Диснейленд Станислав Дыгат Действительность в прозе Дыгата обычно передается через восприятие героя – повествователя. На первый план выступают заботы, стремления и надежды «заурядных», обыкновенных людей, обладающих, однако, незаурядной наблюдательностью и чувством юмора. Писатель вкладывает в уста героев многие свои размышления и наблюдения, как правило, окрашенные иронией. Это создает своеобразный, неповторимый сплав лиризма, иронии и самоиронии, который является отличительной чертой стиля писателя. Станислав Дыгат Диснейленд Глава 1 Я стоял, опершись на барьер у беговой дорожки, и глядел на зеленую траву. Ксенжак сидел рядом, на скамье. Он поигрывал висевшим у него на шее секундомером и тоже пялил глаза на зеленую траву. Мы напряженно выжидали, кто первым нарушит молчание и заговорит. Над стадионом прошумел вертолет, хлопая крыльями, пролетели голуби к синевшему в догорающем свете весеннего дня кургану Костюшки. Неожиданно они круто повернули к залитым солнцем башням Вавеля. По дорожке неторопливой рысью трусил Мигдальский. Отмахивал свои круги. На его физиономии застыла идиотски сосредоточенная гримаса. «И чего этот осел так старается?» – подумал я. Я вовсе не сбрасывал его со счета. Я знал, что через год Мигдальский сумеет меня обставить. Он был упорен и честолюбив. А главное, бег чертовски много для него значил. Впрочем, сейчас я точно так же подумал бы о любом, кто бегал по кругу. Все казалось мне сплошной глупостью, особенно это. Неподалеку от нас прыгала Дорота. Слышались топот ее ног и выкрики. Я не смотрел в ту сторону. Вообще-то мне нравилось наблюдать, как она прыгает. Но сейчас меня абсолютно ничто не интересовало. – Мигдальский! – крикнул Ксенжак». Мигдальский остановился с вопросительной улыбкой. Ксенжак принялся кричать на него, возмущаясь, что он слишком высоко поднимает ноги. Он грубо ругался. Мигдальский удивленно смотрел на него, потому что обычно Ксенжак был с нами вежлив. Мигдальский вовсе не поднимал высоко ног, и вообще какое это имело значение? Кроме того, Ксенжак и не мог этого видеть, так как смотрел на зеленую траву. Это я время от времени поглядывал на Мигдальского, который действовал мне на нервы. Ксенжак просто сорвал на Мигдальском злость, его бесило, что я не хотел заговорить первым. Потом принялся отчитывать его, зачем тот остановился. Но ведь Мигдальский вынужден был остановиться, выяснить, чего Ксенжак от него хочет. Слегка растерянный, Мигдальский побежал дальше. Мне стало жаль его. Я недолюбливал Мигдальского, но ведь это из-за меня Ксенжак наорал на него. – Чертов растяпа! – словно бы про себя пробурчал Ксенжак. В действительности это была мольба, чтобы я отозвался. А я молчал. И все больше злился на Ксенжа-ка. Когда я понял, какое это с моей стороны свинство, мне стало нехорошо. Но я ничего не мог с собой поделать. Подошла Дорота. Поправила трусики, хотя они ей нигде не жали. Просто умышленный прием. – Мэтр, – сказала она, – у меня неразрешимые проблемы. Ксенжак сердито посмотрел на нее. – Никогда не ожидал, что ты на такое способна. Дорота обычно все, что ей говорили, воспринимала буквально, и подчас с ней поэтому трудно было разговаривать. Но было у нее одно достоинство: она абсолютно ни на что не обижалась. Ребята бились об заклад, потешаясь над ней самым немыслимым образом. Она все это принимала с улыбкой. Такое понятие, как обида, для нее просто не существовало. Мне нравилась Дорота. Я отдыхал в ее обществе. Она поглядела на меня, потом на Ксенжака и спросила: – Мэтр, что вы хотели этим сказать? Ксенжак вздохнул. – Какие у тебя проблемы? – Мэтр, что я такое сделала, чего вы от меня не ожидали? – Да ничего, – сказал Ксенжак, – это я просто так. – Неправда, мэтр, вы никогда не говорите просто так. Меня злило это ее бесконечное «мэтр». К Ксенжаку все так обращались. И обычно я относился к этому с полным безразличием. Но сегодня даже такой пустяк меня злил. – Я всегда говорю просто так! – заорал он. Сила Доротиной наивности была всемогуща. Ксенжак невольно клюнул на нее, но быстро опомнился. – Ну, скажи, наконец, какие проблемы тебя волнуют? – произнес он усталым голосом. – Мне кажется, я плохо отмеряю шаг. Хотя, может, дело и не в этом. Я никак не могу попасть на планку. Почему так… – Идем! – оборвал ее Ксенжак. Он взял ее за руку. Они направились к спортплощадке. Я раздумывал, что делать дальше. Уйти вроде бы неловко. Остаться – тоже. Мигдальский приостановился и крикнул: – Давай сюда, Марек! Скинь костюм и разомнись немного. Чего ты там нахохлился? Это был наилучший выход из положения. Но чтобы Мигдальский не очень заносился, я все-таки остался в тренировочном костюме. Я валял дурака. То обгонял Мигдальского, то позволял ему уйти вперед, и так без конца. Он нервничал и злился, потому что хотел спокойно и размеренно пробежать свои пять тысяч метров. Но именно поэтому я так и поступал. Когда я обгонял его в который-то там раз, он крикнул: – Осади немного назад, за твоими ушами дорожки не видать. – Генрик, – отозвался я, – столь сложные остроты явно превосходят твои умственные способности. Смотри, заработаешь воспаление мозга. Это было не очень остроумно, но для Мигдальского сошло. Он раскрыл рот, не зная, что возразить, но тут же закрыл его и с прежней сосредоточенной миной побежал дальше. Уши у меня действительно немного оттопыривались. Но девушки говорили, что это мне даже идет. Глава II Мой отец был ужасным слюнтяем. Это обстоятельство повлияло и на мою жизнь, гак как из своей он сделал вывод: слюнтяем быть плохо, а физическая подготовка позволяла избежать многих неприятностей. Он заставил меня заниматься гимнастикой, вообще спортом, изучать приемы джиу-джитсу. Когда мне было семь лет, он хотел научить меня делать сальто. Во время упражнения я сильно ударился головой, сервант опрокинулся, и севрский сервиз разбился вдребезги. Это был не настоящий севрский фарфор, а всего лишь подделка, что имело известное значение в последующей фазе инцидента. От такого удара головой можно было навсегда остаться дураком. Но у меня оказалась чертовски крепкая голова. Когда потом я занимался боксом, ни один удар не мог свалить меня с ног. В боксе я имел шансы достичь недурных результатов, но как-то раз во время встречи юниоров Краков – Гданьск, когда на ринге дрался именно я, гданьский болельщик крикнул: – Бей вислоухого! Тогда я решил, что больше не стану заниматься боксом. Никаких комплексов из-за моих ушей у меня не было. Некоторые даже утверждали, что уши подчеркивают мою мужскую индивидуальность. Но, в отличие от Дороты, я обидчивый. Подчас я обижался даже не потому, что чувствовал себя задетым, а из простого подозрения, будто меня хотят обидеть. По большей части это оказывалось вздором, и окружающие удивлялись, почему я ходил с кислой миной. Из-за ушей у меня не было комплексов. По правде говоря, я перестал заниматься боксом не потому, что меня оскорбил этот выкрик, просто бокс мне осточертел. Я заявил тренеру Шиманяку, что, глубоко уязвленный хамством нашего зрителя, решил оставить ринг. Разговор вышел удивительно дурацкий. Шиманяк ударился в патетику и нес чепуху относительно позиции спортсмена. Он был интеллигентным человеком, но мое глупое заявление вывело его из равновесия. Особенно, что я повторял одно и то же: «Я не позволю себя оскорблять». Я знал, что несу чушь, но не мог остановиться. Я не раз говорил или даже делал вещи абсолютно идиотские, отдавал себе в этом отчет, но не мог ничего с собой поделать. Шиманяк наконец потерял терпение и крикнул: «Поступай как знаешь и оставь меня в покое!» Я сказал: «Хорошо. Очень хорошо», – и пошел прочь. Тогда он буркнул: «Вислоухий дурак!» Я остановился и повернулся к нему. Постоял с минуту, а потом сказал: «Я как раз пришел к выводу, что вы были правы, и собирался признать это. Но раз и вы меня оскорбляете, я прощаюсь с боксом навсегда». Я понимал, что поступаю нечестно, и все-таки сказал такую вещь. Это было подло, поскольку я догадывался, что «вислоухий дурак» он пробормотал из сожаления, а не по злобе. Но притворился, будто понял иначе. Притворился, чтобы на него свалить ответственность за то, что я покидаю ринг. Люди страшно лгут. Обманывают себя и других в большом и в малом. Один ненавидит другого. Даже самые близкие враждуют друг с другом. Дружба, родственные чувства, любовь – это лишь форма борьбы, которая идет везде. Я часто думал о жизни. И когда приходил к таким выводам, мне становилось не по себе. Стычка между моим отцом и матерью походила на столкновение с Шиманяком. Я не утверждаю, что мать ждала случая, когда по вине отца я стукнусь головой. Ко она искала повода для ссоры. Отец был смущен. Он сказал: – Ну зачем так кричать? Ведь фарфор не настоящий? Он хотел пошутить. Думал таким образом разрядить обстановку. Но мать истолковала его шутку, как злобный выпад против ее материнских чувств. Как намек на то, что ее больше огорчает разбитый сервиз, чем моя голова. И она накинулась на отца с ответными упреками. А у нее накопилось их немало. Она кричала, и отец тоже пытался кричать, но у него ничего не получалось. У меня гудела голова. Больше от их криков, чем от удара. Я хотел что-то сказать, но ничего не сказал. На меня ни отец, ни мать не обращали никакого внимания. Это было в годы оккупации. Ссора затянулась. Стемнело. Отец зажег свет, но забыл спустить шторы, явился немецкий полицейский, который тоже начал орать. Он грозил расстрелом, но, получив стакан водки, рубленую котлету, оставленную мне на ужин, и деньги в придачу, ушел. При этом он держался униженно, как наш дворник Квятковский в канун Нового года. Поведение немецкого полицейского повергло меня в уныние. Оно показалось мне мерзким, как поведение матери, и жалким, как поведение отца. Во всяком случае, полицейскому удалось сделать то, что не удалось отцу: он разрядил обстановку. После его ухода родители долго молчали. Потом принялись проклинать оккупацию. А затем родители отправились спать и даже не позаботились положить мне на голову компресс. Впрочем, голова у меня совсем не болела. Примирение родителей было мнимым. На следующий день разразился еще больший скандал. Виной тому была не моя голова, а комментарии по поводу севрского фарфора. Вскоре после этого мать ушла из дому. Она уже давно жила с одним врачом. Все об этом знали, кроме отца. Мать была очень красивая. И не могу понять, каким образом она вышла замуж за такого слюнтяя, как мой отец. Когда двое людей расходятся и у них есть ребенок, этому событию сопутствуют драматические коллизии. В нашей семье ничего подобного не произошло. Мать просто ушла из дому, а я остался. Время от времени она появлялась, чтобы забрать кое-что из вещей. Тогда они переругивались с отцом, но уже иначе, чем прежде. Менее нервозно, без криков. Когда я грохнулся и надо было побеспокоиться о моей голове, ссора началась из-за севрского фарфора. Зато теперь много говорилось о моем ушибе. Ясное дело, забота о моей голове послужила благовидным предлогом для их конфликта и разрыва, а не те постыдные для них обоих вещи. Каждое воскресенье я приходил к матери обедать. Ее врач оказался симпатичным человеком. Я довольно быстро подружился с ним, а мать всеми силами пыталась помешать нашей дружбе. Удивительно, но он тоже оказался слюнтяем. Когда я начал заниматься боксом, он являлся на состязания и там, в зрительном зале, встречался с моим отцом. Они делали вид, что не знают друг друга, но своими криками старались ободрить меня и обменивались впечатлениями. Встречаясь где-нибудь в ином месте, они даже не раскланивались. Мать не любила, когда я приходил к ней. Эти воскресные обеды были нам обоим в тягость. Как-то в воскресенье мы с ней остались одни в квартире. Ее доктор уехал по каким-то делам в Бохню. После обеда, стоя у окна, я глядел на погруженные в вязкие зимние сумерки краковские улицы. Неожиданно мать подошла ко мне. Некоторое время мы стояли молча, а потом она ни с того ни с сего принялась плакать. Более глупой и нелепой ситуации, думал я, быть не может, но я ошибался, так как через минуту она обняла меня и прижалась ко мне. Я замер, одеревенел, возненавидел ее. Я знал, этот порыв вызван не нежностью, не упреками совести. Ну и слава богу! Наверно, какая-то размолвка с новым слюнтяем. Может, она подозревает, что он поехал не в Бохню, а просто-напросто изменяет ей. Как всякий деспот и эгоцентрик, она была ревнива от природы. Даже моему отцу она закатывала сцены ревности, хотя относилась к нему с полным безразличием. Тогда у окна я подвернулся ей совершенно случайно. Она прижалась бы к каждому, кто оказался бы рядом. Люди, когда их что-то по-настоящему проймет, ищут утешения в чьих-то объятиях. Это доставляет им психическое облегчение. А мне – нет. Я в таких случаях не только избегаю объятий, но и мое собственное тело мне в тягость. Тогда я отправляюсь в ванную комнату, моюсь, чищу зубы, бреюсь и причесываюсь. Я стремлюсь отвлечь внимание тела от его психических функций. Меня трясет до сих пор, когда я вспоминаю эту сцену. Я молил бога, чтобы все побыстрее кончилось. Внезапно мать оттолкнула меня. Она перестала плакать, а на ее лице появилось злое выражение. Она дала мне деньги и сказала, чтобы я пошел в кино. В кинотеатре я попал в облаву. Час спустя меня отпустили, но я заработал по морде от немецкого жандарма, который был весьма удивлен, что от его удара я устоял на ногах, и дал мне за это плитку шоколада, из посылок, какие англичане сбрасывали для нас с самолетов с надписью: «Поляки, мы наготове!» Исключительно вкусный шоколад. Мать интересовалась мной только по необходимости демонстрировать на публику родительские чувства. Отец даже не пытался делать этого, но зато он все более рьяно занимался моим физическим воспитанием. Однако до меня ему было столько же дела, сколько матери, когда она обняла меня у окна. Он тоже использовал мое тело для расчетов с самим собой. Он был адвокатом. Я не понимал, почему клиенты поручали ему вести дела. Я никогда не слышал, чтобы он выиграл какое-нибудь дело. Он жаловался на прокурора, на интриги, на то, что все стараются подставить ему ножку. Несмотря на это, многие прибегали к его посредничеству потому, что у него было имя. Отец моего отца был знаменитым адвокатом. Немало негодяев было обязано ему тем, что он выручал их из беды. Но сам он кончил плохо. Его случайно огрел ломом по голове один преступник-джентльмен, которого он за год до этого спас от каторжных работ. Этот преступник-джентльмен занимал определенное положение в обществе и вел двойную жизнь. Стараниями отца моего отца ему не смогли предъявить никаких улик. Он был потрясен, узнав, что спьяну прикончил на Затишье ломом адвоката Аренса. Потом, на суде, он все время повторял, что никогда себе этого не простит. Мой отец унаследовал от своего отца контору, клиентов и прежде всего имя. Я ненавижу слово «дедушка». Оно отдает древностью и инфантильностью. Лично я не придаю значения имени. Для меня важно, что человек делает и чего он стоит. Из всех героев древней истории особую неприязнь вызывал у меня Герострат. Я не мог думать о нем без раздражения. Я считал его идиотом. В жизни нередко тот достигает удачи, кто путем искусных махинаций сумел создать себе имя. Такие используют глупость и нерадивость других, они, конечно, не хотят искать подлинные ценности, а хватают то, что на виду и само идет в руки. В спорте подобные вещи невозможны. Но насколько я мог судить по разговорам в литературно-артистическом кафе «Под баранами» (куда я ходил только по настоянию Агнешки), в театре, кино и в мире искусства вообще имя играет иную роль. Например, актриса исполняет одну роль за другой и, как это принято у них говорить, роль за ролью «заваливает». Но она являет собой тип женщины, наделенной приятной полнотой, которая безотказно действует на режиссеров. Поэтому ей поручают новые роли. По той же причине всюду мелькают ее фотографии, у нее берут интервью, и так далее. У нее есть имя. Это воздействует даже на режиссеров, равнодушных к ее полноте. Они поступают так по глупости и лени. Если бы она была легкоатлеткой и полнота ее безотказно воздействовала на господина Эйвери Брэндеджа, она не установила бы мирового рекорда, не победила бы даже на окружных соревнованиях. Я не возмущался нравами артистических кругов, а просто констатировал факт. А то, что эта среда действовала мне на нервы, – другой вопрос. Вообще я мало интересовался искусством. Лишь в той мере, в какой меня к этому вынуждала Агнешка. Спорт тоже нагонял на меня тоску. Я не был поклонником спорта. Выдающиеся профессионалы редко энтузиасты своего дела. Я это заметил. Не знаю, почему так получается. Может, они не забывают о тех мучениях, через которые должен пройти каждый, кто хочет достичь выдающихся результатов. Может, из скромности. Может, играет роль то и другое. Любой энтузиаст своего дела всегда казался мне несколько подозрительным. Спорт – моя профессия. Даже нечто большее. У меня есть все основания считать себя выдающимся специалистом в этой области. Второе место в чемпионате Европы позволяло мне так считать. Я был бы, вероятно, даже чемпионом, если бы накануне соревнования по бегу не просидел допоздна с фордансерками в ночном ресторане в одном из фешенебельных кварталов города, где проходил чемпионат. Не знаю, чего ради я там торчал. Фордансерки оказались глупыми, манерными кривляками и совсем меня не забавляли. Впрочем, довольно о званиях, наградах и прочей чепухе. С этой точки зрения спорт нагонял на меня скуку. Однако он заменял мне дом, семью, детство. Это отец сделал из меня спортсмена. Но я не испытывал к нему благодарности. Наоборот. У меня не было ни малейшего желания стать спортсменом. Я не раз пытался оставить спорт. Но мне это никак не удавалось. Слишком глубоко он вошел в мою жизнь. Решения принимались без моего участия, вопреки моей воле. Я понимал: произошло что-то, что совсем мне не подходило и не имело со мной связи. Я никому не мог бы этого объяснить. Слишком все усложнилось. Я пробовал однажды поговорить с Агнешкой. Она сказала: «Ты усложняешь самые простые вещи. Тебе не хватает естественности». Она не поняла, что я имел в виду, и потому все свалила на меня. Не хватает естественности! Кто это говорил? Временами я начинал ненавидеть Агнешку. Нет. У меня не было оснований благодарить отца. Я был для него чем-то вроде скаковой лошади. Но я плевал на это. Плевал и на то, как он ко мне относился. Но плевать на то, как сложится моя судьба, я не мог. Как она должна была сложиться? Если бы я мог предвидеть! Меня обуревали желания, стремления, страсти, в которых я не мог разобраться. Иногда я мечтал совершить героический поступок. И назло самому себе хотел, чтобы он остался неизвестным миру и человечеству. В противоположность идиоту Герострату. Спорт, которым меня заниматься заставили, заменил мне все то, чего меня лишили. Подобно приговоренному к каторжным работам, я находил в нем компенсацию за утраченную свободу. Нет. У меня не было оснований благодарить отца за то, что с помощью спорта я как-то нашел свое место в жизни. Заодно я презентовал ему имя. Прежде меня спрашивали, не сын ли я известного адвоката. Потом к нему обращались с вопросом: не отец ли он известного легкоатлета? Бог с ним! Это был его последний и, может быть, единственный повод к самодовольству. Когда мне было двенадцать лет, сальто представлялось мне столь же обычным, как прогулка по Плантам.[1 - Бульвар в Кракове.] Отец спивался. Он даже не знал, в какую школу я ходил. Не знал, учусь ли я вообще. Когда мне надо было проплыть стометровку кролем, он сам замерял мне время. Однажды он был настолько пьян, что ухнул в воду вместе с секундомером. После этого он стеснялся появляться на тренировках, и это доставляло мне такое облегчение, что я даже полюбил плавание. Но как-то он заявил, будто плавание – глупейший вид спорта, и я должен заниматься боксом. Он невзлюбил плавание потому, что свалился в воду. Бокс не интересовал меня. Собственно говоря, меня по-настоящему ничего не интересовало. По натуре я был абстрактным мечтателем, мне бы родиться сыном миллионера и путешествовать по свету на собственной яхте, восторгаться заходом солнца на различных широтах. Но мой отец был не миллионером, а слюнтяем, и это, пожалуй, к лучшему: благодаря этому я стал спортсменом, что помогло мне как-то утвердиться в жизни. Итак, спорт меня не интересовал и не увлекал, а единственно, что меня действительно занимало, – курган Костюшки. Вернее, не столько сам по себе курган, сколько то, что находится за ним. Когда я спрашивал об этом, мне нетерпеливо перечисляли географические пункты: Беляны, Скавина, Тынец, Лянкорона, и так далее. Но меня интересовало совсем другое, а что именно – я не мог объяснить, поэтому меня называли чудаком. Я любил глядеть на курган Костюшки, особенно на заходе солнца, я любил представлять себе сияющие миры, которые скрываются за ним. Миры, отличные от того мира, в котором я жил, полные неведомых образов и красок, где мне бы все благоприятствовало. Не сделайся я спортсменом, я наверняка свихнулся бы. В школу я ходил только благодаря слюнтяю номер два, маменькиному доктору. Он поинтересовался, чем я занимаюсь помимо плавания и разных трюков вроде сальто. Когда он узнал, что остальное время я бью баклуши, то определил меня в школу. Мать восприняла это как личное оскорбление. Разразился дикий скандал. Агнешка по временам вела себя точно так же, как тогда моя мать. Ну, я сам обошелся с Шиманяком нисколько не лучше. Маменькин доктор своим примером доказал мне, что трусы в конечном счете всегда проигрывают. Он считал необходимым определить меня в школу, но боялся сказать об этом матери, понимая, что она воспримет это как выпад. По своей наивности он полагал, что, поставив ее перед свершившимся фактом, избежит скандала. Он был невероятным слюнтяем. Он выходил из комнаты, когда мать спрашивала меня, как дела в школе. Я нес всякую околесицу. В школу я не ходил. Меня оттуда вышибли. Несколько раз туда вызывали отца, но он ни разу не явился. И все спрашивал у меня, чего от него хотят. Я отвечал, что это, вероятно, по поводу экскурсии на Мазурские озера. Он злился, что по пустякам у него отнимают время, и это успокаивало его совесть. Я никогда не кончил бы школы, если бы не Шиманяк. Он узнал обо всем и попросил заведующего окружным отделом просвещения принять меня обратно. Этот заведующий до войны сам был судьей на ринге. Перед тренировками Шиманяк проверял, приготовил ли я уроки. Если нет, отсылал меня домой. Шиманяк был единственным человеком, который принял во мне участие. Я всем ему обязан. Ну и хорошо же я отблагодарил его, ничего не скажешь! Умный и снисходительный, он умел находить с парнями общий язык. Только один-единственный раз он сорвался. Когда я заявил ему, что ухожу из спортивного клуба. Моя глупость вывела его из равновесия. Впрочем, мы скоро помирились, и он продолжал меня опекать. На ринг я не вернулся. Однако это он уговорил меня заняться легкоатлетикой. Он сказал, что у меня фигура настоящего средневика. Он заметил это на тренировках. Но мне не хотелось бегать. Отказаться же от бега я не мог. Первые победы меня несколько воодушевили. Однако энтузиастом спорта я не был и так и не сделался им. Шиманяк продолжал интересоваться моим учением. Когда я получил аттестат зрелости, он посоветовал мне поступить в архитектурный. Он сказал: «У тебя есть способности к рисованию. Смотри, не растрачивай себя попусту. А то еще станешь художником и начнешь малевать лица без носов или одни торсы с глазами. Ну и что дальше? Сопьешься и вообще перестанешь быть мужчиной. Если у тебя есть способности, надо проявить их в каком-нибудь практически полезном деле. Иди в архитектурный». И я пошел, хотя архитектура меня не интересовала. И так всегда: всякий раз я безропотно покорялся тому, к чему меня вынуждали. Я подчинялся обстоятельствам. И безвольно плыл по течению. Я не был лишен воли и характера. Но мои воля и характер проявлялись под действием навязанных извне и последовательно развивающихся событий. Они теряли силу и смысл, когда я пытался вырваться из этого заколдованного круга. Если бы меня спросили, верю ли я в судьбу, я ответил бы, что нечто подобное, возможно, и существует. Однако это не сверхъестественная сила, а стечение обстоятельств. Обстоятельства начинают взаимодействовать, когда мы еще не отдаем себе в этом отчета и не имеем возможности противостоять им. Можно ли противиться судьбе? Тогда требуется противопоставить ей собственную настойчивость, выработать свою правду и отвергать всякое вторжение правд чужих и банальных. Шиманяк был так ко мне привязан, что я даже подумывал, не педераст ли он? Но мои подозрения развеялись, когда в один прекрасный день он пустил себе пулю в лоб из-за Лели, по кличке «Фиат-1100», жуткой шлюхи, которую каждый мог взять в ресторане «Феникс» за гроши. Он свистнул у милиционера пистолет во время матча с «Гвардией». Милиционер отсидел за это. Шиманяк был одинок, и его терзали неразрешимые комплексы, несбыточные мечты. Мой отец – слюнтяй и интеллигент – занялся моим физическим воспитанием. Шиманяк – дилетант и спортсмен – руководил моим духовным развитием. Он не был педерастом, но сохранял комплексы в отношении к слабому полу. Эта шлюха оказалась первой женщиной в его жизни. А ему в ту пору исполнилось сорок пять лет. Когда неискушенность сталкивается с внезапно пробудившейся страстью, происходят ужасные вещи. Сначала самоубийство Шиманяка не произвело на меня должного впечатления. Лишь потом меня стали неотступно преследовать мысли о нем. Но больше всего меня мучила не его смерть, а то, что он был первым человеком, с которым я обошелся по-хамски. Что из того, что он простил меня? Я следил за вероломной борьбой, которую люди вели друг с другом, наблюдал за лживостью человеческой натуры. Но когда сам поступил по-хамски, то даже не заметил, что оказался не лучше других. Я часто отдавал себе в этом отчет, но не умел отступать. Вопреки самому себе, я слепо устремлялся к тому, что могло принести мне пользу или удовлетворение. Как я восхищался князем Нехлюдовым из «Воскресения» Толстого. Я думал, способен ли я на такое? Мне казалось, что спасти меня от окончательного падения могло лишь опасение оказаться совершенной скотиной. Я не говорил об этом с Агнешкой. Но чем больше усложнялись наши отношения, тем чаще я возвращался мыслью к первому совершенному мною хамству. Я по-свински обошелся с человеком, который в моей жизни значил больше, чем отец. Он пустил себе пулю в лоб потому, что его мечты вошли в противоречие с действительностью. Глава III Первый раз я влюбился, когда мне было семнадцать лет. Потом я влюблялся еще несколько раз. Не все увлечения заслуживают того, чтобы о них вспоминать. Но каждое оставляло чувство пустоты и тревоги, что ожидания никогда не сбываются и что наши желания – иллюзия. И еще оставалось чувство стыда оттого, что наши и чужие слова внезапно утрачивают значение. Мы воображаем, что нас обязательно кто-то полюбит. Кто-то, кого мы рано или поздно встретим. Мы мечтаем о многом, что потом не сбывается. О том, что такое любовь, я узнал в семнадцать лет. Пожилых людей умиляет любовь в этом возрасте, но они не относятся к ней всерьез. До чего коротка человеческая память! Ведь любовь всегда одинакова. Безразлично, в семнадцать лет или в сорок семь она заставляет людей делать глупости. Коротка человеческая память. Когда любовь проходит, человек удивляется, до чего же он был легкомыслен. И он насмехается над влюбленными, не взирая на их возраст. Коротка человеческая память! Люди легко поддаются собственным иллюзиям, а к чужим относятся враждебно. В соседней женской школе самой хорошенькой девушкой была Алина Вагнер. Мы не были знакомы, но она действовала мне на нервы. Она носила сдвинутый набок берет. Этот берет выводил меня из себя. Она тоже меня ненавидела. Встречаясь со мной, она делала надменную физиономию. Поскольку я на это не реагировал, она придумывала разные штучки. Однажды показала мне язык. И проделала это очень ловко: сразу же повернулась к своей подружке, будто не мне, а ей показывала язык. В другой раз, издали заметив меня, она передала портфель подруге, а когда поравнялась со мной, схватила себя за уши и оттопырила их. Получилось так же двусмысленно, как тогда, когда она показывала язык. Накануне Женского дня пришло письмо, адресованное нашему классу. Я первый схватил его. Это было приглашение от девочек из соседней школы. «Уважаемые друзья! По случаю Женского дня мы устраиваем танцы. Просим всех принять участие. От имени X класса 135-й школы. Алина Вагнер P. S. Настоящее приглашение ни к чему не обязывает вашего товарища Марека Аренса. Его опасения, как бы во время танцев ему не отдавили уши, вполне понятны. А. В.» Я прочитал письмо одноклассникам, опустив постскриптум, потом изодрал его на мелкие клочки и выбросил. На другой день после уроков я стоял на улице неподалеку от 135-й школы. Минут через пятнадцать из ворот вышла Алина. Она шла в мою сторону, глубоко задумавшись. Меня она заметила, когда нас разделяло всего несколько шагов. Она замерла на месте, а я стоял и глядел прямо на нее. Минуту спустя она быстро пошла вперед, споткнулась и заторопилась еще больше. Я подождал немного. Потом подбежал к ней и дал ей пинка. Алина обернулась. Видимо, такого она не ожидала. Потрясенная, она уставилась на меня. Потом зашмыгала носом. Пробежав несколько шагов, она обернулась. – Ах ты, хам! Мерзавец ты этакий! – кричала она. – Увидишь, мои друзья покажут тебе, запомнишь! На третьем «ты» она расплакалась и дальше говорила всхлипывая, что было очень смешно. Постояв с минуту, она побежала. Она убегала от меня, боясь, как бы я снова не пнул ее или не ударил. Но я отомстил, и мне этого было достаточно. А вот почему я побежал вслед за ней, я сам не знаю. Я не старался ее догнать. Приблизившись к ней, я замедлял шаг. Я не знал, что стал бы делать, если бы догнал ее. Прохожие оглядывались на нее. Какой-то мужчина попытался ее остановить. Наверное, спросил, не нужна ли его помощь. Она вырвалась и понеслась дальше. Время от времени она оборачивалась. Видя, что я бегу за ней, она начинала плакать еще громче и пыталась бежать быстрее, но у нее это плохо получалось. Вероятно, она порядком устала. Добежав до аллеи Мицкевича, она пересекла мостовую, не обращая внимания на машины, и скрылась в Краковском парке. Я тоже перебежал через улицу и стал озираться по сторонам. Тут мне вспомнился фильм о преступнике, который убил женщину на сексуальной почве. Этот эротоман точно так же оглядывался по сторонам, когда упустил свою жертву из вида. При этом у него было ужасающее выражение лица. Я испугался, не похож ли я на него. Все показалось мне омерзительным. Пинок, погоня, я сам. Алина сидела неподалеку на скамейке. Она положила руки на спинку скамьи и уткнулась в них головой. У нее вздрагивали плечи. Я подошел к ней. Под ногами поскрипывал гравий. Она не шелохнулась. Я наклонился и стал гладить ее по голове. Берета на ней не было. Она крепко сжимала его в руке. У нее еще сильнее начала вздрагивать спина, и, не поднимая головы, она сказала: – Ты отвратительное чудовище! Ты дикарь! Если бы ты знал, как я тебя ненавижу! Я сел на скамейку, она повернулась ко мне и схватила меня за лацканы. Потом положила голову мне на грудь и прикрыла ее полою моего пиджака. Я почувствовал, что теперь уже не похож на убийцу-эротомана. Любовь была для меня чем-то совершенно новым. До этого меня занимали только спорт и учение, поскольку мне необходимо было обрести самостоятельность. Теперь я оказался в положении человека, который до этого, не имея никакого отношения к деньгам, вдруг получил назначение на пост директора банка. У нас в стране случаются подобные вещи. Поэтому они кончаются так же печально, как моя любовь. Прошло немного времени, и Алина начала гулять с другим парнем. Его звали Артур Вдовинский, он был сыном журналиста и считал, что это обязывает его демонстрировать свои хорошие манеры. Однажды я случайно встретил их в Краковском парке, неподалеку от той скамейки. Они шли, держась за руки. Первой меня заметила Алина. Она отпустила руку Артура и толкнула его в плечо. Он замедлил шаг. Я остановился и загородил им дорогу. Не знаю, зачем я это сделал. Я хотел с презрением пройти мимо них и не подозревал, что во мне столько злости. Алина глядела на меня с таким выражением, как тогда, когда я ее ударил. У нее дрожали губы. У него тряслись руки. Я решил съездить ему по физиономии. Один раз, но с достоинством. Однако в его глазах я увидел, кроме страха, решимость драться со мной. А я тогда был чемпионом Польши среди юношей в полутяжелом весе. Его отчаянность вызвала мое уважение. Я сплюнул ему под ноги и удалился. За спиной я услышал плаксивый голос Алины: – Это страшный хам. Пойдем, Артур. Ты не представляешь себе, что это за хам. Я подумал, может, вернуться и сорвать у нее с головы берет? Но мне расхотелось что-либо делать. С тех пор у меня комплекс на почве беретов. Стоило мне встретить девушку в берете, надетом набок, как меня подмывало подойти к ней и сорвать его с головы. Артур был предприимчивым парнем. Он сделал с Алиной то, что мне в пору возвышенной первой любви казалось святотатством. А добившись своего, бросил ее. Впоследствии я часто встречал его. Он был театральным режиссером. И успешно делал карьеру. О нем говорили и писали. Он снабжал меня контрамарками. И хотя театр нагонял на меня скуку, контрамарками я улаживал с Агнешкой разного рода размолвки. Артур мне нравился. Он был образован и остроумен.* Как-то заговорили о прошлом. – Послушай, ты действительно стал бы драться, если бы я ударил тебя? Вопрос был так наивен, что мы оба расхохотались. – С ума ты сошел, – сказал он. – Я страшно перепугался. Стоило тебе только замахнуться, и я удрал бы без оглядки. – Потом он добавил: – Она любила тебя, а не меня. Когда ты ушел, она заплакала. Мы собирались пойти в кино, но она убежала домой. Все это было так наивно, что мы опять рассмеялись. Говорили, что Алина, когда ее бросил Артур, начала пить. Будто бы стала захаживать в «Феникс» и шилась там с кем попало. Я не испытывал от этого удовлетворения. Мне было досадно. Этого бы не случилось, если бы она не бросила меня ради Артура. На самом деле все было не так. Не Алина бросила меня, а я ее. И из-за меня она пошла по рукам. Человек хочет, чтобы события развивались в благоприятном для него направлении. Действительность он игнорирует. Бывает глух к ее требованиям, если действительность не преподносит ему того, что его интересует и дает ему удовлетворение. Сколько труда и усилий затрачивает он, чтобы придать реальным фактам нужную ему видимость. И самым надежным подспорьем в этом является короткая память. Отдельные факты в истории моей первой любви соответствуют истине. Но в действительности все обстояло иначе. Любовь захватила меня врасплох как нечто совершенно неведомое. Я не мог с нею сладить. Не знал, какое место отвести ей среди остальных дел. И с пылом дебютанта все приносил в жертву любви. Кроме любви, меня ничего не интересовало. Я пылко демонстрировал свою жертвенность, делился сокровенными мыслями. А этого не надо делать. Это вызывает горечь и разочарование. Два существа, которых соединила любовь, не могут стать совершенно одинаковыми. Будто любовь делает людей одинаковыми – безумная выдумка женщин, пробавляющихся литературой. Жертвуя всем и исповедуясь во всем, ты претендуешь получить в ответ точно то же и отвергаешь право другого иначе реагировать на те же самые чувства. Я любил Алину, а она не давала мне повода думать, что не любит меня. Но во мне с каждым днем росло беспокойство. Мне казалось, что Алина не ценит мою любовь. Она сохранила свою индивидуальность, а я свою потерял, и это рождало во мне бунт. Я чувствовал себя обделенным. Я все меньше верил ее чувствам, мои же собственные перерастали в неприязнь. Я поверил в ее любовь лишь тогда, когда моя собственная любовь угасла. Тогда меня охватил ужас. Не оттого, что моя любовь угасает, а оттого, что ее продолжается. Теперь я не мог пожаловаться на недостаток чувства любви, ее был переизбыток. Я жаждал независимости. Я был измучен. Мне хотелось снова быть самим собой. Я мечтал только об этом. Я нес моральную ответственность за то, что у нее произошло с Артуром. Я мечтал избавиться от Алины. Когда мне это удалось, я принялся лгать самому себе. Я считал себя покинутым, подло обманутым. А потом, перебирая в памяти события, я выхватывал только те, которые отвечали моей ложной концепции. Я чуть было не дал в зубы Артуру, который невольно оказался моим союзником. Когда Алина якобы пошла по рукам, я окончательно уверовал в собственную ложь и с чистой совестью мог сожалеть, что она так низко пала. На самом деле Алина вовсе не пошла по рукам. Я встретил ее много лет спустя. Она выглядела великолепно. Лучше, чем тогда. Мы с ней зашли посидеть в «Варшавянку». – Я рада тебя видеть, – сказала она, – так редко удается встретить старых друзей. Я живу в Новой Гуте. Ты совсем не изменился. У нее действительно была тяжелая полоса в жизни, но люди, как водится, преувеличивали. Она стала химиком. В настоящий момент не работает. Вышла замуж, муж ее инженер на металлургическом комбинате в Новой Гуте, у нее двое детей. – Мне бы хотелось, чтобы ты познакомился с Паролем. У него пунктик на почве спорта. Он боготворит тебя. Во время матча с Англией, когда ты так здорово приложил англичан, он просто спятил от радости. Мне даже неловко было. Хотя все тогда посходили с ума. И я тоже. Но никто не радовался так, как мой Кароль. «Должно быть, порядочный слюнтяй», – подумал я. – Когда я сказала, что ты друг моего детства, он умолял пригласить тебя к нам. Приезжай! Увидишь, какой он славный. – Уж, наверно, не такой хам и чудовище, как я. Алина улыбнулась. Мне не следовало этого говорить. Я допустил бестактность пространственно-временного характера. Она потрепала меня по щеке и рассмеялась. Мне сделалось грустно. Чувства, которые некогда казались такими важными, теперь сохраняли чисто информационное значение. Когда-то я говорил Алине, что она моя первая и последняя любовь. Отголоски этих слов снова послышались мне под сводами плохо освещенного кафе. Но они звучали слабо, глухо, почти неразличимо. Не только ей одной я говорил, что она моя первая и последняя любовь. И всегда говорил правду. Ведь когда любишь, любовь как бы исключает все, что было, и все, что будет. Эта встреча через столько лет не потрясла меня. А лишь убедила в том, что прелесть первой любви никогда не повторится. Как-то моя тетка принесла мне конфеты. Ничего подобного я не пробовал в жизни. Я успел съесть только одну конфету. В тот день уезжал брат матери, гостивший у нас, и мать дала ему в дорогу конфеты. Я больше никогда не ел таких вкусных конфет. А может, это были самые обыкновенные конфеты, какие мне не раз случалось есть. Я с удовольствием пошел бы в гости к Алине и познакомился с ее мужем. – Тебя видели в «Варшавянке» с какой-то красоткой, – сообщила мне Агнешка через несколько дней. – Это моя старая знакомая, еще со школьных лет. Она была влюблена в Артура Вдовинского. Агнешка расхохоталась. – Брось эти штучки. Ее биография меня не интересует. Ты ведешь себя так, будто я тебе закатываю сцену ревности. – Я так себя веду? – Ну а кто, я, что ли? Я так и не поехал в гости к Алине и ее мужу. Глава IV Как-то январским вечером я вышел пройтись без определенной цели. Прогулки без определенных целей опасны. На Рыночной площади я встретил Артура. Он тоже прогуливался без определенной цели. Мы зашли поужинать в ресторан «Вежинек». Немного выпили, и нам стало весело. Ресторан уже закрывался, а нам не хотелось возвращаться домой, и Артур предложил зайти в «Феникс». Мне не улыбалось появляться в «Фениксе» или «Циганерии». Особенно навеселе. Ксенжак однажды уже читал мне по этому поводу мораль. Мне было наплевать на внешние приличия. Но пребывание в ночном кабаре, право, не стоило той удручающей скуки, которая охватывала меня, когда Ксенжак принимался читать мне нотацию. Артур вспомнил, что в Академии художеств бал-маскарад. Мы решили пойти туда. По пути заскочили к Артуру на улицу Святого Яна и распили бутылку виски – подарок немецкого режиссера из «Ансамбль-театра». Артур порядком набрался. В Академии художеств он с ходу подцепил девицу, изображавшую президента Эйзенхауэра, и быстро исчез вместе с нею. Она была завернута в географическую карту США, а на голове у нее высилась прическа а-ля статуя Свободы. К прическе она прикрепила кусочек картона с надписью: «Я – президент Эйзенхауэр». Итак, они исчезли. А я томился в одиночестве. Возвращаться домой не хотелось, но и оставаться не имело смысла. Я не был пьян. Я никогда не напивался. Во всяком случае, так, как другие. У меня чертовски крепкая голова. На этом маскараде я никого не знал. И не заметил ни одной хорошенькой девушки. По углам жались парочки. Толстый лысый тип наигрывал на рояле попурри из цыганских мелодий и плакал. Все выглядело довольно скучно. Я решил уйти. В вестибюле стояла девушка в восточном наряде. Лицо ее было закрыто, и видны были только глаза. Она стояла перед зеркалом и прихорашивалась. Когда я проходил мимо, она обернулась и посмотрела на меня. Ни разу в жизни я не видел таких больших черных глаз. Я сказал: – Добрый вечер, вернее, добрый день! – Спокойной ночи, точнее, всего хорошего, – отозвалась она и повернулась к зеркалу. Я подошел к ней, обнял и попытался поцеловать. Вообще-то я не очень смел с девушками. Но ночью после возлияний все кажется простым, легким и приятным. Я не рассчитывал на успех и ожидал, что она поднимет крик или даст мне по морде. Такой исход меня не пугал. Ну, будет скандал, и, по крайней мере, я вернусь домой с сознанием, что этой ночью что-то произошло. Поцеловать ее было не так-то просто. Все лицо плотно прикрыто. Куда целовать? Оставались только глаза. Я решил поцеловать глаза, но она отвела голову. – Лихо вы беретесь за дело, – сказала она. – Вы дурно истолковали мой жест. Я научный работник, и мне хотелось убедиться вблизи, что это так сияет и вспыхивает – звезды или экзотические бабочки. – Я хотя и не научный работник, но вижу, что передо мною форменный осел. Отойдите и не заслоняйте мне зеркало. Я отошел. Она разглядывала себя с интересом. Казалось, она совершенно забыла о мо присутствии. – Не могли бы вы на минуточку убрать эту завесу и показать свое лицо? – Нет! – Почему? – Может быть, я дурнушка и у меня красивы только глаза? – Этого не может быть. – Ну а если я не безобразна, но вам не понравлюсь? – А для вас важно мне понравиться? – Это для меня вопрос жизни и смерти. – Как вас звать? – Йовита. А вас? Я не ответил. Произносить вслух свое имя всегда казалось мне детски наивным. – Ну? – Не скажу. Вы скрываете лицо. Я скрою свое имя. – Хорошо. Я буду называть тебя Родриго. Родриго, женись на мне. – С удовольствием. Она отвернулась от зеркала, взяла меня под руку и повела к громадному окну. Мы уселись на подоконнике. Своими темными светильниками она стала водить по моему лицу, словно пытаясь на нем что-то отыскать. У меня мурашки побежали по спине. Наверно, нечто подобное чувствовал Ромео, впервые увидев Джульетту. – Родриго! Поклянись, что никогда меня не бросишь. – Клянусь тебе, Джульетта… То есть я хотел сказать – Йовита. – Джульетта? Какая еще Джульетта? – Ну, Джульетта… Я забыл ее фамилию. Кажется, на К. – Значит, у тебя кто-то есть. Ты меня обманываешь? – Нет, нет! С Джульеттой покончено. С той минуты, как я увидел тебя, все красавицы мира для меня самые заурядные доярки. – О, в наше время не стоит пренебрегать доярками. – Ну, тогда коровы. – Коровами тоже не следует пренебрегать. – Тогда бараны. – В самом деле? – Клянусь тебе звездами твоих очей. Йовита задрала голову и принялась болтать ногами. – Ужасно скучно на этом маскараде, правда? – Теперь нет. – А мне скучно. Ты ведь не весельчак, Родриго. Попробуй развеселить меня. Я обнял ее и прижал к себе. Она не сопротивлялась, но и не поддавалась. Она продолжала болтать ногами. – То, что ты делаешь, тебе кажется безумно веселым занятием? – Скажи, Йовита, тебя никогда не били? – Ни разу в жизни. А тебе очень хочется меня избить? – Да. Очень. И я это сделаю, если ты не скажешь, что любишь меня. – Я не люблю тебя, Родриго. Но чувствую к тебе уважение и привязанность. Но это ведь не любовь. – Солги, но скажи, что любишь. – Вот еще! Можешь избить меня. Я выпустил ее из объятий. – Оденься как человек и пойдем. – Куда? – Ко мне. У меня веселей. И сам я дома гораздо веселее. – Родриго, что ты мне предлагаешь? – Ничего плохого. Приготовишь мне завтрак, а потом мы будем смотреть в окно. Из моего окна виден курган Костюшки. – Никуда я не пойду. Избей меня. – Не будем терять времени. Я хочу позавтракать, а потом вместе с тобой глядеть на курган Костюшки. – Не будет никакого завтрака. Ты хотел меня побить. – Я отколочу тебя дома. – А я хочу здесь. Я снова схватил ее и крепко стиснул в объятиях. Стиснул так крепко, что она принялась пищать и вырываться. – Хватит. Отпусти меня, грубиян! – Женщины часто называют меня грубияном. Но я не знаю, что это такое. – А тебе хотелось бы им быть? Прикидываешься грубияном, но у тебя это не получается. Ты пал в моих глазах. Я больше тебя не люблю. – Ага, призналась. – Призналась, что не люблю тебя. – Значит, любила. – Это было давно. Потом между нами встала Джульетта. – С Джульеттой у меня ничего не было. И вообще все это вздор! Никакой Джульетты не существовало. Йовита обняла меня за шею и положила голову на плечо. – Ох, Родриго! Я чувствую, что могла бы быть с тобой счастлива. – Я и так уже счастлив. Я сказал это искренне. И тотчас же спохватился, что у меня слишком искренний тон. Испугался, что нарушил какие-то правила игры и все испортил. И я поспешил прибавить: – Увы, счастье нам не суждено. У меня жена и четверо детей. А отец жены заведует отделом в некоем министерстве, и он уничтожит нас, если узнает, что я хочу бросить его дочь. Йовита соскользнула с подоконника. – Пошли, – сказала она. – Пошли отсюда. – Куда? – Безразлично. Надо позавтракать. Можно пойти к тебе или в молочный бар. А лучше всего – ко мне. Из моего окна тоже виден курган Костюшки. – Ну, тогда пошли. – А кроме того, дополнительное удовольствие. Я живу с подругой, и она готовит завтрак лучше меня. – А что будет на завтрак? Я, конечно, был разочарован, узнав про подругу. Но не подал вида. Я видел, она следит, как я к этому отнесусь. – Все, что захочешь. Ну, я бегу переодеваться. Жди меня у подъезда. Она побежала по коридору и исчезла в темноте. Исчезла как сон. Я знаю, что это банально. Но обстоятельства иногда оправдывают самые ужасные банальности. Меня не очень огорчила ее подруга. Мне было безразлично, в какой компании я буду, лишь бы быть с ней. Я долго ждал у подъезда. Часа два. А может, больше. Гости расходились повеселевшие. Они смеялись и покрикивали. Хмурый, расстроенный, я выглядел, должно быть, пикантно, и девушки улыбались мне и даже пытались заигрывать со мной. Стало совсем светло. Я поплелся домой. Видно, она удрала черным ходом. Подшутила надо мной. Я проснулся в полдень. С минуту соображал, не приснилось ли мне все, что произошло вчера. Потом схватил телефонную трубку и набрал номер Артура. Он ответил мне заспанным голосом. – Я тебя разбудил? – Вроде этого. Ничего. – Прости. Что с Президентом? – С Президентом? Ах, с Президентом? Президент готовит на кухне завтрак. – Завтрак? Ну тебе повезло. – Приходи, позавтракаем вместе. – Нет, мне сейчас не до этого, Артур. У меня к тебе важное дело. Он, наверно, заснул, так как ничего не ответил. – Артур! – крикнул я. – Что случилось? Ах, это ты. Прости. Я на минуту задремал. Знаешь, мы решили с ним пожениться. – С кем? – С Президентом. – Ну да? – Да, да… Сейчас, дорогая, сейчас. Я разговариваю с приятелем… Ну, что? Как ты вчера повеселился? – У меня к тебе просьба. – Ну? – Очень важная просьба. – Ну, ну? – Твой Президент учится в Академии художеств? – Подожди минутку, сейчас выясню. Он отложил трубку. – Да, – сказал он через минуту. – Президент говорит, что учится на третьем курсе. – Артур, умоляю тебя, выясни, кто был вчера на маскараде в костюме турчанки. – Турчанки? – Турчанки, магометанки, одним словом, в восточном наряде, так что видны были только одни глаза. – Ara. A тебе хотелось увидеть нечто большее, но ты не успел. Подожди. Он снова положил трубку. – Она говорит, что пришла под газом, а там еще поддала. И не помнит, кто во что был одет. Если хочешь, она завтра выяснит. – Умоляю тебя! – Будь спокоен. Завтра я тебе позвоню. – Еще раз извини, что разбудил тебя. – Ничего. Все равно пора вставать. До завтра. Спокойной ночи. На другой день я не пошел на работу. Позвонил и сказал, что у меня грипп с осложнениями. Мне не хотелось уходить, не дождавшись звонка Артура. Я боялся, что он вообще не позвонит. Выспится и будет думать, как быстрее избавиться от Президента. К пяти часам я потерял всякую надежду. Минут через десять зазвонил телефон. – Марек! Президент разыскал твою арабку. – Не может быть! – Сейчас удостоверишься. Они условились встретиться в шесть в гостинице «Французской». Ее зовут Мика. Приходи. Он положил трубку. Я в волнении ходил по комнате и думал: неужели я мог оказаться таким идиотом. Втюриться до потери сознания в девушку, поговорив с ней пятнадцать минут и даже не видев ее лица, и которую в довершение ко всему зовут Мика. Но именно так оно и было. Я принял душ, побрился и смазал волосы бриллиантином. Им меня снабдила До-рота. А ей подарил его влюбленный итальянский дискобол. Ему очень хотелось что-нибудь ей подарить, а все дамские сувениры он успел раздать. Я уже был в пальто, когда снова зазвонил телефон. Я испугался, не отец ли это, и решил не подходить к телефону. Но потом все-таки подошел. Это ведь мог быть Артур с какой-нибудь новостью. Но звонил все-таки отец. Разумеется, пьяный. Он бубнил в трубку, что я самый любимый его сын. Будто у него были другие сыновья. Я знал, ему нужно сто злотых. Я сказал, что оставлю сто злотых у дворника, и повесил трубку. Полнейшее разложение буржуазной семьи! Я увидел Артура с Президентом еще из гардероба. Девушка рядом с ними сидела ко мне спиной. Я сознательно раздевался не спеша. Вошел небрежной походкой, споткнулся о завернувшийся угол ковра, но она этого не заметила. – А, Марек, какими судьбами! – окликнул меня Артур и подмигнул. Девушка повернулась. У нее оказались редкие белесые волосы, анемичная кожа и светло-голубые глазки. Артур и Президент выглядели смущенными, но прикрывали это напускной веселостью. Конечно, это была не Йовита. Я не видел лица Йовиты, но видел глаза, и ошибка исключалась. Эта девушка еще и шепелявила. Она говорила не умолкая, и все, что она говорила, было глупым и банальным. Подчас трудно было понять, о чем идет речь. То она рассказывала о соседском щенке, который все время лает. То, что этажом ниже живет акушерка, которая ненавидит детей, и на этой почве вспыхивают постоянные ссоры. Я думал, она оговорилась, и акушерка ненавидит собак. И переспросил ее. Но она подтвердила, что акушерка ненавидит детей. Казалось, ее оскорбила моя реплика. Потом она говорила вперемежку о собаках, детях и акушерке. Ничего нельзя было понять. Я отозвал Артура в сторону. Артур не глядел мне в глаза. – Артур, – сказал я, – произошла трагическая ошибка. Он с облегчением вздохнул. – Я подозревал, что тут что-то не так, но не хотел ранить твоих чувств. – Президент напортачил. – Президент не напортачил. У нее был точно такой восточный наряд, какой ты описал. А может быть, ты… Нет. Это невозможно. – Ты думаешь, я до того упился, что перестал различать что к чему? Нет, мой милый. У той были изумительные черные глаза. – Знаешь… после пол-литра могут привидеться самые необыкновенные глаза. – Да. Но голос. И эта болтовня! – Ты прав. Ошибки быть не может даже после целого литра. – Артур! В таких костюмах были две девушки. – Возможно! Президент остановился на первой. Я заставлю ее завтра разыскать другую. Знаешь, я решил жениться. Через месяц – свадьба. Артур время от времени обещал очередной девице жениться на ней. Он верил, что выполнит свое обещание. Иногда он носился с этой идеей недели две, иногда больше. – Артур, как мне тебя отблагодарить? – Ерунда. Будешь проходить мимо Мариацкого костела, загляни туда и помолись за меня. А сейчас смывайся. Я понимаю, тебе тяжело глядеть на эту скучную самозванку. Я извинюсь за тебя, скажу, что ты внезапно заболел. Ну, иди, иди, и пусть тебе всю ночь снятся глаза твоей бедуинки. Мне всю ночь снилась Йовита. Через два дня позвонил Артур. – Марек! Мне очень жаль, но Президент произвел тщательное расследование и выяснил, что другой девушки в костюме баядерки не было. – Быть этого не может! – Марек! Примирись с мыслью, что тебе это привиделось. Нет, нет! Я не думаю, что ты мог флиртовать с Микой. Просто ты заметил издали этот костюм, он произвел на тебя неотразимое впечатление, и ночью тебе приснилась Шехерезада. – Клянусь тебе, это был не сон. – Марек! Умоляю тебя, забудь об этой истории и вернись к нормальной жизни. Я тебе говорил, что собираюсь жениться на Президенте? Но, знаешь, я уже стар для подобных экспериментов. До скорой встречи. Да, загадочная история. Но от этого мне было не легче. Я не мог забыть глаз Йовиты. Я страдал. Жизнь мне опостылела. Глава V На следующей неделе был банкет по случаю пятидесятилетия нашего спортклуба. Идти не хотелось, но отвертеться я не мог. В едва освещенном зале было темно и нудно. Я один раз станцевал с Доротой. Она выглядела прелестно. – Дорота, как это тебе удается быть такой красивой? Дорота нахмурила брови и с минуту молчала. – Не знаю, – сказала она. – Ты задал мне загадку. Я никогда не задумывалась над этим. С Дорогой не все было ясно. Иногда мне казалось, что она дурачит нас. Потом я танцевал с Хеленой, женой Ксенжака. Из уважения к нему. Разговаривать нам с Хеленой было не о чем. Она считалась красавицей. Каждый танцевал с ней по очереди. Не потому, что она красавица, а из уважения к Ксенжаку. Она это понимала и дулась. Она предпочла бы развлечься не как жена Ксенжака, а просто как Хелена, Чтобы сказать что-нибудь, я спросил: «Тебе весело, Хелена?» Она состроила гримасу и пожала плечами. Танец кончился, и я поцеловал ей руку. Она поглядела мне в глаза, улыбнулась и неожиданно потрепала по волосам. Потом повернулась и пошла к своему столику. Я шел за ней и ломал голову, что мог означать этот жест. Расходившийся Ксенжак разбрасывал серпантин. – Ну что, Марек? Весело, а? Правда? – сказал он. Я поклонился Хелене. Она кивнула мне в ответ. Она продолжала дуться. Я пошел в буфет. И думал о Йовите. В буфете был только лимонад да десертное вино. У меня в кармане имелась плоская фляжка с водкой. Я отправился в туалетную комнату, чтобы хлебнуть глоток. Там набилось много ребят. И каждый прикладывался к плоской фляге. Если бы в буфете продавали водку, никто не выпил бы больше двух-трех рюмок. Среди нас не было алкоголиков. Пожалуй, я употреблял больше других. Я думал о том, как понимать жест Хелены. Мы говорили о наших футболистах. О том, что они, вероятно, вылетят из первого класса. В секции царит беспорядок. Артур Вдовинский, левый полузащитник, жаловался, что систематически не платят командировочных. Он был слесарем и не имел ничего общего с тем Артуром. Вошел Мигдальский. Он никогда не брал в рот ни капли спиртного. Но враждебная борьбе с алкоголизмом атмосфера в туалете очаровывала. Он явился сюда с бутылкой лимонада, и мы его выставили. Все это мы делали просто от скуки. Даже Артур про командировочные, пожалуй, просто приврал. Кто-то предложил пойти в «Феникс». Но было неудобно уходить отсюда так рано. Впрочем, тащиться в «Феникс» никому не хотелось. Я еще несколько раз приложился к фляжке. Мне стало тепло и приятно. Я вернулся в зал. Меня все еще мучил вопрос, как понимать странный жест Хелены. Вдруг я остановился и хлопнул себя по лбу. Хелена – это Йовита. Ясно как день. Иногда она выкидывала номера. Не сказав никому ни слова, она могла отправиться на маскарад в Академию художеств. Я поспешил к столу, за которым сидели супруги Ксенжак. Над тем, что я сделаю, когда подойду к ним, я не задумывался. Но на полпути я остановился. Какой я осел! У Хелены – голубые глаза. У меня отлегло от сердца. Но почему Хелена так странно вела себя после танца? Просто у нее было плохое настроение. И она не хотела, чтобы я истолковал это как пренебрежение к себе. А я вообразил невесть что. Хорошо, что Хелена – не Йовита и ее жест ничего не значил. Хорошенькая получилась бы история, подойди я к ним. Зато я впервые заметил, что Хелена действительно красивая, Раньше я просто воспринимал это как общепринятое мнение. Я оглядывался по сторонам. Зал был декорирован неплохо. Возникала атмосфера гармонии и уюта. Кто это сделал? Они хотели, чтобы это выполнил я, но мне удалось отвертеться. Случай на маскараде не давал мне покоя. Я думал о том о сем, а на самом деле – только о Йовите. Случай на маскараде. Кажется, есть такая поэма или музыкальное произведение. А может, я ошибаюсь. Во всяком случае, звучало это лирически. Вообще-то я старался не поддаваться минутным настроениям. Но иногда это бывает приятно. Тоже своего рода игра. Человек притворяется, что он это не он. Или более веселый, или более грустный, одним словом, не такой, как на самом деле. Своего рода отдых от повседневных забот. Как во время путешествия. Я заметил, что для многих путешествие – это игра. Они как бы берут отпуск у самих себя и прикидываются перед дорожными спутниками, которые ничего о них не знают, кем-то другим. Неведение попутчиков – гарантия успеха в подобной игре. И вот в гимнастическом зале, превращенном в танцзал, я почувствовал себя вдруг кем-то другим. Кем именно, я не задумывался. Да это и не имело значения. Главное, я не был самим собой. Какое это облегчение! Правда, обстановка не была идеальной. Меня здесь все знали, как облупленного. Знали даже незнакомые, которых пригласили члены клуба. И это омрачало радость. Портило игру. Я решил незаметно улизнуть. Скучно и нельзя отдаться ощущению, что ты – это не ты. На худой конец можно бы позабавиться с Доротой. С ней мне никогда не было скучно. Но к ней прилип представитель Центрального комитета физкультуры и спорта и не отступал от нее ни на шаг. Возле буфета стоял Леон Козак с какой-то девушкой. Леон был баскетболистом. Рост Леона сто девяносто семь сантиметров. На девушку я не обратил бы внимания, если бы однажды в Закопаном Леон не отбил у меня чешскую спортсменку. Она меня мало занимала, просто я сейчас вспомнил об этом. Может, от скуки. Леон отошел на другую сторону буфета. Оркестр заиграл вальс. Вальс я не любил, но быстро подошел к девушке и пригласил ее танцевать. Я боялся, что она откажется и Леон это заметит. Но она мило улыбнулась, и мы начали танцевать. Я даже не разглядел ее. Я следил за Леоном. Он шел с двумя бокалами вина, умильно улыбаясь и не замечая ничего вокруг. Он следил только за тем, как бы не расплескать вино. И лишь дойдя до того места, где только что стоял с девушкой, Леон поднял голову и удивленно осмотрелся. Увидев нас, он сердито поджал губы. Я поклонился ему. Он сделал нетерпеливый жест, но, видно, вспомнив чешскую спортсменку, погрустнел и поставил бокалы на столик. Особой интеллигентностью он не отличался, но надо отдать ему должное: понимал, что такое спортивный азарт. – Почему вы улыбаетесь? – спросила девушка. – Я? – А кто же? Я взглянул на нее. Она была красива. И главное, у нее были карие глаза. Не такие огромные и черные, как у Йовиты, но большие и темные. – Потому что мне приятно танцевать с вами. – Глупый. – Я? – А кто же? – Почему глупый? – Наверное, родились таким. – Вы на меня за что-то сердитесь? – Да, сержусь. – За то, что я отбил вас у этого верзилы? – Нет. Я вообще сегодня злая. Я уже два дня злюсь. – Почему? – А вам-то что? Это мое личное дело. – Вы сами заговорили об этом. – Нет, вы. – Я? – Ну а кто же? Красивая, но ведет себя, как дура. А я терпеть не могу дур, даже самых красивых. Впрочем, на дуру она не похожа и на чувиху, пожалуй, тоже. У нее были коротко остриженные светло-каштановые волосы, небрежно зачесанные за уши и немного растрепанные. Пожалуй, умышленно. Когда она говорила, на щеках появлялись ямочки, и это придавало ей детскую непосредственность. Красота ее не бросалась в глаза, и, если бы не Леон Козак, я не обратил бы на нее внимания. По совести говоря, чудо-красотки немногого стоят: посмотришь на них, и сразу все ясно. По-настоящему ценишь красоту, которую познаешь постепенно, после каждой встречи открывая в ней что-то новое. У девушки, с которой я танцевал, мне больше всего нравились глаза. Они напоминали глаза Йовиты. Но между ними была существенная разница. У Йовиты глаза глубокие, таящие в себе нечто загадочное. У этой девушки глаза ничего не таили. Она глядела на меня без всякого выражения, и даже чепуха, которую она несла, не отражалась в ее взгляде. – Почему вы молчите? – спросила она. – Вам со мной скучно? Если вам не хочется, мы можем больше не танцевать. Я мечтал об этом, потому что не терпел вальса. Играли его невыносимо долго. Казалось, ему конца не будет. – С какой стати? Я счастлив, что танцую с вами. Я молчал, размышляя, почему вы назвали меня глупым. – Простите, если я вас обидела. А вы такой обидчивый? – Я не обидчивый. Просто мне интересно, что вы имели в виду? – Разве всегда надо что-то иметь в виду? Я сказала просто так. А вы кто? Она не знает, кто я? Ну что ж, можно развлечься. – Я инженер из Новой Гуты. – И спортивный болельщик? – С чего вы взяли? Спорт меня не интересует. – Чего же вы тут делаете? – Я любитель вырезать фигурки из бумаги. Это мое хобби. А доктор Плюцинский, председатель здешнего клуба, который лечил меня от печени, попросил меня украсить зал. – А что такое «хобби»? – Как? Вы не читаете «Пшекруя»?[2 - «Пшекруй» («Обозрение») – популярный иллюстрированный еженедельник, выходящий в Кракове.] – Конечно, читаю. Ага, знаю. Это такая мания, да? – Что-то вроде этого. А у вас есть хобби? – Не знаю. Я собираю фотографии кинозвезд. Это хобби? – Да. Типичное хобби. А чем вы вообще занимаетесь? – Я легкоатлетка. – Что вы говорите? Очень приятно. Первый раз так близко вижу настоящую, живую спортсменку. – Тут прямо в глазах рябит от них. – Я только что пришел. По обязанности. Доктор Плюцинский попросил меня последить за оформлением зала. А еы член этого клуба? – Да. Я прыгаю с шестом. – Что вы говорите? И высоко? – По-разному. Иногда беру семь метров. Иногда восемь. – Невероятно! – Что же тут такого? – Я не взял бы и пяти метров. – А вы попробуйте. Надо только как следует оттолкнуться от земли и перебирать в воздухе ногами. – Конечно, если иметь такие ноги, как у вас. – А вам бы только плоские комплименты отпускать. Думаете клюну? Как бы не так! Вы мои ноги и разглядеть-то не успели! Я не знал, что ответить, да и отвечать не хотелось. А вальс все не кончался. Неподалеку танцевал доктор Плюцинский. Он был в отличном настроении и метнул в нас конфетти. – Берегись, Агнешка! – крикнул он. – Смотри, как бы этот Казанова не вскружил тебе голову. Арене, почему ты вздумал соблазнять именно мою племянницу? Агнешка, почему у тебя такой глупый вид? Ты что, никогда не танцевала с известным спортсменом? – Пожалуй, да, – невыразительно ответила Агнешка и отвернулась. Мы долго танцевали молча. – О чем вы так напряженно думаете? – спросила она наконец. – О том, кто же я, собственно, такой? Я совсем запутался. – Все очень просто. Вы – известный спортсмен. А я племянница доктора Плюцинского. Но с таким же успехом вы могли бы быть инженером из Новой Гуты, который ничего не смыслит в спорте, а я – легкоатлеткой. – Правильно. Не кажется ли вам, что это обязывает нас выпить на брудершафт? – Пить это отвратительное десертное вино? Нет. Я специально пошла с вами танцевать, чтобы не пить с тем верзилой. – Мы найдем что-нибудь получше. Только бы этот проклятый вальс поскорее кончился. – Вам так тягостно со мной танцевать? Какой же вы глупый. – Я? – Ну а кто же? Агнешка остановилась. – А я тоже не люблю вальс, – сказала она. – Пойдемте посидим где-нибудь. Я соображал, где можно было бы с ней выпить? Вспомнил про кладовую спортинвентаря. Она находилась в коридоре, который вел к гардеробной и душевой. Кладовая, разумеется, была заперта, но возле нее стоял завклубом Цыпрысяк и пил из плоской фляги. Заметив нас, он смутился. Разлил водку и принялся вытирать подбородок. – Пан Цыпрысяк, – сказал я, – дайте на минуточку ключ от кладовой. Цыпрысяк запихивал фляжку в задний карман. Сконфуженный, что его застигли на месте преступления, он сделал вид, что смущен моей просьбой. – Марек, мне очень неприятно. Но вы же знаете, что это запрещено. – Он наклонился ко мне. – Неужели вам для этого нужна кладовая? Я махнул рукой. – У вас только одно на уме! – воскликнул я. – Сочувствую вашей жене. К счастью, эта дама не понимает по-польски. Она представительница американского Олимпийского комитета. Я хочу показать ей наш клуб. Я решил рискнуть и сказал Агнешке несколько слов по-английски. Как-то во время спортивной встречи в Лондоне меня разозлило, что я не могу поговорить с англичанами, и я стал изучать английский язык. Агнешка ответила мне довольно бойко. На Цыпрыся-ка это произвело впечатление. В Олимпийский комитет он, правда, не поверил и остался при своем мнении. Но что моя спутница – американка, поверил. А гостеприимство поляков по отношению к иностранцам безгранично. Он достал из кармана ключ. – Я вас очень прошу, Марек, как только эта пани осмотрит наш спортинвентарь, тотчас верните мне ключ. – Будьте спокойны. – Я не могу быть спокойным. От таких представительниц Олимпийского комитета можно всего ожидать!.. Мы вошли в кладовую. Агнешка взяла с полки скакалку и начала прыгать. Она делала это с обаянием девочки, резвящейся в парке. – Откуда вы так хорошо знаете английский? – Где там хорошо! Я беру уроки английского языка, так как собираюсь в Соединенные Штаты. – На соревнования по легкой атлетике? Прыгать с шестом? – Нет, у меня там дядя. Он пригласил меня. – У вас богатый выбор дядюшек. – Это брат доктора Плюцинского. Он эмигрировал еще до войны. Сейчас он живет в Нью-Йорке и занимается коммерцией. – Мы намеревались выпить. Я извлек из кармана флягу. – В самом деле. Она положила скакалку и вспрыгнула на козла. Я встал возле нее и протянул ей фляжку. Она сделала приличный глоток и даже не поморщилась. – Для спортсменки вы пьете недурно. Я отхлебнул тоже. Она улыбнулась и слегка ударила меня скакалкой по спине. – Может, вы как-нибудь заглянете на спортплощадку и попробуете прыгнуть с шестом? Мы оба рассмеялись. – Чего ради вам пришло в голову выдавать себя за легкоатлетку? – А почему вам захотелось выдать себя за инженера из Новой Гуты? – Не знаю. Просто так, от скуки. – И я тоже от скуки. Но вы мне поверили. – Вот уж нет! Во-первых, я знаю всех легкоатлеток в Кракове, во-вторых, даже если я их не знаю, они меня знают. – Предположим, я могла оказаться начинающей спортсменкой, которую никто не знает, и она никого не знает. – Предположим. Но, в-третьих, женщины не прыгают с шестом. – Что вы говорите! Какая жалость! – Мне тоже очень жалко. Это было бы потрясающее зрелище! А вот вы поверили, что я инженер из Новой Гуты, у которого больная печень и который любит вырезать фигурки из разноцветной бумаги. – С чего вы взяли! – А я вам не верю. – Придется поверить. Ведь зал оформляла я. – Гм… Да! Мы, кажется, хотели выпить на брудершафт! Она протянула руку. Отхлебнула порядочный глоток и вернула мне фляжку. Я наклонился, чтобы ее поцеловать. Она подставила щеку, но я поцеловал ее в губы. Сначала робко, а потом все крепче и крепче. Она тихо мурлыкнула, что означало и одобрение и протест. Потом легонько оттолкнула меня и соскочила с козла. Мы стояли и смотрели друг на друга. Я хотел снова поцеловать ее. Я знал, она ждет этого и теперь уже не оттолкнет меня. Вдруг меня осенило. – Значит, это ты украсила зал? Мой вопрос ее удивил. Опершись о козла, она поправила прическу. – Да, я. Ты не веришь? – Нет, верю. Так ты художница? – Твоя способность сопоставлять факты восхищает меня. – Ты кончила Краковскую академию? – Я учусь на последнем курсе. А ты что, всегда интересуешься анкетными данными каждой девушки, с которой целовался? Она старалась не показать, что обиделась. – Ты была на последнем маскараде? – Нет. – А может, ты знаешь девушку, которая пришла на маскарад в костюме турчанки? – Откуда я могу знать, кто во что был одет? Меня это не интересует. А в чем дело? Погоди… Погоди… Знаю. – Ну? – Я ждал с нетерпением. – Мика. Этой идиотке всегда приходит в голову какая-нибудь глупость. Я знаю, потому что… – Нет. Это не Мика. Не о ней разговор. А может, ты знаешь Йовиту? Агнешка запрокинула голову и засмеялась. – Йовиту? Конечно, знаю. Но Йовита не учится в академии, и она не художница. Я сообразил, что веду себя глупо, расспрашивая Агнешку о другой девушке. – Знаешь, – сказал я уже гораздо спокойнее, делая вид, что меня это не очень интересует. – Произошла загадочная история. Как в фильме Хичкока. Агнешка рассмеялась еще громче. – Дай-ка глотнуть еще, – попросила она. Я протянул флягу. Она отпила глоток, но бутылку не вернула. – Я все поняла. В этой истории нет ничего загадочного. Сейчас я тебе все объясню. Но меня больше не интересовала Йовита. И вообще все, кроме Агнешки, меня перестало волновать. – Потом объяснишь, – сказал я и хотел ее обнять, но она со злостью оттолкнула меня. – Не будь агрессивным самцом, – сказала она. – Ты мне напоминаешь Курда Юргенса из фильма «Дьявол в шелках». Пошли отсюда. Она протянула мне фляжку, поправила волосы. Мы вышли в коридор. Там нас ждал Цыпрысяк, который уже начал проявлять беспокойство. Он с облегчением вздохнул, когда я вернул ему ключ. – Итак, Йовита, – начала Агнешка, – моя близкая подруга… – Она меня не интересует. – А разве я утверждаю, что она тебя интересует? Тебя заинтересовала загадка. Это действительно забавно. Сейчас я тебе все объясню. Так вот, Мика… Мы вошли в зал. В дверях стоял Леон Козак. – О! – воскликнула Агнешка. – Куда же вы запропастились? Леон удивился, он считал, что это она куда-то исчезла. Он ничего не сказал, только поклонился, загадочно улыбнувшись. – Нехорошо оставлять девушку одну. – (По-моему, Агнешка зашла слишком далеко). – На мое счастье, меня опекал благородный Курд Юргенс. Я мечтаю о бокале отличного напитка, которым вы собирались меня угостить. Вы выпьете со мной? Она взяла его под руку и, удаляясь, бросила мне через плечо: – Ты ведь еще не уходишь, дорогой? Увидимся позже. Леон поклонился мне. Я ответил полным достоинства поклоном. Простодушный Леон! Если бы он знал, как мало занимали меня в данную минуту эти наивные штучки. У него было такое выражение лица, словно он забросил мяч в сетку. Ему по-прежнему казалось, что главное для меня – он, а не эта девушка. В моей голове все перепуталось. Я уж и сам не знал, что меня больше занимает: Йовита, которую я наконец мог разыскать, или Агнешка. Одно было ясно, я хочу быть в обществе Агнешки. А я оттолкнул ее от себя. Кретин, целовать девушку и расспрашивать ее о другой? Агнешка стояла у буфетной стойки и, держа бокал, делала вид, что пьет. Леон ей что-то рассказывал. Она прикидывалась, что ей смешно. Все остроты Леона я знал наизусть. Они не могли развеселить Агнешку. Оркестр заиграл рок-н-ролл. Леон поставил бокал и склонился перед Агнешкой. Он прекрасно танцевал. Гораздо лучше меня. Я должен был это признать. Я снова отправился в туалетную комбату. Моя фляга почти опустела. Здесь уже никого не было. Допив остатки, я возвратился в танцевальный зал. Леон неистовствовал. Агнешка тоже танцевала прекрасно. Леон проделывал с ней невероятные па. Я боялся, как бы он не забросил ее в баскетбольную сетку. Я не ревновал к Леону. И не был зол на Агнешку. Просто я почувствовал себя страшно одиноким. Именно здесь в эту минуту мне стало совершенно ясно, что я потерпел полное поражение. Ко мне подошла Дорота. Она держала под руку представителя Центрального комитета по делам физкультуры и спорта. – Что это ты такой мрачный? – спросила она. – Вы знакомы? – Что за вопрос! – с энтузиазмом воскликнул представитель комитета. – Кто не знает гордости нашей легкоатлетики! Вообще-то я был падок на комплименты. Но на этот раз комплимент разозлил меня еще больше. Меня подмывало предложить представителю комитета пойти со мной хлебнуть в туалетную комнату. Я хотел его шокировать, заставив усомниться в воспитательном значении спорта. Но мне жаль было огорчать Дороту. А кроме того, моя фляга уже пуста. Поэтому я только улыбнулся с притворной скромностью. – Леон-то, как танцует, а? – сказала Дорота. Я поморщился. – Да, недурно. Но я ни в чем не люблю крайности. – Что это за кадр он подцепил? – Дорота, боже мой, где ты набралась таких словечек? – От вас и набралась, а что особенного? Представитель комитета несколько смущенно улыбнулся. – Пойдемте с нами в буфет, – предложил он, – «чего-нибудь выпьем. – Благодарю. Но я уже обещал Ксенжакам посидеть с ними за столиком. – Знаю, знаю. – Дорота погрозила мне пальцем. – Ты хочешь закадрить Хелену. Не удивительно. Она самая стоящая бабенка в этом зале! Последнюю фразу она ввернула с умыслом, чтобы слегка порисоваться. Дороте казалось, что это импонирует ее спутнику. Тот действительно взирал на нее с восхищением. Не знаю уж благодаря ее словам или же вопреки им. Я направился к столику Ксенжаков. Я действительно решил потанцевать с Хеленой. Но на полпути отказался от этой мысли. Мне не хотелось появляться на паркете рядом с Леоном. Агнешка с Леоном танцевали все танцы подряд. В перерывах пили вино у буфетной стойки. Она делала вид, что пьет. И ни разу не взглянула на меня. Она не искала меня взглядом, чтобы выяснить, что со мной, словно забыв о моем существовании. Я слонялся без дела. Выпил две рюмки вина и почувствовал себя неважно. В пять часов утра я решил уйти. Я подумал, что, может быть, в гардеробной, у входа, будет стоять Йовита в наряде султанши. Но застал там лишь совершенно пьяного толстого лысого типа, который на балу в Академии художеств наигрывал цыганские мелодии. Он декламировал «Оду к молодости».[3 - Известное стихотворение Адама Мицкевича (1798–1855).] Когда он доходил до слов: «И я над мертвым взлечу мирозданьем», то не мог вспомнить продолжения, топал от злости ногами и начинал заново. Интересно, каким образом он проникал всюду? Было морозно. Падал редкий снег. Месяц светил сквозь тонкий слой облаков, как лампа в окне с задернутой занавеской. По Блоням ехала извозчичья пролетка. Вавель за туманной дымкой и снежной пеленой напоминал театральную декорацию. Я поднял воротник пальто и побрел по направлению к Плантам. Я думал о необходимости кардинально изменить свою жизнь. Бросить все, что было до этого, и посвятить себя работе на благо других. Уйти в монастырь? Подать заявление в партию? Во всяком случае, исключить из своей жизни женщин. Под ногами поскрипывал снег. Доносились веселые голоса приглашенных, расходящихся после танцев из клуба. Кто-то догонял меня. – Родриго, – неожиданно услышал я, – как же ты посмел бросить свою девушку? Я остановился как вкопанный. Потом стремительно повернулся. Передо мною стояла Агнешка. Она улыбалась, как расшалившийся ребенок, который знает, что провинился, но что будет прощен. Ее щеки разрумянились от мороза, она была в короткой шубке и меховой шапочке. Только теперь я заметил, что у нее чуть вздернутый нос, чего я вообще не люблю. Я старался не показать, насколько я удивлен происшедшим. – Ага, – сказал я, – так это ты – Йовита? Она рассмеялась, как обычно, обнажая зубы. – Нет, – ответила она, – я не Йовита. Ты на меня не сердишься? Я не знал, на что мне следовало сердиться: что она не Йовита или что оставила меня на всю ночь ради Леона. Я счел за лучшее выбрать это второе. – Нет, дорогая, – сказал я независимым тоном. – С какой стати я могу на тебя сердиться? У тебя нет по отношению ко мне никаких обязательств. И я сомневаюсь, выиграл ли бы я дело, подав на тебя в суд за нарушение обещания вступить в брак. Впрочем, Леон действительно великолепно танцует. Если бы я не стеснялся, то сам охотно с ним потанцевал бы. Я двинулся дальше. Она бежала рядом торопливыми шажками. – Я не понимаю, из-за чего эта истерика. Только потому, что я несколько раз станцевала с другим? – воскликнула она. Я вдруг сообразил, что с этой девушкой мы едва знакомы, а разговариваем так, словно уже давно связаны. – Истерика? Кто закатывает истерику? – Ты! – Я? – А кто же? Ты обижаешься, исчезаешь потому, что я пошла танцевать с другим. Но я должна была с ним потанцевать. Ведь сначала я покинула его ради тебя. Не следовало ли мне быть справедливой? А ты уходишь, не попрощавшись, и вынуждаешь меня бежать за тобой по морозу. Я уже знал: она не из-за Леона спрашивала меня, не обиделся ли я. Но сделал вид, что не знаю. – Тогда почему ты спрашивала, не обиделся ли я? Видимо, ты сама чувствуешь, что неправа. – Не беги как сумасшедший, – бросила она зло, – разве ты не видишь, что я запыхалась? И вообще, куда мы идем? Я сбавил шаг. Она взяла меня под руку. Я ничего не говорил ей. Мне не хотелось предлагать ей пойти ко мне. Это прозвучало бы недвусмысленно. Такая недвусмысленность меня пугала. – Ведь не будем же мы все время разгуливать пэ морозу. Почему ты не пригласишь меня к себе позавтракать? Ты же Йовиту приглашал. – Объясни, зачем ты мне морочишь голову? Ты – Йовита. Она остановилась и засмеялась. – А ты – болван. Абсолютный болван. Посмотри мне в глаза. Ты, должно быть, совершенно пьян. У Йовиты глаза черные, как уголь. У меня, да будет тебе известно, раз ты сам этого не заметил, глаза карие. Ты видел только ее глаза, но и их не запомнил. Расскажи я ей об этом, она бы еще больше расстроилась. – Перестань наконец издеваться надо мной. Объясни всю эту историю с Йовитой. Я посмотрел ей в глаза. Они были темно-карие. Агнешка прищурила их и чуть грустно улыбнулась, как бы сожалея, что они у нее не черные. Мы двинулись дальше. – Я все время собираюсь рассказать тебе о Йовите, – произнесла она с нетерпением, – а ты меня не слушаешь или прерываешь. Вскружил девушке голову, а теперь даже слышать о ней не хочешь. Вот каковы вы, мужчины! – Перестань надо мной издеваться! – А ты так серьезно относишься к этой истории? – Знаешь, Агнешка, ты просто невыносима! – А ты глуп, как пробка. Иногда ты понимаешь шутку, а иногда теряешь чувство юмора и не разрешаешь пошутить. Но я вполне серьезно говорю тебе, ты произвел на Йовиту большое впечатление. Она была очень огорчена, что ты ее не дождался. – Не дождался? Она сама от меня улизнула. – Ты, по-моему, каждую женщину готов обвинить в том, что она улизнула, как только она тебе надоест. Как меня сегодня. Я вздохнул и устало покачал головой. Мы шли по направлению к моему дому. Я живу на аллее Словацкого. У маменькиного доктора некогда был здесь кабинет для приема больных. Доктор уступил мне его, а спортклуб уладил вопрос с жилищным отделом. Агнешка широко шагала, стараясь идти в ногу со мной. Она шла, опустив голову, над чем-то задумавшись. – Ты был пьян? – спросила она. – Признайся. – Сегодня? Нисколько. – Нет, тогда, в Академии художеств. – Ах, тогда? Ну, может быть, слегка. Не очень. У меня вообще крепкая голова. – Ты был пьян. Если ты хоть минуту мог думать, что я – Йовита, значит, ты был пьян. Разве ты не заметил, что по-польски она говорит с акцентом? Я задумался. – Нет, не заметил. Разве она иностранка? – Полька. Но ее родители эмигрировали еще до войны в Австралию. Она там родилась. Собственно, она превосходно говорит по-польски, но с чуть заметным акцентом. Ты должен был основательно набраться, чтобы не заметить этого. Я думал не о Йовите, а об Агнешке, о том, что мы идем вместе, что направляемся к моему дому, что она близкий мне человек, хотя еще несколько часов назад я даже не подозревал о ее существовании. – Акцент тут ни при чем, – сказал я, – если ты встречаешь кого-то на исходе ночи, в восточной одежде и с маской на лице, трудно уловить еще и особенный акцент. – Ты огорчен тем, что я не Йовита? – Перестань пристегивать ко мне эту Йовиту. В чем дело? – Ведь ты же сам затеял этот разговор. – Я? – Кто же еще? – Конечно, мне интересно было бы что-то узнать о ней. Это была забавная и очень странная история. Но теперь она меня не очень занимает. А ты устраиваешь из этого невесть что… – Но ведь ты сам спрашивал. А когда я начинаю рассказывать, ты не слушаешь. Ты ведешь себя довольно странно. – Ничего странного в этом нет. Она больше интересует тебя, чем меня. – Это, пожалуй, моя единственно близкая подруга. – В таком случае она в самом деле начинает меня интересовать. – Ты иногда такой глупый, что просто хоть плачь! Разговариваешь со мной, как пожарник, который подъезжает к кухарке в расчете на свиную отбивную или на что-то еще. – Что значит, «что-то еще»? – Почем я знаю? Может, на бутылку пива или на сто граммов водки. – Ну и сравнения у тебя! – Ох! Опять обиделся. – Совсем не обиделся. Я просто удивляюсь, откуда у тебя такие сведения. От родителей? Теперь нет ни таких пожарников, ни таких кухарок. Пожарник теперь делает доклады, заседает в почетных президиумах, выступает по телевидению и участвует в дискуссиях о воспитании молодежи. Кухарки и котлеты ему и не снятся. – Но пожары-то он все-таки тушит? – Только по необходимости. – Ну, а кухарки? – Что кухарки? – Какие теперь кухарки? – Кухарок в наше время просто нет. – Скажешь тоже! А кто же готовит обеды? – У женщин, которые готовят, ничего общего нет с прежними кухарками. Это те могли припрятать в духовке свиную отбивную для своего пожарника или отложить деньги на книжку. А теперь они – члены Женской лиги, им преподносят цветы и подарки к Женскому дню, и все они большие специалистки по части прав и обязанностей женщин в Народной Польше. Кстати, слово «женщина» означает скорее не пол, а некую расу, или класс, угнетенный в прошлом, который гордится тем, что был угнетен, и тем, что сбросил с себя иго. Поэтому они преисполнены уверенности в себе и задирают нос, а это может плохо кончиться. – Что именно? – Женщины могут плохо кончить. Пол – это пол, и ничего с этим не поделаешь. – Как тебе не стыдно молоть такую чепуху? – Нисколько, потому что это чистейшая правда. – И, кроме того, о пожарниках и кухарках тебе известно не больше моего. А рассуждаешь ты так, будто принадлежишь к другому поколению. – Я, по крайней мере, лет на пять старше тебя. Тебе, вероятно, двадцать один год, не так ли? – Двадцать два. – Ну, значит, я старше на четыре года. Это порядочная разница. Мне во время оккупации было семь лет, а тебе – три года, поэтому о кухарках и пожарниках ты знаешь только понаслышке. А я – нет. Наша кухарка угощала меня конфетами, чтобы я помалкивал, что к ней захаживает пожарник и она кормит его обедом. Вот это была кухарка! Самая что ни на есть настоящая кухарка. Не то что эти, из Женской лиги, с их Женским днем. Во время оккупации у нас никакой кухарки не было, три раза в неделю приходила убирать хромая, беззубая, изможденная женщина – сестра курьера из суда, который погиб в Освенциме. На нее ни один пожарник не взглянул бы, даже если бы ему посулили самую великолепную отбивную. Снег падал все гуще, мы шли по аллее Словацкого. Я увлекся своей выдумкой, и мне было наплевать на то, что это ложь, вранье. Зато благодаря ей у меня появилось чувство превосходства над Агнешкой. Но, главное, пожарники и кухарки позволяли забыть о Йовите, которая с беспокойной назойливостью вторгалась в дивную тишину снежной ночи. Агнешка спрятала лицо в воротник и слегка наморщила лоб. Мы прошли мимо маленького домика, утопавшего в снегу. В Кракове немало таких домишек. Трудно сказать, что в них сейчас, что было раньше. Конечно, есть люди, которые это знают. Им не надо строить догадок. Домик напоминал этакого добродушного мужчину в белой меховой шапке. В жизни я никогда не встречал добряка в белой меховой шапке, и, возможно, его вообще не существует. Тем это было забавнее. Все вокруг выглядело забавным. Все белое, невесомое и пушистое. Даже пьяный, который при встрече с нами сказал: «Привет, партизаны!» Меня клонило в сон. Но это был не обычный сон, а сонные грезы. Все было сном. Только Агнешка была явью и поэтому казалась привлекательней сна. До моего дома осталось шагов пятнадцать. Но и это расстояние показалось мне бесконечным. Мне захотелось поцеловать ее, поцеловать как можно нежнее и мягче. Это надо сделать ради нее, подумал я, и ради снега и пустынности, что вокруг нас, и еще потому, что я сильный, как атлет. Я остановился, взял ее лицо в свои ладони и стал разглядывать его, а она улыбнулась неуверенно и вопрошающе, хотя прекрасно понимала, почему я так внимательно ее разглядываю. Я наклонился, чтобы ее поцеловать, но она отстранилась, а потом вдруг прижалась щекою к моей щеке, обняла меня за шею и полураскрытыми влажными губами начала целовать меня в щеку, все ближе и ближе к губам. «Ого, девочка, кажется, опытная», – подумал я и тут же устыдился своих мыслей. Но это получилось как-то само собой, без моего участия. Мне не хотелось быть банальным и циничным, мне хотелось быть возвышенным и чистым. То, что я испытывал к Агнешке, не имело ничего общего с обычным приглашением девушки к себе домой после вечеринки. Наши уста сомкнулись, когда Агнешка вдруг с силой отпихнула меня и отвернулась. – Нет, нет, – сказала она. – Уходи. Отправляйся разыскивать свою Йовиту. Чего тебе от меня надо? Тогда я разозлился и, уже не заботясь о том, чтобы быть нежным и деликатным, схватил ее и стал страстно целовать, как Грегори Пек гордую индианку в фильме не помню с каким названием, от которой он, кстати, потом не мог отвязаться. Пораженная Агнешка хотела было защищаться, но на улице было скользко, и мы упали. Мы барахтались в снегу, злились друг на Друга, и нам было не до нежностей. Но Агнешка вдруг начала смеяться, тогда я выпустил ее из объятий и тоже захохотал. Мы сидели рядышком на тротуаре и покатывались со смеху. Неожиданно мы перестали смеяться, посмотрели друг на друга серьезно и стали целоваться по-настоящему. На другой день я проснулся рано с ощущением, что во вселенной царит мир, гармония и порядок. Окинув взглядом свою комнату, я убедился, что это относится не только к сфере абстрактных представлений, которые охватывали и состояние моей души, но и конкретно к моей жилплощади. Обычно в комнате у меня был жуткий беспорядок. Теперь же она выглядела так, как будто ее хозяин включился в соревнование «за образцовый быт». Я не узнавал собственную комнату. Из кухни доносился звон посуды и прочие радостные шумы, по которым я часто тосковал, просыпаясь по утрам у себя дома в одиночестве. – Агнешка! – позвал я. – Что? – откликнулась она. – Что ты там делаешь? Пойди сюда. – Я готовлю завтрак. – Ну покажись хоть на минутку. Поздоровайся со мной. Она ничего не ответила, послышался только стук падающих кастрюль, вилок или ножей и тихое проклятие. Мне хотелось поскорее увидеть Агнешку. Посмотреть, как она выглядит, потому что, когда я влюблен, стоит мне перестать смотреть на девушку – как я забываю ее лицо. Мне грустно, что приходится настойчиво и напрасно восстанавливать в памяти дорогие черты, но в том их и прелесть, что они ни при каких условиях (исключая достоверные измерения действительности) не желают являться. Кроме нетерпеливого желания скорее увидеть Агнешку, меня мучила еще одна проблема. А именно: как она одета? Я заметил, что женщины, покидая общее ложе, любят напяливать на себя различные части мужского гардероба – пижамы, рубашки, пиджаки, иногда даже кальсоны – и расхаживают в них с известной долей пикантности. Лично я от подобных сцен не в восторге. Мне делается как-то неловко, хотя в конце концов почему не надеть пижаму, это даже трогательно, потому что слишком длинная и широкая, она сковывает движения женщины, придавая им детскую неловкость. Однако все принадлежности моего туалета были аккуратно сложены на стуле. Конечно, не мной, а Агнешкой. Конечно, она могла достать пижаму или рубашку из шкафа, но я был уверен, что она этого не сделает. Ее одежды я тоже не заметил. Значит, она надела вечернее платье или расхаживает полуголой, что женщины тоже ужасно любят и что, надо признать, не лишено очарования, уж, во всяком случае, лучше, чем напяливать на себя мужскую одежду. Не знаю почему, но все это как-то не вязалось с Агнешкой, а какой-либо другой вариант практически был невозможен. Поэтому меня разбирало любопытство: какой из этих нарядов выберет Агнешка. Все они были одинаково неподходящими: в доме прохладно, а потом аромат кофе и звон посуды свидетельствовали о том, что Агнешка занята приготовлением завтрака. Но как же мало я ее знал! Она вошла в комнату энергичной походкой, бодрая, как само утро, весь ее облик как нельзя лучше соответствовал будничной обстановке. Одета она была как и следует, по-моему, быть одетой двадцатидвухлетней девушке утром в будни. На ней, насколько я в этом разбираюсь, была широкая юбка из твида, в светло-коричневую клетку, темно-зеленый мохеровый свитер, зеленые чулки, а, может, колготки? – и коричневые мокасины. Повязавшись фартуком, вернее, полотенцем, она стояла, прислонясь к дверному косяку, и вытирала руки об это полотенце. Агнешка посмотрела на меня смело, даже вызывающе, но с некоторым беспокойством. Наверно, так смотрит укротитель на льва, которого он должен обучить разным фокусам, находящимся в резком противоречии с привычками властелина джунглей. – Дорогая, – сказал я, – что ты делаешь? – Пытаюсь установить в доме хотя бы относительный порядок. Боже мой, что у тебя творится! И тебе не стыдно? – В каждой холостяцкой квартире беспорядок. Только нежная и опытная женская рука в состоянии… – Не болтай глупостей, – перебила меня Агнешка. Она покраснела от злости. Видно, она восприняла это, как намек, будто она хочет стать хозяйкой в моем доме и поэтому наглядно демонстрирует целесообразность своего присутствия. – Меня нисколько не волнует беспорядок в чужом доме, поверь, у меня нет филантропических наклонностей. Но сама я находиться в бедламе не могу: такой у меня выработался рефлекс. Когда я уйду, можешь возвращаться в первобытное состояние. Я хотел как бы между прочим сказать: «Ты отсюда никогда не уйдешь», но сообразил, что подлил бы только масла в огонь. Поэтому я улыбнулся: – Ну, подойди ко мне и сядь рядом со мной, – сказал я. – На одну минутку! Ты можешь поздороваться со мной? – Нет, – отрезала она и снова удалилась на кухню. Она была оскорблена, что я мог о ней подумать нечто подобное. Спустя минуту снова забренчала кухонная посуда и послышалось посвистывание. Я не люблю, когда женщины свистят в соседней комнате. Агнешка насвистывала марш из кинофильма «Мост через реку Квай». Но это не имело значения. Ничего хорошего не жди, когда женщина рядом свистит. Когда поет – другое дело. Свист – это не к добру. Ничего хорошего мужчинам он не предвещает. Но тем не менее поведение Агнешки меня радовало. Все, что она делала, было так непохоже на то, что делали другие девушки, которые оставались у меня ночевать. А мне необходимо было что-то новое, иное, мне все время надо было что-то другое. Думаю, что именно из-за этого стремления к чему-то иному моя повседневная жизнь мне так опостылела и казалась такой однообразной. – Агнешка! – крикнул я. В ответ послышалось неопределенное бурчание. Однако свист прекратился. – Агнешка! Когда мы будем завтракать? – Скоро. Разумеется, ты получишь завтрак. С видом на курган Костюшки. Впервые со вчерашнего дня, когда мы повалились в сугроб, она намекнула мне на Йовиту. Но я не обратил на это внимания. То есть обратил, но не придал этому особого значения. «Однако она ей все выложила, все, до мельчайших подробностей», – подумал я. И больше ни о чем не подумал. – Вот здорово! – воскликнул я. – А то я страшно проголодался. – Только не воображай… – заявила Агнешка и через минуту повторила: – Только не воображай, пожалуйста… И она снова засвистела. – Что ты хочешь сказать? Разве мы не будем завтракать? – Будем. Я уже тебе сказала. Только не воображай, пожалуйста, что я подам тебе завтрак в постель. Я терпеть не могу завтракать в постели. И ни разу в жизни этого не пробовал. Наверно, у меня кусок в горло не полез бы. Но мне казалось, что заявлять об этом нетактично, и поэтому я решил изобразить разочарование. – Ничего не поделаешь, – сказал я, – раз ты приказываешь… – Я ничего не приказываю. Просто не подам тебе завтрак в постель, и все. – Ничего не поделаешь. Сейчас же надену халат и приду. – Нет, нет! И не думай даже. – Ты о чем? – Никаких халатов. Прими душ, побрейся, оденься – все как полагается, тогда получишь завтрак. – И башмаки прикажешь надеть? – Конечно! Я вскочил с постели и поспешил в ванную комнату. Пустил воду, а сам принялся бриться. Обычно после девушек в ванной страшный кавардак. Повсюду разбрасывают они свои косметические принадлежности: щеточки, баночки, незакрученные тюбики, флакончики, источающие аромат, пудреницы с рассыпанной пудрой и прочую чепуху, не лишенную прелести, но способную вывести из себя. И даже самые аккуратные устраивают в ванной беспорядок. Они словно демонстрируют победу женского начала над мужским даже в таких мелочах, как туалетные принадлежности. Они нарочно ничего за собой не прибирают, чтобы эти разбросанные по всей ванной «фэктори» и «Рубинштейны» или хотя бы зауряднейшие «лехии»[4 - Названия зарубежных и польских косметических фирм.] свели на нет присутствие мужчины и утвердили здесь женское начало. Только перед тем как уйти, они небрежным жестом сгребают все это в сумку с бесцеремонностью деспота, который покидает завоеванную им страну. После Агнешки в ванной не осталось никаких следов. Можно бы подумать, что она вовсе сюда не заглядывала, если вообще существуют женщины, которые, находясь долгое время в квартире, ни разу не войдут в ванную комнату. Интересно, зачем они туда ходят и что там делают. Когда я спросил однажды об этом Дороту, она ответила мне, что я круглый идиот. Я влез в ванну. Вдруг я подумал: как бы вела себя утром Йовита, если бы пришла тогда ко мне. Наверно, иначе, чем Агнешка, но и не так, как другие девушки, те, типичные. Мне бы хотелось, чтобы она когда-нибудь пришла сюда и я мог бы в этом удостовериться. Из любопытства. Я просто так подумал об этом. Здесь не было ничего дурного. Правда, Йовита перестала меня интересовать. Как мог меня занимать этот нелепый мираж одного-единственного вечера, как могла меня занимать девушка, даже лица которой я не видел? Я любил Агнешку. Проснувшись утром, я убедился, что люблю Агнешку, что она именно та девушка, которую я всю жизнь искал. А о Йовите я подумал просто так. Ведь у человека в голове все время проносятся какие-то нелепые, ни к чему его не обязывающие мысли. Высказанные вслух, они прозвучали бы дико, но как можно нести ответственность за мысли, которые приходят вам в голову, когда вы садитесь в ванну. И вообще повлиять на них можно с таким же успехом, как на радио, которое доносится через стену от соседей. Впрочем, я не вспомнил бы Йовиту, если бы Агнешка не упомянула о завтраке с видом на курган Костюшки. Я начал напевать «Мост через реку Квай». Послышался стук в дверь. – Агнешка, это ты? – А кто же? Надеюсь, ты не приглашал на утро гостей? – Агнешка, я люблю тебя. – Прошу тебя, перестань петь «Мост через реку Квай». – Я сказал, что люблю тебя. – Я уже слышала. – Почему же ты ничего не скажешь? – Всему свое время. Быстрей вылезай из ванны. Завтрак готов. – А почему ты запрещаешь мне петь «Мост через реку Квай»? – Ты страшно фальшивишь. А кроме того, эта мелодия действует мне на нервы. – Ты же сама только что насвистывала ее. – Я? – Конечно! – Тебе показалось. – Она некоторое время постояла молча перед запертой дверью, потом добавила: – И вообще тебе кажется невесть что. – Она отошла от двери. Я услышал ее шаги, а через минуту – посвистывание. Я выскочил из ванной. Эта утренняя Агнешка совсем была непохожа на ту, ночную Агнешку. Она отрекалась от той ночной, раз ей нетерпелось поскорее побежать домой и переодеться. Я влюбился в ночную Агнешку, но эту новую, неведомую, дневную я продолжал любить. По существу, несмотря на кажущуюся разницу, обе они имели общий знаменатель, который я затруднялся точно определить. Возможно, им был тот простой факт, что я ее любил. У меня появились все основания считать, что у Агнешки трудный характер, но я был полон решимости приноровиться к ней, уступать ей во всем, лишь бы ей понравиться. Я тщательно, со вкусом оделся, почистил ботинки и даже волосы смазал бриллиантином, полученным в подарок от Дороты. Я решил держаться сдержанно и с достоинством, словно явился на дипломатический завтрак. Я вошел в кухню, поклонился и хотел спросить, можно ли садиться к столу? Но не успел. Агнешка, которая стояла у окна и смотрела на курган Костюшки, обернулась, подбежала ко мне, закинула на шею Руки и давай целовать. Мы так и не сели завтракать, верней, позавтракали значительно позже. Я сказал Агнешке, что она моя первая и последняя любовь. – Сколько раз ты уже говорил это девушкам? – спросила она. – Говорил, не отрицаю. Но тогда мне это только казалось, а теперь – другое дело. – Тем девушкам ты тоже говорил, что теперь другое дело? – Не помню. Пожалуй, нет. Но даже если… – Какого черта ты мажешь волосы этой гадостью? У меня теперь руки липкие. – Это бриллиантин «Ярдлей». – Все равно. Запрещаю тебе пользоваться бриллиантином. Слышишь? – Да. Я буду делать все, что ты прикажешь. – Всегда или только сегодня? – Всегда. До конца жизни. – Ха-ха, – сказала Агнешка. Она не засмеялась, а именно произнесла: ха-ха. – Ты мне не веришь? – Ясное дело, нет. Каждый мужчина плетет одни и те же глупости. – А ты меня любишь? – Разве я похожа на девушку, которую можно подцепить на танцах и привести к себе? – Нет. – Тогда не задавай лишних вопросов. – Но ты мне ни разу этого не сказала. – Зато ты твердишь об этом подозрительно часто. Ты недостаточно современен. – Разве любовь несовременна? – Это ты несовременен. – В чем же суть современности? – Не знаю. То есть не могу точно сформулировать. Во всяком случае, не в том, чтобы обставить свою комнату вот так, повесить на стены такие вот картины, а на окна такие занавески… Впрочем, занавески еще кое-как сойдут. Но если хочешь, чтобы я снова сюда пришла, немедленно сними со стены этот морской пейзаж. Сквозь бежевые занавески с яркими плодами пробивался яркий дневной свет. После снежной ночи вовсю светило солнце. Интересно, который теперь час? Но, что бы взглянуть на часы, надо было высвободить руку из-под спины Агнешки, а мне не хотелось этого делать. – Ты права. Комната действительно обставлена отвратительно. Такой она мне досталась, и я никакие мог собраться привести ее в порядок. Но это носит чисто внешний характер… – Внешнее неразрывно связано с внутренним. Утром, когда я проснулась, мне от этих вещей стало не по себе. Рядом с тобой мне было хорошо, и во сне ты выглядел очень трогательно. – Она погладила меня по волосам и тотчас с отвращением стала вытирать руки. – Пожалуйста, отправляйся немедленно в ванную и вымой голову! Я думал, она шутит, но она не шутила: она разозлилась, спихнула меня с постели, и я пошел в ванную мыть голову. Не знаю, почему она так взъелась на бриллиантин. Как известно, от бриллиантина «Ярдлей» волосы не слипаются, а запах у него приятный, ничего не скажешь! Если бы она была в курсе моих дел, я мог бы заподозрить ее в ревности к Дороте. Мне стало обидно. Дорота мне очень нравилась. Может, ее единственную я любил по-настоящему. Нет, это абсурд. Ничего, кроме дружбы, нас не могло с ней связывать. Только теперь я сообразил, что Агнешка и не знает о существовании Дороты. Но так или иначе, я был убежден, что Дорота ей не понравится. Я словно слышал, как она говорит: «Этот бриллиантин тебе подарила Дорота? Конечно, я так и знала!» Из ванной я вышел с растрепанными волосами. У меня темные, густые волосы, и когда я их вымою, я похож на папуаса. Агнешка засмеялась. – Я кажусь тебе или смешным, или отвратительным, – сказал я. – Нет! Когда ты спал, ты не был ни смешон, ни отвратителен, ты был трогателен. Спящий мужчина выглядит по-детски беззащитным. Для женщины нет ничего трогательней спящего мужчины… Не стой, как дурак, посреди комнаты, иди сюда и положи мне голову на плечо, раз она не напомажена. Вот так. Когда я проснулась с тобой рядом, мне было хорошо. Но когда я оглядела комнату, которая, если бы н» чертежная доска, была бы совсем похожа на обитель провинциальной маникюрши, и когда я представила себе, что надо встать и навести здесь порядок, мне сделалось не по себе. Я могла ходить либо голая, либо в твоей пижаме или рубашке, либо в вечернем Платье. Все это допустимо, и в этом есть даже известное очарование, но в нормальной обстановке, отвечающей эстетическим требованиям середины двадцатого века; расхаживать же нагишом, полуодетой, в мужском белье или в вечернем платье по комнате провинциальной маникюрши девятнадцатого века – сплошная порнография, рассчитанная на старых, толстых и лысых чиновников. Я преисполнилась бы отвращения к себе, к тебе. И мне казалось бы, что я тебе противна. Теперь ты понимаешь, почему внешнее и внутреннее так тесно между собой связано? Поэтому я сбегала домой, переоделась в нормальное платье, которое не вызывало бы никаких ассоциаций со столь ужасным интерьером, и вернулась, прежде чем ты проснулся. Да, по дороге я купила яйца, масло, кофе, хлеб и ветчину, немного жирноватую, но другой не было. Я убедилась, что у тебя нет никаких запасов. Как можно приглашать девушку первый раз на завтрак, зная, что у тебя в доме хоть шаром покати! Нет, не воображай пожалуйста, что тебе удастся вернуть мне деньги. Да, еще я купила банку апельсинового джема. Оставь, пожалуйста! Я буду испытывать удовлетворение до самой смерти, до завтра или до тех пор, пока мы не расстанемся с тобой, оттого, что смогу попрекать тебя этим первым завтраком, который мне пришлось самой оплатить. Немедленно изруби в щепки и вышвырни этот ужасный сервант, на котором красуются твои отвратительные призы. Почему спортсменам в качестве наград всегда вручают такие бездарные, безвкусные безделушки? Прошу тебя, выкинь эти призы. В крайнем случае, оставь себе на память серебряную медаль чемпиона Европы. Но всем этим куркам, хрустальным бокалам и статуэткам здесь не место. Разумеется, если ты хочешь, чтобы я к тебе приходила. Если ты действительно этого хочешь, то встань, изруби на куски сервант и вышвырни его за окно. Как я уже успел убедиться, Агнешка была человеком дела, слов на ветер не бросала. Так оно и оказалось. Воскликнув: «Ну!» – она попыталась спихнуть меня с постели. Однако на этот раз я оказал легкое сопротивление. – В этом серванте стоял когда-то севрский сервиз, правда, не настоящий, и однажды… – Меня это не интересует. Или он, или я. Если ты его не изрубишь в куски и не вышвырнешь в окошко, я немедленно от тебя ухожу. – Да у меня даже топора нет, дорогая, – сказал я. Нежных чувств к серванту я не испытывал, так как он был из того дома, с которым меня ничего не связывало, но я не собирался соскакивать с постели, хвататься за топор, выбрасывать всем на удивленье за окно изрубленную мебель и тем самым впутывать в это дело милицию. Я уже уяснил, что у Агнешки практический ум. – У меня давно нет топора, и потом, зачем уничтожать вещь, которую можно продать. Лучше я продам сервант и на вырученные деньги куплю что-нибудь поприличнее. – Пожалуй, ты прав. Тогда вышвырни призы. – В окно? – А что? – Дорогая, я не могу это сделать. Знаю, они ужасны, но это как-никак итог моей работы и моих усилий. Хорошо, я засуну их в ящик или еще куда-нибудь, но, пожалуйста, не заставляй меня их выбрасывать. Агнешка расхохоталась. – Какой ты смешной! Ты всерьез мог бы изрубить этот шкаф? И вышвырнуть в окно? Признайся, сделал бы это, если бы я настояла? – Конечно! Она засмеялась от удовольствия. А я был зол на себя за то, что назвал идиотские призы итогом моей работы и усилий. И как только это пришло мне в голову? Я чувствовал себя с Агнешкой то торжествующим и неотразимым, то круглым дураком. И, чтобы отвлечь ее внимание от этого, я ни с того ни с сего спросил: – Ты хоть раз в жизни сделала подлость? – Что значит, подлость? – Ну, что-нибудь, что мучает тебя. О чем ты иногда думаешь и что омрачает твою жизнь. – Омрачает жизнь? – Я не хотел выражаться так выспренне. Ну, что-то, о чем люди обычно сожалеют и что предпочли бы забыть. – Увы, как-то на танцах я познакомилась с одним парнем. И в тот же вечер, даже не узнав его толком, легла с ним в постель. Ужасно, правда? – Агнешка, я ведь серьезно говорю. – Я тоже серьезно. Не думай, пожалуйста. Я вовсе не тебя имею в виду. Это случилось давно. И было это в первый раз. Мне хотелось умереть самой, хотелось, чтобы он умер. Хотелось, чтобы природа уничтожила то, что совершила. Потом мне стало жалко его. Мне показалось, что он любит меня. Но это было не так. Он из вежливости делал вид, будто любит. Он был очень предупредителен и все время боялся меня обидеть. Его деликатность только осложняла положение. Напрасно я рассказываю тебе об этом. Все равно ты ничего не поймешь, потому что ты не был девушкой и тебя не лишали невинности. Мне стало не по себе, я вдруг почувствовал себя ответственным за всех парней, которые лишают девушек невинности. Я представил себе паренька, который, тоскуя по девушке, прикидывается пламенным, нежным возлюбленным, а потом, в лучшем случае, бывает предупредителен и вежлив. Представил себе я и девушку, с ее мечтами и надеждами, которых хватило бы на всю жизнь и даже больше, и как они в несколько секунд развеиваются в прах. И подумал, что на вечере я начал флиртовать с Агнешкой от скуки, просто так, может, отчасти из-за Йовиты, потом влюбился в нее, а теперь сам не знаю, люблю я ее или нет, и вообще все, что происходит, это выдумка или реальность. Но нежность, которая на меня внезапно нахлынула, была не выдуманная. Агнешка лежала какая-то присмиревшая, беззащитная. Она отвернулась, а мне казалось, что у нее на глазах слезы. Я нежно погладил ее по волосам, и вдруг она дернулась и укусила меня за руку. Так не кусает любовника женщина в постели, так кусается озлобленный человек или собака. «Ай!» – крикнул я, словно мне прищемили палец дверью. Должно быть, это выглядело смешно, потому что Агнешка засмеялась. – Прости, – сказала она и поцеловала меня в укушенное место. – Зачем ты меня дразнишь? – Я? Дразню тебя? – А кто же? Задаешь мне глупые вопросы, которые заставляют меня говорить о том, о чем я не люблю говорить. Очень больно? – Конечно, больно. Смотри, даже следы зубов остались. – Бедненький, покажи. Я показал руку, и она опять укусила меня так же сильно, как в первый раз, и я снова крикнул: «Ай!» – А это знаешь за что? – спросила она. – Нет. Откуда же мне знать? Она держала меня за руку и нежно водила губами по укушенным местам. – За то, что укусила тебя в первый раз, за то, что я валяю дурака, что говорю вещи, которых не хочу говорить, что я веду себя так, как никогда не вела и как не хочу себя вести. Понимаешь? – Ничего не понимаю, но это неважно. – Ты знаешь, когда чаще всего женщины плачут? – Разумеется. Когда они умиляются над собой. – Вот и нет! Когда они делают то, чего решили не делать. – Ты только что плакала? – Кто тебе сказал, что я только что плакала? Хочешь, чтоб я еще раз тебя укусила? – Если тебе все равно, то я предпочел бы, чтобы на этот раз ты меня ущипнула. Мне нравятся перемены. Она ущипнула меня. Не очень больно, но чувствительно. – Все-таки почему ты спросил меня, сделала ли я в жизни подлость? В чем дело? – Дело в том, что я совершил нечто такое, и это не дает мне покоя. – Поглядите на него! Ты кого-нибудь убил? Или обокрал? Совратил несовершеннолетнюю? – Что-то в этом роде. Я оказался неблагодарным. В известном смысле, я предал кого-то, кто сделал для меня многое. – Хо-хо! Это звучит интригующе. Уж не следует ли это понимать так, что ты именно в эту минуту платишь кому-то черной неблагодарностью? – Ничего подобного! Речь идет о другом. Я предал моего учителя. Впрочем, это было давно, лет – И не думал, – сказал я и повернулся к Агнешке спиной. Она попробовала насильно повернуть меня на другой бок, но я сопротивлялся. Я понимал, что веду себя как мальчишка, но я знал: это Агнешке нравится, и продолжал сопротивляться. – Дорогой, – шепнула мне на ухо Агнешка, – не будь таким глупым. Ну, повернись ко мне. Сейчас ведь не время решать отвлеченные проблемы бытия. Мне хорошо с тобой и хочется забыть обо всем, что не имеет к нам с тобой прямого отношения. Послушай, ты начинаешь меня злить, вот увидишь… Она обнаружила мое слабое место: стала меня щекотать. А я ужасно боюсь щекотки и, когда меня щекочут, совершенно теряю над собой власть. Корчась, смеясь и вскрикивая, я не в состоянии был сохранить серьезность и достоинство. Агнешка, обрадованная своим открытием, торжествовала. Наконец мне удалось схватить ее за руки, и она из победительницы превратилась в побежденную. Поглядывая на меня исподлобья, испуганно и вместе с тем надменно, она лихорадочно и скрытно обдумывала, как вырваться из западни. При этом она напоминала мальчишку, которого застали за кражей яблок. Я посматривал на нее свысока, с оттенком презрения и превосходства, ее глаза на мое презрение отвечали ненавистью, и непонятно было, всерьез это или в шутку, пока Агнешка не улыбнулась, тогда я тоже улыбнулся. Мы улыбались оба. И хотя я все еще держал ее за руки, но уже иначе, и нет на свете ничего лучше, чем улыбка примиренных возлюбленных, а ссорились они по-настоящему или шутки ради – не так уж существенно. Позавтракали мы в сумерки, часов около пяти, разумеется, тщательно одевшись к завтраку. В окно виден был курган Костюшки. На багряном после солнечного морозного дня небе он казался вырезанным из черной бумаги. Мы молча постояли у окна, потом Агнешка сказала, что ей пора, а я не спрашивал, куда и почему она уходит, и не удерживал ее, и даже не предложил проводить: чувствовал, что ей этого не хочется. Мы поцеловались в дверях быстро и мимолетно, как люди, которые не хотят затягивать прощания. Глава VI После ухода Агнешки я долго стоял посреди комнаты, не зная, что делать. Комната все еще была полка ею, хотя ее уже здесь не было. Я подумал, что напоминаю сейчас мальчика, который во время веселого празднества потерял в толпе мать, но это сравнение показалось мне глупым. Мне хотелось, чтобы Агнешка немедленно вернулась сюда, чтобы комната больше не казалась мне пустой. Но я сообразил, что не знаю, где она живет и фамилии ее тоже не знаю. Можно, конечно, позвонить доктору Плюцинскому, но я побаивался его глупых шуток и намеков, и вообще это было неудобно. Наконец, если бы я даже знал адрес Агнешки, я все равно не пошел бы к ней. Я чувствовал – так и должно быть, она ушла, а я остался один и тоскую по ней, и любая попытка что-нибудь изменить может все между нами разрушить. А я тогда очень боялся что-нибудь испортить, потому что все складывалось так, как нужно. Итак, я вышел пройтись без всякой определенной цели и на улице увидел Артура, но прошел мимо него, словно не заметил. Я боялся, что он спросит, ищу ли я по-прежнему принцессу из «Тысячи и одной ночи» или уже нашел, а я не знал, что ему ответить. Я хотел побыть один, потому что разговаривал с Агнешкой. Как это началось, я не знаю. В какой-то момент я поймал себя на том, что разговариваю с ней и мне очень не хотелось, чтобы нам помешали. Здесь не было ничего мистического и сентиментального. Ничего такого не было. Совсем наоборот. Беседа была односторонней, говорил только я, а Агнешка, понятно, не отвечала. Иногда я придумывал за нее ответы, но, по правде говоря, я не слушал их и не придавал им значения. Нет. Наша беседа не была сентиментальной. Нисколько! Я говорил только о себе и был даже чуточку невежлив. «Агнешка, почему ты не позволила мне говорить там, У меня? Почему не пожелала меня выслушать? Ты вела себя странно и непонятно. Это еще можно понять. Я не так примитивен, как тебе кажется. Конечно, тебе так кажется. Пожалуйста, не возражай! Ты права, моя квартира ужасна и ее следует обставить заново. И я это сделаю. Уберу призы и все, что тебя раздражает. Но скажи, почему тебя так волнует обстановка моей квартиры и почему ты придаешь этому такое значение, а к фактам моей жизни относишься иронически и легкомысленно, не соглашаешься с тем, что только я один могу правильно оценить их, почему, Агнешка? Почему ты вела себя так странно и необъяснимо, можно понять. Я понимаю это и не думаю, что ты хотела меня обидеть или обмануть. Но почему тебя так интересует моя квартира и совсем не интересует моя жизнь? Ты не хотела меня выслушать. Может, ты боялась, что мой духовный мир окажется таким же старомодным, как обстановка моей квартиры? Ты предпочла обманываться. Парень, с которым ты провела ночь, мог быть примитивным спортсменом. Для современной художницы это вполне в духе времени. Но допустить, что духовные интересы этого спортсмена соответствуют обстановке его квартиры, ты не могла. Ты не простила бы себе, что позволила такому типу касаться своего тела. Ты страшно глупая, Агнешка. Ты не хотела меня слушать из боязни, что беседа наша будет носить недостаточно интеллигентный характер. А неинтеллигентно как раз все то, что когда-то считалось интеллигентным и скомпрометировано твоими родителями. Я не знаю их и не знаю тебя. Но я знаю вас всех. В прессе время от времени пишут о проблеме отцов и детей. Я не слишком в этом разбираюсь, да и зачем мне в этом разбираться? Мне и так ясна суть дела. Ваши родители оказались несостоятельными перед лицом определенных ценностей. Но и сами эти идеалы тоже не выдержали проверки. Однако поколение отцов не хочет признать себя виновным и предпочитает считать, что виноваты вы. А все вместе вы напоминаете подгулявшую компанию, которая, учинив дебош в ресторане, перепугалась: кому возмещать убытки. Я в этом не участвую, потому что с вами не пьянствовал. Я не хвалюсь, но так получилось. Мои родители не взяли меня на гулянку. Но делать вывод: раз они опозорились, значит, сама жизнь – позорная штука, я не собираюсь. И потому я не принадлежу к числу разгневанных, бунтующих или как там их еще называют. Действительно ценное не кажется мне сомнительным, сомнителен я сам, и я это должен объяснить. Ты слышала о князе Нехлюдове? Тебе, вероятно, кажется его поступок смешным, экзальтированным, а это теперь не в моде. Но знаешь, что сказал Шиманяк, когда я дал ему почитать эту книгу? «Поразительный малый, – сказал он. – При его честолюбии и упорстве, учитывая ту дистанцию, которую он сам для себя установил, из него вышел бы великолепный марафонец. Жаль, что его нет в живых. В ту эпоху он был обречен на гибель. А теперь на Олимпийских играх он наверняка вошел бы в состав сборной Советского Союза». Конечно, тебе это кажется абсолютным идиотизмом. Но, уверяю тебя, Шиманяк глубже понял Толстого, чем все твои друзья-филологи и завсегдатаи артистических кафе. И как бы наивно ни звучали его слова, клянусь: современен он, а не ты. И все вы вместе – разгневанные бунтари из разных клубов, винных погребков и обществ, монополизировавшие право на бунт, хотя вам неведомо слово «борьба». Он – настоящий мужчина, хотя ваши красотки, возможно, и не взглянули бы на него. Они не очень-то понимают, что такое настоящий мужчина, так как все труднее различить какого вы пола. Ты не хотела меня выслушать, Агнешка. Ну, что ж, дело твое! Пожалуй, я не вправе обижаться на тебя. Ты небось рисуешь лица без носов и торсы с глазами, где тебе понять меня. Подвести близкого человека, обмануть его – это для тебя не имеющий значения пустяк. А если ты разочаруешься во мне и я тебя обману, это тоже пустяк? Вот видишь! Ты, конечно, скажешь, что это другое дело. Для тебя, но не для меня. В тот момент, когда я понял, что я скотина, я сделался как бы другим человеком, дорогая. Больше того. У меня появилась цель: никогда больше не быть скотиной. Как раз после того, как стряслась беда с Шиманяком. Значит, это не пустяк, если он может так воздействовать на всю человеческую жизнь. Я иногда спрашиваю себя: почему, собственно, мне так чертовски хочется быть порядочным человеком? И не могу ответить. Так же, как не знаю, почему на ринге я продолжал борьбу даже после нокаутов, когда никаких шансов на победу не было, как не понимаю, почему, соревнуясь в беге с более сильными противниками, я, смертельно вымотанный, у самого финиша предпринимал еще одну, последнюю и тщетную попытку? Это, разумеется, в прошлом. Теперь у меня нет достойных соперников. Но, чтобы победить, мне и теперь приходится затрачивать не меньше усилий, чем прежде. И часто я спрашиваю себя: зачем мне все это? Эти усилия и победы? Ведь мне, если я не хочу быть скотиной по отношению к другим, не нужны успехи и слава. Я сыт всем этим по горло. Но когда завязывается борьба, в действие вступают иные законы. И что бы человек ни думал в обычное время, он повинуется этим законам. Как-то я встретил у Артура Вдовинского одного типа с бородой. Кажется, это был филолог или кто-то в этом роде. Он разглагольствовал о том, что человечество гибнет. Не физически. Гибнет человечество, существовавшее до сих пор, а на смену ему грядет другое, новое. Мы, независимо от того, молодые мы или старые, принадлежим к этой гибнущей формации, и тут ничего не поделаешь. Конечно, он развивал свою мысль более научно, но смысл был такой. Этим он объяснял и психологическое состояние молодежи, и ее отношение к жизни. Тогда я сказал, если мы, как формация, обречены на гибель, то лучше погибнуть с честью, чем с бородой. Он спросил, что я имею в виду? Я ответил: все прекрасное и возвышенное, чем на протяжении своей истории гордилось гибнущее человечество. Те идеи, которые сейчас обесценены и осмеяны в анекдотах о Завише Чарном[5 - Завиша Чарный – легендарный польский рыцарь, участник многих турниров и сражений, в том числе битвы под Грюнвальдом (1410).] и Самосьерре,[6 - Самосьерра – горный перевал в Испании, где в 1808 году отряд польской кавалерии, сражавшийся на стороне французов, прорвал линию обороны испанцев, боровшихся против Наполеона.] а также искажены различными ханжескими и лицемерными обществами и клубами. Вместо того чтобы отпускать бороду и рассуждать о прекрасном и возвышенном, лучше вернуть им подлинную ценность и погибнуть с честью, если гибель действительно неизбежна. Если же мы не погибнем, я, как представитель рода человеческого, не буду чувствовать себя обманутым оттого, что сохранил благородство. Он сказал, что это глупо и что болтовня о благородстве в наше время не выдерживает никакой критики. Но, подумав немного, он прибавил: «Впрочем, может, это не так уж глупо». Через несколько дней я встретил его на улице без бороды, совершенно пьяного. Он бросился мне на шею и сказал, что жаждет умереть за отчизну или погибнуть, спасая утопающих детей, что ему всегда не хватало чего-то такого. Но он стыдился в этом признаться. Еще через неделю я снова встретил его. Он был абсолютно трезв, опять отращивал бороду и сделал вид, будто не узнал меня. И зачем я все это тебе рассказываю? Вместо того чтобы рассуждать о том, чего ты все равно не поймешь, лучше договориться без лишних слов: быстро и по-деловому. Я говорю тебе прямо, Агнешка, мне надоели эти бесконечные новые девушки, которые сначала значат для меня все, а потом ничего, вначале я говорю им самые сокровенные, а потом самые неопределенные слова. Я не могу больше выносить этого непостоянства во всем и в первую очередь измены – самому себе. Стоит тебе захотеть, и ты станешь моей последней девушкой, и тебе я скажу самые заветные слова, а тех, уклончивых, неопределенных слов не будет, что бы ни произошло. После бессонной ночи, полной совсем особенных впечатлений, я порядком одурел. Все, что я говорил, обращаясь к Агнешке, рисовалось мне на фоне заснеженных улиц Кракова, и порой казалось, что Агнешка в самом деле идет рядом, бежит маленькими шажками, как вчера на Блонях, в черной коротенькой шубке и черной меховой шапочке, с разрумянившимися от мороза щеками. И тогда я подумал: «С какой стати, болван, ты все это ей выкладываешь? Тебе посчастливилось встретить чудесную девушку, и, вместо того чтобы наслаждаться жизнью, ты рассказываешь ей глупые побасенки о себе и своей неудавшейся жизни. Она права, что не желает тебя слушать. И пусть не слушает. Тебе же лучше. Заткнись-ка и отправляйся спать!» Я поплелся домой. По дороге я уже не разговаривал с Агнешкой, а только продолжал думать о ней. И мои мысли не имели ничего общего с тем, что я говорил ей. Глава VII Я порядком взмок. Мигдальский, кончив тренировку, давно ушел с беговой дорожки. На противоположной стороне Ксенжак, приставив ладонь к глазам, поглядывал на меня. Я думал, что будет, когда я поравняюсь с ним: окликнет он меня или нет? Я-то наверняка нет. Впрочем, мне не хотелось, чтобы он начинал разговор. Время приближалось к пяти. Сейчас я был не способен ни ссориться с ним, ни мириться. Я сбавил темп. Мне не хотелось смотреть ему в глаза. Ощущение собственной низости разрослось во мне до таких размеров, что это приносило мне удовлетворение. Ксенжак по натуре был человеком спокойным, уравновешенным, снисходительным. Наверно, он больше не злится на меня и хочет поговорить спокойно и обстоятельно. Он обнимет меня и скажет: «Брось, Марек, эти глупости, поговорим, как взрослые люди. Ты ведь знаешь, что я твой лучший друг». И тогда я не выдержу. Или с плачем брошусь к нему в объятия и признаюсь во всем, или подерусь с ним. То и другое одинаково мерзко. Тут из раздевалки появился Цыпрысяк, поманил меня кивком головы и крикнул: – Пан Марек, к телефону! Кстати. Я наискось пересек стадион. Кажется, Ксенжак что-то крикнул мне, но я не уверен в этом. Я нырнул в открытую дверь мимо Цыпрысяка. Он был разочарован. Обычно я спрашивал, кто звонит. И он, качая головой и вздыхая, отвечал: – Представительница американского Олимпийского комитета, но теперь она шпарит по-польски. Я нарушил правила игры, и Цыпрысяк несколько дней будет на меня дуться. Но что поделаешь! У меня не было времени на всякую чепуху. Как можно быстрее одеться и уйти, чтобы не столкнуться с Ксенжаком. – Да. Слушаю. – Это я. Ты пойдешь на концерт или нет? – Ведь мы уже договорились, что пойдем. Почему же ты спрашиваешь? – А почему ты грубишь? А спрашиваю я, потому что один раз ты уже отколол такой номер и не явился. А я не хочу, чтобы снова пропали билеты. – Никаких номеров я не откалывал, просто произошло недоразумение. Ты сама это прекрасно знаешь. – Вот мне и не хочется, чтобы опять произошло недоразумение. Под окнами канцелярии прошел Ксенжак. Интересно, заглянет он сюда или пойдет прямо в гимнастический зал? Там у них в пять какое-то совещание. – Алло? – Да! Я слушаю. – Я думала, нас прервали. Значит, идешь. Да? – Разумеется, иду, Агнешка. Когда мне за тобой зайти? – Не надо за мной заходить. Я буду занята. Встретимся около филармонии в четверть восьмого. Не опаздывай! – Я никогда не опаздываю, – сказал я, но Агнешка уже положила трубку. Я помчался в гардероб. Ксенжак мне не встретился. Вдруг он поджидает меня в раздевалке? К счастью, и там его не оказалось. Наверно, совещание уже началось. Слава богу! Но, чтобы поспеть к половине шестого в Краковский парк, надо поторапливаться. Я принял душ. Даже не мылся, а просто окатился водой. Агнешке приспичило, чтобы я пошел с ней на концерт. Надеется, что научит меня любить музыку? Или что музыка перевоспитает меня, облагородит? А может, просто не хочет появляться без меня, чтобы не вызвать сплетни. Господи, до чего все это глупо! А глупее всех – я сам! С какой стати позволять обрекать себя на три часа смертельной скуки? Серьезная музыка меня абсолютно не интересовала. Даже если играла знаменитость, вроде того пианиста польского происхождения, фамилии которого я никак не мог запомнить. Интересно, кто установил и доказал, что он самый выдающийся в мире пианист? В Кракове был ажиотаж, все твердили его. имя, а я не мог его запомнить. Потому что меня это нисколько не волновало. Но на концерт я все-таки пойду. Пойду и буду слушать, хотя я с большим удовольствием посмотрел бы какой-нибудь вестерн. А пойду я совсем не потому, что сноб или что-то из себя изображаю. Просто я должен пойти. Таковы мои жизненные принципы. Ужасно, что жизненные принципы слагаются из понятий, не представляющих интереса и ни к чему не пригодных. Я не вытерся как следует и с трудом натягивал носки. И злился на себя, что напрасно теряю время: вытер бы ноги, и дело пошло бы быстрее. Тем не менее я продолжал возиться с носками. Наконец оделся кое-как и выскочил на улицу. Я бежал так быстро на случай встречи с Ксенжаком. Тогда я имел бы все основания бросить ему: «Я тороплюсь, поговорим потом!» Жалкое, трусливое бегство. Как это мерзко! За углом я налетел на Дороту, выходившую из дамской раздевалки. Книга, которую она держала в руках, плюхнулась на землю. – Сумасшедший! – бросила Дорота. Я нагнулся и поднял книжку. Взглянул на заглавие: «Приключения Питера Пэна». Мы направились к воротам. Дорота была в плаще болотного цвета. Сияло солнце, на небе ни облачка, ничто не предвещало дождя. – И чего ты напялила плащ в такую погоду? – А мне так нравится. Видно, только что купила, и ей хотелось немного пофорсить. Было четверть шестого. Особенно спешить некуда. За пятнадцать минут я шутя поспею в Краковский парк. Но мне хотелось побыстрее оказаться за пределами спортклуба. – Куда ты так несешься? – проговорила Дорота. – Отдай книгу. Когда мы вышли из ворот, я убавил шаг. Вернул ей книгу. – Тоже пробавляешься глупым чтивом. И не стыдно тебе увлекаться детскими сказками? – Много ты понимаешь! Это очень мудрая книга. Знаешь, я прыгнула сегодня на дистанцию шесть и три десятых. – Э, не верю! – Не веришь? Тогда вернемся, и спроси мэтра. Он сам замерял. Она поволокла меня обратно. – Ну, ладно, ладно. Верю. Только отпусти меня. Дорота отпустила меня и задумалась. – Скажи, пожалуйста, почему мэтр ко мне придирается? – Придирается к тебе? Понятия не имею. Он никогда ни к кому не придирается. – А ко мне придирается. Ты сам был свидетелем. На что он намекал, когда сказал, что не подозревал у меня чего-то? – Слушай, Дорота. Почему ты так чудовищно глупа? – Почем я знаю? – Небось просто прикидываешься. Признайся, нарочно притворяешься, что глупа, как пробка. – Честное слово, не прикидываюсь. Значит, ты не знаешь или не хочешь сказать, почему мэтр придирается ко мне? Я не отвечал. Дорота тоже молчала. – А я знаю, – сказала она немного погодя. Сказала так, как говорят себе. – Тебе в какую сторону? – спросил я на углу улицы Мицкевича. Я боялся, что она не торопится и захочет меня проводить. – Мама ждет меня обедать. Но она может и подождать. Я ужасно не люблю спешить. – Нехорошо заставлять ждать старенькую мать. – Старенькую? Ты что, спятил? Моя мама еще хо-хо! Ей только сорок, меня она родила в двадцать лет. Как раз в моем возрасте. Разве это не смешно? Я ничего не ответил, лихорадочно соображая, как бы от нее отделаться. – Что? Разве не смешно? – Ужасно смешно. Ну, мне налево. До свидания. – Постой! Я могу тебя проводить. Я не тороплюсь. – А я тороплюсь. Пойду быстро, а ты спешить не любишь. Тебе за мной не угнаться. – Ты что, рехнулся? – Сколько раз я просил тебя, не выражаться так грубо. – А что в этом грубого? Я не нашелся, что на это ответить. – Ну, скажи, почему это грубо? – Не знаю. Грубо, и все. Причем тут: рехнулся? – А зачем ты говоришь, что мне не угнаться за тобой? В стометровке ты не смог бы меня обойти. – Я? Ха-ха! – Конечно, нет. Мой результат – двенадцать и шесть. – Во-первых, такого времени у тебя не бывает, а, во-вторых, я прохожу стометровку за одиннадцать секунд. – Ха! Когда никто не видит. – Спроси у мэтра. – Много он знает! – Я вот передам ему, что ты о нем говоришь. – Пожалуйста, передавай. Плевала я на него. – Послушай, Дорота, ты иногда… – Ну? Ты несешься как угорелый, а я шутя поспеваю за тобой. Ну, что скажешь? А если захочу, могу идти быстрее тебя. Убедился? – Дорота, мама заждалась тебя! – Знаешь, она спуталась с одним актером. – Это еще не повод, чтобы опаздывать к обеду. – Разве не смешно, что она путается с актером? Последний раз, когда я была в театре, он играл епископа. Я думала, что сдохну, когда представила себе, как… – Дорота, побойся бога… – Мама у меня красивая и выглядит лет на тридцать, не больше. Она бесится – я для нее помеха: выдаю ее возраст. Но вообще-то она хорошо ко мне относится, очень хорошо. Знаешь, у нее громадные голубые глаза и великолепные волосы, густые и светлые… – Дорота, побойся бога! Я ведь прекрасно знаю твою мать, я с ней на «ты», на прошлой неделе она вырвала мне зуб, а позавчера я у вас ужинал. Ну! – И сразу умотал. Испугался своей Агнешки. Пришлось бы давать объяснения, почему ты задержался у зубного врача. А ты, наверное, не сказал ей, что у нас ужинал. Твоя Агнешка страшно меня не любит. Почему она меня терпеть не может? – Тебе это приснилось. – Мне никогда не снится такая ерунда. Раз ты знаешь мою маму, почему же ты говоришь про нее «старенькая»? Видно, ты ее все-таки не знаешь. – Ох, Дорота. Я просто пошутил. – По твоему тону трудно было понять, что ты шутишь. И за что она меня не любит, эта Агнешка? А ты, оказывается, у нее под башмаком. – Дорота, иди-ка ты домой. Может, твоей маме нужно куда-нибудь пойти. – Ох, боже мой, я совсем забыла, что она собирается на концерт. – Ну вот! Тебе следует поторопиться. – А кто там играет и на чем? – Кажется, пианист с мировым именем. – А плевала я на него… – Дорота, до свидания! – Постой, я сейчас уйду. Только провожу тебя до угла Крупиичей. Не знаю, почему мне сегодня так страшно хочется поболтать. А больше всего я люблю болтать с тобой. – Ты не идешь с мамой на концерт? – Ты что? Чтоб я пошла на концерт в филармонию? Меня это абсолютно не волнует. Такая скучища, хуже не придумаешь! Ты, конечно, потащишься со своей Агнешкой. – Конечно, пойду. А то как же? Ведь это – мировая знаменитость. – А мне какое дело, что он – мировая знаменитость, если он нагоняет на меня скуку? Да будь он хоть в пять раз знаменитей, я бы все равно не пошла. И не стала слушать пианистов, исполняющих в филармонии всякую чушь. Пожалуй, я пошла бы на Падеревского. Да, на Падеревского пошла бы. – Падеревский умер. – Ну, если он был бы жив. – Почему именно на Падеревского? – Не знаю. Но Падеревского я хотела бы послушать. А на этого не пойду. Мучайтесь одни. А я пойду в кино. У меня есть контрамарки. – Киношник в очках дал, который тебя обхаживал? – Ну и что? Да, он. Мы дошли до Крупничей. – До свидания, – сказала Дорота. – Я собиралась проводить тебя только досюда и дальше не пойду, даже если бы ты умолял меня. – Я постараюсь мужественно перенести этот удар. До свидания, Дорота! – Bye, bye, darling.[7 - Пока, дорогой (англ.).] Она удалилась. Довольная собой, лишенная всяких комплексов, настолько естественно излучая жизненную энергию, словно для нее это было таким же обычным делом, как носить шляпку. Едва я остался один, меня снова охватило беспокойство. Болтовня Дороты заглушала его. Теперь оно решило отыграться – и немилосердно. Я ускорил шаги. Может, ока не придет? Не придет, а дома я найду записку: «Я больше не приду, и, прошу тебя, не будем снова уславливаться. Ты понимаешь, что это бессмысленно». Мне стало стыдно. Даже в мыслях я был трусом. И вдобавок идиотом. По крайней мере, мысленно я мог решиться на мужественную и эффектную развязку. Ну, например, я говорю: это была шутка. Просто забава. Я мол, не думал, что ты примешь это всерьез. Когда я говорю это, мое сердце разрывается от боли. Она смотрит на меня удивленно и не верит. Однако ей придется поверить. Мало-помалу она начинает отдавать себе отчет в том, что произошло. Циничная ухмылка и скучающее выражение лица достаточно красноречивы. Она не догадывается, что я играю роль. Она поворачивается и молча уходит. Тогда на моем лице появляется выражение боли и отчаяния. С виду лицо спокойно. Но губы как-то странно сжаты. Кто умеет читать по глазам, тот увидит в них тоску и отчаяние. Минутное колебание. Бежать за ней следом, пасть на колени? Воскликнуть: «Как ты могла этому поверить?» Нет! Она должна уйти. Пусть 'уходит в отчаянии. Отчаяние исцелит ее, оно перерастет в неприязнь и презрение ко мне. Своего рода мужской вариант «Дамы с камелиями». Боже! Какой я ужасный осел! Иногда мне казалось, что просто невозможно быть таким болваном. Тут тоже сказалось влияние кино. С тех пор как изобрели кино и оно обрело популярность, люди потеряли остатки непосредственности и свободы. Каждый кого-то играет, каждый подгоняет свою жизнь под ту кинодраму, которая ему особенно понравилась. Думаю, в той или иной мере этим занимаются все: министры, генералы, президенты, выдающиеся писатели, профессора и ученые. Может, и сам папа римский! Я дошел до Краковского парка. Было чуть больше половины шестого. Я свернул в аллею, ведущую к Черновейской. И еще издали увидел нашу скамейку. Она была пуста. Меня сразу охватил панический страх, что, если она не придет? Минуту назад я мечтал об этом. Но пустая скамья всколыхнула во мне чувства, о которых я забыл, уверенный в скорой встрече. А сейчас мне ничего на свете не нужно было, только бы увидеть ее. Я сел на скамью. Сидел и думал о своем одиночестве. Скрипнул гравий. Я в ожидании поднял глаза. Из боковой аллейки появился пожилой мужчина с красивой молодой девушкой. Девушка ужасно жеманничала. Кто это: отец или любитель клубнички? Они медленно прошли мимо, прогуливаясь. Я возненавидел их. За то, что они так жестоко разочаровали меня. Снова скрипнул гравий. И я вздохнул с облегчением. Это она с белым цветком шла и улыбалась мне. Я не поднялся со скамьи. Какое испытываешь облегчение, когда видишь наконец ту, которую ждал с таким нетерпением! Я не встал со скамейки. Не хотел галантным жестом обесценивать свою радость. Она даже не поздоровалась со мной. Просто села на скамью на некотором расстоянии от меня и гладила лепестки цветка, который держала в левой руке. Какое счастье, эта скамья уже не пустая. – Здравствуй, – минуту спустя сказал я. – Здравствуй, – отозвалась она, по-прежнему не глядя на меня. – Ты опоздал на целых пять минут. – Прости… Постой, постой! Ведь это ты опоздала. – Вот тебе наглядное доказательство, как часто наши представления ошибочны. Не доверяй внешним приметам. Очень тебе советую! На, держи! – И она протянула мне белый цветок. – Это мне? – Я не знал, что с ним делать. – Специально для тебя. Я была здесь до твоего прихода. Но ты опаздывал, и я решила пройтись, а по пути сорвала для тебя цветок. Красивый? – Красивый, я никогда такого не видел. Я воткнул его в петлицу. – Тебе часто дарят цветы? – По случаю состязаний и прочей чепухи. – Агнешка никогда не дарит тебе цветы? – Агнешка? Скажешь тоже! Я сегодня поссорился с Эдвардом. – Из-за чего? – Я не хочу участвовать в мемориале. – Почему? – Не хочу. Не хочу, и все. Мне очень хотелось участвовать в мемориале. Я мечтал об этом, и на то были разные причины. Но о. чем бы ни заговаривал в этот день Ксенжак, я ему перечил. – Эдвард придает этому большое значение. Он говорил мне, что перевел тебя на более длинные дистанции, и у тебя есть шансы победить. – У вас что, нет более интересных тем для разговоров? – Мы любим говорить о тебе. Что в этом плохого? Мне показалось, что я ее обидел. Я придвинулся и положил руку на ее руки. Ее рука оставалась неподвижной, словно задумчивой. Но вот пальцы дрогнули и слегка сжали мои. Потом она отняла руки, чтобы поправить волосы. Пожилой мужчина с жеманной девицей возвращались. Они остановились неподалеку от нас и сели на скамью напротив. Нет, это не отец с дочерью. Хелена взглянула на часы. – О боже, как поздно! – воскликнула она. – Мне давно пора домой. Когда мы вчера договаривались, я совершенно забыла, что мы идем сегодня на концерт. Я оставила Эдварду обед и написала записку, что ухожу к портнихе. Мне надо переодеться, причесаться, прибраться в доме. Что за жизнь! – А зачем ты наврала, что идешь к портнихе? – В следующий раз я скажу, что иду на свидание с тобой. Я свалял дурака: нечего задавать глупые вопросы. – Ты сегодня какая-то странная. – Тебе кажется. Мне действительно пора. Ты идешь на концерт? – Иду. – Ты рад этому? – Нет. – Я тоже. Когда исполняют Шопена, еще куда ни шло. Но все остальное, боже избавь! – Зачем же ты идешь? – А ты? – По тем же самым причинам. Хелена встала. Какая она стройная и красивая! Она смотрела на меня своими голубыми глазами, и я не понимал, смотрит она с неприязнью, нежностью или грустью. Женский взгляд редко бывает однозначным. – До свидания, милый, – сказала Хелена. Я ждал. Скажет ли она «Позвоню завтра», «Когда мы увидимся?» или что-нибудь в этом роде. Но она ничего такого не сказала. Я тоже решил ничего такого не говорить. – До свидания, – сказал я. Хелена улыбнулась. И опять я не знал, что выражает ее улыбка: печаль или пренебрежение? Она ушла. Я остался один. Подумать только, минуту назад я рисовал себе различные варианты драматического расставания. Вот дурак. Иногда разыгрывать дурака наедине с собой еще хуже, чем выставлять себя на всеобщее посмешище. Кажется, я вообразил себе то, чего не существует. И это принесло мне облегчение. Странное облегчение, которое я предпочел бы не испытывать. Как это я позволил так себя провести! Старый сатир напротив на скамейке придвинулся к своей красотке и что-то ей нашептывал. Та с интересом поглядела в мою сторону. Я вечно забывал, что меня в Кракове многие знали в лицо. Не стоит сидеть с таким идиотским видом в публичном месте. Я поднялся и ушел. Чего же от меня хочет, а может, хотела Хелена? И почему я попал впросак? Неужели попал впросак? Собственно, еще ничего не произошло. Пока ничего не произошло. Мне тоже надо успеть домой переодеться. А делать это страшно не хотелось. Но представляю, как бы встретила меня Агнешка, явись я в филармонию в свитере, без пиджака, да еще без галстука. Ну и пусть встречает как хочет. Мне все это порядком осточертело. Но все-таки я поплелся домой. Не из-за Агнешки. Просто мне хотелось принять теплую ванну. Приятно лежать в теплой расслабляющей воде. Когда лежишь в теплой воде, то кажется, с тобой ничего плохого не случится. Что ты независим и способен принимать мудрые решения. Не раз, лежа в ванне, я принимал решения, которые потом оказывались совершенно неосуществимыми. Если бы Хелена мне еще раз позвонила, я был готов ответить ей: «Мне очень неприятно, но в ближайшие дни я очень занят». На этот раз даже ванна меня подвела. Я понял, что на самом деле все получилось бы наоборот. Стоит ей позвонить, и я сломя голову полечу на свидание. Где и когда она захочет. Я так давно был знаком с Хеленой и никогда не обращал на нее внимания. Глава VIII Две недели назад Ксенжак дал мне книгу по легкой атлетике на английском языке. Он попросил меня просмотреть ее и пересказать ему содержание. Я пришел к нему на другой день, как мы условились. Дверь открыла Хелена. Она была в халате. В ужасном китайском халате. Без косметики и немного растрепанная, она показалась мне интересней, чем обычно. Я бездумно повторял за другими, что Хелена Ксенжак очень красива. По правде говоря, она мне не нравилась. Но разве можно с уверенностью сказать, кто тебе нравится, а кто нет? При виде меня Хелена схватилась за голову. – Марек! Не сердись. Я совершенно забыла. Зайди! Умоляю тебя, не говори ничего Эдварду. – С удовольствием исполню твою просьбу, если ты объяснишь, о чем не следует ему говорить. – Садись, пожалуйста! Вообще-то она всегда бывала надменной и надутой. А сейчас она показалась мне очень милой. Даже ее ужасный китайский халат понравился мне. Ощущение было такое, будто я вижу эту женщину впервые. Она вызывала у меня чувство симпатии. Чувство новое, свежее, незнакомое. – Марек, я во всем виновата. Эдварда неожиданно вызвали в Варшаву. Он так торопился, что не успел позвонить тебе. И просил тебя предупредить. А я, хоть убей, начисто забыла об этом. – Зачем из мухи делать слона? Я очень рад, что так получилось. Хелена посмотрела на меня. – Как именно? – Немного странно. Благодаря твоей забывчивости я имею удовольствие тебя видеть. Хелена все еще смотрела на меня, наморщив брови. Она была удивлена. Никогда прежде я так с ней не разговаривал. Я и сам удивился. Наконец Хелена улыбнулась. – Это очень мило с твоей стороны, – сказала она сдержанно, как говорят в тех случаях, когда не слишком верят в искренность комплимента. Она поправила волосы, посмотрелась в зеркало. Зеркало было ужасное, оправленное в золотую раму и висело над не менее кошмарным комодом из карельской березы. Все женщины без исключения одинаково реагируют на комплименты. Хелена глянула на свой халат и вдруг закрылась руками, точно была голая. – Извини, что принимаю тебя в таком виде, – сказала она. – Я думала, ты придешь позже. Только что она клялась, будто начисто забыла предупредить меня о неожиданном отъезде Ксенжака. Это показалось мне странным, но я уже давно усвоил: в разговорах с женщинами делать логические выводы – напрасный труд. – Я ухожу. Прости, пожалуйста, за столь неожиданное вторжение. – Ты чересчур вежлив. Этот халат просто ужасен. Я надеваю его, когда убираюсь, готовлю, занимаюсь домашним хозяйством и уверена, что меня никто не видит. Халат мне подарила свекровь. Она меня терпеть не может. Старая краковская кумушка. Не уходи. Я знаю, в этом халате я выгляжу ужасно. Но я сейчас переоденусь. Постой. Выпьем чаю. Мне сегодня как-то не по себе. Я рада, что можно отвести душу. Не дожидаясь ответа, она ушла в другую комнату. Мне всегда казалось, что Хелена меня недолюбливает. Я тоже не слишком ее жаловал. Не то что не любил, просто она была мне безразлична. Случается, на письменном столе или в одном из его ящиков лежит какая-нибудь совершенно бесполезная вещица. В один прекрасный день неожиданно выясняется, что она пригодилась. При этом мы испытываем такое чувство, словно получили неожиданный подарок или выиграли в карты крупный куш. Нечто подобное я испытал тогда к Хелене. Она вернулась куда быстрее, чем можно было ожидать от женщины, которая ушла переодеться. Она была в обтягивающих красных брюках и черном свитере. Волосы повязала голубой ленточкой. Лучи заходящего солнца освещали стену. Они были ни пурпурные, ни розовые, ни оранжевые. Лучи заходящего солнца бывают какого-то совершенно особого цвета. За стеной кто-то играл на рояле «Осеннюю песню» Чайковского. Мелодия отвечала настроению этого полудня. Хотя была весна. Хелена поставила передо мной стакан чаю, который мне не хотелось пить. Она улыбнулась. Губы у нее были слегка подкрашены. Чуть-чуть тронуты помадой. – Почему тебе сегодня не по себе? – спросил я. Она села напротив меня. – Так, вообще. А может, выпьешь вина? – Нет, спасибо. Почему все-таки не по себе? – Откуда я знаю? Жизнь проходит, и что? Не очень много радости я вижу. – Что ты говоришь? Ты красивая, молодая… – Баю-баюшки-баю, будешь, деточка, в раю… Не такая уж я молодая и не такая красивая. Если ты в утешение мне собираешься говорить плоские комплименты, то лучше помолчи. Что ты думаешь? Мне уже тридцать два года. Тридцать два года прожито. В октябре исполнится тридцать три. Я не делаю из этого тайну. Это не в моем характере. Все равно ничего не выгадаешь. – Ты считаешь, это много? – Все относительно. По сравнению с моей бабушкой – немного. А по сравнению со всеми вами? – Тебе, Хелена, еще рано иметь подобные комплексы. – Рано? А по-моему, в самый раз. Впрочем, у меня есть и другие комплексы. Могу продемонстрировать, если хочешь! – Ну? – Например, каждые из вас что-то значит, а я – никто. – Ты слишком болезненно к этому относишься. У тебя нет оснований так думать. – Нет оснований? Лучше молчи, если тебе нечего сказать! Все вы прыгаете, бегаете, увлекаетесь живописью. А я? Я ничто и так ничем и останусь. Жена Ксенжака. Вот единственный смысл моего существования. И все вы так именно на меня и смотрите. – Не болтай глупостей! – Сам не болтай! – Тобой все восхищаются. Не потому, что ты красивая. А потому, что ты незаурядная личность. Если бы ты не была женой Эдварда, ничего бы не изменилось в отношении окружающих к тебе. – Не втирай мне очки. Какая еще там личность? Мне все осточертело. И больше всего собственная личность. Ты не представляешь себе, до чего однообразна моя жизнь. Твоя жизнь – другое дело. Полная противоположность моей. Прежде всего тебе неведомы всякие страхи, которые одолевают человека. Самый неприятный из них – это страх, что жизнь прожита напрасно. Что ничему не суждено случиться. Порой нападает отчаяние. Любой ценой хвататься за жизнь. Недаром говорят: судорожно цепляться за жизнь. Знаешь, ведь я хотела стать ботаником. – А почему не стала? – Из-за Эдварда. Он не позволил мне учиться. У него отсталые мещанские взгляды на жизнь. Наверно, унаследовал их от матери. И я влипла! Перед свадьбой он мне заявил: «Если тебя интересует ботаника, ты сможешь удовлетворить свою страсть, готовя салат к обеду». Не очень остроумно, правда? – Почему же ты вышла за него замуж? – Была молодая и глупая. Любила его. И сейчас люблю. Хотя у него есть недостатки, он, по существу, хорошо ко мне относится. Но теперь я не была бы такой дурой. Ради любви нельзя всем жертвовать. Вот ты пожертвовал бы чем-нибудь ради любви? – Ради любви, пожалуй, нет. Но ради чего-нибудь другого – возможно. Например, целеустремленного действия, благородного поступка. – Не понимаю. – А тебе понятно, зачем человек бегает вокруг дурацкого газона и любой ценой мечтает бегать еще быстрее, чтобы первым прийти к финишу? – Это мне понятно. Хотя сама я не хотела бы так бегать. Но какая тут связь с нашим разговором? – Какая связь? Жизнь – это дьявольская олимпиада. В ней происходит борьба в разных видах спорта и каждый должен придерживаться определенных правил. Идти вопреки всему, а подчас даже вопреки здравому смыслу на такое адское напряжение сил. Ради того, чтобы одержать победу. Не раз человек задумывается, зачем ему эта победа? Почему он должен из-за нее во всем себе отказывать? Но даже поняв, что это себя не окупает и не имеет смысла, он все равно, когда ему представится возможность, снова вступит в борьбу. И, не взирая ни на что, будет стремиться к победе. Конечно, если он не последний лопух. Но Хелена, как всякая женщина, задавая вопросы, не интересовалась ответом. – Я всегда любила мотыльков, жучков, пчел, – сказала она. – У меня было много гербариев, и я до сих пор разбираюсь в этом. Но раз ты заговорил об олимпиаде, то знай, Эдвард твердит, что в лепешку разобьется, а ты медаль получишь. Ты даже не представляешь, как он к тебе относится. Он возлагает на тебя все свои надежды. Он говорит, что ты бегун высокого класса, только капризен, как прима-балерина. Вдруг я вспомнил то, о чем совсем забыл. Как на вечере в клубе Хелена дернула меня за волосы. – А мне плевать на соревнования, – сказал я, – и на медали. – Только что ты говорил, что надо бороться и всеми силами добиваться победы. – Одно дело – борьба и победа для самого себя, а другое – вся эта петрушка с судьями, спортивными деятелями, фоторепортерами и публикой, жаждущей за свои деньги зрелищ. – А я тебе не верю. Вероятно, для тебя и это важно. – В каком-то смысле, да. Тут сказывается привычка, зависимость от существующих правил. Но, по существу, мне в самом деле плевать на все это. – Ах, как бы мне хотелось получить золотую медаль или какую-нибудь награду. А ты притворяешься, паясничаешь, и больше ничего. – Честное слово, не паясничаю. Думаешь, мне самому никогда не приходит в голову, что жизнь проходит? И разве тут помогут успехи в беге, медали и звание чемпиона? Промчавшуюся жизнь не догнать. Признаюсь тебе: я мечтал, что моя жизнь сложится совсем иначе. Хотя у нас с тобой жизненная ситуация разная, я испытываю сходные чувства. – Знаешь, Марек, это невероятно. Оказывается, ты можешь понять женщину. А я и не подозревала этого. О чем же ты мечтал? – Ну, так определенно я это не могу сказать. Во всяком случае, о чем-то совсем другом. Можно получать олимпийские медали, почетные звания и еще не знаю что, вызывать восторг толпы, но собственная жизнь от этого не будет менее будничной… Поверь мне. Хелена, подперев голову рукой, смотрела в окно, за которым виделась обшарпанная стена противоположного дома. Мы пили чай. То есть, я делал вид, что пью, а Хелена к нему не притронулась. Квартира Ксенжаков была обставлена куда более по-мещански, чем моя до того, как ее модернизировала Агнешка. В моей царил кавардак, который свидетельствовал о непостоянстве. У них же эта чудовищная стандартная мебель из магазина, ковры, скатерти, салфетки, картины на стенах, фарфор – все было тщательно расставлено, и в доме царил порядок. Наверно, это было делом рук Хелены, которая старалась быть образцовой женой. Странно, почему эта обстановка не резала глаз Ксенжаку. Хотя, по утверждению Хелены, он унаследовал от матери мещанские взгляды, и время от времени они прорывались наружу, Ксенжак был культурным, образованным человеком. Он увлекался литературой и музыкой, чего я, например, о себе сказать не мог. Он разбирался в политике, интересовался наукой. Ксенжак хотел стать пианистом и даже занимался в музыкальной школе. Но у него что-то там не ладилось, и он пошел в Институт физкультуры. Он был лет на десять старше меня, но относился ко мне, как к сверстнику. Находил во мне что-то такое, чего не было у других легкоатлетов. Не знаю почему, но мне это казалось смешным. Тщедушные интеллектуалы поносят спорт и очень нервно реагируют на то, что народ больше волнует несколько лишних метров в метании диска, чем рассуждения о душе. Они считают спортсменов пещерными людьми, а спорт в их глазах – свидетельство деградации и вырождения человечества. Если бы кто-нибудь из них поговорил с Ксенжаком, то очень удивился бы. Конечно, среди спортсменов есть немало кретинов. Но разве их мало среди художников, актеров и даже писателей? Благодаря Агнешке я познакомился не с одним из них. Одни рисуют картины, которые никто не смотрит, другие играют в спектаклях, на которые никто не ходит, третьи пишут книги, которых никто не читает. Иногда они даже получают за это премии и награды. У нас такие отсеиваются на отборочных соревнованиях. И тут уж им ничего не поможет. Когда я говорю жалкий, слабосильный интеллигент, я не хочу их обижать. Но в большинстве своем они в самом деле слабаки. И поэтому я сомневаюсь в их способности правильно оценивать события и людей. Они еще могут проанализировать, что такое слабость, но не очень разбираются в силе, которую считают оружием мерзавцев и хамов. Люди часто с презрением относятся к тем положительным качествам, которых им самим недостает. Я считаю, что все эти интеллектуалы, миссионеры и возвышенные идеалисты, поборники добра и красоты, вальковером[8 - Спортивный термин, означающий победу боксера из-за неявки противника на ринг.] отдали силу на откуп мерзавцам и хамам. И совершенно напрасно! Вместо того чтобы бороться со злом с помощью силы, они прибегают к слабости. И объявили эту слабость благородной, возвышенной, притягательной. Если бы такой интеллигент избил хулигана, который на него напал, а потом написал статью на тему о том, что следует быть добрым, благородным и порядочным, я думаю, что избитый им хулиган, читая в больнице эту статью, призадумался бы над своей жизнью. Но если он изобьет интеллигента, а потом прочтет его плаксивые рассуждения о хулиганстве, то лишь пожалеет, что напоследок не дал ему хорошего пинка. Не знаю, правду ли говорит Артур Вдовинский, будто греческие трагики – Софокл и другие, были замечательными легкоатлетами, отлично развитыми физически. Думаю, поэтому их произведения пережили века и по сей день не утратили значения. Им незачем было умиляться своими слабостями, пытаться оправдать их, что, в конечном счете, скучно и однообразно. Лишенные комплексов, они верно подмечали самое существенное в человеческой судьбе. Неплохо, если бы в своем физическом развитии благородные мыслители превосходили мерзавцев. Но боюсь, что на самом деле все обстоит как раз наоборот. – Что бы ты ни говорил, а олимпийскую медаль мне бы. хотелось иметь. Хотелось бы, и все, – сказала Хелена. – Олимпийскую или какую-нибудь другую. Что-то в этом роде. Можешь говорить, что угодно, но я тебе не верю. Когда у человека есть медали, ему легко рассуждать, что их не обязательно иметь. – Ну, объясни, зачем тебе эти медали? – Значит, ты ничего не понимаешь. Я хотела бы стать совсем другой, не такой, как на самом деле. Разве ты этого не понимаешь? – Это я-то не понимаю? Как мало ты меня знаешь, Хелена! Если уж я не способен этого понять, то никто другой не поймет. – Тебе тоже хотелось быть другим? Да? – Другим или кем-то другим. Во всяком случае, что-то вроде этого меня мучает. Не воображай, что это твоя привилегия. – Ну, кем, например, ты хотел бы быть? – Мне трудно сказать тебе что-то определенное. Может, ученым, совершающим открытия, государственным деятелем, перекраивающим карту мира и существующие в нем порядки, конструктором межпланетных кораблей. По сути, это не так важно. Тут дело не в профессии, а скорей в индивидуальности. Конечно, одно с другим связано. Но все-таки, важней индивидуальность. Забавная штука. Человек невероятно обожает себя, но постоянно думает о том, как бы стать другим. Разве это не забавно, скажи? – Я себя не люблю. Я ненавижу себя. – Тебе только так кажется. Ненависть – побочный продукт горячей любви. – Знаешь, ты очень умный. Правда. Я этого даже не подозревала. Когда ты говоришь, я не думаю о том, прав ли ты, а только слушаю тебя. – Не преувеличивай. – Мне хотелось бы быть интеллигентной. Если уж так сложилась моя судьба и мне не суждено быть никем иным, то, по крайней мере, хочется быть хоть образованной. – Ты достаточно интеллигентна. – Ты говоришь это просто так. – Уже сам факт, что ты задумываешься над этим, говорит о твоем уме. – Э, какое там! Да и что из этого, если я не умею выражать свои мысли так умно и эффектно, как ты. – Мужчины выражаются более точным языком, чем женщины. – Я обожаю мужчин. Мужчины импонируют мне именно умом. Красота для меня ничего не значит. А красавчики вообще для меня не существуют. Она пристально посмотрела на меня. Разглядывала меня долго и как-то так, что мне стало немного не по себе. Я не знал, куда деваться от ее взгляда, и, возможно, немного покраснел. Я подумал, что пора уходить. – Скажи, Марек, – заговорила Хелена, не спуская с меня глаз, – почему в жизни все так получается? Я не очень понимал, что она хочет этим сказать, но ответил, словно бы понимал: – Так уж получается, и с этим ничего не поделаешь. – Знаешь, что мне бы хотелось? Мне бы хотелось не быть женою Ксенжака. Да нет! Не смотри так. Я не собираюсь разводиться с Эдвардом. Я его люблю, и мне с ним, по сути дела, хорошо. Даже, несмотря на все его недостатки, о которых ты понятия не имеешь, и на его чертову мамашу, которая всюду сует свой нос. Ты не представляешь, до чего она отравляет мне жизнь! И если я сказала, что хотела бы не быть женой Ксенжака, то это направлено не против Эдварда. А скорее против меня. Понимаешь? Я хотела бы расстаться с собой. С той, какой я сделалась, во что превратилась. Понимаешь? Чтобы стать другой. Хотя бы на минуту. Хотя бы время от времени. Я кивал, слушая с пятого на десятое. Я хотел уйти. Только не знал, как сказать об этом. Неожиданная близость с Хеленой смущала меня. Не то, чтобы это было мне неприятно. Но я боялся, что если сейчас не уйду, то, что между нами установилось, спутается, порвется. Чтобы не смотреть на Хелену, я стал оглядывать стены и задержал взгляд на репродукции, изображающей Леду с лебедем. По-моему, это пошлейшая халтура. Меня нисколько не волнует, что это известная, признанная вещь. Я не помню, кто ее написал. Рембрандт, Рубенс? Может, Тинторетто? Черт его знает. Хотел спросить у Хелены, но после того как она сказала, что я очень интеллигентный, спрашивать было неудобно. Дело тут не в самолюбии. Просто мне не хотелось разочаровывать ее. Есть «Леда с лебедем» Леонардо да Винчи. Но это не она. «Леда» Леонардо да Винчи – изумительная картина. Она висела у меня в комнате, но Агнешка даже не посягнула на нее, хотя присматривалась к ней с некоторым сомнением. Видно, размышляла, достаточно ли современен Леонардо да Винчи. И все-таки его авторитет одержал верх. Современность – ее мания. «Леда» Леонардо ассоциировалась у меня с монументальным архитектурным сооружением на открытом пространстве, а «Леда», репродукция которой висела в комнате Ксенжаков, заставляла думать о душном и вульгарном будуаре. По-моему, любовь тоже иногда имеет сходство с монументальным архитектурным сооружением, если это так, то ничто не может казаться ни двусмысленным, ни мерзким, ни пошлым. Тогда все приобретает черты монументальности. Просто и естественно, как сама природа. Но такая любовь случается редко. Люди, жаждущие чистой и возвышенной любви, ищут ее не там, где надо, их привлекает душный, банальный будуар. И кончается это тем, что все, казавшееся им чистым и возвышенным, вызывает у них отвращение. Потом со злости они начинают делать мерзости. Хелена говорила, а я представлял ее в виде Леды. Она играла с лебедем не нагишом, а в плотно облегающих красных брюках и черном свитере. Я наблюдал, как она рассуждает с серьезной миной о важных проблемах и старается держаться с особым достоинством. Смотреть на нее было смешно, потому что она не представляла себе, что происходит за ее спиной. То есть в моем воображении. Но эта комичность почему-то начинала меня беспокоить. Я сознавал, что это не похоже на невинную школьную шалость, когда кому-то цепляют на спину вырезанного из бумаги чертика. Тут было что-то лукавое и плутовское, напоминавшее Школьницу, которая впервые пошла в кино на картину для взрослых. Я чувствовал себя довольно нелепо. Меня разбирало желание спихнуть ее со стула и поглядеть, как она упадет и будет барахтаться на полу. А потом кинуться к ней с лицемерными извинениями. – В самом деле это удивительно, – продолжала Хелена, – что мы так хорошо понимаем друг друга. Когда я говорю об этом с Эдвардом, то он мне заявляет: «Все от безделья. Если бы ты работала, у тебя не было бы времени думать о таких пустяках». Ну, разве это не хамство с его стороны, скажи, пожалуйста? Во-первых, я не работаю по его вине. Во-вторых, я с утра до вечера кручусь по дому. И все ради него. С его стороны это подлость – так говорить. Ох, если бы ты знал, как мне все это надоело. И почему человек не может стать другим? Ну скажи, почему? – Может, – сказал я решительно. – Может? – удивилась Хелена. – Конечно, может. – Тогда скажи, как? Я ответил не сразу, потому что не знал, что сказать. – Для этого нужно немного смелости и решительности, – сказал я наобум. – Как это понимать? Она вглядывалась в меня пытливо и с беспокойством. Я отвел глаза. – Возможно, я несколько неудачно выразился. Нужно обладать известным воображением. – Воображение у меня есть, а толк-то какой? Мое воображение заперто в этой квартире. – Тебе не хватает смелости и решительности. – Это все слова! – А ты думаешь, они у тебя есть? – Нет, конечно, нет. – И еще, надо уметь подчиняться настроению. В этом заключается магическая сила кино. В кинотеатре каждый воображает себя героем картины. Конечно, если герой ему нравится. Если обстоятельства благоприятствуют, иллюзия продолжается в жизни. Мы видим на улице детей, которые играют в крестоносцев, ковбоев и мушкетеров, падают с крыши и ломают ноги, как Зорро. Труднее, конечно, заметить невооруженные глазом ту утонченную игру, которую ведут между собой все эти Грегори Пеки, Глены Форды, Мэрилин Монро и Брижитт Бардо. Киноэкран – волшебное окно, за которым мы видим совершенно особый мир. Внешне он похож на наш, но как бы искаженный и противоположный нашему. Необходима решимость, чтобы переступить эту границу. Как это сделала Алиса, войдя в зеркало, висевшее в ее комнате. Потом можно свободно разгуливать по стране чудес. Кто не способен переступить эту границу, тот не кинозритель, а просто лопух. Только зря деньги тратит. Артур Вдовинский утверждает, что главная и, возможно, единственная задача кино – создавать у людей иллюзию, что они это не они. Все остальное – мура. Попытки создать изощренные картины для интеллектуалов-снобов кончатся печально. Мне кажется, уже мы являемся свидетелями этого банкротства. Я говорил без убеждения, пытаясь этой болтовней отогнать призрак Леды в узких брюках и черном свитере. Хелена оперлась щекой на руку и глядела на меня, не двигаясь. В ее взгляде я уловил нечто такое, что не просто обеспокоило меня, но повергло в панику. Я неожиданно встал. Она тоже встала, не спуская с меня глаз. – Ну, Хелена, – сказал я, пытаясь сохранить спокойствие, – прости, что я так засиделся и утомил тебя своей болтовней. Мне пора. – Ты очень здорово говоришь, – сказала Хелена. – Кажется, я напрасно потеряла в жизни время, занимаясь всякой ерундой, вместо того чтобы слушать тебя. Но не думай, что это открытие я сделала только сейчас. – Она обогнула стол и остановилась передо мной. – Помнишь, как в клубе я потрепала тебя за волосы? Она потянула меня за волосы и улыбнулась. Так же, как тогда на вечере. – Вот так, – сказала она. – Знаешь, почему я это сделала? Теперь я знал. Но ничего не ответил. Мы смотрели Друг на друга. Я слышал ее дыхание и свое собственное. В комнате сделалось необычайно тихо. До сих пор я не очень верил в разговоры о том, что человек перед смертью видит всю свою жизнь. Как на киноленте. Но сейчас я увидел нечто подобное с той только разницей, что это были картины не прошлого, а будущего. Как в кино, я совершенно отчетливо и с подробностями увидел то, что произойдет через минуту. Вплоть до того момента, когда я буду сожалеть о случившемся и еще раз проклинать себя, готовый плюнуть самому себе в физиономию. Но фильм так раскрутился, что, зная его злополучный конец, я все-таки не мог прервать неотвратимое мелькание кадров. Как пловцы на стартовой тумбе, мы дрогнули и качнулись друг к другу. И тут зазвонил телефон. Мгновение мы еще стояли неподвижно. Потом я молча указал ей на этот звонящий предмет. Хелена опустила голову и тыльной стороной ладони провела по лбу. Телефон прозвонил трижды, раз за разом. Звенел он сварливо и настырно. Я отвернулся и подошел к окну. За окном ничего достойного внимания не происходило. Обшарпанная стена противоположного дома, закрытый табачный киоск и какой-то тип в соломенной шляпе, читающий посреди тротуара спортивную газету. В последнем номере был напечатан фельетон, озаглавленный: «Сумеет ли хамелеон беговой дорожки Марек Арене победить в беге на длинные дистанции?» Хелена повторяла раздраженным голосом: «Алло, алло». И даже тихо выругалась, произнеся такое слово, какого я от нее не ожидал. Почему «хамелеон беговой дорожки»? Чего эти журналисты только не выдумывают для эффекта! – Что такое, черт побери?… – кричала Хелена в трубку. – Вы соединяете или нет? С ума можно сойти с этой междугородной… Ну наконец-то! Это ты? Я… говорю тебе, это я. Я у телефона! Перестань без конца повторять свое «алло». Да, конечно. Завтра утром? Хорошо… хорошо… Заплатила… да… Сделала все, как ты велел. Не беспокойся, все в порядке… Ох, и стоит ли из-за такой ерунды звонить из Варшавы? За счет Союза легкоатлетов? Ага… Мареку?… Нет, потому что… Он здесь… Да… Он пришел как раз, когда ты позвонил… Да, звонила, но его целый день не было дома… Не кричи на меня, пожалуйста. А что же это, если не крик? Самым беззастенчивым образом без моего согласия она втянула меня в эту ложь, словно считая, что мы – сообщники и должны вместе защищаться и атаковать. – Ах, оставь меня в покое! Очень прошу тебя на будущее, не забивай мне голову подобными вещами… Может, и пустяки, но я предпочитаю, чтобы ты не вовлекал меня в свои спортивные глупости. Скоро ты будешь сидеть дома и читать газету, а мне прикажешь тренировать Марека. Почему ты все сваливаешь на меня? Да, слушает. Нет, нет! Успокойся! Он не обиделся. Во всяком случае, не на меня… На тебя? Этого я не знаю… Скажи, какой смысл звонить из Варшавы, чтобы устраивать дурацкий скандал?… Прочисти мозги как следует… Я не нервничаю, я просто терпеть не могу, когда ты придираешься ко мне без всякого повода. Точь-в-точь как твоя мать… Ну хорошо, хорошо, дорогой, я не сержусь… Конечно, я приготовлю завтрак моему песику… И в мисочку положу. Песики ведь едят из мисочки. Пока, целую тебя… Хорошо, сейчас позову… Тип, который читал спортивную газету, медленно сдвинулся с места и налетел на спешащую девушку. Он сложил газету, повернулся и поглядел ей вслед. – Марек, подойди к телефону. Эдвард звонит из Варшавы. Она положила трубку и вышла из комнаты. – Алло! – сказал я и повторил. – Алло! – потому что в первый раз у меня был какой-то хриплый, не свой голос. – Привет, Марек! Извини меня. У Хелены столько дел… – Она здесь ни при чем. Меня с утра дома не было. – Правда? – Ну говорю тебе! – Во всяком случае, я напрасно побеспокоил тебя. – Что за церемонии? Ведь ничего не случилось. – Не в этом дело. Я люблю, чтобы все было точно, как часы. Но если ты не сердишься, тогда прекрасно. Нашел в этой книге что-нибудь интересное? – Как тебе сказать. О беге, пожалуй, ничего нового. Может, по части прыжков. Но я не очень-то в этом разбираюсь. – Почему у тебя такой странный голос? – У меня? Тебе кажется. – Ты не простудился? Смотри не расхворайся! У меня для тебя прекрасная новость. Получено согласие, чтобы ты участвовал в мемориале на дистанции три тысячи метров. – Да? – Ты не рад? – Очень рад… Меня это нисколько не волновало. – Ты говоришь об этом безразличным тоном. – Нет-нет, тебе это кажется. Только знаешь… Я немного побаиваюсь. Не хотелось бы оскандалиться. – Если ты будешь к этому так относиться, ручаюсь тебе, можешь оскандалиться. Послушай, в чем дело? Судя по времени, какое ты показываешь на тренировках, у тебя есть шансы не только на хорошие результаты, но и на победу. – Так уж сразу и на победу! Дай бог дотянуть до финиша. – Что с тобой? – Ничего. Я шучу. Разумеется, я выиграю. Я устрою себе небольшой зачет по первоклассной европейской норме. – Когда ты так говоришь, значит, все в порядке… Теперь я могу спать спокойно. Ну, привет, Марек! Не вешай нос! – Привет, старик! А если тебе что-нибудь понадобится, помни… Я положил трубку и подумал, что же будет, когда в комнату вернется Хелена. Она вошла несколько иначе причесанная, без голубой ленточки и сильнее накрашенная. Что бы это значило? В руках она держала тряпку, насвистывала и была исполнена деловой энергии. Она убрала со стола стаканы, стерла пыль с комода, переставила стулья и задумалась над пятном на скатерти. – Ну, я пошел, – сказал я. – Куда ты так торопишься? – спросила она и снова начала насвистывать. – Я действительно немного тороплюсь. Наше проектное бюро получило заказ на ансамбль торговых киосков для Новой Гуты. И все это взвалили на меня. Поэтому у меня сейчас уйма работы. На самом деле никакого заказа не было и не могло быть. Никому ничего подобное и не снилось. В бюро, где я работал, был полный застой. – Тем более прости, что побеспокоила тебя, раз ты так занят. – Ерунда! Не стоит говорить об этом. Я все равно собирался прогуляться. У меня чуть было не сорвался с языка плоский комплимент вроде того, что: «Если я тебя повидал, значит, время не потеряно даром», но вовремя спохватился, что в этой ситуации это было бы бестактно, и ничего не сказал. Я ушел, и она меня не удерживала. Простилась со мной вежливо, но сдержанно. Так, как обычно, когда встречала или провожала меня. Можно было подумать, будто я только что вошел в квартиру Ксенжака и, узнав, что тот уехал, сразу же удалился и ничего не случилось. Я вернулся домой и не знал, чем мне заняться. Сел за чертежную доску и стал чертить. Но работа показалась мне адски скучной. К счастью, сломался карандаш, и я решил, что у меня есть повод прекратить это бессмысленное занятие. Я лег на тахту и уставился в потолок. Это со мной редко случалось. По натуре я человек живой, деятельный и терпеть не могу безделья. Но на этот раз беспокойство мешало мне чем-нибудь заняться. Я думал, поваляюсь на тахте и успокоюсь. Но успокоение не наступало. Со мной что-то происходило. Обычное прощание с Хеленой не имело значения. Прокручивание фильма несостоявшихся событий продолжалось. Удар гонга спас меня от нокаута, но бой не закончился. Судьба предоставила мне великолепную возможность еще раз напакостить. За прошлое и будущее. Что было бы, если бы не зазвонил телефон? Нельзя с уверенностью сказать, что я не опомнился бы. Человек, уцелевший в авиационной катастрофе, живет. И в расчет принимается это, а не то, что при менее удачном стечении обстоятельств он мог бы погибнуть. Судьба предоставила мне возможность совершить подлость. Но это могло быть и поводом преодолеть в себе подлость. Начиналась борьба. Да, предстояла борьба. И, как обычно перед началом борьбы, я испытывал возбуждение. Где-то в области желудка появляется жар и постепенно разливается по всему телу. Особенно сильным было это ощущение перед стартом в финале Олимпийских игр, когда сразу же за стартовой чертой я вывихнул ногу. А потом долго плакал в раздевалке в полном одиночестве, о чем никто не знал и никогда не узнает. Сам не понимаю, почему я тогда плакал? Для меня это не имело уж такого большого значения. Имело или не имело, но борьба есть борьба, и адское возбуждение перед стартом – хорошее чувство. И никогда не забуду, как ко мне примчалась Дорота, она была сама на себя не похожа. Она обхватила руками мою голову и прижала к груди. Это она-то, которая не умеет выражать свои чувства и не знает, что такое нежность. Но ее порыв не имел ничего общего ни с сентиментальностью, ни с нежностью. Просто Дорота знает и понимает, что такое борьба. Это был жест спортсмена. Точно так же однажды прижал к груди мою голову советский бегун Крепяткин, после соревнований по бегу, где мы вели смертельную борьбу и он опередил меня у самого финиша на несколько сантиметров. Тогда, на Олимпийских играх, у меня были шансы одержать победу, и об этом все знали, и, возможно, такой случай мне больше никогда не представится. Мне страшно захотелось вернуться к Хелене. Увидеть ее хоть на минутку или позвонить и услышать ее голос. Я затрудняюсь определить, что же все-таки между нами произошло. Потому что, по существу, ничего не произошло. Если подходить к этому формально. И если, конечно, не принимать в расчет, что при одной мысли о Хелене меня бросало то в жар, то в холод. Откуда это на меня накатило? Почему вдруг Хелена? Женщина, которая меня никогда не интересовала и которую я недолюбливал. И какие только козни ни подстраивает природа. Начиналась борьба. Отчаянная борьба, от которой не отделаешься вывихнутой ногой. Желание вернуться к Хелене и увидеть ее хоть на минуту росло. И я сознавал, что оно будет расти тем сильней, чем настойчивей я буду стараться его побороть, не допустить, чтобы у нас с Хеленой что-то произошло. Разве это не абсурд? Зачем я возвожу здание, в котором никто не спасется? Ведь так уж повелось, что некоторые дела люди обделывают втихомолку, тайком, и покуда все делается тайком и втихомолку, считается, что никто от этого не страдает. Итак, вернуться к Хелене, слиться с ней в объятиях, как этого хочет судьба, которая по сигналу природы заняла боевую позицию. Я знал, что это быстро кончится, случайно заблудшая Леда в красных брюках и черном свитере растворится в пространстве. Останется только чувство омерзения от собственной подлости, но и оно долго не продлится. Человечество давно изобрело великолепные средства быстро и безболезненно избавляться от подобных чувств. Если я этого не сделаю, если буду сопротивляться, то жалкая комедия превратится в эпическую драму, а Леда в красных брюках и черном свитере, которая всего лишь беззаботная наяда, – в возвышенную и неподражаемую богиню любви. Спокойно, спокойно! Самые мудрые и логические аргументы тут не помогут. Я не поддамся! Буду бороться, чтобы не стать подлецом. Буду бороться, чтобы не предать товарища и сохранить верность девушке, которой я это обещал. Зачем? Не знаю. Так же, как не знаю, зачем отчаянно борюсь на беговой дорожке. Даже тогда, когда победа для меня не важна. Я сказал Агнешке, что она моя последняя девушка в жизни. Я обещал, что буду ей верен, что бы ни случилось. Сказал не только потому, что любил ее тогда, но и потому, что был подавлен всеобщей неверностью, своей и чужой. Я был подавлен вероломством и властью иллюзий, которые заставляют нас коленопреклоненно боготворить то, что потом становится источником разочарований, а порой неприязни и ненависти. Глава IX После бала в клубе прошло два дня, а Агнешка все не давала о себе знать. Я не мог этого понять. Ведь она просто обязана была проявить ко мне интерес. Девушки считают, что мужчины связаны обещанием, если прошлись с ними по Плантам. А сами они никогда не чувствуют связанными себя обещаниями. Впрочем, я рассматривал эту проблему с точки зрения житейских нравов только для того, чтобы растравить обиду и сгладить тоску по Агнешке. Я снова верил, что это именно та любовь, о которой мечтает каждый, верил, что Агнешка ниспослана мне судьбой и богом, если судьба и бог существуют, в чем лично я сильно сомневаюсь. Я бродил по Кракову печальный, задумчивый, выбитый из колеи. Погода стояла ужасная. Пасмурно, грязный липкий снег лежал на мостовых и тротуарах. Дня словно вообще не существовало. Длилась нескончаемая ночь, ненадолго прерываемая серыми сумерками. Я мог разыскать Агнешку через доктора Плюцинского, разузнать о ней в Академии художеств или спросить у Президента. Но я не собирался этого делать. Если она не хочет меня видеть, с какой стати я буду ее разыскивать? Я никогда не умел завоевывать женщин. Мне всегда это казалось глупым и унизительным. Большинство женщин любит, чтобы их завоевывали, и в связи с этим откалывают разные номера, которые часто вызывают у мужчин раздражение или разочарование. Такое может нравиться только прожженным донжуанам и шулерам от любви, для них довести незадачливую кокетку от показного равнодушия до тайной страсти – дело чести. У нормальных мужчин нет ни времени, ни желания забивать себе голову подобными вещами. Что касается меня, я шел навстречу женщине, если она готова была сама проделать первую половину пути. Тратить время на разные глупости я не собирался. И еще я заметил, что всех этих профессиональных обольстителей, специалистов по овладению якобы неприступными крепостями, рано или поздно ждет печальный конец. Они сами оказываются в положении угнетаемых страдальцев. Все это не имело и не могло иметь никакого отношения к Агнешке. Но именно поэтому я решил не быть навязчивым и не разыскивать ее, раз она сама не хочет меня видеть. Наверное, она пришла ко мне под влиянием минутного порыва и выпитого вина. А когда осознала, что произошло, ее охватили стыд и отвращение. И теперь единственное ее желание – это не видеть меня вообще. Как же иначе объяснить ее поведение? А раз так, я не мог разыскивать ее или искать случайной встречи с ней. Я страдал, потому что все обстояло не так-то просто. Если бы дело было только в Агнешке! Ну, что ж, я встретил девушку, на которую сначала не обратил внимания, потом она показалась мне милой, наконец до того милой, что мне захотелось остаться с ней на более продолжительное время, если не навсегда. Но эта девушка меня не жаждет. Ничего не поделаешь! Я попереживал бы какое-то время, как все обманутые влюбленные. Потом и это прошло бы. Но тут была замешана Йовита. Я ни на минуту не переставал о ней думать с того момента, когда повстречал ее. Как я ни старался обмануть себя, Йовита, настолько нереальная, что не мешала мне любить других женщин, в то же время была настолько осязаема в воспоминаниях, что я мог представлять ее как живой, существующий в действительности идеал. Чем бы я ни занимался, я не переставал думать о ней. Как благочестивый монах, который размышляет о боге и вечной жизни во время повседневных забот и редких тайных утех. Я думал о Йовите, когда любил Агнешку и Хелену, думал о ней, принимая перед концертом ванну и боясь опоздать – было чертовски поздно, и, хотя назревал ужасный скандал, мне не хотелось вылезать из воды. Я страшно мучался. На следующую ночь после прихода Агнешки, я не спал или почти не спал. Раздумывая над случившимся, я пришел к единственному и неопровержимому выводу: Агнешка – это Йовита. Я думал об Агнешке, когда вернулся с прогулки, во время которой вел с ней одностороннюю беседу. Я лег, и мне стали мерещиться разные вещи, которые приходят в голову, когда засыпаешь. Привиделась мне и Йовита. Вот она подошла к моей постели, нагнулась и отдернула с лица покрывало. И я увидел Агнешку. Но не только это убедило меня, что Агнешка – это Йовита. Я понимал: некоторые мои поступки могут внушать серьезные опасения относительно моего рассудка. Но я еще не настолько поглупел, чтобы делать выводы, основываясь на сонных видениях. Видение лишь навело меня на мысль о том, кто Агнешка и кто Йовита? Сколько я об этом ни думал, сколько ни сравнивал и ни сопоставлял факты, у меня, как в самом точном, многократно сверяемом счете, выходило, что Агнешка – это Йовита. Все подтверждало это. Все, кроме не совсем ясной истории с Микой, которая должна выясниться. Если, конечно, дело дойдет до выяснений. Ведь Агнешка исчезла. Исчезла, как Йовита после маскарада. Для Агнешки – Йовиты это была проделка, зашедшая слишком далеко, которую она сочла за лучшее прекратить. Словом, я страдал, и это было не обычное, заурядное страдание, ведь я страдал не из-за одной, а из-за двух девушек. И хотя я был убежден, что Агнешка и Йовита – это одно лицо, мысленно я все-таки разделял их. Объяснить это толком очень трудно. Я и сам запутался, хотя как будто все было ясно. Пожалуй, это можно сравнить с тайной Святой Троицы. Прошло два дня с того дурацкого вечера в нашем клубе и восхитительной ночи с Агнешкой. Утром третьего дня я решил избавиться от этого наваждения. Человеку свойственно подчас принимать волевые решения. Он ощущает прилив энергии, злость ко всему, что мешает ему жить и жажду устранить все препятствия на своем пути. Как правило, состояние внутреннего напряжения длится недолго. И похоже оно на то, что испытывает человек под действием алкоголя. Вдруг он решает стать скаутом или шахтером, поселиться в лесу и вести жизнь первобытного человека или же принести себя в жертву на алтарь семьи. Ему это кажется вполне естественным. Он убежден, что осуществит свое желание, а когда алкоголь перестает действовать и начинается головная боль, он уже ни о чем другом не думает, кроме того, как бы опохмелиться. Что касается меня, то я никогда не принимал решений под действием винных паров. Но если уж я на что-то решался в трезвом состоянии, ничто не могло заставить меня отступить. Я обладал волей и упорством, и это не раз приводило к крайностям. Например, начну от скуки отгадывать кроссворд. Потом мне это уже надоест, но я не брошу до тех пор, пока не отгадаю, хотя злюсь на себя, что трачу попусту время. Итак, я совершенно твердо решил выкинуть из головы Агнешку и все связанные с ней проблемы. Не для того чтобы задобрить судьбу, как это часто делают даже солидные люди. Утром я отправился в проектное бюро. Там я развернул такую бешеную деятельность, что привел всех в полное замешательство. Все новое и неожиданное, даже если оно явно полезно, как правило, оказывает отрицательное воздействие. Люди привыкают к тому, что есть, и перемены к лучшему приводят их в такую же растерянность, как и перемены к худшему. Я стараюсь избегать обобщений. Поэтому не берусь утверждать, что так бывает всегда и повсюду. Но, вероятно, так случается часто. А в нашей проектной мастерской было именно так. Впрочем, возможно, это свидетельствует лишь о том, что моя творческая изобретательность не пользуется там особым признанием. Во всяком случае, на протяжении десяти дней с момента встречи с Повитой на балу в Академии художеств я ничего не делал. Теперь с невероятной энергией я стремился наверстать упущенное. Я раскритиковал все, что было сделано за время моего отсутствия. И выдвинул новые, собственные концепции. Потом подверг полному разносу организацию труда в нашем учреждении. Товарищи смотрели на меня молча. Первым отозвался Михал Подгурский. – Вот что, Марек, – сказал он. – Если ты уже высказался, то бери карандаш, садись за кульман и принимайся за работу, которую мы с нетерпением и жаждой ждем уже несколько дней. Мне стало стыдно. – Как хотите, – сказал я, чтобы что-то сказать. – Когда-нибудь вы сами убедитесь, что я прав, но будет уже поздно. Только, пожалуйста, не раскаивайтесь и не говорите потом, что я был прав. – Клянемся! – воскликнул Михал. – Клянемся, и можешь быть уверен, что сдержим свое слово. Все рассмеялись, и я тоже. Что мне оставалось делать? Я принялся за работу. Разумеется, я свалял дурака. В мастерской я выполнял техническую работу. И справлялся с этим неплохо. Но в вопросах принципиальных моего мнения не спрашивали. Да я и не стремился к этому. Для этого существовал Михал Подгурский. Он делал карьеру. Его имя все чаще повторялось в Польше. Он был талантлив и получал премии на многих конкурсах. И каждый раз, готовясь к очередному конкурсу, он привлекал меня для совместной работы. Я умел быть благодарным. Михал был типичным слюнтяем. Мы подружились еще в годы студенчества. Я часто помогал ему. Надо сказать, что слюнтяем он был именно тогда, теперь, пожалуй, уже нет. И перестал им быть благодаря мне. Даже не потому, что я уговорил его заниматься спортом. Он недурно метал копье. Гораздо важнее то, что я научил его смотреть на мир глазами мужчины и вести себя, как подобает мужчине. Пожалуй, без меня он бы пропал. У него была нелегкая жизнь. Отец до войны был кадровым офицером и – что еще хуже – выкидывал в эмиграции разные фортели. А это было время, когда дети отвечали за грехи отцов. У Михала постоянно возникали недоразумения с ЗМП,[9 - ЗMП (Звёнзек млодежи польской) – Союз польской молодежи.] хотя с отцом его ничего не связывало. Разве только то, что он презирал его. И у него были для этого все основания. Его отец, убежав за границу, перестал интересоваться им и его матерью. Словом, из-за отца, который вел себя по отношению к нему, как самая последняя свинья, Михала хотели исключить из института. Я выступил на собрании в его защиту. Я, который с белым орлом на груди представлял мою страну и представлял неплохо. Мне пришлось это сказать, хотя это звучало глупо, и мне было стыдно. Но это возымело действие. Как раз за несколько дней до собрания состоялся матч с венграми, на котором я эффектно их срезал. Итак, Михала оставили в покое. Мне понравилось, что после собрания он ничего мне не сказал. Просто подошел ко мне и протянул руку, как партнеру после борьбы. Он не хныкал и не лез с благодарностью. Я немного помог ему и материально. Как раз в это время мы состязались с отцом, кто продаст больше фамильных драгоценностей и реликвий. Он добывал деньги на водку, я – на учение. Кроме того, я получал стипендию Союза польских легкоатлетов. Михал аккуратно записывал все, что брал у меня в долг, а когда начал зарабатывать, вернул до последнего гроша. Он был моим настоящим другом. А друзей у меня было немного. Ксенжак, Шиманяк, когда был жив, Дорота, ну и, пожалуй, Артур Вдовинский. Этого я назвал бы скорее дружком, а не другом. Но настоящим другом был, конечно, один Михал. Хотя вне мастерской мы виделись редко. Он был постоянно занят, и у него не было времени на всякую ерунду. А у меня, надо признаться, было. Михал мне нравился. Он обладал теми качествами, которых недоставало мне. Он был интеллигентен и очень начитан. Я же, в лучшем случае, мог сойти за интеллигентного наивного резонера. И я понимал это. Иногда я говорил вполне разумные вещи. Даже сам удивлялся, откуда что берется. А иногда молол чепуху. Как тогда в проектном бюро. Михал знал толк в искусстве. Разбирался в разных тонкостях жизни, о которых я и не подозревал. Это был человек крупного масштаба. В принципе, такие действовали мне на нервы и нравились Агнешке. Но он не раздражал меня. Я восхищался им. Во многих вопросах он был для меня непререкаемым авторитетом. Михала, единственного из моих друзей, признавала Агнешка. Он тоже относился к ней с особым вниманием. Когда они были вдвоем, то, откровенно говоря, начинали действовать мне на нервы. Их разговоры звучали неестественно. Мне казалось, что Михал просто из вежливости поддерживает беседу на том высоком уровне, который задала Агнешка. Я думал, как это могло получиться, что тогда на вечере, и у меня дома, и потом еще некоторое время она была такой милой и славной девушкой. И вдруг превратилась в претенциозного знатока литературной прессы, завзятую спорщицу, рассуждающую о надуманных и никому не нужных проблемах. В тот день я выполнил двухдневную норму. Михал был мной доволен. «Без тебя я бы не управился», – сказал он. Я сделал вид, что воспринимаю это как нечто совершенно естественное. Когда я по-настоящему брался за дело, со мной мало кто мог тягаться. А с Михалом мы в самом деле сработались. Ему без меня пришлось бы туго. После полудня я отправился на тренировку, в клубе я тоже не был несколько дней. Тренировался я так усердно, как работал в первой половине дня. И думал при этом, что самое лучшее – это как следует потрудиться, а потом основательно позаниматься спортом. И ничем другим не стоит забивать себе голову. Возвращаясь с тренировки, я встретил Агнешку. Клянусь, я отскочил бы в сторону, если бы успел. Я не хотел случайной встречи. Я хотел, чтобы она пришла ко мне или хотя бы позвонила. Признаться, я ничего не жаждал так, как этого. Я заглушал это желание работой и тренировкой, но совсем избавиться от него не мог. Во всяком случае, за один день. Мне хотелось ее увидеть. Очень хотелось. Но не по воле случая. Поэтому клянусь, что я спрятался бы, ретировался, если бы это было возможно. Но мы столкнулись, что называется, нос к носу, когда я сворачивал с улицы Июльского Манифеста на улицу Страшевского. – Здравствуй! – сказала Агнешка. Она не была ни удивлена, ни взволнована, ни даже смущена этой встречей. Она сказала «здравствуй» так, как говорят случайно встреченному знакомому, с которым не связывают никакие отношения. Я же чуть не упал в обморок. Ведь чем упорней я старался в тот день забыть об Агнешке, тем большим потрясением явилась для меня эта встреча. К счастью, мне пригодился опыт боксера. Мне не раз приходилось получать удары такой силы, после которых я судорожно думал: только бы не выдать себя. Поэтому я не лишился чувств при виде Агнешки. Я овладел собой и произнес таким же безразличным тоном, как она: – Здравствуй. В руках она держала рулон бумаги и принялась крутить его. – Я очень рада, что встретила тебя, – сказала она. – Тебе в какую сторону? Может, проводишь меня немного? – С удовольствием проводил бы, но я спешу. – Жаль. Я тоже спешу. А то бы я тебя проводила. На ней была все та же коротенькая шубка, а на голове – берет, темно-синий баскский берет. «Вот было бы здорово, ни с того, ни с сего сорвать с нее берет!» – подумал я. Она бы удивилась, а может, даже испугалась и бросилась с плачем бежать, как Алинка. Во всяком случае, я вынудил бы ее хоть как-то проявить ко мне свое отношение. Она же держалась с удивительным безразличием. Я бы сказал, с изысканные безразличием. Это вызывало у меня бессильную злобу. Со многими девушками имел я дело, но ни одна не относилась ко мне подобным образом. Уж не сдернуть ли с нее в самом деле берет? Но тут я вспомнил, что Агнешка – племянница доктора Плюцинского, председателя нашего клуба. Это меня отрезвило. Уже потом я сообразил, что это нелепое свидетельство моей спортивной зависимости. Мы, спортсмены, недолюбливаем свое спортивное начальство и прочих спортивных деятелей. В нас живет этакое неясное ощущение, что мы на них работаем. И вместе с тем мы всецело у них в руках. От них зависит наша судьба. Они всегда найдут предлог не включить спортсмена в число участников решающего матча, дисквалифицировать его, не послать за границу, словом, доставить массу всяких неприятностей. Среди спортсменов считается, что главное – не болтать лишнего и не лезть на рожон. По словам Артура, то же самое происходит в театре. Находились смельчаки, которые чувствовали себя неуязвимыми, и это для них плохо кончилось. Дисквалификация на год или хотя бы на полгода за неспортивное поведение и нарушение дисциплины. Кто докажет потом, что дисквалификация была несправедливой и незаслуженной? Я-то чихать хотел на спортивных деятелей, да и что мне спорт? И так я с ним скоро покончу. Но подсознательно я ощущал свою зависимость от клуба и давление сверху. Как-то на соревнованиях в Штутгарте я видел фильм «Спартак», о гладиаторах. И тогда я подумал, что они, как и мы, позволяли, чтобы ими управляла жалкая горстка слюнтяев. А когда они попытались взбунтоваться, это кончилось для них плачевно. Впрочем, к доктору Плюцинскому я отношусь неплохо. Это не худший вариант спортивного деятеля. Но если бы я сорвал берет с его племянницы, это квалифицировали бы как нарушение спортивной дисциплины. Заявили бы, что это фол,[10 - Фол (спортивный термин) – грубый, недозволенный прием, например, в боксе, с целью вывести противника из игры.] хулиганская выходка на ринге. Вопрос рассматривал бы соответствующий отдел нашего клуба, а может, и Союз легкоатлетов. Расскажи я кому-нибудь об этом, меня сочли бы ненормальным. Но надо принять во внимание, что, во-первых, я несколько преувеличиваю, во-вторых, эти мысли промелькнули у меня в голове мгновенно, когда я был в состоянии крайнего нервного возбуждения, которое к тому же старался тщательно скрыть. Кроме того, в изложении некоторые вещи выглядят иначе, чем когда их переживаешь. Людям вообще чертовски нравится фантазировать. Это совсем не значит, что они любят врать. Просто они сами не знают, что было на самом деле, а что они сочинили потом, когда раздумывали над случившимся, сопоставляя действительный ход событий с тем, что, по их мнению, могло бы быть. Вполне возможно, что про берет и спортивную дисциплину я придумал уже позже. Но какое это в конце концов имеет значение? Важно, что безразличие Агнешки привело меня в отчаяние и преисполнило решимости. Я испытывал потребность в физическом действии, которое заставило бы ее как-то отозваться на него. Но при этом я старался держаться так, чтобы она ни о чем не догадалась. Поэтому я прикинулся этаким соблазнителем, для которого встреча с назойливыми девчонками, если можно так выразиться, – хлеб насущный. – Ну, тогда до свидания, – сказал я. – Очень рад, что встретил тебя. Агнешка с минуту стояла молча. Глядя на носки своих туфель, она вертела в руках рулон, который чуть было не упал. Мне очень хотелось, чтобы он упал в грязь и испачкался. Наверно, какая-то работа, которую пришлось бы переделывать заново. Но в последний момент она ловко подхватила его, посмотрела мне в глаза и сказала: – До свидания. Мне показалось, она хочет что-то добавить. У нее были полуоткрыты губы и слегка прищурены глаза. Но она ничего не сказала. Повернулась и ушла. Я был в отчаянии. Я никогда не предполагал, что можно так отчаиваться. Это была не Агнешка. Взгляд прищуренных глаз был взглядом Йовиты. Последние сомнения, что Агнешка – это Йовита, окончательно развеялись. Короткий миг я видел только глаза. Те же глаза, которые глядели на меня тогда на рассвете в Академии. Когда она сказала: «Получишь все, что захочешь. Ну, я бегу переодеваться. Жди меня у подъезда». И побежала по коридору. Почему эта девушка откалывала со мной такие странные номера, словно дьявол в сказке с обреченной на муки душой? Так ли это? На самом деле, пожалуй, все обстояло проще, чем я думал. Судьба свела меня с Агнешкой случайно. Под влиянием настроения и алкоголя, она пришла ко мне в ту ночь. А теперь не может себе этого простить. Не желает меня видеть. Вот и все. Я постоял еще немного на этом проклятом углу. Словно ждал, что Агнешка, которая свернула на улицу Июльского Манифеста, возвратится и скажет, что я ошибаюсь, что она меня любит и хочет быть со мной. Но я не стал ждать. Я знал, она идет в темноте с рулоном в руках. Идет торопливым шагом. Может, спешит на свидание и будет просить у него прощение за то, что у нее было со мной. Она наверняка не вернется. Не пойдет мне навстречу. Она хочет быть не поближе, а подальше от меня. Стремление человека вечно истолковывать все происходящее в свою пользу можно, пожалуй, объяснить инстинктом самосохранения. Это, вероятно, очень стойкий инстинкт, вроде инстинкта материнства. Что бы ни говорили факты и ни диктовал разум, человек на какое-то время всегда подпадает под коварную власть этого инстинкта. Поэтому мы часто совершаем безрассудные поступки, и очень редко оказывается, что инстинкт нас не подвел и что ему стоило подчиниться. Проснувшись на следующее утро, я стал думать об Агнешке. Первая моя мысль по утрам всегда была о ней. И мне стало ясно, что я вел себя, как выжившая из ума истеричка. Взвесив все трезво, холодно и беспристрастно, я пришел к бесспорным выводам. Мне казалось, что Агнешка меня избегает, не хочет продолжать отношений со мной. Но какие у меня основания считать, что она не думала точно того же обо мне? Недоразумения распространенные, можно сказать, классические между влюбленными. Подобное часто видишь в кино или в театре. У Мольера почти каждая любовная коллизия построена на этом. Впрочем, должен признаться, это всегда казалось мне чертовски глупым и наивным. И Мольер не смешил меня и не развлекал. Мне было его жаль в чисто личном плане. Кажется, он всю жизнь страшно мучился с женой, порядочной вертихвосткой и потаскухой. Но чего ради он так отчаянно цеплялся за нее? Тоже инстинкт. Проклятый инстинкт, заставляющий толковать все происходящее в свою пользу. Я готов биться об заклад, что это именно так. Чем войти в историю с клеймом жалкого рогоносца, лучше остаться неизвестным. Разве у Агнешки не было оснований считать, что я отнесся к ней не серьезно? Что я пресытился ею после одной ночи? Что хотел от нее избавиться? И разве она не вправе была ожидать, что я ее провожу? Спрошу, когда мы увидимся? Запишу номер ее телефона? Мне казалось, надо проститься без слов, без лишних вопросов. Я думал, это соответствует настроению и желанию Агнешки. Но неизвестно, воспринял ли я это так, как следовало. Ну, а если даже так? Все равно я должен был разыскать ее, а не пассивно ждать, пока она разыщет меня сама. Совершенно ясно и очевидно, я вел себя как последний кретин. Пожалуй, никто никогда так не радовался, как я, убедившись, что вел себя по-кретински. Агнешка, вероятно, страдала. Страдала из-за меня, как я из-за нее. И зачем все это? Зачем продолжать глупую мольеровскую сцену любовных ошибок? Я решил разыскать Агнешку. Я отправился в клуб в надежде встретить там доктора Плюцинского. Разумеется, он был там. Играл в бридж. Подойти к нему и просто так, ни с того ни с сего, спросить в присутствии посторонних об Агнешке, было затруднительно. Вечно эти деятели играют в бридж. Неизвестно, когда они занимаются вопросами спорта, не говоря уже о служебных делах. Если бы я заболел, то ни за что не стал бы лечиться у доктора Плюцинского. Неожиданно мне повезло, он раздал карты и отошел от столика. – Как я рад, что встретил вас, – сказал я, – у меня к вам, доктор, небольшая просьба. Насчет этой просьбы получилось не очень удачно. Но мне было все равно. Я и так уже приготовился к его глупым шуткам. – Слушаю тебя, Марек, – сказал он, – для тебя я готов сделать все. Тебе нужны деньги? Могу одолжить немного. – Да нет… Не могли бы вы дать телефон Агнешки? Я обещал найти ей книгу… об этом… о Леонардо да Винчи. II вот как раз сейчас нашел, но потерял ее телефон. Не могли бы вы… – Разумеется, – сказал доктор Плюцинский, достал записную книжку и начал листать ее, отыскивая номер телефона. Он не обнаруживал никакого желания отпустить глупую шуточку, хотя всем своим видом я так и напрашивался на это. – Пять семьдесят семь тринадцать. Но Агнешки нет в Кракове. – Как это? – Очень просто. Она уехала. Пять семьдесят семь тринадцать. Да. Не знаю. Мне она не докладывает. Уехала в Варшаву, в связи с поездкой в Соединенные Штаты. Вернется, вероятно, завтра – послезавтра. Марек, ты серьезно думаешь бежать на длинные дистанции? – Я ничего не думаю. За меня Ксенжак думает. – По-твоему, этого достаточно? – Вполне. Я могу пробежать сто и двести метров, могу восемьсот, тысячу пятьсот, пять тысяч, и десять тысяч, могу прыгать или метать диск, а если угодно, участвовать в барьерном беге для женщин на восемьдесят метров. – Марек, зачем ты паясничаешь? – Я не паясничаю. – Мы хотим, чтобы ты бежал три тысячи метров на предстоящем мемориале. Что ты об этом думаешь? – Я готов. Почему бы и нет? – Но что ты об этом думаешь? – Ничего не думаю. Побегу, и все. – Ох, Марек, Марек! Ты что-то сегодня не в себе. Хорошо, что я тебя знаю. А этот номер – пять семьдесят семь тринадцать. – Пять семьдесят семь тринадцать. Спасибо, доктор. – Запиши, а то забудешь. – Не забуду. – Ну, будь здоров. – До свидания, доктор. Я вернулся домой. По пути я повторял: пять семьдесят семь тринадцать. Дома снял трубку и набрал номер. Я знал, что Агнешки нет, но мне хотелось услышать длинный гудок, который в ее пустой квартире отзовется телефонным звонком. Может, это глупо и сентиментально, но я уже дошел. Едва я набрал номер, как кто-то снял трубку. Я не ожидал этого. И до того испугался, что чуть не положил трубку. – Алло? – раздался женский голос. – Простите, – сказал я, – я не туда попал. – Откуда вы знаете, что попали не туда? – Знаю, и все. – А с кем вы хотели говорить? – Не все ли равно, если я не туда попал? – Вы, наверно, человек самонадеянный, категоричный, уверенный в себе. Кроме того, в семейной жизни вы тиран. Не хотела бы я быть вашей женой. – Кажется, вам такая опасность не угрожает. – Спасибо, вы меня очень утешили. – Очень рад. До свидания и простите меня. – Не за что. Но с кем вы все-таки хотели говорить? – Почему вас это так интересует? – Знаете, вы – странный человек. Звоните мне, а потом удивляетесь, когда вас спрашивают, с кем вы хотели говорить. – Я звонил вовсе не вам. – А выходит, мне. – Почему вы так уверены в этом? – Факты налицо. – Лишнее доказательство, что факты могут быть обманчивы. Это ошибка. – Какой же вы упрямый! – Не настолько, чтобы отнимать у вас напрасно время. Спасибо за милую беседу, прощайте. – Откуда у тебя мой телефон, дурачок? – Что? – Я спрашиваю: откуда у тебя мой телефон? У дяди узнал? – Ох, Агнешка! – Я ведь говорила, что ты звонишь именно мне. Ты всегда такой упрямый? – Как же я не узнал твой голос? – Меня это тоже удивляет. – Я не ожидал застать тебя дома. Наверно, поэтому. – Ну, конечно. Это может служить тебе оправданием. Еще бы! Звонить кому-то и быть абсолютно уверенным, что не застанешь его дома. – Ты ведь должна была ехать в Варшаву. – Должна и еду. Если, конечно, не опоздаю на поезд из-за глупых телефонных разговоров. Ты можешь объяснить, зачем звонишь, если уверен, что я в Варшаве? – Нет, не могу. – Да, иногда мы совершаем поступки, которые потом не можем объяснить даже себе. Верно? Ну, отвечай! Почему ты молчишь? – Ты сердишься, что я позвонил? – Нет. Я очень рада. – Правда? – Правда. Мне было обидно, что ты не звонишь. – Но ведь ты могла сама позвонить. – Могла. – И не позвонила. – Нет… Марек, я опоздаю. – Когда отходит поезд? – Через полчаса. – Можно тебя проводить? – Если хочешь. – Да, хочу. – Скорый до Варшавы, шестая платформа, вагон первого класса, для курящих. Я должна перед тобой извиниться. – За что? – Я нарочно изменила голос, когда услышала, что это ты. Не сердишься? – Нет. А зачем ты это сделала? – Не знаю. Престо так. – Иногда мы совершаем поступки, которые потом не можем объяснить даже самим себе. Верно? – Нет, я сделала это просто шутки ради. Я обрадовалась твоему звонку. Боже мой! Я опаздываю, Марек. До свидания. Спасибо, что позвонил. Она повесила трубку. Я проводил Агнешку, и все было великолепно. Все, кроме погоды. На улице тьма, беспросветная краковская тьма, грязная и липкая, которую хотелось смыть с тротуаров, с мостовых и со стен домов мылом и жесткой щеткой. Но все было прекрасно, потому что мы прогуливались по перрону под руку и Агнешка была чудесной, такой, как Кэтрин в «Прощай, оружие!» Хемингуэя. Агнешка заставила меня прочесть эту книгу, и надо признаться, это одна из немногих рекомендованных ею книг, которую я дочитал до конца. И не просто дочитал, а получил при этом колоссальное удовольствие. Только из упрямства я сказал Агнешке, что книга скучновата. На что она только пожала плечами. Хемингуэй пришелся мне по душе, и я прочел все, что он написал. Но я подозреваю, что он замаскировавшийся слюнтяй. Слишком он увлекается описанием битв, боксом и боем быков. Хотя описывает он их великолепно, но я почему-то представляю его мальчишкой, который забавляется оловянными солдатиками. Но это не так важно. Он знает толк в чисто мужских делах. Мы прохаживались с Агнешкой по перрону, я купил ей в дорогу газеты и апельсины, которые совершенно случайно обнаружил в вокзальном киоске. У нас и разговора не было о каких-либо недоразумениях. Мы держались так, словно между нами ничего не произошло. Агнешка, казалось, была довольна тем, что я ее провожаю, и, подобно мне, не замечала слякоти и темноты. – Уйди до того, как тронется поезд, – сказала она. – Мне грустно, когда поезд отходит, а на платформе кто-то стоит и машет рукой. – Кто? – Ты. – До свидания, Агнешка. Она приподнялась на цыпочки и поцеловала меня. Мне хотелось, чтобы она еще что-нибудь сказала. Я страшно этого хотел. И она сказала: – Будь умницей, не флиртуй с девицами и терпеливо жди моего возвращения. – Когда ты вернешься? – Послезавтра. И сразу же тебе позвоню. До свидания. – До свидания… Я хотел сказать: «До свидания, дорогая!» – но у меня это как-то не получилось. Поэтому, не сказав больше ни слова, я ушел. Быстро, не оглядываясь, направился к выходу. Мне представляется, что именно так покинул Миланский вокзал герой романа «Прощай, оружие!», имя и фамилия которого у меня в тот момент вылетели из головы. Именно так покидал он Миланский вокзал, когда провожал Кэтрин. Боже, какой же я олух! Ведь это не он, а она его провожала! Как хороши эти минуты безмятежности, разрядки, когда после размолвки с любимой наступает примирение. Но, увы, в жизни разрядка сменяется напряженностью. Одно неизбежно следует за другим. Абсолютная безмятежность невозможна. А вот сплошные неприятности возможны, и жизнь неудачников подтверждает это. Может, они сами в этом виноваты. Неудачники, как правило, всегда страшные эгоцентрики. Я ни разу в жизни не встречал неудачника-альтруиста. Оттого, что они всегда заняты собой, своей судьбой и с такой подозрительностью относятся ко всему, что судьба им преподносит, они вечно пребывают в состоянии напряжения. Думаю, что я не принадлежу к их числу. В моей жизни напряженность сменялась разрядкой, причем разрядка преобладала. Покидая вокзал, я думал, что вот поезд уже отошел от платформы. Он удаляется вместе с Агнешкой, сидящей в вагоне первого класса для курящих, возле нее кипа газет, апельсины. С каждой минутой расстояние между нами увеличивается. Вдруг я почувствовал, что меня охватывает сомнение, и пленительное успокоение, которое я испытывал на перроне, постепенно тает. Поведение Агнешки, несмотря на нежность, показалось мне подозрительным. Чего-то не хватало в ее отношении ко мне. Нежность я ощущал, словно через плотную, мягкую завесу. Если уж сравнивать Агнешку с Кэтрин из «Прощай, оружие!», то надо сказать, что она не столько напоминает ее, сколько с успехом подражает ей. Но не это меня беспокоило. В конце концов подобные сомнения всегда возникают, когда с девушкой начинается роман, и вот тут-то и проявляется взаимосвязь напряжения и разрядки. Когда я шел по Плантам в сторону Шпитальной, я целиком находился во власти сомнений, но уже на Рыночной площади неожиданно для себя я выдвинул убедительные контраргументы, благодаря которым готов был снова прийти в состояние радостного возбуждения. Но меня беспокоили сейчас более серьезные вещи, связанные непосредственно со мной, а с Агнешкой – лишь косвенно. Впрочем, косвенно ли? И можно ли вообще это так назвать? Ведь все, что происходило сейчас в моей жизни, вращалось вокруг Агнешки и касалось прежде всего ее. Работало за или против нее. И, пожалуй, именно она стала причиной первого в моей жизни отказа от борьбы. Я всегда боролся до конца, что бы ни случилось. Не раз на ринге у меня бывали острые моменты, не раз беговая дорожка горела у меня под ногами. Даже тогда, на Олимпийских играх, я бежал с вывихнутой ногой, пока не потерял сознание и не упал. Врачи вообще не могли понять, как это я после вывиха пробежал триста метров, а наш массажист Метек Фейгенблятт сказал! «Такое чудо могло произойти только в Риме». И вот я капитулировал. Капитулировал первый раз в жизни. Ведь я решил покончить с Агнешкой, забыть о ней, вернуться к нормальной жизни. И я еще похвалялся перед самим собой своей непреклонностью и силой воли. Своей уверенностью в том, что никакая сила не заставит меня пойти на попятный, если я принял решение, а потом, не сознавая, как и когда это произошло, невзирая на новое поражение на углу улиц Страшевского и Июльского Манифеста, я кинулся разыскивать Агнешку. И разыскал ее. На первый взгляд я поступил благоразумно, преодолев собственное упрямство. Однако этот поступок не казался мне абсолютно правильным. Меня не покидало ощущение, что я уступил, капитулировал, проиграл. А когда человек идет на уступки, ничего хорошего не жди. Надо быть последовательным. Даже когда тебе кажется, что это лишь глупое упрямство. Сила последовательности велика, и ее не сразу почувствуешь. Обо всем этом я размышлял после отъезда Агнешки. Но чего стоили мои размышления, если я опять начал думать о том, что послезавтра, в среду, Агнешка вернется и я увижу ее. Эта мысль сначала приглушила, а потом и вытеснила из моего сознания все остальное. В среду я напрасно ждал телефонного звонка. В четверг тоже. Я думал, может, дела задержали ее в Варшаве. Увы! Доктор Плюцинский, которого я встретил в клубе, мимоходом сказал, что накануне видел Агнешку. Гораздо быстрее, чем можно было предполагать, подтвердилось: кто капитулирует, того ждут лишь горечь и унижение. А вот последовательность в поступках – всегда гарантирует успех. Несмотря на это, я не потерял надежды и продолжал ждать звонка. Телефон зазвонил в пятницу рано утром. Но звонил слюнтяй – маменькин доктор, он сообщил, что этой ночью моя мать скоропостижно скончалась от сердечного приступа. Это известие произвело на меня странное впечатление. Если говорить о чувствах, то я не принял его близко к сердцу. Сильнее всего было разочарование, что звонит маменькин доктор, а не Агнешка. Я, конечно, должен был изображать человека потрясенного, пришедшего в отчаяние и даже сломленного. Меня это раздражало и мучило, но я ничего не мог поделать. Я не терплю лицемерия и считаю, что его не оправдывают никакие обстоятельства. Исключая разве что такие, когда прямота равносильна хамству. Впрочем, я заметил, что борцы с лицемерием, которые во имя правды и прямоты не чураются хамства, рано или поздно оказываются страшно падкими на деньги и ради сомнительной выгоды предадут родного брата. Не мог же я сказать маменькиному доктору: «Оставьте меня в покое, меня это нисколько не волнует! Я жду звонка от Агнешки, а на все остальное мне наплевать». Это была бы сущая правда, но сказать такое я был не в силах. Не только потому, что мне не хотелось хамить доктору. Во всем этом было нечто более существенное. То есть вначале я просто не хотел быть хамом. Но постепенно я понял, что тут дело в ином, более важном, хотя и не совсем ясном. Если бы я рассказал, как на меня подействовало известие о смерти матери, подавляющее большинство людей возмутилось бы и вознегодовало. Вряд ли мне послужило бы оправданием, что моя мать ни разу в жизни не поцеловала меня, не улыбнулась мне и ни разу не поговорила со мной ну хотя бы приветливым тоном. Что она причина моих роковых комплексов, от которых я избавился только благодаря спорту, что, даже бросив меня на произвол судьбы, она, как могла, отравляла мне жизнь. И все из-за злобной и непонятной нелюбви ко мне. Но ни это, ни многое другое, гораздо худшее, о чем мне не хочется вспоминать, в глазах большинства людей не оправдывало того, что известие о смерти матери я воспринял не только равнодушно, но даже с некоторым раздражением, потому что это известие еще больше усложняло единственно важные и существенные для меня в этот момент проблемы. Мать родила меня. Произвела на свет. Только это должно приниматься в расчет в момент ее смерти. Этот патетический и всеобъемлющий факт, факт биологический, единственный, примиряющий религию и прогрессивные социально-философские учения. Я мог бы, конечно, возразить, что она произвела меня на свет не для того, чтобы доставить мне радость, а по иным причинам, очень сложным и имеющим ко мне отдаленное и случайное отношение. Но меня сочли бы чудовищем, свиньей, а незыблемый биологический миф оставался бы не только непоколебленным, но еще более возвышенным и почитаемым. Впрочем, я не собирался покушаться на эту олимпийскую святыню. Наоборот, я чувствовал, как невольно покоряюсь чисто внешним правилам. Внутренне я был равнодушен, но внешне уже становился в позу осиротевшего сына. Я даже удивился, когда, взглянув в зеркало во время утреннего туалета, увидел свое лицо. Оно выражало скорбь, грусть, страдание и множество других чувств, которых я вовсе не испытывал. Похороны состоялись через два дня. Мне на них, разумеется, отводилась главная роль. Если в ванной комнате я еще мог призвать себя к порядку и вернуть своей физиономии обычный вид, то на кладбище сделать это было невозможно. Мне пришлось держаться так, как и должен держаться сын на похоронах матери. К этому меня обязывало отношение присутствующих на церемонии. Нелепо было бы ни с того ни с сего объяснять, что умершая была для меня посторонним человеком и что даже святой Станислав Костка не прослезился бы на могиле такой матери. Я стоял с опущенной головой и скорбным выражением лица, неподалеку – отец и доктор. Впервые после моих боксерских выступлений они стояли рядом. С такими же минами, как во время состязаний по боксу «Динамо» – «Берлин», когда я опрокинулся навзничь. Впрочем, я свалился не от удара, а просто поскользнулся. Случилось это в тот момент, когда немец нанес мне удар в челюсть, который я принял на свою перчатку. Однако могло показаться, что я его все же получил. Судья-немец прекрасно все видел, но воспользовался этим и начал отсчитывать время. Я выиграл потому, что противник в третьем раунде капитулировал. Дорота стояла, нахмурив лоб и выпятив губы. Время от времени она бросала на меня не то сердитые, не то ободряющие взгляды. Однажды она уже так смотрела на меня на собрании в клубе, когда мне угрожала дисквалификация на год за якобы деструктивную критику руководства. Тогда она первой выступила в мою защиту. Ребята возложили венок с лентами от нашего клуба, а у Леона Козака на глазах были слезы. У него очень добрая мать, которую он очень любит. Мне казалось, что я и сам расплачусь. Разумеется, из-за Леона и его матери. Михал Подгурский, в перчатках, точь-в-точь как на фотографиях похорон крупных английских политиков, выглядел чрезвычайно элегантно. Михал чуточку сноб, но в конце концов у каждого есть свои слабости. Я, например, не отрицаю, что мне импонирует общество кинозвезд, хотя, по существу, я их презираю. Нет, не презираю. Я никого не презираю и презрение считаю одним из самых отвратительных чувств. Я заметил и, пожалуй, не ошибаюсь, что презрение свойственно слабым и низким натурам, которые пытаются отвлечь внимание от тех мелких гадостей, какими они не брезгают в устройстве своих житейских дел. Доктор Плю-цинский был страшно официален, представителен и деятелен. Глядя на него, можно было подумать, что он в превосходном расположении духа и очень любит похороны. Никуда не денешься, но центром всеобщего внимания, соболезнований и симпатий был я, мечтавший только о том, чтобы эта церемония как можно скорее кончилась, так как меня все больше тяготила роль, навязанная мне обстоятельствами и приличиями. Когда гроб уже присыпали землей, окружающие стали подходить ко мне, выражая соболезнования. У меня затеплилась надежда: может, люди поймут, что маменькин доктор гораздо больше меня нуждается в этом, да где там! Впрочем, он первый подошел ко мне. Не с целью снять с себя ответственность, а по врожденной скромности и присущему ему чувству такта. Отец же вел себя настолько шутовским образом, что мне потом стыдно было об этом вспоминать. От него разило водкой, и он так меня раздражал, что хотелось его ударить. Конечно, теоретически. Недоставало только того, чтобы на похоронах нелюбимой матери, с которой меня ничего не связывало, я вдобавок избил бы своего отца. Меня объявили бы деградирующим представителем своего поколения, в литературных еженедельниках разгорелась бы дискуссия, и в ней самое активное участие приняли бы те, кому нечего сказать общественности, и они ждут такого особого случая, а противники спорта, все эти запрограммированные, идейные слюнтяи, ничтожные и жалкие людишки, которых, в сущности, мне даже жаль, просто обезумели бы от счастья. Все уже начали расходиться, и я остался в одиночестве, мне хотелось побыть одному. Окружающие, с присущим им чувством такта, почувствовали это и ускорили шаги. Конечно, они почувствовали совсем не то, что было на самом деле. Я хотел остаться один, чтобы вздохнуть с облегчением, сбросить маску и сделаться самим собой, а не для того вовсе, как им казалось, чтобы постоять в задумчивости над материнской могилой. Впрочем, разыгрывалась коллективная комедия; действовал массовый гипноз, порожденный гнетом традиций, так как большинство присутствовавших на похоронах прекрасно знали, что моя мать была плохой матерью и меня с ней ничто не связывало, и никто не вправе был осуждать меня, что я не питал к ней никаких чувств. Не знала об этом только Агнешка. Я не предполагал, что она может прийти на похороны. Настолько был в этом убежден, что даже не дал себе труда посмотреть исподлобья по сторонам, нет ли ее среди присутствующих. Кроме того, моя формальная вовлеченность в совершавшийся обряд привела к тому, что хотя я и не перестал совсем о ней думать, эти думы отошли куда-то на задний план. Она появилась внезапно, когда последние участники траурной церемонии скрылись за поворотом аллеи Раковицкого кладбища и мне казалось, что наконец-то я остался один. Она молча взяла меня под руку. Это произошло как раз, когда я намеревался расслабиться и в полном смысле слова облегченно вздохнуть. И я снова должен был принять скорбный, осиротелый вид и сделал это так поспешно, как человек, который спрятался от грозы в убежище, а потом, обманутый тишиной, вышел наружу, и тут как раз неподалеку ударила молния. Я страшно обрадовался Агнешке. Она пришла, узнав о постигшем меня несчастье. Это говорило о многом и рассеивало все сомнения. Она не знала, как обстояло дело в действительности, но в тяжелую минуту, несмотря на наши сложные отношения, прибежала ко мне. Стоит ли сейчас говорить ей правду? Или лучше использовать искусственно создавшуюся ситуацию в свою пользу, попытаться приумножить ее нежность и заботу обо мне, которых я в моем положении не заслуживал? Мне трудно сейчас ответить, что я признал более приличествующим моменту. Могу только сказать: это событие явилось лишним подтверждением того, что непоследовательность поведения и неискренность приносят лишь кратковременный успех. Во всяком случае, когда на кладбище Агнешка держала меня за руку, я почувствовал себя осиротевшим, несчастным, я почувствовал это ради нее. Ведь она мобилизовала для этого все свои чувства, и я не посмел обмануть ее. Я сказал тихо, решительно, не глядя на нее, а только чуть сильнее сжав ее руку: – Агнешка, вот здесь я клянусь тебе, что никогда тебя не покину и ты будешь последней женщиной в моей жизни. Я даже не заметил, что даю клятву на могиле матери. Мне в голову не пришло бы ничего подобного, потому что казалось смешным, как старомодные открытки с надписью «Поздравляем именинника!», которые с увлечением коллекционирует Артур Вдовинский. Это выглядело бы комично и несовременно, даже если бы я любил и боготворил свою мать. Я поклялся Агнешке, помня об истории с Шиманяком и обо всех последующих событиях, а также из желания очиститься и преодолеть все, что казалось мне предосудительным и нехорошим. Это могло произойти где угодно: в трамвае, в кафе. Но произошло на кладбище. И удивительное дело. Я вдруг осознал, что с формальной точки зрения, хочу я этого или нет, кажется мне это смешным или не кажется, но клятва на могиле матери накладывает на меня дополнительные обязательства. Клятва на могиле матери – для меня это было нечто вроде плохо поставленной пьесы драматурга-ремесленника прошлого столетия. И вдобавок, речь шла о моей матери, которая терпеть меня не могла, в сущности, не зная меня, как не знал ее и я, и потому само понятие «мать» не означало для меня того же, что для других. И, наконец, к таким понятиям, как клятва, в наше время невозможно относиться всерьез, поскольку в прошлом ею пользовались для прикрытия лживых и лицемерных дел, а потом она была канонизирована, как множество подобных понятий. Что касается меня, то я упразднил бы Олимпийскую присягу, и на последних Олимпийских играх у меня даже были неприятности, потому что во время присяги я стал смеяться. Просто не мог сдержаться. Ведь сама присяга наводит на мысль о возможности предательства. И лучше бы деликатно промолчать и не напоминать об этом. Но тогда, на кладбище, формальная сторона клятвы, случайно произнесенной «на могиле матери», обладала могущественной силой тысячелетиями освещенного ритуала, и я не устоял перед этой силой, подчинился тому, во что не только не верил, но считал смешным и нелепым. Агнешка ничего не сказала. Она продолжала молчать, когда мы, держась за руки, направились к воротам кладбища. Только на улице она наконец спросила: – Что ты сегодня делаешь? Это великолепно, что она молчала и первые ее слова были о вещах повседневных, практических. Это было великолепно, особенно если принять во внимание, что я страдал и со мной следовало обходиться крайне предупредительно, чутко и заботливо. Но я в самом деле запутался и не знал, где истина. Впрочем, честно говоря, знал. Истиной было то, что считала ею в этот момент Агнешка. Значит, я действительно страдал, так как был сыном, у которого умерла мать. Таким именно я казался Агнешке. Когда она спросила, что я собираюсь делать, я почувствовал в ее вопросе заботу и готовность идти на жертвы. Она деликатно давала мне понять, что я могу рассчитывать на нее. В душе у меня царило сплошное, ничем не омраченное ликование, а в голове промелькнула мысль, что это удивительное стечение обстоятельств… Нет, нет! Есть вещи, даже самая мимолетная мысль о которых, уже подлость. Покойная все-таки была моей матерью, и я не мог додумать до конца эту мысль. Как хорошо, что я тотчас забыл об этом и у меня сохранилось лишь смутное воспоминание о том, что это было нечто очень низменное. – Ты же знаешь, Агнешка, что для меня ничего не может быть лучше, как остаться с тобой. – Это зависит только от тебя, – ответила она… Она прижалась ко мне и некоторое время шла, прислонив голову к моему плечу. Меня раздражало, что я не могу держаться естественно и открыто выражать свою радость и счастье. Легкая грусть – вот самое большее, что я мог себе позволить. Агнешка сказала, что придет ко мне вечером и приготовит ужин. Она принесла бутылку виски, которую ей прислал дядюшка. Тот, который из Нью-Йорка. Ужин получился на славу, и Агнешка изо всех сил старалась привести меня в равновесие и отвлечь от печальных дум. Я видел, как она счастлива от сознания, что ей это удалось и я наконец начал искренне и непринужденно смеяться. Несколько дней Агнешка прожила у меня, и нам было очень хорошо вдвоем. Именно тогда моя квартира до неузнаваемости преобразилась. У меня появились деньги. Маменькин доктор позвонил мне и сказал, что хочет со мною увидеться. Я отправился к нему, и он сообщил мне нечто невероятное. По его словам, мать меня очень любила и вообще была привязана к дому, который покинула, потому что больше всего на свете любила моего отца. Оказывается, мой отец изменял ей, и она не в силах была этого вынести. С ним, то есть с доктором, она познакомилась давно, и вначале их связывали чисто платонические узы. Мать поверяла ему свои горести, а он утешал ее. Потом это перешло в нечто более глубокое. Прежде всего с его стороны. Он был для нее опорой в жизни (так он выразился), но она тоже была к нему привязана, а возможно даже, это оказалось глубже простой привязанности. Однако по-настоящему она любила моего отца. А больше всего на свете (это тоже его слова) меня и прежний свой дом. Я выслушал рассказ доктора молча, со скептической гримасой. Непонятно, чего ради он унижается, рассказывая мне это. – Я вижу, ты не очень веришь моим словам, – сказал он. – Сказать, чтобы очень, нет. Маменькин доктор опустил голову и потер рукой лоб, словно собирался принять важное решение, или пытался что-то припомнить, готовился к чему-то такому, что требует особенной отваги и превосходит его силы. При этом на лице его изобразилось нечто среднее между смирением и отчаянием. Наверно, независимо от мыслей обо мне, он думал, что он одинок и жизнь потеряла смысл и вообще не удалась. Должно быть, он очень любил мою мать, и мне стало его жаль. Мне захотелось погладить его по голове и сказать, что он может рассчитывать на меня, что отныне я буду его опорой в жизни или что-то вроде этого, что принято говорить в таких случаях и потом не выполнять. Конечно, я ничего такого не сказал, потому что есть вещи, которые мне мучительно трудно произнести. Агнешка утверждает, что я недобрый человек. И даже говорит об этом посторонним людям. Скорей всего она не права и, наверное, сама так не думает. Словом, когда маменькин доктор потирал лоб, что-то сдавило мне горло, и я ощутил особенную солидарность с ним. Не как с маменькиным доктором, а просто как с человеком. Я и сам точно не могу объяснить, как далеко простиралось это. Маменькин доктор неожиданно поднял голову и посмотрел мне прямо в глаза. – Я понимаю, – решительно и твердо сказал он, – у тебя есть некоторые основания быть в обиде на мать. – Я на нее не в обиде, – ответил я. Это была сущая правда. Я не питал к ней никаких чувств. Даже обиды и неприязни. Я сказал это так убежденно, что доктор был сбит с толку. Он посмотрел на меня так, словно я его разочаровал, и он был на меня в претензии за то, что я не испытываю к матери ни обиды, ни неприязни. Он снова потер лоб рукой. – Понятно, – произнес он после долгого раздумья, – ты не хочешь огорчать меня, потому что знаешь, как я любил твою мать. И считаешь, что теперь, когда она умерла, лучше забыть обо всем плохом. Вернее, о том, что могло, казаться тебе плохим. Это делает тебе честь и для меня не является неожиданностью. Ты знаешь, я всегда был о тебе хорошего мнения, и, конечно, помнишь, как много лет назад… Он, видимо, почувствовал, что разговор уводит его в сторону от намеченной цели, и вдруг замолчал. Потом он снова поднял голову и поглядел на меня смело, я бы сказал, с торжеством. – Да что тут рассуждать, – почти выкрикнул он, – у меня есть неопровержимое доказательство, что мать тебя любила и помнила о тебе. Он встал, решительно подошел к картине Выспянского, на которой был изображен зимний краковский пейзаж, и отодвинул ее. За картиной помещался сейф. До тех пор подобные вещи я видел только в кино и думал, что такое бывает лишь за границей или же это вообще выдумка. А может, и у нас дома был за картиной сейф и отец боялся обнаружить его местонахождение. Короче говоря, этот сейф за картиной Выспянского меня порядком-таки насмешил. Особенно забавным показался мне диск на дверце сейфа, не знаю, как он точно называется, на котором набирается или определенное слово, или цифры. Когда я рассказал об этом Дороте, она тоже смеялась и даже не поверила. Так вот, когда доктор крутил колесико, я смеялся про себя, но вдруг мне стало так смешно, что я не выдержал и расхохотался. Чтобы скрыть это, я кашлянул, со стороны могло показаться, что я просто едва сдерживаю волнение. Маменькин доктор, видимо, так и подумал, а может, даже решил, что я стараюсь заглушить рыдания, ибо перестал крутить колесико и замер, прислушиваясь. Не понимаю, почему меня так насмешил этот сейф. Но ведь Дорота тоже смеялась, а спроси я ее, почему, она бы тоже не сумела объяснить. По-моему, объяснять тут нечего, сейф у нормальных людей должен вызывать смех, как многие другие смешные вещи, и нечего над этим ломать голову. Доктор наконец справился с дьявольским механизмом, дверца открылась, и он поспешно принялся что-то извлекать из сейфа. Минутами он словно бы задумывался, словно что-то второпях сортировал. В конце концов он повернулся ко мне лицом, подошел к столику и положил на него разные удивительные вещи. Впрочем, ничего удивительного в них не было: несколько толстых пачек купюр по пятьсот злотых, немного долларов и кое-какие драгоценности. Это меня рассмешило еще больше, а возможно, меня рассмешило все, вместе взятое, ну, прямо детективный фильм. Но теперь надо было сдерживаться. Тогда доктор стоял ко мне спиной, а сейчас – рядом и смотрел мне в глаза. Во взгляде его я уловил оттенок торжества. Он открывал рот, собираясь что-то сказать, и снова закрывал его. Это случается с людьми не потому, что они не знают, что сказать, а наоборот, потому что до тонкостей все продумали и находятся во власти таких возвышенных чувств, что им просто жалко, чтобы это было позади. – Вот, – произнес наконец маменькин доктор, – вот неоспоримые доказательства привязанности блаженной памяти твоей матери к тебе. Вот доказательства заботы, которая не оставляла ее до последнего вздоха. То, что ты здесь видишь, – это наследство, которое она тебе оставила. Я выполняю сейчас ее последнюю волю, и это… Он окончательно выдохся и потерял нить рассуждений. Тяжело опустившись в кресло, он отер тыльной стороной ладони пот со лба, отвернулся и закрыл лицо рукой. Мне было страшно неловко, и я просто не знал, куда деваться. Как выпутаться из создавшегося положения. Маменькин доктор буквально окаменел. Мне лезли в голову самые нелепые мысли вроде того, чтобы подойти и погладить его по голове или сказать: «Смелее, доктор!» Так обычно подбадривают себя герои американских фильмов. В самом деле, происходящее больше смахивало на кино, чем на подлинную жизнь, но, исходя из собственных наблюдений, я должен признаться, что в последнее время отношения между людьми больше напоминают кино, чем настоящую жизнь. И вовсе не потому, что это так уж интересно. Просто это так же надуманно, хорошо отрежиссированно и неестественно – откуда мне знать почему? Возможно, я не прав. Ведь кино изобрели лет сто назад, а люди разыгрывают друг перед другом комедии несколько тысячелетий. Но театр-то существовал всегда, правда, только для избранных, для высших слоев. Поэтому раньше паясничала только знать, а теперь благодаря кино шутовство стало явлением повсеместным. Я не хочу этим сказать, что маменькин доктор разыгрывал комедию. Во всяком случае, не в плоском киношном смысле. Но я разгадал его игру. Впрочем, это было не так уж трудно. Про наследство он, конечно, сочинил. Ему хотелось оправдать мать. Он прекрасно знал, что она обошлась со мной нехорошо. Но мне на это было наплевать. А ему – нет! Он еще при жизни матери придавал этому значение, а после ее смерти, когда уже ничего нельзя было исправить, тем более. Но как ни крути, все равно ничего не исправишь в отношениях двух людей, которых ничего не связывает друг с другом. Думая обо всем этом, я мыслил его категориями, жил его иллюзиями или как их там еще? Этот благородный челозек, этот слюнтяй из слюнтяев по-настоящему любил мою мать. Тут я хочу оговориться, что слюнтяй не всегда означает для меня ругательство. Иногда как раз наоборот. Я не раз с уважением думал о слюнтяях, завидовал им, во мне жила тоска по слюнтяйству. Как знать, не принадлежал ли я и сам духовно к разряду слюнтяев, не был ли я потенциально феноменальным воплощением слюнтяйства, чем-то вроде Тарзана среди обезьян. Маменькин доктор по-настоящему любил мою мать. И ему было важно, чтобы она покинула этот мир достойно и благородно. Я явился для этого помехой. Другой на его месте постарался бы устранить препятствие простейшим образом. То есть выставить меня в глазах окружающих негодяем, шалопаем. А этот слюнтяй из слюнтяев придумал другое. Он решил облагородить нас обоих. Ее, которую это уже не касалось, потому что она была мертва, и меня, которого это не касалось, потому что я был жив. Делал он это ради самого себя, доказывая попутно, что поступки, совершаемые в собственных интересах, могут быть возвышенными, благородными и красивыми. Что касается меня, то я вел себя как последний идиот. Наверно, держаться иначе в моем положении было трудно. Во всяком случае, мне это не удалось. Доктор, сгорбившись, сидел в кресле. Внезапно он отнял от лица руку и сказал очень усталым, просящим голосом: – Бери наследство и уходи! Тогда я сгреб все в карман и удалился. Конечно, меня можно обвинить в алчности и цинизме. Ведь я прекрасно понимал, что доктор все это сочинил и деньги принадлежали ему, даже драгоценности вызывали у меня серьезные сомнения. Ни одной из этих побрякушек я никогда не видел на матери. Небось отдал мне свои фамильные драгоценности, а те, что принадлежали матери, оставил себе на память. Память, которая была для него священной. Но забрал я все это не из жадности. Жадным я вообще никогда не был, а к деньгам и так называемым материальным благам был равнодушен. А уж тогда и подавно. Лежавшие передо мной деньги, драгоценности нисколько меня не интересовали. Просто я не имел права испортить доктору грандиозное, великолепное и даже величественное представление. Не мог же я выступить с протестом и тем самым претендовать на главную роль в драме, которую он сочинил для себя. Мне действительно ничего не оставалось, как только смахнуть все это в карман и удалиться. Что я и сделал. Дома я завернул все это в газету и сунул в печь. Сейфа-то у меня нет. В моей комнате есть печь, несмотря на центральное отопление. Вернее, есть центральное отопление, несмотря на печь. Открывая печную дверцу, я для потехи состроил серьезную мину, будто я и впрямь лезу в сейф, но забавляло меня это недолго. Я не расположен был веселиться. Случившееся выбило меня из колеи, и я начал злиться на маменькиного доктора. Я чувствовал себя так, словно совершил преступление или неблаговидный поступок. Только сейчас я понял, что был для доктора козлом отпущения. Он воспользовался мной для чисто личных, правда, священных (но не для меня) целей, а теперь, вероятно, доволен собой и спокоен. Зато заботы и сомнения предоставил мне. Но вскоре пришла Агнешка, и я забыл об этом. Через несколько дней я позвонил маменькиному доктору и попытался его тактично убедить, чтобы он взял «наследство» матери обратно, что оно мне не принадлежит, даже если мать действительно завещала все это мне. Он возмутился и долго говорил о последней воле умершей и тому подобных вещах. Он был тверд, и я убедился, что он сделал этот жест не под воздействием минуты, а хорошо все обдумал. Ничего не поделаешь. «Наследство» лежало в печи, и я не собирался к нему прикасаться. Иногда я думал, что хорошо бы кто-нибудь, ничего не подозревая, затопил печь. Однажды я даже как бы между прочим сказал Агнешке, что в квартире холодно, вероятно, батареи плохо греют. Хотя она еще не жила со мной постоянно, у нее были ключи, и время от времени она устраивала мне разные приятные неожиданности. Но Агнешка ответила, что мне это приснилось, батареи дьявольски горячие и она даже немного их прикрутила. Потом пришли как-то требовать плату за электричество, а у меня не было ни гроша, и пришлось достать из печи пятисотенную бумажку. Так и началось, а потом пошло. Драгоценности я хотел подарить Агнешке, но она отказалась. Взяла только одну брошку и носила ее. Сережки с изумрудами я преподнес До-роте. Они ей были очень к лицу. Агнешка увидела на ней эти сережки и с тех пор невзлюбила Дороту. Я узнал, что маменькин доктор женился на своей ассистентке из клиники. Говорят, он жил с ней уже лет пять, не меньше. Но на могилу матери он ходил каждое воскресенье. Это факт. В один прекрасный день я вдруг осознал, что история с Агнешкой тоже ошибка. Я не уверен, что нашел для этого самое подходящее слово. Ведь историю с Агнешкой я не мог отнести к разряду любовных неудач, разочарований или чего-то вроде этого. С Агнешкой я был связан. Связан крепкими узами. И не только клятвой на могиле матери, которую я обязан был сдержать. Помимо этого меня связывало с ней очень многое. Что именно, я затрудняюсь сказать. Речь шла о моей чести, о жизненной ставке, которую ни в коем случае нельзя было проиграть. В том, что нас связывало, было нечто возвышенное и в известной мере необычное. Кроме этого, нас связывали каждодневные отношения, без которых возвышенное и необычное потеряло бы всякую ценность. И кто знает, не являются ли они более сильными, чем самые безумные любовные экстазы. Любовные безумства похожи тем, что ни с того ни с сего бесследно исчезают. А каждодневные отношения – это нечто устойчивое, прочное и соблазнительное. С Агнешкой все было иначе, чем с другими девушками. Может быть, потому что у нее было передо мной преимущество чисто житейского порядка и она давала мне это почувствовать. Я просто побаивался ее. Не знаю почему, но это факт. Я признавал ее авторитет. Конечно, чисто формально. Возможно, из страха или просто спокойствия ради. В конечном счете, это одно и то же. Нет. Это не совсем так. Ее авторитет я признавал формально, пренебрегая ее суждениями и мнениями, и делал это, чтобы как-то вознаградить ее, утаить не только от нее и окружающих, но и от самого себя факт, что я не люблю ее. Хотя я бесил ее и она презирала меня за то, что я спортсмен, Агнешка меня все-таки любила. Это было самое ужасное. Из подобной ситуации не так-то просто выпутаться. Если бы не это, я был бы свободен и от клятвы, и от всех других обязательств по отношению к ней. Тогда я мог бы поискать другой объект для честного состязания с жизнью, как-то расквитаться за содеянное мной свинство. Мог ли я позволить себе такое? Я просто обязан был это сделать. А теперь что же получалось? Агнешка меня любила. Из-за меня она была втянута в то, чему явно сопротивлялась, что было ей противопоказано, но перед чем она не сумела устоять. Она не могла себе простить, что полюбила атлета, который гораздо ниже ее в интеллектуальном отношении. За это она отыгрывалась на мне и унижала меня на каждом шагу, но не в состоянии была преодолеть любовь. Такое роковое стечение обстоятельств одинаково пагубно для нас обоих. В этом была немалая доля ее вины. Она обманывала меня. Тогда, в самом начале, она не была самой собой. Она старалась мне понравиться и с какой-то поистине дьявольской интуицией, которая нередко бывает свойственна женщинам, исполняла не свою роль. Она исполняла роль девушки из романа Хемингуэя, которую я себе придумал, по которой тосковал, но так ни разу и не встретил. Она подражала Йовите. Потому что Агнешка не была Йовитой. К счастью, не была. Я еще долго воображал, что она меня разыгрывает. Пока не убедился, что Йовита – другая девушка и она существует. А я уже думал, что никогда ее не встречу. Это было бы ужасно. То есть ужасно сознавать, что она выдумка и мистификация Агнешки. Ведь я любил в Агнешке Йовиту. Переставая ее любить, я, понятное дело, переставал любить и Йовиту. Она бледнела, расплывалась в моем воображении, на душе у меня становилось пусто, и я был близок к отчаянию. Зато мысль, что она существует, наполняла меня надеждой. Йовита была превыше всего. Она была идеалом женщины и женственности. Идеалом, недосягаемым для меня, но существующим. И то, что я был влюблен в Хелену, не имело к этому никакого отношения. Хелена – это Хелена, а Йовита – это Йовита. Объяснить это более связно я не могу. Да, Агнешка не была Йовитой. Не только в буквальном смысле, но и в переносном. Решив, что начальный период закончен, она показала свое подлинное лицо. Говоря «свое подлинное лицо», я не имею в виду ничего плохого. Так выражаются в политических статьях, когда хотят подчеркнуть, что давние враги оказались еще вдобавок и коварными негодяями. У Агнешки был такой, а не иной характер, который сам по себе, может, был достоин уважения, но совершенно не соответствовал моим склонностям. Она была страшно деловита и педантична. Сразу видно, что из Познани! Она оказалась честолюбивой – и в отвлеченном смысле и в узком, житейском. И неустанно стремилась удовлетворить это свое честолюбие, ни на что другое у нее просто не оставалось времени. Такая натура могла бы прийтись по душе Михалу Подгурскому. Впрочем, она ему нравилась, хотя как женщина Агнешка, кажется, его не интересовала. Михалу Подгурскому нравилась, а мне нет. Хуже всего, что Агнешка считала, раз уж она показала свое подлинное лицо, то я тоже должен это сделать, причем мое истинное лицо должно соответствовать ее. Но она не учла, что я с самого начала был самим собой и никакого другого лица в запасе у меня не имелось. Поэтому она испытывала разочарование и считала себя обманутой. Она как бы стучалась ко мне, в мое оконце, в надежде, что я его открою и она увидит ожидаемое ею обличье. На этой почве между нами возникали постоянные конфликты и недоразумения. Она пыталась направить меня на истинный путь, перековать меня, перевоспитать и никак не могла смириться с тем, что я спортсмен, а не интеллектуал и что в литературных еженедельниках, если я в них вообще заглядываю, я отдаю предпочтение забавным фельетонам, а не проблемным статьям. После похорон моей матери Агнешка обосновалась у меня, и казалось, она останется здесь навсегда. Это были чудесные дни. Пожалуй, самые чудесные в моей в общем-то малоинтересной жизни. О дальнейшем мне трудно судить. Как-то за ужином я с ужасом почувствовал, что мне скучно. Мне захотелось куда-нибудь пойти, встретиться с Артуром Вдовинским или сходить в кино с Доротой. Агнешка жаловалась на головную боль и молчала. Но я испытывал скуку не поэтому. Это исходило от меня, а не от нее. На другой день она рано утром ушла в Академию, а вечером позвонила, что у нее срочная работа и ей придется просидеть над ней всю ночь с подругой. Я сделал вид, будто огорчен, а на самом деле испытывал облегчение. Это поразило меня еще больше, чем ощущение скуки накануне вечером. Тогда я попробовал разобраться в наших отношениях. Агнешка ко мне больше не вернулась. То есть не вернулась насовсем. До этого все шло к тому, что она перевезет свои вещи и мы заживем вместе. Но у Агнешки было поразительно тонкое чутье. Хотя в других случаях я удивлялся, какая она толстокожая! Она почувствовала, что еще не время оставаться со мной навсегда, и ловко ретировалась. Собственно, это ничего не изменило. У нее были ключи, она приходила ко мне и непринужденно исполняла роль хозяйки дома. Но тот факт, что мы жили врозь, нуждался в объяснении, в официальной версии. И Агнешка сделала это очень ловко. – Слушай, – сказала она. – Ты должен меня понять. Соблюдать приличия, конечно, смешно. Но речь идет о моих родителях. А они твердокаменные познанские мещане. Ты знаешь, что такое твердокаменные познанские мещане? Вот видишь! Не знаешь. Тогда я тебе объясню. Для них было бы страшным ударом, если бы мы жили вместе, не поженившись. И я должна с ними считаться. Просто я не в силах их огорчать и разочаровывать. Я стал уговаривать Агнешку скорее пожениться. И тут она проявила удивительную непоследовательность. Высмеяла меня, назвала обывателем, который готов подчиниться террору условностей. – Если тебе стыдно жить со мной на птичьих правах, – сказала она, – мы можем расстаться. Я не обижусь, если ты не будешь раскланиваться со мной при встречах, я понимаю, это может тебя скомпрометировать. Иногда ты выглядишь удивительно отсталым. Смешно сказать, чтобы во второй половине двадцатого века подобные вещи могли для кого-то быть проблемой! Такая Агнешка продолжала мне нравиться. Мне нравилась ее женственность. Высказать за несколько секунд прямо противоположные мнения – что может быть женственнее? Но свои женские качества Агнешка проявляла все реже и реже. Рассудительная, благоразумная, поглощенная профессиональным совершенствованием, она при этом была удивительно неестественная. Неестественная в смысле запроектированной интеллектуальной позиции. К сожалению, этот проект распространялся и на меня. То, что она со вкусом обставила мою квартиру, несомненно, было явлением положительным. Гораздо хуже, что она на каждом шагу стремилась духовно развить меня. Поднять до своего уровня. Боюсь, что она не столько руководствовалась заботой о моем развитии, сколько стремлением показать мне и окружающим, что я ниже ее по своему развитию. Видимо, это был один из способов привязать меня и подчинить себе. Способ, несомненно, надежный и действенный. Я ощущал свою зависимость от Агнешки и привязывался к ней все больше. Но коварство природы, которой подвластны отношения между мужчиной и женщиной, заключается в том, что такая привязанность порождает с обратно пропорциональной силой мечту о других женщинах. Я чувствовал к Агнешке все большую привязанность. Но чем сильнее я к ней привязывался и чем сильней она меня любила, тем большее отчаяние охватывало меня при мысли, что многие радости жизни для меня раз и навсегда потеряны. И все из-за моей глупой клятвы. Хотя мы с Агнешкой и не жили вместе, мы были типичной супружеской парой. По отношению ко мне она вела себя, как властная и привередливая законная половина, а я подчинялся ей с покорностью многолетнего супруга. Я познакомился с родителями Агнешки. Они оказались жизнерадостными людьми, лишенными всяческих предрассудков. Отец Агнешки работал до войны инженером на заводе Цегельского, а после войны открыл в Познани авторемонтную мастерскую. Мать была из помещичьей семьи. И брак ее в свое время считался мезальянсом. Но Плюцинские не цеплялись за свое дворянство, а дядя Плюцинский состоял даже в рядах польской социалистической партии. Другой дядюшка, американский, еще мальчишкой бежал из дому, зайцем доплыл на пароходе до Соединенных Штатов и нажил там немалое состояние. Во всяком случае, родители Агнешки не могли быть шокированы нашей связью. Все это Агнешка придумала. Мы решили пожениться, когда она вернется из Америки. У нее на руках уже были паспорт, виза и все прочее. Она могла выехать в любую минуту, но все откладывала отъезд. Я знал, чем это вызвано, но сказать ей не мог. Агнешка боялась, как бы чего-нибудь не произошло в ее отсутствие. Она боялась расстаться со мной. Знала, насколько это опасно. И была права. То есть была бы права, если бы не эта клятва. А теперь я был связан с Агнешкой до конца жизни. Она могла спокойно ехать куда угодно, на какое угодно время. Между нами ничего не могло измениться. В самом начале моей спортивной карьеры я участвовал в беге по пересеченной местности на кубок страны. Я стартовал впервые в качестве бегуна. Сначала я вырвался вперед и скоро оставил позади своих соперников. Но я перепутал беговые дорожки и сбился с маршрута. Заметив ошибку, я возвратился на основную трассу в том месте, где свернул с нее. На этом я потерял, по крайней мере, километра два. И все-таки мне удалось догнать соперников и даже одержать победу над ними. Правда, победителем я не стал, потому что меня дисквалифицировали. Этот случай я потом часто вспоминал. Вспоминал его в связи с Агнешкой. Почему, не знаю. Возможно, я понял бы, в чем тут дело, если бы задумался над этим серьезно, но мне не хотелось. Достаточно и того, что я ощущал связь между тем, что со мной происходило в жизни и на беговой дорожке. Это меня утешало. Почему? Сам не знаю. Да и вообще, такое ли уж это достоинство – много знать? Агнешке обязательно нужно было все знать, и в своих поступках она хотела руководствоваться только разумом. Ну и что бы она выиграла, если бы узнала, как все обстоит на самом деле? Что бы она выиграла, узнав про Хелену? А что, собственно, было на самом деле? С формальной стороны ничего плохого не произошло. Формально! Ха! Сколько же пакостей совершается под прикрытием этого. Если с формальной точки зрения все обстояло благополучно, почему я не мог смотреть в глаза Ксенжаку? Почему избегал его и с утонченной подлостью выискивал повод для столкновения с ним? Формальный повод, не связанный с существом дела. И почему точно так же я поступал с Агнешкой? Впрочем, найти повод для размолвки с ней было гораздо легче. В этом смысле на нее нельзя было пожаловаться. С Ксенжаком – дело другое. Но почему он такой осел? Почему не замечал того, что происходило вокруг? Ведь он уже тогда, когда звонил из Варшавы, мог о чем-то догадаться, что-то почувствовать. С таким покладистым, благородным характером он бы в два счета деликатно и незаметно разрешил проблему. Вот я и продемонстрировал всю меру подлости! Иметь претензии к человеку, которого в любой момент я готов предать и обмануть! Которого, собственно говоря, уже предал. Если не подходить к этому формально. И на него же быть в претензии за то, что он мне не помешал. Он действительно не мешал и даже, наоборот, немало этому способствовал. Но он не виноват. А разве я виноват? Как долго можно терпеть муки самопожертвования, принимая во внимание, что против одинокого человека ополчается природа, оснащенная самым мощным в мире термоядерным оружием. Муки, которые я испытывал, вернувшись от Хелены, невозможно описать. Я бросился на тахту и пытался разобраться в том, что же произошло. Это были настоящие физические муки, так сильно я жаждал Хелену. Ничего в жизни я не хотел так, как ее. Но это еще пустяки по сравнению с тем, что произошло потом. К счастью, Агнешки не было. Она поехала в Варшаву улаживать какие-то дополнительные формальности в связи с поездкой в Америку. Впрочем, я думаю, никаких дел там у нее не было. Просто это предлог оттянуть отъезд. Она уже защитила диплом, и никаких причин откладывать поездку не было. Я делал вид, будто верю ей. Мне очень хотелось, чтобы она хоть на несколько дней уехала в Варшаву. Я должен был немного отдохнуть от нее. А поскольку в Варшаву как раз ехал на машине Михал Подгурский, я попросил его захватить Агнешку с собой. И так ловко все подстроил, что ее и подмывало отговориться, а сделать уже ничего нельзя было. А ей очень не хотелось уезжать. Она словно предчувствовала, что в ее отсутствие что-нибудь произойдет. Агнешка злилась и дулась на меня. Когда она садилась в машину, то бросала на меня злые взгляды я была даже невежлива с Михалом, а он ничего не понимал. Это, конечно, невероятное стечение обстоятельств, что одновременно уехали и Агнешка и Ксенжак. Но в конце концов все происходит в результате более или менее явного стечения обстоятельств. А вот писатели страшно боятся подобных совпадений, им кажется, что это снижает достоинства литературного произведения. О чем-то таком писал Ремарк в «Триумфальной арке». Я повторяю его слова. Я очень любил этого писателя, о котором Агнешка отзывалась с пренебрежением. Итак, лежа на тахте, я испытывал невероятные муки. Если бы я мог думать о чем-нибудь, кроме Хелены, я, вероятно, подумал бы, что страдать на той же самой тахте, на которой я еще совсем недавно точно так же страдал из-за Агнешки, просто невероятно. Кажется, так же, но характер тогдашних своих мук я уже не очень хорошо помню. Но об этом я подумал позлее, а тогда, если я и думал об Агнешке, то единственно для того, чтобы с облегчением вздохнуть по случаю ее отъезда в Варшаву. Да, я испытывал физические муки. Меня жгли раскаленным железом, вырывали щипцами ногти, выкалывали глаза. Но все это были пустяки по сравнению с тем, что произошло потом. И все-таки я взял себя в руки – не позвонил Хелене и не пошел к ней. Это был, пожалуй, настоящий подвиг. Измученный переживаниями, я, не раздеваясь, крепко заснул. Я слышал, будто люди, истерзанные муками, страдают бессонницей. Не знаю почему, но со мной получалось как раз наоборот. Когда я чем-нибудь озабочен или встревожен, я засыпаю особенно крепко. На другой день, проснувшись утром одетый, я представил себе, что бы сказала Агнешка, если бы увидела это. С сокрушением, плохо скрывающим торжество, она сказала бы: «Мне очень жаль, но я сама во всем виновата. Я забыла напомнить тебе, что с развитием цивилизации появились пижамы, а время, когда человек, укрывшись шкурой, спал на подстилке из листьев, давно миновало. Мне кажется, дорогой, тахта для тебя вообще вещь обременительная и, пожалуй, тебе лучше спать на половике». Она так обрадовалась бы возможности продемонстрировать, насколько я некультурен и как велика между нами разница, что ей даже в голову не пришло бы подумать, почему я спал одетым и что все это значит. Я быстро разделся, влез в ванну, все время думая о своем язвительном ответе Агнешке. Потом я вспомнил Хелену и то, что вчера пережил. Мне было и смешно и стыдно. Такой стыд я испытывал бы, если бы произошло то, что на самом деле не произошло. «Это чудовищно, – подумал я, – человек поддается минутным иллюзиям, которые, несмотря на свою мимолетность, обладают такой разрушительной силой, что способны изменить его судьбу. Иллюзии рассеиваются, но остается изменившаяся человеческая судьба. Впрочем, черт с этим! Какое счастье, что я вчера совладал с собою». Хелена не вызывала у меня никаких эмоций. Ничего, кроме какого-то смутного ощущения гадливости и стыда. Такие противоречивые чувства таят в себе некоторую опасность, но я делал вид, будто ничего не замечаю. Я отправился на работу. Там мне сообщили, что звонил из Варшавы Михал Подгурский. Он приедет только завтра и просил меня проследить за тем, чтобы наше проектное бюро выполнило заказ Горной академии, с которым мы запаздывали на целый месяц. Я огорчился, подумав, что, значит, Агнешка сегодня не вернется. Ей будет удобнее возвращаться на машине вместе с Михалом. А мне страшно хотелось, чтобы она была со мной. Я почувствовал к ней нежность, как бы там ни было, но она самый близкий мне человек на свете. Я пришел к выводу, что вообще плохо к ней отношусь и должен измениться. Возвращаясь домой, я еще на лестнице услышал телефонный звонок. Я быстро взбежал по ступенькам, чтобы успеть снять трубку. Я так стремительно распахнул дверь, что со стены упала картина – репродукция «Олимпии» Мане. Я давно заметил, что она висит слишком близко от входа и рано или поздно сорвется от удара захлопнувшейся двери. Но мне как-то не хотелось ее перевешивать, и я все время откладывал. Агнешка на эту тему не высказывалась. Просто не определила своего отношения к импрессионистам. Для нее они были не достаточно современны, но в классиков еще не превратились. И она делала вид, будто вообще не замечает «Олимпии». Это было очень характерно для Агнешки. Вбегая в комнату, я поскользнулся и толкнул столик, на котором стояла ваза для цветов. Я едва успел подхватить ее на лету и, подбежав к телефону, держал ее, словно эстафету. Я никогда не передавал эстафету, а мне бы это очень хотелось. Увы, на моих дистанциях обходятся без эстафеты. Я поднял трубку и с минуту ничего не говорил. Я запыхался, а говорить «алло» прерывающимся голосом было неловко. Мне хотелось придать своему голосу оттенок непринужденности и даже нагловатости. Я ждал, пока у меня выправится дыхание. Иногда пробежишь пять тысяч метров, а дыхание такое ровное, словно только что проснулся. А тут пробежал всего несколько метров до телефона и запыхался. – Что случилось? – услышал я в трубке раздраженный голос. Это был Ксенжак. – Кто у телефона? – Я, – отозвался я. – Какого же черта ты не отвечаешь? В прятки играешь, что ли? – Я отвечал, но с моим аппаратом что-то случилось. Видно, шнур поврежден. Зачем я его обманывал? Зачем понадобилось мне скрывать перед ним, что я запыхался? – Слушай… Теперь ты меня слышишь? Отвечай! – Слышу, слышу. Не кричи так, это все равно не поможет. Я уже на него злился, и, что было отвратительнее всего, поводом для моей злости служила ложь насчет поврежденного телефона. – Почему ты такой злой? – спросил Ксенжак с грустью человека, который спешит сообщить интересные новости и наталкивается на холодность и безразличие. – Почему ты злишься? Может, я помешал тебе? Мне сделалось не по себе. – Да нет, Эдвард. Прости меня, тебе показалось, я на тебя не злюсь. Меня бесит этот телефон. Ложь с телефоном стала приобретать универсальный характер. Она служила не только для нападения, но и для защиты. – Итак, слушай. Я должен сообщить себе массу интересных новостей. Я немного поскандалил в Варшаве. Знаешь, кажется, удастся осуществить кое-что, о чем мы говорили. Я написал докладную записку, и теперь самое главное – направить ее по инстанциям до того, как состоится общее собрание. Я поигрывал вазой для цветов. Подбрасывал ее высоко вверх и подхватывал у самого пола. Меня абсолютно не интересовало ни общее собрание, ни докладная записка Ксенжака, ни его скандалы. Все это мне было хорошо известно. Чего ради я так торопился к телефону? Чего ради запыхался? Чуть было не устроил погром в квартире. Обнаженная «Олимпия» лежала на полу в коридоре. Обнаженная среди осколков стекла. Неприятная ассоциация. И за это я был в претензии на Ксенжака. Ведь звонил-то он, когда я как сумасшедший летел к телефону. Он продолжал рассказывать о том, что он выкинул в Варшаве. Но я не слушал. Я думал, что сейчас делает Хелена. Дома ли она? У меня был длинный телефонный шнур, и, разговаривая, я мог расхаживать по квартире. Я поставил вазу, взял в руки аппарат, вышел в коридор и поднял с полу «Олимпию». Начал разглядывать ее. Мне сделалось легче, когда я очистил ее от осколков стекла. Дома сейчас Хелена или нет? А если нет, то где она? Внезапно кровь ударила мне в голову. Нагота Олимпии вызвала ассоциацию с Хеленой. Странное чувство. Я не был эротоманом, и порнография меня никогда не привлекала. Но если обнаженная Олимпия вызывала ассоциацию с Хеленой и если в этом было что-то порнографическое, то это, если можно так выразиться, была порнография, отвлеченная, высшего класса. Не физическая нагота ассоциировалась у меня с наготой Хелены, а понятие наготы с Хеленой вообще, безотносительно к тому, одета она или нет. Нагота как форма высвобождения и радости. Конечно, легко все это анализировать и объяснять потом. Тогда решающим было то, что нагота Олимпии ассоциировалась у меня с Хеленой, и в результате кровь ударила мне в голову. Я был далек от определения генезиса и существа этого явления. Меня больше интересовало, дома ли Хелена, а если да, то знает ли она, что Ксенжак говорит со мной и что она по этому поводу думает? Его болтовню я не слушал и не испытывал смущения оттого, что думаю о Хелене и думаю именно так, да еще тогда, когда он, ничего не подозревая, по-приятельски изливается передо мной. Признаться, я никогда не относился всерьез к болтовне Ксенжака. Удивительное дело. Он был превосходным тренером, и я ему многим обязан. Чуть ли не всем. На стадионе это был энергичный, подтянутый, деловой человек. А за пределами стадиона – реформатор-утопист, который носился с какими-то неосуществимыми организационными планами. К этой его слабости все относились снисходительно. Она заключалась в том, что самый простой, пустяковый вопрос он умел поднимать на принципиальную высоту, раздувать до невероятных размеров. Все равно, как если бы с помощью электронного мозга открывать пачку сигарет. Так бывало не всегда, но время от времени на него находило. Тогда он писал докладные записки, которых никто не читал, созывал собрания, на которые почти никто не являлся, отводил каждого в сторону и убеждал заняться делами, которые никому не были нужны и никого не интересовали. Когда очередная затея лопалась, как мыльный пузырь, Ксенжак, словно не замечая этого, с энтузиазмом и пылом вынашивал новую. Эти причуды были следствием жизненных неудач, попыткой компенсировать их. Ксенжак был творческой натурой и мечтал стать пианистом, но у него не хватило таланта. Он решил восполнить это спортом. Но в беге на короткие дистанции он в свое время достиг только средних результатов. И здесь у него не хватило таланта, чтобы выбиться вперед. Потом он оказался великолепным тренером, и наш спорт был многим ему обязан и мог гордиться им. Но в нем жила неудовлетворенная спортивно-эстрадная мечта о том, чтобы как-то проявить свои индивидуальные способности, отсюда эти наводящие скуку длинные, невразумительные речи на собраниях и пристрастие к пространным, малопонятным докладным запискам. Но при этом, когда речь шла о конкретных спортивных проблемах, никто не умел решить их так четко, верно и со знанием дела, как он. Самое ужасное, что он избрал именно меня своим доверенным лицом. Правда, он делился со мной не только маниакальными идеями, но и вводил в курс важных конкретных проблем, однако меня это не устраивало. Мне вообще не нравилось, что Ксенжак выделял меня из среды спортсменов. Только я один называл его по имени и был с ним на равной ноге, словно я был лучше остальных. Не берусь утверждать, но мне кажется, это произошло потому, что я был из так называемой «хорошей семьи». Большинство парней нашего клуба, исключая Комаровского, который толкал ядро, не могли похвастаться происхождением. Зато Комаровский годы войны провел в Советском Союзе. Со стороны Ксенжака было глупо выделять меня из-за этого. Если бы он знал, до чего меня эта семья довела. Если бы он только знал, как я мечтал о худшей родословной! Как бы там ни было, Ксенжак выделял меня, а мне это не нравилось. Мне хотелось ничем не выделяться из общей массы. Возможно, я обрел бы тогда какое-то равновесие. А расположение Ксенжака отгораживало меня от остальных наших ребят, которых я любил и которым завидовал, потому что они были именно такими, и к которым, откровенно говоря, я в глубине души относился несколько свысока. – Ты меня слышишь? – Конечно, слышу. Почему ты сомневаешься в этом? – Я думал, опять этот шнур. – Пет, шнур в полном порядке. – Значит, ты уделишь мне немного времени? – Разумеется. Ты знаешь, что всегда можешь располагать мной. – Я знаю, что всегда могу на тебя рассчитывать. Так я пришлю к тебе Хелену. – Что? – Ты слышишь меня? Исправь наконец, черт побери, свой телефон. С тобой невозможно нормально разговаривать. – Что? – Ты меня слышишь? – Не очень. – Алло? – Да, да. Ну, говори. – Значит, я пришлю к тебе Хелену с докладной запиской. Слышишь? – Да, слышу. Не спрашивай, ради бога, слышу я или нет, а говори. – Очень тебя прошу, просмотри докладную записку, сделай свои замечания и верни мне. Хелена принесет ее, а потом зайдет за ней. Я хотел бы завтра утром отослать ее в Варшаву. Надо, чтобы ее успели прочесть до общего собрания. Понимаешь? – Да, да. – Что да? – Ну, чтобы успели до общего собрания. – Ты один понимаешь, насколько это важно! Если перед этим кровь ударила мне в голову, то сейчас я почувствовал, как по всему телу прокатилась могучая горячая волна. Я продолжал держать в руке «Олимпию». Я поглядел на нее и швырнул в глубь комнаты. – Ну, Марек, договорились? – Слушай, Эдвард… Я хотел тебе сказать, что… – Что? Говори громче. Теперь я ничего не слышу. – Слушай, Эдвард. Я с удовольствием. Но зачем гонять Хелену ко мне? Я все равно собирался по делам в вашу сторону. Лучше я сам заскочу… – Поздно, Хелена уже ушла. Она охотно взялась это сделать. Сама предложила, поэтому пусть тебя это не смущает. Она сказала, что хочет загладить свою вину за вчерашнее. Она сейчас будет у тебя. Не то вы можете разминуться. Итак, я теперь знал, где Хелена и что она делала. – Знаешь, Эдвард… Может… – Марек, прости меня, кто-то звонит в дверь. Итак, до свидания. Заранее благодарю тебя. Он положил трубку. А я прижимал свою к уху. Я стоял в коридоре на битом стекле с аппаратом в руках. Потом не спеша вернулся в комнату. Поставил телефон на столик возле тахты и, ощутив вдруг страшную усталость, уставился в окно. Горячие волны, которые на мгновение как бы утихли, всколыхнулись с новой силой. Сейчас Хелена будет здесь. Моя квартира неожиданно представилась мне обнаженной, как Олимпия. Как Леда, которая мне вдруг вспомнилась. С минуты на минуту сюда придет Хелена и в действие вступят сверхъестественные мифологические и олимпийские силы. Я почувствовал, как защемило под ложечкой. И это наполнило меня дикой радостью. Нечто такое, вероятно, испытывал Пан, преследуя дриад, если уж обращаться к мифологии. Я знал, когда Хелена переступит порог моей квартиры, ничто уже не поможет. Она шла ко мне. Шла сознательно. Я представлял ее себе в красных, плотно обтягивающих брюках и черном свитере на фоне моей мебели и других предметов домашнего обихода, и все стало ужасающе голо, и больше всего сама Хелена в этих чертовых брюках и в чертовом, по правде говоря, чересчур обтягивающем свитере. Я помчался в кухню, схватил щетку и совок для мусора. Увидев, что у меня дрожат руки, я испугался. Но это длилось короткий миг, все чувства, кроме не поддающегося описанию влечения к Хелене, отступили на второй план. Совок для мусора и щетка были очень красивы. Нейлоновые, болотного цвета. Однажды Агнешка принесла их из комиссионного магазина, демонстративно вышвырнув на помойку мою старую щетку и совок, порядочно-таки замызганные. При этом она, конечно, не упустила случая обозвать меня неряхой и грязнулей. Она старалась, когда только могла, дать мне почувствовать свое превосходство, а я не очень хорошо понимал, зачем это ей, собственно, надо. Боюсь, она очень гордилась тем, что ее мать происходила из дворянской семьи, хотя ни за что не призналась бы в этом. Во всяком случае, готов поклясться, она была убеждена, что благородное происхождение дает ей превосходство надо мной, краковским мещанином. Вообще-то даже смешно рассуждать на эту тему. Но, если уж на то пошло, то очевидным фактом является не только шляпный магазин моих родителей на Славковской, но и то, что Аренсы происходят из шведского дворянского рода. И что с того, если после завоеваний Густава Адольфа они навсегда осели в Польше и здорово слиняли? Ничего не скажешь, глупо вспоминать подобные вещи. Но Агнешка все время делала из меня идиота. Во всяком случае, когда у меня так дрожали руки, когда снова и снова на меня накатывали горячие волны и щемило под ложечкой, я ни разу не вспомнил, что щетку и совок мне купила Агнешка, что в этой квартире мы провели столько прекрасных и радостных минут и, что бы ни случилось, я обязан ее оберегать. Куда там! Об этом я подумал позднее, и лишь тогда мне сделалось стыдно. Сейчас квартира была ничья. Уж скорей Леды и Олимпии. Я быстро убрал осколки стекла в коридоре, и эта физическая работа немного меня отрезвила. Я подумал: ведь отсюда можно улизнуть. Я могу выйти из дому и встретить Хелену на улице. Но когда я об этом подумал, раздался звонок. Я замер, склонившись к полу. В руках у меня была болотного цвета щетка и такого же цвета совок. Потом пополз на коленях на кухню. Дело было не только в том, чтобы избавиться от щетки и совка. Разумеется, я не мог открывать дверь, держа в руках эти предметы, это не соответствовало бы моменту, как бы ни развивались события. Но дело не только в этом. Мне необходимо было найти какую-то позу, какое-то выражение лица. Какое, я еще не знал. Но, во всяком случае, не то, с каким человек минуту назад сметал в совок для мусора осколки стекла. Вдруг я понял, как это все фальшиво. Ведь я просто хотел произвести на Хелену впечатление. Вот я открываю дверь. Сдержанный, владеющий собой, мужественный. Она будет стоять передо мной в плотно обтягивающих красных брюках и черном свитере, и невольно станет жертвой моего мужского обаяния. Я мобилизовал все силы и средства, чтобы произвести подобный эффект, хотя одновременно был полон решимости встретить Хелену холодно, сдержанно и, не приглашая ее в квартиру, взять докладную записку Ксенжака прямо в дверях. Но фальшь была даже в этом. В тот момент мы находились друг от друга на расстоянии метра, от силы полутора. Я едва ли не слышал ее дыхание. Мы стояли почти рядом, и только дверь, разделявшая нас, не позволяла нам видеть друг друга. Между тем я, который хотел предстать перед ней этаким необыкновенно мужественным, притягательно-отталкивающим, полз на коленях со щеткой и совком в руках, жалкий, смешной и достойный сострадания. Возможно, и она, готовая через минуту предстать предо мной как самая очаровательная женщина на свете, строила глупые подготовительные мины, которые не принято показывать публично, потому что они интимнее самых интимных физиологических функций. Впрочем, тогда это не пришло мне в голову. Лишь позднее ползанье в кухню на коленях получило соответствующую оценку. Тогда я был настолько поглощен тем, чтобы иметь мужественную и неординарную позу, что приписывал ее себе даже в минуту жалкого и карикатурного передвижения на коленях. Наконец я добрался до кухни, встал с колен, высыпал в ведро осколки стекла и водрузил на место щетку и совок. С минуту я раздумывал. Над чем, сам черт не разберет. Но о чем-то я думал, если вдруг ощутил прилив энергии и непреклонную решимость одолеть самые опасные чары, которые напустит на меня особа в обтягивающих красных брюках. Уверенным шагом, не сомневаясь в успехе, я подошел к двери и открыл ее. Не знаю, почему я с таким исключительным упорством воображал, что Хелена придет в красных, плотно обтягивающих брюках и черном свитере. Это лишнее доказательство того, что я потерял рассудок и не владел собой. Так она одевалась только дома, и трудно было предположить, чтобы она решилась пройтись в таком наряде по Кракову. Но в эту минуту я не в состоянии был представить ее иначе и настроился именно на это. Возможно, явись она в таком наряде у моих дверей, я сделал бы все, как задумал. А намеревался я сказать вежливо, но холодно: «Благодарю тебя за то, что ты взялась это принести, и прости, что не приглашаю тебя зайти, но у меня страшный кавардак. Я сам отошлю записку Эдварду. До свидания». И взял бы у нее эту проклятую, идиотскую докладную записку и быстро захлопнул бы дверь. Потом я, может, выл бы от отчаяния или потерял бы даже сознание. Но поступил бы именно так, а не иначе. Наверняка! Но, открыв дверь, я увидел то, чего не только не ожидал, но чего не в состоянии был даже себе представить. Передо мной стояла Хелена, собственно, не Хелена, а нечто среднее между статуэткой из севрского фарфора и Брижитт Бардо. Я имею в виду одежду, потому что вообще Хелена не была похожа ни на Брижитт Бардо, ни на кого-нибудь в этом роде. В облике Хелены, в отличие от Дороты и даже в известной мере от Агнешки, не было ничего девичьего. Хелена была женщиной. Обворожительной, зрелой женщиной. Передо мной стояла женщина во цвете лет, одетая, как юная девушка, которая хочет казаться взрослой. На ней была широкая голубая юбка, наверно, на подкладке (я ведь не очень-то разбираюсь в дамских туалетах), большое декольте, обшитое, должно быть, кружевами. На голове – широкополая соломенная шляпка с голубой лентой. В руке она держала зонтик, тоже ажурный, напоминавший нижнюю юбку. Весьма игривого вида. И вся она была какая-то ажурная и улыбалась, точно ребенок. – Хелена, – тихо сказал я, а может, мне это только показалось. Во всяком случае, я не сказал того, что собирался. Я даже забыл, что собирался что-то сказать. Она стояла и улыбалась, а я чувствовал, что силы оставляют меня, и тут я вспомнил, как когда-то я потешался над выражением: «любовь до потери сознания» и утверждал, что в жизни так не бывает. Мне казалось, вот сейчас я брошусь, обниму Хелену и даже не смогу довести ее до комнаты, и мы, обнявшись, так и застынем на лестнице. И тогда она сказала спокойно и деловито: – Что же ты, даже не приглашаешь меня войти? Иногда на ринге получаешь сильный удар, от которого теряешь сознание, а потом получаешь второй, и он приводит тебя в чувство. Восклицание Хелены оказалось именно таким ударом, после того первого, который я получил, отворив дверь. – Да, да. Конечно. Входи, пожалуйста. – Я принесла тебе писанину Эдварда, – сказала Хелена. – Как по-твоему, в этом есть какой-то смысл? – Нет, никакого. Абсолютно никакого. – Тогда объясни, зачем он валяет дурака? Ведь он интеллигентный человек, а не понимает, что из-за этих докладных записок над ним все потешаются. Я ничего не ответил. Я поверил, что вопрос этот живо ее интересует. И мне стало не по себе. Я почувствовал в душе смертельный холод. Хелена была спокойна и деловита. Может, она действительно пришла только потому, что ее попросил Ксенжак, и за этим ничего не крылось. Может, вчера ничего не случилось и мне это только почудилось? Она швырнула на стол папку, сделала движение, словно собиралась сесть в кресло, но заколебалась и взглянула на меня. – Я хотела бы присесть, – сказала она, – но мне кажется, ты не в восторге от моего визита и у тебя нет желания меня задерживать. Может, я тебе помешала? – И, не дожидаясь ответа, прибавила: – Ну, я пошла. Я стоял посреди комнаты и ничего не говорил. Хелена помолчала, а потом рассмеялась. Рассмеялась как-то очень странно, бросила зонтик на стол рядом с папкой и опустилась в кресло. Теперь я понял, вчера мне ничего не привиделось, то, что произошло, произошло на самом деле. Холод исчез, и меня бросило в жар. Хелена у меня в комнате. Она пришла ко мне. Она здесь, и я могу сделать с ней, что захочу. Я даже обязан сделать с ней то, что захочу. От этого меня ничто не спасет, как ничто не спасет от подлости. Я испытывал страстное, священное, как выразился бы маменькин доктор, желание избежать этого, не оскверниться, сохранить верность клятвам и обязательствам. Но что поделаешь, если противоположное желание было не менее сильным и, в известном смысле, не менее священным. – Ты меня чуть ли не гонишь, – сказала Хелена, – а я вот сижу. Видишь, каковы женщины? – Хелена, – тихо и медленно произнес я, – ты меня не поняла. В писаниях Эдварда есть смысл. В самом деле есть. И никто над этим не смеется. Хелена махнула рукой, давая понять, чтобы я не морочил ей голову. – Ты вообще знаешь женщин? – спросила она и, не дожидаясь ответа, продолжала: – Мне почему-то кажется, что нет. Несмотря на всю свою образованность, женщин ты не знаешь. И это для тебя плохо кончится. У тебя в жизни будет масса огорчений из-за женщин. Потому что ты их не знаешь. Уверяю тебя. Я могла бы тебе помочь. Если бы ты доверился мне, я бы тебе помогла. Но ты мне не доверяешь. Жаль. Она замолчала. Я видел, внезапно ее покинула уверенность, развязность, которую она на себя напустила. – Ну, мне пора, – сказала она усталым голосом и встала. – Нет-нет, не уходи! – воскликнул я. Я не собирался этого говорить. Сам не знаю, как это получилось. Она поглядела на меня с улыбкой, от которой у меня закружилась голова. Взяла со стола зонтик. Казалось, что опять она обретает уверенность в себе. – Не думай обо мне плохо, – сказала она, – ты не должен обо мне плохо думать. Постарайся меня понять. Меня никто не понимает. И мне хотелось бы, чтобы ты меня понял. Ты мне очень нравишься, Марек, хотя ты всегда сторонился меня и плохо обо мне думал. – Я никогда не думал о тебе плохо! – сказал я без убеждения, понимая, что все, сказанное сейчас Хеленой, не имеет никакого значения. Она говорит, чтобы говорить, как и я отвечаю, чтобы отвечать, так как мы оба боимся молчания, что может вдруг наступить. – Ты всегда думал обо мне плохо, – повторила Хелена, – и напрасно ты это отрицаешь. Она нагнулась и подняла «Олимпию», которую я швырнул на пол. Она рассматривала ее внимательно и улыбалась своим мыслям. – Брось! – крикнул я. Она с удивлением поглядела на меня. – Пожалуйста, оставь это, – повторил я спокойней, почти с мольбой в голосе. Хелена пожала плечами и бросила «Олимпию» на пол. – Ты меня не любишь, – сказала она, – и плохо обо мне думаешь. А я хочу, чтобы ты меня любил. Она приближалась ко мне, глядя на меня серьезно, хотя в глазах ее блуждала улыбка, с которой она разглядывала «Олимпию». Она подошла совсем близко, коснулась меня. Подняла голову, и в ее глазах уже не было улыбки. В них не было даже взгляда. Сказать, что в них было, вообще невозможно. И тогда мое желание выросло до такого невероятного предела, что я обрел в нем силы противостоять ему. Впрочем, не знаю, в нем ли почерпнул я силу, что может показаться парадоксальным. Важно, что я обрел силу, хотя не ожидал этого от себя. Я схватил Хелену за плечи и стал трясти. Не то чтобы грубо или сильно. Я делал это, как врач, который хочет вывести больного из шокового состояния. Я не люблю этаких решительных мужчин, которые с помощью резких слов и жестов убеждают женщин в своем мужском превосходстве. По большей части они жалкие лицемеры и эгоцентрики, склонные любоваться собой. Я глядел не на Хелену, а куда-то поверх ее головы. – Хелена, – говорил я, – опомнись! Сейчас же уходи и запомни, мы не можем больше видеться. Между нами что-то произошло, но мы не имеем права этому поддаваться. Я хочу тебе только сказать… Я должен сказать… Нет-нет, я ничего не скажу. Зачем? Ты и так все знаешь, но теперь лучше уходи. Уходи поскорей. Я слегка оттолкнул ее. Она опустила голову и откинула волосы со лба. – Глупый, – сказала она. – Глупый, но это ничего. Она повернулась, схватила зонтик и так стремительно выбежала, что я не успел опомниться. Тогда я бросился на тахту и зарылся головой в подушку. Я думал: «Какого черта я это сделал? Во имя чего отказываюсь я от тех радостей, к которым все люди стремятся, а большинство видит в них истинный смысл жизни?» Я делаю это, потому что должен, потому что однажды избрал этот путь. Глава X Было уже десять минут восьмого. А я все еще бездумно лежал в ванне. Впрочем, может, не так уж бездумно. Так или иначе, но я мог опоздать. Ко всем недостаткам Агнешки прибавлялась еще дьявольская пунктуальность. Вообще-то я не считаю пунктуальность недостатком. Я сам очень пунктуален и терпеть не мог необязательных людей. Но у Агнешки все получалось как-то чудно, у нее даже достоинства оборачивались недостатками. Наверно, потому, что она их афишировала, навязывала, использовала как средство мучить людей. Мои часы, кажется, немного спешили. На несколько минут. Часы были водонепроницаемые. Я получил их в подарок от клуба, когда «приложил» англичан. Собственно, мы выиграли тогда только благодаря мне. По-моему, этот факт недооценивают. Но меня это не слишком волнует. Конечно, купаться с часами глупо, даже если они водонепроницаемые. Но меня забавляло, что в них не проникает вода. Действительно не проникает. И потом, лежа в ванне, я знал, который час. На этот раз я взглянул на часы для того, чтобы убедиться, что опаздывал. Надо было, по возможности, ограничить масштабы этой катастрофы. Я выскочил из ванны, вода эффектно взметнулась и выплеснулась на каменный пол. Я начал быстро вытираться. Три секунды на то, чтобы причесаться, двадцать семь – на то, чтобы одеться и натянуть ботинки. Я засек время, часы были не только водонепроницаемые, антимагнитные и противоударные, но еще и с секундомером. Клуб тогда порядком поиздержался. Вообще-то щедрыми и великодушными их не назовешь. Я подозревал, что англичане были лишь предлогом. Приближались выборы, и прежнее правление было заинтересовано в том, чтобы голосовали за них. И я действительно проголосовал за старое правление и склонял к этому других, хотя вначале не собирался этого делать. Я был убежден в правильности своего поступка, а подозрение, что это имеет связь с часами, пришло мне в голову значительно позже. Когда я выбежал из дому, в моем распоряжении оставалось четыре минуты и шесть секунд. Принимая во внимание, что мои часы были на несколько минут вперед, я не должен был опоздать. Если бы я побежал, то не только успел бы, а еще наверстал несколько минут. Но бежать по Кракову в вечернем костюме было неловко. К счастью, у самого дома я поймал такси и с чувством торжества, словно я вышел победителем в беге на Олимпийских играх, подкатил к зданию Краковской филармонии за минуту и три секунды до назначенного времени. Агнешки еще не было. Около филармонии царило оживление, шум, атмосфера возбуждения и особого беспокойства. Мне нравилась эта атмосфера. Так бывает перед началом соревнований по боксу. Ставка была очень высокой. Самый известный пианист в мире, о-го-го! Интересно, как этот тип выглядит? О чем думает, когда играет? Подкатывали машины, выплескивая людей, и быстро отъезжали. Над домами в глубине Звежинецкой розовело небо. Мне нравился этот розовеющий горизонт, этот свет над домами в час заката и рассвета. На рассвете он еще прекраснее. Он наполняет бодростью и манит пойти за те дома, что видны на горизонте. Казалось, там что-то очень радостное, то, что ищешь всю жизнь, не очень хорошо зная, что это такое. Не надо большого ума, чтобы сообразить, что за этими домами будут другие дома на фоне бледно-зеленого или розового неба и они тоже будут сулить нечто неведомое, чего ищешь всю жизнь. Не обязательно дома, это могут быть поля и леса. Но это не меняет существа дела. Со мной то и дело раскланивались люди, которых я хорошо знал и которых видел впервые в жизни. Двадцать пять минут восьмого, а Агнешки все нет. Странно. Точно жрец, вступающий в храм искусства, прошествовал толстый лысый тип, который на маскараде в Академии художеств плакал, исполняя цыганские романсы, и пытался декламировать «Оду к молодости» на балу в нашем клубе. Он с достоинством поклонился мне. Я с ним не был знаком, но он знал меня, и для него этого было достаточно. Пожалуй, в каком-то смысле этот человек достиг полноты жизни. Появился Артур Вдовинский с Президентом. Они шли и ссорились. Верней, не ссорились, а Артур в чем-то оправдывался. Она шла с каменным лицом, не обращая на него внимания. Так всегда выглядели их ссоры. Самое смешное, что Артур действительно женился на Президенте, чего никто не ожидал. Она держала его в узде, но он не роптал. Мне нравилось, что она не говорила ничего лишнего. – Эй, гордость польских стадионов! – воскликнул Артур. – Как дела? Он знал, что я не люблю, когда он меня так называет, и делал это нарочно. Ему, как детям или девчонке, нравилось дразнить людей. Как человек, причастный к театру, он обладал чисто девичьим вероломством. – Здравствуй, – сказала Президент. – Здравствуй, Эля! – сказал я. – И как ты только терпишь этого канатного плясуна? Президент пожала плечами, а Артур потянул ее за руку. – Пошли, – сказал он, – а то опоздаем. Заглянете к нам после концерта? Обычно после интересных концертов целой компанией отправлялись к Артуру, у которого всегда имелась выпивка. Делали вид, будто хотят обменяться мнениями о концерте, а на самом деле, чтобы выпить, и уж, во всяком случае, концерт обсуждали не столько с музыкальной, сколько с чисто светской точки зрения. Агнешки все не было. Я озирался по сторонам и не заметил, как откуда-то появились Ксенжаки. Я бы постарался не попадаться им на глаза, если бы увидел их раньше. – Привет! – как ни в чем не бывало сказал Ксенжак. – Ну что, идешь? – Иду, да вот Агнешка запаздывает. Хелена молчала с загадочной улыбкой. Когда мы оказывались втроем, она всегда как-то глупо улыбалась. Это меня до такой степени раздражало, что она не только переставала мне нравиться, а я просто начинал ее ненавидеть. Хотя я понимал, что она это делает от смущения. Но она была так хороша, что, несмотря ни на что, продолжала мне нравиться. Если тогда, когда Хелена пришла ко мне с этой проклятой докладной запиской Ксенжака, она напоминала не то статуэтку из севрского фарфора, не то Брижитт Бардо, то сегодня я сравнил бы ее с Мэрилин Монро в роли уличной девки или с принцессой Кентской во время коронации ее сестры. Забыв на минуту о присутствии Ксенжака, я поглядел Хелене в глаза. Она ответила мне взглядом, в котором я прочел готовность в любую минуту стать моей рабыней и подчиниться любому моему желанию. – Где же ты пропадаешь? – услышал я позади себя раздраженный голос Агнешки. – Я уже минут пятнадцать тебя разыскиваю. Она слегка запыхалась. На миг я задумался, что ей ответить, но потом решил вообще не отвечать. Было очень поздно. Кроме того, я был благодарен Агнешке за то, что она явилась вовремя. – Пошли! – сказал я. В зале музыканты настраивали инструменты, что мне всегда очень нравилось. По крайней мере, это носило деловой и конкретный характер. Понятно было, для чего это делается. Публика была возбуждена, но стремилась в этой торжественной обстановке сохранить светскую непринужденность. У многих были такие мины, словно им предстояло сегодня выступить или, по крайней мере, это являлось их заслугой. Ксенжаки сидели через два ряда от нас. Он делал мне какие-то знаки, которых я не понимал, она всем своим видом показывала, что не замечает меня. Сидя в профиль и делая вид, будто читает программу, она время от времени поглядывала в нашу сторону. Потом в зал влетел Михал Подгурский. Он всюду появлялся в последнюю минуту. И не потому, что был не пунктуален, а просто был вечно занят. Он огляделся. Наверно, искал нас, но в этот момент погас свет, раздались аплодисменты и на сцену вышел дирижер. Это был лысеющий блондин в очках, лет около сорока. Его лицо показалось мне знакомым. – Я откуда-то знаю этого типа, – сказал я Агнешке. – Замолчи! – прошипела она. – Не срамись, по крайней мере. – Почему «по крайней мере»? Что ты хочешь этим сказать? Агнешка кинула на меня ненавидящий взгляд. Я видел, она не владеет собой. Казалось, она вот-вот ударит меня по ноге, но нет, одумалась. Я заметил, что на ней новые туфли. Красивые, с очень острыми носами. – Ты что, купила сегодня новые туфли? – шепотом спросил я. Она безнадежно вздохнула и отодвинулась от меня подальше. – Если ты произнесешь еще хоть слово, я пересяду, – заявила она. – Все места заняты. Тебе придется сесть кому-нибудь на колени. Агнешка отвернулась. Кажется, она заплакала. Мне сделалось неприятно. Как это ужасно: любить человека, который тебя так раздражает. Надо быть с ней поласковей. В конце концов она злилась, так как чувствовала, что между нами не все в порядке. Теперь я вспомнил, откуда я знаю этого типа. Я играл с ним в покер на дне рождения Артура. Играл он слабовато и проиграл порядочную сумму. Посмотрим, что у него здесь получится. Он поднял руки вверх и сделал такое движение, словно сердился на музыкантов. Они замерли, наверно, это глупо, но мне это напомнило старг в стометровке. Исполнявшаяся вещь была грустной и скучноватой. И, пожалуй, не слишком современной. Современную музыку я все-таки люблю. Хотя абсолютно не понимаю, и она тоже нагоняет на меня тоску, но одновременно очаровывает. Я хотел взять у Агнешки программу и, сам того не желая, положил руку на ее руку. Отдергивать ее или делать вид, что ничего не произошло, было поздно. Поэтому я, как бы утверждая свой жест, слегка сжал ее пальцы. Она задержала мою руку в своей, повернулась ко мне и улыбнулась. Я обрадовался, что так случайно между нами воцарилась гармония. Хотя, с другой стороны, это было невыносимо. Разве не правильней куда-нибудь поехать с Агнешкой? Может, перебраться на постоянное жительство в Варшаву? Подождав немного, я взял у Агнешки программу. Музыка была скучной, но движения дирижера мне очень нравились. Это, несомненно, было эстетическое зрелище. Я взглянул в программу. Произведение называлось «Случай на маскараде». Теперь я начал слушать по-другому. И ощутил настроение и драматизм музыки, которых вначале не уловил, или, верней, не расслышал. Карлович[11 - Карлович Мечислав (1876–1909) – известный польский композитор неоромантического направления, автор целого ряда симфонических произведений.] ведь был альпинистом, он то ли свалился в пропасть, то ли его засыпало лавиной. Во всяком случае, это тоже надо принимать во внимание. «Случай на маскараде». Иногда мне казалось, что я совсем забыл Йовиту. Но так только казалось. На самом деле этого быть не могло. Если в моей жизни и существовало что-то действительно ценное, то это была Йовита. Долгое время мы с Агнешкой не заводили разговора о Йовите. Мне казалось это излишним, так как я считал, что она и есть Йовита. Но в один прекрасный день Агнешка спросила: – Йовита больше совсем тебя не интересует? Собственно, это было не днем, а ночью. Она разбудила меня, чтобы спросить об этом. А мне страшно хотелось спать. – Нет, дорогая, – ответил я. – По-прежнему интересует. Хочешь убедиться в этом? Я попытался ее обнять, но она со злостью оттолкнула меня. – Во-первых, ты тривиален, а во-вторых, упрям, как осел. В итоге – ты тривиальный, упрямый осел, а мне это не нравится. Я вовсе не Йовита, которая действительно существует. Агнешка говорила с такой убежденностью, словно хотела, чтобы я поверил ее словам. Удивленный этим, я окончательно проснулся. – Прекрасно, – сказал я, – пусть будет так. Но мне непонятно, почему ты постоянно возвращаешься к истории, которую я давно забыл. В чем дело? – В том, что ты ее забыл, а она тебя помнит. – Кто – история? – Йовита. – Послушай, дорогая, если Йовита действительно существует, то ты делаешь все возможное, чтобы бросить меня в ее объятия. Поверь мне, есть, по крайней мере, полтораста более простых способов избавиться от мужчины, которого не любишь. И самый простой из них – сказать ему об этом прямо, после чего удалиться и при встречах с ним на улице переходить на другую сторону. Агнешка ничего не ответила. Она долго молчала, и я уже забеспокоился, не вняла ли она моему совету и не собирается ли поставить меня об этом в известность. – Это правда не я, – сказала она, заложив руки за голову и глядя в потолок. – Ты всегда ведешь себя двусмысленно, когда речь заходит о Йовите. Как вот сейчас. Я спросила, правда ли Йовита больше не интересует тебя, потому что несколько дней назад получила от нее письмо, в котором она спрашивает дословно следующее: «Помнит ли меня еще тот парень с маскарада?» – И ты будишь меня среди ночи, чтобы сообщить об этом? – Ах, прости! Я ужасно виновата, что потревожила твой мещанский покой. Обещаю, это больше никогда не повторится! Она вскочила с тахты. Наверно, хотела одеться и уйти. Я успел схватить ее за ногу и втащил обратно в постель. Агнешка имела надо мной моральный перевес. Но когда я выходил из себя, она становилась кроткой, как овечка. Вообще я никогда не злоупотреблял своим физическим превосходством, считал это в принципе недопустимым в отношениях с женщинами. И потом я был убежден, что этим ничего не добьешься. Возможно, я ошибался. Потому что когда меня охватывал гнев, Агнешка становилась шелковой, и мне даже казалось, что ей это нравится. Итак, я схватил ее за ногу и втащил обратно в постель. Потом так сжал ей руку, что она запищала от боли. – А теперь без всяких сцен и истерик, – сказал я, наклонившись над ней. – Выкладывай все от начала до конца, что знаешь о Йовите. А не скажешь, я тебя так отхлестаю, что ты несколько дней не сможешь сидеть, и тебе придется рисовать стоя. – Рисуют чаще всего именно стоя, – ответила Агнешка тихим, вкрадчивым голосом, – так что с этой точки зрения твоя угроза меня не пугает. Я подумал, мне следует чаще быть решительным. А возможно, всегда. Как знать, не сложились бы тогда наши отношения с Агнешкой совсем иначе? Но если человек вбил себе в голову, как он должен себя вести, тут уж ничего не сделаешь. Даже жизненный опыт не поможет. Неизвестно, то ли вмешиваются высшие силы, то ли черт знает что, но факт остается фактом – люди поступают совсем не так, как намеревались. А в некоторых случаях даже не так, как им кажется, что они поступают. Во всяком случае, Агнешки нельзя было узнать. Она нежно и томно улыбнулась, потерлась головой о мою щеку и начала рассказывать о Йовите. Я отпустил ее, положил голову ей на плечо и слушал. Родители Йовиты эмигрировали в Австралию еще до войны, и там она появилась на свет. У них в доме хранились польские традиции, она ходила в польскую школу, считала себя полькой, а к Польше была привязана больше, чем к стране, где родилась и воспитывалась. Агнешка не знала, откуда у нее это странное имя – Йовита. Йовита, правда, рассказывала ей об этом, но Агнешка забыла. Во всяком случае, это славянское имя. Кажется, так звали ее прабабку, участницу восстания 1863 года, этакую Эмилию Плятер[12 - Эмилия Плятер (1806–1831) – участница польского национально освободительного восстания 1830–1831 годов.]в меньшем масштабе. Но Агнешка не может утверждать этого с уверенностью: возможно, она спутала историю прабабушки с историей происхождения имени. Когда они встречались, им нужно было столько сказать друг другу, что часто они говорили одновременно, и потом одна забывала то, что говорила другая. Впрочем, какое это имеет значение? Ее звали Йовита, бот и все. Кончив среднюю школу, она решила высшее образование получить в Польше. С аттестатом зрелости Йовита приехала сюда и поступила на факультет журналистики, но ее хобби была фотография. Она стажировалась в Варшаве у лучших фотографов, у нее как будто был настоящий талант в этой области. Агнешка познакомилась с ней в прошлом году на Калятувках, во время jamboree,[13 - Слет скаутов (англ.).] и они сразу подружились. Йовита исключительная девушка. Живая, умная, с чувством юмора и массой других достоинств. Агнешка никак не может примириться с мыслью, что Йовита уехала, и они, быть может, никогда больше не увидятся. Но сейчас речь не об этом, а об удивительной встрече на маскараде. Йовита приехала тогда в Краков к Агнешке. Они условились пойти вместе на маскарад. Это был прощальный вечер перед отъездом Йовиты из Польши, так как она навсегда возвращалась в Австралию. Но увы, им не удалось повеселиться вместе. Накануне Агнешка заболела гриппом. Идти без нее Йовита не хотела. Но пришли знакомые ребята и уговорили ее. Маскарадного костюма у Йовиты не было – это не в ее стиле. Она хорошо повеселилась. С таким характером ей всюду хорошо и весело, и всем, кто с ней, тоже весело. На рассвете она встретила в гардеробной Мику, которая, собираясь домой, как раз сняла свой восточный костюм, чтобы переодеться. Йовита попросила его примерить. Ей захотелось узнать, как она будет выглядеть и чувствовать себя в этом наряде. Ну, и потом она встретила меня. По словам Агнешки, я сразу понравился Йовите. Она в самом деле собиралась выйти вместе со мной. А когда, переодевшись, выскочила из подъезда, где мы условились встретиться, ее постигло страшное разочарование. – Она подошла к тебе, – говорила Агнешка, – а ты ее не узнал. Она улыбнулась и сказала: «Ну, что?» – а ты поглядел на нее зло и отрезал: «Отстаньте от меня! Поищите себе другой объект». Тогда она ушла, вернулась ко мне и рассказала все подробно. Да, грустная история. Я лежал рядом с Агнешкой и молчал. – Этого не может быть, – сказал я. – Чего не может быть? Почему? Разве факты не сходятся? – Сходятся. Но не может быть, чтобы я так грубо ответил женщине. – Не может быть в твоем воображении. А на самом деле ты иногда бываешь страшно груб! – Я груб? – Ты этого не замечаешь, а люди замечают. Ссылка на мнение каких-то людей – самый вероломный аргумент, к которому любят прибегать женщины в спорах с нами. Доказать, что это не так, невозможно. Человека принуждают к отступлению, и постепенно он сам начинает чувствовать себя виноватым. Перепалка относительно моего грубого поведения продолжалась довольно долго, хотя на этот раз она не носила ожесточенного характера. Я был этим доволен. Мне удалось скрыть, какое впечатление произвел на меня рассказ Агнешки. Все это смахивало на правду. Но как я мог не узнать Йовиту? Мою Йовиту? Правда, лица ее я не знал. Но глаза? И весь облик? Вся она, которая за какие-нибудь двадцать минут стала для меня самым близким существом на свете? – Брось все это, Агнешка, – сказал я, – если панна Йовита чувствует себя оскорбленной, я готов в любую минуту просить у нее прощения. – И ты еще пытаешься доказать мне, что ты не хам? Нет, ты страшный хам. Подумать только, бедная Йовита уехала, уверенная в том, что повстречала самого вежливого, тонкого и необыкновенного парня на свете. – Даже несмотря на то, что я разговаривал с ней так грубо? – Даже несмотря на это. Она подумала, что ты ждал ее и все женщины, кроме нее, вызывали у тебя раздражение. Этим и объяснялась твоя грубость. – Она рассудила правильно, – торжествуя, воскликнул я, – но почему же она не сказала, что это она? – Еще чего захотел: недоставало только, чтобы девушка, которой ты вскружил голову, предложив какой-то сомнительный завтрак вдвоем, и чуть ли не обещал на ней жениться, чтобы эта девушка еще представилась тебе. – Ну, ведь это было глубокой ночью, верней на рассвете, и я уже порядком захмелел. У меня в голове могло что-нибудь перепутаться. – Ох, могло, еще как могло, – буркнула Агнешка, – но совсем не обязательно так горячо оправдываться передо мной в том, почему ты не завлек другую девушку. – Ты, мартышка, – ответил я спокойно, хотя был зол на нее. – Я как раз думаю о том, что мне с тобой делать, но ничего не могу придумать. Агнешка промолчала. Я тоже не сказал больше ни слова. Мы уснули, слегка рассерженные, но к утру помирились, и от ночного разговора у меня осталось смутное воспоминание. Но я, вопреки всему, продолжал верить, что Йовита – это Агнешка, хотя, по правде говоря, уверенность моя была несколько поколеблена. Агнешка снимала комнату на Висляной у своих дальних родственников. Комната была просторной, а родственники, супружеская пара средних лет, редко оказывались дома. Несмотря на это, я не очень любил бывать у Агнешки. Но вскоре после нашего разговора Агнешка простудилась, и мне пришлось навещать ее. Она вообще часто простужалась, и это меня злило. Но я был к ней очень внимателен, впрочем, это больше умиляло меня, чем ее. Я приходил к ней каждое утро, приносил цветы и прочие мелочи, убирал комнату, готовил еду. Доставал ей письма из почтового ящика внизу. Однажды утром я вынул оттуда продолговатый голубой конверт с маркой, на которой была изображена кенгуру. Письмо оказалось из Австралии. Я взглянул на адрес отправителя: Йовита Гаврилюк. Сидней, 758, Мехэгэни-стрит. Я долго держал письмо в руке, охваченный необъяснимым волнением. Меня так и подмывало спрятать его в карман и не отдавать Агнешке, но, ясное дело, я отогнал эту мысль. Когда я протянул письмо Агнешке, она воскликнула: – От Йовиты! Как я рада! Она так давно не писала. Агнешка разорвала конверт, извлекла письмо и стала читать. При этом она улыбалась, хмыкала, вскрикивала, словом, издавала звуки, которые способны довести до белого каления любого, кого интересует содержание письма, адресованного не ему, особенно если он не хочет обнаружить свою заинтересованность. – Милая, дорогая Йовита, – сказала Агнешка, кончив читать, и поцеловала письмо. – Она страшно по нас тоскует. Очень сожалею, но на этот раз ни словом не вспоминает о тебе. Я думал, она даст мне прочесть письмо, но она сунула его обратно в конверт и спрятала под подушку, словно боялась, что я захочу его похитить. – Ее работы имели колоссальный успех на фотовыставке в Мельбурне, – сообщила наконец Агнешка, – она получила денежную премию, и жизнь ее складывается очень удачно. Несмотря на это, она все время мечтает вернуться к нам. Я держал себя в руках и думаю, Агнешка не заметила моего волнения. Вскоре я ушел. Оркестр перестал играть. Совершенно внезапно. Во всяком случае, так мне показалось. Тишина вернула меня к действительности, а раздавшиеся аплодисменты прочно меня в ней утвердили. – Ты что, спал? – спросила Агнешка. – У тебя такая физиономия! Тебе в самом деле не следует ходить на концерты, если ты скучаешь. – Ничего подобного, – отозвался я. – Я заслушался. Дирижер великолепный. – Он слишком медленно ведет оркестр, – небрежно бросила Агнешка. Я терпеть не мог, когда она умничала и с видом знатока высказывала суждения о вещах, в которых не смыслила. На сцене началось движение, которое мне нравилось. Раздвинули стулья, вперед выкатили рояль. Подобные приготовления я любил больше всего. Хелена повернулась и смотрела на меня. Я не глядел в ту сторону, но чувствовал на себе ее упорный взгляд. Меня это и раздражало и трогало. В зале царила атмосфера праздничного возбуждения. Она была вызвана предстоящим выходом на эстраду самого выдающегося на свете пианиста. Кто, спрашиваю, возвел его в эту категорию? При каких обстоятельствах он доказал свое превосходство над другими знаменитостями? Агнешка беспокойно вертелась на стуле, на щеках у нее от возбуждения выступил румянец. – Идет! – вырвалось у нее. Началось всеобщее движение, словно на перроне, когда подходит международный экспресс. Я все еще чувствовал на себе бросаемые украдкой взгляды Хелены. Грянули громкие аплодисменты, и даже послышались восторженные возгласы. Все встали. На сцене появился он. За ним следовал знакомый мне по игре в покер дирижер, который всем своим видом показывал, что он здесь ни при чем, но тем самым отчаянно пытался обратить внимание на себя. Маэстро остановился на середине эстрады и начал раскланиваться. Это был интересный, седоватый господин лет пятидесяти. Среднего роста и, разумеется, слюнтяй. Кланялся он мастерски и при этом поднимал руки, приветствуя публику. Овация продолжалась, и наконец наступил такой момент, когда и приветствуемый и приветствующие хотели, чтобы это поскорее кончилось, но не могли остановиться, как стремительно мчащийся автомобиль, у которого отказали тормоза. И тут удивительное искусство и присутствие духа продемонстрировал дирижер. Перестав аплодировать, он твердо и решительно повернулся к оркестру и легко взмахнул палочкой. Музыканты заняли свои места, тогда уселась и публика, и пианисту тоже ничего не оставалось, как сесть за рояль. Воцарилась тишина. Он ударил по клавишам и обменялся с дирижером взглядами. Хелена не смотрела на меня, зато я не сводил с нее глаз и даже по ее спине чувствовал, что она думает обо мне. Спина, по-моему, часто бывает выразительней лица. Пианист поудобнее уселся на стуле. Все, что происходит на концертах, прежде чем начнут играть, мне страшно нравится. И вдруг – трах! Это оркестр заиграл с ужасающим грохотом. Даже он вздрогнул, будто испугался. Но, наверно, он поступил так нарочно, чтобы показать, какое громадное впечатление производит на него музыка. Недурной трюк! Даже меня проняло. Я взял у Агнешки программу, а она этого не заметила. Лицо ее пылало. Она была в полуобморочном состоянии. Если бы для меня это еще имело значение, я, пожалуй, приревновал бы ее к этому фавориту. Вещь, которую он исполнял, вернее, готовился исполнить, потому что пока играл лишь оркестр, называлась «Концерт ре минор для фортепьяно» Иоганна Брамса. Фамилия мне нравилась. Я не прочь бы носить фамилию Брамс. Хотя имя предпочел бы другое. Например, Говард или Аллен. Нет. Пожалуй, не Аллен. Да и Говард мне тоже не очень подходит. Между тем маэстро скромно сидел на своем стуле. Он казался грустным и озабоченным. Время от времени он едва заметно поднимал голову и чутко прислушивался к оркестру. Словно обдумывал, как играть, когда наступит его черед. Зачем эта комедия, будто все зависит от его решения и воли? На самом деле все будет так, как давно предрешил господин Аллен Говард Брамс. Это ведь не то, что бег на полторы тысячи или пять тысяч метров, когда нет никакой партитуры и нечеловеческими усилиями приходится творить драму прямо на глазах зрителей, не зная, вплоть до финиша, каков будет исход. Я бы очень хотел бежать на дальние дистанции и с удовольствием принял бы участие в мемориале. Но если бы я стартовал в нем и добился бы успеха, то был бы этим обязан Ксенжаку. А я не мог и не хотел быть ничем ему обязанным. Этот осел не понимал, почему я его сторонюсь, и считал меня капризной примадонной. Конечно, не понимал. Да и откуда ему было понять? Там, на сцене, что-то происходило. Оркестр сбавил темп, затих. Дирижер делал такие движения, словно у него иссякли силы. Он беспомощно оглядывался. Маэстро внезапно выпрямился. Что? Вы уже обессилели? Замирает и умолкает музыка, которую вы так темпераментно вели? Я слушал, как вы играете, и не собирался вмешиваться. Но вижу, вы без меня пропадете. Так и быть, выручу вас. Легко, словно кавалер, обмахивающий цветком упавшую в обморок даму, он коснулся клавишей, и оркестр отозвался тихим стоном. Маэстро играл все громче и решительней. Пребывавший в обмороке оркестр постепенно приходил в себя. А когда рояль напомнил ему торжественное вступление, сознание окончательно вернулось к нему, и он снова обрел силу, отвагу и мужество. Решительно и твердо оркестр шел за тем, кто воскресил его. Любопытнейшая все-таки штука. Хотя я ни черта не смыслю в музыке, на этот раз мне не было скучно, и то, что происходило на сцене, захватывало и меня. Будоражило воображение. Маэстро, как видно, знал свое дело. Он сумел меня пленить даже чисто внешней стороной своего искусства, хотя на такие штучки меня нелегко купить. Напряжение в зале нарастало. То, что вытворял этот Чапаев фортепьянной игры, было действительно невероятно и волнующе. Что уж говорить о тех, которые понимали толк в музыке. И сейчас он не был слюнтяем. О, нет! В зале находилось несколько сотен музыкальных слюнтяев и еще один немузыкальный слюнтяй – это я. Но он уже не был слюнтяем. Хелена обернулась, поискала меня глазами и улыбнулась. Ее улыбка и взгляд как бы давали мне понять, что, разделяя общий восторг и воодушевление, она не перестает думать обо мне. К чему все это, Хелена, а, Хелена? Это не нужно ни мне, ни тебе. Разве не лучше было бы, если бы мы тогда у тебя совершили преступление, на которое толкала нас сама природа? Или же в тот раз, у меня? Все было бы уже позади, и, возможно, нам удалось бы замести следы преступления, ибо преступления такого рода легко сходят людям с рук. Зачем я упрямлюсь, зачем бросаю вызов природе, которая насмехается над условностями, придуманными людьми, когда те противятся ее велениям? Хелена позвонила мне вечером в тот же день, когда приносила докладную Ксенжака и когда я заставил ее уйти. – Марек, – сказала она, – ты понимаешь, что выставил меня из своего дома? – Понимаю. – Пожалуй, ты поступил правильно. – Я рад, что ты так думаешь. Нет. Совсем не рад. – Я тоже не рада, но тем не менее ты хорошо сделал. Ты знаешь, зачем я звоню? – Нет, не знаю. – Я тоже не знаю. И все-таки звоню. Мы что, больше не будем видеться? – Не должны. – Скажи, почему все получилось именно так? – Как? – Мы встречались несколько лет и не обращали друг на друга внимания, а теперь… – Нам лучше кончить этот разговор. – Ты прав. Ну, будь здоров. Она положила трубку. Не знаю, как это вышло, но мы встретились с ней дня через два. Мы говорили друг другу, что нам не следует встречаться. А потом встречались постоянно, чтобы говорить об этом. Между нами так ничего и не было. Мы даже ни разу не поцеловались. А между тем я испытывал большие угрызения совести, чем если бы мы совершили то, что принято называть пре любодеянием. Атмосфера все больше сгущалась и накалялась. Казалось немыслимым, чтобы вулкан в конце концов не заговорил. Но если это случится, значит, я тряпка. А я не хотел быть тряпкой. Я знал, что я нуль. Моя личность не представляла никакой ценности для природы и общества. Им и себе самому я мог только пообещать, что не превращусь в тряпку. Правда, человечество и не узнает никогда о моем щедром даре, ну и что из этого? Он несся вперед, видимо, приближаясь к финалу. Он был поистине великолепен. Я боялся, как бы Агнешка не упала в обморок. Вот позор! Казалось, не только слушатели, но оркестр впал в состояние необычайного торжественного подъема. О дирижере все забыли. Но вот он выкинул невероятный трюк. Положил дирижерскую палочку и сошел с возвышения. Словно говоря: «Я, мол, здесь не нужен». Пианист своей гениальной игрой сам ведет оркестр. О, маэстро над маэстрами! Это я о дирижере. И он добился, чего хотел: отличился и привлек к себе внимание. Раздаются последние аккорды. Он продолжает сидеть за роялем с поникшей головой и опущенными руками, в зале царит мертвая тишина. Первым нарушил ее дирижер. Он воздел руки кверху, вскрикнул от восхищения и подошел к роялю. Давая этим понять, что он не дирижер, а слушатель, который не в состоянии скрыть свой восторг и должен продемонстрировать свое преклонение перед маэстро. Я готов был биться об заклад, что он выбивает для себя поездку с концертами по Америке. Но восторг зала показался мне искренним и правдивым. Я был сам захвачен общим энтузиазмом, хотя и не в такой степени, как остальные. По знаку дирижера маэстро встал и раскланялся, а минуту спустя пожимал руку подошедшему дирижеру. Дирижер попытался вырвать руку, но маэстро не выпускал ее, вынуждая дирижера кланяться вместе с ним. Наконец тот подчинился с адресованной публике понимающей улыбкой: приходится, мол, уступать капризам маэстро, но не следует принимать эти поклоны всерьез. Однако дирижер выламывался напрасно. Кроме меня, на него никто не обращал внимания. Что творилось в зрительном зале, невозможно описать. Люди срывались с мест, охваченные массовым психозом. Кто-то неподалеку от меня громко рыдал, воздух сотрясался от оваций и криков, вдруг рядом раздался грохот. Я боялся взглянуть. Не Агнешка ли? Нет. Упала всего-навсего ее сумочка. А она даже не заметила этого. Лицо у нее пылало, ее била дрожь, как и большинство собравшихся здесь. Подобное массовое возбуждение в других обстоятельствах может привести к стихийным эксцессам. А пианист все кланялся и кланялся. Теперь он снова стал слюнтяем и больше мне не нравился. Надо признаться, такого безумства и такой бурной овации мне не приходилось наблюдать ни на одном стадионе. Не раз по моему адресу раздавались восторженные аплодисменты, а однажды толпа даже вынесла меня со стадиона на руках. Но ничего подобного я не мог себе и представить. Дирижер приуныл и утратил инициативу. Он стоял сбоку между скрипачами, и у него было печальное лицо. Словно он устал и ему все это надоело. Может, у него были неприятности дома и, когда напряжение спало, он вспомнил о них? Мне стало его жалко. Маэстро много раз уходил со сцены и возвращался, вызываемый аплодисментами. Мне хотелось, чтобы это поскорей кончилось. Хотелось, чтобы этот концерт уже закончился и можно было пойти к Артуру. Хотя, по правде говоря, я не знал, нужно ли мне это. Скорей всего там будут Ксенжаки. Ксенжак, Агнешка, Хелена и я – не многовато ли на сравнительно небольшом пространстве? «Лучше лечь спать, – подумал я. – Завалюсь спать – и дело с концом». Овации наконец стихли. Люди выглядели усталыми, как до этого дирижер. Они чувствовали себя как бы с похмелья, какое наступает обычно после эмоционального возбуждения, Агнешка терла ладонью лоб. – Пойдем к Артуру? – спросил я. Она не ответила. Наверно, от переполнивших ее чувств – настоящих или выдуманных. Кроме того, я видел, ее сегодня что-то беспокоит и она старается скрыть это от меня. Несомненно, ее что-то гнетет, может, она хотела со мной поговорить и не решалась? А вдруг она знает про Хелену? Но каким образом? Впрочем, женщинам для этого не много нужно. Кроме того, разве в Кракове мало доброжелательниц, которые могли нас видеть с Хеленой и сообщить об этом Агнешке. Я почувствовал себя примерно так, как однажды перед воскресным матчем, когда старался скрыть от Шиманяка, что схватил кол за сочинение по литературе. Мы покинули свои места и молча направились к выходу из зала. Я чувствовал: что-то происходит. Что-то назревало, и должен последовать взрыв. В вестибюле я имел несчастье налететь на Ксенжаков. Эдварда переполняла идиотская восторженность, и он начал обмениваться с Агнешкой впечатлениями. Мне показалось, что Агнешка краем глаза наблюдает за мной и Хеленой. Но делала она это так незаметно, что я не мог этого утверждать. Однако я чувствовал, что не ошибаюсь. – Вы идете к Артуру? – спросил я, чтобы что-то сказать. Наше с Хеленой упорное молчание, казалось мне, смахивало на признание вины. – Что ты! – сказал Ксенжак. – Я сразу после концерта уезжаю в Варшаву. Я забыл, что Ксенжак опять написал докладную записку. В толпе промелькнул Михал Подгурский, поклонился нам, но не подошел. Непонятно почему. Кажется, он не любил Ксенжаков. – Но я буду вам признателен, – сказал Ксенжак, – если вы захватите с собой Хелену. – Я без тебя не пойду, – заявила Хелена. – По-моему, ты перебарщиваешь, нельзя же постоянно цепляться за меня, как за мамкину юбку, – сказал Ксенжак. – Шагу не может ступить без меня. – Ну ладно, только на полчаса, – сказала Хелена. – Вы ее потом проводите? – спросил Ксенжак. – Я тоже не смогу пойти, – сказала Агнешка. – Приехала моя тетка из Познани. Мне с трудом удалось вырваться на концерт. Я впервые слышал про тетку из Познани. Я взглянул на Агнешку. Она отвернулась. И этот разговор, и все остальное было просто невыносимо. – Послушай, – вдруг обратилась она ко мне, – пойди за кулисы и раздобудь автограф. Я хочу иметь его автограф. Вот на этой программе. Она протянула мне программу. – А почему бы тебе самой не пойти? – Разумеется, я могу пойти сама, – произнесла Агнешка тоном, в котором чувствовалась истерика. Я понял, что должен идти. Более того! Я понял, что не имею права возвращаться без автографа. Просить автограф у этого типа было для меня просто невыносимо. Но, пожалуй, это все-таки лучше, чем стоять тут и обмениваться фразами, в которых таилась сила атомного взрыва. И я удалился, в сущности, даже с облегчением. Вход за кулисы осаждала толпа. Охранял его швейцар, на лице у него было написано, что ни на какие компромиссы он не пойдет. Это был отец Петра Мархевки, прыгуна с шестом из нашего клуба. Он узнал меня и тотчас пропустил. За кулисами оказалась не меньшая толчея, чем перед входом. Счастливцы, которым удалось прорваться, осаждали маэстро, протягивая ему свои программы. Я не видел никакой возможности к нему протиснуться, но решил не капитулировать. Не только из боязни перед Агнешкой, но из-за самого себя. Раз я задался целью добиться своего, надо довести дело до конца. Тем более если мне этого не хочется. Я примкнул к толпе, тесно обступившей маэстро, но шансы пробиться к нему по-прежнему казались мне ничтожными. В какой-то момент маэстро поднял глаза, и наши взгляды встретились. Он наморщил лоб, рассматривая меня, потом улыбнулся, раздвинул окружавших его людей и шагнул ко мне. Все глядели на меня, а у меня, вероятно, была такая мина, как однажды в школе, когда обнаружилось, что это я вымазал классную доску чернилами, и учитель подходил ко мне, поигрывая указкой. Разумеется, он не посмел меня ударить, Да я и не боялся этого. Но его взгляд, внезапная тишина и взгляды товарищей вызвали на моем лице глуповатую улыбку. Предполагаю, что совершенно такую же, с какой я взирал сейчас на приближавшегося ко мне чемпиона из Лос-Анджелеса, Чего он хочет? – Если не ошибаюсь, мистер Марек Аренс? – произнес он, протягивая мне руку. Я несколько неуклюже пожал ее. – Да, – ответил я тихо. – Вы не представляете, как мне приятно вас видеть. Несколько недель назад я восторгался вами на стадионе в Риме. Спорт – мое хобби, а польским спортом я особенно интересуюсь. Я даже выписываю «Спортивное обозрение» и знаю наизусть результаты всех состязаний. Нет, вы только посмотрите! Я предполагал, что он слюнтяй, но до какой степени, не думал. Он вызывал у меня смешанное чувство симпатии и неприязни. Взяв программу и ни о чем не спрашивая, он начертал автограф. Порядком хлебнул я стыда, но, по крайней мере, хорошо, что не придется возвращаться к Агнешке с пустыми руками. Это обошлось бы мне еще дороже. – Благодарю вас, – сказал я, повернулся и тотчас ушел. Должно быть, следовало прибавить еще что-то, постоять немного и поговорить с ним. Но я не мог. Я жаждал только одного – как можно скорее исчезнуть. В опустевшем после звонка коридоре я вздохнул с облегчением. Взглянул на программу. Да, неплохо удружил мне этот фигляр. На программе было написано: «Мареку Аренсу, с восхищением и симпатией». Я предпочел даже не задумываться над тем, как реагировала бы Агнешка, получив программу с таким автографом. Осмотревшись украдкой по сторонам, я разорвал программу и бросил в урну. Не понимаю, как это случилось! И не могу даже припомнить, когда. Свет резал мне глаза, и болела голова. Я думал о том, что произошло, и ничего не мог уразуметь. Свет лампы нестерпимо резал глаза. Хотелось спать. – Погаси ради бога лампу, – сказал я. – Не употребляй всуе имени господа твоего! А если тебе мешает свет, повернись спиной. – Неужели сейчас подходящий момент для чтения? – Гражданин Народной Польши каждую свободную минуту обязан использовать для самообразования. Ты тоже можешь почитать, если у тебя есть желание. Или давай я почитаю тебе вслух. Хочешь? – Нет, нет! Очень тебя прошу, не надо. – Нет так нет. Можешь спокойно спать. Положи голову на мое бедро. Вот сюда. Или вот сюда. Ну, не бойся. И чего это ты такой стеснительный? Я и не думала, что ты такой. Ты представлялся мне совсем другим. А что ты обо мне думал? – Ничего не думал. Я хочу спать, и у меня болит голова. – Ты еще молод, чтобы устраивать такие сцены. Спи! Положи голову сюда. Вот сюда. Теперь тебе будет хорошо. Я буду гладить тебя по голове, и ты сразу уснешь. – Не надо гладить меня по голове. – А мне хочется. Это доставляет мне удовольствие. В детстве у меня была большая кукла с чудесными волосами. Вечером я укладывала ее в постель рядом с собой и засыпала, гладя ее волосы. Ты немного похож на эту куклу. Иначе я никогда не позволила бы тебе лечь со мной в постель. – Не позволила бы? – Конечно, нет! А впрочем, не знаю. Ну, спи. Я прижал голову к ее теплому крепкому телу и почувствовал себя превосходно. Мне показалось, что я та самая кукла с чудесными волосами. Неплохо бы превратиться в куклу, у которой внутри ничего нет или одни опилки, чтобы лежать вот так, не двигаясь, ничего не ощущая. Можно сказать себе в утешение, что это единственная мечта, которая рано или поздно сбудется. Мысль о кукле подействовала на меня успокаивающе. Весь мир с его проблемами свелся к ни к чему не обязывающим масштабам детства. Я уже засыпал, когда вдруг сознание того, что случилось, пронзило мое сердце острой болью. Где теперь Агнешка? Что она делает? Что думает? Перед судьбой я отчитаюсь в своих поступках. И, если нет трибунала, который вынес бы мне приговор и определил меру наказания за нарушение чести и верности и за то, что я нарушил клятву на могиле матери, я создам этот трибунал сам. Глава XI После концерта Артур потащил всех к себе. Я старался улизнуть, но мне это не удалось. Вдобавок ко всему мы снова налетели на Ксенжаков. Была ли это только простая случайность? – Пожалуйста, возьмите с собой Хелену, – сказал Ксенжак. – Я должен мчаться на вокзал, а она всегда нервничает, когда я уезжаю, оставляя ее одну. – Я совсем не нервничаю. С чего ты это взял! – сказала Хелена со злостью, настолько непропорциональной предмету разговора, что всех это должно было удивить. Всех, но не Ксенжака. – Видите, – сказал он, – она уже нервничает. Она не может оставаться одна, потому что ей не с кем говорить. Больше всего на свете она любит говорить. Если рядом нет человека, с которым она может разговаривать, то… то… Он не знал, что сказать. – То она молчит, – закончила Агнешка, усмехнувшись. Мне не понравилась эта усмешка. Хелена пожала плечами, словно решила, что продолжать этот диалог бесполезно. Ксенжак глупо улыбнулся. Он чувствовал: здесь что-то не так, но что именно, не знал. – То она молчит, – повторил он. – Да, да, молчит. – Пусть Марек и Хелена идут к Артуру вдвоем, – сказала Агнешка, – я должна возиться с несчастной теткой. – Я и не знал, что ты разводишь такие церемонии с родственниками. Или ты надеешься получить наследство? Я сказал это вызывающе, неизвестно зачем и тотчас пожалел об этом. Но Агнешка спокойно приняла мой вызов. – Ты просто глуп, – сказала она, – если не смог сделать такой пустяк, как получить автограф, лучше не пытайся острить. Я постараюсь побыстрей сплавить тетку и приду к Артуру. Думаю, вы как-нибудь обойдетесь без меня. Последней фразой она дала понять, что ей все известно. – Дорогие мои, – сказал Ксенжак, – я опаздываю. Давайте, по крайней мере, сдвинемся с места! Он остановил такси. – Поезжайте, – сказала Агнешка, – мне в другую сторону. Прежде чем я успел ей что-нибудь сказать, она повернулась и пошла. Я крикнул ей вслед: – Агнешка! Но она не услышала или сделала вид, что не слышит. – Марек, – сказал Ксенжак в такси, – мы наговорили друг другу массу глупостей сегодня и вообще за последние дни. А теперь давай поговорим без истерики, как мужчина с мужчиной. – Чего ты от него хочешь? – воскликнула Хелена, которая сидела рядом с шофером. – Что ты к нему привязался? Ему не о чем с тобой разговаривать. – Хелена, – сказал Ксенжак, – ты в самом деле ведешь себя сегодня глупо. Ты, наверно, больна. В чем, собственно, дело? Впрочем, не важно. Марека это не интересует. Будь добра, не мешай нам, пожалуйста. Послушай, Марек, ты прекрасно знаешь, что я еду в Варшаву и по твоему делу. И тебе известно, что необходимо наконец… – Эдвард, я вел и продолжаю себя вести глупо по отношению к тебе, – сказал я, – прошу, не сердись на меня. Но давай не будем больше говорить об этом. Я не буду участвовать в мемориале. – Марек, одно слово… – В мемориале я участвовать не буду и, как только развяжусь со своими клубными обязательствами, вообще оставлю спорт. – Бросить спорт?! Да ты что! Ведь это – основа твоей жизни. – Именно поэтому. И еще потому, что я никому не хочу быть обязанным. – А перед кем ты чувствуешь себя обязанным? – Не будем говорить об этом. Ксенжак, подавленный, замолчал. У меня было скверно на душе, но я ничего не мог поделать с собой. Хелена что-то недовольно бубнила себе под нос. Такси свернуло на улицу Святого Яна и подъехало к дому Артура. Мы с Хеленой вышли, а Ксенжак, который ехал на вокзал, неожиданно повеселел, поддавшись порыву здорового оптимизма. – А я уверен, – сказал он, садясь рядом с шофером, – что ты будешь стартовать в мемориале. Мне известно, какое у тебя переменчивое настроение. Любая мелочь повергает тебя в уныние и расхолаживает. Ты – мимоза. Нежнейшая мимоза на свете. Не спорт ты не бросишь и будешь стартовать в мемориале. Хелена! Ну, Хелена, хочешь, поспорим, что Марек будет стартовать в мемориале? – Да оставь ты меня в покое! – воскликнула Хелена и, схватившись обеими руками за голову, вбежала в подъезд. Такси с повеселевшим Ксенжаком укатило. Я поплелся к дому, приготовившись к новой тягостной сцене. На этот раз с Хеленой, которая явно вышла из себя. Однако с женщинами никогда не знаешь ничего заранее. Когда я входил в подъезд, Хелена с озорным криком выскочила из-за двери, словно желая меня напугать. Она прыгнула мне навстречу и прижалась к моей груди, держась за лацканы. В темноте поблескивали ее веселые глаза. – Наконец-то мы одни, – сказала она и рассмеялась. – Мужья ужасные зануды! – Хелена, ты заметила, что Агнешка обо всем догадывается? Я уверен, она что-то замышляет. – Тебе кажется, дорогой. А потом, что она может замышлять? Мне не хочется сегодня ни думать об этом, ни говорить. Хорошо, что мы вместе, мне хочется повеселиться, выпить и потанцевать. С тобой. Мне страшно хочется танцевать с тобой. – А я тебе говорю, Агнешка что-то замышляет. Я ее знаю. – Ну, пусть себе замышляет, а мы будем веселиться. Она взяла меня под руку, и по длинному, темному переходу мы направились к деревянной лестнице. Возле лестницы Хелена остановилась. И снова самую малость прижалась ко мне. Мы еще никогда не стояли так близко друг к другу. Меня начала бить дрожь, но я еще пытался овладеть собой. Никого и ничего в жизни я не жаждал так, как Хелены. – В чем, собственно, дело? – вызывающе спросила Хелена. – Ну, в чем? Какое Агнешка имеет право что-то замышлять против нас или подозревать нас? И вообще, кто может нас в чем-нибудь упрекнуть? Разве двум людям – мужчине и женщине – нельзя встречаться друг с другом в этом проклятом Кракове, если они чувствуют взаимную симпатию? Мы не сделали ничего дурного, а в твоем отношении ко мне и вовсе нет ничего предосудительного. За исключением того, что ты схватил меня за шиворот и вышвырнул из своего дома. – Я не хватал тебя за шиворот. Что ты болтаешь? И не выталкивал из дому. Ты прекрасно знаешь, это неправда. Как и все остальное, о чем ты говорила минуту назад. И правда и неправда… Я стоял, прислонившись к стене, вернее, к выступу стены или колонне. И вдруг почувствовал, что говорю ерунду, не имеющую никакого значения, так как сейчас значение имела только близость Хелены. Я сделал неопределенный жест, однако со стороны он должен был выглядеть вполне определенно, потому что Хелена отпрянула и скрылась за выступом стены. Через минуту она высунула голову и посмотрела на меня из темноты. – Нет, нет! – быстро заговорила она, словно боясь чего-то. – Нет, нет! Прошу тебя. Я не хочу. Умоляю тебя. Я не хочу изменять Эдварду. Я ему ни разу не изменила и не хочу изменять. Умоляю тебя, уходи. Оставь меня здесь и уходи поскорей, ведь ты знаешь, как и я, что… Ну, скорей, скорей!.. Она замолчала, но в следующее мгновение – это произошло само собой и в этом не было ни ее вины, ни моей, – в следующее мгновение наши уста слились с силой и стремительностью расщепленного атома, который, словно заключенный в бутылку джинн, ждал этого несколько десятков или сотен, а, возможно, миллионов или даже миллиардов лет. Сколько – не знаю и не верю тем, которые утверждают, будто им это известно. И тут за спиной послышался шорох. Кто-то вошел в подъезд и остановился на пороге. Я съежился и хотел укрыться за выступом стены, но, прежде чем успел это сделать, на меня упал луч карманного фонаря. Он вспыхнул и тотчас погас. Хелена еще не пришла в себя, она млела на моем плече – голова откинута, рот полуоткрыт, глаза сомкнуты – и не знала, что происходит вокруг. Я посмотрел на входную дверь. Там стояла Агнешка. Стояла, слегка расставив ноги, держа в руке потухший карманный фонарик. Этот фонарик я подарил ей на день рождения. Отличный аккумуляторный фонарик фирмы «Симменс», крохотный и плоский, он стоил в комиссионке четыреста пятьдесят злотых. Агнешка сказала: «Марек». Сказала так тихо, что я подумал, может, мне показалось, и выбежала на улицу. Хелена пришла в себя и выпрямилась. – Что случилось? – спросила она, потирая рукой лоб, как человек, пробудившийся после глубокого сна. – Кто светил фонариком? – Ничего не случилось. Просто в подъезд вошла Агнешка и осветила нас… – Не может быть! – Почему же. Это вполне возможно. Именно так оно и было. Хелена ничего не сказала. Наклонив голову, он. г гладила себя по волосам с безразличием мартышки, забавляющейся зеркальцем. Она слегка покачивалась. Наконец Хелена повернулась и стала подниматься по лестнице. Я плелся за нею на некотором расстоянии и ни о чем не думал. Хелена подошла к дверям Артура, позвонила, а потом, обернувшись, сказала: – Ты круглый идиот. Абсолютный идиот. Двери распахнулись, прежде чем я поднялся на лестничную площадку. Хелена вошла в квартиру. А я повернулся и сбежал вниз. Собственно говоря, мне было хорошо. Положив голову на бедро или точнее, куда-то возле бедра, полусонный, освещаемый желтым светом лампы, я чувствовал себя словно в безопасном убежище. – Спишь? – Нет. Не нервничай. Я сейчас погашу лампу. – Можешь не гасить. – С чего это ты вдруг стал таким вежливым. Только что скандалил из-за света и вдруг подобрел. – Знаешь, мне с тобой очень хорошо. Я должен засвидетельствовать в третьем часу утра, что мне с тобой хорошо. – Подумаешь! Мне с тобой всегда хорошо. – Может, нам пожениться? – Ты что, в ненастный день в Висле у Вавеля искупался? – Откуда ты выкапываешь такие выражения? – Откуда? Сама выдумываю. А что? Думаешь, я идиотка и неспособна ничего такого придумать? Ты ведь считаешь меня законченной идиоткой, ну, признайся? – Конечно, дорогая. Но тем не менее я хочу на тебе жениться. Я сейчас позвоню твоей маме и попрошу твоей руки. Я схватил телефон и сделал вид, будто собираюсь набрать номер. – Ты спятил? В такое время звонить маме? Завтра позвонишь. Ну, перестань! Перестань, слышишь! Прошу тебя. Завтра позвонишь и попросишь моей руки. Впрочем, мама все равно не согласится. Мама сказала, что только через ее труп я выйду замуж за спортсмена. Прошу тебя, прекрати! Мы начали возиться. Дорота хихикала, я тоже смеялся. Телефон упал на пол, и Дорота сказала: – Перестань. Хватит. Чего тебя вдруг так разобрало? Было – кончилось. Ну, правда, перестань. Мне надоело. Я поднял с пола телефон, лег спокойно и подложил руки под голову. – Значит, ты говоришь, мама не позволит тебе выйти за меня замуж? – Конечно, нет. – А ты так уж во всем слушаешься маму? – Ты что, в пустыне Сахаре голову в костер сунул? Совсем не слушаюсь. – Ну так в чем же дело? – Ни в чем. – Дорота, скажи, ты меня любишь? Дорота наморщила лоб. – Конечно, не люблю. То есть не люблю в том смысле, в каком ты сейчас спрашиваешь. Тебя интересует, люблю ли я тебя, как любят в кино. Что? Ну, так я тебя, пожалуй, не люблю. Но если бы ты умер, я дня три ничего бы не ела. Ну, что? – Ничего. – Тогда молчи в тряпочку. А мне дай спокойно читать. Вот добью книгу, и порядок! Дай мне яблоко. Хотя нет. Я сама возьму. Жалко заставлять тебя вставать. – Почему? – Не знаю. Просто почему-то невольно хочется тебя пожалеть. Ну, как это говорится? Я забыла. Ребята в клубе друг к другу так обращаются. Брат или что-то вроде этого. Ну, напомни мне. Я тебе тоже принесу яблоко. Хочешь? Но сначала напомни, как это говорится. – Никто так не говорит. Во всяком случае, девушки так не говорят. А яблока я не хочу. Дорота встала с постели и подошла к столу. Она была совершенно голая, но нисколько этим не смущалась. Она держалась грациозно и непринужденно, как девочка, которая в новеньком платьице отправилась в воскресное утро погулять с бабушкой. Ее нагота была естественна, как у первобытного человека, который еще не испытывал потребности укрывать тело от злобных капризов природы. Она вернулась в постель, грызя большое румяное яблоко. Можно было бы ее сравнить с Евой, но она была на нее не похожа. В ее облике не было ничего греховного. Разумеется, с точки зрения катехизиса. Она легла и взяла в руки книгу. Своего «Питера Пэна». – Вот дочитаю и расскажу тебе, – пообещала она, – а ты тем временем вздремни. Вообще-то мне уже пора домой. О боже, что подумает мама? Ну и пусть думает, что хочет. А что я должна думать, когда она возвращается от своего актера? Нет? Ну как, по-твоему? Нет? Почему ты молчишь? – Ты собиралась читать, а я собирался поспать. – Ага. Ну, тогда молчи… Как это случилось? Как это могло случиться? Я сбежал вниз по лестнице и выскочил на улицу. Улица Святого Яна, как обычно в это время, была пустынна, только где-то возле гостиницы «Французская» громко разглагольствовали пьяные. Я не знал, куда пошла Агнешка, в эту сторону или к Рыночной площади. Впрочем, какое мне до этого дело? Я не собирался ее догонять. Что я мог ей сказать? Нет, я выбежал не для этого. Я не думал гнаться за Агнешкой. Я удрал от Хелены. Внезапно я ощутил страшную усталость. Такую усталость, когда человеку все становится безразлично и единственной возможной формой существования кажется отдых в постели с иллюстрированным журналом в руках. Я знал, это состояние скоро кончится и начнутся кошмары. Я пошел в сторону Рыночной площади. Мне представилась собственная загубленная жизнь. Может, по моей вине. Может, я установил для себя слишком высокие нормы. Все равно, я должен подвести итог. Хорошо, что дома осталось полбутылки коньяку, настоящего мартеля. Подвести итог? Но как? Сначала выпьем коньяку, а там видно будет. Я вышел на Рыночную площадь, пересек ее, потом пошел по Щепанской в сторону Плантов. На площади Щепанского мне показалось, будто кто-то крадется за мной. Неожиданно я услышал крик: – Руки вверх! Обернувшись, я увидел Дороту, которая выставила указательный палец, словно пистолетное дуло. – Пах-пах-пах, пах-пах-пах! Ну, братец, скажу я тебе, вот это картина! Бах, бах! Враги бездыханными валяются на дороге. «Вера-Крус»![14 - Известный американский вестерн.] Ты ничего подобного не видел. Бах! Бах-бах-бах! Хочешь, я схожу с тобой еще раз? Бах-бах-бах! Бах! – Хорошо, пойдем, но убери свой кольт, потому что собирается толпа. Прохожие оглядывались на нас, а какие-то два парня даже остановились. – Ты не мог бы стать ковбоем. Тебя пугают какие-то несчастные прохожие. Хочешь, я мигом наведу порядок и разоружу их? – На этот раз прости их! – Ну, ладно, раз уж ты просишь об этом. Ты домой? Я могу тебя проводить. На этот раз ее предложение меня обрадовало, Я боялся одиночества. – Знаешь что, – сказал я, – зайдем ко мне. У меня есть немного коньяку, сообразим что-нибудь перекусить. – Не знаю. Проводить – пожалуйста. Но заходить домой… Я собиралась сегодня добить эту книжку. – «Питера Пэна»? – Да! Чего ты смеешься, дурак? Это очень мудрая книжка. – Я не смеюсь, а просто улыбаюсь. Почитаешь у меня. Мне сегодня не хочется быть одному. – Если так, хорошо. Что-то этот концерт не очень тебя развлек. Надо было послушаться меня и пойти на «Вера-Крус». Она пришла ко мне. Я, правда, не знаю, как это произошло. Мы поужинали, выпили по три рюмки коньяку, после ужина Дорота уселась на тахте и принялась читать. Я лег и положил голову ей на колени. У меня даже в мыслях не было, что может что-то произойти. Зачитавшись, она непроизвольно поглаживала меня по голове. И как потом это случилось, я в самом деле не знаю. Дорота с шумом захлопнула книжку. Я как раз начал засыпать, в голове у меня теснились какие-то странные цветные видения. Я подскочил. – Что случилось? – На газоне в шляпе танцевал теленок. Я кончила книжку. Теперь мне действительно пора уходить. Скоро совсем рассветет. – Не уходи, ты ведь хотела рассказать мне содержание книги. – Ну хорошо. Расскажу, а потом пойду. Ну, слушай. Давным-давно дети были птицами и жили в огромном парке на Птичьем Острове. Люди, которые хотели иметь ребенка, писали письмо ворону Соломону, и ворон Соломон посылал к ним птичку, а птичка по пути превращалась в мальчика или девочку. Так было и с Питером Пэном. Он лежал в колыбели в пуховом конверте, родители и родственники вертелись, ласкали его и развлекали. Ему было хорошо, тепло и уютно. Но когда наступал вечер и Питер видел за окном темные силуэты высоких деревьев, которые росли на Птичьем Острове, его охватывали беспокойство и тоска. И вот однажды он услышал, как родители разговаривали о том, кем он будет, когда вырастет. Представив себе, что когда-нибудь он будет взрослым и ему придется, как отцу, носить пенсне, тесный неудобный костюм, ходить с тросточкой и портфелем и, как отцу, выполнять множество нелепых, никому не нужных– обязанностей, произносить тысячи бессмысленных фраз, – представив себе все это, он так испугался, что решил бежать обратно на Птичий Остров, чтобы никогда не быть взрослым. Как-то летним вечером, когда родители вышли из комнаты и оставили открытое окно, Питер Пэн полетел на свою птичью родину. Он не осознавал, что он уже не птица и у него нет ни перьев, ни крыльев, но именно поэтому он и мог лететь. Когда он появился на Острове, птицы отшатнулись от него. Не понимая, в чем дело, он вел себя, как птица, и только потом, после всяких испытаний, уразумел, что он не птица и ничего общего с ними у него нет. Расстроенный, он отправился за советом к ворону Соломону, но тот беспомощно развел крыльями. Ни он, ни кто-либо другой не может изменить того, что Питер перестал быть птицей. Но самое ужасное, что, покинув людей, он перестал быть и человеком. Потеряв веру в то, что он птица, Питер разучился летать и не мог возвратиться к людям. Впрочем, его все равно не приняли бы обратно. Когда он исчез, родители прислали запрос на нового ребенка, и тот занял теперь место Питера. Значит, у него нет другого выхода, как оставаться здесь и быть тем, кем он стал. Но кем же он стал? Птицей? Нет. Человеком? Тоже нет. Ворон Соломон подумал-подумал и сказал: «Ты – Ни то ни се». И вот, Питер «Ни то ни се» зажил на Птичьем Острове. Он помогал птицам лепить гнезда, ворону Соломону – сортировать заявки на детей, наигрывал танцующим эльфам на свирели, которую сделал из ивы. Он не был ни счастлив, ни несчастлив. И лишь изредка летним вечером, когда издалека, со стороны далеких ворот парка, доносился городской гул, шум машин да перезвон трамваев, а сквозь деревья виднелись темные очертания домов и мерцали уличные фонари, непонятная тоска сжимала ему сердце. Дорота выпалила это одним духом, словно выучила наизусть, и у нее получилось это так хорошо, что ее рассказ меня поразил. – Ты очень здорово рассказала. – А почему бы и нет? Ты считаешь меня идиоткой, а у меня есть литературные способности. По-твоему, эта книга глупая, но глуп ты сам, а книга умная, гораздо умнее разных статей в журналах, которые читает твоя Агнешка. – Правда? – Правда. Вот ты и есть «Ни то ни се». – Я? – Ты. И я тоже. Вообще мы все. Я сказала это даже мэтру. Пусть знает! Я так и сказала: «Мэтр, вы – „Ни то ни се“. А он в ответ на это: „Дорота, ты что, спятила?“ А я: „Нет, не спятила. Вы – „Ни то ни се“, и все мы – «Ни то ни се“. – Врешь! – Не вру. – Как ты могла ему это сказать, если ты только что дочитала книгу? – Милый мой, я читаю ее уже бог знает в который раз! – Зачем же тебе было дочитывать ее до конца, чтобы рассказать мне содержание? – Потому что во всем должен быть порядок. – Ты или гений или совершенная идиотка. – Вот именно. Мэтр однажды сказал мне то же самое. – Заладила: мэтр и мэтр! Перестань без конца повторять: мэтр. Как будто нельзя сказать просто: Ксенжак. Ты что, и в постели говорила бы ему мэтр? – Говорила. – Что? – То, что слышишь. – Дорота, я, кажется, тебя не понял. – Нет, понял. Я и в постели называла его: мэтр. Я так привыкла, что не могу называть его иначе. Его это тоже злило. «Зови меня Эдвард, – просил он. – На спортплощадке – другое дело, а тут зови Эдвард». Но я не могла. Привыкла и не могу иначе. – Когда это было? – В Будапеште. Когда я вывихнула ногу, и все думали, что это перелом. Мэтр остался со мной, и мы вернулись на день позже. Он был ко мне очень внимателен. Да, очень внимателен. – Не сомневаюсь. – И знаешь, что он сказал? Он сказал, что… – Подожди минуту. Дай собраться с мыслями. Я хотел собраться с мыслями, но мне это никак не удавалось. Дорота потушила лампу. Сквозь занавески пробивался свет. – Ну, я пошла, – сказала она и принялась одеваться. – Спасибо за ужин. Мне показалось, что все это мне только снится. Как в тумане, видел я одевающуюся Дороту, вокруг нее плясали, играя на свирели, Питер Пэн и разноцветные эльфы. Разве это не могло быть на самом деле? После того, что случилось, это могло показаться правдоподобным. Я почувствовал, как Дорота заботливо укрывает меня одеялом, и услышал, как она на цыпочках вышла из комнаты. Эпилог – Я знала, что ты способен на сумасбродство, и всегда этого боялась, – сказала Агнешка. Через зарешеченное окно виден был курган Костюшки на фоне голубого неба, которое в этот солнечный осенний день было удивительно яркого оттенка. День клонился к вечеру, и небо быстро темнело. Не глядя друг на друга, мы смотрели в окно. – Ты ужасно неуравновешенный человек, – прибавила Агнешка. Я хотел ей возразить, но она опередила меня: – Прости, я говорю глупости. Не сердись. Я просто выбита всем этим из колеи. Надеюсь, ты понимаешь: и местом и обстоятельствами. Мне хотелось повидаться с тобой. И вот я пришла. Мне необходимо было увидеться с тобой, а теперь я не знаю, с чего начать, и несу всякую чепуху. – Если то, что я натворил, сумасбродство, то я сделал это ради тебя… вернее, из-за тебя… – Знаю, знаю, и поэтому меня мучит совесть. Но ты видишь, я пришла. Я должна была прийти и повидаться с тобой. Меня мучит совесть, но сказать, что я чувствую себя виноватой, я не могу. Муки совести и чувство вины – это разные вещи. Конечно, надо было раньше тебе во всем признаться! Но я думала, может, все как-то само утрясется. Я так много в тебя вложила! – В чем ты должна была мне признаться? Она отвернулась от окна и поглядела на меня. А я по-прежнему смотрел в окно на небо, которое быстро темнело. – Нужно ли называть вещи своими именами? – Как хочешь… – Я считаю, что нужно. Да. Необходимо поставить все точки над i. Но это так трудно и тяжело. Она продолжала смотреть на меня. Я провел рукой по лбу, носу, глазам, мне хотелось стереть с лица ее взгляд. Наконец она опустила голову, открыла сумочку и достала носовой платок. Я думал, она плачет или вот-вот начнет плакать, но я ошибся. Она вытерла нос. И сделала это, как интеллигентная, благовоспитанная женщина: деликатно, почти беззвучно. Мне такой способ вытирания носа кажется омерзительным. Потом она спрятала платочек в сумочку и защелкнула ее так громко, что я вздрогнул. Держась за замок сумочки и приоткрыв губы, она стала опять смотреть в окно. Говоря объективно, она была красивой и элегантной, но мне она понравиться не могла. Я злился на нее за то, что она пришла. Меня подмывало вышвырнуть ее за окно, и в голову пришла нелепая мысль, что я не смогу этого сделать из-за решетки. С какой стати мне лезли в голову такие дурацкие мысли? Все равно я не вышвырнул бы ее в окно. Молчание длилось бесконечно, а мне не хотелось вызывать ее на разговор. В вестибюле ресторана «Феникс», возле гардероба, трое мужчин крепко держали меня, хотя я даже не пытался вырваться. У меня была рассечена губа, лицо вспухло. Болела нога, куда меня лягнул самый низкорослый из этой троицы, с розовой круглой физиономией. Я подумал, так, наверно, выглядел святой Станислав Костка, которого я недолюбливал, считая лицемером. Те двое выкручивали мне руки, а святой Станислав Костка держал меня за лацканы и, вплотную придвинув ко мне физиономию, тихо, самозабвенно и виртуозно ругался. Некоторое время я терпел, а потом слегка наклонил голову и наподдал ему как следует. Я сделал это не от злости – никакой злости я не чувствовал, а просто от скуки. Слишком медленно тянулось время до прибытия милиции. Святой Станислав Костка взвыл, схватился за нос, и все трое снова набросились на меня. Но это продолжалось недолго, потому что послышался пронзительный вой сирены, и в вестибюль вошли два милиционера в фуражках с ремешками под подбородком. Они шли медленно, и когда те их увидели, то перестали меня избивать и отпустили. Я достал носовой платок и вытер нос. Зеваки, глазевшие на все происходящее с живым интересом и даже возбуждением, казались усталыми, были полны отвращения. Они начали молча пятиться, а гардеробщик глупо захохотал, но внезапно умолк и, открыв рот, глядел на приближавшихся милиционеров. – Добрый вечер! – сказал сержант. – Приятно видеть, как вы тут развлекаетесь. Второй милиционер, без знаков различия, ковырял зубочисткой в зубах, устремив отсутствующий взгляд куда-то в сторону, и казалось, происходящее его нисколько не занимало. – Сержант, – сказал тот, который выкручивал мне левую руку и которого я двинул по скуле. – Он хотел убить женщину, а когда мы бросились ее защищать, он накинулся на нас… – Однако я видел, что били его вы. – Но, сержант… – воскликнул тот, что вывертывал мне правую руку и получил удар в живот, от которого скорчился и отлетел к столу, за столом сидел толстый, прилизанный блондин в компании четырех женщин разных возрастов. Стол опрокинулся, толстяк барахтался на полу, а женщины подняли визг. – Они говорят правду, я действительно хотел убить женщину, – сказал я. Сержант холодно взглянул на меня. – Вас никто не спрашивает, – громко, не без раздражения, отчеканил он. Я пожал плечами, а святой Станислав Костка воскликнул: – Да, хотел убить. Она спокойно стояла около бара и пила апельсиновый сок, а он ни с того ни с сего бросился на нее с криком, что убьет, обзывал ее последними словами и, схватив за горло, начал колотить головой о край стойки, а когда мы поспешили на помощь, он избил и нас, прежде чем нам удалось его скрутить. Он утверждает, что он Арене, но разве Арене может себя так вести? Мы обшарили его карманы, но не нашли никаких документов. Разве он может быть Аренсом? Он двинул меня изо всей силы головой в нос. Нос, наверно, сломан. Сержант стрельнул в меня взглядом и сказал: – Нет, это не Арене. Кто он, мы выясним, будьте спокойны. – Я так и сказал, – заявил тот, который получил от меня в живот. – Арене должен возбудить против него дело. Мы будем свидетелями. – Увы, – отозвался сержант. – Вы будете не только свидетелями, но вам еще придется дать объяснения, кто вам позволил брать на себя обязанности милиции и обыскивать этого человека. Все трое растерянно переглянулись, а святой Станислав Костка произнес: – Он хотел убить женщину, а меня ударил по носу. – Мы выясним обстоятельства дела. А пока прошу предъявить документы. Где якобы пострадавшая? – Вовсе не якобы. У женщины разбита голова, и она доставлена в медпункт, – сказал тот, который заработал по скуле. Он произнес это с заискивающей, неуместной улыбкой. Милиционер с зубочисткой взял у них документы и начал списывать данные. Мне сделалось немного жаль эту троицу. Возможно, это были солидные и порядочные граждане, которые пришли повеселиться и поступали в соответствии со своими убеждениями, а я втянул их в глупую историю. – Мы действовали в целях собственной обороны, – воскликнул в отчаянии Станислав Костка. – Прежде всего мы защищали избиваемую женщину, – с достоинством сказал тот, который заработал по скуле. – Ее доставили в медпункт. – Я это уже слышал, – сухо заметил сержант. – Мы выясним все обстоятельства дела, и могу вас заверить, ошибки не допустим. Однако на будущее советую вам не вмешиваться в компетенцию милиции. Вы свободны. Когда понадобится, вас вызовут. Прошу всех разойтись! – крикнул он и хмуро глянул по сторонам. Желающие поглазеть на происшествие дрогнули и, пятясь, начали спускаться по лестнице. – Пошли, – обратился ко мне сержант, – будете вести себя спокойно или надеть на вас наручники? – Я буду буйствовать и кусаться, – сказал я, а он пожал плечами и легко подтолкнул меня. Мы сошли вниз. В машине некоторое время царило молчание. Сержант сидел рядом со мной на заднем сиденье, а милиционер с зубочисткой – за рулем. Сержант посвистывал сквозь зубы и неожиданно сказал: – Что ты вытворяешь? – Ничего. Я хотел убить женщину. – Перестань валять дурака. Что на самом деле произошло в «Фениксе»? – Я должен рассказывать? – Как хочешь. Так или иначе, из этой истории я тебя вытяну. – Я не прошу тебя об этом. – Я тоже тебя не просил, тогда на ринге, когда ты мог меня нокаутировать, но не сделал этого. Скажи, что с тобой? Ведь ясно, это случилось не по твоей вине. – Почему ты так уверен? – Просто я знаю тебя. Это не в твоем стиле. – Каждый рано или поздно совершает поступки не в своем стиле, и окружающих это удивляет. А все оттого, что ни у кого нет стиля, все только прикидываются. – Ты держал меня в вилке. И мог нокаутировать, но позволил дотянуть до конца. Тогда ты тоже прикидывался? – Не помню. Возможно. Нам тогда было по семнадцать лет. – Зато я помню. В зрительном зале сидела девушка, за которой я ухаживал, и ты это знал. – Ты скучен и сентиментален. – Это было в твоем стиле. Но я и так тебя знаю. Я вытяну тебя из этой истории, даже если ты виноват. Я знаю тебя, и все тебя знают. – Никто меня не знает. Глупости. Куда мы едем? – Как куда? Домой. Сковронский, сверни на аллею Словацкого. Ты все еще там живешь? – Вези меня в отделение, Космаля. – Не глупи. И не волнуйся. Кто эта женщина? – Леля «Фиат – тысяча сто». Сержант Космаля присвистнул. – Из-за которой Шиманяк покончил с собой? – Та самая. – Ты в самом деле хотел ее убить? – Да. – Почему? – Думал, тогда все образуется. – Что все? Месть за Шиманяка? С таким опозданием? – И это. Но не только. Вообще все. – Не понимаю. – Тебе незачем понимать. – А если бы эти трое не вмешались, ты убил бы ее? – Дело не в них. Я просто не в состоянии был ее убить. Не знаю, как это делается. Еще один раз свалял дурака. Я – «Ни то ни се». И ты – «Ни то ни се». Все мы – «Ни то ни се». – Ну ладно, ладно. Мы – «Ни то ни се». Это может с каждым случиться, и каждый может спьяна накуролесить. Проспишься и обо всем забудешь. И мы забудем, верно, Сковронский? – Ясно, – отозвался Сковронский и чертыхнулся, так как изо рта у него выпала зубочистка. – Этих паршивых свидетелей нечего бояться. Я нарочно припугнул их. Они будут счастливы, что ими больше никто не интересуется. Что же касается Лели «Фиат – тысяча сто», то я беру ее на себя. Даже если она узнала тебя, у меня найдутся аргументы, которые заставят ее успокоиться. – Не мучай меня, Космаля, и не болтай, поехали в отделение. – Выспишься, и все будет в порядке. Не бойся, у меня не будет из-за тебя неприятностей. И никто тебя не осудит из-за глупой драки по пьянке. Особенно сейчас, накануне мемориала. Это правда, что ты бежишь на пять тысяч? – Космаля, пойми меня, я не пьян, и делай то, что я тебя прошу. Ведь мы с тобой взрослые мужчины! На ринге, когда нам было по семнадцать лет, мы умели уважать друг друга и уже тогда были мужчинами. Уже тогда! А теперь? Теперь меня в основном окружают жалкие посредственности, им может перевалить за тридцать, но они все равно не мужчины и никогда ими не будут. Я боюсь сам превратиться в такого вот серого слизняка, но я не хочу этого и изо всех сил сопротивляюсь. Послушай, что я тебе скажу: ты думаешь, я не нокаутировал тебя из-за девушки, в которую ты был влюблен. На самом деле это было не так. Ты избежал нокаута, потому что я хотел ей понравиться, показать, какой я великодушный. А потом я переспал с ней. Вот видишь? Послушай, мне хотелось быть в жизни благородным и справедливым, всегда быть хозяином своего слова, никому не изменять, никого не обманывать, но у меня из этого почему-то ничего не получалось. Нет такого закона, который карал бы за то, что кто-то хотел поступать в жизни хорошо, а на деле выходило у него наоборот, и нет закона, по которому меня могли бы привлечь к ответственности за ужасное оскорбление, нанесенное мной одному человеку. Я хочу начать жизнь сначала, хочу жить абсолютно честно. Но сначала нужно перечеркнуть все, что было до этого. Если ни один суд не может определить мне меру наказания за обман и измену девушке, которой я дал клятву, да еще какую, пусть суд покарает меня за что-то другое. Какая разница? Я вижу, ты меня не понимаешь, а более доходчиво объяснить я не в состоянии! Мне трудно растолковать тебе, почему я поступаю именно так. Может, потому, что я прочитал роман «Воскресение» и Нехлюдов пришелся мне по душе, как никто другой. Может, из гордости и высокомерия я не желал приноравливаться к жизненным нормам, установленным людьми, живущими рядом, потому что эти нормы кажутся мне лицемерными и фальшивыми. А может, просто я стукнулся головой, когда в детстве делал сальто. Слушай, Космаля, едем в отделение, хватит валять дурака! Сержант Космаля, наморщив лоб и втянув голову в плечи, внимательно слушал меня. Когда я кончил, он с минуту как бы боролся с самим собой, и на лице его видны были следы большого беспокойства и напряжения. Наконец он выпрямился и бросил водителю: – Поворачивай, Сковронский. Едем в милицию. – А потом обратился ко мне: – Не будь свиньей и не думай, будто это из-за той девушки. Впрочем, я не верю твоим россказням. Ты все выдумал. Ты лучше, умней и образованней меня, поэтому я должен уважить твою просьбу, хотя, по-моему, это страшно глупо. Агнешка снова раскрыла сумочку, снова достала носовой платок и снова тем же манером вытерла нос. – У тебя насморк, – сказал я. Она вздохнула: – Значит, необходимо рассказать обо всем? – Если ты считаешь нужным, рассказывай. Я чувствовал себя усталым и мечтал только о том, чтобы она поскорее ушла. – Да. Я так считаю. Я долго оттягивала разговор начистоту. В оправдание себе я могу сказать, что оттягивала его, чтобы сказать правду самой себе. Я не люблю тебя, Марек, и никогда не любила. Верно ли я поступаю, говоря тебе об этом именно теперь? Да, я уверена, что верно. За этот год ты сможешь все обдумать и понять. Разве не хуже было бы, если бы ты вернулся из тюрьмы с надеждой, что я тебя жду и наши отношения могут наладиться? Не правда ли, это было бы еще хуже? Я поддакивал ей, опустив голову. Мне не хотелось, чтобы она видела, как 'меня душит смех. Искренний, чистосердечный смех. – Хорошо, что ты с этим согласен. Мы знали, так будет лучше. Мы так решили. Я и Михал… Знаешь, мы хотим пожениться… Это тянется между нами уже давно. Не думай, для меня это было не легко и не просто. Ты много для меня значил и продолжаешь в некотором смысле значить. Мы с тобой встретились в трудное для меня время. У меня были неудачи, я во многом разочаровалась и вообразила, что достаточно посвятить свою жизнь человеку, который в тебе нуждается, и утраченное спокойствие и гордость вернутся. Сначала так оно и было. Хотя мне мучительно трудно было изображать из себя женщину, которая бы тебя устраивала и нравилась бы тебе. По существу, я совсем другая и ты, собственно, меня не знаешь. Я хотела сделать из тебя человека и была счастлива, что оказываю на тебя влияние и ты меняешься к лучшему, но потом наступил роковой момент, и мне стало ясно, что это ошибка и в жизни ничего нельзя сделать с помощью силы. А потом я познакомилась с Михалом, верней, ты меня с ним познакомил, и все перепуталось. Я чувствовала: надо как можно быстрее тебе все рассказать, но у меня не хватило смелости, ведь я, к своему ужасу, видела, как я тебе необходима, что ты не в состоянии без меня жить и разлюбить меня тебе будет нелегко. Я видела также: ты понимаешь, что у нас что-то неладно, и Ужасно страдаешь, боясь меня потерять. Я не раз принимала решение объясниться с тобой и во всем признаться. Но каждый раз откладывала, боясь причинить тебе страдание. Весь день накануне концерта я провела с Михалом. Мы переговорили обо всем и решили, что необходимо выяснить отношения. Ты не представляешь, как Михал к тебе привязан. Для него это тоже мучительно. Он очень переживает. После концерта мы с ним встретились и поняли, что оттягивать больше нельзя, что мне сейчас же, немедленно надо встретиться с тобой и рассказать обо всем. Я хотела пойти к Артуру, вытащить тебя оттуда и выложить все без утайки. В подъезде я зажгла фонарик и увидела, как ты стоишь, прислонившись к стене. Ты стоял неподвижно, погруженный в раздумья. Мне не трудно было догадаться, о чем ты думаешь. Я тихо позвала тебя, но ты даже не шелохнулся. И тогда мне снова сделалось страшно, и я отступила. Меня охватил панический страх перед силой твоего чувства и перед тем, что я не могу отвечать тебе взаимностью. Я погасила фонарик и удрала. Зачем, зачем я это сделала? Может, мне удалось бы в чем-то убедить тебя, что-то объяснить, и ты не натворил бы в отчаянии всех этих безумств, которые привели тебя сюда… Ну, мне пора. Будет лучше, если я уйду сейчас. Скажи… – Уходи, Агнешка! Впереди у меня был год тюремного заключения, а потом адский труд заново начинаемой жизни, жизни абсолютно честного человека. Но я уже знал, что из этого ничего не выйдет. Честность возможна только тогда, когда она – достояние всех людей. Когда кто-то пытается присвоить ее в одиночку, он невольно становится жертвой. Жертвой, не только достойной сожаления, но еще и смешной. Значит, я проиграл? Нет! У меня оставалась Йовита. Я никогда не переставал о ней думать. Встреча с ней была единственным ясным и светлым событием в моей жизни. Благодаря ей мне легче было выносить тяготы заключения. Не раз, стоя у решетки и глядя на курган Костюшки, я думал о ней и вел с ней долгие разговоры о том, что произошло и что могло бы произойти. Теперь я знал, что скрывается за курганом. За курганом – антиподы, там живет Йовита. Антиподы далеко, очень далеко. Но разве это так уж важно? Йовита существовала, жила на свете. Тюремщик открыл Агнешке дверь. Она замешкалась обернулась ко мне и сказала: – Конечно, сейчас это кажется чепухой, не имеющей значения, но ведь с этого все началось, и поэтому я должна тебе сказать: Йовитой была я. Осенний день быстро клонился к вечеру, за решеткой небо окрасилось цветами заката. Потемнели очертания кургана Костюшки, заскрежетал ключ в двери, за которой исчезла Агнешка. О, я несчастный! О, мои проклятые ослиные уши! 1965 notes Примечания 1 Бульвар в Кракове. 2 «Пшекруй» («Обозрение») – популярный иллюстрированный еженедельник, выходящий в Кракове. 3 Известное стихотворение Адама Мицкевича (1798–1855). 4 Названия зарубежных и польских косметических фирм. 5 Завиша Чарный – легендарный польский рыцарь, участник многих турниров и сражений, в том числе битвы под Грюнвальдом (1410). 6 Самосьерра – горный перевал в Испании, где в 1808 году отряд польской кавалерии, сражавшийся на стороне французов, прорвал линию обороны испанцев, боровшихся против Наполеона. 7 Пока, дорогой (англ.). 8 Спортивный термин, означающий победу боксера из-за неявки противника на ринг. 9 ЗMП (Звёнзек млодежи польской) – Союз польской молодежи. 10 Фол (спортивный термин) – грубый, недозволенный прием, например, в боксе, с целью вывести противника из игры. 11 Карлович Мечислав (1876–1909) – известный польский композитор неоромантического направления, автор целого ряда симфонических произведений. 12 Эмилия Плятер (1806–1831) – участница польского национально освободительного восстания 1830–1831 годов. 13 Слет скаутов (англ.). 14 Известный американский вестерн.