Хам Элиза Ожешко Повесть польской писательницы Э. Ожешко «Хам» рассказывает о жизни крестьян Неманского края 80-х годов XIX века. Элиза Ожешко Хам I Ему было за сорок — об этом говорили морщины, тонкими линиями бороздившие высокий лоб, который казался еще выше оттого, что темные волосы, уже седоватые на висках, спереди сильно поредели. Однако, несмотря на морщины и первую седину, видно было, что этот человек еще силен и бодр. Он был рыбак и целые дни, а иногда и часть ночи проводил на воде. Солнце, ветер, влажное дыхание реки покрыли здоровым темным загаром его длинноватое, худое лицо, освещенное ярко-голубыми глазами с несколько неподвижным и серьезным выражением. Степенность и спокойная сосредоточенность чувствовались во всех движениях его большого, сильного и складного тела. Когда ему было лет восемнадцать, отец женил его на девушке из соседнего села, так как в доме нужна была хозяйка. С этой женой, доброй, работящей, но глуповатой и некрасивой, он жил мирно и дружно, да недолго: через несколько лет она умерла, не родив ему ни одного ребенка. Вскоре умер и старик отец, а когда Павел выдал замуж единственную сестру, моложе его на двенадцать лет, он остался один-одинешенек в своей избе, стоявшей на краю деревни, у соснового леса на высоком берегу Немана. Не было у него ни волов, ни лошади, да и пахотной земли почти не было — в таком хозяйстве помощников не требовалось. Избу с довольно большим огородом отец его получил когда-то от помещика, бывшего владельца их деревни, а кормились они главным образом ткацким ремеслом, которое одно время процветало в этих местах и приносило крестьянам кое-какой доход. Но сыну не нравилось сидеть за ткацким станком в тесной хате с темными стенами и низко нависшим потолком. Его влекли к себе необозримый простор реки, ее лазурная тишина в ясные дни и шум ее пенистых волн в непогоду, встававшие над ней по утрам розовые зори и великолепие вечерних закатов, отраженных в зеркале ее вод. Он любил чистый воздух, хотя бы и знойный или морозный, любил проводить день под открытым небом, даже когда оно уныло хмурилось. В детстве еще он строгал из дерева лодки и мастерил удочки, а когда подрос, стал рыбаком. Бывало он, возвращаясь с реки, заставал в хате отца, жену, сестру, иногда соседей или кумовьев. Заходил он по временам и в корчму, хотя до водки был не охотник, да и в пляске и разговорах редко принимал участие. Но вот уже несколько лет, как хата его совсем опустела. Возвращаясь домой, он сам доил корову, которую к вечеру пригонял с пастбища деревенский пастух, сам готовил себе еду и, поужинав в одиночестве, ложился спать, а наутро снова уплывал в своем челноке навстречу разгоравшейся заре или убегающим на запад туманам и ночной мгле. В корчму не заглядывал больше никогда, редко встречался с односельчанами и только у сестры и зятя зимой, когда река замерзала, сиживал по вечерам у стены и чаще всего молчал. Нельзя сказать, чтобы он не любил людей: он не только никому никогда не делал зла и ни с кем не ссорился, но даже с готовностью оказывал людям услуги, подсоблял в работе, не раз приносил то тем, то другим ведерко наловленной рыбы. И всем, кто с ним заговаривал, отвечал дружелюбно и охотно. Но он не искал общества людей, скорее даже сторонился их, — видно, долгие одинокие поездки по реке приучили его к молчанию. Если же случалось ему разговориться, голос его звучал глухо, а слова медленно сходили с губ, улыбавшихся очень редко, но выражавших доброту. Он не был ни угрюм, ни печален — нет, он производил впечатление человека спокойного и всем довольного. Но серьезное выражение лица, неторопливые движения говорили, что человек этот всегда занят своими мыслями. О чем же он думал? Этого он не рассказывал никому. Но мчался ли он в своей лодке по зеркалу тихой реки, или покачивался на волне между двумя воткнутыми в дно шестами, заглядывался ли на утреннюю зарю, на облака, на радугу, наблюдал ли грозу или опускавшийся за лес солнечный диск, он всегда о чем-то размышлял. Круг его мыслей, вероятно, был довольно ограничен. Однако глубок, видно, был его внутренний мир, если он мог так уходить в него и всегда довольствоваться им одним. В деревне его считали чудаком, но человеком честным и безобидным. Когда он остался молодым вдовцом, все советовали ему снова жениться, сватали невест. Но, глянув раз-другой на девушку, которую ему сватали, он только отрицательно качал головой и, махнув рукой, спешил уйти на реку. Когда кума Авдотья, очень расположенная к нему и притом страстная охотница сватать, приставала к нему с вопросами, отчего он не хочет жениться, Павел отвечал, пожимая плечами: — Э, на что это? Небо мне — дом, а река — жена. Каждый живет по-своему, и всякая жизнь хороша, если грехов на совести нет. — Шутливо усмехаясь, он переводил разговор на другое: — Может, принести вам, кума, пескариков на ужин? И шел вниз, к реке. Никому не удавалось завлечь его в многолюдную компанию, как и склонить к женитьбе. На него не действовали ни уговоры, ни соблазны, он нелегко поддавался чужому влиянию, — видно, это был человек с сильной волей. Месяца через два после того, как ему в день Петра и Павла исполнилось сорок два года, он однажды утром плыл к тому месту, где накануне оставил под водой веревку с приманкой для рыбы. Вдруг с берега донесся пронзительный женский крик: — Иисусе, Мария! Помогите! Час был ранний. За летевшим по реке челноком, над темным лесом протянулась яркая полоса утренней зари, окаймленная золотым сиянием восходящего солнца, и алые отблески падали от нее на воду, которую рябил утренний ветерок. Услышав крик, рыбак быстро обернулся лицом к берегу и прежде всего увидел что-то голубое, плывшее мимо его челнока, а затем и женщину, которая стояла недалеко от берега по щиколотку в воде и протягивала руки к уплывавшему от нее предмету — или, может быть, к нему, Павлу, взывая о помощи. На фоне зеленого холма, на вершине которого среди деревьев стояла красивая белая дача, эта полуобнаженная женская фигурка, тоненькая и стройная, с умоляюще протянутыми руками, в розовом свете утра рисовалась четко и выпукло, напоминая мастерски выточенную статуэтку. Высоко подоткнутая юбка открывала ноги выше колен, а из-за расстегнутой темной кофточки с засученными рукавами видны были голые плечи, шея и часть груди, которым утреннее солнце придавало золотистый оттенок. Иссиня-черные волосы, видимо еще сегодня не чесанные, обрамляли красивую голову и короткими, но пышными, вьющимися прядями спускались на плечи. Даже издали было видно, как сверкают на смуглом лице черные, глубоко сидящие глаза, из которых текли слезы. Заметив, что рыбак обернулся и смотрит в ее сторону, она закричала: — Эй, добрый человек! Сделайте милость, поймайте платье! Ради бога, помогите!.. Веселая усмешка растянула неулыбчивые губы Павла под темными усами и уже не сходила с них. Может быть, ему понравилась эта женщина, возникшая неожиданно, как яркий красочный мазок на фоне утреннего пейзажа, или рассмешили ее отчаянные вопли из-за такой мелочи. Уносимая течением тряпка оказалась детским платьицем. Голубой птицей скользило оно по поверхности реки, и короткие рукавчики трепыхались на ветру, словно крылья. Рыбаку стоило только раз-другой налечь на весло и протянуть руку, чтобы схватить легкое платьице, но для этого ему пришлось сильно перегнуться через борт, и он проделал это гибким и ловким движением. Натренированное греблей, закаленное жизнью на воздухе, тело его сохраняло юношескую стройность и упругость. Издали он в своей серой сермяжной куртке, сапогах и широкополой шляпе казался совсем молодым. Все с той же дружелюбно-насмешливой улыбкой он подплыл к стоявшей в воде женщине и протянул ей мокрое платьице. А она, опустив руки, уже громко смеялась, сверкая белыми зубами, и не сводила с него черных горящих глаз. Рыбак только сейчас заметил, что в прозрачной воде у ее голых ног, позолоченных солнцем, лежит груда мокрого белья. Он смотрел на женщину с некоторым недоумением. И как это она могла так быстро перейти от плача к веселому раскатистому смеху? Неизвестно почему она не брала из его рук своей голубой тряпки, то делая вид, что не может до нее дотянуться, то хватая и снова выпуская ее из тонких и смуглых пальцев. При этом она все время смотрела в лицо Павлу, а потом вдруг заглянула ему прямо в глаза. Встретившись с ее взглядом, рыбак смущенно отвернулся. Странная это была сцена: девушка задорно, с веселым и дерзким любопытством смотрела на мужчину, а он стыдливо отводил глаза. Но улыбка не сходила с его губ. Глядя не на девушку, а на быстро бегущие голубые волны, он сказал: — Ну, берите свою одежду, мне ехать надо. Было из-за чего так голосить! Я думал, бог знает какая беда стряслась! — Не из-за чего голосить? Как же! Много вы знаете! — воскликнула она, полусердито, полуигриво глядя на него. — Задали бы мне перцу, если бы эта тряпка не дай бог пропала! Три дня пани мне житья не давала — выстирай да выстирай детские вещи… Вчера вечером я их постирала, а сегодня встала чуть свет, чтобы в реке выполоскать… И вот тебе — одно платье вдруг возьми да и уплыви! Сидя на узкой скамейке в своей лодке, рыбак слушал ее быструю, оживленную речь, в которой фразы, казалось, сталкивались и обгоняли друг друга. Он сказал ей, что ему надо плыть дальше, однако не двигался с места. Не глядя на девушку, он с явным интересом прислушивался к ее высокому, резковатому голосу. — А вы кто будете? — спросил он, когда она замолчала. — Я? — Она указала рукой на вершину холма, где белела нарядная дача. — Я служу у тех господ, что приехали сюда на лето… Горничной… Наняли они меня зимой, и я до конца лета еще у них проживу… а осенью, как вернемся в город, уйду… Больше, как до осени, не останусь… — Что ж так? Или шибко ругают? — с усмешкой спросил рыбак. Она выпрямилась и вдруг густо покраснела, а глаза у нее засверкали. — Еще чего! Пусть бы только попробовали! Каков привет, таков и ответ… Я себя в обиду не дам! Я девушка из хорошего дома, отец мой в конторе служил… Если меня кто грубым словом обидит, я так огрызнусь, что десять лет будет помнить! Пусть потом судят… бывала я и в судах, не испугаюсь! Павел посмотрел на нее уже с удивлением, почти с тревогой, но тотчас снова отвел взгляд, потому что жаркий румянец на ее щеках и блеск ее глаз словно обожгли его. — Так зачем же вам от них уходить? — спросил он. — Зачем? Да так просто. Я нигде долго засиживаться не люблю. Хоть какие бы ни были хорошие господа, я всегда соскучусь на одном месте — и адью, до свиданья, только меня и видели! Такой уж у меня характер!.. Теперь скажите, кто вы? — Ишь любопытная какая! Я кто? Да так, червяк… Он задумчиво улыбнулся. А девушка звонко расхохоталась. — Смешного тут ничего нет, — сказал Павел медленно. — Между человеком и червяком разница невелика. Червяка пожирает рыба, а человека — земля. Пан ты или мужик, король или простой батрак — всех земля проглотит, как рыба червяка! Так-то! Она слушала внимательно, полуоткрыв рот. И когда он замолчал, сказала: — Правильно вы говорите — да только уж очень печально… Чего о смерти думать, когда жить иногда бывает хорошо… Не всегда, но бывает… Ох, как хорошо!.. А занятие у вас какое? — Рыбак я. — Откуда? Он назвал деревню, в которой жил. — Крестьянин? — спросила она с каким-то сомнением в голосе. Он утвердительно кивнул головой. — Неужели правда? Знаете, мне отроду не приходилось ни с одним крестьянином разговаривать. А почему вы говорите не по-мужицки? — Что же мне не говорить так, как вы… коли умею? — Смотри пожалуйста! Мужик, а обходительный какой и умный! А знаете — когда близко присмотришься, вы гораздо старше кажетесь, чем издали! Когда вы были на середине реки, я думала, что это молодой парень плывет, а теперь вижу, что вам, наверно, лет сорок! Так она удивлялась, посмеивалась, разводила руками, то одной, то другой ногой болтала в воде, поднимая фонтан брызг, или чертила круги на ее поверхности. Зыбким маревом мелькали перед ослепленным взором рыбака ее золотистая кожа, угольная чернота волос, белизна зубов и горячий блеск глаз. — Ну, да это ничего, — добавила она. — Пусть вам и сорок, — а мужчина вы хоть куда!.. Красивый… Говорила она все это так же громко, ничуть не смущаясь и не опуская глаз. Она даже схватилась тонкой и смуглой мокрой рукой за нос челнока, словно хотела его удержать или подтянуть поближе. Да и Павел перестал застенчиво отворачиваться. Он смотрел на эту женщину во все глаза. Она тоже вблизи казалась не такой уж молодой. Лицо ее с мелкими и красивыми чертами было несколько измято, увядшая кожа имела нездоровый оттенок, большие глаза глубоко запали, а на лбу под черными волосами змеились тонкие морщинки. Ей, вероятно, было лет тридцать с небольшим, и заметно было, что пройденный ею жизненный путь устлан был не розами, а терниями. Но живая, гибкая и стремительная, она напоминала ярко горящий огонек, и в выражении ее глаз, движениях, улыбке, даже в этой смуглой увядшей коже было что-то неотразимо влекущее. Особенно поражало в ней своеобразное сочетание черт, на первый взгляд совершенно противоположных: нервной, напряженной силы — и болезненной хрупкости, необузданной, бесшабашной веселости — и какого-то мучительного страдания. Когда она сжимала маленький рот и взгляд ее становился угрюм, казалось, что душа ее корчится в судорогах не то тайной боли, не то злобы. — И не скучно вам так вот каждый божий день ездить и ловить рыбу? — спросила она, все еще держась рукой за нос лодки. — Скучно? Ну, нет! Мне очень хорошо, — возразил Павел. — Покатали бы как-нибудь меня по реке… хоть часок-другой! Мне никогда еще не доводилось долго плыть в лодке… а ведь страсть как любопытно то, чего еще никогда не пробовала… Если бы вы знали, как мне здесь скучно… тошно! — Отчего же скучно? Работы, наверное, хватает? — Еще бы! За работой света не видишь! Нас только две — я да кухарка, больше никого господа не держат, ни кучера, ни лакея. Пан старый, все книжки читает, а пани злится, что муж у нее старый, вот и придирается ко всему и целый день трещит как сорока: все не по ней, никак ей не угодишь — то слишком быстро, это слишком медленно, то — горячо, а это остыло… Ребятишек трое — и несносные такие, не дай бог! Гостей никогда почти не бывает. С утра до ночи вертишься как белка в колесе, а все равно доброго слова не дождешься и ни единой души не видишь. Черт бы побрал эту деревенскую жизнь! В городе лучше! Рыбак слушал молча, потом сказал неторопливо и, как всегда, серьезно: — Зря вы деревню браните. Хорошему человеку везде хорошо, а плохому — худо! Она вдруг залилась тем кровавым румянцем, который часто вспыхивал внезапно на ее щеках и так же быстро сбегал с них. — Стало быть, я — плохая? Она даже затряслась и, плюнув в воду, сказала вполголоса, словно про себя: — Вот сразу видно мужика… Он либо не расслышал, либо эти слова его ничуть не задели. Спокойно махнул рукой. — Откуда мне знать, хорошая вы или плохая? Я просто так сказал. Ну, когда же мне за вами приехать? В ее сжатых губах и мрачном взгляде он впервые подметил ту судорогу боли или гнева, которая придавала ее лицу невыразимо страдальческое выражение, и ему стало жаль ее. В глубине его ясных глаз сквозь задумчиво-серьезное выражение светилось по временам глубокое сострадание к людям. — На свете все друг друга грызут, так не диво, что и вас грызет что-то — не знаю только, что… Если хотите, я покатаю вас по реке, лодки от этого не убудет! Когда приехать за вами? — В воскресенье! Пожалуйста, приезжайте в воскресенье! Господа с детьми в город уедут, а я одна дома буду — с кухаркой только вдвоем… Ой, какой же вы добрый! Награди вас бог! То-то весело будет! Вот не думала, не гадала, что в этой глуши заведу такое приятное знакомство! Ее похвалы явно льстили Павлу, а может быть, радовало его и что-то другое, он улыбался все шире, словно преображенный ее шумной веселостью и говорливостью, так быстро сменившими гнев и угрюмую печаль. — Значит, в воскресенье… Сегодня что? Среда? Целых четыре дня ждать! Ну, ничего… Хорошего ждать приятно. Ох, и погуляем же на Немане!.. А теперь до свиданья, будьте здоровы! Побегу, потому что страшно озябла! — Не выдумывайте, вода теплая! — шутливо возразил Павел. — Ой, нет, ноги совсем закоченели. Да и домой нужно скорее — самовар ставить… Если проснутся, а самовара не будет на столе, крик поднимут, как сороки. До свиданья! Спасибо вам! Ноги ее, как рыбы, плеснули в воде, в два прыжка она очутилась на песчаном берегу и, наклонясь, стала собирать мокрое белье. А Павел, легко забирая веслом, отчаливал что-то очень медленно. Однако он был уже довольно далеко от берега, когда услышал за собой зов: — Стойте, эй! Погодите! Павел обернулся и остановил челнок, который закачался на волне. Вся залитая солнцем, которое уже высоко поднялось над горизонтом, женщина стояла с ворохом мокрого белья в руках, еще более растрепанная, чем прежде, и кричала ему: — А как звать-то вас? Звать как? — Павел Кобыцкий! — откликнулся он. — А меня — Францишка Хомец! Она помчалась стрелой по росистой траве, вверх по склону холма. Но на полдороге остановилась, следя глазами за отплывшей уже далеко лодкой. Из-за ее бледных губ блеснули белые зубы. — Красивый мужик! Хоть не очень молодой, а красивый… И такой славный… Потупив голову, она задумалась, теребя пальцами мокрое белье. В воскресенье Франка ни на минуту не отходила от окна в кухне, из которого виден был Неман. За эти четыре дня она как будто еще больше похудела, веки глаз потемнели. В красивых прюнелевых ботинках, накрахмаленном ситцевом платье и желтой шелковой косыночке на гладко причесанных, но, как и в день первой встречи с Павлом, распущенных волосах, она неподвижно и молча сидела у окна, крепко сжав губы и не сводя глаз с реки. В доме было пусто и тихо. Старая кухарка, хлопоча на кухне, тщетно пыталась завязать разговор с Франкой. Пообедав, она прилегла, закрыла платком лицо, чтобы не беспокоили мухи, и скоро уснула. А Франка не дотронулась до еды, выпила только утром стакан чаю да за обедом раз-другой поднесла ложку ко рту, затем швырнула ее в тарелку и снова села у окна. Видно, ей сегодня кусок не шел в горло. Проходили часы за часами, и ее все сильнее охватывало нетерпение. Она то и дело топала ногой, и по временам белые зубы сверкали на хмуром лице в презрительно-насмешливой улыбке… — Может, и не приедет вовсе… Нет, не приедет! Дурак! Хам! Вдруг она вздрогнула всем телом, вскочила со стула и, крикнув: «Едет! Ей-богу, едет!» — как угорелая выбежала из дому. Птицей слетела она с зеленой горки вниз, на песчаный берег Немана, и, раскрасневшись, замахала руками навстречу подплывавшей лодке: — Добрый вечер! Добрый вечер! Что же вы так поздно? А я уже думала, что обманете, не придете! Разве можно так опаздывать, когда вас ждут? Отчего так поздно, пан Павел? Видно было, что за человеком, который ей понравился, эта женщина готова мчаться хоть на край света ради новых впечатлений и развлечений, а их отсутствие доводит ее до безумия. Поехали. С непривычки Франка сперва трусила и при каждом покачивании лодки визжала, хватала Павла за плечи или за сермягу. А его это очень забавляло. Ему и в голову не приходило, что кто-нибудь может так бояться воды. К тому же Франка, крича от страха, изгибалась всем телом и взмахивала руками, напоминая то мяукающую кошечку, то испуганного ребенка. Пытаясь ее успокоить заверениями, что бояться решительно нечего, Павел вдруг захохотал так громко и от души, как смеялся только несколько раз в жизни. В конце концов Франка убедилась, что лодка только качается, но и не думает опрокидываться, и, успокоившись, наслаждалась прогулкой. По голубой глади реки, сверкавшей золотом под лучами заходящего солнца, бежала рябь, однообразная и бесшумная, только по временам вскипая белым жемчугом пены или искрясь огоньками. Перегнувшись через борт, Франка смуглой маленькой рукой шаловливо ловила в воде эти жемчуга и огоньки или с веселым любопытством приглядывалась к стекавшим с ее пальцев струйкам жидкого хрусталя. — Ой, если бы можно было их нанизать и носить на шее, как бусы! У прежней моей хозяйки было такое ожерелье и сережки… говорили, что они из хрусталя и очень дорогие. А мне они так нравились, так нравились, что я удержаться не могла, — бывало, как только пани из дому, а меня куда-нибудь пригласят, я их надеваю… — Нехорошо это вы делали, — вставил Павел. — Вот еще! Что, я украла их или откусила кусок? Как приду домой, сейчас сниму и кладу на место — никто и не знал, что я брала их… — Все равно — чужое трогали, а господь это запрещает. Я бы постыдился чужое тронуть. Лукаво поглядывая на него, Франка зачерпнула полную горсть воды, плеснула ему в лицо и захохотала. — Ай, ай, какой строгий! Павлу никак не удавалось сохранить обычную степенность и серьезность. Утирая лицо рукавом сермяги, он снова засмеялся. — А, чтоб вас! Настоящий ребенок! Прямо диву даешься, что такие бывают на свете! Франка любовалась в эту минуту островком разросшихся на воде широких листьев, над которыми качались желтые и белые венчики кувшинок и стремительно кружило множество ласточек, отражавшихся в зеркальной воде. — Ой, сколько тут птичек! — Франка еще больше высунулась из лодки, сорвала желтую кувшинку и приколола к платью на груди. — Пахнет! — сказала она радостно и сейчас же указала пальцем на реку: — А там что? В том месте, куда она указывала, на поверхности расходились широкие круги: должно быть, какая-нибудь крупная рыба — щука, а может, и сом — выскочила из воды и сразу же снова ушла в глубину. — Ага, ты здесь! — улыбнулся Павел, глядя на бурлившую воду. — Ну, недолго тебе гулять, завтра поймаю! Попозже он показал Франке ящик, наполовину погруженный в воду, — в нем он хранил мелкую рыбу, служившую ему наживкой. В стенках ящика были проверчены дыры для того, чтобы втекала нужная рыбе вода. Второй такой же, только гораздо больший ящик, в котором хранилась рыба, предназначенная для продажи, Павел ставил в реке поближе к своей хате. Франка с живым интересом расспрашивала его, где он продает свой улов, сколько зарабатывает. А когда Павел охотно и, как всегда, неторопливо рассказал ей все, что ей хотелось знать, она поджала губы и уныло покачала головой. — Хорошо вам живется! — сказала она со вздохом. — Свой домик, и огород, и заработки неплохие… Можете жить как пан… Это совсем не то что весь свой век по чужим домам кочевать да терпеть господские капризы и злость… Бывает, конечно, что и повеселишься и порадуешься чему-нибудь, но это все равно не жизнь, а мерзость… черт бы побрал такую жизнь! — Да, бродячая жизнь — поганая жизнь, что и говорить!.. — заметил Павел, глядя на нее и качая головой. Ему опять от души стало жаль эту девушку. — Может, причалим? Хотите погулять вон на том острове? — предложил он. Она радостно встрепенулась. — Да, да! Поплывем туда! Какой красивый островок! А пахнет как тут! Что это так чудно пахнет — даже голова кружится! Посреди широкой реки, между высоким глинистым косогором с одной стороны и темным бором — с другой, на отливавшей золотом лазурной воде лежал овальный песчаный островок, весь заросший царским скипетром и белой гвоздикой. На высоченных жестких стеблях с мохнатыми листьями гордо качались огромные желтые султаны царского скипетра, а под ними росло такое множество белой гвоздики, что издали казалось, будто остров весь в снегу. Далеко по реке разливался крепкий и сладкий запах этих цветов, смешиваясь с ароматами различных трав, лилово-розовым ковром устилавших землю у бора на другом берегу. Франка, словно опьянев, носилась по всему острову. Как шальная, рвала гвоздику, нюхала ее, втыкала в волосы, с которых давно сползла желтая косынка, или, набрав цветов, с громким смехом бросала ими в Павла. А он не спеша наклонялся, собирал их и старательно, умело составлял букет. Не раз он с этого островка привозил такие букеты и ставил их у себя в хате в кувшин на окне или отдавал сестре, а она украшала ими образа. Натешившись гвоздикой, Франка нырнула в чащу царского скипетра. В одном месте его росло так много, что среди зелено-желтых зарослей совсем не было видно Франки, только мелькало ее светлое платье. Павел перестал рвать гвоздику и задумался о чем-то, сложив руки на коленях. Но скоро улыбка опять осветила его лицо: Франка, шурша среди цветов, как птица в кустах, то и дело высовывала голову, и ее резкий, высокий голос звенел не умолкая. — Вот так трава! Ну и трава! Ростом с человека! Как лес, ей-богу! Что это за растение такое? — Называется медвежье ухо, — пояснил Павел. На его загорелых щеках выступил румянец, словно отблеск багряного облака, которое осталось на небе после того, как солнце скрылось за лесом. Франка, подкравшись к Павлу, выскочила вдруг из чащи цветов так стремительно, что они закачали в воздухе желтыми султанами. Лицо у нее разгорелось, в волосах запутались белые гвоздики, желтый платок сполз уже на затылок. Остановившись у одного из высоких стеблей царского скипетра и поглаживая пальцами широкий бледно-зеленый лист, она опять принялась болтать: — А ведь и вправду похоже! Совсем как звериное ухо, такое мохнатое… и мягонькое, как бархат! У одной моей пани была собачка с такими вот мягонькими плюшевыми ушками! Она любовалась листом, гладила его пушистую поверхность с такой нежностью, словно это и в самом деле был какой-нибудь милый зверек. Потом вдруг обернулась, шагнула к Павлу и, положив обе руки ему на плечи, растроганно посмотрела на него влажными глазами, которые в сумраке сияли мягче, словно что-то притушило их блеск. — Как тут хорошо! Красиво, весело… и какой же вы добрый человек, что захотели порадовать бедную, совсем незнакомую девушку! А я всегда очень, очень благодарна тому, кто мне что-нибудь доброе сделает, — такой уж у меня характер! Что-то странное творилось в эту минуту с всегда медлительным и степенным Павлом: краска залила ему уже не только щеки, но и лоб, голубые глаза потемнели, вспыхнули каким-то хмурым блеском. Он обхватил сильной рукой тонкий стан Франки, прижал ее к себе и, наклонясь, уже готов был прильнуть губами к ее губам, но она, испуганно вскрикнув, с удивительной ловкостью вывернулась из его рук и, отскочив, остановилась у зарослей царского скипетра. Вся дрожа, но уже звонко смеясь, она оказала сквозь смех: — Хорош, нечего сказать! Один разок покатал — и уже награды захотел! Такой же, как и все!.. Павел сконфуженно потер лоб и пробормотал: — Вот тебе и раз! Ишь что придумала! Потом, подойдя, ласково взял ее за руку. — Глупости вы говорите! — начал он, запинаясь от смущения. — Разве я что-нибудь такое думал? Разве я вас с такими грешными мыслями гулять повез? Упаси боже! Это так — что-то нашло на меня. Не гневайтесь и не бойтесь… Вы посидите тут, отдохните, а я тем временем лодку к берегу пригоню и отвезу вас домой… Франка села на гвоздики и обеими руками изо всей силы вцепилась в полу его кафтана. — А я домой не хочу! — воскликнула она. — Что это за дом? Ад, а не дом. И не уходите! Пожалуйста, не уходите! Мне бы с вами век не расставаться! С вами хоть в воду! Сядьте тут вот, около меня! Ну, сядьте! От удивления и смущения Павел даже рот разинул, но, тронутый ее словами, послушно сел рядом. — Ближе, — попросила она. — Придвиньтесь поближе… вот так! Она заставила его сесть так близко, что плечо его касалось ее плеча, — и только тогда успокоилась, притихла, глядя на реку, которая у самых ног их катила вдоль песчаного берега свои стальные волны. Вода не казалась уже голубой, так как близились сумерки и небо утратило краски. Только отражения плывущих в вышине светлых облаков поблескивали серебром в серой ее глубине. — Как эта вода вечно течет… течет! — прошептала Франка. Какое-то мечтательное упоение слышалось в ее ослабевшем голосе. — Скажите мне… — начал было Павел задумчиво, но сразу умолк, перебирая пальцами гвоздики в траве. — Что сказать? — спросила Франка едва слышно. Он вдруг вырвал из песка целый пучок цветов и с неожиданным для него раздражением буркнул: — Эх, чтоб тебя! Словно язык проглотил!.. Ну! Я хотел спросить, кто вы такая и как жили… Разве вы… ну… что вы такое говорили насчет награды… Франка резким движением выпрямилась и с живостью заговорила: — Если вам любопытно, я все вам про себя расскажу: кто я и какая. Когда хороший человек просит, почему не рассказать? Уж чего-чего, а роду своего мне стыдиться нечего! У деда два дома было, отец в конторе служил… и брат двоюродный у меня богатый, очень богатый! Он адвокат в большом городе, а по фамилии — Ключкевич. Жену тоже из хорошего дома взял и живет как пан. Вот какая у меня родня — слава богу, не сорока меня на хвосте принесла! А что я в прислуги пошла — так это уж такая моя горькая доля… Родителей мне бог дал негодных… — Грех о родителях так говорить! — чуть не с ужасом остановил ее Павел. — Вот еще! — сердито фыркнула Франка. — У вас все грех! А у меня — что правда, то правда! Я врать не люблю. Вот послушайте и сами скажите, правда это или нет! Она уселась поудобнее на цветочном ковре, вытянула ноги в прюнелевых башмаках, так что они повисли над самой водой, и начала свой рассказ. Речь ее, быстрая, живая, перемежавшаяся то смехом, то вздохами, текла без перерыва, без конца, как бежавшая внизу река. У деда ее, онгродского мещанина, было два собственных дома — впрочем, это, вероятно, были не дома, а домишки, так как Франка назвала улицу, на которой стояли только деревянные хибарки. Сына он еще при жизни своей пристроил в какую-то канцелярию. В этой канцелярии отец Франки, должно быть, занимал должность самую скромную, так как ему платили совсем маленькое жалованье. Он часто ходил без подметок, тем более что не раз деньги пропивал. Пить он начал еще смолоду, — вероятно, попал в скверную компанию, — а с годами все больше предавался этой страсти. Мать, по словам Франки, была «из хорошего дома» Ключкевичей, умела даже играть на фортепьяно, и когда у нее еще было фортепьяно, то, как заиграет, бывало, польку или мазурку, — на две улицы слышно. Женщина она была красивая, очень любила наряды и кавалеров, и в доме у них иногда такое бывало веселье! Когда отца дома не было, к матери приходили гости, играли, пели, танцевали, — но возвращался отец и, даже когда не был пьян, разгонял всех, а потом ругал, иногда и бил мать. В первые годы только ругал, а потом уже и бил. Франке было шесть лет, когда она в первый раз увидела, как мать целуется с чужим мужчиной. А когда ей было восемь, мать сбежала от мужа к своим родным. И с тех пор Франка и двое братишек постарше жили, как воробьи, которые бывают сыты только тем, что где-нибудь поклюют зернышко-другое, а отогреваются под первой попавшейся стрехой. Люди жалели детей, брошенных без призора, и то один, то другой накормит, бывало, или приютит их на время. Мальчикам было легче: один, когда подрос, пошел в солдаты, другой стал каменщиком. Конечно, это не занятие для человека из такой семьи, — но что было делать! Нужда! Недолго он и занимался этой черной работой. Бледненький был, худенький, совсем заморыш. И раз, когда он стоял на лесах, у него, видно, голова закружилась: свалился на мостовую, расшибся страшно и, хоть его и подлечили, вскорости умер. А старшего, солдата, заслали куда-то на край света, и о нем ни слуху ни духу… Да, хлопцы не то что девушки, им легче на свете жить! А вот у нее, Франки, жизнь была настоящий ад — и с отцом здорово намучилась, и голоду и холоду натерпелась… Двенадцати лет ей не было, когда к ней стали приставать разные дураки, давали пирожные и орехи, чтобы она позволяла себя целовать. Они твердили, что она красавица, и это ей нравилось, но сами мужчины ей тогда совсем не нравились, она их очень боялась и даже пирожных и орехов брать не хотела, пряталась, где только могла. Да как тут спрячешься? Ведь она часто выходила на улицу — то с соседскими детьми поиграть, то к добрым людям забежит попросить кусочек хлеба или два-три полена. Дома отец давно продал, а вырученные деньги они с матерью промотали. Мать прожила несколько лет у родственников и воротилась к мужу, потому что дядя Ключкевич к тому времени умер, а дети его разбрелись по свету («Один сын в большом городе живет, адвокат и богатый, ах, какой богатый!»). Когда негде стало жить, мать вернулась. Отца в то время уже из конторы выгнали, и он совсем спился. От водки он и умом тронулся и, проболев с полгода, умер в больнице. А мать только на три года его пережила. Страшно они бедствовали! Кормились тем, что мать рукоделия свои разные по домам носила продавать, а иногда шила белье на заказ. О мужчинах она и думать забыла, по целым ночам кашляла и плакала. Франку она учила шить и читать, а незадолго до смерти выхлопотала ей место горничной у одной пани и, когда привела ее туда, в ногах у этой пани валялась, прося, чтобы та не оставила сироту своими заботами. — Эх, несчастная! — сказал Павел. — Жалеете ее! — с злобным ожесточением крикнула Франка. — А деньги те, что отец за дома выручил, она на наряды да на кавалеров тратила! А нас, троих детей, как щенят, бросила и к своей родне ушла, на сытую и привольную жизнь! Что же из того, что потом ее совесть грызла и перед смертью она тряслась надо мной, как курица над цыпленком? Все равно никогда я ей не прощу того, что она раньше на мою погибель вытворяла! Подумаешь, велика важность, остепенилась, когда от нее только кожа да кости остались и никто на нее смотреть не хотел! Э, да и тогда, если бы ее кто пальцем поманил, побежала бы к нему и опять бы меня бросила, забыла. Еще как бы побежала! Уж вы мне поверьте, знала я ее хорошо! Только тогда, когда от нее и бог и люди отвернулись, она за меня ухватилась… А раньше что делала? Лучше бы не было на свете таких матерей! — Это верно. Лучше, чтобы этаких матерей свет не видал! — с убеждением промолвил Павел. Первая ее хозяйка, рассказывала дальше Франка, была, пожалуй, добрая, обращалась с ней хорошо, научила вязать крючком и кружева стирать. Но хозяин начал приставать к ней, и, как она ему сперва ни противилась, как ни увертывалась, потому что и стыдно ей было и страшно, — все же вывернуться не удалось. Пан этот ей сильно нравился — она влюбилась в него, как сумасшедшая. Он был ее первый любовник — другие давали ей пирожные и орехи только за поцелуи. А когда пани, узнав правду, прогнала ее, он сунул ей полсотни — и все. Денег этих хватило на один месяц, потому что она не работала, а только плакала от тоски по нему и, чтобы утешиться, кутила в веселой компании. Потом она поступила горничной в другой дом — и пошло! Не упомнить и не счесть всех мест, которые она с тех пор переменила! Прослужит на одном месте самое большее год и уходит. Да и то только у двух хозяек она служила так долго, а от других уходила после первого же грубого слова. Если работы в доме слишком много или не часто отпускают ее повеселиться, она берет расчет. И когда надоест каждый день видеть одни и те же лица, — тоже уходит. Правда, не раз сами хозяева отказывали ей от места. Прогоняли ее по двум причинам: за злость или за кавалеров. В иных домах на этот счет строго: не любят, чтобы горничная с кем дружбу водила, и, как только заметят что-нибудь, — сейчас вон! Ну, и некоторые не терпят прислугу с характером, а она, Франка, вспыльчивая, в обиду себя не дает, на одно слово ответит десятком, иной раз так огрызнется, что господа от одного удивления и конфуза язык проглотят. А несколько раз ее за такие дерзости в суд таскали. В первый раз очень было страшно, а во второй — ничего, совсем освоилась и чувствовала себя как дома. Штраф, правда, пришлось платить, но зато она этих хозяев так на суде отделала, что они, наверное, уже никогда в жизни ни на одну служанку в суд не подадут… Один раз дело было хуже: ей целых три дня пришлось отсидеть в полицейском участке. И без всякой вины, ни за что. У хозяйки пропало дорогое кольцо, и она, даже не поискав хорошенько, сразу накинулась на нее, Франку: «Это ты украла! Ты!» Сколько ни клялась она, сколько ни плакала — ничего не помогло. Вызвали полицию, арестовали ее. И что же? Кольцо нашлось, хозяйка сама уронила его за комод. — Ой, как же я тогда наплакалась, как наплакалась! Потом хозяйка за обиду хотела мне денег дать. А я бумажку из рук у нее хвать, разорвала на кусочки и ногами топтала, топтала… Потом отругала пани и ушла. Никогда еще никто меня так не обижал, как она. Что правда, то правда, а что поклеп, то поклеп! Врать не буду — случалось мне надевать какую-нибудь хозяйкину вещь, но я ее всегда потом на место клала — не то что украсть, а испортить ни разу ничего не испортила. Трех грехов за мной не водится: не пью, чужого не беру и никогда не вру. Такая уж у меня натура. Если бы крепко захотелось, так, наверное, и делала бы это, да не хочется никогда. Водки я не терплю — это раз. Наряжаться люблю, но не так сильно, чтобы ради этого себя срамить… А врать — просто не умею: такая уж я уродилась. Как заговорю — непременно все выложу! У меня что на уме, то и на языке, не умею я его за зубами держать, да и не стараюсь — зачем? Мне на все и на всех наплевать! Видно было, что она и в самом деле не умеет ничего скрывать. Она все говорила, говорила. Рассказала, что у нее было несколько любовников и один хотел на ней жениться, но она за него не пошла, потому что он был растяпа и некрасив, и очень быстро ей надоел. Встретились ей в жизни только два человека, за которых она вышла бы с радостью: и влюблена была сильно, и люди были приличные, благородного воспитания… Но оба о женитьбе не думали и бросили ее как раз тогда, когда она сильно привязалась к ним. Сначала она, когда ее бросали, горевала ужасно, волосы на себе рвала, глаз не осушала. А потом привыкла к тому, что нет у людей ни верности, ни совести, — и теперь уже никем и ничем не дорожит. «Не один, так другой!» — говорит она себе. И никогда не огорчается. Ни к одной женщине мужчины так не льнут, как к ней! Все говорят, что она танцует хорошо. Она и в самом деле любит танцевать и не пропускает ни одной вечеринки, где можно поплясать и как следует повеселиться в компании. Бывает, правда, что ее на другой день после такой гулянки хозяйка прогоняет, — ну так что же? Нужна ей такая служба, как собаке пятая нога! Она знает, что сразу же найдет другое место, — и ей решительно все равно, где и у кого служить. Везде чужие стены и чужие люди, везде она — сирота, никто ее по-настоящему не полюбит и не пригреет… Франка вдруг заплакала и, всхлипывая, стала жаловаться, что она одна на свете, никому до нее дела нет, ни одна душа о ней не заботится… Когда она болела тифом, ее отправили в больницу. И, наверное она, как отец, помрет в больнице, а может, и хуже того — где-нибудь под забором. А когда умрет, по ней и собака не завоет — кому она нужна и кто ее любит? Она перечисляла все обиды, которые в своей жизни терпела от людей, рассказывала о тяжелой работе, о капризах хозяев, обо всем, что приходилось от них переносить. — У каждого человека есть кто-нибудь, кто его и утешит в горе, и поможет… Мать, или сестра, или брат, или муж… А у меня — никого. Дал мне господь сиротскую долю и велел мыкаться по свету и каждую капельку радости целым ковшом горькой отравы запивать… По щекам ее текли слезы, и она то и дело утирала их кончиком шелкового платка. Плача, она все же не переставала говорить, — казалось, рассказам ее не будет конца. И во всем, что она говорила, чувствовался не столько цинизм, сколько полное отсутствие стыда, и наряду с этим — суровая, страстная, почти вызывающая искренность. Чувствовалась также в этой женщине полнейшая необузданность инстинктов и накопившиеся за долгие годы озлобление, горькая обида на жизнь и людей. Рыдая, она истерически всхлипывала, судорожно стонала. Вдруг схватилась за голову и пожаловалась на ужасную боль в висках. Может быть, эта боль была вызвана опьяняющим ароматом гвоздики или это был симптом какого-то тайного недуга, уже начинавшего точить ее мозг. Франка объяснила, что это не впервые, что вот уже несколько лет у нее бывают такие сильные головные боли. И мучают они ее все чаще, особенно когда она расстроена или сердится, а иногда и после слишком веселой гулянки. Рассказав это, она наконец умолкла и, подперев голову руками, сидела согнувшись, покачиваясь всем своим подвижным и стройным телом, над вечно текущей тихой рекой, воды которой все более темнели. Что думал и чувствовал, слушая ее долгий рассказ, сидевший рядом с ней спокойный и серьезный человек, никогда не выезжавший дальше окрестных местечек, где он продавал свой улов? Человек, телом и душой сроднившийся с вольными просторами реки и неба, с безмятежной тишиной дней и ночей, которые проводил он одиноко на чистом воздухе, человек, у которого, несмотря на прожитую долгую жизнь, глаза остались детски чистыми и ясными? Чего следовало ей сейчас ожидать от него? Может быть, он, по-мужицки плюнув в сторону, грубо подтолкнет ее к лодке и неохотно, в презрительном молчании отвезет домой? Или, узнав о ее похождениях, захочет и сам стать одним из тех, о которых она ему рассказывала, и прибавит еще одно позорное пятно к грязи, которой она себя покрыла? А может, он станет суеверно открещиваться от нее, как от бесноватой, от проклятой грешницы, сатаны в женском образе, и поспешит убежать подальше? Павел слушал ее с ошеломленным видом, а иногда стыдливо отворачивался и начинал перебирать пальцами гвоздики или, уставившись на реку, с удивлением, близким к ужасу, качал головой. Должно быть, в такие минуты ему мерещилась на месте реки черная бездонная пропасть, а в ней — огненный дождь горящей смолы. Когда Франка замолчала, он минуту-другую собирался с мыслями, потом заговорил: — Бедная ты! Ох, какая бедная! Несчастнее тебя, кажись, и на свете нет! Слыхал я, что в городах где-то люди так живут, да не верил. А это, видно, правда… Беспутная твоя жизнь… сиротская… нет хуже такой жизни, и грехов в ней не оберешься!.. Брось ты все это, опомнись!.. Покайся, не то и на этом и на том свете добра тебе не будет и душу сгубишь! В голосе, шептавшем это во мраке над головой Франки, была только глубокая жалость. То, что после ее признаний этот человек не презирал ее, поразило Франку: обычно подобные признания вызывали у мужчин взрывы грубой ревности и возмущения или глумливый смех, и обращение их становилось наглым. Однако, когда Павел заговорил о покаянии, она удивилась еще больше. — Глупости какие! — бросила она в ответ. — Интересно знать, в чем мне каяться? Она и тут была вполне искренна: ни малейшей вины она за собой не чувствовала. Занятый своими мыслями, Павел не обратил внимания на ее слова. — Да, и на этом свете будет тебе худо, и душу погубишь, — повторил он. — Отчего не жить честно? Честному хорошо. Когда на душе никаких грехов нет, она легкая, как птица, — полетела бы, кажется, до самого неба… И помереть тогда не страшно. Хоть сейчас смерть приди — все равно, если душа чиста… — Какая там душа! — сердито перебила Франка. — Все вздор! Когда помрет человек, его в земле черви съедят — и конец. — Неправда! Есть и небеса и ад. И вечное спасение, и вечные муки. А если бы даже на том свете ничего и не было, все равно — в человеке есть что-то такое, что не хочет купаться в грехах, как, к примеру, тело — в луже. Велели бы тебе в лужу влезть и сидеть там по уши в грязи, — приятно тебе было бы? А душу-то свою ты в луже топишь! Ох, и жалко мне тебя, жалко твоей душеньки! Худо ей будет и на этом и на том свете. Знаешь что: бросай-ка ты свое беспутное житье. Что тебе за охота каждый раз в другом месте чужие углы собой вытирать, словно не человек ты, а тряпка? Ну, скажи сама! Странно мне это, потому что я так думаю — человеку всего лучше на одном месте жить. Сиди и ты на одном месте! Лучше уж все терпи, мучайся, а сиди. Стерпится — слюбится. Привыкнешь к людям, и они к тебе привыкнут, полюбят тебя. А на тех, что тебя в грех вводят, ты плюнь! Хорошего человека среди них, видно, ни одного нет: если бы был, так женился бы, коли девушка ради него стыд забыла. Что, у них ни капли совести и жалости нет? Плюнь ты на них, я тебе говорю, на эти веселые компании, что до греха доводят. Остепенись, живи честно — и душу спасешь, и легче тебе станет! Он замолчал. И тогда Франка шепотом сказала: — Первый раз в жизни встречаю такого человека! Ты кто — переодетый ксендз? Или, может, святой угодник? Чудеса! Она расхохоталась и с кошачьей ловкостью вскочила с места. — Ну, хватит разговоров этих! Как с вами ни хорошо, а мне домой пора: вечер на дворе. Господа скоро из города вернутся. Если у меня стол не будет накрыт к ужину и самовар не поставлен, такой поднимут шум и карканье, беда! Едем! Отчалив от острова, белевшего во мраке, как снежная поляна на реке, и остро благоухавшего гвоздикой, они долго плыли в полном молчании. Над ними расстилалось звездное небо, и отражения звезд сияли в темной воде. Казалось даже странным, что Франка так долго молчит. Прикорнув на дне лодки, почти у ног сидевшего на узкой скамейке Павла, она не шевелилась, как будто уснула. Но ее ярко блестевшие глаза с каким-то ошеломленным выражением были неподвижно устремлены на едва видное в темноте лицо Павла. А он, низко опустив голову, молча греб, медленно погружая весло в воду и разбивая отражения звезд, которые роем золотых, сверкающих змеек разлетались вокруг. Лодка скользила вперед под неумолчное серебристое журчание, сладостную песню темных волн, что баюкает измученное тело и разбитую душу, навевая мирный сон, светлые грезы. Когда на высоком берегу показались неподвижные и стройные силуэты деревьев вокруг дачи, голова Франки вдруг склонилась на колени к Павлу, из волос выпали белые гвоздики. Зашелестели тихие, быстрые слова: — Ох, какой же ты хороший, какой милый, милый, милый! Такого доброго человека я никогда в жизни не встречала! И такой красивый да ласковый! Если бы ты моим дружком стал, ничего бы мне больше не надо… и никогда бы я от тебя не ушла, хотя бы мне смерть грозила! Если бы ты был на краю света, побежала бы я к тебе через леса и горы! Если бы легло между нами великое море, переплыла бы его!.. Оттого что ты такой добрый и так меня жалеешь! Никогда никто меня не жалел, все меня бросали, хоть иные и любили, — и больше всего обижали те, кто как будто любил. А ты меня ничем не обидел, ничего от меня не захотел и как отец родной со мной говорил, как самый верный друг! Награди тебя бог за все, милый ты мой, золотой, брильянтовый! Она схватила руку Павла и прижала к губам. Словно горячая капля воска капнула ему на руку. Он нагнулся, взял в широкие ладони голову Франки и поцеловал ее в волосы. Под этим поцелуем она замерла, как обессиленная птица, задрожала вся. Но Павел быстро оторвал губы от ее волос и зашептал: — Успокойся, дитятко! Тише, бедная ты моя, успокойся! Гляди, как звезды чудно светят на небе. Послушай, как вода поет! Я всю жизнь на эти звезды любуюсь и песню эту слушаю. А теперь и ты погляди, послушай — может, легче тебе станет. Может, и твоя душа, как моя, полюбит и это небо высокое, и эту чистую воду. Тише, тише, успокойся! Он все еще держал ее голову в ладонях и, когда Франка вздыхала и крепче прижималась к его коленям, твердил: — Ну, ну, успокойся, дитятко. Будет тебе, отдохни! Потом опять взялся за весло и направил лодку к берегу. Едва она ударилась о песок, Франка вскочила и сказала шепотом: — А когда свидимся, миленький мой? Когда опять свидимся? Сняв с шеи свою желтую косынку, она утирала мокрое от слез лицо, а белые зубы уже сверкали в улыбке, кокетливой и манящей. Павел подумал и сказал: — Да хотя бы завтра — я приеду сюда в такое же время. Выйди на берег, потолкуем. Мне с тобой есть о чем поговорить, потому что жалко мне тебя, — страх как жалко! После этого Павел приезжал в сумерки раза три, но ненадолго. В первый вечер Франка торопилась домой, так как на дачу приехали гости и у нее было больше хлопот, чем всегда. Объясняя это Павлу, она злобно чертыхалась. Павел строго отчитал ее за то, что она проклинает тех, чей хлеб ест, велел поскорее идти домой и уехал, несмотря на все ее упрашивания, несмотря на то, что она гневно топала ногами. В другой вечер Франка не была занята, и они разговаривали подольше. Но во время этого свидания Павел проявлял совершенно необычное для него беспокойство: он часто ерзал на месте, вздыхал, а раз-другой даже зашипел, как от сильной боли. Уехал он, не попрощавшись с Франкой: она опомниться не успела, как он был уже на середине реки. В третье их свидание, когда девушка, изголодавшаяся по ласке, дала волю своим чувствам и, обхватив шею Павла, ожгла его лицо горячими губами, прикосновение которых он ощутил уже раз на руке, рыбак оттолкнул ее с такой силой, что она даже зашаталась и, чтобы не упасть, должна была ухватиться за нос лодки. — Слушай, Франка, — сказал он, хмурясь, строже, чем всегда, — ты мне не вешайся на шею, не то я приезжать не стану и ты меня больше не увидишь. Я тебе добра, а не зла желаю, спасти хочу твою душу, а не загубить совсем. С тех самых пор, как ты на острове мне все рассказала, я день и ночь только о том и думаю, как тебе помочь и что сделать, чтобы ты бросила такую проклятую жизнь… А ты еще и меня в грех вводишь… Тьфу! Бесстыдница! Настоящая пьяница… хоть водки и не пьешь! Он плюнул в воду и сказал онемевшей от неожиданности Франке: — Завтра опять приеду. Если будешь вести себя как следует, поговорим толком, а если так, как сегодня, тогда прости-прощай! Видно, тебе, как запойному пьянице, ничего уже не поможет, нет тебе спасения. Что ж, пропадай, коли так! Однако на другой день Павлу уже не пришлось ехать на то место, где он впервые увидел Франку и где они с тех пор встречались. Целый день он на Немане ловил рыбу, а под вечер, когда, зайдя на минутку к себе в хату, собрался уже плыть на свидание и спускался вниз к лодке, он увидел Франку, спешившую с берега в деревню. Он и в сумерки сразу узнал ее походку и светлое платье. Даже издали было заметно, что ей, слабой и привыкшей к городским тротуарам, трудно взбираться на крутую гору и что она сильно запыхалась. Удивленный Павел пошел ей навстречу и, сделав несколько больших шагов, очутился подле нее. — Ты зачем здесь? — спросил он сурово, даже резко, но в голосе его слышалась затаенная радость. Франка схватила его за руку и быстро заговорила: — Ой, миленький, беда у меня, такая беда, что уж не знаю, как ее и перенесу… Как только узнала про это несчастье, сейчас к тебе кинулась… Прошла берегом и у человека одного спросила, где ваша деревня и в которой хате Павел Кобыцкий живет… На одного тебя надежда, если ты не поможешь, пропаду, видит бог, пропаду!.. Вот провалиться мне на этом месте, если неправду говорю, — твердила она тихо, захлебываясь слезами. — Да что такое? — удивился Павел. — Какая беда? Ну, говори же! Оглянувшись, он увидел наверху несколько баб с ведрами и кувшинами и, взяв Франку за руку, повел ее крутой тропкой к темневшим за деревней соснам. — Той дорогой наши деревенские по воду ходят. Увидят тебя и начнут плести бог знает что… Когда они вошли в лесок, Франка вздрогнула и шарахнулась назад. — Ай, ай, кладбище! В глубине сосновой рощи действительно стояли могильные кресты, большие и поменьше. — Да, кладбище. Так что же? — сказал Павел с усмешкой. — Чего пугаться? Ты греха бойся, а не кладбища, живых бойся, а не мертвых… Ну, рассказывай, какая у тебя беда? Они остановились на краю рощи, под высоким крестом, над которым нависли ветви двух стройных сосен. Вечер был пасмурный, довольно ветреный, и в густом мраке рощи шумели деревья, шепчась и вздыхая. На сером фоне вечерней мглы только Неман поблескивал стальной полосой внизу, у подножия горы, да в деревне там и сям уже загорались в окнах золотые огоньки. Крепко уцепившись за руку Павла, дрожа от страха и сдерживаемых рыданий, Франка рассказала, что у ее хозяйки в городе захворал отец и поэтому господа уезжают с дачи не через месяц, как думали прежде, а через два-три дня. Узнав об этом, она так и обмерла, сердце у нее чуть не разорвалось от горя. — Я теперь ни за что, ни за что не хочу уезжать отсюда! Умру, а не поеду! Вот буду лежать, как собака, на берегу, пока с голоду не подохну, — а никуда не поеду! Пусть хоть к черту на рога едут, скатертью дорога, — да без меня! Для меня тут в первый раз небо открылось, я счастье такое увидела, какое во сне только бывает… И не уйду я от тебя… не уйду!.. Не расстанусь с тобой, мой голубчик, друг ты мой милый, отец родной! Не расстанусь!.. Будешь гнать от себя, бить, а я не уйду… Хоть убей, не поеду с ними… Припав головой к груди Павла, она целовала ему руки, обливая их слезами. А он сначала слушал ее молча, понурив голову, — видно было, что и он опечален этой новостью. Потом, в ответ на страстные выкрики и плач Франки, сказал шепотом: — И верно, что беда! Я и сам никак не ожидал, и на ум мне не приходило, что такая беда может случиться. И вдруг угрюмо, с несвойственной ему горячностью, заговорил на родном белорусском языке: — Не хочу! Не пущу! Как бог свят, не пущу! Опять на мытарства да мученья, опять люди над тобой измываться будут. Нет, не пущу! Не отдам ни тебя, ни души твоей на погибель. Услышав эти слова, Франка с диким криком радости повисла у него на шее и всем своим тонким, гибким телом прильнула к нему. А он поднял ее на руки и, качая, как ребенка, смеясь каким-то пьяным, блаженным смехом, стал без памяти целовать. Впрочем, он быстро овладел собой и, слегка оттолкнув Франку, тихо промолвил: — Так, может, поженимся, а? Буду тебе другом до самой смерти и никогда не обижу. Будет у тебя дом и кусок хлеба, заживешь честно. Ну, как, Франка? В голосе его чувствовалась тревога. Опасался ли он отказа? Или его самого испугало вдруг то, что он сказал? Девушка в первое мгновение онемела, потом всплеснула руками и обняла его, судорожно смеясь. Мысль о том, что у нее теперь будет свой дом и верный кусок хлеба, если и мелькнула в ее голове, то лишь на мгновение. Быть женой этого человека, жить с ним открыто, не таясь перед людьми, — вот что в эти минуты представлялось ей раем. А он, обняв ее сильной рукой, говорил уже спокойно: — Это и для тебя и для меня — единственное спасение. Видно, так бог хотел, чтобы мы с тобой встретились, чтобы я тебя от погибели спас и сам на этом свете радость узнал. Никогда меня ни к одной женщине не тянуло так, как к тебе. Жена у меня была хорошая, но никакой любви между нами не было, и прожила-то она недолго. А потом, кого только мне не сватали, сколько девушек показывали — ни к одной у меня сердце не лежало… Все не такая да не такая, как мне надо, — а какую мне надо, я и сам толком не знал… Ты первая… Все равно как зорька утренняя, первый свет денной… Видно, уж так бог хотел, такая наша судьба… А к тому же мне тебя жаль, так жаль, у меня за тебя сердце болит. Еще там, на острове, я надумал тебя спасти. А как тебя спасать, если уедешь и опять поведешь свою несчастную и грешную жизнь?.. Нет уж, видно, судьба — поженимся и будем жить, как бог велит! Франка опять бросилась обнимать его, но он удержал ее и слегка отстранил от себя. — Слушай, Франка, а остепенишься ты? Будешь жить честно, как бог велит? — Буду! Буду! — поспешно уверила его Франка. — Поклянись! Сложи пальцы крестом и на том кресте присягни, что перестанешь блудить и беса к себе больше не подпустишь. Он стоял, торжественно выпрямившись, и голос его звучал серьезно и проникновенно. Франка, сложив два пальца крестом, повернулась лицом к могильному кресту, который четко выделялся во мраке, и под тихий шум сосен зашептала горячо, обычной своей торопливой скороговоркой: — Богом клянусь! Чтоб мне на том свете лик его святой не видать, чтоб сатана мою душу взял, если не буду я тебя вечно, до самой смерти любить и почитать, голубчик ты мой, милый мой, золотой, брильянтовый! Выслушав эту клятву, Павел совершенно успокоился. В искренность ее он свято верил — ему и в голову не приходило, что человек может дать ложную клятву. Да Франка и в самом деле не кривила душой, давая такую клятву, это видно было по ее лицу, слышно было по голосу. И с этой минуты Павлу уже казалось, что он как бы обвенчан с этой женщиной и не может ее покинуть. К тому же он чувствовал, что ему тяжело было бы расстаться с ней хотя бы на время. И спросил нерешительно: — А как же оно будет?.. Где ты будешь жить до венца? — Где? Да вот сбегаю сейчас, распрощусь с хозяевами, заберу вещи и мигом прилечу обратно… — Ага, прилетишь! Ну, а потом куда денешься? — Как это куда? К тебе, в твою хату. Павел усмехнулся. — Дитя, да и только! Ничего-то ты не понимаешь! Словно в лесу выросла и никогда среди людей не жила! Как же ты можешь в моей хате жить, если перед людьми мы еще не муж и жена? Да тебя в деревне засрамят, век тебя этим корить будут — и правильно: потому что так делать нельзя! Подумав немного, он сказал Франке, что, когда господа уедут, он отведет ее к своей сестре и там она проживет две-три недели, пока ксендз не сделает оглашения в костеле. Франка знала и раньше, что у него есть замужняя сестра. Она стала просить его, чтобы он отвел ее к этой сестре сегодня же, сейчас. За вещами она сходит завтра, а сегодня переночует в деревне, поближе к нему. Но Павел на это не согласился. Он сказал, что господам перед отъездом прислуга нужнее, чем когда бы то ни было, — он панские привычки хорошо знает, потому что смолоду вместе с отцом, ткачом, жил несколько лет в усадьбе, да и теперь часто носит рыбу помещикам. Когда они в дорогу собираются, много бывает беготни и хлопот. И она, Франка, обязана служить своим хозяевам до последнего дня, как обещала, — ну, а потом возьмет расчет. Они сами поймут, что должны ее отпустить, раз она замуж выходит. — Иди, иди! Все, что надо, для них сделай, а в четверг утром я приеду за тобой и за вещами. Пришлось Франке послушаться, несмотря на ее огорчение и досаду. Одного только она добилась: обещания, что они увидятся еще до четверга. — Завтра, непременно завтра! Как мне эти три дня прожить без тебя? Павла долго упрашивать не пришлось. Он и сам хотел увидеть ее как можно скорее. На другой день под вечер он приплыл на обычное место и подвел лодку к самому берегу. Франки еще не было, но она скоро прибежала, возбужденная, багровая от гнева. — Чтоб ей никогда добра не было! Чтоб ее скрючило! Чтоб ее черти взяли! Так проклинала она свою хозяйку за то, что та сегодня заставила ее укладывать вещи и целый день гоняла, как лошадь, как вола в ярме, не отпуская ни на минуту. Вот и сейчас велела ей укладывать в сундук книги пана, но она подумала, что Павел, верно, уже ждет ее, все бросила и побежала на берег. Павел, как всегда, с неудовольствием слушал ее жалобы и проклятия, но сегодня он не делал ей никаких замечаний и, махнув рукой, сказал: — Ну, это уже последняя твоя служба, больше никому служить не будешь, и злость в тебе утихнет. Известное дело, когда ветер дует, вода поднимается и шумит, а перестанет дуть — так и она утихает. Угомонишься, когда заживешь в своей хате, на одном месте… А ты сказала господам, что замуж идешь? — Сказала. И пани потом смеялась и говорила пану, что Франка делает мезальянс. — А что это значит? Франка объяснила, что господа всегда так говорят, когда знатный человек берет жену из низшего сословия или наоборот. Пани сказала пану: «Франка — дура, что выходит за мужика. Она девушка избалованная, привыкла к городской жизни, ко всяким удобствам…» А пан от книжки нос поднял и говорит: «Да, правда, жаль ее, она ведь и собой недурна». Все это Франка рассказала Павлу, самодовольно смеясь и лукаво поглядывая на него, но потом вдруг почему-то насупилась, подперла рукой подбородок и, надув губы, добавила: — И у меня такая думка была… Мужиков я никогда не знала, среди них не жила. Родня, как узнает, совсем от меня откажется… Если бы мать увидела, какую я себе долю выбрала, она бы, наверное, в гробу перевернулась! Павел слушал с недоумением, словно не совсем ее понимая. Потом опять махнул рукой и засмеялся. — Глупости! Господа вздор городят, а ты за ними повторяешь. Ну, чем это ты выше, а я ниже? Среди мужиков, говоришь, не жила, — а с кем ты жила? С бездельниками, с пакостниками! Неужто среди них жить лучше, чем среди мужиков? Дурочка ты! Переменится жизнь, так и мысли у тебя другие будут. Вот увидишь! Он сказал, что уже потолковал с сестрой и зятем, и они охотно возьмут ее на время к себе. Что придется съездить в город за всеми нужными бумагами — без этих бумаг ксендз венчать не станет. Что сегодня он за рыбой не ездил, потому что целый день мыл и белил хату. Слушая его, Франка скоро перестала хмуриться, и когда Павел собрался уезжать, обняла его в таком же, как вчера, бурном порыве радости. Благодарила за то, что он хочет жениться на ней, называла милым, красавцем, золотым, брильянтовым. И он уехал сияющий, словно сразу помолодевший, хотя и не утратил своей всегдашней тихой серьезности. Просветленное выражение его помолодевшего лица сразу бросилось в глаза и сестре и зятю, когда Павел накануне вечером вошел к ним в избу. В избе этой не заметно было особого достатка, но и бедности тоже. В ней царили образцовая чистота и порядок. Стояла она на самом краю деревни, только песчаной дорогой отделенная от сосновой рощи и кладбища, а двор ее примыкал к саду Павла. Быть может, именно потому, что они были такие близкие соседи, рослый и красивый Филипп Козлюк и поспешил посвататься к сестре Павла, когда ей было всего шестнадцать лет. Земли у Филиппа было мало, да и та на двоих, так как у него был младший брат. После смерти отца он остался хозяином в избе и немного подрабатывал тем, что перевозил проезжих через Неман на собственном пароме. Паром этот он еще до женитьбы сколотил сам из толстых досок, прикрепив их к двум большим лодкам. На нем могли поместиться четыре лошади с телегами или бричками, а Филипп был так силен, что вдвоем с шестнадцатилетним братом легко переправлял паром этот через реку при помощи шестов длиною в несколько саженей. Раньше в этих местах паромов и не видывали, а теперь паромом Филиппа пользовалось множество людей. Идея, видимо, была удачная и свидетельствовала о сметливости и предприимчивости молодого Козлюка. Был он притом человек совершенно непьющий, и потому, хотя земли ему досталось очень мало, хозяйство у Козлюков было вовсе не бедное. Напротив, в убранстве их хаты заметно было даже стремление к красоте и уюту, — видно, у хозяев пробудились уже кое-какие не совсем элементарные потребности. На чисто выбеленных стенах висели ярко раскрашенные изображения святых, а у окна — черное распятие, украшенное веночком из бессмертников. На столе горела керосиновая лампа. Тут не было мусора у порога, не хрюкал под лавкой поросенок. Подушки на топчанах, заменявших кровати, были набиты не сеном, а пухом, в углу на красном шкафчике сверкал жестяной самовар. Впрочем, и здесь, как во всех хатах, под русской печью ночевали куры, у дверей стояли ведра с водой, и, кроме топчанов, единственную мебель составляли простые некрашеные лавки и столы. Когда Павел, после разговора с Франкой на кладбище, вошел в хату, сестра его, Ульяна, здоровая и красивая женщина, моложе его лет на пятнадцать (ей еще не было тридцати), стояла у огня с грудным ребенком на руках. Филипп, только что вернувшийся с парома, лежал на лавке и обеими руками придерживал стоявшего у него на груди трехлетнего малыша, а брат Филиппа, шестнадцатилетний Данилко, страстный любитель рыбной ловли, за столом у лампы плел сети. — Слава Иисусу!.. — Во веки веков! — ответили вошедшему Павлу три голоса. Облитое жарким румянцем здоровой молодости, лицо Ульяны еще больше разгорелось от огня. Она подошла к брату и поцеловала у него руку. Филипп приподнялся, сел на лавке и спустил на пол сынишку, а тот с громким ревом побежал к матери, но, ухватившись за ее юбку, сразу успокоился. Павел сел на свое обычное место у стены, сложил руки на коленях и, потупив глаза, медленно заговорил: — Пришел я к вам сегодня, милые, за делом и прошу я вас крепко, чтобы вы сделали так, как я скажу. Ульяна слушала его, все еще стоя с детьми посреди избы. Данилко поднял голову от сети. Филипп дружелюбно отозвался: — А чего же вы хотите? — Погоди, я все скажу по порядку. — Павел поднял глаза на Ульяну. — А что, Ульянка, когда наши отец с матерью померли и тебя девчонкой махонькой на руках у меня оставили, — разве был я тебе плохим братом? — Господи, да кто ж это говорит? — воскликнула молодая женщина. — Никто не говорит, а я сам хочу напомнить и себе и вам, детки, что помогал я вам, чем только мог. Не бросил я тебя, моя голубка, и обижать никогда не обижал. Любил, оберегал и уму-разуму учил. А когда замуж выходила, я вам половину своего огорода отдал, купил вам две коровы и десять овечек. И денег дал… Что, разве не правда? Ульяна снова, на этот раз уже с обоими детьми, подошла к нему и поцеловала у него руку, а Филипп отозвался: — Правда! А кто же говорит, что не правда? Да ведь и вы тоже, думается, худого от нас ничего не видели и никогда не увидите. — Верно говоришь. Оттого-то, что видел я от вас всегда одну только ласку да любовь, я сейчас к вам с этим делом и пришел. И Павел не спеша, обстоятельно, без малейшей утайки рассказал им все. Когда он кончил, в избе воцарилась тишина, только младенец хныкал, настойчиво напоминая, что пора его кормить, но Ульяна была так поражена, что не обращала на него никакого внимания. Да и в черных глазах Филиппа застыло ошеломленное выражение. А Данилко — тот даже вскрикнул от удивления и тотчас уткнулся лицом в сеть, чтобы скрыть смех. Хотя Павлу было только сорок два года, его, степенного и нелюдимого, привыкли считать чуть не стариком, и никому в голову не приходило, что он еще может жениться. Но, оправившись от удивления, Ульяна первая воскликнула: — Примем! Отчего не принять! Разве у нас в хате тесно? Что ж такое, если она у нас недельки три поживет? Еще веселее будет! Филипп поддержал ее: — Мы для вас и не то сделать рады… Отчего нет? Мало мы добра от вас видели? Да только… Он запнулся и, встав с лавки, подошел к Павлу. Уперся одной рукой в бок, другою провел по лбу и нерешительно сказал: — Деверь, хорошо ли только вы делаете, что женитесь на такой? Чужая, городская, никому не известная. Кто ее знает, что она за человек!.. Как бы вы, упаси бог, не нажили с ней беды! — Верно, верно! — подхватила Ульяна, придвигаясь к мужу и брату. — Как бы вы, Павлюк, не нажили беды! Павел встал, ласково посмотрел на обоих и сказал решительно: — Не опасайтесь, беды никакой не будет. Она поклялась любить и почитать меня до самой смерти. Клятву дала на кресте. А что она такая была — это ничего. Если бы не это, так я, может, и не женился бы на ней, хоть она мне и по сердцу пришлась. А я ее не только люблю — я ее спасти хочу. Вот так оно и есть и иначе уже не будет! А за доброту вашу и заботу спасибо вам, милые, и, даст бог, я вам за них еще отслужу. Так, стало быть, в четверг привезу ее. Покойной ночи! Он шел к двери с высоко поднятой головой. Морщины на лбу разгладились, ни одной не осталось, в движениях появилась живость — он, казалось, помолодел лет, на десять. Когда он вышел, Ульяна и Филипп молча переглянулись. Филипп ткнул себя пальцем в лоб. — Спятил Павлюк, что ли? — сказал он вполголоса. Жена его недовольно опустила глаза. — Что ж, как хочет. Его воля. — Его-то его, да как бы эта воля не довела его до тяжкой неволи! Потаскуху какую-то городскую в жены брать — да еще на старости лет! Тьфу! — Филипп плюнул. Ульяна подошла к огню. Она любила и уважала Павла, слова мужа ее и встревожили, и рассердили. Через несколько минут она первая начала разговор. — Пилип! — Что? — А заметил ты — Павлюк не такой, как всегда; как будто моложе стал и веселее. — Верно, верно! — заливаясь смехом, воскликнул Данилко. — Когда он из хаты выходил, так мне показалось, словно он головой до потолка доставал. Долго еще они удивлялись перемене в Павле. Они не знали, что в крови этого человека, на вид спокойного, как Неман в тихую погоду, закипела первая в жизни страсть, что в сердце его, глубоком, как эта река, родилось безграничное сострадание, и перед взором, привыкшим созерцать необозримые ее просторы и дальний горизонт, встала сейчас высокая и прекрасная человеческая задача, свет которой озарял его лицо. II Франка резко выделялась среди женского населения деревни. Когда она в первый раз пришла к Козлюкам, Ульяна с детьми — один на руках, другой держался за юбку — встретила ее на зеленом, залитом солнцем дворе. Рядом с этой молодой матерью, сильной, румяной, ясноглазой, красота которой, несколько тяжеловесная, была в полном расцвете, Франка казалась маленькой и бледной, она сразу как-то потускнела, как увядший цветочек гвоздики рядом с пышно распустившимся пионом. Встречаясь на улице, в избах, у спуска к реке с деревенскими женщинами и девушками, она среди них напоминала проворную маленькую трясогузку, случайно затесавшуюся между робких горлинок и неповоротливых наседок. Самая стройная женщина в деревне, молоденькая жена Алексея Микулы, была и в плечах и в талии вдвое шире Франки, а Авдотья, шестидесятилетняя старуха с лицом морщинистым, но румяным, как осеннее яблоко, и черными блестящими глазами, рядом с Франкой казалась олицетворением силы и здоровья. Даже совсем уже дряхлая нищенка, Марцеля, которая ходила, опираясь на палку, — и та казалась крепче Франки. Немощность Марцели была совсем иного рода: в квадратных формах ее грузного тела, в грубом, хриплом голосе чувствовалась былая сила, ослабленная лишь годами и тяжелым трудом. Франка же, тоненькая и гибкая, упругой легкостью и быстротой движений напоминавшая змейку или белку, болезненно бледная, с впалыми глазами, в которых горел огонь постоянного нервного возбуждения, пылких чувств и желаний, Франка в своем городском платье и дешевых побрякушках казалась в новой среде существом совсем иной породы. Городскую одежду ей, впрочем, скоро пришлось сменить на ту, какую носили все деревенские бабы. Павел привез и водворил в хату сестры вместе с Франкой ее небольшой сундучок. Из него Ульяна, которой было любопытно увидеть вещи городской гостьи, извлекла подушечку, рваное одеяло, два платья и три сорочки. Это было все имущество Франки, все, что она нажила за шестнадцать лет службы. Остальное пошло на угощение приятелей и приятельниц и на покупку того, что хранилось в шкатулке на дне сундучка. Были в этой шкатулке блестящие брошки, серьги, гребенки с каменьями, ленты разных цветов, пестрые косыночки, засаленные перчатки, несколько кусков пахучего мыла. При первом же прикосновении неловких рук Ульяны все эти помятые, сломанные, рваные и попорченные вещи посыпались из незапертой шкатулки к ней на колени. Значительную часть этих сокровищ, вызвавших всеобщее восхищение, Франка тут же раздарила. Ульяне повязала на голову пунцовый платочек, а старой Авдотье — ленту на шею. Детям, которых множество набилось в избу, бросила горсть бус и ломаных шпилек, а к Филиппу пристала, чтобы он заколол ворот своей рубахи булавкой с блестящим стеклышком. И все время она щебетала и смеялась, то и дело целовала Ульяну, Авдотью, ребятишек. Даже Филиппа чмокнула в щеку, для чего ей пришлось стать на цыпочки. Потом, подбежав к Павлу, обняла его одной рукой за шею и села к нему на колени. Такая вольность до свадьбы, да еще на людях, его очень смутила, и он, отведя глаза, пересадил Франку на лавку рядом с собой. Все поглядывали на нее с любопытством и удивлением. Такой шумливой, бойкой, а главное — щедрой женщины никто из здешних людей еще никогда не встречал! Щедрость ее говорила прежде всего о том, что она беспечна, не способна копить и беречь, заботиться о завтрашнем дне, а еще эта щедрость объяснялась тем, что Франка сейчас чувствовала себя безмерно счастливой. Радость ее так и рвалась наружу, проявляясь в смехе, в прыжках, бурной нежности к людям, среди которых она очутилась. Казалось, если бы кто-нибудь из окружающих был очень голоден, она способна была отдать ему себя на съедение. Ульяна, очень довольная подарками, не переставала рыться в ее сундучке и, развернув что-то белое, так и ахнула. Ее поразили сорочки Франки, тонкие, но совсем рваные. Иметь полную шкатулку дорогих украшений и лент — и ни одной целой рубахи! Да и платья, отделанные множеством оборок и бантов, были в пятнах, с обтрепанным подолом. — Ну-ну! — изумлялась Ульяна. — Да неужто вы в них тут ходить будете! Никакой другой одежи у вас нет? Франка полезла в карман и, развязав узелок носового платка, достала те несколько рублей, которые ей уплатили господа за последний месяц и которые она, живя в деревне, не успела истратить. Она стала просить Ульяну, чтобы та на эти деньги купила ей домотканые юбки, передники и простые, холщовые, но целые рубахи, — такие, как она сама носит. — Купите, миленькая, золотая моя, брильянтовая! Купите, да? — ластилась она к Ульяне. Ульяна, видимо, была в нерешимости. Она смущенно посмотрела на мужа, но, когда он утвердительно мигнул ей, сказала приветливо: — Зачем покупать? У меня, слава богу, этого добра довольно. Я вам и так, без всяких денег, дам две юбки и полотна на рубаху. И с улыбкой добавила: — А потом, коли захотите, ткать вас научу, и вы сами наткете себе всего, что вам надобно. Павел поднял маленького племянника и покачивал его на коленях. Все, кто был в избе, ушам своим не поверили, когда он стал весело насвистывать, — настолько это не вязалось с его обычной сдержанностью. — Вот и хорошо, Ульянка, — промолвил он, ласково посмотрев на сестру. — Дай ей пока, что нужно, а там сочтемся. Не обижал я тебя раньше, не обижу и тут. А ткать и всему, что надо уметь бабе, ты ее научи. Она, видишь, с малолетства бедная сирота, и никто ее никогда добру да уму-разуму не учил. Теперь я буду учить. Учи и ты. Бог тебя за это наградит. Ульяна, Филипп, Авдотья, даже озорной Данилко дружно закивали головами. Слово «сирота» нашло доступ ко всем сердцам. А Павел обнял невесту и поцеловал в черные лоснящиеся волосы. Однако одежду, полученную от Ульяны (за нее Павел привел сестре из города славного рыжего теленка), Франка надела только недели через две после свадьбы. До тех пор она все оттягивала это переодевание, часто разгуливая по грязи деревенской улицы или по вспаханному полю в прюнелевых ботинках и городском платье с оборками. Но теперь уже делать было нечего: ботинки порвались, рубашки висели на ней лохмотьями, а истрепать платье вконец ей не хотелось: ведь жалованья, на которое она покупала себе обновки, она больше не получала. Что Павел будет их для нее покупать, ей и в голову не приходило, — настолько она не привыкла, чтобы ей помогали, и не вносила никаких расчетов в свои отношения с людьми. Она, напротив, сама отдавала людям, которые ей нравились, все, что имела, угощала их, ссужала деньгами. Поэтому, хотя она знала, что Павел зарабатывает порядочно, и старая Марцеля давно уже нашептывала ей, что в хате под печкой закопан его отцом горшок с серебряными рублями, — Франка, не рассчитывая на деньги мужа, аккуратно сложила и убрала в сундук свое уже единственное городское платье, чтобы только в костел в нем ездить, и обновила, наконец, крестьянскую одежду. Надев грубые кожаные башмаки и домотканую полосатую юбку, накинув поверх холщовой рубахи цветастый ситцевый платок, она осмотрела себя, всплеснула руками и стала жалобно причитать: — Вот я и мужичкой стала! Родной отец теперь меня не узнал бы, а мать, если бы на меня поглядела, перевернулась бы в могиле! Вот и конец Франке! Похоронили меня, зарыли навеки, и не будет уже для меня на свете другого житья, кроме мужицкого… А я его, этого мужицкого житья, никогда не знала и знать не хотела! Закрыв лицо руками, она плакала громко, на всю хату. Этот взрыв отчаяния, после того как она все утро была очень весела, в первую минуту так удивил сидевшего тут же Павла, что он застыл на месте с открытым ртом. Но потом только усмехнулся и рукой махнул. — Настоящий ребенок, ей-богу! Не поймешь иной раз, чему смеется, не поймешь, отчего плачет! Набили тебе голову вздором, а ты веришь и повторяешь. Уму-разуму никто не учил, а глупостям выучили, прости им господи! Походишь в этой одеже, так привыкнешь и поймешь: где бы ни жила — среди мужиков или среди панов, — а всегда целая рубаха лучше дырявой. Он встал, сел рядом с Франкой и, обняв ее, привлек к себе. — Ну, будет уж, будет… Успокойся! Не о чем тебе горевать! Франка вдруг сразу перестала плакать, прильнула к нему всем телом и, обхватив руками его шею, стала жадно целовать его. Так человек, мучимый жаждой, пьет воду из родника и оторваться не может. Павел взял ее на руки и, как перышко, поднял до самого потолка. Его голубые глаза, всегда ясные и спокойные, вспыхнули и потемнели. Заливистый смех Франки и звуки поцелуев наполнили избу. Через час оба сошли на берег Немана, сели в лодку и отплыли. И скоро можно было увидеть, как они на другом берегу закидывали удочки. В деревне заметили, что Павел с тех пор, как женился, не проводит уже все время на реке и не так часто возит продавать рыбу по окрестным местечкам и усадьбам. Впрочем, никого это особенно не удивляло. Все думали, что при его заработках и одинокой скромной жизни он, наверное, успел накопить денег, и ни для кого не было тайной, что под печью у него хранится отцовская кубышка с серебряными рублями. Если Павел ее до сих пор не откопал, значит, нужды не было. Он и без того сестру замуж выдал по-людски, с хорошим приданым, родной отец не дал бы больше. А потом жил один, как волк, — много ли ему надо было? Может, он горшок этот приберегает на черный день или на постройку новой избы, а может, хочет завещать его на костел. — Так или этак, — говорили мужики, — он не бедняк, деньги у него водятся! Проработал всю жизнь, как вол, так почему ему и не отдохнуть немного теперь, когда он на старость взял себе молодую жену? Слушая такие разговоры, парни посмеивались: у них было свое мнение насчет молодости Франки. — Э, какая она молодая! — говорили они. — Павел — и тот теперь кажется моложе ее! И в самом деле, всем бросалось в глаза, что прежнее спокойное благодушие Павла сменилось постоянным живым ощущением счастья. Правда, он не утратил своей степенности, но охотнее и больше разговаривал с людьми, и в его взгляде и улыбке всегда светилась тихая радость: потому-то он и казался моложе. Теперь ему можно было дать лет тридцать, не больше. Встретив его как-то одного на берегу, — он набирал воду в ведра, — старая Авдотья остановилась и, подперев подбородок рукой, спросила: — Ну что, куманек, хорошо тебе теперь? Рад, что женился? Румяную, черноглазую старушку все в деревне любили и уважали. Была она, правда, любопытна, болтлива, любила совать нос в чужие дела, но зато всегда весела и услужлива, смекалиста и во многих случаях полезна людям. Притом Авдотья ни в чьей помощи не нуждалась, жила у сына, почтенного и зажиточного хозяина. К Павлу она особенно благоволила и в былые годы сильно надоедала ему, постоянно сватая невест. Он тоже любил ее и несколько раз крестил вместе с нею детей у соседей, так что она доводилась ему кумой. Услышав ее голос, он выпрямился, поставил ведро наземь и с улыбкой ответил: — Хорошо! Ой, хорошо! Чего хотел, то имею — как же не радоваться? — Так ты, значит, оттого до сих пор не женился, что хотел такую, как эта? — спросила Авдотья. — Видно, что так. — Что же ты раньше молчал? Может, я давно нашла бы тебе такую, — смеялась она. — Да разве я знал? Я сам не знал, чего хочу и какую мне надо… а теперь, когда нашел, то и узнал. — Ну, добре, дай бог, чтобы всегда так было! — дружелюбно пожелала ему старуха, но Павел не дал ей договорить. Никогда прежде не случалось, чтобы этот молчаливый человек перебил кого-нибудь. А сейчас сердце его было переполнено и слова просились на язык. — И знаете, кума, все хорошо: хорошо, что есть с кем словом перемолвиться, есть с кем повеселиться… и уж как хорошо, когда есть у тебя друг на всю жизнь… Но пуще всего я бога благодарю за то, что удалось спасти душу человеческую. — И так же, как Авдотья, подпирая рукой подбородок, задумчиво прибавил: — Душу человеческую спасти от муки на этом свете и от вечной погибели на том… разве это не большое дело? Ох, какое большое! — А как же! — согласилась Авдотья, хотя по лицу ее видно было, что ей непонятно, о чем речь. — Добре, добре! Дай же боже, чтобы и всегда так было! — повторила она. Из этих рассуждений о душе она решительно ничего не поняла, но от ее быстрых глаз не укрылось, как посветлело лицо Павла, словно озаренное лунным светом. — Ну, чудеса! — удивлялась она. — Да тебя, Павлюк, словно подменили! Словно второй раз мать тебя на свет родила! Вечером Авдотья со смехом рассказывала всем в деревне, как счастлив Павлюк, как доволен женой, как он помолодел. Прошло немного времени, и односельчане Павла, любопытство которых сперва было сильно возбуждено появлением среди них женщины из совершенно чуждого им мира, убедились, что в доме Павла ничего необыкновенного не происходит. Там было так же тихо, как и прежде, и только на дворе у Козлюков да в саду между обеими хатами часто слышался голос и громкий смех Франки. Она болтала с Ульяной или весело шутила с Данилкой. На улице ее редко можно было встретить, к соседям она и вовсе не ходила и много времени проводила с мужем на реке. Теперь она уже ничуть не боялась воды и, со свойственной ей способностью всем увлекаться, полюбила эти поездки. Если Павлу случалось замешкаться в хате, она хватала его за руку и тащила на улицу, предлагая бежать к реке наперегонки. И всегда прибегала на берег первая, хотя и сильно запыхавшись. Павел был силен и шагал широко, но она, легкая, как перышко, бегала много быстрее его; казалось, она летит по воздуху, не касаясь земли. При этом она раскидывала руки, как крылья, и кричала совсем по-птичьему, резко и звонко. Грести она научилась очень быстро, но долго работать веслами не могла — не хватало сил. Все же они с Павлом часто выплывали на ловлю на двух челноках, соединенных привязанной к ним сетью. Челноки, как неразлучные близнецы, плавно скользили по тихой реке, сеть между ними тяжелела от рыбы, а Франка, медленно загребая воду веслом, с жадным интересом озирала реку и берега. Она приходила к заключению, что рыбачить вдвоем с недавно обретенным мужем гораздо легче и приятнее, чем раздувать самовар, убирать комнаты и гладить чужие платья в тесных и душных кухнях. А так как все, что она чувствовала, почти без участия ее сознания и воли изливалось наружу, то она беспрестанно делилась с Павлом всеми новыми и радостными впечатлениями. — Вот отдыхаю! — говорила она. — Сижу, как королева, и никаких забот не знаю. Будто меня сызнова мать родила. Будто в раю! Мир, в котором она очутилась, был для нее действительно совершенно нов. Она только несколько раз за всю жизнь выезжала с хозяевами из города на дачу, да и эти недели никуда не выходила, ничего не видела, кроме дачи и деревьев вокруг. Теперь же глазам ее открывались широкие просторы, картины, полные невиданных доселе подробностей, и все, что ока видела, будило в ней живое любопытство и удивление. Да, не восторг, а любопытство и удивление. Сохранив от прошлого, полного всяких невзгод и ветреных утех, огромную жажду впечатлений, она горячо интересовалась всем новым — будь то понравившийся ей новый человек или впервые замеченная большая волна, ярко окрашенное облако, красивая побрякушка. Она была так невежественна и наивна, настолько не имела понятия о происхождении и свойствах множества вещей, что всему, привлекавшему ее внимание, дивилась вслух с безграничным, страстным любопытством дикаря или ребенка. Да, каждому могла показаться дикаркой эта женщина, выросшая среди высоких городских стен и ничего не знавшая о том, что рождалось, расцветало, сияло и пело под бескрайним открытым небом. Среди деревенской тишины она особенно поражала своей шумливостью и неугомонной живостью. Муж относился к ней снисходительно, как взрослый к ребенку, она все больше и больше забавляла его, так как все то, что ей казалось новым и удивительным, ему было издавна знакомо и привычно. Он, например, мог за несколько дней вперед предсказать перемену ветра и погоды. Иной раз утром, выйдя из хаты, обведет взглядом небо, посмотрит из-под ладони на солнце, втянет ноздрями ветер и потом всем, кого встретит, говорит, как всегда спокойно, что надо поторопиться с уборкой хлеба (или сена, или овощей), потому что хорошая погода простоит еще дня два-три, не больше, а там зарядят дожди. Или в дождливую пору, когда небо еще бывало закрыто густыми тучами и ветер хлестал Неман, вздымая темные, пенистые волны, Павел, придя со двора, утешал съежившуюся на лавке, зевающую Франку вестью, что через два-три дня надо ждать теплой и ясной погоды. И предсказания его всегда сбывались. Глядя на него почти со страхом, Франка спрашивала: — Да ты пророк, что ли? Как это ты всегда все знаешь наперед? А он смеялся, очень довольный. — Я не пророк, я рыбак. И какой же я был бы рыбак, если бы не знал, когда можно, а когда нельзя на лов выезжать? Он точно знал, какая туча разразится дождем, из какой загремит гром. Знал, что одна проплывет над землей, не причинив вреда, другая принесет бурю или град, губительный для посевов. Ему было известно, где вода в Немане глубока, где мелка, где дно усеяно камнями, а где — покрыто белым волнистым песком или длинными скользкими водорослями, где лучше всего ловятся пескари и плотва, где водятся щуки, у каких берегов на подводных мхах и камнях кишат раки, в какую пору дня и года рыба идет охотнее на ту или иную приманку. По тому, насколько высоко плеснула вода и широко расходятся круги на поверхности, он определял, какая рыба выскочила на поверхность, а по направлению, высоте и быстроте волн угадывал, будет ли лов удачен. Все это он объяснял Франке, и когда все оказывалось именно так, как он говорил, Франку охватывал суеверный страх. — Уж не колдун ли ты? — говорила она, а Павел только улыбался в ответ. — Нет, не колдун. Река эта всю жизнь была мне как жена, другой я не имел и не хотел, пока тебя не встретил. Весело было Франке на реке с мужем, да и оставаясь иногда одна дома, она не скучала. Тогда ее навещала нищенка Марцеля, которой в том году Козлюки отвели у себя угол. Марцеля рассказывала занятные истории и умела льстить Франке. Когда она впервые пришла около полудня в хату Павла, босая, грузная и казавшаяся горбатой от наверченного на ней тряпья, Франка еще потягивалась в постели, зевая и продирая глаза. Марцелю она знала, видела не раз, и, когда та поздоровалась, она дружелюбно кивнула ей в ответ. Широкое лицо нищенки, белое как мел, было изрыто глубокими морщинами, из-под грязной тряпки, заменявшей головной платок, висели вдоль щек седые космы. Ей было никак не меньше семидесяти, и она терпела тяжелую нужду, но не утратила живости и энергии. Ходила она, правда, медленно и с трудом, но зато болтать могла без умолку, и ее блестящие глазки из-под набрякших век бросали вокруг быстрые, любопытные взгляды. Опершись на свою клюку, Марцеля остановилась у двери и тотчас затараторила своим хриплым голосом, скрипучим, как пила: — А вы еще не вставали! Что же это вы, миленькая моя? Люди уже давно отобедали и опять в поле ушли… Эге, да у вас, как я погляжу, печь затоплена, обед варится и в хате прибрано! Кто же вам воды принес да горшки на огонь поставил, коли вы до этакой поры спали? — Кто? Муж, — сев на постели и лениво разглядывая свои ноги, пояснила Франка. — Он сегодня рыбу в местечко повез, а перед тем и воды наносил, и огонь разжег, и обед в печь поставил. — Смотри-ка! Вот хороший человек! — удивилась нищая и подошла поближе. А Франка, сунув ноги в башмаки, небрежно завязывала на себе домотканую юбку, все время позевывая. Марцеля сложила на палке руки, загрубевшие до того, что кожа напоминала древесную кору, и, не спуская глаз с хозяйки, льстиво продолжала: — Ох, и хороша же ты, милуша моя, ох, и хороша! Не диво, что твой души в тебе не чает! Ей-богу, ножки у тебя белее, чем у иных лицо, а глазки, словно бисеринки, так и блестят. И в поясе тонка, как знатная паненка, когда в корсет затянется… — А ты видела когда-нибудь корсет? — засмеялась Франка. Ее немного знобило, хотя в избе было тепло. Такие приступы лихорадки бывали у нее вот уже несколько лет, особенно по утрам, когда она вставала с постели. Кожа ее принимала нездоровый желтый оттенок, губы бледнели. Зевая и кутаясь в платок, она подсела к огню, а Марцеле предложила сесть на лавку. Льстивые похвалы, которых старуха не жалела, расположили к ней Франку. Марцеля села у стены против огня и, опираясь руками на свою палку, с широкой улыбкой, обнажавшей беззубые десны, заговорила: — Спрашиваешь, видела ли я корсет? О, господи! Чего только я за свою жизнь не видала, каких только богатств и красот! Все видела, все слышала и все знаю… Ведь я в свои молодые годы в усадьбах панских прослужила… А теперь вот уж лет пятнадцать как с клюкой по миру хожу… У Франки заблестели глаза. Она с живостью повернулась к нищенке и воскликнула: — В усадьбах служила? А я-то думала, что ты такая же простая крестьянка, как все тут… — Крестьянка-то я крестьянка, — тряся головой, сказала Марцеля. — Да не такая темная. Родом я из этой же деревни, но меня еще девчонкой господа к себе взяли, и я у них в имении всю свою молодость прослужила. А когда у них оставаться мне больше нельзя было, я к другим господам перешла… да вот уж лет пятнадцать как до нищенской сумы докатилась. Оттого-то я сразу и смекнула, кто ты такая… Другим оно невдомек, а я догадалась… — Ну кто же я, по-твоему? — со смехом спросила Франка. — Паненка! Паненка ты, нежная такая да красивая, как царевна… Когда привел он тебя к Козлюкам в хату, я тут и подумала: «Господи, твоя воля, этакий серый мужик, и захотелось ему царевны!» Чудно мне, право, что ты за такого замуж пошла! На улыбающееся лицо Франки вдруг словно тучка набежала. — Сама не знаю, как это вышло. Видно, такая уж моя судьба. Никак я не думала, что за мужика выйду и среди мужиков буду жить. Ведь я из какой семьи! У дедушки два дома своих было, отец в конторе служил… А брат двоюродный у меня адвокат в большом городе… И богатый, ох какой богатый! Она села рядом со старухой и стала рассказывать о своей образованной матери, о богатом родственнике-адвокате, о том, как весело ей жилось в городе и какие у нее были кавалеры. Марцеля слушала с восторгом, качая головой и ахая от удивления. Поболтав так с четверть часа, Франка вскочила. — Знаешь что, Марцелька, поставь самовар, напьемся с тобой чаю. У Павла, как и у Филиппа и у самых зажиточных людей в деревне, имелся жестяной самовар и в доме всегда было немного сахару и чаю. По просьбе жены он сделал теперь изрядный запас того и другого. Франка к еде была равнодушна, ела очень мало и что придется. Случалось — особенно когда она бывала чем-нибудь расстроена или очень занята, — она за целый день крошки в рот не брала. Но без чаю она жить не могла. И без конфет тоже: их она, когда жила в городе, всегда покупала себе сама или получала от знакомых мужчин, — так она объяснила Павлу. Других подарков ей никто не дарил, а конфеты носили, и она их принимала, потому что конфеты даже пани всегда принимают от панов. Никогда она не просила у мужа нарядов, довольствовалась той пищей, которую все ели в деревне, просила только чаю да конфет. Вот и сегодня, когда Павел собрался в местечко, она, обняв его, попросила: — Привези конфет, миленький, золотой мой! Привезешь? Радостно блеснув глазами из-под опухших век, Марцеля живо принялась ставить самовар и, хлопоча, ходила по комнате даже без палки. На дворе лил дождь, а в хате две женщины — одна в лохмотьях, другая в теплом платке на плечах, сидя под окном, попивали чай из зеленоватых стаканов, размешивая сахар щепочками. Марцеля при этом жадно уписывала ржаной хлеб, а Франка только раза два откусила кусочек. Старуха была очень довольна тем, что приняли ее лучше, чем она могла ожидать, и это сулило ей некоторые блага в будущем. Франка, напротив, становилась все мрачнее. Казалось, со дна прошлого, о котором она сейчас вспоминала, поднималась какая-то муть и, как вино, ударяла в голову. На ее щеках выступил багровый румянец, глаза наполнились слезами. — Вот до чего дошла! Мужичкой стала, живая в могилу легла. Теперь эта деревня заслонила мне весь белый свет, и другой жизни уже не будет. Она ломала руки, утирала мокрые глаза. — Ну, не плачь! Чего там! — утешала ее старая нищенка. — Муж у тебя хороший, добрый, стало быть, не пропадешь. А ласков он с тобой, а? И, нагнувшись к уху Франки, с гадкой усмешкой спросила у нее что-то. Франка хихикнула и отвела глаза. — Ой-ой! Еще как! — шепнула она в ответ. — Как будто он совсем молодой хлопец, как будто ему и двадцати нет! И она, в свою очередь, принялась что-то нашептывать на ухо старухе, тихонько посмеиваясь и блестя белыми зубами. В этот вечер Павел, вернувшись из города, достал из кармана пакетик слипшихся конфет. Они, верно, с год пролежали на лотке еврейки и стоили несколько копеек. Но Франка, не привередничая, почти вырвала их из рук мужа и жадно принялась грызть. Насладившись ими вволю, она несколько карамелек отнесла Козлюкам, одну насильно сунула в рот Данилке, остальные отдала ребятишкам. Козлюки относились к Франке безразлично. Она не раз удивляла их, но не вызывала к себе ни вражды, ни особого расположения. Вреда им от нее никакого не было, пользы тоже, а у Филиппа и Ульяны было так много дела — у него работа в поле и на пароме, у нее на плечах хозяйство и дети, — что им недосуг было следить за женой Павла, выспрашивать ее и даже думать о ней. Они рассуждали так: брат по своей воле женился на ней. Окажется она доброй женой — его счастье, окажется злой — пусть на себя пеняет. Им-то что за дело? Впрочем, они были с ней приветливы, иногда заговаривали, вежливо приглашали к себе в хату. В начале осени Филипп вынес из сарая кросна, на которых ткала когда-то первая жена Павла, поставил их у него в хате и целый час чинил, так как они оказались в неисправности. А в воскресенье Ульяна съездила в город, купила на деньги брата льна и цветных ниток и на другой же день приладила кудель к прялке, а на кросна натянула основу. Она смеялась до слез и утирала глаза рукавом, наблюдая, как неловко и неумело Франка берется за работу. Ульяна впервые в жизни видела женщину, которая не умеет прясть и ткать. Она никак не думала, что бывают такие на свете. Она терпеливо и старательно учила Франку, которая сначала с увлечением принялась за работу и прясть научилась быстро, но, когда дело дошло до тканья, приуныла и потеряла всякую охоту к этому занятию. — Трудно! — буркнула она сердито. — Ничего, привыкнешь! — уговаривала ее Ульяна. Нужно было непрерывно придавливать нитки передней частью станка, а ногами нажимать на педаль, — и это в самом деле сильно утомляло Франку; через какие-нибудь четверть часа крупные капли пота выступали у нее на лбу. По всей вероятности, она, как и предсказывала Ульяна, постепенно привыкла бы к этой работе и все легче справлялась бы с ней, но привыкать к тому, что ей неприятно, было не в характере Франки. «Если работа нравится — ладно. Если нет — к черту ее!» — вот как она рассуждала. После нескольких проб, во время которых Ульяна уже не смеялась, а хмурилась и с недовольным, скучающим видом смотрела на нее, Франка вскочила из-за станка и, размахивая руками, крикнула: — Не хочу! Не буду! Руки у меня болят и ноги совсем замлели! На кой черт мне это тканье! Довольно уж я намыкалась и наработалась за свою жизнь, когда нужда заставляла. А теперь нужды нет — и не стану я за этими кроснами сидеть, силы свои надрывать! — Как хочешь, — равнодушно сказала Ульяна и, простясь с ней кивком головы, вышла из хаты. В тот же день к вечеру, когда Ульяна шла по воду, она у спуска встретила брата и, остановившись перед ним с коромыслом на плече, сказала: — А Франка твоя ткать не хочет! — Ну и пусть не ткет! — спокойно отозвался Павел. Но бывшая тут же Авдотья, — она, несмотря на свои шестьдесят лет, чтобы помочь невестке, ходила вниз к реке по воду, — прислушивалась к короткому разговору брата и сестры с большим интересом, она даже голову склонила набок и поставила ведро наземь. Когда Павел отошел, она окликнула его и с таинственным видом поманила к себе пальцем. Ее черные глазки на румяном лице сияли от удовольствия — она очень любила вмешиваться в чужие дела. — Слушай-ка, Павлюк, — начала она, приложив палец к увядшим губам, — что-то ты уж слишком жене волю даешь! Гляди, как бы беды не вышло! Авдотья уже раньше слышала от Марцели кое-что о привычках и образе жизни Франки. И то, что она поздно встает, что пьет чай и ест конфеты, безмерно удивляло и возмущало старую крестьянку. Серьезно глядя на нее, Павел сказал: — Не беспокойтесь, кума, я знаю, что делаю. Не затем я ее от маеты спасал, чтобы ей опять пришлось маяться, а затем, чтобы ей хорошо было жить. Когда у человека жизнь плохая, он и сам становится плохим, а когда ему хорошо — и он хорош. Отчего хорошим не быть, когда и злиться не на что и грешить нет нужды? Так-то! Павлу то, что он говорил, казалось таким же неоспоримым, как то, что солнце светит и река течет. Но Авдотья ровно ничего не поняла в его философских рассуждениях. У нее была своя философия. — Эй, Павлюк, смотри, как бы это баловство не довело до беды! — повторила она вполголоса. — Ты ее откуда взял — от честных родителей? Из родного дома? Как она жила прежде? Не беспокойся, я все знаю. Я на нее только разок взглянула и сразу узнала, кто она такая. Другие, может, не догадались, а я все вижу! Она с торжеством и вместе с тем жалостливо поглядывала на Павла, моргая умными глазами, и, встав на цыпочки, таинственно зашептала ему чуть не в самое ухо: — Смотри, если дашь ей верховодить да барствовать, как бы с ней опять грех какой не приключился! Но это предостережение, смысл которого он отлично понял, не произвело на Павла никакого впечатления. Он с улыбкой махнул рукой и спокойно возразил: — Ну, нет, ничего такого больше не будет. Она клятву дала. Видно было, что ничто на свете не может поколебать его безграничной веры в это. Он попросту не мог себе представить, что кто-нибудь способен нарушить клятву, не сделать того, что обещал. Авдотья пожала плечами, подняла ведро и с некоторым трудом, но довольно бодро стала спускаться к реке. Пройдя несколько шагов, ока оглянулась на быстро шагавшего в гору Павла и махнула рукой. — Дурень, ой, дурень! — пробормотала она про себя. У Козлюков чаще прежнего стали говорить о Франке, — без всякой неприязни, просто так, как люди привыкли говорить обо всем необычайном. Шустрый Данилко, который осенью и зимой, когда у него было мало дела, шнырял по деревне, подсматривая и подслушивая все, что говорилось, рассказывал со смехом, что Павел и теперь, хотя у него есть жена, сам топит печь, стряпает обед и коров доит, а Франка или в постели валяется, или полдня обнимается и целуется с Павлом, а то по хате бегает, хохочет, дурачится. Слушая эти рассказы, Филипп покатывался со смеху, но Ульяну они тревожили. — Не будет ему добра от нее! — сказала она раз мужу. — Кому? — Павлюку. Выйдя во двор, она стала скликать кур в хату. Франка стояла у плетня, разделявшего огород на две половины, и ела груши. Груши эти росли на единственном дереве у самой хаты Павла. Прежде Павел продавал их в городе или отдавал сестре, теперь же все оставлял у себя, потому что Франка их любила. Должно быть, вид этих груш, которыми в прежние годы лакомился ее сынишка, еще больше рассердил Ульяну. Она остановилась в нескольких шагах от плетня и сказала невестке: — И не стыдно тебе, что твой сам коров доит? Не мужская это, а бабья работа! Она сказала это, не повышая голоса, скорее даже шутливо, чем гневно, но лицо Франки сразу вспыхнуло густым, быстро тающим румянцем. — А тебе какое дело? — крикнула она. — Не суйся, куда не просят! Я ваших хамских работ никогда не делала и делать не буду. Вот тебе и весь сказ. Адью! Она отбежала от забора, но Ульяна, тоже вся покраснев, крикнула ей вдогонку: — А ты хамами нас не обзывай! Как смеешь людей хамством попрекать, когда сама была хуже последней хамки… Такое мнение о Франке сложилось у Ульяны под влиянием домыслов Авдотьи и всего того, что ей подолгу нашептывала Марцеля всякий раз, как возвращалась от Франки. Эта первая ссора между Ульяной и Франкой длилась недолго. Ульяна не хотела порывать отношений с братом, так как она и любила его и кое-что им от него всегда перепадало. Как-никак он и баранок детям с базара привозит, и на своей половине огорода всегда отводит им полоску под картофель или пеньку. А когда им срочно нужно подати платить или случается другая крайняя надобность, он всегда ссужает их деньгами. Филипп — тот помнил не только об этих мелочных услугах Павла, но и об отцовской кубышке, хранившейся у Павла под печью, и потому, узнав о ссоре Ульяны с невесткой, накричал на Ульяну так, как еще ни разу в жизни не кричал, и велел помириться с Франкой. Это оказалось легче, чем думала Ульяна: стоило ей заговорить с Франкой, и та ответила ей весело, без малейшей запальчивости, а вечером, прибежав к Козлюкам и застав у них несколько соседей и соседок, нарассказала им таких чудес, что те от удивления только глаза таращили и до самой полуночи слушали ее болтовню, как волшебные сказки. Всю зиму Франка таким образом развлекала часто собиравшуюся у Козлюков компанию. Любопытное это было зрелище: в хату, освещенную пылающим в большой печи огнем и керосиновой лампочкой, набивались мужчины в сермягах или полушубках и женщины в темно-синих суконных телогрейках. Мужчины плели сети, строгали колья для плетней, зубья для бороны, чинили ведра, бочонки, а то и просто сидели без всякого дела, куря трубки или цигарки. Женщины пряли. Некоторые приходили с детьми на руках, кормили их грудью и укачивали. Рассаживались все на лавках и табуретах — кто у стены, кто у огня. Франке неудобно было сидеть на твердой и узкой лавке, и она, спиной прислонясь к стене, вытягивала ноги на табуретку, в небрежной позе дамы, растянувшейся в шезлонге. Чулок она в будни не надевала, и из-под домотканой юбки высовывались голые ноги в грубых башмаках. На ней, как и на других женщинах, была синяя телогрейка, на голове — пестрый ситцевый платок, завязанный на затылке. Но эта одежда на ней казалась маскарадным костюмом. Черные, как вороново крыло, вьющиеся волосы, выбиваясь из-под цветастого платка, падали на лоб, шею и грудь, украшенную несколькими рядами бус, каких здесь никто не носил. В ушах тоже сверкали дешевые сережки. Маленькие и, в сравнении с руками всех окружающих, почти белые руки, всегда праздные, были в беспрерывном движении, а худое, поблекшее лицо, обычно изжелта-бледное, иногда пылало лихорадочным румянцем, какой здесь видывали только у больных, лежавших в жару. Да и рассказы Франки казались ее слушателям каким-то горячечным бредом, но они были так интересны, что в ту зиму на «вечерницах» у Козлюков не оставалось времени для обычных песен и сказок. Разве эти сказки, известные всем с детства, могли сравниться с рассказами о театральных представлениях, которые Франка часто видывала с галерки, в тесноте, духоте и ярком свете, о маскарадах, где она тоже бывала, где толпятся переряженные люди в забавных или уродливых масках, о блестящих балах у ее прежних господ, о шумных гуляньях в загородных парках с качелями, каруселями, чертовой мельницей, где веселилось множество народу. Рассказывала Франка и о всяких громких преступлениях, самоубийствах, любовных похождениях, скандалах, смешных или страшных происшествиях. Таких историй она знала и помнила множество, так как с самых ранних лет жадно вбирала в себя всякие возбуждающие впечатления. Среди ее слушателей — в особенности женщин — были такие, которые, кроме родной деревни да нескольких других деревень, ничем от нее не отличавшихся, ничего в жизни не видели. Другие, правда, ездили не раз в тот город, где жила Франка, но бывали там только на рынках да в костелах. А некоторые — как, например, разбитной красавец Алексей Микула, сермяга которого покроем напоминала сюртук, — считали себя людьми, повидавшими свет, и, слушая Франку, утвердительно кивали головами, но и они не менее, чем остальные, наслаждались ее рассказами, ужасались или дивились всему слышанному. В низенькой, душной горнице люди, сидя в тесноте, плечом к плечу, слушали — одни в тупом удивлении разинув рот, другие насмешливо или задумчиво усмехаясь, — и то и дело раздавались возгласы изумления, возмущения, испуга или одобрения. Господи боже, сколько же это добра всякого на свете — что сора в избе, если его целую неделю не мести! Вот как веселятся, вот что вытворяют и как грешат люди в городах! Видно, им работать совсем не приходится, что такие глупости в голову лезут! И как они бога не боятся, как не стыдятся такое делать!.. А в деревне, в нужде да трудах, хоть сто лет проживи человек, ему и на ум не придет, что бывают на свете такие чудеса, да прелести, да богатства — и такие грехи! Ох, и грехи! Они-то больше всего возмущали слушателей Франки и вызывали смятение умов. Конечно, и в деревне люди иной раз бога гневят. Особенно во хмелю случается, что возьмут какой-нибудь грех на душу. Но такой блуд, такое расточение даров божьих, и ссоры, и убийства — это уж просто ад, ад кромешный! Правда, кое у кого из слушателей в глазах светился предательский восторг, наводивший на мысль, что мир, который вставал перед ними в живых и красноречивых рассказах Франки, представляется им не адом, а раем. Но у большинства было на языке слово «ад», а в смехе звучала ненависть и злая издевка. По временам в руках женщин останавливались веретена, мужчины опускали топорики и рубанки, и в громкий визгливый голос Франки, как порывы ветра, врывались глухие вздохи. Авдотья, широко открывая умные черные глазки, проводила по лбу сморщенной, но еще крепкой рукой и бормотала: — Во имя отца, и сына, и святого духа!.. А свистящий от волнения голос, в котором слышался хаос чувств и мыслей, шелестел громко, словно сухие листья дождем сыпались на земляной пол. Одна только старая Марцеля, сидевшая на полу у ног Франки, не изумлялась, не ужасалась и слушала с наслаждением. В полосе падавшего от печи красноватого света ее квадратная грузная фигура казалась кучей лохмотьев, а из этой кучи высовывалась голова в рваном платке, и на изрытом морщинами лице широко, блаженно ухмылялся беззубый рот. В выцветших хитрых глазах бегали огоньки, набрякшие веки одобрительно мигали, и хриплый, скрипучий, как пила, голос то и дело подтверждал: — Правда! Все правда! Ей, единственной из всех, довелось в жизни видеть, слышать, изведать то, о чем говорила Франка. Обе женщины чувствовали себя как бы существами иной породы, заброшенными сюда, в мир грубых, темных, наивных людей, не знающих того, что знают они. Старшая уже очень одряхлела и жила людскими подачками, поэтому она держала эту высшую мудрость про себя, не имея охоты, а часто и смелости выставлять ее напоказ. Младшая же, заносчивая и обуреваемая беспокойной жаждой жизни, делала это с сознанием своего безмерного превосходства над окружающими. Она не могла бы назвать это чувство, никогда не слыхав таких слов, как «умственное превосходство», но оно ее очень тешило, усиливая презрение к «мужичью». Вернувшись домой с вечерниц, она весело хохотала: — Вот глупое мужичье! Вот быдло! Я им про самые обыкновенные вещи толкую, а они рты разинули и дивятся, как будто им господа бога или сатану показывают! Я между ними — все равно как царица между пастухами! Ну, ничего, зато весело! Иной раз как будто в театре комедию смотришь или сама комедию играешь! Ну и темный же народ! Самый последний дурак в городе умнее их. Им только свиней пасти! И рассказы ее в избе Козлюков, и веселые насмешки над темнотой и глупостью мужицкой Павел слушал в угрюмом молчании. Он знал понаслышке, что где-то в мире есть жизнь богатая, полная наслаждений, но она была не для таких, как он, — и он никогда не думал о ней и не желал ее. Нужды он не знал, но и достатка большого у него никогда не было. Ржаной хлеб не казался ему горек, на лучшую пищу его не тянуло — меньше всего он об этом думал. И когда жена вслух предавалась воспоминаниям о роскошных квартирах, залитых яркими огнями, изысканных обедах, дорогих нарядах, все эти неведомые ему радости жизни не волновали его воображения, оставались чужды душе его, — и он, махнув рукой, повторял крестьянскую поговорку: — Известное дело, господь играет человеком — кого вознесет высоко, кого сбросит низко. Другое дело, когда Франка рассказывала о гульбе, любовных похождениях, интригах, преступлениях, обо всем том, что он называл одним словом: грех. Слушать обо всем этом Павлу было так неприятно, что он начинал ерзать на месте и кряхтеть, как от сильной боли, или, уперев локти в колени и заслоняя лицо ладонями, в глубоком раздумье покачивался из стороны в сторону и порой тихо цедил сквозь зубы: — Поганое житье, грешное! Провались оно! Лучше бы его люди никогда и не знали! Иногда во время таких рассказов в его воображении вдруг вставали совсем иные картины. Франка описывала, как веселятся люди на загородных гуляньях, на каруселях, качелях и танцуют до утра, какое там бывает пьянство, драки, как завязываются романы и какими болезнями расплачиваются иногда за эти наслаждения, а перед закрытыми глазами Павла вставала вдруг прозрачная и тихая голубая вода, — такая, как бывает в Немане ясным безоблачным утром, и над ней розовая полоса зари, пушистые облака, похожие на стадо белых овец, стаи ласточек, без устали кружащих над водяными лилиями. А иногда вдруг ни с того ни с сего ему слышалось воркование голубей над самым его ухом или ласковое, монотонное журчанье волны. В такие минуты он поднимал голову, и на его печальном лице морщины выступали резче, а в глубине синих глаз светились тревога и тоска. Когда же они возвращались домой и Франка, смеясь до упаду, потешалась над глупостью деревенских жителей, он не спорил, не укорял ее, только просил замолчать. — Ну, будет уж, будет! — повторял он. — Лучше бы ты совсем не помнила, что было до того, как ты вошла в мою хату! Ох, уму-разуму тебя никто не научил, а глупостями так голову набили, что ты их забыть не можешь. Авось, бог даст, когда-нибудь забудешь! Когда Франка истерически хохотала, он пытался унять ее совершенно так же, как тогда, когда она плакала: сажал рядом с собой и, обнимая одной рукой, баюкал, как ребенка, отечески ласково приговаривая: — Ну, полно тебе, полно уж, дитятко, тише! Он не сердился, не бранил ее, но терпеть не мог частых сборищ, душой которых она была, — особенно с тех пор, как ему стало казаться, что Франка уж слишком любезничает с Алексеем Микулой, самым красивым и смелым мужиком в деревне. Алексей, хотя уже несколько лет был женат и с женой жил дружно, любил еще поволочиться за девушками и молодыми женщинами — не всерьез, а шутя, просто для того, чтобы показать, какой он хват! С Франкой он, впрочем, и не думал заигрывать, — напротив, часто подтрунивал над ней, говоря ей прямо в глаза, что она уже стара и что перед ним ей нечего хвастаться знанием света, потому что он знает побольше, чем она. Но Франке Алексей казался единственным в деревне человеком, у которого было что-то общее с ее городскими друзьями и знакомыми. Кроме того, по своей привычке выбалтывать все, что только придет в голову, она без всякого стеснения, громогласно при всех восхищалась его гордой осанкой и синими глазами. Как-то раз, когда Алексей ее поддразнивал, она швырнула ему в лицо горсть сушеных вишен, в другой раз на вечернице вскочила с места, уселась рядышком с Алексеем и, сверкая белыми зубами, потряхивая черными кудрями, которые волнами выбивались из-под головного платка, близко заглянула ему в лицо. В этот вечер Павел, выходя из хаты Козлюков, так крепко схватил Франку за руку, что она даже охнула от боли и крикнула: «Пусти!» Но он только еще крепче стиснул ее пальцы и, не обращая внимания на ее жалобы и попытки вырваться, потащил домой. Войдя в хату, он запер дверь, зажег лампочку, и тогда только, повернувшись к жене, сжал обе ее руки так же крепко, как давеча, и спросил: — Ты клятву давала? Франка никак не думала, что глаза у Павла могут пылать таким огнем, а его тихий голос звучать так грозно. И, забыв о боли в руке, она смотрела на него молча и пристально. — Давала? — повторил он. — Ну и что? — попробовала она огрызнуться с обычной дерзкой беспечностью. — Нет, ты отвечай: клялась или нет? Ну, говори! Две синие жилы вздулись на его всегда гладком лбу, глаза потемнели, и что-то мрачное тлело в их глубине. Но Франка не испугалась, а почувствовала вдруг, что в ней оживает влечение к нему, уже порядком поостывшее за последнее время. В этом новом, неожиданном облике Павел нравился, ужасно нравился ей! Что-то необычное, увлекательно-интересное почуяла она в нем: силу, которая ее покоряла, страсть, которая возбуждала ее так, словно вместо крови кипяток растекался по ее жилам. И со стоном любовного томления, с теснившимися на губах бессвязными словами нежности она бросилась к Павлу на шею, прильнула губами к его губам. А он, как тогда, в роще у могильного креста, схватил ее в объятия и припал к ней, как пьяница к чарке. Прошла долгая минута, раньше чем он заговорил: — А греха у тебя на уме не было? Алексея не полюбила, а? — Ну его к бесу, мужика этого! Нужен он мне, как прошлогодний снег! Ты один мне люб, Павелко, ты мой милый, родименький, золотой, брильянтовый! Павел окончательно успокоился: он знал, что она никогда не лжет и не способна скрывать никакие свои чувства и мысли. Франка действительно не солгала ему. С Алексеем, мужчиной красивым и не таким неотесанным, как другие, она кокетничала отчасти по привычке, отчасти из тщеславного желания покорять. Если у нее и было легкое влечение к нему, то сейчас влечение это заглушила вновь вспыхнувшая страсть к Павлу. После этого дня Франка некоторое время на вечерницы не ходила и даже сама подметала хату, готовила обед. Только по воду ходить и доить коров она ни за что не соглашалась. Впрочем, Павел и не принуждал ее и, когда она под разными предлогами увиливала от этой работы, снисходительно говорил: — Ну, ну, пустяки! Пусть будет по-твоему. Лишь бы тебе было хорошо и сама ты была хорошая. Однажды он обратился к Франке с просьбой, порядком удивившей ее. Было это в воскресенье, когда она вернулась из костела. В соседний городок, где был костел, она ездила так часто, как только было возможно, — то с мужем, то с Филиппом и Ульяной, а иногда с соседями, подкупив их льстивыми любезностями и кокетливыми ужимками и напросившись к ним в телегу. Городишко был маленький, но все-таки город, а не деревня, — и ее тянуло туда. Во время службы в костеле можно было разглядывать публику, а потом — походить по лавкам, полюбоваться на витрины, посмеяться, услышать что-нибудь забавное или любопытное. Отправляясь туда, она надевала свое городское платье, брала молитвенник, пухлый от вложенных между его страницами поздравительных открыток, полученных ею когда-то на именины. Ее городской наряд в деревне ни у кого не вызывал восхищения, но на молитвенник многие поглядывали с интересом и уважением. При виде его и Ульяна становилась приветливее к невестке, сидевшей с нею рядом в телеге, и глаза Филиппа, останавливаясь по временам на этой черной книжечке с золотым обрезом, принимали серьезное и задумчивое выражение. Увидев молитвенник в первый раз в руках Франки, Авдотья всплеснула руками и воскликнула: — Вот счастливая! Значит, ты по книжке молиться можешь? Великую милость тебе господь оказал! И даже Алексей, когда как-то раз вез ее в костел вместе со своей женой, увидев молитвенник, присмирел, перестал подшучивать над Франкой и, в знак уважения к ней, подложил побольше сена на то место в телеге, где она сидела. Но никого эта книжка не интересовала так, как Павла. Беря ее в руки, он всякий раз первым делом сдувал с нее пыль, кончиками пальцев стирал оставшиеся пылинки и, сев к столу, медленно, бережно открывал ее, перелистывал, водя глазами по печатным строчкам, порой блаженно улыбаясь, порой с безмолвным огорчением покачивая головой. Так он способен был созерцать страницу добрых полчаса, а потом, глубоко вздохнув, благоговейно клал книжку на самое почетное место в избе — на красный ольховый шкафчик, между лампой и блестящим жестяным самоваром. И вот однажды, когда Франка, вернувшись из костела, по обыкновению, небрежно бросила молитвенник на стол и, болтая и смеясь чему-то, ходила по хате, Павел, не отрывая глаз от книжки, сказал: — Франка… Знаешь что… Я давно хочу тебя попросить… Франка была в прекрасном настроении, потому что этим утром, когда она бродила в городе по рынку, какой-то господин в хорошей шубе — должно быть, приказчик из соседнего имения — указал на нее другому и сказал: «Вот смазливенькая, шельма!» А другой, пожилой, — наверное, эконом, — кивнул головой: «Да, бабенка ничего себе». Этот подслушанный ею короткий разговор очень порадовал Франку. Вдобавок она на двенадцать грошей, оставшихся после покупки круп и соли, купила себе на лотке карамелек и сейчас, свернувшись клубочком на лавке, грызла их, как белка. На слова мужа она ответила дружелюбно, даже с нежностью: — Для тебя, Павелко, я все на свете сделаю… — Ну, коли ты такая добрая, — так сделай милость, научи меня читать. Франка в первую минуту остолбенела от удивления, но затем ее удивление сменилось приливом гордости. Вот что значит родиться в хорошей семье! Была бы она из простонародья, так разве она умела бы читать! Что ж, ладно, она выучит Павла грамоте! Отчего не выучить — подумаешь, какое трудное дело! В домах, где она служила, держали таких гувернанток, у которых в голове было меньше ума, чем у нее в мизинце, — а ведь учили же они детей! Но для этого нужен букварь. Букварь Павел обещал при первой возможности купить в городе и, покраснев от волнения, с заблестевшими глазами настаивал, чтобы она пока учила его по молитвеннику. — Покажи буквы, Франка! Покажи пока хоть по святой книжке! Я так долго ждал этого счастья! Она опять ужасно удивилась. Какое же это счастье — уметь читать? Но Павел стал ей объяснять, что никому он в жизни не завидовал — только тем, кто может в костеле по книжке богу молиться, а дома в свободное время читать про всякие занятные вещи. Шататься по свету он никогда не любил и оттого не знает, что там, за горами, за лесами. А узнать хочется! В книгах обо всем этом написано; когда они с покойным отцом работали в усадьбах, он видел много книг и слышал, как люди читали вслух. В одной усадьбе управляющий иной раз читал вслух жене, а экономка по воскресеньям или в праздник, когда бывала в духе, зазывала их с отцом к себе в комнату и читала им из разных книжек. Слыхал он еще, как читали вслух паненки, — залезал под крыльцо, на котором они сидели, и слушал. И часто думал, как бы самому выучиться, да некому было его учить. Во всей их деревне только два человека умеют читать, но нет у них ни времени, ни охоты учить других. Зато теперь вместе с женой пришло к нему в хату и это счастье! Она его научит молиться богу как следует, из темноты его к свету выведет. А может, он, когда грамоте выучится, станет лучше, чем был, — ведь, говорят, в книгах пишется, как душе человеческой очиститься и стать белой, как голубь. — Глупости все это! — вскочив с лавки воскликнула Франка. — А вот истории занятные в книжках описываются, это верно! Она любила иногда почитать. У некоторых ее господ было много книг, и она брала их, читала по ночам в постели, а в праздничные дни — в гардеробной или на кухне, когда приходил какой-нибудь гость. Содержание одной из прочитанных книг она принялась пересказывать Павлу. Читала она ее вдвоем с одним лакеем, в которого тогда была влюблена, — и помнила все так, как будто читала этот роман только вчера. Он был полон необычайных и страшных приключений, в нем фигурировали убийцы, отравители, падшие женщины, подкидыши, невероятно добродетельные княгини и в высшей степени благородные графы. Франка рассказывала обстоятельно, с выразительной мимикой и жестами, особенно смакуя подробности любовных похождений и преступлений. У нее от волнения горели глаза и даже дергались мускулы лица. Так вот для чего ей послужило умение читать! Кое-что в этой, по мнению Франки, замечательной истории Павел просто не понял, а кое-что его ужаснуло. Тем не менее это не отбило у него охоты учиться. Зима стояла суровая, на реке, скованной льдом, рыбакам было мало дела, и свободного времени у Павла было достаточно. Каждый день, то в полуденные, то в вечерние часы, он требовал, чтобы Франка учила его читать. В первое время она делала это охотно. У маленького оконца, за которым виден был занесенный снегом сад и стыла под инеем одинокая груша в суровом, обнаженном блеске седой зимы, муж и жена сидели за сосновым столом, тщательно вытертым Павлом, над молитвенником или букварем. В эти часы рослый и сильный сорокалетний мужчина превращался в робкого и послушного мальчика. Согнувшись чуть не вдвое, почти касаясь лицом страниц, он с таким напряжением всматривался в буквы, которые Франка указывала ему кончиком пальца, что, казалось, вот-вот глаза у него выскочат из орбит. Лицо его удивительно менялось. Брови были высоко подняты, лоб собирался в глубокие складки, губы выпячивались. Когда он уже выучил первые буквы и медленно, однотонно произносил: «а, б, в», — отрывистые звуки его голоса походили на стоны, с трудом вырывавшиеся из груди. Нелегко ему было различать эти маленькие черные знаки, к которым не привык глаз, и мозг его очень медленно справлялся с непривычной работой. — Д… е… — повторял он, кряхтя и вздыхая, и бессознательно сжимал сложенные на коленях руки с такой силой, что суставы пальцев трещали на всю избу. Над каждой новой буквой он долго сидел молча, морща лоб, на котором выступали крупные капли пота. Трудно было отличить ее от других. Наконец, он тихо и нерешительно произносил: — «Л». Франка нетерпеливо ерзала на стуле, когда муж застревал на какой-нибудь букве, и, наконец, не выдержав, вскакивала с криком: — Вот дурень! Какое же это «л»! Ой, дубовая голова! Тебя учить все равно, что вола в карету запрягать, — один толк! Павел не обращал внимания на обидные слова и, сжигаемый жаждой знания, смиренно поднимал глаза на жену. — Ну, Франка, не сердись! Я уже вспомнил — это «и». Садись и показывай дальше… Будет тебе шуметь! Он тянул ее за руку к столу и кротко уговаривал: — Ты же видишь, я не привык… Потерпи немного… Ну, потерпи, милая… дай срок — привыкну!.. Она садилась на место, но уже надутая, недовольная, и за каждую ошибку все резче и резче бранила его. А Павел терпеливо выслушивал все и повторял: — Погоди, милая, погоди немножко, дай ты мне привыкнуть… «Привык» он действительно быстро и, выучив назубок всю азбуку, довольно бегло уже бубнил: «Б-а — ба, б-е — бе». Но раз вечером, когда он предавался этому занятию при свете керосиновой лампочки, Франка вдруг, как ужаленная, вскочила с места и закричала: — Не хочу! He стану! Хватит с меня! К чертям ученье это! Что я, в гувернантки к тебе нанялась? Да я с тоски скоро, как пес, завою! Она растянулась на кровати, скрестив руки под головой, и, глядя в потолок, зевала так громко и протяжно, что эти зевки в самом деле напоминали собачий вой. Павел отвел глаза от букваря, огорченно посмотрел на нее, потом, помолчав, сказал, пренебрежительно махнув рукой: — Эк тебя все еще бес одолевает!.. Тебе спать, видно, хочется, что так рот разеваешь? Ну и ладно. Спать так спать! Он потушил лампу и через несколько минут уже крепко спал. А Франке было не до сна. В долгие зимние ночи нападали на нее страх и тоска. Будили их гробовая тишина вокруг и нарушавшие ее порой голоса ночи. Хотя бы разок услышать постукивание пролетки, свисток ночного сторожа, торопливые шаги по мерзлому тротуару городской улицы! Хоть бы самый слабый отблеск уличного фонаря, отдаленное эхо музыки, говорящей о том, что где-то кипит ночное веселье!.. Какое там!.. Здесь и в помине не было всего того, что в городе ее успокаивало и веселило, когда ей не давали уснуть мечты, возбуждение или болезнь. Здесь, в деревне, в тихие морозные ночи царила такая глубокая тишина, а иногда и такой непроглядный мрак, что Франке чудилось, будто она лежит глубоко под землей. По временам в это безмолвие и мрак врывался громкий стук, похожий на выстрел или на сильный удар камня о стену хаты. Франка сидела в постели, выпрямившись, напрягая слух, а если стук повторялся, расталкивала спящего мужа. С трудом разбудив Павла, она испуганным шепотом уверяла его, что в дом ломятся разбойники. Павел не верил — в их деревушке никогда никаких разбойников и не видывали, — но все же прислушивался и, когда снова раздавался стук, так испугавший Франку, он со смехом объяснял ей, что это стены трещат от мороза. С течением времени Франка убедилась, что он прав, но так и не могла привыкнуть к этим ночным звукам. Мороз, как ледяной великан, суровый и мрачный, бродил по деревне. То в одну стену грохнет, то в другую, то где-то далеко, то совсем близко. Тихим пощелкиванием и треском давал о себе знать под оконцами, со скрипом гнул садовый плетень, и слышно было издали, как кружил он вокруг хаты Козлюков. Правда, ледяной великан не часто бродил по деревне темными ночами, — но и оттепели не были беззвучны. Мороз стучал, трещал, скрипел, а они вздыхали, бормотали, всхлипывали. Вздыхал и ветер, а под навесом крыши таявшие сосульки с тихим плеском роняли слезы. Шелестела старая груша, и едва слышный шорох разбегался по таявшему снегу, по сухим стеблям в саду. В такие ночи Франке казалось, что она слышит то тихий говор притаившихся у избы разбойников, то стопы блуждающих на земле неприкаянных душ. Она вспоминала, как близко отсюда деревенское кладбище, вспоминала всякие сказки о привидениях и духах — таких историй она знала множество. И в темной комнате раздавался громкий, испуганный шепот: — Во имя отца, и сына, и духа святого… Иисусе, Мария, святые угодники, спасите нас! При дневном свете и в веселом настроении Франка всегда готова была со смехом объявить: «Бог, душа — вздор все это!» Но во мраке ночи она верила, что души возвращаются с того света, и призывала на помощь не только бога, но и всех святых, чьи имена упоминались в ее молитвеннике. А хуже всего бывало, когда по спящей деревне гуляли злые зимние ветры. Прилетая с широких полей, из глубокой долины Немана или откуда-то из-за тонувшего во мраке горизонта, они обрушивались на низенькие хаты, спящие под снеговым покровом, справляли дикие оргии над их темными стенами, окруженными сугробами. Вокруг все кипело, бурлило, наполнялось оглушительным шумом, словно все звуки и голоса мира сливались воедино. Казалось, огромные ядра летят наперегонки и с гулом, подобным пушечным выстрелам, сталкиваются в бешеном разгоне, и громы перекатываются от одного края земли до другого. В свисте ветра чудился пронзительный вой взбесившейся стаи псов, вопли истязуемых, плач и стоны безнадежного отчаяния, протяжные жалобы, тонувшие в зловещем шуме, хлопанье множества крыльев, треск и грохот, словно рушились высокие здания. Но этот адский шум и беснования в ночном мраке не будили людей под низкими, занесенными снегом крышами. Спокойно и беспечно спали они в суровых, но таких привычных объятиях матери-природы. Во всей деревушке не спала только одна женщина. Она сидела на постели, напряженно вслушиваясь и глядя в темноту, и сердце у нее замирало, а на лбу выступал пот. Она каждую минуту ожидала, что вот сейчас с треском распахнутся настежь окна и двери, и в дом ворвутся полчища злых духов, или беснующиеся на улице вихри опрокинут хату и погребут под ней ее, Франку. Она то и дело будила мужа: — Павел! Ох, беда, хата сейчас развалится! Бежим, бежим скорей! Он сонным и недоумевающим голосом спрашивал: — А что такое? — Да ты послушай, что творится! Павел на минуту прислушивался, потом поворачивался на другой бок и говорил: — Пустяки! Ничего хате не станется. Не впервой! — Павелко, зажги огонь, — просила Франка. — Зажги, золотой ты мой! Павла ни о чем долго просить не надо было. Он вставал и, зажигая лампу, спрашивал: — Что же ты сама не зажгла? — Я и дохнуть боялась, не то что встать! — Дурочка! Перекрестись и спи. И, едва договорив, Павел засыпал снова, а она, хотя при свете было уже не так жутко, все-таки не ложилась и, сидя в постели, взлохмаченная, с не просохшими еще на лбу каплями пота, всматривалась в лежавшего рядом мужа. Павел спал спокойно и крепко, — даже в этом сказывалась уравновешенность его натуры. Днем гибкость движений и ясная голубизна глаз очень его молодили, порой он казался почти юношей. А сейчас, когда он лежал неподвижно, с закрытыми глазами и дыхание его было едва заметно, он выглядел гораздо старше. Морщины на лбу выступали явственнее, серьезная складка губ придавала лицу суровое выражение. Франка, в упор глядя на него, цедила сквозь сжатые зубы: — Вот чурбан! Опять заснул! И какой же он сейчас был некрасивый! Совсем не такой, как в тот день, когда она впервые увидела его в челноке на Немане! Тогда он показался ей стройным, ловким, и с каким восторгом смотрел он на нее! А теперь… Она снова шептала сквозь зубы: — Старый! Ветер бушевал вокруг дома, свистел, выл, стучал в стены. А женщина все сидела в постели, и недобрые огоньки вспыхивали в ее черных глазах, устремленных на лежавшего рядом мужа. Однако, когда он просыпался перед рассветом и обнимал ее, только что задремавшую, она, как разнеженная кошка, прижималась и ластилась к нему, пьянила его жадными поцелуями и страстным лепетом, а утром, вскочив с постели, смеялась и болтала, весело принимаясь хозяйничать — разводить огонь и готовить завтрак. Но все чаще и чаще Павел по утрам, не будя заснувшей жены, выходил из дому — заглянуть в невод, накануне опущенный в прорубь, или, когда лед уже тронулся, посмотреть на ледоход и определить, где и когда можно будет ловить рыбу в ближайшие дни. Чувственность не была основным свойством его натуры, и хотя она, поздно и впервые разбуженная в нем Франкой, вспыхнула бурно, сейчас страсть уже слабела, уступая стремлению и души, и отяжелевшего тела к покою, склонности к долгому, молчаливому созерцанию и раздумью. Когда река вскрылась и Павел в первый раз вышел на берег поглядеть на ледоход, он добрый час стоял тут, подпирая рукой подбородок, и озирал открывшуюся перед ним картину. В теплой синеве неба чувствовалась близость весны, над лесом одиноко стояло бледное, но уже хорошо пригревавшее солнце. За рекой, среди темной зелени сосен, еще белели полянки рыхлого снега; по сучьям, перелетая с одного на другой, с отрывистым и веселым карканьем прыгали вороны. А на Немане, напоминавшем необозримый поток расплавленного серебра, плыли льдины самой разнообразной формы, похожие на плиты, холмики, домики из сверкающего хрусталя. Кое-где у берегов река еще была скована толстым ледяным покровом, и под ним шумела и бурлила вода, но вся широкая середина Немана была загромождена этими грудами сверкающего и прозрачного хрусталя, которые скользили по ней то быстро и тесня друг друга, то медленно, в одиночку. Порой золотил их луч солнца, зажигая во льду радужные переливы. Льдин было так много, что, глядя на них, можно было вообразить, будто это огромная толпа каких-то фантастических существ поспешно и безмолвно спасается бегством из каких-то неведомых стран. Едва одни скрывались из виду, как наплывали другие. Скопляясь на дальнем конце реки, они напоминали волшебный город, ощетинившийся башнями и островерхими крышами, а в другом ее конце такой же ледяной город разбивался на части, и обломки покрывали серебряную грудь Немана. В безветренном воздухе стояла торжественная тишина, сквозь холод едва заметно пробивалось неустойчивое тепло, и слабо, но явственно пахло оттаявшей землей, под остатками снега начинавшей уже свободно дышать. Каждую весну Павел наблюдал эту картину и каждую весну приветствовал ее широкой улыбкой, веселым блеском в глазах. Чудесное пробуждение природы вызывало в его душе не только восторг, но и радость человека, встречающего что-то давно и хорошо знакомое. К природе его влекло то же чувство, что заставляет младенца, не умеющего еще произнести имя матери, тянуться губами и ручонками к ее груди. Он любил ее как улитка — свою раковину, как червяк — свою кучку земли. Но, помимо ощущения этой крепкой связи с природой, он, созерцая картины ее, испытывал и наслаждение и восхищение. Когда, спускаясь по косогору, увидел он этой весной плывущие по реке льдины, он остановился как вкопанный и даже вскрикнул, как будто видел эту картину в первый раз в жизни. Чуть не целый час стоял он потом на берегу и наблюдал за льдинами так внимательно, словно пробовал сосчитать их. За теми, которые имели особенно причудливую форму, он следил глазами дольше, чем за другими. Заметив одну, похожую на стеклянную часовенку, сверкавшую радужным блеском, он долго качал головой и прищелкивал языком. — Ох, какая красивая! От этого созерцания отвлек его стук топора. Он оглянулся и увидел Филиппа, который чинил свой паром, собираясь спустить его на воду. Решив, должно быть, что ему одному не справиться, он крикнул Павлу: — Деверь, помоги-ка, сделай милость! Павел поднял с земли второй топор, приготовленный для Данилки, и стал не спеша, но энергично вбивать большущие гвозди в толстые доски. Громкий стук нарушил утреннюю тишину. Скоро деревня и берег ожили. Пошла по воду Ульяна с двумя ведрами, за нею потянулись другие женщины с ведрами и кувшинами, а мужчины стаскивали вниз лодки и челноки, которые скоро могли понадобиться. Одни смолили их, другие приколачивали отставшие доски. Везде закипела работа, в воздухе мелькали руки с топорами, звучали громкие голоса. Раньше чем заняться своим делом, каждый хоть минуту смотрел на плывущие по реке льдины и, качая головой, указывал соседям на особенно большие и красивые. Женщины, громко взвизгивая от холода, все же храбро ступали босыми ногами в ледяную воду и спешили наполнить свои ведра и кувшины. Несколько мальчишек под предводительством озорника Данилки прыгнули на льдину, плывшую у самого берега, и с криками торжества, под которым скрывался некоторый страх, пробовали скользить по этому движущемуся катку. Филипп, оторвавшись от работы, громко ругал младшего брата за безделье и проказы, а Павел объяснял тем, кто работал неподалеку, что весна в этом году будет ранняя и теплая, — он угадывал это по запаху земли и преждевременному ледоходу. Шуму на берегу вторило карканье ворон за рекой — они кричали, как ошалелые, и черными тучами летали над лесом. А наверху, на горе, по всей деревне неслось из хлевов приглушенное стенами мычание коров и блеяние овец. Пели петухи, лаяли собаки, словно состязаясь со стучавшими внизу топорами, и в чаще дальнего леса откликалось протяжное эхо. В этот час Франка, разбуженная скрипом двери, подняла голову с подушки и, протерев заспанные глаза, увидела сперва суковатую палку, а затем у самого порога — нечто, напоминавшее большую кучу лохмотьев. — Слава Иисусу, — раздался из кучи голос, напоминающий скрип пилы. Лениво потягиваясь в постели, Франка сказала: — Сделай милость, Марцеля, разведи огонь! А я еще немножко полежу. За тарелку похлебки, стакан чаю, иногда кусок сала и пригоршню муки нищенка стала ее служанкой. Впрочем, она была и ее наперсницей, единственной женщиной в деревне, с которой Франка любила разговаривать и которую никогда даже мысленно не называла «мужичкой» и «хамкой». Они поверяли друг другу все, что было на душе. Сидя на полу у двери или на лавке, за стаканом мутного чаю, Марцеля много рассказывала о себе, и Франке давно уже было известно ее прошлое. Марцеля никогда не была замужем — случай исключительный среди крестьянок. Все свои молодые годы она скиталась по панским усадьбам, то тяжело работала, то гуляла с панами и жила припеваючи, — как придется, какая где судьба выпадет. Было время, рассказывала Марцеля, когда она как сыр в масле каталась, была счастлива, ходила в нарядных платьях, работала только когда вздумается. Молодой пан души в ней не чаял. Жениться на мужичке он не мог, но любил ее и, может, никогда не разлюбил бы, даже когда-нибудь потом женился бы, — но он лишился имения и уехал куда-то в большой город, в дальнюю сторону. Где уж ему было брать ее с собой, когда он и сам стал бедняком. Уехал — и забыл. И она его забыла. В ее жизни потом всякое бывало, и радость и горе. А вот теперь, когда она уже совсем состарилась и побирушкой стала, все чаще вспоминается ей то, первое, счастье. Вспоминается, какой она была и какой был он… и все, что в те давние-давние времена довелось увидеть и пережить. Да, насмотрелась она в ту пору на чудеса да красоты, отведала сладкой жизни! То вздыхая, то посмеиваясь, то уныло качая головой, то шепча что-то Франке на ухо, Марцеля рассказывала о красиво убранных покоях, о том, как веселились господа в усадьбах, какие вкусные вещи ели, какие вечера с музыкой бывали у них. А Франка, полуоткрыв рот и блестя глазами, слушала ее с жадным интересом и сочувствием, упиваясь этими рассказами, будившими и в ее памяти рой воспоминаний. Потом она, в свою очередь, быстрой, возбужденной скороговоркой начинала рассказывать Марцеле о годах своей первой молодости, о своих любовных похождениях. Наговорившись, обе грустно задумывались. Иногда Франка роптала вслух: — Ох, и отчего не суждено мне было всю жизнь так прожить! Отчего я теперь такая несчастная, и надежды никакой нет когда-нибудь еще так пожить! А старая нищенка, давно забывшая и слово «надежда», обеими руками опираясь на свою суковатую палку и не поднимая глаз, вздыхала: — Хоть бы знать, жив ли он еще, мой голубчик, ходит ли еще по свету? Покойна ли его душенька, дал ли ему бог счастья? Или, может, уже черви под землей выели ему глазоньки? Так причитала она, и порой из-под опухших век слезы мутными каплями катились по морщинистым, мертвенно-белым щекам. Как-то раз, в минуты сердечных излияний, Марцеля рассказала Франке, что у нее было двое детей: сын умер еще маленьким, дочь жива, но она какая-то придурковатая, ни к чему не способная. Нанимают ее только на самую черную работу, и матери от нее никакой помощи. Марцеля упомянула об этом, как о самой обыкновенной вещи, ничуть не стесняясь, — просто потому, что к слову пришлось. Но тут ей припомнилось, сколько горя она натерпелась с этими детьми, сколько хлопот и трудов стоило растить их, как работала она не покладая рук, чтобы прокормить и одеть их, как ради них приходилось унижаться перед людьми. И после всего этого она на старости лет должна побираться! Думая об этом, Марцеля насупила седые брови, и глаза ее сердито засверкали из-под красных век. — Чтоб им на том и на этом свете добра не было! Чтоб их паралич разбил! Чтоб им все кости покорежило! — проклинала она людей, под чьим кровом жила, любила, трудилась, страдала и радовалась и в конце концов дождалась только одинокой, нищей, полной жестоких лишений старости. У Франки тоже бывали порывы гнева и горькой обиды. Вскочив с места и нервно жестикулируя, она вторила жалобам и проклятиям старой нищенки. — А я что у них нажила? Шиш с маслом!.. Что мне оставалось от каждой любви и каждой службы? Кого я сильнее всего любила, те меня бросали! Как только заболею — в больницу отправляли, и все. Замуж пошла с богатым приданым: три дырявые рубашки! Ох и жизнь, пропади она пропадом! Ох и люди на белом свете, чтобы им ни дна ни покрышки! Так обе женщины страстно кляли тот мир, в котором прошла их молодость и откуда ушли они нищие, с опустошенным сердцем. Но через какие-нибудь полчаса, час или самое большое через день снова принимались с восторгом, с тоской и горьким сожалением вспоминать о соблазнах и прелестях этого мира, о пережитых там радостях и волнениях. Как-то в сумерки Марцеля сидела, по обыкновению, на полу у двери. Съев кусок хлеба с сыром, которым ее угостила Франка, она долго молчала. В этот вечер она сказала Франке, что завтра поедет в город, чтобы всю наступающую пасхальную неделю собирать милостыню у добрых людей, потому что в такие дни все охотно подают нищим. Услышав о предстоящей поездке Марцели, Франка встрепенулась. Ей так хотелось в город — на крыльях полетела бы туда, чтобы увидеть дома, улицы, приятелей своих и подруг и хоть разок повеселиться, погулять, как бывало! Но ей теперь и думать нельзя о таком счастье. Сама себя в гроб уложила. И крышка захлопнулась… Сидеть ей теперь век в этой избе, слушать, как ветер воет, да видеть одних мужиков! Вот что она натворила!.. Долго жаловалась так Франка, но, не дождавшись от Марцели ни одного слова, и сама замолчала наконец, уныло сгорбившись. Тишина и мрак наполняли избу. Долетавшие сюда из деревни звуки сливались в монотонное жужжание. На другом берегу Немана мужской голос кричал громко и протяжно, растягивая слоги: — Па-ром! Па-аром! И тотчас стало слышно, как бегут с горы вниз Филипп и Данилко. Там, на воле, весна вытесняла последние остатки холода, благоухали оживающие иглы сосен, зеленела молодая трава. Со двора, где играли у плетня ребятишки Козлюков, по временам доносился плач или смех. А в темной избе две женщины сидели в разных углах и молчали. Только после долгой паузы серевшая у двери куча лохмотьев зашевелилась и послышалось что-то вроде пения: «Повей, ветер, повей, ветер, из зеленого гая, Воротись, наш паночек, из дальнего края!» «Как мне веять, как веять, когда гай так высок, Как могу я вернуться, когда путь так далек!» Удивительно звучала эта песня: густой хриплый голос Марцели дрожал и обрывался на высоких нотах, полон был скорбной жалобы. Спев одну строфу, она стала вздыхать так громко, что вздохи ее, как перед этим песня, разносились по всей избе. — Ох! Ох! Ох! Вскоре вздохи сменил громкий свистящий шепот: — Во имя отца, и сына, и духа святого, аминь. Отче наш, иже еси на небеси… В шепоте этом звучало раскаяние и смирение, мольба, искренняя вера усталой и одинокой души. Марцеля прочитала молитву до конца, перекрестилась и уже совсем другим тоном сказала: — Эге, а я и забыла сказать тебе новость! Громко зевая, Франка спросила: — Какая такая новость? — А дворец уже сняли на лето какие-то господа из города! Франка знала, что крестьяне называют «дворцом» ту дачу, где она прошлым летом служила и откуда взял ее Павел. Она вскочила и захлопала в ладоши. — Уже сняли! Ой, миленькая, отчего же ты мне раньше не сказала? Любопытно, что за люди? Может, я их знаю. Или, может, привезут с собой кого-нибудь из моих знакомых? Ну, как только приедут, побегу туда, все разузнаю и погляжу на них! Не слыхала ты, Марцеля, богатые они? Молодые? А прислуги у них много? III Погожий осенний день близился к концу. Похолодало, и рано наступили сумерки, лиловатые от тяжелых, темных туч, низко клубившихся над землей. Тучи эти, одни громадные, другие поменьше, тяжело и лениво, словно налитые свинцом, ползли по грязно-белому небу, кое-где сквозившему из-за них, а на западе они вздымались сплошной высокой стеной, и на их мутно-сером фоне скользили темно-синие и черные, почти смоляные пятна. Холодный воздух был недвижим, словно замер: ни звука, ни запаха, ни малейшего дыхания ветерка. В печальном раннем сумраке низенькие домишки, длинным рядом тянувшиеся над рекой, стояли тихо, словно уснули. Где-то там, в широких полях, покрытых колючей гниющей стерней, запоздавшие пахари еще погружали лемехи в темную после дождей землю и протяжными криками подгоняли усталых лошадей, тащивших плуги по последней невспаханной полосе. Но на деревенской улице и во дворах не видно было ни единой живой души. Вся работа вне дома была окончена, огороды пустынны. Ни одна ветка не дрожала на обнаженных деревьях, затейливым кружевным узором выделявшихся на фоне неба. Тут и там, низко над землей, загорались золотые и красноватые огоньки в окнах хат. Из труб поднимался дым, но не вился лентами к небу, а полз вниз клубами, такими же тяжелыми и мрачными, как висевшие над землей тучи. Среди этого сумрака, тишины и полной неподвижности в воздухе и на земле Павел стоял у дверей своей избы. По временам он машинально подносил ко рту короткую трубочку, но рука тотчас опускалась, а из трубки не показывалось ни малейшего дымка, так как она давно потухла. Из-под козырька низко надвинутой шапки не видно было, куда смотрел Павел, и по его губам и похудевшим щекам то и дело пробегала короткая судорога боли или немых рыданий. Иногда губы кривились, как у ребенка, сдерживающего плач. Стоя неподвижно, как вкопанный, Павел по временам протяжно стонал: — А-а-а! И, умолкая, снова всматривался во что-то впереди — то ли в поля, начинавшиеся за последними плетнями деревни, то ли в дорогу, что вилась среди полей и убегала вдаль. За Неманом вдруг раздался и поплыл в глубокой тишине чей-то протяжный крик: — Па-ро-ом! Па-ро-ом! В хате Козлюков хлопнула дверь, по узкому дворику пробежало двое мужчин, и две пары ног затопотали по тропе, которая вела вниз, на берег. А из-за реки еще несколько раз донесся крик: — Па-ром! Паро-ом! — и утих, так как паром, укрепленный между двух больших лодок, уже быстро направлялся к песчаному берегу, на котором смутно вырисовывался силуэт пароконной брички. Под темными, низко нависшими тучами на темной, медленно текущей реке паром и управлявшие им люди казались призраками. Филипп и Данилко мерно, без малейшего плеска, работали шестами, то откидываясь назад, то нагибаясь вперед. В сумраке не видны были их лица и одежда, — и высокие фигуры казались черными линиями, отходящими от черного парома, а шесты черными косыми полосами тянулись от их рук к воде. Только когда паром уже переплыл реку, на другом берегу послышались невнятные, заглушенные расстоянием голоса. Стоявший перед хатой Павел вдруг промолвил шепотом: — Иисусе милосердый! Ох, Иисусе! Трудно сказать, слышал ли он крики, мог ли какой-нибудь звук извне дойти в эти минуты до его сознания и вернуть к действительности душу, погруженную в глубокое оцепенение. Он медленно сдвинул назад шапку, и теперь видно было, что глаза его устремлены на дорогу, уходившую далеко на запад, под темный свод туч. Для того он, должно быть, и шапку со лба сдвинул, чтобы лучше видеть эту вьющуюся меж полей ленту, почти сливавшуюся с окружающим ее серым фоном. Впрочем, он тотчас снова надвинул шапку до самых бровей, лицо его судорожно задергалось, и дрожащие губы прошептали те же слова: — Иисусе! Иисусе милосердый! От реки медленно поднималась в гору пароконная бричка. Мокрая земля смягчала стук колес. В ту минуту из-за угла своей хаты вышел Филипп. Он, видимо, торопился, так как не обошел разделявший сады плетень, а, легко перескочив через него, широкими шагами прошел по пустым грядам и остановился перед Павлом. — Деверь, ты уж не прогневайся, — начал он. — Мы сейчас урядника через реку перевозили и все ему рассказали. С видимым усилием выжимая из себя слова, Павел спросил: — А что же такое вы ему рассказали? Филипп потупился, провел рукой по волосам. Видно было, что он смущен и чем-то встревожен. — А то, что Франка куда-то пропала и вот уже неделю ее нет, — ответил он вполголоса. Павел поднял голову, и глаза его сердито сверкнули из-под козырька. — Черт вас за язык тянул! — сказал он, задыхаясь. — Я бы, может, и не сказал… Мне какое дело? — оправдывался Филипп. — Но Данилко начал: так и так, мол, пан урядник… сбежала! Бричка уже выехала из-за хаты Козлюков и остановилась перед запертыми воротами. Сидевший в ней мужчина в шинели с блестящими пуговицами громко окликнул Павла, и в голосе его чувствовалась насмешка: — Кобыцкий! Эй, Кобыцкий! Павел не спеша положил трубку на завалинку и подошел к бричке. Филипп и Данилко стояли уже в воротах, а из хаты вышла Ульяна с ребенком на руках. — Что, Кобыцкий, у тебя говорят, женка пропала? Сбежала, что ли? А то, может, ее разбойники где-нибудь убили? Или утопилась? Что же ты в полицию не заявил? Поискали бы хорошенько — так, может, и нашлась бы. Разве тебе ее не жаль? Такая пригожая бабенка пропала, а он себе и в ус не дует! И не стыдно тебе? Ха-ха-ха! Урядник смеялся, а трое людей, стоявших перед домом, с напряженным интересом ждали ответа Павла. Быть может, они думали, что он начнет проклинать сбежавшую жену или просить урядника во что бы то ни стало разыскать ее, хоть из-под земли достать и привести к нему, чтобы он мог наказать ее и выместить на ней свой гнев. Но Павел стоял у брички и молчал. А когда урядник перестал смеяться, он сказал спокойно и веско: — Не сбежала она и не утопилась, и никакие разбойники ее не убили. Она поехала к своей родне. — Как же! — недоверчиво крикнул от ворот Данилко. — К родне ушла… Только неизвестно, когда воротится! Филипп цыкнул на брата, а Павел, глядя в лицо уряднику, продолжал: — Полиции я не заявлял и заявлять не стану, потому что полиции тут делать нечего. Я сам для нее полиция. Он поднял голову, и в голосе его послышались гневные ноты. — Ишь какой гордый! — глумливо проворчал урядник, потом неохотно переспросил: — Значит, ты ей разрешил уйти? Так, что ли? — Разрешил, — без малейшего колебания подтвердил Павел. Данилко фыркнул, прикрывая ладонью рот. — Ну, раз так — значит, мне тут делать нечего. Трогай! Бричка, тарахтя, покатила дальше, а Павел повернулся к стоявшим поодаль Козлюкам. — А вы держите языки на привязи! — Он резко взмахнул рукой. — Не то, хоть я человек смирный, а тоже рассердиться могу не на шутку! Что вам за дело, куда она ушла и когда вернется, скоро или не скоро? Если она кого и обидела, так меня, а не вас! Да только и мне она ничего худого не сделала. К родне своей уехала — и с моего позволения. Так и знайте! Значит, языками не треплите, и чтоб я от вас больше никогда не слышал про нее худого слова! — Бог с тобой, Павлюк! — жалобно воскликнула Ульяна. — Видно, ты нас совсем разлюбил, коли так обижаешь… А все из-за этой мерзавки беспутной! — добавила она тише. Жалобный тон сестры, которую он, как отец, вырастил и замуж выдал, немного смягчил Павла. — Не обижаю я вас, — сказал он уже спокойнее. — Только прошу и приказываю, чтобы не делали мне неприятностей. Я вам их никогда не делал, так и вы мне не делайте… А Франка с моего согласия к родне ушла. И скоро вернется или не скоро, про это я сам знаю. Так и запомните. Отойдя от них, он перелез через плетень и снова стал у своей хаты, прислонясь спиной к стене. Он дышал тяжело и шумно, как человек сильно утомленный, и не сводил глаз с едва уже заметной дороги, белой лентой пересекавшей темные поля. Козлюки ушли к себе, и в двух оконцах хаты засветились золотые огоньки, А хата Павла стояла темная, запертая, безмолвная. Такое же безмолвие и мрак окутывали землю, и только перед самым наступлением ночи налетел откуда-то ветер, зашуршал сухими стеблями в саду и умчался к сосновой роще, окружавшей могилы и кресты. Сосны затрясли ветвями, зашумели. Тучи черным сплошным пологом низко нависли над землей и сеяли мелкий дождик. Близилась осенняя ночь, долгая и темная, — коротать ее на вечерницах начинали в деревне позднее, ближе к зиме. А сейчас, кроме собак, пробегавших порой под плетнями и стенами, ни одно живое существо не показывалось на улице. Во всех хатах ярко пылал огонь и шумели веселые голоса. В роще над могилами жалобно закричала сова, и в эту минуту тихо скрипнули ворота. Кто-то быстро прошел в темноте по двору, и перед Павлом выросла фигура женщины. — Павлюк! — окликнула она его шепотом. — Чего надо? Кто тут? — спросил Павел, словно просыпаясь. Женщина ответила не сразу. Она была небольшого роста и, чтобы посмотреть ему в лицо, должна была откинуть голову. Так, с откинутой назад головой, она заговорила: — И чего ты, Павлюк, торчишь ночью у двери, словно часовой? Чего стоишь, как столб, и на поле глаза пялишь? Ведь ночь на дворе! Ступай в хату, слышишь? Ну, иди же, а то люди подумают, что ты в уме тронулся и что с тобой неладное творится! Все это она говорила шепотом — неизвестно почему, так как ничего секретного в ее словах не было, да и вблизи не было никого, кто бы мог их подслушать. Таким шепотом всегда говорят люди у постели тяжелобольного или у гроба умершего. Звучала в нем и беспокойная забота, и страх перед тем грозным и таинственным, что кроется в болезни и смерти. — Слышишь, Павлюк? — повторяла она все настойчивее. — В хату ступай! Что ты тут выстоишь? Вот уже и дождик пошел. Ну, иди же, иди! Говоря это, она обеими руками и всем своим тщедушным телом подталкивала Павла к дверям. Но его возмутила такая настойчивость. — Чего тебе от меня нужно, Авдотья? Чего пристала, как смола? — сердито буркнул он. — Отвяжись, ради бога! Захочу, так и всю ночь тут простою, — не твоя забота! — Нет, не простоишь! Не дам я тебе загубить себя. Мало, что ли, я на своем веку хворых видала и от смерти спасала! Спасу и тебя. Видимо, состояние, в котором находился Павел, Авдотья, считала чем-то вроде тяжелой болезни. Еще утром, встретив его на берегу, она так и впилась в его лицо живыми глазами, покачала головой и тихо сказала: — Что-то ты, Павлюк, погано выглядишь — словно тебе одна неделя до смерти осталась! И, бодро, взбираясь на гору с ведром воды для снохи, она подумала, что надо будет вечером проведать Павла. — Пойдем в хату, там я тебе что-то про Франку скажу, — зашептала она снова. — Максим сегодня из города приехал: он ее там видел. Пойдешь в хату, так скажу, а нет — оставайся тут один, коли ты, как глупое дитя, упрямишься и не хочешь, чтобы помогли тебе! Авдотье недаром пришло в голову сравнение с ребенком. Сколько раз, когда сын ее Максим или кто-нибудь другой из ее детей, а позднее и молоденькая сноха лежали на топчане в жару и у них что-нибудь болело, она стояла над ними с горшочком горького отвара целебной травы в одной руке, с кусочком сахара или ложкой меда в другой и твердила: — Если выпьешь травку, дам медку, а не выпьешь — лежи, как скотина бессловесная и неразумная. — Слышишь, Павлюк? Если пойдешь домой, так я тебе что-то про Франку расскажу, а не пойдешь — ничего не узнаешь… Что же, мне с тобой тут всю ночь стоять да мокнуть на дожде, как собака? Павел надвинул шапку на глаза. — Никаких вестей про нее мне не надо, — сказал он запальчиво. — Я сам все знаю. Она к своей родне уехала. Как давеча с урядником, с сестрой и зятем, так и сейчас с Авдотьей он говорил необычным для него тоном: сухо и с раздражением. Все же он повернулся к двери, со стуком распахнул ее и, раньше чем войти в темные сени, в последний раз кинул взгляд на черные поля и уже совсем невидную в темноте дорогу. Очутившись в неосвещенной избе, Авдотья заговорила громче, чем прежде, но все еще невольно понижая голос: — Ой, и холод же у тебя тут! Дня три, должно быть, печь не топлена? А ел ты сегодня что-нибудь? Наверное, нет, потому что и огня не разводил. Ну, давай спички, затоплю и ужин тебе сготовлю. Ох, старый уже мужик, а разуму ни на грош! Давай спички, говорю! Где они у тебя? — Не знаю. Сделайте милость, поищите сами, — охрипшим голосом сказал Павел и сел на лавку у окна. Женщина бесшумно, как мышь, сновала по темной избе и, разыскивая спички, шарила на печи, шестке, по столу и лавкам, бормоча про себя: — А, хвороба на вас! Чтоб вам повылазило!.. Это она так кляла спички, которых не могла отыскать. Наконец они нашлись, и тотчас в руках у Авдотьи блеснул синий огонек, затем длинным пламенем загорелась сухая щепка: Авдотья нашла ее на полу, тоже ощупью, и теперь держала в поднятой руке, ожидая, когда она хорошо разгорится. Пылавшая, как факел, щепка перед отверстием глубокой, пустой и давно остывшей печи осветила голову старухи в красном платке, ее лицо, изрезанное множеством мелких морщинок на лбу, щеках, у рта и вокруг глаз, но круглое и румяное, как крепкое осеннее яблоко, только слегка тронутое морозом. В живых и умных черных глазах огонь зажигал золотые свечечки. Авдотья уже развеселилась и тараторила: — Ну вот, сейчас будет тебе и огонь и ужин, и в доме станет тепло. Сало у тебя есть? Разве похлебку с салом сварить? Ведь если начать картошку чистить, так ты до полуночи голодный будешь сидеть. А похлебку мигом состряпать можно. Потом посидим с тобой, потолкуем, а если хочешь, так и заночую тут — все не будешь один, как волк. Хоть ты раньше и жил один, да отвык уже, наверно… Думаешь, я не понимаю? Я все понимаю! Когда мой помер, у меня сердце так ныло, что, останься я одна хоть на минутку, — кажись, померла бы, тут бы мне и конец! Да некогда было помирать — дети не дали… За детьми надо было смотреть… Ну, и подгрудник я пила, он тоже помог. Я и тебе подгруднику принесу, — когда заботы и горе крепко к сердцу подступят, только этой травы попей, сразу полегчает… Переночую, а утречком рано опять тебе печь растоплю и побегу к своим… Ого, я еще, слава богу, на два дома хозяйничать могу, со всем управлюсь! И охота есть, и сил хватает… Отчего бы и нет? Хорошему человеку в беде помочь — разве это малое дело? Господь за это мне грехи отпустит. А захочешь отблагодарить — принесешь нам как-нибудь рыбки. Тадеуш и Гануля страсть как рыбу любят, шельмы. Больше, чем сахар и баранки… А не захочешь — бог с тобой, не приноси. Только бы мне тебя от этой поганой хвори вылечить! И вылечу! Отчего же не вылечить? Не такие болезни я лечила… Должно быть, Авдотья не видела большой разницы между горем и болезнью, и ей даже казалось, что первое излечить легче. Она говорила все громче и веселее, а при упоминании о «шельмах» Тадеуше и Гануле даже засмеялась. Присоединив к горящей щепке вторую, третью и четвертую, она собиралась уже бросить в печь целый пучок огненных языков, как вдруг Павел крепко схватил ее за руку. — Не зажигайте огня! Ради бога, не зажигайте! — произнес над ее головой хриплый голос, в котором звучала такая тяжкая мука, такое душевное изнеможение, какие Авдотья не раз за свою долгую жизнь слышала в голосе умирающих. Ей стало страшно, и она быстро обернулась. — Почему? — спросила она и, все еще держа в руке горящие щепки, широко открытыми глазами всматривалась в склоненное над ней лицо Павла. — О-ох, с ума спятил, ей-богу, спятил! Ну, на что ты похож! Если бы ты сам себя увидел, — перепугался бы! Лоб Павла прорезали две глубокие складки, губы дрожали, как у человека, который сейчас заплачет, глаза под высоко поднятыми бровями, тусклые и неподвижные, смотрели не на Авдотью, а куда-то в пространство, словно в далекий мир за стенами хаты. — Не зажигайте, — повторил он, — пожалуйста, не зажигайте. Полуиспуганно, полусердито Авдотья опять спросила: — Это почему? — Вы не допытывайтесь почему, а только не зажигайте огонь, очень вас прошу. Потом, сделав над собой усилие, добавил: — Мне почудилось, что это она стоит перед печью и огонь разводит… Он вырвал у Авдотьи щепки и, бросив их на земляной пол, затоптал огонь. В избе снова стало темно, и в этом мраке смутно вырисовывалась у печи фигура Авдотьи. Застыв на месте, она долго стояла молча, подперев рукой щеку. Такая была у нее привычка — подпирать пальцами щеку, когда она удивлялась чему-то или размышляла. Сейчас она думала о том, что болезнь Павла, должно быть, гораздо серьезнее, чем ей казалось, — а она-то растрещалась тут и даже смеяться вздумала, как будто ничего не случилось. Нет, видно, с ним неладно! Не иначе как его испортили, и надо будет завтра утром копытник отварить и дать ему выпить. От порчи копытник — первое средство. Но жалость к куму и желание поскорее узнать, как все это случилось и что у него сейчас на уме и на сердце, до того мучили Авдотью, что она с трудом удерживала вертевшиеся у нее на языке вопросы и слова утешения. Тихо и осторожно подошла она ближе к Павлу и так же тихо, словно у постели больного, зашептала: — А Максим про нее из города вести привез. Павла, сидевшего в темном углу, совсем не было видно. Из мрака послышался его голос, полный непреклонной решимости: — Мне никаких вестей про нее не нужно. Она к своим уехала… по моему позволению. Авдотья села на другую лавку, против окна, и заговорила уже по-иному — медленно и с некоторой опаской: — Что же ты, Павлюк, сам себя обманываешь или людей дурачить вздумал? На что такие слова говорить, когда все знают, что она не к родне в гости ушла, а от тебя сбежала с лакеем тех господ, что летом на даче тут жили? Я сама видела, как она туда бегала… и не раз и не два! А когда самой идти нельзя было, так через эту негодницу, Марцелю, ему весточки пересылала. И лакея этого я сколько раз видала — ходит, бывало, по берегу, как будто погулять вышел, а сам дожидается, чтобы она к нему из деревни прибежала. И близко я его видела! В черном сюртуке ходил, а волосы завитые, и чем-то таким от него воняло — не то тухлым салом, не то багульником лесным или травой блошицей, которой всякую нечисть выводят… Не поймешь чем, а воняло сильно, Марцеля сказывала, что это духи и помада… бес его знает! А твоя просто души в нем не чаяла! Говорила Марцеле, что он не хуже любого панича. «Довольно уж, говорит, насмотрелась я на хамов, панича хочу». Очень ей, видно, эти духи понравились. Раз там на даче в кухне танцы затеяли, и твоя Франка на эти танцы побежала. А ты тогда целую неделю на реке был и рыбу в город возил. С этих танцев она домой пришла, как ошалелая, и, как пришла, одна в хате танцевала. «Ой, Марцелька, говорит, какой же он красавец, и танцует как хорошо, и говорит-то как приятно!» Когда господа обратно в город собрались, она сперва было пригорюнилась, а потом опять повеселела и Марцеле сказала, что лакей этот ее уговаривает вернуться в город и там опять в прислуги пойти, а он ее будет каждый день навещать и водить на гулянье или на танцы. «Уеду, — говорит она, твоя-то, Марцеле, — ей-богу, уеду! Что, я в неволю себя продала, что ли? Живой в могиле лежать? Разве мне свет не мил? Сбегу!» И вот — сбежала! Чтоб ей, шлюхе этакой, добра не видать! А ты родню какую-то выдумал! Затвердил: «К родне уехала!» Людей дурачить вздумал и сам в дураках оказался: ведь всякий ребенок в деревне знает, что это за родня такая… Авдотья замолчала, с жадным любопытством ожидая, что скажет Павел теперь, когда убедился, что ей все известно и что об этом знают в деревне. Наверное, начнет проклинать Франку и ругать себя за то, что сдуру женился на такой. «Вот и хорошо, — думала Авдотья, — отведет душу, тогда и тоска скорее из него выйдет». Но ждать ей пришлось долго. Павел молчал. Лишь через несколько минут в темноте послышался его тихий и хриплый голос: — А ведь клятву мне дала! В этих словах звучало безграничное удивление. Авдотья с не меньшим удивлением воскликнула: — Да неужто ты в самом деле только сейчас от меня правду узнал? На этот раз она не дождалась ответа и, помолчав, стала рассказывать, что сын ее, Максим, возил продавать на воскресный базар овес и три десятка яиц и под вечер, проехав с базара в город, увидел на улице Франку. Она шла под руку с каким-то мужчиной, — наверное, с тем самым лакеем, — и от красных лент на ее платье даже в глазах рябило — столько их было на ней наворочено. Увидела Максима и головой ему кивнула: «Здорово, Максимка! Кланяйся там всем от меня и скажи, что не видать им меня больше, как своих ушей!» Ухмыльнулась и полетела дальше со своим кавалером. Максим только плюнул, глядя ей вслед. «Ой, мама, говорит, так у меня руки чесались стегнуть ее хорошенько кнутом по спине! Да побоялся, как бы в полицию меня не потащили». Авдотья снова сделала паузу — очень ей хотелось увидеть, какое впечатление произвела на Павла новость, привезенная Максимом. Она была уверена, что теперь он непременно начнет последними словами ругать Франку. Но Павел долго молчал, потом опять сказал — тоном человека, который опомниться не может от удивления: — А ведь клятву дала! Авдотья даже задрожала от гнева — а может, от разочарования — и крикнула: — Баба свое, а черт — свое! Говори ему, что хочешь, а он все только дивится да дивится! Что же это тебе так удивительно? Разве ты теперь только узнал, что она от тебя не к родне ушла? Павел не отвечал. — Ты, Павлюк, большим крестом перекрестись, плюнь на эту негодницу и живи, как жил раньше, тихо, спокойно. Чего тебе не хватает? Хата есть, ремесло хорошее, и деньжонки водятся. Люди тебя любят, господь к тебе милостив… О чем горевать? Дай бог всем добрым людям на свете так хорошо жить, как ты заживешь, если дурить не будешь! Слушайся господа бога, с хорошими людьми знайся, ешь, пей, а на ту беду, что с тобой стряслась, наплюй! Говорила еще Авдотья Павлу, что никакой человек без горя на свете не проживет и бывают несчастья похуже, чем у него, — вот, например, у Карася весною две коровы пали, а теперь свиньи чем-то болеют и, наверное, тоже передохнут… Или, к примеру, у Шимона Микулы — вот уж горе так горе! Сын его, Ясюк, разбойником стал, и его уже один раз в Сибирь сослали, а теперь — за побег оттуда — наверное, второй раз сошлют и плетьми накажут. — Да, вот это истинное несчастье! Если бы у меня, не дай бог, сын был разбойник, так я, пожалуй, не пережила бы этого! Попросила бы у бога прощенья и повесилась бы или в Неман кинулась от стыда и горя… А у тебя что за беда? Бабу чужую, безвестную из грязи вытащил и хотел из нее честную сделать! Глупый ты! Я с первого дня знала, чем это у вас кончится. Чертова дочь к своему батьке — черту воротилась. Известно, черт свои отродья любит и от себя их надолго не отпускает. Отпустит, а потом когтями в душу вцепится и к себе тянет, пока в пекло не утащит. Видно, такова господня воля, чтобы одни люди ему, а другие черту служили. Ты, Павлюк, богу служи, а про ту чертовку забудь! Чужая она тебе была — и чужой осталась. Пусть сгинет… Авдотья не знала больше, что еще сказать, как еще утешать Павла. Она исчерпала все свои доводы, все способы вызвать его на разговор. — Ну, — промолвила она после короткого молчания. — Как же это у вас вышло? Расскажи! Выговоришься — легче станет! Не знала Авдотья, что есть человеческие души глубже всякого колодца, и когда в такую душу западет любовь, никакие бурные волны не выбросят ее оттуда, никакая горечь не заставит человека оскорбить свою любовь жалобами вслух. Нож пронзит его сердце, но с губ не сорвется слово осуждения, потому что жалость его к тому, на кого падет это слово, сильнее страданий. Хотя бы от его осуждения у виноватого и волос не упал с головы, — он осуждать его не станет. Пусть это слово облегчило бы боль сердца, — он его не произнесет и еще всякими способами, хотя бы ложью, заставит замолчать всех обвинителей. «Как, — говорит он себе, — позорить ту, на чью грудь склонялась моя голова, когда мне снился золотой сон моей жизни? Осуждать ту, которой я готов был сквозь огонь и воду, по каменистым дорогам, через пламень самого ада принести все блага, все счастье земное? Проклинать те дни и часы, когда нам пели деревья, для нас щебетали птицы, из всех истоков жизни били для нас целительные и сладостные ключи? Все это, быть может, был сон, мираж, и он развеялся, как легкий туман, промелькнул, как ослепительная молния, после которой мрак еще гуще, — но ничьей вины в этом нет, а если и есть, так я виноват во сто раз больше, чем та, кого осуждать я ни за что и ни перед кем не хочу и не могу». Да, встречаются на свете такие натуры, но многоопытная Авдотья об этом не подозревала. Да и Павел никогда не задумывался над тем, какая у него натура, не знал, что именно такая. Он только чувствовал, что, если бы даже Авдотья была ему родной матерью, если бы его распинали на кресте, если бы все святые сошли с небес и приказали ему говорить, — он и тогда не сказал бы о Франке ничего дурного, не жаловался бы другим на нее и не искал бы мести. — Вот я вам что скажу, кума, — начал он после долгого молчания. — Во всем виноват я, один только я. Первое — мало я от нее беса отгонял молитвой и увещаниями. А другое — когда я уже увидел, что у нее ветер в голове, и насчет этого лакея догадался, не надо было мне надолго уходить из дому… Чаще надо было ее наставлять и лучше за ней смотреть… Глаз не спускать, тогда она не пропала бы… Значит, это я ее сгубил!.. И себя сгубил, и ее… И не мне ее судить, а скорее она меня винить может… Сначала Авдотья слушала его с жадным вниманием. Но чем дальше, тем больше росло ее удивление — у нее даже дух захватило и на миг отнялся язык. Наконец она сказала растерянно: — Одурел! Совсем одурел! Но Павел не обратил никакого внимания на ее слова. — Одного только не пойму никак, — снова заговорил он очень медленно, в глубоком раздумье. — Как она могла клятву нарушить? А ведь, кажется, такая честная, никогда не соврет, не обманет ни за что! А клятвы не сдержала! Или на свете никакой правды нет и никому верить нельзя? Вот чего я понять не могу! Встав с лавки, Авдотья полусмеясь, полусердито перебила его: — Нет, видно, от тебя сегодня толку не добиться! Не стоит и говорить с тобой! Ложись-ка спать! Может, когда выспишься, господь тебе разум вернет. А я все ж таки у тебя заночую — жаль мне тебя, дурака. Оставь тебя одного, так ты еще, упаси бог, над собой что-нибудь сделаешь… Ведь спятил, совсем спятил! Она перекрестилась, вполголоса прочитала короткую молитву и, подложив под голову свою ватную кофту, сняв башмаки, улеглась на лавке у стены, одетая, в юбке и теплом платке. Авдотья скоро уснула и спала тихо, как ребенок, ее дыхания не было слышно. В темной избе тишину нарушали только звуки снаружи: жалобно кричали совы и филины на соснах над могилами, а за окошком в пустом огороде бормотал и плескался дождь; казалось, он ходит с места на место, потому что плеск слышался то дальше, то ближе, то у самой стены, то где-то у забора, где с сухим треском гнулись и ломались сучья и прошлогодние стебли. К этим слабым, но неумолчным звукам, врывавшимся в комнату, примешались вдруг новые: — Во имя отца, и сына, и духа святого. Аминь. Отче наш, иже еси на небеси… Этот шепот, проникнутый жаркой мольбой, звучал в углу у стены, но был так внятен, что наполнил собой окружающий мрак. Длился он недолго — ровно столько времени, сколько нужно, чтобы прочитать молитву, и ему вторили удары кулака в крепкую грудь. — Боже, будь милостив к ней, грешной! Боже, будь милостив к ней, грешной! Обычно Павел, трижды ударяя себя в грудь, кончал ежедневную молитву словами: «Боже, будь милостив ко мне, грешному». Но сейчас он заменил эти слова другими: «Будь милостив к ней, грешной» — и, повторяя их много раз, все горячее и все сильнее бил себя в грудь. Наконец он умолк и лежал так тихо, словно его и не было в хате. На другое утро Авдотья, проснувшись чуть свет, увидела в открытую дверь Павла, занятого чем-то в сенях. Нагнувшись, он энергично двигал руками — должно быть, что-то месил или лепил. Авдотья мигом вскочила и, подойдя к нему, увидела, что он действительно мешал мокрую глину с множеством наловленных речных стрекоз и лепил из этой смеси большие желтые шары. Авдотья хорошо знала, для чего они. Если их бросить в воду, шары расплываются, мертвые стрекозы усеивают воду, и на эту приманку собираются целые стаи рыб. Старуха удивилась: — На тоню поедешь? — А как же! Вода сегодня подходящая, — отозвался Павел. Авдотья пошла растапливать печь. Сегодня Павел не мешал ей. Слепив еще несколько шаров, он присел к столу и отрезал себе от лежавшего на столе каравая изрядный ломоть хлеба. Вид у него был такой, как всегда. Только лицо осунулось, но этому Авдотья ничуть не удивлялась, зная, что он вот уже несколько дней не ел горячего и сильно тосковал. Павел съел миску похлебки, которую она ему сварила, и, вскинув на спину мешок с глиняными шарами, взяв связку длинных удилищ, собрался уходить. До этой минуты он не сказал Авдотье ни одного слова, — казалось, он и не слышал ее болтовни, выражений сочувствия, перемежавшихся шутками и смехом. И только уже надев шапку, с мешком на спине и удочками на плече, подошел к ней: — Спасибо вам, кума, за дружбу, за добрые слова… за все спасибо! Награди вас бог! Он сказал это тихо, раздельно и, дружески кивнув старухе головой, протянул ей желтую от глины руку. Авдотью это умилило. Чувствительна она была не менее, чем болтлива, и ее легко было растрогать. Ее круглые черные глазки увлажнились и заморгали. — Не за что, не за что! Ну, слава богу, что ты опамятовался!.. Когда Павел ушел, она выбежала за порог и некоторое время следила, как он спускается по тропке к реке. Босые ноги Авдотьи по щиколотку уходили в грязь, а рука, темная, почти как эта грязь, и морщинистая, с искривленными от работы пальцами, быстро крестила удалявшегося Павла. Она была старше Павла на двадцать лет, не раз носила его на руках, когда он был ребенком, а когда вырос, всегда хвалила за доброту и рассудительность и несколько раз крестила с ним вместе детей у односельчан. Никогда не анализируя своих чувств, она не отдавала себе отчета в этой сердечной привязанности к Павлу, точно так же как Павел, испытывая муки растоптанной любви и веры, не мог бы объяснить ни себе, ни другим своих переживаний. Такие чувства живут и в низших кругах человеческого общества, но здесь люди не выражают их вслух и не умеют назвать, поэтому в высших кругах воображают, что их здесь совсем нет. Каковы бы ни были тайные чувства Павла, он вел обычный образ жизни и внешне почти не изменился, только осунулся немного, и его длинноватое лицо, обросшее седой щетиной, казалось еще длиннее. Исчезло то выражение счастья, которое одно время светилось в его глазах и словно разгладило морщины на лбу. Теперь уже он не выглядел на десяток лет моложе — наоборот, он как будто с каждым месяцем старел на год. При этом он как-то отяжелел, ходил медленнее и никогда ни с кем не вступал в разговоры. Но держался он все так же прямо, сильное тело его не теряло гибкости и ловкости, необходимых при его трудной работе. А работал Павел так же, как и прежде, даже больше: все дни проводил на реке, а в неподходящую для ловли погоду работал в поле и дома. Своей земли у него не было, но в первый же день, когда сильный ветер и бурные волны на Немане помешали ему выехать на тоню, он пошел к Филиппу и осведомился, вся ли земля у него уже запахана. Филипп как раз был озабочен тем, что не успел распахать под весенний сев несколько моргов. Это давно следовало сделать, но он был очень занят на пароме, а Данилке еще не вполне можно было доверить плуг. Павел, не говоря ни слова, запряг в плуг лошадей зятя и поехал в поле. Пахать он умел, но, привыкнув проводить дни на реке, не любил полевых работ. Однако сейчас это было лучше, чем сидеть сложа руки. Он и молотить помог Филиппу, и плетни починил. А Ульяна стирала и чинила одежду брата и пекла ему хлеб. Но и на реках, и в широких полях равнодушная природа неумолимо свершает свой вечный круг перемен, и труд людей наталкивается на воздвигнутые ею непреодолимые преграды. Бывала такая пора, когда река не подпускала к себе рыбаков, а поля не нуждались в рабочих руках. Тогда Павел выходил на ту дорогу, на которую глядел так упорно в первые дни после исчезновения Франки. Шагая по ней, он часто поднимал голову и с напряженным вниманием озирал и боковые тропки, и поля до самого горизонта. Он словно искал чего-то глазами на широкой равнине, в разбросанных по ней перелесках, на едва заметных тропках и межах. По временам он останавливался, еще больше откидывал голову и напрягал зрение: это значило, что под лесом, темнеющим на сером фоне полей, или у края одной из тропинок он заметил двигавшуюся точку. Не отрывая от нее беспокойного взгляда, он большими шагами шел ей навстречу по ближайшей меже. Скоро оказывалось, что это одноконная повозка, в которой кто-нибудь из соседей едет из города, или нищий с клюкой, или баба, укутанная от холода в толстый платок и согнутая под тяжестью мешка с картофелем или отрубями. В пустом и мокром поле, в сером осеннем тумане сквозь свист холодного ветра звучало короткое приветствие: — Слава Иисусу… — Во веки веков, — спокойно и приветливо отвечал Павел и, кивнув головой, шел дальше. Ходил долго, до темноты. Раз, когда он под вечер возвращался в деревню, из тяжелых ноябрьских туч полил сильный дождь. Ветер с сердитым воем скручивал струи в холодные, острые бичи, которые с глухим стуком ударялись о землю и секли лицо и спину быстро шагавшего Павла. Придя домой, Павел зажег лампу и вынул из горячей еще печи горшок с похлебкой, которую он утром сварил себе на весь день. Его сермяга промокла и блестела от воды, струйками сбегавшей с нее. Но он не снял ее. Сев на лавку, он черпал деревянной ложкой из горшка, ел медленно, о чем-то глубоко задумавшись, и то и дело смотрел в окно, завешенное черной пеленой сплошного мрака. Смотрел пристально, словно впервые в жизни видел такую темь. Когда ветер завывал сильнее, а дождь громче барабанил по земле, рука Павла с деревянной ложкой застывала в воздухе. Можно было подумать, что эти мрачные голоса осенней ночи, под которые он привык всю жизнь спокойно работать и спать, сейчас пугают его. Поев и отнеся на печь горшок и остатки хлеба, он стоял, зажав в кулаке подбородок, и в глубоком раздумье смотрел на черное окно, напряженно прислушиваясь к доносившимся со двора звукам. — Ох! — прошептал он с тяжелым вздохом. — Господи помилуй! Господи помилуй! Он взял со стола лампочку и поставил ее на окно. Не для того ли, чтобы она служила маяком кому-то, кто бредет к его хате? На кого он так горячо призывал милость божию? Не думал ли он в эти минуты о хрупкой женщине, которая, быть может, пробирается сейчас к его дому во мраке ноябрьской ночи, сквозь ветер и дождь? Впрочем, он скоро сел на лавку у окна и при свете лампочки стал чинить дыры в неводе, пострадавшем во время последней ловли. Стальная спица, поблескивая, быстро сновала в его пальцах, и он старательно связывал порванные петли. Разматывая лежавший у его ног большой клубок, он продергивал шнур сквозь петли, стягивал их — и, казалось, весь поглощен был своим делом. Но бывает, что, как ни занят человек, в душе его звучит постоянно какой-то голос, не умолкая ни во время еды, ни во время работы, ни в тишине, ни в шуме. Жизнь человека течет обычной чередой, его мозг и органы чувств работают, как всегда, но в глубине его души идет какая-то вторая, тайная жизнь. Вот и Павел, спокойно поужинав, как будто весь погрузился в свое занятие и работал так усердно, что в тишине было слышно его громкое сопение. Но вдруг он поднял голову и замер в позе человека, который весь обратился в слух. На дворе у Козлюков залаял Куцый. На кого бы это он мог лаять в такой поздний час? Не послышатся ли сейчас у плетня шаги женщины, робкой, измученной и озябшей? Нет, Куцый тявкнул еще раз-другой, хрипло, по-старчески, и утих, а шагов никаких не было слышно. В руке Павла снова замелькала спица. За его спиной в углу скреблись мыши. Обернувшись, он увидел, как проворный маленький зверек быстро пробежал у стены. Павел добродушно улыбнулся и покачал головой. — Вот дурашка, чего боится? Не убежала бы, так я бы ей хлеба покрошил. Дверь со двора в сени вдруг скрипнула — да, несомненно, скрипнула! Павел опять насторожился. Может быть, в сени кто-то вошел и стоит за дверью в потемках, дрожа от страха и холода, не смея войти в комнату? Павел отложил сеть и спицу, встал и вышел с лампой в руке. Огонек ее, как ни был слаб, осветил тесные сени, прислоненную к стене лестницу-стремянку, ящик с просверленными дырами для хранения рыбы под водой, бочонок капусты, которую наквасила брату Ульяна, ведро с водой… В сенях не было никого. Наружная дверь полуоткрыта. Видно, он давеча, входя в дом, притворил ее неплотно, и она от ветра распахнулась со скрипом. А может быть, это не ветер? Может быть, кто-то хотел войти в хату, но, не зная, как его там встретят, не решился на это и стоит сейчас у стены под дождем, смиренный, жалкий? С этой мыслью Павел поставил лампу на пол, вышел из хаты и медленно обошел ее кругом, вглядываясь в темноту. Прошел даже вдоль плетня по саду и двору, вышел за низенькие ворота и поглядел туда, где густой мрак скрывал поля и дорогу. Нигде ни души. Только старый Куцый, узнав Павла в темноте, перескочил через забор и ткнулся ему в руку холодным носом. Павел погладил его по лохматой голове и вместе с ним вошел в дом. В сенях поднял с пола лампу, поставил ее на прежнее место на окне и сел за работу. Опять что-то холодное и лохматое потерлось о его руку. Куцый, подняв голову, смотрел на него умными, печальными глазами, молящими глазами голодного и озябшего животного. — Эх ты, бедняга! Павел взял с печи кусок хлеба и, бросив его собаке, с удовольствием смотрел, как она ест, а потом, открыв дверь, ласково, но решительно заставил Куцего выйти. Бедный пес! Холодно ему на ветру и дожде, да что поделаешь? Он должен ночевать на дворе, сторожить дом, конюшню, амбар от воров. — У всякой живой твари — своя маета, свое горе. И отчего это так? Кто ж его знает!.. Опершись подбородком на руку, он долго сидел и размышлял. В сущности, это были мысли о бездонной пропасти страданий в мире, о неразрешимой, темной загадке бытия. Ни разобраться в этих мыслях, ни тем более выразить их в словах он не мог. Пробежавшая по избе испуганная и голодная мышь, печальные глаза озябшей собаки, его собственные тайные муки — все наводило Павла на такие мысли. В темные осенние ночи на окне Павла у самого стекла, запотевшего от тумана или дождя, допоздна горела лампа. Вероятно, с дороги и тропинок, пересекавших мокрые темные поля, она казалась крохотным, дрожащим огоньком. А в деревне видели этот огонек только парни и девушки, шедшие к Козлюкам на вечерницы, но он не привлекал их внимания. Судьба Павла перестала интересовать его односельчан с тех пор, как он зажил по-старому и как будто успокоился. Даже Ульяна и Филипп редко заглядывали к нему. Они были заняты своими делами, а когда не работали, спали или калякали с соседями. И девушки, шедшие со своими прялками к Козлюкам кратчайшей дорогой мимо хаты Павла, и парни, прятавшиеся за углом или плетнем, чтобы их попугать, не раз слышали за окном, в котором слабо мерцал огонек, странные звуки, — вернее, всегда один и тот же монотонный звук, похожий на бормотанье. Наконец Данилко, который был смелее и любопытнее других, подкрался раз к окну, заглянул внутрь и потом сообщил всем собравшимся в хате Козлюков, что «дядько» Павел сидит и читает. — Ей-богу, читает! — божился он, ударяя себя в грудь и удивленно тараща глаза. — Сидит за книжкой и читает. Впрочем, это мало кого удивило — в деревне давно было известно, что жена научила Павла читать. — Ох, и женка! Чтоб таких жен на свете не было! — плюнув и багрово краснея, сказала Ульяна, когда зашла речь о Франке. — Только и пользы ему от этой женитьбы, что грамотеем стал! — с громким смехом пошутил Алексей. Но выражение его синих глаз говорило о том, что он немного завидует этому грамотею: если бы он, Алексей, умел читать — как он верховодил бы в деревне, как мог бы гордиться перед всеми! Павел действительно долгие зимние вечера просиживал за книгой. Что он читал и как — это знали, кроме него самого, только мыши, все смелее и чаще бегавшие по избе, да Куцый, который иногда час-другой отсыпался в тепле, грязно-желтым клубком свернувшись у ног Павла. Началось это так. В конце одного декабрьского дня он вернулся домой, сильно утомленный, совсем закоченев, так как весь день провел с Данилкой на замерзшей реке — они железными ломами рубили во льду проруби и закидывали в них сети, что было делом нелегким. Они несколько раз проделывали это, но тяжелые усилия давали ничтожный результат, и Павел подумал, что ему даже не с чем завтра ехать в город к тому торговцу, который всегда покупает у него рыбу оптом и сам отправляет ее дальше. Впрочем, эта неудача не очень его огорчила. — Не велика беда! Не дал бог сегодня, даст завтра! — пробормотал он, махнув рукой, и сел на лавку. Есть ему не хотелось — Ульяна приносила им с Данилкой обед на реку. Но от сильного мороза и резкого ветра он так продрог, что и в хате не снял тулупа и высоких сапог, обмотанных еще для тепла войлочными мешками, набитыми сеном. В таком виде он отдыхал, сидя на лавке и рассеянно блуждая глазами по комнате, которую последние лучи дня, сливаясь с блеском снега, наполняли каким-то белесым, мертвенным светом. Равнодушным взглядом очень усталого и удрученного человека Павел обводил стены, которые в последний раз были выбелены еще перед его свадьбой и успели порядком потемнеть от пыли и копоти. Посмотрел в угол, где за метлой и двумя корзинами из лозняка больше всего возились мыши, потом в другой, где стоял пустой сундучок Франки. Наконец, взгляд его скользнул по красному шкафчику в третьем углу — и тут внимание его привлек лежавший на шкафчике предмет. Это была книжка в черном порыжелом переплете с потускневшими золотыми украшениями. Лежала она между лампой и самоваром, на том же месте, куда он положил ее в последний раз, когда Франка вернулась из костела. Больше трех месяцев прошло с того дня, когда он, придя с реки, не застал дома Франки. Он ждал ее тогда до поздней ночи, и только тогда, когда ему вдруг бросился в глаза ее открытый и опустевший сундучок, догадался, что она ушла совсем. Уходя, она взяла с собой только свои собственные вещи — городские тряпки и побрякушки, а того, что принадлежало мужу, пальцем не тронула, хотя отлично знала, где лежат съестные припасы и одежда, легко могла отыскать и деньги. Из своего имущества она не унесла только одной вещи: молитвенника. И как мог Павел не увидеть его до сих пор? Ведь он каждый вечер брал со шкафа лампу, несколько раз за это время снимал и самовар, а книжку так и не заметил. Хотя он прошлую зиму просиживал все вечера за букварем, чтение все еще было для него делом настолько трудным, необыкновенным, почти граничащим с чудом, что оно не стало для него привычным и необходимым. Но вот в этот мертвенно-белый зимний день, в тишине пустого дома, которой не нарушали на этот раз даже мыши, после долгих часов труда, принесшего ему гораздо больше утомления, чем пользы, Павел почувствовал, что ему чего-то сильно недостает. Может быть, потому он так долго и пытливо оглядывал избу, что бессознательно искал чего-то. Тряхнув головой, он промолвил вслух: — Вот счастливые люди! Хорошо им на свете жить! Он думал о людях, которые долгие зимние вечера проводили в корчме или спали на печи. Он же не только водки, — не любил и самой корчмы с ее шумом, зловонной духотой и теснотой. Противно ему было все это — что поделаешь? Спать много он тоже не любил. Хоть бы пришла Авдотья! Но Авдотья давно не приходила, от соседей он слышал, что у нее больны внуки. Когда взгляд его случайно упал на молитвенник, он встал и подошел к шкафчику. Несмотря на свой высокий рост, он в тулупе и войлочных мешках поверх сапог очень напоминал большого неуклюжего медведя. Сосульки, застрявшие в его волосах и густых коротких усах, таяли от тепла в избе, и капли стекали на меховой воротник. Он взял книгу со шкафа, понес ее к окну и несколько раз дунул на переплет, а потом кончиками красных закоченевших пальцев бережно стер остатки пыли. Затем, сев на лавку, раскрыл книгу и уставился на заглавие, напечатанное большими буквами на первой странице. Первую минуту буквы какими-то иероглифами мелькали у него перед глазами. Ведь он уже три месяца их не видел и позабыл. Но скоро первая буква показалась знакомой. — Это «Б», — пробормотал он. И, называя вслух буквы одну за другой, начал читать по складам с довольно долгими паузами: — Б-о — бо, г-о-го… Он даже заерзал на лавке от удовольствия и продолжал бубнить: — … с-л-у — слу, ж-е — же… И, наконец, выговаривая каждый слог раздельно и внятно, прочитал все слово: — Богослужение. Ему понадобилось не меньше четверти часа, чтобы сложить из двенадцати букв это слово. Оно ему очень понравилось. И он продолжал: — И-л-и — или. Таким образом он одолел всю первую страницу до напечатанного в самом низу года издания книги — в этом месте он застрял, так как цифр читать еще не умел. В уме он считал бегло и при продаже рыбы и покупке нужных ему товаров никогда не делал ошибок в сложении и вычитании, но ни читать, ни тем более писать цифр не умел. Поэтому непонятные ему четыре знака он пропустил и, перевернув страницу, начал читать на следующей календарные сведения: — В г-о — го, д-у — ду. С невероятным трудом, по целой минуте вглядываясь в некоторые буквы и от напряжения сжимая руки так, что суставы трещали, он прочел: — В году двенадцать месяцев или пятьдесят две недели… Павел давно знал, что в году двенадцать месяцев или пятьдесят две недели, тем не менее его очень порадовало то, что он сумел это прочесть. Наконец он поднял голову от книги, почувствовав, что ему жарко, что он очень устал, — гораздо больше, чем после нескольких тоней на замерзшей реке. У него даже лоб вспотел. Снимая тулуп, он услышал, как сперва в хате у Козлюков, потом в дальних хатах запели петухи. Значит, было уже около полуночи. За весь вечер он успел прочитать только заглавие и примечание, что в году — двенадцать месяцев или пятьдесят две недели! Он помнил, что, когда раскрыл книгу, на дворе было еще светло, но совершенно не помнил, когда и как зажег лампу. Должно быть, он сделал это машинально, когда все его внимание было сосредоточено на одном очень трудном слове в заголовке книги. Уже при свете лампы он целых четверть часа мучился, раньше чем ему удалось прочитать целиком это слово «христиане». А когда это удалось, он был так доволен, что на его потном лбу даже разгладились морщины, а глаза опять засветились ясной, как у ребенка, голубизной. Так проводил он потом все зимние вечера. Он уже прочел о том, что такое Филиппов пост и великий пост, когда католическая церковь запрещает венчаться, прочел об обязанностях человека перед богом, перед ближними, перед самим собой и только что приступил к разделу о таинстве причастия, когда в избу вдруг вошла Авдотья. Дело было в конце января. Павел за полтора месяца успел прочесть по складам восемь страниц и читал уже довольно бегло. Он хорошо помнил, как Франка, соскучившись, раздраженно кричала у него над ухом: «Сразу читай, дурак, сразу, а не по складам». Если он, сколько ни старался, не мог выполнить ее приказания, она вырывала у него книгу и в гордом сознании своего превосходства показывала ему, как надо читать. Сейчас он уже сам пробовал читать бегло, хотя это было во сто раз труднее, чем читать по складам. И за этим-то трудным делом застала его Авдотья. Двое внуков у нее выздоровели, третий умер, — и теперь она пришла навестить кума. Поговорив с нею об умершем внуке и о ее младшем сыне, которого только что взяли в солдаты, и угостив ее грушами, Павел опять сел за книгу. Авдотья сидела, не раздеваясь, из-под окутывавшего голову платка видны были только ее вздернутый нос и черные глаза. Она не только не обиделась на то, что Павел читал в ее присутствии, но слушала его сперва с величайшим любопытством, а потом с таким напряженным вниманием, что застыла в одной позе и огрызок груши выпал у нее из рук. В своем длинном кафтане и сером платке, толстыми складками закрывавшем ее голову и почти все лицо, она походила на каменное изваяние. Павел, то по складам, то бегло, когда слова попадались короткие и легкие, читал: — «Чтобы деяния людей были угодны богу, они должны быть не только добрыми, но сверхчеловеческими, то есть порожденными сверхъестественной милостью божьей…» Каменная фигурка у стола решительно ничего не понимала. Она, хоть убей, не могла даже приблизительно объяснить себе, что это значит «сверхчеловеческие деяния». Тем не менее сердце ее уже наполнилось печалью и сокрушением, — совсем как в костеле, когда ксендз начинал говорить с амвона, а ей, ровно ничего не понимавшей, хотелось плакать и вздыхать. Быть может, незнакомые, не слышанные в обыденной жизни слова и выражения, окруженные ореолом святости, будили на дне ее души неведомые доселе чувства и действовали на нее так, как на иных людей действует музыка. Когда Павел читал затем о двоякой милости божьей, Авдотья испустила глубокий вздох и вздыхала затем все чаще и громче, а когда он очень медленно прочитал по складам: «Обы-ч-ным и наи-ще-дрей-шим источни-ком милости божьей яв-ля-ются свя-тые дары», — она заплакала в голос. Согнувшись чуть не пополам, заслоняя лицо полой сермяги, она причитала: — Ой, взял господь от меня, взял в царство небесное птенчика моего родимого, Тадеушка! Пропал ребенок, как цветик под снегом, свалился, как ягодка с куста… Да и Федора моего, сынка младшего, любимого, люди у меня отняли… в солдаты ему идти велели, тяжелое ружье на себе носить, от родной хаты далеко жить… Так она голосила добрый час и плакала-разливалась, утирая нос рукавом. То, о чем она плакала, не имело ничего общего ни с «двоякой милостью божьей», ни с ее «щедрейшим источником», но эти непонятные торжественные слова были последним толчком, который вывел из равновесия ее наболевшую душу. Так в нарядном ярко освещенном зале, когда поют струны под смычком артиста, по бледным щекам модно одетой дамы катятся слезы, тихие и благопристойные, ибо они исходят из груди, стиснутой корсетом. Авдотья голосила, а Павел, закрыв книгу, утешал ее серьезными и ласковыми словами. Говорил, что все в божьей воле, что человек — тот же червяк: червяка рано или поздно проглотит рыба, а человека — земля. Напоминал, что Федор через пять лет вернется с военной службы, а после смерти Тадеуша у нее осталось еще двое внуков. И женщина, слушая его, затихла и сидела так неподвижно, что снова походила на каменное изваяние. Наконец, в последний раз утерев нос полой сермяги, она посмотрела на Павла и таинственным шепотом спросила: — Ну, а про ту ничего не слыхать? В ее глазах, еще мокрых от слез, уже светилось жадное любопытство. Она несколько недель не видела Павла и хотела знать, нет ли чего нового и не изменились ли его чувства к Франке. Павел довольно долго не отвечал, потом сказал медленно, ровным голосом: — Ничего я про нее не слыхал, ничего мне не известно, и один бог знает, что с ней, где она… Он помолчал и заговорил опять: — Вот несчастная! Опять на беспутную жизнь ушла, опять обиды и злоба, своя и людская… Сгубит она душу, и не будет ей спасения, попадет прямо в ад!.. Я-то думал, что спас ее и от мытарств на этом свете, и от вечных мук на том… А она не захотела… Не вытерпела! Настоящая пьяница, хоть водки и не пьет… Бедная, бедная! Павел давно замолчал, а Авдотья все смотрела ему в лицо, и видно было, что она поражена и не верит своим ушам. — Значит, ты на нее не гневаешься? Павел только рукой махнул. Отвечая, он смотрел не на Авдотью, а куда-то в сторону. — Ничуть не гневаюсь и не обижаюсь на нее, — я один виноват. Видно, иначе надо было мне с нею поступать… — То-то оно и есть! Иначе надо было, совсем иначе, — горячо зашептала Авдотья. — Большую волю ты ей дал… Работать не заставлял… Валялась до полудня в постели, как свинья на соломе… Конфеты грызла, словно пани какая, да чай пила… Она даже заерзала на лавке и руками всплеснула, так ее возмущало поведение Франки. — Если бы она вернулась, — после долгого молчания промолвил Павел, — я бы уж теперь с нею по-другому… — Чего ради ей возвращаться? Не вернется она… Марцеля пришла из города и говорила, что ее уже там нет. Наверное, потащилась со своим лакеем еще куда-нибудь дальше… У Павла сверкнули глаза, но он быстро опустил их и больше не говорил ни слова. Авдотья скоро встала, простилась с ним, сказав сначала: «Будь здоров!», а потом: «Слава Иисусу!» — и ушла. После хмурого и ветреного дня наступила бурная ночь. Вокруг хаты ветер свистел, гудел, стонал. Когда Павел потушил лампу, черная тьма залегла в избе. Прежде темнота и вой ветра не мешали ему засыпать сразу и спать крепко, а сейчас он не мог уснуть. Долго в тишине, которую нарушали только бегавшие между корзинами и метлами мыши, слышно было, как он ворочался и вздыхал. Потом вздохи сменил горячий и умоляющий шепот и удары кулака в грудь: — Боже, смилуйся над ней, грешной! Боже, смилуйся над ней, грешной! IV Со дня исчезновения Франки прошло уже три зимы, и в деревне все были уверены, что Павел давно забыл ее. В последнее время он даже повеселел. Это не значит, что он ходил с другими в корчму или громко смялся, но он больше не сторонился людей, каждому, кто с ним заговаривал, отвечал охотно и приветливо. В зимние вечера он изредка заходил к Козлюкам, сажал их ребятишек к себе на колени, целовал их и смеялся тихо, но от души, забавляясь их наивной болтовней и проказами. Он заметно постарел, лысина над лбом стала шире, волосы все больше и больше седели, а плечи, прежде такие прямые и сильные, уже немного сгорбились, что было особенно заметно, когда он шел, медленно передвигая ноги. Все это, впрочем, никого не удивляло — ведь годы шли, и работал он много, даже гораздо больше, чем до женитьбы, и так же усердно, не жалея сил. В один из первых дней марта Павел с утра до вечера приводил в порядок свои рыболовные снасти, готовясь к весеннему лову. В этом году рано стаял снег и прошел лед. Широко разлившаяся река подмывала корни сосен на противоположном берегу и высокими, шумными, пенистыми волнами билась о высокий берег, на котором стояла деревня. Посередине реки, серой и вздувшейся, быстро неслись островки белой пены, а кое-где и обломки льдин. Когда выглядывало солнце, река казалась усеянной золотыми и радужными блестками. Порой с крутого берега осыпался песок и гравий с шумом проливного дождя, или с горы, подмытый водой, катился тяжелый камень и падал в реку. В воздухе носился уже запах оттаявшей земли, щебетали повеселевшие птицы, но погода была еще серая, холодная и промозглая. Резкими ветрами и бурным разливом реки природа словно боролась с зимой, пытаясь сбросить с себя ее оковы. В избе Павла железные ломы, теперь надолго уже ненужные, были убраны в дальний угол, на стенах развешаны починенные сети, стол и лавки завалены недавно свитыми лесами разной толщины и длины, проволочными крючками и острогами. Данилко, теперь уже восемнадцатилетний парень, статный и красивый, с румяным лицом, тонкими губами и плутовскими глазами, почти весь день помогал Павлу вить лесы и мастерить крючки. Делал он это очень охотно, потому что с детства, так же как и Павел, до страсти любил рыбачить. Около полудня пришла Ульяна с ребенком на руках. Это был уже четвертый ребенок, он родился нынешней зимой. Павел был на крестинах, охотно беседовал с собравшимися гостями и был очень ласков с сестрой. Тогда-то все окончательно решили, что он и думать забыл о своей негодной жене и ничуть не горюет о ней. Напротив, он, верно, рад, что она его бросила и что сделанная им глупость не привела к еще большему несчастью. Подвыпивший на крестинах Филипп даже весело пошутил, напомнив Павлу крестьянскую поговорку: — А что, деверь? Как это говорится — баба с возу, колесам легче? Положив на постель Павла своего малыша, закутанного в теплый платок, Ульяна растопила печь, чтобы сварить обед для брата и Данилки. Стоя у огня, эта сильная, здоровая и красивая женщина говорила без умолку: о новых досках, необходимых Филиппу для починки парома, о том, что им, наверное, до нового урожая не хватит хлеба, о своем старшем мальчике, Шимонке, который уже пристает, чтобы ему купили башмаки. Говоря о своих нуждах, она искоса поглядывала на брата, и в ее голубых глазах мелькало жадное выражение. Видимо, она рассчитывала на помощь Павла. Рассказывая о маленьком Шимоне, она смеялась, сверкая белыми зубами из-за полных коралловых губ. Павел слушал внимательно, кивал головой, как бы давая этим понять, что сочувствует заботам сестры и что он ей поможет. Он покормил картошкой Куцего, который доверчиво терся о его ноги, потом взял с постели малыша, покачал на руках, почмокал, забавляя его. Со двора Козлюков донесся громкий голос Филиппа — он звал жену. Ульяна взяла у Павла своего сынишку и побежала домой. Вскоре на другом берегу Немана кто-то прокричал несколько раз подряд: — Па-ро-ом! Паро-ом! Данилко бросил наполовину свитую лесу и убежал помогать Филиппу. Переправлять паром при помощи шестов по широко разлившейся бурной реке было делом нелегким. «Кто знает, справятся ли они вдвоем?» — подумал Павел. Действительно, через несколько минут под окном раздался голос Филиппа: — Деверь, подсобите! Сделайте такую милость! — А третий шест есть? — крикнул Павел. — Есть! Есть! Павел нахлобучил шапку и, как был в короткой сермяге и сапогах, пошел к парому. Когда он вернулся, в избе было уже почти темно. Ульяна поставила горшок с едой в печь и задвинула отверстие деревянной заслонкой, так что и огонь не освещал комнаты. В одном углу тускло блестел самовар, в другом чернели ломы, весла, метлы и корзины. Сети, развешанные по стенам, походили на блуждающие бесформенные тени. За окном шумел ветер и лил частый мартовский дождь, а вдалеке глухо шумел Неман. Павел зажег лампу и, отодвинув в сторону загромождавшие стол остроги и лесы, положил поближе к свету раскрытую книгу. Это был тот самый молитвенник, который три года назад оставила здесь Франка. За первую зиму Павел прочел, ничего не пропуская, страниц шестьдесят, за вторую — сто двадцать, а за третью гораздо больше, но все еще не успел дочитать книгу до конца. Молитвы, которые ему особенно нравились, он закладывал картинками религиозного содержания, которых немало было вложено в молитвенник Франки. Между ними попадались и открытки от ее городских друзей и знакомых с поздравлениями к Новому году или именинам. На открытках были нарисованы или наклеены большие яркие розы, веночки или букеты, алое сердце, пронзенное золотыми стрелами, купидоны с блестящими крылышками. А внизу или сбоку жирными буквами выведены имена кавалеров, приславших Франке эти поздравления, и даты. Павел, не умея прочитать надписей, в простоте души принимал и эти открытки за священные изображения, а крылатых купидонов — за ангелов. Раскрыв молитвенник, он набожно поцеловал открытку с красным сердцем, которое несли купидоны, и, бережно вложив ее снова между страницами, начал читать, как всегда, медленно и вполголоса: — «Готовь пышный чертог твой, о Сион!» Он остановился и, устремив глаза на последнее слово, задумался. Кто мог быть этот Сион? Должно быть, царь какой-нибудь, а может, и очень богатый пан — ведь господь ему велит приготовить пышный чертог. Знакомые уже слова «пышный чертог» вызывали в воображении Павла большой, нарядно убранный зал — такой, какой он в одной усадьбе видел из прихожей через открытую дверь. Но кто такой этот Сион? — «И встречай царя Иисуса…» За воротами что-то затарахтело — как будто колеса катились по мокрой земле — и утихло. Залаял на соседнем дворе Куцый, скрипнули ворота. Павел поднял голову и прислушался. Нет, все тихо. Окно словно черной пеленой завешено, ветер и дождь расшумелись еще больше. Павел опять уткнулся в книгу. — «Возлюби Марию…» Он подумал с минуту. — Ага! Этому Сиону, королю или богатому пану, Святое писание велит возлюбить Марию!.. Он стал читать дальше: — «Ибо она — врата небесные». Павел вздохнул: — Эх, если бы после смерти войти в царствие небесное!.. Он поднял глаза от книги: теперь он ясно услышал, что в сенях скрипнула наружная дверь. — Должно быть, Авдотья, — сказал он себе вполголоса, однако выпрямился, напрягся весь, как струна. В сенях послышались шаги, но это была не Авдотья, — та ступала тяжело и громко стучала грубыми башмаками. Кто-то там вошел тихо, боязливо, крадучись, как мышь. Павел, сидя в той же напряженной позе, бессознательно мял пальцами пожелтевшую страницу и не сводил с двери широко раскрытых глаз. Тихие, робкие шаги затихли, а дверь не отворялась. Что-то за нею опять зашелестело, и Павлу казалось, что он слышит чье-то тяжелое, изо всех сил сдерживаемое дыхание. Брови его взлетели вверх, лицо дергалось от волнения. Он подошел к двери и порывисто распахнул ее: — Кто там? Из темноты у самой стены кто-то боязливым шепотом отозвался: — Это я. — Кто? — повторил Павел и весь подался вперед. — Я… Франка. Он перескочил через высокий порог, нащупал у стены руку в жестком, промокшем от дождя рукаве и, крепко схватив ее, втащил в комнату тщедушную женщину в темном пальто, с которого ручьями стекала вода, в толстом рваном платке, закрывавшем голову и почти все лицо. Когда тусклый свет горевшей на столе лампы упал на нее, женщина остановилась у двери молча, бессильно свесив руки. Павел отступил на шаг и, впиваясь в нее глазами, твердил таким голосом, как будто его мучила икота: — Ты!.. Ты! Ты! Между складками мокрого платка горели, как угли, большие, черные, впалые глаза. Узкие бескровные губы еще тише, еще боязливее прошептали: — Я… Не сердись… Но Павел даже не слышал, что она сказала. — Вернулась!.. Я уже не надеялся… Сперва ждал, а потом и ждать перестал… Он всплеснул руками и умолк, словно захлебнувшись, громко глотая слюну и подступавшие к горлу слезы. Промокшая Франка, все еще неподвижно стоя у двери, уже погромче, но все так же робко и смиренно сказала: — Если можно мне тут остаться, так останусь, а если нет, я сейчас уйду… — Вот глупая! — Павел громко засмеялся. — Скорее, скорее раздевайся, а то долго ли захворать от такой сырости! От волнения он заговорил на родном языке и, развязывая на Франке платок, почти сорвал его. Она — от холода или от чего другого — дрожала так, что у нее зуб на зуб не попадал. Тихо сказала, что пальто она не снимет, потому что дождь промочил его только сверху, а без него ей будет очень холодно. И, не говоря больше ни слова, села на топчан, на постель Павла, понурив голову и уронив руки на колени. Незаплетенные, растрепавшиеся волосы падали ей на лоб и плечи, из их черной и влажной рамки выглядывало изможденное, желтое, скорбное лицо, и от длинных полуопущенных ресниц ложилась тень на вздрагивавшие худые щеки. Павел, крепко сжав руки, стоял перед нею и жадно, не отрываясь, смотрел на нее. — Вернулась-таки! Вырвалась опять из чертовых когтей… поняла, значит, где твое спасение… Ой, бедная ты моя, несчастная! Он вдруг отвернулся и подошел к печи. — Сейчас огонь разведу, супу тебе налью горячего… а то чай вскипячу… Отогреешься и в себя придешь… Печь была около двери, и когда Павел направился к ней, Франка, следя за ним испуганным взглядом, задрожала и тихонько вскрикнула: — Ой! Павел с беспокойством оглянулся на нее. — Ты что? Нездорова? Болит что-нибудь? Немало, видать, натерпелась да еще в такой холод сюда ехала… Погоди, сейчас огонь будет… — Он озабоченно провел рукой по лбу. — Эх, щепок нет… Чтоб их!.. В сенях оставил… Погоди минутку! Он хотел открыть дверь, но Франка громче прежнего, в ужасе, вскрикнула: — Ой, не ходи, Павелко… Не ходи туда! Он встревоженно посмотрел на нее. — А почему? Франка не двинулась с места. Ее била лихорадка, и, ломая руки, она заговорила, как в бреду: — Ой, что мне делать? Что делать? Если пойдешь туда, наступишь в потемках и задавишь, а если с лампой пойдешь… тогда увидишь и сразу меня прогонишь! Что мне, несчастной, делать? Что с ним будет? Ой, Иисусе! Пресвятая дева Мария! Смилуйтесь надо мной! Держась за ручку двери, пораженный Павел спросил: — О чем ты толкуешь? На кого я наступлю? Кто там в сенях? Она закрыла лицо руками и, судорожно всхлипнув, выкрикнула одно только слово: — Ребенок! Павел окаменел. Несколько минут он стоял, как прикованный, поникнув головой. На лбу его прорезались две глубокие морщины. Потом он медленно подошел к столу, взял лампу и так же медленно вышел в сени. Он скоро вернулся, неся какой-то бесформенный сверток, укутанный в мокрые от дождя тряпки, и молча положил его на постель подле Франки. Она с выражением безумного страха в черных горящих глазах следила за всеми его движениями. Павел спросил вполголоса, не глядя на нее: — Чего ж ты его сразу не внесла в хату, а бросила, как щенка, на пол в холодных сенях? Судорожно сжимая руки, Франка ответила шепотом: — Боялась… Павел отошел к печи и стал разжигать огонь. Делал он это уже не так стремительно, без той откровенной и бурной радости, которой только что светилось его лицо. Сейчас наморщенный лоб и крепко сжатые губы придавали ему угрюмый, суровый вид. Он поставил на огонь горшок с супом, потом заварил чай в маленьком чайнике и положил на стол хлеб и большой нож. — Садись, поешь! Это были первые слова за четверть часа, и, произнося их, он не глядел на Франку. Она не шевельнулась, словно оцепенела. Из лежавшего на постели свертка раздался громкий жалобный зов: — Мама! Мама! Зов уже переходил в плач, а Франка все не двигалась и как будто ничего не видела и не слышала. Павел вдруг круто обернулся. Морщины на его лбу обозначились еще резче, в тихом голосе зазвучали гневные ноты: — Почему ребенка не развернула? Может, хочешь, чтобы он задохся, а? Негодница! Она вскочила, как ужаленная, и дрожащими руками долго развязывала платки. Наконец из них появилось и село на постели маленькое существо, худенькое, с босыми ножками, в ярко-красном платьице, таком рваном, что сквозь дыры на плечах и груди видно было желтое костлявое тельце. Светлые, как лен волосы, напоминали растрепанную кудель, блестящие черные глаза с жадностью устремились на лежавший на столе хлеб. — Дай… дай! дай! — зазвенел на всю комнату тоненький плаксивый голосок, и две худенькие восковые ручонки протянулись к столу. — Ну, чего стоишь, как столб? — тем же жестким тоном сказал Павел. — Неси его сюда и накорми. Слышишь? Двигаясь как автомат, Франка послушно взяла ребенка на руки и понесла к столу. Ему было, вероятно, года полтора, не меньше, так как он уже говорил и называл предметы, но он был такой крохотный и легкий, что даже эта слабая, истощенная женщина подняла его на руки, как перышко. Она села с ним за стол и сунула ему в ручонки кусок хлеба, который он тотчас понес ко рту с жадностью голодного зверька. Павел поставил перед ней тарелку дымящегося супу. — Ешь и его покорми, — сказал он и сел в стороне, у стены, где было темно. Франка пыталась есть — и не могла. Кусок не шел ей в горло, глаза то и дело наполнялись слезами. Она дула на деревянную ложку, чтобы остудить суп, и кормила ребенка. В комнате стояла тишина, слышно было только чмоканье малыша, глотавшего суп, и тяжелое дыхание Павла. Лицо его было в тени, и трудно было сказать, смотрит ли он на Франку. Но немного погодя он спросил отрывисто и резко: — Почему не ешь? — Не хочется, — едва слышно ответила она. Павел встал, повозился у печи и затем, поставив на стол перед Франкой стакан чаю, снова сел у стены. Ребенок, сытый и согревшийся, уже весело щебетал. Указав пальчиком на стакан, он закричал: — Цай! Цай! Потом, увидев несколько кусочков сахару, положенных Павлом у стакана, стал еще громче выражать свой восторг: — Ай! Ай! Ся-хал! Ся-хал! Ай! Ай! Целую минуту, а то и дольше, в безмолвной хате, против окошка, завешенного снаружи черной пеленой ночного мрака, тоненький детский голосок радостно повторял и повторял это слово, разделяя его на слоги. Это было похоже и на звон серебряного колокольчика, и на нежное воркование голубей. Франка, подув на чай, поднесла стакан к щебечущему ротику, но вдруг рука ее дрогнула, потому что в тени у стены низкий голос, уже не такой суровый, как прежде, спросил: — Крещеный? — А как же! — ответила она тихо. — А имя какое дали? — Октавиан. — Ктавьян, — повторил Павел и умолк. После довольно долгой паузы он заговорил снова: — А сколько ему? — Год и восемь месяцев. Мальчик сделал только несколько глотков, остальной чай с жадностью выпила Франка, заедая его хлебом. — Хочешь еще? — спросил Павел. Она тихо, дрожащим голосом ответила, что чаю больше не хочет и что ребенок засыпает. Он и в самом деле был совсем сонный. Его утомила дорога и разморило тепло. Положив головку на плечо матери и жмурясь, он еще раз прошептал: — Ся-хал! Дай!.. Дай!.. И длинные, как у Франки, ресницы опустились, с улыбкой сомкнулись губки, похожие на бледные лепестки розы. Но Франка все не вставала с места и не отрывала глаз, полных слез и угрюмой печали, от неровной поверхности стола. Павел тоже долго не говорил ничего. Наконец он поднялся. — Ну, ложись спать. — Он указал на свою постель. — И его с собой уложи… а я на лавке переночую. Франка встала с ребенком на руках и, сделав несколько шагов, остановилась перед ним. — Чего тебе? — сурово спросил Павел. Она молча взяла его руку и поднесла к губам. Но он вырвал руку и отвернулся. — Иди спать… Иди… Бог с тобой! — промолвил он через мгновенье и невольно, быстрым движением погладил ее по волосам, но тотчас повернулся к ней спиной и потушил лампу, а потом задул последние огоньки в печи. В избе стало совсем темно. В этой темноте слышно было, как раздевалась Франка, а через некоторое время тихое дыхание крепко уснувших матери и ребенка. А у противоположной стены до глубокой ночи ворочалось на твердой лавке тяжелое тело, и долгие вздохи перемежались громким шепотом: то с горечью и отчаянием, то с тревогой и сокрушением этот голос взывал к богу. Видно, в буре противоречивых чувств металась душа человеческая. Но что так мучило Павла? Ведь это маленькое существо, неожиданно залетевшее в его хату, как птица, не имеющая гнезда, не открыло ему ничего нового. Да, он все знал и раньше. Но теперь у него перед глазами было неоспоримое, живое доказательство, горькая правда облеклась в плоть и кровь, она, как острый нож, ворочалась в ране его сердца, не давая ему больше ни на миг забыть о ней, она огненными буквами чертила перед ним то, что он считал грехом и что было ему глубоко противно. В эту долгую черную ночь ему казалось, что ангелы и бесы вырывают друг у друга его душу, терзают ее, рвут на части. Его попеременно охватывали то сострадание и радость, то бешенство и отчаяние. Он с такой силой сплетал пальцы, что в темноте вместе со вздохами слышен был хруст суставов. Он спрашивал себя, что ему делать. Как только рассветет, дать Франке денег, отдать ей хотя бы все, что у него есть, и сказать, чтобы она убиралась со своим ребенком? Но это значит отпустить ее на погибель! Да, на погибель! А ведь он дал клятву и богу и себе, что спасет ее? И она пришла к нему, ища спасения, — может, сейчас настала такая минута, когда она отречется от дьявола и будет жить честно?.. Где там! — тут же возражал он самому себе. — На это мало надежды. Когда же это бывает чтобы пьяница отказался от водки? А она, Франка, хоть водки не пьет, — та же пьяница!.. Притом — как принять навсегда к себе в дом приблудного мальчишку и выставить людям напоказ ее грех и свой срам? Да его вся деревня засмеет, если он вздумает растить ребенка того лакея. Стыдно! Ох, и стыдно, и горько так, что сердце кровью обливается. — Не хочу! — порывисто шептал он. — Ни за что не хочу! Но если теперь прогнать ее, она уже больше не вернется, и никогда он не увидит ее, не увидит этих блестящих глаз, не погладит ее волос, черных как смоль, не услышит громкого, заливистого смеха, который он любил больше всего на свете… В темной хате снова раздался шепот, на этот раз прерываемый глухими рыданиями: — Не могу… Боже, боже мой, никак не могу! И потом: — Что мне делать? Господи, что делать? Все же поздний седой рассвет мартовского дня, разогнавший темноту в избе, застал Павла спящим. Полуодетый, только без сапог и сермяги, которую он подложил себе под голову, он лежал, вытянувшись во всю длину, на узкой лавке. Несмотря на то, что заснул он поздно, перед самым рассветом, он проснулся в обычный час, и, видно, сразу вспомнив все случившееся накануне, приподнялся на локте, и пристально посмотрел на постель у противоположной степы. Франка, тоже почти одетая, — она сняла только башмаки и пальто, — спала крепко. Должно быть, перед тем как уснуть, она плакала, уткнувшись лицом в подушку, и сейчас еще лежала в этой позе, а по плечам и спине разметались волны ее черных густых волос. Под тонкой грязной кофтой торчали худые лопатки, затрепанный край юбки не закрывал ног в дырявых и грязных чулках. В этой отвратительной неряшливости было что-то от уличной грязи, но наряду с этим чувствовалась беспросветная нужда, безнадежное отчаяние. Павел, хмурясь, смотрел на съежившуюся фигуру. Странный это был взгляд: влажный, жадный и в то же время угрюмый. Вдруг в омраченной синеве его печальных глаз мелькнул почти веселый огонек, и сурово сжатые губы дрогнули от едва заметной ласковой усмешки. Ярко-красный бесформенный комочек, неподвижно лежавший рядом с темной кофтой Франки, зашевелился, развернулся. Высунулась сначала пара голых ножек, потом голова в растрепанной льняной кудели, желтое, как воск, личико, и, наконец, из рваных рукавов поднялись к голове тонкие ручки, еще более крохотные, чем ножки. Запустив их в волосы и свесив ножки с топчана, ребенок медленно, словно в глубоком раздумье, обводил комнату большими черными глазами. Видимо, его, привыкшего к бродячей жизни, ничуть не смущала новизна места. Обрадовался ли он, увидев на столе хлеб, или внимание его привлек мутный блеск стоявшего в углу лома, но мальчик выпрямился и, удивленно тараща глаза, подняв плечи, с тихим смехом залепетал: — Хли-хли-хли! Неизвестно, что означали на его языке эти звуки, но Павел улыбнулся еще шире, а глаза его, все время следившие за направлением глаз малыша, встретились с его удивленным и уже боязливым взглядом. Увидев незнакомого человека, ребенок, видимо, испугался. Он замер на месте и, вынув руки из волос, обхватил ими одну ножку, вытянув ее вперед в качестве оборонительного оружия. От стены напротив раздался шепот: — Иди сюда! Одновременно Павел движением головы и пальцем манил к себе ребенка. Но тот, все выше поднимая ножку, уже кривил рот, готовясь зареветь. Тогда лежавший на лавке человек еще больше приподнялся на локте и повторил: — Иди! Сахарку дам… Вмиг голая ножка выскользнула из сжимавших ее ручонок и вместе со второй стала опускаться на пол. А в избе, залитой серым полусветом, то ли зазвенел серебряный колокольчик, то ли заворковала горлинка: — Ся-хал! Ся-хал! Павел встал и направился к шкафчику, а за ним по глиняному полу быстро-быстро топали детские ножки. Когда он, держа кусок сахару в руке, отвернулся от шкафа, ярко-красный комочек подкатился уже к самым его ногам. К нему поднялись черные глаза и тянулись худенькие ручонки. — Дай… дай… дай! — на всю комнату звенел детский голосок. Красное платьице в черных крапинках напомнило Павлу безобидную и милую букашку, которая летом качается на зеленых травах. Он нагнулся и поднял на руки мальчика, который уже сосал сахар. — Ой ты, божья коровка! — пробормотал он. — Невинное божье творенье! Он сел у окна и посадил малыша к себе на колена. Теперь уже за Неманом всходило солнце и расцвечивало синевато-серый сумрак бледно-розовыми и золотыми полосами. На дворе Козлюков, который виден был сквозь реденький плетень, от запертой еще двери хаты к мусорной яме, а от ямы к воротам бегал Куцый и нюхал землю, словно ища чего-то. Мальчик, держа в одной руке большой ломоть хлеба, в другой — сахар, с любопытством следил за собакой и вдруг закричал: — Цюця! Цюця! — Собачка, — подтвердил Павел. Звук его голоса чем-то поразил ребенка — он повернул к Павлу голову и, словно размышляя, спросил: — А ти… ти — кто? Павел смотрел на него, наморщив лоб, и не отвечал. Мальчик принялся дергать его за рукав. — Кто ти? Кто? Кто? — снова зазвучал в избе не то серебряный звоночек, не то чириканье воробья. Так и не дождавшись ответа, маленький человечек очень скоро забыл об этом и вдруг, поглядев в окно, закричал: — Ки-ся! Это он увидел, как за окном у плетня, крадучись, пробежала кошка. Когда Франка проснулась и открыла глаза, в них выразилось удивление, близкое к ужасу: Павел сидел у окна вполуоборот к ней и обеими руками придерживал Октавиана, который стоял у него на коленях, запустив пальчики в его короткую седеющую бородку. Торопливо вскочив с постели и не надев даже башмаков, Франка на цыпочках подошла к окну и сделала движение, чтобы взять у Павла ребенка. Павел обернулся, встретил ее испуганный взгляд и, прижав к себе мальчика, отрывисто бросил: — Не надо! — Он тебе докучает, — сказала она тихо. Павел ничего не ответил. Франке, видно, нездоровилось — она дрожала всем телом и, хотя в избе было совсем не холодно, куталась в свой рваный платок. — Может, огонь развести? — Разведи. Она засуетилась у печи. По временам у нее вырывались невольные стоны, и она хваталась за голову, но печь затопила быстро. Октавиан слез с колен Павла и семенил за ней повсюду, наблюдая за тем, что она делала, а когда в печи запылал веселый, жаркий огонь, он даже закричал от радости. Стоя лицом к печи и не оборачиваясь, Франка опять спросила: — Может, картошки начистить и сварить? — Свари, — сказал Павел и, встав с лавки, молча надел сермягу и сапоги. Потом отрезал себе кусок хлеба, сунул его в карман и, взяв шапку, пошел к двери. У двери он остановился, посмотрел на стоявшую у огня женщину и, встретив ее внимательный и тревожный взгляд, опустил глаза. — Все в хате на том же месте, где и раньше, — промолвил он глухо, с видимым усилием. — Бери, стряпай, ешь и дитенка корми. Делай, что хочешь. Ты здесь опять такая же хозяйка, как была, и все здесь твое. Наклонясь вперед, Франка, дрожа как в лихорадке, с беспокойством слушала его, а при последних словах сделала такое движение, как будто хотела броситься к нему. Но Павел поспешно отвернулся и уже на пороге, не оглядываясь, сказал: — Приду к вечеру… Если боязно тебе одной, запри дверь на засов! Гнев его утих, и он принял твердое решение. Но что-то еще не давало ему покоя, какой-то непреодолимый стыд, какая-то боль в сердце, и его потянуло на волю, на быструю бурную реку. В сенях он взял два весла и, вскинув их на плечо, стал быстро спускаться вниз по тропе. Скоро на широком просторе разлившейся реки его челнок черной точкой запрыгал по волнам, полетел, как птица. Позади, впереди, вокруг громко и неумолчно пела вода. Сегодня она пела рыбаку о ранах, нанесенных изменой, о жале ревности, о сладкой надежде, отравленной ядом воспоминаний, а громче всего, пожалуй, она пела ему о святом, хорошем деле спасения ближнего, о долге, о котором он было уже перестал думать. Сейчас этот долг снова встал перед ним и словно тихим лунным светом озарял постаревшее лицо, заросшее седой щетиной. Незадолго до сумерек он вернулся домой. Франка лежала на кровати, но не спала. Увидев его, она поспешно села и сорвала с головы мокрую тряпку. Поставив весла у стены, Павел спросил: — Что, голова болит? Франка ответила, что сейчас ей уже гораздо лучше, она отдохнула. — Вот и хорошо, что отдохнула. И, помолчав, спросил: — А Ктавьян спит? — Заснул. Весь день покоя от него не было, все в избе перетрогал и спрашивал: «А это что? А это что?» Я уж так боялась, как бы он не испортил чего, беды какой не наделал! А теперь спит, угомонился, слава те господи! Все это она говорила уже громче и смелее, чем прежде, но с кровати не вставала, и в ее голосе и позе чувствовалась тревога и неуверенность. Через минуту она сказала: — Я кашу гречневую сварила… Она в печке — наверное, еще горячая. Павел достал из печи горшок, отрезал себе хлеба. Ел он довольно долго, но не садясь за стол, а стоя тут же, у печи, как будто спешил куда-то. Поев, сел на лавку и, обратясь к Франке, неподвижно сидевшей на постели, сказал мягко: — Ну, иди сюда, потолкуем. Когда Франка соскользнула с топчана и шла через избу, в ее движениях было уже что-то от прежней живости и гибкой кошачьей грации. Но она не обняла рукой шею человека, с которым села рядом, не прильнула к нему разнеженной кошечкой, как бывало. Сложив руки на коленях, она сидела молча и ждала. Хотя Павел говорил с нею теперь ласковее, хотя он сказал, что она здесь хозяйка, как прежде, все же Франка вовсе не была спокойна. Что-то он ей сейчас скажет? Как с ней поступит? — Ну, что? — начал Павел. — Натерпелась, чай, горя и обид? Довольна теперь, что от меня ушла и опять полезла в когти дьяволу? Хорошая, должно быть, жизнь была, коли вернулась ты высохшая, как щепка, больная и почитай что голая! Ну, говори же: зачем ушла и зачем вернулась? О, только этого обращения, и так произнесенного, нужно было Франке, чтобы открылись все долго закрытые шлюзы и неудержимым потоком полились бурные излияния, жалобы и накипевшие у нее в душе за эти годы новых скитаний горечь, сожаления и злоба. Молнией пронеслось у нее в голове воспоминание о том далеком дне, когда на островке среди белоснежного моря гвоздики она рассказала этому человеку все, все о себе, а он обошелся с нею, как отец с дочерью, как духовник с кающейся, и даже после того дня полюбил ее. Воспоминание это придало Франке смелости и еще усилило мучившую ее потребность излить душу. Со свойственной ей безоглядной, пылкой и гордой искренностью она прежде всего сказала Павлу, что в лакея, с которым убежала, она была влюблена до безумия. Что она сама не знает, как это случилось, но вот — голову потеряла и просто жить без него не могла! А он тоже клялся ей, что всегда будет ее любить, никогда не бросит. И так он хорошо говорил, такой был вежливый и всегда одет, как пан! Ведь он, как и она, из благородной семьи: отец у него даже шляхтич был, и дети только из-за нужды пошли в услужение. Она с первого взгляда увидела, что он хоть и лакей, а хорошего рода, — и оттого ее так к нему потянуло… Сначала ей в городе жилось очень хорошо и весело. Место она нашла себе в таком доме, где прислуги было много, а работы мало. Кароль почти каждый день приходил к ней, а по воскресеньям и праздникам водил ее на гулянья и в театр. Так она прожила с ним несколько месяцев, а тут — бац! — он вдруг уехал со своим паном куда-то далеко, в большой город! Когда прощался с нею, плакал, как бобр, но сказал, что такого выгодного места и таких доходов он нигде не найдет, так что дурак он был бы, если бы отказался ехать. Как она ни плакала, как ни просила взять ее с собой, он, хотя горевал тоже, ни за что не соглашался. «Куда я тебя дену, на что ты мне там нужна?» Так и уехал. А недели через две она собралась и поехала к нему. Думала, что доберется до того города и что Кароль ей поможет в великой беде, которая с ней стряслась! Но отъехала она недалеко — на полдороге, в чужом городе, несчастье случилось. Родился ребенок. Окрестила она его Октавианом — это имя красивое и среди простонародья не встречается. А Каролю она даже написать не могла, потому что не знала, где живет его пан, — ни улицы, ни дома. То ли он сам не знал еще адреса, когда с нею расставался, то ли знал, да сказать ей не хотел. Терпела она потом такую нужду, какой никогда еще не знала! На последние деньги сняла угол у какой-то прачки и проедала свои платья и всякие вещи, которые накупила себе за время службы у своих последних господ. В чужом городе нелегко было найти работу. Несколько месяцев она ходила по домам стирать и даже полы мыть. Но она ведь кормила ребенка и жила в нужде, так что скоро ослабела, стала зарабатывать очень мало, а то и вовсе ничего. Потом она все же нашла место прислуги, а ребенка оставила у прачки и платила за него. Некоторое время жилось не так уж плохо, но тоска ее грызла, и обида, и злоба на этого подлеца, что увел ее от мужа, а потом бросил в таком тяжелом положении. Иной раз она от этих мучений просто платье на себе рвала в клочья, а в голове поднимался такой шум, как будто там тарахтело десять телег и гудело десять самоваров, И хуже всего ей бывало, когда она думала о нем, Павле, о его доброте, о тихой хате, откуда убежала по своей воле… Такая злость ее тогда брала, что, кажется, убила бы всякого, кто под руку попадется! Вот в такую минуту подвернулась кухарка, тоже злюка порядочная, у них вышла ссора, и она швырнула этой кухарке в голову горшок с кипятком. Крик в доме поднялся страшный. Ее отдали под суд, и суд постановил: три месяца тюрьмы или заплатить кухарке сколько-то денег — она не помнит уже, сколько. Денег у нее не было, и пришлось идти в тюрьму. Ох, на что только она не нагляделась там, чего только не наслушалась! Одна из тех женщин, которые с ней сидели в камере, отравила мужа, другая задушила своего ребенка. Было там и несколько поджигательниц и такие, что всю жизнь воровством занимались. Ей было стыдно сидеть в такой компании, а к тому еще это были простые бабы, почти все — мужички и по-мужицки говорили. Голова у нее болела все чаще, все сильнее шумело в ушах. И когда ее выпустили из тюрьмы, она сходила к ребенку, расцеловала его, поплакала над его злой долей и в тот же день легла в больницу. Там она прохворала несколько месяцев какой-то странной болезнью. Жару у нее почти не было, только с ней часто случались обмороки или нападали смех и плач. Она чуть богу душу не отдала! Когда это на нее находило, она была как бешеная, рвала в клочья больничные одеяла и била склянки с лекарствами. В конце концов доктора все-таки ее вылечили, и даже шум в голове утих, и силы к ней вернулись. Вышла она из больницы — и так ей захотелось вернуться к Павлу, как хочется пить человеку, если ему три дня воды не дают! Только и думки было про это: поеду и поеду! Начала она опять на поденку ходить, но мало кто пускал ее к себе в дом, — все знали, что она только что из тюрьмы. А прачка не захотела больше держать ее. Что было делать? Куда деваться — да еще с ребенком? Она теряла силы, и в голове опять шуметь стало… Вот она и продала все, что у нее еще осталось, до последней рубахи, и прачка ее пожалела, выпросила для нее у знакомых господ несколько рублей… Она взяла ребенка и поехала. Сперва железной дорогой, а от соседнего местечка ее мужик один за злотый довез в своей телеге, — ему было по дороге. Высадил ее у ворот Павла и поехал дальше… Вот и все. Да, пережито было немало. Из глаз Франки беззвучно текли слезы. Не слышно было громких судорожных рыданий, но слезы текли и текли по впалым щекам и частым дождиком поливали худые руки и засаленную кофту. А Павел слушал молча, поникнув головой. Только когда Франка кончила свой рассказ и стала утирать глаза, он, все не поднимая глаз, тихо сказал: — Ад! Ад кромешный! По лицу его видно было, что он опять пал духом, что его покинули спокойствие и мужество, и все принятые решения рассеялись, как дым. Сейчас, когда он узнал все, Франка ожидала его первых слов, как приговора, который принесет ей жизнь или смерть. Съежившись и дрожа, она прижалась к стене и даже дыхание притаила. Когда отзвучали ее быстрые, то гневные, то жалобные слова, в комнате наступила тишина, только слышно было тяжелое дыхание Павла да вдали глухо шумела река. Так прошло довольно много времени, пока в другом конце избы, у стены, не послышалось тихое хныканье, а затем тоненький голосок плаксиво пропищал: — Ма-ма! Мама! Вся поглощенная мыслью о том неизвестном, что ее ожидало, Франка и не шевельнулась. Но Павел поднял голову. — Ктавьян проснулся. Ступай к нему… Она подошла и хотела взять сына на руки, но он капризно увернулся от нее, сам слез с лавки и побежал к Павлу, стоявшему теперь у окна. — Хле… хлеб-ца! Павел поднял на руки очутившуюся у его ног «божью коровку». — Хлебца захотел, да? — переспросил он и долго не отводил глаз от изнуренного личика. Казалось, глаза его, утомленные каким-то пестрым и отвратительным зрелищем, отдыхали теперь на этом жалком и невинном детском личике. — Хлебца хочешь? — повторил он. Но Октавиан уже не думал о хлебе, он был сыт. Широко открытыми черными глазами он уставился в окно, за которым увидел Куцего, на этот раз смирно сидевшего у ворот. Малыш указал пальцем в окно и защебетал: — Цю-ця! Цю-ця! — Собачка, — поправил его Павел. — Со-ба-цка… — И, обернув лицо к человеку, державшему его на руках, Октавиан спросил серьезно: — А ти кто? Он несколько раз настойчиво повторил этот вопрос, уже заданный им сегодня утром, и со смехом запустил руки в волосы Павла. — Ти кто? Кто? Павел, не сводя с него глаз, улыбался все шире и веселее. — А я — тата! — Та-та? — как бы с удивлением переспросил Октавиан, склонив голову набок. — Тата! — подтвердил Павел. И в тот же миг почувствовал, как две тонкие и гибкие руки ужами обвились вокруг его колен. Франка, упав ему в ноги, жалась головой к его коленям и благодарила, благодарила. Только в эту минуту она уверилась, что он ее не выгонит и будет отцом ее ребенку. Бурным потоком лились с ее губ слова благодарности, радости, восхищения его добротой. Потом она начала клясться, что теперь уже всегда, всегда будет ему верна и послушна, до самой смерти будет любить и почитать его. А если обещания не сдержит, так сама себе петлю на шею наденет или отравится, чтобы земля такого урода больше не носила! Павел, поставив Октавиана на пол, поднял и усадил на лавку ползавшую у его ног жену. Так как она не переставала плакать, благодарить его и клясться, он сел рядом и стал тихо и ласково успокаивать ее: — Ну, будет уж, будет, бедная ты моя, несчастная! Перестань! Франка целовала ему руки, но обнять, прильнуть к нему еще не смела. Понемногу успокаиваясь, она быстрым горячим шепотом твердила: — От смерти ты меня спас, дорогой ты мой, золотой, брильянтовый! У меня уже так было решено: если ты меня не примешь, прогонишь — малого под чей-нибудь порог подкину, а сама отравлюсь… Она достала из кармана бумажный пакетик и, развернув его, показала Павлу щепотку белого порошка. — Видишь? Яд это… — Во имя отца и сына!.. — Павел в ужасе перекрестился. — И к этому тебя бес подбивал! А яд ты где взяла? — Ого! я коли крепко чего захочу, всегда своего добьюсь! Она рассказала, что та женщина, которая одновременно с нею сидела в тюрьме за отравление мужа, растолковала ей, где и как можно достать яд. А она, едучи сюда, думала: «Выгонит меня Павел, так либо повешусь, либо отравлюсь». Вешаться — противно, вешаются только простые люди. Вот она и раздобыла себе яд, но теперь он ей уже не нужен, потому что Павелко ей все простил и она опять будет его любить, почитать и жить в этой хатке спокойно и счастливо, как у Христа за пазухой. Она спрятала в карман пакетик с порошком, вскочила с лавки и, хлопая в ладоши, смеясь, запрыгала по избе, как белка. А Павлу почему-то вдруг стало жутко. — Э, как тут темно! — сказал он и, торопливо подойдя к столу, зажег лампу. Октавиан сидел на полу у печи и развлекался тем, что пересыпал уголья в горшке. Когда уголек со стуком падал на дно, он громко вскрикивал: — Ба-бах! Франка подбежала к нему и принялась его целовать и тискать так крепко, что он даже завопил от боли. — Отдай уголь! — сказала она. — Отдай, я самоварчик поставлю, и будем пить чай! Но мальчик упирался, не отдавая горшка с угольями, и она шлепнула его по спине. Октавиан заревел. Тогда Павел сказал сурово: — За что бьешь? Давай его сюда! По тому, как Франка хлопотала, ставя самовар и заваривая чай, было ясно, что только сейчас она окончательно почувствовала себя здесь хозяйкой. Потом они втроем пили чай, заедая ржаным хлебом. Малыш повеселел, Франка словоохотливо и уже совсем смело расспрашивала обо всех деревенских знакомых, а Павел отвечал ей все мягче и ласковее. К нему постепенно возвращалось душевное равновесие. Когда наконец Октавиан заснул и был уложен в постель, а Франка примолкла и стала зевать, Павел встал и сказал: — Ну, Франка, теперь давай вместе помолимся. Она посмотрела на него с недоумением, а он продолжал: — Да, да. До сих пор ты без бога жила и черта тешила. И я виноват, что с самого начала не уговаривал тебя молиться и господу богу угождать. Ну, да теперь ты, может, уже не воротишься на ту дорогу, что в ад ведет. Образумишься, и все будет хорошо… В святой книжке написано, что Сион возлюбил пресвятую деву Марию. Может, и ты ее полюбишь, и она тебя убережет от зла. Становись на колени, повторяй за мной… Он и сам опустился на колени и, когда, оглянувшись, убедился, что Франка сделала то же самое, начал: — Во имя отца и сына… Медленно и внятно он прочел «Отче наш», «Верую» и «Радуйся, благодатная», все время прислушиваясь, повторяет ли за ним Франка каждое слово. Когда она пропускала что-нибудь, он, оглядываясь, говорил: — Повтори! Дочитав последнюю молитву, он, не поднимаясь с колен, взял со стола молитвенник Франки, раскрыл его на странице, заложенной самой большой поздравительной открыткой, и начал читать медленно и раздельно: — «Молитва о пре-о-до-лении всяких гре-хо-вных страстей». Так он прочел эту довольно короткую молитву, одни слова произнося легко, другие — с запинками. А прочитав, набожно поцеловал изображенного на открытке купидона с венком из роз, опять заложил страницу, и, перекрестясь, тяжело поднялся. Лицо его было ясно и словно излучало какой-то мягкий внутренний свет. Во взгляде, которым он окинул Франку, сияло счастье. Казалось, молитва, вознесенная вместе с этой женщиной, совершенно очистила ее в его глазах. И он впервые со времени ее возвращения обнял Франку, прижал ее голову к груди и целовал так долго и горячо, так жадно, как истомленный, мучимый жаждой человек пьет ключевую воду. — Ох, Франка, как же я тебя люблю! Господь поможет тебе жить честно… вижу, что ты сама этого хочешь! Милая ты моя, бедная, как я тебя люблю! На другое утро, вскоре после восхода солнца, он закутал Октавиана в рваный платок Франки, взял его на руки и вышел в сени. Раньше чем выйти во двор, он с минуту стоял перед дверью в нерешительности, как человек, переживающий какую-то душевную борьбу. Ему, видимо, было тяжело появиться перед соседями с этим ребенком на руках. Лакейское отродье, принесенное в его дом откуда-то с конца света! Срам! Но он хотел показать людям, что помирился с женой и принял ее ребенка, как своего. Этим он заткнет им рты и даст понять, что ни ее, ни ребенка обижать не позволит. В последнюю минуту ему изменило мужество. Он некоторое время стоял у двери, не решаясь выйти. Наконец прошептал: — Этим я бога отблагодарю… за ее обращение… за спасение ее грешной души. И вышел. Постоял у дверей, потом прошел через двор и остановился на улице у ворот. Утро было солнечное, теплое, с крыш падали алмазные капли. На деревьях неистово чирикали воробьи, по широкому полю бежали дорожки зеленых всходов. Мимо ворот то и дело проходили люди — кто с веслом, кто с топором или лопатой — и, увидев Павла с малышом на руках, кивали головой и говорили: «Здорово», или: «Слава Иисусу». Из мужчин никто не обратил внимания на Октавиана. Иные думали, вероятно, что это кто-нибудь из ребятишек Ульяны, другие спешили на работу и были поглощены своими делами и заботами. Но вот по улице прошли две женщины. Одна только широко раскрыла глаза и рот, глянула на Павла и прошла мимо. Другая остановилась, постояла, покачала головой и наконец спросила: — Чей же это? — Мой, — с усмешкой ответил Павел. Женщина захихикала — смущенно и вместе с тем злорадно: — А когда же это вам бог дал? — Когда бы ни дал, а вот видите — дал! Он поцеловал в голову Октавиана, который был очень занят всем, что видел вокруг, и спокойно сидел у него на руках. Женщина торопливо отошла и, завернув в соседний двор, скрылась в хате Козлюков. Из хаты донесся до Павла оживленный разговор, и через несколько минут во двор вышла Ульяна с самым младшим ребенком на руках, окруженная тремя старшими. Вышла, остановилась. Из-за ее юбки выглядывали румяные, круглощекие рожицы и русые головки детей. Стоя босиком в росистой траве, на ярком солнце, Ульяна в своей короткой юбке и белой рубахе, окруженная детьми, казалась олицетворением здоровья, плодородия, молодости и спокойной красоты. Молча и серьезно, хотя и с любопытством, смотрела она издали на брата. На пороге появилась и статная фигура Филиппа, а из-за его плеча высовывалось безусое лицо плутовски усмехавшегося Данилки. Увидев сестру, Павел медленно направился к ней, остановился за шаг и сказал спокойно: — Франка вернулась… Ульяна кивнула головой. Она еще вчера узнала эту новость от Данилки, которому всегда все было известно. Но того, что Франка приехала с ребенком, не знал даже Данилко. Сейчас Ульяна обо всем догадалась и смотрела на Октавиана молча, с явным недоброжелательством и пренебрежением. Филипп тоже не говорил, ничего, но вдруг, словно не выдержав, громко плюнул. А Данилко, укрываясь за спиной брата, силился сдержать смех. Лоб Павла снова собрался в глубокие складки. Переведя взгляд на Октавиана, он сказал: — Он-то ни в чем не виноват… Божье творенье… — Так-то оно так… — начала было Ульяна. Октавиан указал пальцем на пролетевшего воробья и что-то залепетал. Взгляд Ульяны немного смягчился, а Павел после минутного молчания сказал неопределенно: — Известное дело… Сирота! — Да ведь… Она запнулась и потрогала пальцами плечико и грудь малыша. — Экой маленький и худенький, кожа да косточки… Сколько ему? — Год и восемь месяцев. — Да ну? — удивилась Ульяна и бросила взгляд на одного из своих малышей. — Ведь вот моему год и три месяца, а смотри, какой! Ее румяное лицо просияло от гордого удовлетворения. Но затем она с жалостью посмотрела на «сироту». Зато Филипп отозвался с порога: — Эх, деверь, деверь, на что тебе этот байстрюк? Неужто не стыдно будет людям в глаза смотреть? Павел сверкнул глазами. — Чего мне стыдиться? Греха надо стыдиться, а несчастного сироту пожалеть — тут никакого стыда нет. Я бога благодарю за него… При ребенке ей дом милее станет, легче будет грех отгонять… и честно жить. — Как же! — Филипп фыркнул презрительно и насмешливо. — Чтоб злым людям так хорошо на свете было, как она честной станет. Не будет этого никогда! В эту минуту через низенький плетень, разделявший оба двора, перескочила Франка и с громким смехом подбежала к разговаривавшим. Лицо ее было все так же болезненно-желто, но сегодня она гладко причесалась, ее черные волосы лоснились на солнце, как шелк, и отливали синевой. Свой заношенный кафтан она подпоясала пестрым домотканым кушаком, «дзягой», и даже в этой одежде фигура ее оставалась стройной и грациозной. Подбежав, она сразу повисла у Ульяны на шее и стала ее целовать в щеки, лоб и губы. С Филиппом поздоровалась за руку, а Данилку легонько хлопнула по плечу и щеке. — Ну, здравствуйте! Здравствуйте, мои милые, золотые мои! Давно я вас не видала! А у тебя. Ульянка, за это время уже двое ребят родилось!.. Данилко-то как вырос! Настоящий мужчина!.. Ну вот видите, воротилась я, и Павелко такой добрый, что мне худого слова не сказал! Ох, какой же он добрый! Другого такого на целом свете не сыщешь!.. А я хату прибрала, печь растопила и побежала к вам, дорогие мои, — повидаться! Она опять кинулась целовать Ульяну и детей, беспрерывно вертелась, болтала, хохотала. Казалось, она так любит их всех, что душу им готова отдать. И в эту минуту она действительно испытывала к ним искреннюю нежность. Она успокоилась, снова влюбилась в Павла и чувствовала себя счастливой. При этом — ни тени стыда! Когда после всего, что произошло, она вернулась к Павлу в дом да еще с ребенком, ей было стыдно смотреть Павлу в глаза. Но только одному Павлу. Да и этот стыд уже испарился без следа. Ульяна остолбенела от удивления, Филипп прятал под усами презрительную усмешку. Павел, сохраняя свою всегдашнюю степенность, подошел к Франке: — Возьми ребенка и ступай домой. Подои корову, обед сготовь, да поживее — мне сегодня в город надо ехать. Франка послушно взяла у него Октавиана и ушла. А Павел попросил у Филиппа на несколько часов лошадь и пошел за ней в конюшню. Войдя с детьми в избу, где Филипп уже что-то мастерил из новых досок, орудуя молотком и рубанком, Ульяна сказала сердито: — Жаль, что она себе шею раньше не свернула, чем сюда воротилась! Опять спокойного дня не будет… еще ребятишкам что-нибудь худое сделает… — Пусть только попробует! — полушутливо, полуугрожающе отозвался Филипп. Говорили они так потому, что помнили бурные ссоры перед бегством Франки. Мучимая своей новой страстью и вспыхнувшей вдруг неприязнью к Павлу, Франка была всегда раздражена и грызлась с сестрой мужа, а во время последней стычки пригрозила, что передушит ее детей, изведет все их хамское племя. Филиппа эти угрозы только смешили, но в материнское сердце Ульяны они запали глубоко. В тот же день Павел съездил в местечко и купил там все необходимое для Франки и ребенка. Прошло несколько месяцев. Как-то в воскресенье Авдотья, сидя около своей хаты в высокой траве и грея на солнце старые кости, подозвала шедшего берегом Павла: — Кум, а кум! Эй, Павлюк, слышишь? Иди сюда! Услышав ее зов, Павел охотно направился к ней. Он снова держался прямо, в движениях его чувствовалась прежняя бодрость. Когда он подошел, Авдотья подняла голову в красном платке, так и горевшем на солнце. — Ну как? — спросила она. Павел сразу понял ее и с улыбкой ответил: — Ничего, все хорошо. Дай бог, чтобы всю жизнь так было! И, словно готовясь к долгому разговору, прислонился плечом к дереву, под которым сидела Авдотья. А она, закинув голову, чтобы видеть его лицо, сказала вполголоса: — Вчера я к тебе заходила — хотелось поглядеть на вас и житье ваше. Тебя не застала, ты еще с реки не вернулся, а ее видела… Она теперь не такая, как была… переменилась немножко… — А Ктавьяна видела? — спросил Павел. — Как же! И на руки брала… легонький, как перышко!.. — Славный мальчик! — заметил Павел. — Да только щупленький, бедняга… — Теперь уже не такой, как был: подкормился немного. — Так, так… Над сиротою бог с калитою! Этой поговоркой Авдотья заключила свой разговор с Павлом, но заметно было, что она хочет потолковать с ним еще о чем-то, гораздо более важном. Жмурясь от яркого солнца, она смотрела на кума, подперев руками подбородок, и через минуту сказала, понизив голос: — А Франка огород копает… — Копает! — с глубоким удовлетворением подтвердил Павел. — Весь вскопала. И все делает — стряпает, корову доит, стирает… хлеб печет… Так ей приказано… — Ты приказываешь? — Я. Каждое утро ранехонько ее бужу, молиться со мною вместе заставляю, а потом гоню работать… Только на реку по воду ходить не заставляю, — это ей не под силу. А какая работа ей по силам, ту она обязана делать… — И слушается она тебя? Павел утвердительно кивнул головой. — Слушается. Иной раз и сердится, а все равно делает, что прикажу. Теперь уже ничего ей не поможет. Хоть гневайся, хоть целуй-обнимай, — ничего не поможет! Она — свое, а я — свое. «Работай! — говорю. — Господь бог каждому человеку велел работать. Святая молитва, говорю, бесов от тебя отгонит, а за работой не полезут в голову всякие мерзости!» Вот как я с ней теперь… — Правильно, Павлюк, правильно делаешь! — энергично поддержала его Авдотья. — Я тебе давно говорила: воли ей не давай! Не позволяй барствовать! — Раньше мне другое думалось, — сказал Павел медленно, словно размышляя. — Ведь всю-то жизнь она в неволе у людей жила, — ну, думаю себе, если я ей теперь полную волю дам и жизнь хорошую, так ее на худое и не потянет больше. Потом уже только спохватился, что совсем по-другому надо было с ней поступать. Теперь я ее святой молитвой к богу обращаю, а строгостью и работой ограждаю от беса. Уж теперь я ей никакой потачки не даю! Если что не так сделает — сейчас отчитаю, а то и прикрикну… Авдотья от любопытства усиленно моргала ресницами, а глаза у нее так и бегали. — А что же она худого делала? Павел небрежно махнул рукой. Он по-прежнему улыбался, и лицо его было ясно. — Да так, пустяки… Когда огород вскапывала, стала с Ульяной браниться. А третьего дня ей очень не хотелось вставать и она в сердцах малого ни за что отшлепала. Такой уж характер — горяча больно! Ну, я ее за сварливость и за то, что ни в чем не повинного ребенка колотит, хорошенько пробрал. Сильно она плакала! А мне это хуже всего — слезы ее видеть. Кажись, жизнь бы отдал, только бы она не плакала! Ну, да и это ей теперь не поможет… Как бы ни плакала, я все равно за дело ее ругаю и в строгости держу… Только скоро уже и не за что будет ее ругать… — Это почему же? — спросила Авдотья. — Умная баба, а спрашивает, почему! — Павел засмеялся. — А молитвы, а наставления, а работа? Уж коли всем этим беса не одолеть, так, видно, пришел конец света! Одолеем, как бог свят, одолеем! Может, и не сразу. Может, на это время надобно, — но одолеем! В его усмешке, а потом в спокойной, почти торжественной серьезности чувствовалась глубокая убежденность. Как он до ухода Франки глубоко и твердо верил в нерушимость клятвы и в то, что человек, которому хорошо живется, не может испытывать влечения к злу, так он теперь был непоколебимо убежден в спасительном воздействии молитв, увещаний и труда. Авдотье его новая философия была гораздо понятнее, чем прежняя, — она даже вполне совпадала с ее собственной. Слушая Павла, она одобрительно кивала головой. — Правда, правда, Павлюк! Святая молитва все может сделать! И разумные речи, и работа тоже… А как же! Господь милосердный поможет, и все будет хорошо! Дай бог всем нам дождаться хорошего… А у нас горе! И она стала поверять другу свои домашние дела. Три дня тому назад у них пал бычок, — а такой был крепкий и ладный! Максим хотел его на ярмарку вести — и не меньше как рублей пять взял бы за него! Пять рублей — шутка ли, какой убыток!.. А на прошлой неделе с почты привезли письмо от Федора. Пишет, что никак к военной службе привыкнуть не может, что птицей бы, кажется, полетел к родному дому, и хотя он здоров, у него внутри все что-то ноет. И всем шлет низкий поклон. — Тебе тоже, Павлюк, велит кланяться, и Ульяне, и Филиппу, и Данилке, всем! У Авдотьи слезы стояли в глазах еще тогда, когда она рассказывала об издохшем бычке, а сейчас они посыпались градом, и она громко всхлипнула. В эту минуту на пороге хаты появилась молодая женщина, рослая и собой недурная, но болезненно-бледная. В обеих руках она несла большое корыто с мелко нарезанной зеленью. Это была сноха Авдотьи. Года за два перед тем она перенесла тяжелую болезнь и до сих пор никак не могла оправиться, сколько ни поила ее Авдотья своими травами — и подгрудником, и сушеницей, и разными видами порушника. Под тяжестью корыта ее прежде сильное, но надломленное болезнью тело то откидывалось назад, то наклонялось вперед. — Мама! — крикнула она. — А мама! Смилуйтесь, отнесите свиньям корм! Мне малого кормить пора, орет и орет! Действительно, из хаты слышался пронзительный детский рев. Авдотья вскочила, утерла фартуком заплаканное лицо, высморкалась и, взяв у снохи корыто, бодро, хотя и с некоторым усилием понесла его в хлев, откуда доносилось хрюканье свиней. Худая и бледная жена Максима скрылась в сенях, а из хаты выскочили двое босых ребятишек и побежали за бабушкой к хлеву. Самый старший внук Авдотьи, Тадеуш, умер несколько лет назад, но оставались Ганулька и Степанчик. Сейчас они в глубине хлева подняли веселый гам и возню, и Авдотья тоже смеялась от всей души. Глядя на свиней, жадно накинувшихся на еду, и забавляясь внуками, она — быть может, только на минутку — забыла о павшем бычке и грустном письме сына — солдата. Павел пошел обратно на берег, к своей лодке. Теперь она была не пустая — он снес в нее рыболовные снасти и порядочный запас хлеба, сыра и сала. Неподалеку, на условленном месте он должен был встретиться с рыбаком, с которым они часто выезжали на тоню вдвоем и делили затем барыши пополам. Сегодня они — собирались плыть довольно далеко, туда, где в это время года улов бывал самый богатый. Павел предполагал вернуться только дня через три, а то и позднее. Но уезжал он спокойно, уверенный в счастливом будущем. Перед тем как сесть в лодку, он светлым взглядом окинул все вокруг, любуясь синим небом, зеленым берегом, всей этой прелестной картиной золотого майского дня, и, опершись на весло, стал насвистывать белорусскую песню: Ой, у лузи, при дорози Расцвела калина, Породила бедна вдова Солдатского сына… Он замолчал, но в деревне, в садике, где цвели две яблони и несколько вишен, женский голос подхватил долетавшую снизу песню и залился звонко, на весь мир: Породила она сына Да темною ночью. Дала ему бело личико Да черные очи… В тот день перед вечером Франка с Октавианом на коленях сидела на пороге хаты. Одевалась она опять, как все крестьянки, и никаких побрякушек на шее и в ушах не носила: их она лишилась во время последних скитаний. Да и вообще она теперь меньше, чем прежде, отличалась от деревенских женщин: ее увядшее, изможденное лицо покрылось загаром, руки потемнели и загрубели. Она еще больше похудела, и заходящее солнце ярко освещало множество мелких морщинок у губ и вокруг глаз. Мальчик прыгал у нее на коленях и щебетал, указывая пальчиком то на собаку, то на птиц, то на деревья. Она ласково отвечала ему, крепко обнимая одной рукой, и часто громко чмокала то в голову, то в шейку. Но в ее запавших глазах, обведенных темными кругами, застыла глубокая грусть, в губах не было ни кровинки. За плетнем, тянувшимся вдоль двора, зеленел огород, ее руками вскопанный, засеянный и засаженный. По сравнению с другой половиной огорода, которая принадлежала Козлюкам и за которой ухаживала Ульяна, огород Франки выглядел очень жалко. У Козлюков все росло хорошо, зелень была свежая и густая, разливала крепкий аромат. А на грядах у Франки она росла редко, была какая-то мелкая, невзрачная и вялая. Работая каждый на своей половине, обе женщины ежедневно встречались на огороде, и Ульяна не могла удержаться от насмешливых замечаний насчет неумелой и ленивой работы Франки. А может быть, она и не хотела молчать. Раз она назвала Франку «пани», а та, выпрямившись, бросила в ответ: — Да уж, конечно, не такая хамка, как ты! Тогда Ульяна прогнала со своей половины огорода Октавиана, который сидел между грядами с ее трехлетней дочкой Марыськой и пересыпал песок. Не говоря ни слова, Ульяна рывком подняла малыша на руки и перенесла через низенький плетень туда, где работала его мать. Глаза ее выражали гнев, а еще больше — презрение, но она стиснула зубы и не отвечала на ругательства, которыми осыпала ее Франка, размахивая руками и то плача, то язвительно хохоча. Все это продолжалось до тех пор, пока не пришел Павел. Схватив жену за руку, он увел ее в дом. Сейчас на дворе у Козлюков было пусто и тихо. Ульяна ушла на выгон за коровой и детей взяла с собой, а Филипп и Данилко в тот день нанялись косить помещичий двор и сад. Только воробьи громко чирикали под стрехами и в ветвях старой груши. С деревенской улицы глухо доносились сюда голоса людей и крики животных, где-то вдалеке курлыкал аист. Сидя на пороге, Франка тоскующим взглядом смотрела в лицо сыну и что-то нежно ворковала ему. Вдруг за углом раздалось хриплое, громкое бормотанье, сопровождаемое вздохами и стуком палки о землю. — Кирие элейсон![1 - Господи помилуй! (греч.) — начало католической мессы.] Слава Христу! Отец небесный, будь милостив к нам, грешным! Искупитель, помилуй нас! Франка стремительно подняла голову и увидела выглядывавшее из-за угла избы широкое, изрытое морщинами лицо, на меловой белизне которого краснели опухшие, беспрерывно моргающие веки. — Марцелька! — радостно вскрикнула Франка. — А Павла дому нету? — тихо пробасила нищенка, все еще высовывая из-за стены только голову, повязанную грязной тряпкой. — Нет, нет! На три дня уехал! — поспешно успокоила ее Франка и, спустив с колен мальчика, побежала навстречу гостье. — Ох ты, моя дорогуша, золото мое! — затараторила она, смеясь и оживленно жестикулируя. — Как же я тебя ждала, всех про тебя спрашивала… Говорят мне: «Нету Марцели! Как ушла в город перед страстной, так с той поры о ней ни слуху ни духу». Уж мы думали, не померла ли ты где-нибудь… Куча лохмотьев, из которой высовывались большие ноги в онучах, трясущаяся голова и бесформенные руки, державшие клюку, медленно двинулась к дому. Франка повела ее в хату и усадила, не переставая болтать и сыпать радостными восклицаниями. Она подбежала к шкафчику и достала оттуда хлеб, поставила на стол миску холодного картофеля и соль. — Ешь, миленькая, ешь! Ой, как же я рада, что ты пришла! Тут слова сказать не с кем! Нищая не сразу принялась за еду — видно, сыта была. Она хитро и пытливо следила из-за красных век за всеми движениями Франки. — Эге, да ты, я вижу, тут опять полной хозяйкой, как прежде! — удивилась она. — А как же! — с гордостью отозвалась Франка, — Что было, то все забыто… как будто ничего не случилось! — Ну, расскажи, ради бога, расскажи, где была, что делала, как сюда вернулась и как вы с Павлом помирились? — просила Марцеля. Франка не заставила себя упрашивать. Села и стала рассказывать все по порядку, а когда говорила о том, как Павел все ей простил и принял ее ребенка за своего, у нее дрожали губы и слезы блестели в глазах, Марцеля тоже стала серьезна и как-то нахохлилась, отчего ее квадратная фигура казалась еще более неуклюжей. — Вот хороший человек! — сказала она тихо и восторженно. — Хороший! — согласилась Франка. — Добрее его на свете нет! Она вдруг задумалась, неподвижно глядя в одну точку. Вздохнула. — Хотя… Знаешь, Марцелька… Он теперь уже не такой добрый, как был… — Да что ты! — воскликнула Марцеля. — Верно тебе говорю. Раньше, бывало, я что хочу, то и делаю. Сплю, пока спится… Сделаю что по хозяйству — хорошо, а не сделаю — никогда он ни словом меня не корил. Еще и конфет привозил, и на руки брал, как малого ребенка. Под конец, когда я уже его разлюбила, я ссорилась с ним, кричала… а он все терпел! Молчит, бывало, как стена, а то обнимет и просит: «Ну, перестань, дитятко, полно, успокойся!» А теперь — где там! Чуть свет — уж он, мучитель мой, стоит над постелью и велит мне подниматься. Как ни прошу, как ни противлюсь, — не помогает! Я — свое, а он — свое: вставай да вставай! Иной раз и за руки с постели стащит, а потом велит на колени стать и молитвы за ним вслух твердить. И по книжке молится… а как он читает? Ой, боже милостивый, — пока одну молитву прочитает, у меня от стояния на коленях голова начинает кружиться. Известное дело, мужик, как он может читать хорошо? А после молитвы начнет понукать: огонь разведи, корову подои… то огород копать пошлет, то хлеб печь заставит. Даже когда из дому уходит, и то наказывает: «Смотри, Франка, все сделай, что надо». А если чего не сделаю, так он, когда вернется, начинает меня отчитывать или ругается, Я все теперь делаю, хотя мне перед самой собой стыдно, что в такую черную работу впряглась… да и сил нет, иной раз кажется — свалюсь от слабости… Но уж лучше работать до упаду, чем слушать, как он толкует про бога, про черта, вечные муки… и всякие другие глупости… Да, я теперь, как раба, телом и душой ему продалась. Здоровье потеряла, а на шее у меня ребенок — так куда же я денусь? Другого спасения нет, как только жить здесь с ним. Такая уж мне доля выпала… В недобрый час я на свет родилась!.. Так жаловалась Франка. Безнадежная тоска смотрела из ее глаз, и прежде печальных. Вдруг из них хлынули слезы — но так же внезапно перестали течь. Она схватилась за голову и застонала: — Ой, Марцелька, если бы ты знала, как меня голова замучила: болит и болит! Когда я сюда приехала, она несколько недель совсем не болела, а теперь — опять болит, и в ушах шумит… Не так сильно, как раньше, а все-таки шумит… Она сняла цветастый, ситцевый платок и, намочив в ведре полотняную тряпку, обвязала ею голову. — Вот единственное мое спасение: когда боль уже невмоготу, — холодной водой смочить. Она села на прежнее место, против Марцели, а та, сложив руки, так внимательно следила за ней и так глубоко задумалась, что ей даже изменила на время обычная болтливость. Только через некоторое время она медленно заговорила: — Скажите на милость! Такой он, значит, суровый стал? Ай-ай-ай! А все же, милая моя, счастье твое, великое счастье, что на такого человека напала! Где это видано — столько жене прощать, и чужое дитя кормить, да еще к работе тебя приглашать, как пани какую к столу? Такая доброта не шутка! — Знаю! — бросила Франка, обеими руками сжимая лоб. — За эту доброту я и пошла к нему в неволю! Марцеля, качая головой, уставилась в пол. На ее старое некрасивое лицо легла тень мрачного раздумья. И после долгой паузы она заговорила хрипло и заунывно, словно обращаясь к земле, на которую был устремлен ее взгляд: — Ой, доля моя, доля! Зачем же ты и мне в молодые годы не послала такого спасителя? Зачем оставила одну на свете, как былинку в поле? Уж я бы знала, как такого человека почитать, и не пришлось бы мне маяться с детьми-сиротами, не пришлось бы на старости лет нужду и обиду терпеть! Качалась голова, обмотанная грязной тряпкой, а из груди рвался не то плач, не то причитание. И, наконец, полилась дрожащая, хриплая, трогающая сердце песня: Повей, повей, ветер, из зеленого гая, Воротись, наш паночек, из дальнего края. — Ага! — резким, высоким голосом крикнула Франка. — Хорошо тебе так говорить, Марцелька, когда ты уже старая, как гриб замшелый! А в молодые годы человеку веселья хочется, и удовольствий разных, и свет повидать! Марцеля отвела от пола налитые мутной влагой глаза и в упор посмотрела на Франку: — А сколько тебе лет, милуша моя? — В сретенье тридцать восьмой пошел, — с явной гордостью ответила Франка. Марцеля потрясла головой. — Эге, уже и ты не молоденькая, недалеко тебе до сорока. А сорок лет — бабий век! — Неправда! Поговорку эту хамы выдумали. Ой-ой, как бы за мной еще хлопцы бегали, если бы я здорова была и не сидела в такой яме! Привлек ли взгляд Марцели поблескивавший в углу самовар или висевший на стене мешочек с мукой, но, желая загладить свои слова, она торопливо принялась подпевать Франке: — А как же! Неужели не бегали бы! Ты такая стройная и тоненькая, как те барышни, что в корсетах ходят, а ручки, как у ребенка, маленькие… И глаза… Со двора Козлюков донеслись голоса. Франка, став коленями на лавку под окном, прижалась лицом к стеклу. Она увидела Ульяну, загонявшую корову в хлев, четверку ребятишек, бегавших по двору, Филиппа и Данилку с косами. Филипп входил в дом, а Данилко у ворот разговаривал с каким-то парнем такого же возраста. — Смотри-ка, Марцелька, — зашептала Франка. — Смотри, как Данилко выровнялся… какой стал красивый парень!.. Восемнадцатилетний Данилко и в самом деле был хорош. В коротком холщовом кафтане и высоких сапогах, с косой на плече, поблескивавшей в последних лучах солнца, он стоял у ворот, стройный, веселый. Лицо у него было нежное, как у девушки, волосы — рыжевато-золотистые. Дряблые, в складках, щеки Марцели затряслись от беззвучного лукавого смеха. — Э, мальчонка еще! — сказала она. — Молоденький, вот и гладкий. — Ничего, что молодой! Статный какой и складный — как панич! Смотрите-ка, а я до этих пор и не примечала, что он такой красавчик! По лицу Марцели все шире расплывалась ехидная усмешка. Понизив голос, она заискивающе спросила: — Хочешь, перескажу ему, что ты про него говорила? Вот обрадуется-то! О, господи Иисусе, пресвятая богородица, ну и потеха! Ему небось и на ум не приходило, что кто-нибудь его красавцем назовет! — Скажи ему, золотая моя, брильянтовая, непременно скажи! Вот любопытно мне, обрадуется ли он и что про меня скажет? В эту минуту Ульяна вышла из хлева, и дети, как птенцы, слетелись к ней. С веселой улыбкой что-то говоря им, она зачерпнула из подойника молока в кружку и, наклонясь, стала поить по очереди всех четверых, поднося кружку к вытянутым вперед детским ротикам: тут было трое ее ребят, а четвертый был Октавиан. Она напоила молоком и его — правда, после всех, и, может быть, ему дала поменьше, чем своим, но все-таки дала. Затем все четверо побежали за нею в дом. Франка, хоть и смотрела в окно, не заметила этой сценки на соседнем дворе. Она была поглощена своими мыслями и долго молчала. Наконец, когда в избе уже начало темнеть, она выпрямилась и усталым движением заломила руки над головой. Ее большие глаза, черневшие под мокрой тряпкой на лбу, полны были безнадежной печали. — Ох, Марцелька, милая моя! — промолвила она тихо. — Так меня грызет что-то… тяжко мне на свете жить! — С чего бы это? Чем тебе плохо? — удивилась нищенка. — А чем хорошо? — отозвалась Франка. И, сидя в той же позе, с заломленными над головой руками, продолжала: — Видишь, он хоть и добрый, а деликатного обращения не понимает. Ни уважить меня, ни говорить так, как мне нравится, не умеет. И в грубой одеже ходит… И такой он… уж не знаю, как тебе сказать… Она подумала немного. — Известно, мужик… какой бы ни был хороший, а все-таки — мужик! И она договорила еще тише: — И такой уж он теперь старый… старый! V Миновала пора сенокоса и жатвы. Многое произошло за это время в двух стоявших рядом избах. Когда косили луг Филиппа за деревней, Павел вышел как-то утром из своей избы, посмотрел на небо и сказал зятю, который нес в хлев солому: — Ты, Пилип, поскорее свези сено с луга, а то не сегодня-завтра господь дождик пошлет. И по ветру заметно, что зарядит надолго. В предсказания Павла насчет погоды Филипп свято верил. Он поспешно стал запрягать лошадь в телегу, а Данилке велел приготовить вилы и грабли. Ульяна оставалась дома, чтобы, если какому-нибудь проезжему понадобится паром, перевезти его через реку. В эту пору Неман всегда мелел и течение было очень медленное. Весною даже и мужчинам вдвоем трудно было управляться с паромом, а сейчас это было под силу и одной Ульяне. Если же перевозить пришлось бы пару лошадей или тяжелый воз, — то Павел, который сегодня собирался ловить рыбу недалеко от берега, мог быстро прийти сестре на помощь. В то время как они сговаривались об этом с Филиппом, запрягавшим лошадь, из-за спины Павла появилась Франка и сказала, что она тоже поедет на луг сгребать сено. Дома она уже все сделала — еды наварила на весь день, корову подоила — и теперь хочет помочь Филиппу с уборкой. На Франке была сегодня белоснежная рубаха, голубая ситцевая юбка и розовый передник. Черные волосы, выбиваясь из-под пестрого платка, падали на лоб и плечи. Она была как-то особенно оживлена, глаза ее и белые зубы весело сверкали. Филипп встретил ее предложение ироническим смехом: — От твоей работы разве только черту будет потеха! Но за Франку вступился Данилко: — Пусть едет. Втроем все-таки полегче, скорее кончим. — Пусть, пусть едет! Покажете ей раз-другой, как граблями ворочать, так авось сумеет. Все-таки хоть немного поможет, — решил Павел. Франка села в телегу с Филиппом, а Данилко пошел пешком другой, короткой дорогой. Но едва немного отъехали от дома, Франка соскочила и побежала к шедшему межой Данилке. — Эге! — крикнула она Филиппу, убегая. — Мы той дорогой скорее дойдем, чем ты доедешь! Возвратясь вечером с луга, Филипп с удивлением рассказал жене, что «эта шальная» довольно ловко сгребала сено и в самом деле немного помогла им. — Если бы не лень, она бы с любой работой справлялась, — заключил он. — Да, она, когда захочет, все сумеет. Такая проворная! — вставил Данилко, набивая рот хлебом. Он то и дело поглядывал в окно на Франку, хлопотавшую у себя во дворе, и глаза у него, как у кошки, загорались зеленоватым светом. С этого дня Франка часто ездила с Козлюками в поле. В жатву она ходила с серпом на их загоны и, хотя не могла жать так неутомимо и ловко, как Ульяна, потому что не хватало сил и сноровки, — все же много помогла им. Филипп в это время работал на другом участке своего небольшого поля или был занят дома и на пароме, а Данилко и обе женщины жали и свозили снопы в амбар. Франка и Данилко часто ездили домой вдвоем на доверху нагруженном возу, потом возвращались в поле и снова принимались за работу. Франка, хоть и жаловалась на жару и боль в пояснице, была весела, говорлива и, как никогда, проворна и усердна в работе. Ульяне она всячески угождала, называла ее «золотой и брильянтовой», беспрестанно целовала ее малышей и нянчилась с ними, а уж к Данилке липла, как муха к меду! Долго никто не придавал этому значения. Если она дурачится и шутит с мальчишкой, а в воскресенье куда-то исчезает с ним вдвоем, на несколько часов, что же из того? Хоть она как будто и остепенилась, и работать стала охотнее, и не досаждает, как оса, — все-таки всю дурь из головы сразу не выкинешь! Женщина она немолодая, а иной раз глупее малого ребенка. Данилко тоже еще ребенок — вот они друг другу и под стать. Хорошо уже и то, что она опомнилась, трудится, людям помогает и со всеми приветлива. Ведь жить в таком близком соседстве с ведьмой совсем не сладко! Так пусть себе чудит, бог с ней, — только бы не злобствовала! Так рассуждали Козлюки. Теперь Ульяна опять дружелюбно относилась к невестке, все чаще брала к себе Октавиана и старалась отблагодарить Франку за помощь в поле всякими услугами по хозяйству: то хлеб для нее замесит и испечет, то белье в реке выполощет и вальком выколотит, то принесет с реки воду — одно ведро себе, другое Франке. Так три долгих месяца эти люди, чья чистая жизнь проходила в тяжких трудах, ничего не замечали, и никакие подозрения им в голову не приходили. Ни малейшая тень порока не затмевала им яркий свет солнца, в котором они купались целые дни, ни одна капля грязи не тяготила их совести, когда они засыпали утомленные и крепко спали всю ночь. А Павел все это время выезжал далеко на ловлю и, возвращаясь после долгих отлучек, заставал Франку за работой, веселую, принаряженную, в белой, как снег, рубахе и розовом фартуке. Правда, она часто отвечала ему грубо и ворчливо, иногда отталкивала его с нескрываемым отвращением, но Павел приписывал это остаткам дьявольских искушений, которых еще не побороли молитвы и увещевания. «Пусть уж будет, какая хочет, только бы честно жила», — говорил он себе и брал на руки Октавиана, давал ему привезенные из города баранки. Он все крепче привязывался к ребенку, все нежнее любил и баловал его. Играя с ним и лаская его, он не обращал внимания на сердитое брюзжание Франки и злые слова, которые по временам вырывались у нее, — тем более что к ней скоро возвращалось хорошее настроение, и тогда она разговаривала с ним дружелюбно, наполняла избу болтовней и смехом; особенно любил Павел ее смех. Все эти три месяца ни единая тучка не омрачала его существования, ничто не теснило свободно дышавшую грудь и не мешало ему спать по ночам крепко и спокойно. Вдруг в конце одного августовского дня в избе Козлюков забурлило, закипело, как в котле. Крики взрослых и рев детей сливались в адский шум. Филипп колотил брата. Было это в сумерки. Неизвестно, как и от кого Филипп узнал о том, за что он сейчас бил брата, но неожиданное открытие предстало перед ним в такой бесстыдной и грубой обнаженности, что потрясло до глубины души даже этого сильного и простого человека. До сих пор он никогда не обижал младшего брата, но сейчас словно озверел: лицо его было искажено яростью, и он исступленно колотил парня, одной рукой держа его за шиворот. — Содом и Гоморра! — кричал он. — Ведь из-за тебя божий гром нам хату спалит. Ведь он тебе как родной дядя, на руках тебя носил, уму-разуму учил! А ты вот как его отблагодарил! Ты с его женой… тьфу! За плуг, за цеп! Работай! Я тебе покажу, как с бабами пакостничать! Хочешь кару божью на нас и детей наших навлечь? Вон, сейчас вон из дома! Слышишь? Хоть бродяжничай, хоть в батраки нанимайся, а здесь чтоб духу твоего не было! Пропадай ты пропадом, а из моего дома вон! Вон! Вон! Выкрикивая все это, Филипп бил брата и толкал его к двери, но тот хотя и был слабее его, сопротивлялся изо всех сил. Ульяна голосила и ломала руки, дети ревели. Наконец Данилке у самого порога удалось вырваться из рук брата, и, красный, как пион, в разорванном на плечах кафтане, он, сверкая глазами, дерзко закричал: — Никакого права не имеешь меня из хаты выгонять! Она моя так же, как твоя! Мы одного батьки дети! — А кто тебе батькой был? — опять бросаясь на него, гаркнул Филипп. — Я тебе батькой был, когда ты малым сиротой на моих руках остался! Для того я тебя кормил и растил, добру учил, чтобы ты Содом и Гоморру из нашего дома сделал? Я тебя проучу, будешь помнить! Я тебе покажу, как… И вместе с градом отвратительно бесстыдных и грубых слов на голову и спину Данилки снова посыпались удары. Оба яростно боролись у двери. Ульяна, заливаясь слезами, пыталась их разнять, дети вопили уже благим матом, за печью отчаянно кудахтали разбуженные куры, и даже Куцый завыл под лавкой, а серый кот (на него то ли кто-то наступил, то ли он просто испугался) бешено мяукал и метался по избе, не зная, куда удрать. И в эту самую минуту вошел Павел. Он возвращался с реки и на полдороге услышал крики в хате Козлюков. Встревоженный и удивленный, он торопливо направился к ним. Увидев брата в дверях, Ульяна, охваченная жалостью к нему или, быть может, страхом, что теперь они лишатся его расположения, с громким плачем упала ему в ноги. Данилко, оттолкнув Филиппа, выскочил в сени, а Филипп, взъерошенный, с лицом, пьяным от бешенства, обернулся к Павлу и все рассказал ему теми же грубыми, бесстыдными словами, какими перед этим корил парня за то, что было в его глазах тяжким преступлением. Рассказ этот занял не более трех минут, и, когда Ульяна, еще стоя на коленях, закричала: «Молчи, Филипп! Ох, Филипп, что ты делаешь! Молчи!» — было уже поздно: Филипп успел все сказать, и Павел вышел из хаты. Он направился к себе не двором, а перешагнул через низенький плетень в огород и прошел по грядкам, топча густую зелень. Он был бледнее полотна и дрожал как в лихорадке, глаза метали молнии. Буря, какую могут вызвать только гнев и ревность, шумела в его мозгу, терзала нервы, рвала на части тот кусочек плоти, который бьется у человека в груди и называется сердцем, и почти лишала рассудка. Шатаясь, как пьяный, он прошел через сени. С грохотом распахнул дверь. В хате, у печи, в темной глубине которой светились раскаленные уголья, стояла Франка. Она так согнулась и съежилась, что казалась меньше ростом, и крепко прижимала руки к груди, а лицо ее, освещенное огнем, казалось в полумраке красным, как кровь. Она отлично знала, что произошло в доме Козлюков, и видела в окно, как Павел вошел туда и с каким лицом он оттуда вышел. Ей было страшно, но еще больше — стыдно. Тот стыд, который она испытала, когда после почти трехлетних скитаний вернулась к Павлу, был ничто в сравнении с тяжелым, жгучим стыдом, который мучил ее сейчас. Потому-то она и сжалась вся и лицо ее пылало, как жар в печи. Как только Павел перешагнул порог, она протянула к нему руки и крикнула: — Не верь ты им, Павелко, не верь, это неправда… Они это нарочно… Первый раз в жизни Франка лгала — и не со страху, а от стыда. В эту минуту она отдала бы полжизни за то, чтобы он поверил ее лжи. Но Павел шагнул к ней и, не говоря ни слова, не переводя дыхания, железными пальцами сжал ее руку у плеча. Франка пронзительно крикнула и согнулась до земли под сыпавшимися на нее ударами кулака. Она крикнула еще несколько раз — и вдруг почувствовала, что плечо ее освободилось от железных тисков и что она одна в избе. Павел вышел теми же большими шагами, как вошел, шатаясь, со струйками пота на лбу. Обойдя избу, он припал лбом к ее задней стене, выходившей на косогор, и зарыдал. Взрыв гнева и ревности, заставивший его там, в темной избе, поднять руку на корчившуюся у его ног женщину, уже утих, все растворилось в щемящей сердце боли, жалости к себе, к Франке, обиде за то человеческое, доброе, святое дело спасения, которое дважды озарило его душу небесным светом — и кончилось ничем. Сжав руки, припав лицом к шероховатой стене, он отрывисто бормотал, захлебываясь слезами: — Нет, видно, не будет ей спасения, а мне счастья на этом свете!.. Что делать? Боже милостивый, что теперь делать? Час спустя он уже плыл в своем челноке, мелькавшем темной точкой на сальной груди Немана под загоравшимися на небе звездами. За лодкой бежала серебряная дорожка, и жемчужный плеск струи сливался с вечной монотонной песней реки. Всю эту ночь провел Павел на воде, а может быть, в каком-нибудь уединенном месте на берегу под старой вербой или дрожащей осиной. А в хате, где он оставил Франку лежащей на полу, часа через два после его ухода шепотом велся в темноте разговор, прерываемый стонами и вздохами. — Ай-ай! Побил! Скажи на милость! Видно, сильно ревнивый, если драться начал! Никогда этого за ним не водилось, чтобы он на кого руку поднял. Такой смирный мужик, такой добрый… а дерется! Лежавшая на постели фигура зашевелилась, и в темноте раздался стон. — Чтоб ему господь никогда этого не простил, как я не прощу! — резко выкрикнул женский голос. — Не прощу! До смерти не забуду! Срам! Ох, какой срам! Вот до чего я дожила, вот чего дождалась! На то ли меня мать родила, чтобы мужицкие кулаки по моей спине гуляли! Ведь я из благородной семьи, у дедушки свои дома были, мать образование получила, и двоюродный брат у меня богач, живет не хуже любого пана… а мне вот какая судьба выпала! Накажи его бог за меня! Чтоб ему ни на этом, ни на том свете добра не было! Так она роптала, проклинала Павла, по временам плакала по-детски жалобно, а то вдруг, как фурия, срывалась с постели, рвала на себе волосы, колотила себя в грудь. — Хватит, отблагодарила я его за доброту, заплатила синяками и срамом! Помнила я эту его доброту, и оттого мне так стыдно было перед ним, что, кажется, живьем бы под землю ушла, только бы ему в глаза не смотреть. А теперь уже я ничего не стыжусь! Ничего! Если ему можно меня бить, так и мне можно делать, что захочу! Ушла бы я опять, если бы не Данилко, — бросить его жалко. А может, и уйду… Вот возьму да и сбегу… — А Ктавьян? — откликнулся хриплый голос из темневшей на полу кучи лохмотьев. — Черт с ним! Ничего не жалко, пусть все прахом идет! — вспылила Франка, но вдруг замолчала и только через минуту неуверенным тоном сказала: — А что? Оставлю тут… Но, ощутив у своих босых ног тепло детского тела, она снова заколебалась: — Уж не знаю… — зашептала она, — Тут ли мне его оставить… или с собой взять… Да притом и Данилки жаль… Ох, Марцелька, если б ты знала, как он мне люб!.. Какой он ласковый! А ты не видала его, когда сюда шла, а? — Как не видеть? Видела. Нарочно зашла к ним, чтобы посмотреть, что с хлопцем, как он там, бедняга… — Ну и что? Что? — торопила ее Франка. — Говорил он с тобой? Может, велел передать мне что-нибудь? — Ничего не говорил и передать ничего не велел, — ответила Марцеля. — Известно, дитя еще: брат поколотил, вот он сидит и ревет… Что же ему еще делать? Франка прерывисто вздохнула. — Вот ведь и он мужик, а не такой, как все эти хамы… Молоденький, пригожий и еще грубости этой от других не перенял… — А ты когда-то и про Павла то же самое говорила — что он хоть и мужик, а не такой, как все… — Накажи его бог за то, что он меня так обманул и соблазнил! Прикинулся добрым и обходительным, а теперь показал, кто он таков! Если бы я тогда, ума лишившись, за него не вышла, я бы теперь могла с Данилкой обвенчаться… Марцеля так и ахнула. — Опомнись, миленькая, что ты городишь! Да ведь он дитя в сравнении с тобой, он тебе в сыновья годится!.. Ах, чтоб тебя! Смотрите, что придумала! Господи Иисусе, бабе в сорок лет за такого сопляка выходить! Старуху душил неудержимый смех. Боясь рассердить Франку, она старалась его заглушить и зажимала рот ладонями. А Франка, закинув руки за голову, сказала немного обиженно: — Что ж из того, что я его старше? Вот я у одной пани служила, так она постарше меня была, а муж молоденький — и еще как он перед ней выплясывал и во всем ее слушался! Чего только не бывает на свете, ой-ой! Ты, может, думаешь, что Данилко не захотел бы на мне жениться? А я тебе говорю — захотел бы! И еще как захотел бы! — Это он тебе сам сказал? — спросила Марцеля. — Говорить не говорил, да я знаю… Старуха, сидя у ее постели, все еще тряслась от сдерживаемого смеха, но через минуту заговорила льстиво, певучим голосом: — Да как же ему не хотеть? Кто не захотел бы такой красавицы? И пригожая ты, и веселенькая, и проворная, как белая козочка на лугу, а нежная, словно царевна какая… — Вот видишь! — подхватила Франка. — Да что же делать, когда этот мужик, грубиян, медведь, по рукам и ногам связал меня! Разбойник этакий, кровопийца! Она опять заметалась, села на постели и запустила руки в волосы. Когда она заговорила, горячо и стремительно, ее шипящий голос наполнил все углы темной избы. — Разлюбила я его давно… такой вол, медведь… нудный, старый… а уж теперь, когда он посмел руку на меня поднять, еще во сто раз больше не терплю его… ненавижу! Так ненавижу, что, кажется, убила бы, своими руками задушила… — Тсс! — с ужасом зашикала на нее Марцеля. — Еще войдет ненароком и услышит. — Не придет! Его теперь всю ночь по реке черти носить будут! Уж я его привычки знаю… А если бы и услышал, так что? Я ему сама все скажу. Пусть знает, как обижать женщину из хорошей семьи! Она судорожно зарыдала, а немного успокоившись, попросила Марцелю намочить тряпку в холодной воде и подать ей, потому что голова у нее так разболелась и в ушах так шумит, что она, кажется, сейчас умрет. Недели две Франка постоянно ходила с мокрой тряпкой на голове, и видно было по ней, что боли, которые она этим пыталась унять, в самом деле очень мучительны. Она высохла, как щепка, и на ее бескровных восковых щеках пылал по временам багровый румянец. По утрам, поднимаясь с постели, она дрожала в ознобе и шаталась. Только в порывах гнева она проявляла удивительную энергию и вся как-то подбиралась. Болезнь, зародившаяся еще в нездоровых условиях ее детства и беспокойной скитальческой жизни в молодые годы, обостренная нуждой и душевными страданиями во время последних невзгод, тюремным заключением и постоянной тревогой за будущее, теперь быстро развивалась. Это была одна из тех таинственных болезней, зачатки которых кроются в организме некоторых людей уже с самого рождения. В атмосфере спокойной и чистой жизни они могут исчезнуть, но трагические события или болотные испарения жизни способствуют их развитию, и тогда они отравляют мозг и волю человека. Мозг и воля Франки действовали сознательно, разумно и с напряженной, неистовой энергией, но только в одном направлении… Она считала себя страшно, жестоко униженной и обездоленной, она жаждала мстить за это, вредить, досаждать, заставлять страдать и других. А еще сильнее жаждала она полной, неограниченной свободы. Малейшее насилие над ее волей и всякая зависимость всегда раздражали ее, были ненавистны, но прежде она, сердясь и раздражаясь, терпела их в силу необходимости, — а теперь уже совсем не могла мириться с ними. Ее неуравновешенность, раньше проявлявшаяся только временами, перешла в постоянное истерическое раздражение: она уже не ворчала, а кричала. Все, что мешало ее свиданиям с Данилкой, разжигало до безумия ее чувственные инстинкты, которых никогда не могли обуздать ни преграды, ни стыд. А воспоминание о том, как Павел бил ее, раздуло ее оскорбленную гордость в какое-то болезненно преувеличенное чувство собственного превосходства, чуть ли не в манию величия. Особенности ее темперамента и характера, а также направление ее мыслей, порожденное обстоятельствами жизни, усиливали мучительную нервную болезнь, доводившую все чувства Франки до крайнего напряжения. И в тесном пространстве между двумя хатами каждый день творилось теперь такое, чего в этой деревушке никогда не слыхивали: перебранки, угрозы, вопли, плач — сущий ад. Степенная и тихая Ульяна тоже взъелась на невестку — она не могла простить ей измены Павлу, позора, который она навлекла на их дом, ругательств, которыми Франка постоянно осыпала ее. Франка возбуждала в ней такое же чувство, как трясина, в глубине которой кроются всякие ужасы. Ульяна с ее неумолимо строгими правилами женской добродетели, внушенными ей с детства и почерпнутыми из окружающей среды, находила для любовных безумств Франки только два названия: «распутство» и «Содом и Гоморра». Произнося их, она краснела от стыда, как девушка, и плевала, кривя коралловые губы с таким омерзением, словно проглотила какое-нибудь противное насекомое или напилась вонючей воды из лужи. Притом, прожив всю жизнь в деревне и не имея ни малейшего представления о людях иного мира, она боялась этой чуждой, непонятной женщины, этой шальной бродяги, считая ее способной на все, вплоть до поджога дома и убийства невинного ребенка. И разве Франка сама не подтверждала этого? Ведь наутро после того памятного дня она, выбежав во двор, грозила Филиппу и ей, что спалит их хату за то, что они донесли на нее мужу и по их милости ее, дочь благородных родителей, образованную и нежно воспитанную, избил этот хам! А в другой раз было еще хуже. Увидев издали шедшего в поле Данилку, Франка хотела побежать за ним, но игравшая у ворот маленькая Марыська подвернулась ей под ноги и, падая, ухватилась за ее юбку. И что же? Эта сумасшедшая схватила девочку, как коршун — жаворонка, и отшвырнула ее от себя так далеко и с такой силой, что Марыська ударилась о забор и сильно ушиблась — у нее до сих пор на спине и лбу оставались большие синяки! Тут уж и Филипп и Ульяна бросились к Франке и хотели ее бить за то, что она обидела их ребенка, но Франка убежала к себе в хату и заперлась изнутри. Зато на другой день они обругали ее за Марыську последними словами, а она, ничего не говоря, схватила топор и помчалась вниз, к реке. Они не поняли, зачем она взяла топор и для чего бежит к реке. — Может, утопится. Дай-то бог! — говорили они между собой. Но Франка и не думала топиться. Войдя по колени в воду, она принялась рубить топором паром Филиппа. Худая, желтая, как восковая свеча, с мокрой тряпкой, обмотанной вокруг головы, она не хуже любого мужчины ударяла топором в доски парома. Исступление придавало ей силы, и щепки летели во все стороны. К счастью, Павел, ловивший рыбу поблизости, увидев жену, догадался, в чем дело, и, подбежав, вырвал у нее топор. Потом, как она ни вопила и ни вырывалась, он потащил ее наверх, втолкнул в избу и запер дверь снаружи. Он даже окно заложил рогожей и подпер колом, чтобы она не могла выскочить. Когда Павел ушел, Филипп, по просьбе жены, подкрался к окну и, отогнув край рогожи, заглянул в щель. Франка сидела на полу в темном углу и, держась за голову, плакала беззвучно, но сильно, вздрагивая всем телом. — Пусть ревет! Дал бы бог, чтобы она изошла слезами! — проклинал ее Филипп, до крайности рассерженный за паром. Но Ульяна, которой он рассказал о том, что видел, призадумалась, вздохнула и молча пошла к избе Павла. Маленький Октавиан, на которого она час тому назад, после ссоры с его матерью, накричала и прогнала со своего двора, сидел у ворот, испуганный и печальный. Ульяна, кивком головы подзывая его, крикнула: — Иди сюда! Мальчик тотчас подбежал к ней, а она погладила его по голове и ласково сказала, чтобы он шел к ее ребятишкам, которые играли на песке под соснами. При всем ее отвращении и ненависти к Франке, мысль, что эта женщина в такой радостный солнечный день сидит взаперти и плачет в темном углу, не давала Ульяне покоя. Ульяна вряд ли отдавала себе отчет в своих мыслях и чувствах, но, вероятно, в эти минуты она смутно поняла, что великая злоба, живущая в душе человека, бывает великим несчастьем для него самого. В тот самый день, под вечер, у Павла на берегу произошел разговор с Авдотьей. Он имел вид человека больного или сильно утомленного. Голова его поникла, запавшие глаза из-под нахмуренного лба угрюмо смотрели в землю. Подперев рукой щеку, он говорил медленно и тихо: — Что делать? Боже милосердый, что мне с ней делать? Авдотья, босая, маленькая и тщедушная, но прямая, как свеча, стояла над полным ведром, подняв к Павлу морщинистое лицо, огорченное и растерянное. Рот ее был полуоткрыт, но она молчала, не зная, что сказать, как помочь Павлу в его беде, о которой вся деревня, из конца в конец, уже толковала, как о чем-то чудовищном. Павел понимал, что ему ни к чему скрывать свое горе, так как все о нем знают. Неподвижно и молча стояли они друг против друга — он, подпирая ладонью побледневшую щеку, она — выпрямившись и сжав под передником руки, глядя на него снизу вверх из-под надвинутого на лоб красного платка. Кроме них, на песчаном берегу не было ни души. Позолоченная лучами заходящего солнца, река текла спокойно, с неумолчным однотонным журчаньем. Над лесом на другом берегу висело продолговатое светло-зеленое облако. Из деревни доносилось мычанье скота. День был теплый и ясный. Авдотья приложила палец к губам, еще с минуту помолчала, размышляя. Затем вдруг, с неожиданным взрывом энергии, как человек, пришедший к окончательному выводу, воскликнула: — Бей! И, переминаясь с ноги на ногу, блестя глазами, продолжала: — Бей ее, Павлюк, бей! За все бей: и за распутство, и за злость, и за лень! Не жалеть ее надо, а учить! Добром да лаской не научил, и молитва святая не помогла, и работа не помогла, — так авось это поможет! Может, она кулаков твоих побоится… Может, ее в страхе держать надо, тогда она опомнится! Уж видно, другого средства нет, иначе с ней не сладишь. Бей! — Да, видно, другого средства нет, — машинально повторил Павел и вдруг всплеснул руками. — Что делать? — начал он снова. — Если бы мне одному было худо, я терпел бы. Да мне своих жаль! За что им приходится терпеть от нее всякие неприятности и брань слушать? Сам не знаю — может, денег ей дать, все отдать, а из дому выгнать? Я бы, пожалуй, так и сделал… уж, кажется, и любить я ее больше не люблю… а все-таки жаль на верную погибель ее отпускать… Выгоню — грех на душу возьму. Ведь я перед святым алтарем клятву дал, что не оставлю ее до самой смерти! Что же это выходит? И так худо, а этак — еще хуже. Что тут делать, а? — Бей, — повторила Авдотья. — Ох, да мне это битье… Я и собаки никогда не бил! — А ее бей! Для ее спасенья! Может, страх ее образумит. — Для ее спасенья… может, еще образумится… — не поднимая глаз от земли, повторил Павел. Час спустя он вошел в хату, ощупью нашел в темноте лампу, зажег ее и окинул взглядом комнату. — Франка, есть давай! Слышишь? Живо! Голос его звучал жестко. Франка выскочила из угла и, сердито взмахнув руками, закричала: — А ты со мной своим хамским языком говорить не смей! И приказывать мне не смей, не слуга я тебе! Хоть я, ума лишившись, и вышла за тебя, а я перед тобой — пани, княгиня, королева! Не я тебе, а ты мне служить должен, пыль передо мной сметать! Долго еще она выкрикивала подобные фразы, взбешенная тем, что Павел запер ее на несколько часов в темной избе. Павел, не отзываясь ни словом, слушал все это с каменным спокойствием. И только когда она наконец замолчала, он повторил: — Давай есть! — Нет у меня для тебя ничего! — крикнула Франка. — Свари сейчас же! — сказал он, повысив голос. Потому ли, что она сама весь день ничего не ела и была голодна, или ей хотелось погреться, так как ее бил озноб, но она принесла из сеней вязанку дров и, злобно ворча что-то, затопила печь, потом налила в горшок воды и всыпала несколько пригоршней крупы. Павел некоторое время следил за ней рассеянным взглядом, в котором по временам вспыхивали искорки гнева. Потом пересел к столу, раскрыл молитвенник и стал его перелистывать. Быть может, он сделал это, чтобы не видеть Франки, или хотел прогнать мысли, вертевшиеся у него в голове. Должно быть, именно с этой целью он стал читать вполголоса: — «Пусть оп-ла-ки-ваю я грехи мои, пусть гоню от себя ис-ку-ше-ния…» У печи, в которой уже пылал огонь, раздался резкий язвительный смех. — Вот так чтение! Любо слушать! Сразу видно, что ученый! Эх, навоз тебе возить, а не книги читать! Деревенщина! Павел, подперев голову руками, читал дальше: — «Пусть ис-пра-а-влю дур-ные склон-но-с-ти… склонности мои…» — Перестанешь ты или нет? — крикнула Франка. — Мне легче кваканье лягушек слушать, чем это хамское чтение! Читать ему захотелось! Какой пан выискался! Граф! Раввин еврейский! Павел читал, вернее — бубнил, растягивая слоги: — «Пусть с-т-р-е-м-люсь я к до-бро-де-доброде-те-ли…» Тут маленькая дрожащая рука ловко выхватила у него книжку из-под носа. Он вскочил, выпрямившись, как струна, глаза у него засверкали. — Отдай! — Не твоя книга, а моя! Не имеешь права мое трогать! Захочу — так сожгу, и все! На том свете черти тебе будут книжки давать! — Франка, отдай, слышишь? Изобью! — сквозь сжатые зубы процедил Павел, и видно было, что он с невероятным трудом сдерживает гнев, страшный гнев человека смирного и доброго, но доведенного до крайности. — Бей! — крикнула Франка. — А книжку я сожгу! Она размахнулась, как бы желая бросить молитвенник в огонь, но ей помешала железная рука, которая, как тисками, сжала ей плечо. Павел вырвал у нее книгу и тяжело сел на лавку. Он был бледен как смерть, тяжело дышал и несколько раз повторил шепотом: — Ад! Ад! Ад кромешный! Он еще сдерживался, не хотел бить ее. Через несколько минут он даже заговорил с нею сдавленным, прерывающимся голосом: — Франка, опомнись! Побойся бога, душу свою пожалей… Ведь ты мне когда-то на могилах перед святым крестом клялась… и потом клялась в костеле… Ведь я тебе ничего худого не сделал… За что ты меня мучаешь? Зачем сама себя губишь? Франка молчала, стоя у огня, и дрожащей рукой помешивала в горшке воду с крупой. Лицо ее, освещенное красными отблесками огня, выражало какую-то нерешимость, сомнения, раздумье. Бушевавшая в ней злоба как будто утихала, и, когда Павел сказал: «Ведь я тебе ничего худого не сделал, за что ты меня мучаешь?», щеки ее судорожно задергались, и она прикрыла глаза ресницами. Казалось, в ней снова заговорила совесть. Вдруг дверь со стуком приоткрылась, две большие красные руки просунули в комнату маленького Октавиана, и голос стоявшей за дверью Ульяны, резкий и презрительный, прокричал: — На тебе твоего щенка! Почему сама за ним не смотришь? Если бы не я, от него бы и косточек не собрали… На дороге бегал… я его из-под воза выволокла, из-под самых колес! Почему он у тебя без призора? Родила, так и смотри за ним! Из тебя и мать такая же, как жена! Стерва, а не мать! Содом и Гоморра, а не жена! Она с грохотом захлопнула дверь, а Октавиан, очутившись в комнате, вцепился руками в свои кудри и заревел. Услышав голос Ульяны, особенно ненавистной ей с тех пор, как из-за нее и ее мужа она была избита Павлом и разлучена с Данилкой, Франка, с угрожающим видом сжав кулаки, рванулась к дверям. — Убью! — крикнула она. — Видит бог, убью!.. Схвачу за горло и задушу, как собаку… Легко было поверить, что если она сейчас догонит Ульяну, то попытается, во всяком случае, выполнить свою угрозу. Но снова плечо ее очутилось в железных тисках мужниной руки, и она, отчаянно вскрикнув, пригнулась к земле. А в комнате сквозь ее вопли и всхлипывания испуганного малыша слышались удары и прерывистый, сдавленный шепот: — Не убьешь!.. Не убьешь! Раньше я тебя… Терпи, раз виновата! Кайся и терпи за свои грехи. Убивать еще вздумала!.. Опомнись!.. Наконец все утихло, и Павел с опущенной головой вышел из хаты. Грудь его бурно вздымалась, бледное лицо было облито потом. У этого сильного мужчины дрожали и подкашивались ноги. Он сел на пороге, обхватив голову руками, и качался из стороны в сторону. — Иисусе! Ох, Иисусе милосердый! — твердил он в отчаянии, громко вздыхая. Ну вот, опять он избил ее — и еще сильнее, чем в первый раз… Так сидел он с полчаса, качаясь и взывая к милосердию божию. Потом, вдруг о чем-то вспомнив, встал и вошел в избу. Что с Октавианом? Он осмотрелся. Франки не было видно — она, должно быть, забилась куда-то в угол, — а Октавиан сидел на полу у печи и строил из щепок домик или забор. Жмуря сонные глаза, он время от времени поглядывал на горшок, стоявший у догоравшего огня. Увидев Павла, он бросил щепки и жалобно закричал: — Татко! Есть хочу! Суп был недоварен. Павел достал из шкафчика кусок хлеба, положил на него тонкий ломтик сала и дал мальчику. Потом, нагнувшись, взял его на руки и отнес на постель. — Как поешь, ложись спать! — сказал он ему. Из самого темного угла, где среди рыболовных снастей и всякого хозяйственного инвентаря чаще всего шумели и возились мыши, сердитый голос, прерываемый стонами, проворчал: — Не тронь моего ребенка! Слышишь? Это мой ребенок… панский… а ты разбойник, кровопийца, хам, грязный мужик! Слышишь? Павел, не отозвавшись ни словом, потушил лампу, снова вышел и не возвращался до утра. Дня через три после этого тяжелого, страшного вечера наступил день, еще более страшный для обитателей обеих изб, когда Франка, казалось, совсем уже лишилась рассудка. Козлюки наблюдали за ней с ужасом и отвращением, — тем более что им была хорошо известна причина этого жестокого припадка бешенства. Они узнали ее от Данилки, который вчера под вечер влетел в избу и, чуть не плача, закричал: — Ну что же мне делать? Опять все на мою голову свалят… Липнет, как смола… Вот сейчас на гумно прибежала… обнимает… просит… соблазняет… — А ты что? — сурово спросил Филипп, поднимая голову от бороны, которую чинил. — Дал по загривку, да и убежал! — тонким голосом ответил Данилко. — Не врешь? — Ей-богу, правда! — Ну, смотри!.. Если опять что — шкуру спущу! Ульяна, месившая хлеб в квашне, пробормотала себе под нос какое-то ругательство и, скривив губы, плюнула в сторону. Данилко сказал правду. Мысль о свидании с ним наедине гвоздем засела в голове у Франки и горячила ей кровь. Ее влекла к парню не только необузданная страсть, но и желание во что бы то ни стало поставить на своем, назло всему и всем. То был дикий бунт против связывавших ее уз и той ненавистной руки, которая ее укрощала. И чем сильнее разгоралась в ней ненависть к Павлу и его родным, исступленное желание доказать им, что она не покорилась, — тем больше жаждала она хоть на миг в объятиях молодого любовника забыть о том, что у нее наболело, что мучило и жгло, как огнем. Ведь она была глубоко уверена, что Данилко ее обожает, что он рад был бы даже жениться на ней, если бы она была свободна, а избегает ее только потому, что боится Филиппа и Павла. Данилко действительно избегал ее. Вначале, ослепленный и упоенный первым в его жизни любовным приключением, он легко поддался нашептываниям Марцели и заигрыванию Франки, но теперь он боялся не только гнева брата, но и греха, он был пристыжен, охладел и, махнув рукой, решительно сказал себе: — Знать ее не хочу! Поэтому, когда Франка, улучив наконец удобную минуту, прибежала к парню в овин и стала ластиться к нему, обнимая его и шепча что-то, он оттолкнул ее и сердито сказал: — Отвяжись! Чего пристала, как смола! Чего тебе от меня надо? А когда она еще настойчивее стала вешаться ему на шею, он ударил ее кулаком и убежал. Стерпеть и это было выше ее сил. Как! Значит, такая ее участь, что каждый мужик смеет дубасить ее кулаками? Кто же она, чтобы терпеть такие обиды и унижения? Ну, нет! Она им покажет, узнают они, кто она! Попомнят ее! Все это она выкрикивала на другое утро после неудачного свидания с Данилкой, расхаживая вдоль плетня и грозя кулаками в сторону соседнего двора. Час был ранний, но Павел ушел на реку еще на рассвете. Филипп и Ульяна стояли у дверей своей избы, не зная, что делать. Их побледневшие лица выражали тревогу. У ворот собралась кучка любопытных, привлеченная криками Франки, и все они, разинув рты, следили за тем, что происходило на дворе у Павла. Была среди них и Авдотья; возвращаясь из ближней деревни от больной, она шла мимо и тоже остановилась у ворот. — Покажу я вам, хамы, кто я такая! — кричала Франка. — Я вас научу уважать тех, кто выше вас. Я панского рода! Отец мой в канцелярии служил, дедушка свои дома имел, мать на фортепьянах играла. Слышите? Вот кто я такая! Я Ключкевичу напишу. А вы знаете, кто такой Ключкевич? Адвокат и мой брат двоюродный! Все ему напишу!.. Он за мои обиды вас всех в Сибирь загонит. Слышите, всех в Сибирь! Он — пан и на пани женат, он богач, перед ним все паны шапки ломают! Он суды в руках держит и все может! Он мой брат и за меня заступится… всех в Сибирь!.. всех… всех… на каторгу! На вечную каторгу! Духу вашего тут не останется! Так она кричала, мешая хвастовство и угрозы с бранью и проклятиями, потрясая кулаками. Иногда, притихнув ненадолго, невнятно ворча что-то, ходила по желтой траве вдоль низенького плетня взад и вперед. И в такие минуты она была особенно страшна. В грязной рубахе, только на плечах прикрытой рваным платком, в розовом фартуке и башмаках на босу ногу, с мокрой тряпкой на лбу, она кружила по двору, согнувшись и глухо бормоча что-то себе под нос. Она напоминала дикого зверя, который мечется за прутьями своей клетки, одержимый яростью и жаждой свободы. По временам слышно было, как она говорила: — Кара божья! Кара божья! Покарал меня господь за то, что я сама себя унизила и с мужиками связалась… Отец с матерью, наверное, в гробах ворочаются, на такое мое бесчестье глядя! Кара божия! Кара божия за то, что я так себя унизила! Потом, внезапно выпрямившись и подскочив к плетню, грозила кулаком Филиппу и Ульяне и кричала: — Хату подожгу! Детей передушу! Изрублю паром в щепки! Напишу Ключкевичу и одному пану напишу, чтобы вас за мои обиды под суд, в тюрьму… в Сибирь! Я из благородных, у меня с панами знакомства, я все могу… Хату вам дымом пущу… У меня мать на фортепьянах играла… Я на вас и суд и полицию напущу… Всех вас погублю, мужичье проклятое!.. Когда она стояла так, выпрямившись и подняв над головой руки, сжатые в кулаки, и ее прекрасные волосы черными блестящими змеями сбегали по спине и груди, а большие впалые глаза горели под мокрой повязкой на лбу, ее легко было принять за помешанную. Но смотревшим на нее крестьянам она казалась каким-то сверхъестественным существом, исчадием ада. На всех лицах видны были ошеломление и страх, особенно на лицах Ульяны и Филиппа, к которым непосредственно относились угрозы и проклятия Франки. А вдруг какое-нибудь из этих проклятий сбудется? А что, если она выговорит их не в добрый час? А что, если этот ее Ключкевич и в самом деле такой всесильный человек и может наделать им бед? Притом Козлюки нимало не сомневались, что она сама способна поджечь дом или задушить ребенка. И они стояли, пораженные ужасом, немые, растерянные, а в толпе у ворот слышалось по временам то сдержанное хихиканье, то шепот удивления и ужаса: — Комедия! — Ведьма! — Спятила совсем! — Ее надо бы в город отвезти и в сумасшедший дом посадить. — Бога Павлюк не боится — как можно этакую дома держать! Однако никто и не хотел и не смел подойти к Франке и попробовать ее уговорить или припугнуть. Решилась на это только Авдотья. Она долго качала головой, быстро моргала глазами, испуганно ахала, слушая Франку, потом вдруг торопливо перекрестилась, спрятала руки под передник и, мелкими шажками пройдя во двор Павла, загородила Франке дорогу. — Франка! — сказала она серьезно и мягко. — Послушай, Франка! Это у тебя от наговора. Испортил тебя кто-то, не иначе. Теперь я знаю, отчего ты такая, и принесу я тебе одну травку… Попьешь ее — сразу все как рукой снимет. Есть у меня такая травка от наговора, и я тебе помогу. Спасу тебя! Только ты сейчас перекрестись, миленькая, разок один перекрестись — и, увидишь, полегчает… Это на тебя кто-то порчу напустил… Перекрестись! Франка сначала слушала ласковые слова старухи с напряженным любопытством, но вдруг часто-часто задышала и подскочила к Авдотье с кулаками: — Ты сама ведьма! Ты что меня чарами какими-то стращаешь! — Я ведьма?! — вскрикнула Авдотья. Ничто не могло сильнее оскорбить ее. Она была лекаркой, а не ведьмой, она любила делать добро людям, а всякое зло было ей противно, как смертный грех. В первый раз в жизни ее назвали ведьмой! Она даже за голову схватилась и в сильном гневе прокричала: — Нет, это ты бесовского племени! — Я благородного отца дочь, а ты черту слуга… Прочь ступай, чего ко мне лезешь… Колдунья, хамка… Вон! Вон! Женщины сцепились у забора, и два визгливых голоса вопили так, что ничего нельзя было разобрать. Из толпы у ворот выскочил Алексей Микула и побежал на помощь Авдотье. За ним, несколько медленнее, двинулись и другие. — Связать ее — и в сумасшедший дом! — кричал Алексей. — Связать!.. Отстегать как следует!.. В хате запереть!.. За Павлюком надо послать! — шумела толпа. Ульяна, вся дрожа, по-прежнему стояла у своей избы и беспрерывно крестилась, а другой рукой прижимала к себе теснившихся около нее испуганных детей, среди которых был и Октавиан. Вдруг из-за угла появился Павел. Его уже кто-то разыскал на берегу и рассказал, что происходит. Он шагал быстро, надвинув картуз на глаза, и лицо его было багрово-красное. Авдотья побежала к нему на встречу и, ломая руки, стала громко жаловаться, что Франка назвала ее ведьмой, набросилась на нее и, верно, убила бы, если бы Алексей и другие ее не защитили. Павел порывистым жестом отстранил куму, затем и двух мужчин, оказавшихся у него на дороге, и, схватив Франку за руку, потащил ее в свою хату. Все это он проделал не переводя духа, без единого слова. Глаз его не было видно под козырьком, щеки пылали. Когда он и Франка скрылись за дверью, зрители стали расходиться, только некоторые еще молча стояли во дворе у Козлюков, словно чего-то ожидая. Из хаты Павла донесся женский вопль и повторился уже не два, не три, а много раз. Постепенно люди разошлись, а Козлюки даже принялись за обычную работу, и наступила тишина. Только у кладбищенского лесочка, где играла вся четверка ребятишек, звенел веселый смех, да по временам тявкал Куцый, гревшийся на бледном сентябрьском солнце. Это бледное осеннее солнце освещало и хату Павла, тихую, как могила, запертую снаружи, с завешенным рогожей окном, подпертым жердью. В темной горнице Франка топила печь. За несколько минут перед тем Павел, уходя, сказал ей сурово, таким голосом, словно ему это стоило больших усилий; — Затопи печь и свари что-нибудь. Чтобы было готово, когда вернусь с реки. Не сваришь — опять изобью! Очутившись в темноте, Франка только несколько минут сидела на полу, съежившись в каком-то оцепенении. Потом вскочила и стала быстро, торопливо разводить огонь. Трясущимися руками бросала она в печь поленья и сухие щепки и говорила про себя отрывистым, хриплым, свистящим шепотом: — Сварю я тебе кушанье, увидишь, какое вкусное! Я тебя отблагодарю как следует! Покажу вам всем… Будешь доволен сегодня моей стряпней… Хорошо тебе будет, когда поешь! Погоди у меня! На этом свете уже не будешь больше молотить своими мужицкими кулаками таких, как я! Казалось бы, после всего, что произошло, она должна была чувствовать сильное утомление и слабость. Нисколько! С удивительной живостью и проворством она суетилась, разжигая огонь, наливая воду в горшок, отсыпая крупу из мешка. Быстро достала из шкафа нож, начистила картошки и бросила ее в кипяток, потом вышла с горящей щепкой в сени и принесла оттуда горшок с молоком. Какие-то тайные мысли и чувства придавали силу ее рукам, гибкость телу, быстроту движениям. Наблюдая за ней, можно было подумать, что она старается сделать как можно вкуснее еду, которую готовила. Бросая в горшок соль, крупу, картофель, вливая туда молоко, она все время тем же свистящим шепотом твердила: — Вот теперь наешься!.. Накормлю тебя досыта… Так накормлю, что никогда больше есть не захочешь… И бить меня больше не станешь, нет!.. Будешь мне благодарен! В свой смертный час узнаешь, что значит поднимать руку на такую, как я! Но по временам этот шепот, злобный и торжествующий, переходил в унылые жалобы, полные безнадежного отчаяния: — Кара господня! Кара господня! Наказал меня господь за то, что сама себя не уважала и с мужичьем связалась! Вот до чего я дошла! Вот что мне сейчас приходится делать! Кара господня, кара господня! И в такие минуты при свете огня, падавшем на ее лицо, видно было, что глаза ее полны бездонной, мрачной, застывшей скорби. Когда похлебка была готова, Франка подошла к своему сундучку, открыла его и, вытащив с самого дна рваную и грязную юбку, поискала в ней карман. Нащупав его, она сунула туда руку и достала бумажный пакетик. Потом, небрежно бросив юбку на пол и не закрыв сундучка, вернулась к печи и высыпала содержимое пакетика в горшок. Все это она проделала в полном молчании, и движения ее, хоть и быстрые, были спокойнее, чем прежде. Всыпав белый порошок из бумажки в готовую и заправленную молоком похлебку, она стала мешать в горшке деревянной ложкой. Мешала не спеша, старательно. Синие губы были крепко сжаты, сверкающие глаза неподвижно устремлены в одну точку, на щеках пылали красные пятна. Она, несомненно, действовала вполне сознательно, даже обдуманно, но разве только очень опытный психиатр мог бы сказать, была ли она сейчас в здравом уме. Верно только то, что в эти минуты она жила единственно и исключительно чувствами, бурлившими в ней, и не способна была ни вспомнить старое, ни подумать о будущем. Она не испытывала никаких сомнений, угрызений совести, душевной борьбы. Она их не знала никогда в жизни: у нее словно отсутствовала та часть души, которая у человека с общественными инстинктами способна испытывать сомнения и внутреннюю борьбу. А сейчас, когда она вся была во власти одной предельно напряженной мысли и страсти, они менее всего могли возникнуть. Плечи, спина, шея у нее еще болели от ударов и пинков тех людей, что защищали Авдотью, и от побоев Павла. Она считала себя униженной, оскорбленной, порабощенной, была полна ненависти и жаждала жестоко отомстить. И больше ничего. Она, без сомнения, не совсем лишилась рассудка, но, духовно искалеченная, опьяненная своей злобой и ничего не помнящая, исстрадавшаяся, она балансировала на той узкой грани, которая отделяет разум от безумия. Павел, заперев снаружи дверь и окна, надвинув шапку на глаза, большими шагами пошел к хате Авдотьи. Он еще издали увидел, что старушка развешивает выстиранное белье на плетне, отгораживавшем их двор от деревенской улицы. Не входя во двор и не снимая шапки, он остановился у плетня и глухо сказал: — Извините, кума, что из-за меня такая вам неприятность вышла… Побил я ее… Еще заплаканная, Авдотья выпрямилась и, спрятав руки под передник, моргая глазами, зашептала: — Нет, Павлюк, ей и битье не поможет. Порча это, не иначе! И пока эту порчу не снимешь, ничего ей не поможет! Уж я сегодня увидела, что это не божья воля, это злых людей дело. Вот я вечерком копытника наварю и принесу, пусть выпьет. От наговора копытник — первое средство… А не поможет, так другого поищем… После долгого молчания Павел отозвался, пожимая плечами: — Может, ваша правда… Кто ж его знает — может, и наговор… Ничего не помогло — ни клятва, ни ласка, ни молитва… И от побоев толку не видно… Какая же это божья воля? Нет, видно, это и вправду дьявола работа… Или, может… может, испортил ее кто?.. Он не очень-то верил в это, но, пришибленный горем и разочарованиями, мало-помалу подтачивавшими его веру, прежде такую твердую, готов был уже допустить, что на Франку влияют какие-то сверхъестественные силы. Авдотья шепотом продолжала: — Вечерком я к твоему саду подойду и покличу тебя, а ты выйди. Дам тебе горшочек с копытником, и пусть она выпьет… Как бы она ни противилась, ты ее заставь… бес в ней будет вопить и трясти ее, а ты на это не смотри и вели ей пить. И при этом читай «Отче наш» и крестись, все время крестись и ее крести… Вечером я тебе растолкую, как все сделать… — Ладно, — сказал Павел. — Принесите, научите, помогите! Награди вас бог за то, что меня в беде не оставляете! Он торопливо отвернулся и пошел к реке. Но не до работы ему было в этот день. У него был такой вид, как будто его самого сильно избили. Он как-то сразу осунулся, и тяжкая мука изрыла ему лоб глубокими морщинами. Часа за два до ранних сентябрьских сумерек он вернулся домой, снял рогожу с окна, отпер дверь и вошел. Устье печи было закрыто деревянной доской, а Франка сидела на постели, согнувшись и обхватив голову руками. Как только в комнате стало светло, она вскочила, схватила лежавший на лавке кусок полотна с воткнутой в него иголкой и, опять сев на место, принялась за шитье. Взглянув на заслонку, которой деревенские хозяйки закрывают отверстие русской печи, когда ставят туда сваренный обед, Павел вспомнил, что он со вчерашнего вечера ничего не ел. — Найдется что поесть? — спросил он уже гораздо спокойнее и миролюбивее, тоном человека, в котором после бурной вспышки гнева проснулось глубокое сострадание. Атмосфера бурь и ссор была слишком противна его натуре — он жаждал безоблачного мира и согласия. — Готов у тебя обед, Франка? — спросил он вторично. Не поднимая головы и не глядя на него, она буркнула: — Готов. — Так налей и подай, — сказал Павел еще мягче. — Возьми сам. Он отодвинул заслонку, достал из печи горшок и, отрезав себе ломоть хлеба, стал есть, стоя перед шестком, который заменял ему стол. Ел он очень медленно. За минуту перед тем он был голоден, а между тем сейчас еда не шла ему в горло, казалась горькой. Он думал, что это от пережитых волнений, — и, конечно, заглушали голод именно они, а не чуть-чуть горьковатый вкус похлебки. Не съев и половины, он оставил ложку в горшке, снял сермягу и, подложив ее себе, под голову, с громким вздохом усталости растянулся на лавке. Франка все так же сидела и шила, низко опустив голову. Иголка быстро сновала в ее пальцах. Пока Павел ел, она не поднимала глаз, а сейчас искоса посматривала на него, и в этих быстрых взглядах не было и тени тревоги — только злорадство. Когда Павел закрыл глаза и, видимо, уснул, она отложила в сторону шитье и, упершись локтями в колени, закрыла лицо руками. Долго в избе стояла такая глубокая тишина, что слышно было дыхание спящего. С улицы доносились голоса игравших там детей, среди которых был и Октавиан. Должно быть, его сегодня накормила Ульяна, — что бывало довольно часто, — и он весь день не приходил домой, играя с ее детьми на еще жарком солнышке. День уже клонился к концу, начинало смеркаться. Павел во сне раз-другой беспокойно пошевелился и тихо застонал. Он был бледен, и губы у него кривились, как от боли, однако он не проснулся. Франка подняла голову, глянула на него и, вскочив, выбежала из хаты. Обойдя ее, она торопливо зашагала по тропке за амбарами, которые стояли тесным рядом на краю косогора. Заметно было по ней, что она не сознавала, куда и зачем идет. И неизвестно, до каких пор она так шла бы, если бы не увидела двигавшуюся ей навстречу по тропинке грузную квадратную фигуру в лохмотьях. — Марцелька! — вскрикнула Франка, как человек, который долго был окружен одними только врагами и мучителями и вдруг встретил единственного друга. Она давно не виделась со старой нищенкой. Марцеля жила теперь на краю деревни, в дальней избе, где ей отвели угол, и старалась не попадаться на глаза Павлу и Козлюкам, которых боялась, как огня — ведь и в знакомстве Франки с лакеем Каролем, и в нынешней истории с Данилкой она была отчасти виновата. Однако ей любопытно, ужасно любопытно было узнать, что творится в доме Павла после сегодняшнего скандала, о котором она уже слышала от людей. И вот она пробиралась задами к их избе в надежде что-нибудь подслушать или подсмотреть, а может быть, встретить Франку и расспросить ее обо всем. Увидев ее, Марцеля прибавила шагу, а Франка — та не шла, а летела ей навстречу и, подбежав, кинулась к ней на шею, прильнула всем своим высохшим телом и громко, истерически зарыдала. Казалось, радость от встречи с дружески расположенным к ней человеком сразу смягчила ее ожесточение и все, что камнем лежало у нее на сердце, растаяло в слезах. — Что, бьет? — зашептала Марцеля. — Все бьет? Такой, кажись, добрый человек, — а как озлился! Ох ты, моя бедняжечка! Не для того ты, рыбка моя, на свет родилась, не для того тебя бог создал!.. Тебе бы на этом свете, как знатной пани, жить пристало, а не такие обиды терпеть… Ой, боже, боже мой! А я и прийти-то к тебе боялась… еще и меня изобьет… Золотко мое, вынеси ты мне вечером сахару — хоть кусочка два… Я тебя тут подожду… Живот у меня что-то сильно разболелся, я себе становнику заварила, да очень уж горький, а подсластить нечем… Франка вдруг перестала плакать и, все еще обнимая шею Марцели, подняла на нее глаза, — они были печальны, полны слез, но в них светилось и какое-то мрачное торжество. — Больше он меня никогда бить не будет, — сказала она шепотом. — Почему? — Уж я такое ему сделала, что не будет… — А что ж такое ты ему сделала, милуша моя, а? — Яду подсыпала! — отрывисто, низким голосом бросила Франка. — Во имя отца и сына! Ошалела ты, Франка, что ли? И как язык повернется сказать такое! — вскрикнула Марцеля. — Может, и ошалела, — а он уже не будет жить на свете! Марцеля вся затряслась. — Господи Иисусе! Франка, не врешь? Франка ударила себя кулаком в грудь. — Богом клянусь, правда. — Спасите, люди! Иисусе, Мария… Святой Иосиф!.. Отче наш, иже еси на небеси… Святой Антоний… Пречистая матерь!.. Во имя отца и сына… — заплетающимся языком бормотала Марцеля, дрожа, крестясь и отступая все дальше. Ее серые глаза под воспаленными веками остекленели от ужаса. — Ах, проклятая, бес тебя подучил! Ой, бедная моя головушка, и зачем я сюда пришла!.. Зачем ты мне сказала!.. Еще и на меня беда свалится… Ну, и мерзавка же ты, — или нет в тебе души человеческой? От избы Павла донесся крик: — Ульяна! Ульяна! Пилип! Ульяна! Голос был громкий и звучал как-то необычно: в нем слышались боль и призыв на помощь. Франка всем телом подалась в ту сторону, откуда он слышался, и стрелой помчалась домой. Прижавшись к боковой стене хаты, она из-за угла смотрела на двор. Павел стоял у дверей лицом к хате Козлюков и все слабее, все тише звал Ульяну и Филиппа. Поблизости, за воротами, играли дети, но они не обратили никакого внимания на этот зов. Наконец Ульяна откликнулась из глубины хлева: — Чего тебе? — Иди сюда! — крикнул Павел. — Ради Христа, скорее… Помоги! Шатаясь и прижимая руки к груди, он вошел обратно в дом. Испуганная его словами и страдальческим голосом, Ульяна выбежала из хлева и стремглав кинулась за ним. Из хаты выглянул Филипп и крикнул вслед жене: — Ты куда бежишь, Ульяна? — Иди и ты! Живее! — крикнула она в ответ, скрываясь в хате Павла. Добрый час там слышались глухие стоны Павла и слезливые причитания женщин, суетившихся вокруг больного. Павел без сапог и сермяги лежал на постели. По временам он стонал и корчился от боли внутри и от подступавшей к горлу тошноты, потом на время утихал и только слабым голосом просил пить. Ему вместо воды давали отвар какой-то травы, который Авдотья готовила в печи, отцеживала и студила. Когда Павлу становилось хуже и он стонал громче, старуха плакала и хваталась за голову, когда же он успокаивался, она начинала тараторить, с азартом размахивая руками: — Вот что бывает от тоски да горя! Все только от горя! Замучила его, подлая, раньше времени довела беднягу до могилы! Может, бог даст, и отхожу его… Может, травки помогут… Она выгребала из печи горячую золу и, насыпав ее в мешочки, учила Ульяну, как обкладывать ими Павла. По румяным щекам Ульяны текли слезы, но она старательно выполняла все указания лекарки и только изредка выбегала во двор — взглянуть на детей. Расстроенный Филипп сидел на лавке, не зная, чем помочь. Только когда Авдотья, подбежав к сильно застонавшему Павлу, отчаянно вскрикнула: «Помирает! Ох, кончается! Громницу скорее! Громницу несите, люди!», — Филипп побежал к себе в дом и принес оттуда толстую восковую свечу. Громко плакавшие женщины торопливо зажгли ее и вложили в руки больного. С этой минуты они беспрестанно то гасили, то снова зажигали свечу, то совали ее Павлу в руки, то убирали. Всякий раз, как страдания его усиливались, свечу поспешно зажигали и подавали ему, когда же боли как будто ослабевали, ее отбирали и тушили. Тем временем в избу, крадучись, вошла Франка и бесшумно, как призрак, проскользнув вдоль стены, села в углу на пол. На нее никто не обращал внимания. Раз только Ульяна, которой нужно было зачерпнуть воды из ведра (так как Авдотья собиралась варить какое-то новое лекарство), нетерпеливо оттолкнула заслонявшую ей ведро Франку. Та забилась еще дальше в угол и опустила голову на руки. Она не поднимала ее даже тогда, когда Павел начинал стонать громко и женщины с плачем метались около него, совали ему в руки свечу. Не шевельнулась она и тогда, когда в комнату вошел Данилко и, вполголоса поговорив о чем-то с братом, вышел, смущенный, пристыженный, опустив глаза. Уже около двух часов продолжалась суматоха в избе Павла, и второй час был страшнее первого. Но прошло еще полчаса — и больной стал успокаиваться. Он стонал реже, его тяжелое тело, распростертое на постели, все меньше корчилось, а лицо, похожее в полумраке на судорожно искаженную синевато-белую маску, уже принимало свой обычный вид. — Легче тебе? — спросила, нагибаясь к нему, Авдотья. — Легче, — слабым голосом ответил Павел. Тут только Ульяна опять вспомнила о детях. — Пилип! — торопливо сказала она мужу, — сходи-ка погляди, дома ли дети. Да огонь погаси, а то долго ли до беды… Может, там Лукаш проснулся и есть хочет. Если плачет, принеси его сюда. Филипп встал и вышел. Был уже вечер, прохладный, тихий и звездный. Подойдя к воротам, Филипп увидел за ними нескладную фигуру Марцели, и до ушей его донесся хриплый шепот: — Иисусе, помилуй нас! Иисусе сладчайший, помилуй нас! Иисусе, прибежище наше, помилуй нас! Это не было обычное набожное бормотанье нищенки, — сейчас в нем слышались растерянность, ужас, а призыв к богу о помощи звучал искренне и отчаянно. Филипп не обратил на нее никакого внимания, тем более что, когда он подошел ближе, она отошла в сторону. Однако, едва Филипп повернулся к ней спиной и зашагал к своему дому, она торопливо пошла обратно, следом за ним. Так ходила Марцеля уже часа три — то подойдет к хате Павла, то вернется, то на одном месте топчется. Когда старые ноги отказывались служить, она садилась на землю, но скоро вставала и опять шла, возвращалась, топталась на месте… Она горячо молилась и не знала, на что решиться. И сказать о том, что знала, было опасно, и промолчать она боялась. Если скажет, подозрение может пасть и на нее, будет суд, неприятности. Но и промолчать нельзя — суд божий еще страшнее! Притом она жалела Павла, стонавшего так, что во дворе по временам было слышно, и противна ей была эта женщина, которая могла такое сделать, — видно, души у нее нет! Наконец старуха окликнула Филиппа: — Пилип, а Пилип! Филиппу показалось, что он слышит за плечами скрежет пилы. Уже на пороге своей хаты он оглянулся. — Чего вам? Из кучи лохмотьев выглянуло морщинистое лицо Марцели, мертвенно-белое в свете звезд, искаженное ужасом. — Пилип, знаешь… Ведь он… Павлюк, деверь твой… отравлен! — Что-о? — вскрикнул Филипп. — Ей-богу! — зашептала старуха. — Только ты, голубчик мой, никому не говори, что это я тебе рассказала… а то еще и на меня беда свалится… Она сама мне сказала, что отравила его… подсыпала ему яду в кушанье… Не говори только никому, что от меня узнал… если бога боишься, не выдавай меня… У Филиппа сразу словно глаза открылись. Он давно уже ждал, что Франка рано или поздно сделает что-нибудь ужасное. Ну, конечно, Марцеля сказала правду, это ясно, как день! Иначе откуда внезапная болезнь Павла? Филипп схватился за голову. К ужасу, который он испытывал, примешалось чувство торжества: теперь-то Павел сам увидит, какую опасность навлек и на себя и на них! Молнией мелькнуло у него в голове: «Тюрьма, суд, Сибирь!» Отправят ее в тюрьму, потом сошлют в Сибирь, и они избавятся от нее навсегда! Оттолкнув Марцелю, Филипп помчался кратчайшей дорогой, через плетни и сад, к избе Павла и ввалился в нее с криком: — Ну и дела! Знаешь, Павлюк, отравили тебя! Жена тебе яду дала. Слышишь? Павел слышал. Как подброшенный пружиной, он поднялся, сел, и у него вырвался только один вопросительный звук: — А? — Отравила, — повторял Филипп. — Яду в кушанье всыпала!.. Авдотья и Ульяна заломили руки. Авдотья бросилась к больному: — Ел ты сегодня что-нибудь? Павел тяжело упал на постель, так же внезапно, как прежде поднялся. — Ел, — ответил он тихо. — А что ел? — Похлебку. — А где она? — Авдотья заметалась по комнате. Ульяна, шумно дыша, с выражением ужаса на лице, подняла с пола горшок, в котором торчала ложка. — Вот он, я его отставила, когда надо было огонь разжигать. Ее каштановые волосы, видневшиеся из-под платка, от ужаса, казалось, встали дыбом — так она была растрепана. Филипп, тоже взъерошенный, стоял у открытой двери и растерянно смотрел на всех. Из темных сеней выглядывало бледное лицо Данилки — он стоял там вместе с четверкой сбившихся в кучу ребятишек, испуганных криками и необычной суетой в хате. Авдотья поднесла горшок с похлебкой чуть не к самому лицу Павла: — Это ты ел? Но он уже не отвечал. Глаза его, страшные своим страдальческим выражением, ошеломленно блуждали по комнате. Он увидел открытый сундучок Франки и валявшуюся рядом юбку, увидел и смятую белую бумажку, затащенную на середину комнаты ногами суетившихся людей. Она что-то ему напомнила, и он невольно закрыл глаза. Грудь его тяжело поднималась, но из сжатых губ не вырвался ни один звук. Тщетно Авдотья и Ульяна засыпали его вопросами, крича их в самое ухо, тщетно дергали его за рубаху, хватали за руки. Стиснув зубы и крепко сжав веки, с каплями пота на лбу, он лежал, как мертвый, и, казалось, ничего не слышал и не сознавал. Только тяжелое, учащенное дыхание показывало, что он жив. Женщины снова вообразили, что он кончается, — и, так как теперь они уже знали, что он не болен, а отравлен, они, цепенея от испуга, крестясь, бормотали молитвы. Вдруг в эту тишину, которую нарушал только их шепот да треск огня в печи, ворвался протяжный крик издалека, с другого берега реки, и повторился несколько раз через одинаковые промежутки времени: — Па-ро-ом! Па-ром! Паром! Филипп — вероятно, впервые с тех пор, как он завел паром, — не обратил на этот зов никакого внимания, но Данилко тотчас выбежал на улицу и, вернувшись через минуту, сунул голову в дверь и громким шепотом позвал: — Пилип, иди скорее! Урядник! Он издали узнал хорошо знакомых ему лошадей урядника и голос его кучера. Филиппа точно ветром сдуло — он вмиг выскочил за дверь, добежал до своей избы и, схватив стоявший у стены шест, побежал вниз к реке, как был, без шапки. — Ну, слава богу! Это сам господь его сюда посылает! Вот вовремя приехал! В том, что приехал урядник, не было ничего удивительного, — он очень часто переправлялся в этом месте через Неман, когда разъезжал по служебным делам. Но Филипп увидел в этом перст божий и мчался к реке с шестом, который торчал высоко над его головой, а за ним бежал Данилко со вторым шестом. И скоро в сумраке, прозрачном от звездного света, на стальной реке заскользил быстро и бесшумно, как призрак, черный паром с двумя черными фигурами, которые, то наклоняясь, то выпрямляясь, погружали в воду шесты, косыми черными линиями мелькавшие в воздухе. Изба Павла ненадолго опустела. Ульяна побежала домой — уложить старших детей, взглянуть на малыша и потушить огонь. Авдотья, торопясь изо всех сил, пошла в другую сторону — за новым снадобьем для Павла. У нее имелось одно такое превосходное, испытанное средство, которое выгоняло из тела всякую отраву. Знай она раньше причину болезни Павла, она давно приготовила бы ему это лекарство. Когда изба опустела, Павел открыл глаза: — Франка! — позвал он слабым голосом. В углу между ведром с водой и рыболовными снастями послышался шорох, и оттуда, как мрачное видение, появилась Франка, съежившаяся, безмолвная, с обмотанной вокруг лба холщовой тряпкой. Она шагнула вперед и, понурив голову, судорожно вцепившись руками в ворот рубахи, остановилась, глядя в пол. — Франка, — с расстановкой и все тем же слабым голосом заговорил Павел. — Это правда? Она молчала. — Франка, ты никогда не лгала… скажи и сейчас честно: правда это? — Правда. Павел закрыл глаза и схватился за грудь, как будто снова ощутив ту жгучую боль и тошноту, которые уже было прекратились. Он не застонал, не сказал ни слова, и только лицо его еще сильнее взмокло от пота, губы сжались еще крепче. Франка все стояла на том же месте и неподвижно смотрела в огонь. В глазах ее не было ни страха, ни боли, в эту минуту в них трудно было прочесть что-нибудь. В тупом взгляде их лишь по временам мелькали какие-то огоньки… В сенях послышались быстрые шаги, и вошел Филипп, запыхавшись, без шапки, взлохмаченный. С торжественным видом подошел он к Павлу. — Ты уж не гневайся, деверь, — сказал он голосом столь же торжественным и решительным. — Сейчас придет урядник забрать эту мерзавку… Слова его словно разбудили Франку от тяжелого сна. Она задрожала вся, пронзительно вскрикнула и бросилась к дверям. Но дорогу ей преградила Ульяна, вернувшаяся с ребенком на руках, а тотчас вслед за ней вошел в избу тот самый мужчина в шинели с блестящими пуговицами, который три года тому назад, сидя в бричке, допрашивал Павла насчет пропавшей Франки. Несколько минут в комнате царила суматоха, стоял гул голосов, топот ног. Филипп, Ульяна, Авдотья, подоспевшая со своим снадобьем, говорили все разом — рассказывали, как было дело, приводили доказательства, показывали горшок с похлебкой. Трясясь от страха, Франка несколько раз бросалась к двери, но ее удерживали и отталкивали вглубь комнаты. Урядник слушал, удивлялся, негодовал. Он подошел к постели и стал задавать Павлу вопросы, но тот лежал с закрытыми глазами и крепко сжатым ртом, неподвижный, как бревно, и безмолвный, как могила. Он только тогда разомкнул веки, когда урядник скомандовал Франке: — Ну, одевайся, живо! Поедешь со мной. И, выпив рюмку водки, поднесенную Филиппом, пошутил: — Вот не думал, не гадал, что сегодня ночью доведется мне с красоткой гулять! Бабенка ничего себе, если бы не была такая стерва… Он объяснил Филиппу, что везти ее к начальству в город сегодня уже поздно, так что эта птичка переночует у него. Ему до дому недалеко, всего четыре версты, и сегодня у него было столько дел, что надо хоть несколько часов поспать. А рано утром он повезет Франку дальше. Филипп все время потчевал его водкой и просил: — Только отсюда ее заберите! Сделайте милость, сейчас же заберите! Павел, не шевелясь, слушал их разговор, а глазами следил за Франкой. Дрожа всем телом, она молча стала одеваться. Делала она это как будто даже обдуманно и с некоторой тщательностью. Несмотря на присутствие в комнате мужчин, сняла с себя домотканую юбку и надела ту городскую с запачканными оборками, которая валялась на полу у сундучка, потом надела чулки, новые сапожки, ватную кофту, а на голову, сняв мокрую тряпку, накинула шерстяной платок. Урядник, еще раз выпив водки, взял ее за плечо и повел к дверям. Когда они проходили через комнату, Павел увидел лицо Франки. Она шла молча и покорно, но вся тряслась, и в ее неподвижных, расширенных зрачках застыл смертельный страх. Филипп проводил урядника до брички, а женщины в это время подошли к больному. — Ну как, лучше тебе, Павлюк? — Совсем уже прошло, — отвечал он. Он лгал. Правда, он проглотил слишком малую дозу яда, чтобы она могла его убить, но ее было достаточно, чтобы помешать быстрому выздоровлению. Мучительные боли прекратились — крепкий, здоровый организм успешно боролся с убийственным действием яда, да и лекарства Авдотьи помогли немного. Но все же Павел по временам еще ощущал боль — правда, такую, которую можно было скрыть. — Выпей-ка травки! — просила его Авдотья. — Давай! — Он выпил из кружки столько, сколько она велела. — Ну, полегчало тебе? — Полегчало. Только что-то спать хочется. — И слава богу, что спать хочешь. Это к здоровью, — решили женщины. Павел сказал: — Спасибо вам, родимые, за помощь, за спасенье и за доброту вашу. Идите теперь спать, отдохните… немало около меня нахлопотались… Авдотья хотела остаться при нем на ночь. — Не надо, кума, никого мне не надо… Погасите огонь и ступайте с богом… очень меня ко сну клонит… Совершенно успокоившись, они потушили лампу, огонь в печи и ушли. Когда их шаги и говор затихли вдали, Павел с громким стоном приподнялся, спустил ноги с лавки, сел и некоторое время сидел так, низко свесив голову. Зачем он так настойчиво выпроваживал всех из хаты? Зачем хотел остаться один? Ему нужно было в тишине и одиночестве обдумать мысль, которая возникла у него, когда Франка, подталкиваемая урядником, прошла мимо, послушная, дрожащая, с выражением смертельного ужаса в глазах. «Вот теперь пропала она навеки! Попадет в тюрьму, в Сибирь, и не будет ей спасенья ни на этом, ни на том свете», — сказал он себе. Потом, словно эхо откуда-то издалека, прозвучали в памяти слова, которые он во время венчания произнес в костеле перед алтарем: «И не покину тебя до самой смерти». Долго в темной избе стояла гробовая тишина. Так прошло около часу, — и наконец в этой тишине прозвучали тихие слова: — Не покину тебя до самой смерти. Чиркнула спичка, блеснул синий огонек. Павел, шатаясь, шагнул к столу и зажег лампу. У Козлюков в окнах было темно, там уже спали. Спала и вся деревня. Павел стал на колени у кровати и, пригнувшись чуть не до пола, пытался вытащить из-под нее какой-то тяжелый предмет. Это стоило ему немалого труда, он несколько раз со стоном разгибал спину и отдыхал. Он был еще очень слаб, да и боли его донимали. Но так же, как давеча Франка, Павел сейчас был одержим одним чувством, одной навязчивой мыслью, которая возбуждала его, заглушала боль, напрягала силы. Наконец он извлек из-под кровати порядочных размеров сундучок с железной оковкой. Нашарив в кармане сермяги ключ, Павел отпер его и стал выбрасывать лежавшую сверху одежду — летнюю и праздничную. Движения его становились все нервнее и торопливее — нельзя было терять времени. Он говорил себе: сегодня ночью, и как можно скорее — или уже никогда! Урядник человек простой и бедный, у него большая семья. К тому же он очень любит выпить. С ним можно сговориться, покуда он не отвез еще Франку в город. А отвезет — пропало, тогда всему конец! Дрожащими от слабости руками он порылся в сундучке и вытащил из-под одежды довольно большой холщовый мешочек, набитый чем-то твердым и накрепко завязанный шнурком. Зарытую когда-то отцом его под печью кубышку с серебряными рублями Павел давно вырыл и деньги спрятал на дно этого сундучка. Он рассчитывал когда-нибудь выстроить себе на них новую избу или, может быть, приберегал их на черный день, когда придут болезни и старость и он уже не сможет работать. Он помнил хорошо, сколько монет в мешочке. Не такое уж это богатство — чуть больше сотни. Но урядник беден, любит водку, у него дети… Спрятав мешочек за пазуху, Павел уложил одежду обратно в сундучок и задвинул его под кровать, потом надел сапоги и сермягу. Он очень спешил. Ночи, правда, были уже длинные, но ему надо было до рассвета проехать четыре версты. Да, но на чем же ехать? Вывести тихонько из конюшни лошадь Филиппа и запрячь ее в телегу? Сделать это можно, — конюшню никогда не запирают, и сторожит ее только Куцый, а Козлюки, наверное, не проснутся и не услышат. Но что-то мешало Павлу взять у Филиппа лошадь — он не отдавал себе отчета, что именно, но ему претила самая мысль об этом. «Взъелись они на нее, как собаки, — думал он. — Правда, есть за что, но кого она больше всех обидела? Меня. А свою обиду я простить могу. Ведь ничего со мной не сталось — не умру!» Да, сейчас он уже был уверен, что не умрет. Боль еще чувствовалась, но он понимал, что от таких болей не умирают. Он решил не брать лошадь Козлюков. В лодке он скорее доберется, а от берега до дома урядника не больше, как четверть версты. Он надел шапку, потушив лампу, в сенях нашарил у стены весла и, заперев избу снаружи, стал спускаться к реке. Прошло несколько часов. Поздний осенний рассвет погасил уже звезды на небе, а над землей и рекой клубился холодный, сырой туман, когда к берегу под горой пристала лодка, в которой сидели двое. Видно, Павлу изменили силы, и он греб слишком медленно, или переговоры с урядником заняли больше времени, чем он рассчитывал, — и потому он вернулся так поздно. Зато вернулся он не один. Медленно поднимался он наверх. Он был бледен и сильно осунулся за одну ночь. За ним, на значительном расстоянии, шла, сгорбившись, тщедушная женщина, пряча лицо в складках накинутого на голову большого платка. Когда Павел отпер дверь и вошел в сени, Франка осталась за порогом. Он оглянулся на нее: — Входи! Франка прошла за ним через сени и, войдя в комнату, опять остановилась, как слепая, не знающая, куда идти. Павел тяжело сел на лавку и сказал: — Раздевайся! Она сняла только платок, открыв разметавшиеся по плечам черные волосы и восковое лицо с синими губами и опущенными веками. Она стояла, бессильно уронив руки, как стоит преступник перед судом, и по всему было видно, что эта женщина подавлена сокрушительной тяжестью стыда. Прошла минута, другая… Веки ее дрогнули, поднялись, и глаза, встретившись с глазами Павла, наполнились слезами. Молча, без единого слова, она сделала два шага к мужу и поклонилась ему земным поклоном, так что волосы ее коснулись пола. Так кланяются крестьяне, когда благодарят или просят о чем-нибудь, и Франка, должно быть, не раз видела это. Склонившись так перед Павлом, она быстро отвернулась, вышла в сени. А он провел рукой по глазам, потом, отняв мокрую ладонь, подпер ею отяжелевшую голову. Так он просидел несколько минут. Франка не возвращалась из сеней. Он встал, распахнул дверь и увидел ее в темном углу: она стояла, припав лбом к стене. — Иди сюда! Она покорно вошла и стала перед печью, лицом к нему. Павел сел на лавку и заговорил слабым голосом: — Вот и на этот раз я спас тебя, хотя ты совершила тяжкий грех… Но я подумал, что если ты там останешься, так уж навеки пропадешь, а здесь, может, еще опомнишься и, может, хотя бы теперь злобы своей испугаешься… И жаль мне стало тебя, ох как жаль… А еще потому я тебя спас, что клялся в костеле не покидать тебя до смерти. А клятва — не шутка! Раз поклялся, — значит, и не оставлю до смерти… Ему трудно было говорить. Но, так как Франка стояла словно в беспамятстве, он добавил: — Ну, чего же ты стоишь?.. В хате холод, ты бы печь затопила да чаю заварила… Делай, что хочешь и что нужно. Ты здесь такая же хозяйка, как была… Какая сила заключалась в его последних словах, почему они так потрясли эту женщину? Она зашаталась, как будто в грудь ей угодила пуля или брошенное сильной рукой копье, колени ее подогнулись, и, багрово покраснев, заливаясь слезами, она упала на пол. Она не вскрикнула, не заплакала громко, не застонала. Нет, припав лицом к полу, она лежала, как мертвая, и только движение ее плеч говорило о том, что она жива: они поднимались и опускались от рыданий, сильных, но таких тихих, что их совсем не было слышно. Через несколько минут она поднялась и стала разводить огонь в печи. Делала все быстро, старательно и бесшумно. Павел лежал на кровати с закрытыми глазами, а на лавке, ничем не укрытый, в одной холщовой рубашонке, не закрывавшей ни груди, ни босых ног, спал маленький Октавиан. Во время вчерашней сумятицы он, незаметно забравшись сюда, уснул и спал, не просыпаясь, до сих пор. Франка, проходя, увидела, что он съежился от холода, и прикрыла его своим платком. Не прошло и четверти часа, как она уже несла Павлу чай в зеленоватом стакане. Хотела подать ему, но в странной нерешительности остановилась среди избы: ей вдруг подумалось, что он, пожалуй, побоится пить чай, который она наливала. Но Павел не побоялся — протянув руку, он взял у нее стакан и с жадностью стал пить. Франка издали смотрела, смотрела и вдруг прижала к лицу руки так крепко, словно хотела, чтобы они приросли и навсегда заслонили ее от глаз Павла. — Напейся и ты, возьми подушку и ложись, — сказал Павел, указывая глазами на одну из двух подушек, лежавших на кровати. — Не надо, я кофту под голову подложу… И так высплюсь, — тихо возразила Франка. Павел закрыл глаза. По лицу его видно было, что он смертельно устал. Скоро он крепко уснул. Козлюки узнали о возвращении Франки утром, когда Ульяна, проснувшись и сразу подумав о брате, захотела его проведать. Подойдя к его избе, она сперва заглянула в окно. Заглянула, всплеснула руками и стрелой помчалась домой. В окно она увидела крепко спавшего Павла; на лавке против него, подложив под голову свернутую кофту, лежала Франка и широко открытыми глазами смотрела куда-то перед собой. Ульяна сразу решила, что тут замешана нечистая сила, и, разбудив своими криками спавшего еще мужа, рассказала ему об этом «чуде». Но Филипп, подумав с минуту, догадался, какие чары и чудеса привели Франку обратно в дом мужа. — Твой братец рехнулся! — сказал он сердито. Когда он поделился с Ульяной своей догадкой, она расплакалась и сквозь слезы твердила: — Верно, что рехнулся! Совсем рехнулся! Не думала я, что он такой дурень, такой сумасшедший! Других объяснений поступку Павла они не находили. Сердились на него, ворчали, ходили как в воду опущенные. У Филиппа даже возник план ехать в город к начальству с доносом на Франку и на урядника, который за взятку освободил ее из-под ареста. Он ходил к старикам советоваться, но дело затянулось, прошло два-три дня — и гнев его поостыл. Да и Ульяну стали одолевать сомнения, ведь Павлюк, когда родители умерли, воспитал ее, дал ей в приданое половину огорода, делал для нее очень много, ссужал деньгами, помогал и делом и советами… Да и в будущем его помощь понадобится — ох и как еще понадобится при такой большой семье и таком маленьком клочке земли! Размышляя об этом, Ульяна плакала и говорила мужу: — Слушай, Филипп, а может, лучше нам больше не вмешиваться? Пусть его делает как хочет! На что нам доносить на нее? Пусть ее господь сам накажет! Будем беречь от нее детей и дом… А Павлюку лучше не перечить… Филипп брюзжал, не соглашался с ней, каждый день грозил, что поедет в город, но не ехал и ничего не предпринимал: он тоже колебался и раздумывал. Помня, как добр к ним был всегда Павел, он не хотел с ним ссориться. Гнев Козлюков и ненависть их к Франке остывали еще и потому, что они совсем не видели ее. Авдотья же, хотя не меньше их возмущалась поступком Павла, не вытерпела и наведалась к нему, чтобы узнать, что слышно у бедняги. Она рассказала, что он поправляется, только еще очень слаб, все лежит и никуда из дому не выходит. А Франка спряталась от нее в темных сенях, так что она ее и не видела. Павел не только здоров, но даже и весел, говорит, что еще два-три дня отдохнет, а потом поедет на тоню. Глядя в окно, он предсказал, что хорошая погода простоит недолго и очень скоро надо ждать сильных ветров и дождя. А когда она, Авдотья, заговорила о Франке, он только головой покачал и весело промолвил: — Она уже не та, что была! Образумилась и будет жить честно… Не узнаете ее, так переменилась! Павел искренне так думал. Уверенность эта рождалась постепенно в те дни, когда он, лежа в постели, как отдыхающий от тяжких трудов, следил глазами за бесшумными движениями Франки. Она была теперь тиха, в ней чувствовалась робость, даже смирение. Она никогда не подходила к Павлу, а когда подавала что-нибудь, то, чтобы не приближаться, вытягивала руку во всю длину. Она никогда не заговаривала с ним первая и, если Павел начинал разговор, отвечала тихо, вежливо, но отрывисто и односложно, не поднимая глаз. В первый же вечер по возвращении от урядника она разостлала на лавке толстое рядно, положила в изголовье свою кофту и легла полуодетая, укрывшись старым ковриком. Напрасно Павел несколько раз твердил ей, чтобы она взяла одну из подушек или чтобы легла на кровати, а на лавке ляжет он. На первое предложение она ответила коротко, но решительно: — Не хочу. Не надо. А на второе с оттенком былой раздражительности буркнула: — Еще чего! Как-то раз Октавиан заупрямился и непременно хотел спать с нею. Она сперва уговаривала его лечь на кровати с «таткой», потом попросила Павла взять мальчика к себе. В голосе ее слышалась душевная боль и что-то похожее на страх. Казалось, ее пугала мысль о близости этого детского тельца. В лице ее часто без всякой видимой причины заметен был страх, граничивший с ужасом, словно ее пугали какие-то тайные мысли или встававшие перед нею видения. Она делала все, что нужно, по хозяйству: подметала, стряпала, ходила по воду (на заре или в сумерки — вероятно, чтобы не встречаться с людьми) с кувшином, потому что полного ведра ей было не поднять. Раз даже испекла хлеб и время от времени принималась за шитье. Все она делала проворно, старательно, но часто во время работы вдруг останавливалась, словно в изнеможении или под влиянием какой-то страшной мысли, и долго стояла у огня с горшком в руках или посреди избы с метлой, устремив куда-то в пространство мрачный и тоскующий, а чаще — тревожный взгляд. Раз она даже вскрикнула. — Ты чего? — повернувшись к ней лицом, спросил Павел. Франка словно очнулась и ответила неохотно: — Ничего. Испугалась я больно… — Чего испугалась? Она ничего больше не отвечала и снова взялась за метлу. А у Павла от ее смирения и кротости сердце таяло в груди. Наконец-то она исправилась! Наконец он одолел беса, который сидит в ней! И после таких мыслей он еще больше жалел Франку. — Франка, — сказал он ей однажды, — чего ты, как побитая собака, жмешься по углам и не смотришь мне в глаза? Я на тебя больше не сержусь и очень рад, что ты раскаялась. Болтай себе, как бывало, смейся, веселись, сколько хочешь. Веселье — не грех. Она слушала сначала с беспокойством, потом с удивлением. И вдруг, торопливо отвернувшись, закрыла глаза рукой и громко всхлипнула. В другой раз Павел, лежа на постели, подозвал ее и, когда она, как всегда, остановилась в двух шагах, сказал: — И чего ты боишься, Франка? Отчего ты иной раз бываешь такая, словно мертвеца перед собой увидела? Или ты кары божьей страшишься за все, что сделала? Не бойся! Говорю тебе, не бойся! Исповедуешься, попросишь у господа бога прощения, он и простит. — Какой там господь бог! Вздор все! — проворчала Франка тихо, а Павел, не желая сейчас спорить с ней, продолжал: — Женщина ты еще не старая и, если будешь жить, как бог велит, все искупишь. Вот поправлюсь, пойду к Козлюкам и попрошу за тебя прощения… Заживем все счастливо, в мире и согласии… А там Ктавьян подрастет, будет ездить со мной на ловлю. Говоря это, он широко улыбнулся, и его бледное, исхудавшее лицо просветлело. Франка слушала молча. На щеках у нее выступил кровавый румянец. Когда Павел протянул руку, чтобы обнять ее, она стремительно отшатнулась, выбежала в сени и часа два не входила в комнату. И в сенях ее не было. Как только на дворе стало смеркаться, она выскользнула из хаты, обошла ее кругом и села на краю косогора, среди сухого репейника и лопухов. Здесь она сидела с четверть часа, как вдруг услышала за спиной шаги и шуршание сухой травы под чьими-то ногами. Из-за амбара вышла Марцеля. — Франка, — позвала она издали робким голосом. Франка повернула голову. — Иди сюда! Нищенка подходила медленно. Она не знала, известно ли Франке, что она выдала ее, и побаивалась ее гнева, но уж очень хотелось ей узнать обо всем, что было, и снова завязать выгодную дружбу с Франкой. — Как же ты живешь, голубка? — начала она. — Ну, слава богу, что вижу тебя… а то люди бог весть что болтали… — Ничего люди не знают, — запальчиво перебила Франка. — Только я знаю… Люди глупы. Злые они все, подлые… Один он добрый… — Кто добрый, голубочка, кто? — спрашивала Марцеля, любопытство которой было возбуждено до крайности. — Садись, все тебе расскажу. Обрадованная Марцеля тотчас уселась среди репейника рядом с ней, и Франка, которой, видимо, сильно хотелось излить то, что страшной тяжестью лежало у нее на сердце, заговорила быстро, с прежней своей необузданной пылкостью. Она рассказала, как урядник привез ее к себе в дом и запер в холодном чулане и какую она там терпела муку, ужасно, невыразимо боясь того, что ее ожидало. Она думала, что ее теперь посадят в тюрьму, будут судить и сошлют на каторгу, в Сибирь… Ведь она отравила мужа, а за такое дело полагается тяжкое и долгое наказание, — это ей было хорошо известно. В чулане было темно, и она ощупью искала на полу какой-нибудь веревки, а на стенах — гвоздя. Все, кажется, отдала бы в эти минуты за обрывок веревки и крюк, на котором можно повеситься и от всего, от всех избавиться, уйти туда, где ее никто не достанет… И в то время как она так мучилась, валялась на полу в темноте и холоде, билась головой о стену, ей вдруг послышался голос Павла. Она ушам не верила, однако это в самом деле был он. Он стучал в окно и просил урядника открыть ему. Урядник встал, впустил его, зажег свечку. А она, увидев свет сквозь дверную щель, подползла к ней и все видела, все слышала… — Что же такое ты видела, миленькая, что слышала? Говори, говори! — дрожа от любопытства, а может быть, и от волнения, шептала Марцеля. Франка видела и слышала, как Павел сначала стал доказывать уряднику, что она невиновна, что все это сплетни и наговоры, — ведь вот он вовсе не отравлен, жив и ни в чем жену не винит. «Отпустите ее, ваше благородие, отдайте мне», — просил он, потом достал из-за пазухи мешочек и высыпал на стол перед урядником кучу серебряных рублей — их было сорок, а то и пятьдесят. Тот стал отказываться, говоря, что ему придется за это ответить, потому что Козлюки донесут на него начальству, но Павел кланялся ему чуть не в ноги, клялся, что упросит Козлюков, всех упросит молчать. Урядник жадно поглядывал на деньги, но долго артачился. «А вдруг донесут — беда тогда! — говорил он. — За это со службы прогонят и под суд отдать могут!» Тут Павел высыпал из мешочка все, что там еще оставалось, — на столе лежало уже больше сотни рублей, — и опять поклонился уряднику до земли. Увидев столько денег, урядник соблазнился, а может быть, ему льстило, что его так упрашивают и низко кланяются. Не выдержав, он согласился ее отпустить. Он смеялся при этом до упаду и твердил: «Вот дурак! Другого такого дурака на свете не сыщешь». А Павел, не обращая на это внимания, все спрашивал о ней, Франке. «А где же она, ваше благородие? Выпустите ее и отдайте мне». Урядник отпер чулан и долго искал ее со свечой, потому что, увидев, что Павел подходит к двери, она заползла за бочку — она рада бы в эту минуту сквозь землю провалиться! Но Павел поднял ее, взял за руку и повел к лодке. Вот как все было! Вот что она видела и слышала! Франка наконец умолкла. Молчала и Марцеля, словно онемев. Потом она сказала: — Ох, какой же он добрый, какой добрый! Как Иисус… Счастливая ты, Франка… — К черту такое счастье! — прошипела Франка. — Не понимаешь ты своего счастья, глупая!.. — начала Марцеля, но Франка резко перебила ее: — Убил он меня своей добротой, замучил так, что жить больше не могу… от одного только страха жить не могу… Она вздрогнула всем телом и зашептала словно про себя: — Иисусе, Мария! Ох, Иисусе! Матерь божья! Убила бы я ее, кажется, если бы могла, убила бы, как бешеную собаку! — Кого? — спросила перепуганная Марцеля. А Франка шептала: — Стоит и стоит она у меня перед глазами… Куда ни гляну, куда ни повернусь — везде она… и страшная такая! — А кто же это, милая? Кто стоит у тебя перед глазами? Франка удивленно посмотрела на нее. — Да я же. Я сама! — Во имя отца и сына… — забормотала Марцеля. Франка схватила ее за руку. — Ничего ты не знаешь и не понимаешь! Я самой себя боюсь… того, что сделала, боюсь… Как увидела я его тогда в щель, как услышала, что он за меня урядника просит, — что со мной сделалось, не знаю, только мне уже жить нельзя… Ноет внутри, гложет меня что-то, спать не дает… Страшно!.. Себя боюсь и его боюсь… Больше боюсь его, чем тогда, когда он бил меня… В глаза ему смотреть не могу… Стыдно! — Полно тебе! Успокойся! — уговаривала ее старуха. — Почитай его, люби — и все будет хорошо, и живи себе, как у Христа за пазухой! Франка отрицательно затрясла головой. — Знаю я ее… Она как пьяница запойный… Когда трезвая, все хорошо, а как запьет — опять что-нибудь такое сделает… — Кто? Что ты такое мелешь, Франка? Кто пьяница? — Да я же! — с тем же недоумением пояснила Франка и тихим голосом, каким говорят тяжело больные люди, стала жаловаться старухе: — Нехорошо мне… Ой, Марцелька, так нехорошо, что жизнь стала невмоготу… Какое уж мое житье на белом свете!.. Связана я по рукам и по ногам, боюсь, не натворить бы опять беды… И боюсь я той жизни с ним, что меня ожидает… всего боюсь! Все мне немило, ничего не надо… Как в могилу зарыта!.. Помолчала немного, потом опять пожаловалась: — Так мне худо, Марцелька, так тошно… Сосет и сосет внутри… Она с трудом поднялась. От реки повеял холодный ветер. Франка вздрогнула и поежилась. — Холодно! — А как же — осень на дворе!.. Попрошу я тебя, голубонька, золото мое, дай мне кусочек сала — нечем похлебку заправить. — Люди говорят, — начала Франка, глядя куда-то вдаль, за реку, — что когда человек повесится, всегда бывает сильный ветер… — Да, говорят, — подтвердила Марцеля. — Может, завтра Павел уже на лов уедет, так я к тебе приду… — Ага! Завтра… — А сальца дашь? — Завтра, — не слушая ее, повторила Франка и, прижав руки к груди, сгорбившись, пошла к своей хате, раздвигая сухие стебли. Когда она вошла, Павел сидел у стола, а Октавиан стоял у его колен и что-то рассказывал, звонко смеясь. — Ты где была? — спросил Павел. Она сказала, что сидела за хатой и что на дворе сильный ветер. — Осень! — заметил Павел. — Ну, а я все равно завтра пойду на реку, хотя бы и волны были большие. Налимов сейчас можно наловить пропасть! Ужинали при лампе. Франка ела и кормила мальчика. Если бы ее в эти минуты увидел какой-нибудь опытный психиатр и приметил бы застывшую в ее глазах безнадежную печаль, он, быть может, понял бы, что душа этой женщины, как бабочка с помятыми крыльями, снова бьется на той узенькой грани, которая отделяет рассудок от безумия, душевное здоровье от душевной болезни. Но Павел видел только, что Франка, сидевшая против него с ребенком на коленях, спокойна, кротка и все еще стыдится своего поступка. Он подумал, что завтра перед уходом надо будет помириться с Козлюками и потолковать о ней. Вскоре после ужина Франка порылась в своем сундучке и достала оттуда цветной шерстяной кушак, который в этих местах зовется «дзягой». На ней была домотканая юбка, розовый передник и привезенный когда-то из города рваный кафтан, который она сейчас опоясала вынутым из сундучка кушаком. Павел не обратил на это никакого внимания. Он уже раздевался, сидя на кровати, и как раз снимал сапоги, когда Франка с уснувшим Октавианом на руках подошла к нему. Крепко поцеловав малыша в щечку, она положила его на постель около Павла. — Будь и к нему так же добр, как был ко мне. Он ни в чем не виноват, — сказала она тихо. Павел удивился: — Сдурела ты, что ли, Франка? Разве я его не люблю и не жалею? Франка, стоя в двух шагах от него, поклонилась ему до земли, — так же, как тогда, когда он спас ее от ареста, — быстрым и низким поклоном. Так же точно кланялся Павел уряднику, когда просил за нее и когда затем благодарил его. Можно было подумать, что Франка сейчас подражает ему. Павел больше ничего не сказал. Кладя голову на подушку, он думал: «Стыдится еще! Не может забыть, что натворила. Ну, и слава богу! Видно, совсем уже опомнилась». С этими мыслями он уснул. Спал и не слышал, как все сильнее шумит за окнами осенний ветер. Не слышал и того, как поздней ночью легонько скрипнула дверь хаты. А рано утром его разбудил громкий гомон где-то поблизости. В шуме голосов он услышал, что повторяют его имя и имя Франки. Вскочив с постели, он, как был, в одном холщовом белье, босиком, выбежал из дому. Там, где кончался участок Козлюков, отделенный песчаной дорогой от кладбища, стояла толпа мужчин и женщин. Видимо, чем-то испуганные, они кричали, галдели наперебой и указывали пальцами туда, где между двух старых сосен стоял тонкий, очень высокий крест. Уловив несколько слов из этих громких разговоров и криков, Павел, как безумный, бросился туда. В эту минуту налетел сильный порыв ветра и между сосен невысоко над землей заметался в воздухе знакомый ему розовый передник. Павел увидел только эту розовую тряпку, освещенную бледным лучом выглянувшего из-за туч солнца, но сразу все понял. Теперь уже не спасти ее! Он схватился рукой за плетень. Бежавшие к нему навстречу Авдотья и Ульяна прочли, должно быть, что-то страшное в его лице, — обе, взмахнув руками, крикнули в один голос: — Помогите, люди! Держите, спасайте его, не то помрет! Сейчас упадет и помрет! Эпилог Он не умер. Неправду говорят, будто здоровые, сильные духом и телом люди могут умереть от нравственных потрясений. Здоровый, крепкий организм Павла Кобыцкого не надломили и даже не ослабили те несколько лет, которые испепеляющей молнией, страшным ураганом пронеслись в его тихой, однообразной, убогой жизни. С того дня, когда так внезапно окончилась эта драма, прошло уже немало лет, но и сейчас на серебряной глади Немана можно увидеть, как он плывет в своем челноке по утрам навстречу розовой заре или вечерами под сумеречным закатным небом. У соснового бора он выходит на песчаный берег или пристает к острову, покрытому белоснежным ковром гвоздики и зарослями высокого царского скипетра. Его часто сопровождает десятилетний мальчик с льняными волосами и большими черными глазами под длинными ресницами. Старый рыбак немного сгорбился, поседел. Он всегда молчалив и задумчив, а мальчик, живой, смелый, румяный, болтает без умолку. Сразу заметно, что между ними царит полное согласие, что им хорошо вместе. Если мальчик иной раз надолго исчезает среди царского скипетра, по реке разносится мужской голос: — Ктавьян! Эй, Ктавьян! И тогда из чащи стеблей и больших косматых листьев колокольчиком звенит детский голос: — Ку-ку, татко! Ку-ку! Улыбка освещает суровое лицо рыбака, и он кричит мальчику, чтобы тот набрал воды в горшок, куда они бросают пойманную рыбу. Октавиан выбегает из зарослей с охапкой белых гвоздик в руках. Присев на корточки у края берега, он смотрит, как льется вода в горшок, и, подражая ее журчанию, звенит на весь берег: — Буль-буль-буль! По всему видно, что этот ребенок счастлив. А что же чувствует, о чем думает во время своих постоянных поездок по реке тот, кто заменил ему отца? Этого никто не знает: никому не поверяет рыбак своих чувств и мыслей. Говорят, он со дня похорон ни разу в беседе с людьми не упоминал о покойнице жене. Он, как и когда-то, не ищет общества людей. И весною, летом и осенью небо заменяет ему дом, а река — жену. А в долгие зимние вечера в окошке неманского рыбака допоздна светится слабый огонек лампы, и парни и девушки, когда проходят мимо, спеша на вечерницы к Козлюкам, слышат за этим окном монотонный голос, неустанно бормочущий что-то. На столе раскрыт молитвенник, а над ним склоняется высокий седой человек с морщинистым лбом и, с трудом произнося по складам длинные слова, медленно читает напечатанные в книге молитвы. Других книг Павел Кобыцкий до сих пор не видел и, вероятно, никогда не увидит. В городе, куда он ездит, никаких книг не купить, а достать их у людей или хотя бы узнать что-нибудь о них ему очень трудно. Зато свой молитвенник он прочитал от первой до последней страницы уже три раза и сейчас начал читать в четвертый. Впрочем, последние два-три года у него уже меньше времени для чтения: часто на столе вместо молитвенника Франки раскрыт старый букварь с пожелтевшими, истрепанными страницами, а рядом с Павлом на высокой табуретке сидит Октавиан и, запустив руки в свою льняную кудель, бубнит: — Б-а — ба. Б-е — бе. Минувшей зимой он дошел уже до буквы «к», но за лето забыл многое из того, что выучил, и Павел велел ему начать снова с буквы «б». Октавиан бубнит довольно долго, потом ложится я засыпает. Тогда Павел начинает вполголоса читать «Богослужение». Наконец в окне рыбака гаснет свет. Глубоко и спокойно спят в снегу хаты, длинным рядом выстроившиеся по краю высокого берега. Ничто живое голосом своим не нарушает бездонной тишины зимней ночи — изредка только залает собака или послышится заглушенное стенами пение петухов. Зато в этой тишине яснее звучат голоса природы. Порой ледяной мороз-великан бродит по деревне, сердито и громко стучится в хаты, пощелкивает за окнами то близко, то подальше, с сухим треском похаживает по плетням. В другие ночи под тихие вздохи ветра приходит оттепель, и сосульки, свисающие с крыш, тают с однозвучным плеском, словно плачут, а ветер шепчется с деревьями и таинственным шелестом разбегается по сухим стеблям на огородах. А иногда ночи бывают шумные, грозные. В темных просторах поднимается бешеная пляска вихрей, воздух наполнен каким-то кипеньем, стремительным кружением и воем, в котором слышатся все голоса мира. Здесь как будто сшибаются гигантские ядра, состязаются между собой раскаты грома и гул пушек и с неутихающим грохотом летят от края до края земли. Здесь воют под ударами бичей своры собак, прорезают воздух крики истязаемых, рыданья отчаявшихся, протяжные жалобы… Но весь этот адский шум и беснование не будят людей, спящих под низенькими кровлями, укрытыми снегом. В такие ночи, когда мороз стучит, щелкает, трещит, когда вздыхает, всхлипывает и бормочет оттепель, когда вихри неистовствуют в воздухе, только в одной из деревенских хат долго не засыпает человек. Подле него на постели спит, ровно дыша, прижавшийся к нему мальчик, а он лежит без сна, смотрит в непроницаемую тьму, вслушивается в голоса ночи. И не раз в глубокой тишине, наполненной только этими голосами, слышны частые удары кулака в крепкую грудь и громкий, страстный, молящий шепот: — Господи, помилуй ее, грешную! Господи, помилуй ее, грешную и несчастную! Мир Элизы Ожешко Около века отделяет нас от времени, когда были написаны два произведения прославленной польской писательницы Элизы Ожешко, представленные в этой книге. Первое из них — роман «Господа Помпалинские» — создано еще молодой женщиной (ей тогда едва минуло 35 лет), второе — повесть «Хам» — появилось через 12 лет, в пору расцвета таланта писательницы, к тому времени уже известной своей новеллистикой и главным делом ее жизни — романом «Над Неманом». Больше сорока лет длилось служение Ожешко на литературном поприще во благо отчизны. Служение, поприще, отчизна — не просто высокопарные слова. По собственному признанию Элизы Ожешко, подавление царизмом польского национально-освободительного восстания 1863 года побудило ее служить родине по мере своих сил и способностей. «Разные бывали сомнения в моей жизни, — писала она впоследствии, — но в том, что я обязана служить Родине и любить ее, я не сомневалась никогда»[2 - Кн. на польск. яз.: Э. Ожешко. Письма, т. 2. ч. 4. Варшава — Гродно, 1938, с. 246–247.]. Элиза Ожешко жила и творила в трудную для ее народа эпоху. Молодость ее связана с восстанием 1863 года, в старости она была свидетельницей первой русской революции 1905 года, за которой следила с тревогой, опасениями и надеждой, справедливо считая, что разрешение польского вопроса неразрывно связано с ее победой. В 1905 году она писала шведской писательнице Элен Вестер, переводчице романа «Над Неманом» и других ее произведений на шведский язык: «… Мы стоим перед прекрасной, хотя и трагической картиной — огромной численности народ подымается с Прокрустова ложа своей неволи. Пробудился скованный Скиф и загремел цепями. Поднял голову и расправил плечи, но тело его все еще привязано к невольничьему ложу, на котором он лежит. Мы прикованы к этому исполину, мы невольные соучастники его судьбы, но мы еще не знаем, сумеет ли он подняться во весь рост и твердо встать на ноги… Как долго он спал!»[3 - Кн. на польск. яз.: Э. Янковский. Элиза Ожешко. Варшава, 1973, с. 518–519.] Годы ее жизни и творчества были и годами становления и расцвета польской реалистической литературы, в чем ее участие столь же значительно, как и участие ее знаменитых современников Юзефа Игнация Крашевского, Генрика Сенкевича, Болеслава Пруса, Марии Конопницкой и более молодых — Стефана Жеромского и Владислава Реймонта. Элиза Ожешко родилась 25 мая (6 июня по новому стилю) 1841 г., в семье крупного помещика Бенедикта Павловского. Об отце, которого она почти не помнила (он умер, когда ей не было двух лет), она писала впоследствии, что по своим взглядам он был вольнодумец, как говорили тогда, «вольтерьянец». Ее родственники утверждали, что свои способности и вольномыслие она унаследовала от отца. О широте взглядов отца, его образованности свидетельствовала богатая библиотека, в которой была представлена и французская литература XVIII века — Вольтер, Руссо, Дидро и другие энциклопедисты; с их трудами Ожешко познакомилась еще молоденькой девушкой. Мать ее, по воспоминаниям писательницы, была несколько деспотичной красивой женщиной, привыкшей к комфорту, что, однако, не мешало ей быть горячей патриоткой. Хотя систематическим воспитанием своих дочерей (у Элизы была сестра, которая умерла в возрасте 13 лет) она не занималась — вскоре после смерти отца Элизы она вышла замуж, — вся атмосфера дома, бабушка со стороны матери, учительница Михалина Кобылянская (впоследствии прототип героини рассказа Ожешко «Панна Антонина») воспитывали в Элизе обостренное чувство справедливости и патриотизма. Еще девочкой она наизусть знала многие исторические песни поэта-патриота Ю.-У. Немцевича (1757–1847) и часто с сестрой представляла сцены из польской истории. В имении отца, расположенном близ Гродно, еще девочкой Ожешко соприкоснулась и с жизнью белорусских крестьян. В 1852–1857 годах Элиза училась в одном из лучших варшавских пансионов и по тем временам получила вполне приличное для женщины образование. Здесь проявилась ее способность писать сочинения и даже определился характерный для будущей писательницы стиль, ход рассуждений, миросозерцание. Когда она по просьбе подруг писала за них сочинения, преподаватель литературы всегда узнавал, кто их подлинный автор. В пансионе она встретилась с будущей поэтессой Марией Конопницкой, с которой ее многие годы потом связывали дружба и сотрудничество. По выходе из пансиона Элизу в январе 1858 года выдали замуж за средней руки помещика Петра Ожешко, вдвое старше ее. Для него это был брак по расчету: Элиза не блистала красотой, но считалась одной из самых богатых невест в губернии. Интересы мужа не выходили за рамки интересов большинства помещиков его круга — охота, верховая езда, карты, балы. Молодая женщина окунулась в эту беспечную, заполненную развлечениями жизнь. Но одновременно эти годы были и годами возмужания, духовного прозрения, лихорадочного самообразования, поисков полезного дела. Позже Ожешко назовет это время своим университетом. В Людвинове — имении мужа Элиза столкнулась со многими социальными и моральными вопросами, которые в те годы, перед реформой 1861 года, отменившей в России крепостное право, занимали умы радикально настроенной молодежи. В кругах польских патриотов эти социальные вопросы тесно переплетались с вопросами национальными. Элиза была свидетельницей, а иногда и участницей шумных дискуссий о воссоздании независимой Польши и освобождении крестьян. Ожешко пробует делать и что-то практическое — вместе с младшим братом мужа открывает у себя в доме школу, в которую ходили 20 деревенских ребят. Когда же в январе 1863 года вспыхнуло восстание, молодая женщина, как и другие польские патриотки, приняла в нем участие. В Людвинове не раз находил приют один из вождей восстания, Ромуальд Траугутт, не раз Элизе приходилось бывать с поручениями в повстанческих отрядах на Полесье, заниматься вместе со своими единомышленницами снабжением повстанцев продовольствием и медикаментами. После разгрома повстанцев в Полесье она, рискуя жизнью, в своей карете отвезла Траугутта под видом больного кузена к границе Царства Польского. Восстание было жестоко подавлено. «Вся моя родня, кроме матери, и значительно большая родня мужа, кроме нескольких стариков и больных, исчезли. Изгнанные из своих поместий, они или умерли, или жили далеко на Востоке или на Западе»[4 - Кн. на польск. яз.: Э. Ожешко. О себе. Варшава, 1974, с. 103.] — вспоминала писательница. Петр Ожешко был выслан в Пермскую губернию, Людвиново конфисковано. Подавление восстания навсегда оттолкнуло ее, как пишет Ожешко, «от мира веселья, забав и роскоши», а недюжинный талант и удивительная сила духа помогли выбрать свой путь, стать гордостью польской литературы. Шесть лет (1864–1869) после бесплодных попыток найти хоть какой-нибудь заработок (Ожешко ходатайствовала даже о предоставлении ей места телеграфистки в Варшаве) молодая женщина живет «в абсолютном одиночестве в тиши пустого дома» в разоренном и отягощенном долгами имении отца — Милковщизне. В эти годы она усиленно занималась самообразованием. Она не поехала вслед за мужем в изгнание, так как еще до восстания подумывала о разводе, поняв, что брак их несчастлив, но осуществила свое намерение лишь после возвращения мужа из ссылки, в 1867 году. Развод длился больше двух лет, вызвал осуждение родных и привел к разрыву с привычным ей кругом людей. За эти шесть лет, проведенных в уединении, Ожешко стала писательницей. Первое ее произведение — рассказ «В голодные годы» — было напечатано в 1866 году в одном из варшавских журналов. Ожешко рассказала в нем о судьбе бедных влюбленных — крестьянской девушки и парня, погибших от голода в неурожайные 1854–1856 годы в Полесье. Вещь небольшая, но уже в ней проявилась, как замечает сама Ожешко, «склонность автора интересоваться жизнью обездоленных слоев общества и рисовать преимущественно трагическую сторону человеческой жизни». В те же годы были опубликованы ее повести и романы: «Последняя любовь», «Из жизни реалиста», «В провинции», «В клетке», «Пан Граба». В этих еще незрелых произведениях (некоторые из них были сурово приняты критикой) в ущерб художественности явственно выступает на первый план прямое морализаторство, дидактичность, обращение к читателю с объяснением мотивов поведения и душевного состояния героев. Во многом это было данью времени, но прежде всего определялось литературной позицией самой писательницы. Впоследствии Ожешко писала: «Главной причиной этого недостатка было то, что я находилась под огромным впечатлением нашего национального несчастья (поражение восстания 1863 г. — О.С.) и мной владела жажда служить родине. Видя, что всему, что мне так дорого, грозит гибель, что в бурном море бедствий гибнут мои друзья и родина, у меня зародилась мысль — подносить кирпичи к падающему зданию, возводить мосты для тонущих»[5 - Кн. на польск. яз.: Э. Ожешко. О себе. Варшава, 1974, с. 120.]. Для Ожешко литература была формой служения обществу, а писатель — учителем жизни, она до конца своих дней утверждала, что прекрасное надо связывать с понятием общественной пользы. «Ожешко, — писала в 1929 г. известная польская писательница Мария Домбровская, — всегда точно и безоговорочно знала, к какой идее подвести своих читателей, всегда полностью давала себе отчет в моральной или социальной тенденции своих произведений»[6 - М. Домбровская. Избранное. «Прогресс». М. 1974, с. 483.]. Всю жизнь Ожешко испытывала потребность высказаться по наиболее важным для нее вопросам. «Не писать о том, что кажется архиважным — не в моих силах», — замечала она в одном из своих писем редактору «Газеты Польской» Г. Сикорскому. Мария Конопницкая в письме к Ожешко так определила эту ее черту: «Справедливая душа твоя как бы следит за весами общественной жизни»[7 - М. Конопницкая. Сочинения в 4-х томах, т. 4, M. 1959, с. 452.]. И добавим, что она всегда становилась на сторону тех, кто унижен и обездолен. Вынужденная продать имение за долги, Ожешко в 1869 году переезжает в Гродно. В 1888 году она вспоминала о своей тогдашней жизни: «Я поселилась здесь двадцать лет тому назад, еще в расцвете своей молодости. Я была лишена в это время всего: искусства, общества, развлечений. Редкие поездки в Варшаву и два коротких путешествия за границу были лишь краткими вспышками молнии на однообразном сером фоне моего существования. Я была лишена театра, концертов, возможности беседовать о вещах, больше всего интересующих меня; прославленные картины я знаю лишь по репродукциям, знаменитых артистов лишь по именам…»[8 - Кн. на польск. яз.: Э. Янковский. Элиза Ожешко Варшава, 1973, с. 128.]. Удивительно, что, живя в далекой провинции, оторванная от современных ей передовых социальных учений, Ожешко пристально следила за всем, что происходило в стране, и раньше других польских писателей сформулировала цели и задачи, которые, по ее мнению, стоят перед польской литературой. Ее уединенная жизнь заполнена творческим трудом, постоянным самообразованием, изучением окружающей ее жизни, просветительской деятельностью. В конце семидесятых годов она основывает в Вильно небольшое издательство на польском языке, в которое вкладывает и душу свою и деньги, но через три года оно по «высочайшему распоряжению» закрывается, а над писательницей устанавливается полицейский надзор. Трудной и сложной была в эти годы и личная жизнь Э. Ожешко. Только в 1894 году она смогла выйти замуж за Станислава Нагорского, гродненского адвоката, с которым была связана около тридцати лет, а через два года он скоропостижно умер. Здоровье писательницы было к тому времени подорвано и личными невзгодами и напряженным трудом, но до конца своей жизни Ожешко продолжает писательскую деятельность (в 1899 г. она написала роман «Аргонавты» о разрушающей власти денег, в 1902-м — повесть «Ad astra» («К звездам»), в 1907-м вышел сборник рассказов «Gloria victis» («Слава побежденным»). Элиза Ожешко умерла 18 мая 1910 года. Ее похороны вылились в своего рода манифестацию уважения и признательности жителей Гродно к любимой писательнице. С шести часов утра к дому Ожешко стекались люди самых разных социальных слоев — студенты, мелкие чиновники, ремесленники, учителя, крестьяне из ближних сел — все те, о ком писала и пеклась писательница. «Живой мудростью и чутким сердцем целой эпохи» назвал ее выступивший на похоронах литературный критик Юзеф Котарбинский. * * * С началом гродненского периода к Ожешко пришел успех. Первое произведение, принесшее ей заслуженную славу, известная и нашим читателям повесть «Марта» (1873) — о трагической судьбе молодой вдовы, оставшейся с ребенком на руках без средств к существованию и без всякой профессии. Повесть стала как бы манифестом в борьбе за предоставление женщинам права на образование и приобретение профессии, за равноправие в социальном и имущественном вопросах и была переведена на многие языки. Ожешко получила много писем от читательниц, по большей части из небогатых шляхетских семей, которые благодарили ее, просили совета, посвящали в свою жизнь и мечты. «Много было и таких, — вспоминала Ожешко, — что, читая, заливались слезами, ощущали ужас перед будущим и принимались учиться и работать»[9 - Кн. на польск. яз.: Э. Ожешко. О себе. Варшава, 1974, с. 110.]. В это же время в творчество Ожешко прочно вошла и жизнь городских низов. Центральной темой ее рассказов стали быт и страдания маленьких людей, «людей бедных и темных», «героев без монументов и лавровых венков», как писал современник Ожешко известный критик Петр Хмелевский. В 1884 году Мария Конопницкая после прочтения рассказа «Романова» писала Ожешко: «О жизнь! Сколько прекрасного можно создать из твоих слез, твоей грязи, твоих жалких обломков»[10 - М. Конопницкая. Сочинения в 4-х томах, т. 4, с. 442.]. Написанные просто, с удивительным проникновением в психологию маленького человека, они и по сей день пробуждают в читателе, как замечал Салтыков-Щедрин по поводу рассказа Э. Ожешко «Сильный Самсон» (напечатанного в 1882 году в журнале «Отечественные записки»), «добрые, здоровые мысли», «чувство человечности», заставляют их задуматься «в лучшем, человечном значении этого слова»[11 - Н. Щедрин (М. Е. Салтыков). Полн. собр. соч., т. XV, М. 1940, с. 392.]. В 1879 г. под общим названием «Из разных сфер» вышли два тома ее рассказов, которые критика встретила с большим одобрением. Писательница не оставляет и свою главную тему — изображение хорошо знакомой ей дворянской среды. Но если ее повести и рассказы о «героях без монументов и лавровых венков» полны сострадания к этим «бедным и темным» людям, то, рисуя мир современной ей шляхты, она часто становится беспощадным сатириком. Еще летом 1866 года в статье о книге английского историка Т. Бокля «История цивилизации в Англии» Ожешко писала: «Сегодня тот, кто хочет жить как человек, а не расти как сорняк, должен думать, учиться, исследовать и стремиться к цели. Сегодня нельзя нежиться в постели, устланной представлениями прошлых веков». «Представления прошлых веков» — это в глазах Ожешко и прочная в кругах дворянства привычка жить за счет миллионов «крепостных Захаров», и ложные понятия о чести, заставляющие разорившихся дворян идти в нахлебники, лишь бы не унизить себя работой, и погоня за богатыми невестами, и сословные предрассудки, калечащие человеческие судьбы. Начиная с первого романа, «Последняя любовь», Э. Ожешко создала целую портретную галерею никчемных дворянских сынков, прожигателей жизни. В «Последней любви» это комические персонажи — Фрычо Вевюрский, за свои сорок лет научившийся только танцевать и красиво завязывать галстук, пустой и спесивый граф Август; в романе «В провинции» это один из главных героев — легкомысленный Александр Снопинский, неуч и бездельник, которому не привиты ни навыки труда, ни понятие об обязанностях человека и гражданина. В романе «Пан Граба» главный герой, промотавшись, становится тривиальным шулером. И вот в 1876 году появляется роман «Господа Помпалинские». По жанру его можно было бы отнести к «семейному роману» XIX века; все его основные герои, да и почти все персонажи — представители разросшегося древа Помпалинских. Но роман выходит за рамки семейной хроники, так как практически в нем представлены все слои польской шляхты. Не скрывая сарказма, рисует Ожешко узость интересов большинства главных героев своего романа. Забота о личном благополучии, погоня за богатыми женихами и невестами, за титулами и наследством — вот чем заполнена их жизнь. Сюжетным стержнем романа является борьба, которую ведут два лагеря, — один возглавляет граф Станислав Помпалинский, другой — генеральша Цецилия Орчинская. Истоки этой борьбы находятся как бы за пределами романа: некогда молодой и красивый Станислав Помпалинский был влюблен в свою дальнюю родственницу, сироту и бесприданницу Цецилию Помпалинскую, но отказался от личного счастья во имя процветания и возвышения рода Помпалинских. В этом заключалась цель его жизни. Во что бы то ни стало стремится он завоевать для своей семьи положение в высшем аристократическом обществе, навсегда похоронив даже память об отнюдь не аристократическом своем происхождении от разбогатевшего «удачливого рыбака». Отказ Станислава от большого, глубокого чувства приводит к распаду его личности, омертвению его души: «Отныне в нее был наглухо закрыт доступ идиллическим чувствам и мечтаниям». Станислав добился того, что Помпалинские получили графский титул, породнились с аристократами и перед ними открылись двери в высшее общество. И лишь в конце своей долгой жизни, перебирая в памяти длинную вереницу прожитых дней, глядя на брильянтовое колечко, возвращенное ему после смерти бывшей невесты, граф понимает, что жизнь его бессмысленно загублена. Он загубил не только свою жизнь, но и жизнь некогда любимой им девушки. Отчаяние, жажда мести и злоба убили в Цецилии все человеческое. Выйдя замуж за миллионера-генерала, она с помощью денег творит зло. Если к графу Станиславу писательница испытывает под конец чувство сострадания, то к генеральше Цецилии Орчинской у нее нет жалости. Даже то похожее на человеческое чувство, что в ней сохранилось, — она собирает коллекцию картин, с видом идиллического семейного счастья и беззаботной молодости, до самой смерти носит маленькое обручальное колечко, подаренное Станиславом, — заставляет читателя задуматься, — не нужны ли ей эти вещи лишь для того, чтобы подогревать чувство злобы и ненависти ко всему человеческому роду. Ожешко не жалеет сатирических красок, рисуя и генеральшу и ее прихлебателей-наследников. Образ безобразной старухи в открытом платье, увешанной драгоценностями, принимающей в холодном нетопленном дворце ненавидимых ею родичей, — этот образ-гротеск невольно заставляет вспомнить несравнимые по силе таланта, но общие по направленности последние сцены «Господ Головлевых» Салтыкова-Щедрина, которые были написаны в те же приблизительно годы (они печатались в журнале «Отечественные записки» в 1875–1880 годах). Апофеозом ожешковской сатиры становится сцена ежегодно даваемого генеральшей обеда для своих небогатых родственников — мелких и средних помещиков, всех этих Тынф-Тутунфовичей, Книксенов, Жемчужина-Туфелькиных, Корыто-Кобыльковских (чего стоят одни фамилии ожешковских персонажей!), мечтающих урвать хоть крохи от ее миллионного состояния. Борьба двух противоборствующих лагерей разгорелась из-за намерения Цезария, племянника графа Станислава, жениться на незнатной шляхтянке Делиции Книксен. Проект этот лелеет генеральша Орчинская как месть графу за свою поруганную любовь. В борьбе «за» и «против» этого брака и раскрываются характеры основных героев романа. Центральный персонаж, вокруг которого развертывается борьба, — нелюбимый сын в семье. Ему чужд весь уклад этого клана; он прост, доверчив и бесхитростен, его тянет к простым, добрым людям, к теплу и ласке, которых он лишен дома. В ранней юности он влюбился в горничную, обедневшую дворянку, и ухаживал за ней как за равной, что шло вразрез с банальными интрижками светских волокит; в другой раз, уже двадцатилетним юношей, он, словно простолюдин, бросился состязаться с каменщиками и трубочистами на народном гулянье, отчего его мать, увидя это, едва не лишилась чувств; приехав в имение, он почти все время проводит с кучерами и простым народом. Цезарий — этот «чудак», «младенец», «почти идиот», с точки зрения Помпалинских, оказывается подлинным героем Ожешко. Он искренне полюбил Делицию Книксен, не разгадав ухищрений ее и ее матери, гоняющихся за выгодным женихом. А полюбив, стал отстаивать свою любовь. «Душа этого юноши, — пишет Ожешко, — долгие годы скованная оцепенением, а теперь пробужденная возвышенным чувством и мыслями, волшебным светом озарила его изнутри». Когда мечты Цезария о женитьбе рухнули (его двоюродный брат, прожигатель жизни, красавец граф Вильгельм Помпалинский по поручению семьи отбил у него невесту, и она которой он так слепо верил, предала его), он в истинном свете увидел своих родных и отрекся от них и от Книксенов. Правда, нашелся в их семье человек, который понял и поддержал его. Это был отец Делиции — безумный Адам Книксен. Адам Книксен — фигура трагическая и в творчестве Ожешко очень важная. Он участник последнего национально-освободительного восстания 1863 года, последней попытки единения шляхты с народом. До своей болезни Адам Книксен «все силы… отдавал хозяйству, постоянно ломая себе голову над тем, как бы улучшить положение своих крепостных; увлекался различными научными трудами; словом, работал как вол. Часто по целым месяцам никуда не выезжал из дома, словно шляхтич-однодворец, прикованный к своему клочку земли…». На это же он благословляет и Цезария: «Иди в жизнь с мужеством и любовью… не опускай рук, действуй, у тебя есть молодость и миллионы… У тебя сердце не разбилось…» С этим благословением Цезарий уходит в мир обездоленных и отверженных. В романе это прежде всего семья разорившегося помещика пана Ванделина. Это типичные герои рассказов Ожешко «Из разных сфер», поистине «бедные люди» Достоевского, ютящиеся по чердакам и подвалам, зарабатывающие свой хлеб поденной работой. Руки их огрубели, но в сердцах сохранились любовь, доброта и способность к самопожертвованию. К этим своим героям писательница всегда относится с состраданием и если позволяет себе насмешку, то всегда мягкую. С этими-то добрыми, чистосердечными людьми и собирается Цезарий уехать в деревню и учиться вести хозяйство. У него еще нет продуманной программы, но есть главное — стремление к добру и желание трудиться. В основе романа «Господа Помпалинские», как и в основе каждого произведения Э. Ожешко, лежит реальная история. В письме к видному польскому этнографу и языковеду Яну Карловичу Ожешко писала, что «при написании социального романа есть одно непременное условие, о котором, как мне кажется, ни один писатель не должен забывать, а именно: писать следует только о том, что ты видел собственными глазами… Кое-что можно менять, часто это даже необходимо, но главные черты должны быть списаны с натуры, с натуры, которую ты сам видел, слышал, исследовал»[12 - Кн. на польск. яз.: Э. Ожешко. Письма. Варшава — Гродно, 1938. Письмо от 24 мая 1883 г.]. Этому требованию Ожешко следовала всю свою жизнь. Наступали восьмидесятые годы, годы зрелости писательницы и расцвета критического реализма в польской литературе. Целая плеяда крупнейших писателей — Болеслав Прус, Генрик Сенкевич, Мария Конопницкая и Элиза Ожешко находились в зените своих творческих сил. Б. Прус публикует рассказ «Михалко», повесть «Возвратная волна», вводящие читателя в неизвестный дотоле мир пролетариата, и свой знаменитый роман «Кукла». Выходит лучшее произведение Г. Сенкевича — историческая трилогия «Огнем и мечом», «Потоп», «Пан Володыевский». М. Конопницкая пишет цикл своеобразных новелл в стихах из жизни польских крестьян — «Картинки». Э. Ожешко создает свое самое сильное по мысли и художественной законченности произведение — роман «Над Неманом», принадлежащий к числу лучших реалистических польских романов. В этом романе Ожешко нарисовала широкую эпическую картину жизни польской провинции за четверть века, начиная с восстания 1863 года, в которую разорение тысяч хозяйств после подавления восстания и крушения феодальных условий внесены новые проблемы социального и морального характера. Главная проблема, поставленная в романе, — отношение между шляхтой и народом. Ожешко остается по-прежнему беспощадной к польской аристократии (в романе это прежде всего аристократ Ружиц, пресыщенный жизнью морфинист, и изнеженный Зыгмунт Корчинский, космополит, презирающий свой народ), критически рисует средне — и мелкопоместную шляхту, погруженную в свои материальные интересы, забывшую патриотические и демократические идеалы 1863 года, — таков Бенедикт Корчинский, который, заботясь лишь о благополучии своей семьи, притесняет живущих по соседству крестьян, забыв о совместной борьбе с ними во дни восстания. Все симпатии Ожешко на стороне крестьян, они главные ее герои, и роман ее — это гимн простым людям, их труду, их ясным, чистым отношениям, их духовному богатству. Они, а не шляхта хранят память о восстании. К ним, к этим простым людям тянутся и уходят представители молодого поколения шляхты — Витольд Корчинский и Юстына, живущая из милости в доме Корчинских. В этом новом единстве шляхты с народом Ожешко видела залог возрождения Польши. В эти же годы она создает и свои знаменитые крестьянские повести — «Низины» (1883), «Дзюрдзи» (1885) и «Хам» (1888), открывшие польскому читателю пореформенную деревню во всей совокупности ее социальных и нравственных проблем. Мало кто из польских писателей так хорошо, как Ожешко, знал жизнь деревни, и особенно нравы, обычаи, нужды белорусских крестьян неманского края. Герои ее крестьянских повестей говорили истинным языком своей околицы, жили своими истинными радостями и печалями. Их окружали те самые реалии, им служили те самые предметы, которые Ожешко наблюдала в их хатах. Предупреждая упреки в том, что она пишет все время о белорусских крестьянах, Ожешко, работая над «Хамом», следующим образом объясняла это свое пристрастие: «Опять Неман! Но что поделаешь, если в природе и людях этого уголка я наблюдаю множество явлений, о которых мне хочется писать». Писательница не идеализирует героев своих крестьянских повестей. Они невежественны, грубы, подчас жестоки, но это не от низости их натуры, а от условий жизни. Не они, а невежество, «идиотизм крестьянской жизни» в конечном счете повинны в том, что четыре крестьянина «не нищие, не бездомные бродяги, а пахари… труженики, с орошенным потом челом» стали убийцами (повесть «Дзюрдзи»). Но, как и русские писатели, Элиза Ожешко видит в деревне не только темноту и невежество, жестокую эксплуатацию и нищету. Для нее крестьянский труд, простые взаимоотношения людей, связанных единой работой, непосредственное общение с природой — одновременно и источник духовного здоровья, высоких моральных качеств, поэзии. Именно как прославление человека из народа и жизни народной задумана писательницей ее третья крестьянская повесть — «Хам». Первоначально она должна была называться «Неманский рыбак», но Ожешко изменила название, чтобы не было ассоциаций с романом Пьера Лоти «Исландский рыбак», вышедшим в это время на польском языке. Замена оказалась удачной, ибо название «Хам» своей полемической заостренностью помогает вскрыть суть произведения. В «Хаме» нет разнообразия характеров и многосторонности в описании деревенской жизни, как в «Низинах» и «Дзюрдзи». Это повесть о судьбах двух людей, о столкновении двух противоположных характеров, двух различных моралей, несовместимость которых приводит к трагической развязке. Все свое внимание писательница сосредоточила на двух главных героях — Павле и Франке. Несколько второстепенных персонажей — сестра Павла, ее муж и деверь, Авдотья — составляют лишь необходимый фон для главных действующих лиц, и характеры их набросаны одной-двумя чертами, правда, чертами точными и верными натуре. Герой повести Павел — сорокалетний белорусский крестьянин, «хам», как презрительно называла его шляхта, в глазах которой он существо низшего порядка, грубое и примитивное. Но именно он-то, утверждает Ожешко, настоящий человек, способный на глубокое чувство, полный достоинства, доброты, житейской мудрости, физического и душевного здоровья. Павел типичен для своей среды своими понятиями о долге, родственных отношениях и т. д. Но он не обыден, он выделяется и образом жизни (живет на отшибе, занимается не хлебопашеством, а рыболовством) и даже внешним обликом — степенностью, молчаливостью, за которыми люди ощущали интенсивную внутреннюю жизнь. Вся история его трагической любви входит в противоречие со взглядами и традициями села. Ни его сестра, ни ее муж, служащие в повести как бы образцом крестьянской семьи, не одобряют отношение Павла к Франке. Величия его всепрощения не может понять даже старая Авдотья, человек, всегда готовый помочь людям. Значительность и душевная щедрость Павла полностью раскрываются в его отношении к жене. Этот простой крестьянин — единственный, кто понял драму Франки, понял, что не природная испорченность, а дурная жизнь города исковеркала ее, что она жертва — «бедная», как не раз говорит он, «бедная» и «несчастная». Поразительно проникновение Ожешко в душу героини повести Франки. Знание писательницей души человеческой отмечала еще Мария Конопницкая в одном из писем к Ожешко: «Где ты, женщина, научилась так просто класть руку на человеческое сердце, проникаться его трепетом, — и вслед его биению вести свое перо?»[13 - М. Конопницкая. Сочинения в 4-х томах, т. 4, с. 441.]. Очень верно рисует Ожешко душевную неуравновешенность молодой женщины, сумятицу ее понятий о жизни, смесь душевной чистоты и испорченности. Характер Франки обусловлен прежде всего социальной средой, в которой она выросла. Нищету, грязь и несправедливость человеческих отношений Франка познала с детства и сама не избежала этой грязи. Совсем молоденькой попадает она в услужение к господам и вскоре становится любовницей барина. «Потом она поступила горничной в другой дом и пошло». Соприкосновение с беспечной жизнью господ развратило ее ум и чувства, приохотило к легкой жизни. Она честна, щедра до безрассудства, вспыльчива и отходчива, а главное — уязвленно горда. И вот женщина с таким сложным характером становится женой крестьянина, совершая, как она повторяет вслед за своими бывшими господами, мезальянс. Любовь, вернее, благодарность к Павлу за то, что он единственный, кто по-человечески отнесся к ней, быстро прошла; ежедневный крестьянский труд радости не приносил, и смысла в нем она не видела; тишина и однообразие деревенской жизни в отличие от шума города пугали и отталкивали. Над Франкой не властны никакие обеты и чувство долга, она привыкла к легкой жизни и пороку, поэтому так трагически бессильны все старания мужа побороть то дурное, что укоренил в ней город. «Настоящая пьяница, хоть водки не пьет…» — говорит о ней Павел. Ожешко, как и ее герой Павел, не осуждает Франку. Она с глубоким сочувствием показывает неотвратимость гибели молодой женщины. Уже когда Франка рассказывает Павлу об отравительнице, что сидела с ней в тюрьме и дала ей «на всякий случай» яд, читатель ждет, когда этот яд будет применен: ведь Франка не переносит никакого насилия над собой и, когда после очередных «поучительных» побоев мужа она всыпает ему в пищу яд, ее в эту минуту не может остановить никакая кара, и совесть ее молчит. Сломлена и уничтожена она лишь беспредельной добротой Павла (крепкое здоровье и небольшая доза яда не дали ему погибнуть), который, отдав все свои сбережения, выкупает ее из рук властей. С этой минуты освободить Франку от мук совести может только ее собственная смерть, и отсюда такая логичность страшной развязки. Повесть имела большой успех. Ян Карлович в восхищении писал Ожешко: «Прочитал «Хама» и присоединяюсь к громкому хору похвал ему. Какой шедевр! Какая отделка, какая мера артистичности, какая правда!»[14 - Кн. на польск. яз.: Э. Ожешко. Письма, Варшава — Гродно, 1938. Письмо от апреля 1889 г.]. И сама писательница сообщала своему многолетнему корреспонденту Леопольду Мейету, что она «очень довольна «Хамом». Я обработала его очень тщательно, а так как я описала историю совершенно правдивую, происшедшую с крестьянами соседней с Миневичами деревни, которых хорошо знаю, то поэтому, надеюсь, крестьянскую психологию мне удалось представить верно. Если Вы, дорогой друг, будете когда-нибудь в Миневичах, я покажу Вам героя этой повести, рыбака; героиня, правда, находится сейчас в доме для умалишенных в Гродно; в повести, для придания сюжету большей законченности, она вешается, но это все едино»[15 - Кн. на польск. яз.: Э. Ожешко. Письма, Варшава — Гродно, 1938. Письмо от апреля 1889 г.]. Таким образом, предлагаемые читателю произведения, хотя, казалось бы, никак не связанные между собой, дают представление о главных темах и основных героях в творчестве польской писательницы, представление о ее высоком гуманизме и демократической направленности. В «Господах Помпалинских» нашла выражение критика Элизой Ожешко бездуховности и мишурности жизни польской шляхты, далекой и чуждой народу, а в «Хаме» — ее высокие представления о людях из народа, под «грубой внешностью» которых кроются истинные сокровища ума и сердца. Элиза Ожешко написала очень много романов, повестей и рассказов, неравноценных по своим идейным и художественным достоинствам, но во всех них, «кроме пропаганды ее идеи и красочных описаний минувшего», мы находим, как писала Мария Домбровская, «приметы высокого мастерства — точную, несравненную пластичность изображения и проницательный психологизм»[16 - М. Домбровская. Избранное, с. 484.] демократизм и гуманность, присущие писательнице. О. Смирнова notes Примечания 1 Господи помилуй! (греч.) — начало католической мессы. 2 Кн. на польск. яз.: Э. Ожешко. Письма, т. 2. ч. 4. Варшава — Гродно, 1938, с. 246–247. 3 Кн. на польск. яз.: Э. Янковский. Элиза Ожешко. Варшава, 1973, с. 518–519. 4 Кн. на польск. яз.: Э. Ожешко. О себе. Варшава, 1974, с. 103. 5 Кн. на польск. яз.: Э. Ожешко. О себе. Варшава, 1974, с. 120. 6 М. Домбровская. Избранное. «Прогресс». М. 1974, с. 483. 7 М. Конопницкая. Сочинения в 4-х томах, т. 4, M. 1959, с. 452. 8 Кн. на польск. яз.: Э. Янковский. Элиза Ожешко Варшава, 1973, с. 128. 9 Кн. на польск. яз.: Э. Ожешко. О себе. Варшава, 1974, с. 110. 10 М. Конопницкая. Сочинения в 4-х томах, т. 4, с. 442. 11 Н. Щедрин (М. Е. Салтыков). Полн. собр. соч., т. XV, М. 1940, с. 392. 12 Кн. на польск. яз.: Э. Ожешко. Письма. Варшава — Гродно, 1938. Письмо от 24 мая 1883 г. 13 М. Конопницкая. Сочинения в 4-х томах, т. 4, с. 441. 14 Кн. на польск. яз.: Э. Ожешко. Письма, Варшава — Гродно, 1938. Письмо от апреля 1889 г. 15 Кн. на польск. яз.: Э. Ожешко. Письма, Варшава — Гродно, 1938. Письмо от апреля 1889 г. 16 М. Домбровская. Избранное, с. 484.