Третий полицейский Флэнн О'Брайен Книги Флэнна О'Брайена удостаивались восторженных похвал Джойса и Грэма Грина, Сарояна и Берджесса, Апдайка и Беккета. Но мировую славу писателю принес абсурдистский, полный черного юмора роман «Третий полицейский», опубликованный уже после его смерти. Флэнн О'Брайен Третий полицейский Третий полицейский Раз человеческое существование — галлюцинация, содержащая в себе вторичные галлюцинации дня и ночи (последняя является антисанитарным состоянием в атмосфере, вызванным скоплением черного воздуха), то и не пристало никакому разумному человеку беспокоиться об иллюзорном приближении верховной галлюцинации, называемой смертью      Де Селби Пока дела людей неясно обстоят, Давайте худшее предполагать.      Шекспир I Не все знают, как я убил старика Филиппа Мэтерса ударом лопаты в челюсть; однако лучше я сначала расскажу о дружбе с Джоном Дивни, ведь это он первым сбил с ног старика Мэтерса, мощно ударив того по шее особым велосипедным насосом, собственноручно изготовленным из железной трубы. Дивни был сильный, воспитанный мужчина, но он был ленив и имел праздный ум. Вся эта затея принадлежит лично ему. Это он велел мне взять с собой лопату. Он давал в этом деле приказания и, по мере надобности, объяснения. Родился я давно. Мой отец был крепкий фермер, а мать держала кабак. Мы все в нем жили, но кабак этот работал еле-еле и был закрыт почти целый день, потому что отец работал на ферме, мать всегда была на кухне, а посетители почти никогда не появлялись, пока не наступало время идти спать; а под Рождество и в другие особые дни — и того позже. Я ни разу в жизни не видел мать не на кухне, никогда не видал посетителя днем и даже по вечерам отродясь не видел более двух или трех зараз. Однако часть времени я проводил в постели, так что, возможно, поздно ночью у матери с посетителями все обстояло иначе. Отца я помню плохо, но он был очень силен и говорил мало, кроме как по субботам, когда в разговорах с посетителями он упоминал имя Пернелла и утверждал, что Ирландия — страна странная. Мать я помню абсолютно. Ее лицо было всегда красным и выглядело раздраженным от того, что она постоянно склонялась над огнем; она провела жизнь, коротая время приготовлением чая и напевая обрывки старых песен, чтобы скоротать время, пока он заваривается. Ее я знал хорошо, но вот с отцом мы были чужими людьми и много не беседовали; нередко, занимаясь на кухне вечерами, сквозь тонкую дверь в лавку я слышал, как он там со своего места под масляной лампой часами разговаривает с пастушьим псом по имени Мик. Всегда я слышал лишь гудение его голоса и никогда не разбирал отдельных кусочков слов. Этот человек понимал собак во всех подробностях и обращался с ними, как с существами человечьей породы. У матери была кошка, но то было чуждое, уличное животное; она редко попадалась на глаза, и мать не обращала на нее никакого внимания. Мы все были достаточно счастливы своеобразным, раздельным образом. Потом наступил вслед за Рождеством один год, а когда его не стало, с ним вместе не стало и отца с матерью. Пастуший пес по имени Мик был очень утомлен и печален после исчезновения отца и совсем отказался делать свою работу по отношению к овцам; на следующий год его. тоже не стало, будучи в то время мал и глуп, я не понимал как следует, почему все меня покинули, куда отправились и почему не объяснили мне всего этого заранее. Мать ушла первой, и мне запомнилось, как толстый человек в черном костюме говорил отцу, что нет никаких сомнений, куда она попала, и что он может быть в этом уверен настолько, насколько вообще можно в чем-нибудь быть уверенным в этой юдоли слез. Однако он не упомянул, где это, а поскольку у меня сложилось впечатление, что вся эта история довольно личного свойства и что, скорее всего, к среде мать вернется, я не спросил его, где она. Потом, когда не стало отца, я подумал, что он поехал за ней на наемном автомобиле, но, когда к следующей среде оба они не вернулись, мне стало жалко и обидно. Вновь появился человек в черном костюме. Он провел в доме двое суток, постоянно мыл руки в спальне и читал книги. Было еще два дяди, один маленький бледный дяденька и второй длинный черный дядька в рейтузах. У них были полные карманы пенсов, и каждый раз как я начинал задавать им вопросы, они давали мне монетку. Помню, длинный дядька в рейтузах сказал другому дяденьке: — Бедненький несчастный ублюдочек. Я этого тогда не понял и подумал, что это они говорят о человеке в черной одежде, все продолжавшем трудиться у умывальника в спальне. Но потом я все это понял ясно. Через несколько дней и самого меня увезли в наемной машине и отправили в чужую школу. Это был интернат, полный неизвестных мне людей, частью маленьких, частью постарше. Вскоре я узнал, что школа эта хорошая и очень дорогая. Людям, заведовавшим ею, я никаких денег не платил, потому что их у меня не было. Все это и многое еще другое я ясно понял потом. Моя жизнь в этой школе не имеет значения, за исключением одной вещи. Здесь я получил первые сведения о Де Селби. Как-то раз я рассеянно взял в кабинете природоведения старую растрепанную книжку и засунул ее в карман, чтобы почитать на следующее утро в кровати, ибо только что заслужил право подольше поваляться в постели. Мне было тогда около шестнадцати лет, а число было седьмое марта. Я до сих пор считаю этот день самым важным в жизни, и мне легче вспомнить его, чем день моего рождения. Эта книга была первым изданием «Золотых часов» без двух последних страниц. К девятнадцати годам, достигнув конца своего образования, я знал, что это ценная книга и что, оставляя ее себе, я совершаю кражу. Тем не менее я без зазрения совести упаковал ее в сумку и поступил бы, наверно, так же еще раз, если бы время вернулось назад. Возможно, для истории, которую я расскажу, важно помнить, что свой первый серьезный грех я совершил ради Де Селби. Ради него же я совершил и свой величайший грех. Я давным-давно разобрался, каково мое положение в мире. Все мои родственники умерли, а человек по фамилии Дивни работает и живет на ферме, пока я не вернусь. Никакая доля фермы ему не принадлежит, и он еженедельно получает зарплату чеками из конторы в далеком городе, битком набитой юристами. Я был незнаком с этими юристами и никогда не встречался с Дивни, но на самом деле все они трудились на меня, а отец перед смертью заплатил наличными за все это устройство. Когда я был маленький, я считал его щедрым человеком за то, что он все это сделал для мало ему знакомого мальчика. Из школы домой я поехал не прямо. Несколько месяцев я провел в других местах, чтобы расширить свой кругозор и разузнать, во что бы мне обошлось полное собрание сочинений Де Селби и нельзя ли где-нибудь одолжить некоторые менее важные труды его комментаторов. В одном месте, где я расширял свой кругозор, со мной как-то вечером произошел серьезный несчастный случай. Я сломал левую ногу (или, если хотите, мне ее сломали) в шести местах, и, когда я достаточно оправился, чтобы вновь продолжать свой путь, одна нога, левая, была у меня сделана из дерева. Я знал, что денег у меня всего ничего, что я возвращаюсь домой на каменистую ферму и что жизнь у меня будет нелегкая. Но к этому времени я уже точно знал, что фермерство, если даже мне и придется им заниматься, не станет делом моей жизни. Я был убежден, что, коль имени моему суждено остаться в памяти людей, оно будет там рядом с именем Де Селби. Помню до мельчайших подробностей вечер, когда я вошел обратно в собственный дом, держа в каждой руке по дорожной сумке. Мне было двадцать лет от роду; был вечер веселого желтого лета, и дверь кабака была открыта настежь. За прилавком был Джон Дивни. Наклонившись вперед, он опирался вилкой на низкий щиток для портера, руки его были аккуратно сложены, а лицо смотрело вниз на газету, разложенную на прилавке. У него были коричневые волосы, и его небольшое тело было довольно красиво сложено из плотных желваков; плечи у него были расширены работой, а руки толстые, как небольшие древесные стволики. У него было тихое цивилизованное лицо с глазами задумчивыми, коричневыми и терпеливыми, как глаза коровы. Поняв, что кто-то зашел, он не оторвался от чтения, но его левая рука побрела в сторону, нашла тряпку и стала вытирать прилавок, оставляя на нем медленные мокрые следы. Потом, все еще читая, он раздвинул руки одну над другой, как будто растянул на всю длину гармошку-концертино, и сказал: — Шхуну? Шхуной посетители называли пинту кол-рейнского черного. Это самый дешевый портер в мире. Я сказал, что хотел бы поужинать, и назвал свое имя и положение. Тогда мы закрыли лавку и перешли на кухню, где просидели почти всю ночь за едой, разговорами и питьем виски. Следующий день был четверг. Джон Дивни сказал, что труд его теперь завершен и что в субботу он будет готов отправиться восвояси. Говорить, что труд его завершен, было некорректно, так как ферма находилась в плачевном состоянии и большая часть годовых работ еще даже не начиналась. Но, в субботу он сказал, что ему остается закончить еще несколько дел, в воскресенье он работать не может, а вот во вторник к вечеру будет готов сдать хозяйство в идеальном порядке. В понедельник ему пришлось ухаживать за заболевшей свиньей, и это задержало его. В конце недели он был занят как никогда, а прошествие двух месяцев, по-видимому, не уменьшило и не облегчило его срочных задач. Я особенно не возражал, потому что если работник он был праздный и берегущий себя, то в качестве компаньона он меня вполне устраивал, тем более что никогда не просил платы. Сам я работал по хозяйству мало, проводя все время за разборкой своих бумаг и более углубленным перечитыванием страниц Де Селби. Не прошло и года, как я заметил, что Дивни стал употреблять в разговоре слово «мы» и, что еще хуже, слово «наше». Он сказал, что хозяйство ведется не в полную силу, и повел речь о том, что не мешало бы завести батрака. Я с этим не согласился и заявил, что на маленькой ферме больше двух человек не нужно, и добавил, чем очень себя огорчил, что мы бедны. После этого нечего было и пробовать ему сказать, что все принадлежит мне. Я стал говорить себе, что если я даже и владею всем, то мною владеет он. Четыре года прошло довольно счастливо для каждого из нас. У нас был хороший деревенский дом и сколько угодно хорошей деревенской еды, но мало денег. Почти все время я проводил за занятиями. На свои сбережения я теперь купил полные собрания трудов двух основных комментаторов, Ротлюка и Бассетга, и фотокопию «Кодекса» Де Селби. Кроме того, я приступил к задаче основательного изучения французского и немецкого, чтобы прочесть работы других комментаторов на этих языках. Дивни днем по-своему работал на ферме, а по вечерам громко разговаривал в кабаке, подавая там напитки. Как-то я спросил, что с кабаком, и он сказал, что каждый день терпит убытки. Мне это было непонятно, ведь посетителей, судя по голосам за тонкой дверью, было довольно много, а Дивни постоянно покупал себе новые костюмы и нарядные булавки для галстука. Но я много говорить не стал. Я был доволен, что меня оставляют в покое, ибо знал, что труд мой важнее меня самого. Однажды ранней зимой Дивни сказал мне: — Больше я не могу продолжать терять свои деньги на этом баре. Посетители жалуются на портер. Портер этот очень плох, потому что мне время от времени приходится его и самому чуток выпить за компанию, а потом я ощущаю болезненные изменения в здоровье, уж больно его пена в голову шибает. Придется мне пару дней поездить, посмотреть, нельзя ли достать портера маркой повыше. На следующее утро он исчез на велосипеде, а вернувшись по истечении трех дней очень пыльным и усталым с дороги, сообщил мне, что все в порядке, в пятницу можно ожидать прибытия четырех бочек лучшего портера. Появился он пунктуально в названный день, и вечером его хорошо брали посетители. Он был произведен в каком-то городе на юге страны и назывался «Барец». Выпившего три или четыре пинты он почти наверняка побеждал. Посетители горячо хвалили его и, когда он был у них внутри, пели и кричали, а иногда ложились на пол или на дорогу за дверьми в полном ступоре. Некоторые из них потом жаловались, что их в этом состоянии обобрали, и на следующий вечер сердито говорили в лавке об украденных деньгах и золотых часах, исчезнувших с прочных цепочек. Джон Дивни с ними на эту тему много не разговаривал, а мне так и вовсе не упоминал об этом. Большими печатными буквами он написал на карточке слова «Осторожно карманники» и повесил ее на заднюю стенку полки рядом с другим объявлением, о чеках. Но все равно почти не проходило недели, чтобы какой-нибудь посетитель не пожаловался после вечера с «Барецом». Это был непорядок. Шло время, и Дивни все больше и больше отчаивался по поводу кабака, причем именовал его «баром». Он говорил, что был бы доволен, если бы тот хотя бы окупался, но что лично он серьезно сомневается, что это когда-нибудь произойдет. Отчасти в этом было виновато правительство из-за высоких налогов. Он был уверен, что не сможет и дальше нести бремя убытков без какой-либо помощи со стороны. Я сказал, что у отца был некий старомодный способ ведения дел, при котором появлялась возможность прибыли, но что, если теперь лавка продолжает терять деньги, ее следует закрыть. Дивни сказал лишь, что отказ от лицензии — дело нешуточное. Примерно в это же время, когда мне уже подкатывало под тридцать, у нас с Дивни начала создаваться репутация великих друзей. До этого времени я годами вообще редко куда-либо выходил. Было это потому, что я так был занят своей работой, что у меня почти никогда не бывало времени; кроме того, моя деревянная нога не очень-то годилась для того, чтобы ею ходить. Потом чрезвычайно необычное происшествие все это изменило, и после того как это случилось, Дивни и я никогда уже не разлучались больше чем на одну минуту, ни днем, ни ночью. Весь день я таскался за ним по ферме, а по вечерам сидел на старом отцовском месте под лампой в углу кабака, работая по мере возможности с бумагами среди рева, грохота и жарких шумов, всегда сопровождавших «Бареца». Если Дивни в воскресенье отправлялся прогуляться и навестить соседа, я отправлялся с ним и возвращался опять-таки с ним, не раньше и не позже. Если он ехал в город на велосипеде заказать портера или семенного картофеля или даже «свидеться с определенным лицом», я на своем велосипеде ехал с ним рядом. Я перенес свою кровать к нему в комнату и добился того, чтобы засыпать только после того, как уснет он, и полностью просыпаться за добрый час до того, как он первый раз шелохнется. Однажды бдительность мне чуть не изменила. Помню, я резко проснулся черной ночью задолго до рассвета и обнаружил, что он тихо одевается в темноте. Я спросил, куда он идет, и он ответил, что ему не спится и, кажется, ему пошла бы на пользу прогулка. Я сказал, что и я в том же состоянии, и мы вдвоем прогулялись в самую холодную и сырую ночь, какую я когда-либо ощущал. Когда мы, вымокнув до костей, вернулись домой, я сказал, что глупо нам спать в разных кроватях в такую пронизывающую погоду, залез к нему в кровать и лег рядом с ним. Он почти ничего не сказал ни тогда, ни в другие разы. После этого я спал с ним всегда. Разговаривали мы дружелюбно и улыбались друг другу, но ситуация была странноватая; нам обоим она не нравилась. У соседей не долго заняло заметить, как мы неразлучны. Когда мы провели в этом положении, всегда вместе, почти три года, они стали говорить, что мы — два самых добрых христианина в Ирландии. Они говорили, что людская дружба — прекрасное явление, а Дивни и я — самый благородный пример ее в истории человечества. Когда другие люди ссорились, или ругались, или не сходились во мнениях, их спрашивали, почему они не могут быть как мы с Дивни. Все были бы глубоко потрясены, если бы Дивни показался в каком-нибудь месте в какое угодно время без меня. Поэтому неудивительно, что никогда еще два человека не испытывали такого горького отвращения друг к другу, как я и Дивни. И никакие два человека никогда не обращались друг с другом в лицо с таким дружелюбием и вежливостью. Мне придется вернуться на несколько лет назад, чтобы объяснить, как случилось, что мы оказались в этой своеобразной ситуации. «Определенным лицом», которое Дивни раз в месяц ездил навещать, была девушка по имени Пегин Мире. Я же, со своей стороны, завершил составление фундаментального «Указателя Де Селби», где собрал взгляды всех известных комментаторов по любому аспекту как самого мудреца, так и его трудов. Так что у каждого из нас на уме было нечто крупное. В один прекрасный день Дивни сказал мне: — Вы, вне всякого моего сомнения, написали сильную вещь. — Это полезная, — согласился я, — и очень нужная книга. И в самом деле, она содержала много совершенно нового, а также доказательство того, что многие широко распространенные взгляды на Де Селби и его теории являются недоразумениями, основанными на неверном прочтении его сочинений. — Она могла бы прославить ваше имя на весь мир и принести вам золотое состояние в форме авторских? — Могла бы. — Так почему бы вам ее не выпустить? Я объяснил, что для того, чтобы «выпустить» книгу такого рода, если только автор не приобрел еще репутации, требуются деньги. Он посмотрел на меня сочувственно, что было для него необычно, и вздохнул. — Деньги даются в наши дни тяжело, — сказал он, — когда торговля спиртным находится на последнем издыхании, а земля напрочь истощена отсутствием искусственных навозов, которых не достать ни за какие деньги из-за жульнических проделок Жидов и Масонов. Я знал, что о навозах это неправда. Он и раньше уже притворялся, что их не достать, а самому было просто неохота с ними возиться. После паузы он сказал: — Посмотрим, нельзя ли раздобыть деньжат на вашу книжку, да мне и самому они нужны, ведь нельзя же рассчитывать, что девушка станет ждать, пока не состарится настолько, что ждать ей уже больше будет нечего. Я не знал, собирается ли он, если заведет жену, привести ее в дом. Если да и если мне не удастся ему в этом помешать, я буду вынужден уйти. С другой стороны, если бы из-за женитьбы ой покинул меня, я, наверное, обрадовался бы этому. Прошло несколько дней, прежде чем он опять заговорил на тему о деньгах. На сей раз он сказал: — Как насчет старика Мэтерса? — При чем здесь он? Старика я ни разу не видел, но знал о нем все. Он провел длинную пятидесятилетнюю жизнь, занимаясь торговлей скотом, и теперь жил на покое в большом доме в трех милях от нас. Он по-прежнему вел крупные дела через агентов, и люди говорили, что каждый раз, ковыляя в деревню, чтобы положить деньги в банк, он несет при себе не менее трех тысяч фунтов. Как ни мало я знал тогда о приличиях, мне и в голову не могло прийти попросить его о помощи. — Вот у кого кулек капусты, — сказал Дивни. — Не думаю, что нам следует искать благотворительности. — И я не думаю, — сказал он. «Он по-своему гордый человек», — подумал я, и больше ничего в тот раз сказано не было. Но после этого он взял себе привычку время от времени вставлять в разговоры на другие темы разные не относящиеся к делу замечания о нашей нужде в деньгах и о сумме их, которую Мэтерс носит при себе в черном ящичке для наличных; иногда он ругал старика, обвиняя его то в принадлежности к «шайке искусственных навозов», то в непорядочном ведении дел. Раз он вставил что-то о «социальном правосудии», но было ясно, что термин этот он понимает не до конца. Не могу точно сказать, когда я догадался, что Дивни не только далек от мысли о благотворительности, но и намерен ограбить Мэтерса; и мне не вспомнить, как долго у меня заняло понять, что он хочет еще и убить его, дабы избежать возможности впоследствии быть опознанным как грабитель. Знаю лишь, что за шесть месяцев я привык к тому, что этот мрачный план стал обычной частью наших разговоров. Еще три следующих месяца прошло прежде, чем я смог заставить себя согласиться на предложение, а еще через три месяца я откровенно признался Дивни, что у меня исчезли последние сомнения. Не могу перечислить, сколько фокусов и уловок он применил, чтобы привлечь меня на свою сторону. Скажу лишь, что он прочел отдельные места из моего «Указателя Де Селби» (или притворился) с тем, чтобы потом обсуждать со мной, сколь серьезна ответственность всякого, кто из одного только своего личного каприза отказывается подарить миру «Указатель». Старик Мэтерс жил один. Дивни знал, в какой вечер и на каком безлюдном участке дороги около его дома он повстречается нам с ящиком денег. Этот вечер наступил глубокой зимой; свет уже слабел, когда мы уселись за ужин, обсуждая предстоящее дело. Дивни сказал, что надо привязать лопаты к рамам велосипедов, — тогда будет похоже, будто мы едем промышлять зайцев; а он возьмет с собой собственный железный насос на случай небольшого прокола. Об убийстве рассказать нечего. Наклонное небо казалось нашим сообщником, спустившимся в саване скучного тумана до нескольких метров над мокрой дорогой, где мы ждали. Все было очень тихо, и в ушах у нас не было ни звука, кроме капель с деревьев. Велосипеды были спрятаны. Я уныло опирался на лопату, а Дивни с насосом под мышкой удовлетворенно курил трубку. Старик возник около нас чуть ли не раньше, чем мы поняли, что рядом кто-то есть. Я плохо видел его в тусклом свете, но успел заметить пустое бескровное лицо, выглядывавшее из большого черного пальто, под которым он был скрыт от уха до щиколотки. Дивни сразу выступил вперед и, указав назад вдоль дороги, сказал: — Это случайно не ваш сверток на дороге? Старик повернул голову посмотреть и получил удар по шее насосом Дивни, напрочь сбивший его с ног и, скорее всего, раздробивший шейный позвонок. Валясь в полный рост в грязь, он не вскрикнул. Вместо этого я услышал, как он что-то сказал разговорным голосом — что-то вроде «Я не люблю сельдерей» или «Я забыл очки за дверью». После этого он лежал очень неподвижно. Я довольно глупо наблюдал эту сцену, все еще опираясь на лопату. Дивни зверски копался в упавшей фигуре, потом встал. В руке у него был черный ящик для денег. Он махнул им в воздухе и рыкнул на меня: — Эй, там, проснись! Кончай его лопатой! Я механически пошел вперед, отмахнул лопатой за плечо и изо всей силы ударил лезвием в торчащий подбородок. Я ощутил и почти что услышал, как материал его черепа с хрустом смялся, подобно пустой яичной скорлупе. Не знаю, как часто я наносил ему удары после этого, но я не остановился, пока не устал. Я бросил лопату и огляделся в поисках Дивни. Его нигде не было. Я тихо позвал его по имени, но он не отзывался. Я прошел немного по дороге и снова позвал. Я вспрыгнул на насыпь канавы и поглядел вокруг в надвигающийся сумрак. Я еще раз позвал его по имени, насколько посмел громко, но в тиши не было ответа. Он исчез. Он удрал с ящиком денег, оставив меня наедине с мертвецом и с лопатой, наверно окрашивающей теперь в розоватые тона водянистую грязь вокруг. Мое бьющееся сердце болезненно споткнулось. Меня пронизал холодок страха. Если кто-нибудь придет, ничто на свете не спасет меня от виселицы. Даже если бы Дивни был все еще со мной, деля мою вину, и это не защитило бы меня. Онемев от страха, я долго стоял, глядя на смятую кучу в черном пальто. Перед приходом старика мы с Дивни вырыли у дороги глубокую яму, заботливо сохраняя в целости куски дерна. Теперь я панически потянул тяжелую грязную фигуру с места, где она лежала, перетащил ее с огромным усилием через канаву в поле и сбросил в дыру. Потом я помчался обратно за лопатой и в безумной, слепой ярости стал бросать и заталкивать землю назад в яму. Яма была почти полна, когда я услышал шаги. Оглянувшись в великом замешательстве, я увидел безошибочно знакомый силуэт Дивни, осторожно перебирающегося через канаву в поле. Когда он подошел, я безгласно указал лопатой на яму. Без единого слова он пошел туда, где лежали велосипеды, вернулся со своей лопатой и размеренно трудился вместе со мной, пока цель не была достигнута. Мы сделали все возможное, чтобы скрыть всякий след происшедшего. Тогда мы очистили ботинки травой, привязали лопаты и пошли домой. Несколько человек, повстречавшихся нам на дороге, во тьме пожелали нам доброго вечера. Уверен, что они приняли нас за двух усталых рабочих, возвращающихся домой после тяжелого трудового дня. Они были недалеки от правды. По дороге я сказал Дивни: — Где вы были все время? — Делал большое дело, — ответил он. Я подумал, что он имеет в виду определенную нужду, и сказал: — Вы могли бы, конечно, потерпеть и сходить потом. — Это не то, что вы думаете, — ответил он. — Ящик у вас? Тут он обратил ко мне лицо, скривил его и положил палец на губу. — Не так громко, — прошептал он. — Он в безопасном месте. — Но где? Его единственным ответом мне был палец, еще тверже прижатый к губе, и длинный шипящий звук. Этим он давал понять, что упоминание о ящике даже шепотом — самое глупое и опрометчивое изо всех возможных для меня действий. Когда мы дошли до дому, он отправился помыться и надел один из своих нескольких воскресных синих костюмов. Вернувшись туда, где сидел я, жалкая фигура у кухонного огня, он приблизился ко мне с очень серьезным лицом, указал пальцем в окно и крикнул: — Это случайно не ваш сверток на дороге? Потом он испустил вопль смеха, казалось расслабивший все его тело, обративший глаза во лбу его в воду и сотрясший весь дом. Окончив, он вытер с лица слезы, вышел в лавку и издал звук, который можно издать, только быстро вытащив пробку из бутылки виски. За последовавшие недели я спросил у него, где ящик, сто раз тысячью различных способов. Он ни разу не отвечал одинаково, но ответ был всегда один и тот же. В очень безопасном месте. Пока все не уляжется, чем меньше об этом говорить, тем лучше. Я глух и нем. Настанет срок — отыщется. По сохранности это место выше Английского банка. Грядут славные времена. Было бы жаль все испортить поспешностью или нетерпением. Вот почему мы с Джоном Дивни стали неразлучными друзьями, и вот почему я ни разу за три года не выпустил его из виду. Я знал, что он, грабящий меня в моем собственном кабаке (грабящий даже моих посетителей) и погубивший мою ферму, достаточно бесчестен, чтобы, представься ему возможность, украсть мою долю денег Мэтерса и сбежать. Я знал, что не может быть никакой необходимости ждать, «пока все уляжется», ибо исчезновение старика было едва замечено. Говорили, что он злой человек с заскоком и что уехать, никому не сказавшись, как раз в его характере. Если я не ошибаюсь, я уже говорил, что отношения своеобразной физической близости, установившиеся между мной и Дивни, становились все более невыносимыми. В последние месяцы я надеялся спровоцировать его на вынужденную капитуляцию, делая свое общество нестерпимо близким и неумолимым, но в то же время стал носить при себе небольшой пистолетик на случай столкновения. Одним воскресным вечером, когда мы оба сидели на кухне — оба, кстати, по одну и ту же сторону от огня, — он вынул изо рта трубку и повернулся ко мне. — Вы знаете, — сказал он, — я думаю, все улеглось. Я только закряхтел. — Вы меня понимаете? — спросил он. — А ничего другого и не было, — ответил я кратко. — Я хорошо разбираюсь в таких делах, — сказал он, — и вы себе просто не представляете, в какие провалы попадает человек, если слишком торопится. Чем осторожнее, тем оно лучше, но все равно, я считаю, все достаточно улеглось, чтобы было уже безопасно. — Я рад, что вы так считаете. — Грядут славные времена Завтра я достану ящик, и мы разделим деньги прямо здесь, на этом столе. — Мы достанем ящик, — сказал я, с чрезвычайной тщательностью выговаривая первое слово. Он посмотрел на меня долгим обиженным взглядом и печально спросил, неужели я ему не доверяю. Я ответил, что начатое вдвоем надо вдвоем и закончить. — Ладно, — сказал он очень раздосадованно. — Жаль, что вы мне не доверяете, и это после всех трудов, которые я положил, чтобы все здесь привести в порядок, но я покажу вам, каков я человек, — я дам вам самому достать ящик. Завтра я вам скажу, где он. Ночь я из осторожности проспал, как обычно, с ним. На следующее утро настроение у него было получше, и он с большой простотой сказал мне, что ящичек спрятан в пустом доме самого Мэтерса под досками пола комнаты справа от прихожей. — Точно? — спросил я. — Клянусь, — сказал он торжественно, воздев руку к небесам. С минуту я обдумывал положение, рассматривая возможность, что это — уловка, предназначенная для того, чтобы, избавившись наконец от моего общества, самому сбежать туда, где на самом деле был припрятан ящик. Но мне показалось, что на лице у него впервые было честное выражение. — Прошу меня извинить, если вчера я задел ваши чувства, — сказал я, — но, чтобы показать, что между нами нет неприязни, я буду рад, если вы пройдете со мной хоть часть пути. Я честно считаю, что начатое вдвоем надо вдвоем и закончить. — Ладно, — сказал он. — Это все равно, но мне бы хотелось, чтобы вы лично достали ящик своими руками, это будет только справедливо после того, как я вам так долго не говорил, где он. Поскольку у моего велосипеда была проколота шина, мы прошли нужное расстояние пешком. Когда до дома Мэтерса оставалось около ста метров, Дивни остановился у невысокой стены и сказал, что посидит на ней, покурит трубку и подождет меня. — Давайте идите один и выньте ящик, принесите его обратно сюда. Грядут славные времена, сегодня к вечеру мы будем богаты. Он под расшатанной доской пола первой комнаты направо, в дальнем углу от двери. Он торчал на стене, как на насесте, и я знал, что мне не придется выпускать его из виду. В течение всего краткого времени моего отсутствия мне достаточно будет повернуть голову, и я увижу его. — Вернусь через десять минут, — сказал я. — Молодец, — ответил он. — Но помни вот что. Если кого встретишь, ты не знаешь, чего ищешь, не знаешь, в чьем ты доме, ничего не знаешь. — Не знаю даже, как меня зовут, — отвечал я. Это было удивительное заявление с моей стороны, потому что следующий раз, когда у меня спросили, как меня звать, я не смог ответить. Я не знал. II Де Селби сказал много интересного на тему о домах. Он рассматривает всякий ряд домов как ряд неизбежных зол. Размягчение и вырождение человеческой породы он относит на счет ее прогрессирующего стремления в интерьеры и угасания интереса к искусству выхода на свежий воздух и пребывания там. На это, в свою очередь, он смотрит как на результат возрастающего интереса к таким занятиям, как чтение, игра в шахматы, пьянство, брак и т. п., из коих лишь немногими можно удовлетворительно заниматься на открытом воздухе. В другом месте он определяет дом как «большой гроб», «кроличью нору» и «ящик». По-видимому, основные возражения у него вызывает сковывающее воздействие крыши и четырех стен. Он приписывает несколько преувеличенную лечебную ценность — прежде всего для дыхательных путей — особым сооружениям собственной конструкции, названным им «обиталищами», чьи грубые наброски и сегодня можно увидеть на страницах «Сельского альбома». Это сооружения двух видов — «дома» без крыш и бесстенные «дома». У первых — широко раскрытые окна и двери с весьма непривлекательной надстройкой из брезентовых полотнищ, свободно намотанных на стропила и призванных служить защитой от непогоды, — причем все это вместе напоминает увязший парусник на кирпичном основании и является одним из самых непригодных мест, какие только можно себе вообразить даже для содержания скота. Второй тип «обиталища» отличается обыкновенной шиферной крышей и полным отсутствием стен, кроме одной, подлежащей возведению со стороны преобладающего направления ветра; с остальных сторон болтаются неизбежные брезентовые полотнища, свободно намотанные на валики под водостоками крыши, а все сооружение окружено миниатюрным рвом или ямой, отдаленно напоминающей полковое отхожее место. В свете современных теорий строительства и гигиены не может быть сомнений, что в этих своих идеях Де Селби сильно заблуждался, но в те отдаленные времена не один больной расстался с жизнью, опрометчиво ища выздоровления в этих фантастических жилищах. Это воспоминание о Де Селби было вызвано моим посещением дома старого Мэтерса. При приближении к нему с дороги он производил впечатление красивого и просторного кирпичного здания неопределенного возраста, двухэтажного, с простым подъездом и восемью или девятью окнами по фасаду каждого из этажей. Я отворил железную калитку и как можно тише пошел по гравиевой дорожке с хохолками сорной травы. Мой ум был странно пуст. У меня не было чувства, что я вот-вот успешно завершу осуществление плана, над которым день и ночь без устали работал три года. Меня не грело удовольствие и не возбуждала перспектива богатства. Занимала меня только механическая задача найти черный ящик. Дверь в прихожую была закрыта, и, хотя она находилась далеко в задней части очень глубокого подъезда, ветер и дождь нахлестали корку зернистой пыли на панель и глубоко в щели, где дверь открывалась так, что было видно, что она годами простояла закрытой. Стоя на запущенной клумбе, я попробовал толкнуть вверх раму первого окна слева. Упрямясь и скрежеща, она уступила моей силе. Я пролез через отверстие и не сразу попал в комнату, а пополз по самому широкому подоконнику, какой я когда-либо видел. Добравшись до пола, я шумно на него спрыгнул, а открытое окно показалось мне очень далеким и слишком маленьким, чтобы пропустить меня. Я оказался в комнате, покрытой толстым слоем пыли, затхлой и лишенной мебели. Пауки возвели вокруг камина большие паутинные протяженности. Я быстро выбрался в коридор, распахнул дверь комнаты, где лежал ящик, и остановился на пороге. Утро было темное, погода запятнала окна мутью серых размывов, не допускающей внутрь самую яркую часть слабого света. Дальний угол комнаты был неотчетливой тенью. У меня возник внезапный позыв желания, чтобы с моей задачей было покончено и я оказался за пределами этого дома навсегда. Я пересек голые доски, опустился в углу на колени и провел руками по полу, чтобы найти отстающую половицу. К своему удивлению, я нашел ее с легкостью. Она была около двух третей метра в длину и гулко качнулась у меня под рукой. Я вынул ее, отложил в сторону и чиркнул спичкой. Я увидел, что в дыре тускло угнездился черный металлический ящик для денег. Я опустил туда руку и продел согнутый палец в его лежащую ручку, но спичка вдруг вспыхнула и погасла, а ручка ящичка, приподнятая было мною примерно на дюйм, тяжело соскользнула с пальца. Не останавливаясь, чтобы зажечь другую спичку, я просунул в отверстие всю руку целиком, и как раз в тот момент, когда мои пальцы должны были сомкнуться на ящичке, что-то произошло. Не надеюсь описать, что произошло, но явление это очень меня напугало еще задолго до того, как я его хоть сколько-нибудь понял. Какое-то изменение снизошло и на меня, и на комнату, неописуемо мягкое, но значительное и несказанное. Как будто дневной свет изменился с неестественной внезапностью, как если бы температура вечера стала другой в один момент или как если бы воздух стал вдвое разреженнее или вдвое плотнее в мгновение ока; возможно, все эти и еще другие вещи произошли одновременно, потому что все мои органы чувств были вдруг одновременно смущены и не могли мне дать объяснения. Пальцы правой руки, засунутой в дырку в полу, механически сжались, ничего не нашли и вернулись назад пустыми. Ящик исчез! Позади я услышал кашель, тихий и естественный и все же более тревожный, чем любой звук, когда-либо задевавший ухо человека. Тому, что я не умер от страха, было, я думаю, две причины — то, что мои органы чувств были уже в расстроенном состоянии и могли мне переводить все, ими воспринимаемое, лишь постепенно, а также тот факт, что изданный кашель, казалось, принес с собой некую еще более ужасную перекройку всего, как будто на мгновение он привел Вселенную в состояние покоя, заставил планеты замереть на орбитах, остановил солнце и задержал в воздухе всякую падающую вещь, притягиваемую к себе землей. Я слабо повалился с коленей назад и вяло сел на пол. Пот выступил у меня на лбу, а глаза долго не закрывались, немигающие, остекленевшие и почти слепые. В самом темном углу комнаты у окна сидел на стуле человек и наблюдал за мной с мягким, но неуклонным интересом. Его рука только что переползла стоящий около него маленький столик, чтобы очень медленно прибавить света в поставленной на нем масляной лампе. У масляной лампы была стеклянная плошка с тускло видимым внутри фитилем, завивающимся в извилины, как кишка На столе стоял чайный прибор. Человек был старик Мэтерс. Смотрел он на меня молча. Он не говорил и не шевелился и сошел бы за мертвого, если бы не легкое движение его руки у лампы, нежнейшее подвинчивание большим и указательным пальцами фитильного вентиля. Рука была желтая, ее кости были свободно задрапированы морщинистой кожей. Мне было ясно видно, как худенькая вена петлей огибает поверху костяшку указательного пальца. Трудно описать подобную сцену или передать известными словами чувства, что пришли постучаться в мой онемевший ум. Например, я не знаю, сколько мы так просидели, глядя друг на друга. Годы или минуты могли быть с одинаковой легкостью проглочены этим неописуемым и неподотчетным промежутком. Утренний свет исчез из виду, пыльный пол подо мной обратился в ничто, и все мое тело растворилось и уплыло, оставив меня существовать только в дурацком зачарованном взгляде, ровно струящемся оттуда, где был я, в противоположный угол. Помню, я холодно и механически отметил кой-какие вещи, как будто сидел тут без малейшей заботы, кроме как примечать все, что вижу. Лицо его пугало, но расположенные на его середине глаза несли стужу и ужас такого разбора, что делали остальные черты едва ли не дружелюбными. Кожа была как выцветший пергамент с целой системой поджатостей и морщин, относящихся друг к другу так, что создавалось выражение бездонной непроницаемости. Но глаза были ужасающи. Глядя на них, я заподозрил, что это вовсе не настоящие глаза, а механические муляжи, оживляемые электричеством или чем-то в таком роде, с крошечной дырочкой в центре «зрачка», сквозь которую настоящий глаз выглядывает затаившись и с большим холодком. Такая концепция, не имевшая, возможно, ни малейших фактических оснований, беспокоила меня до агонии, распаляя в уме моем нескончаемое рассуждение о цвете и фактуре настоящего глаза и о том, в самом ли деле он настоящий или просто очередной муляж с дырочкой, проколотой в той же плоскости, что и первая, так что настоящий глаз, возможно, за тысячами этих абсурдных масок уставился наружу сквозь целый ствол сомкнутых строем отверстий. Иногда тяжелые, как творог, веки медленно опускались с великой томностью, чтобы затем вновь подняться. Тело было свободно обернуто старым халатом цвета вина. Я горестно подумал про себя, что, может быть, это — его брат-близнец, но тут же услышал, как кто-то сказал: — Навряд ли. Если внимательно посмотришь на левую сторону его шеи, заметишь там лейкопластырь или бинт. Горло и подбородок у него также перевязаны. Без всякой надежды я посмотрел и увидел, что это правда. То был, вне всякого сомнения, человек, которого я убил. Он сидел на стуле в четырех метрах и наблюдал меня. Он застыл, сидя без единого движения, словно боясь потревожить зияющие раны, покрывавшие все его тело. У меня и самого по плечам растеклась немота от усилий с лопатой. Но кто произнес эти слова? Они не испугали меня. Они были ясно слышны мне, но я знал, что они не раздались в воздухе, подобно кашлю старика на стуле, от которого меня пробрал мороз. Они пришли из глубины меня, из моей души. Я никогда раньше не верил и не подозревал, что у меня есть душа, а тут вдруг узнал, что есть. Еще я знал, что моя душа мне друг, старше меня годами и заботится единственно лишь о моей собственной пользе. Удобства ради я назвал ее Джо. Чувство, что я не совсем один, придало мне некоторую уверенность. Джо мне помогал. Не стану даже пытаться рассказать о пространстве последовавшего за этим времени. В жуткой ситуации, где я оказался, рассудок ничем не мог мне быть полезен. Я знал, что старик Мэтерс был свален железным велосипедным насосом, зарублен насмерть тяжелой лопатой, а потом надежно похоронен в поле. Кроме того, я знал, что этот же человек сидит со мною в одной комнате, взирая на меня в полном молчании. Тело его было забинтовано, но глаза были живые, как и правая рука, как и весь он. Может быть, убийство у дороги было дурным сном. В твоих застывших, плечах нет ничего сонного. Нет, ответил я, но кошмар бывает столь же физически утомительным, как и подлинное событие. Каким-то обманным маневром я решил, что лучше всего мне будет поверить в то, на что смотрят мои глаза, а не доверяться воспоминанию. Я решил притвориться беззаботным, заговорить со стариком и испытать его реальность, спросив его о черном ящике, ответственном, если что-то могло быть ответственно, за то, что каждый из нас был таким, каким он был. Я решил действовать смело, ибо знал, что нахожусь в большой опасности. Я знал, что сойду с ума, если не поднимусь с пола и не стану двигаться и говорить и вести себя, по мере возможности, самым заурядным образом. Я отвернулся от старика Мэтерса, осторожно встал на ноги и уселся на стоящий недалеко от него стул. Тут я опять посмотрел на него, причем сердце у меня на время остановилось, а потом вновь заработало, казалось сотрясая медленными, тяжелыми ударами молота весь мой костяк. Он оставался совершенно неподвижен, но живая правая рука схватила чайник, очень неловко подняла его и плюхнула порцию чая в пустую чашку. Его глаза проводили меня на новое место и вот уже снова созерцают меня все с тем же непоколебимым, томным интересом. Вдруг я стал говорить. Слова изливались из меня как сделанные машиной. Мой голос, сперва дрожавший, стал твердым и громким и заполнил всю комнату. Не помню, с чего я начал. Уверен, что большая часть была бессмысленна, но я был слишком доволен и ободрен естественным, здоровым шумом своего языка, чтобы заботиться о словах. Старик Мэтерс сперва не шевелился и ничего не говорил, но я был убежден, что он меня слушает. Через некоторое время он затряс головой, и я был уверен, что услышал, как он произнес «Нет». Я пришел в воодушевление от его ответов и стал говорить внимательно. Он отрицательно ответил на мой вопрос о его здоровье, отказался сообщить, куда делся черный ящичек, и даже отрицал, что утро стоит темное. Его голос обладал характерным резким весом, как хриплый звон древнего ржавого колокола в башне, задушенной плющом. Он не сказал ничего, помимо одного слова «Нет». Губы его едва шевелились; я был убежден, что за ними у него нет зубов. — Вы сейчас мертвы? — спросил я. — Нет. — Вы знаете, где ящик? — Нет. Сделав еще одно неистовое движение правой рукой, он шлепнул кипятку в свой чайничек и отлил еще чуточку хилого настоя в чашку. После чего вернулся в позу неподвижного созерцания. Я немного подумал. — Вам нравится слабый чай? — спросил я. — Нет, — сказал он. — А вообще вы чай любите? — спросил я. — Чай крепкий, или слабый, или наполовину? — Нет, — сказал он. — Тогда зачем вы его пьете? Он печально покачал своим желтым лицом из стороны в сторону и ничего не сказал. Завершив качание, он растворил рот и влил туда чашку чая, как вливают ведро молока в маслобойку в пору пахтанья. Ты что-нибудь заметил? Нет, ответил я, ничего, кроме того, что дом жутковат, как, впрочем, и его хозяин. Я бы не сказал, что он самый красноречивый собеседник, какого я когда-либо встречал. Я находил, что говорю довольно легко. Говоря внутренне или внешне или думая, что сказать, я ощущал себя смелым и достаточно нормальным. Но всякий раз, как наступало молчание, ужас моего положения опускался на меня, как тяжелое одеяло, наброшенное на голову, кутая, удушая и заставляя бояться смерти. А ты разве ничего не замечаешь в том, как он отвечает на твои вопросы? Нет. Ты что, не видишь, что все ответы отрицательные? Что бы ты у него ни спросил, он говорит «Нет». Это, конечно, так и есть, сказал я, однако не вижу, что для меня из этого следует. Напряги воображение. Вернув полностью свое внимание к старику Мэтерсу, я решил, что он спит. Он сидел над чайной чашкой, еще более ссутулившись, как если бы был булыжником или частью деревянного стула, на котором сидел с видом человека совершенно мертвого и окаменелого. Дряблые веки над глазами обвисли, почти закрывая их. Его покоящаяся на столе правая рука лежала безжизненная и покинутая. Я собрался с мыслями и обратился к нему с резким и шумным допросом. — Вы ответите на прямой вопрос? — спросил я. Он немного пошевелился, слегка приоткрыв веки. — Не отвечу, — ответил он. Я увидел, что его ответ находится в соответствии с проницательным предположением Джо. Я посидел минутку, размышляя, пока не передумал ту же мысль наизнанку. — Вы откажетесь ответить на прямой вопрос? — спросил я. — Не откажусь, — ответил он. Этот ответ меня порадовал. Он означал, что мой ум пришел в сцепление с его умом, что теперь я уже почти спорю с ним, то есть мы ведем себя, как два обычных человека. Не то чтобы я понимал все страшное, что со мной произошло, но теперь я стал считать, что я, должно быть, ошибаюсь. — Прекрасно, — сказал я тихо. — Почему вы всегда отвечаете «Нет»? Он заметно поерзал на стуле и прежде, чем заговорить, вновь наполнил чашку. Было похоже, что он с трудом находит слова. — Вообще говоря, «Нет» — ответ лучше, чем «Да», — сказал он наконец. Казалось, он говорит с нетерпением; слова выходили, как будто протомились в заключении у него во рту тысячу лет. Казалось, он испытывает облегчение, что я нашел способ его разговорить. Я решил, что он даже слегка улыбнулся мне, но это, вне всякого сомнения, было фокусами дурного утреннего освещения или делом рук шаловливых теней от лампы. Он выпил длинный глоток чая и сидел, ожидая и глядя на меня своими дикими глазами. Теперь они стали яркими, активными и без устали двигались в желтых морщинистых глазницах. — Вы отказываетесь сказать мне, почему вы так считаете? — спросил я. — Нет, — сказал он. — В молодости я вел неподобающую жизнь, посвящая большую часть времени то одному, то другому виду излишеств, причем моей главной слабостью была слабость Номер Один. Кроме того, я участвовал в создании шайки искусственных навозов. Мой ум немедленно вернулся к Джону Дивни, на ферму и в кабак, а оттуда — дальше, к жуткому дню, проведенному нами на мокрой и одинокой дороге. Как будто нарочно для того, чтобы перебить мои несчастные мысли, я вновь услышал голос Джо, на сей раз суровый: — Нет нужды спрашивать у него, что такое Номер Один, нам ни к чему развратные описания греха или чего бы там ни было в этом роде. Напряги воображение. Спроси у него, какое отношение все это имеет к Да и Нет. — Какое это имеет отношение к Да и Нет? — С течением времени, — сказал старик Мэтерс, не обращая на меня внимания, — мне милосердно открылась ошибочность моего поведения и безрадостное место назначения, куда я попаду, если не исправлюсь. Я удалился из мира с тем, чтобы посмотреть, не удастся ли мне понять его и узнать, почему он делается все более неаппетитным по мере того, как годы скапливаются на теле человека. Как вы думаете, что я обнаружил в конце своих размышлений? Я опять был доволен. Вот уже он задает мне вопросы. — Что? — Что слово «Нет» лучше, чем «Да», — ответил он. Это, по-моему, возвращает нас к тому, с чего мы начали, подумал я. Наоборот, ничего подобного. Я начинаю с ним соглашаться. «Нет» как генеральный принцип имеет массу преимуществ. Спроси у него, что он хочет этим сказать. — Что вы хотите этим сказать? — осведомился я. — Размышляя, — сказал старик Мэтерс, — я вытащил все свои грехи и выложил их, так сказать, на стол. Стол, что и говорить, получился большой. Казалось, он очень сухо улыбнулся собственной шутке. Я хихикнул, чтобы поощрить его. — Я подверг их все строгому осмотру, взвесил и оглядел со всех сторон компаса. Я спросил себя, как получилось, что я в них впал, где я находился и с кем был, когда мне случилось их совершить. Это очень здоровый материал, каждое слово само по себе — целая проповедь. Проси его продолжать. — Продолжайте, — сказал я. Признаюсь, я почувствовал щелчок у себя внутри, очень близко к желудку, как будто Джо приложил палец к губе и навострил пару висячих спаниелевых ушей, чтобы убедиться, что ни один слог мудрости от него не ускользнет. Старик Мэтерс продолжал тихо разговаривать. — Я обнаружил, — сказал он, — что все, что делаешь, делаешь в ответ на требование или предложение, сделанные тебе каким-нибудь другим лицом, находящимся либо внутри тебя, либо снаружи. Некоторые из предложений хороши и похвальны, а некоторые несомненно восхитительны. Но большинство из них определенно дурны и являются довольно значительными грехами на общем фоне всех грехов, вы меня понимаете? — Совершенно. — Я бы сказал, что дурных числом раза в три больше, чем хороших. В шесть раз, если хотите знать мое мнение. — Поэтому я решил впредь говорить «Нет» на всякое предложение, требование и вопрос, будь они внутренние или внешние. Это единственная простая формула, оказавшаяся надежной и безопасной. Вначале практиковать ее было трудно и нередко требовало героизма, но я держался и почти никогда полностью не сдавался. Вот уже много лет прошло с тех пор, как я сказал «Да». Я отказал в большем числе просьб и дал отрицательный ответ на большее число высказываний, чем любой другой человек, живой или мертвый. Я отверг, ответил отрицательно, не согласился, отказался и отрекся до такой степени, что это просто неправдоподобно. Отличный и оригинальный резким. Все это крайне интересно и похвально, каждый слог сам по себе — целая проповедь. Очень-очень здорово. — Крайне интересно, — сказал я старику Мэтерсу. — Эта система ведет к покою и удовлетворению, — сказал он. — Люди не утруждаются задавать вам вопросы, если знают, что ответ предрешен. Мысли, не имеющие ни одного шанса на успех, не беспокоятся приходить в голову. — Наверно, иногда это досадно, — предположил я. — Если бы, например, я поднес вам стаканчик виски… — Мои немногочисленные друзья, — ответил он, — обычно любезно строят приглашения так, что это позволяет мне не только придерживаться своей системы, но и принимать виски. Не раз меня спрашивали, не откажусь ли я от подобных вещей. — И ответ все равно «Нет»? — Обязательно. На этом этапе Джо ничего не сказал, но у меня возникло ощущение, что это признание было ему не по душе; казалось, ему было неловко внутри меня. Старик, по-видимому, тоже отчасти забеспокоился. Он склонился над чайной чашкой с отсутствующим видом, как будто был занят совершением таинства. Затем он попил пустым горлом, издавая полые звуки. Святой человек. Я снова повернулся к нему, опасаясь, что припадок разговорчивости у него прошел. — Где черный ящик, только что бывший под полом? — спросил я. Я указал на дырку в углу. Он покачал головой и ничего не сказал. — Вы отказываетесь мне сказать? — Нет. — Вы будете возражать, если я его возьму? — Нет. — Тогда где он? — Как вас звать? — спросил он резко. Этот вопрос удивил меня. Он не имел отношения к моим словам, но я не заметил его бессвязности, потрясенный наблюдением, что, несмотря на простоту вопроса, я не могу на него ответить. Я не знал своего имени, не помнил, кто я. Я не знал наверняка, откуда я пришел и какие у меня дела в этой комнате. Я обнаружил, что ни в чем не уверен, кроме поиска черного ящика. Но я знал, что имя другого человека Мэтерс и что он был убит насосом и лопатой. У меня же имени не было. — У меня нет имени, — ответил я. — Тогда как я могу вам сказать, где ящик, если вы не сумеете подписать квитанцию? Это было бы в высшей степени необычно. С таким же успехом я мог бы его вручить западному ветру или дыму от трубки. Как вы оформите важный банковский документ? — Имя я всегда могу раздобыть, — ответил я. — Дойль или Споддман — хорошее имя, то же самое и О'Свини, и Гардиман, и О'Гара. Могу выбрать любое. Я не привязан на всю жизнь к одному слову, как большинство людей. — «Дойль» мне не очень нравится, — рассеянно сказал он. Имя — Бари. Синьор Бари, прославленный тенор. Пятьсот тысяч человек столпилось на огромной пьяцце, когда великий артист выступал на балконе собора св. Петра в Риме. К счастью, эти реплики не были слышны в обычном смысле слова. Старик Мэтерс впился в меня глазами. — Какой ваш цвет? — спросил он. — Мой цвет? — Да ведь знаете же вы, что у вас есть цвет? — Люди нередко отмечают, что у меня красное лицо. — Я имею в виду совсем не это. Проследи внимательно, это наверняка будет весьма интересно. А также и очень назидательно. Я понял, что необходимо тщательно расспросить старика Мэтерса — Вы отказываетесь разъяснить этот вопрос о цветах? — Нет, — сказал он. Он плюхнул в чашку еще чаю. — Вам, несомненно, известно, что у ветров есть цвета, — сказал он. У меня было впечатление, что он устроился на стуле поудобнее и стал менять лицо до тех пор, пока оно не стало на вид немного менее злокачественным. — Я этого никогда не замечал. — Упоминание об этом веровании можно найти в литературе любого из древних народов. Существует четыре ветра и восемь подветров, каждый со своим цветом. Ветер с востока густо-фиолетовый, с юга — блестящий, цвета чистого серебра. Северный ветер жестко-черный, а западный — янтарный. В старину люди были наделены властью воспринимать эти цвета и могли провести целый день, тихо сидя на склоне холма, глядя на красоту ветров, их падение, подъем и меняющиеся оттенки, волшебство смежных ветров, сплетающихся, как ленты на свадьбе. Занятие получше, чем смотреть в газеты. Подветры обладали цветами неописуемой тонкости — красновато-желтый на полпути от серебряного к фиолетовому, серо-зеленый, в равной степени родня и черному, и коричневому. Что может быть изящнее сельского вида, омываемого прохладным дождем, с румянцем юго-западного ветерка! — Вы видите эти цвета? — Нет. — Вы у меня спросили, какого я цвета Как человек приобретает цвет? — Цвет человека, — отвечал он медленно, — это цвет ветра, преобладающего при его рождении. — У вас какой цвет? — Светло-желтый. — А какой смысл знать свой цвет и вообще иметь цвет? — Во-первых, по нему можно узнать длину своей жизни. Желтый означает долгую жизнь, чем светлее, тем лучше. Это очень назидательно, каждое предложение — само по себе целая проповедь. Попроси объяснить. — Объясните, пожалуйста. — Туг вопрос изготовления рубашонок, — сказал он тоном содержательного сообщения. — Рубашонок? — Да. Когда я родился, при этом присутствовал один полицейский, обладавший даром ветровидения. В наши дни дар этот становится очень редким. Как только я родился, он вышел из дома и исследовал цвет ветра, дующего из-за холма. У него был с собой потайной мешочек, набитый некоторыми материалами и бутылочками, и еще у него был с собой портняжный инструмент. Он отсутствовал около десяти минут. Когда он вошел назад, то держал в руке рубашонку и велел матери надеть ее на меня. — Где он взял эту рубашку? — спросил я с удивлением. — Он сам ее потихоньку сделал на заднем дворе, скорее всего в хлеву. Она была тоненькая и легонькая, как наитончайший паутинный шелк. Если смотреть сквозь нее на небо, ее вообще не было видно, хотя под некоторыми углами падения света иногда случайно можно было заметить ее край. Она представляла из себя чистейшее и совершеннейшее проявление наружной кожицы от светло-желтого цвета. Этот желтый цвет был оттенка моего родильного ветра. — Понятно, — сказал я. Очень красивая концепция. — Каждый раз, как наступал мой день рождения, — сказал старик Мэтерс, — я получал в подарок еще одну рубашоночку того же в точности идентичного качества, только надевали ее на другую, а не вместо нее. Быть может, вам легче будет оценить крайнюю нежность и утонченность материала, если я скажу вам, что даже в пятилетнем возрасте, в пяти таких рубашках одновременно, я все равно казался голеньким. То была, однако, необычная, желтая нагота. Естественно, не было возражений против того, чтобы я надевал поверх рубашки другую одежду. Я обычно носил пальто. Но каждый год я получал новую рубаху. — Откуда вы их получали? — спросил я. — Из полиции. Их доставляли мне на дом, пока я не вырос настолько, что смог уже сам являться за ними в участок. — И как все это позволяет вам предсказать длину своей жизни? — Я вам скажу. Каков бы ни был ваш цвет, он будет точно представлен в вашей родильной рубахе. С каждым годом и с каждой рубашкой цвет будет делаться все гуще и все более ярко выраженным. Возьмем мой случай: я достиг яркой, полноценной желтизны к пятнадцати годам, хотя при рождении цвет был таким бледным, что не воспринимался. Сейчас мне под семьдесят, и цвет — светло-коричневый. По мере того как мне будут сквозь годы приходить рубашки, цвет сгустится до темно-коричневого, потом до цвета потускневшего красного дерева, а оттуда, наконец, до очень темного коричневого цвета, обычно ассоциирующегося с крепким портером. — Да? — Одним словом, рубашка за рубашкой и год за годом цвет постепенно сгущается, пока не станет казаться черным. Наконец наступит день, когда прибавление еще одной последующей рубахи и в самом деле достигнет истинной и полной черноты. В тот день я умру. Джо и я были этим удивлены. Мы обдумывали все это молча, причем Джо, казалось, пытался примирить услышанное с определенными своими принципами касательно морали и религии. — Это означает, — сказал я наконец, — что если достать много таких рубашек и надеть их все сразу, то, считая каждую за год жизни, можно определить год своей смерти. — Теоретически да, — ответил он, — но есть два затруднения. Прежде всего, полиция отказывается выдавать рубахи сразу на том основании, что повсеместное узнавание дней смерти противоречило бы интересам общества. Поговаривают о нарушениях порядка и так далее. Во-вторых, остается загвоздка с растяжением. — С растяжением? — Да. Поскольку вы станете носить, будучи взрослым человеком, крохотную рубашонку, бывшую вам впору, когда вы родились, рубашоночка растянется до размера раз, может, в сто больше, чем она была первоначально. Естественно, это повлияет на цвет; сделает его во много крат разреженнее, чем он был. Аналогично происходит пропорциональное растяжение и соответственное уменьшение цвета во всех рубашечках вплоть до возмужания — штук, может быть, двадцать или около того в общей сложности. Интересно, можно ли считать, что это скопление рубах потеряет прозрачность на момент начала полового созревания. Я напомнил ему, что всегда остается пальто. — Тогда я так понимаю, — сказал я старику Мэтерсу, — что, говоря, будто можно предсказать длину жизни, так сказать, по цвету сорочки, вы имеете в виду, что можно грубо оценить, будете ли вы долгожителем или краткожителем. — Да, — ответил он. — Но если проявить смекалку, можно сделать очень точный прогноз. Естественно, одни цвета лучше других. Некоторые из них, как, например, лиловый или фиолетовый, очень плохи и всегда означают раннюю могилу. Розовый, однако, — отличный цвет, и можно сказать много хорошего об определенных оттенках синего и зеленого. Однако преобладание этих цветов во время родов обычно означает ветер, несущий плохую погоду — может быть, гром и молнию, — и возможны трудности, например со своевременным прибытием акушерки. Как вы знаете, большая часть хороших вещей в жизни связана с определенными недостатками. Все вместе получается действительно очень красиво. — Кто такие эти полицейские? — Сержант Плак и еще один по имени Мак-Кружкин, и есть еще третий по фамилии Лис; тот как пропал двадцать пять лет тому назад, так с тех пор о нем ни слуху ни духу. Двое первых на месте, в участке, и, насколько мне известно, они там уже сотни лет. Наверно, работают на очень редком цвете, что-нибудь, чего обычными глазами вообще не увидеть. Насколько мне известно, белого ветра не бывает. У них всех есть дар видеть ветры. Когда я услышал об этих трех полицейских, мне в голову пришла блестящая мысль. Если они так много знают, им будет не трудно рассказать мне, где найти черный ящик. Я пришел к убеждению, что никогда не буду счастлив, пока этот ящик вновь не окажется у меня в руках. Я взглянул на старика Мэтерса. Он опять погрузился в прежнюю пассивность. Свет его глаз угас, а правая рука, покоясь на столе, выглядела вполне мертвой. — Участок далеко? — спросил я громко. — Нет. Я решил идти туда без отлагательства. Тут я обратил внимание на очень замечательную вещь. Свет лампы, вначале тоскливо светивший лишь в углу, где сидел старик, стал густым и желтым и заливал теперь всю комнату. Свет утра снаружи разошелся почти в ничто. Я выглянул в окно и вздрогнул от неожиданности. Входя в комнату, я заметил, что окно обращено на восток и восходящее в той стороне солнце опаляет светом тяжелые тучи. Теперь оно с последними отблесками бессильной красноты садилось точно в том же месте. Оно едва взошло, остановилось и потом вернулось назад. Пришла ночь. Наверно, полицейский уже лег спать. Я был уверен, что попал к странным людям. Я решил отправиться в участок с утра пораньше. Тогда я вновь повернулся к старику Мэтерсу. — Вы не будете возражать, — сказал я ему, — если я поднимусь на второй этаж и займу на ночь одну из ваших кроватей? Домой идти поздно, да и, кроме того, в любом случае, я думаю, пойдет дождь. — Нет, — сказал он. Я оставил его склонившимся над чайным прибором и поднялся по лестнице наверх. Он стал мне симпатичен, и я подумал, как жалко, что он убит. Я испытывал облегчение и простоту и был уверен, что скоро получу черный ящик. Но сначала я не буду открыто спрашивать об этом у полицейского. Я схитрю. Утром я наведаюсь в участок и заявлю о краже у меня американских золотых часов. Не исключено, что именно эта ложь и стала причиной всего плохого, что произошло со мной дальше. Ведь у меня не было американских золотых часов. III Девять часов спустя я выполз из дома старика Мэтерса и под первым утренним небом дотащился до большой твердой дороги. Восход был заразителен, он быстро распространялся по небесам. Птицы пошевеливались, а в огромные царственные деревья приятно вмешивались первые ветерки. Я был весел сердцем и предвкушал отличные приключения. Я не знал, как меня зовут и откуда я взялся, но черный ящик был у меня практически в руках. Полицейские укажут мне, где он. В нем, по самым скромным подсчетам, не менее десяти тысяч фунтов в свободно конвертируемой валюте. Я шел по дороге и был всем достаточно доволен. Дорога была узка, бела, стара, тверда и покрыта шрамами теней. Она убегала на запад в дымке раннего утра, умело огибая малюсенькие холмики, и даже проявляла некоторую заботу, чтобы заходить в крохотные городки, бывшие ей, строго говоря, не по пути. Возможно, это была одна из старейших дорог в мире. Трудно было мысленно представить себе время, когда тут не было дороги, потому что и деревья, и высокие холмы, и отличные виды на заболоченную землю были расположены мудрыми руками специально для того, чтобы создавать картину, приятную для взгляда, брошенного с дороги. Без дороги, с которой на них можно смотреть, у них был бы отчасти бесцельный, а то и вовсе напрасный вид. Де Селби сказал кое-какие интересные вещи по вопросу о дорогах. Он считает дороги древнейшими памятниками человечества, на десятки веков превосходящими старейший каменный предмет, сооруженный человеком, чтобы отметить свое присутствие. Поступь времен, утверждает он, сравнявшая с землей все остальное, лишь утрамбовывает до все более стойкой твердости проложенные по всему свету тропы. Среди прочего он отмечает бытовавший у кельтов в древние времена фокус «бросания расчета на дорогу». В те дни мудрые люди умели с точностью определять численность прошедшего в ночи войска, взглянув определенным взглядом на его следы и оценив их совершенство и несовершенство и то, как каждый след ступни был искажен следующим за ним. Таким путем они были способны оценить число прошедших мужей, были ли те при лошадях или отягощены щитами и железным оружием, и сколько у них было колесниц; таким образом они определяли, сколько мужей послать вдогонку, чтобы их убить. В другом месте Де Селби отмечает, что хорошая дорога обладает характером и, в известной степени, атмосферой судьбы, неуловимо намекая, что она идет в определенную сторону, будь то восток или запад, а не возвращается оттуда Последуешь за такой дорогой, размышляет он, и она тебе подарит приятность в движении, добрые виды на каждом повороте и нежную легкость странствий, такую, что будешь убежден, будто все время идешь под уклон. Но вот если пойдешь на восток по дороге, идущей на запад, будешь не переставая дивиться на неизменное уныние каждой вновь открывающейся перспективы и на великое количество сбивающих ноги склонов, встающих навстречу, чтобы утомить тебя. Если дружественная дорога приведет тебя в сложный город, изборожденный сетями кривых улиц, из которого пятьсот других дорог уходят в неизвестных направлениях, твоя дорога всегда останется узнаваемой и в полной безопасности выведет из запутанного города. Я тихо прошагал по этой дороге довольно большое расстояние, думая свои мысли передней частью мозга и одновременно задней его частью предаваясь удовольствию от огромного и широко раскинувшегося нарядного утра. Воздух был острый, прозрачный, обильный и опьяняющий. Его могучее присутствие было различимо везде; он бойко встряхивал зеленые предметы, придавал большое достоинство и четкость камням и валунам, постоянно составлял и расставлял облака и всячески вдыхал в мир жизнь. Диск солнца круто выкарабкался из укрытия и теперь доброжелательно стоял на нижнем небе, изливая вниз потопы чарующего света и предварительные пощипывания жары. Я набрел на каменную лесенку у калитки, ведущей в поле, и уселся отдохнуть на ее верху. Просидев там недолго, я был удивлен; мне в голову ниоткуда стали приходить удивительные идеи. Прежде всего я вспомнил, кто я такой, — не как меня зовут, а откуда я взялся и кто мои друзья. Я вспомнил Джона Дивни, жизнь с ним и как случилось, что мы стали ждать зимним вечером под каплями с деревьев. Это заставило меня удивленно задуматься: утро, в котором я сейчас сидел, не имело в себе ничего зимнего. Кроме того, в красивом сельском пейзаже, при каждом взгляде, расстилавшемся от меня вдаль, не было ничего знакомого. Я ушел из дому всего два дня назад — не дальше чем на три часа ходьбы — и все же дошел до мест, никогда мною не виденных и о которых я никогда даже не слыхал. Я не мог этого понять, потому что я, хоть и проводил жизнь в основном среди книг и бумаг, считал, что в районе нет дороги, по которой я бы ни разу не прошел или не проехал, и нет дороги, чей конечный пункт не был бы мне хорошо известен. И еще одна вещь. Окружавшее меня отличалось своеобразным видом чуждости, совершенно не связанным с простой чуждостью страны, где никогда не бывал. Все казалось почти что слишком приятным, слишком совершенным, слишком тонко сработанным. Каждая видимая глазу вещь была безошибочна и недвусмысленна, неспособна слиться ни с каким другим предметом или быть перепутана с ним. Цвет болот был красивым, а зелень зеленых полей — божественной. Деревья были размещены тут и там с далеко не обычной заботой о разборчивом глазе. Органы чувств извлекали острое наслаждение из простого дыхания воздухом и восхищенно выполняли свои функции. Я явно находился в чужой местности, мой ум был усыпан сомнениями и недоумениями, но все они не могли удержать чувства счастья, было легко на сердце, и меня переполнял аппетит к тому, чтобы взяться за дело и найти место, где таится черный ящик. Я не сомневался, что его ценное содержимое обеспечит меня на всю жизнь в собственном доме, а тогда можно будет и вновь, уже на велосипеде, навестить эту таинственную землю и на досуге прозондировать причины ее странности. Я слез с лесенки и пошел дальше по дороге. Идти было легко и приятно. Я был уверен, что иду не против дороги. Она меня, так сказать, сопровождала. Прежде чем заснуть вчера вечером, я провел долгое время в озадаченных размышлениях, а также во внутренних беседах со своей вновь найденной душой. Я, как это ни странно, не думал о том затруднительном факте, что пользуюсь гостеприимством человека, которого убил (я, по крайней мере, был уверен, что убил его) лопатой. Я думал о своей фамилии и о том, как меня дразнит то, что я ее забыл. У всякого человека есть какая-нибудь да фамилия. Одни из них — произвольные этикетки, связанные с внешним видом человека, некоторые представляют собой чисто генетические ассоциации, но, как правило, фамилия несет в себе какой-нибудь намек на родителей названного человека и дает определенные преимущества при подписании юридических документов. Даже собака имеет кличку, чтоб отличаться от других собак, да и моя душа, никогда никем не виденная ни на дороге, ни у стойки бара, без малейших, по-видимому, трудностей приняла имя, выделяющее ее среди душ других людей. Но вот что было нелегко объяснить, так это ту беззаботность, с какой я поворачивал в уме все свои разнообразные запутанности. Наступление на середине жизни глухой безымянности должно вызывать в лучшем случае тревогу как острый симптом распада ума. Однако необъяснимая веселость, извлекаемая мною из окружающего, казалось, просто наделяла эту ситуацию добродушным обаянием милой шутки. Вот и теперь, довольно шагая вперед, я изнутри ощущал по этому поводу серьезный вопрос, похожий на многие задававшиеся этой ночью. Спрашивали глумливо. С легким сердцем я привел список имен и фамилий, которые мог бы носить: Хью Муррей. Константин Петри. Питер Смол. Синьор Бенъямино Бари. Достопочтенный Алекс О'Бранниган, баронет. Курт Фрейнд. Джон П. де Салис, магистр искусств. Д-р Солвей Гарр. Бонапарт Госворт. Ноги О'Хейган. Синьор Беньямино Бари, сказал Джо, прославленный тенор. Три штурма перед зданием театра «Ла Скала» на премьере великого тенора. Необычные сцены разыгрались перед оперным театром «Ла Скала», когда десятитысячная толпа поклонников, разъяренная заявлением администрации, что стоячих мест больше не осталось, сделала попытку опрокинуть барьеры. В дикой свалке были ранены тысячи, 79 из них смертельно. Констебль Питер Кауттс получил ранения в пах, от которых навряд ли оправится. Эти сцены можно сравнить только с лихорадкой, охватившей модную публику внутри театра по окончании выступления синьора Бари. Великий тенор пребывал в восхитительном голосе. Начав с фразы в нижнем регистре, густой хрипотцой наводящей на мысль о насморке, он пропел бессмертный мотив «Че джелида Манина» любимой арии обожаемого Карузо. По мере того как он все более разогревался для своей божественной задачи, золотые ноты друг за дружкой переливались через край и неслись вперед до самого дальнего уголка просторного театра, потрясая всех и вся до глубины души. Когда он достиг верхнего «до», где небо и земля как бы сливаются в единой великой вершине экзальтации, публика как один человек поднялась со своих мест и разразилась приветственными криками, осыпая великого артиста шляпами, программками и коробками от конфет. Большое спасибо, пробормотал я, улыбаясь от дикого развлечения. Может, я чуток и перебрал, но это все равно лишь слабый намек на претенциозность и любование собой, которые ты себе внутренне позволяешь. Неужели? А как вам нравится д-р Солвей Гарр? Герцогиня в обмороке. Нет ли среди публики врача? Тонкая фигура, худые нервные пальцы, стальные волосы — тихо пробирается меж бледных возбужденных наблюдателей. Несколько кратких команд, произнесенных тихо, но властно. Проходит не более пяти минут — дело сделано. Слабая, но улыбающаяся герцогиня мурлычет слова благодарности. Мастерски поставленный диагноз предотвратил еще одну трагедию. Крошечный зубной протез извлечен из грудной клетки. Все сердца переполнены любовью к тихому слуге человечества. Его светлость, призванный слишком поздно, чтобы увидеть что-либо кроме счастливого конца, раскрывает чековую книжку и уже пометил на корешке чека тысячу гиней в виде слабого знака своего почтения. Чек его принят, но разорван на атомы улыбающимся медиком. В одном из задних рядов дама в синем запевает «О, да будет мир тебе!», и гимн все громче и искреннее звоном несется наружу, в тихую ночь, оставив не много сухих глаз и сердец, не переполненных томлением, еще прежде, чем затихают последние ноты. Д-р Гарр лишь улыбается, скромно покачивая головой. Может, хватит? — сказал я. Я невозмутимо пошел дальше. Солнце быстро зрело на востоке, и большая жара стала разливаться по земле, как волшебное влияние, делая все, включая и меня самого, очень мечтательным, красивым, счастливым и сонным. Матрасики нежной травки, разбросанные там и сям у дороги, и сухие уютные канавы начинали смотреться все более соблазнительно и призывно. Дорога медленно пеклась и твердела, делая ходьбу все более и более трудоемкой. По прошествии недолгого времени я решил, что, должно быть, нахожусь уже рядом с полицейским участком и что еще один отдых поможет мне получше подготовиться к предстоящей задаче. Я прекратил ходьбу и ровно растянул свое тело в укрытии канавы. День был новехонький, а канава пуховая. Оглушенный солнцем, я разлегся на спине в полную силу. В ноздре я чувствовал миллион крошечных влияний — сенные запахи, травяные запахи, дух отдаленных цветов, успокаивающе знакомая, устойчивая земля под головой. День был новый и яркий, день света. Птицы трубили без ограничений, бесподобные пчелы полосатого цвета проплывали надо мной по своим заданиям и почти никогда не возвращались домой тем же путем. Мои глаза были как ставнями закрыты, а в голове жужжало вращение Вселенной. Я пролежал там недолго, прежде чем способность соображать бросила меня, и я свалился далеко в сон. Я долго спал там, неподвижный и лишенный чувств, как тень моя, спавшая за мной. Когда я вновь проснулся, был тот же день, но позже, и небольшой мужчина сидел возле меня и глядел на меня. Он был хитер, курил хитрую трубку, и рука его волновалась. И глаза у него тоже были хитрые, наверно, от высматривания полицейских. То были очень необычные глаза. Они были отцентрованы без ощутимых расхождений, но казались неспособными бросить прямой взгляд на что-либо прямое, хоть и неизвестно, была ли их любопытная несовместность пригодна для смотрения на кривые предметы. Я знал, что он на меня смотрит, лишь по тому, как была повернута его голова; я не мог ни встретиться с его глазами, ни бросить им вызов. Он был мал собой и дурно одет, а на голове у него была матерчатая кепка цвета бледной семги. Он повернул голову в моем направлении, ничего не говоря, и я находил, что его присутствие меня беспокоит. Интересно, как долго он меня рассматривал, прежде чем я проснулся. Ты тут поосторожнее на поворотах. Похоже, очень скользкий клиент. Я положил руку в карман, посмотреть, на месте ли кошелек. Он был на месте, гладкий и теплый, как рука хорошего друга. Установив, что не ограблен, я решил поговорить с ним сердечно и вежливо, посмотреть, кто он такой, и попросить указать мне, где участок. Я решил не презирать ничьей помощи, если она мне может, в какой угодно малой степени, помочь найти черный ящик. Я направил на него внимание и, насколько смог, — взгляд, столь же изощренный, как и любой из тех, на какие был способен он. — Побольше бы вам удачи, — сказал я. — Побольше бы сил вам самому, — отвечал он сурово. Спроси его имя и род занятий и осведомись, куда он направляется. — Я не желаю быть излишне любопытным, сэр, — сказал я, — но истинно ли было бы сказать, что вы — птицелов? — Не птицелов, — ответил он. — Жестянщик? — Не он. — Человек путешествующий? — Нет, не то. — Скрипач? — Не это. Я улыбнулся ему в добродушном замешательстве и сказал: — Вас, хитрого вы вида человек, трудно распознать, и положение ваше отгадать не просто. Вы кажетесь очень довольным, с одной стороны, но опять-таки вы, кажется, не удовлетворены. Какие у вас претензии к жизни? Он пускал в меня мешочками дыма и внимательно смотрел на меня из-за волосяных кустов, произраставших у него вокруг глаз. — Это жизнь? — ответил он. — Я бы охотнее обошелся без нее, — сказал он, — ибо с нее удивительно мало проку. Ее не поешь и не попьешь, в трубке не покуришь, она не защищает от дождя, и прижать ее в темноте не ахти как приятно, если ее раздеть и уложить с собой в постель после ночи, полной портера, когда весь дрожишь от алой страсти. Она есть великое заблуждение и входит в число предметов, без которых лучше обойтись, вроде ночных горшков и заграничного сала. — Хорошенькие разговорчики в такой великолепно оживленный денек, — пожурил я, — когда солнце гудит в небесах и шлет вниз отличные новости к нам в усталые косточки. — Или, то же самое, перины, — продолжал он, — или хлеб, изготовленный мощными паровыми машинами. Это жизнь, вы скажете? Жизнь? Разъясни трудность жизни, но при этом подчеркни ее сладостную и желанную суть. Какую это сладость? Цветы весной, величие и довольство человечьей жизни, птичья песня под вечер — ты отлично знаешь, о чем я. Все равно, насчет сладости я не уверен. — Трудно правильно увидеть ее форму, — сказал я хитрому человеку, — или вообще дать определение жизни, но если жизнь для вас связывается с удовольствием, то один мне говорил, что в городах она бывает более высокой марки, чем в сельских частях страны, и, говорят, самый высший сорт дают в определенных частях Франции. Вы когда-нибудь замечали, как ее много в кошках, когда они совсем еще несовершеннолетние? Он обиженно посмотрел в моем направлении. — Это жизнь? Не один человек провел сто лет в попытках уловить измерения ее, а как только наконец поймет ее и заведет в голове своей некоторый порядок ее, тут же, как назло, — бух в кровать и умирает! Умирает, как отравившийся пастуший пес. Нет ничего опаснее, курить ее не покуришь, никто не даст тебе за нее ни гроша, ни полушки, и в заключение — она тебя убивает. Странное это сооружение, очень опасное, смертельная ловушка в полный рост. Жизнь? Он сидел тут с видом человека, раздосадованного собой, и, не разговаривая, оставался некоторое время за серой стеночкой, построенной им себе посредством трубки. По прошествии некоторого времени я предпринял еще одну попытку выяснить, каким делом он занимается. — Или вы за зайцами? — спросил я. — Не это. Не это. — Рабочий и путешествуете по найму? — Нет. — Возите паровую молотилку? — Точно нет. — Лудильщик? — Нет. — Чиновник муниципалитета? — Нет. — Водопроводный инспектор? — Нет. — С пилюлями для хворых лошадей? — Не с пилюлями. — Батюшки! Тогда, — растерянно заметил я, — призвание у вас весьма необычное, и мне вовсе никак не сообразить, в чем оно состоит, разве что вы фермер, как и я, или помощник кабатчика, или, может, что-нибудь по линии гардин. Вы артист или скоморох? — И не они тоже. Вдруг он выпрямился и посмотрел на меня с выражением чуть ли не полной прямоты, с трубкой, агрессивно торчащей из сжатых челюстей. Мир был полон его дыма. Я ощущал беспокойство, но не то чтобы его боялся. Была бы у меня с собой лопата, я бы с ним живо справился. Я решил, что самое мудрое будет подшучивать над ним и соглашаться со всем, что он ни скажет. — Я грабитель, — сказал он темным голосом, — грабитель с ножом и с рукой, могучей, как рычаг мощной паровой машины. — Грабитель?! — воскликнул я. Мои предчувствия подтвердились. Спокойно тут. Не рискуй. — Сильной, как блестящие подвижные инструменты в прачечной. И убиваю я по-черному. Каждый раз как ограблю человека, тут и пристукну насмерть, потому что нет у меня уважения к жизни ни капли. Если убью достаточно людей, в мире на всех останется больше жизни, и тогда, может быть, мне удастся прожить тысячу лет, и в шее у меня не будет стариковского треска, как только стукнет семьдесят. У тебя есть с собой кошель? Скажись нищим и нуждающимся. Проси денег взаймы. Это будет нетрудно, ответил я. — У меня совсем нет денег, ни монет, ни соверенов, ни банковских переводов, — отозвался я, — ни ломбардных билетов, ничего, что можно продать, никаких ценностей. Я такой же бедняк, как и вы, и думал попросить у вас два шиллинга в помощь, на дорогу. Теперь, сидя и глядя на него, я уже чувствовал себя более нервным, чем раньше. Он спрятал трубку и вынул длинный крестьянский нож. Он рассматривал его лезвие, пуская им зайчики. — Даже если денег у тебя нет, — проквохтал он, — я возьму твою жизеньку. — Послушайте, я вам сейчас что-то скажу, — возразил я строгим голосом, — грабежи и убийства запрещены законом, и, кроме того, моя жизнь мало что добавит к вашей, потому что у меня в груди хворь и через шесть месяцев я точно буду мертв. Кроме того, во вторник у меня в чайной чашке стоял вопрос о черных похоронах. Вот послушайте, как я кашляю. Я выдавил из себя сочный лающий кашель. Он пронесся по окрестной траве, как бриз. Тут я подумал, что, может быть, было бы неглупо быстренько вскочить и дать стрекача. Это, по крайней мере, простой выход из положения. — И еще у меня есть одно свойство, — прибавил я, — часть меня сделана из дерева, в ней вообще нет ни капли жизни. Хитрый человек издал крики удивления, вскочил и осыпал меня взглядами неописуемой хитрости. Я улыбнулся ему и задрал левую штанину, чтобы показать свою древесную голень. Он осмотрел ее внимательно и провел твердым пальцем по ее грани. Потом он очень быстро сел, спрятал нож и снова достал трубку. Все это время она горела у него в кармане, судя по тому, что он стал курить ее без промедления, и через минуту у него уже было изготовлено так много синего дыма и серого дыма, что я решил, что на нем загорелась одежда. Между дымом мне было видно, что он бросает в мою сторону дружелюбные взгляды. Через несколько мгновений он заговорил со мной сердечно и тихо. — Я тебе не сделаю ничего плохого, человечек, — сказал он. — Наверно, я подхватил хворь в Маллингаре, — пояснил я. Я знал, что завоевал его доверие и что теперь опасность насилия миновала. Тут он проделал штуку, от которой я оторопел. Он задрал собственную обтрепанную штанину и показал мне свою левую ногу. Она была гладкая, красивой формы и довольно толстенькая, но и она тоже была сделана из дерева. — Странное совпадение, — сказал я. Теперь я воспринял причину внезапной перемены его отношения ко мне. — Ты миляга, — отвечал он, — и я твою личность пальцем не трону. Я капитан всех одноногих мужчин в стране. До сих пор я знал их всех, кроме одного — тебя собственной персоной, — а теперь и этот один — мой друг в том же смысле. Если на тебя кто косо посмотрит, я вспорю ему брюхо. — Это очень дружелюбный разговор. — Открытый настежь, — сказал он, сделав широкое движение ладонями. Если когда-нибудь попадешь в беду, пошли за мной, и я спасу тебя от этой женщины. — К женщинам у меня нет никакого интереса, — сказал я с улыбкой. — Скрипка — предмет более подходящий для развлечения. — Не важно. Приведет тебя в замешательство армия или собака, явимся мы со всеми одноногими и станем пороть животы. Мое настоящее имя — Мартин Финнукан. — Имя подходящее, — признал я. — Мартин Финнукан, — повторил он, вслушиваясь в свой голос, как будто слушал прекраснейшую музыку на свете. Он откинулся назад и по уши наполнился темным дымом, а когда уже чуть не лопнул, то снова выпустил его и спрятался в нем. — Скажи мне вот что, — сказал он наконец. — Есть ли у тебя дезидератум? Я не ожидал такого своеобразного вопроса, но ответил на него достаточно быстро. Я сказал, что есть. — Какой это дезидератум? — Найти то, что ищу. — Это красивый дезидератум, — сказал Мартин Финнукан. — Каким путем ты его осуществишь или доведешь до зрелости его мутандум и приведешь его в конечном итоге к удовлетворительной фактичности? — Путем посещения полицейского участка, — сказал я, — и обращения к полицейским с просьбой указать мне, где он. Может быть, вы могли бы меня научить, как добраться до участка оттуда, где мы сейчас находимся? — Таки может быть, — сказал господин Финнукан. — А ультиматум у тебя есть? — У меня секретный ультиматум — ответил я. — Я уверен, что у тебя отличный ультиматум, но не стану просить тебя мне его огласить, раз ты считаешь его секретным. Он выкурил весь табак и курил теперь самое трубку, судя по ее недовольному запаху. Он засунул руку в карман у паха и вынул круглый предмет. — Вот тебе соверен на счастье, — сказал он, — золотой залог твоей золотой судьбы. Я ответил ему, так сказать, золотым «спасибо», но заметил, что данная им мне монета была ярко блестящим пенни. Я осторожно положил ее в карман, как будто она высоко ценилась и была очень дорогой. Я был доволен тем, как разобрался с этим эксцентричным, странно говорящим членом братства деревянной ноги. У дальнего края дороги текла речушка. Я встал, посмотрел на нее и стал глядеть на белую воду. Она ворочалась на каменистом ложе, прыгала в воздух и возбужденно торопилась за поворот. — Участок на этой же самой дороге, — сказал Мартин Финнукан, — я оставил его позади милю назад этим же сегодняшним утром. Ты его обнаружишь в том месте, где река бежит прочь от дороги. Глянешь — увидишь жирную форель в коричневых курточках, возвращающуюся в этот час от участка, потому что она ходит туда каждое утро на отличный завтрак, достающийся ей из помоев и отбросов двух полицейских. Но ужинают рыбы в противоположном направлении, где у человека по имени Макфитерсон хлебная лавка в деревне из домов, стоящих тылом к воде. Три хлебных фургона у него и запряженная собакой легкая повозка для высокой горы, и он наезжает в Килькишким по понедельникам и средам. — Мартин Финнукан, — сказал я, — отсюда до места, куда я направляюсь, мне нужно продумать сто две трудных мысли, и чем скорее, тем лучше. Он посылал мне наверх дружелюбные взгляды из дымной канавы. — Красивый ты человек, — сказал он, — удачи твоей удаче, и не ввязывайся в опасность, не послав мне осведомления. Я сказал: «До свиданья, до свиданья», — и покинул его с рукопожатием. Оглянувшись с места чуть дальше по дороге, я не увидел ничего, кроме края канавы с дымом, идущим из нее, как будто жестянщики сидели на дне ее и варили свое что-там-у-них-бывает. Прежде чем уйти из виду, я вновь оглянулся и увидел очертания его старой башки, уставившейся на меня и внимательно изучающей мое исчезновение. Он был забавный, интересный и помог мне — объяснил, как пройти в участок, и сказал, сколько до него осталось. И, идя своей дорогой, я был слегка рад, что познакомился с ним. Тот еще клиент. IV Из всего множества поразительных высказываний, сделанных Де Селби, ни одно, я думаю, не может соперничать с его утверждением, что «путешествие есть галлюцинация». Эту фразу можно обнаружить в «Деревенском альбоме» щекой к щеке с широко известным трактатом о «костюмах-палатках», этих пользующихся печальной славой холщовых одеждах, придуманных им для замены как ненавистных ему домов, так и обычной одежды. По-видимому, его теория, насколько я способен ее понять, сбрасывает со счетов свидетельства человеческого опыта и противоречит всему, что я сам узнал во время многочисленных прогулок по сельской местности. Человеческое существование Де Селби определяет как «последовательность статичных впечатлений, каждое из каковых является бесконечно кратким»; говорят, он пришел к этой концепции в результате просмотра некоторого количества старых кинематографических пленок, принадлежавших, по-видимому, его племяннику. Исходя из этой предпосылки, он отказывает в реальности любому движению или последовательности в жизни, отрицая тот факт, что время как таковое способно проходить в общепринятом смысле, и приписывает галлюцинации обычно испытываемое ощущение передвижения, как если, например, ехать или даже просто «жить». Человек, пребывающий в состоянии покоя в пункте А, объясняет он, и желающий пребывать в состоянии покоя в удаленном месте Б, может достичь этого только путем пребывания в покое в течение бесконечно кратких промежутков времени в бесчисленном числе промежуточных мест. Таким образом, нет принципиальной разницы между тем, что происходит, когда путешественник находится в покое в пункте А перед началом «путешествия», и происходящим «в пути», т. е. когда он покоится в каком-либо из промежуточных мест. Он трактует эти «промежуточные места» в пространной сноске. Не следует, предостерегает он нас, принимать их за произвольно выбранные точки на оси А — Б, отстоящие друг от друга на столько-то дюймов или футов. Правильнее считать их бесконечно близкими точками, но расположенными достаточно далеко друг от друга, чтобы между ними можно было вставить ряд других, промежуточных мест, между каждыми двумя из каковых нужно представлять себе цепь других мест покоя — разумеется, не соседствующих непосредственно, а расположенных так, чтобы допустить бесконечное применение этого принципа Иллюзию продвижения он объясняет неспособностью человеческого мозга — «на современной ступени его развития» — ощутить реальность этих изолированных «остановок». Он предпочитает группировать воедино многие их миллионы и называть результат движением, процедурой совершенно невозможной и недоказуемой, поскольку даже два отдельных положения не могут одновременно содержать одно и то же. тело. Таким образом, движение — также иллюзия. Он отмечает, что любая фотография является неопровержимым доказательством его учения. Какова бы ни была степень обоснованности теорий Де Селби, существуют многочисленные доказательства того, что сам он честно в них верил и им было предпринято несколько попыток их осуществления. Во время пребывания в Англии он жил в Бате, и вот случилось, что ему нужно было съездить оттуда по неотложному делу в Фолькестон. Он проделал это далеко не обычным методом. Вместо того чтобы отправиться на вокзал и справиться о поездах, он заперся в комнате у себя на квартире, запасшись художественными открытками с видами местностей, через которые пролегало бы путешествие, замысловатым приспособлением, составленным из нескольких часов и барометрических приборов, а также устройством, регулирующим газовое освещение в соответствии с изменениями дневного света снаружи. Что произошло в комнате и как конкретно манипулировались многочисленные часы и другие машины, мы никогда не узнаем. По-видимому, по истечении семи часов он вышел, совершенно убежденный, что побывал в Фолькестоне и что, возможно, он вывел методику для путешественников, в высшей степени обидную для железных дорог и транспортных организаций. Не сохранилось свидетельств о степени его разочарования при виде того, что он все еще находится в знакомом окружении города Бата, но один видный специалист передает, что он, не моргнув глазом, заявил, что съездил в Фолькестон и обратно. Упоминается человек (имя не названо), заявивший, что он лично наблюдал, как в тот день ученый выходил из фолькестонского банка. Как и в большинстве теорий Де Селби, окончательный результат неясен. Любопытная загадка: столь великий ум подвергает сомнению самую очевидную реальность и возражает даже против вещей, научно продемонстрированных (таких, как последовательность смены дня и ночи), в то же время безоговорочно веря в собственные фантастические объяснения этих же явлений. О моем путешествии в полицейский участок достаточно будет сказать, что оно было не галлюцинацией. Жар солнца бесспорно играл на каждом дюйме моего тела, твердость дороги была бескомпромиссна, и местность медленно, но верно изменялась по мере того, как я прокладывал сквозь нее свой путь. Слева была заболоченная коричневая земля, вся в шрамах темных порезов, и по ней были рассыпаны грубые пучки кустов, белые жилы булыжника и там и сям отдаленный дом, полускрытый собранием маленьких деревьев. Далеко за всем этим, в убежище дымки, была еще одна область, лиловая и таинственная. Правая сторона была более зеленой местностью с бурной речушкой, сопровождавшей дорогу на почтительном расстоянии, и с холмами каменистого пастбища, простирающимися на другом ее берегу вдаль, вверх и вниз. Далеко-далеко около неба можно было различить крохотных овец, а кривые сельские дороги бежали туда и сюда. Не было ни малейшего признака человеческого присутствия. Возможно, еще стояло раннее утро. Не потеряй я свои золотые американские часы, можно было бы посмотреть, который час. У тебя нет американских золотых часов. Вдруг со мной случилось что-то странное. Дорога впереди мягко поворачивала налево, и, когда я стал приближаться к этому изгибу, сердце у меня повело себя неритмично, а всего меня охватило необъяснимое возбуждение. Смотреть было не на что, на окружающее не снизошло никакого изменения, могущего объяснить происходящее во мне. Я продолжал шагать, но с дикими глазами. Когда я огибал изгиб дороги, передо мною предстало необычайное зрелище. Примерно в ста метрах стоял дом, поразивший меня. Он выглядел, как будто был нарисован на рекламном щите у дороги, и нарисован притом очень плохо. Он смотрелся совершенно фальшиво и неубедительно. Казалось, у него не было ни глубины, ни ширины, он выглядел неспособным обмануть даже ребенка. Самого по себе этого было недостаточно, чтобы удивить меня, ибо я и раньше видел картинки и объявления вдоль дороги. Озадачило меня уверенное знание, глубоко коренящееся у меня в уме, что это — дом, который я ищу, и что внутри его есть люди. У меня не было ни малейшего сомнения в том, что это — участок полицейских. Я никогда в жизни до сих пор ни разу не видел своими глазами ничего столь неестественного и ужасающего, и мой взгляд непонимающе спотыкался по этой штуке, как будто по крайней мере одно из обычных измерений исчезло, в остатке не оставив смысла Вид дома был самым удивительным из всего, с чем я столкнулся с тех пор, как увидел старика на стуле, и я почувствовал, что боюсь. Я продолжал идти, но шел медленнее. По мере приближения дом, казалось, менял вид. Сначала он не делал ничего, что примирило бы его с формой обыкновенного дома, но его очертания стали расплывчатыми, как у предмета, мелькнувшего сквозь рябь воды. Потом он вновь прояснился, и я увидел, что он приобрел кое-какой тыл, некое небольшое место для комнат за фасадом. Я понял это из того факта, что, по-видимому, я видел одновременно и фасад, и тыл «здания» из своего положения, приближаясь к тому, что должно было быть его боком. Поскольку бока мне никакого видно не было, я решил, что дом, должно быть, представляет собой треугольник с вершиной, обращенной ко мне, но, подойдя на расстояние всего в пятнадцать метров, я увидел окошко, обращенное ко мне, и из этого узнал, что какая-то боковина, по-видимому, у него есть. Затем я с пересохшим горлом и оробевший от волнения и тревоги оказался почти в тени строения. Вблизи оно показалось достаточно обыкновенным, но только очень белым и тихим. Оно было значительным и пугающим; все утро и весь мир, казалось, не имели никакой иной цели, кроме как служить ему рамкой и придавать ему какой-то размер и положение, чтобы я своими простыми органами чувств сумел найти его и притвориться перед собой, что я его понял. Констебльский герб над дверью сообщил мне, что это полицейский участок. Такого полицейского участка я никогда не видал. Не могу сказать, почему я не остановился поразмыслить и почему нервное состояние не заставило меня запнуться и, ослабев, осесть у обочины. Вместо этого я прямо подошел к двери и заглянул внутрь. Я увидел стоящего спиной ко мне огромного полицейского. Его вид сзади был необычен. Он стоял за маленькой стоечкой в аккуратной, выбеленной комнатке; рот его был открыт, и он смотрел в зеркальце, висящее на стенке. Опять-таки трудно передать в точности причину, по которой мои глаза нашли его фигуру беспрецедентной и незнакомой. Он был очень крупный и толстый, и волосы, обильно разбредающиеся по его шее, были бледно-соломенного цвета; все это поражало, но так бывает. Мой взгляд пробежал по его громадной спине, толстым рукам и ногам, заключенным в грубую синюю форму. Как ни заурядно выглядела каждая часть сама по себе, все они вместе каким-то неуловимым разногласием в сочетании или пропорциях, казалось, создавали весьма тревожное впечатление, почти слагающееся в нечто монструозное. Руки у него были красные, распухшие и непомерно большие, и одна из них была, по-видимому, наполовину у него во рту, а сам он таращился в зеркало. — Все дело в зубах, — услышал я, как он сказал рассеянно и вполголоса. Голос у него был тяжелый и слегка приглушенный, он напомнил мне толстое стеганое зимнее одеяло. Должно быть, я произвел какой-нибудь звук у двери, или, может быть, он увидел мое отражение в стекле, но только он медленно повернулся кругом, перенося свой вес с неторопливым и тяжелым величием, в то время как пальцы его продолжали работать над зубами; пока он поворачивался, я услышал, как он пробормотал себе под нос: — Почти все болезни от зубов. Его лицо меня еще раз удивило. Оно было непомерно толстое, красное, широко распространенное и сидело прямо на шее гимнастерки с неуклюжей тяжестью, напоминающей мешок муки. Нижняя его часть таилась под яростно рыжими усами, бьющими из кожи далеко в воздух, как антенны какого-то необычного животного. Щеки у него были красные и жирные, глаза же — почти невидимые, спрятанные сверху заслоном пучковатых бровей, а снизу — толстыми воланами кожи. Он тяжеловесно подходил ко внутренней стороне стойки, а я робко приближался от дверей, пока мы не оказались лицом к лицу. — Насчет велосипеда? — спросил он. Когда я столкнулся с выражением его лица, оно оказалось неожиданно ободряющим. У него было тучное лицо, далекое от красоты, но он как-то умело перестроил разнообразные его неприятные черты, так что они выразили мне добрый нрав, вежливость и бесконечное терпение. Спереди на его остроконечной форменной фуражке была важного вида кокарда, а над ней золотыми буквами стояло слово СЕРЖАНТ. Это был сержант Плак собственной персоной. — Нет, — ответил я, протянув руку вперед, чтобы опереться на прилавок. Сержант скептически посмотрел на меня. — Вы уверены? — спросил он. — Убежден. — И не насчет мотовелосипеда? — Нет. — С верхними клапанами и динамо для фары? Или с гоночным рулем? — Нет. — При такой событийной обстоятельности о мопеде речи быть не может, — сказал он. С удивленным и озадаченным видом он налег боком на стойку, опершись на нее левым локтем, вставил костяшки правой руки меж желтых зубов и поднял на лбу три громадных морщины замешательства. Тогда я решил, что он простак и мне будет нетрудно обойтись с ним, как заблагорассудится, и вызнать, что произошло с черным ящиком. Я не совсем понял, в чем была причина вопроса о велосипеде, но решил на все отвечать осторожно, тянуть резину и во всех моих отношениях с ним проявлять коварство. Он рассеянно отошел, вернулся и вручил мне пачку разноцветных бумажек вроде анкет для подачи заявления на бычью лицензию, собачью лицензию и тому подобное. — Вам не помешает заполнить эти анкеты, — сказал он. — Скажите мне на такой вопрос, — продолжил он, — не правда ли, вы странствующий зубной врач и приехали на трехколесном велосипеде? — Не правда, — ответил я. — На патентованном тандеме? — Нет. — Зубные врачи — непредсказуемый круг людей, — сказал он. — Вы ведь не хотите сказать, что у вас была трехколеска или модель с большим передним и маленьким задним колесом? — Не хочу, — ответил я ровно. Он устремил на меня долгий ищущий взгляд, как бы стараясь увидеть, принимать ли всерьез все мною сообщаемое, и вновь наморщил чело. — Тогда, может быть, вы вовсе не зубной врач, — сказал он, — а всего-навсего явились за собачьей лицензией или за бумагами на быка? — Я не говорил, что я зубной врач, — сказал я резко, — и ровно ничего не говорил о быке. Сержант посмотрел на меня недоверчиво. — Это огромная удивительность, — сказал он, — очень трудный экземпляр из жанра головоломок, сопелка. Он уселся поближе к горящему торфу и принялся зубарить свои костяшки, бросая на меня острые взгляды из-под кустистых бровей. Будь у меня рога на голове или хвост сзади, и то он не мог бы смотреть на меня с большим интересом. Я не изъявлял готовности повести куда-нибудь направление разговора, и пять минут стояла полная тишина. Затем выражение его лица смягчилось, и он вновь заговорил со мной. — Какое у вас местоимение? — осведомился он. — У меня нет местоимения, — ответил я, надеясь, что понимаю смысл его слов. — Каков ваш зубец? — Мой зубец? — Ваше имя существительное? — Этого тоже у меня нет. Мой ответ вновь удивил его, но при этом, казалось, и обрадовал. Он поднял широкие брови и изменил лицо в нечто описуемое как улыбка Он вернулся к стойке, протянул свою огромную руку, взял мою в нее и горячо потряс ее. — И ни фамилии, ни малейшего понятия о вашем оригинальном первоисточнике? — Никакого. — Вот елки-палки! Синьор Бари, выдающийся одноногий тенор! — Во имя святых американо-ирландских сил, — сказал он опять, — во имя папаши небесного! Вот — как умру похороните на Кентукки милом! Он тогда отступил от стойки на свой стул у огня и тихо сел, задумчиво согнувшись, как будто рассматривая один за другим прошедшие годы, хранимые у него в памяти. — Когда-то я был знаком с длинным мужчиной, — сказал он мне наконец, — у него тоже не было фамилии, так что вы наверняка его сынок и наследник его недействительности и всех его ничто. В каком виде сегодня папка и где он? Не так уж, подумал я, неразумно, чтобы у сына человека, не имевшего фамилии, тоже не было имени, и все же было ясно, что сержант меня путает с кем-то другим. Это было не вредно, и я решил его поощрить. Я находил желательным, чтобы он ничего обо мне не знал, а еще лучше было бы, если бы он знал несколько совершенно неверных сведений. Это поможет мне использовать его в своих целях и в конечном итоге разыскать черный ящик. — Он уехал в Америку, — ответил я. — Вот ведь куда, — ответил сержант. — Что вы говорите? Он был прекрасный семьянин. Последний раз, когда я его допрашивал — дело шло о пропаже насоса, — у него была жена и десять сынков, и в то время жена опять была у него на поздней стадии полового развития. — Это был я, — сказал я, улыбаясь. — Это были вы, — согласился он. — Как поживают десять могучих сынов? — Все уехали в Америку. — Эта страна — великая головоломка, — сказал сержант, — очень широкая территория, пространство, населенное черными мужчинами и чужими людьми. Мне говорили, что в тех местах очень любят перестрелки. — Земля специфическая, — сказал я. Тут у двери раздались шаги, и тяжелый полицейский прошагал вовнутрь помещения, неся маленький констебльский фонарик. У него было темное еврейское лицо и крючковатый нос и масса черных вьющихся волос. Он был чернощек и синещек, и похоже было, что он бреется по два раза на дню. У него были белые эмалированные зубы, в два ряда расставленные в интерьере его рта, и, когда он улыбался, зрелище было приятное, напоминающее глубину опрятного деревенского комода. Подобно сержанту, он был тяжел плотью и огромен телом, но лицо его выглядело не в пример умнее. Оно было неожиданно худощаво, и глаза на нем были проницательные и наблюдательные. Если смотреть только на лицо, он был больше похож на поэта, чем на полицейского, но в остальном его тело выглядело как угодно, только не поэтично. — Полицейский Мак-Кружкин, — сказал сержант Плак. Полицейский Мак-Кружкин поставил фонарик на стол, пожал мне руку и очень серьезно со мной поздоровался. Голос у него был высокий, почти женский, и говорил он с деликатными, тщательными интонациями. Потом он поставил фонарик на стойку и смерил взглядом нас обоих. — Насчет велосипеда? — спросил он. — Нет, — сказал сержант. — Это частное лицо утверждает, что оно въехало на территорию города не на велосипеде. У него нет никакого имени собственного. Его папа в далекой Амэрикай. — В которой из двух Амэрикай? — спросил Мак-Кружкин. — Соединенные Штанции, — сказал сержант. — Наверно, успел разбогатеть, раз он в тех местах, — сказал Мак-Кружкин, — потому что там ведь доллары, доллары, и баксы, и слитки в земле, и сколько угодно рэкетов, и игр в гольф, и музыкальных инструментов. Кроме того, по всем рассказам, страна эта обладает даром свободы. — Вход свободный, все даром, — сказал сержант. — Скажи мне вот что, — обратился он к полицейскому, — ты сегодня снял какие-нибудь показания? — Снял, — сказал Мак-Кружкин. — Будь молодцом, достань-ка свою черную книжечку и расскажи мне, что там было, — сказал сержант. — Передай мне общее содержание, дабы я увидел, что я увижу, — добавил он. Мак-Кружкин выудил из нагрудного кармана маленькую черную записную книжку. — Десять и шесть десятых, — сказал он. — Десять и шесть десятых, — сказал сержант. — А какое показание заметил ты на перекладине? — Семь и четыре десятых. — Сколько на рычаге? — Одна целая и пять десятых. Тут произошла пауза Лицо сержанта приобрело выражение великой запутанности, как будто он выполнял в уме далеко не простые сложения и расчеты. Через некоторое время лицо его прояснилось, и он заговорил со своим напарником: — Падение было? — Сильное падение в полчетвертого. — Весьма оправданно и удовлетворительно похвально, — сказал сержант. — Твой ужин на полке в камине задней комнаты, и не забудь, помешай молоко, как будешь наливать себе, чтобы и нам, едящим за тобой, осталась наша доля жиров его, здоровья и сердцевины его. Полицейский Мак-Кружкин улыбнулся при упоминании о еде и пошел в заднее помещение, распуская по дороге ремень; через мгновение мы услышали звуки грубого чавканья, как будто он ел кашу, не прибегая к помощи ни ложки, ни руки. Сержант пригласил меня посидеть в его компании у огня и угостил мятой сигаретой из кармана. — Повезло твоему папке, что он расположен в Амэрикай, — заметил он, — если дело в том, что его беспокоят добрые старые зубы. Мало есть болезней, которые не от зубов. — Да, — сказал я. Я твердо решил говорить как можно меньше и дать этим необычным полицейским раскрыть свои карты. Тогда будет ясно, как с ними обращаться. — Потому что у человека бывает больше болезни и зарождения в пасти, чем найдешь у крысы в шкуре, а Амэрикай — страна, где у населения царские зубы, как пена для бритья или кусочки фаянса, когда разобьешь тарелку. — Истинная правда, — сказал я. — Или как яйца под черной вороной. — Как яйца, — сказал я. — Вам случалось когда-нибудь в ваших странствиях посещать кинематограф? — Никогда, — отвечал я скромно, — но, насколько мне известно, это темное помещение, где почти совсем ничего не видно, за исключением фотографий на стене. — Вот там-то и видишь, какие у людей в Амэрикай отличные зубы. Он бросил жесткий взгляд на огонь и принялся рассеянно трогать желтые пеньки своих зубов. Меня разбирало любопытство о его таинственном разговоре с Мак-Кружкиным. — Скажите мне вот что, — рискнул я, — что это были за измерения у полицейского в черной книжечке? Сержант бросил на меня острый взгляд, казавшийся почти горячим от того, что был перед этим на огне. — Первые начала мудрости, — сказал он, — это задавать вопросы, но никогда на них не отвечать. Вы приобретаете мудрость от задавания вопросов, а я — от неотвечания. Поверите ли, в этой местности сильно возросла преступность. В прошлом году у нас было шестьдесят девять случаев езды без фары и четыре кражи. В этом году у нас восемьдесят два случая отсутствия фары, тринадцать случаев езды по пешеходной дорожке и четыре кражи. Был один случай безмотивного повреждения трехскоростной модели, дело наверняка будет вынесено на следующее заседание суда, и областью обвинения станет наш приход. До истечения года наверняка будет иметь место кража насоса, весьма порочное и жалкое проявление уголовщины, и пятно ляжет на все графство. — Вот как, — сказал я. — Пять лет тому назад у нас было дело о разболтанном руле. Вот вам редкость. У нас втроем заняло неделю сформулировать обвинение. — Разболтанный руль, — пробормотал я. У меня не было ясного понимания причины таких речей о велосипедах. — И потом остается вопрос о неисправных тормозах. Страна испещрена сетью плохих тормозов, ими вызывается половина аварий, это семейное. Я решил, что лучше будет увести разговор подальше от велосипедов. — Вы сообщили мне первое правило мудрости, — сказал я. — Каково же второе правило? — На это можно ответить, — сказал он. — Всего их пять. Всегда задавай все вопросы, какие только можно задать, а сам никогда не отвечай ни на один. Обращай все услышанное себе на преимущество. Всегда имей с собой велоаптечку. Заворачивай налево по возможности чаще. Никогда не нажимай сначала на передний тормоз. — Интересные правила, — сказал я сухо. — Будете им следовать, — сказал сержант, — спасете душу и никогда не шлепнетесь на склизкой дороге. — Я был бы вам чрезвычайно обязан, — сказал я, — если бы вы мне объяснили, под которое из этих правил подпадает затруднение, для представления какового вам я сегодня сюда явился. — Тут не сегодня, тут вчера, — сказал он, — но которое это из затруднений? В чем crux rei? Вчера? Я без малейшего колебания решил, что нечего тратить время на попытки понять и половину того, что он сказал. Я упорно продолжал расспросы. — Я пришел сюда с тем, чтобы официально информировать вас о краже у меня американских золотых часов. Он посмотрел на меня сквозь атмосферу великого удивления и скептицизма, подняв брови почти до волос. — Это удивительное высказывание, — сказал он наконец. — Почему? — Кто станет красть часы, когда можно украсть велосипед? Внимай его холодной, неумолимой логике. — Понятия не имею, — сказал я. — Слыханное ли дело, чтобы человек ехал по дороге на часах или подвозил к дому мешок торфа, положив его на раму часов? — Я не говорил, что вору понадобились мои часы, чтобы на них ездить, — возразил я. — Весьма вероятно, что у него есть собственный велосипед, каковым он и воспользовался, чтобы потихоньку ускользнуть в ночи. — Никогда за пыхтение свое не слыхал, чтобы человек в здравом рассудке украл что-нибудь, кроме велосипеда, — сказал сержант, — за исключением насосов, и зажимов, и фар, и тому подобного. Вы ведь, конечно, не станете мне, в моем возрасте, говорить, что мир меняется? — Я говорю только одно: у меня украли часы, — сказал я обиженно. — Ладно, — сказал сержант тоном окончательного решения, — придется объявлять розыск. Он лучезарно улыбнулся мне. Было совершенно ясно, что он не поверил в моем рассказе ни единому слову и считает меня человеком хрупкого умственного здоровья. Он ублажал меня, как маленького. — Спасибо, — пробормотал я. — Но вот когда мы их найдем, туг только и начнутся неприятности, — сказал он сурово. — Как это так? — Найдем часы — придется начинать розыск владельца. — Да владелец-то я. Тут сержант снисходительно посмеялся и покачал головой. — Я-то вас понимаю, — сказал он, — но закон — это весьма деликатный феномен. Не имея фамилии, вы не можете владеть часами, а украденные часы не существуют, но, будучи найдены, они подлежат возврату законному владельцу. Не имея фамилии, вы ничем не владеете, вы не существуете, и даже брюк на вас нет, хотя с того места, где я сижу, вроде и выглядит, что есть. С другой и отдельной стороны, вы можете делать все, что вам заблагорассудится, и закон не может вас тронуть. — Они были на пятнадцати камнях, — сказал я в отчаянии. — А с первой стороны, вас опять-таки могут обвинить в воровстве или простой краже, если примут за кого-нибудь другого, когда вы будете при часах. — Я крайне озадачен, — сказал-я чистую правду. Сержант издал свой добродушный смешок. — Если мы когда-нибудь найдем часы, — улыбнулся он, — у меня предчувствие, что они окажутся и со звонком, и с насосом. Я обдумал свое положение с некоторым опасением. По-видимому, не было никакой возможности заставить сержанта заметить что-либо на свете, кроме велосипедов. Я решил сделать последнюю попытку. — У вас, по-видимому, сложилось впечатление, — сказал я холодно и учтиво, — что я потерял золотой велосипед американского производства на пятнадцати камнях. Я же потерял часы, и насоса на них нет. Звонки бывают только на будильниках, и я ни разу в жизни не видал часов с укрепленным на них насосом. Сержант мне снова улыбнулся. — В это помещение десять дней назад пришел человек, — сказал он, — и заявил, что у него пропала мать, женщина восьмидесяти двух лет. Когда я попросил его снабдить нас описанием — просто чтобы заполнить пропуски в официальном бланке, получаемом нами чуть ли не задаром из Писчебумажного отдела, — он сказал, что у нее ржавчина на ободьях и дергаются задние тормоза. Эта речь полностью прояснила мне мое положение. Только я собрался еще что-то сказать, как какой-то человек просунул вовнутрь лицо и посмотрел на нас, а потом уже, войдя полностью, осторожно закрыл дверь и подошел к стойке. Это был грубовато-добродушный красный мужчина в толстом пальто и брюках, подвязанных под коленями шпагатом. Впоследствии я узнал, что его зовут Майкл Гилхени. Вместо того чтобы стать у стойки, как он сделал бы это в кабаке, он отошел к стене, упер руки в бока и оперся на нее, балансируя вес на конце одного из локтей. — Да, Майкл, — любезно сказал сержант. — Холодновато, — сказал господин Гилхени. Из внутреннего помещения, где Мак-Кружкин трудился над своим ранним ужином, до нас донесся крик. — Дай закурить, — взывал он. Сержант вручил мне еще одну мятую сигарету из кармана и ткнул большим пальцем в направлении задней комнаты. Входя туда с сигаретой я слышал, как сержант открывает огромную конторскую книгу и задает краснолицему посетителю вопросы. — Какой он был марки, — говорил он, — какой у него номер рамы, была ли на нем фара и опять же насос? V Долгий и беспрецедентный разговор, произошедший у меня с полицейским Мак-Кружкиным, когда я зашел к нему в качестве посланца с сигаретой, впоследствии напомнил мне некоторые из наиболее утонченных спекуляций Де Селби, особенно его исследование времени и вечности при помощи системы зеркал. Я понимаю его теорию следующим образом. Человек, стоящий перед зеркалом и видящий в нем свое отражение, видит не истинное свое изображение, а картину себя в бытность более молодым человеком. Де Селби дает этому феномену весьма простое объяснение. Свет, совершенно справедливо утверждает он, обладает определенной и конечной скоростью распространения. Отсюда следует, что, прежде чем отражение какого-либо предмета в зеркале можно назвать состоявшимся, необходимо, чтобы лучи света ударились о предмет, затем пришли в столкновение со стеклом, чтобы вновь быть отброшенными на предмет — например, в глаза человека. Поэтому имеет место поддающийся оценке и расчету промежуток времени между моментом бросания человеком взгляда на свое лицо в зеркале и запечатлением отраженного образа у него в глазу. Пока, можно сказать, все прекрасно. Верна эта идея или ошибочна, количество истекшего времени столь пренебрежимо мало, что вряд ли кто-либо из здравомыслящих людей станет из-за этого спорить. Но Де Селби, всегда гнушающийся остановиться на достигнутом, упорно отражает первое отражение еще в одном зеркале и заверяет, что различил во втором образе мельчайшие изменения. В итоге он строит известное сооружение из параллельных зеркал, каждое из которых бесконечно отражает все уменьшающиеся образы помещенного между ними предмета. Помещенным предметом в данном случае было лицо самого Де Селби, и он утверждает, что изучил при помощи «мощного стекла» бесконечное число его уходящих назад отражений. Согласно его признанию, он увидел в свое стекло удивительные вещи. Он якобы видел все возрастающую моложавость отражений своего лица по мере их отступления, так что самое удаленное из них, слишком мелкое для невооруженного глаза, — было безбородым лицом двенадцатилетнего мальчика и, по его собственным словам, «ликом редкой красоты и благородства». Ему не удалось довести вопрос до колыбели «из-за кривизны Земли и ограниченных возможностей телескопа». О Де Селби пока все. Мак-Кружкина, краснолицего и тихо пыхтящего от количества еды, упрятанной им в брюхо, я нашел за кухонным столом. В обмен на сигарету он бросил на меня несколько ищущих взглядов. «Вот так вот», — сказал он. Он закурил сигарету, и сосал ее, и исподтишка улыбался мне. — Вот так вот, — сказал он снова. Рядом с ним стоял его фонарик, и он поигрывал по нему пальцами. — Отличная погодка, — сказал я. — Зачем вам фонарь средь бела утра? — Я могу вам задать вопрос ничуть не хуже, — отозвался он. — Не могли бы вы уведомить меня о значении слова «бюльбюль»? — Бюльбюль? — Как бы вы сказали, что такое бюльбюль? Головоломка эта меня не интересовала, но я притворился, что роюсь в уме, и недоуменно кривил лицо, пока не почувствовал, что оно достигло половины положенного ему размера — Не женщина ли из тех, что берут деньги? — Нет. — Не латунные шишечки на немецком паровом органе? — Не шишечки. — Не имеет ли какого-нибудь отношения к независимости Америки или тому подобному? — Нет. — Механический моторчик для заводки часов? — Нет. — Опухоль или пена во рту у коровы или такие вот эластичные штуки, которые дамы носят? — И рядом с ними не лежало. — Не восточный музыкальный инструмент, на котором играют арабы? Он захлопал в ладоши. — Не то, но очень близко, — улыбнулся он, — совсем по соседству. Вы сердечно вразумительный человек. Бюльбюль — это персидский соловей. Что вы теперь об этом думаете? — Я редко попадаю впросак, — сказал я сухо. Он восхищенно посмотрел на меня, и некоторое время мы молча сидели вдвоем, как если бы каждый из нас был очень доволен и собой, и другим и имел на то веские основания. — Вы, без малейшего сомнения, человек с высшим образованием? — допрашивал он. Я уклонился от прямого ответа, но постарался сидеть на своем стульчике с видом большого ученого и далеко не простого человека. — Я думаю, вы всевечный человек, — сказал он медленно. Некоторое время он просидел, подвергая пол строгому осмотру, а затем направил на меня свою темную челюсть и стал меня допрашивать о моем прибытии в приход. — Не хочу хитрить, — сказал он, — но не проинформируете ли вы меня о своем прибытии в наш приход? У вас, разумеется, был трехскоростной переключатель для холмов? — Нет у меня трехскоростного переключателя, — ответил я довольно резко, — как равно и двухскоростного, а также правда и то, что у меня нет двухколесного велосипеда, насоса у меня мало или вовсе нет, а фара если бы у меня и была, в ней не было бы никакой нужды, поскольку, ввиду отсутствия двухколесного велосипеда, у меня нет и скобы, куда ее можно было бы привесить. — Пусть так, — сказал Мак-Кружкин, — но ведь на трехколесном велосипеде над вами, верно, смеялись? — Нет у меня ни двухколесного, ни трехколесного велосипеда, и сам я не дантист, — сказал я с суровой и категорической тщательностью, — и я не признаю ни велосипедов с большим передним и маленьким задним колесом, ни мотороллеров, ни безмоторных дрезин, ни туристических тандемов. Мак-Кружкин побледнел, нетвердо схватился за мою руку и напряженно вгляделся в меня. — За весь отпущенный мне природой пых, — сказал он наконец сжатым голосом, — я ни разу не сталкивался ни с более фантастическим эпилогом, ни с более своеобразной историей. Вы, точно, — своеобразный далеко заходящий человек. До смертного своего вечера не забуду этого, сегодняшнего утра Только не говорите, что вы меня подначиваете! — Нет, — сказал я. — Ради хрипа! Он встал, негнущейся ладонью пригладил волосы назад вдоль черепа и долго смотрел в окно глазами, лопающимися и танцующими на лице, подобном пустому, бескровному мешку. Потом он прошелся, чтобы восстановить кровообращение, и взял с места на полке маленькое копьецо. — Вытяните руку, — сказал он. Я довольно лениво вытянул ее, а он направил на нее копье. Он двигал его все ближе и ближе, и, когда блестящее острие оказалось на расстоянии около пятнадцати сантиметров, я ощутил укол и коротко вскрикнул. На середине ладони показалась бусинка моей красной крови. — Вот спасибо, — сказал я. Я слишком удивился, чтобы досадовать на него. — Это вас заставит задуматься, — заметил он торжествующе, — будь я старый голландец по профессии и национальности. Он положил копьецо назад на полку и косо посмотрел на меня с бокового угла не без некоторого, так сказать, км-з'атше. — Может, вы способны это объяснить? — сказал он. — Это предел, — сказал я изумленно. — Тут потребуется некоторый анализ, — сказал он, — интеллектуально. — Почему ваше копье укололо, когда острие было в пятнадцати сантиметрах от того места, где у меня из-за него выступила кровь? — Это копье, — ответил он тихо, — одна из первых вещей, изготовленных мною на досуге. Теперь я от него не в большом восторге, но в год, когда я его сделал, я был довольно горд, и утром никакой сержант не смог бы меня заставить встать. Другого такого копья нет во всю длину и ширину Ирландии, а в Амэрикай имеется один лишь подобный предмет, да и то я не слыхал, что это такое. Однако я никак не приду в себя от потрясения: без велосипеда. Боже милостивый! — Но копье, — настаивал я, — расскажите мне, в чем там суть, будьте молодцом, я никому не скажу. — Вам я скажу, потому что вы конфиденциальный человек, — сказал он, — и человек, сказавший о велосипеде нечто, чего я никогда не слыхал. То, что вы считаете острием, вовсе не острие, а всего лишь начало остроты. — Очень чудесно, — сказал я, — только я вас не понимаю. — Конец имеет длину пятнадцать сантиметров и отличается такой остротой и тонкостью, что добрый старый глаз его не видит. Первая половина остроты толстая и крепкая, но и ее тоже не видно, потому что в нее переходит настоящая острота, и если бы вы могли увидеть одну, то увидели бы и другую или, может быть, увидели бы их соединение. — Оно, я полагаю, намного тоньше спички? — спросил я. — Разница есть, — сказал он. — Теперь настоящая тонкая часть настолько тонка, что ее никто не смог бы увидеть, какой бы на нее ни падал свет и какой бы глаз ни смотрел. Примерно в дюйме от конца оно настолько остро, что иногда — поздно вечером или особенно в мягкую плохую погоду — о нем невозможно подумать или сделать его предметом мыслишки, потому что мучительность этого повредит вам котелок. Я нахмурился и постарался придать себе вид мудрого человека, старающегося разобраться в предмете, потребовавшем всей его мудрости. — Нет огня без кирпичей, — сказал я, кивая. — Мудро сказано, — ответил Мак-Кружкин. — Остро-то оно было несомненно, — уступил я, — ведь выступила луковичка красной крови, но я почти что совсем не ощутил укола. Для такого действия нужна очень большая острота. Мак-Кружкин хохотнул, присел обратно к столу и стал надевать ремень. — Вы вообще не поняли всей сути, — улыбнулся он. — Ибо укол и кровотечение были вызваны вовсе не острием, а тем местом, о котором я говорю, отстоящим на добрый дюйм от предполагаемого конца обсуждаемого предмета. — Что же такое этот остающийся дюйм? — спросил я. — Как бы вы, во имя неба, его назвали? — Это-таки конец, — сказал Мак-Кружкин, — но он так тонок, что войдет вам в руку и выйдет из другой оконечности наружным манером, а вы этого ни капельки не почувствуете, и ничего не увидите, и ничего не услышите. Он настолько тонок, что, может быть, совсем и не существует, и вы могли бы провести полчаса в попытках о нем подумать и в конце концов не сумели бы обвести вокруг него мыслью. Начальная часть дюйма толще последней его части и присутствует почти наверняка, хоть я так и не считаю, если вы стремитесь уловить именно мое персональное мнение. Я оплел пальцами челюсть и стал думать с великой сосредоточенностью, вводя в игру редко используемые части мозга. Тем не менее я совсем никуда не продвинулся касательно вопроса об остриях. Мак-Кружкин вторично побывал у комода и вернулся к столу с маленьким черным предметиком, похожим на гномий рояльчик с белыми и черными клавишами-недоростками, латунными трубочками и круговыми вращающимися зубчиками, похожими на детали парового двигателя или на деловой конец молотилки. Его белые руки двигались по всему предмету, ощупывая его, как бы стараясь обнаружить на нем какой-то крохотный выступ, а лицо глядело вверх, в воздух, с духовным выражением, и он не обращал ни малейшего внимания на мое личное существование. Царила неотразимая, потрясающая тишина, как если бы крыша опустилась и стояла на полпути до пола комнаты, где он пребывал в своем своеобычном занятии за инструментом, а я по-прежнему пытался разобраться в остроте концов и достичь точного их понимания. Через десять минут он встал и поставил эту штуку на место. Какое-то время он писал в тетради, потом закурил трубку. — Вот так вот, — заметил он экспансивно. — Кончики эти, — сказал я. — Я случайно еще не спрашивал у вас, что такое бюльбюль? — Спрашивали, — отвечал я, — но вот от чего я действительно тащусь на ярмарку, так это от вопроса об остриях. — Я начал править копья не сегодня и не вчера, — сказал он, — но, может быть, вам бы хотелось посмотреть еще что-нибудь, могущее служить примером среднего уровня высочайшего искусства? — Очень, — ответил я. — А я все никак не приду в себя от того, чем вы тайно поделились со мной sub-rosa об отсутствии велосипеда, вот эта история принесла бы вам золотое богатство, запиши вы ее в книге, где люди могли бы ее познавать буквально. Он пошел обратно к комоду, раскрыл нижнюю его часть, вынул оттуда сундучок и поставил его на стол мне на обозрение. Никогда в жизни не обозревал я ничего более декоративного и хорошо сработанного. Это был коричневый сундучок, какие бывают у мореплавателей и матросов-ласкаров из Сингапура, но уменьшенный, как будто смотришь на сундук обычного размера через неправильный конец под зорной трубы. Он был высотой около тридцати сантиметров, идеальных пропорций и безупречной работы. На нем были углубления и резьба и причудливые выточки и узоры на каждой из сторон, а изгиб крышки придавал предмету исключительное достоинство. На каждом из углов было по блестящему латунному наугольнику, а на крышке — бронзовые уголки, красиво выкованные и изгибом безупречной плавности переходящие в дерево. Вся вещь была проникнута достоинством и удовлетворением истинного искусства. — Вот, — сказал Мак-Кружкин. — Он почти слишком хорош, — сказал я наконец, — чтобы о нем говорить. — Я провел два года за его изготовлением, когда еще пареньком был, — сказал Мак-Кружкин, — и до сих пор от него тащусь на ярмарку. — Он неупоминаем, — сказал я. — Близко к тому, — сказал Мак-Кружкин. Тут мы вдвоем стали на него смотреть, и мы на него смотрели в течение пяти минут с такой силой, что, казалось, он стал пританцовывать на столе и выглядеть даже еще меньше, чем мог бы быть. — Я не часто смотрю на ящики и сундуки, — сказал я просто, — но это — самый красивый ящик, какой я когда-либо видел, и я его всегда буду помнить. Может быть, у него могло бы быть что-нибудь внутри? — Может быть, могло бы, — сказал Мак-Кружкин. Он подошел к столу и, ласкаясь, обхватил предмет руками, как будто гладил пастушьего пса, затем открыл крышку маленьким ключиком, но вновь опустил ее, прежде чем я успел осмотреть внутренность его. — Я расскажу вам историю и сделаю краткий обзор нитей этого небольшого сюжета, — сказал он. — Изготовив и отполировав сундучок, я задумался, что же мне в нем хранить, и вообще, на что мне его применить. Сперва я подумал о вестушках от невестушки, тех, что на голубой бумаге с сильным запахом, но, подумав, решил, что это было бы, в конце-то концов, не что иное, как святотатство, потому что в них было не одно соленое словцо, в писмецах-то этих. Вы постигаете уклон моих наблюдений? — Постигаю, — ответил я. — Еще имелись запонки, и эмалевая бляха, и мой парадный железный карандаш с винтиком на конце для выдавливания острия, тонкая вещь, исполненная механизмов, и подарок из Саутпорта. Все эти вещи — что называется, образцы века машин. — Они противоречили бы духу сундучка, — сказал я. — Да, это они бы делали. Потом еще была моя бритва и запасная челюсть на случай, если мне случайно преподнесут по морде при исполнении служебных обязанностей. — Но не их же. — Не их же. Еще были мои дипломы, и денежки мои, и картинка Петра-отшельника, и бронзовые штуки со штрипками, которые я нашел как-то ночью на дороге у дома Мэтью О'Карахана. Но и не их тоже. — Это трудная головоломка, — сказал я. — В конце концов я пришел к заключению, что лишь один образ действий примирит меня с моей собственной частной совестью. — Здорово, что вы вообще нашли верный ответ, — возразил я. — Я решил в душе, — сказал Мак-Кружкин, — что одна лишь единственно правильная вещь может содержаться в сундучке — другой сундучок того же изготовления, но меньше по кубической размерности. Это очень компетентная мастерская работа сказал я, стараясь говорить его языком. Он подошел к маленькому сундучку, и вновь открыл его, и просунул в него руки боком, как плоские пластины или как плавники у рыбы, и вынул из него сундучок меньшего размера, но напоминающий свой материнский сундук всеми подробностями вида и измерений. Он был столь прелестно безошибочен, что я едва не задохнулся. Я подошел, и потрогал его, и накрыл ладонью, чтобы узнать, насколько велика его малость. Медные его части блестели, как солнце на море, а цвет дерева был густо глубокой густоты, каким бывает цвет, углубленный и смягченный лишь годами. Я слегка ослабел от смотрения на него, сел на стул и, чтобы притвориться, будто меня ничто не беспокоит, стал насвистывать «Подтяжками тренькал старик». Мак-Кружкин улыбнулся мне гладкой нечеловеческой улыбкой. — Может, вы и приехали на не-велосипеде, — сказал он, — но это еще не говорит о том, что вы все знаете. — Эти сундучки, — сказал я, — так похожи друг на друга, что я не верю, что они вообще тут есть, поскольку так верить легче, чем наоборот. И все-таки это самые чудесные две веши, какие я когда-либо видел. — Я их делал два года, — сказал Мак-Кружкин. — Что в маленьком? — спросил я. — Что бы вы думали теперь? — Я даже робею подумать, — сказал я, говоря чистую правду. — Вот погодите уж, я вам покажу, — сказал Мак-Кружкин, — и произведу вам демонстрацию и личный просмотр индивидуально. Он достал с полки две тоненькие лопаточки для масла, и погрузил их в маленький сундучок, и вытащил нечто показавшееся мне удивительно напоминающим еще один сундучок. Я подошел и учинил ему подробный осмотр рукой, ощупывая те же в точности морщинки, те же пропорции и ту же совершенно идеальную бронзовую работу в меньшем масштабе. Он был столь безупречен и восхитителен, что ярко напоминал мне, как бы странно и глупо это ни казалось, нечто, чего я не понимаю и о чем никогда даже не слыхал. — Ничего не говорите, — сказал я быстро Мак-Кружкину, — но продолжайте делать, что вы там делаете, а я погляжу отсюда, и на всякий случай сидя. В обмен на мое замечание он наградил меня кивком, достал две чайных ложечки с прямыми ручками и засунул ручки в свой последний сундучок. Что показалось оттуда, нетрудно дога даться. Он открыл его и при помощи двух ножей извлек оттуда еще один. Он орудовал ножами, ножиками и маленькими ножичками, пока на столе перед ним не оказалось двенадцать маленьких сундучков, последний из них — с половину спичечного коробка. Он был такой крохотный, что бронзовая отделка была бы не совсем различима, если бы не поблескивала на свету. Я не видел, была ли на нем та же резьба, потому что мне хватило быстрого взгляда на него, и я тут же отвернулся. В душе, однако, я знал, что он в точности такой же, как и другие. Я не сказал ни слова, потому что восхищение мастерством полицейского переливалось через край моего ума. — Изготовление последнего, — сказал Мак-Кружкин, убирая ножи, — заняло у меня три года, и еще год у меня заняло поверить, что я его сделал. Не найдется ли у вас такого удобства, как булавка? Я молча передал ему свою булавку. Он открыл самый малый из всех ключом, подобным кусочку волоса, и работал булавкой, пока у него на столе не оказался еще один сундучок; всего тринадцать штук было в ряд расположено на столе. Как ни странно, мне показалось, что все они одного размера, но наделены некой сумасшедшей перспективой. Эта идея так поразила меня, что я сказал: — Это — самые поразительные тринадцать предметов, какие я когда-либо видел вместе. — Вот погодите, мил человек, — сказал Мак-Кружкин. Все мои чувства были теперь так напряженно натянуты от глядения на движения полицейского, что, вздрогнув, я почти услышал, как мозг катается у меня в голове, будто усыхает в сморщенную горошину. Тот манипулировал и тыкал булавкой, пока на столе перед ним не оказалось двадцать восемь маленьких сундучков, а последний из них был такой маленький, что походил на букашку или на крупицу грязи, с тою лишь разницей, что от него исходил блеск. Взглянув на него еще раз, я увидел рядом с ним нечто вроде того, что вынимаешь из покрасневшего глаза в сухой ветреный день, и тогда я понял, что, строго говоря, их число было двадцать девять. — Вот вам ваша булавка, — сказал Мак-Кружкин. Он вложил ее в мою глупую руку и задумчиво вернулся к столу. Он вынул из кармана нечто слишком маленькое, чтобы я мог его увидеть, и принялся трудиться над черной крошкой на столе рядом с вещью побольше, которая и сама была слишком мала для описания. Тут я испугался. То, что он делал, было уже не чудесно, а ужасно. Я закрыл глаза и молился, чтобы он перестал, пока еще делает вещи, по крайней мере возможные для человека. Вновь посмотрев, я обрадовался, что смотреть больше не на что и что он не выставил на стол новых бросающихся в глаза сундучков, но слева он с невидимым предметом в руке работал над частичкой самого стола. Почувствовав мой взгляд, он подошел и дал мне громадное увеличительное стекло, похожее на миску, приделанную к рукоятке. Взяв прибор, я почувствовал, что мышцы вокруг сердца у меня болезненно натянулись. — Пойдите сюда, к столу, — сказал он, — и смотрите туда, пока не увидите, что видно инфраокулярно. Когда я увидел стол, он был пуст, за исключением двадцати девяти предметов, но при посредстве стекла я оказался в состоянии отрапортовать, что возле последних у него было вынуто еще две штучки, причем самый маленький из всех был почти на полразмера меньше обычной невидимости. Я вернул ему стеклянный прибор и без слов вернулся на стул. Чтобы успокоить себя и издать громкий человечий шум, я принялся насвистывать «Дергач играет на волынке». — Ну вот, — сказал Мак-Кружкин. Он вынул из кармашка для часов две мятых сигареты, прикурил обе вместе и вручил одну из них мне. — Номер двадцать два, — сказал он, — я изготовил пятнадцать лет тому назад и с тех пор каждый год делаю еще по одному, тратя любые количества ночной работы и сверхурочных, и штучной работы и полуторной, между прочим, надбавки. — Я ясно вас понимаю, — сказал я. — Шесть лет назад пошли невидимые сквозь стекло или без стекла. Никто никогда не видел последних пяти, изготовленных мною, поскольку не существует стекла, достаточно сильного, дабы сделать их достаточно большими, чтоб их можно было считать воистину самыми малыми из когда-либо изготовленных предметов. Никто не видит, как я их делаю, потому что и инструментики мои невидимы, тем же концом. Тот, что я делаю сейчас, почти так же мал, как ничто. Номер первый мог бы вместить миллион их одновременно, и еще осталось бы место на пару женских бриджей для верховой езды, если их скатать. Милый знает, где все это остановится и завершится. — Такая работа, должно быть, очень утомляет глаза, — сказал я, полный решимости любой ценой притворяться, что здесь все обычные люди, как я сам. — Рано или поздно, — ответил он, — мне придется купить очки с золотыми заушными когтями. Глаза у меня искалечены мелким шрифтом в газетах и в официальных бланках. — Прежде чем я пойду назад в контору, — сказал я, — уместно ли будет спросить у вас, что вы исполняли с этим маленьким небольшим инструменто-рояльчиком, — с предметом с шишечками и бронзовыми шпильками? — Это мой личный музыкальный инструмент, — сказал Мак-Кружкин, — и я играл на нем свои собственные мелодии, чтобы извлекать из их сладости индивидуальное удовольствие. — Я слушал, — ответил я, — но услышать вас мне не удалось. — Это интуитивно меня не удивляет, — сказал Мак-Кружкин, — потому что это мой собственный коренной патент. Вибрации чистых нот так высоки в своих тонких частотах, что их не способна оценить ушная чашечка человека. Только лично я сам владею секретом этого пред мета и его интимными путями, конфиденциальным навыком обходить его. Ну-с, что вы теперь об этом думаете? у Я вскарабкался на ноги, чтобы пойти назад в контору, слабо проводя рукой около лба. — Я думаю, это крайне акаталектично — ответил я. VI Вновь проникнув в контору, я обнаружил там двух джентльменов по имени сержант Плак и мистер Гилхени. Они проводили собрание на тему о велосипедах. — Я ни в коей мере не признаю трехскоростных переключателей, — говорил сержант, — это новомодный прибор, он распинает ноги, из-за него половина несчастных случаев. — В нем сила для холмов, — сказал Гилхени, — не хуже как вторая пара шкворней или маленький бензиновый моторчик. — Эту штуку трудно регулировать, — сказал сержант, — можно так затянуть свисающее из него железное кружево, что у педалей вообще не будет сцепления. Он никогда не останавливается как следует и слегка напоминает дурно подогнанные зубные протезы. — Все это ложь, — сказал Гилхени. — Или как колки скрипки в базарный день, — сказал сержант, — или как худая жена во чреве холодной постели весной. — А вот и нет, — сказал Гилхени. — Или пиво на больной желудок, — сказал сержант. — Вот уж что нет, так нет, — сказал Гилхени. Уголком глаза сержант заметил меня и по вернулся поговорить, отняв у Гилхени все внимание. — Мак-Кружкин небось проводил с вами свою беседу, — сказал он. — Он был крайне объяснителен, — сухо ответил я. — Он комик, — сказал сержант, — ходячий магазин, можно подумать, что он весь на проводках и приводится в движение паром. — Так оно и есть, — сказал я. — Он мелодист, — прибавил сержант, — и очень временный, гроза рассудку. — Насчет велосипеда, — сказал Гилхени. — Велосипед будет найден, — сказал сержант, — когда я его сыщу и верну его его собственному собственнику в соответствующем законе и обладательно. Вы желали бы быть полезным в розыске? — спросил он меня. — Не возражал бы, — ответил я. Сержант сделал краткий перерыв, чтобы посмотреть в зеркало на свои зубы, потом надел на ноги краги и взял палку, показывая, что готов в дорогу. Гилхени был у двери; он приводил ее в действие, чтобы нас выпустить. Втроем мы вышли в середину дня. — На случай, если мы не добудем велосипед до позднего ужина, — сказал сержант, — я оставил официальный меморандум сержанту Лису для личной его информации, чтобы он остро овладел res ipsa. — Вы уважаете педали-крысоловки? — спросил Гилхени. — Кто такой Лис? — спросил я. — Полицейский Лис — третий из нас, — сказал сержант, — но мы никогда его не видим и не слышим о нем слухов, потому что он всегда на посту и никогда с него не сходит, а книгу подписывает среди ночи, когда барсук и тот спит. Он безумен, как заяц, публику никогда не допрашивает, но постоянно делает записи. Если бы педали-крысоловки были повсеместно распространены, велосипедам пришел бы каюк, люди мерли бы, как мухи. — Как дошел он до жизни такой? — осведомился я. — Путем я еще не разобрался, — отвечал сержант, — и по-настоящему информативной информации не собрал, но как-то 23-го июня полицейский Лис пробыл целый час в закрытой комнате один на один с Мак-Кружкиным, и с того дня он ни разу ни с кем не говорил и стал безумен, как два цента с половиной, и раздражителен, как пятак. Я вам не рассказывал, как я спросил инспектора О'Корки о крысоловках? Почему их не запретят или не сделают специализированным товаром, чтобы приходилось их покупать у провизора в аптеке, и расписываться за них в книжечке, и выглядеть, как ответственная личность? — В них сила для холмов, — сказал Гилхени. Сержант сплюнул слюнки на сухую дорогу. — Для этого был бы нужен специальный указ парламента, — сказал инспектор, — специальный указ парламента. — В какую сторону мы идем? — спросил я. — Или в каком направлении направляемся, или, может, мы возвращаемся из какого-нибудь другого места? Мы были в странной местности. Вокруг нас было некоторое количество синих гор на, можно сказать, почтительном расстоянии, со стекающим по плечам одной или двух из них блеском белой воды, они постоянно окаймляли нас и угнетающе вмешивались в наши умы. На полпути до этих гор вид прояснялся и был полон горбов, и впадин, и длинных парков отличной заболоченной земли, и воспитанных людей, там и сям работающих среди всего этого длинными инструментами, слышны были их голоса, зовущие сквозь ветер и треск тупых телег на дорогах. В нескольких местах видны были белые строения и коровы, лениво влачащие ноги отсюда туда в поисках пастбища. У меня на глазах компания ворон выделилась из дерева и печально слетела на поле, где было довольно много овец, одетых в славные шубы. — Мы идем туда, куда мы идем, — сказал сержант, — а это — верное направление к месту по соседству с ним. Есть один конкретный предмет поопаснее педали-крысоловки. Он сошел с дороги и увлек нас за собой сквозь живую изгородь. — Бесчестно так говорить о крысоловках, — сказал Гилхени, — потому что ведь вся моя семья поколениями собственного потомства совала в них ботинки и так и эдак, и все они умерли в собственной постели, за исключением двоюродного братишки, баловавшегося с присосками паровой молотилки. — Есть только одна вещь поопаснее, — сказал сержант, — это незакрепленный зубной протез. Болтающаяся вставная челюсть — это обжигалка, проглотив ее, долго не живут, это косвенно ведет тс удушью. — А опасности проглотить крысоловку нет? — спросил Гилхени. — Если у вас вставная челюсть, желательно иметь хорошие, крепкие зажимы, — сказал сержант, — и побольше красного воска, чтобы прилепить ее к верхнему нёбу челюстей. Взгляните-ка на корни того куста, он выглядит подозрительно, и ордера не нужно. Это был маленький, скромный куст утесника, член этого племени, можно сказать, женского пола, с застрявшими в его ветках и высоко, и низко сухими частичками сена и овечьими перьями. Гилхени, стоя на коленях, просунул руки сквозь траву и подрывал корни, как какое-нибудь низшее животное. Через минуту он извлек черный инструмент. Он был длинный, тонкий и напоминал крупную авторучку. — Мой насос, чтоб мне не дожить! — вскричал он. — Я так и думал, — сказал сержант. — Обнаружение насоса — удачная улика, способная помочь нам в нашем деле частного сыска и талантливой полицейской работы. Засуньте его в карман и спрячьте, так как не исключено, что за нами следит, неотступно следует по пятам и выслеживает член банды. — Откуда вы знали, что он находится в этом конкретном уголке мира? — спросил я в крайнем простодушии. — Какое ваше отношение к высокому седлу? — осведомился Гилхени. — Вопросы подобны стуку нищих, и не надо на них обращать внимания, — отвечал сержант, — но я не прочь вам сказать, что высокое седло — это не беда, если у вас случайно латунная вилка. — Высокое седло — это сила для холмов, — сказал Гилхени. Мы к этому времени были уже совершенно в другом поле, в обществе белых коричневых коров. Они тихо глядели, как мы пробираемся между ними, медленно меняя положение, как бы для того, чтобы показать нам все карты на толстых своих боках. Они давали нам понять, что знают нас лично, высоко ценят наши семьи, и, проходя мимо последней из них, я с благодарностью приподнял перед ней шляпу. — Высокое седло, — сказал сержант, — было изобретено личностью по фамилии Питере, проведшей жизнь за границей в езде на верблюдах и иных возвышенных животных — жирафах, слонах и птицах, способных бегать, как зайцы, и нести яйца размером с миску, какую видишь в паровой чистке, где в ней держат химическую воду для выведения дегтя из мужских брюк. Вернувшись домой с войн, он всерьез задумался о сидении на низком седле и однажды ночью, будучи в постели, в результате постоянного мозгования и умственных исследований случайно изобрел высокое седло. Его собственного имени я не помню. Высокое седло — отец низкого руля. Оно распинает вилку, и вызывает прилив крови к голове, и причиняет страшную боль внутренним органам. — Каким органам? — обратился я. — Обоим, — сказал сержант. — Думаю, это будет то дерево, — сказал Гилхени. — Меня бы это не удивило, — сказал сержант, — просуньте-ка руки под низ его низа и давайте-ка развратно пощупайте с тем, чтобы фактически убедиться, есть ли там что-нибудь помимо его собственного ничего. Гилхени растянулся на животе в траве у основания терна и стал вникать в его интимные органы своими сильными руками, кряхтя от растяжений своих напрягов. По прошествии некоторого времени он нашел велосипедную фару и звонок, встал и тихонько положил их в карман на животе. — Весьма удовлетворительно и самодовольно артикулировано, — сказал сержант, — и доказывает необходимость упорства, это наверняка окажется уликой, мы определенно найдем велосипед. — Не люблю задавать вопросы, — сказал я вежливо, — но мудрость, указавшую нам путь к этому дереву, не преподают в системе государственных школ. — У меня крадут велосипед не в первый раз, — сказал Гилхени. — В мое время, — сказал сержант, — половина школяров в системе народного образования разгуливала с таким количеством заразы в глотках, что ее хватило бы, чтобы уничтожить весь материк России и одним взглядом вызвать увядание целого поля хлебов. Всему этому теперь положен конец, проводятся обязательные осмотры, средние начиняют железом, а плохие рвут штукой вроде когтя для резки проводов. — Половина случаев вызывается ездой на велосипеде с открытым ртом, — сказал Гилхени. — В наши дни никого не удивишь видом целого класса мальчиков за букварем со здоровыми зубами или с юношескими зубными протезами, изготовленными Советом графства полузадарма. — Скрежетать зубами на полпути в гору, — сказал Гилхени, — нет ничего хуже, это стачивает лучшую их часть и косвенно ведет к циррозу печени. — В России, — сказал сержант, — из старых клавиш от рояля делают зубы для престарелых коров, но земля это грубая, цивилизации там не слишком много, на одни шины у вас там ушло бы состояние. Теперь мы шли по местности, полной отличных живучих деревьев, где всегда было пять часов пополудни. То был мягкий уголок мира, свободный от расследований и обсуждений, очень успокоительный и усыпительный для ума. Тут не было ни одного животного крупнее мужского большого пальца и ни одного звука, превосходящего тот, что издавал носом сержант, — музыку необычного свойства, вроде ветра в трубе. По все стороны от нас расстилалась зеленая поросль мягкого папоротникового ковра, из него и в него лезли тонкие зеленые стебли, и выставляли головы шероховатые кусты, там и сям не без приятности нарушая цивилизованность вида. Какое расстояние мы прошли по этой местности, мне неизвестно, но в конце концов мы пришли в какое-то место, где остановились, дальше не двигаясь. Сержант приложил палец к определенному месту поросли. — Он может здесь быть или не быть, — сказал он, — все, что мы можем сделать, — это попытаться, ибо упорство — лучшая награда за упорство, а повторение — незамужняя мать учения. Проработав недолго, Гилхени вытащил велосипед именно из этой конкретной части поросли. Он вынул из спиц прутики вереска, ощупал шины красными умелыми пальцами и придирчиво привел машину в порядок. Без единой частицы разговора мы втроем еще раз дошли дотуда, где была дорога, и Гилхени поставил носок ноги на педаль, показывая, что едет домой. — Прежде чем я уеду, — сказал он сержанту, — каково ваше истинное мнение о тесовом ободе? — Весьма похвальное изобретение, — сказал сержант. — Придает упругости и в высшей степени бережет белую пневматику. — Тесовый обод, — медленно сказал Гилхени, — сам по себе — смертельная западня, в сырую погоду он разбухает, и я знаю человека, обязанного своей страшной мокрой смертью ему и ничему другому. Не успели мы как следует выслушать, что он хотел сказать, как он уж был на полдороге от нас, а за ним парусом летело его раздвоенное пальто на иждивении ветра, поднимаемого им в силу его бурного ускорения. — Чудак, — отважился сказать я. — Правомочный человек, — сказал сержант, — в основном способствующий, но пылко говорливый. Славной походкой от бедра мы вдвоем пошли своим путем домой сквозь день, оплодотворяя его дымом сигарет. Я отметил, что мы бы наверняка заблудились в полях и парках болотистой местности, если бы только дорога, к нашему большому удобству, не добралась назад в участок раньше нас. Сержант тихо посасывал свои пеньки и, как шляпу, нес на челе черную тень. Продолжая идти, он через некоторое время повернулся в мою сторону. — За многое в ответе Совет графства, — сказал он. Я не понял, что он имеет в виду, но сказал, что согласен с ним. — Одна загадка, — заметил я, — вызывает у меня боль в затылке и изрядное любопытство. Насчет велосипеда. Я никогда раньше не слыхал, что бывает детективная работа такого высокого класса. Мало того что вы нашли пропавший велосипед, вы еще нашли и все улики. Я чувствую, что мне стоит огромного напряжения верить всему, что я вижу, и я начинаю иногда со страхом смотреть на некоторые вещи — а что, если и в них придется поверить? В чем секрет вашей полицейской виртуозности? Он посмеялся моим искренним расспросам и покачал головой с большим снисхождением к моей простоте. — Это было плевое дело, — сказал он. — Как плевое? — Я мог бы и без улик в конце концов успешно найти велосипед. — Похоже, что это легкость трудного сорта, — ответил я. — Вы знали, где велосипед? — Знал. — Как? — Потому что я его туда положил. — Вы сами украли велосипед? — Определенно. — И насос, и остальные улики? — Их я тоже положил туда, где они были в конце концов обнаружены. — А зачем? Сначала он не отвечал словами, а продолжал сильно идти рядом со мной, глядя как можно дальше вперед. — Всему виной Совет графства, — сказал он наконец. Я ничего не говорил, зная, что он осудит Совет графства более пространно, если я подожду, пока он продумает порицание как следует. Прошло не много времени, прежде чем он повернулся в мою сторону, чтобы снова поговорить со мной. Лицо его было угрюмо. — Не открыли ли вы самостоятельно или, может быть, слышали разговоры про атомику? — осведомился он. — Нет, — ответил я. — Вас бы удивило, если б вам сказали, — сказал он мрачно, — что у нас в приходе орудует атомика? — Еще как бы удивило. — Она сеет несказанное разрушение, — продолжал он, — половина населения ею страдает, хуже оспы. Я решил, что лучше будет сказать что-нибудь. — Не будет ли целесообразно, — сказал я, — если ситуацию возьмет в свои руки главврач диспансера, а то и учителя системы народного образования, или же это — дело для главы семьи? — Весь вагон и маленькая тележка в этом деле, — сказал сержант, — это Совет графства. Он шел с озабоченным видом, весь поглощенный мыслями, как будто то, что он рассматривал в голове, было сугубо изощренным делом весьма неприятного свойства. — Атомика, — решился я на вылазку, — вещь совершенно мне неясная. — Майкл Гилхени, — сказал сержант, — вот пример человека, почти совершенно чебурахнувшегося в результате принципа атомики. Вы бы удивились, услышав, что он — почти наполовину велосипед? — Удивился бы безусловно, — сказал я. — Майклу Гилхени, — сказал сержант, — почти шестьдесят лет от роду, как показывает простой подсчет, и если он — это он, то он провел не менее тридцати пяти лет в езде на велосипеде по каменистым дорогам, вверх и вниз по холмам и в глубокие буераки, когда дорога сбивается с пути под напряжением зимы. Он вечно катит на велосипеде в любой час дня к той или иной конкретной цели или возвращается оттуда в любой другой час. Если бы его велосипед каж дый понедельник не крали, он уже теперь определенно был бы больше, чем на полпути. — На полпути куда? — На полпути к тому, чтобы самому быть велосипедом, — сказал сержант. — Ваша речь, — сказал я, — несомненно, произведение мудрости, ибо я ни слова в ней не понимаю. — Разве вы никогда в юности не изучали атомику? — спросил сержант, глядя на меня взором вопрошающим и исполненным великого удивления. — Нет, — ответил я. — Это очень серьезная растрата, — сказал он, — но я вам все равно опишу масштабы этого дела. Все состоит из маленьких частиц себя, и они летают вокруг по концентрическим окружностям, и дугам, и сегментам, и по другим бесчисленным геометрическим фигурам, слишком многочисленным, чтобы их можно было назвать коллективно, никогда не стоя на месте и не отдыхая, а все уносясь прочь, вращаясь и бросаясь туда и сюда и опять обратно, всегда в пути. Эти крохотные господа называются атомами. Вы прослеживаете интеллектуально? — Да. — Они подвижны, как двадцать озорных гномов, отплясывающих джигу на могильном камне. Очень красивый оборот, промурлыкал Джо. — Теперь возьмите овцу, — сказал сержант. — Что есть овца, как не миллионы маленьких кусочков овечности, кружащихся во круг и проделывающих изощренные курбеты внутри овцы? Что она такое, как не это? — Это должно вызывать у скотины головокружение, — сделал я наблюдение, — в особенности если кружение происходит и в голове у нее тоже. Сержант наградил меня взглядом, смысл которого, я уверен, он сам описал бы как non possum и noli me tangere. — Этому замечанию очень подошло бы название «чушь», — сказал он резко, — потому что и нервные струны, и самая голова овцы крутятся с таким же успехом, и вы можете сократить одно кружение на другое, и вот вам пожалуйста — как упростить дробное сложение, когда у вас пятерки и над, и под чертой. — Честно говоря, об этом я не подумал, — сказал я. — Атомика — очень запутанная теорема, и в ней можно разобраться алгеброй, но рекомендуется принимать ее постепенно, потому что можно провести всю ночь за доказательством маленького ее кусочка при посредстве линеек, косинусов и иных подобных приборов, а потом в итоге ни на грош не поверить тому, что сам доказал. Произойди такое, так вам пришлось бы рассматривать все в обратном порядке, пока не найдете место, где, как обрисовано в алгебре Холла и Найта, вы можете верить собственным фактам, а потом вновь продолжать с этого конкретного места, пока вы не поверите как следует во все это дело так, чтобы не оставалось ни кусочков, в которые веришь наполовину, ни со мнений в голове, причиняющих боль, как когда потеряешь в кровати запонку от рубашки. — Очень верно, — сказал я. — Последовательно и следственно, — продолжал он, — можете спокойно выводить из этого, что вы сами сделаны из атомов, как и ваш карманчик для часов, и полы вашей рубашки, и инструмент, коим вы пользуетесь для извлечения объедков из дупла дырявого зуба. Вам не известно ли случайно, что происходит, когда бьют по железной чушке добрым молотом для угля или тупым орудием? — Что? — Когда тумак плюхается, атомы лупятся долой, вниз до самого дна чушки и сжимаются и кучкуются там, как яйца под хорошей хохлаткой. По прошествии течения некоторого времени они плавают себе вокруг и добираются наконец туда, где были. Но вот коль вы станете лупить по чушке довольно долго и достаточно сильно, они не будут успевать это делать, и что будет тогда? — Это трудный вопрос. — Обратитесь за правильным ответом к кузнецу, и он скажет вам, что чушка постепенно сойдет на нет, если вы будете упорно давать ей сильные плюхи. Некоторые из чушкиных атомов уйдут в молот, а другая половина — в стол, или в камень, или в конкретный предмет, лежащий у чушки под низом. — Это хорошо известно, — согласился я. — Результатом нетто и брутто всего этого является то, что у людей, проведших большую часть своей природной жизни в езде на железных велосипедах по каменистым дорогам нашего прихода, характеры перепутываются с характерами их велосипедов в результате взаимообмена атомами каждого из них, и вы бы удивились, если бы узнали, какое количество людей в этих местах — почти полулюди и полувелосипеды. От удивления я судорожно выдохнул со звуком, пронесшимся по воздуху, как злокачественный прокол. — И вы были бы изумлены числом велосипедов, ставших полулюдьми, почти получеловеком, полувоспринявших от человечности. По-видимому, предела нет, заметил Джо. У них тут могут сказать что угодно, и это будет правда, и в нее придется верить. — В данную минуту я не прочь был бы работать на пароходе среди моря, — сказал я, — сматывать канат и делать тяжелую физическую работу. Я бы хотел быть далеко отсюда. Я тщательно огляделся вокруг себя. По обе стороны от дороги были аккуратно расположены коричневые болота и черные болота с вырезанными в них там и сям прямоугольными коробками, каждая с начинкой из желто-коричневой коричнево-желтой воды. Далеко-далеко, около неба крошечные людишки горбились за торфяной работой, вырезывая патентованными своими лопатами дернины точной формы и складывая из них высоченный памятник вдвое выше телеги с лошадью. До нас с сержантом доходили от них звуки, бесплатно доставляемые к нашим ушам западным ветром, звуки смеха и свиста и кусочки куплетов старых болотных песен. Поближе стоял дом в сопровождении трех деревьев и в окружении счастья кружка дворовой птицы, в полном своем составе клюющей и разгребающей и громогласно ведущей дебаты в неослабном процессе производства яиц. Дом был тих сам по себе и молчалив, но над трубой был сооружен навес из ленивого дыма, чтобы показать, что внутри него находятся люди, занятые своими делами. Впереди нас шла дорога, быстро пробегающая через плоскую землю и делающая легкую паузу, чтобы медленно взобраться на холм, поджидающий ее там, где высокие травы, серые валуны и низкорослые деревья. Над головой все было сплошь занято небом, ясным, непроницаемым, несказанным и несравненным, с превосходным островом из облаков, стоящим на приколе среди спокойствия на два метра правее уборной господина Джарвиса. Сцена была реальной, неоспоримой и противоречила речам сержанта, но я знал, что сержант говорит правду, и, если бы встал вопрос о выборе, возможно, мне пришлось бы отказать в реальности всем простым вещам, на которые смотрят мои глаза. Я посмотрел на его вид сбоку. Он шагал себе вперед с признаками злости против Совета графства на расцветившемся лице. — Вы точно уверены насчет человечности велосипеда? — задал я ему вопрос. — Так ли опасна атомная теория, как вы говорите? — Она от двух до трех раз опаснее, чем могла бы быть, — ответил он уныло. — Рано по утрам я часто думаю, что в четыре раза, и, более того, если бы вы пожили здесь несколько дней и дали полную волю своему наблюдению и рассматриванию, вы бы узнали, насколько уверенна степень точности этой уверенности. — Гилхени не похож на велосипед, — сказал я. — На нем не было заднего колеса, да и переднее тоже мне не показалось, чтобы у него было, хоть я и не уделил большого внимания его переду. Сержант посмотрел на меня не без некоторого сочувствия. — Нельзя ожидать, что у него из шеи вырастет велосипедный руль, но он проделывал у меня на глазах вещи еще более неописуемые. Вы когда-нибудь замечали своеобразное поведение велосипедов в наших местах? — Я в этом районе недавно. И на том спасибо, сказал Джо. — Тогда, если вы находите, что приятно все время удивляться, последите за велосипедами, — сказал он. — Когда человек позволяет делу зайти так далеко, что он уже наполовину или более чем наполовину велосипед, не так уж много и увидишь, так как он проводит много времени, опираясь одним локтем на стенку или стоя и упираясь одной ногой в каменный поребрик. Разумеется, есть другие вещи, связанные с дамами и дамскими велосипедами, о них я как-нибудь расскажу вам отдельно. Но заряженный мужчиной велосипед — это феномен огромного обаяния и интенсивности и предмет очень опасный. В этот момент быстро подъехал на велосипеде человек с распростертыми за ним длинными фалдами пальто, миролюбиво катящий благодаря инерции вниз по дороге мимо нас с лежащего впереди холма. Я вперился в него глазами шести орлов, пытаясь определить, кто несет кого и не человек ли это на самом деле с велосипедом за плечами. Мне, однако, показалось, что я не вижу ничего запоминающегося или примечательного. Сержант посмотрел в свою черную книжечку. — Это был О'Фирса, — сказал он наконец. — Его цифра — всего двадцать три процента. — Он на двадцать три процента велосипед? — Да. — Значит ли это, что его велосипед — тоже на двадцать три процента О'Фирса? — Значит. — А сколько Гилхени? — Сорок восемь. — Тогда О'Фирса много ниже. — Это вызвано тем счастливым фактом, что их в доме три сходных брата, и тем, что они слишком бедны, чтобы иметь по отдельному велосипеду на штуку. Некоторые люди понятия не имеют, как им повезло, что они беднее друг друга. Шесть лет тому назад один из троих О'Фирса выиграл в Джон Буле приз в десять фунтов. Когда я пронюхал об этом деле, стало ясно, что мне придется предпринимать шаги или в семье появится два новых велосипеда, потому что, вы понимаете, я могу украсть лишь ограниченное число велосипедов в неделю. Я не хотел, чтобы мне на руки свалились три О'Фирса. Счастье, что я очень хорошо знаком с почтальоном. Почтальон! Великие святые страдающие каучуковые миски коричневой овсянки! Воспоминание о почтальоне, как видно, дало сержанту повод к безграничному развлечению и причину для изощренной жестикуляции красными руками. — Почтальон? — сказал я. — Семьдесят один процент, — сказал он тихо. — Великий скот! — Маршрут в тридцать восемь миль на велосипеде изо дня в день вот уже сорок лет в град, дождь и снежки. Мало надежды, что когда-либо удастся вновь опустить его число ниже пятидесяти. — Вы его подкупили? — Конечно. Двумя такими маленькими штрипочками, которые вешают на оси велосипеда, чтоб они были как стеклышко. — А каким образом ведут себя велосипеды этих людей? — Велосипеды этих людей? — Я хотел сказать, люди этих велосипедов, или как их там правильно называть — те, у кого два колеса под низом и руль. — Поведение велосипеда с высоким содержанием человечности, — сказал он, — очень хитро и совершенно замечательно. Никогда не увидишь, чтобы они двигались сами по себе, но неожиданно встречаешь их в наименее поддающихся объяснению местах. Разве вы никогда не видели, как велосипед опирается на комод теплой кухни, когда на дворе льет? — Видел. — Не так чтоб уж очень далеко от огня? — Да. — Достаточно близко к семье, чтобы слышать беседу? — Да. — Не за тысячу миль оттуда, где держат съестное? — Этого я не замечал. Уж не хотите ли вы сказать, что эти велосипеды едят едут? — Их никогда не видели за этим занятием, никто их ни разу не поймал с полным ртом бифштекса. Только я одно знаю — пища пропадает. — Что! — Я не раз замечал крошки у передних колес некоторых из этих господ. — Все это для меня — большой удар, — сказал я. — Никто не берет на заметку, — отвечал сержант. — Мик думает, что это Пат нанес, а Пат думает, что этому способствовал Мик. Очень немногие из жителей догадываются, что происходит у нас в приходе. Есть и другие делишки, о которых я предпочел бы не слишком распространяться. Однажды была здесь новая учительница женского пола с новым велосипедом. Прошло немного времени с ее приезда, как Гилхени укатил на ее женском велосипеде в одинокие места. Вы способны оценить, до чего это аморально? — Могу. — Но было и хуже. Как бы там велосипед Гилхени это ни устроил, но он прислонил себя в том месте, куда учительница женского пола должна была выбежать, чтобы в спешке уехать куда-то на своем велосипеде. Ее велосипед исчез, зато вот стоит тут как тут велосипед Гилхени, прислонился поудобнее и старается выглядеть очень маленьким и привлекательным. Надо ли мне вас ставить в известность, каков был результат и что произошло? И в самом деле, можно не ставить, сказал Джо горячо, я никогда не слыхал такого бесстыдства и распущенности. Разумеется, учительница безупречна, она не получила удовольствия и ничего не знала. — Можно не ставить, — сказал я. — Ну так вот. Гилхени гуляет денек с велосипедом этой дамы, а с другой стороны — наоборот, причем совершенно ясно, что у дамы в этом случае было высокое число — тридцать пять или сорок, я бы сказал, несмотря на новизну велосипеда. Не один седой волос появился у меня на голове от стараний регулировать жителей нашего прихода. Если это дело запустить — всему конец. Велосипеды у вас станут требовать права голоса, они заимеют своих представителей в Совете графства и сделают дороги намного хуже, чем сейчас, ради своих собственных скрытых желаний. Но, против этого и с другой стороны, хороший велосипед — отличный спутник, он полон великого очарования. — Как узнать, что у человека в венах много велосипеда? — Если число его превышает пятьдесят, это можно без ошибочности определить по походке. Он будет всегда энергично ходить и никогда не сядет, а прислонится к стене отставленным локтем и так проведет у себя на кухне всю ночь вместо того, чтобы лечь в кровать. Если он пойдет слишком медленно или остановится на сере дине дороги, то непременно свалится плашмя, и какому-нибудь постороннему лицу придется его поднимать и вновь приводить в движение. В это прискорбное состояние въехал на велосипеде наш почтальон, и не думаю, что он из него когда-нибудь на велосипеде выедет. — Я, наверно, никогда больше не сяду на велосипед, — сказал я. — В небольших дозах это полезно, придает человеку прочность и насыщает его железом. Но ходить слишком далеко, слишком часто, слишком быстро вообще небезопасно. Постоянный треск ног по дороге вынуждает определенное количество дороги подняться в вас. Когда человек умирает, про него говорят, что он вернулся в глину, но чрезмерная ходьба наполняет вас глиной еще раньше (или хоронит кусочки вас вдоль по дороге) и выводит смерть встречать вас на полпути. Нелегко знать, каким путем лучше всего передвигать себя с одного места на другое. К концу его речи я заметил, что легко и проворно иду на цыпочках в целях продления своей жизни. Голова моя была туго набита страхами и разными опасениями. — Я об этих вещах никогда раньше не слыхал, — сказал я, — и никогда не знал, что такие происшествия могут происходить. Это новое обстоятельство или же оно всегда было древним принципом? Лицо сержанта затуманилось, и он вдумчиво плюнул на дорогу на три метра перед собой. — Я вам скажу один секрет, — очень конфиденциально сказал он тихим голосом. — Когда мой прадед умер, ему было восемьдесят три года. Последний год перед смертью он был лошадью. — Лошадью? — Лошадью во всем, кроме наружных наружностей. Днем он пасся на лугу или ел сено в стойле. Обыкновенно он бывал ленив и тих, но временами отправлялся элегантно погалопировать, изящно огибая живые изгороди. Вы когда-нибудь видели, чтобы человек о двух ногах шел галопом? — Не видел. — Так вот, мне дали понять, что это дивное зрелище. Он всегда говорил, что, будучи много моложе, победил в Больших Национальных, и постоянно раздражал свою семью историями про сложные прыжки и значительную их высоту. — Надо полагать, ваш дедушка привел себя в это состояние чрезмерной верховой ездой? — В таком разрезе. Его старый конь Дан вступил на противоположный путь и причинял столько беспокойства тем, что по ночам заходил в дом, днем приставал к молоденьким девушкам и производил подсудные нарушения, что пришлось его пристрелить. Полиция сочувствия не проявила, не имея в те дни правильного понимания этих вопросов. Они заявили, что, если его не уберут, им придется арестовать коня, предъявить ему обвинение и разобрать его дело на следующей сессии суда по мелким делам. Поэтому наши его пристрелили, но, если спросите у меня, пристрелили они моего прадеда, а на погосте в Клонкунла похоронен его конь. Тут сержант, вспомнив своих предков, погрузился в задумчивость, и лицо его сохраняло вспоминающее выражение на протяжении всей следующей полумили, покуда мы не дошли до участка. Мы с Джо между собой согласились, что эти откровения были самым большим из сюрпризов, уготованных для нас и ожидавших нашего прибытия в участок. Когда мы добрались до него, сержант вошел туда впереди меня со вздохом. — Весь вагон и маленькая тележка в этом деле, — сказал он, — это Совет графства. VII Суровый шок, с которым я столкнулся вскоре по возвращении в участок с сержантом, впоследствии заставил меня задуматься об огромном утешении, даваемом в беде философией и религией. Они как бы освещают темные места и дают силу нести непривычную ношу. Поэтому не было ничего неестественного в том, что мои мысли никогда не уходили далеко от Де Селби. Все его труды — но особенно «Золотые часы» — имеют, можно сказать, терапевтические свойства. Обладая веселящим сердце воздействием, обычно в большей степени связываемым со спиртуозными напитками, они воскрешают и тихо восстанавливают спиритуальность или ткань души. Это кроткое свойство его прозы не следует, надо надеяться, относить за счет причины, подмеченной эксцентричным Дю Гарбандье, сказавшим: «Приятно прочесть страничку из Де Селби, ибо неизбежно приходишь к счастливому убеждению, что из всех идиотов являешься не величайшим». Я думаю, что это — преувеличение одного из самых располагающих качеств Де Селби. Мне всегда казалось, что гуманизирующая любезность его трудов скорее усиливается, нежели портится его случайно выступающими там и сям слабостями, тем более жалкими, что сам он считал некоторые из них вершинами своих интеллектуальных достижений, а не показателями своей человеческой бренности. Считая обычные жизненные процессы иллюзорными, он, естественно, не обращает большого внимания на превратности жизни и действительно делает не слишком много предложений, как с ними бороться. Быть может, имеет смысл пересказать анекдот Бассетга на эту тему. В свои бартаунские дни Де Селби приобрел кой-какую репутацию ученого мужа местного значения, «возможно, благодаря тому факту, что о нем было известно, что он никогда не читает газет». Один молодой человек в этом городке был всерьез обеспокоен неким вопросом, касающимся дамы, и, чувствуя, что дело это давит ему на ум тяжким грузом и грозит помешательством рассудка, пришел искать совета Де Селби. Вместо того чтобы очистить ум молодого человека от этого одинокого пятна, что на самом деле легко можно было сделать, Де Селби привлек внимание молодого человека к пятидесяти или около того неразрешимым утверждениям, из которых каждое вызывало трудности, охватывающие много вечностей, и принижало загвоздку с юной дамой до полной ничтожности. Таким образом, молодой человек, пришедший из опасения дурного исхода, удалился из дома Де Селби, совершенно убежденный в наихудшем и весело помышляя о самоубийстве. Тот факт, что он в обычное время вернулся домой к ужину, был вызван лишь счастливым вмешательством со стороны луны, ибо по пути домой он зашел в гавань, но там обнаружил, что отлив увел воду на две мили от берега. Через шесть месяцев он заслужил себе шесть календарных месяцев заключения в каторжные работы по восемнадцати обвинениям, включающим воровство и преступления, препятствующие работе железной дороги. Этим об ученом муже в роли советчика сказано все. Тем не менее, как уже было сказано, Де Селби дает много подлинной пищи уму, если читать его объективно ради того, что у него стоит читать. В «Атласе мирянина» он исчерпывающим образом рассматривает утрату, старость, любовь, грех, смерть и прочие выдающиеся места существования. Действительно, он им уделяет лишь около шести строчек, но это вызывается его опустошительным заявлением, что все они «не нужны». Как бы удивительно это ни показалось, он выводит это высказывание как прямое следствие из того своего открытия, что Земля — далеко не шар, а имеет «форму сосиски». Не один критик-комментатор признается в сомнениях, не позволил ли себе Де Селби в связи с этой теорией частицу необычной для него веселости, однако похоже, что он аргументирует этот вопрос достаточно серьезно и без недостатка убежденности. Он пользуется общепринятым методом изложения — перечисляет заблуждения, содержащиеся в существующих концепциях, а затем тихо возводит собственное здание на месте разрушенного, по его словам, рассуждения. Стоящему в точке на постулируемой шарообразной Земле человеку, говорит он, кажется, что у него четыре основных направления движения, а именно: север, юг, восток и запад. Однако не требуется больших умственных усилии, чтобы увидеть, что на самом деле их, по-видимому, всего два, поскольку «север» и «юг» суть бессмысленные термины по отношению к сфероиду и могут означать движение в одном только направлении; то же относится и к западу и востоку. Любой точки на полосе север — юг можно достичь, двигаясь в любом из двух «направлений», коль скоро единственное заметное различие между двумя «маршрутами» — это не имеющие отношения к делу соображения времени и расстояния, иллюзорность обоих из которых была показана ранее. Север — юг, таким образом, — одно направление, а восток — запад, соответственно, — другое. Вместо четырех направлений имеется всего два. Отсюда можно смело вывести, говорит Де Селби, что здесь таится и дальнейшее аналогичное заблуждение, так что на самом деле существует лишь одно возможное направление в истинном смысле слова, ибо, если отправиться в путь из любой точки поверхности глобуса, двигаясь и продолжая двигаться в любом «направлении», в конце концов опять прибудешь в исходную точку. Приложение этого вывода к его теории о том, что «Земля есть сосиска», бросает свет на многое. Он объясняет представление о сферичности Земли тем фактом, что люди постоянно движутся лишь в одном, известном, направлении (хоть и убеждены, что свободны двигаться в любом направлении) и что это единственное направление в реальности пролегает вдоль круговой окружности Земли, являющейся на самом деле сосискообразной. Едва ли можно оспаривать тот факт, что если признать множественность направлений заблуждением, то шарообразность Земли — еще одно заблуждение, с неизбежностью последовавшее бы из него. Де Селби сравнивает положение человека на Земле с положением канатоходца на натянутой проволоке, вынужденного либо все идти по проволоке, либо погибнуть, но свободного во всех остальных отношениях. Движение по этой ограниченной орбите приводит к постоянной галлюцинации, которую принято называть «жизнью» со всеми сопутствующими ей бесчисленными ограничениями, горестями и аномалиями. Если удастся найти путь, говорит Де Селби, к нахождению «второго направления», т. е. вдоль «ствола» сосиски, человечеству откроется мир совершенно нового ощущения и опыта. Новые и невообразимые измерения заменят настоящий порядок, а всевозможные «ненужности» «однонаправленного» существования исчезнут. Действительно, по вопросу о том, как именно найти это новое направление, Де Селби выражается неясно. Его не установишь, предупреждает нас он, никакими микроскопическими подразделениями известных точек компаса, и не следует многого ожидать от внезапных бросков туда-сюда в надежде на вмешательство счастливой случайности. Он сомневается, чтобы человеческие ноги оказались «пригодны» для пересечения «лонгитудинального небосвода», и выдвигает, по-видимому, тезис о том, что обнаружению нового направления почти всегда сопутствует смерть. Как достаточно справедливо отмечает Бассетт, это придает всей теории значительный колорит, но при этом наводит на мысль, что Де Селби просто утверждает в невразумительной и малопонятной форме нечто хорошо известное и общепринятое. Как обычно, имеются свидетельства, что он проводил некоторые тайные эксперименты. По-видимому, одно время он считал, что «тюремщиком» человечества, удерживающим его на однонаправленной линии забвения, является сила тяжести и что окончательная свобода лежит в неком направлении вверх. В качестве средства к избавлению он безуспешно рассмотрел авиацию, после чего провел недели за конструированием своего рода «барометрических насосов», приводимых в действие «ртутью и проводами», для расчистки обширных площадей Земли от влияния силы тяжести. К счастью для местных жителей, как равно и для их движимого имущества, больших результатов он, видимо, не достиг. В конечном итоге его отвлекла от этих занятий необычайная история с водяным ящиком. Как я уже намекал, минуты через две по возвращении с сержантом Плаком в белую контору я бы дорого отдал, чтобы мельком взглянуть на дорожный знак, указывающий направление вдоль «ствола» сосиски. Мы едва успели полностью переступить порог, как нам стало совершенно ясно, что присутствует посетитель. На груди у него были цветные лычки высокой должности, но одет он был в полицейскую синеву, а на голове нес полицейскую фуражку с очень ярко сверкающей в ней специальной кокардой начальственной должности. Он был очень толстый и кругообразный, с минимальными руками и ногами, и обширный куст его усов щетинился от норова и самодурства. Сержант сначала отдал ему удивленные взгляды, а потом отдал ему по-военному честь. — Инспектор О'Корки! — сказал он. — Как понимать пустоту отделения в уставные часы? — гавкнул инспектор. Звук, издаваемый его голосом, был груб, как будто шероховатым картоном терли о наждачную бумагу, и было ясно, что он не доволен ни собой, ни другими людьми. — Сам я лично отсутствовал, — уважительно отвечал сержант, — по срочному вызову и полицейской службе высшей важности. — А вам известно, что два часа тому назад человек по имени Мэтерс был найден недалеко отсюда в паху канавы у дороги с брюхом, вскрытым ножом или острым инструментом? Сказать, что этот сюрприз серьезно помешал функционированию моих сердечных клапанов, было бы все равно как сказать, что раскаленная докрасна кочерга согреет вам лицо, если кто-нибудь решит ею вам туда угодить. Я переводил взгляд с сержанта на инспектора и обратно, а внутри у меня все трепетало от ужаса. Похоже, что в окрестностях объявился наш общий друг Финнукан, сказал Джо. — Конечно, известно, — сказал сержант. Очень странно. Как ему могло быть известно, если последние четыре часа он с нами вместе ходил по велосипед? — Какие же шаги вы предприняли и сколько шагов? — пролаял инспектор. — Длинные шаги и в правильном направлении, — ровно ответил сержант. — Я знаю, кто убийца. — Тогда почему же он не заарестован в заключение? — Уже. — Где? — Здесь. То был второй удар молнии. Опасливо оглянувшись назад, я не увидел за спиной убийцы, и мне стало ясно, что темой частного разговора двух полицейских являюсь я сам. Я не протестовал, потому что у меня пропал голос и рот пересох, как сухарь. Инспектор О'Корки был слишком зол, чтобы обрадоваться чему-либо столь удивительному, как слова сержанта. — Тогда почему же он не заключен в камеру под ключ на два оборота и под замок? — проревел он. Тут сержант впервые приобрел слегка удрученный и стыдливый вид. Лицо его стало немного краснее, чем было раньше, и он направил глаза на каменный пол. — Сказать по правде, — сказал он наконец, — я держу в ней свой велосипед. —' Понятно, — сказал инспектор. Он быстро нагнулся, насадил черные прищепки на оконечности своих брюк и затопотал по полу. Только тут я заметил, что все это время он опирался одним локтем о стойку. — Смотрите, чтобы вы исправили эту неправильность незамедлительно, — выкликнул он вместо «до свидания», — и выпрямите искривление, и посадите убийцу в клетку, прежде чем он вырвет пузырь у всей окрестности. После этого он исчез. До нас донеслись грубые скребущие звуки по гравию, признак того, что инспектор предпочитает старомодный метод посадки на велосипед ласточкой. — Ну вот, — сказал сержант. Он снял фуражку, подошел к стулу и сел на него, удобно устраиваясь на своем широком пневматическом сиденье. Он вынул из кармана на животе красную материю, отцедил шары пота со своей просторной физиономии и расстегнул пуговицы гимнастерки, как будто для того, чтобы упорхнула на крыльях отбывавшая там срок беда. Потом он со всей научной точностью приступил к изучению подметок и носков своих полицейских ботинок, что было признаком сражения с некой крупной проблемой. — Что вас беспокоит? — обратился я, к этому времени уже очень стремясь обязательно обсудить произошедшее. — Велосипед, — сказал он. — Велосипед? — Как я могу выпустить его из камеры? — спросил он. — Я всегда, когда не езжу на нем, держу его в одиночном заключении, чтобы не давать ему возможности вести личную жизнь, неблагоприятную для моей неповторимости. Лишняя осторожность тут не повредит. Мне приходится ездить в длинные поездки для полицейской езды. — Вы хотите сказать, что меня надо запереть в камеру и держать там спрятанным от мира? — Вы, конечно, слышали указания инспектора? Спроси, это все шутка? — сказал Джо. — Это все шутка для развлекательных целей? — Если вы это так воспримете, я буду у вас в неоплатном долгу, — горячо сказал сержант, — и буду вспоминать вас с подлинным чувством. Это был бы благородный жест и несказанный образец высшего великолепия со стороны покойного. — Что?! — вскрикнул я. — Вы, должно быть, помните, что, как я вас лично информировал с глазу на глаз, обращать все себе на собственную пользу — одно из правил истинной мудрости. Именно то, что я, со своей стороны, последовал этому правилу, и делает вас в сегодняшний вечер убийцей. Инспектору для удовлетворения его неполноценных bonhomie и mal d'esprit требовался, как самый маленький крошечный минимум, арестованный заключенный. Ваше личное несчастье в том, что вы в это время находились под рукой, но это же оказалось моим везеньем и счастьем. Нет другого выхода, как вздернуть вас за совершение серьезного преступления. — Вздернуть меня? — Подвесить вас перед завтраком за дыхательное горло. — Это крайне несправедливо, — заикался я, — это нечестно… подло… жестоко. — Мой голос поднялся до тонкого тремоло страха. — Так мы здесь работаем, — объяснил сержант. — Я буду сопротивляться, — крикнул я, — и буду сопротивляться до самой смерти, буду бороться за существование, даже если отдам жизнь в этой борьбе! Сержант сделал успокоительный жест протеста. Он достал огромную трубку и воткнул ее себе в лицо; она тут же стала похожа на большой топор. — Насчет велосипеда, — сказал он, когда она была приведена в действие. — Какого велосипеда? — Моего собственного. Вам не причинит неудобства, если я пренебрегу заключить вас во внутренность камеры? Не хочу быть эгоистом, но мне бы нужно внимательно продумать вопрос о велосипеде. Просто у стены, здесь в конторе, ему не место. — Не возражаю, — сказал я тихо. — Вы можете оставаться здесь в окрестностях под честное слово и под гласным надзором полиции до тех пор, пока мы не построим на заднем дворе высокую виселицу. — Как вы знаете, что я не сбегу самым великолепным образом? — спросил я, думая, что мне не мешало бы разузнать все мысли и намерения сержанта, чтобы на деле побег мой удался неминуемо. Он улыбнулся мне, насколько ему позволял вес трубки. — Вы этого не сделаете, — сказал он, — это было бы бесчестно, но даже если бы и не это, мы с легкостью проследим след вашей задней шины, и, кроме всего остального прочего, полицейский Лис наверняка схватит вас самолично на окраинах. И ордера не понадобится. Мы оба посидели некоторое время молча, занятые своими мыслями; он думал о велосипеде, я — о смерти. Между прочим, заметил Джо, я вроде помню, что наш друг говорил, будто закон нас и пальцем не может тронуть благодаря твоей врожденной анонимности. Точно, сказал я, а я об этом и забыл. При таком обороте дел, мне думается, аргумент этот имеет чисто теоретическое значение. Его стоит упомянуть, сказал я. Бога ради, да. — Между прочим, — сказал я сержанту, — вы нашли мне мои американские часы? — Дело рассматривается, и ему уделяется внимание, — сказал он официально. — Помните, вы мне сказали, что меня здесь вовсе нет, потому что у меня нет фамилии, и что моя личность невидима для закона? — Я это говорил. — Тогда как я могу быть повешен за убийство, если бы даже я его и совершил, когда не будет ни разбирательства, ни предварительного судопроизводства, ни предупреждения арестованному при задержании, ни слушания дела мировым судьей? Глядя на сержанта, я увидел, что он от удивления вынул из челюстей топор и собрал лоб в основательные волнистые складки. Я понял, что мой вопрос его серьезно обескуражил. Он глянул на меня темным взором, а потом удвоил его и бросил на меня сжатый взгляд по линии своего первоначального зрения. — Вот так поганка! — сказал он. Три минуты он просидел, отдав моим заявлениям безраздельное внимание. Он нахмурился с такой силой и такими глубокими морщинами, что кровь вытеснилась с его лица, оставив его черным и отталкивающим. Затем он заговорил. — Вы совершенно несомненны, что безымянны? — спросил он. — Совершенно убежден. — Не Мик ли вы Барри? — Нет. — Шарлемань О'Киф? — Нет. — Сэр Джастин Спенс? — Не он. — Кимберли? — Нет. — Бернард Фанн? — Нет. — Джозеф По или Нолан? — Нет. — Какой-нибудь из Гарвинов или Мойниганов? — Не из них. — Розенкранц О'Дауд? — Нет. — Может быть, О'Бенсон? — Не О'Бенсон. — Из Куигли, Малруни или Гаунименов? — Нет. — Из Гвардименов или Весельменов? — Не из них. — Питер Данди? — Нет. — Скрач? — Нет. — Лорд Брад? — И не он. — Из О'Трауни, О'Роарти или Финнеги? — Нет. — Сие есть удивительный образец отрицания и отказа, — сказал он. Для понижения влажности он вновь протянул по лицу красную ткань. — Разящий парад недействительности, — сказал он. — И Дженкинс — тоже не моя фамилия, — снизошел я. — Роджер Мак-Хью? — Не Роджер. — Ситрик Хоган? — Нет. — Не Конрой? — Нет. — Не О'Конрой? — Не О'Конрой. — В таком случае остается еще совсем немного возможных для вас имен, — сказал он. — Поскольку лишь чернокожий человек мог бы иметь имя, отличное от тех, что я продекламировал. Или краснокожий. Не Бырн? — Нет. — Тогда это просто блин, — сказал он мрачно. Он сложился пополам, чтобы дать полный размах добавочным мозгам, находящимся у него в задней части головы. — Пресвятые страдальцы-сенаторы, — пробурчал он. Думаю, мы победили. Мы еще не вышли сухими из воды, ответил я. И все же, я думаю, мы можем расслабиться. Он, по-видимому, никогда в жизни не слыхал про синьора Бари, златогорлого миланского кенаря. Я нахожу в настоящий момент балагурство неуместным. Или о Дж. Кортни Вэйне, частном сыщике и члене внутренней адвокатуры. На корешке папки пометка: Восемнадцать тысяч гиней. Необычайное дело рыжих. — Ради скота! — вдруг сказал сержант. Он встал и заходил по полу. — Я думаю, дело можно будет удовлетворительно исполнить, — сказал он задушевно, — и безоговорочно ратифицировать. Его улыбка мне не понравилась, и я попросил объяснения. — Верно, — сказал он, — что вы не можете совершить преступления и что закон и пальцем не может наложить на вас свою правую руку, вне зависимости от степени вашей преступности. Все, что вы делаете, — ложь, и ничто из происходящего с вами не истинно. Я с легкостью выразил свое согласие кивком. — Уже одной этой причины достаточно, — сказал сержант, — чтобы мы могли вас взять и повесить до тех пор, пока вы не умрете, а вы вовсе не будете повешены, и ничего не придется вносить в свидетельство о смерти. Конкретная смерть, которой вы умрете, — даже не смерть (являющаяся и в лучшем-то случае неполноценным явлением), а лишь антисанитарная абстракция во дворе, элемент негативного пустого места, нейтрализованного и приведенного в недействительность через удушение и перелом спинной струны. Не ложью будет сказать, что вы дали дуба за участком, но в равной степени истинно сказать, что с вами ничего не произошло. — Вы хотите сказать, что, поскольку у меня нет имени, я не могу умереть и что вас нельзя привлечь к ответственности за смерть, даже если вы меня убьете? — Где-то в таком примерно разрезе, — сказал сержант. Я почувствовал себя таким печальным и столь полно разочарованным, что на глаза мне выступили слезы, а в горле трагически набух непередаваемо щемящий комок. Я остро ощутил каждый из фрагментов своей общедоступной человечности. Жизнь, пузырящаяся в кончиках моих пальцев, была реальна и почти вызывала боль своей интенсивностью, такова же была красота моего теплого лица, и раскованная человечность членов, и резвое здоровье моей красной, густой крови. Покинуть все это без веской причины, размозжить маленькую империю на кусочки было делом слишком жалким, чтобы даже отказаться о нем думать. Следующим важным событием, имевшим место в конторе, был вход полицейского Мак-Кружкина. Он промаршировал в кресло, вынул свою черную книжечку и углубился в собственноручные заметки для памяти, одновременно скручивая губы в предмет вроде кошелька. — Снял показания? — спросил сержант. — Снял, — сказал Мак-Кружкин. — Так зачитай же их, чтобы я их слышал, — сказал сержант, — и делал умственные сравнения внутри внутренности своей внутренней головы. Мак-Кружкин горячо уставился в книжку. — Десять целых и пять десятых, — сказал он. — Десять целых и пять десятых, — сказал сержант. — А какое было показание на стержне? — Пять целых три десятых. — Сколько на рычаге? — Две целых три десятых. — Две целых три десятых — это высоковато, — сказал сержант. Он вставил тыл кулака между пилами своих желтых зубов и приступил к работе над умственными сравнениями. Через пять минут лицо его немного прояснилось, и он вновь посмотрел на Мак-Кружкина. — Падение было? — спросил он. — Легкое падение в пять тридцать. — Пять тридцать — довольно поздно, если падение было легкое, — сказал он. — Поналожил ли ты искусно угля в отдушину? — Поналожил, — сказал Мак-Кружкин. — Сколько? — Семь фунтов. — Я бы сказал восемь, — сказал сержант. — Семь было достаточно удовлетворительно, — сказал Мак-Кружкин, — если ты вспомнишь, что вот уже четыре дня, как измерение на стержне падает. Я пробовал пошатать, но не было и следа зазора или нетугости. — Я бы все равно сказал восемь, чтоб безопасность прежде всего, — сказал сержант, — но, если шатун туг, нужды судорожно тревожиться быть не может. — Ни малейшей, — сказал Мак-Кружкин. Сержант стер с лица все имевшиеся на нем черты мысли, встал и хлопнул плоскими ладонями по нагрудным карманам. — Ну и ладно, — сказал он. Он нагнулся надеть прищепки на щиколотки. — Теперь мне пора ехать, куда я еду, — сказал он, — и давай-ка ты, — сказал он Мак-Кружкину, — выйди со мной на пару моментов наружу, чтоб я официально тебя проинформировал о последних событиях. Они вышли вдвоем, оставив меня в печальном и безрадостном одиночестве. Мак-Кружкин отсутствовал недолго, но во время этого карликового промежутка мне было одиноко. Войдя обратно, он дал мне теплую и мятую сигарету из кармана. — Вас, похоже, вздернут, — сказал он ласково. Я ответил кивками. — Сейчас плохое время года, это обойдется в целое состояние, — сказал он. — Вы себе не представляете, по чем нынче лес. — А может, просто на дереве? — спросил я, дав волю пустому капризу сострить. — Не думаю, чтобы это было прилично, — сказал он, — но наедине упомяну об этом сержанту. — Спасибо. — Последнее повешение у нас в этом приходе, — сказал он, — было тридцать лет назад. Человек был знаменитый, по имени Мак-Дэдд. Держал рекорд по дистанции сто миль на сплошной резине. Мне не приходится вам рассказывать, что с ним сделала эта сплошная резина. Пришлось повесить велосипед. — Повесить велосипед? — Мак-Дэдд испытывал первоклассную вражду к другому человеку по имени Фиггерсон, но к Фигтерсону он и близко не подошел. Он знал, как обстоит дело, и страшно избил ломом велосипед Фиггерсона. После этого Мак-Дэдд с Фиггерсоном подрались, и Фиггерсон, темноволосый мужчина в очках, не дожил узнать, кто победил. Поминки были пышные, и его похоронили вместе с велосипедом. Вы когда-нибудь видели гроб в форме велосипеда? — Нет. — Это весьма сложное произведение столярного искусства, надо быть первоклассным плотником, чтобы хорошо смастерить руль, не говоря уже о педалях и задней подножке. Но убийство — серьезный образец криминальности, а мы долго не могли ни найти Мак-Дэдда, ни убедиться, где его большая часть. Пришлось нам, в дополнение к нему самому, арестовать и велосипед, и мы неделю смотрели на них обоих под тайным наблюдением, чтобы разобраться, где большая часть Мак-Дэдда и не носит ли преимущественно велосипед брюки Мак-Дэдда pari passu, если вы понимаете, что я имею в виду. — Чем все кончилось? — В конце недели сержант вынес заключение. Положение его было болезненно до крайности, ибо в неприемные часы он был близким другом Мак-Дэдда. Он осудил велосипед, и повешен был именно велосипед. Относительно другого ответчика мы внесли в журнал nole prosequi. Сам я вздергивания не видел, потому что человек я деликатный и у меня крайне реакционный желудок. Он встал, подошел к комоду и вытащил свою патентованную музыкальную шкатулку, издающую звуки слишком эзотерически разреженные, чтобы их было слышно кому-либо, кроме него самого. Он затем вновь уселся в кресло, продел руки в лямки и стал сам себя развлекать музыкой. Что он играл, можно было примерно вывести из его лица. На нем было написано счастливое, широкое, грубое удовлетворение, признак того, что он занят буйными амбарными песня ми, порывистыми морскими напевами и плотными ревущими маршами. Молчание в комнате стояло столь необыкновенно тихое, что начало его показалось довольно громким, когда произошла встреча с абсолютной тишью его конца Неизвестно, как долго длилась эта жуть или как долго мы пристально вслушивались в ничто. Глаза мои устали от бездеятельности и закрылись, как кабак, в десять часов. Когда они вновь открылись, я увидел, что Мак-Кружкин, прекратив музыку, готовится выжимать белье и свои воскресные рубашки. Он вытащил из тени стены большущий ржавый каток, снял с него одеяло и теперь затягивал прижимную пружину, вращал ручное колесо и ладил машину умелой рукой. Он подошел затем к комоду и взял из выдвижного ящика мелкие предметы, похожие на сухие батареи, а также инструмент вроде вилки, и стеклянные боченочки с проводами внутри них, и другие предметы, погрубее, напоминающие штормовые фонари, применяемые Советом графства. Он повставлял эти предметы в различные части катка, и, когда все они были у него удовлетворительно отлажены, каток стал больше похож на неряшливый научный прибор, нежели на машину для отжима выстиранного за день белья. Время дня теперь было темное время, солнце вот-вот готово было совсем исчезнуть в красном западе и изъять весь свет. Мак-Кружкин все добавлял маленькие отлично сработанные предметики к своему катку и монтировал неописуемо деликатные стеклянные приборы в окрестностях металлических ножек и на корпусе. Когда он, можно считать, закончил эту работу, комната была уже почти черной, и от поворотов его работающей руки иногда летели резкие синие искры. Под катком, в середине чугунного основания, я заметил черную коробочку, из которой выходили разноцветные проводки и слышалось тиканье, как будто в ней были часы. В общем и целом, это был самый сложный каток, какой я когда-либо видел, и даже внутренности паровой молотилки он не уступал по сложности. Проходя мимо моего стула за дополнительным приспособлением, Мак-Кружкин увидел, что я бодрствую и наблюдаю за ним. — Не беспокойтесь, если вам кажется, что темно, — сказал он мне, — потому что я сейчас зажгу свет и потом стану плющить его для развлечения, а также ради научной истины. — Вы сказали, что будете плющить свет? — Погодите, сейчас увидите. Что он делал дальше и какие ручки поворачивал, я не разобрался по причине мрака, но случилось так, что где-то на катке появился странный свет. То был местный свет, не слишком распространяющийся за пределы своей собственной яркости, но он не был ни световым пятном, ни тем более светом в форме бруска. Он был не вполне устойчивым, но он и не танцевал, как свет свечи. Свет такого сорта не часто видишь у нас в стране, так что, возможно, он был изготовлен из заграничного сырья. Это был мрачный свет, и он выглядел в точности так, как если бы где-то на катке была небольшая область, просто лишенная тьмы. Потом стало происходить удивительное. Я различал неясные контуры Мак-Кружкина на рабочем месте у катка. Он что-то подкручивал ловкими своими пальцами, нагибаясь на минуту, чтобы поработать над нижними изобретениями чугунного основания. Затем он поднялся до полной натуральной величины и стал поворачивать вал катка, медленно и рассылая по участку тискающий скрип. В ту же секунду, как он повернул колесо, необычный свет стал крайне трудным образом менять свой вид и положение. С каждым оборотом он делался ярче и тверже и трясся столь мелкой, тонкой дрожью, что достиг беспрецедентной в мире устойчивости благодаря тому, что задал внешними своими вздрагиваниями две боковые границы места, где он бесспорно располагался. Он стал более стальным и приобрел такую интенсивность в своей синевато-багровой бледности, что запятнал внутренний экран моих глаз и продолжал стоять передо мною во всех местах, когда я отводил взгляд подальше от катка, пытаясь уберечь зрение. Мак-Кружкин все продолжал медленно вращать рукоятку, покуда внезапно, к моему полному до дурноты ужасу, свет, казалось, лопнул и исчез, и одновременно с этим в комнате раздался громкий крик, крик, не могший вырваться из человеческого горла. Я сидел на краешке стула и бросал испуганные взгляды на тень Мак-Кружкина, вновь согнувшегося над мелкими научными принадлежностями катка, проводя тонкую регулировку и выполняя текущий ремонт во тьме. — Что это был за крик? — прозаикался я ему. — Я скажу вам это в один тик-так, — отозвался он, — ежели вы меня проинформируете, каковы, вам кажется, были слова крика. Как бы вы сказали, что было только что сказано в крике? С этим вопросом я и так уже возился у себя в голове. Неземной голос очень быстро проревел что-то из трех-четырех слов, спрессованных в один ободранный крик. У меня не было уверенности, что там было, но в голову вскочило сразу несколько фраз, и каждая из них могла быть содержанием крика. Они обладали жутким сходством с заурядными, часто мною слышанными криками вроде «Пересадка на Тинагели и Шиллелаг!», «Счет два-один!», «Осторожно, ступенька!», «Кончай его!». Я знал, однако, что крик таким дурацким и тривиальным быть не мог, потому что он растревожил меня так, как может только нечто важное и дьявольское. В глазах глядящего на меня Мак-Кружкина стоял вопрос. — Я не разобрал, — сказал я уклончиво и хило, — но мне думается, это был вокзальный разговор. — Я слушаю крики и вопли годами, — сказал он, — но мне никогда не удается с уверенностью уловить слова. Как вам кажется, мог он сказать: «Не нажимайте так сильно»? — Нет. — «Вторые фавориты всегда выигрывают»? — Не то. — Это трудный блин, — сказал Мак-Кружкин, — очень сложное затруднение. Попробуем еще разик. На сей раз он так закрутил ролики катка, что они ныли и поворот колеса был почти исключен. Появившийся свет был самым тонким и острым светом, какой я себе когда-либо представлял, вроде внутренности лезвия острой бритвы, и снизошедшая на него с поворотом колеса интенсификация была процессом слишком утонченным, чтобы на нее можно было смотреть даже искоса Наконец произошел не крик, а пронзительный вопль, звук, не слишком отличный от крысиного зова, однако куда писклявее любого звука, могущего быть изданным человеком или животным. Мне снова показалось, что были употреблены слова, но их точный смысл и к какому языку они принадлежат — было совершенно не ясно. — Два банана за пенни? — Не банана, — сказал я. Мак-Кружкин отсутствующе нахмурился. — Тут один из самых сжатых и изощренных блинов, какие я когда-либо знал, — сказал он. Он вновь накрыл каток одеялом и отодвинул его в сторону, а затем, нажав в темноте какой-то выключатель, зажег лампу на стене. Свет был яркий, но колыхатый и неуверенный, далеко не удовлетворительный для чтения. Он откинулся на спинку стула, как бы ожидая вопросов и комплиментов за странные вещи, коими занимался. — Каково ваше личное мнение обо всем этом? — спросил он. — Что вы делали? — справился я. — Растягивал свет. — Что вы имеете в виду? — Я вам опишу объем этого дела, — сказал он, — и грубо обрисую его форму. Ничего страшного не будет, если вы узнаете необычные вещи, поскольку через два дня вы будете покойником, а до тех пор вас будут держать инкогнито и без права переписки. Вы когда-нибудь слышали разговор про омний? — Омний? — Омний — его настоящее название, хоть в книгах вы его и не найдете. — Вы уверены, что это — правильное название? До сих пор я никогда не слыхал этого слова, кроме как по-латыни. — Это точно. — Как точно? — Сержант сказал. — А правильное название чего — омний? Мак-Кружкин ласково мне улыбнулся. — Вы омний, и я омний, а также бельевой каток, и эти вот мои ботинки, и ветер в трубе — тоже он. — Очень познавательно, — сказал я. — Он идет волнами, — пояснил он. — Какого цвета? — Всех цветов. — Высоко или низко? — И так, и этак. Лезвие моего вопрошающего любопытства было заточено, однако я видел, что вопросы все больше затуманивают дело вместо того, чтобы его прояснить. Я сохранял тишину, пока Мак-Кружкин вновь не заговорил. — Некоторые люди, — сказал он, — называют его энергией, но правильное название — омний, ибо внутри его внутренности имеется гораздо больше, чем энергия, чем бы он там ни был. Омний — это суть, свойственная внутренней сущности, спрятанной внутри корня ядра всего, и он всегда одинаков. Я мудро кивнул. — Он никогда не меняется. Но обнаруживает себя миллионом разных путей и всегда идет волнами. Теперь возьмем случай света на катке для белья. — Берите его, — сказал я. — Свет — тот же омний на короткой волне, но если он идет на длинной волне, то существует в форме шума или звука. Своими патентами я могу растягивать луч до тех пор, пока он не станет звуком. — Вот как. — А когда крик у меня заперт вон в ту коробку с проводами, я могу его сжимать, пока не получу жар; вы себе не представляете, как все это удобно зимой. Видите вон ту лампу на стене? — Вижу. — Она приводится в действие патентованным компрессором и секретным прибором, присоединенным к коробке проводами. Коробка полна шума. Летом мы с сержантом проводим досуг за собиранием шумов, чтобы потом освещать и отапливать ими свою официальную жизнь темной зимой. Потому-то свет и делается то ярче, то тусклей. Некоторые шумы шумнее других, и обоих нас ослепит, если мы с вами дойдем до того времени, когда в сентябре прошлого года работала каменоломня. Где-то в коробке она имеется, и она неизбежно обязана выйти из нее в положенный срок. — Взрывные работы? — Динамитство и экстравагантные взрывы самого далеко заходящего свойства Но омний — это деловой конец всего. Если б вам удалось найти правильную волну, результатом которой является дерево, вы бы могли составить себе состояньице на экспорте леса. — И полицейские, и коровы, все они в волнах? — Все на волне, и за всей этой петрушкой стоит омний, будь я голландец из дальних Нидерландов. Некоторые называют его богом, и есть еще и другие названия предмета, идентично его напоминающего, но и эта штука — тот же омний, тем же концом. — Сыр? — Да. Омний. — Даже подтяжки? — Даже подтяжки. — Вы когда-нибудь видели кусочек его или какого он цвета? Мак-Кружкин сухо улыбнулся и распялил руки в красные веера. — Это в высшей степени блин, — сказал он. — Если бы вы могли сказать, что означают эти крики, это могло бы стать началом ответа. — И штормовой ветер, и вода, и черный хлеб, и ощущение града по непокрытой голове — все это омний на разной волне? — Все омний. — А вот нельзя ли достать кусочек и носить его в жилетном кармане, чтобы можно было как угодно изменять мир, когда тебе это угодно? — Это окончательный и неумолимый блин. Имея мешок его или даже пол спичечного коробочка, вы могли бы сделать все, что угодно, и даже делать то, чего нельзя назвать этим словом. — Я вас понимаю. Мак-Кружкин вздохнул и, вновь подойдя к комоду, взял что-то из ящика. Сев обратно к столу, он стал шевелить обеими руками вместе, выполняя изощренные петли и извилины пальцами, как если бы они вязали нечто, но спиц в них ни капли не было, кроме его голых рук, смотреть было не на что. — Вы снова работаете над сундучком? — спросил я. — Да, — сказал он. Я сидел, глядя на него без дела, думая собственные мысли. Впервые я вспомнил, с чего получился мой злосчастный визит в своеобразную ситуацию, куда я попал. Не часы, а черный ящик. Где он? Если б Мак-Кружкин знал ответ, сказал ли бы он мне его, спроси я у него? Если я случайно не уйду в целости от утра с палачом, увижу ли я его когда-нибудь, узнаю ли, что в нем, узнаю ли ценность денег, кои мне никогда уж будет не тратить, узнаю ли, как хорош собой мог бы быть мой том о Де Селби? Увижу ли вновь Джона Дивни? Где он сейчас? Где мои часы? Нет у тебя часов. Это была правда. Я чувствовал, что мой мозг беспорядочно набит и нафарширован вопросами и слепым замешательством, а еще я чувствовал, как грусть моего положения возвращается мне в горло. Я чувствовал, что я совершенно один, но с маленькой надеждой, что в хвостовом конце всего этого я ускользну в целости. Я принял решение спросить, знает ли он про ящик денег, но в это время мое внимание было отвлечено еще одним удивившим меня событием. Дверь распахнулась, и вошел Гилхени с лицом красным и опухшим от нелегкой дороги. Он не останавливался полностью и не садился, но все двигался по конторе, не обращая на меня вовсе никакого внимания. Мак-Кружкин, как раз дошедший в своей работе до тщательного момента, держал голову почти на столе, чтобы следить, правильно ли работают его пальцы и не допускает ли он серьезных промахов. Преодолев трудное место, он в некоторой степени посмотрел вверх на Гилхени. — Насчет велосипеда? — спросил он обыденно. — Только насчет леса, — сказал Гилхени. — И каковы ваши лесные новости? — Цены завышены голландской шайкой, стоимость хорошей виселицы обошлась бы в состояние. — Верь голландцу, — сказал Мак-Кружкин тоном, означавшим, что торговлю лесом он знает насквозь. — Виселица на три персоны с хорошим люком и удовлетворительными ступеньками влетит вам в десять фунтов, не считая веревки и работы, — сказал Гилхени. — Десять фунтов за вешалку — это дороговато, — сказал Мак-Кружкин. — Виселица же на двоих с выдвижным люком вместо механического и с приставной лестницей вместо ступенек обойдется под шесть фунтов, веревка отдельно. — Не стоит она этаких денег, — сказал Мак-Кружкин. — Зато десятифунтовая виселица добротней, это вещь более высокого класса. Если виселица хорошо выполнена и славно работает, в ней есть свой шарм. Что случилось потом, я толком не видел, ибо вслушивался в эту безжалостную беседу аж глазами. Но произошло опять нечто удивительное. Гилхени подошел к Мак-Кружкину и встал над ним, чтобы поговорить всерьез, и, я думаю, по ошибке остановился совершенно намертво вместо того, чтобы продолжать все время двигаться для сохранения перпендикулярного баланса. Исходом этого явилось то, что он обрушился наполовину на согбенного Мак-Кружкина, наполовину на стол, увлекая их обоих вместе с собой в кучу, состоящую из криков, ног и неразберихи на полу. Лицо полицейского, когда я его увидел, представляло из себя страшное зрелище. От страсти оно стало цвета темной сливы, но глаза у него горели, как костры во лбу, а вокруг рта были пенистые выделения. Некоторое время он произносил не слова, а только звуки гнева джунглей — дикое кряхтение и щелчки демонической враждебности. Гилхени доежился до стены и поднялся с ее помощью, а потом отступил к дверям. Вновь обретя язык, Мак-Кружкин заговорил самым грязным языком в истории и изобрел слова поганее самых поганых слов, когда-либо произнесенных где бы то ни было. Он громоздил на Гилхени названия, слишком невозможные и омерзительные, чтобы их можно было написать известными буквами. Он стал временно безумен от злобы, ибо ринулся в конце концов к комоду, где держал все свое имущество, выхватил патентованный пистолет и стал водить им по комнате, угрожая нам обоим и всем бьющимся предметам в доме. — Бух на все четыре колена, вы оба, на пол, — проревел он, — и не переставайте искать этот сбитый вами сундучок, пока не найдете его! Гилхени немедленно скользнул на колени, и я сделал то же самое, не трудясь заглядывать полицейскому в лицо, ибо отчетливо помнил, как оно выглядело последний раз, когда я его созерцал. Мы вяло ползали по полу, вглядываясь и вщупываясь в нечто, что нельзя было ни нащупать, ни увидеть и, на самом деле, слишком маленькое, чтобы его можно было потерять. Это занятно. Ты будешь не только повешен за убийство человека, которого не убивал, но теперь еще и застрелен за то, что не найдешь крохотульки, которой, верно, вовсе не существует и которую в любом случае не ты потерял. Все это я заслужил, отвечал я, тем, что меня вообще здесь нет, если процитировать слова сержанта. Как долго мы, Гилхени и я, провели за этим своеобразным занятием, вспомнить не просто. Десять минут или, может быть, десять лет, а Мак-Кружкин сидел возле нас, теребя оружие и дико сверкая глазами на наши склоненные силуэты. Потом я поймал взглядом, что Гилхени бочком показывает мне свое лицо и исподтишка широко мне подмигивает. Вскоре он сомкнул пальцы, встал с помощью дверной ручки прямо и, улыбаясь своей щербатой улыбкой, двинулся туда, где сидел Мак-Кружкин. — Вот вам и вот он, — сказал он, протягивая сжатый кулак. — Положите его на стол, — ровно сказал Мак-Кружкин. Гилхени положил руку на стол и разжал пальцы. — Теперь можете идти и отправляться восвояси, — сказал ему Мак-Кружкин, — и очистить помещение в целях обеспечения леса. По отбытии Гилхени я увидел, что большая часть страсти отхлынула от лица полицейского. Он посидел какое-то время молча, потом издал свой привычный вздох и поднялся. — У меня есть еще сегодня вечером работа, — сказал он мне вежливо, — так что я вам покажу, где вам спать в темное ночное время. Он зажег странный фонарик с проводами и миниатюрным ящичком, полным мелких шумов, и провел меня в комнату, где были две белых кровати и больше ничего. — Гилхени-то думает, что он умница и большой стратег, — сказал он. — Может, он да, а может, он и нет, — пробурчал я. — Он не очень-то принимает в расчет совпадение шансов. — Он не похож на человека, которого это волнует. — Сообщая, что нашел сундучок, он думал, что сделает этим из меня щенка-рекордсмена и что ослепит меня, ткнув мне в глаз большим пальцем. — Было на то похоже. — Но, по редкому совпадению, он случайно-таки сомкнул пальцы на сундучке, и вернул он мне на стол в должный срок именно сундучок, и ничто иное. Тут на некоторое время установилась тишина. — Которая кровать? — Эта, — сказал Мак-Кружкин. VIII Когда Мак-Кружкин на цыпочках деликатно удалился из комнаты, как квалифицированная медсестра, закрыв за собой дверь без единого звука, я заметил, что стою у койки и глупо размышляю, что мне с ней делать. Тело мое устало, и мозг онемел. Я испытывал любопытное чувство в отношении своей левой ноги. Мне подумалось, что она, так сказать, распространяется — ее деревянность медленно протягивается через все тело, сухим деревянным ядом убивая меня дюйм за дюймом. Скоро мозг полностью обратится в дерево, и тогда я буду мертвый. Даже кровать была из дерева, а не из металла. Если я на нее лягу… Может, ты уже смеха ради сядешь и перестанешь стоять тут, как мумсик? — вдруг сказал Джо. Я не знаю, что мне делать дальше, если я перестану стоять, ответил я. Но смеха ради я сел на кровать. В кровати нет ничего трудного, даже ребенка можно научить пользоваться кроватью. Сними с себя одежду, и залезай в кровать, и лежи в ней, и продолжай на ней лежать, даже если и будешь от этого чувствовать себя глупо. Я увидел мудрость этого совета и стал раздеваться. Я ощущал себя почти что слишком усталым, чтобы выполнить эту простую задачу. Когда все мои одежки были уложены на пол, они оказались куда более многочисленными, чем я ожидал, а тело было на удивление белым и тонким. Я кропотливо разобрал постель, лег в ее середину, вновь закрыл ее аккуратно и испустил вздох счастья и отдыха. Я чувствовал, будто вся усталость и все замешательства дня приятно опустились на меня, как большое тяжелое одеяло, несущее тепло и сонливость. Колени распустились, как розовые бутоны в густом солнечном свете, толкая голени на пять сантиметров дальше, ко дну кровати. Каждый из суставов стал болтающимся, глупым и лишенным настоящей применимости. Каждый дюйм моей персоны с каждой секундой все прибавлял в весе, пока общая нагрузка на кровать не достигла примерно пятисот тысяч тонн. Все это было равномерно распределено по четырем деревянным ногам кровати, ставшим к этому времени неотъемлемой частью Вселенной. Мои веки, каждое весом не менее четырех тонн, массивно скользили по глазным яблокам. Узкие голени чесались и уезжали в агонии расслабления, удаляясь от меня все дальше, пока пальцы ног не прижались плотно и счастливо к прутьям. Положение мое было совершенно горизонтально, тяжеловесно, абсолютно и неоспоримо. Объединенный с кроватью, я стал важным и планетарным. Далеко от кровати мне видна была внешняя ночь, аккуратно обрамленная в окно, вроде картинки на стене. В одном углу — яркая звезда, а другие звезды поменьше набросаны где попало с вели кой щедростью. Тихо лежа с мертвыми глазами, я тихонечко размышлял, как нова эта ночь, какая у нее четкая, непривычная индивидуальность. Умыкая успокоение зрения, она разлагала мой телесный характер на струения цвета, запаха, вспоминания, желания — всех странных несчетных сущностей земного и духовного существования. Я лишился четкости формы, положения и величины, и моя значимость была существенно уменьшена. Лежа так, я чувствовал, как из меня медленно убывает утомление, подобно отливу, отходящему по беспредельным пескам. Чувство было столь приятное и основательное, что я опять вздохнул длинным счастливым звуком. Почти тут же я услыхал другой вздох и услышал, как Джо бормочет какую-то удовлетворенную бессвязицу. Голос его был возле меня, однако, казалось, шел не из привычного места внутри. Я подумал, что он, должно быть, лежит рядом со мной в кровати, и осторожно прижал руки к бокам, чтобы случайно до него не дотронуться. Мне безо всякой причины почудилось, что человеку было бы жутко прикоснуться к его тельцу — чешуйчатому или слизкому, как у угря, или с гадкой шершавостью, как язык у кошки. Это не очень-то логично — да и не лестно, — сказал он внезапно. Что? Насчет моего тела. Почему чешуйчатому? Это я просто пошутил, хихикнул я сонно. Я ведь знаю, что у тебя нет тела. Кроме, разве что, моего. Но почему чешуйчатому? Не знаю. Откуда мне знать, почему я думаю свои мысли? Ей-богу, я никому не позволю меня звать чешуйчатым. Его голос, к моему удивлению, стал визгливым от раздражения. Потом он, казалось, наполнил мир своим недовольством, не говоря, но сохраняя молчание после того, как высказался. Ладно, ладно, Джо, прошептал я успокоительно. Потому что если ты нарвешься на неприятности, так можешь их иметь от пуза, окрысился он. Джо, у тебя нет тела. Тогда почему ты говоришь, что оно у меня есть? И почему чешуйчатое? Тут у меня появилась странная идея, не недостойная Де Селби. Почему Джо так встревожился от предположения, что у него есть тело? А что, если у него есть тело? Тело, внутри которого находится еще одно тело, тысячи таких тел друг в друге, как кожицы лука, уходящие к некому невообразимому концу? И не звено ли я сам в огромной цепи неощутимых существ, а знакомый мне мир — не внутренность ли это просто существа, чьим внутренним голосом являюсь я сам? Кто или что является сердцевиной и какое чудище в каком мире есть окончательный, ни в ком не содержащийся колосс? Бог? Ничто? Идут ли ко мне эти дикие мысли Снизу, или же они только что впервые забродили во мне для передачи Наверх? Снизу, тявкнул Джо. Спасибо. Я ухожу. Что? Сматываюсь. Через две минуты увидим, кто чешуйчатый. При этих нескольких словах мне немедленно сделалось дурно от страха, хотя смысл их был чересчур значительным, чтобы понять его без более подробного рассмотрения. Чешуйчатая мысль — где я ее взял? — вскричал я. Свыше, крикнул он. Озадаченный и испуганный, я пытался разобраться в сложностях не только своей промежуточной зависимости и цепной неполноты, но также и опасной дополнительности и стыдной неизолированности. Если предположить… Слушай. Вот что я скажу тебе перед уходом. Я — твоя душа и все твои души. Я ушел — ты умер. Прошлое человечество не только подразумевается в каждом вновь рожденном человеке, но и содержится в нем. Человечество — это постоянно расширяющаяся спираль, а жизнь — луч, кратко играющий на каждом последующем ее кольце. Все человечество от начала своего до конца уже здесь, но луч еще не прыгнул за тебя. Следующие за тобою земные потомки немо ждут и верят, что твое водительство, как и мое и всех людей во мне, сохранит их и поведет свет дальше. Ты сейчас — не в большей степени вершина линии твоих людей, чем была ею твоя мать, когда ты был у нее внутри. Уходя, я забираю с собой все, что делает тебя тобой, — уношу и все твое значение, и важность, и все сгустки человеческого инстинкта, и аппетит, и мудрость, и достоинство. За душой у тебя не останется ничего, и дать ожидающим тебе будет нечего. Горе тебе, когда они тебя разоблачат! Прощай! Хоть речь его и показалась мне и довольно преувеличенной, и просто смешной, тем не менее он ушел, а я умер. Приготовления к похоронам были начаты немедленно. Лежа в темном, обитом одеялом гробу, я слышал четкие удары молотка, заколачивающего крышку. Вскоре оказалось, что стук был делом рук сержанта Плака. Он стоял, улыбаясь мне, в дверях и выглядел совсем живым, крупным и удивительно полным завтрака человеком. Над тесным воротником гимнастерки у него было надето красное кольцо жира, смотревшееся столь свежо и нарядно, как будто его только что принесли из стирки. Усы у него были сырые от питья молока. Слава те Господи, вернулись из безумия, сказал Джо. Голос у него был дружелюбный и успокаивающий, как карманы в старом пиджаке. — С добреньким вам утречком сегодня утром, — любезно сказал сержант. Я ответил ему самым вежливым образом и передал подробности своего сна. Слушая, он прислонился к косяку, умелым ухом впитывая трудные места. Когда я кончил, он улыбнулся мне жалостливо и благодушно. — Вам, молодой человек, снились сны, — сказал он. Удивляясь ему, я отвернулся в окно. Ночь ушла из него без следа, оставив взамен отдаленный холм, мягко лежащий на фоне неба. Он был выстелен подушками белых облаков, а на мягком его плече для придания ему жизненной правды были приятно размещены деревья и валуны. Мне было слышно, как утренний ветер пробирается сквозь мир, и в ушах у меня была вся тихая немолчность дневного времени, яркая и неутомимая, как птица в клетке. Я вздохнул и вернулся взглядом на сержанта, все еще прислоненного и тихо ковыряющегося в зубах, рассеянного лицом и спокойного. — Отлично помню, — сказал он, — был у меня один сон, тому будет шесть лет двадцать третьего ноября сего года. Истиннее было бы сказать — кошмар. Приснилось мне, что у меня, можете себе представить, легкий прокол и подтравливает. — Вот так сюрприз, — сказал я просто так, — но это не удивительно. Кнопка попалась? — Не кнопка, — сказал сержант, — а слишком много крахмала. — Чего не знал, — сказал я саркастически, — так это что дороги крахмалят. — Дело было не в дороге, и, как ни странно, виноват был не Совет графства. Мне приснилось, что еду я на велосипеде по официальному делу вот уже три дня. И вдруг чувствую, что седло подо мной становится тверже и комковатее. Я спешился и пощупал шины, но в них никаких отклонений не нашел, они были накачаны до отказа. Тогда я подумал, что у меня нервный припадок от головы и чрезмерного переутомления работой. Зашел я в частный дом, где был квалифицированный врач; он меня полностью осмотрел и объяснил, что со мной. У меня был легкий прокол и подтравливало. Он грубо хохотнул и развернул ко мне свой огромный зад. — Вот тут, посмотрите, — засмеялся он. — Вижу, — пробормотал я. Громко хихикая, он удалился и через минуту вернулся назад. — Я поставил на стол кашу, — сказал он, — а молоко еще горячее от пребывания у коровы в молочном мешке. Я надел свое платье и пошел завтракать в контору, где сержант с Мак-Кружкиным разговаривали о цифрах. — Циркуляция шесть целых девятьсот шестьдесят три тысячных, — говорил Мак-Кружкин. — Высоко, — сказал сержант. — Очень высоко. Должно быть, имеет место тепло от земли. Расскажи мне о падении. — Среднее падение в полночь, и без комков. Сержант посмеялся и покачал головой. — Без комков, в самом деле, — усмехнулся он, — завтра нам это на рычаге боком выйдет, если и вправду есть земное тепло. Мак-Кружкин внезапно встал со стула. — Подброшу-ка я ей пудик угля, — объявил он. Он промаршировал прямым ходом вон из дома, бормоча расчеты и не глядя, куда идет, а уставившись прямо в середину своей черной книжечки. Я почти закончил горшочек каши и откинулся назад, чтоб посмотреть на сержанта в полную силу. — Когда вы меня повесите? — спросил я бесстрашно, глядя в его крупное лицо. Я вновь почувствовал себя и освеженным, и сильным, и уверенным, что сбегу без труда. — Завтра утром, если вовремя поставим виселицу и не будет дождя. Вы не поверите, каким скользким бывает от дождя помост новой виселицы. Вы можете поскользнуться и сломать себе шею на затейливые трещины, и так никогда и не узнать, что стало с вашей жизнью и как вы ее потеряли. — Очень хорошо, — сказал я твердо. — Если через двадцать четыре часа я буду уже мертвецом, не объясните ли вы мне, что это за цифры у Мак-Кружкина в черной книжечке? Сержант великодушно улыбнулся. — Показания? — Да. — Если вы будете вполне мертвы, этому предложению нет непреодолимого препятствия, — сказал он, — но легче вам показать, чем рассказать на словах. Следуйте за мной, будьте молодчинкой. Я последовал за ним к двери в коридоре, он распахнул ее жестом важного откровения и вежливо отступил, открыв мне полный и ничем не заслоненный вид. — Что вы на это скажете? — спросил он. Я заглянул в комнату, и она не произвела на меня большого впечатления. Передо мной была небольшая спальня, мрачная и не слишком чистая. Она была в страшном беспорядке и полна тяжелого запаха. — Это комната Мак-Кружкина, — объяснил он. — Не вижу ничего особенного, — сказал я. Сержант терпеливо улыбнулся. — Не туда смотрите, — сказал он. — Я посмотрел повсюду, куда только можно посмотреть, — сказал я. Сержант прошел на середину пола и поднял подвернувшуюся под руку трость. — Если мне нужно спрятаться, — заметил он, — я обязательно влезу на дерево. Людям не дано таланта смотреть вверх, они редко озирают возвышенные верхотуры. Я посмотрел на потолок. — Смотреть там особенно не на что, кроме трупной мухи, да и та, похоже, умерла Сержант посмотрел вверх и указал тростью. — Это не муха, — сказал он, — это хозяйственная постройка Гогарти. Я посмотрел на него в упор со смешанным чувством, он же не обращал на меня внимания, а указывал на другие крошечные пятнышки на потолке. — Вот, — сказал он, — дом Мартина Бандла, а вот — Тирнахина, а вон там живет замужняя сестра. А тут вот у нас дорожка от Тирнахиных до главной дороги, вдоль которой идет телеграфный кабель. — Он провел палкой вдоль едва видной извилистой трещинки, шедшей на слияние с трещиной поглубже. — Карта! — воскликнул я возбужденно. — А вот тут у нас участок, — добавил он. — Все ясно, как ясень. Внимательно посмотрев на потолок, я увидел, что на него нанесены дом мистера Мэтерса и все известные мне дома и дороги, как равно и целые сети дорожек и кварталов, мне неизвестных. То была карта прихода, полная, надежная и удивительная. Сержант посмотрел на меня и снова улыбнулся. — Согласитесь, что это обворожительный блин, ребус великого недержания и феномен высшей редкости. — Вы сами ее сделали? — Ни я, ни кто другой ее не изготовляли. Она была здесь всегда, а Мак-Кружкин убежден, что она была здесь даже еще и до того. Трещины натуральные, равно как и трещинки. Скошенным взглядом я провел по дороге, по которой мы шли, когда Гилхени нашел в кустах свой велосипед. — Что странно, — сказал сержант, — это что Мак-Кружкин два года пролежал, глядя в потолок, прежде чем увидел, что это — карта превосходной изобретательности. — Глупо, — сказал я неуклюжим ртом. — И он пролежал, глядя на карту, еще пять лет, прежде чем увидел, что на ней показан путь в вечность. — В вечность! — Именно. — А мы сможем оттуда вернуться? — прошептал я. — Конечно. Там есть лифт. Но погодите, я вам покажу секрет карты. Он снова поднял трость и указал на пометку, изображающую участок. — Тут мы в участке на главной дороге с телеграфным кабелем, — сказал он. — Теперь напрягите все свое внутреннее воображение и скажите мне, какую левую дорогу встретишь, если пойдешь от участка вперед по главной дороге. Это я вычислил без труда. — Встретишь дорогу, пересекающуюся с главной дорогой у уборной Джарвиса, — сказал я, — где мы вернулись на большую дорогу после нахождения велосипеда. — Тогда эта дорога — первый поворот по левой широте? — Да. — И вот она — вот. Он указал тростью левую дорогу и постучал по уборной Джарвиса на углу. — А теперь, — сказал он торжественно, — будьте добры, проинформируйте меня, что это? Он провел тростью по неотчетливой трещинке, вливающейся в трещину большой дороги примерно на полпути между участком и дорогой у г-на Джарвиса. — Как бы вы это назвали? — повторил он. — Нет там дороги, — вскричал я возбужденно, — дорога в левую сторону у Джарвиса — первая дорога налево. Я не дурак. Нет там дороги. Ей-богу, коли еще нет, то скоро им станешь. Если будешь еще много слушать речи этого джентльмена — тебе каюк. — Но дорога-то там есть, — торжествующе сказал сержант, — если знать, как искать ее со знанием дела. И очень старая дорога. Пошли со мной, увидите все целиком и полностью. — Это дорога в вечность? — Она самая, только без столба-указателя. Хоть он и не сделал ни малейшего движения, чтобы выпустить из камеры одиночного заключения свой велосипед, тем не менее он ловко защелкнул на брюках зажимы и тяжело пошел вперед меня в середину утра. Мы маршировали вдоль по дороге вдвоем. Ни один из нас не говорил, и ни один не слушал, что мог бы сказать другой. Ударивший в лицо пронизывающий ветер выхватил и унес мрак сомнения, страха и недоумения, стоявший на якоре у меня в мозгу, как дождевая туча на холме. Все органы чувств, освобожденные от агонии справляться с существованием сержанта, стали со сверхъестественной резвостью работать над истолкованием себе на пользу радушного дня. Мир звенел у меня в ухе, как большая мастерская. Величественные свершения механики и химии были очевидны во всех направлениях. Земля горела невидимой предприимчивостью. Деревья были активны, где стояли, и бескомпромиссно свидетельствовали о собственной силе. Несравненные травы повсеместно присутствовали, наделяя Вселенную своими характерными чертами. Очень трудно вообразимые узоры создавались тем, что все видимое глазом совместно сливало свои безупречные разновидности в божественную гармонию. Люди, выделяясь белизной рубашек, миниатюрно работали на дальнем болоте, трудясь в коричневом торфе и вереске. Рядом стояли терпеливые лошади со своими полезными телегами, а среди валунов холма в отдалении набросаны были крохотные овечки на пастбище. В скрытности деревьев покрупнее были слышны птицы; они менялись ветками и беседовали без лишнего шума В поле у дороги стоял ослик, тихо, как будто осматривал утро кусочек за кусочком, не торопясь. Он не двигался, голова его была высоко поднята, и он ничего не жевал. Он выглядел, как будто полностью понимал эти необъяснимые радости мира. Неудовлетворенные мои глаза бродили вокруг. Я никак не мог увидеть довольно и с достаточной полнотой прежде, чем сделаю в обществе сержанта поворот налево в вечность, и мысли все пугались и путались в том, на что смотрели глаза. Ты ведь не хочешь сказать, что веришь во все эти дела с вечностью? А какой у меня выбор? После вчерашнего было бы глупо что-либо подвергать сомнению. Все это очень хорошо, но я, надо полагать, смело могу назвать себя авторитетом по вопросу о вечности. Должен же быть предел фокусам этого джентльмена. Я убежден, что такового нет. Глупости. Ты деморализован. Меня завтра повесят. Сомнительно, но, если нам придется оказаться перед лицом смерти, мы им покажем подлинное мужество. Мы? Конечно. Я буду с тобой до конца. А пока давай условимся, что в вечность не ведет дорожка, найденная путем разглядывания трещин на потолке спальни деревенского полицейского. Тогда куда она ведет? Не могу сказать. Если бы он сказал, что дорожка ведет в вечность, я бы так уж сильно не брыкался. Но когда нам говорят, что мы вернемся оттуда на лифте, — ну, я начинаю думать, что он путает рай с ночным клубом. Лифт! Но ведь если мы согласимся, что эта дорожка ведет в вечность, вопрос о лифте — мелочь. Это ведь все равно, что проглотить лошадь с телегой, а потом поперхнуться блохой. Нет. Я запрещаю лифт. Я достаточно знаю о следующем мире, чтобы быть уверенным, что туда не попадают и оттуда не возвращаются на лифте. Кроме того, мы, должно быть, уже недалеко от этого места, а я не вижу, чтобы какая-нибудь клетка лифта уходила в облака. И на Гилхени не было руля, напомнил я. Если только слово «лифт» не имеет особого смысла. Как, например, «опустить», когда речь идет о виселице. Надо полагать, удар под подбородок тяжелой лопатой тоже можно назвать «лифтом». Если имеется в виду это, насчет вечности можешь не сомневаться, и бери всю ее целиком себе, и в добрый час. Я все же думаю, что там электрический лифт. Внимание мое было отвлечено от этого разговора сержантом, замедлившим шаг и прелюбопытно шарящим тростью. Дорога достигла места, где земля по обе стороны поднималась, у наших ног непомерно разрослись трава и куманика, за всем этим были спутанные предметы покрупнее, а дальше — высокие коричневые заросли, осаждаемые зелеными ползучими растениями. — Это практически тут, — сказал сержант, — или рядом с местом где-то около близлежащего соседнего места. Он протащил трость вдоль зеленого края, ощупывая скрытую землю. — Мак-Кружкин проезжает здесь вдоль травы на велосипеде, — сказал он, — это более легкий блин — и колеса точнее, и седло — прибор почувствительнее, чем покрытая роговицей рука. Прогулявшись еще раз и еще пощупав, он нашел то, что искал, и вдруг втащил меня в заросли, бывалой рукой раздвигая зеленые занавески ветвей. — Вот спрятанная дорога, — кликнул он спереди назад. Нелегко сказать, позволительно ли называть дорогой место, сквозь которое приходится продираться дюйм за дюймом ценой мелких ранок и ожогов от пружинящих веток, шлепающихся назад о вас. Тем не менее земля под ногой была ровная, и по обе стороны я различал на некотором неясном расстоянии круто поднимающуюся землю, покрытую камнями, мраком и влажной растительностью. Стоял душный запах, и многочисленные мухи из класса мошек вели себя тут как дома. В метре передо мной сержант, нагнув голову, дико ломился вперед, нанося побегам помоложе суровые побои тростью и выкрикивая в мой адрес приглушенные предупреждения о сильных натянутых ветках, которые он готовился вот-вот выпустить в моем направлении. Не знаю, как долго мы двигались и какое прошли расстояние, но воздуха и света становилось все меньше, и я уверился, что мы заблудились во чреве огромного леса. Земля по-прежнему была достаточно ровна для ходьбы, но покрыта сырыми и гниющими листопадами не одной осени. Я со слепой верой следовал за шумным сержантом, пока силы мои почти не иссякли, и я уже не шел, а несся вперед кубарем, беззащитный перед жестокостью веток. Я чувствовал себя очень больным и усталым. Я хотел завопить ему, что умираю, но тут заметил, что заросль редеет и сержант, скрытый впереди, кричит мне оттуда, что мы пришли. Когда я дошел до него, он стоял перед небольшим каменным строением и, согнувшись, снимал с брюк зажимы. — Вот он, — сказал он, кивая головой на домик. — Вот что? — пробормотал я. — Вход туда, — ответил он. Сооружение выглядело в точности, как подъезд деревенской церквушки. Тьма и беспорядок ветвей не позволяли ясно различить, было ли за ним здание побольше. Подъездик был старый, с зелеными пятнами на каменной кладке и с бородавками мха в многочисленных щелках. Дверью служила старая коричневая дверь на религиозных петлях, с орнаментальными железными украшениями. Она находилась в углублении и была изготовлена точно по размеру своего остроконечного проема. Это был вход в вечность. Я сбил рукой со лба потоки пота. Сержант чувственно общупывал себя в поисках ключей. — Душновато, — сказал он вежливо. — Это вход в мир иной? — прошелестел я. От усилий и трепета мой голос прозвучал тише, чем я ожидал. — Но погода по сезону, так что жаловаться не на что, — прибавил он громко, не обращая внимания на мой вопрос. Мой голос был, возможно, слишком слаб, чтобы добраться до его уха. Он нашел ключ, поскрежетал им в скважине и распахнул дверь. Он ушел в темные недра, но потом выслал обратно руку, чтобы вдернуть меня за рукав с собой. Зажги там спичку! Почти одновременно с этим сержант нашел в стене коробку с выключателями и проводами и сделал все необходимое, чтобы появился поразительный прыгающий свет. Но и секунды стояния в темноте мне более чем хватило на то, чтобы удивиться, как никогда в жизни. Пол. Ступив на него, ноги были удивлены. Он был сделан из пластин с крошечными штифтиками, как пол паровоза или как галереи с перилами вокруг большого печатного пресса Он звенел полым призрачным шумом под подковками сержанта, который теперь прогрохотал к другому краю комнатки, чтобы там, повозившись со связкой ключей, распахнуть еще одну дверь, спрятанную в стене. — Конечно, хороший проливной дождичек очистил бы воздух, — провозгласил он. Я осторожно подошел посмотреть, что он делает в небольшом стенном шкафу, куда он зашел. Тут он успешно поработал еще над одной коробкой для неустойчивого света. Он стоял спиной ко мне и осматривал панели в стене. Их было две, они были маленькие, со спичечный коробок, и на одной панельке было видно число шесть, а на другой десять. Он вздохнул, вышел из стенного шкафа и печально посмотрел на меня. — Говорят, от ходьбы он понижается, — сказал он, — но, по моему опыту, он от ходьбы растет, ходьба его делает твердым, и остается много места для прибавки. На этой стадии я подумал, что простое обращение, произнесенное с достоинством, имеет некоторый шанс на успех. — Вы мне не скажете, — сказал я, — поскольку я буду завтра мертвецом, — где мы находимся и что делаем? — Взвешиваемся, — ответил он. — Взвешиваемся? — Станьте вон в тот бокс, — сказал он, — чтоб нам посмотреть, какой у вас показатель по непосредственному измерению. Я с сомнением ступил на новые стальные пластины в стенном шкафу и увидел, как числа изменились на три и шесть. — Три пуда шесть фунтов, — сказал сержант, — весьма завидный вес. Я б отдал десять лет жизни, чтоб сбросить часть мяса Стоя спиной ко мне, он открывал еще один шкаф в другой стене, проводя квалифицированными пальцами по еще одной осветительной коробке. Явился неустойчивый свет, и я увидел, что он стоит в шкафу, глядя на свои большие часы, и рассеянно их заводит. Свет прыгал у его подбородка и отбрасывал неземные, скачущие тени на жирную его физиономию. — Будьте добры, подойдите, — позвал он меня наконец, — и зайдите-ка сюда ко мне, если только не желаете, чтобы вас оставили в вашем собственном обществе. Когда я подошел и молча стал в стальной шкаф рядом с ним, он с точным щелчком закрыл за нами дверь и задумчиво оперся о стену. Я было собрался попросить его объяснить мне несколько вещей, как вдруг из горла у меня вырвался крик ужаса Без малейшего шума или предупреждения под нами стал проваливаться пол. — Неудивительно, что вы зеваете, — проговорил сержант тоном светской беседы, — очень душно, вентиляция далеко не удовлетворительная. — Я просто кричал, — выдавил из себя я. — Что такое с этим… боксом, где мы стоим? Куда… Мой голос угас в сухой клекот испуга. Пол падал под нами с такой быстротой, что раз-другой он, казалось, падал скорее, чем мог падать я сам, так что я был уверен, что ноги мои отрываются от него и я занимаю на короткие промежутки времени положение на полпути между полом и потолком. В панике я поднял правую ногу и топнул ею вниз всем весом и изо всех сил. Пол я ударил, но всего лишь с ничтожным звяком. Я выругался, застонал и закрыл глаза, пожелав себе счастливой смерти. Я ощущал, что внутри меня тошнотворно прыгает желудок, как мокрый мяч, полный воды. Господи помилуй! — Не вредно бывает, — сказал сержант, — малость поездить и посмотреть разные места. Это здорово расширяет кругозор. Широкий кругозор — великое дело, он почти всегда приводит к дальновидным изобретениям. Посмотрите на сэра Вальтера Ралея, изобретателя педального велосипеда, сэра Джорджа Стивенсона с— паровым двигателем, Наполеона Бонапарта, Жоржа Санда и Вальтера Скотта — все как один великие мужи. — Мы… мы уже в вечности? — прощелкал я. — Мы еще не там, и тем не менее мы уже почти там, — ответил он. — Вслушивайтесь во все уши и ждите малюсенького щелчка. Как бы я мог описать свое конкретное положение? Заперт в железной коробке с семипудовым полицейским и без конца жутко падаю, слушая речи о Вальтере Скотте, при этом также слушая, не прозвучит ли щелчок. Щелк! Наконец он пришел, четкий и грозный. Почти тут же падение переменилось — либо вовсе остановилось, либо стало падением гораздо более медленным. — Да, — жизнерадостно сказал сержант, — вот мы и там. Я ровным счетом ничего не заметил, кроме того, что штуку, где мы находились, встряхнуло, и пол, казалось, внезапно стал оказывать моим ногам сопротивление, вполне возможно, что и вечного свойства. Сержант потеребил набор шишкообразных приспособлений на двери, по прошествии некоторого времени открыл ее и шагнул вон. — Это был лифт, — заметил он. Странно, что, когда ожидаешь чего-то ужасного, разрушительного и не поддающегося расчету, а оно так и не материализуется, испытываешь скорее разочарование, нежели облегчение. Во-первых, я ожидал вспышки раздирающего глаза света. Иных ожиданий, достаточно ясных, чтобы их можно было упомянуть, у меня в мозгу не было. Вместо этого излучения я увидел длинный коридор, беспокойно освещенный на равных расстояниях грубыми самодельными шумовыми механизмами, так что было видно больше тьмы, чем света. Стены коридора, казалось, были сделаны из скрепленных болтами чугунных листов, в которые были рядами вделаны небольшие дверцы, напомнившие мне либо духовки, либо печные заслонки, либо индивидуальные сейфы, какие банки сдают в аренду клиентам. Потолок в тех местах, где мне его было видно, состоял из массы проводов и чего-то вроде особо толстых проводов или, возможно, труб. Все время был слышен совершенно новый шум, не лишенный музыкальности, — то как вода, журчащая под землей, то как сдержанный разговор на иностранном языке. Сержант уже маячил впереди. Он шел по коридору, тяжело ступая на пластины, задорно размахивал ключами и мурлыкал песенку. Я последовал рядом, пытаясь считать дверцы. Их было четыре ряда по шесть штук в каждых двух погонных метрах стены, в общей сложности — много тысяч. Там и сям я видел то циферблат, то сложное гнездо часов и ручек, напоминающее распределительный щит, со сходящимися к нему со всех концов массами грубых проводов. Я не понимал смысла всего этого, но подумал, что обстановка настолько реальна, что страхи мои были, пожалуй, в значительной степени необоснованны. Я крепко ступал рядом с сержантом, по-прежнему достаточно реальным на чей угодно вкус. Мы дошли до распутья в коридоре, где свет был поярче. Коридор почище и посветлее с блестящими стальными стенами убегал в обоих направлениях, исчезая из виду лишь там, где расстояние сводило его стенки, пол и крышу в одну угрюмую точку. Мне показалось, что я слышу звук вроде шипения пара и еще другой шум, как будто гигантские зубчатые колеса со скрежетом вращаются в одну сторону, останавливаются и вновь скрежещут обратно. Сержант остановился снять показание с часов на стене, затем круто повернул налево и позвал меня за собой. Не стану ни рассказывать обо всех пройденных нами коридорах, ни говорить об одном из них, где были круглые двери, похожие на иллюминаторы, и о другом месте, где сержант, засунув руку куда-то в стену, достал себе коробок спичек. Довольно будет сказать, что мы прибыли, пройдя по пластинам не меньше мили, в хорошо освещенный просторный зал со свежим воздухом, совершенно круглый и наполненный неописуемыми предметами, весьма напоминающими машины, но чуть менее сложными, чем бывают самые трудные из машин. Большие и дорогие на вид шкафы, полные этих предметов, были изящно расставлены на полу, а дугообразная стена представляла из себя сплошную массу этих изобретений с обильно размещенными тут и там циферблатиками и миниатюрными счетчиками. Сотни миль грубого провода были проложены и видны повсюду, за исключением пола, и имелись тысячи дверец вроде печных заслонок на прочных петлях и созвездия ручек и клавиш, напомнивших мне американские кассовые аппараты. Сержант считывал цифры с одного из многочисленных часовых циферблатов и с величайшей осторожностью подкручивал маленькое колесико. Внезапно тишина была расколота звуком громких, бешеных ударов молота, донесшимся из дальнего конца зала, где оборудование стояло наиболее густо и казалось самым сложным. Кровь тут же убежала с моего перепуганного лица. Я взглянул на сержанта, но он продолжал терпеливо заниматься своими часами и колесиком, декламируя цифры себе под нос и не обращая на шум никакого внимания. Удары прекратились. Я сел на гладкий предмет вроде стального бруса подумать и собраться с разбросанными мыслями. Он был приятно теплый и успокаивающий. Прежде чем мне в голову успела прийти какая-нибудь мысль, раздался еще один взрыв молотобойства, потом тишина, потом тихий, но неистовый шум вроде страстного бормотания ругательств, потом снова тишина и, наконец, звук тяжелых шагов, приближающийся из-за высоких шкафов с машинерией. Почувствовав слабость в спине, я быстро подошел и стал рядом с сержантом. Он вынул из отверстия в стене длинный белый прибор вроде большого термометра или дирижерской палочки и рассматривал его деления, нахмурившись с величайшей озабоченностью. Ни на меня, ни на невидимо приближающееся затаенное присутствие он не обращал ни малейшего внимания. Услышав, что клацанье шагов огибает последний шкаф, я против воли дико вскинулся и посмотрел. Это был полицейский Мак-Кружкин. Он тяжело хмурился и нес еще одну дирижерскую палочку или термометр оранжевой окраски. Он подошел прямо к сержанту и показал ему этот прибор, положив красный палец на имевшуюся на нем отметку. Они стояли молча, осматривая приборы друг друга. Сержант с несколько облегченным, как мне показалось, видом, обдумав вопрос, промаршировал в скрытое место, откуда только что пришел Мак-Кружкин. Скоро мы услышали звуки ударов, на сей раз нежные и ритмичные. Мак-Кружкин убрал свою дирижерскую палочку в ту дырку в стене, где раньше была сержантова, и повернулся ко мне, щедро протягивая морщинистую сигарету, которую я уже привык считать предвестницей немыслимого разговора. — Вам нравится? — спросил он. — Лихо, — ответил я. — Вы просто не поверите, какое это удобство, — заметил он загадочно. Сержант вернулся к нам, вытирая красные руки полотенцем и выглядя очень довольным собой. Я остро посмотрел на них обоих. Они приняли мой взгляд и скрытно обменялись им между собой, прежде чем его выбросить. — Это вечность? — спросил я. — Почему вы называете это вечностью? — Пощупайте мой подбородок, — сказал Мак-Кружкин, загадочно улыбаясь. — Мы называем это так, — объяснил сержант, — потому что здесь не стареешь. Выходя отсюда, вы будете того же возраста, что и когда входили, и прежней долготы и широты. Тут имеются восьмидневные часы с патентованным балансным механизмом, но они никогда не идут. — Как вы можете быть уверены, что не стареете здесь? — Пощупайте мой подбородок, — опять сказал Мак-Кружкин. — Все просто, — сказал сержант. — Борода не растет, и если вы сыты, то не проголодаетесь, а если голодны, то не станете голоднее. Трубка у вас будет дымить весь день и при этом останется набитой, рюмка виски ни каплей не убудет, сколько бы вы из нее ни выпили, и все это в любом случае не имеет значения, поскольку вы от этого не станете ничуть пьянее своей собственной трезвости. — Ну и ну, — пробормотал я. — Этим нынешним утром я провел здесь уже долгое время, — сказал Мак-Кружкин, — а скулы мои по-прежнему гладки, как зад женщины, и у меня дыхание замирает, до чего все это удобно, великое дело — победить старушку-бритву. — Какого все это размера? — Размера здесь отнюдь нет, — объяснил сержант, — так как тут нигде нет ни малейшей разницы, и у нас нет никакого понятия о степени неизменной сопоставимости всего этого. Мак-Кружкин зажег для наших сигарет спичку и бросил ее затем безмятежно на пластинчатый пол, где она и лежала с очень важным и одиноким видом. — А что, нельзя разве принести сюда велосипед, все здесь объездить, все увидеть и нарисовать план? — спросил я. Сержант улыбнулся мне, как младенцу. — Велосипед — это просто, — сказал он. К моему удивлению, он прошел к одной из духовок побольше, поманипулировал какими-то ручками, отворил массивную металлическую дверь и извлек оттуда новенький велосипед. У того был трехскоростной переключатель и масляная ванночка, и я увидел, как вазелин еще поблескивает на блестящих деталях. Он опустил переднее колесо на пол и жестом знатока крутанул заднее в воздухе. — Велосипед — блин простой, — сказал он, — но от него нет никакого проку, и не в нем суть. Пойдемте, я вам продемонстрирую res ipsa. Оставив велосипед, он провел меня между сложными шкафами, в обход других шкафов и сквозь дверной проем. От того, что я увидел, мозг болезненно сжался у меня в голове и парализующий мороз лег поперек сердца. Дело было не столько в том, что этот новый зал представлял из себя во всех отношениях точную копию зала, только что нами покинутого. Скорее оно было в том, что мой отягощенный глаз увидел: дверь одного из стенных шкафов стоит открытой и новенький велосипед прислонен к стене, в точности как тот, другой, даже под таким же углом. — Если хотите еще прогуляться вперед с тем, чтобы прийти в то же место, сюда, можете пройтись до следующего дверного проема, и пусть вам это будет на здоровье. Но ничего вам это не даст, и даже если мы останемся здесь, позади, вероятнее всего, вы обнаружите, что мы там вновь выйдем вам навстречу. Тут я издал крик, ибо мой взгляд уловил явно лежащую на полу горелую спичку. — Что вы скажете на не-бритье? — хвастливо сказал Мак-Кружкин. — Ведь это ж бесспорно непрерываемый эксперимент? — Неотвратимый и в высшей степени неподатливый, — сказал сержант. Мак-Кружкин рассматривал какие-то рукоятки в среднем шкафу. Он повернул голову и кликнул меня. — Пойдите сюда, — позвал он, — вот я вам покажу, будет о чем друзьям порассказать. Потом уже до меня дошло, что то была одна из его редких шуток, так как показал он мне нечто, о чем я никому не смог бы рассказать — в мире нет подходящих слов, чтобы это передать. В шкафу было отверстие, напоминающее желоб, и еще одно большое отверстие, напоминающее черную дыру, примерно в метре под желобом. Он надавил на два красных предмета вроде клавиш пишущей машинки и повернул от себя большую рукоятку. Сразу раздался громыхающий шум, как будто тысячи полных жестянок с бисквитами стали валиться вниз по лестнице. Я почувствовал, что эти падающие вещи в любой момент начнут сыпаться из желоба. Так оно и было — они показывались на несколько секунд в воздухе, а затем проваливались в черную дыру внизу. Но что я могу о них сказать? По цвету они не были ни белы, ни черны и определенно не имели промежуточного цвета; они были далеки от темных и были какими угодно, только не яркими. Но, странно сказать, большей частью моего внимания завладел не их небывалый оттенок. У них было другое качество, заставившее меня смотреть на них дикими глазами, с сухим горлом и бездыханно. Не могу даже предпринять попытки описать это качество. Много позже у меня ушло много часов на размышления, прежде чем я понял, что в этих предметах было удивительного. В них отсутствовало одно из основных качеств всех известных предметов. Не могу назвать его ни формой, ни конфигурацией, поскольку я веду речь отнюдь не о бесформенности. Могу лишь сказать, что эти предметы, ни один из каковых не напоминал другой, не имели известных измерений. Они не были ни квадратными, ни прямоугольными, ни круглыми, не имели они и просто неправильной формы, как нельзя было и сказать, что их бесконечное разнообразие вызывается различиями в измерениях. Просто их внешний вид, если только и это слово не является недопустимым, был непонятен глазу и, во всяком случае, неописуем. И хватит об этом. Когда Мак-Кружкин отжал кнопки, сержант любезно осведомился, что еще я хотел бы посмотреть. — А что еще есть? — Все. — Все, что я назову, будет мне показано? — Конечно. Легкость, с какой сержант извлек велосипед, купить который стоило бы не меньше восьми фунтов десяти пенсов, пустила в ход у меня в голове определенные направления мысли. Моя нервозность была в значительной степени низведена увиденным мной до абсурдности и ничтожества, и вот я заметил, что уже интересуюсь коммерческими возможностями вечности. — Чего мне бы хотелось, — сказал я медленно, — это увидеть, как вы открываете заслонку и вынимаете сплошную глыбу золота весом в полтонны. Сержант улыбнулся и пожал плечами. — Но это невозможно, это очень неразумное требование, — сказал он. — Это обременительно и чрезмерно, — добавил он юридически. При этих словах у меня упало сердце. — Но вы сказали все. — Я знаю, друг. Но ведь есть предел и граница всему в рамках сада природы. — Это обидно, — пробормотал я. Мак-Кружкин застенчиво помялся. — Конечно, — сказал он, — если бы не было возражений, чтобы я помог сержанту поднять глыбу… — Что?! Трудность в этом? — Я не ломовая лошадь, — сказал сержант просто и с достоинством. — Пока, по крайней мере, — добавил он, напоминая нам всем о своем прадеде. — Тогда мы вынем это все вместе, — воскликнул я. Так мы и поступили. Рукоятки были проманипулированы, дверь растворилась, глыба золота, заключенная в прекрасно сделанный деревянный ящик, была вынута напряжением всех наших сил и помещена на пол. — Золото — предмет заурядный, когда смотришь на него, видеть особенно нечего, — заметил сержант. — Попросите у него что-нибудь конфиденциальное, выше обычного превосходства. Вот увеличительное стекло — вещь получше, потому что на него можно смотреть, и, когда смотришь, видишь совсем нечто третье. Еще одна дверь была раскрыта Мак-Кружкиным, и мне было вручено увеличительное стекло, прибор весьма обычного вида с костяной ручкой. Я посмотрел сквозь него на свою руку и не увидел ничего узнаваемого. Потом я посмотрел на несколько других предметов, но не увидел ничего ясно видного. Мак-Кружкин взял его назад, улыбаясь над моим озадаченным взглядом. — Увеличивает до невидимости, — объяснил он. — Делает все таким большим, что в стекле остается место только для самой малой частицы — а в ней предмета недостаточно, чтобы он отличался от любой другой непохожей на него вещи. Мой взгляд перешел с его объясняющего лица на глыбу золота, которую мое внимание по-настоящему и не покидало. — Теперь я желал бы увидеть вот что, — проговорил я тщательно, — пятьдесят кубиков чистого золота, каждый весом в один фунт. Мак-Кружкин услужливо ушел, как вышколенный официант, и, без единого слова достав из стены указанные предметы, сложил их в аккуратную структуру на полу. Сержант беззаботно убрел осматривать какие-то часы и снимать показания. Пока же мой мозг работал холодно и быстро. Я заказал бутылку виски, драгоценных камней на сумму 200 000 фунтов, немного бананов, авторучку и письменные принадлежности и, наконец, саржевый костюм синего цвета на шелковых подкладках. Когда все эти вещи были на полу, я вспомнил другие, упущенные, и заказал нижнее белье, туфли, банкноты и коробку спичек. Мак-Кружкин, потея от работы с тяжелыми дверцами, жаловался на жару и сделал перерыв выпить янтарного пива. Сержант с тихим цоканьем подкручивал крошечным разводным ключиком маленькое колесико. — Думаю, это все, — наконец сказал я. Сержант выступил вперед и поглядел на груду товара. — Господи помилуй, — сказал он. — Я возьму эти вещи с собой, — объявил я. Сержант и Мак-Кружкин обменялись тайным взглядом. Затем они улыбнулись. — В таком случае вам понадобится большая крепкая сумка, — сказал сержант. Он подошел к другой дверце и достал мне сумку свиной кожи стоимостью по крайней мере пятьдесят гиней на открытом рынке. Я аккуратно упаковал в нее свое добро. Я увидел, как Мак-Кружкин задавил сигарету о стенку, и заметил, что она по-прежнему была той же длины, как и когда он ее закурил полчаса назад. Моя тоже тихо тлела, но была совершенно неистрачена. Я также загасил ее и положил в карман. Я чуть было не закрыл сумку, но мне пришла в голову мысль. Я разогнулся и повернулся к полицейским. — Мне требуется лишь одна еще вещь, — сказал я. — Я хочу иметь оружие малого размера, подходящее для ношения в кармане, способное уничтожить любого человека или любой миллион человек, которые когда-либо попытаются отнять у меня жизнь. Без единого слова сержант принес мне маленький черный предмет вроде фонарика. — В нем влияние, — сказал он, — которое немедленно превратит любого человека или людей в серый порошок, если вы его на них направите и нажмете кнопку, а если вам не по вкусу серый порошок, можете получить лиловый порошок, или желтый порошок, или порошок любого другого оттенка, если вы мне это сейчас скажете и поделитесь своим любимым цветом. Доставит ли вам удовольствие бархатный цвет? — Серый устроит, — сказал я кратко. Я положил это убийственное орудие в сумку, закрыл ее и вновь встал. — Думаю, теперь можно и домой. — Я сказал эти слова небрежно и стараясь не смотреть на лица полицейских. К моему удивлению, они с готовностью согласились, мы вновь пустились в путь звучными шагами и вскоре оказались в бесконечных коридорах; я нес тяжелую сумку, полицейские тихо беседовали о виденных ими показаниях. Я был счастлив и доволен тем, как провел день. Я чувствовал, что изменился, помолодел и полон отваги. — Как эта штука работает? — приветливо спросил я, стремясь завести дружелюбную беседу. Сержант взглянул на меня. — На косозубых передачах, — сказал он доверительно. — Вы что, не видели проводов? — спросил Мак-Кружкин, поворачиваясь ко мне с некоторым удивлением. — Вы были бы поражены, какова степень важности древесного угля, — сказал сержант. — Самое главное — держать показание на стержне как можно ниже, и, если контрольная отметка устойчива, дела у вас идут отлично. Но если позволить стержню подняться, где вы окажетесь со своим рычагом? Если халатно подойти к подбрасыванию древесного угля, стержень у вас дернется вверх, что твоя ракета, и не миновать серьезного взрыва. — Низкая отметка — малое падение, — сказал Мак-Кружкин. Он проговорил это четко и мудро, как будто его замечание было пословицей. — Но секрет тут, в общем и целом, — продолжал сержант, — это ежедневные показания. Не пренебрегай ежедневным считыванием показаний, и совесть у тебя будет чиста, как свежая рубашка воскресным утром. Я большой сторонник ежедневного снятия показаний. — Все ли важное я увидел? В ответ на это полицейские удивленно посмотрели друг на друга и откровенно расхохотались. Их громовой смех ускакал от нас вперед и назад по коридору и вернулся обратно в виде бледного эха издалека. — Вы, надо полагать, думаете, что запах — вещь простая? — улыбаясь сказал сержант. — Запах? — Запах — одно из самых сложных явлений в мире, — сказал он, — человечьим рылом его нельзя ни расплести, ни понять по-настоящему, хотя у собак дела с запахом идут лучше нашего. — Но собаки дурно ездят на велосипедах, — сказал Мак-Кружкин, представляя тем самым оборотную сторону сравнения. — У нас там внизу имеется машина, — продолжил сержант, — делящая любой запах на под- и интерзапахи подобно тому, как можно разложить луч света стеклянным прибором. Это очень интересно и поучительно, вы бы просто не поверили, что за непотребные запахи присутствуют внутри аромата прелестного горного ландыша. — И есть еще машина для вкусов, — вставил Мак-Кружкин, — вкус жареной отбивной, хоть вам бы это и никогда не пришло в голову, на сорок процентов — вкус… Он состроил гримасу и принял деликатно умалчивающий вид. — И осязание, — сказал сержант. — Нет ничего по гладкости сравнимого с задом женщины, или так, по крайней мере, мы это себе представляем. Но если вам это ощущение разложат, вам перестанут нравиться женские зады, я вам это обещаю торжественной клятвой и петрушкой. Добрая половина нутра гладкости груба, как бычьи бедра. — Следующий раз, как придете сюда, — пообещал Мак-Кружкин, — увидите удивительные вещи. Это само по себе, подумал я, удивительное высказывание для кого угодно — после всего, что я только что видел, и после того, что я несу в сумке. Он пощупал в кармане, нашел свою сигарету, закурил ее и протянул мне спичку. Тяжелая сумка мешала, так что у меня заняло несколько минут найти свою, но кончик спички продолжал гореть ровно и ярко. Мы молча курили и шли сквозь неярко освещенный коридор, пока снова не достигли лифта. Около открытого лифта были часы или циферблаты, которых я раньше не видел, и еще пара дверей рядом с ним. Я очень устал от сумки с золотом, одеждой и виски и ринулся в лифт, чтобы стать там и поставить наконец сумку. Будучи уже почти на пороге, я был остановлен зовом со стороны сержанта, поднявшимся почти до высоты женского крика: — Не ходите туда! От настоятельности его тона краска сбежала у меня с лица. Я повернул голову назад и стал как вкопанный, с одной ногой впереди другой, подобно человеку, сфотографированному без его ведома во время ходьбы. — Почему? — Потому, что пол провалится под подошвами ваших ног и отправит вас вниз, туда, где до вас никто не бывал. — А почему? — Сумка, мил человек. — Просто суть в. том, — спокойно сказал Мак-Кружкин, — что нельзя заходить в лифт, если весишь не тот же вес, какой весил, когда взвешивался перед входом в него. — Если зайти, — сказал сержант, — он искоренит вас безусловно и убьет вас насмерть. Я довольно грубо поставил на пол сумку, звякнувшую бутылкой и золотыми кубиками. Она стоила несколько миллионов фунтов. Стоя там, на пластинчатом полу, я прислонился к пластинчатой стене и стал обыскивать свой ум на предмет обнаружения какой-нибудь причины, понимания и утешения в беде. Я понимал мало, помимо того, что планы мои были разбиты, а посещение вечности оказалось бесплодным и злополучным. Я вытер руку о сырой лоб и бессмысленно посмотрел на двух полицейских, выглядевших теперь знающе и самодовольно. Большая эмоция пришла и стала набухать, давя у меня в горле и наполняя ум великой печалью и грустью более отдаленной и одинокой, чем огромный вечерний берег, когда море далеко от него выполняет свой дальний поворот. Глядя вниз, поникнув головой на свои истоптанные туфли, я видел, как они плывут и растворяются в крупных слезах, накативших и лопнувших у меня на глазах. Я отвернулся к стене и издавал громкие, душащие всхлипы, и совсем разрыдался, и плакал громко, как младенец. Не знаю, сколько я так проплакал. Кажется, я слышал, как двое полицейских сочувственно обсуждали меня вполголоса, как будто они были высококвалифицированными докторами в больнице. Не поднимая головы, я увидел ноги Мак-Кружкина, уходящие с моей сумкой. Потом я услышал звук открываемой духовки и грубо брошенной туда сумки. Тут я вновь громко вскрикнул, повернувшись к двери лифта и полностью отдавшись во власть своей огромной муки. Наконец меня бережно взяли за плечи, взвесили и направили в лифт. Потом я почувствовал, как двое больших полицейских втиснулись рядом со мной, и ощутил тяжелый запах синего официального сукна, насквозь пропитанного их человечностью. Когда пол лифта начал оказывать сопротивление моим ногам, я почувствовал, что о мое отвернутое лицо шелестит кусок хрустящей бумаги. Подняв глаза в тусклом свете, я увидел, что Мак-Кружкин немо и кротко протягивает руку в моем направлении поперек груди сержанта, стоящего, неподвижно выпрямившись, возле меня. В руке был маленький кулечек из белой бумаги. Я заглянул в него и увидел круглые разноцветные предметы размером с флорин. — Тянучки, — ласково сказал Мак-Кружкин. Он поощрительно встряхнул кулечек и принялся громко жевать и сосать, как будто извлекал из этих сладостей почти сверхъестественное наслаждение. Начав почему-то снова всхлипывать, я засунул руку в кулек, но, когда вынул конфетку, еще три или четыре, слившиеся с ней в жару кармана полицейского, вылезли вместе с нею в виде единой липкой массы гипса. Неловко и по-дурацки я попытался было их распутать, но меня постигла полная неудача, и тогда я запихал их все комом в рот и стоял, всхлипывая, сося и сопя. Я услышал, что сержант тяжело вздохнул, и ощутил, как при вздохе отступил его широкий бок. — Боже, до чего я люблю сладкое, — прошептал он. — Угощайтесь, — улыбнулся Мак-Кружкин, погремев кульком. — Да ты что, вообще, — закричал сержант, — ты что, совсем с ума сошел? Если бы я взял одну штучку — не целую, а пол-уголка четвертушки одной конфетки, — клянусь лешим, у меня бы желудок взорвался, как пороховая мина, и я на целых десять дней был бы гальванизирован в кровати, ревя ругательства от страшных схваток несварения и ошпаривающей изжоги. Ты что, убить меня хочешь? — Сахарный ячмень — чрезвычайно гладкая конфета, — сказал Мак-Кружкин, неловко разговаривая выпирающим ртом. — Их дают младенцам, и для кишок это не конфета, а победа — Если бы я вообще ел конфеты, — сказал сержант, — я бы жил на ассорти «Карнавал». Вот это конфета. Они великолепно сосутся, аромат очень духовный, и одной штуки хватает на полчаса. — Вы когда-нибудь пробовали лакричные монетки? — спросил Мак-Кружкин. — Их — нет, но вот четырехпенсовая «Кофейно-кремовая смесь» полна великого очарования. — Или смесь «Куколка»? — Нет. — Говорят, — сказал Мак-Кружкин, — что смесь «Куколка» — лучшая из всех когда-либо выпущенных конфет и никогда не будет превзойдена, и на самом деле, я мог бы их есть и есть, пока плохо не станет. — Может, оно и так, — сказал сержант, — но было бы у меня здоровье, я со смесью «Карнавал» еще очень и очень бы с тобой потягался. Пока они пререкались о конфетах, потом перешли на шоколадки и петушков на палочке, пол сильно давил снизу. Потом произошла перемена в давлении, мы услышали два щелчка, и сержант стал распускать двери, разъясняя Мак-Кружкину свои взгляды на китайские финиковые пастилки, мармелад и рахат-лукум. Ссутулив плечи, с лицом, задубелым от высохших слез, я устало ступил из лифта в каменную комнатушку и дождался, пока они проверят часы. Потом я последовал за ними в густые кусты и держался позади них, в то время как они встречали атаки ветвей и отбивались. Мне было все равно. Только после того, как мы выбрались, задыхаясь, с кровоточащими руками, на зеленую обочину главной дороги, я понял, что произошло нечто странное. С тех пор как мы с сержантом отправились в путешествие, прошло два или три часа, но на местности, деревьях и голосах всего окружающего по-прежнему лежала атмосфера раннего утра. Во всем была непередаваемая рань, ощущение пробуждения и начала. Ничто еще не выросло и не созрело, и ничто из начатого не закончилось. Поющая птица не повернула еще окончательно последнего коленца мелодичности. У зайца, вылезавшего из норки, еще не стал виден хвост. Сержант монументально стоял посреди твердой серой дороги и деликатно снимал со своей персоны разную зеленую мелочь. Мак-Кружкин стоял, согнувшись, по колено в траве, оглядывая себя и резко встряхиваясь, как курица. Сам я стоял, утомленно глядя в яркое небо и дивясь на дивные чудеса утра в разгаре. Когда сержант был готов, он подал вежливый знак большим пальцем, и мы вдвоем отправились в направлении участка. Мак-Кружкин отстал, но вскоре молча появился впереди нас, сидя без движения на своем тихом велосипеде. Проезжая мимо, он ничего не сказал и не задел ни дыхания, ни ветки, укатывая вниз от нас по пологому холму, пока его не принял молчаливый изгиб дороги. Идя с сержантом, я не замечал, где мы и что минуем по дороге — людей, зверей или дома. Мой мозг был, как плющ около места, где летают ласточки. Мысли носились вокруг меня, как небо, громкое и темное от птиц, но ни одна не приходила ни в меня, ни оказывалась достаточно близко. В ушах моих все звучали щелчки тяжелых закрывающихся дверей, нытье веток, тянущих за собой свисающие листья с быстротой пружины, и звон подкованных ботинок по металлическим пластинам. Достигнув участка, я, не обращая внимания ни на что и ни на кого, прошел прямо к кровати, лег на нее и провалился в полный и простой сон. В сравнении с этим сном смерть беспокойна, покой полон шума, а тьма — вспышка света. IX На следующее утро я был разбужен звуком громких ударов молотка за окном и тут же вспомнил — воспоминание было абсурдным парадоксом, — что вчера побывал в грядущем мире. Я лежал в полупроснувшемся состоянии, и нет ничего неестественного в том, что мои мысли обратились к Де Селби. Как и ко всем великим мыслителям, люди тянулись к нему за руководством по многим из основных загвоздок существования. Комментаторы, следует опасаться, не сумели извлечь из огромного запаса его писаний никакого непротиворечивого, цельного и всеобъемлющего учения о духовных убеждениях и практике. Тем не менее идеи его о рае небезынтересны. Помимо содержания знаменитого десельбевского «Кодекса», основные ссылки можно найти в «Сельском атласе» и в так называемых «существенных» приложениях к «Деревенскому альбому». Он кратко замечает, что счастливое это состояние «не чуждо воде» и что «вода редко отсутствует в какой-либо вполне удовлетворительной ситуации». Он не дает никакого более точного определения сего гидравлического элизия, но упоминает, что более подробно написал по данной теме в другом месте. К сожалению, не ясно, ожидается ли от читателя вывод, что сырой день приятнее сухого или что продолжительный курс ванн — надежный метод достижения душевного покоя. Он хвалит баланс воды, ее омывающие достоинства, равновесность и беспристрастие и объявляет, что вода, «если ею не злоупотреблять», может достичь «абсолютного превосходства». Помимо этого сохранилось немногое, кроме протокола его малоизвестных и не имевших свидетелей экспериментов. Это история длинной череды привлечений к ответственности по ходатайствам местных властей за бесцельный перерасход воды. На одном судебном слушанье было показано, что как-то он израсходовал 36 000 литров воды за один день, а в другой раз — почти 320 000 литров в продолжение одной недели. В данном контексте важным является слово «израсходовал». У местных представителей власти после того, как они измерили объем воды, ежедневно поступающей в дом из уличного подсоединения, хватило любопытства понаблюдать за сточной трубой, и они сделали удивительное открытие, что из дома не вытекло ни капли из изрядного количества втекшей в него воды. Комментаторы с жаром ухватились за эти статистические данные, но мнения их, как водится, разделились. По мнению Бассетта, вода была переработана в патентованном водяном ящике и разбавлена до степени, делавшей ее не видимой, во всяком случае в виде воды, необученным наблюдателям у канализационной трубы. В этом отношении более приемлемой является теория Ротлюка. Он склоняется ко взгляду, что воду кипятили и обращали, вероятно при посредстве водяного ящика, в мельчайшие струйки пара, направляемые в ночь через верхнее окно в качестве попытки отмыть от черных «вулканических» пятен «кожицы» или «воздушные пузыри» атмосферы и тем самым рассеять ненавистную и «антисанитарную» ночь. Какой бы искусственной эта теория ни казалась, ей придает неожиданный оттенок более раннее судебное дело, когда физик был оштрафован на сорок шиллингов. В тот раз, года за два до изготовления водяного ящика, Де Селби обвинили в высовывании ночью через одно из верхних окон его дома пожарного шланга, в результате каковой операции несколько прохожих оказались вымокшими до нитки. В другом случае ему пришлось предстать перед судом по обвинению в создании запасов воды, причем полиция показала, что все сосуды у него в доме, начиная с ванны и кончая набором из трех орнаментальных чашечек для яиц, были до краев наполнены этой жидкостью. Опять-таки, и надуманное обвинение в самоубийстве было выдвинуто лишь оттого, что ученый муж случайно полуутопился в поисках неких жизненно важных статистических данных о небесной водной механике. Из газет того времени явствует, что его исследования воды сопровождались преследованиями и булавочными уколами юриспруденции, равных которым не бывало со времен Галилея. Возможно, ответственным за это слугам закона послужит утешением сознание того, что их зверские, варварские махинации достигли успеха — они отказали потомству в ясных записях о значении этих экспериментов, а возможно, и во введении в эзотерическую науку о воде, которая устранила бы значительную толику наших земных болей и несчастий. Практически все, что сохранилось от работ Де Селби в этой области, — это его дом, где бесчисленные краны и по сей день находятся в том положении, в каком он их оставил, хотя новое поколение, отличающееся более деликатным умом, и отключило воду на входе ее в дом из магистрали. Вода? Это слово было у меня и в мозгу, и в ушах. Дождь начинал лупить в окна, не мягкий и дружелюбный дождь, а крупные, сердитые капли, с огромной силой расхлюстывающиеся о стекло. Небо было серое и штормовое, из него слышались резкие вопли диких гусей и уток, напрягающихся поперек ветра на грубых своих перовых крыльях. Черные перепела резко орали из засад, а распухший ручей бормотал, как сумасшедший. Я знал, что деревья под дождем окажутся угловатыми и раздражительными, а булыжники будут холодно поблескивать в глаза. Я безотлагательно стал бы вновь искать сна, если бы не громкие удары молота во дворе. Я поднялся и по холодному полу подошел к окну. За окном человек с мешками на плечах колотил молотком по деревянной раме, возводимой им во дворе участка. Краснолицый и сильнорукий, он хромал вокруг своей работы огромными неуклюжими шажищами. Рот у него был полон гвоздей, ощетинившихся в тени усов, как зубы. Я смотрел, а он выдергивал их по одному и идеально забивал в мокрое дерево. Он остановился проверить своей огромной силой, крепка ли перекладина, и случайно выпустил из рук молоток. Он неловко нагнулся и поднял его. Ты заметил что-нибудь? Нет. Молоток, молодой человек. По виду молоток как молоток. А что? Ты что, ослеп? Он упал ему на ногу. Да? А он и усом не повел. По его реакции можно подумать, что это перышко. Тут я издал резкий возглас восприятия, немедленно поднял раму окна и высунулся в негостеприимный день, возбужденно подзывая рабочего. Он любопытно посмотрел на меня и подошел, дружелюбно и вопрошающе хмуря лицо. — Тебя как зовут? — спросил я его. — О'Фирса, средний брат, — отвечал он. — Выдь-ка сюда и помоги мне столярничать по-мокрому. — У тебя деревянная нога? В ответ он нанес по своему левому бедру могучий удар молотком. Его эхо гулко прокатилось по дождю. Паясничая, он приложил к уху согнутую ладонь, как бы напряженно вслушиваясь в произведенный им звук. Потом он улыбнулся. — Я тут строю высоченную виселицу, — сказал он, — и корячусь, где земля бугристая. Мне бы не помешала помощь компетентного помощника. — Знаешь Мартина Финнукана? Он поднял руку, отдал по-военному честь и кивнул. — Он ведь мне почти родственник, — сказал он, — но не совсем. Он состоит в близких отношениях с моей кузиной, но жениться они не поженились, все времени не выходит. Тут я резко ударил своей собственной ногой о стену. — Слыхал? — спросил я его. Он вздрогнул, потом пожал мне руку и, приняв по-братски преданный вид, спросил меня, правая или левая. Набросай-ка записочку и пошли его за помощью. Нельзя терять время. Я сразу так и поступил, прося Мартина Финнукана прибыть и спасти меня в последний момент от удавливания насмерть на виселице и сообщая, что ему надо бы поторопиться. Я не знал, сумеет ли он явиться, как обещал, но в моем нынешнем опасном положении имело смысл пробовать все что угодно. Я видел, как г-н О'Фирса быстро удаляется сквозь туманы, внимательно продевая свой путь сквозь пронзительные ветры, гоняющие по полям, — с опущенной головой, мешками на плечах и решимостью в сердце. После этого я пошел обратно в кровать — попробовать забыть свою тревогу. Я произнес молитву за то, чтобы ни один из других братьев не был в отъезде на семейном велосипеде, ибо он понадобится, чтобы быстро доставить мою записку капитану одноногих людей. Потом я почувствовал, что во мне начинает мерцать судорожная надежда, и снова заснул. X Когда я снова проснулся, две мысли пришли мне в голову настолько слитно, что казались слипшимися воедино; я не знал точно, какая пришла первой, их трудно было разделить и разглядеть по отдельности. Одна была счастливой мыслью о погоде, о внезапной яркости дня, прежде раздраженного. Другая намекала, что это, может быть, вовсе не тот же самый день, а совсем другой, и, возможно, даже и не следующий день за тем, сердитым. Я не мог рассудить этот вопрос и даже не пытался, а растянулся на спине и предался своей привычке смотреть в окно. Которым бы из дней он ни был, день это был нежный — мягкий, волшебный и невинный, с большими плаваньями белых облаков, спокойных и неприступных в высоком небе, продвигающихся, как царственные лебеди по тихим водам. И солнце тоже пребывало по соседству, неназойливо распределяя свое очарование, окрашивая бока неодушевленных предметов и оживляя сердца одушевленных. Небо было голубое, без расстояния, ни близкое, ни далекое. Я мог глядеть на него, сквозь него и за него и все же ничем не ограничиваемо видеть все ближе и яснее деликатную ложь его небытия. Птица пела соло из недалека, лукавый грач в темном кусте, возносящий хвалу на своем родном языке. Я слушал и был полностью с ним согласен. Затем другие звуки донеслись до меня из расположенной неподалеку кухни. Пробудились полицейские и занялись выполнением своих непостижимых задач. Пара их огромных башмаков протопает по каменным плитам, сделает паузу и затем протопает обратно. Другая пара протопает в другое место, пробудет там чуть дольше и вновь протопочет назад, обрушиваясь тяжелее, как будто тащит большую тяжесть. Потом четыре ботинка вместе твердо топают к главному входу, и немедленно раздается длинный вспоротый звук брошенной на дорогу воды, большого ушата ее, шваркнутого единым комом, дабы упасть на сухую землю. Я поднялся и стал надевать одежду. Через окно мне было видно виселицу из неотесанного леса, вздымающуюся высоко в небеса, не такую, какой ее оставил О'Фирса, чтобы методически проложить себе путь сквозь дождь, а совершенную и готовую к своей темной судьбе. Этот вид не вызвал у меня ни слез, ни даже вздоха Мне подумалось, что все на свете печально, слишком печально. Сквозь стойки сооружения виднелась добрая местность. С вершины виселицы и в любой-то день открылся бы славный вид, но сегодня он будет расширен еще миль на пять благодаря ясности воздуха. Чтобы удержать слезы, я принялся уделять особое внимание одеванию. Когда я почти закончил, сержант с большой деликатностью постучал в дверь, крайне вежливо вошел и пожелал мне доброго утра. — Я заметил, что другая кровать выглядит, как будто на ней кто-то спал, — сказал я, лишь бы что-то сказать. — Это были вы сами или Мак-Кружкин? — Это, скорее всего, полицейский Лис. Мак-Кружкин и я здесь сном вообще не балуемся, больно это дорого, играй мы в такую игру, мы бы через неделю померли. — А где же вы в таком случае спите? — Под низом, там вон — за бределом. Он задал моим глазам правильное направление своим коричневым большим пальцем. Оно шло вдоль по дороге, туда, где тайный поворот налево вел в рай, полный дверец и духовок. — А почему? — Чтоб сберечь продолжительность жизни, молодой человек. Там, внизу, выходишь изо сна таким же молодым, каким и входишь в него, и, пребывая во сне, не блекнешь, время не засчитывается в то, сколько прослужат костюм и ботинки, и одежду снимать тоже не обязательно. Вот это-то и пленяет Мак-Кружкина, это и чтоб не бриться. — Он добродушно посмеялся при мысли о товарище. — Комик, а не человек, — добавил он. — Что же Лис? Он где живет? — За бределом, я думаю. — Он снова ткнул в направлении места, расположенного налево. — В дневное время он где-то там, внизу, за бределом, но мы его там ни разу не видели, может, он там в раздельной части обретается, которую нашел на другом потолке в другом доме, и вообще, необоснованные скачки рычажных показаний как раз и наводят на мысль о том, что имеет место несанкционированное вмешательство в работу механизма. Он безумен как проклятый, неоспоримый тип и человек неуправляемых неточностей. — Тогда почему он тут спит? — Я был совсем не в восторге от того, что этот призрачный человек ночью побывал в одной комнате со мной. — Чтоб истребить его и распустить и чтобы не держать его целиком вечно в неиспользованном виде внутри себя. — Что целиком? — Все время своей жизни. Он хочет побыстрее истратить как можно большее его количество, и неполный рабочий день, и сверхурочное время, чтобы поскорей умереть. Мак-Кружкин и я мудрее, мы еще не устали быть собой, мы его экономим. У него, я думаю, есть мнение, что там, дальше по дороге, имеется поворот направо и, вероятно, туда-то он и стремится, он думает, что лучший способ его найти — это умереть и вывести всю жизненность вон из крови. Я не верю, что существует дорога направо, а если и есть, наверняка потребовалась бы дюжина трудолюбивых работников на одно только приглядывание за приборами по утрам и вечерам. Как вы прекрасно знаете, правое куда каверзнее левого, вы были бы просто поражены, как много бывает подвохов справа. Мы находимся лишь в самом начале пути познания правого, нет ничего более обманчивого для неосторожных. — Я этого ничего не знал. Сержант широко раскрыл глаза от удивления. — Вы хоть раз в жизни, — спросил он, — сели на велосипед справа? — Ни разу. — А почему? — Не знаю. Я никогда об этом не задумывался. Он снисходительно посмеялся надо мной. — Тут имеет место почти что неразрешимый блин, — улыбнулся он, — головоломка загадочных потенциальностей, сопелка. Он провел меня из спальни на кухню, где заблаговременно расположил для меня на столе дымящийся завтрак — размазню и молоко. Он указал на него приятным жестом, потом сделал движение, как бы поднимая ко рту тяжело нагруженную ложку, и издал губами сочный слюнявый звук, как будто они трогали наивкуснейшее изо всех известных яств. Затем он громко глотнул и в экстазе приложил красные руки к животу. После такого поощрения я сел и взялся за ложку. — А почему Лис сумасшедший? — осведомился я. — Вот что я вам скажу. В комнате Мак-Кружкина на каминной полке стоит маленькая коробочка. Говорят, что один день, выпавший на 23 июня, когда Мак-Кружкин отсутствовал с целью наведения справок о велосипеде, Лис вошел, открыл коробочку и от напряжения невыносимого любопытства заглянул в нее. С того дня и по нынешний… Сержант тряхнул головой и три раза стукнул себя пальцем по лбу. Как ни мягка была каша, я едва не подавился, когда услышал, какой звук произвел его палец. Звук был гулкий и жестяной, как будто он постучал ногтем по пустой лейке. — А что было в коробочке? — Это сказать легко. Карточка, сделанная из картона, размером примерно с сигаретную карточку, не лучше и не толще. — Понятно, — сказал я. Понятно мне не было, но я был уверен, что моя легкая беззаботность ужалит сержанта и последует разъяснение. Оно последовало по прошествии некоторого времени, в течение которого он молча и странно смотрел на меня, а я солидно кормился за столом. — Цвет, — сказал он. — Цвет? — А опять-таки, может быть, дело совсем и не в нем, — недоуменно пробормотал он. Я глянул на него с мягким вопросом. Он задумчиво нахмурился и стал смотреть на угол потолка, как будто ожидая, что какие-то подыскиваемые им слова висят там, выложенные разноцветными огнями. Едва только я это подумал, как и сам глянул вверх, наполовину ожидая их там увидеть. Но их там не было. — Карточка была не красная, — наконец произнес он с сомнением. — Зеленая? — Не зеленая. Нет. — А тогда какого цвета? — Был это и не один из тех цветов, что человек носит в голове как нечто, на что никогда своими глазами не смотрел. Он был… другой. Мак-Кружкин говорит, что был он и не синий тоже, и я ему верю, от синей карточки человек никогда бы не тронулся умом, ведь все, что синее, естественно. — Я видел часто цвета яиц, — заметил я, — цвета, не имеющие названия. Некоторые птицы несут яйца оттенка слишком тонкого, чтобы его мог заметить какой-либо иной прибор, кроме глаза, язык нельзя беспокоить поиском звука для наименования того, что столь близко к полному отсутствию. Я назвал бы его зеленым сортом совершенно белого цвета. Так вот, не тот ли тут цвет? — Я убежден, что не тот, — немедленно отвечал сержант, — ибо, если бы птицы умели нести яйца, от вида которых человек мог бы сбрендить, посевов не было бы вовсе, одни только чучела толпились бы в каждом поле, как на общественном митинге, и тысячи их в цилиндрах стояли бы кучками на склонах холмов. Мир был бы совершенно безумен, люди ставили бы велосипеды на дороги вверх ногами и крутили бы педали, чтоб создать достаточное количество механического движения и распугать птиц со всего прихода. — Он озабоченно провел рукой по лбу. — Получился бы очень неестественный блин, — добавил он. Я решил, что плохая тема для разговора этот новый цвет. По-видимому, его новизна была нова в такой степени, что своей удивительностью взрывала человеческий мозг прямо в кретинизм. Больше мне знать было не надо, хватало того, что приходилось и этому верить. Я считал эту историю маловероятной, но ни за золото, ни за бриллианты не согласился б открыть коробочку в спальне и заглянуть в нее. Возле глаз и рта сержанта столпились морщинки приятных воспоминаний. — Вы когда-нибудь в своих путешествиях сталкивались с мистером Энди Гара? — спросил он меня. — Нет. — Он всегда смеется про себя, даже ночью смеется в постели, а встретит вас на дороге, так просто ревет со смеха, весьма подрывающее силы зрелище, особенно вредное для слабонервных. Все началось с того дня, когда Мак-Кружкин и я проводили расследование о пропавшем велосипеде. — Да? — У велосипеда была рама крест-накрест, — пояснил сержант, — о таком заявляют не во всякий день недели, это большая редкость, куда как приятно искать такой велосипед. — Велосипед Энди Гара? — Не Энди. Энди в то время был здравомыслящим человеком, но очень любопытным, и, увидев, что мы ушли, он решил сделать нечто остроумное. Вломился сюда в участок, открыто поправ закон. Потратил драгоценные часы на то, чтобы заколотить окна и сделать комнату Мак-Кружкина темной, как ночь. Потом занялся коробочкой. Ему хотелось знать, какова ее внутренность на ощупь, даже если на нее никак нельзя посмотреть. Засунув туда руку, он издал громогласный смех, можно было поклясться, что его что-то крепко развеселило. — И какое это было ощущение? Сержант массивно пожался. — Мак-Кружкин говорит, что там не гладко и не шероховато, не пупырчато и не бархатисто. Ошибкой было бы считать его на ощупь холодным, как сталь, и еще одной ошибкой было бы считать его одеяльным. Я думал, что там вроде сырого хлеба в старом компрессе, но нет, Мак-Кружкин говорит, это было бы третьей ошибкой. Также там не похоже и на миску сухого увядшего гороха. Противоречивый блин, вне всякого сомнения, пальцевое зверство, но не без чисто своего уникального очарования. — Не подкрыльное куриное перистое ощущение? — увлекшись, спросил я. Сержант рассеянно покачал головой. — Но вот велосипед с рамой крест-накрест, — сказал он, — неудивительно, что он сбился с пути. Велосипед был чрезвычайно сбит с толку, он был у человека по фамилии Барбери на двоих с женой, а если б вы хоть краем глаза увидели большую миссис Барбери, мне бы совсем ничего не потребовалось во всем этом деле лично вам объяснять. Он оборвал свое высказывание на середине последнего краткого слова. Я кончил есть и оттолкнул пустую миску. Быстро проследив линию его взгляда, я увидел, что в том месте на столе, где стояла моя миска прежде, чем я ее отодвинул, лежит маленькая сложенная бумажка Издав клич, сержант бросился вперед с немыслимым проворством и сцапал бумажку. Он унес ее к окну и развернул, держа на отлете из-за какого-то глазного недуга. Озадаченное и бледное, лицо его вперилось в бумагу на много минут. Потом, перебросив бумажку мне, он стал смотреть в окно. Я поднял ее и прочел грубые печатные буквы: «ОДНОНОГИЕ ИДУТ СПАСАТЬ УЗНИКА. ВЫПОЛНИЛ РАСЧЕТ ПО СЛЕДАМ, ОЦЕНИВАЮ ЧИСЛЕННОСТЬ: СЕМЕРО. ЧЕСТЬ ИМЕЮ ПЕРЕДАТЬ ПО КОМАНДЕ — ЛИС». Внутри меня безумно заскакало сердце. Глянув на сержанта, я увидел, что он по-прежнему взирает одичалыми глазами прямо на середину дня, расположенную по крайней мере за пять миль от него, как человек, пытающийся навсегда запомнить совершенство легко окрашенного неба и несравненную местность коричневого, зеленого и валунно-белого цвета. На одной какой-то из ее дорожек, косо бегущей через поля, я внутренним взором видел семерых моих истинных братьев, своей хромой походкой спешащих спасать меня, в такт вздымая крепкие палки. Сержант все еще не сводил глаз с точки на конце расстояния в пять миль и тем не менее слегка сдвинулся в своем монументальном стоянии. Потом он заговорил со мной. — Мы, я думаю, — сказал он, — сейчас выйдем и поглядим на эту штуку, великое дело — сделать что надо, пока оно не стало самым главным и неизбежным. Он исполнил эти слова поражающим и очень странным звуком. Казалось, каждое мягкое слово покоится на крохотной подушечке далеко от каждого другого слова. Когда он перестал говорить, настало теплое волшебное молчание, словно последняя нота некой музыки, такой увлекательной, что почти совсем невнятной, отошла и исчезла задолго до того, как ее отсутствие было по-настоящему замечено. Он затем двинулся передо мной из дома на двор, а я за ним, зачарованный, без единой мысли в голове. Вскоре мы вдвоем неторопливыми шагами поднялись по лестнице и оказались в вышине, рядом с плывущим, как парус, фронтоном участка, вдвоем на возвышенном помосте — я, жертва, и он, мой вешатель. Я безучастно и внимательно смотрел повсюду, не видя спервоначалу никакой разницы между никакими двумя предметами, методично рассматривая все углы все той же неизменной одинаковости. Я услышал, как его голос пробормотал вблизи: — Хоть погода хорошая. Слова его, оказавшись теперь на воздухе и за дверьми, приобрели иную теплую, бездыханную округлость, словно язык у него был выстелен мохнатыми пупырышками и они выходили из него легко, как нитка пузырьков или как крошечные мелочи, несомые ко мне на тополином пуху в очень нежном воздухе. Я пошел вперед к деревянным перилам и уложил на них свои весомые руки, в совершенстве ощущая, как ветерок, охлаждая, шевелит их тонкие волосики. Мне пришло в голову, что ветерки, дующие высоко над землей, отдельны от тех, что играют на уровне человеческих лиц: здесь воздух новее и более неестественный, ближе к небесам и менее насыщен влияниями земли. Я почувствовал: здесь, на высоте, каждый день будет всегда одинаковым, покойным и морозным, этот слой ветров изолирует землю людей от далеко не всегда постижимых громадностей опоясывающей Вселенной. Здесь и в самый бурный осенний понедельник не будет ни диких листьев, чтобы задеть за чье-нибудь лицо, ни пчел в порывах ветра. Я печально вздохнул. — Странных озарений удостаиваются те, — пробормотал я, — кто ищет мест повыше. Не знаю, отчего я сказал такую странную вещь. И мои собственные слова тоже были мягки и легки, словно их не оживляло дыхание. Я слышал сержанта, разбирающего за мною грубые веревки, так, как будто он находился на дальнем конце огромного зала, а не у меня за спиной, а потом услышал, как до меня долетает его голос, мягко взывающий через безмерную долину. — Я раз слышал про одного человека, — сказал он, — так его по собственному желанию запустили в небо на воздушном шаре делать наблюдения, человек этот был огромного личного обаяния, но дьявольски начитанный. Веревку стравили до таких пор, что он был совершенно исчезнувши изо всех видов — с подзорными трубами или без подзорных труб, и тогда стравили еще десять миль веревки, чтоб уж было все как надо насчет первоклассных наблюдений. Когда предел времени наблюдений истек, шар притянули обратно, но вот так номер, человека в корзине не было, и его мертвого тела так и не нашли лежащим — ни мертвым, ни живым — ни в каком приходе, никогда. Тут я услышал, что издал гулкий смешок, стоя с высоко поднятой головой и с обеими руками по-прежнему на деревянных перилах. — Но у них хватило ума додуматься через десять дней снова заслать шар наверх, и, когда его приземлили во второй раз, вот так номер, человек сидит в корзине, не потеряв ни перышка, если можно верить хоть слову во всей моей информации. Тут я снова издал какой-то звук и услышал свой голос, словно присутствовал как посторонний на собрании, где я сам произношу главную речь. Я услышал слова сержанта и досконально их понял, но они имели не больше значения, чем те ясные звуки, какими кишит воздух в любое время, — отдаленный крик чаек, беспорядок, какой создают ветер своим дутьем и вода, кубарем валящаяся с холма вниз. Вниз в землю, куда уходят мертвецы, скоро уйду я и, может быть, вновь из нее выйду каким-нибудь здоровым образом, невинный и свободный от всей человеческой путаницы. Я, может быть, буду холодком апрельского ветра, жизненно важной составной частью какой-нибудь неукротимой реки или буду лично отвечать за нестареющее совершенство какой-нибудь властной горы, неотступно давящей на ум тем, что вечно занимает положение в голубой непринужденной дали. Или, может быть, чем-нибудь поменьше, например движением в траве в невыносимо задохнувшийся желтый день, — какое-нибудь невидимое существо крадется по своим делам, — я вполне мог бы отвечать за это или за какую-нибудь важную часть этого. Или даже те неуловимые различия, из-за которых вечер отличим от своего собственного утра, запахи и звуки и виды усовершенствованных и созревших сущностей дня, они могут оказаться не без моих вмешательств и моего неотступного присутствия. — Ну так вот, спросили они, где он был и отчего задержался, но он удовлетворения им не дал, он только расхохотался, что твой Энди Гара, и пошел себе домой, и заперся в своем доме, и велел матери говорить, что его нет дома и он не принимает ни гостей, ни посетителей. Это здорово рассердило местных жителей и распалило их страсти до степеней, не признаваемых законом. Так что они провели приватное собрание, где присутствовал каждый член широкой публики, за исключением нашего героя, и порешили на следующий день взять ружья, и вломиться к этому человеку в дом, и сделать ему суровые угрозы, и связать его, и раскалить на огне кочерги, чтобы заставить его рассказать, что произошло на небе при том случае, когда он побывал внутри него. Хорошенький образчик проявления закона и порядка, ужасающее обвинение в адрес демократической власти на местах, прекрасный комментарий на самоуправление. Или вдруг я стану влиянием, преобладающим в воде, чем-нибудь плавающим по морям и далеким, каким-нибудь этаким сочетанием солнца, света и воды, неизвестным и невиданным, чем-нибудь далеко не обычным. Ведь есть же на огромном белом свете водовороты жидкости и парообразных существований, живущие в своем собственном непроходящем времени, не наблюдаемые и не разъясненные, правомочные только в своей неотъемлемой тайне, оправданные в одной лишь своей безглазой и безразумной неизмеримости, неуязвимые в своей реальной абстрактности; вот внутреннего свойства квинтэссенции такой штуки я мог бы в свое время стать истинным цветом. Я мог бы принадлежать к одинокому берегу или быть агонией моря, когда оно разбивается о него в отчаянии. — Но между этим решением и следующим утром была промеж них бурная ночь, эта громкая ветреная ночь напрягала деревья в глубине их корней и полосовала дороги сломанными ветвями, ночь играла в злые игры с корнеплодами. Когда мальчики на следующее утро добрались до дома воздухоплавателя, вот так номер, кровать оказалась пуста, и никогда уже потом не нашли ни следа от него — ни живого, ни мертвого, ни голого, ни в пальто. А придя назад туда, где был воздушный шар, обнаружили, что ветер вырвал его долой из земли, веревка свободно крутится в лебедке, а он, не видимый невооруженным взглядом, — среди облаков. Втянули восемь миль веревки, пока его не приземлили, но вот так номер, корзина опять пустая. Они все сказали, что человек этот поднялся в ней и остался наверху, но тут неразрешимая головоломка, фамилия ему была Куигли, и был он, судя по всему, из Ферманаха. Отдельные части этой беседы доходили до меня из разных направлений компаса по мере того, как сержант перемещался для выполнения своих задач то вправо, то влево, то вверх по лестнице прикрепить петлю к верхушке виселицы. Казалось, он доминирует над той половиной мира, что у меня за спиной, своим присутствием — своими движениями и шумами — заполняя ее собой до последнего самого дальнего уголка. Другой половине мира, той, что лежала передо мной, была красиво придана форма остроты или округлости, безупречно соответствующая его природе. Но половина, лежащая за мной, черная и злая, не состояла ни из чего, кроме грозного полицейского, вежливо и терпеливо налаживающего механику моей смерти. Труд его теперь уже был почти закончен, и глаза мои глядели вперед, спотыкаясь, плохо разбираясь в удаленном и получая меньше удовольствия от близкого. Мне почти нечего сказать. Да Разве что посоветовать тебе принять смелый вид и дух героической отрешенности. Это будет нетрудно. Я ощущаю такую слабость, что не могу стоять без опоры. В каком-то смысле это удачно. Сиен никто не любит. Создает трудности для всех участников. Человек, заботящийся об окружающих даже при выборе образа смерти, проявляет благородство характера, вызывающее восхищение у всех классов общества. Как сказал известный поэт: «…даже шеренги тосканцев с трудом сдержали „ура“». Не говоря уже о том, что простая беззаботность перед лицом смерти уже представляет собой самый впечатляющий жест неповиновения. Я ж тебе говорю, нет. у меня сил сцены устраивать. Вот и лады. И будет об этом. Сзади раздался скрипучий звук, как будто сержант с раскрасневшимся лицом закачался в воздухе, испытывая только что прилаженную веревку. Потом раздался лязг, когда его огромные подбитые гвоздями башмаки обрушились обратно на доски помоста. Веревка, способная выдержать его чудовищный вес, никаким чудом не подастся под моим. Ты, конечно, в курсе, что я тебя скоро покидаю? Так принято. Мне не хотелось бы уходить, не отметив официально, каким удовольствием для меня было сочетание с тобой. Не будет преувеличением сказать, что я не знал из твоих рук никакого другого отношения, кроме учтивости и такта. Можно лишь сожалеть о том, что не представляется практически возможным вручить тебе какой-нибудь скромный знак признательности. Спасибо. Мне тоже очень жаль, что нам приходится расставаться после того, как мы провели столько времени вместе. Если б нашлись те часы, ты бы мог их взять себе, если б сумел найти, чем их взять. Нет у тебя часов Забыл. Все равно спасибо. Ты не имеешь случайно понятия, куда попадешь… когда все это кончится Ни малейшего. Я тоже. Не знаю или не помню, что происходит в этом случае с такими, как я. Иногда мне кажется, что, быть может, я стану частью… мира, ты меня понимаешь? Знаю. То есть — ветра, видишь ли. Частью его. Или духом пейзажа в каком-нибудь красивом месте вроде озер Килларни, его внутренним смыслом, понимаешь? Понимаю. Или, может быть, — чем-нибудь морским. «Свет, никогда не падавший на море иль на сушу, мечта поэта и крестьянина надежда». Большая волна на середине океана, например, — вещь весьма одинокая и духовная. Вот частью ее. Я тебя понимаю. Или хотя бы запахом цветка. Тут из моего горла скакнуло вперед острым криком, поднявшимся до вопля. Сержант без звука подошел ко мне сзади и, сомкнув свою большую ладонь на моей руке, принялся нежно, но неумолимо влечь меня прочь оттуда, где я был, на середину помоста, где, как я знал, находится люк, способный провалиться при помощи механизма. Теперь держись! Два моих глаза, танцуя во лбу у меня, как безумные, зигзагами гоняли по местности, как два зайца, в последний раз дико пробуя мир, из которого я вот-вот должен был уйти навеки. Но в спешке и трепете они не упустили движения, бросавшегося в глаза среди общей неподвижности, далеко-далеко на дороге. — Одноногие! — вскричал я. Я знаю, сержант у меня за спиной тоже увидел, что дальняя часть дороги занята, ибо его пожатие, хоть и все еще не разомкнутое, перестало тянуть меня, и я почти ощутил его жадный взгляд, вытекающий в день параллельно с моим собственным взором, но постепенно сближающийся с ним, пока они оба не слились через четверть мили. Казалось, мы совсем не дышали и не жили, пока смотрели, как движение близится и делается яснее. — Мак-Кружкин, ей-богу! — тихо сказал сержант. Мое приподнятое было сердце болезненно опало. У каждого палача бывает помощник. Прибытие Мак-Кружкина только делает несомненность моего уничтожения вдвое более верной. Когда он подобрался поближе, нам стало видно, что он в большой спешке, а передвигается на велосипеде. Он лежал на нем сверху почти что ничком, зад у него был малость выше головы, чтоб прорезать тоннель сквозь ветер, и никакой глаз не смог бы передвигаться достаточно быстро, чтобы понять скорость его летящих ног, с первобытной яростью молотящих велосипед вперед. В двадцати метрах от участка он вскинул голову, впервые показывая лицо, и увидел, что мы стоим на вершине помоста, всем своим вниманием погруженные в наблюдение за ним. Он соскочил с велосипеда каким-то сложным соскоком, завершившимся лишь тогда, когда велосипед был мастерски развернут так, что рамой образовал для него сиденье, а сам он, широко расставивший ноги карапуз, стоял и смотрел на нас вверх, приложив руки рупором ко рту, чтобы выкрикнуть вверх свою запыхавшуюся новость. — Рычаг — девять и шестьдесят девять сотых! — прокричал он. Впервые у меня хватило смелости повернуть голову к сержанту. Его лицо мгновенно приобрело цвет пепла, как будто из него ушли все последние капли крови, оставив его покрытым пустыми мешками, уродливыми слабинами и расхлябанностями. Нижняя его челюсть также болталась, не прилегая, как механическая челюсть у игрушечного человечка. Я ощущал, как воля и жизнь уходят из его сжимающей руки, подобно воздуху из лопнувшего пузыря. Он проговорил, не глядя на меня: — Чтоб ты оставался здесь, пока я возвратно-поступательно не вернусь. Как для человека своего веса, он оставил меня стоять в одиночестве с удивительной скоростью. Одним прыжком он оказался у лестницы. Обвив ее руками и ногами, он соскользнул из виду на землю с поспешностью, ничем не отличающейся от обыкновенного падения. В следующую секунду он сидел на раме велосипеда Мак-Кружкина, и оба они исчезали в конец расстояния в четверть мили. Когда их не стало, неземное утомление опустилось на меня так внезапно, что я едва не свалился беспорядочной кучей на помост. Я созвал все свои силы и дюйм за дюймом спустился по лестнице, добрался обратно на кухню участка и беспомощно свалился на стул, стоявший у огня. Меня удивила прочность стула, ибо тело казалось теперь сделанным из свинца. Руки и ноги были слишком тяжелы, чтобы сдвинуться оттуда, куда упали, а веки возможно было поднять лишь настолько, чтобы сквозь них проникал разве что небольшой отблеск от красного огня. Некоторое время я не спал, но был далек и от бодрствования. Я не отмечал прохождения времени и не думал в голове ни о каком вопросе. Я не чувствовал, как стареет день, как убывает огонь, ни даже как медленно возвращаются силы. Черти или феи или даже велосипеды могли бы танцевать передо мной на каменном полу, не ошеломляя меня и ни на йоту не изменив моей упавшей позы на стуле. Я уверен, что был почти мертв. Но когда я опять стал думать, то знал, что прошло долгое время, что огонь почти погас и что Мак-Кружкин только что заходил на кухню со своим велосипедом, поспешно укатил его в спальню, вышел обратно и смотрит на меня сверху вниз. — Что случилось? — прошептал я апатично. — С рычагом поспели как раз вовремя, — ответил он, — пришлось применить наши общие силы, три страницы расчетов и грубый физический труд, но нам удалось снизить показания в последний роковой час, вы были бы поражены грубостью комков и весом огромного падения. — Где сержант? — Поручил мне нижайше просить у вас прощения за задержки. Лежит в засаде с восемью помощниками, прямо на месте принявшими присягу констеблей для защиты законопорядка в интересах общества. Но ничего у них не выйдет, их численно превзошли и наверняка к тому же еще и обошли с флангов. — Уж не одноногих ли он ждет? — Несомненно, да. Но они лихо подшутили над Лисом. Он обязательно получит за это строгий выговор из главного управления. Их не семеро, а четырнадцать. Они сняли перед маршем деревянные ноги и связали себя вместе попарно, так что пришлось по два человека на каждые две ноги, напоминает вроде как бы Наполеона при отступлении из России, прямо-таки шедевр военной технократики. Эта новость оживила меня больше, чем жгучий глоток лучшего коньяка. Я выпрямился. В глазах у меня снова появился свет. — Так они победят сержанта и его полицейских? — нетерпеливо спросил я. Мак-Кружкин таинственно улыбнулся, вынул из кармана большие ключи и вышел из кухни. Мне было слышно, как он открывает дверь камеры, где сержант держит свой велосипед. Он снова появился, неся большую банку с затычкой, какой пользуются маляры, когда красят дом клеевой краской. В свое отсутствие он не снял хитрую улыбку, и она была теперь глубже надета на его лицо. Он унес банку к себе в спальню и вышел оттуда с большим носовым платком в руке и с улыбкой по-прежнему в рабочем режиме. Без единого слова он сзади подошел к моему стулу и туго завязал мне глаза платком, не обращая внимания на мои движения и удивление. Из своей тьмы я услышал его голос — Не думаю, что попрыгунчики одержат победу над сержантом, — сказал он, — потому что, если они дойдут до места, где сержант со своими людьми залег в секретную засаду, раньше, чем я успею туда вернуться, сержант задержит их военными маневрами и ложными тревогами, пока не прикачу по дороге на велосипеде я. Уже сейчас у сержанта и его людей глаза завязаны, как и у вас, что является очень странным положением для людей, сидящих в засаде, но это единственное положение, в каком только и можно находиться, когда в любой момент ожидаюсь я на своем велосипеде. Я пролепетал, что не понимаю его слов. — У меня там в спальне есть приватный патент в коробочке, — объяснил он, — и еще некоторое количество его у меня в этой банке. Я выкрашу свой велосипед и проедусь по дороге на полном виду у попрыгунчиков. Говоря это, он стал удаляться от меня, сидящего в темноте, и вот он уже у себя в спальне и закрыл за собой дверь. Оттуда, где он, до меня доносятся тихие звуки работы. Так просидел я полчаса, все еще слабый, утративший свет, в первый раз слабосильно помышляя о побеге. Наверно, я достаточно вернулся из смерти, чтобы вновь впасть в здоровую усталость, ибо не слыхал, как полицейский снова вышел из спальни и пересек кухню со своим невзираемым, рушащим мозг велосипедом. Я спал, должно быть, спокойным сном на своем стуле, и моя личная темнота успокоительно царила за тьмой носового платка. XI Необычное это дело — просыпаться медленно и спокойно, позволяя мозгу лениво вылезать из сна и отряхиваться, и все это не вида света, гарантирующего, что сон и на самом деле окончен. Проснувшись, я прежде всего подумал это, потом мной овладел страх слепоты, и, наконец, рука моя радостно нашла носовой платок Мак-Кружкина. Я сорвал его и стал озираться вокруг. Я был все еще закостенело распростерт на своем стуле. Участок казался молчаливым и опустевшим, огонь потух, и вечернее небо было окрашено в пятичасовые тона. Гнезда теней уже собрались в углах кухни и под столом. Чувствуя себя более сильным и посвежевшим, я вытянул ноги и сложил руки, напрягая глубокую грудную силу. Я кратко поразмыслил о неизмеримом благе сна, а конкретнее — о своем даре спать своевременно. Уже несколько раз я погружался в сон, когда мой мозг более не мог выносить стоящих перед ним ситуаций. Это — противоположность слабости, преследовавшей не кого иного, как самого Де Селби. При всем своем величии он часто засыпал без какой-либо явной причины прямо на середине обыденной жизни, нередко даже на середине предложения. Я поднялся и, разминая затекшие ноги, стал прохаживаться по полу туда и сюда. Еще со стула у огня я без всякой надобности обратил внимание, что из коридора, ведущего в заднюю часть участка, виднеется переднее колесо велосипеда. Только снова усевшись после получасового моциона, я заметил, что смотрю на это колесо не без некоторого удивления. Мог бы поклясться, что оно за истекший промежуток времени выдвинулось дальше, потому что теперь мне было видно уже три четверти его, в то время как в прошлый раз не видна была и ступица. Возможно, это объяснялось иллюзией, вызываемой изменением моего положения между двумя присестами, но это было весьма маловероятно, поскольку стул был маленький и не позволил бы большого разнообразия в позе сидения, если в цели мои входило посидеть хоть сколько-нибудь удобно. Мое удивление стало перерастать в изумление. Я тут же вновь оказался на ногах и достиг коридора в четыре длинных шага. Потрясенный крик — теперь уже почти привычка — сорвался у меня с губ, когда я огляделся. Мак-Кружкин второпях оставил дверь камеры открытой настежь, со связкой ключей, без дела висящей в замке. В задней части маленькой камеры была коллекция банок с краской, старые конторские книги, проколотые велосипедные шины, велоаптечки и масса своеобразных медяшечно-кожаных предметов, слегка напоминающих разукрашенную лошадиную сбрую, но явно предназначенных для некой другой обязанности. Мое внимание находилось в передней части камеры. Там, опираясь серединой о косяк, стоял велосипед сержанта. Ясно, что Мак-Кружкин его туда поставить не мог, так как немедленно вернулся из камеры со своей банкой краски, а забытые ключи служили доказательством того, что он туда до отъезда больше не входил. Маловероятно, что, пока я отсутствовал во сне, кто-то чужой зашел затем лишь, чтобы наполовину выдвинуть велосипед оттуда, где тот находился. С другой стороны, я не мог не вспомнить, что сержант рассказал мне о своих страхах за велосипед и о своем решении держать его в одиночном заключении. Если в самом деле есть нужда запирать велосипед в камеру, как опасного преступника, размышлял я, то достаточно справедливо и предположение, что, представься возможность, — он попытается бежать. Я в это не вполне верил и решил, что лучше будет перестать думать о тайне, пока еще не пришлось уверовать в нее, ибо если человек дома один с велосипедом, как он думает, медленно крадущимся вдоль стены, он от него в страхе убежит; мною же к этому времени так овладела мысль о побеге, что я не мог себе позволить бояться чего-либо, что может мне помочь. Сам же велосипед, казалось, обладает некой особенностью формы или характера, придающей ему отличие и важность, далеко выходящие за пределы, обычные для таких машин. Он был крайне хорошо ухожен, с радующим душу блеском темно-зеленой рамы и масляной ванночки, с чисто искрящимися не ржавыми спицами и ободьями. Спокойно стоя передо мной, как ручной домашний пони, он казался слишком маленьким и низким для сержанта, но, смерив его высоту по себе, я нашел, что он больше всякого другого известного мне велосипеда. Возможно, это было вызвано совершенством пропорций его частей, соединенных просто для того, чтобы создать вещь непревзойденной грации и элегантности, преступающую все стандарты размера и реальности и существующую лишь в абсолютной уместности своих собственных безукоризненных измерений. Несмотря на прочную раму, он казался неуловимо женственным и утонченным, он позировал, как манекен, а не прислонялся к стенке без дела, как бродяга, и опирался на свои нарядные шины без изъяна с безупречной точностью, имея две крошечные точки контакта с ровным полом. Я нечаянно нежно — даже чувственно — погладил рукой по седлу. Оно необъяснимо напомнило мне человеческое лицо, не каким-нибудь простым сходством формы или чертой, но некой связью фактур, чем-то непостижимо знакомым кончикам пальцев. Кожа была потемневшая от зрелости, твердая благородной твердостью, перерезаемая всеми теми же острыми линиями и мелкими морщинками, какие годы с их горестями вырезали на моем собственном лице. Седло было нежное, но спокойное и отважное, без горечи на лишение свободы, не несущее на себе никаких следов, кроме выражения порядочного страдания и честного долга. Я знал, что этот велосипед мне нравится больше любого другого велосипеда, больше даже, чем мне нравятся некоторые люди на двух ногах. Мне нравились ее скромная уверенность, ее покладистость, простое достоинство ее тихого облика. Казалось, теперь она лежит под моими дружественными глазами, как домашняя ручная птица, покорно припавшая к земле, с оттопыренными крыльями, подставившись, ждущая ласкающую руку. Казалось, ее седло стелется в самое чарующее из всех сидений, в то время как две рукоятки ее руля, изящно парящие с дикой грацией приземляющихся крыльев, манят меня приложить свое мастерство свободных и радостных путешествии, когда светлейший из светов бежит в обществе скорых поземных ветров в далекое-предалекое безопасное убежище, рокот верного переднего колеса звучит у меня в ушах, а оно идеально вращается под моим ясным взглядом, и сильное, красивое заднее колесо с трудолюбием, которым я не любуюсь, вздымает нежную пыль по сухим дорогам. Как желанно было ее сиденье, как мило приглашение стройных, обвивающих ручек ее руля, какой безотчетно знающий и успокоительный насос тепло прижат к ее заднему бедру! Вздрогнув, я понял, что общаюсь с этой странной подругой, — и не только, — а еще и сговариваюсь с ней. Мы оба боялись одного и того же сержанта, оба ждали наказаний, которые он, вернувшись, принесет с собой, оба думали, что это — последняя возможность ускользнуть за пределы его влияния; и оба знали, что надежда каждого из нас лежит в другом, что успеха нам не достичь, если мы не уйдем вместе, помогая друг дружке с сочувствием и тихой любовью. Длинный вечер проник в участок через окно, создав везде тайны, стерев швы между одним предметом и другим, удлинив полы и либо разредив воздух, либо вложив мне в ухо какое-то усовершенствование, отчего я впервые услышал из кухни цоканье дешевых часов. Битва уже наверняка завершилась, Мартин Финнукан и его одноногие, спотыкаясь, с ослепленными глазами и сумасшедшими головами бредут прочь в холмы, набалтывая друг другу несчастные исковерканные слова, которых никто не понимает. Сержант, должно быть, неумолимо пробирается сквозь сумерки домой, готовя в голове рассказ о сегодняшнем дне для развлечения меня, перед тем как повесить. Возможно, Мак-Кружкин пока останется там — станет дожидаться самой черной ночной темноты у какой-нибудь старой стены, с мятой сигаретой во рту и с велосипедом, драпированным теперь шестью или семью пальто. Помощники тоже, наверно, возвращаются восвояси, все еще недоумевая, почему им завязали глаза и не дали увидеть нечто замечательное — чудесную победу без схватки, без ничего — только велосипедный звонок звонил, как бешеный, да в их тьме безумно мешались с ним вопли сумасшедших. В следующий момент я уже хватался за засов участка, а велосипед сержанта охотно находился под моим попечением. Мы прошли коридор и пересекли кухню с грацией балетных танцовщиков, молчаливые, скорые, безупречные в движениях, объединенные остротой своего сговора. Мгновение мы нерешительно постояли в местности, ожидавшей нас за дверьми, глядя на спускающуюся ночь и разглядывая тусклую одинаковость сумрака. Налево ушли сержант с Мак-Кружкиным, в том же направлении лежал мир иной, и все мои беды были слева. Я вывел велосипед на середину дороги, повернул ее колесо решительно направо и бросился в центр ее седла, а она в своем собственном темпе охотно двинулась подо мной прочь. Как передам я идеальность своего удобства на велосипеде, полноту моего слияния с ней, сколь сладостно отвечала она мне каждой частичкой рамы? Я чувствовал, что знаю ее уже много лет, она знает меня и мы понимаем друг друга в совершенстве. Она двигалась подо мной с проворной симпатией скорого, воздушного маха, находя гладкие пути среди каменистых колей, умело покачиваясь и изгибаясь в соответствии с изменениями моей посадки, даже терпеливо подстраиваясь левой педалью под неловкие старания моей деревянной ноги. Я вздохнул и налег вперед на ее руль, со счастливым сердцем отсчитывая деревья, стоящие в отдалении у темной обочины, каждое из которых говорило мне, что я все дальше и дальше от сержанта. По-видимому, я прорезал безошибочный курс между двумя лучами пронзительного ветра, холодно свистящего мимо обоих ушей, отдувая короткие волосы по бокам моей головы. Другие ветры передвигались в вечерней тишине, праздно болтаясь в кронах деревьев и шевеля листьями и травами, чтобы показать, что зеленый мир по-прежнему присутствует во тьме. Вода у дороги, всегда слишком громко орущая буйным днем, теперь слышно выступала в своих укрытиях. Жуки в полете стукались о меня в широких своих кругах и петлях, слепо завихряясь о мою грудь; над головой гуси и тяжелые птицы подавали голос в пути. В небесной выси я видел смутное сплетение звезд, там и сям пробивающихся меж облаков. И все время она была подо мной, безупречно мчась вперед, касаясь дороги легчайшими касаниями, уверенно держась на ногах, прямая и безошибочная, каждый из ее металлических стержней был подобен древку копья — великолепному, выпущенному из ангельских рук. Сгущение ночи на правой руке сказало мне, что мы приближаемся к массе большого дома у дороги. Когда мы с ним поравнялись и почти проехали, я узнал его. Это был дом старика Мэтерса, стоящий не более чем в трех милях от моего дома. Сердце у меня радостно подпрыгнуло. Скоро я увижу моего старого друга Дивни. Мы будем стоять в баре и пить желтый виски, он станет курить и слушать, а я буду рассказывать ему свою странную историю. Если он найдет, что ему трудно поверить в какую-нибудь часть ее полностью, я покажу ему велосипед сержанта. Потом на следующий день мы можем вместе снова начать искать черный ящик с деньгами. Какое-то любопытство (или, может быть, это было ощущение безопасности, какое овладевает человеком на склоне своего родного холма) заставило меня перестать крутить педали и нежно нажать на тормоз королевы. Я думал только обернуться на большой дом, но случайно замедлил велосипед так сильно, что она неловко содрогнулась подо мной, делая галантное усилие остаться в движении. Почувствовав, что повел себя бестактно, я быстро соскочил с седла, чтобы ей было легче. Потом я сделал несколько шагов назад по дороге, глазея на силуэт дома и на тени его деревьев. Калитка была отворена. Место казалось пустынным, без жизни и дыхания, пустой дом мертвеца, распространяющий запустение далеко в окружающую ночь. Деревья качались скорбно, тихо. Мне был виден слабый отблеск стекла в больших безглазых окнах и, менее ясно, — плющ, раскинувшийся возле комнаты, где сиживал покойник. Я разглядывал дом сверху донизу, радуясь, что я недалеко от своих. Вдруг ум мой затуманился и смешался. Появилось какое-то воспоминание, что я видел тень покойного, когда искал в доме ящик. Кажется, с тех пор прошло уже много времени, и воспоминание это — наверняка о дурном сне. Я убил Мэтерса лопатой. Он давно уже мертвый. Приключения перенапрягли мой ум. Теперь я не мог уже ясно вспомнить, что произошло со мной за последние несколько дней. Помнил только, что бегу от двух чудовищных полицейских и что теперь я почти у себя дома. В тот конкретный момент я не пытался вспомнить ничего другого. Я повернулся, чтобы уйти, и у меня тут же возникло чувство, что дом изменился в то же мгновение, как я повернулся к нему спиной. Чувство было такое странное и холодное, что я врос в дорогу и несколько секунд стоял, сжимая в руках руль велосипеда, болезненно сомневаясь, повернуть мне голову и посмотреть или же решительно отправиться вперед своей дорогой. Кажется, я решил уйти и сделал несколько неуверенных шагов вперед, как вдруг какое-то влияние охватило мои глаза и протянуло их по кругу, пока они не уперлись снова в дом. Они широко раскрылись от удивления, и вновь из меня выскочил потрясенный крик. В маленьком окошечке верхнего этажа горел яркий свет. Какое-то время я стоял и смотрел на него, как околдованный. Не было ни малейшей причины, почему в доме не могли бы жить, почему не мог виднеться свет, как не было у меня и причины пугаться света. Казалось, это обычный желтый свет масляной лампы, а я в последние дни повидал много вещей постраннее — в том числе и много более странных видов света тоже. И все же я не мог убедить себя, что в том, на что смотрели мои глаза, была хоть капля чего-нибудь обычного. В этом свете было что-то неправильное, таинственное, тревожное. Должно быть, я простоял там долго, глядя на свет и теребя успокаивающий руль велосипеда, который стремительно унесет меня отсюда в любой момент, как только я решу. Постепенно я набрался сил и храбрости от нее и от других вещей, таящихся у меня в уме, — близости моего собственного дома, более близкой близости Кураганов, Гиллеспи, Каванохов, обоих Мурреев и — только крикни — коттеджа большого Джо Сиддери, кузнеца-великана. Вдруг обладатель огня нашел черный ящик и охотно уступит его любому, кто пострадал в его поисках так, как я? Вдруг мудро было бы постучаться и посмотреть? Я нежно прислонил велосипед к устою калитки, вынул из кармана кусок веревки и свободно привязал ее к стержням чугунной решетки; затем я нервно пошел вдоль по хрустящему гравию ко мраку крыльца. Пока рука моя искала дверь в кромешной тьме в задней его части, я вспомнил об огромной толщине стен. Я был уже глубоко в коридоре, прежде чем понял, что полуоткрытая дверь свободно болтается в распоряжении ветра. Я почувствовал, что в этом тоскливом доме меня пронизывает холод, и на мгновение подумал было вернуться к велосипеду. Но этого я не сделал. Я нашел дверь и, схватив тугое металлическое кольцо, разослал три тупых, гулких удара по всему дому и вовне его, вокруг темного пустого сада. Ни звука, ни движения не отозвалось мне, я стоял, окруженный тишиной, слушая собственное сердце. Ничьи ноги не поспешили вниз по лестнице, дверь вверху не открылась, выпуская поток света лампы. Я опять постучал в полую дверь, не получил ответа и опять подумал вернуться в общество друга у калитки. Но опять я этого не сделал. Я прошел дальше в коридор, поискал спички и зажег одну. Коридор был пуст, все ведущие из него двери закрыты; в углу его ветер надул кучку сухих листьев, а стены были покрыты пятнами отчаянного, вдутого в дом дождя. В дальнем конце я различил белую винтовую лестницу. Спичка зашипела в пальцах и погасла, оставив меня снова в темноте и нерешительности, снова наедине с моим сердцем. Наконец я собрал всю свою храбрость и решился обыскать верхний этаж, закончить дело и как можно скорее добраться до велосипеда. Я чиркнул другой спичкой, держа ее над головой, шумно промаршировал к лестнице и взошел по ней медленными, тяжелыми шагами. Я хорошо помнил дом по ночи, проведенной в нем после того, как часами искал в нем черный ящик. На верхней площадке я задержался, чтобы зажечь еще одну спичку, и громко крикнул, дабы предупредить о своем приближении и разбудить всех спящих. Когда крик замер без ответа, я остался еще более заброшенным и одиноким. Я быстро двинулся вперед и открыл дверь ближайшей ко мне комнаты, комнаты, где, как мне казалось, я когда-то спал. Мерцающая спичка показала мне, что она была пуста и давно уже стоит незанятая. С кровати была сорвана вся ее одежда, четыре стула были сцеплены вместе — два из них вверх ногами — в углу, а туалетный стол был покрыт белой простыней. Я захлопнул дверь и остановился зажечь еще одну спичку, напряженно ища слухом какого-нибудь знака того, что за мной наблюдают. Я ровно ничего не услышал. Потом я прошел по коридору, распахивая двери каждой комнаты, выходящей на фасад дома. Все они до одной были пусты, брошены, без света или малейшего следа света. Боясь стоять неподвижно, я быстро прошел все остальные комнаты, но нашел их все в том же состоянии и кончил тем, что сбежал по лестнице, охваченный все растущим страхом, и выбежал через парадную дверь. Тут я замер на ходу. Из верхнего окна по-прежнему лился свет, ясно лежа на фоне темноты. Казалось, окно находится в центре дома. Чувствуя себя испуганным, обманутым, холодным и злым, я прошагал назад в коридор, вверх по лестнице, и окинул взглядом коридор, куда выходили двери всех комнат, находящихся в передней части дома. Во время своего первого визита я оставил их все открытыми настежь, но теперь ни из одной из них не шло никакого света. Я быстро прошелся по коридору, чтобы убедиться, что их не закрыли. Все они были по-прежнему отворены. Я простоял в тишине три или четыре минуты, едва дыша и не издавая ни звука, думая, что, может быть, то, что здесь орудует, сделает какое-нибудь движение и покажется. Но ничего не произошло, совсем ничего. Я тогда зашел в комнату, казавшуюся ближе всего расположенной к центру дома, и пробрался к окну, в темноте прокладывая путь вытянутыми перед собой руками. То, что я увидел из окна, меня болезненно напугало. Свет струился из окна соседней комнаты справа, густо лежа на туманном ночном воздухе и играя на темно-зеленых листьях стоящего тут же дерева. Некоторое время я просто смотрел, слабо опираясь на стенку; потом стал пятиться, не сводя глаз с едва освещенных листьев дерева, идя на цыпочках и не издавая ни звука Скоро спина у меня оказалась прижатой к стене, я стоял в метре от открытой двери, а тусклый свет на дереве был мне виден все так же ясно. Тогда, почти одним прыжком, я оказался снаружи в коридоре и внутри соседней комнаты. Прыжок не мог занять более четверти секунды, и все же я нашел соседнюю комнату в пыли и запустении, без жизни и без света Пот собирался у меня на лбу, сердце громко топало, голые деревянные полы, казалось, еще ныли эхом шумов, произведенных моими ногами. Я двинулся к окну и выглянул. Желтый свет по-прежнему лежал на воздухе и светил на все те же листья дерева, но теперь он струился из окна только что покинутой мною комнаты. Я почувствовал, что стою в трех метрах от чего-то невыразимо бесчеловечного, от некой чертовщины, что своим световым фокусом заманивает меня в глубину еще большей жути. Я бросил думать и захлопнул ум со щелчком, как если бы он был шкатулкой или книгой. У меня в голове был план, казавшийся почти что безнадежно трудным, весьма близкий к дальним границам человеческих усилий, отчаянный. Он состоял в том, чтобы просто пройти вон из комнаты, вниз по лестнице и прочь из дома, дальше — на шероховатый твердый гравий, по короткой дорожке и назад, в общество моей велосипеда. Привязанная там, внизу, у калитки, она казалась бесконечно далекой, как будто была теперь в другом мире. Уверенный, что я подвергнусь какому-нибудь влиянию и мне не дадут дойти до наружной двери живым, я опустил вниз руки со сжатыми у боков кулаками, направил глаза прямо себе на ноги, чтобы они не смотрели ни на что страшное, появляющееся в темноте, и ровно прошел из комнаты и по черному коридору. Я дошел до лестницы без неудач, дошел до коридора, потом до двери и скоро оказался на гравии, чувствуя большое облегчение и удивление. Я прошел к калитке и вон через нее; Она отдыхала там, где я ее оставил, застенчиво опираясь на каменный устой; рука сообщила мне, что веревка была не натянута, точно как я ее завязал. Я провел по ней голодными руками, зная, что она по-прежнему моя сообщница в заговоре добраться домой целым и невредимым. Что-то заставило меня снова повернуть голову к стоящему за мной дому. Свет по-прежнему мирно горел все в том же окне, каждый бы подумал, что в комнате кто-то с удовольствием лежит на кровати и читает книгу. Если бы я дал (или мог бы дать) неограниченную волю либо страху, либо рассудку, я бы навеки повернулся спиной к этому недоброму дому и тут же на месте укатил бы на велосипеде в свой дружелюбный дом, дожидающийся меня за четырьмя поворотами пробегающей дороги. Но нечто другое мешало мне ум. Я не мог отвести глаз от освещенного окна, возможно, и потому, что не мог примириться с тем, чтобы явиться домой без известий о черном ящике, когда в доме, где он должен был найтись, что-то происходит. Так и стоял я во мраке, руками сжимая руль велосипеда, волнуемый великой растерянностью. Я не мог решить, как мне лучше поступить. Идея пришла ко мне случайно. Я переминался с ноги на ногу, как я часто поступаю, чтобы облегчить искалеченную левую ногу, и заметил на земле у ног большой камень. Я нагнулся и поднял его. Он был размером примерно с велосипедную фару, гладкий, круглый и пригодный для удобного бросания. Мое сердце вновь стало почти что слышным при мысли запустить им в освещенное окно и спровоцировать таким образом на открытое действие того, кто прячется в доме, кем бы он ни был. Если я буду стоять с велосипедом наготове, то смогу быстро убраться восвояси. С тех пор как мысль появилась, я знал, что не успокоюсь, пока камень не будет пущен; мне не знать отдыха, пока необъяснимый свет не объяснен. Я оставил велосипед и пошел обратно по дорожке. В правой руке у меня увесисто качался камень. Я остановился под окном, глядя вверх на луч света. Было видно, как какие-то крупные насекомые порхают в него и из него. Ощущая, как слабеют подо мной члены моего тела, как все оно становится больным и обморочным от дурного предчувствия, я взглянул на близлежащий подъезд, наполовину ожидая увидеть какой-нибудь ужасающий призрак, потихоньку наблюдающий за мной из теней. Не увидев ничего, кроме непроницаемого пятна более глубокого мрака, я несколько раз качнул камень туда-сюда на конце прямой руки и с силой пустил его высоко в воздух. С громким звоном раскололось стекло, раздались глухие стуки камня, упавшего на деревянный пол и покатившегося по нему, и одновременно — звяканье разбитого стекла, посыпавшегося на гравий у моих ног. Ничего более не ожидая, я повернулся и бросился бежать по дорожке на самой быстрой скорости, пока снова не добрался до велосипеда и не потрогал его. Какое-то время ничего не происходило. Наверно, прошло четыре или пять секунд, но казалось, происходит бесконечная задержка длиной в годы. Вся верхняя половина стекла была снесена, оставив зазубренные края, торчащие около рамы; свет, казалось, яснее струился через зияющую дыру. Внезапно появилась тень, промокнувшая собой свет на всей левой половине. Тень была такой неполной, что я не смог распознать никакую ее часть, но был уверен, что это — тень крупного существа или присутствия, стоящего совершенно неподвижно у края окна и выглядывающего наружу, в ночь, чтобы увидеть, кто бросил камень. Потом она исчезла, отчего я впервые осознал, что случилось, и на меня опустился новый, более глубокий ужас. От чувства, что что-то еще обязательно произойдет, я боялся сделать малейшее движение, чтобы не обнаружить, где я стою с велосипедом. Ожидаемые мною события не заставили себя долго ждать. Все еще глядя на окно, я услышал позади себя тихие звуки. Я не обернулся. Скоро я понял, что это — шаги очень тяжелого человека, идущего по траве у обочины, чтобы приглушить свое приближение. Думая, что он не заметит меня в темном проеме калитки и пройдет мимо, я старался быть еще тише, чем моя первоначальная полнейшая неподвижность. Шаги внезапно прогремели по дороге не дальше чем в двух метрах, подошли ко мне сзади, затем остановились. Скажу не шутя, что сердце мое тоже почти остановилось. Все части меня, находящиеся позади меня — шея, уши, спина и голова, — сжались и болезненно дрогнули перед лицом этого присутствия, каждая ожидала нападения, исполненного неописуемой ярости. Тут я услышал слова: — Храбрая ночь! От удивления я резко повернулся. Передо мной, почти заслоняя ночь, находился огромный полицейский. Он был похож на полицейского из-за крупного размера, но мне были видны неясные знаки его пуговиц, висящие прямо перед моим лицом, описывающие кривизну его громадной груди. Лицо его полностью скрывалось в темноте, и мне ничто было не ясно, кроме его переливающейся через край полицейскости, его массивно вздымающейся широкой сильнющей плоти, его главенства и его неоспоримой реальности. Он с такой силой поразил мой ум, что я почувствовал себя во много раз более послушным, чем испуганным. Я слабо глазел на него, руками еле перебирая по рулю велосипеда. Я собирался заставить свой язык выдать какой-нибудь пустопорожний ответ на его приветствие, но тут он снова заговорил, роняя слова дружелюбными толстыми комками из спрятанного лица. — Будьте любезны проследовать за мной на предмет личной беседы, — сказал он, — не говоря уже ни о чем другом, у вас нет фары на велосипеде, так что я мог бы записать вашу фамилию и адрес и за половину этого нарушения. Еще не закончив говорить, он ушел во тьму, как крейсер, тяжеловесно покачиваясь своей удаляющейся массой, тем же путем, что и пришел. Я обнаружил, что мои ноги подчиняются ему безусловно, делая по шести своих шагов на всякие его два назад по дороге мимо дома. Когда мы почти прошли его, он резко завернул в просвет живой изгороди, ведя меня в кусты и мимо колонн темных, пугающих деревьев, к таинственному убежищу у фронтона дома, где ветки и высокая растительность заполняли темноту и тесно окружали нас с обеих сторон, напоминая путешествие в подземный рай сержанта Плака. В присутствии этого человека я перестал сомневаться и даже думать. Я глядел на силуэт его спины, раскачивающийся в мути впереди меня, и спешил за ним, как мог. Он ничего не говорил и не издавал никаких звуков, кроме шума воздуха, трудящегося у него в ноздрях, и шагов ботинок, задевающих запутанную травой землю, мягких и ритмичных, как коса, добрыми взмахами укладывающая лужайку в валки. Потом он повернул резко к дому и направился к окошку, показавшемуся мне необычайно низким и близко расположенным к земле. Он сверкнул на него фонарем, показывая мне, выглядывающему из-за черного препятствия его спины, четыре листа грязного стекла, вставленные в две рамы. Когда он протянул к нему руку, я решил было, что он поднимет нижнюю раму вверх, но вместо этого он открыл наружу все окно целиком на скрытых петлях, как будто оно было дверью. Потом он нагнул голову, выключил свет и стал продевать свое огромное тело в крошечное отверстие. Не знаю, как он осуществил выглядевшее совершенно невозможным. Но осуществил он это быстро, не издав ни звука, кроме более громкого дутья из носа да мгновенного стона ботинка, застрявшего под каким-то углом. Потом он направил свет фонаря обратно на меня, указывая дорогу, но не открывая никакой части себя, кроме ступней и коленей в синих официальных брюках. Когда я попал внутрь, он протянул назад руку и закрыл окно, а потом повел меня, идя впереди с фонариком. Я оказался в помещении самых необычных пропорций. Потолок казался очень высоким, в то время как пол был такой узкий, что, захоти я обогнать полицейского, мне бы это не удалось. Он открыл высокую дверь и, весьма неловко идя полубоком, пошел впереди меня по еще более узкому коридору. Пройдя еще одну высокую дверь, мы стали подниматься по неправдоподобной квадратной лестнице. Каждая ступенька, казалось, была фут в глубину, фут в высоту и фут в ширину. Полицейский поднимался по ним совершенно боком, как краб, по-прежнему повернув лицо вперед, к путеводному фонарику. Мы прошли сквозь еще одну дверь на верхней площадке лестницы, и я оказался в весьма удивительном кабинете. Он был чуть пошире других помещений, а вдоль середины его шел стол сантиметров в тридцать шириной, два метра в длину и намертво прикрепленный к полу на двух металлических ногах. На нем стояла масляная лампа, ассортимент ручек и чернил, несколько ящичков и папок и высокая банка официального клея. Стульев видно не было, но в стенах повсюду были ниши, где можно было посидеть. На самих стенках было приколото много плакатов и объявлений по поводу быков и собак и инструкций об окунании овец в раствор от паразитов и о посещении школы и о нарушениях Акта об огнестрельном оружии. Если добавить к этому фигуру полицейского, все еще стоявшего ко мне спиной и вносившего запись в какую-то ведомость на дальней стенке, то становилось без труда ясно, что я стою в малюсеньком полицейском участке. Я еще раз осмотрелся, вбирая все с удивлением. Потом я увидел, что глубоко в левой стене было врезано окошечко и что через зияющую дыру в нижнем стекле дует холодный ветерок. Я подошел к нему и выглянул наружу. Свет лампы тускло светил на листву все того же дерева, и я понял, что стою не в доме Мэтерса, а внутри его стен. Я вновь издал свой возглас удивления и, опираясь на стол, слабо посмотрел на спину полицейского. Он тщательно промокал цифры, внесенные им в бумагу на стене. Потом он повернулся и положил ручку обратно на стол. Я быстро дотащился до одной из ниш и сел в состоянии полного коллапса с глазами, приклеенными к его лицу, и ртом, пересыхающим, как капелька воды на горячем асфальте. Я несколько раз попробовал сказать что-нибудь, но язык сперва не реагировал. Наконец я, заикаясь, выдавил мысль, полыхавшую у меня в мозгу: — Я думал, вы умерли. Огромное жирное тело в форме не напомнило мне никого из знакомых, но вот лицо на верху его принадлежало старику Мэтерсу. Теперь оно было не таким, каким я, помнится, видел его в последний раз, будь то во сне или иначе, — мертвенным и неменяющимся; теперь оно было большим и толстым, как будто в него галлонами закачивали густую горячую кровь. Щеки выпирали вперед, как два румяных глобуса, местами размеченные разбросанными багровыми пятнами. Глаза были заряжены неестественной жизнью и блестели в свете лампы, как бусины. Когда он мне ответил, голос был Мэтерса. — Очень мило с вашей стороны, — сказал он, — но все это не беда, поскольку я думал о вас то же самое. Я не понимаю вашей неожиданной телесности после утра, проведенного на виселице. — Я убежал, — прозаикался я. Он направил на меня длинные ищущие взгляды. — Вы уверены? — спросил он. Уверен ли я? Я вдруг почувствовал ужасную дурноту, как будто вращение мира в тверди впервые коснулось моего живота, сбивая его в горький творог. Конечности ослабели и бессильно повисли вокруг меня. Каждый глаз затрепетал в своей глазнице, как птичье крыло, голова пульсировала, распухая, как пузырь, при каждом приливе крови. Я услышал, что полицейский опять заговорил со мной с большого расстояния. — Я — полицейский Лис, — сказал он, — а это — мой личный полицейский участок, и я был бы рад услышать ваше мнение о нем, поскольку я немало потрудился, чтобы все здесь было в полном порядке. Я чувствовал, что мозг мой, пытающийся браво удержаться на ногах, повалился, так сказать, на колени, но совсем упасть не соглашается. Я знал, что если потеряю сознание хоть на секунду, то совсем умру. Я понял, что мне будет никогда не проснуться снова и не будет надежды понять страшное свое положение, если я потеряю цепь горького дня, только что прожитого мной. Я знал, что он не Лис, а Мэтерс. Я знал, что Мэтерс мертв. Я понял, что придется, говоря с ним, притворяться, что все в порядке, и, может быть, сделать попытку ускользнуть в последний раз живьем к велосипеду. Я бы отдал все, что у меня есть на свете и все имеющиеся в нем ящики с деньгами, чтобы взглянуть в тот момент на сильное лицо Джона Дивни. — У вас хорошенький участочек, — пролепетал я, — но почему он в стенках другого дома? — Это очень простой ребус, я уверен, что вы знаете на него ответ. — Да нет. — Во всяком случае, это рудиментарная головоломка. Это так устроено, чтобы сэкономить на тарифах, ведь если бы он был построен, как всякий иной участок, он был бы зарегистрирован как отдельная наследственная недвижимость, и ваше удивление было бы потрясено, если б я вам сообщил, каковы тарифы на текущий год. — Каковы? — Шестнадцать и восемь центов на фунт, с надбавкой в три цента на фунт за дурную желтую воду, которую я бы употреблять на стал, и четыре цента, с вашего любезного позволения, за техобразование. Удивительно ли после этого, что страна находится на последнем издыхании, фермеры искалечены и нет и одного из десяти с правильно выправленным документом на быка? Я выписал восемнадцать повесток, и на следующем Суде расплата будет адская. У вас почему нет вообще никакой фары на велосипеде, ни большой, ни маленькой? — У меня фару украли. — Украли? Так я и думал. Уже третья кража сегодня, и еще четыре насоса пропало в прошлую субботу. Некоторые готовы седло из-под вас вытащить, если думают, что вы не заметите, счастье, что шину не снимешь, не отвинтив колеса. Погодите, я сниму с вас показания. Дайте мне сейчас описание предмета, и рассказывайте все, и ничего не опускайте, потому что что вам может показаться неважным, вполне может дать обученному следователю чудесную улику. На душе у меня было тошно, но краткая беседа укрепила меня, и я чувствовал себя достаточно выздоровевшим, чтобы чуть-чуть поинтересоваться вопросом о том, как выбраться из этого жуткого дома Полицейский открыл толстую конторскую книгу, выглядящую, как половина более длинной книги, распиленной надвое, чтобы умещаться на узком столе. Он задал мне несколько вопросов о фаре и чрезвычайно трудолюбиво записал мои ответы в книгу, шумно царапая пером и тяжело дыша через нос, иногда приостанавливая дутье, когда какая-нибудь из букв алфавита давалась ему особенно тяжело. Пока он сидел, погруженный в задачу писания, я произвел ему внимательный осмотр. Лицо было несомненно Мэтерса, но теперь оно казалось простоватым и детским, как будто морщинки длинной жизни, достаточно явные, когда я на него смотрел в первый раз, были вдруг смягчены каким-то благотворным влиянием и практически стерлись. Теперь он выглядел так невинно и добродушно и так был озабочен записью простых слов, что во мне вновь затеплилась надежда. Холодно осматриваемый, он казался не таким уж грозным врагом. Возможно, я был во сне или во власти некой ужасной галлюцинации. Многого я не понимал и, возможно, так и не пойму до смертного своего дня: лицо старика Мэтерса, как я думал, похороненного мной в поле, — на таком огромном и толстом теле, смехотворный полицейский участочек в стенках другого дома, два других монструозных полицейских, от которых я сбежал. Но, по крайней мере, я был недалеко от моего собственного дома, и у калитки ждал велосипед, чтобы отвезти меня туда. Попытается ли этот человек меня остановить, если я скажу, что еду домой? Знает ли он что-нибудь о черном ящике? Теперь он тщательно промокнул свою работу и протянул книгу мне на подпись, с великой вежливостью протягивая ручку за кончик. Он исписал две страницы крупным детским почерком. Я решил, что лучше будет не вступать в дискуссии по вопросу о моей фамилии, быстро изобразил под заявлением витиеватую завитушку, закрыл книгу и вручил ее ему обратно. Потом я сказал самым обыденным голосом, на какой был способен: — Пожалуй, я теперь пойду. Он с сожалением покивал. — Жаль, что мне нечем вас угостить, — сказал он, — ночь холодная, и вам бы это ничуточки не повредило. Сила и смелость все время притекали назад ко мне в тело, и, услышав эти слова, я почувствовал себя почти что опять совершенно сильным. Поводов для размышления много, но я совсем не буду о них думать, пока не окажусь в безопасности у себя дома. Я как можно скорее направлюсь домой, не глядя по дороге ни направо, ни налево. Я устойчиво встал. — Прежде чем я уйду, — сказал я, — есть одна вещь, о которой мне бы хотелось вас спросить. У меня украли черный ящичек с деньгами, и вот уже несколько дней, как я его разыскиваю. Нет ли у вас случайно о нем какой-нибудь информации? В ту же секунду как это было выговорено, я пожалел, что сказал это, потому что, если передо мной действительно Мэтерс, чудесным образом возвращенный к жизни, он может связать меня с ограблением и убийством его самого и предпринять какую-нибудь страшную месть. Но полицейский только улыбнулся и придал лицу чрезвычайно знающее выражение. Он присел на краешек очень узкого стола и забарабанил по нему ногтями. Потом он посмотрел мне в глаза. Он это сделал впервые, и я был ослеплен, как если бы случайно глянул на солнце. — Вы любите клубничное варенье? Его дурацкий вопрос раздался так неожиданно, что я кивнул и непонимающе уставился на него. Его улыбка расширилась. — Вот если бы у вас тут был этот ящичек, — сказал он, — вы могли бы получить ведро клубничного варенья к чаю, а если этого бы оказалось недостаточно, вы могли бы получить его ванну и лежать в ней в полный рост, а если бы и это количество вас не удовлетворило, вы могли бы получить десять акров земли, намазанных клубничным вареньем по самые ваши подмышки. Что вы об этом думаете? — Не знаю, что об этом и подумать, — пробормотал я. — Я этого не понимаю. — Я вам это сформулирую иначе, — сказал он добродушно. — Вы могли бы иметь дом, битком набитый клубничным вареньем, и каждая из комнат была бы полна до такой степени, что дверь бы вам в нее не открыть. Я сумел только покачать головой. Мне снова стало не по себе. — Мне ни к чему столько варенья, — глупо сказал я. Полицейский вздохнул, как бы отчаиваясь донести до меня ход своих мыслей. Потом его выражение стало чуть более серьезным. — Скажите мне только вот что и больше уж не говорите мне ничего, — сказал он торжественно. — Когда вы тогда в лесу спустились с Плаком и Мак-Кружкиным вниз, каково было ваше личное приватное мнение обо всем, что вы увидели? Сводилось ли ваше мнение к тому, что все там более чем обычно? При упоминании о других полицейских я вздрогнул и почувствовал, что опять нахожусь в серьезной опасности. Придется быть крайне осторожным. Не понятно, откуда он мог знать, что со мной произошло под властью Плака и Мак-Кружкина, но я ему сказал, что подземного рая не понял и считаю, что даже самая мелочь из того, что там произошло, и та была бы чудом. Даже теперь, вспомнив, что я там видал, я задумался, а не приснилось ли мне все это. Казалось, полицейский был доволен выраженным мною восхищением. Он тихо улыбался скорее себе, чем мне. — Как и все, во что трудно поверить и что трудно понять, — сказал он наконец, — все это очень просто, и соседский ребенок мог бы это проделать без всякого обучения. Жаль, что вам не пришло в голову клубничное варенье, когда вы там находились, поскольку вы могли получить его целый бочонок бесплатно, и качество было бы экстра или высший сорт, на одном лишь чистейшем ягодном соке, с низким содержанием консервантов или вообще без таковых. — Просто это не выглядело — то, что я видел. — Вы думали, что там волшебство, не говоря уже о ловкости рук не самого низкого разбора? — Думал. — Но все это объяснимо, и очень просто, и, когда я вам скажу, как это все было проделано, вы удивитесь. Несмотря на опасную ситуацию, его слова разожгли во мне острое любопытство. Мне пришло в голову, что разговоры о странном подземном районе с дверцами и проводами подтверждают его существование, что я и в самом деле там побывал и что мое воспоминание о нем — воспоминание не о сне — если только не пребываю я по-прежнему в объятиях все того же кошмара Его предложение объяснить сотни чудес одним простым объяснением было чрезвычайно соблазнительно. Уже одно это знание могло бы окупить неловкость, испытанную в его обществе. Чем скорее разговоры кончатся, тем скорее я смогу предпринять попытку побега. — Ну и как же это было проделано? — спросил я. Сержант широко улыбнулся, его явно развлекало мое озадаченное лицо. Он заставил меня почувствовать себя ребенком, спрашивающим о вещах самоочевидных. — Ящичек, — сказал он. — Ящичек? Мой ящик? — Конечно. Ящичек-то и проделал весь фокус, мне просто смеяться охота над Плаком и Мак-Кружкиным, от них-то можно было ожидать и побольше здравого смысла. — Вы нашли ящик? — Он был обнаружен, и я вступил в полное им обладание на основании раздела 16 Акта 87-го года, издание расширенное и исправленное. Я ждал, чтобы вы за ним явились, так как мне было известно из моих собственных личных и официальных расследований, что вы — утерявшее лицо, но нетерпение уступило перед длительностью вашей задержки, и я отправил его сегодня к вам на дом нарочным велосипедистом, и вы там его найдете перед собой, когда отправитесь восвояси. Вы счастливый человек, что он у вас есть, потому что во всем мире нет ничего столь же ценного, работает как из пушки, будто, клянусь, он заводной. Я его взвесил, в нем не меньше четырех унций, достаточно, чтобы сделать вас человеком с собственным состоянием и всем, чего вам еще заблагорассудится пожелать. — Четыре унции чего? — Омния. Вы-то ведь, конечно, знаете, что было в вашем собственном ящике? — Конечно, — прозаикался я, — просто я не думал, что там четыре унции. — Четыре целых двенадцать сотых по почтовым весам. Вот так-то я и развлекался над Плаком и Мак-Кружкиным, нельзя не улыбнуться, как подумаешь об этом, им приходилось бегать и работать, как лошадям, каждый раз, как я пихну показания к точке опасности. Он тихо хихикнул при мысли о том, как его коллегам приходится тяжело работать, и посматривал через стол на меня, чтобы увидеть, какой эффект производит его простое откровение. В изумлении я откинулся на сиденье, но сумел ответить ему призрачной улыбкой, чтобы отклонить подозрение, будто я не знал, что в ящике. Если ему можно верить, он все время сидел в этой комнатке, царя над четырьмя унциями этого невыразимого вещества, спокойно разрезая на ленты законы природы, изобретая изощренное и неслыханное оборудование для введения в заблуждение других полицейских, серьезно вмешиваясь в течение времени, чтобы они подумали, будто годами ведут волшебную жизнь, смущая, ужасая и зачаровывая всю округу. Я был ошеломлен и приведен в ужас скромным признанием, сделанным им так весело, я не мог ему до конца поверить, тем не менее другого способа объяснить наполняющее мой мозг страшное воспоминание не было. Я снова почувствовал страх перед полицейским, но в то же время был охвачен огромным возбуждением при мысли, что этот ящик со всем своим содержимым покоится в настоящий момент у меня на кухонном столе. Что сделает Дивни? Рассердится, что не нашел денег, примет этот ужасный омний за кусок грязи и выбросит его на навозную кучу? Бесформенные спекуляции столпились у меня внутри, фантастические страхи и надежды, невыразимые прихоти, опьяняющие предчувствия сотворений, разрушений и богоподобных вмешательств. Сидючи дома со своим ящиком омния, я смогу сделать все, что угодно, увидеть все, что угодно, и узнать все, что угодно, без каких-либо ограничений моей власти, кроме ограниченности собственного воображения. Может быть, я мог бы воспользоваться им даже для расширения своего воображения. Я смогу уничтожить, изменить или усовершенствовать Вселенную по своей воле. Я смогу избавиться от Джона Дивни — не жестокостью, но дав ему десять миллионов фунтов, чтобы он ушел. Я смогу написать самые невероятные комментарии на Де Селби из когда-либо написанных и опубликовать их в переплетах, неслыханных по своей роскоши и долговечности. Фрукты и зерновые, превосходящие все когда-либо известное, будут цвести у меня на ферме в земле, ставшей немыслимо плодородной под действием бесподобных искусственных навозов. Нога из плоти и кости, но крепче железа, по волшебству появится на моем левом бедре. Я улучшу погоду до стандартного дня солнечного покоя с нежным дождем, ночью промывающим мир, чтобы сделать его более свежим и очаровательным для глаза. Я подарю каждому бедному работяге велосипед из золота, каждая из этих машин будет с седлом из чего-то пока еще не изобретенного, но более мягкого, чем самая мягкая из мягкостей, и я бы устроил так, чтобы теплый зефир дул в спину всякому во всяком путешествии, даже когда двое едут в противоположных направлениях по одной и той же дороге. Свинья моя станет пороситься дважды на день, и немедленно будет приезжать человек и предлагать по десять миллионов фунтов за каждого поросенка — для того лишь, чтобы ему перебил цену второй человек, прибывший и предлагающий по двадцать миллионов. Бочонки и бутылки у меня в кабаке будут всегда полны и неистощимы, сколько бы из них ни наливали. Я верну к жизни самого Де Селби, чтоб он беседовал со мной по вечерам и давал советы в моих величественных начинаниях. Каждый вторник я буду делаться невидимым… — Вы не поверите, какое это удобство, — сказал полицейский, врываясь ко мне в мысли, — он очень удобен зимой для чистки рейтуз от слякоти. — Почему не воспользоваться им для того, чтобы слякоть вообще не попадала вам на рейтузы? — спросил я возбужденно. Полицейский посмотрел на меня глазами, расширенными от восхищения. — Елки-палки, мне это совсем не пришло в голову, — сказал он. — Вы очень интеллектуальный, а я, вне всякого сомнения, не более как мумсик. — Почему бы не использовать его, — почти кричал я, — чтобы нигде и ни в какое время вообще не было слякоти? Он опустил глаза и выглядел очень безутешным. — Я чемпион мира среди мумсиков, — промямлил он. Я не мог удержаться от улыбки в его адрес не без некоторой на самом деле жалости. Было ясно, что он — не из тех, кому можно доверить содержимое черного ящика. Его придурковатые подземные изобретения были продуктом ума, вскормленного на приключенческих книжках для мальчишек, книгах, где все изощрения всегда механические и смертельные и имеют единственную цель — вызвать чью-нибудь смерть самым замысловатым образом, какой только можно вообразить. Мне повезло, что я ускользнул из его нелепых погребов живым. В то же время я вспомнил, что мне надо бы свести небольшой счетец с полицейским Мак-Кружкиным и сержантом Плаком. Не по вине этих джентльменов не был я повешен на виселице, а ведь это навеки предотвратило бы возвращение мне черного ящика Жизнь моя была спасена сидящим передо мной полицейским, скорей всего случайно, когда он решил взбодрить на рычаге аварийное показание. За это ему полагается какое-нибудь поощрение. Наверно, я ему пожалую десять миллионов, когда будет время полностью рассмотреть его дело. На вид он был скорее дурачок, чем негодяй. Но вот Мак-Кружкин и Плак — люди совсем другого сорта. Вероятно, можно будет сэкономить время и усилия, если приспособить подземную машинерию так, чтобы она обеспечила их таким количеством проблем, опасностей, тревог, трудов и неудобств, что они проклянут день, когда впервые стали мне угрожать. Каждый из шкафчиков можно настроить так, чтобы в нем были не велосипеды, виски и спички, а разлагающиеся мясные отбросы, невыносимые запахи, нестерпимая для глаза гниль с путаницей склизких блестящих гадюк, каждая из которых смертельна и полна дыхания, миллионы хворых и разложившихся чудовищ, царапающих когтями внутренние засовы духовок, чтоб открыть их и выскочить, рогатых крыс, разгуливающих вверх ногами по потолочным трубам, проводя прокаженными хвостами по головам полицейских, показания неисчислимой убойности, ежечасно поднимающиеся на… — Но он страшно удобен для варки яиц, — опять вставил полицейский, — любишь всмятку — получаешь всмятку, а крутые тверды, как железо. — Пожалуй, я поеду домой, — ровно сказал я, глядя на него почти свирепо. Я встал. Он только кивнул, взял фонарь и скинул ногу со стола. — Я считаю, что в яйце нет ничего приятного, когда оно недоварено, — заметил он, — и ничто не вызывает таких сильных изжоги и несварения. Вчера мне впервые в жизни удалось сварить яичко, как надо. Он подвел меня к высокой узкой двери, открыл ее и пошел вперед и вниз по темной лестнице, светя фонариком перед собой и взмахивая им вежливо назад ко мне, чтобы показать мне ступеньки. Продвигались мы медленно и молча, иногда он шел боком, и самые выпирающие места его формы терлись о стенку. Дойдя до окна, он открыл его и первым вышел в кустарник, поддерживая окно в открытом положении, пока я не выбрался и не стал рядом с ним. Потом он снова пошел впереди меня со светом длинными шуршащими шагами по длинной траве и поросли, ничего не говоря, пока мы не дошли до просвета в живой изгороди и не стали вновь на твердую обочину. Затем он заговорил. Голос у него был до странности робкий, почти извиняющийся. — Я хотел вам кое-что сказать, — сказал он, — мне почти стыдно вам это говорить, поскольку тут принципиальный вопрос, а я не люблю личных вольностей, потому как что было бы с миром, если бы все так поступали? В темноте я ощущал на себе его взгляд, исполненный мягкого вопроса. Он меня озадачил и слегка обеспокоил. Я чувствовал, что он сделает еще какое-нибудь убийственное признание. — В чем дело? — спросил я. — Это касается моего маленького участочка… — пробормотал он. — Да? — Я стыдился своей жизни в его убогой обстановке и осмелился оклеить его обоями в тот же раз, когда заказывал крутое яйцо. Теперь он очень аккуратный, и надеюсь, вы не раздосадованы этим и не чувствуете себя потерпевшим от моей вольности. С облегчением улыбнувшись про себя, я сказал, что он может не стесняться. — Соблазн был острейший, — взволнованно продолжал он убеждать, — не пришлось возиться и снимать со стен объявления, так как обои наклеились за ними без лишних слов. — Все нормально, — сказал я. — Спокойной ночи и спасибо. — До свиданья вам, — сказал он, отдавая мне рукой честь, — и можете не сомневаться, я сыщу украденную фару, они ведь стоят один и шесть пенсов, вы же ведь не из денег сделаны, чтобы все время новые покупать. Я смотрел, как он удаляется сквозь живую изгородь, идя назад сквозь путаницу кустов и деревьев. Скоро его фонарик был уже не более чем перемежающимся мельканием между стволами, и наконец он совсем исчез. Я был опять один на дороге. Не было слышно никакого звука, кроме томного шевеления деревьев в нежном ночном воздухе. Я облегченно вздохнул и пошел назад к калитке за своим велосипедом. XII Ночь достигла, по-видимому, средней точки своей интенсивности — тьма была теперь куда темней, чем раньше. Мой мозг был переполнен через край полуоформившимися идеями самого далеко идущего свойства, но я твердо подавил их и решил ограничить себя исключительно тем, чтобы найти велосипед и незамедлительно добраться домой. Дойдя до углубления калитки, я осторожно двигался там, вытягивая руки вперед, в черноту, в поисках успокаивающего руля моей сообщницы. Сколько я ни тянулся, с каждым движением я то не находил ничего, то рука касалась гранитной шероховатости стены. Во мне возникало неприятное подозрение, что велосипед исчезла. Я стал искать с большей скоростью и тревогой и, не сомневаюсь, обследовал рукой весь полукруг калитки. Но ее тут не было. Мгновение я простоял в смятении, пытаясь вспомнить, отвязал ли я ее в прошлый раз, когда примчался сюда из дома искать ее. О том, чтобы ее кто-то украл, не могло быть и речи, так как, даже если кто-нибудь и прошел мимо в такой неподходящий час, увидеть ее в кромешной темноте было невозможно. Потом, пока я стоял, со мной опять случилось нечто удивительное. Что-то нежно скользнуло мне в правую руку. То была рукоятка руля — ее руля. Казалось, она пришла ко мне из тьмы, как ребенок, протягивающий ручку, чтобы его повели. Я был удивлен, но впоследствии у меня не было полной уверенности, вошел ли этот предмет мне в руку сам, или же рука, механически шаря кругом, пока я был глубоко погружен в мысли, нашла руль без помощи или вмешательства со стороны чего-либо необычного. В любое иное время я предался бы удивленной медитации об этом любопытном случае, но тут я подавил все мысли о нем, провел руками по остальным частям велосипеда и обнаружил, что она неловко прислонилась к забору, а веревка свободно свисает с рамы. Она была прислонена к калитке не там, где я ее привязал. Глаза привыкли ко мраку, и теперь я ясно различал светловатую дорогу, окаймленную с каждой из сторон бесформенной неясностью канавы. Я вывел велосипед на середину, нежно разогнал ее, перебросил ногу и мягко опустился в ее седло. Она, казалось, немедля сообщила мне некий бальзам, своего рода облегчающее и усладительное расслабление после страстей малюсенького полицейского участка. Я вновь узнал удобство ума и тела, счастье нарастающей легкости сердца. Я знал, что на сей раз ничто в целом свете не выманит меня из седла, пока я не прибуду домой. Я уже оставил большой дом далеко позади. Откуда ни возьмись, появился ветерок и стал неутомимо подталкивать меня в спину, от чего я без усилий несся сквозь темноту, как окрыленный. Подо мной ровно и без огрехов работала велосипед, каждая деталь функционировала точно, нежные пружины ее седла безупречно отвечали моему весу на припухлостях дороги. Я твердо, как никогда, старался быть свободным от диких мыслей о своих четырех унциях омния, но, что бы я ни делал, ничто не могло сдержать изобилия полумыслимых экстравагантностей, пришедших и заливших ум, как стая ласточек, — экстравагантностей в еде, выпивке, изобретательстве, разрушении, изменении, улучшении, поощрении, наказании и даже любви. Я знал лишь, что некоторые из этих неопределенных клочков мысли небесны, некоторые ужасны, некоторые приятны и невинны; и все они моментальны. Ноги с экстазом нажимали на охотно подающиеся женские педали. Дом Кураганов тупой молчаливой мутью мрака ушел назад по правую руку, и глаза мои возбужденно сузились, пытаясь проникнуть к моему собственному дому в двухстах метрах дальше по дороге. Он постепенно сформировался именно в той точке, где, я и знал, он стоит, и при первом же взгляде на эти четыре простые стены я чуть не зарычал, радуясь и выкрикивая дикие приветствия. Даже возле Кураганов — теперь я себе в этом признался — мне не удавалось полностью убедить себя вне всякого сомнения, что я когда-нибудь еще увижу дом, где родился, но вот я перед ним схожу с велосипеда. Теперь, когда я их пережил, опасности и чудеса последних нескольких дней стали казаться великолепными и эпическими. Я чувствовал себя огромным, важным и полным мощи. Я был счастлив и удовлетворен. Кабак, да и весь фасад дома были в темноте. Я лихо подкатил велосипед, прислонил ее к двери и пошел вокруг дома. Из окна кухни лился свет. Улыбаясь сам себе при мысли о Джоне Дивни, я на цыпочках подкрался к окну и заглянул внутрь. В том, что я увидал, не было ничего вполне неестественного, но я еще раз испытал холодящий шок, из тех, что, я думал, навсегда остались позади. У стола стояла женщина, забыв в руках какой-то предмет одежды. Она смотрела в глубь кухни, в направлении камина, где была лампа, и быстро говорила, обращаясь к человеку у огня. С моего места камина было не видно. Женщина была Пегиин Миирс, та самая, о женитьбе на которой когда-то говорил Дивни. Гораздо больше, чем ее присутствие на моей кухне, меня поразил ее вид. Казалось, она постарела, потолстела и сильно поседела. Глядя на нее сбоку, я увидел, что она брюхата. Говорила она скоро и, как мне показалось, сердито. Я был уверен, что она обращается к Джону Дивни, сидящему у камина спиной к ней. Я не остановился подумать об этой своеобразной ситуации, а прошел мимо окна, поднял запор на двери, быстро открыл дверь и остановился, глядя внутрь. Единым взглядом я рассмотрел двух человек у огня — никогда мною раньше не виденного молодого паренька и моего старого друга Джона Дивни. Он сидел спиной вполоборота ко мне, и я был весьма испуган его внешним видом. Он стал чрезвычайно толстым, и коричневые волосы исчезли, оставив его совершенно лысым. Сильное лицо обрушилось в брыльца обвисшего жира. Я различил веселое поблескивание боковой части его освещенного огнем глаза; откупоренная бутылка виски стояла на полу у стула. Он лениво повернулся в сторону открытой двери, полуприподнялся и издал вопль, пронзивший меня, пронзивший дом и помчавшийся галопом дальше вверх — отвратительно реверберировать о свод небес. Его выпученные глаза были неподвижно прикованы ко мне, обвисшее лицо съежилось и, казалось, осыпалось, обратившись в бледную вялую тряпку из плоти. Его челюсти несколько раз щелкнули, как машинка, а потом он упал вперед, на лицо, с еще одним жутким визгом, затихшим в разрывающие сердце стоны. Очень испуганный, стоял я, бледный и беспомощный, в дверях. Мальчик бросился вперед и попытался поднять Дивни; Пегиин Миирс издала крик испуга и тоже заторопилась вперед. Они перетянули Дивни на спину. Лицо его было скручено в отвратительную гримасу страха Глаза снова посмотрели в мою сторону вниз головой и назад, после чего он издал еще один пронзительный вопль, и изо рта у него мерзко запенилось. Я сделал несколько шагов вперед, чтобы помочь поднять его с пола, но он забился в конвульсиях, как умалишенный, и выдавил четыре слова: «Не подходи, не подходи» таким тоном испуга и ужаса, что я застыл на месте, отвращенный его видом. Женщина в смятении толкнула бледнолицего мальчика и сказала: — Беги за доктором для папы, Томми! Скорее, скорее! Мальчик что-то промямлил и выбежал в открытую дверь, даже не взглянув на меня. Дивни продолжал лежать на том же месте, спрятав лицо в ладони, постанывая и нечленораздельно бормоча ломаным полушепотом; женщина стояла на коленях, стараясь поднять его голову и успокоить его. Теперь она уже плакала и причитала, что всегда знала, что что-нибудь да случится, если он не бросит свою привычку пить. Я подошел чуть-чуть вперед и сказал: — Я могу чем-нибудь помочь? Она меня вообще не заметила, даже не посмотрела на меня. Но зато мои слова произвели странное действие на Дивни. Он издал ноющий вопль, приглушенный ладонями; потом тот угас, перешел в придушенные всхлипы, а он стиснул лицо ладонями так твердо, что я увидел, как его ногти впиваются в белую водянистую плоть около ушей. Я все больше и больше тревожился. Сцена была жуткая и огорчительная. Я сделал еще шаг вперед. — Если вы позволите, — сказал я громко женщине Миирс, — я его подниму и перенесу на кровать. С ним все в порядке, вот только он принял слишком много виски. Опять женщина не обратила на меня ни малейшего внимания, но Дивни схватила такая судорога, что жутко было смотреть. Он полуполз и катил себя гротескными движениями конечностей, пока не лег смятой кучей по другую, дальнюю сторону камина, по дороге пролив бутылку виски, шумно прогрохотавшую по всему полу. Он стонал и издавал звуки агонии, от которых меня до костей пробирал мороз. Женщина последовала за ним на коленях, жалостно плача и пробуя лепетать ему успокаивающие слова. Он судорожно завсхлипывал на своем месте и стал бессвязно бормотать, как бредящий на пороге смерти. Все было обо мне. Он велел мне не приближаться. Он сказал, что меня здесь нет. Он сказал, что я умер. Он сказал, что положил под доски большого дома не черный ящик, а мину, бомбу. Когда я до нее дотронулся, она взорвалась. Он наблюдал за ее взрывом оттуда, где я его оставил. Дом разорвало на кусочки. Я умер. Он кричал, чтобы я не подходил. Я умер шестнадцать лет тому назад. — Он умирает! — воскликнула женщина. Не знаю, удивило ли меня то, что он сказал, и даже поверил ли я ему. Ум мой стал совершенно пустым, легким и, кажется, очень белым по цвету. Я долгое время простоял точно на том самом месте, где был, не двигаясь и не думая. Через некоторое время дом показался мне странным, и я стал не вполне понимать две фигуры на полу. Обе стонали, завывали и плакали. — Он умирает, умирает он! — снова кричала женщина Холодный кусачий ветер вметался через отворенную дверь у меня за спиной, и беспокойно мигал от него свет масляной лампы. Я подумал, что пора уходить. Я повернулся деревянными шагами, вышел в дверь и пошел вокруг дома за велосипедом. Его не было. Я снова вышел на дорогу и повернул налево. Ночь кончилась, и пришел с горьким иссушающим ветром восход. Лилово-серое небо было отягощено дурным предзнаменованием. Черные сердитые облака кучились на западе, раздутые и обожравшиеся, готовые выблевать вниз свою порчу и утопить в ней невыносимо скучный мир. Я был печален, пуст и без единой мысли. Деревья у дороги стояли гнусные, низкорослые и очень уныло двигали по ветру нагими безлиственными ветвями. Имевшиеся травы были грубы и грязны. Полузатопленное болото и нездоровая трясина тянулись без конца слева и справа. На бледность неба страшно было посмотреть. Ноги без приказа несли мое лишенное нервов тело вперед милю за милей по неровной безрадостной дороге. Мой ум был совершенно опорожнен. Я не помнил, кто я, где я и что мне делать на земле. Я был одинок и скорбен, но совершенно не беспокоился о себе. Глаза у меня на голове были открыты, но ничего не видели, потому что мозг был порожний. Вдруг я обнаружил, что замечаю собственное существование и отмечаю окружающее. Дорога делала изгиб, и, когда я его прошел, передо мной предстало необычайное зрелище. Примерно в ста метрах стоял дом, поразивший меня. Он выглядел, как будто был нарисован на рекламном щите у дороги, и нарисован притом очень плохо. Он смотрелся совершенно фальшиво и неубедительно. Казалось, у него не было ни глубины, ни ширины, он выглядел неспособным обмануть даже ребенка. Самого по себе этого было недостаточно, чтобы удивить меня, ибо я и раньше видел картинки и объявления вдоль дороги. Озадачило меня уверенное знание, глубоко коренящееся у меня в уме, что это — дом, который я ищу, и что внутри него есть люди. Я никогда в жизни ни разу до сих пор не видел своими глазами ничего столь неестественного и ужасающего, и мой взгляд непонимающе спотыкался по этой штуке, как будто по крайней мере одно из обычных измерений исчезло, в остатке не оставив смысла. Вид дома был самым удивительным из всего, с чем я когда-либо сталкивался, и я чувствовал, что боюсь его. Я продолжал идти, но шел медленнее. По мере моего приближения дом, казалось, менял вид. Сначала он не делал ничего, что примиряло бы его с формой обыкновенного дома, но его очертания стали расплывчатыми, как у предмета, мелькнувшего сквозь рябь воды. Потом он вновь прояснился, и я увидел, что он приобрел кое-какой тыл, некое небольшое место за фасадом, для комнат. Я понял это из того факта, что, по-видимому, я видел одновременно и фасад, и тыл «здания» из своего положения, приближаясь к тому, что должно было быть его боком. Поскольку бока мне никакого видно не было, я решил, что дом, должно быть, представляет собой треугольник с вершиной, обращенной ко мне, но, подойдя на расстояние всего в пятнадцать метров, я увидел окошко, по-видимому обращенное ко мне, и из этого узнал, что какая-то боковина у него есть. Затем я с пересохшим горлом и оробевший от волнения и тревоги оказался почти в тени строения. Вблизи оно показалось достаточно обыкновенным, но только очень белым и тихим. Оно было значительным и пугающим; все утро и весь мир, казалось, не имели никакой иной цели, кроме как служить ему рамкой и придавать ему какой-то размер и положение, чтобы я своими простыми органами чувств сумел найти его и притвориться перед собой, что я его понял. Констебльский герб над дверью сообщил мне, что это полицейский участок. Такого полицейского участка я никогда не видал. Я замер. На дороге позади меня я услышал отдаленные шаги, тяжелые шаги, спешащие за мной. Я не посмотрел назад, но остался неподвижно стоять в десяти метрах от полицейского участка, поджидая торопливые шаги. Они делались громче и громче и тяжелее и тяжелее. Наконец он поравнялся со мной. Это был Джон Дивни. Мы не посмотрели друг на друга и не сказали ни единого слова. Я пошел рядом с ним, и мы оба промаршировали в полицейский участок. Мы увидели стоящего спиной к нам огромного полицейского. Его вид сзади был необычен. Он стоял за маленькой стоечкой в аккуратной, выбеленной комнатке; рот его был открыт, и он смотрел в зеркальце, висящее на стенке. — Все дело в зубах, — услышал я, как он сказал рассеянно и вполголоса. — Почти все болезни от зубов. Его лицо, когда он повернулся, нас удивило. Оно было непомерно толстое, красное, широко распространенное и сидело прямо на шее гимнастерки с неуклюжей тяжестью, напоминающей мешок муки. Нижняя его часть таилась под яростно рыжими усами, бившими из кожи далеко в воздух, как антенны какого-то необычного животного. Щеки у него были красные и жирные, глаза же — почти невидимые, спрятанные сверху заслоном пучковатых бровей, а снизу — толстыми воланами кожи. Он тяжеловесно подходил ко внутренней стороне стойки, а Дивни и я робко приближались от дверей, пока мы не оказались лицом к лицу. — Насчет велосипеда? — спросил он. Послесловие переводчика По-моему, «Третий полицейский» — важная книга для России, особенно сейчас. Для русской культуры и сознания характерно представлять себе организацию мира по полярному принципу. Все либо хорошо, либо плохо, ново или старо, материально или духовно. Сейчас все плохо, потому что старо, а вот после революционных перемен будет ново и хорошо. Или: этот человек заботится только о материальном, он богат, а вот этот человек полон духовности. Он, конечно, не заботится и не способен заботиться о насущных нуждах своего земного организма; поэтому он нищ, и это хорошо. Все это сливается с христианским обетом нищеты и призывом Христа не заботиться о хлебе насущном, а быть как птицы небесные. Самое защищаемое из таких противопоставлений — физическое и духовное. Вот где русскому человеку необходима непреодолимая грань. Даже многочисленные душеоткрывающие, но материальные обычаи вроде бани и выпивки не мешают этому противопоставлению цвести в сознании российского народа. Флэнн О'Брайен несет читателю свойственный ирландцам плавный, непрерывный переход от материального к духовному. Границ нет. Если, например, изготавливать сундучки все меньшего и меньшего размера, рано или поздно они станут невидимыми, потом невидимыми даже в увеличительное стекло, потом духовными. Получается континуум от материи к духу. В русской литературе существовала тенденция в этом направлении, которую олицетворял, например, Лесков. В его рассказах слова также имели физический и духовный смыслы, плавно переходящие друг в друга. В последнее время это направление было продолжено Венедиктом Ерофеевым. Такой образ мышления исподволь меняет революцию на эволюцию, плавный переход, показывает путь, по которому могут развиваться надежды на перемены к лучшему. Что же касается конкретного отдельно взятого человека, то этот образ мышления вполне позволяет ему правильно вести себя — но в то же время не так, как правильно ведут себя другие. Флэнн О'Брайен постоянно подвергает ум сомнению. Полицейские рассказывают нам сущую нелепицу, а мы, как загипнотизированные, не только не можем от нее оторваться, нет, мы ей почти верим, не можем не верить, ибо она скомпонована по законам разума. Говорят, логика заменяет отсутствующую совесть и что для этого-то она человечеством и используется. Тут автор нам показывает, какая это замена. Бедный герой, оказавшийся в том же положении, что и читатель, беспомощно восклицает внутренним голосом по имени Джо: «Они тут могут сказать что угодно, и это будет правда, и в нее придется верить». О'Брайен иногда звучит, как будто всю жизнь прожил в России. Не только некоторые предложения ему явно было трудно написать по-английски, так как язык этот не поддается добровольно на растяжения, сжатия и установление порядка слов, угодных автору, но и понятия у него нередко чисто российские. Вот возьмите его отношение к заграничной вещи, столь знакомое советскому человеку: «Свет такого сорта редко видишь у нас в стране, так что, возможно, он был изготовлен из заграничного сырья». В этой повести герои говорят странным языком даже о простых вещах; поэтому, когда они переходят к неправдоподобному, разница кажется не такой уж большой, и им сразу веришь. Таким образом форма плавно перетекает в содержание, еще раз демонстрируя, как ирландский мягкий переход снимает проблемы, для решения которых немцам с их продуктивной в XIX веке склонностью обострять противоречия и нагнетать обстановку приходилось пользоваться такой тяжелой артиллерией, как, например, единство и борьба противоположностей. Сопряженная с этим трудность перевода заключается в том, чтобы удержаться на грани того, что вроде как нельзя сказать, но, по здравому размышлению, — можно. Чувствуешь, что так не говорят, но могли бы, и теперь, кто его знает, может, такими странными оборотами и заговорят. Время от времени как бы пробуждаешься от чтения с вопросом: «А что это я читаю? Разве о таком люди говорят?» И тут же — назад в чтение, не прерывать затянувшееся сновидение. Все оттого, что О'Брайен сделал открытие: если позволять себе на странице книги лепетать интимный бред, какой иногда приходит в голову между сном и бодрствованием, если частным мыслям позволять быть, — можно иногда вылупиться краем в область, куда люди обычно не вхожи, которую Бог, оказывается, совсем не охраняет. Вот в чем притягательность зауми и болтовни! Они позволяют проскользнуть или выпасть за край реальности. Впрочем, ирландцами Южного Бостона давно уже утверждается, что «реальность есть состояние сознания, вызванное недостатком алкоголя». Какой вопрос стоит за следующим предложением: «Над головой все было сплошь занято небом, ясным, непроницаемым, несказанным и несравненным, с превосходным островком из облаков, стоящим на приколе среди спокойствия на два метра правее уборной м-ра Джарвиса»? А вот какой: зачем всю эту роскошь, все высокое и прекрасно величественное, тратят на нас, грязных, дурно пахнущих, нуждающихся в уборных существ? Не постараться ли нам пахнуть как-нибудь поароматнее и вообще возвыситься, очиститься от некрасивых проявлений и стать достойными неба и облаков и всего-всего-всего? Нет, как бы отвечает О'Брайен, человеческое состояние, положение и определение в том-то и заключаются, что нам, вот таким, какие мы есть, должно быть видно все то прекрасное. А зачем, не спрашивайте. Если Ф. М. Достоевский огорчался устами Мити Карамазова: «А как на небе, что, если на том свете тоже тараканы? Тогда как?» — то О'Брайена подобное смутить не может; его долг — принести этот факт читателю, как собака приносит хозяину большую задушенную крысу. О'Брайен нарочно и нарочито нарушает каноны «хорошего» стиля, сталкивая лбами повторы: «цвет дерева был густо глубокой густоты» («…the colour of the wood was a rich deep richness…») или: «умственные сравнения внутри внутренности своей внутренней головы» («…mental comparisons inside the interior of my inner head…»). Описаний эмоций немного, и когда О'Брайен о них упоминает, то так и говорит насмешливо, мол, случилась эмоция, а какая там она конкретно, Бог с ней: «Большая эмоция пришла и стала набухать, давя у меня в горле и наполняя ум великой печалью и грустью, более дальней и одинокой, чем огромный вечерний берег, когда море вдали от него выполняет свой удаленный поворот». Но зато описания материальных предметов у него пропитаны затаенным чувством, описать которое иначе, чем он, было бы практически невозможно: «Потом я почувствовал, как два больших полицейских втиснулись рядом со мной, и ощутил тяжелый запах синего официального сукна, насквозь пропитанного их человечностью». Возможно, склонность Флэнна О'Брайена возвращать фигуральным выражениям стать вещи вызвана тем же юношески хулиганским желанием проверить метафору «на вшивость», что в анекдотах о Штирлице или устных высказываниях Хемингуэя. Штирлиц: «Старуха упала на карачки. Карачки подломились, и она грохнулась на пол». Из интервью с Хемингуэем. Репортер: «Религия — опиум для бедных». Хемингуэй: «А я думал, что марихуана — опиум для бедных». Флэнн О'Брайен: «…он по-прежнему взирает одичалыми глазами прямо на середину дня, расположенную, по крайней мере, за пять миль от него…» В десятой главе О'Брайен пишет контрапунктом. Применение этого музыкального приема в литературе позволяет ему писать текст, одновременно трагический, величественный и смешной. По всей видимости, это достигается за счет того, что применение такой альтернативы диалогу не позволяет читателю эмоционально забыть ни одну из нескольких точек зрения. Герой переживает трагедию, а мы видим, что это смешно, не теряя при этом ни перышка из шевелюры трагической ситуации. От великого до смешного был один шаг, и О'Брайен этот шаг сделал. Мир, куда попадает наш герой, напоминает эмиграцию. Все работает по иным, не нашим, канонам, достаточно, впрочем, авторитетным. Верить в них приходится. И, как россиянин, попавший за границу или в послеперестроечную Россию, то есть эмигрировавший, не покидая дома, вместе с домом, так и герой наш с удивлением видит, что всех прежде всего интересует стоимость вещей, даже виселицы: «— Вас, похоже, вздернут, — сказал он ласково. Я ответил кивками. — Сейчас плохое время года, это обойдется в целое состояние, — сказал он. — Вы не представляете, почем нынче лес». «…он казался слишком маленьким и низким… но, смерив его высоту по себе, я нашел, что он больше всякого другого известного мне велосипеда. Возможно, это было вызвано совершенством пропорций его частей, соединенных просто для того, чтобы создать вещь непревзойденной грации и элегантности, переступающую через все стандарты размера и реальности, и существующую лишь в абсолютной уместности своих собственных безукоризненных измерений». В этих предложениях Флэнн О'Брайен объясняет секрет воздействия на людей красоты. Выходя на Красную площадь, я всегда наслаждаюсь своей неспособностью знать, велика она или мала. Я давно понял, что это вызвано безупречностью ее пропорций, то есть еще до «Третьего полицейского» я уже знал, что красота или безупречная соотнесенность частей лишает способности оценивать размер (мы оцениваем размер по диспропорциям). Но я не вел этого ряда так далеко, как О'Брайен: «…переступающую через все стандарты размера и реальности…». Общеизвестно, что красота ценится за то, что она выводит человека из реальности. Но как она это делает? Лишившись способности оценивать расстояние или дистанцию, мы не можем сказать, и как далеко мы прошли по дороге, называемой «наша жизнь» или «биография», ибо человек представляет себе время как пространство — линейным. Потеряв из виду линейное время, человек не способен жить. Так действует красота. Михаил Вассерман Коротко об авторе Флэнн О'Брайен — один из псевдонимов Бриана О'Ньюлона (Brian O'Nuallain — по-ирландски) или Брайена О'Нолана (Brian O'Nolan — по-английски). Он родился в ирландском городе Страбейне (графство Тайрон) 15 октября 1911 г. Ирландия в то время была единой страной, не разделенной на Северную Ирландию и просто Ирландию, и входила целиком в состав Объединенного Королевства Великобритании и Ирландии. В доме говорили по-ирландски, языком улиц был английский, поэтому оба языка стали для Брайена родными. Отец Брайена — Майкл Нолан был таможенно-акцизным чиновником. В 1922 г., когда получившей независимость Ирландии понадобились ирландоязычные служащие, он стал фининспектором и вскоре дослужился до должности члена налоговой комиссии. Семья жила в хороших домах, держала слуг. Учиться Брайен пошел поздно, так как в Страбейне не было ирландской школы, а отец ни за что не хотел отдавать его в английскую. После переезда семьи в Дублин Брайен поступил в школу Христианских Братьев, а в 1929 г. продолжил учебу в Университетском колледже, где изучал ирландский и немецкий языки. В 1934 г. он выдержал экзамен на звание младшего административного чиновника статской службы, а в январе следующего года занял должность в департаменте местных властей. В 1937 г. он стал секретарем министра местных властей. С юности он пристрастился к алкоголю, и это наложило отпечаток на всю его дальнейшую жизнь. Писатель Энтони Кронин, его частый собутыльник, написал об их совместных похождениях книгу «Дело нешуточное: жизнь и времена Флэнна О'Брайена». Он пишет, что, когда в Дублине изменили время закрытия кабаков, О'Нолан этого не заметил, ибо всегда бывал пьян задолго до закрытия. Это, однако, не помешало ему не только удержаться на службе, но и вести под псевдонимом Майлз на Гопалин еженедельную юмористическую колонку в газете «Айриш тайме». 13 марта 1939 г. Брайен О'Нолан выпустил под псевдонимом Флэнн О'Брайен книгу «В Плывут-Две-Птицы», признанную позже шедевром экспериментальной литературы. Книга вызвала похвалы Грэма Грина, Джойса и Беккета, но не была принята критикой и читателями, и лишь в 1951 г. в США состоялось ее второе рождение. В том же 1939 г. О'Брайен начал писать «Третьего полицейского». На роман у него ушло десять лет. Рукопись была отправлена в издательство «Лонгманз», но была отклонена. По предложению Уильяма Сарояна О'Брайен попытался опубликовать книгу в США (под названием «Адская карусель»), однако ею не заинтересовалось ни одно американское издательство. Не в силах признаться друзьям, что роман всюду отвергнут, О'Брайен сказал, что потерял единственный экземпляр рукописи и не может ее восстановить. Книга была опубликована лишь в 1967 г., через год после смерти О'Брайена, и принесла писателю всемирную славу.