Пока не пропоет петух Чезаре Павезе Чезаре Павезе, наряду с Дино Буццати, Луиджи Малербой и Итало Кальвино, по праву считается одним из столпов итальянской литературы XX века. Литературное наследие Павезе невелико, но каждая его книга — явление, причем весьма своеобразное, и порой практически невозможно определить его жанровую принадлежность. Роман «Пока не пропоет петух» — это, по сути, два романа, слитых самим автором воедино: «Тюрьма» и «Дом на холме». Объединяют их не герои, а две стороны одного понятия: изоляция и самоизоляция от общества, что всегда считалось интереснейшим психологическим феноменом, поскольку они противостоят основному человеческому инстинкту — любви. С решением этой сложнейший дилеммы Павезе справляется блестяще — его герои, пройдя через все испытания на пути к верным решениям, обретают покой и мир с самими собой и с окружающими их людьми. На русском языке публикуется впервые. Чезаре Павезе Пока не пропоет петух Тюрьма ~~~ Стефано знал, что в этой деревне не было ничего особенного, и что живущие в ней люди вели самую обыденную жизнь, а земля давала урожай, и море было морем, как около любого берега. Стефано радовался морю; когда он направлялся к нему, оно представлялось ему четвертой стеной его камеры, широкой стеной из красок и прохлады, в которую он мог войти и забыть о своей тюрьме. В первые дни он даже набрал в платок гальки и ракушек. Ему показался очень человечным капрал, начальник карабинеров, который, просматривая его документы, проговорил: «Конечно. Лишь бы вы умели плавать». Несколько дней Стефано изучал изгороди из опунций и выцветший морской окоем, как странные творения, которые были самой естественной частью невидимых стен камеры. Стефано с самого начала с легким сердцем смирился с тем, что ограниченность горизонтом и есть ссылка: для него, вышедшего из тюрьмы, это было свободой. Кроме того, он знал, что его повсюду окружает деревня, а любопытные и сторожкие взгляды людей убеждали его в их доброжелательности. Но в первые дни иссохшие земли и растительность на них, а также изменчивое море казались ему чужаками. Их он постоянно видел и все время о них думал. Однако по мере того, как воспоминание о настоящей камере рассеивалось, то и эти образы канули в прошлое. Стефано вновь ощутил печаль именно на пляже, в тот день, когда, обменявшись парой слов с юношей, обсыхавшем на солнце, доплыл до своей ежедневной скалы. — Здесь мерзкие деревни, — сказал парень, — оттуда все бегут в более цивилизованные места. Что поделать! А нам приходится оставаться. Это был молодой, мускулистый брюнет, фининспектор из центральной Италии. У него был ярко выраженный акцент, который нравился Стефано. Они уже несколько раз виделись в остерии[1 - Таверна.]. Сидя на скале и упершись подбородком в колени, Стефано смотрел на безлюдный берег. Палящее солнце наполняло его смятением. Фининспектор приравнял свою судьбу к его, и подобное унижение вызвало у Стефано неожиданную боль. Этой скалы, этого кусочка моря было недостаточно, чтобы сбежать от берега. Затворничество должно было прекратиться именно среди этих низеньких домишек, среди этих осторожных людей, собравшихся между морем и горами. Тем более, что чиновник, как предполагал Стефано, только из вежливости заговорил о цивилизации. По утрам Стефано пересекал деревню, длинную, параллельную берегу дорогу, и смотрел на низкие крыши и чистое небо, а люди, стоя на пороге, разглядывали его. Некоторые дома были двухэтажными, их фасады обесцветил просоленный воздух; иногда листва дерева за оградой навевала какое-то воспоминание. Среди домов появлялось море и каждый раз этот просвет застигал Стефано врасплох, как приход нежданного друга. Темные проемы низких дверей, редкие распахнутые окна, хмурые лица, молчаливость женщин даже тогда, когда они выходили на улицу выбросить мусор, резко контрастировали с сиянием воздуха, что лишь усиливало изоляцию Стефано. Прогулка заканчивалась у дверей остерии, куда он заходил почувствовать свою свободу и посидеть, пока не начнется зной. Тогда он пойдет купаться. Первое время Стефано проводил в своей лачуге бессонные ночи, потому что именно ночью странность дня поражала его, возбуждая и заставляя кровь кипеть. В темноте он воспринимал гул моря, как рев, свежесть воздуха — как порыв ветра, а всплывающие в памяти лица — как тревогу. Ночью собравшаяся в нем деревня набрасывалась на его распростертое тело. Когда он просыпался, солнце возвращало ему покой. Стефано, сидя на солнышке на пороге, прислушивался к своей свободе, ему казалось, что он каждое утро покидает свою тюрьму. В остерию заходили завсегдатаи, иногда они ему мешали. Часто, всегда в разное время, на велосипеде заезжал капрал карабинеров. Неподвижная дорога, постепенно становившаяся полуденно раскаленной, сама проходила перед Стефано, и ему не нужно было следовать за ней. У Стефано всегда была с собой книга, он открывал ее время от времени и читал. Ему нравилось приветствовать знакомых и отвечать на их приветствия. Фининспектор, который пил кофе у стойки, вежливо здоровался с ним. — Вы сидячий человек, — иронически говорил он. — Я вас всегда вижу сидящим за столиком или на скале. Мир для вас не велик. — У меня есть предписание, — отвечал Стефано. — И я приехал издалека. Чиновник смеялся: — Мне рассказали о вашем деле. Капрал человек мелочный, но он понимает, с кем имеет дело. Он даже позволил вам сидеть в остерии, где вам нельзя бывать. Стефано не всегда бывал уверен, шутит ли этот фининспектор: в его ясном голосе всегда чувствовалось что-то чиновничье. Толстый юноша с бегающими глазками остановился у двери и слушал их. Вдруг он сказал: — Эй ты, Желтые Петлицы, не замечаешь, инженер тебя просто жалеет и ты ему надоел? Чиновник, все еще улыбаясь, обменялся взглядом со Стефано. — В данном случае как раз ты третий лишний, — сказал он толстому юноше. Все трое, кто спокойно, кто насмешливо, по-разному улыбаясь, изучали друг друга. Стефано чувствовал себя чужим в этой игре и пытался расшифровать взгляды, уловить их значение. Он знал: чтобы разрушить преграду, достаточно познать капризный закон этой пикировки и самому принять в ней участие. Вся деревня разговаривала так, обмениваясь взглядами и насмешками. Другие бездельники и завсегдатаи заходили в остерию — круг состязующихся расширялся. Преимущество молодого толстяка, которого звали Гаетано Феноалтеа, состояло в том, что он работал напротив остерии, в магазине своего отца, которому принадлежали все окрестные дома, и когда он переходил улицу, это не значило, что он бросал работу. Бездельников удивляло то, что Стефано каждый день ходит на пляж. Иногда кто-нибудь из них отправлялся вместе с ним (более того, именно они объяснили ему, как удобна скала), но делали это только тогда, когда им приходила блажь составить ему компанию. Они не понимали его привычки, считали ее детской: ведь они плавали и знали нрав волн лучше него, потому что играли с ними с детства, но для них море ничего не значило, а если и значило, то только приятную прохладу. Единственный, кто серьезно говорил о море, был молодой лавочник, который спросил Стефано, не ездил ли тот, ну, до приключившегося с ним несчастья, отдыхать на Ривьеру. И Стефано, хотя иногда и выходил на заре один побродить по мокрому песку и посмотреть на море, начинал побаиваться одиночества, когда слышал в остерии, что никто с ним в этот день не пойдет, и отправлялся на берег всего на полчасика, чтобы искупаться. Встречаясь около остерии, Стефано и молодой толстяк просто кивали друг другу. Гаетано предпочитал привлекать внимание к своей персоне, когда собиралось побольше народа, причем не говорил непосредственно со Стефано, а только подтрунивал над окружающими, как бы обособляя его, помещая в вакуум отстраненности. Через несколько дней Гаетано стал болтать и с ним. Он мог по-дружески взять Стефано под руку и сказать ему: «Инженер, бросьте эту книгу. У нас здесь нет школ. У вас сейчас отпуск, вы отдыхаете. Покажите этим парням, что такое горная Италия». Он всегда так неожиданно брал его под руку, что у Стефано появлялось такое же чувство, как и тогда, когда он, подростком с сильно бьющимся сердцем, приближался на улице к женщинам. Этому натиску было нетрудно противостоять, тем более, что он перед собеседниками приводил его в замешательство. Стефано чувствовал, что в первые дни эти глазки слишком напористо его изучали, поэтому теперь он не мог сразу же принять его сердечность. Но доброе лицо Гаетано значило, что у всей остерии доброе лицо, и у Гаетано была наивность самой его авторитетности, поэтому, когда ему хотелось, он мог холодным взглядом окинуть собеседника. Именно у него Стефано спросил, есть ли в деревне девушки, а если есть, то почему их никогда не видно на пляже. Гаетано, немного смущаясь, объяснил ему, что они купаются в уединенном месте, за горной речкой, а увидев насмешливую улыбку Стефано, признался, что они редко выходят из дома. — Но они есть? — настаивал Стефано. — Еще бы! — воскликнул Гаетано, довольно улыбаясь. — Наши женщины быстро старятся, но в молодости они очень красивы. У них нежная красота, которая боится солнца и чужих взглядов. У нас настоящие женщины. Поэтому-то мы и держим их взаперти. — У нас взгляды не обжигают, — спокойно проговорил Стефано. — У вас есть работа, а у нас — любовь. Стефано не был настолько любопытен, чтобы отправиться к горной речке и подглядывать за купальщицами. Он принял этот молчаливый закон разделения, как принял и все остальное. Он жил среди воздушных стен. Но все же не был уверен, что молодые здесь занимаются любовью. Может быть в домах, за вечно закрытыми ставнями какая-нибудь кровать и знала что-то о любви, когда-то там жила чья-нибудь жена. Но молодые — нет. Больше того, Стефано удивляли разговоры о вылазках в город, и не всегда холостяков, и намеки на какую-нибудь деревенскую служанку, рабочую лошадку, настолько презираемую, что о ней не стоило и говорить. Эта убогость особенно сильно чувствовалась в сумерки. Стефано подходил к углу своей лачуги и садился на груду камней, разглядывая прохожих. В полутьме загорались огоньки, открывались, впуская прохладу, какие-нибудь ставни. Люди проходили, шаркая ногами и шепчась, иногда собирались группками и болтали. Отдельная, самая светлая группа состояла из девушек. Они не уходили очень далеко и тотчас вновь появлялись, возвращаясь в деревню. Пар совсем не было видно. Если группки встречались, то слышались сухие приветствия. Впрочем, эта сдержанность нравилась Стефано, которому после захода солнца нельзя было покидать свое жилище, и ему больше чем другим людям нужна была ночь и забытое одиночество темноты. Он настолько забывал о нежности ночи, что достаточно было дуновения ветерка, стрекота кузнечика, звука шагов, вырисовывающегося на бледном небе огромного темного холма, чтобы у него голова склонилась на плечо, как будто бы его нежно ласкала чья-то рука. Мрак, скрывая горизонт, расширял его свободу и освобождал место для его мыслей. В эти часы он всегда бывал один, и в одиночестве проводил почти все послеполуденное время. В полдень в остерии играли в карты и Стефано, присоединившись к игрокам, постепенно начинал волноваться и у него возникала потребность уйти. Иногда он отправлялся на берег, но подобное сиротливое купание в одиночестве в зеленом море во время сильного прилива приводило его в смятение и он быстро одевался в уже наступившей прохладе. Тогда он выходил из деревни, которая ему казалась слишком маленькой. Хибарки, высящиеся скалы, мясистые изгороди из опунций превращались в логово мерзких людей, сторожких взглядов, враждебных улыбок. Он удалялся от деревни по проселочной дороге, которая, пересекая какую-то оливковую рощу, выходила в окаймлявшие море поля. Он удалялся, сосредоточившись и надеясь, что время пройдет и что-нибудь случится. Ему казалось, что он идет к бесконечности, повернувшись к плоскому морскому окоему. За холмом деревня исчезала, и высившиеся вдали горы закрывали небо. Стефано не уходил далеко. Проселочная дорога была высокой земляной насыпью, с которой взгляду открывался печальный берег и опустевшие поля. Вдали от поворота можно было различить какую-то зелень, но уже на полпути Стефано начинал смотреть по сторонам. Все, кроме воздуха и далеких гор, было серым и враждебным. Иногда в полях попадался крестьянин. Иной раз под дорогой кто-то, скорчившись, лежал. Стефано, который шагал, затаив обиду, вдруг ощущал болезненный покой, печальную радость, останавливался и медленно возвращался. Вернувшись в деревню, он бывал почти счастлив. Первые дома выглядели едва ли не дружески. Они вновь возникали, собравшись под теплым в прозрачном воздухе холмом, а так как он знал, что перед ними спокойное море, то они становились дружелюбными, почти такими же, какими они ему показались в первый день. Среди первых домишек был один, уединившийся между проселком и берегом. У Стефано появилась привычка, проходя мимо, каждый раз бросать на него взгляд. У этого дома стены были из серого камня и лестница снаружи, которая вела к боковой терраске, выходившей на море. Окна, как ни странно, были распахнуты, и тому, кто смотрел сверху, с улицы в их проемы, дом представлялся как бы продырявленным и заполненным морем. Светлый квадрат, как небо в камере, вырисовывался ярко и четко. На подоконнике стояли ярко-красные герани, и Стефано каждый раз тут останавливался. У него разыгралось воображение, когда он как-то утром увидел на этой лестнице девушку. Он замечал ее и раньше — она бродила в одиночестве по деревне, у нее была слегка подпрыгивающая походка, как бы дерзкий танец, над бедрами высились плечи, а над ними смуглое, козье лицо, на котором, несомненно, играла улыбка. Это была служанка, так как она ходила босиком и иногда носила воду. Стефано почему-то решил, что на этой земле женщины белые и мягкие, как мякоть груши, и эта встреча его удивила. В затворничестве, в своей низкой лачужке он свободно и отрешенно предавался мыслям об этой женщине, освобожденный из-за странности самого объекта от мучительного желания. То, что между окном с геранями и девушкой была связь, ослабляло его удивление, раскрепощая и обогащая игру воображения. Самые жаркие полуденные часы Стефано проводил, лежа на кровати полуодетым, и белый отблеск солнца заставлял его жмурить глаза. В скуке и гуле этого покоя он ощущал себя живым и бодрым и иногда притрагивался рукой к своему бедру. Вот такими худыми и сильными должны были быть бедра у той женщины. За окном, за железной дорогой, скрытой насыпью, лежало южное море. Бывали минуты, когда раскаленная тишина пугала Стефано. Тогда он, встряхнувшись, спрыгивал с кровати в одних трусах. Так он вел себя и в те далекие, послеполуденные часы в тюрьме. Комната с плоской крышей превращалась в настоящую парилку, и Стефано высовывал голову в низкое окошко, там было немного тени от стены, и стояла глиняная амфора. Он сжимал руками ее изящные, влажные бока и с трудом приподнимая, подносил к губам. У воды был сводивший зубы привкус земли, которым Стефано наслаждался больше, чем водой, ему казалось, что это вкус самой амфоры. В этом привкусе заключалось нечто козье, дикое и вместе с тем очень нежное, напоминавшее цвет гераней. И босая женщина, как и вся деревня, ходила за водой с такой же амфорой. Она несла ее наклонно, прижав к животу. У всех амфор коричневато-телесного цвета, а иногда и побледнее, были мягкие и удлиненные формы. У Стефано амфора была розоватой, напоминая огромную щеку. Хозяйке своего дома Стефано был благодарен не только за эту амфору. Старуха, толстая, с трудом двигавшаяся женщина, сидела в своем магазинчике на проселочной дороге и время от времени посылала к нему мальчишку с водой. Иногда присылала кого-то прибрать в комнате: подмести, заправить кровать, что-нибудь вымыть. Это происходило по утрам, когда Стефано не бывало дома. Он, как выздоровлению, смиренно и тихо радовался тому, что у него вновь появилась дверь, которую можно закрыть и открыть, вещам, которые можно привести в порядок, столику и ручке — все это доставляло ему радость, как свобода. Но Стефано очень скоро, когда его открытия стали привычными, ощутил недолговечность этой радости, и, проводя почти все время вне дома, тоскливые чувства приберегал для вечера и ночи. По вечерам, очень редко, заходил карабинер проверить, на месте ли он. После заката и до рассвета Стефано не имел права покидать дом. Карабинер, озаренный светом, безмолвно останавливался у двери, тихо здоровался и уходил. Товарищ с карабином на плече поджидал его в тени. Однажды, разыскивая кого-то, заглянул и их начальник, в сапогах и короткой накидке. Он побеседовал со Стефано на пороге, с любопытством разглядывая комнату. Стефано, когда он подумал о просторной казарме на площади, которую карабинер подметал каждый день, и о выходящих на море красивых балконах, охватил стыд за сваленные в углу кульки, коробки, за беспорядок и вонь. На первом этаже казармы располагались камеры с окнами забитыми досками так, что свет в них проникал только сверху. Каждое утро, проходя под ними, Стефано думал, что из-за грязи они немножко похожи на его комнату. Иногда оттуда доносился шум голосов или бренчание котелка, и тогда Стефано узнавал, что там в темноте находится какой-то заключенный: воришка или бродяга. ~~~ Камеру никто не станет превращать в дом, а Стефано постоянно ощущал вокруг себя невидимые стены. Иногда, играя в карты в остерии, среди сердечных и внимательных лиц этих людей Стефано чувствовал себя одиноко и ненадежно, болезненно обособленным среди этих временных для него людей. Капрал, закрывавший на все глаза и позволявший ему посещать остерию, не знал, что Стефано при каждом воспоминании, при каждой неприятности повторял, что все равно это не его жизнь, что эти люди и их шутливые слова далеки от него, как пустыня, а он — ссыльный и когда-нибудь вернется домой. Гаетано каждое утро бесстрастно приветствовал его. Увидев Стефано, эти хитрые глазки, а вслед за ними и этот маленький рот сразу оживлялись. Гаетано предпочитал не играть, а беседовать со Стефано, и все собравшиеся от них не отходили и внимательно навостряли уши. Гаетано два года назад служил в высокогорной Италии сержантом. Другие посетители были высохшими и темными, они были готовы одобрительно кивнуть или улыбнуться, даже если в тоне голоса Стефано только слышался намек на шутку. Среди них был один лысый, но молодой, который раскрывал перед собой газету и снизу вверх просматривал страницы, бросая взгляды на присутствующих и медленно цедя слова. Иногда к нему подходила его дочка, передавая ему поручения матери, которая стояла за прилавком их маленькой бакалейной лавки. Отец отвечал раздраженно, и девочка убегала, и Стефано, который в начале слушал это с удивлением, заметил, что лысый мужчина его рассматривает, улыбаясь и как бы извиняясь. Как и все улыбки этих людей, улыбка лысого Винченцо была сдержанной и мягкой, улыбались даже его темные, внимательные глаза. Очень много шуток звучало по поводу магазина Винченцо. Его спрашивали, не в Алжире ли он научился, как заставить жену работать. Винченцо отвечал, что с обычной продажей прекрасно может справиться и женщина, ведь женщины лучше умеют убалтывать покупателей. — Хотя бы заполнил магазин хорошенькими продавщицами, — говорил Гаетано, подмигивая Стефано. — Как это делают в других странах, а? — Зависит от продаваемого товара, — не поднимая глаз, отвечал Винченцо. Тут бывал и молодой человек с курчавой бородкой, который, сидя в углу, иногда беседовал с фининспектором. Но он никогда не здоровался со Стефано, и как приходил, так и уходил, не давая Гаетано времени подшутить над собой. Стефано не был уверен, но все равно ему казалось, что именно этот курчавобородый, сидя верхом на стуле перед парикмахерской, пялился на пустую, залитую солнцем площадь в тот полдень, когда он, в наручниках и с чемоданом, в сопровождении карабинеров вышел со станции и направился в муниципалитет. Стефано не мог точно вспомнить свое прибытие: безумная усталость, душный морской воздух, занемевшие руки, безразличные, ленивые взгляды людей до сих пор вихрились в душе, смешиваясь с новыми лицами в одном непрерывном мельтешении. Тогда он оглянулся на море, скалы, деревья и улицы; какие лица он видел, пересекая площадь, припомнить ему не удалось. То ему казалось, что все вокруг было безучастной пустыней, а то, что, как толпа на ярмарке, люди сбивались в кучки и долго, смотрели ему вслед. Тогда было воскресенье, и теперь он знал, что много бездельников поджидало тот поезд. Этого курчавобородого молодого парня звали Джаннино, и он ему казался враждебным. Опершись спиной о прилавок, Джаннино как-то закурил сигарету и заговорил с Винченцо: — О чем рассказывает твоя газета? Что алжирцы уже измылили все твое мыло? Или они его съели с хлебом, как масло? — Вот вы шутите, дон Джаннино, а я, будь мне столько, сколько вам, непременно вернулся бы туда. Золотая страна, Белый Алжир! — и Винченцо поцеловал кончики своих пальцев. — Почему «белый», ведь там все черные? Это ты их отмыл? — ответил Джаннино, отлепился от прилавка и пошел к двери. — Винченцо вернется в Алжир, когда ты, Джаннино, вернешься в Сан-Лео, — проговорил Гаетано. Джаннино довольно улыбнулся: — Уж лучше иметь дело с женщинами, чем с финансовой гвардией. Чем лучше тебя узнают женщины, тем усерднее они тебя ищут. Прямо как фининспекторы. — Джаннино, сжав губы, засмеялся и ушел. Через несколько минут и Стефано вышел на улицу. Он направился к муниципалитету, чтобы завершить таким образом полдень и справиться о почте. И тут из-за угла появился Джаннино. — Поговорить нужно, инженер. Стефано остановился и удивленно уставился на него. — Мне нужна ваша помощь. Вы разбираетесь в домах? Мой отец спроектировал домик и забыл о лестницах. Он предусмотрел все, даже террасу, но про лестницу забыл. Вы что-то понимаете в проектах? — Я электротехник, да и был им чуть больше года, — ответил Стефано, улыбаясь. — Да ладно, разберетесь. Приходите к нам. Дадите нам совет по освещению. Сегодня вечером? — Вечером я не могу, — Стефано снова улыбнулся. — Ммм. Но капрал мой друг. Приходите… — Лучше не надо. Вы заходите ко мне. Весь тот вечер Джаннино в полутьме двора пытливо улыбался. Чтобы увидеть его светлые зубы и услышать вежливый голос, не нужен был свет. Он сидел верхом на кресле и по контрасту со светлым пятном двери сливался с темнотой ночи, погружая свои слова в шепоты и шорохи моря. — В доме жарко и плохо пахнет, — говорил Стефано. — У меня сохранились тюремные привычки. К камере привязаться невозможно. Из нее нельзя сделать комнату. — Этот свет на потолке раздражает вам глаза, он слишком резкий. Свеча была бы лучше. В комнате на ящике виднелся еще не распакованный чемодан. — Вы всегда готовы уехать? — прямо с порога спросил Джаннино. — Он здесь как заклинание. Ведь даже завтра может придти приказ о моем переводе. Как будто крутишься в постели. Тюрьма или ссылка это не только заключение как таковое, это зависимость от листка бумаги. Сидя напротив, они рассматривали друг друга. Раздавался плеск моря. Стефано улыбался. — У нас говорят, что вы грязнули. Думаю что я грязнее вас. Джаннино рассмеялся и вдруг сделался серьезным. — Да, мы грязнули, — сказал он. — Но я вас понимаю, инженер. Понимаю, почему вы не распаковываете свой чемодан. Мы люди беспокойные, нам хорошо повсюду в этом мире, но не в своей деревне. — Но деревня не плохая. — Я вам поверю, когда вы распакуете чемодан, — ответил Джаннино, опершись щекой о руку. Дом Джаннино тоже выходил на море, но Стефано отправился туда на следующий день нехотя, потому что, когда он проснулся, им овладело привычное беспокойство. Он всегда с тревогой просыпался на рассвете и лежал в кровати, закрыв глаза, отдаляя то мгновение, когда все осознает. Но для него не существовало сладости полудремы: его звали солнце и море, в комнате светлело, и у него болело сердце, он ощущал животную тоску, проваливаясь в неясные обрывки сна. Спрыгнув с кровати, он просыпался. Однако в то утро беспокойство не покидало его, пока он не вышел на улицу: покой предыдущего вечера рассеялся, когда он вспомнил, что слишком много говорил о себе. Джаннино дома не было. Пришла его мать, которая ничего не знала о Стефано, и провела его в гостиную с полом из красных плиток, заваленную пыльными бумагами. Стены этого дома были толстыми, как скала. Из маленького окошечка виднелось немного зелени. Джаннино ушел на рассвете. Когда мать услышала о проектах, она скривила рот и начала смеяться. Потом вошел отец, сухой мужчина с обвислыми, пожелтевшими усами, на свои семьдесят лет он не выглядел. Он знал о Стефано, но расправился с проектами одним махом: «Я бы хотел, чтобы вы о них поговорили с моим сыном. Свою часть я уже сделал». — Не думаю, что смогу быть вам полезен, — сказал Стефано. Отец Джаннино развел руками, шевеля усами в знак одобрения. Мать, крупная женщина с массивным лицом, пошла приготовить кофе. Из серебряного кофейника она разлила дымящийся напиток в позолоченные чашечки, стоявшие прямо на столе, а не на подносе. Отец, который, покашливая, ходил около облупившейся стены, подошел к столу и сел. Кофе допил только Стефано. Две другие полупустые чашки остались на столе. — Я знаю о вашем деле, инженер, — говорил старик, положив руки на колени. — Вы не один такой. Я знаю наше время. — Как вам здесь? — спросила синьора. Старик вскочил: «Как он может себя здесь чувствовать? Мерзкие деревни! Ведь вы не можете тут работать?». Стефано рассматривал фотографии на стенах и выцветшие ковры и спокойно отвечал. В этой старой гостиной холод от камней просачивался в ноги. Он отказался от еще одной чашечки кофе и синьора его отпустила. — Надеюсь, что вы хорошо повлияете на моего сына-неудачника, — вдруг произнес старик. Он смотрел с тревожной улыбкой, а когда Стефано поднялся, чтобы попрощаться, протянул ему обе руки: «Ваше посещение для нас честь. Приходите еще, инженер». Стефано на минутку зашел в дом за книгой. Утро было в разгаре, а у него из головы не шла эта прохладная и обшарпанная гостиная. С усилием ему удалось вспомнить, о чем он думал до нее. Босая служанка с крутыми бедрами из дома с геранями должна была жить в подобных комнатах и шаркать ногами по красным плиткам. А может быть, серый дом был поновее. Но в этих золоченых чашечках, в этих старых пыльных безделушках, в этих коврах и в этой мебели, в холоде камней заключалась душа прошлого. Эти дома всегда закрыты, возможно, когда-то они были освещены солнцем и гостеприимны, в них текла другая жизнь и было другое тепло. Стефано они казались усадьбами его детства, закрытыми и пустынными, в стране воспоминаний. Сухая красная земля, серые оливковые деревья, мясистые опунции изгородей, темная худоба женщин, в которых воплощалось все дикарское этих полей и этих гераней: все украшало когда-то эти дома, теперь мертвые и молчаливые. Во дворике Стефано встретил дочь хозяйки, такую же старую, как и сама хозяйка его дома; она степенно сметала в ров мусор. В это непривычное для него время он увидел и стайку соседских ребятишек, которые играли и шастали по террасе на крыше. Дети вопили, а женщина застенчиво ему улыбнулась, она всегда поступала так, увидев его. У нее было пухлое увядшее лицо и она была одета во все черное: вдова или же ее муж жил в каком-то далеком городе. Она проводила его до двери прибранной комнаты, и Стефано пришлось обернуться, чтобы ее поблагодарить. Женщина, положив метлу, стояла неподвижно, не отводя от него взгляда. Перестеленная и заправленная кровать делала всю комнату более уютной. — Когда-нибудь вы уедете, — произнесла женщина глухим голосом, — вспомните ли вы тогда о нас? Стефано увидел на столе тарелку с плодами опунции. Он постарался придать своему лицу выражение благодарности и что-то пробормотал. — Вас почти никогда не видно, — сказала женщина. — Я искал книгу. — Вы слишком много читаете, потому что один, — продолжила женщина, не двигаясь. Она всегда вела себя так, когда в полдень что-нибудь ему приносила. Они долго молчали, женщина кидала на него продолжительные взгляды, хотя это и смущало Стефано, ему было приятно. Женщина краснела, ее глухой голос замолкал, и в этом молчании таилась нежность. Все это вызывало у Стефано беспокойство. — Нет, я не один, — уверенно произнес он в то утро, подошел к двери, прикоснулся к ее щекам, притянул ее к себе, его поцелуй пришелся на ее затылок. На крыше слышалась глухая возня ребятишек. В замешательстве от собственной смелости он прижал ее к груди. Женщина не убежала и прильнула к нему, но поцеловать не позволила. Вдруг Стефано охватило острое, как это случается по утрам, непреодолимое желание. Женщина, как ребенок, стала гладить его волосы. Стефано не знал, что ему и сказать. Когда он сжал ее груди, женщина отстранилась и, улыбаясь, серьезно посмотрела на него. Ее лицо раскраснелось, по нему текли слезы. Она была почти красива. И начала шептать: «Нет, не сейчас. Если вы меня на самом деле любите, я вернусь. Но мы должны быть осторожны. Все следят. И я одинока, как ты… Нет, если ты меня любишь. Сейчас вернется Винченцино… А теперь оставь меня». Вошел Винченцино, черный мальчишка с полной амфорой. Стефано помог ему поставить ее на подоконник и поискал монетку. Но Элена, та женщина, взяла племянника за руку и ушла, даже не обернувшись. Стефано, улыбаясь, бросился на постель. Он видел пристальный взгляд женщины. Его вновь охватило желание, и он спрыгнул с кровати. То, что он находился здесь в непривычное время, вызывало у него улыбку, как будто бы он смог осмелиться на все. Он вышел и отправился на пляж, чтобы не встретиться с женщиной вновь. Море, когда его мысли были заняты другим, было прекрасно, как и в первые дни. Мелкие волны, окаймленные пеной, ласкали его ноги. Гладкий песок блестел, как мрамор. Поднимаясь к домам вдоль запыленной изгороди, Стефано представлял, что вместо Элены, он обнимал и целовал босую девушку из дома с геранями. «Было бы недурно повстречать ее, — пробормотал он, чтобы услышать свой взволнованный голос, — в такой день надо действовать». Он вообразил, как она, безумно влюбленная в него, весело танцует, ее удивленный взгляд из-под низкого лба. В этом сумбуре ему пригрезились темные пятна ее сосков. В остерии он застал Винченцо, который читал газету. Они обменялись приветствиями. — Мне кажется, что сегодня воскресенье, — сказал Стефано. — Вы купались, инженер? У вас всегда воскресенье. Стефано сел и потер лоб: «Хотите кофе, Винченцо?». Винченцо сложил газету и поднял голову. Он удивленно улыбался, поблескивая лысиной. — Благодарю вас, инженер. Его голая голова напоминала голову младенца. До сих пор, если он надувал губы, то вызывал у Стефано жалость. Голова для красной фески. — Всегда воскресенье! — воскликнул Стефано. — Ведь вы жили в городе и знаете, как тоскливо по воскресеньям. — Но в то время я был молодым. — Может быть, сейчас вы старик? Винченцо ухмыльнулся: «Когда возвращаешься в деревню, стареешь. Моя жизнь прошла в другом месте». Принесли кофе, они стали медленно его смаковать. — Что вы сегодня едите, инженер? — неожиданно спросил Винченцо, глядя, как удаляется старая хозяйка. — Тарелку спагетти. — А потом жаркое, — продолжил Винченцо. — Сегодня утром продавали наловленную при луне около скалы рыбу. И моя жена ее купила. Рыба вся в чешуе, но нежная. — Видите, для меня не воскресенье. У меня только спагетти. — Только? Черт возьми, вы молоды! И здесь вы не в тюрьме. — Но я на мели. Я еще не получил пособия. — Черт возьми, но оно вам положено! Конечно, вам его дадут. — Я не сомневаюсь. А пока питаюсь оливками. — А почему тогда раскошелились на кофе? — Не так ли поступают и ваши арабы? Предпочитают кофе обеду. — Мне жаль, инженер. Макароны и оливки! В следующий раз угощаю я. — Оливки я ем вечером, извините. С хлебом вкусно. Винченцо покраснел и рассердился. Сложив газету, стукнул ею и произнес: «Вот ваш заработок! Извините, инженер, но вы дурень. С правительством не спорят». Стефано бесстрастно смотрел на него. Когда он делал бесстрастное лицо, то и на сердце становилось спокойно, как будто он напружинивал мышцы в ожидании удара. Но Винченцо молчал, силы растрачивались впустую, и Стефано начал улыбаться. Сегодня утром он улыбался по-настоящему, хотя и кривил губы. Такой же взгляд он бросал и на море. Это походило на нечаянную, но теплую гримасу. В этот день Стефано не обедал в остерии. Он вернулся домой с хлебом под мышкой, обойдя стороной магазин матери Элены и глядя на окна Джаннино. Он надеялся, что после полудня не останется в одиночестве. Но никто не пришел и, пожевав мяса с намоченным в оливковом масле хлебом, Стефано бросился на кровать, решив проснуться только тогда, когда притронутся к его руке. Но в знойной тишине ему не лежалось, он постоянно вставал с кровати попить. Так он поступал в тюрьме, хотя жажды и не испытывал. В этой добровольной тюрьме было еще хуже. Постепенно Стефано стал ненавидеть себя за то, что у него не хватало смелости уйти отсюда. Попозже он отправился купаться, так как не сделал этого утром. И притихшая на закате вода немного его успокоила, бросив его, уже почерневшего на солнце, в дрожь. Он был в воде, когда услышал, что его зовут. На пляже махал рукой Джаннино Каталано. Когда Стефано оделся, они вдвоем сели на песок. Джаннино возвращался из города и видел из окошка поезда, как инженер направлялся к берегу. Стефано, улыбаясь, рассказал, что утром заходил к нему. — Ах, — ответил Джаннино, — вам объяснили, что я бездельник. С тех пор, как я перестал ходить в школу из-за этой бороды, я ни о чем не думаю. Стефано спокойно рассматривал костистое лицо и всклокоченную бородку товарища. В этом тихом и ясном свете ему вновь показалось, что он припомнил, как в то далекое воскресенье Джаннино, скучая, сидел на стуле верхом. Джаннино вытащил из кармана трубку. — Я служил в армии и повидал мир, — сказал Джаннино, ковыряя в трубке пальцем. — Потом я бросил службу, потому что она мне сильно напоминала школу. — А что делаете теперь? — То же, что и вы. Провожу время. И присматриваю за отцом, чтобы каменщики его не надули. — А ваш отец присматривает за вами, — заметил Стефано. — Но есть тот, кто присматривает за всеми, — продолжил Джаннино, прищуриваясь. — Такова жизнь. Пока он раскуривал трубку, голубоватое облачко пролетело над морем. Когда Стефано провожал его взглядом, до него донеслись приглушенные слова Джаннино: — Мы несчастные дураки. Свободу, что нам предоставило правительство, мы растрачиваем на наших женщин. — Уж лучше женщины, — ответил Стефано, смеясь. У Джаннино голос стал серьезным: — Вы уже нашли? — Что? — Ну… женщину, черт подери. Стефано насмешливо посмотрел на него. — Здесь это нелегко. Потом правилами это не разрешено. «Нельзя посещать женщин в целях любовной связи или других…» Джаннино вскочил на ноги. Стефано внимательно за ним следил. — Вы шутите, инженер? Вам нельзя иметь женщин? — Я могу жениться, вот так. — Ну, тогда вы можете назваться женихом. Стефано улыбнулся. Джаннино успокоился и опять сел. Вновь заклубился голубой дымок, соединяя горизонт с небом, словно след корабля. — Они никогда тут не проплывают? — спросил Стефано, указывая на море. — Нет, тут корабли не плавают, — ответил Джаннино. — Если и попадаются, то совсем далеко в море. Здесь высокий скалистый мыс. Удивляюсь, как здесь ходят поезда. — Ночами меня пугает поезд, — заметил Стефано. — Во сне я слышу его гудок. Днем о нем не думаешь, а ночью кажется, что поезд проломит террасу, промчится по деревне и быстренько исчезнет вдали. То же бывало, когда я в тюрьме слышал трезвон трамвая. К счастью, наступает утро. — Нужно, чтобы кто-нибудь спал рядом с вами, — приглушенным голосом произнес Джаннино. — Это была бы любовная связь. — Болтовня, — парировал Джаннино. — У старшины две любовницы. Каждый мужчина имеет на это право. — У нас есть работа, а у вас — любовь, так мне говаривал дон Гаетано Феноалтеа. — Феноалтеа? Этот дурак. Он растратил на шлюх все отцовские деньги. Он даже обрюхатил тринадцатилетнюю служанку. Стефано сложил губы в улыбку и протянул ноги к бледному морю. В этой улыбке крылась его горечь — ведь в первые дни он верил в наивность деревни, — а также его отвращение к тому, что другие совершают грязные поступки и он узнал об этом. Но сильнее его задело не то, о чем рассказали, а тон, и само это было ему неприятно. Это мешало ему спокойно любить, как простые вещи, других людей. Но до того, как покинуть его, Джаннино заметил, что он забеспокоился, и замолчал. Они расстались у дверей остерии. Возвращаясь тем вечером домой, Стефано был уверен в себе. На спинке кровати его поджидала его пижама. Когда стемнело и во дворике стих шум шагов, в двери появилась Элена. Она, вся в черном, как в трауре, закрыла дверь и ставни. Она позволила себя обнять и поцеловать, шепча, чтобы он вел себя потише. Ее глаза на испуганном лице были влажными. Стефано понял, что говорить не надо, и привлек ее к себе. В запертой и освещенной комнате было душно. ~~~ Стефано встал с кровати и подошел к окну. Женщина, сидя на кровати и прикрыв руками грудь, хрипло вскрикнула. — Что? — тихо спросил Стефано. — Не открывай. Нас увидят. У нее растрепались волосы, и на губах блестели капельки пота. Она начала поспешно одеваться, подпрыгивая около стены. Бледные ноги исчезли в черной юбке. — Теперь я могу открыть? — пробормотал Стефано. Приложив палец к губам, Элена пошла к нему, как бы привычно моргая. Она, улыбаясь и надувшись, поглядела на него и положила руку на его обнаженную грудь. — Я пойду, — тихо сказала она. — Побудь еще. Я так давно не обнимал женщину. Элена улыбнулась: «Ну, так вот и проси меня. Мне приятно. Так ты меня раньше не просил». У нее в глазах вспыхнули чертики, она взяла его руку и прижала ее к своей груди. И, плача в объятиях Стефано, задыхаясь, просила: «Всегда говори так. Мне нравится, когда ты говоришь. Обними меня. Ведь я женщина. Да, я женщина. Я твоя мама». Черная ткань на мягкой груди смущала Стефано, и он ласково сказал: — Как-нибудь мы можем пойти и на пляж. Элена впилась в него глазами, не пропуская ни слова: «Нет, на пляж нет. Ты меня действительно любишь? Я так боюсь, что тебе нужно только мое тело. Но ты любишь не только тело?». — Я тебя люблю, но желаю и твое тело. Элена спрятала его лицо на своей груди: «Одевайся, инженер. Теперь я уйду». Стефано спал плохо и, проснувшись на рассвете, обрадовался прохладе и тому, что он один. Готовясь выйти, он подумал, что в следующий раз выключит свет, чтобы ему не пришлось улыбаться и чтобы можно было вообразить, что в постели босоногая молодка. «Лишь бы она не влюбилась, — пробормотал он, — лишь бы не влюбилась и не болтала об этом в деревне». В следующие дни Стефано только один раз увидел Элену и перепугал ее разговорами о старшине и проверке, но каждый раз, возвращаясь, находил смиренные и наивные следы ее присутствия. Постель всегда была перестелена, принесена свежая вода, носовые платки постираны. А на столе он даже нашел вышитую хлопчатобумажную скатерть. Элена была довольна, что он гасит свет, а поскольку единственное, что она умела, это прижимать Стефано к своей груди, все становилось очень простым и говорить было не о чем. Стефано знал, что утром Элена подсматривает за ним, когда он проходит мимо лавки, но он никогда не входил, чтобы не почувствовать себя неловко перед ее матерью. Элену отличало от ее деревенских соседок только то, что она не говорила на местном диалекте, и под своей черной одеждой была всегда чистой, а ее кожа была белой и нежной. Все это заставляло Стефано думать о тех временах, когда женщина жила в Лигурии, была женой военного, который потом с ней расстался. — И ты уйдешь, — говорила она ему в темноте. — Тебе здесь плохо и ты уйдешь. — Может быть, опять в тюрьму. — Не говори так, парень. — Элена закрыла ему рот. — Подобное, если о нем говорить, происходит. — Чемодан у меня всегда наготове. Как я могу быть уверенным в завтрашнем дне? — Нет, ты уедешь домой и оставишь меня. В эти дни Стефано часто сидел в остерии и редко бродил вдоль берега и по дороге, обсаженной оливками, которая уходила вдаль от подножия холма. Он очень сильно ослабел и, доплывая до заветной скалы, сразу же растягивался на ней под ясным небом, чувствуя, как с его уже вороненого, затвердевшего и насытившегося тела сбегают капли воды. Он снова и снова рассматривал в дрожащем свете берег, застроенный жалкими розовыми или желтоватыми лачугами, очень высокий холм с белой вершиной, древнюю деревню. Даже его заточение стало другим, а невидимые стены срослись с его телом. Даже слабость была приятной и иногда по утрам, вытирая на берегу свое худое тело, он чувствовал, как к горлу подступает тревожная веселость, грозящая вырваться криком. Вся деревня и вся эта жизнь казались ему игрой, правила которой он знал и следил за ее ходом, не принимая в ней участия, оставаясь хозяином самому себе, хозяином своей странной судьбы. Само беспокойство из-за его обособленности придавало его жизни авантюрную нотку. Когда он поднимался к муниципалитету за почтой, то придавал своему лицу бесстрастное выражение, и секретарь, протягивающий ему проштемпелеванный конверт, не подозревал, что этот листок отворяет Стефано двери изысканных фантазий, налаживая связи с далеким, постижимым только для него самого существованием, в котором он узнавал самого себя. Растерянное лицо этого секретаря каждый раз выдавало его удивление. — Инженер, вам не нужно приходить каждый день. Мы знаем, что вы не хотите сбежать. Распахивая глаза, он делал какое-то мягкое движение рукой. — Так вы отправите почту на дом? — говорил Стефано. Секретарь, изображая отчаяние, разводил руками. На этой каменистой дорожке между церковью и муниципалитетом он частенько встречался со старшиной. Стефано приветствовал его, уступая ему дорогу, а иногда они останавливались и болтали. Проходили почерневшие, обожженные солнцем крестьяне в грязно-белых носках и, уставившись в землю, стаскивали шапки. Стефано в ответ кивал им. Неподвижная, кудрявая голова старшины четко вырисовывалась на фоне моря. — Так вы не смыслите в садоводстве? — спросил он после долгого молчания. Стефано покачал головой. — Эти персики меня погубят. — У вас их много. Старшина кивнул: «За казармой все засажено. Мне их посоветовал заключенный, который уже отбыл свой срок. Инженер, сходите на охоту с Джаннино Каталано. Вы умеете стрелять?» — Нет, — ответил Стефано. То, что существовал Джаннино, помогало ему не чувствовать себя рабом Элены и придавало смысл его походам в остерию и болтовне с другими. Когда он выходил из дома, то знал, что улицы полны неожиданных, разнообразных и приятных встреч, поэтому и вся деревня становилась более определенной и появлялись виды на будущее, менее значительные люди отходили на второй план, становились фоном, как это произошло с полями и морем. Но Стефано очень скоро заметил, что игра в эту жизнь может исчезнуть, как мираж, которым она и была. Гаетано Феноалтеа с подозрением наблюдал за тем, как Джаннино явно набивается в компанию к Стефано, и, должно быть, понял, что происходит то, о чем он в полном неведении. Стефано в этом убедился на следующий день, когда поднимался вместе с Гаетано к старой деревне. Гаетано взял его под руку и сказал, что в сентябре празднуют Рождество Девы Марии и что капрал разрешил Стефано пойти на праздник вместе со всеми: «Идет вся деревня и вы отправитесь со мной. Там, наверху вы увидите красивых женщин». Этот холм был настоящей Оливковой горой, пепельной и сожженной. Добравшись до вершины, Стефано посмотрел на море и на далекие дома. Из всей этой прогулки он вынес чудное заблуждение, что его комната и тело Элены, и привычный пляж были таким крошечным и нелепым мирком, что достаточно было поднести к глазу большой палец, чтобы весь его спрятать. Но все же в этом странном мире, увиденном с еще более странного места, находился и он. На следующий день Стефано сидел и курил, наслаждаясь непривычной усталостью от ночного спуска с горы, до сих пор сладострастно отяжелявшей его тело. Он так давно не бродил по полям при свете звезд… В то время вся гора кишела дружески настроенными, узнававшими друг друга по голосам группками, они что-то кричали или, наталкиваясь в ночи на изгороди, летели кувырком. Перед ними или за ними спускались женщины, которые смеялись и разговаривали. Кто-то пытался петь. В остерии были Винченцо, Гаетано и другие из ночной компании. Все смеялись над фининспектором, который, не привычный к вину, здорово перебрал и, возможно, все еще спал в какой-нибудь канаве. — Позорники, — сказал Стефано. — У нас напиваются все. — Вам было весело, инженер? — спросил чей-то звонкий голос. — Он не веселится, потому что ему не нравятся женщины, — отозвался Гаетано. Стефано улыбнулся: «Женщины? Я их не видел. Если только вы не называете женщинами те юбки, что танцевали друг с дружкой под присмотром приходского священника. А мужчины никогда не танцуют?». — Но это же была не свадьба, — ответил Гаетано. — И вам никакая не пришлась по душе, не понравилась? — спросил лысый Винченцо. — Ну, послушаем, какая была самой красивой? — заинтересованно продолжил Гаетано. Все уставились на Стефано. Чьи-то бездонные и лукавые глаза его откровенно провоцировали. Стефано отвел взгляд и вынул сигарету. — Ну, поножовщина мне ни к чему, — медленно, стараясь казаться вежливым, выговорил он, — но самой красивой не было. У вас есть настоящая красавица, но ее не было… Ему не хотелось говорить, но он говорил. Возбуждение других передавалось и ему. Он чувствовал, что смешивается с ними, становится глупым, как они. Он улыбнулся. — …Не было… — Но кто она? — Не знаю. Откровенно говоря, думаю, что служанка. Красива, коза. Нечто среднее между статуей и козой. Он замолчал, его засыпали вопросами. Пытались называть ему имена. Он отвечал, что ничего о ней не знает. Но, судя по их описаниям, у него создалось впечатление, что ее зовут Конча. Если это была она, сказали ему, она с гор и действительно настоящая коза, готовая отдаться любому козлу. Но красоты в ней никто не видел. — Если женщины похожи на женщин, они вам не нравятся? — спросил Винченцо, и все засмеялись. — Но Конча приходила на праздник, — произнес молодой брюнет, — я видел, как она болталась за церковью с двумя или тремя парнишками. Инженер, ваша красавица обслуживает молокососов. — Да кто на нее позарится? Ею попользовался даже старый Спано, у которого она была в прислугах, — добавил Гаетано, глядя на Стефано. Стефано оборвал разговор. То же чувство физического одиночества, не покидавшее его весь день в праздничной толчее под странным небом там, наверху, вернулось вновь. Весь день Стефано был как бы обособлен, как бы вне времени и пространства, особенно когда он останавливался и смотрел на улочки, распахивавшиеся в небе. Почему Джаннино, смеясь, и сказал ему: «Идите, идите с Феноалтеа. Вы развлеклись?». Стефано мог смешаться с другими и забыть о сияющем на улице полудне, горланя песни в той комнате с низким деревянным сводом, в которой охлаждались на подоконнике кувшины с вином. Так и поступил Пьерино, фининспектор. Или, расхрабрившись и найдя оправдание в вине, искать в пестрой толпе Кончу. Стефано же спрятался в толпе, бродя вместе со всеми, но отгородившись от них, чтобы уловить то, чем гам, смех и топорная музыка взволновали его в этот зыбкий день. Это низкое окно, открывающееся в пустоту в голубом облаке моря, показалось ему узким и вековечным окошечком той, тюремной жизни. Там, наверху за этими выцветшими и облупленными стенами жили женщины и старики, которые никогда не покидали звенящую тишиной площадь и эти улочки. Для них обманчивая мысль, что весь окоем можно прикрыть рукой, была вполне реальной. Стефано, прикрывшись веером карт, изучал лица молодых ребят, которые прекратили разговор. Кто-то из них родился там, наверху. И все их семьи спустились вниз. Казалось, что в этих бойких, затененных ресницами глазах, в мрачной худобе, оживают все страсти, выстраданные в той норе, в той одиночной и обособленной на небе тюрьме. Их взгляд и внимательная улыбка казались светом в проеме оконца. — Деревня мне понравилась, — произнес Стефано, делая ход. — Она похожа на высящиеся у нас в горах замки. — Вы смогли бы здесь жить, инженер? — улыбаясь, спросил молодой брюнет. — Живут везде, даже в тюрьме, — заметил Феноалтеа. — Тут мне было бы хорошо с козами, — сказал Стефано. Вот она, гнездившаяся в его душе боль. Его девушкой оказалась Конча, любовница развратного старика и похотливых парнишек. А будь она другой, пожелал ли бы ее он? Конча пришла из мест более потаенных и уединенных, чем эта деревня наверху. Вчера, разглядывая балкон с геранями, Стефано отдался ей, сладострастно вдыхая чистый тугой воздух, который напоминал ему ее упругую, танцующую походку. Даже в грязных низких комнатах с неизбывными квашнями, украшенными гирляндами из красной или зеленой бумаги, с потрескиванием древоточцев, с балками, увешанными, как стойла, кукурузными початками и ветками оливок, ему мерещилось ее козье лицо, ее низкий лоб, а также мрачная, извечная близость. — Вы видели дона Джаннино Каталано? — спросил Феноалтеа, раздавая карты. — Ваш ход, инженер. — Он не пошел, потому что отправился в гости, — ответил Стефано. — В праздники у него всегда много дел, — серьезно проговорил Винченцо. — Спросите Камобреко, что он думает о его походах в гости. — Камобреко — старый ювелир, — объяснил Гаетано, — в прошлом году он выстрелил в него из пистолета из окна спальни. Пока старик подсчитывал деньги, дон Джаннино Каталано ублажал его жену. Потом все уладили, сказав, что ночью старик принял его за вора. — И вы в это поверили? — сказал кто-то. — Никто не поверил, но Камобреко, чтобы жить спокойно, предпочел вора. Инженер, до того, как уйдете, хочу поговорить с вами. Гаетано проводил его до берега. Под палящим солнцем вспотевший Стефано старался не останавливаться, чтобы побыстрее раздеться у моря, а приятель удерживал его за руку. — Пойдемте купаться, Феноалтеа, — предложил Стефано. Гаетано остановился в тени между двумя домами. — Вы так привыкли к морю, что вы будете делать зимой? — спросил он. — Привычек-то у меня много, да вот я один. — А женщины, инженер, как вы без них обходитесь? У вас нет такой привычки? Стефано только улыбнулся в ответ. — Не задерживаю, инженер, идите, купайтесь. Но я хотел бы вас предупредить. Уже четыре месяца — верно? — как вы… хм, не дома. Вы мужчина? — Достаточно об этом не думать. — Извините, это не ответ. Так вот, я хотел вас предупредить. Не доверяйте дону Джаннино Каталано. Если вам понадобится женщина, скажите мне. — При чем тут это? Гаетано двинулся по засыпанной песком улочке, вновь взяв Стефано под руку; за углом распахнулось море. — Вам действительно нравится эта служанка, инженер? — Какая? — Да ладно, инженер, чего уж там… Конча, разумеется, которая вам кажется козой. Да?.. Стефано остановился в неподвижном воздухе. Неожиданно он произнес: «Феноалтеа…» — Не волнуйтесь, инженер, — пухлые пальцы пробежали по его руке и погладили ладонь. — Я хотел вас предупредить, что в том доме, где Конча прислуживает, она путается с доном Джаннино Каталано, а он не из тех мужчин, что могут поделиться женщиной. Особенно с вами, ведь вы не здешний. В тот день в воде плескалась целая ватага ребятишек, двое из них шумно поднимали брызги у самой скалы. Стефано, сидя на песке, лениво на них поглядывал. Они, голые и темные, как морские моллюски, громко вопили на своем диалекте. За пеной прибоя все море казалось Стефано остекленевшим, пустынным пейзажем, перед которым все его чувства отступали, как тень под его коленями. Он закрыл глаза и перед ним пронеслось облачко от трубки Джаннино. Напряжение стало настолько болезненным, что Стефано поднялся, чтобы уйти. Какой-то мальчишка что-то ему крикнул. Не оборачиваясь, Стефано поднялся по берегу. Он боялся, что этим вечером Элена придет к нему. Утром, проснувшись в своей кровати, он так страстно, так безумно ее желал, а теперь желание совсем пропало. Ему хотелось быть одному, забиться в угол. Перед ним, как в свистопляске вчерашнего дня, кружились смеющиеся, неясные, шумные, глупые лица других людей или же внимательные и враждебные, как в самом начале или же как час назад. От взглядов с подвохом, от вкрадчивых прикосновений пальцев у него по коже пробегали мурашки. Он чувствовал, что находится во власти других. Элены, которая обращалась к нему на «ты», и у нее было право порицать его взглядом; свою потаенную душу он глупо выставил напоказ в остерии, а тоску ночи вытащил на яркое солнце. Стефано закрывал глаза, и его лицо каменело. Он почти бежал вдоль насыпи. Мимо дома Кончи он прошел, не оборачиваясь. Когда он был уже далеко, и перед ним поднималось пустое небо, он понял, что за его спиной отвесно поднимается холм, и что он убегает. Справа тянулось однообразное море. Он остановился, опустив голову, и мысль о том, что он испугался, успокоила его. Он тотчас понял всю нелепость происходящего, понял, что Гаетано все это наговорил из зависти, чтобы занять место Джаннино. У него так стало ясно в голове, что он спросил себя, отчего такая тоска, если он уже это понял, разговаривая с Гаетано. Ответ был только один и заставил его улыбнуться: невидимые стены, привычка к камере, которая возвела преграду всякому человеческому общению. И отсюда его ночные страхи. Высоко, над холмом с белой вершиной, стояло облачко. Первое сентябрьское облачко. Он обрадовался ему, как приятной встрече. Возможно, погода переменится, возможно, пойдет дождь, и будет так приятно сидеть около двери, глядя на прохладный воздух, слушая, как затихает деревня. В одиночестве или с Джаннино с трубкой во рту. А, возможно, и без всякого Джаннино. Просто один, как у тюремного окна. Иногда — Элена, но никаких разговоров. ~~~ Элена много не говорила, но смотрела на Стефано, стараясь в улыбку вложить томление, которому ее возраст придавал нечто материнское. Стефано хотелось, чтобы она приходила утром и ложилась в его кровать, как жена, но чтобы уходила, как сон, то есть ни о чем не говоря, ничего не требуя. Легкая медлительность Элены, легкое сомнение, звучавшее в ее словах, просто ее присутствие заставляли его чувствовать неловкость и вину. В его запертой комнате проходили лаконичные беседы. Как-то вечером, когда Элена только что вошла, Стефано, чтобы чуть подольше побыть одному и покурить во дворе, сказал ей, что, может быть, через час к нему придут. И испуганная, надувшаяся Элена собралась тотчас уйти; Стефано, лаская, удерживал ее, и вдруг за закрытыми ставнями послышались шаги и чье-то дыхание, кто-то окликнул Стефано. — Капрал, — сказала Элена. — Не думаю. Впрочем, пусть войдет, тут нет ничего плохого. — Нет! — испуганно прошептала Элена. — Кто там? — крикнул Стефано. Это был Джаннино. — Минуточку, — произнес Стефано. — Не беспокойтесь, инженер. Завтра я иду на охоту. Пойдете со мной? Когда Джаннино ушел, Стефано обернулся. Элена стояла между стеной и кроватью, и в резком свете у нее были потерянные глаза. — Погаси свет, — пробормотала она. — Он ушел… — Погаси свет! Стефано погасил свет и пошел к ней. — Я уйду, — сказала Элена, — и больше никогда не вернусь. У Стефано защемило сердце: «Но почему? Ты меня не любишь?». Он через кровать потянулся к ней и взял ее за руку. Элена вырвала пальцы и судорожно сжала его руку: «Ты хотел открыть, ты хотел открыть. Ты меня не любишь». Стефано снова взял ее за руку и повалил на кровать. Они поцеловались. В этот раз им даже не нужно было раздеваться. Они переплелись, и Стефано шептал ей на ухо: «Вернешься, Элена, вернешься? Давай сделаем так: ты будешь приходить только тогда, когда я зайду в магазин поздороваться… А лучше, Элена, приходи рано утром, когда никого на улице нет. Так будет надежнее. Тебя никто не увидит. А если кто-то пройдет, но никто не войдет, можно притвориться будто ты убираешь комнату… Хорошо? Приди на минутку, когда я еще в постели, и сразу убегай. Ведь и тебе нравится приходить ко мне?». Он был уверен, что Элена улыбается. Вдруг в ухе Стефано раздался ее грубоватый, но теплый голос: «Ты будешь доволен, если я буду заскакивать только на минутку? А тебе не хотелось бы провести со мной всю ночь?». — Я дикарь, ты же знаешь, — немедленно парировал Стефано. — Да, буду, в этом есть своя прелесть. Не приходи ночью. Я и так тебя люблю. Позже, бродя один в темноте и куря, Стефано думал о завтрашнем дне и о насмешливом голосе Джаннино. После проведенных с Эленой мгновений он чувствовал заставляющую обо всем забыть слабость пресыщения, почти застой в крови, как будто все, что произошло во мраке, случилось во сне. Но он и злился, потому что просил ее, говорил с ней, открыл ей, хотя и в шутку, что-то искреннее, нежное. Он почувствовал себя подлецом и улыбнулся. «Да, я дикарь, нелюдим». Но нужно было признать, хотя это и было наивно, что все их встречи заканчивались этой усталостью, этим пресыщением. «Пусть не думает, что заменяет мне маму». Он подумал о голосе Джаннино, который прозвучит до рассвета и позовет его. А с Кончей, это правда? И он подумал, а если бы вместо Элены в комнате была Конча? Но его истомленное тело не вздрогнуло. «Ничего бы не изменилось, и она не такая уж дикарка, и ей бы захотелось, чтобы я ее любил. Поэтому мне нужно быть настороже и с Джаннино». Кто мог знать, насколько, несмотря на свою внешнюю вежливость, Джаннино жесток? Ведь он родился на этой земле. Стефано предпочитал всецело довериться ему и знать, что завтра он его увидит, будет с ним разговаривать и они вместе куда-нибудь отправятся. Как ни странно, но во время предрассветной прогулки вдоль берега моря Стефано много думал о Конче и представлял ее дикаркой, то неуловимой, то вдруг уступчивой, а потом убегающей, а ведь такому мужчине, как Джаннино (в полутьме — только подсумок и белые зубы), она, возможно, была преданной рабой, как любовница бандита. Джаннино, смеясь, сказал ему, что извиняется, что потревожил его вчера вечером. — Почему? — удивился Стефано. — Не из-за вас, инженер, но я знаю, что в подобных случаях женщины страшно сердятся и грозятся уйти. Я не хотел вам помешать. С моря подул теплый ветерок, который приглушал слова и пробуждал невыразимую нежность. Все было смутным и теплым, и, вспомнив, что в это время его охватывала тоска, Стефано улыбнулся и тихо сказал: — Вы мне не помешали. Они со стороны моря прошли под домом Кончи. Дом в ожидании дня, который, быть может, пробудит его первым на всем побережье, был невыразителен и замкнут. Не останавливаясь, Джаннино резко повернул налево: «Пойдем по проселку, — объяснил он. — Поднимемся вверх по реке. Идет?». Высоко на насыпи качались травинки. Стефано стал различать серый подсумок Джаннино — именно таким он ему показался на пороге освещенной комнаты. Карабкаясь за Джаннино, Стефано представил и его высокие башмаки, в которые были заправлены брюки. — А я в куртке, как вчера, — сообщил он чуть позже. — Главное, не испачкаться. При первых проблесках зари, они, под ивами на отмели, все еще продвигались вглубь. Ружье на спине Джаннино качалось при каждом его шаге. Над их головами перемешались облака и розовые вспышки зари. — Плохое время для охоты, — сказал Джаннино, не оборачиваясь. — Уже не лето, но еще не осень. Может быть, попадется какой-нибудь дрозд или перепел. — Мне все равно. Я-то стрелять не буду. Они оказались между двух холмов, где Стефано никогда не бывал. Из сумрака стали проступать травы и редкие кусты. Голая вершина холма высвечивалась на ясном небе. — Еще лето, — произнес Стефано. — Я предпочел бы дождь и ветер. Тогда появились бы куропатки. Стефано хотел бы присесть и понаблюдать, как из неподвижности рождается заря: то же небо, те же ветки, тот же склон побледнеют, а потом покраснеют. Когда идешь, картина изменяется: не заря возникает из предметов, но предметы из нее. Стефано нравилось наслаждаться небесной лазурью, только из окна или стоя на пороге. — Каталано, давайте покурим. Пока Стефано закуривал, Джаннино изучал верхушки деревьев и кустов. Из зарослей раздавалось одинокое щебетание. Стефано сказал: «Вы, Каталано, уверены, что со мною была женщина?». Джаннино повернулся к нему с искаженным лицом, приложив к губам палец. Потом улыбнулся, как бы отвечая. Стефано бросил спичку в мокрую траву и попытался сесть. Наконец, Джаннино выстрелил. Он выстрелил в небо, в утро, в убегающие потемки, и последовавшая тишина показалось солнечной: глубокая тишина прозрачного полдня над неподвижными полями. Они вышли на прогалину; теперь первым шел Стефано, внимательно прислушиваясь. — Пойдем на холм, — предложил Джаннино, — там будут перепелки. Они поднимались по голому, желтоватому от стерни склону. Попадалось много камней, круглая вершина была не так высока, как далека. Стефано рассматривал на обочинах длинные фиолетовые трепещущие стебли. — Вы никогда сюда не поднимались? — спросил Джаннино. — Это наша земля. Не дает нам даже дичи. — Но у вас есть море, которое дает рыбу. — У нас есть и красивые голенькие перепелки. Единственная охота, которая может увлечь. — Может быть, поэтому вы другим и не занимаетесь, — ответил, задыхаясь, Стефано. — Хотите выстрелить? Туда, за тот камень, там перепелка. Стреляйте. Стефано не видел, куда стрелять, но Джаннино дал ему в руки ружье, помог прицелиться, приблизив свою щеку к его. Действительно, после грохота что-то улетело: «Не умею я», — сказал Стефано. Джаннино забрал у него ружье и еще раз выстрелил. «Попал, — произнес он. — Вы ее подняли на крыло». Разыскивая перепелку в высохшей траве, они услышали отзвук далекого сухого выстрела. «Еще кто-то развлекается, — сказал Джаннино. — Вот она, я ее только ранил». На земле вздрагивал коричневый, как и другие, камень. Джаннино подбежал, схватил его и, выпрямившись, ударил о землю. Потом подобрал и протянул Стефано. — А вы жестоки, — заметил Стефано. — Фу, какая жара, — ответил Джаннино, вытирая шею. И тут подул свежий ветерок, стебли на обочинах заколыхались. Стефано отвел глаза и увидел далеко над морем солнце. — Пошли, — сказал Джаннино, засовывая птичку в подсумок. Им больше ничего не встретилось, и, вспотевшие и уставшие, они спустились к отмели. Деревья и кусты колебались, отбрасывали тени. — Сейчас поку-урим, — протянул Джаннино, присаживаясь. Солнечные лучи струились косо, заполняясь дымом и превращая его в муаровый шелк. Джаннино едва размыкал губы, и голубой дымок выходил медленно, как бы сгущаясь в свежем воздухе и испуская горький запах ивы. — Вы знаете, что такое у нас «перепелка»? — спросил Джаннино, зажмуривая глаза. Стефано несколько мгновений смотрел на него пристально: «Такой охотой я не занимаюсь», — бесстрастно процедил он. Джаннино лукаво улыбнулся и пошарил в подсумке: «Возьмите, инженер, вы ее почти убили». — Нет. — Почему? Вам ее приготовит ваша хозяйка. Ну, дочка ее, берите, так она сможет сказать, что подавала вам перепелку. В ответ Стефано сказал: «Она ваша, Каталано. Разве у вас нет никого, кто смог бы подать вам перепелку?». Джаннино беззвучно рассмеялся: «Инженер, берите. На лице у вас написано, что вы не переварили свою „перепелку“, эта вам придется по вкусу. Но ее нужно поперчить, так как у нее привкус дичи». — У меня такое ощущение, будто я наставил вам рога, — ответил Стефано, отталкивая руку Джаннино. Джаннино усмехнулся в бородку, смешав прожилки солнечных лучей: «Если вам нравится, то почему бы нет? Никто не сможет вам помешать». Неожиданно Стефано почувствовал себя счастливым. Он почувствовал, что освободился от тела Элены, понял, что будет этим заниматься в свое удовольствие и что будет ее удерживать или отталкивать одним ленивым движением. Такая простая мысль, что в каждой женщине заключена перепелка, развеселила его. Он ухватился за эту мысль, чтобы запомнить ее навсегда, прекрасно сознавая, что любой пустяк сможет развеять радость, которая ни на чем не основана. Непривычное время, остановка времени, привычное утро с купанием в море и его сидение в остерии, увиденные издалека и зависящие от одного жеста, вызывали у него эту радость. Было достаточно Джаннино, рассвета, мыслей о Конче. Но уже другая мысль, мысль о том, что достаточно повторить мгновение, чтобы почувствовать себя счастливым, ведь так и рождаются пороки, рассеивала чудо. «И Конча — перепелка, и Конча — перепелка», счастливо и взволнованно повторял он. Когда они возвращались под палящим солнцем, Стефано знал, что прохлада никогда не отделится в его душе от этой глупой мысли. Словечко с хитрецой в шутке Джаннино навсегда воплотилось в тело Кончи. Он почувствовал, что только из-за этого словца полюбил этих людей и эту землю. — Извините меня, Джаннино… — но его прервала выскочившая на тропинку охотничья собака, которая побежала к Джаннино. «О-ля-ля! Пьерино!» — закричал тот, хватая собаку за ошейник. Впереди раздался голос. Там, где тропинка соединялась со сбегавшей с горы проселочной дорогой, их, с ружьем и в накидке, поджидал фининспектор. Собака радостно подбежала к нему. Возвращаясь, они вместе пошли по проселку. — Так и вы охотник? — завопил Джаннино. Стефано припомнил его без шапки, драчливого и раскрасневшегося на том празднике, вечером. Сейчас у него был печальный, как и его желтые петлицы, взгляд. — Рад встрече, — сказал он. Пьерино прищурил один глаз и повернулся к Джаннино: «Одного из вас я видел. Когда?». Стефано подумал о громогласных хриплых воплях, которые этот молодец обращал к звездам до того, как загреметь в канаву, так что не только группка девушек, которых вел священник, но даже Винченцо и другие, оравшие до этого песни, скатились со склона, как бы убегая от обвинения в соучастии. — Я спрашивал Каталано, почему он не пришел на праздник, — сказал Стефано. — Мне кажется, вы хорошо повеселились. — Каталано немного не в себе, — ответил Пьерино. Стефано ответил: «Естественно. Кто еще в этой деревне не пьет?». — Слишком жарко. — Мы более невинны, — продолжил Стефано, — из двух зол мы отдаем предпочтение вину. Джаннино мрачно молчал. Пьерино довольно улыбнулся: «От вина все косточки болят. Клянусь, не думал, что засну таким горячим, а проснусь таким замерзшим». — Сами виноваты, — ответил Стефано. — Надо было захватить в канаву одну из девушек священника. — А вы так и поступили? — Я? Нет… Я слушал вас, когда вы орали, что находитесь в Маремме, и звали буйволов. Джаннино рассмеялся. Пьерино усмехнулся и подозвал собаку: «Печальная деревня, — чуть позже пробурчал он, — тут, чтобы было весело, нужно основательно надраться…» В этот полдень, когда Стефано был один в комнате, он растянулся на кровати, но не только из-за скуки. Его жалкие книжки на столике ни о чем ему не говорили. Он был так далек от своей работы, ведь это было так давно. Он подумал об утре и о своей радости, от которой у него остался привкус женского тела, который он в печали всегда сможет припомнить. Если Элена не пришла в тот вечер, значит, он победил, ведь они договорились, что она больше не будет устраивать ему сцен, неизвестно чего боясь, она согласилась удовлетворять его тело и ни о чем его не просить. Ближе к вечеру он проснулся в неподвижном, прохладном воздухе, разбудившем его. Сначала он обрел деревню, а потом самого себя, как будто бы он еще спал, и тихая жизнь детей, женщин и собак проходила в вечерней прохладе. Он чувствовал себя безответственным и легкомысленным, почти как жужжащий комар. Вероятно, прозрачная площадка перед морем на закате была желтой. Перед остерией собрались все, приготовившиеся к игре и вежливой беседе. Но он не пошевелился, чтобы удержать этот миг, чтобы из глубины души, медленно, всплыла некая еще более прекрасная определенность. Пусть он больше не будет спать и пусть этот покой станет реальностью. Пусть тюрьма будет теперь такой далекой, чтобы в полусне он смог спокойно туда вернуться. ~~~ У Элены глаза, как и голос, были мрачными и недовольными, во мраке и опьянении их вечерних встреч он их почти забыл, но такими Стефано вновь увидел эти глаза на следующее утро. Вечером в тревоге он отправился в лавку ее матери, чего раньше избегал, чтобы дать понять Элене, что помнит о ней. Но Элены не было, а с закутанной и неподвижной старухой, говорившей на местном диалекте, они с трудом понимали друг друга. Стефано оставил маленький горшок для молока, больше напоминание, чем предлог, чтобы Элена принесла его ему на следующий день. До этого Стефано брал молоко рано утром у козопаса, который проходил мимо со стадом. Элена пришла, когда рассвело и когда Стефано уже жевал кусок сухого хлеба. Она робко, с горшком в руках, остановилась на пороге и Стефано понял: ее смущало, что она может застать его в постели. Стефано попросил ее войти и улыбнулся ей, забирая у нее горшок и украдкой лаская руку, чтобы она поняла: этим утром им не придется закрывать ставни. И Элена улыбнулась. — Ты меня еще любишь? — спросил Стефано. Элена, смешавшись, опустила глаза. Тогда Стефано сказал, что ему приятно немного побыть с ней, даже не целуясь, ведь она думала, что ему от нее нужно только это. И пусть она простит, если он был с ней грубоват и вел себя, как дикарь, но он так долго жил один, что иногда всех ненавидит. Элена, мрачно, но с умилением глядя на него, произнесла: «Хотите я приберу у вас?». Стефано, смеясь, взял ее за руку и сказал: «Почему ты ко мне обращаешься на „вы“?», обнял и поцеловал, а Элена вырывалась из его рук, потому что дверь была открыта. Потом Элена спросила: «Хочешь, я подогрею молоко?», а Стефано ответил, что этим занимаются жены. — Я столько раз это делала, — недовольно заметила Элена, — для того, кто меня даже не благодарил. Стефано сел на край кровати и, слушая ее, закурил сигарету. Было странно, что эти горькие слова изливаются из тела, прикрытого коричневой одеждой. Ставя кастрюльку на печку, Элена жаловалась на своего прежнего мужа. Но Стефано не удавалось совместить этот голос и робкие взгляды с воспоминанием о неистовой близости. Окутанная сладковатым козьим запахом, поднимавшимся от печки, Элена делалась вполне сносной, становилась обычной, доброй женщиной, нелюбимой, с присутствием которой смиряешься, как с курами, метлой или служанкой. И теперь, поддаваясь обману, что, мол, между ними ничего не было кроме неяркой вспышки чувственности, Стефано мог поддерживать разговор и наслаждаться в глубине души неожиданным покоем. Элена начала убирать комнату, согнав Стефано с кровати. Он выпил свое молоко, а потом стал заворачивать плавки в полотенце. Элена, подметая, добралась до ящика с чемоданом, провела вокруг него метлой, подняла глаза и резко сказала: — Тебе нужен шкафчик для белья. Ты должен распаковать свой чемодан. Стефано от удивления не нашелся, что и возразить. Столько времени нераспакованный чемодан пролежал наверху, оставалось только закрыть его и уехать, но куда? Так он объяснил и Джаннино, имея в виду тюрьму, имея в виду тот документ, что мог прибыть, и на него вновь надели бы наручники и услали бы Бог знает куда. Сейчас он об этом больше не думал. — Пусть лежит, где лежал. Элена со своей привычной сердитой заботливостью взглянула на него. Стефано чувствовал, что не может уйти так, что в завершении утра нужно немного любви, но вместе с тем не хотел, чтобы это стало привычным, поэтому в нерешительности застыл на пороге. — Иди, иди, — покраснев, сказала Элена, — иди купаться. Ты как на иголках. — Ты видишь, что утром мы одни, — пробормотал Стефано. — Ты будешь приходить по утрам? Элена, как бы отвечая, уклончиво махнула рукой и Стефано тотчас ушел. Дни были еще настолько длинными, что достаточно было на мгновение остановиться и оглянуться вокруг, чтобы почувствовать себя обособленным, как бы вне времени. Стефано обнаружил, что морское небо становилось более свежим и как бы стеклянистым, почти обновленным. Когда босой ногой он прикасался к песку, ему казалось, что он прикасается к траве. Это произошло после череды ночных гроз, которые залили его комнату. Погода вновь стала ясной, но в середине утра — теперь он пораньше уходил на берег, потому что многие постоянные посетители остерии ему надоели, а Джаннино и кое-кто еще приходили только в полдень — жарища, трезвое отчаяние летнего пекла были уже в прошлом. Иногда по утрам Стефано замечал, что большие рыбацкие лодки, обычно замотанные в парусину и уткнувшиеся в песок, ночью вышли в море, и частенько рыбаки, которых он раньше не видел, распутывали еще мокрые сети. В этот прохладный час частенько приходил Пьерино, фининспектор. Глядя на мускулистое тело парня, которому было чуть за двадцать, Стефано с завистью думал, что в нем течет черная, горячая кровь, и задавал себе вопрос, есть ли у этого туринского бычка женщина. А уболтать тот мог любую. Да, это тело было создано для Кончи. Размышляя таким образом, он как-то подумал, что Джаннино никогда не купался вместе с ними в море. Даже незагорелый и мясистый Гаетано приходил, а Джаннино — никогда. Вероятно, он волосатый и худой, сказал себе Стефано, жилистый и перекрученный, такие нравятся женщинам. Возможно, женщины не смотрят на мускулы. Разговаривая с Пьерино на скале, Стефано пошутил: «И вы сидячий», — намеренно сказал он ему как-то утром. Но тот ничего не вспомнил. — Отдыхать нам осталось немного, — продолжил он, указывая подбородком на белесые перистые облачка в небе над холмом. — Мне говорили, что зима здесь суровая. — Вот уж нет, в январе я уже купался. — Ну, у вас другая кровь, — ответил Стефано. — А у вас была лихорадка? — Еще нет, но в такие ночи обязательно будет. — Ну что за деревня, — с издевкой произнес Пьерино, протягивая руку к берегу. Стефано улыбнулся: «Если ее хорошо узнать, то деревня как деревня. Я здесь уже четыре месяца и мне она уже кажется терпимой. Мы тут на отдыхе». Пьерино, опустив голову, молчал, думая о другом. Стефано в море, потемневшем от несущихся облаков, разглядывал под ногами пену. — Взгляните, что за деревня! — повторил Пьерино и указал ему на черные, разбросанные в море, в солнечном пятне под последним выступом берега, точки. — Видите? Это женское отделение. — Может быть, ребятишки, — пробормотал Стефано. — Что вы! Там женский пляж, — поднимаясь, сказал Пьерино. — Как только эти женщины думают забрюхатеть? Если никто к ним не прикоснется, они никогда не станут полноценными женщинами. — Уверяю вас, что кто-то к ним прикасается, — проговорил Стефано. — Сколько домов в деревне, столько прекрасных прикосновений. Все это происходит. Спросите у Каталано. — А вам нравятся здешние женщины? — спросил Пьерино, приготавливаясь прыгнуть. Стефано скривил рот: «Их почти не видно…» — Они похожи на коз, — продолжил Пьерино и нырнул. Когда они одевались на берегу, Стефано, смеясь, сказал: «Тут есть одна, коза из коз, в сером доме за мостом. Вы ее знаете?». — Дом Спано́? — останавливаясь, проговорил Пьерино. — Тот, с геранями на окне. — Тот. Но извините, не понимаю сравнения. Это нежная женщина и сложена хорошо. Вы ее знаете? — Я видел ее с кувшином у источника. Пьерино рассмеялся: «Вы видели служанку». — Действительно… — А я говорю о Кармеле Спано и могу еще сказать, что она помолвлена с Джаннино Каталано. — Конча?.. Когда они добрались до остерии, все прояснилось, и Стефано понял, почему было столько улыбок и насмешек, когда он так легкомысленно вел себя в то утро. Все мысленно сравнивали его грубые слова по поводу служанки с неизвестной ему хозяйкой дома, а всплывшее имя Джаннино еще больше увеличило эту путаницу. — Эту Кончу я видел один раз, — проговорил Пьерино, — она не показалась мне такой мерзкой, как вам. Я бы сказал, что она похожа на цыганку. В этот момент на порог вышел Гаетано и, должно быть, что-то услышал, потому что пристально посмотрел на них. Стефано вошел, не обращая на него внимания. Пока он стоя просматривал лежащую на столике смятую газету, подошла старая хозяйка и сообщила, что недавно заходил капрал и спрашивал о нем. — Зачем? — Кажется, ничего срочного. Стефано улыбнулся, но у него задрожали ноги. Чья-то рука сжала его плечо: «Мужайтесь, инженер, вы невиновны». Это был смеющийся Гаетано. — Так он приходил или нет? Двое из их компании, которые уже пили в углу кофе, подняли головы. Один сказал: «Осторожнее, инженер. У старшины электрические наручники». — Он ничего не просил передать? — серьезно спросил Стефано. Хозяйка покачала головой. В это утро игра раздражала Стефано. Он сидел как на иголках, но не решался ее прервать. Он кивнул Джаннино, когда тот вошел, и ему показалось, что тот смотрит на него враждебно, и излил свою досаду на него, обвинив его в том, что он скрыл свою помолвку. Но Стефано знал, что ему не по себе из-за другой тайны, того листка бумаги, который, возможно, уже в руках старшины и который неумолимо вернет его в тюрьму. К тревоге от этой мысли добавились страдания от мыслей о Конче, если на самом деле Джаннино не положил на нее глаз, то у него больше не было отговорок и он должен был попытаться. Втайне он надеялся, что это неправда, он придумывал, что Джаннино ее соблазнил, по крайней мере обнимал ее под лестницей, когда приходил к другой. Потому что, если действительно ее никто никогда не домогался, то его прошлые мечтания превращаются в ребяческие, и тогда насмешки всех вполне обоснованы. Джаннино, склонившись над картами Гаетано, что-то ему говорил. Стефано бросил свои карты и громко сказал: «Вы хотите занять мое место, Каталано? Боюсь, что пойдет дождь, а я не запер дом». И он ушел, сопровождаемый взглядами всей компании. На пустынной улице его настиг порыв пыльного ветра. Через миг — так быстро проносились в голове его мысли — он оказался около казармы. Под забитым окном камеры замерла старуха со сковородой так, как будто в этот миг она оборвала разговор. У нее были босые, узловатые ноги. С балкона второго этажа выглянул карабинер и что-то крикнул. Стефано поднял руку, и карабинер попросил его подождать. Кудрявый и запыхавшийся карабинер спустился в одной рубашке и вежливо ему сказал, что старшины нет. Стефано перевел взгляд на большую, пустую подворотню, которая в глубине, на второй лестничной площадке, заканчивалась зеленым от листвы окошком. — Он меня искал, — сказал Стефано. Карабинер заговорил с появившейся в дверях, продуваемых свистящим ветром, старухой и захлопнул их перед ее носом. Потом повернулся к Стефано. — Вы не знаете?.. — продолжил Стефано. В этот момент послышался голос, а затем на повороте лестницы появилось и лицо старшины. К нему тотчас подбежал раскрасневшийся карабинер, бормоча, что закрыл дверь. — Инженер, заходите, заходите, не стесняйтесь, — выглядывая, проговорил капрал. Наверху, в кабинете он протянул ему документ. «Вам нужно его подписать, инженер. Это копия обвинения для местной комиссии. Не понимаю, как вас могли прислать сюда без нее». Стефано трясущейся рукой подписал его: «Это все?». — Все. В спокойном кабинете они один миг смотрели друг на друга. — Больше ничего? — спросил Стефано. — Ничего, — пробурчал капрал, поглядывая на него, — если не считать, что до сих пор вы находились здесь, не зная об этом. А теперь знаете. Стефано пошел домой, не обращая внимания на ветер. В тот миг, когда эта физиономия выглянула на лестницу, его пронзила призрачная надежда, что страшивший его документ принесет ему свободу. С все еще сильно бьющимся сердцем он пересек дворик, закрыл за собою дверь и вошел в комнату, как в камеру. У стены за кроватью стоял маленький, покрашенный белой краской шкафчик и на нем — его чемодан. Стефано понял, что чемодан пуст, и вся его одежда висит в шкафу. Даже не удивившись этому, он продолжал шагать, зажмурив глаза, сжав губы, стараясь уловить только одну мысль, отбросив все другие, чтобы она навеки врезалась ему в память. Сколько раз он об этом думал, прилагал столько усилий, чтобы вычленить ее, обособить, выстроить, как башню в пустыне. Этой мыслью была беспощадность, одиночество, безучастная невосприимчивость души: к любым словам, к любой, даже самой тайной обманчивой надежде. Задыхаясь, он уставился на шкафчик Элены. О нем он подумает потом. Любая нежность, любое прикосновение, любой порыв будут заключены в его душе, как в тюрьме, и приговорены, как порок, и больше ничто не должно выходить наружу, затрагивая сознание. Ничто не должно зависеть от внешнего: ни вещи, ни люди не должны больше иметь над ним никакой власти. Стефано насмешливо скривил губы, потому что почувствовал, как в нем растет горькая, животворящая сила. Теперь ему не на что было надеяться, но нужно отводить любую боль, принимая ее и переваривая в уединении. Всегда считать, что находишься в тюрьме. Он вновь заходил по комнате. Шкафчик Элены. Вот его скромные пожитки, аккуратно и любовно разложенные на листах газеты. Стефано припомнился вечер, когда он сказал Джаннино, что не осмеливается распаковать чемодан, так как ему кажется, что он здесь проездом. Образы Джаннино, Кончи и других, образ моря и невидимых стен навсегда врежутся в его сердце, и он будет ими наслаждаться в тишине. Но, к сожалению, Элена не была образом, Элена была телом — живым, привычным, неистребимым, как и его собственное. Теперь Стефано нужно было поблагодарить ее за заботу и нежность, за ее хлопоты. Но с Эленой Стефано не любил разговаривать; тупая печаль, рождавшаяся из их близости, заставляла его ненавидеть ее и вспоминать ее в самых грубых позах. Если бы Элена хотя бы однажды осмелилась словом или движением показать, что владеет им, Стефано порвал бы с ней. И то удовольствие, которое вновь возникало по утрам, хотя Элена делала вид, что считает его ничтожным, хотя и наслаждалась им, как должным, расслабляло Стефано и слишком сильно привязывало его к его тюрьме. Это удовольствие нужно было обособить и лишить какого-либо оттенка слабости. Шкафчик был красивым и пах домом, Стефано погладил его рукой, чтобы отблагодарить Элену, стараясь подыскать подходящие для нее слова. ~~~ Уже раньше, во время одной из утренних встреч Стефано сказал Элене: «Знаешь, когда-нибудь я уеду. Будь поосторожнее, слишком сильно не привязывайся ко мне». — Я не знаю, не знаю, почему поступаю так, — ответила Элена, вырываясь от него, а позже, опомнившись и пристально глядя ему в глаза, продолжила: — Ты будешь доволен. Когда Элена была сильно огорчена, она говорила резким, грубым, просто бабьим голосом, таким, как и ее суконная юбка, брошенная на стул. Над губой у нее — пушок, неряшливые волосы, собраны сзади, как у крестьянки, которая перед рассветом бродит по кухне в одной рубашке. Но Стефано был неумолим. Его голос становился более чем скрипучим от раздражения: эта чувственная, почти блаженная, на несколько секунд завладевавшая ее губами улыбка, эти полуприкрытые веки, когда ее голова пригвождена к подушке. — Не надо на меня смотреть, — как-то пробормотала Элена. — Надо смотреть, чтобы узнать друг друга. По утрам через ставни сочился слабый свет. — Достаточно любить друг друга, — произнесла в тишине Элена, — и я тебя уважаю, как будто бы мы одной крови. А ты ведь знаешь намного больше, чем я, — я себя не недооцениваю — мне хотелось бы быть твоей мамой. Оставайся таким, ничего не говори, прошу тебя. Когда тебе хочется быть ласковым, у тебя получается. Стефано лежал с закрытыми глазами и воображал, что эти медлительные слова слетают с губ Кончи и, касаясь руки Элены, думал о темной руке Кончи. Это произошло, когда еще стояло лето. Вечером того дня со шкафчиком, когда Стефано поджидал Джаннино в остерии, пошел дождь. Гаетано, не выпуская изо рта сигареты, спросил: «Инженер, у вас все закрыто?». Потом они с порога наблюдали за дождем, пришел Джаннино, его бородка была усеяна капельками воды. Вся улица потемнела и стала грязной, потоки воды обнажили булыжники, влага проникала в кости. Лето закончилось. — Здесь холодно? — спросил Стефано. — Этой зимой пойдет снег? — Снег выпадет в горах, — ответил Джаннино. — Здесь не высокогорная Италия, — проговорил Гаетано. — Даже на Рождество можно открывать окна. — Все же вы пользуетесь жаровнями. А что такое жаровня? — Их используют женщины, — сказали Джаннино и Гаетано. — Это медный таз, заполненный золой и углями, их раздувают и таз заносят в комнату. Джаннино, смеясь, продолжил: «Потом женщины на него садятся и им тепло. Выгоняет влагу». — Но такому ссыльному, как вы, он не понадобится, — подхватил Гаетано. — Вы всегда ходите купаться? — Если будут идти дожди, придется прекратить. — Но здесь солнце светит и зимой. Прямо как на Ривьере. Вновь заговорил Джаннино: «Достаточно двигаться, и зимы вы не заметите. Жаль, что вы не охотник. Утренний поход разогревает на весь день». — Меня убивают вечера, — сказал Стефано, — вечером я дома и не знаю, чем заняться. А зимой мне придется возвращаться в семь. Не могу же я в столь ранний час отправляться в кровать. Гаетано заметил: «Отправитесь, если у вас будет такая, как у других мужчин, жаровня. Зимние ночи для этого и предназначены». Стефано и Джаннино вышли на проселочную дорогу еще при сумеречном свете. «Деревня становится маленькой, когда идет дождь, — проговорил Стефано. — Из дома не хочется выходить». Покрытые мхом стены домов были грязными, а каменные пороги и изъеденные ставни казались беззащитными в беспощадных потоках воды. Исходивший от домов и воздуха внутренний свет, освещавший их летом, потух. — Какое море зимой? — спросил Стефано. — Грязная вода. Извините, я на минутку спущусь с дороги, нужно поговорить. Пойдете со мной? Они были на насыпи, застыв перед неподвижным и неясным горизонтом, а внизу, в нескольких шагах, стоял дом с геранями. — Вы туда идете? — А куда мне идти? Они спустились по широкой земляной лестнице. Окна были закрыты, а крытая терраска завешана простынями. Мокрый гравий скрипел под их ногами. Дверь была прикрыта. — Идемте со мной, — пробурчал Джаннино. — С вами меня долго не задержат. Стефано услышал шум прибоя за домом. — Послушайте, это ваши дела… Но Джаннино уже вошел и ощупывал невидимую в сумраке дверь и гремел ручкой. Из комнаты, которая, похоже, выходила на море и в которой было светло, донесся гул, почти пение. Дверь открылась, и в потоке света и ветра появилась босая девчушка. Звонкий женский голос что-то прокричал сквозь сумятицу ветра, было слышно, как громко, со звоном захлопнули окно. Девчушка, уцепившись за ручку двери, кричала: «Кармела, Кармела!». Джаннино ее схватил, закрыв ей рот. Перед окном в своем грязном, полосатом платье стояла Конча. — Замолчите все, — сказал Джаннино, поднимаясь в кухню и усаживая девочку на стол. «Фоскина, придет священник и съест тебя. Ты должна говорить „синьора“, а не „Кармела“». Конча беззвучно, разомкнув губы и отбросив рукой волосы назад, смеялась. У нее были пухлые и приятные губы, как будто она лежала на подушке. «Послушай, Конча, завтра скажи: моя мать передает, что придет выполнить свой долг. Ты скажи, что она разговаривала с тобой». Девчушка, шумно ерзая на столе, разглядывала Стефано. И Конча, быстро, гортанным голосом отвечая Джаннино, тоже перевела на него взгляд. «Я ей, бедняжке, скажу, но сегодня она весь день плачет». Когда Конча произносила слова, у нее подрагивали губы, горло и глаза, но мягкости в них не угадывалось. У нее был настолько низкий лоб, что глаза почти теряли свою форму. У нее были крутые высокие бедра, но когда она не двигалась, в ней не сквозило ни порыва, ни изящества. В этот миг девчушка подбежала к двери, быстро ее открыла и с криком убежала. Джаннино прыгнул, чтобы поймать ее, и исчез, сопровождаемый громким смехом Кончи. В серых морских сумерках Конча прошлась по кухне своей обычной пружинистой походкой, она была босиком. В углу Стефано увидел амфору. Конча что-то поставила на горячую печку, и тотчас раздался сильный запах специй и уксуса. Где-то в глубине доме вопили. Конча резко, без всякого смущения обернулась. Свет был уже таким неярким, что сравнял на ее лице темные и светлые краски. Стефано продолжал разглядывать ее. Голоса на верхнем этаже смолкли. Нужно было что-то сказать. Губы Кончи, изготовившись к смеху, были полуоткрыты. А Стефано посмотрел на окно. Потом перевел взгляд на стену. Она была низкой и закопченной, от голубоватого огня исходил запах древесного угля. — Летом здесь, должно быть, прохладно, — наконец произнес он. Конча, наклонившись над печкой, молчала, как будто ничего не слышала. — Вы не боитесь воров? Конча резко повернулась: «Вы вор?» — и рассмеялась. — Я такой же вор, как и Джаннино, — медленно проговорил Стефано. Конча пожала плечами. Стефано продолжил: «А вы не любите Джаннино?». — Я люблю того, кто меня любит. Она пересекла кухню, улыбаясь удовлетворенно, но с легким раздражением, и взяла с полки миску. Вернулась к печке, наклонила амфору, прижав ее к боку, и в миску вылилось немного воды. В проеме двери появилась невозмутимая девчушка. За ней в темноте стоял Джаннино. Не успела Конча обернуться, как Джаннино сказал: «Твою девчонку надо запереть в курятнике» и рассмеялся, что-то бормоча. Стефано различил за Джаннино неясную фигуру, которая после того, как тот сказал: «Идемте, инженер», тотчас удалилась. Не проронив ни слова, они вышли в еще светлые сумерки. Когда они поднялись на насыпь, Стефано обернулся посмотреть на дом и увидел в окне свет. Около тусклого моря оно казалось огнем фонаря вышедшей в плавание лодки. Джаннино рядом с ним молчал, а Стефано все еще был возбужден; он думал о том, что биение крови не раз заставляло его бродить по безлюдным полям, где он пытался забыть свою обособленность, свое одиночество. Далеким прошлым казались те неподвижные августовские дни, наивным и детским временем перед окутывающей его ныне холодной осмотрительностью. Он сказал молчавшему Джаннино: «Та девчушка, которая убежала…» — Дочка Кончи, — без промедления ответил Джаннино. Разумеется. Джаннино говорил спокойно и думал о другом, уставившись на дома. Стефано заулыбался. — Каталано, что-то не так? Джаннино медлил с ответом. В его ясных глазах ничего нельзя было прочесть, кроме того, что он думает о другом. — Е-рун-да, — с расстановкой проговорил он. — Ерунда, — повторил Стефано. Они расстались на улице, опустевшей без ребятишек, около остерии, освещенные слабым светом первого фонаря. Уже несколько раз вечерами Стефано возвращался в темноте. В комнате, стоя перед чистой, застеленной постелью, Стефано подумал о босых ногах Кончи, которые повсюду оставляли свои грязные следы. Съев хлеб, оливки и инжир, он погасил свет и, сидя верхом на стуле, смотрел в тусклые стекла окон. Влажный туман заполнял двор, насыпь железной дороги была такой темной, как будто бы за нею не было берега. В голове роилось столько мыслей, что привычный вечер оказался коротким. Стефано уставился на дверь. Немного спустя, он подумал, что ему причудилось прошедшее лето, послеполуденная тишина в раскаленной комнате, легкое дуновение ветерка, шершавый бок амфоры, и то, что, когда он оставался один, то и небо, и землю заполняло жужжание мухи. Это воспоминание было настолько живым, что Стефано не мог отделаться от него и заставить себя думать о том, что потрясло его сегодня. Когда он услышал поскрипывание шагов, за стеклами показалось лицо Джаннино. — Сидите в темноте? — спросил Джаннино, входя. — Так, для разнообразия. — Стефано закрыл дверь. Джаннино не захотел, чтобы он зажигал свет, и они сидели в сумраке. И Джаннино закурил сигарету. — Вы один, — сказал он. — Я думал, что этим летом самые лучшие мгновения я пережил здесь, один, как в тюрьме. Самая страшная судьба становится удовольствием, достаточно, чтобы мы выбрали ее сами. — Шутки памяти, — пробурчал Джаннино. Не сводя глаз со Стефано, он прислонился щекой к спинке стула. — Живешь с людьми, но, оставаясь в одиночестве, думаешь о своих делах. Потом нервно рассмеялся: «…Возможно, сегодня вечером вы кого-то поджидали… Не говорите мне, что вы сами решили сюда приехать. Судьбу не выбирают». — Достаточно захотеть ее до того, как ее навяжут, — ответил Стефано. — Судьбы нет, есть только ограничения. Самая плохая судьба — терпеть их. А нужно было бы от них отказаться. Джаннино что-то пробормотал, но Стефано не услышал. Он подождал. Но Джаннино молчал. — Вы что-то сказали? — Ничего. Теперь я знаю, что вы никого не ждете. — Конечно. А почему? — В ваших словах было слишком много злобы. — Вам так показалось? — Вы говорили о том, о чем я сказал бы, только если бы был своим отцом. В этот миг за стеклом проплыло бледное лицо. Стефано схватил руку Джаннино и рывком опустил ее, спрятав красный кончик сигареты. Джаннино не пошевелился. Лицо, как тень на воде, настойчиво мелькало за стеклами. Дверь приоткрылась, а так как будто кто-то колебался, Стефано понял, что это Элена. Она знала, что на ночь он запирает дверь. Должно быть, решила, что его нет дома. Из открытой двери пахнуло холодом. Растерянное и нереальное лицо еще помаячило, потом дверь, скрипя, захлопнулась. Джаннино пошевелил рукой, и Стефано прошептал: «Тихо!». Она ушла. — Я испортил вам вечер, — проговорил в тишине Джаннино. — Это из-за шкафчика, хотела, чтобы я ее поблагодарил. Повернувшись, он различил в сумраке светлый силуэт; Джаннино мгновенно обернулся, а потом сказал: «Не такая уж плохая у вас судьба». — Каталано, в одном вы можете быть уверены: вы мне не испортили вечер. — Вы думаете? Женщина, которая не вошла, когда дверь была открыта, ценная женщина. — Джаннино отбросил сигарету и поднялся. — Это большая редкость, инженер. Вам убирают кровать, дарят шкафчики! Устроились лучше, чем женатый. — Примерно, как вы, Каталано. Он думал, что Джаннино включит свет, но ошибся. Стефано услышал, что он пошевелился, прошелся по комнате, подошел к двери, прислонился к ней, и его профиль отразился в стекле. — Я вам очень надоел сегодня? — спросил он бесцветным голосом. — Не понимаю, зачем я потащил вас в тот дом. Стефано помедлил: «Что вы, я вам благодарен. Но думаю, вам было неприятно». — Мне не нужно было приводить вас туда, — повторил Джаннино. — Вы ревнуете? Джаннино не улыбнулся: «Мне неприятно. Стыдиться нужно любой женщины. Это судьба». — Извините, Каталано, — миролюбиво сказал Стефано, — но я ничего не знаю ни о женщинах, ни о вас. В том доме столько женщин, что я просто не знал, как себя вести. Если вам хочется стыдиться, объясните сначала, почему. Джаннино резко повернулся, и его профиль исчез. — Для меня, — продолжил Стефано, — даже маленькая Фоскина ваша дочка. Я ведь ничего не знаю. Джаннино нервно рассмеялся: «Она не моя дочка, — процедил он сквозь зубы, — но будет почти моей свояченицей. Она дочь старого Спано. Вы его знаете?». — Нет, я не знаю этого старика. Я ничего не знаю. — Старик умер, — сказал Джаннино. — Крепкий мужик, в семьдесят лет родил ребенка. Он был другом моего отца и крепко знал свое дело. Когда он умер, женщины взяли в свой дом девушку и ее дочку, то ли чтобы люди не злословили, то ли чтобы защитить родственницу, то ли из-за ревности. Вы знаете их, этих женщин… — Нет, — проронил Стефано. — Другая дочка Спано, которой тридцать лет, достанется мне в жены. Моему отцу это нужно. — Кармела Спано? — Видите, вы в курсе дела. — Совсем недавно, ведь я думал, извините, что вы снюхались с Кончей. Джаннино, повернувшись к окну, немного помолчал. — Девушка как девушка, — наконец произнес он. — Но слишком уж невежественная. Старик вытащил ее из угольных ям. Старуха Спано захотела взять ее в дом. — Она гордячка? — Она служанка. — Но она хорошо сложена, морда, правда, подкачала. — Правильно сказали, — задумчиво проговорил Джаннино. — Она столько времени провела в загоне с козами, что и морда у нее почти как у них. Мы были детьми, когда я со стариком Спано ходил в горы, она задирала юбку и голым задом, как собака, садилась на траву. Это первая женщина, к которой я прикоснулся. На заду у нее были мозоли и корка. — Ну и ну! — воскликнул Стефано. — Но ведь вы все-таки… — Ерунда, — отрезал Джаннино. — И теперь у нее там мозоли? Джаннино, надувшись, наклонил голову: «Мозоли у нее теперь в других местах». Стефано улыбнулся: «Не понимаю, — помолчав достаточно долго, сказал он, — чего вы должны стыдиться. У вашей невесты нет ничего общего с этой козой». — И я так думаю, — резко сказал Джаннино. — Если бы что-то было, я бы даже не обернулся. Вы же меня знаете, правда? — рассмеялся он. — Я и не думал об этой прислуге. — А тогда? — Тогда мне неприятно, что со мной обращаются, как с женихом. Я не плохо разбираюсь в женщинах и знаю свои обязанности: когда нужно зайти, а когда нет. Невеста не любовница, но в любом случае — женщина, и должна это понимать. — Однако вы хотели посмеяться над ней, — сказал Стефано. — Что вы хотите сказать? Не нужно было навязывать мне свояченицу, чтобы она ее предупредила. — Свояченицу Фоскину? — Фигину. Чуть позже Стефано рассмеялся. Смех был горьким, сквозь зубы, чтобы скрыть его, он закусил губу. Он подумал о Конче, голой и темной, пристроившейся на камнях, и о Кармеле, с белоснежной кожей и гримаской отвращения, тоже пристроившейся на камнях. Он заметил взгляд Джаннино и просто так пробормотал: — Если девочка вам неприятна, почему вы не скажите своей невесте, что мальчиком видели ягодицы Кончи? Она бы выгнала ее из дома. — Вы нас не знаете, — ответил Джаннино. — Уважение к старому Спано держит весь дом. Мы все ревностно относимся к Конче. ~~~ Снова Стефано показалось, что в его голове роится столько мыслей, что столько ничтожного должно с ним произойти, но он никак не мог решиться и все обдумать, и пристально разглядывал дверь. Шаги Джаннино прошаркали по двору, потом затихли на тропинке, поднимавшейся вдоль дома к проселку. Из влажного проема двери послышался шум моря. После Джаннино остался синеватый запах трубки; смешавшись с ночной прохладой, этот запах отдавал прошедшим летом в самом разгаре, сумеречной духотой и потом. Табак был темным, как шея Кончи. Вернется ли Элена? Дверь была открыта. И это напоминало камеру: любой, кто заглядывал в глазок, мог войти и поговорить с ним. Элена, козопас, мальчик-водонос и Джаннино могли войти, как тюремные надзиратели, как капрал, который, напротив, ему доверял и месяцами на заходил. Стефано удивляло единообразие такого странного существования. Неподвижное лето прошло в неторопливой тишине, как пригрезившийся наяву полдень. От огромного количества лиц, мыслей, от такой тоски и такого покоя осталась только неясная рябь, как на потолке — отблеск воды в тазу. И притихшие поля с несколькими мясистыми кустами, с обнаженными стволами и скалами, обесцвеченными морем, как розовая стена, быстро исчезали и были нереальны, как лицо Элены, мелькнувшее за стеклом. Мираж и запахи всего лета спокойно вошли в кровь и в комнату Стефано, как в нее вошла и Конча, хотя ее темные ноги и не пересекали порога. И Джаннино не было среди тюремщиков, скорее он был другом, потому что умел молчать, и Стефано нравилось оставаться с ним и обдумывать то, что не было между ними сказано. Присутствие Джаннино, как внезапная выдумка, было необычно тем, что каждый раз заставляло Стефано вздрагивать. Этим он был похож на случайные встречи на дороге, которые неподвижная обстановка потом запечатлевает в памяти. На раскаленной дороге, выходившей за домом из деревни, среди не отбрасывающих тени маслин, Стефано как-то встретил босого нищего, который передвигался прыжками, как будто камни жгли ему ноги. Он был полуголым и покрыт коростой того же коричневатого цвета, что и его борода. И его прыжки раненой птицы усложнялись его палкой, которая, перекрещиваясь с ногами, еще сильнее затрудняла его передвижение. Стефано каждый раз, когда вспоминал о солнцепеке, видел его вновь и вновь, ощущал тоску, но настоящая тоска это скука, а то воспоминание не могло ему наскучить. Прикрытое лохмотьями тело вновь и вновь возникало как беззащитное и неприличное, как рана; настоящим телом этого старика были лохмотья и грязь, сума и короста, а если под всем этим виднелась голая плоть, то его невольно охватывала дрожь. Возможно, только вновь найдя старика и пообщавшись с ним, узнав о его бедах и послушав его однообразные стенания, он бы заскучал и он бы ему надоел. Стефано же его придумывал, и постепенно старик на этой выжженной дороге превратился в экзотический, неопределенно ужасный предмет, во что-то подобное рахитичному клубку из опунций, похожих на человека и покрытых коростой, но с листьями, а не с руками и ногами. Эти толстые изгороди, мясистые скопления были ужасны, будто эта иссохшая земля не знала другой зелени, и эти желтоватые плоды, окруженные листьями, были на самом деле клочками мяса. Стефано часто воображал, что сердце этой земли может питаться только соком, который спрятан в этом зеленоватом клубке, и что в глубине у каждого человека кроется такой же зеленоватый клубок. Значит, и у Джаннино. И его скромная и молчаливая компания Стефано нравилась, как мужская сдержанность. Джаннино был единственным, кто смог неназванными предметами заселить одиночество Стефано. Поэтому между ними всякий раз, как при первой встрече, молчание было таким многозначительным. В свое время Стефано рассказал Джаннино и о нищем, и он, сузив глаза, ответил ему: «Думаю, вы раньше никогда не видели подобных оборванцев?». — Теперь я понимаю, что такое оборванец. — У нас их много, — сказал Джаннино. — Здесь у нас они, как корни. Только перегреются на солнышке, бросают дом и вот так живут. Мундир не ценится. — У нас они становятся монахами… — То же самое, инженер, — прервал его, улыбаясь, Джаннино. — То же самое. Только наш монастырь — это тюрьма. Но потом, когда прозрачные дни исчезли и море потемнело, Стефано начал думать о посиневшем теле, об окнах, из которых веет холодом, и о желтом, затопленном пляже. В деревне появился не слишком оборванный нищий, он заходил в остерии и просил сигаретку. Это был сухой и бойкий мужичок, закутанный в слишком длинную, с вечно грязным подолом шинель, из-под нее высовывались завернутые в мешковину ноги. Ему хватало сигареты и стаканчика вина, суп он находил в другом месте или довольствовался инжиром. Прежде чем что-то попросить, он саркастически усмехался, в кудрявой бороде мелькали его желтые зубы. Перегрелся на солнышке и Барбаричча, его поместил в больницу один приходской священник, но нищего потянула улица, и он вновь стал бродяжничать. Хотя бродяжка был дурачком с гор, он знал много прибауток и величал «кавалером» того, кто по злобе отказывал ему в куреве. У некоторых он просил только спички. Перед лысым Винченцо стягивал шапку, притрагивался к голове и кланялся. Его все любили и говорили, что ночью он не страдает от сырости. И он появился в то утро, когда была гроза, у порога Стефано, снял берет и, смеясь, поднес пальцы к губам как в мусульманском приветствии. Чтобы побыстрее от него отделаться, и чтобы он не стоял под струями дождя, Стефано протянул ему сигарету, но Барбаричча настойчиво просил окурки, и Стефано пришлось искать их на полу, в углах и в мусоре, а нищий спокойно и терпеливо ждал его под дождем. — Войдите! — раздраженно бросил Стефано. — Не войду, кавалер. У вас что-нибудь пропадет, а я не вор. От него воняло, как от вымокшей собаки. В слабом утреннем свете казалось, что по всем четырем стенам холодной, убогой комнаты с расшатанной мебелью сочится вода. Затем, чтобы посмотреть на море, Стефано вышел на слякотную дорогу под струи дождя. Вернувшись, он застал Элену, которая отложила метлу и заправляла кровать. Деревянный ставень за ее спиной был закрыт. Стефано подошел к ней, обнял и положил на кровать. Хотя Элена и вырывалась, потому что ее промокшие башмаки испачкали прикроватный коврик, он в этот день долго ее ласкал, говорил нежные слова и был сильно растроган. Они разговаривали беззлобно. — Зачем ты вышел в эту грязь? Стефано с закрытыми глазами пробормотал: «Дождь все смоет». — Ты был на охоте со своим другом? — Каким другом? — Доном Джаннино… — Священником? — Я вышел, чтобы стать попрошайкой. — Сбежавшим из дома. — В охрипшем голосе Элены мелькнула улыбка. — Каталано сказал мне, что здесь все убегают из дома. Это ремесло… — У Каталано дурная голова. Не верь тому, что он говорит. А уж мать его натерпелась… И он невоспитан. Ты не знаешь, что он наделал… — И что же он наделал? — встрепенулся Стефано. — Он плохой… не верь ему. Стефано прислушивался в темноте к обиженному и тихому, почти материнскому голосу Элены. Развеселившись, он вновь подумал о своем вопросе: «Я тебя обидел тем, что не занимался тобой? Или слишком много занимался?» — и ему вдруг стало стыдно за свою глупую грубость. Мысль о том, что он может быть грубым даже с Эленой, была ему неприятна и удивительна, тем более, что в подобных случаях грубость была силой, единственной силой, способной притупить опасную безнаказанность, с которой женщина позволяет себя подавлять. Теперь вот появился шкафчик. Потом пришла Элена и молча ушла. В этом смирении, думал Стефано, вся ее сила, этой смиренной выдержкой она взывает к нежности и состраданию более сильного. Лучше высоко поднятая голова Кончи без стыдливого румянца и нежности на лице, лучше бесстыдство ее глаз. Но, может быть, и Конча иногда смотрит, как собака. В темноте Стефано вздрогнул, ему было неприятно, что он вновь обсасывает старую, расплывчатую мысль. Ему даже захотелось, чтобы вернулась Элена. Презрительное и насмешливое одиночество отступало. И если оно отступало в такой вечер, когда случилось много нового и были неожиданные воспоминания, то как он сможет пережить завтрашний день? Стефано заметил, что без борьбы нельзя оставаться одному, но быть в одиночестве значит больше не хотеть бороться. Вот по крайней мере мысль, которая составит ему компанию, ненадежную компанию, которая скоро исчезнет. Стефано поднялся и включил свет, у него потемнело в глазах. Когда он их приоткрыл, в дверях стояла Элена и спиной загораживала ставни. Не говоря ей о шкафчике, он спросил, не хочет ли она остаться на всю ночь. Недоверчиво и удивленно Элена посмотрела на него, и Стефано, не улыбаясь, пошел ей навстречу. На небольшой кровати они с трудом уместились, и Стефано думал, что до рассвета не сможет заснуть. Прижавшись к этому мягкому телу, он уставился в неясный в сумраке потолок. Была глубокая ночь, и легкое дыхание Элены слегка касалось его плеча. Опять он был один. — Дорогой, вдвоем мы здесь не поместимся. Я уйду, — сказала она и больше не пошевелилась. Возможно, она задремала. Стефано протянул руку, на ощупь отыскивая сигареты. Элена расслабленно отозвалась на его движение, тогда Стефано сел на кровати, поднес сигарету к губам и, не решаясь ее прикурить, уставился в темноту. Когда он чиркнул спичкой, прикрытые веки Элены дрогнули, как большие тени. Элена не проснулась, потому что не спала. Куря, Стефано почувствовал, что, как в игре, на него пристально смотрят прищуренные глаза. — Вчера вечером Каталано увидел твой шкафчик. Элена не шевельнулась. — Мы видели, как ты приходила, мы сидели в темноте. Элена схватила его за руку. — Зачем ты это сделал? — Чтобы не скомпрометировать тебя. Она совсем проснулась. Разгладила простыню, вся сжалась и села рядом с ним. Стефано освободил свою руку. — Я думал, ты спишь. — Зачем ты это сделал? — Я ничего не делал. Я показал ему шкафчик. — Потом продолжил более сурово: — Шила в мешке не утаишь. Лицемерие мне не нравится. Я доволен, что он тебя видел. Не знаю, понял ли он, но все тайное всегда становится явным. Он представил, что от страха у нее округлились глаза, и притронулся к ее щеке. И тут она неистово его хватает, целует и осыпает ласками все его тело. Она зацеловывает его глаза, губы, у него выпадает сигарета… Что-то детское было в этой страсти Элены. Сигарета упала на пол. Наконец Стефано спрыгнул с кровати, потянув Элену за собой. Стоя, он попытался целовать ее поспокойнее, и она прильнула к нему всем своим прохладным телом. Затем отстранилась и начала одеваться. — Не включай свет, — сказала она. — Ты не должен видеть меня такой. Пока Элена, задыхаясь, натягивала чулки, Стефано, сидя на краю кровати, молчал. Ему было холодно, но одеваться было бесполезно. — Зачем ты сделал это? — еще раз пробормотала она. — Как… — Я знаю, ты не хочешь быть обязанным мне, — прервала его Элена, она стояла, ее голос был приглушен рубашкой, которую она надевала через голову. — Ты не хочешь от меня ничего. Даже того, чтобы я была тебе мамой. Я тебя понимаю. Нельзя любить, когда не любишь. — Голос становился более ясным и уверенным. — Зажигай свет. Голый и смущенный, Стефано смотрел на нее. Она немного раскраснелась, волосы растрепались, юбка завязана кое-как, на манер кухонного фартука. Наконец она все закончила и подняла на него свои спокойные, почти улыбающиеся глаза. Стефано пробормотал: «Ты уходишь?». Элена подошла к нему. У нее были томные, припухшие глаза, она была хороша. Стефано сказал: «Убегаешь, а потом будешь плакать». Элена сдержанно усмехнулась и искоса посмотрела на него: «Это ты не заплачь, бедняжка». — Стефано обвил ее руками, но она выскользнула: «Ложись в кровать». Уже лежа, он ей сказал: «Мне кажется, когда я был ребенком…» Но Элена не склонилась над ним и не накрыла его одеялом. Она только сказала: «Я как и раньше буду приходить и подметать. Если что-то понадобится, позови меня. Шкафчик я заберу…» — Дура, — ответил Стефано. Элена чуть улыбнулась, погасила свет и ушла. В последние мгновения, при свете, голос Элены стал жестким, надрывным, как у того, кто защищается. Голый Стефано ничего не ответил. Ему хотелось бы услышать рыдания, но какая одетая женщина, закутанная до шеи, расплачется перед голым мужчиной? Это тело так поспешно оделось в темноте, что Стефано все еще хотелось его ласкать, смотреть на него, не лишиться его. Он задал себе вопрос, не были ли эти бешенные поцелуи, это объятие, когда они стояли около кровати, местью Элены: пробудить в нем желание, которое он никогда больше не сможет удовлетворить. Если это так, улыбнулся Стефано, то Элена просчиталась, не приняв во внимание его жажду одиночества. Потом, в темноте, он перестал улыбаться и сжал кулаки. В своей прерванной полудреме Стефано думал совсем о другом, но не мог до конца уяснить, о чем именно. Ворочаясь в измятой постели, он боялся, что бессонница будет долгой: этот кошмар пострашнее прежних. Он терпеливо прижался щекой к подушке и увидел побледневшие стекла. Смягчившись, он прошептал: «Я оплакиваю тебя, мамочка», ему стало очень хорошо и он был счастлив, что один. Тогда он схватился за эту мысль: одиночество можно выдержать, пока кто-то страдает, что рядом с ним никого нет, но настоящее одиночество это невыносимая камера. «Я оплакиваю тебя, мамочка» — достаточно повторить это, и ночь станет нежной. Затем ворвался со своим диким посвистом ночной поезд, и хотя глаза Стефано были закрыты, поезд налетел на него, как ураган. Через мгновение исчез свет в окошках; когда вернулась тишина, Стефано спокойно смаковал томление старой, привычной тоски, которая как бы освещала его одиночество. На самом деле, его кровь бежала вместе с этим поездом, поднимаясь вдоль берега, с которого он давно спустился в наручниках. Все окна одинаково тускло осветились. Теперь, когда он прогнал Элену, он мог умиляться ею. Он мог даже оплакивать ее, пока его расслабленная кровь не успокоится окончательно, что-то бормоча сквозь дрему, подумал он. ~~~ Чередование дождей и солнца заставило дорогу потерять свою неподвижность, и иногда было очень приятно утром, пристроившись на площади в уголке или у стенки, наблюдать, как проезжают нагруженные сухой травой или хворостом телеги с возчиками, крестьяне верхом на осликах, как трусят свиньи. Стефано вдыхал влажные, припахивающие молодым неперебродившим вином, дождями и погребами запахи, а за станцией лежало море. В этот час тень от вокзала приносила на площадь прохладу, жарко было только в солнечном пятне, которое падало из вставшего на дороге солнца витража, пересекая спокойные и подрагивающие рельсы. Платформа была как бы прыжком в пустоту. Стефано, как и начальник станции, жил в этой пустоте, туда-сюда прохаживаясь по краю вечных прощаний, в непрочном равновесии невидимых стен. Вдоль моря бежали к заброшенным и всегда одинаковым далям черные, как бы сожженные летним зноем, поезда. Начальником станции был постаревший гигант, кудрявый и наглый, который ругался с носильщиками и, всегда стоя в центре беседующих, начинал неожиданно хохотать. Когда он в одиночестве пересекал площадь, то был задумчив, как одинокий бык. Именно от него Стефано узнал последнюю новость. Стефано внезапно остановился на площади между Гаетано и двумя старичками. Один из стариков курил трубку. Гаетано, слушая их, кивком попросил остановившегося Стефано подойти. Стефано улыбнулся, и в этот миг раздался зычный голос начальника станции: «Каталано, вы, может, еще скажете, что есть шлюхи такие же, как и женщины!». — Что произошло? — спросил Стефано у Гаетано, у которого в глазах застыл смех. — И вы об этом не знаете? — сказал раскрасневшийся начальник станции, поворачиваясь. — Случилось то, что он забеременел и не хочет об этом знать. Стефано улыбнулся, потом вопросительно посмотрел на Гаетано. У взволнованного Гаетано лицо было как в первые дни, когда они еще не были знакомы. Он смерил Стефано озабоченным взглядом и доверительно сказал: «Сегодня утром капрал позвал Каталано в казарму и арестовал его…» — Как? — Кажется, пришел донос из Сан-Лео об изнасиловании. Один из стариков заговорил: «Говорят, что будет и ребенок». — Капрал наш друг, — продолжил Гаетано, — и разговаривал с ним уважительно. Арестовал его в казарме, чтобы не испугать мать. Потом позвал врача, чтобы он предупредил мать… Подул легкий ветерок, пахнущий свежестью и морем. На площади земля была коричневатой, с красными прожилками, на ней блестели лужи. Стефано весело сказал: — Он сразу же выйдет. Думаете, из-за таких глупостей его будут держать? Все четверо, даже начальник станции посмотрели на него враждебно. Первый старик затряс головой, и оба ухмыльнулись. — Вы не знаете, что такое тюрьма, — сказал Гаетано Стефано. — Это братская келья, откуда переходят в муниципалитет, — объяснил начальник станции, сверля Стефано взглядом. Гаетано взял Стефано под руку и пошел с ним к остерии. — В общем, его дело плохо? — пробормотал Стефано. — Видите ли, — ответил Гаетано, — кажется, они настроены решительно и требуют суда. Если девушка не беременна, значит, пока еще есть время, они нацелились на замужество. В противном случае они бы подождали, когда Каталано женится, чтобы получить от него побольше, предъявив ребенка. Приближаясь к остерии, Стефано испытал странное чувство облегчения, унылой и смущенной веселости. Он увидел привычные лица, посмотрел, как завсегдатаи играют, сам же он не мог усидеть на месте, нетерпеливо ожидая разговоров о Джаннино. Но о нем не говорили и шутили как обычно. Только он ощущал пустоту, бесполезное страдание и сравнивал этих людей с далеким миром, из которого он в один, далеко не прекрасный день исчез. Камера была сделана из этого: из молчания мира. Но может быть и Джаннино в своей грязной, с забитым окном камере смеялся. Быть может, как друг старшины он спал в комнате с балконами или гулял в саду. Гаетано, уверенный как всегда, следил за игрой и, встречаясь взглядом со Стефано, ободряюще ему улыбался. Наконец, Стефано, как тот, кто допускает, что у него жар, предположил: возможно, и он в опасности. Он разочаровал и оттолкнул от себя Элену, как это делает насильник. Но тотчас сказал себе и в который уже раз подумал, что Элена не девочка, она была замужем и подвергалась большей опасности, чем он, что она была искренней, опасаясь скандала, а потом она была простой и доброй. И она сама его оставила. И не была беременна. Должно быть от этих мыслей у него застыл взгляд, потому что один из присутствующих, механик, родственник Гаетано вдруг сказал: — Инженер все утро думает о своей деревеньке. Веселее, инженер. — И я о ней думаю, инженер, — вмешался Гаетано. — Честное слово, в прошлом году в Фоссано было прекрасно. Вы никогда не были в Фоссано, инженер? Подумать только, туда пришла зима и выпал снег, я чуть не расплакался… — Умирал от тоски? — спросил кто-то. — Там мне попался капитан, который вытащил меня из полка, мы до сих пор переписываемся. — Много сахара потратил на этого капитана твой отец… Стефано сказал: «Фоссано — мерзкая деревня. Вам показалось, что вы видели город?». Позже пришли вместе Винченцо и Пьерино, казалось, что у них помрачнели лица. Пьерино в щегольском мундире сказал: «Беппе, вы его повезете». — Он не сел на поезд? — спросил механик. — Капрал мне сказал: «Если он поедет со станции, я должен надеть на него наручники. Послушайте меня, если старик Каталано хочет оплатить проезд своему сыну, двум военным, а, возможно, и себе, я их отправлю на машине и никто их не увидит». — Когда? — спросил механик. — Когда его потребуют в суд, — вмешался Гаетано. — Может быть, через месяц. Как было с Бруно Фава. — Минуточку, — сказал Винченцо, — до суда еще далеко. Сначала квестура сделает запрос… Стефано разглядывал желтые петлицы Пьерино. Подмигнув, тот сказал: «Вы удивлены, инженер? Тут все адвокаты. У всех в тюрьме есть родственники». — Почему? У тебя не так? — Не так. Стефано смотрел на эти неподвижные, насмешливые, сосредоточенные и пустые лица. Он подумал, когда заговорил, что и у него такое же лицо: «Но Каталано ведь должен жениться?». Его голос упал в глухую и почти враждебную пустоту. — При чем тут это? — одновременно сказали Гаетано и глаза присутствующих. — Нельзя обесчестить невесту. Пьерино, прислонившись к стойке, рассматривал пол. — Инженер, помолчите, помолчите, — вдруг упрямо, не поднимая глаз, произнес он. Винченцо, который уже сидел за столом, собрал оставленную колоду карт и начал их мешать. — Дон Джаннино Каталано был неосторожен, — вдруг выпалил он. — Девушке шестнадцать лет, она рассказала старухам. И придет на суд с ребенком в подоле. — Если ребенок будет! — медленно произнес Гаетано. — Те из Сан-Лео уперлись рогом — изнасилование, и все тут! — Чтобы он родился, нужно время. Что вы думаете, Каталано на всякий случай мало продержат в тюрьме? Чиччо Кармело год просидел до суда… Стефано пошел на испещренный солнцем, однообразный берег. Было хорошо сидеть на стволе дерева, прикрыв глаза, подчиняясь течению времени. За нагретой солнцем спиной были облупленные стены, колокольня, низкие крыши, из окон иногда выглядывали чьи-то лица, кто-то шел по улице, а улицы были пустынны, как и поля, а за ними головокружительная высота коричневато-фиолетового в свете неба холма и облака. Стефано ясно понимал свою растерянность. О Элене знал только Джаннино, которого в это время заботило совсем другое. Также он понял, что испытанное им утром неожиданное облегчение можно объяснить скукой, которую новое приключение нарушило, и предчувствием того, что с Джаннино уходила и последняя помеха для самого настоящего и неподдельного одиночества. Стефано был печален и раздражен, и он подумал об этом так просто, что слезы навернулись на глаза. Они были похожи на капли воды, падающие, когда выкручивают мокрую ткань, и Стефано с огромной нежностью пробормотал: «Я оплакиваю тебя, мамочка». Море, колебавшееся перед его глазами, в жжении этих нелепых слез стало таким чистым, что к нему вернулось летнее ощущение соленой волны, хлестнувшей по глазам. Тогда он закрыл глаза и понял, что нервное возбуждение еще не покинуло его. Стефано прошел по песку и пнул ногой корень опунции, потом решил уйти от моря, потому что море, похоже, действовало ему на нервы и бередило кровь. Он думал, что, возможно, уже несколько месяцев просоленный воздух, опунции и соки этой земли разъедали его кровь, притягивая его к себе. Он направился к плотине по дороге, бегущей вдоль моря там, где был дом Кончи. И почти сразу же остановился, потому что слишком часто ходил по ней, когда ему было нестерпимо больно. Он вернулся назад и зашагал по проселку, который огибал подножие холма, удаляясь от моря. Там, по крайней мере, были деревья. На самом деле Стефано не о чем было думать, он не испытывал ни настоящей боли, ни тревоги. Но ему было не по себе, его раздражала каменистая дорога, ведь он был слишком нетерпелив, а его сердце и душа были спокойны. Джаннино, да, наверно страдает, но возможно, ему не так тяжело. Глядя на тени облаков на полях, Стефано впервые осознал, что Джаннино в тюрьме. Он почти физически, остро помнил резкие команды и стук дверей, кого-то другого, не себя, кто шел по коридору. В такой же день с белыми облаками — единственное, что он видел в небе за решеткой — ему привиделись их тени на невидимой земле. Чтобы прочувствовать свою свободу, он перевел взгляд на поля, на обнаженные деревья вдали. Может быть и Джаннино думал об этих полях, об этом горизонте и дорого бы заплатил, чтобы занять его место и шагать под этим небом, как он. Но ведь это только первый день и, быть может, Джаннино смеется, и камера вовсе не камера, потому что с минуты на минуту все должно проясниться, ошибка будет исправлена, перед ним распахнутся двери и он уйдет. А может быть, Джаннино будет смеяться и через год, сидя за той же решеткой, от него можно ожидать и такого. По солнечной стороне шаткой походкой продвигался вперед мужичок в длинной темной куртке. Опираясь на палку, он спускался из старой деревни. Это был Барбаричча. Стефано сжал зубы, решив пройти мимо, не разговаривая с ним; но, по мере того как расстояние между ними сокращалось, в нем росло сострадание: эта походка, эти грязные портянки, шаркающие по земле, эти костлявые пальцы, обхватившие палку… Барбаричча не остановился. А Стефано что-то ему сказал, отыскивая в кармане сигареты, и Барбаричча, уже миновав его, услужливо переспросил: «Командир?», но Стефано, смутившись, только кивнул ему и пошел дальше. Проснувшееся в Стефано сострадание заставило его вновь окинуть взглядом ложбины между полями, на которых редкие тропинки или гребни крыш свидетельствовали о том, что за склоном, за купами деревьев и кустов, располагался какой-нибудь отдельно стоящий дом. На жнивье не было видно ни одного крестьянина. В другое время, встречая их, одетых почти как Барбаричча, сидящих на осликах и готовых тотчас стянуть шапку, или закутанных, темных, навьюченных корзинами и окруженных козами и ребятней женщин, он угадывал или придумывал тяжелую, полную лишений жизнь, более мрачную, чем жизнь в одиночестве, жизнь целого семейства на неблагодарной земле. Однажды в магазине Феноалтеа он сказал: «Эта старая деревня, приютившаяся там, вверху, кажется тюрьмой, специально выставленной напоказ так, чтобы все ее видели». — Многим из нас она могла бы понадобиться, — ответил Феноалтеа-отец. Теперь Стефано, остановившись, разглядывал серые дома там, наверху. Думал ли о них и Джаннино, мечтая об огромном небе? Ему вспомнилось, что он так ни разу и не спросил, был ли Джаннино тем мужчиной, что на площади бесстрастно сидел верхом на стуле в то далекое воскресенье, когда Стефано приехал сюда, и видел ли он, как его, оцепеневшего и осоловевшего от дороги, провели в наручниках. Теперь Джаннино придется проделать тот же путь, только в обратном направлении — не к невидимым стенам далекой деревни, а к городу, к настоящей тюрьме. Мысль о том, что каждый день кто-то входит в тюрьму, что каждый день кто-то умирает, застигла его врасплох. Знали ли об этом, видели ли его женщины, белая Кармела, мать, родственники Джаннино, Конча? А та другая, изнасилованная, ее родители и все остальные? Каждый день кто-то входит в тюрьму, каждый день вокруг кого-то смыкаются четыре стены и начинается обособленная от всех, мучительная жизнь в изоляции. Стефано решил думать о Джаннино только так. Горячие головы вроде него, грязные лохмотья, как у тех крестьян, каждый день заполняли своей беспокойной плотью и бессонными мыслями эти несоразмерные стены. Усмехнувшись, Стефано спросил себя, что в этом небе, в человеческом лице, в дороге, теряющейся среди маслин такого необходимого, что из-за него заключенные с такой страстью разбиваются в кровь о решетки. «Разве сейчас моя жизнь намного отличается от тюремной?» — вслух произнес он, но зная, что лжет себе, крепко стиснул зубы и шумно втянул ноздрями воздух. В этот день, за столиком в остерии, он понял, что не помнит, когда в последний раз видел Джаннино. Может быть, вчера на улице? Или в остерии? Или позавчера? Не вспомнил. Ему хотелось это знать, потому что у него было предчувствие, что Джаннино теперь будет жить в нем как воспоминание, временное и волнующее, как все воспоминания, как воспоминание о мужчине в то далекое воскресенье, который, возможно, был и не им. Теперь он действительно будет один, это ему почти понравилось и ему вспомнилась горечь пребывания на пляже. Старая хозяйка принесла ему еду и сказала, что у нее есть фрукты, апельсины, это первые фрукты, которые продают. Стефано после супа взял апельсин, два апельсина и съел их с хлебом, потому что, когда он ломал хлеб и жевал его, глядя в пустоту, это напоминало ему тюрьму и одинокое смирение камеры. Может быть, в этот миг и Джаннино ел апельсин. А может быть, он все еще в этом мире и сидит за столом с капралом. В полдень Стефано, надеясь, что ему не разрешат, отправился к казарме, чтобы попросить о свидании с Джаннино. Он осознавал, что обращается с Джаннино, как со своим вторым «я». Джаннино еще не так долго сидел в тюрьме, чтобы его нужно было ободрять, а для Стефано гордость одиночества не требовала поблажек. Однако он пошел туда, потому что туда отправился и Пьерино. Стефано не стал останавливаться перед забитыми окнами, потому что не знал, где сидит Джаннино. К нему вышел капрал. В этот раз у него была безразличная улыбка. — Полчаса назад его посадили в машину, — добродушно произнес он. — Эта тюрьма не для него. — Уже отвезли? — Конечно. Стефано опустил глаза. Потом спросил: «Плохо дело?». Капрал прищурился: «Для вас он был хорошей компанией. Но тем лучше. Все равно вы всегда один». Стефано собрался уходить, капрал смотрел на него. Тогда Стефано сказал: «Мне жаль». — Жаль всегда, — отозвался капрал. — Был единственный приличный человек, и его посадили. Капрал, который было замолчал, вдруг добавил: «Не знаю, с кем вы сможете пойти теперь на охоту». — Плевать мне на охоту. — Лучше быть одному, — сказал капрал. ~~~ На улице было не очень холодно, но по утрам и вечерам Стефано замерзал в своей комнатушке, и ему приходилось закутываться в пальто, которое с весны он носил под мышкой. Несколько раз грязновато-серый или насыщенный влагой свет развеивали порывы ветра. В полдень светило поблекшее солнце. У Стефано таз был заполнен золой, в которой тлел каменный уголь, он садился около таза и в оцепенении проводил вечера. Древесный уголь было очень трудно раскалить до красна и превратить в пепел, потому что для этого приходилось выходить на холодную улицу и раздувать огонь, наклонившись над тазом и размахивая ветками, чтобы угарный газ унесли ветер и дождь. Когда Стефано возвращался в дом, он уже был измученным, замерзшим, потным и мертвенно-бледным; часто от раскаленных углей оставалось только голубоватое пламя, и ему приходилось распахивать дверь, чтобы не отравиться. Тогда до его разогревающихся у таза ног долетало ледяное дыхание моря. Когда темнело, Стефано не мог выйти из дома и согреться быстрым шагом. Джаннино тем более, думал он, не мог выйти, а у него не было даже жаровни. Как-то утром, когда двор превратился в болото, Стефано задержался, грызя хлеб и апельсины и бросая корки в остывшую золу — так он поступал вечерами, кидая их на угли, чтобы отбить неприятный запах мокрых стен. Солнце не выходило, и болото стало огромным. Но появились Элена с платком на голове и мальчик с амфорой. После той ночи со шкафчиком он ее больше не видел, но, хотя Элена в самом деле забрала у него шкафчик и вновь уложила его вещи в чемодан, она в его отсутствие время от времени приходила и убирала комнату. За стеклом появилось как всегда надутое лицо, и Стефано показалось нелепым, что он делил с ней постель. Вот она тут, поблекшая. Стефано смертельно уставал и дальше берега и остерии никогда не ходил. Ночами он спал мало, постоянная тревога и беспокойство заставляли его вскакивать в холодном воздухе зари. В это утро, чтобы что-то успеть сделать, он встал еще до рассвета. Закутавшись, он вышел во двор, где под молчаливым черным небом раскурил короткую, как у Джаннино, трубку. Погода была суровой, но в темноте от моря поднималось как бы дуновение, сопровождавшее колебание огромных звезд. Стефано вспомнил то утро охоты, когда ничего еще не произошло, когда Джаннино курил, и бесцветный, закрытый дом Кончи ждал его. Но настоящим воспоминанием было другое, более тайное, это была точка, в которой молча пылала вся жизнь Стефано, и когда он находил ее, для него это становилось таким потрясением, что перехватывало дыхание. Так было в последнюю ночь, проведенную в тюрьме, когда Стефано не спал, и потом, в последние мгновения, когда чемодан уже был закрыт, а все бумаги подписаны, и он их ожидал в неизвестной пересылке с высокими, облупившимися, влажноватыми стенами, с большими распахнутыми в пустое небо окнами, где лето смягчало тишину и колебались теплые звезды, которые Стефано казались светляками. Месяцами он видел только раскаленные стены за решетками. Вдруг он понял, что это ночное небо и что его взгляд доходит до него, и что однажды он поедет на поезде по летним полям, и свободно и всегда будет двигаться к невидимым человеческим стенам. Это было пределом, гранью, и вся молчаливая тюрьма падала в никуда, в ночь. Сейчас, в смиренном покое дворика Стефано проводил день, куря, как Джаннино, и слушая однообразный шум моря. Подняв голову, как мальчик, он подождал, пока небо побледнеет, а облака изменят свой цвет. Но в глубине души, в самой его плоти его мучило другое воспоминание, то страстное и восторженное стремление к одиночеству, которое исчезало. Что он сделал из той смерти и того воскресения? Может быть, теперь он живет не так, как Джаннино? Стефано сжал губы, прислушиваясь ко всегда одинаковому на рассвете шуму моря. Он мог взять амфору, подняться по дороге и наполнить ее из холодного, хрипловато журчащего источника. Он мог вернуться и снова лечь в кровать. Облака, крыши, закрытые окна — все в один миг стало нежным и драгоценным, все было как тогда, когда он вышел из тюрьмы. А потом? Лучше остаться здесь, чтобы мечтать о том, что уедешь, но на самом деле не уезжать. Элена, стоя за окнами, смотрела, держа Винченцино за руку. Стефано кивнул, чтобы она вошла, а потом демонстративно уставился в пустой угол, где стоял шкафчик. Элена пожала плечами и, ни слова ни говоря, взяла метлу. Пока в комнате был мальчик, Стефано смотрел на них молча: она подметала, он подавал ей совок. Элена не казалась смущенной — потупив глаза, она исподтишка разглядывала комнату, но его взгляда не избегала. Она не покраснела, а побледнела. Она отправила мальчика выбросить мусор, Стефано не шевельнулся. Короткая отлучка мальчика прошла в напряженном молчании. Когда Стефано решился что-то сказать, Винченцино вернулся. Он помог ей застелить кровать и ушел вместе с амфорой. Стефано заметил, что он ждет, когда заговорит Элена, а Элена, повернувшись к нему спиной, складывала одеяло. Говорить было не о чем. В это время Стефано должен был находиться далеко. Мгновение прошло. Повернувшись к нему спиной, наклонившись и растрепав волосы, хотела ли она его возбудить? Ему показалось, что он увидел, как ее руки застыли на одеяле, а голова вытянулась, словно ожидая удара. Стефано глубоко вздохнул и сдержался. Винченцино с минуты на минуту мог вернуться. Стефано, не отходя от двери, к которой прислонился, сказал: — Я не убираю кровать там, где не сплю. Потом поспешно добавил, ему показалось, что он услышал шаги мальчика: «Было бы хорошо заниматься любовью утром, но не нужно, потому что наступает вечер, потом завтра и послезавтра…» Элена, как бы бросая вызов, обернулась и сказала негромким голосом: «Такие люди, как ты, не нужны. Не мучь меня». У нее подрагивало горло, морщины около глаз покраснели. Стефано улыбнулся: «Мы в этом мире для того, чтобы мучить друг друга». Мальчик толкнул дверь, держа амфору обеими руками. Стефано наклонился, молча взял ее и отнес под окно. Потом поискал в карманах мелочь. — Нет, — сказала Элена, — нет, нет. Ты не должен брать. Зачем вы беспокоитесь? Стефано сунул ему в руку монетку, взял за плечи и вытолкнул за дверь. «Иди домой, Винченцино». Закрыл дверь, все ставни и пересек полутень. Элена со стоном упала на него. В остерии усталый и пресыщенный Стефано сидел, раздумывая о своей силе и о своем одиночестве. Этой ночью он лучше спал, и это стоило многого. Отныне он всегда будет встречать зарю и курить, как Джаннино, в здоровой прохладе ночи. Его сила была реальной, если бедная Элена, утешившись, улыбалась ему сквозь слезы. Большего он не мог ей дать. Он перекинулся парой слов с лысым Винченцо и Беппе, механиком, которые не говорили о Джаннино и поджидали четвертого. «Угощаю, не против?» — сказал тогда Стефано. Принесли кувшин, коричневое вино напоминало кофе. Вино было холодным и терпким. Механик, надвинув берет на глаза, чокнулся со Стефано. Тот осушил два стакана и спросил: — Как съездили? Черные глаза юноши блеснули. — Дорога в тюрьму самая легкая, инженер. — Думаете? — пробормотал Стефано. — У вас крепкое вино. Какую глупость я свалял, что до сих пор его не пил. Винченцо начал смеяться, кривя рот. — Вам перевели ваше пособие, инженер? — Конечно. Еще до полудня Стефано вышел, чтобы охладиться. Улица и дома под блаженным бледным солнцем немного пошатывались. Все было так просто. Почему он не подумал об этом раньше? Всю зиму его поджидало тепло. Стефано отправился в дом Джаннино, поднялся по каменным ступенькам, разглядывая краем глаза еще зеленую листву сада за стеной. Пока он ждал, то думал о доме Кончи, которого он больше не видел — герани все еще на окне? — и о Фоскине, и о другом незнакомом голосе, который гордость, должно быть, заставляла плакать в кулак. В гостиной с красными изразцами было отчаянно холодно. Тяжелая штора скрывала дверь. Оконце было закрыто. Вошла суровая и бесстрастная мать. Стефано присел на край стула. Он первым заговорил о Джаннино. Неподвижные глаза слушающей старухи едва двигались. — Он вам никогда ничего не говорил?.. Кто-то, похоже в кухне, что-то выкрикнул. Не изменившись в лице, старуха продолжала бормотать: «Нас взяли за горло. Мой муж превращается в идиота. Возраст. Он ничего не знает». — Я ничего не слышал от Джаннино, но думаю, что это пустяки. — Вы знаете, что он собирался жениться? — Но разве он хотел? — неожиданно вырвалось у Стефано. — Джаннино не дурак и, возможно, сделал это специально. — Джаннино считает, что он не дурак, — спокойно сказала его мать. — Но он безумец и настоящий ребенок. Если бы он не был безумцем, то дождался бы свадьбы, а потом получил бы и ту, другую. Глаза у нее сузились, посуровели, но смотрели с любопытством: «Вы никогда не были в Сан-Лео?.. Там живут в пещерах и нет даже священника… И они хотят женить моего сына!». — Я знаю, что такое тюрьма, — проговорил Стефано. — Может быть, чтобы из нее выйти, Джаннино женится. Старуха улыбнулась. — Джаннино крутит, чтобы ни на ком не жениться, — пробурчала она. — Вы знаете тюрьму, но не знаете моего сына. Выйдет, выйдет, молодчик. — А Спано? — спросил Стефано. — Что говорит? — Спано — девушка, которая у него будет. Спано его знает. Я вам говорю об этом, потому что вы не здешний. И мы их знаем. У них в доме незаконная дочка их отца, и они не могут задаваться. Старуха замолчала. Когда Стефано встал, она подняла глаза. «Мы в руках Бога», — сказала она. — У меня есть кой-какой опыт. Если смогу быть вам полезен… — проговорил Стефано. — Спасибо. Мы тоже кое-кого знаем. Если вам что-то понадобится… Как всегда, выходя из закрытого помещения, Стефано некоторое время брел наугад, просто, чтобы пройтись. Вино уже улетучилось. Среди домов показался бледный, зеленоватый горизонт. Было море, как всегда далекое и бурное, но выцветшее, как опунции на тропинке, бегущей по берегу. И он долгие месяцы не сможет смыть с себя эту неестественную бледность. А море опять становилось стеной камеры, с него, как и со Стефано, сошел летний загар. В этот полдень в его ногах все еще стоял холод красных изразцов, и он подумал о босых ногах Кончи и о том, ходит ли она босиком по полу своей кухни. Как давно он не встречал ее на пороге магазина. Было еще светло, когда дождь вновь стал поливать булыжник дороги. Стефано вернулся домой уставший и замерзший, завернулся в пальто, сел перед своими окнами, протянув ноги к потухшей жаровне, и его глаза закрылись сами собой. В этой привычной позе было смутное благополучие, как у мальчика, который, найдя в лесу пещеру, забрался в нее, играя в испуганного дикаря. Шум дождя был приятен. Этим вечером Стефано, спрятавшись от дождя, приготовил немного углей. Пока он нес таз в комнату, жар углей согревал ему лицо. Он подогрел воду и выдавил туда апельсин. Брошенные в золу корки наполнили комнату терпковатым запахом. Вернуться из дворика с мокрыми волосами — это как бы вернуться после прогулки в дождливый день в пустую камеру. И Стефано вновь сел и закурил трубку, улыбаясь самому себе, испытывая благодарность за это тепло и за этот покой, и даже за одиночество, которое под шум дождя за окнами молча его убаюкивало. Стефано задумался о затянувшемся молчании, о вечерах, когда Джаннино сидел, прислонившись щекой к спинке стула, и молчал. И Джаннино в этот час сидит на койке, прислушиваясь к тишине. У него нет жаровни, и у него бессонные мысли. А может быть, он смеется. Стефано растерянно припомнил слова его матери и свои. Ни она, ни невеста, никто из них не знал, что тюрьма приучает к одиночеству. Даже не окинув взглядом комнату, Стефано спиной чувствовал, что Элена всю ее прибрала. Ему снова послышался тот стон Элены. Он подумал, что обошелся с ней неласково, но и без ненависти, и что теперь только он один может думать о ней так, как никто не думал о нем. ~~~ На самом деле о Стефано кто-то думал, но скопившиеся в ящике столика письма ничего не знали об истинно важных мгновениях в его жизни и лихорадочно зацикливались на том, о чем Стефано уже забыл. Его ответы были сухими и краткими, ведь все равно тот, кто ему писал, толковал их, несмотря на его предупреждения, по-своему. Впрочем, и Стефано постепенно переиначивал каждое воспоминание и каждое слово, и иной раз, получая открытки, на которых были запечатлены знакомые ему площади или пейзажи, удивлялся тому, что он в этих местах ходил или жил. Этой зимой, днем, Стефано, выпив немного вина, вновь стал бродить по улице, где стоял дом с геранями. Но уже не для того, чтобы, направляясь к горизонту, дать выход своему простодушному, поистине летнему возбуждению, а для того, чтобы разобраться в своих мыслях и чтобы они ему помогли. Вино делало его снисходительным и придавало ему силы спокойно и мужественно отстраниться от одиночества и жить в деревне так, как он уже жил. До этого он как бы был чужд предшествующей жизни и даже не помнил, каким он был в камере. То, что улица, по которой он шел, принадлежала Конче, и ее дом находился там, не имело особого значения, больше того, это его раздражало. А когда он подумал о невидимой преграде, которую поставил между собой и Кончей, то впервые стал подозревать о своей беде и точно ее назвал. В один из дней Барбаричча следовал за ним уже за деревней, не спуская с него своих покрасневших глаз. Стефано был в компании с Гаетано; Барбаричча, держась от них подальше, останавливался, когда останавливались они, и ухмылялся, когда они на него смотрели. Гаетано приказал ему убираться. Стефано припомнился вечер, когда нерешительный и неподвижный Барбаричча возник около его двери, осмотрел двор, а потом протянул ему руку, в которой держал смятый конверт. Почерневшие заскорузлые пальцы резко контрастировали с белизной бумаги. Когда Стефано понял, что это послание, он перевел взгляд на попрошайку, который смотрел на него неподвижными глупыми глазами. Тогда он стал читать послание, нацарапанное карандашом на листочке в клеточку: Глупо не видеться, если на это у нас есть право (однако лучше сжечь листок). Если и ты хочешь познакомиться со мной и откровенно поговорить, завтра около десяти пройди по горной дороге и сядь на каменную оградку на последнем повороте. С товарищеским приветом. Барбаричча смеялся, обнажив десны. Несколько слов было переписано намоченным карандашом, да и весь листок будто бы попал под дождь. — Но кто это? — спросил Стефано. — Там не сказано? — удивился Барбаричча, вытянув шею к листку. — Ваш земляк, его отправили туда, наверх. Стефано перечитал записку, чтобы запомнить ее. Потом взял спички, поджег листок и держал его в руках, пока пламя не обожгло пальцы. На глазах у Барбариччи бумага сжалась и, почернев, упала на землю. — Скажи ему, что я плохо себя чувствую, — произнес Стефано, шаря в кармане. — И что я не могу располагать собой. А тебе посоветую: не носи больше писем. Понял? Скажи ему, что я сжег листок. У Стефано почему-то была безумная надежда, что записка от Кончи, но ему подумалось, что даже ради нее он бы не пошевелился, и в этот миг он как бы увидел себя со стороны. Несмотря на весь происходящий с ним ужас, было над чем посмеяться. И Стефано в хорошем расположении духа свою страсть к одиночеству назвал малодушием. Потом он устал и от этого. Но он больше не ходил по дороге на холме. И поэтому теперь он шел, не останавливаясь, по той дороге, что вела к Конче. Кто находился на холме, там, наверху? Это случилось до того, как нищий принес послание. Стефано лениво шутил с Гаетано, а тот вдруг схватил его за запястья, как бы надевая наручники: — Тихо, инженер, не то отправим вас на отсидку туда, наверх. Стефано высвободился и насмешливо взглянул на него: «Ваш друг сумасшедший, — сказал он Винченцо, остановившемуся с ними на углу. — Случай с Каталано ему в голову ударил». — Я говорил не о нем, — ответил Гаетано, и у него в глазах запрыгали чертики, — я говорил, что мы отправим вас наверх, в горы. — Вы не знаете? — вмешался Винченцо, — что в старую деревню капрал сослал вашего коллегу? — Да-а? — Хм, вы не знали? — протянул Гаетано. — Сюда перевели, чтобы вы не скучали, негодяя, который сразу же повел крамольные речи. И капрал, который к вам хорошо относится, приказал ему поселиться в старой деревне, чтобы он с вами не стакнулся. Капрал вам об этом не говорил? Стефано молча смотрел на них, и Винченцо добавил: «Не бойтесь, вы понравились капралу. Если бы он отправил вас наверх, вам было бы хуже. Тропки только между домами, да по ним никто не ходит». Стефано спросил: «Когда это было?». — Восемь дней назад. — Я ничего не знал. — Он подозрительный, — сказал Винченцо. — Анархист. — Придурок, — добавил Гаетано. — Так не разговаривают с капралом. Честное слово, я повеселился. — Но там, наверху, он не заключенный, — наконец произнес Стефано. — Может ходить. — Вы шутите, инженер? Ему нельзя спускаться, а там, наверху, даже не понимают итальянского… — Он молодой? — Карминеддо говорит, что он носит бороду и не нравится священнику, потому что любит поговорить с женщинами. Часами сидит на низкой каменной ограде и рассматривает горы. Но если он будет распускать руки, его сбросят вниз… Проезжавший на велосипеде капрал остановился на площади, подождал, когда подойдет Стефано и улыбнулся ему. — …У него нет с вами ничего общего, — ответил капрал. — Успокойтесь и не выходите из деревни. Зимой дороги плохие. — Понимаю, — пробормотал Стефано. Теперь Стефано проходил перед домом Кончи и думал о воздушной тюрьме наверху, о том небольшом, повисшем в небе клочке земли, который, когда по утрам развиднялось, с головокружительной высоты смотрел на море. К его тюрьме добавилась еще одна стена, на этот раз выстроенная из неясного страха, из преступного беспокойства. На каменной оградке вверху сидел покинутый человек, товарищ. Конечно, в том, чтобы поговорить с ним или же навестить его, большой опасности не было. В записке он написал «с товарищеским приветом», то есть он пользовался тем фанатичным, почти бесчеловечным жаргоном, который в другие времена применялся как язык общения заключенных. Однако в этой «свободной дискуссии», в этой «солидарности», в этих «правах» было что-то, что вызывало улыбку, и, возможно, в тот день, сидя на велосипеде, капрал улыбнулся, припомнив подобные слова. Стефано признал, что вел себя довольно трусливо. Несколько дней его не покидал страх, что Барбаричча вновь будет его искать, и он обманывал свое разыгравшееся воображение, одновременно думая об анархисте и Джаннино, оба были заключенными, но заключенными решительными, не такими, как он. А он придумывал целый мир, как тюрьму, в которую заключают по самым различным, но справедливым причинам, и это придавало ему сил. Дни стали еще короче, и опять пошли дожди. После того, как закончился купальный сезон, Стефано больше не мылся. В запустении комнаты он беспокойно бродил по утрам, чтобы согреться, нехотя несколько раз побрился, но уже несколько недель он не видел своей обнаженной груди или ляжек. Он знал, что летний загар сошел, и что его кожа теперь была грязно-белой. В тот день, когда он силой овладел Эленой, он как можно быстрее отлепился от нее и оделся в темноте, боясь, что если он промедлит, она поймет, что от него воняет. Элена больше не приходила, и он знал об этом. Заходя в лавочку, чтобы заплатить за месяц, Стефано видел, как она бесстрастно обслуживает посетителя, а потом насмехается свысока над усилиями толстой матери, которая хотела что-то ему объяснить на диалекте. Но все же Стефано все время чувствовал на себе ее взгляд, и напряжение этого взгляда было не нежным и сокрушенным, как раньше, а темным и почти зловещим. Вдруг Стефано подмигнул ей. Элена, покраснев, потупилась. Но она так и не вернулась. В полутьме дождей, прерываемых только злобными бурями, Стефано познал всю глубину одиночества. Он или оставался в комнате у жаровни, или, прикрывшись смешным зонтом, добирался до полупустой по утрам остерии и заказывал графин вина. Но очень скоро он заметил, что время враг вина. Можно напиваться, когда ты не один или во всяком случае тебя что-то ждет и вечер будет необычным вечером. Но когда неизменные и одинаковые часы предостерегают нас от опьянения и равнодушно тянутся, и опьянение исчезает вместе со светом, и остается время, которое нужно пережить. Когда ничто не сопровождает опьянение и не придает ему никакого значения, тогда вино превращается просто в нелепость. Стефано думал, что нет ничего более ужасного, чем этот кувшин в повседневной камере времени. Но все равно его тянуло к вину. И, конечно, Джаннино тоже должен был думать об этом. Может быть, Джаннино, думал Стефано, был бы счастлив хоть раз напиться. Может быть, тюрьма и значит только это: невозможность напиться, убить время, провести необычный вечер. Но Стефано знал, что у него есть нечто большее, чем у Джаннино: страстное и неутолимое плотское желание, заставлявшее его забывать о мятых простынях и грязной одежде. А пока, по крайней мере в самом начале, камера убивала, как болезнь и голод. В прохладе этих последних дней года Стефано, при полном безразличии к другим событиям или связям, как раз наслаждался последней капелькой тепла своего тела, еще тлеющей в нем искрой. Действительно, иногда в мертвенно-бледные утра происходило только то, что он просыпался, измученный желанием. Пробуждение было печальным, как у того, кто в тюрьме во сне забыл об одиночестве. И в четырех стенах замкнутого дня больше ничего не происходило. Стефано, и не думая гордится, поговорил об этом с Гаетано. — Кто знает, почему зимой я такой возбужденный? Гаетано снисходительно его слушал. — Иногда я думаю, что это летнее солнце. Этим летом я так нахватался его и теперь чувствую… Или, может быть, перец, который кладут в подливки… Я начинаю понимать, почему Джаннино и другие насильничают. Мне кажется, что я опунция. Повсюду вижу перепелок. — Еще бы! — воскликнул Гаетано. — Мужчина всегда мужчина. — Что об этом скажет Пьерино? — обратился он к фининспектору, который, завернувшись в накидку, курил у стойки. — У каждого свои трудности, — ответил тот. — Попросите разрешения у капрала. — Феноалтеа, возьмите меня поохотиться на перепелок, — прохныкал Стефано. Они отправились прогуляться по изрытой ручейками дороге. Шагая, Стефано поглядывал на вершину холма. — Зимой туда наверх не ходят? — На что вы хотите посмотреть? На панораму? — спросил Пьерино. — Он собирается размять ноги, — задумчиво объяснил Гаетано. — Если бы он мотался по ночам, как по службе приходится мне, то не нужно было бы разминать ноги. — Но вы служите правительству, — заметил Стефано. — И вы ему служите, инженер, — парировал Пьерино. Перед Рождеством деревня чуть оживилась. Стефано видел сопливых босых ребятишек, которые бродили около домов, играя на небольших трубах и треугольниках и распевая звонкими голосами рождественские песенки. Затем они терпеливо ждали, когда кто-нибудь, женщина или старик, выйдет и бросит в их мешок немного сладостей или сушеного инжира, или апельсины, а иногда и монетку. Они два раза заходили и в его двор, и хотя Стефано раздражал шум, он был доволен, что они о нем не забыли, и дал им несколько монеток и плитку шоколада. Ребятишки повторили песенку, у них были смеющиеся, глубокие глаза, как у Джаннино, у механика и всех молодых на этой земле, и Стефано к собственному изумлению вдруг растрогался. Продуктовый магазин Феноалтеа в эти дни работал очень напряженно, и Гаетано вместе с отцом и тетками все время стоял за прилавком. Приходили крестьяне, бедные женщины, босые служанки, народ, который не всегда ест хлеб, у порога они оставляли навьюченного осла и покупали для рождественских сладостей, возможно, в счет будущего урожая корицу, гвоздику, крупчатку, пряности. Старик Феноалтеа говорил Стефано: «Это наше время. Если бы не Рождество, то с голоду умерли бы мы». К ним зашла и Конча. Стефано, сидя на ящике, рассматривал брусчатку и грязный фасад остерии, чуть освещенные теплым солнцем. Дерзкая и прямая, как деревце, Конча появилась на пороге. На бедрах та же грошовая юбчонка, те же загорелые ноги, но уже не босая, а в домашних тапочках, которые она грациозно скинула у двери. Со старым Феноалтеа и Гаетано она разговаривала пошучивая, и старик смеялся, наклонившись над прилавком. Мать Гаетано, толстая бесцветная женщина, начала обслуживать Кончу, которая иногда оборачивалась, поглядывая на Стефано и на дверь. — Как ваша дочка? — борясь с одышкой, спросила мать Гаетано. — Моя Фоскина хорошо растет, — ответила Конча, подрагивая бедрами. — Ее родственники ее любят. Даже старуха добродушно засмеялась. Когда Конча, все еще смеясь, уходила, Стефано только безразлично с ней попрощался. Конча, надевая у двери тапки, еще раз смерила его взглядом. — Она все еще вам нравится? — не разжимая губ, спросил Гаетано, иначе услышал бы весь магазин. Его мать покачала головой. Старый Феноалтеа, сально, но немного робко улыбаясь, произнес: «Это настоящая горянка». — Ну что с тобой поделаешь! — отмахнулась мать. На Рождество старуха из остерии, тетка Гаетано, угостила Стефано куличом с пряностями, здесь такой ели во всех домах. Из привычных посетителей никто не зашел поболтать. Стефано попробовал рождественский кулич, а потом отправился домой, сравнивая свое одиночество с одиночеством анархиста из старой деревни. Недавно проходил Барбаричча; сняв берет, он просил рождественскую милостыню: сигареты и спички, много спичек. Ни на какие послания он не намекал. Вечером к нему во двор, чего он раньше никогда не делал, пришел Гаетано. Встревоженный Стефано вышел из комнаты, чтобы задержать его на пороге. — О, Феноалтеа, что случилось? Гаетано пришел сообщить, что выполнил свое обещание. Он негромко объяснил, что нашел женщину, что все устроит механик: их будет четверо, механик поедет в город, посадит ее в машину, и она два дня пробудет в комнате портного. — Разве подобным занимаются в Рождество? — смеясь, пробормотал Стефано. Обиженный Гаетано ответил, что это произойдет вовсе не в Рождество. Девушка красивая, ее знает Антонино, просит сорок лир, нужно сложиться. «Войдете в долю, инженер?». Стефано, чтобы прекратить разговор, отдал ему деньги: «Я вас не приглашаю войти, потому что здесь слишком грязно». Гаетано сказал уклончиво: «Вы хорошо устроились здесь. Чтобы у вас прибирать, нужна женщина». — Однако, — проговорил Стефано. — Впервые я выбираю женщину вслепую. Гаетано ответил: «Мы всегда так поступаем» и крепко сжал его руку. Утром, когда Стефано курил в остерии трубку, туда крадучись вошли Гаетано и Беппе. Увидев сухощавое лицо механика, он снова подумал о Джаннино, который вместе с Беппе проделал свой путь в тюрьму. Серьезный Гаетано тронул его за плечо: «Идемте, инженер». Тогда он все вспомнил. Портной, рыжий мужичонка, с тысячью предосторожностей принял их в своей мастерской. «Она кушает, — сказал он. — Инженер, мое почтение! Вас никто не видел? Она ест. Она провела ночь с Антонино». Деревянная дверца не хотела открываться. Стефано сказал: «Давайте уйдем. Не будем им мешать» — и погасил трубку. Но все вошли, и он тоже вошел. В комнатенке был скошенный потолок, женщина сидела на неприбранном матрасе без кофточки, так что были видны ее плечи, и что-то хлебала ложкой из миски, стоявшей на юбке между колен. Она подняла спокойные глаза, обвела всех взглядом. Ее ноги не касались земли, и она казалась толстой девочкой. — У тебя хороший аппетит, да? — любопытным, скрипучим голосом спросил портной. Женщина глупо, равнодушно, а потом почти блаженно заулыбалась. Гаетано подошел к ней и схватил ее за щеку. Женщина недовольно высвободилась и, поставив миску на пол, положила руки на колени, ожидая, что будет дальше. Стефано сказал: «Не нужно отрывать ее от еды. Пойдемте». На улице он оторопело вдохнул холодный воздух. «Когда захотите, инженер», — тотчас произнес за его спиной Гаетано. ~~~ Самым странным было вот что: стояла зима, но появились и признаки весны. Некоторые ребятишки с шарфом на шее бродили босиком. Вдоль голых полей в канавах пробивалась зелень, и миндаль протягивал к небу свои бледные ветки. Закончились дожди, и море вновь стало нежным и светлым. Стефано, когда воздух посвежел, снова стал бродить по берегу, лениво придумывая, что о конце зимы возвестила босоногая Конча в тот день, когда вошла в магазин. Море казалось лугом, но по утрам и ночами было холодно, и Стефано все еще грелся около таза с углями. Поля превратились в затвердевшую грязь, но Стефано уже видел, как они покрываются красками и желтеют и, соединившись с летом, завершают круговорот времен. Сколько раз он увидит это здесь? И Джаннино, следя за изменением цвета воздуха в окошке, видел, как заканчивается зима. Сколько раз придется ему это увидеть? Хотя признаки весны были быстротечны и все наперечет: облачко или травинка во дворе для прогулок, но они были определенны. Может быть, благодать весны вызовет в его памяти какое-нибудь приятное воспоминание о женщине — ведь даже если Джаннино не ощущал времен года и красок этого мира, он должен был чувствовать красоту женского лона, женского движения, шутливой непристойности… Кто знает, возможно, его Кармела недовольна, думая, что теперь он больше не сможет охотиться на перепелок. — Дона Джаннино Каталано в марте ждет суд, он помнит о вас и передает вам привет, инженер, — сказал механик. После того, как уехала маленькая женщина, до которой Стефано не дотронулся, хотя и пробыл с ней несколько минут наедине, чтобы не показаться невежливым по отношению к Гаетано, с ним произошло нечто, что его воображение по-детски объяснило как неясное вознаграждение Провидения. Возвратившись вечером, он нашел на своем столе в стакане букетик неизвестных ему красных цветков и рядом тарелку с жареным мясом, прикрытую другой. В комнате было подметено и прибрано. На пустом столике стоял его чемодан, забитый до краев постиранным бельем. В те несколько мгновений, что Стефано пробыл в притоне, даже не присев на матрас, он спросил женщину, устала ли она, дал ей закурить и, осознавая, что не притрагивается к ней только из отвращения, так и не воспользовался ее услугами. Он ей сказал, улыбаясь, чтобы не обидеть ее: «Я пришел только поздороваться с вами», он смотрел, как она, такая маленькая и толстая, курит, на ее порочные волосы на плечах, на розовый и невинный, с потертой вышивкой лифчик. И теперь в примирении, которое ему предлагала Элена этим букетиком, Стефано увидел простодушное обещание покоя, нелепое вознаграждение, которое ему за его добрый поступок было послано не столько Эленой, сколько самой судьбой. Конечно, он отказался от Аннетты, потому что она просто не вызвала в нем желания, но не успел Стефано улыбнуться своему лицемерному простодушию, как его охватил ужас. Он боялся берега, опунций, зеленого сока, проникшего в его кровь. Страхи того утра, когда он узнал о Джаннино и нервно шагал, чувствуя, что его хватает дух этой земли, снова вернулись. «Слава Богу, что в этот раз я не расплакался». Он не только не плакал, но в его возбуждении было что-то радостное и беззаботное. Он всегда боялся, что добрый поступок будет непонятным образом вознагражден букетиком цветов. А теперь он мог дать этому название: суеверие, грубое суеверие, такое, как у крестьян, которые поднимают голову к этому небу и выезжают на осле из-за оливковых деревьев. Подавленный Стефано попытался оценить поступок Элены, понимая, что теперь она в его руках, и он по своему желанию может позвать ее или отвергнуть. А пока что он поужинал жареным мясом, и оно показалось ему таким вкусным, что он решил сначала съесть апельсин, а потом закусить мясом. В мясе было что-то пряное, это Стефано почувствовал, сося апельсин. В деревне было принято сильно перчить и приправлять пряностями, тем более в праздники, но Стефано заподозрил что-то другое. На миг он представил, что Элена захотела отомстить ему и зажечь в его крови пожар. Об этом говорили и смешные красные цветы. Но тогда их нужно было остерегаться? Гордясь тем, что недавно не поддался соблазну, Стефано рассмеялся и накинулся на мясо. Элену он увидел на следующий день, когда она спокойно пересекала двор, и подождал ее у двери. Они посмотрели друг на друга смущенно. Стефано, спокойно проспавший всю ночь, отодвинулся, впустил ее и с порога послал ей воздушный поцелуй. Она взглянула почти украдкой, но как только Стефано шагнул к ней, с тревогой повела головой. «Я больше никогда к тебе не прикоснусь, довольна?» — сказал Стефано и ушел, видя, что Элена в удивлении застыла посреди комнаты. Стефано начал понимать, какую силу ему придала несчастная Аннетта, которую он случайно пожалел. Но эта сила исходила не от нее, а от его собственного тела — оно обрело равновесие в самом себе и вернуло несомненный покой его душе. Он сказал себе, насколько же был глуп, что, гордясь, пытался обособить свои мысли, и позволил своему телу расслабляться в лоне Элены. Для того, чтобы действительно быть одному, нужен пустяк: воздержание. В остерии Гаетано и механик разговаривали об Аннетте, Стефано невозмутимо их слушал, хорошо зная, что когда-нибудь и ему придется уступить. Но тогда он станет искать Элену. Он слушал их рассеяно, чтобы проверить степень своей отчужденности. Механик сказал: «Кто знает, друг, может, вам еще придется мечтать об Аннетте!». — Инженер, вы счастливчик, — проговорил Гаетано, — у вас всегда есть женщины. Стефано сказал: «Но это несправедливо по отношению к Джаннино, которого посадили за то, что он занимался любовью, ведь он не может развлечься даже с той, из-за которой попал в беду». — Вы хотели бы преобразовать правосудие, — заметил механик. — Что за тюрьмы тогда были бы? — А вы думаете, что тюрьма — это воздержание? — А почему бы и нет? Гаетано задумчиво их слушал. — Вы ошибаетесь, — заявил Стефано, — тюрьма означает, что ты превратился в листок бумаги. Гаетано и механик не ответили. Более того, Гаетано махнул старой хозяйке, чтобы она принесла колоду карт. Потом, так как вошел Барбаричча и стал им надоедать, разговор прекратился. Весна была призрачной, и поля безлюдными. Сидя на берегу, Стефано грустил, потому что не мог даже искупаться; иногда по утрам, в холодном воздухе, он бродил взглядом среди неровных розовых домов, как в те далекие дни в июле. Наступит ли, должно ли наступить утро, когда Стефано из окна поезда в последний раз увидит этот отвесный холм? Но сколько лет ему еще придется провести здесь? Стефано даже завидовал анархисту, сосланному туда, наверх, откуда он видел, как крошечные игрушки, равнину, горизонты и берег, а в самом низу — голубое облако моря, и для него во всем крылась красота неизведанной, как мечта, земли. Но он припомнил узкие улочки и окна, четыре дома, отвесно стоящих над пропастью, и устыдился своей зависти. Ему сказал и Пьерино, фининспектор, что капрал теперь доверяет ему, даже спрашивает себя, виновен ли он или просто глуп, и Стефано начал бесстрастно прохаживаться среди маслин по дороге на холме, надеясь, что его увидят сверху. Об анархисте он услышал новости от женщины, которая спустилась за покупками в магазин Гаетано: тот играл с ребятишками на площади около церкви, спал на сеновале и проводил вечера, ведя дискуссии в хлеву. Стефано не хотелось встречаться с ним, так как анархист наверняка уже оброс собственными привычками и пристрастиями, но поддержать его, чтобы он не чувствовал себя покинутым, было бы добрым делом. Поэтому на закате он бродил по дороге на холме, садился на пень, смотрел на служанку около сторожки и курил трубку, как сделал бы Джаннино. Однажды летним вечером, едва сев на пень, он услышал шарканье ног, и перед ним прошла группа худых людей — крестьян, поденщиков, — перед которыми шествовал священник в епитрахили. Четверо парней на загорелых плечах, закатав рукава расстегнутых рубах, несли гроб, время от времени вытирая лоб свободной рукой. Они шли молча, вразброд, поднимая красноватую пыль. Стефано поднялся, чтобы отдать дань уважения неизвестному мертвецу; много голов повернулось в его сторону. Стефано сказал себе тогда: я всю жизнь буду слышать шарканье ног этой толпы в неподвижной прохладе пыльного заката. Но он забыл об этом. Сколько раз, особенно в самом начале, Стефано старался запечатлеть в глазах и в сердце сценку, жест, пейзаж, говоря себе: «Вот, это будет самое живое воспоминание о прошлом, в последний день я о них подумаю, как о символе всей жизни здесь, тогда я ими смогу насладится». Так же он поступал и в тюрьме, выбирая какой-нибудь день, какое-нибудь мгновение и говоря: «Я должен полностью им отдаться, прочувствовать до донышка это время, дать ему возможность протечь неподвижно, в тишине, потому что это будет тюрьмой всей моей жизни и, став свободным, я обрету в нем самого себя». А эти мгновения, которые он отбирал, исчезали. У анархиста должно было быть много таких мгновений, ведь он жил около вечного окна. Если он, конечно, не думал совсем о другом и для него тюрьма и ссылка не были, как воздух, условием самой жизни. Думая о нем, думая о прошлой тюрьме, Стефано подозревал о существовании другой расы с нечеловеческой закалкой, выросшей в камерах, как подземный народ. Или же это существо, что играло на площади с ребятишками, было проще и человечнее, чем он. Стефано знал, что его тоска и постоянное напряжение возникали из временного, как бы подвешенного состояния, из его зависимости от листка бумаги, из вечно открытого чемодана на столе. Сколько лет он пробудет здесь? Если бы ему сказали, что всю жизнь, то, может быть, ему бы спокойнее жилось. В январе, утром, когда светило влажное солнце, по проселку быстро проехал нагруженный чемоданами автомобиль. Стефано едва успел поднять глаза и вспомнил другое, забытое им мгновение того лета. Под палящим полуденным солнцем около остерии остановился автомобиль — красивый, изогнутый и запыленный, светло-кремового цвета, покорно, почти как человек, остановившийся у тротуара, где не было тени. Из него вышла стройная женщина в зеленой куртке и темных очках, иностранка. Тогда Стефано возвратился с пляжа и с порога смотрел на пустую дорогу. Женщина оглянулась, уставилась на дверь (позже Стефано понял, что свет солнца ее ослепил), затем повернулась, села в машину и уехала в облачке поднявшейся пыли. Иногда Стефано казалось, что он здесь только несколько дней и что все его воспоминания только фантазии, как Конча, как Джаннино, как анархист. Он слушал болтовню лысого Винченцо, который, пока он ел в остерии, от корки до корки прочитывал газету. — Видите, инженер, «Время двинулось». Все газеты одинаковы. Я вас спрашиваю, сегодня прибрежное море спокойно? Из двери были видны спокойные под влажным солнцем булыжники и кусок стены магазина Гаетано. На улице вопили невидимые ребятишки. — Почти наступило время ловли каракатиц. Вы никогда не видели? Конечно, вы прибыли в июне, в прошлом году… Ловят ночью с фонарем и сачком. Попросите разрешения… На пороге появился раскрасневшийся капрал с неспокойным лицом ищейки. — Я вас ищу, инженер. Вы знаете новости?.. Доедайте, доедайте. Стефано вскочил. — Ходатайство отклонили, но вас амнистировали. С завтрашнего утра, инженер, вы свободны. В те два дня, что Стефано ждал документы, он был как в бреду и не находил себе места, поскольку его привычки, основанные на однообразной пустоте времени, рухнули. Чемодан, который он боялся не успеть вовремя собрать, был заперт в мгновение ока и ему пришлось открыть его, чтобы поменять носки. Он не решился попрощаться с матерью Джаннино, так как боялся, что заставит ее страдать из-за своей дерзкой свободы. Он мотался от своей комнаты до остерии, не в силах уйти подальше и проститься с пустынными, блеклыми местами в полях и на море, которые он в отчаянной тоске столько раз пожирал глазами, говоря: «Настанет день, и я в последний раз переживу это мгновение». Гаетано и Пьерино прибежали к нему в дом. Стефано, никогда прежде не замечавший грязи в своей комнате, в которой ему предстояло спать в последний раз, усадил их на кровать, неловко пошучивая по поводу кучи картонок, мусора и пепла в углах. Гаетано сказал: «Если заедете в Фоссано, передайте от меня привет девушкам». Они вместе обсуждали расписание, станции и скорые поезда, и Стефано попросил Пьерино напомнить о нем Джаннино. — Вы ему скажите, что, выходя из тюрьмы, получаешь большее удовлетворение, чем уезжая из ссылки. Да, мир без решеток прекрасен, но жизнь в ссылке другая, здесь она грязнее. Потом он настолько расхрабрился, что вечером, в запретное для него время, вошел в маленький магазин. Мать уже лежала в кровати, в белом свете ацетиленовой лампы его обслуживала Элена. Он ей сообщил, что платит за комнату, потому что возвращается домой, потом, выждав мгновение, сказал, что все остальное оплатить невозможно. Элена своим хрипловатым голосом смущенно пробормотала: «Но любят не для того, чтобы потом платить». «Я имел в виду уборку», — подумал Стефано, но промолчал, взял ее вялую руку и сжал, не поднимая глаз. Элена по другую сторону стойки не пошевелилась. — Кто тебя ждет дома? — тихо спросила она. — У меня никого нет, я буду один, — ответил Стефано, невольно нахмурившись. — Ты не придешь ночью? В эту ночь он не спал и слушал, как прошли два поезда, вечером и на заре, в нетерпении, разочарованно прислушиваясь к каждому шороху, заканчивающемуся ничем. Элена не пришла, не зашла она и утром, а к нему заглянул мальчик и спросил, не нужно ли сходить за водой. Должно быть, этот загорелый озорник узнал новость, и Стефано дал ему лиру, которую выпрашивали его глаза. Винченцино вприпрыжку убежал. Утром Стефано поднялся в муниципалитет, где его поздравили и отдали ему последнее письмо. Потом он отправился в остерию, где никого не было. Он уезжал в четыре пополудни. Стефано перешел дорогу, чтобы проститься с отцом Феноалтеа. Но там был Гаетано, который взял его под руку и вышел с ним, прося написать, если ему удастся найти для него там хорошее местечко. Стефано не догадался спросить, какое именно. Потом подошли Беппе, Винченцо, Пьерино и другие, вместе выпили, а затем болтали и курили. Кто-то предложил сыграть в карты, но остальные не согласились. Поев, Стефано немедленно пошел домой, пересек двор, взял уже закрытый чемодан, окинул взглядом комнату и вышел во двор. Здесь он на миг остановился, глядя в сторону моря, которое едва виднелось за насыпью, потом пересек тропинку и поднялся по дороге. Вернувшись к остерии, он кивком попрощался со знакомыми ему лавочниками. Элены не было. В остерии он встретил Винченцо, и они в последний раз поговорили о Джаннино. Стефано думал пройтись по дороге на дамбе перед домом Кончи, но позже подошли Пьерино и другие, и в их компании он дождался четырех часов. Когда, войдя на станцию, все они терпеливо стояли на платформе и, наконец, раздался сигнал, возвещающий о прибытии поезда, Стефано смотрел на старую деревню, которая чудесным образом нависла над крышей, рукой подать. Потом они все вместе увидели на повороте далекий поезд, появился гигант, начальник станции и заставил всех отойти назад; впереди, за камышами, бледное море раздувалось в пустоте. Когда поезд приблизился, Стефано показалось, что в вихре, как облетевшие листья, кружатся лица и имена тех, кого там не было. Дом на холме I Даже в минувшие времена слово «холм» произносили так, как мы произнесли бы «море» или «лес». И я из темнеющего города вечером возвращался на холм. И для меня он был не просто одним из многих мест, но определенным взглядом на вещи, определенным образом жизни. Поясню, я не видел различия между этими холмами, где я теперь живу, и теми, где я играл ребенком. Это всегда пересеченная местность с извилистыми очертаниями, с возделанными участками и дикими зарослями, это всегда дороги, одинокие деревенские дома и обрывы. Вечерами я поднимался на холм, как будто бы и я убегал от ночной жути воздушных тревог, и дороги были забиты людьми, несчастными, выгнанными из домов людьми, то непокорными, то доверчивыми, то веселящимися, которые, крича и споря, несли на плечах или везли на велосипедах матрасы, чтобы поспать хотя бы на лугу. Все начинали подниматься на холм, и кто-нибудь говорил об обреченном городе, о предстоящей ночи и о нависшем над всеми ужасе. Я уже давно жил наверху, на холме, и смотрел, как люди постепенно сворачивали в разные стороны и толпа редела, и наступал момент, когда я уже один среди изгородей и низких каменных оград продолжал идти вверх. Тогда я шагал, прислушиваясь, бросая взгляды на знакомые деревья, принюхиваясь к земле и ко всему, что было на ней. Я ни о чем не печалился, но знал, что ночью весь город может быть охвачен огнем, и умрут люди. Обрывы, сельские дома и тропинки спокойными и неизменными пробудятся утром. И из выходящего в сад окна я еще увижу утро. И я буду спать в кровати, это точно. Загнанные в луга и леса люди, возможно, как и я, спустятся в город, только у них будет ломить кости, и они замерзнут сильнее, чем я. Стояло лето, и мне вспоминались другие вечера, когда я квартировал в городе и моя жизнь протекала там, те вечера, когда и я глубокой ночью выходил на улицу, распевая песни и смеясь, и тысячи огоньков мерцали на холме и в городе, расположенном внизу, у дороги. Город был как озеро света. В те времена ночи мы проводили в городе. Ведь мы не знали, что время настолько быстротечно. Мы щедро раздаривали себя на самые ничтожные дружбы, а дни разбазаривали на такие же пустые встречи. Мы жили с другими и для других или же так думали. Мне нужно сказать, начиная этот рассказ о моих затянувшихся заблуждениях, что во всем случившемся со мною нельзя винить только войну. Более того, война, и я в этом уверен, в то время еще могла бы стать для меня спасением. Когда война добралась до нас, я уже давно проживал на холме, в усадьбе, в которой снимал комнаты, но если бы меня не удерживала в Турине работа, я бы давно возвратился в дом своих стариков, который тоже находился на холмах, но других. Война только освободила меня от последних угрызений совести из-за того, что я был одинок и в одиночестве растрачивал свои годы и свою душу, а в один прекрасный день я понял, что Бельбо, большой пес, остался моим последним настоящим наперсником. С началом войны стало вполне законным замкнуться в себе, жить одним днем, больше не оплакивая упущенные возможности. Но можно было бы сказать, что я давно поджидал войну и рассчитывал на нее, на такую необыкновенную и беспредельную войну, от которой без труда, возвращаясь на холм, можно было бы скрыться, позволив ей бушевать в небе над городом. Теперь происходило такое, что простая жизнь без жалоб, почти без разговоров о ней, казалась мне достойной. Эти своеобразные глухие угрызения совести, в которых замкнулась моя молодость, нашли в войне свое убежище и свое поприще. Сегодня вечером я опять поднимался на холм, вечерело, и из-за каменной ограды выглядывали вершины соседних холмов. Бельбо, улегшись на тропинке, поджидал меня на своем привычном месте, и в темноте я услышал, как он поскуливает. Пес вздрогнул и стал нервно рыть землю. Затем бросился ко мне, подпрыгнул, чтобы коснуться моего лица; поговорив с ним, я его успокоил, и он бодро побежал вперед, потом остановился, обнюхивая дерево. Когда Бельбо заметил, что я, вместо того, чтобы свернуть на тропинку, продолжал идти к лесу, он радостно тявкнул и скрылся среди кустов. Бродить с собакой по холму приятно — пока идешь, она обнюхивает корни, норы, промоины, указывая тебе на потаенную жизнь, увеличивая этим радость твоего открытия. Еще когда я был мальчиком, мне казалось, что, бродя по лесам без собаки, не замечаешь большей части жизни и тайн земли. Вернуться в дом мне не захотелось до позднего вечера, потому что я знал: наши с Бельбо хозяйки, как обычно, поджидают меня, чтобы заставить заговорить, высказать мои неясные, поверхностные взгляды на войну и мир, которые я приберегал для ближнего, и оплатить таким образом их заботы обо мне, холодный ужин и радушие. Иногда что-то новое в ходе войны, опасность, ночные бомбежки и пожары давали двум женщинам повод наброситься на меня уже в саду, у двери, за столом, что-то бормоча, удивляясь, вскрикивая, тащить меня к свету, чтобы удостовериться, что я это я, угадывая во мне подобного им. Мне же нравилось ужинать в одиночестве, в темной комнате, одинокому и всеми забытому, прислушиваясь, вслушиваясь в ночь и ощущая ход времени. Когда в темноте над далеким городом взвывал сигнал тревоги, я вздрагивал сначала из-за неуважения к моему одиночеству, которое нарушалось, а уже потом от долетавших сюда страхов, волнения, от двух женщин, которые гасили уже и так едва тлевшие лампы, от тревожного ожидания чего-то ужасного. Все выходили в сад. Из них двоих я отдавал предпочтение старухе, матери, в полноте и болячках которой было что-то спокойное, земное, и можно было представить ее под бомбами точно так же, как и темный холм. Она много не говорила, но умела слушать. Другую, ее дочь, сорокалетнюю старую деву, костлявую, в вечных глухих платьях звали Эльвира. Она жила в постоянном страхе, боясь, что война доберется сюда, на холм. Я заметил, что она тревожится обо мне, и она это подтвердила: да, она страдала, когда я бывал в городе, и однажды, когда мать при мне высмеяла ее, Эльвира ответила, что, если бомбы еще сильнее разрушат Турин, мне придется проводить с ними дни и ночи. Бельбо бежал по тропинке вперед, иногда возвращаясь, как бы приглашая меня углубиться в лес. Но в тот вечер мне захотелось задержаться на повороте безлесого подъема, откуда открывался вид на огромную долину и склоны холма. Мне очень нравился большой холм, его извилистые склоны и гряды в темноте. И в прошлом он был таким же, но на нем мерцали многочисленные огоньки, тогда там текла спокойная жизнь, в домах жили люди, царили покой и радость. Иногда и сейчас в дали слышались чьи-то голоса, смех, но давила, скрывая все, кромешная тьма, и земля вновь становилась первозданной, одинокой, такой, какой я узнал ее ребенком. За посадками и дорогами, за домами людей под ногами таилось во тьме, жило в оврагах, в корнях, во всем потаенном, в детских страхах древнее, равнодушное сердце земли. В то время я стал находить удовольствие в воспоминаниях детства. Можно сказать, что под обидами и неопределенностью, под желанием быть в одиночестве я находил мальчика, чтобы обрести товарища, коллегу, сына. Перед моим взором вновь возникала деревня, в которой я жил. И мы были одни, мальчик и я сам. И я вновь переживал свои первые открытия тех времен. Да, я страдал, но отстраненно, как тот, кто не признает и не любит ближнего, строптиво глядя на него. И я разговаривал, разговаривал, составляя компанию самому себе. Нас было только двое. В тот вечер со склона холма опять раздавался гул голосов, перемешанный с песнями. Он доносился с другого склона, куда я никогда не поднимался, и казался отзвуком других времен, голосом молодости. Этот шум мне вдруг напомнил группы беглецов из города, которые вечерами, как цыгане, копошились на склонах холма. Но гул не перемещался, он всегда доносился из одного и того же места. Странно было думать, что в темноте, таящей в себе угрозу, рядом с онемевшим от ужаса городом одна группа, одна семья, какие-то люди заглушают тревогу ожидания, смеясь и распевая песни. Я даже не подумал о том, что для этого нужна смелость. Стоял июнь, ночь была прекрасна, это позволяло расслабиться, и я радовался, что в моей жизни нет ни настоящего чувства, ни забот, что я одинок, ни с кем не связан. Сейчас мне казалось, что я всегда знал, что мы дойдем до этого своеобразного прибоя, бьющего то в холм, то в город, до этой постоянной тревоги, ставившей предел всем планам на завтра, пробуждению, и я мог бы об этом сказать, если бы кто-нибудь смог меня выслушать. Но меня могло услышать только сердце друга. Заслышав голоса, Бельбо остановился и залаял. Я схватил его за ошейник, заставил замолчать и прислушался. Среди опьяневших голосов были и трезвые, даже женский. Потом раздался смех, голоса смешались, и ввысь взметнулся одинокий, красивый мужской голос. Я уже собрался повернуть назад, как вдруг сказал себе: «Ты дурак. Тебя ждут две старухи. Пусть еще подождут». В темноте я пытался определить, где поют. Я сказал себе: «Может быть, ты знаешь этих людей». Я схватил Бельбо и указал ему на другой склон. Тихо промычал строчку из песни и приказал: «Пойдем туда». Он мгновенно исчез. Тогда и я пошел по тропинке прямо на голоса. II Когда я вышел на дорогу, прислушивался, вглядываясь в темноту за гребнем, и почти потонул в стрекоте кузнечиков, где-то внизу взревела сирена воздушной тревоги. Я ощутил, словно был там, как город пришел в ужас, услышал шум шагов, хлопанье дверей, увидел перепуганные и опустевшие улицы. А здесь все освещали звезды. Теперь пение прекратилось. Недалеко залаял Бельбо. Я побежал к нему. Он забрался в какой-то двор и прыгал среди вышедших из дома людей. Из приоткрытой двери сочился свет. Кто-то крикнул: «Невежа, закрой дверь!». Все закричали и засмеялись. Свет в двери исчез. Эти люди знали Бельбо, кто-то добродушно упомянул двух старух, и меня приняли без расспросов. Все туда-сюда сновали в темноте, был там и ребенок, он на всех смотрел снизу вверх. «Прилетят? Не прилетят?» — говорили все. Заговорили о Турине, о несчастьях, о разрушенных домах. Сидящая в сторонке женщина что-то мычала про себя. — Я думал, что здесь танцуют, — вдруг сказал я. — Может быть, — ответила тень паренька, который первым заговорил с Бельбо. — Но никто не подумал принести сюда кларнет. — А ты бы рискнул? — спросил девичий голос. — Да он будет танцевать, даже если дом загорится. — Да, да, — сказала другая. — Нельзя, идет война. Итальянцы, — теперь голос изменился, — эту войну я создал для вас. Я вам ее дарю, будьте достойны ее. Больше нельзя ни танцевать, ни спать. Вы должны, как и я, заниматься только войной[2 - Пародия на речи Муссолини. (Прим. перев.)]. — Замолчи, Фонсо, тебя могут услышать. — Ну, чего ты хочешь? Давай споем. И голос затянул прежнюю песню, но был уже тише, приглушенным, словно боялся помешать кузнечикам. Присоединились девичьи голоса, двое парней бегали друг за другом по лугу. Бельбо неистово залаял. — Успокойся, — сказал я ему. Под деревьями стоял стол с оплетенной бутылкой вина и стаканами. Хозяин-старичок налил и мне. Это было что-то вроде остерии, но все доводились друг другу какой-то родней и приходили сюда из Турина. — Пока такая погода, тут неплохо, — говорила старуха, — а когда дожди пойдут и развезет? — Не бойтесь, бабушка, для вас здесь всегда найдется место. — Сейчас ничего, а зимой… — Этой зимой война закончится, — выпалил мальчик и убежал. Фонсо и девушки продолжали петь приглушенными голосами, все время прислушиваясь к далекому гулу и шуму. И я продолжал вслушиваться в хор кузнечиков, а когда старуха вдруг приоткрыла створку двери, вместе со всеми вскрикнул, прося потушить свет. В этих людях, в этих парнях, в их шутках, в самом их сердечном приеме и в вине было что-то мне знакомое, что напоминало мне город минувших времен, другие вечера, вылазки и пикники на берегу По, незамысловатые концерты в остериях на окраине и прошлые дружбы. И в свежести холма, в той пустоте, в том тревожном ожидании бомбардировки я вновь нашел более древний, крестьянский, былой привкус. Я невольно следил за голосами девушек, женщин и молчал. При выходках Фонсо я спокойно, с удовольствием смеялся. Я сидел во дворе на бревне, вместе с другими. Чей-то голос меня спросил: «А вы что делаете? Отдыхаете здесь?». Я узнал этот голос. Без сомнения. Это был резковатый, вызывающий голос. Мне он показался типичным голосом женщин из этих мест. Я ответил, пошутив, что ищу с собакой трюфели. Она меня спросила, не едят ли там, где я преподаю, трюфели. — Кто вам сказал, что я преподаю? — удивился я. — И так понятно, — ответили мне из темноты. В голосе таилась какая-то насмешка. Или это была игра: разговаривать, как на маскараде? Я мгновенно припомнил свои предыдущие фразы, но не нашел ничего, что могло бы меня выдать, и решил, что те, кто был знаком со старухами, возможно, знали и обо мне. Я спросил, живет ли она в Турине или здесь. — В Турине, — спокойно ответила она. В темноте я разглядел, что она, кажется, хорошо сложена. Плечи и колени были четко очерчены. Она сидела, сжав руки коленями и с блаженством откинув голову назад. Я попытался пристально всмотреться в ее лицо. — Уж не хотите ли вы меня проглотить? — рассмеялась она. В этот миг прозвучал отбой тревоги. Мгновение все недоверчиво молчали, потом дружно зашумели, дети запрыгали, старики с облегчением вздохнули, мужчины потянулись к стаканам и стали отбивать такт. — Этой ночью пронесло. — Прилетят позже. — Итальянцы, войну я сделал для вас. Она продолжала неподвижно сидеть, голова все так же прислонялась к стене, когда я ей прошептал: «Вы Кате. Ты Кате», — она мне не отвечала. Думаю, она закрыла глаза. Мне пришлось встать, потому что все расходились по домам. Я хотел заплатить за вино, но мне сказали: «Оставьте!». Я попрощался, пожал руку Фонсо, подозвал Бельбо и, как по волшебству, оказался на дороге один, разглядывая неосвещенный дом. Чуть позже я вернулся в усадьбу. Хотя была ночь, глубокая ночь, Эльвира меня поджидала почти на ступеньках, сложив руки и сжав губы. Она только произнесла: «Сегодня вечером вас застала тревога. Мы беспокоились». Я покачал головой, улыбнулся, глядя в тарелку, и принялся есть. Молча, она бродила около света, исчезала в кухне, закрывала шкафы. «Возможно, так будет каждый вечер», — пробормотал я. Она ничего не ответила. Я жевал, думая о встрече, о том, что произошло. Для меня имело значение время, минувшие годы, причем больше, чем сама Кате. Невероятно. Восемь, десять? Мне казалось, что я открыл забытую комнату, забытый шкаф, и нашел в них жизнь другого человека, пустую жизнь, полную ничтожных опасностей. Именно об этом я и забыл. Не столько о Кате и о жалких удовольствиях тех лет, сколько о юноше, который жил в те дни, о бесстрашном юноше, ускользнувшем от решений и поступков, думая, что они еще будут, но уже ставшем мужчиной и все еще оглядывавшемся вокруг, не настигнет ли его на самом деле жизнь. Этот юноша меня поражал. Что было общего между мною и им? Что я сделал для него? Те обыкновенные и пылкие вечера, те случайные опасности, те привычные, как кровать или окно, надежды: все казалось мне воспоминанием о далекой стране, о бурной жизни, такой, что, думая о ней, задаешь себе вопрос, как мы могли наслаждаться ею и так предать ее. Эльвира взяла свечу и остановилась в глубине комнаты. На нее падал свет из стоящей в центре стола лампы, она попросила меня потушить ее, когда я поднимусь к себе. Я понял, что она колеблется. Рядом с выключателем находился другой, от наружной лампы, и иногда я их путал и заливал светом двор. Я резко сказал: «Не беспокойтесь. Не перепутаю выключатели». Прижав руку к горлу, она закашлялась и рассмеялась: «Спокойной ночи». Вот, сказал я себе, оставшись один, ты больше не тот мальчик, ты больше не рискуешь как когда-то. Этой женщине хотелось сказать тебе, чтобы ты возвращался домой пораньше, она хотела поговорить с тобой, но не решилась и, может быть, сейчас ломает руки или прижалась к подушке и сдерживает рыдания. Она не обещает удовольствий и прекрасно знает об этом. Но она заблуждается, видя, что ты живешь в одиночестве, думая, что вся твоя жизнь сосредоточена здесь, в лампе, в комнате, в красивых занавесках, в простынях, которые она стирает для тебя. Ты об этом знаешь, но подобные приключения уже не для тебя. Тебе нужна не она, а, самое большее, твои холмы. Мне пришло в голову, не заблуждалась ли также и Кате в минувшие времена. Восемь лет назад какой была Кате? Насмешливой и безработной девчонкой, худой и немного неуклюжей, неистовой. То, что она уходила со мной — в кино или в луга — прижимаясь ко мне, беря меня под руку, пряча сломанные ногти, еще не говорило о том, что она на что-то надеялась. Это был тот год, когда я снимал комнату на улице Ницца, давал свои первые уроки и часто ел в молочной. Из дома мне присылали деньги, так мало, что их хватало только на меня. У меня не было никакого будущего, если не говорить об обычной судьбе деревенского молодого человека, который учится и живет теперь в городе, осматривается в городе, и каждое утро для него — приключение и ожидание. В те дни я виделся со многими людьми, со многими общался. У меня были друзья школьных лет, был Галло, который потом погиб под бомбами в Сардинии, были женщины, сестры знакомых, и Мартино, игрок, который женился на кассирше, и болтуны, честолюбцы, которые писали книги, пьесы, стихи, носили их в карманах и разговаривали о них в кафе. С Галло мы ходили танцевать, ходили на холм (и он был из моих краев), собирались открыть деревенскую школу, в которой он бы обучал сельскохозяйственным делам, а я — наукам, мы бы взяли землю, завели бы питомник и обновили бы деревню. Не знаю, как Кате попала к нам, она жила на окраине, на окраине луга, тянущегося до По. У Галло были и свои компании, он играл в бильярд на улице Ницца; однажды, в день, когда мы утром покатались на лодке, он зашел во двор и позвал Кате. Потом я только с ней проводил то лето. Мы с Кате вытаскивали лодку на берег, бегали по траве и играли, затевая возню в кустах. Меня пугали многие женщины, но не Кате. С нею я легко мог быть и надутым — инициатива так или иначе оставалась за мной. Что-то в наших отношениях напоминало посещение остерии: заказываешь выпивку, не ожидая редкого вина, но знаешь, что какое-нибудь вино все равно принесут. Кате успокаивалась и позволяла себя ласкать. Потом у нее от страха замирало сердце — вдруг кто-нибудь увидит. Мы с ней почти не говорили, это-то и придавало мне смелости. Не нужно было ни говорить, ни что-либо обещать. «Какая разница, — спрашивал я, — между борьбой и объятиями?». Так, прямо на траве, мы один или два раза неумело предавались любви. Наступил день, когда мы уже в трамвае говорили о том, что едем заниматься любовью. Как-то утром, когда мы только пришли, нас застала гроза, нам пришлось грести изо всех сил, а мы оплакивали упущенную нами возможность. Как-то вечером Кате поднялась в мою квартиру, чтобы мы смогли спокойно покурить; в этот раз мы с большим удовольствием занимались любовью на кровати, и она говорила, как хорошо, если идет дождь или холодно, очутиться здесь и быть вместе, разговаривать и изливать душу. Она трогала мои книги и в шутку их обнюхивала, спрашивала меня, действительно ли я могу пользоваться этой комнатой днем и ночью, и никто не придет и не будет мне надоедать. Она жила со своими, шесть или семь человек, в двух комнатах, выходящих во двор. Но тот вечер был единственным, когда она зашла ко мне. Она обычно приходила в кафе, где я виделся с друзьями, но поскольку там был Галло и все мы здоровались с ней, она смущенно садилась и переставала смеяться. Я же терзался: мне нравилось, что у меня есть девушка, но стыдился, что плохо одет, стыдился своей неопытности. Она мне говорила, что хотела бы научиться печатать на машинке, работать в большом магазине, заработать, чтобы поехать на море. Я несколько раз покупал ей губную помаду, которой она страшно радовалась, и вот тогда-то я понял, что можно содержать женщину, воспитать ее, научить ее жить, но если будешь знать, из чего сделана ее элегантность, всякий интерес к ней пропадает. У Кате было потертое платье и растрескавшаяся сумочка, я всякий раз чувствовал себя растроганным, когда она говорила о своих желаниях, так как разница между ее жизнью и ими была огромной, но ее радость из-за помады действовала мне на нервы, и мне стало ясно, что для меня она только секс. Несчастный, проклятый секс. И было жаль, что она настолько невежественна и недовольна жизнью. Она так глупо всему радовалась, иногда неожиданно бывала строптивой и наивной. Все это меня раздражало. Всякий раз мысль о том, что я к ней привязан, что я ей что-то должен, например, время, мне была очень неприятна. Однажды вечером под портиком вокзала я держал ее под руку и мне хотелось, чтобы она пошла ко мне в комнату. Стояли последние дни августа, и сын моей хозяйки завтра должен был вернуться из летнего лагеря, с ним было бы невозможно принимать у себя женщину. Я ее просил, умолял пойти со мной, шутил, кривлялся. — Я тебя не съем, — сказал я. Она ничего не хотела слышать. — Я тебя не съем. — Ее упрямая непокорность только разжигала меня, а она, крепко уцепившись за мою руку, повторяла: — Пойдем погуляем. — Потом сходим в кино, — сказал я, смеясь. — У меня есть деньги. Она, надувшись, ответила: «Я с тобой хожу не из-за денег». — А я, — бросил я ей в лицо, — бываю с тобой, чтобы переспать. Раскрасневшись, мы возмущенно уставились друг на друга. Позже мне стало стыдно; думаю, оставшись один, я плакал от злости, и мною владели вовсе не радость и гордость за то, что теперь я освободился. А сейчас плакала Кате, и по ее щекам катились слезы. Наконец она тихо сказала: «Ладно, я пойду с тобой». Мы молча дошли до подъезда, она прижалась ко мне и, положив голову мне на плечо, повисла всей тяжестью. У дверей она меня остановила, вырвалась из моих объятий, сказала: «Нет, я тебе не верю», как клещами стиснула мою руку и убежала. С того вечера я больше ее не видел. Я не слишком переживал, потому что был уверен, что она вернется. А когда понял, что это не так, недовольство собственной грубостью уже пропало, на моем горизонте вновь появились Галло и друзья, и, в общем, моя затихшая обида, счастливо исчезнувшая неприятность уже доставляла мне удовольствие, что потом вошло у меня в привычку. Даже Галло не говорил мне о Кате, на это у него не было времени. Он отправился офицером на войну в Африку, и я его долго не видел. Той зимой я забыл о его сельском хозяйстве и о сельской школе, стал полноценным горожанином и понял, что жизнь действительно прекрасна. Я посещал многие дома, говорил о политике, познал другие опасности и удовольствия и всегда из них выпутывался. Я начал заниматься научной работой. Увидел других людей и узнал своих коллег. Несколько месяцев я много учился и строил планы на будущее. Та тень сомнения в воздухе, то всеобщее лихорадочное состояние, угроза близкой войны делали дни более живыми, а опасности более ничтожными. Все можно было забросить, отложить на потом, ничего не происходило и у всего был свой вкус. А завтра, кто знает. Теперь все происходило, и шла война. Я думал об этом ночью, сидя в конусе света, мои степенные и трогательные старухи мирно спали. Какое им дело до тревоги на холме, если все вернулись, и из щелей в окнах не сочится свет? И Кате спала в доме среди леса. Думала ли она еще о том, как грубо я когда-то себя повел? Я думал, и мне не было неприятно, что наша встреча была такой короткой и в такой темноте. Несколько дней, работая в Турине, гуляя, возвращаясь вечерами домой, разговаривая с Бельбо, я раздумывал об этом. Как-то ночью я был в саду, когда вновь раздался сигнал тревоги. Тотчас начали стрелять зенитки. Мы собрались в комнате, дрожавшей от выстрелов. В саду мертвые осколки свистели среди деревьев. Эльвира дрожала, старуха молчала. Потом послышался рев моторов и глухие удары. Окно стало красным и временами ослепительно вспыхивало. Бомбежка длилась больше часа, мы вышли, когда слышались последние одиночные удары. Вся Туринская долина была охвачена пламенем. III Утром, когда вдали еще звучали взрывы и грохот, вместе с другими людьми я вернулся в город. Повсюду бегали люди с узлами. Асфальт улиц был усеян дырами, покрыт листвой и лужами. Казалось, что прошел град. В ясном свете потрескивали последние пожары, красные и бесстыдные. Школа, как всегда, оставалась нетронутой. Меня встретил старик Доменико, которому не терпелось пойти посмотреть на разрушения. Он уже всюду побывал в предрассветное время, когда дали отбой тревоги, когда все куда-то идут, все выходят из домов, кто-то из мелких торговцев прикрывает дверь, и из-под нее просачивается свет (ведь все равно повсюду полыхают пожары), когда можно выпить и приятно с кем-нибудь поболтать. Он мне рассказал, что происходило ночью. Сегодня никаких уроков, понятно. Пустые, с распахнутыми дверями трамваи застыли там, где их настигло светопреставление. Порваны все провода. Все стены испачканы, словно крылом взбесившейся жар-птицы. — Плохая дорога, тут никто не ходит, — все время повторял Доменико. — Секретарша еще не появилась. Не видно и Феллини. Ничего нельзя узнать. Проехал, притормозив ногой, велосипедист и сказал нам, что весь Турин разрушен. — Тысячи мертвых, — продолжал он. — Сравняли с землей вокзал, сожгли рынки. По радио передали, что они вернутся сегодня вечером. — И умчался, нажимая на педали и не оборачиваясь. — Какой же у него длинный язык, — пробормотал Доменико. — Я не понимаю Феллини. Обычно он уже здесь. Действительно, наша улица была пустынной и спокойной. Кроны деревьев во дворе пансиона венчали высокую стену, как в загородном саду. Сюда не долетали даже привычные шумы: позвякивание трамваев, людские голоса. То, что этим утром здесь не слышался топот ребят, было из других времен. Казалось невероятным, что в темноте ночи под этим спокойным небом меж домов бушевало светопреставление. Я сказал Доменико, что, если он хочет, то может пойти поискать Феллини. А я останусь в привратницкой и подожду их. Половину утра я провел, приводя в порядок классный журнал, подготавливаясь к предстоящим экзаменам. Я просматривал оценки, записывал свое мнение. Иногда я поднимал голову и смотрел в коридор, на пустые классы. Я думал о женщинах, которые обмывают мертвецов, одевают, готовя их в последний путь. Через мгновение небо может вновь завыть, загореться, и от школы останется только огромная яма. Лишь жизнь, жизнь без всяких прикрас имела значение. Журналы, школы и трупы уже скинуты со счетов. Когда я бормотал в тишине фамилии ребят, то чувствовал себя, как старуха, бормочущая молитвы. Я улыбался. Вспоминал их лица. Этой ночью кто-нибудь из них погиб? Их радость на следующий после бомбардировки день — дополнительный выходной, что-то новенькое и беспорядок — была похожа на испытываемое мною удовольствие, когда я каждый вечер убегал от воздушных тревог, находился в прохладной комнате и в безопасности лежал в кровати. Мог ли я смеяться над их несознательностью? Все мы не осознаем эту войну, для всех нас ее ужасы стали обычными, повседневными неприятностями. Тому же, кто воспринимал их всерьез и говорил: «Война», было хуже, он был мечтателем или ненормальным. Но все же этой ночью кто-то умер. Если не тысячи, то уж десятки точно. Достаточно. Я думал о людях, остававшихся в городе. Я думал о Кате. Я вбил себе в голову, что наверх она поднимается не каждый вечер. Мне казалось, что что-то подобное я слышал во дворе, и действительно после той воздушной тревоги больше не пели. Я спросил себя, есть ли у меня что-то, о чем нужно ей сказать, опасаюсь ли я чего-то от нее. Мне только казалось, что я оплакиваю ту темноту, тот домашний лесной дух, молодые голоса, новизну. Кто знает, пела ли той ночью Кате вместе с другими. Если ничего не случилось, подумал я, сегодня вечером они вернутся туда. Зазвонил телефон. Это был отец одного мальчика. Он хотел удостовериться, что уроков на самом деле нет. Какой ужас этой ночью. Здоровы ли и не пострадали ли преподаватели и директор школы. Хорошо ли учит физику его сын. Понятно, война есть война. Дай Бог мне терпения. Нужно понимать и помогать семьям. Тысяча благодарностей и извинений. С этой минуты телефон не умолкал. Звонили ученики, звонили коллеги и секретарша. Позвонил Феллини от черта на куличках: «Работает?» — удивился он. Я почувствовал, что недовольная ухмылка искривила его лицо. В привратницкой никого, о чем он думает? праздник что ли? Он сейчас придет помочь Доменико. Я закрыл школу, вышел. Я больше не хотел отвечать. После подобной ночи все прочее было смешным. Я закончил утро, бесцельно шатаясь по залитым солнцем улицам, среди всеобщего беспорядка. Кто бежал, кто стоял и смотрел. Развороченные дома дымились. На перекрестках были завалы. Вверху, среди разрушенных стен, под солнцем болтались обои и раковины. Не всегда было легко отличить старые развалины от новых. Была видна только общая картина и думалось, что бомбы никогда не падают туда, куда они попали раньше. Потные, жадные до впечатлений велосипедисты, притормаживая ногой, останавливались, смотрели и уносились к другим зрелищам. Ими двигала оставшаяся в живых любовь к ближнему. На тротуарах, там, где пылали пожары, скапливались дети, матрасы, разбитая мебель и утварь. Одна старуха решила вынести все из квартиры. Народ глазел. Время от времени мы поглядывали на небо. Было странно видеть солдат. Когда проходили патрули с лопатами и в касках, было понятно, что они отправляются раскапывать убежища, вытаскивать оттуда мертвецов и живых, и хотелось подогнать их, заставить бежать, сделать все побыстрее, черт возьми. Для другого они были не нужны, говорили мы. Все знали, что война проиграна. Но солдаты маршировали медленно, огибали ямы, поворачивались, чтобы украдкой посмотреть на дома. Прошла хорошенькая женщина, и они хором приветствовали ее. Солдаты были единственными, замечавшими, что женщины еще существуют. В городе, в котором царил беспорядок и все были начеку, никто больше не посматривал, как раньше, на женщин, никто за ними не шел, хотя они и были одеты по-летнему, никто даже не смеялся. Даже это я предвидел в войне. Для меня подобный риск давно уже исчез. Если у меня еще оставались желания, то иллюзий не осталось никаких. В кафе, где я читал газету (да, газеты еще выходили), посетители тихо разговаривали. В газете говорилось, что война была тяжелой, но она была нашим делом, нашей верой и страданиями, последним оставшимся у нас богатством. Случилось так, что бомбы упали и на Рим, разрушив одну церковь и осквернив могилы. Таким образом в войну были вовлечены и покойники, это была последняя бомбардировка из тех кровавых налетов, которые вызвали возмущение во всем цивилизованном мире. Нужно верить, что это последнее оскорбление. Настал момент, когда хуже уже не будет. Враг потерял голову. Посетитель, которого я знал, толстый и жизнерадостный человек, сказал, что в конце концов эта война уже выиграна. «Я оглядываюсь вокруг и что я вижу? — вопил он. — Битком набитые поезда, оптовую торговлю, черный рынок и деньги. Гостиницы открыты, торговые дома работают, повсюду кипит работа, и все тратят деньги. Есть кто-то, кто сдается, кто говорит об отступлении? Из-за пары разбомбленных домов, такие пустяки. Впрочем, правительство им за все заплатит. Если за три года войны мы дошли до этого, можно надеяться, что она еще немного продлится. Тем более, что мы все умеем умирать в постели». — То, что происходит, не вина правительства, — продолжил другой. — Нужно спросить себя, где бы мы оказались с другим правительством. Я ушел, потому что все это было мне известно. На улице затухал огромный пожар, который разрушил дворец на проспекте. Носильщики выносили из него люстры и кресла. Они как попало, под палящим солнцем, сваливали мебель, столики с зеркалами, большие ящики. Эти элегантные вещи наводили на мысль о красивой витрине. Мне припомнились дома минувших лет, вечера, разговоры, мои восторги. Галло уже давно находился в Африке, я работал в Институте. Шел тот год, когда я считал науку городской жизнью, верил в академическую премудрость с лабораториями, кафедрами и съездами. В тот год я здорово рисковал. Тогда я познакомился с Анной Марией и решил на ней жениться. Тогда бы я стал ассистентом ее отца. Я бы смог путешествовать. В ее доме были кресла и подушки, говорили о театрах и горах. Анна Мария смогла понять мою крестьянскую сторону, говорила, что я отличаюсь от других, хвалила мой проект открыть сельскую школу. Только вот Галло считала неприятной скотиной. С Анной Марией я научился вести беседу, не говорить слишком много, дарить цветы. Всю зиму мы провели вместе, и в горах ночью она позвала меня в свою комнату. С это момента я был у нее в руках и, не доверяя мне, она требовала пылкого и рабского проявления чувств. Она каждый день капризничала по-разному и высмеивала мое терпение. Когда она устраивали мне сцены, бросая на меня грозные и гневные взгляды, она становилась молчаливой и плакала, как девочка. Анна Мария говорила, что не понимает меня, и что от одного моего вида ее бросает в дрожь. Дабы покончить с этим, я решил на ней жениться. Я повсюду просил ее об этом: на лестницах, на танцах, в подъездах. Она принимала загадочный вид и улыбалась. Так все тянулось три года, и я почти дошел до самоубийства. Ее убивать не стоило. Мне разонравилась высокая наука, свет, научные институты. Я чувствовал себя крестьянином. В тот год война к нам не пришла (я еще думал, что война сможет что-то разрешить), и я принял участие в конкурсе на место заведующего кафедрой. Вот так и началась моя теперешняя жизнь. Сейчас цветы и подушки вызывают у меня улыбку, но первое время, когда я обо всем говорил с Галло, то страдал. Галло был опять в военной форме и говорил: «Глупости. Хоть раз, но всех такое коснется». Но он не думал, что если что-то нас коснется, то не случайно. В определенном смысле я продолжал страдать совсем не потому, что оплакивал Анну Марию, а потому, что в любой мысли о женщине для меня таилась опасность. Если я постепенно замыкаюсь в своей обиде, то потому, что я искал эту обиду. Потому что я всегда ее искал, и не только с Анной Марией. Вот об этом я и думал, стоя на тротуаре около развороченного дворца. В глубине проспекта среди деревьев виднелась большая гряда по-летнему зеленых, бесконечных холмов. Я задал себе вопрос, почему я остаюсь в городе и не убегаю на холм до наступления вечера. Обычно воздушная тревога раздавалась ночью, но, например, вчера Риму досталось в полдень. В общем, в первые дни войны я не спускался в убежище, а заставлял себя оставаться в аудитории и, дрожа, бродить по ней. В те времена налеты вызывали смех. А сейчас они стали массированными и ужасными, в смятение приводил даже простой сигнал сирены. Оставаться в городе до вечера не было никаких причин. Удачливые люди, которые всегда и во всем первые, уезжали в деревню, в усадьбы в горах или на море. Там они вели свою привычную жизнь. Слугам, швейцарам, прочим несчастным приходилось охранять их дворцы, а если они загорались, спасать их имущество. Этим приходилось заниматься грузчикам, солдатам, механикам. Позже и они ночью убегали в леса и в остерии. Они мало спали и запивали горе вином. Вели споры, забившись десятками в щели. А мне оставался стыд за то, что я не такой, как они, и мне хотелось встретиться с ними на улице и поговорить. Или же мне доставляла удовольствие та незначительная, моя опасность, и я ничего не делал, чтобы что-то изменить. Мне нравилось оставаться в одиночестве и представлять себе, что меня никто не ждет. IV В тот вечер я вернулся, когда светила луна, и после ужина болтал в саду, как это нравилось моим старухам. Из соседней усадьбы пришла Эгле, пятнадцатилетняя школьница, которую опекала Эльвира. Говорили, что школы должны закрыть, так как просто преступление держать детей в городе. — И учителей. И привратников, — добавил я. — И водителей трамваев. И кассирш в барах. Мои шутки поставили в неловкое положение Эльвиру. Глазки Эгле обшаривали меня. — Вы думаете так, как говорите, — спросила она подозрительно, — или и сегодня вечером смеетесь? — Воевать — это дело солдат, — произнесла мать Эльвиры. — Никто никогда ничего подобного не видел. — Война — дело всех и каждого, — ответил я. — В свое время кричали все. Луна скрылась за деревьями. Через несколько дней наступит полнолуние, и луна зальет светом небо и землю, беззащитный Турин, с неба полетят новые бомбы. — Нам сказали, — вдруг произнесла Эгле, — что война закончится в этом году. — Закончится? — спросил я. — Она еще и не начиналась. Я замолчал, навострил уши и увидел, как у всех вздрогнул взгляд; Эльвира сосредоточилась, все замолчали. — Кто-то поет, — с облегчением проговорила Эгле. — Слава Богу! — Сумасшедшие! Я попрощался с Эгле у калитки. Когда я остался один среди деревьев, то не сразу нашел дорогу. Бельбо бежал своим путем и пыхтел в ежевичнике. Я шел неуверенно, как идут под луной, меня вводили в заблуждение стволы деревьев. И вновь Турин, убежища, сигналы тревоги показались мне чем-то далеким, фантастичным. Но и встреча, к которой я стремился, эти звенящие в воздухе голоса, даже сама Кате были чем-то неправдоподобным. Я спрашивал себя, что я сказал бы, если бы смог поговорить об этом, например, с Галло. Я добрался до дороги, думая о войне, о никому не нужных смертях. Двор был пуст. Пели на лугу, за домом и, так как Бельбо остался на середине склона, то никто меня не заметил. В неясной темноте я вновь увидел решетку, каменные столики, прикрытую дверь. С деревянного балкона свешивались прошлогодние кукурузные початки. Весь дом казался покинутым, почти первобытным. «Если Кате выйдет, — подумал я, — она сможет сказать мне все, чтобы отомстить». Я уже собирался уходить, вернуться в лес. Я надеялся, что Кате здесь нет, что она осталась в Турине. Но из-за угла выбежал мальчик и остановился. Он меня увидел. — Никого нет? — спросил я. Он нерешительно посмотрел на меня. Это был беленький мальчик в матроске, почти комичный в неясном свете луны. В первый вечер я его не заметил. Он пошел к двери и громко позвал: «Мама». Вышла Кате с тарелкой очисток. В этот миг прибежал Бельбо и стал кататься и прыгать в темноте. Мальчик испуганно прижался к юбке Кате. — Дурачок, — сказала ему Кате, — не бойся. — Вы еще живы? — спросил я Кате. Она двинулась к ограде, чтобы выбросить очистки. На полпути остановилась. Она стала выше чем прежде, и я узнал ее насмешливую улыбку. — Шутите? — сказала она. — Специально пришли, чтобы тут над всеми посмеяться? — Вчера ночью, — начал я, — я не слышал, как вы поете и подумал, что, возможно, вы остались в Турине. — Дино, — подозвала она мальчика. Выкинула очистки и отправила его с тарелкой в дом. Оставшись одна, она уже не смеялась и сказала: «Почему ты не ходишь с другими?». — Это твой сын? — спросил я. Она посмотрела на меня и не ответила. — Ты замужем? Он резко тряхнула головой — я припомнил и эту ее привычку — и сказала: «Какое тебе дело?». — Красивый мальчик, ухоженный, — сказал я. — Я провожаю его в Турин. Он ходит в школу, — проговорила она. — Мы вернемся туда до наступления ночи. В свете луны я видел ее хорошо. Она была все той же, но казалась другой. Она говорила уверенно, но мне вдруг почему-то показалось, что вчера я гулял с ней под ручку. На ней была короткая деревенская юбка. — Ты не поешь? — спросил я ее. Вновь та же жесткая улыбка, вновь она все так же тряхнула головой: «Ты пришел послушать, как мы поем? Почему бы тебе не возвратиться в твое кафе?». — Глупышка, — ответил я, улыбнувшись ей как прежде. — Ты еще думаешь о минувших временах? Я видел ее прежний, чувственный рот, хотя сейчас — менее пухлый и лучше очерченный. Мальчик опять вышел во двор, и Бельбо начал лаять. «Сюда, Бельбо», — крикнул я. Дино побежал за дом. — Ты мне не поверишь, но единственная моя компания — вот этот пес. — Собака не твоя, — отрезала Кате. Тогда я шутливо спросил, все ли она знает обо мне: «О тебе я не знаю ничего, — сказал я. — Как ты жила, как живешь теперь. Ты знаешь, что Галло погиб в Сардинии?». «Не может быть», — растерялась она. Я рассказал, как все случилось, она почти плакала: «Эта война, — потом сказала она, — эта гадость…» Она была не похожа на себя. Нахмурив лоб, она уставилась в землю. — А ты что делаешь? — спросил я. — Стала продавщицей? Она вновь ухмыльнулась и отрезала: а какое мне дело. Мы смотрели друг на друга. Я взял ее за руку. Но мне не хотелось, чтобы она подумала, что я вновь принялся за прежнее. И я слегка прикоснулся к ее запястью. — Ты не хочешь рассказать мне, как жила? Вышла кругленькая старушка, спрашивая: «Кто здесь?». Кате объяснила, что это я, старуха подошла поговорить. В этот миг луна совсем спряталась. — Дино пошел с другими, — проговорила Кате. — Почему не поменяла ему матроску, — упрекнула старуха. — Ты разве не знаешь, что в грязной траве он извозит все портки? Кате что-то ответила, я заговорил о луне. Мы вместе пошли к лугу. Там уже перестали петь и смеялись. Пока мы шли, я узнал, что старуха — бабушка Кате, что этот дом — остерия «Фонтаны», но во время войны сюда никто не заходит. «Если эта война не закончится, — говорила старуха, — твой дед все продаст, и мы очутимся под забором или мостом». В этот раз за домом было мало людей: Фонсо, еще один парень, две девушки. Они ели яблоки под деревом, срывая их с низких веток. Они кусали яблоки и смеялись. Дино, остановившись на краю луга, поглядывал на них. Кате пошла вперед и заговорила с ним. Я остался со старухой в тени дома. — Той ночью людей было больше, — проговорил я. — Они остались в Турине? Старуха ответила: «Не у всех нас есть автомобиль. Кто-то работает до поздней ночи. А трамваи не ходят. — Потом посмотрела на меня и заговорила потише. — Нами правит сброд, — пробормотала она. — Чернорубашечники. Совсем не думают. В какие руки мы попали». Оставаясь на месте, я поприветствовал Фонсо. Махая рукой, он что-то крикнул мне. Они горланили, бросались яблоками и бегали друг за другом. Кате вернулась к нам. Из дома позвали. Приоткрылась темная дверь, и кто-то крикнул: «Фонсо, пора». Тогда все — девушки, парни, ребенок побежали в дом и исчезли. Старуха вздохнула: «Ну, — уходя, загадочно произнесла она. — И эти и те. Если бы они договорились. Ведь друг друга они же не съедят. А страдаем всегда мы». Мы остались вдвоем с Кате. «Ты не зайдешь послушать радио?» — спросила она. Она пошла со мной, потом остановилась. — Ты случайно не фашист? — сказала она. Она была серьезной, но засмеялась. Я взял ее за руку и фыркнул: «Мы все, дорогая Кате, фашисты, — тихо произнес я. — Если бы мы ими не были, то должны были бы взбунтоваться, бросать бомбы, рисковать своей шкурой. Кто им подчиняется и всем доволен, уже фашист». — Неправда, — сказала она, — мы ждем подходящего момента. Нужно, чтобы война завершилась. Она кипела от возмущения. Я держал ее за руку. — Прежде, — смеясь, проговорил я, — ты не знала таких вещей. — Чем ты занят? Чем занимаются твои друзья? Тогда я объяснил ей, что уже давно не видел своих друзей. Кто-то женился, кто-то неизвестно куда переехал. «Ты помнишь Мартино? Он женился в баре». Мы вместе посмеялись над Мартино. «Такое со всеми случается, — продолжал я. — Вместе проводят месяцы, годы, а потом и случается. Кто-то не пришел на встречу, переехал, и вот никто не знает, где тот, кого видели каждый день». Кате сказала, что в этом виновата война. — Всегда была эта война, — продолжал я. — Все мы в один прекрасный день остаемся в одиночестве. В общем-то, это не так уж и плохо. — Она взглянула на меня снизу вверх. — Время от времени кто-то находится. — А тебе-то что? Ведь ты ничего не хочешь делать и хочешь оставаться в одиночестве. — Да, — подтвердил я, — мне нравится быть одному. Тогда Кате рассказала мне о себе. Она говорила, что трудилась, была рабочей, коридорной в гостинице, надзирательницей в колонии. Сейчас она каждый день ходит в больницу на дежурства. Старый дом на улице Ницца в прошлом году разбомбили, и все погибли. — В тот вечер, — спросил я, — я обидел тебя, Кате? Она как-то непонятно, чуть улыбнувшись, глянула на меня. Из голого упрямства я спросил: «Ну и? Ты вышла замуж, да или нет?». Она потихоньку покачала головой. «Кто-то оказался подлее меня», — тотчас подумал я и спросил: «Мальчик твой сын?». — А если и так? — проговорила она. — Ты этого стыдишься? Она пожала плечами так же, как и прежде. Мне показалось, что она смеется. Но она спокойно произнесла хрипловатым голосом: «Коррадо, прекратим. Мне больше не хочется говорить. Я еще могу называть тебя Коррадо?». В этот миг я успокоился окончательно. Я понял, что Кате и не думала возвращать меня, понял, что у нее своя жизнь и ей этого довольно. А я боялся, что она разозлится и будет, как и прежде, чувствовать себя оскорбленной и начнет кричать. Я сказал: «Глупышка. Ты можешь называть меня, как тебе хочется». Ко мне подбежал Бельбо, и я взял его за загривок. В этот момент все, болтая, с воплями, вышли из темного дома. V Закончился июнь, школы закрылись, я все время проводил на холме. Я бродил по лесистым склонам под жарким солнцем. За остерией «Фонтаны» земля была обработана, там находились поле и виноградники, и я частенько ходил туда собирать в котловинах травы и мох, отдаваясь своей старой детской страсти, когда я мальчиком изучал естественные науки. Усадьбам и садам я предпочитал возделанные земли и обочины, на которых дикая природа вступала в свои права. «Фонтаны» была самым подходящим местом, оттуда начинались леса. Я не раз и по утрам, и по вечерам видел Кате, но мы не говорили о себе; я познакомился с Фонсо, поближе узнал остальных. С Фонсо я спорил, шутя. Он был еще мальчиком, ему не исполнилось и восемнадцати лет. «Эта война, — говорил я, — мы все на нее попадем. Тебя призовут в двадцать лет, а меня в сорок. Как наши дела в Сицилии?»[3 - В июле 1943 г. в Сицилии высадились союзники. (Прим. перев.)]. Фонсо работал рассыльным на каком-то механическом заводе, каждый вечер он приходил сюда с матерью и сестрами, а утром сломя голову уезжал на велосипеде. Он был циничным шутником, мгновенно загорался. — Даю слово, — говорил он, — если меня призовут, призывной пункт взлетит на воздух. — И ты туда же. Ждешь, пока до тебя доберется война. Всегда ждут, пока петух не пропоет, а потом просыпаются. — Если бы все те, кого призовут, проснулись, — сказал Фонсо, — было бы здорово. В прошлом году Фонсо в вечерней школе пристрастился к статистике, газетам, к вещам, которые нужно узнавать. Очевидно, в Турине у него были товарищи, которые на все открывали ему глаза. О войне он знал все, никогда не давал мне передышки, что-то спрашивал и обрывал ответ другим вопросом. Он яростно спорил и о науке, о принципах. Он спросил меня, готов ли я, пока еще штатский, пробудиться. — Нужно быть бойким, — ответил я, — более молодым. Болтовня не засчитывается. Единственный путь — терроризм. Мы на войне. Фонсо отвечал, что это не нужно. Фашисты уже дрогнули. Они знали, что проиграли войну. Они больше не осмеливались ставить под ружье людей. Они только ищут возможность, чтобы сдаться, исчезнуть в толпе, сказать: «Теперь занимайтесь этим сами». Все похоже на карточный домик. — Ты в это веришь? Им нечего терять. Они сдадутся только мертвыми. Другие, женщины, бабушка Кате слушали. — Если он тебе говорит, что они мрази, — вмешался хозяин остерии, — можешь ему верить. Он это знает, пусть продолжает. В «Фонтанах» все знали, что я преподаватель, ученый. Они с большим уважением относились ко мне. Даже Кате иногда охватывала робость. — Это правительство, — продолжал старик, — не сможет удержаться. — Но все же держится. Все говорят, «оно умерло», и никто ничего не делает. — А ты что скажешь? Что ты сделаешь? — серьезно спросила Кате. Все замолчали и посмотрели на меня. — Нужно убивать, — сказал я. — Отбить у них охоту. Продолжать войну тут, дома. Ведь свою голову им не приставишь… Но если они будут знать, что, как только пошевелятся, взорвется бомба, то успокоятся. Фонсо ухмыльнулся и собрался прервать меня. — Ты это сделаешь? — спросила Кате. — Нет, — ответил я. — У меня не та закваска. Бабушка Кате смотрела на нас своими обиженными глазами. «Люди, — говорила она, — вы не знаете, чего это стоит. Никому не надо брать грех на душу. Они тоже когда-нибудь умрут. Сами». Тогда Фонсо объяснил ей, что такое классовая борьба. Теперь почти каждый вечер я отправлялся в «Фонтаны» и слушал радио вместе с другими. Мои старухи и слышать не хотели о том, чтобы ловить Лондон. «Это запрещено, — объясняла Эльвира. — Могут услышать на улице». Она сокрушалась из-за того, что я бродил по лесам даже ночами, во время налетов. Была еще одна ужасная бомбардировка Турина. На следующий день две женщины нашли в саду осколок, острый и тяжелый, как железная лопата. Они позвали меня посмотреть на него. Они заклинали меня не подвергать себя опасности. Тогда я им ответил, что в округе полно остерий и повсюду я найду убежище. Если я оказывался у «Фонтанов» в разгар дня, то воспринимал это как приключение. Я спускался с гребня на пустынную дорогу, которая когда-то была заасфальтирована. Я находился в двух шагах от вершины и меня окружали лесистые склоны. Мысленно я видел машины, путников, велосипедистов, которых еще в прошлом году было здесь много. Сейчас редкостью был и пешеход. Я задерживался во дворе, чтобы поесть фруктов или что-нибудь выпить. Старуха мне предлагала кофе, воду и сахар. Чтобы у меня был предлог заплатить, я заказывал вино. В эти часы я приходил сюда не из-за Кате, не из-за кого-то еще. Если Кате была здесь, я смотрел, как она хлопочет по хозяйству, спрашивал, о чем говорят в Турине. На самом деле я задерживался здесь только потому, что мне нравилось на опушке леса; я мог бы подняться отсюда чуть выше. Под неподвижным и неистовым июльским солнцем привычный столик, знакомые лица, затянувшиеся приветствия и прощания радовали мое сердце. Как-то Кате выглянула из окна и спросила: «Это ты?» — но даже не вышла. А вот кто всегда крутился во дворе или за домом, так это Дино, ее сын. Теперь, в каникулы, он попал в руки бабушки, которая позволяла ему повсюду бродить, вытирала ему лицо и звала перекусить. Дино уже не был бледненьким ошалевшим мальчиком, как в ту ночь. Это был худой шалунишка. Теперь он бегал, кидал камни, снашивал башмаки. Не знаю почему, он вызывал у меня почти жалость. Глядя на него, я думал о прежнем недовольстве Кате, о ее неопытном теле, о том, как нам было стыдно в те дни. Должно быть, это случилось в год моего знакомства с Анной Марией. Одинокая и униженная Кате не смогла защититься, кто знает, как это произошло, на танцах или на лугу, с кем-то, кого она презирала, с каким-то несчастным или с каким-нибудь щеголем. А может, была любовь, горячая, преобразившая ее любовь. Но она когда-нибудь расскажет? Если бы в тот вечер на вокзале мы не расстались, кто знает, этот ребенок мог бы и не родиться. У Дино волосы падали на глаза, на нем была заштопанная маечка. Мне он хвастался своей школой и своими тетрадками с картинками. Я ему сказал, что не изучал в свое время так много предметов, как он, но тоже рисовал. Я ему рассказывал, что срисовывал камешки, орехи, редкие травы. Кое-что я ему набросал. В тот же день он пошел за мною на холм собирать мхи. Он обрадовался, увидев вероникины волосы. Я ему пообещал, что на следующий день принесу лупу, и он тотчас захотел узнать, насколько она увеличивает. — Эти крупинки фиолетового цвета, — объяснял я, — будут розы и гвоздики. Дино трусил за мной к дому; он хотел прийти в усадьбу, чтобы опробовать лупу. Он говорил не заикаясь, уверенно, как со своим ровесником. Но обращался ко мне на «вы». — Послушай, — обратился я к нему, — может, ты станешь обращаться ко мне на «ты», как к маме? — Даже ты такой же, как мама, — резко сказал он. — Вы хотите, чтобы мы проиграли войну. — На «вы» ко мне обращаются в школе, — ответил я весело. А потом я спросил: — Тебе нравится война? Дино довольно посмотрел на меня: «Я хотел бы стать солдатом. Сражаться в Сицилии. — Потом он спросил меня: — А война придет и сюда?». — Она уже здесь, — сказал я. — Ты боишься воздушных тревог? Ничуточки. Он видел, как падают бомбы. Он все знал о двигателях и их типах, у него дома были три зажигательных бомбы. Он меня спросил, можно ли на поле, где шло сражение, на следующий день собрать пули. — Настоящие пули, — ответил я, — падают неизвестно где. А на поле остаются только гильзы и мертвецы. — В пустыне есть стервятники, — проговорил Дино, — они погребают мертвых. — Они их пожирают, — сказал я. Он засмеялся. — А мама знает, что ты хочешь воевать? Мы вошли во двор. Кате и старуха сидели под деревьями. Дино заговорил потише: «Мама говорит, что война это позор. Что фашисты виноваты во всем». — Ты любишь свою маму? — спросил я. Он, как это делают мужчины, пожал плечами. Две женщины смотрели, как мы идем. В те дни я не знал, одобряла ли Кате, что я вожусь с Дино. Старуха — да, ведь он не мешался у нее под ногами. Кате с удивлением смотрела, как Дино крутится около меня, собирает цветы, вырывает у меня из рук лупу; несколько раз она резко его одергивала, как это делают с детьми, которые неуважительно ведут себя со взрослыми. Дино молчал, съеживался, но продолжал, уже, правда, потише. Потом бежал, чтобы показать мне рисунки или части какого-нибудь цветка. И кричал матери, что я обещал ему принести книгу о растениях. Кате хватала его, приводила в порядок волосы, что-то говорила. Мне даже больше нравилось, когда Кате отсутствовала. Я думал, что Кате ревнует своего сына. Однажды вечером я заметил, что она смотрит на меня с какой-то насмешкой. «Кате, я тебе просто противен?» — спокойно и насмешливо спросил я. Я застал ее врасплох и она опустила глаза: «Почему?» — пробормотала она, обрывая, как всегда, неприятный для себя разговор. — Тогда мы были совсем молоды, — сказал я. — В нужное время никогда ничего не знаешь. Чуть позже она меня спросила: «Твои женщины знают, что ты унизился до того, что разговариваешь с нами? Ты им говоришь, возвращаясь ночью, что был в остерии? Как зовут ту калеку, что хочет женить тебя на себе? Эльвира?». Об этом я ей в шутку рассказывал. «Что с тобой? — удивился я. — Я здесь, с тобой, потому что мне это нравится. Вы все мне нравитесь. Я брожу по лесам и дорогам. Мне с вами так же хорошо, как и на холме». — Но Эльвире ты об этом не говоришь? — При чем тут Эльвира? — Эльвира — мама твоего пса, — спокойно сказала она. — Разве она не хочет знать, где вы бродите целый день? — Эльвира просто дура. — Однако тебе там хорошо. Так же, как и с нами. — Ты ревнуешь, Кате? — К кому? Ты меня смешишь. Я ревную к Фонсо? — Но Фонсо — парнишка, — закричал я. — При чем тут он? — Для тебя мы все ребята, — ответила она. — Мы для тебя, как твой пес. В тот вечер я больше ничего не добился. Пришли Фонсо, девушки, Дино. Мы болтали, слушали радио, кто-то пел. Появились новые лица. Семейная пара, пострадавшая от войны, знакомые Фонсо. Все что-то пили. Потом подошло время укладывать Дино, он убежал, Кате побежала за ним. Все его ловили, и в темноте кто-то назвал его «Коррадо». «Коррадо, — говорили они, — тот, кого зовут Коррадо, должен слушаться». VI Как только Кате вновь вышла во двор, я подошел к ней. Она ничего не заподозрила. Возможно, подумала, что речь снова пойдет об Эльвире, недовольно посмотрела на меня и остановилась. — Его зовут Коррадо, — сказал я. Она поглядела на меня с недоумением. — Это мое имя, — продолжил я. Она повернула голову на свой привычный манер — дерзко и уверенно. Посмотрела на других и на столики в темноте. И испуганно прошептала: «Уходи, на нас смотрят». Но я с места не сдвинулся. Она с шутливым вызовом спросила: «А ты не знал, что его так зовут?». — Почему ты его так назвала? Она пожала плечами и не ответила. — Сколько лет Дино? Она сжала мне руку и сказала: «Потом. Успокойся». В тот вечер мы долго говорили о войне и воздушных тревогах. Друг Фонсо был ранен в Албании и рассказывал о том, что все уже давно знали: «Я решил жениться, чтобы спать в кровати, — говорил он, а теперь кровать уехала». Его жена: «Мы поспим и в лугах, будь молодцом». Я уселся около старухи, молчал и исподтишка поглядывал на Кате. Мне казалось, что ночь та же, что я вновь нашел Кате, что я разговаривал с ней и не знал, какая она. Каждый раз я бывал все более и более слеп. Мне понадобился целый месяц, чтобы понять, что Дино значит Коррадо. Какое лицо у Дино? Я закрывал глаза и не смог вспомнить его. Я резко вскочил и зашагал по двору. «Ты меня проводишь?» — спросил я Кате, и она тотчас поднялась. Я шел, меня мутило. Все, моя жизнь разрушена. Я чувствовал себя, как в бомбоубежище, когда дрожат своды. «Я мог еще сделать так много!» — кричал кто-то внутри меня. Мы шли в темноте. Кате молчала, не нарушая тишины. Она взяла меня под руку, споткнулась и тихо сказала: «Держи меня». Я ее схватил. Мы остановились. — Коррадо, — промолвила она. — Я поступила плохо, дав Дино это имя. Но видишь ли, это не имеет значения. Мы его никогда так не называем. — Тогда почему ты его так назвала? — Я еще продолжала любить тебя. Ты не знаешь, что я тебя любила? «В этот час, — подумал я, — ты мне уже об этом сказала». — Если ты меня любишь, — резко сказал я и сжал ее руку, — чей сын Коррадо? Она молча вырвалась. Она была сильнее меня. «Не беспокойся, — проговорила она, — тебе не надо бояться. Это был не ты». В темноте мы посмотрели друг на друга. Я чувствовал себя разбитым, весь вспотел. В ее голосе таилась насмешка. — Что ты сказал? — быстро спросила она. — Ничего, — ответил я, — ничего. Если ты меня любишь… — Я больше не люблю тебя, Коррадо. — Если ты назвала сына моим именем, как ты могла заниматься той зимой любовью с другим? В темноте я справился со своим голосом, я смирился, я чувствовал себя великодушным. Я говорил с прежней Кате, с отчаявшейся девушкой. — Это ты занимался со мной любовью, — спокойно ответила она, — а я для тебя ничего не значила. Это было совсем другое, но что я мог ей сказать? Мне оставалось только возмутиться. Что я и сделал. Она ответила, что можно заниматься любовью и думать совсем о другом. «Ты это умеешь, — повторила она, — ты никого не любишь, но любовью занимаешься со многими». И вновь, смирившись, я сказал, что уже давно не думаю об этом. А она опять повторила: «Ты это делал». — Кате, — я не на шутку разозлился, — по крайней мере скажи мне, кто это был. Она снова улыбнулась и снова ничего не сказала. «Я тебе уже рассказала о своей жизни в эти годы. Я всегда много работала и билась головой о стену. Первое время было плохо. Но у меня был Дино, и я не могла думать о глупостях. Я вспоминала о том, что ты мне как-то сказал, что жизнь имеет значение только тогда, когда живешь для чего-нибудь или для кого-нибудь…» И этому я ее научил. Это были мои слова. «Если тебя спросят, для кого ты живешь, — кричал я тогда, — что ты ответишь?». — Значит, ты меня не презираешь, — улыбнувшись, пробормотал я, — ведь между нами было и что-то хорошее? О тех временах ты думаешь без злости? — В те времена ты не был злым. — А теперь — да? — удивился я. — Теперь я вызываю у тебя отвращение? — Теперь ты страдаешь, и мне тебя жаль, — серьезно сказала она. — Ты живешь один с собакой. Мне тебя жаль. Я озадаченно посмотрел на нее. «Я больше не добрый, Кате? И с тобой я не такой добрый, как тогда?». — Не знаю, — сказала Кате, — ты добрый, не желая того. Ты никому не мешаешь, но и ни с кем не сходишься. У тебя никого нет, ты даже не сердишься. — Я рассердился из-за Дино, — выпалил я. — Ты никого не любишь. — Я должен поцеловать тебя, Кате? — Глупый, — все так же спокойно сказала она, — я не об этом говорю. Если бы я захотела, ты бы уже давно меня целовал. — Минуточку помолчала и продолжила: — Ты как мальчишка, высокомерный мальчишка. Из тех мальчишек, которые, если их коснется беда, если они чего-то лишатся, то не хотят, чтобы об этом говорили, чтобы знали, как они страдают. Поэтому мне тебя жаль. Когда ты разговариваешь с другими, Коррадо, ты всегда злой, ехидный. Ты боишься, Коррадо. — Это война, это бомбежки. — Нет, это ты, Коррадо, — сказала Кате. — Ты так живешь. А теперь у тебя страх из-за Дино. Ты боишься, что он твой сын. Нас позвали со двора. Позвали Кате. — Возвращаемся, — покорно ответила Кате. — Успокойся. Никто не нарушит твой покой. Она взяла меня за руку, и я ее остановил. «Кате, — сказал я, — если Дино мой сын, я хочу на тебе жениться». Она, не смутившись и не засмеявшись, глянула на меня. — Дино мой сын, — спокойно сказала она. — Пошли. Я еще одну ночь провел так же, как и первую, когда вновь нашел Кате. На этот раз Эльвира уже давно лежала в кровати. Теперь, когда я дни и ночи проводил на холме, она знала, что я в безопасности и позволяла мне развлекаться. Она только подшучивала надо мной, что я, погрузившись в свои мхи и полевые занятия, не знал названий цветов в ее саду. Например, о каких-то ярко-красных и мясистых я ничего не мог ей рассказать. Когда она об этом говорила, у нее смеялись глаза. — Плохие мысли, — сказал я ей, — становятся цветами. И ни одно название для них не годится. Иногда и наука заходит в тупик. — Она рассмеялась, ей льстила моя игра. Я думал о той ночи, потому что в букете на столе были и мои цветы. Я спросил себя, если бы Кате их увидела, оценила бы она мою шутку. Возможно, да, но сформулированную иначе, не так замаскированную. В тот вечер я сделал еще раз то же открытие, получил еще одно подтверждение, что был глупым слепцом и на этот раз: Кате была серьезна, владела собой. Кате понимала так же, как я, и даже лучше меня. Прежняя манера говорить с ней нагловато и грубовато больше не годилась. Об этом я думал всю ночь, и в ночной бессоннице ее сарказм увеличивался до гигантских размеров. И это принесло мне покой. Если Кате говорила, что Дино не мой, я не мог не доверять ей. Об этом я продумал до рассвета. На следующий день за завтраком, когда Эльвира вернулась после мессы, я, смеясь, сказал ей: «Если бы вы знали, что носится в воздухе». А она в церкви Санта Маргерита слышала, что война не сможет продолжаться очень долго, потому что папа Пий XII, произнося речь, посоветовал, чтобы все жили мирно. Достаточно захотеть этого всем сердцем, и наступит мир. Больше не будет ни бомбежек, ни пожаров, ни крови. Ни мести, ни надежды на всемирный потоп. Эльвира была взволнована и счастлива. Я ей сказал, что иду побродить и оставил ее хлопотать у огня. Так как было воскресенье, то в «Фонтанах» все собрались в субботу вечером. У окна я увидел Нандо, пострадавшего от войны молодожена, увидел сестер Фонсо, которые что-то кричали ему. Я поприветствовал девушек, спросил, не ушел ли Дино уже в лес. Мне показали на луг за домом. Я решил довериться случаю и попросил Джулию сказать мальчику, что я пошел к источнику. Возбужденный огромный Бельбо уже удрал в лес. Я его позвал, приказал лечь на тропинку и подождать Дино. Оскалившись, он показал мне зубы. Когда я достиг склона и голоса затихли, я себе представил, как эти двое бегут среди деревьев, хорошее для них приключение. Кто знает, вспомнит ли Дино через двадцать лет эти мгновения, запах солнца, далекие голоса, то, как он скользил по камням? Я различил тяжелое дыхание, шорох и появился Бельбо. Пес остановился и посмотрел на меня. Он был один. Я протянул руку и приказал ему: «Прочь отсюда. Возвращайся с Дино. Пошел». Он присел и прижался мордой к земле. «Пошел прочь!». Я нагнулся, чтобы взять камень. Тогда Бельбо вскочил и начал на меня лаять. Я схватил камень. Бельбо медленно вернулся на свою дорогу. Я спустился ниже источника, в котловину с мясистыми, грязными травами. Среди растений виднелись клочки неба и пустые косогоры. В этой свежести слышался солоноватый запах морской пены. «Какое значение имеет война, кровь, — думал я, — с этим небом среди растений?». Сюда можно было прибежать, броситься в траву, играть в охоту или прятки. Так жили змеи, зайцы, ребята. Война закончится завтра. И все станет, как прежде. Вернется мир, старые игры, обиды. Пролитую кровь поглотит земля. В городах все с облегчением вздохнут. Только в лесах ничего не изменится и там, где упало тело, прорастут корни. Снова появился Бельбо, вслед за ним, насвистывая, прибежал Дино со своей палочкой. Он сказал, что Джулия ничего ему не передала, но он сам понял, что я его жду. Я его спросил: «Что у тебя на лице?» и, крепко удерживая его, рассматривал, прикасаясь к носу, векам, лбу. Но можно ли сказать, что ребенок похож на взрослого? Я столько раз смеялся над этим. Теперь пришлось заплатить и по этому счету. Дино тревожно смотрел, надувал щеки, фыркал. Вот в таком неприкрытом сопротивлении было что-то от меня. Я пытался в его гримасничанье увидеть себя ребенком. Я подумал, что и у меня, когда я бродил по виноградникам в родных местах, была такая же тонкая шейка. Потом мы пошли: «Сегодня утром мы дойдем до вершины». Я ему рассказал о том времени, когда давил виноград. «Все мужчины и ребята обязательно мыли ноги. Но у того, кто ходит босиком, они чище, чем у нас». — Я тоже иногда брожу по лугам босиком, — сказал Дино. — Ты не очень подходишь, чтобы давить виноград. Мало весишь. Тебе сколько уже исполнилось лет? Дино ответил. Он родился в конце августа. Но когда я бросил Кате, в ноябре или в октябре? Я никак не мог вспомнить. В тот вечер на станции было прохладно. Был туман… стояла зима? Не вспоминалось. Я помнил только, как мы в августовскую жару возились в кустах на берегу По. Дойдя до широкой дороги на вершину, мы пошли быстрее. Это был поселок Пино. Отсюда, с балконов домов, нависавших над обрывами, в дымке виднелась бесконечная равнина Кьери. — Мой отец, — сказал я Дино, — каждое утро до наступления дня проделывал подобную дорогу. Отправляясь на базары, он ехал на двуколке. Дино семенил за мной, не открывая рта и размахивая палкой. — Ты знал своего отца? — спросил я. — Его мама знала, — ответил Дино. — Она говорит, что потом больше никогда его не видела. — Не знаешь, кем он был? Дино доверчиво, но нетерпеливо посмотрел на меня. Было ясно, что он никогда об этом не думал. — А может быть, он умер, — сказал я. — В дневнике нет имени твоего отца? Дино, глядя вперед, задумался: «Там только мамина фамилия, — гримасничая, ответил он. — Я сирота». Мы заглянули в двери придорожной остерии, там царила воскресная атмосфера. Бездельники, игравшие в бильярд, разом смолкли и настороженно посмотрели на нас. «Политика! — шепнул я Дино. — Хочешь хлеба и колбасы?». Дино побежал к бильярду. Я подошел к большому окну в глубине. Отсюда была видна освещенная солнцем равнина. Игроки, на которых смотрел Дино, болтая и размахивая киями, принялись за игру. Разговор шел о другом. Это были деревенские парни. Некоторые носили черные рубашки. — Чего ты хочешь? — произнес безвкусно одетый блондин. — Воскресенье для всех. Они весело рассмеялись, слишком весело и громко. На следующий день, вспомнив об этом, я неожиданно подумал: в то солнечное воскресенье, возможно, в последний раз в остерии при появлении незнакомца пришлось менять тему разговора. По крайней мере, пока длится короткое лето[4 - После падения фашистского правительства 25 июля 1943 года, до 8 сентября, даты немецкой оккупации, была разрешена свобода слова. (Прим. перев.)]. Но никто из нас об этом не знал. Дино уже ел хлеб и следил за киями. В остерию вошел и Бельбо. Убрать их отсюда было трудно. Бельбо обнюхивал пол под столиками. Я сказал Дино, что ухожу и оставляю его одного. Он бегом догнал меня уже почти за деревней. После обеда в тот день пришла Эгле со своим братом офицером, красивым, худым, смуглым юношей, который, подавая руку, делал легкий поклон. Услышав голоса, я спустился из своей комнаты и нашел их в саду вместе с моими старухами. Молодой человек был недоволен, огорчен, одет в штатское, он говорил о полетах над морем и о чайках. «Скажите вы им, — попросил он меня, — мы, летчики, всегда остаемся в дураках. Всегда в первых рядах. Еще немного, и именно мы прекратим эту войну». — Занимаетесь ею только вы, простаки, — прервала его сестра. «В ваши годы, — сказал я ему, — жизнь для нас была гостиной, прихожей. Для нас событием было выйти вечером, сесть на поезд в деревне, чтобы вернуться в город. Мы ждали чего-то, что так никогда и не наступило». Этот мальчик понял меня мгновенно. И ответил: «Сейчас что-то наступило». Эльвира слушала нас с удивлением. Потом она сделал для нас чай. Старуха осторожно спросила: теперь, когда англичане высадились в Сицилии, не может ли война начаться и в Италии. — Для нас, — сказал юноша, — лучше сражаться в Италии, чем на море или в пустыне. Так по крайней мере мы знаем, что погибнем у себя дома. — Чисто ли у вас в казармах, — спросила Эльвира, — и есть ли горячая еда? Чашка такого вот чаю? — Не понимаю, почему нас не пускают на войну, — проговорила Эгле. — Мы могли бы так много сделать и на базах, и на фронте. Развлекать вас, помогать вам. И не только как медицинские сестры. Брат открыл рот и произнес: «Конечно». Потом наступил вечер… Не знаю, почему, но в тот вечер я стоял и смотрел в черное небо. Я думал о ночах и об утрах, о прошлом, о многом. О моей странной невосприимчивости ко многому. О моих глупых обидах. Время от времени ночью до меня долетали песни, далекий шум. Я принюхивался к запаху лесов. Думал о Дино, о летчике, о войне. Думал, что я уже стар и что всегда буду жить так же. VII На следующий день появились новости. С самого рассвета из соседних усадьб доносились звуки радио; Эгле позвала нас из своего двора; люди, громко разговаривая, спускались в город. Эльвира постучалась в мою комнату и крикнула через дверь, что война закончилась. Потом вошла в комнату, не глядя на меня, потому что я одевался и, раскрасневшись, рассказала мне, что Муссолини скинули. Я спустился вниз, там были Эгле, мать, мы все слушали радио (в этот раз даже Лондон), сомнений больше не оставалось, новости были верными. Мать спросила: «Но война закончилась?». — Теперь-то и начнется, — с сомнением сказал я. Наконец я понял причину ночного шума. Брат Эгле бросился в Турин. Все бросились в Турин. Из домов выглядывали люди, доносились разговоры. Началась та свистопляска встреч, слов, поступков, невероятных надежд, которой сужено было завершиться ужасом и кровью. У всех, даже у тех, у кого оставалась тревога, горели глаза. С этого момента и у одиночества, и у лесов появился другой привкус. Я это заметил, когда просто бросил взгляд на деревья. Мне хотелось знать все, читать газеты, затеряться среди лесов и рассматривать новое небо. С криками и воплями у калитки остановились Фонсо, Нандо и девушки. «Придется попотеть, — кричал Нандо, — фашисты сопротивляются. Пойдемте с нами в Турин». — Война продолжается, — сказал Фонсо. — Вчера ночью мы вас ждали. — Похоже, вы отправляетесь на вечеринку, — ответил я. Это была наша привычная шутка. «Пойдемте!» — повторили вслед за Фонсо девушки. — Убивать. Отбить у них охоту, — выкрикивал Фонсо. — Мы там нужны. Они ушли. Сказали, что вернутся ночью, когда наступит мир. Я остался наверху не потому, что боялся какой-нибудь пули (воздушная тревога была страшнее), но потому, что я предвидел всеобщий восторг, шествия, горячие и страстные споры. Эгле попросила меня проводить ее к другой усадьбе, куда она отправлялась сообщить новости и сплетни. Мы пошли по дорожке среди деревьев, которая привела нас за косогор, в небольшой мирок, о котором не знали ни ручейки, ни птицы. «Они захватили тюрьмы». «Объявлено осадное положение». «Все фашисты прячутся». Далекий Турин был в двух шагах от нас. «Может быть, завтра мы найдем в этих лесах какого-нибудь сбежавшего фашистского командира», — сказал я. — Какой ужас, — проговорила Эгле. — Съеденного червями и муравьями. — Они это заслужили, — ответила Эгле. — Если бы не они, — сказал я ей, — мы не могли бы все эти годы спокойно жить на этом холме. Мы уже подошли, и она звала подругу. Я сказал, что мне пора бежать. Она недовольно ухмыльнулась. — Синьора Эльвира, — оборвал ее я, — не одобряет наши прогулки по лесам. Эгле посмотрела на меня лукавыми глазами. Протянула руку, как взрослая, и рассмеялась. — Ехидина, — произнесла она. Ее подружка, девочка с косичками, подошла к окну. Удаляясь, я слышал, как они радостно чирикают друг с другом. Я уже был на дороге, ведущей к «Фонтанам». На этот раз я был в полном одиночестве. «Даже Бельбо убежал в Турин». Я представил себе безмолвную остерию, Дино на лугу, двух женщин на кухне. «Теперь, раз война закончилась, может быть, Кате расскажет мне правду», — думал я, поднимаясь по дороге. Но идти туда не пришлось. Кате, освещенная солнцем, в цветастом платье, спускалась вприпрыжку мне навстречу. — Какая ты молодая, — сказал я ей. — Я рада, — и, не останавливаясь, как бы танцуя, схватила меня за руку. — Я так рада. Ты не идешь в Турин? Остановилась и резко выпалила: «Может, ты ничего не знаешь? Может, проспал всю ночь? Тебя никто не видел». — Я все знаю, — ответил ей. — Я радуюсь, как и ты. Но ты знаешь, что война продолжается? Сейчас-то и начнутся неприятности. — Ну и что? — спросила она. — Теперь люди хотя бы вздохнут. Мы сделаем что-нибудь. Мы спускались, споря друг с другом. Она не дала мне начать разговор о Дино. Кате сказала, что сейчас нужно действовать сообща: кричать, бастовать, навязывать свои требования. Сказала, что по крайней мере в эти дни, возможно, не будет воздушных налетов, и нужно этим воспользоваться, вырвать у правительства мир. Она уже знала, чего стоит это правительство, все они одинаковые, говорила она, но в этот раз они боятся, им нужно спасаться, достаточно дать им пинка. — А немцы, — спросил я, — и те, другие? — Но ведь ты же сам говорил, что мы должны пробудиться и со всем покончить. — Кате, с какой же страстью ты говоришь, — удивился я, — ты стала революционеркой. Она назвала меня глупцом, мы дошли до трамвая. Мне так и не удалось поговорить о Дино. Было непривычно так много говорить о политике, и в трамвае все по привычке боязливо понижали голоса. Колонны портиков и стены были оклеены листовками, объявлениями. По праздничным, не залитым кровью улицам шагали удивленные люди. Кишмя кишел народ, все суетились, как после массированного воздушного налета. Кате побежала в больницу, и мы расстались. Она мне сказала, что, возможно, ни она, ни парни не вернутся в остерию сегодня вечером. — А как же Дино? Бросишь его одного? — Дино вместе с Фонсо и другими впереди всех. Сегодня вечером мы будем с ними. Мне стало не по себе. Пока мы обменивались шутками около калитки, Дино мне об этом не сказал, даже не намекнул. Кате меня только спросила: «Где ты ешь?». Оставшись один, я бродил по Турину. И в самом деле, он был как после вчерашних пожаров. Произошло нечто грандиозное, вроде землетрясения, для чего подходящей сценой могли быть только рассеянные по улицам древние руины и недавние, кое как прикрытые развалины. Все, что приходило в голову, и о чем говорили было смешным и неподходящим. Пробежала ватага ребятишек, таща за собою привязанный к веревке латунный герб. Они орали, обратившись к солнцу, а герб гремел, как кастрюля. Я подумал, что и Дино такой же, а ведь еще вчера он собирался отправиться на войну. Перед зданием Фашистского союза стояло оцепление времен осадного положения. На солдатах были каски, в руках ружья, они охраняли покрытую обгоревшими бумажками улицу, разбитые окна, пустой подъезд. Прохожие обходили оцепление. Солдаты скучали и развлекались, как могли. На углу я столкнулся с братом Эгле. Он был в военной форме с нашивками и ремнем и возмущенно разглядывал улицу. — О, Джорджи, — крикнул я, — отпуск закончился? — То, что произошло, не должно было произойти, — сказал он. — Это конец. — О чем говорят в армии? — Да ни о чем. Ждут. Ни у кого нет смелости напасть на нас. Стадо слабаков. — А кто должен напасть на вас? Джорджи удивленно, с обидой посмотрел на меня. — Все бегут, все боятся, — продолжал он, — а ведь двадцать лет ждали, чтобы отомстить. Я надел форму, форму фашистской войны, и ни у кого не хватает смелости сорвать ее с меня. Нас мало. Эти слабаки не знают, что нас мало. Тогда я сказал ему, что приказы отдавал король, и что переворот исходил от него. А королю нужно подчиняться. Он все так же недовольно усмехнулся: «И вы туда же. Не понимаете разве, что это только начало? Что нам нужно защищаться?». И ушел, сжав губы. Я провожал его взглядом, пока он не смешался с толпой. Много ли таких, как он? Я спросил себя, все ли Джорджи, все ли прекрасные мальчики, которые воевали, так смотрят на нас в эти дни. «Война проиграна, но не закончена, — бормотал я, — люди еще будут умирать». И смотрел на лица, на дома. «До того как закончится лето, сколько из нас еще ляжет в землю? Сколько крови еще обрызгает стены домов?». Я смотрел на лица, в глаза тех, кто шагал по улицам, на спокойную сутолоку. «Беда коснется вот того блондина. Коснется кондуктора трамвая. Той женщины. Продавца газет. Той собаки». Кончилось тем, что я пошел в сторону Доры, где работал Фонсо. Я бродил по проспектам за мостом; справа поднимался огромный светлый холм. В этом квартале располагались большие дома для рабочих, луга, каменные оградки, сельские домишки, оставшиеся от того времени, когда здесь были деревни. Небо было более жарким и более открытым, люди — женщины и ребятишки — кишмя кишели между тротуарами, травой и лавками. Стены украшали появившиеся ночью огромные надписи — следы неосторожного энтузиазма. От места работы Фонсо, огромного ангара в глубине луга, слышался лязг и глухие удары машин. «Значит, работают, — сказал я себе, стоя у ограды — ничего не изменилось». На этих улицах, где больше всего страдали и надеялись, где в те времена, когда мы были детьми, пролилось столько крови, день проходил спокойно. Рабочие трудились, как вчера, как всегда. Кто знает, быть может, они думали, что все закончилось. Пока я ждал, то думал о Кате, о логике той жизни, которая вновь возвращалась ко мне. От ярости из-за жесткой человечности городских окраин, от наших с Галло насмешек, от бесполезного бешенства, с которым я ворвался в гостиную Анны Марии, у меня оставались только неловкость и тайная краска стыда. Таким ничтожным было все то приключение, что я дошел до того, что сказал себе: «Молодец. Это ты уже пережил». Пережил ли я это на самом деле? Был конец войны, был Дино. И хотя будущее могло быть весьма грозным, старый мир зашатался, а вся моя жизнь была основана на том мире, на страхе, злобе и отвращении, которые вызывал тот мир. Сейчас мне было сорок лет, у меня была Кате, был Дино. Не имело значения, чьим сыном он был на самом деле, значение имело то, что этим летом мы нашли друг друга после бессмысленной грубости прошлых лет, и Кате знает, для кого и зачем она живет, у Кате есть цель, желание возмущаться, у нее своя, наполненная жизнь. Не был ли я ничтожен, груб и в этот раз, когда, находясь рядом с ней, чувствовал себя униженным и растерянным? Во дворе фабрики началось движение. Другие люди ждали, как и я, образовывались группы, кто-то выходил из ангара: сильные мужчины, девушки, парни с куртками на плече. Начали друг друга окликать и громко разговаривать. Я узнал своих знакомых. Здесь невысказанное, царившее в городе среди беспорядка и праздничного настроения, было затоплено совсем другой уверенностью, смелыми и наивными криками. И у одиночек, которые поглядывали на меня, а потом, посвистывая, уходили, в походке была какая-то дерзость. Больше всех вопили девушки. Расспрашивали друг друга, обменивались новостями, с удовольствием выкрикивая то, что еще вчера было запрещено. Солнце припекало. Среди знакомых и незнакомых лиц я увидел Фонсо. Но не сдвинулся с места. Он был совсем мальчишкой. Рядом с ним стояли гигант в спецовке и хрупкий человечек. Они смеялись. Я надеялся, что Кате или кто-то другой подойдет к ограде, но напрасно. — Учитель! — крикнул Фонсо. Я пошел с ними. Они обсуждали газету. «Кавалер Муссолини, — порывисто сказал коротышка, покусывая сигарету, — кавалер… Ты понял? Теперь они о нем вспомнили». — Они боятся немцев, — отозвался Фонсо. — Ну да. А все мы набитые дураки, — ухмыльнулся другой. — Знаешь, как было? Начальники поняли, что все это дурно пахнет, побежали к королю и сказали ему: «Послушай. Тебе нужно отправить нас на покой. А ты тем временем продолжай войну, пусть итальянцы полностью выложатся, сломают себе шеи, а мы потом вернемся, чтобы помочь тебе. Ну как, идет?». — Ладно болтать, — пробурчал гигант в спецовке. — Если сегодня не прикинуться простачком, то когда же по-твоему? Ты вчера вечером пил? — Я выпил четыре стакана, — развеселившись, ответил Фонсо. — Тогда хватит. Пошли домой. — Увидишь, они вернутся, — крикнул хрупкий человечек. Я остался только с Фонсо и гигантом. Мы шагали в окружении кивков и голосов. — Однако Аврелио прав, — сказал Фонсо. — Они нагнали солдат в казармы. Гигант, заинтересовавшись, повернул к нему голову: «Солдаты — народ, — прогудел он. — Вооруженный народ. Неизвестно, в кого они будут стрелять». — Они боятся немцев, — прервал его я, — будут стрелять в немцев. — Не всё сразу, — спокойно проговорил другой. — Наступит и их время. Не сейчас. — Как это? — удивился Фонсо. — Пусть немедленно стреляют. Это война. Гигант покачал головой. — Вы не знаете, что такое политика, — сказал он. — Пусть ей занимаются те, кто постарше. — Это мы уже проходили, — фыркнул Фонсо. Когда мы подошли к дому, закаркало радио. Мы остановились, остановились все. «Сообщение! Тихо!». Последовало сообщение о введении осадного положения, о наведении порядка во всей Италии, о ликующих шествиях, о нашей решимости сражаться до последней капли крови. — Пусть этим занимаются те, кто умеет, — повторял гигант, наклонив голову. — Ну и мерзость, — крикнул Фонсо. — Да здравствует Аурелио! За домом на фоне неба вырисовывался холм, усеянный домами и лесами. Я спрашивал себя, кто из тех, кто ждет, возвращается, говорит, его в этот момент видит. В этих местах, даже странно об этом говорить, не было разрушенных домов. Я спросил Фонсо, вернется ли он сегодня вечером наверх. — Много дел в Турине, — ответил он, — нужно ко всему присмотреться. Гигант одобрительно покивал. — А где женщины? — спросил я. — Кате осталась в больнице? — Сегодня вечером они будут с нами, — сказал Фонсо. — Мы все идем на собрание. — Какое еще собрание? Фонсо ухмыльнулся, как мальчишка. «Собрание на площади или в подполье. Как получится. С этим правительством ничего нельзя понять. Раньше за это была обеспечена тюрьма». Я спросил, где смогу найти их. Пожал ручищу гиганту. И ушел под палящим солнцем. Поел в каком-то кафе в центре, где разговаривали так, словно ничего не произошло. Одно было точно — об этом говорило и вражеское радио — в течении нескольких дней никаких бомб с неба. Я дошел до школы, но там никого не было. Тогда я стал бродить один по улицам и кафе, листал книги в книжном магазине, останавливался перед старыми домами, хранившими воспоминания, которые прежде я никогда не ворошил. Все казалось обновленным, свежим, красивым, как небо после грозы. Я хорошо знал, что это не будет долго продолжаться, и не спеша отправился к больнице, где работала Кате. VIII Ночью я поднимался на холм, держа за руку Кате; сонный Дино семенил перед нами. В квартире Фонсо на пятом этаже мы поужинали с его сестрами и соседями. Все смеялись, окружив радио, прислушиваясь к шумам возможных волнений и уличных шествий, заполонивших весь город. Летний вечер, напоенный ароматами и надеждами, кружил мне голову. Потом все мы спустились в мощеный двор, в темноту, где бродили люди — рабочие, жильцы, девушки, — там был один молодой мужчина, который, поднявшись на балкон второго этажа, с жаром, совсем не наивным, говорил о громадном значении случившегося в эти дни, о завтрашнем дне. Услышать подобные речи казалось сном. Меня охватил энтузиазм. «Ни пропаганда, ни террор не коснулись этих людей, — думал я. — Человек лучше, чем о нем думают». Потом, громко споря, говорили другие. Вновь появился прежний гигант. Он призвал к осторожности. Ему долго хлопали. «Он был в тюрьме, — объяснили мне. — Он много раз бастовал… Пусть правительство выступит, — крикнули ему. — Пусть оно разрешит говорить и нам!». Пронзительный женский голос запел песню, к нему присоединились все. Я подумал, что с улицы нас услышат патрули, и стал у ворот на карауле. Сейчас мы, молча, поднимались с Кате, держась за руки, как влюбленные, и между нами шла надежда, летнее беспокойство. В тот день мы вместе дважды пересекли Турин и перед ужином на площадке на берегу По, перед больницей, я вспомнил, что как раз в этих местах я познакомился с Кате, и отсюда мы отправлялись кататься на лодке. Конец дня был свежим, напоенным запахами, и все — прозрачный воздух, четкость предметов напоминало другие вечера, наивные, мирные вечера. Казалось, что все решено, все дышит надеждами, все можно простить. Мы с Кате еще раз поговорили о Галло, о его грустном, но грубом голосе, о людях тех лет. То новое, что было в мире в тот вечер, уничтожало жестокость, обиды, сопротивление. Мы почти ничего не стыдились и могли спокойно разговаривать. Кате, шутя, говорила, что не верила в мою страстную любовь к Анне Марии. «Должно быть, она из тех хитрющих женщин, — сказала Кате, — что умеют влюбить в себя. Почему вы не поженились?». — Она не захотела меня. Кате нахмурила лоб: «Это ты ее не захотел, — проговорила она. — И дал ей это понять». — Я был слишком необузданным. Я хотел жениться, чтобы выскользнуть у нее из рук. Больше ничего не оставалось. — Понятно. Такой уж ты. Ты не можешь никого любить. — Кате, — произнес я, — Анна Мария была богата и порочна. Тем, кто каждый день принимает ванну, доверять нельзя. У них другая кровь. Эти люди и наслаждаются не так, как мы. Уж лучше фашисты. Впрочем, именно они и дали нам фашистов. — Ты уверен? — спросила Кате, улыбаясь. — Если бы у Анны Марии был сын и она назвала бы его Коррадо, я бы умчался прочь, как ветер. Кате молчала и хмурила лоб. — Скажи мне, Кате, ты уверена, что Дино… Мы были одни среди домов и поджидали трамвай. Мы снова очутились на той же улице Ницца, на которой там и сям были разрушенные дома, они придавали ей вид беззубой челюсти. Я взял Кате за руку. — Нет, — ответила она. — Не нужно, чтобы ты притворялся. Мы уже не те, что прежде. Что значит для тебя, твой ли сын Дино? Если он окажется твоим сыном, ты захочешь жениться на мне. Но из-за этого не женятся. И на мне ты хочешь жениться, чтобы снять с себя какой-то груз. Не думай об этом. — Она поправила мне воротник и погладила меня. Затем улыбнулась: — Я тебе уже все сказала. Не беспокойся. Он не твой сын. Ты доволен? Я поднес к губам ее ладонь. — Я не верю этому, Кате, — пробормотал я прямо в ее пальцы. — Если бы ты была на моем месте, то что бы сделала? — Оставь, прекрати, — рассмеялась она. — Кому нужны дети в наше время? — Дурочка. Кате покраснела и сжала мою руку. — Нет, ты прав. Он выцарапал бы тебе глаза. Если бы узнал. Все бы перевернул вверх дном. Но я его мама, Коррадо. Сейчас в темноте мы поднимались на холм. Дино ковылял рядом. Он засыпал на ходу. Я обдумывал предыдущий разговор, его теплоту, шагал рядом с Кате и тревожно надеялся. На что? Не знаю, ее мягкость, выдержка, с которыми она ко мне относилась, невысказанное обещание не хранить на меня обиды — на подобное я надеялся уже давно. Я не мог даже возмущаться. Она обращалась со мной так, будто мы были женаты. Мы разговаривали тихо, чтобы Дино не мог нас услышать. Он все время спотыкался и уже практически спал. Он посапывал, словно ему что-то снилось. Я погладил его по голове. Мне показалось, что это я — мальчик, что это мои короткие волосы и мой взъерошенный затылок. Понимала ли Кате это? — Кто знает, похож ли Дино на своего отца, — задумчиво сказал я. — Ему нравится бродить по лесам, быть одному. Бьюсь об заклад, когда ты его целуешь, он вытирает щеку. Иногда ты его целуешь? — Он настоящий ослик, упрямая скотинка, — ответила Кате. — На нем все горит. В школе он всегда со всеми сражается. Но он совсем не злой. — Ему нравится учиться в школе? — Пока могу, я ему помогаю, — сказала Кате. — Я так рада, что в следующем году изменятся программы. Он читает и запоминает даже то, что не нужно. Она почему-то надулась, меня это развеселило. — Не бери в голову, — сказал я, — все мальчишки хотят воевать. — Но как здорово, — ответила Кате, — то, что произошло. Кажется, сегодня мы заново родились, выздоровели. Мы немного помолчали, каждый думал о своем. Дино фыркнул, что-то пробурчал. Я взял его за руку, прижал его к себе. — Проучившись еще год, в какую школу он пойдет? — Не знаю. Я просто хочу, чтобы он учился, пока я смогу ему помогать, — ответила Кате. — Чтобы он кем-то стал. — А сам он хочет? — Когда ты ему рассказывал о цветах, он был счастлив, — продолжила Кате. — Ему нравится учиться. — Не очень-то доверяй ему. Для мальчишек это тоже игра, как и война. Она посмотрела на меня с удивлением. — Посмотри на меня, — пояснил я. — И я мальчиком изучал науки. Но никем не стал. — Что ты говоришь? У тебя диплом, ты учитель. Хотела бы я знать то, что знаешь ты. — Быть кем-то — совсем другое, — спокойно сказал я. — Ты этого даже и представить себе не можешь. Для этого нужно везение, смелость, воля. Прежде всего смелость. Смелость оставаться одному, как будто бы других не существует, и думать только о деле, которым ты занимаешься. Не пугаться, если людям на это наплевать. Нужно годами ждать, нужно умереть. А потом, после смерти, если повезет, станешь кем-то. — Ты все тот же, — прошептала Кате. — Чтобы ничего не делать, ты говоришь, что это невозможно. Я же только хочу, чтобы Дино в этой жизни хорошо устроился, чтобы ему не пришлось надрываться на работе, и чтобы он не проклинал меня. — Если ты на самом деле надеешься на революцию, — сказал я, — тебя должен был бы устроить и сын-рабочий. Кате обиделась и надулась. Потом сказала: «Я хотела бы, чтобы он учился и стал таким, как ты, Коррадо. Не забывая и о нас, несчастных». Той ночью Эльвира поджидала меня у калитки. Она даже не спросила, ужинал ли я. Она обошлась со мной холодно, как с легкомысленным мальчишкой, который вляпался в неприятности и заставил всех страдать. Она даже не спросила, что я делал в Турине. Только сказала, что они всегда ко мне относились хорошо и думали, что у них есть право на уважение, на беспокойство. Добавила, что я могу быть с кем угодно, но по крайней мере нужно предупреждать. — Какие права, — раздраженно ответил я. — Ни у кого нет никаких прав. У нас есть одно право — подохнуть, проснуться уже мертвецами. В том то все и дело. Эльвира в темноте смотрела мимо меня. Молчала. Я со страхом заметил, что на ее щеках заблестели слезы. В этот момент терпение у меня лопнуло: «В мире мы появились случайно, — сказал я. — Отец, мать, дети, все появились случайно. Бесполезно плакать. Рождаются и умирают в одиночестве…» — Достаточно хотя бы немного любви, — прошептала она. IX Я несколько дней не спускался в Турин, довольствовался газетами и непривычной свободой слушать и клеймить кого угодно. Отовсюду приходили слухи, сплетни, все надеялись. Вверху, в особняках, никто не думал о том, что старый мир сокрушили не противники, а он сам уничтожил себя. Но разве кто-нибудь кончает жизнь самоубийством, чтобы на самом деле исчезнуть? На следующий день Эльвира уже успокоилась, она слишком хорошо меня знала. Правда, увидев меня, она покраснела. Мать попробовала подшутить над нами, но я так резко оборвал ее: «Только этого и не хватало», что у нее пропало всякое желание, а Эльвира окаменела, как вдова в трауре. Потом стала поглядывать на меня, как верный пес, как терпеливая сестра, как жертва. Бедняжка, она не притворялась, она страдала, это уж точно. Что мне было делать? Я уже пожалел, что пошутил с ней по поводу тех цветов, именно это-то подогрело ее и дало ей надежду. Пока она ночью бродила по дому, я ловил всевозможные станции. Уже было ясно, что война, хотя и бесцельно, но продолжается. Небесная передышка закончилась, союзники объявили о новых воздушных налетах. Я открывал дверь и видел Эльвиру, которая нелюбезно спрашивала о новостях в мире. Это была уловка, чтобы поговорить со мной, она хотела, чтобы война никогда не закончилась, потому что в тот день поняла, что если что-то меняется к лучшему, я ускользаю у нее из рук. День в «Фонтанах» с Кате и Дино приносил мне облегчение. Мне даже не надо было показываться во дворе, достаточно было пройти по знакомым тропинкам, знать, что Дино там. Иногда мне удавалось удержать Бельбо, и я, незамеченный, стоя за оградой, подглядывал. Во дворе был старик, хозяин, который, жуя окурок, прополаскивал большие бутыли. Низенький коренастый человечек, он то и дело нырял в погреб, нагибался, чтобы подобрать гвоздь, изучал решетку окна, выпрямлял побег виноградной лозы на каменной ограде. Когда я видел его, казалось невозможным, что идет война, что что-то ценится больше чем гвоздь, ограда, возделанное поле. Старика звали Грегорио. А бабушка Кате частенько в полдень кричала пронзительным голосом, совсем как сорока, она сердилась на Дино, на соседей, на весь мир. В те дни, когда Фонсо, Нандо и девушки проводили ночь в Турине, только ее крики, даже вечером, когда Кате возвращалась, говорили о том, что в «Фонтанах» кто-то есть. Казалось, что дом заброшен, здесь никто не живет, что это часть леса. И так же, как в лесу, тут можно было только подглядывать, выслеживать, а не жить и полностью владеть им, познать его. Когда я спрашивал Дино, рисует ли он еще, то он пожимал плечами и чуть позже приносил мне тетрадь. Тогда мы говорили о птицах, о кузнечиках, о геологических отложениях. «Почему, — спрашивал я себя, — я не могу быть рядом с ним, как раньше, когда я даже не мог представить себе всего этого?». Если теперь Дино не очень восторженно принимал меня, то потому, что я слишком надоедал ему, вел себя, как его отец. Странно, думал я, с детьми происходит так же, как и со взрослыми: им не нравится, когда слишком о них заботятся. Любовь надоедает. Но были ли любовью тревога Эльвиры обо мне, моя болтовня с Дино и то, что для него я делался мальчиком? Существует ли любовь не эгоистичная, которая не хочет превратить мужчину или женщину в то, что удобно именно тебе? Кате мне это разрешала, позволяла занять ее место около Дино, бродить по лесам. Возвращаясь вечером, она бросала на нас непроницаемый, насмешливый взгляд и спокойно выслушивала похвальбы Дино. Иногда я думал, что и ей это удобно. Ведь для Дино общение со мною было учебой, приносило пользу. В восторг его приводили только доисторические чудовища и жизнь дикарей. Я приносил ему и другие книжки с картинками, и мы играли, воображая, что в той котловине у тропинки, ведущей в Пино, среди мхов и папоротников, в зарослях полевого хвоща находится логовище мегатериев и мамонтов. Его влекли истории о научных заговорах, об адских машинах, о механических народцах, обо всем этом он читал в своих комиксах. В Турине жил Круското, его школьный друг, который целые дни проводил в подвале, что-то вырезал из алюминия и латуни, развешивал проволоку, оборудуя «подземную систему для защиты домов». Их, избранных, было немного. Он говорил о Гордоне, о Желтых людях и о докторе Мистерьозусе[5 - Персонажи комиксов.]. Когда налеты только начались, они проводили опыты и военные советы. С ними была и Сибил, девочка леопардов; роль Сибил исполняли разные девчонки, но им не нужно было находиться в подвале: враги похищали Сибил, и ее требовалось спасать. Дино обо всем этом рассказывал при Кате и при бабушке, он метался, подражал голосам и выстрелам, смеялся над всеми. Особенно он высмеивал сцены с Сибил. И я знал почему. Когда мы бродили вдвоем, он был другим. О Сибил Дино не заговаривал. Я это понимал. Девушка среди мужчин — это всегда что-то непристойное. Когда-то такое было и со мной. Мы появлялись среди зарослей и оглядывались вокруг. Там, где для Дино были племена, погони, удары копья, я видел красивые опушки, склоны, вьюнок, который переплелся с камышами. Но общим у нас было одно: мысли о женщине, о сексе, этой жгучей тайне не вписывались в лес, не тревожили нас. Для меня все промоины, корни, опушки каждый раз напоминали о пролитой здесь крови, о жестокости жизни, но в лесу мне не удавалось как следует подумать о другой крови, о другой первозданной вещи, то есть о совокуплении с женщиной. В лучшем случае, красные цветы Эльвиры, которые вызывали у меня смех. Теперь и Дино смеялся, — почему? — над женщинами, над Сибил. Он становился неуклюжим, пожимал плечами, увиливал от ответа. Что он знал? Инстинкт или опыт, все равно. Мне нравился наш молчаливый сговор. Скоро возобновились воздушные тревоги и налеты. Начались первые грозы, но августовская луна на промытом небе освещала даже крышки канализационных люков. Вновь появились Фонсо и другие. «Эти идиоты англичане, — говорили они, — не знают, что достаточно одного воздушного налета, чтобы погубить подпольную работу целого месяца. Когда горит дом, приходится убегать и нам». — Они прекрасно об этом знают. Им не нужна наша работа, — ответил Нандо. — Они все заодно. В тот вечер среди нас был и гигант в спецовке. Его звали Тоно. Он сказал: «Война — всегда война» и покачал головой. — Вы меня смешите, — сказал я. — Мы на поле битвы. Если англичане разрушили барак фашистов, то совсем не для того, чтобы построить особняк и отдать его нам. Им не нужны завалы на поле сражения, вот и все. — Но мы есть, — ответил Фонсо, — и не так-то легко от нас избавиться. — Не легко? Достаточно поджечь сухую траву. Они этим и занимаются. Заговорил Нандо: «Война — это работа кротов. Достаточно забраться под землю». — Ну и забирайтесь, — закричал я. — Прячьтесь и прекращайте все это. Пока в Италии останется хотя бы один немец, бесполезно даже думать об этом. Джулия или другая, не помню, сказала: «Учитель рассердился». А Кате проговорила: «Кто просил тебя дергаться?». Все посмотрели на меня, даже Дино. Каждый раз я давал себя клятву молчать и слушать, кивать, качать головой и слушать. Но это осторожное лавирование между тревогой, ожиданием и пустыми надеждами, в котором сейчас я проводил свои дни, было создано для меня, нравилось мне, я бы хотел, чтобы оно длилось вечно. Нетерпение других могло его разрушить. Я уже давно привык не дергаться, позволяя миру сходить с ума. Теперь поступки Фонсо и других могли поставить все под сомнение. Вот почему я сердился и вступал в спор. — С тех пор, как пал фашизм, — сказал я, — я не слышал, чтобы вы пели. Почему? — Ну, споем, — проговорили девушки. Зазвенели голоса, зазвучали прежние, вчерашние песни. Дино запел «Красное знамя»[6 - Песня итальянских партизан. (Прим. перев.)]. Взволнованно, смеясь, мы пропели один куплет, но спор уже вновь разгорелся. Выступил Тоно, гигант: «Когда будут выборы, тогда и поработаем». Как-то в один из тех вечеров, когда мы во дворе ожидали отбоя воздушной тревоги, бабушка Кате поведала мне свои мысли. Я только что сказал Фонсо: «Если итальянцы будут серьезно ко всему относиться, то понадобятся бомбы». Тут старуха и проговорила: «Скажите об этом тем, кто работает. Для тех, у кого есть кусок хлеба и кто может отсиживаться на холме, война одно удовольствие. Вот такие люди, как вы, и довели до войны». Она сказала это спокойно, без всякой злобы, как будто я был ее сыном. Этого я не смог стерпеть. «Если бы все были, как он…», — проговорила Кате. Я не ответил. «У каждого своя шкура, что за дела», — вмешался Фонсо. — И мы, мама, — продолжила Кате, — приходим на холм, чтобы поспать. Теперь старуха стала бурчать. Растерянный, я спрашивал себя, знала ли она, насколько справедливо и глубоко меня ранила. Они не рассчитывали на то, что другие их защитят. Смысл был в том, что и они меня унижали. Заговорил Тоно: «Все пытаются спастись. Мы боремся за то, чтобы все, даже хозяева, даже наши враги поняли, в чем спасение. Поэтому социализм и не хочет больше войн». Тотчас вмешался Фонсо: «Минуточку. Но ты не говоришь, почему рабочему классу всегда приходится защищаться. Хозяева удерживают свое господство войнами и террором. Уничтожая нас, они продвигаются вперед. И ты заблуждаешься, что они поймут. Они все уже прекрасно поняли. Поэтому они и продолжают». Тогда и я вновь ввязался в разговор: «Я говорю не об этом. Я говорю не о классах. Понятно, Фонсо прав. Но мы итальянцы все такие, подчиняемся только силе. Потом, отговариваясь тем, что была сила, смеемся над собой. Никто не воспринимает ее всерьез». — Буржуи точно нет. — Я говорю о всех итальянцах. — Учитель, — опустив голову, спросил Нандо, — вы любите Италию? Вновь все лица повернулись ко мне: Тоно, старуха, девушки, Кате. Фонсо улыбнулся. — Нет, — спокойно произнес я, — не Италию. Итальянцев. — Вот моя рука, — сказал Нандо. — Мы поняли друг друга. X Через несколько ночей Турин превратился в огромный костер. Налет продолжался больше часа. Несколько бомб упало на холм и в По. По одному аэроплану с остервенением строчила зенитная батарея. На следующий день узнали, что погибло несколько немцев. «Мы зависим от немцев, — говорили все, — нас защищают они». Вечером следующего дня новый, еще более ужасный воздушный налет. Было слышно, как рушатся дома, как дрожит земля. Люди опять убегали из города, опять спали в лесах. Мои женщины, стоя на ковре на коленях, молились до самой зари. На следующий день я спустился в пылающий Турин, и повсюду все и вся молили о мире, о конце. Газеты обливали друг друга грязью. Ходили слухи, что немцы приободрились, что Венето заполнили немецкие дивизии, что у наших солдат приказ стрелять по толпе. Из тюрем, из ссылки возвращались политзаключенные. Папа произнес еще одну речь, призывая к любви. Ночь прошла спокойно, хотя нервы у всех были напряжены (на этот раз досталось Милану), потом опять ночь огня и разрушений. Вражеское радио каждый вечер повторяло: «Так будет каждую ночь. Сдавайтесь». Теперь в кафе, на улицах спорили только о том, как сдаться. Сицилия была полностью оккупирована. «Мы будем вести переговоры, — говорили оставшиеся фашисты, — но сначала враг должен уйти с земли нашей родины». Другие проклинали немцев. Все ждали, когда союзники высадятся около Рима и Генуи. Возвращаясь на холм, я понимал, насколько ненадежно это убежище наверху. Казалось, что молчаливые леса чего-то ждут. И небо было пустым. Мне хотелось стать корнем, червяком, скрыться под землей. Меня раздражала мрачная Эльвира, ее голос и ее взгляды. Я прекрасно понимал жестокость Кате, которая обо всем этом не хотела больше слышать. В это время было не до любви, впрочем, для нее времени никогда и не было. Все прошедшие годы привели нас к этому, приперли нас к стенке. Галло, Фонсо, Кате, все, каждый по-своему, сами того не сознавая, жили в ожидании этого часа, подготавливая себя к этой судьбе. Такие люди, как Эльвира, встретившие ее неподготовленными, меня только раздражали. Я отдавал предпочтение Грегорио, который по крайней мере был старым, был как земля, как деревья. Я отдавал предпочтение Дино, таинственному ростку потаенного будущего. Эгле сообщила мне, что ее брат опять сражается. И у него была своя судьба. Что еще мог делать этот парень? Таких как он, которые не имели веры в войну, но война стала их судьбой, — война шла повсюду и никто не научил их заниматься чем-нибудь другим — было много. Джорджи — человек немногословный. Он только сказал: «Мой долг там, наверху». И вновь отправился воевать. Он не протестовал, не пытался понять. Кто протестовал, но все равно не понимал, так это его близкие. Об этом я узнал от Эгле, которая каждое утро в поисках молока, яиц, сплетен проходила около калитки. Она останавливалась, чтобы поболтать со старухой или с Эльвирой, и в слухах, в шепоте я слышал отзвуки разговоров в гостиной Джорджи, хорошо известного мне мира, кабинета ее отца, собственника и промышленника. Как дела на войне? Хуже чем прежде. Что сделали фашисты, позволив себя свергнуть? Еще один великий, благородный поступок, жертва, чтобы возродить мир и согласие в стране. И как же на это ответила страна? Ответила забастовками, предательством и местью. Пусть продолжают. Есть тот, кто об этом думает. Все вернется на круги своя раньше, чем мы думаем. Так ворчала мать Эльвиры, так начала и Эгле, которая всех видела и обо всех все знала. «Мы» говорила она, подразумевая отца, гостиную, особняк. «Кто больше нас пострадал от войны? Наш дом в Турине разрушен. Там остался привратник. Нам приходится жить на холме. Мой брат опять воюет. Два года он рискует собой и сражается. Почему эти бунтари недовольны нами?». — Какие бунтари? — Да все. Люди, которые еще не поняли, почему мы воюем. Бандиты. И вы с ними знакомы. Сказав это, она, наклонив голову, такая у нее была привычка, мне подмигнула. — Я не знаком с бандитами, — отрезал я, — я знаком с людьми, которые работают. — Вот вы и рассердились, — она весело взглянула на меня. — Мы знаем, что вы ходите в остерию, знаем, кто там собирается… — Бред какой-то, — резко оборвал я, — и кто же там бандиты? Эгле замолчала и с обиженным видом опустила глаза. — Я знаю только тех бандитов, — сказал я, — которые навязали нам войну, и тех, кто на них еще надеется. Тяжело дыша, она гневно смотрела на меня. Она напоминала пойманную на месте преступления, разозлившуюся школьницу. — Твой брат ни при чем, — ответил я. — Твоего брата обманули, он расплачивается за других. По крайней мере он смелый. У других и этого нет. — Он очень смелый, — раздраженно подтвердила Эгле. На этом мы расстались. Но история с остерией только начиналась. Как-то, когда я вошел на кухню, где Эльвира взбивала сливки (кухня была ее царством, она хотела соблазнить меня сладостями, но мать не одобряла ее ухищрений), я ей сказал: «Голод сюда не добрался». Она подняла голову: «Больше ничего нельзя найти. Ни яиц, ни масла, даже за деньги. Все скупают те, кто раньше ел вареную картошку». — У нас всегда все есть, — ответил я. Эльвира нахмурилась, повернулась ко мне спиной и пошла к печке. — Все скупают остерии, где шумно кутят до утра. — И спят на земле, — продолжил я. — Я ничего не хочу знать, — взорвалась, повернувшись ко мне, Эльвира. — Они не такие люди, как мы. — Это уж точно, — подтвердил я, — намного лучше нас. Прижав руки к горлу, она с возмущением смотрела на меня. — Спросите Бельбо, — предложил я, — он, как и я, ладит с этими людьми. Только собаки и могут оценить ближнего. — Но они… — Бандиты, я знаю. И слава Богу. Вы думаете, что в этом мире есть только попы и фашисты? Почему я так говорил, я давно забыл. Я только знаю, что Кате не ошибалась, говоря, что я был злым, высокомерным, и что я боялся. Она также сказала, что и добрым я был против своей воли. Этого я не знаю. Но каждому я говорю противоположное, всегда стараюсь казаться другим. И я чувствовал, что время поджимает, что все было бесполезно, тщетно, уже отжившим. В тот день, когда мы поцапались с Эльвирой, точнее в полдень, неожиданно прозвучал сигнал тревоги. Холм, долина, далекий Турин все притихло под тревожным небом. Я остался в саду. Я спрашивал себя, сколько в этот миг замерло сердец, сколько листьев на деревьях задрожало, сколько собак прижалось к земле. И земля, и холм и все, что его покрывало, должны были содрогнуться от ужаса. Я вдруг понял, насколько глупым и ничтожным было то, что я, даже гуляя с Дино, продолжал радоваться лесам. Под летним небом, окаменевшим от воя сирены, я понял, что всегда играл роль безответственного мальчишки. Разве для Кате я не был таким же ребенком, как Дино? Кем я был для Фонсо, для других, для себя? Я долго, трясясь от страха, ожидал гула моторов. Тревогу этих дней, непереносимую в этот час, могло прогнать только какое-нибудь огромное, непоправимое несчастье. Но не было ли и это моей привычной игрой, моим пороком? Я думал о Кате, Фонсо, Нандо, о несчастных туринцах, которые, скопившись в бомбоубежищах, как в катакомбах, пережидают тревогу. Кто-то шутил, кто-то смеялся. «Макароны совсем разварятся», — говорили они. Кровь и жестокость, подземелья, заросли, не были ли и они игрой? Не были ли и они такими же дикарями и комиксами Дино? Если Кате умрет, подумал я, кто позаботится о ее сыне? Кто будет знать, мой ли это сын? Шум насоса заставил меня вздрогнуть. Вышла Эльвира и сказала: «Все на столе». В полной тишине, во время тревоги молчало и радио, мы расселись, как всегда — Эльвира передо мной, старуха сбоку. Старуха перекрестилась. Никто не говорил. Развязывание салфетки, прикосновение к столовым приборам… Еда мне казались игрой, ничтожной игрой. Около часу дня прозвучал отбой тревоги. Как будто удивившись, мы подскочили. Эльвира положила мне в тарелку еще один кусок торта. XI Лето кончалось. На полях стали появляться крестьянки, а в садах около фруктовых деревьев замелькали лестницы. Теперь мы с Дино не уходили с луга; поспели груши, виноград и целое поле кукурузы. Пришли новости о высадке союзников в Калабрии. Ночами шли ожесточенные споры. Происходило что-то серьезное, непоправимое. Итак, совсем никто ничего не пытался сделать? Все должно было закончиться так? Восьмое сентября[7 - 8 сентября 1943 г. на Сицилии было подписано перемирие с союзниками. (Прим. перев.)] нас застигло врасплох, когда мы с Грегорио сбивали грецкие орехи. Сначала по улице, со скрежетом на поворотах, поднимая пыль, промчалась военная машина. Она ехала из Турина. Через минуту вновь шум и скрежет, вторая машина. Проехало пять машин. В прозрачном вечернем воздухе пыль добралась до деревьев. Мы посмотрели друг на друга. Дино побежал во двор. Когда вечерело, пришла Кате: «Вы не знаете? — крикнула она с улицы. — Сегодня Италия запросила мира». По радио монотонный, хриплый, неправдоподобный голос каждые пять минут повторял эту новость. Замолкал и вновь начинал, каждый раз раздавался угрожающий треск. Голос не менялся, не замирал, никогда ничего не добавлялось. В нем слышалось упрямство старика, ребенка, выучившего свой урок. Сразу никто из нас ничего не сказал, только Дино всплеснул руками. Мы были в замешательстве, как и раньше, когда проехало пять военных машин. Кате нам сказала, что в Турине в кафе и на улицах орало лондонское радио и собиравшиеся толпы ему аплодировали. Союзники высадились и в Салерно. Повсюду шли сражения. «В Салерно? Не в Генуе?». В городе везде и всюду шествия, демонстрации. — Непонятно, что делают немцы, — продолжала Кате. — Уходят или нет? — И не надейся, — отозвался я, — даже если захотят, не смогут. — Теперь очередь за нашими солдатами, — сказала старуха, — пришел их черед. Старый Грегорио молчал, не теряя меня из виду. Он тоже напоминал растерявшегося ребенка. В голове у меня пронеслась смешная мысль, что и старый маршал, Бадольо, и его генералы знают столько же, сколько Грегорио, и сегодня вечером, растерянные, прильнули к радио, как я и он. — А в Риме, — спросил я, — что происходит в Риме? Никакая станция нам об этом не сообщила. Кате в городе слышала, что его заняли англичане, что хватило тысячи их парашютистов, чтобы объединиться с нашими и справиться с немцами. «Эти министры дураки, но за свою шкуру дрожат. Я уверена, они это предвидели», — сказала Кате. — А Нандо и Фонсо, — вдруг спросил я, — не придут? Ведь они этого всегда хотели. Они будут довольны. — Я их не видела, — сказала Кате. — Я побежала рассказать вам. В тот вечер Нандо и Фонсо не пришли. Прибежала запыхавшаяся Джулия. Она рассказала, что на фабрике, на собрании, было решено собирать оружие, что там выступил с речью Фонсо, что призывали занять казармы. На окраинах была слышна перестрелка. Было известно, что банды спекулянтов разграбили военный склад, что немцы продавали форму фашистам и, переодевшись, убегали. — Я вернусь в Турин, — сказала Джулия. — До свидания. — Скажи другим девушкам, чтобы они пришли сюда, — крикнула старуха. — Скажи Фонсо и тем безумцам. Наступают тяжелые дни. — Ничего подобного, — возбужденно возразила Кате. — На этот раз все кончится. Достаточно продержаться несколько дней. — Воздушных налетов больше не будет, — резко сказал я. Когда я уже отправлялся ужинать, нас всех рассмешил Дино. «Война закончилась?» — еле слышно спросил он. На следующий день я уже на рассвете был на ногах. Никаких известий из Рима. Наше радио передавало песенки. Из-за границы обычные военные сводки. Высадка союзников в Салерно, вся вода кишмя кишит транспортными пароходами, операция все еще продолжается. Бледная и напряженная Эльвира слушала радио рядом со мной. Около приемника мы собрались группкой. Вдруг я сказал: «Не знаю, когда вернусь», — и ушел. Чтобы заполнить пустоту утра, я пошел по дороге в Турин. Мне встретились редкие прохожие, один с трудом крутивший педали велосипедист. Внизу, среди склонов спокойно дымился Турин. Где была война? Огненные ночи казались далекими, уже невероятными. Я прислушался, нет ли шума машин. В туринских газетах крупным шрифтом было напечатано о капитуляции. Но люди, казалось, думали о своих делах. Магазины открыты, на перекрестках штатские охранники, ходили трамваи. Никто не говорил о мире. На углу, возле вокзала, группка безоружных немцев грузила мебель на грузовик, бездельники наблюдали за переездом. «Наших не видно, — подумал я. — Из-за осадного положения все остались в казармах». Я навострял уши и заглядывал в глаза прохожих. Все, замкнувшись в себе, удалялись. «Может быть, вчерашнее сообщение опровергли, и никто не хочет признаться, что поверил ему». Но два молодых парня под портиком кафе «Кристалло» кричали что-то в толпу и поджигали смятую газету, которую официант пытался у них отобрать. Кто-то смеялся. — Фашисты, — спокойно сказал другой на углу. — Бейте их, убейте, — кричала женщина. У дверей бара я узнал новости. Немцы занимали города. Уже были заняты Акви, Алессандрия, Казале. «Кто об этом говорит?». «Беженцы». — Если бы это было правдой, не ходили бы поезда, — сказал я. — Вы не знаете немцев. — А Турин? — И сюда придут, — ухмыльнулся другой, — в свое время. Они все делают по правилам. Им не нужен бессмысленный беспорядок. Даже бойни они устраивают спокойно. — И никто не сопротивляется? — спросил я. Под портиком усиливались крики и беспорядок. Мы вышли на улицу. Один из двоих, взобравшись на столик, обратился с речью к народу — кто-то, усмехаясь, слушал, кто-то старался улизнуть. Двое дрались около колонны, женщина, выкрикивая непристойности, пыталась вмешаться. «Позорное правительство, — вопил оратор, — предатели и пораженцы, вас призвали уничтожить родину». Столик закачался, из толпы полетели ругательства. — Продался немцам, — раздались крики. Там стояли старики, служанки, ребятня, один солдат. Я думал о Тоно и о том, что сказал бы он. И я что-то крикнул оратору, и в тот миг толпа всколыхнулась и распалась, кто-то вопил: «Расступитесь, или я вас убью». Грянули два громоподобных выстрела, кто-то упал, вопивший смылся, раздался звон разбитых стекол, вдалеке, посреди площади, я еще видел тех двоих, что мутузили друг друга, и наскакивающую на них женщину. Два эти выстрела долго звучали у меня в голове. Я ушел, чтобы меня не захватили врасплох, но теперь я знал, почему люди не говорили и сторонились других. По спокойной пустой улице я отправился в свою школу. Я надеялся там найти кого-нибудь, увидеть знакомые лица. «Через месяц будут экзамены», — думал я. Старый Доменико высунул голову. — Что новенького, профессор? Вы принесли нам мир? — Мир как птица. Прилетел и уже улетел. Доменико покачал головой. Ударил рукой по газете: «Недостаточно только болтать». О немцах он ничего не слышал. «Эти не растеряются, — тотчас сказал он, — не растеряются. Но, профессор, когда был тот, другой. — Он наклонил голову, понизил голос. — Вы слышали, что говорят? Что он должен вернуться»[8 - Речь идет о Муссолини. (Прим. перев.)]. Я ушел с новой тяжестью на сердце. Мы с Кате договорились, что каждый день, сходя с трамвая, она будет смотреть, нет ли меня поблизости. Я устроился на углу и стал ее поджидать. Прошел час, но она не появилась. Но зато я услышал другие разговоры и подтвердились слухи о том, что немцы занимают города и разоружают наших. «Но наши сопротивляются?» — «Кто знает? В Нови шло сражение». — «Понятно. Они в Сеттимо. Наступает целая бронированная дивизия». — Но чем занимается наше командование? В ближайшем кафе включили радио и после треска и шума я услышал танцевальную песенку. Сразу набежали люди. «Поймай Лондон», — кричали они. Послышался Лондон, но на французском, потом вновь безнадежные треск и шумы. Прорезался итальянский голос, из Туниса. Он взволнованно читал все то же сообщение. Наступление русских, высадка союзников в Салерно, операция все еще продолжается. «Что говорят в Риме? — закричали мы. — Что происходит в нашем доме? Подлецы! Трусы!». — В Риме фашисты, — завопил чей-то голос. — Продажные подлецы. Я почувствовал, что меня взяли за руку. Это была Кате. Она улыбалась своей прежней улыбкой. Мы вышли из толпы. — Ты не забыла, — сказал я. Мы пересекли площадь. Кате тихо говорила: — Безумная ситуация. Это самый ужасный день войны. Правительства нет. Мы в руках у немцев. Нужно сопротивляться. «Что ты собираешься делать? — спрашивал я ее. — Вопрос дней. Англичане заинтересованы сделать все быстро. Больше, чем мы». — Ты слышал немецкое радио? — проговорила Кате. — Передают фашистские гимны. Мы пришли во двор, где проходил митинг. Казалось, это было вчера, хотя прошло больше месяца. Там никого не было. Наконец появились Джулия и жена Нандо. «Не вернулись?» — жена Нандо прислонилась к двери. «Успокойся, — успокаивали ее. — Ты хочешь, чтобы в такой день мужчина вернулся домой? Что он тут будет делать?». Она воскликнула: «Они мальчишки, безумцы». Мы вновь включили радио. Никаких новостей. — Если их арестуют, — стонала жена, — они потом попадут в руки к немцам. — Дурочка, — прикрикнула на нее Кате, — прекрати, накаркаешь. Тогда мне сказали, что ночью патруль разогнал митинг, и что Тоно арестовали. — Они хотели его освободить, — проговорила Джулия, — посмотрим. Кате должна была вернуться в больницу. — Пойду и я, — сказал я. Жена Нандо металась взад и вперед. «Она казалась смелее, — подумал я. — Не время обзаводиться семьей. Уж лучше Кате, которая по крайней мере никого не любит». Вместе с ней мы пошли к трамваю. Кате меня спросила: «Ты вернешься домой?». Потом, посмотрев по сторонам, добавила: «Никто ничем не озабочен. Даже солдаты. Как мерзко». — Мы на поле сражения, разве не так? Не заблуждайся. — Тебе на все наплевать, — пробормотала она, не глядя на меня, — но ты прав. Тебе никогда не приходилось голодать, ты не видел, как горит твой дом. — Именно это и придает смелости? — Об этом тебе говорила и бабушка. Вы не можете понять. — Я не могу быть вы, — отрезал я. — Я один. Я стараюсь быть как можно более одиноким. В такие времена только тот, кто одинок, не теряет голову. Посмотри на жену Нандо, как ее прижало. Кате, остановившись, нахмурилась: «Нет, ты совсем не жена Нандо, — проговорила она. — Тебя ничто не заботит. Вечером увидимся». — Возвращайся быстрее, — крикнул я. И опять дорога, фруктовый сад, женщины. Прохладный и спокойный холм. Привычные разговоры. «Может быть, немцы сюда не доберутся», — сказал я Эльвире. Я спросил, всегда ли Эгле совала свой нос в чужие дела. — Почему? — Мы это прекрасно знаем, — сказал я. Через силу я слушал передачу из Мюнхена. Фашисты действительно приободрились. Раздраженные, угрожающие голоса. Науськивали народ. «Они еще в Германии, хороший признак». Молчание римского радио мне было почти приятно. Это значило, что наши сопротивляются, что немцы еще не захватили Рим. Старуха не произнесла ни слова. Она смотрела на нас испуганно, но дерзко. В «Фонтанах» я нашел Кате, которая рассказала мне о Фонсо и Нандо. «Они вернулись, они живы, — говорила она. — Но им не удалось ничего сделать. Тоно и другие сидят в тюрьме Нуове». Но была еще одна новость: наши солдаты разбегались, никто и не думал сопротивляться. XII И на этот раз я пожал плечами. В те дни я частенько пожимал плечами. Светопреставление, которое все давно уже ожидали, наступило. Было понятно, что кажущийся на расстоянии спокойным Турин, уединение лесов, фруктового сада теперь бессмысленны. Однако все шло своим чередом — занималось утро, наступал вечер, поспевали плоды. У меня пробудились надежда и мучительное любопытство: пережить крах, успеть узнать, каким будет мир потом. Я пожимал плечами, но вбирал в себя слухи. Если иногда я затыкал уши, то потому, что хорошо, слишком хорошо знал то, что происходило, и мне не хватало смелости посмотреть на это открытыми глазами. Спасение казалось делом нескольких дней, может быть часов, все прилипли к радио, пристально смотрели на небо, каждое утро просыпались с тревожной надеждой. Спасение не приходило. Доходили глухие слухи, первые сведения о пролитой крови. Я вспомнил об остерии в Пино, где в июльский день я последний раз слышал, как при появлении незнакомцев все заговорили тихо, и вернулся туда. Придя в то местечко, поселочек, я теперь все время оглядывался и ко всему прислушивался. Постов еще не было, но повсюду чувствовалась угроза, всюду подстерегали неожиданности. Дороги и поля кишмя кишели беженцами и закутанными в плащи, тряпки, пиджаки солдатами, которые дезертировали из городов и казарм, где зверствовали немцы и неофашисты. Турин был занят без борьбы, как вода заливает деревню; худющие и зеленые, как ящерицы, немцы заняли станцию, казармы, народ бродил туда-сюда, удивляясь, что ничего не происходит, ничего не меняется. Ни волнений, ни крови на улицах, только нескончаемый, покорный, подпочвенный поток беженцев и солдат, который тек по переулкам, заполнял церкви, окраины, поезда. Происходили и другие странные вещи. Это я узнал от Кате, от Дино, из их перешептываний и подмигиваний. Фонсо и другие обзаводились оружием, грабили склады и тайники, что-то прятали и в «Фонтанах». В пригородах беглым солдатам бросали из окон штатскую одежду. Куда они спрячутся от немцев? Понятно, некоторые доберутся до своих домов, но другие, чьи дома были далеко, засосанные войной сицилийцы и жители Калабрии, им где проводить дни и ночи, где найти пристанище? — Если война немедленно не закончится, — сказал я Эгле и Эльвире, — мы все превратимся в бандитов. — Я это сказал так, чтобы посмотреть, как они засуетятся. И добавил: — Достанется домам буржуа, виллам генералов, которые снюхались с немцами. Позже, когда я рассказал об этом Кате, она посоветовала мне прекратить. От Дино, который все время проводил на улице, я узнал, что мимо «Фонтанов» проходит много людей, кое-кто попадался на глаза и мне — все бородатые, оборванные, голодные. Там всегда находилась Джулия или жена Нандо; беженцы, болтая обо всем, обменивались новостями, жадно поедая хлеб. Дино мне поклялся, что там побывал даже англичанин, военнопленный, который мог сказать только «привет». Этот уже привычный беспорядок, эта молчаливая, барахтающаяся лавина людей были как бы отдушиной, скверной компенсацией за нестерпимые новости по радио и в газетах. Бесполезная и размеренная война бушевала вдали. На этот раз, но без надежды на спасение, мы вновь попали в прежние руки, которые теперь уже стали более опытными и на них было больше крови. Вчерашние легкомысленные хозяева зверствовали, защищая свою шкуру и свои последние надежды. Для нас спасение было только в беспорядке, в крушении всех законов. Быть схваченным и опознанным означало неминуемую смерть. Мир, любой мир, который летом казался желательным, теперь выглядел издевательством. Нужно было испить эту нашу судьбу до дна. Какими далекими казались теперь воздушные налеты. Начиналось что-то пострашнее ночных бомбежек и пожаров. Я слышал, как об этом говорили в остерии в Пино, куда я заходил тайком, потому что она лежала у всех на пути. Я прислушивался и приглядывался, нет ли там немцев или фашистов. Как-то утром я увидел там солдата в потертом плаще на голое тело, на нем еще оставались солдатские башмаки и обмотки. Это был парень из Тосканы, в глубине его глаз крылась усмешка. Он говорил, болтал с посетителями, рассказывая о своем побеге из Франции[9 - 8 сентября 1943 г. там была распущена IV Итальянская армия и солдаты побежали в северную Италию. (Прим. перев.)], о десяти днях бегства, называл товарищей, смеялся, надеясь добраться до Валдарно. Он не просил ни еды, ни питья. Он был бледным, обросшим, но уже договорился с косоглазой, закутанной в тряпки девицей из заведения, которая из-за стойки поедала его глазами. — Долину охраняют эти ублюдки, — рассказывал он. — По открытой местности ни за что не пройдешь. Стреляют. Я видел много сожженных деревень. — Но в горах же нет войны, — сказал кто-то. — Какая там война… Каратели, — пояснил другой. — Деревня прячет солдата, и немцы ее поджигают. — Как-то ночью, на мосту… — продолжал тосканец, украдкой поглядывая на девушку. Все, глотая слюни, слушали его. Тосканец, развеселившись, попросил закурить. Начались рассказы. Заговорили посетители, мирные крестьяне. Леденящие душу, невероятные истории об арестах женщин и детей только для того, чтобы схватить мужчину, об избиениях, завершавшихся прыжками в лестничный колодец, об угрозах и грабежах, о трупах на площади с окурком во рту. — В войну было лучше, — говорили все. Но все знали, что это и была война. — Будем надеяться, что хорошая погода удержится подольше, — сказал тосканец. Я часто бродил в одиночестве по знакомым дорогам, избегая остерии «Фонтаны», Дино, Кате и их разговоров, но речи и тревога, с которыми мы уже свыклись, теперь возникали повсюду, их подстегивало невероятное беспокойство, остатки надежды, все еще допустимый эгоизм. Сейчас, когда и те дни кажутся сном и почти нет смысла в спасении, в глубине всех встреч и пробуждений таятся отчаявшийся мир и радостное удивление, что прожит еще один день, еще один час. Уже больше ни к кому, ни к себе, ни к другим не относятся с почтением, но бесстрастно всех выслушивают. Хотя я этого и не желал, я просыпался на рассвете и бежал к радио. Ни с Эльвирой, ни с ее матерью я об этом не говорил. Просматривал газету. Каждая новость на месяцы отодвигала окончание войны. Раскинувшийся внизу Турин меня пугал. Теперь пожаров и разрушений было уже недостаточно, чтобы испугать нас. Война пришла к нам, в наши дома, на наши улицы, в тюрьмы. Я думал о Тоно, о его большой, опущенной голове и не осмеливался спросить себя, что же с ним будет. Эльвира и ее мать, мрачноватые, но снисходительные относились ко мне по-матерински. В этом доме был покой, прибежище, теплота, как в детстве. Иногда по утрам, глядя из окна на верхушки деревьев, я спрашивал, сколько же будет длиться это мое благоденствие. Белые, чистые занавески, за ними темная листва и далекий склон, где среди лесов прятался луг и, может быть, кто-то, замерзая, спал там под открытым небом. Сколько лет каждое утро я видел этот луг, покрытый зеленой травой или холодным снегом? Будет ли все это существовать потом? Я пытался заниматься, читать книги. Думал взять к себе Дино и обучать его. Но и Дино был частью мира, в котором все перевернулось, Дино был скрытен, неуловим. Я заметил, что он более охотно оставался с Фонсо или с Нандо, чем со мной. Я попросил Кате каждое утро отправлять его в усадьбу, чтобы он не болтался один по улицам — сидя со мною за столом, он мог бы учиться. Тем более, что школы все равно не откроют. В тот вечер уже было прохладно. Мы сидели на кухне среди кастрюль и тарелок. Фонсо не было, не было и девушек. Без Фонсо разговор не клеился. В те дни, кроме него, никто больше не говорил, чтобы поспорить. Когда мы засветло собирались вместе, я украдкой на них посматривал: на ухмылки Дино, на молчащих женщин… Самыми живыми, смелыми были глаза Нандо, эти молодые глаза, в которых война не оставила своего следа. Теперь его жена была беременна, и к политическому зуду примешивалось беспокойство за нее. — Профессор, вы будете учить моего сына? — спрашивал он, смеясь, но его веселье было натужным, беззащитным; жена смотрела на нас, надувшись. Отсюда я уходил, как только раздавался стрекот кузнечиков. В этих местах комендантского часа не было, но все многочисленные тропинки горели у меня под ногами. На дорогах, ведущих в Турин, по ночам трещали нахальные выстрелы, раздавалось «кто идет?» бандитов, следивших за порядком, сейчас игра и насмешка пахли кровью. Я думал о Тоно, уже попавшем в их руки, о выражении лица Фонсо, когда он заговаривал о нем. Фонсо появлялся в «Фонтанах» неожиданно, иногда даже днем; я спросил его, не изменили ли режим работы завода специально для него. Он прищурил глаза и вытащил пропуск рассыльного и ночного сторожа на двух языках. Из всех он был единственным, кто не нервничал в тот последний месяц, а его злые шутки стали более точными и смешными. Его прежние несдержанные выходки, легкомысленная и агрессивная болтовня сменились теперь язвительными улыбками. Было ясно, что у него есть работа, определенная задача, которая его полностью поглотила, но о которой он не говорил. «Было бы время, я охотно бы поболтал, но я занят». Как-то вечером, когда Фонсо не было, мы вели беседу о войне, рассматривая карты в газетах и в атласе, который я принес, чтобы показать Дино. Все остальное, что я делал для него, его больше не интересовало, давно все его мысли были устремлены в город, где каждый вечер пропадали Фонсо и другие парни, где царили комендантский час, немцы, война. Общение с Фонсо, рассказы Нандо о партизанской войне на Балканах, отдаляли его от меня и от женщин. Нандо поведал нам жуткие вещи о засадах и карательных экспедициях в горах Сербии. «Повсюду, куда приходят немцы, все кончается так. Народ начинает их убивать». — Дело не только в немцах, — сказал я. — В тех странах и в мирное время на рынок отправляются с ружьем. Старуха, бабушка Кате, повернулась и посмотрела на нас. — Тогда это не немцы? — пробурчала сестра Фонсо. — Немцы не виноваты? — спросила старуха. — Немцы не виноваты, — ответил я. — Немцы только развязали всем руки, лишили доверия к прежним хозяевам. Эта война намного серьезнее, чем кажется. Сейчас произошло так, что народ увидел, как бегут те, кто раньше им управляли, и его больше никто не сдерживает. Но будьте внимательны, придется бороться не только с немцами, но и с прежними хозяевами. Это война, которая завтра даже может закончиться, не солдат, это война отчаявшихся против голода, нищеты, тюрем, против всех мерзостей. Меня опять слушали все, даже Дино. — Возьмите наших, — продолжал я. — Почему они не защищались? Почему позволили схватить себя и отправить в Германию? Потому что они верили офицерам, правительству, прежним хозяевам. Теперь, когда у нас вновь фашисты, они зашевелились, бегут в горы, а кончат тюрьмой. Именно сейчас начинается война, настоящая война отчаявшихся людей. И все понятно. Нужно сказать немцам спасибо. — И все же надо их убивать, — добавил Нандо. Дино, не отрываясь, смотрел на меня, на него произвело впечатление молчание, с которым все меня слушали. — Если те, другие, скоро не придут, — пробормотал я, — и у нас все закончится, как в Черногории. Старуха бросала на нас разгневанные взгляды; раздавался стук убираемой посуды. — Наступит день, — произнес я, поднимаясь, — и мертвые появятся во рвах, здесь, на холме. Кате серьезно смотрела на меня. «Ты так много знаешь, Коррадо, — тихо сказала она, — и ничего не делаешь, чтобы нам помочь». — Отправь завтра ко мне Дино, — усмехнулся я. — Я научу этому Дино. XIII Теперь сомнений больше не оставалось. И у нас происходило то, что годами терроризировало всю Европу: застывшие от ужаса города и деревни, по которым проходили войска, и жуткие слухи. В те дни от страха не умирала только осень. В Турине, на развалинах, я увидел большую мышь, спокойно гревшуюся на солнце. Настолько спокойно, что при моем приближении она и усом не повела. Мышь поднялась на лапки и смотрела на меня. Она больше не боялась людей. Наступала зима, и я боялся. К холоду я был привычен, как мыши, как все теперь, я привык спускаться в подвал, дыханием согревая руки. Я боялся не лишений, не развалин, возможно, даже не грозящей с неба смерти, но наконец-то разгаданной тайны: всего в двух шагах от пологих холмов, исчезающего в дымке города, благословенного завтра, в любой миг могли происходить зверства, о которых все шепчутся. Город стал более диким, чем мои леса. Та война, в которой я, спрятавшись, жил, убежденный, что принял ее, создав для себя в ней непроницаемый покой, зверствовала, все сильнее жалила, проникала в мозг и обжигала нервы. Я начал оглядываться вокруг, трепеща, как загнанный заяц. Ночами я просыпался, вздрагивая. Я думал о Тоно, об ухмылках Фонсо, о заговорах, о пытках, о недавних смертях. Я думал о странах, где так жили уже больше пяти лет. И газеты — до сих пор еще выходили газеты — допускали, что в горах, там и сям, было и есть сопротивление. Обещали наказания, прощения, муки. Отставшим от своих частей солдатам говорили: родина вас понимает и зовет вас. До сих, говорили, мы ошибались, теперь обещаем вам поступать лучше. Приходите спасти нас, спасите нас, ради Бога. Вы — народ, вы наши сыновья, вы предатели, подлецы, трусы. Я заметил, что пустословие прежних лет уже не вызывало смеха. Цепи, смерти, общая надежда приобретали страшный и повседневный смысл. То, что раньше носилось в воздухе и было только словами, теперь хватало за живое. Иногда мне хотелось стыдиться себя. Но я молчал. Я хотел бы исчезнуть, как мышь. Животные, думал я, не знают того, что происходит. Я завидовал животным. В моих женщинах в усадьбе было хорошо то, что они ничего не хотели знать о войне. Эльвира тотчас поняла, что в этом ее сила. Теперь и холод загонял меня домой, и, возвращаясь из Турина, из сада, после бесполезного бродяжничества по пожелтевшему, оголенному холму, забывая на мгновение в тепле норы вечные и однообразные тоску и страх, я чувствовал себя там почти хорошо. И этого мне хотелось стыдиться. В ноябре по утрам приходил Дино, мы занимались по его учебникам, я заставлял его говорить о том, что он знал. Внезапно он прекращал рассказывать урок и переходил на последние слухи, переданные ему каким-нибудь прохожим, о немцах, о патриотах в зарослях. Он уже знал о первых невероятных нападениях, о злых шутках, о казненных шпионах. Если входила Эльвира, он замолкал. Каждое новое сообщение я воспринимал, как рождение новой легенды, и думал, что только мальчик, который всему удивляется, может жить среди этих легенд, ничему не удивляясь. То, что я не был мальчиком, как Дино, было просто случайностью, я им был двадцать лет тому назад и то, чему я удивлялся тогда, было совсем ничтожно. «Вот, — говорил я, — если я умру во время этой войны, от меня останется только мальчик». — Ты больше не надеваешь ту белую матроску? — спросил я его. — Надеваю, в школу. А когда откроются школы? Даже Эльвира, которая после урока подзывала его к буфету и угощала сладостями, хотела знать, вернется ли он в школу, есть ли у него сестры, помнит ли он своего отца. Дино отвечал, паясничая, но вместе с тем и недовольно хмурясь. — Он похож на меня, — говорил я Эльвире. — Когда я был мальчиком и меня кто-то целовал, я вытирал щеку рукавом. — Дети, — говорила Эльвира, — современные дети. Мать работает, и ребенок болтается сам по себе. — Но в любой крестьянской семье мать работает, — объяснял я. — Так было всегда. — А она работает санитаркой? — спрашивала Эльвира. — И они живут в остерии? — Что вы прицепились к этой остерии. Сейчас такое творится… После тех слез Эльвира больше ни разу не выдала себя. Все, что происходило: мертвецы, пожары, угнанные в концентрационные лагеря, зима и голод очень легко выводили меня из равновесия, и я срывался на крик, но, чтобы прийти в отчаяние из-за капризов, из-за сердечных переживаний, было необходимо спокойное время. Впрочем, о любви, о ее бессмысленной любви мы никогда не заговаривали. Ярко-красные цветы в саду завяли, да и весь сад засох и стал унылым. Налетел сильный ветер и оборвал всю листву. Я сказал Эльвире, нужно благодарить судьбу за то, что у нее есть дом, очаг, теплая постель и суп. Пусть благодарит. Кому-то еще хуже. — Я всегда видела, — сказала она, задетая за живое, — беда приходит к тому, кто ее ищет. — Например, Италия, вступив в войну. — Я говорю не об этом. Достаточно выполнять свой долг. Верить… — Подчиняться и сражаться[10 - Один из девизов Муссолини. (Прим. перев.)], — продолжил я. — Завтра вернусь с кинжалом и черепом[11 - Символы итальянских фашистов. (Прим. перев.)]. Она с испугом, чуть прищурившись, посмотрела на меня. Казалось чудом, что погода не менялась. Каждое утро немного тумана, дымка, потом яркое солнце. Стоял ноябрь, и я думал о том беглеце из Вальдарно, добрался ли он до дома. Я думал о других, о несчастных, оставшихся без крова. Счастье, что хорошая погода удерживалась. Холм был прекрасен, в лесах встречались логовища из шуршащей листвы. Я частенько думал, что, при необходимости, тут можно будет спрятаться. Я не завидовал восемнадцати- и двадцатилетним мальчишкам. В Пино появились военные плакаты. Республика возрождала войско. Война вынуждала. Позже открылись школы. Ко мне пришел один мой коллега, учитель французского языка, толстый и грустный человек, с которым я давно не разговаривал. Он, сидя напротив Эльвиры, ожидал меня в гостиной. — О, Кастелли. Кастелли, оглядевшись, произнес: да, это настоящий дом. Он жил в городе, снимал комнату, теперь же хозяева уехали в деревню, оставив его одного в огромной квартире. — Тут хотя бы есть печка, — проговорил он, даже не улыбнувшись. Потом Эльвира пошла варить для нас кофе. Я что-то, шутя, сказал о школе. Кастелли рассеянно, как бы думая о чем-то другом, слушал. Такой толстый, такой неловкий он и в этот раз вызвал у меня жалость. Когда Эльвира принесла кофе, мы еще не закончили. Я сказал Эльвире: «Капельку, я не заслужил». Я смотрел, как Кастелли маленькими глотками прихлебывает кофе и думал: «Бедняжка. Ведь он отец семейства. Почему же живет один?». Подойдя к двери, я спросил: «Ну, Кастелли, что случилось?». Он открыл свою душу только на улице, на холоде. Я накинул пальто, и мы шли по щебню. Он меня спросил, скоро ли закончится война. Он уже спрашивал об этом в гостиной. «Но ты же не призывного возраста, — сказал я. — Ты же старше меня». Но Кастелли тревожило совсем не это. «Паяцы», — возмущенно бормотал он. Но это не была политическая оценка. Кастелли не разбирался в политике. Он жил один. Но кто-то ему сказал, что преподавать в школе значит принять республику, признать новое правительство. «Можно ли им доверять? — вдруг спросил он, — если бы мы хотя бы знали, в чьи руки попали». — В прежние, — успокоил я. — Да брось ты! Только сейчас они побойчее. — Но как все закончится? — настаивал Кастелли. — Кто тебя взбудоражил? Чего ты боишься? Я так и знал, учитель физкультуры, бывший фашист, командир отряда. Он уже всех обвинил в соглашательстве и легкомыслии по отношению к фашистской войне. «Необходимо решиться, — заявлял он, — родина превыше личных чувств». — И это тебе говорил Лучини? — спросил я Кастелли. — Тогда он или шпион, или же война на самом деле закончилась. Потом мне было неприятно, что я сказал ему это. Кастелли ушел, как побитая собака, и я понял, какие подозрения, страхи, сомнения терзали его душу. Он ушел, сгорбившись, и я вновь подумал о Тоно. В школе об этом не заговаривали. Я вновь увидел коллег, увидел Лучини, потихоньку возобновились занятия, но в старших классах кое-кто из ребят отсутствовал. Казалось нелепым вновь встречать около входа сторожа, слышать визг ребят, давать задания. Звон колокола напоминал недавние времена и каждый раз заставлял невольно вздрагивать. В холодных классах приходилось сидеть в пальто, все казалось временным, как будто мы готовились к отъезду. Я вновь стал есть в моей траттории, ходить, нигде не задерживаясь, избегать людей, но с Кате встречался. Вечером с нею и Дино мы поднимались на холм. — Были бы деньги, — сказал я Кате, — чтобы не зависеть от других. — Забиться подальше в деревню и не выходить оттуда. — Мне кажется, у тебя есть все, — ответила Кате. — Или кому-то лучше? Я почувствовал, что краснею. «Это просто каприз, не обращай внимания, — поспешно добавил я. — Я пошутил». — Не думай об этой войне так, будто она была тебе нужна, — проговорила она. — Если можешь, конечно. Мы сразу замолчали. Дино трусил по дороге рядом со мной. — Мне только хочется, чтобы все закончилось, — сказал я. Кате резко подняла голову. Но ничего не сказала. «Да, я знаю, — пробурчал я, — единственное средство — не думать и работать. Как Фонсо, как другие. Броситься в воду, чтобы не чувствовать холода. Но если ты не любишь плавать? Если тебе не хочется добираться до той стороны? Твоя бабушка правильно сказала: у кого есть кусок хлеба, тот не дергается». Кате молчала. — Выскажись, наконец, синьора. Кате мельком посмотрела на меня и слегка улыбнулась: «Я уже сказала то, что тебе хотелось». Она опустила глаза и остановила свой взгляд на Дино. Это был как бы намек, недомолвка, как бы мимолетное напоминание. Возможно, невольное раздумье, обещание. «Кроме того, не забывай, — казалось, говорила она, — ведь есть и Дино…» Об этом я уже давно думал. Но о подобных вещах никогда не говорят. Даже простое подозрение меня раздражало. «Вообще-то, — подумал я, — что она вообразила? Да плевать мне на Дино». — Заниматься этим или не заниматься, — громко произнес я, — всегда дело случая. Нет никого, кто бы начинал. Патриоты и подпольщики — это все уклонившиеся от службы, отставшие от частей, те, кто давно себя скомпрометировал. Люди, уже прыгнувшие в воду. Им все равно. — Многие не скомпрометированы, — сказала Кате. — Каждый день приходит кто-то, кто спокойно мог бы оставаться дома. Возьми Тоно… — Ах, но и тут бабушка права, — воскликнул я, — это рок класса. Вас к этому подводит ваша жизнь. Поэтому-то будущее в фабриках. Из-за этого вы мне и нравитесь. Кате ничего не отвечала и улыбалась. XIV Я перестал ходить в «Фонтаны», куда и Кате заскакивала только на часок после полудня. Я перестал туда приходить, потому что Фонсо и Нандо вечно отсутствовали, их не бывало даже в городе, а также потому, что тем, чем занимались они, нужно было заниматься всерьез, в противном случае было бессмысленно что-то начинать. Слишком глупым было подвергать себя опасности из-за игры. Но сейчас опасность поджидала повсюду. Мы жили в такое время, когда никто, даже самый тихий и трусливый не был уверен, что завтра утром он проснется в своей постели. Так же, как и во время воздушных налетов. Права была старуха. Правы были священники. Мы все виноваты, всем придется платить. И первым заплатил самый невинный, Кастелли. Несмотря на беспокойных ребят и сладкие речи директора школы, несмотря на новый страшный налет, который загнал нас в подвал, как мышей, огромные коридоры и классы, опустевший двор и привычная тишина все еще превращали школу в прибежище, где можно было найти утешение и поддержку, как в старом монастыре. Казалось странным, что кто-то рассчитывает в другом месте найти покой и добросердечие. Но Кастелли, находившийся под влиянием этого нелепого Лучини, Кастелли, который уже давал частные уроки, не спросил Лучини, почему и тот не уходит из школы. Они вместе прогуливались по вестибюлю и крохотный агрессивный Лучини хмурился, скалил зубы, кивал головой. Кастелли после недолгой беседы с директором в один прекрасный день подал заявление об отпуске. Мне об этом рассказала секретарша, неуверенно прокомментировав: «Везет же диабетикам». Но дело приняло неожиданный оборот. К директору вызвали и меня. По его тону я понял, что грядут неприятности. Это совсем не допрос, ради Бога. Ему не кажется, что это тот случай. Он хотел только узнать, не знаю ли я чего-нибудь о принятом коллегой решении, не велись ли об этом разговоры, не думаю ли я, что другие причины… Потом он возмутился: «Мы все хотим сидеть дома. В такие времена для любого это было бы удобно. Хорошо придумано. Но не все мы можем. В наибольшей опасности мы, директора. Мы должны давать себе отчет о каждом своем и каждом вашем слове…» Я вспомнил, как год назад директор на совете говорил нам, что в такой тяжелый момент мы и директорат должны доверять друг другу. В те времена Лучини еще был фашистом. Я не сдержался и назвал имя. Потом я прикусил язык. Но директор помрачнел, а потом начал смеяться. «Лучини, Лучини, — проговорил он. — Мы все знаем, кто такой Лучини». — Но о нем не говорят? — резко спросил я. Мы посмотрели друг на друга с удивлением. Тогда директор вздохнул так, будто перед ним был слишком глупый ученик. — Кастелли, — пояснил он мне. — Кастелли. Ну, давайте. Я презрительно сжал губы и посмотрел на него. — Кастелли? — удивился я. — Да он же святой. Директор поднялся, подошел к двери, дотронулся до нее и вернулся назад. Недалеко от меня он остановился и прикоснулся ко лбу. Нетерпеливо вздохнул. «Кастелли неосторожно со мной поговорил, — сказал он. — Я уверен, что вся беда в нем. Дети в опасности. Вы не знаете, разговаривал ли он с ребятами?». — Только Лучини может это знать. Они неразлучны. — Перестаньте, — взорвался он. — Я не могу впутывать в это Лучини. — А почему? Тогда директор бросил на меня непонятный взгляд. Опять сел за свой стол, сложил руки и прижал их к жилету. Он казался даже смирившимся. — Я хочу поговорить в вами откровенно, — медленно произнес он. — У всех нас нервы расшатаны. То, о чем один коллега говорит другому, то, о чем мы говорим наедине в этом кабинете, никогда не покинет этих стен. Я смею надеяться, что вместе мы единая семья. Но у нас есть долг, мы должны исполнить свою миссию. В глазах ребят, в глазах семьи и даже в глазах нации, этой несчастной страны, мы должны подавать пример, я понятно говорю? Совершать неразумные поступки, вести себя необдуманно… о совести мы поговорим попозже, если захотите… это может подействовать… привлечь… втянуть. К нам прикованы глаза многих, не только ребят… Вы меня поняли? О совести мы не говорили. Никому из двоих это не понадобилось. Я только пообещал директору, что попробую убедить Кастелли забрать свою просьбу. Но я пошел к Лучини и очень серьезно спросил, как его здоровье. Лучини понял и возмутился. Он сразу же сказал, что сейчас не время отсиживаться дома в домашних тапочках, а смелым людям нужно занять ясную позицию. — Как это, «занять ясную позицию»? — Эта война не была понята. Мы все вышли из режима, который прогнил. Все предавали и предают. Но испытание огнем нас просеивает. Мы переживаем революцию. Эта запоздалая республика… Он был не очень-то убедительным, но все же закончил. Мысль его была такова: время поджимает, необходимо принять участие в сражении и спасти родину, оставаясь с теми из сражающихся, кто осуществил бы революцию и обеспечил мир. — Но кто победит? — пробурчал я. Он удивленно посмотрел на меня и пожал плечами. Я проводил Кастелли домой и объяснил, чего боится директор. Он слушал меня, раскаиваясь. Я ему рассказал о Лучини и спросил, не вместе ли они подавали заявление. «Все равно, — сказал я, — в один прекрасный день ты прекратишь приходить в школу. Зачем сообщать всем, что ты глупец?». Заявление ему нужно, чтобы получать половину своей зарплаты. «А Лучини, — пояснил он мне, — не может просить об отпуске, потому что, оставив школу, кому он сможет давать уроки? Разве кто-то еще занимается фехтованием?». Эта история становилась все более бессмысленной. Я ему объяснил, что никогда никто не думал упрекать нас за то, что мы работали при этом правительстве. «Тогда всем нужно было бы бросить работу, — сказал я. — Трамвайщикам, судьям, почтальонам. Жизнь остановилась бы». Он спокойно, но упрямо сказал мне, что именно этого он и хотел. «Но тогда забудь о зарплате. Ведь это деньги правительства». Он покачал головой и ушел. Я вернулся домой возбужденный и недовольный. Увидел лица женщин, Кате. Интересно, поступили бы они так же? Но, может быть, им бы это даже понравилось. Понравилось бы и Эльвире, но по другой причине. Вот, — весь вечер размышлял я, — тот, кто рискует, кто на самом деле действует, об этом не раздумывает. Как мальчик, который заболел и не знает, что умирает. Не берет даже с самого себя примера, не отказывается даже от денег. Уверен, что поступает в своих интересах, как все. В эти дни я получил из дома поздравления с праздниками. Писала моя сестра, среди прочего она отчиталась о состоянии дел и земель, жаловалась, что и этот год я провел в городе. Понятно, ездить сейчас страшно, поезда неудобные, холодные. Повсюду отвратная жизнь, писала она, и здесь нет новостей. К письму была добавлена корзина с фруктами и мясом, а также сладости к Рождеству. Половину всего я отнес в «Фонтаны» для праздничного ужина в конце года, обещанного нам Кате. Прийти должны были все. Бабушка и девушки целый день готовили, Дино бродил со мной по холму, собирая каштаны. День был золотистым, прозрачным, в тот год снег еще не выпал. Дино рассказывал мне, что в городе он ходил на улицу, где расстреляли трех патриотов, чтобы посмотреть на тротуар, где еще оставались пятна крови; если бы он пришел на день раньше, то увидел бы и трупы. Кое-кто из прохожих оглядывался и кидал взгляды на то место. Я попросил его прекратить и подумать о праздниках. Но он еще прибавил, что на той стене были видны следы от пуль. В «Фонтанах» его ожидал пакет с книгами и карманный фонарик, вернувшись, он их найдет. Кате меня уже поблагодарила. Я не был уверен, что Дино понравится подарок. Я никогда ничего не дарил детям. Но можно ли было подарить ему пистолет? Мы вернулись замерзшие, но довольные. На кухне было очень тепло. Там уже сидели старики, Фонсо, Джулия, Нандо — в общем, все. «Это надежное место, — говорили они. — Тут не живут в такой тревоге, как в Турине». — Только подумать, — продолжали они, — в подвале столько всего, что всех нас можно поставить к стенке. И вас, бабушка. Девушки смеялись и накрывали на стол. «Сейчас Рождество, прекращайте», — сказал кто-то. Мы заговорили о Тоно, он был в Германии, в концентрационном лагере. Говорили о других, которых я не знал, о бегстве, о внезапных нападениях. «В горах людей больше, чем в домах, — сообщила жена Нандо, — как-то они отпразднуют Рождество». — Успокойся, — пробурчал Фонсо, — мы им переправили даже вино. Я смотрел на старого Грегорио, который спокойно, опустив плечи, жевал. Он не говорил, казалось, он слушает, спокойно взирая, будто слышал подобные речи каждый день с тех пор, как появился на свет. Наше тревожное веселье его не касалось. Он напомнил мне мою деревню. Из всех, находящихся здесь, только он всегда жил на холме. — Придет весна, — сказал Фонсо, — мы спустимся с гор. — Тогда вас быстрее уничтожат, — немедленно отозвался я. — Лучше оставаться в горах. Поддержала меня и Кате. «На следующее лето, — продолжил Фонсо, — они доберутся сюда, разыскивая нас. Мы не должны дать им времени». — Пока англичане нам не помогут, — вступил Нандо, — у нас не будет хорошего оружия. Наш арсенал — немцы и фашисты. Если нам оружие не доставят, придется спуститься с гор и отобрать его. — Что за война, — крикнула какая-то девушка. — Побеждает тот, кто убежит первым. Все смеялись и вопили, и тогда Дино, который выпил, начал, как сумасшедший, бегать вокруг стола, прицеливаясь карманным фонариком и постоянно его зажигая. Я сказал, что за четыре года немцы набрались опыта в борьбе с партизанами, и не нужно обманывать себя. — Ведь нам придется увидеть их в своем доме, — произнес Нандо. — Лучше это, чем было раньше, — оборвал Фонсо. Никто не говорил о конце. Никто больше не сводил счетов со временем. Даже старуха. Говорили «на следующий год» или «будущим летом», как будто ничего не было, как будто теперь бегство, кровь и подстерегающая всех смерть стали нормой жизни. Когда на стол подали фрукты и торт, разговор зашел о моей деревне и партизанских отрядах там. Кате спросила меня о моих стариках. Фонсо, занимавшийся подпольной работой в Турине и в горах, кое-что рассказал о такой работе на холмах. Ему было известно не так уж много, так как он занимался другим, но он знал и о проклятой деревне, где собралось слишком много беглецов, они стали обрабатывать поля и не думали о войне. — Там такие же холмы, как и здесь, — сказал тогда я. — Разве можно спрятаться на холме зимой? — Можно повсюду, — ответил он мне. — Это необходимо, чтобы разделить силы нападающих. Когда в каждом доме, в каждой деревне, на каждом холме будут свои, как чернорубашечники смогут противостоять нам? — Каждый пойманный нами немец, — продолжил Нандо, — означает, что в Кассино сражается одним меньше. Я с недоверием подумал о жизни там, наверху. Что и там стреляют, устраивают засады, что дома горят и люди умирают, все это показалось мне невероятным, нелепым. — Интересно, — вступила жена Нандо, — скажут ли вам спасибо англичане. — Отстань, — сказал Фонсо. — Мы сражаемся не для англичан. В комнате пахло дымом и вином. Кате закурила сигарету. Включили радио. Шум усилился, в тепле было хорошо; прижавшись к печке, мы слушали голоса. На минутку я вышел во двор вместе с Дино, и пока он пристраивался в темноте, я на мгновение затерялся в звездах, в бездонности неба. Те же звезды светили, когда я был мальчиком, те же звезды мерцали над городом и над траншеями, над мертвыми и над живыми. Был ли на этом холме хоть один закуток, один двор, где царил бы покой, где хотя бы этой ночью без страха смотрели на звезды? Из дверей доносился гомон ужина, и я подумал, что под нашими ногами спрятана смерть. Потом меня позвал Дино, мы вернулись домой, и нас обхватило тепло. Девушки начали петь. На следующий день я спустился в Турин. Я дошел до школы и нашел там Феллини, который нахлобучил на глаза берет. Мы поболтали о празднике, потом он сказал: «Для кого-то Рождество было плохим». Феллини проговорил это с наглой улыбкой. Я ждал продолжения и дождался. — Вы не знаете о Кастелли? Его выгнали из школы и посадили. XV Год закончился без снега; когда занятия возобновились, коллеги вели разговоры только о Кастелли. «Хорошо, что хотя бы не холодно, — говорили они. — Но если правда, что у него начался диабет, он протянет ноги. Но что мы можем сделать для него? Ничего, — шептались мы, — ничего. Круг подозреваемых может расшириться». Приунывший и озлобленный Лучини помалкивал. Когда я подходил к подъезду школы, то каждый раз ожидал увидеть там машину, немцев, военных. «За всеми нами следят, — сказал кто-то, — за ребятами, за домами. Ну и дела! Нас схватят как заложников». Старый Доменико говорил: «Мы дошли до того, что если кому-то плохо, то и ложиться нельзя». — Профессор, остерегайтесь, — выкрикивали самые бойкие ребята. В эти дни я почти жалел директора школы. Он беспокойно вздыхал и вздрагивал при каждом телефонном звонке. Было ясно, что Кастелли, поговорив с главным инспектором, сам накинул себе на шею веревку. Его дряблая и печальная физиономия ни у кого не вызывала жалости. Он сам этого хотел. Впрочем, если подумать, он, одинокий и упрямый, уже и раньше жил, как в клетке. Но мы все так жили, окруженные стенами, в постоянном страхе, чего-то ожидая, и каждый шаг, каждый слух, каждый неожиданный поступок хватали нас за горло. «У Сильвио Пеллико, по крайней мере, — однажды, усмехнувшись, сказал директор, — хватило ума самому пойти в тюрьму и не втягивать в неприятности никого из своих коллег». — А родственники? — Ради Бога, пусть о них думает он. Мы забыли и о Кастелли. Я хочу сказать, что перестали говорить о нем. Но как и о Тоно, о Галло, о солдате из Валдарно и о брате Эгле я неожиданно вспоминал о нем, когда случалась какая-нибудь неприятность, при сигнале тревоги, на ледяной заре, когда все было покрыто инеем, при тревожных новостях. Чаще всего я о них думал, ложась в темноте в постель или спускаясь в Турин, когда солнце окрашивало в кроваво-красный цвет стекла пятого этажа. Зимой по утрам золотистая дымка, пронизанная солнечными лучами, всегда примиряла меня с миром, давала мне свет надежды. Даже в первые годы войны мысль о том, что в мире остаются подобные радости, наполняла меня тревожным ожиданием. Сейчас и это исчезало, и я не осмеливался даже возмущаться. О своем брате Эгле болтала достаточно легковесно. Она считала, что он почти излечился от прежних восторгов, и казалась спокойной. Нет, к немцам он не перешел, не стоило этого делать. Но он не объединился и с вчерашними врагами, он был слишком законопослушен, сейчас он в Милане, работает инженером, его прячут его друзья. Он теперь штатский человек. Если мне придется бежать и прятаться, спрашивал я себя в те дни, куда мне податься, где я буду ночевать и где найду кусок хлеба? Найду ли я другое место, подобное этому дому, немного тепла, где можно будет передохнуть. Я чувствовал себя загнанным и виноватым, я стыдился своей спокойной жизни. Я думал о слухах, об историях, о людях, укрывшихся в монастырях, в башнях, в ризницах. Что за жизнь среди этих холодных стен, за цветными витражами, среди деревянных скамеек. Возвращение в детство, к запаху ладана, к молитвам и невинности? Конечно, это не самое плохое в подобное время. Я обнаружил в себе поползновения, почти нетерпеливое желание окунуться в такую жизнь. Прежде, проходя мимо церкви, я думал только о коленопреклоненных старых девах и лысых стариках, об их надоедливом бормотании. Ведь все это не в счет, ведь церковь, монастырь могут быть убежищем, где, прижав руки к лицу, прислушиваешься к тому, как успокаивается твое сердце? Но для этого, думал я, не нужны ни нефы, ни алтари. Достаточно мира, нужно, чтобы перестала литься кровь. Помню, что я пересекал площадь, и эта мысль меня остановила. Я вздрогнул. Меня охватила радость, неожиданное блаженство. Молиться, войти в церковь, подумал я, прожить миг в покое, возродиться в мир, где не льется кровь. Но уверенность исчезала. Чуть позже, увидев церковь, я вошел туда. Я остановился у двери, прижавшись к холодной стене. В глубине, под алтарем теплился красный огонек, на лавках ни души. Я уставился на пол и припомнил те мысли, мне хотелось вновь ощутить ту радость и уверенность в неожиданном покое. Ничего не получилось. Вместо этого я спросил себя, отправят ли Дино на службу. Мы с ним об этом никогда не говорили. Я не мог припомнить, чем он занимался по утрам в воскресенье. Безусловно, бабушка ходила к мессе. Мне стало скучно и я вышел на улицу глотнуть свежего воздуха. Я никому не рассказал о том мгновении, о том всплеске радости. Тем более Кате. Я задавал себе вопрос: те, кто посещает церковь, мои женщины, священник из Санты Маргериты, испытывали ли они подобное, в тюрьме или под бомбами, перед нацеленными ружьями снисходила ли на кого-нибудь подобная умиротворенность. Наверное, тогда можно принять и смерть. Но говорить об этом было невозможно. Это было как войти в церковь, поприсутствовать на службе — бесполезный поступок. Самым прекрасным в службе, в алтарях, в пустых нефах был миг, когда выходишь на улицу и вдыхаешь воздух, а за тобой, свободным и живым, захлопывается дверь. Только об этом и можно было говорить. В теплоте столовой, в конусе света, пока Эльвира шила, а старуха дремала, я думал об инее, о трупах, о бегстве в леса. Месяца через два наступит весна, холм зазеленеет, на нем появится что-то новое, что-то хрупкое, он возродится под этим небом. И в войне наступит перелом. Уже говорили о наступлении и новых десантах. Это было похоже на то, как люди выходили из бомбоубежища под последними ударами убегающих самолетов. Об этом я не рассказал Кате, но мне хотелось знать, верит ли она в подобное. Она ухмыльнулась и ответила, что верила в подобное. Она остановилась на тропинке. Было уже темно, мы возвращались из Турина, и она сказала, что иногда ей хочется молиться, но она может удержать себя. И добавила, что если у кого-то нервы не в порядке, тому нечего делать в больнице. Там всякое бывает. — Но молитва успокаивает нервы, — проговорил я. — Посмотри на священников и монахинь, они всегда спокойны. — Суть не в молитве, — ответила Кате, — суть в их ремесле. Чего они только не насмотрелись. Я подумал, что все мы живем, как в больнице. Мы вновь пошли. Покой, бесполезная передышка теперь казались мне бессмысленными и преодоленными вещами. Действительно, говорить о них было не нужно. — Нельзя, — проговорила Кате, — молиться, не веря. Это не принесет пользы. Она говорила сухо, как бы отвечая на какую-то речь. — Но все же верить нужно, — сказал ей я. — Если ни во что не веришь, значит, не живешь. Кате взяла меня за руку: «Ты в это веришь?». — Мы все больные, — ответил я, — и хотим излечиться. Наша болезнь внутри, достаточно убедить себя, что ее нет, и мы будем здоровы. Тогда Кате посмотрела на меня с удивлением. Я ожидал улыбки, но ее не было. Она сказала: «Настоящих больных нужно лечить, ухаживать за ними. Молитвы не помогут. И так во всем. Так говорит и Фонсо: „Имеет значение то, что ты делаешь, а не то, о чем говоришь“». Потом мы заговорили о Дино. Это было намного легче. Кате согласилась, что ей не легко его тянуть, что нужно научить его самому во всем разбираться, давать ему время самому принимать решения, но ей это не удается. Бабушка иногда водит его на мессу и отправляет причащаться. Я ей сказал, как бы она ни поступала, дети еще не могут принимать решений, посылать или не посылать их в церковную школу это уже выбор, это значит учить их тому, чего они не хотят. «Даже неверие тоже религия, — пояснил я. — От этого никуда не убежишь». Но Кате сказала, что нужно постараться объяснить ребенку две идеи и потом предложить ему сделать выбор. Тогда я рассмеялся, улыбнулась и она, когда я сказал ей, что лучший способ вырастить верующего — учить его неверию, а неверующего наоборот. «Правда, — закричала она, — действительно, правда». Мы остановились около калитки, рядом со мной уже прыгала собака; единственный раз мы говорили о таких вещах. На следующий вечер я не увидел Кате на остановке трамвая. Именно в тот день, я подумал о том, что нужно побывать за Дорой, у других. Потом из-за холода и долгой дороги я туда не пошел. Я вошел под сень опавших деревьев, перебирая тот наш разговор, вновь возвращаясь мыслью к Кастелли. Эльвира мне сообщила, что приходил молодой парень и просил прийти в «Фонтаны». Она не знала, кто это был. Я, недовольный, что Эльвира таким образом что-то узнала, тотчас, до наступления темноты, отправился туда. Эльвира крикнула мне вдогонку, вернусь ли я к ужину. В «Фонтанах» я нашел всех, кроме Фонсо и Джулии; Нандо, стоя в дверях, тревожно мне махнул. На столиках во дворе я разглядел чемоданы и узлы. Все бродили по кухне, Дино грыз яблоко. — Ах, ты здесь, — воскликнула Кате. Они хотели меня предупредить, чтобы я не ходил за Дору. — Тучи сгущаются, — проговорил Нандо. — Начинается. — Нет, Фонсо в горах, — успокоили меня. — А Джулия… Ее сегодня схватили немцы. Я не испугался. Сердце у меня не оборвалось. Месяцами я ждал этого мига, этого удара. Или, быть может, когда что-то начинается по-настоящему, пугаешься меньше, потому что исчезает неопределенность. Даже их сиюминутное беспокойство не вызвало у меня страха. — Женщина, — сказал я, — всегда выпутается. Никто мне не ответил. Проблема была в другом. Схватили ее случайно или уже давно следили за квартирой? На фабрике многих арестовали и изъяли много материалов. Ее вызвали во двор вместе с другими товарками и всех загнали в фургон. Кто-то тут же побежал предупредить остальных. Возможно, в это время в квартире проводили обыск. Жена Нандо вопила, что было глупо убегать из дома. Так придут сюда, искать их в «Фонтанах». Кате строго сказала, что никто не должен так говорить. — Если бы не Джулия… — заговорила ее младшая сестра. Мы вели спор о смелости Джулии. Один вопрос вертелся у меня на языке. Я не осмеливался задать его. — Если бы они что-то знали, — прошамкала старуха, — то вас уже бы сцапали. — Бедняжка Джулия, — сказала Кате, — нужно отнести ей одежду. Тогда я вспомнил, что в школе о Кастелли никто не позаботился. Я спросил: «В тюрьму можно приносить передачи?». Послышался шум автомобиля, все замолчали. Двигатель гудел все громче, мы затаили дыхание. Машина быстро проехала, мы посмотрели друг на друга так, будто нас вытащили из воды. — Передачи принимают? — настаивал я. — Иногда. — Но сначала попользуются ими сами. — Дело не в вещах, а в памяти, — пояснил Нандо. Я никому не рассказал, о чем подумал. Только Дино вдруг выдал мои мысли. «Давайте спрячемся в подвале», — предложил он. — Перестань, — взорвалась его мать. Мы все время возвращались к Джулии. Опасность, сказал Нандо, была в том, что она потеряет голову и наговорит дерзостей. Она слишком сильно ненавидела тех людей. «Если им удастся разозлить ее…» Я ушел от них уже ночью. Мы должны были увидеться с Кате в Турине. Я вышел в темноту двора с чувством облегчения; там меня поджидал Бельбо. Увидев его, я вздрогнул. «Собака и заяц», — подумал я. Наступило время карнавала, и, странно, площадь, по которой я проходил каждый день, направляясь в школу, заполнилась балаганами, праздношатающейся толпой, каруселями и открытыми прилавками. Я видел замерзших гимнастов, повозки; весь этот беспорядок и шум не вызвал у меня привычного огорчения. Казалось чудом, что еще встречаются люди, у которых осталась страсть к путешествиям, которые сильно напудривают себе лица и выходят на площадь в таком виде. Половина площади была разворочена бомбами, здесь с любопытством бродило несколько немцев не у дел. Нежное февральское небо успокаивало изболевшееся сердце. На холме под сгнившими листьями должны были проклюнуться первые цветы. Я дал себе обещание поискать их. Теперь, идя по улицам, я все время оглядывался, не следят ли за мной. Я подождал, пока Кате сойдет с трамвая, потом догнал ее на середине склона; вечером уже было светло. Она сообщила мне новости о Джулии и других. Было известно только, что Джулия жива, всюду шептались о покушениях и репрессиях немцев, всегда ждали, что в один прекрасный день в заложники возьмут какую-нибудь женщину и поставят ее к стенке. Фонсо больше не приходил в Турин, он занимался в горах подготовкой к весенним операциям. В одну из этих ночей его люди должны были прийти в «Фонтаны», чтобы забрать все припасы, об этом мне сказала Кате. «Слава Богу, — проговорил я, — поторопитесь. Это просто безумие». Она улыбнулась и сказала мне: «Я знаю». XVI Следующей ночью прошел теплый дождь, который открыл дорогу весне. Назавтра в напоенном влагой спокойном воздухе пахло землей. Половину утра я провел в низине на тропинке, ведущей в Пино, я вновь нашел там мхи и старые стволы деревьев. Вчера мне показалось, что я поднялся туда с Дино, и я спросил себя, сколько времени он еще будет единственным светом в моем окошке, и посмотрел на промытое небо, как на витраж в церкви. Бельбо бежал рядом. Возвращаясь, я прошел по гребню, с которого открывался вид на склон, где располагалась остерия «Фонтаны». Не один раз отсюда мы с Дино отыскивали дорогу и дом. В тот день среди голых стволов я сразу же увидел двор и разглядел в нем две машины зелено-голубого цвета, а рядом человеческие фигурки такого же цвета. К горлу у меня подступила тошнота, меня охватил холод, я попытался уверить себя, что это люди Фонсо, мне показалось, что солнце затянула дымка. Я пригляделся получше — сомнений не было, я увидел ружья в руках солдат. Несколько мгновений я не шевелился, разглядывал котловину, чистое небо, группку людей внизу, о себе я не думал, мне не было страшно. Меня ошеломило то, как неожиданно все это происходит, я столько раз видел этот дом сверху, я представлял себе разные опасности, но подобной сцены, увиденной с высоты утреннего неба, я не мог предвидеть. Но время поджимало. Что делать? Что я мог сделать, кроме того, что ждать? Мне хотелось, чтобы все уже закончилось, хотя бы вчера, и двор был бы пустым, и машины бы уехали. Я думал о Кате, спустилась ли она в Турин, не арестуют ли ее в Турине. Я подумал, что нужно подойти туда, послушать, о чем говорят. Но опять подкатила тошнота. Было ясно, что мне нужно немедленно бежать в Турин, рискуя всем, предупредить ее. У меня оставалась неясная надежда, что она осталась там. Во дворе все суетились. Я видел юбки, штатскую одежду, неразличимые лица. Все садились в машины. Из дома вышли солдаты, и они сели в машины. Я узнал старуху. «Подожгут дом?» — подумал я. Потом издалека до меня долетел шум удаляющихся двигателей. Прошло время. Я не двигался. Снова все было прозрачным и спокойным. «Если схватили старуху, — подумал я, — схватили всех». Я вспомнил о Бельбо, который, свернувшись у моих ног, тяжело дышал. Я ему сказал: «Туда», — и подтолкнул ногой. Он, залаяв, подпрыгнул. Испугавшись, я спрятался за ствол дерева. Но Бельбо уже мчался, как заяц. Я смотрел, как он трусит по дороге. Я смотрел, как он вбежал во двор. Я припомнил ту летнюю ночь, когда в «Фонтанах» пели и все еще только должно было произойти. С замиранием сердца я насторожил уши и высматривал, не осталось ли кого-нибудь там. Бельбо, замерев во дворе, начал возбужденно лаять на дверь. Вдали раздался нахальный крик петуха, с дороги, ведущей в Пино, послышался скрип обоза. Во дворе все время было пусто. Потом я увидел, что Бельбо запрыгал и перестал лаять, он прыгал около кого-то, около мальчика, около Дино, вылезшего из-под ограды. Я видел, как они спустились на дорогу и вместе пошли по тропинке, по которой я столько раз ходил, возвращаясь домой. Несомненно, это был Дино. Я узнал красный шарф, который он носил поверх пальто, его порывистые шаги. Я бросился бежать по прелой листве и кустарникам, я то отодвигал мокрые ветки, то они стегали меня, я несся как сумасшедший: страх, восторг, тревога превратились в лихорадочный бег. В один из прогалов я еще раз увидел «Фонтаны», спокойный двор. Там никого не было. Я встретился с Дино на середине склона. Он карабкался, засунув руки в карманы. Он остановился, раскрасневшись и задыхаясь. Но не показался мне испуганным. «Немцы, — сказал он мне. — Сегодня утром приехали на машине. Избили Нандо. Чуть не убили его…» — Где мама? Схватили и Кате. И даже старого Грегорио. Всех. Он и мама вышли, чтобы идти в Турин, они видели, как ехали немцы. Но не успели даже повернуться, как немцы, спрыгивая с машин, уже вбегали во двор. Выставив короткие ружья, они кричали. Мама задрожала. Нандо завтракал и не успел доесть. На столе до сих пор стоит миска. — Они были в подвале? Один немец схватил корзину с бутылками. Да, они избивали Нандо в подвале, слышны были крики. Они нашли ящики и ружья. Они кричали по-немецки. Ими командовал человечек в штатском, который говорил по-итальянски. Жена Нандо упала на землю. Ему мама приказала постараться спрятаться, потом прийти ко мне и обо всем рассказать. Но он хотел бы остаться с другими и тоже сесть в машину, он вышел, но немцы не разрешили ему забраться в кузов. Тогда мама так на него посмотрела, что он убежал в поле, и бабушка звала его, кричала. Все равно нужно было спрятаться. — Тебя просили мне что-нибудь передать? Дино ответил «нет» и вновь стал описывать то, что видел. Человек в штатском спросил, кто находился в комнатах наверху. Сколько людей по вечерам приходило в остерию. Потом он говорил с другими по-немецки. Мы подошли к калитке. Дино сказал, что он уже поел и набил карманы яблоками. Всю дорогу я думал об усадьбах, скрытых в парках, и что ни в одной из них нельзя надежно спрятаться. У дверей нас поджидала Эльвира. Она накинула пальто и ждала нас. Она была нахмуренная, нервная. Раскрасневшись, она бросилась мне навстречу и еле слышно пробормотала: — Там немцы. — Я уже знаю, — хотел ответить я, но то, как она схватила меня за руку и потащила в сторону, даже не обратив внимания на Дино, меня испугало. Она покраснела не из-за стыдливости, у нее были встревоженные глаза. — Сюда приходили два немца, — задыхаясь, проговорила она, — они назвали ваше имя… Они вошли… видели вашу комнату… Не просто подкатила тошнота, мне отказали ноги. Я что-то пробормотал, но и голос мне отказал. — Час назад, — тихим охрипшим голосом сказала Эльвира, — я не знала, где вы… я не хотела, чтобы они тут ждали… На бумажке я написала название школы и улицы. Они отправились туда… Но они вернутся, вернутся… Еще и сегодня я вновь и вновь задаю себе вопрос, почему те немцы не подождали меня в усадьбе, послав кого-нибудь на поиски в Турин. Но поэтому я еще на свободе, еще здесь, наверху. Почему спасение выпало на мою долю, а не на долю Галло, Тоно, Кате, не знаю. Может быть, потому что я должен переживать за других? Потому, что я самый никчемный и ничего не заслужил, даже наказания? Или потому, что в тот раз я вошел в церковь? Постоянная опасность делает нас каждый день все более трусливыми. Делает нас глупыми, и то, что я случайно выжил, когда столько людей, которые лучше меня, погибли, не может меня удовлетворить… и этого мне недостаточно. Иногда, послушав бесполезное теперь радио, посмотрев сквозь стекло на опустевшие виноградники, я думаю, что случайно доставшаяся жизнь — не жизнь. И я спрашиваю себя, на самом ли деле я спасся. В то утро мне было не до размышлений. Во рту я ощущал привкус смерти. Я прыгнул на тропинку за изгородью из самшита и, спрятавшись за кустами, попросил Эльвиру передать мои деньги и чековую книжку мальчику, а сам побежал в котловину с папоротниками, поджидать Дино. Я предупредил его, чтобы он посмотрел, не следят ли за ним. Я его попросил подойти к калитке и посмотреть. Я посоветовал Эльвире ответить немцам, что я часто по несколько недель провожу в Турине и что она не знает, где именно. Дино закричал: «Там человек!». Я распластался на мокром щебне. Вернулась Эльвира и зашептала: «Ничего страшного. Проехала телега». Так я спасся. К папоротникам я прибежал весь взмокший. Но не смог сидеть, а ходил взад и вперед, чтобы успокоиться. Среди облетевших деревьев открывалось огромное, невесомое небо, таким я его никогда не видел. Тогда я понял, что значит небо для заключенных. Тот привкус крови, заполнявший мой рот, мешал мне думать. Я посмотрел на часы и пожалел, что обещал подождать. Это ожидание было ужасным. Если раздавался лай собак, я начинал прислушиваться, ведь я знал, что немцы используют ищеек. «Лишь бы Бельбо не побежал меня искать, — повторял я, — они могут пойти за ним». Потом меня одолели подозрения и вопросы. Если немцы арестуют Эльвиру и ее мать, то мать, конечно, скажет, что я здесь. Мне хотелось вернуться и умолять их. Я думал, сколько раз я обижал Эльвиру. Я спрашивал себя, рассказал ли им Дино об арестах и ружьях. Меня немного успокоило то, что у меня они и не думали искать оружие. Так проходило мое ожидание, я прислонялся к стволу дерева, говорил сам с собой, бродил туда-сюда, следуя за светом. Мне захотелось есть, я посмотрел на часы, было одиннадцать десять. Я ждал только полчаса. О Кате, о Нандо и о всех других я не осмеливался даже думать, как бы доказывая этим свою невинность. Вдруг я встряхнулся, я был противен сам себе. И в третий раз оросил ствол дерева. Дино пришел через два часа вместе с Эльвирой, на которой была черная вуаль, как будто бы она возвращалась после мессы. «Никого не видно», — сказали они мне. Они принесли два пакета, большой и маленький. «Там еда и вещи, — пояснила она. — Вещи: носки, носовые платки и бритва». «Вы сошли с ума», — заорал я. Но Эльвира мне сказала, что она обо всем подумала и нашла мне прекрасное, надежное убежище. За Пино, на равнине, находится пансион Кьери, спокойный дом, там есть кровати и трапезная. «Прекрасный двор и школа. Там вам будет хорошо, — продолжала она. — Вот письмо приходского священника. Там церковная школа. Священники помогают друг другу». Она говорила спокойно и уже не боялась. И румянец тоже исчез. Все происходило естественно и привычно. Я вспомнил те вечера, когда говорил ей «спокойной ночи». — А Дино? — спросил я. Пока он останется с ними. И, едва посмотрев на него, добавила: «Мы уже обо всем договорились». Он кивнул головой. На меня опять навалилась слабость, во рту вновь появился привкус крови. В глазах потемнело. Я барахтался в море доброты, ужаса и покоя, священников, христианского прощения. Я попытался улыбнуться, но мое лицо мне не подчинилось. Я что-то пробормотал, что мол скоро вернусь, но главное, не надо меня искать. Взял пакеты и пошел. Я поел в лесу и к вечеру по тихой пустой улочке вошел в пансион. Никто меня не видел. Я поклялся — если смогу, никогда не выйду отсюда. XVII Тот окружающий двор портик, те кирпичные ступеньки, по которым из коридоров попадали под крышу, та большая полутемная часовня были миром, который я хотел бы видеть еще более закрытым, более обособленным, более мрачным. Меня хорошо приняли священники, которые, впрочем, как я понял, к этому уже привыкли; о внешнем мире, о жизни, о войне они говорили как бы отстраненно, что мне нравилось. Я видел шумных и невинных ребят, но не обращал на них внимания. Я всегда находил пустой класс, пустую лестницу, где мог провести немного времени, продлить свою жизнь, побыть в одиночестве. В первые дни я вздрагивал от каждого непривычного движения, от любого звука, я рассматривал колонны, переходы, дверцы, и всегда был готов куда-нибудь забиться и исчезнуть. Много дней и ночей оставался у меня во рту тот привкус крови, мне редко удавалось успокоиться и вспомнить день моего бегства, я вздрагивал при мысли об опасности, от которой спасся, об открытом небе, о дорогах и встречах. Мне бы хотелось, чтобы холодная массивная дверь, служившая входом в пансион, была замурована, как в склепе. В окружении портиков проходили мои дни. Часовня, трапезная, уроки, трапезная, часовня. Таким образом раздробленное время не давало простора мыслям, оно проходило и жило вместо меня. Я входил в часовню вместе с другими, слушал голоса, склонял голову и поднимал ее, повторял молитвы. Я думал об Эльвире, знала ли она об этом? Но я вновь думал и о покое, о том, как в тот день я открыл для себя церковь и, прикрыв глаза, испытывал опасное волнение. Витражи в часовне были темными и убогими, время их повредило и замутнило, дни и ночи шел дождь, во мне тлели холодный ужас и глухая надежда. Когда, сидя в уголке, в трапезной, где шумели ребята, я смирялся и, грея руки о тарелку, радовался тому, что похож на нищего. То, что некоторые ребята были недовольны молитвами, службой, едой, мне было неприятно, наполняло меня суеверной обидой, впрочем, я себя винил и за нее. Но сколько бы я ни молчал, сколько бы ни склонял голову и ни собирался с мыслями, я больше не находил того покоя, что испытал тогда в церкви. Несколько раз я один входил в часовню, в темноте и холоде сосредотачивался и пытался молиться; смешанный запах ладана и камня напоминал мне, что для Бога значение имеет не жизнь, а смерть. Чтобы растрогать Бога, чтобы он был со мной, я рассуждал, словно верующий: нужно отказаться от всего, нужно быть готовым пролить кровь. Я думал о тех мучениках, жития которых изучают на уроках Закона Божьего. Их покой — это загробный покой, все они пролили свою кровь. А я этого не хотел. По сути я просил о летаргическом сне, о забвении, я хотел быть уверен, что хорошо спрятался. Я просил покоя не для всего мира, а для себя. Я хотел быть хорошим, чтобы спастись. Я отлично понимал, что в один прекрасный день я не выдержу. Конечно, я был не в церкви, а во дворе, с ребятами. Мальчишки вопили и играли в футбол. На ясном небе — в то утро дождь прекратился — я увел розовые, предвещающие ветер облака. Холод, шум, неожиданно очистившееся небо переполнили мое сердце, и я понял, что достаточно неожиданного порыва ветра, хорошего воспоминания, чтобы вновь вернулась надежда. Я понял, что каждый прожитый день был шагом к спасению. Опять устанавливалась хорошая погода, как уже бывало в прошлые годы, и я все еще был на свободе, я был жив. И на этот раз уверенность длилась чуть меньше одного мига, но это было как оттепель, как благодать. Я мог дышать, оглянуться вокруг, подумать о завтрашнем дне. В тот вечер я вновь стал молиться; я не рисковал прервать молитву, но, молясь, уже не с такой тревогой думал о «Фонтанах» и говорил себе, что все — случайность, игра, но именно поэтому я и мог спастись. Тяжелее всего было на рассвете, когда, лежа в кровати на чердаке, я ожидал ударов колокола. В темноте я прислушивался, не донесутся ли до меня визг тормозов, позвякивание оружия, топот, резкие команды. Именно в этот час обычно врывались в дома и убежища беглецов. В теплой кровати я думал о камерах, о знакомых лицах, о стольких погибших. В тишине я вновь видел прошлое, вспоминал разговоры, закрывал глаза и представлял, что страдаю вместе с другими. Даже подобная смелость заставляла меня вздрогнуть. Потом слышались далекие звуки, щебет птиц, бульканье воды, непонятные шумы. Я думал об огромной равнине в тумане, о застывших лесах, о болотах, о полях. Я видел контрольные посты и патрули. Когда лучи солнца начинали пробиваться сквозь щели в ставнях, я уже давно не спал и волновался. Понемногу я привык к жизни в пансионе, через пятнадцать дней я уже помогал ребятам во время занятий. Мне досталась группка двенадцатилетних мальчишек, мне повезло, потому что кто-нибудь из старших в форме фашиста-добровольца мог бы задавать вопросы. Других таких помощников я встречал в трапезной и во дворе; говорили, что это офицеры, молодые люди с Юга, сбежавшие от своих. Я старался избегать их. Когда ребята занимались, я следил, чтобы они спокойно сидели за партами — самым громким шумом были редкие споры из-за какой-нибудь ручки, я же в это время листал свои книжки. Лучше всего было утром, когда ребята уходили в школу, и пансион становился пустым и тихим. Тогда удирали и сами молодые помощники, через ворота они выходили на улицу, гуляли по Кьери, забегали в кафе, к девушкам. Послушать их, это была настоящая лафа. Ни о чем другом они и не думали. «Мы же мужчины!» — вопили они. Их неосторожность заставляла меня трепетать. Но тихое утро во дворе или в пустом классе, когда я читал или разглядывал облака, любовался солнцем, бьющим сквозь арки, придавало мне силы и спокойствие. Если кто-то заходил или я слышал шаги, то я тотчас скрывался за углом, ближайшем к ведущей на крышу лестнице. Однако слишком часто я зря волновался, напрасно страдая. Я мог воспользоваться самой часовней, потому что она соединялась с ризницей, а оттуда можно было попасть в церковь, выходящую на площадь. Но не все уходили из пансиона по утрам, под портиками туда-сюда прохаживались священники, часто я разговаривал с ними. Один из них даже слушал радио, это был отец Феличе, он сообщал мне новости и шутил как-то по-детски невозмутимо. И вместе со мной просматривал газету. Для него война была кознями «каких-то там», шумной и далекой неприятностью, чем-то, чему в Кьери не придавали особого значения. «Глупости, — говорил он, — этим полям нужны удобрения, а не бомбы». Как-то в небе пролетели, сверкая серебром, две или три вражеских эскадрильи, от рева их моторов дрожала земля, шум заглушал наши голоса. Отец Феличе побежал посмотреть на них, сам ударил в колокол, кто-то из священнослужителей решил спуститься в подвал. «Если бы они направлялись в Кьери, мы уже были бы мертвецами», — сказал отец Феличе, дергая за веревку. Потом вдали послышались взрывы. Отец Феличе прислушивался и недовольно шевелил губами. Было непонятно, то ли он молился, то ли подсчитывал взрывы. Я ему завидовал, потому что заметил, что для него не было разницы между этой смертельной опасностью и простым землетрясением или несчастьем. Разговаривая со мной, он никогда не спрашивал, почему я прячусь здесь, и только приговаривал: «Такому человеку, как вы, должно быть плохо жить взаперти». Один раз я ему сказал, что мне здесь очень хорошо. Он, соглашаясь, покивал: «Конечно, спокойная жизнь. Но немного свежего воздуха не помешало бы». Он был молод, лет тридцати, крестьянский сын. Он умел справляться с ребятами — почти все они тоже были крестьянскими детьми и изрядными упрямцами — утихомиривал их, и они к нему липли. «Они как телята, — говорил он, — непонятно, зачем их отправили в школу». Я задавал себе вопрос, ходит ли Дино в школу, как раньше, разговаривает ли с ним Эльвира. Я спрашивал себя, что произошло в усадьбе после того, как меня не нашли в Турине. Все это казалось далеким, потусторонним, мысль о возможных новостях страшила меня. Лучше пребывать в неведении. Но новости, к тому же неожиданные, пришли. Меня позвали в монастырскую приемную. «Вас ищет женщина». Это была Эльвира, в вуали, с сумкой, и раскрасневшийся, причесанный Дино. «Никто больше не приходил, — сказали они. — У них, похоже, другие заботы». — Меня могли искать у моих, — сказал я. — Ваша сестра вам написала. Она отдала мне письмо. С комком в горле я вскрыл конверт. Все те же места, все то же прошлое. Его отправили совсем недавно, сестра писала об обычных зимних новостях. Было ясно, что никто не искал меня и там. Потом я увидел на полу чемодан; Эльвира меня опередила: «Там вещи Дино, мы приехали на повозке…» Дино смотрел на стекла портика и на высокую стену. Двор пересекал какой-то священник. — …Позавчера мы были в «Фонтанах». Они даже дверь не закрыли, но все на месте. Нужно сказать, есть еще честные люди… Эльвира говорила агрессивно, почему-то шепотом. Она раскраснелась и разволновалась. Повернулась к Дино и вдруг спросила: «Тебе здесь нравится?». Пришел мальчик и позвал Дино к настоятелю. Я с удивлением посмотрел на Эльвиру. Она попросила его пойти и правильно ответить на вопросы, потом, повернувшись ко мне, попыталась улыбнуться. «Мы приехали с приходским священником, — объяснила она мне. — Он говорит, что этот мальчик не должен расти заброшенным. Ему нужна школа, руководство. В Турине он не может учиться, кто его будет туда провожать? Священник надеется, что его примут в пансион. Должны принять, ведь он почти сирота». Меня пронизала странная мысль: опасность была очевидна. Дино мог навести на мой след и невольно предать меня. То, что он остался один в этом мире, не приходило мне в голову и застало меня врасплох. — Здесь платят за пансион, — продолжала Эльвира, — но случаи, подобные нашему, исключение. Будет стоить мало или ничего. Это большое милосердие… Так Дино остался в пансионе, а Эльвира ушла, беспокойно оглядываясь на меня и уверяя, что принесет и другие веши, что теперь Дино послужит мне ширмой. Она мне передала приветы от своей матери и Эгле. Сказала, что каждый вечер ставила на стол мою тарелку. Бывает, ей с матерью кажется, что я спускаюсь по лестнице. XVIII По тому, как я на него посмотрел, по моим жестам Дино понял: раньше мы никогда друг друга не видели. Вечером, когда мы входили в часовню, я спросил его, бывал ли он когда-нибудь в монастырском пансионе. Он, не поднимая глаз, ответил, что раньше бывал тут с мамой. Он лучше меня разыграл комедию, ему, выбитому из привычной колеи, не нужно было даже притворяться. Около нас ходили ребята, кто-то слушал. Тогда я ему сказал: чтобы жить в пансионе, нужно забыть о прошлой жизни, даже не говорить о ней. «Тот, кто болтает, — добавил я, — не мужчина». На следующий день я увидел, как он бегал с другими ребятами и что-то кричал. Слава Богу. Он не дулся, не прятался по углам; я спрашивал себя, очутись я на его месте, вел ли бы я себя так же. Я даже почувствовал какую-то досадную гордость и сказал себе, ладно, он мальчик, но мы из одного теста. Если бы Фонсо, подумал я, заперли в пансионе, вел бы он такую жизнь, как я? Уже сама мысль была нелепой. Фонсо был в горах и рисковал своей жизнью. Как такое возможно? Каждый день грозил ему смертью, как и мне в то утро, когда меня должны были схватить. Даже очень давно, в детстве, я не был таким храбрым, как Фонсо. Я отличался даже от Дино. А теперь у Дино не осталось никого, кроме меня. Я смотрел, как он бегал. Я смотрел, как в часовне он толкал товарищей. Я смотрел, как он исподтишка рассматривает витражи, когда молится. Свитер под курткой, грубые красные руки, упрямые глаза. Он вкладывал всю душу, играя в нашу игру, оставаясь невозмутимым, тайком подмигивая мне. Я вспоминал лето, Гордона, низину с дикарями, желтых людей. Я думал, что все осуществляется, даже бестолковые детские желания. Весна была уже в полном разгаре, и по воскресеньям мальчики колонной отправлялись в Кьери и за город. Я вдыхал свежий воздух и грелся на солнышке в пустом дворе. Я спрашивал себя, закончится ли война под весенним небом, в апреле или в мае. Новости, радио вновь бередили душу. Повсюду бушевали наступления, высадки союзников, надежды. Один раз я высунул нос за ворота. С тех пор, как я узнал, что больше никто меня не ищет, я впервые вышел на улочку, добрался до небольшой площади, торжественной и невероятной, с церковью и колокольней; за крышами я увидел холм, фиолетовый холм далекого Пино. Но стоило ли рисковать, если война закончится завтра? Я не завидовал тем, кто выходил на прогулку. Я слушал их разговоры, когда они возвращались. Говорили о солдатской казарме, озверевшие чернорубашечники бродили по полям, а ночами стреляли по окнам. Их врагами были молодые призывники и те, кто уклонялся от призыва. Парни с Юга, спрятавшиеся, как и я, в пансионе, тайком убегали из него, ссорились в кафе из-за женщин. О своих подвигах они рассказывали мне с довольными ухмылками. Они не прекратили своих вылазок даже тогда, когда чернорубашечники повесили на площади патриота. «Дурак, — говорили они, — понятно, болтался с оружием». Однажды настоятель созвал их всех и прочел им проповедь. Мол, нужно прекратить походы к женщинам. Храните свое доброе имя, ребята. Хотя и тяжелые настали времена, но ничто не может оправдать распущенности. Здоровье — это достойный образ жизни. О других опасностях он не упомянул. Позже я услышал, как Дино в кругу товарищей рассуждал о партизанской борьбе. Все нападали на высокого костлявого парня, который защищал республику. Они насмешливо спрашивали его, почему он больше не приходит в школу в военной форме. Кто-то награждал его тумаками. Дино, самый маленький из наиболее разъярившихся, вопил: «Ну, и где социализм? Где социализм?». Но вот уже отец Феличе входит в кружок и успокаивает ребят. «Вы не знаете, что это грех?» — ворчливо обращается он к старшим. Он их рассмешил и кому-то дал подзатыльник. Мне не понравилась усмешка Дино. Я подошел к нему попозже, когда он сидел у основания колонны. Он видел, что я иду, но головы не поднял. Я его спросил, зачем он так много болтал, разве так хранят тайну. «Если бы ты был с Фонсо, — сказал я ему, — тебя бы уже давно расстреляли. Ты, как Джулия, — спокойно продолжил я, — не умеешь держать язык за зубами». Он смущенно, но спокойно посмотрел на меня. «Я хочу уйти к Фонсо, — проговорил он. — Я больше не хочу возвращаться в дом к старухе». Я этого ожидал и дал ему выговориться. Он знал в Турине двор, где была явка связных Фонсо. Ему надоели женщины. Ему хотелось в горы, хотелось остаться там с другими. — Это сложно, — сказал я. — Если бы ты им был нужен, они бы тебя позвали. Кто знает, где теперь их отряды. Немцы прочесывают все. Потом я прибавил, что он должен послушаться маму и остаться со мной. «Ты не умеешь держать язык за зубами. Если еще раз попадешься, я отошлю тебя к старухе». В те дни читали сообщения о столкновениях в горах, о скоплении немцев, о их решительном наступлении на партизан. Появился плакат, на котором железный кулак давил бандитов, и подпись: «Так умрет любой предатель». И фашисты озверели. Почти каждый день в Турине, по всему Пьемонту говорили о никогда не виданных наказаниях и зверствах. «Если Нандо еще жив, — говорил я, — то это чудо». Я гулял вечером с отцом Феличе по огромному двору, где уже целых полчаса орали ребята. С кем-то из помощников мы встречались на поворотах, каждый говорил о своем. Неожиданно задать вопрос отцу Феличе было одной из их любимейших шуток: «Отец Феличе, нам-то вы можете сказать. Кто из этих ребят ваш сын?». — Должно быть, ты, — отвечал священник, — я тебя уже сажал на хлеб и воду. Дино вопил среди других и иногда попадало и ему. «Этот мальчик, — сказал отец Феличе, — видите? Настоящий волчонок, фашистик, ребенок войны. Отец и мать в тюрьме, он на улице. Кто виноват?». — Мы все виноваты, — ответил я, — мы все в свое время кричали «да здравствует». Отец Феличе локтем прижимал к себе молитвенник. Он вздрогнул, пожал плечами. «Что бы ни произошло, — сказал он, — нам придется все исправлять. Он не один такой». Потом, поглядывая на мальчишек, он открыл молитвенник. Об этой книге мы с ним говорили утром. Я попросил у него ее — это был требник, молитвослов и церковный календарь — и пролистал, но почти ничего не понял: она была полна молитв на латыни, псалмов и кондаков, треб, тропарей, проповедей и размышлений. Там можно было прочесть о церковных праздниках и святых (у каждого дня, оказывается, был свой святой); я познакомился с житиями мучеников и их ужасными страданиями. Там была и история о сорока христианах, которых голыми бросили на лед пруда умирать, но перед этим палач раздробил им ноги, и рассказ о женщинах, которых высекли розгами и сожгли живьем, об отрезанных языках, о вспоротых животах и вывалившихся кишках. Удивляло, что в пожелтевших страницах старой латинской книжки, в вычурных фразах, истертых, как доски скамей, крылась такая мука, что эти страницы сочились кровью. Так жестоко. Так современно. Отец Феличе сказал мне, что прежде всего нужно выбирать молитвы, которые священник читает каждый день во время службы. О житиях святых он мне сказал, что непонятно, как многие из них попали в книгу, так как это просто легенды, и что уже давно ждут, когда церковные власти просмотрят тексты и уберут лишнее. Чтобы читать молитвослов и церковный календарь как следует, каждый день, нужно очень много времени. — Но самое главное, — сказал я ему, — не в том, жил ли и страдал ли мученик на самом деле. Нужно, чтобы тот, кто читает, не забывал, какова цена веры. Отец Феличе утвердительно покачал головой. — Кроме того, — продолжил я, — есть ли смысл все время перечитывать одни и те же слова? — Если это молитвы, — ответил отец Феличе, — то новое не имеет значения. Это так же, как отказываться от часов, из которых состоит день. Год включает в себя весь жизненный круг. Поле однообразно, времена года всегда возвращаются. Католическая литургия сопровождает весь годичный круговорот и отражает ход полевых работ. Подобные разговоры меня умиротворяли, навевали покой. Это был мой способ принять пансион, затворническую жизнь, спрятаться и оправдать себя. Я несколько раз выходил и бродил по Кьери, доходя до въезда в городок, но видел только спокойные, крохотные площади, низкие портики, церкви, резные окна в форме розы, порталы. Невозможно было и подумать, что в этом и других городках, повсюду в провинции, льется кровь, везде засады и нигде нет законов. Тот старый мир религиозного культа и символов, виноградников и полей пшеницы, женщин, которые молились на латыни, но понимали только диалект, придавали смысл моим дням, моей нелюдимой жизни. Ничего не изменилось, я прекрасно понимал, что из лесов я перебрался в монастырь. Но и это продолжалось недолго. Дылда, который был членом молодежной фашистской организации, хвастался в трапезной, что хочет донести на пансион — у него есть друзья в «черной бригаде», он готов назвать имена всех, уклонившихся от призыва и спрятавшихся здесь. Той ночью я не сомкнул глаз. Я попросил Дино быть внимательным. Если меня загонят в казарму, я там погибну. Опять возвращалось тягостное ожидание бегства, мучительное ожидание рассвета. Я поговорил об этом с отцом Феличе. Ничего поделать он не мог. Было бы еще хуже, если бы мерзкого мальчишку наказали. Позже вошел настоятель, сделал мне знак следовать за ним; мы остановились под лестницей. «Нас никто не должен видеть, — быстро прошептал он. — Для вас было бы лучше исчезнуть. Здесь опасно, и очень». Поэтому я ушел, никому ничего не сказав. Дино был в классе, и я его не видел. Я ушел с узлом, как и пришел. Я оставил оживленное и счастливое Кьери, и на закате, когда в глаза мне било солнце, стоя на вершине голого, но по-весеннему влажного холма, блуждал взглядом по просторам, о которых я давно забыл. Я осторожно добрался до усадьбы, и никто меня не видел. Первым меня приветствовал Бельбо, выбежавший на дорогу. В тот вечер мы поужинали позже обычного, слушали радио, говорили о войне, о Дино, о том малолетнем подлеце. Эльвира сказала, что подобные люди есть и в усадьбах, и если до сих пор немцы меня тут не искали, это потому, что их сыщики считают, будто я далеко. Ее мать заявила, что никто не должен меня видеть. Я пробыл там несколько дней, ко мне не допустили даже Эгле; сад я разглядывал через чуть приоткрытое окно. Я наслаждался тем, что нахожусь в привычной обстановке, хотя меня обуревали другие мысли и надежды. Чего бы я только не отдал, чтобы узнать о Кате и о других. Эльвира мне сообщила, что остерию «Фонтаны» заперли на замок, но кто, она не знала. Вечерами я выходил в сад вместе с Бельбо, смотрел в темноте в сторону Турина, где столько всего происходило; редкие звездочки среди обнаженных деревьев казались почками на ветках. Мне нечего было делать, повсюду я думал о Дино, о том, что мне говорила Кате. Я находился в подавленном состоянии, так как понимал, что если Кате не выйдет из лагеря живой, я никогда и ни от кого не смогу узнать был ли Дино моим сыном. Может быть, теперь она и хотела бы сказать мне об этом, может быть, она плакала из-за того, что ничего не рассказала мне. Может быть, прав отец Феличе — придется мне, придется тем, кто остался, все исправлять. Однажды Эльвира сказала: «В Турине спрашивали о вас. Секретарша, знакомая Эгле, шлет вам привет». Подобные пустяки мне были приятны, возвращали меня к жизни, как собаку, когда ее треплют по шее. Так прошла неделя, но мне было тяжело оставаться в доме. Я еще не осмеливался вернуться в Кьери. Я поговорил об этом с Эльвирой, и она сказала: «Кто знает, как там этот мальчик. Нужно отнести ему хотя бы яблок». На следующий день она отправилась туда. Я весь день читал. Когда она вернулась, то была вне себя от злости. Дино уже шесть дней не было в пансионе. Я не мешал ей ругать попов и привратника. Я ее даже не спросил, искали ли они его, есть ли у них какой-нибудь след. Я знал, куда он пошел. Я давно знал об этом. Я ничего не сказал, но я видел, как он идет в Турин, всех сторонится, прячется во рвах, пробирается в горы. Больше ничего в пансионе не происходило. Мы зря забили тревогу. Настоятель передал, что я могу вернуться. Мы подождали еще два дня. Я рассказал Эльвире о доме за Дорой, возможно, там что-нибудь знали о Дино и о его близких. Но идти туда мне было слишком рискованно. Я часто думал: «А если Кате вернется и спросит меня, где он?». Потом я все же решился и вернулся в Кьери. Я попросил Эльвиру передавать мне все новости. «Если Дино никого не найдет, — сказал я ей, — он знает дорогу и вернется». Весь путь я представлял себе, что вот, сейчас, увижу, как он возникает впереди, я возьму его за руку и пойду рядом с ним. Вместо этого, входя в Кьери, я встретил военный патруль. Он, свернув с бульвара, шел мне навстречу. Один из солдат был молод, совсем мальчик, трое других — чернорубашечники, у всех бесстрастные, но мерзкие лица. В руках, дулом вниз, у них были ружья. Они прошли рядом со мной и ничего не сказали. XIX Наступил май, и в пансионе дни стали проходить более живо и шумно. Вечерами в темном дворе и в душистом, холодном свете утра — крик, беготня, круговорот новостей. На днях занятия заканчивались, наступление союзников шло полным ходом, и впереди были месяцы хорошей погоды. Из моих коллег, спрятавшихся тут парней с Юга, кто-то уже ушел, чтобы добраться до линии фронта и спастись. Общие спальни освобождались, опустела и трапезная: воспитанники пансиона разъезжались по домам. За несколько дней они рассеялись по своим деревням, и я остался в пустом пансионе, прислушиваясь к редким шагам священника или кого-то запоздавшего. Договорились, что мы, помощники, можем тут как и прежде питаться и спать, но в той тишине, в том покое я думал только о Дино. Он отсутствовал почти месяц, и я настолько страдал, что, если бы знал, как, отправился бы на его поиски. Теперь приходили такие новости о войне, что уже не было слышно разговоров о горах и партизанах. Быть может, опасности больше не было. Но приход Эльвиры отбил у меня охоту куда-либо идти. Эльвира пришла в пансион, чтобы обо всем мне рассказать. Она побывала в Турине, за Дорой, ходила в тюрьму, заставила вмешаться какого-то священника. О мальчике ничего не было известно, если он и в самом деле добрался до гор, то неизвестно, куда попал. Говорили, что некоторые партизанские отряды переходили во Францию. Но там, в горах, не место для детей. Всех других, женщин, матерей, родственников в прошлом месяце отправили в концентрационные лагеря. Об этом ей рассказал один капеллан, который знал историю «Фонтанов» и думал, что расстреляли всех. «Но все равно, — говорил он, — оттуда никто не возвращается». Что я мог делать под опустевшими портиками? Только вновь по утрам и по вечерам упиваться своими старыми страхами. Да, я мог пойти погулять, бродить по полям, пересекать площади, но с каждым днем мне казалось все более ничтожным проводить дни в этом бесполезном ожидании. Теперь, когда прошлое превратилось только в небольшую неприятность, в беспокойство, в обычное сожаление, пребывание в пансионе становилось таким же тягостным, как в тюрьме. Но я не мог вернуться и в усадьбу. Я только мог воскресить в памяти прошлое, припоминая одного за другим погибших, вновь слыша их голоса, обманывая себя, что во мне от них что-то осталось. Мне казалось, что я сильно изменился с прошлого года, с тех пор, когда я в одиночестве бродил по лесам, моя школа поджидала меня в Турине, а я терпеливо дожидался, когда закончится война. Теперь Дино находился со мной в том дворе, Кате отправила его ко мне. Дино стал средоточием принимаемых, желаемых мною воспоминаний, только он мог спасти меня, а ему меня было мало. Я даже не был уверен, что, если я его встречу, он обратит на меня внимание. Если бы я исчез вместе с его родными, он не удостоил бы меня особым воспоминанием. На самом деле, война закончится только тогда, когда будут уничтожены все воспоминания и все надежды. Уже в то время я это понимал. И поэтому понимал также, что мне нужно покинуть портик, преодолеть воспоминания и пойти навстречу новой жизни. Образы всех, кто тут ходил — помощников, Дино, Эльвиры, вызывали у меня беспокойство. В пансионе невозможно было оставаться, ничего не боясь. Я понимал Дино. Но я понимал и отца Феличе. Мне нужно было бы стать священником. Эльвира принесла мне другое письмо от моих, в котором, как всегда, меня просили приехать к ним на каникулы. Там никто не стал бы меня искать; конечно, это было самое надежное убежище. Я решил отправиться туда еще до того, как признался себе в этом. С ужасом повторяя: «Время пришло», я обдумывал это весь день и всю ночь, но уже знал, что выбор сделан. Последний раз у своих я был за год до войны и уже тогда сказал себе: «Хотя бы умереть здесь», потому что, когда не знаешь, что такое война, она кажется отдыхом, покоем. Эльвира и слышать об этом не хотела. Она не говорила, что у моих меня поджидает опасность, она прекрасно знала, что в моем доме никто не будет меня искать, она заговорила о поездке, о случайностях, о перестрелках, неприятных встречах, разрушенных мостах. Если я уйду, читал я в ее глазах, то вернусь ли? Тогда я сказал, что я на мели, что больше не могу жить за чужой счет, раньше или позже тот, кого содержат, взбунтуется. «Но эта война закачивается, — возмутившись, защищалась она. — Должна закончиться. И тогда вы сможете вернуть долги, возвратившись к нам». Я попросил у нее рюкзак и все необходимое. И приказал никому, даже своей матери не говорить о моей поездке. «Впрочем, — заметил я, — не известно, доеду ли я». Она попросила у меня адрес. «Не надо, — ответил я, — я меняю не жизнь, а убежище. Лучше замести следы». Когда она оставила меня наедине с рюкзаком, я вздохнул. Первые дни я провел спокойно, уверенный, что теперь могу остаться, что теперь все зависит от меня. Бедняжка Эльвира, она думала, что я уже ушел. В те дни я понял, что, думая уйти, я хотел отдалится от нее, дать ей привязаться к другому. Я прекрасно знал, что было у нее на уме. Но как-то утром монастырь заполонили немцы. В те дни там не было ни отца Феличе, ни настоятеля — они отправились в Турин, и я их ожидал, чтобы узнать, не опасно ли ездить на поездах. Немцы ничего не сказали и обосновались в пансионе. Это были провиантские части, они сгружали вещи. Но ко мне подошел привратник и спросил, как меня записать. Немецкому командованию нужен был список всех служащих. Тогда я взял свой рюкзак и ушел. Чтобы сесть на поезд, не возвращаясь в Турин, мне пришлось повернуться к холму спиной и идти по неизвестным мне дорогам. С комком в горле я направился к равнине, зная, что вечером вновь увижу холмы, и они будут прекрасны. Но они появились намного раньше. Я разглядывал дорогу, не проверяют ли там документы, и вдали, на горизонте, среди столбов и низких туч, увидел что-то чуть голубоватое и лысое. Я не остановился пока близко не подошел к холмам, к Вилланове — там проходила железная дорога. Я сел на каменную ограду. Ни немцев, ни военных, только девушки на велосипедах; откусывая свой хлеб, я смотрел на деревья, на лесистый холм, на открытое небо, и завидовал Дино, который уже несколько месяцев бегал по тропинкам. Я не прошагал и двух часов. Время шло, и мне надоел перрон, маленькая станция, склоны холмов. По мере того, как прибывал народ, ко мне возвращалась уверенность, я давно уже забыл, что мир кишмя кишит лицами и голосами; все, смеясь и приветствуя друг друга, говорили о голоде, о бегстве, о войне. Я забыл и о поезде; когда он появился среди акаций и не сразу затормозил, я, как ребенок, обрадовался его шумному прибытию. Когда я сел в вагон и состав двинулся, извиваясь среди зелени, я узнал, что мост над рекой Танаро разрушен и там нужно будет сойти. Кроме того, я услышал, что патрули проверяют поезда и задерживают тех, у кого нет специальных пропусков. XX В Асти низкие тучи заволокли небо, поднялся ветер, и тотчас потемнело, так что когда мы спрыгнули с поезда, на нас никто не обратил внимания. Я пошел вдоль путей и в мертвенно-бледном свете при порывах ветра с дождем увидел разбитые бомбами платформы и цистерны, огромные ямы, сломанные столбы. Скоро я уже был в поле. Одна арка моста упала. Я вовремя сориентировался и с первыми струями дождя забрался под навес какого-то двора. Там я увидел людей и телеги (то был навес конюшни), кто-то, сидя на тюках, смеялся. Среди суетливого хождения взад-вперед и молний, я расслышал голоса моей земли, замешанные на моем диалекте. Это придало мне смелости. Я съел большую тарелку супа и немного хлеба, все это я взял на грязной дымной кухне. Другие расположились в большой комнате, ели салаты и пили. Там были женщины, прохожие, возчики. Под навесом говорили о дожде и улицах, об обозах, о чем-то серьезном, что происходило в долине Таранто. Я сказал, что направляюсь в такую-то деревню, и спросил, легко ли добраться до долины. Я говорил на диалекте. Возчик с висящими на плечах башмаками посмотрел на меня. «Добраться-то туда можно, — ответил он, — оставаться там плохо. Уже несколько дней там, наверху, орудуют немцы». «Можно посмотреть, — вмешался другой в серо-зеленых обмотках. — Если немцы проходят, убирают пшеницу. Если нет, выбивают зубы…» Я подумал, что моя долина была последней, и нужно было пройти по другим холмам. Кто-то уловил это в моем голосе и спросил у других: «Как дела в Ланге?». В Ланге постоянно где-то шли бои. Это зависело от деревень. Целые зоны находились в руках у наших. Понятно, пока они могли продержаться. Настоящая опасность подстерегала не на дорогах, а на мостах и в деревнях. Мне припомнился мой железный мост, по которому я ребенком бегал, стуча башмаками, и он громыхал. Я назвал соседнюю деревеньку, в которую вел тот мост. «Там республика Сало», — ответили мне. Гроза и суматоха заняли почти всю ночь. Из-за комендантского часа нельзя была уехать. Тот, кто отправлялся на рассвете, не брал комнату; я лег на мешки, и возчик дал мне одеяло. Для июня было холодно. Кто-то пролил на поднос вино, и всю ветреную ночь в темноте я дышал этим запахом. Хриплые, сонные голоса беспрерывно говорили об ужине и прошлом. Как только рассвело, возчик тронулся. Он ехал в моем направлении, но только до середины долины. Он был толстым, молчаливым, с обиженными глазами. Посмотрев на холодное ясное небо, он сказал: «Поехали». Мы ехали все утро, сидя по бокам телеги и свесив ноги. Мы почти не разговаривали; чтобы не молчать, я сказал, что еду из Турина, где работал, а сейчас возвращаюсь к своим. Он поднял глаза и проговорил: «Вам больше подойдет железная дорога на Алессандрию». Не мог же я объяснить ему, что вокзалы меня пугают, что я предпочитаю скрип его телеги. Живя так, как он жил, он бы рассмеялся над моими бедами, если бы только его глаза могли смеяться. Он не был ни печальным, ни нахальным. Он был одиноким. Двигаясь под облачным небом, я посматривал на холм: на взгорке церквушка, черная сосна; по привычке я подумал, что эта церковь на вершине была бы хорошим убежищем. На склонах чередовались еще свежие от дождя виноградники и поля пшеницы, я не помнил таких оживленных и нежных холмов. Медлительность телеги меня раздражала. Я заговорил о времени. Я спросил толстяка, спокойно ли на дорогах, хотя бы ночью или во время дождя. Он мне ответил, что предпочитает солнечный свет: в сумерки тебя всегда примут за другого и поколотят, днем же, по крайней мере, видны лица партизан или немцев. Он был упрямым, говорил без всяких симпатий. Мы встретили немцев, их автомобиль застрял на середине подъема. Зеленоватые формы сливались с мокрой дорогой. Возчик спрыгнул на землю, я уставился на рощицу на холме. Чуть позже нас догнал и перегнал большой грохочущий грузовик, забитый камуфляжными формами ребят в беретах и с ружьями. «Вперед отправили республиканцев, — пробурчал возчик, — сегодня вечером поедим свинины». В первой деревне мы увидели их уже на площади. Немцы на мотоциклах, отталкиваясь ногой от земли, уезжали; с порогов на них смотрели женщины. Неизвестно где раздался ружейный выстрел, никто не обратил на него внимания. Теперь телега подпрыгивала на булыжниках. Мне пришлось сойти. Показался моряк с ружьем наизготовку. Мы остановились; пока мой попутчик шарил в ящике, тот, веснушчатый блондин, подняв брезент, которым были прикрыты плуги, осмотрел их. Махнул рукой — проезжайте. Когда мы выбрались на дорогу, я вдруг спросил, чтобы не молчать: «Есть ли разница между этими и теми, другими?». Он ничего не ответил и сплюнул на землю. — Вы их уже видели? Они в деревнях? — Может быть, — ответил он, — они и там, на холме. Глаз не спускают дни и ночи. Вот, подумал я, вляпался. Если меня остановят, песенка моя спета. В Кьери я не мог оставаться. Тем более, в усадьбе. Когда я вспоминал о своих страхах зимой, о пансионе, то чувствовал себя храбрецом, неразумным мальчишкой. Я прекрасно знал, что во всей Ланге нет ни одного немца, которому было бы известно мое имя, но теперь я сроднился с боязнью, и ужас других стал моим, каждый испуг служил мне оправданием. Мы опять сели на телегу. Я перестал разговаривать, потому что заметил, что все время завожу один и тот же разговор. — Мы в Молини, — вдруг проговорил мой возчик. — А вы теперь, ноги в руки, и вперед побыстрее. Я остановлюсь здесь. Пока телега, скрипя, ползла вперед, мы попрощались; я выкрикнул то название, дорогу с железным мостом. Он неопределенно махнул в сторону холма за Таранто, остановился посмотреть мне вслед и сплюнул на дорогу. Я прошел по воде и широкой отмели, быстрым шагом поднялся на холм. Когда я шел, то спрашивал себя, где Дино спал, где он ел, доезжают ли возчики из Турина сюда, в горы. Он ушел в пальто и с шарфом. Если бы он не добрался до Фонсо, говорил я себе, он бы вернулся. С ним ничего не могло случиться. Моя дорога вилась среди полей и виноградников; местность сильно отличалась от холма возле Турина: здесь белели обработанные и разбитые склоны, лесов не было, слышалось мычание быков, хлопанье куриных крыльев, даже воздух был вязким и припахивал домом. Я шел очень споро, оглядываясь и прислушиваясь, как тогда, когда я забирался в котловины Пино, вслушиваясь в тайны земли, корней, в извечный ужас, который правит в зарослях. Теперь я убегал по-настоящему, как убегает заяц. До наступления вечера я прошел через две или три деревни, дорога поднималась вверх, вдали на вершинах холмов виднелись церкви, одинокие хутора. С тех пор, как я перешел через речку Таранто, меня не догоняли и мне не пересекали дорогу ни автомобили, ни мотоциклы, я увидел только несколько телег, запряженных волами, и на площади деревеньки — несколько босоногих бездельников. Я поужинал помидорами с хлебом, которые мне продала крикливая женщина; она меня спросила, не из тех ли я, кто пропал без вести. «Я иду домой», — сказал я. «Хорошо, хорошо, — крикнула она. — Это не жизнь». Позже я понял, что она приняла меня за партизана. Это меня страшно перепугало. К тому же, я не мог даже поинтересоваться, где их искать, потому что меня сочли бы за шпиона. Мне нужно было идти, все время идти и не оглядываться. Этим вечером я прошел последний кусок дороги среди пустых полей под низкими тучами. Слышался стрекот кузнечиков. Я все время поднимался, шагая по гребню. На ночь меня приютил босоногий парень, который, сидя в канаве на поле, курил сигарету. На нем была только рубаха и рваные штаны, на голове — вязаный берет. Остановившись, я спросил: «Еще долго до конца долины?». — Вы хотите добраться до станции? — ответил он на моем диалекте, даже не вздрогнув. — Вам это не годится, там немецкий пост. — Я немцев не боюсь, — соврал я, — мне нужно туда, за долину. — Там дальше партизаны, — ничуть не смутившись, сказал он. — Я никого не боюсь, я иду домой. Он покачал головой и осторожно затушил сигарету: «Придется заложить круг, идти тропинками. Но сейчас уже поздно. Вам придется подождать до завтра». Мы с ним пересекли поле и рощицу. За вишнями начиналось черноватое строение, конюшня. Сеновалы и сараи — под гребнем, на уровне полей; на краю обрыва — другие приземистые крыши. Я никогда не видел лучше спрятанных сельских домов: с полей виднелись только колосья и дальние косогоры. Отино — он не спросил, как меня зовут — подвел меня к вишням и спросил, хочу ли я пить. Мы нагнули ветку и обчистили ее. Он, причмокивая, выплевывал косточки. Затем поинтересовался, не иду ли я в Альяно. — Сегодня утром там виднелся дым. Я ответил, что направляюсь к Роккетте, в долину реки Бельбо, и иду из Кьери. Отино залез на дерево, обхватил его своими длинными ногами и руками и стал бросать вниз пучки ягод. — Где эта Роккетта? — Здесь деревни не жгут? Он мне не ответил и стал насвистывать. Это была строевая команда «смирно!». «Вы были солдатом», — сказал тогда я. — Должен был, — ответил он. Оглушенный кузнечиками, я провел ночь на сеновале. Воздух был прохладным — непонятно, туман или облака закрывали поля. Я забрался в стог сена. В темноте я видел не очень черную арку неба и был готов при первой тревоге зарыться поглубже. Не у всех есть постель из сена, успокаивал я себя. Меня разбудил Отино, снимая инструменты с перекладины. Свет солнца ослеплял, но еще стоял туман. «Сегодня вы туда не дойдете», — сказал он мне. Я попросил у него хлеба. Мы шли среди нависших над долиной домов. Он позвал женщину, которая вынесла две ковриги хлеба. «Я могу умыться?» — спросил я его. Мы вытащили из колодца ведро. В живом свете тумана я хорошо разглядел загорелую кожу Отино, его мужественные черты. «Теперь скажу, как вам идти, — сказал он. — Все время придерживайтесь той тропинки, что спускается вниз, дойдете до железной дороги, потом до речки Тинелла, там войдете в заросли ивы…» Я вспомнил времена, когда играл с Дино. XXI В полдень я шагал по свободным холмам, немцы и республиканцы остались где-то там, в долине. Я потерял главную дорогу, окликнул женщин, ворошивших на лугу сено, спрашивая, как пройти в деревню, соседнюю с моей. Они махнули рукой в сторону долины. Я крикнул — нет, моя дорога идет по холмам. Тогда они показали вилами, чтобы я продолжал идти вперед. Деревни не встречались, на лесистых и обожженных солнцем косогорах попадались только отдельные дома. Чтобы добраться до какого-нибудь из них, мне приходилось в духоте, под низко нависшими тучами, карабкаться по крутым тропинкам. Я внимательно разглядывал очертания гребней, обрывы, растения, открытые просторы. Мне были известны и привычны краски, формы, сам запах духоты; в этих местах я никогда прежде не бывал, но шел теперь погруженный в воспоминания. Некоторые деревца инжира, искривленные и скромные, казались мне своими, домашними, росшими у ограды за колодцем. До наступления ночи, говорил я себе, я доберусь до речки Бельбо. Почерневший, разрушенный домик у дороги заставил меня остановиться, мое сердце забилось чаще. Он напоминал разбомбленную стену в городе. Я не увидел там ни одной живой души. Я подумал об отзвуках криков, о пролитой крови, о выстрелах. Сколько крови, спросил я себя, уже обагрило эти земли, эти виноградники. Я подумал, что кровь была, как моя — тут жили мужчины и дети, говорившие на моем диалекте, выросшие на этом воздухе, под этим солнцем, с глазами, упрямыми, как мои. Было невероятно, что этих людей, живших только в моей крови, только в моих воспоминаниях, тоже затронула война, бури и ужасы прочего мира. Для меня было диким, неприемлемым, что огонь, политика, смерть перевернули то мое прошлое. Мне бы хотелось увидеть все прежним, как запертую комнату. И поэтому, а не только из-за тщетной осторожности я уже два дня не осмеливался назвать свою деревню, я страшился, что кто-то скажет: «Сожгли. Там прошла война». Дорога начала спускаться, потом пересекла еще один холм. Наверху, если на то будет Божья воля, я увижу поселок и колокольню… Я остановился неподалеку от домов, сел на кучу щебня, вытащил свою краюху хлеба. «Может быть, пройдет какая-нибудь женщина, проедет телега». Из местечка доносились полуденные звуки: глухие шумы конюшни, вопли детей, плеск воды в ведрах. Дымила труба. Солнце прорвало тучи, и все засияло: далекие склоны исходили паром, как свежий навоз. Пахло конюшней, дегтем, теплом. Я съел половину ковриги, когда кто-то появился на дороге. Двое обросших загорелых парней в трусах наставили на меня короткое ружье. Я не успел встать, а они уже были передо мной. — Куда идете? — спросил один. — В долину Бельбо. — Зачем? На них были круглые шапки с трехцветными кокардами. Пока я отвечал, они разглядывали мои башмаки. — Руки вверх, — сказал первый. Я чуть улыбнулся. «Я иду из Кьери, — забормотал я, — возвращаюсь домой». — Покажите документы. Я стал засовывать руку в карман. Тот, что заговорил первым, остановил меня ружьем. Он холодно улыбался. — Я сказал, стоять! — повторил он. Он сам засунул руку в мой карман, вытащил документы. Другой спросил: «Что вы здесь делаете?». Пока они проверяли бумаги, я пристально смотрел на деревеньку. Над крышами пролетела стая ласточек. За головой в круглой шапке виднелось небо и далекие, поросшие лесом склоны. Там, за теми лесами, был мой дом. Первый, тот, что говорил, рассматривал документы. — Когда вы родились? Я ответил. — Профессия. Я ответил. — Какая деревня? Он повернулся к другому и сказал: «Смотри». Тогда я сказал: «Моя деревня там, внизу». — Неправда, вы идете не из Кьери, — опять начал первый, — тут ясно написано: Турин. — Я жил в Турине, потом в Кьери. Они подозрительно посмотрели на меня: «Тебя кто-нибудь знает?». — Меня знают дома. Они переглянулись. Тот, с костлявым лицом, что стоял сзади, покачал головой. Ружья они не опустили. — Послушайте, — сказал я, не удержавшись, — вы первые, кого я встретил. Я убежал из Турина, потому что меня разыскивали немцы. И снова та же холодная улыбка: «Послушать вас, так всех разыскивают фашисты». — Пошли, — приказали они. В деревне, перед церковью, я увидел группку женщин. Я шагал между двумя парнями, не поднимая глаз на окна и сеновалы. В переулке стояли фургончик и двое молодых ребят в военной форме. Дорогу нам перешла курица. Около двери высокий мужчина в сапогах и кожаной куртке, с револьвером на поясе, разговаривал с девушкой, державшей на руках младенца. Тот смеялся и агукал с ним. Когда мы подошли, мужчина обернулся и посмотрел на нас. У него были кудрявые волосы и бородка, на шее платок. Это был Джорджи, брат Эгле. Я его узнал, как только он перестал улыбаться. Он шагнул ко мне и подмигнул. Я крикнул: «Джорджи!». — Я его знаю, — сказал он тем двоим. Когда мы подошли, я засмеялся. «Потом», — проговорил он. — У нас прямо исторические встречи, — сказал я ему, когда мы отошли в сторону и сели на каменную оградку. Он дал мне сигарету. «Что вы делаете на дорогах мира?». Как обычно, он говорил насмешливо, слегка скучающим тоном. — А что вы делаете в моих краях? — смеясь, спросил я. Мы поделились своими историями. Но я не сказал ему, что я беглец. Я сообщил, что иду к своим, что видел его сестру, что в его доме считают, будто он в Милане. Он улыбнулся, стряхивая пепел сигареты в кулак. «В такое время точно не известно, кто где находится, — заметил он. — В этом есть своя прелесть». Из двора выехал серый автомобиль и остановился около въезда в деревню. Его вел вооруженный молодой человек. — Вас много здесь, наверху? — спросил я Джорджи. — Вы знаете эти места? — Ваши два человека, — сказал я ему, — были первыми партизанами, которых я видел во плоти. Он сжал губы и посмотрел на меня. «Я должен вам верить? — проговорил он. — Не думаю», — и улыбнулся. Он рассказал мне, что ему поручено добыть продовольствие, и спросил: «Там ваша деревня?». Я показал рукой за леса: «Мне кажется, там». «А мы свалились оттуда, сверху, — показал он в сторону заката. — Вся наша жизнь — беготня, реквизиции, наряды. Скучать не приходится. Своя прелесть есть и в этом». Джорджи сжал губы и выпустил дым через нос. Тогда я осмелился задать ему вопрос. Я сказал, что, когда видел его в последний раз, он говорил о войне, о фашистской войне. Он был в соответствующей форме и имел дело с соответствующими людьми. Неужели сейчас его коснулась благодать? — Напасти, — ответил он. — На свою беду я дал клятву, отсюда все мои злоключения. — Но фашистская война это другое. Кто же теперь бунтари, противники? — спросил я. — Все, — ответил он. — Сейчас не найти итальянца, который не был бы бунтарем. — Он сдержанно улыбнулся. — Не думайте, что мы ведем борьбу за ваших друзей-остолопов. — Каких остолопов? — Тех, что поют «Революцию», — он с отвращением выбросил окурок. — Покончим с чернорубашечниками, — отрезал он, — займемся красными. — Я думал, вы нашли общий язык, — проговорил я. Мы замолчали и посмотрели на долину. — Надеюсь, завтра доберусь до дома, — прервал я молчание, поднимаясь с оградки. — Если, понятно, меня кто-нибудь не арестует на дороге. Он серьезно покачал головой. «Вы должны быть битком набиты пропусками, — напутствовал он меня. — Не всем позволено забираться сюда и гулять». Я смотрел, как они двигались в сторону закатного неба. Я припомнил, что на то же небо я глядел по вечерам, когда в детстве жил за лесами и, возможно, в горящем срезе того времени таились поворот, вершина, какое-нибудь деревце. Партизаны поднимались на своих машинах; выехал еще один грузовик, там было с десяток парней вместе с Джорджи, один из них весь в муке — хлебопек. Я снова увидел тех двоих, что меня остановили, они и ухом не повели. Грохотали моторы, машины переваливали через холм и исчезали. Вдруг я услышал, как запели. Оставшись один, я обратился к крестьянам. Я сделал ненужный круг: теперь мне нужно было вернуться на много километров назад и пойти по долине, а потом начать подниматься к колокольне на поросшей лесом вершине; оттуда шла широкая дорога и оттуда же вдали виднелись настоящие, мои холмы. Вряд ли я доберусь туда сегодня вечером. Но можно переночевать, сказала одна женщина, в монастыре. Я спросил, не опасно ли там. Кто-то улыбнулся: «Вы здешний. На каждого может упасть крыша его дома». Но женщина успокоила: нет, в монастырь не заходят. Ближе к вечеру я спустился в низину. Теперь, когда я знал, что колокольня должна быть наверху, я не боялся заблудиться. Я шел сторожко, чуть прихрамывая, волоча ногу, чтобы выглядеть более невинно. Я шел в направлении, противоположном утреннему, проходил по тропинкам, небольшим обрывам, мимо вознесшегося в пустоту деревянного креста. Очень высокое небо было ясным. На середине склона того холма, по которому я карабкался, меня поджидала группка чистеньких домиков. Я уже догнал и перегнал того крестьянина и его волов. В свою очередь меня настиг рев двигателя грузовика, я повернулся и увидел большое облако дыма, затем показались два быстро несущихся и раскачивающихся из стороны в сторону огромных фургона, забитых серо-зелеными шапками, подсумками и смуглыми лицами. Порыв ветра заставил меня наклонить голову. Если бы они в меня выстрелили, сквозь шум и грохот я бы этого даже не услышал. Даже не обернувшись в мою сторону, они исчезли. Следя за стремительным движением фашистов, я спросил себя, не направляются ли и они к колокольне, не случилось ли что-то в деревнях наверху — я еще помнил взрыв, похожий на разорвавшуюся бомбу, во всяком случае мне так показалось. Но взрыв раздался совсем рядом, в начале дороги. Пулеметная очередь и взрыв. Потом вопли, другие взрывы, огонь. Машины остановились, в воздухе раздавалось болезненное жужжание пуль. «Сдавайтесь!» — прокричал чей-то голос. Наступила передышка, повисла глубокая тишина, потом опять глухие выстрелы и взрывы, зловещее жужжание, напоминающее звук колеблющейся на столбах виноградника стальной проволоки. Я прятался за стволы деревьев, при каждом взрыве отступал назад, а в перерывах бежал назад по дороге. Постоянный треск выстрелов, четкие смертельные взрывы. На дороге я увидел того крестьянина, застывшего со своими волами. Когда я добрался до него, перестрелка стала особенно плотной. Те глухие удары были взрывами ручных гранат, а звук летящих пуль напоминал стоны живого голоса. Крестьянин загнал своих волов в камыши. Он видел, как я подбежал. В наступившей смертельной тишине он прыгнул в самую чащобу, чтобы получше спрятаться, но неудачно: он был стар, неловок и лежал теперь на спине, схватившись за стебли камышей. Тогда раздалось мычание вола. — Тише, — сказал мне старик, — прячьтесь. Я тоже прыгнул в камыши и с трудом протиснулся вперед. Но стычка уже закончилась. На дороге и наверху неожиданно все смолкло. Я навострил уши — не зашумели ли двигатели, не дышит ли кто-нибудь неподалеку. Крестьянин, сгорбившись, стоял между волами. Чтобы получше их спрятать, он загонял их все дальше; камыш громко трещал, и я крикнул, чтобы он прекратил. Тогда старик сел, держа в руках недоуздок. XXII Так мы провели много времени. Уже давно заурчали двигатели, среди деревьев слышалась перебранка голосов. Потом шум стал удаляться. На повороте появилась женщина. Она бежала. Я дождался ее посреди дороги и спросил, что произошло. Она с ужасом посмотрела на меня. Ее голову покрывал платок. Старик с волами тоже высунулся из камышей. Женщина что-то ему крикнула и прижала руки к ушам. Я ее спросил: «Наверху есть люди?». Она молча кивнула. Из-за поворота вылетел парень на велосипеде. Он мчался сломя голову. «Там можно пройти?» — крикнул я ему. Он притормозил босой ногой, чудом удержал равновесие и крикнул в ответ: «Там убитые, много убитых…» Когда я, постоянно оглядываясь, добрался до поворота, то увидел большой грузовик. Он был пуст и стоял поперек дороги. Темный бензиновый ручей растекался по дороге, но в нем был не только бензин. Около колес, перед машиной лежали человеческие тела, и по мере того, как я приближался, бензин становился все более красным. Вокруг бродили какие-то женщины и священник. На телах я увидел кровь. Один в полосатой серо-зеленой форме упал лицом вниз, но его ноги еще находились в грузовике. Из его щеки вытекала перемешанная с мозгами кровь. Другой, маленький, желтый, весь в крови, руки на животе, смотрел вверх. Дальше лежали прочие: скрюченные, расслабленные, ничком, сплошь испачканные кровью. Они напоминали узлы с тряпками. Еще один лежал в сторонке на траве, он спрыгнул с дороги, чтобы, стреляя, защититься, и умер, стоя на коленях около колючей проволоки; он казался живым, изо рта и глаз у него текла кровь — восковой мальчик в терновом венце. Я спросил у священники, все ли убитые из этого грузовика. Энергичный, вспотевший священник с волнением посмотрел на меня и ответил: не только, а дальше, в домах, полно раненых. «Кто на них напал?». Партизаны сверху, ответил он, которые поджидали их несколько дней. «Эти повесили четырех партизан», — завизжала плачущая старуха, которая размахивала четками. — А мы пожинаем плоды, — проговорил священник. — Теперь у нас карают, как дикари. Отсюда до верхней долины Бельбо загорится сплошной костер. Засада была устроена за двумя скалами, что позволяло укрыться от огня. Никто из чернорубашечников не спасся. На другом грузовике партизаны увезли пленных, но сначала поставили их к стенке и пригрозили: «Мы можем расстрелять вас, как это делаете вы. Но мы предпочитаем оставить вам вашу жизнь и ваш позор». Люди собирали вещи и выгоняли скот. Никто не осмеливался провести ночь у Двух Скал. Кто-то поднимался в храм, надеясь, что там не тронут, кто-то шел, куда глаза глядят, лишь бы идти. Парень на велосипеде, прокричавший мне новости, летел на пост проверки документов передать по телефону сведения о раненых, чтобы спасти тех, кого еще можно было спасти. Священник побежал в дом, там умирал раненый. Я остался среди мертвых, не осмеливаясь перешагивать через них. Я смотрел на колокольню наверху и понимал, что до завтрашнего дня мне до дома не добраться. Бессознательно меня тянуло назад, на уже пройденную дорогу, чтобы поместить между собою и грозящей опасностью безвинную деревню, речку Тинеллу, железную дорогу. Там, внизу, был Отино, который мог бы меня спрятать. Если до наступления ночи я пройду немецкие посты, то смогу вместе с Отино переждать, пока буря уляжется. Больше не глядя на землю, я пошел назад, прошел мимо селянина с волами, который с открытым ртом чего-то ожидал около камышей. Я двигался все время прямо и через час уже поднимался под очистившимся небом на последний холм — за ним должна была тянуться долина речки Тинеллы. Передо мною вновь возникла часть гребней, которые я увидел утром. Колокольни, сельские дома вызывали у меня чувство омерзения и страха, я спрашивал себя, буду ли и дома я жить среди такого ужаса. Но все же я шел по дороге вперед, осторожно, с опасением приближаясь к поворотам, перекресткам, стараясь, чтобы мой силуэт не вырисовывался на фоне неба. Я уже знал, что такое выстрел и что такое свист пули. В сумерки я перешел Тинеллу и железную дорогу. Пережидая по колено в жидкой грязи в зарослях ольхи, я услышал, как зашумел поезд. Он прошел медленно, задыхаясь, местный длинный товарняк; на подножках я разглядел нескольких немецких солдат. То, что они едут, мне показалось хорошим знаком, то есть, по-моему, это значило, что тут пока спокойно. Я перешел рельсы и стал искать холм Отино. В акациях было трудно ориентироваться, но гребни холма вырисовывались четко. Я пошел по тропинке, которая показалась мне правильной, и поднялся по ней, прислушиваясь сквозь стрекот кузнечиков, не раздастся ли вдруг звук шагов или шуршание листвы. Тем временем вверху засияли звезды. Отино я не нашел, но холм был его. Я устал, проголодался, с трудом передвигал ноги. Впереди, в винограднике, я увидел сторожку. Она была из кирпича, но без двери; я вошел в темноту и, преодолев отвращение, сел на пол. Я прислонился к какому-то мешку. Я проснулся глубокой ночью, у меня все затекло, болели спина и шея. Недалеко лаяла собака, я подумал, что она бродячая и голодная. Падавший из дверного проема слабый свет не позволял разглядеть поле. В той тьме лай собаки был голосом всей земли. В полусне я вздрогнул. Чтобы меня никто не увидел, я отправился в путь до рассвета. Светила луна. Оглянувшись, я увидел, что сторожка оказалась просто заброшенной часовней; в окошке в форме розы еще оставалось треснувшее стекло. «Я даже не искал ее», — подумал я. За луной наступил рассвет, мне стало холодно, я хотел есть, мне было страшно. Я свернулся клубком в пшеничном поле, проклиная росу, думая о тех мертвых и о той крови. «Думать о них, значит молиться», — говорил я себе. Когда рассвело, я увидел низенькие дома, рассказал женщинам о вчерашней бойне. Отино отправился в поле. Я спросил, можно ли подождать его на сеновале. Мне дали хлеба и супа, я ел и как мог успокаивал женщин. «Прочесывать будут только по ту сторону Тинеллы, — говорил я, — это точно, ведь я смог там пройти». Несколько дней дул ветер, бушевавший на склонах; отовсюду до самых дальних лесов виднелись гребни других холмов, крохотные деревца, дома, шпалеры виноградников. Отино указал мне колокольню храма и изгиб дороги, где произошла бойня. Он бродил по горным плато на гребнях, видел народ, говорил сам и их заставлял говорить. Как-то утром среди лесов мы увидели столб дыма, и в тот же вечер в деревне я услышал, что недалеко от Танаро произошло еще одно столкновение, что колонна немцев и фашистов высадилась на склоне и все там жгла, расстреливала, грабила. Ночами я спал на сеновале, мне одолжили одеяло. К вечеру сильный ветер утихал, и все прислушивались, не слышны ли выстрелы и крики. С Отино мы оставались в поле. Я никогда ни видел таких огромных звезд; оглушенные стрекотом кузнечиков мы внимательно всматривались в темноту, искали пожары, костры. Иногда среди черноты холмов нам удавалось заметить следы огня. «Запомните, — говорил мне Отино, — идти надо там. Где все сожгли, проверок уже нет». Я хотел что-то заплатить ему за еду. Его мать отказалась взять деньги; она, вздыхая, спрашивала, почему война не кончается. «Хоть век продлится, — говорил я, — кто живет лучше вас?». У крыльца еще виднелось пятнышко крови убитого кролика. «Видите, — проговорил Отино, — такой конец ждет всех нас». Я привел его в виноградник, куда я попал в ту ночь, и сказал ему, что он кажется мне хорошим убежищем. Чтобы чувствовать себя в безопасности, сказал Отино, достаточно спать в церкви. Все церкви будут переполнены. «Но это уже не церковь, — ответил я, — тут кололи орехи и жгли на полу костер». — В детстве мы приходили сюда играть. Мы вошли в часовню, разговаривая о делах в деревне, о том, что все живут в страхе, что около железной дороги могут расстрелять немца или остановить грузовик. «Они сжигают и церкви?» — вдруг спросил я. «Если бы они только их сжигали, — проговорил Отино, — было бы терпимо». Вечером мы собрали все попавшиеся нам ветки и с помощью сухих листьев кукурузы в уголке под окном разожгли костер. Потом, сидя у огня, курили, как мальчишки, одну сигарету. Сначала я беспокоился и вышел, чтобы посмотреть на окно, но огонь был слабым, и к тому же его прикрывал холмик. «Не видно, нет, нет», — сказал Отино. Тогда мы еще раз заговорили о его односельчанах и о тех, кто боится больше, чем мы. «И они больше не живут. Это не жизнь. Они знают, что придет время каждого». — Мы все в окопах. Отино невесело усмехнулся. Вдали прозвучал выстрел. — Начинают, — сказал я. Мы прислушались. Ветер стих, лаяли собаки. «Пойдем домой», — предложил я. Всю ту ночь я проворочался, дрожа от страха. Мне казалось, что шорох сена заполняет всю ночь. И снова на следующий день я изучал поджидавшие меня холмы. Ветер и время их выбелили и высушили, они блестели под небом. Вновь я спросил себя, добрался ли ужас до лесов, до самого верха. Я поднялся по дорожке, чтобы купить в деревне хлеба. Стоя на пороге, люди смотрели на меня недоверчиво и с любопытством. Кое-кого я приветствовал кивком головы. С площади вверху виднелись другие холмы, похожие на розовые облака. Я остановился под солнцем, напротив церкви. Яркий свет и тишина возродили во мне надежду. Все происходящее показалось мне невозможным. В один прекрасный день жизнь возродится, будет спокойной и надежной, какой она была в этот миг. Я уже давно забыл, как это бывает. Не могла вечно литься кровь, не могли вечно продолжаться грабежи. Я долго стоял, прижавшись спиной к церковной стене. Из церкви вышла девушка. Она оглянулась и пошла по дороге вниз. На миг и она стала частью моей надежды. Она осторожно, подгоняемая ветром, спускалась по шершавым булыжникам. В мою сторону она не посмотрела. На небольшой площади не было видно ни одной живой души, и скопище темных крыш, которые до вчерашнего дня казались мне надежным убежищем, сейчас представлялись норами, из которых добычу выгоняют огнем. Все заключалось только в том, чтобы выдержать жар пламени, пока в один прекрасный день оно не погаснет. Нужно выдержать, чтобы вновь обрести мир. Вечером распространились слухи о карательной экспедиции в соседней долине, в деревне, где остались только женщины и старики. Так вершился суд. Действительно, не было слышно даже выстрелов: конюшни и коровники разграбили, сеновалы подожгли. Люди, убежавшие в овраги, слышали, как мычат их телята, и не могли им помочь. Это происходило поздним утром, как раз тогда, когда я стоял у церкви. Отино жал в поле, услышал новость и продолжил жатву. — Вот теперь пора, — воскликнул он, — попробуй пройти. Он выпрямился и провел рукой по глазам: «Уходи ночью, когда не так жарко». Мы проговорили всю ночь, и я сделал вывод, что лучше следовать по речке Тинелла, а не идти по холмам. На следующий день я ушел и вечером был дома у своих, по ту сторону лесов, за рекой Бельбо. XXIII Ничего не случилось. Я дома уже шесть месяцев, и война продолжается. Более того, сейчас по причине плохой погоды войска на обоих фронтах вернулись в траншеи, и пройдет еще одна зима — мы вновь увидим снег и будем сидеть около огня, слушая радио. Здесь ноябрьская распутица на улицах и в виноградниках уже сильно мешает партизанам. Об этом говорят все, ни у кого не осталось желания воевать. Намного тяжелее жить в этом мире и ожидать весны, чтобы умереть. Если потом, как говорят, выпадет много снега, то, как это было в прошлом году, он заметет двери и окна. Остается только надеяться, что он никогда не растает. Погибшие есть и здесь, среди нас. Если отбросить это, и тревоги, и поспешное бегство в овраги, что за нашим виноградником и полем (моя сестра или мать прибегают и будят меня, я хватаю первые попавшиеся носки и башмаки, согнувшись, бегу через виноградник, а потом — ожидание, унижающее человека ожидание), если отбросить все эти неприятности и стыд, то ничего не происходит. В сентябре ни один день на холмах и железном мосту не проходил без выстрелов — одиночных выстрелов, как это бывало в охотничий сезон, или же настоящих перестрелок. Сейчас они звучат все реже и реже. На самом деле это настоящая лесная жизнь, о которой мечтают мальчишки. Иногда я думаю, что только безответственность мальчишек, настоящая, а не ложная безответственность, может позволить смотреть на все происходящее и не бить себя кулаком в грудь. Впрочем, герои всех этих долин — мальчишки, у них и взгляд прямой и упрямый, как у мальчишек. И если бы не то, что войну в своих сердцах замышляли мы, давно уже немолодые, ведь это мы сказали: «Пусть произойдет то, что должно произойти», то и война, эта война могла показаться чем-то чистым. А впрочем, кто знает. Эта война сжигает наши дома. Она засевает мертвецами площади и улицы. Гонит нас, как зайцев, из одной норы в другую. Кончится тем, что она заставит сражаться и нас, чтобы сорвать наши аплодисменты. И придет день, когда никто не будет вне войны: ни трусы, ни печальники, ни одиночки. С тех пор, как я живу со своими, я часто об этом думаю. Мы все примем участие в этой войне. И, возможно, тогда наступит мир. Несмотря ни на что, здесь убирают кукурузу и собирают виноград. Понятно, что веселья прошлых лет нет, слишком многие далеко, и некоторые не вернутся уже никогда. Из односельчан меня знают только старики и зрелые люди, но для меня до сих пор холм остается страной детства, костров, побегов и игр. Если бы Дино был со мной здесь, я бы ему передал эту страну, но он ушел, чтобы заниматься серьезными делами. В его возрасте это нетрудно. Это намного труднее для других, которые, однако, этим занимались и до сих пор продолжают. Теперь, когда поля опустели, я опять брожу по ним, поднимаюсь на холм, спускаюсь с него и снова обдумываю то длительное заблуждение, которое дало начало этому рассказу о моей жизни. Куда это заблуждение меня приведет — об этом я часто думаю теперь, а о чем еще думать? Здесь каждый шаг, почти каждый час в течении дня и, безусловно, самое неожиданное воспоминание возвращает меня к тому, каким я был, то есть к тому, какой я есть и о ком я забыл. Если встречи и события этого года меня преследуют, то иногда я задаю себе вопрос: «Что общего есть между мною и тем человеком, который убежал от бомб, убежал от немцев, убежал от угрызений совести и от боли?». И у меня сжимается сердце, если я думаю о том, кто исчез, если я думаю о кошмарах, которые бегают по дорогам, как собаки — я даже говорю, что этого еще недостаточно, что для того, чтобы со всем покончить, страх должен вцепиться в нас — вцепиться в нас, выживших, и искусать нас до крови, но происходит, что я, тот я, который видит, как я осторожно перебираю лица и тревоги этого последнего времени, чувствует другого, чувствует, что он обособился, как будто бы все то, что он сделал, сказал и пережил, произошло у него перед глазами, но это было делом другого, прошлая история. В общем, это меня вводит в заблуждение: я вновь нахожу здесь, в доме, прежнее бытие, жизнь по ту сторону моих лет, по ту сторону Эльвиры, по ту сторону Кате и Дино, по ту сторону школы, по ту сторону того, чего я хотел и на что надеялся как человек, и я спрашиваю себя, смогу ли я когда-нибудь уйти из той жизни. Теперь я замечаю, что за весь этот год и даже раньше, даже во времена убогих безумств, Анны Марии, Галло, Кате, когда мы были еще молоды и угроза войны была далека, так вот, я замечаю, что я прожил один, в долгом уединении, ничтожные каникулы, как мальчик, который, играя, прячется в зарослях и ему там хорошо — сквозь листья он глядит на небо и забывает, что оттуда нужно уходить. И вот тут-то война меня схватила и хватает каждый день. Если я брожу по лесам, если при каждом намеке на облаву я укрываюсь в лесной чаще и оврагах, если иногда веду споры с проходящими партизанами (здесь побывал и Джорджи со своими, он говорил: «Выпадет снег, поговорим вечерами»), это не значит, что я не вижу, что война не игра, эта война, которая добралась сюда и схватила за горло даже наше прошлое. Не знаю, вернутся ли Кате, Фонсо, Дино и все другие. Иногда я на это надеюсь и мне страшно. Но я видел неизвестных мне мертвых, мертвых республиканцев. Именно они меня и пробудили. Если неизвестный враг, умерев, становится подобным предметом, если останавливаешься и боишься перешагнуть через него, значит, что и побежденный враг кто-то, и после того, как была пролита его кровь, нужно ее усмирить, дать этой крови имя, оправдать того, кто ее пролил. Смотреть на некоторых мертвых унизительно. Это уже занятие не других, и нет ощущения, что попал на это место случайно. Впечатление такое, что сама судьба положила на землю те тела и пригвоздила к ней нас, чтобы мы все увидели своими собственными глазами. Это не страх, не обычная трусость. Чувствуешь себя униженным, потому что понимаешь, видишь воочию, что вместо этих мертвецов могли быть мы, и не было бы разницы, и если мы живы, то обязаны своей жизнью вот этому испачканному кровью трупу. Поэтому любая война — гражданская война, каждый погибший похож на оставшегося в живых и требует от него справедливости. Бывают дни, когда, шагая по опустевшим полям, я вздрагиваю: сухой ствол, пучок травы, скалистая гряда мне кажутся распростертыми телами. Такое может всегда случиться. Я жалею, что пес Бельбо остался в Турине. Часть дня я провожу на кухне, в огромной кухне с земляным полом, в которой моя мать, моя сестра, женщины из дома готовят консервы. Мой отец, как и старый Грегорио, заходит в подвал и выходит из него. Иногда я думаю, что будет, если облава, какой-то злобный каприз, судьба ударят в дом, и от него останутся только разрушенные, почерневшие стены. Это уже коснулось многих. Что будет делать мой отец? Что скажут женщины? Их привычные слова «Скоро все кончится»: для них партизанская война и вообще вся эта война — драка, стычка мальчишек. Если партизаны забирают муку или скот, мой отец говорит: «Это несправедливо. У них нет права. Пусть они попросят, и я им подарю». «А у кого есть право?» — вступаю я. «Ладно, пусть все закончится, и тогда посмотрим», — отвечает он. Я не верю, что это может закончиться. Теперь, когда я увидел, что такое война, что такое гражданская война, я знаю, что все, если она, конечно, когда-нибудь закончится, должны задать вопрос: «А что делать с погибшими? Почему они умерли?». И я не знаю, что ответить. По крайней мере теперь. И не думаю, что другие знают. Возможно, это знают только мертвые, и только для них война закончилась на самом деле. notes Примечания 1 Таверна. 2 Пародия на речи Муссолини. (Прим. перев.) 3 В июле 1943 г. в Сицилии высадились союзники. (Прим. перев.) 4 После падения фашистского правительства 25 июля 1943 года, до 8 сентября, даты немецкой оккупации, была разрешена свобода слова. (Прим. перев.) 5 Персонажи комиксов. 6 Песня итальянских партизан. (Прим. перев.) 7 8 сентября 1943 г. на Сицилии было подписано перемирие с союзниками. (Прим. перев.) 8 Речь идет о Муссолини. (Прим. перев.) 9 8 сентября 1943 г. там была распущена IV Итальянская армия и солдаты побежали в северную Италию. (Прим. перев.) 10 Один из девизов Муссолини. (Прим. перев.) 11 Символы итальянских фашистов. (Прим. перев.)