Завтра не наступит никогда (на завтрашнем пожарище) Труди Биргер Джефри М. Грин Эта книга — рассказ о трагической судьбе еврейском девочки, пережившей во время войны все ужасы Ковенского гетто, подневольного труда и нацистского лагеря смерти Штуттгоф. Маленькая Труди чудом избежала смерти и печи крематория и выжила только благодаря своему мужеству, самоотверженности, изобретательности, неиссякающей надежде и любви к матери. Труди Биргер НА ЗАВТРАШНЕМ ПОЖАРИЩЕ Воспоминание о холокосте в соавторстве с Джефри Грином Посвящение Я посвящаю эту книгу моему мужу Зееву, моим сыновьям: старшему Дорону и его жене Айе, среднему Одеду и его жене Нурит, младшему Гиле и его жене Дити; моим замечательным внукам: Ади, Эрану, Талю, Лирону, Ори, Шахару, Шир, Томар и Ноа. Я посвящаю эту книгу памяти моего отца, братьев моей матери и ее родителей, убитых нацистами в Ковенском гетто. Я выражаю благодарность моему соавтору Джефри Грину. Предисловие к русскому изданию Эта книга — рассказ о трагической судьбе еврейской девочки, пережившей во время войны все ужасы Ковенского гетто, подневольного труда и нацистского лагеря смерти Штуттгоф. Маленькая Труди чудом избежала смерти в печи крематория и выжила только благодаря своему мужеству, самоотверженности, изобретательности, неиссякающей надежде и любви к матери. Нацисты отняли у нее дом, детство, возможность учиться. Ребенок из очень благополучной еврейской семьи в одно мгновение оказался за колючей проволокой под дулами ружей, ей пришлось выполнять самую черную работу, которую только могли придумать ее мучители; от голода и лишений она потеряла возможность расти и развиваться, у нее отняли отца и всех родственников. Любая история узника лагеря смерти, избежавшего гибели, выглядит фантастической, потому что нацисты никому не оставляли никаких шансов, чудовищная машина уничтожения работала безотказно, и свидетелей почти не осталось. Вот почему книга Труди Биргер, лично прошедшей все круги нацистского ада, это прежде всего воспоминания очевидца трагедии еврейского народа, свидетеля преступлений против него. Это обличительная книга, состоящая из достоверных фактов. И еще это книга о подвиге маленькой девочки, которая спаслась сама и спасла свою маму, о том, как в нечеловеческих условиях ей удавалось сохранять присутствие духа и человеческое достоинство. Разумеется, ей сопутствовала удача, но удача приходит только к сильным и целеустремленным людям. Труди Биргер родилась в Германии, во Франкфурте, в 1927 году. После прихода к власти нацистов ее семья вынуждена бежать из Германии в свободный город Мемель, теперь это литовская Клайпеда; в 1938 году они переехали в Ковно (теперь Каунас). Они счастливо, как им казалось, избежали депортации в Сибирь при Советах и, после того как немецкие войска в 1941 году оккупировали Прибалтику, оказались в Каунасском гетто. В 1944 году, после ликвидации гетто, Труди с матерью попали в Штуттгофский концентрационный лагерь, оттуда в рабочий лагерь под Торунь и снова в Штуттгоф. Весной 1945 года в Балтийском море англичане перехватили немецкие суда, на которых нацисты пытались вывезти заключенных. После освобождения Труди с мужем Зеевом и матерью некоторое время скитались по Германии, а потом нелегально выехали в Палестину. Сейчас Труди Биргер живет в Иерусалиме и активно занимается благотворительной деятельностью. Джефри М. Грин, соавтор Труди Биргер, родился в Нью-Йорке, закончил филологический факультет Принстонского университета, получил степень доктора филологии в Гарварде и уехал с женой в Израиль. С 1973 года работает переводчиком. Кроме этого занимается художественным переводом (перевел несколько романов Аарона Аппельфельда), пишет прозу. Глава первая ВДВОЕМ С МАТЕРЬЮ Мы с мамой медленно продвигались вперед в длинной извилистой очереди, под безразличными взглядами охранников. Сколько женщин в лохмотьях, в грубых деревянных башмаках прошли перед ними? Куда? Мы смотрели себе под ноги, на землю, утрамбованную до нас бесчисленным множеством прошедших здесь ног. Мы, как и все здесь, были сплошным комком страха и покорности. Прямо сейчас решится наша судьба, причем окончательно и бесповоротно — кого-то из нас тут же отправят на смерть, кого-то оставят жить. Это было в конце войны, и мы уже знали, что можно ожидать от нацистов. Мы с матерью чувствовали себя совершенно одинокими и беспомощными. Немцы расстреляли моего отца и моего дядю. Родители моей матери и ее брат остались в Ковенском гетто, спрятались в бункере, надеясь дожить там до прихода русских. Мы не знали, удалось ли им уцелеть, и пройдут долгие годы, прежде чем мы узнаем об их ужасной участи. У нас никого не было, кто подсказал бы нам условия выживания, раскрыл правила этой страшной игры. Поэтому принимать любые решения приходилось наугад. И мне, совсем ребенку, предстояло это делать на каждом шагу. Тремя днями ранее на железнодорожном перроне в Ковно мы были охвачены полнейшей растерянностью и ввергнуты в панику. Нацисты делали свое дело решительно и быстро. Они не дали нам возможности ни запастись даже самым необходимым, ни даже просто попрощаться с близкими. Охранники, выкрикивая приказы, перегоняли нас из одного места в другое, как скот. С их точки зрения, главным было поддерживать должный порядок. Без малейшего колебания они отделили мужчин от женщин и в считанные часы загнали тысячи человеческих существ в товарняки. Именно в это время мы, я и моя мать, потеряли моего старшего брата, Манфреда — это случилось как раз перед погрузкой в вагоны. Нацисты заставили нас покинуть Ковно без каких-либо вещей, кроме одежды, которая прикрывала нас. Когда мы прибыли в концлагерь, они загнали нас в огромный сарай и заставили раздеться. И хотя за три года жизни в гетто эта одежда превратилась в лохмотья, особенно после путешествия в переполненных вагонах для скота, но это была наша одежда. Сейчас же от этого не осталось вообще ничего, даже заколки для волос. Нацистские охранники бросили нам нечто бесформенное, из вторых, третьих или четвертых рук — гражданскую одежду с желтой звездой, пришитой сзади. Нам не дали даже лагерной полосатой униформы наподобие той, что полагалась тем узникам из Польши, которые не были евреями, а были уголовниками, жестокими и беспощадными. Теплым и солнечным июльским утром 1944 года нас загнали в железнодорожные вагоны для скота, где мы провели трое суток без всякой еды. Но, несмотря на голод и подавленность, несмотря на страх и унижение от того, что нам на руку ставили клейма, несмотря на приказы, которые выкрикивали нам капо, одетые в униформу, то и дело угрожающе взмахивавшие хлыстами — несмотря на всё это, солнце над головой и свежий воздух придавали мне бодрость. Я была шестнадцатилетней девушкой и, несмотря на последние годы, полные нужды и лишений, во мне был еще достаточный запас молодой жизненной силы. Итак, мы продвигались вперед в плотной толпе незнакомых женщин, где никто не спешил к той точке, в которой кончалась одна область сомнений и начиналась другая. Мы вынуждены были идти вперед под напором тех, кто напирал сзади, под равнодушными взглядами охранников, стоявших по другую сторону ограды из оголенных проводов вместе со своими собаками. Высокие сторожевые вышки с солдатами, вооруженными пулеметами, были часто расставлены по всему периметру концлагеря. Мы слышали голоса солдат, рычание их псов и продвигались вперед едва дыша, не издавая ни звука; только время от времени можно было уловить чей-то стон или кто-нибудь, замирая от страха, шептал молитвы. Северное солнце сверкало на солдатских пуговицах, на стволах ружей и начищенных сапогах. Оно было и в прищуренных взглядах, направленных на нас. Охрана была наготове: огромные собаки, тяжело дыша, рвали поводок, оскаливая зубы. Может быть, они ощущали исходящий от нас запах страха? Их раздражал кислый запах давно не мытых тел, смрад мочи и испражнений, от которых мы не могли избавиться, нечистое дыхание, вырывавшееся из наших ртов, вонь болезней, страха и голода. Мы с мамой шли, вцепившись друг в друга, и все остальные жались кто к кому, стараясь держаться кучно, пусть даже не будучи знакомыми, ибо это давало хоть какую-то иллюзию защищенности. Сейчас между нами и врачом, осуществлявшим селекцию, оставалось совсем немного женщин. Всё мое внимание теперь сосредоточилось на нем. Именно он в настоящий момент решал мою судьбу. Это был высокий, красивый блондин в нацистской униформе. Он гордо стоял перед очередью, являя собою в данных обстоятельствах высшую инстанцию. Он смотрел пристально и безразлично на каждую женщину, появлявшуюся перед ним, пытаясь увидеть какие-либо признаки, делавшие ее бесполезной для подневольного труда. Скупыми, сдержанными жестами, не проронив ни слова, он отправлял очередную жертву налево или направо. В очереди не было никого, кто не знал бы, что это означает. Я была заворожена этим красивым, высоким, чистым, элегантным, сытым доктором. Его лицо было интеллигентным и надменным, но совсем не злым. Быть может, если я доброжелательно улыбнусь ему, он сделает то, что я хочу? Мы придвигались все ближе. О своей судьбе я не беспокоилась, я была твердо уверена, что буду послана направо, у меня уже была большая практика в прохождении селекции. Я знала уже, что надо изображать на лице дружелюбие, приветливость и держаться как можно прямее, изо всех сил показывая, что я полна энергии, но в отношении моей матери такой уверенности у меня не было. Ей не исполнилось еще и сорока, но и в лучшие времена она не выглядела крепкой. Еще в детстве у нее обнаружились проблемы с сердцем, и мой отец всегда ее тщательно оберегал. Когда мы вынуждены были покинуть наш дом и перебраться в гетто, он всегда стоял между нею и жестокими реалиями этого мира. Даже в гетто она всегда была под его защитой. Но нацисты убили его, и от этой непоправимой потери моя мама неузнаваемо постарела. Вместо сорока ей можно было дать все шестьдесят. Кожа на лице стала морщинистой и серой, глаза погасли. И одежда ее, которую она получила в лагере, — бесформенное черное одеяние, отнюдь не помогало ей выглядеть моложе. И это была моя мать, та, что прежде носила только сшитую по заказу одежду! Сейчас она выглядела, как простая нищенка. Перед тем, как очутиться в вагонах, мы испытали проблеск некоей надежды. Это случилось, когда немцы приступили к эвакуации Ковенского гетто. Не ожидается ли некоторое послабление нашей участи, думали мы. Русские были не так далеко. Всем было ясно, что немцы медленно, но неотвратимо проигрывают войну. А что если они решили оставить нас до самого окончания войны в живых? Потому что ни разу не было сказано, что нас ожидает и куда нас ведут. Но потом, в считанные минуты, всякая надежда испарилась. Нас битком набили в вагоны для скота. В них стояла нечеловеческая духота. Женщины задыхались, пронзительно кричали и падали в обморок. Еды не было никакой, но мы могли пить воду из ржавых металлических баков, которые мы называли баклажки. Наше путешествие продолжалось три дня, показавшихся нам тремя годами. Это было странное путешествие в никуда, временами быстрое, временами медленное; а иногда мы просто стояли. Но это не означало, что нацисты не знали, что с нами делать. Это делалось, чтобы посеять в нас страх. Но я подбадривала маму, пытаясь поддерживать в ней оптимизм. На одной из остановок они открыли двери и поставили у каждой из них по охраннику и через громкоговорители объявили, что каждый, кто попытается совершить побег или просто спрыгнуть с поезда, будет убит на месте. Затем раздались выстрелы. Но никто не мог сказать точно, что эти выстрелы означали: пытался ли кто-нибудь и в самом деле ускользнуть из вагона или охрана хотела запугать нас таким образом. Они осыпали нас угрозами и проклятиями. «Грязные свиньи» — вот кто мы были для них. Во время движения я старалась оказаться как можно ближе к открытой двери. В ночное время охрану одолевала дремота. Иногда поезд замедлял ход, и мы ползли сквозь лесные массивы. Деревья подходили вплотную к рельсам. Тот, у кого хватало отваги, мог соскочить и затеряться среди деревьев раньше, чем охрана сообразила бы сделать первый выстрел. Здесь и там в просветах деревьев я видела дома. Те, кто жили в них, могли бы спасти нас, пожалев. Ведь русские-то приближались… Я стояла рядом с матерью у открытой двери. — Прыгнем, — прошептала я ей на ухо, — давай попробуем. — Не могу, — отвечала она. — Прыгай одна. Но я осталась. Мама была слишком слаба, чтобы спрыгнуть. У нее не хватало мужества бежать в лес. А я не могла бросить ее; не могла даже вытолкнуть из вагона, чтобы попытаться бежать вместе. И в эту минуту я дала себе клятву: ни при каких обстоятельствах не бросать маму — или мы вместе выживем, или вместе умрем. Она умоляла меня бежать. Она даже пыталась меня вытолкнуть — она! Но сил для этого у нее не было. Когда поезд остановился, никто из нас не представлял, где мы оказались. Позднее мы узнали — где. Это был Штуттгоф, место недалеко от Данцига, на Балтийском побережье. Нацисты замаскировали концлагерь среди окружающей природы. Небольшой оркестр заключенных-неевреев, одетых в полосатые робы, встретил нас музыкой на открытом пространстве между серой бетонной стеной концлагеря и железнодорожной платформой. В первый момент я не могла удержать радости вновь вспыхнувшей надежды. Ведь, скорее всего, нас привезли в какое-то подобие пересыльного лагеря, где мы могли дожить до окончания войны, до того времени, пока наступающие русские войска не освободят нас… Но это был не транзитный лагерь. Концлагерь Штуттгоф был абсолютно изолирован от остального мира. Высокие каменные стены снаружи надежно скрывали его истинное назначение. Окружающая местность густо поросла лесом. Нас прогнали через огромные лагерные ворота, и мы мгновенно поняли, где мы оказались. Все наши иллюзии испарились мгновенно Мы увидели оголенные провода ограждения, за которыми мелькали угрюмые лица уголовников и политзаключенных в полосатой униформе. Лагерь был огромен, безмерен — невозможно было взглядом охватить все его пространство. Казалось, сквозь него можно было идти и идти бесконечно. Из высоких труб поднимался в небо черный дым. Я решила, что это пекарни или какие-то фабрики. Я еще не знала о существовании крематориев. Толпы еврейских женщин протискивались сквозь ворота, гонимые вперед к огромному ангару, где капо ставили нам на руку номера и брали кровь. Женщины, которые проделывали это, радовались достававшимся нам мучениям. Они наугад хлестали нас — сам процесс истязаний доставлял им удовольствие. Мы должны были раздеться и натянуть на себя те тряпки, которые они швыряли нам. Моя мама получила черное бесформенное платье, а мне досталась голубая юбка и красная блузка. И вот теперь мы с ней стояли перед врачом. Его взгляд, проникая через одежду, определял степень нашей пригодности. «Старуха — налево. Девушка — направо». Я не двигалась, пытаясь как можно точнее определить, где окажется моя мама, пройдя через ворота с другой стороны заграждения, там, где виднелись несколько длинных деревянных бараков. Я стояла, пока капо не толкнул меня к толпе женщин, уже выстроившихся в колону по шесть. Это была рабочая бригада. Через минуту нам предстояло отправиться на принудительные работы. Никогда еще не была я так одинока. Остальные женщины покорно стояли, ожидая своей судьбы — любой. Но я не могла смириться с тем, что случилось с моей мамой. В течение трех лет, слета 1941 года до лета 1944-го, в гетто нас направляли немцы на принудительные работы. Мы везде были вместе, мы, в буквальном смысле слова, посвятили себя друг другу. Каждое утро ровно в семь мы выстраивались возле ворот, откуда нас конвоировали до места нашей работы. В основном мы с матерью работали в Kriegslazarett, военном госпитале, где на излечении находились немецкие солдаты. В наши обязанности входило поддерживать чистоту — во всех ее видах: мыть душевые и уборные, вообще выполнять всю самую грязную работу, которую немцы находили для нас. Но мы были вместе! Я заботилась о ней, а она обо мне. Но мне в это время уже не нужна была ее опека. Я знала, что сама могу позаботиться о себе. Отец был убит 8 марта 1944 года в день рождения, когда ему исполнилось 47 лет, во время «Aktion» — операции, когда нацисты расправились со всеми детьми, еще оставшимися в гетто, — они собрали их и расстреляли. Всех до одного. Отец попытался спасти каких-то детей на чердаке здания Еврейского комитета, где он работал, по немцы нашли их, вывезли в Девятый форт на вершине холма за городской чертой и расстреляли всех из пулеметов. Всех, включая моего отца. Мы узнали об этом от очевидцев. Его смерть потрясла маму. Пока отец еще был жив, они ободряли друг друга — они, скрывая от меня свой страх, старались оградить меня по мере сил от ужасов гетто. Когда отца не стало, мать больше не скрывала от меня своего отчаяния. И теперь мне нужно было быть сильной и следить за тем, чтобы она хотя бы принимала пищу, следить за тем, чтобы она не сломалась, поддерживать в ней веру в возможность чуда, в то, что скоро придут русские и прогонят нацистов. С моего места в колонне отправляемых на работу я быстро оценила обстановку. Позади меня выстраивались все новые и новые ряды таких же, как я, молодых и сильных женщин. Я могла видеть перед собою лагерные ворота и поезд, который увезет нас. В считанные минуты могла раздаться команда на посадку в вагоны. Я вгляделась и сквозь проволочные заграждения увидела маму. Там, по другую сторону забора, беспорядочной толпой стояли старые и беспомощные женщины, они топтались возле бараков. Капо не обращали на них никакого внимания; они смотрели туда, где красивый светловолосый доктор производил селекцию, посылая женщин налево и направо. Я была уверена, что это она там, у стены, и мне нужно было пробраться к ней. Теперь я понимаю, что это выглядело безумием, но тогда я думала только о том, чтобы оказаться рядом с ней. В гетто мне нередко приходилось идти на риск. Я сама удивлялась, откуда бралась во мне отвага. Я не была уличным сорванцом, вынужденным применять свою сообразительность, чтобы противостоять враждебному миру. Наоборот. В детстве меня всячески лелеяли. Во Франкфурте, где я родилась, у меня была собственная няня — дипломированная медсестра, которая носила на голове белую медицинскую шапочку с вышитой красными нитками шестиконечной звездой Давида на лбу. Какая ирония судьбы, что сейчас я думаю об этом! Наша няня (она не была еврейкой) с гордостью носила этот знак на своей шапочке, знак, ставший сейчас символом нашей отверженности. Она следила за тем, чтобы мы ни в чем не нуждались. Мы — я и мой брат — были одеты едва ли не лучше всех детей Франкфурта. Даже после того, как мы вынуждены были уехать оттуда и мой отец уже не был столь состоятелен, как прежде, он все же поддерживал наш уровень жизни достаточно высоким, и я росла, окруженная всеми удобствами, какие только были возможны. Перед началом войны, когда мы жили уже в Мемеле, портовом городе на побережье Балтийского моря севернее Штуттгофа, я одета была в платье из органди и фирменные кожаные башмачки, а моя тетушка Тита брала меня с собой на танцы. Она заказывала для меня горячий шоколад, и я совершенствовалась в вальсах и танго с двенадцатилетними мальчиками. Я бережно храню в памяти воспоминания об этом горячем шоколаде; я мечтала о нем долгие-долгие ночи. И я решила, что первое, что я сделаю после того, как война завершится, это выпью чашку густого и горячего шоколада медленными глотками. Не исключено, что изменения, произошедшие во мне, не были столь уж удивительны. Мое воспитание было достаточно привилегированным, да, но мой отец не забывал мне напоминать, что привилегированность идет рука об руку с ответственностью. Немецкие евреи известны были своим серьезным отношением к жизни, и мы относились к ортодоксальным семьям, так что жизнь наша жестко регламентировалась светскими и религиозными рамками. Я быстро сообразила, как надо вести себя в гетто. Родители вшили мне внутрь платья потайные карманы, и я проносила в них еду для тех стариков, кто уже не мог работать. Охрана обычно обыскивала нас, когда мы проходили через ворота гетто, но я, преодолевая страх, заставляла себя улыбаться охранникам, и они меня пропускали. Я никогда не упускала возможности использовать представившийся шанс. Я верила в свою сообразительность и удачу. Равно как и сделать что-то, когда к тому предоставлялась возможность. В гетто, где каждый должен был позаботиться сам о себе, я пекла хлеб. Для всех. У нас была большая корзина с мукой. Это было в самом начале нашей жизни в гетто, когда евреи еще могли покупать необходимое за деньги или карточки. Поздно вечером я ставила опару. Для этого надо было лишь насыпать муку в воду. Когда тесто было готово, надо было месить его. До сих пор вижу перед собой эмалированный таз, полный теста. Мне было едва тринадцать, и для своего возраста я выглядела совсем малышкой. Один из соседей даже заметил как-то, что я настолько мала, что остается только догадываться, достаю ли я руками до дна этого таза. Но я была исполнена гордости. Еще бы! Ведь я пекла этот хлеб не для себя, для всех! Получалось у меня здорово. Соседи звали меня «маленькой булочницей». Кто мог даже представить себе, что через пару лет, в гетто, когда любая пища станет редкостью, свежевыпеченный хлеб из настоящей муки превратится в такой деликатес, что, вопреки скромности и строгой еврейской морали, некоторые матери готовы были послать своих дочерей на панель, к немецким охранникам, для того только, чтобы они принесли в дом несколько сухарей. В другой раз мы сумели раздобыть немного моркови, и я испекла морковный торт. Нам так нужен был натуральный сахар! Я отвечала за то, чтобы выпечка была хорошей — и она была хорошей. Я храню в памяти образ маленькой светловолосой девочки, погрузившей до самых плеч руки в кастрюлю с тестом. Девочки, которой удалось выжить в этой войне, совсем непохожей на ту прелестную крошку в фирменных кожаных башмачках и платье из органди, кружащейся в вальсе по паркету танцкласса в Мемеле. Теперь мне снова нужно было стать изобретательной — более, чем когда-либо в моей жизни. Изобретательной и решительной. Что бы ни случилось, я должна была найти мою мать — и будь что будет. Я заметила неохраняемую калитку в проволочном заграждении прямо передо мной. Я скользнула из своего ряда, где мы были вшестером и, сбивая счет, протиснулась вперед. Затем проделала это таким же образом еще раз. Остальные женщины стояли безразличные ко всему, ошеломленные и еще не пришедшие в себя; казалось, что они оцепенели от шока, обнаружив себя в Штуттгофе после ужаса селекции и не в силах пережить даже облегчение от того, что попали «направо», туда, где была жизнь. Так, охваченные горем, стояли они рядами по шесть, раздавленные, разлученные со своими близкими навсегда, неотличимые друг от друга в своих немыслимых одеждах. Я передвинулась в следующий ряд, постепенно пробираясь к той стороне, где была калитка. Тем временем охранники обнаружили беспорядок. В том ряду, из которого я ушла, оказалось пять женщин. В том, в котором я стояла сейчас, — семь. За эти несколько минут мне удалось продвинуться на четыре или пять рядов. Охранники не могли понять, где я. Они подбежали к тому ряду, где было пять женщин. Собаки злобно рычали. Я продвинулась еще на один ряд. Теперь я стояла совсем рядом с калиткой. Здесь я поняла мгновенно, как мне миновать заграждение, находившееся под током, — я увидела задвижку. Позади меня орали охранники, сбившиеся со счета, стараясь понять, куда исчезла одна единица, они оглашали воздух бранью. Я сделала несколько шагов и откинула задвижку… Теперь я оказалась в стане прокаженных. Охранники, наконец, увидели меня, но они не могли в эти короткие мгновения пробиться сквозь плотные ряды женщин, разделявшие нас. Я бросилась вперед и смешалась с ближайшей группой обреченных. Мы все были неотличимы друг от друга. Так была для стражников потеряна возможность схватить и наказать меня. Но, может быть, здесь было еще и иное. Так или иначе, я оказалась среди тех, чей путь неминуемо пролегал к газовым камерам. Это было достаточным наказанием. На этой стороне приговоренным к крематорию предстояло топтаться на одном месте до тех пор, пока не закончится дневная селекция. Это было не следствие какого-то приказа, просто они перед тем, как обратиться в пепел, уже никому не были нужны. Они годились только для того, чтобы избивать их, если какому-нибудь капо это пришло бы в голову. Голые ряды деревянных некрашеных бараков ожидали несчастных, полумертвых от голода людей, прежде, чем газовые камеры распахнутся перед ними. Я видела, как моя мать исчезла за одним из этих бараков. Я рвалась вперед, пытаясь настигнуть ее. Я не обращала внимания ни на кого; главное было не потерять ее, остальное не имело значения. Все, окружавшие меня одинокие, слабые, придавленные безнадежностью и горем фигуры, сотни и сотни обреченных были неразличимы, и среди них я должна была найти одну, единственную. Мою мать. Как это можно было решить? Что я должна была сделать? Общее горе, общая безнадежность давили на меня, как скала. Где же моя мать? Я спрашивала то одну, то другую женщину, заглядывая в лица, пораженные пустотой и ужасом, но ни в ком не находила любимые черты. Время от времени в ответ мне раздавалось тихо: «Нет. Я не твоя мать». В молодые годы моя мать была известна, как «die schoene Rosel». «Прекрасная Роза» — такой она была некогда. Это было много лет назад. В иной жизни. Но и в двадцать, и в тридцать ее красота поражала. Поражало ее лицо, поражал ее изысканный вкус, ее платья, сшитые руками лучших портных, модная и вместе с тем простая одежда; особенно любила она кружева ручной работы и вышивку. Ее каштановые волосы всегда были убраны в красивую прическу. Запах ее духов пропитал все мое детство. Ее грациозные руки, когда они играли на рояле, были воплощением изящества, мастерства и воли. Она была культурной, очень начитанной женщиной, знавшей немецкую литературу и музыку много лучше, чем злобные арийские охранники Штуттгофа. Несмотря на свою молодость мать была признанным лидером в ортодоксальной общине Франкфурта. Это она организовала детский сад для детей из бедных семей; и, даже живя в гетто, она ухитрялась сохранить былое изящество и достоинство. Я должна была отыскать ее во что бы то ни стало, даже понимая, что женщина, которую я ищу, уже никогда не будет прежней. И внезапно, среди всех этих сотен потерянных душ, я увидела ее. Обвязав чулок вокруг шеи, она хотела повеситься. Я не верила собственным глазам! Выкрикивая ее имя, я рванулась к ней. — Розель, — кричала я, — мама! Но она не ответила мне. Встреча со мной ее только испугала. — Мама!.. — Я тебя не знаю, — сказала она. Она хотела умереть. Умереть одна. Но я вцепилась в чулок, обматывавший ее шею. — Бедная девочка, — в конце концов прошептала она. И в этой интонации снова была она, моя мать, та, которую я помнила так хорошо. — Бедняжка… ты пришла прямо в объятия смерти. Я это знала. Но это не имело никакого значения. Без нее мне нигде не было жизни. — Если мы не можем вместе жить, мы можем вместе умереть, — сказала я ей. Я уже говорила ей это когда-то в поезде, по дороге в концлагерь. Это была клятва, которую я дала себе. И тут меня осенило! Почему они послали мою мать «налево», к смертникам? Ей ведь едва исполнилось сорок. Она была достаточно здорова. Все дело было в бесформенном черном одеянии, которое так ее старило. — Меняемся одеждой, — сказала я. Она не поняла меня. Но времени на объяснение не было. Надо было сделать это, и сделать немедленно. — Меняемся одеждой. Быстро! — Не теряя ни минуты, я стащила с себя свою голубую юбку и красную кофточку. Ради бога, быстрее. Еще минута — и я уже натягивала на себя ее черный балахон. Затем, отступив на шаг, посмотрела на нее. За эти несколько минут она помолодела на десять лет. Но лицо… оно по-прежнему было бледным, с глубоко запавшими щеками. Я послюнила палец, а затем стала тереть им желтую шестиконечную звезду. На пальце осталась часть краски, которую я и принялась втирать матери в щеки. Стало чуть лучше. Я повторила это снова… и снова. Ее щеки порозовели. Теперь я думаю, что краска тут была ни при чем — щеки порозовели оттого, что я с силой терла их пальцем. Так или иначе, эффект был поразительным. — А теперь идем. Я не стала дожидаться ее вопроса — куда. Не время было пускаться в объяснения. Я крепко зажала ее руку в своей. Если сказать честно, у меня не было четкого плана. Я знала только, что каким-то образом мы должны вернуться обратно, пройти через ограждение и оказаться на другой половине лагеря как можно дальше от обреченных на смерть: там, на другой половине, оставалась хоть какая-то надежда остаться в живых. Что мы теряли? И сколько можно было страдать еще? Я потащила мать за руку, направляясь к границе бараков, из-за которых можно было выглянуть и понять, что происходит вокруг. Селекция все продолжалась. Новые жертвы пополняли списки живых и мертвых. Все так же грудились в длинной очереди женщины, медленно приближаясь к высокому симпатичному врачу в гестаповской форме. Он глядел на них и посылал туда, куда полагал, правильным, сдержанным движением руки. Налево. Направо. Налево. Направо. Затем капо и охранники довершали их судьбы. В колонну. В крематорий. На тех, кому суждено было остаться для принудительных работ, охранники обращали основное внимание — следовало навести «Ordnung», порядок, убедиться, что они стоят по шесть в ряд, а потому на тех, кто был отправлен «налево» и оказался по другую сторону заграждения, — на тех, кто был приговорен к смерти, они уже почти не обращали внимания. Они даже повернулись к ним спиной — как если бы их уже не существовало. Время от времени большая группа женщин протискивалась в ворота к баракам смерти, вызывая общую суматоху. Я продвигалась вперед вместе с матерью, стараясь ничем не выделяться среди остальных. Так мы оказались почти вплотную к колючей проволоке заграждения, где я и остановилась в ожидании того момента, когда очередную партию несчастных загонят на нашу сторону. Я видела, что в этот момент существует возможность смешаться с толпой и прибиться к тем, кто еще только ожидает селекции — эта возможность существовала лишь потому, что никому из охранников не приходила в голову мысль о том, что кто-то попытается пройти селекцию дважды. Женщина, стоявшая в очереди и наблюдавшая за тем, что я проделала, назвала меня «чудом». И я преисполнилась верой в удачу. Мой план должен был сработать! И вот новая группа женщин столпилась в проходе. Я снова двинулась вперед, волоча за собою мать. — Куда ты меня тащишь? — спросила она меня, едва не переходя на крик. — На другую сторону. — Нет! Оставь меня. Оставь меня здесь. Дай мне умереть… Иди сама… иди! И она сделала попытку вырваться. Но я держала ее руку крепко, и ничего у нее не вышло. При этом я не выпускала из поля зрения зону, где все еще шла селекция. Охранники были заняты своей обычной работой — гнали толпу обреченных к воротам, на нашу сторону. — Сейчас! Следуй за мной! Я вместе с матерью рванулась к воротам и, воспользовавшись замешательством толпы обреченных на смерть, мгновенно смешалась с женщинами, стоявшими в очереди на селекцию, и пока мы стояли вместе со всеми, никакая сила не могла отличить нас от остальных: мы не имели никаких индивидуальных признаков. Ведь мы никуда не убегали, правда? С чего бы это вдруг кто-то кинулся нас ловить? Теперь нам снова предстояло предстать перед доктором. Как бились наши сердца! Даже притом, что подобное испытывал каждый. Пошлет ли нас доктор обеих направо, к живым, на этот раз? Или узнает нас и прикажет пристрелить на месте? Или просто накажет тем, что пошлет нас вдвоем «налево»? Ведь у него был такой острый взгляд! Такой внимательный. Вспомнит ли, что мы уже проходили здесь однажды? Поймет ли, что мы пытаемся сделать? Ужасно было сознавать, что твоя жизнь зависит от простой прихоти одного человека. Но это время от времени происходило со мной с самого раннего детства… * * * По воскресеньям во Франкфурте, когда прислуга и гувернантка отдыхали, мы были предоставлены самим себе. И если погода позволяла, отец вывозил нас за город в нашем сверкающем черном «Мерседесе». Это был Таунус — живописное место среди холмов, признанное место отдыха. И каждый уик-энд почтенные горожане Франкфурта любили отдыхать здесь в многочисленных ресторанчиках. Но у нас была привычка устраивать по воскресеньям пикник. Отец находил тихое место с мягкой травой в тени от деревьев и останавливал нашу машину. Затем мы доставали из машины огромную корзину с кошерной едой и питьем. Мать расстилала на траве белую выглаженную скатерть, и мы садились вокруг. Все было опрятно и безупречно. Мы ели на бумажной посуде высочайшего качества — ее производила фабрика, принадлежащая моему отцу. Мама была одета в спортивную одежду, на ногах ее были туфли на низком каблуке; отец тоже был одет по-летнему и в серой английской фетровой шляпе. Пикник это был не пикник — мы, дети, должны были вести себя, как на званом обеде. Однажды, чтобы побаловать меня, отец спросил: — Труди, по какой дороге ты хотела бы вернуться? Я попросила его поехать обратно кружным путем по очень живописной дороге, что он и сделал. Вскоре после того, как мы миновали так понравившиеся мне домики фермеров с лоснящимися, ухоженными коровами на лугу, нас остановили солдаты, высыпавшие из грузовика, и под стволами винтовок заставили нас выйти на обочину. Это случилось вскоре после того, как нацисты пришли к власти. Мне было тогда шесть. Мы с братом стояли, вцепившись в материнскую юбку, и слышали, как высокомерно и нагло нацисты разговаривают с моим отцом, как они его унижают. Он больше не был процветающим и уважаемым промышленником, он был для них просто «грязным евреем», а не высокообразованным и красноречивым гражданином, известным всему Франкфурту. «Грязный еврей». Любой болван в армейской форме мог избить его или даже убить, если бы ему этого захотелось. Один из солдат так и решил: «Прикончить этого грязного еврея! — закричал он. — Это приказ!», — и стволы ружей оказались направлены на нас. Я была уверена, что нам пришел конец. Я уже слышала отчетливо звуки летящих в нас пуль. Вцепившись в маму, я закричала. Отец сделал шаг и встал между солдатами и нами, как если бы он и вправду думал, что своим телом сможет защитить нас от пуль. Мы все дрожали от ужаса; глядя на нас, солдаты веселились от души. Для них это был спектакль. «Ты только послушай, что эти грязные еврейские свиньи бормочут…» — говорили они. В конце концов один из них произнес: «А, пусть убираются!» Может быть, это был сержант, я не помню, но я навсегда запомнила то, как он сказал это. Не добродушно, даже не милостиво, а с таким презрением, словно мы недостойны были даже пули. Солдаты забрались обратно в грузовик и отбыли, хохоча во все горло. Я запомнила этот день на всю жизнь. Чувство облегчения, что мы спаслись, не в силах было стереть из памяти ужас от возможной расправы. После этого случая моя жизнь уже никогда не была такой, как прежде. Больше мы никогда уже не ездили на пикники в Таунус. Безмятежный мир моего детства был самым жестоким образом разбит. И это был только первый раз из многих, последовавших затем, когда моя жизнь зависела от прихоти какого-нибудь солдата. И даже сейчас, если я сижу в машине и кто-нибудь спросит меня, какой маршрут я предпочитаю, то я не могу ответить, словно меня разбил паралич. Этот невинный вопрос наполняет меня ужасом. Внезапно я снова превращаюсь в маленькую девочку, и штурмовики подстерегают меня за поворотом. Это говорит во мне не память о пережитом страхе, это мой страх в его чистом виде, ожидающий, что я где-то ошибусь. Одного столкновения со смертью достаточно, чтобы оставить в человеке след на всю оставшуюся жизнь. То, о чем я рассказала, было только первым случаем, другие последовали вскоре. В гетто не проходило и дня, чтобы кто-то не расстался с жизнью, не был убит. Любой немецкий солдат, переходящий улицу, мог пристрелить еврея, если тот ему чем-то не понравился. И часто так и было. У нацистов была узаконенная квота ежедневных убийств. Во время внезапных облав, селекций, обысков, проверок. По любому поводу и без повода вообще, было бы желание. Я научилась мило улыбаться солдатам, которые могли меня застрелить, надеясь, что это подействует как-то и они меня не тронут. До сих пор это срабатывало… Наша вторая попытка пройти сортировку неотвратимо приближалась. Врач внимательно посмотрел на меня. Я улыбнулась ему, как могла, глядя прямо в глаза и пытаясь понять, узнал ли он меня. Но я ничего не поняла из его пристального взгляда. Похоже, ему и в голову не пришло, что он нас мог уже видеть. Ведь мы не были для него людьми. И снова я была послана направо, куда вслед за мной последовала моя мать — туда, где в очередную колонну строились женщины для отправки в трудовой лагерь. Я победила! Моя мама снова была со мной. Мы стояли, трепеща, в шеренге с другими женщинами, мы были членами рабочей бригады, нам удалось избежать сегодня казни. Но не надо думать, что нас переполняла радость. Нас переполнял страх. Глава вторая ОТ ЛЕДЯНОГО ПОГРЕБА К МОСТУ Когда я оглядываюсь на время моей молодости, то вижу, что на каждом шагу я что-нибудь теряла. К тому времени, как я оказалась в концлагере Штуттгофа, я уже потеряла почти все, что было можно: мой дом, моего отца, моих дедушку и бабушку, дядьев и тетушек, мой родной язык и культуру. Я думаю обо всех этих потерях и таким образом пробую воскресить часть этого утраченного мира хотя бы в моей памяти и тем самым вернуть их к жизни. Когда мне исполнилось шесть лет, наша семья вынуждена была переехать из Франкфурта в Мемель. Тем не менее мои родители сделали все, чтобы дети жили в обстановке благополучия и безопасности — даже после того, как Россия оккупировала Литву. Но детство мое закончилось довольно мрачно — в леднике, среди мясных туш, висевших на острых крюках. Разумеется, потрясший меня инцидент во время воскресного пикника в живописном Таунусе, когда немецкие солдаты едва не расстреляли всю нашу семью только за то, что мы были евреями, бросил тень на всю, казавшуюся незыблемой, безопасность моего детства. Я была слишком маленькая, чтобы выразить это посредством слов, но я поняла: правила, по которым до сих пор жил мир, изменились необратимо. До этого времени я верила в то, чему меня учили, а именно, что Бог защищает нас от бед и несчастий, если мы творим добро. Теперь же я поняла и узнала, что даже добрые и невинные люди могут быть расстреляны совершенно хладнокровно, если какой-то солдат захочет это сделать. Мое раннее детство во Франкфурте в Германии протекало абсолютно безмятежно. Мой отец, Филипп Симон, был тому гарантией. Когда я была совсем малышкой, я думала о себе как о папиной дочке. Он был традиционный, ортодоксальный немецкий еврей старой школы. Его отец был в свое время раввином в Мемеле, портовом городе на побережье Балтийского моря, которое и стало конечным пунктом нашего бегства. В детском возрасте мой отец твердо выучил и усвоил, что такое хорошо, а что плохо, и никогда потом больше в этом не сомневался. То, во что он верил, он старался самым лучшим образом передать своим детям, являя пример, достойный подражания. Кроме того, отец был на десять лет старше моей матери. Выглядел он при этом человеком утонченным и строгим, даже чопорным. Невысокого роста, коренастый, всегда одетый в деловой костюм, всегда при галстуке и всегда с трубкой во рту. Держался он с большим достоинством. Будучи главой семьи и кормильцем, он прилагал все усилия, чтобы оградить мою мать от любых неприятностей и невзгод. Свои обязательства он нес столь серьезно, что я чувствовала себя виноватой, ибо все бремя ответственности за нас он взвалил на свои плечи. Со старомодной уверенностью в своих ценностях отец задавал тон всей нашей семейной жизни. Человек он был строгий, но сейчас я вспоминаю о его строгости с большой любовью. Если бы только мы, его дети, смогли вырасти в атмосфере того мира, который он хотел бы создать для нас! Но история повергла в прах его мир, и никакая сила не смогла бы подготовить нас к встрече с тем, с чем мы столкнулись лицом к лицу. Во Франкфурте он считался преуспевающим промышленником, который сознательно и добровольно исполнял свои обязанности, принятые в его кругу: благотворительность, поддержка еврейских начинаний, личное достоинство и высокие этические стандарты. Хотя он и не был уроженцем Франкфурта, он был уважаемым членом общества, в котором евреи жили вот уже более пятисот лет, начиная с XIV века и по праву составляя неотъемлемую часть общегородской жизни. Мой отец вместе со своим братом владели бумажной фабрикой. Мы занимали удобные апартаменты неподалеку от зоосада. В жизни нас окружал полный комфорт. У мамы были прислуга и кухарка, а у нас, у детей, — няня, которую звали Кэнди. Она не была еврейкой, но заботилась о нас, как родная мать. Со мной и Манфредом, моим братом, она предпочитала говорить по-английски. Это являлось частью европейского образования, которое мы должны были получить. Наряду с ее другими талантами и возможностями, Кэнди была дипломированной медицинской сестрой. Ее накрахмаленная униформа и сестринская шапочка с красной звездой Давида производили на меня глубокое впечатление. Однажды мы с братом заболели скарлатиной, опасной и часто смертельной болезнью. Вместо того, чтобы отправить нас в больницу, родители устроили карантин в детской, где мы провели несколько недель, и Кэнди была в это время единственным связующим звеном между нами и остальным миром. Родители проделали в двери специальное окошко, и я помню, как они разглядывали нас через стекло. Первые годы моей жизни совершенно не предвещали никаких потрясений. Я родилась в безопасном мире с твердыми надеждами на будущее, и все это рухнуло в один момент. Пристальным взглядом вглядываюсь я в свое франкфуртское детство. Манфред и я одевались едва ли не наряднее всех остальных детей города. Моя мама заказывала нам одежду у лучших портных, так что мы выглядели, как на картинке; подобное вы можете увидеть на парадных портретах тех дней. Но от этого у нас не осталось даже фотографий. Мы потеряли все только потому, что родились евреями. Я не устаю говорить себе, что мы никогда не совершали ничего плохого, мы и сами не были плохими людьми и не давали повода наказывать нас хоть за что-то. Когда вы потеряли так много и столько страдали, вы можете начать чувствовать себя виноватым, как если бы и вправду совершили что-то, что оправдывало бы эти страдания. Но мыто не были виновны ни в чем. Я не перестаю повторять эту истину самой себе. В отличие от большинства немецких евреев, мой отец не имел никаких иллюзий относительно безопасной жизни при Гитлере — скорее всего, из-за того ужасного инцидента, что произошел на обратном пути с того пикника — и он был полой решимости использовать малейший шанс для бегства. Полунезависимый портовый Мемель на побережье Балтики представлялся лучшим решением как по личным, так и по политическим мотивам. Дело в том, что и папа и мама родились там еще в те времена, когда город был частью Германской империи; родители моей матери еще проживали там. Каждое лето наша семья проводила на отдыхе в Мемеле; естественно, что после лета 1933 года мы с матерью просто остались там. Кэнди в Мемель не поехала. Мы смогли захватить с собою лишь малую часть нашего имущества: немного мебели, немного серебра, несколько картин. Я взяла с собою только своего любимого медвежонка и Лесли, мою куклу. Отцу было совсем не просто присоединиться к нам. Он пытался собрать и вывезти из Германии те деньги, что ему удалось скопить — вывезти, конечно, нелегально, пересекая границу то здесь, то там, в основном в Голландии, пока, наконец, он не оказался в Мемеле на правах беженца. У него не было гражданства в его родном городе, поскольку после Первой мировой войны город отошел к Литве. Все то время, что мы жили в Мемеле, отец вынужден был постоянно возобновлять свою визу. Я не могу сказать точно, каким был наш собственный статус. Меня этот вопрос тогда не касался. Мы жили у родителей моей мамы несколько месяцев — все то время, пока отец пробирался к нам. Потом мы перебрались в собственную квартиру, гораздо более скромную, чем та, что была у нас во Франкфурте, но тоже очень хорошую. Отец опять окунулся в бизнес; он нашел себе место представителя голландской фирмы, производившей строительные материалы. Несмотря на то, что Мемель назывался Клайпедой и принадлежал Литве, это был типично немецкий город, каковым он и оставался с самого основания когда-то в средние века. После Первой мировой войны он стал камнем преткновения между Литвой, у которой Мемель был единственным портом, и Польшей. И хотя он в конце концов отошел к Литве, большинство населения говорило по-немецки, и я посещала немецкую школу. Школьные занятия велись и в субботу, но отец добился для меня исключения — я в субботу была освобождена от обязанности писать и делать домашнее задание. Ибо это была Суббота. Я не могу припомнить никаких антисемитских инцидентов в нашей школе несмотря на то, что кроме меня в ней учились дети из нескольких еврейских семей. Учителя были очень вежливы, а я пользовалась популярностью. Особенно я любила играть в школьных спектаклях и мечтала стать актрисой. В Мемеле мы еще больше сблизились с отцом. Он брал меня с собой в синагогу. Мелодии, раздававшиеся там во время службы, я помню до сих пор, особенно Kol Nidre и Йом Кипур. Во Франкфурте отец ходил в синагогу, принадлежавшую общине, и в Мемеле тоже. Я выучила несколько молитв и библейских историй, но я не посещала в дневное время религиозной школы, куда принимали только мальчиков. Мне нравится представлять своего отца цадиком, этаким еврейским мудрецом, но настоящий цадик должен быть бедным человеком, который все свое имущество раздал другим, а мой отец бедным отнюдь не был, во всяком случае до тех пор, пока мы не очутились в гетто. Он всегда старался создать нам обеспеченную жизнь. Тем не менее, он был щедрее, чем моя мать, тем более, что мог себе это позволить. Я помню наши с ним походы по продовольственным магазинам, когда собирали посылки с едой для голодающих польских евреев. Мы шли в лучшие кошерные магазины Мемеля (то же самое было позднее в Ковно), и он выбирал самые лучшие продукты, каких мы сами даже не пробовали. Он настаивал на том, что бедным мы должны отдавать самое лучшее. Так понимал он свой религиозный долг милосердия. Сегодня в моей собственной благотворительной деятельности я следую таким же принципам. Даже оказавшись на положении беженцев в мире, начавшем распадаться, мой отец продолжал придерживаться своих нравственных стандартов. Того же он требовал и от своих детей. Манфред и я были безупречно вежливы и почтительны с родителями. Иначе не могло и быть. В одно субботнее утро, когда я с отцом шла в синагогу, я увидела слово «Hure» («блядь»), нацарапанное на стене. Я совершенно уверена, что не знала значения этого слова, иначе я ни за что не осмелилась бы произнести его при моем отце. Но, так или иначе, я громко прочитала его. Наказание последовало немедленно: три дня под «домашним арестом». Я могла только горько жаловаться своему лучшему другу, Бесси, в своей спальне на третьем этаже, где я отбывала наказание. Она горячо мне сочувствовала в письмах и сообщала о том, какие домашние уроки я должна приготовить. Это осталось в моей памяти самым горьким воспоминанием детства. Мама не придерживалась столь же строгих взглядов. Она следовала скорее принципам традиционного иудейства, хотя и подчинялась отцу. Но она никогда не надевала парик, как это полагалось замужней женщине в ультраортодоксальной семье, и редко посещала вместе с нами синагогу — разве что по самым большим праздникам. Между мамой и отцом не было разногласий в отношении благотворительности. Во Франкфурте она была среди основателей детского сада для детей из бедных еврейских семей. Это было в 1931 году. Но при этом в своей миссии она все же не заходила так далеко, как отец. Мама считала, что семья прежде всего. Она очень хорошо играла на фортепьяно. Она закончила музыкальную академию во Франкфурте и даже давала уроки музыки. Я думаю, что во Франкфурте она делала это только, чтобы занять свое свободное время, но в Мемеле пришлось заниматься еще и для заработка. В доме всегда был рояль, даже после того, как нам пришлось покинуть Мемель и перебраться в Ковно. Я тоже училась играть, но не у мамы. Я помню себя исполняющую «К Элизе»; а с мамой мы играли дуэты. Учеба шла успешно… пока война не прервала все мои занятия. В Мемеле мы очень сблизились с мамой. Во Франкфурте, между нами была какая-то дистанция — может быть, потому, что для нас она держала няню, которая заботилась о нас. Мама была женщиной яркой, широко начитанной, с сильно развитым чувством справедливости: она была мудра. Даже будучи совсем маленькой, я могла говорить с ней абсолютно обо всем. Она была совершенно современна. Я люблю вспоминать о Мемеле. Все то время, что наша семья прожила там, я навещала, и очень часто, маминых родителей. Мы говорили почтительно с дедушкой и бабушкой; при этом мы никогда не пользовались еврейскими уменьшительными «Бубби» или «Зайди». Мы обращались к ним официально: гросмутер или гросфатер. Говорили мы с ними всегда по-немецки и никогда на идиш, которого мы, впрочем, почти не знали. Все мемельские евреи говорили по-немецки. Родители моей матери жили в удобном, не слишком большом доме, и я помню, как бабушка угощала меня печеньем и другими лакомствами — как и любая бабушка. Что касается моего дедушки, то я любила, сидя у него на коленях, накручивать на пальцы его светлые кудри и мечтала, что, когда у меня самой будет сын, у него будут такие же волосы. Так оно и вышло. Я познакомилась также с другими мамиными родственниками, жившими в Мемеле. Моя мать была старшей дочерью. Два ее брата, Бенно и Якоб, оказались серьезными молодыми людьми в самом начале их профессиональной карьеры. Первый был юристом, второй — врачом, и оба еще были неженаты. Особенно сблизилась я с младшей маминой сестрой, моей теткой Титой, которой не было еще двадцати. Я была ее любимицей. Она очень любила наряжать меня; часто она брала меня с собою в мемельское кафе, где хозяева устраивали для детей дневное угощение с танцами. Там играл оркестр, и дети соревновались в том, кто лучше исполнит танго или вальс. Победитель награждался воздушным шариком. Мне было в это время восемь или девять лет, и для своего возраста я была миниатюрной, но я любила показать себя. Я всегда была прелестно одета и никогда не упускала возможности потанцевать. Часто я возвращалась домой, сияя от удовольствия и сжимая в ладони связку разноцветных шаров. Моя тетушка Тита вышла замуж за еврейского юношу из Риги; их обоих расстреляли потом нацисты. Недавно один из немногих моих уцелевших кузенов послал мне фотографию, сделанную в Мемеле в конце тридцатых годов на свадьбе Титы. Это единственная семейная фотография, которая осталась у меня от детства, единственное вещественное свидетельство, связывающее меня с жизнью до войны. Других сувениров той поры у меня не сохранилось. На снимке я стою на стуле в заднем ряду возле моего дяди Бенно. Нацисты убьют его в Слободянском гетто на глазах его матери… но здесь я забегаю вперед. Этого нельзя разглядеть на фото, где все мы счастливы за тетю Титу. Она вместе с женихом сидит во главе стола, и оба выглядят очень серьезными. Якоб, старший брат невесты, рядом с нею, и тут же — их родители, полные гордости. Моя мама стоит чуть позади, а по другую сторону стола — мой отец. Выглядит он щегольски. Поверх накрахмаленной манишки у него черный галстук, из нагрудного кармана торчит белый носовой платок, а на голове — черная сатиновая ермолка. У него вид интеллигентного, доброго, знающего себе цену человека с ясным, пронзительным взглядом. На снимке нет моего брата, Манфреда. Возможно, именно в это время он уехал в Швецию, в интернат для еврейских юношей, где он продолжал образование, начатое во Франкфурте. Когда война началась, он как раз завершал свою учебу. Чтобы в трудное время вся семья была вместе, отец приказал ему вернуться. Это было решение, которое могло стоить моему брату жизни, но время было такое, когда никто не мог знать, какое из принимаемых решений окажется правильным. * * * Мемель не запомнился чем-либо привлекательным, за исключением порта. У родителей моей мамы был летний домик в курортном местечке под названием Паланга. Попасть туда можно было на пароходе, следующим до Кенигсберга. Я очень любила Палангу — у меня там было множество друзей, приезжавших туда каждое лето. Немцы захватили Мемель 21 марта 1939 года. В это время мы вместе с родителями моей мамы и остальными родственниками уже перебрались в Ковно, в Литву. Мы не оказались там в нищете, как многие беженцы, так как смогли увезти с собой многое из своего имущества. Я, к примеру, взяла своего плюшевого медвежонка и куклу Лесли. Отец продолжал свою деятельность в качестве представителя голландских фирм в Литве. Ковно показался, по сравнению с Мемелем, много более привлекательным городом, обладавшим огромным очарованием. Мы заняли квартиру на центральной улице, носившей имя Костюшко. Еврейская реальная гимназия, которую я стала посещать, была на другом конце широкого проспекта, а перед ней находилось здание театра. Наша квартира располагалась на четвертом этаже, и Лена, литовская домработница, каждый день приходила к нам наводить чистоту и готовить. Международная обстановка меня не пугала. Что огорчало меня на самом деле, так это перемена школ. Я перешла из немецкой школы в еврейскую, где обучение шло на иврите, которого я не знала. Неожиданно я оказалась вместе с новыми ребятами в незнакомом городе, и я должна была освоиться в этой ситуации. Я не любила быть аутсайдером; и все теперь упиралось в язык. Я взялась за иврит изо всех сил, и уже достигла значительного прогресса, но изменившиеся обстоятельства снова поставили меня в сложное положение. Советские войска заняли Ковно в июне 1940 года, и тут же было запрещено изучение иврита. Новым языком в гимназии был объявлен идиш. Он в достаточной степени похож на немецкий, так что больших затруднений с ним у меня не возникло, и я хорошо знаю его до сих пор, но появились еще русский и литовский, о которых я не имела никакого представления. Привыкнув к ответственности, я взялась и за них — в этом мне помогал репетитор, который заставлял меня выучивать на память поэмы на русском и литовском, так что вскоре я снова оказалась в числе лучших учеников класса. Невзирая на трудности, я любила осваивать новые языки. Если кто-нибудь меня тогда спрашивал, кем я хочу стать, когда вырасту, то я говорила: «Переводчиком или актрисой». И когда бы учитель ни спрашивал, кто хочет играть в очередной школьной постановке, моя рука поднималась вверх одной из первых. Но шансов завести близких друзей в новой школе почти не было. Все произошедшие в моей жизни изменения смущали меня и сбивали с толку. Эти первые два года в Ковно я чувствовала себя очень одиноко. Одним из самых моих больших удовольствий во время жизни в Ковно стал каток — «ciuozykla» по-литовски. Всего катков, на которые я ходила, было два. Один находился по пути в школу — и я ходила туда два раза в неделю. Второй был на другом конце города — и там я каталась много реже. Я очень любила надевать свой костюм для катания и выписывать на льду восьмерки и другие фигуры. До сих пор, когда я попадаю в город, где имеется каток, и если у меня есть на это время, я беру напрокат пару коньков и возвращаюсь в свое детство, на «ciuozykla»! В Ковно здание оперы с его куполом было вторым моим источником радости. Это здание казалось самым красивым из тех, что мне довелось увидеть. Родители часто брали меня с собой, чтобы я могла услышать пение великого Кипраса Петраускаса. Никакое совершенство, которое я могу услышать сегодня, не в силах соперничать с волшебством его голоса, с восторгом, который охватывал меня при звуках великой музыки. Незабываемые впечатления! Мы жили достаточно безмятежно после того, как Литва стала частью Советского Союза. Что более всего сохранилось в памяти, это русские женщины, чья одежда для меня выглядела смешной и нелепой. Иногда они надевали на себя вместо платья нечто, похожее на ночное белье. С едой были затруднения, но режим, установленный Советами, в общем, не был гнетущим. Насколько я это помню, мы не были напуганы этой властью, которая, казалось нам, существовала где-то вдали. Но в июне 1941 года наша жизнь изменилась. Мы узнали, что советская власть приняла решение о депортации всех «буржуазных» еврейских семей в Сибирь, и наша семья значилась в этом списке. Даже теперь при слове «Сибирь» во мне просыпается былой страх. По мнению отца, невозможно было вообразить себе судьбу худшую, чем отправка в Сибирь. Мы были много наслышаны о нечеловеческих условиях в тамошних трудовых лагерях. Отец был уверен, что мама не выдержит суровой сибирской зимы из-за сердца — ее болезнь была результатом болезни, перенесенной в детстве. А что могло ожидать его самого, утонченного человека, которому за сорок, никогда не занимавшемуся в жизни никаким тяжелым физическим трудом? Работа на лесоповале? Точно так же Манфред и я. Двое изнеженных еврейских подростков — нам никогда бы не выжить в грубом мире этого отдаленного места. Единственное, что нам оставалось, — это бегство. Все было приготовлено для нашей эмиграции в Шанхай, но события развивались слишком стремительно, депортация в Сибирь была неминуемой. У нас был летний дом на побережье, в зоне отдыха, так что мы могли, не вызывая подозрений, воспользоваться семейным автомобилем. Это было напряженное путешествие. Мои родители между собой обсуждали дальнейшие планы, а мы, дети, могли все слышать. Отец настаивал на том, чтобы мы спрятались, пока русские не завершат высылку в Сибирь. Затем, говорил он, мы сможем покинуть Литву и, как было запланировано, отправиться в Шанхай. Отец оставил машину на маленькой улочке и на несколько минут покинул нас. Я слышала звуки оркестра, исполнявшего увертюру Бетховена в парке отдыха. Вскоре отец вернулся с человеком, которого я не узнала. Они тепло разговаривали друг с другом, как давние знакомые. Позднее отец сказал нам, что его зовут Йонас, он хозяин мясной лавки. Наш летний дом стоял от его лавки невдалеке, где отец с Йонасом и познакомились. Что я знаю точно, так это то, что мы никогда у него мяса не покупали. Наша семья была строго ортодоксальной, и мы ели только кошерное мясо. Я думаю, они познакомились во время прогулок по пляжу. Отец, должно быть, чувствовал, что Йонас — человек, на которого, в крайнем случае, он может положиться, тем более, что тот не собирался прятать нас исключительно по доброте сердечной. Помню, что видела деньги, переходящие из рук в руки. Затем Йонас тихонько подвел нас в к служебному выходу своей лавки. Мы спустились по ступеням вниз и оказались в его подвале, где находился ледник для мяса. Мы укутались в свои самые теплые зимние одеяла и сели в ожидании того часа, когда опасность минует — скоро, как мы полагали. Время шло, но Йонас не возвращался, чтобы сообщить нам радостную весть. Всякое различие между днем и ночью теперь исчезло. Казалось, что и само время замерзло. Каждая минута тянулась вечность. Сколько еще предстояло нам провести в этом темном, проклятом, холодном погребе? Я непрерывно спрашивала родителей: «Который сейчас час? Долго ли мы будем здесь сидеть?» Что они могли мне ответить? Они сами ничего не знали. Тревога превращала каждую минуту в час. Я была ребенком. Понимала ли я до конца тяжесть нашего положения? Я думаю, что да, понимала настолько, насколько в состоянии понять существо моего возраста ситуацию, лежащую за границей ее (или даже ее родителей) жизненного опыта. Более, чем что-либо иное, о серьезности положения говорили лица моих родителей. Они пытались продемонстрировать доброту и спокойствие, но как долго может человек притворяться? То, что мы прятались, таило в себе риск, который мог и не окупиться. Прошли сутки, но опасность еще не миновала нас. Наше терпение было на исходе. Мы могли просидеть в этом леднике неделю, а в итоге попасть прямо в руки советской милиции. Тем не менее отец разговаривал с нами мягко, ободряя нас и пробуждая надежду. * * * Трижды в день Йонас спускался к нам, принося горячую еду и новости, которых было не так-то много. Во внешнем мире ситуация была неопределенной, и трудно было получить надежную информацию. Несмотря на то, что мы были укутаны в одеяла до самых глаз, мы очень мерзли. Нам очень нужна была горячая пища, и мы ели ее с удовольствием, даже если она была некошерной. До этого я никогда не ела ничего некошерного. Я знала, что ситуация должна быть в высшей степени смертельно опасной, если мы решились поступиться одним из основных принципов своей жизни. В погребе было ужасно тоскливо и мрачно; кроме того, в дневное время мы должны были соблюдать абсолютную тишину, пока лавка была открыта. Никто, кроме Йонаса — даже его жена и дети — не знал, что мы здесь. Ведь Йонас рисковал своей жизнью. Если бы нас обнаружили, его ожидал бы расстрел, в лучшем случае его загнали бы в Сибирь вместе с нами. Я уже испытала однажды страх за свою жизнь — когда солдаты остановили нас на обратном пути домой после пикника в Таунусе, но я никогда не испытывала этого страха так долго. Холод пробирал нас до костей, заставляя дрожать, но едва мы слышали шаги, приближающиеся к двери, и звук открываемого сильной рукой засова, мы начинали дрожать еще сильнее. Идет ли это Йонас, неся нам пищу и вести, или это сейчас войдут русские солдаты, чтобы отправить в Сибирь? Чем мы так провинились? Я не рискнула задать эти вопросы моим родителям. Я полагаю, что у них было не то настроение, чтобы ломать себе голову над подобными ответами. Никто не знал этих ответов. Никто не знает их и сегодня. Помню, что я глядела и глядела на освежеванные туши коров, овец и свиней, и меня мучили кошмары, в которых они набрасывались на нас. Запах сырого мяса забивался нам в ноздри. До сих пор, стоит мне увидеть куски мяса, развешанные в лавке, как я начинаю дрожать. Я вижу вместо них человеческие тела, свисающие с острых крюков, — тела своих родственников. Вскоре мы сами превратимся в замороженное мясо. Мне хотелось спросить отца: «Насколько хуже могло бы быть в Сибири?» Мы прятались в этом леднике три дня, пока не замерзли до смерти, даже если отваживались подняться и немного походить, чтобы разогреть кровь. Все это время не было ни минуты, когда я не была бы охвачена ужасом. Несмотря на наши теплые вещи и одеяла, мы окоченели, как окружавшие нас туши, и были полуживы от холода. На третий день депортация закончилась, и Йонас известил нас о том, что мы можем выходить. Мы покинули его подвал и попали в яркий летний день. Улицы выглядели совершенно неправдоподобно. Мы едва не ослепли и прикрывали глаза от солнца. Закутанные в наши тяжелые зимние одежды, мы продолжали дрожать от холода. Чтобы согреться, нам пришлось снять с себя одеяла и пальто. Казалось, что солнце высасывает из нас весь накопившийся за долгие часы холод ледяного погреба. Теперь мы уже не чувствовали себя абсолютно незащищенными, уязвимыми. Мы были бледным, изможденным семейством, одетым в хорошие, но мятые одежды. Мы сели в наш автомобиль и поехали обратно в Ковно, где отец продолжил приготовления к полету в Шанхай. Но 22 июня 1941 года Германия напала на Россию, и вскоре евреи, оставшиеся в Ковно, имели все основания жалеть, что их не выслали в Сибирь. Возможность оказаться в Шанхае умерла. Никто никуда не уехал. Для меня Холокост начался в леднике Йонаса. Это был конец всякой видимости нормальной жизни для нас, как еврейской семьи. Мы были вынуждены бежать из нашего дома дважды — сначала из Франкфурта, потом из Мемеля. Кто мог сказать, как долго нам еще удастся жить в нашей квартире в Ковно? Мы знали, что на помощь местного населения мы больше рассчитывать не можем. Йонас был исключением, но даже ему пришлось заплатить за проявленную им доброту, и заплатить хорошо. Мы надеялись, что не сдадимся и сделаем все возможное, чтобы выжить. Все вместе. Одной семьей. * * * После того как русские исчезли, литовские националисты дорвались до разбоя. Перед тем, как нацисты железной рукой своих жестоких приказов сдавили всю гражданскую жизнь, наступило время террора и анархии. Все, кто мог, сводили друг с другом счеты — реальные или вымышленные, за все, что случилось во время правления русских. Литовцы, которые были соседями, покупателями и даже партнерами по бизнесу евреев в течение многих поколений, внезапно стали мародерами и убийцами. Людей невозможно было узнать. Вы видели на улице юнцов и в изумлении спрашивали себя: неужели они в состоянии застрелить человека, вот так ни за что? Толпы одетых в униформу головорезов шатались по улицам, грабя и убивая. Мы слышали, как они продвигались от дома к дому, вламываясь вовнутрь, вытаскивая и вытаскивая евреев, чтобы тут же убивать их. Всех. Семью за семьей. Я поняла, что хотела бы оказаться сейчас в нашем безопасном убежище, в погребе у Ионаса. Мы все сгрудились в нашей гостиной и сидели в полной тишине, молясь, чтобы мародеры прошли мимо нашей квартиры на четвертом этаже. Мы слышали их топот по ступеням лестницы. Им понадобилось совсем немного времени, чтобы подняться к нам. Затем они с легкостью высадили запертую дверь и вломились к нам. Спрятаться теперь было негде, да мы и не пытались. Шесть или семь здоровенных литовцев в униформе, с ружьями наперевес, наполнили комнату жестокой яростью. Было невероятно, как эти варвары вели себя в месте, почти священном для моей матери. Она потратила так много сил, чтобы обставить нашу гостиную, обжить ее, содержать в чистоте и порядке. Как могли они в грязных своих сапогах топтать наши ковры! — Лицом к стене, вы, еврейские свиньи! Призрак свиных туш, висящих в подвале у Йонаса, промелькнул у меня перед глазами, и меня охватил ледяной холод. Мы с Манфредом как можно теснее прижались к нашим родителям. И тут, к нашему удивлению, наша тоненькая литовская домработница заступилась за нас. Она работала у нас с того дня, что мы прибыли в Ковно. Я любила Лену. Она помогла мне выучить литовский. Она была очень миниатюрной и хорошенькой в своем черном платье с белым передником. «Вы что, ребята! Посмотрите… это хорошие люди, я ручаюсь вам. Добрые, культурные. Вам что, их не жалко? Проявите хоть каплю уважения. Я прошу вас…» — сказала она этим громилам по-литовски у нас за спиной. Что ей ответят эти убийцы? Стоя лицом к стене, мы могли лишь гадать об этом. Они запросто могут пристрелить и Лену, выступившую в нашу защиту, а затем прикончить и всех нас — в этой самой комнате, где наша семья обедала, отмечала праздники и слушала музыку — это конец. Обои перед глазами будут последним, что мне суждено увидеть. Но произошло чудо. Слова нашей домработницы поколебали решимость этих убийц. Они опустили винтовки и ушли, оставив нас в живых; только прихватили с собой разную мелочь, показавшуюся им ценной, и какие-то безделушки, но не тронули нас. Мы бросились к Лене, обнялись и застыли так в безмолвной благодарности, вздрагивая от выстрелов, раздававшихся у соседей. У других евреев не оказалось такой Лены, которая заслонила бы их собою. Когда литовские националисты насытились разбоем, нацисты положили конец случайным грабежам и убийствам — с тем, чтобы заменить их систематической и хорошо продуманной бойней. Нападение Германии на Россию началось 22 июня 1941 года. К 10 июля немцы настолько овладели положением, что издали приказ, обязывающий с 12 июля всех евреев носить желтую шестиконечную звезду на груди и спине. Я не могу точно сказать, кто производил эту продукцию. Я думаю, что у нас их сделала мама и пришила ко всей нашей одежде. Мне никогда не было стыдно ходить со звездой Давида. Нацистам так и не удалось заставить меня стыдиться того, что мы евреи. После беспорядочного террора местных бандитов мы почувствовали облегчение от подобия порядка, который навели немцы. Но мы радовались преждевременно. События развивались стремительно, и если у нас, евреев, сначала сохранялись какие-то иллюзии в отношении того, что ждет нас при немцах, они исчезли очень быстро. Невозможно передать странное и жестокое ощущение бессмысленности, которое так заставляло меня страдать. Немецкий язык был для меня родным. У нас в семье мы гордились тем, что знаем его так хорошо. Все детские книжки, которые я прочитала, были написаны по-немецки. Учителя в школе и мои друзья в Мемеле были немцами. И вот теперь немцы превратились в убийц. Ничему из того, что они говорили, нельзя было верить. Все, что они делали, было лишь маской, за которой скрывалось убийство. В течение июля и августа немцы загнали тридцать тысяч евреев, еще остававшихся в Ковно, в пригород Слободка, на другом берегу Немана, где было организовано гетто. Потребовалось несколько дней, чтобы собрать туда всех. Это был окончательный крах нашей прежней комфортной жизни. Вместе с другими десятками тысяч ковенских евреев, вышвырнутых из их домов, мы вынуждены были обходиться лишь тем имуществом, что смогли унести на себе. Я захватила несколько моих парадных платьев и бижутерию, которые, как мне казалось, имели какую-то ценность. Я уже вышла из детского возраста, но взяла с собой моего плюшевого медвежонка и куклу Лесли. Я привезла с собою Лесли из Франкфурта и заботилась о ней в Мемеле. Она была последним свидетельством моего счастливого детства. Она оставалась со мной до самого конца нашего пребывания в гетто. До 1944-го года. Те, кто мог себе это позволить, нанимали у литовцев телеги и фургоны за большие деньги. Наша семья тоже наняла тележку. Мы собрали в кучу все, что смогли унести с собой, и покатили это по улицам под палящим солнцем. Бедняки все свое имущество уносили в руках. Дети, которые едва могли ходить сами, волокли то, что могли. Бессердечные немецкие солдаты кричали и подгоняли нас. Было жарко. Полные ужаса, обливаясь потом и задыхаясь под тяжестью груза, мы пересекли реку по широкому бетонному мосту. Мы все — больные и здоровые, старые и молодые. Матери несли своих детей на руках. Я вспомнила исход из Египта, когда тысячи евреев вот так же переправлялись через Красное море, неся свои пожитки на себе. Но теперь мы шли не к свободе, а в рабство, гораздо более страшное, чем египетский плен. Попав в гетто, мы увидели еще один мост, который мы должны были миновать; это был узкий деревянный мост, который немцы заставили построить евреев. Я всегда воспринимала мосты как символ надежды, как нечто, соединяющее части целого, помогающее людям быть вместе. Там и тут стены Слободки были заляпаны ярко-красными пятнами. Мне это понравилось — красный цвет был моим любимым. Помню, как я попыталась поделиться своей радостью с родителями: «Смотрите, как красиво разрисовано», — сказала я. У них не хватило мужества сказать мне, что это была человеческая кровь. Глава третья ЗАГНАННЫЕ В ГЕТТО Мое детство кончилось 15 августа 1941 года, когда нацисты обнесли все гетто проволочным ограждением. Все время, пока мы заполняли пространство гетто, повсюду стояли немецкие солдаты, выкрикивавшие угрозы через громкоговорители и требовавшие, чтобы мы двигались быстрее. Никто из нас не рискнул открыть рот, чтобы выразить свой протест и даже просто спросить что-то. В любой момент вместо ответа мог раздаться выстрел. До сих пор, когда, проходя по улице, я слышу голос, доносящийся из громкоговорителя, я цепенею от страха. Так мы стали заключенными. Нам запрещено было покидать гетто. Вне зависимости от численности семьи нам полагалась для жилья одна комната. Мы оказались отрезаны от остального мира, лишены контактов с другими еврейскими общинами; мы остались абсолютно без всякой защиты. Не существовало беспристрастных судов или независимого правительства, к которым можно было бы обратиться. Не обладали мы равным образом никакой политической силой, как и доступом к тому, что сегодня называют масс-медиа. Нас окружали немецкие войска и местное население, которое уже доказало свою жестокость по отношению к евреям. Поскольку я все же была ребенком, то не ручаюсь за точность и полноту передачи всей картины происходившего. Я помню, что тогда быстро поняла, что жизнь стала чрезвычайно опасной, что я навсегда потеряла свободу передвижения, возможность уходить и приходить по своему желанию, и это причиняло мне сильную боль. Район Слободки, который наци превратили в гетто, был хорошо известен как мощный центр еврейского ортодоксального образования. Здесь было много йешив, включая всемирно известную Слободчанскую йешиву; это был один из крупнейших учебных центров еврейского мира, славившийся своими культурными, научными и нравственными традициями. Здесь, в йешивах, жили учителя, раввины и другие ультраортодоксальные евреи, желавшие постоянно находиться в атмосфере благочестия и святости. В конце июня, перед тем как загнать нас в Слободку, немцы позволили литовцам устроить там кровавую бойню: разграбить синагоги и уничтожить свитки Торы, умертвив при этом более тысячи евреев, в основном раввинов и студентов вместе с их семьями. Это их кровь растеклась красными пятнами на стенах домов местечка. После того, как ортодоксальное население Слободки было истреблено, их домов все равно не хватало для евреев из Ковно. И тогда нееврейское население Слободки, проживавшее в убогих общественных зданиях, было в свою очередь выселено, чтобы евреи могли занять их жилье; каждая еврейская семья получила одну комнату в общежитии, где прежде проживали рабочие. Нам тоже пришлось разместиться в такой отдельной комнате размером три на четыре метра, в которой не было ничего, кроме четырех кроватей и уборной. Снаружи, в конце коридора, находились маленькая кухня и душ. За исключением трех дней, проведенных в леднике, мы еще никогда не жили в подобной тесноте. Тем не менее, я помню чувство радости — ведь мы снова вместе. Нас выгнали из нашего дома, и мы тащились по улицам, не представляя себе, что нас ждет; более того, увидим ли мы заход солнца этим вечером? А сейчас у нас, так или иначе, было жилье. Это была крошечная комната, но в ней были стены и дверь. Когда немцы приказали нам покинуть наши жилища в Ковно и перебраться в гетто, они распорядились, чтобы мы забрали с собою все наши деньги и ценности. Пытаясь угадать, что ожидает их в будущем, мои родители сочли это добрым знаком. Им показалось логичным предположение, что немцы просто пытаются организовать для нас новую жизнь — не такую, конечно, какая была перед советской оккупацией, и даже не такую, которая была в короткий период при немцах до того, как нас отправили в гетто (то был период, когда мы обязаны были носить желтые звезды и сносить все виды произвола и дискриминации) — но, тем не менее, нормальную жизнь. И если немцы хотят нас просто убить — зачем (рассуждали мои родители), зачем им нужно, чтобы мы брали все ценности с собой? Я вспоминаю наши сборы перед тем, как двинуться в путь. Наша семья успокоилась, сравнивая настоящее с тем, что было во Франкфурте и Мемеле. Но пока что нам предстоял выбор: надо было решить, что мы берем, а что оставляем. У нас было из чего выбирать. Многое из того, что нас окружало: мебель, ковры, антиквариат мы неминуемо должны были оставить, также и одежду, которой было слишком много или которая была слишком шикарной, чтобы брать ее с собой — элегантные платья моей матери, отлично сшитые костюмы отца, мои собственные праздничные платья и модную кожаную обувь. Мне было горько прощаться с куклами и книжками, с миленькими юбками и кофточками, которых мне не суждено было больше носить. Моя мать упаковывала все свои украшения; они представляли собой не такое уж бесценное сокровище, но она ими очень дорожила — это были подарки отца, которые он делал ей при каких-то особенных обстоятельствах на протяжении всей их совместной жизни: несколько золотых колец и браслетов, одно или два ожерелья из драгоценных камней, пара жемчужных сережек. Она доставала их одно за другим и бережно укладывала в шкатулку. Туда же отец добавил свои золотые часы на цепочке, несколько булавок для галстука, запонки для манжет, зажимы и пару перстней. Они допускали, что им, возможно, придется обменять все эти вещи на еду. Будущее было так неопределенно. Сколько буханок хлеба могла принести мать, отдав свое обручальное кольцо? На сколько десятков яиц могла потянуть брошь с камеей? Во всяком случае, наличие драгоценностей оставляло нашей семье некое подобие надежды на выживание. Мы взяли все, что могли, и погрузили на небольшую тележку. Наша новая комната пахла так же, как подвал мясника Йонаса. Все стены были заляпаны огромными красными пятнами. Я подошла поближе и дотронулась пальцем до красной кляксы. Никто не сказал мне ни слова. Я все поняла сама. Это была человеческая кровь. Нам предстояло жить в большом общежитии. На каждом этаже тянулся коридор, куда выходили двери. Здание было трехэтажным, внутри у него был большой двор, чем-то оно походило на трамвай. Родители моей мамы и двое моих дядьев поселились неподалеку от нас. Если уместно в подобных обстоятельствах говорить об удаче, то она нам сопутствовала — мы были вместе. Когда нацисты вынудили нас бежать из Мемеля в Ковно, мамины родственники присоединилась к нам — все, кроме моей любимой тетушки Титы, которая предполагала уехать со своим мужем в Ригу. Оба моих дяди, Якоб и Бенно, были очень преданы своим родителям и жили вместе с ними. Как я уже сказала, эти мои родные жили неподалеку от нас, и как было приятно навещать их, вспоминая недавнее прошлое. Мы приносили бабушке с дедушкой продукты, ибо им не полагалось продовольственных карточек, как всем тем, кто не мог работать. Я работала за пределами гетто, и мне часто приходилось проносить тайком то, что удавалось раздобыть. Когда отец увидел размеры нашей комнаты, где не было ничего, кроме четырех кроватей и голых стен, он понял, что нам негде спрятать здесь наши драгоценности. Что могло воспрепятствовать любому постороннему войти вовнутрь, пока нас нет, и все стащить? Не могли же мы оставлять в доме кого-то, кто сторожил бы его двадцать четыре часа в сутки. Позади нашего дома был большой пустырь. Младшие дети играли там среди сорняков, подальше от родительских глаз. Но я никогда не играла вместе с ними. Я быстро менялась. Я понимала, что сейчас не время для игр. Для меня этот заброшенный пустырь не был символом свободы. Он был символом опасности. Однажды, темной ночью, вскоре после нашего прибытия в гетто, отец и Манфред скрытно вышли из дома и закопали все наши драгоценности в укромном месте. «Теперь у нас есть деньги в банке», — пошутил отец, когда они вернулись и вошли внутрь, отряхивая землю с ладоней. Я не помню, чтобы в гетто у меня были друзья одних со мною лет. Я всего лишь два года жила в Литве перед войной — время, явно недостаточное, чтобы обзавестись настоящими друзьями. Я не была одинокой маленькой девочкой. Я была независимой. Нацисты незамедлительно организовали юденрат, административный комитет, составленный из еврейских функционеров — они отвечали перед немцами за беспрекословное подчинение приказам. Отец начал работать там клерком вместе с восьмью другими евреями. Через несколько дней после того, как границы гетто были обнесены проволочными заграждениями, громкоговорители передали следующее объявление: для студентов университета и людей, обладающих дипломами о высшем образовании, выделены специальные рабочие места. Таких мест, гласило объявление, имеется всего несколько сот, а потому все, кто претендует на эту работу, должны заявить об этом немедленно. Далее называлось место сбора. Многие евреи из Ковно были высококвалифицированными профессионалами — инженерами, врачами, фармацевтами. Они всячески поощряли тягу своих детей к образованию. Война вмешалась в эти планы, но теперь, похоже, наци хотели использовать знания еврейской молодежи. Это был шанс! И сотни молодых людей собрались на площадке вместе со своими дипломами и удостоверениями, полные надежды на то, что их ждет работа, которая даст им возможность поддержать родителей и дожить до конца войны. Немцы увезли их, и в течение двух дней о них ничего не было слышно. Позднее мы узнали, что с ними произошло. Всех до единого их совершенно хладнокровно расстреляли из пулеметов. Жизнь в гетто была мрачной, угнетающе однообразной, перемежающейся жестокими трагедиями. Ежедневная рутина нашей жизни состояла из периодических убийств, построений, селекций и того, что немцы именовали Aktionen, акции. Они систематически расправлялись с теми, кто не был в состоянии работать, но никто не мог чувствовать себя в безопасности, даже если вполне годился для работы, потому что равным образом мог стать жертвой абсолютно немотивированного убийства. Убивать нас им очень нравилось. У них была дневная квота на убийства — определенное количество евреев должно было быть ликвидировано каждый день. Нацисты просто хватали людей на улице или вытаскивали их из жилищ без какой-либо причины. В одно из воскресений мы услышали выстрелы, встревожившие мать более обычного несмотря на то, что выстрелы в гетто гремели постоянно. Выстрелы доносились с той стороны, где жили мамины родители. Мама это и почувствовала. «Это у них во дворе». Она заметалась, затем заспешила навстречу выстрелам. Это было безрассудно, но я не в силах была ее остановить. Я последовала за ней, хотя это был огромный риск — немецкие солдаты, которые бродили повсюду, постоянно убивая тех, кто им попадался под руку. И вы никогда не могли быть уверены в том, что вы сами или кто-то из ваших близких не будет на улице арестован или просто убит. Была весна. Я помню свежий воздух и деревья, покрытые листвой. Пустырь позади домов порос высокой сорной травой и яркими дикими цветами. Первое, что мы увидели, добежав до бабушкиного двора, это она сама. Двое солдат держали ее, а она рвалась прямо на их винтовки, она что-то кричала. Я никогда не думала, что она может кричать так громко. Потом мы увидели еще солдат. Они волокли дядю Бенно к стене. Солдаты ворвались в комнату маминых родителей, схватили его, избили и потащили вниз по лестнице. Другие солдаты потащили бабушку. Она умоляла их о милосердии, но это только веселило их. Почему они избрали жертвой именно дядю Бенно? Это был серьезный молодой человек, любящий сын, добрый, внимательный дядя. Он не имел никакого отношения к подполью, это было ему чуждо. Он не был лидером. Он был юристом, профессиональным юристом. Немцы решили убить его, потому что хотели уничтожить еврейских интеллигентов, желая показать нам, что ни профессия, ни образование еврея для них не значат ничего. Бенно и так занимался самой тяжелой работой, но и этого унижения немцам было мало. Они решили пополнить им их дневную норму уничтожения. Немцы вывели только Бенно и его мать, оставив дома дедушку и дядю Якоба. И те не посмели спуститься за ними во двор. Нет сомнения, что их тут же расстреляли бы. Мой дядя Бенно не произнес ни слова. Солдаты схватили его не случайно. «Сейчас ты увидишь, как мы прикончим твоего законника прямо у тебя на глазах. Сейчас мы от него избавимся», — кричали они. Бабушка умоляла их: «Разве вы не люди… Пощадите его… Я нянчила его маленького… я кормила его грудью. Вы не можете так поступить… ведь это же мой сын. Вы не можете…» Но они могли. Им нравилась их работа. Они потащили Бенно к стене, а бабушку держали так, чтобы она все видела. Солдаты отошли на несколько шагов и прикончили дядю Бенно тремя выстрелами в спину. Он был бессилен что-либо изменить в своей судьбе и избежать смерти. То же самое случилось со всеми, кого нацисты приговорили к смерти. Но были другие — те, что умерли, поскольку пали духом. Я помню матерей в гетто, примирившихся с неизбежностью собственной смерти, но не согласных с тем, что их дети тоже должны умереть. Иногда они пытались договориться с литовскими крестьянскими семьями, чтобы они взяли ребенка, пусть даже за большие деньги. Я наблюдала подобные сцены у нашего жилого блока. Матери заворачивали своих детей в мягкие пеленки, потом в грубую мешковину и передавали литовцам через проволочное ограждение. Эти сцены, когда еврейские матери передавали своих детей в нееврейские семьи литовских крестьян, потому что только так у них появлялся шанс выжить, запомнились мне сильнее всего. Когда у меня появились мои собственные дети, я попыталась представить себе, что же должны были испытывать эти молодые матери, что должно было твориться в их сознании и в их сердцах в минуту, когда они, движимые беззаветной любовью, передавали через заграждение своих беспомощных малышей. Некоторым детям в действительности удалось выжить подобным образом. Одна из моих кузин была передана через проволочное ограждение и прожила до конца войны в крестьянской семье. В дальнейшем она была возвращена в ее родную семью и прибыла в Израиль из России в начале 70-х. Другой мой родственник был спасен семьей фольксдойче, которая и вырастила его. До сих пор они не забывают друг о друге. А остальные дети, кто оставался в гетто, были умерщвлены немцами все до единого. В гетто мы испытывали недостаток во всем, особенно в еде. Немцы выпустили продовольственные карточки на основные продукты питания, которого было совершенно недостаточно для поддержания жизни: несколько граммов хлеба или муки, несколько клубней овощей, ни стебелька зелени, не говоря уже о фруктах, мясе или жирах. Мы должны были дополнять свой рацион тем, что ухитрялись купить или добыть каким-то иным образом, тайком у литовских крестьян, которые сбывали свои продукты по сумасшедшим ценам, радуясь возможности заработать на нашей беде подобным образом. Было большой поддержкой для нас сознание, что, выкапывая мамины драгоценности и продавая их, мы так или иначе решали наши продовольственные вопросы. В сентябре 1941 года немцы издали распоряжение, по которому всем евреям Ковенского гетто предписывалось сдать имеющиеся у них ценности. Они должны были выложить их на кухонные столы; специальные команды сборщиков, переходя от дома к дому, будут производить конфискацию. Лица, рискнувшие спрятать золото или другие ценности, после определенной даты должны знать — за каждое такое утаивание сто заложников из числа евреев будут расстреляны. Так погас еще один луч надежды. Нас одолевали сомнение и страх. Только мой брат сохранял спокойствие. Они вместе с отцом спрятали наши сокровища так, что никто и никогда был бы не в состоянии их отыскать. «Ребятишки весь день носятся по двору, и никто не заметил никаких следов той норы, куда мы все засунули. Зачем же нам возвращаться к этому?» Мама возражала: «Если немцы придут и ничего от нас не получат, это не может не возбудить в них подозрений. Они начнут искать, они будут нас допрашивать и избивать… может быть, они нас расстреляют. Не разумнее будет отдать хотя бы часть наших украшений?» Отец четко подвел черту под этой дилеммой. Мы будем прокляты, если они ничего не найдут, если они получат свое, будет то же самое. Если мы заберем часть спрятанного, а остальное снова перепрячем, не исключено, что кто-то может заметить и донести. Пусть даже мы будем очень осторожны — всегда остаются какие-то следы, по которым можно будет понять, что кто-то здесь копал. Если немцы обнаружат нашу нору и найдут наши ценности, они выволокут всех жителей из ближайших домов и расстреляют их. Если этого не увидят немцы, это увидит какой-нибудь вор и выкопает то, что мы закопали. Что могли мы сделать? Время, определенное нацистами, стремительно приближалось, а мы так и не могли ничего решить. Эти немногие драгоценности, последняя надежда нашего семейного благополучия, наша последняя связь, сохранившаяся от жизни во Франкфурте в большом и богатом доме, память, все еще связывающая меня с моим детством, — это было все, что стояло между нами и призраком голода. С ними были связаны наши судьбы, с этой скромной горсткой драгоценностей. Вне гетто они почти ничего бы не решали, но здесь они были всем. И их нам нужно было отдать. Это было горько. Это было оскорбительно. Это было жестоко. А кроме всего прочего, как это соотносилось с нашим будущим? Повсюду в гетто евреи терзались сомнениями. Они должны были принять решение — отдать ценности или быть готовыми к постоянному риску жестокой казни. Какой риск был большим? Не имело значения, что немцы хладнокровно могли в любую минуту расстрелять любого, кто попадется под руку. Покидая свое жилище, никто не мог быть уверен, вернется ли он сегодня обратно. Так почему бы не рискнуть? В конце концов, русские прогонят немцев из Литвы. Война должна закончиться. И тогда мы сможем выкопать наши драгоценности и начать новую жизнь не с пустыми руками. Если же мы отдадим их, у нас не останется ничего. Я думаю, что мой отец, в конце концов, решил выкопать драгоценности и сдать их, чтобы не подвергать опасности ни в чем не повинных людей. Если их обнаружат нацисты или случится так, что дети, играя во дворе, наткнутся на сокровища, немцы, не моргнув глазом, могут расстрелять всех — и детей, и любых других невиновных, кто попадется под руку. Мы аккуратно сложили их на кухонном столе и тоскливо смотрели на них, поджидая немцев. Так много воспоминаний было с ними связано — день рождения мамы, годовщины бракосочетания родителей, различные торжественные даты, позволявшие сделать дорогой подарок. А, кроме того, с этими ювелирными украшениями было связано для нас так много надежд на выживание. Когда солдаты вломились в нашу комнату, наполнив ее ужасом своего угрюмого присутствия, запахом табака, оружейного масла, кожи и пота, они, прежде всего, чтобы развеселить себя, отвесили грубую пощечину Манфреду. Они орали какие-то распоряжения громкими и грубыми голосами. Изо всех сил я старалась не закричать. Я даже не смогла от ужаса прошептать хоть слово. Я просто стояла и смотрела на них, смотрела, как они составляют список того, что они у нас забирали. Они делали это с бюрократической дотошностью. Этот список делался вовсе не для того, чтобы вселить в нас хоть какую-то надежду получить драгоценности обратно; он делался для того, чтобы солдатам не удалось ничего присвоить. «Одна пара бриллиантовых сережек, одно жемчужное ожерелье, одна пара серебряных запонок для манжет, одни золотые часы и золотая цепочка…» Даже моя собственная бижутерия исчезла и появилась в этом списке рядом с настоящими драгоценностями — простая булавка, детский изящный браслет, крошечное золотое колечко… * * * В гетто исчезли признаки религиозной жизни. Я с трудом узнавала, когда наступала суббота. Я не могу вспомнить ни одного праздника. Тем не менее, отец молился дома. Он делал это ежедневно. Я помню, что всегда смотрела на него, когда он надевал тфиллин.[1 - Тфиллин — кожаные коробочки (с отрывками из книг Исход и Второзаконие), которые совершеннолетние евреи подвешивают на лбу и левом предплечье во время утренней молитвы в будни.] За все время пребывания в гетто он не возроптал на бога. Но я — я роптала. Я искала бога, но не могла его найти. Где была в то время его справедливость? Тем не менее, даже без поддержки религии мы должны были сохранять надежду. Мы никогда не знали, что принесет нам следующий день. Ожидая самого худшего, не следовало терять веру в возможность чуда. Освобождение, даже только воображаемое, было слишком далеко, чтобы на него можно было полагаться, и тем не менее кое-кто из нас предпочитал сохранять в себе что-то вроде надежды, которая давала нам мужество продолжать жить. Потому, может быть, что я была еще слишком мала, я не помню людских разговоров о войне — по крайней мере, в первые два года нашего пребывания в гетто. Зато я помню разговоры о тех, кто сумел из гетто выбраться — речь шла о молодых людях, которые пытались найти дорогу к партизанам. Но нашей семье было некуда бежать. Возможно, мы с Манфредом могли спастись поодиночке, но мы решили держаться вместе, всей семьей. Насколько мне известно, у нас не было никаких связей с подпольем. Мы старались обойтись своими силами. Годы жизни в гетто были годами страха, постоянного страха. Каждый день убивали людей. Время от времени нацисты устраивали Aktionen, акции, забирая любого, кто попадет. Они, к примеру, объявляли по громкоговорителю, что никто не имеет права выйти из гетто, даже на работу. Вместо этого все должны собраться на вытоптанном пустыре. Нас строили в длинные ряды; немецкие солдаты ходили между нами и щелкали хлыстами; евреи должны были стоять ровно. Впрочем, хлыст свистел и без всякой причины. Это была селекция. Немцы двигались вдоль рядов и распределяли: этот еврей — налево, этот — направо. Им нравилось разъединять семьи: «налево», «направо». Они не объясняли, что «направо» означает трудовой лагерь, а «налево» — уничтожение. Но мы, евреи, это знали. Шли часы, долгие часы, полные ужаса. Нацистам нравился этот ужас. Они гордились своей жестокостью. Наша семья держалась вместе. Изо всех сил я старалась казаться веселой, я улыбалась, я хотела быть как можно более обаятельной, надеясь, что моя улыбка спасет нас и поможет удержаться вместе. Как бы то ни было, вплоть до большой Детской Акции в 1944 году, нам везло. За исключением Бенно мы выжили и были вместе. В гетто я дала себе клятву, что я сделаю все, что в моих силах, чтобы поддержать моих близких и вдохнуть в них надежду. Я поклялась, что если переживу эту войну, то всю жизнь буду помогать другим. Идеи переполняли меня. Люди удивлялись, у меня было даже прозвище «Вундеркинд». Мои мечты были мне поддержкой. Я мечтала о Земле Израиля. Все время. Несмотря на то, что я не получила никакого сионистского образования, я думала только об этом. Каждую ночь я засыпала с мечтою о том, как после войны мы построим на земле Израиля новый дом и он будет полон детьми. Своими мечтаниями я делилась с мамой. Здесь было о чем поговорить. Эти мечты так помогали мне. Они давали мне душевные силы и волю к жизни. Дети в гетто были особенно уязвимы. Несмотря на то, что я была совсем маленькой и вполне могла сойти за ребенка, я вместе со всеми выходила на работу. Я согласилась стать рабыней, подобно взрослым женщинам, поскольку только работа поддерживала нашу семью. Мы были уверены, что наци не станут убивать тех, кто работает, потому что они вели войну, а война нуждалась в рабочих руках. А самое главное, если вы не работали, вы не получали продовольственных карточек, а без продовольственных карточек вы не могли достать еды — разве что вы могли стащить что-либо или купить на черном рынке. Я была в полном ужасе в то утро, когда я впервые вышла на работу. К счастью, мы были вместе с матерью. Я стояла рядом с ней в шеренге женщин возле выхода из гетто, построившись по шесть. Охрана следила за нами, когда мы покидали гетто, но не слишком внимательно. Серьезный досмотр происходил после нашего возвращения. Для немцев важно было не допустить, чтобы хоть что-то попадало в гетто. Если у вас находили гнилую картофелину, вас могли застрелить. Тем не менее, едва покинув гетто, по дороге мы внимательно смотрели по сторонам в надежде найти что-нибудь съедобное. Это мог быть полусгнивший турнепс, валяющийся на поле, или корка хлеба, оброненная кем-то — абсолютно все. Мы хватали это мгновенно, стараясь только, чтобы не заметил конвой. Если мы очень хотели есть, то проглатывали добычу на месте, но в основном мы старались контролировать себя и старались вернуться в гетто не с пустыми руками; то, что это было опасно, делало нас только расторопней и изобретательней. Мы вшили себе потайные карманы, которые на жаргоне назывались малина, в которых и приносили найденную или обмененную еду; все, что было съедобно. Мои дедушка с бабушкой были слишком стары, чтобы работать; они полностью теперь зависели от нас. Что касается дяди Якоба — несмотря на свой диплом врача он тяжело работал в одном ряду с другими. Каждый день мы отправлялись в путь длиной три километра, летом и зимой, и, конечно, немцы нисколько не беспокоились, как и во что мы одеты. Мы носили то, что у нас оставалось от одежды, которую мы успели захватить с собой в гетто. Мы работали каждый день, кроме воскресенья или тех дней, когда нацисты собирали нас для проведения акций. Работа, которую мне приходилось выполнять самое длительное время и которую я запомнила лучше других, заключалась в уборке помещений военного госпиталя для раненых солдат. Этот Kriegslazarett находился в деревне неподалеку от Ковно, в месте, где я никогда до этого не была. Это было трехэтажное каменное здание, и я часто его вспоминаю. Женщины, у которых мы были в подчинении, были вольнонаемными немками, а не капо. В госпитале работало около 30 евреек из гетто, по 10 на каждый этаж. Было неслыханной удачей заполучить эту работу — работать приходилось в помещении, в здании, которое зимой хороню отапливалось, а на моем этаже персонал иногда угощал нас бутербродами. Это была сказочная удача! Два ломтика свежего хлеба с тонким кружком жирной колбасы низшего сорта казались нам неслыханным деликатесом, о котором мы в другое время могли только мечтать. Нам необыкновенно повезло в том, что санитарки и медсестры госпиталя на нашем этаже чувствовали к нам сострадание. Они вполне могли наплевать на нас и не думать о том, голодны мы или нет; более того, они могли даже дразнить нас едой. К счастью, это было не так. Наша работа в госпитале заключалась в наведении и поддержании чистоты в душевых и туалетах. Самая грязная работа была нашей: плевки, лужи мочи и испражнения нацистов — все это мы должны были убрать, вычистить, отмыть. Но зато после работы мы могли вымыться сами! Иногда, отмывая унитаз или писсуар, я вспоминала свое изнеженное детство. При этом я глядела на свою мать, которая рядом делала то же самое. Когда-то для домашней работы у нас было несколько служанок… Что бы они подумали, если бы смогли увидеть свою бывшую хозяйку, чистящую туалеты по восемь-девять часов в день? Я не могу сейчас сказать точно, как долго нам с матерью удалось проработать в госпитале; могу сказать только, что длилось это не месяц и не два. Пока мы жили в гетто, течение времени не было отмечено в памяти какими-либо датами или особо запомнившимися событиями. Чувство страха и однообразная унизительная работа изо дня в день, за исключением тех случаев, когда наци производили очередную селекцию среди евреев, отправляя новую партию в лагеря смерти. В лазарете у нас не было никаких контактов с ранеными, только иногда какой-нибудь солдат случайно кивал нам или давал кусок хлеба. Я не помню, чтобы, глядя на какого-нибудь бедолагу с ампутированными конечностями или обмотанной бинтами головой, я думала: «Ну, слава богу! Вы получили по заслугам… Я мечтаю, чтобы русские всех вас перебили». Но я молилась богу, в которого больше не верила, за то, чтобы немцы проиграли эту войну, и чем скорей, тем лучше. Конвой только сопровождал нас на работу и обратно и не находился с нами весь день. Это были простые солдаты, непохожие на эсэсовцев, которые хозяйничали в гетто и хладнокровно расстреливали евреев. Я ненавидела эсэсовцев, но точно знала, что не все немцы жестокие убийцы. И, чтобы выжить, необходимо было найти подход к тем, кто по внешнему впечатлению обладал добрым сердцем — такими были, к примеру, нянечки в госпитале, которые во время работы подкармливали нас. Иногда я пыталась поймать взгляд немецкого солдата. И если мне удавалось дружелюбно улыбнуться ему, я могла рассчитывать, что и он бросит мне корку — если сумею ему понравиться. Когда этот прием срабатывал, я подбирала лежащий на земле хлеб и заставляла себя снова улыбаться и вежливо благодарить его на своем прекрасном немецком. Но я никогда не забывала, что этот солдат может точно так же легко пристрелить меня, приди ему такая охота. Солдаты часто пытались попользоваться еврейскими девушками. Они намечали кого-нибудь и пристраивались рядом по пути на работу, незаметно оказывая знаки внимания, перебрасываясь короткими репликами и обещая свое покровительство в обмен на секс. Мое воспитание было строгим и даже ханжеским. Когда я была совсем маленькой, мне никто не объяснял, откуда берутся дети, а я не отваживалась спрашивать. Я знала, что есть вещи, о которых не говорят вслух. Во Франкфурте некая женщина, еврейка, имела внебрачного ребенка, и я помню, что очень многие презирали ее и показывали на нее пальцами. Когда я узнала, что некоторые девушки из гетто отдавались солдатам в обмен на пищу для своих близких, я не испытывала искушения пойти по тому же пути, но эта мысль меня занимала и будоражила, я даже обсуждала этот вопрос с моей матерью (разумеется, не с отцом; он скорее согласился бы умереть). К моему изумлению, она не исключала такого поворота событий. Если бы наши жизни на самом деле зависели от этого, я думаю, она бы согласилась. К счастью, до этого не дошло. Один молодой человек всерьез оказывал мне знаки внимания. Каждое утро, когда нас строем вели на работу, один и тот же солдат с вежливым и выразительным лицом оказывался рядом с моей шеренгой. Это был красивый юноша лет чуть более двадцати, высокий и стройный, со светло-каштановыми волосами, ярко-синими глазами и длинным носом. Он казался евреем, спрятавшимся под формой немецкого солдата. Я была девушкой робкой, но он очень скоро дал мне четко понять, что его интерес ко мне не связан с сексом. Похоже, я нравилась ему, и он меня жалел. Очень осторожно, так, чтобы никто ничего не заметил, мы разговаривали по пути в госпиталь. Он сказал, что его зовут Аксель Бенц, и что он из семьи, которая основала фирму «Даймлер-Бенц». Он рассказал мне, что один из его предков был евреем — отсюда его сочувствие ко мне. Евреи, считал Аксель, страдают несправедливо, ибо ничего плохого не делали. Как он объяснил мне, ему не удалось избежать призыва в армию, но он стал обычным солдатом вермахта, а не офицером, и не имел никакого отношения к СС. Аксель Бенц делал весь долгий путь от гетто до работы менее невыносимым. Его общество мне нравилось. Было приятно сознавать, что в этом мире есть, но крайней мере, один нееврей, свободный от ненависти к нам — пусть даже его доброе отношение не могло нас спасти. Он, должно быть, ужасно мучился среди окружавшей его грубой солдатни, постоянно боясь, как бы кто-нибудь не обнаружил его убеждений. Наша дружба оказалась недолговечной. Часть, в которой служил Аксель Бенц, перебрасывалась на Восточный фронт. Когда это окончательно выяснилось, Аксель подарил мне свои золотые часы, очень дорогие на вид. Когда никого не было рядом, он снял их со своей руки и дал мне; я спрятала их в потайном кармане. «Может быть, тебе удастся обменять их на кучу еды, — сказал он и добавил: — И, может быть, после войны мы еще встретимся». В воротах гетто, после того как он отконвоировал меня на работу в последний раз, он посмотрел на меня и сказал: «Постарайся остаться в живых». Самое удивительное, что после войны он разыскал меня и предложил выйти за него замуж! Но мы еще вернемся к этому. У меня не было времени, чтобы рассмотреть удивительный подарок Акселя. Если бы кто-нибудь заметил, как он передает мне часы, это был бы конец для него, для меня и, уж конечно, для часов. Я сунула их под кофточку. Когда я шла на работу из гетто в длинной колоне, я ощущала тяжесть маленького компактного металлического предмета, который трепетал у меня между грудями. Возможность рассмотреть часы внимательно появилась у меня тогда, когда мы с мамой вычищали сортир. Я вытащила их и показала маме. Вместе мы восхищались удивительным подарком. Это было настолько необычно, что вызывало даже чувство страха, как если бы в наши руки попал волшебный талисман. Ничего подобного мы не видели с того самого дня, когда мы отдали все наши драгоценности. Стоимость часов не поддавалась точному определению. В любом случае и при любых обстоятельствах это был великолепный подарок фортуны, но для любого, запертого в гетто еврея, обобранного до нитки, это было чем-то выходящим за пределы воображения. Но здесь же таилась и проблема. Обладание драгоценностями было очень серьезным правовым нарушением. Мне приходилось постоянно носить эти часы при себе, но, если бы охрана нашла их, я была бы расстреляна сию же минуту без всяких вопросов. Но где я могла их спрятать? Золотые часы тикали так громко, что один этот звук наполовину выдавал меня. Я должна была избавиться от них как можно быстрее, несмотря на то, что мне так хотелось их сохранить. Сколько времени прошло с тех пор, как у меня было что-то ценное — красивое платье, браслет, ожерелье или просто булавка? Я пронесла часы в гетто мимо охраны, трепеща от страха, что жадные руки, шарившие по мне, обнаружат нечто твердое на моей груди. Придя к себе, я вынула часы и снова восхитилась их великолепием. Подарок Акселя я носила с собой около недели, а когда засыпала, прятала их под мою подушку, сделанную из тряпья. Мне хотелось оставить их себе навсегда. Они значили для меня так много; но не только потому, они стоили дорого, нет: их дал мне вражеский солдат, что было категорически запрещено, а, кроме того, это была вещь из другого мира, в котором я жила до войны, они были для меня символом надежды. Возможно, это означало, что мне суждено дожить до конца войны. Тем не менее, держать их у себя было опасно, а может быть, и бессмысленно. Каждый день по дороге на работу мы проходили мимо небольшой лавчонки неподалеку от госпиталя. Совершенно не желая расставаться с часами, я, тем не менее, с болью в сердце и большой неохотой решила улизнуть в эту лавку и обменять их на еду. Ясно, что мы не могли попросить наших надсмотрщиков, чтобы они разрешили нам покинуть пределы госпиталя на то короткое время, которое потребовалось бы для посещения лавки. И без разрешения тоже было рискованно, если заметят и поймают — самое малое — изобьют до полусмерти. Но мысль о вкусной еде, которая ожидала меня в этой лавке, была сильнее любого страха. И я придумала план. Я не сказала о нем матери ни слова. Она догадывалась о чем-то; может быть, она ожидала, что я с ней посоветуюсь? Но я ничего у нее не спрашивала. Сам бог послал мне эти часы. Это была уникальная возможность, и я не могла ее упустить. Обычно я носила большой и цветастый платок, которым покрывала голову. Но ведь, если набросить его и на плечи — так, чтобы он закрывал желтые звезды на моей груди и спине, тогда я легко могу проскользнуть наружу и выйти из госпиталя прямо под носом у охранника. Я должна была что-то подобное предпринять, независимо от того, одобрит это моя мать или нет. Если проверяющий явится в то время, когда меня не будет, она, конечно же, прикроет меня, придумает что-нибудь. Да, я знала, что она будет нервничать, пока я не вернусь. Я и сама буду дрожать, но если надо было заплатить эту цену, я готова была платить и взять на себя весь риск. Чтобы сделать то, что я задумала — выйти из госпиталя, мне понадобились все мои нервы. Я медленно пошла вниз по лестнице, подметая ступени, переходя от одной ступеньки к другой, неторопливо, не спуская в то же самое время глаз с выхода. Охранник у дверей был заспанный старик, не уделявший мне никакого внимания — что ему было за дело до маленькой евреечки, в большом платке подметающей лестницу. Мне нужно держаться у выхода, стараясь не попадаться ему на глаза, дожидаясь, пока он останется на своем посту один и будет смотреть в другую сторону. Улучив момент, я быстро скинула платок на плечи, прикрыв желтые звезды на одежде и выставив напоказ мои светлые кудри, и просто прошла мимо охранника, вежливо поприветствовав его, как и полагается воспитанной юной литовской девушке, которая возвращается из госпиталя после визита к своему другу-солдату. Я пошла по мостовой, чувствуя себя восхитительно свободной — впервые за год с лишним; я шла по улице, не в гетто, и на мне не было никакого клейма. Конечно, мне было страшно. Мое ощущение свободы было целиком придуманным. Я это знала. Внезапный порыв ветра мог приподнять мой платок и обнажить желтые звезды, и если бы меня при этом поймали, меня бы избили до полусмерти, а затем застрелили бы. Казнили бы также и мою мать и всех тех еврейских женщин, что работали в госпитале, всех. Я пыталась обо всем этом даже не думать. Я просто заставляла себя идти не спеша, как если бы я распоряжалась временем до конца света, как если бы никто не мог увидеть, что у меня под платком, как будто никакой опасности не существовало и в помине. Я проходила как раз мимо двух солдат. Они окликнули меня по-немецки: «Куда спешишь, малышка?» Я ответила по-литовски: «В лавку, мои господа». Они потеряли ко мне интерес. Каждый день, когда мы проходили мимо этой лавки, мой голодный желудок будоражил мое воображение картинами того, что было внутри. Я мечтала о том, как я вхожу туда и получаю все, что покажется мне вкусным, и тут же все поглощаю: шоколад, печенье, пирожное, баранки и масло. И вот, наконец, этот миг наступает. Моя рука, открывавшая дверь, тряслась. В моих мечтах лавка была бесконечной, полной восхитительных деликатесов. На самом деле это была обыкновенная бакалейная лавка. В обычное мирное время она отнюдь не поразила бы меня разнообразием выбора. Сейчас, во время войны, она была особенно убогой. Но для человека, живущего в гетто, где банка с джемом была не сравнима ни с каким сокровищем, эта крохотная бакалейная лавчонка казалась небесным раем. Только от одного ее запаха у меня закружилась голова: пахли буханки хлеба, пахло масло, приправы, овощи, пах сыр, лежавший кругами, и соленья, плававшие в бочке. Я дотронулась до подарка, оставленного мне Акселем Бенцем, а потом посмотрела на полки с продуктами. Что из того, что я видела, было достаточно миниатюрным, чтобы это можно было спрятать, и вместе с тем достаточно дорогим, чтобы оправдать этот обмен на золотые часы? Пока я не вошла в лавку, я не представляла себе, насколько я голодна. Лавочник заметил мою нервозность и уставился на меня с подозрением. Я стояла под его взглядом, стараясь выглядеть как можно спокойней, повторяя про себя заранее отрепетированную фразу по-литовски: «У меня нет денег, мой господин, но у меня есть вещь, которую я хотела бы обменять на продукты». Я сказала эту фразу. — Что у тебя есть? — спросил лавочник. — Золотые часы. — Покажи… Поколебавшись, я достала часы и показала. Лавочник буквально вырвал их у меня из рук. — Где ты их стащила? — Я их не стащила. — Откуда мне знать? Если полиция прихватит меня с ворованными часами, я пожалею, что родился. Было не трудно понять, что у него на уме. Это был оплывший лысый человек в грязном переднике. Бегающие глазки полностью выдавали его. — Тогда верните мне их. — Наверное, я заберу их и передам в полицию. Ну-ка, признавайся, как они оказались у тебя? — Мне их подарил мой приятель, солдат, — сказала я. Тут я говорила правду. Следующее заявление правдой уже не было. — Я скажу ему, что вы забрали себе его подарок, и тогда будете объясняться с ним. Говоря по-литовски, я сделала несколько ошибок, но у меня был немецкий акцент, и это немного поколебало его уверенность. Он обдумывал мои слова минуту или две, пока я, стараясь не обращать на него внимания, рассматривала продукты, выставленные на полках. В конце концов он решил, что сделка стоит риска. Он даст мне немного продуктов за эти часы. Я была готова к такому повороту. Я знала, что буду обманута так или иначе. Стоимость этих часов, я полагаю, была выше, чем ценность всех продуктов в его лавке, вместе взятых. Прежде всего, я взяла три толстых белых бублика и положила их на прилавок. Затем я взяла рис и сахар, мед и джем, и сухофрукты — все, что выглядело достаточно дорого, и занимало небольшой объем. Я брала и брала, пока лавочник не сказал: «Ну все. Хватит с тебя». Я поторговалась немного, заставив его добавить немного сластей. Когда я набрала столько продуктов, сколько вмещали мои потайные карманы, нашитые под одеждой, бакалейщик уже понимал, что я еврейка. Но он не сказал ни слова. Я старалась не думать о часах с сияющим золотым корпусом, о нежном прикосновении, о мягком тиканье. Было просто преступлением обменять подобный подарок на груду еды, которая будет съедена в два-три дня. Подобные подарки нужно хранить вечно. Я вышла из лавки, неся часть продуктов прямо в руках. Перед тем, как вернуться в госпиталь, я потихоньку обошла здание и нашла место, где никто не мог меня увидеть. Не задумываясь над тем, что меня могут поймать, я достала маленькую баночку меда и бублик. Мне так хотелось есть, что я позабыла обо всем на свете. Я открыла мед и намазала его на бублик. Какое наслаждение! Несмотря на всю опасность, грозившую мне, я медленно жевала, стараясь продлить этот момент как можно дольше. Мое тело росло, оно наливалось и взрослело, мне нужно было много еды. Мне казалось, я ощущаю, как этот хлеб с медом доходит до каждой клеточки моего тела, на котором остались только кожа и кости. «Убегай, — то и дело говорил мне внутренний голос. — Не возвращайся в госпиталь. Беги к лесу. Прочь отсюда!» Но как я могла сделать это? Как могла бросить свою мать? Если бы немцы обнаружили мое исчезновение, наказание для остальных было бы жестоким и страшным. У меня кружилась голова, желудок был полон, пьянящее чувство свободы окрылило меня. Я думала, что смогу даже распрямиться. Но время шло. Постепенно я пришла в себя. Пришла в чувство. И пошла в госпиталь. Лавочник, разумеется, обманул меня, потому что стоимость часов, подаренных мне Акселем, в двадцать, а то и в тридцать раз превышала стоимость всех продуктов, что я за них получила. И, тем не менее, у меня было больше продуктов, чем я в состоянии была съесть, и много больше, чем я могла пронести в гетто за один раз. Я стала прикидывать, где я могла бы спрятать еду в самом госпитале. Я должна найти такой укромный уголок, из которого я могла бы потихоньку все перетащить в гетто. Но, прежде всего, я должна принести матери то, что съела сама: такой же бублик с медом. Этим утром я тайком несла на себе малую толику часов Акселя Бенца. Я ощущала, как спрятанная еда трется о мое тело, и представляла, сколько радости она доставит родителям моей мамы. Я пошла вдоль госпиталя. Он выглядел сейчас совсем иначе, он казался более угрожающим и опасным, чем утром, когда меня привели сюда с другими женщинами. Тогда я была лишь одной из многих, маленькой фигуркой в общей толпе. Сейчас я была одна на всей улице и очень бросалась в глаза. Снаружи, с улицы, я не могла разглядеть, что творится в вестибюле, с тем, чтобы войти внутрь в подходящий момент. Я прошла мимо двери госпиталя, пытаясь оставаться незамеченной, до конца здания и повернула обратно. Я решила уверенно и спокойно пройти внутрь через дверь, вежливо кивнуть охраннику, и, если он спросит, что я тут делаю, ответить ему по-немецки. Возможно, он примет меня за девушку из фольксдойче. Я вообразила себе, как я открываю дверь и, приветливо улыбаясь охраннику, произношу маленькую речь: «Я хочу увидеть моего дружка; он здесь у вас, раненый. Он самый храбрый солдат на свете». Я даже придумала себе имя — Кристина Шмидт. Я уже приблизилась к двери госпиталя вплотную, когда почувствовала на своем плече тяжелую ладонь, а затем сильные пальцы сжали меня так, что я едва не закричала. В панике я оглянулась. Четверо солдат! Я попалась в ловушку. «Куда это ты собралась, маленькая еврейская вонючка?» — сказал тот, кто сжимал мое плечо. Прежде, чем я смогла открыть рот, чтобы сказать: «Я не еврейка. Я хочу навестить своего раненого дружка», солдат, прихвативший меня, поднял мой платок, который прикрывал желтые звезды на моей груди и спине. — Тащите ее на холм! Очень грубо, без единого слова солдаты поволокли меня к высокому холму. Когда мы поднялись на самый верх, они швырнули меня на землю. При этом банка с джемом выкатилась из одного моего потайного кармана. — Ах ты, проклятая маленькая воровка! — заорали они и разорвали мое платье так, что все вывалилось из потайных карманов. Потом, стоя надо мной, они, торжествуя, жадно пожирали изысканную еду, за которую я отдала часы Акселя Бенца, еду, которую я так надеялась принести в гетто и отдать дедушке с бабушкой. Все, что немцы не в состоянии были съесть, они вылили и высыпали прямо на землю. — За воровство тебе полагается расстрел, — произнес старший сержант. Они рывком подняли меня с земли и поставили у стены. — Застрели ее, — приказал сержант одному из своих солдат. — Не убивайте меня, — умоляюще взмолилась я. — Что я такого сделала? Я ничего не воровала! — Как же ты достала все это, грязная лгунья? Я не могла сказать ему правду. Если бы я рассказала все как есть, Алекс Бенц был бы арестован и расстрелян, и я вместе с ним: немецким солдатам под страхом смерти запрещалось даже разговаривать с евреями, которых они конвоировали; что уж тут говорить о подарках. Если я сошлюсь на отца, окажется, что он утаил золотую вещь, и его, со мною вместе, тоже ожидала бы смерть. И я, сквозь слезы, солгала: «Перед войной мой отец одолжил бакалейщику немного денег. И вот теперь…» — Проклятые еврейские кровососы… Я опустила голову на грудь и начала произносить имя господне, которое каждый еврей должен назвать в последний миг. Затем я закричала: — Пожалуйста, ну, пожалуйста, отпустите меня к моей матери! Мы работаем с ней здесь, в госпитале. Я вышла всего на несколько минут. Я никогда раньше так не делала. Я клянусь, что больше такого не будет. Ну, пожалуйста, отпустите. — Я умоляла пощадить меня и при этом пыталась поймать взгляд моих мучителей, одного за другим; я всматривалась в их лица, особенно в лицо солдата, которому приказали меня расстрелять. — Пожалейте меня! Мои мольбы относились к солдатам. Но отдельно я обращалась и к Богу. Услышь меня, Боже! Солдат, стоявший напротив меня, стал медленно поднимать винтовку, но я видела, что ему не хотелось расстреливать меня. Он вопросительно посмотрел на своего командира, и я тоже. — Мы отпустим тебя. Но это в последний раз, — произнес сержант. Солдаты поволокли меня вниз по склону холма. У дверей госпиталя сержант приподнял меня за концы платка, обмотанного вокруг шеи, и пихнул в дверь. Я удержалась на ногах и понеслась по ступеням вверх на тот этаж, где мне полагалось работать. Мне хотелось плакать: я все испортила, мы лишились часов и пищи, мое платье было разорвано, тело болело от побоев. Маму я нашла на коленях в одном из сортиров, где она отскребала пол рядом с писсуаром. Мне хотелось завыть. Вместо этого я опустилась на колени рядом с ней, и мы вместе стали домывать заплеванный пол. * * * Некоторые виды принудительного труда в гетто казались более предпочтительными, чем другие. Основным критерием для оценок были относительная безопасность и возможность добыть еду. В госпитале нам доставалась превосходная еда, оставшаяся от медперсонала, сестер и нянечек. Кроме того, мы работали под крышей, что было особенно важно зимой. Но в жаркие летние месяцы в госпитале было угнетающе душно, от запаха гноящихся ран перехватывало дыхание. Грязи в туалетах становилось вдвое больше, и мы постоянно сталкивались с риском подхватить инфекцию от солдатской мочи и испражнений. Иногда, вместо работы в военном госпитале, нас посылали на полевые работы, что тоже имело как недостатки, так и достоинства. Работа в поле была более тяжелой, мы целыми днями ковырялись под открытым небом в любую погоду; зато надзор был много слабее. Мы могли разговаривать, и мы могли разжиться какой-либо едой, например, картошкой, если мы были достаточно быстры и сообразительны. Я стала экспертом по картошке и могла точно определить, какие клубни съедобны. До сих пор вид картофелины напоминает мне о гетто. На свежем воздухе я уже почти забыла о моей встрече со смертью. Иногда молодежь — а на самом деле мы были еще детьми — ухитрялась увернуться от работы, пробраться в сад и стащить оттуда немного фруктов или утащить овощей с других полей. Взрослые не рисковали проделывать ничего подобного, а нам на все было наплевать. Издалека мы были похожи на литовских детей, и если видели солдат, то всегда успевали улизнуть. Все эти фокусы мы проделывали на свой страх и риск, в одиночку или вдвоем. Нам так хотелось есть, что мы с жадностью пожирали паданцы — плоды с червоточиной — все, что могло сгодиться в пищу. Разумеется, все подростки кутались в лохмотья. У нас развилось особое чувство опасности; и с его помощью мы ухитрялись скрываться от патрулей, шныряя туда и сюда меж работающих женщин. Мы превратили это в игру. Главное было держать охрану все время в поле зрения. Но, конечно, наиболее опасной частью всех этих предприятий было возвращение в гетто, все с той же проблемой: как пронести мимо охраны украденные продукты? Нацисты открыли несколько небольших производств в районе Ковно, и я иногда работала на фабрике, производившей шелковую пряжу для женских чулок. Работа была не тяжелой, и я даже любила ее. На фабрику не нужно было идти несколько километров, да и работали мы в помещении, под крышей, мы могли сидеть, и контроль над нами был не таким жестким. Такие условия мне нравились. Мы часто думали про себя: «Пока мы нужны немцам, они нас не убьют». Конечно, еды в гетто было недостаточно, но рабочие на фабрике получали миску супа и кусок хлеба. Мы были рабами, но мы цеплялись за жизнь, как могли. Мы знали, что, если ранним утром нас выводят на работу, есть шанс дожить до вечера. Вот так мы жили, от одного дня до другого, питаясь надеждой на то, что будем живы и завтра, если только не заболеем, и что люди, которые нам дороги, доживут до завтра тоже. Война казалась нам чем-то очень далеким. Я не представляла даже, что там происходит на самом деле. Мне приходилось слышать, что молодежь из гетто убегает в леса, чтобы примкнуть к партизанам — к сопротивлению, но это были скорее слухи, чем нечто реальное. Мое сопротивление заключалось в том, что я обеими руками цеплялась за жизнь и мечтала о будущем: я выйду замуж за богатого человека, мы будем жить в Палестине, есть бублики с маслом, пить горячий шоколад. Я пыталась представить себе эту картину. Я видела, с каким трудом мои родители удерживаются от отчаяния, и решила, что я помогу им своим примером. Для всей нашей семьи я стану таким солнцем. Я разгоню их печаль и сама не поддамся унынию. Оборачиваясь назад, я понимаю, что только тот кошмар, который царил в лагерях смерти, позволял рассматривать наше пребывание в гетто как некое подобие нормальной жизни. Я была ребенком, а дети ко всему приспосабливаются легко. Но мне было невозможно примириться с тем, каким образом нацисты организовали нашу жизнь: тесные комнаты, набитые людьми, никак не напоминали нормальный дом. Наша бедность была невообразимой. Мы носили лохмотья — заплата на заплате. Наше имущество состояло из полуразвалившейся мебели и нескольких кухонных кастрюль. Еды почти не было. Мне все время хотелось есть, от голода у меня даже бывали галлюцинации. Холод, голод, теснота, грязь, рабский груд, ежедневные казни, — все это задумано было нацистами, чтобы лишить нас человеческого достоинства, превратить в животных. Действительно, мы просто существовали и ничего не могли изменить. Мало того, результатами нашего труда пользовались враги, страшней которых евреи не могли и вообразить. Страх преследовал нас постоянно. Вокруг было полно опасностей. В гетто свирепствовали болезни. Если вы заболевали, то врача найти можно было, но у наших врачей не было ни инструментов, ни лекарств. Кроме того, больные не получали продовольственных карточек. Смерть для всех стала привычной, и трупы никого не шокировали. Особенно больно было оттого, что мы находились в полной изоляции от мира. Изо дня в день нацисты совершали свои преступления, но никому до этого не было дела. Мы оказались совершенно беззащитными. Союзники воевали с Гитлером, но не предпринимали никаких усилий, чтобы спасти нас. Один только мой отец знал, что происходит на самом деле. Он работал в юденрате и знал обо всех ужасных действиях, которые нацисты собираются предпринять. Возможно, он делился с мамой, но мне об этом они ничего не говорили. Отец продолжал с молчаливым упорством молиться и выполнять свои обычные обряды, поддерживая наше терпение. В своих молитвах он черпал силу. Это была настолько глубокая вера, что я не решалась его ни о чем спрашивать. Отец был всегда очень предприимчивым и всегда изыскивал способы, как уберечь нас от неприятностей. Он сумел вывезти нас из нацистской Германии и из Мемеля, он спас нашу семью от высылки в Сибирь. Но он ничего не смог предпринять, чтобы вызволить нас из гетто: он превратился в беспомощного, пассивного клерка. Но в моих глазах он по-прежнему оставался таким, каким был всегда: сильным и добрым отцом. Он оставался таким до самого конца. Гетто постепенно пустело. Нацисты истребляли евреев — поодиночке и целыми толпами. Самая жестокая и массовая акция состоялась 28 октября 1941 года. Разумеется, нацисты не извещали, что они собираются учинить расправу над тысячами евреев. Они, по их словам, собирались только отделить тех, кто в состоянии работать, от нетрудоспособных, которых отправят на специальные производства, с тем чтобы оставшимся улучшить качество питания. В этот день мы были освобождены от работы. Вместо этого все обитатели гетто без каких-либо исключений должны были явиться на огромную продуваемую площадь, которая называлась Площадь Демократии. Около двадцати восьми тысяч евреев собрались туда к пяти утра. Спрятаться никто не решился, нас предупредили, что проверят квартиру за квартирой, и того, кто будет обнаружен, ожидает немедленная смерть. Сама Площадь Демократии была взята в кольцо нацистскими войсками и силами литовских националистов. В конце октября погода в Литве часто бывает очень холодной и ветреной. Дни коротки и полны мерзкой сырости. 28 октября стоял пронизывающий холод. Нас построили в колонны, а затем нацисты заставили нас пройти мимо немецкого офицера, стоявшего в совершенном одиночестве и определявшего судьбы едва ли не 30 тысяч человеческих существ. Едва заметным движением руки он отправлял появлявшегося перед ним налево или направо. Направо означало работу, паек и какую-то безопасность; налево — смерть. Разумеется, он оценивал на глазок, нас было слишком много для того, чтобы верно оценить состояние каждого в отдельности, и даже будучи совершенно здоровым и трудоспособным, вы могли угодить налево. Офицер был волен принимать любые решения, и мы могли заметить, что ему нравится разбивать семьи. Ему доставляло удовольствие слышать крики и рыдания родителей, отрываемых от детей, и жен, которых волокли прочь от их мужей. От холода и голода старики просто корчились на площади, плакали дети, пронзительно кричали младенцы, но никто не мог облегчить их страдания. Все были охвачены ужасом перед лицом смерти. Чем ближе очередь, тем невыносимей ожидание. По мере приближения к офицеру во мне рос страх, я уже не чувствовала ни холода, ни голода. Я собирала все свои силы, чтобы не упустить момент, когда моя судьба будет решаться движением руки немецкого офицера: направо или налево, жизнь или смерть. Всей нашей семье удалось в тот день избежать смерти: папе, маме, мне, маминым родителям, дяде Якобу (дядю Бенно расстреляли накануне). Самое удивительное, что уцелели дедушка и бабушка, которые для работы явно не годились. Им просто повезло. И тут дело не в милосердии — на милосердие нацистов рассчитывать было глупо, у них его не было. Но я решила, что, если держаться прямо и выглядеть приветливо — проще будет избежать страшной участи. Я сама изо всех сил старалась улыбаться, я умоляла дедушку и бабушку: «Пожалуйста, распрямитесь, держитесь уверенней, улыбайтесь, и они не пошлют вас налево!» Я не знаю, помогло ли им это в тот день? Скорей всего, в спешке офицер на них даже не взглянул, иначе у них не было бы никаких шансов. Но тогда я была уверена, что все решили мои советы. И с того дня я поверила, что можно как-то влиять на свою судьбу даже в условиях, когда мы были в руках нацистов. Если улыбка, к примеру, или блеск в глазах могут спасти мне жизнь и помочь выжить моим близким, я должна найти в себе силы, чтобы улыбаться. Главным при этом было вовсе не то, куда меня могут отправить, отнюдь, мне была невыносима сама мысль о возможной разлуке с близкими. В этот день увезли из гетто десять тысяч человек. Они всех их убили за городом. Это место называлось Девятый форт. Десять тысяч человек! И это было только начало кровавой бойни. А в самом гетто из-за немыслимых условий — голода, холода, рабского труда, болезней и отчаяния евреи, избежавшие расстрела, ежедневно умирали. Гетто пустело на глазах, и нацисты уменьшали его площадь. Мы перебрались из своей комнаты в общежитии в маленький домик к бабушке и дедушке, там был крошечный дворик. Бабушка и дедушка не ходили на работу, и мы изо всех сил помогали им выжить. Дядя Якоб работал и обеспечивал их хлебом. Так или иначе, им удалось пройти через все селекции. Мой брат Манфред в гетто женился. Пришлось устроить брачную церемонию, пусть скромную, но все обряды соблюдались со всей возможной тщательностью. Разумеется, это не было похоже на торжественное празднество, которым сопровождалось бракосочетание моей тети Титы в Мемеле. Надо сказать, что женитьба в гетто давала некоторые преимущества — по каким-то неведомым причинам нацисты женатых меньше трогали. У меня тоже завелся поклонник. Какой-то мальчик повадился стоять под моими окнами и петь мне серенады. Он говорил, что женится на мне после войны, на что я отвечала: «И не надейся, потому что ты слишком рыжий». Этот мальчик уцелел, и теперь он живет в Америке. Я так благодарна ему за его песни! Они чуть-чуть добавляли мне смелости и силы для того, чтобы бороться за жизнь. Так или иначе, молодежь в гетто вела себя, как ей свойственно. Даже в ужасающих условиях гетто мы не теряли надежды на благополучный исход, мы верили в него. 27 марта 1944 года, за день до смерти отца, мы, как всегда, отправились на работу. Мы с матерью нехотя потащились в свой военный госпиталь и провели весь день, наводя чистоту в сортирах. Для нас это был обычный, ничем не примечательный день. Но для оставшихся в гетто — это мы поняли, когда вернулись — он был далек от обыденности: нацисты решили собрать всех оставшихся в гетто детей. Солдаты, обходя дом за домом, объявляли, что все дети должны прийти в сквер со своими матерями. Ни у кого не возникло сомнений, что это означает для детей смертный приговор. Некоторые матери пытались спрятать своих детей. Они отводили их в укромные места или заталкивали в какие-нибудь ниши среди мебели, но все напрасно: нацисты провели по всему гетто тщательные обыски и всех обнаружили. Матери уже ничем не могли помочь своим крошкам. Пойти вместе с ними означало смерть, а ведь у них были еще другие близкие: муж, родители, старшие дети. Но нацисты и в этой ситуации вели себя с подчеркнутой жестокостью: если мать решалась не расставаться с ребенком и быть с ним до конца, они грубо отбирали его, а если мать отдавала — тут же отправляли их вместе на расстрел. На следующий день, 28 марта, моему отцу исполнилось 47 лет. Нас снова погнали на работу. Что за ужас испытывали мы, покидая гетто! Мы все знали этих ребятишек, которых увезли и убили. Это были наши братья и сестры, родные и двоюродные, племянники и племянницы; мы видели их каждый день, когда они играли во дворе, кричали и смеялись. А теперь их нет. Волоча ноги, мы смотрели в землю не в силах поднять взгляд — ведь в любом окне мы могли увидеть обезумевшие глаза матери. Оставшиеся в живых дети беззвучно трепетали от ожидания своей ужасной участи. Немцы не успели в один день завершить кровавую бойню, но никто не сомневался: сегодня солдаты завершат ее. Я находилась как раз на той возрастной границе, которая отделяла трудоспособных детей от нетрудоспособных; это меня и спасло. Селекция меня не коснулась. Преисполненная сочувствием к чужому горю, я еще острее почувствовала, как дорога мне моя семья. Когда мы покидали наш дом в то утро, отец обнял нас теплее обычного. Мы поздравили его с днем рождения, молясь в душе, чтобы следующий такой же день мы встретили уже на свободе. Весь день, работая в госпитале, я думала о том, что происходило накануне, и ужасные сцены, о которых мне рассказали, вставали у меня перед глазами. Я видела матерей, хватающих солдат за руки, я слышала их умоляющие стоны и крики: «Отдайте мне мое дитя!..» Я видела бездушную жестокость солдат, избивавших этих матерей, желавших всего лишь защитить своих малышей… Солдаты выламывали двери, швыряли женщин на пол и вырывали детей из материнских рук… Это происходило, пока мы работали здесь, в госпитале. Гнев переполнял меня, но это был бессильный гнев: мы все были так беспомощны и так уязвимы. В тот день мы возвращались в гетто беспорядочной толпой, всеми овладела какая-то апатия. Зачем мы возвращались, и что нас ожидает впереди? Вернувшись к себе, мы не нашли отца. Мама побежала в здание юденрата и отыскала там еврея-полицейского. Она умоляла рассказать ей, что здесь случилось за время нашего отсутствия. Вот что она узнала. Отец разработал секретный план. На чердаке под крышей юденрата он собрал огромное количество подростков — чуть не сотню. Скорее всего, он рассчитывал, что нацисты не будут обыскивать административное здание; а может быть, надеялся, что члены юденрата используют весь свой авторитет и вес, чтобы спасти этих детей, даже если их обнаружат. Очевидно, он полагал скрывать детей до окончания Kinderaktion,[2 - Детская акция (нем.)] а потом они останутся в гетто и присоединятся к работающим взрослым. Его план не был авантюрным; он все рассчитал. Иначе и быть не могло. Чтобы тайно собрать в одном месте столько детей, нужно было проводить их на чердак группами, скрытно, используя для этого самую глухую полночь. Разумеется, никто об этом не должен был знать. И мы не знали тоже. Отец не сказал о том даже маме. Зная, что папа рискует своей жизнью, мама не смогла бы день за днем выдерживать такое напряжение. Тихо, осторожно отец делал то, что считал своим долгом. Но его план провалился. Нацисты обнаружили и убежище, и детей, и моего отца. Их всех вместе забрали и увезли в Девятый форт. Он был за пределами гетто, на высоком холме. Мама умоляла полицейского отправиться туда и попробовать спасти отца. Не знаю, какие она нашла слова для этого, но полицейский согласился. Но и это, как оказалось, было напрасным. Еще до того, как он добрался туда, нацисты расстреляли всех из пулеметов. Об этом и сообщил нам полицейский, когда вернулся обратно. За время акции нацисты уничтожили две тысячи детей. Эти дети прожили в гетто три страшных года и не умерли вопреки невзгодам. С ними связывались надежды на будущее, они казались залогом того, что мы сумеем возродить прежнюю счастливую жизнь. А теперь их убили! Это злодеяние нацистов сделало меня старше на много лет, я теперь уже не была подростком, я стала взрослой! Мне казалось, что отец не должен был пытаться обмануть нацистов. Может быть, он даже понимал, что это пустая затея, но он всегда был человеком долга, он всегда старался сделать для других даже больше, чем для своей семьи. А ведь именно тогда мы так в нем нуждались! До того, как отец был убит, мама держалась героически. Она никогда не показывала мне, что страдает. Были дни, когда мне хотелось покончить со всем. По дороге на работу мы тихо переговаривались, стараясь, чтобы охранник нас на этом не поймал: любые разговоры были запрещены, за это могли расстрелять. «Больше не могу, — шептала я маме. — Сейчас выскочу из шеренги и убегу в лес. Мне наплевать, пусть они меня застрелят. Не хочу работать вот так, до конца жизни». Она хватала меня за руку, испугавшись того, что я немедленно осуществлю свою угрозу: «Не позволяй, чтобы тебя застрелили ни за что». «Наплевать», — отвечала я. Мне было почти пятнадцать, я чувствовала, как наливаюсь женственностью, взрослею, но что за будущее ожидало меня в гетто? Мама успокаивала, она говорила, что мне не придется выполнять унизительную работу в военном госпитале всю мою жизнь. Война идет к концу. Нацисты проигрывают ее. Если мы будем держаться друг за друга, то и освобождения дождемся вместе. Она упрямо чистила унитазы, убирала гнойные бинты за ранеными немецкими солдатами, вытирала лужи мочи и никогда не показывала, что чувствует себя униженной. Но после того, как отец погиб, от матери осталась едва половина. Внезапно все изменилось. Мама не хотела больше жить. После убийства отца она постарела лет на сорок. Я поняла, что теперь вся ответственность ложится на меня. Но где мне взять энергию, волю, смелость? Странно, но все это тогда само пришло ко мне. Мы должны были работать. Нацисты не оставляли своим жертвам времени для горя или переживания тяжелой утраты. Вчера моя мама потеряла любимого мужа, с которым прожила двадцать лет, а на следующий же день ее снова погнали в госпиталь — убирать туалеты за немецкими солдатами. Я внезапно лишилась отца — человека, которым восхищалась, чье присутствие вело меня по жизни. Отец был главной фигурой в нашей семье, и мы с мамой, естественно, полагались на него. Теперь, когда его не стало, нам обеим предстояло жить, рассчитывая только на себя. Мы с матерью оказались в положении двух одиноких неумелых пловцов, попавших в стремнину. В минуту, когда один шел ко дну, другому нужно было найти в себе силы, чтобы помочь ему удержаться на поверхности. Я вынырнула первой. Это оказалось проще именно мне, поскольку я была моложе и жизнеспособней. Я немедленно увидела, что только любовь ко мне дает моей маме силы выжить; точно так же я знала, что не смогу выжить без нее. У меня оставалась только она, как у нее была лишь я. И после смерти отца я должна была взять на себя всю ответственность за наши жизни. Ни моя мать, ни я не научились черпать силы в религии. Всю свою жизнь отец был по-настоящему верующим человеком, для которого исполнение обрядов не было формальностью. Он потерял все, для чего жил и работал, но никогда не отрекался от своей веры. Я никогда не забуду, как он в нашей убогой, тесной комнатке проникновенно возносил молитву, накинув талес[3 - Еврейское молитвенное облачение.] и надев филактерии.[4 - Кожаные коробочки с текстами Торы, прикрепляемые на лбу и левом предплечье во время утренней молитвы.] Вера поддерживала моего отца все то время, что мы жили в гетто, но я не могла верить в Бога после того, как он позволил, чтобы отца убили. Пока отец был жив, мама всегда брала на себя в госпитале самую тяжелую и грязную часть уборки. Но после его гибели она оказалась настолько раздавленной, что мне приходилось работать за двоих. Позднее мама кое-как пришла в себя, и мы стали равноправными партнерами в борьбе, за выживание. Мы посвятили себя друг другу. Многие преувеличивают, говоря о чем-то подобном, но мы совершили это на самом деле. Она поняла, что ее существование составляет для меня смысл жизни. И моя жизнь была для нее тем же самым. В гетто я не посещала школу, но определенное образование все-таки получила. Это образование сводилось к урокам упорства и настойчивости. До гетто я была всего лишь прелестно одетым ребенком, незнакомым со словом «голод». Мне никогда не приходилось выполнять какую-либо работу, если не считать школьных упражнений в классе и домашних заданий. Возможно, что единственное мое свойство, приобретенное в детстве, которое мне пригодилось в гетто, — это моя решительность. Что бы ни произошло, я находила в себе силы преодолеть препятствие. Не было ничего, что пугало бы меня. Я всегда отличалась сильной волей, и мои родители ценили во мне это качество. Мое детство грубо оборвалось в 1941 году. Когда мы вышли из ледника Йонаса, я перестала быть ребенком, но еще не готова была к роли взрослого человека. Мое развитие в гетто остановилось. Я больше не отмечала дней рождения, не переходила из класса в класс, как это бывало в обычной жизни. Физически я не изменялась, оставаясь такой же маленькой и несформировавшейся. Да, в гетто я стала старше на три года, но физиологически и психически продолжала оставаться все той же девочкой, какой была в 1941 году. Я не расставалась с куклой Лесли, постоянно вспоминала детали моего счастливого детства во Франкфурте: рояль, на котором играла мама, ее элегантные платья, отцовскую трубку и его черную сатиновую ермолку, красную шестиконечную звезду на медицинской шапочке Кенди. Возможно, это помогло мне сберечь свою душу от разрушения посреди всеобщей разрухи. Войне, казалось, не будет конца. Мы не знали, удастся ли евреям снова когда-нибудь жить, как нормальным, свободным людям. Три года в нашей жизни ничего не менялось к лучшему и, мы уже начинали терять надежду. Последние месяцы в гетто оказались самыми тяжелыми. На работе немцы выжимали из нас последние силы, а еды давали все меньше. Мы, конечно, догадывались, что они проигрывают войну. Прислушиваясь к их разговорам, мы узнали, что союзники высадились в Нормандии, а с востока наступает Красная Армия. С одной стороны, это нас радовало перспективой освобождения, с другой — мы опасались, что немцы, прежде чем оставить гетто, попытаются нас уничтожить. Как тут быть? Дядя Якоб решил оборудовать в подвале настоящий бункер, вмещающий всю семью, чтобы мы смогли отсидеться там до прихода русских. Мы мучительно размышляли, что делать? Если пойти к месту сбора, то нас посадят в вагоны, куда-то увезут, и что там будет с нами — совершенно неизвестно, а если спрятаться, то немцы, в случае обнаружения, обязательно расстреляют: мы же помнили, что стало с нашим отцом и теми детьми. Но дядя Якоб и мамины родители решили остаться в бункере. «Мы слишком старые», — сказал дедушка. Он был прав: куда бы немцы нас ни привезли, они прежде всего устроят селекцию, а у стариков пройти ее шансов очень мало. Можно сказать: выбора у них не было. А я была еще очень молода и мама тоже не старая, у нас были шансы получить направление на работу — мы могли выжить. И дядя Якоб тоже, но он решил не оставлять стариков и надеялся, что их не найдут. Мы попрощались с ними и пошли на плац. Через громкоговорители немцы объявили, что нам запрещается брать с собой какое-либо имущество, и я оставила свою Лесли, засунула под кровать в расчете на то, что после войны приеду и найду ее. Немцы построили нас и погнали вниз на вокзал, прямо на перрон. Я не помню, чтобы мне было страшно, мало того, я даже радовалась, что наконец покидаю гетто, потому что страшней его я ничего и вообразить не могла. Кроме того, после смерти отца я стала нечувствительной к потере близких: не было у меня отца, теперь нет бабушки, дедушки, дяди Якоба — это уже не имеет значения. Зато у меня есть мама. Я шла, прижавшись к ней, а Манфред и его жена Дита тоже двигались с нами в этой толпе. На платформе немцы отделили мужчин от женщин и быстро загнали всех в вагоны, мы даже не успели попрощаться с Манфредом, его жена тоже потерялась в толпе. Это был еще один пример бессмысленной жестокости нацистов: зачем им понадобилось разлучать мужчин и женщин? Немцы распихали нас по грязным вагонам для перевозки скота, в них не было ни воды, ни туалетов, ни вентиляции. Мы простояли на месте под палящим солнцем весь день и только к вечеру пришел локомотив, и мы тронулись в путь. Через щель я увидела, что гетто охвачено огнем, но домик дедушки и бабушки оставался невредимым. Я надеялась, что им повезло. Глава четвертая ОТ ТРУДОВОГО ЛАГЕРЯ ДО КРЕМАТОРИЯ Из Ковно нас привезли в концентрационный лагерь Штуттгоф. Здесь нас чуть не разлучили с матерью, но я умудрилась проникнуть к осужденным на смерть, поменяться с матерью одеждой и снова пройти селекцию, после чего мы оказались вместе среди тех, кто признан пригодным к труду, избежав удушения «циклоном Б» и кремирования в печке. Теперь у ворот лагеря мы ждали отправки в Польшу, в трудовые лагеря. Мы еще не знали, что многие, с кем мы стоим, там погибнут от холода и голода, от непосильного труда, а нам с матерью придется вернуться в Штуттгоф. А пока мы стояли и пытались прийти в себя после последнего приключения. Кругом были незнакомые лица, мы этих женщин никогда не видели, никто ни с кем не разговаривал. Слышалось только шарканье ног, всхлипывания, стоны, окрики охраны да время от времени рычали собаки. Позади продолжалась селекция. Мы обе качались от слабости. За всю дорогу от Ковно нам не удалось ни поесть, ни поспать. Еды нам не давали, а пол в вагоне был покрыт экскрементами, так что мы прибыли в Штуттгоф совершенно надломленными и обессиленными. Я очень боялась, что мама потеряет сознание. На лицах охраны читалось полное к нам равнодушие, которое в любой момент могло смениться злобной жестокостью. Мы уже видели утром, как капо затоптала какую-то женщину в бараке, где мы получали одежду. Немка в форме прогуливалась между нами, присматривая за тем, как мы переодеваемся, чтобы никто не мог что-нибудь утаить из привезенного с собой. Одна из женщин обратилась к ней с каким-то вопросом — я не расслышала, что она сказала, но, думаю, что-то совершенно безобидное. В ответ немка тут же развернулась и ударила ее со всей силы. Женщина упала и закричала, она пыталась закрыться слабыми руками, но капо прыгнула на нее и стала топтать сапогами. Некоторое время бедная жертва корчилась от боли, но скоро забилась в агонии и затихла. Ударом ноги капо перевернула труп и с удовлетворением посмотрела на несчастную, потом жестом подозвала двоих заключенных женщин. «Уберите эту падаль», — приказала она, и те, полумертвые от страха, даже не спросив «куда?», схватили мертвое тело за руки и за ноги и потащили в сторону. Через несколько минут кровавое пятно на земле уже затоптали тысячи ног, не оставив никакого следа, и только в душах тех, кто был свидетелем этого преступления, остался смертельный страх. «Мама, — прошептала я, — нам нужно думать о жизни!». Она в ответ только посмотрела на меня, и мне не поправился ее взгляд. «Мама, — продолжала я, — нас только двое осталось, мы должны выжить!» Сколько мы простояли перед воротами, я не знаю, но в конце концов немцы погнали нас обратно на станцию и затолкали в те же вагоны для скота. Они были такими же загаженными; немцы снизошли только до того, что вытащили из них трупы. После того как охрана задвинула дверь, все погрузились в размышления о том, куда нас везут на этот раз? Едва поезд тронулся, как все принялись обсуждать, в каком направлении мы движемся, как будто от этого что-то могло измениться в нашей судьбе. Страх неизвестности часто сильней страха самой смерти, которая ежеминутно грозила нам в концентрационном лагере. Через несколько часов нас высадили из поезда в районе польского города Торунь или Торн. Всех прибывших разбили на группы и распределили по разным трудовым лагерям. В этих лагерях не оказалось никаких удобств. Мы увидели, что нам придется спать на голой земле под открытым небом, мыться водой из бочек и отправлять нужду в канаве, а в пищу нам полагалась баланда из картофельных очисток. До сих пор я содрогаюсь, вспоминая эти грязные помои. Нас с мамой направили копать противотанковые рвы для защиты города от приближающейся Красной Армии. Это была самая тяжелая работа из всех, которые нам когда-либо выпадали, но я, как и в гетто, каждое утро отправлялась в поле с улыбкой на лице. Во всем я старалась найти себе хоть каплю радости: в теплом солнце, в стебельке травы, в своих мечтах. Наше положение казалось совершенно безнадежным, но я заставляла надеяться себя и подбадривала других. Немцы намеренно делали нашу жизнь совершенно непереносимой. Киркой и лопатой мы копали глубокие ямы и выравнивали их края. У моей матери не было сил копать, и мне приходилось работать за двоих. Мне приходилось выбрасывать землю наверх с глубины в три-четыре метра. Целыми днями я только и делала, что махала лопатой. Охранники любили смотреть, как я выбиваюсь из сил: они забирались на кучу и с улыбками рассматривали маленькую девочку на дне огромной ямы. За это моей маме они поручали самую легкую работу — выравнивать откосы, а я получала лишнюю миску еды, которой, конечно, делилась с мамой. Все, что я делала, я делала только для нее, а уж, конечно, не для немцев. Время тянулось очень медленно, почти так же, как в погребе у Йонаса. Каждое утро нас будили руганью, поднимали пинками, строили, и начиналась поверка. Нас было не очень много — человек сто, но если охране хотелось поразвлечься, эта процедура могла продолжаться сколько угодно. Затем нас гнали в поля. Мы ежедневно проходили несколько километров, но никто из конвойных так ни разу даже не пытался поговорить со мной, как Аксель Бенц. Дни были похожи один на другой. Мы копали и копали. Все тело непрерывно болело. Немцы постоянно подгоняли нас, угрожая побоями, но мы выучились разным уловкам и умудрялись отдыхать даже между двумя взмахами кирки, между двумя бросками земли, чтобы сберечь хоть каплю энергии. Мы молились, чтобы наши ямы и рвы не помешали Красной Армии скорей освободить Торунь. Медленно тянулись дни, полные изнуряющей, тяжелой работы. Питание было недостаточным, мы худели, слабели и все больше походили на измученных животных, озабоченных только поисками еды, отдыха и способа избежать побоев. Только это нас и объединяло, а дружеские отношения почти прекратились. Мы спали под открытым небом на сене, укрываясь грубыми одеялами, одним на двоих. Ограды вокруг лагеря не было, но и бежать нам было некуда, потому что мы находились в центре вражеской территории. Капо укрывались под навесом, по ночам они собирались вокруг костра, мы слышали их голоса и запах еды. Он казался нам умопомрачительным. Они знали, что мы страдаем от голода, и им это нравилось, они чувствовали себя хозяевами жизни, они с удовольствием избивали и унижали нас. В капо попадали одни садисты, а их командир был настоящим убийцей. Мы быстро поняли, что ему лучше не попадаться на глаза. Каждую минуту мы думали только о еде. Мне постоянно мерещилось, что я кушаю бублик с маслом и запиваю его шоколадом — это видение было поразительно отчетливым — чашку за чашкой, а бублик свежий, хрустящий, и толстый слой масла! Как это не походило на то, чем мы питались. Нам давали жидкий суп из картофельных очисток, которые были настолько грязными, что на зубах скрипел песок — его варили здесь, в лагере, и развозили по бригадам. Я была хорошенькой маленькой девочкой, и моя случайная улыбка могла вызвать у конвойного приступ жалости и принести мне корочку хлеба. Случалось даже — половину бутерброда, а это уже считалось настоящим сокровищем. Эти подарки судьбы мы делили с матерью. Как и в гетто, некоторые женщины здесь отдавались надсмотрщикам за миску супа, за какие-нибудь мелкие послабления. Моя мама, разумеется, так не поступала, но мне она дала понять, что не будет возражать, если мне придет в голову последовать их примеру. Мне эта идея показалась ужасной, и я решила прибегнуть к подобному средству только в крайнем случае, чтобы не умереть. Несмотря на голод, рабский труд, физические страдания и полную безнадежность положения я очень хотела выжить. Я научилась превозмогать боль, переносить голод и страдания, потому что надеялась и молилась. Я сражалась за свою мать, поддерживала ее, не давала пасть духом, и это тоже помогало мне. Иногда до нас долетали слухи о наступлении русских, это вселяло в нас надежду, но мы не понимали, отчего они приближаются так медленно? Это вселяло в нас еще и ненависть — мы ненавидели весь мир. Где эти русские, где союзники, почему они не спешат разбить немцев, когда нам так нужно освобождение прямо сейчас? Мы уже начали верить, что это когда-нибудь произойдет, и изо всех сил стали цепляться за жизнь. Однако настали холода. Зима приближалась, а русские нет. Даже ранней осенью ветер уже пронизывал нас до костей. Мы были скорей раздеты, чем одеты. Нам негде было укрыться от непогоды, мы строили примитивные шалаши. Помыться стало совсем невозможно. Лица у всех обветрились и покраснели, руки потрескались от въевшейся грязи — это причиняло ужасные страдания, мне было больно даже пошевелить пальцами. Меж собой заключенные даже не разговаривали. Если бы не мама, мне было бы очень одиноко, а одиночество действовало так же разрушительно, как голод и изнурительный труд. Присутствие близкого человека, о котором я должна заботиться, и ее забота обо мне помогали мне бороться за жизнь. Я молилась, чтобы ей хватило сил и здоровья, я поддерживала ее разговорами о том, как мы счастливо будем жить после войны. Я была моложе, крепче и здоровее. Глядя на других заключенных, я удивлялась, как они еще умудряются держаться на ногах. Они не ходили, а перетаскивали себя с места на место. Скорей всего и я выглядела так же, но у меня, по счастью, не было зеркала. Мы чувствовали себя потерпевшими поражение, брошенными, забытыми и ненужными. Нас заставляли копать какие-то гадкие ямы посреди бескрайней равнины, и никому до этого не было дела! От нацистов мы получали едва ли четверть того количества еды, которое необходимо было для поддержания жизни, но работать они требовали по полной норме. И когда кто-либо окончательно терял силы или серьезно заболевал, его просто отправляли на поезде в Штуттгоф, а там — в газовую камеру. Смерть была ежедневным происшествием. На холоде любое движение требовало гораздо больше усилий, чем в теплое время. Ручки инструментов становились грубыми и непослушными. С каждым днем наши кирки и лопаты становились все тяжелей и тяжелей, а сил все меньше. Единственный плюс от работы был в том, что, когда мы копали на самом дне противотанкового рва, нас не продувало ледяным ветром. Когда шел дождь, земля превращалась в жирную жижу, настолько тяжелую, что выбросить ее из ямы удавалось только с большим трудом. Целыми днями мы работали под холодным дождем по колено в грязи. Грязь прилипала к башмакам и пыталась стащить их. Когда дождь заканчивался, мы какое-то время радовались теплому солнцу, если, конечно, не было ветра, а потом жидкая грязь высыхала и становилась твердой, как бетон, долбить ее можно было только киркой. В один из таких дней я, размахнувшись изо всех сил, ударила киркой и попала себе по ноге. Сильная боль просто швырнула меня на землю. Мама, увидев, что со мной случилась беда, бросилась ко мне. Охранник вскинул винтовку, прицелился и заорал: — Стой, свинья! Куда побежала? — Моя дочь ранена! — ответила моя мама. Она успела только осмотреть мою ногу, как охранник снова закричал: — А ну, назад! Эй ты, кусок дерьма, поднимайся обратно! Иди работать! И ты вставай, — крикнул он мне, — нечего притворяться! Давай, работай! Моя мама помогла мне подняться, но стоять я не могла. Из раны хлестала кровь, кости, похоже, были целы, однако боль казалась невыносимой. Мама пошла на свое место с таким лицом, которого я у нее еще никогда не видела. — Давай, работай! — кричал мне охранник. Мне кое-как удалось взять себя в руки, и я вежливо попросила его: — Уважаемый господин, я сильно поранилась. Позвольте мне отдохнуть несколько минут и прийти в себя. Не будь я известна как трудолюбивый работник, он бы меня на месте пристрелил, а так он просто отвернулся. Здесь, в яме, мне было нечем ни промыть рану, ни перевязать, и до конца дня я так и копала с кровотечением. В эту ночь я очень плохо спала. Страх был еще сильней, чем боль: такая травма могла привести к потере трудоспособности, а это было равносильно смертному приговору. Если меня убьют, то моя мама останется одна, а этого я никак не могла допустить. Когда мы проснулись, она первым делом спросила: «Как ты?» Мы осмотрели мою ногу. От одного ее вида мне стало плохо. Нога еще больше опухла, рана стала огромной, но я все же заставила себя подняться и вместе со всеми, сильно прихрамывая, пошла на утреннюю поверку. Перед завтраком нас обычно строили и пересчитывали, сопровождая это действие руганью и побоями, и только после этого выдавали по чашке мутной бурды, которая здесь называлась кофе, и по куску черствого, плохо пропеченного хлеба. Затем нас снова построили и погнали на работу. Сделав несколько шагов, я поняла, что мне ни за что не удастся пройти три километра по исчерченному бороздами грязному полю. Я села на землю и горько заплакала: мне показалось, что настал мой конец. Но меня не убили, мне дали один день отдохнуть и при этом урезали рацион. Я осталась в лагере на своей подстилке. Конечно, одного дня для того, чтобы поправиться, мне было мало. Когда моя мама вернулась с работы, она даже не спросила, как я себя чувствую, ей и так все было ясно: я корчилась и стонала. Совершенно непонятно, почему немцы не прикончили меня сразу. Может быть, потому, что я хорошо работала, или потому, что всегда заставляла себя выглядеть приветливой и улыбаться навстречу даже своим мучителям. Что было делать, от этих бессердечных извергов зависела наша жизнь. Так или иначе, но они приказали мне лежать в шалаше и поправляться. Несколько раз охранник давал мне хлеб с огрызками сыра и сосиски. Никакие сокровища мира не могли в этот миг сравниться с этими объедками. Сколько так прошло — день, два, неделя — я не знаю. Мне было так больно, что я не следила за временем. Другие заключенные женщины тоже не оставались равнодушными к моей беде. Но они могли помочь мне только советами, а толку от одних советов не было никакого. В рану попала инфекция, началось нагноение, и отек становился все больше и больше. Сначала нога вокруг раны покраснела, потом почернела, потом сделалась синей и невероятно раздулась. Как и все, я уже давно превратилась в обтянутый кожей скелет, но теперь у этого скелета одна нога походила на бурдюк с водой. У меня поднялась температура, я металась в бреду. Уходя на работу, моя мама не знала, застанет ли она меня в живых, когда вернется. Она ложилась возле меня и горько плакала. Очнувшись, я утешала ее. Однажды пришел лагерный врач. Не подумайте, конечно, что ко мне его вызвали капо, просто он совершал свой обход лагеря и нашел меня. В сопровождении еще нескольких таких же чистых, сытых, гордых и надменных нацистских офицеров он подошел к моему соломенному ложу и стеком откинул с меня грязное одеяло. Даже не склонив головы, он окинул меня взглядом, скривил брезгливо губы, вынул карманный нож, раскрыл его и, ни слова не говоря, сделал на моей ноге длинный разрез. От боли и неожиданности у меня потемнело в глазах, я стиснула зубы, чтобы не закричать: еще неизвестно, как бы он среагировал на мой крик, возможно, просто прострелил бы мне голову и все — они часто так поступали. Из раны на солому хлынули кровь и гной. Доктор вытер свой нож, сунул его обратно в карман, повернулся и пошел прочь от моей подстилки, не сказав мне ни слова. Боль стала понемногу стихать, но я вся дрожала, как в лихорадке. Придя в себя, я кое-как добралась до бочки с водой и обмыла рану. Несмотря на боль, я осторожно выдавила из раны весь гной. Вернувшись на место, я подняла ногу повыше, чтобы спал отек. Вечером я рассказала маме, что ко мне приходил немецкий доктор, что я чувствую себя лучше, и мы снова исполнились надежды. Наши подруги по несчастью помогли маме сменить подо мной подстилку, а то старая была вся в крови, и я впервые за последние дни спокойно уснула. Все надеялись, что не завтра, так послезавтра я смогу пойти на работу, а если я буду работать, то меня не застрелят и не отправят в газовую камеру. Утром я почувствовала, что ко мне возвращаются силы. Я еще не могла опираться на свою увечную ногу, но верила, что поправляюсь. После скудного завтрака, когда мою маму угнали на работу, я вернулась в шалаш, рухнула на подстилку и принялась шептать молитвы. Я молилась о том, чтобы не пришел капо и не вышвырнул меня для забавы наружу. Потом я стала молиться о том, чтобы мама дожила до вечера и с ней ничего не случилось, чтобы моя нога выздоровела. Я повторяла подряд все молитвы, которые слышала от отца, когда мы ходили с ним в синагогу, при этом я не переставала думать о нем, как о самом замечательном человеке в моей жизни. Даже забывшись во сне, я продолжала думать о нем, я представляла отца на небесах, и вдруг услышала голос, который возвестил мне, что мы с матерью уцелеем в этом аду только потому, что он был праведником. Я погрузилась в счастливые грезы: мне виделось, что мы живем в райском месте, которое называется Израиль, где земля истекает молоком и медом, где у меня красивый муж и куча детишек, с которыми я играю на пляже под горячим солнцем, и волны выбегают на песок. Но вечером оказалось, что мои молитвы не дошли по назначению. Воспаление в ране обострилось, отек увеличивался и краснота по ноге полезла выше, поднялась температура. Мама впала в отчаяние, ее знание медицины ограничивались курсом первой помощи, который ей преподал брат Якоб, остальные женщины в лагере знали еще меньше. Тогда она решила испробовать радикальное средство. В железную банку насыпали песок и прокалили на огне, затем мама высыпала песок на рану, надеясь, что он продезинфицирует ее и вытянет гной. Эта процедура добавила мне страданий, часть гноя все-таки вышла, но инфекцию победить не удалось. На следующий день температура стала еще выше, я плакала и кричала от боли, никого не стесняясь. Мне уже казалось, что началось заражение крови, и потому стало все равно, умру я от него или меня пристрелит охрана. Я чувствовала себя ничтожным, никому не нужным существом. Я совсем забыла еще об одном варианте своей судьбы, который как раз и реализовался. К нам в шалаш пришел комендант лагеря с тремя капо. Они внимательно меня осмотрели и единодушно вынесли свой приговор: «Она безнадежна. Завтра мы пошлем ее в госпиталь». Я не поверила своим ушам: здесь, в лагере, слова «отправить в госпиталь» означали газовую камеру. Это показалось мне ужасным. И даже не то, что я сама умру, а то, что я навсегда расстанусь с мамой. Именно это представлялось мне самой ужасной потерей. Я не хотела расстраивать маму и решила ей ничего не говорить; я надеялась, что нацисты отделаются от меня, когда все будут на работе — мама вернется, а меня уже нет, и она не догадается, что со мной случилось на самом деле, но у меня не хватило мужества расстаться с ней, не попрощавшись. Вечером, когда мама после работы лежала рядом со мной на подстилке, я сказала ей, что меня посылают в Штуттгоф. Мама ничего мне не сказала, а только громко застонала в ответ. Я поспешила ее утешить, я говорила, что меня отправляют на лечение, и вернусь обратно, когда поправлюсь. Мы обе понимали, что это не так. Всю ночь мама обнимала меня, а утром решила разделить со мной страшную участь: «Пошлите и меня в Штуттгоф вместе с дочерью! — крикнула она капо. — Я тоже очень больна и не могу работать!» Капо было совершенно наплевать на нее: старухой больше, старухой меньше — какая разница? — и велел матери выйти из строя. «Марш на станцию, еврейские свиньи!» — приказал он. До станции от лагеря было километра два, а я не могла сдвинуться с места. Я сделала шаг и упала. Охранник свирепо пнул меня ногой и заорал: «А ну, вставай, грязная сучка!» Мама помогла мне подняться. «Тащи ее!», — приказал охранник. Я обхватила маму за плечи, она поддерживала меня за пояс, но и вместе у нас ничего не получилось, — она была слишком слаба. Охранник сообразил, что орать на нас бесполезно, и замолчал, он задумался, что ему теперь с нами делать, потому что приказ отконвоировать нас на станцию он получил, а конкретного указания, как это сделать, ему не дали. Мы стояли в нескольких шагах от лагеря — две странных фигурки в лохмотьях, прижавшиеся друг к другу: изможденная старуха и маленькая девочка-подросток на одной ноге, такая худая, что ее может унести ветер, и охранник — сытый, молодой, здоровый головорез в чистой теплой форменной одежде с хлыстом в руке и винтовкой за плечами. Был серый холодный день. В поле уже белел снег. Вдалеке можно было разглядеть станцию и вагоны. Нам нужно во что бы то ни стало добраться туда до отправления поезда, иначе любая канава у дороги может стать нам могилой. Охранник все сильней раздражался, у него уже от нетерпенья подрагивали руки, в любой момент он мог пристрелить нас или просто забить до смерти. Я уже видела наши тощие трупы, которые обгладывают одичавшие собаки. Меня трясло от высокой температуры, нога сильно болела. Я подумала, что если смерть меня мгновенно избавит от боли, то пусть придет смерть, но тут же спохватилась: а что тогда будет с мамой? Нас спасла какая-то молодая женщина из нашего лагеря. Она вызвалась помочь нам, хотя у самой сил было не больше, чем у нас. Она знала, что, если мы упадем по дороге, ее пристрелят вместе с нами, или, если доберемся, могут затолкать в тот же вагон и отправить в Штуттгоф, чтобы не вести обратно, но все-таки она пришла нам на помощь. Мы с мамой ей обязаны жизнью, а я, к сожалению, не могу даже вспомнить ее имени. Я повисла у них на плечах, и мы тронулись в путь. Мне приходилось прыгать на одной ноге несмотря на страшную боль при каждом движении. Охранник шел сзади и лениво подгонял нас то руганью, то пинками. Ему казалось, что мы движемся слишком медленно. Я была настоящим, обтянутым кожей скелетиком, но ни у мамы, ни у этой безымянной женщины не хватало сил, чтобы поддерживать меня. Они тяжело дышали, стонали и буквально волокли меня по промерзшей земле. Мне было их очень жаль и себя тоже. Я вся была охвачена болью до последней клеточки, мне было так трудно держать свою больную ногу на весу, чтобы она не цеплялась за дорогу, потому что, даже если она задевала сухую траву, я просто корчилась от боли. Мои руки тоже немилосердно болели так, будто их выворачивали из суставов. Я тихо стонала, боясь вскрикнуть, я боялась, что охранник может тогда окончательно рассердиться и пристрелит нас на месте, всех троих. Не могу сказать, сколько длилась эта пытка, но до станции мы, в конце концов, добрались. На платформе мы увидели группу больных, которые дожидались поезда, и всего одного охранника. Эти люди так же, как и я, уже не могли работать, они были настолько обессилены, что у них на лицах читалось полное безразличие к судьбе; им, похоже, было уже все равно, что с ними сделают. Когда охранник всем разрешил сидеть, они даже не пошевелились. Наш конвоир пихнул нас в эту толпу и, повернувшись, отправился в обратный путь, прихватив с собой нашу безымянную спасительницу. Больше мы ее никогда не видели. В полной тишине мы ожидали поезда. Руки ныли, болела нога, я была голодна, мне хотелось пить, у меня сжималось сердце, когда я глядела на мою маму, — она сидела, уронив голову на грудь. Я погладила ее огрубевшей рукой, а она мне в ответ только кивнула, у нее не было сил даже посмотреть на меня, но, как я поняла, она счастлива, что мы вместе, что мы живы. Наконец пришел поезд из нескольких вагонов для скота. Нас втолкнули в вагон и задвинули дверь. На этот раз он оказался почти пустым, и мы повалились на грязную солому. Ни у кого не было сил даже пошевелиться. О том, чтобы дать нам на дорогу воды и хлеба, нацисты не позаботились. Наш поезд двигался с частыми остановками. Иногда стояли по нескольку часов на одном месте. Время от времени двери открывались и к нам подсаживали новых больных. На одной из станций в наш вагон втолкнули Ханну и ее мать. Они работали в другом лагере, и, когда ее мать обессилела совсем, Ханна вызвалась разделить с ней участь в Штуттгофе. Она очень расстроилась, когда увидела, что у меня с ногой, но помочь тоже ничем не могла. В конце концов на одной из станций открылась дверь, и снаружи крикнули; «Всем выходить!» Ханна помогла нам спуститься на перрон, а большинство несчастных не смогли даже подняться с полу, и тогда охранники просто выбросили их из вагонов. Я помню, как они лежали на перроне — тощие, со вздутыми от дистрофии животами, с безразличными лицами. На них было больно смотреть. Мы сбились в толпу и стояли на холодном ветру. Было очень холодно. Охранники, одетые в теплые шинели, и те прыгали на месте, чтобы согреться, а мы прибыли почти голыми — ветер насквозь пронизывал нас. В трудовом лагере нас охраняли чисто формально — охрана делала свое дело спустя рукава, да и бежать нам было некуда. Все происходило медленно. Здесь же мы попали в настоящий конвейер, неумолимо приближавший нас к смерти. Первая остановка на этом пути была «Обработка». Мы действительно нуждались в санитарной обработке. Мы были грязными, наши лохмотья кишели вшами. Эти жирные твари ползали по нам: по телу, по головам и высасывали из нас последние соки. Они могли заесть до смерти. Но не все могли сами добраться до обработки, однако у немцев и это было предусмотрено. Тех, кто не мог ходить, грузили в большой фургон, который назывался «ящик», и уголовники катили его. Эти польские заключенные получали нормальное питание, они были здоровей, и сил у них было больше, чем у заключенных евреев. Мама с Ханной помогли мне дойти до «ящика», а там уже какой-то поляк легко поднял меня и забросил в кучу живых скелетов, а сверху набросал еще таких же. Мама шла рядом с фургоном, пока нас везли к месту обработки. На моей больной ноге лежало чье-то тело, боль была совершенно невыносимой, я ни о чем не могла больше думать, как о своей боли. Каждый толчок вдавливал в меня чьи-то острые колени, я извивалась и кричала, но никто не обращал на это внимания, все молчали и только время от времени стонали. Наконец фургон остановился, уголовники откинули борта и вывалили нас кучей на землю. Я почувствовала облегчение и даже сумела подняться на ноги. Мы оказались в огромном грязном сарае. Сначала вокруг царила страшная неразбериха, но капо быстро накинулись на нас и руганью и пинками стали строить в очередь к евреям с машинками, которые остригали всех наголо. Машинки были тупыми, они не столько стригли, сколько выдергивали волосы, а какие-то полуживые люди собирали их в груды. Эти евреи-парикмахеры старались не смотреть нам в глаза, они знали, что нас ожидает, и потому молчали. У них не хватало духу сказать нам об этом. Мама снова оказалась рядом со мной. Всем остриженным предстояло тут же пройти селекцию. Одни подлежали уничтожению немедленно, другим еще предстояло какое-то время жить в ожидании своей очереди, но мы этого не знали, нас просто сортировали: направо, налево. Я, как всегда, была озабочена судьбой своей мамы, при любой селекции ей грозила большая опасность, чем мне, я без труда проходила такие сортировки. На этот раз мама пошла впереди меня, чтобы прикрыть меня, и ее отправили направо. Со своей обычной дружелюбной улыбкой, но на одной ноге, я предстала перед врачом в форме СС, я хотела казаться бодрой и здоровой, но он все мгновенно оценил, и меня послали налево. Услышав приговор, моя мама бросилась ко мне, мы прильнули друг к другу и зарыдали. Неужели — все? Мы так долго боролись вместе за жизнь, так долго страдали, столько потеряли, а теперь расстаемся! Прощаться навсегда было невыносимо. Мы стояли обнявшись, и нам было все равно, что с нами сделают: изобьют или вообще убьют на месте. До этого я вообще отрицала саму возможность того, что со мной поступят так, как с этими несчастными, потерявшими человеческий облик существами, что меня убьют. Теперь мне вынесли приговор, и ничего уже поделать с этим было нельзя. Мы стояли, вцепившись друг в друга, пока капо силой не растащили нас. Маму толкнули направо, к группе сидящих женщин, которым еще предстояло немного пожить, а меня бросили в кучу «мусульман», как тут называли дистрофиков, которым предстояло умереть прямо сейчас. Жизнь в них теплилась еле-еле, они потеряли все надежды и молча ждали смерти, они были готовы к ней. А мы с мамой все оборачивались друг к другу, я кричала: «Не отчаивайся, мама! Постарайся уцелеть!», или что-то в этом роде. В этот момент какая-то женщина в гражданской одежде подошла ко мне и спросила: — Это твоя мать? — Позднее я узнала, что она секретарь коменданта лагеря. — Да, — ответила я. — Ужасно, — поморщилась женщина. — Это ужасно! — Как смерть? — Нет, это гораздо страшней, — сказала она и ушла. Я тут же забыла о ней, потому что нам приказали снять одежду. Мы повиновались. На тех, кто замешкался или не понял, чего от них хотят, набросились капо и с яростью сдернули лохмотья. Но я понимала. В одно мгновение я потеряла все: маму, волосы, одежду. У меня не осталось ничего своего, я превратилась в ноль, я была только голым телом — кожа да кости, — которое у меня тоже скоро отнимут. Вокруг меня были люди, которые выглядели уже умершими. Их голые головы походили на черепа, в глазницах которых почему-то остались еще живые, но потухшие глаза. Они ничего не выражали, и в них ничего не отражалось. Куда бы я ни смотрела — везде были голые тела, настолько сморщенные и истощенные, что даже не верилось в то, что это женщины — чьи-то дочери, матери, жены, которые когда-то любили, рожали, кормили детей. Они были покрыты трещинами, ссадинами, язвами, следами от укусов вшей. Их покорность и безразличие к происходящему говорили одно: «Дайте нам спокойно умереть». У меня сжалось сердце. Я не чувствовала ничего, кроме боли от разлуки с мамой и печали, которую вызывали эти несчастные женщины. Даже когда закрывала глаза, я продолжала видеть их лица, их руки, их сморщенные груди и вздутые животы, это был настоящий кошмар. Кое-как прикрывшись руками, я балансировала среди них на одной ноге. Мы находились каком-то большом, ограниченном пространстве, и откуда-то веяло теплом. Я так долго пробыла на холоде, что с трудом узнавала тепло. Оглядевшись, я поняла, откуда оно: впереди, на том конце помещения, возвышались огромные печи. Между мной и печами толпились эти несчастные, но я разглядела через головы, что там, у самых топок, суетятся польские уголовники: они то и дело распахивали железные дверцы этих печей и заталкивали туда, прямо в огонь, живые скелеты женщин из очереди, в которой, получается, стояла и я! Конечно, это и есть крематорий. Нацисты решили даже не душить нас газом, а сжигать прямо живьем. Меня поразило, что бедные дистрофики, когда приходила их очередь, нисколько не сопротивлялись, они покорно отдавали себя в грубые руки уголовников, которые бросали их в огонь; они были словно загипнотизированные или без сознания. Но я-то была в сознании, я не собиралась так легко прощаться с жизнью. Только одним способом я могла сопротивляться — пятиться назад, протискиваться между голыми скелетами подальше от печей, но меня подводила раненая нога — я могла только стоять, а сзади все напирали новые узники и, невзирая на мое сопротивление, подталкивали меня все ближе и ближе к смерти. Я уже различала лица поляков. Они хватали женщин и засовывали их головой вперед в отверстие печи. Если какая-нибудь из-за роста вся целиком не помещалась, они оставляли ноги торчать наружу и, когда верхняя часть сгорала, заталкивали туда и ноги, а сверху — следующую из очереди. Но какими бы ни были истощенными тела, они, конечно, испепелялись не сразу, на это требовалось время, случались задержки, и несчастные жертвы покорно дожидались своей очереди прямо перед печкой в совершенной апатии: никто не издавал ни звука, не пытался сопротивляться, не хотел освободиться. Все они были абсолютно сломлены горем, голодом, болезнями и истощением. Мне казалось, что я одна в полном сознании, я понимала, где я нахожусь и что происходит: это крематорий, я голая, меня будут сжигать, там печь, в ней огонь, это совершенно недопустимо, потому что я умру, надо что-то делать! Но в тот момент, когда подошла моя очередь, я словно окоченела. Я все увидела как бы со стороны. Так же, как все, я не могла ни пошевелиться, не издать ни звука. Ни о каком сопротивлении не могло быть и речи. Вот меня хватают грубые руки, сейчас откроется топка и меня бросят в огонь, как и всех тут туда бросают, и я не смогу даже махнуть на прощанье рукой тем, кто остается жить. И тут я услышала голос. В тот момент, когда меня уже держали перед огненным устьем кремационной печи, кто-то громко сказал: «Давайте ее сюда!». Я подумала, что мне это мерещится, но поляки-уголовники остановились. Тогда я увидела, что из боковой двери вышел комендант лагеря в мундире, на котором поблескивали ордена, и в фуражке с сияющей кокардой; он указывал на меня пальцем, а за ним — санитары с носилками. На эти носилки меня и положили. Вместо того, чтобы засунуть в огонь, эти поляки отнесли меня к санитарам. По приказу коменданта меня поместили в Krankenrevier, лагерную санчасть, где медики-еврейки вымыли меня и перевязали. Кто-то из них сказал: «Нужна срочная ампутация». Откуда-то появилась та немка в гражданской одежде и протянула сложенную красную ночную рубашку. «Наденьте на нее, — приказала она и шепнула мне: — Это я уговорила коменданта», и ушла до того, как я успела поблагодарить ее. Мне не верилось в реальность происходящего. Я снова стала думать о маме. Что с ней? Где она? До сих пор я не могу разгадать тайну моего спасения. До сих пор я теряюсь в догадках. Почему на меня обратила внимание эта женщина секретарь? Чем я ей приглянулась? Может быть, потому что мы с матерью разговаривали на безукоризненном немецком? Или потому, что я была молодой, привлекательной девушкой? Как она разглядела это за грязью и истощением? Как она хотела меня использовать? В каких целях? Осталось неизвестным. Впору говорить о чуде. Комендант приказал сделать мне операцию и лечить. Когда меня, умытую и наряженную как принцессу, выносили из санчасти, он жестом остановил носилки. Оглядев меня долгим взглядом, комендант произнес: — Это я тебя спас, — что он при этом чувствовал, я не поняла: жалость ли, сострадание, удовлетворение или ничего, по его лицу это было не видно. Вместо благодарности я храбро посмотрела в глаза этому жестокому убийце и строго спросила: — Где моя мама? Куда вы ее забрали? Глава пятая ОТ ЛАГЕРНОГО ГОСПИТАЛЯ ДО ГОРЯЩЕГО СУДНА Комендант лагеря спросил имя моей матери. Ничто в его лице не выдало его намерений. Я назвала, и он, повернувшись кругом, важно удалился в свою канцелярию. Оттуда тотчас же вышел капо с бумажкой в руке и отправился на поиски. Я помнила день, когда мы впервые прибыли в Штуттгоф из Ковенского гетто, как я бегала, пытаясь отыскать мою маму, как нашла ее в самый последний момент совершенно случайно, я, ее родная дочь. Как же капо, который мою маму и в глаза никогда не видел, разыщет ее среди одинаково наголо остриженных женщин, ожидающих свою очередь в крематорий? Нога по-прежнему болела невыносимо, но так или иначе, сейчас я была отмыта от грязи и одета. Мягкая, теплая ночная рубашка казалась просто восхитительной после грязных лохмотьев, в которых я работала и спала месяц за месяцем в трудовом лагере. Два санитара несли меня на носилках, как принцессу, через толпу несчастных женщин. Где-то среди этих обреченных была моя мать. В прошлый раз, когда нас разлучили, она попыталась повеситься. Что она делает сейчас? Ей повезло: она оказалась среди женщин из Ковно. Они, усевшись под голыми деревьями, прямо на земле, утешали ее. Они говорили ей: «Труди больше нет. Никто еще не возвращался из крематория. Ты должна утешаться хотя бы тем, что ей уже не придется больше страдать. Теперь ты просто обязана выжить. Хотя бы во имя ее памяти». Именно в этот момент меня проносили мимо этого места. Все они смотрели на мои носилки, но мать меня не узнавала. Да и как могла узнать? В последний раз она видела меня еле живой, голой, грязной, в куче дистрофиков, приговоренных к немедленной смерти в пламени крематория; а теперь перед ней была чистенькая, раскинувшаяся на носилках девушка, одетая в красную ночную рубашку. Нет, она никак не могла быть ее дочерью, у нее просто не хватило воображения это представить. Значит, у нее начались галлюцинации. Ей же только что говорили, что из крематория не возвращаются. И все-таки это была я. Я закричала что было сил: — Мама! Мама! Санитары остановились. Мама услышала и закричала в ответ: — Труди! Это ты? Ты живая? Это было бесподобно. Случилось то, о чем она даже не могла мечтать: я вернулась к ней, я была жива. Она видела меня и не могла поверить. Я поспешила ей все объяснить: — Жива, жива! Меня не убили! Мама бросилась ко мне сквозь толпу. Я потянулась навстречу, и наши руки соединились. Наши руки и наши сердца. Капо, который должен был отыскать маму, ткнул в нее пальцем и приказал: — Эту тоже в госпиталь! И мама пошла за моими носилками. На пороге госпиталя капо передал приказ коменданта лагеря: «Немедленно произвести операцию на ноге». Медперсонал госпиталя состоял из литовских евреев. Доктором, который занялся моей раной, была женщина по фамилии Каплан. В Ковно она считалась одним из лучших хирургов и знала моего дядю Якоба и родителей моей мамы. Она нас узнала. Каплан осмотрела меня и сказала, что такую ногу лучше, конечно, ампутировать, но она попытается спасти ее. А я больше всего боялась умереть от заражения крови и потому не понимала, зачем нужно с этой ногой возиться? Она сказала, что сделает все, что сможет, но лагерный госпиталь, это было одно название: здесь была полная антисанитария, он был переполнен больными, не хватало ни инструментов, ни медикаментов, и даже в этих условиях евреям и неевреям предлагалось разное лечение. Анестезия мне не полагалась. Я получила какое-то средство, которое только слегка заглушало боль. Доктор Каплан резала меня практически по живому, и от каждого прикосновения скальпеля я извивалась от боли. Мы обе стискивали зубы — я, чтобы не кричать, а она от того, что причиняла мне нечеловеческие страдания. В конце концов ей удалось вычистить и продезинфицировать мою огромную рану со всей возможной тщательностью, и Каплан распорядилась отправить меня в палату. На следующий день я пришла в себя и смогла разглядеть то, что меня окружало. Все пациенты госпиталя спали на нарах обычно по четверо, но нам повезло — на нас лежал отблеск благосклонности коменданта лагеря — нам позволили занимать целые нары только вдвоем. Разумеется, ни о каких простынях не было и речи, были только старые замызганные солдатские одеяла. Нас кормили, давали все тот же жиденький супчик из картофельной кожуры и кусок скверного хлеба, но зато нам не надо было работать. В трудовом лагере у меня не было сил с кем-то общаться, кроме матери, а здесь я подружилась с некоторыми из пациентов. Спустя несколько дней после того как нас с мамой поместили в госпиталь, к нам палату вошел комендант лагеря и строго приказал мне подняться: — Марш в контору! — сказал он и добавил, обращаясь к маме: — И тебе нечего валяться! Возьми швабру и вымой пол в коридоре! Когда мама выбралась из-под одеяла и он увидел, что на ней вместо одежды грязные лохмотья, то тут же отдал приказ капо подобрать маме и мне рабочую одежду. — Я не смогу дойти в контору, — сказала я. Действительно, за все время в госпитале я вставала всего несколько раз, чтобы сходить в уборную. Даже с помощью матери это мне давалось с огромным трудом — каждый шаг отзывался невыносимой болью. И потом, я не понимала, зачем мне нужно вставать. — Вон из постели! — закричал комендант. Мне ничего не оставалось, как повиноваться, я встала. Он увидел, что у меня всего один деревянный башмак, приказал капо выдать мне еще и ботинки и удалился со свитой. Очень скоро капо принес нам с матерью вполне приличные платья и пару поношенных армейских ботинок. Мы немедленно переоделись. Натягивать тяжелые, жесткие башмаки на мою поврежденную ногу было для меня сущей пыткой, но я понимала, что должна это сделать. Комендант снова ворвался в палату и заорал мне: — Почему ты еще не в конторе? — Я не могу идти… — Беги бегом! Против этого возразить было нечего. Я похромала в контору госпиталя так быстро, как могла, держась за стенку. Комендант шел следом за мной. Он усадил меня за стол и вручил список фамилий: — Перепиши это. Если кто-нибудь спросит, что ты тут делаешь, отвечай: «Конторская работа». В списке были имена умерших в этот день. Он был бесконечным. Сами умершие были сложены под окном в гигантский штабель, среди трупов я видела своих новых друзей, с которыми познакомилась здесь, в лагере. Вскоре я поняла, почему комендант лагеря выгнал нас с мамой из палаты и заставил работать. Делегация высокопоставленных офицеров СС прибыла в Штуттгоф с инспекцией. В считанные минуты офицеры оказались в госпитале; глаза их не предвещали ничего хорошего. О них говорили, как о самых свирепых убийцах. Они были одеты в безупречные мундиры, пестревшие боевыми нашивками и медалями. На поясе у каждого зловеще висел кинжал, а в руках была офицерская трость. Черные кожаные ремни и высокие сапоги сверкали. В госпитале для своего удовольствия эти господа офицеры провели молниеносную селекцию. Они заставляли больных женщин раздеваться и обнаженными прохаживаться перед ними, подобно моделям на подиуме дома модной одежды. Они внимательно осматривали их, отпуская мерзкие шуточки и решая, которая из них еще сгодится для работы или сексуальных забав. Им нравилось видеть женскую униженность. Всех, кто на их вкус оказывался слишком худенькой или хворенькой, отбраковывали: «В крематорий»-цедили они сквозь зубы. Моя мать отскребала пол в то время, пока офицеры СС забавлялись в палатах, и ее сердце обливалось кровью: после этой селекции многим из них пришлось отправиться прямо в газовые камеры. Они видели мою маму в коридоре с ведром и шваброй, отмывавшую пол так, как если бы это было ее повседневной работой (а у нее было достаточно сноровки, приобретенной в Ковенском военном госпитале), и не обратили на нее никакого внимания. Так же они отнеслись и ко мне, конторской мыши. Я не могла сама видеть того, что происходило в палатах; мне об этом рассказали позднее. Когда эсэсовцы ушли, нам приказали вернуться в палату и отобрали рабочую одежду. По лагерным правилам, в госпитале нельзя было находиться более недели. Тех, кто поправлялся за это время, отправляли назад, в трудовые лагеря, а остальных — в газовую камеру. По инструкции немцы обязаны были строго за этим следить и регулярно прореживать ряды больных женщин, но комендант сказал, что мы можем не волноваться, он всегда сумеет замаскировать нас под рабочих. Одной операции на моей ноге оказалось недостаточно. Понадобилось снова вскрывать рану, чтобы выпустить гной. Сейчас я не понимаю, как можно было жить с такой одуряющей болью. Нога плохо слушалась, она оставалась скрюченной, и даже после войны я долго не могла распрямить ее до конца. Кроме еженедельных селекций, немцы любили устраивать внезапные неплановые проверки. Мы знали об этом и выставляли дозорных, которые, когда видели, что нацисты идут к нам в палату, кричали: «Шесть!», и все успевали лечь на свои места и укрыться одеялами. Проверки выглядели так: врывались офицеры, крепкие, сытые, высокомерные и наглые, чисто и тепло одетые; они переходили от одного топчана к другому, приподнимая одеяла своими тростями, и бессовестно рассматривали нас. Мы пытались улыбаться им и вообще выглядеть довольными и веселыми, всем своим видом показывая, что с нами все в полном порядке. Это было необходимо, ведь они могли любую из нас по своему желанию отправить в газовую камеру. Иногда я удивлялась, зачем немцы вообще заводили подобные госпитали для больных, когда основная их цель состояла в том, чтобы уничтожить как можно больше евреев? Зачем же им надо было лечить нас? Я нашла ответ: они это делали для того, чтобы еще больше увеличить наши страдания. Они хотели нас не просто убивать, а мучить, терзать, унижать. Мы могли судить об этом по их лицам — наши страдания доставляли им удовольствие. Они делали все, чтобы жизнь для нас была как можно более невыносимой. Я хочу, чтобы все помнили об их немыслимой жестокости. Лагеря смерти были не только местом, где уничтожали людей, где их просто убивали и сжигали, как мусор — это было место, где настоящие садисты давали выход своим самым жестоким и наиболее извращенным фантазиям. Время от времени к нам в палату приходил какой-нибудь капо и занимался сексом с кем-нибудь из молоденьких заключенных. Они любили это делать открыто, бесстыдно, на виду у всех. Я, наблюдая все это, не вполне понимала, что собственно там происходит… Девушка обычно получала за свои услуги бутерброд или кусок колбасы. Никто девушек за это не осуждал, все так хотели есть, что ради возможности раздобыть себе хоть немного еды могли пойти на что угодно. Но все понимали и другое — у девушек не было выбора. Попробуй кто-нибудь из них не согласиться, ее мгновенно отправили бы в газовую камеру, то есть это было настоящее изнасилование. Я помню, что у одной такой в нашем госпитальном бараке был маленький ребенок; так капо за то, что ребенок заплакал, выбросил его наружу и убил. Мы с мамой, поскольку лежали бок о бок, часами вспоминали счастливые дни жизни во Франкфурте до того, как нацисты захватили власть, и всех, кого мы потеряли: отца, дядю Бенно. Мы гадали, освободили ли русские Ковно достаточно быстро, чтобы успеть спасти из гетто родителей моей мамы и ее брата Якоба. А, кроме того, мама очень переживала за моего брата Манфреда, которого мы не видели с тех пор, как нацисты отправили нас в Штуттгоф. Куда они увезли его? Удалось ли ему уцелеть? Увидим ли мы его когда-нибудь снова? Я изо всех сил старалась представить наше счастливое будущее. Я придумала безоблачную страну, которую назвала Земля Израиля, где мы будем жить в безопасности и комфорте. Я представляла себе, что мы будем там есть: великолепные фрукты и вкусные бублики с маслом. Но более всего я мечтала о чашке горячего шоколада. Еды нам давали очень мало. Мы пребывали в постоянном страхе, мы очень боялись, что нас все-таки отправят в крематорий. До нас доходили слухи, что немцы определенно проигрывают войну, но кто знает, что им придет в голову под конец? Раз или два за день комендант лагеря приходил в госпиталь и глядел на меня через застекленное окошко в двери. Он больше никогда не входил в помещение и никогда со мной не разговаривал. Возможно, просто хотел убедиться, что я еще жива. Моя нога понемногу заживала, но я еще не могла на нее опираться. * * * Тем временем положение в лагере стало меняться. После января 1945 года немцы перестали использовать газовые камеры, заключенные непрерывно умирали и без газа «циклон В», потому что крематорий работал круглые сутки. Вокруг нас с мамой люди отправлялись на тот свет. Сначала они превращались в мусульман — их руки и ноги становились очень тонкими, а живот вздувался. Доктора, заботившиеся о нас, делали все, что могли. Лекарств и инструментов не хватало или не было вовсе. Не было ни бинтов, ни постельных принадлежностей, ни средств дезинфекции. Медперсонал, состоявший из евреев, находился под пристальным досмотром нацистов. Им запрещалось категорически тратить на нас даже скудные лекарства. Если они пробовали настаивать, их ждали большие неприятности от начальства. Как правило, больные были предоставлены собственной судьбе. Выживали единицы, счастливчики, те, кому повезло. Подавляющее большинство же постепенно теряло силы, истощалось и умирало. С начала 1945 года русские начали регулярный обстрел лагеря. Комендант тут же исчез. Говорят, что он куда-то сбежал, и я не знаю, был ли он пойман и предстал ли после войны перед судом. Его следовало бы повесить тысячу раз. Я сама, без сомнения, дала бы против него показания. По какой-то непонятной прихоти он решил спасти нас с мамой, но он в ответе за остальные тысячи убийств. Кстати, еще неизвестно, что за судьбу он мне готовил. Первая эвакуация из Штуттгофа было проведена в конце января. В последние месяцы войны система нацистских концлагерей стала разваливаться. Понятно, что нацисты хотели замести следы своих преступлений. Длинными колоннами они уводили из лагеря тех заключенных, кто мог передвигаться самостоятельно — таких набралось тысяч двадцать пять — и гнали их в другие лагеря на территории Германии. Это были походы смерти. Многие погибли по дороге от холода и голода, многих расстреляли в пути за малейшую остановку. Из тех, кто остался в живых после этих переходов, многие были уничтожены уже на месте. Около десяти тысяч заключенных, включая нас с мамой, оставили в Штуттгофе. У нас не было сил, чтобы передвигаться самостоятельно. В это время моя мама лежала с тифом. Ее перевели в изолятор — отгороженную часть лазаретного барака, в палату, где находились еще тридцать тифозных больных. Входить туда формально было запрещено, но это меня не останавливало. Кроме того, никто из немцев не возражал против посещения евреями тифозного отделения; они охотно закрывали глаза на то, что люди там заражаются и разносят потом заразу по всему лагерю. Евреи умирали от тифа с потрясающей скоростью. В лагере царил полный беспорядок. Крематорий не справлялся с таким количеством трупов, и немцы соорудили огромный погребальный костер, чтобы как-то разрешить ситуацию. Жирный дым и смрад сжигаемых трупов висел в воздухе днем и ночью. Красная Армия время от времени обстреливала лагерь из орудий, но сама не появлялась и освобождать нас не спешила. Без мамы я целыми днями лежала у себя на нарах. Селекции и инспекции прекратились, и немцы оставили нас в покое. Каждый день я ковыляла в мамину палату, чтобы посмотреть, как она там? Мне было страшно тяжело ходить, но я так скучала без мамы… Обычно эти визиты приходились на вторую половину дня, поскольку ни одна из заключенных не рискнула бы оставить свое место до того, как получит и съест свой суп. Если по какой-то причине пропустить момент раздачи, то вам уже никто ничего не оставит, а в этой миске и заключался весь наш дневной рацион. Как-то утром я была разбужена странным ощущением, как если бы кто-то вогнал мне в бедро гвоздь. Меня переполняла какая-то тревога, которая как-то была связана с моей матерью. Голос — иногда я думаю, что это был голос Бога, — сказал: «Встань и иди в палату к маме. Посмотри, что с ней». Голос был настолько силен и звучал так четко, что я, рискуя лишиться супа, не осмелилась ослушаться. Я выползла из постели и похромала в изолятор к маме. Я торопилась изо всех сил. Мне вдруг показалось, что она умерла. Когда я подошла к ней, она спала. Мама открыла глаза, и я тут же спросила ее: — Как ты спала эту ночь? Едва слышно она ответила: — Слава богу, хорошо. Боже, какое облегчение! У нее кончилась горячка! Значит, она пошла на поправку… Не успела я это подумать, как раздался страшный взрыв. В наш госпитальный барак попал русский снаряд. Меня бросило на пол. Когда я сумела подняться на ноги, мы с мамой ощупали себя, пытаясь понять, ранены или нет. Нет, мы были целы. Из коридора, где я только что была, тянуло дымом. Я захромала обратно к себе на нары, но увидела, что их нет. Оказывается, снаряд пробил стену и разорвался в моей палате. Все мои соседки были мертвы. Все, кто находился там, были разорваны осколками в клочья. В других палатах тоже были убитые и раненые, которые кричали и стонали. * * * Невероятно, но моя мама выздоровела от тифа. И поскольку температура пришла в норму, на нее напал волчий голод. Никакой дополнительной еды в госпитале не давали, хотя известно, что после этой болезни человек испытывает ни с чем не сравнимый голод. Настолько сильный, что выздоравливающий может просто сойти с ума, готовый проглотить все, что только может заполнить желудок: землю, грязь, траву, листья, стебли. Все, что угодно. И при том, что тифозные больные так в этом нуждались, никто не позаботился организовать для них дополнительное питание — им доставался все тот же водянистый суп. Не было даже в достатке простой питьевой воды. Докторов не было тоже. После того, как колонны заключенных покинули лагерь, из него исчезли все офицеры СС, и мы остались наедине с охраной, среди которой тоже было достаточно заболевших. Но о том, чтобы бежать или поднять восстание, разумеется, не могло быть и речи — мы еле передвигались. Капо стали не такими свирепыми, как прежде. Все знали, что к нам приближаются части Красной Армии. По мере приближения русских в лагере началась полная неразбериха. Прежде всего это сказалось на нашем питании. Еду нам время от времени приносили, и никто не мог сказать, когда это случится в следующий раз. В конце апреля немцы предприняли полную эвакуацию лагеря Штуттгоф. Еле живых от слабости, нас погнали пешком к побережью моря. Наш поход продолжался шесть часов. Конвоиры непрерывно орали: «Schnell! Schnell!». Раненая нога во время марша мучила меня ужасно. Несмотря на то, что мое тело почти ничего не весило, я могла на нее только слегка опираться, а здесь надо было идти. Мама была слишком слаба после тифа, чтобы хоть как-то помочь мне, в любую минуту она сама могла умереть Я шла и кусала губы, чтобы терпеть эту боль, ведь избавление было совсем близко, и до него нужно было дожить. Мы были почти раздеты, свежий ветер с моря пронизывал нас до костей, никакой пищи нам не давали и не позволяли останавливаться. В конце концов нас пригнали к трем баржам. После некоторого ожидания охрана загнала нас на борт, и баржи двинулись прочь от берега в открытое море. Это были довольно крупные суда с глубокими трюмами без каких-либо ограждений на палубе. Мы разместились на самом дне, на грязной соломе. Никто не знал, куда нас везут; все, что мы слышали, это рокот мотора и плеск волн. Нас заливал дождь, баржа раскачивалась на волнах так, что, казалось, она перевернется. Мы лежали на грязной и мокрой соломе, молясь только о том, чтобы война окончилась раньше, чем мы утонем. Было очень холодно, многие страдали от морской болезни. Нам совершенно не давали ни пищи, ни питья. Мы собирали грязную жижу, смесь морской и дождевой воды на самом дне трюма. Мы жевали солому, чтобы наполнить наши желудки. Немецкая команда глядела на нас сверху и весело кричала: «Животные! Грязные свиньи! Чтоб вы скорей подохли!» С нами были польские и украинские уголовники, которые выполняли в лагере самую черную работу, в основном работали в крематории, между собой мы называли их «троглодитами». Они выглядели совершенно дикими, и мы их очень боялись. Здесь, на барже, в их обязанности входило выбрасывание за борт трупов, потому что женщины в трюмах умирали. Я удивляюсь, почему немцы нас куда-то повезли, почему они всех нас не сбросили в море, как только баржи отчалили от берега, ведь их задача и состояла в том, чтобы нас уничтожить. И опять же у меня есть только одно объяснение: они хотели усугубить мучения, сделать их совершенно непереносимыми и продлить наши страдания как можно дольше. Иногда у них не хватало терпения, и они приказали выбросить за борт несколько старых женщин и одну молодую, которые выглядели совершенно больными. Их выволокли на палубу и живьем столкнули в воду. Я очень испугалась, что они заметят мою маму и поступят с нею так же, а потому закопала в ее солому и накрыла своим телом, что, кстати, помогало нам сохранить тепло. У немцев тоже не было никакой еды, кроме консервированного хлеба. Иногда для забавы они бросали его женщинам в трюм. Один матрос подмигнул мне и кинул прямо мне в руки такую маленькую жестянку. Хлеба там было от силы грамм 150. Заметив это, остальные женщины моментально набросились на меня и стали вырывать ее у меня из рук. Я вцепилась в жестянку изо всех сил и не отдавала. Натешившись, матрос осадил их криком: «А ну, назад! Это для девушки!». Отстояв добычу, убедившись, что на нее больше никто не посягает, я задумалась, как мне открыть ее? Под соломой я нашла гвоздь и стала ковырять им банку. Я не обращала внимания на то, что порезалась о края — так мне хотелось есть, так мне нужно было дать маме хоть немного еды. Сражаясь с этой жестянкой, я старалась держаться подальше от чужих глаз, но не тут-то было. Все взоры были направлены на меня. И когда я ее, наконец, вскрыла, они накинулись, готовые, в буквальном смысле слова, меня растерзать. Голод превращал нас в зверей, из-за еды мы были готовы убивать друг друга. С каждым днем наше состояние становилось все хуже и хуже. Я не знаю, куда немцы собирались уплыть, потому что в начале мая 1945 года все побережье Балтийского моря было в руках союзников. Впрочем, мы у себя в трюме этого не знали. Мы слышали тяжелый рокот британских бомбардировщиков, которые свободно летали, не опасаясь истребителей «Люфтваффе». Это уже был совершенно явственный признак окончания войны. 4 мая, едва ли не в последний день войны, эти самые бомбардировщики атаковали нашу баржу и подбили ее. Баржа получила большую пробоину и, накренившись, стала тонуть, на борту возник пожар. Все оцепенели от ужаса. Я инстинктивно, как лошадь в конюшне, охваченной огнем, первая пришла в себя, вскочила на ноги, схватила маму и, что было сил, потащила ее за собой к железному трапу. Быстро поднявшись, я обернулась и вытащила маму наверх, а то эти уголовники, гонимые страхом, кинулись наверх, ухватили мою маму за ноги и хотели сбросить ее обратно. К счастью, на ногах у нее были деревянные «стукалки», они остались в руках уголовников, а мы обе оказались на узкой палубе и быстро перебрались на самое высокое место. Тут впервые у меня появилась возможность посмотреть на море. Потребовалось какое-то время, чтобы мои глаза привыкли к сильному и яркому свету. Был пронзительный, ясный день. Вокруг нас были видны другие переполненные заключенными баржи. Некоторые из них, подобно нашей, тоже имели повреждения. Британские военные корабли маячили на горизонте. Они приближались. Немцы выбросили белые флаги. Это были флаги поражения. Я обняла маму. Война была окончена, а мы остались живы. Тем временем наша баржа, кренясь все больше, начала погружаться в воду. Все новые и новые узники выбирались из трюма по раскаленной железной лестнице. Они толпились сейчас на узкой палубе. По каким-то причинам главным на барже оказался немец-кок, который командовал всеми. Похоже, что кроме него никого из немцев уже не осталось, они все куда-то пропали. Кок стоял на палубе, кутаясь в одеяло, и пытался навести порядок. У его ног быстро расплывалась темно-красная лужа. Я поняла, что кок серьезно ранен. Дико оглянувшись вокруг, он вдруг заорал: «Das Schiff ist zu schwer! Juden ins Wasser!».[5 - Евреев в воду! (нем.)] Я не поверила своим ушам. Почему евреев? Потому что баржа тонет? Но на палубе громоздится множество тяжелых грузов, громоздких предметов, которые можно было бы отправить за борт. Все мы, оставшиеся тридцать истощенных женщин, весили меньше, чем одна корзина с амуницией! Но никто не пошевелился. И снова раздался истерический приказ: «Евреев — за борт!» Уголовники стали надвигаться на нас, собираясь привести этот приказ в исполнение. Мы отступали к борту. Невероятно! Баржу окружили английские корабли, немцы выбросили белые флаги, а эти «троглодиты» собираются сбросить нас в воду! Для того ли мы выжили в Штуттгофе? На глазах у англичан, которые подходили все ближе, шайка уголовников теснила нас к борту, и никаких ограждений за нами не было. Если никто их не остановит, мы просто попадаем в воду одна за другой. Женщины, как могли, пытались сопротивляться. Я оказалась ближе всех к краю, поскольку первой выбралась из трюма; я видела под собой чистую ледяную воду. Мне было понятно, что если я туда упаду, то сразу погибну. Ветер дул мне прямо в лицо. Британский корабль приближался прямо ко мне, но делал это очень медленно. И тут ко мне пришло вдохновение. Я вспомнила рассказы моего отца о древних героях, умиравших со словами «Shema Israel».[6 - Слушай, Израиль.] Я обратилась к Богу еще раз. Он позволил свершиться ужасным трагедиям. Похоже, что он несколько лет не смотрел на землю, но, может быть, он услышит меня сегодня? И, воздев руки в драматическом жесте, я крикнула ему так громко, как могла: «Услышь меня, боже!..» Откуда взялись во мне силы выкрикнуть это с такой мощью? И тут немец-кок громко сказал уголовникам: — Отставить, — и спросил меня: — Что ты кричала? — Я молилась моему богу, — гордо ответила я. — Он тебе не поможет, — засмеялся кок. — Ты сейчас упадешь в воду, и тебя сожрут рыбы. — Не сожрут, — дерзко ответила я. — Бог хранил меня до сих пор и сейчас не даст погибнуть. А вот вы, немцы, скоро пойдете кормить собою рыб. Вы уже все проиграли, и теперь, когда англичане увидят, что вы с нами сделали, они вас повыбрасывают за борт, — и я вытянула руку по направлению к английскому кораблю, который подошел так близко, что можно было рассмотреть матросов на палубе. Мои слова заставили его задуматься. Через некоторое время он скомандовал: «Евреи остаются!», и уголовники перестали напирать. Таким образом, никто из тридцати женщин не был выброшен за борт. Мои молитвы и уверенность в себе поколебали его. А может, что-то случилось с ним самим. — Девочка, — сказал кок, — это было здорово. На, — он скинул с себя одеяло и протянул мне, — возьми. Согрейся. До этой минуты я не чувствовала, что замерзла. Мы с мамой завернулись в это заляпанное кровью одеяло и прижались друг к другу, а кок упал и потерял сознание. Глава шестая ОСВОБОЖДЕНИЕ Был ранний майский вечер 1945 года. На палубе тонущей горящей баржи столпилась странная компания из восьми немецких матросов, четырех польских уголовников и тридцати еврейских женщин — страшных, тощих и оборванных. Все немцы были ранены. В конце концов английский военный корабль приблизился вплотную, навис над нами, и через громкоговоритель по-немецки с английским акцентом громкий голос приказал нам поднять руки вверх. На палубу шлепнулся тяжелый трос, и тот же голос приказал пришвартоваться. Затем англичане спустили вниз веревочную лестницу и пригласили подниматься на борт. Карабкаться по ней было очень трудно. Расстояние между двумя судами было довольно большим, но понимание того, что это последние метры, отделяющие нас от полного освобождения, придавало нам силы. Немцы разбиты, они проиграли, мы больше не в их власти, мы свободны. Английские матросы работали быстро и умело. Они охотно помогали нам, но улыбок на их лицах при этом не было. Наверное, трудно было улыбаться, увидев людей в таком состоянии. Англичане не отделили на своем корабле евреев от немцев. Вместе с нашими недавними мучителями мы дожидались, пока нам принесут по кружке горячего английского чаю с молоком. И мы бросились за этим чаем, как дикари, толкаясь и ругаясь. Мы настолько деградировали, что не могли себя вести как цивилизованные люди. Английские матросы подняли и немца-кока на борт своего корабля, но он вскоре умер от потери крови. Без особых церемоний его похоронили в море. Я оказалась права: именно он, а не я отправился к рыбам. У меня осталось его одеяло, это была моя законная добыча, дарованная мне богом, услышавшим мои молитвы… Англичане очень сочувствовали нам и готовы были кормить нас без конца, но корабельный врач вовремя остановил их. Он приказал давать нам крошечные порции супа и хлеба, чтобы мы не погубили себя неумеренностью. Мы так давно не получали пищи, что, набросившись на еду, могли нанести себе непоправимый вред. Нас не убил голод, но мы могли погибнуть от еды. Пока мы плыли до Киля, наступила ночь. На берегу нас разместили в школьном общежитии. Многие тут же ринулись на кухню и стали пихать в рот все, что попадется под руку. Помнится, я нашла в одном из ящиков пищевую соду и стала есть ее ложками. К счастью, я вовремя остановилась, а других, в том числе мою маму, неожиданное изобилие привело к серьезным пищеварительным расстройствам. Первое время англичане совершенно не представляли, что с нами делать и как нам помочь. Они поместили нас в госпиталь, где весь персонал состоял из немцев, которые, по-прежнему ненавидели нас, всячески обижали и унижали, относились к нам, как к заключенным уголовникам, совершившим страшные преступления. Но наши жизни больше не зависели от их благорасположения, и мы отвечали им тем же — это был первый признак того, что наше освобождение нам не пригрезилось, это на самом деле. Я годами мечтала о чашке горячего шоколада. Мечтала с той минуты, когда оказалась заперта в Ковенском гетто. Сейчас, после освобождения, мне предлагали какао каждый день, но я не могла выпить ни глотка. Моя пищеварительная система была столь же хрупкой и чувствительной, как у новорожденного. В это время все мы сходили с ума по хлебу. Мы ели его и не могли им наесться. Мы набивали хлебом карманы, чтобы он всегда был у нас с собой. Кстати, даже сегодня, когда у меня случаются приступы депрессии, моя первая мысль о хлебе: «Труди, проверь, есть ли у тебя с собой хлеб?» Когда мы карабкались по веревочной лестнице с тонущей баржи на английский эсминец, мы совершили переход от положения рабов, если не хуже — животных, к нормальному состоянию человеческих существ, заслуживающих заботы и медицинской помощи. Мы совершили внезапное возвращение в область основных прав человека, которые у нас отобрали нацисты в 1941 году. Тогда мы были отданы на произвол, и любой «ариец» мог с нами делать все, что захочется: избивать, унижать, заставлять работать, казнить или миловать. И вот, в одну минуту, мы получили все обратно. Понадобились, однако, долгие месяцы, если не годы, прежде, чем мы полностью освоились с возвращением в мир нормальных человеческих отношений. Период моей жизни с начала Холокоста до моего освобождения в 1945 году лежит в стороне от нормального потока времени. Летом 1941-го, девочкой-подростком, я попала в Ковенское гетто и оставалась точно такой же до 1945-го, когда меня освободили англичане в Балтийском море. Тяготы этих ужасных лет не давали мне возможности развиваться физически. В эмоциональном плане у меня тоже были отклонения. Я словно оцепенела от непреходящего страха, горестей и страстного желания жить во чтобы то ни стало. Усилием воли я заставляла себя улыбаться во время войны немецким солдатам в надежде получить от них кусок хлеба. По за все это время я ни разу не улыбнулась просто от радости, потому что не было у меня радостей долгие годы. Быть может, единственным нормальным человеческим чувством, которое у меня сохранялось все это время, была любовь к матери. В тех нечеловеческих обстоятельствах мы на какое-то время перестали быть людьми. То, что кто-то из оставшихся в живых сразу после войны нашел в себе силы вернуться к нормальной жизни, завести семью и стать полноценным гражданином своей страны, воспринималось как нечто немыслимое. Я же чувствовала себя просто куском камня. В первый раз у меня появилось это ощущение, когда я оказалась в крематории, перед печкой. Я словно превратилась в статую и такой оставалась. По-прежнему все мысли были только о хлебе — это было какое-то безумие. Как тут было вернуться к нормальной жизни? Выход был один: начинать жизнь сначала, потому что продолжать было нечего, верней, то, что случилось, нельзя было продолжать. Я снова стала расти, но тела переживших лагерь стали непропорционально меняться: одни части пускались в рост, а другие оставались такими же дистрофическими. На улицах немцы показывали на нас пальцами, они узнавали в нас бывших заключенных и смеялись над нами. На первом же медицинском обследовании у нас с мамой обнаружили туберкулез и положили в госпиталь. Но у мамы все было очень не просто, ее жизнь оказалась в опасности. С первого дня, когда она отведала настоящей еды, у нее открылась диарея, сильнейший понос, который никак не удавалось остановить. Началось обезвоживание организма. Она продолжала истощаться, и было похоже, что на этот раз у нее не хватит сил выкарабкаться. Мне было больно на это смотреть. Для того ли она спасала меня? Для того ли я спасала ее? Нет, так не должно быть, думала я. И вот однажды я вышла из госпиталя и побрела по парку. Был теплый солнечный июньский день. Всхлипывая, я шла между цветов и деревьев. Я была свободна, но что мне эта свобода, если радость от нее я не могла разделить с мамой. Лежа вдвоем на нарах в Штуттгофе, мы мечтали о том, как пойдем на прогулку вдвоем по тропинке. И вот сейчас я шла по прекрасному парку, но мамы не было рядом. Она не могла сойти с больничной койки. Убедившись, что рядом никого нет, в каком-то укромном месте я обратилась к богу: «Спаси мою маму! Верни мне ее!», — попросила я. Что это было? Припадок безумия? Как мне могло прийти в голову уповать на милость того, кто допустил гибель миллионов евреев? Разве он услышит мою одинокую молитву? Я не знаю, как это случилось, наверно, кто-то внутри меня выкрикнул эти слова. Не знаю кто. Но начиная с этого дня моя мама пошла на поправку. Ее кишечник принялся переваривать пищу, и начался долгий путь к выздоровлению. В Киле нас лечили месяц или два. Нам выдали новую одежду, но вопросы одежды, боюсь, нас совсем не волновали. Нас пьянила свобода, мы могли гулять сколько заблагорассудится. В госпитале не было ни социальных работников, ни психологов. Нам приходилось самим прокладывать пути к новой жизни. Основным занятием стал поиск родных и друзей, оставшихся в живых. Все разговоры начинались с того, что люди называли «еврейской географией». «Вы откуда? Где вы были во время войны? Вы не слышали там о таком-то, вы не встречали его? Может быть, вы знаете, кто был вместе с ним?». И, как правило, слышали в ответ горькие вести: «Да, мы знали его. Он умер», или: «Его убили», или: «Он попал в газовую камеру». Надежды, которые поддерживали людей во время войны, умирали после освобождения. Мы с мамой все еще питали надежду на то, что ее брат, Якоб, и родители дождались в своем убежище, когда русские освободят Ковно, кроме того, нам с мамой не давала покоя судьба Манфреда, мы спешили узнать, что с ним. И тут нам на помощь пришло Еврейское агентство по освобождению. Первое, что они сделали, это начали составление и публикацию списков уцелевших евреев. Каждый раз, как только появлялся новый список, мы с мамой начинали искать в нем наших близких, понимая, что шансов найти имена своих близких очень мало. Невероятно, но однажды мы обнаружили там некоего Манфреда Симона из Франкфурта! Франкфурт был наш родной город! Мы решили немедленно отправиться туда. Ни о какой переписке даже речи быть не могло. У нас не было точного адреса Манфреда, а, кроме того, Германия лежала в руинах, почтовая служба работала с перебоями и была ненадежна. Кто знает, дойдет ли письмо, а если дойдет — то когда? По пути из Киля во Франкфурт мы вспоминали нашу жизнь до войны, но мы не могли забыть и Мемель, и Ковно, и Штуттгоф, и всех, кого мы потеряли. Мама старалась не обольщаться: кто знает, может быть, это не тот Манфред Симон? Что до меня — у меня не было никаких сомнений. Я была совершенно уверена, что этот Манфред Симон — мой брат, и мне не терпелось увидеть его снова после долгой разлуки. К счастью, этот Манфред Симон оказался моим братом Манфредом. Мы легко разыскали его благодаря Дите, которая работала в Еврейском агентстве. Наша встреча была необыкновенно трогательна. После первых минут ликования мы смотрели друг на друга, как на привидения — мы ведь уже потеряли надежду увидеться снова. Я помнила Манфреда мальчиком, подростком, юношей, для меня он всегда был обожаемым братиком, прекрасно одетым, воспитанным, гордым, но страдания последних лет изменили его до неузнаваемости, он теперь выглядел старше своих лет. Мне было интересно, какой показалась ему я? Я уже не была тощей девочкой, которую он последний раз видел в гетто. У меня снова стали отрастать волосы, и я чувствовала, как меняется мое тело. Я чувствовала, что с каждым днем становлюсь все более женственной. К моменту освобождения исполнилось ровно четыре года с того момента, как я в последний раз гляделась в зеркало. Каждая девочка любит смотреться в зеркало, придумывать себе различные прически, пробовать мамины духи, примерять ее драгоценности, платья и туфли. В гетто я могла видеть свое отражение только в оконном стекле — но что там можно было увидеть хорошего? Сразу же после освобождения, когда нас разместили в школьном общежитии, я посмотрела на себя в зеркало над умывальником. То, что я увидела, меня испугало. Из зеркала на меня глядело какое-то страшилище, я не могла поверить своим глазам. Мне казалось, что я не такая, как все эти окружающие меня, полуживые, истощенные, замученные женщины, а я была точно такой же. После этого я долгое время избегала смотреть на себя, пока однажды не поймала себя на том, что я пристально вглядываюсь в зеркало, стараясь понять, каким же образом это лицо оказалось моим. Сейчас, после двух месяцев лечения и нормального питания, мне казалось, что я опять стала хорошенькой. Что же бросилось в глаза Манфреду — следы пережитых страданий или моя молодость? У меня не хватило смелости спросить его об этом. Из Ковно Манфреда с другими мужчинами отправили в Дахау. История его спасения звучала столь же невероятно, как наша с мамой. Что это было: счастливая судьба, божий промысел или удача — никто не знает и уже никогда не узнает. После того, как американская армия освободила узников Дахау, Манфред отправился во Франкфурт, туда, где родился. Поразительно, что и Дита сразу после освобождения тоже отправилась во Франкфурт. Они встретились и поселились в квартире, прежде принадлежавшей какому-то нацистскому бонзе, который не то погиб, не то скрывался, опасаясь ответственности за свои преступления. После войны многие евреи занимали квартиры своих палачей. Это не было сведением счетов: прежде всего, мы нуждались в крыше над головой. И никто не осмелился возражать — немцы знали, что они с нами сделали. Кажется, во время нашего первого визита во Франкфурт мы узнали, что перед тем, как Красная Армия освободила Ковно, нацисты заживо сожгли всех, кто еще оставался в гетто, в том числе и родителей мамы и ее брата Якоба. Солдаты методично переходили от одного укрытия к другому, забрасывали чердаки и подвалы гранатами, а затем поджигали дома из огнеметов, ликвидируя таким образом беззащитных стариков и старух, которые рискнули остаться в гетто. Мы узнали также, что моя тетя Тита и ее муж были убиты в Риге. И теперь не оставалось уже никого, чьи имена мы могли бы найти в информационных списках. Теперь нам ничего не оставалось, как задуматься над тем, куда мы уедем из Германии. Манфред и Дита собирались в Америку и очень хотели, чтобы мы с мамой присоединились к ним. До войны в Америку уехало множество наших родственников. Через агентство «Джойнт» они разыскали нас и оформили вызов, дающий право на эмиграцию в Соединенные Штаты. Они нас ждали. Это была восхитительная перспектива — попасть в Америку, в страну, где все мечты становились явью; страну, не тронутую разрушительной войной. Я не могла дождаться нашего отъезда. После встречи с Манфредом мы с мамой вернулись в Киль. Англичане обследовали нас и, поскольку сочли наше состояние удовлетворительным, отослали в Фельдафинг, приятный курортный городок на берегу озера Штарнбергер, к югу от Мюнхена. Там нас поселили в скромной квартире, где мы стали дожидаться американской визы. Мы продолжали свое лечение в госпитале Фельдафинга, одновременно наслаждаясь красотами окружающей нас природы. Поскольку медицина меня очень заинтересовала, я попросилась в лабораторию госпиталя, начав, таким образом, неформальную подготовку к работе с медицинской техникой. В Фельдафинге мы встретили двоюродную сестру моей мамы, которая тоже чудом уцелела. Через месяц или около того мама захотела снова увидеть Манфреда. Сегодня от Мюнхена до Франкфурта можно доехать за несколько часов, но в 1945 году на это мог уйти целый день. Для мамы, которая только начала поправляться, поездка в переполненном вагоне была просто опасна, но мама села и поехала. Естественно, я очень беспокоилась за нее. Когда мама добралась до Франкфурта, то обнаружила, что в доме у Манфреда живет еще один молодой человек. Его звали Вилик, и он тоже был из Ковно. Вилик — это уменьшительное от Вильяма. Дита знала его еще до войны. Когда Вилик после освобождения пришел в Организацию бывших заключенных, где работала Дита, она узнала его и тут же предложила переселиться к ним в квартиру. Как и Манфред, Вилик был в Дахау, а после освобождения остался в расположении Третьей американской армии, освобождавшей этот концлагерь. Он работал у американцев переводчиком и помогал на кухне. Готовить Вилик, конечно, не умел, но, когда ему поручили приготовить на завтрак джем с маслом, он что-то не так понял: взял огромную кастрюлю, плюхнул в нее и то и другое, перемешал и разложил по тарелкам. Солдаты очень удивились, получив эту странную смесь, но она пришлась им по вкусу, и с тех пор Вилика прозвали «Билл — масло-с-джемом». Командование тоже вполне оценило его таланты, так что, когда поступил приказ о возвращении американцев за океан, командир части приготовил все необходимые документы, дававшие Вилику право вместе с армией эвакуироваться в Америку. Вилик остался совершенно один, его родители и брат были убиты в гетто. Тем не менее, уезжать в Соединенные Штаты ему не хотелось, потому что он давно мечтал поселиться в Палестине, находившейся тогда под юрисдикцией Англии. Перед войной Вилик стал активным сионистом и никогда не отступался от своих идеалов, он был участником сионистского подполья в концлагере. Обосновавшись во Франкфурте вместе с Дитой и Манфредом, Вилик разъезжал по всей Германии с бывшими солдатами Еврейского легиона и другими сионистскими эмиссарами, которые прибыли в Европу для организации нелегальной эмиграции в Палестинские земли, где позднее будет создано государство Израиль. Ему очень помогали связи, которые он приобрел в американской армии. В это же время Вилик вернул себе свое еврейское имя — Зеев. Он знал иврит много лучше большинства посланцев подмандатной Палестины, поскольку был выпускником Еврейской гимназии. Когда Бен-Гурион приехал в Европу, он не мог поверить в то, что Вилик никогда в самой Палестине не был, так хорошо он говорил на иврите. Моя мама сразу почувствовала к нему расположение. Он ей показался человеком интеллигентным и тонко организованным, про таких немецкие евреи говорили: «Kinderstube», то есть «мальчик получил хорошее воспитание». Вилик тоже пришел от мамы в восторг: она была интеллигентной, утонченной женщиной, получившей хорошее образование и воспитание, говорящей на отличном немецком и сохранившей достоинство даже после всех бедствий войны. К сожалению, один глаз у нее совсем не видел — последствия авитаминоза, и она очень боялась, что глаз этот придется удалить. Мама привезла Манфреду мою фотографию. Когда Вилик увидел ее, то решил, что это именно та девушка, которая ему нужна, и решил на мне жениться, но никому ничего не сказал. Манфред и Дита упросили маму отпустить меня к ним погостить. Вернувшись в Фельдафинг, я в сопровождении маминой кузины отправилась во Франкфурт. Путешествие поездом от Мюнхена до Франкфурта продлилось более тринадцати часов. Это был настоящий кошмар. Вагон был полон бесчинствующих пьяных немцев. «Эсэсовцы, — думала я, — настоящие эсэсовцы! Сколько евреев они убили, ограбили и присвоили их имущество?» На перроне во Франкфурте нас встречал Манфред. На мне было одно их двух платьев, которые мне прислали из Америки, — совершенно девичье, коротенькое, на ногах гольфы до колена и черные кожаные туфли, а на голове кудри — я отрастила восхитительные волосы, они были уложены венчиком, и челочка на лбу. Вот только глаза у меня гноились от какой-то инфекции, а о фигуре вообще лучше не вспоминать: где густо, где пусто. Кроме всего прочего, я страдала приступами астмы, а потому кашляла и хрипела. Манфред обнял нас, подхватил узелок маминой кузины, и мы пошли в город. А Вилик тоже втихаря от Манфреда пришел на вокзал. Пока мы поднимались по лестнице, он наблюдал издали, а уже на площади подошел и сделал вид, что случайно оказался в этом месте. — О, привет! — сказал он. — Ты, должно быть, Труди, сестра Манфреда. Я видел твою фотографию, а, кроме того, Манфред так много рассказывал о тебе. Очень рад, что вы приехали! — и с этими словами Вилик подхватил мой багаж, и мы пошли домой вместе. * * * Мои первые впечатления о Зееве были очень приятными. Предо мной стоял худой, высокий, черноволосый молодой человек с интеллигентным взглядом карих глаз. Одет он был очень просто, но в нем чувствовалось что-то аристократическое. Прибавьте к этому уверенность в себе, безо всякой наглости, и вы поймете, почему я сразу поняла, что он очень добрый и достойный человек, заслуживающий доверия, культурный, воспитанный и вместе с тем очень волевой и целеустремленный. Еще до того, как мы поднялись на последнюю ступеньку лестницы, он объявил мне, что мы с ним уедем в Палестину. Я даже подумала, что он немного спятил. После замечательной недели во Франкфурте я вернулась в Фельдафинг и продолжила свое лечение в госпитале. Врачи и сестры относились ко мне с большой теплотой и с радостью учили меня обращаться с лабораторной техникой. При этом они непрерывно говорили мне одно и то же: «Ты такая молоденькая и красивая, но почему ты никогда не улыбаешься? Что у тебя случилось?» Я кратко отвечала им: «Да. Случилось то, о чем я никогда не смогу забыть». Как могла я объяснить им, что четыре года я заставляла себя улыбаться своим мучителям, чтобы они меня не убили? Зеев часто навещал меня в Фельдафинге. По своим нелегальным делам ему приходилось много ездить. В лагерях для перемещенных лиц они набирали группы еврейской молодежи и готовили их к нелегальной переброске в Палестину: обучали ивриту, народным песням, приемам самообороны. Потом эти группы отправляли в порты Средиземного моря, а оттуда на судах чартерными рейсами в Палестину, вопреки воле Британского правительства, которое всеми силами сопротивлялось созданию государства Израиль. Когда Зеев приезжал в Фельдафинг, мы с ним все время были вместе. Мне очень нравилось быть с ним. А когда его не было, очень скучала и беспокоилась, ведь его работа была сопряжена с постоянной опасностью. Однажды кто-то постучал в дверь нашей маленькой квартиры в Фельдафинге и по-немецки назвал мое имя. Мы с мамой были дома одни. Первой моей мыслью было то, что кто-то принес известия от Зеева, я даже испугалась, что это плохие вести. К счастью, это оказалось не так. Плохих вестей не было. А то, что последовало после того, как я открыла дверь, относится к самым странным явлениям, когда-либо происходившим со мной, и оставило неизгладимые впечатления на всю мою жизнь. Итак, я открыла дверь и увидела высокого худого шатена с голубыми глазами и типичным еврейским носом. Он показался мне очень знакомым, но поначалу я так и не могла понять, откуда я его знаю. По моему выражению лица он понял, что я нахожусь в затруднительном положении. Поэтому он сказал: «Ты меня уже не помнишь, Труди?». Когда я услышала этот голос, то сразу узнала его. Это был Аксель Бенц, тот самый немецкий солдат, с которым мы разговаривали по дороге из Ковенского гетто на работу в госпиталь, тот самый, что подарил мне свои золотые часы. Никогда не думала, что снова увижу его. За время войны я встретила много людей, память о них помещалась у меня в какой-то закрытой области сознания, куда я очень редко заглядывала, ибо все, что было с ними связано, отдавалось болью воспоминаний: ведь они умерли. И вот теперь один из них, Аксель Бенц, возник предо мной живым и невредимым. Я была очень этому рада. — Не хочешь ли немного прогуляться со мной? — спросил он. — Может быть, выпьем по чашке кофе? Я не могла принять его приглашение. Как можно мне появляться на улице в компании с немцем? — Нет, — сказала я. — Но вы можете зайти к нам. Пожалуйста, заходите. Вы можете даже сесть. — И я указала ему на стул с прямой спинкой, стоявший возле обеденного стола. Аксель Бенц переступил порог. — Хотите есть? Или чего-нибудь выпить? — О, нет. Я не могу… — Не беспокойтесь. Сейчас у нас нет проблем с едой. Да садитесь же… Аксель Бенц опустился на стул. Я пошла поставить чайник, после чего подсела к нему за стол. — Как вы меня нашли? — спросила я. Возможно, правильнее было бы спросить его: «Почему вы стали меня разыскивать?» Или: «Что было с вами после Ковно?», — любому, кто уцелел на войне, можно задать миллион вопросов, но мне не хотелось знать ничего о том, кто воевал на стороне наших злейших врагов. Аксель Бенц рассказал мне историю своей жизни, не дожидаясь моих вопросов. Из Ковно его часть попала на Восточный фронт, в Россию, где все его товарищи были либо убиты, либо попали в плен к русским в 1943 году. «Это хорошо, — подумала я про себя. — Туда им и дорога. Побольше бы их убивали, так и война бы скорей кончилась». Ну, а если бы Аксель Бенц тоже погиб? Этот вопрос меня немного смутил. Аксель Бенц не был человеком зла. Он был добр ко мне, и я никогда не видела, чтобы он был жесток с кем-то другим. Конечно, я знала, что не все немецкие солдаты были закоренелыми преступниками. Я допускала даже, что и они страдали, но что их страдания в сравнении со страданиями и горем еврейского народа? Я не могла разделить скорби Акселя Бенца по своим товарищам. Мне их было нисколечки не жаль. — Я искал твое имя в списках беженцев, — ответил Аксель Бенц. — Я помнил, что вы были из Ковно, и я молил Бога, чтобы он помог вам спастись. В конце концов я нашел тебя и специально приехал их Кельна, чтобы тебя увидеть. Кто знает, может, и в самом деле мои молитвы помогли? Бенц задал мне множество вопросов обо всем, что случилось со мной после того, как мы виделись в Ковно, и был совершенно потрясен, услышав о том, что мне довелось пережить. Он плакал, не скрывая своих слез. Потом сказал: «Мне стыдно за мою страну. Мне так стыдно…» Затем он признался мне, что уже совсем было решился жениться на одной итальянке, которую любил… но теперь ему кажется, что ничего из этой затеи не получится. — Почему не получится? — спросила я. — Потому что я хочу жениться на тебе, Труди, — сказал он. У меня отнялся язык от удивления. Меньше всего на свете я ожидала такое услышать. Это было так невероятно, что я громко рассмеялась. Но, увидев, что он говорит серьезно, поняла, что и мне нужно ответить серьезно и честно. Но что ему сказать? Я была в большом затруднении и не представляла, с чего начать. В конце концов я сказала: — Я не могу выйти замуж за немца после всего, что нацисты сделали с евреями. — Я поменяю религию, перейду в иудаизм и эмигрирую в Палестину, — сказал он. Это прозвучало совершенно нелепо. Аксель Бенц никогда не сможет превратиться в еврея. Какой еврей из бывшего солдата нацистской армии? Я не могу показаться с ним на улице, не то что выйти за него замуж. Он был утонченной, аристократической натурой, и он заметил меня, пожалел и сопровождал каждый день из гетто до госпиталя. Он утешал меня, когда говорил о близком конце войны, но самым великодушным его поступком было то, что он отдал мне свои золотые часы в надежде, что это поможет мне не умереть от голода. Тогда он сказал мне: «Надеюсь, мы встретимся снова». Я пришла в отчаяние и заплакала, когда узнала, что его часть переводят на фронт. «Кто же защитит меня теперь?», — думала я тогда. И вот теперь Аксель Бенц появился снова. Я помнила все, помнила и была ему благодарна, меня тронуло его предложение, но принять его я не могла. — Ну, зачем же такие жертвы? — сказала я. — И к тому же, вы ведь меня совсем не знаете. Да и замуж мне еще рано, я сначала хочу выучиться чему-нибудь, получить профессию. — Нет, знаю. Я видел тебя в Ковно, я видел, как ты переносишь страдания. Ты была тогда такая красивая! — Ради бога, не надо об этом. Я вас понимаю, вы создали некий образ страдающей еврейской девочки, а потом влюбились в него. Вам хочется искупить вину своего народа самоотверженным поступком. Я очень тронута, я вам так благодарна, но давайте больше не будем говорить об этом. Внезапно он поднялся из-за стола и заходил по комнате большими шагами в страшном возбуждении. Затем он сказал: — Похоже, я выгляжу дураком. Прости меня. Я ухожу. Прощай! — И пошел к двери. Я остановила его: — Вы возвращаетесь в Кёльн? — Да, а что? — У меня письмо к другу во Франкфурте. Если опустите его по дороге, я буду вам очень благодарна. — Если это для твоего дружка, — сказал он, — то я даже не возьму его в руки. Но ему пришлось… Аксель Бенц был художником. Когда я и в самом деле вышла замуж, он прислал мне в подарок свою прекрасную картину, пейзаж с изображением немецкой деревни. По сию пору она висит в моей иерусалимской квартире, хотя всякую связь с Акселем Бенцем я давно потеряла. Аксель Бенц был не единственным, кто строил планы относительно меня. Зеев тоже хотел жениться на мне, но я еще не готова была принять его предложение. Я не спешила создать свою семью с кем бы то ни было. Я еще не знала, что такое любовь. Я была совершенно неопытна. Я знала только любовь к отцу и привязанность к маме. Мои чувства были недоразвиты — ведь и сама я еще была маленькой девочкой. Война на пять лет остановила мое созревание. Как я могла в эти годы думать о какой-то любви? В начале 1946 года Манфред и Дита отправились в Америку без нас — наши американские визы уже были в пути, и Манфред с Дитой заказали для нас билеты, а мы перебрались в их квартиру во Франкфурте, захватив с собою свои жалкие пожитки. Зеев без конца говорил только о Палестине: — Только Палестина — страна для евреев, — твердил он. Но мы с мамой не хотели жить вдали от Манфреда и Диты, наших самых близких родственников, оставшихся в живых после этой войны, мама хотела быть поближе к внукам, которые вот-вот должны были появиться. Дискуссии с Зеевом длились часами. Принять правильное решение было нелегко, и в какой-то момент мы вдруг потеряли былую решимость присоединиться к уехавшим в Америку Манфреду и Дите, поскольку очень полюбили Зеева. Зеев был убежденным сионистом, и его аргументы убеждали. В отличие от него, я никогда не принимала участия в молодежном сионистском движении и, таким образом, не разделяла его идеологических воззрений. Но с другой стороны, мы им очень сочувствовали. Где должен был жить еврей после всего того, что немцы сделали с нами во время войны? Совершенно ясно — мы должны были покинуть Германию, и чем скорее, тем лучше. Как может еврей оставаться в Германии? Это какое-то извращение. Мы тщательно взвешивали, куда ехать? Самые близкие наши родственники уехали в Америку, но будет ли это решение столь же правильным и для нас? Мы знали, что Америка вышла из этой войны фактически без потерь. Без сомнения, материально для нас жизнь в Америке сложилась бы достаточно благополучно. Но мы помнили, что и в Германии до войны евреи чувствовали себя как дома и до прихода нацистов не имели оснований жаловаться на жизнь. Америка, без сомнения, относилась к евреям неплохо, но Палестина была родиной евреев. Правда, будущее этой родины было неопределенно. (Это было еще до решения ООН от ноября 1947 года о разделении границ и Израильской декларации о независимости в мае 1948 года. И, естественно, мы не могли предполагать, что еврейскому государству придется так часто вступать в схватку за свою свободу). Несмотря на то, что Зеев больше не настаивал на нашей свадьбе, мы с мамой очень к нему привязались. Именно он окончательно убедил нас в том, что евреи должны жить в собственной стране, а не в Соединенных Штатах, хотя там сытней и богаче. Мы решили отказаться от американских виз и вернуть их. Узнав об этом, Манфред решил, что все мы сошли с ума, и я подозреваю, что он очень на нас рассердился. Во Франкфурте тогда мы жили беспорядочной, сумасшедшей жизнью, без всякой цели и смысла. От Еврейской благотворительной организации мы получали дефицитные сигареты и другие предметы первой необходимости и то, что нам было не нужно, обменивали на черном рынке на еду и вещи. Союзники оккупировали побежденную Германию, но у нас, евреев, не было ощущения победы. Наши потери были неизмеримыми. Не удивительно, что у многих в груди горела жажда мести. Я ненавидела немцев всей душой, считая всех их бывшими эсэсовцами, но я не могла опуститься до злобы и жестокости; это был не мой путь. Особенно мне ненавистны были их заявления о невиновности немецкого народа в преступлениях против евреев. Внезапно оказалось, что они и знать не знали ни о каких лагерях, ни о каких гетто. Впрочем, были люди, которые действительно не предполагали, что делали эсэсовцы. Во Франкфурте мне пришлось долго лечиться. Моя искалеченная нога частично поправилась, но силы к ней не вернулись еще, и я даже хромала. И от туберкулеза я тоже не избавилась полностью. Вдобавок ко всему на моей спине образовалась киста, и понадобилась срочная операция. Такая перспектива очень меня напугала: я еще не забыла, что мне пришлось вынести на операционном столе лагерного госпиталя. Но тогда там, по крайней мере, все доктора были евреями, а здесь, в Германии, и все врачи и медсестры были немцами. Признаюсь, что это меня пугало больше всего. Сама операция выглядела достаточно простой, тем не менее, ее проводили под общим наркозом. Моя мама и Зеев ожидали ее результатов снаружи, у дверей. Внезапно дверь распахнулась, и из нее выбежали медсестры. Обливаясь слезами, они громко вскрикивали одно и то же: «Нет, нет… это слишком ужасно, в это невозможно поверить. Как это могло произойти? Как?..». Мама и Зеев окаменели от ужаса. Они решили, что я скончалась на операционном столе. Зеев закричал: — Что с ней случилось? — Не беспокойтесь, с ней все в порядке, — ответил из операционной чей-то голос. Тут же выяснилось, что под влиянием наркоза, находясь в полубессознательном состоянии, я начала рассказывать об ужасах концлагеря и гетто. Медсестры были так потрясены, что не смогли больше оставаться в операционной и убежали. В ней остался один хирург, который продолжал операцию и никуда не мог выйти. Позже, когда я пошла на поправку, этот хирург пришел ко мне в палату и буквально на коленях просил прощения за то, что сделали со мной немцы. Он по два раза в день приносил мне цветы. Но мне было очень тяжело принимать от него эти букеты. Я ничего не могла простить. Все, что мне надо было, это покинуть Германию как можно быстрее и больше никаких немцев не видеть. Я не могла даже представить, что когда-нибудь настанет день и мне захочется путешествовать по Германии и встречаться с немцами, которые, как Аксель Бенц или этот доктор, были неповинны в преступлениях. Моя мама поразительно стала поправляться, она не впала в депрессию несмотря на свое глубокое горе. Вся присущая ей сила характера проявилась в ней, когда она лицом к лицу встретилась с необходимостью начать новую жизнь в возрасте, когда ей следовало бы наслаждаться, наблюдая за подрастающими внуками. Мама смотрела в будущее, не теряя мужества. Она вышла из лагеря больным человеком. У нее был туберкулез. Слепота одного глаза угрожающе прогрессировала, так что в конце концов ей вставили стеклянный, к сожалению, далеко не лучшего качества. Это очень огорчало маму, всегда очень строго относившуюся к своей внешности. До последнего дня своей жизни она следила за тем, чтобы выглядеть опрятной, ухоженной, хорошо одетой, обнаруживая прекрасный вкус без экстравагантности или преклонения перед последним криком моды. У нас абсолютно не было ни денег, ни собственности, ни источников доходов, так что первой маминой идеей стало то, чтобы я приобрела какую-нибудь профессию. И поскольку я проявила интерес к лабораторной работе в госпитале Фельдафннга, мы решили, что я буду поступать во Франкфурте в институт имени Пауля Эрмлиха. Учиться мне было исключительно тяжело: война оборвала мое обучение на уровне начальной школы, а кроме того, было неприятно ходить на лекции немецких преподавателей и сидеть бок о бок с немецкими студентами. Обыкновенно я человек общительный, но здесь я не завела себе друзей. После занятий я немедленно возвращалась домой. По прошествии нескольких месяцев Зеев снова завел разговор о нашем обручении. Вел он себя, как всегда, по-джентльменски. Вопрос был не в том, рада ли я общению с ним — когда он уезжал по своим делам, я очень по нему скучала, я беспокоилась за него и очень гордилась тем, что он налаживал иммиграцию евреев в Палестину. Европа была переполнена бездомными евреями, людьми, потерявшими все во время войны, теми, кому некуда было вернуться. Да и как евреи могли вернуться обратно в Польшу, Украину, Литву или в какую-нибудь другую европейскую страну, где коренное население с таким энтузиазмом помогало нацистам уничтожать евреев? Каждый квадратный сантиметр в Европе был пропитан еврейской кровью. Вся Европа представляла собою одну огромную могилу, в которой были погребены миллионы евреев; ветер еще носил наши предсмертные стоны. Только еврейские поселения в Палестине были готовы принять беженцев, но Великобритания, поддавшись давлению со стороны арабов, закрыла туда въезд. В этих обстоятельствах Зеев и его друзья — энтузиасты подпольного иммиграционного движения — не только спасали людей, возвращая им родину, но и закладывали основы будущего еврейского государства. Я была в затруднительном положении из-за настойчивых уговоров Зеева, касающихся брака. Разумеется, я обращалась к маме: — Что мне сказать Зееву? Что мне делать? Он слишком мне нравится, чтобы я могла обидеть его чувства, но я совершенно не знаю, готова ли я к семейной жизни. Как бы ты поступила на моем месте? Мама слушала меня очень внимательно и долго молчала перед тем, как ответить. — Да никак, — отвечала мама. — Если тебя, в самом деле, интересует мое мнение, я скажу, что, на мой взгляд, ты еще слишком молода для брака, — при этом она выжидательно смотрела на меня. — И я чувствую то же самое, — соглашалась я. — Временами мне кажется, что мне всего 11–12 лет, что я еще совсем девочка. Мне надо хоть немного повзрослеть. — Правильно, — кивала мне мама. — Тебе надо просто беззаботно пожить. Знаешь, замужество это такой груз ответственности, а ты еще хрупкая. Не будь войны, и то тебе было бы рано вступать в брак. Но когда я попыталась спокойно объяснить это Зееву, он отказался даже слушать мои доводы. У него на все был один отет: — Труди, я люблю тебя. Я тебя люблю и женюсь на тебе. Какой смысл откладывать это? — Но у тебя нет никакой профессии. Мы должны накопить денег для свадьбы. Это было самым больным местом. Зеев хотел выучиться на инженера, но не хотел оставаться в Германии, к тому же его работа занимала все время. А работу он не мог оставить. С другой стороны, он понимал мою маму: какая еврейская мать не мечтает о порядочном женихе — юристе или враче для своей дочери, словом, об обеспеченном человеке с надежным положением в обществе? Зеев признавал ценности, которых придерживалась моя мама. Он тоже хотел быть оплотом своей семьи. С другой стороны, моя мама полюбила Зеева и восхищалась им. Она все время повторяла, что он из хорошей семьи и радовалась, что я остановила свой выбор именно на нем. Но при этом она еще больше хотела, чтобы я пошла учиться и приобрела самостоятельность. Она совершенно искренне давала мне свои советы, но не принуждала меня обязательно следовать им. Она была мудрой женщиной. Я уже давно решила, что смогу выйти замуж лишь за того человека, который, подобно мне, прошел через Холокост, иначе он никогда не поймет меня. С Зеевом мы прекрасно понимали друг друга. И чем чаще он заговаривал о браке, тем внимательнее я его слушала. Сомнения кончились тем, что 1 июня 1946 года мы обручились. Я написала об этом моему брату Манфреду, Дите и, совершенно импульсивно, Акселю Бенцу, который в ответ известил нас о своей женитьбе. Из Америки нам прислали поздравительные телеграммы; Аксель Бенц прислал написанную им картину. На ней было написано: «Для Труди Симон». Зеев, который вполне оценил этот великолепный подарок, тем не менее заметил: — Правильно было написать: «Для Труди Биргер». Мы поженились 30 июня 1946 года. Церемонию мы провели во дворе. Свидетелей было немного: необходимый кворум из десяти человек для произнесения молитвы и несколько друзей. В нашем доме не было евреев. Немцы наблюдали за нами из окон. Я слышала, как они говорили: «Выдают замуж такую малышку». Кто мог предполагать, что после массового истребления евреев им доведется увидеть в центре Франкфурта еврейскую пару, стоящую под хупой! У нас с Зеевом не было ни гроша, ни новой одежды. Даже единственная пижама Зеева была вся в заплатах. Тем не менее, медовый месяц мы провели очень хорошо благодаря маме, которая преподнесла нам сюрприз — она сняла для нас на неделю номер в гостинице в Таунусе! Таунус ассоциировался в моем сознании с ужасным воспоминанием детства, когда нацистские боевики едва не расстреляли всю нашу семью. Но на этот раз мы провели с Зеевом восхитительную неделю. Хозяйка гостиницы приклеила к двери нашего номера маленькую табличку: «Добро пожаловать, герр и фрау Биргер», и я испытала прилив гордости, потому что почувствовала себя настоящей фрау Биргер. Ежедневно мы начинали утро с того, что собирали на полянах полные корзинки земляники. Наша хозяйка подавала нам на завтрак жирную сметану, чтобы мы ели ягоды. Кроме того, в окрестных фруктовых садах поспели замечательные вишни. Мы просто объедались ими, и часто я возвращалась домой, неся за ухом вместо сережек пару вишен. Мы так долго были лишены свежих фруктов, что не могли ими наесться. Сейчас каждый год я покупаю вишни, чтобы отметить годовщину нашей свадьбы, но теперь они не имеют того божественного вкуса, как тогда. Здоровье Зеева тоже было совершенно подорвано пребыванием в Дахау, и мама в первый год нашего брака строго следила за тем, чтобы в доме всегда в достатке были свежие овощи и фрукты. Мы продолжали жить вместе все в той же квартире, и ни разу у нас не возникло ни малейшего ощущения, что мама нам как-то мешает. Они очень сошлись с Зеевом, и она заменяла ему мать, которая погибла в Ковенском гетто. Зеев продолжал работать, а я учиться, но, если сказать честно, эти два года мы просто жили и ждали того дня, когда сможем уехать. Во Франкфурте нас ничего не держало. Поскольку мы были женаты, вопрос, куда мы уедем, отпал сам собой. Конечно, мы едем в Палестину. Оставалось решить лишь, как мы это сделаем? Британия превратила поток иммигрантов в тонкую струйку. Англичане перехватывали суда, полные беженцев, и отправляли их в лагеря на Кипре. Поскольку Зеев был активистом движения, ему не удавалось получить разрешения на отъезд, его не отпускали, и только в ноябре 1947 года это разрешение было получено. Если называть вещи своими именами, мы были такими же нелегальными иммигрантами. Но Еврейское агентство применило на нас новую тактику. Вместо того, чтобы, в обход британской блокады, высадить нас ночью на безлюдный пляж, как остальных беженцев из лагерей для перемещенных лиц, нам выдали документы людей, живущих в Палестине и выехавших оттуда по своим делам. Таким образом, мы представлялись людьми, просто возвращающимися домой, хотя с первого взгляда было понятно, что мы обычные беженцы. Британские чиновники были или полные дураки, или слепые. Мы плыли на яхте, предоставленной Ротшильдами. Условия плавания нельзя было назвать роскошными, мы двигались очень медленно, но нас поддерживал высокий дух сбывающихся надежд. Во Франкфурте я страдала от астмы, но астма сразу прошла, как только я поднялась на борт. И еще, впервые за долгие годы я вдруг начала смеяться. И это тоже произошло во время нашего плавания. Мы смеялись и танцевали на палубе. Для меня это было особенно памятное путешествие. Капитан яхты, грек, оказался настоящим дамским угодником. Думаю, он был несколько разочарован, узнав, что я замужем; тем не менее, он пригласил Зеева, мою маму и меня пересесть к нему за стол. Он позволял мне стоять целый день на капитанском мостике и одолжил свой бинокль, он показывал мне все острова на нашем пути, и я восхищалась, как маленькая девочка. Яхта Ротшильдов вполне годилась для плавания по морю, но, разумеется, она не была океанским лайнером, так что наше путешествие длилось целых две недели. В течение всего этого времени атмосфера энтузиазма не ослабевала. Мы все были вместе, мы радовались, мы пели еврейские песни. Мы подружились с нашими попутчиками, и эта дружба длится вот уже более сорока лет. В последний вечер нашего плаванья, когда капитан предупредил нас, что цель нашего путешествия может показаться с минуты на минуту, все собрались на палубе. Мы стояли у борта, пристально вглядываясь в темный горизонт, в надежде поймать первый огонек на побережье. Где-то ближе к середине ночи это произошло: внезапно, чуть пониже звезд, мы увидели свет. Это были фонари на улицах. Вот так мы увидели нашу землю. Я вся дрожала от волнения. Это было как в сказке. Я так волновалась, что не могла уснуть. Всю ночь я провела на палубе, вглядываясь в эти огни, до которых мы добирались так мучительно долго. Я совершенно не боялась того, что ожидает меня здесь. Я была вся переполнена радостью и надеждой. Мы прибыли в Хайфу 20 ноября 1947 года. Новая тактика, заключавшаяся в выдаче нам фальшивых документов, оказалась успешной, и яхта Ротшильдов оказалась первым иммиграционным судном, которое не имело с властями никаких проблем. Спустившись на берег, мы все поцеловали землю. Надо сказать, я ничего такого делать не собиралась, мало того, мне и в голову никогда бы не пришло целовать землю, но, когда мы впервые ступили на эти камни, жест этот показался нам самым естественным на свете. Затем я обняла Зеева и мою маму. Я обняла их изо всех сил — и так мы стояли, обнявшись. Здесь начиналась наша новая жизнь! Глава седьмая НОРМАЛЬНАЯ ЖИЗНЬ Моя мама, Розель Симон, скончалась в 1981 году после тридцати пяти лет пребывания в Израиле. С ее смертью мы с мужем потеряли самого дорогого спутника жизни. Она очень любила своих внуков, наших троих сыновей, детей Манфреда с Дитой и свою правнучку — дочь нашего Дорона. Те, в свою очередь, были к ней очень привязаны. Для всех нас ее смерть была большим ударом. В немалой степени именно ее мудрости мы обязаны своим счастьем. Потеря мамы стала для меня одним из самых болезненных событий после войны. Я снова потеряла способность улыбаться едва ли не на целый год. На меня нахлынули воспоминания о Холокосте, я снова переживала мучительную боль и страх. Пока мама была жива, мы с ней поддерживали друг друга, и я никогда не оставалась один на один со своей памятью, ведь мы вместе прошли через эти испытания. Она была моим единственным другом в гетто, когда я была еще девочкой, мы с ней вместе видели, как расстреляли дядю Бенно, мы с ней вместе встретили весть о том, что немцы увезли и убили папу. Мы вместе терзались страхом в концлагере от того, что нас в любую минуту могут разлучить или немцы, или сама смерть. И вот безжалостная смерть добилась своего. Мама прожила после войны долгие счастливые годы, но мое горе от утраты было очень глубоким. Первые годы жизнь на новом месте, в новой стране была трудной и некомфортной, но мама никогда не жаловалась. Она поехала в Палестину вовсе не потому, что мы с Зеевом приняли такое решение. Нет, мама сознательно сделала свой выбор. Она стала убежденной сионисткой. Она самоотверженно учила иврит, пусть даже не смогла достичь в нем совершенства. Нам все приходилось начинать с нуля, и мы помогали друг другу. Новую жизнь мы осваивали плечом к плечу. Все наши трудности мама разделяла с нами на равных. Первые годы мы прожили в Хайфе и вместе снимали квартиру. Мы с Зеевом работали, а мама пекла на продажу печенье. Имущества у нас не было никакого, нам удалось привезти с собой немного одежды, которую присылали из Америки родственники, подаренную на свадьбу картину и одеяло со следами крови как память о плавании на барже перед освобождением. Но нам и этого хватало. Мы были так благодарны судьбе за то, что остались в живых, что довольствовались минимумом. До войны наш дом стараниями мамы был полон различных милых безделушек, но ни одной из этих вещиц у нас не осталось. Мама никогда не горевала об этих потерях, но до последнего вздоха она оставалась леди, какой она была в лучшие свои дни во Франкфурте, одеваясь с отменным вкусом и держась с редким достоинством. Она даже снова села за фортепьяно, как только мы смогли обзавестись инструментом. Мои мальчики любили ее и восхищались ею, они старались бывать с ней как можно чаще и очень ею гордились. Время, проведенное нами вместе в гетто и концлагере, сблизило нас с мамой настолько, насколько вообще могут быть люди близки между собою. Мы понимали друг друга с полуслова. Я могла открыто говорить с нею на любую тему и всегда могла рассчитывать на ее четкий и внятный ответ. Она сохранила ясность ума до самой последней минуты. К несчастью, в последние свои годы мама не могла свободно передвигаться — она сломала шейку бедра и была вынуждена ходить с палочкой; но все эти неудобства и сильную боль переносила с присущим ей мужеством. Мама вообще никогда не жаловалась, и мы с Зеевом в этом следовали ее примеру, хотя работать приходилось много и тяжело. Для нас самым важным было то, что мы все вместе в нашей новой стране. Во время войны за независимость на нас обрушились новые опасности. Однажды на Нижний город в Хайфе, неподалеку от того места, где мы с Зеевом работали, упала бомба, и был такой грохот, как тогда, когда русские обстреливали Штуттгоф. Мама очень расстроилась, и нам пришлось перейти на другую работу, поближе к дому, где, по мнению мамы, опасность была меньше. Во время этой войны мы с Зеевом служили в Армии обороны Израиля (ЦАХАЛе). Я работала в полевом госпитале, Зеев был просто солдатом. Днем я чувствовала себя достаточно уверенно, но ночью меня одолевали кошмары. Однажды я проснулась среди ночи, охваченная ужасом: мне приснилось, что я снова в Торуне с распухшей ногой, что капо куда-то тащит меня и бьет. Я кричала по-немецки и звала на помощь, я всех разбудила. Мне понадобилось немало времени, чтобы успокоиться. Им понадобилось немало времени, чтобы заставить меня поверить в то, что я невредима и нахожусь в Израиле. Пока мы жили в Хайфе, я часто глядела на море и вспоминала о двух наших с мамой путешествиях. Как непохоже между собой оказалось наше плавание по Балтике, когда нас в любую минуту могли бросить в холодные волны, и второе, когда я снова обрела способность смеяться, потому что мы приближались к своей стране. После войны за независимость самым сильным моим желанием стало рождение детей. Но у меня был туберкулез, и мне сказали, что роды могут оказаться опасными. — А почему? — спросила я врача. — Кому при этом грозит опасность — мне или ребенку? Узнав, что мне, а не ребенку, я решила идти на риск, и мой первенец, Дорон (это имя означает «подарок»), родился в 1951 году. Акушер, который принимал Дорона, знал Зеева еще по Дахау; его умение и забота помогли мне избежать кесарева сечения, сделав возможными следующие роды, которые подарили мне двух следующих сыновей, Одеда и Гиля. Мы с Зеевом не хотели, чтобы на наших детей падала тень Холокоста. Пусть они знают, что мы прошли через концлагеря, но мы никогда не будем рассказывать им страшные подробности. Я хотела, чтобы они восхищались нами, а не жалели за то, что мы оказались жертвами нацистского террора. Я хотела быть просто любящей матерью своим сыновьям. Еще больше я не хотела, чтобы мои мальчики почувствовали, что мне не хватает образования, ведь я не могла учиться во время войны. Я стала много читать и копить знания, чтобы обсуждать с ними школьные задания и помогать им в учебе. Я много лет работала лаборанткой в самых различных медицинских клиниках и за это время окончила множество курсов, получив знания в объеме ученой степени бакалавра микробиологии. Я так и не вернулась к ортодоксальному иудейству моей юности. Возможно, я потеряла веру, когда мой отец был расстрелян. Как я могла верить в бога, который допустил, чтобы убили доброго, искренне религиозного человека только за то, что он попытался спасти ни в чем не повинных детей? Я часто обращалась к богу, а он меня не слышал, но я чувствовала, что когда-нибудь он услышит мои молитвы, как это и случилось на барже, тонущей посреди Балтийского моря, или когда мама чудесным образом избавилась от дизентерии. Во время войны я придерживалась принципа, который по-немецки звучал так: «Em Schlag zu meiner Rechten, ein Schlagzu meinen Linken, nur triff mich nicht».[7 - Соответствует русскому: «Своя рубашка ближе к телу». (Прим. переводчика).] Тогда по-другому было нельзя. Такая позиция помогала экономить силы и поддерживать своих ближних. Часто у нас были все основания подумать: «Все. Это конец». Но это не было концом. Шансы выжить были так ничтожно малы, а система уничтожения так убийственно жестока, что спасение каждого узника воспринималось как чудо. Но чудо случалось только с тем, кому удавалось победить отчаяние. Я всегда верила, что уцелею, я не теряла надежды на спасение. Мне только было непонятно, почему весь мир делает вид, что ничего не происходит, в то время как нам причиняют столько страданий? Как могло случиться, что целых пять лет никто не спешил спасать нас? До сих пор я говорю себе: «Забудь эти пять лет своей жизни. Хватит об этом. Живи тем, что у тебя сейчас есть, живи для будущего». Мне хочется забыть о прошлом навсегда, убежать от него, скрыться. Но я не убегаю. Потому что, во-первых, от прошлого убежать нельзя, а во-вторых, что значит забыть? Кого забыть? Папу, дядю Бенно, маминых родителей и вообще всех, кого замучили и убили? Это означало бы предать их. Вот почему я обязательно встречаюсь с израильскими школьниками в День памяти жертв Холокоста, хотя мне очень трудно и больно рассказывать им о своих страданиях, и весь ужас минувших дней снова наполняет меня. Я чувствую себя обязанной рассказать нашим детям правду о Холокосте, пока еще живы те, кто прошел через ад и остался в живых. Несколько лет назад в Иерусалиме состоялась встреча переживших Катастрофу. Сначала я решила не принимать в этом участия. Но какая-то сила вдруг подхватила меня и потащила в Иерусалим. Кончилось тем, что я провела на конференции полных три дня и с трудом заставила себя вернуться домой. Наблюдая за участниками встречи, я обнаружила странную закономерность: приходили нормальные люди, но едва они переступали порог, как тут же преображались. Их походка менялась. Они начинали волочить ноги, хромать, сутулились, опускали головы и прижимали руки к груди. Они становились такими, какими были сорок лет назад. В зале были выставлены эмблемы различных гетто и концлагерей со списками заключенных. Мы вглядывались в лица живых, мы читали эти списки, стараясь найти знакомые имена. Среди собравшихся я не встретила знакомых ни из Ковенского гетто, ни из концлагеря Штуттгоф, но обнаружила в списках имена нескольких девушек, которые учились вместе со мной в Ковно перед войной. Теперь они жили в Австралии. «Слава Богу, — подумала я. — Слава Богу, они живы». К сожалению, мне не удалось получить их адреса, и я не могу им написать. Многие из бывших узников заболели шизофренией, а я отделалась «всего лишь» инсомнией — хронической бессонницей. Это не означает, что меня мучили кошмары, я просто не могла уснуть. Днем я чувствую себя замечательно, но ночью, особенно в кризисных ситуациях — а надо сказать, жизнь в Израиле богата такими ситуациями, — мне очень плохо, и я говорю себе: «Все, больше не могу». Во время войны Судного Дня, когда мой муж и сыновья были мобилизованы, я пошла добровольцем в госпиталь, кроме того, навещала семьи раненых и погибших — и все это время чувствовала себя на краю гибели. На грани безумия. Мой сын Одед, который служил в танковых войсках, участвовал в одном из самых кровавых сражений этой войны, я знала о грозящей ему смертельной опасности, и это было для меня совершенно невыносимо. Когда я услышала, что он возвращается невредимым, я почувствовала такую радость, какую можно сравнить лишь с тем чувством, которое мы испытали в момент освобождения от ужаса концлагерей. У меня нет сил посещать кладбища — я делаю исключение только для могилы моей мамы, которую навещаю каждую пятницу. На кладбище мне мерещатся горы трупов. Думая о тех временах, я неизбежно прихожу к тому, что было нечто худшее, чем смерть. В тех кошмарных условиях люди легко деградировали. Немцам было легко убивать тех, кто потерял человеческий облик, они и так смотрели на евреев, как на насекомых-паразитов. И после смерти они относились к нам, как к мусору. Но не все деградировали, и моя жизнь тому пример. Как я уже упоминала, мне часто приходится выступать перед школьниками, кроме того, я написала книгу, чтобы люди не забывали о зверствах нацистов по отношению к еврейскому народу. Конечно, подобная работа исключительно важна. Ничего, кроме высочайшего уважения, у меня не вызывают люди, создавшие Яд-ва-Шем — Институт памяти жертв Катастрофы в Иерусалиме, равно как и в других местах, как в Израиле, так и за рубежом. Не позаботься они о том, чтобы собрать документы и свидетельства, не построй они музеи, не создай специальные образовательные программы, то даже еврейский народ со временем, скорее всего, забыл бы об этой трагедии. А если мы, евреи, забудем об этом, то и другие народы, неевреи, тоже будут рады стереть всякое воспоминание о Холокосте, и тогда повторение катастрофы станет неизбежным. Но я не могла посвятить этому полностью свою жизнь. Это был не мой путь. Я более тяготела к социальной активности, к работе с людьми. Урок, который я лично извлекла из всего, что мне и моей семье довелось пережить, состоял в том, что под влиянием внешних физических и социальных факторов люди быстро приходят в уныние и деградируют, поэтому им, не жалея сил, нужно помогать. Я взвалила на себя, совершенно добровольно, тяжелую ношу помощи другим людям, чтобы научить их заботиться о себе. Я начала свою работу добровольцем в начале 1950 года, но, будучи молодой матерью, не имела времени посвятить себя большому количеству проектов. Я растила двух сыновей, работала на трех работах (лишь много позднее мне удалось устроиться на одну полную ставку), вести дом и наверстывать упущенное в образовании. После того, как в 1965 году мы перебрались в Иерусалим (в то время я уже носила третьего сына), я включилась в программу, организованную движением «Бней-Брит», которая призвана была помочь иммигрантам из восточных стран. Идея состояла в том, что каждая из пятидесяти израильтянок-добровольцев возьмет шефство над одной иммигрантской семьей из иерусалимского квартала Ромема, где социальные проблемы стояли особенно остро. Я сразу же увидела, как много пользы могу принести. Женщины в этих семьях не знали, как обращаться с незнакомыми им прежде израильскими продуктами. Я начала с того, что помогала им составлять ежедневное меню и рассчитывать правильно расходы на питание, и во многих случаях добилась того, чтобы они включали мясо или птицу в свой субботний или праздничный рацион. Многие семьи нуждались в самом необходимом: им нужны были кровати, постельное белье, керосиновые обогреватели, одежда. Я организовала сбор пожертвований среди владельцев лавок и предпринимателей различного уровня, уговаривая их сделать взнос в пользу нуждающихся, я стала собирать поношенную одежду для моих подопечных. Когда я сама верю во что-нибудь достаточно сильно, то могу убеждать и других. Семьи, проживавшие в Ромеме, отвечали мне теплой признательностью, и я сама вскоре привязалась к ним всей душой. Может показаться странным, что человек из богатой еврейской семьи, прошедший сквозь ужасы гетто и концлагерей, так быстро нашел общий язык с людьми, на него непохожими. Возможно, секрет в том, что я никогда не относилась к ним свысока. Никогда не пыталась предстать в их глазах кем-то, кем я не была на самом деле, как никогда не пыталась насильно заставить их быть другими, чем они были на самом деле. Вскоре я обнаружила, что провожу в Ромеме все свое свободное время. Проблем было так много. Я отправлялась в этот район прямо с работы и переходила от одного дома к другому. В то время как я все глубже и глубже втягивалась в дело помощи порученным мне семьям, другие женщины, таким же образом приступившие к той же работе, постепенно бросали ее. Они видели, что единственная возможность добиться успеха — это работать так, как работала я, день и ночь, без передышки, на что у них просто не хватало сил. «Для этого существует социальная служба», — говорили они в свое оправдание. И они были правы. Подобная деятельность лишь тогда может рассчитывать на успех, когда она хорошо организована и вовлекает широкие слои общества. Индивидуальные усилия тоже могут быть успешны, но они в состоянии охватить и затронуть лишь малую часть проблемы, не проникая вглубь. После двух лет работы по программе «Бней-Брит» я решила создать свой собственный, независимый проект «Ромема» и принялась его проталкивать. Прежде всего, как я уже сказала, следовало позаботиться о самом необходимом, материальном. Это была непростая задача. Одна из «моих» семей осела в арабской деревушке Лифта, расположенной под обрывом неподалеку от въезда в Иерусалим, с которым Лифту соединяла немощеная дорога. Семья насчитывала двенадцать человек, а туалета не было, и единственный кран с водой находился у них на кухне. Глава семейства был опытным строительным рабочим, но где он мог найти цемент, шлакоблоки, кафель, чтобы построить ванную. Мы с Зеевом нашли материалы. У этих людей было и желание, и умение; получив поддержку, они прогрессировали изумительно быстро. Другой ключевой проблемой было образование — область, в которой родители были не в состоянии помочь своим детям или могли в самой незначительной степени, ибо сами не получили никакого образования. Очень часто они не могли позволить себе даже купить учебники для детей, не говоря уже об энциклопедиях, атласах, словарях и просто книгах для общего развития. Для решения этой проблемы я нашла деньги и договорилась с одним из книжных магазинов в Нижнем городе, чтобы дети из составленного мною списка (более трехсот) могли получать в нем необходимые им учебники — подержанные, но вполне пригодные. Я также записала этих детей в районную библиотеку и требовала, чтобы они брали там книги, читали и каждую неделю рассказывали мне о прочитанном. Точно так же я взяла в привычку ежедневно обходить семьи, находившиеся под моим попечительством, и проверять, как дети приготовили свои домашние задания. Если оставалось время, я заходила в школы и интересовалась, как идут дела у моих подопечных; я регулярно посещала родительские собрания, помогая матерям установить более тесные контакты с учителями. И в конце всего, я настояла на том, чтобы старшие ребята помогали в учебе младшим. Это был мой пунктик: люди, которые получают помощь, должны немедленно сами помогать кому-то. Несмотря на помощь в учебе и усиленное внимание, контрольные тесты интеллектуального развития показывали очень низкий уровень детей из квартала Ромема. Мне пришлось приложить немало настойчивости на переговорах с попечительскими советами школ, обещая им, что я лично берусь отвечать за подготовку и успехи отстающих детей. Сейчас я могу с гордостью сказать: в большинстве случаев дети меня не подвели. Многие из них успешно окончили школу, колледж и некоторые даже университет. Тем не менее, я в состоянии была помочь только тем детям, которые хотели и были в состоянии принять на себя ответственность за собственное будущее. В Ромеме были очень серьезные социальные проблемы общего порядка: преступность, алкоголизм, наркотики. Так что я могла иметь дело лишь с теми, кто обладал достаточной силой воли, чтобы противостоять окружающей среде. И когда я видела, что ребенок хочет добиться успеха и готов приложить усилия, я делала для него все возможное. Едва ли не каждый день на улицах Иерусалима я встречаю кого-нибудь из своих бывших подопечных. Как-то раз полицейский, наблюдая, как я пытаюсь припарковать свою машину, подошел ко мне и, улыбаясь, сказал: «Труди, ты меня помнишь? Не беспокойся о машине, я присмотрю за ней». Другой, еще один их них, ставший администратором престижного отеля, пригласил меня и чуть ли не насильно угостил чашкой кофе с пирожным. Из рук Президента Израиля я получила премию как лучший доброволец страны, но успехи, достигнутые моими мальчиками и девочками, по сию пору я рассматриваю как самую вдохновляющую награду. В конце 1970 года мы с мужем получили возможность прожить несколько лет в Париже и уехали в Европу. С самого начала я испытывала по этому поводу довольно смешанные чувства, поскольку вынуждена была оставить в Израиле маму и двух старших сыновей. Наш первенец, Дорон, был уже женат, Одед учился в университете. Равным образом беспокоилась я и об оставленных мною семьях в Ромеме. Кто позаботится о них сейчас, когда меня нет рядом? Так что понятно теперь, почему первые полгода или более того, пока я тревожилась о своих сыновьях и опекаемых мною семьях, я не слишком-то радовалась своему пребыванию в Париже. Я получала письма каждый день — у бедняков одни проблемы сменялись другими. Я делала все, что могла, сообщаясь по почте. Я писала письма школьным администраторам и другим официальным лицам, но при этом ясно понимала, что этого недостаточно. И тогда у меня родились две идеи. Первая: я знала, что многие французские евреи родом из Северной Африки и Среднего Востока, и мне удалось убедить несколько десятков сефардских еврейских семей во Франции, пусть не самых богатых, взять под свое покровительство и оказать посильную помощь бедным семьям в Иерусалиме. Они начали переписываться, потом последовали бандероли и посылки с одеждой, пусть даже бывшей в употреблении, денежные переводы и, наконец, личные встречи в то время, когда французы оказывались в Иерусалиме. Эти отношения продолжаются у многих десятки лет. Вторая моя идея, в конце концов, обернулась грандиозным и самым значительным проектом. Еще в Иерусалиме я заметила, что забота о состоянии зубов подавляющему большинству абсолютна не по карману. А кроме того, сюда же присоединилось множество вредных привычек: матери давали своим детям слишком много сластей, как бы компенсируя им тяготы жизни; равным образом они не объясняли своим детям необходимости ухода за зубами, не объясняли, как пользоваться зубной щеткой после каждого приема пищи, не объясняли вообще ничего. Ни министерство здравоохранения, ни государственные оздоровительные программы не имели в своем распоряжении достаточно средств, чтобы решить эту проблему, так что дети бедняков, похоже, были обречены ходить с гнилыми зубами всю свою жизнь. Я понимала, что могу рассчитывать только на добровольцев. Но кто из зубных врачей мог помочь мне? И каким образом? Что касается Израиля, то я знала, что все израильские стоматологи как минимум один месяц в год служили в армии, так что времени на добровольную помощь у них просто не было. Но почему бы не попросить помощи у специалистов из-за рубежа? Я начала оговаривать мою идею с разными людьми и договорилась с шестью французскими стоматологами. Они согласились приехать в Иерусалим летом 1979 года. Но где они будут работать? Следующей проблемой стало помещение для зубоврачебной клиники. Чтобы не затягивать это повествование, скажу только, что мне пришлось совершить недолгое путешествие из Парижа в Иерусалим в конце 1978 года, чтобы основать там благотворительную зубоврачебную клинику; в это же время я нашла, арендовала и отремонтировала подходящее для моих целей старое здание. Вернувшись во Францию, я уговорила производителей медицинской техники подарить нам двадцать тонн самого современного оборудования. Затем я обратилась к руководству израильской компании морских перевозок, и они согласились бесплатно доставить весь этот груз. Я умудрилась беспошлинно провезти это оборудование через таможню, убедив их в том, что иначе к лету клиника не будет готова принять врачей и пациентов и благотворительная акция сорвется. С тех пор мы постоянно расширяем состав дантистов-добровольцев, и на сегодняшний день их насчитывается уже девятьсот из девяти различных стран. Они самостоятельно прибывают в Израиль и работают у нас по две недели — некоторые ежегодно, а некоторые даже два-три раза в году. Пациенты к ним приходят по направлениям бюро социальной помощи, и, разумеется, мы не делаем различий между евреями и арабами. Мы требуем от больных посещения курсов медицинской гигиены как непременного условия получения стоматологической помощи. К настоящему моменту ее уже получили у нас тысячи детей. Все это время, занимаясь проектом «Ромема» и зубоврачебной клиникой, которая работает по сию пору, я не давала себе ни минуты перерыва вне зависимости от того, насколько мой день был заполнен делами фонда, общественными связями, административными хлопотами и встречами. Каждый день хоть чем-то напоминает мне о Холокосте. Чувства плохо поддаются контролю. Картины прошлого преследуют меня. Мне часто мерещится военный госпиталь. Стоит мне зайти в общественный туалет, и я внезапно вижу, что стою на коленях и чищу загаженные унитазы. Или когда Зеев паркует машину у «Хилтона», возле концертного зала, и мне на глаза попадается дым из каминных труб отеля, мне вспоминается крематорий в Штуттгофе. Мне тогда становится уже не до музыки, у меня в ушах звучат предсмертные стоны. А картина Акселя Бенца на стене гостиной нашего дома в Иерусалиме напоминает мне о добром сердце, которое нашлось все-таки среди бесчисленных врагов. И я еще глубже, еще сильнее ощущаю благодарность к нему за то, что он, с таким риском для себя, отдал мне свои золотые часы. Иногда я даже сама не знаю, что именно нажимает на спусковой крючок памяти. Например, картина моста в Ковенском гетто часто является мне безо всякого повода. Я вижу вереницу евреев, волокущих свои пожитки через мост, ведущий их к гибели, и мне хочется закричать: «Остановитесь, бросьте свои узлы и чемоданы — они вам не понадобятся! Не будьте покорными! Бегите отсюда прочь! Прячьтесь! Не давайте нацистам убивать вас!» Но я молчу, они не услышат меня. Даже если бы кто-нибудь тогда попытался их остановить на том мосту и сказал бы им, что они идут на верную смерть, они не стали бы его слушать. Потому что летом 1941 года у евреев не было шансов спастись от смерти. И бежать им было некуда. И картошка всегда напоминает мне о тех временах. До сих пор стоит у меня во рту вкус водянистой бурды, которой нас кормили в лагерях. Как счастлива я была, если мне удавалось выловить из жижи кусочек картофельной кожуры. Да ни один миллионер не в состоянии испытать такое блаженство от изысканной пищи, какое мне удавалось получить, если вдруг я находила в поле гнилую картофелину, — пусть испорченную — но ведь какую-то часть ее можно употребить, если удастся пронести в гетто. Я была настоящим специалистом по части картошки и до сих пор могла бы выступать в этом качестве; я ничего не забыла. Точно так же я знаю симптомы надвигающейся депрессии. Если я, будучи полностью в здравом уме и ясном сознании, вдруг начинаю покупать огромное количество хлеба и припрятывать его, — это самый верный признак. И еще. Каждый раз, когда мой муж спрашивает меня, каким маршрутом ехать домой, я превращаюсь в испуганную девчушку, я боюсь, что нас снова остановят нацисты и направят на нас свои винтовки, как тогда, в 1934 году. Иногда я начинаю сомневаться, какой смысл рассказывать об этом? Разве кто-нибудь, не прошедший через гетто и лагеря, не видевший войны, сможет понять меня? Кому нужны мои страдания? Кому какое дело до боли и страха миллионов людей, уничтоженных только за то, что они были евреями, до горя их близких? С одной стороны, эти сомнения огорчали меня, с другой, наоборот, стимулировали мою работу над книгой. Нет, говорила я себе, ты обязана, ты должна растопить даже самое ледяное сердце. И еще: я вовсе не хотела писать книгу о себе, моя жизнь во время войны — всего лишь пример, один из очень и очень многих, и я прибегаю к нему только потому, что это мой единственный материал. Я все это сама пережила. До того, как я начала свою работу над этой книгой, мои воспоминания казались мне очень яркими и богатыми, но по мере того, как я стала углубляться, обнаружилось, что огромное количество самых страшных подробностей и деталей стерлось в моей памяти, оставив только мучительные ощущения, которые уже никогда меня не оставят. Они проникли в тело, в кожу и кости, — все, кто пережил Холокост, могут это подтвердить. Когда читатель перевернет последнюю страницу моего повествования, он снова вернется в сегодняшний день к своим друзьям, близким и детям, а я и все оставшиеся еще в живых узники гетто и концлагерей останемся наедине со своим горем и болью. И нам никогда не дано от этого уйти. Никогда. notes Примечания 1 Тфиллин — кожаные коробочки (с отрывками из книг Исход и Второзаконие), которые совершеннолетние евреи подвешивают на лбу и левом предплечье во время утренней молитвы в будни. 2 Детская акция (нем.) 3 Еврейское молитвенное облачение. 4 Кожаные коробочки с текстами Торы, прикрепляемые на лбу и левом предплечье во время утренней молитвы. 5 Евреев в воду! (нем.) 6 Слушай, Израиль. 7 Соответствует русскому: «Своя рубашка ближе к телу». (Прим. переводчика).