Мост через овраг Эдуард Маркович Корпачев Тонкие, психологические рассказы о взрослении юной души, о богатом и многообразном мире подростка — нашего современника. Эдуард Маркович Корпачев Мост через овраг Мост через овраг В этом городе все октябри такие: подует свистящим голосом флейты ветер, уронит последние листья в Днепр, и плывут листья у берега, плывут и гусиные перья. А сами гуси вдруг склоняются к полёту, с гоготом тяжело поднимаются на крыло, обрывают на лету провода, унося гогот на луг, и тогда выходят на улицу женщины, кричат на гусей, и похоже, что женщины и гуси перекликаются. Ещё не появились монтёры, и улица была словно бы заминированной, и тревожные женщины говорили встречным и Владе про опасность. Владя кивал головой, и напоминал другим встречным про оголённые провода, и шёл себе дальше — в холмистый парк с ворохами листьев, напоминающими муравейники, в те глухие уголки парка, где деревья с гроздьями ягод. Поздней осенью нет ничего краше этого дерева, этих жарких ягод на ветвях! И пускай ты осенью смотришь пристально на всё и жалеешь землю, пускай так бросается в глаза любая перемена, пускай представляются находкой листья на крышах, потных от растаявшего инея, — всё же нет ничего притягательнее этого дерева с зимними ягодами. И вот входишь в парк, глядишь на рябину час и другой, устанавливаешь мольберт, выдавливаешь из тюбиков краску, так остро пахнущую замазкой, рисуешь, ищешь верный мазок. И сначала смотришь, сложив руки на груди, удовлетворённо на свою работу, а потом разочаровываешься и кривишься, и звучат хулой одобрительные слова твоего учителя, руководителя изостудии Константина Кузьмича: — Должно получиться. Должно! Но ведь каждый, кто рисует, судит себя справедливее и беспощаднее учителя. Особенно если знаешь, какой настоящий художник он сам, твой учитель, твой Константин Кузьмич, молодой, но уже с сединой в отращиваемой бородке… Оставив позади улицу и мостик, повисший над сухим оврагом, Владя вскоре оказался в парке, в том особенном месте, где меж холмами, в углублении, поднималась рябина, вся в ягодах, в красных ягодах. И прежде чем сесть на скамью подле этого дерева, пришлось потерпеть, пока уйдёт старик в длиннополом пальто, набивавший листьями мешок. Никакого мольберта, никаких красок Владя с собою не брал, хотя в кармане лежали деньги, которые мама дала ему на краски. Теперь так раздражали его та предупредительность, то внимание, с которыми относились родные к этому его увлечению. И так раздражало теперь то, что прежде нравилось ему больше самой радости труда, самого упоения рисунком: на оконченной работе, ещё не просохшей, живой, внизу картона или холста, в правой стороне, выводить свою фамилию: «В. Борташук» — и ставить год. Как будто оттого, что распишется и пометит рисунок годом, он станет мастером, настоящим художником, станет надеждой в доме своём, изостудии! Глядя на потемневшие, сургучные гроздья рябины, предчувствуя растерянность родных, когда поймут, что он навсегда забросил краски и кисти, Владя почти твёрд был в своём решении оставить рисовать, оставить это искушение, грозящее ему позором, потому что осознал свою неспособность передавать на холсте небо и землю, крыши, влажные от растаявшей изморози, тяжёлый полёт гусей, жар зимних ягод рябины. Особенно эти гранатовые гроздья рябины! Он двадцать раз принимался оживлять на картоне гранатовые гроздья, осеннее дерево, вороха листьев, похожие на муравейники, и всё не радовало его, всё начинал сначала, и рука уже устала. И когда Константин Кузьмич сказал ему великодушные слова, способные вдохновить на новый труд, он понял окончательно, насколько неудачлив, насколько непонятно упорен в своём неумении. Теперь конец надеждам родных, теперь ему самому труднее, чем родным, будет перенести время первого неуспеха, но надо всё же сказать самому себе правду. И вот он пришёл сюда уже без мольберта, уже не для того даже, чтобы разобраться в неудаче, а просто сидеть на скамье и угрюмо посматривать на рябину. И деньги, которые дала мама на краски, можно истратить как вздумается, можно пожертвовать кому-нибудь из более талантливых ребят на те же краски, можно предложить кучу красок хотя бы Толику Валюшинскому, если Толик не оскорбится. Совсем без зависти вспомнил он про Толика Валюшинского, понимая, что не смеет завидовать этому любимцу Константина Кузьмича, что никогда ему не сравниться с Толиком, что недаром все ребята поразились тем ярким этюдам, которые он привёз из своего летнего путешествия по Средней Азии. И недаром Константин Кузьмич, осторожно перебирая те этюды, с какою-то необычайной приветливостью на бледном от бритья лице спрашивал, поедет ли он, Толя, в Среднюю Азию следующим летом. Все понимали, что Константин Кузьмич тоже собирается в эту пёструю, открытую Толиком страну, все понимали, что вот и стал Толя художником, так неожиданно, нынешним летом, которое прошло для всех остальных почти бесследно: ну, купались, ну, играли в баскетбол, ну, иногда выезжали на этюды. А Толя Валюшинский, путешественник, открыватель дальних земель, стал художником, это теперь неоспоримо, теперь нет смысла завидовать ему. Но удивительнее всего то, что и теперь Толя ни одну свою работу не помечает росписью и годом. Может быть, даже нынешние, самые удачные картины он считает не лучшими? Значит, он будет рисовать всё удачнее с каждым летом, этот путешественник, этот труженик, которого в любую погоду можно встретить и в парке, и на берегу, и где-нибудь за городом. Вот и теперь он появился, стал сходить с холма на длинных своих ногах, пружиня ими, нисколько не горбясь, поправляя на плече брезентовый ремень мольберта. Так к месту всё: Владя думал о Толе — и Толя явился! Молча поприветствовав его и ещё не установив треногу мольберта, Толя посмотрел на него таким взглядом незнакомца, что Владя с беспокойством догадался: рисовать его хочет — на этой скамье, на этой осенней земле парка. И через мгновение Толя действительно попросил взглядом тёмно-серых, даже зеленоватых глаз не прекословить ему, сидеть на скамье. Владя, тоже взглядом, возражал, а Толя всё просил и настаивал, и так они переговаривались безмолвно, как немые. Но что спорить с художником, с настоящим художником, которому уже не завидуешь, которого ценишь! И Владя, улыбнувшись, обронил: — Как хочешь, — и стал следить за приготовлениями художника, стал по привычке как бы отодвигать ворот и прятать подбородок. Он ещё не знал, что именно таким, со смущённой улыбкой, изобразит его Толя на картоне и что запечатлённая случайная эта улыбка как-то повлияет на него самого, на Владю. Но в следующее же мгновение он прогнал улыбку, вспомнив о своих неудачах, о своём решении, и уже с какой-то завистью посматривал на собрата-живописца, сбросившего куртку на ворох листвы и с закатанными рукавами принявшегося выдавливать краски. Будто уже недосягаемо стало для Влади такое высокое ремесло! Он даже вздохнул, в широкий ворот лиловой куртки на тончайшем меху упрятал свой подбородок и так, исподлобья, мрачно созерцал позади художника дерево с зимними ягодами, которые теперь меняли оттенки ежечасно. Будто бы уже брусничными, темноватыми от влажного воздуха были теперь ягоды рябины. Этот воздух, влажный, росою отдающий, словно теснящий твои щёки, и эти брусничные ягоды рябины! Что-то пронзило ему пальцы, словно бы слабый ток, и так знакомо было ощущение, после чего он обычно и хватался за кисти и краски, но теперь удержал себя на месте, лишь нащупав заигравшими своими пальцами серебряные монетки и бумажные рубли в кармане, — деньги, отпущенные мамой на краски. Вот исчезла с его лица улыбка, а всё же он поймал себя на желании нравиться художнику, не выглядеть мрачным. И он вспомнил то состояние, которое чувствует человек перед доктором. Однажды в школе у них был медосмотр, и Владя по себе знал, как робеешь, как заискиваешь перед людьми в белых халатах, даже если и не нуждаешься в их помощи. И наперекор себе он подавил сейчас это желание выглядеть красивее и лучше, остался мрачным неудачником и даже попытался представить, каким получится там, на картине: глядящим в упор исподлобья, окаменевшим на скамье, с упрятанным в ворот лиловой куртки подбородком. Ведь не догадывался он пока, что Толя запомнил его случайную смущённую улыбку! А работа уже шла, подрамник потрескивал от прикосновений кисти, дурманяще пахло красками, и один этот запах возбуждал Владю так, что он тоже, позабыв о жестоком своём решении, принимался рисовать, правда, не кистью, а так, мысленно, в воображении. И вот что получилось на воображаемом портрете: долговязый, в белом джемпере с бегущим серым оленем на груди человек занёс руку с кисточкой, и столько верного прицела в его тёмно-серых глазах, и приподнятые, размашистые, словно крылья стрижа, брови. Смуглый, с неотошедшим азиатским загаром на лице и на руках, Толя приковывал внимание так, словно и вправду он, Владя, должен писать его, а не наоборот. И думалось о его путешествии по Средней Азии, по её песку и горной тверди, по её Хорезмам и Самаркандам с минаретами, духанами, базарами. — Я больше всего… в Таджикистане… жил, — с паузами, чтоб не мешать себе, произнёс художник, словно отгадывая чужие мысли, но Владя решил: просто вышло так, просто совпали их мысли, и художник вздумал развлечь натурщика, чтобы живее, любознательнее стало у натурщика лицо. — И был там… у меня… дружок Абдулла, — продолжал загорелый художник. — Странный такой! Караулил шоссе. Ползёт… черепаха… к дороге… он её перенесёт на ту сторону. Чтоб не раздавило. И скорпионам… помогал… переправляться. Посадит… на ладонь… и несёт через дорогу. И не кусают его! Я тоже… захотел однажды… а он как закричит! Нельзя, говорит, белой руки… не любят они… Владя при этих словах разжал свою ладонь в кармане, роняя тёплый рублёвый диск, и передёрнулся, а загорелый путешественник, очевидец многих красот, всё рассказывал: — Мы с Абдуллой… пошли один раз… в горы. К его деду… пастуху. Такой старый… сморщенный пастух. А ещё сильный! На него… грифы… раз напали. Крупные птицы, знаешь? — спросил Толя и случайно посмотрел в небо, а за ним и Владя посмотрел и увидел пролетающих и будто обгоревших ворон. — Так вот… на него напали… камнем стали кидаться… с высоты. А пастух… повалился на спину… ружьё вскинул… и бил их в двух метрах от земли. Сильный старик! И зоркий. И едва представил Владя старика-горца в его восточной одежде, бешмете каком-нибудь, как другой, знакомый ему старик в длиннополом пальто и с пустым мешком в руке появился на холме и, разглядев двоих за необычным занятием, потоптался и не решился приблизиться к ним, стал сходить опять по ту сторону холма, так что вскоре видна была лишь его серая кепка, похожая на большой передвигающийся гриб. — Послушай, — с недовольством спросил немного погодя Владя, — а Иссык-Куль разве в Таджикистане? Разве там? — повторил он, припоминая тот особо понравившийся этюд Толи, на котором так таинственно застыло ночное высокогорное озеро. — Это потом, потом я жил на Иссык-Куле! — возразил почему-то с благодарностью во взгляде художник. — Эх, Владька, там меняются краски к вечеру — просто не уследить! От испарений, наверное. И вот горы делаются жёлтыми, охристыми, лиловыми… Что он увидел, путешественник с кисточкой, в глазах натурщика теперь, почему так поспешно стал класть мазки, даже не закончив рассказа о своих странствиях? И Владя, готовый опять едва ли не улыбаться, спохватился, снова нахмурился. Да, необъятна земля, и всюду хочется жить. Но что ездить понапрасну, если вот это дерево с гранатовыми ягодами так неподвластно его руке, его кисти? Всё-таки надо решать однажды и окончательно, пусть пылятся холсты и картон, пусть огорчаются родственники, но решать он волен. Закрыв на мгновение глаза, как бы превозмогая боль, увидел затем рябину уже ненапряженным взглядом, и дерево это словно впервые предстало перед ним. Теперь он даже различил, что ягоды не сплошь гранатовые, что сверху, от небесного света, они слегка поярче и свежее. И с озлоблением каким-то подумал о красках, которые уже не купит, и снова пошевелил в кармане бумажки и серебро. Что там получается у художника — Владя не интересовался. Владя видел себя со стороны раздражённым и хмурым — таким и получится под рукой удачливого художника. Лишь вскользь замечал, как художник прищуривает то один, то другой глаз, как отступает на полшага. Потом он и вовсе позабыл о чужом мольберте, погрузился в это невесёлое своё состояние. Прошло, наверное, немало времени в созерцании и молчании, потому что старик в длиннополом пальто опять появлялся на виду, ждал чего-то, поглядывая сверху, с холма, и таинственно исчезал. И когда Толя Валюшинский, вытирая пальцы большим кленовым листом, уселся рядом, на скамье, со знакомым ему, Владе, и наступавшим у него самого после работы видом озадаченного человека, Владя понял, что теперь и можно ему взглянуть на картон. Ещё не закончен был портрет, ещё местами хаотично лежали серые краски, но уже являло свои черты лицо. Совсем не верилось хмурому Владе, что в какой-то миг он прояснел лицом и улыбнулся, и почему-то не хотелось хмурому Владе видеть себя весёлым. Всего на какое-то мгновение он улыбнулся, а так всё время сидел раздосадованный, ожесточённый своим решением, и как странно, что художник не хотел представить его в день неудачи, а представил в какой-то лёгкий, ничем не тягостный день! — Ты всегда приукрашиваешь? — холодно спросил он у Толи. — Я всегда рисую так, как вижу, — отвечал, оскорбившись, Толя и, подобно натурщику, глядел теперь исподлобья, расстроенно. И здесь Владя пожалел о сказанном, потому что по себе знал, как нелегко художнику без одобрения, без похвалы, но что он мог поделать, если портрет показался ему неправдивым! Он ещё захотел посмотреть на свежую работу и хотя бы примириться с нею, но Толя уже решительно складывал мольберт, захлопывал укреплённый на подрамнике картон деревянными створками, не глядя на него, на Владю, и будто пряча свой обиженный взор. И ещё более пожалел Владя о сказанном через минуту, вспомнив то великодушие Толи, с которым тот пытался ободрить его, Владю, в те дни, когда никак не получались рябиновые гроздья и когда Константин Кузьмич повторял смущённо, что должно, должно получиться. А вот удачливый Толя не твердил в те дни, должно или не должно получиться, а подошёл и оценил всё то, что, на его взгляд, получилось. И теперь, вспоминая Толино великодушие, Владя смутно догадывался: сейчас Толя нарисовал его просветлённым с каким-то великодушным умыслом, точно желая вернуть ему надежду. И всё время, пока они вдвоём взбирались молча на холм, с которого видны и Днепр, и осенние бурые дали за Днепром, — всё время Владя косился на закрытый мольберт, перекинутый у приятеля через плечо, и всё хотел ещё раз взглянуть на свежую работу. На картине, спрятанной внутри мольберта, был совсем другой человек, ещё весёлый, надеющийся на успех. Тому человеку так нравилось внизу законченного рисунка расписываться и ставить год, так мечталось тому человеку об удаче… И очень странным казалось теперь, когда он почти твёрдо решил оставить рисование, опять вызывать мечты и желания изображённого на картоне надеющегося и верящего в себя человека той прежней поры. Как будто хотелось встречи с тем человеком, хотелось глядеть на рисунок — и словно бы возвращаться к себе. Когда они подошли к самому краю обрыва и замерли, Владя вспомнил, как он стоял на краю оврага и рисовал овраг и виадук. На мгновение он даже допустил мысль, что тот овраг, овражная глубина и сумрачность неплохо удались на рисунке, но он тут же запретил себе думать об удачном рисунке. Да и всё равно прервалась бы его мысль, потому что Толя Валюшинский вдруг принялся бросать монетки сверху в реку. Монетки, описывая параболу, падали и серебрились под водой. Когда человек в чужом краю бросает монеты в фонтан или в залив, надеясь ещё хоть раз в жизни побывать у этого фонтана или на этом заливе, то так понятна его причуда, а ведь Толя никуда не уезжает, ещё долго будет жить в этом городе, и зачем он рассыпает сверкающие деньги? — Чудак! — возразил Толя, словно услышав невысказанное. — Если мы с тобой следующим летом поедем в Среднюю Азию, то должны ведь опять вернуться сюда… Так неожиданно, так заманчиво было приглашение к путешествию, что Владя представлял уже теперь азарт, увлекательность будущей поездки, как они будут втроём, вместе с Константином Кузьмичом, преодолевать расстояния, жить где придётся и по возможности рисовать больше, изображать пустыни и горы, старые города, но тут же он и сникал, вспоминая своё нынешнее решение, свой запрет. — Знаешь, — сказал Толя Валюшинский, — а мне очень понравился твой мостик через овраг. Очень ты хорошо нарисовал дно оврага, траву… Мне это очень понравилось. — Виадук! — воскликнул Владя, удивлённый памятью приятеля, тем, что приятель, занятый своими рисунками, не забыл и его рисунок, — Виадук, Толя. Осенью над ним гуси пролетают. Странно, да? Могли бы идти по виадуку, а они толкутся у края, гогочут, а потом летят и попадают уже на другую улицу… Рассказывая, он видел этих отяжелевших гусей, пролетающих через овраг, видел осмелевших гусей, которые на лету обрывают провода, после чего улица вымирает на время, становится как бы заминированной. Но это самого его нисколько не удивляло, а удивляла память приятеля, не забывшего прежнего его рисунка. Наверное, надо уметь запомнить, выбрать какой-нибудь твой этюд, надо уметь запомнить случайную твою улыбку… Не каждому дано быть таким приметливым и зорким! Шпага Только в марте, когда студёно, и солнечно, и ростепельно, нарастают на балконах, на карнизах киосков такие стеариновые, слитные, как бы припаянные, сосульки. Шёл Олег со связанными коньками, перекинутыми через плечо, размахивая большой, как шпага, сосулькой, которая холодила руку сквозь варежку, и воображал себя мушкетёром. Мушкетёры сражались за честь, за добро, мушкетёры презирали слабодушие, мушкетёры казнили подлость — о, какие это были настоящие ребята, как понимал их Олег и как воинственно посматривал вокруг! Смешной человек, зачем ему благородная шпага в двадцатом веке? Навстречу шли весёлые люди, потому что весел был Олег, шли беззаботные люди, потому что сделаны уроки на завтра, — и некого колоть, не с кем сражаться. — Ух, сталактиты! — изумлённо сказал Олег, заглядевшись на частокол сосулек, и вдруг кинулся в атаку. Шпага его рубила направо и налево, осколочки льда стреляли по лицу, со стеклянным звоном рушились ему под ноги. А он всё воевал, воевал, всё не уставала его мушкетёрская рука. И когда кончилось ледовое побоище и Олег вышел из битвы невредимым, то увидел, что в пылу боя изломал и своё оружие: в ладони осталась лишь рукоятка. Рукоятка напомнила ему капустную кочерыжку, а он любил капустные кочерыжки и, разгорячённый, жарко дышащий, весь охваченный ощутимым, как нагретая вода, теплом, стал кусать обломок сосульки. Люди посматривали на него с доверчивым удивлением, а он ел сосульку. Людям свойственно изменять самим себе, забывать своё мушкетёрское детство и удивляться, когда человек ест сосульку. А может, их радовала эта пора года, когда сегодня зима, а завтра — ледоход, радовало апельсиновой яркостью шаровое солнце, радовал человек, подкрепляющийся сосулькой: у него сделаны уроки на завтра, а у них выполнены заботы дня. Когда он подходил к гудящему разноголосицей катку, то сказал себе, что сейчас увидит Яшку, и точно — увидел. Яшка скребком разбивал на асфальте наледь, потом подгребал фанерной лопатой к бровке. Каждый день Олег видел одноклассника на этой улице и полагал, что тот по-тимуровски помогает дворникам. Они с Яшкой не были приятелями. «Привет!» — говорили друг другу, приходя в школу. «Пока!» — говорили, расходясь по домам. И весь разговор. — Привет! — сказал Яшка и теперь, опираясь на свой скребок, который тоже напоминал древнее загадочное оружие. — Ты чего без соли жрёшь? Он всегда был неинтересный, Яшка, и оттого, что вдруг сказал весёлую шутку, Олег ещё шире улыбнулся: — Ха, и без сахара! Ледовый салат — мечта эскимосов! И повернулся, зашагал опять, доедая сосульку, помахивая рукой: привет — привет, пока — пока! Леденцы всё ещё таяли во рту, в горле, где-то в груди. Олега слегка передёрнуло, он остановился, ощущая зябкость во всём теле. Но остановился он ещё и потому, что почувствовал другой, душевный холодок: вот он ходит на каток и там выписывает на льду белые линии, а Яшка всё скоблит, скоблит — чего ради возится Яшка с этим скребком? Он вернулся к однокласснику и спросил, заглядывая под отогнутый козырёк его шапки: — Ты что, не умеешь кататься? — Нет у меня коньков, — даже не выглянул Яшка из-под мохнатого козырька. — Да и некогда мне. Быстро-быстро начал таять тот, другой, внутренний холодок, и Олег переложил связку коньков со своего плеча на чужое: — Иди катайся, а я — за тебя. Выхватил из Яшкиных рук скребок и, отчаянно дробя наледь, снова почувствовал себя мушкетёром — только с иным, загадочным оружием. Осколки клевали ноги, Олег сражался — прочь, прочь, зима, и снег, и лёд этой зимы, пускай созревает апельсиновое солнце! Яшка не уходил, Яшка щурился, стоял освобождённый и щурился, и Олег сгоряча бросил к его ногам горку ледяшек: — Иди, тебе говорят! Знаешь, как здорово гонять по льду! Конечки острые, недавно наточил… — Нельзя мне, — сказал Яшка и повёл рукою на ту сторону улицы, — матери помогаю, видишь? И ещё раз в Олеговой груди зашевелилось и улеглось что-то тёплое, когда он разглядел на той стороне женщину в сером платке, такая знакомая женщина, ведь Олег всегда проходил мимо неё. Будто призвал её молчаливый взгляд к доверчивости и дружбе, Яшка приблизился к Олегу и, покачиваясь, оступаясь, потому что мешали скользкие, как обмылки, ледяшки, стал наговаривать, обдувая Олегово ухо: — Мамка сама гонит погулять, я не могу уйти. Мне надо сказать этому Саватееву, я скажу ему, не побоюсь, всё скажу! — Какому Саватееву? — невольно подделываясь под Яшку, прошептал Олег. — Из восьмого «Б», что ли? — Да нет, Саватеев — бригадир треста благоустройства города. Мордастый мужик, всегда красный. Так он знаешь, чего требует от мамки и от других работниц? Чтоб с каждой получки ему гнали по трёшке. Все хотят работать на своей улице, поближе к дому, — вот он и требует с получки… А не то загонит на кулички. Олегу сразу представилось круглое красное лицо Саватеева. — А что же они молчат — и твоя мамка, и другие? — едва выдохнул Олег, как новая жаркая волна сдавила ему грудь. — Боятся, я понимаю. Только сегодня скажу Саватееву, скажу! Он приедет на снегоочистителе — он всегда приезжает на этой машине, — и тут я скажу. Гляди, вон уже едет снегоочиститель! — Яшка уцепился за Олегову руку и почему-то не отпускал её. С того конца улицы, где снизилось к городу апельсиновое солнце, показалась необычная, как броневик, машина, задвинула собою солнце и приближалась, приближалась. Олег почувствовал, что вот теперь он не имеет права бежать на каток, что теперь он должен пойти в сражение против Саватеева с таким же бесстрашием, с каким рубил направо и налево сталактиты сосулек. Тогда он дрался с воображаемыми врагами, а если ты настоящий рыцарь, то встань на пути краснощёкого, невыдуманного Саватеева и сделай всё, чтобы никогда не были в обиде ни Яшкина мать, ни другие работницы, расчищающие от снега тротуары и открывающие людям чистую дорогу. И Олег высвободился из Яшкиной цепкой руки, шагнул к бровке и сказал воинственно: — Только не шепчи, Яшка, надо вслух говорить правду! Машина остановилась как раз возле них, из кабины проворно выпрыгнул рослый и краснолицый мужчина во всём тёплом: фуфайке, ватных штанах и валенках с галошами. И как только спрыгнул и намерился перейти на ту сторону улицы, в грудь ему ударил звонкий Олегов голос: — Саватеев, подойдите сюда! Человек во всём тёплом поглядел как-то поверх их голов и снова пошёл, огибая свой броневик, но Олег опять крикнул: — Я прошу подойти к нам, Саватеев! — И этот крик словно заставил и самого Олега сделать шаг вперёд. И вот он уже стоял перед ним высокий, плечистый человек. — Вы как же смеете трёшки вымогать у женщин? — напряжённым голосом спросил Олег у Саватеева. — Вы знаете, что вам будет, если государство узнает об этом? Саватеев словно пробудился, или выскочил из-под горячего душа, или перебежал дорогу перед самыми колёсами бешено мчавшейся машины, глаза его заблестели панически, и пухлое, сырое лицо внезапно оживилось. Он даже оглянулся, точно не веря, что удачно перебежал дорогу перед лихим водителем, но увидел свой броневик, стоящий на месте, и как-то сразу пришёл в себя, лицо стало неподвижным, только в глубине глаз что-то злое всплывало и как будто бурлило, кипело. — Вы из какой школы, подростки? — спросил он тихо. — Вы почему не на катке, вон как гремит каток, идите, бегайте и не лезьте поперёк батьки в пекло! Не лезьте, пока не позволяют вам глупые ваши годы. Вы оскорбили меня, и я хочу знать: из какой вы школы? Олег и Яшка оробело переглянулись, и это позволило Саватееву грозно подступить к ним вплотную. Если бы Олег стал оправдываться, называть свою школу, Саватеев сумел бы сгрести их за воротники и призвать на помощь граждан. Но Олег сказал такие слова, что Саватеев как будто вздрогнул, и Олег сам внутренне вздрогнул от значимости их. И уже потом, после этого происшествия, Олег удивлялся, как удачно пришли к нему эти слова и какая сила была в них: — Мы из контроля. Саватеев словно бы вздрогнул или отмахнулся, на несколько секунд онемел, и Олег с ещё большей убеждённостью и правотой произнёс: — Мы из контроля. Мы убедились в вашем обмане и запрещаем обманывать людей! Но тут Саватеев вновь стал непроницаем, глаза сошлись щёлками — не узнаешь, о чём думает человек, — и злым горловым голосом он произнёс: — А вы не стращайте разными выдумками. Ишь, пионерия, глаза колет! — А раз так, — непослушными губами вымолвил Олег, — раз так, я буду звонить. И он пошёл, не чувствуя под ногами тверди, к телефонной будочке и распахнул дверцу. Саватеев метнулся было за ним, но Яшка встал на пути Саватеева. Олег сначала узнал в справочном нужный телефонный номер, набрал, а ему не отвечали, потому что кончился рабочий день, но он уже не мог не говорить — и говорил громко, кто такой Саватеев. И когда он покинул телефонную будку, то заметил, что к машине подошла уже и Яшкина мать, напуганная и ошеломлённая, заметил её и Саватеев. — Ну, Фомичёва! — метнул Саватеев лютый взгляд на Яшкину мать. Саватеев быстро бросился к бронированному снегоочистителю, обогнул машину, слышно было, как дверца кабины клацнула, но смотреть на машину больше никому не хотелось, и все трое отвернулись. — Натворили делов! — будто не веря в происшедшее, испуганная и неудержимо радостная, сказала Яшкина мать. — Ладно, кончили работу, вечер уже, пойдёмте к нам домой, ты, Яша, и ты, хлопчик. Ты очень хороший хлопчик, хоть ни разу у нас не был, — говорила она Олегу. И Олег пошёл, держа скребок на плече, и Яшкина мать пошла, держа скребок на плече, — точно с поднятым древним оружием войны. Они пришли, и Яшкина мать заставила их есть. Яшка принялся за еду, а Олег не хотел, сидел так, смотрел, как ест Яшка, как поднёс он ложку ко рту и вдруг пригнулся с нею к столу, весь сотрясаемый смехом. Яшка смеялся, а Олег сидел, подперев щёку, и думал, постигая что-то. Шёл он на каток весёлый, а на каток не попал, и теперь ему совсем не весело и на каток не хочется. Почему все дни, думал он, катятся похожие один на другой, а потом вдруг приходит сегодняшний день, изменяет твои планы, и ты забываешь похожие друг на дружку дни, а этот день будешь беречь сердцем и памятью как необычный и пока самый главный день? — Ты чего не ешь? — спросила Яшкина мать, — Сосульками разве сыт? — Сосульками, — засмеялся Яшка. — Сосульками, — согласился Олег, вспоминая городскую улицу, когда и не зима, и не весна, вспоминая каток и то, что ни разу на этом катке за всю зиму не побывал Яшка, ни разу. И ни разу он, Олег, не подумал об этом как о несправедливом, а теперь не хочет мириться с такой несправедливостью. Он поднялся, взял с пола сухие коньки, спросил: — Какой у тебя размер? — Тридцать шестой, — ответил Яшка с полным ртом. — Накрутишь две пары носков — и будут в самый раз. Это теперь твои коньки, понял? — Ну да, — диковато посмотрел Яшка, — что у меня, день рождения? И тогда Олег поднёс Яшке на ладонях коньки, не знакомые сегодня со льдом, попросил: — Бери. — А может… может, пускай у тебя лежат, а я иногда возьму покататься? — не осмелился Яшка сразу принять подарок. — Тогда мне будет жалко давать. А так будут конечки твои. — Спасибо! — восхищённо сказал Яшка, принимая коньки на руки, как дрова. — Это большой подарок! — Ну ла-а-адно… — протянул Олег и произнёс на прощание то знакомое, привычное слово: — Пока! — Пока! — попрощался Яшка лишь одним словом. Руки у него были заняты, а то бы мальчишки как следует распрощались. Но Олег слышал в этом старом слове совсем новый, добрый зов. Он пошёл, представляя, как Яшка лелеет в руках коньки, как рассматривает с улыбкою шрамы на ботинках, боевые шрамы, как ощупывает зазубрины на носках коньков, как пересчитывает заклёпки — по десять заклепочек на каждом коньке. Потом он стал думать, что мать сама спросит его, где коньки, и что он ей ответит, а если она закричит на него, то и он закричит, потому что катался каждый день на коньках и теперь они ему не нужны, а Яшка всю зиму жил без коньков, и пусть он теперь катается. Медленно шёл он по хрустящим осколочкам, шайбочкам и ледяным волоконцам, всплывал у него перед глазами этот день, когда он воевал за справедливость. И казался Олег себе не таким, немного другим, будто в новой одежде, — а ведь и правда, была на нём удивительная одежда: изогнутая шляпа, шелестящий плащ за спиной, лёгкие ботфорты выше колен, и пояс оттягивала ему несокрушимая мушкетёрская шпага. Вблизи июльского пляжа[1 - © Эдуард Корпачев, 1989] Если отец приходил с работы мрачный, сбрасывал сапоги посреди тёмной, как погреб, комнаты и начинал грозиться, что сейчас пойдёт изрубит в щепки новый, недостроенный дом, Катюха выбирала из чумазого чугуна, который мог попасть отцу под лихую руку, картофелины и прятала их всюду: на подоконниках, в фанерном ящике из-под посылки, в карманах своего зимнего пальто, траченного молью. Ещё с вечера ей, десятилетней Катюхе, надо было подумать о том, чтоб старшие братья, Колька и Шурка, не убежали с утра на пляж пустыми, чтоб там, на пляже, на мельчайшем, таком отборном, нежном песке у них не бурчало в животах. Проснувшись, она вспомнила о сбережённой картошке, зевнула по-утреннему сладко и тут же подосадовала: ничьих голосов не было слышно, ушли на работу мать с отцом, сбежали на реку братья и тихо, сонно было в комнате, лишь точил где-то старенькую, обречённую стену, точно стриг ножницами, жук-древоточец. Как жаль, что она проспала, что убежали Колька и Шурка так, без ничего и что шоколадные животы у них совсем втянутся — хоть латай! Поднявшись в полотняной жёсткой рубашечке своей, Катюха подобрала с подушки выпавшую из волос розовую атласную ленточку, как будто тоже спавшую, свернувшись в узелок, и глянула на середину серого пола, где образовалась щёлка, потому что отец очень часто сбрасывал туда свои пудовые сапоги, но теперь не было на полу бархатной от пыли отцовской обуви. И когда вспомнила она эти сапоги, точно в золе вымазанные, так ей жаль стало отца, его крика, угроз, так жаль стало мать, которая боялась отца в такие вечера, которая и вчера сбежала к соседке, тётке Наташе, хворой, ходившей плохо, с палочкой, и такой старой, что кожа у неё на руках напоминает спущенный чулок. И долго сидели мать с тёткой Наташей на скамейке, незаметные для отца, сидела с ними и она, Катюха; разговор был женский, жалостливый, душевный, и Катюха всё смотрела на два своих дома — на тёмную, с ввалившимися окнами конуру и на светлый, высокий сруб с дырками для окон, в которые видна и другая смутно желтеющая стена. Эта же конура и днём была неприглядна, сумрачна изнутри, извёстка во многих местах обвалилась, точно стреляли по ней дробью, и были в комнате печь, кровати и кухонный стол, а на стене повисла, как большое насекомое, Шуркина авиамодель с разведёнными крыльями на прозрачной вощёной бумаге. Господи, скорей бы построились они, скорей бы перебрались в новый дом, где будет совсем другая, счастливая жизнь, где ей, Катюхе, отведут отдельную комнату на солнечную сторону, — сам отец говорил так нередко, и так оно будет. «Построимся — тогда заживём», — вспоминала она слова матери и подумала с ещё большей жалостью об отце, понимая, отчего он шумит, нервничает, приходит домой нетрезвый, и представляла его таким, каким она любила, — тихим, спокойным, даже стеснительным, с этой большой лысиной, точно он учёный. «Построимся — тогда заживём», — говорила мать, а матери виднее: она царь в семье, она обо всех думает, всё знает. Всё по-иному будет в новом доме, и хотя отец по-прежнему будет водить автобус, а мать — работать кондуктором на другом автобусе, но всё по-иному пойдёт в новом доме. «Построимся — тогда заживём…» Катюха даже представила этот новый дом, большие комнаты, много внутренних дверей, светлые занавески, яркие лампы и как лежит она в отдельной комнате и слушает родительский говор за стеной и долго не может уснуть от счастья, а когда засыпает, то вдруг будят её пробегающие кони — те самые некрасивые, грубые, с широкими крупами рабочие кони из ремонтной конторы, кони-тяжеловозы, которых в полночь гонят спутанными на луг и которые так бегут, что гул стоит, что стёкла дзынкают. И это так хорошо. Катюха подошла к окну и собрала с подоконника картофелины, синевато-бледные, благородные, уже слегка нагретые солнцем и как бы пожелтевшие со вчерашнего, а потом глянула на улицу и обмерла: опять возвращалась пятнистая, тропической окраски кошка, возвращалась, ничем не поживившись, с таким убитым видом, что каждому стало бы ясно, как голодна эта кошка. Больше всего стыдилась Катюха, если кошка выдавала, что у них пуст дом, ничего не приготовлено. — Ну, тигра! — мстительно произнесла Катюха и выбежала в коридор, готовая ударить кошку, но эта пятнистая кошка, едва просунулась в дверь, глянула на неё глазами сестры, так, что Катюхе мгновенно стало жаль её. Катюха тут же склонилась на колени, принялась делить картофелину на двоих, кормить себя и кошку этой постной едой. Глазами жадной сестры смотрела на неё кошка, и Катюха что-то бормотала, она думала сейчас о своих братьях, об их плоских животах и вспоминала, что вечером, когда таилась мать напротив двух своих домов, она сунула ей, Катюхе, рубль с мелочью — на хлеб и на другое. И вот с зажатыми в кулаке монетами, взяв стеклянную банку и дунув в неё, Катюха вышла на улицу и несколько метров прошла спиною, всё глядя на два своих дома, как будто надеясь, что с новым домом произошло за ночь дальнейшее превращение. А на чердак старой конуры всё летали бесшумные острохвостые ласточки, и она подумала, что разрушить эту конуру можно только поздней осенью, когда ласточек уже не будет. На минуту она задумалась, решая, в какой магазин ей идти, и направилась к магазину водников, чтобы идти красивыми прибрежными улицами. Улицы эти на высоких кручах, и Катюхе была видна сверху луговая даль, Днепр. Было видно, как по лугу идут беззаботные люди — приехавшие на каникулы студенты, дачники, как они переходят лёгкий, временный мостик на деревянных сваях, перекинутый через старицу, и ещё на ходу сбрасывают халатики, майки, спеша на огромный песчаный пляж, по которому приятно ступать, нежить свои ноги, как в порошке каком, спеша к воде, к воздуху голубых плёсов. Катюха присматривалась издалека к голым людям, которые ходили или играли в волейбол, но было много людей, и не могла она узнать среди них своих — Кольку и Шурку. Странно, пляж казался ей словно бы не принадлежащим этому небольшому приднепровскому городу, и люди там, на пляже, словно бы другие — свободные от дел, весёлые, здоровые. Так, размышляя да посматривая на привычный мир, она и шла — маленькая, в коротком прошлогоднем платьице, обнажавшем её коленки, разбитые, с заживающими ранами, которые напоминали бурую штопку. А в крашенный голубым магазин её как будто ввела красивая, с жёлтой кашкой на лапках, пчела: только собралась Катюха ступить в распахнутую дверь магазина, как туда же, в душные недра его, влетела пчела, и Катюха, пожалуй, вошла уже следом за ней. Все нехорошие, селёдочные запахи тут же перебил необычайно резкий ароматный запах пчелиного мёда, и вот закружилась живая янтарная капелька мёда над головами людей, стоявших в очереди, над весами с продолговатой стрелкой, над разными цветными наклейками, над залитыми сургучом пробками, над хлебными руинами и над сахарными холмами. А когда пчела, найдя поживу, повисла над огромной золотистой жестяной банкой с кизиловым повидлом, то очень слышным стало её напряжённое жужжание, и так заметны были её зазубренные лапки, её оцепеневшее, как запятая, коричневое брюшко. И как только взмокшая от работы, от быстрых движений краснолицая продавщица замахнулась на пчелу, Катюха крикнула: — Вы только не убивайте её! Может, она — мать… Тут же все потные, обмахивающиеся женщины из очереди повернулись к ней, заулыбались, точно подумав в этот миг о себе, о своих детях, но особенно сердечно взглянула на Катюху краснолицая продавщица и не пожалела — самые лучшие, самые выпеченные буханки выбрала. А когда наполнила стеклянную банку этим самым кизиловым повидлом, то ещё выдрала из выцветшей книги страничку и накрыла ею банку. И очень ласково смотрели женщины вслед, когда Катюха выходила с покупками… На улице всё же было не так душно, как в магазине, хотя голову ей припекало, точно кто-то держал сверху увеличительное стекло, и она охотнее шла, забыв посматривать на луг, на Днепр, на пляж, прижимала хлеб к боку, а зачитанную, пожелтевшую страничку то и дело отнимала от банки и слизывала с изнанки повидло. Очень вкусно было! Недаром опять закружилась над повидлом пчела — может, та самая, из магазина, а может, другая, а только Катюха не боялась её, точно была пчела старой знакомой. Да и всегда понимала Катюха всякую жизнь: жизнь этой пчелы, или жизнь пятнистой кошки, или жизнь разных луговых цветов. От сладкой странички она теперь не отводила взгляда и даже понемногу читала её, и всё там было увлекательно. Вот что было на сладкой страничке: «По отлогому склону поднялись мы к пещере. Наверху встретил нас сквайр. Со мной он обошёлся очень ласково. О моём бегстве не сказал ни единого слова: не хвалил меня и не ругал. Но когда Сильвер учтиво отдал ему честь, он покраснел от гнева. — Джон Сильвер, — сказал он, — вы гнусный обманщик и негодяй! Чудовищный обманщик, сэр! Меня уговорили не преследовать вас, и я обещал, что не буду. Но мертвецы, сэр, висят у вас на шее, как мельничные жернова… — Сердечно вам благодарен, сэр, — ответил Долговязый Джон, снова отдавая ему честь. — Не смейте меня благодарить! — крикнул сквайр. — Из-за вас я нарушаю свой долг! Отойдите прочь от меня! Мы вошли в пещеру. Она была просторна и полна свежего воздуха. Из-под земли пробивался источник чистейшей воды и вытекал в небольшое озерко, окаймлённое густыми папоротниками. Пол был песчаный. Перед пылающим костром лежал капитан Смоллетт. А в дальнем углу сияла груда золотых монет и штабеля слитков. Это были сокровища Флинта — те самые, ради которых мы проделали такой длинный, такой утомительный путь, ради которых погибли семнадцать человек из экипажа «Испаньолы». «Вот страхи!» — подумала Катюха, быстро перевернув страничку той стороной, на которую налипало повидло, и, пока добрела до дому, прочитала и её — всё там было невероятно, таинственно, как в страшной сказке. И пока разжигала она керогаз, всё представляла себе этих разбойников и как они могли бы, например, развернуться на том заросшем сиренево-сизой лозой островке, который образовался посреди реки, напротив пляжа. Там в самый раз было бы драться из-за денег разбойникам, на том островке, который и прозван каким-то странным, чужим словом — Алямс. Почувствовав угощение, пятнистая кошка тёрлась о её ноги выпрямленным, энергичным, камышово-мягким хвостом и мешала разводить муку, мешала класть кремовое тесто на раздражающуюся вдруг сковороду. Так надо было скорей напечь оладий! День уже вошёл в полную силу, умолк, разомлев на солнце, жук-древоточец, и несколько раз треснула на крыше хибары пересохшая дранка. И слышно было, как повизгивают у колонки малыши, как поливают друг дружку струёй из-под ладони, а самая сильная, самая дальняя струя достигла окон и постучала дождиком в стекло! И вот когда всё было готово, Катюха сложила в чёрную дерматиновую сумку миску с оладьями, банку с повидлом и выбежала вон, а потом — по отлогому переулку, где сохранились ночные крупные следы пробегавших здесь тяжеловесных лошадей, по раздольному полю, где кормились гуси, через старицу, где мелькала, стукаясь о ноги, рыбья мелюзга, — туда, туда, на песок этой обжитой пустыни, над которой дрожал воздух. Бронзовые люди лежали в большинстве колониями, семействами, на каждую такую колонию обязательно был транзистор с веточкой антенны или колода карт, все были в чёрных очках, в тапочках или бумажных пилотках, а девушки наклеили бумажки на нос, и голоса транзисторов, голоса пляжников, отдельные возгласы, смех, тугие, с оттяжкой удары по взлетающему мячу преследовали Катюху, пока шла она через этот рай. Наконец у самой воды, где люди лоснились от купания, где лодки стояли покинутые гребцами, она отыскала Кольку и Шурку, но первым её увидел белозубый высокий Мишка Трацевский с Набережной улицы и заорал: — Ребя, Катюха жратву принесла! — Иди, иди, Долговязый Джон, — отступилась она, — ты вон какой исправный, а мне своих покормить надо… Господи, какими худыми выглядели Колька и Шурка, как у них можно было «сыграть» на тёмно-коричневых планках рёбер и как облупились, запаршивели их лица! И всё же улыбались и выглядели счастливыми её братья, и она посматривала на них сострадающе, а потом приглядывалась к пляжникам, к тому, какую еду они едят под своими матерчатыми зонтиками, тентами, распяленными простынями. У всех были замедленные, ленивые движения, всем словно было неохота жить, ходили здесь, как поднялись, — с выпачканными, густо облепленными песком спинами, боками или животами. И всё-таки всем было очень хорошо в такой лени, в таком довольстве! Могла бы и она, Катюха, будь она беспечнее, лежать и перебирать песок. Очень драгоценные здесь залежи песка, глубокого, по колено, и можно набирать его полные горсти, веять, смотреть, как разнятся одна от другой песчинки: есть тусклые, есть как пшено, а есть прозрачные, слюдяные. Могла бы и она здесь нежиться, но ждал Катюху дом, и вот с лёгкой сумкой пошла она с пляжа, быстро выдёргивая ноги из песка, как из горячей золы. И вскоре осталось за спиною райское лежбище людей, глуше, невнятнее стали голоса, и шлепки по мячу совсем отдалились, и только тот же охлаждённый ветер, который начинался там, у воды, порою настигал её, касался головы, плеч, лодыжек… Смутно почувствовала она, оказавшись в жарком переулке, куда уже не долетала влажная прохлада, и глядя на два своих дома, на ласточек, снующих с воли на чердак хибары и обратно, — смутно почувствовала она теперь, побывав на этих песчаных пляжах, тоску по настоящей хорошей жизни, и снова в ней проснулись слова матери: «Построимся — тогда заживём». «Да, — подумала она, — ведь отчего шумит батя по вечерам, ведь он никогда не осмелится изрубить недостроенный дом, он просто со зла, что вот задерживает ремонтная контора кирпич, нельзя строиться дальше, нужно печь класть, а кирпича всё нет, а лето идёт, и дом недостроен. И батя, наверное, каждую ночь видит сон, что лежит он в новом доме, где много внутренних дверей, где пахнет соснами, бором, и это полезно для здоровья…» И такая досада взяла её на тех людей из ремонтной конторы, которые задерживают кирпич, что она теперь подумала о них, как о врагах, и никак не верила им, нет, не верила. А ещё сердил её отец, который ни разу не пошёл в эту контору и не проверил, он только дома умеет шуметь, отец, а на людях — мямля. И вот Катюха, преисполнившись какой-то внезапной решимости, в одно мгновение подсказала себе, что только она, Катюха, и сумеет сделать это. Совсем неподалёку была ремонтная контора, не раз приходилось проходить мимо её широких ворот, которые отпирала сторожиха, и вот теперь надо было дождаться, чтобы подъехала какая-нибудь машина и посигналила, и шмыгнуть незаметно за ворота. Когда всё так и произошло, когда голосом плаксивого ребёнка машина попросила распахнуть ворота, Катюха оказалась на просторном, на песчаном холме, расположенном во дворе конторы, очень мусорном, засыпанном щепками, клочками жёсткой обёрточной бумаги, и увидела бесконечные штабеля досок, тёсаные брёвна, увидела продолговатые склады, конюшню, возле которой ходили распряжённые те самые кони, что ночью бежали по переулку на луг. Но ей надо было обнаружить кирпич, и она шла по двору дальше. Так она оказалась в самом конце двора, откуда сверху открылся ей луг и пляж с игрушечными, как солдатики, людьми, их микроскопические предметы, мячик, взлетающий чёрной точкой, их лодки, похожие на гороховые стручки. В самом деле, никакого кирпича здесь не было, а может, упрятали его в один из тех складов, где повизгивала сейчас пилорама, и тогда побрела она к конюшне и долго с улыбкой смотрела на грубых, некрасивых лошадей, которые по ночам пугали её и которые были теперь не страшны. Эти некрасивые лошади возили булыжник, бумажные кули, брёвна и разучились быстро бегать, и Катюха прощала им это, вспоминая, как в полночь сотрясается домишко от стука их копыт. Затем что-то повлекло её к тому домику, возле которого толпились возчики и маляры в своих заляпанных робах. И когда она прошла сумрачным коридором и оказалась в какой-то прихожей, сама не зная, чего ей тут надо, женщина с белыми, крашенными под соломку волосами, сидевшая за счётами, так широко, радушно улыбнулась ей, показывая и зубы, и розовые десна: — О, Сергея Потаповича доченька! Ну, иди, иди, — и с той же улыбкой ласково кивнула на обитую кожей дверь. И это радушие беловолосой женщины сделало Катюху совсем бесстрашной, так что она потянула на себя кожаную дверь, всё ещё не зная, зачем ей туда, за эту дверь, в кабинет к незнакомому Сергею Потаповичу. Но что-то втолкнуло её в этот кабинет, и она уже не могла стронуться, стояла у порога, наблюдая за Сергеем Потаповичем, который ронял в телефонную трубку: — Что ж, попробую через не могу. Попробую через не могу… Очень огорчённое было у Сергея Потаповича лицо, кто-то его ругал по телефону или настаивал на чём-то, и Сергей Потапович хмурился, кривился, так что Катюха уже решила дать отсюда стрекача, но вот легла влажная трубка в своё пластмассовое гнездо, и начальник шагнул к Катюхе, приоткрыл дверь, спрашивая у беловолосой женщины: — Ваша, Раиса Леонидовна? — Я думаю, ваша, Сергей Потапович, — значительно улыбнулась беловолосая женщина. — Весело с вами жить! — В лёгкой досаде начальник захлопнул дверь, глядя на Катюху, недоумевая, кто она, чья, откуда. — Маланцевых я, — сказала Катюха. — Насчёт кирпича я… И тогда снова на лице начальника появилось то огорчённое выражение, когда он разговаривал по телефону, и он чему-то посмеялся хмуро сам с собой, походил по ковровой дорожке, поглядел на Катюху издалека хорошим, проникновенным взглядом и не обидел, не счёл её малой и глупой. — Во второй декаде будет. Так и передай. — Мне точно надо, — возразила она. — А я и говорю тебе точно. — Положил он ей на плечо пахнущую табаком ладонь и повёл в прихожую, где опять щедро, до розовых дёсен, улыбнулась эта беловолосая Раиса Леонидовна, а на песчаном дворе распрощался честь по чести — за руку. Словом, не счёл ни малой, ни глупой. А ей стало не по себе, стало совестно урывать дорогие минуты у затурканного и, видно, не очень удачливого в работе начальника, и она, вернувшись к двум своим домам и пройдя по огородной меже к тому шалашу, в котором всё лето спали братья, забралась внутрь шалаша, на слежавшиеся дерюжки, и, словно продолжая случайный разговор с начальником, как бы оправдывалась перед ним, чтоб он, Сергей Потапович, понял, как нужен дом их семье. Она даже напомнила начальнику мамины слова, обещавшие счастливую жизнь в новом доме, и вообразила вдруг новоселье, полные от закусок и вин столы, гостей, их радостный говор, блеск прояснённых первым хмелем глаз, поцелуи за столом, братание и среди всего этого великолепия — его, Сергея Потаповича, сидящего в белой сорочке и так загадочно глядящего на неё, Катюху. А потом будто бы поручают Сергею Потаповичу растопить печь, он подносит спичку к облитым керосином поленьям, и вспыхивает пламя в молодой печи, бросая блики на лица помешавшихся от веселья людей…. Так, грезя о будущем, лежала Катюха на склеенных дерюжках, а зной томил её, смежал глаза и обещал необыкновенные, цветные сны, и когда она покорилась и уснула, то увидала самое хорошее место, какое только могла отыскать в городке в июльскую духотищу, — увидала пляж, песчаный рай, множество беспечных людей, и среди них — себя. Только во сне можно увидеть себя со стороны. И вот лежала на жгучем песке она, обкрадывала солнце, бродила у воды — и всё равно было жарко, и проснулась она в поту. Должно быть, долог был её дневной сон, потому что, выглянув из шалаша, различив косоватые тени деревьев на картофельной сникшей ботве, она услышала голоса матери и отца, и голос отца был спокоен и трезв. Неосторожно ступая на пересохшие, колючие стружки, занесённые за огородную межу, она влетела в старенькое жильё, в глаза бросились разные свёртки на столе, а батя точно испугался её и, отводя взгляд, болея за вчерашнее, произнёс: — Здрасьте, Катерина Владимировна! Сейчас мы вам на «эскимо» отпустим… — И полез в карман нетерпеливой рукой. — Мне лучше селёдки сначала, — откровенно попросила она, по запаху определив еду. — Сейчас, Катерина Владимировна, сейчас… — забормотал отец, потянувшись к свёртку всё той же нетерпеливой рукой. Нет, можно жить и в этой развалюхе, которую точит жук-древоточец, можно жить и в этой по-подвальному темноватой комнате, где на стене замерла Шуркина авиамодель, не так тесно и здесь, а новый дом — он никуда не денется, и надо ждать своего времени… Она выбежала на улицу похвалиться бутербродом с селёдкой и, подойдя к той скамейке, где вчера таилась мать и где теперь сидели в надвинутых на лоб косынках соседки и тётка Наташа, сказала женщинам: — А в двадцать пятый завезли копчёную селёдку. Женщины стали спорить, в какую цену селёдка и не лучше ли, уж если покупать, то в магазине водников. Катюха ушла к своему жилью. У порога ей попалась пятнистая кошка, которая уже что-то съела, облизывалась, показывая бледно-розовую, как бутон, пасть, и которая посмотрела теперь изменчивыми глазами дальней родственницы. Из коридорчика увидела Катюха через распахнутую дверь, как будто взятыми в раму, тихо и согласно разговаривающих за столом отца и мать. И когда она увидела это, то снова вспомнила вещие слова матери и подумала, что день закончится мирно, хорошо, а остаток дня будет красен: выбежит она на покинутую всеми реку, разденется под кручей донага и брассом поплывёт на середину Днепра и там поиграет на воде среди рыбьей мелюзги. Заброшенный колодец 1 Раз, и другой, и снова проскакала на маленькой гнедой лошади девчонка в жёстких техасских брючках, и когда она так мелькала перед Севой в этих табачных брючках и с отлетающими назад волосами, похожими на холку гнедой лошади, когда взрывалась глубокая пыль под копытами, Сева откидывался спиною, пошатывая при этом изгородь, рассеянно взглядывал на дружка своего Лёшку и чувствовал в себе какое-то странное смятение. Нет, не пугался он скачущих коней и сам любил перехватывать их за уздцы на бегу, чтобы пахнуло в лицо горячим ветром от ржущей морды, чтобы увидеть так близко сливовый глаз скакуна, но эта припавшая к шее лошади девчонка словно бы примчалась из какой-то неведомой и заманчивой жизни, из потрясающе большого города — и всё вот так, на лошади, верхом. И едва она, ласково что-то приговаривая, завела лошадь во двор бригадира Стаха, как вспомнил Сева, что и вправду она из города и что зовут её Кирой, что приехала она в деревню, где всё так просто, обычно, где нет ни троллейбусов, ни многогнездовых домов, а лишь кони, да телята, да этот головастый пятнистый бычок, которого рассматривают они с Лёшкой и который так смешно бодается, будто подсаживает на свою комолую голову… Странная у людей тяга к поездкам и путешествиям, к перемене мест! Кому в деревню скорей бы, а ему, Севе, в город, в шум, где знай не зевай, не очень-то глазей по балконам, на которых бережно выращивают травку. И вот лишь представил он грандиозный город с застеклёнными гнёздами для людей, с горками свежего, дымящегося и чёрного, как мак, асфальта на улицах, лишь представил себя в этом городе и дружка своего Лёшку, толстого, туго соображающего и словно бы внимающего всему приоткрытым пухлым ртом, как явилась тотчас же из бригадирского подворья незнакомая горожанка, лихая наездница. — Вот так и живёте? — спросила Кира, поглядывая на них снисходительно, уткнув кулачки в передние, нашивные карманы техасских брючек. — Подпираете изгородь? Ловите мух? Ну и скука мне с вами! При этих словах Сева с Лёшкой смущённо переглянулись, вовсе не удивляясь её смелому тону, вопросам её, а как бы чувствуя за ней правоту, потому что и вправду они с Лёшкой живут как-то сонно, а горожанка сразу же, едва оказалась в деревне, ловко вскочила на лошадь и побывала на большаке, в полях, и у ручья, и у леса, и на всё она глядит свежо и восхищённо, будто ей некогда, будто ей дальше с рассветом скакать, будто уже не первый день она так скачет. — Ну, что у вас новенького? — допытывалась Кира, не вынимая рук из карманов и расхаживая. — Хоть бы придумали какую-нибудь штуку… И тогда Лёшка, совершенно сбитый с панталыку её прекрасным появлением, её смелыми повадками, непринуждённостью, промямлил, запинаясь: — А у нас это!.. бычок есть. Стыдно было Севе за приятеля, за его дурацкое напоминание про бычка, как будто интересно слушать горожанке, повидавшей многое, про бычка, но вот горожанка восхищённо глянула на бычка, потом на Лёшку и улыбнулась, просияла, руки вынула из карманов и потёрла их одна о другую. — Снимай-ка свою красную майку! — приказала она Лёшке. — Сейчас мы корриду устроим! И Лёшка охотно стал раздеваться, а Кира ему помогала, и потом Сева уже с улыбкой наблюдал, как стала Кира этой красной майкой, словно мулетой, взмахивать перед мордой туповатого пятнистого бычка. А бычку-то что, он и без того прёт на человека, упрямо пошёл он и на красный мелькающий цвет, а цвет ускользал от него в другую сторону, и бычок опять упрямо целился головой на красное — и было это всё так здорово! Жизнь устроена удивительно! Ещё день назад не знал Сева о Кире, а теперь с восторгом глядел на неё, как она ловко дурачит бычка, и казалась ему горожанка в техасских брючках необыкновенной, отчаянной девчонкой, и он изумлённо представлял её на лошади с развевающимися короткими волосами, напоминающими холку, и думал, что совсем по-иному, скучновато было бы здесь без Киры, хоть об этом не могла прийти мысль ещё вчера, — вот как удивительно устроена наша жизнь. Ему самому захотелось поиграть с бычком в корриду, повзмахивать мулетой захотелось, на волосок от смерти захотелось быть, и он шагнул в нетерпении к Кире. Лёшка тоже шагнул, а Кира, наверное, почувствовала их нетерпение и, разрумянившаяся, с блестящими глазами, уступила им мулету, уступила суровую работу испанских мужчин. Наверное, оттуда, с бригадирского двора, куда она ушла как-то сразу, вмиг, она ещё долго наблюдала за ними, как дразнят они бычка красным цветом, как настойчиво говорят друг дружке: «Лёш, дай-ка я», «Сева, постой, хватит, я теперь», как сердится пятнистый бычок, поддевая воздух. Всё это, наверное, видела Кира, потому что оттуда, из-за ивового зелёного, живого плетня долетел её требовательный голос: — Живее, смелее, тореадоры! Каждый из вас может прославиться в Севилье… 2 Для Севы стронулась с места привычная жизнь и вообще что-то устойчивое в этом мире нарушилось, и он, просыпаясь, думал уже не о том, что в лес пора, пока не собрали бабы всю землянику, а про горожанку Киру думал, и старался уловить отчётливый топот маленькой гнедой лошади, и улавливал этот спешный топот, выбегал на улицу, на которой уже не было лошади, а лишь пыль, поднявшаяся странно, в форме чулок. И пока распадалась эта пыль, Сева всё посматривал по деревне, завидуя себе, что вот услышал он мимолётный топот. Но напрасно он так завидовал себе, потому что и вечером появлялась на улице наездница. Как быстро она мчалась на неутомимой лошади, как взмыкивали коровы, кропившие запылённый подорожник лишним молоком, как давилась лаем катившаяся сбоку собака, как поворачивал морду на дорогу пятнистый бычок, уже совсем готовый для корриды! А Севу знобило от нетерпения, что вот сейчас появится Кира, что ей покажут обученного на испанский манер бычка, и ей понравится всё, и она засмеётся… Хорошо было знать, что вот сейчас, в сумерки, послышится топот. И вот в сумерки, когда Сева с Лёшкой подпирали изгородь, наигравшись с бычком, прискакала горожанка в техасских брючках, осадила лошадь на бригадирском подворье и тут же выбежала к ним, обиженно как-то приговаривая: — Да отстаньте от этого тупого бычка! Не надоело вам? Вот я вам такой клад покажу! И первая шагнула по тёмной улице, не оглядываясь, точно зная, что за нею пойдут они с Лёшкой хоть куда. Сева действительно готов был идти за нею хоть в огонь, хоть в подземелье, и он шёл, замирал, вздрагивал от спокойных голосов сидевших на завалинках дядек и баб, ждал приключения, и открывшаяся с околицы чернота леса показалась ему чужой, неведомой стороной. Безмолвно шли они к лесу, деревня точно бы провалилась под землю, потому что летом не любят зажигать в деревнях электрический свет, и всё тёмно было позади, всё мрачно было впереди, лишь тосковали — уже не понять где — голоса, поющие в отдалении. В неузнаваемом ночном лесу сладко пахло земляникой, и было бы страшно идти в чащу, в потёмки, если бы не Кира, которая вела их куда-то вглубь, и Сева понимал, что вовсе не клад открыла Кира, и всё-таки заманчиво было идти, оглядываться во тьму, таить дыхание, как будто и на самом деле идёшь на поиски клада. И вот засветилось самоцветно то, что не было кладом, но можно было вообразить драгоценностями и эти горевшие холодным люминесцентным жаром светлячки, лежавшие грудой. Кира взяла несколько бледных гнилушек и стала подбрасывать в ладони, Сева тоже взял, а Лёшка принялся набивать ими карманы. Ладонь у Киры слегка озарялась светлячками, а всё же Сева представлял себе таинственную находку, когда он видел на узкой ладони Киры светлячков, и всё было таинственным, фантастическим: их появление в лесу, их тихий счастливый говор, этот клад и то, что исчезла деревня, словно провалилась, едва они покинули её. — Глядите! — торжественно шепнула Кира и вставила в зубы светлячок, отчего засветились фосфорно-зловеще её зубы. Тогда и Сева и Лешка сделали то же, у Лешки получалось особенно здорово, потому что у него, как у Кощея, недоставало нескольких зубов. И вот трое разбойников двинулись из леса, и так идти им было жутко и хорошо — Сева чувствовал это. Никуда не провалилась деревни — обозначилась темными избами. А может, совсем другая деревня это была, если уж начались в эту ночь странные превращении, и Сева, ощущая на зубах пресную древесную щепочку, неугасимую, светящуюся, воображал, как напугается кто-нибудь встречный, как заорет, бежать пустится: караул, нечистая сила! И надо же, что он почти столкнулся с Мишкой Косым, прозванным Косым за то, что любил он даже поздней осенью ходить из школы босиком, связав башмаки за шнурки и перекинув их через плечо. И вот теперь Босой, не узнавая Севу, так покорно и робко спросил: «А? А?» И вдруг с воплем перескочил изгородь и загрохотал кулаками в двери чужой избы. — Сгинь, пропади! — крикнула ему вслед Кира, и светлячок выпрыгнул у нее изо рта. 3 Отошла земляника, загорелась ягода малина по берегам речки, в которой воды по колено, и Сева с Лешкой и Кирой лазили в зарослях, обирая конфетно пахнущую ягоду, иногда срывались в воду, тут же кто-нибудь бросался спасать приятеля. Кира кричала: «Эй, морские и океанские суда! Спасите наши души!» А потом сушили одежду на кустах и сидели на берегу, как потерпевшие бедствие, а потом снова лезли по ягоду, и на смуглой, коричневой коже оставались царапины от колючек малинника. — Куда вы только смотрите? — с упреком сказала однажды Кира, когда примчались они втроем на речку, запыхавшиеся, точно марафонцы. — Думаете, на ваше детство воды в речке хватит, а там — хоть полное обмеление? Сева улыбнулся, уже предчувствуя какую-то новую затею. Он уже научился предугадывать Кирины выдумки, когда слышал рассерженный ее голос, и вот, пряча улыбку, смотрел на ее лицо, на отросшую гривку волос, на упругое тельце ее в голубом купальнике, и готов был, как обычно, пойти хоть в огонь, хоть в воду, если так повелит Кира, тем более что вода здесь мелкая. — Давайте строить запруду. Уровень воды вдвое повысится, обещаю. Вот на почин. — И она стряхнула с ног драные тапки, вмиг связала их шнурками и кинула на самую середину бедной, мелководной речки. Лёшка потрясённо взглянул на Севу, а Сева, хоть это и показалось ему смешным, всё же высоко оценил Кирину щедрость, и тут же бросился на поиски камней, каких-нибудь валежин. И очень хотелось ему отличиться, чтобы Кира благодарно посмотрела своими зеленоватыми глазами, чтобы тряхнула гривкой, улыбнулась, что-нибудь знакомое произнесла: «Ты самый выдающийся матрос на моём судне. Да, Сева». Очень ему хотелось, чтобы замечала Кира его, обращала на него внимание и чтобы потом, когда уедет в город, когда ей надоест свой класс, она вдруг вспомнила бы их с Лёшкой, вспомнила маленькую гнедую лошадь, мелководную тихую речку и как строили запруду, загорали, как было жарко и хорошо. И он бросился на поиски камней, каких-нибудь валежин, но тут же решил, что сначала надо гатить речку, вбивать колья, и он так и делал, вгонял в податливое дно столбики и колья, а Кира с Лёшкой подносили каменья и разный древесный лом. Всё это Сева крепил поперёк речки, вырастала крепостная стена… Уже по грудь ему была речка, и он, оглядываясь, видел её раздавшееся течение и думал, как было бы прекрасно устроить по всей речке запруды, чтобы приехала Кира на следующее лето и ничего тут не узнала! Но уже и теперь стала речка шире, как в половодье, а может, Севе это казалось, и он всё укреплял запруду и готов был принять тележное колесо, которое катила Кира, но вот она придержала облепленное сухой грязью колесо и взглянула вверх, на великий тополь, росший на берегу, и словно бы улыбнулась небу и тополю, и, когда она так взглянула и улыбнулась, тотчас же догадался Сева, что сейчас велит им Кира достать верёвку или вожжи, зацепить колесо и втащить на самую верхушку тополя, чтобы гнездились на колесе аисты. На мгновение Севе подумалось, что он сам нафантазировал и что Кира ничего им не велит, но ему так хотелось исполнить и эту Кирину прихоть! И он уже представлял, как будет лезть, обдирая ноги, по стволу, тащить обложенное земляной коростой колесо, крепить верёвку и как следом будет взбираться в своих прочных брючках Кира. Нет, как прекрасно, что стронулась в нынешнее лето привычная жизнь и всё стало на грани приключений! И Сева, утверждаясь в своей догадке, спросил из воды так, точно ему всё было ясно: — Да, Кира? А Кира посмотрела зеленоватыми глазами опять вверх, на верхушку великого тополя, и ответила: — Ты самый выдающийся матрос на моём судне. Да, Сева. 4 Бесконечно можно лежать в стогу сена и слушать, как за кустами, где запруда, клокочет вода, и глядеть на Киру, обхватившую руками колени, и думать о том, что она интереснее для него, Севы, чем лучший друг Лёшка, и что Лёшка теперь уже будто бы не самый лучший друг. Нет, Севе не казались эти мысли предательскими, и он, подглядывая за Кирой, уже ждал от неё каких-нибудь новых выдумок, чего-то необычного, странного и весёлого… Бесконечно можно лежать в стогу сена, да только жарко, а в воду идти почему-то лень, и вот Кира стала мечтать о том, как бы избавиться от жары, как бы насыпать посреди речки какой-нибудь островок и там обитать: и не в воде — и среди воды, и не на земле — и всё же на земле. — А что? — спросила она с ликующими, округлившимися глазами. — А если что-нибудь такое на сваях… — У нас во дворе стоит выброшенный кухонный стол! — неожиданно выпалил Сева. — Прекрасно! Ты выдающийся матрос, Сева. Тащи этот стол! — А он же… это самое… Ну, подгниёт в воде, — медлительно произнёс Лёшка. — Чепуха! Ничего с ним не будет. Он же весь пропитался жиром! — И с этими словами Кира вскочила и пошла к деревне, а Сева с Лёшкой поспешили следом. Стол они с Лёшкой взяли с обеих сторон и понесли, и Севе хотелось бы посадить на стол Киру, чтобы нести её, как королеву, он уже хотел предложить Кире необычное катание, но хорошо, что не успел, потому что вдруг откуда-то взялся Мишка Босой и стал приставать, допытываться: — Вы куда переезжаете? — Из деревни в город, — независимо ответила Кира, шагая впереди. И когда они вернулись к речке и тут же внесли стол на самую середину медленного течения, когда осталась на воде тёмная, заскорузлая поверхность, она, эта поверхность, представилась Севе каким-то плотом, каким-то легендарным «Кон-Тики», и поскорее захотел забраться на эти крашеные доски. — К берегу ближе, — вполне серьёзно подал совет Босой. — Бабы стирать бельишко будут… — Эх, ты… бельишко! — презрительно бросила Кира. — Забеспокоился… Это единственный в мире деревянный островок. Здесь будут находить пристанище пловцы и путешественники. А Босой, тем временем разогнавшись с берега, прыгнул на деревянный остров, оттолкнулся и на другом берегу оказался. Ему это понравилось, он опять разбежался, да только в это мгновение Кира взобралась на остров и уселась спокойно и важно, точно хозяйка острова. Сева с Лёшкой переправились на «остров», тесно им было втроём и хорошо, и они смеялись и кричали, чтоб шёл к ним Босой, но тот дичился: — Чего ещё… Нету времени… 5 Наверное, эта речка, петляющая в кустах и похожая на ручей, безымянная, давно не видела ни лодки, ни чёлна, а вот теперь Кира плыла по недвижной её воде в забавном судёнышке, в каком-то продолговатом долблёном, корытце, плыла и правила самодельным веслом, и Сева, продираясь с Лёшкой сквозь береговые заросли, изумлялся, как удалось ей унести это корытце, в котором замешивали пойло для скотины, и отправиться в плавание. Ноев ковчег, древний струг, ладья — так по-разному называл Сева мысленно эту нетонущую посудину с отважной мореплавательницей в ней и покрикивал: — Эй, на ладье! Не видать ли впереди неприятеля? — А вы бы пошли в дозор, — отвечала ему Кира. И он кивнул Лёшке и стал пробираться вперёд — где зарослями, а где и лугом, — осматривался насторожённо, опасался хрустнуть веточкой, словно и вправду кто-то подстерегал их и мог помешать плаванию удивительной Кириной лодочки. И деревня, и чистый, скошенный, точно подметённый, луг и запруда, и великий тополь с тележным колесом, на котором будут гнездиться аисты, остались в стороне, и начались какие-то новые края. Ведь знаешь, что это уже соседняя деревня, тут не раз бывал, тут родственники живут, кино здесь показывают чаще, и всё же неистребимо желание открывать новые края. Да, был Сева уже пришлым человеком и потому с такой жадностью разглядывал избы вдали, на бугре, кирпичные фермы и ветродвигатель, который казался очень лёгким сооружением и блистал, как фольга. Много деревень по русской земле, и только миновали эту, чужую деревню, как вывела речка опять к каким-то избам, изгородям и садам — так можно бесконечно идти от селения к селению. И Сева уселся на берегу, Лёшка опустился рядом, а между ними словно бы горел бесцветный костёр, у костра же людские души всегда нараспашку, и Сева уже не боялся выдать приятелю самое-самое: — Вот, Лёш, если бы Кира в нашем классе, а? Здорово, а? Ты не обижайся, но мы с тобой раньше были какие-то нудные, Лёш. А тут Кира… И всё по-другому! Я тебе скажу: в ней настоящий пацан сидит, ничего в ней от девчонки! — Штаны у неё хорошие, — поддержал Лёшка. — Техацкие. — Техасские, Лёш. Вот есть такое выражение: «С таким человеком я бы пошёл в разведку». Так это про неё. — Ну, это… в разведку мы пошли, а где ж она? Не слыхать, где гребёт? И Сева вслушался в жужжание пчёл, шмелей, в нескончаемое механическое пение жаворонков — во всё, что было тишиной летнего дня, и в этой тишине плеска весла не уловил. Допустим, он ушёл в дозор, в разведку и всё спокойно здесь, в чужих краях, но ведь могло что-нибудь приключиться там, на речке; могла перевернуться не приспособленная для плавания посудина, перевернуться в омуте, в бочаге, хоть и неглубока эта речка. И Сева так живо представил бедствие, как напоролась Кира на корягу, как стиснула от боли зубы и вся побледнела, что тут же, вмиг вскочил и прянул стрелой. 6 Раньше Сева делил всё лето на такие сроки: земляника, сенокос, малина, потом орехи, налившиеся и побелевшие, потом мохнатая, в шерстяном пушке, ежевика, и, наконец, спасу нет в утреннем овражно-сыром лесу от грибного духа. А нынешнее лето состояло из разных происшествий, связанных с Кирой. И когда они втроём выбрались в лес по первые грибы, Сева понял там, в лесу, что вот уже скоро конец всему, никаких приключений больше не жди, и грибы отойдут, и уедет в свой грандиозный город Кира, а по деревне будет ему грустно возвращаться из школы, потому что осень, всюду жёлтая солома, всюду сжигают картофельную ботву, от дыма першит в горле и по воскресеньям дядьки смазывают лилово-чёрным дёгтем колёса, снаряжая обозы в районный центр. И он вспомнил её появление в деревне, как она скакала на маленькой гнедой лошади в своих табачных брючках, как устроила корриду, как в ночном лесу фосфорно-зловеще осветились её зубы, когда она прикусила светлячок, вспомнил он и разные события на речке, запруду, деревянный островок, необычное плавание в долблёном корытце, и стало ему жаль всего уходящего, и снова захотелось, чтобы Кира взглянула зеленоватыми, халцедоновыми глазами и так серьёзно сказала: «Ты самый выдающийся матрос на моём судне. Да, Сева». — Послушайте, я вам открою тайну, — вполголоса произнесла Кира, когда они выносили из лесу корзины с твёрдыми грибами, шляпки которых были цвета хлебной корки. — Живёте тут и ничего не знаете! А вот в том заброшенном колодце ещё с войны остался потайной ход… Партизаны по нему пробирались, на фрицев напали. Ни-чего-то вы не знаете, следопыты! И Сева подумал, что недаром какое-то волнение кружило ему голову всегда, едва он подходил к заброшенному, болотно пахнущему колодцу, чьи срубы одеты были в изумрудный мох. И он сказал сейчас, что нечего медлить, надо осмотреть потайной ход, фонарик у него есть великолепный, с дальнобойным светом, и Кира одобрила его горячность, она бы сама полезла в колодец, но ей надо срочно в больницу, проверить зрение. — Смелее, следопыты! — напутствовала Кира, и Севе услышались, когда она взглянула на него, совсем другие слова: «Ты же самый выдающийся матрос на моем судне. Да, Сева». Какое-нибудь рискованное дело в деревне затевать лучше всего днём, чтобы все деревенские были в поле. И вот никто не окликнул Севу, когда он, обмотав верёвку вокруг пояса, стал спускаться в затхлую глубину колодца. Фонариком он освечивал какие-то потные срубы колодца, пускал затем лучик вниз, на неподвижную, как вакса, воду, верёвку дёргал, чтобы Лёшка опускал его ниже, и сердце у него стучало, стучало, потому что уже всякое навоображал он: и как откроется вдруг провал тайника, и как полезет он в эту нору, и как сразу найдёт что-то, какие-то патроны, каску, а то и шифрованное письмо в брезентовом чехле. Да! В каждом человеке живёт искатель, и очень легко разбудить его воображение, чтобы он пошёл по исчезнувшим следам тех, кого нет, но кого надо помнить. Странное только дело! Никакой потайной ход не открывался Севе, как ни ощупывал он скользкие срубы колодца, как ни простукивал их. Он и фонариком близко светил — думал, что обманывается от волнения, и вот он посидел несколько мгновений неподвижно, как в сундуке, а потом ещё раз ощупал древесные плахи и, вздохнув, поглядел вверх, запоминая графически резкую картинку: белое небо вокруг чёрной Лёшкиной головы. Лёшка ему, конечно, не поверил, и Сева терпеливо позволил спуститься ему вниз, во мрак и сырую прохладу, отзывался на сигналы подергиваемой верёвки, потому что кричать из колодца или в колодец бесполезно: ничего не разобрать, обвал звуков. — Ну, это… — сказал позеленевший Лёшка, оказавшись на воле и щурясь от солнца, — набрехали Кире. И Сева согласился с ним, что кто-то набрехал горожанке, что уж они бы знали про тайный лаз, они тут про каждую избу, про каждый чердак знают. И всё ж потом, в полдень, когда опять появилась Кира и они с ней смущённо поделились неудачей, Севе открылось, что нет, никто Кире не набрехал. — Я так и знала, что вы полезете! — восторженно крикнула Кира и рассмеялась. — Ну и чудаки! Легко вас провести. И вообще вы всё лето за мной, как за магнитом, и всё, что ни скажу, любую ерунду, вы исполняете… И тут Сева, точно больно полоснул его этот Кирин смех, захотел крикнуть ей, что никакая не ерунда были все летние события, все затеи, что жить с выдумками, с приключениями интереснее, она сама же постаралась сделать их деревенскую жизнь такой, и это неправда, что она теперь смеётся над всеми затеями, а если и правда, то всё-таки то, что для неё было игрою, для них с Лёшкой было настоящей жизнью. Да, было им с Лёшкой легко и хорошо всё лето, и они хотели, чтобы и следующее лето было таким же, и они мечтали поехать в тот грандиозный город, где все строятся и строятся дома, где варят в котлах асфальт и высыпают его удушливыми рыхлыми терриконами, где бережно выращивают травку на балконах, но вдруг как-то всё не так, вдруг этот смех — к чему он? Всё это хотел сказать Сева, а может, он даже и говорил что-нибудь подобное, но потом вдруг сразу пропали все слова, странно опустела душа, и он очень сильно захотел не стоять на солнце, среди пекла, а где-нибудь впотьмах, хотя бы во мраке заброшенного колодца, чтобы не видели стыда на его лице. 7 Все последние дни в деревне Кира провела одна, и когда она проносилась на маленькой гнедой лошади и звала их, кричала им, Сева не отзывался и боялся больше всего в эти минуты, как бы Лёшка не угадал, что было время, было такое время, когда он, Лёшка, уже не так интересовал его, Севу, и потому теперь Сева сдержанно отвечал на всё приятелю и сдержанно смотрел на него, чтобы не выдать своего дружеского порыва и чтобы не догадался Лёшка о перемене его отношения к нему. И ещё стеснялись оба вспоминать о Кире, и едва показывалась она на лошади, едва слышался топот копыт, как Сева отворачивал лицо и не только Лёшке, а даже самому себе не хотел признаваться в том, что вовсе не ослышался он и что тогда, у заброшенного колодца, так оскорбительно смеялась Кира, называя их чудаками. И не понимал Сева, как может она и теперь кричать им весело и звать их, будто ничего не произошло там, у заброшенного колодца. Вечером, хорошим таким, покойным вечером, с отошедшим по ту сторону земли солнцем, с засветившейся в небе одинокой звездой, с деревенской тишиной, призвавшей к ночлегу или, наоборот, к бодрствованию полевых мышей, кротов, птиц, жуков, сидели они с Лёшкой и вытаскивали из одного, Лёшкиного, кармана тугие сливы, панически вскрикивали, если проглатывали сливу с косточкой, как вдруг: туп-туп, туп-туп, туп-туп! И вот уже замелькала на вечереющем небе конская морда, наездница на полном скаку осадила лошадь. — Слушайте, там Босой разоряется. Айда за светляками, проучим его! Я уже тыквочку выдолбила, дырки для глаз и зубов проделала, вставим светляки — и Босой будет парализован… Снова вспомнилось Севе разное чудное, дерзкое: груда светлячков в беспросветном лесу, их царство на речке, вблизи запруды и деревянного острова, — и он уже хотел сдвинуть себя с места, сказать что-то, покашлять хотя бы, но продолжал сидеть каменно. И Лёшка тоже безмолвствовал. Ледовая королева Счастье представлялось неуловимым, подобно тугой хоккейной шайбе: то летит под конёк, то ускользает. Но руки, зашнуровывавшие ботинки с канадскими коньками, уже будто ощущали рукоять клюшки и то, как тяжелеет клюшка, принимая шайбу, и как надо всю скорость, весь разбег вложить в быстрый, почти незримый бросок по низким воротцам; счастья ещё не было, счастье только ожидалось, а Инга уже видела, видела себя на ледяном поле. Отсюда, из раздевалки, она услышала шум на холодных, зимних трибунах и различила, как кто-то прокатился по льду — должно быть, судья опробовал каток. Лёд внятно загудел: так он был крепок, свеж! Кто сказал, что счастье неуловимо? Кто сказал, что девчонки не играют в хоккей? Вот сейчас выкатит Инга на лёд, выбросят ей шайбу, устремится Инга к воротцам — поди угадай, девчонка ли она! Так ловко проходить защиту противника могут лишь хоккеисты сорок третьей школы. И она, Инга, ничем не отличается от них: в мальчишечьей форме, в полосатых гетрах, в котиковой шапке с опущенными ушами — поди угадай! Так надо: рядиться мальчишкой, бояться быть узнанной, до изнеможения гонять шайбу на ледяном поле, вырывать победу в решающей игре с четырнадцатой школой — так надо! Она в нетерпении приподнялась, погремела коньками по настылому, со следами-пряничками прессованного снега полу, постучала клюшкой, как бы проверяя её крепость, и огляделась: вокруг были знакомые усмешливые и немного обеспокоенные лица. «Не робейте, всё будет хорошо!» — хотела она успокоить мальчишек, но вдруг вся внутренне напряглась, прислушалась к неразборчивым голосам за фанерной перегородкой: в соседней раздевалке готовились к выходу на лёд хоккеисты четырнадцатой школы, и почудилось, что послышался негромкий голос их капитана — Капитана с большой буквы. Мальчишки не отводили глаз от Инги, она встрепенулась, ей стало досадно: казалось, что все они понимают её нетерпение и то, с каким жадным волнением вслушивается она в голос Капитана. А что они могли понимать, если сама Инга не знала, почему так приковывал её негромкий голос Капитана, и его серые спокойные глаза, и его тонкие длинные руки, плотно обтянутые шерстью трико. Она сама не могла бы ответить, зачем ей вдруг пришло в голову умолять капитана своей, сорок третьей школы Сашу Лихотина взять её в команду для игр на первенство города. Она и прежде тренировалась с мальчишками в хоккей, у неё получались изумительные, точные броски по воротам. Она каталась на беговых, и на фигурных, и на канадских коньках, лёд был удобнее для неё, чем земля, по которой она ходила. Это знали все мальчишки, знал и Саша Лихотин, но он удивился Ингиной затее: «Нет правил таких, чтобы девчонок брать в команду». «Я хочу играть, — настаивала Инга. — Я буду играть за десятерых — обещаю, мальчишки». «Да ведь нас разоблачат. Ты подведёшь всю команду! Это хуже, чем подставной игрок». «Я буду играть за десятерых, — упорствовала Инга. — Никто не разоблачит. Я надену шапку с опущенными вниз ушами. Я готова унизиться перед вами, мальчишки, только запишите меня в команду». Саша Лихотин пожал плечами. Саша Лихотин стеснялся глядеть в её молящие глаза. На другой день он выдал Инге форму, и вся жизнь приобрела для Инги новый смысл, словно ничего интереснее, чем хоккей, не было у неё никогда прежде и не ожидалось впереди. Как готовилась Инга к состязаниям, как выезжала она на искрящееся под светом вечерних фонарей хоккейное поле, как легко вела шайбу, как рада была, что первая игра между сорок третьей и четырнадцатой закончилась вничью! Как пристально смотрел на неё капитан четырнадцатой, какие удивительные, спокойные были у него глаза; как знобило её, когда она осталась в раздевалке позже всех и когда подошёл к ней он и сказал, что она играет по-настоящему и что завтра пусть приходит на каток! И она пришла ровно в семь, и он не узнал её, потому что она была без ушастой шапки, в чёрном трико и в чёрной же — мохнатым колокольцем — грубошёрстной юбочке. И они катались не спеша, и он присматривался к ней, и она медленно покачивалась, как чёрное гибкое странное растение на льду, и он сказал, приблизив лицо и немигающе глядя: «Ты королева. Ледовая королева». «А ты капитан. Капитан с большой буквы. Я буду тебя звать так. Хорошо?» «Зови», — согласился он и не улыбнулся. Инга сделала для себя открытие, что он вообще не улыбается: улыбка остаётся где-то в глазах — выразительных, серых, глядящих пристально и добро. А школьное хоккейное первенство шло своим чередом, а зимние каникулы длились, длились, и можно было приходить не только на каток — огромный город распахивал перед ними улицы в заснеженных деревьях, с веточками, торчащими кверху, как стеариновые свечки. Больше всего им нравилось встречаться у входа на почтамт, под большими часами с остеклённым циферблатом, с музыкальным устройством. Прежде чем пробить, часы мелодично пели — звуки были гортанно-булькающими, точно исходили откуда-то со дна, из далёких океанских пучин. Это были часы, отмечающие время во всех крупных городах мира. Значит, не только в Минске, а в Праге, Токио и Оттаве время свидетельствовало, что они — Инга и Капитан — стоят вдвоём. Ни разу Капитан не поинтересовался, как ей удалось проникнуть в мальчишечью команду, а Инга ни разу не похвасталась, с чего началась её хоккейная судьба, потому что ей одной было ведомо: так надо. И вот сегодня решающий матч между сорок третьей и четырнадцатой школами. Кому повезёт на ледяном поле: ей, Инге, или ему, Капитану? Инга снова огляделась, увидела, что мальчишки уже собираются на разминку, и тоже намерилась выйти из раздевалки, освещённой бедно, сумрачно, на поле, залитое светом фонарей, как лунами, и блистающее гладкой поверхностью. — Поглубже шапку надень, Ингин! — посоветовал ей Саша Лихотин. Инга поправила шапку и сдержанно усмехнулась, Ингин — была её новая фамилия, так условились ребята. Совсем мальчишечья фамилия: Ингин, Лихотин… Когда оказалась Инга на поле, кто-то из хоккеистов в нетерпении сильно бросил шайбу. Шайба стремительно полетела по льду и в то же время как бы надо льдом, изредка касаясь его с коротким треском, словно чиркали большой спичкой. На другой стороне поля разминалась четырнадцатая школа. Инга старалась не глядеть туда, а когда посмотрела — встретила злорадный взгляд Железного. Железный был неутомимым хоккеистом, играл он грубо, напористо. Инга мысленно прозвала его Железным, а позже узнала, что все в команде так и зовут его: когда он дышал открытым ртом, был виден металлический зуб. И теперь злорадный взгляд Железного наполнил Ингу тревогой, её слегка передёрнуло, точно бросили ей за спину ледяшку. Она замедлила бег и ожесточённо швырнула шайбу — без разбору, лишь бы летела… Но вот разминка кончилась, поле опустело, трибуны притихли, как бы вобрали в себя шум, на середину площадки выехал судья в малиновом джемпере и требовательным свистком вызвал на лёд обе команды; хоккеисты выкатили и замерли — шесть против шести. Инга смотрела на Капитана, Капитан смотрел на неё. И она подумала, что и Капитан опасается за неё — девчонка на хоккейном поле! — но внутренний голос настойчиво и неопределённо повторяет ему: так надо, так надо. И началась погоня за шайбой — осмысленная, стремительная, опасная погоня. Костяно загремели клюшки, застучала шайба о деревянные ворота, коньки стали выписывать зримые полукружия, сдирая пыль со льда. Вокруг шайбы хоккеисты свивались в клубок, теснили её клюшками, шайба беспорядочно подскакивала, а потом вдруг устремлялась на свободный лёд как выстреленная, но её тут же настигала какая-нибудь клюшка или сразу несколько клюшек, и тогда снова всё свивалось в пёстрый живой клубок: свитера, шапочки, гетры. Причудливая игра, не игра — хаос! Инга позабыла обо всём на свете: о трибунах, которые рябили в глазах, об опасности крутой мальчишечьей игры и даже о самой себе; был хоккеист Ингин, и была шайба, которую надо сурово нянчить клюшкой, потому что шайба изменчива, неуловима. Вихрь игры втягивал в клубок и Ингу, отпускал на волю, но ненадолго, чтобы через минуту снова затянуть на невидимой прочной нити в мешанину клюшек, свитеров, гетр. С самого начала игры Ингу стал сторожить Железный, она с трудом уходила из-под его надзора, кружила по всему полю. Удалось запутать его, выйти на свободное место и, срезая угол, повести шайбу на ворота. Железный остался где-то позади, она услышала его злое сопение, поняла, что нагоняет он, что помешает сделать бросок, и дала пас Лихотину. На бешеной скорости Железный пронёсся вслед за шайбой, но Саша Лихотин молниеносно отбросил шайбу Инге, и она ворвалась вместе с шайбой в низкие воротца. Как взорвались трибуны, как обозлённо глянул на Ингу Железный, как затрясся его белый, мучнистый подбородок! Она поскорее выбралась из чужих ворот, поспешила на середину, потому что игра продолжалась, клюшки стучали ещё ожесточённей, новыми спиралями ложились на лёд следы коньков. Пожалуй, теперь она бы не могла открыто глянуть на Капитана, потому что казалось: он досадует на неё, подобно Железному. Перед Ингой мелькали свои и чужие хоккеисты, но знакомую спину, знакомые напряжённые руки она угадывала сразу. Ей даже привелось столкнуться с Капитаном в борьбе за шайбу — она ощутила на щеке его горячее дыхание. Капитан оттолкнул её, овладел шайбой, Инга разозлилась, нагнала Капитана и тоже наддала ему плечом, но было поздно: Капитан отбросил шайбу Железному, а Железный помчался к воротам, вытворяя совершенно немыслимые финты. Он обводил одного, второго, увлекал шайбу назад, подбрасывал её над чьими-то клюшками, играл о борт, колдовал старательно и удачно, пока не вырвался к воротам и не пустил шайбу с такой силой, что, казалось, вспорхнула железная сетка. И взрыв трибун произошёл у ворот Ингиной команды. «Ах, так! — сощурила Инга глаза, видя, как хоккеисты четырнадцатой школы приветствуют друг друга поднятыми клюшками. — Ах, так!» Она решила не беречься, решила сражаться за шайбу с мальчишеской злостью и нападать, нападать. И если очень хочешь того, шайба не кажется неуловимой. Надо не отставать от шайбы. Инга так и поступила. Она носилась от одних ворот к другим, гнала шайбу, на виражах её коньки резали лёд, ей удалось два раза выбросить шайбу Саше Лихотину, и тот дважды посылал шайбу в чужие ворота. И когда прозвучал свисток судьи, когда кончился первый период, Инга остановилась, а каток, трибуны продолжали кружение, и даже фонари кружились в плавном хороводе и почему-то снижались, освещая ей дорогу в раздевалку. — Что с тобой, Ингин? — восторженно спросил у неё в раздевалке Саша Лихотин. — Ты великолепный игрок, Ингин! Только второй период надо посидеть в запасе. На всякий случай… — Я не устала, — ответила Инга. — Но могу посидеть. На всякий случай… Мимолётен перерыв. Ребята даже не присели, у каждого были горячи глаза, и каждого, наверное, наполнял азарт: опять на лёд, на свет фонарей, на шум трибун! Как только покинули они раздевалку, Инга подтащила к дверям скамейку, взобралась на неё с коньками, чтобы лучше был виден краешек ледяного поля. Ей казалось, что надо скрываться в раздевалке, надо не показываться Железному весь второй период. Наверное, и Саша Лихотин обратил внимание на его странные, тёмные от злости глаза. А ведь Железный знает всё про неё, знает, что на поле не Ингин, а Инга. Он ещё тогда, после самой первой игры между сорок третьей и четырнадцатой, сказал об этом Капитану. Капитан не согласился: «Ты ошибаешься». Железный пообещал подстеречь, сфотографировать Ингу и показать снимок спортивным судьям. Капитан приказал Железному не делать этого и не болтать никому, иначе у него может появиться ещё один металлический зуб. Но Капитан, конечно же, не зря наказал Инге сторониться Железного, пока не закончится первенство. Как опасалась Инга встречи с ним накануне зимних каникул! После школы шла домой, выбирая дальнюю, кружную дорогу. А когда однажды во время урока Железный приклеился со двора к окну её класса на первом этаже, Инга безотчётно пошарила руками в парте, вытащила меховую шапку и надела плотно, чтобы не было видно волос. Учительница удивилась, начала допрашивать, не больна ли она, но выручил Ингу звонок. Тогда выручил звонок, теперь же можно было надеяться на Капитана, потому что Капитан пристрашил Железного выгнать из команды, если он проболтается: а разве захочется Железному жить без ледяного поля, без стука клюшек, без шума трибун, похожего на взрывы, без всего волнующего и томительного, что несёт каждое состязание? Но пока стояла Инга в раздевалке. Железный не мог причинить никакой беды. Постепенно покидало Ингу напряжение, ногам уже не было так жарко, и, следя из узкой двери за краешком поля, отороченного пёстрыми шеренгами болельщиков, она прислушивалась к взрывам и по этим взрывам определяла, в чьи ворота влетела шайба. Не были непробиваемыми ни свои, ни чужие ворота. Иногда над катком замирали голоса и выкрики, и тогда слышно было, как гремели, сталкиваясь, клюшки, точно сразу несколько человек часто и торопливо рубили поленья. О Капитане старалась не думать, но всё равно в памяти свежо всплывало, какими чужими глазами глянул он на неё, когда она забросила первую шайбу. Может быть, и не имела она никакого права принести столько неудобств Капитану, Саше Лихотину, всем хоккеистам сорок третьей школы? И чтобы избавиться от упорной, как саднящая боль, мысли, оправдывала себя прежними словами: «Ну что ж, сегодня последняя, решающая игра. Так надо. Так надо!» Но вот закончился и второй период, ребята вновь запрудили раздевалку, и Саша Лихотин, уже заметно уставший, с побелевшим и чуточку влажным лицом, с каким выходят из бани, выдохнул ей: — Ведём одну шайбу! «Моя шайба», — подумалось Инге, и так захотелось отстоять, сохранить перевес в одну шайбу, перевес, несущий победу! А собственно, зачем ей победа, зачем спортивная слава, разве мало ей счастья, разве не самыми радостными в её жизни станут эти минуты на ледяном поле, и стук клюшек, похожий на клёкот, и взрывной шум трибун, и чужой, но не посторонний взгляд Капитана? «Не знаю, не знаю», — ответила она себе и нетерпеливо постучала коньками о пол: ногам уже стало совсем прохладно. Счастье — как тугая неуловимая шайба: то летит под конёк, то ускользает. И когда хоккеисты снова начали выезжать на поле, когда Инга снова оказалась на испещрённом коньками, матовом, так ярко освещённом льду, она поняла: счастье близко. Сочно гукнула судейская сирена, выстрельнула шайба — и опять закружилась причудливая карусель. Хоккеист Ингин пошёл в атаку! И бывает же такое везение — хоккеисту Ингину удавалось проходить заслоны, чётко распасовывать шайбу. А когда Ингин издали швырнул шайбу и сетка чужих ворот всколыхнулась, этому сначала не поверили ни трибуны, ни сам хоккеист. И всё же на мгновение раньше, чем одобрительно зашумели болельщики, хоккеист повернул назад и, встретив взглядом Железного, дерзко покатил навстречу. Ингин и Железный сближались. И вдруг Железный вытянул руку, сорвал длинноухую шапку, стал нагонять судью и показывать ему эту шапку. Не было хоккеиста Ингина. Была Инга. В смятении она стояла, заметная каждому, и с замирающим сердцем глядела на судью, слышала, как нарастает ропот на трибунах, и вот уже пронзил Ингу каверзный мальчишеский голос: — Ай да юмор, выигрывают девчонки! Проверить команду, может, все переодетые! Трибуны дружно рассмеялись. А судью уже оцепили игроки, стали доказывать что-то и Железный, и Саша Лихотин, а Капитан произнёс громким голосом, какого никогда прежде не слыхала Инга: — Да ладно, пускай играет, с девчонками легче состязаться. Но судья не стал разбираться, закачал головой, и тут Инга пришла в себя и ужаснулась: сколько же народу собралось на трибунах! И кинулась к раздевалке спотыкаясь, будто сразу разучилась стоять на коньках и лёд стал для неё неудобен. Даже не успела переобуться, потому что к раздевалке нехотя ехали с поля ребята. «Поражение нам засчитали!» — поняла она, схватила пальто под мышку, в спортивную круглую и продолговатую, как тамтам, сумку бросила ботинки и поскорее выскочила вон. До троллейбуса добежала на коньках по снегу тротуара, утрамбованному прохожими, села на заднее сиденье, туда, где потемней, и хотя и оборачивалась поминутно назад, но уже знала, что каток вдали, вдали и что всё осталось на ледяном поле: позор, и стыд, и глупые мечты. Во дворе своего дома посидела на заснеженной скамье, обула настылые ботинки, подержала руки на влажных лезвиях коньков — они хранили холодную память о льде, о свете фонарей, о клёкоте клюшек. «Пора домой, Лжеингин», — с издёвкой подумала о себе. Дома стояла перед аквариумом, как перед зеркалом, расчёсывала волосы, они потрескивали, как электрические. В стекло аквариума клевали скалярии, но Инга не видела их, видела, как в зеркале, себя на освещённом льду. — Инга, — послышался голос матери, далёкий, совсем из другого мира. — Инга, ты объяснишь, что с тобой происходит? Она не отвечала, потому что слышала костяной стук клюшек и заново переживала всё, что случилось в начале третьего периода: и как стало легко и студёно голове без шапки, и как стало легко и студёно всему телу — на мурашьих ножках пополз страх. «Вражина, — бесстрастно думалось о Железном. — Вражина!» Сейчас у неё не могла появиться злоба, потому что всё сердце заполнило восхищение Капитаном, и его твёрдым голосом, и его смелыми словами. Неожиданно дзынкнул звонок — с коротким звучанием, с каким падает монетка в автомат; Инга метнулась к двери, чтобы опередить мать и чтобы мать не увидела того, кого ей не надо видеть. На лестничной площадке стояла вся хоккейная команда сорок третьей школы. Саша Лихотин отдал Инге длинноухую шапку и сказал: — Ну и что? Играем мы лучше четырнадцатой. Так что ты не очень, ладно? Не очень… — Всё из-за меня, — вздохнула она. — Но я не очень. И вы тоже не очень… — Мы не очень, — довольный, наверное, тем, что не приходится долго успокаивать её, сказал Саша и попятился. — Мы не очень. Она закрыла дверь, послушала, как топочут мальчишки, сходя по лестнице, и вернулась в комнату, опустилась на пол подле батареи, тёплой и как будто гудящей — казалось, и не вода там была, а воздух, ему в батареях стало нестерпимо жарко, и он пошёл шататься по трубам, шурша о металлические чешуйки, заусеницы. Какие бесконечные каникулы, какие долгие вечера, какое утомительное хоккейное первенство! И тут поняла Инга, что ей не усидеть дома, что дома ей жарко и душно. Она оделась бесшумно, и выскользнула за дверь бесшумно, и по лестнице сошла бесшумно — беглый человек Лжеингин. А через минуту троллейбус уже вёз её по знакомому маршруту. Она ехала теперь в малолюдном троллейбусе и ощущала, как на остановках в распахнутые дверцы троллейбуса втекает январская свежесть, напоминающая ей о катке, о ледовом поле, обо всём, что там произошло. И она опять словно бы чувствовала, как тяжелеет в руках клюшка, принимая шайбу, и как надо всю скорость, весь разбег вложить в быстрый, почти незримый бросок по низким воротцам. И потому так влекло её туда, на стекловидное поле, на это бесславное поле… На катке уже никого не было, раздевалки были пусты и тихи, всё кругом казалось странным, похожим на покинутый экспедицией арктический городок. Только где-то переговаривались рабочие — наверное, они готовили шланги, чтобы снова залить каток. Инга спрыгнула на лёд, осторожно побрела, побрела. Поле было исчёркано коньками, всё в бугорках-наметах желтоватой снежной пыли. А в центре во льду зияла глубокая расселина. Свет фонарей попадал в расселину, отражался, бил из неё самоцветной струёй. Инга ощутила, как холодит бесплотная сверкающая струя щёку. А когда она подняла глаза, то вдруг увидела вблизи на трибуне тёмное пятно. Сначала подумала, что это от света: всегда появляется в глазах пятно, когда смотришь на нестерпимо яркое. Потом узнала, что это человек. Недвижные, опущенные книзу плечи, и светлый берет, и чёрные перчатки, лоснящиеся под светом, и вся фигура так приковывали внимание, что становилось страшно. Инга медленно двинулась к человеку. Под ноги попадали ледяшки, хрустели, звенели под её ногами, и вспоминался Инге музыкальный бой остеклённых часов на почтамте. Может быть, и теперь часы отмечали время, отмечали с глубинным таинственным бульканьем, отмечали не только в Минске, а в Праге, Токио и Оттаве — всюду. Как объяснить всё это: ожидание счастья, первую беду? Как объяснить не матери, а себе, что она идёт по льду катка, в январе, поздним вечером, идёт робкая и тихая, совсем не королева, идёт к Капитану — человеку, который почему-то стережёт покинутый арктический городок? Как объяснить всё это? Беженка с детьми 1 Снова пробежала, шурша в поросли цикория, немецкая овчарка и глянула в погреб сквозь щелястый дощатый наклонный люк маленькими, как лесные орехи, шоколадными злыми глазками, — глянула пустовато, как глядят в ничто, и пропала наверху бесследно, лишь закачался с жёстким шорохом цикорий, раскидывая над собой неслышные взрывы пыли и опять принимая пыль на свои нестерпимо синие, с раздельными, стрекозьими лепестками цветы. Овчарка была злая и добрая, чужая и своя, потому что не могла она не разглядеть, когда обращала узкую морду к погребу, там, в потайных сумерках погреба, за веретёнами, напуганное до озноба, не дышащее, но живое семейство: её, беженку из Барановичей, и детей — шестилетнюю девочку, и старшего мальчика, которому было четыре с половиной года, и среднего мальчика, которому было три года, и младшего мальчика, который родился за неделю до этого страшного нашествия. Женщине казалось уже, что овчарки она боится меньше, чем людей в зелёно-серых мундирах, но каждый раз, когда жестяно шелестел цикорий и возникала собака со злобным взглядом, женщина ладонью прижимала млечный рот младенца — даже если младенец не кричал, потому что в погребе становилось уже сумрачно и не всегда можно было угадать, расколется ли мгновенно гримаскою личико грудного. Оно сначала как бы покрывалось трещинами, а уж потом грудной заходился плачем, и остальные дети вздрагивали, девочка прикусывала губу и гневно смотрела на грудного, а старший мальчик подпирал ладонями щёки и сидел понурясь, как старичок. Больше всего опасалась беженка, что дети вдруг возненавидят грудного, а ей надо сохранить и защитить всех четверых, и у неё самой всё кричало, кричало внутри, когда ощущала она, как вспухает вдруг и студенисто дрожит под ладонью личико грудного. Она отняла влажную ладонь, но на этот раз младенец молчал, и девочка всё ещё хмуро косилась на него, ожидая плача, а старший мальчик сидел всё так же понурясь — бедный четырёхлетний старичок. Женщина поняла, что грудной истомился криком сам и остальных истомил, и у неё вырвался вдруг вздох, точно её толкнули в спину, и она сказала незнакомым, тоненьким, молящим голосом: — Дети, ну что же вы, дети! Идите же все ко мне, дети. Есть хотите, деточки? Мы ночью накопаем картошки или нарвём яблок или гороху… — Мы не хотим есть, — посмотрела на неё неподвижными, большими, взрослыми глазами девочка, перевела взгляд на среднего мальчика, не дала тому и рта раскрыть, заговорила сама быстро-быстро: — У, грязнуля, молчи уж! Какие цыпки нарастил на ногах. Цып-цып-цып, цыпки! — и засмеялась в ладошку, и журчливый смех отозвался в сердце беженки и тронул её губы слабой, неверной, кривоватой улыбкой. С этой неумелой улыбкой беженка коснулась лбом веретена, закрыла глаза и постаралась представить всё так, как было раньше, до нашествия, но жизнь в городском, с белым лепным, будто гипсовым, потолком и белыми же изразцовыми печами доме показалась очень роскошной и беженка тут же согласилась жить в селе, в хате тётки Алёны, пускай в этой замшелой милой хате, лишь бы всё оставалось так, как было до нашествия, да лишь бы журчал весною, осенью всегда трогательный смех девочки — ах, как давно не слышала она смеха и как страдала, что в горле девочки пересох чудный ручеёк, пересох от голода и страха! Но вот женщина открыла глаза, увидела детей и погреб, заставленный веретёнами, в котором она укрылась, как только немецкие машины стали подъезжать к селу. Тётка Алёна хватала её за руки и не пускала бежать, тётка Алёна говорила, что дети — её спасение и что даже зверь не тронет женщину с грудным дитём, но она вырвалась и бросилась к этому погребу, приклеившемуся на бугре среди цикория и других отцветших ломких трав. Вражеские самолёты бомбят города, убивают городских детей, — и кто пощадит её, беженку из города? Она молода, ей нет и тридцати, и даже два голодных, бездомных месяца не состарили белое лицо, — кто пощадит её, беженку? Она глядеть не могла на серо-зелёные мундиры, на оловянные пуговицы, её поташнивало при виде этих нелюдей, — и нелюди почувствуют её ненависть и страх и не пощадят, не пощадят! Вдруг закричал и забился ребёнок, женщина стала укачивать его, и детский пронзительный голос вылетал толчками, и женщина не сжимала грудному рот, потому что грудной мог заголосить ещё отчаянней, и девочка, обречённо глядя сквозь щели круглого, каким закрывают бочки, люка, сказала: — Ох, мучитель! Но цикорий на бугре не шелестел, не продиралась сквозь его жёсткую поросль чужая — а может, своя — собака, не ломились в погреб солдаты в серо-зелёной форме, и можно было оставаться беженке спокойной, как её старший мальчик, её четырёхлетний мудрец. Женщина хотела дать младенцу грудь, но боялась, что ребёнок лишь покусает-покусает дёснами и раскричится ещё злее, но тут маленький сам затих, и она сказала себе, что фот и вновь спасены — до захода солнца, до ночи или до утра? Как бы там ни было, они оставались живы и не хотели есть, им надо дождаться темени и уходить, уходить. Они привыкли скитаться, они всё лето куда-то бежали, а тут уж недалече до тех мест, где родина мужа и где — надеялась беженка — их приютят. Она выбралась из-за веретён и осторожно шагнула к шершавому деревянному кругу, наклонно лёгшему у входа в это летнее хранилище прялок. Солнце уже где-то садилось и просвечивало на бугре каждую травку, каждый стебель и маленькие голубые пропеллеры цветов цикория. 2 Она была одна, детей было четверо, а мужа не было. Муж остался где-то на барановичском вокзале — полнолицый, гладкий, интеллигентный, такой интеллигентный, что она проклинала теперь его неприспособленность и то, что эвакуировал её при пустых руках, почти без вещей. Она и не взяла бы никаких чемоданов, у неё не хватало рук держать подле себя четыре кровинки, но уже тогда её ранил уверенный мужнин голос: «Всё обойдётся, через две недели вернёшься». И пока скиталась она дорогами беженцев, пока хоронила своих четверых столько раз и столько раз воскрешала, всё слышался ей уверенный мужнин голос, который становился всё неотвязчивей, всё трагичнее: «Через две недели вернёшься». Если бы знала она теперь, что будет тьма таких долгих, вечных недель, то и не бежала бы никуда, потому что всё равно впереди не было жизни, а только страдания, голод, слёзы. Она ещё тогда, на барановичском вокзале, вдруг почувствовала, какое горе настигает её, она уже тогда каким-то ужасным озарением знала всё, а он не знал и твердил своё, и она рыдала — так некрасиво и так непривычно для первых дней войны, потому что уже всё знала и прощалась на полжизни, а он не знал и прощался на две недели, и смахивал пот слепящим батистовым платочком с высокого, прекрасного, умного лба, и стеснённо посматривал на других сотрудников института, которые тоже прощались со своими семьями, и не переставал утирать лоб, когда уже всё погрузились и поезд дёрнулся в путь, и лишь в последнее мгновение его белая рука замерла с платочком в воздухе, а в глазах широко заплескался страх, но было поздно, поздно. Он таким и остался у неё в памяти, довоенным, растерянным, умным и ничего не понимающим, и когда они случайно увиделись в том же сорок первом году на родине мужа, она с трудом узнала его, вышедшего из окружения из-под Золотоноши, — так ожесточился он, так высох, так поседел, так зарос седою щетиной за те две недели, которые всё ещё длились и которые обратились потом в четыре года. Эшелон, наполненный людьми, вещами, вздохами, мольбами и проклятиями, бессонницей и всё ещё мирными снами, в пути обстреляли самолёты. Женщина сгребла к себе всех четверых, укрыла их руками, так что пули могли попасть только в неё, но пули прошили крышу соседнего купе, в том купе заголосили, и ещё долго, до самого Минска, был слышен чей-то жуткий крик. Потом она увидела встречный поезд с пылающим вагоном и больно стукнулась головой, откинувшись назад, и это было так дико — мчащийся поезд с огненным вагоном, — но самым страшным, что потом преследовало беженку всегда, было увидеть в первую секунду, когда беженка не откинулась назад, как из пламени, из фантастической топки вдруг выстрельнул дымящийся детский ботинок и шарахнул о её вагон: она так ясно увидела в буйствующем, жрущем, лавою льющемся огне тёмный ботинок с необыкновенными, красными шнурками. Пожар, промелькнувший перед нею в пути как предвестие большого пожара, уже вырастал червонными деревьями и в Минске, и женщина остолбенело смотрела, как пылают университетские здания, и, если бы сказали ей, что лет через пятнадцать в новых зданиях университета её старший мальчик будет внимать профессорам, будет бродить с головой, звенящей от стихов, она бы посмотрела всё тем же остолбенелым взглядом, потому что пожар уже охватил полстраны и в том пожаре могло погибнуть всё: и Пушкин, и профессора, преисполненные любви к курчавому гению, и университетская аллея, по которой из весны в лето, из весны в лето вышагивали немые от стихов и молодости юные дети Пушкина. Поезд покинул пылающий Минск, но пожары встречались по пути ещё чаще, и люди, напуганные ими, лезли в вагоны, теснили беженцев. Ночью, когда она с трудом уложила грудного на нижней полке, здоровенный мужик, сипло дыша, стал взбираться наверх и наступил сапогом на ребёнка — ей даже показалось, что у младенца хрустнула грудка, и она крикнула раньше, чем захлебнулся криком ребёнок, и потом всю дорогу хотела гибели мужчины, хоть это было преступно. «У, конь!» — вспомнит она мужчину и потом, через десять и больше лет, глядя, каким хилым, тщедушным вырастает её последыш. И дальше, когда самый младший окрепнет и придёт ему пора жениться, она будет сидеть за свадебным столом и думать с болью, как хрустнула грудка у светловолосого худощавого жениха тогда, в сорок первом году, и будет ясно представлять неуклюжего мужчину, как он сипло дышал, карабкаясь в сапогах наверх, и будет по-прежнему ненавидеть мужчину, хотя его и не станет на свете, возможно. Никому не дано знать, что будет с ним впереди, и женщина все дни и ночи в поезде не ела, не спала, берегла четыре жизни и совсем не знала, что ей удастся сберечь эти жизни, которые дороже, чем своя рука, и что когда-нибудь кончатся страшные две недели, обратившиеся потом в четыре года, и что она увидит своих детей взрослыми, и что они будут жить всю её жизнь, умнеть, изменяться, думать, работать, учиться ходить… да-да, и учиться ходить, потому что средний мальчик будет служить четыре года на кораблях Северного флота, а когда вернётся домой, старший мальчик шутейно станет учить его прямой, строгой походке. Не могла она знать, что будет, не хотела помнить того, что было, потому что каждую минуту ждала горя. В Сухиничах эшелон, вздыхающий, бормочущий, жующий, всхлипывающий, стоял долго, так долго, что женщине подумалось, будто задержали спасительное движение враги, и ей вдруг показалось, будто в вагон пробрались чужие, страшные люди, она слышала их речь и понимала всё, что замышляют они, и потому быстро выбралась с детьми из вагона и побежала к военной охране, с таким знобящим испугом поведала бойцам о том, как проникли шпионы в вагон, что бойцы решительно переглянулись, щёлкнули затворами винтовок и сторожко двинулись к составу. А потом они пробирались по вагонам, наступая на чьи-то ноги, на узлы, мешки и тюки, теснили прикладами людей, высматривали врагов и не находили их, и тогда поняли всё, завели её с детьми на место, пристально и сострадательно глянули в глаза, и каждый из бойцов отдал детям свой пайковый хлеб. Вскоре она и сама поняла, что это были галлюцинации, и, содрогнувшись, поняла ещё: не довезёт детей без еды, не выдержит и сама… И когда там же, на станции Сухиничи, случайно услышала, что отправляется последний состав на Гомель, всё в ней решилось: туда, туда, на родину мужа, где прокормят и приютят её с детьми. На этот состав, отправляющийся навстречу пожарам, смертям и страданиям, её взяли. Взяли, хотя и было это совсем невозможно. 3 В полночь беженка уже не могла различить не только близкие цветы цикория, а свои руки. Так черно было, так пусто кругом, так тихо! И так одиноко, словно растеряла она своих детей. Но дети были здесь и лишь не дышали, не тревожили её: младенец — потому что спал, остальные — потому что не спали и ждали минуты, когда она позовёт их за собой и поведёт в хату, в замшелую хату тётки Алёны, где не осмелятся ночевать нелюди и где даже умереть не так страшно, как в этом погребе. Прижимая младенца к груди, она толкнула свободной рукой люк, он подался вверх и упруго опустился на разведённые пальцы, точно вытолкнуло его назад водою. Тогда она плечом и головою нажала и выбралась наверх и с минуту стояла. И пока раздвигалась темнота вдаль, за хаты, выползли из погреба и дети, ухватились за её подол цепко, будто не руками, а колючками, и она, качнувшись, пошла, и колючки заколотили по ногам. По всей деревне стояли порожние мотоциклы с зажжёнными фарами, и эти готовые в путь мотоциклы пугали беженку больше, чем если бы сидели в них зелёно-серые мундиры с оловянными, льдистыми пуговицами. Возле концевой хаты тётки Алёны не было мотоцикла, значит, и в хате никого не было, и беженка толкнула низкую дверь с чувством избавления от голода и от бессонницы — самое главное, от бессонницы, потому что не страшно и не голодно всё то время, когда спишь. В хате горели походные фитили, затрещавшие, вспыхнувшие ярче, как только распахнулась дверь, и в этом игривом свете фитилей беженка с остановившимся взглядом увидела на полу раскиданные густо тела, услышала клокочущий храп, который возникал то в одном углу, то в другом, будто шалил со спящими, — и эти тела в штанах, но без френчей, с распахнутыми сорочками, этот блуждающий храп, этот сильный, тошный запах пота и мази солдатских ботинок, всё это чужое и страшное вдруг сковало беженку, как и тогда, на минском вокзале, когда дыхание пожара жгло кожу. Очнувшись, она шагнула спиною к порогу, но в этот миг одно из тел подбросилось, как складное, село, мутно глядя и отражая в глазах пляшущий фитилёк, крикнуло, точно прокашлялось: — Хальт! — и тотчас рухнуло, стукнувшись головой о скатку, и шаловливый храп округло раскрыл рот у этого складного немца. Что-то завозилось на печке, что-то хрустнуло там, перед самым носом беженки свесились вниз сухие, старушечьи ноги в скомканных чулках, и беженка произнесла обжигающим шёпотом: — Тётка Алёна, скажите, что я ваша дочь! Скажите, что я ваша дочь! — Бежи, донька, бежи! — упало на неё сверху. Но беженка не шелохнулась, глядя на складного немца с округлённым, похрапывающим ртом и ожидая, что вот он снова сядет на полу, как складной. А потом будто какая сила выбросила её из хаты, высыпала она с детьми на увязшее в землю крыльцо и, натыкаясь на темень, побежала вдоль деревни, мимо череды мотоциклов с немигающими яркими, как большой циклопический глаз, фарами. Бежала она, а мотоциклы стояли, но ей представлялось, что и она бежит, и мотоциклы мчатся, нагоняя её. Ещё не уняв сильной дрожи, ещё не пережив весь этот страх, беженка почувствовала стыд перед своими детьми, стыд за то, что храпят в хате пришельцы и что могут гнать её мальчиков по родной земле, а она никак не может заступиться за своих мальчиков, никак! Губы у неё дёргались, из груди что-то вырывалось со стоном, но она не плакала, потому что слёзы застлали бы глаза, а ей надо видеть фары и дорогу на родину мужа — дорогу, не знакомую по прежним дорогам, но знакомую по рассказу тётки Алёны. И пока она бежала мимо фар, пока преследовали её эти фары, ни одного часового не встретилось, и наглая уверенность пришельцев подбавляла ей злости, бессильной, отчаянной злости. Тогда, сама не зная, зачем это делает, подскочила близко-близко к одной из машин, ударила носком о спицы, ощутила, как прогнулись спицы, и мстяще сказала: «Вот вам! Вот!» Оглянулась, вздрогнула, вновь испугалась за детей, поспешила уйти от света фар в ночь, в темень и, слушая, нет ли погони, почти увидела наяву, как завтра перевернётся мотоцикл с повреждёнными спицами, как покатится в кювет — быть не может, чтоб не перевернулся, чтоб не искупил хоть одну материнскую слезу! За селом, уже в непроницаемой темноте, беженка точно попала в клубок воздуха, который подхватил и понёс её с детьми в неизвестность, в ночь, — так хотелось ей быстрее добраться до родины мужа, так спешно стремилась она вперёд и так послушны были ей дети! Когда же проступила в стороне одинокая хата, женщина потащила к ней детей, но вскоре увидела, что это не хата, а гумно, потом разглядела, что даже не гумно, а соломенная скирда. И всё равно надо было укладываться на ночлег. Она, оцарапав ладони, раскопала в скирде роскошную нишу, затолкала туда мальчиков, укрыла вход, прилегла сама, вытянув ноги и будто лишившись их, и, вдохнув сладковатый дух соломы, ощутила, что весь рот стал полон слюны. 4 Затем сглотнула слюну и постаралась отогнать вкусные, сладкие запахи еды, а это было так нелегко, так нелегко: лежала как бы без ног, без рук, лежала не в соломенной скирде, а в довоенном дому, и дети были сыты, и сама сыта — своим счастьем, своим материнством. Всей этой близкой счастливой жизни она вдруг испугалась и словно устыдилась и захотела, чтобы нарушилась память о сытных днях — не на две недели нарушилась, а на сколько? — и чтобы оставались в памяти лишь долгие две недели, но память с особой остротой начала возвращать голоса, запахи, поступки, шаги тех дней. И она увидела, может быть, не самое главное из вчерашней жизни, но то, что было связано с её мыслями о муже, что объясняло его неприспособленность, его доверчивость, и даже приподнялась с бьющимся сердцем, зная, как без разбору губит штатских людей нашествие. Он и теперь стоял перед нею таким, каким стоял на барановичском вокзале, — с влажным от жары выбритым лицом, стесняющийся, ничего не понимающий и лишь в последнее мгновение понявший, на какие страдания обрекает всех их эта разлука. Ведь он мог провожать семью до Москвы, тогда бы хватило им рук для четверых детей, она и сказала мужу об этом в последний день, но муж слегка отшатнулся, словно плеснули ему в лицо холодной водой: «Меня призвали, иначе нельзя. Иначе — как измена…» И она больше не просила, она сказала себе, что сильная и что хватит ей своих рук, и даже загордилась, что родина призывает её мужа встать на защиту. Представить мужа в гимнастёрке, в стройных столбиках сапог, в пилотке она никак не могла, но знала, что одет он так, как все наши бойцы. И не малой кровью шла война, совсем не малой, но… думать о мужниной крови беженка тоже не могла, не хотела, никогда, ни за что! И всё печальнее, всё больнее воспринимала она памятно звучавшие слова: «Вернёшься через две педели». Больно было не за себя, потому что она ещё тогда, в самом начале, предвидела скитания и горе, а за него. И пока она ехала из Сухиничей на Гомель, но не доехала, потому что состав был разбомблён, и пока пробиралась беженка навстречу потокам беженцев, как бы пробиралась против течения, — всё стоял перед её взглядом родной человек, стоял с платочком в белой руке, ещё не в гимнастёрке, не в пилотке, ещё не военный, но уже и не мирный, особенно в последнюю минуту, когда ударило и ему по глазам запоздалое озарение. Скитаясь, она гнала от себя мысли, что он может быть ранен или ещё хуже — но если даже и ранен, то это уже не малая кровь! — а вот сейчас, в темноте, в сладости соломенного духа, ей вдруг отчётливо представилось, что с ним могло произойти самое худшее, и она по-птичьи вскрикнула и замерла с приоткрытым ртом, чтоб не вскрикнули за нею дети. Но дети спали в соломенном доме, посланном им на тяжкой дороге самою дорогой, самим полем, самой родиной. И тогда она заплакала — уже без душевных усилий, и стала она такая одинокая, такая маленькая, что малые дети показались ей защитниками, и она с такою надеждою ощутила их под рукою, с такою надеждою и верой: девочку, и старшего, состарившегося мальчика, и среднего, без обувки, с цыпками на заветренных ногах, и грудного, который всё ещё был для неё неотделившейся частицей. 5 Ах, и вправду была она маленькая, иначе не приснилось бы ей детство, а вот как только забылась и уснула — сразу увидала себя стеснительно улыбающейся девчушкой пятнадцати лет, которой государство доверило первую в её жизни должность и которую пожилые служащие называли по имени-отчеству. И вот сидит она в приёмной товарища Калниня, что-то выстукивает на «ундервуде», приподнимает голову, видит в дверях товарища Нелиповича, улыбается, ловко выхватывает папку, шелестит государственными листами и объясняет товарищу Нелиповичу, что сделано по его сигналу из Верхней Слободы, а когда товарищ Нелипович просит разрешения зайти к товарищу Калниню, она говорит, что можно, что товарищ Калнинь занят, но товарища Нелиповича он примет; потом кончается служебный час, она торопится домой, забегает в кондитерскую, ест пирожок с капустой на подсолнечном масле — и сыта, и берёт ещё два или три на ужин, и бежит к подругам, остриженным под мальчиков, и вместе с подругами, остриженными под мальчиков, мчится на рабфак штурмовать бастионы науки. А после вечерних занятий они идут не спеша, остриженные под мальчиков, и говорят о наставниках рабфака, и она, вступая в эти вечерние возвышенные беседы, любовно думает о своём отце и о том, как он правильно поступил, что отправил так рано её на свой хлеб. Ведь он директор спиртзавода в Верхней Слободе и мог выпестовать из дочери белоручку, а вот правильно поступил, что отправил на свой хлеб. Сон как-то странно нарушился, и увидела она себя среди тех же подруг, остриженных под мальчиков, но уже взрослеющих, закончивших рабфак и педтехникум, и вот многие из них стали учительницами начальных классов — и она стала, и вот многие ходят, влюбляются — и она влюбилась впервые и навечно. И вот многие из подруг, остриженных под мальчиков, носят уже своих первенцев — и она носит, только удивительно: ведь это недавние годы, а подруги и сама она всё ещё ходят с мальчиковыми причёсками, хоть это было лишь в самом начале, а не потом. Но вдруг среди них произошло замешательство, всё сбились в кучу, и кто-то из девчонок, остриженных под мальчиков, — или она сама? — крикнул тоненько: «Война, война!» Тут и проснулась беженка, дёрнувшись всем телом. — Война, война! — ещё раз крикнула, будто играя в дразнилку, её девочка, и беженка коснулась пальцами её потного лба. 6 Война, не война — дети встречают утро, как в первый раз, и девочка, выкатившись из соломенного пристанища с помятым личиком, с торчащими из волос соломинами, подслеповато прищурилась, не узнавая одну и ту же и каждый день новую родину, зевнула, закрыла глаза ещё на одну секунду сна и потянулась всем тельцем, потом открыла удивлённые глаза, стала сама собою, какою всегда была на этой земле, и побежала, приседая, по колкой стерне к зелёной канаве, такой зелёной, наполненной, будто текла по ней зелёная вода, но это волнами буйствовала в канаве трава. Скирда стояла при пустынной, без деревьев и телеграфных столбов, дороге, жёлтая скирда среди жёлтой стерни и жёлтой дорожной пыли, и лишь зелёное течение канавы поражало своим цветом. К этой канаве подскочила девочка, глянула, как тяжелы на траве стеклянные росы, стала черпать их руками с плодовитой травы, тереть одну скользкую ладошку о другую и прикасаться ладошками к лицу. Оглянулась — а уж смотрят на неё все ночлежники соломенного дома, смотрят и завидуют, и вот старший мальчик не выдержал, перебежал, ковыляя, по стерне, запустил свои руки в росную траву по самые локти, умылся тоже. — Ладно, оставайся грязнулей! — звонко крикнула девочка среднему мальчику, который стоял подле скирды, почёсывая ногу об ногу, и ступила вдруг в канаву и провалилась по пояс. Следом вошёл в канаву старший мальчик, и они, сдавленно покрикивая, замирая, как в воде, стали бегать и путаться в траве, их лица и руки сразу покрылись сечкой травы, как частыми зелёными мазками. И так они, с прилипшей к телу материей, бегали долго, пока мать, с проснувшейся улыбкой глядя на их купание, не позвала обоих в дорогу. Она позвала их в дорогу, и надо было идти, потому что ничего кругом не росло для еды, а только стерня или дальше, за канавой, — неубранная, полёгшая грифельно-серая обречённая рожь. Дети побежали впереди неё, оглядываясь на бегу, весело посматривая синими глазами, и только средний мальчик брёл с обиженным, кислым видом. Она взяла среднего своего за руку, сжала, точно хотела передать ту бодрость, которую пробудили в ней старшие дети, их купание в росе, их смех. Она знала, что средний мальчик больше всех проголодался, но она и мысленно просила среднего терпеть, не хныкать, не просить есть, как не хнычет, не требует есть младенец, которого она даже не перепеленала, чтобы он не пробудился. А на дороге никого не было, не стояли избы вдалеке, не пылило облако за кормой телеги, и отчётлив был тиснёный след гусениц. По этому вражьему следу боязно было ступать, но семейство шло по нему лишь сначала с опаской, а потом всё твёрже и твёрже, потому что шло по своей земле. И когда поднялась дорога на бугор, женщина обернулась, увидела вдали скирду соломы и поклонилась без поклона этому доброму дому. За бугром уже выглянуло другое поле, уже пошли какие-то зелёные кусты. Женщина свернула на это рыхлое поле, оседающее под ногами, как болотная почва, неудобно наклонилась, выдернула куст с желтоватой круглой, словно деревянная игрушка, брюквой. — Это можно есть, дети! — вырвалось у неё. Она присела, положила ребёнка на землю, вытерла брюкву о подол, отчего та стала словно бы полированной, и подала среднему мальчику. Но средний с необыкновенной живостью сам стал дёргать брюкву, она выходила из земли с треском обрывающихся корешков, крупная, красивая. И следом за ним принялись дёргать и есть брюкву девочка, и старший мальчик, и сама беженка: ей надо было успеть наесться, прежде чем закричит младенец. Ах, сколько соку было в брюкве, и как она сладка была, как хороша! Но вдруг беженка удивлённо заметила, что старший мальчик сбросил с себя рубашку и, горбясь, сбросил майку, завязал шлейки узлом, отчего получился из майки мешочек, и стал складывать в этот мешочек брюкву. Он с хрустом откручивал у брюквы листья, откручивал и корни, а если корни не поддавались, откусывал их и выплёвывал вместе с землёй, с чёрной слюною, и складывал в свой мешочек круглые деревянные плоды, и делал так хозяйственно, так обдуманно, что женщина едва не заревела во всё горло от боли, жалости и отчаяния, и наверняка заревела бы, если б не раскололось от самолётного гула небо. Она повалила детей на землю, сама приникла щекой к земле, а земля всеми комочками, соринками, какими-то маленькими чёрными жучками приникла к ней. И в это время, когда самолёты проносились над полем, над детьми, закричал младенец, и она услышала его плач, хотя самолёты забили все уши своим гудением, но она услышала плач или догадалась по той гримаске, которая мгновенно сморщила личико грудного. 7 Когда пронеслись самолёты, поднялись и беженка, и старший мальчик, и средний, устало отряхивая с себя пыль, и только девочка боялась подниматься, лежала ниц, обвив голову тонкими, как стебли, руками. Сколько раз они будут падать, сражённые самолётным гулом, и лежать, продавливая почву локтями, и вставать, изнурённые страхом, пока не научатся жить под налетающими самолётами, под их металлическим, каким-то снарядным свистом и гулом! Кричал и толкался в своём коконе младенец, но мать как будто не слышала его, потому что с тревогой и болью следила за старшим мальчиком, как он вновь собирает рассыпанную брюкву в мешочек, как откусывает корешки и сплёвывает чёрную слюну. «Что же это? — спрашивала она у себя. — Зачем ему столько?.. Мы бросили дом, и вещи, и всю прошлую жизнь, бросили не на две недели — навсегда. Зачем он жадничает?» Но вот он расшнуровал ботинок, с хлёстом выдернул шнурок, перевязал им вверху полный мешочек, сел на землю рядом с мешочком, опершись локтем на него, — бедный хозяйственный старичок, лишь немногим выше своего мешочка. Женщина торопливо отвела взгляд, словно стыдясь за старшего мальчика, за его жадность и скупость, — никогда в нём не было жадности. И вот теперь она с отчаянием подумала, как бы не оставили свой след в её детях эти скитания, горести, бездомные дороги. Конечно же, старший мальчик наполнил мешочек, заботясь о других, и всё же беженка не решалась поднять ресницы, поглядеть на него. Но знала она ещё немного про его доброту, не дано было временем знать о детях, какие они вырастут, какие будут потом. А там, за военной порою, старший мальчик станет по-настоящему добрым, щедрым рыцарем и однажды решит отметить день рождения младшего брата, и все трое пойдут на ярмарочно-крикливый послевоенный базар и купят кусок крошащегося бисквита и американскую жевательную резинку, и старший брат настоит, чтоб младший съел бисквит на базаре, а резинку может держать на зубах сколько угодно, и в тот же год, когда решат дома не отдавать младшего в школу, потому что не в чем ему идти, старший брат скажет, что будут они делиться одной парой ботинок, что ходить им как раз в две смены и что младший брат будет закладывать носки башмаков бумагою. Он будет рыцарем, старший мальчик, и уже в деревне, где станут жить они в классе пустующей школы, он спасёт всю семью от расстрела; полицаи узнают, что их отец в партизанах, и утром, выпив самогону, перемолвятся словом-другим, а добрая бабка услышит, прибежит в школу и выдохнет: «Бежите, люди, бежите! Говорили, вам долю готовят…» Беженка сомлеет и осунется на кровати, а старший мальчик выбежит из класса на бугор, увидит внизу разворачивающиеся мотоциклы, метнётся в класс, распахнёт окно, выходящее в глухую сторону, в жито, вытолкнет и девочку, и младшего в окно, растолкает мать и выведет её, как поводырь, в это же окно; потом они будут бежать во ржи, затеряются в бесконечном поле, уходя всё дальше, а полицаи будут из карабинов стрелять наугад, а может, не наугад, потому что один из полных зрелых колосьев разлетится от близкой пули и осыплет всех колким зерном… Теперь она уже сама была не рада, что свернула на это поле. Дети морщились, болезненно прижимали руки к животу, сутулились, она словно ощущала своей болью, как болит у каждого живот, как лежит там кусковым нетающим сахаром брюква. 8 Как он кричал, её маленький, как он кричал на всё поле, на весь белый свет! Но она уж не расстёгивала блузку, не прикладывала его твёрдый от крика, рыбий рот к груди, потому что пропало молоко, и она не знала, выживет ли сама, выживет ли её грудное дитя, лишь просила, чтобы дорога скорее привела на хутор Кольцов, а там будет видно. Только беженка чувствовала каким-то провидением, как и тогда, на барановичском вокзале, что с каждым шагом ей будет жить всё труднее, и она с увядшим, восковым лицом брела да поглядывала скорбно на дорогу и немного ввысь, где взмывал, с одного воздушного холма на другой, аист с висящими, словно ранеными ногами. И когда разделилась дорога перед зелёным островом верб, когда проглянула сквозь тусклую зелень серая хата хутора Кольцова, беженка приспешила шаг и вдруг ощутила, что стало ей легче, что отцепились от подола колючки, и, обернувшись, увидела обоих мальчиков лежащими в пыли; они лежали животами вниз и виновато смотрели на неё, а беженка смотрела на них, и они не хныкали, а она знала, что они уже не смогут идти, что надо нести или их, или грудного, что надо решиться же наконец — господи, она должна выбирать, выбирать! Из тёмных сенец, пахнущих землёю и яблоками, она шагнула в хату, увидела остывшую, синеватую, как крутые яйца, картошку на столе, которую боязно есть, и горбуху хлеба, на которую страшно смотреть, и рассыпчатую соль, от которой сразу стало сладко во рту, — увидела всё это с закружившейся головой, и вдруг повеселела, как на пиру, и шагнула на самую середину хаты, и, стоя на белых, словно полозья, половицах, оглядела окна, стены с фотографиями людей, которые тоже следили за едой, потом заглянула на печь, а там уже выбралась из-под рядна старуха с закутанной головой и опустила с печи бурые ноги. Мгновение они обе смотрели одна на другую, и глаза у старухи были добрые, серые, светящиеся, пергаментное лицо было спокойным, как на иконе, и беженка подумала, что она со своим исстрадавшимся ликом тоже может представиться старухе сошедшей с божницы, только не было ни в каких преданиях большей страдалицы, чем она, беженка. И, догадываясь, что вот сейчас разомкнёт старуха коричневые губы и позовёт всех на хлеб-соль, беженка спросила сухим ртом: — Бабушка, есть корова? — Е, как же. Е коровка. Е. И тогда она подошла к печи, протянула на руках грудного, старуха подхватила шероховатыми ладонями. — Бабушка, родненькая, перегорело у меня молоко, покормите два дня, у вас коровка, а я бегу в Кривск, мне ещё два дня бежать, а через два дня вернусь, заберу, только вы берегите, родненькая, умоляю вас, а теперь больше не спрашивайте, ничего не спрашивайте, я тут скоро буду! — И всё это беженка высказала одним дыханием, чтобы не захлебнуться слезами и чтоб старуха не успела соскочить с печи. — Молодица, одумайся! Молодица! — прижав грудного к себе, крикнула старуха, близко глянула на младенца, прижала снова и подалась всей спиной назад, со страхом и гневливо глядя на беженку, будто беженка сейчас отняла самое святое у себя, у неё, у старухи, у всех матерей. А беженка уже вытолкала детей в сенцы, и только девочка отступала, отступала к столу, на котором лежала картошка, и хлеб, и соль, отступала, пока не стукнулась головой о тёмный край стола, а как только остановилась, выдохнула, заикнувшись: — Бес-стыжая! И укрыла лицо в ладошках. Мать стремительно увлекла её за собой, но девочка выдернула свою руку из её руки и побежала по дороге, а беженка усадила старшего на спину, младшего подхватила на руки, побежала, побежала следом за девочкой, и девочка кричала одно и то же слово, и это слово било беженку в лицо: — Бесстыжая, бесстыжая, бесстыжая! И каждый раз, когда это слово настигало женщину, ей казалось, что перед её глазами разбивается стекло и ничего вдруг не видать. 9 Девочка уже не повторяла своё слово, пылила по дороге впереди, но беженка слышала это слово с каждым шагом, с каждым стуком сердца. Брела, брела она в потоке пыли, поднимаемой девочкой, и ей легче было смотреть вниз, чем на своих детей. Несколько раз ей чудился крик младенца, она прижимала к груди младшего мальчика, которого несла на руках, потом спохватывалась, слегка закидывала голову назад, ручонки старшего мальчика давили ей на шею, не давали плакать, а она плакала, слёзы падали в пыль, и пыль поглощала скупой дождь. Кто знает, сколько бы она ещё шла незрячею, если бы где-то близко, над головой, не расслышала какой-то шорох, словно бежали под ветром паруса, и какое-то деревянное потрескивание, поскрипывание, словно ехала телега. Не бежали паруса, не ехала телега — стояла при дороге мельница, и великанские тёмные крылья её кружили от земли к небу, от земли к небу. Ветряк работал, а кругом полегли неубранные хлеба, и ветряк всхлипывал, скрежетал своими внутренними жилами, просил корму, а корма не было, но он остановиться не мог, продолжал своё пустое вращение — а может, не пустое, потому что бежёнке вдруг показалось, что ветряк загораживает им дорогу, мостит ветряное препятствие на их пути. И ни девочка, ни беженка с детьми не ступили больше и шага, стояли с закинутыми головами, глядели на старые крылья, на пирамиду ветряка, и ветер шевелил их светлые волосы. А когда беженка обернулась, шорох крыльев за спиной стал ещё слышнее и как бы наполнил её уверенностью, и беженка без робости глянула в полёгшие ржи, в следы на дороге, и земля, на которую она глянула, словно бы её заставила пойти по неровным своим следам. И она пошла обратно к хутору Кольцов, а девочка побежала впереди, и девочка оглядывалась, всё ещё строго посматривая на неё, а беженка словно говорила ей и остальным: «Что же я наделала, дети, простите меня, дети! Мы на своей земле, и надо сопротивляться. Мы будем сопротивляться, сопротивляться! Это наше всё кругом, и некуда нам бежать, нет у нас другой родины. Надо сопротивляться! Простите меня, дети…» Теперь она стремилась прежней дорогой и не удивилась бы, если бы снова и ярко поразил своими картинами пройденный путь страха: и как гневливо крикнула на неё старуха, которой она положила на шершавые ладони своего младенца, и как вошли они в ночную, переполненную солдатским храпом хату, и как поднялся и вновь переломился складной немец, и как близки были злобные глаза овчарки, и как на станции Сухиничи ей вдруг послышалась немецкая речь, которую она поняла по-русски, и как надо было искать ночлег где на день, где на неделю, и как горел университет в Минске, и как выстрельнул на ходу из горящего вагона дымящийся детский ботинок с красными шнурками, и как заплескалось в последнюю минуту в мужниных глазах отчаяние. Но она знала, что эти страхи будут уже не столь страшны, потому что пережиты и потому что впереди ждут самые страшные страхи. Просто в эту минуту она себе положила упорствовать и сопротивляться, чтобы страхи не принижали и чтобы выйти из испытаний человеком. Уже твёрже был её взгляд и крепче сердце. И в будущем ей, как и мужу, поможет переносить любые невзгоды та сила духа, которую обрели они на военных дорогах, среди полей, на виду у этих ветряков и хат. 10 И вот бежала она, и в эти же дни полями Украины выходил из окружения её муж, и, когда она стремилась на родину мужа, муж тоже шёл на свою родину, и становились они ближе, ближе друг к другу. Он придёт не один, с ним будут пять или семь бойцов — маленький летучий отряд, карающий немцев по ночам на всём пути в белорусские леса. Их выстрелы создадут у немцев миф о ночных дьяволах, отчаявшихся смертниках в тылу немецкой армии, а дьяволы выйдут наконец лесами и болотами на родину мужа, где он знает людей, где знают его и где сразу соберутся вокруг бойцов сотни мстителей. И семья его будет жить пока в классе пустующей сельской школы, а сам он — в семье мстителей, храбрых мстителей, и газета партизанского соединения будет называться «Мститель», и муж будет редактировать её, таскать на плечах через топи, по колени в воде, тюки свежих оттисков, где всюду выделяется заглавная буква «А»: «Смерть фАшистским зАхвАтчикАм», «БрАтья-рАзведчики», «РАзгром немецкого гАрнизонА»… А потом, когда старший мальчик уведёт их от погибели, когда доберутся они до партизанских землянок, когда станет она выхаживать раненых, варить им лесной щавель, латать рвущуюся одежду, — тогда поймёт она, что сбережёт, сбережёт свою семью в этой боевой семье. Но это будет потом, а пока она заплетающимися ногами добиралась до Кольцова, и слышался ей крик грудного, который оставался там, в хате, на руках у старухи. Но как только ступила она в дырявую тень верб, как только оказалась у знакомого уже прясла, вдруг навстречу вырвался на бугор мотоцикл с коляской, с немцами в седле и в коляске, и, постреливая мотором, проскочил мимо — она едва успела шарахнуться в сторону. За мотоциклом вырос, как прожектор, шлейф золотящейся пыли, в этот шлейф нырнул другой мотоцикл и растворился, лишь плыли, подскакивали, словно в замутнённой воде, огромные защитные очки водителя; затем ещё один мотоцикл показался на том берегу и тоже взметнул неподвижным прожектором пыль — женщина оцепенело смотрела на эти жуткие завесы, образующие странное белёсое сияние над дорогой. Что-то в грудь толкнуло её, и она вбежала во двор скорее, чем могли бы вбежать немцы. 11 По запаху — чистому запаху хлеба — она определила, что немцы в хате не были, и, рванувшись из сенец в хату так, что старший и младший мальчики как бы посыпались с неё на скоблёный сосновый пол, застыла в напряжённой позе перед старухой, держащей младенца обеими руками неумело, как дрова, да и руки у неё тоже казались древесными. Старуха сидела на лавке у стола, а на столе всё та же еда была и стояла бутылка-осьмушка, с молоком, но ребёнок уже насытился, должно быть, и посасывал выжатую продолговатую грудь старухи. О, как по-дочерни глянула беженка на старуху, и как приблизилась к ней, и как неслышно села рядом на лавку! О, как по-матерински сурово глянула на неё старуха! А потом беженка протянула лёгкие свои ладони, и старуха отняла младенца и подала ей, но тут младенец зашёлся криком, и обе вскинули головы к окну, за которым проносились мотоциклисты, и старуха опять сунула младенцу в горланящий рот древний коричневый сосок и младенец затих, и беженка убрала тяжёлые свои ладони. И долго сидели они, прислушиваясь к выстрелам моторов и прислушиваясь к себе, — каждый в своей семье и каждый в новой семье, и вот уже обступили их дети, покачивающиеся, с мутными глазами, положили им руки и головы с пеньковыми волосами на колени: кто на мамкины, кто на бабкины. За окном постреливало, от стёкол исходил шелест, будто сыпали на них песок, а по хате, по стенам, по лицам, глядящим с фотографий, живым и невозвратимо далёким, проносились едва различимые, как сумрак раннего вечера, тени — тени тех густых золотящихся шлейфов, вырастающих позади мотоциклов косо в небо. Чтобы тени эти не так ранили её сердце, беженка отвела глаза к еде, стала думать о хлебе, о картошке, о том, как голодны её дети, как голодны, если не могут есть, и стала считать картошку в глиняной отверстой миске, их было шесть или семь, холодных, треснувших, с крахмальными швами картофелин, она вновь пересчитала, и было их семь всё-таки, семь. Теперь она смотрела на картошку и решала, что съест одну или две. Вот только пронесётся эта летучая смерть — и она съест одну или две, а пока слушала, как мотоциклы моторами расстреливают хутор, и следила, как темнеет в хате и проясняется, темнеет и проясняется, будто взмахивает крыльями большая чёрная птица. Дом для бездомных[2 - © Эдуард Корпачев, 1989] Сожжённым порохом ещё грубо пахли стреляные гильзы, попадавшиеся на каждом шагу на мёрзлой, с закостеневшей колеёй и словно устланной голыми древесными корнями дороге, ещё кружили, и не улетали, и садились, находя много корму, сытые, грузные вороны, ещё слышали эта ноябрьская дорога, это бесснежное поле привычный гром недальнего боя, а учитель Дробыш шёл, держа в раненой руке кнут, а здоровой рукою натягивая вожжи и приспешивая мерина, запряжённого в трофейную повозку. А чуть впереди возницы, показывая высокие немецкие сапоги, стянутые по швам проволокой, шёл Васька Шмыганок — совсем не сирота, а родной человек, потому что напоминал Дробышу сына и другого сына, хотя ни сыновей, ни жены больше года не было в живых. Когда повозка простучала по мосту через взявшийся зеленоватым льдом ручей и деревня, куда они шли, стала различима сизым печным дымом, Дробыш ощутил мгновенную слабость и лёгкость в теле, а на лбу — испарину, с ним это теперь часто случалось с того чёрного дня, когда немцы схватили в заложники сыновей, жену и расстреляли. Он снял с головы ушанку, утёрся ею, не выпуская вожжей, и светлее глянул на суровую дорогу, на тихое поле, на сизый дым, скрашивающий печаль горизонта, — ведь здесь была его родина, здесь он партизанил. И здесь он добудет хлеба для детского дома, разместившегося в городке, в пустынной, гулкой, отвыкшей от звонких голосов школе, добудет для бездомных, которых не пугает странная, жутковатая запустелость классов, а пугает голод. Он вдруг отчётливо представил класс, где не было парт и где сгрудившаяся ребятня своим дыханием согревала воздух, как она стояла, покашливала, поругивалась, как глядела страдальческими, честными, враждебными глазами, жалкая бездомная, отчаявшаяся ребятня, и как выступал директор детдома, как выступал он сам, Дробыш, как другие воспитатели выступали и говорили о том, что нету сейчас в детдоме ничего, но всё будет, и надо своими руками заготавливать дрова, ехать в сёла за провизией, — всё у них будет, если есть самое главное — дом. Теперь он ещё вспомнил, как выбрал помощника, чтобы ехать за хлебом в родную деревню, где жила его сестра; он стеснялся выбирать, все бездомные дети были равны для него, бездомного взрослого, и он позвал в дорогу первого, кто попался на глаза, — этого черноглазого мальчика в немецких сапогах, в мужских штанах, широко наползавших на голенища, и в сером шерстяном немецком подшлемнике на голове; позвал в дорогу, узнал, что зовут его Васькой, мысленно назвал его Шмыганком, потому что мальчик постоянно шмыгал носом. И, глядя теперь на Шмыганка, как он ступает трофейными сапогами по своей земле, как держит голые руки в карманах фуфайки, Дробыш по-отцовски подумал, что не случайно выбрал себе молчаливого, мужественного попутчика, что за эту дорогу он привязался к Шмыганку. И ещё подумал, что мальчик где-то совсем недавно обморозился, ночуя на холоде, а потом пришлось распарывать сапоги по швам и спасать ноги; но уже через минуту Дробыш догадался, отчего военные сапоги на Шмыганке стянуты проволокой по швам. Едва миновали мост и покатили дальше вдоль неглубокой канавы, тотчас наткнулись на мёртвого немца, ничком лежащего ногами кверху на откосе канавы. Не успел Дробыш удержать мальчика при себе, как тот уже оказался у канавы, хозяйственно ударил своим сапогом по таким же высоким сапогам мёртвого, и вот тут явилась Дробышу догадка, рот у него дёрнулся, но, прежде чем крикнуть, он бросился к Шмыганку, резко увлёк его от канавы и лишь после крикнул: — Ты что, мальчик, не знаешь?! Они своих мертвецов минируют, а ты не знаешь! — А я гляжу, — с какою-то виною за него, Дробыша, сказал Шмыганок, снисходительно посмотрев из своего подшлемника, — и вижу, на которого офицера садятся вороны и не взрываются. Эти рассудительные слова мальчика удивили Дробыша, он хлестнул вожжами мерина и зашагал быстрее, вдруг часто задышав, и тут понял, что совсем не знает этого мальчика, путая его со своими довоенными сыновьями, не знает, в какие голодные дни рос Васька Шмыганок, в какие беспросветные ночи взрослел он. И когда подумал Дробыш о других детях, соединённых лихой безотцовщиной в той школе, где нету ни дров, ни бумаги, ни еды, ни парт, но всё это будет, он сказал себе, что как бы ни была черна его беда, но их сиротство страшнее его сиротства, и что всем им — Дробышу, мальчику Ваське Шмыганку, мальчику Петрову, мальчику Степанову, мальчику Безымянному — легче будет теперь в одном большом доме, а пока идёт он туда, где был когда-то отчий дом, где остался сестрин дом и где смогут поделиться хлебом. И тут уже невольно обернулся Дробыш назад, где остался гулкий мост, чугунный ручей и канава, а Васька Шмыганок, улавливая его беспокойство, спросил: — Далеко ещё? И невысокий, исхудавший Дробыш потянулся вперёд, как бы желая приблизить сизые дымки жилья, а деревня и без того была совсем близка. — Далеко ли, близко — не всё ли равно! По своей земле идём, Вася, — сказал Дробыш и пожалел, что мальчик идёт впереди, что нельзя его обнять за плечо, прижать к боку, но Васька Шмыганок тотчас догадался о его желании и подступился к нему. Так они и вошли рядом в село — уже не сироты, уже нашедшие друг друга. Как только повозка загремела по деревенской улице и вмиг обросла детьми в платках и бабами в платках, Дробыш прочитал в глазах женщин одинаковую, сильную жалость к нему, но почему-то сам до боли пожалел их — и тех, кто ещё при немцах узнал о гибели мужей, и тех, у которых мужья воевали и которым было труднее, чем остальным женщинам, чьи похоронные уже просохли от слёз. И когда он остановил повозку, молча поклонился односельчанам и пристальнее пригляделся к женщинам, то с отчаянием подумал, каким бездушным станет он через минуту, если попросит у них то, чего они сами не видят. И, точно опасаясь, что женщины прежде времени проведают о его просьбе, он вскинул голову и веселее спросил у односельчан, стоявших так же кучно, как стояли недавно перед ним дети в непривычном, одичавшем классе: — А где же ваша власть, женщины? Кто теперь в сельсовете? — А Макаровна, — охотно назвали ему знакомое отчество. — Макаровна, Макаровна. Вон и бежит она, Макаровна. Она вовсе не бежала, она широко шагала, Дробыш сразу узнал крупную, с твёрдыми чертами лица женщину — она была учительницей, была его коллегой. Всё в ней проглядывало знакомое, неизменное, только странно было видеть в руке у неё цигарку. Женщина всё ещё держала его руку, а он скользил взглядом по знакомому лицу, тоже вдруг оробев перед ней со своей бессовестной просьбой. И комканно сказал, что приехал по серьёзной надобности и что не лучше ли поговорить в сельсовете, а женщина ясно, понимающе посмотрела в его глаза, как бы возвращая Дробышу мужество, и ответила, что лучше всего говорить о серьёзном деле при народе. Он подумал, что всё равно видят большую пустую повозку и пожилые женщины, и малые, наученные бедою дети, и сказал, как безвыходно в детдоме с провизией, как важно им прожить некоторое время и не растерять детей, а потом они рассчитаются, вернут весь хлеб деревне. Он успел заметить, пока говорил это, как строго внушила им что-то своим твёрдым взглядом Макаровна и как вновь переглянулись женщины, но уже удивлённо и словно бы с надеждой. — Никаких счетов и быть не может. Или только — после войны, — обдуманно сказала Макаровна, присматриваясь к Ваське Шмыганку. — Поможем, найдём хлеб или картошку. Поможем! И тут Шмыганок, точно отвечая на любопытство этой решительной женщины, сболтнул такие неожиданные, нелепые слова, что Дробыш внутренне весь дёрнулся. — У вас тут хоть жито и бульба родили. А у нас тама одни гильзы валяются. Гильзы жрать не будешь, верно? — Положим, и здесь была оккупация, — возразила Макаровна. — Положим, и тут людоеды грабили днём и ночью. Не тебе знать. Езжайте. У сестры остановитесь? Хорошо, езжайте. А мы с народом обсудим. — И она шлёпнула ладонью по лошадиному крупу. Мерин тронул дальше по деревне, надо было не отставать. Дробыш захотел тут же и высказать Шмыганку, чтобы он не лез во взрослые разговоры, но уже выбежала навстречу, теряя на бегу неповязанный платок, сестра Алёна. Он тоже бросился к ней, и сестра не прятала лицо у него на груди, а стояла с запрокинутой головой и как будто что-то говорила. Он повёл сестру домой, она спохватилась и побежала открывать ворота. И как только мерин вкатил повозку во двор, Дробыш не стал распрягать лошадь, а поторопился, по привычке вытирая ноги о порожек, в хату: здравствуйте, кто здесь есть живой! А никого в хате не было, Дробыш и не ожидал встретить кого-нибудь у бездетной и овдовевшей сестры, и всё же когда он ступил в хату, и снял шапку, и оглядел бревенчатые стены и окна с усохшими бессмертниками на подоконниках, то словно бы поприветствовал свою мать, своего отца, а потом своих сыновей, которые бывали здесь, когда были живы, и свою жену, которой тоже нравился особый, судя по времени года, запах в этих памятных стенах — огуречный, тминный, капустный, яблочный. Дробыш вдруг поник и мгновенно ослабел, почувствовав громадный груз утрат. Но вот сестра выдавила странно, без слёз, лишь пытаясь унять прыгающие губы: — Бобыли мы, вдовые мы, браточка! А он вскинул голову и звонко сказал, показывая взглядом на мальчика: — Вот таких хлопчиков у меня будет теперь добрая сотня. Нам бы только первое время прокормиться, а там будем жить! Спасибо Макаровне, что и хлеба и картошки пообещала выделить детдому. Я знаю, Алёна, какая у вас тут жизнь, а нету выхода. А, что оправдываться! — Спасибо Макаровне, конечно, — уклончиво согласилась Алёна, точно охладевая вдруг к нему и потому странно отводя взгляд. — А только немец тут стоял — всех обокрал. И партизанам помогали мы. Где же возьмёшь тот хлеб? — спросила сестра у себя, но и как будто у брата, потому что брат приехал за хлебом. — Знаю, знаю, Алёна… — смутился Дробыш, украдкой посматривая на Шмыганка. — А выхода не было, сестра. — Пойду я, — вздохнула Алёна, закрутила платок вокруг шеи. — Послу хаю баб. Може, и найдут хлеб… И когда закутанная сестра мелькнула за окном, Дробыш уже иным глазом окинул хату, всю её скудость и серость, словно жадно ища следов прежней жизни, и не было всё-таки, не было на всём свете дороже этого дома. Милая сестра, милые ушедшие отец и мать, и сыновья, и жена… — Иди же, иди же сюда, — нетерпеливо, как будто впервые заметив, позвал он мальчика. — Только не очень слушай наши речи. А может, и всё равно уже, слушай и разумей жизнь, — вслух подумал он тут же, хотя внутренне и не соглашался видеть Шмыганка таким обнажённо откровенным, каким он открывался в своих словах. Васька шагнул к столу, содрал с головы подшлемник — волосы у него были русые, как у большинства мальчишек. Дробыш вспомнил совсем недавние годы, когда ещё не гремели танки, не разрывали воздух снаряды, когда за этим столом сидели русые горожане, его сыновья, ели землянику с молоком, пестиками деревянных ложек проталкивали ягоды в молоко, а ягоды вновь всплывали, перламутрово подёрнутые молоком, и сыновья улыбались, и в хате пахло летом, и счастье было таким постоянным. Эти воспоминания мешали теперь держаться в жизни, грозили слабостью и отчаянием, поэтому он заставил себя думать о всех бездомных, оставшихся в тех классах школы, где ни сесть, ни лечь, и увидел их в тесной, голодной, оборванной когорте. Затем представил, как Макаровна просит людей отдать беспризорным хлопчикам последнее запасённое на весенние дни зерно, и как сестра Алёна стоит как бы сбоку, потому что нет никакого зерна, если даже и сховано где-то в сухом, тёплом месте. Дробыш всегда жалел сестру за её безобидную скупость, за то, что она всегда хотела казаться беднее, чем она есть, а сейчас он знал, что ей очень тяжко, хоть не было у сестры детей, не забирала их война. Он не полагал, что так быстро сговорятся женщины, и, когда выглянул в окно, собираясь пойти распрячь лошадь, увидел Макаровну уже во дворе, как она пошлёпывает мерина по крупу и что-то ласковое говорит. Он удивлялся, какое мягкое, женственное лицо стало у Макаровны теперь, когда она о чём-то говорила. Он даже загляделся на Макаровну, не таясь, что она тоже заметит, как он глядит и подслушивает. Минуту или две он стоял у окна и мог бы стоять ещё дольше, если бы во двор не вошла, сутулясь под тяжестью мешка, одна из женщин, повстречавшихся ему в деревне, — черноглазая, смуглая, цыгановатая Хима, если бы не подступилась она к повозке, если бы не вскочила в калитку Алёна с возгласом: — В хату, в хату неси! И когда Хима свалила в углу хаты мешок и улыбнулась оттого, что ей стало легче, показалась в дверях сестра с виноватым и ободрённым лицом: — Здравствуйте вам! Васька Шмыганок кинулся щупать мешок, а потом выбежал из хаты, потому что во двор уже входили женщины с ношами. Дробыш тревожно и озабоченно следил, как мальчик направляет людей в хату, как он старательно помогает им, поддерживая мешки сзади, как суетится и мешает, как успевает первым юркнуть в дверь и как уже потом, в хате, подгребает мешки, точно они могут развалиться. — Мальчик! — невольно одёрнул он Шмыганка, но Шмыганок не обернулся на голос, продолжал сновать туда и обратно, второпях утирая нос лоснящимся рукавом, и тогда Дробыш сам вышел за порог, встречая женщин с разными мешками — большими и не очень большими. — Ой-ёй-ёй, бабоньки! — крикнула одна из женщин, быстро семеня с ношей к хате. Мигом все бросились ей помогать, и Дробыш тоже бросился и успел принять сползающий мешок на свою спину, а Макаровна не успела, и Дробыш, столкнувшись с ней, ощутил, как шершавы на холоде её щёки, увидел большие глаза женщины и легко понёс в хату мешок, будто не было на свете войны и он сытно ел все эти годы и крепко, спокойно спал. Он нёс мешок, и, когда скинул ношу и тут же повернул в студёные сенцы, женщины с радостным гомоном повалили за ним, охотно поталкивая, задевая его. Хранилось до самого безвыходного срока это зерно, и не дозволялось родным детям думать о спрятанной еде, а едва настал этот нежданный срок, женщины отказались от хлеба и нисколько не приуныли, не вспомнили о скором голоде, а как будто развеселились, потому что эта забота напомнила о жарких, страдных, довоенных днях, когда вот так же блестели глаза. И особенно развеселились женщины уже потом, когда у кого-то из них выпал всё же мешок и картошка с деревянным стуком посыпалась на пол, когда запахло полем и пылью здешних мест и когда женщины попадали на колени, стали ползать по сухой летней пыли и собирать картошку. А потом работа пошла совсем споро. Дробыш едва успевал из хаты во двор, из хаты во двор. Вскоре в хате стало тесно, весь угол был уставлен мешками. Дробыш не ожидал такого богатства, и Васька Шмыганок не ожидал — он мельтешил у всех перед глазами, раскидывал тонкие руки, и обнимал мешки, и говорил Макаровне торопливо: — Ничо, ничо, всё свезём. А если не управимся, ещё раз приедем. А то дайте нам своего коника. Дайте, а? — Нету ни одного коника. А то бы дали, — ответила Макаровна, сразу становясь некрасивой, неженственной, по-мужски озабоченной. Дробыш понял теперь, почему так долго пошлёпывала Макаровна заезжую лошадь по крупу и что-то ласковое ей говорила. И он уже без особой радости помогал женщинам, думая, как им удастся пережить эту зиму, эту войну, всё лихолетье, всю бесхлебицу, и вновь мучился своим приездом и своей бессовестной просьбой, и стеснялся смотреть в их лица, а лишь ловил взглядом быстрые их руки. Женщины продолжали спорое своё дело, и как тягостен был растерянный голос его ровесницы Лизаветы, которая ходила вокруг мешков и спрашивала у всех и у себя: — Бабоньки, чего ж я не иду? Чего ж думаю и ничего не несу? — хотя все женщины и сама она знали, что нету ей чего принести, что пуста её хата. Он помнил, как её родного брата, рослого, красивого полицая, расстреливали партизаны, помнил, как полицай упал при выстреле назад, стукнувшись головой о сосну, и как потом на сосновой коре осталась русая пакля его волос, и он догадывался, что теперь Лизавета заискивает перед всеми людьми и если бы могла, то принесла бы хлеба, чтобы загладить свою вину, хотя и не была она, Лизавета, виновна перед женщинами, перед их погибшими мужьями, перед своим красноармейцем-мужем, перед всеми детьми. И когда с такой мыслью неосторожно глянул он на Лизавету, та опять запричитала: чего же она ничего не несёт и стоит себе дурой; Женщины притихли, их начали донимать вздохи, и вскоре они все незаметно стали покидать хату, строгие и горемычные, как будто сразу осознавшие, чего они лишились теперь и какая зима ждёт их детей. Матери, повязанные домоткаными платками, разбрелись, зато не уходили из-под окон их дети, повязанные платками, никли к стёклам и к забору, точно пытались высмотреть счастливых бездомных, у которых будет отныне еда. Дробыш кивнул Шмыганку, чтоб он пошёл знакомиться с ребятами, а сам прислонился к стене и со всегдашним любопытством принялся смотреть из сумеречной уже хаты на детей, как они оживились, встречая Шмыганка, как засмеялись чему-то, как обступили его затем и как Шмыганок спросил у одного из них, безрукого: — Партизан? — Не-е, — смутился безрукий, прячась за спины сверстников, и тут все остальные начали вразнобой говорить о чём-то, и сам безрукий тоже осмелел и уже поправлял своих друзей, но Шмыганок выбросил руку и сказал внушительно: — Все тут партизаны. Ясно? И надо помочь разрушенному городу. Ясно? Кто чем может — картошкой, мукой, горохом… «Что он несёт? — нервно подумал Дробыш, выскакивая в сенцы. — Что он просит? Картошку, горох… А у них, может, ничего не осталось!» — Шмыганок! — крикнул он из калитки так громко, что пацаны вмиг рассыпались, и не понизил голоса, чтоб слышно им было всем: — Мы не нищие, Шмыганок. Мы просим, но не попрошайничаем. У своего народа берём. И для своих детей. Слов своих ему почему-то тоже стало совестно, он в досаде махнул рукой и повернулся идти, но всё же Шмыганок побежал впереди него, бормоча оправдания. И когда они протиснулись в хату, то увидели Алёну стоящей перед мешками, со скрещёнными на груди руками, такую просветлённую. Шмыганок даже улыбнулся, и Дробыш тотчас простил ему его наглость и жадность, подумав, что с такой же облегчённой улыбкой словно бы смотрят сейчас на всё это другие Шмыганки, и Петровы, и Степановы, и Безымянные. А ещё представилось ему, будто глядят на свои последние мешки все женщины деревни — Макаровна, и Хима, и Лизавета, — глядят прощальным взглядом. И вот уже давно не улыбались и не улыбнутся Дробышу никогда его сын и второй сын, а всё же чем-то вновь остро напомнил Васька Шмыганок его сыновей и тот день, когда ели сыновья землянику с молоком. А за окном уже было совсем сине, уже поздно было возвращаться в город. Дробыш вышел послушать, как хрустит мерин сенцом, как шелестит его грива, когда он свешивает морду вниз. Долго стоял он так подле лошади, испытывая желание погладить рукою неухоженную лошадь. А вокруг становилось всё сумеречней, фиолетовей, повсюду в углах двора клубками лежали тени, из распахнутых ворот хлева глядела ночь. И как только Дробыш пошёл к дому, во двор вбежала, шаркая подошвами, какая-то бабка и проникла в хату прежде него. «Добрые женщины, — подумал он про эту бабку и про всех остальных. — Добрые женщины!» Он узнал и эту бабку, старую Тодориху, и увидел её с красненькими уцелевшими деньгами в сухой руке и как говорит Тодориха Алёне, а потом и ему говорит: — Люди казали, богато добра нанесли сюды. И правда! А у мене ничога нести нема. Людцы добрые, продайте вунь тую маленькую торбочку — усе грошики отдам вам… Людцы добрые! Тодориха уже смотрела на маленькую торбочку и крепко сжимала в руке деньги, но Дробыш отстранил её руку и выбрал не самый меньший мешок, а весомый, с мукою, взвалил его себе на плечи и вышел из дома на улицу — ведь он прекрасно помнил родную деревню и всех её людей. Теперь он нёс мешок на спине, как когда-то летом нёс на плечах младшего сына, а старший сын бежал рядом, но вот теперь бежал рядом Шмыганок и еле поспевала за ними шаркающими шажками Тодориха. И когда показалась тёмная бабкина хата, Дробыш скинул мешок на крыльцо и быстро разминулся с бабкой, с её ищущими руками. В небе светились звёзды, Дробыш закидывал голову и узнавал созвездия и планеты. Он был учителем математики, но иногда по совместительству давал уроки астрономии. И вот теперь он сказал Шмыганку, как бы радуясь возвращению к своей давнишней работе: — Гляди, какая великолепная карта! И Полярная звезда, и Водолей, и Марс, бог войны… — Ишь ты, — безразлично удивился Шмыганок, утирая нос, — бог войны… — Странные, интересные названия придумали звёздам, Вася. Имена древнегреческих героев, и названия рыб, и живых зверей… Узнаешь об этом ещё, Вася, узнаешь! Ах как много узнаешь и про звёзды, и про войны… Словно впервые он открыл, как много известно ему про набеги, разрушения и войны, про жизнь племён, народов и царей, и как многое изменилось за тысячелетия под этим небом, и как мало чего изменилось на этой земле с далёких времён и до нашего времени, потому что и в наше время варвары разрушают города и убивают человека. Ах, тёплый огонёк в своём ли, в отчем ли, в сестрином ли доме — огонёк, зовущий под крышу, в запахи хвойного дерева и печи, за меченный временем стол, к одному на всех духовитому чугунку, — ах, огонёк в плоской парафиновой баночке! И вот уже сидел Дробыш перед огоньком и ел, и было трудно есть за столом, где когда-то стояла, не опускалась на донце земляника в молочных стаканах, — она и теперь стояла перед глазами, рассыпанная по всему столу, яркая земляника. Потому и вышел из-за стола раньше всех, пошёл снова во двор, мерина распряг и ввёл в чёрный хлев, вспоминая ещё, как любили сыновья, приезжая из города, кататься верхом на лошади, как они прерывисто покрикивали: «Но! Но! Но-о!» Вернувшись к огоньку, он посидел с Алёной и Шмыганком. Затем Алёна постелила на полу сенник, дунула на фитилёк — и в ночной непроглядности слышнее стало, как где-то на линии фронта гремит канонада и как гудят самолёты. Натыкаясь друг на дружку, Дробыш и Шмыганок разделись и легли на сенник, лицом к лицу. Сон его был временами глубок, а временами беспокоен, и когда проснулся, то увидел Алёну одетой, укутанной, как она смотрит виновато и говорит словно бы не ему, что пойдёт в ельник, нарубит щепок, а вы спите, спите, гости. И он опять уснул, чтобы уже через полчаса проснуться в том каждодневном тягостном настроении, когда он поутру вновь сознавал, что он должен привыкнуть ко всему и жить дальше. И не успел он свежими глазами окинуть мешки, какие полные мешки, как Васька Шмыганок пробубнил глухо, потому что спал в натянутой на голову рубахе и ещё не высунул головы из неё: — Вот как хотите, а мешочка одного нету. Я такой, я правду скажу! Нету мешочка. Сам ночью видел, как его туды, туды, в сенцы… Мешки оставались всё теми же полными мешками. Дробыш хмуро смотрел и как будто пересчитывал, и одного не досчитался он. Тогда ещё более нахмурился, припоминая ускользающий виноватый утренний взгляд сестры, но сейчас разозлился сильнее всего на Шмыганка: — А ночью спать надо! И, раздосадованный, выскочил в сенцы, схватил ведро колодезной воды, на крыльце принялся умываться, расплёскивая воду. Вода тут же превратилась в серебристые блины, а руки краснели и дымились, но не замечал он этого, потому что вдруг понял, что никакой не родной человек ему Шмыганок, что родной человек не осмелился бы сказать такую правду. На мгновение он подумал, как было бы удобно сейчас же погрузить подарки на повозку и отправиться в обратный путь. Но сестра могла устыдиться и раскаяться потом во всём, он должен был повидать сестру, он всегда жалел её и сострадал ей теперь — бедная, одинокая Алёна! И он тут же пошёл огородами, встречающими его шорохом отгоревшей листвы и ободранных кукурузных стеблей, в сторону выгона, посматривая при этом на соседние пустынные огороды, потом ступил на бурую траву выгона, где не паслась ни одна скотинка, а здесь уже долетел из ближнего ельника по чуткому воздуху говорок топоров, он слушал этот говорок, быстрее шёл — и всё кругом было давнее, своё… Не одна Алёна стучала топором в коричневом выжженном ельнике, были тут и Хима, и Лизавета, были и другие. Все они стали поправлять платки и прихорашиваться, встречая его, а он взял из рук сестры тёплое топорище, ловя её знакомый взгляд, и одной рукой принялся рубить неживую ель — как будто снежок посыпался вкруговую. Кажется, так бы и поигрывал топором, валил бы наземь сухие деревья, похаживал по жёсткому палу, вызывая улыбки удалою мужской работой, да телега с опущенными оглоблями была завалена елью. И тогда он подступился к ней, взял поближе к бокам заскорузлые оглобли и, наверное, сдвинулся бы с места, если бы не боль в раненой руке, — он застонал, и женщины засмеялись. Женщины засмеялись, думая, что ему не под силу телега, а цыгановатая Хима искренне вздохнула: — Эх, мужчинки наши, мужчинки! И как вчера они дружно, весело и ловко таскали мешки на отвыкших своих спинах, так теперь дружно собрались, и, поталкивая Дробыша, они выпроводили его, слабого конька, из оглобель и впряглись сами. Может, за всю войну не посмеивались они так открыто, по-женски и не засмеются никогда после войны, но была нужна им всем лёгкая эта минута. И Дробыш тоже улыбнулся, вспоминая вчерашний день и Макаровну, и каким красивым стало её лицо, когда она поглаживала лошадь по крупу и что-то ласковое говорила вполголоса. Телега свернула на просёлок, чертя след вислыми пиками елей, а Дробыш опять устремился огородами и видел, как подалась было за ним Алёна. Он теперь был спокоен и, провожаемый до самого дома её серьёзными глазами, быстро вошёл во двор. Мерин уже стоял запряжённый, и Васька Шмыганок в одиночку таскал из хаты мешки и грузил их. Что-то вороватое проскользнуло в том, как он укладывал мешки и как поправил свой серый мышиный подшлемник на голове, но Дробыш не стал присматриваться к мальчишке, взялся за дело — скорей, скорей в обратный путь. Домой! И едва он подумал о том, что из этого, сестриного дома отправится в свой, городской, где пока ничего нет, но всё будет, и где живут Петровы, Степановы, Безымянные, то уж не почувствовал себя таким одиноким, как утром; и даже потом, когда он выводил мерина из ворот и когда Алёна бросилась ему на грудь без слов, хотя и с знакомыми, слышимыми лишь ему одному словами, даже потом не почувствовал он того привычного сиротства, с каким поднимался каждое утро. Деревня не провожала их, и мальчишки не бежали следом, и женщины, что встречались по пути и оставались здесь, коротко кивали им, так что повозка незаметно выехала вскоре за околицу. Теперь Дробыш всё настёгивал, всё подгонял свежего мерина, стремясь поскорее миновать ту канаву, где — помнил он — лежал мёртвый немец сапогами кверху. Вороны по-прежнему лениво поднимались с земли и кружили над полем. Дробыш боялся глядеть на открывшуюся канаву, а когда случайно посмотрел, то немца там уже не было, и Дробыш испытал то знакомое желание жить, которое возникало обычно в передышке между боями, а вот сейчас передышка была бесконечною, и он быстро шагал по твёрдой дороге, оставляя позади мост, и ручей, и канаву. И откуда же взялась сила в незавидном мерине, словно и он почувствовал возвращение домой и потащил, потащил повозку споро, так что натянутые вожжи увлекали Дробыша вперёд. А Шмыганок трусил чуть позади, потея, сопя и всё чаще поднося к носу лакированный рукав фуфайки. Дробыш, наверное, за всю дорогу не остановил бы лошадь передохнуть, если бы не заканючил Шмыганок. Тогда он перекинул вожжи на повозку, лошадь сама потянула груз, а Шмыганок в это время смог снять с головы подшлемник, утереть им лицо. И когда он так неосторожно и забывчиво сдёрнул подшлемник, из него выпали на дорогу красненькие деньги, сложенные так же аккуратно, как были сложены у Тодорихи, когда она протягивала их вечером как плату за маленькую торбочку. Это были те самые деньги, и сразу стало ясно ему, что Шмыганок утром наведался к Тодорихе и потребовал деньги, — потому так спешил наполнить подводу и воровато поправлял подшлемник. И вот сейчас все мелкие отталкивающие подробности, которые коробили его, вдруг сплелись разом, и он яростно, бессознательно взмахнул кнутом и, наверное, стегнул бы нещадно сникшие Васькины плечи, если бы не острая боль в раненой руке. — Конечно, это твои деньги, — насмешливо произнёс он, когда боль прошла, — но у тебя есть дом, и они тебе ни к чему. А вот бабке Тодорихе сгодятся. Сыновья с войны вернутся, захотят новый дом построить… Отдай ей, Вася, ты же щедрый человек, я знаю. Иди и отдай. Тут недалеко, иди. Шмыганок смело поднял неразлетающиеся бумажки и с вызовом, дерзко уставился на него, и он опять едва не вскинул больную руку с кнутом, а Шмыганок, наверное, уловил в его глазах свирепость и пустился бежать по дороге туда, где ручей, и мост, и канава. — Вася, стой! — вырвалось у него, и он вдруг осознал, что кричит не ему, теперешнему, а тому жалкому сироте, которого посчитал вчера родным и который чем-то напомнил ему сыновей. «Здесь недалеко», — сказал он уже самому себе, а если бы даже неизмеримое расстояние пролегло до деревни, то и тогда он повелел бы Шмыганку вернуться на поклон к бабке Тодорихе и знал бы, что Шмыганок не собьётся, будет спешить неуклонно и лишь по пути попросится в какую-нибудь избу, чтобы отогреться и пойти дальше. Кенигштрассе, 19[3 - © Эдуард Корпачев, 1989] Боже, сколько же он, Казимир Асташонок, прошагал по чужой земле от своей партизанской зоны, сколько раз была прожжена и пробита его жёсткая шинелька, сколько раз продырявлен его котелок! Ну, не будем сейчас про котелок, не до веселья сейчас, как не до смеху было и тогда, когда он, затыкая дырку в котелке пальцем, хлебал обжигающий суп, а потом всё-таки раздобыл надёжный котелок у кого-то из наших, кому уже не нужен был котелок. А лучше подумать о том, что вот и стукнуло ему, Казимиру, шестнадцать, больше года прошло с той поры, как он, вместе с другими партизанами, воссоединившимися с регулярными частями, стал солдатом, хозяином автомата, каски и котелка, и если бы не война, то, может быть, он и окончил бы к этой весне восемь или даже десять классов. В походах, в боях, в короткие передышки, не лишавшие его постоянной собранности, только и думал он про автомат, патроны, каску, котелок, шинель, отмечал царапины на каске или подпалины на шинели, а вот теперь, когда он остался при лейтенанте Езовитове, назначенном комендантом этого игрушечного и не очень пострадавшего от обстрела немецкого городка, — теперь можно было окинуть взглядом долгую и грозную дорогу, путь из партизан в солдаты, из юношей — в мужчины. Казимир уже считал себя мужчиной, он побрился недавно впервые и теперь то и дело трогал пальцами и тылом большой ладони круглое своё лицо, нетерпеливо ожидая услышать под пальцами шуршание отрастающей щетинки. Был он широкоплеч, высок, ему хорошо было чувствовать, как после стирки гимнастёрка теснее облегала тело, выразительнее подчеркнула ширину плеч и узость талии, и даже погонам как будто стало теснее на выстиранной гимнастёрке, даже погоны слегка топорщатся, что ли. Да и кто взял бы его в солдаты, если бы уже год назад он не был высок и ладен? Но, преданно глядя на внутреннюю дверь, за которой в такой же, как эта, высокой комнате принимал немецких граждан комендант Езовитов, бывший студент Езовитов, блестяще владевший этим грубым, как казалось Казимиру, и ненавистным языком, Казимир подумал, что так много удалось пройти ему по чужой земле и остаться малолетнему на солдатском довольствии лишь потому, что его любят командиры. Ещё до того, как сблизились они с лейтенантом Езовитовым, этим корректным, сдержанным и на войне воином, в любом бою не сводившим с него, Казимира, глаз, как будто это могло хранить Казимира от пули, и вот теперь с такой молчаливой радостью принявшим неожиданный пост, несущий ему спокойствие за его, Казимира, жизнь, — ещё до того был ему батькой другой командир, Федько, командир партизанской разведки, который не успел ещё привыкнуть к армейским погонам и погиб сразу же после воссоединения при форсировании Днепра. Когда погиб Федько, то словно бы и он, Казимир, на время умер; хотя в бою он оживал, в бою представлялось ему, что и Федько живёт, — с такой лютой яростью, за двоих живых, воевал Казимир. А после боя он курил, свежо, заново переживал гибель партизанского командира и доставал орден, оставшийся от Федько, сжимал колкую звезду в ладони, временами испытывал желание взять и поцеловать звезду. Эти опекуны, эти отцы, немногим старше его, Казимира, уже навсегда были с ним — мёртвый, помнившийся улыбкой, лихостью, грубоватыми деревенскими ухватками Федько, и живой, непривычно благородный Езовитов, не отупевший от смертей, маршей, боёв — всего этого однообразия. Боже, сколько пройдено с ними, командирами, от тех белорусских лесов, от того городка, от той пристани на Днепре! Мама, школа, учителя, хлопцы и соседка Феня, одноклассница Феня, чёрненькая, со скудными коричневыми конопатинками на переносице, Феня, острая на язычок, друг и враг, Феня, Фенечка, — все там, на той пристани. И вот чужой городок, конец войны, хотя ещё не конец войны, ещё самое главное будет в эту весну, будет штурм Берлина, и как жаль, что они с лейтенантом Езовитовым засели в этом игрушечном городке, как жаль, что не пойдут на Берлин, словно от того, что они с лейтенантом пойдут на Берлин, и зависит срок его возвращения туда, на пристань, на Днепр, к маме, к хлопцам и к Фене. Он опять потрогал своё круглое лицо и улыбнулся, представив, как там, на Днепре, в мамином городке, по утрам будет бриться трофейным узким жалом — на удивление матери, оставшейся прежнею и не узнающей своего сына. Очень скоро он будет просыпаться на той пристани, где всё из детства: и мама, и сны! Да тут же, ещё не убрав ладонь со щеки, он и помрачнел, подумав вдруг, что комендант Езовитов и после войны останется комендантом игрушечного этого городка, а значит, и он, Казимир, может задержаться после победы здесь, в сохранившемся, не пострадавшем от бомбёжек городке, не пострадавшем от бомб и снарядов лишь потому, что в его предместье был концлагерь, пускай и не самый зловещий концлагерь, как с горечью замечал Езовитов. Тут Казимир словно бы вновь услышал покашливание, бормотание, какие-то хрипы — всё это показалось на мгновение отдалённым, радиоволною найденным в эфире; он услышал присутствие людей в коридорчике — и окончательно вернулся сюда, в чужой городок. Как раз и внутренняя дверь раскрылась с каким-то странным звуком, с зевотцей, что ли, и худенький, с озабоченностью на красивом лице Езовитов вышел, провожая сутулого старика с большими трагическими глазами и договаривая фразу по-немецки. А затем, едва Езовитов скрылся за своей внутренней дверью, Казимир ступил к другой двери и приоткрыл, глядя в коридор поверх оробевшей очереди и разрешая войти к коменданту. Он сел, надеясь опять помечтать о мамином городке и никак не полагая, что вот сейчас здесь, в комендатуре, в чужом городке, повстречает человека из своего городка. А какого только произвола не творит война и куда только по разорённому свету не разносят людей её взрывные волны! А белокурая курносенькая женщина с маленьким, детским от голода лицом, была не только из его городка, она была из его, Казимира, класса, она учила его английскому языку — Светлана Никифоровна, милая Тыча, вы помните? Шальной от неожиданной встречи, потрясённый тем, что до такой детскости изменилось лицо молодой Светланы Никифоровны, Казимир учеником смотрел на неё, измученную, постаревшую и одновременно девочку, и всё твердил тихо: «Тыча, Тыча! Милая наша Тыча! Вы помните нас — меня, Феню?..» Она же, не узнающая его, ученика при погонах и оружии, и сама неузнаваемая, постаревшая девочка, лишившаяся той прежней ясности, озарённости лица, даже заговорила чужим, изменённым, грудным голосом: — Я из концлагеря, русская, но знаю английский язык, могу быть полезна на то время, пока узники не будут отправлены на родину. Я считаю — такой мой долг. Я сама из концлагеря, и здесь моя подруга не дожила какие-то считанные дни… Мой долг — остаться, понимаете? Казимир хотел сразу же крикнуть, что он тоже знает английский язык, но мешало ему признаться учительнице всё то, что так ярко возвращалось к нему теперь: школа, пристань, мама, Феня и Тыча, наша милая Тыча… Ах, неправда, что он знает английский язык, никто из хлопцев не хотел учить английский, а Светлана Никифоровна никогда не стояла над душой и готова была, кажется, поставить тройку любому, лишь бы он знал хотя бы одну-единственную фразу: ай лав ю. Ай лав ю — это значит: я люблю вас. А Тыча — это значит: учительница. Нет, если вспомнить, это слово надо произносить немного иначе: тыычэ. Но какая разница! Они звали учительницу по-своему: Тыча. «Тыча, Тыча идёт!» — и летели все со смехом за парты. И ещё, если вспомнить, они без особенной любви относились к Тыче, какие-то были необязательные отношения у них с учительницей, и сама она, кажется, прощала всем незнание урока и оставалась с ними ровна, снисходительна, милая, добрая Тыча с ласковым выражением лица. И вот теперь, ошеломлённый видением детства, почти нереальным, потому что другая уже была перед ним учительница, Казимир благодарно и с напряжением сказал: — Ай лав ю, Светлана Никифоровна. И хотя она, будто очнувшись, пристально взглянула на него, солдата, и тотчас узнала его, школьника, но всё же и теперь не смогла улыбнуться и лишь удивилась: — Казя? Здравствуй, Казя! Она тут же поискала взглядом, где бы сесть, точно оказалась у себя дома, в своём городке, где не может быть длительных разлук и где не случайны встречи с учениками, и даже сказала об этом, словно оправдываясь: — Вот я и вернулась домой… А Казимир, тоже вдруг почувствовав нежданное своё, до срока, возвращение домой, всё смотрел на учительницу с опасливой улыбкой школьника, всё твердил мысленно по-английски слова любви, ещё не зная в это мгновение, какой верный смысл в том, что обронила учительница, ища взглядом кресло. Он только восклицал, суетился, трогал бритое своё лицо, спрашивал невпопад, превратившись в бестолкового школьника. А учительница отвечала, матерчатым комочком утирая лоб, он и не прислушивался к её ответам, он и без того знал, помнил тот чёрный для приднепровского городка день, когда фашисты хватали для угона в Германию и детей, и девушек, и когда он, Казимир, бежал с Феней в лес, к партизанам. Он и не прислушивался к ответам учительницы, зная всё о её мытарствах хотя бы потому, как слабой рукой она всё утирает уменьшившееся строгое лицо, он и не прислушивался к её ответам, зная всё об этом концлагере, названном лейтенантом Езовитовым не самым зловещим лишь потому, что здесь не успели соорудить крематорий, как это было в Освенциме и других адовых местах. Казимир, суживая от ярости глаза, теперь поблагодарил себя за то, что воевал за двоих живых. И тут же захотел рвануться к коменданту в его покои, без доклада, не по-уставному, а по-человечьи выкричать всё, что собралось на душе, и пускай немедленно отпустят его в часть, ему ещё идти до Берлина, а не праздновать победу здесь! — Словом, Казя, мой долг остаться, — подняла на него Светлана Никифоровна усталые глаза, не разбуженные даже этой встречей. — Переводчики так нужны. А живу у фрау Гильды, и не просилась, а немки сами пришли к воротам лагеря, когда охрана бежала… Тут недалеко, Казя, я тебе должна показать дом фрау Гильды. Бедная Светлана Никифоровна, бедная Тыча, да как же это вы так — за колючей проволокой, в бараке, больная от голода, под жутким прицелом автоматных дул, под взглядами овчарок, охранников?! И Казимир действительно распахнул рывком внутреннюю дверь: — Такая радость, Езовитов! Учительница моя, Светлана Никифоровна… Она из концлагеря, и она выжила! Она здесь, вы с нею по-английски можете, она учительница английского… Ай лав ю! Понимаете по-английски? Это значит: я вас люблю. Мы с нею из одного города, товарищ лейтенант! Очень серьёзно, вдумчиво внимал ему выдержанный лейтенант Езовитов, и так хотелось Казимиру, чтоб лейтенант вдруг стал иным, непохожим, по-мальчишески вскочил из-за стола, щегольски стукнул каблуками, откозыряв Светлане Никифоровне, и чтоб они, лейтенант и учительница, заговорили по-английски. — Вы отпустите, товарищ лейтенант, я провожу Светлану Никифоровну, — вспомнил он то, ради чего так смело вошёл к Езовитову. — Иди, — кивнул Езовитов, проясняясь в лице, хотя и оставаясь серьёзным. А Казимиру всё хотелось, чтоб лейтенант взглянул на его учительницу, чтоб завязался у них разговор — хоть на английском, хоть на немецком. — Иди, иди, — напутствовал Езовитов, ободряя взглядом. И как только они с учительницей покинули комендатуру, Казимир попытался оправдать лейтенанта Езовитова, его удивительную сдержанность, хладнокровие, словно Светлана Никифоровна могла видеть лейтенанта или слышать о нём, но говорить ему не позволил грохот танков, проносился и этот, как будто последний танк, а за ним гнался ещё один — и так несколько минут, пока они с учительницей не оказались у каменного двухэтажного домика. — Здесь, — произнесла учительница в поразительной после грохота тишине, и Казимир на мгновение задержался у домика, особенно чувствуя сейчас эту тишину, хотя вдали ещё рокотали устремившиеся к фронту танки. Очень картинными выглядели одинаковые домики со стёклами двух этажей, со стёклами полуокошек ещё какого-то третьего, нижнего этажа или подвала. И таким прекрасным всё же казался отсюда, из кремового чужого городка, тот мамин деревянный городок с каменным школьным зданием в четыре этажа! Если вспомнить, ничего более восхитительного и дерзкого в школьные годы и не было, как, опасаясь сторожа, взобраться по скобкам железной, на отлёте, лестницы, видеть снующих ласточек, их лепные, отвердевшие, как печенье, гнёзда, видеть в окнах школы приветствующих тебя пацанов, таблички с надписями на дверях классов и кабинетов, учителя, с которым встречаешься взглядом. А самое главное, ради чего и лезешь в небо, чувствуя себя не то лётчиком, не то парашютистом, — это видеть городок с высоты, обнимать взглядом кудрявую зелень садов, крыши, крыши, на которых дозревают жёлтые тыквы, синеву Днепра, видеть всё это, недоступное другим, и не спешить вниз. Кажется, он, тронутый давним видением, с улыбкой вошёл в чужой дом, но тут же, вспомнив, что это чужой дом, погасил свою улыбку, и вовремя, потому что уже выходила им навстречу хозяйка, тоже улыбаясь. «Ну, чего она трясётся? — подумал Казимир, снимая пилотку, запоминая короткие тёмные волосы хозяйки, её заискивающий взор, её любезную и одновременно испуганную улыбку, — Напаскудила фрау, а потом взяла из лагеря, чтобы не трогали…» Уж очень суетилась фрау Гильда, все обращаясь к Светлане Никифоровне с милым говорком, смягчавшим её немецкую речь, уж очень трогательно взглядывала и на него, Казимира, так что он почти уверился в том предположении, что напаскудила или сама фрау, или её сыновья. И в озлоблении отвёл свой взгляд. И так понравилась ему та умная, не роняющая достоинства ровность в ответах Светланы Никифоровны, её вежливые слова, её чуть отчуждённый взгляд — ах, умница Тыча, она сторонится той излишней и неискренней гостеприимности хозяйки, излишней для неё, Тычи, для неё, русской, победительницы! «А где вы раньше были?» — хотелось крикнуть ему, когда он в беспокойстве заметил, как учительница поспешно села в кресло и опять утёрла комочком испарину со лба, и он сознавал несправедливость невысказанных слов, но всё-таки и хотел припереть фрау к стене умышленным вопросом. Вдруг в соседней комнате забормотал мужчина по-немецки, Казимир схватился за автомат, но уже через мгновение зажурчала плавная музыка, и он понял, что фрау Гильда включила приёмник, по-своему расценив его визит. Какою дикою показалась ему способность немцев забывать вчерашние смерти и страдания и включать плавную музыку, не помнить того, что в предместье этого городка мучились и умирали за оградою люди, не помнить всего, что случилось не где-то на фронте, а здесь, здесь, в предместье городка, и включать плавную-плавную музыку! Он с болью взглянул на Светлану Никифоровну, увидев в её прямом взгляде, что она тоже словно бы оглушена музыкой, такой нелепой сейчас. А фрау Гильда, вынырнувшая в этот миг из-за портьеры и заставшая их покоробленными этой музыкой, тут же исчезла, качнув тяжёлой золотой портьерой, — и музыка отдалилась, и стал слышен разброд эфира, то музыка опять, то голоса. Наверное, фрау Гильда искала что-нибудь другое или прикидывала лихорадочно, что бы такое найти, но вдруг с особенной громкостью обнаружился берлинский радиоцентр, и приёмник тотчас захлебнулся, щелчком прервалась речь берлинского диктора. Затем, когда немного погодя фрау Гильда, ещё не справившись с новым испугом, стала о чём-то говорить тем же приторным говорком, Казимир подумал, что сейчас он и уйдёт, пусть Светлана Никифоровна посидит одна в плюшевом кресле, ей лучше всякой музыки посидеть одной, привыкающей к спокойствию и к мысли о том, что она будет жить, что она уже почти вернулась домой, как сама же и заметила. Но Светлана Никифоровна предупредила его, не позволила надеть пилотку: — Фрау Гильда предлагает кофе. Не откажешься, Казя? — Хорошо! — согласился он. — Только я сбегаю, скажу лейтенанту Езовитову. Чтоб он… Я сейчас! «Тыча, Тыча, умница Тыча! Здесь из неё рабыню хотели сделать, а она вон какая гордая… И не она, а фрау здесь рабыня!» — горячо думал он, с непокрытой, стриженой головой, зажав пилотку в руке, трусцой поспешая в комендатуру и всё видя перед собой лебезящую, взволнованную немку и спокойную победительницу, худенькую, измученную Тычу. — Товарищ лейтенант! — ещё с порога, едва миновав расступившуюся безропотную очередь, гласно обратился он. — Я на минуту, я хочу предупредить, что буду на Кенигштрассе, 19. Ну, маленькое угощение, товарищ лейтенант… Нет, не думайте, что водка, а просто кофе! Тут моя учительница, я же вам говорил, товарищ лейтенант, вот как бывает! Он выпалил с восклицаниями все эти слова, удивляясь тому, что они как будто не потрясают лейтенанта Езовитова и что лейтенант как будто не спешит познакомиться с его учительницей, с Тычей, и перемолвиться с нею на непонятном языке. Пускай бы они вдруг заговорили, блеснули знанием чужого языка — его учительница Тыча и его друг Езовитов! — Ах, да, — спохватился Езовитов, — твоя учительница английского… — И повторил как раз то же самое, что он, Казимир, уже слышал здесь, в комендатуре: — Вот и вернулся ты домой, солдатик… Так надеялся Казимир, что и лейтенант, позабыв на время комендантские дела, пойдёт с ним праздновать это его возвращение домой, он бы счастлив был показать учительнице своего командира, но Езовитов сожалеюще пожал плечами, отчего приподнялись крылышками погоны, и стал из письменного стола, из недр его доставать шоколад в лаковой обёртке, едва уловимо звенящий фольгою при падении на стол. И сержант Гравишкис, озорной литовец, сидевший за другим столом в этой великолепной белой комнате, тоже приподнялся, посмотрел синими глазами и подошёл, подражая чёткой, красивой походке Езовитова и неся в каждой руке шоколадную плитку. На эти сладости Казимир глядел с восторгом, благодаря неслышными словами своих командиров, старших друзей, но произнёс он с испугом, с возмущением даже: — Нет, что вы, Езовитов! Это не нужно, это же не там, не дома… Вы же знаете, каким шоколадом кормили фрицы в концлагере! Она подумает… Она может подумать, что я от голода её спасаю… Она гордая! Она… Нет, не надо, Езовитов, ей больно будет!.. И сам уже с болью посматривал на эти неприкосновенные шоколадки и почему-то представлял, какие они, если снять обёртку, твёрдые, тёмно-каштановые, с выпуклостями и ровными межами и как долгое время потом фольга сохраняет запах какао. Нет, Светлана Никифоровна останется гордой и не испытает неловкости от подношения, он, Казимир, тоже загордился оттого, что угадал её состояние, и потому так охотно возвращался к ней на Кенигштрассе, 19, всё-таки немного сожалея о неприкосновенных шоколадках. И ещё раз ему пришлось в сердцах пожалеть об оставленном на столе коменданта шоколаде уже в доме у фрау Гильды, когда она подавала, робея взглянуть на него, кофе, подёрнутый ржавой пенкой, и таблетки сахарина, похожие на лекарство. Казимир никак не мог ухватить толстыми, грубыми пальцами окаменевшие снежинки сахарина и подосадовал, притопнув сапогом, на то, что постеснялся захватить хотя бы одну плитку, — пускай бы Светлана Никифоровна с усилием, прижимая плитку к груди, ломала шоколад! Но чего только нет у солдата, и Казимир без колебания похлопал по карманам, осязая твёрдое, вытащил замусоленный кусок колотого сахара с прилипшим к нему табачным волоконцем, а учительница осторожно приняла в свои руки драгоценный осколок, в удивлении отделила от него табачное волоконце: — Казя, ты уже и куришь? Тут, сощурив глаза, он и захотел с наигранным раздражением заметить, что он не только курит, но и воюет, что он стреляет вот из этого автомата и убивает, что он солдат, солдат, и не курить солдату было бы тяжко. Ах, как удивляет вас, милая Тыча, что солдаты, если даже и малолетние, тоже курят, а пускай удивляет вас другое: как скатываешься с брони танка и бежишь, то падая ниц, то прижимаясь к цоколям зданий, и строчишь, строчишь, отвоёвываешь улицу за улицей, врываешься в занятые гитлеровцами дома, отвоёвываешь каждый лестничный пролёт, а после всего, оставшись в живых, просишь у какого-нибудь солдатика с закопчённым лицом затянуться разок… Он шаркнул по лицу ладонью, пытаясь уловить шуршание отрастающей щетинки, и очень захотел предстать перед учительницей грубым, навоевавшимся солдатом, потому что и вправду навоевался за свои шестнадцать лет, пока шёл с боями от партизанской зоны до этого городка, и всякое видел: спал рядом с убитым, а теперь вот ест из котелка убитого! Его даже по-настоящему разозлило то, что Светлана Никифоровна как будто не принимает в расчёт его оружие, пилотку и погоны, а помнит школьником, пацаном. Но, взглянув на её фарфоровую детскую руку с драгоценным сахаром на ладони, на её влажный лоб, он устыдился своего желания хвастать, делиться привычными былями фронтовика и понял, что память её переполнена ужасами, несовместимыми со всем прежним, довоенным, и что она борется с этой злой памятью, стараясь вернуть спокойные довоенные видения — себя в той жизни и учеников той поры. Ведь она сама, едва они узнали друг друга, обронила, что вот и вернулась домой! «Вы простите, простите, Тыча!» — покаянно сказал он без слов, потому что обжигался, давился чёрным горьким кофе, а через мгновение всё же выдохнул тёплым ртом, стараясь быть сейчас с нею вместе там, дома, на днепровской пристани: — А чего… Светлана Никифоровна, а чего вы тогда не остановились, когда меня из коридора увидели? Вы проходили по коридору, а я по лестнице лез, уже под самую крышу, и вы меня увидели из окна, засмеялись и пошли по коридору. Почему? — Ну как же, я помню, помню, Казя! — коснулась она своей невесомой рукой его плеча, его погона, вся подаваясь вперёд, точно желая выпытать, а что же дальше произошло там, там, вдалеке, на той отнесённой временем, войной пристани, и сама же нетерпеливо задумалась, словно искала, допытывалась у себя, почему она тогда, увидев за окном на железной лестнице мальчишку, усмехнулась и пошла по коридору. Казимир впустую глотнул уже допитый, несуществующий кофе, тут же немка наклонила над его чашкой кофейник, колеблемой чёрной струйкой доливая чашку, а он держал этот кофе, от которого прояснялась память, прояснялось прошлое, видел всё то, что произошло там, потом, когда он не стал спускаться с лестницы в руки ребят, а взобрался на крышу, по жестяной погромыхивающей крыше, разведя руки для равновесия, осторожно, как канатоходец, прошёл до чердачного окна, проник внутрь и в потёмках чердачного запустения блуждал в поисках надёжного выхода. И вот теперь он понял, что видения прошлого будут бесконечно испытывать его терпение, пока он будет сидеть в этом городке, и что на фронте проще, лучше, там не до воспоминаний. — А всё лейтенант! — в досаде сказал Казимир. — Знаю, всё боится за меня, бережёт, а сам знаете что, Светлана Никифоровна, сказал мне? «Бережёшь от пули — не убережёшь от ожесточения». Вот его слова. Нет, как мне не повезло, Светлана Никифоровна, я застрял тут в самый последний момент! — Ну почему не повезло? — возразила Светлана Никифоровна. — Разве это не везение, что мы встретились, Казя? Я и не думала там, в лагере, что кого-то из нашего городка увижу… А ты ко мне сразу по-английски! И ей впервые удалось улыбнуться жалкой, неумелой улыбкой, и она, видимо прислушиваясь всё к звучанию тех английских слов, которые он единственно только и знал, уже опять жила там, на днепровской пристани, где высокая школа с лестницей на отлёте, с этой железной лестницей, на которой всегда полно ласточек. — А ты, Казя, помнишь английский, — всё удивлялась она, учительница, тем первым его словам, которые он произнёс по-английски. И у него, Казимира, появилось тщеславное желание что-нибудь сказать ещё, какую-нибудь фразу, удивить и обрадовать свою учительницу, он мучительно стал припоминать её прошлые уроки английского языка, необязательные, лёгкие, как праздники, представил даже обложку учебника с надписью «English». Он пристально, как после тяжёлого сна или контузии, взглядывал на всё в отдельности, подыскивая английское слово. Он задерживался взглядом на золотистых портьерах, слегка выпуклых, точно поддуваемых ветром, переводил взгляд дальше, на шкафчик со стёклами, на котором теснились статуэтки, белоснежные амурчики, ему казалось наконец, что он знает, знает, как по-английски будет хотя бы этот круглый стол, тоже покрытый золотистой плюшевой скатертью, такой мягкой, как шёрстка, — и всё же ничего более не мог он припомнить. Он совсем не думал, что это ему когда-нибудь понадобится, он шёл от приднепровской партизанской зоны к Берлину — и всё забыл в пути! И вот, пристыженный этим незнанием, он подумал в своё оправдание, что не велика потеря, если он даже всё позабыл, что многие хлопцы, с которыми он учился и на лодках ходил по Днепру, потеряли свои жизни, потеряли себя на войне. — Коля Трещинский… Он со мною в одном классе, — горловым, изменившимся голосом через силу сказал он, допрашивая учительницу взглядом, стараясь выведать, помнит ли она Колю Трещинского и знает ли о гибели его, о том, что он наткнулся на немецкий патруль, когда шёл из отряда на задание, и взорвал себя и немцев гранатой. — Коля Трещинский? — переспросила Светлана Никифоровна, так походя в этот миг на ученицу, забывшую самое важное и старающуюся вспомнить это самое важное. — Коля Трещинский? А у Казимира теперь, когда учительница повторяла имя неживого дружка партизанского связного, не было никаких сил произнести, что Коля Трещинский погиб, что нет его на уроках среди тех, кто опять пошёл в школу после долгого перерыва. Звонок звонит, пустеют и полнятся стайками одноклассников коридоры, шуршат географические карты и вращаются глобусы, окрашивается бесцветная жидкость в пробирке в рубиновое вино, а Коли Трещинского всё нет на уроках. — Вот Феню — Феню я так хорошо представляю! — нашлась Светлана Никифоровна, из ученицы становясь вновь учительницей, и Казимир смутился, очень значительным, глубоким показался ему взгляд учительницы, догадавшейся о его тайне, но ведь и догадаться не трудно, если Феня нравилась в классе всем хлопцам, и Коле Трещинскому тоже. Да, и Коле Трещинскому нравилась Феня, да только никогда больше не получит Феня записки от Коли Трещинского. Теперь он всё прощал Коле Трещинскому, все его приставания к Фене, все его записочки корявым почерком, теперь так совестно было вспоминать тот день, когда он, Казимир, вспыхивая лицом и безрассудно наглея, потребовал у Фени отдать ему чужую записку, а она со слезами возражала, что выкинула, выкинула ту записку, даже и не подумав прочитать. А он, потрясённый этими её внезапными слезами, готов был в ту минуту принести великое зло Коле Трещинскому: порвать на нём рубаху или продырявить его лодку с надписью «Буксир», прикованную цепочкой к зарывшемуся в песок, непригодному якорю. Куда уплыла та лодка? Ах, как мало пожил Коля Трещинский и как горько будет сидеть в чужом послевоенном классе, где-нибудь рядом с Феней, иногда оборачиваться вдруг, видеть незнакомые лица и не видеть многих прежних друзей! Но всё-таки и желанен послевоенный класс, потому что, оборачиваясь, ища за своей спиною невернувшихся разведчиков и связных, будешь необыкновенно ценить миг тишины на уроке. Будешь совсем другим в послевоенном классе, и недаром уже теперь огорчаешься тем, что имя Светланы Никифоровны не было именем любимой учительницы, той, кого побаиваешься и кем дорожишь, на чьих уроках готов тянуть руку всякий раз, лишь бы замечала учительница твою руку… Кофе разрумянил детское лицо Светланы Никифоровны, она вновь провела по лбу матерчатым комочком, зажатым в пальцах так, точно подносила их для молитвы, и Казимир, тоже ощутив духоту, без спроса, роняя с коленей пилотку, бросился к окну, чтобы открыть его, запутался рукой в сборчатой портьере и как раз в это самое мгновение уловил за окном русскую речь и знакомый частый, клокочущий хохоток Гравишкиса. И он успел подумать, что, может быть, закончили свои дела в комендатуре Езовитов и Гравишкис и по адресу пошли, сюда, на Кенигштрассе, 19. Но ещё через мгновение он отскочил от нерастворенного окна, потому что этажом ниже, у самой земли, послышался звон расстреливаемого стекла, автоматные очереди с улицы и ответные, как из-под земли, приглушённые очереди, гневные возгласы и топот сапог по дворовой аллейке. И каким чудом в эти секунды расстреливаемой тишины успела фрау Гильда оказаться рядом с ним и так сильно ухватиться за его руку, что он ощутил боль от впившихся острых её ногтей? Он люто глянул в близкое, поразившее белизною сырого теста лицо фрау Гильды, вырвал руку из царапающих её рук и метнулся с автоматом вон — туда, на дворовую аллейку, и ещё ниже, в тот самый нижний этаж, куда вели цементные ступеньки, с которых в распахнутую, попорченную выстрелами стеклянную дверь строчили Езовитов и Гравишкис. Мысль о том, что здесь, где они с учительницей пили кофе и возвращались понемногу в свой городок, здесь, под ними, в цокольном этаже, оставались враги и могли потом расправиться с учительницей, чтоб не вернулась Тыча на днепровскую пристань, — мысль эта яростью наполнила Казимира, он уже в горячке какой-то оттеснил Езовитова и Гравишкиса, метнул внутрь оставшуюся гранату, замер на секунду у стены и тут же вскочил в опасные комнаты, строча веером и приседая, чтобы не быть убитым. Он и потом, когда никто не отвечал выстрелами, когда летала над распростёршимися двумя немцами белёсая пыльца от взрыва и стрельбы, ещё раз прошил очередями эти тела переодевшихся немцев, их набухающие вишнёвой влагой гражданские клетчатые костюмы, прострочил, чтоб успокоиться, и диван и шкаф. А там, наверху, оставалась Светлана Никифоровна, и что с ней, он не знал, потому без слов пробежал мимо Гравишкиса, вслед за ним ворвавшегося сюда и прострочившего уже всё неживое, неподвижное. И вот, единым махом взбежав наверх, он увидел Езовитова с автоматом, нацеленным на женщин, увидел, как Светлана Никифоровна с раскинутыми руками заслоняет фрау Гильду от автоматного дула, и тут же сильно толкнул Езовитова, выбивая оружие из его рук: — Что делаешь, лейтенант? — А они?.. — злобно спросил Езовитов, такой неузнаваемый сейчас, потемневший с лица, будто переживший самое большое потрясение. — Они тут свору пригрели! — Да это же моя учительница, я говорил вам! И тогда Езовитов, поднимая оружие и с мукой глядя на Тычу, всё ещё заслоняющую собою немку, всё тем же обозлённым голосом стал говорить, как будто вслух осмысливая всё, что произошло здесь минуту назад: — Мы подошли к дому, и сержант решил доложить о приходе. По-своему, конечно. Постучал в самое нижнее окно, у земли. Эти вечные шуточки Гравишкиса… А внизу, наверное, тоже по-своему поняли это и ответили выстрелами… Казалось, Езовитов всё недоумевал, как это оттуда, снизу, из подвального этажа, стреляли так небрежно, промахиваясь, хотя Гравишкис и наклонился перед самым оконцем, а потом Езовитов остановил встревоженные глаза на немке, хмуро, недобро вопрошая требовательным взглядом: почему здесь укрывались фашисты и кто их прятал? И Казимир, ещё раз подумав о той опасности, которая подстерегала в этом домике Светлану Никифоровну, крепче прижал к груди автомат, а Светлана Никифоровна отстранилась от немки. Немка же, понимая безмолвный допрос и безмолвный суд, белея круглым, сытым лицом, с неподвижными глазами, не то пошатываясь, не то крадучись, стала отходить к двери, и все напряжённо смотрели на неё. Казимир слушал скрип лестницы под её ногами и ожидал, что вот сейчас фрау Гильда тяжело осядет, рухнет на лестнице. А на дворовой аллейке был топот солдатских сапог, слышались распоряжения сержанта Гравишкиса, который приказывал солдатам, прибежавшим на выстрелы, осмотреть всё, каждую пристройку, да и соседние дома прочесать. — Ну вот, Асташонок, — с укором сказал Езовитов, — а ты скулил, что не под Берлином. А тут не война? И с этими словами лейтенант даже головой покачал, представляя, наверное, как всё могло обернуться, и посмотрел строго на Светлану Никифоровну, смотрел он долго тем особенным взглядом, в котором была и жалость, и одновременно как будто радость. Казимир даже смутился оттого, что так откровенно смотрит лейтенант на учительницу, и отвёл глаза, стал стряхивать ладонью кирпичный налёт с погон. А когда опять увидел перед собой лейтенанта и учительницу, таких заворожённых друг другом, словно бы счастливых тем, что оба остались живы, когда увидел эти распахнутые, ставшие нежными, глаза лейтенанта, то что-то жаркое сдавило ему горло, и он шепнул себе мысленно, что лейтенант и учительница теперь будут говорить, будут знакомиться дальше и говорить, говорить на языке растерянных людей. Припоминая в этот миг многое фронтовое, многое взрослое, мужское, ещё недоступное ему, Казимир видел памятью, как горячо, и настойчиво, и молитвенно взглядывали солдаты на женщин, но чтобы так преданно и нежно смотреть, как эти заворожённые друг другом люди, — такого наблюдать ему ещё не приходилось. Тут или тайна начинала складываться, или вообще лейтенант Езовитов был необычный среди фронтовиков человек, который даже смотреть умел по-особому. Казимир лишь ощущал в груди нечто горячее. — Вы почему здесь задержались, Светлана Никифоровна? — наконец очнулся лейтенант, спрашивая тихим, стеснительным голосом. — Или… вас пугает дорога? Едва Светлана Никифоровна стала говорить про свою подругу, замученную в концлагере, про долг остаться здесь, где могла умереть и где может быть теперь переводчицей при комендатуре, как новый взрыв, уже где-то у дома, на дворовой аллейке, хлестнул осколками по стене, словно бы толкнул весь этот дом, и Казимир невольно прикрыл своим телом учительницу, точно взрыв мог ещё раз повториться. Затем Казимир и Езовитов, больно стукнувшись в дверях, разом выскочили из дома, держа наготове автоматы, и тут Казимир опередил лейтенанта и первым оказался у решётчатой ограды, куда уже сбежались солдаты и с выражением боли и гадливости на лицах столпились вокруг того, что оставалось от человека, вокруг окровавленных тряпок. — Гляжу, крадётся фрау возле самой оградки. Мне так сразу и показалось, что сейчас взорвётся… Как будто она нащупывала что-то ногой… Я даже крикнул: «Ложись!» И вот поглядите, ямка возле самой оградки, значит, никто не подорвался бы на мине, а только тот, кто знал, — торопливо говорил сержант Гравишкис, точно хотел первым высказать догадку. — Вы поглядите, вон где мина лежала, под решёткой, под самой оградой! И Казимир хмуро осматривал останки женщины и воронку от взрыва, рассечённую взрывом решётку ограды, теперь думал о том, что никто уже не поведает, почему укрывались в этом доме переодетые немцы и почему хозяйка дома оставила мину на крайний случай, а только, вспоминая её угодничество и униженность, ещё более утверждался в том, что недаром она так лебезила и заискивала, что наверняка напаскудила она, уже мёртвая теперь фрау. — Идём! — окликнул его Езовитов. — Тут без нас. Казимиру очень хотелось и сейчас опередить лейтенанта, первым увидеть бедную, всё ещё испытываемую войною Тычу, и он ещё из-за спины лейтенанта, ещё с лесенки подал голос: — Там фрау Гильда… на мине… Вот жуткий дом! Светлана Никифоровна при этих словах потрясённо обвела взглядом стены чужого, жуткого дома, словно поражаясь, что она могла жить здесь, чёрный кофе пить, музыку из радиоприёмника слушать, здесь, где подстерегали её выстрелы и взрывы, где каждый шаг грозил обернуться непоправимым. — Вам обязательно надо уезжать, — очевидно взволнованный тем, что её могло ожидать здесь непоправимое, произнёс лейтенант. — Слышите, Светлана Никифоровна? — Да-да, — отозвалась она поспешно, — да! Теперь наверняка можно было ничего не опасаться в жутком доме, теперь кругом сновали свои солдаты. И всё же, едва учительница с такой поспешностью согласилась покинуть этот дом, Казимир шагнул вперёд, застучал каблуками по ступенькам, во дворе увидел солдат с миноискателем, покосился на свежую, ещё не обветренную графитную землю воронки, вспомнил, каким облаком поднялась в цокольном этаже известковая пыль от очередей, и ещё приспешил шаг, точно стараясь побыстрее увести учительницу прочь от окружённого бойцами и всё же опасного дома. Ей нечего оставаться в этом городке, бедной, измученной Тыче, ей скорее надо на Днепр, на пристань, в поредевшие классы, ей надо побольше воздухом дышать, побольше хлеба есть! И уже в комендатуре, в белоснежных комнатах её с высокими потолками, он опять с состраданием взглянул на Светлану Никифоровну, запоминая её сейчас, при прощании, и вновь поражаясь её изменившемуся облику, незнакомой безрадостности на лице, хрупкости её плеч и рук. А помнил он её другою, с ласковым выражением лица, и он перевёл взгляд на лейтенанта, страстно желая рассказать ему про другую, про бывшую Светлану Никифоровну или хотя бы убедить без слов, одними глазами, что Светлана Никифоровна была красивою, очень красивою, если бы вы только посмотрели, товарищ лейтенант! Но лейтенант и без того столько нежности сберегал в своём взгляде теперь, когда так близко, на расстоянии дыхания, стоял рядом с нею, что Казимир сразу же с облегчением понял, что и он видит перед собою красивую, прежнюю Светлану Никифоровну. До заметного смущения, до красноты в лице было неловко распознавать преображение лейтенанта и преображение Светланы Никифоровны. Казимир мысленно похвалил себя за находчивость, выходя в другую комнату, где он уже сидел нынче, был не то ординарцем при лейтенанте, не то первым русским, к кому обращались посетители, граждане города, которых он не понимал. Всё ещё смущённый, сидел он, изумлялся, припоминая эту откровенную нежность во взгляде лейтенанта, но ведь и скорбь промелькнула во взгляде лейтенанта, потому что это было прощание, потому что он сам, комендант города, велел Светлане Никифоровне скорее уезжать — подальше от опасности, подальше от страшных видений! И Казимир уже немного завидовал учительнице и тосковал по пристани, которую она скоро увидит, по маме, Фене, уцелевшим дружкам-партизаиам… Нелегко будет сидеть в чужом городе, нелегко без того дела, которое призван делать на войне! Он совсем не прислушивался к говорку за дверью, утешившись мыслью, что лейтенант даст учительнице номер полевой почты; когда задребезжал телефон, то невольно стал внимать, ничего, никаких слов не улавливая, а только по тревожной интонации голоса Езовитова догадываясь, что ожидается какая-то перемена. — Асташонок! — резко распахнул дверь Езовитов, сам идя навстречу, опять какой-то новый, неузнаваемый, грозный по виду, что ли. — Вот и дождался назначения на фронт, Асташонок. Приказано мне сдать дела — и в часть. Ты ведь совсем не мог здесь, Асташонок, ты всё ныл, всё требовал: на фронт, на фронт! — с упрёком продолжал Езовитов. — А разве я говорил когда, товарищ лейтенант? — только и спросил Казимир. — Разве я говорил? — Но я же видел по тебе. Ты ещё мог что-нибудь такое подумать обо мне… И я подал рапорт. — И с этими словами Езовитов одёрнул гимнастёрку, весь подтянулся, стал ещё стройнее. — Теперь будем догонять нашу часть, — добавил он деловито, с беспредельной грустью посматривая на Светлану Никифоровну и даже, показалось, усилием воли подавляя вздох. — А где наша часть, товарищ лейтенант? — ликующе вырвалось у Казимира. — Под Берлином, — отрезал Езовитов. И тогда Светлана Никифоровна, приблизившись почти вплотную к нему, Казимиру, и положив обе невесомых руки на его погоны, заглядывая бегающими от волнения и, наверное, незрячими сейчас глазами, возразила с болью, от которой и у Казимира всё заныло в груди: — Да как же это, Казя? Да ведь там теперь самые бои! Понимая её тревогу, понимая, отчего она с такой болью возразила, и становясь вновь её учеником, мальчиком, на которого она с улыбкой взглянула из коридора, когда он взбирался по железным скобам в небо, — становясь таким мальчиком, он с необыкновенной преданностью подумал о том, как всё-таки она была им всем дорога, милая Тыча. Бритой щекой он потёрся о её руку и сказал: — Ай лав ю, Светлана Никифоровна. Мы вас любили всем классом, ей-богу. Ай лав ю, Светлана Никифоровна! Названия деревень Вот раньше были такие удобные для долговечной жизни деревни — с деревьями вдоль улицы, с незлобивыми людьми, с коровами, с отрадным духом земли, а теперь остались от деревень одни названия: Покровки, Блонь, Горелово. Теперь остались от сожжённых немцами деревень одни названия, и Покровки, Блонь, горелое Горелово уже как будто не деревни, а иные, странные поселения, потому что деревни строятся из дерева и стоят себе деревянные, а нынешние Покровки, Блонь, Горелово все ушли, зарылись в землю, стали земляночными. И ещё остались на прежних улицах и в прежних садах чёрные деревья, и сейчас Костя Бондарь, как и всегда, когда выбирался из своей землянки и шёл к единственной уцелевшей бревенчатой избе, глядя на антрацитовые тела деревьев, — сейчас он тешил себя надеждой, что в эту первую освобождённую от немцев весну деревья поднатужатся, сбросят с себя гибельный панцирь, и снова станут серыми их стволы, снова появятся лаковые листья. А в единственной уцелевшей бревенчатой избе было правление, была школа, и жил в ней единственный на всю бригаду вол, который жил в ней лишь ночью, потому что поутру за ним убирали и на эту половину избы, где он жил ночью, сходились вылезшие из своих землянок дети, чтобы учиться, и для всех детей была единственною учительницей Костина сверстница, пятнадцатилетняя Тоня, которая ещё не привыкла, чтобы её звали Антониной Ивановной. Вол уже стоял возле хаты в ярме — пёстрый, как бы залатанный чёрным по белому. На вола посматривали родственно собравшиеся бабы, а среди баб похаживал возница Чесик — весёлый, широкоплечий парень в кубанке с партизанской ленточкой, совсем взрослый парень, старше Кости на год, которого можно было бы выбрать бригадиром, да вот не выбрали, потому что он уже был ненадёжен. — Константин Иванович! — лениво окликнул его весёлый Чесик. — А тут женщины спорят, кому первой будем лес рубить на хату? И Костя, сразу увидев гурт баб и среди них свою мать с заплаканными глазами, подумал, что в нынешнюю весну люди с жадностью ждут не сева, а отстройки своих хат, что вот собрались они с пилами и топорами и готовы ехать в лес, что сразу, в одну весну, не удастся построить для всех из нежных отёсанных брёвен хаты и что будут обиды, будут слёзы и мольбы, и вот уже обидел он первого человека — свою мать, которой сказал, что себе поставит хату в горелом Горелове в последнюю очередь. И ещё он вспомнил, как утром разбудили его и попросили вола, чтобы отвезти в город Куприянову Марию, и он сказал теперь, глядя на Чесика блёклыми, фиалковыми глазами: — Завезёшь Куприянову Марию. — Ладно, — развязно произнёс Чесик, точно разочарованный тем, что ехать ему в город, а не в лес, где бабы будут ходить и выбирать себе на хаты деревья, где винно пахнет прелыми листьями и напоминает вино берёзовый сок, где так стеклянны, хрупки голоса и где пробуждается в теле молодая сила и страсть. — А про это молчи, как вол, — отрезал Костя и достал из кармана свой блокнотик, сшитый из разной — в клеточку, в косую линейку и просто в линейку — бумаги, вырвал листок и написал на нём: «Товарищ доктор прошу положить в больницу. Остаюсь ваш бригадир К. Бондарь!» И прежде чем отдать Чесику записку, стал перечитывать её, боясь ошибок и вспоминая, как одну из таких записок прочла Тоня и с улыбкой заметила, что написана она не всюду грамотно и что надо ему учиться, а он раздражённо бросил, что это не её дело, что у него другие дела и заботы и что у него по горло этих дел и забот — понятно? И, разобидясь тогда, он стал избегать Тони, стал хмуриться при встрече, хотя всегда приближался к единственной уцелевшей бревенчатой избе в смутном, приятном волнении, лишавшем сил, путавшем ему ноги, как и теперь, когда он стоял на виду у баб и думал о том, как шагнёт в избу и у двери постоит и послушает Тонин голос, и журчание её голоса разбудит его, точно ручей. А Чесик, весёлый парень, уже нашёптывал ему, словно чем-то пушистым щекоча ухо: — Я до вечера вернусь. Как вернусь, так сразу в лес. Ладно, Костя? У меня парабеллум есть и патроны, всё на смазочке. Постреляем, а? И Костя, возбуждаясь и сразу становясь самим собой, каким и положено ему быть в его годы, согласно закивал головой, представляя, как будут они пробираться через лес, пугая друг дружку хрустом веток, забывая свои имена и дела, ловкие, сумасшедшие какие-то, почти лешие, будут искать мишень, и бах, бах, так что многоголосое эхо напомнит ступенчатый звук лопающихся льдин. — Ну, погоняй! — с заблиставшими глазами сказал он Чесику, а сам шагнул на порог избы, вошёл, остановился у двери, за которой была школа, и приоткрыл дверь и увидел детей разного роста, в шапках и свитках, стоявших на коленях, потому что не на чем было сидеть, перед лавками и что-то корябавших на бумаге. Но жаждал он увидеть не этих школяров, преданных своей такой молоденькой учительнице, а учительницу, Тоню, Антонину Ивановну, жаждал увидеть — и он увидел её со спины, такую знакомую, в перешитом из маминого и всё же казавшемся длинным платьице, худенькую, с проступающими лопатками, которые напоминали Косте отростки крылышек и которые он мысленно назвал ангельскими крылышками, по странному произволу своему. И ему вдруг так захотелось самому учиться где-нибудь в шестом классе, сидеть неподалёку от Тони, и чтобы в классе была настоящая, взрослая учительница, и чтобы бояться вызова к доске, и чтобы страстно, тщеславно ждать вызова к доске, если знаешь урок, и чтобы караулить Тоню с уроков и заигрывать с нею снежками, — ах, как захотелось ему вернуться в детство! А Тоня, Антонина Ивановна, заметная ему со спины, с крылышками, спрятанными под платьицем, вела занятия без учебников, напрягая свою память, и что-то читала наизусть, что-то говорила — для каждого малыша отдельно, судя по его летам, и Костя, вспоминая исток своей обиды на Тоню, решал теперь, что обиделся на неё не из-за досадного её упрёка, а оттого, что и раньше как бы угадывал, что не нужен, вовсе не нужен он ей такой. Да, не нужен он ей такой — в бурках с натянутыми на них резиновыми холявами, от которых теперь, по весне, так неприятно пахло подмоченным сеном, не нужен он ей — курносый, бледный от плохой кормёжки, малорослый, забывший грамоту бригадир. И, осознавая это, глядя завистливо, ревниво на проступавшие под платьицем крылышки, он со вздохом подумал, как хорошо, что у него есть свои дела и заботы, позволяющие ему забывать о Тоне, отгораживающие его от неё своей важностью. Как хорошо, что есть мужские дела и заботы, подумал он ещё раз, входя на другую половину избы, где было правление и где жил председатель Усович, и эту серьёзность и опечаленность на его лице Усович понял правильно, по-своему. — А как-нибудь вспашем, Константин Иванович. С зерном будет похуже, а с тяглом найдём выход. На волах, на коровках, на своей спине — как-нибудь вспашем. И трактор из «Луча» нам подбросят. — Да и я думаю, что земля не останется цельной, — ответил ему Костя, осторожно, прямо, точно корону, снимая с головы ушанку, за отворотами которой было всё: гвозди, шило, щипчики, мотки эластичной проволоки, дратва. — Как-нибудь вспашем, — уже не так безысходно вздыхая, сказал он затем. — Только люди хатки хотят поставить скорее. Вот как тут по справедливости решить, кому первому ставить, чтоб не было кривдно никому! — И он мучительно стукнул кулачком по столу, пригадывая рассерженное лицо матери, и её каждодневное ворчание, и её заплаканные глаза. — Ты будь готов, Константин Иванович, — приподнимаясь и подавая Косте прямо, как чашу, его ушанку, сказал Усович, — Будь готов, что перед кем-нибудь будешь обидчиком. А что? Попробуй сразу построить деревню. Мужики воюют, одни бабы… Эх! Ну что держишь ушанку, как чарку? Надевай да пойдём поля смотреть. И Костя снова поднял ушанку над головой прямо, чтоб не высыпались из-за отворотов драгоценности, они вместе с Усовичем шагнули к выходу, и тут как раз повалили из двери, где была школа, дети, обступили председателя и бригадира, сдержанно побрели впереди них, оборачиваясь, заглядывая им в глаза и пытаясь обратить на себя внимание. Потом, уже на дороге, дети отстали, всё ещё, наверное, следя за ними, и Костя хотел, чтобы их учительница, Тоня, Антонина Ивановна, тоже глядела им вслед и видела, что он, Костя, направляется по своим делам в поля. А кругом на земле уже творилась весна! Всюду по дороге были следы стремительных ручьёв, засыпанные сором, щепками, земля местами ещё лежала влажная, а местами уже была сухая, постная, отовсюду с полей как бы пахло едой — будущей рожью, будущей гречкой. Лоснились в солнечном свете глыбы поля, обнажённо стояло сизое прошлогоднее быльё, посверкивали там и сям прозрачные обмылки льда, стоявшие в крохотных, как миски, озерках воды. И так хотелось, чтобы видели обновление земли бревенчатые хаты! Но не было хат ни в Покровках, ни в Блони, ни в Горелове, а только чёрные деревья. И хоть они с Усовичем уже далеко были от единственной уцелевшей, бревенчатой избы, Костя всё же ощутил на себе взгляд издалека, обернулся и увидел возле избы стоящую на ветерке и как бы оклеенную платьем Тоню, Антонину Ивановну. Затем нагнал Усовича и, всё ещё волнуемый тем взглядом издалека, с любовью посмотрел на председателя, как он идёт, оскользаясь, покидая какие-то долгие, лыжные следы, как он охотно дышит таким полезным для него весенним воздухом. На фронте Усович не был ни ранен, ни контужен, его направили в родные края по болезни, у него чахотка была, которую здесь называли сухоткой, и правильно называли, потому что хвороба сушила Усовича, превращала его в мальчика. На пригорке Усович остановился перевести дыхание, дышал он с хрипами, точно воздух задевал у него внутри о какие-то шероховатости, и когда Костя, оглядевшись, обнаружил, что стоят они теперь на самом высоком месте, откуда хорошо видать и Покровки, и Блонь, и Горелово, если представить их бревенчатыми, какими они были раньше, до сожжения, то вновь подумал об отстройке деревень и сказал о том, что беспокоило его всё последнее время: — Ну вот как быть справедливым? Как не обидеть никого? А? Или можно одно горе назвать меньшим, а другое — тяжелейшим? Можно это горе взвесить на безмене? — И всё же надо уметь быть справедливым. Вот как сегодня. Послал вола в город — и справедливо. — Сегодня — другое… Сегодня как день ясно. Усович ничего не ответил, сколупнул землю рукою, отвернулся, затем подступил к Косте и, серой ладонью вылепливая из земли игрушечное подобие земного шара, сказал откровенно: — Тебе жить, Константин Иванович. Ты, может, председателем ещё будешь. А мы сегодня живы, а завтра — тама. — И Усович притопнул ногою, как бы указывая путь в землю. — И думай о людях всегда вот так, как сейчас, — по справедливости… Хоть равными они были, мужчинами они были, но никогда не говорили с такой обнажённостью души, и хорошо, что потаенный разговор никто не слышал, а только немое поле. И было совестно Косте Бондарю внимать этим словам и было совестно другому мужчине говорить их, и потому этот другой мужчина оборвал себя и пошёл обратно с поля, размахивая рукою с грязными, чёрными от земли пальцами и временами не находя твёрдого грунта под ногами и скользя, как на лыжах. Выбрав сухой, уже зачерствевший бугорок, Костя сел и стал следить за Усовичем, как он отдаляется, скользит по голой земле, затем ещё раз обвёл взглядом расступившийся окоём, и было невыносимо трудно смотреть на деревни, которых нет на земле, и Костя понял, что не сможет он сидеть долго и глядеть издалека на исчезнувшие деревни, и потому поднялся и побрёл по фантастически крупным, смазанным следам. А жить было не так уж плохо, жизнь Костина ещё только начиналась, и он думал, что как-нибудь со временем построятся хаты в Горелове, построится школа, и будет в той школе настоящей, полноправной учительницей Тоня, Антонина Ивановна. И Костя робел и чувствовал сладкий холодок в груди, пытаясь угадать будущую, взрослую жизнь и мучаясь в неведении своём. Без вола убавлялось у него бригадирских забот, не надо было ехать в облезлый, очнувшийся от зимы лес, и Костя, прошагав улицей мимо деревьев цвета хлебной корки, спустился в землянку — сначала тень его спустилась, потом он сам — и, чтобы не встречаться с заплаканными глазами матери, сел за стол и стал брать остывшую известковую картошку и макать в соль. — Ну Костик, — осторожно попросила мать, — ты делай себе — как людям. Людям хаты ставить — и себе… Чтоб не зимовать нам в этой берлоге… — Не знаю, мамка, — ответил он, тут же увидев мысленно гневные, корящие глаза баб, — не знаю, мамка. — А господи, — заголосила вдруг мать, закрывая плоскими ладонями лицо, — и зачем нам такое лихо? Господи!.. И тогда Костя, чувствуя, как дрогнул у него подбородок, сунул картошку в карман куртки и вылез из землянки, а ветер коснулся его лица, и эта ласка весны успокаивала Костю, пока он шёл мимо крашенных пожаром деревьев и дальше, мимо единственной уцелевшей избы, и ещё дальше, по дороге, и опять в поле. Нет, слишком сложна была для него эта тревожная жизнь или он делал что-то не так, если родную мать ранил упрямыми, чёрствыми словами, и Костя шагал по клейкой, как вакса, земле подавленный и растерянный, и его опять тянуло на тот бугорок, где он сидел давеча и где с высоты, казалось ему, сейчас откроется что-то новое, он поймёт, успокоится и сделается для людей справедливым и мудрым. И он сидел на бугорке, ел белую, гипсовую картошку и думал о справедливости, и, чем упорнее он думал о людях, о матери и о себе, тем яснее ему становилось, что обида, причинённая им своей матери, справедливее той обиды, которую он мог бы причинить не родным, посторонним людям. И ещё, глядя сейчас на далёкий коричнево-зелёный, как камыш, лес, на деревенские деревья, точно обмазанные сажей, на влажное, плачущее поле, он думал о земле и о том, что была бы жива земля, а деревья на ней вырастут и вырастут бревенчатые деревни. Он сидел уже долго и сроднился с бугорком, стал как бы земляным изваянием, и на некоторое время позабыл о запахах, о шелестах, о зовах ветерка, а когда очнулся, то ему почудился запах соломки, и он, обернувшись, увидел совсем вблизи Тоню и догадался, что это её волосы пахли соломкой. Он вовсе не удивился её приходу, потому что приютился на бугорке и был заметен каждому, он лишь нахмурился, памятуя о необходимости хмуриться при встрече с нею, а она так робко сказала: — Если бы знала, Константин Иванович, то и не говорила бы про ошибки… И он, сдерживая хмурую улыбку, взглянул снизу в её лицо, и если прежде, в школе, видел её со спины — словно бы с ангельскими крылышками, то теперь видел в лицо, и с лица она тоже была ангельски кротка, свежа, хотя и знала лишь одну плохую кормёжку. — Какой я тебе Константин Иванович… Садись вот. И не гляди, что я хмурый. Мне вот перед мамкой никак не оправдаться… — И он стал рассказывать, как нелегко ему договориться с матерью, как нелегко, чтобы она всё поняла и приготовилась терпеть. — А ты себе не в последнюю очередь хатку ставь, — попросила вдруг Тоня. — Лучше нам в последнюю, а вам в предпоследнюю… — Тоже выдумаешь! Тебе надо учить детей, тебе на работу ходить. Ты должна жить… хорошо. А нам потом — ну, через год-другой… Она благодарно взглянула большими, оленьими глазами на него, потом на этот весенний мир, такой широкий сверху, с бугра, и спросила с несмелостью младшей, вовсе не походя в эти минуты на учительницу: — Костя, а вот через год-другой… вот какими мы сами будем через год-другой и потом? — Не знаю, — пожал плечами Костя. — Наверное, такими же. Ну, прибавится каждому годов. — Я не про то… — возразила Тоня. — А-а, — догадался он, понимая, что вот сейчас, глядя с бугра на исчезнувшие деревни, видит она иные, из плотных брёвен деревни, и мечтает о них, прежних, какими они должны стать сызнова, и так хочет, чтобы поскорее выросли удобные для долговечной жизни деревни — с деревьями вдоль улицы, с незлобивыми людьми, с коровами, с отрадным духом земли. А уж там, в новых деревнях, и мы сами будем иными, совсем иными… Но это через год-другой или через пять лет, а пока сидела Тоня в перешитом из маминого платьице, казавшемся длинным, в женском, тоже с чужого плеча, жакете и в залепленных землёй, как замазкой, ботиночках, один из которых перегнил у подошвы, просил каши щербатым зевом своим. — Эх! — сказал Костя и тут же, склонившись, принялся расшнуровывать её ботиночек, затем сбросил со своей ноги бурок с красной резиновой холявой: — Надевай! От него, правда, воняет. А я сейчас… Тоня, казалось, не слышала ни этих слов, ни противного сенного запаха от огромного бурка, зачарованно следила оленьими глазами, а Костя, осторожно сняв ушанку, уже вытаскивал из-за отворотов её гвоздики, и шило, и щипчики. Какой прекрасный ботиночек покоился у него в руке — лёгкий, из нежной кожи, с тугим, как лобик, носком, с изящным рантом! И вот, вытаскивая ржавые гвозди, вгоняя новые, серебристые, Костя так хотел, чтобы этот драгоценный ботиночек теперь хотя бы чуть-чуть напомнил и Тоне, каким прекрасным он был когда-то… А затем, когда каждый снова был в своей обуви, приближённый друг к дружке таинством обновления ботиночка, им уже можно было сидеть просто так и молчать, и молчание не казалось тягостным. И ещё долго сидели Антонина Ивановна и Константин Иванович и молчали, и опять начинали молчать, и были они счастливы, и лишь когда пристально вглядывались в деревья исчезнувших деревень, то вновь становились задумчивы, горемычны, как много пожившие люди. Но вот они поднялись, потому что увидел Костя Бондарь вдали, на дороге, возвращающуюся из города повозку, и устремились вниз по скользкой, пышной от влаги земле, и Костю подгонял азарт: сейчас они в лес уйдут, будут с Чесиком стрелять, будут изумлённо озираться, откуда берётся многослойное эхо! Он лишь стеснялся, чтобы видела Тоня и знала, как он шалеет от пальбы, и отослал её в Горелово, а сам поспешил навстречу повозке, навстречу угрюмому волу, как бы залатанному чёрным по белому. — А чего было, чего было! — крикнул весёлый Чесик, соскакивая с повозки. — Я на базар заехал, и тут стали щупать да глядеть вола. Спрашивают: «Сколько просишь?» — «А наш вол не продажный», — говорю. — Наш не продажный, — серьёзно, со значением повторил и Костя. — Так не забыл? — сощурился Чесик. — Вола подгоню к хате, а парабеллум со мной. — Зачем гнать к хате? Наберём валежника — да на повозку. — А кто просил дров? — А у кого их богато? — спросил в свою очередь Костя. — Кому-нибудь подбросим. Погоняй! — И он вскочил в повозку и, стоя, стал подёргивать вожжи, похлёстывать ими по спине вола так, что от пёстрой кожи отлетала пыль, как от ковра. А лес был невдалеке, и, чем ближе становился, тем более чувствовал Костя в себе первобытную ловкость, азарт, горячку какую-то. Он даже спрыгнул с повозки и пошёл впереди вола, точно не терпелось ему скорее увидеть непросохшие ветви, ржавые листья прошлой осени, раскоряченные шишки на земле. Ах, как веяло из леса холодком, и гнилью, и хвоей, и словно бы перьями птиц! А едва ступили они на опушку, то уже сразу охотниками стали и не рады теперь были, что затащили в лес вола, и поспешно стали бросать на повозку разный древесный лом и быстро наполнили её влажной древесиной. Потом выломал Костя себе крушиновый хлыстик, он был гибкий, набрякший, в нём стояли весенние соки, готовые народить листву; а Чесик достал из куртки воронёный парабеллум; и они пошли вкрадчиво, совсем не так, как ходили в поле, — точно властвовала теперь над ними чья-то чужая воля, обострившая их зрение, слух, обоняние, наделившая их зверьими повадками. Местами в тени ещё лежал серый пористый погибающий снег, а где не было снегу — там росли подснежники, и была неуловима грань зимы и весны, и хорошо было внезапно попадать из зимы в весну, а потом — снова в хлябкую зиму, и сквозь эту путаницу времён года Костя с Чесиком прошли по лесу до озерца. Вдруг Костя, задрав голову, увидел над деревьями уток, летевших с отвисшими задами. Чесик вскинул парабеллум, но стая уже промелькнула, а тут ещё одна стая обнаружилась в выкупанном небе, и Чесик стал беспорядочно стрелять, и вдруг подбросило одну утку выстрелом, а потом к земле потянуло, и она шлёпнулась, как подушка, в воду озерца, а Чесик с ликующим криком рванулся в воду. Он вымок по колени, Чесик, но держал сырую утку в руках, и радостно вскрикивал, и пытался отжимать колошины штанов. — Ты мои, мои надень! — великодушно предлагал Костя. — А это ничего, ничего! — счастливо отвечал Чесик. Потом и Костя держал в руках тушку, свалившуюся с неба, удивлялся удаче и думал, как хорошо будет, если они принесут эту утку в Тонину землянку, услышат похвалу Тони, пускай даже не он подстрелил утку. — Как мы её, а! Здорово, а! — восклицал, колотясь от холода, Чесик. — Мы отдадим её Тоне, она сварит нам. Хорошо? — спросил возбуждённо Костя. — Хорошо! — с хрипом в горле ответил удачливый Чесик. И Костя светло представил тёмную Тонину землянку с запахами дыма и великолепной еды, как он будет сидеть в ожидании пира среди этих невероятных благовоний и забывать о том, что всё равно ему надо вернуться в отчий дом — в мамкину землянку. Распахнутые ворота каждого двора[4 - © Эдуард Корпачев, 1989] Уже знали все, что немцы отступили дальше и не тронули Бобрицу, не успели её сжечь, уже знали все, что вот сейчас каждый ступит в свою нетопленую хату, нетопленую, но такую тёплую после ранних октябрьских знобящих утренников, после ночлега в ненадёжных шалашах, потому что и шалаши осыпались, как деревья, и всё же бабы, дети и старики крадучись входили тесной гурьбой в Бобрицу и с опаской застывали у распахнутых ворот пустынных дворов. Когда покидали Бобрицу ночью, то не распахивали ворот, не вывозили скарб на телегах, не угоняли в лес коров, потому что спасались сами от тех нелюдей, которые сожгли соседние сёла при отступлении и могли сжечь Бобрицу, — а вот теперь застывали у распахнутых ворот и, помедля, посозерцав сирый двор, с мольбою, потерянно звали, окликали оставшихся здесь рогатых кормилиц: — Красуля, Лысуха, Чёрная, Донька, Рябая! Ни один двор, ни один хлев не отзывался мычанием, и люди, ещё не добежавшие до своих хат, трусили по деревне, чтоб скорее услышать безответное молчание своего двора, своего хлева, а Витя, позабыв поджимать то одну, то другую красную, ошпаренную морозцем ногу, побежал впереди матери и тоже босого, тоже с красными, как у гусака, ногами младшего Феди, и когда Витя остановился у верб под окнами родной хаты, то всё понял, увидев разбросанные в стороны створки ворот, и молча поднял спокойные глаза на мать, которая приближалась бочком, бочком, потому что не могла шевельнуть шеей, от холодных ночлегов побитой чирьями. Звать Рогулю, оплакивать Рогулю мать не стала, они строем скорее вошли в родное, липовым усохшим цветом повеявшее на них жильё, но с улицы всё ещё доносились надрывные голоса баб, напрасно зовущих своих Красуль и Лысух, и мать, как бы желая, чтоб они, Витя с Федей, не слышали бабьего причитания, стала утешать и себя, и людей, стала даже как будто возражать людям: — Ничего, ничего, люди. Хатки целые, сами целые — проживём! Не такое лихо бачили. Проживём, люди! А с улицы всё равно слышались женские голоса: — Красуля, Лысуха, Чёрная, Донька, Рябая! И Витя, слыша эти зовы, эти стоны, понял, какие неверные мамины слова, какой обман её слова, как всё в ней тоже зовёт и причитает: «Рогуля! Рогуля!» Он даже глянул на неё широко раскрытыми, уже не серыми, уже ставшими синими глазами, глянул отчаянно. Мать стояла высокая и прямая, с чуть отклонённой, неподвижной головой, всё убиваясь неслышно по Рогуле, как можно убиваться лишь по человеку, но ведь и была Рогуля для них всю войну кормилицей и опорой. И вот теперь, когда голосили бабы по всей деревне, мать словно посылала туда, куда угнали отступавшие немцы Рогулю, завет, неслышный завет — воротиться Рогуле домой, как обычно посылают завет своим близким людям. Витя всё это видел сейчас и понимал, и потому не смотрел больше на мать, а смотрел на младшего Федю, который потупился и упёрся взглядом в свои розовые ноги, дышал сверху вниз на них, хотя и без того согревались они на широких половицах нетопленого жилья. Всю троицу — мать, Федю и себя — Витя вообразил как будто со стороны. Вся замёрзшая троица будто ждала ещё кого-то с улицы, но не могла прийти с улицы Рогуля, не мог прийти с улицы и отец, такой отчётливый, серьёзный на фотографии в хате и такой зыбкий, нечёткий в его, Витиной, памяти. Нет, не мог прийти с улицы отец, потому что третий год где-то на фронте или где-то в земле, и хотя фронт уже миновал прошлой ночью и Бобрицу, безостановочно устремился фронт вперёд, заняв новый плацдарм, — не мог, не мог прийти с фронта отец. Но всё же, едва напротив их хаты остановилась запоздалая командирская «эмка» и высунувшийся из неё по грудь офицер прокричал что-то бабам и рукой махнул в сторону выгона, Витя, постукивая одеревеневшими ногами, кинулся вон из хаты, словно мог быть в командирской машине отец, батька, которого мгновение назад ждала семейная троица. Но машина, лязгнув дверцей, тронулась дальше — вперёд, вперёд, к линии фронта тронулась эта запоздалая «эмка», а Витя невольно побежал следом за машиной, курнувшей ему в лицо приятным бензинным чадом. Так что он мог пронестись за «эмкой» хоть через всю Бобрицу, необычайно воодушевлённый видением штабной командирской машины, но тут машина вдруг остановилась, вновь высунулся из неё офицер и уже другим бабам прокричал, так что мог теперь и Витя слышать невероятную весть: — Там, на выгоне, стадо. Отбили у фашиста. Ваши коровы! Тут же снова лязгнула дверца, взвизгнуло что-то в моторе, умчалась машина, чтоб через сорок метров остановиться, потом поехать, потом опять остановиться, и Витя, улыбнувшись, как и все, кто слыхал невероятную эту весть, подумал с ошалевшим, заколотившимся вдруг сердцем, какая будет для матери радость видеть неполонённую Рогулю. Ему даже захотелось, будь у него оружие, пальнуть в воздух из пистолета, салютнуть офицеру, уже катящему на своей «эмке» за околицу, и он сунул озябшую руку в карман и нащупал там винтовочную обойму с пятью патронами-близнецами, точно и впрямь в кармане было оружие. Сильно стиснул, пожал пятипалую обойму, чувствуя в этот миг, что даже эти патроны делают его в собственных глазах вооружённым, смелым человеком, придают ему и решительность, и вот такой, сильный, не голодный и не простуженный, вооружённый защитник всей семьи, наместник отца, он рванулся бегом, придерживая сверху свои штанины и твёрдую пачку, обойму, как придерживают свои планшеты на бегу командиры, — он рванулся бегом, вслед за бабами, и вскоре опередил всех, и так нелеп и противен был панический голос за спиной: — Хлопец, хлопец! Постой, постой! Ничья ему корова не нужна, а нужна Рогуля! Он даже оглянулся с негодованием на них, как будто преследовавших теперь его, и поразился, что преследует его в женском гурте и старый Апанас Дёжка, который прежде, до войны, сторонился людей, жил единоличником, а теперь, когда надо было вместе с людьми уходить в лес, он ушёл с людьми в лес. Кажется, старый седовласый Апанас держал на полусогнутой руке скрученную кольцами, как связку тёмных баранок, верёвку, и Витю сейчас разозлил этот недолюбливаемый всей деревней бирюк, который знал, что коровы могли одичать от пожаров и канонады, и который не забыл о пеньковой толстой верёвке на тот случай, если его корова и вправду одичала. Когда увидел Витя на заиндевевшем выгоне стадо смирных, вовсе не одичавших коров, он впервые, пускай и сомневаясь, подумал вдруг, что это чужие, не здешние коровы, потому что свои коровы уже давно, ещё раньше людей, пришли бы к распахнутым воротам знакомых дворов. И всё же это была пока мимолётная мысль, он прибавил ходу, задышал трудно и часто, глотая жадно морозящий воздух осени. Сердце у него ёкнуло и облилось внутренним каким-то теплом, как всегда бывало с ним раньше, давно, до войны, когда он выбегал за деревню встречать Рогулю и подгонял её, сытую, переполненную молоком и оттого даже пахнувшую сыродоем, к дому, подгонял прутиком вербы или зонтом лопуха, хотя Рогуля и без того, покачивая выменем, трусцой возвращалась к дому, как ни мешало ей бремя еды и молока. И было сейчас лихорадочное предчувствие встречи с нею, кормилицей Рогулей, сплошь чёрной, совсем вороной масти, потому и бежал он безостановочно, с раскинутыми для равновесия руками, оскользаясь на седой траве и оставляя изумрудно-яркие следы. И те, кто не поспевал за ним, уже звали издалека, уже просили, молили, уговаривали смиренных этих коров: — Красуля, Лысуха, Чёрная, Донька, Рябая! И хотя звали, окликали их бабы так проникновенно, так по-родному, так ласково, коровы стояли на заиндевевшем выгоне и не устремлялись на голоса, даже не взмыкивали, как будто онемели, и вот уже бабы, настигшие стадо и разбредшиеся искать своих кормилиц, вновь перекликаться стали, тревожно, как и в первые тихие минуты, едва ступили из леса в деревню: — Красуля, Лысуха, Чёрная, Донька, Рябая! Витя, растерявшись, тоже плутал меж снующих, не то играющих в печальную и странную игру, не то помешавшихся женщин, и тоже звал, но не отвечала мычанием Рогуля, не было в стаде чёрной коровы, сплошь вороной коровы. Он ещё и не понял, да и никак не мог допустить, что это чужие, не здешние коровы. Он всё плутал, босоногий, в свитке и картузе с мятым, протёршимся и обнаружившим картон козырьком. Всё звал, коченеющий, свою Рогулю, вороную Рогулю, а бабы уже брали за рога смиренных безмолвствующих коров и гнали их к деревне, и таким странным показалось Вите, что теперь они не произносили с надрывом, с сердечной болью их кличек, просто гнали к деревне и помалкивали. Особенно же поразило его, что старый Апанас Дёжка размотал связку пеньковой верёвки, концы её ловко привязал за рога сразу двух коров и повлёк за собою пару скотин. Витя даже воспрепятствовать этому захотел, крикнуть, что он берёт чужих коров, или преградить путь старому Апанасу, но ведь никто из женщин не препятствовал Апанасу, никто не перенимал у него чужих коров, и может быть, это не чужие коровы, не свои и не чужие, а так, ничьи. Всё-таки он ещё побродил по выгону, ещё более теряясь, побродил, покликал жалобно, вполголоса Рогулю, пока не остался совсем один на этом седом выгоне, побитом, как зелёными оспинами, копытами гонимых к деревне и так легко приручённых коров. Ещё оставались здесь от стада две или три малорослых, как тёлки, коровы, но ведь не была ни одна из них Рогулей, вороной Рогулей, и Витя, опять ощутив, до чего холодна земля, до чего жгуч октябрьский иней, опять поджимая то одну, то другую ногу к загрубевшей от сырости и свежести штанине, поковылял к деревне. Ворота двора всё ещё были распахнутыми, а у ворот поджидали Рогулю мать с напряжённой, склонённой на один бок шеей и младший Федя, уже обутый в бурки, и когда Витя сознался, что не нашлось Рогули в стаде, не нашлось, как ни искал он, мать взглянула на него странно, с благодарностью. Очень странен был Вите этот благодарный взгляд матери, когда надо было ей причитать или гневаться, но уже в хате он понял причину её удивительной благодарности, уже в тёплой, хотя и нетопленой хате понял всё он, едва жёсткими руками привлекла его мать к себе, к своему ватнику, столько раз облизанному Рогулей и потому всё ещё пахнущему Рогулей, её млечным выменем, её перегаром трав. — А Витечка мой, ты такой справедливый, ты ничего чужого не возьмёшь, — с позабытой ими всеми радостью заговорила мать, не умея наклониться, повернуть шею и потому как бы глядя вверх, на божницу. — А може, то были чужие коровки… тех людей, которых спалили… А може, коровкам нема куды податься, коровок спасти надо? И люди так и подумали да забрали коровок… Да, теперь и Витя понимал, что на выгоне было стадо чужих, не здешних кормилиц и что мать, которая стояла у распахнутых ворот и знала здешних кормилиц так же хорошо, как и своих соседей, поняла это всё раньше него! Уже в досаде, уже ругая себя дураком, уже отстраняясь от матери и виновато посматривая на угрюмого Федю, Витя требовательно спросил у самого себя: ну какой же он здесь наместник отца, если такой растяпа, если вернулся с выгона без кормилицы? И он тут же, ничего не говоря, выскочил вон из хаты за распахнутые ворота и понёсся туда, где на белёсой от инея траве столько круглых, ярких, как озимь, следов. Он помнил о тех двух или трёх малорослых, как тёлки, коровах, остававшихся на выгоне, но когда оказался на скользкой зелёной траве выгона, то и этих последних скотинок здесь не было, и не станешь их окликать, если не знаешь кличек. Всё-таки он побрёл по студёному долу в глубь выгона, считая бесчисленные яркие следы копыт и сбиваясь со счёта, и пока он шёл так, вбирая голову в плечи, пока замерзал от прохлады, от холодных, пугающих его мыслей, то словно бы взрослел, другим, не таким уже робким, не таким застенчивым человеком становился в эти мгновения. Он ещё недавно стал жить на свете и, хотя уже считал себя наместником отца-фронтовика, но всё же не было в его жизни ответственнее минуты, чем сейчас, когда он становился взрослым от того сурового решения, которое принимал, коченея на пустынном выгоне. Он уже не мог оставаться покорным, как прежде, не мог отказаться от принимаемого на себя греха, потому что ещё больший грех оставить мать и Федю без кормилицы. И по зелёному следу на седой траве он поспешил в ту сторону, куда старый Апанас Дёжка повёл в паре недоенных коров, ещё не зная, какие веские слова ему скажет. Едва оказался он у хаты Апанаса Дёжки, у ворот, которые горбоносый, заросший сивой щетиной и с такими же сивыми волосами на голове Апанас уже закрывал, грудью напирая на створ, то и крикнул изменённым, не своим, грубым голосом мужчины: — Стойте, дядька Апанас! Это не ваши коровы, а тех людей, которых спалили. Не ваши и не наши. А вы… а вы сразу двух за рога… Стыдно, дядька Апанас! Гоните, дядька Апанас, одну до нашего двора. Ну! Потом, вспоминая это, Витя и сам будет поражаться пришедшему в эти мгновения мужеству, непривычной грубости в голосе, озлоблению своему, а пока он был наместником отца и потому командовал, приказывал и даже руку в карман для смелости сунул и сжал там тяжёлую обойму. Дядька же Апанас, ошеломлённый дерзостью его, по-своему, как угрозу, воспринял тот быстрый жест, когда Витя сунул в карман руку, и, уже не отводя пугливо-бешеного взгляда от его сунутой в карман руки, Апанас как будто вздрогнул, как будто распахнуть на груди свой кожух захотел и закричал надсадно, по-бабьи: — Стреляй, сморкач, стреляй! Кожны сморкач з ружжом, кожны забить хочет… Стреляй, Параскин хлопец, стреляй! Обойма, которую Витя сжимал в кармане, берегла его, как настоящее оружие, потому что этот старый, но ещё здоровый, сильный Апанас мог бы ударить натруженной, тяжкой рукой, мог бы толкнуть, швырнуть его наземь. И Витя, не вынимая руки из кармана, напряжённо глядел на мятущегося человека, потом всё тем же голосом мужчины, командира потребовал: — Гоните одну до нашего двора. Ну! — А лихо на мою голову! — пронзительно закричал Апанас, в возбуждении стал распахивать, толкать руками как бы неподдающиеся ему ворота. — Стреляй и бери! Бери, Параскин хлопец! Бери, злыдень! — Злыдень — вы, дядька Апанас! — бросил Витя с нескрываемым гневом, даже скрипнув зубами от обиды и гнева. — Это вы злыдень! Вы всю жизнь как волк… Всю жизнь один, без людей, как волк! И теперь двух коров за рога… А мы без кормилицы, наш батька на фронте воюет. А може, и косточки уже парит в земле… — вспомнил он мамины слова, такие горестные, такие безнадёжные, жалобные, что не мог сдержаться и, отвернувшись, почувствовал себя прежним, слабым, никаким не командиром, не защитником семьи, уткнулся в рукав свитки с тёплыми и слепыми от навернувшихся слёз глазами. И тишина стояла на дворе, не кричал больше взлаивающим голосом Апанас Дёжка, пока Витя, уткнувшись лицом в рукав, пытался перебороть слабость. Потом он отнял лицо, чуть покрасневшее в эту минуту внезапной слабости своей, и спокойно, отчуждённо повелел: — Гоните одну до нашего двора, дядька Апанас. И даже не стал заходить во двор, лишь окинул всё тем же отчуждённым взглядом прибранный двор с корытами у хлева, с деревянными лопатами в углу, повернулся и шагнул прочь, почти наверняка зная, что дядька Апанас побоится этого оружия, этой обоймы, всё ещё оберегаемой от его глаза, и повинуется ему. — Бери, бери, сморкач, — уже глуше, без прежней ярости забубнил Апанас, выгоняя из ворот корову и сильно шлёпая заскорузлой ладонью по её коричневому, почти глинистого цвета боку. — У тебя ружжо. Ну и бери! Витя посторонился, открывая путь к своей хате, взглядом насупленного человека повелел дядьке Апанасу не отставать от коровы, и тот, матюкаясь и бормоча одни и те же бедные слова, погнал скотину мимо верб, мимо всё ещё зияющих провалом чужих дворов, куда скотина норовила всякий раз свернуть, и как только Апанас, невольный этот пастух, с понуканием перенимал корову, бил её ладонью по кострецу, сплёвывал и оглядывался во зле, Витя приостанавливался, напрягал руку в кармане, как будто предупреждая пастуха. И тогда Апанас подгонял скотину и ругал её на всю деревню: — Пойшла, пойшла, яловка! Пошла, чтоб ты сдохла! Уже недалеко была Витина хата, уже своею, своею стала эта безымянная ярко-глинистая корова — всё-таки нет, не стала она своею, удалось её загнать в распахнутые ворота и назвать как-нибудь — Красулей или Рыжей. Другие распахнутые ворота поманили безымянную эту корову, и не успели Апанас и Витя преградить ей дорогу, как она уже вбежала с трубным мычанием во двор старухи Ульяны, отозвалась на кличку: «Манька! Манька!» — и стала лизать старухины руки и подол. Витя потрясённо глядел, как старая, полуслепая, болезненная Ульяна всё восклицает: «Манька! Манька!» — и как эта Манька, эта безымянная, чужая корова, признала в старухе хозяйку, взмыкивает утробно, просит еды в ответ на ласку шершавого своего языка. Чужая, чужая это была корова, вовсе не старухи Ульяны, потому что у старухи Ульяны была другая, пёстрая; чужая, чужая эта корова, ставшая на короткий миг своею, своею и вот оказавшаяся вновь чужой. Чужая, чужая теперь эта корова, безымянная, отозвавшаяся на первую кличку, совсем чужая, потому что Витя почувствовал сейчас, какое он зло может совершить, если ступит во двор и выгонит приблудившуюся скотину. Обозналась безымянная корова, обозналась старуха Ульяна — и что же поделать? Там, у ворот Апанаса Дёжки, он имел право на справедливое требование, а теперь не имеет никакого права творить зло. — Ульяна, послухай, это же Параскин хлопец гнал корову. У них двое малых. Думаю, нехай Параскин хлопец берёт корову, — подал голос Апанас и устремился было во двор. — Стойте! — повелительно крикнул Витя, вновь напрягая руку в кармане. — Стойте, говорю вам! Это не наша корова. Это тётки Ульяны… — Не ваша? — метнул озлобленный, проясневший от ярости взгляд Ананас, — А хто застрелить меня хотел за эту скотину? У кого ружжо, сморкач? — Это не наша корова, — покачал Витя головой, чувствуя как бы усталость от долгого, заядлого спора, от борьбы с самим собой. — Видите? — И он показал взглядом, как обхаживает старуха приблудившуюся Маньку, как блестит, словно клеёнка, её одежда от коровьей ласки. Снова было холодно на земле, уже октябрь, ранние заморозки, от инея заметен каждый прутик, каждая древесная заусеница на плетне, и холодно ногам, больно ступать окоченевшими ногами, но надо идти, надо уходить от чужого двора. — Послухай, Параскин хлопец! Послухай! То ж дурная Ульяна, старая, дурная, помрёт скоро… — бил в спину хриплый, злой, неприятный голос, и по этому голосу, по сопению Витя определил, что Апанас Дёжка поспешает за ним вслед. Но Витя и не думал останавливаться. Когда же он оказался в своём дворе, то словно бы споткнулся, увидев мать и Федю во дворе, в ожидании, в молчаливом ожидании, молении, может быть. Может, он и сказал бы им слова безнадёжности и досады, ранил бы и себя, и родных ещё больше, если бы тут же не появился у распахнутых ворот и Апанас Дёжка, который от бега дышал тяжело и который смотрел тяжело на мать, на Витю с Федей. — А Витечка! — встрепенулась вдруг мать. — Это ж я твои бурочки нашла. Зараз надень! И пока она метнулась в сенцы, пока вынесла бурки и, став на колени, потому что не могла наклониться, принялась жаркими, обжигающими руками обувать прямо здесь, на крыльце, неподатливые, одеревеневшие Витины ноги, — всё это время дядька Апанас не трогался с места, сопел от одышки, а потом опять стал кричать, ругаться, так что все трое в удивлении повернулись к нему. — Сморкач! — кричал Апанас Дёжка. — У тебя ружжо! Иди и бери! Иди и бери последнюю корову! Иди и бери! notes Примечания 1 © Эдуард Корпачев, 1989 2 © Эдуард Корпачев, 1989 3 © Эдуард Корпачев, 1989 4 © Эдуард Корпачев, 1989