Джура Ульмас Рахимбекович Умарбеков В повести рассказывается о тяжелой и жестокой борьбе с басмачеством, об интересных человеческих судьбах, которые оказались в центре тех событий. Произведение написано в жанре приключенческой литературы, и сочетают остроту и динамику событий с глубоким психологизмом. Ульмас Умарбеков Джура I Когда мне бывает трудно, когда я не уверен в себе и не знаю, какое принять решение, я вспоминаю его. Я задаю ему вопросы, а он, живой в моей памяти, отвечает мне. Или вдруг улыбнется краешком губ и бросит: «Поэт!» Да, в то время я писал статьи, подражал Хамзе, и как-то даже раз мои стихи были напечатаны в газете. Еще я сочинил однажды любовное послание в стихах — адресовано оно было молоденькой учительнице, а подписано именем моего друга, влюбленного в нее, но очень застенчивого. И вот — сколько уж лет прошло. Поэт из меня не получился. Может, он знал еще тогда об этом и оттого так часто говорил с улыбкой — «поэт». Я не обижался, улыбался тоже. Потом я перенял эту его привычку, и теперь, когда у кого-нибудь из моих молодых сотрудников дело не ладится, я бросаю ему с усмешкой: «Эх ты, поэт». Они не понимают и удивляются. Пока не понимают… Я знаю — придет время, и они тоже с улыбкой скажут это оплошавшему новичку… Я хочу, чтобы было так, хотя никому не рассказываю о том, кто первый назвал меня «поэтом»… Это моя маленькая тайна, моя память о близком человеке, память молодых и горячих лет… Самого человека давно уже нет, а вот словечко — живет, осталось. Живет и дело, которому он учил меня… В те годы многие из нас хотели работать в ГПУ, и особенно, конечно, мои сверстники. Работник ГПУ — значит почет, уважение и в городе, и в кишлаке, ты — сила, гроза всяческой контры, ты на переднем крае борьбы за мирную, спокойную и счастливую жизнь наших городов и кишлаков, и еще — кто же из нас не видел себя во сне в кожанке и с револьвером на боку. Мы, семнадцатилетние, работавшие в губкоме комсомола, просто мечтали о полной опасностей и приключений жизни чекиста, в свободное время любили рассказывать друг другу удивительные истории, где героями неизменно бывали чекисты, но главное, что волновало нас и делало наши мечты осязаемо близкими, — то, что за последний год двенадцать наших товарищей ушли по решению комсомола работать в ГПУ. Значит, мы нужны — так понимали мы, — нужны наша преданность революции и решимость, наша вера в собственные силы, наши мечты, крепкие руки, острые глаза и отважные сердца. Однажды утром второй секретарь губкома вызвал нас к себе, сразу восемь человек. Мы все догадывались, о чем с нами будет говорить секретарь, и взволнованно обсуждали ожидавшиеся перемены в нашей жизни. Правда, я хотя и мечтал, как все, о скрипучей кожанке и тяжелом маузере, все же считал себя в душе не военным, а поэтом и театралом и поэтому был немного растерян. В те дни наша театральная труппа имени Карла Маркса готовила постановку «Ферганской трагедии». Роль курбаши в ней исполнял сам Хамза. Я отдавал спектаклю все свободное время, да и в комитете комсомола занимался культпросветом: еще я преподавал в школах ликвидации неграмотности при двух клубах и депо железнодорожников. В кабинете нашего секретаря Виталия Колосова находились кроме него два человека, одетые именно в те кожанки, что волновали наше воображение. Сам же Колосов всегда был в кожаной куртке и при оружии, только носил он предмет нашей зависти не сбоку, а на животе. Зависти — потому что из всех работников губкома у него одного был наган. Колосов назвал каждого из нас по имени — представил сидящим, а потом поднялся, уперся кулаками в стол и начал: — Почему мы вызвали вас?.. Усилились враждебные действия против молодой Республики Советов! — Он всегда так выражался и вообще любил поговорить перед народом — ни один митинг без него не обходился: и в своем кабинете он выступал, будто с трибуны. — В Душанбе тайно состоялся курултай басмачей, в нем участвовал представитель международного империализма, враг революции Энвер-паша! Акулы империализма усиливают снабжение наших внутренних врагов оружием, деньгами и даже продуктами! Опять встревожен покой трудового народа! Участились нападения басмаческих банд на кишлаки и города, особенно в Ферганской долине! В ответ на это мы — преданная смена партии большевиков — должны считать себя мобилизованными! Колосов налил себе воды и стал пить, а один из чекистов воспользовался паузой: — Товарищ Колосов очень хорошо рассказал о последних событиях. Мы обращаемся к вам, ребята: в ГПУ нужны такие грамотные, проверенные люди, как вы, комсомольцы. Все ли согласны участвовать в борьбе с басмачами? Мы в один голос ответили: да, все готовы защищать завоевания трудового народа. — Тогда не будем медлить, дело не ждет. Начнем распределение. Второй чекист взял лист бумаги. — Шукуров! Ну надо же — начали прямо с меня. Я и рта открыть не успел. — Вас направим в Алмалык. Возражений нет? — Тон вопроса не оставлял возможности для возражений, и я растерянно молчал. — Завтра туда следует отряд милиции. Поедете с ними. Вот путевка. Он протянул мне бумагу, и я невольно взял ее. — Джумаев! Вас направим… Я тихо повернулся и пошел к двери. Вот уж никак не ожидал, что участь моя решится так скоро. Прямо не знаешь-то ли радоваться, то ли огорчаться. Работа в ГПУ, конечно, дело почетное и важное, и сам сколько раз мечтал с ребятами: а вот когда мы… Но — не готов в душе, что поделаешь. И все мысли-то в последнее время были про театр да ликбез… У двери кабинета меня догнал Колосов, положил руку на плечо: — Не ждал? Растерялся? Я только покачал головой и неуверенно улыбнулся. — Не бойся, привыкнешь! Ты не хуже других, мы за тебя поручились… Ну, ни пуха… Будь здоров! — Он крепко пожал мне руку и вдруг добавил тихо и печально: — Я, брат, тоже еду… — Куда? — В Нанай… Убили там секретаря ячейки… Это был третий случай за последние дни, — басмачи не щадили активистов. Но в словах Колосова поразила меня особая, неприкрытая горечь. Когда я вышел из кабинета, мне сказали, что секретарем в Нанае работала его невеста… Да, это были не акулы империализма — обыкновенные басмачи. Я знал, что вытворяют они с девушками, перед тем как убить… И сомнения мои остались в кабинете нашего секретаря. Театр и ликбез могут обойтись пока без меня, сейчас мое место там, где стреляют. Алмалык — что ж, пусть будет Алмалык… Работая в губкоме комсомола, я не привык сидеть на месте. Вот только что скажут родители? Я ждал, что дома будет ужасный скандал, когда родители узнают о моей новой работе и о завтрашнем отъезде. Особенно мама… Она просто могла не отпустить меня, пойти с жалобами и плачем в губком, в ГПУ — единственный сын, и всего семнадцать ему, и… и… Что было бы дальше, я боялся подумать. Позору не оберешься, — тут уж придется скрываться еще где-нибудь подальше Алмалыка. Но, кажется, гроза не собралась — хорошо, что дома был отец. Женщины, правда, получили уже равные права с мужчинами, но слово отца до сих пор было в нашей семье законом, не подлежащим обсуждению, — и слава богу! Итак, отец не возражал против моего отъезда, хотя и не обрадовался, конечно. В его согласии я видел поддержку мужчины, и еще была одна причина, связанная с обстановкой тех первых послереволюционных лет. Отец мой вырос в интеллигентной семье, верил в силу и значение знания и часто вспоминал слова мудрого Фитрата: «Развитие каждой нации начинается с просвещения». Еще до семнадцатого года отец, по примеру Аллаера и Фитрата, собрав с помощью зажиточной родни и знакомых нужную сумму денег, снял помещение — балахану Дусимбая из Дамарыка — и открыл там школу для бедных. Однако, к великому его огорчению, через три года после Октября прославленных ученых и мудрецов Аллаера и Фитрата обвинили в джадидизме, рядом с их именами в газетах и на собраниях стали появляться такие слова, как «ярый враг революции». Отец боялся за свою школу, перестал вспоминать Фитрата и Аллаера и учил теперь по книгам Хамзы «Легкая литература» и «Книга для чтения». Все же, когда о просвещении народа говорили на собраниях или выступала на эту тему газета, отец нервничал и волновался — со школой была связана вся его жизнь. Возможно, поэтому сейчас, надеясь в будущем найти во мне заступника, он промолчал и не стал возражать против моего отъезда. А мама чуть не плакала: — Что за комсомол такой, если он лишает меня сына! Да поразит его гнев аллаха! — Замолчи, не смей так говорить о комсомоле! — прикрикнул отец. — Все равно, будь он проклят! — Хватит, тебе говорят! — Отец повернулся ко мне и сказал тоном сообщника: —Не понимает… Ты не обращай внимания. Когда надо ехать? — Завтра. Я чувствовал, что у отца на сердце кошки скребут, но держался он как мужчина — иначе бы мать совсем разошлась — и ничем не выказал своих сомнений и боязни. — Это большое доверие. Будь осторожен. Я понял: отца тревожит не только мое будущее участие в погонях и перестрелках, где жизнь моя будет в опасности, но самый факт, что его сыну, мальчишке еще, предстоит работать в ГПУ и он может сделать какую-нибудь глупость, которая покроет позором всю родню. Мол, смотри в оба — иначе из-за тебя пострадает вся семья, и школу тогда могут закрыть… Такой уж он был человек, мой отец. Ночью я почти не спал, а когда дремал, мне виделись стычки с басмачами, перестрелки и погоня… Я совсем не боялся — но вместе с тем совсем ничего не знал о настоящей работе чекиста… Все же, раз комсомол решил направить меня в ГПУ, колебаться было бы по меньшей мере ребячеством. Отец прав: во всех отношениях это большое доверие. И хотя боевые заслуги мои ограничивались участием в недавнем прошлом в уличных потасовках, рассеченной губой да изорванной одеждой, я знал про себя, что не трус и не подведу в трудную минуту. Но ведь не только смелость нужна чекисту. А что еще? И есть ли это нужное во мне? Получится ли из меня настоящий чекист? С чего надо начинать? И как меня встретят, — вообще, что там за люди, в этом Алмалыке? Чего не встретишь на дороге жизни! Сегодня — радость и веселье, А завтра — горе и печаль… Эти вирши я сочинил, кажется, именно той ночью, — во всяком случае, они довольно верно передают мое тогдашнее смятение. Мама тоже не спала. Она всю ночь пекла лепешки, жарила боорсаки[1 - Боорсаки — шарики из теста, обжаренные в жире могут долго сохраняться в пути.] мне на дорогу, кого-то осыпала проклятиями, тихо, чтобы не разбудить нас с отцом, плакала. Потом, зайдя в комнату, увидела, что я не сплю, подсела ко мне и принялась перекраивать старую овчинную шубу отца. В шубу можно было закатать двоих таких молодцов, как я, — и мама перешивала пуговицы, укорачивала рукава и не переставая ругала весь земной шар в целом, а губком комсомола, на его поверхности, — в особенности. Я понял из ее слов, что теперь все заботы вселенной пали на мою несмышленую голову и я непременно должен буду сгинуть под ними. Чтобы этого не случилось, она сняла с моей старой детской колыбельки — бешик — бусинки от сглаза и пришила их под воротником шубы. Я не стал возражать — иначе я рисковал оказаться в одной компании с теми недостойными, покинутыми аллахом, которые делают все, чтобы сократить ее путь на этой земле, и замышляют сотворить ужасное зло ее единственному горячо любимому сыну… Утром, чтобы не огорчить маму, я послушно сел завтракать. Отец и мама, казалось, нарочно медлили, я же сидел как на иголках. Наконец отец благословил меня перед дорогой. Мама заплакала в голос, обняла меня и не хотела отпускать. Я не знал, как утешить ее, осторожно освободился и молча направился к воротам. — Устроишься, сразу напиши, — сказал мне вслед отец. Я кивнул, помахал на прощанье рукой и вышел на улицу. — Стой, стой! — закричала мама. — Для кого ж я все это пекла? Она догнала меня, отдала узелок с лепешками и боорсаками, снова обняла меня и заплакала. — Ну не надо, мама… Я же не на фронт иду… — Да-да… — сказала мама. — Уж лучше б на фронт, только рядом, здесь… Не уезжал бы ты, а, сынок? II В Алмалык отправилось десять верховых, все милиционеры — в помощь тамошнему ГПУ. С ними ехал и я. Алмалык был тогда скорее не городом — ни заводов, ни фабрик, как теперь, — а большим кишлаком в предгорьях, но народу на улицах нам встретилось много и базар оказался многолюдным. Я знал со слов отца, что Алмалык стоит на пересечении старых торговых путей и связан с Ташкентом и Туркестаном с одной стороны, с Ошем, Кашгаром и далее Китаем — с другой и с Уратюбе и Кабулом — с третьей. Когда знаменитый правитель Бабур был изгнан из Самарканда, в этих местах он встретился со своими дядями и собрал силы для борьбы с Шайбани… Конечно, все это было далекое прошлое — сейчас ничто не напоминало в Алмалыке о давних походах и войнах. А о сегодняшней жизни Алмалыка я узнал сразу же по приезде: в городе было неспокойно. За окнами домиков, выстроенных из камня и глиняных катышей, рано гасили свет, в махаллях воцарялась кладбищенская тишина, и никому не ведомо было, что там происходило, в этих домиках. Не было известно и другое — какие тревожные вести принесут милиционеры наутро, — а приносили их теперь ежедневно. Нас, приезжих, встретил начальник ГПУ Константин Иванович Зубов, плотный, лет под пятьдесят, в военном, с буденновскими усами, с решительными жестами. — Очень хорошо! — Он поднял глаза от сопроводительной бумаги и еще раз оглядел милиционеров. — Такие джигиты нам сейчас — как воздух, ждали вас! А вы, молодой человек? — он повернулся ко мне. Я подал ему путевку губкома комсомола. Он прочел ее, посмотрел на меня, потом еще раз заглянул в путевку. Да, кажется, возраст мой и внешность его не обрадовали. Он провел пальцем по усам и сказал: — Ну что ж! Значит, так тому и быть. Посидите пока здесь, подождите. А ну, джигиты, пошли! Зубов увел милиционеров, я остался в его кабинете один. Осмотрелся. Стол, накрытый газетами, несколько стульев. В углу, на стуле, ведро, кружка. На стене — два портрета: Ленин и Дзержинский. Ниже портретов — лозунг, написанный большими неровными буквами: «Советская власть — это власть народа. В. И. Ленин». «Надо будет мне самому этот лозунг написать», — решил я. Мы в комитете комсомола писали такие лозунги каждый день, и у меня получалось красиво… Так я сидел один в комнате, думал о том, что оставил в родном Ташкенте и что ждет меня здесь. Вдруг во дворе послышался топот, где-то рядом закричала женщина. Я подошел к окну: милиционеры, приехавшие со мной, верхом выезжали со двора, но никакой женщины с ними не было. Я вернулся на место — и снова услышал женский крик, потом плач. Что это? Что здесь происходит? И что я должен делать? Отворил дверь из кабинета в коридор — плач слышался из соседней комнаты. Допрашивают? Почему она плачет, почему кричала? Что они здесь — мучают людей? Разве мы — басмачи? У них же портрет Ленина на стене! Сжав кулаки, я шагнул к двери, за которой все пла-кала женщина, — и тут в коридор с улицы вошел Зубов. — Что, юноша, заскучал? Ничего, долго скучать не придется. — Мы вошли в его кабинет. — Проклятые, разорили Тангатапды. Не бывал там? — Нет. — Жалкий кишлак. Но и его не оставляют в покое. — Басмачи? — Кто ж еще? Как собаки плодятся! Банда курбаши Худайберды. Не знаком? — Нет. — Еще познакомишься. Этот нас помучает — ловок, хитер. Молодой совсем. И грамотный — в Бухаре учился. Но в руки ему лучше не попадаться — отца родного не пожалеет. Говорят, сам допрашивает, сволочь. За стеной снова послышался плач женщины. — А вы… жалеете людей? — спросил я. — Это ты о ком — «вы»? — Ну, мы… ГПУ… Взгляд Зубова сделался жестким. — Разве мы пытаем людей? Где ты это слышал? Я кивнул на стену — вот, мол, непонятно разве? Зубов помолчал, затем улыбнулся в усы и постучал кулаком в стену: — Саидов! — Потом повернулся ко мне: —Сейчас познакомишься с этим палачом! В дверях кабинета появился сухощавый рослый человек. — Слушай, Джура, кого это ты там пытаешь, а? — Я? Пытаю? — Саидов приложил ладонь к груди. — Меня, меня пытают! — Да ну? А то я уж и не знал, что говорить, — вот молодой человек обвиняет нас, — мол, мы мучаем людей. — Саидов глянул на меня, понял все и рассмеялся. — Кстати, Джура, познакомься. Как вас зовут, юноша? — Сабир, — ответил я, покраснев. — Да-да, Сабир Шукуров, направлен к нам губкомом комсомола. Новый работник. Джура подал мне руку, мы поздоровались. — А это, — продолжал Зубов, — это Джура Саидов, гроза басмачей и вообще всякой контры. Боятся его, хотя, по-моему, бывает мягковат. Я не понял последних слов Зубова и ждал, что он скажет еще. Но объяснять он ничего не стал, а положил мне руку на плечо и легонько подтолкнул к Саидову: — Будете работать вместе. Джура, возьми его к себе… Джура кивнул. Так я стал сотрудником ГПУ Алмалыка. Разделавшись со мной, Зубов обратился к Джуре: — А что говорит твоя артистка? — Опять Худайберды. Отдал их своим, всех опозорили. И певицу Уктам тоже. А плачет ее племянница. Она засватана была — теперь, говорит, кому я нужна? — Что будешь делать? — А что сделаешь? — Джура пожал плечами. — Пообещал, что вернем добро: У них серьги, браслеты, — в общем, все висюльки отобрали. — Сволочи! — не выдержал Зубов. — Ну вот что. Дай сопровождающих и отправь их. — Конечно, отправлю — только вот племянница Уктам говорит, никуда не поедет. Говорит — кому я нужна. — А ну, пошли. И ты, Шукуров! — Сабир, — поправил я. — Да, Сабир, и ты. Посмотришь, как ведем допрос, — и чтобы больше об этом разговоров не было. А еще комсомол! — Идем, Сабир, — сказал Джура. — Правда, лучше самому увидеть. Мы перешли в соседнюю комнату — там уже сидели шесть женщин, все молодые, лишь одна была постарше, лет сорока, она обняла за плечи девушку и что-то говорила ей, а та тихо плакала. «Видно, это и есть Уктам-певица, — подумал я. Слышал о ней еще в детстве — прекрасная певица, отличная танцовщица, говорили. — А та, рядом, — ее племянница…» — Что будем делать, Уктамхон? — спросил Зубов. Я не ошибся. Женщина, обнимавшая свою соседку, вскочила с места: — Ах, дорогой начальник, что нам делать, придется ехать дальше… Судьба… Чтоб ей пропасть, этой культурной революции!.. Вот — Зумрад моя плачет все… Первый раз поехала с нами, еле упросила я ее мать отпустить девочку в культпоход, обещала беречь… Девушка, сидевшая рядом с Уктам, все всхлипывала, не поднимая головы, лицо закрыла ладонями. — Не плачь, сестрица, что ж теперь… — сказал ей Зубов. — Хочешь, оставайся в Ташкенте, а? Я тебе записку дам, будешь жить со сверстницами, забудешь обо всем… Не горюй — ведь вся жизнь впереди! — Конечно, конечно, — согласилась за племянницу певица Уктам. — Правда, Зумрадджан, девочка моя, оставайся в Ташкенте, я тоже об этом думала! Мать я сама успокою. А жених — шайтан с ним! В Ташкенте еще получше найдешь! Ведь все равно не любила этого толстяка! Зумрад, услышав такие слова, заплакала в голос и припала к теткиной груди. — Ну вот и правильно, моя девочка, нечего тебе домой возвращаться! — Уктам обняла девушку и, приговаривая ласковые слова, целовала ее в голову. — В Ташкенте, в Ташкенте будешь жить, доченька, там тебе и дорога откроется, голосок-то у тебя соловьиный, учиться будешь, станешь певицей, почет тебе везде оказывать станут, а жениха-то себе самого лучшего, по душе найдешь! Ну не плачь, ну хватит, родная, не мучь себя, хорошо, мой ягненочек? Девушка что-то сказала сквозь слезы. Все поняли ее так: раз говорит, значит, соглашается, — и облегченно вздохнули. — Да, — продолжал Зубов, — что у вас отобрали, какие вещи? — Разве вернешь их теперь? — несмело спросила одна из женщин. — Вернем обязательно, — отрезал Зубов. — Все разыщем… Шукуров! — Сабир, — тихо сказал я. — Да-да, Сабир… Возьми бумагу, карандаш — пиши. Говорите, Уктамхон. Уктам начала перечислять вещи, отобранные у женщин басмачами, а я записывал. — Десять браслетов… Два — золотые, остальные серебряные. Еще жемчужные бусы в четыре нитки — пять штук. Золотые сережки с яхонтовыми глазками — лучше б я умерла, чем надела их! От покойной матери остались, лежали бы сейчас дома!.. Так, еще два платья из парчи… Айсара, твое платье тоже из парчи было? Одна из женщин молча кивнула. Другая не выдержала. — Апа, скажите о моем пальто! — Обо всем скажу, не забуду. Значит, платьев из парчи — три. Пальто из бекасама, совсем новое, она его только вытащила из сундука, в первый раз надела — сама видела… Четыре подушки пуховые… Проклятые, даже подушки забрали! Что я забыла из украшений, а? — она повернулась к женщинам. — Мое кольцо, — подсказали ей. — Да, кольцо Айнисы с двумя глазками… Ну, хватит… Остальное — мелочь, так, тряпки. Проклятые, пусть смерть их настигнет, даже тряпки забрали: всех раздели, дорогой начальник. И меня, старую… Отец рассказывал мне об искусстве Уктам — никто лучше нее не исполнял сложных классических песен, никто не мог сравниться и в танцах. И вот, оказывается, она к тому же еще и очень красива — тонкие черты лица, множество косичек, как черные змеи, опускаются до колен, большие, очень живые черные глаза играют. Только полнота выдавала ее годы — молодость Уктам миновала. — Ничего, не огорчайтесь, — сказал Зубов, — вернем ваши вещи. — О, дай аллах, чтоб сбылись твои слова, дорогой начальник! — Уктам молитвенно сложила ладони и склонила голову. — Ну, девочки мои, поехали. Мы проводили женщин во двор, и они стали устраиваться на повозке. — Хорошо, хоть лошадь не отобрали, проклятые, сразу узнали, что не наша, а торговца чаем Абдука-дыра! Наконец повозка тронулась в путь, ее сопровождали два конных милиционера. Вскоре кавалькада скрылась за клубами пыли. — Слишком много наобещал им, — упрекнул Джура Зубова. — Боишься, не поймаем Худайберды? Джура не ответил. — Поймаем, обязательно! — заявил Зубов, как мне показалось, очень уж уверенно. Посмотрел на меня и добавил с легкой насмешкой: — Раз комсомол помогает, значит, Худайберды конец. Поймаем басмачей, Шукуров? — Сабир, — поправил я спокойно. — Да, Сабир. — Скоро увидим. — Непременно поймаем! — Зубов покрутил усы и направился к себе в комнату. — Голодный? — спросил меня Джура. — Есть лепешки и боорсаки. — Пока не трогай, еще пригодятся. Сейчас пойдем на базар. Да и дело там есть. III Солнце сияло уже с полуденной высоты, а народу на базаре, кажется, не убавлялось. Мы шли вдоль пестрых рядов, где взгляд манили щедрые дары нашей земли: и где предлагали ярко-красные сюзане, вышитые женщинами, в жизни не выходившими на улицу, вложившими в узор всю свою душу и мечты: и где торговали меховыми шапками, модными покрывалами машинной вышивки и граммофонами с огромными раструбами… Базары Востока живут сложной, но упорядоченной жизнью — и огромные городские базары, и скромные кишлачные. Какое бы изобилие товаров ни выплеснул базар тебе навстречу, ты всегда знаешь: нужную вещь можно найти в определенном месте, и ищущий тюбетейку не зайдет в ряд, где продают чапаны. Да, кажется, на Алмалыкском базаре можно было приобрести все, что душе угодно, — иметь бы деньги. Но денег у людей, видно, не было, поэтому многие не покупали вещь, а выменивали ее на другую. При мне за пару сапог отдали четырех баранов… В ряду, которым мы шли, продавали тюбетейки. Я на ходу разглядывал их и вдруг заметил на руках женщины, скрывавшей лицо за белым платком, серебряные браслеты. Я дотронулся до плеча Джуры и кивком указал на женщину. Он глянул и засмеялся: — Басмачей за дураков считаешь? Так они и понесут добычу на базар! Нет, брат, те браслеты уже пропали — ищи или в Кабуле, или в Стамбуле. — А что же тогда Зубов?.. — Зубов правильно сказал. Вот поймаем Худайберды… Ну-ка, заглянем сюда. Мы выбрались из тесноты рядов, пошли к чайхане, что находилась у хауза, но, не доходя до нее, Джура вдруг остановился подле пышноусого сапожника, сидевшего перед колодкой на низеньком стульчике у забора. — А, Натанбай, опять на базар вышел? — Ассалам алейкум, товарищ начальник! — Сапожник неожиданно ловко поднялся, приложил руки к груди. — Здоровы ли? Добро пожаловать, садитесь! — он вытер кусочком бархата стул и пододвинул его к Джуре. — Это — младший брат? — он кивком указал на меня. — Очень похож на вас, товарищ начальник. Джура не сел, продолжал спрашивать: — Что это тебя не было видно, Натан? — Э-э-э, товарищ начальник, — сапожник покачал головой, — как не видно, по делам ходим… Революция нам счастье дала: еврей, ты тоже человек, сказала, свободный человек, — вот и ходим за хлебом насущным… Пятеро детей у меня, знаете, товарищ начальник, все есть просят — как не ходить за хлебом? А ваше как здоровье, товарищ начальник, не было вас несколько дней, не заболели? — В Тангатапды ездил, — объяснил Джура. — Работа, понимаешь, Натан… — Да-да-да-да, у вас тоже работа, товарищ начальник, трудная работа… — сапожник сочувственно вздохнул. — Врагов кругом много, сегодня работаешь, все спокойно, а завтра где душа твоя будет летать? — А что ты там делал, Натан, а? — Я? В Тангатапды? — сапожник высоко поднял брови, округлил глаза. — Видел тебя. — Зачем смеетесь, товарищ начальник! Нехорошо, я ведь тоже человек. Что мне делать в Тангатапды? В Ахангаране был, кожи привез, не смейтесь над бедным евреем. Сам болен, жена больна, пятеро детей кушать просят. Революция нам счастье дала… — Когда видел Ураза, Натан? — Ай, товарищ начальник! — Натан развел руками и улыбнулся. — Все видите, все знаете! Ровно месяц прошел, как видел его, две кожи мне принес, я купил — аллах надо мной! — деньги отдал… — Не лги, Натан. — Товарищ начальник, ай-яй-яй, я тоже человек, почему — лгу? — Три дня назад тебя видели с Уразом. — Зачем мучаете, товарищ начальник! — На глаза сапожника навернулись слезы. — Революция нам счастье дала… Дом мой, вы знаете, раньше был у базара, теперь живу напротив ГПУ. Пусть аллах простит оговорившего меня! — Ну ладно, видно, я ошибся, — согласился Джура и глянул исподлобья: — Может, это был другой человек, правда, Натан? — Истина говорит вашими устами, товарищ начальник! — Сапожник заметно оживился. — Человек похож на человека, все мы одинаковы, все сыны Адама… Конечно, ошиблись, товарищ начальник! — Сколько взял с него за сапоги? Натан побледнел. — Товарищ начальник, Джура-ака… Я еще… не брал я… — Когда Ураз придет? — Завтра… Завтра ночью… товарищ начальник! — Сапожник прижал руки к груди, склонился к Джуре и хотел было еще что-то сказать, но тот не дал: — Я только это хотел узнать… С этими словами Джура двинулся дальше. Я ничего не понял из услышанного разговора. Кто такой Ураз? Какое отношение имеет к хитрому сапожнику? Хотел было спросить Джуру, но он уже подошел к чайхане, а я был так голоден, что отложил ради обеда все свои вопросы. Обедали мы дыней, хлебом и чаем — в общем, небогато. Потом вернулись в ГПУ. И там я спросил: — Кто такой Ураз? — Старый мой знакомый… Умен и смел, но сбился с пути, пристал к басмачам… Вот что рассказал мне Джура. Раньше Ураз был чабаном — смотрел в горах за отарой ташкентского бая Абдукадыра, известного богача, торговца чаем. Когда в Туркестане установилась советская власть, бай собрал свое богатство и бежал в Кабул. Пастухи бая гнали отары в сторону границы, и вот тут, у границы, Ураз исчез, но не один — прихватил несколько сот баранов. Богатым стать хотел… И сейчас еще хочет — сдать баранов государству отказывается, но и жить в открытую не может… Вот и связался с басмачами — от таких, как Натан, везет Худайберды последние новости, от самого же курбаши доставляет Натану награбленные вещи, а тот сплавляет еще дальше… — Почему же мы не арестуем Натана? Раз вы столько о нем знаете? — Нет оснований. Знаю, но не видел. — Так вы же сказали о сапогах! Я не понимал! Ведь ГПУ должно бороться со всякой контрой, а Джура не хочет арестовать врага, которого можно взять голыми руками, — значит, тот и дальше будет помогать басмачам? А может, натворит еще чего похуже? Как объяснить Джуре? А может… может, он с ними заодно? — подумал я — и сам испугался своих мыслей. — Верно спрашиваешь, говорил я о сапогах. Видел Ураза в сапогах. Натан сшил, Ураз носит. А может, украл их у Натана, а? Докажи, что нет. Натан так бы и сказал, и нам нечего ему ответить… Натан дал важные сведения, ценные. Если поймаем Ураза, многое узнаем… Тогда и о Натане подумать можно. Как говорю — верно? Я пожал плечами: трудно сказать… — Подумай еще… За что арестовывать сейчас Натана? За связь с басмачами? Тогда мы должны арестовать в кишлаке всех, к кому заходили басмачи… И певиц тех не должны были отпускать — вдруг тоже на басмачей работают? Нельзя таким подозрительным быть. Натан — трус, значит, ты понимать должен: мы ему скажем — сделает, басмачи скажут — тоже сделает. Все сделает, сам слышал — пять человек детей, шестая жена, все кушать просят… — Джура улыбнулся, положил мне руку на плечо: —С ними жить надо вместе, Сабир… Натана сажать не надо, пусть помогает нам — вот что надо. Со временем может стать нашим человеком. А посадил — ему плохо, жене, детишкам плохо, и нам не хорошо — кто об Уразе скажет? В комнату вошел Зубов. — Составь протокол по тангатапдинскому делу, прокурор просит. — Составим… Слушай, Костя, кажется, Ураз попался… — Дану? — Натан сказал. Завтра Ураз к нему собирается. — Ай да сапожник твой, хорош! — Хорош-то хорош, да трусит больно, дрожит, как овечий хвост. Будешь возле базара, похвали, подбодри его, ладно? — Это можно… — Зубов пошел было, но задержался в дверях: — Кого возьмешь? Джура кивнул на меня. — Шукуров… — Зубов задумчиво теребил ус. Я не привык, чтобы ко мне обращались по фамилии, и снова напомнил: — Сабир. — Да, Сабир, — подтвердил Зубов. — Сабир Шукуров… Хорошо. Только будь осторожен — в первый раз идет. — Постараюсь, — сказал Джура. Зубов вышел. Я был ужасно рад — вот она, начинается, настоящая, полная приключений жизнь! — но старался казаться невозмутимым и сдержанным: еще подумают, что мальчишка. IV В этот первый день мы работали до полуночи: составили, как обещали Зубову, протокол тангатапдинского дела. Джура диктовал, я писал. Так у нас и повелось, — правда, иногда он и сам писал протоколы, но, видно, находил, что мой почерк лучше, — и оформление документов легло на мои плечи. Вот что случилось в Тангатапды. Басмачи налетели под вечер, согнали всех — мужчин, женщин, стариков, старух, детей — на площадь. А чтобы не сказали о них люди — мол, совсем озверели, проклятые аллахом, — вынесли из домов и колыбели-бешик с грудными детьми, отдали детей матерям — пусть кормят, если нужно… Потом снова пошли по домам, брали лучшие вещи и грузили на коней… И угнали весь скот: корову, что не могла ходить, тут же и зарезали, взяли с собой тушу… Увели с собой двух девушек и восемь молодых джигитов… В Алмалык весть о нападении пришла утром на следующий день. Джура с группой милиционеров тут же отправился в путь, и в полдень они въехали в кишлак. Люди все сидели на площади. Увидели милиционеров — и заплакали женщины, закричали дети и еще раз прокляли бандитов мужчины… Покидая кишлак, басмачи стрельнули для острастки в воздух и приказали: всем сидеть, не двигаться с места до их возвращения или — еще лучше — подождать, пока милиция глаза протрет… Посмеялись и уехали — увезли добро, угнали скот, увели людей… Выяснилось — наведались джигиты курбаши Худайберды. — Из всех басмачей они самые жестокие. Любят издеваться — просто так, без смысла, для развлечения. Не щадят никого. Говорят, Худайберды мстит каждому встречному и поперечному, всем, кто не с ним, кто признает власть, — мстит за утраченное богатство и за отца — никого не жалеет. — А отец что, жив? — Будто бы недавно умер он, Махкамбай, старый хищник… А правда или нет — не знаю. Может, прячется… И вот вечером того дня Джура видел в Тангатапды Ураза, но издали. А рядом с ним — человека, обликом напоминавшего Натана. Зачем приходил Ураз, выяснить не удалось. Следил, не будет ли за басмачами погони, наверное… — Вороной Ураза — знаешь, он как аэроплан, если Ураз на вороном — все, не поймаешь его, уйдет от любой погони. В тот день под ним был вороной, я и виду не подал, что заметил его… Но теперь — не убежит, — зачем-то понизив голос, уверенно закончил Джура. — Завтра поедем к нему в гости.. В этот первый свой день в Алмалыке я остался ночевать у Джуры. Большой дом с террасой и обширным двором, конфискованный у богатого торговца хлопком, был передан местной милиции, и в одной из комнат этого дома жил Джура. Комната была пустая: железная кровать в углу — и больше ничего. Джура постелил себе на полу, мне показал на кровать: ложись здесь. Я запротестовал было, но Джура и слушать не стал. — Ложись, ложись. Здесь жить, здесь спать будешь. Завтра еще одну кровать принесем. Мы улеглись. Джура, кажется, сразу же заснул, а я ворочался, ворочался, потом поднялся, подошел к окну, открыл. В темной осенней ночи перемигивались высоко в небе редкие звезды, тихо и безлюдно было, городок спал мертвым сном. Я обернулся, посмотрел на Джуру — лицо его было спокойным, как вся эта тихая осенняя ночь: я разглядел, казалось, даже сетку морщинок — след прожитых лет, но потом понял, что глаза обманывают меня и дорисовывают по памяти дневных впечатлений черты лица, к которому успел привыкнуть. Тишина, спокойствие ночи передались и мне, новый город, непонятная еще работа не пугали больше. И хотя будущее мое было пока неясно и черты его таяли в наступающем времени, как образы дня в ночи, как морщины на лице Джуры в темноте комнаты, все же душа моя была спокойна. Все, что делается и сделано, — все правильно, и я на месте. Так началась моя новая, самостоятельная и вовсе не спокойная жизнь. А оборваться она могла на следующий же день. Проснулся я оттого, что кто-то тронул меня за плечо. Я открыл глаза, но не сразу сообразил, где я и что со мной. Наконец узнал Джуру и окончательно стряхнул остатки сна. — Пора, пора, время не ждет. Подымайся. Я вскочил, быстро оделся, вышел во двор ополоснуть лицо. Солнце уже показалось, но воздух хранил еще прохладу ночи. — Позавтракаем в дороге, а сейчас — едем. Возьмешь эту лошадь. Я увидел заслуженную клячу, привязанную посреди двора к стволу груши, — она казалась такой же сонной, как и я, и мне захотелось спросить Джуру — не упадет ли она, если отвязать ее от дерева. Джура глянул на меня, на клячу и улыбнулся: наверное, мысли мои были написаны у меня на лице. — Старая, да, бегать не может. Но если сегодня будет нам удача, получишь хорошего коня. Все, поехали… Не забудь свои боорсаки. Я сбегал за узелком с домашними припасами, что дала в дорогу мама, и мы выехали со двора. Да, Джура сказал правду: лошадь подо мной не была призовым скакуном и вдобавок ко всему прихрамывала, — кажется, одной подковы не было… Когда я очень уж отставал от Джуры, я подбадривал свою клячу прутиком, она кое-как нагоняла жеребца Джуры, но потом опять отставала. — Вы что же, всех новичков так испытываете? — не выдержал я наконец. Джура засмеялся, подождал меня. — И за эту кобылу спасибо скажи, еле нашел, а то пешком пришлось бы тебе идти! — и снова пустил жеребца вперед, а я снова отставал и нагонял, отставал нагонял. К полудню мы добрались до заброшенного кишлака. Печальное это было зрелище! Крыши домов провалились, дувалы разворочены, земля усеяна камнями… А кругом — тихая степь. Ни людей, ни животных. Джура остановил жеребца, спешился. — Что за кишлак, почему он брошен, Джура-ака? — спросил я, слезая с лошади. — Это место люди называют Селкельди — значит «сель прошел». Каждый год беда приходит — ну прямо басмачи, даже хуже. Все губит сель — и людей, кто не успеет спастись, и скот, и дома, и добро… Так год назад государство дало людям землю под Алмалыком, и все туда переехали, всем кишлаком… — А разве нельзя было здесь построить плотину, защититься от селя? — Э-э, брат, хорошо ты говоришь, да силы где взять плотину строить? Сейчас людям легче переехать, чем бороться с селем… Да, земли свободной у нас много, а сил пока что мало. Но вот увидишь: будем живы — такие кишлаки здесь построим, такие сады будут цвести на этом месте! И люди возвратятся сюда, к могилам предков… А пока что… пока что посмотри-ка, не найдется ли чего в твоем узелке? Я развязал узелок: от собранных мамой мне в дорогу припасов оставалось немного — пол-лепешки да с десяток боорсаков. Мы устроились прямо на земле и начали завтракать. — Смотри-ка, мать, оказывается, очень любит тебя! — шутливо заметил Джура, отламывая себе кусок лепешки. — Как вы это узнали? — засмеялся я. — Лепешка-то на сметане… Давно не пробовал таких вкусных. А ты говоришь — как узнал… Я пододвинул куски лепешки поближе к Джуре, а сам принялся за боорсаки. — Так ты, значит, из Ташкента? — Да, а мой отец — учитель, школу открыл. Может, вы слышали, если бывали в Ташкенте, — его зовут Миршукур-домулла. — Нет, не пришлось услышать о нем… А я сам из Тойтюбе. Потом жил в Шагози, тут недалеко, — Джура показал кивком, — прямо под той горой. Не проезжал? — Нет, я впервые в этих местах. — Прогоним Худайберды — побываешь и там. А сейчас опасно, гнездо басмачей недалеко, часто наведываются… Ну как, отдохнул? — Поехали. Мы снова тронулись в путь, постепенно поднимаясь все выше и выше. Налетевший ветерок заставил меня зябко поежиться. — Во-он впереди возвышенность Бештерак, — показал Джура. — Поднимемся туда, спустимся, а там и кишлак рядом. Кишлак Ураза. — А не обманул нас Натан, а? — Зачем же ему врать, Натану, — завтра вернемся, увидим его. Бежать ему некуда, семья у него, сам слышал. А вот Ураз может и не заехать домой, правда, — но тут Натан не виноват, он думает, мы Ураза в Алмалыке ждать будем. — Но разве можно доверять такому? Надо было взять его с собой… — Зачем? Чтоб видел, как мы ловим Ураза? И потом рассказывал кому надо и не надо? — Наверно, не повредило бы, — заметил я. — Как раз бы повредило, — спокойно объяснил Джура. — Ты же слышал, что говорил Натан — он тоже человек, ему жить надо, кормить семью. А возьмем мы его с собой — Ураз скажет: Натан-предатель… — Так мы же все равно посадим Ураза! Пусть думает и говорит что хочет. — Это не так просто. Ураз ведь был простым пастухом, с басмачами недавно и держится сам по себе. Стоит ли сразу сажать? Подумать надо… Я не верил своим ушам. Как ни старался — не мог понять слов Джуры. Натана сажать нельзя. И Ураза, оказывается, тоже? Зачем же мы отправились ловить его? Чтобы тут же и отпустить? Я не понимал, удивлялся, но не решался расспрашивать дальше. Да, я знал, как и все мои товарищи, много удивительных историй о чекистах и по-своему представлял их работу — как постоянную схватку с контрой не на жизнь, а на смерть, как вечную опасность. Но то, что говорил и собирался сделать Джура, было уж совсем ни на что не похоже. Я не знал, что и думать. Пока мы добрались до кишлака Ураза, сгустились сумерки. Кишлак назывался, как и возвышенность, Бештерак, то есть «пять тополей», но в темноте я не различал ни одного тополя: за низкими дувалами чернели какие-то деревья, не то урючины, не то орешины — не разобрать было, но тополей я так и не увидел, и это странно занимало мои мысли — устал, что ли, думать об Уразе и басмачах? Мы въехали в темный кишлак, проехали еще немного по узенькой улочке, и Джура остановился у дувала возле кокандской арбы, стоявшей с поднятыми оглоблями, спешился, привязал коня к колесу арбы: я сделал то же самое. Кругом было темно и тихо, даже собак не слыхать. Джура тронул меня за плечо: — Пошли. Мы перебрались по доске через небольшой арык, вошли в чей-то двор — во тьме я различал только деревья да кусты: Джура обернулся ко мне, я увидел рядом блеск его глаз и спросил: — Здесь? — Тихо… — шепнул Джура. — Тихо, его дом близко. Мы прошли в соседний двор, в темноте и тишине кишлак казался неживым. «Селкельди, — вспомнил я. — Сель прошел». И тут прямо передо мной коротко заржала лошадь, фыркнула, и снова все замерло. — Хорошо, вовремя пришли, — шепнул мне на ухо Джура. — Намаз совершает. Кто совершает намаз, где совершает и почему это хорошо — ничего не вижу, не понимаю. Джура взял меня за плечо, повернул, и мы двинулись вдоль низкого дувала. Темнота и тишь обострили мое зрение и слух, я ожидал появления кого-то притаившегося, ожидал нападения из темноты, и вдруг будто что-то толкнуло меня — слева я заметил движение на земле, будто ползет кто-то. Замерев, я пригляделся внимательно и понял — это была тень человека. И я увидел, откуда падает на землю эта тень. Перед нами была калитка. Джура без скрипа отворил ее, мы вошли во двор, приблизились к дому. В окошке помаргивал огонек, человек на молельном коврике не мог увидеть нас — он сидел спиной к нам и разговаривал с богом. Джура кивком указал мне на человека, и мы на цыпочках двинулись к двери. Сердце мое бешено колотилось, из-за его стука я не слышал наших осторожных шагов. Не услышал их и Ураз — ни когда мы тихонько вошли в комнату, ни когда Джура словно тень скользнул ближе к молельному коврику и поднял с пола маузер. После этого Джура вернулся к двери и сел, скрестив ноги, — не стал мешать Уразу закончить намаз. Я остался стоять — боялся шелохнуться. Время остановилось, и единственное, что напоминало о жизни, было помаргивание фитиля в коптилке. Тогда оживала тень Ураза. Наконец Ураз дочитал молитву, поворотился налево, выдохнул: «Суф» — и замер: увидел нас. И что маузера нет под рукой — тоже увидел. Он не пошевелился и не сказал ничего, молчали и мы с Джурой. Только расширились глаза и как-то помертвело, пустым стало обросшее, с густыми усами и бородой лицо, словно жизнь ушла с него, сжалась где-то внутри Уразова тела… Потом я увидел, что губы Ураза шевельнулись: он что-то шептал. И будто мы для него исчезли, сдуло нас слово, обращенное к аллаху, — обернулся направо и еще раз выдохнул: «Суф» — и, завершая намаз, провел по лицу ладонями. И еще какое-то время Ураз сидел неподвижно, а потом выдавил зло: — Съел-таки меня, милиция! — Нет, — возразил Джура. — Не я, ты сам съел свою жизнь. — Сейчас уведешь? — Больше некого ждать. — Верно, знаешь, — согласился Ураз. — Тогда мне надо попрощаться с семьей. — Как хочешь, — сказал Джура, — только ни слова о том, кто мы. Они не должны знать, что ты арестован. Приехали по делу, понятно? Бежать не советую — ты знаешь, как я стреляю. — Что ж в Тангатапды — промахнуться боялся? — Коня твоего пожалел. — Да, за коня сам Худайберды сто баранов давал — шутник! В комнату неслышно вошла женщина — одной рукой прижимала к груди ребенка, другой — держала блюдо с пловом. Увидела нас, замерла, испуганно посмотрела на Ураза, — взглядом спросила, какие распоряжения будут. — Плов в чашку положи, я еду, — сказал Ураз жене и глянул на Джуру, тот кивнул. — Да поживее! Женщина исчезла неслышно, как и появилась. Джура кивком показал Уразу на дверь — пошли, мол. Мы вышли во двор — Джура, Ураз и за ним я. Женщина уже протягивала мужу мисочку с пловом, завернутую в румол — поясной платок. Склонив голову, она спросила еле слышно: — Когда ждать вас? — Про то один аллах ведает, — сумрачно бросил Ураз и добавил еще, но уже мягче: —Береги сына. Мы вышли из кишлака: я вел в поводу свою клячу и жеребца Ураза. На дороге Джура подал поводья моей лошади Уразу: — Садись… На этой далеко не уйдешь. Ураз выругался, но поводья принял. Потом Джура похвалил меня: — Везучий ты, парень, смотри, какого коня получаешь… — Вороной Ураза нетерпеливо бил копытом. — Однако садиться погоди, — пока Ураза провожаем, я сам на его жеребце поеду… Джура с Уразом неторопливо двинулись к Алмалыку, я держался чуть позади и слушал их разговоры. Напряжение охоты еще не оставило меня, — наверное, оттого, что не было ему нормального выхода — погони и борьбы. Честно говоря, я никогда не думал, что поймать басмача так просто, — ведь мы взяли Ураза без труда, без выстрела, можно сказать, голыми руками. Что это — везение, случайность? Тогда я еще не знал ответа… — Не надо было мне приезжать сегодня, — как бы отвечая на мои немые вопросы, пожаловался Джуре Ураз. — И не хотел ведь — плохой сон видел, будто сын мой маленький умер. — Значит, долгая жизнь ему суждена, так поверье обещает. — Что прячешься за поверье, милиция, говори уж прямо: отсчитает ему аллах от моей жизни! — Ураз хохотнул коротко и зло, и я подумал: все же надеется убежать — и потрогал маузер у себя на боку… — А ты, однако, ловкий, милиция, как узнал о том, что приеду, скажи, а? Молчишь… Слыхал, слыхал о тебе… — Ничего, ты не хуже… Три раза удирал, я не мог догнать… — Спасибо. И сегодня ушел бы — да задержался дома… Как думаешь, вас дожидался, а? — Ураз снова хохотнул и переменил тон на угрожающий: —Но помни, милиция, услышит обо мне Худайберды — за меня одного вас тысячи головы положат! — Неужто так страшен он, твой хозяин? — Ты не знаешь его, милиция, — настоящий дракон, кого хочешь проглотит! Ни тебя, ни меня не пожалеет, если понадобится ему… Да… Только не называй его, милиция, хозяином моим. Сам знаешь, я другой. Я сам себе хозяин. На коня моего можешь сесть — на меня узду не накинешь! — Узда на тебе не нужна. У нас — каждый себе хозяин. — У кого это — у вас? — У тех, кто признает власть большевиков. — Ах вот ты о чем? Не пустословь, зря стараешься, милиция. — Никогда не пустословлю — сам убедишься. А вот басмач — как может быть хозяином над собой? Человек может быть хозяин. Басмач — разве человек, если может убивать, грабить, а, Ураз? — Аллах накажет за такие слова, милиция! — сердито отвечал Ураз. — Басмачи не один к одному, разные бывают. Худайберды — бай, а мои и отец и дед пасли стада, я и сам за отарой ходил! — Если ты чабан — почему с баем против нас, почему кишлаки грабишь? — Это вы опоганили наши кишлаки, растоптали религию. Вами правят гяуры, аллах отступился от вас, проклял… — Не свои слова говоришь, чабан. Вот это — пустословие… Большевики не признают имамов, но ты слышал, чтобы мы помешали мусульманину совершать намаз? Тебе ведь не помешали, Ураз, подождали, пока кончишь. Разве не так? Ходи себе в мечеть, молись на здоровье, — но чужого не трогай, вот наш закон. Чтобы ни богатых, ни бедных, все равны — вот чего мы хотим. Знаю, ты боишься — в горах спрятал краденых овец. Все равно отберем, Ураз, — если сам не отдашь. Отберем и отдадим в кишлаки, что вы ограбили, в Тангатапды отдадим, беднякам, чабанам, каким ты был раньше. Вот так, Ураз. А насчет веры — не свои слова говоришь. Очень тебе хочется, чтобы Туркестан назвали Мусульманабадом, да? — Джура посмеялся своим словам и будто невзначай добавил: —Это твой курбаши тебя учит, да? — Курбаши делом занят, — уже спокойно ответил Ураз. — Так говорит Махкамбай. — Ого! Жив, значит, Махкамбай, отец Худайберды? А я слышал, будто умер он… — Какая плохая разведка твоя, милиция! И как узнал, что домой заеду, — до сих пор не пойму! Не-ет! Махкамбай жив… И почему ты говоришь, милиция, что он отец Худайберды? Курбаши — не сын, приемыш Махкамбая. Болтают, будто Худайберды — сын Аппанбая. — Какого Аппанбая? Ты не ошибаешься, Ураз? — торопливо переспросил Джура, и я услышал тревогу в его голосе и невольно оглянулся. Но никого и ничего не было видно в ночи, и только цокот копыт по дороге нарушал тишину. За разговорами мы перевалили Бештерак и теперь спускались к развалинам Селкельди) по-прежнему Джура держался рядом с Уразом, а я — чуть поотстав. — Откуда же можно знать точно, кто чей сын? Эх, милиция… Был такой Аппанбай, жил в Тойтюбе. Давно, лет двадцать уже минуло, ушел Аппанбай в Мекку и не вернулся… Говорят, умер по пути к святым местам. И будто бы Худайберды — его сын, только родился уже после отъезда отца, вскоре. А когда еще ребенком был несмышленым, года через два или три, Намаз-вор разграбил земли Аппанбая, сжег там все, а самого Худайберды и мать его забрал с собой, увез в Шагози. Может, мстил за что-то Аппанбаю, а может, выкупа ждал. И дождался: Махкамбай, он глава соседнего рода, дал большой выкуп и забрал к себе наследника земель Аппанбая и воспитал его. Может, он родственник Аппанбаю или друг — точно не скажу… — Нет, не может того быть, ошибаешься ты, — возразил Джура. — Я знаю точно: Аппанбай ушел в хадж через год после смерти жены. — Ну, может, младшая жена была или просто женщина, как теперь узнать? Все же кто-то родил Худайберды — правда, милиция? Уж это я знаю точно, ты не спорь… — засмеялся Ураз. — Слушай, а почему интересуешься? Может, и ты из рода Аппанбая? Лицом на Худайберды похож, правда! И земли были бы твои, а, милиция? И стада, деньги! — Замолчи! — сердито оборвал его Джура. — Не говори пустое. Вспомни лучше — от кого слышал эту историю? — Откуда помнить? Уши есть, вот и слышат, что кругом болтают. Но такое говорил и сам Махкамбай! — А кто может знать точно? — Время прошло, милиция… Намаз-вор сжег тогда весь кишлак, кто уцелел — поразбежались, не осталось никого из людей Аппанбая, пусть земля ему будет пухом… Что за месть была у Намаза — не знаю… — А мать Худайберды, она жива? — Ой, милиция, как торопишься допрашивать! Боишься, сбегу по дороге, да? Не знаю я о матери его, откуда мне знать… Одни говорили, что умерла, другие — будто Намаз-вор убил ее… Не знаю… Я слушал разговор Джуры с басмачом, мирный и почти дружеский, и удивлялся: зачем Джуре-ака история мертвого бая, чем интересно прошлое курбаши?.. Может, и его, проклятого Худайберды, не надо будет сажать, когда поймаем, а? Я видел, что Джура-ака почему-то сильно встревожен и взволнован, что забыл он и о дороге, и обо мне, а главное, о том, что Ураз может попытаться бежать. Вдруг нападет на нас? Я ощущал непривычную тяжесть маузера на боку и прикидывал, как быть и что делать, если Ураз бросится на Джуру. Уж очень близко держался к нему! Выбьет из седла, и вот — на своем коне, и поминай как звали! Но Ураз вел себя мирно. Если и не был увлечен разговором, как Джура, то все же говорил с ним не как с врагом, скорее как со старым знакомым — давно не виделись, а теперь вот встретились. — Откуда знаешь Аппанбая, милиция? — Батрачил у него… Он и в хадж брал меня с собой. — Да ну, ты и хадж совершил, оказывается? Где же твоя зеленая чалма? — Нету ее… Не дошел я до Мекки, вернулся с полдороги. — Слушай, может, это ты убил Аппанбая? — Ты в своем уме, а, Ураз? Да я в то время бая отцом называл, благодетелем считал. Нет, напали курды, я один остался в живых, случайно. Но Аппанбай выехал в хадж после годовщины смерти жены, я точно помню. Худайберды ему не сын. — Не знаю, милиция. Рассказал тебе, что слышал. Может, кто другой знает больше. Будешь в Шагози — найди аксакала Саксанбая, он самый старый в кишлаке. Спроси у него. Разговор прервался. И снова только цокот копыт по дороге и напряженная тишина вокруг. Мы одолели уже больше половины пути — впереди показались развалины Селкельди. — Так хочешь узнать, кто мать Худайберды? — будто что-то вспомнив, спросил вдруг Ураз. — Ну? — Джура быстро повернулся к нему. — А ты у него самого, у Худайберды, спроси! Джура засмеялся облегченно. — А что ж… Когда поймаем — обязательно спрошу! — Нет, милиция, не поймаешь его. Или сбежит, или тебе ребра своим кинжалом пощекочет… Лучше сейчас спроси, не откладывая. — Поиздеваться хочешь надо мной, Ураз, да? — Нет, зачем, слово даю, — можешь спросить. Через неделю свадьба его, женится Худайберды. Пойди на свадьбу и спроси. Хочешь — поведу тебя? Джура не ответил, повернулся к Уразу, пристально посмотрел на него — и все. Тогда Ураз сказал: — Зря обижаешься, милиция. Я не сбегу. Хотел бы уйти — зачем тогда вернулся от границы? Я ведь не дурак, знаю, что только Натан мог сказать обо мне. Басмачи недолго продержатся, я понимаю. Уходить не хочу. Что скажешь на это? — Подумаю, — ответил Джура. Дальше ехали молча. В Селкельди остановились, втроем съели плов, что завернула и дала с собой Уразу жена, и снова в путь. С восходом солнца мы въехали в Алмалык. V Дверь комнаты отворилась, вошел быстрым шагом Зубов, поздоровался с нами за руку, кивком указал на Ураза — тот сидел на стуле у стены, опустив голову, — только блеснул вдруг настороженный взгляд и опять пропал. — Это и есть Ураз? С виду — точно, басмач. Намучились с ним? — Нет, — ответил Джура. Зубов обратился ко мне: — Шукуров!.. — Сабир, — вставил я. — Да, Сабир. Что скажешь? — То же самое, товарищ Зубов. Не сопротивлялся. Мы пришли — он намаз совершал. — Ну вот, а говорят, религия — опиум. Все же иногда помогает. Только кому — большевикам! — Зубов сел, повернулся к Уразу: —А ты, друг ситный, рассказывают, обещал меня повесить, а? Что же теперь делать будем? Ураз не поднял головы, молчал. — Глупый ты, парень! Чабан — а связался с басмачами! Что они тебе — жизнь сытую, вольную дали, в Доме и семье мир и достаток? Или таких же, как ты, чабанов грабить нравится? А может, хочешь добиться возвращения бая Абдукадыра, для него овец в горах сохраняешь, а, Ураз? Да, наградил тебя аллах хорошим ростом, но пожалел наградить хорошим умом… Османов! В комнату вошел солдат-конвойный. — Уведи, — Зубов показал на Ураза и добавил, когда тот поднялся: — Подумай до завтра, завтра еще поговорим. Мы все глядели на Ураза: он сник, плечи опустились, лицо посерело. Я так и не видел в нем врага и остро пожалел его: была б моя воля — сейчас же и отпустил бы. У двери Ураз задержался и, не оборачиваясь, буркнул: — Милиция, миску жене верни, в хозяйстве нужна. — Верну, не беспокойся, — сказал Джура. Ураз вышел, за ним конвойный. — Ия пойду, — Зубов поднялся. — В Тангатапды хлеб отправляем, люди там голодают. Весь скот увели, сволочи… Обоз с охраной пойдет… А вы отдыхайте. Шукуров! Я не ответил. — Да, Сабир, — поправил себя Зубов. — Слушаю! — я поднялся. — Как гнедой Ураза — нравится? — Здорово! — обрадовался я. — За удачное выполнение задания получай награду — коня Ураза передаем тебе! — Спасибо, товарищ Зубов! — Только смотри — Уразова жеребца знает вся округа, и наши и не наши. Заметен станешь. Не испугаешься? — Нет. — Молодец. Правильно, — одобрил Зубов и вышел. — Ну что, пойдем соснем немного, Сабир, — предложил Джура. — Ты иди ложись, а я задам корм лошадям и тоже на боковую. Да, миску вот захвати, надо будет вернуть жене его… Радужное настроение мое тут же исчезло, а осталась жалость и как бы недоумение: ведь утром сегодня, по дороге, втроем ели из этой миски плов, — а сейчас хозяин ее уже в тюрьме, и что ждет его? Я вспомнил молчаливую покорную женщину с ребенком на руках, ее тихое: «Когда ждать вас?» — и мне еще больше стало жаль Ураза. Я и не задумался о том, что подарок командира, доставивший мне столько радости, — гнедой жеребец Ураза — был для него куда дороже глиняной миски. Жалость заставила меня спросить: — Джура-ака, что будет с Уразом? Джура ответил не сразу. Помолчав, сказал, будто размышлял вслух: — Что будет с Уразом, решит он сам, все от него зависит. И опять я не понял Джуру. Но почувствовал, что он тоже думает об Уразе и, значит, все должно быть по справедливости, и это успокоило меня. Конечно, мне, комсомольцу и чекисту, вряд ли стоило жалеть басмача. Попадись мы с Джурой бандитам Худайберды, нас бы не пощадили, и, может быть, именно Ураз расстрелял бы нас. Ведь он, оказывается, обещал повесить Зубова. И почему повесить — пули, что ли, пожалел для большевика? Но все же, несмотря ни на что, — может, оттого, что мы так легко захватили Ураза и он не сопротивлялся, может, оттого, что он не держался врагом и рассказывал Джуре все, что тот хотел услышать, — во мне не было ненависти к Уразу, а была только жалость, и я видел, что и Джура, похоже, думает так же, как я… Когда я вошел в комнату Джуры, а теперь и мою, я увидел, что для меня поставили уже кровать у окна. Я снял сапоги, растянулся поверх одеяла, но сон не шел — перед глазами сменялись картины нашей ночной поездки. Ураз, его жена с ребенком и ее умоляющее и робкое лицо, развалины Селкельди, разговор Джуры с Уразом… Кто такой Аппанбай? А Махкамбай? Зачем Джуре прошлое курбаши Худайберды, имя его матери? Пришел Джура, увидел, что лежу с закрытыми глазами, и сам тихонько лег — я услышал, скрипнула кровать. … Да, конечно, Худайберды долго не продержится — если не убьют в перестрелке, так скоро поймают… Наше дело — защитить кишлаки от басмачей, дать людям возможность жить в мире и спокойствии. Зачем тогда Джуре мать курбаши? Конечно, нелепо думать, что Джура — не наш в душе, враг. Если бы так — разве захватил бы Ураза? Или, на худой конец, мог ведь дать ему бежать, возможностей сколько хочешь по дороге было. Но нет. И Ураз все-таки говорил с ним не как со своим… А ведь что-то переменилось в Джуре, когда поймали Ураза, что-то с ним произошло, задумчивый стал — я же вижу. И сейчас вот не спит — ворочается с боку на бок. А вот и сел, нашарил спички, закурил. Едкий дым махорки поплыл по комнате, и я закашлялся. — Разбудил тебя? Прости, не спится мне что-то. — Да я и не спал, дремал только… — Закурить хочешь? — Нет. — И правильно, рано тебе… А я прежде закладывал наc[2 - Нас — род табака.] под язык, да Зубов отругал. Тогда курить стал — но редко, только если устал очень. А чего не спишь? — Да так просто… А вы? — Хочу полежать, не думать ни о чем, а не получается, все мысль за мысль цепляется, уводят далеко… Тебе сколько лет? — Семнадцать. — Э-э, ребенок еще совсем. Какие у тебя заботы, какие думы — ты спать должен спокойно. — Джура вздохнул, помолчал. — А мне вот — сорок шестой. И нет покоя. И не было… Лежу, ворошу в памяти прошлое… Мысли такая штука, брат: дашь им власть над собой — высохнешь, живой жизни видеть не будешь. Да, а в твои годы я женат уже был… Мог бы и детей иметь — старше тебя мог сын у меня быть… Да не судил бог… — А жена ваша… она умерла? — Не знаю, брат, ничего не знаю о ней… — Джура снова чиркнул спичкой, затянулся. — Может, умерла, а может, и не умерла и живет где-то… Я не спрашивал больше ничего, чувствовал — Джура не договорил, но хочет рассказать еще что-то… Он молча курил, думал — где-то далеко был в мыслях своих, потом стал продолжать: — Я тебе говорил вчера — сам я из Тойтюбе, там и родился и вырос там. Но родителей своих не помню… Да, в тот день я услышал от Джуры много удивительного, его рассказ растревожил меня, заставил задуматься над тем, что казалось простым и ясным, и еще над тем, о чем раньше не думал вовсе… Наверное, именно в тот день что-то переменилось во мне, и я стал понимать понемногу ход мыслей и поступки человека, ставшего для меня старшим братом. Я слушал историю его скитаний, уносился вместе с ним в далекие сказочные города и одновременно вглядывался в его скуластое смуглое лицо, покрытое сеткой морщин, подобно треснувшей от безводья земле, ловил взгляд печальных глаз и вбирал — что-то щемяще откликалось во мне, — слушал его голос, задумчивый и грустный, напомнивший мне звуки двухструнного тамбура, вытесанного из грубого дерева. И если не умом еще мальчишеским, то сердцем я был уже с этим человеком… А на шее у него, справа, я заметил рубец — след пули. Ошиблась она всего на палец… * * * — Мать, рассказывали, умерла после того, как родила меня, — продолжал Джура-ака, — а что с отцом сделалось, так и не узнал я: одни говорили, будто настигли его в степи и разорвали волки, другие — что бай, обнаружив пропажу овец, в хозяйском гневе забил отца насмерть — в тот год рано пришли холода и стада в горах гибли… Как было на самом деле — кто расскажет? И первое, что помню о детстве, — не родители, а то, как прислуживал Аппанбаю, на побегушках был, его за отца и владыку моей жизни почитал. Голодать мне не пришлось — в байском большом доме жили сытно, оставалось много, и мне, и другим слугам, и собакам. Служба такая — ни днем ни ночью покоя не знал, все бежать куда-то приходилось, и каждый надо мной был хозяин, имел власть позвать и приказать. А я был быстрым и ловким, даже среди ночи легко просыпался от малейшего шума, бежал на зов — как послушный пес, поэтому меня оставили в услуженье при доме, когда сверстники мои отправились со стадами в горы. Почему я говорил Уразу, что умерла жена Аппанбая, — помню ее и помню, как умерла, — с неделю всего и похворала. А я уже с тебя вырос, семнадцать минуло. Да, так она была даже грамотной, хотя и злая очень… Своих детей учила сама, а я слушал и тоже понемногу ума набирался. Так научился читать и писать. Когда она умерла, бай не взял новую жену, а эта жена на моей памяти была у него единственной, не как у других богатых людей. Стар он был уже — семь де-сятков минуло. А может, имущество не хотел делить, все детям оставлял… Кто его знает… Помню еще — ходил он, покривившись на левый бок: до смерти любил бай козлодрание, и сам раньше участвовал, и где-то в Туркестане упал с лошади, сломал себе несколько ребер… Так и остался он жить один, мой старый скособоченный бай: новой жены не взял, а после годовщины смерти старой выдал дочь замуж в Фергану, сына женил и отправил в Ташкент, слуги постепенно разбрелись кто куда, и остались в большом байском доме мы с ним вдвоем: я прислуживал ему, а он не выходил на люди и все книжки читал… Хозяйство свое большое передал сыну. Однажды утром бай позвал меня и сказал ласковые слова: — Джурабай, сынок. Отец твой хорошо служил мне, мать тоже. Да будет земля им пухом! И тобой я тоже доволен. — Я испугался, понял так: прогонит сейчас меня бай, а у меня ни дома, ни близких, ни денег, и не выезжал я никуда, кроме как сопровождая своего бая в недалеких поездках… Куда пойду, что есть буду, где голову приклонить смогу?.. Но оказалось, ошибся я: речь бай повел о другом. — Вырос ты уже… Сколько ж тебе лет? — Семнадцать, бай-ата. — Смотри, какой молодец! — обрадовался бай: чем-то я ему угодил. — Молодец, сынок! В семнадцать я уже был отцом. Теперь и тебя хочу женить. Что скажешь на это? Что я мог сказать, привыкший не прекословить баю? Опустил в смущении голову и молчал. — Я так и знал, что ты согласен! — засмеялся бай. — Ну, теперь иди, занимайся своим делом, а я, когда надо будет, распоряжусь. Через неделю мулла совершил свадебный обряд: лицо жены моей было скрыто под волосяной сеткой — чачваном, и я так и не видел ее, пока мы не остались одни в комнате, выделенной нам баем в своем доме) если бы жена моя вышла из комнаты, я не смог бы отыскать ее среди других женщин. И вот мы — моя жена и я — сидим в разных углах и не знаем, о чем говорить. Я сказал «жена», но на самом деле это был живой дрожащий комок под цветастым платком — ни лица, ни фигуры не разглядеть. Наконец я спросил, от смущения голос мой звучал сердито: — Как тебя зовут? Жена что-то прошептала, я не расслышал и переспросил, подойдя к ней ближе. — Ортикбуш… — голосок ее звучал нежно, и я порадовался этому — нежно со мной еще никто никогда не говорил, но тут же, сообразив, что именно означает ее имя (а «ортик» значило «лишнее»), спросил обеспокоенно: — Почему так назвали? Что на тебе — нарост какой-нибудь? Жена задрожала в испуге, склонила голову, будто кивнула. — Покажи, — сказал я и легонько толкнул ее в плечо. Жена выпростала из-под платка руку, и я стал ее разглядывать: смуглая, на запястье — тонкий серебряный браслет, а у мизинца я увидел маленький бугорок — нарост величиной с фасоль. Я успокоился. — Это, да? Жена закивала головой. — А я уж подумал, что у тебя два носа! — засмеялся я облегченно и несильно потянул за платок: — Сними, посмотрю на тебя. — Нет, нет! — быстро и испуганно прошептала Ортик и еще туже завернулась в платок и руку убрала. — Что ж ты делаешь? — удивился я. — Боишься? Бояться чужих надо, а я ведь муж твой, Джура меня зовут. — Я… я знаю… Только… вы бросите меня, — жалобно ответила Ортик и всхлипнула. — Ты что, сумасшедшая, да? Почему так думаешь? И я же не байский сын, чтоб иметь четырёх жен… — Вы не знаете обо мне… Бай-ата не сказал вам… Он в хадж собирается и вас с собой берет… Новость ошеломила меня. В хадж, — значит, в Мекку? Бай-ата собрался поклониться святым местам? Такая поездка могла растянуться на годы, это я понимал. И почему бай ничего не сказал мне, а Ортик знает? Но задумываться над этим я не стал, а решив, что особенного худа от такого путешествия произойти не может, наоборот, это счастье выпало мне — посетить святые места, носить потом зеленую чалму и пользоваться уважением и почетом среди людей, — начал успокаивать жену: — Ну и что ж такого? Отправлюсь в хадж с баем-ата, с ним и вернусь, не пропаду. Ты что — боишься, что не дождешься меня? — Нет… Сколько скажете — буду ждать… — Так чего же плачешь? — Привезете из хаджа еще жену… Я рассмеялся от души: — Вот это сказала, ну, ты действительно сумасшедшая! Как же возьму вторую, зачем мне, если и тебя не знаю, как прокормить! От этих слов Ортик успокоилась, перестала всхлипывать и сама подняла платок, открыла лицо. Я ахнул — такой она показалась мне красивой. Много ли я видел женских лиц, не закрытых чачваном? Сколько времени прошло с тех пор — считай сам, идет мне сорок шестой… Многое забыл, лица ее ясно не помню… Но голос и глаза — будто сейчас она рядом… Знаешь, как у газели — круглые, добрые, доверчивые, только заплаканные… Джура-ака вздохнул и принялся сворачивать самокрутку: потом закурил и долго молчал) а я с жадностью ждал, когда он начнет рассказывать, что было дальше. — Всего два дня пробыли мы вместе, два дня и две ночи. А на третий собрала моя жена Ортикбуш свои узелки и отправилась на арбе в кишлак Шагози — там выделил нам Аппанбай участок земли с домом. А сам бай в тот же день выехал в Самарканд, и я сопровождал его. Если бы аллах дал людям возможность знать наперед, если бы я хоть на секунду мог заглянуть в будущее, я забрал бы жену и бежал с ней куда глаза глядят. Но знать, что случится завтра, человеку не дано, да я и не беспокоился о том, что ждет меня и мою жену, а просто радовался путешествию. Кто же не хочет посмотреть дальние страны, а слова Мекка, Медина, Каир, Багдад звучали для меня сладкой музыкой. Бай сказал мне, что поездка займет года полтора. Ну что ж! А вернусь — и меня будет ждать свой надел земли и свой дом, хоть и жалкий, но свой, и будет ждать жена. Я был весел, а Ортик плакала. Чувствовала она, что не увидимся мы больше, или просто жаль было провожать мужа и оставаться одной — не знаю, только ревела она всю последнюю ночь. Я успокаивал ее — не помогло, уговаривал — не вышло, тогда я рассердился: — Что я, на казнь собираюсь? Вернусь же, никуда не денусь! Глупая, ты радоваться должна — муж ходжой сделается! — Не нужен мне ходжа, мне вы нужны! — Хорошо, хорошо, не плачь. Землю и дом тебе оставляю, и все, что бай-ата к свадьбе подарил, — благодари аллаха! Ортикбуш видела мою злость и не плакала и не просила больше. Утром тихо собралась и уехала, а я не сказал ей на прощанье ласкового слова. До сих пор об этом жалею. Да, семнадцать мне было… Не понимал ничего… Пробыли мы с баем в Самарканде неделю, потом отправились в Термез. Там мы встретились с друзьями Аппанбая и их слугами: друзья бая были богаты, как и он, и так же стары и остаток жизни решили посвятить угодным богу делам. Всего нас отправилось в дорогу десять человек. С такими набитыми карманами, как у этих баев-паломников, путешествовать было легко и приятно, — приходилось нам ехать и на лошади, и на верблюде, а то и пешком шли, но не мучались, а в селениях богатых паломников всегда ожидали и еда, и ночлег, и лошади. Аппанбай прочитал за свою жизнь много разных книг, считался человеком знающим и вел себя, как подобало баю ученому. Поэтому мы то и дело задерживались в пути — поклонялись могилам святых, осматривали славные своей историей города. В Кабуле, у могилы Бабура, Аппанбай сам читал Коран, а потом устроил жертвоприношение в пользу бедных и сирых мира сего. В Герате то же повторилось у могилы шейха Убайдуллы… И вот, двигаясь так неторопливо, выехав из Самарканда осенью, мы только весной достигли Каира. Этот город даже после Дамаска и Багдада казался великим и святым — всюду мечети, святые места, паломники, тонкие минареты наперегонки тянутся к небу… Среди арабов в белых тюрбанах мы казались в своей привычной одежде пришельцами с другой стороны земли… Недолго оставались мы в Каире — совершили намаз в мечети Хазрата Амира, у могилы Кандбея прикладывались лицами к камням лилового и розового цвета, куда ступала нога пророка Мухаммеда, и плакали, ощущая себя причастными святости места и очищаясь душой… И все остальные дни тоже прошли в молитвах и паломничествах к святым местам. Правда, молитвами больше занимались наши хозяева, баи, а мы, слуги, старались угодить им и, чуть бай кашлянет, уже были на ногах. Отдыхать нам было некогда — что на родине, что в Каире, но глаза и уши были при нас, и, пока хозяева отдыхали от молитв, мы выходили на улицы города и слушали и смотрели на чужую жизнь. И знаешь, что я тебе скажу, брат, — везде она, жизнь, одинакова — что у нас была, что за морем. И там, в святых местах, бай остается баем, бедняк — бедняком. Видел я дома в золотых узорах, видел богатые мечети — минареты их держат купол неба, — но бедняка там не встретишь, не посмеет он молиться аллаху в такой мечети. Товары на базарах роскошные и тоже байские — продавцы зазывают тех, что побогаче. А бедняк сидит под жарким солнцем у ворот базара, или на узкой улочке — проедет извозчик, его пылью обдаст, или на кладбище сидит — знаешь, в Каире много кладбищ, считай, за каждой мечетью… И вот, побывав в Багдаде и Дамаске, Аппанбай и его спутники двинулись наконец к Медине. Два дня караван наш шел через пески — ни единого деревца кругом, ни тени… Намучились мы… К вечеру второго дня приблизились мы к селению, заброшенному и бедному: видел Селкельди? — очень похоже. Арабы-проводники советовали остановиться здесь на ночь, — видно было, чего-то опасались. Аппанбай решил заночевать. Хозяева устроились в доме с исправной крышей, а мы, слуги, улеглись кто где в каком-то дворе. И вот тут, в заброшенном селении в песках, и настигла нас беда, и с ночи той жизнь моя круто переменилась. Только я задремал, слышу — выстрелы, и близко. Я вскочил, выбежал на улицу — какие-то всадники летят, стреляют на ходу. Араб, вожатый каравана нашего, бежит от них, и успел я услышать, как кричал он: «Курды, курды…» Тут меня ударило под ухом — и больше ничего не помню. Очнулся — вижу, светает уже. Лицо, шея, рубаха на мне — все в крови. Стал кричать, звать попутчиков своих — тишина, никто не отзывается. Бросили меня? Одного, в пустыне? Поднялся я кое-как, на шее рана болит, голова раскалывается… Доплелся до того дома, где остановились хозяева, баи наши, вошел — и в глазах у меня помутилось, повалился я снова на землю. Когда в себя пришел, заплакал я — от страха, от бессилия, от жалости к себе заплакал. А хозяин мой Аппанбай и спутники его лежали в крови: тут же, в доме, и прикончили их бандиты… «Бай-ата!» — звал я и плакал, но никто не отозвался мне. Тогда я понял, наконец, что один-единственный остался в живых в пустом селении среди пустыни… А где-то за песками, за горами, за морями ожидал меня клочок земли в кишлаке Шагози и домик на нем, а в домике — жена моя Ортикбуш… Страх гнал меня от мертвецов, но что делать, куда идти — я не знал. Солнце начало припекать, рана болела, я шатался от слабости… Наконец — будь что будет — я решил возвращаться назад, к селению, где остановились мы прошлой ночью, — до него был день пути по караванной дороге. Как я добрался до того селения — не помню, в голове звон стоял, на глазах пелена… Но вид мой, рана и окровавленная рубашка не удивили там никого, и  никто мне не посочувствовал. Видно, привыкли уже к такому. Но все же дали мне умыться, накормили, напоили… Пуля, оказывается, прошла под ухом и только задела шею. Я упал, и это меня спасло… Назавтра на двух верблюдах я и еще двое мужчин отправились к злосчастным развалинам. Похоронили моего бая, его попутчиков, и слуг, и проводников… Прочитали заупокойную молитву. И вернулись обратно… Бандиты взяли все, ограбили нас до нитки. У меня не было с собой ни гроша. Я понимал, что надо выбираться из пустыни, добраться до города, но как, с кем? Что будет со мной, как вернусь на родину? Ведь без денег — никуда, путешествовать за тридевять земель могли только баи… Прожил я так неделю, не зная, куда идти, и тут, на мое счастье, остановился в селении караван, направлявшийся из Медины в Багдад. Жители упросили караванбаши, и тот согласился взять меня с собой, поставив условием, что я пойду пешком и буду погонять верблюдов. За это караванбаши обещал кормить меня. Но и такому случаю я был рад. И вот, слабый, отощавший и с побитыми ногами, пришел я в Багдад. И понял тут, что никому не нужная я букашка в огромном этом муравейнике, что никто не спросит меня, кто я и откуда, что у всех свои заботы, и если я помру с голоду, то туда мне и дорога. Я дошел с караваном до базара, и здесь караванбаши отпустил меня. Я поклонился ему, поблагодарил — он сделал для меня, что мог. Так я оказался на багдадском базаре. Тут мог насытиться любой глаз и истощиться даже бездонный карман, душу человеческую и то можно было б найти — только заплати. Что такое деньги, какое это проклятие рода человеческого — только на багдадском базаре понял я. Аппанбай ведь не платил мне деньгами, только кормил да одевал кое-как. А тут узнал я, что деньги — это мать и отец, есть деньги — весь мир твой, нет денег… Видел я на базаре купцов, что, потеряв богатство, кончали с собой, не могли пережить. Видел и таких, что богатством были равны шаху. А на меня, нищего, безъязыкого, и не смотрел здесь никто — кому я был нужен! Торговые люди искали одного: удачи, денег, богатства. Деньги — вот был их пророк, базар — их Мекка. И в этой Мекке я должен был найти себе кров и еду, если хотел выжить. … Я шел за стариком или старухой и, когда они нагружались покупками, предлагал донести корзины до дому. Одни соглашались, другие с руганью гнали меня и, кряхтя, тащили корзины сами, а я не обижался, понимал, что у этих, значит, каждая медяшка на счету. Я пропадал на базаре, хватался за любую работу — базар был для меня и домом, и полем… Так прошел год. Днем я успевал думать только о куске хлеба. А ночами я вспоминал родные места, жену и верил, что удастся мне, что подвернется счастливый случай и приведет меня домой. Дождется ли меня Ортик? А вдруг уже потеряла надежду?.. Всего два дня пробыли мы мужем и женой, и я уже с трудом вспоминал ее лицо. Может быть, и она забыла меня? А кто из бедняков откажется от молодой красивой женщины с землей и кровом? Я думал об этом, и сердце мое сжималось. Если бы хоть нашелся человек, который понял бы, которому я мог бы рассказать о наболевшем. Только где его найти?.. Такого не было даже на багдадском базаре… Однажды я стоял на своем обычном месте среди базарной толчеи, опоясанный веревкой, и ждал, не подвернется ли какая работа. Вдруг я услышал турецкую речь. Сердце мое встрепенулось, я ожил и стал проталкиваться, отыскивать в толпе говорившего на понятном мне языке. Оказалось — по-турецки разговаривали двое, богато одетые, в европейских костюмах — молодой и пожилой. Они выбрались из базарной мешанины и направились к ожидавшему их фаэтону. Я бросился следом, и, когда пожилой собрался подняться в фаэтон, я подскочил и помог ему. — Спасибо! — поблагодарил он, опустившись на сиденье, посмотрел на меня и начал рыться в кармане. — Нет, нет, ага, мне не нужны деньги… Умоляю вас, увезите меня, ага… — Увезти тебя? Куда? — поразился молодой. — Все равно куда… Я погибаю здесь, случай занес меня сюда… Родина моя далеко, я нищий здесь и чужой… Молодой посмеялся моим словам, а пожилой заметил поучающе: — В этом мире все случайно, и все мы чужие… И все погибнем… А родина моя — тоже далеко… Подумай, на что жалуешься, незнакомец! Но скажи, странный человек, кто же ты, почему знаешь мой язык? Ты турок? Я сбивчиво и торопливо стал рассказывать — как совершали мы с господином хадж, как напали на нас разбойники и я один волей аллаха остался в живых. Турки переглянулись. Что-то, наверное, было в моих словах такое, от чего молодой не улыбался больше, а пожилой качал головой и вздыхал сочувственно. Я понял, что мне поверили. — Ага, пусть буду рабом вашим — только спасите, увезите меня отсюда! — молил я, схватив руку старшего турка. Он что-то тихо сказал спутнику, видно было — распорядился, и тот склонил перед ним голову. Потом старший обратился ко мне: — Твои слова коснулись моего сердца, человек. Утром приходи в порт, найди контору Искандербея, — он посмотрел на молодого, и тот снова склонил голову. В счастливом тумане я смотрел вслед коляске, увозившей богатых турок, а может быть, это не туман, а слезы радости застилали мне глаза. Назавтра я отыскал в порту нужную мне контору: пожилой турок оказался богатым коммерсантом, свои товары он отправлял на пароходах в дальние страны. Меня посадили на корабль — и так началась вторая полоса моих скитаний. Через день мы благополучно прибыли в Стамбул. И там, в Стамбуле, я прожил двадцать один год. Какими только работами я не занимался, чего не насмотрелся… Наверное, единственное, чего я не видел в Стамбуле, — так это денег, с которыми можно было бы пуститься в дальнюю дорогу к родному кишлаку, зная, что не помрешь в пути с голоду или не застрянешь в самом начале в поисках заработка и куска лепешки… Я снял угол за Кок-мечетью, жил там, у меня появились друзья — такие же бедняки, как и я: арбакеш, разносчик писем, продавец газет… С ними я отдыхал душой, мы делились друг с другом куском хлеба, и от них же, от товарищей моих по нищете, я узнавал, что творится в городе и в мире… Когда Алибей, торговавший газетами, видел в них известия из России, а тем более из Туркестана, он спешил ко мне и читал мне вслух. Тоска по родине иссушала меня, я с волнением ловил любую новость оттуда — хорошую ли, плохую… Когда вернусь в мой кишлак, мечтал я, возьму горсть теплой и желтой, как золото, родной земли и прижмусь к ней лицом, а потом и умереть не страшно… Но придет ли он, этот счастливый день? И вот… Помню, в то время я был извозчиком — хозяин отдавал мне четвертую часть выручки, этого едва хватало на хлеб и горячее… Так вот, рано утром я ожидал нанявшего меня человека у мечети Айя-София, а мимо пробежали мальчишки — продавцы газет, они кричали, перебивая друг друга: — Революция в России! — Царь Николай отрекся от престола! — Образовалась временная власть! Я еще не понимал всего смысла услышанного, но почувствовал: раз нет царя — это хорошо! Впервые в жизни я купил газету и сам прочитал ее: о том, что свергнут царь и у власти — Временное правительство, заголовки газеты кричали еще голосистее, чем мальчишки-продавцы. Вечером ко мне пришли друзья, и мы до полуночи говорили о новостях из Петрограда. Все были радостны, поздравляли меня, и мы даже выпили немножко, потому что друзья мои надеялись: жизнь моя изменится теперь к лучшему. — Джура-ака, понимаешь ли ты, что несет России революция? — спрашивал у меня Алибей, самый образованный из нас. — Ведь это — равенство, это справедливость, это конец голодной жизни! В этот вечер я сказал друзьям, что решил во что бы то ни стало вернуться домой. — Конечно, тебе надо ехать, как можно в такое время стоять в стороне! — поддержал меня Алибей. — Мы подумаем об этом… Что означали его последние слова, я понял лишь впоследствии: оказывается, мои друзья ходили по знакомым и собирали для меня деньги на дорогу в революционную Россию. Они хотели хоть как-то прикоснуться к революции и, думаю, верили, что, помогая мне, помогают и ей. Увидев деньги и поняв, что могу ехать домой, я заплакал… Никогда не забуду этих людей, думаю о них как о братьях. В день моего отъезда друзья пришли в порт проводить меня, я видел — они завидуют мне, словно там, на родине, ожидали меня великие и славные дела. Маленький грузовой пароходик, зайдя по пути в несколько портов, на пятый день пришел в Одессу. Оттуда через Тифлис, Баку и Ашхабад я добрался наконец до Ташкента. Уйдя в хадж на год, я вернулся на родную землю через двадцать три года. На улицах Ташкента, как и в Баку, и в Тифлисе, часто встречались люди с красной повязкой на рукаве, проходили отряды солдат, все двигалось и стремилось куда-то, прежнее медленное течение жизни сменилось бурным водоворотом. Я остановил молодого парня с красной повязкой — он погонял ишака, тащившего арбу с сеном. — Слушай, брат, что творится в этом городе, куда бегут люди? — Вы с неба, что ли, упали, ака? — изумился парень. — Как не знаете — Куропатка в клетке сидит, свобода пришла! Сейчас вот отвезу сено домой и тоже побегу… Я слушал разинув рот. Куда он побежит? Вслед за остальными? А те — куда? И если куропатка сидит в клетке — почему это означает свободу? Но расспросить парня подробнее я не успел: еще не приспособился к быстроте новой жизни. Пока я закрыл рот, он уже исчез за углом. И только позднее я узнал, что куропатка в клетке была важной птицей: парень говорил о генерале Куропаткине, царском военном начальнике края. На следующий день я добрался до Тойтюбе — и увидел то же, что и в Ташкенте: все спешат, кто бегом, кто на коне, — сплошная суматоха. Во дворе Аппанбая полно народу, но никто из собравшихся не был мне знаком. И двор и дом сильно постарели: дом чуть покосился, а дувал местами развален. Я назвал себя собравшимся, и нашлись старики, что помнили обо мне. — Говорили, бай взял с собой в хадж слугу, — сказал один из стариков, — так это, значит, ты? — Мы думали, ты Давно умер, — Добавил Другой. — Сын Аппанбая лет двадцать назад устраивал поминки по отцу. Так я говорю? — Да, так, — подтвердили и остальные аксакалы, — лет двадцать уже прошло. — У бая был конюх, Аваз-курносый, может, он жив? — спросил я. Когда-то мы дружили с Авазом. — Нет, он тоже умер… — отвечал первый старец. — Что же, родственником тебе приходился? — Нет, хотел у него о жене своей узнать. — Кто твоя жена? — Ортикбуш, дочь Каплана-ата. Жила в Шагози. Старик задумался. — Нет, не знаю, — ответил он наконец. — Намаз-вор спалил кишлак Шагози, говорят, никто не спасся. — А давно спалил? — Да как бай уехал, так скоро и спалил. Тоже, считай, лет двадцать минуло… Давние все это дела, сынок, кого найдешь теперь? Душа моя, теплая и живая, сжалась от горя, и в груди стало пусто и холодно. Один я на этом свете, не дождалась меня Ортик… Куда пойду теперь?.. — Не печалься, сынок, — успокаивали меня старики, — благодари аллаха, что жизнь тебе сохранил, — ведь сколько бед над головой прошло. Да и кто знает — может, и жива еще твоя жена, может, найдется где-нибудь. Я ответил, что пойду искать ее в Шагози. — Если не найдешь жену, возвращайся, сынок, будешь жить в этом доме. Земли бая теперь наши, и дом тоже… А сын бая давно умер, сестра его неизвестно где. Но я не думал о жилье, искорка надежды, подогретой словами доброго старика, гнала меня в Шагози. Прошел я с версту по дороге — слышу сзади топот, и нагоняет меня верховой, а с собой ведет еще коня. — Ата велел отдать коня вам, — сказал верховой, — вернете на обратном пути. — И протянул мне поводья. Да, брат, много на свете хороших людей. Не будь их, не сидел бы сейчас с тобой… Приехал я в Шагози — вижу, тридцать — сорок дворов всего, бедный очень кишлак, и ни жены моей, ни знакомого лица. Из прежних жителей, людей Аппанбая, не осталось никого. Часть Намаз перебил, часть разбежалась… — Сказывали, будто увез Намаз-вор с собой женщину одну, и будто имя ей было — Ортик, а с ней ребенок малый… — вспомнила седая старуха, и больше никто ничего не знал. Моя ли это Ортик? Мой ли ребенок? — гадал я, но точно узнать не мог, и следа никакого не оставалось. Искать больше было негде. Я заехал в Тойтюбе, вернул аксакалу лошадь, поклонился старикам — и отправился в Ташкент. Ну вот, а там уже познакомился с Костей Зубовым — он в милиции работал и меня к себе взял: подружились мы. Потом вместе гонялись в Фергане за Мадаминбеком и Холходжой, известные басмачи были, слыхал, наверное? А в прошлом году нас снова направили в милицию, уже сюда. Я стал большевиком, Костя меня и рекомендовал. И вот год минул, как работаю в Алмалыке. Но если слышу что-то об Аппанбае или людях его, волнуюсь и думаю о пропавшей жене моей, Ортик. Жива ли? Если умерла, то где могила? О ней ли говорила старуха в Шагози? И если так, то что с ребенком, с моим ребенком? VI В дверь постучали. Я поднялся с кровати и, еще под впечатлением рассказа Джуры-ака, пошел открывать. Теперь-то я понимал, почему он так долго расспрашивал Ураза! На пороге стоял Натан, бледный и насмерть перепуганный. Я впустил его в комнату, он молча подошел к Джуре, опустился на колени и низко склонился: — Товарищ начальник, простите меня, бедного. Я — приезжий человек, родина моя Бухара, в поисках хлеба насущного пришел в этот город… — Встань, Натан, — спокойно попросил Джура и сам стал помогать сапожнику подняться. — Ну что опять стряслось? — Ничего, товарищ начальник, ровно ничего… — Натан поднялся с колен и сел на стул. — Вы, оказывается, схватили этого нечестивца Ураза. Большое дело сделали, товарищ начальник! — Он приложил руки к груди. — Я — рад! До каких пор эти басмачи будут нас мучить? — Разве тебя тоже мучили, а, Натан? — А как же! Просят деньги, золото. Откуда возьму? Беден я, пятеро детей у меня, с женой вместе — шесть, все кушать просят. Революция нам счастье дала… — Зачем пришел, Натан? — прервал его Джура. — Товарищ начальник! Не говорите обо мне разбойнику, зарежет ведь, зарежет, а я тоже человек! — В тюрьме он — как зарежет? — Не знаете его, товарищ начальник. Сущий шайтан. Убежит. — Это от меня-то, Натан? — удивился Джура. — Простите, товарищ начальник, вы — великий человек!.. Сбежит, да. От вас. — Ураз сам сдался, мы не ловили, — сказал я. — Ураз — сам? Басмач сам сдался? — не поверил Натан. — Не смейтесь надо мной, товарищ начальник. — Правда, Натан, — подтвердил Джура. — Не веришь — спроси у него самого. Щеки Натана порозовели. — Ах, товарищ начальник! Вы — великий человек, я — маленький человек, Ураз — тоже человек, наверное, кушать хочет. Разрешите, обед принесу, товарищ начальник, Ураз хворый, он плов любит. Джура рассмеялся: — Ладно, неси. Натан поклонился и, пятясь, вышел из комнаты. — И ты предлагал его арестовать, а? — насмешливо упрекнул меня Джура. — Таких, как он, много, надо привлечь их, постепенно перетянуть к нам, на нашу сторону. Тогда тоже, как Ураз, плов есть будешь, поэт… Вошел солдат-конвоир: — Товарищ Саидов, тот вас спрашивает… — Кто — тот? — Да этот… Басмач. Я говорю, спит, нельзя будить, ночь не спал, тебя, головореза, ловил, а он все свое талдычит, и ругается еще: мол, важное сообщить хочу, зови скорее… Джура вышел с конвойным, скоро вернулся, бросил мне с порога: — Вставай, браток, найди Зубова скорее, а я еще с Уразом побеседую… Начальника милиции я нашел у амбара — провожал в Тангатапды последнюю арбу с пшеницей. Джура уже ждал нас в кабинете Зубова. — Басмачи готовят нападение на продотряд, идущий в Чадак, — встретил он нас новостью. — Откуда сведения? — Ураз сказал. В пятницу обоз должен выйти из Коканда. У Чадака — засада Худайберды. — Османов! — позвал Зубов. Вошел конвоир. — Приведи Ураза… А не врет он, Джура? — Верю ему. — Уж очень многим ты веришь… Как бы не вышло нам боком! — Послушай лучше, что он предлагает. Отпустите меня, говорит, и приведу вам тех, что в засаде. Старший — уйгур, Абдуллой зовут. Не ладит с Худайберды. Конвоир ввел Ураза. Теперь он не прятал, как утром, взгляд, держался смелее. «Решился», — подумал я. — Не обманываешь, Ураз? — встретил его Зубов. — Не люблю обманывать. — Сколько ж их будет в засаде? — У Абдуллы двадцать человек. Пойдет он — пойдут все. — Как узнал, что продотряд выйдет в пятницу? — Худайберды сказал. В Коканде его человек есть. Большой человек. Я раз видел, угощал его Худайберды. Но имени и кто такой — не знаю. — Бежать хочешь, а, Ураз? — Жить хочу! — глухо молвил Ураз и опустил голову. Потом добавил: — Отпустите — всех их приведу сюда. Только есть условие. — Какое? — Не сажайте их. Ведь вышел такой приказ, слыхал я. — Османов! — распорядился Зубов. — Уведи. Конвойный вывел Ураза. — Ну, Джура, что делать будем? — Разреши, Костя. — Сбежит, нам волосы по одному рвать будут — знаешь? — И все-таки разреши. Я с группой пойду в Чадак: если Ураз не приведет людей Абдуллы, тронемся в Коканд, навстречу продотряду. — Хорошо, — подумав, согласился наконец Зубов. — Только с Кокандом связаться надо будет, пусть отряд укрепят. * * * Конвоир привел Ураза. — Отпускаем тебя, — сказал Зубов. — Но если обманешь, найду и пристрелю, помни. Ураз улыбнулся, оскалил зубы. Когда он в конюшне седлал мою хромоногую клячу, мне стало жаль его. Отпускаем на волю, а коня — что ж, отобрали? Я кивком показал Уразу: можешь взять своего вороного… Ураз обрадовался: — Брат, если будет все хорошо, сам найду для тебя коня. А этого жеребца я и Худайберды не уступил. Тоскует он без меня… — И, выехав уже на улицу, обернулся и крикнул еще: — Эй, милиция! Большое дело сделал! Не забуду твою доброту. Ураз еще покажет себя, да! И погнал коня. Но не получилось так, как хотел Ураз, как хотел Джура. То, что произошло в Чадаке, свинцовой тяжестью легло на мою душу. Когда мы с Джурой и с нами отряд милиционеров вошли в Чадак, мы увидели у крайних домов двадцать один труп… Двадцать басмачей, посланных в засаду, и с ними Ураз. Случилось это так. Узнав от Зубова о предполагавшейся засаде, член Кокандского ревкома Саидхан Мухтаров лично возглавил продотряд. Когда они подошли к Чадаку, навстречу вышел Ураз. «Двадцать джигитов Худайберды готовы сдаться красным. Зубов знает. А Джура-милиция уже выехал сюда с отрядом — принять пленных», — сказал Ураз Мухтарову. Мухтаров распорядился, чтобы басмачи вышли и сдали ему оружие и коней. Басмачи согласились. Как Ураз уговорил их сдаться — никто уже не расскажет… Когда басмачи остались без оружия, Мухтаров приказал связать их, связали и Ураза. — Что ты делаешь? — возмутился Ураз. — Мы лее Добровольно перешли к вам… В ответ Мухтаров хлестнул его нагайкой по лицу. И тут только узнал в нем Ураз человека, которого угощал Худайберды. Но было поздно… Обо всем этом услышал я шесть лет спустя, когда Мухтарова разоблачили и арестовали. А мы — мы опоздали на час. Мухтаров расстрелял всех пленных. Это была настоящая беда. И те басмачи, что колебались, могли бы уйти от Худайберды, теперь становились нашими заклятыми врагами. — Ты предатель! — кричал Джура в лицо Мухтарову. — Судить тебя будут, я добьюсь! — Попробуй! — равнодушно отвечал Мухтаров. — Попробуй, но что это даст? Правильно я сделал! Они хитростью хотели взять нас, но мы опередили их. А кто поверит тебе, полумулле, — двадцать лет жил где-то в чужой земле, неизвестно чем занимался, а потом втерся в ряды большевиков! Джура побелел от гнева. — Возвращайтесь и передайте Зубову, что Кокандский ревком выражает вам благодарность за своевременную помощь… — распорядился Мухтаров. Жители кишлака помогли нам похоронить убитых. Потом мы молча двинулись к Алмалыку, но, едва отъехали, Джура заставил меня вернуться. — Стой, надо забрать у них коня Ураза! Догони их! Мухтаров не стал спорить, отдал вороного. Когда я вернулся к своим, Джура глянул на осиротевшего жеребца, сказал только: — Хороший человек был Ураз. Те джигиты тоже стали бы хорошими людьми… — И больше до самого Алмалыка не проронил ни слова. На следующий день я увидел — Джура собирается в дорогу. Еще прежде Зубов составил и отослал в Ташкент рапорт, где обвинял Мухтарова в убийстве басмачей, согласных сдаться властям. Пришел Натан. В лице, в глазах — печаль. — Товарищ начальник, возьмите, Ураз оставил у меня… — и протянул Джуре маленький мешочек. По щекам Натана скатились две слезинки. — Как умер, а? Пусть земля ему будет пухом! В мешочке было несколько серебряных колечек, серьги, два золотых браслета. — Это все… — горько вздохнул Натан. — Все, что осталось от него. Я не успел продать… Джура передал мешочек мне, сам оседлал коня. Натан все это время тихо стоял рядом с опущенной головой. Потом не выдержал: — Товарищ начальник, что со мной будет? Джура не понял вопроса, пожал плечами. — Всей душой умоляю, товарищ начальник, не отправляйте в Сибирь! У меня даже ватника нет дома, был, да жена ребятишкам безрукавки сшила! — Какая Сибирь, Натан, что за ватник? Я тоже ничего не понимал. — А разве вы меня не посадите? — А за что, Натан? — Ну все же… Продавал ворованные вещи… Помогал внутреннему врагу… Вы же понимаете, товарищ начальник, жить-то надо! — Иди, работай спокойно. Никто не собирается сажать тебя, — ответил Джура. — Ах, долгой жизни я вам желаю, товарищ начальник, очень долгой… — Натан снова заплакал. — Если не от меня, то от аллаха… — он запнулся, — хочу сказать, от государства воздастся вам за благодеяние. — Сабир, — сказал Джура, — составь опись, и пусть Натан распишется. — Спасибо, спасибо, ах, товарищ начальник… Не успел продать… Я повел Натана к себе, составил акт о передаче в милицию награбленных вещей. Золотые браслеты были из тех, о которых говорила певица Уктам. Прав оказался Зубов: вернули-таки золото… Джуры не было три дня. Зубов сказал мне, что он отправился в Бештерак. На четвертый день я ехал с милиционерами на стрельбище и увидел далеко на дороге двух конных. Одного сразу узнал по посадке: Джура. А когда приблизились, узнал и второго: это была жена Ураза. Ребенка Джура держал на руках. VII В конце октября в кишлаках стало особенно беспокойно — дурные вести приходили каждый день. Басмачи не нападали теперь целой бандой, а разбивались на группы в несколько человек и кусали исподтишка, но часто и в разных местах одновременно. Трудно было понять — то ли мало осталось у них людей, то ли берегут силы, готовятся к решительному нападению. В Чадаке убили молодого парня, учителя, приехавшего, как и я, по путевке губкома комсомола. Только день и успел поработать. В Тангатапды басмачи напали на обоз, отвозивший в город на продажу урожай фруктов. Еще в одном кишлаке растерзали корреспондента ташкентской газеты и тело сбросили с обрыва. В кишлаках портились собранные овощи, виноград, яблоки, дыни, амбары были переполнены, а тут еще зачастили дожди, на дорогах слякоть… Арбакеши отказывались пускаться в путь без охраны, каждый небольшой обоз сопровождали несколько милиционеров… Нам тоже приходилось охранять обозы, свободного времени почти не было, но, по настоянию Зубова, наши работники и милиционеры еще и занимались ежедневно — тренировались в стрельбе, ездили верхом, а я учил грамоте тех, кто не знал ее… Неграмотных было много, не все хотели учиться, некоторые увиливали, и тогда Зубов распорядился повесить в коридоре милиции лозунг: «Кто не учится — тот внутренний враг!» Лозунг показался мне очень страшным, и я было попросил Зубова заменить его другим, помягче, но начальник не согласился. Потом грозный плакат примелькался, и, как обычно бывает, люди перестали замечать его. Я привык к новому месту, новым товарищам, а работа моя даже стала мне нравиться, хотя стихи писать я не бросил и, случалось, показывал их Джуре, а он подшучивал надо мной: «поэт», объясняя этим и неумелость мою, и незнание людей, и увлечение крайностями… Меж тем я научился прилично стрелять, владеть саблей, только вот замучил меня жеребец Ураза. С неделю после смерти хозяина вороной ничего не ел, глаза сделались тусклыми, стоял, опустив голову, не шевелился. Если я входил в конюшню — перебирал ногами, оглядывался на меня и снова замирал. Только через неделю начал пить, потянулся к кормушке. До того никого не подпускал к себе, лишь жену Ураза, а теперь давал мне подойти и погладить себя… Еще через неделю я сел на жеребца верхом и несколько раз объехал двор. И наконец я приучил вороного к себе. Товарищи завидовали мне, просили разрешения прокатиться на таком знатном скакуне: но вороной никого из них не подпускал — кусал или лягал, если подходили сзади. Признавал только меня да жену Ураза, Зебо. Зубов устроил ее было на хлопковый завод, но она осталась жить в нашем общежитии. Убирала, смотрела за лошадьми — в одной руке ребенок, в другой — метелка или тряпка. Все мы звали Зебо «апа», что означало «старшая сестра», хотя была она совсем молоденькая, лет всего семнадцати. Ходила, как жеребец Ураза, с опущенной головой, с нами почти не разговаривала — не спрашивала, не отвечала на вопросы, только с Зубовым держалась свободнее. Быстро справлялась со всеми своими делами и тихо сидела на крылечке, молчаливая, уставившись в одну точку невидящим взглядом. Горе ее было известно всем, но как помочь ей, как вернуть к жизни, мы не знали. Завидев ее сидящей в печали на крыльце, Зубов начинал ворчать: — Доченька, сколько можно убиваться так, ведь бела света не видишь! Твой муж был хороший человек, да, и все-таки — басмач… Что уж теперь поделаешь? Терпеть надо. Ты молодая еще совсем, все у тебя будет, сам найду для тебя настоящего джигита… Ну хватит, хватит, вставай!.. Зебо молча вставала, не прекословила, молча же делала что-нибудь по хозяйству и опять возвращалась на свое место на крылечке. Можно было подумать, ждет кого-то… — Ну что ты за человек! — сердился Зубов. — Ведь погибнешь так! Хоть о ребенке подумай, на кого оставишь! В базарный день Джура принес, положил у колыбельки ее сына кусок шелка. Зебо отодвинула подарок. Вмешался Зубов: — Зачем обижаешь человека? Он по-большевистски Дарит, помочь хочет, а ты отказываешься. Бери! Зебо заплакала. — Ну что поделаешь с ней, сумасшедшая, да и только! — огорчился Зубов. Думая о Зебо и ее погибшем муже, я вспомнил рассказ Ураза о предстоящей свадьбе Худайберды и как-то спросил Джуру: — Что, женился уже курбаши? — На свадьбе захотелось погулять, да? — А что ж! Интересно, какая свадьба бывает у басмачей! Посмотреть бы… — Я тоже об этом думал… Нет, не женился еще курбаши, отложил свадьбу. Оплакивает джигитов Абдуллы. — Так, может, еще попадем к нему на свадьбу, а? Джура не ответил. Кроме участия в операциях и учебы мне еще приходилось возиться с бумагами. Зубов поручил мне навести порядок в документах управления, и в том числе заново составить протокол о расстреле сдавшихся в плен басмачей в Чадаке. Оказывается, Зубов после того трагического случая послал в Ташкент жалобу на Саидхана Мухтарова, но ответ получил такой: «В нашем деле эксперименты недопустимы. Отвечаете своим партбилетом». Джура хотел было сразу же ехать в Ташкент, но Зубов уговорил его подождать до зимы: через два месяца, в январе, в Ташкенте будет общее собрание народной милиции республики, тогда и нужно обратиться либо в спецотдел, либо к самому комиссару лично… А пока следовало подробнее составить протокол, полнее привести допрос Ураза. Пока я занимался документами, Зубов и Джура думали о том, как разделаться с курбаши Худайберды. Я ничего не знал об их планах, но в один прекрасный день Джура оторвал меня от бумаг вопросом: — Слушай, Сабир, ты ведь хотел видеть, как женится басмач? — Конечно, а что? — Тогда собирайся. Завтра свадьба Худайберды. Сборы мои были недолгими — оседлать вороного, взять оружие. Мы тут же пустились в путь и на рассвете были в Шагози — маленьком кишлаке у подножия гор. Я помнил этот кишлак по рассказам Джуры, сюда уехала его Ортикбуш, и теперь с интересом разглядывал его: домов немного, сорок или пятьдесят, но видно, что кишлак сравнительно зажиточный. Я знал, что басмачи не тревожили Шагози, и ходили слухи, будто доставляли они сюда награбленное в других кишлаках. Остановились мы в доме единственного здесь милиционера, Шадмана-охотника. Это был пожилой и многодетный чабан. Когда-то в молодости он, охраняя байское стадо, застрелил двух волков и тем заработал себе славное прозвище «охотник». И после, когда спрашивали его об имени, всегда уже называл себя шалман-охотник. Кишлак Шагози прикорнул у подножия гор, совсем близко к басмачам — приходи да грабь, а уйдешь потом в горы — ищи-свищи тебя… Но старый Шадман держался спокойно, помощи от нас не требовал, да я и не помнил случая, чтобы он столкнулся с басмачами… Была здесь какая-то тайна, но такого, чтобы он явно навредил нам, тоже известно не было. Так или иначе, когда нам нужно было что-нибудь в Шагози или заезжали сюда, — мы всегда обращались к Шадману, и он не отказывал в помощи. Тут вроде все было ясно. А вот то, что он не обращался за поддержкой и с просьбами к милиции, было гораздо интереснее. Я подозревал, что старый Шадман одинаково хорошо ладит и с милицией, и с басмачами: ты, мол, не брал — я не видал. И такое случалось в те дни. Сегодня он встретил Джуру словами: — Ничего не мог узнать для тебя, братец. Видно, потерял ты след… Я понял — Джура просил Шадмана узнать что-нибудь о своей пропавшей жене. — Говорят, есть в округе два-три старика, которые жили здесь раньше, да как найдешь? Времена неспокойные, сам видишь. Но постараюсь, постараюсь… Вы по этому делу сюда или как? — На свадьбу хотим попасть, — ответил Джура. — Да… — Шадман-охотник покачав головой. — Думаешь, перейдет? — Поговорим, тогда и увидим. — Нет, этот не перейдет, не жди. И помощь ему поступает из Оша, силы у него большие… Но вообще-то, конечно, кто знает, кто знает… Шадман налил нам чаю, мы выпили по пиалушке и поднялись. — Место все то же? — спросил Джура. — Да, только будь осторожен, очень осторожен. Не дразни его… Тон, каким сказал эти слова Шадман-охотник, не сулил нам ничего доброго. И правда — куда нас несет? Разве басмачи выпустят живыми? Джура заметил мое волнение, но ничего не сказал мне, а ответил Шадману: — Послов не убивают. Мы выехали из Шагози, и сразу начался подъем. Мелкий холодный дождь и ветер пронизывали насквозь, вершины гор белые от снега — такой запомнил я дорогу на перевал. Наконец тропинка повела вниз. И тут навстречу нам выехал всадник, при сабле, за плечом винтовка. — Кто такие? — Люди Аппанбая, — ответил Джура. Басмач не понял: — Не знаю никакого Аппанбая, но лошадь под твоим товарищем — Ураза. — Саидхан дал. Проводи к Худайберды. Басмач, видно, не знал, на что решиться. Джура заметил его колебания, распорядился властно: — К земле прирос, да? Чего медлишь? Веди! Басмач был явно растерян — что с нами делать? Буркнул себе под нос что-то ругательное, но все же повернул лошадь, повел нас вниз. В ущелье дорогу нам преградили еще четверо верховых. — От Саидхана, — сказал им басмач, и они повели нас дальше, в горы. Я не понимал, почему Джура назвался человеком Аппанбая, почему объявил, что мы от Саидхана. Что еще за Саидхан? Даже обиделся немного… Потом уже Джура сказал мне, что сердцем чуял — связан Саидхан Мухтаров с басмачами. Он рисковав, конечно, называя это имя, — но не ошибся. Единственного, кто мог бы рассказать нам правду, — Ураза — Мухтаров убил. Но если не был он врагом — почему расстрелял людей, сдавшихся в плен, почему не подождал нас?.. Когда мы поднялись на второй перевал, ветер разогнал тучи, и видно было, что солнце уже клонится к закату. Вдали, на равнине, поднимались в разных местах струйки белого дыма. Мы начали спуск, и скоро порыв ветра донес до наших ушей звуки бубна. Тех четырех конных, что сопровождали нас, сменили уже другие четверо — постарше, возрастом равные Джуре, и снаряжены были побогаче: хромовые сапоги, чапаны из бекасама, у всех английские пятизарядные винтовки. Проехали еще километра два, впереди забелели шатры, послышались громкие голоса, смех, долетел запах только что закрытого для упарки плова. Поблизости шатров стояло с десяток, а сколько за ними, я не мог сосчитать. Два шатра в центре были украшены особо: на одном — ярко-красное полотнище и поверх наброшено семь-восемь бархатных паранджей: второй шатер, белого войлока, покрыт с одной стороны красным ковром. А вокруг, на траве, — еще ковры, войлочные паласы. Дальше, за шатрами, у ручья — разведен костер, собрались люди. Видны большие и маленькие котлы, и доносятся оттуда дразнящие запахи, — значит, угощение скоро поспеет. Вокруг котлов, напевая, расхаживают повара, полы узорчатых халатов заткнуты за пояс, а на поясе — у кого нож, у кого и сабля. Мы среди праздничных приготовлений, видно, не привлекали внимания — лишь один из поваров пригляделся и крикнул: — Смотрите, Ураз! Эй, давай сюда! — Твой Ураз давно в могиле. Это конь его, — ответил кто-то. — Стой! — распорядился один из провожавших нас басмачей. Мы остановились, с нами остались трое конных, четвертый подъехал к белому шатру, спешился и, подняв полог, шагнул внутрь. Я не видел уже ничего вокруг, сердце мое бешено колотилось, и существовал только белый шатер, откуда должен был вернуться басмач и объявить нашу судьбу. Рука моя сама потянулась к оружию, машинально я расстегнул кобуру и, поймав себя на этом движении, глянул на Джуру. Он тоже напряженно смотрел на белый шатер, но почувствовал мой взгляд, обернулся и, поняв, видно, мое волнение, успокаивающе прикрыл глаза. Не бойся, мол, все будет в порядке. Да я и не боюсь… Но если случится что, так просто им не дамся. Краем глаза глянул на ближнего басмача. Тот дремал в седле. Второй был рядом с Джурой. Ладно, со своим я справлюсь, второго сомну лошадью, а Джура тем временем достанет пулей третьего, что держится за нашими спинами. Если быстро разделаемся с ними, успеем уйти… Только далеко ли? Нам лишь бы добраться до перевала… Я глазами указал Джуре на конного позади нас, он кивнул. В это время четвертый басмач вышел из-за полога шатра и не спеша пошел к нам. — Оружие сними, — приказал он Джуре. Тот спокойно отдал басмачу саблю и маузер. — Ты тоже, — обернулся басмач ко мне. Я глянул на Джуру. — Не бойся, не пропадет, — успокоил басмач. Я спешился, отдал револьвер и саблю. — Да, парень, когда б вы пришли не от Саидхана, распрощался б ты с этим конем! — осклабился басмач, взяв у меня узду. Потом обернулся к Джуре: — Идите. Я все еще не знал, кто такой Саидхан, почему это имя охраняет нас и открывает дорогу. А спросить у Джуры нельзя было — басмачи провожали нас до самого шатра. Мы шагнули за полог. На алом ковре, опираясь на бархатные подушки, расположились трое: по краям два почти уже старика, а между ними, в центре, молодой, богато одетый — на плечи накинут халат, шитый золотом. Это и был, видно, курбаши Худайберды. В первое мгновение, увидев эти густые брови вразлет и темные пристальные глаза, я опешил: почудилось, что сидит на почетном месте Джура. Но нет, вот он рядом, мой товарищ. А правда, похож на него курбаши. Недаром спрашивал, значит, Ураз тогда, на дороге, не байского ли рода джура-милиционер. Джура поздоровался, курбаши еле ответил, указал рукой, где нам сесть. Один из приближенных его советников прочел молитву, другой передал Джуре пиалу с чаем… — Что шлет нам Саидхан? — спросил курбаши. — Ничего. — Джура твердо смотрел в глаза Худайберды. Курбаши понял его по-своему: — Можешь говорить. — Я по своему делу. — Кто ты? — удивился курбаши. Джура достал из кармана гимнастерки удостоверение ГПУ и протянул Худайберды, тот взял и долго рассматривал. — Так это ты и есть Джура-милиция? — Да. — Знаю тебя. Много хлопот нам доставил. — Работа такая, — улыбнулся Джура. — Я не слыхал, что ты наш… Этот тоже? — Худайберды кивком указал на меня. — Да. — Ты говорил моим джигитам, что вы люди Аппанбая. Кем доводишься ему? — Я был его слугой. Он брал меня в хадж… Джура коротко рассказал о хадже, о страшной гибели в пустыне Аппанбая и всех его спутников. Курбаши внимательно слушал, а когда гость кончил, долго мол-чал: его советники, видно, ждали слова предводителя. Наконец заговорил один из стариков. — Стоит ли много переживать, бек? — начал он медленно. — Вашего покойного отца, Аппанбая, аллах принял в свои владения, он в раю вместе со святыми. Ваш покойный ныне брат — мир праху его! — устраивал в свое время поминки по отцу, и была прочитана заупокойная молитва, и народу было не перечесть. Слава аллаху, все было как надо — достаточно и почестей и уважения. И еще скажу, бек: не та мать, что родила, а та, которая воспитала. Махкамбек вырастил и воспитал вас, волей аллаха вы стали большим человеком. Да, ваш отец — великого рода, и это тоже по воле аллаха. Не горюйте, мой бек! — Ты причинил нам боль, — сказал Худайберды, глядя исподлобья на Джуру. — Мы слыхали о том, что отец погиб в пустыне, но твой рассказ сжал нам сердце. Домулла, прочитайте молитву в память моего отца, мир праху его! Старик, что возносил молитву вначале, прокашлялся и напевно стал читать суру Корана. Когда он закончил, Джура, я видел, хотел было что-то спросить у курбаши, но тот остановил его, а советникам сказал: — Одарите их одеждой, они дорогие гости на нашей свадьбе. Аминь! Мы поднялись, направились к выходу, и тут курбаши спросил вслед: — Как, говоришь, звали жену твою, милиция? — Ортик, Ортикбуш… — Да, Ортикбуш… Ты нашел ее? — Нет. След теряется в Шагози. — Будет на то воля аллаха — найдешь ее, милиционер. Мы вышли наружу. Вечерело. У шатров зажжены были уже несколько костров, летели искры, вокруг плясали, что-то пели, но из-за пьяных выкриков я не мог разобрать слов. В общем, каждый на этой свадьбе веселился как мог. Повинуясь слову Худайберды, нас усадили на огненно-красный ковер, расстелили перед нами дастархан, принесли горячие лепешки, сушеные фрукты, блюдо с мясом. Увидев посыпанные душистыми семенами лепешки, услышав восхитительный аромат мяса, я почувствовал такой голод, что все страхи и сомнения унеслись как искры от костра, и главное, о чем я заботился, — как бы не наброситься волком на предложенные яства и не нарушить приличий. Джура сидел рядом со мной, был печален и даже не смотрел на дастархан. Я не понимал его и не мог тогда понять: мы сидим среди басмачей как почетные гости — вряд ли Джура мог предполагать, что нас ожидает такая удача, так чего ж тут печалиться? Кушать надо! Не часто мы с ним видели перед собой такое богатое угощение. Если б я тогда мог догадаться, что мучает Джуру, я хоть как-то поддержал бы его и не вел себя как мальчишка: продолжал уплетать за обе щеки, даже бузы выпил. Не знай я наверное, что гостим мы на свадьбе Худайберды, подумал бы, что сидим мы с Джурой среди бродячих артистов. Вокруг веселились, кричали, немного поодаль человек семь-восемь сидели кружком, а один в середине, — мне показалось, уйгур, — задушевно пел. Я пригляделся — совсем молоденький парнишка, прижал к груди дутар, глаза закрыл, весь в игре и песне… Но удивили и привлекли меня не мастерская игра и пение, а слова песни, смысл ее. Кругом кипело свадебное веселье, а в песне басмача не было ни игривости, ни радости, ни мечты, разливала она обиду и боль человека, потерявшего надежду на счастье, горькая была песня. Вот она, как запомнил я ее: Над землей стая ласточек — куда летите, птицы? Когда умру я, скажите, птицы, — кого обнимет любимая? Над землей стая ласточек — куда летите, птицы? Когда умру я, скажу вам, птицы, — большевика обнимет любимая… Что созрело в саду моем, гранаты или персики? Сердце басмача обливается кровью, как перезрелый гранат… Что созрело в саду моем, гранаты или персики? Дом для басмача — горы безлюдные, а подушка ему — грива лошади… Когда веселье чуть поутихло, начали раздавать плов, и нам с Джурой принесли слова Худайберды: курбаши звал нас угощаться в кругу приближенных. Помню, что удивили меня стоявшие в ряд огромные расписные китайские блюда, и я подумал еще — где они их взяли, как доставили в глухие горы — уму непостижимо… Плов был приготовлен искусно. Мы брали его горстью, приминали, чтоб взятое не рассыпалось, и несли ко рту… — Говори, милиционер, что могу сделать для тебя? — сказал Худайберды, вытирая после плова руки. Джура попытался изобразить улыбку. — Ничего мне не нужно… Прожил двадцать лет на чужбине, стосковался по родной земле, по узбекской свадьбе — вот и захотел посмотреть. Этот, молодой, тоже напросился. — Джура глянул на меня: — Ну что, нравится здесь тебе? — Лучше не бывает! — выпалил я. — Э-э, малый, не видел ты настоящей свадьбы, — покачал головой курбаши и тут же похвастался: —Вот прогоним гяуров, той закачу на всю землю святую, весь мусульманский род удивлю! Приезжайте тогда, гостями будете… — А вы уверены, бек, что прогоните? — спросил Джура, и я напрягся весь, ожидая ответа курбаши. — А ты сам что скажешь, милиция? — Я? — Джура будто бы задумался. — Я?.. Вот если б нам еще пять-шесть таких смелых и мудрых, как вы, бек… — Правильно говоришь, — согласно кивнул Худайберды. — Таких, как я, — мало, да и те, что были, погибли уже… Эх, да что уж, — он решительно махнул рукой, как бы отсекая ненужный ему кусок беседы… — Не будем нынче об этом… Моя свадьба сегодня, девушка красивая ждет меня… В горах тоже жена нужна… Как ты говоришь, милиция, твою жену звали? Ортикбуш, да? — Так, — подтвердил Джура. Худайберды задумался. — Мою мать тоже звали Ортикбуш. Почти не помню ее, но знаю: когда было мне два года, Намаз выкрал нас, а Махкамбай выкупил и женился на моей матери. Но она умерла в том же году… — У нее на руке, на левом мизинце нарост был, с фасольку всего… — продолжал Джура, будто и не слышал слов курбаши. — А ты откуда знаешь? — быстро спросил Худайберды, и я почувствовал его тревогу. В глазах у него больше не было тумана, смотрел напряженно. — Я рассказываю вам, бек, о своей жене, — глядя ему в лицо, говорил Джура. — У Аппанбая не было жены по имени Ортик… Глаза Худайберды горели, как у волка, сам побледнел, но не шевелился. Странно смотрел он на Джуру. Потом отвел взгляд и улыбнулся одними губами: — Думаю, отец не отчитывался перед тобой… — Поднялся, распорядился властно: — Домулла, пора, приступайте к обряду! Толпа джигитов проводила курбаши к красному шатру под паранджами, где ждала его невеста. — Едем, — шепнул мне Джура. Увидев, что мы собрались в путь, нам принесли наше оружие. Опять четыре басмача проводили нас до перевала и там передали другим. — Сердце мое чуть не разорвалось, боялся за вас, — так встретил нас в Шагози Шадман-охотник. — Ну что, согласился? — Поживем — увидим, — ответил Джура. Мы двинулись дальше, и до самого Алмалыка Джура молчал, ехал, казалось, не видя дороги, уронив руки на луку седла. Я знал, что мучило его, но помочь или хотя бы посоветовать что-то путное казалось мне невозможным. В управлении нас встретил Зубов, выбежал во двор: — Ну? — Костя… — сказал ему Джура, — Худайберды… Худайберды — мой сын! VIII Я сидел в управлении за бумагами и не мог работать — все думал о Джуре. Что будем делать теперь, что Джура будет делать, каково ему сейчас?.. Пришла Зебо с ребенком на руках, хотела убрать комнату. И впервые заговорила со мной: — Боялась я… Ураз рассказывал — у курбаши злое сердце, не любил его. — Ну, не такой уж он и злой, этот курбаши. Мы с ним из одного блюда плов ели! Зебо не поверила, подняв край платка, внимательно посмотрела на меня маленькими — киргизскими, подумал я, — глазками. — Правда, — добавил я. — Были на свадьбе его, из одного блюда с ним ели и бузы выпили… — Что ж тогда Джура… Джура-ака печальный такой? Я хотел было сказать Зебо, потом раздумал Захочет Джура — сам объяснит ей. Но что-то надо было ей ответить, и я вспомнил о Саидхане. После нашего возвращения от Худайберды Зубов сообщил в Ташкент, что Саидхан связан с басмачами. Никто не сомневался теперь, что Мухтаров и есть тот самый Саидхан, имя которого открыло нам дорогу к Худайберды. Но Мухтаров успел бежать: пока из Ташкента пришел в Коканд приказ о его аресте, Мухтаров исчез. Только через шесть лет он был пойман таджикскими чекистами в Хороге, все шесть лет, работая в сельсовете, вредил как мог… Из Хорога его переправили к нам, и я допрашивал убийцу Ураза… Потом его осудили. Но сейчас я только мог сказать Зебо: — Среди нас был враг, он предал Ураза. — Поймали? — Нет еще… — Ураз хорошо говорил о Джуре-ака. — Джура хороший человек. — Почему живет один? — Нет никого родных, — ответил я и тогда впервые вдруг подумал: «А что, если поженятся они, Зебо и Джура-ака? Ведь здорово было бы!.. Сейчас оба несчастны, а соединятся — заживут счастливо». Я решил было поделиться своим открытием с Зубовым, но не успел — отвлекли срочные дела. Опять пришлось собираться в Шагози. Приближалась зима, и все труднее становилось поддерживать связь с кишлаками. Дороги раскисли, подвод мало… Басмачи почувствовали себя свободнее, нападали все чаще. Больше нельзя было медлить. Если захватим Худайберды и его отряд — мелкие группки, действующие вокруг Ахангарана, станут бессильны, справиться с ними будет проще. Зубов вызвал подкрепление из Ташкента, а до его прибытия мы тоже не сидели сложа руки. Джура сам хотел ехать к Худайберды, но начальник не разрешил. — Он ведь не признал тебя за отца, — сказал Зубов. — Вырос у бая, им воспитан. Разве такой человек назовет отцом бедняка? Думаю, он не обрадуется, может и пристрелить тебя, рука не дрогнет. Лучше сделаем так: Шадман-охотник отнесет ему письмо от нас. Дадим неделю срока. Придет сам — сохраним ему жизнь. Нет — пусть знает, мало осталось гулять на свободе… Возьмем его с боем. И вот я повез в Шагози письмо, адресованное Худайберды. В письме сказано было, что Джура — отец его, что из уважения к отцу, к памяти матери ГПУ просит его сдаться без боя, выйти самому. Это облегчит его вину. В противном случае ему больше не на что рассчитывать — и он и его басмачи будут уничтожены. Шадман-охотник с письмом отправился дальше в горы, к басмачам Худайберды, я же вернулся в Алма-лык. Сюда уже прибыл из Ташкента кавалерийский эскадрон. Мы все с нетерпением стали ждать ответа курбаши. Я от души желал, чтобы Худайберды сдался, чтобы признал Джуру, чтобы с криком «Отец!» бросился ему на грудь! Худайберды, конечно, посадят, и надолго, но ведь вернется же он, вернется к отцу! Может, сделается даже его помощником — он, видно, ловок и смел, решителен он, курбаши Худайберды. А если еще Джура-ака женится на Зебо, все будет хорошо, все будут счастливы и спокойны! Через шесть дней мы получили ответ, его принес младший сын Шадмана-охотника. Худайберды спустился со своим отрядом в Шагози и повесил всю семью Шадмана. Младший сын, на счастье, был в тот день в степи и так спасся. И еще важно было, что басмачи об этом спасшемся сыне, кажется, не знали. Мы тут же пустились в путь, эскадрон сопровождал нас. Да, прав был домулла, утешавший Худайберды: «Не та мать, что родила, а та, которая вырастила». Махкамбай на славу воспитал своего приемного сына! Ночью мы подошли к Шагози, окружили кишлак с трех сторон, оставив один путь — в горы. А там басмачей ждала засада. На рассвете командир эскадрона послал к Худайберды человека — в последний раз курбаши предлагали сдаться, и он опять отказался. Начался бой. С выстрелами, с дробью пулемета мешались крики женщин и детей. Только к полудню мы выгнали басмачей из кишлака. Они подались в горы, но сверху их осыпали огнем ожидавшие в засаде бойцы. Басмачи метались, как волки, попавшие в капкан, но бежать им было некуда. И тут на склоне горы, над обрывом, показалась группа всадников — там, видно, была тропа, о которой мы не знали. — Это Худайберды! — крикнул мне Джура и бросился к лошади. Я пустился за ним, и вот тут-то убедился я, что конь Ураза не знает себе равных. Мы настигали басмачей, и я вырвался далеко вперед. Басмачи сначала, видно, уверены были, что сумеют уйти, и не стреляли, но, когда я приблизился, над моим ухом свистнула пуля. — Стой! Сабир, стой! — кричал мне Джура. Я не понимал, чего он хочет, но задержался, подождал его. Обогнав меня, Джура приказал: — Держись за мной! Мы поскакали рядом — конь Ураза не желал идти позади. И тут я еще раз увидел, как стреляет Джура. Два выстрела — два басмача свалились с лошадей. Третья лошадь несла двоих. — Не стреляй! — крикнул мне Джура. — Там женщина… В парандже… Я разглядел — синяя бархатная паранджа была на женщине, в день свадьбы курбаши она висела на шатре невесты… Мы догоняли Худайберды. Вдруг женщина покачнулась, наклонилась вбок и упала с лошади на тропу. — Посмотри! — бросил мне на ходу Джура и помчался вперед. Я с трудом остановил коня, спешился, подбежал к женщине. Она тихо стонала. «Жива!» — обрадованно подумал я и тут заметил рукоять ножа: Худайберды ударил ее в бок… Я скорей вытащил нож из раны, женщина потеряла сознание… Подоспели бойцы эскадрона. Я поручил им жену Худайберды, а сам пустился вдогонку за Джурой — он спустился по склону куда-то ниже. Обогнув скалу, я увидел впереди двух басмачей: Худайберды скакал вторым, а позади, шагах в пятидесяти, поспевал за беглецами Джура. Я пустил своего вороного вдогонку, нагнал Джуру и крикнул: — Почему не стреляешь? Патроны кончились?.. Я поднял винтовку, взял на мушку Худайберды — и два одновременных крика остановили меня. — Не стреляй! — крикнул мне Джура. — Не стреляйте, отец! — донесся голос Худайберды. «А, теперь, значит, признал отца!» — злорадно подумал я, но хлопнул выстрел, конь мой споткнулся, я вылетел из седла. Ударил еще выстрел, «а-а-а!» — раздался страшный крик, и я успел понять, что это ранен Худайберды. Когда я через какое-то время очнулся и поднял голову, первое, что увидел, — недалеко от меня Джура сидит на корточках возле Худайберды. Второго басмача не видать — ушел, наверное. Хромая, опираясь на винтовку как на палку, я подошел к Джуре. Глаза Худайберды были закрыты, ко он был еще жив. — У тебя есть вода? — спросил Джура. Я протянул флягу. Джура отвинтил колпачок, приложил горлышко ко рту Худайберды. Тот глотнул раз, другой, открыл глаза. До сих пор помню его лицо: как у ребенка, что очнулся от страшного сна. В глазах его я увидел слезы. — Похороните… рядом с матерью… — еле слышно проговорил он. — В Чуете… Джура не ответил, поднял голову сына, снова дал ему пить. Но пить Худайберды уже не стал, побелевшие губы его дрогнули, он захрипел, будто хотел что-то сказать, рука сползла с груди, тяжело упала на траву. — Все… — сказал Джура. Я глянул ему в лицо, и мне стало страшно. Тут бабахнуло откуда-то сверху. Я быстро обернулся. Увидел на скале над нами фигуру с винтовкой. Быстро выстрелил в ответ — не знаю, попал ли… Басмач исчез. Я взглянул на Джуру… Он лежал рядом с Худайберды. Я бросился скорее к нему, старшему моему брату. — Джура-ака, Джура-ака!.. — звал, кричал, плакал я. Он не отзывался. IX Джуру перевезли в Шагози, здесь и похоронили. Я попросил было отвезти его в Чует, похоронить рядом с женой, но Зубов не согласился: — Нет, Сабир, Джура должен лежать здесь. Тут он служил, на этой земле пролил кровь. Придет время-Шагози назовут кишлаком Джуры Саидова… И вот — сколько уж лет прошло. Когда мне бывает трудно, когда я не уверен в себе или не знаю, какое принять решение, я вспоминаю его. Я спрашиваю его, а он, живой в моей памяти, отвечает мне. Джура-ака, мой старший брат. Алмалык теперь большой город, и кишлак Шагози тоже разросся, — здесь много народу, поднялись кирпичные дома, проложены хорошие дороги. Только никто не помнит теперь старого названия «Шагози» — называют это селение просто Джура-кишлак. Когда я приезжаю сюда, встречаюсь с Зебо, — она здесь председатель сельсовета. А сын ее, Бохадур, стал известным ученым. Иногда мы собираемся все вместе, едем к могиле Джуры, вспоминаем его, вспоминаем прошлое. Вот и сегодня я вспомнил тоже… notes Примечания 1 Боорсаки — шарики из теста, обжаренные в жире могут долго сохраняться в пути. 2 Нас — род табака.