Себастьян Бах Фаина Марковна Оржеховская В этой повести рассказывается о жизни и трудах великого немецкого композитора Иоганна Себастьяна Баха (1685-1750), чье творчество развивалось в мрачную эпоху, когда духовная культура немецкого народа всячески попиралась, а положение музыкантов было тяжело и унизительно. Мышление Баха, его гений до такой степени опередили его время, что даже передовые музыканты тех лет не были в состоянии оценить музыку Баха и признавали за ним лишь большой талант исполнителя. Из этой книги читатель узнает о великом труженическом подвиге Баха, о его друзьях и противниках; в ней рассказывается о его семье (в частности о судьбах его талантливых сыновей), а также о таких деятелях XIX столетия, должным образом оценивших гений Баха, как Гёте и Мендельсон, последний из которых приложил в особенности много усилий к воскрешению творчества Баха после многих лет забвения. Ф.Г.Оржеховская Себастьян Бах ЧАСТЬ ПЕРВАЯ Глава первая. ВЕТВИСТЫЙ ДУБ Серый, узкий, как бы сдавленный с боков дом внушал уважение жителям города Ордруфа, так же как и сам хозяин дома, Иоганн-Христоф Бах, церковный органист и преподаватель музыки. Это был молодой человек лет двадцати пяти, но на вид очень степенный, редко улыбавшийся Иоганн-Христоф был образованным музыкантом. Его обширная библиотека возбуждала любопытство учеников. Но строгий учитель никому своих нот не показывал. Он носил с собою ключи – так же, как и его жена. Только у нее были ключи от кладовой и от бельевого шкафа, у него же от шкафа с нотами. Он не любил ничего внезапного, необычного, сердился, если что-либо нарушало установленный им порядок. Своим ученикам он внушал неизменные правила, добросовестно обучал их игре на клавире и на органе, но не пытался влиять на их воображение. Лишь раз в году, в день святого Матвея, размеренная жизнь Иоганна-Христофа нарушалась. В этот день он вместе с женой прибывал на традиционный семейный праздник в город Эйзенах, или Арнштадт, куда съезжались его родичи– многочисленные Бахи, живущие в разных городах Германии. Чаще всего собирались они в Эйзенахе, у отца Христофа, Иоганна-Амвросия Баха, задним числом отмечая дни рождения, именины, прошедшие свадьбы и другие памятные даты. Все Бахи – братья с женами, сестры с мужьями, дядья, тетки, племянники, внуки и внучки – собирались под одной кровлей и пировали по два-три дня подряд. Переписывались они редко, да и почта была неисправна. Зато во время всеобщей родственной встречи узнавали обо всех событиях, происходивших в этой обширной семье. О прошедших и предстоящих. О крупных делах и мелких подробностях. Иоганн-Амвросий, эйзенахский музыкант, был по внешности и по характеру совершенной противоположностью своего сына, Христофа. Жена Амвросия, Елизавета Бах, хрупкая на вид, но выносливая, не гнушалась никакой черной работы. В день святого Матвея, когда съезжались гости, она с утра хлопотала на кухне вместе с золовками и племянницами. Ни один из Бахов не был достаточно богат, чтобы силами одной семьи принять и угостить всех родичей. Гости привозили с собой провизию и утварь, и женщины соединенными усилиями приготовляли все необходимое для трапезы. Мужчины кололи дрова для печи, сдвигали столы и стулья. Наступал час – и хозяева вместе с гостями усаживались за большой, во всю длину комнаты, составной стол. Во главе – Иоганн-Амвросий Бах, тучный, румяный, с маленькими проницательными глазками и гривой черных волос, которые не редели с годами. Парика он не носил. Его широкое крестьянское лицо украшали длинные усы; он уверял, что отпустил их, чтобы хоть чем-нибудь отличаться от своего брата-близнеца. Близнец сидел тут же. Глядя на них обоих, можно было убедиться, что усы одному из них необходимы. Иоганн-Амвросий был веселого нрава и не любил жаловаться на невзгоды. Шуткой прогонял он усталость или печаль. Подняв стакан с вином, он первый густым, зычным голосом провозглашал тост, пересыпанный прибаутками, которые обычно вызывали у присутствующих громкий, несмолкаемый смех. Но окончание тоста было серьезно и важно. – Наш род, – говорил Амвросий, оглядывая всех родичей, сидящих за столом, – как большой ветвистый дуб. Все его ветви, и большие и малые, широко разрослись и дают густую тень. Да не оскудеет наша сила! И дружное «Аминь!» перекатывалось как гром. Затем, хорошенько наговорившись обо всем, родичи принимались петь хором псалмы и хоралы. За едой и питьем, за веселыми разговорами не замечали времени. И, когда веселье достигало высшей точки, переходили к простым песням, в которых мелодия была общая, а слова разные для каждой группы хора. Иоганн-Амвросий начинал: Как подойдет святой Матвей, Листва осыплется с ветвей, В полях задует ветер лют: Остерегайся, бедный люд! А в другом углу раздавалось оглушительно и задорно, как припев: Но черти смущены: Мы просим сшить штаны, Но только без примерки — Во славу сатаны! Вскоре эти песенки про хитрого портняжку и начатую войну с сильным врагом – зимой – уже начинали распеваться на разные лады, но при этом стройность пения не нарушалась. Недаром все Бахи были музыкантами, и жители городов, где они проживали, словно забыв первоначальное значение этого имени, называли и других музыкантов Бахами. Раз Бах – значит, музыкант. И когда кто-нибудь из Бахов восклицал на семейной пирушке: «Давайте петь «Что угодно», – лица родичей сначала принимали серьезное выражение. Совместное пение на разные лады требовало большого искусства и внимания. И, когда оно особенно хорошо удавалось, сами певцы начинали смеяться от удовольствия. И этот смех нисколько не мешал пению и только придавал ему больший блеск и живость. Самый младший сын Амвросия Баха, Иоганн-Себастьян, также принимал участие в совместном пении. Он походил на отца веселым нравом. Подхватывая напевы отца и братьев, он свободно менял ритм, вставлял новые слова и смело изобретал свой собственный мотив, весьма отличный от других, но составляющий с ними какую-то своеобразную гармонию. Мария-Барбара, маленькая родственница Себастьяна, в такие дни всегда держалась около него и повторяла изобретенные им мотивы. Рассказывались и разные легенды. …Вдали чернел лес, а за ним на горе возвышался замок Вартбург, построенный еще в XI веке. Когда-то, в давние времена, в Вартбурге устраивались роскошные пиршества, герольды то и дело трубили в трубы, съезжались рыцари и знаменитый Генрих Офтердинген, по прозванию Тангейзер, с упоением и восторгом рассказывал о своем семилетнем пребывании в подземном гроте языческой богини… За это пришлось ему выпрашивать прощение у папы римского… Бедный Генрих! Нигде ему не было покоя: ведь и в языческом гроте, где ему так нравилось, он тосковал и рвался на волю. Таков нрав человеческий! Но рыцари недолго занимали воображение Бахов. Вспоминались и другие сказки, которые много ближе простым людям: и про Шлараффию, царство лентяев, где только плут и лежебока пользуются разными благами, и про жадную богачку – она отказала в куске хлеба родной сестре, и этот хлеб превратился в камень. Но более всех других была любима семейная легенда о родоначальнике всех Бахов – мельнике, по имени Фейт. Он жил на берегу ручья и приходил на работу с цитрой в руках. Играя, он завораживал природу, как Орфей: под звуки музыки ручей полнее катил свои волны, а колеса мельницы лучше работали. Не от этого ли ручья и произошло имя Бахов? [1 - Bach (немецк.)– ручей.] И младшие в роду занимались музыкой. Иоганн-Себастьян пел в школьном хоре. Эйзенахские школьники из бедных семейств пели на свадьбах, и на похоронах, и при встрече почетных гостей. Часто собирались они под окном какого-нибудь богатого горожанина, громкой серенадой поздравляя его с днем рождения или с другим семейным событием. Случалось, особенно зимой, что их звали в дом, и они получали провизию и одежду. Все это сваливалось в большой мешок, заготовленный старостой хора, а потом под руководством учителя происходил шумный и не всегда справедливый дележ. Но Себастьян был рад, что помогает отцу, принося в дом свой заработок. Да, весь род Бахов – и предки и потомки – занимались музыкой. Веселые и сумрачные, безрассудные и расчетливые, удачливые и несчастливые, с самого детства и до глубокой старости предавались они музыке: пели, играли на различных инструментах, сочиняли и учили музыке других. У многих Бахов были и другие способности, которые, развившись, могли бы доставить им богатство. Но одна лишь музыка влекла их к себе. Должно быть, это влечение передавалось по наследству. Уж если и холодный, сухой Иоганн-Христоф выбрал профессию музыканта, хоть это совершенно противоречило всей его натуре, значит, действительно страсть к музыке была в крови у Бахов! Глава вторая. СИРОТЫ Утром, как всегда, жена Иоганна-Христофа долго совещалась со служанкой насчет обеда, потом вышла на улицу, взяв с собой корзинку. Был ненастный февральский день. Госпожу Бах остановила соседка, приоткрывшая калитку сада. – С добрым утром, – сказала она, – еще не приехали? – Да нет, – ответила госпожа Бах, – я и не жду так скоро. После похорон будет много хлопот. Соседка, фрау Пфальцен, поджала губы и поглядела исподлобья на жену Христофа. Она не знала, в какой степени следует выразить соболезнование ее горю. Да и было ли это горем? Луиза никогда не выказывала большой любви к родителям мужа. Даже на похороны свекра не поехала – нельзя было оставить дом. – И должно же так случиться! – воскликнула соседка. – Оба, и муж и жена, – в один год! Впрочем, для любящей четы это даже хорошо. Дай бог всем супругам! – Однако любящий муж женился во второй раз – почти перед своей кончиной! – Надо же было подыскать мать для сирот. – Все это так, – сказала жена Христофа, – но матерью она им не будет: Себастьян и его брат переедут на житье к нам. Она передала корзинку догнавшей ее девушке. – Зайдешь к Шпицеру в лавку, возьмешь еще хлеба… Да, – обратилась она опять к соседке, – расходов теперь будет много. Углы ее губ были постоянно опущены. – Так решили на семейном совете. Мальчики останутся у нас. Конечно, родственники могли бы взять на себя эти обязанности – по очереди. Дети жили бы полгода у нас, полгода у других. Но никто не вызвался. А младшему всего десять лет. – Маленький еще, – сказала соседка. – В том-то и дело. А другому тринадцать. Но мой муж очень добр и будет нести свой крест, сколько понадобится. – И бог благословит его за это! Госпожа Бах промолчала. Она разглядела приближающуюся коляску. Это был Иоганн-Христоф. – Вернулся раньше времени! – крикнул он, выходя из коляски. Возница принялся выгружать вещи. Поклонившись соседке, Иоганн-Христоф прибавил: – Привез новых членов семьи… Что ж Вы там забились? Вылезайте! Когда возница вытащил последний тюк, из коляски вышли двое мальчиков, одетых в черное. Фрау Пфальцен оглядела сирот. Старший – высокий, рыжий – с любопытством осматривался. Младший – небольшого роста, довольно плотный – глядел вниз. Его пухлые губы подергивались. Фрау Луиза подошла к нему и погладила по голове. На минуту он поднял голову, и соседка увидела темные, глубоко посаженные недетские глаза. – Отныне вы будете жить у меня до тех пор, пока сами не станете зарабатывать себе на хлеб. От вас зависит, чтобы это скорее произошло. Сам я в твоем возрасте, Якоб, уже ничем не был обязан старшим. Якоб и Иоганн-Себастьян в своих черных курточках стояли перед хозяином дома. Большая разница в летах не позволяла им видеть в Христофе брата. Скорее, они могли назвать его дядей и даже называли его так во время его приездов в Эйзенах. В этом еще не было большой беды: ласковый дядя лучше равнодушного брата. Но Иоганн-Христоф не успел привыкнуть к мальчикам – они родились, когда он уже покинул родительский дом. Он мало отличал их от двоюродных братьев и племянников, которые приезжали на семейные праздники вместе с отцами: копошится под ногами детвора – все на одно лицо. Но он не уклонился от своего долга; правда, на семейном совете он позволил себе пошутить, что наследство, доставшееся ему в виде двух мальчуганов, гораздо обременительнее, чем все другое, оставленное по завещанию отца. Но это была единственная шутка, и родственники не поставили ее в вину Иоганну-Христофу. – Стало быть, – продолжал он свое обращение к мальчикам, – вы будете учиться в здешнем лицее. Ты, Якоб, играешь на скрипке, не так ли? – Нет, – ответил Якоб, – на скрипке играет Себастьян, а я – на гобое. – Очень хорошо. Значит, будете продолжать. В лицее пройдете богословие, математику и латынь. Игре на клавире я буду учить вас сам. Он остановился. Якоб торопливо поблагодарил. Иоганн-Себастьян стоял с опущенной головой. – Ну, стало быть, все. – Иоганн-Христоф поднялся с места. – Вы можете поиграть в саду, а там вас позовут обедать. Якоб пошел к дверям. Себастьян медленно последовал за ним. Со смертью родителей окончательно распались те родственные связи, которые доныне казались ему несокрушимыми. В последние несколько месяцев, несмотря на появление мачехи в доме, отец был по-прежнему ласков и внимателен к сыновьям. Теперь же они остались одни… И горе оставалось только у них двоих: у Себастьяна и Якоба. Остальных членов семьи оно почти не касалось. Они пили, закусывали на поминках, вспоминали подходящий для этого случая псалом, потом спокойно говорили о своих делах и только изредка для приличия принимали грустный вид. И сам Иоганн-Христоф оставался спокойным и деловитым, как будто не его отец умер, а чужой. В последние дни Христоф энергично распоряжался всем необходимым, родственники с уважением говорили, что он держит себя, как настоящий мужчина, ничем не выдавая скорби. Но наедине с братьями он мог бы быть другим! Он мог бы обнять их и сказать: «Вот мы и осиротели, дети!» Но он ни словом не упомянул об их общем горе Якоб понимал это так, что Христоф боялся сделать им больно этим напоминанием. Но Себастьян был еще мал, и его угнетала холодность брата. В ордруфской школе, которая носила громкое название лицея, Якоб зарекомендовал себя хорошей игрой на гобое. Остальные предметы давались ему не так как младшему брату, который с непостижимой легкостью усваивал и латынь, и богословие, и даже математику. Якоб невольно завидовал брату, но сильнее зависти было удивление: он не понимал прилежания Себастьяна, его постоянного рвения к наукам, без которого способный ученик мог бы, по мнению Якоба, легко обойтись. – Скажи на милость, что с тобой делается? – приставал он к брату. – Ведь я уже давно кончил все уроки. А ты сидишь над ними! Ты, который все схватываешь на лету! – Эта задача имеет несколько решений, – отвечал Себастьян. – Да тебе-то какое дело до этого? Ведь от нас требуется только одно решение? – Мне любопытно… – Чудак! А латынь? Разве недостаточно вызубрить спряжения? – Разумеется, недостаточно. – А что еще нужно? – Читать. – Зачем? – Так мне легче… То были обычные ответы Себастьяна: «Чем труднее, тем легче». Якоб не ломал себе голову над этим непонятным объяснением и убегал к приятелям. Когда Себастьян освобождался от уроков, то присоединялся к играющим мальчикам. Он любил бег, шумные игры, работу на свежем воздухе. У жены Христофа в ее заботах о саде не было лучшего помощника. Но Бах оставался Бахом: музыка, более чем все другие занятия, привлекала Себастьяна. Занятия с Иоганном-Христофом, которые все ученики находили скучными, приносили младшему брату несомненную пользу благодаря его постоянному вниманию. Он угадывал то, чего не договаривал педантичный педагог. Христоф никогда не хвалил и не бранил его. Бранить было не за что. Но если урок был особенно хорошо выучен, Иоганн-Христоф говорил: «Так. Ну, теперь перейдем к следующему». Сидя у клавесина, Себастьян постоянно видел перед собой шкаф с решетчатой дверцей, в котором хранились сборники нот. Ордруфский переплетчик придал им красивый вид, и они пестрели красными и синими корешками. Но не это прельщало Себастьяна. Каждый день Христоф вынимал какой-нибудь сборник и, раскрыв его, принимался играть на клавесине, или на маленьком домашнем органе. Себастьян прислушивался, пользуясь каждой свободной минутой, чтобы проскользнуть в комнату брата. Не раз протягивал он руки к нотам, робко гладил переплет, да и выражение его лица было достаточно красноречиво. Но Христоф ничего не замечал. Окончив играть, он с невозмутимым видом водворял ноты в шкаф и запирал его, а ключ прятал в карман. – В конце концов это же только ноты! – твердил брату Якоб.-Перестань наконец думать о них, раз не решаешься попросить! Но Себастьян знал, что просить бесполезно. Поэтому он пробовал в отсутствие старшего брата открыть шкаф самовольно, пользуясь сломанной шпилькой, лезвием ножа и другими самодельными орудиями. В конце концов он убедился, что если просунуть руку в отверстие решетки, то можно вытащить одну из тетрадей, потоньше. Это удалось ему, и он ревностно занялся перепиской токкат [2 - Токката (от итал. toccata – прикосновение) – пьеса быстрого четкого движения, исполняемая несвязно.] и прелюдий Бухстехуде. Он переписывал их по ночам – без огня, при лунном свете. Как ни ворчал Якоб, который, набегавшись за день, крепко засыпал и не мог, при всей преданности брату, караулить у двери, как ни болели от напряжения глаза у самого Себастьяна, он не прекращал работы, пока длилось полнолуние. Фрау Бах уже обратила внимание на его красные глаза. Возможно, что и сам Христоф заметил пропажу-одного из своих томов. Однажды ночью он явился в комнату мальчиков, бесшумно, похожий на привидение в своем ночном колпаке. Якоб, который как раз не спал в ту ночь, даже не расслышал его шагов. – Какой стыд! – сказал Иоганн-Христоф после долгого молчания. – Наш род славится музыкантами, но в нем никогда не было воров! Он схватил тетрадь своими цепкими пальцами и взглянул на листы Себастьяна. Их было уже довольно много. Просмотрев их, он сказал: – Переписано аккуратно. Поэтому избежишь розог. Но все же тебя следует наказать. Помягче. Он стал брезгливо складывать листы. – Прошу вас, – прошептал Себастьян, протягивая к нему руки. Якоб также стал просить за брата. Ведь он так долг» трудился над этим! Иоганн-Христоф холодно поглядел на обоих. – Не тревожься, – сказал он Себастьяну, – труд никогда не пропадает. У тебя укрепился почерк: это хорошо. И бесшумно вышел, взяв с собой ноты и груду исписанной бумаги. – Это называется «помягче»! – воскликнул Якоб. – Нечего сказать! Себастьян ничего не ответил. – И хоть бы накричал, рассердился по-настоящему! Однако что же ты будешь делать? – Буду опять пробовать! – сказал Себастьян со слезами в голосе. Он не считал себя виновным. Но, становясь старше, Себастьян уже не осуждал старшего брата, может быть, оттого, что и не ждал от него особенной чуткости. Кусок хлеба и кров над головой– это не так мало. Это даже много: ведь Иоганн-Христоф был все-таки чужой, несмотря на их близкое родство. И, когда Себастьяну исполнилось четырнадцать лет, он вместе со своим школьным приятелем Георгом Эрдманом перебрался в город Люнебург, чтобы получить работу и зажить самостоятельно. У Эрдмана была протекция, у Себастьяна – только имя, известное среди музыкантов. Но мальчики-певчие были нужны в Люне-бурге, а Христоф отпустил брата охотно. Дарование Себастьяна было сразу замечено. В Лю-небурге он мог беспрепятственно изучать классиков. У преподавателя школы, органиста Георга Бёма, была хорошая нотная библиотека, не хуже, чем у Иоганна-Христофа. И он сам давал свои ноты Себастьяну. – Мы с тобой северяне, – часто говорил он, – поэтому нам следует хорошо изучить музыку южных стран и особенно Италии. Так, знаешь, солдат приучают к чужому климату. Якоб жил пока в Ордруфе, но иногда приезжал к брату и даже оставался, если позволяло время, на уроках композиции и органной игры. Георг Бём объяснял урок терпеливо и подробно, изредка останавливаясь и спрашивая учеников: – Ну как? Понятно ли вам? Если было понятно, ученики молчали. – Слово «полифония», – говорил он медленно и раздельно,– образовано из двух греческих слов: «поли», что значит «много», и «фонос», что означает «голос». Стало быть, «полифония» это многоголосие. Себастьян знал это уже давно. – Далее. Отдельные голоса, то есть мелодии, в полифоническом сочинении звучат вместе. Но это вовсе не значит, что они одинаковы. Одни могут быть короткими, другие продолжительными; бывает, что в них ударения не совпадают, ритмы различны. И по характеру одна мелодия может отличаться от другой. Они могут быть, например, разного тембра, звучать выше или ниже… И все же при совместном звучании они должны создавать приятное, гармоничное впечатление. В этом и заключается искусство полифонии… Понятно ли вам? – Нет, – отвечал Георг Эрдман. Себастьян толкнул приятеля. – Стыдись! Разве ты не поешь в хоре? – Что же тебе непонятно? – спросил учитель, обращаясь к Эрдману. – Как могут голоса при совершенно различных свойствах звучать приятно и гармонично. Георг знал, что так именно и бывает, но то была практика, а он хотел узнать, как и почему это бывает. – Нет человека, который был бы в точности похож на другого, – сказал Бём, – характеры и судьбы людей самые различные, а между тем люди, как тебе известно, уживаются друг с другом. Существует общество, государство, семья. – Люди не всегда ладят: между ними ведется борьба… Себастьян снова толкнул приятеля. – И в музыке голоса вступают в борьбу, – спокойно разъяснял Бём, – с той лишь разницей, что между ними не должно быть разлада. Здесь даже в борьбе сохраняется гармония. – Гм! – произнес Эрдман. – Если же гармония нарушена, то искусства нет. Существуют такие законы, – продолжал Бём, – благодаря которым различные голоса звучат стройно, и их ходы, то есть голосоведение, совершаются правильно и приятно для слуха. Надо прежде всего изучить гармонию. Твой сосед хорошо усвоил ее; пусть объяснит тебе то, чего ты не знаешь. В другой раз он говорил о фуге: – Вы должны знать это слово, так как изучаете латынь. «Бегство», «побег» – вот что это такое. Голоса убегают друг от друга, гонятся друг за другом и при этом повторяют тему, подражая друг другу. Это называется имитацией. Подобные произведения, в которых имитирующие голоса как бы догоняют друг друга, существуют уже семь веков. – Подражают, чтобы легче было догнать? – спросил один из учеников. Бём холодно посмотрел на него. – Ты недурно усвоил урок, но держись лучше музыкальных определений. Закон имитации действует не только в фуге, – продолжал Бём, возвысив голос. – Вы встречали его и в прелюдиях. Да где угодно. Но только в фуге эта форма достигла своего развития. Георг Бём блестяще сыграл фугу знаменитого Фреобальди и спросил: – Понятно ли вам? Ученики молчали – значит, было понятно. И все-таки он стал объяснять: – Видите ли, все дело в том, что основная мысль, выраженная в теме фуги, всякий раз особенным образом передается. Она появляется в фуге несколько раз, и это называется проведениями темы. Как я уже говорил вам, фуга состоит из двух частей. В первой части голоса появляются друг за другом поочередно… Понятно ли вам? – Нет, – нестройно отвечали ученики. Бём старался говорить как можно суше, избегая литературных и иных сравнений. Отстукав тему, он сказал: – Это вождь. Он ведет за собой голоса и подголоски… А это спутник,– прибавил он, наиграв первую имитацию темы. Но слова «вождь», «спутник» уже означали сравнение. И, когда в следующей фуге, так же мастерски сыгранной Бёмом, Якобу послышалось, что «вождь» и «спутник» поменялись местами, он шутя сказал Себастьяну: – Пожалуй, второй оттеснит главного. Как ты думаешь? Себастьян отмахнулся. Бём часто прерывал свои объяснения примерами: садился за клавесин и начинал играть. Его несколько тяготило то, что приходилось прерывать музыку пояснениями, он чувствовал, что учеников это сбивает с толку. Фуга лилась единым потоком, остановки в ней были недопустимы, неестественны. Вся ее сила заключалась именно в безостановочности. Сказав об этом, как об одной из главных особенностей фуги, Бём не счел возможным прерывать ее течение и сыграл ее с начала до конца. Потом спросил увлеченно и торжествующе: – Понятно ли вам? Ученики молчали – выражение их лиц вполне удовлетворило Бёма. Глава третья. ИСТОРИЯ ОДНОГО ХОРАЛА Весной тысяча семьсот четвертого года в городе Арнштадте была построена новая церковь. Горожане обрадовались этому событию. В Арнштадте не было никаких развлечений, кроме тех, которые сами жители могли изобрести для себя, и церковь, до известной степени, заменяла театр. По воскресеньям в обширном сквере, разбитом перед входом в новую церковь, было многолюдно и шумно, почти как в дни ярмарки. Здесь, сидя на широкой скамейке перед началом церковной службы, торговцы, не теряя времени, обсуждали свои дела. Здесь резвились дети, бегая по песчаной дорожке вокруг фонтана. Прохаживаясь, судачили кумушки, переговаривались девушки, и, уж наверное, не одна из них, отстав от подруг и усевшись в тени, рассеянно перебирала молитвенник, в котором было спрятано зеркальце. Возлюбленный стоял сзади и ожидал, когда она повернет голову. А она не торопилась, ибо видела все так ясно, словно у нее были глаза на спине. Колокол призывно гудел, но это не мешало бродячему шарманщику выводить свою песенку, в то время как маленький сурок, сидевший у него на плече, обозревал толпу умными глазами и вертел во все стороны мордочкой. Как будто знал об указе, преследующем бродячих музыкантов, и ждал минуты, чтобы гримаской предупредить хозяина о приближении стражников. А шарманщик пел: Я знал двух детей королевских, Печаль их была велика. Они полюбили друг друга, Но их разлучила река. Старожил Арнштадта, философ Лазиус, грея на солнышке свои кости, говорил обступившей его молодежи: – Некоторые отчаявшиеся люди говорят, что тридцатилетняя война до того опустошила умы и сердца, что в Германии не стало песен. Какое несчастье! Но нет, песня не скудеет в народе, что и доказывает нам этот оборванный шарманщик. Правда, теперь уже не слыхать тех могучих песен, которые в старину поднимали людей на битву за свои права. Да и могучих людей теперь не встретишь… – Все старики говорят так, – заметил кто-то в толпе, – в дни их молодости все было лучше! – В дни моей молодости! Нет, я говорю не о своей молодости. Я и тогда смельчаков не встречал. А каковы люди, таковы и песни. Наши хоралы унылы и убоги, под стать пастору с его тягучим голосом и его дружку-органисту, который извлекает из своего инструмента такие же унылые звуки. Бедный орган! Так унизить его величие! Но я мог бы рассказать вам о хорале давних времен и о его живительном действии. – Это легенда? – спросил кто-то в толпе. – Это истинное происшествие. Только было это двести лет тому назад. И Лазиус начал рассказывать: – В начале шестнадцатого столетия проживал здесь в Тюрингии, молодой подмастерье-гравер, по имени Иоганн Вальтер. Он хорошо пел и играл на скрипке. Мелодии своих песен он сочинял сам. Они были так просты и приятны, что их легко запоминали и подхватывали. Этот парень был обручен с хорошей девушкой, дочерью пивовара. Но, прежде чем жениться на своей красавице, Ганс должен был вступить в цех мейстерзингеров [3 - Мейстерзингеры – цеховые музыканты в Германии в XIV-XVII вв.] – так требовал отец невесты, певец и старшина цеха. А для этого следовало получить награду на состязании певцов. Условия состязания были трудные. Требовалось, чтобы песня была похожа на импровизацию, лилась легко и свободно. Но, с другой стороны, эта легко льющаяся песня должна была подчиняться табулатуре – сборнику правил, составленному давнишними поколениями мейстерзингеров. Малейшее отступление от табулатуры – и особо выделенный метчик ударом молотка обнаружит твою ошибку. А другой записывает число ударов. Они чередовались, эти метчики: один стучит, другой записывает. А бывало так, что их сидело не двое, а четверо и даже больше. К сожалению, эти стуки мешали не только петь, но и слушать. Наш Вальтер прямо-таки страдал, когда кто-либо из его товарищей выступал на подобном состязании. И вот ему пришлось самому пройти через эти муки. Нередко бывало так, что певцы получали награды незаслуженно, ибо в одной лишь табулатуре они находили источник своего искусства. Судья прощал скорее бедность мелодии и однообразие ритма, чем отступление от правил. Но для таких, как Иоганн Вальтер, который черпал свое вдохновение в самой природе, в беспрестанно меняющейся и обновляющейся жизни, подобное состязание не могло кончиться успешно. Начал он хорошо. Голос повиновался ему, и он совсем не испытывал боязни, подчиняясь безошибочному чутью. Но метчики начали свою работу с первых тактов песни. Удары сыпались, заглушая пение. Как тут было продержаться до конца? По одним сведениям, Иоганн оборвал пение и удалился. По другим, он стал петь иначе, в угоду метчикам, но зато, окончив пение, он будто бы крикнул им в лицо: «Знайте же, что эту безобразную псалмодию [4 - Псалмодия – мелодия псалма.] я выбрал нарочно, чтобы посмешить товарищей. И если это, по вашему мнению, достойно звания мастера и награды, то я заранее отказываюсь от них!» Как там было в действительности, неизвестно, но Гансу пришлось покинуть судилище. В отчаянии он сознавал, что потерял невесту. Но едва успел он выйти за ограду, как его нагнал незнакомый человек весьма внушительного вида и, пристально глядя на него, сказал: «Не вешай носа, парень. Ты пел очень хорошо, и если послушаешься меня, то еще посмеешься над этими дураками!» Ганс Вальтер оторопел. Он был родом из Чернолесья и слышал много рассказов про колдунов, которые знают, где зарыты клады, и увлекают юношей на погибель. Благочестивый подмастерье медленно перекрестился. Незнакомец усмехнулся, но продолжал идти рядом как ни в чем не бывало. Он снова заговорил, но без малейшей таинственности: не потрясал звенящим кошельком, не упомянул о чудодейственном папоротнике, который расцветает раз в год и зажигается в полночь, указывая запретные дороги. Он только попросил записать пропетую на состязании и отвергнутую песню и дать ему на несколько дней. Было бы еще лучше, если бы Ганс переложил эту песню для четырех голосов с тем, чтобы мелодия осталась в верхнем голосе. «Она мне нравится,– сказал незнакомец, – и, несомненно, понравится другим». Смущенный Ганс обещал приготовить переложение песни к завтрашнему дню. Незнакомец кивнул, сказал, что пришлет служку, и, простившись, ушел восвояси. Не ручаюсь, что ночью Гансу не снились монахи, которые крючьями тащили его в ад. Да! Я забыл вам сказать, что его заказчик был духовное лицо и носил рясу. Известно только, что весь следующий день Ганс был невесел. От его девушки, Марты, не было никаких известий. Иоганн дважды прошел мимо ее окон: она не показывалась. Придя домой, он занялся переложением песни, и время пошло быстрее. Во время работы Ганс мог еще раз убедиться, что его метчики были неправы. Вечером пришел мальчик-служка, унес исписанный листок, и в течение нескольких дней Ганс ничего не слыхал о своем незнакомце. В воскресенье он отправился в церковь. Луч солнца освещал кафедру и людей, стоявших на возвышении рядом с пастором. Мужчины и женщины казались особенно оживленными. Пастор начал свою проповедь. То, что он читал ее по-немецки, а не по-латыни, не было новостью для Ганса: уже несколько месяцев, по реформе Мартина Лютера, немцы молились на родном языке. Но то, что произошло дальше, поразило нашего парня. «Между людьми и богом нет посредников, – провозгласил пастор, – молитесь от души своими словами и пойте песни, доступные каждому! Пойте вместе с ними, – и он указал на четырех певцов, стоявших на возвышении, – я думаю, поддержать их не составит для вас труда, ибо они лишь повторяют то, что вам давно знакомо!» Пастор дал знак квартету, и тот запел, а прихожане с готовностью подхватили мелодию. И Ганс узнал свою собственную песню, которую он пел в прошлое воскресенье на состязании, а затем переложил для четырех голосов! Как сквозь туман он увидал свою Марту; она радостно кивала ему издалека. Вот еще кто-то дружески улыбнулся, давая понять, что песня узнана. Это была та победа, которой не удалось достичь на состязании певцов. Здесь не было метчиков – только народ. И песня сделалась хоралом. Но слушайте, что призошло дальше. Как только служба кончилась, Ганс увидел высокого человека, окруженного почтительной толпой. Он, по-видимому, имел власть. Но если нет на свете совершенных двойников, то это мог быть только недавний заказчик Ганса. Действительно, когда Ганс приблизился, незнакомец остановил на нем свои пронзительные глаза и крикнул: «А! Вот где ты прячешься! Ну что, молодец? Не был ли я прав? Вот и нашлось время и место для твоего напева. Ты мне еще понадобишься!» И он удалился. Ганс спросил у соседа об имени незнакомца. Тот засмеялся: «Вот так штука! Он тебя знает, а ты его нет! Да неужели ты не узнал нашего Мартина Лютера? Может, никогда и не слыхал о нем?» Откуда ему знать? Ведь Мартин-то из Виттемберга! Через несколько дней Мартин Лютер призвал к себе Ганса и сказал, что отныне поручает ему сочинение хоралов для новой церкви. Юноша даже растерялся от такой неожиданной чести. Так Иоганн Вальтер был вовлечен в одну из битв Реформации. Он играл на органе, собирал народные напевы, чтобы по их подобию создавать мелодии хоралов. Лютер сам отбирал их, выделял лучшие, некоторые отвергал вовсе. «Э, нет! – говорил он при этом. – Напев не годится. Слишком это тягуче, да и запутанно! А тут что? Песня дровосека, идущего домой из лесу? Хороша! Слишком веселая, говоришь ты? А разве бог запрещает людям веселье? Нельзя же отдавать все прекрасное дьяволу!» Уж чего не придумают церковники, чтобы привлечь народ! Итак, – продолжал Лазиус, – до сих пор я рассказывал вам, как простая песня превратилась в церковный хорал. А теперь послушайте, как хорал вновь превратился в светскую песню, на этот раз боевую и опасную для угнетателей. В ту пору в стране было неспокойно. Со всех концов поднимались возмущенные крестьяне. Измученные нищетой и голодом, произволом своих властителей, они собирались толпами – уже не только для того, чтобы обсудить свою жизнь. То здесь, то там вспыхивал «красный петух» – из зажженных деревень поднимался сигнал ко всеобщей крестьянской войне. Нельзя сказать, чтобы самому Иоганну Вальтеру жилось легко. Но ему и в голову не приходило, что можно возмутиться против отношений, которые, как ему внушали, установлены богом. Еще менее допускал он, чтобы песня, а тем более церковный хорал мог помочь в этой борьбе. Однако жизнь доказала ему другое. Ранним утром – это произошло через полгода после его свадьбы с Мартой – он был разбужен шумом, криками, громким пением. Выйдя из своего дома, он увидел множество возбужденных людей, вооруженных косами, вилами, топорами. Они стремительно шли вперед и громко пели. И Ганс Вальтер узнал один из своих хоралов. На широком просторе, на вольном воздухе, в устах смельчаков, поднявшихся на смертельную битву, песня звучала по-новому. Теперь это был призывный гимн. Нельзя было противиться его зову: всё новые и новые голоса вливались в могучий хор. А Иоганн Вальтер стоял в стороне потрясенный. Он сочинил эту мелодию в одиночестве, на закате солнца, погруженный в мечты. Теперь же он думал: точно ли это его собственная песня? Не сам ли он незаметно подслушал ее в народе, где она жила, меняясь и мужая, пока наконец не вылилась в мощный гимн восстания? Глава четвертая. АРНШТАДТСКИЙ ОРГАНИСТ. Старый пастор монотонно прочитал начало проповеди. Органист начал хоральное вступление. Для этого ему обычно отводилось несколько минут, после чего, отыскав нужную страницу в молитвеннике, прихожане начинали петь. Но органист, как видно, забыл о времени. Стоя на кафедре, пастор с недоумением поглядывал в сторону органа. Самого органиста, разумеется, не было видно, но по самой музыке, радостно заполнившей все углы церкви, молящиеся догадались, что играет не тот старик органист, которого они слушали в старой церкви, а кто-то другой. То были вариации на тему хоральной песни. Прекрасная мелодия реяла в вышине; она была так проста, что хотелось тут же повторить ее, но так величественна, что никто не решился на это. Звуки неслись к куполу, а оттуда словно разливались по церковному залу. Никому не пришло бы в голову, что эта мелодия была одним из напевов шестнадцатого столетия, если бы не история, рассказанная недавно философом Лазиусом у порога церкви. Но теперь у многих возникла мысль: уж не был ли то гимн Иоганна Вальтера, проникший в церковь двести лет назад? С тех пор народные восстания были подавлены, в церкви распевали другие хоралы– жидкие, тягучие, ханжески смиренные. Но тот, изгнанный из храмов, бодрый, смелый напев продолжал жить в народе. В течение двух веков он звучал, то теряясь, то снова всплывая, то без слов, то со словами, весьма далекими от первоначальных слов гимна. И казалось, что скрытый за органом, невидимый органист арнштадтской церкви воскресил старинный боевой гимн, развив его по-новому – живо и смело. С каждой минутой становилось яснее, что это был новый органист – старый не мог так играть. Откуда появилась эта мелодия? Нашел ли ее органист в сборнике? Или, подобно Гансу Вальтеру, подслушал ее в народе? Музыка гремела под сводами. Раздался последний аккорд, но органный отзвук еще долго длился. И тут как раз солнце хлынуло в окна, и весь зал засиял в лучах. После этого пастор продолжал свою речь. Прихожане с нараставшим нетерпением ожидали следующей музыкальной вставки. Она была так же прекрасна и мужественна, как и первая. Но больше органист не играл в то утро. Как выяснилось, ему было приказано не злоупотреблять предоставленным временем, ибо церковь – так сказали ему – «не опера и не городская кофейня, куда жители приходят развлекаться». После окончания церковной службы удалось увидеть органиста: он проходил через церковный двор. Это был юноша лет девятнадцати, довольно плотный, сильный на вид. Черты его лица были крупны, но хорошо и тонко очерчены. Казалось, он никого не замечал и смотрел прямо перед собой темными, блестящими глазами. Он прибыл в Арнштадт недавно, но кое-кто из горожан знал его. Это был потомок многочисленного рода музыкантов, Иоганн-Себастьян Бах. Он любил приходить в церковь по утрам, когда там никого не было. Один вид органа, похожего на величественное здание, с его трубами, увеличивающимися к середине, напоминающими колонны, приводил Себастьяна в волнение. Он играл один в пустой церкви и впервые наслаждался этой возможностью. Ни в Люнебурге, куда он уехал подростком, ни позже в Веймаре, где он недолго служил в герцогской капелле, ему не приходилось пользоваться этим благом – играть на органе так долго и беспрепятственно. Теперь он мог упражняться ежедневно, кроме воскресений и праздников. В восемнадцать лет Себастьян играл на трех инструментах: клавесине, скрипке и органе. Орган привлекал его более всего. Недаром отцы церкви прибегали к этому инструменту, чтобы усилить свое влияние. Орган звучал, как целый оркестр! Самый его звук создавал впечатление неизбывной мощи. Стихийность и сдержанность в равной степени удавались виртуозу, постигшему тайны органа. Не позволяя Себастьяну вволю играть по утрам в пустой церкви, начальство ограничивало его во время богослужений. Ему не раз указывали на то, что церковный органист не должен воображать себя артистом. Если люди приходят в церковь не молиться, а слушать музыку, то это уже само по себе грех. Но так как доходы в церкви не уменьшались, а увеличивались после появления нового органиста, то Баха пока не очень донимали запрещениями, и в некоторые воскресные дни он мог радовать своих слушателей хоральными прелюдиями и фантазиями свободного стиля. Орган в арнштадтской церкви был не из лучших. Но Себастьян не жаловался. Он знал свои собственные недостатки и мечтал о совершенствовании. Совсем рядом, в городе Любеке, жил знаменитый органист Дитрих Бухстехуде, тот самый, чьи токкаты Себастьян переписывал в детстве при свете луны. По словам современников, Бухстехуде играл на органе еще лучше, чем сочинял. Он умел «смешивать» органные регистры, подобно тому, как художники Возрождения смешивали свои краски. Себастьян твердо решил отправиться в Любек при первой оказии и хотя бы послушать старого Дитриха, если нельзя будет поучиться у него. Церковь нуждалась не только в органной музыке, но и в сочинениях для хора и оркестра. «Любой сюжет может стать предлогом для музыки, лишь бы он был человечным»,– так думал Бах. И вскоре арнштадтцы услыхали его «Пасхальную кантату», столь же необычную, как и его хоральные прелюдии. В ней преобладал мотив скорби: тяжелая, как бы изнемогающия мелодия, прерываемая паузами, словно вздохами, извиваясь, спускалась вниз. Кантата у многих вызывала слезы, несмотря на то что исполнение певцов было не на высоте. Летом ненадолго приехал брат Якоб. Между ним и Себастьяном уже не было той дружбы, которая связывала их в детские годы. Якоб не любил писать письма. У него уже появились свои интересы, далекие от интересов младшего брата. Тем не менее, Себастьян огорчился, узнав, что Якоб приехал ненадолго перед своим отправлением в шведскую армию: он завербовался туда как полковый гобоист. Но так как старший брат был доволен своей участью, то и младший не предавался грусти. Он любовался рыжеволосым бравым Якобом, с удовольствием слушал грубоватые, не лишенные хвастовства рассказы о его похождениях и под конец посвятил ему фантазию для клавира, которую назвал «Каприччио [5 - Каприччио – пьеса причудливого характера и свободного построения.] на отъезд возлюбленного брата». Это была импровизация, юношески вольная, может быть, несколько длинная, с резкими контрастами, со смелыми звукоподражаниями и забавными названиями отдельных частей – один из приступов веселья, порой настигавших серьезного Себастьяна. Дядя Иоганн-Михаил, в доме которого жил Бах, сидел в стороне, куря трубку, и вполголоса разговаривал с соседом. Он сам был музыкант, но пьесы, подобные каприччио, называл «домашними шалостями» из-за их причудливого характера и свободной формы. Он не придавал им значения. Зато дочь Михаила, стройная Мария-Барбара, слушала «Каприччио» с интересом, хотя ей приходилось отлучаться на кухню и в погреб за пивом. Она прислушивалась к необычным поворотам мелодии. Дело в том, что у «Каприччио» была своя программа: сначала друзья отговаривают путешественника от поездки и рисуют различные неприятности, которые могут случиться в дороге. Но веселый рожок зовет путника, и дилижанс увозит его вдаль. Себастьян играл на клавире, Якоб, покручивая ус, выражал громкое одобрение после каждой части, а гости Себастьяна, которых он пригласил для проводов брата, от души смеялись, слушая, как скачет конь, переворачивается дилижанс, гремит гром, хлещет дождь и как на тему почтового рожка развивается целая фуга – веселая и стремительная, как поток. Глава пятая. ДИТРИХ БУХСТЕХУДЕ. Был уже конец ноября, когда Себастьян пустился в путь. Он шел пешком: его сбережения были распределены вперед на месяц. Но он привык к дальним прогулкам и шел, не чувствуя усталости. К вечеру он мог добраться до Любека, где жил Дитрих Бухстехуде. Осень была не дождливая, а сухая, бодрая, с ясным небом и широко открывшимися далями. Собственно говоря, это было начало зимы. Дорога промерзла, шаги раздавались четко, гулко, одинокий кустарник выделялся на дороге. Недавно выпал снег. С удовольствием вдыхая морозный воздух, Бах шел быстро, что-то напевая. Начальство отпустило его на целый месяц. Как раз в эту пору Бухстехуде давал свои концерты в Любеке. Удастся ли познакомиться с Бухстехуде? Или – только послушать его игру? Впрочем, кто знает, что полезнее: бывает, что великий человек проигрывает от близкого знакомства. Лучше знать и любить его дела. Учиться – и как можно больше! У всех старых мастеров и у современников. И не только у музыкантов: у художников, поэтов, актеров. У Гомера и Вергилия, у Плутарха и Данте. В конце концов, что мы получаем готовым от природы? Только способности и волю. Но и это необходимо укреплять. А узнать надо столько, что не хватит всей жизни… Звонкий топот заставил Себастьяна свернуть в сторону. Мимо проезжала коляска, и в ней – статный молодой человек в шелковом камзоле, в шляпе с перьями. Должно быть, удачник, баловень судьбы. Нетерпеливую жажду удовольствий выражало его смуглое, разрумянившееся лицо. Он торопил кучера. Коляска умчалась. «Ишь ты!» – подумал Бах, глядя вслед. Он не знал, что этот юноша, его ровесник, – Георг-Фридрих Гендель, тоже музыкант. Окрыленный успехом, Гендель покидал родные места ради большей славы, которая его ожидала. Он не был круглым сиротой, как Бах, предоставленный самому себе. Его родители, люди не без достатков, души в нем не чаяли. Мельком взглянул он на скромного пешехода, и тут же отвел взгляд. Но Себастьян хорошо запомнил горделивую осанку и острый взгляд незнакомца. Внезапно он почувствовал, что ему холодно. Длинная, пустынная дорога расстилалась перед ним. Он поднял воротник своей куртки, подтянул котомку и ускорил шаг, чтобы согреться. Задумавшись, он не заметил, как погода изменилась, подул ветер, обильно стал падать снег. Невеселым, трудным показался Баху предстоящий зимний путь. Промчавшаяся коляска словно унесла частицу его бодрости… Но все Бахи издавна отличались сильным характером и не поддавались минутной печали, а в Себастьяне фамильные черты были развиты сильнее, чем у предков. И природный юмор не оставлял его. Когда в вышине с громким карканьем пронеслась большая стая ворон, он взглянул на потемневшее небо и сказал: – Это уж слишком! И, надвинув шляпу на лоб, зашагал быстрее. Себастьян пришел в Любек в субботу вечером, а на другой день уже слушал игру Бухстехуде на органе. Дитрих Бухстехуде был душой Любека – города, не в пример Арнштадту, на редкость музыкального. Многочисленные посетители церкви святой Марии, где органист не только сопровождал богослужение, но и давал по вечерам свои концерты органной музыки, чтили его, как великого артиста. Кое-кто из музыкантов уже ополчился против полифонии, фуги и самого органа, но Бухстехуде оставался королем органа, и все знали, что, покуда он жив, этот инструмент будет господствовать над другими. Зал церкви был полон. Себастьян уселся в самом дальнем углу. И с первых звуков органа его охватило радостное чувство, никогда прежде не испытанное. Ибо никто из музыкантов, слышанных им, даже Георг Бём, казалось бы постигший все тайны органа, не владел в такой степени щедрым даром свободного высказывания. Все они были скованы, и Себастьян – также. Он только мечтал об артистической свободе, тосковал по ней. Церковь сковывала его прямым запретом, но, если бы он даже освободился от этой внешней власти, внутренняя свобода еще не давалась ему. Исполнители часто зависят от учителей, и от традиций, и друг от друга, именно зависят, а не только учатся. Бухстехуде с его громадным житейским опытом сумел остаться независимым и утвердить свой стиль. Он не боялся замедлить фразу там, где ухо привычно ожидало ровного течения музыки, усиливал и приглушал звук в самых неожиданных местах и действительно «смешивал» регистры в причудливые сочетания. Изобретательность Бухстехуде, его мелодическая щедрость, внезапные повороты от мрака к свету, изящная завершенность каждого эпизода были поистине изумительны. Его токката для органа состояла из нескольких больших частей и длилась около часа. Но для Себастьяна время пронеслось слишком скоро. После концерта он подошел к Бухстехуде и поблагодарил его. Он сказал также о цели своего посещения. Бухстехуде оказался человеком небольшого роста, с небольшими руками; моложавый в своем пышном парике и щегольском камзоле, он слегка напоминал французского маркиза. Тут же он пригласил нескольких почитателей к себе на ужин. Себастьян также удостоился приглашения. Великий органист жил в просторной квартире. Попав к нему, можно было убедиться, что не все немецкие музыканты бедствуют. Гости приблизились к накрытому столу. Богато одетая, но угловатая девушка вышла навстречу и старательно присела. При этом она успела метнуть на Баха недоброжелательный взгляд. – Моя дочь Маргрета, – сказал ему Бухстехуде. Она снова присела, на этот раз небрежнее, и отошла к подругам, которые ждали ее на другом конце стола. Две служанки вносили и уносили кушанья. Гости заговорили о гамбургском театре и о последней тамошней знаменитости Рейнгардте Кайзере. Все сошлись на том, что талант Кайзера оскудевает. Гамбург – единственный город, где сохранилась немецкая национальная опера, и Кайзер, директор оперы, не в силах сохранить самобытность немецкого искусства. – Не талант оскудевает, а мода губит его, – сказал один из гостей. – Вот увидите, этот Кайзер когда-нибудь свернет себе шею: он человек безнравственный, лишенный устоев. – Чужие мелодии прилипчивы, – заметил со вздохом другой гость,– особенно итальянские. Невольно их перенимаешь! – В этом я не вижу беды, – сказал Бухстехуде, – итальянская музыка прекрасна. – Но нельзя же безрассудно поддаваться чужеземному поветрию, – отозвался противник Кайзера. – В странное время мы живем. Никакого уважения к родному, отечественному! Достаточно кому-нибудь исковеркать свое имя на итальянский лад да состряпать изделие, напоминающее песни Пульчинелло, как его уже принимают в лучших домах, перед ним открываются двери всех театров. И золото течет в карманы этих молодчиков. А женщины! О, они готовы по первому знаку проходимца последовать за ним в преисподнюю, которая, несомненно, станет его последним убежищем! Подруги Маргреты возмущенно зашептались, а она сама улыбнулась колючей улыбкой, отчего ее длинное, острое лицо сделалось еще более неприятным. – Будем надеяться, что это все не так страшно, – благодушно сказал Бухстехуде. – Хотя немецкая музыка нынче и в загоне, но не так-то легко свести на нет усилия трех веков. Я верю в силу нашего духа и в нашу молодежь. Вот посмотрите, этот юноша прибыл из другого города, чтобы послушать, как здесь играют на органе. Вы, стало быть, органист, мой друг? Себастьян кратко сообщил о себе. Бухстехуде сказал: – В таком случае я буду просить и даже настаивать…– И он указал па маленький орган, установленный в глубине комнаты. Себастьян сыграл две хоральные прелюдии. Бухстехуде слушал, склонив голову. Затем сказал с улыбкой: – Старая история! Ждешь опасности с одной стороны, а она подстерегает с другой. В самом деле: я должен бояться итальянствующих композиторов, а тут приходит юный немецкий мастер и сбивает меня с ног! Он, разумеется, шутил, и гости именно так поняли его слова. Но, когда они разошлись, Бухстехуде задержал Себастьяна. – Вы очень сильны, мой друг, – сказал он, – талант у вас большой. Но вы хотели бы пополнить свои знания? – Я надеюсь, что смогу беспрепятственно слушать выступления в Мариенкирхе… – ответил Себастьян тихим от волнения голосом. – И там, и здесь, – сказал Бухстехуде с ударением, – приходите, когда хотите. Кое в чем я смогу вам пригодиться. Бах ответил: – Спасибо, господин. Он не пропускал ни одной «академии» – так назывались концерты, но и бывал в доме Бухстехуде, пользуясь позволением органиста. Бухстехуде присматривался к своему гостю, который с благоговением слушал игру мастера, так же как и его наставления. – Надо щадить себя, – сказал однажды старый Дитрих, – я оттого и дожил до семидесяти лет и пока не собираюсь на покой, что научился делать трудное – легким. В молодости бываешь расточителен: думаешь, что проживешь два века. К счастью, я спохватился вовремя. Постепенно он стал открывать Себастьяну некоторые свои секреты, чего не делал ни для кого другого. То были выработанные в течение многих лет исполнительские приемы, и они действительно делали трудное легким. Положение рук, аппликатура [6 - Аппликатура (от лат., ит. applicare – прилагать, прикладывать) – распределение пальцев при игре на музыкальных инструментах.], употребление педали – в Люнебурге этому учили по старинному методу. Теперь же Себастьяну казалось, что он узнаёт новые свойства органа с его сменой регистров, особым звучанием– флейты, гобоя, трубы, с его непрерывной педалью, играть на которой доступно лишь немногим виртуозам. Еще в Люнебурге Георг Бём говорил своим ученикам, как много значат в игре ноги органиста. Бухстехуде обращал на это особое внимание и был чрезвычайно обрадован, когда Бах в любекской церкви сыграл однажды соло на педали. После этого выступления, состоявшегося по рекомендации Бухстехуде, органист предложил Себастьяну поселиться у него в доме. Здесь Бах продолжал изучать музыку органных мастеров: переписывал рукописи нидерландца Свелинка, немца Шейдта, этого прародителя органистов, итальянца Фрескобальди, чье величественное, но тяжеловесное искусство на первых порах подавляло, затем Рейнкена, – «лучистого Рейнкена», как называли его современники. Нередко Себастьян поддавался искушению переделывать эти образцы на собственный лад. Разумеется, это были только упражнения ученика; Бухстехуде поощрял его в этом. – Нет лучшей школы, – говорил он, – я сам в юности так же учился. С удивлением Бах узнал, что орган вовсе не порождение церковной музыки. – Он изобретен в древнем Риме, – сказал ему Бухстехуде, – и, если хочешь знать, для светского употребления, для развлечения. Они пользовались им на своих пирах. Но светлое, возвышенное и, главным образом, многоголосое звучание привлекло духовенство, и тут-то начинается магическое влияние органа на людские души. Что говорить! Когда я в детстве в первый раз услыхал звуки органа, мне показалось, что я отделился от земли и уношусь куда-то ввысь… В беседах с учениками Бухстехуде любил говорить о заблуждениях вкуса, которым подвержена молодежь. – Есть большая разница между новым благотворным течением в искусстве и обыкновенной модой,– разъяснял он. – И напрасно несведущие молодые люди принимают модные толки за призыв к улучшению искусства. Пусть бы занимались фасонами своих брюк и шляп. Мода, заметьте это, никогда не развивала мысль человека и ничего не двигала вперед. И ведь она летуча! А в искусстве необходима добротность, создавать следует надолго, Если мы ценим это качество в мебели и в тканях, то как же пренебрегать этим в искусстве? Но главные секреты Бухстехуде Себастьян угадывал сам. Их не откроешь даже любимому ученику, скорее поделишься с ним богатством, славой, отдашь единственную дочь… Никакие мудрые советы не могли открыть Баху душу органа так, как игра самого Бухстехуде. Но, поглощенный учением, Бах не замечал изменившегося отношения учителя. Бухстехуде, который вначале лишь с доверием и благосклонностью присматривался к Себастьяну, ожидая от него многого в будущем, довольно скоро стал уважать его, как равного. И наступил день – незадолго до отъезда Себастьяна, – когда старый органист спросил себя: «Как это ему удается? В чем загадка этой новизны?» Себастьян импровизировал за органом, Бухстехуде слушал не прерывая. И внезапно он понял, что Себастьян свободнее и независимее, чем он сам. Ученик отважился на большее. Он создавал новые тембры, новые гармонии. А образы, столь легко возникающие один за другим, были куда ярче в своей цельности и простоте, чем образы Бухстехуде. То были не только щедрость молодости и избыток сил, но и уменье владеть этими дарами. Инстинкт опередил опыт как это и бывает с гениальными натурами. С волнением приблизился Бухстехуде к органу и, когда последний отзвук замер, молча обнял Себастьяна. Потом сказал: – Ну что ж! Теперь ты сильнее меня. Хотя сам этого не знаешь. Бухстехуде не прощал своим ученикам распущенности. Он отказался от уроков с одним способным юношей, лишь оттого, что тот часто посещал игорный дом. – Погляди на этого арнштадтца! – говорил он молодому игроку и другим ученикам. – Как он трудолюбив, любознателен, всегда сосредоточен! Ни один час не пропадает у него зря. И он чист душой – вот главное. А искусство – нравственно. Оно мстит нечестивцам! Себастьян задержался в Любеке. Два раза он играл в Мариенкирхе, заменяя Бухстехуде во время богослужения, а затем – на музыкальном вечере у советника Штроса. Юный музыкант был замечен любителями. Но всё же надо было съездить в Арнштадт, чтобы договориться с начальством о продлении отпуска. Каким унынием повеяло на Баха, каким скучным показался ему захолустный городок! Покрытые травой улицы, по которым бродит стадо, медлительные люди, медленная жизнь! Тем не менее, когда дядя Иоганн-Михаил спросил Себастьяна, не собирается ли он остаться в Любеке, тот ответил, что ни в коем случае. У него появилась новая цель: оживить сонный уголок, куда его забросила судьба. Как только он усовершенствуется в органном мастерстве, вернется сюда и постарается, по примеру Бухстехуде, пробудить в жителях интерес к музыке. Почему бы не устраивать еженедельные концерты, пусть небольшие? Разве не найдутся любители, способные поддержать это начинание? Дядя Иоганн-Михаил был человек практический. Он сказал: – Да ведь они тебе и в церкви не позволяют играть много. На что ж ты надеешься? – Богослужение – это другое дело. Я имею в виду концерты. – Гм! – сказал дядя Михаил. – Лучше бы ты там остался! Живя в доме у Бухстехуде, Себастьян мог наблюдать его семейный быт. Жены у Дитриха не было, а единственная дочь не доставляла ему радости. Себастьяна возмущало отношение Маргреты к отцу. Она словно не замечала того положения, которое он занимал в обществе. В меру почтительная, она была совершенно равнодушна к тому, что заполняло жизнь отца: никогда не посещала его концертов и даже уходила к себе, когда он дома играл для гостей. Говорила с отцом мало; казалось, что присутствие дочери как-то сковывает старика. Однажды, не сдержавшись, Бах сказал при Маргрете, что это более чем странно не слушать игру родного отца, которым восхищается весь город. Маргрета вспыхнула и ушла. Бухстехуде прикрыл глаза рукой и сказал насмешливо, но без горечи: – Разве тебе неизвестно, что не бывает пророка в своем отечестве? Время шло, а Бах все задерживался в Любеке. Правда, еще один раз он съездил в Арнштадт – по причине, которая не имела никакого отношения к его службе. Он был необыкновенно скрытен, и Бухстехуде, в сущности, ничего не знал о нем… Наконец Себастьян получил предупреждение. Пришлось расстаться с Любеком и Бухстехуде. Старик был огорчен. Проведя последний вечер с Бахом, он сказал ему: – Боюсь, что ты не найдешь сочувствия в Арнштадте и долго там не продержишься. Мне самому приходилось в молодости скитаться. На что может рассчитывать немецкий музыкант без денег, без связей? Мне удалось выдвинуться только благодаря выгодной женитьбе. Я женился на дочери здешнего органиста и стал его преемником по службе. Так устраивались многие. – Если бы ты был моим сыном или зятем, я мог бы обеспечить тебя. – Бухстехуде глянул в сторону.– После меня ты стал бы органистом нашей церкви. Было ясно, на что он намекает. Бах промолчал. Бухстехуде проводил его до входной двери и поцеловал в обе щеки. Был уже вечер. Себастьян вышел за ограду дома. Он не успел проститься с Маргретой и только попросил ее отца передать поклон любезной фрейлейн. Гм! Не очень-то любезной! Это даже хорошо, что она не присутствовала при прощании… Однако ему суждено было увидеть ее еще раз. Две девушки шли впереди и громко разговаривали… – Нет, я уверена,– донесся до Баха раздраженный голос Маргреты,– отец говорил с ним обо мне! Недаром ходят слухи: не ездите к Бухстехуде, юные музыканты! Он женит вас на своей уродине! – Успокойся, Грета! Ты все еще уязвлена поступком Матесона. – Тем, что он сбежал? Бедняга! У него прямо зубы щелкали при мысли о выгодной службе. И все-таки – удрал, как только отец предложил и меня в придачу. И Гендель также пустился в бегство. Но я их не обвиняю. Матесон хотя бы признавал мой ум. А отец все испортил. И еще удивляются, что я на него злюсь! Бах растерялся. В первый раз он стал невольным свидетелем чужой семейной трагедии. Он замедлил шаги, чтобы не слушать больше. Но девушки также пошли медленнее. – Отец желает тебе добра, – заговорила подруга Маргреты. – Он боится, что ты останешься одна и его преемник затеет оспаривать наследство. Стало быть… – Какой вздор! Он более всего заботится об этих молодых музыкантах. Ну, и о том, чтобы и меня сбыть с рук… Но, увы! – это не удается… Бах торопливо зашагал вперед и нагнал девушек. – Прошу прощения, только я сейчас уезжаю и хотел бы пожелать вам всего лучшего… После услышанного каждое слово звучало глупо. Подруга Маргреты невнятно сказала: – Доброго пути! Дочь Бухстехуде зорко посмотрела на Баха, туго завязала пуховый платок под острым подбородком и произнесла коротко и сухо: – Прощайте, господин Себастьян! Глава шестая. МАРИЯ-БАРБАРА. Вернувшись в Арнштадт, Себастьян приступил к занятиям. Он мог убедиться в своем мастерстве. Орган был куда хуже, чем в Любеке, но теперь он звучал поднее и глубже, чем прежде. Однако вскоре начались неприятности. Никаких концертов, разумеется, нельзя было затевать. Одно дело – богатый купеческий город Любек, другое – захолустный Арнштадт. В Любеке церковные службы сменялись светскими концертами; они состоялись в самой церкви. Богатых горожан было немало, и они отлично уживались с церковниками, щедро платя им за помещение. В Арнштадте же смельчака, затеявшего отвлечь прихожан от церкви, немедленно объявили бы еретиком. Баха ждала эта участь. Его положение становилось труднее с каждым днем. Он терпел придирки до тех пор, пока над ним не учинили настоящий суд. Девять человек, усевшись за длинным столом, задавали ему вопросы, на которые он отвечал все запальчивее. Один из церковников тщательно записывал вопросы, но не ответы – это Себастьян заметил. Ясно, что на бумаге все будет выглядеть не так, как происходит на самом деле. Отвечая на вопрос, зачем он отлучался из Арнштадта, Себастьян сказал, что начальству это должно быть известно: он ездил в Любек совершенствоваться в органной игре. – Этого не требуется, – прервал его пастор, – надобно лишь в пределах допустимого заполнять перерывы в проповеди. Вспыхнув, Бах стал объяснять, в чем, по его мнению, состоит призвание музыканта. Его прервали. Ему пришлось выслушать длинное и странное объяснение. «Мелодии, коими он пользуется во время богослужений, неподобающе певучи и лишены благочестия. В опере подобные напевы могут быть терпимы, во храме они опасны для слуха молящихся. Что же касается способов обработки, то они еще в большей степени, чем сами напевы, свидетельствуют о заносчивости грешника, а вовсе не о смиренном благочестии служителя церкви». Себастьян не верил ушам. Слишком певучая музыка? И это обвинение! Что же составляет музыку, ее душу? А вопросы продолжались и становились все оскорбительнее: С кем он пировал в кабачке на прошлой неделе? «Пировать не мог, – отрывисто отвечал Бах, – так как не имею достатка». Однако его видели там! Кто был второй? «Никто, – отвечал он. – Это был обман зрения». А та девица, с которой он музицировал недавно в церкви? Тоже обман зрения? «Это была моя невеста. И я не стану больше отвечать». Но он был слишком вспыльчив от природы, чтобы сдержать себя. И, когда ему показалось, что допрашивающий отозвался непочтительно о Марии-Барбаре, он резко повернулся и вышел, прежде чем его успели удержать. – Значит, ты назвал меня своей невестой? – спросила позднее вечером Мария-Барбара, сидя на скамейке у своего домика и заплетая косу. У нее была привычка постоянно заплетать и расплетать свои две косы, которые она носила неподобранными. – Разве мы не дали друг другу слово? – Да, – сказала она, – родные решили, что из нас будет недурная парочка, и нам это не показалось неудачным. – Ты же сказала: «Я не прочь!» Помнишь? – Да, я так сказала. Но не слишком ли это опрометчиво? – Опрометчиво? – Ну да. У меня ничего нет. Ты имел службу и потерял ее. Что с нами будет дальше? – В Мюльхаузеие требуется органист. Поеду туда. – Там будет то же самое, насколько я тебя знаю. – А ты меня знаешь? – Кажется, знаю. По крайней мере, твои недостатки. Ей нравилось иногда мучить его. Но на этот раз она, по-видимому, говорила серьезно. – Стало быть, ты не любишь меня? – проговорил он тихо. – А ты меня? – Право же, Барбхен!… – Ну хорошо. Верю. А за что ты меня любишь? – За дивный голос и способности к музыке. – Быстро ответил! Но вот что ты мне скажи: мог бы ты полюбить девушку, не способную к музыке? – Не знаю, – сказал он, – не думаю. – Жаль. А я хотела бы, чтобы меня любили… просто так, независимо от моих достоинств. – Мне кажется, так не бывает. – Ну, тогда за красоту! Как ты думаешь, хороша я? – Когда ты поёшь, ты кажешься мне прекрасной! – Опять! А если бы я потеряла голос? Да и слух вдобавок? – Теперь это не имело бы значения. – Спасибо и на том. – Мария-Барбара задумалась. Она была похожа на итальянку, и только ее серые северные глаза нарушали это впечатление. – Значит, я не нравлюсь тебе? – спросил Бах, прервав молчание. – Сказать по правде, мне многое в тебе не нравится. Твой вспыльчивый нрав, твоя прямота, даже твоя наружность. – Вот как? – Да, – сказала она серьезно. – Я предпочла бы изнеженного юношу с деликатными манерами… – Зачем же ты тогда согласилась? – Зачем я согласилась, это я тебе потом скажу. Но вот теперь раздумываю. – Неужели ты говоришь серьезно? – … и есть у тебя еще один недостаток: ты одержим музыкой. Ради нее готов забыть все на свете! Мог уехать и задержаться в чужом городе! – Барбхен! Ведь я приезжал к тебе! – Всего два раза! И один раз – на рассвете, когда я еще спала. – Ты не спала вовсе. – Все равно. И я думаю: такому человеку, как ты, совсем не следует жениться. Твоя жена – музыка. – Если ты так говоришь… бог с тобой, Барбхен! – Но ведь женщина не сумеет сделать тебя счастливым,– проговорила она вкрадчиво. – А уж сама… Он не подумал тогда, что она права. – И все-таки я поеду с тобой в этот грязный Мюль-хаузен, – сказала она, закинув обе косы за плечи. – Зачем же? И как тогда этот… с деликатными манерами? – Я ему отказала, – ответила она просто, – еще раньше, чем отец навязал мне тебя! «Значит, действительно был такой парень?» – Трудно понять тебя, милая! – Где тебе понять? Ты витаешь слишком высоко. Однако если девушка устремляется сломя голову за человеком, у которого ничего нет, кроме таланта и упрямого нрава, значит, тому есть причина. По-видимому, я тебя люблю. – Несмотря на то что я тебе не нравлюсь? – Так бывает иногда, – ответила Мария-Барбара. Глава седьмая. НОВЫЕ МЕСТА. Часто, смеясь, вспоминали они «грязный Мюльхау-зен» с его шумом, беспорядком, пылью на улицах, с его ужасным церковным органом, который так сипел и гудел, словно им пользовались не органисты, а кузнецы, принимавшие клавиатуру за наковальню. А этот хор простуженных пропойц, из которых только два человека были способны отличить двухдольный размер от трехдольного! Бах пробовал починить орган, пытался играть на нем, привел буквально с улицы восемь певцов, которые по воскресеньям пели привезенные им хоралы. Но в управлении отказались платить певцам. А Баху сказали, что прихожане привыкли к прежнему хору и, пожалуй, неодобрительно отнесутся к перемене: никогда не следует подвергать людей соблазну! Мария-Барбара говорила со смехом: – Он прав, этот пастор, уверяю тебя! Есть дети, которые ломают новые игрушки и не расстаются со старыми! А мюльхаузенские богословы и их запальчивые, крикливые диспуты, которые оканчивались потасовкой. Представитель одной из религиозных сект пытался залучить Баха: – Ты обязан, сын божий, доказать пастве, как вредна музыка. – Да знаете ли вы, что я сам музыкант? – кричал Себастьян прямо в ухо проповеднику.– Как я могу доказывать ее вред? – Ничего нет проще, – отвечал надоедливый богослов: – раз ты сам музыкант, то тебе и ведомы пороки этого искусства! В конце концов, богословы выжили его из Мюльхаузена, чему они с Марией-Барбарой были только рады. Им приходилось туго в те дни – Барбара предсказывала, что ей придется родить своего первенца прямо под открытым небом. Но оставаться в Мюльхаузене было невозможно. Они подумывали было отправиться в Эйзенах, на родину Себастьяна, но неожиданно он получил приглашение на службу в Веймар, в резиденцию герцога Вильгельма-Эрнеста. Мария-Барбара даже поверить не могла. Шутка ли, Веймар, где столько достопримечательностей, где бывают балы и концерты, где… – Знаешь ли ты, что я уже служил там? – сказал Себастьян. – Как? Когда? – Четыре года назад; я только кончил школу в Люнебурге. Старый знакомый, Герман Зауэр, вызвал меня сюда. – И ты сам ушел из замка? Он не решился признаться в этом Барбаре. – Видишь ли: герцог распустил капеллу. Я был там недолго. Но только ты не думай, что там земной рай! – Ты нигде не можешь ужиться! Но, может быть, когда я буду рядом, ты угомонишься? – Весьма возможно, – сказал он. Так и не удалось подготовить ее к худшему. Веймарский замок ослепил Марию-Барбару. В ожидании управителя, который должен был окончательно договориться с новым концертмейстером, она все время тормошила Баха, указывая то на статую Аполлона, окруженного музами, то на кругло подстриженные деревья, то на павлинов, степенно разгуливавших в герцогском саду. – Какое богатство! – восклицала она. – Смотри-ка: голубые шары! Из чего они сделаны? Это не простое стекло! Тут Баха позвали к управителю. Барбара осталась одна в саду. Она села на скамью и с удовольствием прислонилась к широкой резной спинке. Мимо прошли две женщины, восхитительно одетые. Их сопровождал щеголь в желтых рейтузах. Кто они? Обитатели замка или гости? Может быть, принадлежат к герцогской семье? Вот еще один счастливец, обитающий здесь. Но по его одежде не скажешь, что он родственник герцога. В руках у него скрипичный футляр. Стало быть, это музыкант. Вот он приблизился, приподнял шляпу. – Простите, сударыня, – сказал он, – если я присяду здесь, рядом с вами. Я встретил старого знакомого, и он просил подождать его. Незнакомец по виду не принадлежал к тем франтам, которых следует опасаться. Да и вообще он не был франтом. Барбара просто ответила: – Пожалуйста. Я также жду. Мужа. Незнакомец расплылся в улыбке. – Стало быть, мы ожидаем одного и того же человека. Ваш супруг сказал мне, что он не один. Гм! Мы с Бахом вместе служили когда-то. Именно в этом замке. – Он еще раз поклонился и прибавил: – Скрипач придворного оркестра, Герман Зауэр. – Очень рада, – сказала Барбара, – и особенно рада тому, что смогу узнать кое-что о здешних местах. – К вашим услугам, любезная фрау! Но что именно вы хотите узнать? – Все! Зауэр улыбнулся. – Извините, любезнейшая, но подобное всеобъемлющее любопытство трудно удовлетворить. Правда, оно свойственно юности! – Мне двадцать три года, – сказала Барбара, – но если мой муж скрывает от меня какие-то события своей жизни, то вполне натурально мое желание узнать о них от кого-нибудь другого. – А если приятель не захочет выдать приятеля? Мужчины, знаете ли, всегда держатся друг за друга! – Ну, не всегда… Бывает, что и дерутся… А что? Действительно, было что-то такое? – О нет, сударыня! Во всяком случае, не женщина была замешана в это дело. Все произошло скорее из-за собаки. Прошу прощения! – Говорите, пожалуйста, серьезно. – Клянусь вам, это чистейшая правда. Но собака – это был только предлог. Вашему супругу вообще не нравилось здесь. Он был самый молодой в оркестре. Ну и, разумеется, мы над ним подтрунивали. – Это было плохо с вашей стороны. – Уверяю вас, он не обижался. Но ему пришлось не по вкусу, что мы недостаточно ревностно относимся к нашим обязанностям. Сам он целые дни работал. А для чего, скажите на милость? Чтобы играть контрдансы [7 - Контрданс – здесь танцевальная музыка.] и застольную музыку для герцога? – Что бы ни делал человек, он должен делать хорошо. – Ага! – сказал Зауэр. – Позвольте спросить, давно ли вы замужем? – А вам на что? – Чувствуется, что вы уже усвоили строй мыслей супруга. Итак, он, самый младший из нас, был серьезен, мы легкомысленны. Но все же, несмотря на его молодость, ему удалось повлиять на нас. Мы разучили сюиту [8 - Сюита (от фр. suite) – последовательность, продолжение.] Люлли, и, надо сказать, она приятно звучала. Мы играли ее на именинах герцога. Себастьян – на скрипке. Но, к сожалению, вокруг очень шумели. – Кто? – Гости. Как и полагается на больших собраниях: разговаривали, смеялись, провозглашали тосты. – Во время музыки! – Видно, что вам не приходилось бывать при дворе! Это же в порядке вещей: музыка – фон для всего остального. Но юный Себастьян выходил из себя, глаза его метали молнии, и я видел, что он вот-вот перестанет играть. Однако он сдерживал себя до тех пор, пока не явился соседний князь Оттокар со своей свитой… – Что же он сделал, этот князь? – С его прибытием шум усилился. Выпив три бокала рейнвейнского, князь принялся описывать достоинства своего охотничьего пса и добился того, что егерь явился вместе со своим питомцем в нашу залу: дамы бросились рассматривать четвероногого гостя и хвалить его, а он отвечал повизгиванием, а порой и более громкими изъявлениями благодарности. Мария-Барбара засмеялась. – Не забудьте, однако, что мы в это время играли сарабанду. Впрочем, что бы мы ни играли тогда, музыка совсем не нуждалась в импровизированном аккомпанементе, который возник столь неожиданно и своеобразно. Во всяком случае, Себастьян резко оборвал игру, спрятал скрипку в футляр и вышел. На другой день он покинул замок, заявив управляющему, что не намерен вплетать в музыку контрапункт собачьего лая. На этот раз Барбара встревожилась: – Значит, мы не получим места. Управитель вспомнит, и тогда… – Не бойтесь, милая фрау! Это уже не тот управитель. Да и герцог не тот. Вильгельм-Эрнест – брат прежнего. Он гораздо богаче. Да и в замке много перемен. – Я знаю, что мы вам обязаны приглашением. Я не удивляюсь: у вас такое доброе лицо. – Благодарю вас, фрау! Зауэр смутился от похвалы. – Когда я узнал о женитьбе моего друга Баха, я собрался поздравить его и пожелать счастья. Потом мне рассказали о его невесте… – Что же именно? – Что она прекрасна и что он не берет за ней приданого. – Никакого, – вызывающе подхватила Барбара.– И вы решили, что не стоит поздравлять, раз девушка бедна. – Напротив, я сказал себе: «Зачем желать ему счастья? Оно уже есть у него». Я теперь убедился в этом, – прибавил Зауэр, сняв шляпу. Барбара потупилась. Она была тронута. Зауэр опять заговорил о жизни в замке. – Теперь все пошло по-иному. Продав свои войска, герцог настолько разбогател, что значительно увеличил штаты своих служащих, закупил инструменты в Берлине. Все у нас теперь есть, кроме оперы. – Стало быть, герцог любит музыку? – А лак же? Он даже сам ее сочиняет. И поет. – А почему вы говорите это с насмешкой? – Как быстро вы все подмечаете, уважаемая! Впрочем, вы столь наблюдательны, что скоро все узнаете сами. В это время на дорожке показался Бах. Вид у него был усталый. – Ну что? – встрепенулась Барбара. – Неужели ничего не вышло? – Нет, все улажено… Значит, ты познакомилась с Германом? – О да! Я имел счастье… – начал было Зауэр. – Отчего же ты так задержался? – спросила Барбара. – Мне пришлось ждать. – Управителя? Ведь он сам тебя вызвал. – Здесь так принято, – сказал Зауэр: – служащих заставляют ждать, чтобы внушить им почтение к месту. Обязанности концертмейстера оказались довольно обширны: управление оркестром, игра на органе, обучение хора и сочинение музыки для концертов и церковных богослужений. Кроме прямых обязанностей, не следовало забывать и о косвенных: концертмейстер должен следить за порядком в оркестре, за тем, чтобы ноты не рвались, инструменты не ломались, музыканты не напивались и не безобразничали. Барбара оскорбилась, узнав про последние два пункта договора: – Неужели они пьянствуют? Какое тебе дело до этого? И разве некому убирать ноты? Ее первоначальный восторг значительно остыл, когда она узнала, что капельмейстер, которого должен заменить Бах, не уволен и будет получать свое жалованье. Значит, Бах будет только считаться его помощником и работать за двоих! Пришлось согласиться и на это. Но Веймар был таким красивым, оживленным городом! Вот уж где не соскучишься! И чистенькие комнатки, выделенные для семьи концертмейстера, совсем недурны. Здесь можно было свить гнездо, а Барбара очень нуждалась в этом. Выросшая в бедной семье, она не смогла привыкнуть к бедности. И теперь, ослепленная роскошью герцогского замка, которую она наблюдала издали, тщеславная девочка уже вообразила себя придворной дамой. Во всяком случае, она писала подругам: «Мой муж состоит при дворе». И сама смеялась над собой, потому что была неглупа и обладала чувством юмора. Знакомыми Барбара еще не успела обзавестись. Сословные границы строго соблюдались. Когда в замок приезжали гости, а потом выходили на прогулку в парк, Барбара издали любовалась на прекрасных, беспечных женщин. Постепенно она стала сближаться с женами и дочерьми придворных музыкантов. Вначале эти церемонные, напыщенные дамы казались недоступными. Они никогда не кланялись первыми при встрече, многие из них не расставались с молитвенниками. Вскоре Барбара заметила, что их благочестие показное, а все они порядочные сплетницы. Но других знакомых не было, а Барбара любила общество. Ее новые приятельницы не очень интересовались занятиями мужей, зато они знали всю подноготную хозяев замка и жителей города. Герцогиню они осуждали за расточительство: ей некуда девать драгоценности, она украшает ими даже статуи в саду. Надела на Артемиду-охотницу ожерелье из сапфиров! Вот что значит не иметь вкуса! Зато герцогу прощали его мотовство. То, что он появлялся на балах в камзоле, расшитом бриллиантовыми пуговицами, вовсе не считали безвкусием. У герцога изысканный ум, бездна талантов. Но Герман Зауэр рассказывал совсем другое: – Все это женские выдумки. Враки. Наш властитель такой же, с позволения сказать, мужлан, как все ему подобные. То, что он диктует мемуары, в которых воспевает свои разбойничьи походы, еще не говорит о его образованности. Всем известно, как он добыл свои богатства! Предательством! Подати, выколачиваемые из крестьян, не могут насытить его жажду роскоши. Поэтому он добывает средства разными способами, а главным образом – продает своих же солдат, все равно кому: часто даже иноземной державе, воюющей против германских провинций! Барбара легко зевнула. – Я в этом плохо разбираюсь, – сказала она. – Прошу прощения, уважаемая, я нагнал на вас скуку. Но вы сами расспрашивали меня о жизни в замке. – Разумеется, я должна знать, кто окружает моего мужа. Его деятельность… – Простите, прелестная, – перебил Зауэр, – нашу службу здесь никак нельзя назвать деятельностью, потому что она никому не приносит пользы. Мы служим здесь для развлечения герцога и его гостей. Но, клянусь, я даже не уверен, развлекает ли их наша музыка! В назначенный час мы являемся, отвешиваем поклоны, на которые обычно не получаем ответа, и начинаем играть. Но, как я мог заметить, на нас не обращают никакого внимания. Мы значим здесь меньше, чем маленькие лакеи, разносящие еду, ибо подзатыльники, иногда расточаемые этим мальчикам, все же свидетельствуют, что их «деятельность» замечена. А уж портной, приносящий его светлости новые камзол и брюки, несомненно, ближе его сердцу, чем весь придворный оркестр! – Но ведь не может же герцог ходить голым! – Это, милая фрау, справедливое замечание. Однако, помимо потребностей тела, у человека, заслуживающего это название, есть и другие, высшие потребности. – Герцог сам музыкант! Вчера я видела у Себастьяна ноты. – Ах да! Злополучная увертюра! Стало быть, вы видели ее? Умора! Надо вам сказать, что его светлость сильно досаждает нам своей музыкой. Себя-то он слушает! Два дня назад мы репетировали его увертюру. Бедный Бах, дирижируя, схватился за голову. «Что вы делаете? У вас ноты стоят вверх ногами! Кто их расставлял?» Я сказал ему: «Не все ли равно? Можно сыграть и от конца к началу!» Себастьян вгляделся в ноты и убедился, что я прав. «Ну, – сказал он, – это действительно плохо, но надо постараться поправить дело!» И взял ноты с собой. Я не сомневаюсь, что он приблизит эту увертюру к истинной музыке, вернее – напишет новую. Но его светлость вряд ли заметит разницу! Или сделает вид, что не заметил. Музыку приходилось заготовлять впрок. Именно «заготовлять», потому что ее требовалось много. В договоре так и было сказано: «Надлежит поставлять ^музыку». Органную – для дворцовой церкви, застольную – для дневных и вечерних трапез, танцевальную и иную – для увеселения гостей. В герцогском замке было многолюдно. Раз в месяц герцог давал большой бал, а по пятницам устраивались домашние вечера. Осенью живописные кавалькады под звуки охотничьих рогов устремлялись в лес, зимой и летом в роскошных залах и в тенистом парке располагались многочисленные гости. Для всего этого требовались гавоты и просто променады – музыка для прогулок, для отдыха, для уединенных бесед – музыка сопровождение, без которой не привыкли обходиться, но которой, в сущности, не замечали, – в этом Зауэр был прав. – Зачем так тщательно отделывать эти променады?– говорил он Баху. – Зачем требовать от оркестра тщательного исполнения, раз все это не доходит до ушей? Для кого это? Для двух-трех знатоков, которые бывают у герцога не так уж часто? Да и они, ей-богу, удовольствовались бы меньшим! – В том-то и дело! – с горячностью возражал Бах.– От нас требуют меньше, чем мы можем дать. Но почему мы должны подчиняться этому? Плох тот артист, который не заботится о совершенстве, который не борется за каждый оттенок своей игры! Музыканты неохотно соглашались. У него была сильная воля, а главное – он был чином старше их, а в замке это много значило. Один лишь Зауэр понимал его, и то не до конца. – Я хочу напомнить вам об одном актере, который был выброшен во время кораблекрушения на необитаемый остров, – сказал однажды Бах.-Актер был один в необозримой пустыне, надежды на спасение не было. Но он ежедневно повторял свои роли и всячески совершенствовал их. – Но, кажется, он спасся? – спросил Зауэр. – Да, случилось такое чудо. Его нашли. Но, если бы даже пришлось умереть в пустыне, он умер бы, как артист, как человек. Да он и не мог бы иначе! Но иногда, утомленный тяжелым днем, Себастьян жаловался Барбаре на тоску. – Только бы ты не вздумал искать себе нового места! – восклицала она. – Ты нигде не найдешь такой хорошей службы! У нас есть угол, мы сыты, и не надо думать о завтрашнем дне. И воздух здесь такой здоровый, и звание у тебя приличное для твоих лет! – Какое там звание! Придворный слуга. – Чего же ты хочешь? – Я хочу свободы. – Свободы! Тогда не надо служить. В этом она была права. Но где она, свобода? Кто свободен? – Как же ты себе представляешь? – продолжала Барбара. – Что мы должны делать? Покинуть замок? Ходить по ярмаркам, таща за собой все пожитки? Зимой я стану петь в кабачках, а ты играть на скрипке и собирать деньги, если дадут. Отличная жизнь! Полная свобода. Никто не помешает нам умереть с голоду. Он угрюмо молчал. – А по воскресеньям – ведь я знаю тебя!– ты проберешься в любую церковь и станешь просить пастора: «Позвольте, ваша милость, хоть немного поиграть на органе!» – «Как, бродяга! Ты осмелился приблизиться к священному инструменту? Убирайся да поживее, пока я не донес на тебя властям!» – Ну, этого он не скажет! – Вот как? Что же он сделает? Ах, да! Он предложит тебе место органиста. Ты подумаешь и ответишь: «Нет, ваша милость, я люблю бродячую жизнь и предпочитаю ночевать в поле!» – Вовсе я не люблю бродячую жизнь… Но умная жена недаром упомянула об органе. Вот что главным образом удерживало Баха в Веймаре: украшение герцогской резиденции, всегда доступный для концертмейстера великолепный дворцовый орган! Глава восьмая. ОБЫЧНЫЙ ДЕНЬ. И еще нотная библиотека, затерянная в глубине замка, в заднем флигеле. Страсть рыться в нотах осталась у Себастьяна с детских лет, а библиотека в Веймаре действительно одна из редких. Герцог почти не заглядывает сюда и даже не подозревает, какие богатства таятся здесь. И только библиотекарь, седой старичок с желтым лицом, похожий на звездочета в своем черном остроконечном колпаке, знает все тайны библиотеки. И он счастлив, что может открыть их любознательному человеку – новому концертмейстеру. Но в библиотеку Бах попадает лишь в конце дня. А день весь заполнен. Тот, кто утверждает, что у веймарского концертмейстера много свободного времени, ошибается. Ни одна минута не проходит для Баха даром. И даже утренняя прогулка на берегу Ильма, веймарского ручья, – плодотворна, ибо в этот час возникает замысел будущего сочинения – весь целиком, разумный и прочный, непоколебимый в главном. Все частное, мелкое, подробное придет потом. Одно дело – одиночество, его можно испытывать и на людях, другое – уединение, которого ищешь сам. Бах позволяет себе эту маленькую прогулку-не в парке замка, где подстриженные деревья, симметрично расставленные статуи и прямые дорожки, посыпанные песком, напоминают об искусственности придворной жизни. Он уходит за город, к реке, видит широкий луг, на котором пасется стадо, слышит тишину, полную звуков. Здесь ничто не напоминает Эйзенах, город его детства. Но недалеко от реки он видит большую круглую ложбину и развалины какого-то строения, и это переносит Баха в далекие дни, когда он после уроков бежал на окраину города. Там в большой каменоломне рабочие собирались полдничать. Женщины, их жены и дочери, приносили им еду и питье, а сами рабочие, с шумом побросав кирки и лопаты, располагались прямо на камнях. Здесь можно было наслушаться всевозможных занятных историй. Крестьянин в холщовой рубахе точит косу, она блестит на солнце. И Баху вспоминаются слова старинной песенки: На том холме высоком Стоит крестьянский дом. С порога вид просторный. Леса, поля кругом… Да. Но там, за холмом, в низине, – наполовину высохший пруд. Никто не знает его тайны: на дне пруда лежит королевская корона. … В лучах луны сверкая, Лежит уж много лет, И никому на свете До ней и дела нет. От этого рождаются два голоса. Один – спокойный, звенящий, ясный, другой – таинственный, слегка приглушенный, сумрачный. Крестьянин, как и другие, не знает тайны пруда, он видит солнце и луг. Но корона все-таки лежит на дне, и ночью, при луне, она поблескивает, а иногда и сверкает. И два голоса выражают эти два настроения. Только в музыке возможно такое чудо, чтобы две разные картины были выражены одновременно. Ничего не подозревающий крестьянин – и корона, которая лежит на дне. Утро и ночь, солнце и луна. Но дуэт, который уже возник, объединяет эти контрасты. Он звучит изысканно, его гармонии утонченны. В одном месте даже тональности расходятся: в одной руке будет ре минор, в другой– ля. И Бах слышит этот дуэт для клавира. Он слышит одновременно звучание двух разных голосов, но, придя домой, он запишет каждый из них отдельно, чтобы изучить, проверить и не допустить необоснованного хода мысли. И он ускоряет шаги, полный нетерпения. Где-то, в другой стране, Гендель завоевывает славу. В Гамбурге еще процветает немецкая опера. Споры кипят в музыкальном мире. Бах знает об этой борьбе взглядов, ему известно и то, что происходит за пределами Германии, но он не участвует в этих битвах непосредственно и не каждую из них считает необходимой и достойной. Громадная воля нужна для того, чтобы прожить свой обычный день, решив все поставленные задачи. Репетиция с оркестром – это тоже борьба, которую он каждое утро начинает заново. Теперь уже никто из музыкантов не противоречит ему, это борьба внутренняя. Любой дирижер знает ее, даже если между ним и оркестром полное согласие. Люди различны, а в оркестре всех должно объединять одно чувство. Немало времени Бах проводит в часовне, где помещается орган. Здесь кульминация рабочего дня – самые отрадные часы. Полная свобода, покой и вдохновение. В часовне светло, просторно; высокие окна, высокий купол. И широкий, во всю стену, орган в глубине. Но время идет. Во всем замке начинают бить часы. Бах слышит четыре удара и встает. Мария-Барбара, дети, кое-кто из горожан, заглянувших к нему в обеденное время, преданный Зауэр – все они ненадолго отвлекают Баха, и он пробует, насколько это возможно, некоторое время не думать о музыке. И только к вечеру он заходит в библиотеку. Достает ноты, тихо перелистывает их и начинает разбирать, сидя у маленького клавира. Похожий на звездочета библиотекарь Геерт стоит поодаль и ждет, когда потребуются его объяснения. Иногда он вмешивается и сам: его гнетет одиночество и груз накопившихся знаний. Ноты, которые рассматривает Бах, – сборники старинных сюит. Это в основном танцы. Но они расположены не случайно – каждый последующий сильно отличается от предыдущего: после медленного следует быстрый, после двухдольного – трехдольный, после грустного– веселый. Благодаря этому, строго соблюдаемому последованию весь сборник называется сюитой. Здесь, в веймарской библиотеке, кажется, собраны все танцы, которые когда-либо существовали. Здесь хранятся медленные, горделивые паванны, под звуки которых совершался крестный ход или двигался брачный поезд невесты с ее подружками. Библиотекарь выступает вперед. – Вот свадебная паванна, – говорит он, бережно перелистав страницу. – Конечно, в музыке соблюдена медлительность и чинность. Но, однако, прислушайтесь: разве в этих проходящих триллерах и группето [9 - Триллеры, группето – мелодические украшения.] не улавливается шепот и чуть слышные смешки? – Да, пожалуй, – говорит Бах наигрывая. – И, позволю себе заметить, глубоко ошибаются те ученые музыканты, которые думают, будто медленный темп не может выражать веселье, а быстрый исключает печаль. Они, право, не умеют слушать. Нам известны совсем другие примеры, правда, редкие. А знаете ли вы, откуда произошло самое название паванны? Бах это знал давно: танцы назывались в честь города, в котором они возникли. Родина паванны – город Падуя, оттого она часто называлась Падованна – падуанский танец. Но есть и другое, более любопытное объяснение: название танца возникает по сходству с движениями птицы или животного, которому подражают танцоры. Ну, и как вы думаете, кто представляет, так сказать, герб паванны? Павлин! – Старик торжествующе смеется.– Это танец павлина, вернее – не танец, а поза горделивой птицы, когда, распустив свой хвост, павлин как бы хочет внушить нам: «Глядите, как я великолепен! Как я величав в своей неподвижности!» …Здесь можно найти романески, римские танцы,– они еще называются сальтареллами, от слова «сальто»– прыжок. Своими резкими ударениями они сильно отличались от аристократической паванны. Говорят, плебейки-сальтареллы в конце концов проникли в высшее общество и там значительно пообтесались и присмирели. Но передают и другие слухи, будто они заразили своими замашками высший свет. Бах знал немало таких танцев. Ах, она была очень забавна, эта игривая баллада про девчушку Сальтареллу, которая, неизвестно как, очутилась во дворце в своей потрепанной юбчонке! Отступать было поздно: зал ярко освещен, и все взоры устремлены на странную гостью. Куда денешься? Хорошо было Золушке в ее бальном наряде и хрустальных башмачках! Так поневоле почувствуешь себя принцессой! А Сальтарелла не успела даже умыться как следует! Что делать? Надо принять бой! И она стала подражать знатным дамам, приседать, улыбаться, обмахиваться воображаемым веером. И, право, это недурно у нее получалось! Ну, а раз так, замарашка приободрилась. Она почувствовала себя свободной, природная веселость вернулась к ней. И она стала со смехом прыгать и скакать по залу, высоко подбирая свою драную юбку, а гости – за ней. Даже сам король, такой грузный и тучный, что его усаживали на трон два телохранителя, глядя на веселую девчонку, проделал несколько прыжков. Все это было очень давно. А сюита, близкая к восемнадцатому веку, состояла из четырех танцев: немецкой аллеманды, французской куранты, испанской сарабанды и английской жиги. – …Я думаю, сарабанда возникла вовремя чумы,– говорит звездочет, перебирая ноты сухими руками.– Иначе как вы объясните многочисленные фрески на старинных зданиях, изображающие скелет со скрипкой в руке, а внизу надпись: «Смерть танцует сарабанду»? Ведь это пляска смерти! Трехдольный похоронный марш! Сарабанду он выделяет из всей сюиты и пророчит ей великое будущее. – Я убежден, что со временем сарабанда разовьется в совершенную форму и составит гордость музыки. Каких высот достиг человеческий дух, если возможно такое простое и красноречивое воплощение трагического! Иногда я и сам пытаюсь сочинять. Но куда мне! Я только слышу эту музыку внутренним слухом, а записать и даже спеть не могу. Но, если бы я был композитором, я выбрал бы для сарабанды античный сюжет – Орфея и Эвридику. «Не оглядывайся, – шепчет она, – я только бледная тень!» Ах! А кругом Елисейские поля в ровном ночном свете… Удивляюсь, как никто из композиторов не написал подобной сарабанды! [10 - Она написана позднее (в 1762 г.) Хр. В. Глюком.] – Как вы много знаете, господин Геерт! – Я? О, в этом мое счастье и мое горе! К чему эти знания? Что проку в них, если в течение долгих месяцев– что месяцев! – в течение многих лет нельзя ни с кем словом перекинуться? Я окончил два факультета, литература и музыка мои любимые и, смею думать, известные мне области. Но я имел несчастье родиться в бедной семье, у меня не было протекции, и даже эту должность библиотекаря я получил лишь на старости лет, после долгих мытарств. И здесь я одинок и безмолвен, никто не посещает меня… Вот почему я так набросился на вас, мой друг, и мешаю вам заниматься. – Вы мне нисколько не мешаете, – говорит Бах,– напротив, я благодарен вам. Он чуть было не прибавил: «И в моей жизни есть что-то сходное с вашей…» Геерт отходит к полкам, дав себе слово больше не мешать музыканту. Но, как только Бах приступает к жиге, заключительной части сюиты, старик не выдерживает и подходит к клавесину. – В последний раз позволю себе нарушить вашу сосредоточенность, мой благородный господин. Я сказал бы, что вы играете слишком медленно. А между тем жига… ух! Только свистит в ушах! И представьте, эту чертову пляску умудрялись танцевать на пятках! Да-да! Взявшись за руки, целой оравой, заломив шапочки на затылки, моряки выплясывали ее все вместе! Я сам видел этих молодцов в дни моей юности. Все вместе! Оттого жигу и записывали совсем по-особенному, иногда даже в форме фуги… Вот и вам попалась такая… Прошу вас, сыграйте еще раз! Стук и гром стоит в библиотеке. Бледный Геерт слушает, закрыв глаза. – Вот-вот! Голова должна слегка кружиться. Как во время качки. Бах доигрывает до конца, перелистывает сюиту и говорит: – Какие резкие контрасты! – Да ведь это разные времена! Средневековье, шестнадцатый век, семнадцатый. Все смешалось! Аллеманда и жига! Дворец и таверна. Величавость и бесшабашность! И, однако, разве не слышится что-то сходное во всей этой кутерьме? И разве вся наша жизнь не состоит из подобных контрастов? В этом есть глубокий смысл. Да, это больше чем танцы, это портреты, характеры. И Бах видит перед собой немецкого рыцаря в латах и веселую француженку-плясунью, видит Эвридику в тумане Елисейских полей, идущую вперед под звуки печальной сарабанды. И лихие матросы пьют джин, а потом, заломив шапочки на затылки, все вместе, взявшись за руки, отплясывают на палубе жигу на шесть восьмых и поют хором: Всем нам плыть неудержимо Мимо, мимо С неуемною волной, Чтоб на отмели песчаной Долгожданный Обрести себе покой. Стук в дверь. Это Мария-Барбара. Геерт склоняется перед ней в поклоне: – Прошу вас, досточтимая госпожа! Она небрежно кивает. – Я слышу, здесь весело. Но, милый муж, хочу тебе напомнить, что уже двенадцатый час. Они выходят из флигеля. Звезды мерцают в небе. – Я не думал, что так поздно, – говорит Бах. – Мне кажется, ты нетвердо держишься на ногах,– замечает Барбара. – Уж не хлебнул ли ты вместе с этим стариком? – То-то ты пришла за мной, словно в кабачок! Библиотека– строгое место! – Все у тебя как-то странно! – Какой чудесный день! – говорит Бах, закинув голову и глядя на звезды. – Как жаль, что он прошел! – Что же особенного случилось? И что ты делал сегодня? Он с удивлением смотрит на нее. – Как – что делал? Работал! Глава девятой. СОСТЯЗАНИЯ. Полушутя, но с оттенком горечи она сказала ему однажды, что он обратил внимание на свою дочь лишь на пятом году ее жизни, и то лишь потому, что у девочки оказался хороший музыкальный слух. К сожалению Барбары, она обнаружила эти свойства и у сыновей, младших братьев Кетхен. Они по целым часам не отходили от клавира. Стало быть, вырастут такими же одержимыми, как их отец. Может быть, из упрямства Барбара бросила пение. Она не захотела выступить в веймарском кружке любителей, ссылаясь на хозяйственные и семейные заботы. Та музыка, которая звучала в доме, была непонятна Марии-Барбаре. Она признавала только оперу знаменитого Кайзера – с разбойниками, похищениями, блеском кинжалов и пением хора во тьме. Она не переставала убеждать Баха, что это единственный род музыки, который ему следует избрать. Кайзер, директор гамбургской оперы, был тот самый композитор, которому в доме у Бухстехуде предсказали, что он скоро свернет себе шею. Кайзер был близок к этому: его легкомыслие, распущенность актеров, которых он не умел держать в руках, причуды вкуса, пренебрежение к содержанию своих и чужих поставленных им опер– все это вело прекрасный гамбургский театр к упадку. И все же талант Кайзера продолжал пленять многих: его выдумки были свежи, разнообразны… Мария-Барбара находила его оперы гениальными. Она ценила оперу и как яркое зрелище. Своим пристрастием к полифонии и к инструментальной музыке Бах напоминал ей средневекового алхимика, пытающегося изобрести искусственное золото или напиток долголетия. Да, и в их время встречаются подобные чудаки: ищут несбыточное! «Кроме того, – доказывала она,– оперный композитор может разбогатеть, они все богаты. И об этом следует подумать семейному человеку. Впрочем, бог с ним, с богатством. Но оперы приносят славу. И это лучший род сочинения». Себастьян не спорил с ней. Напротив, говорил, что ему нравятся оперы: он с удовольствием смотрит их и слушает. Но он упорно не хотел их писать. Почти девять лет прожил Бах у веймарского герцога. В первые годы он чувствовал себя невольником: герцог не позволял ему отлучаться из Веймара. Все, что Бах сочинял, оставалось грудой написанных и никому не известных нот. Его импровизации слышали только веймарские музыканты да гости герцога, из которых очень немногие прислушивались к тому, что он играет. Только один из гостей, поэт и философ Маттиас Гесснер, любил и ценил музыку Баха. Впоследствии, в своем труде о древних виртуозах на кифаре [11 - Кифара – древнегреческий музыкальный инструмент.], он упоминал об игре Баха и о своем впечатлении от этой игры: «О если бы ты, Фабий, мог воскреснуть из мертвых и увидеть Баха, услышать его игру на клавире или когда он сидит за инструментом всех инструментов [12 - Инструмент всех инструментов – орган.] с его бесчисленными трубами, одухотворенными притоком воздуха из мехов! Если бы ты мог все это увидеть, то признал бы, что хор из многих ваших кифаристов и тысячи флейтистов не смог бы производить такой богатой звуками игры!… Он наблюдает за тридцатью или сорока музыкантами, следя за тем, чтобы никто не нарушил порядка… Сам разрешая чрезвычайно трудную музыкальную задачу, он, однако ж, сразу замечает, если где-либо происходит замешательство. Он весь проникнут чувством ритма, чутким ухом слышит все гармонические обороты и ограниченными средствами своего голоса подражает всем голосам, участвующим в оркестре. Я вообще большой поклонник античности, но убежден, однако, что друг мой Бах и все, кто ему подобны, превосходят таких людей, как Орфей, и двадцать таких певцов, как Арион». Маттиас Гесснер и посоветовал веймарскому герцогу хоть изредка отпускать своего придворного органиста в другие города, по примеру князя гессенского, музыканты которого, разъезжая по Германии, приносили властителю славу и доход. Это соображение поколебало веймарского герцога: Баху было дано милостивое разрешение съездить в город Галле, на состязание органистов, и попутно в Кассель – испытать новый орган. В Галле, в этом красивом городе, где музыка была в большом почете, Бах мог убедиться, что музыкальная жизнь в Германии не замерла. Напротив: композиторы часто печатают свои произведения, происходят состязания, открыты музыкальные общества. Еще в гостинице, где Бах остановился, он услыхал имена Телемана, Матесона, Кунау, не говоря уж о Генделе. Эти имена были знакомы Баху: сочинения этих композиторов он хорошо знал и многие из них переписывал. В первый раз он увидел этих людей так близко. Его самого никто не знал, кроме Телемана, но многие помнили, что есть музыкальное семейство Бахов. Регент церкви святого Фомы, Иоганн Кунау, болезненный, в темных очках, спросил Себастьяна, не принадлежит ли он к этому славному роду. Он очень удивился, узнав, что сочинения Баха нигде не напечатаны. Сам Кунау давно печатался и, кроме музыкальных сонат, выпустил даже книгу – юмористический роман. Из разговоров Бах понял, что многие музыканты находят полифонию устарелой. Это он слышал еще в Любеке, у Бухстехуде, но за последние годы странное течение как будто разрослось. – Согласитесь, любезный, – сказал ему Георг Телеман, один из наиболее образованных и наиболее симпатичных музыкантов, – что царица полифонии – фуга – уже засиделась на своем троне! Глыбы и скалы перестали внушать нам уважение. Героические характеры с их тяжелым постоянством уже утомляют. Легкость, грация, мелодичность – вот требования века. Но старые короли и их слуги упорны! Все же придется уступить! Придется! Поцарствовали триста лет, и хватит! – Но зачем же непременно отказываться от старого,– сказал Бах, – если оно прекрасно? Они сидели в ресторане, где Телемана, по-видимому, хорошо знали. Кельнеры так и вились вокруг него. Как человек известный и даже прославленный, он держал себя мудрым правителем, не забывающим своих подданных. Его выпуклые голубые глаза светились ласковой иронией, красиво очерченные губы улыбались. Обо всем он говорил с уверенностью, мягко направляя собеседника и никогда не горячась в споре. – От старого уже потому нужно отказаться, – ответил он на вопрос Баха, – что оно отжило свой век. Отжившее не может существовать, таковы законы природы и общества. – Есть особые законы искусства… – начал Бах. Но Телеман перебил его: – Я хотел бы обратить ваше внимание на одно обстоятельство, которое, вероятно, само является законом. Людям кажется, что если старые формы искусства отмерли, то непременно является на смену новый гений и производит переворот. Но, уверяю вас, все бывает иначе. Прежде чем этот гений появится, рождаются скромные, незаметные люди, которые, тем не менее, чувствуют новое. Их силы невелики, но зато их много. Как маленькие подземные ручейки, подмывают они огромное и уже обреченное здание. Таковы предтечи гения. Я недаром сравнил их с маленькими ручейками. Слившись, они превращаются в море, в океан. И тогда лишь на смену свергнутому королю избирается новый. – В искусстве нет надобности свергать королей,– сказал Бах, – они не мешают наследникам. – Вот как? – сощурился Телеман. – Вы отрицаете, что искусство все время совершенствуется? – Отрицаю, – сказал Бах: – меняется содержание искусства, меняется форма. Но великие образцы вечны. Фидий бессмертен. – Вы, стало быть, не допускаете, что может появиться ваятель более совершенный, чем он? – Может появиться, но вовсе не потому, что родился в более позднее время. Эти слова озадачили Телемана. Он полагал, что в искусстве, как и в науке, отказ от предыдущих достижений означает шаг вперед и что искусство непрерывно улучшается. Мнение Баха показалось ему очень смелым. – Но художник, который нынче стал бы подражать старым мастерам, вряд ли возбудил бы наш интерес, – сказал он Баху. – Подражание – не искусство! – ответил Бах. Он не умел говорить так красиво и закругленно, как эти самоуверенные господа, приехавшие сюда, в Галле, но он собирался доказать свою правоту не словами, а самой музыкой. На другой день он играл на органе фантазию на тему Рейнкена, а потом прелюдию и фугу, нарочно изобретя трудное сплетение голосов. Свободная форма прелюдии позволяла ему импровизировать с большой изобретательностью– она не была записана, он, можно сказать, впервые, при всех, создавал ее. В едином потоке звуков мысль развивалась и все нарастала. Там, где ухо привычно ожидало спада, наступало новое, почти яростное нарастание. Все это входило в задачу импровизатора: захватить внимание и приблизить прелюдию к дальнейшему, к фуге. Но фуга далеко не свободна по форме. Существует четкое строение фуги, ее твердый костяк. Должно быть, это и отталкивало музыкантов, подобных Телеману, ибо внутри этой схемы довольно трудно сохранить живое дыхание. И, если композитору изменяет воображение или оно недостаточно смело, фуга становится нестерпимо скучной. Бах вначале играл почти сердито. «В самом деле: попробуйте вы, говоруны, уместить здесь ваш замысел со всеми его противоречиями! Попытайтесь не надломиться, не задохнуться, высказать все, что задумали! При известной выучке вы не отступите от схемы. Но сохраните ли вы душу музыки? Даже Бухстехуде при мне где-то в середине своей фуги потерял власть над главным голосом. Он судорожно плутал в противосложении [13 - Противосложение – с фугой-мелодия, звучащая одновременно], и прошло немало времени, пока вождь появился вновь. И натерпелся же я страху! Бухстехуде был великий мастер, но он сам признался тогда, что с трудом выбрался на верную дорогу. …Я мог бы написать сто фуг, господин Телеман, и у каждой был бы свой вождь со своим характером и судьбой. А характеры создаю я сам. И испытания мне также известны!» Так рассуждал бы Бах, если бы во время игры мог рассуждать. Но то, что он чувствовал, играя на органе, было во много раз сильнее и богаче самого точного описания, ибо самое точное описание музыки только приблизительно и потому неверно. Но впечатление от его импровизаций в Галле было таково, что все собравшиеся музыканты признали Баха первым среди органистов. Даже престарелый Рейнкен, создатель целой школы органистов, в которой насчитывалось четыре поколения, отметил эту победу. Когда Бах подошел к «патриарху», сидевшему в глубоком кресле, тот протянул победителю руку и сказал глухим, но твердым голосом: – Я уже думал, что наше искусство умерло, но теперь вижу, что оно возродилось вновь! И все же Баху иногда досаждали похвалы. Его называли непревзойденным органистом, восхищались его виртуозностью. Но ведь прелюдия и фуга, сыгранные в Галле, не были чужими сочинениями! Как же можно говорить об исполнении и ни слова не сказать о том, что написано! Когда он вернулся в Веймар, там, оказывается, уже знали о его успехе. Музыканты поздравляли его, Мария-Барбара встретила, сияя: – Весь город говорит о тебе! Оттуда приехал наш Дрезе, он сказал, что ты играл лучше всех! «Наш Дрезе» – это был старый капельмейстер веймарского герцога, которого заменил Бах. «Да, друг мой. Я слыхал. Вы возвеличили орган!-сказал Дрезе, как только увидел Баха. – Я не мог протолкнуться к вам в Галле. Чудесно! Великолепно!» Бах осторожно спросил, верно ли он, по мнению Дрезе, выразил характер музыки… Капельмейстер ответил: «Ах, что там музыка! Дело не в музыке, а в вас!» Теперь Баху пришлось задуматься над этим разрывом: признав в нем талант органиста, музыканты – и не какие-нибудь, а известные и образованные – не заметили в нем композитора. Он мог в этом убедиться и в последующие два года: его приглашали на испытания органов, в концертные поездки, всюду превозносили его мастерство, но никто не предложил ему напечатать хотя бы одну из тех токкат, фантазий, прелюдий и фуг, которые он играл публично с таким успехом. Когда в Лейпциге он сам заговорил об этом с владельцем нотопечатни, тот сказал ему: – Неужели вы согласились бы, чтобы ваши сочинения играл кто-нибудь другой? – Разумеется. Ведь для этого они и пишутся! – Сомневаюсь, чтобы кто-нибудь, кроме вас, справился с подобными трудностями. Стало быть, он сомневался в долговечности этой музыки. Находил ее слишком запутанной и трудной! – Впрочем,– прибавил издатель, – вы всегда сможете напечатать свои сочинения на собственный, счет. Бах поклонился и вышел. Теперь уже герцог не задерживал его в Веймаре и вскоре отпустил в Дрезден. Там Баху предстояла интересная встреча с французским клавесинистом Луи Маршаном, чье искусство было известно далеко за пределами Франции. В Дрездене в ту пору были в моде уличные бои диких догов с быками. Прибыв в Дрезден, Бах в первый день оказался свидетелем этого свирепого развлечения. Миролюбивый бык, безусловно, более сильный, чем доги, выпущенные против него, медлил вступить в бой. Но доги были давно некормлены и злы. Тем не менее, они не внушали быку ни страха, ни ярости: он медленно ворочал глазами и, по-видимому, испытывал лишь смятение и тоскливое предчувствие. Но горящая пакля на рогах должна была побудить его к сражению. С громким ревом все быстрей и быстрей кружился он по площади, в то время как многочисленная толпа заглушала этот рев и лай догов неистовыми криками поощрения. Тяжелое чувство заставило Баха покинуть это зрелище: то было отвращение не к несчастным животным, а к беснующимся зрителям, в которых уже не оставалось ничего человеческого. Эти открытые, перекошенные рты, эти вытаращенные глаза! Среди толпы было немало женщин, судя по всему, из высшего общества. Они не отворачивались: зрелище бойни восхищало их! Бах свернул в боковую улицу. Мрачный, отяжелевший, приближался он к замку дрезденского князя. Придворные называли князя затейником: он любил стравливать немецких артистов с иноземными. «Любопытно, какова будет моя роль? – думал Бах, поднимаясь по широкой лестнице.– Кем явлюсь я: озлобленным ли догом или понукаемым быком?» Он застал у князя много гостей и самого Луи Маршана, разодетого, окруженного дамами. Гражданин просвещенной страны, Франции, Маршан, держал себя с оттенком превосходства. Он весело рассказывал о модах и развлечениях Парижа. Затем, перейдя к литературе, сообщил о недавно состоявшемся столетнем юбилее французского поэта Сирано де Бержерака, соперника Расина. Он воздал дань таланту Сирано, но порицал его за безбожие и вольнодумство. Увидев Баха, Маршан придал своему лицу серьезное выражение и тотчас заговорил о музыке. В то же время его острые глазки ощупывали Баха. Немецкий чудак, довольно нескладный, неважно одетый, уже не очень молодой– Баху было тогда тридцать два года, но он выглядел старше, – не внушал опасений сопернику. Только глаза Баха, темные, с большими зрачками и прямым взглядом, немного смущали Маршана. Очень уж прямо глядит. Впрочем, ведь это только предварительная встреча, так сказать, генеральная репетиция. «Если он задорный Сирано, я окажусь невозмутимым Расином,– шутливо сказал себе Луи Маршан. – Впрочем, какой уж там Сирано! Жесткий, угрюмый немец, отставший от современного образа мыслей и, наверное, неспособный на большие тонкости!» Маршан уселся за клавесин, предварительно попросил почему-то снисхождения к себе и начал играть с большой виртуозностью. Хотя на клавесине нельзя было добиться певучего звука, у Маршана инструмент звучал довольно сильно. Что же касается мелких мелодических узоров, которые так хорошо получались на клавесине, то они придавали игре Маршана особое, щегольское изящество. Он назвал свою пьесу «Портрет маркизы де Бриан». Кто знает, существовала ли она на самом деле, эта женщина, но портрет получился живой. Эта клавесинная миниатюра напоминала изнеженную аристократку, и притом француженку, вся прелесть которой в наряде: в шелках, кружевах и драгоценностях. Всевозможные узорчатые украшения – триллеры, форшлаги, морденты и группето [14 - Триллеры, форшлаги, морденты и группето – определенные мелодические обороты, представлявшие украшения отдельных звуков мелодии. Старинные клавесинисты часто пользовались этими украшениями. Любил их и Шопен. Лист сравнивал эти мелкие ноты с капельками росы, падающими на цветок.] -довершали это сходство. Бах вполне оценил изящество музыки Маршана и законченность его исполнения. Тут устроитель вечера церемонно предложил ему порадовать слух публики «нежной» игрой. Не согласится ли он избрать для своей импровизации тему только что сыгранной пьесы? Устроитель вопросительно кивнул в сторону Маршана: позволит ли он? Маршан учтиво встал и заявил, что будет счастлив послужить торжеству высокоталантливого противника своей скромной песенкой. Бах стал наигрывать мелодию Маршана, только без триллеров и иных украшений. Он словно хотел вслушаться в нее и убедиться, точно ли она заключает в себе возможности развития. Но, лишенная драгоценностей, «маркиза» утратила и свое обаяние. Недурная собой, эта простушка до такой степени походила теперь на десятки и сотни других девушек, чьи лица скованы одним и тем же безличным выражением и улыбкой, что ее можно было и вовсе не заметить. И тут явственно обнаружилось, до какой степени выдумка Маршана невыразительна и бедна. У Баха не было этого злого умысла, он вовсе не хотел разоблачить «маркизу де Бриан» и ее создателя, а только вернуться к источнику и затем отдалиться от него. Он начал ряд танцевальных вариаций и сыграл целую сюиту. То была галерея женских портретов, и все эти сестры «маркизы де Бриан» затмевали ее не столько красотой, сколько благородным, умным и каждой из них присущим выражением. Теперь уже пьеса Маршана казалась слабой копией или, в лучшем случае, акварелью с потускневшими красками. Маршан первый высказал свое восхищение. – Я могу только склониться перед силой! – сказал он и отвесил Баху низкий поклон. Князь милостиво заметил, что время еще не потеряно: состязание начнется через два дня. Маршан попросил у Баха тему для своей будущей импровизации и тщательно переписал ее. Но на самое состязание он не явился. Накануне он прислал письмо, сообщая, что неотложные дела призывают его в Париж. Все поняли, что музыкант испугался предстоящей решительной встречи. Дрезденский князь был недоволен: он бился об заклад, что изящная французская муза победит грубую тевтонскую, и теперь проиграл. Глава десятая. СКОРБНАЯ ФУГА В веймарском замке распространился слух, что арестован концертмейстер Бах. Вскоре этот слух подтвердился. Это произошло вскоре после смерти старого капельмейстера Дрезе, на место которого был назначен его сын, туповатый малый. Бах, девять лет фактически исполнявший обязанности капельмейстера, оскорбился и заявил, что покидает замок. Это было его давнишнее желание, и теперь даже мысль о веймарском органе не могла его удержать. То, что Бах заговорил о своей отставке, не дожидаясь, пока его прогонят, привело в ярость его хозяина, герцога. Он велел арестовать строптивого музыканта и водворить его в тюрьму. Вильгельм-Эрнест ненавидел Баха, а для ненависти, он полагал, имелись веские причины. Сочиняя музыку для своей капеллы, веймарский герцог являлся на репетиции. Музыканты были слишком ничтожны по своему положению в замке, чтобы герцог спрашивал их мнения. Однако при всем своем высокомерии он не был настолько уверен в себе, чтобы окончательно пренебречь их советами. Сидя в кресле, он спрашивал, поднося к глазам лорнет: – Не слишком ли это быстро? Не фальшивит ли альт? Смутным чутьем он угадывал, что музыкантам все равно, как исполнять его пьесы: по их мнению, никакое исполнение не могло их улучшить. С появлением Баха в замке неуверенность и раздражение герцога возросли. Если до того кое-кто из музыкантов выражал ему свое восхищение, то теперь никто не решался на это; Вильгельм-Эрнест замечал, что музыканты считаются с мнением концертмейстера, догадывался о превосходстве Баха над другими и сам невольно устремлял на него глаза во время репетиций. Но в Бахе обнаружилось досадное свойство образованных плебеев: холодная замкнутость и безличная исполнительность по отношению к высшим и дружелюбное внимание к низшим. Тем не менее, герцог вызвал однажды Баха к себе и, качая ногой, с пренебрежительной усмешкой, которая, во всяком случае, должна была стереть значение его слов, спросил мнение Баха о своей канцоне. «Теперь, в эту минуту, ты зависишь от меня, – думал Себастьян: – что бы я ни сказал тебе, ты не простишь мне этой зависимости. Но что я могу сказать? Какую форму придумать, чтобы суждение не было уничтожающим?» Он слишком долго медлил с ответом. Герцог встал и сухо объявил, что у него нет времени для разговоров. С того дня он возненавидел Баха и только ждал предлога, чтобы прогнать его. Когда же Бах сам заговорил о своем отъезде, Вильгельм-Эрнест пришел в ярость и велел заточить его на месяц в тюрьму. Он имел право поступить так со своим подчиненным и воспользовался этим правом вполне, чтобы тридцать дней заключения показались узнику достаточно долгим сроком. Для Марии-Барбары это было тяжелым ударом. Плача, она спрашивала совета у Зауэра и у других музыкантов. Собиралась даже добиваться аудиенции у самой герцогини, чтобы выпросить прощения для мужа. Зауэр не советовал: он знал, что герцогиня была в замке милым украшением, избалованным ребенком, но с ее мнениями герцог не считался, да и она редко беспокоила его серьезными просьбами. Приходя к дверям тюрьмы вместе со старшим сыном, Барбара не решалась говорить с Бахом о том, что ее больше всего тревожило. Вильгельм-Фридеман смотрел на отца скорее с любопытством, чем с печалью. Бах был бледен, но не казался унылым. Он и в тюрьме сочинял музыку. Барбаре он сказал, что они, вероятно, переедут в Кетен. Она опустила голову. – Поверь мне, милая Барбхен, в Кетене тебе будет гораздо спокойнее. Ты снова начнешь петь. Ведь ты любила это! – Никогда не любила. Просто отец требовал, да и тебе нравилось. – Значит, ты пела, чтобы угодить мне? – Ну да. Разве это плохо, что я хотела угодить тебе? Правда, это трудно. Продолжая смотреть на нее, он спросил: – Ты, вероятно, сильно устаешь, Барбхен? – Порядочно. Но я не жалуюсь. Я только хотела сказать, что заботиться о муже и угодить ему это не одно и то же. Однако почему ты спросил, устаю ли я? Ты что-нибудь замечаешь? Я плохо выгляжу? Она вынула из кармана зеркальце и с тревогой вгляделась в него. – Вот мы переедем, – сказал он, – и я даю тебе слово… Мария-Барбара не нашла в своей наружности никаких особенных перемен и облегченно вздохнула. Но она расслышала последние слова Баха. – Даешь слово? – переспросила она. – В чем? Ведь перемениться ты не можешь? Я уж лучше ничего не стану ждать. Кетен меньше Веймара, а капелла совсем маленькая, и музыканты хуже. Князь Леопольд не так высокомерен, как веймарский Вильгельм-Эрнест, но так же воображает себя музыкантом. Только он не композитор, а певец. Он любит разъезжать по соседним городам и княжествам вместе с новым капельмейстером. Бах аккомпанирует князю во время этих поездок. Мария-Барбара как будто примирилась с Кетеном, хотя квартира хуже, чем была в Веймаре. Город оживленный, но неуютный. Другие люди, обычаи. Даже деньги другие. Из-за этого у нее на первых порах случались недоразумения с продавцами. То, что госпожа Бах девять лет прожила в Веймаре, в герцогском замке, заставило кетенских дам уважать ее. Настороженные, недоверчивые, они все же сошлись с ней, тем более, что она рассказывала много интересного. О балах в Веймаре. О веселых вечерах и таинственных похищениях девушек. Можно было подумать, что все это происходило с ней самой: с ней танцевали рыцари, е е похищали. Тем более, что ее наружность располагала к этому. От верного друга их семьи, Германа Зауэра, она изредка получала письма. Он так и не женился… Своим новым приятельницам Барбара рассказывала и о нем, как о самом пламенном и самом молчаливом своем поклоннике. «Еще одна выдумка! – говорила она себе. – Не все ли равно: одной выдумкой больше или меньше!» Она не подозревала, что из всех ее рассказов о Веймаре история Зауэра была подлинной. У Барбары, занятой детьми и хозяйством, не было времени посещать городские собрания, на которых жены и дочери бюргеров танцевали и играли в модную игру – баккара. Но, пригласив однажды новых приятельниц к себе на день рождения дочери, Мария-Барбара пела французские песенки. Бах аккомпанировал ей, а затем играл собственную французскую сюиту. Это был приятный вечер. В миниатюре повторяя родителей, десятилетняя Кетхен и восьмилетний Вильгельм-Фридеман также порадовали слух гостей пением и совместной игрой на клавире. Пример хозяев был настолько заразителен, что ему последовала кетенская жительница, дочь трубача, Анна-Магдалина Вюлкен. Ее чистый голос звенел еще по-детски, но музыкальность и точность фразировки позволяли угадывать в ней настоящую артистку. Скромная девочка, дочь бедных родителей, она была счастлива тем, что попала на музыкальный вечер к кетенскому капельмейстеру и слушала божественную музыку: это относилось главным образом к сюите Баха. До этого дня фрейлейн Вюлкен довольствовалась весьма скудными музыкальными впечатлениями. И, когда эта красивая госпожа Бах предложила ей спеть, Анна-Магдалина зарделась от смущения и сказала: «Нет, нет, ни за что!» И только вид милых детей, так охотно и просто исполнивших свой дуэт, придал ей смелости… Бах был в этот вечер доволен Барбарой, ее нарядным, веселым видом, а главное – тем, что она вернулась к пению. «Теперь все наладится!» – думал он, хотя, собственно, никакого разлада и не было. Мария-Барбара заботилась о его покое и удобствах, насколько это было возможно при их небольшом достатке. Она была хорошей хозяйкой, на редкость проворной и, как бы ни уставала, никогда не имела утомленного вида, даже к концу дня. А то, что она равнодушна к его музыке – это так, в этом нужно признаться! – так ведь у разных людей разные вкусы! Телеману также не нравится. И, если говорить строго, очень немногим она приходится по душе. В Кетене Бах снова вернулся к сюитам. Плохой маленький орган, маленькая капелла, всего четырнадцать человек, – с ними не создашь ничего грандиозного. Но камерная музыка это также неисчерпаемая область красоты. Баху все шло на пользу. В маленькой библиотеке в Кетене он нашел сюиты своих современников – Генделя и Куперена. Библиотекарь Кетена совсем не то, что веймарский общительный звездочет. Он молод, но уже надменен и даже суров. Не любит тратить лишних слов и выдает ноты с таким видом, словно оказывает музыканту большую честь. Откуда только берется у людей подобная самоуверенность? И ведь в его знаниях заметны пробелы. Бах только из деликатности не указал на это библиотекарю. Бог с ним, с этим ученым юнцом! Сюиты Генделя и Куперена отвлекают Баха, и вскоре он забывает обо всем другом. Красивы и величественны сюиты Генделя. Отдельные их части не отличаются тонкостью обработки. Но все дышит силой, свойственной натуре Генделя. Недаром его пленила библейская легенда о силаче Самсоне, который собственными руками разрушил огромный храм. Разве может он быть нежным и чувствительным? Он могуч, и в этом его призвание. И даже здесь, в клавесинных сюитах, живет дух Самсона. Другое дело французские клавесинисты и их глава, Франсуа Куперен, прозванный «великим». Он велик в создании маленьких пьес. Он словно ювелир, искусный чеканщик. Его клавесинные миниатюры отделаны до тонкости, каждая мелкая подробность, каждое украшение выступает отчетливо, но изящно, нежно. Гирляндами группируются и вьются короткие трели, форшлаги, проходящие гаммки. Мягкая изысканность чувствуется в этих «Развевающихся лентах», «Мечтательницах», «Тростниках»– изящные названия! Противоречия не выступают резко… Какая-то воздушность, серебристость все смягчает, всему придает выражение слабости, детской беззащитности… Что-то здесь напоминает маленькую Анну-Магдалину Вюлкен – тоненькую девушку, дочь трубача, хотя у нее нет богатых нарядов и густые волосы не напудрены, а свободно падают на плечи. Ее портрет мог бы получиться в новой сюите Баха, которую он называет французской. Кстати, об Анне-Магдалине. Она однажды пришла к нему в сопровождении приятельниц и приятелей, и все они наперебой (Магдалина молчала) стали говорить о том, что им хотелось бы совершенствоваться в игре на клавире, но у них нет подходящих нот, чтобы учиться. То есть ноты есть: упражнения для начинающих и более подвинутых, но они очень скучны. А ведь для того чтобы чему-нибудь выучиться, надо получать удовольствие от занятий, не так ли? Один из юношей выразился более определенно: нужен сборник приятных пьес для жадной к учению молодежи. Танцы? Нет, не совсем. Танцы они умеют играть. Самоуверенные ребятки! Нет, не танцы. Хочется, чтобы это были серьезные учебные пьесы. Но нескучные и мелодичные, вот и все! Бах сказал им, что это хорошая мысль, и после их ухода задумался. Поистине то было веяние времени. «Жадная до учения молодежь!» Слава богу, что она появилась! Бах много писал для своих детей. У него были прелюдии для начинающих и инвенции [15 - Инвенция – небольшая полифоническая пьеса.] и даже шесть маленьких органных сонат для Фридемана и Эммануила. Прелюдии он записывал в альбоме старшего сына. Этот альбом в семье назывался «маленькой клавирной книжечкой». Но для любителей, которые уже недурно играют, требуется нечто более серьезное. Он знал, что любители играют главным образом на клавире. Хорошо было бы приучить их различать значение тональностей. Особенно тех, которые обозначены многими знаками в ключе. У них более густая окраска, более плотный звук. Ми-бемоль минор или фа диез мажор – ими редко пользовались. Но Бах давно любил их и находил очень выразительными. Однако не следует отдавать предпочтение только «густым» тональностям. Хороши и те, которые соответствуют акварельным краскам в живописи: с малым числом знаков, ясные, порой прозрачные. Чувства людей так разнообразны, что не хватит и всех музыкальных тонов. Двенадцать мажорных и двенадцать минорных – это немного. И нельзя пренебречь ни одним. Какие же это должны быть пьесы? Прежде всего во всех тональностях. И расположить их не случайно, а последовательно: до мажор, до минор, до диез мажор, затем минор… И так далее, до конца октавы. Значит, двадцать четыре пьесы. Но какова должна быть форма? Этюд? Хорал? Прелюдия? Баху предстояла поездка в Карлсбад: князь Леопольд затеял новые концерты. Охотнее Бах остался бы дома. Но, как назло, кетенский князь нашел в Карлсбаде внимательную, или, вернее, более угодливую аудиторию, чем в других городах. В Карлсбаде задержались надолго. Но мысль о клавирном учебнике не оставляла Баха. Он даже написал Барбаре: «Начал новое и полезное дело. Это будет весьма доходно, так как в обществе есть нужда в подобных опытах. Правда, форма мне еще не ясна…» Зачем он постоянно доказывает ей, что его новые замыслы доходны? Словно оправдывается перед ней в чем-то! И разве она требует этой «доходности»? В один из вечеров в Карлсбаде, после концерта Леопольда, который сорвал голос повторением одних и тех же арий, к утомленному Баху подсел один из гостей. Это был известный в Германии композитор Граун. Он высказал несколько почтительных замечаний насчет пения князя, отметил тонкий и выразительный аккомпанемент и сказал также, что нигде в Германии не найдешь таких курьезных личностей, как в Карлсбаде. – Надеюсь, – прибавил Граун, – это будет отражено в вашем дневнике. Бах ответил, что не ведет дневника. – Неужели?– воскликнул Граун.– Какое упущение! Ведь это необходимо! – Почему? – осведомился Бах. – Все так делают. Наш прославленный Телеман – ведь не приходится сомневаться, что он наш первый и лучший музыкант! – ведет дневник с самых ранних лет. Он трижды опубликовал свою любопытнейшую автобиографию и собирается издать все дневники, написанные им в течение жизни. – Я понимаю, записывать впечатления для себя,– сказал Бах, – но зачем их печатать? – Эх вы, полифонисты! Люди ушедшего века! Вам дороги только обобщения. Все вы отличные философы. А человек с его переживаниями вам чужд. Вы смотрите на него свысока! Да и люди ли вы сами? Умеете ли вы плакать, любить? – Мне кажется, это неважно, что я умею в этом смысле. Да и другим до этого дела нет. А тешить праздное любопытство… – Не называйте это любопытством, прошу вас! Это законный интерес к выдающейся личности. То, что вы чувствуете… – То, что я чувствую, может быть выражено музыкой. И полифония не только не мешает этому, но помогает. – Музыка это загадка. К ней нужны комментарии. – Никогда не соглашусь с этим! – Но ведь люди не рождаются с пониманием музыки! – Разъясняйте. Этим занимаются теоретики. Но зачем нам печатать свои дневники? – Для того чтобы нас узнали. Граун не убедил Себастьяна, что ему следует непременно вести дневник. Но в ту же ночь, проснувшись до рассвета в душном номере гостиницы, Бах вспомнил этот разговор. Дневник… Почему бы и нет? Но не такой, как пишет Граун и все эти люди, жаждущие темной славы, а другой, музыкальный. И вписывать туда не случайные, отдельные наблюдения, не встречи с «курьезными личностями», а самые заветные думы. «Все двадцать четыре тональности моей душевной жизни…» … Пусть это будут прелюдии и фуги… … Прелюдия и фуга… В сущности, это одно произведение, состоящее из двух частей. У них одно происхождение– тональность. Во всем другом они различны: если прелюдия весела – фуга задумчива, если прелюдия величава – фуга грациозна и легка. Но они всегда неразлучны. … Он не заснул до утра, хотя обычно спал крепко. Уже на заре он встал и начал готовиться в обратный путь. Ясный день занимался над городом. Полный нетерпения, Бах набросал первые такты будущей прелюдии – первой, до мажорной… Но слух невольно улавливал другой строй, потому что в поле пела волынка и протяжные звуки доносились в открытое окно. Пастух наигрывал песенку-мюзетту [16 - Мюзетта – старинный танец.] в соль миноре. Стало быть, если проникнуться этим, то надо начинать не с первой прелюдии, а прямо с шестнадцатой, ибо только в шестнадцатой доберешься до соль минора. Но кто виноват, если именно эта песенка главенствует над всем утром, она сама – воплощение утренней свежести! Пастушок, пастушок, заиграй в свой рожок! Насладимся же этим спокойствием! Потому что фуга, которая последует за этой прелюдией, должна по закону контраста быть совсем другой. Настолько же скорбной, насколько полна тихой радости пастушья утренняя прелюдия. Но фуга будет написана когда-нибудь позднее! Так он записывал прелюдию соль минор, прислушиваясь к песенке пастуха и меняя ее по-своему. Он введет ее в свой сборник, поближе к концу. Он не подозревал, что скорбная фуга, которая неизбежно должна была появиться после этой прелюдии, уже реяла над ним и задевала его траурными крылами, что все уже было готово для ее появления. Она ждала его, поджидала в Кетене, а он и не знал, что происходит там! В Кетене в этот час с распятием в руках, закинув прекрасную голову с разметавшимися косами, окруженная плачущими соседками, среди запустения, вызванного бедствием, умирала Мария-Барбара. Придворный врач, присланный самой княгиней, искусный в врачевании легких недугов, оказался бессилен против роковой трехдневной лихорадки, которая вторглась в Кетен и уже унесла много жертв. Управительница замка увела детей к себе: пусть не омрачит их души тяжкое зрелище! Разве только мать позовет их проститься! Но Мария-Барбара никого не звала, никого не узнавала, и пастор, приняв ее последний вздох, не узнал ее последнего желания. ЧАСТЬ ВТОРАЯ Глава первая. СЛУЧАЙ В ГАМБУРГЕ. Осенью тысяча семьсот двадцатого года Бах отпросился у князя кетенского ненадолго в Гамбург. Он уезжал ночью. Забившись в глубь холодного дилижанса, он не спал до утра, одолеваемый беспокойными мыслями. В Гамбурге было объявлено состязание органистов. Победителю предназначалось место первого органиста, а Бах как раз мечтал о такой службе. Особенно теперь, когда тоска по умершей и мысли о сыновьях, дарования которых глохнут в печальном захолустье, усилили его желание выбраться из княжеской резиденции. Он не мог оставаться в замке и оттого, что князь собирался распустить капеллу. Княгиня не выносила музыки и все уговаривала мужа оставить лишь двух трубачей и клавесиниста для праздников и балов. Музыканты узнали об этом и совсем утратили дисциплину, играли как попало. Первый раз в жизни Бах не пытался подтягивать их. Он думал о другом. Победа на гамбургском состязании, служба в гамбургской церкви – вот что стало его главной задачей, его целью. Бах и прежде бывал в Гамбурге, но никогда еще этот город не казался ему таким красивым. За окнами высоких домов, где висели люстры, гобелены, венецианские зеркала, должно быть, жилось привольно и счастливо. Он зашел в церковь попробовать звук органа, на котором будут играть участники состязания. Орган оказался превосходным. Чтобы не остаться одному, Бах отправился в оперу. Но ни яркий свет, ни шум оживленной толпы не могли рассеять неотвязное видение: свежую могилу и небольшой холм на ней. Дочь Кетхен терзалась, что дала увести себя и братьев в предсмертные часы матери. Ей сказали, что опасности нет и они еще увидятся. Но никто не увидел Марию-Барбару. Никого из близких не было возле нее, умирающей, и чужая рука закрыла ей глаза. Но, может быть, это к лучшему, что дети будут помнить ее веселой и здоровой? … Напрасно он пришел сюда. В толпе чувствуешь себя еще более одиноким. Насколько он помнил, она никогда не хворала. А лихорадка пощадила многих. Почему же не ее? Значит, была предпосылка для этого несчастья! Когда человек тоскует, любой пустяк может свалить его с ног, не то что эпидемия… Умереть так рано! Оставить детей! Он думал все об одном и том же подобно тому злосчастному парню, о котором рассказывали в Эйзенахе: Ульрих едет и долгую песню поет О раскаянии, муке суровой И, когда он ее до конца допоет, Начинает затягивать снова… … Нет, она не была счастлива! А он сам? Но по отношению к умершей такие мысли недопустимы, преступны, и ему удалось прогнать их. В театре ставили оперу Георга Телемана «Муки Сократа». И, как обычно в гамбургской опере, серьезный сюжет нарушался грубыми, шутовскими сценами. Национальная гамбургская опера, единственная во всей Германии, где стойко сопротивлялись итальянскому нашествию, привлекала многочисленную публику. Но, чтобы привлечь ее еще сильнее, директор, «великий Кайзер», ввел эту моду – выворачивать наизнанку положения и характеры. Героика оборачивалась шуткой, торжественное прерывалось забавным и вообще уже не оставалось ничего святого. Так и мученичество Сократа, изображенное вначале драматично, было высмеяно во втором действии благодаря женскому дуэту. Ибо для пущего комизма Сократа снабдили не одной сварливой женой, а двумя, одинаково злыми и крикливыми. И потасовка двух крикуний на фоне ревущего оркестра была встречена пылко: в зале стонали, захлебывались, взывая: «Виват! Бей ее, Ксантиппа! Смелее!» В театре вообще не стеснялись во время исполнения. То и дело слышалось: «Веселее, Франц, не зевай!» Равнодушных не было, а если пьеса не нравилась, то попросту прогоняли, актеров. В сцене Ксантиппы и ее соперницы участвовала вся публика. И вскоре не стало слышно оркестра. Опера не развеселила Баха, и после второго действия он поднялся и ушел… По дороге он думал о композиторах гамбургской оперы, чья изобретательность явно истощалась. Дело шло к упадку. Выставлять такого человека, как Сократ, на посмеяние толпы – значит, причинить ей же самой непоправимый вред… На улице было мало прохожих. Фонари едва горели. Было холодно. В гостинице плохо топили. Но, утомленный предыдущей бессонной ночью, Бах кое-как заснул. На другой день в церкви святого Якоба он увидал многих музыкантов и в первую очередь Иоганна Матесона – композитора, теоретика, певца, литератора, а также юриста и архитектора – все в одном лице! Это его шестнадцать лет назад почтила вниманием угрюмая Маргрета, дочь великого органиста Бухстехуде. Матесон отверг ее, отказавшись от выгодной службы. Теперь об этом знали все, так как Матесон описал свое пребывание в Любеке в недавно опубликованной автобиографии, прибавив также, что и молодой Гендель не пожелал жениться на кикиморе. Матесон описал также и свою дуэль с Генделем, не из-за Маргреты, конечно, и даже не из-за женщины, а из-за славы. Что сталось с дочерью Бухстехуде, Бах не знал… Одно время он после своей женитьбы писал ей, но ответа не получил. По одним слухам, сбылись худшие опасения Маргреты: преемник отца выжил ее из дому и, подкупив судей, завладел ее состоянием. По другим сведениям, она все-таки вышла замуж, но не за музыканта, а за аптекаря, который пошел в гору благодаря уцелевшему приданому. Как бы там ни было, Бухстехуде к тому времени, и к счастью для него, уже не было в живых. Все еще изящный и стройный, Матесон стоял у колонны, окруженный почитателями, и рассказывал о себе. Он всегда рассказывал о себе. О чем бы ни говорили в его присутствии, пусть даже о церковных ладах, всегда получалось так, что Матесон играл в событии главную роль. И древнегреческие лады имели к нему прямое отношение, ибо он написал о них трактат. Значение Гомера также весьма усиливалось оттого, что Матесон в свое время занимался разбором «Одиссеи». До Баха дошли его слова: – Если хотите знать, то именно я выгнал итальянцев из театра и могу сказать всем подобным: «Вон, варвары!» Регент школы святого Фомы в Лейпциге, Иоганн Кунау, сам написавший остроумный роман против итальянского засилья, слушал Матесона с насмешливым видом. Он знал цену Матесону, не прощал ему его слабостей, но был с ним очень любезен. С такой же преувеличенной любезностью раскланялся он с другим композитором– Георгом Телеманом. То был давнишний соперник Кунау. Семнадцать лет назад, когда молоденький студент Телеман только появился в Лейпциге, Иоганн Кунау, церковный регент, руководил студентами, составлявшими добровольный хор и оркестр. Казалось бы, и Телеман должен был к ним присоединиться. Но мальчишка завел в университете свой музыкальный кружок, поманил студентов Кунау, и те побежали за молокососом, как гамельнские ребята за крысоловом [17 - Гамельнские ребята. В устной немецкой балладе крысолов, избавивший жителей города Гамельна от крыс, потребовал у магистрата вознаграждения и получил отказ, был даже выгнан из города. В отместку, он увел навсегда из города всех детей, пленив их игрой на своей дудочке.]. И Кунау остался без хора и оркестра, так что пришлось удовольствоваться безголосыми любителями, которых прислал магистрат. Но мало этого: в том же тысяча семьсот четвертом году Телеману пообещали место регента в церкви святого Фомы как только представится возможность, ибо нынешний регент «слаб здоровьем». Каковы нравы! Но покровители Телемана просчитались: ему пришлось ждать семнадцать лет, и еще придется – Иоганн Кунау не собирается освободить место! До Баха дошли слухи об этом скрытом поединке, но он не обвинял Телемана. Кунау он знал как автора программных библейских сонат, Телемана – как разностороннего и плодовитого композитора. Стоило ли им ссориться из-за места! Правда, Телеман был настолько привлекательной личностью – пожалуй, более привлекательной, чем талантливой, – что все невольно тянулись к нему и старались сделать для него что-нибудь приятное. Его предпочитали блестящему Матесону. Неглубокий, нетребовательный и именно в силу этого всюду терпимый и всем приятный, Телеман умел пленять своим чудесно легким характером. Его непритязательная откровенность нравилась всем. Он, так же как и Матесон, много говорил о себе, но без хвастовства и высокомерия, не скрывая своих слабостей и искренне каясь в них. И музыка Телемана была похожа на него самого: легкая, мелодичная, изящная и неглубокая. Ее было слишком много, и часто она напоминала что-то очень знакомое, но скучных страниц у него не попадалось, встречались места, полные очарования, особенно в кантатах. И Бах с удовольствием переписывал эти страницы. Он не знал, как относится к нему Телеман. Но помнил, как совершенно неожиданно, приехав как-то в Эйзенах и узнав, что у Баха родился сын, Телеман предложил себя в крестные отцы. И во время церемонии и после нее он держался с такой милой простотой, в меру шутливо, в меру торжественно, что очаровал всю семью. А потом уехал и долго не напоминал о себе. Телеман приблизился к Баху своей легкой походкой. – Я держал пари с Матесоном, что именно вы получите первую премию, – сказал он, ласково сощурив выпуклые глаза, – Матесон полагает, что вторую. Это тоже не плохо: место помощника органиста. Но я верю в другое. – Благодарю, – отвечал Бах, – но не все от нас зависит. И притом… – А как поживает мой крестник? – прервал его Телеман, еще ласковее сощурившись. У него была привычка внезапно обрывать собеседника, и это уязвляло Баха. Но, поскольку речь зашла о сыне, он собирался ответить обстоятельно. – Благодарю. Эммануил делает большие успехи. На клавесине играет совсем хорошо, а на скрипке… – Много народу сегодня, не правда ли? – снова прервал его Телеман. – Всех привлекло состязание! И, обведя глазами зал, он воскликнул: – Все-таки явился! Глядите! Это восклицание относилось к Рейнкену, 96-летнему «патриарху» органистов. Для него в первом ряду поставили особое кресло. Его зрение и слух настолько сохранились, что он посещал концерты, чтобы полюбоваться на своих «детей», «внуков» и «правнуков». С его прибытием воцарилась тишина, но сам Рейнкен нарушил ее: еще до того как музыканты почтительно усадили его на место, он приблизился к ним, стуча палкой, и хоть руки у него дрожали, а длинная седая борода приобрела зеленоватый оттенок с тех пор, как Бах видел его в Галле, он громко и отчетливо произнес: – Здорово, мальчики! Музыканты весело зашумели. – Что ж тут смешного, если старшему из вас только пятьдесят лет? Усевшись, он спросил: – Ну, так как? Снова будем ломать комедию? Музыканты знали, на что намекает Рейнкен. Они призваны сюда, чтобы сказать свое мнение, но окончательный суд произнесут не они, а церковное начальство. Кунау сказал своим тихим голосом: – Ваша милость всегда были недоверчивы. – Я прожил без малого век. А это не проходит даром. – Я не так мрачно смотрю на жизнь, дедушка! – сказал Телеман: ему позволялось называть Рейнкена так фамильярно. – Жизнь все-таки права! – Немецкое искусство сильно! – подхватил Матесон.– Оно всегда утвердит свое господство! И он произнес целую речь по этому поводу. – Как говорит, а? – Рейнкен обратился к Баху.– Прямо садись и записывай! Бах промолчал. – Сразу видно юриста, да и писателя вдобавок! Но мне, признаться, всегда подозрительно то, о чем слишком много говорят. Бах почти не принимал участия в разговоре. Еще недавно он стремился к людям, спасаясь от тоски. Теперь же среди музыкантов, казалось бы близких ему, чувство одиночества только усилилось. Состязание долго не начиналось. Кого-то еще ждали. Наконец был подан знак, и Иосиф Диллинг, опытный гамбургский органист, ответив на необходимые вопросы, сел за орган. Бах играл вторым. Он почему-то долго не начинал, это даже обеспокоило Телемана. Фантазия, которую он играл, начиналась тяжелыми аккордами в низком регистре. Мелодия, ниспадающая полутонами, то и дело прерывалась паузами, словно вздохами. И в пассажах, вздымающихся из глубины и снова как бы падающих в пропасть, слышались стенания и слезы. А в басу мерно гудел погребальный звон. Так Бах рассказывал о своем горе. Но внезапно, одним движением перешагнув в мажорный строй, он выбрался из мрака. Страх еще трепетал в отголосках, похожих на содрогания, но и они ослабевали. И спокойная мелодия удивительной чистоты воцарилась в притихшем зале. Казалось, женский голос тихо пел, и прощальное благословение слышалось в нем. В первый раз после своего несчастья Бах думал о Марии-Барбаре без раскаяния, а только с благодарностью и печалью. Он плакал во время этого прощания, сидя за органом, скрытый от всех и необходимый всем в эти минуты. И когда, освобожденный от тоски, от немоты, от невысказанной скорби, он перешел к заключительной фуге, его прежняя стремительность чудесно возродилась. Казалось, никогда еще не играл он так вдохновенно, никогда его ритмы не действовали так магически, никогда орган не звучал полнее. Смутно различая лица, Бах снова очутился среди музыкантов. – Первый, первый! – воскликнул Телеман. – Какое может быть сомнение! Рейнкен ободряюще тряс бородой. В тот день играл еще молодой Хейтман, самодовольный франтоватый малый. Он не мог быть опасным соперником ни для кого из выступавших. Его прослушали рассеянно. Во второй половине дня должны были выступить еще трое. На другой день с утра предполагалось оглашение результатов. Бах прослушал своих соперников и ушел. До позднего вечера его не было в гостинице: он бродил за городом. Вернувшись к себе, он уснул как убитый в своем холодном номере, а на другое утро опоздал к оглашению. Но по лицам музыкантов и особенно Рейнкена, который сидел понурившись, он догадался о поражении. Вторая премия досталась Диллингу, но первую получил Иоган Хейтман, самый ничтожный из всех соискателей. Как это произошло? Рейнкен сказал: – Церковная касса теперь пополнилась! Шептали о том, что Хейтман пожертвовал на церковь четыреста талеров. Это действительно было так. Но музыканты не могли пожаловаться, что их мнением пренебрегли. Матесона и Телемана спросили, что они думают о музыке Баха. Они сказали, что какова бы ни была музыка Баха сама по себе, его игра выше слов! И она все покрывает. Церковному настоятелю понравился их ответ. Его решение отвергнуть Баха было принято еще до этого разговора, но знаменитые композиторы, признавшие только игру, успокоили его совесть. В конце концов для церкви надо сочинять музыку! Бах ничего не знал об этом. Но, если бы и знал, это не могло бы омрачить его настроение; он был счастлив теперь, несмотря ни на что! От вчерашней тоски не осталось и следа. Пусть ничтожный Хейтман купил свою победу! Что могло сравниться с победой Баха! Ибо вся суть была в испытании, которое он сам поставил для себя. Он играл не то, что было им выбрано заранее. Вместо полуимпровизации на подготовленную тему (это вполне дозволялось.), он начал все сызнова! А темой была Мария-Барбара, все тринадцать лет, прожитых с ней, муки его совести и ее прощение. После ее кончины что-то неладное произошло с ним: он не мог выжать из себя ни одной живой мелодии, а все обработки готового были мучительно холодны. Затейливая роскошь голосоведения мучила его, собственное мастерство было ему противно. Никто не догадывался о его состоянии. Приехав в Гамбург с подготовленной темой, он собирался обмануть самого себя: притвориться живым, не чувствуя жизни. Возможно, это удалось бы ему: помог бы многолетний опыт импровизатора. Но в последнюю минуту, уже у самого органа, он круто переменил решение. Вот почему он долго не начинал. Помедлил перед органом, не зная, как все произойдет. Может быть, он ничего не сыграет и покинет зал в молчании… Но оцепенение проходило. Он должен был высказаться, снова пережить свое несчастье, вымолить прощение и воспрянуть духом! В этом была жизнь, и она пришла к нему. И потом – орган, его чудесный вид, его звук, прикосновение к клавишам, к педали! Волшебная стихия, которая всегда спасала. И он стал импровизировать на новую тему, которая лишь вчера пришла ему в голову во время одинокой прогулки. Это действительно была победа. Бах чувствовал себя возрожденным и уже испытывал то нетерпение, которое предшествует обилию мыслей. Творчество не покинуло его. Он не стал задерживаться в Гамбурге, простился с музыкантами, которые не смогли объяснить себе его спокойствие, и отбыл в Кетен еще до полудня. Соседи по дилижансу сразу обратили на него внимание. – Видно, что человеку хорошо! – сказал кто-то, указывая на Баха. Он с готовностью отвечал на вопросы пассажиров и даже утешил одного портного, который накануне проиграл в карты много денег. – Я тоже проиграл, – сказал ему Бах, – и тоже довольно большую ставку. Но кто знает, где скрывается наш выигрыш! Глава вторая. АННА-МАГДАЛИНА В Кетене он застал запустение. Князь решил на время оставить капеллу в замке, но обленившихся музыкантов трудно было приучить к порядку. После гамбургского «провала» Баха они совсем не были склонны повиноваться ему. Но, поскольку они оставались и он вместе с ними, нельзя было давать им потачку. Спокойно и деловито Бах возобновил занятия и вскоре прибрал к рукам лентяев. Первый год прошел тяжело. Внезапно пришедшее вдохновение не покидало Баха, но приступы тоски возобновлялись, особенно в присутствии учеников – неугомонной молодежи. Какие-нибудь десять – пятнадцать лет разницы давали себя знать. Какие-нибудь! Когда ему было двадцать лет, он считал старыми тех, кому за тридцать. В начале второго года, изнывая от одиночества, он вдруг решил отправиться в Галле, чтобы повидать Генделя, с которым не был знаком. Но он знал музыку Генделя. Ему казалось, что достаточно будет провести с Генделем несколько часов, и что-то изменится в его жизни. Не то чтобы он рассчитывал на протекцию прославленного музыканта – это не приходило ему в голову, он только хотел встретиться с человеком, который смог бы его понять. Вот и все. Гендель ничего не знал о сочинениях Баха и только слыхал о его замечательной игре на органе. Получив записку Баха, он откликнулся. Но случилось так, что Бах, никогда до того времени не хворавший, вдруг занемог. Когда же ему стало лучше, он узнал, что Гендель уже уехал из Галле. И это свидание не состоялось – ни теперь, ни позже. Жена управителя замка принимала участие в Бахе и иногда присматривала за его детьми; ее собственные также обучались музыке. Она не раз говорила, что ему необходимо жениться во второй раз, но, разумеется, на такой женщине, которая не станет мачехой для его детей. Поэтому надо выбрать не «финтифлюшку» из тех, что на шею вешаются, а солидную, подходящую по возрасту, какую-нибудь бездетную вдову. Под «финтифлюшкой» подразумевалась молоденькая дочь вейсенфельского трубача, Анна-Магдалина Вюлкен, которая приходила к Баху на уроки вместе с другими его учениками и потом всегда просила разрешения остаться, чтобы слушать музыку. Он позволял ей это, и она слушала его игру целыми часами. Фрейлейн Вюлкен так часто и горячо приходилось заступаться за Баха после его гамбургской поездки и доказывать, что его «поражение» ничего не значит, что подруги совсем задразнили ее, а тетка, у которой она жила в Кетене, запретила ей ходить на уроки музыки, чтобы они «не повредили доброму имени». Анна-Магдалина возмущалась, но уроки стала пропускать. Недели две она не приходила. Бах не справлялся о причине этого. Подруги фрейлейн Вюлкен молчали. Однажды вечером, отпустив учеников, он решил прогуляться. Погода была ветреная, тучи быстро мчались по небу. Казалось, все вокруг неустойчиво, не за что ухватиться. У Баха редко бывало подобное настроение. Он шел быстро, как всегда, и думал о предстоящей поездке в Дрезден. Он все еще не оставлял мысли вырваться отсюда. Неожиданно для себя он очутился перед домом, куда менее всего думал направиться. Это был дом, где жила малютка Вюлкен. Ее отец трубил себе в своем Вейсенфельсе, а строгая тетка два года назад взяла к себе Анну-Магдалину: все-таки для девушки в Кетене лучше, не так скучно. Они жили в первом этаже; в одной из комнат горел свет. Занавески не были спущены, и при свете лампы Бах увидел Анну-Магдалину. Она сидела у круглого стола и вышивала. Две другие девушки, ее подруги, сидели рядом, также занятые рукоделием. Юноша, ученик Баха, занимал их, читая вслух книгу. «…Значит не больна. Что ж, это хорошо. И то, что она постепенно перестает приходить, это тоже хорошо – для нее. Но зачем я заглядываю в чужие окна? Что мне нужно? Когда в детстве брат Якоб останавливался у чужих освещенных окон, я всегда одергивал его… Но, если она хотя бы поднимет голову от шитья, это будет хорошим признаком, и я благополучно отправлюсь восвояси». Но он не уходил, хотя она не только подняла голову, но даже взглянула на окно, за которым он стоял. Он не ушел и тогда, когда его ученик, ее гость, закрыл свою книгу, а Анна-Магдалина вдруг поднялась и подошла к окну. Она всматривалась в темноту, ее юное лицо с нежными чертами было озабоченно. Волосы отсвечивали бледно-золотыми бликами. Он все же отошел от окна, пристыженный и огорченный собственным не по возрасту безрассудством. На другой день она пришла на урок. Через час, когда она стала собирать ноты, Бах сказал ей: – Ну вот, дитя мое, теперь вы усвоили главное, и ваш прекрасный голос найдет подкрепление в игре на клавире. Нескладная фраза, но что уж поделаешь! – Вы говорите так, словно хотите покинуть меня,– выговорила она жалобно. Он нахмурился: – Я никого не покидаю. Когда ученики достигают зрелости, они сами уходят. – Но я не хочу уходить, – сказала Анна-Магдалина, подняв на него глаза, – я останусь здесь служанкой, если захотите. – Мне не нужны такие служанки, как вы, – сказал он еще суровее. – Но чем я могу помешать? – звенящим голосом продолжала Магдалина. – Дети ко мне привыкли. Правда, мне намекали, что я здесь лишняя. Но сама я этого не чувствую. Он молча помогал ей завязать папку. – Ну, вот так. Желаю всего лучшего. В глазах у нее стояли слезы, губы дрожали: – Нет, это невозможно, чтобы я ушла! – Почему же? – спросил он растерянно. – Потому что я видела вас вчера, – сказала она тихо. – Лучше бы вы это от меня скрыли. – Зачем же? Ведь я-то не боюсь унизиться, обнаружив мое чувство к вам. Я молчала целых два года. И если я теперь с упорством, которое возмущает других, стремлюсь сюда и не хочу лишиться вашего общества, то лишь потому, что знаю… – Вы ничего не знаете, – перебил он. Она снова подняла глаза. В них появилась тревога. – Я думаю не о себе, а о вас, – сказал он, – и поэтому наш союз невозможен. – Я очень рада, что вы меня так любите, – ответила она просто. – Сколько вам лет, Магдалина? – Двадцать. Скоро двадцать один. – А мне тридцать шесть. Говорит это вам что-нибудь? Она покачала головой. – И притом я неуживчив, угрюм. Не говорю уж о том, что я беден, так как для вас это, по-видимому, не имеет значения. – Никакого. – Но я вам не пара, – продолжал он, – неласковый, необщительный, невеселый. – Разве? А мне казалось, что веселый. – Это я с вами так, – ответил он улыбаясь. – Ну вот! Значит, вы все-таки меня отличаете? – А чужие дети? – спросил он, резко переменив тон. – Четверо чужих детей? Неужели вам понравится беспрестанно возиться с ними? – Но ведь я и так с ними вожусь… когда вас не бывает дома, – ответила она простодушно. – Я всегда представляю себе, что они мои. Это был только первый подобный разговор в ряду других. И даже после обручения с Анной-Магдалиной он продолжал мучить ее предупреждениями о своем трудном характере и привычках. – Ты не знаешь, божье создание, что я не всегда буду внимателен к тебе. Есть в моей жизни нечто более важное и необходимое, чем твоя любовь. – Знаю. Музыка. Но ведь и для меня она необходима. Это обезоружило его. Но почти накануне свадьбы он вновь стал доказывать ей, что она должна от него отказаться. – Я не могу позволить себе загубить чужой век. Это преступно. Она заплакала. Но вскоре, справившись со слезами, заявила, что готова расстаться с ним, но лишь при одном условии: – Разлюбите меня сначала, и тогда я уйду. Обещаю вам это. – Как ты это узнаешь? – спросил он серьезно. – Вы мне скажете, – невозмутимо отозвалась Анна-Магдалина,– но ведь сейчас ты мне этого не говоришь? Ведь нет? Как бы то ни было, она внесла в дом Баха много света, смеха, пения. В матери осиротевшим детям она пока не годилась, но мачехой никогда бы не стала. Одиннадцатилетний Фридеман называл ее сестрицей. С утра она носилась по комнатам с распущенными волосами, легко смеялась, легко плакала, охотно соглашалась со всеми и охотнее всего играла и пела. Во всем, что касалось музыки Баха, она проявляла самозабвенное внимание. Аккуратно переписывала его черновики и, подражая ему, на отдельных листках записывала темы. Часто Бах заставал ее склонившейся над рукописью, со спущенными на щеки волосами. Он хвалил ее за хорошую переписку, и она расцветала от похвалы. В хозяйстве ей помогала служанка Герда, которая любила ее. Анна-Магдалина все перебрала, перемыла в доме, переставила мебель, убрала все лишнее. Однажды в ящике рабочего столика Марии-Барбары она нашла карандашный портрет бывшей хозяйки дома. Анна-Магдалина долго рассматривала его. Кончилось тем, что она раздобыла рамку и вставила в нее портрет. Потом повесила его в комнате, где Бах работал в уединении. – Зачем ты это сделала? – спросил он. – Не знаю. Для себя. Ведь ты любил ее? – Очень. – Ну, вот видишь. Все, что тебе дорого, для меня… – Она запнулась. – Если уж забвение неизбежно, пусть напоминание отдалит его. Ты не должен забывать. – Я не забываю, – сказал он. – Ведь и со мной может случиться… – Ты переживешь меня. Я верю. – Кто может знать? Но не будем говорить об этом. Этот поступок Анны-Магдалины неожиданно завоевал ей друга в человеке, который готов был стать ее врагом. Герман Зауэр, старый веймарский приятель Баха, прибыл в Кетен перед своим отъездом в Англию, куда он переселялся навсегда. Он приехал проститься с Бахом. Вид молодой, цветущей хозяйки был ему тяжел. «Точно по сердцу полоснула!» – говорил он себе, вспоминая легкий стан, белокурые волосы и счастливую улыбку второй жены Баха. Она была приветлива с гостем, но довольно скоро удалилась. Уходя, Зауэр решил больше не появляться в этом доме, тем более, что любовь Себастьяна к этой девочке проявлялась робко, но сильно. Странен мир! Человек, который совершенно свободен, хранит постоянную молчаливую верность умершей, хоть она и была чужой женой. А тот, кто имел счастье быть ей близким, так легко забыл ее! Следит любящими глазами за молоденькой «пигалицей», которая распоряжается в его доме! В доме, где еще носится дух той, первой! Однако, получив записку Баха, Зауэр все же решил навестить его еще раз перед самым отъездом. «Ведь еще неизвестно, увидимся ли мы когда-нибудь!» – писал Бах. Ну хорошо. Главное – не засиживаться. А может быть, «пигалица» сама догадается не появиться: она, кажется, не глупа. Но Баха не было дома. Служанка провела Зауэра в комнату хозяина. А «пигалица» сидела за рабочим столом и что-то шила, кажется – детскую распашонку. Зауэр поморщился… Она поднялась навстречу. – Себастьян просил вас подождать. Он сейчас вернется. Она снова села, и тут Зауэр увидел над ее головой портрет Марии-Барбары. От неожиданности он сильно покраснел, потом побледнел. Анна-Магдалина заметила это. Помолчав некоторое время, она сказала, указав на портрет: – Какое сходство, не правда ли? – Скажите, – не выдержал Зауэр, – он настаивал на этом? – Нет, это мне пришло в голову. Но он был, конечно, рад. – Да благословит вас небо, дитя мое! – воскликнул Зауэр. – Отныне я всегда буду вам предан! Больше они не говорили об этом, так как пришел Бах. Но весь вечер Зауэр смотрел на Анну-Магдалину и если переводил взор, то лишь на скромный портрет – детище его души. Ибо это он рисовал его в часы уединения, а затем подарил Марии-Барбаре перед самым ее отъездом из Веймара. Бах знал об этом портрете. На прощание Анна-Магдалина сказала Зауэру: – Должна ли я послать его вам? Только прошу вас, не скоро. – Нет, дитя мое, благодарю вас! Дома у него была копия во много раз лучше самого портрета: он постоянно возвращался к ней, вспоминал и дополнял. …Анне-Магдалине приходилось переписывать целые партитуры. И вскоре она так научилась этому, что требовательный Бах ни разу не поправлял их. Правда, она переписывала медленно, но только потому, что наслаждалась каждым переходом, мысленно выделяя отдельные голоса. Она была неутомима в своем желании угодить всем в доме, что не всегда удавалось с детьми: за полтора года сиротства они привыкли к полной свободе и тем сильнее дорожили этой свободой, что их мать была строга. Анна-Магдалина не сумела бы справиться с ними. Но ее незлобивость и молодость, искренность и беспомощность, которую она не могла скрыть, привлекли к ней и детей и прислугу. Когда она говорила служанке: «Душечка Герда, ведь ты это лучше понимаешь, чем я!», толстуха Герда бормотала: «Ладно уж, постарюсь за вас, маленькая госпожа!» Своевольный Вильгельм-Фридеман не умел быть послушным, такова уж была его натура, но и он жалел Анну-Магдалину и пытался выгораживать ее из тех неприятностей, которые возникали по его вине. Слушать игру Баха было счастьем для Магдалины. Как только он садился за клавесин, она, услыхав музыку, прибегала хотя бы ненадолго. Он улыбался, не глядя на нее. И хмурился, как только она бесшумно удалялась, ибо всегда знал, когда это происходит. Она сделалась совершенной домоседкой. Баху невозможно было уговорить ее отправиться куда-нибудь на вечеринку или просто погулять с подругами, которых у нее было много. «Неужели тебе не хочется потанцевать с каким-нибудь модным щеголем?» – спрашивал Бах. Она даже не отвечала на эту шутку. Зато любила рядиться, насколько позволял их достаток. Но только для Себастьяна и детей. Обновив наряд и приспособив его к своей наружности, она сзывала все семейство до Герды включительно, чтобы показаться в полном блеске, и допытывалась, каково их мнение. У нее было два-три подопечных из бедных кетенских семейств, которых она по пятницам угощала обедом и присутствовала при этом сама, чтобы ворчливая Герда как-нибудь не обидела их. Случалось, что по приглашению кетенского князя Анна-Магдалина приходила в замок петь. Но эти вечера были для нее мучительны. Гости бесцеремонно разглядывали се, Бах аккомпанировал с сердитым лицом. Когда беседа гостей, разгоряченных пуншем, становилась громче, он взглядом приказывал ей удалиться, и она с облегчением покидала пиршество. Зато дома – вот где был настоящий праздник! По вечерам в большой комнате было все прибрано, пюпитры расставлены, свечи зажжены, дети причесаны и завиты, о самой Магдалине и говорить нечего, и вся семья принималась за музыку. Фридеман брал свою скрипку. Магдалина пела вдвоем с Кетхен. Сам Иоганн-Себастьян играл на другой скрипке либо на альте. Об этих музыкальных вечерах он писал брату Якобу, с которым время от времени встречался. Якоб жил в Ганновере со своей семьей и еще не знал Анну-Магдалину. Себастьян сообщал ему, что сочиняет целые ансамбли для своей артистической семьи. «Порадуйся за меня, – писал он, – моя душа согрелась». В этих домашних концертах он проверял все, что писалось для струнных инструментов и клавесина. Скрипка оставалась его любимицей. Играть на ней он выучился раньше, чем на органе. С давних пор привлекала его мягкая певучесть скрипки, приближающая ее к человеческому голосу, ее доступность пальцам и мыслям. Но он нередко чувствовал, что его замыслы гораздо смелее, чем возможности инструментов, для которых он писал. Он видел будущее, а инструменты его времени были несовершенны. Что же делать? Ждать, пока появится мастер-изобретатель? Но ждать некогда! Изобретать самому? Когда-то давно, в Мюльхаузене, он пробовал сконструировать городские куранты с перезвоном восьмидесяти четырех колоколов, и, если бы не поспешный его отъезд в Веймар, может быть, дело пошло бы на лад. Не раз начинал он подобные опыты, вроде изобретения «виолы-помпозы» или «клавесина-лютни». Но его воображение обгоняло эти усилия. «Не следует ли, – думал он, – попытаться найти такие способы письма и исполнения, чтобы обычный инструмент зазвучал по-новому? Чтобы музыкант, который явится через много лет, не отбросил бы мои сочинения, а сказал: «Вот это как раз для меня написано!» Для этого Бах много лет изучал особенности инструментов, перекладывая скрипичные пьесы для клавесина, органные для скрипки, клавесинные для лютни. Он пытался узнать, что недостает каждому инструменту, чем следует дополнить недостающее, искал закономерности. И любил повторять: «То, что создано вдохновением, может быть проверено математикой». И вскоре все тайны инструментов стали доступны ему. Анна-Магдалина знала об этих опытах мужа, она сама участвовала в переложениях с одного инструмента на другой, привыкла к тому, что у Баха скрипка звучит, как гобой или флейта, привыкла к мощным звуковым нарастаниям, которые, казалось, мог бы выдержать только орган или большой оркестр, но никак не один инструмент, а особенно такой маленький, как скрипка. Но, услыхав однажды Чакону, последнюю часть новой скрипичной сонаты Баха, она была потрясена силой многоголосного звучания. Чакона – род трагической сарабанды с вариациями, тема которой проходит в басу. Но каждая вариация у Баха была подобна фреске. И по замыслу, и по построению это было грандиозно, а он называл свою Чакону только частью сонаты! – Неужели здесь есть еще и клавирное сопровождение?– спросила Анна-Магдалина. – А ты как думаешь? – спросил он. Видно было, что на этот раз он доволен. – Разумеется, ни о каком клавире не может быть речи! – Ну вот видишь! – сказал Бах. – Открою тебе секрет. Я задумал шесть сонат для одной скрипки. Без сопровождения. Пусть говорит сама за себя! Глава третья. ШКОЛА СВЯТОГО ФОМЫ. В одно утро пришло письмо из Лейпцига, которое принесла вбежавшая Кетхен. Вся семья присутствовала при чтении. Это было приглашение на должность регента церкви святого Фомы вместо «в бозе почившего досточтимого Иоганна Кунау». Лестное приглашение. Но только с виду! Ему предшествовали далеко не лестные для Баха обстоятельства. О кончине Кунау было немедленно сообщено Георгу Телеману – первому кандидату, которому еще восемнадцать лет назад было обещано место регента. Сообщение было послано Телеману только из приличия: должность была теперь слишком незначительна для него. И другой кандидат, помельче, Граупнер, отказался от этой чести. Но он порекомендовал Баха, которого помнил по гамбургскому состязанию. Ректор церковной школы осведомился, есть ли у означенного Баха педагогический дар, сумеет ли он обучать певчих. Граупнер не мог поручиться за это: он слыхал, что у Баха довольно трудный характер… Ректор записал фамилию нового кандидата и против нее вывел: «Музыкант среднего достоинства». Ну, а раз так, то и условия для подобного «среднего» музыканта должны быть соответствующие. Не платить же ему столько, сколько платили знаменитому Кунау! Но Бах согласился на все. Пора было покинуть Кетен, где он провел шесть тяжелых лет. Шесть в Кетене, девять в Веймаре – пятнадцать лет неволи! В Лейпциге он будет, по крайней мере, свободным горожанином. Правда, очень уж сомнительна эта свобода, если, как сказано в договоре, он не имеет права выезжать из Лейпцига без разрешения! Но что делать? Он переехал в Лейпциг вместе с семьей, занял тесную и неудобную квартиру и приступил к обременительным и неблагодарным обязанностям. Писать музыку для воскресных богослужений, играть на органе, управлять хором, обучать маленьких певчих музыке да еще латыни, сопровождать их во время городских шествий, отпеваний и серенад, подбирать тексты для кантат – вот представленный ему список обязанностей регента, или кантора, как его здесь называли. Но при этом надо добиваться, чтобы музыка, написанная для богослужений, ничем не напоминала оперу и вызывала бы благочестивые мысли у горожан. Почти двадцать лет назад подобные же условия были ему поставлены в Арнштадте, и он не подчинился им. Как же будет теперь? Работы он не боится: будь ее хоть втрое больше, он с ней справится. Но музыку он будет создавать как умеет. И так, как хочет. Занятия с маленькими певчими, конечно, отнимут много времени. Этот род музыкантов ему хорошо знаком. Он так же был в своем родном Эйзенахе «школьным певчим», сыном бедных родителей, с малых лет добывающим свой хлеб. Правда, он жил в родительском доме, где после подобных «серенад» в зимнюю стужу мать отогревала и кормила его, а у других певчих никого не было, и ночевали они в самой школе, часто нетопленной. И в Гамбурге совсем недавно он видел таких же, бедно одетых мальчиков, снующих по улицам беспорядочной толпой и оглашающих воздух хриплыми криками. Прохожие шарахались от них. Видно, чем больше город, тем заметнее нищета. С такими мыслями Бах явился в общежитие школы, которая состояла при церкви святого Фомы и готовила для нее певчих. Его сопровождали толстый надзиратель и сухопарый учитель немецкого языка. Мальчики были одеты не по росту и вопреки погоде, и хоть надзиратель сказал, что «форма» выдана им совсем недавно, она сильно смахивала на одежду уличных гамбургских ребят. Бледные, худые мальчики стали подходить к клавесину. Почти все хрипели. Из пятидесяти пяти, которых Бах с величайшим терпением выслушал, только семнадцать оказались пригодными к учению. – Неужели все они пели в хоре? – спросил Бах после того, как воспитанники удалились. – Конечно,– ответил надзиратель, – бывали случаи, что многие заболевали во время эпидемии, но обычно хор всегда был на месте. Учитель немецкого языка презрительно поджал губы. Это был худощавый, долговязый человек с длинным носом и большими испуганными глазами. Он явился к Баху через два дня с визитом. – Конрад Рейтер, к вашим услугам, – сказал он. В присутствии Анны-Магдалины он конфузился и никак не мог поддержать разговора. Но, как только она с обычной своей деликатностью удалилась, старожил Лейпцига оживился и приступил к цели своего посещения. – Прошу извинить меня, – сказал он, – вы, я полагаю, скоро уедете отсюда? Бах с удивлением взглянул на гостя. – Зачем мне уезжать? – Видите ли, мой опыт, по-видимому, превосходит ваш в деле обучения головорезов, коих вы здесь застали. – Вы слишком резко отзываетесь об учениках школы,– сказал Бах, – мне они показались только очень истощенными. – Никто на свете, – перебил Рейтер, прижав руки к своей впалой груди, – поверьте, никто не жалеет этих несчастных детей более, чем я, ибо никто, как я, не убеждался ежедневно и в течение многих лет в их тяжкой участи! Я называю их головорезами не в обиду им, а в горьком и безошибочном предвидении их недалекого будущего! Как ни тяжко в этом признаться, а немалая часть городских преступников вербуется, если допустимо такое выражение, из рядов наших обездоленных певчих. Это рассадник всевозможного зла! – В таком городе, как Лейпциг… – начал было Бах. – Я имел честь здесь родиться, – снова перебил его Конрад Рейтер, – и прожить сорок два года. Поэтому могу утверждать, что это такая же навозная куча, как и все другое пространство за его пределами. Жулик на жулике, куда ни повернешься! И если бы не горсточка людей, которую вы увеличиваете своей особой и которая не количеством, а силой духа представляет заслон против полчища демонов, жители давно прекратили бы свое существование… О да! Богатый, прославленный город! Филармония, типография, университет! Но хорошо живется только зажиточным купцам и духовным лицам. Однако давно известно, об этом еще Мартин Лютер писал: всякое обогащение имеет своим источником темное дело. Но, знаете ли, грабить бедный люд не всегда безопасно: бывает, что бедняки и восстают против своих угнетателей. Но что, скажите на милость, проще и безопаснее, чем обирать бедных детей, особенно если под видом покровительства этим занимается «непогрешимая церковь»? Ничего нет проще. – И вы хотите сказать… – …что детей грабят здесь беззастенчиво и открыто. Их уличное пение служит источником дохода для начальства. Что же остается делать сиротам? Просить милостыню и заниматься воровством. Здесь их обыскивают и отнимают добычу – опять-таки на пользу «благодетелей». Но мальчишки ухитряются прятать часть выручки на окраине в укромных местах. А ведь когда-то наша школа была образцовым учреждением! Рейтер вытер платком лоб. – Вы видели этих детей, – продолжал он: – всегда голодны, руки у них в струпьях, глаза гноятся. Скрытность и злоба свили себе прочное гнездо в этих душах. И они до ужаса невежественны. Двадцать с лишним лет я преподаю здесь родной язык, а вы послушайте, как они говорят! Какое-то фантастическое наречие, в котором преобладают слова с немецкими суффиксами и латинскими окончаниями, воровские словечки преступников, ютящихся на окраине. С лейпцигскими воришками у них постоянная связь. Недаром наше заведение называют школой нищих, Фомкиной школой! Поживете здесь некоторое время, и сами убедитесь в этом. – Как же Кунау работал здесь столько лет? – Кунау! От него все сбежали, насилу удалось их переловить! А пели у него наемные певцы – вот и все! – Зачем вы сообщили мне все это? – спросил Бах. – Ах, друг мой, я и сам этого не знаю. Но просто не могу больше молчать. Изменить вы ровно ничего не в силах, я предвижу ваши бесконечные терзания. Ну, и вижу: человек умный, добрый… Было бы лучше, чтобы вы удалились отсюда как можно раньше. Вы разучитесь сочинять музыку! – Посмотрим! – сказал Бах. – Теперь уж поздно что-либо менять. Дело начато. Мне кажется: в каком бы трудном положении человек ни очутился, он должен принять бой. – Неравный бой! – Возможно. Но кто сказал, что неравный бой не имеет благотворных последствий? В нем, по крайней мере, видят пример для себя те, кто его продолжает! Победа зла – не всегда победа! – Мне остается только удивляться вам и пожелать– не скажу удачи, но хотя бы сохранить бодрый дух! – Благодарю вас, – сказал Бах, – но ведь это и есть удача! Как совершается чудо? Говорят, внезапно и неожиданно. Оттого оно и называется чудом. Мгновенный переворот, толчок. Да, иногда это бывает так. По крайней мере, так оно выглядит со стороны. Но бывают и другие чудеса, не менее поразительные. Свершаются они медленно и постепенно. И до поры до времени никто не замечает их, потому что кропотливая и напряженная работа долго не дает результатов, а порой и срывается. Ходить в магистратуру, убеждать чиновников, что маленьких певчих надо лучше кормить и одевать; ничего не добившись, продолжать занятия с мальчиками, которые не хотят и не могут учиться, убегают и возвращаются-закон о бродяжничестве суров! – но возвращаются еще более озлобленными и непригодными к учению, чем прежде; сохранять всегда деловой, спокойный тон с ними и без лишних слов, одной лишь музыкой, подчинить себе сначала их слух, потом внимание – это лишь начало трудного пути. Разделив певчих на отдельные группы, Бах с аккуратностью метронома продолжал занятия независимо от расположения учеников. Случалось, что они, заразившись общим буйством, мяукали, мычали, выкрикивали ругательства в лицо новому регенту. Бывали дни, когда они и вовсе не являлись на спевку. Бах высиживал положенные два часа, и мальчики узнавали об этом. Первое время это вызывало их злорадный смех, но потом они перестали смеяться. Надзиратель надрывался от крика, браня их теми же прозвищами, которыми они награждали друг друга. Когда надзиратель удалялся, Бах, оставаясь на своем месте, пытался продолжать урок. Начальство было недовольно регентом и ставило ему на вид его медлительность. Уже более трех месяцев прошло с тех пор, как он приступил к занятиям, а хор певчих все еще не был подготовлен. Правда, иногда выпадали неожиданности, вроде того, как Ганс Брукмейстер, по прозванию «Коровий хвост», пленился одним из хоралов Баха и Отлично спел свою партию. А Ганс был самым неподатливым в школе. … Был один из особенно тяжелых уроков, когда ученики грозили убежать и действительно стали расходиться. Начавшаяся весна манила их на волю. Бах ничего не сказал им: он был очень утомлен в тот день. Несколько минут он понуро просидел у клавесина. Потом гул голосов смолк – можно было подумать, что ученики все ушли. Но, когда Бах поднял глаза, он увидел, что мальчики стоят на месте, только они притихли. Прошло еще несколько минут: ни звука, ни шороха. Певчие стояли неподвижно и смотрели на него. Что произошло? Он не мог понять этого, да и раздумывать было некогда. Он придвинул свой стул поближе к клавесину и поднял камертон. Ученики приблизились один за другим, и урок возобновился, вернее– начался. Бах не мог не заметить старания, которое певчие проявили на этот раз. Этот день, в который как будто ничего не случилось, оказался переломным, и через некоторое время мальчики уже справлялись со своей задачей: пели во время богослужения. Он еще не мог на них положиться: достаточно было любого предлога: ненастной погоды или заразительно дурного настроения у кого-либо из певчих, чтобы равновесие нарушилось. Но надежда не оставляла Баха. Случилось однажды, что он в первый раз за все время сам опоздал на спевку. Он не ожидал застать в классе своих учеников, так как они нередко разбегались даже в его присутствии. Но, подойдя к дверям класса, он, к своему удивлению, услыхал пение, и довольно стройное. Отворив двери, он увидал, как Ганс Брукмейстер дирижирует хором ребят. Пение подходило к концу. Затем Ганс сообщил регенту: партии выучены всеми группами. Кстати, Бах заметил, что Ганс уже не отзывается на свое прозвище, да и произносилось оно реже. Теперь подобных удач становилось все больше. Правда, это была еще не та победа, которой добивался Бах. Но когда она наступила, то уже оказалась прочной. Предсказание учителя Рейтера, что Бах станет меньше сочинять в Лейпциге, не сбылось и не могло сбыться. К каждому воскресенью надо было написать кантату, а богослужение длилось два с половиной часа. Добросовестно исполняя все другие обязанности регента, Бах все же считал основным своим делом сочинение музыки. Здесь он писал больше, чем в Кетене. И каждое воскресенье в церкви святого Фомы раздавалась музыка, всякий раз новая, которая увлекала и радовала прихожан. Они не отдавали себе отчета, что именно музыка производит такое действие, они склонны были приписывать это влиянию речей пастора. Но не все ли равно, что они думали? Важно, что им было радостно в течение двух с половиной часов. Немецкий учитель Конрад Рейтер сделался верным почитателем Баха. И лишь иногда он удивленно косился на него, словно не мог понять скрытой в нем силы. – У вас, должно быть, железное здоровье, – сказал он однажды. – Не приходилось ли вам в молодости гнуть подковы? – Не пробовал, – серьезно отвечал Бах, – не было надобности. – Ваши ответы ужасающе просты. Но, однако же, никакое здоровье не выдержит такой работы. Может быть, вы колдун? – Я просто привык распоряжаться своим временем. – Неужели аккуратность и разумные расчеты могут привести к такому совершенству? Вы пишете не только прекрасно, но и много, ваши ритмы чрезвычайно разнообразны,– откуда вы их только черпаете? – мелодии ясны, а гармонии неистощимы. Я уверен, что в вашем творчестве заложен источник для всей будущей музыки. Бах нe любил подобные панегирики. Он что-то бормотал и, вообще, слушал рассеянно. Впрочем, он не coмневался в искренности Конрада. – Вы сердитесь, – сказал Рейтер, – я это понимаю. Но как хочется хоть немного приблизиться к загадке творчества! Когда наблюдаешь вашу деятельность, невольно говоришь себе: «Это создал не один человек, а многие». Часто, слушая вашу игру на органе, я спрашиваю себя: «Как это ему удается?» – Нет ничего проще, – ответил Бах со вздохом,– надо только попадать пальцем в соответствующую клавишу! Глава четвертая. СТУДЕНЧЕСКИЙ ОРКЕСТР. Второй сын Баха, Филипп-Эммануил, в девятнадцать лет поступил в университет, чтобы сделаться юристом, как многие немецкие юноши. Старший, Вильгельм-Фридеман, также изучал право, хотя при необыкновенных способностях этого мальчика можно было, по мнению Баха, рискнуть сделать из него профессионального музыканта. Отец больше верил в старшего сына. Филипп-Эммануил знал об этом предпочтении и не огорчался им. Он сам знал себе цену. Университетская жизнь, веселая и шумная, привлекала его. Он с любопытством присматривался к своим новым товарищам, о которых ходили фантастические слухи. Говорили, что это самый буйный, своевольный народ. Не дай бог с ними не поладить: сами профессора их боятся. В прошлом году в театре студенты избили приезжего певца, который им не понравился, а незадолго перед тем привязали к столбу священника и плясали вокруг него танец диких. Правда, это было за городом, в пустынной местности. Говорили также, что эти парни наряду с буйными и бессмысленными поступками совершают добрые и гуманные: будто бы они однажды погасили на площади костер, на котором должны были сжечь «ведьму», а самое «ведьму» спасли, укрыв ее от преследователей-монахов. Все эти противоречивые слухи делали репутацию лейпцигских и вообще немецких студентов устрашающей и заманчивой. Занятия в аудиториях еще не начинались. Стоя в большом вестибюле, Эммануил наблюдал. Студенты в беспорядочных одеждах, с длинными взлохмаченными волосами, говорящие на непонятном, нарочито ломаном наречии, с бесчисленными шрамами на физиономиях – результатами частых дуэлей – прохаживались по залу группами. Их здесь называли буршами. Все говорили громко: казалось, они не слышат друг друга. Бурш с крутым лбом, рассеченным шрамом, все ходил вокруг Эммануила, стараясь задеть его локтем или шпагой. Молодой Бах был не робкого десятка, но он не знал, как следует поступать в подобных обстоятельствах. На всякий случай отступая, он дерзко уставился на бурша, дав себе слово не отводить взгляда первым. – Вот как? – заорал бурш. – Юнец пялит глаза? Он осведомился, не желает ли юнец получить достойный урок, и обещал преподать его. Дуэль состоялась на следующий день в присутствии двух свидетелей. Они требовали точного соблюдения правил, о которых Эммануил, как новичок, не имел понятия. Тем не менее он ранил своего противника, и это стало началом дружбы. Когда дуэлист, забинтованный, вновь появился в университете, он первый подошел к Эммануилу и назвал его славным малым. Этот бурш, Гельмут Цорн, оказался флейтистом, что еще более скрепило дружбу. Он стал бывать у Бахов, присутствовал на уроках Иоганна-Себастьяна с сыновьями и наконец сам заговорил о студенческом оркестре. Когда-то существовал студенческий оркестр, потом распался. Хорошо бы его возродить! Проникнуть в университет было для старшего Баха не так-то легко. Лишь познакомившись с ректором университета профессором Мюллером и удостоившись приглашения на именины профессора, Иоганн-Себастьян мог начать разговор о возрождении студенческого оркестра. Он даже посвятил герру Мюллеру кантату под названием «Удовлетворенный Эол». Мюллера восхитила музыка, но еще больше само содержание кантаты. В ней говорилось о том, как в день именин ректора университета природа с утра хмурилась, потом совсем омрачилась: хлынул дождь, разбушевались ветры, потемнело небо. И только в честь именин ученого мужа засияло солнце и все в природе успокоилось. Это должно было звучать иронически, и Бах вначале задумал свою кантату в галантном, чуть старомодном стиле, так, чтобы условность и нарочитость образов выступали на первый план. Мюллер был бы доволен этим. Но, начав кантату, Себастьян стал забывать о профессоре Мюллере, а вскоре и окончательно перестал думать о нем. Он поэтически изобразил непогоду и бурю, а затем наступивший чудесный покой. Через несколько дней после визита к ректору Бах явился в университет, чтобы поговорить со студентами. Они собрались в зале, где стоял клавесин. Нелегкое это дело для человека, которому за сорок, впервые появиться в студенческой аудитории, да еще такой, какую представляли собой плохо воспитанные лейпцигские студенты! Будь еще Бах знаменитым профессором или оперным композитором, известным в стране! Когда Георг Телеман покорил своих студентов более двадцати лет назад, он был так же молод, как и они, и, вдобавок, учился в этих же стенах и покорялся всем нелепым студенческим правилам. Он носил такие же штаны, сапоги с громадными отворотами, зеленый шарф на шее и шпагу на боку. Он прислушивался с гордостью, как звенели его шпоры, и горланил вместе с приятелями бравую песенку о Генрихе Льве и нежную о Лоре Лей, обманутой девушке, которая утопилась в Рейне и с тех пор заманивает туда пловцов дивными песнями. Но Бах был человек другого возраста, других понятий, обыкновенный церковный служащий, да еще, вдобавок, преподаватель школы, пользующейся дурной репутацией. Регент «Фомкиной школы»! И говорил он как-то странно: непривычно просто и коротко. Может быть, именно это и заставило выслушать его? Он подошел прямо к делу. Можно ли возродить студенческий оркестр? Сохранились ли инструменты? Какие именно? Есть ли среди них флейта? Ибо он как раз недавно закончил оркестровую сюиту, в которой флейте принадлежит почетная роль. Тут глаза многих обратились на Гельмута Цорна, бурша со шрамом на лбу, и тот беспокойно зашевелился на своем стуле. Откашлявшись, он спросил, нельзя ли послушать, как звучит эта музыка. Бах тотчас уселся за клавесин и сказал, что сыграет последнюю часть сюиты под названием «Шалость». Странное название! Однако пьеска пришлась по вкусу студентам. Они не ожидали, что она будет такой короткой, легкой и грациозной, пьесой-шуткой. Бах сказал, что в переложении для клавира она звучит гораздо беднее, чем в оркестре. – И все части такие же мелодичные? – спросил один из студентов. – Приблизительно, – ответил Бах. Не без заминки начал он увертюру. И, наконец рискнул сыграть всю сюиту. Конечно, увертюра, полонез с вариациями да еще медленная сарабанда могли показаться тяжеловеснее, заунывнее, чем «Шалость». Но они были сродни ей, все в си минорной тональности и действительно очень мелодичны. Отголоски «Шалости» еще звучали в ушах у студентов и придавали остальным частям неожиданную мягкость. Сюита вообще становилась как бы легче и проще к концу. Наконец «Шалость» была снова сыграна и понравилась еще больше, чем в первый раз. Через три недели студенческий оркестр под управлением Баха уже играл си минорную сюиту. Они собрались в самой большой кофейне Лейпцига, и в этом не было ничего зазорного, так как там устраивались серьезные концерты. Народу собралось много, и сюита имела успех. Последнюю часть пришлось даже повторить. Гельмут Цорн играл трудную партию флейты. Он был горд своей ролью и уже проникся верой в возрождение студенческого оркестра. А где есть хотя бы один энтузиаст, непременно найдутся и другие. Весна наступила рано, дружно, и в городе впервые после многих лет не было обнаружено ни одного случая злокачественной лихорадки, уносившей много жителей Лейпцига и окрестностей. Это благоприятное обстоятельство оказалось для певчих невыгодным, так как лишало их дополнительного дохода, получаемого при отпевании покойников. По этому поводу певчий Ганс Брукмейстер сочинил песенку «Гимн горячке». Конец ее был такой: Она и певчих косит, Таков и наш удел, Зато доход приносит Тому, кто уцелел! Иронический характер песенки свидетельствовал о том, что бывший «Коровий хвост» значительно развился умственно и разбирался в обстоятельствах. Там были язвительные строки про монахов, которые из всего умеют извлечь выгоду: они выпустили дорогостоящие благодарственные молитвы для здоровых. Раз уж вы остались живы, бездельники, то благодарите бога усерднее и платите щедрее, а то как бы небо, рассердившись, не наслало на вас новые бедствия! То был, безусловно, удачный год. Бах много работал. К рождеству для вечерни он собирался закончить «Магнификат» – ораторию для пятиголосного хора и оркестра. Две флейты, два гобоя, струнный квартет, чембало [18 - Чембало – старинный клавишный инструмент.], орган. Да и солисты… Кто же это исполнит? Бах сказал Анне-Магдалине, что намерен разучить все это со студентами-любителями. – Ты возьмешь на себя партию сопрано, – она как раз для тебя. – Я знаю, – ответила Магдалина, – но оркестр? Певцы? Ведь это гораздо труднее, чем сюита. – Я не говорю, что легче, – сказал Бах. Студенты отнеслись к этому замыслу недоверчиво. «Магнификат»? Это что за чудище такое? Переписанная партитура имела устрашающий вид: черным-черно, особенно вступление оркестра. Оставив пока в стороне оркестр и хор, Бах старался приохотить к своей оратории [19 - Оратория (от лат. oratoria – красноречие) – монументальное произведение для хора, оркестра и солистов, опирающееся на определенный сюжет и предназначенное для концертного исполнения.] певцов-солистов. Нельзя сказать, чтобы все они были на высоте: у баса неважный слух, тенор постоянно откашливается из-за хронической хрипоты. Зато две девушки, сестры студентов-любителей, были хороши. Их голоса звучали приятно. Анна-Магдалина проходила с ними сольные партии, и певицы разучивали их с чисто женским терпением. Хор мальчиков к тому времени уже выровнялся. Только оркестру приходилось трудно. Но нельзя же требовать совершенства! Чего нет сегодня, того можно добиться завтра. Пойдет! Любопытно проследить, как они постепенно набирают силы. Сначала, смеясь над собой, фальшивят и не очень огорчаются по этому поводу: не верят, что у них может получиться. Они еще целиком здесь, по эту сторону: совсем не артисты и не хотят быть артистами. Без угрызений совести и уколов самолюбия они в любую минуту откажутся продолжать. Ведь это не их затея, а выдумка Баха. Вряд ли ему удастся вовлечь их в это сомнительное предприятие! Но вот неожиданно удался довольно длинный кусок. Хорошо! Попробуем-ка сначала. Проверим. Они играют все так же недоверчиво, но, безусловно, лучше, чем в первый раз. Смотри-ка! И улыбка сходит с их лиц, потому что они уже не свободны: их зацепило. Получилось, смотри-ка! Может быть, еще получится? Стоит ли пробовать? А почему бы и нет? Вышло, и довольно недурно. – Вот видите! Значит, возможно! – говорит Бах и, не давая им опомниться, требует повторить начало оратории, первые две особенно трудные страницы. И оркестр делает первые твердые шаги. Но рано еще торжествовать. Бах знает, что произойдет в ближайшие минуты. Музыканты споткнутся, и очень больно. Они остановятся и ни шагу вперед. Но теперь они уже не будут смеяться, они станут сердиться: и на себя за свое легковерие и, главным образом, на него за то, что вовлек их в это дело. Незачем терять время, лучше разойтись. Но теперь уж не так легко взять и все бросить. В оркестре разлад: одни поднимаются с места и захлопывают ноты, другие удерживают их. Кто хоть раз убедился в своих возможностях, тот будет продолжать до тех пор, пока не возникнет новое препятствие. И оно возникает. Бах разучивает с музыкантами довольно трудный кусок; каждый в отдельности справляется, но, когда начинают играть все вместе, они как будто не слышат друг друга. Как они теперь чувствительны к неудачам! Красные, сердитые, они порываются все бросить и все-таки остаются на своих местах. И вдруг это трудное место получается еще лучше, чем первая страница. Очевидно, тут действует какой-то скрытый закон. Но, во всяком случае, препятствие удалось преодолеть. Сознание успеха укрепило волю. Сегодня, завтра, послезавтра… Вперед, назад, еще вперед! Оратория, по мнению музыкантов, вполне заслуживает свое название: «Магнификат» – «Великолепная». В мудром чередовании контрастов возникают ее двенадцать частей, двенадцать монументальных картин. Но еще далеко до конца, и он не наступает. «Магнификат» не был разучен к рождеству: церковное начальство не отпускало Баха на репетиции, обременяя лишней, утомительной работой. Ведь он служил, а занятия с оркестром были только его радостным досугом, дополнением к его служебной жизни. Но оркестр не был готов к сроку, а после срока исполнение рождественской оратории не имело смысла. Так объяснил Баху ректор школы святого Фомы, снизошедший до личного разговора с регентом. – Ведь мы не концерты с вами даем, мы служители священного культа. Когда-нибудь настанет черед и для этой музыки! «Когда-нибудь!»– думал Бах, откладывая ораторию. Он часто повторял эти слова. Когда-нибудь мир узнает его сочинения. Через год, через десять, через сто лет! Глава пятая. СЫНОВЬЯ. После выпускного акта в университете Филипп-Эммануил уехал в Берлин, на музыкальные празднества. Там произошло событие, определившее его дальнейшую карьеру: он попал во дворец прусского короля Фридриха. Камеральный советник [20 - Камеральный советник – чиновник немецкого дворцового управления.] Гроссе, хорошо знавший Иоганна-Себастьяна Баха еще по Веймару, представил королю его сына. Доступ во дворец был труден, но, помимо протекции советника Гроссе, Эммануилу помогло состязание клавесинистов, объявленное по приказу самого короля. Король Фридрих, считавший себя виртуозом на флейте, нуждался в хорошем аккомпаниаторе. Многие известные музыканты являлись к нему, но он отвергал их. Только трое удостоились чести остаться при дворе с тем, чтобы король выбрал среди них достойнейшего. Их испытания продолжались. Эммануил Бах был одним из этих «счастливцев». Вскоре ему выпала честь: прослушав Эммануила, король пожелал поиграть на флейте и предложил молодому Баху аккомпанировать ему. Игра Эммануила понравилась, он остался у Фридриха придворным клавесинистом. Теперь он жил в столице, во дворце, и был устроен так хорошо, что многие поздравляли Себастьяна Баха, втайне завидуя ему. Но сам он не был уверен в том, что Эммануил нашел правильную дорогу, и читал его письма, хмурясь и качая головой. Зато эти письма восхищали Анну-Магдалину. – Какой слог! Какой юмор! Какое знание людей! – Все это так, – отвечал Бах, – но, к сожалению, он холоден и рассудочен. Анне-Магдалине казалось, что Бах несправедлив к сыну, и она даже упрекала его в пристрастии к старшему, Фридеману, у которого было гораздо больше недостатков. В Эммануиле она почти не находила их. Однако два обстоятельства заставили ее огорчиться. Гельмут Цорн, флейтист, с которым Эммануил дрался на дуэли в первые дни своей студенческой жизни, а потом тесно сдружился, писал в Берлин длинные чувствительные письма. Эммануил отвечал не часто и коротко – ведь он был очень занят при дворе. Гельмут радостно вскрывал эти письма, но всякий раз его лицо вытягивалось при чтении их. Питая доверие к матери своего друга, он показал ей одно из этих писем. Прочтя его, Анна-Магдалина опечалилась. Если бы не начало: «Любезный Гельмут!» – можно было бы подумать, что оно ни к кому не обращено. Эммануил писал только о себе. Ни одного вопроса о самом Гельмуте, о его жизни. Другим разочарованным адресатом Эммануила была девушка, с которой он охотно проводил время в Лейпциге,– Лора Линде, дочь врача. По непонятной причине Эммануил перестал писать ей. Подруги Лоры, заметя ее грустный вид, стали дразнить ее Лорой Лей, героиней студенческой песенки. Все это происходило на глазах у Анны-Магдалины. Вся эта молодежь – подруги Кетхен, приятели Эммануила и Фридемана – приходила в дом, многие из них были учениками Себастьяна. Для них Анна-Магдалина переписывала многие клавирные пьесы Баха, помогала их разучивать. Она не выдержала и написала Эммануилу. Он ответил: «Меня удивляют твои упреки. Я не только не делал формального предложения этой девушке, но даже не высказывал ни разу ничего похожего на признание. Единственно, что я догадывался о ее нежном отношении ко мне. Но и виду не показал, что это мне известно. Чего же ты требуешь от меня, дорогая матушка? И что я должен?» «Ничего! – мысленно отвечала ему Анна-Магдалина. Он прав, он всегда прав. – Но все-таки… – повторяла она наедине с собой, чувствуя, что не может целиком стать на сторону Эммануила, – все-таки!» Баху она не рассказала об этой маленькой истории. Отзывы об Эммануиле были самые хорошие, и он заслуживал их. Талантлив, трудолюбив, аккуратен. Очень умен и при этом не заносчив. Бах помнил, как легко было заниматься с Эммануилом. Но в последние годы этот мальчик высказывал странные суждения. – Ты играешь фугу, как что-то обязательное, – говорил ему Бах, – так нельзя. Тут – живая душа. – Может быть, но мне это чуждо. – Почему? – Потому, что это уже было. А то, что было, для меня мертво. – Мертво? Баха это выводило из себя. – Стало быть, и Гомер и древние римляне для тебя мертвы? – Бог с ними! Мне отпущен мой век! – И Палестрина [21 - Палестрина – итальянский композитор XIV столетия, преобразовавший церковную музыку и придавший ей большую простоту и изящество.] для тебя не существует? – Палестрина тем более. – Но как понять настоящее, не зная прошлого? – Можно знать и не приходить в восторг. – Непостижимо! Значит, и я для тебя… Страшно подумать! – Отец, мы говорили о фуге… – Фуга и я это одно и то же. «Отжившая форма»! О, Фридеман не сказал бы этого! – Я знаю, что Фридемана ты любишь больше, чем меня. Увы, это была правда. Вильгельм-Фридеман со всеми его пороками был любимцем отца и всеобщим любимцем. И это давалось ему без усилий с его стороны. Вильгельм-Фридеман был еще талантливее Эммануила, но как будто не из баховского рода: безвольный, весь под влиянием случайностей. Может быть, в развитии его недостатков была виновата и Анна-Магдалина, которая избаловала его. Боясь, как бы родственники Баха и сам он не подумали, что она обижает его детей, она спешила исполнять все их желания. Самым капризным и своевольным оказался Фридеман. Но Анна-Магдалина потакала ему во всем. К тому же она полагала, что к сиротам надо относиться особенно мягко. Фридеман спал до полудня, уходил из дому и возвращался, когда хотел, пропускал уроки в школе и плохо учился. Впрочем, даже учителя и те поддавались обаянию Фридемана и не часто жаловались его родителям. Приятели по школе души в нем не чаяли. Сам Фридеман был отличным товарищем и не раз доказывал это. Непоседливый, неуравновешенный, всего достигавший легко, внезапно, одним порывом, он только музыкой занимался охотно и с любовью. Ради этого отец прощал ему многое. С годами повелось так, что Анна-Магдалина покрывала все провинности избалованного пасынка, и он часто, хотя и невольно, злоупотреблял этим. Наконец ему минуло двадцать лет. К этому времени его игру на клавесине можно было считать превосходной. В импровизациях он был неистощим. Вкус никогда не изменял ему, и ни следа излишества не замечал у него строгий Бах. Вильгельм-Фридеман, как и младший брат, легко усваивал все стили и всему придавал поэтичность, свойственную ему самому. Не мудрено, что и фуга звучала у него так, что это пленяло его отца. Бах возлагал на Фридемана самые смелые надежды. Во время своего отпуска Бах отправился в Дрезден и взял Фридемана с собой – как раз наступили каникулы. Юноша был пленен саксонской столицей Уличный бой догов с быком, который некогда внушил отвращение Иоганну-Себастьяну, очень понравился его сыну. Более того, Фридеман попросил отца отпустить его на другой день туда же. Впервые Баха что-то кольнуло в сердце при взгляде на оживленное лицо сына. Они остановились у Адольфа Гассе, знаменитого оперного композитора. Гассе и его жена, известная певица Фаустина Бордони, бывали в Лейпциге, навещали Баха и не раз приглашали его к себе. Они относились к его семье по-родственному, несмотря на то, что их положение было гораздо выше, чем положение Иоганна-Себастьяна в Лейпциге. Они уважали его, но, как многие современники, ценили в нем лишь талант органиста. Гассе занимал нижний этаж маленького, но богатого особняка. В верхнем расположилась Фаустина Бордони со своей «челядью»: служанками, портнихами и «младшими подругами» – девушками из театра. Они оказывали ей разные услуги: переписывали для нее ноты, договаривались с композиторами о вставных каденциях [22 - Каденция (от лат. cadere. ит. earlenza – окончание) – завершение виртуозной арии без участия сопровождающих инструментов. Задача каденции – выявить виртуозность исполнителя; каденция нередко писалась не автором оперы, а другим композитором.], требуемых Фаустиной для своих партий, заботились о ее туалетах. В доме Гассе всегда было шумно, беспорядочно: каждый день человек десять гостей приглашались к обеду. И теперь Бах и Фридеман застали у Гассе много народу. Сам хозяин, благообразный, очень моложавый, сидел за столом с гостями и рассказывал что-то смешное, если судить по веселому оживлению гостей. Он был остроумным собеседником, по крайней мере слыл таковым. – Приветствую лейпцигского философа! – провозгласил Гассе, поднимаясь навстречу Бахам. – Обратите внимание, господа: какое строгое лицо! В Лейпциге каждый третий человек становится философом. Бах – первый, его сын – второй, стало быть, Фридеману этот грех не присущ: он у нас веселый! Гассе сердечно расцеловал Фридемана, затем, снова усевшись за стол и усадив новых гостей, возобновил прерванный разговор. – Я мог бы легко отречься от половины написанных мною опер,-сказал он, – стоит мне только перелистать их. – Неужели у вас есть плохие оперы? – спросил Фридеман, которому в этом доме позволялись некоторые вольности. – Не в том дело. – Гассе придал своему лицу меланхолическое выражение, как всегда, когда собирался сострить. – Я написал их так много, что, если бы мне показали все, я не узнал бы доброй половины. – Однако вы не щадите себя, – заметил кто-то из гостей. – Вы правы, мой друг: этим я обезоруживаю критиков. Беседа продолжалась в таком же роде, прерываемая смехом гостей. Заметно было, что Гассе может сколько угодно подтрунивать над собой, но не любил насмешек со стороны других. Оживление усилилось, когда появилась хозяйка дома. Маленькая, с тонкой талией, с большими черными глазами, причудливо одетая, она напоминала красивую, беспокойную птицу. В довершение сходства на голове у нее качались желтые и черные перья. – Добрый вечер, кум! – обратилась она к Баху: она привыкла почему-то называть его так. – Привезли своего птенца? Отлично. И ему польза, и нам развлечение. – Я приехал послушать песенки, – ответил Бах. – «Песенками» он называет наши оперы! – пояснила Фаустина гостям– Какова дерзость? – А правда ли, что итальянские оперы совсем не выходят из печати? – спросил Фридеман. – Я, например, не могу достать те, которые имеют наибольший успех. – Вы их не найдете, – сказал брюзгливый старичок, который до того молчал, – их нет. Не потому, что их раскупили, а потому, что они попросту не издаются! Да и к чему их издавать? Опер слишком много, и каждая из них приедается быстрее, чем ставится новая. И мне нисколько не жаль! Потому что в этой спешке, в этой погоне за новым – непременно новым! – утрачивается вкус. Ничто так не стареет, как мода! Фаустина пожала плечами с легким пренебрежением. – Напрасно вы сердитесь, папаша Брюгге, – сказала она старичку, – время исправляет ошибки ученых. Я никогда не могла понять эту страсть накапливать фолианты книг и нот. Я ничего не читаю дважды: жизнь слишком коротка. А старинная музыка нагоняет на меня сон. Пусть каждый день дарит мне новые впечатления, и я буду вполне довольна! – Вы хотели бы, чтобы человечество совсем лишилось памяти, – сказал старичок Брюгге. – Да, память это скверная штука, ведь часто запоминаешь и дурное. – Однако в искусстве живы иные законы, – отозвался Бах, – на голом месте ничто не возникает. – Ах! – воскликнула Фаустина. – Я это уже слышала! Но я дочь своего времени. Сама наша жизнь, наша молодость длится один миг! Мне ненавистна власть прошлого. Я хочу прожить свою жизнь, а не чужую. Пусть красота недолговечна, зато она прекрасна! Вильгельм-Фридеман слушал с удовольствием. – Красота долговечна, – сказал Бах. – Да? Вы исключительно любезны, милый кум! Но я прощаюсь с вами: мне пора! После полуночи продолжим разговор. Она улыбнулась Фридеману, потом выпила бокал шампанского и упорхнула, сопровождаемая стайкой подруг. Вечером в театре Вильгельм-Фридеман, сидя в ложе рядом с отцом, мог вволю насладиться пением Фаустины и ее проворством. Она спустилась вниз по проволоке, хоть в этом и не было надобности. Но не могла же она появиться на сцене тем же способом, что и другие певицы! Сам прусский король сказал, что он предпочитает ржание своей кобылы пению отечественных певиц. Конечно, король плохой патриот, но потому-то он и платит итальянским артистам в десять раз больше, чем немецким. Итальянка Фаустина, господствовавшая в дрезденском театре, уговорила мужа, немца по происхождению, писать оперы только в итальянском духе. Он послушался и не раскаялся в этом. Спустившись с «небес», Фаустина перебежала через всю сцену и остановилась у рампы, чтобы начать арию. Маленький паж бежал за ней, неся в руках ее тяжелый шлейф. В одном месте он зазевался, и она, досадливо дернув шлейф, вырвала его из рук мальчика. Пела она виртуозно, а трудная вставка – каденция, специально для нее написанная, пришлась ей как раз по голосу. После арии раздался рев в зале, так что заключительные такты оркестра не были услышаны. Но музыканты привыкли к этому и продолжали играть с безразличным видом. Постановка была под стать искусству Фаустины. Великолепный храм с колоннами, попугаи на золоченых жердочках, павлины, красочные опахала. Масса народа– хор, балет и певцы-солисты – составляла окружение Фаустины Бордони, ассирийской царицы Семирамиды. Они теснились на сцене, пели, плясали, производили шум, но, как только вступала Фаустина, делались немыми и неподвижными. Вильгельм-Фридеман оглядывался на отца. Бах слушал доброжелательно и спокойно. – Ну как?– спрашивал Фридеман в антракте.– Не правда ли, бесподобно? – Да, ничего себе! – отвечал Бах. Фридеман с досадой отворачивался. На обратном пути он сказал: – Удивляюсь тебе, отец, почему ты не пишешь опер? Не говоря о том, как это выгодно, это доступно для многих зрителей! – То же говорила и твоя покойная мать. – И она была права. – Значит, ты теперь станешь писать оперы? – спросил Бах. – Да нет: пожалуй, это трудно для меня. Но ты! Я видел, ты внимательно слушал. – Да, кое-что весьма приятно. И поучительно для меня. – Поучительно? В каком смысле? – Оперные примеры могут послужить и в оркестровой музыке и в органной. Ты ведь допускаешь, что живописцу следует знать поэзию, а поэту – живопись? Да и скульптуру, кстати. Чем больше ты будешь знать, тем лучше станешь работать. – Тогда если так рассуждать, то и я должен учиться рисовать. – Да, друг мой, и мне жаль, что ты забросил свои рисунки. – Но я же не собираюсь сделаться живописцем! – Разумеется. Но ты должен быть хорошим музыкантом. Вернувшись из театра, они застали у Гассе еще больше гостей, чем во время обеда. Весь дом был освещен. Для этой семьи после спектакля жизнь только начиналась. Бах уже собирался домой через два дня, но Фаустина и Гассе попросили его оставить у них Фридемана хоть на неделю. Фридеман умоляюще смотрел на отца. Бах на этот раз поддался слабости и разрешил Фридеману остаться ненадолго в Дрездене. Чета Гассе ввела этого юношу в тот круг, который считался блестящим в столице. Каждый день Фридеман бывал в театре. В конце недели племянник Гассе, молодой человек, чуть старше Фридемана, повез его в маскарад. Высокая женщина с пышными волосами и белоснежными руками сама завязала с ними знакомство. Спутник Фрилемана шепнул ему, что это сама саксонская королева. Почему бы и нет? В городе поговаривали, что королева любит подобные приключения и бывает тайно на костюмированных городских балах. Вильгельм-Фридеман устремился за незнакомкой. Она говорила довольно нескладно, на каком-то непонятном, должно быть, нижнерейнском наречии. Но это не смущало Фридемана: ведь королева должна как-то скрыть свое присутствие в маскараде – естественно, что она выдает себя за простую девушку. Одна лишь черная маска ненадежна! Рассыпаясь в учтивостях, Фридеман не осмелился попросить у своей высокопоставленной дамы, чтобы она сняла маску. Но она сама сделала это и даже назвала себя. Оказалось, то была не королева Саксонии, а другая. В Дрездене много королев, и у каждой свои подданные: королева театра – Фаустина Бордони, королева цирка – наездница Фридерика Пельшау. Дама Фридемана была королевой «Золотой пантеры» – одного из трактиров Дрездена. Но это смутило его только в первую минуту. Потом он приободрился: ничего, когда-нибудь поймаем и супругу саксонского короля! Поймаем за хвост само счастье! Фаустина поддерживала в нем эти надежды, Гассе – также. Этот немецкий автор итальянских опер имел везде связи и весьма скоро сообщил Баху и Анне-Магдалине об успехе их сына в домашней капелле у дрезденского князя. Фридеман выступал там со своими импровизациями на органе. Не успел Бах ответить на это письмо, как получил новое сообщение от Гассе – на этот раз ошеломляющее! Вильгельм-Фридеман играл в главной церкви и получил место первого органиста. Вильгельм-Фридеман был уверен, что никто не хлопотал за него. В восторженном письме к родным он писал: «Я и сам не знаю, как это получилось. Но я слышал собственными ушами, как дядю Адольфа (то есть Гассе) спрашивали: «Кто этот юный Орфей?» Клянусь вам! Я очень соскучился по вас, но надеюсь, вы не станете препятствовать моему счастью?» Анна-Магдалина ответила: «Благословляю тебя от всего сердца, мой дорогой! Отец, конечно, согласен». Жизнь Вильгельма-Фридемана в Дрездене началась блистательно. Он нравился всем. Женщины находили его приятным, мужчины – храбрым и щедрым. Две-три дуэли, которые кончились взаимными извинениями противников, несколько ночей, проведенных за карточным столом, укрепили за Фридеманом репутацию «доброго малого». Несколько любовных приключений привлекли к нему внимание «большого света». У него появились приятели не только из артистического общества, но и из круга светской молодежи, которые внушали ему, что к нему нельзя подходить с обычной меркой, так как таланту все прощается. Вильгельм-Фридеман простодушно верил этому. Жалованья, разумеется, не хватало ему при том образе жизни, который он считал уместным для себя. Гассе и Фаустина просили его не стесняться и предлагали ему какие угодно суммы, но Фридеман не решался злоупотреблять их добротой и наконец осмелился обратиться к отцу за помощью. Ответа довольно долго не было. Приятели Фридемана посоветовали ему обратиться к одному из тех «спасителей», которые существуют специально для запутавшихся молодых игроков. Проценты, назначенные ростовщиком, испугали Фридемана. Он ушел, обещав подумать. Дома он застал отца. Бах специально приехал в Дрезден, чтобы увезти с собой сына. – Лучше оставить службу до того, как тебя самого прогонят, – сказал он. – Если ты нуждаешься в надзоре, то нельзя оставлять тебя одного. – Но как же мое положение? – в отчаянии защищался Фридеман. – Ведь оно блестяще! – Я это вижу, – холодно отозвался Бах. – Собирайся: меня отпустили ненадолго. Со слезами клялся Фридеман, что он будет впредь вести себя благоразумно. Сослался на то, что служба не помешала ему сдать в университете все экзамены. Отец был неумолим. – Мне известны размеры твоих долгов, – сказал он. – Тетельбауму уже заплачено. Не заставляй меня ждать! Но тут снова вмешалась чета Гассе. После долгих и безуспешных уговоров Гассе нашел наконец лазейку к сердцу Баха. – Ну хорошо, оставим разговор о карьере мальчика, хотя она блистательна и с вашей стороны чистое безумие прерывать ее в самом начале. Но подумайте о другом, что, я знаю, для вас важнее! За эти полгода жизни в Дрездене ваш сын настолько усовершенствовал свой дар, что его игру и узнать нельзя. И не только игру: его сочинения приобрели высшую одухотворенность. Но к чему слова? Фридеман, дружок, сыграй для отца твой концерт, хотя бы на клавесине! Вильгельм-Фридеман стал играть свое последнее сочинение для органа, и снова, как обычно, старший Бах поддался очарованию и отцовской гордости. Действительно, Фридеман очень подвинулся вперед. Бах не знал, что сказать. – И такую силу вы хотите сковать! – воскликнул Гассе. – Вы просто старый деспот! – прибавила Фаустина. – При том образе жизни, который он здесь ведет…-начал было Бах. – А в Лейпциге вы приставите к нему няньку? Или сами станете следить за каждым его шагом? Пожалуй, это был самый веский довод. – И потом, – внушительно проговорил Гассе,– он нигде не найдет такой прекрасной службы. Это редкий случай. – Отец! – взмолился Фридеман. – Сейчас же проси у отца прощения! – приказала Фаустина. – Посмотри, как он осунулся. И помни, что мы за тебя ручаемся! В конце концов Бах сдался. Концерт, сыгранный сыном, решил все. Да, искусство исцеляет, очищает душу. Разве так не было со многими? Талант удержит Фридемана от дурных поступков и спасет его. Глава шестая. НЕВЗГОДЫ Они, собственно, никогда не прекращались. С тысяча семьсот двадцать девятого года, как бы вознаграждая себя за долгое отсутствие, началась эпидемия злокачественной горячки. Ежегодно весной весь Лейпциг повергался в смятение. По улицам двигались похоронные процессии, слышался плач в домах, и жители проклинали солнце, которое становилось жарче день ото дня. Запах тления стоял в воздухе. Как только начинал таять снег, появлялись на улицах монахи с большими крестами в руках. Они заходили в каждый дом, в каждую квартиру, пророчили гибель всем жителям, грозили муками ада и, доведя до отчаяния людей, и без того сраженных страхом, предлагали им печатные молитвы от горячки. Молитвы были разного назначения: «отгоняющие болезнь» на время или навсегда; от тяжкой и менее тяжкой формы болезни. Соответственно они стоили дороже или дешевле. Когда заболел маленький Готфрид Бах, три монаха явились к Анне-Магдалине. Они разложили перед ней молитвы, оттиснутые на толстой бумаге и скрепленные печатью. Среди молитв была одна, очень дорогая, но зато «самая верная», по словам монахов. Другие, более дешевые, не давали полного ручательства за выздоровление, но обеспечивали верную дорогу в рай. Баха не было дома. Опухшая от слез, Анна-Магдалина взяла в руки «самую верную» и оставила ее у себя, заплатив монахам. Она сделала это не потому, что верила в ее спасительное действие, а для того, чтобы не видеть больше вестников смерти. Как только они ушли, она снова опустилась на колени у кроватки больного сына и стала молиться собственными горячими словами. Этот Готфрид, ее родной сын, похожий на Вильгельма-Фридемана, но рассудительный и аккуратный, как Филипп-Эммануил, соединял в себе достоинства обоих братьев. Музыкальностью он превосходил их. В семье души не чаяли в ласковом, резвом мальчике. Невозможно было представить себе, что они его лишатся. Когда ему стало лучше и он встал с постели, монахи появились вновь – на этот раз с благодарственной молитвой. Теперь «черные братья» обходили семьи выздоравливающих. И Анна-Магдалина, счастливая и радостная, снова заплатила «черным воронам», чтобы они скорее ушли. Оставленный лист она пробежала глазами. Какие холодные, лишенные значения слова! Могли ли они дойти до бога? О нет! Они не были рождены материнской любовью! Когда монахи удалились, в спальню заглянула служанка Герда. – Слава богу, – сказала она, – я успела-таки спрятать голубку Юлиану! Юлиана была дочь Анны-Магдалины. Ей недавно исполнилось одиннадцать лет. – Ты так же безумна, как и все вокруг, – с сокрушением сказала Анна-Магдалина. – Зачем зря пугать девочку? – О хозяйка, в такие дни всего можно ожидать! Слышите, как гудит колокол? Должно быть, вы забыли про семью Отто? Магдалина вздрогнула. Спаси нас боже! В дни эпидемии женщины не могли быть спокойны. Самые старые и самые молодые (особенно, если они были красивы) вызывали подозрения духовенства: горячка не могла прийти сама по себе – ее призывали любимицы дьявола, притаившиеся ведьмы. И хоть суды над ведьмами происходили редко, а бесчеловечные казни совсем прекратились, монахи уводили девушек и старух с тем, чтобы получить за них выкуп. Кто не поспешит спасти престарелую мать или молоденькую дочь? К профессору Отто пришли за девочкой, но семья надежно спрятала ее. Тогда под окнами его дома собралась толпа разъяренных женщин. Потрясая кулаками и неистово крича, они требовали расправы над той, кто, по их подозрениям, навела порчу на их детей. И только потому, что юная Лиза Отто любила гулять с ними! Профессору пришлось скрыться со всей семьей, и теперь неизвестно, где они. Случалось, что монахи уводили и детей, особенно тех, кто во время эпидемии оставались здоровыми и цветущими. Не дьявол ли покровительствует им, вербуя будущих помощников и помощниц? Вот почему полненькой краснощекой Юлиане не следовало попадаться на глаза монахам. Целую неделю Анна-Магдалина с трепетом прислушивалась к шагам, раздающимся за дверью. Она не решалась сказать о своем страхе Себастьяну, он был в эти дни и без того расстроен и угрюм. Монахи больше не явились. Магдалина постепенно успокоилась. А Герда ни на минуту не оставляла девочку одну. Сама же Юлиана, веселая и жизнерадостная по натуре, была очень довольна и своей ролью подозреваемой ведьмы, и таинственностью обстановки, и тем, что на нее обращают много внимания. Но бедствие продолжалось. По улицам все еще двигались процессии монахов и сектантов, поющих заунывные песни. С наступлением вечера они останавливались, ища в небе огненный знак – комету. Безумие охватывало всех, обычный ход жизни был нарушен. Степенные и рассудительные люди становились вспыльчивыми, несправедливыми. Один тревожный слух заменялся другим, и чем они были бессмысленнее, тем охотнее им верили. Бах часто видел теперь людей, сраженных несчастьем. Вместе с певчими, которых он обучал, ходил он на похороны, отпевал людей, видел горе их близких и старался облегчить горе или хотя бы вызвать целительные слезы у тех, кто не мог плакать. Он утешал их музыкой и незаметно для себя запоминал каждое лицо, каждое слово. Уже давно, подобно художникам Возрождения, собирался он воскресить евангельский рассказ о последних днях Иисуса. На эту мысль натолкнули его воспоминания детства и народные «страсти» – уличные представления, изображающие проводы на голгофу. С детских лет помнил он эту разноголосицу и отдельные выкрики: «Кто он? Откуда? Что ждет его?» И скорбные голоса отвечающего хора… В тысяча семьсот двадцать девятом году, начав новую большую ораторию, он изобразил это народное шествие в широком вступлении, похожем на интродукцию в опере. Он задумал это давно. Но только в дни бедствий, среди мук народа и собственных лишений он проникся смыслом евангельского рассказа и назвал свою ораторию «Страсти по евангелисту Матфею». Одновременно с этим он продолжал свой лирический дневник – вторую часть прелюдий и фуг для клавира. Есть много оттенков скорби и радости, а музыка неисчерпаема. И снова несхожие и неразлучные пьесы возникали подвое в двадцати четырех тональностях. «Страсти» это значит страдания. Он не замечал, как изменилась за эти годы Анна-Магдалина– ему не приходилось разлучаться с ней. Но друзья, вроде Фаустины Бордони, приезжающие в Лейпциг, видели, как постепенно иссякали в Магдалине жизненные силы. Она сильно похудела, побледнела. Ее белокурые волосы словно выцвели. Одни глаза не изменились: взгляд их был по-прежнему ясный, добрый. Она была неутомима в своем стремлении сделать близких как можно более счастливыми. Тратя себя беззаветно и щедро, она все-таки не достигала цели. Она никогда не знала покоя. У нее рождались дети, но почти каждый год горячка уносила кого-нибудь из них. И вечный страх за детей – даже за тех, которые остались живы и росли здоровыми, – мешал ей полностью ощущать свое материнское счастье. Известия о Вильгельме-Фридемане попеременно радовали и огорчали. Гассе писал, что все идет хорошо, хотя бывает, что «мальчуган» и срывается. Неожиданно пришло письмо от знакомого дрезденского музыканта о том, что Вильгельм-Фридеман опять запутался в долгах. Но Фридеман верил в свою звезду, и после нескольких трудных месяцев в его жизни опять наступила благоприятная полоса. Но Магдалину не покидала тревога. Она просматривала почту первая. После долгого молчания, когда Бах уже собирался съездить в Дрезден, пришло письмо. Анна-Магдалина распечатала его, замирая от страха. У нее были дурные предчувствия. Но это оказалось извещением о помолвке Вильгельма-Фридемана с девушкой из богатой семьи. Вскоре последовало и приглашение на свадьбу. В Дрездене, куда прибыл Бах с Анной-Магдалиной и младшими детьми, их поразила роскошь новой квартиры Фридемана. Гассе и Фаустина, как посаженые родители жениха, распоряжались свадебным пиршеством и встречали гостей. Невеста, черноглазая, стройная, пленила Анну-Магдалину тем, что была явно без ума от Фридемана. Сам Бах немного ворчал: – Славная, но не сумеет держать его в руках! Несколько лет подряд они были спокойны. Странным лишь показалось одно из писем Фаустины, в котором она в первый раз с некоторым раздражением отозвалась о Вильгельме-Фридемане, называя его «сумасбродным ветреником». Теперь уже и Фаустина и Гассе писали реже. По-видимому, между ними и Фридеманом пробежала черная кошка. Наконец пришла неожиданная весть об отъезде Фридемана вместе с женой из Дрездена. Фридеман писал, что продал свой дом, так как в другом городе, в Галле, ему была предложена более выгодная служба. В это время младший сын, талантливый Готфрид, чудом уцелевший после горячки, снова заболел какой-то странной болезнью. Вялый, бледный, он уже с утра засыпал. Исчезла его прежняя веселость, к близким он становился все равнодушнее. Единственное, что еще могло оживить его, это музыка. Играя, он становился прежним Готфридом. И даже некоторое время после того родные видели его веселым, почти здоровым. Домашний врач уверял, что музыка– единственное спасение больного юноши. Но тут-то и проявилась роковая суть его болезни: именно то, что могло помочь ему, спасти, внушало ему все большее отвращение. Он стал бояться скрипки, а уговоры матери и братьев снова взяться за нее вызывали в Готфриде приступы раздражения, доходящие до бешенства. Однажды он чуть не задушил свою сестру Юлиану, за то, что она взяла его скрипку и стала наигрывать его любимые мелодии: так она пыталась пробудить в нем угасающую любовь к музыке. Иногда он сам брал в руки скрипку и принимался играть. А потом вновь становился неподвижным и безразличным ко всему. Вдобавок, он стал пропадать из дому. Правда, он возвращался, но отлучки становились все продолжительнее. Близкие были бессильными свидетелями этого неотвратимого разрушения, которое продолжалось пять лет. Однажды вечером Готфрид, против обыкновения усевшись за стол в кругу семьи (обычно он проводил время у себя в комнате), завел с Бахом очень разумный разговор о скрипичных мастерах братьях Райнгах, которые славились в Лейпциге. Готфрид доказывал, что их скрипки не уступают кремонским, если судить о звуке. За прочность, конечно, нельзя ручаться. Бах согласился с его мнением. Толковые речи Готфрида, его спокойствие, доброжелательность, то, что он не уходил к себе и был внимателен к братьям и сестрам, – все это глубоко взволновало семью. Конечно, все были осторожны, не осмеливались открыто выражать свою радость, зная раздражительность Готфрида, и только во всем поспешно соглашались с ним. Изредка он умолкал и как-то грустно посматривал на всех, как бы жалея близких, чьи старания спасти его так бессильны… После ужина он взял свою скрипку и стал играть. Сначала это была Чакона, и он играл ее блистательно. Но, как видно, не хватило сил, и вскоре он перешел на другое. Однако его техника нисколько не пострадала. Он играл долго, с глубоким выражением. Была ли это импровизация или сочинение, уже написанное им, – эту рукопись так и не нашли, – но никогда еще талантливые сыновья Баха не создавали ничего подобного. Только сам Иоганн-Себастьян был бы способен на это. Окончив играть, Готфрид бережно уложил скрипку в футляр и сказал Юлиане: Ну вот, я и простился как следует! – Почему же – простился? – удивленно спросила Юлиана. – Потому что скоро настанет тяжелое время, – ответил Готфрид. Уходя к себе, он с нежностью обнял мать, поцеловал руку у отца, остальным ласково помахал рукой. Но так прощались все дети и сам Готфрид, когда был здоров… Анна-Магдалина не уснула до утра. Она боялась зайти в комнату Готфрида: он не любил этого, – и только подходила несколько раз к его двери. Утром обнаружилось, что он ушел из дому. На этот раз он взял с собой скрипку, что было само по себе тревожным знаком… Больше он не возвращался, и лишь через несколько лет удалось его разыскать. Если бы Анна-Магдалина была только матерью и женой, безгранично преданной и героически терпеливой, то ее подвиг, подвиг многих лет, разрушил бы ее силы: слишком много пришлось ей перенести. Но была в ее жизни другая сила, которая поддерживала ее: собственная удивительная артистичность, понимание музыки, и особенно музыки Баха. Она знала все, что он писал, пела женские партии в его кантатах, играла его клавирные сочинения, переписывала все его работы, изучала свойства органа и находила безмерную радость в этом постоянном приобщении к миру гениального музыканта. Может быть, эта скромная, хрупкая женщина и была единственным человеком, до такой степени мужественным, чтобы понять Баха во всей его многогранности. Вот почему, страдая из-за бедствий, выпавших на ее долю, она не теряла присутствия духа. Бах был жив, была жива его музыка, и далекое будущее представлялось Анне-Магдалине прекрасным. Она верила в будущее сильнее, чем он сам, но не могла объяснить эту веру. С годами Бах все сильнее чувствовал свою зависимость. Его начальство постоянно давало ему понять, что не музыка важна, а другие его обязанности, которые он считал второстепенными и обременительными для себя. Обучение мальчиков латыни, наем музыкантов, проверка текстов для кантат, забота об инструментах – разве это его прямое дело? Поскольку это было означено в договоре и он согласился на это, пришлось подчиниться. Он старался справляться как мог, нанял даже латинского учителя для певчих и платил ему из своих скудных средств. Но музыка была для него важнее всех других дел, и он писал ее неутомимо: каждую неделю по кантате. Их было уже более ста. Он терпел придирки, удивляясь собственной выдержке, потому что каждый разговор с ректором был унизителен и непереносим. Но когда стали преследовать и музыку Баха и опять, как некогда в Арнштадте, требовать, чтобы она была благочестивой и не похожей на оперную, то есть, попросту, менее живой и мелодичной, он возмутился. В конце концов он сочинял не для ректора школы святого Фомы и не для церковного пастора, а для тех, кому его музыка была нужна как хлеб. Со студенческим оркестром ему пришлось расстаться, и это был самый чувствительный удар для Баха. Когда оркестр настолько окреп, что мог уже называться «самостоятельным городским оркестром», ректор университета пригласил другого капельмейстера, как будто не Бах поставил на ноги этих молодых любителей! Даже его кантату, написанную специально для студенческого оркестра, отвергли под тем предлогом, что он отныне не имеет никакого отношения к студентам. У них есть свой, новый руководитель. Гордость не позволяла ему протестовать. В конце концов юридических прав у него не было. Занятия со студентами это не служба, а радостный досуг. В оркестре было много новой, зеленой молодежи: им, в сущности, было все равно, кто отныне станет их капельмейстером. Пока ректором школы святого Фомы был умный Маттиас Гесснер, который был знаком с Бахом еще по Веймару, Себастьян чувствовал себя сравнительно легко. Гесснер понимал его, охотно слушал и считал разумными его требования. Но, с тех пор как Гесснера сменил новый ректор, Август Эрнести, противник музыки и музыкантов, мучения Баха возобновились. Столкновения с регентом были часты и тяжелы. Этот мелочный враг преследовал его неотступно. Трудно было понять причину этой ненависти, которая с годами только усиливалась: Эрнести не мог быть соперником Баха, как веймарский герцог,– он не сочинял музыку и был далек от нее. Но он всегда и всячески пытался унизить Баха, особенно при посторонних: напоминал ему, что он всего-навсего школьный учитель, и плохой учитель, не справляющийся со своими обязанностями. Этот поединок, продолжавшийся годы, больше утомлял нападающего. В молодости Бах отличался вспыльчивостью. Теперь он научился владеть собой. Правда, он не раз подумывал о переселении в другой город и даже в другую страну. В Россию, например: там жил его старый приятель, Георг Эрдман. Бах написал письмо Эрдману в минуту отчаяния Униженный тон письма мог быть вызван только горем и безнадежностью. Эрдман на письмо не ответил. Может быть, он его не получил? Ведь почте не всегда можно доверять. Бах утешал себя этой мыслью. Чего добивался этот человек, этот самоуверенный Эрнести своими нападками? Чего он хотел? Только одного: внушить Баху сомнения, сломить его дух. Но именно эти усилия были совершенно бесплодны. Наступало воскресенье, трудный рабочий день для Баха. Но это был его день. Здесь, в церкви, регент являлся творцом и артистом. В течение двух с половиной часов он отчитывался в том, что было им пережито и создано за неделю. Все, чему он был свидетелем, что западало в его душу во время похорон, свадеб, отрадных встреч и тяжких расставаний; все, что он передумал и решил, облекалось в звуки. Возвращаясь к себе после этой исповеди, он проверял ее мысленно, сидя в глубоком кресле у окна, откуда виден был весь Лейпциг с его острыми крышами и густыми, зелеными садами. Вот и готова еще одна кантата. Что мог поделать с ним Эрнести, жалкий, слабый враг? Глава седьмая. «ПОКОЙ ЗИМНЕЙ НОЧИ» Пусть жизнь течет, незримая совсем. Как у порога льющийся ручей…      Дж. Китс Должно быть, уже началось утро. Он не помнил, сколько пробили часы, но, судя по шагам и откашливаниям за стеной, по всем этим утренним звукам, он может догадаться, что ночь прошла. Для него она никогда не прерывается. Он сидит у себя, неподвижный, отяжелевший. Не совсем беспомощный, потому что преданная жена заботится о нем. Скоро она придет, принесет ему завтрак, и ее мягкий голос напомнит о жизни. Днем она выведет его на обычную прогулку, а вечером, закончив свои домашние дела, снова зайдет сюда и поможет ему скоротать время до сна. Потому что день короток, а ночь бесконечна. Теперь не надо ни о чем хлопотать, не за кого бороться. Неподвижность и замкнутость – его удел. Он сидит в своем кресле и только прислушивается. Мир словно леденеет вокруг. После многих шумных лет наступил «покой зимней ночи». Зрение давно стало портиться, может быть, сказались последствия детского рвения, с каким он переписывал ноты при лунном свете. Два года назад к нему пригласили главного врача, лондонскую знаменитость, который будто бы совершает чудеса. Но на этот раз не произошло никакого чуда, и после операции наступила полная слепота. Разумеется, он не бездействовал: ведь слух-то не изменил ему! Он диктовал свои наброски преданному ученику. Но длительное пребывание во мраке довершило отчужденность и замкнутость, которые и прежде проступали в характере Баха. Теперь он начал огромный труд: решил пересмотреть все свои сочинения. На это должен уйти остаток жизни. За стеной слышны шаги, потом звуки клавесина. Это начинает заниматься самый младший сын, Иоганн-Христиан. Значит, уже девять. Странно, что не было слышно боя. Анна-Магдалина входит, ставит на стол поднос и спрашивает, удалось ли ему заснуть. Кофе он пьет сам. В свои пятнадцать лет Христиан играет прекрасно. Одно наслаждение прислушиваться к его игре, к этим осмысленным переходам. Дверь открыта, и все хорошо слышно. У Христиана исключительно певучий звук. Бах учил его не отрывать палец от клавиши, а скользить по ней пальцем, загибая его к ладони. Так вырабатываются «поющие пальцы». – Он очень усердный, – говорит Бах. – Ты же знаешь, – отвечает Анна-Магдалина, и по ее голосу можно догадаться, что она улыбается счастливой улыбкой, – его не оторвешь от занятий. Это только наполовину правда. Христиан любит заниматься, но он задерживается у клавесина потому, что ему не хочется заходить в полутемную комнату к отцу. Бах не раз слыхал, как Анна-Магдалина уговаривала Христиана. Он не то, что старшие сыновья. Вильгельм-Фридеман, бывало… Но все-таки и Христиан зайдет ненадолго, усядется, не слишком близко, и спросит: – Ну, как я играл, отец? – Очень хорошо. Может быть, ты повторишь свой урок у меня? – О, с удовольствием! Еще бы! Только не сидеть тут, рядом, и не вести беседу. – К тебе скоро должны прийти, – говорит Христиан, кончив пьесу. – Да, я жду Альтниколя. – А Юлиана? – Ну, она занята. У нее хозяйство. Разговор прекращается. Бах просит: – Расскажи что-нибудь. – Я боюсь, ты устанешь, – отвечает Иоганн-Христиан. Должно быть, у него немного испуганный вид. – Ну, тогда иди: мне и в самом деле спать хочется… Потом приходит Христоф Альтниколь, муж дочери Юлианы. Это молодой человек, аккуратный до пунктуальности. Бах не может причислить его к самым талантливым ученикам, но к самым добросовестным. И потом он образован. И предан ему беспредельно. Юлиана сказала однажды со смешком: – Ты знаешь, почему он на мне женился? Потому, что я твоя дочь. – А ты почему за него пошла? – По той же причине. Мне понравилась его преданность тебе. Насмешница! Конечно, это не так: Юлиана не из тех, кто приносит даже маленькие жертвы. Странно! Дочь Магдалины, она скорее напоминает бойкую Марию-Барбару: за словом в карман не лезет. Зато Кетхен, старшая, нравом похожа на свою мачеху, недаром они дружны. Кетхен – кроткая молчальница, но человек большой воли. Без нее грустно. С тех пор как она овдовела в Дюссельдорфе, она решила там остаться, верная памяти мужа. Бах принимается диктовать свой объемистый сборник: четырнадцать фуг и четыре канона – все на одну тему. Он называет это «Искусство фуги». Еще бы не искусство: восемнадцать звуковых картин на один сюжет. И в каждой несколько перевоплощений темы. Сегодня он диктует медленнее, чем всегда. – Как необычно это проведение! – говорит Христоф. – В среднем голосе скрыто и в то же время так полно заявляет о себе! – Видишь ли: голос в музыкальном сочинении – это все равно, что речь человека. Не прерывай его, пока не выскажется, но и не давай слова, если нечего сказать. – А подголоски! Как вольно они разбегаются здесь! – Да, подголоскам я дал простор. Бах снова повторяет интермедию. Он доволен. И вдруг он спрашивает: – Не кажется ли тебе, друг мой, что все это напрасный труд? – Боже упаси! – отвечает Христоф?-Как вы можете думать! – Нет, в самом деле! Все эти темы в увеличении, в уменьшении, в обратном и противоположном движении, двойные и тройные фуги – как это возмутило бы Телемана. Он сказал бы: это не музыка, а математика! Правильно, но холодно, как лед. Приятно для глаз, но мертво для слуха. Но Телеман и сам немного глуховат – в переносном смысле, конечно. – Если бы когда-нибудь появился великий музыкант и сыграл бы это так, как я теперь слышу, – говорит Христоф, – все были бы очарованы. – Ты думаешь? Что ж? Благодарю тебя, мой мальчик! Бах играет на клавесине, а Христоф записывает. – Великое дело – осязание, не правда ли? – О да! Оно помогает слуху, а иногда и заменяет его! Бах не совсем согласен с этим. Во время работы он почти забывает о своей слепоте. К обеду приходит Юлиана, веселая, как всегда. – Из всей нашей семьи мне одной чужда музыка, – говорит она, – нет на мне этого благословения. – Может быть, это скорее проклятие, дитя мое? – Ты хочешь сказать: «Не завидуй нам, музыкантам,– счастье так обременительно!» – Стало быть, ты считаешь меня счастливым? – А ты сам как думаешь? Вечером, после долгого забытья, он приходит в себя, и ему кажется, что он смутно различает предметы. Но это только свет лампы, которую внесла Магдалина. – Представь, я не помню, куда девались несколько часов после обеда, я потерял их. – Ты заснул, – неуверенно отвечает Анна-Магдалина,– мы не хотели мешать тебе. – Бедная подруга! Нелегко тебе пришлось! – Ну и что же? – Значит, ты не была счастлива! – Что же тогда счастье? Она подходит к клавесину и начинает тихо наигрывать. Он слушает, потом говорит: – Он неизбежен, этот вечный мрак! – Ты говоришь о своем состоянии? – спрашивает она почти спокойно. – Добрая душа! Ты не произносишь слово «слепота». Нет, я говорю о другом мраке. О мраке забвения, который покроет мое имя. – Ты первый раз говоришь об этом, – со страхом замечает она. – Я надеюсь, что Христоф сохранит мои записи,– говорит он немного погодя. Он больше надеется на Альтниколя, чем на родных сыновей. – Если хочешь, спой мне «Лейтесь слезы»… Это ария из «Страстей по Матфею». Они были задуманы более двадцати лет назад… Тайная вечеря. Ночь длится среди друзей, которых считаешь близкими. Но утро недалеко. И, прежде чем трижды пропоет петух, лучший друг предаст друга… А потом шествие на казнь среди враждебной толпы. Слышатся восклицания, ропот, гомон. Одних увлекало любопытство, других сострадание, третьих злорадство, ненависть За что? Почему вы преследуете меня? Что я вам сделал? Анна-Магдалина останавливается. – Что с тобой, друг мой? – Нет, продолжай, я вспоминаю. … И только дети ясны, как день. Но и они притихли, должно быть, догадались, что происходит. Будь благословенна музыка, позволяющая выразить разноречивые чувства многих! Интермедия …Было уже темно, когда в дом постучались. Убирая со стола посуду, мать сказала: – Кажется, за тобой пришли. Иоганн-Себастьян подбежал к двери и широко распахнул ее. Но за дверью никого не было. Только снежинки реяли в воздухе да чернело вдали здание ратуши. Но длинный Линдеман был озорник: он спрятался за стену дома. – Ты думаешь, я не слышу, что ты тут? – спросил Иоганн-Себастьян, обнаружив приятеля. – Стоишь смеешься! – Уж не знаю, как ты услыхал это, – ответил Линдеман, выступая вперед: – я смеялся про себя. Однако уже пора. Восьмой час. Неподалеку в переулке ждала ватага мальчиков. Самым маленьким из них был Иоганн-Себастьян: ему только недавно исполнилось десять лет. Линдеману – самому старшему – было четырнадцать, и у него уже ломался голос. Но он еще пел в церкви и даже был назначен старостой хора малолетних певчих. Себастьяну было весело. Пение всегда доставляло ему удовольствие, где бы ни приходилось петь: в церкви или прямо на улице. – С кого же мы начнем? – спросил один из мальчиков. – Сначала зайдем к бургомистру, – сказал Линдеман,– там нас ждет учитель. Мальчики одобрительно загудели, так как бургомистр славился своей щедростью. Снег уже перестал, небо прояснилось. Впереди на небе сияла большая звезда. Она казалась голубой и ласково мерцала. От нее как бы тянулся длинный голубой луч, вроде узкой дорожки прямо на землю, по которой шел Себастьян. Гулкие голоса мальчиков, их шаги, огни в домах, освещенный луной снег – все это было поэтическим дополнением к голубой звезде и к той радости, которую она вызывала. Так второстепенные подробности в картине только усиливают впечатление от главного. Это было похоже на рисунок в книге, который показывал отец: идут люди куда-то вдаль, а перед ними на небе мерцает большая звезда. Отец сказал: это идут в город Вифлеем поклониться новорожденному Иисусу. Люди идут долго, а звезда указывает им путь. Это также напоминало уличные представления: мальчики шли со звездой и пели хором рождественскую песню. Вифлеемский младенец родился в бедности. Судя по картинке, которую рассматривал Себастьян, младенец был завернут в тряпье. Вот почему люди, шедшие поздравить его,– волхвы, как их называли, – запаслись дарами. «Что же они принесли?» – спрашивал Себастьян. «Все, что хочешь, – отвечал отец. – Можешь вообразить себе все, что угодно». И теперь, идя по узкой эйзенахской улице, по скрипучему снегу вместе с мальчиками-певчими, Себастьян вообразил, что все они направляются в Вифлеем. Голубая звезда указывает им путь. Новорожденный ждет их, знает, что они придут, и его умные глаза ярко блестят. Что же несете вы, какие подарки? Теплую одежду, игрушки? Подарки бывают разные. Вот мы, например, эйзенахские певчие, несем хорал, песню. Разве это плохой дар? Но вот мы уже пришли, и это не бедное жилище новорожденного. Это почтенный дом бургомистра. Певчих впускают в гостиную, велят им построиться в углу по росту и только маленького Себастьяна выдвигают вперед. Его чистый голос ведет за собой все другие голоса. Важный седой бургомистр, его жена и гости благожелательно слушают. После каждого хорала они кивают головами в тяжелых париках. Пока длится пение, Себастьян помнит понравившуюся ему картинку. Вот они пришли в Вифлеем и поют хорал. И все вокруг преображается, становится красивым и чистым. Младенец радостно протягивает вперед руки: из всех даров он выбрал песню. Впрочем, Себастьян не видит этого: музыка не вызывает в нем зрительных впечатлений, достаточно самой музыки. Но он чувствует, как теплеет, светлеет, преображается все вокруг. И это зависит от него и от его товарищей, к пению которых он чутко прислушивается. Наконец все хоралы пропеты, и хор умолкает. Учитель низко кланяется. Бургомистр и гости хвалят певчих. После этого мальчиков и учителя уводят на кухню, и повар выдает им провизию. Он даже предлагает им поужинать. Мальчики не прочь, и учитель также. Но он боится опоздать к советнику Крамеру, который тоже ждет их. Длинный Линдеман кладет провизию в мешок, и певчие выходят. Советник Крамер не так щедр, как бургомистр, но зато камеристка советницы выносит Себастьяну безрукавку, подбитую мехом. Это для него: сын советника вырос из нее, она почти новая… В десятом часу Себастьян возвращается домой. Безрукавку он надел, ему стало теплее, но радости он уже не чувствует. Что же, собственно, произошло? Только то, что волхвы были обмануты. Они шли со своими дарами, чтобы преобразить бедное жилище во дворец и согреть песней дрожащего от холода мальчика. А вместо этого они попали в богатый дом, где их накормили и подали милостыню. Но нам не надо, мы совсем не так себе представляли! В первый раз он чувствует себя неловко. Более того, он оскорблен и пробует объяснить это Линдеману, который его провожает. Но Линдеман обвиняет его в неблагодарности. – Скажи спасибо и за то, что мы получили, – убеждает он Себастьяна, – а куртка тебе очень и очень пригодится. И причем тут Вифлеем? – Не знаю, – говорит Себастьян. Он близок к тому, чтобы заплакать. – Странное дело! – рассуждает Линдеман. – Ты ведь не первый раз вот так ходишь с нами. Что же на тебя нашло сегодня? – Не знаю, – опять отвечает Себастьян. – Может быть, это от лунного света? Иногда это действует на мысли. – Может быть… Стараясь не глядеть на звезду, которая сияла все так же ярко, хотя и переместилась немного, Себастьян простился с Линдеманом и побежал к своему дому, где мать ждала его у остывающей печурки. И разве это детское впечатление не было как бы прелюдией ко всей его жизни? Богатый дар принес он в мир, а вместо этого ему подали милостыню… Продолжение главы Он помнил, как Матесон упрекал его в пристрастии к устарелым сюжетам. Опять «Страсти», опять евангельский рассказ! Какое им дело до этой старины? Бах не ответил тогда Матесону, да и к чему отвечать, если тот не понимает главного? Разве суть в том, что происходило семнадцать веков назад? Может быть, евангельский рассказ только предлог, чтобы правдиво поведать о себе и своем народе? В том году, когда были написаны «Страсти по Матфею», в Лейпциге свирепствовала горячка. Звонили колокола, похоронные процессии тянулись по улицам и заунывное пение сливалось со стенаниями и плачем. Горячка проникла к ним в дом: у них умерла дочь, маленькая Генриетта. Беленькая, хрупкая, она странно выделялась среди черноволосых, смуглых братьев и сестер. Жила, как бы притаившись, держалась всегда возле Анны-Магдалины, похожая на нее взглядом и цветом волос. Залетевший из мрака светлый мотылек… Ее памяти Бах посвятил эпитафию – бемольную прелюдию из первой тетради прелюдий и фуг. «Страсти» это значит страдания. Он испытал их. Он знал ненависть врага и предательство друга. Пусть невольное предательство. Но разве один из них не сказал ему: «Я устал верить в тебя. Может быть, ты и в самом деле заблуждаешься?» Но что это все значит по сравнению с муками народа? … Вот почему в «Страстях» хор все время сопровождает мученика. Он родился среди народа, навеки связан с ним. Арии это остановки, раздумья. Хор это движение… Когда он рассказал Анне-Магдалине о своем замысле, она спросила: – Сколько же музыкантов тебе понадобится? Он ответил просто: – Много. Человек триста, четыреста. Она сказала: – Я понимаю. А про себя подумала: «Это в будущем…» Он угадал ее мысли. Но оказалось, что и в настоящем это можно исполнить. Не триста человек, а, скажем, шестьдесят. Тогда еще не было в школе этого Эрнести, а был образованный, отзывчивый Гесснер. Он сказал: – Не отказывайтесь, друг мой, и так трудно будет их собрать. Ведь у вас только ваши певчие. Но я помогу вам. Поверьте, шестьдесят музыкантов это не так мало! И он принял их! И «Страсти по Матфею» были исполнены одиннадцатого марта тысяча семьсот двадцать девятого года. Два маленьких хора перекликались друг с другом. Два маленьких оркестра поддерживали их. Слабо, хотя и чисто, звучали детские голоса. Вообще, можно сказать, что музыканты справились со своей задачей. Но сколько терзаний он испытал в тот вечер! Это также было шествие на голгофу – долгое и мучительное. Не раз хотелось ему крикнуть музыкантам: «Бросьте все, уйдите!» И уйти самому. С трудом удалось преодолеть эти приступы слабости. Ему казалось тогда, что он напрасно согласился на этот жалкий состав. Зачем же природа наделила тебя мощным голосом, если приходится лишь шепотом высказывать свои мысли? К чему неограниченные силы, если ты скован цепями? Цепи чуть ослаблены, но даже выпрямиться невозможно. Перед ним выбор – либо обречь себя на безмолвие, либо произнести вполголоса то, что он должен прокричать на весь мир. Может быть, кто-нибудь услышит. – Таков удел гения, – сказал ему тогда Гесснер.– Если он даже громко провозглашает истину, это не доходит до всех ушей. Он был прав; если бы не шестьдесят, а все четыреста музыкантов исполняли тогда «Страсти по Матфею», музыка все равно осталась бы непонятной. Он слишком далеко ушел вперед. Следуя за евангельской притчей, он не описывал событий: он обнажал то, что происходит в душах, и оттого придал музыке совершенно новое толкование. Сами музыканты, привыкшие к подобным сочинениям – ибо «Страсти» писали и другие композиторы, – признавались ему, что они многого не понимают. Гармонии, инструментовка, ритмы, даже мелодические ходы казались им слишком новыми, необычными, порой даже ошеломляющими. Единственное, что они могли сделать, это добросовестно выучить ноты. А это был немалый труд, если принять во внимание громадную и трудную партитуру. Но если сами исполнители робко пробирались по этим тропам, то что же говорить о музыкантах и критиках, которые слушали «Страсти» впервые? Они знали заранее, что будет исполнена новая оратория, и сидели там, в церковном зале. Теперь-то волей-неволей им пришлось судить композитора и его творение. Но, как и следовало ожидать, они осудили его. Телеман сказал на другой день: – Это грандиозно и величественно, мой милый, но ведь пора грандиозного прошла, я это не раз говорил вам. Теперь общество предпочитает грациозное. Ваши огромные каменные постройки неуютны: в них нельзя жить. И, откровенно говоря, я даже не понимаю, отчего вчера некоторые посетители плакали. Кто же плакал? Разумеется, простые люди. Но отчего? Они, конечно, и понятия не имели, кем написана музыка, и вряд ли верили, что она вообще-то написана. Они думают, что она льется прямо с неба и верят в это так же, как и в то, что священное писание создано архангелами. Пусть так. Лишь бы музыка действовала на их души. Но музыка ли действует? Может быть, речь пастора? Или свечи, иконы, высокий купол, разрисованные стекла окон? Может быть, просто жаль Иисуса, который терпел муки? Невольно глаза наполняются слезами. А тут еще музыка. Все вместе. …Анна-Магдалина давно кончила арию и сидит молча; должно быть, думает, что он уснул. – Ты устала, милая; все уже спят. – Нет, мне совсем не хочется спать. – Да, в нашем возрасте сон не скоро приходит. Впрочем, это не относится к тебе. Ты совсем не стара. Это я стар. Теперь ты видишь, что значит разница в пятнадцать лет? – Ничего не значит. – То же самое ты сказала мне тридцать лет назад. И с таким же выражением. – Спеть тебе еще? Или лучше сыграть? И она тихо начинает вступление ко второй части. Не всегда можно предугадать действие искусства. Те шестьдесят человек, которые играли и пели непонятную им, но хорошо разученную музыку «Страстей», сумели все же проникнуться ею. И ни пастор, ни свечи, ни изображения святых не имели здесь никакого влияния. Только музыка… Это произошло после арии Петра. Вступивший хор сначала сбился и не скоро поправился. Бах опустил палочку. Ноты, инструменты, музыканты– все расплывалось в его глазах. Но он различал лица мальчиков, с необыкновенной серьезностью и старанием поющих свою партию. Это поддержало его. Он глубоко вздохнул. Как ни малочисленно его случайно набранное войско, он должен выдержать бой. Он должен идти до конца, подобно тому человеку, которого он изобразил в «Страстях». И произошел перелом. Музыканты стали играть увереннее и гораздо лучше. Особенно порадовал его хор. Вступления, паузы – все стало осмысленнее. И четко выделялись одухотворенные детские голоса. Матесон не угадал тогда, что это не евангельская легенда, а рассказ о немецком народе, не смерть Иисуса, а подвиг и гибель их современника, не южная природа, с ее кедрами и благовонными миртами, а природа Тюрингии, башни города Эйзенаха, лесистая гора Вартбург, на которую заглядывался маленький Себастьян. Но все уже позади: мучения, казнь, разорвавшаяся завеса, за которой брезжит свет. Теперь хор пел заключительную часть, похожую на колыбельную песню. И Бах пришел к тому покою, который манил его. Чувство правоты, сознание исполненного долга укрепили его, и он уже не страдал, а был счастлив, что довел до конца свой любимый труд. Вот что он вспоминал теперь, через двадцать один год после первого исполнения «Страстей». …Через несколько часов после того как ушла Анна-Магдалина он очнулся от забытья и, пораженный странным ощущением, встал с места. Он долго не понимал, что происходит. Словно гул льющейся воды вливался ему в уши. Но это было не все, не главное. Что-то мелькало перед глазами, а потом перестало мелькать. Наступил рассвет, и в комнате все было видно. Он различил клавесин, и стол, и лампу на столе, и ноты. Вот и календарь, листки которого каждый день заботливо срывала Анна-Магдалина. Большая цифра – восемнадцать. Восемнадцатое июля тысяча семьсот пятидесятого года. Прекрасный летний день. По привычке он медленно передвигался по комнате, протянув вперед руки. Излишняя осторожность! Он все видел так отчетливо, как в прежние годы, – нет, гораздо отчетливее. Предметы казались ярче, выпуклее и даже больше. Розовый отсвет лежал на всем. Порозовевшая фаянсовая чашка выделялась на темной скатерти. Розовыми были стены и потолок; белый клавесин теперь, при свете зари, отливал перламутром. Никогда еще рассвет не придавал обыкновенным вещам такой волшебной красоты. Даже в юности не было таких рассветов. Значит, он прозрел! Вот так штука! Сам по себе, без помощи доктора. Он читал когда-то в одной арабской книжке, что подобные случаи бывают, хотя и крайне редко. Арабы – знатоки медицины. Бывает, что слепец вдруг ненадолго обретет зрение. Ненадолго? Что ж! И это чудо! «Потом, – пишет этот арабский врач, – наступает ухудшение, и человек…» Не будем продолжать. К чему произносить леденящее слово, если утро так великолепно? Он видит не совсем нормально. В его глазах все гораздо светлее, прекраснее, чем в действительности. Такова особенность его прозрения. Нарушен «покой зимней ночи». Летнее розовое утро встречает его теперь. Одеться! Выйти на улицу. Но нет, он никого не хочет пугать. Люди зайдут к нему и увидят сами, если им дано будет увидеть – ведь неизвестно, сколько это продлится. Он подошел к окну, широко распахнул его и высунулся чуть ли не до половины. Что за свежий воздух! Прозрачный – далеко видать! И небо, еще бледное, но пронизанное алой, сверкающей пряжей. И облака в тонких узорах, в золотистых пылающих нитях над тихим утренним городом. Улица была безлюдна в этот час. Какая жалость! Хоть бы один человек! Если бы кто-нибудь прошел мимо, можно было бы окликнуть его сверху и пожелать доброго утра. Где-то далеко звонил колокол. Какой сегодня день? Неужели воскресенье? Почему же наша церковь безмолвна? Нет, сегодня суббота. В календаре обозначено: суббота, восемнадцатое июля. Благословенный день! Но почему же гудит колокол? Может быть, это только послышалось? Он всегда слышал колокольный звон, когда к нему приходила радость. На повороте показалась женская фигура в чепце и белом переднике. Это молочница, первая вестница дня. Она знает его, лучше ее не пугать: вдруг взглянет наверх. Он отошел в сторону, скрывшись за занавеской. У этой женщины трое детей. Хорошо бы увидеть детское лицо в этот час. Улица пустынна, безмолвна, люди еще безгрешны. И все светлее становится вокруг. Нестерпимо горит заря, и все туже натягиваются какие-то внутренние струны. Звон колоколов мелодичен, они перекликаются, как детские голоса. Как в ликующем «Кредо» [23 - «Кредо» (верую) – часть мессы; месса – многочастное произведение для хора с инструментальным сопровождением, иногда и без него, написанное на определенный латинский текст.] его «Высокой мессы» [24 - «Высокая месса» – месса Баха си минор.]… Но небо тускнеет, покрывается туманом; надо вернуться к своему креслу и закрыть глаза. Нет, рано еще закрывать их. Еще отсвечивает розовым чашка на столе, еще виден перламутровый клавесин. И чуть розовые стены и лист календаря. Рассказать ли Магдалине обо всем этом? Нет, она очень встревожится, – у нее появится надежда. Что было один раз, может повториться. А надежда опасна. Нет, он скажет только: «Мне приснился странный сон». Вот слышатся за стеной шаги, голоса Анны-Магдалины и старой Герды. Так же, как и вчера в это время… Если бы не слабость, можно было бы встать и войти в столовую. Но лучше остаться так… Все как обычно. Раздаются первые звуки клавесина. Иоганн-Христиан… Будет ли у него в жизни такой рассвет? Боже упаси! Нет, мой сын! Для бедного умирающего слепца это было чудесным утешением, а для тебя, пятнадцатилетнего счастливца, который играет там, за стеной, нужны ежедневные, реальные, естественные впечатления, а не то чересчур яркое, преувеличенное и последнее… Мир вам, остающимся на земле! Слышно, как Анна-Магдалина говорит: – Теперь ты должен зайти к отцу. А Иоганн-Христиан отвечает: – Хорошо. Только я еще немного поиграю… И начинает новую пьесу. Пусть играет. Теперь настала его пора… ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ Глава первая. ОГОНЬКИ ВО МРАКЕ …А может быть, созвездья, что ведут Меня вперед неведомой дорогой, Нежданный блеск и славу придадут… Моей судьбе безвестной и убогой…      Шекспир, Сонет 26. Мрак, который он предчувствовал, поглотил его надолго. Упоминание о его кончине было коротко и сухо. В лейпцигской газете сообщалось, что «в бозе почил господин Бах, придворный музыкант его величества и кантор школы святого Фомы»… В самые последние годы Филиппу-Эммануилу удалось добиться для отца звания придворного музыканта. Оно только ограждало от придирок ректора школы, но не давало никаких преимуществ. И вскоре о Бахе забыли настолько основательно, что, упоминая о роде Бахов, называли только его сыновей, а имя Иоганна-Себастьяна если и произносилось, то как одно из множества имен музыкантов, случайно записанных в словаре. Хорошо играл на органе. Был отцом многочисленной семьи. Обучал мальчиков церковному пению. Его сочинения затерялись, и только немногие преданные ученики, вроде Христофа Альтниколя, сохранили отдельные рукописи. Благодаря этому первый биограф Баха Николай Форкель мог начать свои поиски. Форкель преподавал теорию музыки в Геттингене и издал большой труд: «Всеобщую историю музыки». Он занимался этим добросовестно, но, как сам признавался, «романтические струны его души не были задеты». Это произошло лишь после того, как к нему попали некоторые рукописи Баха. Тогда он решил бросить свои обычные занятия и пуститься странствовать по следам забытого гения. Разыскать новые рукописи, узнать о его жизни. Те скупые сведения, которые Форкель нашел в словаре тысяча семьсот тридцать третьего года, убедили его, что жизнь Баха была трагедией. «Свет умерших звезд, – писал он, – доходит до нас через столетия. И Бах был такой дальней звездой». В Гамбурге он посетил Филиппа-Эммануила Баха, удалившегося на покой. Филипп-Эммануил пользовался большой славой и вполне заслужил ее. Глубина и размах его музыки давно покорили Форкеля. Но почитатели Филиппа-Эммануила всегда умаляли достоинства его отца: «Насколько тот был сух и тяжел, настолько этот само изящество, сама грация!» В нем ценили элегантную чувствительность, пришедшую на смену серьезности старых полифонистов. Филипп-Эммануил встретил Форкеля очень любезно. Сухонький, живой старичок, раздушенный, элегантный, с черными, все еще острыми и живыми глазами, он не расставался с золотой табакеркой, которая очень шла к его пышному парику, белоснежному жабо и тонким кружевам манжет. Он познакомил Форкеля со своей действительно редкой коллекцией инструментов и сам охотно сыграл собственное рондо и сонату, предварительно попросив снисхождения к своему возрасту: в тысяча семьсот восемьдесят шестом году ему было уже за семьдесят. Но играл он все еще прекрасно: звук у него был глубокий, певучий и хорошая беглость пальцев. Он оказался и приятным собеседником. Пожаловался на оскудение вкусов, остроумно рассказал о своем многолетнем пребывании при особе прусского короля, скептически-насмешливо отозвался о «просвещенном» Фридрихе. – Его величество совершенно замучил меня своей игрой. Постоянно аккомпанируя ему, я перестал чувствовать красоту музыки. Удивляюсь, как я не перестал играть и сочинять! – Но ведь король, кажется, любил музыку? – Вы ошибаетесь, сударь, он любил только флейту! Впрочем, и это не совсем точно: он любил только свою флейту. С тех пор я невзлюбил этот бедный инструмент. Но, слава богу, теперь-то я свободен! Узнав, зачем Форкель явился к нему, сын Баха сделался серьезен. – Увы, – сказал он, – моя память удерживает только далекое прошлое. Свойство возраста! Но я охотно расскажу то, что помню. Отец был удивительный педагог. Я помню многие его уроки. Сочиняя и переписывая для нас учебные.пьесы, он в то же время не стеснял нас, не накладывал узды, а только стремился развить наш вкус. Со мной он был строг, старшего брата он любил больше. Но я благодарен ему за строгость и требовательность. Доброжелательность и прямота были его отличительными свойствами, также, как и скромность. Поверите ли? Он не любил, когда при нем упоминали об его победе над Луи Маршаном. Расскажу вам один забавный случай. К нам явился однажды некто Гардебуш – бездарный напыщенный музыкант. Он долго играл– мы умирали от скуки. Но он был настолько полон собой, что, уходя, подарил мне и брату том своих сонат, посоветовав нам учиться по этому «образцу». Отец только улыбнулся и дал нам знак – поблагодарить гостя. Об импровизациях отца много говорили. Но я сам был свидетелем этих удивительных импровизаций. Пожалуй, самым ярким происшествием в этом смысле я назову «Музыкальное подношение», которое отец посвятил моему покровителю – прусскому королю. Было это так. Отец навестил меня в Берлине, и король, как любитель и знаток музыки, каким он себя считал, удостоил вступить с ним в разговор. Не помню в точности, о чем они говорили, но в конце беседы его величество выразил желание послушать импровизацию моего отца, а отец, в свою очередь, попросил дать ему тему. Король согласился. Обычно я подготовлял для него темы заранее, но здесь, захваченный врасплох, он вынужден был потрудиться сам. Ну и умора! Он мычал, шевелил пальцами в воздухе и наконец наиграл на клавесине тему. Клянусь, я не выжал бы из нее ни единой вариации! Но отец только нахмурился, прослушав мелодию, которую и спеть-то нельзя было! Затем он стал импровизировать– и с каким искусством! И – представьте себе: в этой прекрасной импровизации все-таки сохранилось какое-то сходство с безжизненной темой короля. Гений и из камня выжмет воду! Рукопись «Музыкального подношения» затерялась. Но у Филиппа-Эммануила сохранилось несколько прелюдий и фуг из «Хорошо темперированного клавира» – этого художественного учебника для молодежи, который Бах начал в Карлсбаде, в год смерти первой жены. – К сожалению, – сказал Филипп-Эммануил, – современники не понимают этой музыки, не ценят ее несомненные достоинства. – Несомненные достоинства? – переспросил Форкель. – Мой отец был великий органист и импровизатор, теперь таких нет. Но, уверяю вас, стоило ему занести эти импровизации на бумагу, и они теряли по крайней мере половину своей прелести. Так, вероятно, бывает со многими импровизаторами, вообще со многими людьми. Приходят в голову удивительные мысли, и говоришь о них очень хорошо, а записать гораздо труднее. – Я не могу в данном случае согласиться с вашим мнением, – строго сказал Форкель: – эта музыка столь совершенна, что нельзя представить себе исполнение, которое могло бы еще «украсить» ее! Филипп-Эммануил пожал плечами. – Но если вы усматриваете в этих прелюдиях и фугах только «несомненные достоинства», – продолжал Форкель, – то не согласитесь ли вы передать их мне? Я страстный почитатель музыки вашего отца – Мне не хотелось бы, – сказал Филипп-Эммануил, опустив глаза. – Отчего же? – Они слишком дороги для меня. – Но я смог бы опубликовать их, а потом вернуть вам рукопись. Филипп-Эммануил взглянул на гостя исподлобья: – Опубликовать? Я мог бы сам давно это сделать. Но, уверяю вас, сударь, это было бы напрасно и только увеличило бы нашу семейную обиду. Не будем обманывать себя: никто не станет покупать эти ноты. Публика легкомысленна, и все же какая-то доля правды есть в ее суждениях. Музыка Баха прекрасна, но она безнадежно устарела. В наш век устаревает даже то, что было написано год назад! – Это я допускаю,-сказал Форкель: – устареть может и то, что написано неделю назад. А при этом искусство древних греков и римлян остается в веках. Истинное искусство всегда молодо. – Отец говорил мне то же самое. Да я и сам вижу упадок нравов и вкусов… Впрочем, если вы уж так хотите, я готов дать вам на время эти ноты. «Очень жаль, что на время, – думал Форкель.– У меня они лучше сохранятся». Но он был счастлив и тем, что ноты попали к нему. «Так вот оно что!-думал он, возвращаясь к себе.– Значит и ты любишь только свою флейту!» Старшего сына Баха, талантливого Вильгельма-Фри-демана в ту пору уже не было в живых. Филипп-Эммануил и другие родственники Баха, его племянники, рассказали Форкелю много грустного о Фридемане. По их словам, он кончил плохо, да и не могло быть иначе. Во всяком случае, его следы затерялись еще при жизни Себастьяна Баха. Он жил в Дюссельдорфе, потом скрылся неизвестно куда, и о нем уже доносились странные слухи… Говорили о каком-то безумном нищем скрипаче, который ходит по дворам со скрипкой и играет, исторгая слезы у своих случайных слушателей. Он появляется то в одном, то в другом городе и потом исчезает, как призрак. Но вряд ли это был Фридеман, скорее его брат, безумный Готфрид… В начале своей деятельности в Дрездене Вильгельм-Фридеман затмил младшего брата. Его игру на органе, во многом напоминающую игру самого Иоганна-Себастьяна, приезжали слушать из других городов. «Дрезденский князь это только князь, – говорили всюду, – а Вильгельм-Фридеман это король». Его так и называли по имени, как короля. Но, слабовольный, изнеженный, не привыкший к трудностям, он не умел работать постоянно, упорно, как полагается артисту, и вскоре самые усердные почитатели стали замечать недостатки в его игре. Порой он играл так, что повергал всех в волнение, а в другой раз Фри-демана невозможно было узнать: он останавливался, путался либо допускал вычурности, несвойственные ему и недопустимые в искусстве Бахов. Когда ему еще в Дрездене указали на это, он встревожился и попытался взять себя в руки. Но это оказалось труднее, чем он думал. Однажды после неудачного выступления, которое можно было считать провалом, Вильгельм-Фридеман отправился в кабачок и там напился до бесчувствия. С тех пор он стал прибегать к подобному утешению. Азартная игра в кости также стала его любимым занятием: он убеждал себя, что это необходимо для взбадривания ослабевающего духа… Теперь ничто не уязвляло его глубоко, на все и на всех он смотрел свысока, «сквозь дымку», и в его постоянно затуманенной голове уже складывались странные представления о самом себе и о своем значении. В церкви ему объявили строгое предупреждение. Это обозлило Вильгельма-Фридемана. Ему, королю Дрездена, осмеливаются угрожать! В отместку он пропустил богослужение. Это было уже серьезным проступком, и только заступничество Гассе спасло его тогда. Фридеман, по натуре открытый, доверчивый, бескорыстный, искренне думал, что все его любят, все готовы за него в огонь и в воду, – так он был уверен в собственном обаянии. И сам он, со своей стороны, был готов на многие жертвы ради друзей, за что Филипп-Эммануил нередко бранил его. Так, Фридеман поручился за одного приятеля, проигравшего большую сумму. Игрок тайно бежал из Дрездена, и положение Фридемана сделалось бы невыносимым, если бы не женитьба на богатой девушке. Родители не знали этих обстоятельств. Но, по словам Эммануила, которому старший брат доверился, Вильгельм-Фридеман не любил свою жену: несмотря на ее молодость и любовь к нему, сердце его к ней не лежало! И, может быть, поэтому он стал запивать. По намекам Филиппа-Эммануила можно было предположить, что Фридеман любил другую женщину, не то замужнюю, не то слишком бедную, чтобы можно было связать с ней судьбу в том тяжком положении, в котором он очутился. Было ли это так или иначе, но, во всяком случае, в первый год женитьбы в жизни Вильгельма-Фридемана установился некоторый порядок. Но затем прежние знакомства и привычки возобновились, и Вильгельм-Фридеман стал все чаще жаловаться на тоску и все реже показываться в церкви у органа. Теперь Гассе уже не заступался за него. Их отношения испортились – то ли из-за старинного долга, который Вильгельм-Фридеман не спешил отдать, то ли из-за Фаустины, о которой он однажды в веселой компании непочтительно, отозвался. А может быть, сыграло роль и то, что жена Фридемана, родственница и близкий друг Фаустины, изредка жаловалась на свою нелегкую судьбу. Фридеман рассчитывал на поддержку нескольких – как он думал – преданных друзей, но они самым вероломным образом от него отступились, примкнув к влиятельной чете Гассе. В концов Вильгельм-Фридеман потерял место и вынужден был с семьей уехать из Дрездена. Так же пришлось ему покинуть Галле… В третьем городе, поменьше, его приняли с распростертыми объятиями: там давно мечтали залучить к себе знаменитого органиста. Но работать ему было уже трудно, и он не успевал писать новую музыку для богослужений. Тогда, после колебаний, он пустил в ход рукописи отца. Он сделал надпись на сборнике нот, подаренных ему Бахом: «Мои сочинения, переписанные рукой моего отца». Ему поверили: ведь мало кто знал музыку старшего Баха. Но образ жизни Фридемана, еще более разгульный, чем в Дрездене, ибо теперь он вовсе не затруднял себя работой, был решительно несовместим с его званием. Шумные попойки органиста, не всегда честная игра в притонах стали известны в городе. Его вызывающие речи о том, что артисту все позволено, ибо стоит только ему захотеть и он из пропасти вознесется на небо, увлекали молодежь. У него появились последователи и собутыльники, которые при первом же случае предали Фридемана, как и дрезденские дружки… Ему снова пришлось уехать, на этот раз при весьма неприятных и унизительных обстоятельствах. Но он все еще не понимал своего положения: были места, где знаменитого органиста принимали охотно. Однако он нигде не удерживался подолгу… Так он падал все ниже и ниже, и родственники потеряли его след. По одним слухам, отец его жены явился за своей дочерью и увез ее с собой в Дрезден, где она зачахла от тоски по своему беспутному мужу, по другим -она забыла Фридемана и вступила во второй, счастливый брак. Распространились слухи о его смерти… Как раз незадолго до этого молва стала путать двух братьев: Вильгельма-Фридемана и безумного, без вести пропавшего Готфрида Баха. Они слились в один образ нищего, странствующего скрипача. Таковы были сведения о Вильгельме-Фридемане. Форкель уже не рассчитывал напасть на след утерянных рукописей. Но совершенно неожиданно эта надежда сбылась, и ему в руки попала ария «Лейтесь слезы». В Галле, в приморской таверне, он получил эти ноты из рук старого моряка, который рассказал Форкелю странную, почти фантастическую историю. Рассказ старого моряка – Лет пятнадцать назад в этот самый кабачок часто хаживал один скрипач, уже не молодой, но высокий, ладный, – видно, что не из простых. Он играл для матросов и портовых грузчиков песни и танцы по заказу. Его поили вином для того, чтобы развязать ему язык, так как, охмелев, он начинал рассказывать забавные небылицы о своем прошлом. Он плел совершенную чепуху: будто бы он сын великого музыканта, старший и самый любимый из всех сыновей. Будто бы сам он был великим музыкантом и в Дрездене его называли королем. И будто у него, у этого оборванца, было богатство, слава, лучший дом в городе, преданная, красивая жена и дети, и все это он потерял, оттого что не обладал ни твердой волей своего отца, ни ловкостью своих братьев. Драгоценные рукописи, которые отец подарил ему при жизни, а потом, после кончины, завещал, – все это неблагодарный сын бессовестно растерял, продавал лавочникам на вес, великие творения отдавал за бесценок, иногда за одну рюмку вина. Так он говорил плача. Но был чересчур уже пьян, и нельзя было понять, совесть ли в нем заговорила или вино заставило плести вздор. В трезвом состоянии он не упоминал об отце, а имени его никогда не называл. Находились два-три свидетеля былой его славы и уверяли, что так все и было, как пьяница рассказывал. Он внимательно слушал, кивал головой, иногда поправлял рассказчика. Однажды, когда молодой матрос в кабачке стал сильно бранить оборванца за лживые рассказы, то вспыхнул и принялся шарить у себя за пазухой. Его тусклые глаза заблестели. Он извлек на свет помятый, мелко исписанный листок. «Держи, – сказал он мне,– и подтверди, что я не совсем утратил честь! Кое-что сохранил!» Он уронил голову на грудь, потом крепко заснул, как засыпают пьяные. И я, грешным делом, подумал: «К чему этому несчастному хранить у себя ноты? Все равно пропьет. А я снесу их торговцу редкостями. Если и впрямь стоящее, возьмет с благодарностью». Да вот не успел. Повстречался здесь с вами, подслушал ваш разговор с соседом и подумал, что эта штучка должна прийтись вам по душе! Таким образом Форкель довольно легко оказался обладателем арии Баха. – Но, однако, – сказал он моряку, – вы, как я понимаю, огорчили этого скрипача, отняв его сокровище. Опомнившись, он, вероятно, пришел в отчаяние. – Нисколько. Я видел его после того не один раз. А тогда – только он очнулся и уже стал искать рюмку. Теперь уж вам придется разыскивать по свету эти бумажки! Будучи в Лондоне, Форкель познакомился с одним из младших сыновей Баха, Иоганном-Христианом. Это был счастливый, удачливый Бах – редкая разновидность Бахов. Во всем ему везло. Ведь даже Филипп-Эммануил долгие годы провел на подневольной службе у прусского короля. Путь Христиана был куда легче. До Лондона он жил в Италии, в Милане. Там он писал и ставил оперы в итальянском духе. Они имели успех, но это был не тот успех, который длится долго. Только отечественные композиторы прочно царили в сердцах, и настоящий итальянец всегда был в Италии дороже поддельного. Надо было найти такой город, где итальянская опера нравится независимо от того, кто ее пишет: итальянец или музыкант другой страны. Одним из таких городов был Лондон. Христиан переехал туда с семьей. Там оценили не только его оперы: большую известность приобрели инструментальные пьесы Христиана, в которых он во многом предвосхитил Моцарта. Сын Анны-Магдалины, Иоганн-Христиан, или Джиованни Бакки, как называли его в Лондоне, был еще далеко не стар и, как Филипп-Эммануил, оказался весьма общительным человеком. В Англии его, кажется, принимали за итальянца, а не за немца, тем более что он еще в Милане перешел в католичество. Он умел приноравливаться к обстоятельствам. Сначала он встретил Форкеля несколько надменно, приняв его за одного из оперных рецензентов. Пользуясь их услугами, Христиан втайне презирал их. Но, узнав, зачем Форкель прибыл к нему, Джиованни сразу изменил обращение: пригласил к себе в свою музыкальную комнату, усадил в удобное кресло, познакомил со своей женой, синьорой Цецилией, примадонной лондонского театра, и даже показал свои сочинения для оркестра. И снова Форкель подивился неиссякаемой одаренности баховского рода. О своем отце Джиованни отзывался почтительно, но несколько сдержанно: – Право, не знаю, с чего начать. Мне было только пятнадцать лет, когда отец умер. Я как-то мало общался с ним, потому что он был очень болен, ну, а ранние детские годы не идут в счет. Можно вспомнить лишь несколько школьных лет. Но это скорее моя биография, чем его. – Ваша? – переспросил Форкель. – Ну да. Видите ли, отец был моим первым учителем, и ему я обязан тем, чем стал впоследствии. Но если спросить, каковы были мои отношения с отцом, то могу сказать, что очень его боялся. Не потому, что он был строг: меня он как раз любил и был со мной мягок. Но мне он представлялся кем-то вроде античного титана: он с высоты взирал на все мелкое, будничное и, конечно, осудил бы меня, если бы я стал говорить с ним о чем-нибудь другом, кроме музыки. – Вы уверены, что он был таким? – Не знаю. Мне он таким казался. Я всегда ждал от него необычного. И даже потом, когда он сидел в своей комнате неподвижный и беспомощный, я все-таки боялся его. Мне казалось: вдруг он встанет, вдруг прозреет. И это действительно произошло за десять дней до его смерти. – Как? – Он умер двадцать восьмого июля. Восемнадцатого утром он неожиданно прозрел. Это длилось всего несколько часов. Он хотел скрыть происшедшее от нас, но потом все-таки сказал матери. Форкель тщательно записал этот рассказ. «Самое большое чудо в жизни вашего отца,-сказал он, – это его музыка. Он свершал его в течение всей жизни. – Всякое чудо, свершенное в прошлом, меркнет,– ответил Иоганн-Христиан. – Поверьте, никто сильнее меня не чувствовал, как стремительно мчится и меняется жизнь. Какие гиганты рухнули на моих глазах! Скажу вам, что в Италии сочинения отца вовсе неизвестны. Здесь, в Англии, его даже называют «старым париком». – Ив Германии не лучше, – сказал Форкель. – Вот видите! Как устоять перед временем? Все в мире устаревает. Должно быть, скоро и я подвергнусь той же участи! – В этих взглядах мы не сойдемся с вами, – сказал Форкель. – Но, прошу прощения, я приехал в Лондон с определенной целью. Если бы я мог получить хоть несколько строк!… – Понимаю, – ответил Джиованни, – это трогательно. Но, увы! – я ни в чем не смогу помочь вам. Это ужасно. Я так много путешествовал, что было просто невозможно брать с собой всю мою библиотеку. Но многое осталось у учеников моего отца. Я дам вам адреса, если угодно. Он достал записную книжку в щегольском переплете, но нужных адресов там не оказалось. – Бог знает, куда они девались! – восклицал Христиан, разводя руками. – Весьма возможно, что они остались в Милане. Как ты думаешь, Цецилия? Синьора подтвердила, что старые записные книжки не только «возможно», по несомненно остались в Италии: она сама позаботилась о том, чтобы не брать с собой в Лондон ничего лишнего. Глава вторая. ВСТРЕЧА В ЦЕРКВИ СВЯТОГО ФОМЫ (Записки органиста Долеса; 1790 год) …С тех пор как мне выпало счастье получить службу в церкви святого Фомы в Лейпциге, где долгие годы служил мой незабвенный учитель Иоганн-Себастьян Бах, я пытался, как мог, воскресить его музыку, играя на органе прелюдии и фуги, переписанные мною или слышанные от него самого. Густой мрак забвения уже покрывал его имя. Сочинения Баха, за малым исключением, не напечатаны, рукописи затеряны: наследники не очень-то заботились о его посмертной славе, им достаточно было их собственной! Да и что говорить о наследниках, когда современники-музыканты были глухи к нему. Мне жаль их: не видеть богатства, которое окружает тебя, – незавидный жребий! В церкви, где я служу и где Бах более двадцати лет неутомимо работал, отдавая весь свой пыл, всю силу гения, его имя даже не упоминается. А ведь он доработался до слепоты! Я задыхаюсь от обиды, когда во время годовой речи перед началом занятий в нашей школе с почтением произносятся имена людей, недостойных развязать шнурки на башмаках моего учителя, и произносятся лишь потому, что эти напыщенные музыканты любыми средствами умели создать себе славу. Но я не принадлежу к тем, кто ценит художника и вообще человека в зависимости от его известности. Я не обладаю большим композиторским даром, но понимать музыку я умею – этому научил меня Себастьян Бах. И я в состоянии оценить красоту великого творения до того, как мне укажет на это кто-то другой. Мой учитель доверил мне кое-какие рукописи. Увы, их немного! Но каждый вечер я разворачиваю их и нахожу в этой музыке все новые и новые красоты. Вот передо мной альбом, переписанный госпожей Бах, – пьесы для детей. Ее почерк удивительным образом напоминает почерк ее гениального мужа. Не мудрено: всю жизнь, с юности, служа ему с великой преданностью, она переписывала его сочинения и до такой степени прониклась его манерой, что даже ноты стала писать, как он. Кроткая душа! И превосходная артистка! Как чутка она была к музыке! Что толку иметь преданную жену, которая не понимает самого священного для тебя? Но госпожа Магдалина была достойной подругой гения. До сих пор звучит у меня в ушах ее дивный голос – высокое сопрано с удивительной ровностью во всех регистрах. Я хорошо помню ее игру на клавире, необычайно одухотворенную, и весь ее хрупкий, нежный облик. Всегда она думала о других, а не о себе и, даже занимаясь с молодыми певицами, была ласкова с ними, как родная мать. Великое счастье для Баха, что он в своей горькой жизни встретил подобную женщину! Я долго мечтал отыскать еще что-нибудь из сочинений Баха и неожиданно, к своей неописуемой радости, нашел в архиве нашей церкви пятиголосный мотет [25 - Мотет– многоголосная песня.]– одни голоса, без партитуры. Трудно описать благородную и необычную форму этого шедевра! Пять голосов, появляющихся с самого начала как дружный хор, постепенно исчезают один за другим. Казалось бы, музыка должна ослабевать. Но нет! Оставшиеся голоса, редея, как бы набирают новую силу, и последний, одиноко звучащий голос призывает нас к бодрости, словно он лишь возмужал от утрат. Я пробовал разучить этот мотет с хором. Попытка мне удалась. Правда, начальство было не очень довольно моим выбором. По их мнению, музыка Баха скучна и утомительна. Но так как никакого запрета не последовало, то я пропустил мимо ушей ворчание ректора, и мотет был исполнен публично несколько раз. И вот однажды днем, в воскресенье, – как теперь помню, – к нам в церковь зашел гость. При виде его я не смог сдержать волнения, ибо это был великий композитор наших дней, Вольфганг-Амадей Моцарт! У него, как потом выяснилось, были дела в Лейпциге. Да, он посетил нашу церковь. Он сел в углу и стал внимательно слушать музыку. Я сыграл прелюдию Бухстехуде. Моцарт почтительно слушал. Потом певцы начали найденный мною мотет Баха, который я развернул с бьющимся сердцем. Моцарт сидел близко сбоку, я мог изредка взглядывать на него. Мне казалось, он стал слушать еще внимательнее. Потом я расслышал, как он спросил соседа, не известно ли ему, что исполняют певцы. Сосед ответил довольно громко: – Кто их знает? Какая-то ветхая старина! Моцарт откинулся на спинку стула. Через некоторое время я опять взглянул на него. Он наслаждался, пил каждый звук. Его лицо и особенно добрые глаза были прекрасны. Когда мотет кончился, Моцарт подошел ко мне. Узнав, что мотет написан Бахом, он кивнул головой и сказал: – Так я и думал. Голландский посланник показывал мне сочинение Баха. Оно и тогда поразило меня. Теперь я сразу узнал его черты. Моцарт спросил меня, нет ли в архиве других рукописей Баха. Я должен был огорчить его. Тогда он пожелал познакомиться с исполненным мотетом. Я принес ему отдельные голоса и составленную мною партитуру. И что же? Моцарт разложил листы на пустых стульях, а партитуру поставил перед собой. Так просидел он долго. Я несколько раз подходил к нему, предлагая более удобное место, но он отказывался. Он был весь поглощен изучением музыки. Наконец он поднял на меня свои ясные глаза. – Прошу вас, – сказал он, указав на ноты, – дайте их мне хотя бы на несколько дней! Разумеется, я дал ему партитуру и копии голосов, и он поблагодарил меня с трогательной сердечностью. Все это происходило в тысяча семьсот восемьдесят восьмом году. Моцарт был уже серьезно болен и удручен своими заботами. Через два года я узнал, что он умер – во цвете лет! Узнал я также о странном, почти фантастическом событии, предшествовавшем созданию одного из лучших творений Моцарта: какой-то незнакомец, одетый во все черное, явился к Моцарту и заказал ему реквием, придав посещению сугубую таинственность, которая удручающе подействовала на больного. Но я думал не об этом странном эпизоде. Я думал о встрече двух гениев под сводами церкви святого Фомы. Впоследствии, когда мне посчастливилось услышать «Реквием» Моцарта, это воспоминание стало передо мной еще ярче. В одном из хоров «Реквиема», да и не только в одном, есть что-то удивительно близкое тому баховскому мотету, который исполнялся в нашей церкви в день посещения Моцарта, какая-то благородная сдержанность печали. И тональность та же: ре минор… Говорят, сам Моцарт считал поводом для своего «Реквиема» не самый заказ, а посещение «черного человека». Но всегда ли художники точно знают, что первоначально пробудило их мысль? Бывают внешние поводы: визит «черного человека» мог стать таким поводом. Но глубокая внутренняя причина… Тайное, но сильное чувство говорит мне, что то была музыка Баха, живительная встреча Моцарта с его великим предшественником. Глава третья. НАХОДКА Директор Берлинской певческой академии Цельтер только что вернулся из Веймара, где он провел несколько незабываемых дней в обществе Вольфганга Гёте. Он давно был знаком с великим поэтом. Весь уклад жизни в Веймаре, простор и свобода, цветы, дом Гёте и общение с ним до такой степени противоречили берлинскому образу жизни, улицам, людям и даже тому дому, в котором жил Цельтер, что он долго не мог прийти в себя. Так бывало всегда после возвращения из Веймара. Потом радостное возбуждение первых часов сменялось унынием. Тот счастливый обитатель Веймара, подобный Зевсу Олимпийцу, устроил свою жизнь, как хотел, окружил себя чудесными произведениями искусства и приятными людьми. Признавал только красоту и отметал всяческое безобразие. И это так легко удавалось ему, точно он владел каким-то волшебным секретом. Ведь и другие так же любят красоту и жаждут свободы, но им ничего не удается, а если и удается, то каждый шаг сопряжен с таким трудом, что даже наслаждения не чувствуешь и глядишь на красоту утомленными глазами. А у Гёте все гармонично, все слажено. Его дом oткрыт для многих, и, уж разумеется, не его богатство привлекает гостей. Притягательная сила для людей – он сам. С Цельтерим его связывала музыка. Цельтер, как музыкант, «воспитывал» Гёте. Что ж, если сам Гёте так определил их общение? Но, конечно, и Гёте влиял на музыкальные вкусы Цельтера, как это было в истории с баховской ре мажорной сюитой. Цельтер нашел ее в библиотеке академии и, собираясь в Веймар, взял с собой. Его сопровождал ученик, двадцатилетний Феликс Мендельсон, которого с недавних пор приблизил к себе Гёте. Сюита Баха понравилась Цельтеру, он только находил в ней какую-то старомодную скованность и церемонность, мешавшую воспринимать красоту мелодий; но если немного стряхнуть «пудру с парика», то есть отредактировать музыку, то, пожалуй, ее можно будет исполнить публично, по крайней мере первую часть. Но Гёте сильно удивил Цельтера, сказав, что он совершенно другого мнения о сюите Баха. Он совсем не чувствует никакой скованности в этой музыке с ее логически мудрым, как сказал он, голосоведением. Напротив, в ней есть живость и свобода. Когда он разбирал ее, то ему виделась разряженная и оживленная публика, спускающаяся по широкой лестнице, что-то вроде театрального разъезда. Можно было не согласиться с этой, слишком вольной трактовкой, можно было иронически отнестись к дилетантскому видению, которое будто бы возникает у слушателя, – настоящий музыкант никогда ничего не видит внимая музыке, а только слышит, но в основном суждении Гёте – о свободе голосоведения, о живости в сюите – была правда. Поразмыслив и прислушавшись к музыке, Цельтер не мог не согласиться с этим мнением. Любопытно, что и Феликс Мендельсон, этот юнец, который во время спора Цельтера и Гёте молчал и только переводил глаза с одного на другого, вдруг выразил свое, совершенно особое мнение, что в музыке Баха вообще нет ни следа старомодности, а напротив, абсолютно новые, небывалые приемы гармонии и инструментовки, которых нет даже у Бетховена. Может быть, еще целое столетие композиторы будут черпать у Баха сокровища новизны, как выразился этот мальчик. Гёте благожелательно кивал. Мендельсон ему очень нравился, он слушал его не впервые и был знаком с его увертюрой «Сон в летнюю ночь». Эта увертюра для оркестра, вдохновленная пьесой Шекспира и написанная три года назад семнадцатилетним мальчиком, действительно была необыкновенным явлением, как, впрочем, и сам Феликс Мендельсон. В семнадцать лет Феликс был так образован, начитан, так хорошо играл на фортепьяно, так постиг искусство композиции и к тому же был таким серьезным, умным и спокойным, с такой феноменальной памятью, что сами родители удивлялись ему и боялись за него. Но, каковы бы ни были природные таланты юного Мендельсона и достоинства, приобретенные им в результате работы над собой, увертюра «Сон в летнюю ночь» свела с ума весь Берлин, то есть тех, кто посещает концерты и хоть немного разбирается в музыке. Впечатление было тем сильнее, что дирижировал сам Мендельсон, проявив и тут великолепное, законченное умение. Не мудрено, что Гёте, всегда приветствовавший молодежь, проникся интересом к феноменальному юноше и пригласил его к себе в Веймар. После первого визита Феликса Гёте выразил желание видеть его у себя почаще. Поездка в Веймар с Цельтером была очень кстати для Мендельсона, ибо с некоторых пор он лелеял грандиозный замысел. Вместе с сюитой ре мажор в библиотеке певческой академии Цельтер нашел также музыку «Страстей по Матфею», все двадцать четыре эпизода. Эта находка на первых порах даже испугала профессора. Нельзя не поверить в то, во что все уже поверили, как это было с Мендельсоном, но поверить первым – на это профессор не был способен. Однако, большой знаток музыки, он не мог не понять, что представляет собой партитура баховских «Страстей». Тут нельзя было пройти мимо. Некоторые номера во всяком случае могли быть исполнены. Внимательно просмотрев партитуру, Цельтер решил посоветоваться с Мендельсоном относительно дальнейших действий. Гёте он не решался беспокоить. Он сообщил Мендельсону о найденной оратории и показал объемистую тетрадь. Мендельсон только спросил: «Это?» – и руки у него задрожали, когда он взял у Цельтера партитуру. Он медленно перелистывал ее и лишь изредка поднимал на профессора блестевшие глаза. – Я полагаю так, – сказал Цельтер: – надо отобрать несколько арий и хоров и постараться их разучить. Поручаю тебе руководство этим трудным делом. Надеюсь, что ты справишься. Я подчеркнул подходящие места красным карандашом. Просмотри внимательно то, что я указал. – Хорошо, – тихо ответил Мендельсон. – Для исполнения арий подберем лучших певцов. Что касается хоров, то, конечно, придется дать уменьшенные… – Почему? – встрепенулся Феликс. – Разве в академии не хватает певчих? – Не в этом дело. Исполнители найдутся. Но стоит ли в таком масштабе показывать отрывки? И потом, публика… Ее надо подготовлять постепенно… Мендельсон ничего не ответил. Видно было, что ему не терпится уйти и унести с собой партитуру. Цельтер отпустил его, дав неделю на размышление. В тот же день пришло приглашение в Веймар. Гёте звал к себе Цельтера и его молодого ученика. Оба скоро собрались. Но через два дня Цельтера срочно вызвали обратно в Берлин. Мендельсон, по просьбе хозяина, остался еше на несколько дней… Для Цельтера начались заботы: в делах академии что-то не ладилось. Жизнь всегда оборачивалась для него будничной стороной, всегда приходилось что-то улаживать, предупреждать, для того чтобы жить спокойно. Где уж тут думать о творчестве, когда в течение дня тебя беспрерывно дергают по поводу незначительных, но почему-то необходимых дел! Инспектор, казначей, переписчики нот, артисты, даже их жены! Почему Гёте не беспокоит эта проза жизни? Потому, что не он, а другие ею занимаются? Да еще почитают за счастье услужить Гёте, взвалив на себя эту тяжесть! Собственно, и Цельтер мог поручить это другим, но он не очень доверяет людям: все боится, что они не справятся. А Гёте думает иначе. Его так охотно слушаются! И понимают с полуслова. В конце недели из Веймара вернулся Мендельсон. Он вошел к Цельтеру с самого утра без доклада, пользуясь своей привилегией являться иногда запросто. Но он привел с собой приятеля, певца Эдуарда Девриена. Оба держали себя странно, были как-то испуганно возбуждены. После молчания Девриен сказал Мендельсону: – Ну, начинай! Мендельсон вынул из саквояжа тетрадь «Страстей» и сказал прерывающимся голосом: – Это следует показать полностью! Цельтер не сразу понял его. Мендельсон собрался с духом и стал изъясняться подробнее. Он сказал, что решил попытаться не более не менее как разучить всю музыку «Страстей» с оркестром, хором и солистами, чтобы исполнить ее публично. Если профессор предоставит в его распоряжение музыкантов, в том количестве, какого требует музыка, то «Страсти» будут готовы как раз к столетней годовщине их первого исполнения… Вот Эдуард уже разучил партию баритона. – Могу сейчас же спеть, – предложил Девриен. Цельтер с удивлением поглядел на обоих. Что за фантастика! Исполнить публично «Страсти по Матфею»! Целиком! Поднять такую громадину! Сколько хлопот! Сколько затрат! И кто поручится за успех? Разве сможет публика, не знакомая со стилем Баха, да и непривыкшая к такой серьезной музыке, понять эту ораторию? – Представляешь ты себе, что произойдет в случае провала? – накинулся он на Мендельсона. – Провала не будет!– отвечал тот почтительно, но с полной уверенностью. – При полном составе оркестра и хора вполне удастся раскрыть достоинства этой музыки! «При полном составе»? Цельтер понял мендельсоновское предложение «полностью» в том смысле, что ораторию следует исполнять без пропусков. Теперь же он еще более рассердился: – Ты с ума сошел! Ты хочешь сказать: четыреста человек? – Такова была воля Баха. Имеем ли мы право что-либо менять? Тогда уж лучше совсем не браться! – Я предлагал тебе выбор отрывков для ознакомления. – Это не имеет никакого смысла, – твердо сказал Мендельсон. Девриен смотрел на него с сочувствием и гордостью. – Знаешь ли, это очень смело с твоей стороны. И даже не похоже на тебя, потому что граничит с безрассудством. Публика проклянет нас. Мы не сможем привлечь ее снова. – За публику я ручаюсь, – сказал Мендельсон, глядя на Цельтера блестящими, умоляющими глазами,– она знает «Дон-Жуана» [26 - Опера Моцарта.], ей известна музыка Бетховена. – И Глюка!– добавил Девриен. – Ну, а ты сам? – спросил Цельтер, уже поддаваясь силе убежденности Мендельсона. – Уверен ли ты, что это возможно? – О да! – воскликнул Мендельсон и прибавил тише: – Я знаю, что это очень трудно. Но я не пожалею сил, поверьте! Голос Феликса дрожал. В первый раз Цельтер видел своего ученика таким, хотя знал его еще ребенком. Нахмурившись, он дал согласие. Юноши поблагодарили и ушли. Глава четвертая. АВТОПОРТРЕТ До одиннадцатого марта оставалось немного времени, но самое главное было готово: дирижерский замысел. Он родился в Веймаре в течение тех нескольких дней, которые Мендельсон провел в обществе Гёте. В том самом Веймаре, где более ста лет назад жил Бах. Партитура [27 - Запись оркестровой или хоровой музыки] была расцвечена знаками, понятными одному Мендельсону. Он уже знал, о чем говорить с оркестром и хором, чего требовать от них. Они были плодотворны, эти веймарские дни. В Веймаре Мендельсон много гулял; правда, было холодно и снег лежал густым покровом. Но Феликс часами бродил за городом, раздумывая над партитурой «Страстей», которую уже запомнил. Самый дом, где жил Гёте, казался необыкновенно уютным. С первой минуты, с тех пор, как Феликс увидел на дверях знаменательную надпись «Salve» [28 - Sаlvе (лат.) – привет.], он почувствовал себя удивительно легко. Эти светлые комнаты, роскошно убранные, но так, что роскошь не бросалась в глаза, были просторны, несмотря на обилие вещей. Здесь были статуи, ковры, картины, тяжелые занавеси, драгоценные безделушки. Но все казалось необходимым для общей гармонии. Не музей, хоть тут были собраны лучшие произведения искусства, но теплый и обжитой дом, в то же время не похожий на другие человеческие жилища. Чувствуется, что здесь обитает гений. Ничего лишнего, мешающего, специфически домашнего, что бывает неприятно, а порой и оскорбительно для гостей. Но удивительнее всего сам Гёте. Он появляется в своем халате, отороченном мехом, и все волнение, которое испытываешь перед этим свиданием, мгновенно проходит. Величавость его осанки твердость и спокойствие всего облика не пугают, а притягивают к себе. Мужественное, загорелое лицо прекрасно, а глаза по-молодому темны и блестящи. Ровесники Гёте уверяют, что он в старости стал еще красивее, чем был в молодые годы. Вряд ли это так. Но при виде этого восьмидесятилетнего старца начинаешь понимать, что время бессильно перед некоторыми людьми. Мендельсон сравнивает эту благородную старость с закатом безоблачного летнего дня. Все охотно подчиняются великому поэту без малейших усилий с его стороны. Он ни капельки не властолюбив, рабы ему не нужны. Но сам он необходим многим и по своей чудесной щедрости проводит с ними время, особенно с молодежью, и благожелательно выслушивает их возражения. Но возражают ему обычно редко, не потому, что боятся его, а что уж там возражать, если он всегда прав! Так, по крайней мере, кажется юному Мендельсону. Музыку Гёте слушает не так, как его гости: не закрывает глаза рукой, не покачивает головой в такт. Выражение его лица не меняется, только глаза блестят ярче обыкновенного. Что за глаза! В средние века его называли бы колдуном за одни только глаза, сохранившие свой блеск в столь позднем возрасте. Цельтер, разумеется, не удержался и рассказал Гёте о намерении Феликса разучить «Страсти» Баха полностью. – Вот как? – воскликнул Гёте. – Что ж, это благородно! И вы решаетесь потратить столько времени? – спросил он Мендельсона. – Я его не потрачу зря. – А на фортепьяно это получится? Ну, хотя бы один отрывок. Фортепьяно за прошедший период и особенно за последние десятилетия не только вытеснило клавесин из музыкального обихода, но стало господствующим инструментом, подобно органу во времена Баха. Мендельсон достал свою изукрашенную партитуру. Весь остальной вечер он играл и пел, изображая оркестр, и хор, и даже евангелиста, излагающего события. Так он показал около десяти эпизодов. Секретарь Гёте, Эккерман, сказал: – Не сомневаюсь, что это произведет переворот в умах. Но Гёте молчал. И только на прощание сказал Мендельсону: – Если вам можно расстаться с этой партитурой на один день, дайте ее мне, я хотел бы просмотреть ее глазами. … На другой день после завтрака Гёте сказал Мендельсону: – Теперь мы можем поговорить: нам никто не помешает… Я оторвал вас от утренних занятий, – продолжал он, усадив Мендельсона, – это нехорошо с моей стороны. Утренними часами надо дорожить – мы утром бываем умнее, чем в другое время дня. Вечером мы добрее, днем исполнительнее. Но только по утрам мы бываем по-настоящему вдохновенны. Он взял со стола партитуру «Страстей» и сказал при этом, что его обычная бессонница на этот раз помогла ему: он успел вчитаться в партитуру. – Я в музыке дилетант, – сказал он: – часто бывает, что произведения, которые всем нравятся, оставляют меня равнодушным, и наоборот. Но одно несомненно: я не люблю в музыке то, что стремится не быть музыкой. Всякое нарушение в равновесии ее элементов расхолаживает меня, особенно пренебрежение мелодией. И все же я не стану заниматься анализом. Вместо разбора отдельных частей я лучше скажу вам, что я думаю об этом человеке. Мне кажется, я успел немного узнать его. Прежде всего, он был здоров и духом и телом. Здесь,– Гёте коснулся партитуры, – много чувства и мало чувствительности. А это правда, что его мать пасла овец? – Да, биографы это проверили. – Гм! Природа находит удовольствие в том, чтобы выводить гениев из низшего сословия. Исключения не часты. Да, его музыка не комнатного происхождения. Но он выше природы. А многие художники бывают ниже. Ночью я проигрывал отрывки, что вы показали нам вчера. Какая неиссякаемая сила творчества! Оно заполняло его целиком. И только оттого он сумел выстоять в то варварское время. Впрочем, варвары не перевелись и сейчас!… Далее, – продолжал Гёте после минутного молчания,– я думаю, что Бах был весьма и весьма образован. Есть люди, которые полагают, что музыканту можно обойтись и без обширных знаний. Он не принадлежал к числу этих людей. – Разве это можно определить по музыке? – Еще бы! Если, конечно, верить, что музыка выражает мысли. Ведь я ничего не знаю о его жизни, решительно ничего. А здесь мышление всеобъемлюще. Я даже скажу вам, что он много читал, и читал с разбором. Ведь это тоже искусство! Я всю жизнь учился читать и до сих пор не выучился до конца. А то, что Бах умел читать, доказывает удивительная экономия его собственных средств. Все строго, точно и ясно до прозрачности. Не верьте в абсолютное влияние инстинкта. Инстинкт силен, но не всесилен. Он часто выручает, но еше чаще обманывает. И то и другое случалось со мной. Одних знаний недостаточно поэту или музыканту. Но невежественный оракул, изрекающий неведомые ему истины, это выдумка людей, непричастных к искусству! Ну, и наконец, последнее, – сказал Гёте, принимаясь ходить по комнате, – Мендельсон уже заметил эту его привычку: – не кажется ли вам, милый Феликс, что он был попросту очень хороший, добрый человек? – Я уверен в этом, – сказал Мендельсон, – сам не знаю почему. Гёте засмеялся: – Вот мило! – Хотя мы часто убеждаемся, что натура художника и его творения совсем не одно и то же… – О нет, дитя мое, это неверно. Творения художника это он сам. Каждое из них– его автопортрет в том или ином ракурсе. Тут уж не скроешься. Можно вслух высказывать какие угодно мысли, можно обмануть отдельных людей, но в произведении искусства, независимо от воли автора, остается его душа. Книги Шиллера это сам Шиллер. А Вольтер? Так и видишь его язвительную усмешку. А Сервантес? Разве это не сам Алонзо. Добрый, помогающий беднякам теплым словом и делом? То, что он сам бедняк, делает его доброту еще драгоценнее. Я знал книги сухие, бездушные, хотя авторы клялись в своей любви к людям, и знал добрые книги, и книги, полные молодости, хотя их создатели уже перешагнули за седьмой десяток. Я видел хмурые картины художников, которых считали весельчаками, да и сами картины были написаны на игривый сюжет. Но улыбки в них не было. Я слушал музыку, глубокомысленную по построению, но лишенную мысли. И я думал: бедные дети Аполлона! Вы и сами не подозреваете, до какой степени выдаете себя! Вас это удивляет, мой друг? Вы смотрите на меня такими большими глазами. А между тем то, что я сказал вам, очень важно… Будьте правдивы. Правда – это волшебная палочка, которая знает, где зарыт истинный клад. Ну, на сегодня довольно,– сказал он, – идите, работайте! Он отпустил Мендельсона, но через день возобновил с ним разговор о Бахе. Снова он взял в руки партитуру «Страстей» и, только чуть закинув назад голову, просмотрел первую страницу. Очков он не носил и не признавал их. – Значит, вы беретесь за этот труд. Не скрою от вас, милый Феликс, сейчас это вам еще не по силам! Затем ласково прибавил: – Но вы справитесь с этим потому, что вы за это беретесь. Потому, что силы человека растут, особенно в благородном труде. Сегодня вы уже не тот, кем были вчера. А завтра вы будете сильнее, чем сегодня. Вы работали вчера до поздней ночи, вы играли, думали… Разве это проходит бесследно? Через месяц вы будете уже в силах поднять эту тяжесть. Так-то! Надо действовать – вот и все. – О, я так благодарен вам! – За доброе слово? Что ж, принимаю эту благодарность, я ее заслужил. А вам трудно придется с музыкантами. Чтобы воспитывать артистов, нужно бесконечное терпение – я это по опыту знаю. А потом еще критики… Но вы не бойтесь их. Не бойтесь, даже если их очень много. Я имею в виду несправедливых критиков. – Если я прав, чего же мне бояться? Я сумею доказать… – Как? Если я прав? – Вот именно. Я до сих пор не могу доказать противникам мою правоту. И так и умру, не убедив их. Но самое любопытное из всего, что сказал Гёте, было его отрицание религиозной сущности «Страстей». Мендельсон знал о его скептическом отношении к христианству, но применительно к Баху это показалось ему странным. – Если вы хоть на минуту допускаете мысль, что это произведение для церкви, вам надо отказаться от мысли исполнять его в концертном зале, – с убежденностью сказал Гёте.– Я не шучу: лучше теперь же все бросить, чем допустить неверную трактовку. – Мне и самому это приходило в голову, но… – Вот вам одно из доказательств, что я прав: я старый, убежденный язычник, к христианству совершенно равнодушен, и, если эта музыка произвела на меня такое глубокое впечатление и нисколько не приблизила меня к религии, значит, она далека от церкви, и от попов, и от высохших мощей апостолов, и от всего им подобного. Смущенный Мендельсон возразил: – Но христианские образы вдохновляли многих художников! – Милый мальчик, если какой-нибудь религиозный сюжет хорош и может вдохновить, то лишь такой, в котором есть человеческое. Например, молодая мать с ребенком на руках. Вот вам и многочисленные Мадонны! Клянусь, это для меня святее всего другого. Прекрасный земной образ! – Но, однако, служители религии всегда прибегают к музыке. – Чуют, что может им пригодиться! Еще бы! Для веры необходимо нечто таинственное, что не поддается законам разума, но действует непосредственно на чувства. Вот почему духовенство прибегает к музыке. Но до известного предела. Там, где музыка уж слишком задевает наши чувства, церковники идут на попятный. Уверен, что Бах терпел более всего от попов. Его музыка порой прямо-таки рвет свою церковную оболочку. Здесь начинает властвовать другой бог: человек и его стремления… А кстати! – сказал Гёте уже в конце разговора.– Почему эта музыка так захватила вас? Можете вы это объяснить? – Почему? Она гениальна. В ней есть нечто небывалое. – Небывалое? Даже по сравнению с позднейшими композиторами? С Бетховеном, например? Мендельсон не знал, что ответить, а Гёте зорко глядел на него. – Пожалуй, он настолько своеобразен… – Знаете ли, что я вам скажу, мой милый? Баха надо все время догонять. Я думаю, современники в нем не разобрались… Должен был пройти целый век, пошатнуться троны, появиться Моцарт и Бетховен, чтобы музыка Баха стала понятна нам… Провожая Феликса, он сказал на прощание: – Через сто лет она будет еще понятнее! Глава пятая. ВОЗРОЖДЕНИЕ Вернувшись в Берлин, Мендельсон приступил к репетициям. Цельтер, дав согласие, предложил, однако, собственное редактирование «Страстей», которое считал обязательным. Он «подправил» Баха, желая приблизить его к современным вкусам, и это более всего раздражало Мендельсона. Он еще соглашался на некоторые перестановки в оркестре, вроде того, чтобы виолончели были расположены справа, а детский хор стоял не посередине между двумя «взрослыми» перекликающимися хорами, а у самого края сцены. Но всяческие изменения инструментовки и гармонии, на которые отважился Цельтер, а также рекомендованные им сокращения казались Мендельсону недопустимыми. Несколько раз он заявлял профессору, что бросит дело, – пусть за это берется другой, но пусть знает, что на него обрушится беспощадная критика. Цельтер никогда не видел обычно уравновешенного Феликса в таком возбуждении, да и сам Феликс порой устрашался собственной дерзости. Но иначе поступать он не мог. Его родители были также обеспокоены: за время подготовки к концерту он сильно похудел, нервничал и целые дни пропадал – то на репетициях, то в библиотеке, то у органа в академии. Музыканты оркестра приходили к нему на дом группами, он запирался с ними в зале. Часто они оставались ночевать, и тогда всю ночь в комнате Феликса раздавалась музыка и громкие разговоры. Он охрип. Родители обращались к Цельтеру с жалобой на сына, но не находили в нем никакой поддержки: сам он в эти дни волновался и говорил всем резкости. Только сестра Мендельсона, Фанни, сочувствовала ему, приводила на репетиции приятелей и подруг, которые высиживали целые часы в зале академии, и уверяла отца и мать, что они должны лишь радоваться тому, что происходит. Фанни всегда первая узнавала от брата, что он замышляет и как идут дела. Она сама была талантливой музыкантшей, и даже Цельтер назвал ее второй Наннерль – в честь одаренной сестры Моцарта. Фанни нисколько не сомневалась, что исполнение «Страстей» выдвинет ее брата на первое место среди немецких музыкантов. Вся музыкальная молодежь была наэлектризована, тем более что член этой беспокойной компании, Эдуард Девриен, исполнял в «Страстях» трудную партию баритона. В летописях церкви святого Фомы сохранилась дата первого исполнения «Страстей» Баха– одно из немногих сведений о его жизни, дошедших до потомков благодаря неутомимости Форкеля. Этот день должен был стать юбилейным, а в истории музыкального искусства – переломным и решающим. И вот одиннадцатого марта тысяча восемьсот двадцать девятого года, ровно через сто лет после того, первого, тягостного для Баха исполнения «Страстей», они были исполнены вновь в концертном зале Берлинской певческой академии, под управлением Феликса Мендельсона. На этот раз выступали уже не шестьдесят человек, а все четыреста. Два больших оркестра вели повествование, два больших хора, расположенные на возвышении в противоположных концах сцены, отвечали друг другу. Солистами были лучшие певцы капеллы и оперы, голоса маленьких певчих, хорошо обученных и подготовленных, звучали ровно и чисто. На сцене, позади органа, висел большой портрет Баха работы неизвестного художника. Странен был вид Иоганна-Себастьяна в его старинной одежде, с нотами в руках. Огромный парик не шел к его смуглому лицу и проницательным глазам. Странно было и выражение его лица, словно он недоумевал, как попал он в этот ярко освещенный зал, переполненный людьми, непохожими на его современников. В зале не было свободных мест. Многие стояли у стен. Те, кто присутствовал на генеральной репетиции, рассказывали о «Страстях», как о великом событии. Среди молодежи пронесся слух (он подтвердился потом), что все исполнители «Страстей» – все до единого– и даже переписчики нот отказались от вознаграждения в пользу бедных сирот Берлина, чтобы только бескорыстная любовь к Баху руководила музыкантами в их работе. Все они были в каком-то экстазе и не хотели расходиться после репетиции. Публика все прибывала. Цельтер.сидел в ложе, держа в руках копию партитуры. Гёте не мог приехать на торжество своего любимца – он прихворнул, и близкие его не пустили. Зато приехала его невестка, госпожа Оттилия, со старшим сыном, любимым внуком Гёте. Тем не менее Цельтер хмурился. Он готов был упрекать себя за то, что поддержал эту затею. Правда, на генеральной репетиции все шло хорошо, и публика вызывала Мендельсона, но то была избранная публика – музыканты, литераторы, актеры. А сейчас явился, кажется, весь Берлин! И это очень рискованно, потому что многие и Бетховена не понимают. А тут такая старина! И ведь по настоянию юнца вся она так и осталась. А сам Феликс только что в артистической был бледен как бумага. Выдержит ли? Ведь он в первый раз управляет такой громадой! Нарядная сестра Мендельсона сидела впереди; она улыбалась, обмахивалась веером и отвечала на вопросы. – Правда ли, что Девриен сам пел в хоре на репетициях, заменяя заболевшего певца? – Разумеется, правда, и все были готовы не только на это! Они мыли бы полы и зажигали бы свечи в этом зале. Вы не можете себе представить, какие они стали. Совсем другие люди! Родители Мендельсона сидели поодаль, в глубине зала. Наконец артисты стали появляться на сцене. Сначала оркестранты, потом хористы. Медленно размещались они на высоте – мужчины в черных фраках, женщины в белых атласных платьях. Маленькие певчие выстраивались впереди. И, только после того как вышли солисты и в стороне, отдельно, остановился певец, изображающий евангелиста, из дверей справа показался Мендельсон. Он казался еще более юным, чем обычно. Легко вскочил он на подставку, легко поднял свою палочку и некоторое время неподвижно подержал ее в воздухе. Надо было начать скорее: невыносимы эти последние минуты выжидания. Но он еще раз оглядел всех и остановил взгляд на первой скрипке. Потом перевел глаза на портрет Баха: «Ну, старина, теперь от всех нас зависит, быть тебе или не быть! Впрочем, нет. Наше несовершенство опорочит лишь нас самих. Ты же будешь вечно возвышаться и сиять. И новые люди рано или поздно возродят тебя! Но почему же «новые»? Разве мы не полны уверенности?…» Понимая, что большой вступительный хор это ключ ко всей музыке «Страстей», Мендельсон обрушил вступление на своих слушателей, чтобы знаменательное народное шествие осталось в их памяти до конца. Первые двенадцать сцен прошли среди полной тишины. «Никогда я не слыхал подобной тишины, – говорил потом Цельтер, – никогда я не видел, чтобы люди были так захвачены!» Чуткое ухо Мендельсона улавливало, как она дышала и пульсировала, эта тишина. Музыка, написанная для церкви, должна была выдержать испытание в концертном зале. Выдержит ли? Нет церкви, нет пасторской кафедры, самого пастора с его повелительной речью. Музыканты не чувствуют в этом никакой надобности… А публика? Нет, тишина благоприятная. То, что не было понятно сто лет назад, теперь благодаря полному составу исполнителей открывается без усилий. Правда, прошедший век и события, потрясшие мир, не прошли даром,– в этом Гёте прав. Нынешние поколения людей уже способны понять музыку Баха. Но только благодаря соединенным усилиям дирижера и его музыкантов удалось – для тех, кто сидел в зале, – раскрыть всю глубину этой музыки, ее сущность. Как это все происходило, как сумел он растолковать музыкантам смысл оратории, как они сами помогли дирижеру – этого Мендельсон не мог бы рассказать. Когда-нибудь, через много лет, описывая эти дни своим внукам, он вспомнит все, и это ему самому покажется легендой. А между тем это была жизнь, более реальная, чем повседневное существование. Он научился ощущать полноту каждой минуты. Для музыканта это особенно важно: минута может многое выразить. Стоя перед своим пультом и не заглядывая в партитуру – ему легче было дирижировать наизусть, – Мендельсон все время мысленно обращался к музыкантам, ко всем вместе и к каждому в отдельности. «Вся музыка,– внушал он им, – несется единым трагическим потоком, и, если бы даже все инструменты умолкли, кроме одного, его обязанность продолжать и развивать общую идею, ни на минуту не ослабевая. А, Первая скрипка! Ты понял это! Теперь я оставлю тебя и обращусь к контрабасам, потому что их очередь близка. А вы, маленькие мальчики! Как просто и естественно льется ваше пение. Вы не знаете сомнений и поете, как поют птицы. Стоит мне поглядеть на вас, и я чувствую себя увереннее, словно черпаю в вас силы. «Чистый ангел зачастую в добрых детях говорит!» …А вот вы, фрау Готлиб, напрасно думаете, что ваша ария это исповедь женской души. Это не так, смею вас уверить. Я и на репетициях говорил вам об этом,– забыли? Женским мягким голосом выражена здесь печаль героя, его грустное, прощальное любование природой. Сдержаннее, проще! И как можно ровнее, чтобы мелодия не дробилась. Вот так!» Но, продолжая мысленный разговор с музыкантами, порой очень напряженный, Мендельсон не всегда напоминал им, что они должны делать в данную минуту. Он вновь и вновь растолковывал им легенду. И чем дальше, тем больше отходил он от библейского мученика и приближался к Баху. Он словно прозревал его трагическую жизнь, одиночество, все хоть и не известные потомкам, но угадываемые горести. Он рассказывал о судьбе человека. Великие, бессмертные творения… Но что значат они, эти слова, если самые творения затеряны, забыты? Мы начинаем находить Баха, но где же другие, которые, может быть, никогда не будут найдены? Их временный сон перейдет в вечный… И Феликса остро пронзила мысль: тех, кого мы не успели узнать и никогда не узнаем, гораздо больше на свете, чем других, узнанных. Забыты тени гениев и героев, чей подвиг не имел свидетелей. Но все-таки они осветили тьму… Феликс не хотел знать, что происходит в антракте, и не пускал к себе посетителей, хотя стуки в его артистическую были настойчивы. Ни родителей, ни сестры– даже их он не хотел теперь видеть. А музыкантов меньше всего. Хорошо, что у него есть отдельная крохотная комната за кулисами… Публика потрясена, он знает это: впечатление громадно. Он достаточно артист, чтобы почувствовать силу успеха. Но не надо думать об этом. Как жаль, что объявляется перерыв! Все равно не отдохнешь за эти десять минут – тут надобны часы, дни! Но вот антракт пришел к концу. Вторая часть еще труднее… Он снова стоял на возвышении, то выделяя, то разъединяя группы хора, то вновь сплачивая их мановением руки. Его зоркие глаза ничего не пропускали, слух был обострен до предела. Дирижер и его оркестр составляли одно целое, одну душу. Он был доволен ими. Отмечал каждую удачу. С какой выдержкой они излагали медленные части! Как хорош был Девриен в роли раскаявшегося Петра! Как скорбно звучали его рыдания на фоне спокойной сицилианы, и как верно сопровождающие скрипки поняли этот контраст! Ни одна подробность партитуры не ускользнула. Мягко чередовались хоры и ансамбли, арии и речитативы евангелиста. Один эпизод незаметно переходил в другой. «Лейтесь слезы»… А ты смотришь на меня здесь, со стены. Ты знал обо мне и о всех нас больше, чем мы знаем о тебе. …Да, это источник, который никогда не иссякнет. Он предчувствовал многогранность Моцарта, и героичность Бетховена, и даже романтиков. Нам кажется, что романтизм только родился, а ведь Бах уже знал его. Добрый человек! Да, Гёте был прав. Но он сказал также, что талант доброго человека всегда направлен к счастью. Дай бог! Но Мендельсон уже с беспокойством следил за флейтистом, который слишком старательно вычерчивал свой узор. «Не надо мельчить великую мысль, – подсказывал дирижер, останавливая на музыканте горящий взгляд:– я учил тебя заботиться о подробностях, жизнь всегда подробна. Но сейчас ты на неверном пути. Ты увлечен отчетливостью узора, но ведь твой мотив только сопровождает тему скорби. А она, изнемогающая, прерываемая паузами, словно вздохами, поручена виолончели. Никто из музыкантов до Баха не возвысился до такого понимания человека, и мы обязаны довести его правдивую исповедь до всех, кто слушает нас. Глубже, друзья мои! Не бойтесь этих медленно разворачивающихся раздумий. Вам кажется, мысль уже исчерпана, а вы все еще на поверхности. Еще внимательнее, еще глубже, и вы обретете новые краски, новое выражение. Я вижу: ты, скрипач, напрягаешься из последних сил, Пот градом течет по твоему лицу. Еще бы! Одно сознание, что вас четыреста человек и что все вы – одно… И что это единство от вас зависит… Брр! Я и сам холодею. Но держись, друг. Ты думаешь, я не устал? Та легкость, которую я ощущаю, – она обманчива. Я свалюсь замертво, как только вернусь к себе домой. Не смотри, что я молод. Ты крепче меня, тебя закалил опыт! Сегодня у нас воскресение: мы воскресили мертвого человека. Нет, мы пробудили живого от летаргического сна!» … Всю эту немую речь музыканты отлично понимали: дирижер высказывал многие из этих мыслей еще на репетициях. Но теперь они находили подтверждение этого во взмахах палочки и особенно в выражении его лица. Но, как часто бывает с опытными артистами, исполнение перед публикой само подсказывало им оттенки, не найденные ранее, на репетициях. Здесь, в концерте, их замысел окончательно определился. Так, они проявили удивительную, дружную энергию в беге пассажей – шестнадцатыми – вверх. Они словно обнаружили еще одно свойство Баха: он любил движение, бег, размах, любил жизнь. И эта любовь к жизни пробивалась и здесь, в этом скорбном повествовании. Нет, не только пробивалась! И Мендельсон с удивлением обнаружил, что и музыканты ведут его за собой. И он не противился, он легко подхватывал неожиданные оттенки. Изредка, во время пауз, музыканты переглядывались с улыбкой скрытого торжества. Но каждая новая кульминация заставляла их напрягаться. В первой части «Страстей» напряжение достигло такой силы, что казалось– его не хватит до конца последнего эпизода. Может быть, они играли слишком громко, но тут ничего нельзя было поделать: их словно увлекала вперед какая-то посторонняя сила. Но во второй части требовалось еще большее нарастание, хор вступал чаще и резче, оркестр играл громче – близилась развязка. И как раз здесь Мендельсон принялся изо всех сил сдерживать хор и оркестр. Замедлил темп почти вдвое. Этого не было в партитуре. Но Феликс верил и из своего недолгого, но верного опыта твердо знал, что чем неукротимее рвущиеся вперед силы, тем хладнокровнее должно быть воздействие на них. Вся музыка Баха подтверждала эту мысль. С каждой минутой Мендельсону становилось труднее. Оркестр увлекал его за собой. Ему даже казалось, что палочка накалилась в его руке. Еще немного – и он вместе со всеми полетит в пропасть. Поистине железная воля должна быть у дирижера, способного завершить то, на что он отважился! Но осталось уже немного. Высшая точка наступила, теперь можно без боязни рвануть из последних сил и затем постепенно приходить в себя, чтобы в финале, похожем на колыбельную, в полном спокойствии и гармонии проводить Баха, поклонившись ему за подвиг. Мендельсон застыл с поднятой палочкой и медленно опустил ее, чувствуя, как вся кровь так же медленно и тяжело опускается в нем. А за спиной стоял все тот же неясный гул, который он все время улавливал среди тишины и который через мгновение, разорвав завесу, перешел в оглушительное хлопанье, вызовы, восторженные крики. Так началось возрождение Баха. notes Примечания 1 Bach (немецк.)– ручей. 2 Токката (от итал. toccata – прикосновение) – пьеса быстрого четкого движения, исполняемая несвязно. 3 Мейстерзингеры – цеховые музыканты в Германии в XIV-XVII вв. 4 Псалмодия – мелодия псалма. 5 Каприччио – пьеса причудливого характера и свободного построения. 6 Аппликатура (от лат., ит. applicare – прилагать, прикладывать) – распределение пальцев при игре на музыкальных инструментах. 7 Контрданс – здесь танцевальная музыка. 8 Сюита (от фр. suite) – последовательность, продолжение. 9 Триллеры, группето – мелодические украшения. 10 Она написана позднее (в 1762 г.) Хр. В. Глюком. 11 Кифара – древнегреческий музыкальный инструмент. 12 Инструмент всех инструментов – орган. 13 Противосложение – с фугой-мелодия, звучащая одновременно 14 Триллеры, форшлаги, морденты и группето – определенные мелодические обороты, представлявшие украшения отдельных звуков мелодии. Старинные клавесинисты часто пользовались этими украшениями. Любил их и Шопен. Лист сравнивал эти мелкие ноты с капельками росы, падающими на цветок. 15 Инвенция – небольшая полифоническая пьеса. 16 Мюзетта – старинный танец. 17 Гамельнские ребята. В устной немецкой балладе крысолов, избавивший жителей города Гамельна от крыс, потребовал у магистрата вознаграждения и получил отказ, был даже выгнан из города. В отместку, он увел навсегда из города всех детей, пленив их игрой на своей дудочке. 18 Чембало – старинный клавишный инструмент. 19 Оратория (от лат. oratoria – красноречие) – монументальное произведение для хора, оркестра и солистов, опирающееся на определенный сюжет и предназначенное для концертного исполнения. 20 Камеральный советник – чиновник немецкого дворцового управления. 21 Палестрина – итальянский композитор XIV столетия, преобразовавший церковную музыку и придавший ей большую простоту и изящество. 22 Каденция (от лат. cadere. ит. earlenza – окончание) – завершение виртуозной арии без участия сопровождающих инструментов. Задача каденции – выявить виртуозность исполнителя; каденция нередко писалась не автором оперы, а другим композитором. 23 «Кредо» (верую) – часть мессы; месса – многочастное произведение для хора с инструментальным сопровождением, иногда и без него, написанное на определенный латинский текст. 24 «Высокая месса» – месса Баха си минор. 25 Мотет– многоголосная песня. 26 Опера Моцарта. 27 Запись оркестровой или хоровой музыки 28 Sаlvе (лат.) – привет.