Трильби Шарль Нодье Шарль Нодье — фигура в истории французской литературы весьма своеобразная. Литературное творчество его неотделимо от истории французского романтизма — вместе с тем среди французских романтиков он всегда стоял особняком. Он был современником двух литературных «поколений» романтизма — и фактически не принадлежал ни к одному из них. Он был в романтизме своеобразным «первооткрывателем» — и всегда оказывался как бы в оппозиции к романтической литературе своего времени. «Все вы… слыхали о „дроу“, населяющих Шетлендские острова, и об эльфах или домовых Шотландии, и все вы знаете, что вряд ли в этих странах найдется хоть один деревенский домик, среди обитателей которого не было бы своего домашнего духа. Трильби был самый юный, самый любезный, самый прелестный из домашних духов. Он не покинул бы хижины Дугала даже за целое царство, потому что был влюблен в его жену, чернокудрую Джанни…» Шарль Нодье Трильби Все вы, милые друзья, слыхали о «дроу», населяющих Фулу,[1 - Фула — остров на Северном море, считавшийся древними авторами северной оконечностью земли. Некоторые ученые XIX века отождествляют его с одним из Шетлендских островов.] и об эльфах или домовых Шотландии, и все вы знаете, что вряд ли в этих странах найдется хоть один деревенский домик, среди обитателей которого не было бы своего домашнего духа. Впрочем, он скорее лукавый, чем злой, и скорее шаловливый, чем лукавый, иногда чудаковатый и своенравный, часто кроткий и услужливый, — у него все хорошие качества и все недостатки невоспитанного ребенка. Он редко посещает жилища знатных господ и богатые фермы, где много работников; ему суждено вести более скромное существование, и его таинственная жизнь связана с хижиной пастуха и дровосека. Там, в тысячу раз более веселый, чем праздные любимцы фортуны, он развлекается тем, что досаждает старухам, злословящим о нем в долгие зимние вечера, или смущает покой девушек непонятными, но милыми снами. Больше всего ему нравится в хлевах: он любит ночью доить деревенских коров и овец, чтобы насладиться приятным изумлением вставших до рассвета пастушек, когда они приходят на заре и не могут понять, каким это образом крынки, аккуратно поставленные в ряд, так рано наполнились до краев пенистым и вкусным молоком. Лошади радостно ржут, когда он гарцует на них, а он перебирает кольца их длинной, разлетающейся по ветру гривы, до блеска чистит их шелковистую спину или моет кристально чистой водой их стройные, мускулистые ноги. Зимой он предпочитает греться у домашнего очага, на покрытых сажей выступах трубы, где он ютится в трещинах стены, рядом со звучной келейкой сверчка. Сколько раз случалось видеть, как Трильби, милый дух хижины Дугала, в своем огненном колпачке, с развевающимся дымчатым пледом, прыгал по краю камней, потрескавшихся от жара, как он старался схватить на лету искры, разлетавшиеся от горящих поленьев и сверкающими снопами поднимавшиеся над очагом. Трильби был самый юный, самый любезный, самый прелестный из домашних духов. Даже если бы вы проехали по всей Шотландии, от устья Сольуэя до пролива Пентленд,[2 - Залив Солуэй-Ферт находится на юге Шотландии, пролив Пентленд-Ферт — на севере ее.] вы не нашли бы ни одного, который мог бы сравниться с ним находчивостью и милым нравом. О нем рассказывали только приятные вещи, и повсюду шла молва о его остроумных причудах. Владелицы замков Аргайля и Ленокса все были так влюблены в него, что многие умирали с досады оттого, что эльф, очаровавший их во сне, не хочет поселиться у них; и старый лендлорд Люты, чтобы подарить его своей супруге, пожертвовал бы даже заржавленным мечом Арчибальда, сохранившимся еще со времен готов и украшавшим оружейный зал его замка. Но Трильби и не думал о мече Арчибальда, о дворцах и их владельцах. Он не покинул бы хижины Дугала даже за целое царство, потому что был влюблен в чернокудрую Джанни, задорную лодочницу с Красивого озера, и время от времени пользовался отсутствием рыбака, чтобы рассказать ей о своих чувствах. Когда Джанни, возвращаясь с озера, видела, как челнок ее мужа скрывается вдали, взяв неправильный курс, заходит в глубокую бухту, прячется за далеко выступающий мыс и его блуждающий огонек бледнеет в озерном тумане, а с ним вместе исчезает и надежда на удачный улов, она с порога хижины еще раз всматривалась вдаль, затем, вздохнув, входила, раздувала угли, побелевшие под золой, и в руках ее начинало плясать ракитовое веретено, а она напевала песню святого Дунстана или балладу о д'аберфойльском привидении, и как только ее отяжелевшие от дремоты веки начинали опускаться на усталые глаза, Трильби, ободренный тем, что его любимая заснула, легко выскакивал из своей щелки, с детской радостью прыгал в пламя, разбрасывая вокруг себя огненные блестки, приближался, робея, к уснувшей пряхе и порой, ободренный ровным дыханием ее уст, подлетал, отскакивал назад, возвращался, бросался к ее коленям, касаясь их, словно ночная бабочка, неслышным биением своих невидимых крыльев, ласкал ее щеки, катался в ее кудрях, невесомый, повисал на продетых в ее уши золотых кольцах или укладывался у нее на груди и шептал нежнее вздоха легкого ветерка, замирающего на листке осины: — Джанни, красотка Джанни, послушай хоть минутку своего дружка, который любит тебя и плачет от любви, потому что ты не отвечаешь на его нежность. Пожалей Трильби, бедняжку Трильби. Я дух вашей хижины. Это я, Джанни, красотка Джанни, ухаживаю за твоим любимым барашком и так долго глажу его шерсть, что она начинает блестеть, как шелк и серебро. Это я, чтобы рукам твоим было легче, несу тяжесть твоих весел и отталкиваю в даль волну, которой ты едва касаешься ими. Это я поддерживаю твою лодку, когда она кренится под напором ветра, и направляю ее к берегу по движению прилива, как по пологому склону. Голубые рыбы озер Длинного и Красивого, те, что плавают у причалов во время отлива, — спинки их в лучах солнца горят, как ослепительные сапфиры, — это я принес их из далеких морей Японии, чтобы они радовали глазки твоей первой дочурки, когда она будет тянуться к ним, вырываясь у тебя из рук, следя за их ловкими, быстрыми движениями и разноцветными отблесками их сверкающей чешуи. Цветы, которые ты поздней осенью находишь по утрам на своем пути, — это я краду их с очарованных лугов, о существовании которых ты даже не подозреваешь, а если бы я захотел, я мог бы найти себе там радостное жилище и спать на постели из бархатистого мха там, где никогда не бывает снега, или в благовонной чашечке розы, увядающей только затем, чтобы уступить место розам еще более прекрасным. Когда ты вдыхаешь аромат пахучей травы, сорванной тобою на скале, и чувствуешь, как твоих губ вдруг словно коснулось крылышко пролетающей пчелы, знай, что это я поцеловал их на лету. Твои любимые сны, те, в которых ты видишь ребенка, ласкающего тебя так нежно, — это я их тебе посылаю, и я — тот ребенок, которого в сладостных грезах ты целуешь по ночам в горячие уста. О, дозволь осуществиться счастью наших снов! Джанни, красотка Джанни, прелестное очарование моих дум, предмет забот и надежд, волнений и восторга, пожалей бедного Трильби, полюби хоть немного эльфа хижины! Джанни любила игры эльфа, его ласковую лесть и те невинно-сладостные грезы, которые он посылал ей во сне. Ей давно уже нравилось это наваждение, но она не признавалась в том Дугалу, хотя милое личико и жалобный голосок духа очага часто всплывали в ее мыслях во время того зыбкого перехода от сна к пробуждению, когда сердце невольно вспоминает впечатления, которые оно гонит от себя днем. Ей чудилось, что Трильби проскользнул в складки ее полога, что он стонет и плачет у нее на подушке. Порой ей казалось даже, что она чувствует прикосновение беспокойной руки и жар горячих уст. Наконец она пожаловалась Дугалу на настойчивость влюбленного эльфа, который был известен и самому рыбаку: ведь этот лукавый соперник сто раз зацеплял его крючок или привязывал петли его сети к коварным водорослям озера. Дугал не раз видел, как он, приняв образ огромной рыбы, лениво плавал у его лодки, обманывая его надежды на ночной улов, а потом, нырнув, исчезал, превращался в муху или бабочку и, коснувшись крылом поверхности озера, скрывался на берегу в полях, среди густой люцерны. Так Трильби обманывал Дугала, надолго задерживая его возвращение домой. Представьте себе, как рассердился Трильби, как он встревожился и испугался, когда Джанни, сидя у очага, стала рассказывать мужу о соблазнах лукавого эльфа. Горящие поленья разбрасывали белое пламя, которое плясало перед ними, не касаясь их, угли сверкали яркими искрами, а эльф катался в пылающей золе так, что она крутилась вокруг него горячим вихрем. — Ладно же, — сказал рыбак, — сегодня вечером я встретил старого Рональда, столетнего монаха из Бальвы; он свободно читает церковные книги и не простил аргайльским эльфам того, что они в прошлом году натворили на монастырском дворе. Он один может избавить нас от этого проказника Трильби и загнать его в скалы Инисфайля, откуда к нам приходят эти злые духи. Еще не рассвело, когда отшельника призвали в хижину Дугала. Все время, пока солнце освещало горизонт, он провел в размышлениях и молитвах, целуя святые реликвии и перелистывая требник и клавикул.[3 - Имеется в виду так называемый «Клавикул царя Соломона», популярная в средние века кабалистическая книга, приписывавшаяся царю Соломону.] Потом, когда уже совсем спустилась ночь и духи, рассеянные в пространстве, вернулись в свои одинокие жилища, он встал на колени перед горящим очагом, бросил в него несколько веточек освященного остролиста, которые с треском запылали, внимательно прислушался к меланхолическому пению сверчка, предчувствовавшего потерю своего друга, и узнал Трильби по его вздохам. Джанни только что вошла в хижину. Тогда старый монах встал и грозным голосом трижды произнес имя Трильби. — Заклинаю тебя, — сказал он ему, — силой, данною мне моим саном, выйти из хижины рыбака Дугала, когда я в третий раз пропою молитву пресвятой деве. Так как ты, Трильби, до сих пор никогда еще не совершал тяжких проступков и даже слыл в Аргайле духом беззлобным; так как мне известно из тайных книг Соломона, знанием которых особенно славится наш Бальвский монастырь, что ты принадлежишь к таинственному роду, чья будущая судьба еще не начертана непреложно, и тайна твоего спасения или проклятия еще скрыта в промысле господнем, я не стану выносить тебе более суровый приговор. Но помни, Трильби, что я заклинаю тебя силою, данною мне моим саном, выйти из хижины рыбака Дугала, когда я в третий раз пропою молитву пресвятой деве! И старый монах спел в первый раз, и ему вторили Дугал и Джанни, чье сердце затрепетало в мучительном волнении. Она жалела уже о том, что рассказала мужу о робкой любви эльфа, а теперь, когда изгоняли привычного обитателя очага, она поняла, что была привязана к нему больше, чем ей казалось до сих пор. Старый монах вновь трижды повторил имя Трильби. — Заклинаю тебя, — сказал он ему, — выйти из хижины рыбака Дугала, а чтобы ты не надеялся увильнуть, исказив смысл моих слов, — ведь я не со вчерашнего дня знаю ваше лукавство, — объявляю тебе, что этот приговор непреложен вовеки… — Увы, — прошептала Джанни. — Если только, — продолжал старый монах, — Джанни не позволит тебе вернуться. Внимание Джанни удвоилось. — И сам Дугал не позовет тебя сюда. — Увы! — повторила Джанни. — И помни, Трильби, что я заклинаю тебя силой, данною мне святым причастием, уйти из хижины рыбака Дугала, когда я еще два раза пропою молитву пресвятой деве. И старый монах пропел во второй раз, и ему вторили Дугал и Джанни, которая произносила ответные слова чуть слышно, опустив голову, полузакрыв черными кудрями свое лицо, потому что сердце ее теснили подавленные рыдания, а сдерживаемые слезы туманили глаза. «Трильби не из проклятого рода, — думала она, — сам монах только что признал это; он любил меня так же невинно, как мой барашек, он не мог жить без меня. Что станет с ним, если его лишат единственного счастья, которым он наслаждался по вечерам? Разве уж это так дурно, если в сумерки бедный Трильби играл моим веретеном, когда, засыпая, я роняла его на пол, или катался в шерсти, которой я перед тем касалась руками, и покрывал ее поцелуями». Но старый монах, еще трижды назвав имя Трильби, снова в том же порядке произнес те же слова. — Заклинаю тебя, — сказал он, — силой, данною мне моим саном, уйти из хижины рыбака Дугала, когда я еще раз пропою молитву пресвятой деве, и запрещаю тебе туда возвращаться, если только не будут выполнены те условия, которые я сейчас назначил. Джанни закрыла глаза рукой. — И знай: если ты не покоришься, я накажу тебя так, что ужаснутся все тебе подобные! Я заключу тебя на тысячу лет, непослушный и злокозненный дух, в ствол сучковатой и крепкой березы на кладбище! — Несчастный Трильби! — проговорила Джанни. — Клянусь в том моим великим богом, — продолжал монах, — и так оно и будет. И он спел в третий раз, и Дугал вторил ему. Джанни молчала. Она опустилась на каменный выступ очага, а монах и Дугал приписали это волнению, естественно вызванному такой внушительной церемонией. Ответные слова прозвучали в последний раз; пламя в очаге побледнело; голубой огонек пробежал по потухшим углям и исчез. В трубе раздался протяжный крик. Эльфа больше не было. — Где Трильби? — спросила Джанни, приходя в себя. — Улетел! — с гордостью ответил монах. — Улетел! — воскликнула она с таким выражением, в котором ему послышались восхищение и радость. Священные книги Соломона не открыли ему этой тайны. Едва лишь Трильби скрылся за порог хижины Дугала, Джанни с горечью почувствовала, что с его исчезновением домик совсем опустел. Никто уже не слушал песен, которые она распевала по вечерам за работой, и она, уверенная в том, что лишь бесчувственным стенам приносит в дар свои припевы, пела теперь только по рассеянности или в те редкие минуты, когда ей думалось, что Трильби, более могущественный, чем клавикул и требник, рассеял, быть может, заклинания старого монаха и обошел суровые приказы Соломона. Тогда, устремив взор на огонь, она старалась различить среди причудливых узоров, образованных темной золой среди ослепительной груды горящих углей, те черты, которыми ее воображение наделило Трильби, но видела только расплывчатую и безжизненную тень, нарушавшую то здесь, то там этот сплошной красный блеск и исчезавшую при малейшем движении пучка сухого вереска, которым Джанни взмахивала перед очагом, чтобы раздуть огонь. Она роняла свое веретено, выпускала из рук нить, но Трильби уже не гнал веретено перед собой, как бы для того, чтобы стащить его у хозяйки, счастливый тем, что он подкатит его обратно и, как только Джанни снова возьмется за нить, поднимется по ней к ее руке, коснется ее беглым поцелуем, а затем так быстро спустится, ускользнет и исчезнет, что Джанни никогда не успеет испугаться и подосадовать на него. Боже! Как все теперь изменилось! Какие длинные стали вечера и как грустно на сердце у Джанни! Ночи потеряли для Джанни свою прелесть, как и вся ее жизнь, и теперь они еще больше омрачались тайной мыслью о том, что Трильби, с радостью принятый владелицами замков Аргайля, живет там в покое и ласке, не боясь их надменных мужей. Какое унизительное для хижины на Красивом озере сравнение, должно быть, ежеминутно представляется ему в те прелестные вечера, которые он проводит под сенью великолепных каминов, где черные колонны из стаффского камня поднимаются над серебристым фиркинским мрамором к сводам, сверкающим тысячецветным хрусталем! Далеко простоте убогого очага Дугала до такого великолепия! И это сравнение становилось еще тягостнее для Джанни, когда она воображала себе своих знатных соперниц, собравшихся у камина, где горит дорогое ароматное дерево, наполняющее благоуханием полюбившийся эльфу дворец, когда она мысленно разбирала все подробности их нарядов, их платьев из ярких клетчатых тканей, красоту изысканных перьев птармигана и цапли, их искусные прически и когда ей казалось, что она слышит в воздухе пение их голосов, сливающихся в прелестной гармонии. — Несчастная Джанни, — говорила она, — а ты еще думала, что умеешь петь! Но даже если бы голос твой был нежнее голоса морской девы, которую рыбаки слышат иногда по утрам, что ты сделала, Джанни, чтобы он вспоминал о твоем голосе? Ты пела так, как будто его и не было здесь, как будто только эхо слушало тебя, а все эти кокетки поют лишь для него, и у них перед тобою столько преимуществ: богатство, знатность, быть может даже и красота! Ты смугла, Джанни, потому что лицо твое, всегда открытое перед сверкающей поверхностью вод, не боится горячего летнего неба. Посмотри на свои руки: они гибки и мускулисты, но им не хватает нежности и белизны. Твои волосы, быть может, не очень красивы, хотя, когда ты распускаешь их на свежем ветерке озера, они рассыпаются по твоим плечам черными длинными, роскошными кудрями; но он так редко видел меня на озере, и не забыл ли он уже, что видел меня? Преследуемая этими мыслями, Джанни засыпала гораздо позже обычного и не могла даже насладиться сном, потому что от тревоги, терзавшей ее наяву, она переходила тут к новым волнениям. Трильби уже не снился ей в фантастическом образе грациозного карлика очага. Вместо этого капризного ребенка перед ней являлся теперь светлокудрый отрок, чей стройный, исполненный изящества стан мог соперничать в гибкости с высоким прибрежным тростником; у него были тонкие и нежные черты эльфа и вместе с тем мужественный облик вождя клана Мак-Фарланов, того, который взбирался на Коблер, потрясая грозным охотничьим луком, или блуждал по аргайльским лугам, порой бряцая на струнах шотландской арфы; таким, наверное, был последний из этих знатных господ, внезапно исчезнувший из своего замка после того, как его предали анафеме святые отцы Бальвы за то, что он, нарушив древний обычай, отказался платить дань их обители. Но только взгляд Трильби уже не был теперь таким искренним и не выражал больше простодушного доверия, полного счастья. Невинно-шаловливая улыбка не порхала больше на его устах. Он печально смотрел на Джанни, тяжело вздыхал, гладил ее кудри или обволакивал ее длинными складками своего плаща; потом исчезал в неясной ночной тени. Сердце Джанни оставалось чистым, но она страдала при мысли, что была единственной причиной несчастья очаровательного существа, которое ничем ее не обидело и чьей наивной нежности она слишком быстро испугалась. В обманчивых видениях ее снов ей грезилось, что она зовет эльфа, велит ему вернуться и он с благодарностью бросается к ее ногам, покрывая их поцелуями и слезами. Потом, глядя на эльфа в его новом образе, она понимала, что теперь ее чувство к нему было бы преступно, и оплакивала его изгнание, не смея желать, чтобы он вернулся. Так проходили ночи Джанни с тех пор, как исчез дух хижины, и сердце ее, омраченное справедливым раскаянием или непреодолимым влечением, беспрестанно сдерживаемым, но всегда побеждающим, не оставляла тоскливая забота, нарушавшая покой ее домашнего очага. Сам Дугал тоже стал тревожиться и задумываться. У хижин, где водятся эльфы, есть свои привилегии. В них ни за что не ударит молния во время грозы, и они не боятся пожаров, потому что внимательный домовой никогда не забывает, как только все уснут, сделать ночной обход гостеприимного жилища, укрывающего его от зимних холодов. Он заделывает на крыше просветы в соломе, разбросанной упрямым ветром, или укрепляет дверь в расшатанных бурей петлях. Вынужденный поддерживать для себя приятное тепло очага, он время от времени разгребает накопившуюся золу; легким дыханием он раздувает искру, пламя которой понемногу распространяется по углям, уже готовым погаснуть, и в конце концов охватывает всю их темную поверхность. Чтобы согреться, ему большего и не нужно, но он щедро платит за это благодеяние, наблюдая за тем, чтобы выпавший из очага уголек не разгорелся во время беззаботного сна хозяев; он вопрошает взглядом все закоулки жилья, все щели старинного камина; он ворошит сено в яслях, солому подстилки, и его заботы не ограничиваются уходом за скотиной: он покровительствует также мирным жителям птичьего двора, тем, кому провидение, оставив их без оружия защиты, дало в удел только жалобные крики. Кровожадную дикую кошку, которая спускается с гор, неслышно ступая, едва касаясь лапами мягкого мха, сдерживая свое тигриное мяуканье и пряча горящие глаза, что сверкают словно блуждающие огни; бродячую куницу, которая внезапно падает на свою жертву, хватает ее не поранив и, как обольстительница, заключает в свои нежные объятия, опьяняя ее дурманящим запахом, а затем запечатлевает на ее шее смертельный поцелуй; даже и лисицу часто находили мертвой возле мирного гнезда с новорожденными птенцами, в то время как их мать, сидя неподвижно, спала, спрятав голову под крыло, видя во сне свой счастливый выводок, дружно вылупившийся из яиц, из которых не пропало ни одно. Достатку Дугала сильно помогала и ловля тех красивых голубых рыб, что попадались только в его сети; а с тех пор, как пропал Трильби, исчезли и голубые рыбы. Вот почему, когда рыбак появлялся на берегу, все дети клана Мак-Фарланов преследовали его криками: «У, противный Дугал! Это ты выловил всех хорошеньких рыбок из озер Длинного и Красивого; они не будут больше прыгать на поверхности воды, притворяясь, будто хватают крючки наших удочек, или застывать в неподвижности, точно голубые цветы, у розовых водорослей возле причалов. А когда мы купаемся, они больше не плавают вокруг нас и не предупреждают нас об опасных течениях, быстро поворачивая в сторону всей своей голубой стайкой». А Дугал продолжал свой путь, ворча себе под нос. Иногда он даже думал: «Быть может, и в самом деле смешно ревновать к домовому; но старый монах из Бальвы смыслит в этом больше меня». Наконец, Дугал не мог скрыть от себя, как изменился с некоторых пор характер Джанни, еще недавно такой безмятежной и веселой, и когда он пытался припомнить, с какого дня началась ее меланхолия, в памяти его в ту же минуту вставала церемония заклятий и изгнания Трильби. Поразмыслив, он решил, что причиной тревог, докучавших ему в семейной жизни, и неудач, упорно сопутствовавших ему на рыбной ловле, могло быть колдовство, и, не сообщая этой мысли Джанни в таких словах, которые могли бы усилить горечь мучивших ее забот, он понемногу внушил ей желание просить могущественной защиты от преследовавшей его судьбы. Несколько дней спустя в монастыре Бальвы должны были служить торжественный молебен святому Коломбану, к которому молодые женщины той страны обращались за заступничеством чаще, чем к другим святым, потому что он, будучи сам жертвой тайной и несчастной любви, больше других обитателей небесных сфер был снисходителен к скрытым горестям сердца. О чудесах милосердия и любви, совершаемых им, шла молва; Джанни никогда не могла слушать без волнения эти рассказы; в последнее время они часто вставали в ее воображении среди ласкающих надеждой грез. Она тем охотнее согласилась на предложение Дугала, что еще никогда не бывала на плоскогорье Календер и что в этих новых для нее местах она надеялась освободиться от воспоминаний, преследовавших ее у домашнего очага, где все говорило ей о трогательной прелести Трильби и о его невинной любви. Только одно обстоятельство омрачало мысль об этом богомолье: ведь сам старейший из монахов, неумолимый Рональд, заклинания которого навсегда изгнали Трильби из его укромного уединения, должен спуститься из своей отшельнической кельи, чтобы принять участие в торжественной службе по случаю дня святого покровителя монастыря; но Джанни, у которой были слишком веские основания упрекать себя во многих нескромных мыслях и, быть может, даже в преступных чувствах, быстро решилась принять это покаяние и снести горечь его присутствия. Чего же и собиралась она просить у бога, как не того, чтобы он помог ей забыть Трильби, или, вернее, его ложный образ, который она создала себе; и разве могла она питать ненависть к этому старцу, который только снизошел к ее мольбам, заранее наложив на нее покаяние! «Да и потом, — решила она про себя, не отдавая себе отчета в этом невольном обороте своих мыслей, — Рональду было больше ста лет, когда листья падали в последний раз, и, может быть, его уже нет в живых». Дугал был не так озабочен, потому что он гораздо точнее знал цель своего путешествия: он рассчитывал, сколько должна принести ему в будущем более умелая ловля этих голубых рыб, которые, как он думал, никогда не должны были перевестись в озере, и, считая, что уже одно только благочестивое намерение посетить гробницу святого настоятеля могло привести этот плавучий народ в мелкие воды залива, он напрасно вглядывался в них, обходя небольшой изгиб в конце Длинного озера, со стороны прелестных берегов Тарбе, очаровательных мест, воспоминание о которых никогда не изгладится в памяти путника, если даже сердце его чуждо тех иллюзий любви, что украшают все страны. Прошло немного меньше года со дня сурового изгнания эльфа. Зима еще не началась, но лето уже проходило. Листья, схваченные утренними заморозками, скручивались на концах поникших ветвей, и казалось, что их причудливые, букеты, тронутые яркой киноварью или испещренные золотисто-рыжими пятнами, украшают кроны деревьев более свежими цветами и более блестящими фруктами, чем те, которыми наделила их природа. Можно было подумать, что на березах пучками зреют гранаты, а на фоне бледной зелени ясеней висят спелые гроздья и, как бы сами не веря себе, сверкают сквозь тонкое кружево легкой листвы. Есть в этих днях поздней осени нечто необъяснимое, придающее всем чувствам особую значительность. Каждый шаг времени запечатлевает на пустеющих полях или на челе пожелтевших деревьев новый, все более неоспоримый и явный признак умирания. Из глубины лесов как будто раздаются угрожающий шум, треск сухих ветвей, шелест падающих листьев, неясная жалоба хищных зверей, которые, предчувствуя суровую зиму, начинают тревожиться о своих детенышах; шорох, вздохи, стоны, порой похожие на человеческие голоса, поражают слух и сжимают сердца. Даже под сенью храма путник не спасается от преследующих его ощущений. Под сводами старых церквей слышатся те же звуки, что и в чащах старых лесов, когда шаги одинокого прохожего отражают звучное эхо нефа и когда от ветра, проходящего снаружи сквозь щели досок, дребезжит свинец поломанных витражей и странные аккорды сочетаются с глухим скрипом полов под ногой человека. Иной раз точно тоненький голосок юной девы, заточенной в монастырь, вторит величественному гулу органа; и осенью эти впечатления так естественно сливаются, что тут часто может ошибиться даже инстинкт животных. Сколько раз случалось видеть как волки доверчиво бродят среди колонн заброшенной часовни, словно среди белеющих стволов буков; стае легкомысленных птиц безразлично — опуститься ли ей на вершины высоких деревьев или на остроконечную крышу готической колокольни. Завидя ее стройный шпиль, очертания которого напоминают ему родной лес, коршун суживает понемногу орбиту своего кругового полета и опускается на ее острие, как на конец копья, возвышающегося над щитом с трофеями. Эта мысль могла бы рассеять мрачное предчувствие Джанни, когда она вслед за Дугалом подошла к часовне Гленфаллак, куда они направились, потому что здесь должны были собраться богомольцы. И вот она заметила, как ворон с огромными крыльями опустился на древний шпиль и сел там, испустив протяжный крик, выражавший такую тревогу и боль, что Джанни не могла не счесть это за плохое предзнаменование. Она приблизилась, робея, и осмотрелась вокруг, а сердце ее невольно сжалось, в то время как слух испуганно ловил слабый шум волн, несмотря на безветрие разбивавшихся у подножия заброшенного монастыря. Так, от одних развалин к другим, Дугал и Джанни добрались до берегов узкого озера Каттрин, потому что в те отдаленные времена лодочники попадались реже и богомольцам чаще приходилось останавливаться в дороге. Наконец, после трех дней пути, они увидели вдали сосны Бальвы, темная зелень которых так живописно выделялась на фоне высохшего леса и бледного мха, покрывавшего гору. Над ее бесплодными скалами чернели старые башни монастыря, словно свисая с вершины скалы, откуда они, казалось, устремлялись в бездну, а вдали громоздились флигеля полуразвалившихся строений. С тех пор как святые основали эту обитель, ни одна человеческая рука не прикасалась к ней, чтобы исправить опустошения, причиненные временем, и легенда, распространенная повсюду в народе, гласила, что, когда ее священные развалины исчезнут с лица земли, враг божий на много веков восторжествует в Шотландии и затмит нечестивым мраком чистое сияние веры. Вот почему толпы христиан каждый раз ликовали, убеждаясь, что монастырь по-прежнему имеет величественный вид и может простоять еще долго. Радостные крики, восторженные возгласы, тихий шепот надежды и благодарности сливались тогда в общей молитве. Вот в эту минуту благоговейного и глубокого волнения, вызванного ожиданием или зрелищем чуда, все богомольцы, стоя на коленях, называли в молитве главную цель своего путешествия: жена и дочери Колла Камерона, одного из ближайших соседей Дугала, просили о новых нарядах, которые должны были затмить на будущих праздниках простую красоту Джанни; Дугал — о том, чтобы к нему в сети попали сокровища в драгоценной шкатулке, которая, на его счастье, оказалась бы целой и невредимой в дальнем конце озера; а Джанни — о том, чтобы ей забыть Трильби и не видеть его больше во сне; впрочем, эту молитву она не в силах была вознести от всего сердца и откладывала ее, чтобы еще раз обдумать у подножия алтаря, прежде чем безраздельно доверить ее внимательному слуху святого покровителя. Богомольцы добрались наконец до паперти древней церкви, где, по обычаю, один из самых старых отшельников ожидал их, чтобы принять приношения и предложить трапезу и ночлег. Еще издали сияющая ясность лика святого старца, его величественная осанка, не изменившаяся с годами, суровость его неподвижной и почти угрожающей позы поразили Джанни воспоминанием о ком-то, кто внушал ей уважение и страх. Отшельник этот был строгий Рональд, столетний монах из Бальвы. — Я знал, что увижу вас, — сказал он Джанни таким проникновенным голосом, что, если бы бедняжку при всех обвинили в каком-нибудь грехе, она и тогда не смутилась бы сильнее. — И вы также, добрый Дугал, — продолжал он, благословляя рыбака, — вы хорошо сделали, что пришли за милостями бога в дом, принадлежащий ему, и от мучащих вас тайных врагов просите у нас покровительства, которого теперь можно добиться только ценою больших жертв, потому что небо уже утомлено грехами народа. Говоря это, он провел их в длинную трапезную; остальные богомольцы отдыхали на камнях в преддверии храма или разошлись по многочисленным часовням подземной церкви, следуя каждый своей приверженности тому или иному святому. Рональд перекрестился и сел. Дугал сделал то же самое. Джанни, охваченная непреодолимой тревогой, пыталась обмануть настойчивое ожидание святого отца, рассеянно обводя взглядом все те редкостные предметы, которые впервые представились ее глазам в этом незнакомом месте. Со смутным любопытством смотрела она на огромные древние своды, на величественно поднимавшиеся пилястры, на необычную резьбу и изысканный узор украшений и на множество пыльных портретов в ветхих рамах, развешанных в бесчисленных, обшитых деревом простенках. Джанни до тех пор никогда не бывала в картинной галерее; впервые ее глаза были поражены этим почти живым воспроизведением человеческого лица, в котором по воле художника отразились все жизненные страсти. Она с восхищением созерцала эту вереницу шотландских героев, так не похожих друг на друга ни выражением лиц, ни характером, а их подвижные зрачки, как бы провожавшие все ее движения, казалось неотступно преследовали ее, когда она переходила от одного портрета к другому, одни с волнением бессильного участия и напрасной нежности, другие с злобной угрозой, с проклятием во взгляде. Один из них благодаря малоизвестному в то время сочетанию тонов и красок, казалось, выступал из плоскости полотна, как будто кисть смелого художника предвосхитила его воскресение из мертвых, и Джанни так испугалась при мысли о том, что он сейчас выскочит из своей золотой рамы и, как призрак, пойдет по галерее, что, дрожа, бросилась к Дугалу и в страхе опустилась на скамейку, которую ей подвинул Рональд. — Вот это, — сказал Рональд, продолжая свою беседу с Дугалом, — благочестивый Магнус Мак-Фарлан, самый щедрый из наших благодетелей, тот, за кого мы возносим больше всего молитв. Возмущенный оскудением веры у своих потомков, грехи которых на многие века продлили муки его души, он преследует их сторонников и сообщников даже из рамы этого чудодейственного портрета. Мне говорили, что едва только друзья последних Мак-Фарланов появлялись в этом зале, как благочестивый Магнус, чтобы отомстить им за преступления их недостойного рода, срывался со своего полотна, на котором художник думал запечатлеть его навеки. Следующие за ним пустые места предназначались для портретов наших угнетателей, но эти стены отвергли их, как отвергло и небо. — Однако, — сказала Джанни, — последний из этих простенков, кажется, занят… Вот там портрет, в конце галереи, и если бы занавес, который его закрывает… — Я вам говорил, Дугал, — продолжал монах, не обращая внимания на слова Джанни, — что это портрет Магнуса Мак-Фарлана и что все его потомки осуждены на вечное проклятие. — Однако, — повторила Джанни, — вот тот портрет в конце галереи, портрет, закрытый занавесом, ведь он не мог бы находиться в этом святом месте, если бы человек, изображенный на нем, тоже был предан вечному проклятию. По расположению остальных портретов галереи видно, что он принадлежит к роду Мак-Фарланов, но в таком случае как же мог один из Мак-Фарланов?.. — Гнев господен имеет свои границы и поражает не всех, — прервал ее Рональд, — значит, у этого молодого человека есть друзья среди святых… — Он был молод!.. — воскликнула Джанни. — Ну и что ж из того, — резко возразил Дугал. — Не все ли равно, сколько лет проклятому богом?.. — У проклятых нет друзей на небе, — живо ответила Джанни и бросилась к портрету. Дугал удержал ее. Она села. Богомольцы постепенно входили в зал, и их огромный круг все теснее смыкался вокруг кресла почтенного старца, который, обращаясь к ним, начал свою речь с того места, где он прервал ее. — Истинно, истинно говорю вам, — повторял он, приложив руки к запрокинутому лбу, — нужны страшные жертвы! Нашими молитвами мы можем призвать покровительство господне только к тем душам, которые просят о нем искренне и, как мы, не знают ни колебаний, ни слабости. Недостаточно бояться наваждения дьявола и молить небо избавить нас от него. Нужно еще проклясть дьявола! Знаете ли вы, что милосердие может оказаться большим грехом? — Возможно ли? — спросил Дугал. Джанни повернулась к Рональду и посмотрела на него, немного осмелев. — Как можем мы, несчастные, сопротивляться врагу, добивающемуся нашей погибели, если мы не обратим против него все средства, которые предоставляет нам религия, всю силу, которую она нам дает? Зачем нам усердно молиться за тех, кто преследует нас, если они беспрестанно возобновляют свои козни и злодеяния? Даже святая власяница и жесткие вериги наших покаяний не защищают нас от чар злого духа; мы страдаем от них так же, как и вы, дети мои, и о жестокости вашей борьбы можем судить по той борьбе, которую ведем мы сами. Неужели вы думаете, что наши бедные монахи прошли такой длинный путь по этой земле, столь богатой наслаждениями, провели жизнь, в которой уделом их были только лишения и тяготы, и их никогда не тянуло к земным радостям и им не приходилось бороться со стремлением к тому преходящему благу, что вы называете счастьем? О, сколько сладостных мечтаний обуревало нас в юности! Сколько преступно тщеславных порывов мучило нас в зрелые годы! Сколько горьких сожалений ускорило появление седины в наших волосах и сколько угрызений совести отягощало бы нас перед ликом нашего господа, если бы мы медлили вооружиться против греховного духа проклятиями и мщением!.. При этих словах старый Рональд сделал знак толпе, и все богомольцы сели в ряд на узкую резную скамью, тянувшуюся вдоль стен вокруг всего зала; а он продолжал. — Судите о силе наших горестей, — сказал Рональд, — по глубине одиночества, окружающего нас, по бесконечной покинутости, на которую мы обречены. Среди самых жестоких тягот судьбы вам не отказано в утешении и даже в радости. К каждому из вас стремится чья-то душа, каждого из вас понимает чья-то мысль, у каждого из вас есть второе я, связанное воспоминаниями, или выгодой, или надеждой с вашим прошлым, настоящим или будущим. Вы вольны думать о чем вам угодно, идти куда захотите, вы свободны в выборе своих привязанностей, тогда как вся жизнь монаха, вся история отшельника на земле протекают в суровом уединении между порогом церкви и входом в катакомбы. Длинная чреда наших лет, неизменно похожих друг на друга, заканчивается тем, что одну могилу мы меняем на другую и переходим из сонма священников в сонм святых. Разве не должны вы хоть как-нибудь воздать тем, кто, претерпевая такие муки, упорно жертвует собой ради вашего спасения? Так вот, братья мои, узнайте же, до какой степени забота о ваших душах день ото дня отягощает суровость нашего покаяния! Узнайте, что недостаточно было того, чтобы мы, подобно всем остальным людям, испытали власть демонов сердца, которой не может избежать ни один из несчастных сынов Адама. Нет! Даже самые отверженные духи, самые презренные домовые находят злобную радость в том, чтобы смущать краткие минуты нашего отдыха и покой наших келий, так долго остававшийся нерушимым. В особенности некоторые из этих праздных эльфов, от которых с таким трудом и ценою стольких молитв мы избавили ваши жилища, жестоко мстят нам за то, что лишились своей власти благодаря нашим смелым заклинаниям. Изгоняя их из тайного убежища на ваших фермах, мы не называли точно места их изгнания, и поэтому только те дома, откуда мы их удалили, могут не бояться их вторжения. Поверите ли, даже святые места не внушают им уважения, и теперь, когда я говорю с вами, их адский рой ждет только наступления сумерек, чтобы густыми стаями разлететься под монастырскими сводами! Несколько дней тому назад, в то самое мгновение, когда гроб одного из наших братьев готов был опуститься в глубину погребального склепа, веревки вдруг оборвались со свистом, похожим на пронзительный смех, и рака, падая со ступени на ступень, с грохотом низверглась под своды. Оттуда доносились голоса, похожие на голоса мертвецов, разгневанных тем, что смутили их последний сон; они стонали, возмущались, кричали. Тем из присутствовавших, кто стоял к склепу ближе других и чей взгляд достигал его глубины, чудилось, что приподнимаются могильные плиты, развеваются саваны и скелеты, движимые колдовскою силой духов, неясными группами располагаются на скамьях и их безобразные очертания сливаются с сумраком, царящим в алтаре. И вдруг все огни в церкви… Слушайте! Толпа теснилась, внимая Рональду. Только Джанни, охваченная одной неотвязною мыслью, играла кольцами своих кудрей и слушала, не вникая в смысл его слов. — Слушайте, братья мои, и скажите, какой тайный грех, какое предательство, какое убийство, какое прелюбодеяние в мыслях или на деле могло навлечь на нас это бедствие? Все огни в храме погасли. Только факелы послушников разбрасывали беглые искры, которые, то удаляясь, то приближаясь, собирались в зыбкие и тонкие голубые лучи, похожие на волшебные огоньки ведьм, потом поднимались вверх и терялись в темных углах преддверья и часовен. Наконец неугасимая лампада святейшего из святых… Я видел, как пламя ее заколебалось, потемнело и потухло. Потухло! Глубокая ночь, ночь беспросветная, воцарилась во всем храме, на хорах, в алтаре! Святые дары впервые погрузились во мрак ночи! Такая сырая, такая темная ночь, ночь, всегда пугающая нас, но особенно страшная, наводящая необыкновенный ужас под куполом наших церквей, где нам обещан вечный свет!.. Растерянные монахи разбежались по огромному храму, в темноте казавшемуся еще обширнее; стремясь найти узкий выход, позабытый ими, они наталкивались на предательские стены; их жалобные голоса сливались в общий гул, и эхо доносило до их слуха страшный, угрожающий шум, и они в ужасе убегали, думая, что эти крики и стоны исходят от печальных призраков могил, плачущих над своим каменным ложем. Один из них почувствовал, как статуя святого Дунстана шевельнулась, схватила его ледяною рукой и в вечном объятии прижала к себе. Там и нашли его мертвым на следующий день. Самый юный из наших братьев (он прибыл к нам недавно, и мы еще не знали ни его имени, ни из какой он семьи) так крепко обхватил статую молодой святой, надеясь на ее помощь, что свалил ее на себя, и она, падая, придавила его. Это была, как вы знаете, статуя, недавно изваянная одним из искусных мастеров по образу той девы из Лотиана, которая умерла с горя, потому что ее разлучили с женихом. Причина стольких несчастий, — продолжал Рональд, стараясь привлечь неподвижный взгляд Джанни, — быть может, заключается в чьей-нибудь неуместной жалости, в непреднамеренно греховном заступничестве, в одном каком-нибудь грехе, быть может совершенном только в помыслах… — В одном грехе, совершенном только в помыслах! — воскликнула Клэди, младшая дочь Колла Камерона. — В одном-единственном! — с нетерпением повторил Рональд. Джанни, спокойная и рассеянная, даже не вздохнула. Душа ее была захвачена тайной портрета, скрытого занавесом. — Итак, — сказал Рональд, вставая и вкладывая в свои слова проникновенно-торжественное и властное выражение, — мы назначили этот день, чтобы предать вечному проклятию злых духов Шотландии. — Вечному проклятию! — со стоном прошептал чей-то замирающий вдали голос. Да, вечному проклятию, если оно будет произнесено добровольно и единодушно. Если все голоса повторят его, когда оно вознесется перед алтарем. — Если все голоса вознесут вопль проклятия перед алтарем! — повторил тот же голос. Джанни уходила в конец галереи. — Тогда все будет кончено, и злые духи навсегда низвергнутся в бездну. — Да будет так! — проговорил народ и толпой последовал за грозным врагом эльфов. Другие монахи, более робкие или не такие строгие, уклонились от мрачной церемонии этого жестокого обряда, потому что, как мы уже говорили, эльфы Шотландии, по народным верованиям, не осуждались на вечное проклятие и внушали скорее тревогу, чем ненависть; ходили довольно правдоподобные слухи о том, что некоторые из них, не боясь суровых заклинаний, угроз и анафемы, забиралась даже в келью милосердного отшельника или в замурованную нишу святого подвижника. Что до рыбаков и пастухов, то они по большей части могли быть только благодарны домашним духам, так внезапно и безжалостно осужденным: но, плохо помня о прошлых услугах, они охотно разделили гнев Рональда и, не колеблясь, обрекли на изгнание этого неведомого врага, чье присутствие проявлялось только в благодеяниях. К тому же слухи об изгнании бедного Трильби дошли до соседей Дугала, и дочери Колла Камерона часто говорили друг другу во время вечерних бесед, что это, наверное, ему Джанни обязана была своим успехом на праздниках клана, а Дугал — своим уловом, гораздо более обильным, чем у их женихов и у их отца. Разве Мэне Камерон не видела, как сам Трильби, сидя на носу лодки, пригоршнями стал бросать в пустые сети спящего рыбака тысячи голубых рыб, а потом разбудил его, толкнув лодку ногой, и покатился с волны на волну, в белой пене, до самого берега?.. — Проклятие! — вскричала Мэне. — Проклятие! — проговорила Фени. «Ах! Только Джанни чарует тебя своей красотой, — подумала Клэди. — Это для нее ты покинул меня, милый призрак моих снов, которого я так любила, и если проклятие, произнесенное над тобой, не осуществится, ты сможешь выбрать любую из хижин Шотландии и навеки поселишься в хижине Джанни! Нет, ни за что!» — Проклятие! — повторил Рональд грозным голосом. Клэди нелегко было произнести это слово, но вошла Джанни, такая прекрасная от волнения и любви, что Клэди больше не колебалась. — Проклятие! — воскликнула она. Одна только Джанни не присутствовала на церемонии, но из-за быстрой смены сильных и глубоких впечатлений вначале никто не обратил на это внимания. Впрочем, Клэди заметила ее отсутствие, так как считала, что кроме Джанни у нее нет достойной соперницы по красоте. Мы помним, что как раз в ту минуту, когда старый монах подготовлял своих слушателей к исполнению жестокого долга, к которому он призывал их благочестие, непреодолимое любопытство повлекло Джанни в конец картинной галереи. Едва лишь толпа освободила зал, как Джанни, дрожа от нетерпения и, быть может, невольно поддавшись еще и другому чувству, бросилась к таинственному портрету, сорвала скрывавший его занавес и с первого взгляда узнала те черты, которые снились ей так часто. То был он. То было знакомое лицо, одежда, оружие, щит, знакомо было и имя Мак-Фарланов. Средневековый художник, по обычаю своего времени, начертал внизу портрета имя изображенного на нем человека: ДЖОН ТРИЛЬБИ МАК-ФАРЛАН — Трильби! — в ужасе вскричала Джанни. Быстрее молнии пронеслась она по галереям, залам, лестницам, коридорам, приделам и упала у подножия алтаря святого Коломбана как раз в тот миг, когда Клэди, дрожа от сделанного над собой усилия, возглашала свое проклятие. — Милосердие! — воскликнула Джанни, обнимая святую гробницу. — Любовь и милосердие, — повторила она тихо. И если бы у Джанни даже и не хватило мужества и милосердия, образа святого Коломбана было бы достаточно, чтобы возбудить их в ее сердце. Только тот, кто видел священный лик покровителя монастыря, может представить себе божественное выражение, которое ангелы вдохнули в чудесное полотно; ведь все знают, что эта картина начертана не человеческой рукой и что это дух спускался с небес во время невольной дремоты художника, дабы облагородить ангельские черты блаженного чувством такого кроткого благочестия и неведомого на земле милосердия. Среди всех избранников господа только у святого Коломбана грустный взгляд и горькая улыбка, — то ли он оставил на земле кого-то, кто был ему так дорог, что он не мог забыть его даже и среди несказанных радостей вечной славы и вечного блаженства, то ли, слишком чувствительный к несчастьям человечества, он в новом своем положении испытывал только невыразимую боль при виде переживших его страдальцев, подверженных стольким опасностям, от которых он не мог их спасти, и изнывающих от тоски, облегчить которую он был не в силах. И в самом деле, таково, должно быть, единственное огорчение святых, если только события их жизни случайно не связали их с судьбою существа, для них потерянного, которого они не могут разыскать. Теплое сияние, лившееся из глаз святого Коломбана, какая-то всеобъемлющая ласка, о которой словно говорили его трепещущие жизнью уста, потоки любви и милосердия, наполнявшие сердце набожным умилением, укрепили уже сложившееся решение Джанни; она мысленно с еще большей силой повторила: «Любовь и милосердие». — По какому праву, — сказала она, — стану я произносить проклятие? Ах! Это право не дано слабой женщине, и не нам господь поручил совершать его грозную месть. Быть может, он даже и не мстит! А если у него и есть враги, которых нужно наказать, то он, кому не страшны никакие враги, не стал бы поручать исполнение грозного правосудия слепым страстям самых слабых своих созданий. Как это я, каждую мысль которой он некогда подвергнет суду, как это я смогу просить о прощении моих грехов, коль скоро они откроются ему и я не смогу их опровергнуть, если за грехи, неизвестные мне… если за грехи, быть может и не совершенные, я соглашусь возгласить это ужасное проклятие несчастному, и так уже, конечно, наказанному слишком сурово? Здесь Джанни испугалась своего собственного предположения и со страхом подняла глаза на лик святого Коломбана, но, успокоенная чистотой своих чувств (потому что, несмотря на непреодолимое влечение к Трильби, она никогда не забывала, что была женой Дугала), стала пытаться взглядом и мыслью уловить неясную мысль святого подвижника гор. Слабый луч заходящего солнца, преломляясь в витраже, спускался на алтарь, расцвеченный нежными переливами красок, оживленных закатом, и от этого сияние вокруг чела блаженного стало еще яснее, безмятежность — еще спокойнее, радость — еще полнее. Джанни поняла, что святой Коломбан доволен, и, исполненная благодарности, прижалась губами к плитам часовни и ступеням гробницы, продолжая молить о милосердии. Возможно даже, что она вознесла к небу такую молитву, которую нельзя было исполнить на земле. Кто может проникнуть в тайны нежной души и оценить преданность любящей женщины? Старый монах, внимательно следивший за Джанни и довольный ее волнением, не сомневаясь в том, что она оправдала его надежды, поднял ее с пола святилища и поручил заботам Дугала, собиравшегося в обратный путь и уже представлявшего себе все те богатства, которые притекут к нему, когда он вернется с успешного богомолья, заручившись покровительством святых Бальвы. — А все-таки, — сказал он Джанни, подходя к своей хижине, — я должен признаться, что мне нелегко было произнести это проклятие; хорошо бы мне отвлечься и забыть его на рыбной ловле. Для Джанни все было кончено. Ничто не могло рассеять ее воспоминаний. Однажды, — накануне она отвезла до бухты Клайд семью лендлорда Розенейса, — лодочница возвращалась в конец Длинного озера, двигаясь по течению, уносившему ее лодку на равном расстоянии от обоих берегов, между селениями Аргайль и Ленокс; ей не приходилось утомляться, работая веслами; стоя в своей узкой и подвижной плоскодонке, она распустила по ветру длинные черные кудри, которыми так гордилась, и ее шея и грудь, не потемневшие, а лишь слегка порозовевшие от солнца, сияли ослепительной белизной над красным платьем, вытканным на мануфактурах Эйра.[4 - Эйр — графство в Шотландии.] Упираясь в борт обнаженной ногой, она едва покачивала свой утлый челн в такт приливавшей и отливавшей волне, и та, возбужденная этим едва заметным сопротивлением, возвращалась, бурля и белея, и, заливая ногу Джанни, покрывала ее своей убегающей пеной. Лето еще не наступило, но уже с некоторых пор стало заметно теплее, и Джанни казалось, что это один из самых прекрасных дней, сохранившихся в ее памяти. Туман, обычно поднимающийся над озером и густым занавесом закрывающий горы, понемногу рассеял зыбкие ромбы своей сети, сплетенной из марева. На западе, где его остатки еще не совсем растопило солнце, они плавно качались, словно золотая пелена, сотканная феями озера и повешенная здесь в честь их праздника. В других местах они сверкали отдельными пятнами, подвижные, ослепительные, как блестки, разбросанные по прозрачному фону чудесных оттенков. То были маленькие влажные облачка оранжевого, бледно-зеленого цвета, переходившего в зависимости от прихотливого преломления случайно упавших лучей в лазурный, пурпурный или лиловый. Порой, когда таяла плавучая дымка тумана, когда исчезал берег, от которого лодку уносило течением, когда он вдруг понижался, свободно пропуская порывы ветра, все сливалось в несказанном и неуловимом оттенке, изумлявшем душу ощущением настолько неожиданным, что казалось, будто у вас появляется какое-то новое, шестое чувство; а тем временем разнообразные картины сменялись перед глазами лодочницы. Перед нею, преломляя на своих округлых боках все лучи заходящего солнца, бежали огромные купола; одни из них сияли, как хрусталь, другие были матово-серые и почти тусклые, как железо; самые отдаленные к западу были окружены у вершины ярко-розовым сиянием, которое, бледнея, спускалось на покрытые льдом склоны горы и исчезало у ее подножия в слабо окрашенной мгле, почти не похожей на сумерки. Там были темные, совсем черные мысы, которые издали можно было принять за лежащие прямо на пути подводные камни; но внезапно они отступали перед носом лодки, и за ними открывались широкие, удобные для лодочников бухты. Страшный подводный камень удалялся, и все затем озарялось чувством безопасности, радостью счастливого плавания. Издали Джанни увидела блуждающие лодки славных рыбаков с озера Гойль. Она бросила взгляд на хрупкие фабричные строения Портинкэпля. Она снова и снова созерцала с волнением, которое возобновлялось, не ослабевая, каждый день, эту толпу вершин, что как будто гонятся друг за другом, теснятся, сливаются, выделяясь затем на общем фоне лишь благодаря неожиданной игре света, особенно в такое время года, когда под однообразной снежной пеленой исчезают и серебристый шелк шпата, и темные пятна гранита, и перламутровая чешуя подводных скал. Небо было такое прозрачное и чистое, что ей показалось, будто она узнает слева округлые вершины Бен-Мора и Бен-Натэна; справа выделялись затененные, не покрытые снегом выступы Бен-Ломонда, словно взъерошившие черными гребнями лысую голову короля гор. Задний план этого пейзажа напомнил Джанни очень распространенную в стране легенду, которую душа ее, более чем когда-либо жаждущая сильных волнений и всего чудесного, представляла себе сейчас в новом свете. У самой оконечности озера к небу поднимается огромная масса Бен-Артура, увенчанная двумя черными базальтовыми скалами, из которых одна словно наклонилась к другой, как рабочий к станку, куда он положил инструменты своего ежедневного труда. Эти колоссальные камни были принесены из пещер той горы, где царил гигант Артур, когда на берегах Форта смелые люди начали возводить стены Эдинбурга. Артур, изгнанный из своего одинокого высокогорного жилища искусством дерзновенного народа, шагнул до конца Длинного озера и положил на самую высокую из стоявших перед ним гор развалины своего дикого замка. Сидя на одной из ее скал и прислонив голову к другой, он обводил гневным взглядом укрепления нечестивцев, захвативших его земли и навсегда лишивших его счастья и даже надежды, а ведь он, говорят, питал напрасную любовь к таинственной королеве тех берегов, одной из фей, которых древние называли нимфами и которые живут в зачарованных гротах и ходят по коврам из морских цветов при свете жемчугов и карбункулов океана. Горе дерзкой лодке, скользнувшей по поверхности неподвижного озера, когда на горе, между двух скал, упираясь своими бесформенными стопами в их неравные вершины, вдруг поднималась неясная, как вечерний туман, высокая фигура гиганта и, качаясь по воле ветра, простирала к горизонту свои темные колеблющиеся руки, которые в конце концов как бы широким поясом охватывали все небо. Едва лишь последние складки его облачного плаща погружались в озеро, как молния вырывалась из страшных глаз призрака, его грозный голос ревел, рокотал, словно гром, и вздыбившиеся воды бросались на берега, опустошая их. Из-за его появлений, пугавших рыбаков, богатый и удобный рейд Арокхара совсем опустел, и вот однажды из бурных морей Ирландии приплыл бедный отшельник, имя которого уже забыто: он был один, но его незримо сопровождали дух веры и дух милосердия; непреодолимая сила вела вперед его лодку, которая, наперекор буре, уверенно бороздила волны, хотя святой отец не прибегал к помощи весел и руля. Стоя на коленях в своем утлом челне, он держал в руках крест и смотрел на небо. Приблизившись к цели своего плавания, он с достоинством встал, окропил несколькими каплями святой воды бурные волны и обратился к гиганту над озером со словами, произнесенными на каком-то неведомом языке. Вероятно, он приказывал ему от имени первых спутников спасителя, которые также были рыбаками и лодочниками, вернуть рыбакам и лодочникам Длинного озера спокойную власть над водами, дарованную им провидением. В тот же миг угрожающий призрак рассеялся легкими хлопьями, похожими на хлопья тумана, гонимые утренним ветерком по невидимым волнам, и издали напоминающими облако пуха, летящее из гнезд больших птиц, что живут на этих берегах. Все широкое пространство залива успокоилось; даже волны, которые в ту минуту, пенясь, поднимались на прибрежный песок, не спустились обратно: они утратили текучесть, не утратив своей формы и вида, и глаз, до сей поры обманываясь их округлыми контурами, волнистыми линиями, голубоватым, с переливающимися отсветами, тоном чешуйчатых рифов, торчащих у берега, принимает их издали за полосы пены и все ждет, хоть и напрасно, что вот-вот они схлынут. Потом святой старец вытащил свою лодку на прибрежный песок, быть может надеясь, что какой-нибудь бедный горец найдет ее здесь, прижал, скрестив руки, распятие к груди и твердыми шагами поднялся по тропинке к келье, которую ангелы построили ему рядом с недоступным гнездом белого орла. Много отшельников последовало за ним в эту пустыню и постепенно разошлось по окрестностям, образовав благочестивые поселения. Таково происхождение монастыря Бальвы, а также, конечно, и той дани, которую вожди клана Мак-Фарланов долго считали себя обязанными платить монахам этого монастыря из чувства благодарности, слишком быстро оставившего их. Легко понять, какая тайная связь соединяла с неотступными мыслями Джанни все эти древние заклятия и их последствия, хорошо известные в народе. В это время года дневной свет царит лишь в продолжение нескольких часов; тени рано наступившей ночи уже легли над озером и, поднявшись по окружающим его склонам, окутали вершины самых высоких гор. Усталость, голод, долгое созерцание и глубокие размышления истощили силы Джанни, и, чувствуя неизъяснимую подавленность, она сидела на корме лодки, уносимой течением в сторону зеленых аргайльских лугов, по направлению к дому Дугала, и уже почти спала, когда с противоположного берега до нее донесся голос какого-то путника. Только жалость к человеку, заблудившемуся на берегу, где не живут его жена и дети, только мысль о том, что, если лодочник почему-либо не услышит его зова, близкие будут с тоской считать долгие часы в напрасной надежде на его возвращение, только участие, которое женщины всегда принимают в изгнаннике, в больном либо в заброшенном ребенке, заставило Джанни стряхнуть одолевавший ее сон и повернуть лодку, так долго боровшуюся с волнами, к тростникам, закрывавшим берег длинного горного залива. «Что бы это могло вынудить его перебираться через озеро в такой час, — думала она, — кроме необходимости уйти от врага или встретиться с ожидающим его другом? О! Пусть надежда никогда не обманывает тех, кто ждет своего любимого, пусть сбудется то, чего они желают!» И волны, широкие и спокойные, множились под веслом Джанни, ударявшим по ним словно бич. С того берега все доносились крики, но такие слабые и надтреснутые, что они походили скорее на жалобу призрака, чем на голос человеческого существа, и Джанни, с усилием всматривавшаяся в берег, различала только темный горизонт, глубокую неподвижность которого не нарушало ничто живое. Если вначале ей показалось, что она видит какую-то фигуру, склонившуюся над озером и с мольбой протягивавшую к ней руки, то вскоре она убедилась, что этот незнакомец — просто сухой ствол и что на ветру качаются две тронутые морозом, высохшие ветки. Если на мгновение ей почудилось, что рядом с лодкой, в уже совсем спустившемся тумане, движется какая-то тень, то это была ее собственная тень, отброшенная последним лучом сумерек на плавучее марево и все больше и больше сливавшаяся с необъятным ночным мраком. Наконец ее весло уже стало задевать свистящие стебли берегового тростника, когда она увидела, как из зарослей вышел старик, столь согбенный под тяжестью лет, что, казалось, его отяжелевшая голова искала опоры на его собственных коленях и равновесие его шаткого тела поддерживалось только хрупкой тростинкой, на которую он опирался; но эта тростинка не гнулась под его тяжестью, потому что старик этот был карлик, и, по всей видимости, самый маленький карлик, какого когда-либо встречали в Шотландии. Удивление Джанни удвоилось, когда, при всей своей дряхлости, он легко вскочил в лодку и сел напротив перевозчицы; движения его не были лишены ни живости, ни грации. — Отец мой, — сказала она, — я не спрашиваю вас, куда вы держите путь, потому что цель вашего странствия, наверное, слишком далека, чтобы вы могли надеяться достичь ее нынче ночью. — Вы ошибаетесь, дочь моя, — ответил он. — Никогда еще я не был от нее так близко, как сейчас, и с тех пор, как я сел в эту лодку, мне, кажется, больше некуда стремиться, даже если вечные льды вдруг скуют озеро и мы останемся посреди залива. — Это удивительно, — продолжала Джанни. — Человек вашего роста и возраста был бы известен по всей округе, если бы он жил в наших местах. Не тот ли вы маленький человечек с острова Мэн, о котором я часто слышала от своей матери? Он научил жителей здешнего берега искусству плести из тростника продолговатые корзины, откуда рыбы никак не могут найти выхода (им, конечно, мешает какая-то волшебная сила). Если это не вы, то быось об заклад, что ваш родной кров не на берегах Ирландского моря. — О! У меня здесь был родной кров, дорогое дитя мое, и очень близко от этого берега, но меня жестоко лишили его! — Тогда мне понятно, добрый старец, почему вы пришли к аргайльским берегам. Нужно оставить там очень нежные воспоминания, чтобы в это время года, в такой поздний час покинуть радостное побережье озера Ломонд, усеянное очаровательными домиками, озера, где в изобилии водится редкостная рыба, которой нет в нашей морской воде, край, где пьют виски, более полезное для человека вашего возраста, чем то, каким довольствуются наши рыбаки и матросы. Чтобы вернуться к нам, нужно любить кого-нибудь в этой стране бурь, из которой, когда приближается зима, убегают даже змеи. Они сползают к озеру Ломонд, переплывают его беспорядочной толпой, точно клан грабителей, возвращающихся с добычей, и стараются укрыться под какими-нибудь защищенными с севера скалами. Только мужья, отцы, влюбленные не боятся вступить в суровую страну, если они надеются встретить там любимое существо; но для вас было бы безумием отойти сегодня ночью от берегов Длинного озера. — Я и не собираюсь, — сказал незнакомец. — Во сто крат больше я хотел бы умереть здесь! — Хотя Дугал и очень прижимист, — продолжала Джанни, не оставляя все тех же мыслей и почти не слушая ответов путника, — хотя он и допускает, — добавила она с легкой горечью, — чтобы у жены и дочерей Колла Камерона праздничные наряды были лучше моих, — а ведь они беднее нас, — в его хижине всегда найдется овсяный хлеб и молоко для странника; и мне было бы гораздо приятнее, чтобы наше доброе виски тратилось на вас, чем на этого старого монаха из Бальвы, который, если приходит к нам, всегда делает одно только зло. — Что я слышу, дитя мое, — возразил старичок, изобразив на лице величайшее удивление, — ведь я как раз и держу путь к хижине рыбака Дугала; здесь, — воскликнул он, придав еще более нежный тон своему дрожащему голосу, — я вновь увижу все, что люблю, если только меня не обманули неверные сведения. Как же мне посчастливилось, что я нашел эту лодку! — Понимаю, — сказала Джанни улыбаясь. — Да будет благословен маленький человечек с острова Мэн. Он всегда любил рыбаков. — Увы, я не тот, за кого вы меня принимаете! И в ваш дом меня влечет другое чувство. Знайте же, красавица, — ведь это северное сияние, заливающее вершины гор, эти звезды, что, пересекаясь, падают с неба и освещают горизонт, эти блестящие борозды, что скользят по заливу и сверкают под вашим веслом, свет, исходящий от той далекой лодки, бегущий по воде и дрожащий около нас, — все это позволило мне заметить, что вы очень красивы; узнайте же, что я отец одного эльфа, который живет сейчас у рыбака Дугала; и если верить тому, что мне рассказали если судить по вашему лицу и вашей речи, я не поверил бы, хоть я и очень стар, что он мог избрать себе другое жилище. Я узнал об этом лишь несколько дней назад, а его, свое бедное дитя, я не видел со времен царствования Фергюса. Это связано с одной историей, которую рассказывать сейчас нет времени, но судите сами о моем нетерпении или, скорей, о моей радости, потому что вот уже и берег. Ударом весел Джанни отбросила лодку назад и, откинув голову, приложила руку ко лбу. — Ну что же, — сказал старик, — мы не причаливаем? — Зачем причаливать! — возразила Джанни рыдая. — Несчастный отец! Трильби больше нет там! — Больше нет! А кто же мог изгнать его оттуда? Неужели вы, Джанни, смогли отдать его этим злым монахам из Бальвы, которые были причиной всех наших несчастий? — Да, да, — ответила Джанни с отчаянием в голосе, отталкивая лодку в сторону Аррокхара. — Да, это я погубила его, погубила навеки. — Вы, Джанни, вы, такая прекрасная и добрая! Несчастный сын мой! Как велика должна быть его вина, если он заслужил вашу ненависть. — Мою ненависть! — возразила Джанни и, положив руку на весло, уронила голову на руку. — Только один бог знает, как я любила его!.. — Ты любила его! — воскликнул Трильби, покрывая ее руки поцелуями (ибо этот таинственный путешественник был сам Трильби, и я с сожалением признаюсь, что если мой читатель и почувствует какое-то удовольствие от этого объяснения, то оно, вероятно, не будет вызвано неожиданностью). — Ты любила его! О, повтори, что ты его любила! Не бойся сказать это мне, сказать это для меня, потому что от твоего решения будет зависеть моя гибель или мое счастье. Прими меня, Джанни, как друга, как возлюбленного, как раба, как твоего гостя, хотя бы так, как ты приняла бы этого незнакомого странника. Не откажи Трильби в тайном приюте под кровом твоей хижины!.. И с этими словами эльф сбросил с себя странный наряд, одолженный им накануне у Шупельтинов Шотландских, и по течению поплыли его волосы из пакли и борода из белого мха, его ожерелье из раковин всех цветов, нанизанных на водоросли и на морскую траву, и его пояс из серебристой бересты. Теперь это был лишь бродячий дух очага, но темнота делала его облик каким-то зыбким, и он слишком уж напоминал Джанни странные видения ее недавних грез, соблазны этого опасного возлюбленного, являвшегося к ней во сне и заполнявшего ее ночи такими прелестными и пугающими иллюзиями, — ей чудился таинственный портрет в монастырской галерее. — Да, моя Джанни, — шептал он голосом нежным, но таким слабым, как дуновение ласкового утреннего ветерка, пролетающего над озером, — верни мне очаг, откуда я мог видеть и слышать тебя, скромный уголок в золе, которую ты шевелила по вечерам, чтобы разжечь спрятавшуюся там искру, невидимую ткань паутины, висящую под ветхим потолком, где я качался, как в гамаке, в теплые летние ночи. Ах! Если так нужно, Джанни, я не буду больше надоедать тебе своими ласками, говорить, что люблю тебя, касаться твоего платья, даже если край его сам полетит мне навстречу, увлекаемый движением огня и воздуха. Если я позволю себе дотронуться до него один-единственный раз, то только для того, чтобы отстранить от огня, готового охватить его, когда ты задремлешь во время работы. Скажу даже больше, Джанни, потому что, я вижу, ты не решаешься снизойти к моим мольбам: удели мне хотя бы маленькое местечко в хлеву, для меня и это будет утешением; я буду целовать шерсть твоего барашка — ведь я знаю, что ты любишь обвивать ее вокруг пальцев; я буду выбирать самые душистые цветы в траве, наполняющей ясли, и буду плести из них гирлянды, чтобы украсить ими барашка, и когда ты принесешь новую подстилку из свежей соломы, примять ее будет для меня большей гордостью и наслаждением, чем лежать на богатых королевских коврах; я буду тихо шептать твое имя: Джанни, Джанни!.. И никто не услышит меня, будь спокойна, даже то насекомое, что однообразно и размеренно стучит в стене и своими «часами смерти» только и нарушает молчание ночи. Все, чего я хочу, — это быть возле тебя, дышать с тобой одним воздухом, воздухом, через который ты проходила, который вдыхала, касаясь его губами, который ты пролизывала взглядом и который нежно ласкал бы тебя, если бы бездушная природа обладала теми же преимуществами, что и мы, если бы у нее были чувства и способность любить! Джанни заметила, что она слишком удалилась от берега, но Трильби понял ее тревогу и поторопился успокоить ее, укрывшись на носу лодки. — Продолжай свой путь, Джанни, — сказал он, — возвращайся без меня на берега Аргайля, куда я не могу проникнуть без разрешения, в котором ты мне отказываешь. Покинь бедного Трильби на земле изгнания, пусть он живет там, осужденный на вечную тоску в разлуке с тобой; он отдал бы все за то, чтобы ты бросила на него прощальный взгляд. Несчастный! Как беспросветна ночь! На озере загорелся блуждающий огонек. — Вот он, — сказал Трильби, — боже, благодарю тебя! За эту цену я счастлив нести твое проклятие! — Это не моя вина, — возразила Джанни, — я не ожидала, Трильби, этого странного света, и если глаза мои встретились с вашими, если вам почудилось в них согласие, последствий которого я, правда, не предвидела, вы ведь знаете, что заклятие грозного Рональда ставит еще одно условие. Нужно, чтобы Дугал сам послал вас в хижину. Да и к тому же разве мой и его отказ не послужил бы вашему счастью? Ведь вас любят, Трильби, ведь вас обожают благородные дамы Аргайля, и в их дворцах вы, наверное, нашли… — В дворцах благородных дам Аргайля! — живо возразил Трильби. — О, с тех пор как я покинул хижину Дугала, хотя это было в начале самого сурового времени года, нога моя не переступала порога человеческого жилища и я не отогревал своих окоченевших пальцев у огня пылающего очага. Мне было холодно, Джанни, и сколько раз, устав дрожать на берегу озера, среди свежих кустов, склоняющихся под тяжестью облепившего их ветви снега, я, чтобы разбудить остатки тепла в моих озябших ногах, прыжками поднимался до горных вершин! Сколько раз обволакивал меня свежевыпавший снег, и я скатывался вместе с лавиной, направляя ее так, чтобы она не разрушила построек, не смела бы на своем пути молодые растения и не нанесла вреда какому-нибудь живому существу. Однажды, катясь с высоты, я заметил камень, на котором рука какого-то изгнанника начертала имя его матери; растроганный, я поспешил отклонить ужасную лавину и устремился вместе с ней в пропасть, где никогда не бывало даже насекомого. Только когда баклан, рассерженный тем, что толстый слой льда сковывает бухту и мешает ему собирать дань обычного улова, перелетал залив с нетерпеливым криком, устремляясь в поисках более легкой добычи на Фирс Клайда или Сунд Юры, я с радостью забирался на крутой утес, в гнездо странствующей птицы, и, тревожась лишь о том, чтобы баклан не сократил своей отлучки, грелся среди его птенцов, слишком юных для того, чтобы летать с ним вместе над морем; быстро привыкнув к своему тайному гостю (потому что я никогда не забывал принести им какой-нибудь подарок), они теснились при моем приближении, чтобы освободить мне местечко возле себя на мягкой подстилке из пуха. Или, подражая ловкой полевой мыши, которая роет себе на зиму подземное жилище, я старательно снимал толстый слой снега и льда в каком-нибудь уголке на склоне горы, куда на следующее утро должны были упасть первые лучи восходящего солнца, я осторожно приподнимал ковер из сухого мха, уже много лет белевшего на скале, и, когда доходил до последнего слоя, заворачивался в его серебряные нити, словно ребенок в свивальник, и засыпал, укрытый от ночного ветра своим бархатным пологом, радуясь при мысли о том, что ты, может быть, ступала по нему, когда несла зерно или рыбу, чтобы уплатить десятину. Вот, Джанни, в каких роскошных дворцах я жил с тех пор, как расстался с тобой, вот как богато принимали меня их хозяева — зябкий жук-рогач, которого я иногда невольно тревожил в его глубокой норке, или легкомысленная чайка, застигнутая внезапной грозой и принужденная укрыться вместе со мной в стволе подточенной годами и огнем старой ивы, черное дупло которой, все обожженное внутри и наполненное золой, указывало на обычное место сбора контрабандистов. Вот, жестокая, за какое счастье ты меня упрекаешь. Но что я говорю? Ах! Даже в это тяжелое время у меня все же были счастливые минуты! Хотя мне было запрещено говорить с тобой и даже приближаться к тебе без твоего разрешения, я все-таки следил взглядом за твоей лодкой, и эльфы, с которыми поступили не так сурово, как со мной, сочувствуя моим горестям, приносили мне иногда твое дыхание и твои вздохи. Когда вечерний ветерок сдувал с твоих волос остатки осеннего цветка, крыло услужливого друга поддерживало их в пространстве, пока они не достигали места моего изгнания — вершины одинокого утеса или блуждающего облака, — и мимоходом роняло их мне на грудь. Однажды даже — ты помнишь ли это? — имя Трильби замерло на твоих устах; один эльф поймал его и, прилетев ко мне, очаровал мой слух звуками этого невольного призыва. Тогда я плакал, думая о тебе, и слезы печали сменились слезами радости: неужели сейчас, возле тебя, я должен сожалеть о том, что утешало меня в изгнании? — Объясните мне, Трильби, — сказала Джанни, стараясь оправиться от волнения. — Вы ведь, кажется, только что сказали или напомнили мне, что вам было запрещено говорить со мной и приближаться ко мне без моего разрешения. Таков и в самом деле был приказ монаха из Бальвы. Как же случилось, что сейчас вы в моей лодке, возле меня, и я знаю, что это вы, — а ведь я не позволяла вам приблизиться? — Джанни, простите, что я повторяю вам эти слова, быть может вам нелегко было произнести это признание!.. Вы сказали, что любите меня! — Искушение виной тому или слабость, заблуждение или жалость, я сказала это, — ответила Джанни, — но прежде, но до сих пор я думала, что лодка для вас так же недоступна, как и хижина… — Я слишком хорошо это знаю. Сколько раз я безуспешно призывал ее! Ветер уносил мои жалобы, и вы их не слышали. — Не понимаю, почему же тогда?.. — Я и сам не понимаю, — ответил Трильби, — если только, — продолжал он совсем уж робким и дрожащим голосом, — если только вы не доверили тайны, случайно открывшейся мне, какому-нибудь расположенному к вам сердцу, подлинному другу, который, если и не в силах был полностью отменить приговор, все же не отказался смягчить его… — Никому, никому! — в ужасе воскликнула Джанни. — Я и сама не знала, сама не была уверена… Я думала о вас, ваше имя шептала, но только в тайных моих молитвах… — Вашими тайными молитвами вы могли тронуть сердце, любившее меня, и если вы молились моему брату Коломбану, Коломбану Мак-Фарлан… — Вашему брату Коломбану! Если я молилась ему… И это ваш брат! Боже милостивый, сжалься надо мной! Прости!.. Прости!.. — Да, у меня есть брат, Джанни, горячо любимый брат, он наслаждается созерцанием бога, и для него мое отсутствие — лишь тягостный срок печального и опасного странствия, из которого я почти наверное вернусь. Тысяча лет, проведенных на земле, — это только мгновение для тех, кто потом уже никогда не будет расставаться. — Тысяча лет — это срок, назначенный вам Рональдом, если бы вы вернулись в хижину… — А что такое тысяча лет самого сурового плена, что такое вечная смерть, вечная боль души, которую ты полюбишь, для существа, которое по особой милости провидения на несколько минут проникнет в тайны твоего сердца, для того, чьи глаза встретят отдающийся взгляд твоих глаз, увидят улыбку нежности на твоих губах! Ах! Даже небытие, даже ад со своими муками не страшны для счастливого грешника, чьи губы коснутся твоих губ, будут ласкать черные кольца твоих волос, прижиматься к твоим влажным от любви ресницам, — он сможет всегда среди бесконечных мук думать о том, что был миг, когда Джанни любила его! Можешь ли ты постигнуть эту бессмертную страсть? Разве так карает бог тех, кто действительно виновен перед ним? Но быть ввергнутым его могучей рукой в бездну отчаяния и сожалений, где все духи повторяют из века в век: «Нет, нет, Джанни не любила тебя!» Это ужасная мысль, Джанни, это беспросветное будущее! Взгляни, посмотри, подумай; моя судьба в твоих руках. — Но вспомните, Трильби, ведь для исполнения ваших желаний необходимо согласие Дугала, и без него… — Я все беру на себя, если твое сердце ответит на мои мольбы… О Джанни… на мои мольбы и надежды!.. — Вы забыли!.. — Я ничего не забыл!.. — Боже! — вскричала Джанни. — Ты не видишь!.. Ты не видишь… Ты погиб!.. — Я спасен… — ответил Трильби улыбаясь. — Смотрите… смотрите… Дугал здесь, возле нас. И в самом деле, обогнув маленький мыс, за которым на минуту скрылась остальная часть озера, лодка Джанни оказалась так близко от лодки Дугала, что, несмотря на темноту, он непременно заметил бы Трильби, если бы эльф не ринулся в волны как раз в тот миг, когда занятый ловлей рыбак бросал в них свои сети. — Вот еще какая штука, — сказал он, вытаскивая и освобождая из их петель изящную шкатулку из какого-то драгоценного материала, по сверкающей белизне и нежному сиянию которого он догадался, что это слоновая кость, инкрустированная блестящим металлом и украшенная большими восточными карбункулами, сверкавшими ночью еще ярче. — Представь себе, Джанни, что с самого утра в мои сети идет чудесная голубая рыба, какой я еще никогда не ловил в этом озере; и, в довершение удачи, я только что вытащил клад; ведь если судить по весу этой шкатулки и по великолепию ее отделки, в ней лежит по меньшей мере корона короля островов или сокровища Соломона. Отнеси-ка ее скорей в хижину и сразу же возвращайся, чтобы ссыпать рыбу в наш береговой садок, — не надо пренебрегать и мелкими доходами; богатство же, посланное мне святым Коломбаном, никогда не заставит меня забыть о том, что я простой рыбак. Лодочница долго не могла отдать себе отчет в своих чувствах. Ей казалось, что какое-то облако плавает у нее перед глазами и затемняет ее мысли или что она переносится от одной иллюзии к другой в каком-то тревожном сне, который так охватил и сковал ее, что она никак не может проснуться. Придя в хижину, она прежде всего осторожно поставила шкатулку, потом подошла к очагу, разгребла еще не остывшую золу и с удивлением увидела, что угли под ней горели ярко, как накануне праздника. Сверчок пел от радости на краю своего домашнего грота, и пламя так быстро подлетело к лампе, которую Джанни держала дрожащей рукой, что комната внезапно озарилась. Сначала Джанни подумала, что после долгого сна она видит наконец дневной свет, но дело было не в этом. Угли по-прежнему искрились, радостный сверчок по-прежнему пел, а таинственный ящичек все стоял на том месте, куда Джанни только что его поставила, и сверкал позолотой, цепочками из жемчуга и розетками из рубинов. — Я не спала, — сказала Джанни. — Я не спала. Печальное сокровище! — продолжала она, присев к столу и уронив голову на клад, найденный Дугалом. — Зачем мне суетное богатство, запертое в этой шкатулке из слоновой кости? Неужели монахи Бальвы думают заплатить мне этой ценой за потерю несчастного Трильби? Ведь нет сомнения, он исчез под волнами, и мне нечем надеяться когда-нибудь увидеть его снова! Трильби, Трильби! — проговорила она со слезами… И вздох, долгий вздох послышался ей в ответ. Она посмотрела вокруг, прислушалась; она хотела убедиться, что это ей показалось. И в самом деле, вздохов больше не было. — Трильби умер, — воскликнула она, — Трильби здесь нет! А впрочем, — добавила она злорадно, — зачем Дугалу этот ящичек, который нельзя отпереть, не сломав его? Кто откроет ему секрет волшебного замка, вероятно скрытого под этими изумрудами? Тут надо знать магические слова волшебника, сделавшего шкатулку, и продать душу какому-нибудь злому духу, чтобы проникнуть в эту тайну. — Для этого нужно только любить Трильби и сказать ему, что ты его любишь, — ответил голос, исходивший из чудесного ящичка. — Навеки осужден, если ты откажешь, спасен навеки, если ты согласишься, — вот моя судьба, судьба, уготованная мне твоей любовью… — Нужно сказать?.. — повторила Джанни. — Нужно сказать: Трильби, я люблю тебя! — Сказать это… И шкатулка откроется?.. И ты будешь свободен? — Свободен и счастлив. — Нет, нет! — растерянно проговорила Джанни. — Нет, я не могу, я не должна! — А чего ты боишься?.. — Всего, — ответила Джанни. — Страшного клятвопреступления, отчаяния, смерти… — Безумная! Что же ты подумала обо мне!.. И ты могла вообразить, ты, которая всё для несчастного Трильби, что он будет терзать твое сердце преступным чувством и преследовать тебя гибельной страстью, которая разрушит твое счастье, отравит тебе жизнь… Не так должна ты судить о моей нежности! Нет, Джанни, я люблю ради счастья любить тебя, повиноваться тебе, зависеть от тебя. Твое признание только еще раз подтвердит мое право повиноваться тебе, это не будет жертва! Сказав мне, что ты меня любишь, ты освободишь друга и приобретешь раба. Что общего, по-твоему, может быть между моим возвращением, о праве на которое я прошу тебя, и благородным и трогательным обетом, связывающим тебя с Дугалом? Моя любовь к тебе, Джанни, — это неземное чувство; ах, если бы я мог выразить, если бы ты могла понять, как нежное сердце, сердце, обманутое здесь в самых своих страстных привязанностях или лишенное их преждевременно, в новом мире вечной любви открывается бесконечному блаженству, которое уже не может быть преступным. Твои слишком еще слабые чувства не поняли несказанной любви души, освобожденной от всяких обязательств, которая может, не совершая никакой измены, окружить безграничной привязанностью любое избранное ею существо. О Джанни, ты не знаешь, сколько любви по ту сторону жизни, и какая она спокойная и чистая! Скажи мне, Джанни, скажи только, что ты меня любишь! Это нетрудно сказать… Твоим устам, должно быть, нелегко произнести только слова ненависти. Я же люблю тебя, Джанни, люблю только тебя! Все мои мысли принадлежат только тебе. Сердце мое бьется только для тебя. Грудь моя так трепещет, когда в воздухе, где я пролетаю, раздается твое имя! Даже губы мои дрожат и не повинуются мне, когда я хочу произнести его. О Джанни, как я люблю тебя! Неужели ты не скажешь, неужели не посмеешь сказать: «Я люблю тебя, Трильби, бедный Трильби, я немножко люблю тебя!..» — Нет, нет, — сказала Джанни, с ужасом выбегая из комнаты, где стояла пышная темница Трильби, — нет, я никогда не нарушу клятвы, которую дала Дугалу, дала свободно, у подножия святого алтаря; правда, нрав у Дугала иной раз бывает несговорчивый и суровый, но я знаю, что он меня любит. Правда и то, что он не умеет выразить свои чувства, как этот роковой дух, не дающий мне покоя; но кто знает, быть может, этот пагубный дар — лишь проявление дьявольской силы; и не дьявол ли соблазняет меня искусными речами эльфа? Дугал — мой друг, мой муж, супруг, которого я выбрала бы и теперь, и ничто не заставит меня изменить моему решению и моим обещаниям! Ничто, даже сердце мое, и пусть лучше оно разобьется, чем забудет долг, возложенный на него богом! Джанни едва успела укрепиться в только что принятом ею решении, повторяя его себе с тем большим напряжением воли, чем большее сопротивление приходилось ей преодолевать: она еще шептала последние слова этого тайного обета, когда близко от нее послышались снизу два голоса, — чтобы скорей вернуться на берег, она спускалась по крутой тропинке, по которой нельзя было подниматься со значительной ношей, Дугал же обычно шел домой другим путем, в особенности если он нес лучшую рыбу из своего улова или возвращался в хижину вместе с каким-нибудь гостем. Путники поднимались по нижней дороге и шли медленно, как люди, занятые серьезным разговором. Это были Дугал и старый монах из Бальвы, который, случайно оказавшись на противоположном берегу, появился как раз вовремя, чтобы сесть в лодку рыбака и попросить у него приюта. Конечно, Дугал и не подумал отказать одному из святых отцов монастыря, еще сегодня ознаменовавшего свое благоволение к нему столькими благодеяниями, — ведь он не мог приписать никакому другому покровительству неожиданное возвращение драгоценной рыбы и эту находку — шкатулку, о которой он так часто мечтал и где, должно быть, заключались сокровища все более существенные и прочные. Поэтому он принял старого монаха еще радушнее, чем в тот памятный день, когда он просил его об изгнании Трильби, а слова, донесшиеся до слуха Джанни, были не что иное, как неоднократные выражения благодарности с его стороны и торжественные обещания новых милостей со стороны Рональда. Джанни невольно остановилась, потому что, сама себе в этом не признаваясь, она боялась вначале, что это посещение монаха преследует какую-нибудь иную цель, кроме обычного сбора пожертвований Инверери, всегда приводившего к ним в это время года одного из посланцев монастыря; у нее перехватило дыхание, сердце сильно забилось; она ждала какого-нибудь слова, которое открыло бы ей опасность, угрожающую пленнику, заключенному в хижине, и когда она услышала, как Рональд громким голосом произнес: «Горы свободны, злые духи повержены, последний из них был осужден во время всенощной святому Коломбану», она нашла две причины для того, чтобы успокоиться, хотя и не сомневалась в правдивости слов монаха. «Или Рональд не знает о судьбе Трильби, — подумала она, — или Трильби спасен и получил прощение божье, на что он как будто и надеялся». Немного успокоившись, она дошла до бухты, где были привязаны лодки Дугала, высыпала рыбу из полных сетей в садок, разостлала пустые сети на берегу, старательно выжав их, чтобы предохранить от заморозка, и направилась домой по горной тропинке с чувством исполненного долга, который ни от кого, впрочем, не потребовал жертв. — Последний из злых духов был осужден во время всенощной святому Коломбану, — повторила Джанни, — это не мог быть Трильби, потому что я разговаривала с ним еще сегодня вечером, а теперь, если только не сон смущает мой разум, он находится в хижине. Значит, Трильби спасен, а искушение, которому он сейчас подвергал мое сердце, было только испытанием; он не пошел бы на это по своему почину, наверное ему так повелели святые. Он спасен, и когда-нибудь я увижу его, когда-нибудь непременно! — вскричала она. — Он сам только что сказал мне: «Тысяча лет, проведенных на земле, — это только мгновение для тех, кто потом уже никогда не будет расставаться!» Голос Джанни возвысился так, что ее могли услышать, — ведь она думала, что вокруг нее нет никого. Она шла вдоль длинной ограды кладбища, где в этот необычный час бродят только мелкие хищники или бедные дети, сироты, оплакивающие своего отца. Когда раздался вдруг неясный стон, похожий на жалобу, произнесенную во сне, за стеной поднялось пламя факела, достигло уровня кладбищенской ограды и бросило тревожные отсветы на высокие стволы ближайших деревьев. Северное сияние, начавшее освещать небо с тех пор, как закатилось солнце, медленно разворачивало по небу над горами свою бледную пелену, печальную и грозную, как зарево отдаленного пожара, потушить который невозможно. Ночные птицы, захваченные врасплох во время своей коварной охоты, складывали тяжелые крылья и растерянно скатывались по склонам Коблера, а вспугнутый орел кричал от ужаса на вершине своих утесов, созерцая эту необычную зарю, за которой не появляется никакого светила и которая не возвещает утра. Джанни часто слушала рассказы о шабашах ведьм и о праздниках, которые они устраивают в последнем пристанище мертвых во время зимних полнолуний. Порою даже, когда она, усталая, возвращалась под кров хижины Дугала, ей чудился этот капризный огонек, летящий вверх и быстро падающий; ей чудились раскаты странных голосов, визгливый и свирепый смех, звуки песен, такие слабые и неясные, будто они доносятся из другого мира. Ей вспоминалось, что она видела, как ведьмы в жалких лохмотьях, запачканных золой и кровью, скрывались в развалинах неровной ограды или рассеивались в тени лесов и в тумане небес, словно белый и голубой дым пожираемой пламенем серы. Движимая непреодолимым любопытством, Джанни шагнула за внушавший ей робость порог, который она переступала только днем, чтобы пойти помолиться на могиле своей матери. Она сделала шаг и остановилась. На краю кладбища, осененного только тисом, плоды которого, красные, как вишни, упавшие из корзинки какой-нибудь феи, привлекали птиц со всей округи, за вырытой недавно последней могилой, пока еще пустой, стояла большая береза, которую называли древом святого, потому что говорили, будто святой Коломбан в молодости, прежде чем отказаться от суетного света, провел здесь целую ночь в слезах, борясь с воспоминаниями своей мирской любви. С тех пор эта береза стала предметом почитания народа, и если бы я был поэтом, я постарался бы сохранить о ней память для потомства. Джанни прислушалась, затаила дыхание, опустила голову, чтобы ничто не отвлекало ее слуха, сделала еще шаг, снова прислушалась. Она уловила двойной звук, похожий на звук разбивающейся шкатулки из слоновой кости и на звук раскалывающейся березы, и в то же мгновение она увидела, как по земле пробежал длинный отблеск отдаленного света, побелел у ее ног и погас на ее платье. Она робко посмотрела, откуда исходил луч, осветивший ее, — он шел от «древа святого», а перед «древом святого» стоял кто-то в позе человека, произносящего проклятия, а кто-то второй распростерся в молитвенной позе. Первый потрясал факелом, который заливал светом его неумолимое, но спокойное чело. Второй был неподвижен. Она узнала Рональда и Дугала. Слышался еще один голос, голос погасший, точно последний вздох умирающего, голос, который, рыдая, еле слышно произносил имя Джанни и наконец затих в березе. — Трильби! — вскричала Джанни. И, оставив позади себя все могилы, она бросилась в ту, которая, конечно, ждала ее, потому что никому не дано обмануть свою судьбу. — Джанни, Джанни! — позвал бедный Дугал. — Дугал! — ответила Джанни, протягивая к нему дрожащую руку и взглядывая то на него, то на «древо святого». — Даниэль, мой милый Даниэль, тысяча лет — это только мгновение для тех… только мгновение… — повторила она, с трудом подымая голову; потом она снова уронила ее… и скончалась. Рональд, прервавший на минуту свою молитву, продолжал ее с тех слов, на которых остановился. Много веков миновало после этих событий, когда судьба путешественника, а может быть, и некая сердечная забота привела меня на кладбище. Теперь оно далеко от всех селений, и лишь за четыре лье от него, на том же берегу, дымятся высокие трубы Портинкэпля. Вся прежняя ограда разрушена; даже остатки ее почти не сохранились, потому ли, что окрестные жители употребили ее камень на другие постройки, или потому, что земля аргайльских лугов, увлеченная внезапным таянием снега, понемногу закрыла ее. Однако время, непогода и даже люди пощадили камень, возвышающийся на могиле Джанни. Там все еще можно прочесть слова, начертанные богобоязненной рукой: «Тысяча лет, проведенных на земле, — это только мгновение для тех, кто потом уж никогда не будет разлучаться». «Древо святого» засохло, но несколько кустов, полных жизненной силы, венчают его сгнивший пень своей пышной листвой, и когда свежий ветер шумит в их зеленеющих побегах и клонит и вновь поднимает их густые ветви, люди с живым и нежным воображением могут в мечтах услышать вздохи Трильби на могиле Джанни. Тысяча лет — это такой короткий срок для обладания тем, кого мы любим, такой короткий срок, чтобы оплакивать его. notes Примечания 1 Фула — остров на Северном море, считавшийся древними авторами северной оконечностью земли. Некоторые ученые XIX века отождествляют его с одним из Шетлендских островов. 2 Залив Солуэй-Ферт находится на юге Шотландии, пролив Пентленд-Ферт — на севере ее. 3 Имеется в виду так называемый «Клавикул царя Соломона», популярная в средние века кабалистическая книга, приписывавшаяся царю Соломону. 4 Эйр — графство в Шотландии.