Шаги по следам Хулио Кортасар Рассказы В увлекательных рассказах популярнейших латиноамериканских писателей фантастика чудесным образом сплелась с реальностью: магия индейских верований влияет на судьбы людей, а люди идут исхоженными путями по лабиринтам жизни. Многие из представленных рассказов публикуются впервые. Хулио Кортасар Шаги по следам Довольно заурядная история – скорее в стиле упражнения, чем упражнение в стиле, – поведанная, скажем, каким-нибудь Генри Джеймсом, который посасывал бы мате [1 - Г. Джеймс (1843 – 1916) – американский писатель. Мате – популярный напиток аргентинцев.] в патио Буэнос-Айреса или Ла-Платы двадцатых годов. Хорхе Фрага уже переступил порог своего сорокалетия, когда у него созрело решение изучить жизнь и творчество поэта Клаудио Ромеро. Мысль эта зародилась у Фраги во время одной из бесед с друзьями в кафе, где все снова сошлись во мнении, что о Ромеро как личности до сих пор почти ничего не известно: автор трех книг, все еще вызывавших восхищение и зависть и принесших ему шумный, хотя и непродолжительный успех в начале нашего века, поэт Ромеро как бы сливался с собственными поэтическими образами и не оставил заметного следа в литературоведческих, а тем более в иконографических трудах своей эпохи. Кроме в меру хвалебных рецензий в журналах того времени и одной книжки неизвестного энтузиаста-учителя из провинции Санта-Фе, чье упоение лирикой не оставляло места трезвым умозаключениям, ничего не было написано о жизни и деятельности поэта. Отрывочные сведения, туманные фотографии, а все остальное – досужие выдумки завсегдатаев литературных вечеров или краткие панегирики в антологиях случайных издателей. Но внимание Фраги привлекал тот факт, что многие продолжали зачитываться стихами Ромеро так же, как зачитывались, до умопомрачения, стихами Карриего или Альфонсины Сторни. Сам Фрага открыл для себя поэзию Ромеро еще на школьной скамье, и, несмотря на все усилия эпигонов с их нравоучительным тоном и затасканными образами, поэмы «певца Рио-Платы» оставались для него таким же незабываемым впечатлением юности, как Альмафуэрте или Карлос де ла Пуа [2 - Э. Карриего и А. Сторни, Альмафуэрте (Педро Паласиос) и К. де ла Пуа – представители постмодернистской поэзии и прозы Аргентины первых десятилетий нашего века.]. Однако лишь много позже, став уже довольно известным критиком и очеркистом, Фрага серьезно заинтересовался творчеством Ромеро и пришел к выводу, что почти ничего не знает о его человеческих переживаниях, возможно, еще более глубоких и тонких, чем его творения. От стихов других хороших поэтов начала века стихи Клаудио Ромеро отличались особой доверительностью тона, задушевностью, сразу же привлекавшей к себе сердца молодых, которые по горло были сыты пустозвонством и велеречивостью. Правда, во время бесед о поэмах Ромеро с друзьями или учениками Фрага нередко задавался вопросом – не приумножает ли тайна, окутывающая личность поэта, магию этой поэзии, идеалы которой туманны, а истоки неведомы? И всякий раз с досадой убеждался, что, в самом деле, таинственность, незнание человека еще сильнее распаляют страсти почитателей Ромеро, хотя, как бы там ни было, его поэзия была слишком хороша сама по себе, чтобы обнажение ее корней могло умалить ее достоинства. Выходя из кафе после одного из таких собраний, где, как обычно, собеседники прославляли Ромеро в неопределенно-общих выражениях, Фрага ощутил настоятельную потребность заняться этим поэтом. Он почувствовал и то, что на сей раз не сможет ограничиться чисто филологическими изысканиями, как почти всегда делал прежде. Сразу стало ясно – надо воссоздать биографию, биографию в самом высоком смысле слова: человек, среда, творчество в их целостном единстве, хотя задача казалась неразрешимой, время заволокло прошлое плотной пеленой тумана. Вначале надо было составить подробную картотеку, а затем постараться синтезировать данные, идя по следам поэта, став его преследователем от начала до самого конца. Только такой путь мог раскрыть подлинный смысл творчества Ромеро. Когда Фрага решил приступить к делу, он находился в критической полосе своей жизни. У него был известный научный авторитет и звание доцента, его уважали коллеги по кафедре и студенты. В то же время недавняя попытка заручиться официальной поддержкой для поездки в Европу, чтобы поработать там в библиотеках, окончилась плачевно, наткнувшись на бюрократические препоны. Его публикации не принадлежали к тем, что без стука распахивают двери министерств. Модный романист или критик масштаба газетной колонки могли рассчитывать на гораздо большее, чем он. Фрага великолепно понимал, что, если бы его книга о Ромеро имела успех, самые сложные вопросы разрешились бы сами собой. Он не был тщеславен сверх меры, но кипел от возмущения, глядя, как ловкие борзописцы легко оставляют его позади. В свое время сам Клаудио Ромеро с горечью сетовал на то, что «стихотворец великосветских салонов» удостаивается того дипломатического поста, в котором отказывают ему, Ромеро. Два с половиной года собирал Фрага материалы для книги. Работа была нетрудной, но кропотливой и подчас утомительной. Приходилось ездить в Пергамино, в Сан-та-Крус, в Мендосу; переписываться с библиотекарями и архивариусами, копаться в подшивках газет и журналов, делать необходимые выписки и заодно изучать литературные течения той эпохи. К концу 1954 года уже четко обозначились основные вехи будущей книги, хотя Фрага не написал еще ни строчки, ни единого слова. Как-то одним сентябрьским вечером, ставя новую карточку в черный картонный ящик, он спросил себя: а по силам ли ему эта задача? Трудности его не волновали, скорее, наоборот – тревожила легкость, с какой можно припустить по хорошо знакомой дорожке. Все данные были собраны, и больше ничего интересного уже не обнаруживалось ни в аргентинских книгохранилищах, ни в воспоминаниях современников. Он собрал все доселе неизвестные факты и сведения, которые проливали хоть какой-то свет на жизнь Ромеро и его творчество. Главное состояло теперь в том, чтобы не ошибиться, правильно сфокусировать световые лучи, наметить линию изложения и композицию книги в целом. «Но образ Ромеро… Достаточно ли он мне ясен? – спрашивал себя фрага, сосредоточенно глядя на тлеющий кончик сигареты. – Да, есть сходство нашего мироощущения, определенная общность эстетических и поэтических вкусов, есть все, что неизбежно обусловливает выбор биографа, но не будет ли это уводить меня в сторону, к созданию практически собственной биографии?» И с правом отвечал себе, что сам никогда не обладал поэтическим даром, что он не поэт, а лишь любитель поэзии и что его собственные возможности ограничиваются литературной критикой, наслаждением, которое приносят знания. Надо только быть настороже, не забываться, анализируя творческий процесс поэта, дабы случайно не вжиться в чужую роль. Нет, не было у него причин опасаться своей симпатии к Ромеро и очарования его поэм. Следовало лишь, как при фотографировании, так нацелить аппарат, чтобы рамка не отсекла объекту ноги. Но вот, когда перед ним уже лежал чистый лист бумаги – словно дверь, которую давно пора открыть, – его снова охватило сомнение: в силах ли он сделать книгу такой, какой хотел ее видеть. Обычное жизнеописание с критическими экскурсами в поэзию грозит привести автора к легковесной занимательности, если ориентироваться на читателей такого сорта, которые ждут от каждой книги кинотрюков или сентенций в духе Моруа. С другой стороны, ни в коем случае нельзя потерять этого безымянного массового потребителя, которого друзья-социалисты именуют «народ», нельзя пренебречь им в угоду кучке своих коллег-эрудитов. Необходимо подать материал под таким углом, чтобы книга вызвала широкий интерес, но не стала банальным бестселлером; чтобы одновременно снискала и признание научного мира, и любовь обывателя, уютно располагающегося в кресле субботним вечером. Да, почти переживания Фауста, минута сделки. За окном рассвет, на столе – окурки, бокал вина в бессильно повисшей руке. «Вино, ты как перчатка, скрывающая время», – написал где-то Клаудио Ромеро. «А почему бы и нет, – сказал себе Фрага, закуривая сигарету. – Сейчас я знаю о нем то, чего никто не знает, и было бы величайшей глупостью писать обычную повестушку, тиражом этак экземпляров триста. Хуарес или Риккарди могли бы состряпать нечто подобное не хуже меня. Но ведь никто и ничего не слышал о Сусане Маркес». Слова, нечаянно оброненные мировым судьей из Бра-гадо, младшим братом покойного друга Клаудио Ромеро, навели его на важный след. Чиновник в бюро регистрации актов гражданского состояния г. Ла-Платы вручил ему, после долгих поисков, нужный адрес в Пиларе. Дочь Сусаны Маркес оказалась маленькой пухлой женщиной лет тридцати. Сначала она не хотела разговаривать с Фра-гой, ссылаясь на занятость (торговля в зеленной лавке), но затем пригласила его в комнату, указала на пыльное кресло и согласилась побеседовать. После первого вопроса с минуту молча смотрела на него, потом всхлипнула, промокнула глаза платочком и стала говорить о своей бедной маме. Фрага, преодолев некоторое смущение, намекнул, что ему кое-что известно об отношениях Клаудио Ромеро и Сусаны, и затем с надлежащей деликатностью немного пофилософствовал о том, что любовь поэта иногда стоит неизмеримо больше, чем свидетельство о браке. Еще несколько таких же роз к ее ногам, и она, признав справедливость его слов и даже придя от них в умиление, поверила ему тайну. Через несколько минут в ее руках оказались две фотографии – редкий, не публиковавшийся ранее снимок Ромеро и пожелтевшая карточка, где рядом с поэтом сидела женщина, такая же кругленькая и миленькая, как дочь. – У меня есть и письма, – сказала Ракель Маркес, – Может, они вам пригодятся, если уж вы говорите, что будете писать о нем… Она долго рылась в стопке бумаг на нотной этажерке и, наконец, протянула Фраге три письма, которые тот, окинув их беглым взглядом и убедившись в подлинности почерка Ромеро, быстро спрятал в портфель. В ходе беседы он уже убедился, что Ракель не дочь поэта, ибо при первом же осторожном вопросе она опустила голову и замолчала, словно погрузившись в раздумье. Затем сказала, что ее мать позже вышла замуж за одного офицера из Балькарсе («с родины Фанхио» [3 - Известный аргентинский автогонщик 50-х годов.], добавила она как бы в подтверждение своих слов) и что они оба умерли, когда ей исполнилось всего восемь лет. Маму она помнит хорошо, а отца почти нет. Правда, строгим он был, это верно. По возвращении в Буэнос-Айрес Фрага прочитал письма Клаудио Ромеро к Сусане – и в мозаичной картине последней части вдруг все легло на свои места, неожиданно получилась абсолютно завершенная композиция, открылась драма, драма, о которой невежественное и ханжеское поколение поэта не могло даже подумать. В 1917 году Ромеро опубликовал ряд поэм, посвященных Ирене Пас, и среди них знаменитую «Оду к твоему двойственному имени» [4 - Paz – мир, покой (ист).], которую критика провозгласила самой прекрасной поэмой любви из когда-либо написанных в Аргентине. И в то же время за год до появления этой поэмы другая женщина получила три письма, проникнутых духом лучших поэтических творений Ромеро, полных экзальтации и самоотреченности, где автор одновременно обнажал собственную душу и становился вершителем своей судьбы, выступал в роли главного героя и греческого хора. До прочтения писем Фрага полагал, что это – обычная любовная переписка, застывшее зеркальное отражение интимных чувств, имеющих значение лишь для двоих. Однако дело обстояло иначе – он открывал в каждой фразе все тот же духовный мир большого поэта, ту же силу всеобъемлющего восприятия любви. Страсть Ромеро к Сусане Маркес отнюдь не отрывала его от земли, напротив, в каждой строке ощущалась общечеловеческая взволнованность – что еще более возвышало любимую женщину, – чувствовалось самоутверждение и самооправдание жизненной, воинствующей поэзии. История сама по себе была несложной. Ромеро познакомился с Сусаной в одном непрезентабельном литературном салоне Ла-Платы, и их роман совпал с периодом почти полного молчания поэта, молчания, которое его узколобые биографы не могли объяснить или относили за счет первых проявлений чахотки, сведшей его в могилу два года спустя. Никто ничего не знал о существовании Сусаны – словно тогда, как и позже, она была всего лишь тусклым изображением на выцветшей фотографии, а с фото лишь глядели большие испуганные глаза. Безработная учительница средней школы, единственная дочь старых и бедных родителей, не имевшая знакомых мужчин, которые могли бы проявить к ней интерес. Отсутствие поэта на литературных вечерах Ла-Платы совпало и с наиболее драматичным периодом европейской войны, пробуждением новых общественных интересов, появлением молодых поэтических голосов. Поэтому Фрага мог считать себя счастливцем, услышав мимоходом брошенные слова провинциального мирового судьи. Ухватившись за эту тончайшую нить, он разыскал мрачный дом в Бурсако, где Ромеро и Сусана прожили почти два года; письма, которые отдала ему Ракель Маркес, приходились на конец этого двухлетнего периода. Первое письмо со штемпелем Ла-Платы на конверте служило как бы продолжением предыдущего послания, где речь, вероятно, шла о возможном браке поэта с Сусаной. Теперь же он выражал глубокую печаль по поводу своей болезни и отвергал всякую мысль о женитьбе на той, которую, увы, ждала скорее участь сиделки, нежели супруги. Второе письмо вызывало просто восхищение: страстное заклинание уступало место невероятно трогательной, чистосердечной мольбе, словно Ромеро всеми силами стремился внушить своей возлюбленной, чтобы она так же, как и он, сознательно смирилась с трагедией и стойко перенесла душевную боль. В одном кратком отрывке было сказано все: «Никому нет дела до нашей жизни, я предлагаю тебе избрать свободу и хранить молчание. Еще более крепкие, вечные узы свяжут меня с тобою, свободною от брачных уз. Вступи мы в закон, и я чувствовал бы себя твоим палачом всякий раз, как ты входила бы в мою обитель с розой в руке». И сурово добавлял: «Я не желаю кашлять тебе в лицо, не хочу, чтобы ты вытирала мне пот. Ты знала другое тело, другие цветы я тебе дарил. Ночь мне нужна одному, и я не позволю тебе смотреть, как я плачу». Третье письмо было написано в более спокойном тоне; казалось, Сусана уже склонялась к тому, чтобы принять жертву поэта. В одном месте говорилось так: «Ты уверяешь, что я околдовал тебя и вынуждаю уступать моей воле… Но моя воля – твоя будущность, и позволь мне сеять эти семена, которые вознаградят меня за нелепую смерть». По хронологии, установленной Фрагой, жизнь Клаудио Ромеро вошла в эту пору в монотонно-спокойное русло, мирно текла в стенах родительского дома. Ничто более не говорило о его дальнейших встречах с Сусаной Маркес, хотя трудно было утверждать и противное. Однако лучшим доказательством того, что самоотвержение Ромеро состоялось и что Сусана в конце концов предпочла свободу и отказалась связать свою жизнь с больным, послужило явление новой, удивительно яркой звезды на поэтическом небосводе Ромеро. Год спустя после этой переписки и разлуки с Сусаной в одном из журналов Буэнос-Айреса появилась «Ода к твоему двойственному имени», посвященная Ирене Пас. Здоровье Ромеро, по-видимому, улучшилось, и поэма, которую сам автор читал в различных салонах, вдруг вознесла его на вершину славы, той славы, что исподволь ковалась всем предыдущим творчеством поэта. Подобно Байрону, проснувшись однажды утром, он мог сказать себе, что стал знаменит, – и сказал, без капли ложного стыда. Тем не менее вспыхнувшая страсть поэта к Ирене Пас осталась неразделенной, и потому, судя по некоторым довольно противоречивым светским сплетням, дошедшим до потомков благодаря стараниям достойных людей того времени, престиж поэта серьезно пострадал, а сам он, покинутый друзьями и почитателями, снова удалился под родительский кров. Вскоре вышел последний сборник поэм Ромеро. Несколько месяцев спустя у него, прямо на улице, хлынула горлом кровь, и через три недели он скончался. На похороны собралось немало писателей, но, как свидетельствуют некрологи и хроникальные отчеты, тот мир, к которому принадлежала Ирена Пас, не проводил его в последний путь и не почтил его память, как все же можно было ожидать. Фрага без труда представил себе, что любовь Ромеро к Ирене Пас в равной мере должна была и импонировать аристократии Буэнос-Айреса и Ла-Платы, и шокировать эту публику. О самой Ирене он не мог составить ясного представления. Судя по фотографиям, она была красива в свои двадцать лет, но остальные сведения приходилось черпать лишь из газетной светской хроники. Однако нетрудно было вообразить, как складывались отношения Ромеро с этой ревностной хранительницей традиций семейства Пас. Она, вероятно, встретила поэта на каком-нибудь из вечеров, которые иногда устраивали ее родители, дабы послушать тех, кого они называли модными «песнопевцами» и «артистами», акцентируя голосом слова, взятые в кавычки. Увлекла ли ее «Ода», заставило ли прекрасное название поверить в истинность ослепительной страсти, звавшей презреть «все терния жизни», – на то способен был ответить, наверное, только Ромеро, да и то едва ли положительно. Но Фрага и сам понимал, что тут не над чем ломать голову и что эта тема не заслуживает развития. Клаудио Ромеро был слишком умен, чтобы хоть на момент поверить в возможность ответного чувства. Разделявшая их социальная пропасть, всякого рода преграды, абсолютная недоступность Ирены, заточенной в темницу с двойными стенами, – воздвигнутыми аристократическим семейством и ею самой, приверженной своей касте, – все это делало ее недосягаемой с самого начала. Тон «Оды» не оставлял в том сомнений, его торжественная приподнятость не имела ничего общего с нежностью любовной лирики. Ромеро назвал себя в поэме «Икаром, павшим к ногам белоснежным», использовав шутливое прозвание, данное ему одним из корифеев журнала «Карас и каретас», а сама поэма знаменовала собой не что иное, как немыслимо высокий взлет вослед за непостижимым идеалом, и оттого обретала неземную красоту: отчаянный рывок человека на крыльях поэзии к солнцу, которое обожгло его и погубило. Затворничество и молчание поэта перед смертью были последним трагическим этапом, завершившим его падение, прискорбный возврат на землю, от которой он хотел оторваться в своих мечтах, далеких от реальности. «Да, – подумал Фрага, подливая себе вина, – все совпадает, все на своих местах. Остается только писать». Успех «Жизни одного аргентинского поэта» превзошел все ожидания – и автора, и издателей. В первые две недели почти не было никаких комментариев, но затем вдруг появилась хвалебная рецензия в газете «Ла Расон» и расшевелила флегматичных, осторожных в своих суждениях жителей столицы: все, кроме ничтожного меньшинства, заговорили об этой книге. Журнал «Сур», газета «Ла Насьон», влиятельная провинциальная пресса с энтузиазмом обсуждали сенсационную новинку, которая тотчас сделалась предметом разговоров за чашечкой кофе или на десерт. Две опубликованных острых дискуссии (о влиянии Дарио [5 - Речь идет о Рубене Дарио, крупнейшем поэте Латинской Америки начала XX века.] на Ромеро и о достоверности хронологии) еще более подогрели интерес публики. Первое издание «Жизни поэта» разошлось за два месяца, второе – за полтора. Не устоявший перед искушениями золотого тельца, уступивший обстоятельствам, Фрага сделал сценическую редакцию «Жизни поэта» и радиокомпозицию. Казалось, подходил момент, когда накал страстей и громкая шумиха, поднятая вокруг произведения, достигли пика – или, если хотите, той опасной вершины, из-за которой уже готов вынырнуть очередной любимец публики. Ввиду этой неприятной неизбежности и словно бы в качестве компенсации за нее Фрага был удостоен Национальной премии, правда, не без содействия двух друзей, которые успели сообщить ему новость, опередив первые телефонные звонки и разноголосый хор поздравителей. Смеясь, Фрага заметил, что присуждение Нобелевской премии не помешало Андре Жиду тем же вечером отправиться смотреть фильм с участием Фернанделя. Возможно, именно поэтому он поспешил укрыться в доме одного из приятелей и наблюдал оттуда, как накатывает девятый вал общественных восторгов, с таким равнодушием, что даже сам гостеприимный «тюремщик» нашел подобное поведение противоестественным и даже лицемерным. Но все эти дни Фрагу не оставляла задумчивость, в нем росло необъяснимое желание отдалиться от людей, отгородиться от того популярного «себя», о котором трубили газеты и радио, известность которого, перешагнув границы Буэнос-Айреса, достигла кругов провинциальной интеллигенции и даже вышла за пределы отечественных культурных сфер. Национальная премия казалась не сошедшей с неба благодатью, а чем-то вроде сатисфакции. Теперь и остальное было не за горами – то, что, если признаться, более всего вдохновляло его на создание «Жизни поэта». Он не ошибся: неделей позже министр иностранных дел пригласил его к себе домой («мы, дипломаты, знаем, что хороших писателей не привлекают официальные приемы») и предложил ему пост культурного атташе в одной из стран Европы. Все происходило как во сне и так нарушало привычную жизнь, что Фраге приходилось совершать над собой усилия, чтобы взбираться – ступенька за ступенькой – по лестнице славы: от первых интервью, улыбок и объятий издателей, от первых приглашений выступить в литературных обществах и кружках он добрался, наконец, до той лестничной площадки, откуда, почти не склоняя головы, можно было увидеть весь светско-литературный мир, почувствовать себя словно бы его властителем и обозреть до последнего угла, до последней белоснежной манишки и последнего палантина из шиншиллы литературных меценатов и меценаток, жующих бутерброды с паштетом из гусиной печенки и рассуждающих о Дилане Томасе. А там, дальше – или ближе, в зависимости от точки зрения или настроения в данный момент, – он видел массы отупелых и смиренных пожирателей газет, телезрителей и радиослушателей, большинство которых, не зная для чего и почему, подчиняется потребности купить стиральную машину или толстый роман – предмет объемом в двести пятьдесят кубических сантиметров или триста двадцать восемь страниц – и покупает, хватает немедля, подчас жертвуя хлебом насущным, и тащит домой, где супруга и дети ждут «этого» не дождутся, потому что соседка «это» уже имеет, потому что популярный обозреватель столичной радиостанции «Эль Мундо» опять превозносил «это» до небес в своем выступлении ровно в одиннадцать пятьдесят пять. Самым удивительным было то, что его книга попала в каталог произведений, которые рекомендовалось приобрести и прочитать, хотя столько лет жизнь и творчество Клаудио Ромеро интересовали одних лишь интеллектуалов, то есть практически очень и очень немногих. Когда же, случалось, он снова ощущал необходимость остаться наедине с самим собой и поразмыслить над тем, что происходит (теперь на очереди стояли переговоры с кинопродюсерами), первоначальное удивление все чаще уступало место какому-то тревожному ожиданию. Впрочем, впереди не могло быть ничего иного, кроме следующей ступеньки по лестнице славы, если не считать того неизбежного дня, когда, как это бывает на мостиках в садах, последняя ступень подъема перейдет в первую ступень спуска, в достойное сошествие вниз, к пресыщению публики, которая отвернется от него в поисках новых эмоций. К тому времени, когда он собрался уединиться, чтобы подготовить свое выступление на церемонии получения Национальной премии, все его ощущения от головокружительных успехов последних недель синтезировались в какую-то ироническую удовлетворенность собой, отчего и триумф представлялся лишь своего рода сведением счетов, да к тому же еще омрачался примесью непонятного беспокойства, которое иногда вдруг целиком овладевало им и грозило отнести к тем берегам, куда здравый смысл и чувство самосохранения решительно не давали держать курс. Он надеялся, что подготовка текста выступления вернет ему радость труда, и отправился работать в усадьбу Офелии Фернандес, где всегда чувствовал себя хорошо и спокойно. Был конец лета, парк уже оделся в цвета осени, и Фрага любовался им с веранды, разговаривая с Офелией и лаская собак. В комнате на первом этаже стоял его рабочий стол с картотекой; придвинув к себе главный ящик, Фрага рассеянно перебирал пальцами шуршащие карточки, как пианист, который настраивает себя на игру, и повторял, что все идет нормально, что, несмотря на вульгарный практицизм, неизбежно сопровождающий большой литературный успех, «Жизнь поэта» является достойным деянием, данью Нации и Родине. И можно с легким сердцем приступить к написанию речи, получить свою премию, готовиться к поездке в Европу. Даты и цифры смешивались в его голове с параграфами договоров и часами приглашений к обеду. Скоро должна была прийти Офелия с бутылкой хереса, молча сесть неподалеку и с интересом наблюдать, как он работает. Все шло прекрасно. Оставалось только взять лист бумаги, придвинуть лампу и закурить, слушая, как кричит вдали птица теро. Он так никогда и не смог вспомнить – открылась ли ему истина именно в эту минуту или позже, когда они с Офелией, насладившись любовью, лежали в постели, дымили сигаретами и глядели на маленькую зеленую звездочку в окне. Прозрение, назовем это так (впрочем, точное название ощущения или его суть не имели значения), могло прийти и с первой фразой текста выступления, которое началось легко, но внезапно застопорилось на том месте, откуда все покатилось к чертям и лишилось смысла, который был словно выметен ветром из стоявших на очереди слов. А потом скрип пера оборвался, наступила мертвая тишина – да, видимо, так: он все уже знал, когда выходил из той маленькой гостиной, знал, но не хотел знать, – и тишина давила на виски, как разыгравшаяся мигрень или начинавшийся грипп. Ни с того ни с сего в какой-то неуловимый миг душевное недомогание, темная дымка тумана исчезли, и превратились в уверенность: «Жизнь поэта» – сплошной вымысел, история Клаудио Ромеро не имеет ничего общего со всей этой писаниной. Нет веских доводов, нет прямых доказательств, и все-таки биография – сплошной вымысел. Клаудио Ромеро не жертвовал собой ради Сусаны Маркес, не возвращал ей свободу ценой своего самоотречения и не был Икаром у белоснежных ног Ирены Пас. А он, биограф, словно плыл под водой против течения, не будучи в силах высунуть голову, не желая, чтобы волны били в глаза, – и знал правду. Но этим пытка не кончалась: сзади, ниже по течению, в мутной и грязной заводи осела на дно уверенность в том, что он знал правду с самого начала. Незачем раскуривать вторую сигарету, винить расшалившиеся нервы, целовать в темноте тонкие податливые губы Офелии. Незачем говорить себе, что затмение нашло в пылу чрезмерной увлеченности своим героем, что слабость можно оправдать слишком большой затратой сил. Рука Офелии мягко сновала по его груди, ее горячее прерывистое дыхание щекотало ухо. И тем не менее он уснул. Утром он взглянул на открытый ящик картотеки, на бумаги, и все это ему показалось куда более чуждым, чем ночные переживания. Внизу Офелия звонила по телефону на станцию, чтобы узнать расписание поездов. До Пи-лара он добрался около половины двенадцатого и направился прямо к зеленной лавке. Дочь Сусаны смотрела на него робко и настороженно, как побитая собака, Фрага попросил уделить ему пять минут, снова вошел в пропыленную гостиную и сел в то же самое кресло, покрытое белым чехлом. Ему не пришлось долго говорить, ибо дочь Сусаны, смахивая слезинки, стала кивать в подтверждение его слов и все ниже и ниже склоняла голову. – Да, да, сеньор. Именно так и было, сеньор. – Но почему же вы не сказали мне об этом сразу? Нелегко было объяснить, почему она не сказала об этом сразу. Мать заставила ее поклясться, что она кое о чем никогда и никому не проболтается, а после того, как на матери женился офицер из Балькарсе, – тем более, вот и… Но ей очень, очень хотелось написать ему, когда поднялся такой шум вокруг книги о Ромеро, потому что… Она испуганно глядела на него, а слезинки катились по щекам. – Да как же вам стало известно? – сказала она затем. – Пусть это вас не волнует, – сказал Фрага. – Когда-нибудь все становится известным. – Но в книге вы написали совсем не так. Я ведь ее читала. Я все там читала. – Именно из-за вас в книге написано совсем не так. У вас есть другие письма Ромеро к вашей матери. Вы мне дали только те, которые вам хотелось дать, которые выставляют в наилучшем свете Ромеро и попутно вашу матушку. Мне нужны другие, немедленно. Дайте их. – Есть только одно, – сказала Ракель Маркес. – Но мама заставила меня поклясться, сеньор. – Если она не сожгла его, значит, в нем нет ничего страшного. Дайте мне. Я куплю. – Сеньор Фрага, я не потому вам его не даю… – Вот деньги, – резко сказал Фрага. – За свои тыквы столько не выручите. Глядя, как она роется в бумагах на нотной этажерке, ему подумалось: то, что он знает сейчас, он уже знал (возможно, как-то иначе, но знал) в день своего первого посещения Ракели Маркес. Открывшаяся истина вовсе не застала его врасплох, и теперь, задним числом, он мог сколько угодно винить себя и спрашивать, почему, например, его первое свидание с дочерью Сусаны окончилось так быстро; почему он так обрадовался трем письмам Ромеро, словно только они одни и существовали на свете; почему не предложил денег взамен, не докопался до всех, да, до всех подробностей, о которых Ракель знала и молчала. «Глупости, – тут же подумал он. – В ту пору я не мог знать, что Сусана стала проституткой по вине Ромеро». А почему же тогда он оборвал на полуслове свой разговор, с Ракелью, удовольствовавшись полученными фотографиями и тремя письмами? «Э, нет, я знал, бог весть откуда, но знал и, зная это, написал книгу; возможно, и читатели тоже знают, и критика знает, и вокруг – одна сплошная ложь, в которой барахтаемся мы все, вплоть до единого…» Однако легче легкого было идти по пути обобщений и возлагать на себя лишь частицу вины. Это тоже ложь: виновен был только он, он один. Чтение последнего письма стало всего-навсего словесным подтверждением того, что Фрага представлял себе, хотя и несколько иначе, и письмо это могло послужить лишь «вещественным доказательством» в его пользу на случай полемики. После того как маска была сорвана, некто, по имени Клаудио Ромеро, по-звериному скалил зубы в последних фразах, обладающих неотразимой логикой. Фактически приговаривая Сусану к грязному ремеслу, которым ей отныне и до конца дней своих придется заниматься – на что недвусмысленно намекалось в двух великолепных пассажах, – он предлагал ей «помалкивать, не приставать и катиться в тартарары», толкая ее с глумлением и угрозами в ту яму, которую сам рыл в течение двух лет, неторопливо, шаг за шагом развращая наивное существо. Человек, который ханжески выводил несколькими неделями раньше следующую строку: «Ночи нужны только мне одному, я не хочу, чтобы ты видела мои слезы», завершал теперь свое послание пошлейшим советом, на действенность которого у него, видимо, был свой расчет, и прилагал к сему гнусные рекомендации и издевательские наставления,, а вместо прощальных слов желал «успехов на злачном поприще» и грозил полицией, если Сусана осмелится показаться ему на глаза. Ничто из прочитанного уже не удивляло Фрагу, но еще долгое время он сидел с письмом в руке, бессильно привалившись плечом к косяку вагонного окна, словно кто-то в нем старался вырваться из когтей кошмарного, невыносимо долгого сна. «Это объясняет и все остальное», – услышал он биение собственной мысли. «Остальным» были Ирена Пас, «Ода к твоему двойственному имени», финальный крах Клаудио Ромеро. К чему веские доводы и прямые доказательства, если давняя, глубокая уверенность в ином развитии событий, не нуждавшаяся в каких-либо письмах или чьих-либо свидетельствах, теперь сама выстраивала рядами дни последних лет жизни Ромеро перед мысленным взором человека (имя его, в общем-то, не играет роли), ехавшего в поезде из Пилара и выглядевшего в глазах пассажиров сеньором, который хватил лишнюю рюмку вермута. Когда он сошел на своей станции, было четыре часа пополудни и моросил дождь. В шарабане, который довез его до усадьбы Офелии, было холодно и пахло отсыревшей кожей. Сколь же рассудочна была эта надменная Ирена Пас, сколь сильны были аристократические устои, рождавшие убийственное презрение высшего света к тем, кто жаждал попасть туда. Ромеро обладал чарами, чтобы приворожить бедную женщину, но вовсе не был Икаром, и его прекрасная поэма не могла стать его крыльями. Ирена, или не она, а ее мать, или братья тотчас разглядели за вспышкой таланта устремленность карьериста, домогательство проходимца, который начинает с того, что пренебрегает людьми своего круга, а потом готов, если нужно, втоптать их в грязь и уничтожить (такое преступление называлось Сусана Маркес, школьная учительница). Чтобы избавиться от него, аристократам – во всеоружии их денег и в окружении понятливых лакеев – было достаточно кривой улыбки, отказа в приглашении, отъезда в свое поместье. Они даже не утрудили себя присутствием на похоронах поэта. Офелия ждала его в дверях. Фрага сказал ей, что тотчас садится за работу. Когда, прикусив зубами сигарету и чувствуя огромную усталость, давившую на плечи, он увидел первые строчки, написанные вчера вечером, то сказал себе, что никто и ничего не знает, кроме него. Словно сел заново писать «Жизнь поэта» и опять был хозяином единственного ключа. Чуть усмехнувшись, он приступил к работе над своей ответной речью. Лишь значительно позже, когда он вспомнил о письме Ромеро, ему пришло в голову, что письмо это потерялось, – видимо, еще в поезде. Каждый, кто хочет, может поворошить архив и прочитать в буэнос-айресских газетах тех лет сообщения о церемонии вручения Национальной премии и о том, что Хорхе Фрага ни с того ни с сего вдруг привел в замешательство и разгневал немало здравомыслящих людей, изложив с трибуны свою новую, абсолютно дикую версию жизни поэта Клаудио Ромеро. Какой-то хроникер писал, что Фрага, по всей видимости, был не вполне здоров (достаточно ясный эвфемизм!), ибо, помимо всего прочего, иной раз заговаривался, выступая от лица самого Ромеро; оратор, правда, замечал свою оплошность, но тут же снова впадал в удивительное состояние. Другой корреспондент отметил, что Фрага держал в руке два или три сплошь исписанных листка бумаги, но почти ни разу не заглянул в них, – и создавалось впечатление, будто он говорит сам для себя, одобряя или опровергая свои же только что высказанные мысли, чем вызывал растущее раздражение – перешедшее затем в негодование – многочисленной аудитории, собравшейся с явным намерением выразить ему свое искреннее восхищение. Еще в одной газете рассказывалось о яростной полемике между Фрагой и доктором Ховельяносом после окончания речи и о том, что многие, вслух возмущаясь, покидали зал; с неодобрением упоминалось также, что на просьбу доктора Ховельяноса представить бесспорные подтверждения тех зыбких обвинений, которые порочили священную память Клаудио Ромеро, лауреат только пожал плечами и потер рукою лоб, словно давал понять, что все заключается в его личном убеждении, а затем впал в прострацию, не замечая ни ропота расходившейся публики, ни вызывающе громких аплодисментов и поздравлений со стороны нескольких молодых людей и ценителей юмора, которые, казалось, были в восхищении от такого оригинального ответа на присуждение Национальной премии. Когда Фрага два часа спустя после торжественного акта вернулся в усадьбу, Офелия молча протянула ему длинный список поздравителей, звонивших по телефону, – начиная от министра иностранных дел и кончая одним из родных братьев, который им ранее никогда не звонил. Он рассеянно взглянул на хоровод имен, жирно подчеркнутых или небрежно начертанных. Листок выскользнул из его руки и упал на ковер. Ничего не замечая, Фрага стал подниматься по лестнице в свой кабинет. Прошло немало времени, прежде чем Офелия услышала, как он бродит по кабинету. Она легла и усилием воли заставила себя ни о чем не думать. Шаги то приближались, то удалялись, иногда затихали; наверное, он останавливался у письменного стола, размышляя о чем-то. Спустя час она услышала скрип лестницы и шаги к двери в спальню. Не открывая глаз, она почувствовала, как осели пружины под тяжестью тела, и он вытянулся на спине рядом с ней. Холодная рука сжала ее руку. В темноте Офелия поцеловала его в щеку. – Единственно, чего я не понимаю… – сказал Фрага, словно обращаясь не к ней, а в пустоту, – почему я так долго не осознавал того, что все это я знал всегда. Глупо было бы думать, что я – медиум. У меня нет с ним ничего общего. До последних дней у меня не было с ним ничего общего. – Ты бы поспал немного, – сказала Офелия. – Нет, я должен разобраться. Существуют две вещи: то, чего я не могу постигнуть, и то, что начнется завтра или уже началось сегодня вечером. Мне конец, понимаешь? Мне никогда не простят того, что я сотворил им кумира, а потом вырвал его у них из рук и разбил на куски. И представь себе, как все странно и глупо: Ромеро ведь остается автором лучших поэм двадцатых годов. Но идолы не могут иметь глиняных ног; и с таким же цинизмом мне завтра заявят об этом мои дорогие коллеги. – Но если ты считал своим долгом сказать правду… – Я ничего не считал, Офелия. Сказал, и все. Или кто-то сказал за меня. Той ночью мне показалось, что это – единственный путь. Я мог поступить только так и не иначе. – Может быть, лучше было бы подождать чуть-чуть, – робко сказала Офелия. – А то вдруг сразу, в лицо… Она хотела сказать «министру», и Фрага услышал это слово так ясно, будто оно было произнесено. Улыбнулся и погладил ее по руке. Мало-помалу вода спадала, нечто еще туманное начинало вырисовываться яснее, приобретать очертания. Долгое, тоскливое молчание Офелии помогало сосредоточиться, прислушаться к себе, и он глядел в темноту широко раскрытыми глазами. Нет, никогда бы, наверное, ему не понять, почему раньше он не осознавал того, что было ясно как день, если бы в конечном итоге не признался себе, что он такой же ловкач и каналья, как Ромеро. Сама мысль написать эту книгу заключала в себе желание взять реванш у общества, добиться легкого успеха, вернуть то, что причитается ему по праву и что хваткие приспособленцы у него отнимали. С виду безукоризненно точная «Жизнь поэта» рождалась, уснащаемая всеми нужными атрибутами, чтобы пробиться на книжные прилавки. Каждый этап ее триумфального шествия ожидался заранее, скрупулезно подготавливался каждой главой, каждой фразой. Отсюда его ироническое отношение и возраставшее равнодушие к этим триумфальным этапам, тоже не выходившее за рамки всей этой нечистоплотной затеи. Под блестящей обложкой «Жизни» сразу же стали вить гнезда радиопередачи и телекинофильмы, дипломатический пост в Европе и Национальная премия, богатство и слава. Лишь у самого финиша ждало нечто непредвиденное, чтобы рухнуть на тщательно отлаженный механизм и превратить его в груду обломков. И незачем было теперь думать об этом «непредвиденном», страшиться чего-то, сходить с ума от проигрыша. – У меня нет с ним ничего общего, – повторил Фра-га, закрывая глаза. – Не знаю, как это случилось, Офелия, мы совсем разные люди. Он почувствовал, что она беззвучно плачет. – Но тогда получается еще хуже. Словно бы мы с ним заражены одним и тем же вирусом, и болезнь моя развивалась скрыто, а потом вдруг выявилась, и скверна вышла наружу. Всякий раз, когда мне надо было делать выбор, принимать решение за этого человека, я выбирал и решал именно так, как хотел бы преподнести, изобразить себя он сам при жизни. Мое решение образа не расходилось с его решением, и никому бы в голову не пришло искать другую правду его жизни, его писем, даже его последнего года жизни, когда близость смерти обнажала, раскрывала всю его суть. Я не желал ни в чем сомневаться, не хотел добираться до истины, ибо тогда, Офелия, тогда Ромеро не был бы тем персонажем, который был нужен мне и нужен ему самому, чтобы создать легенду, чтобы… Он умолк, но все само собой упорядочивалось и логически завершалось. Теперь он допускал свою исконную тождественность с Ромеро, отнюдь не имевшую ничего общего со спиритизмом. Братья по фарсу, по лжи в своем стремлении к головокружительному взлету, братья по несчастью, поразившему их и повергшему в прах. Просто и ясно представилось Фраге, что такие, как он, всегда будут Клаудио Ромеро, а вчерашние и завтрашние Ромеро всегда будут Хорхе Фрагой. Произошло именно то, чего он боялся в тот далекий сентябрьский вечер: он все-таки написал «собственную» биографию. Захотелось расхохотаться и в то же время подумалось о револьвере, который хранился в письменном столе. Он так и не вспомнил, в эту ли минуту или позже Офелия сказала: «Самое главное – то, что сегодня ты им выложил правду». Об этом он тогда не думал, не хотелось снова переживать почти невероятные минуты, когда он говорил, глядя прямо в глаза тем, на чьих лицах восторженная или вежливая улыбка постепенно уступала место злобной или презрительной гримасе, тем, кто вздымал руки в знак негодования. Но это было то единственное, что имело цену, единственно подлинное и непреходящее во всей этой истории; никто не мог отнять у него те минуты, минуты его истинного триумфа, действительно не имевшего ничего общего ни с фарисейскими замыслами, ни с тщеславием. Когда он склонился над Офелией и нежно провел рукой по ее волосам, ему на какой-то миг показалось, что это – Сусана Маркес и что его нежность спасает и удерживает ее возле него. В то же время Национальная премия, пост дипломата в Европе и прочие блага – это Ирена Пас, нечто такое, что надо отвергнуть, отбросить, если не хочешь полностью уподобиться Ромеро, во всем идти по следам лжегероя книги и радиопостановки. А потом – этой же ночью, которая тихо вращала небосвод, сверкавший звездами, – другая колода карт была перетасована в бескрайнем одиночестве бессонницы. Утро принесет с собой телефонные звонки, газеты, скандал, раздутый на две колонки. Ему показалось немыслимой глупостью даже на миг подумать о том, что все потеряно, когда стоит только проявить немного расторопности и прыти – и, ход за ходом, партия будет отыграна. Все зависит от быстроты действий, от нескольких визитов. Если только захотеть, то и отмену премии, и отказ министерства иностранных дел от его кандидатуры еще не поздно приостановить, вновь повернуть на сто восемьдесят градусов назад – лицом к массовым тиражам, к переводным изданиям, к международному признанию. Но можно, конечно, и дальше лежать на спине в постели, прекратить всякие визиты, месяцами жить в тиши этой усадьбы, возобновить и продолжить свои филологические изыскания, восстановить прежние добрые, уже прервавшиеся знакомства. Через полгода он будет всеми забыт, благополучно вытеснен с афиш фортуны очередным, еще более бесталанным сочинителем. Оба пути были в равной мере просты, в равной мере надежны. Осталось только решить. И, хотя все уже было решено, он продолжал размышлять ради одних лишь размышлений, обдумывать и взвешивать, доказывать себе правильность своего выбора, пока рассветные лучи не начали красить окно и волосы спящей Офелии, а расплывчатый силуэт сейбы в саду не стал, съеживаясь, уплотняться на глазах, – как будущее, которое сгущается в настоящее, постепенно затвердевает, принимает свои обычные формы, смиряется с ними, оправдывает и обвиняет их в свете нового дня. notes Примечания 1 Г. Джеймс (1843 – 1916) – американский писатель. Мате – популярный напиток аргентинцев. 2 Э. Карриего и А. Сторни, Альмафуэрте (Педро Паласиос) и К. де ла Пуа – представители постмодернистской поэзии и прозы Аргентины первых десятилетий нашего века. 3 Известный аргентинский автогонщик 50-х годов. 4 Paz – мир, покой (ист). 5 Речь идет о Рубене Дарио, крупнейшем поэте Латинской Америки начала XX века.