Попутное поручение Тамара Васильевна Лихоталь Книга Тамары Лихоталь «Попутное поручение» — это рассказы о самых обыкновенных ребятах, о том, что происходит или может произойти в самые обычные дни. И дни эти наполнены весёлыми и грустными событиями, первыми трудностями, раздумьями, решениями, первыми поступками. Проявил ли ты смелость или малодушие, хитрил, выгадывал что-то для себя или позаботился о других — твои поступки пока ещё не очень заметны для окружающих, пока ещё ты решаешь всё наедине сам с собой, но это начало твоего пути в жизнь. Вот главное, о чём рассказывает автор в этой книге. Может быть, в ком-нибудь из героев ты узнаешь себя, посмеёшься над весёлыми приключениями, случившимися с ребятами, вместе с ними погрустишь, согласишься с их мыслями или поспоришь с ними. Тамара Васильевна Лихоталь Попутное поручение Когда в доме мужчина Лёшка был слабенький, часто простужался, и у него болели уши. Мама никогда не покупала ему мороженого: «Ты же знаешь, что тебе нельзя». Лёшка знал. На ночь ел гоголь-моголь с тёплым молоком. А когда Лёшка шёл гулять, мама повязывала ему платок. «Сегодня ужас как холодно, — говорила она соседке Марье Григорьевне, — я повязала Лёшеньке свой оренбургский платок». Марья Григорьевна гудела в ответ: «О-о, у меня тоже когда-то был оренбургский! Да его весь в горсти зажмёшь…» Зачем Марье Григорьевне понадобилось зажимать в горсти платок, было непонятно. Зато слово «оренбургский» она произносила так, что всем становилось ясно: лучше этого платка на свете нет. А ещё Марья Григорьевна говорила: «Плохо, когда в доме нет мужчины». Это она про Лёшкиного папу. Лёшка уходил в комнату. Прикрывал двери. Забирался с ногами на диван. …На Лёшкином столике в коробке лежат аккуратно уложенные в ватные гнёздышки яички. Разные — и побольше, и поменьше, и белые, и голубенькие, и крапчатые. Бурое в крапинку — яйцо поморника, легкокрылого бесстрашного разбойника. Так сказал папа. А вот это длинненькое зеленоватое, похожее на маленькую грушу, — кайры. Возьмёшь его в руку — тяжёлое, крепкое, в плотной скорлупе. Папа положил яйцо на край стола и слегка толкнул его. Лёшка испугался — скатится! Но оно не скатилось, а только завертелось на месте. «Не бойся, — сказал папа, — не упадёт. Кайры откладывают свои яйца на уступах скал, над морскими обрывами. И они не падают, вот какие устойчивые». В последний свой приезд папа по утрам выходил во двор делать зарядку. Лёшка сидел на подоконнике и, протирая пальцами пятаки на морозных листьях, смотрел, как папа, голый по пояс, обтирается снегом. А самому Лёшке приходится гулять в оренбургском платке. Сначала платок надевали поверх шапки и завязывали крест-накрест под мышками. Но, когда Лёшка пошёл в школу, из-за этого получился целый скандал. Гоголь-моголь с тёплым молоком Лёшка, так и быть, ел — всё-таки сладкий, хоть и надоел порядком, но платок надевать отказался наотрез. Потому что мальчишки кричали: «Платок! Платок!», визжали и смеялись. Они ведь не знали, что это не какой-нибудь обыкновенный платок, а настоящий оренбургский, которого теперь не достать. Тогда мама стала повязывать платок под шапку. Утром в раздевалке Лёшка старается поскорее сдёрнуть платок с головы и незаметно засунуть его куда-нибудь. Теперь-то он понимает Марью Григорьевну: «Да его в горсти зажать можно». В горсти Лёшка не пробовал. Зато в рукав или в карман — очень даже здорово получается. После уроков Лёшка возится, пока все не уйдут из раздевалки. Его даже прозвали копухой. Но Лёшка считал: лучше пусть «копуха», чем «платок». Хуже всего было с Олей Тереховой. Все уйдут, а Оля стоит и ждёт Лёшку. Лёшке слышно, как она нетерпеливо постукивает ботиком в деревянную стенку перегородки: — Лёш, а Лёш, скоро ты, что ль? Лёшка только пыхтит в ответ. Ну конечно, он не скоро. Попробуй-ка тут скоро. Небось рукавички потерял? Ох и растяпушка! — нараспев тянет Оля. Ничего я не потерял! — сердито бормочет Лёшка. Ещё, чего доброго, Оля сейчас явится сюда на помощь! — Не терял я, не терял, — бормочет Лёшка, а сам прислушивается: не ушла ли Оля? Вдруг уйдёт! Надоест ей ждать — и уйдёт. Но Оля стоит. Девочки её с собой звали — не пошла. Мальчишки пробовали ей кричать: «Тили-тили-тесто…» — внимания не обратила. Вот она какая — Оля! «Ну ещё немножечко постой!» — просит Лёшка Олю. Мысленно, конечно, просит, про себя. Вот уже и шапку Лёшка натянул. Торопливо провёл пальцем по лбу — не торчит ли из-под шапки белый край. Нет, ничего вроде. «Сейчас, сейчас». Лёшка наденет пальто, и они вместе с Олей выйдут из школы и пойдут домой. Им ведь по дороге. Они пройдут длинным, прямым как стрела, бульваром, по обеим сторонам которого торчат голые рогатые ветки. Оля будет шагать, размахивать портфелем, что-то говорить и смеяться. А когда она смеётся, на щеке у неё дрожит чуть приметная ямочка. Лёшка будет слушать и молчать. Говорит Оля не спеша, и Лёшке кажется — кругленькие «о» так и катятся друг за дружкой в её словах… Когда Оля пришла к ним в класс, девочки, бывало, окружат её и спрашивают: «А у вас там, где ты жила, через верёвочку прыгают?» «А то-о!» — скажет Оля и как заскачет — даже верёвки в воздухе не видать. Как хорошо, что до дому им идти долго! Они пройдут весь бульвар и поднимутся по ступенчатой, уставленной деревянными домиками улице, похожей на этажерку. И здесь на них набросится ветер. Засвистит, завоет, будет дуть в лицо. В такой ветер на Севере не летают самолёты. Хмурые лётчики сидят, нетерпеливо поглядывают в окно и просят синоптика дать погоду. «Синоптик», оказывается, у древних греков означало: «обозревающий всё вокруг». Так сказал папа. А может, Лёшка перепутал: «обозревающий всё вокруг» — это по-русски, а по-гречески — просто «синоптик». Папа тоже был синоптиком. И ведал погодой на всём побережье от бухты с красивым названием «Лебяжья» до самой Коварной Губы. В городе, где живёт Лёшка, наверно, нет синоптика, и ветер гуляет как хочет. Он всегда сторожит их — Лёшку и Олю — здесь, наверху. Налетит, начнёт толкаться или встанет на дороге невидимой стеной. А то ещё пригонит откуда-то тёмную тучу, закружит её, разорвёт в клочья, так что посыплется на голову колкая стружка снежинок. «Пурга, — думает Лёшка, — самая настоящая пурга». …На Севере с пургой шутки плохи. Разбиваются о ледяные скалы Коварной Губы рыбачьи баркасы. Падают, ломая крылья, самолёты. И папы не возвращаются домой. Оля крепко берёт Лёшку за руку, и они, пятясь и подставляя ветру согнутые спины, медленно движутся дальше, пока не придут домой. Это же надо, чтобы такая замечательная девочка приехала к ним в город и поселилась не где-нибудь, а прямо у них во дворе, в приземистом домике с высоким крыльцом! Раньше в этом домике жили какие-то сердитые люди, у которых не было детей. И Лёшка никогда и близко не подходил к соседнему крыльцу. Но этой осенью однажды после очередной простуды он вышел во двор и вдруг сразу почувствовал: во дворе что-то не так, а что именно — не поймёшь. Облетели листья с маленького клёна возле забора. Ну что ж — пора. Не в этом дело. Затвердели серебристые лужицы. Наступишь на такую лужицу — и под ногой паутинкой поползут трещинки. А солнце такое рыжее и яркое, что невольно приходится щурить глаза. Лёшка прищурился, замотал головой, и вдруг — что это? Под ресницами мелькнуло что-то синее, жёлтое, красное. Радуга? Лёшка открыл глаза и понял, что никакой радуги нет. А сверкают на солнце разноцветные стёкла над крыльцом в домике напротив. Каждый день гулял Лёшка во дворе и не замечал, что над этим крыльцом разноцветные стёкла. Всегда они были тёмные. А теперь их чисто вымыли, так же как и окна в домике. И ставни покрасили. Вот, оказывается, какая новость во дворе! Лёшка стоял и разглядывал такой непохожий на себя соседний домик и вдруг услышал: стук-стук — по стеклу. А в окне — широкий, сплюснутый стеклом нос. По бокам от носа — румяные щёки. Сверху — чёлка. Лёшка и не разглядел ничего как следует. Нос исчез. Зато через несколько минут на крыльце с цветными стёклами появилась круглолицая девочка. Зазвенела капелью: «Ха-ха-ха!» И на щеке у неё задрожала чуть заметная ямочка. Оказалось, что Оля — так звали круглолицую девочку — вместе со своими родителями переехала в Лёшкин город и будет жить в соседнем домике и учиться в одной школе и даже в одном классе с Лёшкой. Вот какие бывают на свете радостные события. Теперь по утрам Оля, весёлая и румяная от мороза, кричит во дворе: — Лё-ша! Марья Григорьевна с головой, повязанной за неимением оренбургского платка обыкновенным полосатым шарфом, говорит: — Оленька, твой кавалер ещё в неглиже. — Скажет и запоёт: «Санта Лючия, Санта Лючия…». Разве нельзя петь? Можно, конечно. Но Марья Григорьевна не просто поёт. Покачивает своей полосатой чалмой, щурится: — Ох, Лёша-Алексей… «Санта Лючия, Санта Лючия…» Лёшка спешно дожёвывает завтрак, торопит маму, застёгивающую ему пальто на все пуговицы. А после уроков Оля терпеливо дожидается Лёшку возле раздевалки и, как утром мама, застёгивает пуговицы на Лёшкином пальто. Они идут по бульвару. — …Три подружки снежинками нарядились, — рассказывает Оля. Она часто рассказывает, как там у них было, в том городе, где она жила раньше. — Юбочки из марли — вот такие. На голове беленькие шапочки… А сейчас у Оли шапочка красная, с клубком-помпоном на макушке. Оля ботиком гонит ледышку, размахивая рукой, кружит в воздухе портфель, и кажется, что портфель у неё лёгкий-лёгкий. А вот у Лёшки ранец почему-то тяжёлый. Он давит на спину, сползает в сторону, и Лёшка, то и дело подёргивая плечами, шагает за Олей, как верблюжонок. — …Ванюша вприсядку пошёл да ка-ак чебурахнется! Оля громко хохочет — наверно, уж очень рассмешил её тот Ванюша. А вот Лёшка совсем не умеет плясать, ни вприсядку, ни так. Подбрасывая плечами сползающий ранец, Лёшка потихоньку смотрит на Олю. Сбоку ему видно половину Олиной шапочки с половиной помпона, розовый кусочек Олиного уха и Олину щёку, такую же красную, как и шапочка. Лёшка вспоминает, как мама сказала, когда Оля пришла к ним домой: «Какая крупная девочка! Правда, Марья Григорьевна?» «Да, да, — закивала полосатой чалмой Марья Григорьевна. — А цвет лица, вы обратили внимание, какой у неё чудесный цвет лица? Ничего не поделаешь — дети растут по-разному!» Это верно. Крупная, с чудесным цветом лица и вообще самая замечательная девочка… Тот ловкий Ванюша… А вот он, Лёшка, — ничего не поделаешь — он такой… бледненький и к тому же «мелкий», как говорит, вздыхая, мама. — Осторожно, тут сколзанка, — предупреждает Оля. Вовремя предупреждает, потому что Лёшка и в самом деле чуть было не брякнулся, зазевавшись. — Экой ты какой растяпушка! — Оля уже не смеётся, а смотрит серьёзно и заботливо. — А я… я один раз промокашку съел, — вдруг выпаливает Лёшка. — Промокашку? Ты что-о? — удивляется Оля. — А так. Очень смешно было. Я сунул в рот промокашку, а тут меня Анна Сергеевна вызвала. Очень смешно. Весь класс смеялся, — неуверенно добавляет Лёшка. Но Оля почему-то не смеётся. Она берёт Лёшку за руку, потому что теперь им надо взбираться наверх. Так, держа Лёшку за руку, Оля доводит его до самого двора. Во дворе прямо на снегу свалены дрова. Возле дров — мама в наброшенном на плечи пальто и двое дядек в ватниках. — Ну так как же? — спрашивает мама, снизу вверх заглядывая дядькам в лицо. — Ну как? Договорились? Возле крыльца, выгнув спину, стоит длинная сверкающая пила. Лёшка потрогал огромные острые зубья. «Как у акулы!» — и отдёрнул руку. — Ну так как же? — снова спрашивает мама, зябко стукая туфелькой о туфельку. — Договорились? Наверно, дядьки считают, что договорились. Пила начинает жужжать, а Лёшка идёт домой и садится за уроки. Учится Лёшка неплохо. Мог бы, конечно, лучше, но так уж получается. Мама, рассматривая кляксы в Лёшкиных тетрадях, вздыхает, а Марья Григорьевна — своё: «Конечно, с мальчиком без твёрдой мужской руки…» Выходит так, что папина твёрдая рука должна была выводить буквы, чтобы в Лёшкиных тетрадях не было клякс. Когда Лёшка решил наконец задачку и написал в тетрадке упражнения, пильщики уже закончили работу. Брёвна они распилили, получили деньги и ушли. А дрова остались — лежат посреди двора, и снег потихоньку заносит их. Мама очень расстроилась. — Как же я одна их перетаскаю? — жаловалась она Марье Григорьевне. — Вот и ужин надо готовить. Я тесто на блинчики развела. Лёшенька блинчики с творогом хорошо ест. А тут ещё с управдомом этим! — вспомнила мама и стала рассказывать: — Который раз к нему хожу, и всё без толку. Ещё и нагрубил в ответ. А у нас дверь совсем отошла. Дует. А там как раз Лёшенькина кроватка стоит… Марья Григорьевна слушала маму и кивала головой: — Да, да, милая. Конечно, с мужчиной этот грубиян так не посмел бы. Большая, с чёрными усиками над губой, она громко топала по кухне и сама была похожа на мужчину. Наверно, она жалела их, маму и Лёшку, — ведь они теперь остались одни. Мама рядом с Марьей Григорьевной была такая маленькая, худенькая. Лёшка вдруг словно впервые увидел её: стоит грустная в своей белой кофточке и волосы в муке испачканы. Наверно, отбрасывала волосы рукой — это у мамы такая привычка: когда волнуется, всегда волосы отбрасывает со лба, будто они ей мешают. И Лёшка представил себе, как мама стояла там, у этого управдома. Лёшка ни разу не видел управдома, но думал про него: наверно, злой, усы, как у таракана, и на маму кричал. И всё потому, что мама одна. Вот если бы Лёшка там был, он бы не позволил обижать маму. Он бы так прямо и сказал этому управдому: «Как вы смеете?! И не кричите!» Пусть он тогда топорщит свои усы. Лёшка представил себе, как бы удивился управдом и испугался. «Хорошо, — сказал бы он покорно. — Я отремонтирую вашу дверь». А мама обрадовалась бы и засмеялась тихонько. Мама всегда смеётся тихо, но очень весело. И от этой мысли самому Лёшке стало так радостно, и почувствовал он себя таким сильным! Разгорячённый и взволнованный, он прошёлся по комнате, глянул в окно и вдруг увидел дрова, сваленные во дворе. Он быстро натянул на голову шапку и схватил пальто. — Ты гулять? — спросила мама, выглядывая из кухни. — Погуляй, погуляй, скоро и ужин будет готов. Только платок надень, не забудь. Ветер! Лёшка покорно повязал голову платком, застегнул пальто и выбежал во двор. Он достал из сарая свои старенькие санки и отправился к дровам, возвышавшимся грудой посреди двора. Брал одно за другим шершавые, запорошённые снегом поленья и укладывал их на сани. Тащить сани оказалось тяжело. Полозья продавливали тонкий слой снега и скрипели по твёрдой земле. Длинные поленья топорщились во все стороны. А возле самого сарая они рассыпались и попадали в снег. Лёшка принялся подбирать их, но от холода руки у него никак не разгибались. Лёшка выпрямился и рукавом провёл по носу. Снег синел всё гуще, и забор, стены домов и сараев куда-то отступали и стирались. Гора дров во дворе была такая большая, а санки такие маленькие… Лёшке захотелось домой. Уже, наверно, и блинчики готовы. Мама ведь сказала, что скоро ужин. И тут Лёшка будто почувствовал нежный запах ванили, которую мама всегда клала в блинчики, как любил Лёшка. Сейчас он придёт в тёплую кухню, сядет в угол за столик, покрытый голубенькой цветастой клеёнкой, и мама поставит перед ним тарелку с горкой блинчиков. Лёшка поест, согреется, и тогда он снова выйдет во двор и перевезёт эти дрова. Лёшка так думал, но знал, что больше не выйдет. Ведь уже темнеет, и мама не пустит его. Она постелет кровать и скажет: «Ложись, детка». А сама оденется и одна пойдёт убирать дрова — ведь больше у них никого нет. И Марья Григорьевна вздохнёт и прогудит: «Да, милая, наше дело такое…» Лёшка вспомнил: ещё в начале учебного года, когда они только пришли в класс, учительница Анна Сергеевна, вызвав Лёшку, задумчиво повторила его фамилию: «Жуков… Жуков… — будто вспоминая Жуковых, которых ей на своём веку приходилось учить. — Жуков Петя, Жуков Лёня, Жукова Зина, Жуков Костя». «Это мой папа, — тихо сказал Лёшка. — Он… он тоже у вас учился». Анна Сергеевна закивала седеньким венчиком 14 громко на весь класс сказала: «Костя Жуков! Человек твёрдых убеждений и большой души. Замечательный юноша. Передай, пожалуйста, отцу, что я его очень хорошо помню». Анна Сергеевна и вправду помнила множество своих учеников, среди которых были отцы и матери теперешних ребят. Они вырастали, уходили из школы, и даже погибали, как Лёшкин папа, но в памяти своей учительницы они навсегда оставались молодыми. Лёшка вздохнул и непослушными руками стал подбирать поленья. Он отнёс их в сарай, взял верёвку и потянул сани на проложенную колею. Теперь он уже знал: поленья надо складывать не поперёк, а вдоль саней: и держаться будут лучше, и больше поместится. Берёзовые поленья были сучковатые и тяжёлые, сосновые приятно и остро пахли смолой, напоминая о лете. Лиловая тень сгустилась возле сарая, а из лохматой тучи осторожно высунулся острый нос месяца, но быстро замёрз и снова спрятался. И вдруг два светлых квадрата упали на снег. Это засветились окна в домике у Оли. Там за узорчатыми занавесками Оля, наверно, учила сейчас уроки или, подперев рукой щёку с ямочкой, читала весёлую книгу. Олины окна сияли в морозной пустыне двора тепло и устойчиво, будто маяки. И на виду у этих окон Лёшка впрягся в сани и, нажимая животом на верёвку, двинулся в путь. Там, на Севере, олени в упряжке, наверно, бегут быстрей. Но Лёшка не унывал. Он возил и возил поленья, и гора во дворе медленно, но верно уменьшалась. Лёшка весь был в снегу, даже галоши были набиты снегом. Но руки у него разогрелись так, что он снял варежки. Стоя на светлом квадратике и держа в руках заиндевевшую верёвку, он отдыхал. Это был заслуженный отдых. Лёшка дышал глубоко и свободно, и змейки пара весело извивались от его горячего дыхания. Он посмотрел на кучу дров — она всё ещё возвышалась между сугробами. Ничего, что она большая! Это даже очень хорошо, что она большая! «Нет, вы только посмотрите, сколько дров перевёз этот мальчик», — скажет мама. «Да, да, — закивает Марья Григорьевна, — это удивительно сильный мальчик!» Лёшка снова налёг животом на верёвку. Это нелёгкое дело — тащить цепляющиеся за мёрзлую землю сани с дровами. Но он, Лёшка, тащит! Он упирается ногами в рыхлый снег. Он изо всех сил сжимает в кулаки горячие, без варежек, руки и, падая грудью вперёд, словно пробивает невидимую стену. Завтра, перед тем как идти в школу, Оля заглянет в сарай и спросит: «Это ты, что ль? Один?» И Лёшка скажет, пожав плечами: «А то!» Чуть ослабив на животе верёвку, Лёшка глянул на Олино окошко, и ему показалось, что там смутно виднеется круглое лицо со сплюснутым о стекло носом. Лёшка поднял голову, всматриваясь, и вдруг вспомнил: платок! Старый оренбургский платок! И надо же было впопыхах надеть его сегодня, в такой трудный и хороший вечер, да ещё поверх шапки! Но Лёшкина душа была до краёв переполнена радостью и неожиданно появившейся силой, и он не мог огорчаться в такой час. Да и не стоило. Ведь главное — что в доме появился человек, который может заступиться за маму, может выйти вечером во двор и перевезти в сарай дрова. Да мало ли что ещё может он, мужчина в доме! А что надето у него на голове — это совсем неважно. Павлины I Первое время Колька только головой вертел от удивления. Всё было необычным: и сам город, будто сложенный из сахарных кубиков-домов, до краёв залитый ослепительным солнцем, и диковинные деревья — не сосна и не ель, хотя и с иголками, называвшиеся чудно: «кипарисы», и даже люди, взад-вперёд ходившие по улицам, — полуголые, в широких шляпах из соломы. В Кержачах, где рос Колька, народ был белотелый, а эти — либо краснокожие, либо чёрные. Колька даже засомневался: «Не негры ли?» Но вскоре понял: «Нет, не негры. Люди самые обыкновенные, а чернющие оттого, что целыми днями лежат возле моря на калёном песке, выпятив к солнцу пузо». Сначала Колька глянул и даже струхнул: лежат — видимо-невидимо, вповалку, хоть наступи на них — не шевельнутся, словно больные или мертвяки. А потом вдруг поднимутся и лезут в море. В Кержачах моря не было. Была зато река. Большущая! По ней лес сплавляли. Но купались в реке одни мальчишки да иногда мужики со сплава. Сиганут с обрыва, вынырнут, отдуваясь и отплёвываясь, вылезут на берег и долго скачут на одной ноге, натягивая на мокрое тело портки. Оденутся и идут к зелёному ларьку пить пиво. А чтобы бабы или женщины, которые, например, на почте в окошках сидят или в конторе на машинках стучат, — те никогда не лезли в речку. А на берегу чтоб лежать… Разве только пьяный какой отсыпается. Но вскоре Колька больше ничему не удивлялся. Колючее беспощадное солнце закрутило, завертело его, подсушило, поджарило. И стал Колька сначала красным, и собственная кожа слезала с него клочьями, потом чёрным-пречёрным, вытянулся, только рёбра торчали, как клавиши пианино, что стояло в красном уголке детдома. Нипочём не узнали бы теперь Кольку ни его бывшие дружки, ни Марья Конопуха, ни даже сама мать, если бы она была жива. Кольке нравилось лежать в полудрёме на горячем песке, слушать, как шлёпает рядом море, и смотреть на мелкие рваные облачка, беспорядочно бежавшие куда-то. И мысли в голове у Кольки были такие же беспорядочные: набегали, рвались… Даже Марью Конопуху Колька вспоминал без злости. Его уже не мучило, что она поселилась у них в комнате, шарит по дому, как хозяйка, спит на маминой постели, надевает её выходное платье да ещё ругается, что оно немодное. Казалось, это было давным-давно. Колька хотел представить себе широкое веснушчатое лицо Марьи, но оно расплывалось, как круг на воде от канувшего на дно камня. И Колька отмахнулся: «Чёрт с ней, с Конопухой!» Вспомнилось почему-то, как они с ребятами, когда Колька ещё был маленьким, катались на санках с горы, а потом пришли в школу, и старенькая учительница Зоя Николаевна, покашливая, читала им сказку про трёх богатырей — смелых и сильных, которые побеждали на земле зло. «И в жизни, дети, тоже так, — говорила Зоя Николаевна, показывая картинку, где на лошадях с копьями в руках сидели герои богатыри, — и в жизни смелые люди побеждают зло». Но Колька, по правде говоря, не очень верил в это. В сказках оно, может быть, и так. Там в конце концов погибали и Змей Горыныч и Кощей, хоть он и назывался Бессмертный, а богатыри оставались живыми-невредимыми, веселились и пировали. И Иван-царевич женился на красавице царевне. А в жизни… Ярким зимним утром, когда ёлки на улицах сверкали, как в праздник, они всем классом хоронили свою старенькую учительницу. В жизни почему-то случалось так, что хорошие и добрые умирали — Зоя Николаевна, а потом вот мать, — а плохие жили, и ничего им не делалось. Колька не раз думал об этом, и сейчас эти мысли, вынырнув из глубины памяти, омрачили спокойный, подёрнутый золотистой дрёмой день. Колька завертелся на горячем песке, открыл глаза и с облегчением вспомнил, что уже, наверно, пора идти обедать. Повариха страсть не любила, если кто опаздывает. Да и последнему всегда достанется что похуже. Колька не был жаден до еды, как, например, жирный, губастый Ловач, который по дороге в столовую, принюхиваясь, спрашивал: «А что сегодня?» — и в завтрак, и в обед, и в ужин. Не то чтобы Ловач был голодным: так чего-нибудь он есть не станет. А ворвётся первым в столовую и, воровато оглядываясь, сопьёт из стаканов компот, выгрызет из огурцов серединки или выест из пирогов начинку, а горбушки закинет. Не обращая внимания на солнце, висевшее над самой головой, Колька не спеша зашагал мимо белых домов по белой от зноя и пыли дороге. II Жизнь у Кольки теперь была почти совсем хорошая. Никто не попрекал его, не нашёптывал, как Марья Конопуха отцу, что Колька такой-сякой, хуже не бывает. Правда, отец не любил, когда у него над ухом гудели. Он, бывало, терпел, терпел, а потом стукал по столу: «Хватит! Собери поесть!» И Марья Конопуха испуганно притихала. Со временем она перестала жаловаться отцу, и Колька жил, стараясь поменьше попадаться на глаза. А когда отца забрали в милицию, Марья сразу же испугалась, что Колька останется у неё на шее. «С идолом с тем жизни не было, — ругала она отца, — теперь вот ещё бесплатное приложение! А разве я обязана его кормить? Такого закона нет». — «Хлопотать надо», — говорили соседки. И Марья хлопотала, пока Кольку не отправили в детский дом. Колька не успел там оглядеться и привыкнуть, как его почему-то перевели в другой. В новом детдоме, куда его отправили, он тоже прожил недолго: заболел, стал кашлять. Приходила врачиха, стукала его по груди холодными пальцами, слушала через трубку. Толстая медсестра ставила ему банки и говорила: «Хлопотать надо, чтобы тебя послали на юг, к морю». Врачиха поддакивала: «Да, да, юг». Заведующая детским домом волновалась: «Я за него отвечаю. Надо хлопотать!» Они хлопотали. Так Колька очутился в этом белом городе. Когда они с девчонкой-вожатой, сопровождавшей его, ранним утром, сойдя с поезда, спрашивали у редких прохожих, как пройти к санаторному детдому, кто-то провёл их узенькими каменистыми проулками и махнул рукой: «Там…» Колька посмотрел в ту сторону. Казалось, низенькие домики с плоскими черепичными крышами и высокие каменные заборы, добежав до невидимой заколдованной черты, внезапно остановились. За этой чертой был пустырь, поросший низкими разлапистыми кустами. Пустырь был какой-то странный: он простирался направо и налево, а впереди обрывался. Дальше лежало небо. Никогда в жизни Колька не видел, чтобы небо лежало так близко и так низко. А в небе сквозь зыбкую дымку тумана маячил двухэтажный корабль с белоснежными парусами, очень похожий на флот царя Салтана. Вдруг откуда-то из неведомых глубин прорезался острый край солнца. Небо заискрилось, заиграло, и Колька понял, что это вовсе не небо, а море. Они с вожатой ускорили шаги, почти бежали по пустырю туда, где синело море и маячил белый корабль. Через несколько шагов Колька вскинул голову и снова удивился, потому что корабль был теперь вовсе не корабль, а белый дом со множеством окон и балкончиков, увешанных парусиновыми шторами, которые Колька принял за паруса. И находился он не в море, как это казалось издали, а стоял на самом берегу. И море синело у его белых стен. Это, по-видимому, и был «санаторный». Чем бы он ни был, этот белый красавец, — кораблём или домом, — он был очень хорош. Тихий и сонный, он одиноко стоял на морском берегу в степи, наполненной солёным запахом волн и горьким настоем трав. Они шагали по жёсткой, как проволока, траве, всё приближаясь к белому видению, и у Кольки было такое ощущение, точно он живьём попал в сказку. Вдруг над сонной степью через пустырь пролетел тоскливый, мяукающий крик — непонятный, ни на что не похожий, тревожный и пугающий. Колька вспомнил, как однажды хулиганистый парень Стёпка Жук подвесил на дереве за ноги кошку и она мяукала истошным голосом, пугая в посёлке баб и детишек, пока повариха Настасья не разогнала гоготавших парней и не освободила кошку. Колька мог поклясться, что странный мяукающий голос долетал теперь со стороны этого белого сказочного дома, одиноко стоявшего на пустынном берегу. Девчонка-вожатая тоже замерла на месте, широко раскрыв глаза. — Может, ребята балуются? — шёпотом проговорила она, но сама себе не поверила: ребята в такую рань спят без задних ног. Да и голос какой-то нечеловеческий. Молча они продолжали шагать, царапая ноги о кусты, протягивающие колючие лапы на тропку, невольно ожидая, не повторится ли этот мяукающий крик. Но кругом было тихо. Белый дом спокойно спал, опустив шторы. Не сговариваясь, они спустились к самой воде, разулись. Набежавшая волна была неожиданно тёплой и мягкой и солёной на вкус. А солнце всё поднималось и поднималось, будто неведомая сила выталкивала его из глубины. И вот уже огненное колесо покатилось по ухабистому полю волн, подскакивая на острых гребнях, потом оттолкнулось от их вершин и поползло вверх, стремительное и невесомое. А вокруг всё становилось светлей, приветливее, проще. …Оказалось, в детском доме уже не спали. Колька с вожатой прошли от калитки по усыпанной песком дорожке, и следы их ног отпечатались на золотистой влаге песка. За деревьями слышались голоса. На ходу Колька успел заметить, как за кустами здоровенный парень с жирными плечами наседал на маленького, тощенького, наголо остриженного мальчишку. Парень тряс мальчишку, и стриженая голова моталась из стороны в сторону, будто тряпичная. «Такой бугай связался с мышонком», — неодобрительно отметил про себя Колька. Он уже хотел свистнуть им, но тощенький мальчишка, как только жирный на минутку отпускал его, упрямо пищал: — А я скажу! Всё равно скажу! И Колька не стал вмешиваться, потому что терпеть не мог ябед. Вожатая пошла разыскивать дежурного воспитателя, чтобы передать, как полагалось, Кольку. А сам Колька, оставшись в саду, продолжал разглядывать всё вокруг. И снова у него было такое ощущение, что он, по щучьему велению, хотя и не по своему хотению, попал в сказку. Вверх по стволам неведомых деревьев, извиваясь, как змеи, ползли толстые, наполненные влагой стебли. Широченные резные листья топорщились как зонты. И оттуда, из-под зелёных зонтов… Колька даже перестал дышать, чтобы не спугнуть… Из-под влажного сумрака зелёной гущи на дорожку песчаного золота тихо вышла птица. Вскинув гордую голову с хохолком, она легко ступала на тонких ножках, как девчонка, танцевавшая на детдомовском утреннике танец с шалью. За ней веером тянулся по траве пышный хвост, сияя всеми цветами радуги, как это и полагается у жар-птицы. Она не спеша прошлась по дорожке, волоча за собой хвост, что-то склевала аккуратным носиком, остановилась, задрав тоненькую, с коготками лапку, быстро-быстро почесала перышки за ухом и вдруг, выгнув шею, мяукнула протяжно и тоскливо. Возвратившаяся вожатая что-то говорила, но Колька не слушал. Он едва поздоровался с подошедшей воспитательницей. — Вот она. Там, за кустами, — сказал он вожатой приглушённым хрипловатым голосом и пояснил: — Она, которая кричала. Вожатая так ничего и не поняла, но воспитательница догадалась, про кого он говорит. — Это павлин, — сказала она. — У нас здесь даже павлины живут. Потом Колька часто слышал эту фразу. Её произносили здесь всякий раз, когда в детский дом приезжал или приходил кто-нибудь посторонний. «Даже павлины!..» Каждому становилось ясно, что в доме, где есть даже павлины — эти радужные жар-птицы, — жизнь прекрасна, как в сказке. — Пал Ваныча нет. Пал Ваныча вызвали на совещание, — сказала воспитательница. — Придётся обождать. Да вы здесь, в саду, посидите. — Она хотела что-то ещё сказать, но не сказала и пошла в дом, стуча каблучками по дощатым ступенькам, — худенькая, сама похожая на девочку, если бы не высокая башенка волос на голове. Колька, а с ним и вожатая уселись на скамейке в саду. Через некоторое время Колька, хотя его по-прежнему здорово интересовало всё вокруг, стал не без зависти поглядывать на веранду, где за парусиновыми шторами находилась столовая. Ребята уже закончили завтракать. Дежурные убирали посуду. Ни Кольку, ни вожатую туда не звали. Когда всё было убрано, выглянула на минутку повариха, которой что-то тихо говорила молоденькая воспитательница. В ответ повариха закричала, сердито глянув на Кольку и вожатую: — Этому дай, тому дай! А отчитываться кто будет? Вы будете? Нет уж, спасибочка. Как Пал Ваныч скажет! Вскоре после обеда пришёл наконец сам Пал Ваныч — немолодой, в белом костюме, с седыми, гладко зачёсанными волосами и тихим голосом человек. Он посмотрел на вскочивших со скамейки Кольку и вожатую строгими голубыми глазами, тихо, не спеша рассказал, какой у них замечательный детдом-здравница, какие тут прекрасные цветники, за которыми бережно ухаживают сами ребята. Сказал: «У нас даже павлин есть». После чего отпустил Кольку и вожатую. Вожатая обрадовалась, заторопилась. Ей хотелось успеть до отъезда посмотреть город. Она ушла, а Колька остался. Вечером, перед отбоем, когда стали готовиться ко сну, парень с жирными плечами — его фамилия была Ловач — позвал Кольку. — Давай ко мне на балкон! Хочешь? Спальня мальчиков находилась на втором этаже. Часть кроватей стояла в комнате, а часть — на балконе. Там, точно паруса, хлопали на ветру шторы, а внизу, совсем близко, шлёпало море, словно билось о борт корабля. Кому ж охота спать в комнате? Конечно, Колька тотчас согласился перебраться из комнаты на балкон. Тогда парень с жирными плечами сгрёб в охапку постель с соседней кровати и перетащил её на место, которое было указано Кольке. Оказалось, что это постель того самого тощенького, похожего на мышонка, мальчишки, которого Колька видел вместе с Ловачом в саду утром. Придя в спальню, мальчишка пытался отстоять своё место на балконе. Он хотел было стащить Колькину постель и перенести её на прежнее место, но разве ему было сладить с верзилой Ловачом. Растянувшись на своей постели, Ловач, посмеиваясь, приговаривал: — Брысь отсюда! — и отталкивал мальчишку ногой. Мальчишке уже изрядно попало, но он не отставал, продолжая кричать, что это несправедливо, что у них в детдоме, там, где он жил раньше и куда непременно уедет опять, так никогда ещё не делали. Ребята безучастно смотрели на происходящее. И было непонятно, считают ли они, что мальчишка бушует зря, или же просто не хотят связываться с Ловачом, у которого на крепких руках перекатываются твёрдые мускулы. Сам Колька сидел на краешке кровати молча, будто то, что происходило, не касалось его. Но на самом деле всё в нём — его насторожённо вспыхнувшие под коротенькими подрагивающими ресницами глаза, худые, стиснутые в кулаки руки, сжавшееся пружиной сердце, — весь он напрягся, готовый в любую минуту кинуться в бой. Если все кругом будут нападать и захватывать, он тоже сумеет за себя постоять! У него не отнимешь, если даже он захватил то, что ему не принадлежит! И теперь он сидел на кровати, как волчонок среди чужой стаи, уверенный, что в жизни так и надо. Тощенького мальчишку, как выяснилось, тоже звали Колькой. И потом их стали звать Колька Маленький и Колька Большой. Колька Маленький продолжал бушевать, пока в спальню не пришла привлечённая шумом воспитательница. Не та молодая, чёрненькая, с башенкой волос, которая была утром, а другая — коротышка в мелких белых кудряшках. Она строго прикрикнула на Кольку Маленького, потому что уже было время отбоя и все должны были находиться в постелях. Колька пытался что-то сказать, но она не стала его слушать. Её рабочий день кончился уже десять минут назад, и она торопилась. Погасили свет. Колька Маленький побрёл в комнату на ту кровать, где лежала его постель. А Колька Большой, растянувшись рядом с Ловачом, долго не мог уснуть. Когда ветер оттягивал парусиновые шторы, в щели были видны яркие, крупные звёзды, каких никогда не приходилось видеть Кольке Большому. Внизу шлёпало море, а в спальне потихоньку всхлипывал Колька Маленький. III Солнце вставало в этом городе рано, и всё же дни казались короткими — так быстро они катились один за другим. Подъём. Уборка помещения. Завтрак. Работа в саду. Приёмы у врачей в соседней поликлинике, куда детдомовских, выстроившихся парами, водила медсестра. Пляж. Обед. Час послеобеденного сна. В свободное от процедур и занятий время удавалось ускользнуть из детдома. Делать этого не полагалось, но ребята постарше, стараясь не попадаться на глаза дежурному воспитателю, всё же бегали в город. Надо только вовремя явиться к обеду, ужину и вообще к очередной проверке. В этом весёлом городе было такое, о чём раньше Колька и не слыхивал. Например, лодочная станция. Приходи на причал и бери лодку. Выбирай какую хочешь — красную, синюю, жёлтую. Надо только заплатить за билетик и отдать кассирше в окошке этот билетик да ещё паспорт либо какой-нибудь другой документ. Взрослые давали свои документы, а ребята-подростки притаскивали паспорт отца или матери. Но Колькина мать уже три года как умерла, а отец сидел в тюрьме с тех пор, как обнаружилось, что он обманывал сплавских рабочих. У отца у самого теперь небось не было паспорта. Поэтому Колька никогда не брал лодок. А вот в тире, в тире ничего этого не было нужно. Никакого паспорта. Однажды, проходя по бульвару, Колька увидел будку с надписью: «Тир». Вошёл под прохладные своды. Ступеньки вниз, будто в землянке. Прилавок, как в магазине. А на прилавке — ружья. Народу было мало. Какой-то мальчишка в матросской рубашке, сопя, прижимал дрожащими руками ружьё, а бабушка, стоя возле него, клохтала: — Да ты не тот глаз закрыл, Андрюшенька, ты не тот. Другой закрой, детка. Андрюша закрывал оба глаза и дёргал курок. В Кержачах были кое у кого охотничьи ружья. В свободные дни уходили охотники в лес побаловаться с ружьишком. Приносили иной раз толстую утку, а иной раз — махонькую, никчёмную птаху. Вот тебе и весь тир. Эх, Кольке бы, а не этому толстому увальню ружьё и блестящие, пахнущие порохом и металлом патроны! Взять в руки прохладный приклад, прижать ружьё покрепче к плечу, почувствовать, как громко стучит в груди сердце и тонкие иголочки тревоги и ожидания расползаются по телу. Выбрать цель, не утку и не зайца, а вражеского солдата или даже самолёт, взять его на мушку, прицелиться, стиснув зубы, — и щёлк… — Ах, Андрюшенька, почему же ты не слушаешься? Тебе же говорят, детка, и дядя говорил, и я говорю, — тарахтела бабушка. — Ну, ещё хочешь? Молодой человек, дайте ему ещё десяточек. Выстрел — две копейки. Вот оно что. Хоть с утра до вечера стреляй — были бы деньги. Кольке нравилось ходить по белому городу, разглядывать толпу загорелых людей, медленно гулявшую по бульвару. С каждым днём город становился всё более знакомым, обжитым. Был он невелик — длинный приморский бульвар, вокзал, наполненный суматохой и гудками паровозов, и большой, жаркий толкучий рынок. На рынке Колька с некоторых пор стал бывать чаще всего. Нет, он не покупал ни кур с жилистыми синими ногами, которых долго мяли в руках женщины с кошёлками, ни огромных красных помидоров, грудами лежавших на прилавках, ни плоских рыб с широкими, похожими на свиные рыла ртами. Он кружил в этой жаркой толчее, протискиваясь между кошёлками и ныряя под локтями. Он беспокойно вытягивал шею, высматривая добычу. Всё началось с той трёшки. Шатаясь по рынку, Колька вдруг увидел, как изнемогающий от жары толстый дядька в белом костюме вынул из кармана брюк носовой платок, чтобы вытереть потный лоб, но при этом нечаянно вытащил трёшку. Трёшка упала на землю. Колька видел, как она лежала в пыли зелёным комочком, и тётки с кошёлками, толпившиеся вокруг продавца черешен, топтали её ногами. Тогда Колька протиснулся в толпу и, улучив минуту, тоже наступил на эту трёшку новенькой сандалией и так держал её, плотно придавив скользкой подошвой. Теперь эта ничейная трёшка стала вроде как бы Колькиной. Его толкали, говорили: «Пусти, мальчик», но он твёрдо держал сандалию на бумажке. Выбрав удобный момент, он нырнул вниз, подхватил её — и в толпу. Так он стал обладателем этой солидной суммы денег, доставившей ему немало радости. Деньги Колька простреливал. Но трёшки не часто падают из чужих карманов. И Колька кружил в жаркой карусели. Его глаза теперь, казалось, сами отмечали все эти чёрные, рыжие, белые, красные, похожие на конвертики и подковы кошельки. Их вынимали, раскрывали, извлекая бумажки и монеты, и снова прятали. Вот одна тётка-растеряха сунула кошелёк в плетёнку. Он лежит толстым брюхом прямо сверху, на помидорах. Колька чувствовал: всё в нём натянуто, как в рогатке. Лоб весь мокрый, а по спине — холодок. Ну, скорей! Вот сейчас он… Но тётка уже ушла, и Колька облегчённо вздыхал, выбирался из толпы. Хмурый, брёл по тротуару, по аллеям бульвара, подальше от рынка. То, что происходило с ним здесь, на жарких толкучих дорожках, между заваленными зеленью прилавками, — это мелкое и тягостное не должно было, идти за ним туда, в прохладную торжественную тишину тира, взрываемую строгими щелчками выстрелов. Кольке всегда казалось: чем дальше он уходит от рынка, тем спокойней и чище становится у него на душе. Кроме того, в тире Кольке нравился стрелец, как называли его мальчишки, — человек, выдающий посетителям ружья и патроны. Он был немолодой, через его худое, незагорелое лицо наискось тянулся синий рубец. Это была память далёкой войны. Но здесь, в этой землянке с низким накатом, среди ружей и мишеней, среди неумолчного треска выстрелов, этот человек представлялся Кольке в бою. Наверно, и там, где получил он памятный синий рубец, он был так же молчалив и спокоен. Когда кто-нибудь из посетителей торопливо щёлкал впустую и пули летели мимо мишеней, человек молча клал на прилавок перед неудачливым стрелком новую горстку патронов. Но из-за синего подвижного рубца на его лице презрительно поблёскивал единственный глаз. Колька стрелял неторопливо и ловко. Хозяин тира встречал его так же молча, как и остальных, но Колька чувствовал, что тот вроде отмечает его, Кольку, среди посетителей своим единственным, но зорким глазом. IV У Лидки Самохиной были на руках бородавки. Поэтому Лидка всегда прятала руки за спину. И когда она так стояла, руки за спиной и отставив одну ногу назад, то была похожа на дятла. Коротко стриженная голова её с длинным носом наклонялась вперед. Лидка по привычке быстро-быстро нашёптывала слова. Нос качался вперёд-назад, и казалось, что дятел долбит невидимое дерево. Лидка не любила разговаривать громко. Осторожно оглядываясь вокруг, она нашёптывала: — А почему омлет, а не яйца? Омлет почему? Потому что яйца — они на штуки. Сколько человек, столько штук. А омлет — его на сколько хочешь разделить можно. Захлебываясь, Лидка торопливо долбила носом невидимое дерево. Но, если к ним подходила воспитательница, Лидка частила ещё сильней. Шепелявый говорок её становился сладким: — Какое у вас миленькое платьице, Клавдия Максимовна! И к вам идёт так, и кармашки модненькие. — Ну, будет, будет! Рано тебе о модах думать, — бросала в ответ кудрявая Клавдия Максимовна, проплывая дальше. А Лидка вслед ей долбила: — Фу-ты ну-ты — разоделась! Думает, я не видела, как она вечером после смены несла в кошёлке яйца! Лидка Самохина всё видела и всё знала — и то, что приезжему представителю из центра, остановившемуся в одной из верхних комнат с балкончиком, куда обычно поселяли гостей поважнее, потащили вчера целое решето черешен из детдомовского сада, и что представитель договорился с Пал Ванычем и будет теперь проводить здесь свой отпуск. Колька на эти Лидкины разговоры не обращал внимания. Плевать ему на этого представителя и на его отпуск. Пусть хоть навсегда поселится тут. Не на Колькиной же кровати он спит. И черешни Кольке нужны как собаке пятая нога. Захотел бы — набил полные карманы. Маленькие ребятишки — те конечно. Они с жадностью поглядывают на красно-жёлтые шарики ягод и на персиковые деревья, с которых свисают розовые пушистые плоды, но рвать не решаются. За это Пал Ваныч так взгреет! Малыши бегают через пустырь в колхозный сад. Там седой черноглазый старик сторож добрый. Он им нарвёт черешен и приговаривает: — Куший, куший. Будь здоров! Колька ни у доброго сторожа ничего не выпрашивает, ни по чужим садам не лазит. Разве что первое время, да и то для интереса — надо же попробовать. Когда Лидка Самохина прошелестела, что видела, как из сада понесли в верхние комнаты первые персики нового урожая, Колька Большой пропустил это мимо ушей, но Колька Маленький сказал: — А у нас так не делали. Колька Маленький часто говорил: «А у нас», имея в виду тот детский дом, где он жил прежде. Всё в том доме, по Колькиным словам, было не так, как здесь, а гораздо лучше. Теперь, когда в детдом приходил почтальон и сдавал письма дежурной воспитательнице, оказывалось, что добрая половина всех писем предназначена Кольке Маленькому. — Кто это тебе пишет столько? — удивлялась молоденькая Мила Александровна, раздавая письма. И Колька Маленький, расплываясь в радостной улыбке, отвечал: — Наши пишут! — И пояснял: — Ребята и Сергей Петрович. Сергей Петрович был заведующий тем детским домом. — Заливай! — говорили ребята. — Так и станет он тебе писать. Больше ему делать нечего! Но оказалось, что Сергей Петрович и вправду аккуратно пишет Кольке. — Дожди там идут, — сообщал ребятам Колька Маленький, — всё залило и холодно. Это, наверно, было плохо, что шли дожди и стояли холода, но Колька мечтательно говорил: «Дождь!» И чувствовалось, что он всей душой хочет туда, пусть в холода и в ненастье, но в тот родной дом, где о нём помнили и откуда писали столько писем. — А зимой у нас, — расписывал Колька Маленький, — лес… Белки снежками кидаются. А на речке — каток. Я прошлый год побежал на коньках — и в полынью. Меня ребята старшие еле вытащили. Завернули в пальто — один парень с себя снял, а сам в рубашке — и в детдом. Оттуда лошадь пригнали. Но я всё равно простудился. У меня положительное пирке. Вот и прислали сюда лечиться. Ещё месяц или два, — считал Колька, — а потом он приедет. — Кто приедет? — спросил его Колька Большой. — Сергей Петрович. У него отпуск. Он пишет — приедет сюда в отпуск и заберёт меня обратно. — Да врёт он! Зачем ему за тобой ехать, да ещё в отпуск! — сказал Колька Большой, лучше, как ему казалось, знавший жизнь. Но Колька Маленький заблестел глазами и дёрнул головой с ало вспыхнувшими оттопыренными ушами. — Сергей Петрович не станет врать! Он знаешь какой? Он такой. Он на фронте командиром танка был. У него одна рука, — тихо добавил Колька Маленький и повторил: — Он не станет врать! Как будто то обстоятельство, что у человека была одна рука, а не две, являлось гарантией, что это очень хороший и честный человек. Но Колька Большой понял его. Перед ним почему-то встало худое лицо с синим шрамом наискось и точный, словно прицел, взгляд человека из тира. Дело, конечно, было не в одной руке и не в единственном глазе, а в том, что человек прошёл большие испытания, вынес и вытерпел их и остался человеком. В тот день, когда Лидка Самохина прошелестела про персики, которые пронесли в верхние комнаты, Колька Маленький сказал: — А у нас так никогда не делали. У нас мы сами и за садом смотрели, и урожай собирали. У нас всё по справедливости. Колька Маленький очень любил это слово — справедливость! Справедливость! И, когда произносил его, Колькины серые глаза горели светло и твёрдо. — У нас всё справедливо! Не то что здесь, — громко повторил он. — Я хотел Сергею Петровичу… я хотел написать… Колька не успел договорить, что он хотел написать своему Сергею Петровичу. Лидка Самохина вдруг зачастила: — Пал Иваныч, Пал Иваныч, а мы как раз говорили, как у нас тут хорошо: здравница и цветы кругом. — Лидка заюлила, выдавила улыбку и вдруг ляпнула: — И персики созрели! — Она мгновенно прикусила язык и тихонько попятилась. Но Павел Иванович не обратил на Лидку внимания. Он смотрел сквозь неё, будто перед ним было пустое место. Так же молча он провёл взглядом по толпе ребят, и казалось, от этого спокойного взгляда толпа медленно стала редеть. Первой исчезла Лидка, за ней другие, даже жирный, неповоротливый Ловач словно растворился в воздухе. Колька Большой тоже сделал шаг назад. Теперь перед голубыми глазами Павла Ивановича стояла только одна фигурка: стриженный под машинку, тощенький, как мышонок, мальчишка — Колька Маленький. Павел Иванович устало провёл ладонью по своим седым волосам: — Ну, повтори, голубчик, что ты тут болтал. — Я, — тихонько забормотал Колька, — я про нас, как у нас… у нас не так. Может, кто-нибудь другой заругался бы, стал бы кричать: «Ах ты, щенок! От горшка два вершка — и будешь тут порядки указывать. Вот я тебе покажу!» Но Павел Иванович не стал кричать. Он никогда не кричал. В своём отглаженном белом костюме он стоял и молча смотрел голубыми глазами на Кольку Маленького, скорбно покачивая головой: — Так-так-так… Вот, мол, видали, какой дерзкий, неблагодарный мальчишка! — Так-так-так… — проговорил Павел Иванович. — Тебя что, не кормят тут? Ты голодный? Отвечай! — Я не голодный, — тихо выдавил Колька. — Я не потому. — Он судорожно проглотил слюну. — Я… я за справедливость. — И это любимое и дорогое для него слово будто придало ему силы. Он поднял голову с красными торчащими ушами и взглянул на Павла Ивановича. V Колька Большой был уверен: это только в книгах так — побеждает тот, кто прав, а в жизни… Вот и тётя Маша, мывшая в детдоме полы, выговаривала Кольке Маленькому: — А ты не хорохорься. Плетью обуха не перешибёшь. Повинись: так, мол, и так, Пал Иваныч, сглупил маленько. Он и простит. Повинную голову меч не сечёт. А ещё знаешь: ласковое телятко двух маток сосёт. Но Колька Маленький топорщился, как ёж. Ходил накалённый: тронь — зашипит. Даже на Ловача кидался, когда тот щёлкал его или пинка давал. И от Клавдии Максимовны ему замечания бывали: и за драку с Ловачом, и за грубые ответы. Пал Иваныч только головой качал, когда ему докладывали. — Да, да… этот неблагодарный мальчишка. От него всего можно ожидать… Утром после завтрака все ребята к дежурной воспитательнице пристают: «На море пойдём?» И если та скажет «да», то «ура» кричат и в ладоши хлопают. Море! Тут про всё на свете забудешь. Ничего, кажется, больше и не нужно, только с горячего берега — в мягкую прозрачную прохладу! И тебя подхватит тугая, упругая вода. Даже если ты никогда не плавал, всё равно: раскинешь руки, как крылья, и лежишь, качаясь на волне. Запрокинешь голову, и уже не разобрать, где море, где небо, и сам ты кто — может, рыба, а может, птица. Воспитательница начнёт ребят из воды звать — охрипнет, пока дозовётся. Только Колька Маленький на берегу сидит. Обхватит руками свои ноги, тоже чёрные, как и у всех, упрётся подбородком в коленки и сидит неприметный. А на днях, когда в поликлинику ходили, он стал врачиху просить: — Пошлите меня домой. Я уже поправился. — Ну и отлично, — сказала врачиха. — Поправляйся на здоровье. Куда тебе спешить? Ты откуда?.. Крестинка? Какая такая Крестинка? Где это? Под Рязанью, говоришь? Ну вот, там сейчас не поймёшь, весна или осень началась. Холода и дождь. А тут у нас благодать. Как в сказке. Здравница-то какая! Разве мы такое в детстве видели? Нет, нынешних детей ничем не удивишь, — сказала она медсестре, сочувственно кивавшей головой. — Оно и понятно: всё для них, вот и избаловали. После тихого часа, когда жара немного спадает, ребята опять кто куда. Одни упросят воспитательницу на приморский бульвар идти, другие, не отпрашиваясь, потихоньку через забор махнут — и в город. Только Колька Маленький на территории сидит. Сидит и думает: сколько же это ему ещё тут отдыхать и поправляться нужно? Неужели целых два месяца, а может, и все три? И когда Сергей Петрович отпуск свой возьмёт? В мае не взял, это ясно. В мае огород сажают. Разве может он уехать, когда столько работы! В июне — конец учебного года. Экзамены. Отметки. В июне тоже нельзя. В июле — опять-таки у них лагерь, походы, прополка. А прошлый год когда он брал, интересно? Колька пытается вспомнить и не может. Он и не думал раньше о том, когда Сергей Петрович отпуск берёт. Вроде так и полагается. А тут ещё дожди. Как они только там с огородом управляются? И в футбол играть нельзя. Вот ребята писали, что никак не встретятся с деревенскими — поле размокло. Как же, интересно, теперь счёт вести, от какого… Заметят дежурные Кольку Маленького в спальне — выгонят, потому что в спальне, как известно, торчать не полагается. Толкнётся Колька в красный уголок, а там младшие собрались, сидят рисуют. У них кружок рисования — раз в неделю специальный педагог приходит, с ними рисует. Сунется Колька в вестибюль — там его дежурная воспитательница прихватит: иди-ка помоги дежурным дорожки убирать или цветы поливать… Подметёт Колька дорожки, пустит из шланга струю на кусты и цветники и опять приткнётся в уголке. Конечно, там у них, в Крестнике, ничего такого нет. И дом старенький, в нём ещё барин до революции жил. То крыша течёт, то венец подгнил. Сергей Петрович каждый раз в район мотается, всё выпрашивает лесу или железа на ремонт. Когда выпросит, а когда и нет — сами ремонтируют как могут. И костюмов им таких не шьют, как тут. А с обувью: беда: две пары ботинок на год, и всё. Девочки — те ничего, им хватает, а мальчишки за месяц разобьют. Сергей Петрович прямо за голову хватается. Уж ребята и так берегут эти ботинки, даже рыбьим жиром мажут. Им всю зиму рыбий жир доктор велит глотать по ложке. Но у них все этим жиром ботинки потчуют. Ботинкам — им тоже полезно. Сидит Колька в уголке на скамеечке, думает свою думу, и вдруг — хлоп! — мимо мячик пролетел и прямо в гладиолусы. Ох и гладиолусы! До чего ж красивые эти цветы! Колька даже подумывает увезти несколько луковиц домой. Они, правда, там у себя в Крестнике больше на огород нажимают да на клубнику, а так растут под окнами какие-то цветочки. Но это не то, что гладиолусы. Вот приедет Колька домой и посадит там гладиолусы. Он уже знает, как за ними ухаживать. Ну и цветы. Красота! И как это малышей угораздило мяч сюда закинуть! Тут и играть-то не разрешается. Вон за оградой на пустыре иди и играй. — Ну, чего плакать-то? — сказал Колька малышу. Длинненький такой мальчишка, почти с Кольку ростом, а лет ему мало, глуп ещё, что с него спросить. — Не реви, — повторил Колька. — Д-да, — прохныкал мальчишка, — не р-реви! А м-мячик? Он и так-то заикался, этот мальчишка. Это у него после пожара. Мать его выбросила из окна, а сама сгорела. Вот он и заикается. А как заплачет — и вовсе ни одного слова не поймёшь. Только мычит. — Эх, ты! — сказал Колька. Оглянулся — никого нет. Ну и ладно. Тихонько перемахнул через решётку ограды, пошёл осторожно, как Гулливер среди лилипутов, стараясь не наступить на бархатные головы. — Куда ж он задевался — мячик? — Т-там, — мычит мальчишка, — т-там, у т-той с-с-стен-н-н-ны. Глянул Колька вокруг воровато, точно он рвать эти цветы полез, и дальше. Как провалился мячик!.. Ой! Надо же! Сам Павел Иванович — в калитку и идёт по усыпанной песком дорожке мимо цветника. Тут уж не до мячика! Колька, как заяц, запрыгал назад. Сюда шёл — ни одного цветка не помял, а обратно — прямо по головам потопал. Скорей! Скорей! Да не вышло. Павел Иванович на дорожке остановился. Стоит и смотрит, как Колька Маленький шагает по гладиолусам. Подозвал испуганных ребятишек и велел: — А ну, дежурных сюда! Примчались дежурные. За ними воспитательница в белых кудрях-барашках, Клавдия Максимовна, бежит, переваливается, даже запыхалась от бега. — Ах, какой мальчишка! Вы видите, Пал Ваныч, никакого сладу с ним нет. Никакой дисциплины… А Колька Маленький стоит ногами на растоптанных цветах. Вечером самое хорошее место — на веранде: и ветерок с моря обдувает, и цветы густо пахнут. Только комаров много. Это они на свет летят. Сидят ребята — и хлоп-хлоп себя то по шее, то по лопатке, то по голым ногам веточкой обмахивают. Только Колька Маленький не хлопает себя ладошкой, и веточки у него нет никакой. Хоть все комары в него вопьются — не заметит. До комариных ли тут укусов! На веранде полным-полно народу: и ребята, и воспитательницы обе, и уборщица тётя Маша с испуганным лицом, и завхоз, молодой толстый мужчина, на барьере пристроился, чтоб видней было. А смотреть-то на что? Смотрят все на Кольку Маленького. Он стоит посреди веранды, потому что сегодня обсуждают его недостойное поведение. Павел Иванович, строгий и торжественный, словно на праздник собрался. На нём не белый костюм, как днём, а вечерний — тёмный. Говорит Павел Иванович тихо, так, словно ручеёк журчит. Говорит всё правильно. Что вот страна заботится о детях, всё им дала: и эту дачу у самого синего моря, и сад чудесный. На веранде тихо-тихо. Только мерно шлёпает море. Сидят притихшие ребята, слушают. Разве не правда это? Правда. И дача-дворец у моря — правда, и сказочный сад. Ничего не жалеет для них родная страна. Утром, когда они ещё спят в своих прохладных спальнях, задёрнутых парусами-шторами, она спешит на работу. Она стоит у жаркой печи, чтобы к утру на завтрак у них был свежий хлеб. Она склоняется у стрекочущих машин — шьёт для них платья и обувь. Вытирая промасленные усталые руки, она озабоченно думает: «Ну, что ещё надо сделать ребятам?» Ей нелегко — ведь она одна заменила им отца и мать. — …даже павлины, — журчит между тем Павел Иванович. — Но есть такие неблагодарные, — грозно повышает он голос, — которые не ценят. Готовы набезобразничать, поломать, цветы вытоптать. Вот полюбуйтесь, он стоит перед вами. Стоит Колька Маленький посреди веранды. А тень от стриженой Колькиной головы покаянно лежит на полу. Покачнёт ветерок лампочку под потолком, где комарня крутится, и тень то скрючится, то подползёт к самым ботинкам Павла Ивановича. — Вот и обсудите, хорошо ли это цветы топтать, красоту нашу портить. Конечно, нехорошо портить красоту. И все знают, что нехорошо. И сам Колька Маленький знает. Но ведь он не ломал, он не хотел ничего дурного. И то, что сказал сейчас про него Павел Иванович, несправедливо, как несправедливо многое в этом таком красивом, таком хорошем доме. Низко опустил Колька стриженую голову с красными оттопыренными ушами, потупил глаза. Ни на кого не смотрит. Не видит Колька, как в углу молодая воспитательница Мила Александровна, волнуясь, мнёт в руках концы газовой косыночки и щёки у неё горят, как Колькины уши. И что-то хочет сказать Мила Александровна, поднимается, потом опять опускается на стул, бормочет: — Ах, ну что же это! Нельзя так! Ни на кого не смотрит Колька Маленький. Зато слышит он всё. Вот Лидка Самохина слово взяла: — Недостойный это поступок! Колька ещё ниже опускает голову. — О нас заботятся все, и Пал Иваныч, и мы должны, должны… — Что должны, Лидка забыла. — …быть благодарными и слушаться, — подсказывает потихоньку из-за ребячьих спин, высунув свои кудряшки, Клавдия Максимовна. — …быть благодарными и слушаться, — повторяет Лидка. — Правильное выступление! — говорит Павел Иванович. — Я рад, что вы сами осудили недостойный поступок. И мы напишем письмо в тот детский дом, где воспитывался Кашуков, и расскажем о его поведении. Ребята помалкивают. И только один кто-то, кажется, Ловач, кричит: — Верно! Напишем! И снова тихо. Слышно даже, как стукаются об лампочку бабочки и шлёпаются на пол с обожжёнными крыльями. И вдруг раздаётся ещё голос, тоже одинокий: — Неправильно! Несправедливо! Это Колька Большой. Но он не мастер говорить, крикнул — и в кусты. А что этот крик — пустое дело! — Всё, — говорит Павел Иванович, — наше собрание окончено. И все расходятся. В спальне сегодня никого из старших. Дежурная воспитательница Мила Александровна, которая должна прийти и проверить, как легли ребята, не пришла. Она в кабинете у Павла Ивановича. Никто не спит, даже не ложится. Жужжат, спорят. И девочки тут же. В спальню к мальчикам не входят, в дверях толпятся. — Разве он нарочно? — И не хулиган он! — А Лидка-то, Лидка заюлила. Я уж её за платье дёргаю: «Чего вылезла!» Лидка стоит, под взглядами ребят потупилась. Прячет за спину свои руки в бородавках, помалкивает. Вдруг из коридора кто-то как поднапёр. — Ой, чего толкаетесь! — кричат девочки. — Это ты, жирный? В дверях Ловач. Пока тут все кричат да спорят, он небось в столовой опять столы обнюхал. Сегодня почти никто и не ужинал. Компот в стаканах — пей не хочу. Теперь явился. Вошёл, расталкивая девочек: — А ну, брысь! — и двинул плечом. Привык, что с ним боятся связываться, с таким здоровым. Но сегодня на ребят нашло. Распалились, кричат. А Ловач, что — Ловач. Сгрудились, напирают. Вон их сколько. Ловач заюлил не хуже Лидки Самохиной. Сгорбил свои жирные плечи, вроде меньше ростом стал. Боком, боком — пробрался к своей постели и сел там в углу, смирный. А ребята не унимаются, бушуют. Кажется, приди сюда сам Павел Иванович — не отступят. — Не виноват Колька Маленький! — Да и не за цветы «го вовсе ругали. Думает, мы не понимаем за что! Мы прекрасно понимаем! — «Понимаем»! А сами языки на сучки повесили, — укоряет Колька Большой. — Попробуй скажи! — говорит один из мальчишек. — Эх, вы! «Скажи, скажи»! — бормочет Колька Большой зло. Он вдруг вскакивает с кровати, стаскивает свою постель и, волоча по полу одеяло, тащит всё в комнату, сваливает на кровать, где сидит, обхватив руками коленки, Колька Маленький. Отодвинув его, Колька Большой с этой кровати тоже стаскивает постель и несёт на веранду. Стелит Колькину постель рядом с Ловачом и подносит к самым глазам оторопевшего Ловача кулак: — Вот это видал? А не видал — погляди. Тут его место! Ясно? Не слушая Кольку Маленького, который бормочет: «Ну зачем ты! Ну чего ты!», Колька Большой подталкивает его за плечи на веранду. — Вот здесь ложись и спи! VI Вечером на веранде хорошо слышно, как волны шлёпают внизу. Колька Маленький вечерами не спит долго. Лежит, заложив под голову руки, и старается представить себе, как сейчас там, в Крестинке… «Письмо из Крыма! — кричит дежурный. — Ребята, письмо! От Кольки!» «Чур, мне марку», — заявляет Валерка Вакушин. «Да подожди ты с маркой!» «Ну, как там курортник? Поправляется?» «А это и не от него, — недоуменно говорит Маша Тихонова, разорвав конверт. — Ой, ребята!..» Колька Маленький проводит ладонью по сухим глазам. Он больше не плачет. Сколько дней уже нет ему писем из Крестники. Ни одного. Рассердился Сергей Петрович. А он бывает, Сергей Петрович, сердитым. И тогда только держись! И кричит, и ругает. На Зинку Канакину он даже ногами топал за то, что ленивая Зинка сестрёнку свою запустила. Это у них там, в доме, у старших ребят маленькие подшефные есть — у кого братишка, у кого сестрёнка. За ними присматривают, и учиться помогают, и так вообще. Маленькому трудно без матери. Разве воспитательнице за всеми усмотреть? Поссорится или подерётся и плакать будет. А Зинка свою сестрёнку совсем запустила. Один раз хватились, а у той девчонки в волосах чёрт знает что. Зинка и не чесала её вовсе, и вообще внимания на неё не обращала. Ох и кричал на неё Сергей Петрович! А один раз как он Алика Ланового!.. Это ещё вначале, когда Алька к ним только пришёл. У Альки и мать есть, да не могла с ним справиться, вот он и очутился в детдоме. Сначала ходил руки в карманы и щурился: я, мол, только свистну — мать прискачет и заберёт. Так вот, Алька одной девочке ругательство сказал. Сергей Петрович услыхал, стал кричать на него, а Алька стоит улыбается. Так Сергей Петрович как стукнул его! У него только одна рука, у Сергея Петровича, но крепкая рука. Алька захныкал, заревел. Все думали, он матери напишет, чтобы прискакала и забрала его. Но он не написал. Так и живёт у них в доме. И не ругается. При мальчишках, может, когда потихоньку и скажет, а при девочках — никогда. А теперь рассердился, наверно, Сергей Петрович на Кольку: «Что же это Николай наш дом позорит!» Он горячий, Сергей Петрович. Однажды зашёл у ребят разговор про недостатки, у кого какие недостатки имеются. И Сергей Петрович тут сидел. Вишню перебирали на варенье — прошлый год у них вишни ужас сколько было; говорят, что бывает такое — вишнёвый год. Так вот, у них вишни перебирали тогда — и ребята, и воспитатели, и Сергей Петрович своей одной рукой. Он, конечно, отставал от ребят. Заговорили про недостатки. Каждый про свои. Сенька Чухин про силу воли — она у него слабовата. Аня Брыкина говорит — трусиха. До Сергея Петровича очередь дошла, ребята хотели его пропустить, потому что какие у него недостатки, а он сказал: «Нет, что же, у меня, ребята, тоже есть. Я вот вспыльчивый. Жалею об этом и борюсь с собой». После полдника, когда раздают письма, Колька Маленький подходит к Клавдии Максимовне. В последние дни всё больше она дежурит. Раньше спрашивал: «А мне?» А теперь не спрашивает. Просто стоит и смотрит, как ребята берут конверты. И Колька Большой тут же стоит. Ему неоткуда ждать писем. Отец, наверно, и не знает, где он теперь, Колька. И хоть не очень они дружно жили с отцом, а всё же теплится где-то: а вдруг придёт письмишко! А ещё он из-за Кольки Маленького сюда приходит. И каждый раз говорит ему: — Напишут! Вот увидишь, напишут! И так он уверенно говорил это, так ему хотелось, чтобы написал Сергей Петрович Кольке письмо, что он себе это ясно-ясно представлял: сидит там, в том Колькином доме крестинском, за столом высокий человек, похожий на стрельца из тира. Сидит и пишет своей одной рукой Кольке письмо. А чтобы лист не двигался, кладёт на него тяжёлый пресс. Всё чаще в последнее время Колька Большой думает о том, о чём прежде никогда не задумывался: о жизни, о людях, о себе. Он, Колька, живущий в этом сказочном доме у самого синего моря, он, как Иван-царевич, стоит на развилке дорог: направо пойдёшь, сказано в сказке, сам сыт будешь, да конь голоден, далеко не уедешь. Налево — путь далёк лежит. Конь сытый бежит, да сам-то как? Чего ему надо, Кольке? Тянуть и хватать всё, как Ловач? Нет. Пусть путь далёк лежит. Он тоже хочет по справедливости, как говорит Колька Маленький. Только есть ли она на свете, справедливость? Колька Большой выскользнул потихоньку из детдома. На улицах ни души. В такую жару все или в море сидят, или в парке у самой воды. И в тире пусто. Колька уже несколько дней сюда не заглядывал и на рынке не был. Человек со шрамом сидел на своей табуретке, перебирая патроны. Когда Колька вошёл, он кивнул ему, как знакомому, и, положив ружьё, насыпал горстку патронов. Это неважно, что у Кольки сейчас с собой нет денег. Колька знает: он поверит. «Стреляй, — скажет, — потом принесёшь». Он ведь не знает, откуда у Кольки деньги: толкучий рынок далеко отсюда. Приятно стоять здесь, под низкими сводами, прислонившись к прохладной стене, и вдыхать запах пороха. И прохладное отполированное ложе приятно чувствовать под рукой. И горстка патронов на прилавке. И человек со шрамом дружелюбно смотрит на Кольку своим единственным глазом. Он ничего не знает и никогда не узнает. Колька отодвинул ружьё, покачал головой и вышел из тира. После прохлады тира жара особенно ощутима. Кажется, улица раскалилась добела. Никого. Только мороженщица катит пустую, без мороженого, тележку, в белом халате бежит через дорогу в галантерейный магазин молоденькая медсестра, да, стараясь выбирать тень, медленно шагает почтальон, тот самый, что носит в детдом письма. Колька бросился по улице и догнал его. — Дяденька, — сказал он, — а дяденька, а нам, в детский дом, Кашукову, нету писем? — Кашукову? Какому Кашукову? — недовольно сказал почтальон. Ему совсем не хотелось стоять посреди раскалённой улицы и искать письмо в своей тяжёлой сумке. — Ах, ты из детдома! Ну, я ведь вам после обеда ношу. Тогда и получишь. — Это не мне! — сказал Колька. — Это Кольке Маленькому. Такой стриженый, знаете его? — Стриженый! Все вы там стриженые! — Он очень ждёт. — Кашукову нету сегодня, — сказал почтальон. — Чего ж ему ждать? И так чуть ли не каждый день ему письма таскаю. — Как — таскаю? — рванулся Колька. Но почтальон, не отвечая, уже зашагал дальше. Колька побежал в детдом. Открыто в калитку не пошёл — перемахнул через забор со стороны пустыря. Шуганул дремавшего в тени павлина. Кинулся искать дежурную воспитательницу. Время было обеденное. Ребята уже шумели в столовой. Но воспитательницы там не было. Колька сунулся на кухню — одна повариха хлопочет у плиты. Ничего не поймёшь — где может быть в такое время воспитательница и кто сегодня дежурит? Пробегая по коридору, услышал из кастелянской, где на полках бельё и разные вещи, завхоз кому-то выговаривает: — Ещё за вами три полотенца и наволочка. Пробежал бы Колька дальше — какое ему дело до полотенец и наволочек, да в ответ: — Поищите получше и найдёте. Куда же я, по-вашему, их дела? В чемодан, что ли, спрятала? — Это Милы Александровны голос. Обиженный. Того и гляди, заплачет. А завхоз своё: — Я этого не могу знать. И искать мне некогда. А вам расчёт, сами говорите, срочно. — Ах ты боже мой, ну вычтите из моей зарплаты! — Мила Александровна распахнула двери кастелянской, чуть не стукнув Кольку по лбу. Хотела что-то сказать, но Колька перебил её. Стал, загородив дорогу, в узком коридорчике. — А Кашукову письма были? — спросил и посмотрел прямо в лицо воспитательнице. — Какие письма? — не поняла Мила Александровна, но выяснять не стала. Сказала досадливо и устало: — Ничего я не знаю. И вообще я тут больше не работаю. — Как — не работаете? — удивился Колька. Но Мила Александровна только рукой махнула — не могла же она рассказывать мальчишке, что несколько дней назад она высказала Павлу Ивановичу всё, что думала о нём. «Этот мальчик — разве он виноват в том, в чём вы его обвинили? — говорила она тогда, взволнованная собранием, на котором обсуждали Кольку Маленького. — И вообще, у нас тут действительно такое делается, а вы… «Дача… Павлины»! Пустые слова». «Вы… вы сами, как павлин», — чуть не вырвалось у неё, когда она взглянула на чёрный отглаженный костюм и спокойно-важное лицо, на котором под стёклами в модной пластмассовой оправе зло поблёскивали маленькие глаза. Мила Александровна спохватилась и закончила неожиданно: «Вы несправедливы!» — словно любимое словечко Кольки Маленького перешло к ней. Павел Иванович сказал со скорбным вздохом: «Очень жаль, но вместе мы работать не можем. Кто-то должен уйти — или я, или вы». И вот уходила она. Колька Большой, стрельнув у девочек бумаги и устроившись в углу сада на скамейке, старательно писал на листке человеку, которого он никогда не видел, но которому крепко верил. Он старался писать аккуратно и без ошибок, но буквы ползли какая куда, да и ошибок он насажал полно. Он писал: «Здравствуйте, Сергей Петрович! Не верьте им. Они всё врут. И Колька ваш хороший. А писем, которые вы пишете, он не получает. Они куда-то деваются. Приезжайте, Сергей Петрович, и заберите его». Ему очень хотелось добавить ещё «и меня», но он не стал писать этого. Засунул листок в конверт и написал адрес: «Крестинка, детский дом, заведующему Сергею Петровичу». Колька Большой ничего не сказал Кольке Маленькому. Но сам он теперь ждал Сергея Петровича со дня на день. Он почему-то был уверен, что Сергей Петрович приедет рано-рано утром, как когда-то приехал в этот белый солнечный город сам Колька. Поэтому каждое утро ещё до подъёма Колька Большой выглядывал за ворота на пустырь. А потом он вдруг спохватился, что у Сергея Петровича ведь одна рука и, наверное, ему трудно будет дотащить чемодан. Поэтому вот уже несколько дней Колька Большой поднимался задолго до того, как в детдоме начинался день, и, перемахнув через забор, бежал на вокзал. Заслонясь рукой от солнца, с нетерпением смотрел, как из-за поворота точно в назначенное время выползал поезд. Извиваясь, он подкатывал всё ближе и ближе, пока ослепшие от пыли вагоны устанавливались по порядку вдоль платформы. Тогда из станции выбегали носильщики в белых фартуках, встречающие бегали от вагона к вагону и, кричали: — Костя! Наденька! — Сюда! — Приехали! Из вагонов высыпали люди — весёлые, громкоголосые. Колька стоял у самого выхода. Он боялся пропустить Сергея Петровича в толчее и поэтому охватывал глазами каждого человека. Но все проходившие мимо Кольки мужчины были с двумя руками. Они сами легко тащили свои чемоданы. На женщин Колька внимания не обращал, поэтому он не заметил Милу Александровну. Она шла навстречу потоку пассажиров, хлынувшему в город. Поднимаясь по лесенке на платформу, она должна была потесниться, уступая дорогу встречным, и прямо наткнулась на Кольку. — Ты… ты почему тут? — сказала она, тронув за руку обалдевшего Кольку. Колька придумывал, что бы соврать, но Мила Александровна, не дожидаясь, пока он ответит, вздохнула: — А я вот уезжаю. — Как — уезжаете? — не понял Колька. — А так. Я ведь из Караева. Это недалеко от Уральска. Просто я болела, и мне врачи советовали переменить климат. Вот я и приехала сюда. Думала, поработаю. Мне и жить-то негде, кроме детдома. Да вот так получилось. — И, встретив удивлённый Колькин взгляд, доверчиво пояснила: — Уволили меня. Колька подхватил чемоданчик Милы Александровны, и они вместе прошли на платформу. Они сидели на скамейке, дожидаясь, пока подадут поезд. Мила Александровна тихонько говорила: — Я не должна тебе этого говорить, но так уж получилось. Он нехороший человек, Пал Иваныч. — Факт, — кивнул Колька. — Ты там ребятам не очень рассказывай. — А чего рассказывать — они и так знают. — Ах, как это ужасно! Как ужасно! — повторила Мила Александровна. И, спохватившись, добавила: — Иди, иди, а то там хватятся… Да, как ты тут оказался? Тут уж Колька не стал врать. Он рассказал всё как есть: и про Сергея Петровича, и про письма, которых так и не дождался Колька Маленький, и про своё письмо туда, в Крестинку. — Вот и встречаю его, Сергея Петровича, — закончил Колька. — Ах, боже мой! — сказала Мила Александровна и вскочила со скамейки. — Ну как я могла! Нет, как я могла уехать! Я только о себе. Уволили — обиделась. А ведь они остаются! Они уехать не могут. Нет! Ты посиди тут, — попросила она Кольку. — Посмотри. Я быстро. Спотыкаясь босоножками о доски, она побежала в станционное помещение и действительно быстро, минут через десять, выбежала обратно. — Пойдём! Пойдём! — заторопила она Кольку, подхватывая свой чемоданчик. Ветер растрепал башенку, Мила Александровна, держа шпильки в зубах, наскоро закрутила на затылке пучок. Тёмные волосы сползали на глаза, она поспешно отбрасывала их, и глаза её блестели беспокойно и нетерпеливо. — Куда? — сказал Колька. — Сейчас уже поезд подадут. — Пускай подают, — отмахнулась Мила Александровна. — Пускай подают. Я сдала билет в кассу. Я не еду. Вот не еду! Я пойду! Я найду на него управу! — А куда идти-то? — спросил Колька. — Я-то знаю, куда идти! И как я могла убежать, струсить, бросить. И, главное, кого испугалась — павлина! Нет, — сказала она, вспомнив отглаженный костюм, плотное, спокойное лицо, — это даже не павлин, а просто ворона в павлиньих перьях. — Какая ворона? — не понял Колька. Но Мила Александровна не стала объяснять. Поставив на землю свой чемоданчик, она вдруг положила Кольке на плечи маленькие горячие руки и сказала: — Ну, беги в детдом. Всё будет по справедливости. Так и скажи Кольке Маленькому. — И, глянув в растерянное Колькино лицо, ещё раз повторила: — Так и скажи Кольке Маленькому. Счастливый случай В вагоне метро Сеню крепко сдавили. Но Сеня даже не почувствовал этого. Внутри у него что-то всё время пело — тоненько и радостно. — Ничего, — сказал Сеня, когда тётенька с клетчатой сумкой наступила ему на ногу, и улыбнулся во весь рот. Тётенька удивлённо посмотрела на него. Она бы, наверно, ещё больше удивилась, если бы узнала, что это за мальчик, которому она чуть не отдавила ногу своим острым каблуком. Сам Сеня тоже не переставал удивляться вот уже три дня. Наверно, и вправду в нём что-то есть, как говорит Ритка Америцкая. И режиссёр Дмитрий Петрович сказал — Сеня сам это слышал, хотя уже вышел из пионерской: — Это, кажется, то, что нам надо! А оператор Игорь ответил: — Вроде бы да. Отличный типаж. И вихры! Посмотрите, какие вихры! — Великолепные вихры, — согласился режиссёр. Сеня обалдело посмотрел на него, потому что только два дня назад классная руководительница Анна Григорьевна сказала, что Сенина голова похожа на воронье гнездо, и если он срочно не пойдёт в парикмахерскую, то… При этом она так посмотрела на Сеню, что всем сразу стало понятно, какая печальная участь его ждёт. Но мрачные предсказания Анны Григорьевны не сбылись. Напротив, очень даже замечательно, что он не успел тогда сходить в парикмахерскую! Мчится по тоннелю от станции к станции поезд. Входят и выходят пассажиры. И никто ни о чём не догадывается, не подозревает, что у мальчишки, чья скуластая физиономия с великолепными вихрами отражается в глубине тёмного стекла, — талант. Сеня и сам не подозревал этого. А вот режиссёр Дмитрий Петрович понял. Сразу. На то он и режиссёр! Конечно, это счастливый случай, что Дмитрий Петрович пришёл именно в их школу, а не в какую-нибудь другую. Сеня и не подумал ничего, когда по школе разнеслась эта новость. Девчонки засуетились, забегали — то в соседний класс, то вниз, к пионерской. От них-то и мальчишкам стало известно: сидят в пионерской. Один такой высокий, худощавый, в очках, очень вежливый, а другой — молодой, с пробором. Брюки узенькие, модные, а в руках — фотоаппарат. Высокий — это сам режиссёр, а с пробором, оказывается, кинооператор. И пришли они подобрать ребят для съёмок нового фильма. Какой фильм и о чём, никто не знал, но зато было известно, что нужны два артиста: девочка и мальчик. Оказалось, в пионерскую уже вызвали ребят из пятого «А». Режиссёр с ними о чём-то говорил, а оператор щёлкал своим аппаратом. Выбрали ли они кого-нибудь из «А» — опять-таки никто не знал. Но зато всем было известно, что режиссёр зачем-то записал в свою записную книжку адрес Лиды Ранжиловой и рабочий телефон её мамы. Лида всю перемену рассказывала разные истории из жизни знаменитых артистов, и выходило, что всех их в один прекрасный день вот так же открывал обладающий незаурядным чутьём режиссёр. Неизвестно, каким чутьём обладал режиссёр, записавший Лидин адрес в свой блокнот. Но, по-видимому, чутьё и подсказало ему не ограничиваться знакомством только с пятым «А». — Это очень даже правильно, — рассуждали девочки. — Может быть, именно в «Б» режиссёра ждут важные открытия. Тем более, что в этой Лидке Ранжиловой ничего особенного нет. Мальчишки в этих разговорах участия не принимали. Все делали вид, что это их нисколько не интересует. Но всё же всем было приятно узнать, что из «А» режиссёр так и не выбрал никого из мальчиков. Когда кто-то прибежал на второй этаж и сказал, что мальчиков пятого «Б» просят зайти в пионерскую, все отправились, толкаясь и посмеиваясь. Гошка Комаровский скорчил рожу и, стукнув по плечу Сашу Аралова, тонким голосом пропищал: — Выступает знаменитый артист Александр Аралов! — И торжественно продекламировал: — «Жил-был у бабушки серенький козлик»! Все грохнули, потому что это и вправду было очень похоже на Сашу, на всех вечерах выступавшего с чтением стихов. — «Бабушка козлика очень любила», — продолжал Гошка грустным шёпотом, налегая на слово «очень». И опять получилось похоже на Сашу, хотя Сашка читал на вечерах совсем другие стихи. Когда они подошли к пионерской, настроение было буйное и смешливое. Сразу же, как только режиссёр поздоровался с ними, кто-то вытолкнул на середину Сашу: — Он у нас артист. Давай, Аралов, покажи. И Сеня тоже крикнул: — Давай, Аралов! Саша слегка пожал плечами и, глянув на режиссёра, чуть улыбнулся: мол, сами видите. Режиссёр сказал: — Ну что ж, Саша, прочитай что-нибудь. Саша на минуту задумался, наморщив лоб, и провёл рукой по светлому чубчику. Но тотчас его лицо снова стало спокойным, и он, глядя перед собой, громко, точно находился не в маленькой пионерской, а где-нибудь в зале, начал торжественно: С первым лучом поднимаясь, Мы бодро и дружно идём… Режиссёр слушал его внимательно, но вскоре снял очки и протёр их… — Спасибо. Хватит. — Он надел очки, обвёл взглядом ребят. И вдруг Сеня почувствовал, что режиссёр смотрит прямо на него. Да, на него — и больше ни на кого. И оператор Игорь тоже посмотрел и поднял свой фотоаппарат. Потом они, отпустив остальных ребят, поговорили с Сеней, познакомились. И вот с сегодняшнего дня он, Сеня Бармушкин, киноартист и едет в студию на съёмки фильма. Ноги сами вынесли Сеню из толчеи вагона и привели на студию. В длинном коридоре группами стояли люди — всё больше молодые, разговаривали, смеялись… «Наверно, тоже артисты», — подумал Сеня. Он прошёл по коридору, вскидывая голову возле каждой двери, пока не увидел на одной нужный ему номер. Сердце у него сильно забилось, как тогда в пионерской, когда режиссёр посмотрел на него. Он тихонько стукнул и отворил дверь. В пустой, огромной, как показалось Сене, комнате никого не было. Чернели только круглые головы юпитеров да висела во всю стену картина, на которой были нарисованы худенькие деревца, небо с облаками и островерхая скала. Откуда-то появилась высокая женщина со строгим лицом и с папиросой в руке. — Куда-то вышел, — пожала она плечами, когда Сеня спросил Дмитрия Петровича, и отвернулась. Сеня закрыл дверь. Но стоять ему было невмоготу, и он стал прохаживаться по коридору. Артисты по-прежнему всё говорили — наверно, про свои роли и про то, как они снимались. «Может быть, мы теперь вместе будем сниматься в этом фильме, — мелькнуло у Сени. — Вот бы здорово!» — Бармушкин, ты что это рот разинул? — услышал он вдруг и только теперь заметил, что чуть не налетел на Лидку Ранжилову из «А». — Ты… ты тоже здесь? — пробормотал он. — «Тоже»! — передразнила его Лидка, сморщив нос. — Тоже. Я Катю играю. Самая главная роль в фильме. Психологическая. Всё-то она знала, Лидка. И какой сложный фильм — одних декораций уйма, — и что съёмки будут в павильоне и на натуре, а главное — знала, что он, Сеня, будет играть какого-то Костю. Слова так и сыпались у неё. Сеня хотел спросить у Лидки про этого Костю, но вдруг заметил, что Лидка вся какая-то жёлтая-жёлтая, на щеках красными пятнами румянец. И под глазами точно синяки. И, уставясь ей прямо в лицо, спросил: — Ты что такая? — Какая? — встревожилась Лидка. — Ну, жёлтая. — Вот чудак! Испугал прямо. Так ведь это грим. Пойдём в павильон, тебя Аглая Борисовна тоже загримирует. Она потащила его в комнату, куда он недавно заглядывал. Сеня покорно пошёл за ней. — Это Костя, — сказала Лидка. И та самая женщина с папиросой улыбнулась ему: — Что ж, очень приятно. Будем знакомы. Давайте, Костенька, я вам красоту наведу. Она оказалась совсем не строгой. Отложила папиросу, усадила Сеню на стул и мазнула по лицу чем-то мокрым и холодным раз, потом ещё, ещё. Сеня терпеливо сидел, только жмурился. — Посадим вам веснушечки. Очень хорошие веснушечки! — похвалила она. Аглая Борисовна какой-то щёткой с металлическими иголками вздыбила Сене волосы так, что они топорщились во все стороны, и выстригла их с боков. — Ага, — сказал Дмитрий Петрович над самым Сениным ухом. — Оказывается, все уже в боевой готовности. Ну-ка, покажись, хлопче. Великолепно! Великолепно! Вы просто волшебница, Аглая Борисовна! Ну, за дело, друзья! Сегодня задача такая. Дмитрий Петрович рассказал про Катю. Эта Катя была замечательной девочкой, по крайней мере так считал тот неведомый Костя, роль которого предстояло играть Сене. По-видимому, этот Костя был чудак. «Хочешь, я подарю тебе голубой цветок, который растёт на вершине той скалы?» — спросил Костя Катю. И это должен был спросить теперь Сеня. Сеня нахмурился и пробормотал: — Хочешь… я подарю тебе голубой цветок? — Ну-ну, — сказал Дмитрий Петрович, — как дьякон в церкви. Ну-ка, ещё разок. Перед тобой стоит девочка, и ты для неё готов всё сделать. Говори по-человечески, а не бубни. Да ты не на меня смотри и не на окно, а на Катю. Сеня поднял голову и посмотрел на Лидку. Может быть, Катя, о которой говорил Дмитрий Петрович, и была самой хорошей девочкой на свете, что же касается Лидки, то… недаром в школе её прозвали пигалицей. К тому же теперь поверх тёмных кудряшек Аглая Борисовна нацепила на Лидкину голову белые волосы, заплетённые в две толстые косы. — Хочешь, я подарю тебе голубой цветок, который растёт на вершине той скалы? — Ха-ха-ха! — захихикала Лидка, тряхнув белыми косами. — Тоже выискался герой! Так полагалось сказать по роли Кате. — Катя — неплохо, — сказал Дмитрий Петрович. — Чувствуется естественность. А Костя… Придётся повторить. После пятнадцатого раза Сеня готов был и вправду полезть на самую вершину скалы, только бы прекратилось это мучение. Он весь вспотел. Горло у него пересохло, и голос стал хриплый. Он уже не хотел быть артистом, не хотел сниматься в кино. Он хотел только одного: чтобы всё поскорей кончилось. А Дмитрий Петрович всё хлопал в ладоши: — Начали! — Хочешь, я подарю тебе… Хочешь, я подарю… — стонал Сеня. — Та-ак, — протянул Дмитрий Петрович. — Кажется, мы приближаемся к истине. Внимание! Свет! В лицо Сене ударил свет прожектора. Это осветители включили аппараты. Оператор Игорь присел на корточки и защёлкал. Свет слепил глаза. — На Катю! — кричал Дмитрий Петрович. — Ты видишь перед собой только Катю… Стоп! Всё сначала. — Хочешь, я подарю тебе… Хочешь, я подарю… — Сеня плохо позавтракал утром, и теперь у него сосало под ложечкой. — Свет! Начали! Сеня чувствовал, что он больше не может, слёзы подступали к горлу. — Хочешь, я подарю тебе голубой цветок?.. — сказал он дрожащим голосом. — Так! — крикнул Дмитрий Петрович. — Так продолжать! — Хочешь, я подарю тебе… — умоляюще крикнул Сеня. Через несколько секунд свет погас. Дмитрий Петрович повалился на стул, вытирая лоб, а рядом с ним на какой-то ящик опустился Сеня. Так они сидели молча, отдыхая и наслаждаясь покоем. — А знаешь, — сказал Дмитрий Петрович, — ничего. У тебя получается. Довольно быстро отсняли сегодня. — Быстро? — вытаращил глаза Сеня. — А разве… разве бывает дольше? — Всё, брат, бывает, — вздохнул Дмитрий Петрович. — У нас всё бывает. Такое уж наше дело. Ну, топай домой. Тебе ведь ещё уроки учить. А завтра после школы — опять сюда. В школе ребята набрасывались на него с вопросами. Особенно приставали девочки. — Счастливый! Везёт же человеку! — пищали они на разные голоса. — Лида Ранжилова говорила, вы сейчас самый острый сюжетный момент снимаете. — Интересно? Да? — Вот медведь, даже рассказать как следует не умеет! Дома, стоило Сене выйти на кухню, все соседки, как по команде, поворачивались и смотрели на него, будто видели в первый раз: — Киноартист наш пришёл! Ты уж скажи, когда смотреть. — Мы все в кино пойдём. Сцену у скалы снимали уже почти целую неделю. Каждый раз после школы Сеня, наскоро перекусив, ехал в студию. Терпеливо сидел на стуле, пока Аглая Борисовна мазала ему физиономию чем-то мокрым и дыбом взбивала железной щёткой его волосы. Рабочие перетаскивали тяжёлые юпитеры то в один, то в другой конец студии. Оператор Игорь, взлохмаченный почти как сам Сеня, носился со своим аппаратом, то приседал, то взбирался на ящики и оттуда щёлкал. Один раз он даже чуть было не свалился со стола. Хорошо, что его ловко подхватила Аглая Борисовна. За это время Сеня — Костя произнёс всего несколько фраз насчёт того самого цветка на вершине скалы и ещё про жеребёнка Буяна, которого он вырастил. Сеня уставал от резкого света юпитеров, от того, что ему приходилось подолгу стоять посреди комнаты и повторять одни и те же слова. Иногда ему казалось, что в этот раз он сказал всё хорошо, как надо. Но Дмитрию Петровичу, по-видимому, всё ещё не нравилось. — Стоп! Стоп! — махал он рукой осветителям и Игорю и снова на редкость спокойным голосом начинал что-то объяснять Сене, и глаза его из-под очков смотрели устало и грустно. Однажды во время коротенькой передышки между съёмками Дмитрий Петрович подсел к Сене и спросил, покуривая: — Между прочим, как у тебя с учёбой? — Ничего, — пробормотал Сеня. — Ты того… смотри, — попросил Дмитрий Петрович. — Знаешь ведь, сниматься может только тот, кто успевает по всем предметам. Не дай бог, придётся съёмки остановить. Сам видишь. Оно, конечно, нелегко. Сдюжишь? — Сдюжу, — сказал Сеня тихо и вздохнул. Вернувшись вечером из студии, он, несмотря на то что ему здорово хотелось уткнуться в подушку и ни о чём сегодня больше не думать, заставил себя сесть за уроки. Решил задачу, сделал русский и даже ботанику выучил: про оболочку, протоплазму и вакуоли, потому что по ботанике его могли спросить. Дни стояли морозные, но такие солнечные, что всех тянуло на улицу. Ребята собирались после уроков в кино. В «Зените» шёл новый приключенческий фильм. Говорили — хороший. — Нет, не надо, — хмуро сказал Сеня, когда Таня Ширяева, собиравшая деньги, спросила, брать ли ему билет. — Киноартисты, они в кино не ходят, — съязвил подошедший к ним Гошка Комаровский. — Они сами киноартисты, сами снимаются! Чего им глядеть! Из школы все вышли гурьбой, шли пересмеиваясь и толкаясь. Искрился снег, ещё не убранный дворниками, и было очень весело. На перекрёстке возле остановки трамвая все немного задержались. Гошка Комаровский торжественно поклонился: — Привет и лучшие пожелания артистам! А потом, уже издали, обернулся и крикнул: — А на каток завтра пойдёшь? Артисты — они как, на каток ходят? Но и на каток Сеня не мог пойти. Он и так едва управлялся. Хорошо ещё, что контрольную по арифметике написал неплохо — не зря до часу ночи сидел. И по ботанике получил четвёрку. Ботанику Сеня не любил и считал её пустым делом. Но он подумал, что Дмитрий Петрович, наверно, порадовался бы и сказал: «Так! Так продолжать!», как говорил во время съёмок, если бывал доволен. К удивлению Сени, девчонки в школе уже знали, что сцена у скалы отснята окончательно. Это, конечно, сообщила Лидка Ранжилова. Оказалось, что и в самом деле в павильоне уже сняли со стены картину со скалой, и она, свёрнутая трубкой, лежала у стены. Сеня очень обрадовался, потому что ему осточертело повторять про цветок и жеребёнка Буяна. Сидя на стуле, он даже не очень хмурился, когда Аглая Борисовна, по обыкновению, начала мазать ему лицо. — Сейчас несколько кадров с Катей, — сказал Дмитрий Петрович. Был он сегодня какой-то весёлый: наверно, ему и вправду понравилась отснятая сцена возле скалы. Он шутил с Игорем и с рабочими, передвигавшими аппараты, а Сене сказал: — Отдыхай пока. Но Сеня не пошёл отдыхать во двор, куда артисты иногда выходили в перерыве подышать воздухом. Ему не хотелось уходить из студии. Так уж получалось, когда Дмитрий Петрович хмурился, все тоже хмурились и ходили мрачные — и оператор Игорь, и осветители, и рабочие, — а когда Дмитрий Петрович улыбался, щуря под очками светлые узенькие глаза, всем сразу становилось радостно. Потому что хорошее настроение режиссёра означало, что работа идёт хорошо и фильм получается. И Сеня, которому тоже передалось общее настроение, пристроился в сторонке и стал смотреть, как снимают Лидку — Катю. Катю снимали в комнате, устроенной в другом углу павильона. Сцена была коротенькой и простой. Катя гладила себе белый фартук к школьному вечеру и напевала песенку. Лидка гладила хорошо, но пела плохо и даже сфальшивила. Но Дмитрий Петрович не обратил на это внимания, потому что потом за Катю должна была спеть настоящая певица, а Лидка только разевала рот. Это у неё получалось. Съёмку закончили. Дмитрий Петрович позвал Сеню. — Сейчас займёмся с тобой. Готовьте сцену: Костя на коне! — крикнул он своему помощнику и осветителям. — Так вот, — обратился он к Сене. — Заболел телёнок, за которым ухаживает Катя, и Костя на своём Буяне мчится в соседнее село за ветеринарным врачом. Сцена на коне! — На коне? — Сеня даже вспыхнул от радости. Значит, ему предстоит учиться ездить верхом. Он даже испугался немного, потому что ни разу в жизни не садился на лошадь. Но он научится, непременно научится. Он будет стараться. — Ну, — сказал Дмитрий Петрович каким-то скучным голосом, глядя не на Сеню, а куда-то в сторону, — конь, на котором тебе придётся сниматься, не совсем обыкновенный. Он… как бы тебе сказать… Но, впрочем, для работы это не суть важно. Сеня не успел ничего понять. Машинально глянул он в ту сторону, куда смотрел Дмитрий Петрович, и замер. На середину комнаты под юпитеры рабочие тащили деревянную кобылу, похожую на игрушечную лошадку, только огромного размера. Спереди у кобылы всё было как всамделишное: глазастая морда с чёрными ноздрями и длинная грива; широкая, крепкая грудь. Но тут лошадь кончалась. Спереди этого видно не было. Но когда Сеня взглянул сбоку, то ему сразу вспомнился конь барона Мюнхаузена, у которого турки отхватили воротами заднюю половину. С одной только разницей: у мюнхаузенского коня были, по крайней мере, передние ноги, а у этого вместо ног стояли грубые, наскоро сколоченные тумбы. Вот это чудовище и имел в виду Дмитрий Петрович, когда говорил, что конь, на котором Сене придётся сниматься, не совсем обыкновенный… Где-то, как говорили здесь, в студии, «на натуре», то есть за городом, по настоящему полю на настоящем коне скакал цирковой артист-наездник. Он ловко брал на своём коне препятствия, летел через ветхий мостик, перепрыгивал через рвы. И Игорь с Дмитрием Петровичем ездили снимать его, только издали. А Сеня в студии усаживался на это безногое чудовище, выкрашенное в ту же масть, что и настоящая лошадь циркового наездника. Сеню снимали крупным планом — зрителю потом хорошо было видно его лицо. — Ниже, ниже голову, к гриве! — командовал Дмитрий Петрович. — Да не сиди ты, как в кресле! Ты на коне! На коне! Ты скачешь рысью! Ты летишь галопом! Подпрыгивай! Подпрыгивай! — И Сеня трясся на пегом чудовище под ослепительным светом юпитеров. …Ребята в классе всё больше убеждались, что Сеня Бармушкин, став киноартистом, заважничал. Когда его спрашивали про съёмки, он отворачивался и молчал как рыба. Или просто убегал. Стал какой-то нервный. Если ребята, собираясь, начинали смеяться, Сеня вздрагивал и испуганно поглядывал в их сторону. «А что, если Лидка Ранжилова разболтала про эту деревянную кобылу?» — проносилось у него в голове. Съёмки шли почти каждый день. Сам Сеня иногда бывал свободен, но Дмитрий Петрович, Игорь и все остальные работали с утра и до вечера… Дмитрий Петрович даже похудел. Не улыбался, а щурился из-под очков, заставляя рабочих и осветителей перетаскивать с места на место декорации и юпитеры. И всё говорил Игорю: «Не то. Нет, не то!» — и в голосе его слышалась досада. Артистами он тоже был недоволен. Даже Лидку Ранжилову останавливал сто раз. — Проще! Проще! Ты не декламируй, а говори по-человечески! Но говорить по-человечески было для Лидки, по-видимому, самым трудным. — Ах, Костя, я не знала, какой ты! — восклицала она, подвывая. Дмитрий Петрович махал рукой и кричал: — Выключить! Юпитеры гасли. Дмитрий Петрович лез за папиросой и говорил таким спокойным голосом, что всем становилось не по себе: — Итак… начнём сначала. Сеня подходил к Лидке. Игорь снова носился со своим аппаратом, выбирая лучший ракурс. Рабочие и осветители не ворчали, что Дмитрий Петрович заставляет их снова и снова передвигать декорации. Задерживались допоздна. Даже Аглая Борисовна, кончив гримировать актёров, не уходила домой. И, когда Дмитрий Петрович однажды сказал ей: «Что ж вам тут мучиться! Да и дома вас ждут, наверно», ответила: «Ничего, посижу. А вдруг что нужно». Утром Сеня с огромным трудом заставлял себя подняться с постели, потому что, вернувшись вечером из киностудии, засиживался за уроками. Так иногда хотелось всё бросить, но он представлял себе бледное, с красными веками лицо Дмитрия Петровича и его укоризненный взгляд из-под очков: «Как же это ты, брат? Сам понимаешь, наше дело такое. Держись!» Однажды к концу дня, когда уже отсняли Лидку и одного толстого артиста с бородой, игравшего врача, Дмитрий Петрович подозвал Сеню и спросил: — Тебя когда-нибудь обижали? — Обижали? — Сеня пожал плечами. — Ну представь себе… тебя обидел, обидел твой лучший друг. Сеня честно пытался представить. Сперва он задумался: кто же его лучший друг? Гошка Комаровский, который учится с Сеней в одном классе, или Генка Пухов из их дома? Пожалуй, всё-таки Генка. Гошка хоть и весёлый парень, но не так уж Сеня с ним дружит. А Генка, толстогубый, неповоротливый Генка — кого он может обидеть? Просто смешно. Костя был одинок в своём горе. Он стоял и плакал на пустынной улице посёлка… А Сеня стоял посреди студии под огнём юпитеров и никак не мог заплакать, хотя ему было не менее тяжело, чем тому Косте. Он, наверно, совсем бездарный и совсем не годится в артисты. Дмитрий Петрович ошибся, выбрав его, а не кого-нибудь другого. Будь на месте Сени талантливый артист, Дмитрий Петрович, наверно, не мучился бы так. Он уже выкурил всю пачку папирос. Сто раз по его команде вспыхивали и снова гасли юпитеры. А Сеня, вконец измученный, по-прежнему стоял посреди студии. Он уже не думал об этом Косте и его горе. Он думал о себе, о том, что у него в жизни всё так плохо, так неудачно получается. Вот учил он, учил всё время географию, но его не спрашивали. А когда он один раз, вернувшись поздно из студии, не выучил — просто сил не было, завалился спать, — его, как назло, вызвали, и учительница ругала его и сказала, что это, наверно, успехи в кино вскружили ему голову и он катится по наклонной плоскости. И мама, которая недавно всем знакомым рассказывала, как Сеня снимается в кино и какая у него почти что самая главная роль, теперь кричала: «Думаешь, артистом стал, так и учиться не надо! Моду завёл — по ночам домой являться». Это, конечно, было несправедливо и очень обидно. Сеня вдруг почувствовал, как у него перехватило горло и на глаза навернулись слёзы. Он вытер глаза рукавом рубахи и даже не обратил внимания на то, что в зале снова вспыхнули юпитеры и Дмитрий Петрович сказал: — Так! Они вместе вышли из студии на резкий морозный воздух. Несмотря на поздний час, они не сели в троллейбус, а пошли пешком. Сене уже совсем не хотелось спать. Они с Дмитрием Петровичем шли молча или перебрасывались словами о каких-то пустяках. Дошли до метро. Прощаясь, Дмитрий Петрович протянул Сене руку и вдруг тяжело положил ему обе руки на плечи и ласково сказал: — …Наше дело такое. В каждое слово нужно вложить сердце! В искусстве без сердца нельзя!.. Наше дело такое, — повторил он не то грустно, не то гордо. Потом ещё что-то доснимали. Дмитрий Петрович и Игорь просматривали плёнку, спорили. Сенино присутствие уже было не нужно, но он по-прежнему приезжал в студию. Здесь было пусто. Убрали декорации Катиного домика, картина со скалой, свёрнутая трубкой, лежала сбоку у стены. Унесли куда-то мюнхаузенского коня. Наверно, он уже сослужил свою службу и больше никому никогда не понадобится. Даже головастые юпитеры перетащили в соседний павильон, где шли съёмки другой группы. В пустой студии стучали плотники, разбирая последние щиты. Только Аглая Борисовна сидела на своём месте с неизменной папиросой в руке, но гримировала она теперь не Сеню и Лидку, а каких-то других, незнакомых артистов, забегавших к ней из соседних павильонов. Ребята в школе теперь уже реже интересовались съёмками. И если и расспрашивали, то не Сеню, а Лидку. Лидка и сообщила всем, что фильм готов и режиссёр обещал показать его в школе. В этот день в вестибюле совет дружины повесил большой плакат, извещавший о том, что в актовом зале после уроков будет демонстрироваться новый кинофильм. Сеня вместе с ребятами сидел в набитом битком зале. Долго не могли как следует занавесить окна, чтобы было темно, и старшеклассники взбирались на подоконники и, смеясь и поддерживая друг друга, натягивали поплотней занавеси. Но вот в зале погас свет. Кто-то захлопал в ладоши. По залу пробежал шумок. Наконец всё стихло. Появилась надпись: «Первый дождь». И крупные капли расплылись кругами по лужам. Сеня сидел с ребятами и смотрел на экран. И, хотя он знал, что должно произойти, что скажет Катя, как поступит Костя, он смотрел фильм как что-то новое, незнакомое. Вот замелькали на экране первые кадры. Улицы села, снятые за городом, ребята, бегущие в школу. Вот появилась среди подружек Катя с длинными косами и портфелем в руках. А вот и Костя догнал её и они пошли рядом, отстав от других ребят. Глядя на экран, Сеня совсем не помнил о том, что он сам снимался в роли Кости. Это был не Сеня, а какой-то другой мальчик. И теперь, когда Сеня смотрел фильм, ему нравился этот простоватый, прямодушный и отважный паренёк. И верилось, что он и в самом деле может залезть на вершину скалы за цветком. Никто из зрителей даже и не подозревал, что это не настоящая скала, а нарисованная на холсте вместе с деревцами и облаками. И даже Сеня теперь не помнил об этом. А когда Костя на своём Буяне поскакал за врачом, все хотели, чтобы он вовремя успел доскакать и чтобы доктор согласился лечить Катиного телёнка, потому что это был не ветеринарный врач, а обыкновенный человеческий доктор и он совсем не обязан был идти в соседнюю деревню лечить телёнка. Мелькнул кадр — взволнованное лицо мальчика с веснушками — крупным планом. Его лохматая голова, низко склонённая над гривой. А за ним второй кадр — всадник, ловко скачущий на небольшом пегом коньке. И, конечно, никто из зрителей не догадался, что это снимались два человека: ученик их школы Сеня Бармушкин и артист цирка — знаменитый наездник. Все видели одного только паренька Костю и в этот момент все они хотели, чтобы он поскорей доскакал до врача. И даже Сеня не помнил, как он трясся в студии на деревянном мюнхаузенском коне. Он тоже видел перед собой Костю и желал ему удачи. Когда в зале зажёгся свет, Сеня ещё некоторое время продолжал смотреть на экран. Он не слышал, как Гошка Комаровский что-то кричал ему, а Рита Америцкая пыталась о чём-то спросить. В эту минуту он вдруг как-то осознал, что теперь всё кончилось — и съёмки, и студия, и волнения. Не то чтобы ему нравилось сниматься или он хотел стать киноартистом. Нет, он вовсе не думал об этом. Но ему было очень жаль чего-то, так внезапно вошедшего в его жизнь и так же внезапно кончившегося. Дмитрий Петрович с усталым, но улыбающимся лицом стоял, окружённый ребятами. Сеня протиснулся поближе. Ему хотелось сказать режиссёру что-нибудь хорошее, но он не знал, что сказать. И вдруг у него само собой вырвалось: — Дмитрий Петрович, а я сдюжил! Дмитрий Петрович не понял, потому что, наверно, уже позабыл тот разговор в студии, когда они только начинали сниматься. А может быть, он просто не расслышал, потому что ребята со всех сторон тормошили его, спрашивали, не нужны ли ему ещё артисты и будет ли он снимать какой-нибудь новый фильм. Насчёт артистов Дмитрий Петрович ничего не ответил, а про фильм сказал: — Буду! Называется он «У каждого — своя дорога». — Сказал и посмотрел куда-то вдаль, через головы ребят. Наверно, задумался об этом новом фильме. Гипнотизёр Генка зашел за Колей Нестеровым, просто так — прогуляться по улице ввиду наступления весны. Коля сам отворил дверь, но не успел Генка поздороваться, как Николай схватил его за руку и, не говоря ни слова, прямо в пальто потащил в комнату. Там он усадил Генку на диван, а сам отошёл, поднял вверх руки и стал медленно водить ими по воздуху, как-то странно вытаращив глаза. Генка съёжился в углу на диване — уж очень белый чехол, а он в пальто, и галоши на ногах грязные, а тут ещё Колька пальцы растопырил и глаза выпучил, как лягушка. Генка не любил беспорядков. Он сердито выпятил толстые губы: — Ты… ты это зачем? Коля ничего не ответил и продолжал свои упражнения. — Ты что, с ума сошёл? — не выдержал Генка и вскочил с дивана. Коля схватил его за плечи: — Сиди спокойно! Я тебя гипнотизирую! Генка сказал, чтобы Колька перестал дурачиться, но тот вместо ответа достал из своего стола большую растрёпанную книгу. — А ты это видал? Генка таких книг не видал: на ней со старинной буквой «ять» и твёрдыми знаками было написано вверху маленькими буквами: «Докторъ Тартэ». А посредине — большими: «Гипнотические сеансы». — Вот, — сказал Колька. — Это мне одна тётенька дала, когда мы макулатуру собирали. Тут конца не хватает и в середине вырвано. Но это ничего. Книга — во! — Про шпионов? Или фантастика? — спросил Генка. — Да какие там шпионы! — отмахнулся Колька. — И никакой фантастики. Наука! Генка не очень любил научные книги. Школьные учебники и те надоели за год. Генка разрисовал все обложки разными рожами. Мама говорит — в руки взять страшно. Гена хотел поторопить Николая, чтобы тот одевался. Но Колька не дал приятелю открыть рта. Посмотрел на Генку прищурясь и спросил: — Ты можешь распоряжаться чужой волей, как своей, и властвовать над людьми? Генка немного подумал. Случалось иногда, что он распоряжался сестрёнкой Лёлькой. Скажет: «Ну-ка, подай мяч — вон под скамейку закатился». Или: «Сбегай домой, вынеси хлеба с повидлом». И Лёлька вынесет. Но не всегда. Бывает, что Лёлька заупрямится. Тогда Генка щёлкал её потихоньку. Но Лёлька всё равно жаловалась маме. Нет, наверно, он не умеет распоряжаться чужой волей. Генка покачал головой. — А я вот умею, — сказал Колька. — Я этого доктора Тартэ проработал, и теперь… Не веришь? Хочешь, я тебя усыплю? Генка пожал плечами, свистнул носом, но согласился. Коля снова усадил его на диван. Опять выпучил глаза, замахал руками и зашептал: — Спи! Спи! Спи! Но Генка не спал, а только здорово вспотел, потому что сидел всё время в пальто. — Нет, — сказал он наконец, расстёгивая пальто, — видно, ты ещё слабовато проработал этого… как его… Тартэ. — Не в этом дело, — возразил Коля. — Я теперь понимаю, почему ты не засыпаешь. Всё дело в том, что ты — волевая натура. Такие люди (они, к счастью, встречаются редко) не поддаются внушению и сами способны гипнотизировать. Об этом у доктора Тартэ тоже написано в книге. Генке очень понравилось, что Коля назвал его волевой натурой. По правде говоря, он никогда и не подозревал, что из него может получиться гипнотизёр. Он вообще не знал, сильная у него воля или нет. Папа, например, утверждал категорически, что человек с сильной волей обязательно должен вставать рано утром, делать зарядку, каждый день чистить зубы и готовить все домашние задания. Он столько раз говорил об этом, что Генка готов был признать себя слабовольным, лишь бы от него отвязались. Но оказывается, что всё это ерунда. — Да, — говорил Коля, одобрительно поглядывая на приятеля, — из тебя выйдет толк. Поверь моему опыту. Генка поверил. Они решили, что Коля поучит приятеля немного, а потом они вместе будут всех гипнотизировать. — Давай теперь ещё на ком-нибудь попробуем, — предложил Николай. Из кухни доносился голос Колиной соседки, которая отчитывала своего сына, первоклассника, за то, что он съел полбанки вишнёвого варенья, вместо того чтобы съесть тарелку супу. — Хорошо бы её усыпить, чтобы она не кричала так, — заметил Генка. Но Коля сказал, что у их соседки такой характер, что её сам Тартэ не сумел бы усыпить. — Давай лучше кого-нибудь другого. Через открытую дверь они увидели Колину бабушку. Она сидела в кресле и латала Колькины физкультурные штаны, которые ему нечаянно порвал пёс Велик. Коля показал на бабушку глазами. Генка кивнул головой в знак согласия. Они поднялись и подошли к двери. Постояли, тихонько переговариваясь. Вечерело, и в комнате уже становилось сумрачно. Генка хотел повернуть выключатель, но Коля шепнул, что в темноте ещё лучше гипнотизировать. Он стал в дверях сбоку от бабушкиного кресла и зачем-то снова начал водить руками по воздуху. — Это называется «пассы», — сказал он громким шёпотом. Генка хотел было спросить, что это означает, но Колька замотал головой — не мешай, мол, — и Генка замолчал. Поработать Николаю пришлось порядочно. Бабушка положила ещё две огромные заплатки на штаны, потом осмотрела их и, убедившись, что дыр больше нет, воткнула иголку в маленькую подушечку и опустила голову на спинку кресла. — Засыпает, — шепнул Генка. Колька, не прерывая своих гипнотических действий, показал приятелю кулак. Генка усомнился, можно ли загипнотизировать человека кулаком. Но, видно, у Николая был большой талант гипнотизёра, потому что вскоре бабушка задремала. — Ну как? — спросил Колька. В ответ Генка только крепко пожал ему руку. Бабушка спала, наверно, целый час, пока не пришла с работы Колина мама. Тогда бабушка очнулась и стала подавать на стол, приговаривая: — Ох и вздремнула я! К оттепели, видно. Но ребята только подмигнули друг другу. Они-то знали, что дело совсем не в оттепели. — Теперь попробую загипнотизировать маму, — шепнул Коля, — а то она сказала, что в субботу не пустит меня в кино, потому что я вчера разобрал будильник. Дурацкий какой-то будильник попался. Я его обратно собрал. Всё точь-в-точь как было, а идти не хочет. Сели обедать. Генка всё ждал, когда же Николай начнёт проделывать свои пассы. Но Колька, видно, не спешил с гипнозом. Съел тарелку борща и преспокойным образом принялся за второе. Колина мама между тем что-то рассказывала про свою лабораторию, про какую-то конференцию. — Так вот, мои дорогие! — сказала она, обращаясь к бабушке и Коле. — Завтра утром я уезжаю на целых три дня. И так как отца теперь тоже нет, вы остаётесь вдвоём — старый да малый. Очень прошу вас жить дружно. Затем она стала говорить, что надо в эти дни не забыть уплатить за телефон, отдать залить Колины галоши и так далее… Вдруг она взглянула на Колю, который, положив на стол вилку, неподвижно сидел над своей тарелкой, и спросила: — Ты почему, Николай, ничего не ешь и так жалобно смотришь на меня? Я скоро вернусь, не грусти. Слушайся бабушку и хорошо учись. Ты все уроки приготовил? Ну, тогда так и быть, прощаю тебе будильник и разрешаю пойти в кино. Генка чуть было не подавился котлетой. Теперь уже он не сомневался в том, что его друг — великий гипнотизёр. Гулять они в этот день не пошли. Сидели и говорили про гипноз. Вот это наука! Ведь можно не только бабушку и маму дома гипнотизировать, а всех, кого пожелаешь: контролёров в кино, например, чтобы пускали без билетов, продавцов в кондитерских, а главное — учителей в школе. — Ты уроки приготовил? — спросил Коля. Генка кивнул. — Все? И задачку тоже? — Да она совсем лёгкая, — сказал Генка. — Давай я тебе объясню. Задачка и вправду оказалась лёгкой. — Знаю! Знаю! — закричал Коля, как только Генка сказал первый вопрос. — Сейчас я её запишу. Так. Первое действие — разделить, потом умножить. А теперь — сложить. Вот здорово! Ой, знаешь что? Не так уж часто бывает, чтобы мы с тобой все уроки приготовили, поэтому давай завтра будем гипнотизировать учителей, чтобы вызывали нас. А то чего зря учить. Я как выучу — никогда не спросят. А стоит не выучить — сразу: «Нестеров, отвечай!» Какой завтра первый урок? — История, — сказал Генка. — Сергей Егорович. — Ну, вот и хорошо! Пусть спрашивает. А потом, когда спросит, можно будет не учить до конца четверти. А потом опять выучить и немного погипнотизировать его. Они порешили до поры до времени хранить всё в тайне. Но Генка не удержался и рассказал по секрету Гошке Комаровскому о книге доктора Тартэ и об успехах Николая Нестерова. Намекнул, что и сам он, Генка, тоже подаёт надежды стать гипнотизёром. Гошка хихикал и, конечно, разболтал секрет всему классу. Ребята поглядывали на Кольку недоверчиво. Впрочем, и сам Генка ведь тоже не сразу поверил Николаю, а только тогда, когда своими глазами увидел его могущество. — Бабушка в два счёта заснула, даже похрапывала… Не верите? Вы убедитесь во всём через три минуты на уроке Сергея Егоровича, — торжественно сказал Генка, когда прозвенел первый звонок. Уроки истории все любили, потому что Сергей Егорович всегда очень здорово рассказывал. Но зато отвечать ему было нелегко. «Ну-с, давайте побеседуем», — заявлял обычно ученику Сергей Егорович, потирая руки, словно и вправду предстояла приятная беседа. А потом начинал: какие походы совершил Тутмос III или сколько лет назад царствовал какой-то Хаммурапи. Генке с Колей не очень нравилось беседовать с Сергеем Егоровичем. Но теперь их не мог испугать никакой Хаммурапи со всеми его завоевательными войнами и драконовскими законами, вырезанными на каменных плитах. Сергей Егорович между тем поздоровался и потёр руки, обводя взглядом класс. Генка с Колей так и впились в него глазами. Николай даже сделал под партой несколько гипнотических пассов. Все притихли. А вдруг и вправду Сергей Егорович сейчас заснёт, стоя посреди класса? Интересно, что же, он так с закрытыми глазами и будет спрашивать урок? Вызовет Колю или, в крайнем случае, Генку. Но Сергей Егорович не засыпал. Напротив, вид у него был очень бодрый и весёлый. — Ну-с, — сказал он, — давайте побеседуем. По классу пролетел смешливый шепоток. Сергей Егорович поднял голову, и все замолчали. — Людмила Чирикова! — вызвал Сергей Егорович. Генка с Колей сразу же потеряли всякий интерес к уроку истории и всё пытались уяснить, почему на Сергея Егоровича не подействовал гипноз. После звонка ребята окружили приятелей. Гошка Комаровский заметил не без ехидства: — Да-а, это вам не бабушку усыпить. — Обожди, — прервал его Коля. — Дело не в том, чтобы усыпить. Спать не обязательно. Кажется, я догадываюсь, в чём дело. Ты, Генка, гипнотизировал Сергея Егоровича? — спросил он дружка. — Да, — мрачно сказал Генка. — Я внушал ему, чтобы он меня вызвал. — Ну вот видишь! А я ему внушал, чтобы он вызвал меня. Представляете, что получилось? Два могучих гипнотизёра накинулись на бедного Сергея Егоровича. Он долго не мог решить, кого же ему послушать, метался от одного к другому, и… — А почему это он Чирикову вызвал? Да ещё пятёрку ей поставил. Может, она тоже гипнотизёр? — съязвил Гошка. Но Колька только хмыкнул в ответ. — Почему? — переспросил он. — А где эта самая Чирикова сидит? — Как — где? — не поняли ребята. — В классе. — В классе-то в классе, а где именно? — «Где, где»! Ну, на четвёртой парте. Не всё ли равно? — Если б было всё равно, люди лазили б в окно. — Ты и так лазишь в окна, — вмешалась Рита Америцкая. — В прошлом году даже твою маму в школу вызывали. — Ну, вспомнила прошлогодний снег! Это к делу не относится. Главное что? Я где сижу? Впереди. — Это тебя нарочно посадили, потому что ты вертишься, — снова вставила Рита. Но Колька отмахнулся от неё. — А Генка где? На последней! — Ну и что же? — Верно! — вдруг закричал Генка. Теперь ему тоже стала понятна причина их неудачи. — Ты впереди, я позади, а Чирикова как раз посредине. Вот Сергей Егорович и вызвал её. — Следующий урок — арифметика, — продолжал Коля. — Так вот, я буду гипнотизировать Лидию Петровну, а ты уж мне не мешай, пожалуйста. — Почему же ты? — возразил Генка. — Ты уж и так дома и бабушку и маму загипнотизировал, а я никого ещё. Давай теперь я. Зря я, что ли, вчера всё приготовил! Приятели долго спорили, кому гипнотизировать учительницу. Потом, учитывая, что Коля первый отыскал книгу доктора Тартэ, Генка пошёл на уступки. — Ладно, — сказал он великодушно, — гипнотизируй. Я, так и быть, завтра ещё раз выучу. Генка смирно сел на свою последнюю парту и даже руку не поднимал, когда проверяли домашнюю задачку, чтобы не мешать Кольке гипнотизировать. Сейчас проверит Лидия Петровна задачку и сразу же вызовет Кольку отвечать урок. Она и так на него уже несколько раз поглядывала. Но Лидия Петровна никого не стала спрашивать. Сказала, что они немного отстали по программе, пока она болела, и поэтому сейчас объяснит новый раздел. Генка приуныл немного, но Коля не сдавался. Он сел так, чтобы ему удобней было смотреть на Лидию Петровну, и принялся ей внушать (потихоньку, конечно): — Спросите меня! Спросите меня! Спросите меня! Лидия Петровна долго не поддавалась внушению. Она объяснила новое правило, решила на доске несколько примеров, а потом сказала: — Нестеров, ты что-то всё время возишься под партой. Ну-ка, выйди к доске и повтори правила деления дробей. Всё так и замерли. Генка уже заранее представлял себе, как загипнотизированная Лидия Петровна выводит в Колином дневнике пятёрку. Но, видимо, Лидия Петровна обладала недюжинной силой воли — так, по крайней мере, объяснял потом ребятам Николай. — Что же ты молчишь, Нестеров? — удивлялась она. — Я ведь только что всё объяснила. Неужели не понял? Ну, тогда останься после уроков, я тебе всё ещё раз объясню, если ты такой непонятливый. Но Колька не обиделся на неё. — Исключительно сильная личность, — говорил он с уважением, — в таких случаях наука беспомощна. Подарок Однажды, когда Колька пришёл домой, он услышал в кухне голос тёти Клавы. Тётя Клава была папина сестра. Раньше она бывала у них чуть ли не каждый день, но недавно она получила комнату на другом конце города, и ей редко удавалось выбраться к ним в гости. Тётя Клава теперь всегда была очень занята. Она преподавала в педагогическом техникуме. А кроме того, возилась с диссертацией. Что такое диссертация, Колька не знал. Когда тётю Клаву спрашивали, как она живёт, она отвечала: — Не живу — дотягиваю диссертацию. Когда папа ругал тётю Клаву, что она у них редко бывает, она говорила: — Ты ведь знаешь — у меня диссертация. И все тотчас же замолкали. Когда её звали в кино, она жалобно вздыхала: — У меня диссертация. — И добавляла: — Вот расправлюсь с ней — тогда… И вот теперь тётя, наверное, расправилась. Потому что она вместе с мамой сидела на кухне, и голос у неё был весёлый. Едва Колька вошёл, тетя Клава закричала: — Колюнчик! Милый! — и бросилась его обнимать. Потом отступила на два шага, чтобы лучше полюбоваться Колькой, и вдруг застонала: — Боже мой, какой он бледненький, худущий. Один нос торчит. Как будто если человек не худой, а толстый, так у него два или три носа должно быть на лице. Но потом дело пошло ещё хуже, потому что тётя Клава, обращаясь к Колькиной матери, строго спросила: — Евгения, почему ты не даёшь ему рыбий жир? Это уж было слишком! Колька рассердился и ушёл из кухни. Он даже пожалел, что тётя Клава расправилась с диссертацией. Но не успел Колька достаточно посердиться, как тётя Клава вошла следом за ним в комнату и опять принялась его обнимать. Она спросила, как у него дела в школе, чем он занимается в свободное время. Колька сказал, что в школе дела хороши. А в свободное время он ничем не занимается, потому что такого времени у него нет. Не успеешь прийти из школы — надо обедать. Пообедаешь — надо идти гулять. Погуляешь — садись за уроки. Потом ещё почитать, выпилить что-нибудь или построить. Где уж тут свободное время. Тётя Клава погладила Кольку по волосам и почему-то сказала: — Дурачок! А потом опять стала выспрашивать, чем бы всё-таки Колька хотел заняться и что бы он хотел иметь: «Конструктор», волейбольный мяч или, может, фотоаппарат «Пионер». Только тут Колька сообразил, что тётя Клава спрашивает неспроста. Ведь у Кольки скоро день рождения. Как это он позабыл! Вот недавно был день рождения у Риты Америцкой, и Рита пригласила чуть ли не весь класс. А теперь будет у него. Наверное, тётя Клава хочет ему что-нибудь подарить, вот и спрашивает. Колька потихонечку стал обдумывать, что бы такое выбрать. И вдруг его осенило. Вот уже целый месяц как он просил маму разрешить ему завести щенка. Колька дрессировал бы его. А летом они бы вместе ходили на пруд и Колька научил бы щенка плавать, а заодно научился бы и сам. Да мало ли что можно придумать — был бы щенок. Но мама не разрешала. Так она никогда не согласится. Но вот если бы ему подарили щенка на день рождения — тогда другое дело. Ведь подарок мама не станет выбрасывать. И Колька сказал: — Щенка. Я хочу иметь щенка. — Какого щенка? — удивилась тётя Клава. — Обыкновенного. Живого. — Не выдумывай, — сказала тётя Клава. — Ты вечно что-нибудь выдумываешь. Право, удивительный ребёнок. Ну зачем тебе щенок? Разве это игрушка — щенок? От него и глисты могут быть. Он и укусить может. Лучше фотоаппарат или «Конструктор», — уговаривала тётя Клава. — Или какую-нибудь игру. Сейчас много разных игр есть для твоего возраста: «Летающие колпачки» или «Давайте прыгать». Но Колька твёрдо стоял на своём. Если его спрашивают, о чём он мечтает, пусть знают — щенок. А если щенка нельзя, то и спрашивать незачем. А разные «Конструкторы» и колпачки — это ерунда. — Ну хорошо, хорошо, — сказала тётя Клава. И лицо у неё стало озабоченное, как и тогда, когда она говорила о диссертации. — О чём вы это? — спросила вошедшая в комнату мама, но ни Колька, ни тётя Клава ей не ответили. Тётя Клава посидела ещё немного, пообедала, выпила чаю, а потом заспешила домой — ей было далеко добираться. Приближавшийся день рождения теперь не выходил у Кольки из головы. Он обдумал, как его лучше провести, и решил, что он позовёт к себе Мишку Воронова и Генку Пухова. И, пожалуй, ещё Альку, если Алька пойдёт. Мама, конечно, пригласит всех родственников — она их всегда приглашает — и свою приятельницу Валерию Герасимовну. Ну и пусть. Кольке не жалко. Главное, чтобы ему, подарили щенка. Тут Колька вспомнил, что у папиного знакомого Никанора Петровича есть немецкая овчарка Зулька. В последнее время Никанор Петрович часто бывал у них, приходил к папе по каким-то своим делам. Толстенький, он быстро вкатывался в комнату, садился в угол на диван, складывал на круглом животе пухлые, как сардельки, пальцы, и солнечные зайчики блестели на его очках и на розовой лысине. Папа говорил, что Никанор Петрович знающий инженер и очень умный человек. Колька любил разговаривать с Никанором Петровичем. Ведь с умным человеком всегда приятно поговорить. Тем более, что Никанор Петрович не лез с разными нелепыми вопросами, как это делала Валерия Герасимовна. Слушал, наклонив лысину, и вертел пальцами-сардельками, тихо приговаривая: «Так, так, так…» А однажды он даже заступился за Кольку, когда Колька испортил будильник и мама ругала его. «Это ничего. Это бывает», — тихо и спокойно сказал Никанор Петрович, повертев на животе пальцами. И мама перестала ругаться. Вот с ним Колька и решил посоветоваться о воспитании щенка. Правда, он совсем не был уверен, что щенка ему тётя Клава подарит. Скажет: «Глисты. Бешенство», или ещё что-нибудь. Мало ли что можно выдумать. Но всё же ему хотелось поговорить о щенке. Колька улучил минуту, когда Никанор Петрович сидел у них в столовой, дожидаясь отца, и спросил: — Никанор Петрович, а как ваша Зулька поживает? — Ничего, — сказал Никанор Петрович. — Приличная собака. Они поговорили ещё немного о том, как приучают собак таскать в зубах вещи, сидеть и лежать по приказанию хозяина. — А у Зульки бывают щенята? — спросил Колька. — Бывают, — сказал Никанор Петрович. — Вот недавно принесла шесть штук. Хорошие ребята. Уже сами начинают питаться. — Я очень люблю щенят, — сказал Колька, — так люблю, ну просто ужас. — И, понизив голос, вдруг заговорил торопливо: — Знаете что, Никанор Петрович, у меня скоро день рождения, так вы приходите к нам в гости. Ладно? Обязательно приходите! Никанор Петрович поверх очков посмотрел на Кольку. — Что ж, спасибо, — сказал он. — Приду. День рождения пришлось перенести. Дело в том, что Колька родился в среду. Но в среду все приходят с работы поздно. Поэтому решили праздновать в субботу. В субботу по всей квартире запахло ванилью, лимоном и ещё чем-то вкусным. Тщательно умытый, подстриженный и даже побрызганный одеколоном, Колька с нетерпением ждал гостей. Раньше всех пришла тётя Клава. Хотя ей было далеко добираться, но она первая хотела поздравить племянника. Тётя Клава вошла и, не снимая пальто, прямо в коридоре принялась поздравлять маму, папу и самого Кольку. — Спасибо, Клаша, раздевайся, милая, и проходи, — приглашала мама. — Ты уж извини меня — я на кухне. Папа двинулся вперёд, чтобы помочь тёте Клаве снять пальто. Тётя Клава почему-то не спешила раздеваться. Она потопталась ещё, что-то пробормотала, потом всё-таки расстегнула пуговицы и — у Кольки даже дух захватило — вытащила из-под пальто щенка, чудесное беленькое создание, с мягкой шёлковой шёрсткой, с крохотными тремя чёрными пуговками на мордочке, служившими щенку носом и глазами. Некоторое время в коридоре стояла тишина. Первой опомнилась мама и прошептала: — Боже мой, Клаша, что это ты вздумала? — Ничего особенного. Щенок, — пробормотала тётя Клава и вдруг заговорила горячо и возмущённо: — Да можно наконец раз в жизни доставить ребёнку настоящее удовольствие! А то почему-то всегда дарят надоевшие «Конструкторы», никому не нужные летающие колпачки и прыгающих слонов. А это — щенок. Замечательный щенок. Чудесный щенок! И потом, это даже полезно. В конце концов, ребёнок должен общаться с животными. — Да, — сказала мама, — но… Но тут вмешался папа. — И в самом деле, отличный щенок, — сказал он. — Шпиц. Это аккуратные собаки. Колька тем временем утащил щенка в комнату. Он прижал его к груди и сквозь рубашку чувствовал маленькое, тёплое тельце, которое быстро, глубоко дышало. Он гладил щенка по белоснежной шёрстке, прижимал к своему лицу его черноглазую мордочку с мокрым носом. Он не мог оторваться от него даже тогда, когда пришли новые гости — дядя Гриша и его молодая жена Лизочка. Они принесли «Конструктор». Но Колька даже не стал развязывать коробку. Не взглянул он и на краски в ящичке, подаренные Валерией Герасимовной. Гости были в сборе, и мама подала чай. Все сели за стол. И Колька сел. На коленях он держал щенка. Конечно, это был непорядок, и в другое время мама не потерпела бы такого, но сегодня был Колькин день рождения, и ему всё прощалось. Колька отламывал куски от пирога и потихоньку под скатертью предлагал их щенку, но глупый щенок только тыкался мордочкой в Колькину ладонь. Гости пили чай, вспоминали, у кого какие были собаки, и рассказывали разные случаи из собачьей жизни. Оказалось, что собаки у всех были необычайно умные. Фокстерьер Валерии Герасимовны однажды нашёл утерянную хозяйкой сумочку. Дяди Гришина овчарка получила медаль на выставке. А потом была передана пограничникам. Когда раздался звонок, мама подняла голову и недоуменно пожала плечами: — Кто бы это? Папа пошёл открывать. Сначала он удивился и спросил, не случилось ли что, но потом успокоился и заговорил уже другим голосом: — Пожалуйста, заходите, прошу вас. У нас тут небольшое семейное торжество, и мы очень рады… — Нет-нет, я на одну минуту, — отвечал в коридоре тихий голос. — Я вот только небольшое приношение молодому человеку, так сказать, сюрприз. Колька вскочил и бросился в коридор. Там, придерживая на животе корзину, стоял Никанор Петрович. В раскрытую дверь гости, сидевшие за столом, увидели, как новый гость нагнулся и достал серого щенка. Напрасно Никанор Петрович говорил, что у него небольшое приношение. Приношение было порядочное. Как только его высадили из корзины, оно отряхнулось так, что на его лобастой голове замотались мягкие лоскутки ушей, и затопало по коридору, скользя и царапая паркет кривыми мохнатыми лапами. Гости, сгрудившиеся у дверей, расступились, и серый щенок протопал в комнату. — Зулькино потомство, — сказал Никанор Петрович. — Чистокровный. — И вообще детям полезно общаться с животными, — пробормотал папа, — очень полезно. — Он — овчарка! — закричал Колька, к которому наконец вернулся дар речи. — Настоящая овчарка, как Зулька. Да? — Да, — кивнул головой Никанор Петрович. — Его отец Трезор… — Что хотел он сказать про Трезора, так и осталось неизвестным. Потому что в этот момент Никанор Петрович поднял голову и увидел в руках у Кольки белого щенка. — Да-с, — протянул он через некоторое время. Сколько ни уговаривали Никанора Петровича выпить чаю с именинным пирогом, он ни за что не соглашался. Сказал, что у него срочное дело, и, захватив свою корзинку, ушёл. Колька положил белого шпица на диван и занялся овчаркой. Щенок был неуклюжий, как медвежонок, и очень любопытный: он топал по комнате и всё обнюхивал. Сунул нос под кровать и вытащил оттуда мамину тапочку. Он только собрался сжевать её — тапочку отняли. Гости сели допивать чай, но Колька продолжал возиться со щенком. Маленький шпиц, подаренный тётей Клавой, конечно, был прелесть. Но этот — этот был настоящей овчаркой. А овчарки, как известно, самые умные собаки. Они охраняют границы, они несут сторожевую службу, пасут стада овец и оберегают их от волков, спасают утопающих и вытаскивают из огня оставшихся в доме детей. Вот из какой породы был этот серый неуклюжий малыш. Колька решил с завтрашнего дня серьёзно заняться его воспитанием. Вот ребята ахнут, когда узнают, что у него настоящая овчарка. Теперь уж Мишка не будет спорить, понимает ли собака, о чём разговаривают люди, или не понимает. Кто хозяин этой замечательной овчарки? Колька. Значит, он больше знает. Тут Колька вспомнил, что Мишка с Генкой должны были прийти к нему на день рождения, но почему-то не пришли, и рассердился. Так им и надо. Посмотрели бы на щенков. Но Мишка с Генкой всё же явились. Гости уже допили чай, когда они позвонили. — Ты что так поздно, Миша? — спросила мама. — Заходи скорее. Кто это там ещё? Гена, что ли? И он пусть заходит. Но Мишка не шёл в комнату и делал Кольке какие-то таинственные знаки. Колька нехотя оторвался от щенка. — Ну что ты тут? Раздевайся скорее. Вы чего так поздно? — Мы бы раньше пришли, — зашептал Мишка. — Это всё он. Уже совсем дошли до вашего дома, а тут кошка из парадного. Он как кинется за ней. Еле-еле поймали. — Какая ещё кошка? Чего это вы вздумали кошек ловить? — Да это не мы, а он. — Мишка потащил Кольку на лестничную площадку. Здесь стоял толстый Генка Пухов и держал на верёвке огромного пса с измазанными грязью боками. Когда они вчетвером ввалились в комнату, все вскочили и заахали: — Зачем это? — Откуда собака? — Боже мой, какое страшилище! — Она всех, перекусает! — Нет, он не укусит, — успокоил Мишка. — Он ещё совсем молодой. Только ростом большой. Трое щенят ночевали на кухне. Мама сказала, что она не хочет портить Кольке день рождения и поэтому разрешает оставить собак до утра. Но завтра пусть он выберет себе того щенка, который ему больше нравится, остальных раздаст. Колька и сам понимал, что три собаки — это многовато. Конечно, он выбрал себе овчарку. Маленького шпица взяла у него Рита Америцкая. Он был очень милый — маленький белый шпиц, и мама разрешила Рите взять его. Гораздо хуже обстояло дело с большим лохматым псом, подаренным Мишкой. Его никто не хотел брать. Колька не знал, как от него избавиться. Он даже нарочно открыл двери настежь, думал, пёс убежит. Но тот не убегал. За свою недолгую, но полную приключений жизнь он уже хлебнул немало горя и хорошо знал, что такое бродяжничать, когда тебя никто не кормит. А Колька казался ему подходящим хозяином. Он то и дело бросал ему куски хлеба, колбасу, скормил ему весь имевшийся в доме сахар. И лохматый пёс преданно и умильно заглядывал в Колькино лицо. Он терпеливо перенёс даже купание в ванной. Вымытый и вытертый Колькиной простынёй, он сидел в тёплой кухне и с нетерпением ждал следующей кормежки. Не мог же Колька выгнать на улицу этого лохматого увальня с кроткими карими глазами. Вечером Колька отнёс дяде Грише будущего медалиста, сына Зульки и Трезора. Зависть Познакомился Женька с Лобановым из-за изюма. Собственно говоря, Лобанов никакого отношения к изюму не имел. Изюм Женька стащил у бабки. Бабка, обнаружив, что в мисочке под перевёрнутой кастрюлей, где лежала начинка для пирога, пусто, подняла крик и накинулась на Женьку. Женька затянул: — А ты видела, что я брал? Видела, да? Бабка ещё пуще кипятилась: — Да кто же, если не ты, бесстыжие твои глаза! Кошка, что ли, съела? Вот придёт отец… Женька на всякий случай ещё раз протянул: — А ты видела? — шмыгнул носом и, схватив пальтишко, выскочил во двор. Во дворе он и околачивался, пока не пошёл снег. Крупные хлопья быстро побелили двор и улицу, а снег всё шёл и шёл, мокрый и тяжёлый. Женька промёрз и проголодался, но идти домой было не время. Отец, наверно, недавно вернулся с работы, и бабка нажаловалась ему. Если попасться под горячую руку, может здорово влететь. Лучше переждать. Отец посердится, покричит на мать и бабку, что они сами балуют Женьку. Мать поспорит с отцом, бабка поплачет на кухне. Так рассуждал Женька, переминаясь с ноги на ногу в парадном. Потом поднялся повыше, присел на корточки у батареи. Время тянулось медленно. Изредка хлопала входная дверь, и кто-нибудь торопливо проходил мимо, а Женька всё сидел и сидел — даже ноги затекли. На этот раз он даже и не заметил, как хлопнула дверь, и услышал только быстрые шаги… Человек легко поднимался по лестнице, перескакивая через ступеньки и что-то насвистывая. Он чуть не налетел в полутьме на Женьку. — Ты что тут, брат, скучаешь? И только сейчас Женька узнал его: это был их новый сосед, Лобанов, недавно въехавший в квартиру. Но Лобанов, по-видимому, не признал Женьку, хотя и видел его на кухне. Он открыл ключом входную дверь и пригласил: — Ну, заходи. Гостем будешь. Топай, не бойся. — Он слегка подтолкнул Женьку в спину. Женька вошёл в коридор и, оглядываясь, не видит ли бабка, и вправду шмыгнул к соседу. — Снимай свою шубу, — сказал Лобанов и сам сбросил пальто. Женька расстегнул пуговицы, но пальтишко не снял. Цепким, приметливым взглядом окинул комнату соседа. Чудно — вроде и не жилая комната, а так… В Женькиных комнатах, например, и диван, и сервант со стёклами, и комод. Одних стульев сколько! Две большие комнаты — и кругом мебель. А тут пустота. Только стол и кровать. Даже шкафа нет. И вещи Лобанова висят в углу под простынёй. Когда Лобанов только переехал к ним в квартиру, бабка, заглянув к нему в комнату, сказала: «Голодранец!» И отворачивалась, когда Лобанов выходил на кухню поставить чайник. Не нравилось ей ещё, что Лобанов любил свистеть. «Соловей нашёлся! Только деньги высвистывает». — Замёрз? — спросил Лобанов. — Нос-то у тебя вон какой синий. Женька слегка раздвинул губы в улыбке, но ничего не ответил. Сейчас небось начнёт: кто да откуда. Но Женька чего-нибудь соврёт. Он смекалистый. Даже когда Женька учился в младших классах, их учительница Анна Сергеевна говорила, что он способный и может хорошо учиться. И тут же спрашивала: «Будешь стараться?» Прикрыв коротенькими ресницами тёмные с косинкой глаза, Женька отвечал: «Буду». Сказать-то ведь ничего не стоит. Может, Анна Сергеевна раздобрится и вместо двойки поставит тройку. А если даже и двойку, то, во всяком случае, не станет требовать, чтобы в школу пришла мать. Так обычно и выходило. Женька был большим дипломатом и знал, как с кем себя надо держать. Вот, например, мать, если у неё попросить денег на кино, никогда сразу не даст. Скажет: «У меня нет». Или: «А покажи дневник». Конечно, дневник ни в коем случае показывать не надо. А надо зареветь или, на худой конец, захлюпать носом и жалобно хныкать, растирая по лицу кулаком выдавленную слезу: «Да-а, все ходят, а я не-ет… Всем дают, а мне не-ет!..» И тогда мать немного посердится, покричит, но в конце концов даст денег. А вот отец не даст, сколько ни проси. Если уж скажет «нет» — всё кончено, хоть рекой разлейся. С ним надо по-другому: сказать, мол, идём со школой на экскурсию или выпросить на буфет, а потом взять завтрак у бабки. Бабка — та не откажет. Особенно если попросить ласковым голосом: «А что, вчерашнего пирожка не осталось? Вкусный был!» Женька считал, что вообще с людьми жить можно, надо только уметь подлаживаться. Эти маленькие хитрые победы заставляли его всегда держаться настороже. Он бы, конечно, придумал, что соврать этому Лобанову, но Лобанов ничего не стал спрашивать. — Сейчас чай будем пить, — взял чайник и вышел на кухню. Он так всегда, Лобанов: как вернётся с работы, ставит чайник — гостей ждёт. К нему чуть не каждый вечер гости ходят — и молодые, крепкоплечие, загорелые, и посолидней, в очках. Лобанов тоже в очках. Шея тонкая. Плечи узкие. Руки длинные. Говорит, а сам руками размахивает. В пустой-то комнате хорошо руками махать. Попробовал бы он так у Женьки в комнате, сразу бы чего-нибудь зацепил — деревянных собачек и кошек на полочке, вазочки на серванте или ракушки, которые папа привёз с курорта. На них так и написано: «На память о Сочи». Соседа звали Сашей, но его так никто не называл. Все товарищи почему-то говорили: «Лобанов», и даже соседки кричали из кухни: «Лобанов, чайник скипел!» Они всегда следили, чтобы не подгорела колбаса, когда Лобанов, нарезав её кружками на сковородку, уходил в комнату. Смеялись, когда Лобанов уговаривал их ставить мышеловки, потому что мыши очень заразные звери. Лобановские гости пили чай. А потом, расстелив на столе какие-то карты, до поздней ночи сидели над ними, спорили и кричали. «Изобрета-атели!» — говорила Женькина бабка таким же презрительным голосом, как раньше говорила: «Голодранец!» Дома, конечно, никто и не догадался, что Женька просидел весь вечер у соседа, и про изюм бабка успела забыть, так что всё обошлось благополучно. А Женька с этих пор стал заглядывать к соседу и без приглашения. Теперь ведь они были вроде бы как знакомые. Ему нравилась просторная, незаставленная комната, в которой можно было ходить, не натыкаясь на вещи, но всё же однажды он спросил: — А когда вы шкаф купите? — Шкаф? — переспросил Лобанов. — Какой шкаф? — Ну такой, — показал руками Женька в ширину. — В котором вещи висят. — Ах, шкаф! — сказал Лобанов. — Обязательно куплю! Вот приеду в следующий раз и непременно первым делом куплю шкаф. Вместе с тобой пойдём присмотрим. А то, брат, и правда без шкафа плохо. Непорядок. — Сказал и засвистел тоненько-тоненько. Женька не понял, как это собирается Лобанов приехать в свою комнату в следующий раз, но расспросить не успел — к соседу как раз пришёл кто-то из приятелей. Лобановские гости разговаривали о своих делах и на Женьку внимания не обращали, но Женька не скучал — в комнате у Лобанова было что разглядывать. Во-первых, сапоги. Стоят в углу — резиновые, высоченные. Хоть реку переходи в них — не зачерпнёшь. «Болотные», — объяснил как-то Женьке Лобанов. А ещё интересней лобановский костюм! Водолазный — не водолазный, пожарный — не пожарный. Верх — ярко-жёлтого цвета, низ — голубой. Капюшон. Внизу на рукавах и на штанинах — резинки. Ну прямо как у космонавтов! Только Лобанов, конечно, никакой ни космонавт. Это уж точно! Больно хлипкий. Разве такого в космонавты возьмут? Лобановские гости между тем всё шумели. Сначала Женька не слушал. Хоть и слушай — всё равно ничего не поймёшь. — Квадрат «Б-8»! — кричал один. — Я вам говорю, квадрат «Б-8». Лобановская падь. На волокуше до сотни клещей! — Какое там «до сотни»! При благоприятных метеорологических условиях счёт теряли. — А ваши мышеловки, Лобанов? — Мышеловки — это тот самый факт, против которого не попрёшь, — отвечал Лобанов. Тут уж Женька невольно открывал уши пошире. Придвигался к столу. Конечно, не очень близко, чтобы не прогнали. А то возьмут и выгонят на самом интересном месте. — Сколько же вы мышеловок ставили? — По норме. Двести в сутки. Примерно в двадцати — двадцати пяти направлениях. — Та-ак. А вычёсывали сколько? — Как когда. Во всяком случае, с каждой мыши более чем достаточно. Вот таблицы. Можете взглянуть. — Ну-ка, ну-ка! Очень любопытно. Это и в самом деле было очень любопытно. Дальше, правда, Женька опять ничего не понимал: — …анализ крови мышей… как показали лабораторные исследования… Впрочем, это было неважно. Главное-то он всё-таки вызнал. Сказать кому — не поверят. Женька представлял себе, как худой, длиннорукий Лобанов ставит мышеловки — двести по норме. А потом, посвистывая, вычёсывает пойманных мышей. Он боялся прыснуть на всю комнату. Давился, зажимая кулаками рот. А когда уж очень одолевал смех, потихоньку выходил в коридор. Он всё-таки не выдержал и рассказал на кухне про лобановские мышеловки и про то, что Лобанов чешет мышей. Соседки смеялись: — Ну и Женька! Ну и выдумщик! Женька косил по привычке. Привирал — ведь всё равно не верят. Получалось складно, словно он своими глазами видел, как Лобанов, ухватив за хвост мышь, чешет её специальной мышиной гребёнкой. Все на кухне веселились. Только бабка почему-то рассердилась на Женьку: «Вот скажу отцу!» Но Лобанова с тех пор стала называть мышеловом, как раньше звала голодранцем и изобретателем. Женьку тянуло в соседнюю комнату, как эту самую мышь в мышеловку. Он даже скучал по вечерам, когда Лобанов задерживался. Выскакивал в коридор всякий раз, как хлопала входная дверь. Однажды он подкараулил Лобанова в воскресенье. И когда тот, умывшись, с полотенцем через плечо и с чайником в руках шёл к себе, скользнул в комнату соседа. Покосился насторожённо. Коситься было чего. Ведь это из-за Женьки теперь все потихоньку звали соседа мышеловом. Но он, наверное, не знал об этом. Потому что встретил Женьку приветливо. Так же, как и в первый раз, сказал: — Заходи, гостем будешь. Давай чай пить. Чай пить Женька не стал. У Лобанова на столе всё та же ветчиннорубленая колбаса да кусок сыра, похожий на мыло. А у них дома по воскресеньям к чаю пироги — и с мясом, и с вареньем из собственной клубники. Лобанов, уткнувшись носом в газету, жевал бутерброды с колбасой и сыром. Когда он отложил газету, Женька спросил, просто спросил, без хитрости. — А правда, вы мышей ловите? — Правда, — сказал Лобанов серьёзно, не в шутку. — А зачем вам мыши? — Видишь ли… дело, собственно говоря, не в мышах, а в клеще. Мыши только… Лобанов говорил не очень понятно, но Женька всё же раскумекал, что к чему. Не зря учительница Анна Сергеевна считала его смекалистым. Дело и вправду было не в мышах, а в клеще. Лобанов даже показал Женьке этого самого клеща. Не живого, конечно, а на картинке. Вот он: маленькая красная точка. Это — голодный клещ. А вот — пузатый, раздулся, разбух, насосался крови. Сразу видно — настоящий паразит, как и говорил Лобанов. Очень даже вредный. Сколько с ним намучились. От него заражаются люди страшной болезнью с мудрёным названием «энцефалит». Больше всего этого клеща в таёжных лесах. Вот и болеют лесорубы, геологи, строители. Работать им приходится в таких, как у Лобанова, комбинезонах. Резинки на капюшоне, рукавах и штанинах плотные, чтобы в щёлочку не пролез клещ. Теперь, когда лобановские гости разговаривали о своих делах, Женька понимал: Лобановская падь — это то самое место, где Лобанов и его товарищи больше всего находили клещей. Собирали их так: одетые, как космонавты, в свои жёлто-голубые комбинезоны, они топали по тайге и волочили за собой привязанные к палкам полотенца. Пройдут пятьдесят метров и считают, сколько клещей на полотенце. Оно потому и называется волокушей, что его по земле волокут. Сосчитают клещей на полотенце и на жёлто-голубом комбинезоне. Он и окрашен так, чтобы видней было, где клещ прицепился. Ну а мыши… Мыши, оказывается, тоже болеют энцефалитом и помогают установить, где всего больше водится клеща. — …и если анализ крови… — …новые данные… — Наконец будет выявлен главный очаг заражения! — Нужна повторная экспедиция, — говорил Лобанов, размахивая руками. Женька тоже считал — нужна! Но экспедицию почему-то всё не утверждали. Наверно, боялись: а вдруг Лобанов не поймает новых мышей? Теперь по вечерам Женька, как только хлопала входная дверь и раздавались быстрые шаги, выскакивал из комнаты: — Ну как? Утвердили? — Пока нет, — хмуро отвечал Лобанов, — средств нету — денег, — пояснял он. — А много надо-то? — спросил однажды Женька. — Много ли надо? — переспросил Лобанов, не поворачивая головы; он стоял, посвистывая, и всё любовался пузатыми клещами на картинках. — Да порядочно, брат. — Он вздохнул и перестал свистеть. — А что? — Ничего, я так. — Женька помолчал. — А то по облигациям можно выиграть или лотерейный билетик купить. (У самого Женьки тоже хранился такой билетик — бабка подарила, на счастье: «Может, выиграешь, внучек».) А что, — сказал он, — некоторые выигрывают. Даже холодильник или телевизор можно, если счастливая судьба, — повторил он слова бабки. Лобанов покачал головой и вздохнул: — Нет, нас телевизор не устраивает. У нас там, понимаешь, пока ещё телецентра нету. Передачи смотреть нельзя. А холодильник, оно бы ничего, да таскать тяжко. — И он потрепал Женьку за вихры. В этот вечер Женька пришёл с гулянья довольный. Сбросил в передней пальто, нащупал рукой в оттопыренном кармане брюк гладкие бока с острыми гранями и лёгкую пуговку кнопки. Всё-таки он везучий! Так удачно выменял у Лёшки-первоклассника фонарик! Ну и дурак же этот Лёшка! Всё хвастал: «Смотри, Жень, смотри!» Тонкий лучик был при дневном свете слаб и бледен. Он зябко дрожал в холодном прозрачном воздухе. Только золотистая коронка вокруг лампочки сияла ярко и празднично. — Жми, — командовал Женька, — жми давай! И Лёшка гонял лучик по двору, заставлял его взбираться на стены, заглядывать в окна. Он так старался, глупый. Конечно, фонарик сгорел. Лёшка растерянно держал в руках серебристую трубочку, изо всех сил нажимал на кнопку, но фонарик был мёртв. Лучик исчез — то ли растворился в мглистом свете дня, то ли забился глубоко в своё серебристое логово. Вот тут Женька и начал: — Лом! Кому нужен такой фонарик? Конечно, Лёшка согласился поменять фонарик на педаль велосипеда, которую Женька вчера нашёл на помойке. А фонарик-то очень даже хороший, надо только заменить лампочку. Женька поскорее ушёл со двора, чтобы Лёшка не спохватился и не потребовал свой фонарик назад. Лобанов уже был дома. Пришёл сегодня пораньше. Женька сунулся к нему. На лобановской кровати были разбросаны рубашки, носки и другие вещи. А сам Лобанов, насвистывая, укладывал их в рюкзак. — Утвердили? — догадался Женька. — Едете? Лобанов подмигнул: — Едем, едем! В комнату шумно ввалились лобановские приятели: — Значит, едем? — Едем, едем, — так же, как и Женьке, отвечал Лобанов. Они опять заговорили о сметах, маршрутах, продуктах, о каком-то Терентьеве, который здорово их поддержал. — До Москвы — поездом, — доносилось до Женьки. — До Усть-Алама — самолётом. — До перевала пройдут лошади. Им было не до Женьки. А он всё сидел и слушал, как они говорили о предстоящем пути, обсуждали, как достать поскорее снаряжение и запасти продовольствие, об опасностях и трудностях, которые им предстоит побороть, и снова о зловредном клеще. Когда Женька ушёл от Лобанова, было совсем поздно. Отец с матерью уже спали. Только бабка сидела на кухне и ждала Женьку. Сразу же поставила на стол стакан с горячим чаем, подвинула блюдечко с клубничным вареньем. Женька мигом проглотил два куска хлеба, вылизал начисто блюдечко. Потом пошёл в комнату, где на узеньком диванчике возле окна уже была постелена для него постель. Прикрытая газетой лампочка бросала низкий, приглушённый свет. Когда Женька разделся, из кармана что-то выпало, глухо брякнув об пол. Это был фонарик. Женька совсем забыл о нём. Теперь он поднял его, повертел в руках гладкий холодноватый ствол. Но то, что ему удалось так легко выманить у Лёшки этот фонарик, уже почему-то не радовало Женьку. Он погасил свет и лёг. Но уснуть не мог. Он лежал и думал о Лобанове, который через два дня отправится в путь вместе со своими приятелями. Они будут ехать в поезде, лететь на самолёте. Потом шагать многие километры по тайге, похожие на космонавтов в своих комбинезонах, тащить полотенца-волокуши, ставить мышеловки и считать клещей… Женька не спал. Всё лежал и думал. Впервые в жизни он завидовал чему-то такому, что нельзя было ни купить, ни стянуть, ни выменять. Нельзя было подержать в руках и даже просто потрогать. Попутное поручение Вниз по сибирской реке Лене шёл пароход. На пароходе плыли счастливые люди. Они любовались с палубы берегами, закусывали котлетами, крутыми яйцами и пирогами и спокойно спали по ночам в каютах на своих нижних и верхних полках. И не верилось, что совсем недавно Вася Азаркин был таким же счастливым, как и они. Всего две недели назад Вася выехал из своего посёлка в Якутск, на слёт юннатов. Когда в школе стали обсуждать, кого послать на слёт, все единогласно голосовали за Васю. В этом не было ничего удивительного, потому что весной на маленькой яблоне, росшей в углу пришкольного участка, за сараем, появились три белых цветка, похожих на крупные хлопья снега. И вскоре весь посёлок уже знал, что школьный сад зацвёл. Лена Вогулова даже привела в школу всех своих родных. Они стояли кружком возле яблони и о чём-то говорили по-якутски. Только слово «сад» произносили по-русски. Лена сказала потом, что такого слова раньше просто не было в якутском языке. О садах якуты узнали от русских, и это слово так и вошло в якутский язык. Из цветов, которые появились на маленькой яблоне, конечно, должны были вырасти яблоки. Первые яблоки в их посёлке! А посадил и выходил эту яблоньку Вася Азаркин! Вот почему его кандидатура на слёт была утверждена единогласно. Когда Вася, упаковав в свой чемоданчик гербарии и коллекции ребят, которые он должен был показать на слёте, прощался с друзьями, к нему протиснулась Зинка, очень зловредная девчонка, которая в самый разгар садовых работ переманила двух Васиных помощников ухаживать за каким-то дурацким шелкопрядом, а про самого Васю кричала, что он эгоист и бюрократ. Но сейчас Зинка как ни в чём не бывало поздравила Васю с выпавшей ему честью быть делегатом областного слёта и проговорила очень ласковым голосом: — Вась, тебе одно небольшое поручение… — Какое еще поручение? — Захвати, пожалуйста, с собой наши коконы. Там, на слёте, покажешь. Ладно? Они совсем лёгонькие. Положишь в угол чемодана, и всё! — затараторила Зинка. — Им и места-то чуть-чуть надо. — Ладно, — снисходительно сказал Вася — в такой радостный час он не хотел помнить зла. — Давай своего шелкопряда, только побыстрее. — Я мигом! Зинка куда-то исчезла, но тотчас же вернулась и вручила Васе объёмистый пакет с коконами, похожими на грязноватые комочки ваты. Вася засунул пакет в чемодан и закрыл крышку. — Будут доставлены в полной сохранности, — заверил Вася. — Побывают ваши экземпляры на слёте и приедут назад. — Не потеряй! — Зинка тяжело вздохнула, будто навсегда прощалась со своими драгоценными шелкопрядами. — А то, чего доброго, забудешь где-нибудь чемодан. — Не забуду! Сказал, и точка! — Да не сомни, а то начнёшь копаться в чемодане, и… — Ну, завела! — Вася начал терять терпение. — И на солнце их не держи, а то… — Отстань, говорят! — крикнул Вася и стал торопливо прощаться. — Смотри, я тебя предупредила, — сказала Зинка, обиженно поджимая губы. — Если только положишь… Она продолжала ещё что-то говорить, но что, Вася уже не слышал. Схватив чемоданчик, он торопливо зашагал на пристань. В Якутск Вася добрался благополучно. На слёте тоже все шло хорошо. Вася сделал обстоятельный доклад о садоводстве в Якутии вообще и в их посёлке в частности. Когда он заявил, что юннаты обязуются без потерь собрать урожай яблок, все дружно захлопали. Даже про Зинкиного шелкопряда ребята слушали с интересом, расспрашивали, как за ним ухаживать, рассматривали коконы, которые лежали под стеклом в зале, где была устроена выставка. Эх, если бы он тогда знал, что может произойти! Пароход шёл своим путём. В каюте было тихо и сумрачно. Только на потолке сиял, подрагивая и расплываясь, синий кружок света от ночной лампочки. Вася не мог больше спокойно лежать на полке. Он рывком поднялся, стукнулся головой о потолок каюты и сел, свесив ноги. Напротив посапывал командировочный бухгалтер леспромхоза Григорий Семёнович, с которым они вместе ехали от Якутска. На подушке, будто живые, шевелились его длинные усы. В головах у него стоял небольшой чёрный чемоданчик. Внизу из-под койки, сверкая металлическими застёжками, выглядывал кожаный чемодан новейшей конструкции, принадлежавший высокому седоголовому инженеру-строителю, а ещё два чемодана: громоздкий и длинный, в белом парусиновом чехле, и деревянный баульчик — хозяйство весёлой, говорливой бабушки, ехавшей к дочке нянчить внука, который родился чуть ли не у самого Северного полюса. И все эти чемоданы — и большие и маленькие, и старые и новомодные — тихо и мирно стояли в каюте и не мешали спать своим владельцам. В них никто не шуршал, не грыз, не ползал. Вася с отчаянием посмотрел на свой чемоданчик. Когда окончился слёт, Вася снова уложил в чемодан коллекции и гербарии, которые привозил с собой, и те Зинкины коконы. Они как-то потемнели и сморщились. Вася вспомнил про зловредную Зинку, и ему стало не по себе. Но особенно раздумывать было некогда. В Якутске у Васи жила тётка и целых четыре двоюродных брата: Кеша, Миша, Андрюша и Федюша. И он собирался к ним в гости. Вася быстро сгрёб коконы в картонную коробку, которую ему подарил на память один пионер из звероводческого питомника, вырастивший черно-бурых лисят, засунул коробку на самое дно чемодана и отправился к тётке. — И не думай, и не думай, — сказала тётка, — мы тебя никуда не отпустим. Поживи, погуляй. — Не отпустим, — сказали Кеша с Мишей. — Поживи, — сказал Андрюша. — Погуляй, — сказал Федюша. И Вася остался гостить. Это были замечательные дни! Он ходил в кино и в музей, купил себе шёлковую тенниску и садовый ножик. А однажды побывал на представлении приезжего цирка и видел там настоящего слона, который танцевал вальс, весёлых клоунов и фокусника, такого ловкого, что ни Кеша, ни Миша, ни Андрюша, ни Федюша, ни сам Вася не могли уследить, каким образом он доставал прямо из воздуха горящие папиросы, цветные платки и ленты, а один раз даже вытащил живую курицу, которую тут же пустил по арене. А когда всё же настало время уезжать, на пристань Васю провожали все четыре брата, а тётка напекла ему столько пирогов, что их хватило бы на весь путь, если бы Вася даже решил плыть по Лене до самого Ледовитого океана. Вася долго стоял на палубе и махал рукой братьям. Потом он сунул нос в машинное отделение, поднялся на палубу, посмотрел на штурвального, ел печенье, которым его угощала бабушка того мальчика, что ухитрился родиться возле Северного полюса, рассказывал усатому Григорию Семёновичу про слёт юннатов. А потом… Потом, когда уже все легли спать, Вася захотел достать мыло, открыл свой чемодан и отшатнулся: там копошились маленькие тёмные гусеницы шелкопряда. Они вывелись из коконов. Вот почему коконы были такие сморщенные и потемневшие, когда Вася их забирал с выставки. Перед Васей мелькнуло Зинкино лицо: «Не держи на солнце! Я тебя предупреждаю». А ведь он позабыл об этом, и коконы несколько дней лежали под стеклом на выставке в залитом солнцем зале. А потом Вася сложил их в коробку и не заглядывал туда всё это время. Из коконов за эти дни вывелись бабочки, отложили грену, а из грены появились эти гусеницы. В поисках еды они выползли из коробки. Они хотят есть. Они страшные обжоры, эти маленькие тёмные гусеницы. Вася хорошо помнит, как Зинка прошлым летом кричала на всю школу: «Кто сегодня дежурный? Кормите гусениц! Кормите гусениц!» Их кормили и сама Зинка, и все её подружки, но так и не успевали накормить. Недаром Зинка переманивала к себе Васиных садоводов. «Они всех нас одевают!.. Они замечательные мастера!» — разливалась Зинка соловьем — не о садоводах, конечно, а об этих противных гусеницах. С утра до вечера дежурные таскали ненасытным обжорам берёзовые ветки. А чем теперь будет их кормить Вася? Они шуршат в чемодане, ползают и грызут. Они уже изгрызли листья гербариев, которые Вася показывал на слёте. Может быть, теперь они пожелают съесть что-нибудь ещё, например, Васину новую тенниску или тапочки, которые ему подарила тётя? Ну и пусть едят! Всё равно Зинка съест самого Васю. Где-то в глубине парохода дробно застучала машина. Кто-то, грохая, пробежал по палубе мимо решётчатых окон каюты, чей-то хриплый голос крикнул не то «давай», не то «хватай», и другой, тоненький, отозвался, точно передразнил: «Авай-вай!» Снова застучала машина и вдруг умолкла, точно там, внутри, у неё что-то лопнуло… Стало тихо-тихо, в ушах зазвенело. Качнуло так, что Вася чуть не слетел со своей верхней полки. Усатый Григорий Семёнович перестал сопеть, открыл глаза, приподнялся на локте, внимательно посматривая на Васю. — Боишься, чемоданчик украдут? Да ты не опасайся. У нас тут народ честный. Украдут! Вот было бы счастье! Только попробуй найди такого дурака, который захочет стащить чемодан с шелкопрядом. И зачем он только связался с этими коконами! А всё Зинка: «Попутное поручение. Положишь в уголок». Вот тебе и уголок! Чуть не плача, Вася рассказал Григорию Семёновичу о своей беде. Всё рассказал — и какая Зинка вредная, и как она однажды наябедничала на него матери, как кричала, что Вася жилит в лапту, когда он совсем и не думал жилить, и как уговаривала его ласковым голосом взять с собой безобидные, похожие на вату коконы. Григорий Семёнович только головой качал: — Вот разбойница! — Да выкинь ты, детка, этих противных червяков, — сказала с нижней полки бабушка, которая всё думала о своём внуке и поэтому не спала. — Как это — выкинь! — Вася чуть было второй раз не стукнулся головой о потолок. Он не любил зловредную Зинку, но любил справедливость. Что эта бабушка говорит? Хоть у неё и есть замечательный внук возле полюса, но всё же надо иметь понятие. И потом, можно быть повежливей, а не называть его «детка», как какого-нибудь младенца. Он, Вася Азаркин, делегат слёта, известный садовод. — Это очень хорошие гусеницы, — сказал Вася, — отборные экземпляры. Опытные. Понимаете? — Да я что, — сказала бабушка, — я ничего. — Мне их доверили! — продолжал кричать Вася. — Их и на слёте признали лучшими. А теперь они погибнут от голода. — Да-а, — протянул Григорий Семёнович, поглаживая свои усы, — баланс не сходится, дело серьёзное. В каюте началось срочное совещание. — Может, им дать хлеба? Хлеб все едят, — сказала бабушка. — Шелкопряд не ест, — вздохнул Вася. — Со своей стороны могу предложить банку шпротов, консервированный компот из слив — отличный компот, между прочим, витаминизированный, — и даже пиво, — сказал инженер Пётр Васильевич. Он тоже проснулся и принял участие в совещании. — Да какие шпроты! — махнул рукой Вася. — Они едят берёзу, берёзовые листья. Вася выбежал на палубу. Уже рассвело, но солнце ещё не появилось, и вода внизу казалась серой, а небо с боку парохода — белёсым. Вася стоял, прислонясь к борту, и вглядывался в проплывавшие мимо берега. — Вот они! Сколько их! — шептал он потихоньку. — Кто? Где? — спросил появившийся рядом Григорий Семёнович. — Берёзы! Уже проплыли, — махнул рукой Вася. Пароход едва полз. Уже и солнце появилось. Сначала плавало на воде, потом повисло над берегом, освещая жёлтые откосы, тёмные ряды елей и пихт и светлую зелень берёз. Вася с нетерпением дожидался очередной пристани, но каждый раз его надежды рушились: там не оказывалось берёз. Однажды, правда, он увидел неподалёку от причала несколько деревьев, но выяснилось, что из-за опоздания сильно сокращается время стоянки парохода, и Вася побоялся отстать. Он теперь замечал берёзу, даже если она таилась в густой чаще леса. А когда на горизонте появлялась какая-нибудь берёзовая рощица, Вася окончательно терял покой и, казалось, готов был броситься с парохода и вплавь добираться до неё. Однажды, когда Вася со слезами на глазах стоял на коленях перед открытым чемоданом, где по рубашкам и трусам ползали голодные стайки шелкопряда, Григорий Семёнович крепко взял его за руку и решительно сказал: — Идём! Вася даже не помнил, как они прошли по коридору, куда-то спускались и поднимались по лесенке, как очутились возле двери с золотой табличкой «Капитан». Они постучали, и Вася оказался перед высоким загорелым человеком в белом флотском кителе. От волнения Вася говорил так сбивчиво, что капитан не мог ничего понять и разобрал только одно: мальчик просит остановить пароход, чтобы нарвать берёзовых веток и накормить каких-то гусениц. Он посмотрел сверху вниз на Васю и заметил, что за такое дело полагалось бы этими берёзовыми ветками кой-кого отстегать. Этого Вася не мог перенести. Он хотел сказать капитану, что это раньше, при царе, наверно, можно было стегать людей берёзой, а теперь не такое время. И что он, Вася Азаркин, пионер и делегат областной конференции юннатов, не стал бы даже разговаривать с таким человеком. Но тут Вася вспомнил о шелкопряде, жизнь которого всецело находились в руках капитана. Сделав героическое усилие, Вася сдержался и снова стал рассказывать капитану всё сначала. Послушала бы его Зинка! — Он такой мастер. Он всех нас одевает! Вот шёлк! — торжествующе закричал Вася, заметив чёрный галстук на белой капитанской рубашке. Через некоторое время пассажиры, собравшиеся на палубе, видели, как от парохода отошла лодка. В ней сидели мальчик в пионерском галстуке и два матроса. Они причалили к берегу, наломали ворох берёзовых веток и снова возвратились на пароход, который терпеливо дожидался их посреди реки. В каюте было установлено дежурство. Дежурили по очереди: сам Вася, бабушка, ехавшая к своему внуку на зимовку, бухгалтер леспромхоза Григорий Семёнович и инженер-строитель Пётр Васильевич. Вася благополучно довёз шелкопряда домой. В школе его уже ждали ребята и среди них, конечно, Зинка. Она только хотела спросить про коконы, как Вася открыл чемодан. Зинка ахнула и бросилась вынимать гусениц. — Осторожней! — закричал Вася. — Не мни! Ну куда ты их? Вот сюда, на стол клади. Да неси скорей берёзовые ветки! И Зинка, с почтением поглядывая на Васю, беспрекословно выполняла его распоряжения. Что остаётся Мишка сидел в пустой кухне и ел хлеб с повидлом. Обед сегодня не готовили: мама вместе с фабричными девчатами ушла хоронить Веру Константиновну. До чего же тихо. И радио молчит. Мишка хотел включить, но так и не включил — раздумал. Три недели назад Вера Константиновна заболела. Мама вызвала врача. Он пришёл, посмотрел Веру Константиновну, потом вышел на кухню. Мишка слышал, как он спрашивал у мамы, с кем живёт Вера Константиновна, есть ли у неё родные. Мама сказала, что есть племянница, но она живёт в другом городе, а больше никого нет — сын погиб во время войны. «Но вы не беспокойтесь, — сказала мама врачу, — она без ухода не останется». Врач сказал «спасибо», выписал рецепты и ушёл. Мама готовила Вере Константиновне еду. Прибегали девчата с фабрики, где работала Вера Константиновна. Весёлыми голосами рассказывали разные новости, тоже весёлые. Вера Константиновна слушала, кивала седой головой: — Так, так… А Зина-то ходит в школу? — Ходит, ходит, — уверяли девчата. — Даже к вам не выбралась — на занятиях. — Так, так, — кивала Вера Константиновна и просила: — Вы уж с ней полюбезней. Характер такой. — Мы и так любезно. Была б она человеком, ваша Зина!.. — Ну-ну! Какие быстрые. Человеком! — говорила Вера Константиновна и повторяла задумчиво: — Это не просто — человеком! Вера Константиновна устало откидывалась на подушку. Девчата тревожно переглядывались. Весёлыми голосами говорили «до свиданья». А потом, тихо прикрыв дверь, выходили на кухню. Выкладывали на столик апельсины, конфеты, яблоки. «На рынке брали — шампанский ранет. Может, ещё чего нужно? Вы только скажите», — спрашивали Мишкину маму. Мишка тоже иногда заглядывал к Вере Константиновне. Часто-то ему некогда по гостям расхаживать — у него вон сколько дел. Но уж очень Вера Константиновна радовалась, стоило ему просунуть голову в дверь. «А… Мишенька, — скажет и даже спицы отложит в сторону, — заходи, заходи, милый». Потом подвинет ему вазочку с конфетами, апельсины. Ужас до чего Вера Константиновна любит угощать! Съел Мишка конфету, съел апельсин и собрался уходить. А Вера Константиновна: «Посиди да посиди, Мишенька». И опять угощает. Если бы были одни апельсины или одни конфеты, Мишка ни за что бы не съел столько. А так — съест апельсин, а после кислого всегда хочется сладкого. Конфету съест, а после сладкого кислого хочется. Пока сидел в гостях, на тарелке одни корки апельсинные остались да бумажки от конфет. Однажды Мишка вошёл, сел на краешек табуретки рядом с кроватью. «Скучно лежать без дела, — пожаловалась Вера Константиновна Мишке серьёзно, как взрослому, и повторила: — Ой как скучно!» «А вы спите, — посоветовал Мишка. — Я в воскресенье, когда в школу не идти, сплю и сплю, пока мама не заругается». Вера Константиновна улыбнулась бледными губами: «Твоё дело такое — спать, сил набираться. Ты ещё наработаешься». А сама опять за вязание. Перебирает жёлтыми пальцами блестящие спицы, да так быстро — не разберёшь, где пальцы, где спицы. А ещё через несколько дней Вере Константиновне стало хуже. Приехала машина «скорой помощи». Веру Константиновну вывели под руки, усадили в машину и увезли в больницу. И вот теперь она умерла. Оказалось, у неё такое сердце, что ничего нельзя было сделать. Мишка сидел в тихой кухне, ел хлеб с повидлом и думал, как это получается: человек живёт, живёт, и вдруг… Невозможно даже себе представить, что Вера Константиновна никогда больше не будет жить у них в квартире, в своей комнатке, где над узенькой железной кроватью, застланной голубым одеялом, висит картина: мальчишка, шагающий по лужам. Голова у мальчишки опущена, наверно, он рассматривает отражающиеся в лужах ещё голые ветки деревьев и облака и бредёт, не разбирая дороги. Картину эту нарисовал сын Веры Константиновны, Гриша, тот, что погиб на фронте. И хотя картина была немного не закончена, Вера Константиновна повесила её на стену. Мишка любил смотреть на Гришину картину. И ему всегда хотелось узнать, куда идёт этот мальчишка. Но это так и осталось неизвестным. Нет, всё-таки очень странно: живёт человек — потом вдруг исчезает. Нет его, будто и не было на свете. Мишка быстро дожевал хлеб с повидлом, запил водой из чайника, схватил портфель, чтоб больше не возвращаться перед школой в пустую квартиру, и выбежал во двор. На дворе сегодня было гораздо теплее, чем вчера. Снег под окошками был прошит ровной строчкой капели. Громко кричали воробьи. Мягко шумел тоненький ручеёк, подтачивая огромный снежный остров. И Мишка, стоя на крыльце и щурясь от света, невольно подумал о том, что Вера Константиновна не увидит ни этого синего дня, ни ручьёв, всё больше и больше набирающих силы, ни мокрой, в первых проталинах земли. У него было такое чувство, словно кто-то жестоко обидел его, а кто обидел — не поймёшь. Он бесцельно бродил по двору и обрадовался, когда настало время идти в школу. В школе он слушал, что объясняла учительница, писал в тетрадке упражнения, но на перемене так же бесцельно, как и перед этим по двору, бродил по коридору. Не сдвинулся с места, стоял, прижавшись спиной к холодной стене, когда куча мала навалилась на толстого Генку Пухова. Потом к Мишке протиснулся его дружок Колька и, откинув голову и чуть прищурясь, как всегда, когда он бывал увлечён, зачастил скороговоркой: — Защита разбрелась. Шайба! И никого на месте! Надимов кинулся, но куда там! — Колька рассказывал про вчерашний хоккейный матч. В другое время Мишка бы заспорил, потому что Колька всё перепутал. Надимов никогда и не был в защите. Но говорить не хотелось. Он отошёл от Кольки и снова стоял у стены молчаливый среди орущих, толкающихся ребят. Только потом совсем не к месту почему-то всё же сказал: — А у нас Вера Константиновна умерла. Соседка. И все сразу замолчали и смотрели на Мишку. А когда начался урок, Таня Орехова сказала: — Галина Львовна, у Воронова умерла соседка. — Да? — сказала Галина Львовна и тоже помолчала, но потом уже другим голосом проговорила: — Давайте заниматься. Странно всё-таки: человека нет, а всё идёт, как шло и раньше — учительница объясняет уроки, кричат, беснуясь на солнце, воробьи. Так и он, Мишка, может умереть, а вокруг ничего не изменится. И опять чувство непонятной обиды навалилось на Мишку тяжёлым грузом. Когда Мишка вернулся из школы, в кухне горел свет и за столиком сидели и разговаривали мама и незнакомая молодая женщина с заплаканными глазами, как оказалось, племянница Веры Константиновны, Людмила. Она опоздала на похороны, и теперь мама рассказывала ей, как всё было, утешала её и сама плакала. Даже у Мишки защекотало в горле и стало трудно дышать. — Народу набралось… Ведь Вера Константиновна здесь столько лет проработала! — Тридцать с хвостиком, как она говорила. — Всю жизнь. Любили её. Одна девушка… Зина, что ли, так плакала. «Я, говорит, дура, грубила ей, характер выказывала. Она со мной столько возилась». — А с кем она не возилась — тётя Вера? И со мной тоже, — сквозь слёзы улыбнулась Людмила. — И со мной, — тихо сказал Мишка. Они долго сидели на кухне, не расходясь по комнатам. — Люда, вы возьмите вещи, — вспомнила мама, — у Веры Константиновны ведь кое-что осталось. Но та ответила: — Ой, да разве в этом дело! — и снова заплакала. — Тётя Вера очень постарела, когда Гришу убили, — стала она рассказывать. — И болеть с тех пор стала, но всё работала и отдыхать не хотела. Говорила: «Я без людей не могу». Очень ей тяжело было. Его ведь убили под конец войны, в Чехословакии. Там даже памятник ему стоит, нашему Грише. И тётя Вера туда ездила несколько лет назад. — Я знаю, — тихо сказала мама, — хотя мы тогда здесь ещё не жили. Мы всего три года, как получили эту комнату. — Да, это раньше Гришина комната была, — сказала Людмила. — Тётя Вера его всё ждала, говорила, может, приедет. А когда побывала на могиле, перестала ждать. Там, в Чехословакии, ей много про Гришу рассказывали: как он печку починил, когда ночевали там наши солдаты, и ребятишек угощал своим пайком. А утром начался бой, и он бросился к соседнему дому, где засел фашистский пулемётчик. И тогда тётя Вера сама сказала: «Он!» А когда вернулась, эту комнату отдала. «Что мне из угла в угол одной ходить», — говорила она. — Да, — сказала мама, — большой души человек Вера Константиновна… — И тихо добавила: — Была. Людмила собиралась на другой день уезжать. У неё дома остался маленький ребёнок. — Надо им написать, тем, в Чехословакию. Они ведь всё время тёте Вере писали. Вечером Людмила позвала Мишку в комнату Веры Константиновны. Он осторожно, словно больная ещё лежала там, переступил порог и остановился. — Тебе нравится Гришина картина? — спросила Людмила. Мишка кивнул головой. — Возьми её, — сказала Людмила, — пусть она напоминает тебе о Вере Константиновне. Ведь вы с ней были друзьями, правда? Друзьями? Мишка как-то никогда не думал об этом. У него и без того столько друзей. Колька Нестеров — изобретатель. Такую штуку может придумать! Никому и в голову не придёт, а Кольке придёт. Генка Пухов — первый силач. И не только в их классе. Во всех четвёртых и даже в пятых никто с ним не сладит. А Вера Константиновна — она и не изобретатель и не силач, конечно. Утром уходит на фабрику. «В мои обутки весь город нарядить можно, — скажет иной раз Вера Константиновна. — Чего только я за свою жизнь не шила: и модельные-размодельные, и сапоги солдатские, и башмаки ребячьи». А сама Вера Константиновна дома зимой и летом — в старых валенках. Для неё это самое милое дело — валенки. Она так Мишке и сказала. Мишка как-то посоветовал: «Вы купите себе туфли. В магазине продаются. Модельные». Вера Константиновна посмотрела на Мишку, вздохнула: «У меня, милый, ноги не для модельных — ревматизм». Топчется Вера Константиновна на кухне в валенках, слушает радио. Когда нету мамы, разогревает Мишке обед. «Вот иду я вчера со смены, а ребята в парадном сгрудились и спичками в потолок стреляют. Это как? Ведь его недавно белили — потолок. Понимать надо». У них в парадном и вправду от гари черно, будто в пещере, хотя совсем недавно работали маляры — весь дом выкрасили: и снаружи и в лестничных пролётах. «Это не спички, это самолётики, — кричит Мишка, — самолётики!» «Да ты не кричи», — скажет Вера Константиновна. А у самой голос громкий. Шаркая валенками, ходит Вера Константиновна по кухне, грузно переставляя ноги. И сама она грузная и толстая. И голос, как у чудища из «Аленького цветочка», который недавно по радио передавали. Как начнёт она «бу-бу-бу да бу-бу-бу», по всей квартире слышно. Потом спохватится. «Это я почему так? — скажет. — Машины в цехе вон как стрекочут. Попробуй перекричи их. Вот и привыкла за тридцать с хвостиком. Да ты ешь. Я ещё подложу, если в охотку. Это хорошо, когда в охотку». Мишка стоит в непривычно тихой комнате. Людмила, подставив табуретку, уже сняла со стены мальчика, шагающего по лужам. И вблизи у этого мальчика, такого знакомого и загадочного, лицо взрослее и строже. Мишка берёт картину и, осторожно прижимая к боку холодное стекло, выходит из комнаты. Вечером он лежит в своей кровати и долго думает о том, что это всё-таки очень горько: был человек и нет его. Будто снег — растаял и следа не осталось. И тут же думает, что это не так, что-то остаётся, остаётся навсегда. Вот мама сказала, что она всегда будет помнить Веру Константиновну, и Людмила тоже, и та неизвестная Зина «с характером», которая сегодня так горько плакала, и другие девчата, то и дело бегавшие сюда, в маленькую комнату, по соседству. И в далёком белом городке с островерхими крышами незнакомые люди огорчатся, когда получат письмо, и будут думать о Вере Константиновне и жалеть её. И сам Мишка. Разве он забудет её усталое лицо, седые волосы и громкий голос: «Понимать надо». И ему кажется, что он понимает. Всё понимает.