всякие там купания и в приступе бешенства заодно запретил и бомбометание. Лейтенант Крелль поперхнулся смехом. С этого момента все было запрещено. Убитые греческие дети в рапорте командира роты не упоминались. Вилли Хартшлаг был ранен. Станислаус, в прошлом второй повар, получил распоряжение лейтенанта Крелля принять ротную кухню. Станислаус выслушал приказ и глухо щелкнул каблуками. Когда солнце нырнуло в море, Станислаус стоял возле часового в гавани. — Лодку тебе? — Рыбки половить. — Ты не знаешь, что все запрещено? — Надо ж на завтрак чего-нибудь свеженького в котел положить. — Ладно, езжай, только прошу, не надо этих каракатиц, их не прожуешь. Станислаус греб вдоль берега и слушал, как перекликались часовые. Разрешение на прогулку было получено. Он через Вейсблатта передал Мельпо, где ей следует его ждать. Сам же он не мог дождаться, когда ее кофейные пальчики коснутся его руки. О большем он и не думал. Ему радостно было сознавать, что он уже не пустая скорлупа. В нем еще жила любовь, и в довершение всего на него снизошли эти стихи о пастухе Аврааме. Значит, в нем еще есть кое-что человеческое. Мельпо стояла на скале. Казалось, она выступает из камня, точно ожившая статуя. Она без всяких ужимок села к нему в лодку, склонила набок свою детскую головку, прислушалась, потом взялась за его руку так, словно хотела помочь ему грести. Он был благодарен ей. Надо же, что со мной происходит! Как хорошо, что я жив! Зажглись звезды — на небе и на море. Весла разрывали пополам частичку неба, отражающуюся в море, но небо было огромно и море огромно. Они плыли почти вплотную к берегу. Это был тот самый песчаный берег, где рота Станислауса высадилась на остров: над ними было то скальное убежище, откуда их тогда обстреляли итальянцы. А они ответили пушками… Мельпо подняла руку. На берегу рос цветок. Цветок в песке, чудо какое-то. Мельпо захотелось по мелководью добраться до цветка. Станислаус удержал ее, сам спрыгнул с лодки и побрел по воде к берегу. Цветок был твердый. Он ощупал пальцами лепестки. Они были бумажные. Он ощутил разочарование. Ему захотелось принести Мельпо что-то совсем другое, может быть, красивый улиточный домик. Он нашел мерцающую перламутром ракушку. Когда же он повернулся к лодке, то увидел, что ее относит в море. — Мельпо! Мельпо помахала ему рукой. Подняв руку, чтобы помахать ей в ответ, он заметил, что в лодке еще кто-то сидит. Мужчина. — Gratia! — донеслось с лодки. Станислаус опустил руку. В лодке сидел итальянский капитано. И он уплывал вместе с Мельпо. Станислаус не поднял тревогу. Он, как был одетый, вошел в воду поглубже. Ступил в отражение звездного неба, окунулся, швырнул в море свою пилотку, снова окунулся и лишь тогда успокоился. В этом спокойствии он побрел к берегу. Горечь разливалась в нем, колючая горечь, точь-в-точь листья алоэ. Он добрался до часового в гавани и сказал: — Лодка опрокинулась. — Если б ты хоть знал, где она, лодка, — испугался часовой. — Я знаю. — Выходит, завтра опять эту вонючую баранину жевать? Станислаус ничего не ответил. И пошел к себе на квартиру. Перед низким белым домом он вспомнил, что вечером он перебрался отсюда на кухню. Он повернул назад. Его трясло. Трясло от страха за Мельпо и капитано. Больше он ни на что не годился. В помещении кухни его дожидался фельдфебель Цаудерер. Он сидел возле кровати Хартшлага. Хартшлаг, несмотря на ранение, не пошел в лазарет. Надо было кое-что обговорить в связи с передачей кухни Станислаусу. Ожидая его, он заснул. Фельдфебель вскочил: — Когда вы заявляетесь, в конце-то концов? — Опрокинулась лодка! — Станислауса знобило. Он хлебнул из бутылки, стоявшей на ящике рядом со спящим Хартшлагом. Вино было густое и сладкое. Он хлебнул еще. Горечь не проходила. Фельдфебель Цаудерер подвинул к нему какой-то список. — Подпишите это, мы все проверили, понимаешь. Запасы скудные, но все сходится. Станислаус подписал. Над морем гудел самолет. Цаудерер испуганно погасил свет. Подошел к окну. Станислаус пил сладкое вино. Горечь оставалась. Она сочилась из сердца. — Опять самолет, — сказал фельдфебель, стоя у окна. Станислаус не ответил. Он чувствовал, что вино начинает действовать, но горечь не проходила. Гуденье за окном стало тише. — Улетает, — заметил Цаудерер и перевел дух. — Мы что, скоро тут совсем отощаем? Станислаус ничего не ответил. Он зажег свет. Цаудерер собрался уходить, но в дверях что-то еще вспомнил. — Транспорта с обеспечением нет как нет, понимаешь. — Он поскреб пальцем пуговицу на кителе. — Так что кухня понадобится только в будущем. Горечь достигла языка Станислауса. — У нас нет будущего. Фельдфебель решил остаться. Будущее его интересовало. — Это как? — У убийц нет будущего. — Ну знаете! — Фельдфебель опять стоял у окна. — Я не убийца, понимаешь! — Никто не станет спрашивать, что вы тут делали персонально. Вы здесь. Этого довольно. И попали вы сюда не без убийств. Фельдфебель распахнул окно. С моря повеяло ветерком. — Думайте, что говорите! — Как минимум одного человека вы прикончили! Цаудерер опустил глаза. Казалось, он пересчитывает половицы. — Допустим, вы знаетесь с тайными силами, понимаешь. У вас есть дар… но я никого не убивал. — Вы убили человека по фамилии Цаудерер, иначе вы бы здесь не были. Фельдфебель вспылил: — А вы? — А я убил Бюднера! Цаудерер рухнул на ящик Вилли Хартшлага. Карельская клееная фанера заскрипела. Воробьиный голос Цаудерера дрожал. — Я прошу вас, ведь мы солдаты, Бюднер. — Убийцы! — воскликнул Станислаус. — Нам не на что надеяться. — Это все философия, понимаешь, — пропищал Цаудерер. — Философия, и только. — Заткнитесь! — Вилли Хартшлаг проснулся от скрипа своего ящика. — Бюднер, я на тебя донесу. Фельдфебель выбежал вон. Вилли Хартшлаг снова отвернулся к стене. Станислаус слышал, как Цаудерер топал в темных сенях. — Если меня заберут в лазарет, ящик сопрут как пить дать, — сказал Хартшлаг. Станислаусу стало смешно: — А кто же о нем позаботится, если ты меня упрячешь в карцер? Хартшлаг повернул голову к нему: — И как ты можешь говорить такое при фельдфебеле? Шаги в сенях опять приблизились к двери. Цаудерер вернулся. — Я не могу больше молчать, — сказал Станислаус. В двери повернули ключ. Так вот зачем вернулся Цаудерер! Ветер с моря усилился. Или это шумело в голове Станислауса? Он подошел к окну. — Ветер! — сказал он, спрятав за этим словом свои мысли. Хартшлаг не шелохнулся. Станислаус взял висевший на стене над ящиком карабин Хартшлага. Хартшлаг глубоко вздохнул. Он спал. Станислаус прихватил и патроны Хартшлага, еще раз прислушался к шуму ветра и выскочил в окно. Когда он добрался до ближайшей горной вершины, внизу, в гавани, объявили тревогу. Он был горд, что из-за него объявили тревогу, и ему очень захотелось, чтобы это слышал Роллинг. 31 Станислаус узнаёт, что человечность в конце концов вознаграждается, он превращается в монаха и спешит навстречу новым превращениям. Пещера была сухой и просторной. В ней имелось ложе из мягких лишайников. Станислаус сидел в пещере уже третий день. Темнота начинала угнетать его. Станислауса привел сюда пастух, которого он звал Авраамом. Он приходил каждую ночь и, прежде чем войти, кричал совой. Авраам приносил ему еду и питье. И зажигал лучину, так как, чтобы говорить, им надо было видеть друг друга. В роте уже перестали искать Станислауса. Его объявили дезертиром. Часовой в гавани сообщил, что исчезла одна лодка, та самая, на которой уплыли Мельпо и капитано. — А что будет со мной? — спросил Станислаус. — Надо ждать, немножко ждать! — Авраам руками показал время ожидания. Оно было длиною в десять сантиметров. Станислаус думал и спал. Поест немного, попьет, задумается и снова засыпает. Он уже утратил чувство времени. Часы его стояли с того вечера на море. Он вновь и вновь перебирал в памяти всю свою жизнь вплоть до этой самой минуты. Он ни в чем не раскаивался и все еще был готов расстаться с жизнью. Слишком мало он один мог сделать, чтобы уничтожить в мире зло. Это не имело смысла. Он услыхал, как кто-то скребется у входа в пещеру. Покатился маленький камушек. Авраам пришел? Значит, минул еще один день? Крика совы не слышно, но шаги приближались. Неужели его все-таки нашли? Обнаружили следы, ведущие к пещере? Он схватил карабин. Ты будешь стрелять? Нет, ты не будешь стрелять. Ведь это может оказаться Крафтчек или горемыка Цаудерер. Нет, ты не будешь стрелять. Он положил карабин. Теперь, должно быть, тот, кто пришел, уже совсем близко. И все же он снова схватился за карабин. Выходит, твоя жизнь значит для тебя больше, чем ты думаешь. Ты просто бахвал. А если это Вейсблатт и ты его убьешь? Он снова отложил карабин. Он отбросил его подальше. Чтобы нельзя было его взять машинально. Перед ним что-то тихонько зашуршало. Он протянул руку. И схватился за длинные волосы. Тихий вскрик: — Станислаус! Станислаус! Он разжал руку. Ему стало стыдно. Это была Зоссо. Она стащила с него горные ботинки на гвоздях и натянула ему на ноги что-то другое. Она очень старалась. — Fuyez! Fuyez! — бормотала Зоссо. Станислаусу вспомнилась любовная парочка из Франции. Может, это теперь пришла награда за его помощь влюбленным? Значит, все-таки имело смысл быть человеком и поступать как человек. Они были уже недалеко от берега, когда он заметил часового. Он удержал Зоссо. Она вырвалась от него. Не видит она, что ли? Он опять схватил ее. Часовой обернулся. Станислаус вспомнил о карабине. Карабин остался в пещере. Итак — конец! Часовым оказался Вейсблатт. Он тихонько выругался: — Где вас так долго носит? Зоссо потянула обоих за собой. Они подошли к лодке. Там кто-то сидел. Они тоже влезли в лодку. Это была Мельпо. Она молча кивнула, и они отчалили. Девушки не пустили мужчин на весла. Двое мужчин, две девушки, звездное небо и море. Ни слова — только плеск весел. Лиц друг друга они не видели. Только очертания. Звезды померкли. Море стало серым. Пришло утро. Затем море сделалось синим, на волнах заиграли солнечные блики. Они пристали к острову, полночи угрожающе темневшему перед ними. Девушки выбились из сил, но весел не отдавали. Кофейная ручка Мельпо указывала на берег. Зоссо растолкала заснувшего Вейсблатта. Мужчины выпрыгнули из лодки, девушки остались на веслах. Зоссо вытащила письмо из кармашка. На ее платье было множество узких кармашков. Она отдала письмо Станислаусу и показала ему белый дом на высокой скале. Мужчины смотрели вверх. — Классический вид, — проговорил Вейсблатт и как-то нервно провел рукой по волосам. Когда они обернулись, лодка с девушками уходила обратно в море. — Au revoire! — крикнул Вейсблатт. Станислаус махал им вслед и плакал. Девушки поднялись в лодке, поклонились и снова сели за весла. Ни взгляда, ни улыбки. — Мельпо! Мельпо! — кричал Станислаус. Даже не подняла глаз, только голову ниже опустила. Как будто хотела своими тонкими кофейно-смуглыми ручками рвануть лодку подальше в море. Спустя три дня два монаха вышли из ворот греко-православного монастыря на острове, названия которого они не знали. Монастырь — белое здание на вершине скалы. Своего рода произведение искусства, не скала и не строение. Монахи переглянулись и заулыбались. Словно посмеиваясь друг над другом. Они немного спустились вниз, потом один остановился, толкнул другого и указал тому на что-то в морской дали: — Смотри! Они долго молча смотрели на остров, далекий и синий, такой же далекий и синий, каким бывают подчас немецкие леса на восходе солнца. А когда один монах взглянул на второго, то увидал, что тот плачет. — Отчего ты плачешь? — Плакать от радости у меня нет оснований. Они опять тронулись в путь. — Вот теперь ты обязан написать об Элен, — сказал тот, что плакал. Другой пропустил это мимо ушей и вытянул руку в сторону моря. Далеко-далеко в синеве моря плыла лодка. Оба воззрились на нее, надеясь, верно, что лодка плывет сюда, но лодка не приближалась к острову. Она была все так же мала и одинока в морской синеве. — Хотел бы я знать, — сказал один из монахов, — любили ли они нас. Второй монах отозвался не сразу. Он был теперь уверен, что лодка удалялась от острова, становилась все меньше. Потом он сказал: — Таким, как мы, об этом и думать нечего. notes Примечания 1 Немецкий центнер равен 50 кг. 2 Перевод Б. Пастернака. 3 Маринованная селедка. 4 Печаль моя всегда со мной, Но до каких же пор… 5 Имеется в виду автаркия. 6 «Майер» по-немецки значит «управляющий молочной фермой».