Признание в Родительский день Сергей Алексеевич Поляков Оренбуржец Владимир Шабанов и Сергей Поляков из Верхнего Уфалея — молодые южноуральские прозаики — рассказывают о жизни, труде и духовных поисках нашего современника. Признание в Родительский день Писатель — это, прежде всего, душа, сострадающая другому человеку. Не себя выставляет писатель и не о себе печется, — думает он о других, радости и печали людей воспринимает как свои. Уроки нравственного отношения к жизни — в очень расширенном их понимании — просматриваются почти в каждом произведении Полякова. Достаточно прочитать такие рассказы, как «Ночлег», «По холодку», «Ночные бдения», «Один в лесу», чтобы убедиться в этом. Даже если не всегда в самом герое хватает высоты нравственности, — поди-ка пронеси ее незамутненной через всю долгую жизнь! — то и тут Поляков стремится к объективности, к истинной художественности и психологичности. И все это — в защиту человека. Нужно отдать должное автору: драматичность жизни он умеет сдобрить юмором и шуткой, острым словцом и прибауткой, так что общий колорит рассказов при всей их серьезности — жизнерадостный и жизнеутверждающий. Это тоже признак народности, признак уважения к незыблемым народным идеалам. Сергей Поляков с любовью и уважением относится к людям старшего поколения, но немало пишет и о молодых. Это неудивительно: много лет он работал учителем в школе, хорошо знает молодежь. К его «учительским» рассказам примыкают рассказы о молодежи вообще, о любви, о семье, о браке. Таков, например, рассказ «Светлые наши денечки». Точно, исподволь, с художественным тактом автор рисует перед нами реальные картины деревенской жизни и показывает, что только труд, только истинная любовь, только искреннее признание могут возвысить человека над разочарованием, над болью, над бедами. Таково твердое авторское кредо. В прозе Сергея Полякова меня подкупает предельная искренность автора, соединенная с его гражданской и социальной зоркостью: настоящее индивидуальное рано или поздно становится общественным, а индивидуалистическое — бессмысленным и порочным. Очень характерен в этом отношении рассказ Полякова «Спуститься с горы», несущий в себе активный общественный заряд, тонкое и точное исследование социально-нравственных проблем. Я уверен: в нашей прозе появился еще один настоящий писатель. Совесть, добро, труд, любовь — это то, что несет в себе идеал народа; именно этот идеал подхватывает в своем серьезном поэтическом слове Сергей Поляков. 1986 г.      Георгий БАЖЕНОВ, член СП СССР Ночлег Лето. Дни измеряются не часами, а уповодами — промежутками между завтраком, обедом и ужином. Сенокос. Работы невпроворот: многие покосники даже домой в городишко не уезжают, а ночуют на лесном кордоне в просторной избе тети Дуни, пасечницы. Я прозевал автобус и под вечер, придя с косьбы последним, постучался в темное окно. — Айда, проходи, — встретила меня в сенях хозяйка, — места всем хватит. На засов не запирай. Генки еще нету. Пошел к соседям — да и с концом. Ночевщиков набралось семеро: пожилой мужчина с женой, устроившиеся на кровати, еще пара — на другой, сама хозяйка на лавке и одинокий старик на печи — все, кроме меня, пенсионеры. Я постелил на пол матрац, накрылся полушубком и притих. Притих и потухал за окном усталый июльский день. Неохотно темнело небо, в вершинах деревьев, в последнем вялом трепете листа засыпал ветер. На стеклах замерли сонные мухи и отчаявшиеся выбраться на волю комары. Тишина. Только маятно тикают на стене выработавшиеся ходики, да за окном время от времени взбрякивает колокольчиком спутанная лошадь. — И как его угораздило тогда? — продолжала хозяйка прерванный моим приходом рассказ. — Поехал лесу на пристрой подвалить. «Санька, говорю, дождись кого-нито, мужики скоро приедут покосы чистить — вместе и напилите. Познакомишься с имя, раз строиться собрался». — «Я, говорит, не один — с Никиткой». Это собачонку так звал. Да… Часа два, наверное, прошло. Надя ему на завтрак оладьев горячих понесла. Слышит, мотор тихонько клохчет — идет на звук. Подошла, смотрит: пила в сторонку отставлена, работает, а Санька рядом лежит и вроде бы как уморился. Думушки не думала, что с ним неладно. Накрыла в сторонке поесть, зовет его: «Сашенька, милый, вставай, я тебе оладьев испекла». А миленький-то уж и не дышит. — Чем же его? — Сучком шшолкнуло. Лесина стала падать, одна ветка и зацепись за другое дерево. Обломилась, да Саньку по виску, с оттягом. Много ли человеку надо… — Вот теперь и построился… — Лес, он шуток не любит, — сказал старик с печи, как мне показалось, человек в разговоре непримиримый и горячий. — Зачем один пошел? Знал ведь, что нельзя? — С кем же ему идти? Помощники еще не выросли. Петюшке нынче пять лет исполнилось, а Маринке и году нет. Нанять не на что — самим на голые зубы много надо. И косит, бывало, один, и мечет с лесенкой: покладет сколько, залезет, потопчет. Закидает сверху, а завершить как следует не с кем. Смотришь — и сердце болит. — Жалко парня. — Не говори. — Его теперь чего жалеть? Она вот осталась с двумя огарками. — Тоскует? — Знамо, тоскует. Все ночевать сперва ко мне бегала. Придет: «Тетка Дуня, пусти ради Христа, опять он под окном стучится». Месяц тень-тенью ходила, не знаю, ела что или нет. Я к ней уж и так и этак: «Надьк, говорю, тебе ведь еще ребятёшек подымать!» Думали, помешается девка. «Ты, говорю, пореви, легше будет». Молчит! А потом как-то Петюшка прибегает: «Баба Дуня, мамка плачет!» Ну, думаю, отудобила. — Срок вышел. Помолчали. — А Генка-то, — снова усмехнулась хозяйка, — где уж такой неловенький: за водой, бывало, не дошлешься, а тут… Приехал давеча: «Пойду, лесничихе инструменты к покосу починю». Возится с граблями у них на дворе, та выходит: «Ген, ты зачем это?» — «Как зачем? — говорит. — Страдовать будем!» — Непутевый он, — ожила на своей кровати, похоже, самая старшая ночевщица. — У него и дедушка — они раньше у нас в соседях жили — едакой же походячий был. Уж вроде и старый сделался, а вдов после войны много осталось — так все к ним похаживал. Сидим раз с Нюркой, бабой его, у них на кухне — она посуду моет. Самого нет — на работе. Открывает дверь мальчишечка лет пяти: «Здесь тятька живет? Чего-то он давно к нам не приходит». Нюрка сперва его выгонять, а потом пожалела: посадила за стол, накормила и хлеба с собой дала. — Война все карты спутала. — Война — войной, а порода — породой. — А и не в породе дело. — Петр Николаевич, отвечавший с другой кровати (его все так и называли — почтительно, полным именем), был из тех энергичных и властных людей, которым в первые минуты веришь без сомнения. — Молоденькие — все такие. — Перестарок, — сказала свое тетя Дуня, — женить его давно пора. — Женатые, бывает, еще хуже бесятся, — откликнулся старик с печи. — Так интересно, поди, с другой-то как? — снова встрял Петр Николаевич. — А, Мань? — А я уж ничего про это не помню, — отозвалась та, самая старшая. — Спать охота. — Со своим — знамо дело, а с чужим дедушкой положи, и ты, небось, ворочаться начнешь? Так и мужику интересно, если какая подвернется. — Чего уж в ней больно интересного? Все одинакие. — А вот придешь домой, возьми новый сарафан, надень, да и покажись своему. — Ну и что будет? — Ничего не будет, — подвела итог тетя Дуня. — Опоздали мы с сарафанами. Давайте спать. А то парня беспокоите — наробился, поди, пристал. — А мы не наробились? Молоденький, отдохнет еще. — Он что же, про себя ставит аль про отца? — Как хочешь, так и понимай. Ребятёшек молоком кормить надо. — Молодец. Самостоятельный. Нынче молоденькие редко кто скотиной занимаются. — Молоденькие — ладно. Поглядишь: такие мужики — сытые, гладкие — слоняются без дела все лето. Разве можно так? Исть-то что будут? — В магазин пойдут, купят. — Про всех не напасешься там, в магазине. — У меня соседка всю жизнь в магазин ходит. И скотины никогда не держивала. Корову подоить и то не допросишься: вставать ей рано вредно. Век доживает — тяжеле ложки ничего в руки не брала. А поесть послашше — тоже не против. Намедни заявилась: «Мань, налей сливочек! Сливочек захотелось с сахаром. Мише я картошек сварю, он проробится — хоть чего поест, а у меня аппетиту не стает». — Затем она и здоровая такая, не баливала никогда. — Молодая лень под старость пригодится. А мы — простодырые, вот и робим, — заключила хозяйка. — Может, еще и лучше так, — заключила жена Петра Николаевича. — У нас зять, пока корову держали, не пил. А перешли в казенную — разбаловался. Что там делать? За целый месяц гвоздя в стенку не вобьет. — Пьет? — Пьет. Ровно подрядился. Станешь ругаться — неладно. «Я, — говорит, — вам устрою Варфоломеевскую ночь!» Последний раз прихожу к ним — Катя ждет его с работы: получку должен принести. Мне рассказывает, сколь на шубку Ваське отложит, сколь на пропитание, за квартиру. Сама со вторым на декрете сидит. Является пьяный, подает пятьдесят рублей. Остальные пропил или спрятал — не знаю. Она взяла деньги, да ему и шваркнула: «Как хочешь, так и корми нас на них!» Что ты думаешь? Берет. «Согласен», — говорит. Оделся, пошел с сумкой как путевый. Ждем час, другой — нету. Забеспокоились: он у нас сердешник. Пошли искать. Валяется у магазина пьянехонек, и ни денег при нем, ни сумки! Так «скорую» вызывали, два часа отхаживали. Согрешила я с ними, грешная… Старики сочувственно посмеялись и враз смолкли. Видно, каждый вспомнил свои горести и печали. — Но Геночка-то каков! — снова воскликнула хозяйка. — То ли уж запереть дверь и не ждать больше? — Хоть запирай, хоть так оставить можешь: нас никто не выкрадет, а он до утра теперь не придет, — как приговорил Петр Николаевич. — Это мы уж никому не нужные сделались, а его еще любая пустит. — Как это? — на высокой, почти визгливой ноте врезался в беседу голос старика с печи. — Как можно так жить? Поехал на покос — коси! Не блукай в потемках, не сиди под чужим окошком. Вот я: иду из магазина или еще откуда — никуда не захожу. Сумку — тоже домой. — А к Маньке Захаровой зачем с сумкой заворачиваешь? Шел бы к себе домой, если такой чередный. — Так ведь в окошко стучат, — озадачивается горячий, пойманный врасплох. — Может, дело какое есть? — В сумке у тебя что-нибудь есть, потому и зазывают, — выдвигается еще одна версия. — А мово дедушку, — сказала самая старшая, — уже и с котомкой не зовут. — Ты пошшупай, живой ли он у тебя, — посоветовал Петр Николаевич. — Живой, дышит. — А ты все одно пошшупай, — настаивал тот. — А хоть шшупай, хоть нет — толку не будет. Старики снова тихонько посмеялись: был конь, да уездился. — Ты зачем его на покос возишь? Расход один. — Как зачем? Хозяин! Плохонький мужичонко, а все загородочка. Кашку сварит, переметинку вырубит… — В траве запутается, упадет когда-нибудь, — сказал горячий с печи. — Как Петька Артемьев. Говорили ему: «За сабаном умрешь». Так и вышло: на полосе кончился. — А с другой стороны, лучше и не надо, — раздумчиво проговорил Петр Николаевич. — Не болел, не мучился, остановился и — все. — Так оно… Я лежал, слушал неторопливый разговор и думал о стариках. Разгоряченного косьбой и солнцем, меня не мог одолеть сон. То же напряжение неостывших от дневного труда тел не покидало и остальных ночевщиков, этих из давнего времени пришедших людей. Была и есть на свете работа: желанная и радостная, иногда беспощадная и злая. Работа на износ. Когда не думаешь ни о чем другом, потому что гремит совсем близко, а сено — в валках. Единственный выход — быстрее собрать его в копны, чтобы сохранить хотя бы часть сухим. Овод, жара, пот льет, но нет времени, чтобы отряхнуться от колющейся трухи и даже воды попить — после, когда хлынет дождь, и беганье с вилами потеряет всякий смысл. Или косьба. Не мягкая и жирная, как у нас говорят, молодая еланная трава, а шутем, проволока тимофеевки, спутанная упавшим клевером, который не столько косишь, сколько выдираешь. И через каждые три, многое, пять рядков бросаешь косу, и смех берет над собой — не могу! И не сразу все удается: пройдет немало времени, пока научишься косить не мучая спины, рук, живота. Сколько раз пальцем проедешь при затачивании! То коса носком втыкается в землю, то пятку ей забудешь прижать, то ряд не подкашивается — попробуй потом оторви его! Хорошо отбить косу, править ее, не стачивая жала, — это умение тоже появится не вдруг. Немного тех ловких работников, которые косят — и смотреть загляденье, и — поди, угонись за ними! Никто не будет здесь учить тебя или, наоборот, скрывать тайну: пришел работать — бери косу, пробуй. Смотри, как у людей выходит. И мастерство придет — через опыт ошибок и неудач. Через порезы на пальцах. Я думал: неужели однажды исчезнут этот труд и эти люди? А с ними — весь их опыт, быт и язык? И машины отнимут у нас упоительную до самозабвения радость физического труда? Ведь действительно: одни старики. Я — почти случайно здесь. Да еще некий воображаемый пока мной беспутный «Геночка», посланный бабкой помогать родне. Я не заметил, когда старики смолкли. Вдруг совсем рядом, на улице, пиликнуло. Кто-то в избе хмыкнул. — В гармоню, никак, собрался играть. — Неужели он с гармоней на покос приехал? — С ней, баламут. А гармонь действительно заиграла. И не грустное что-то, а резвое и беспечное. Что не все еще потеряно, и пока ты жива, никакие клятвы перед собой и людьми не устоят перед нежным теплом ночи и хмельным желанием счастья. Ты не плачь, моя фуражка, — Козырек тебе пришьем. Не тужи, моя милашка, — Жениха тебе найдем. Геночкин голос, неожиданно чистый и ладный тенорок, выпорхнул в ночи, как жаворонок после дождя, взвился и затрепетал в давно забытых местного склада частушках. Гармонь играла, раздвигала ночную хмарь, не оставляя места скорбной лесниковой душе, которая, живая, чувствовалось, бродила еще в потемках возле кордона. Гармонь заливалась. И в разухабистых и озорных звуках ее не было никакой непристойности. Потому что молодость и жизнь разрушают умертвие. Они стучатся в наглухо запертые двери и срывают самые крепкие замки. Вдруг все умолкло. — Пустила, — выдохнули разом в избе. — Почет серой капусте в базарный день. — Лучше бы не пускала, — сказала та, самая старшая. — Намучается еще хуже, чем одна. С ним баушка только и справляется. — И эта справится. Подберется половчей, да и… — Не нужно мне нисколько про них, — зевнула старуха. — Своих забот полно. И почти тут же всхрапнула. Вслед за ней фигурно заприсвистывал и одинокий дед на печи. Тетя Дуня еще поворочалась немного, затем встала, заперла дверь и легла, затихла. Темнеть перестало, но до рассвета оставалось еще часа два. Когда я уснул — не помню. Геночка заявился утром, в четыре часа. Небольшого росточка, сухонький, курносый и, кажется, рыжий. Виновато поскребся в дверь, на печь полез прямо с гармонью. Та вдруг пиликнула. — Айда, поиграй нам сверху, — сказала тетя Дуня. — Все веселей встанем. — Он за ночь до того, поди, наигрался, что до вечера как опоенный ходить будет. — Это… — в Геночкином голосе скрывалась застенчивость, — я лесничихе один уповод покосить обещался. Если баушка придет, пусть меня не теряет. — Коси, не жалко, — ответила хозяйка. — Жениться не надумал? — Посмотрим, — ответил парень сквозь сон. — Его бы женить, — нехотя пробормотала самая старшая, — а после жену отобрать. Вот тогда бы узнал. Но что бы он такое узнал, никто не стал спрашивать. Светало. Все потихоньку вставали, неторопливо, с отдыхом, одевались и уходили на свои делянки. На своей еланке я достал из кустов отяжелевшую от росы косу. Поправил ее бруском и пошел первый ряд. Тело с непривычки ныло, но косить по холодку было легко. И тот дурманящий запах, что исходит от травы в жару, еще не появился. Кончив ряд, я прошелся по лезвию бруском. Недалеко, реже чем у меня, отозвались брусками те, с кем я коротал ночь. Дед мой говорил, что по этому можно определить, кто косит: старый или молодой, усталый или нет. — Пришли уже, — подумал я про стариков. Было очень тихо. По холодку Ранним летним утром, в четыре часа, громко забарабанили в окно. — Матрена, ты чего делаешь? Спишь аль нет? — Какой тут сон? — ворчит Матрена Александровна, спускаясь с высокой деревянной кровати. — Мертвый поднимется от такого звону. Что на тебя угомону-то нет? Айда заходи. Настенька, сухонькая и суетливая старушка, успела от окна добежать до крыльца и, лишь отскочил засов двери, прошмыгнула в избу. — А я так и думала: ты все равно, мол, не спишь, дай, добегу, спрошу. Настенька, пока говорила, успела присесть на табуретку, перескочить на диванчик и теперь гнездилась уже на лавке. — Матрен, — Настенька помолчала, насколько смогла вытерпеть ее беспокойная натура. — Матрен! Айда по малинку сходим? По холодку! — Настенька, — назидательно отвечала Матрена, расчесывая волосы, — ведь тебе семьдесят второй пошел. Одумайся, девка. Упадешь там или колодой придавит — что будешь делать? — Не придавит, — стрельнула детскими глазенками Настенька. — А ну как? — На помощь кого-нибудь позовем. — Кому мы нужны, этакие? Будешь пищать там, как комар. — Ну, придавит, и делов-то: таковские! Странно: Матрена с самого начала знала, что уступит, и все будет по-Настенькиному. Ей и самой хотелось малины — так бы и попила с чаем. Для года и насушить маленько не помешает. Но ведь далеко! Ноги по избе еле таскаешь! — Как-нибудь, Матрен, — словно угадывает ее мысли подружка, снова перескакивая с лавки на стул. — Больно уж малинки захотелось. Люди вон по сколь несут… — То — люди. А мы с тобой — две черепахи. Ты чего с вечера молчала? — Да я сама сегодня только надумала. Лежала-лежала, да наутро мне в голову-то и вступило. — Слушай, — Матрена спорила уже только из-за упорства, а сама потихоньку умывалась, одевалась по-походному, — по-моему, тебе не в голову вступило. И поесть ничего не сварено — хоть бы яичко какое с собой взять. — У меня варятся, я поставила, — обрадовалась соседка. — Ну, айда, калишь так, собирайся. Согрешила я с тобой. И Настенька  п о л е т е л а  собираться. Матрена пошла в огород, нащипала свежего лука, сорвала пару прохладных огурцов. В избе посмотрела на подоконнике помидоры и отобрала поспелее для внучки. Два желтых положила в тряпочку: себе и Настеньке. Собрав узел, посмотрела, не включена ли плитка, и вышла на крылечко. На улице — благодать божья. Утро теплое — июль. Легкий туманец гуляет над зеленью огородов. С крыльца видны на косогоре свежескошенные ряды сена. За косогором — лес, а дальше — всего верст с пяток будет — выруба, малинник. — Наказанье мне с ней, — говорит Матрена и идет к Настеньке. Дом у подружки ветхий. Зимой Настенька лопатой убирает из сеней снег — столько его наметает. Матрена привыкла к виду Настенькиного жилища, а как-то воротилась из гостей — к сыну на месяц ездила — так испугалась. — Настенька, ты как в нем живешь? Не боишься, придавит? — Не придавит. Я скорей помереть успею. Ну, что с ней сделаешь? Свайки фундамента прогнили, изба уныло смотрит окнами вниз. Крыша зелена от моха и вся протекает. Матрене всегда бывает смешно вспоминать, как однажды осталась в дождик у подружки: та бегала по избе и подставляла тазы и ведра под струйки с потолка. Посудой была уставлена вся изба, а сами старушки сидели в переднем углу под образами. Там почему-то не текло. Матрена подошла к воротам, но открывать их побоялась: больно уж накренились. И вага, подпирающая их, совсем прогнила. — Настенька, — позвала Матрена подружку. — Иду! — откликнулась та уже во дворе. Она открыла ворота и поскорей выпорхнула на улицу. Подальше от греха. — Сама боишься, — смеется Матрена. — Взяла, повалила бы их, на дрова испилила. А вместо ворот — загородочку с калиткой. — Опять работа, — отвечает Настенька. — Расход. Может, постоят еще сколько. И старухи пошли за малиной. Матрена идет неторопко, прилежно смотря на дорогу, Настенька частит впереди и без умолку тараторит. — Матрен, это какая бабочка? — Крапивница. — А вот и не крапивница. Это — махаон. — Ну, пусть будет махаон. Чего встала-то? Давай, припусти за своим махаоном, как девчонка. — Так интересно ведь! Мне Надя раз, внучка, коллекцию приносила, так там каких только бабочков не было! И полосатенькие, и пятнышки на крыльях получились… — А не знаешь, зачем у тебя в избе на потолке пятнышки получились? — Будет тебе, Матрен. Итак вся иззаботилась. — Оно и видно. — Матрена, Матрен, — снова трастит Настенька, — какой мне сегодня сон приснился — ни за что не угадаешь. — Василий, поди? — Нет, Матрен. Василий, царство ему небесное, — это плохой сон. — Зачем же плохой? — Затем, что бьет меня всё. — И во сне бьет? — И во сне. Живой сколько бил и теперь, видать, не натешился. Схватит за волосы и таскает, пока не проснешься. — Нет, меня Гриша не бивал. Если и приснится, то все чего-нибудь делаем вместе. То на покос едем, то за дровами. Один раз во сне поссорились — и то перед смертью уж его. Перекатываем будто баню. Он бревна кладет, а я мох в пазы подтыкаю. И вот он на меня заругался: мох, мол, сырой, не могла сухого набрать. После того вскоре и кончился. Я еще тогда подумала про мох-то — не к добру, мол. Сырой опять же… — У тебя Гриша — что… — вздыхает Настенька. — Не пил, не гулял. А мой… Сижу раз, жду его с работы. Гляжу, свекровь в окошко стучит. «Беги, — говорит, — девка, у Липки Голишкиной он сидит». Выскочила, понеслась. По-легкому, в чем была. А осень уж стояла. Подбежала к дому ее, хотела успокоиться, а сердце тошней, того бьется. Зашла во двор, в сенки. Вижу, у порога сапоги его стоят, начищенные. А, думаю, вот кто тебе сапоги мажет! Схватилась за ручку, дверь распахнула. Вижу: сидят, бутылка на столе, закуска — все, как положено. И Липка — мужика у нее посадили, вот она и… закуделивает. А мой — как ни в чем не бывало: «Милости просим, — говорит, — айда с нами». Я как топну ногой: «Ты, — говорю, — зачем тут оказался?» Схватила сапоги его, выскочила на улицу — и домой! Прилабонила, а свекроушка меня дожидается: что, мол, и как? Я ей сапоги выкладываю: «Пусть, — говорю, — теперь попробует!» А та посмотрела на меня, вздохнула: «Молодец, — говорит. — Теперь он точно там до утра останется». Матрена обычно смеялась сдержанно, но тут даже приостановилась — потеха! Старухи присаживаются отдохнуть у колодца. Матрена покрутила во́ротом, достала иссиня-светлой воды. Настенька жадно пьет из кружки, а Матрена наливает в бутылку: холодная. Старухи идут в гору, доходят до половины, и Настенька останавливается. — Ой, Матрена, погоди, устала. — Айда знай. Вон еще сколько стебать. Взялась, так иди. — Тебе легче, — говорит вдруг Настенька. — Чего это мне легче-то? — обижается Матрена. — А то, что с мужиком жила, не изробилась. — Что же теперь делать? Я ведь не виновата, что ему бронь дали. — Все равно легче, — упорствует Настенька. — Знаешь, что? — не на шутку обижается Матрена. — Если еще будешь так говорить, встану на этом месте и не пойду дальше. И старухи снова двинулись в путь. Они взобрались на гору, оглянулись и нашли в деревне свои домики. У Матрены на хозяйство любо посмотреть: крыша из старинного железа, как новая, забор стоит ровно. Даже грядки разбиты в строгом порядке. Настенькина же изба… — Матрен, — в голосе подруги и тоска, и растерянность, — если я помереть не успею, возьмешь к себе? — Проиванилась, простепанилась, подошла ко Христу, оголя задницу, — сложно отвечает Матрена. — Как это? — не понимает Настенька. — Да уж так и получается. Марковну Золотову помнишь? Все праздники соблюдала — робить в них нельзя, всех святых, бывало, помянет. Умерла — переодеть не во что было. — Переодеть у меня припасено. Ты скажи: пустишь аль нет? Настенька снова останавливается на дороге. — А ты егозиться не будешь? — Нет. Я на лавочке в уголке сяду, меня и не услышишь. Я тебе прясть стану… — Ладно, посмотрим на твое поведение. Переставляй маленько ноги-то. Придем уж скоро. И правда, стали попадаться первые низенькие пеньки, возле которых краснели редкие ягоды. — Гляди-ка, Матрен, земляника! Пахнет как. Поберем маленько? Но Матрена срывает несколько ягодок и зовет подружку дальше. — Я нынче у Гриши на могилке землянику посадила, — говорит она немного погодя. — Он выйдет ночью, посидит, поест маленько… В лесу сделалось прохладней. Березы сменились ельником. И, наконец, пошли малинники — старые нечищеные выруба. Подруги замечают первые обобранные кусты, и Настенька снова как на руках повисла. — Матрен, давай здесь поберем? — На вот! — отвечает та. — Этакую даль шли, да по оборышкам лазить. Цельную найдем! — Мотя, Мотя! — кричит уже Настенька возле другого куста. — Нетронутая! — Тише ты! — отвечает Матрена приглушенным голосом. — Садись да бери. — И сама прилаживается к малине. — Вот беда-то, — слышится вновь от Настеньки. — Очки забыла. Ты не взяла? — С тобой возьмешь… — Настенька, Настюш! — слышится немного погодя. — Тише! — отзывается та совсем рядом. — Кого-нибудь еще назовешь сюда. — Насть, а помнишь, в войну с тобой ходили по малину, и ты потерялась? Еще мужик с тобой оказался. — Помню. Нашла о чем говорить. И тогда тоже: брала бы себе да брала. Нет, кинулась искать. — Он как же, обещал тебе что? — Зачем? Подошел: «Айда, — говорит, — со мной, там малина крупнее». Я думаю, чего не сходить? Пусть натакает, потом тебя позову. — Чего же не позвала? Я тебя тогда больше часу искала. Хотела в деревню бежать, баб на помощь кликнуть. — А и ни к чему было искать! — В Настеньке словно всколыхнулась давняя большая обида. — Зачем кричать-то? Видишь, меня нет, значит, смекай: ягоды хорошие нашла, беру. Старухи, увлекшись, замолкают, перебираются через валежины. — Настенька, — вдруг говорит Матрена, — все-таки нехорошо, что ты с мужиком этим пошла. Может, и Василий потому с фронту не вернулся. — Как? — Да так. Он, может, в это время в сражение попал, а ты думать про него забыла. Заботиться о солдате некому стало, смерть и прибрала его к рукам. — А и вправду, Матрена… — Настенька даже прекращает собирать. — Что же теперь делать? — А ничего. Раньше надо было думать. Себя соблюдать. — Вот беда-то еще, — вздыхает Настенька. — Матрен, — наконец говорит она, — он бы вернулся, меня снова лупить начал, Василий-то? Старухи выбираются на чистое место, решают пообедать. На срезе пенька раскладывают свои припасы. Матрена разворачивает узелок и с любопытством ждет, что достанет Настенька. У подружки оказываются пряники, кральки, слипшиеся конфеты. — Как девчонка, — не удерживается Матрена. — На сладком живешь. — Мяконькие, — хвалит Настенька пряники. — На, попробуй. Вчера в лавку привозили. — В лавку-то разве набегаешься? Экономить надо. Кудрявая береза в животе не вырастет. Начинает припекать. Появился овод, становится жарко. Старухи сходятся, пьют воду и снова — в разные стороны. Матрена выбирает чисто, как в своем саду, Настенька хватает лучшие ягоды и — скорей к следующему кусту. Она уходит все дальше от Матрены, ломится сквозь заросли и вдруг чувствует, что проваливается. Она пытается задержать падение, хватается за валежину, но та, прогнившая, с треском ломается, и Настенька опускается ниже. И только когда старухе делается по шейку, она нащупывает ногами что-то твердое. Настенька хватается за сук над головой, пытается подтянуться, но не тут-то было. — Вот еще грех-то, — озабоченно бормочет Настенька и, понимая, что самой ей не выбраться, зовет на помощь подружку. — Матре-ен, помоги! Но Матрены не слышно. Настенька прислушивается и зовет подругу еще раз. В ответ — ни звука. Только птичка тихонько попискивает в кустах. Настенька вдруг понимает, что Матрена далеко и ни за что ее не найдет. — Матрен, — заплакала она, — подруженька ты моя, Христом-богом тебя прошу, приди, выручи, вызволи меня отсюда. Матрен, не оставляй меня здеся-а… — Давай руку, горе ты мое, — услыхала она над собой. — Оставила меня-а, — неутешно подвывает Настенька. — Айда, кума, выпрастывайся, — вытаскивает подружку Матрена. — Батюшки, а малина-то! Одни волосья остались от Федосьи… Старухи опасливо заглянули в яму. Там краснело пятно от просыпанных ягод. Настенька заплакала еще горше. — Всю жизню-то мне не везет… Это зачем я такая родилася-а… — Да будет тебе, — успокаивает ее Матрена. — Наберем еще. Хошь, я тебе своей отсыплю? — Ладно, — потихоньку успокаивается Настенька. — Не теперь только. А то еще раз упаду… — Ты чего реветь-то начала? — спрашивает Матрена, снова устраиваясь в малиннике. — Испужалась. А ты чего сразу не откликалась? — Так ведь и ты не вдруг отзываешься. Все «тише» да «тише». Вот и думаю: «Дай, над Настенькой пошучу? Разок один?» — Боле не шути эдак. И старухи выбираются к дороге. Они завязывают посудинки, идут назад и частенько останавливаются. — Ой, не дойду, Матрен. Упаду здесь, и малина не нужна будет. — А кто звал? Я, что ли, тебя взманила? Айда, копоти по просухе. Слышишь, Илья никак? — Нет, не Илья, — прислушивается Настенька к глухому раскатистому звуку. — Это щебенку за горой взрывают. А Матрена и сама устала — так бы присела на пенек и не двигалась. — Никуда боле с тобой не пойду, не выманишь, — ворчит она. — Мозжат ноги-то, ровно не свои сделались, — нудит сзади Настенька. У ворот Матрены подружки расходятся. Та отсыпает Настеньке стакана два малины. — Заглядывай вечерком, — говорит Настенька. — Чайку попьем. — Сама лучше. В избе Матрена, несмотря на усталость, включает электроплитку. Она дожидается, пока вскипит вода, заваривает покрепче чай. Наливает стакан, достает из шкафа сахарницу и слышит, как стукает калитка. «Неужели Настенька?» — думает Матрена. Точно: она. — Матрен, я тебе про сон-то не рассказала, — тараторит с порога Настенька. — Угадай, что я во сне видела? — Ну, рассказывай. — Сатинчик, Матрен. Иду по базару, вижу: цыган сатинчик продает. Такой сатинчик, такой сатинчик — на гроб хорошо бы. Ведь сколь охочусь, не могу натакаться, а тут поталанило. Хватилась, а денег — ни копейки. Кинулась домой, схватила портмоне — скорей обратно! А сатинчик весь уж разобрали. Такой сатинчик был синий, со звездами… Матрен, ты не растолкуешь, к чему это? К добру аль нет? — Не знаю. Давай лучше чай пить. И старухи садятся за стол, с наслаждением пьют чай. Весь чайник. — Ну, ладно, пошла, — прощается Настенька. — Не обессудь. Так, говоришь, не знаешь, к чему сон-то? — Не знаю. Один в лесу Собирает будто Марья в дорогу его, приговаривает: — На люди поедешь, Афанасий, надень новый пониток. Достала жена из сундука обновку, начала мужа наряжать, пуговицы застегивать. И не сходится на груди одежка, и дышать трудно, а Марья все тянет и тянет пуговицу к петле. Просит и зовет ее Афанасий по-старому: — Марея, Марея, отпусти ты меня — тяжело! И уже не Марья это, а невесть откуда взявшийся чернобородый кудрявый мужик, странно знакомый Афанасию, — стягивает на груди одежду. — Кто же это? — силится вспомнить Афанасий и вдруг узнает: конокрад! Давно, еще в юности, отобрав у него своих угнанных лошадей, оставили они этого человека в лесу — одного, со связанными руками, на коленях перед сухим деревом, в ствол которого вбили клином бороду вора. — Ты же умер? — спрашивает Афанасий мужика. — Тебя нет… — Умер, умер, — запросто и незло успокаивает его конокрад, а сам продолжает свое дело. Рванулся Афанасий, высвободился, вздохнул. Проснулся. Оказывается, одеялом его спеленало. — Одежей придавило, дожил, — проговаривает старик, и голос его странно звучит в пустой избе. Афанасий Матвеевич встает поскорей с кровати и спешит на улицу. Мороз. Наполовину уже рассвело, на небе розовеют тонкие полоски облаков и потухают последние звездочки. И свежий, словно умывшийся, месяц играет над лесом. — Хорошо! — радуется утру старик. Он идет в избу, выносит корове воды, задает ей с сарая сена. Подносит поближе к скотнушке еще несколько навильников от заснеженного стожка за оградой. Про запас: занедужишь — и с сарая не достанешь. Пока корова ест, ее надо умудриться подоить. Старик наливает теплой, с плиты, воды, кидает на плечо полинялую тряпицу и все не решается выходить. «И смех, и грех! Разве такими руками корову доить? — думает он, разглядывая свои одинаково толстые, все в трещинах, пальцы. — Как она, матушка, только терпит?» Старик идет к яловице, садится под нее на пустой, выгнивший в середине чурбан. Он моет вымя и промокает его тряпицей. — Ужо масла привезут — соски тебе намажем, — успокаивает он не то себя, не то корову. Пальцы на холоде замерзают и делаются нечувствительными. — Кровь остыла, — ворчит старик и берется за соски. — Снег в руки возьмешь — не тает. В подойник звонко ударяют первые молочные струйки. Корова напрягается и перестает жевать. Она поворачивает голову и лижет хозяина. — Каждой твари свой язык даден, — рассуждает старик. — Ты вот лижешься, мычишь, а кот норовил о ногу потереться, мяучил. Васька не мяучит больше. Весь вышел Василий. Сколько раз осенью наказывал конюхам: привезите котенка! Нет, разве кому нужно? Корова закрывает глаза, с блаженно-равнодушным видом слушает хозяина. Старик тщательно выдаивает остатки молока, вытирает вымя и, бросив седулку на поленницу, несет подойник в избу. Он сливает молоко в две небольшие кринки и, пока не заломило от тепла руки, спешит снова на улицу. Сегодня надо заколоть петушка. Старик идет в скотнушку, закрывает за собой дверь и отыскивает глазами птицу. Петушок, настороженно подняв голову, прохаживается среди кур. — Чует, небось, что конец ему приходит, — думает Афанасий Матвеевич. — Отгулялся Петя. Старик подходит к оконцу и пододвигает к нему пучок объедей, загораживает свет. — Осела конюшенка, все осело, — отмечает он про себя. С этой засевшей в голове думой он начинает подкрадываться в потемках к белому пятну птицы в углу и, подобравшись, сжимает ее в руках. — Курица! — восклицает он, когда отодвигает ногой сено от окна. А петушок, оказывается, уже успел перейти в другой угол. Снова загораживает старик окно, подкрадывается к жертве и — опять неудача. — Скорей бы уж, — бормочет он и, наконец, схватывает петушка. Тот тревожно кричит, выгибает шею, гребень его наливается кровью. — Попался, — говорит старик и выносит птицу на свет божий. Он зажимает петушка между колен, разгребает перья и острым, источенным ножом легко перерезает горло. Хрустнули позвонки, и сначала неохотно, по капельке, а затем тоненькой нитью достала до земли кровь. Петушок обмяк, но старик еще крепче сжал его. Тот несколько раз туго встрепенулся, задрожал всем телом и потянулся, затих. — Уснул, — сказал старик и бросил птицу на крылечко. Сходил в сени, нагреб зерна и еще раз зашел в скотнушку. — А вам побольше корму дам, — сказал он, высыпая зерно курам. — Чтобы не обижались. Птицы, потревоженные ловлей, сначала осторожно, а затем все смелее подходили к зерну, и вот они как ни в чем не бывало дружно застучали клювами по полу. А старик идет к проруби, расчищает ее, вылавливая даже самые мелкие льдинки, несет воды в избу. Приносит дров, затапливает печь и ощипывает скорей петушка. Он палит птицу на огне, всю, даже голову, убирает внутренности и, промыв мясо, делит петушка на четыре части. Одну четвертинку вместе с калабухом и сердцем он кладет в котелок с водой и ставит на огонь, остальное выносит в сени. На сегодня дела окончены. И замирает все в избушке, только часы слабо щелкают на стене. И спит ли старик — тут же, на лавке, думает ли — и сны, и думы уносят его в прежнюю жизнь. И все чаще приходит Мария, и бывает она во сне молода, ласкова и печальна. Пробудившись, пытается старик удержать исчезающий милый образ и решает, что зовет она его к себе, душа истосковалась. Снимает он тогда со стены фотографию жены в черной деревянной рамке и, глядя на нее, проговаривает старинную припевку: Посидим-поговорим, милочка с тобою. Станешь сватов посылать — посылай за мною… Старик жил в лесу давно, с тех пор, как похоронил в городке жену. В первый же год вдовства поехали они с конюхами в эти края за сеном. Заночевали в избушке, сохранившейся от старых заимочных поселений. И в глубоком бессонном раздумье положил приехать сюда и остаться сторожем на заводских покосах бывший лесник Афанасий Воронов. Летом артелью перекатали избу и добавили сверху еще два ряда бревен, чтобы ходить прямо, не горбиться. Поправили конюшню, перевезли из города барахлишко, привели корову. И зажил старик в лесу один, и люди привыкли, что здесь, на заводских покосах, и зимой, и летом кто-то есть. Можно было, конечно, жить и в городке, у внуков. Только… не больно кому нужен стаешь такой. Зажился! Внучек, которому самому уже, слава богу, за сорок, так и сказал: «Ты, дедушка, на всякий случай припаси рублей двести». — Ладно, оставайтесь одни, — понял Афанасий Матвеевич. — В лесу родился, в лесу и помру. Привык старик к лесной тишине, неторопливому течению дней и к своему, добровольному одиночеству. — Ровно монах тут спасаюсь, — любил он сказать про себя. Летом, конечно, повеселее: рыбаки частенько ночуют, ягодники заезжают узнать места. С первыми покосными днями после петровок любит слушать Афанасий Матвеевич, как по всей сторонушке раздается частый звук отбоя и перекликаются на делянках голоса косарей. Вот времячко-то настает! Празднично-спокойными кажутся первые дни косьбы, пока не придет шальная пора гребли. Тут поспевай: летний день год кормит. А когда постепенно обставятся луга аккуратными ягодками стожков, зазеленеет молодая отава, начинают покидать люди старика. Они собирают покосный инструмент, увязывают, крепят его к мотоциклам и уезжают до следующего лета. И остается старик один. До нового года вывезут сено конюхи, а там не жди: ни одна душа тебя не вспомнит. Хочешь — дома сиди, можешь пойти в лес — сам себе хозяин. И никому не мешаешься, никто не глядит тебе в рот, не велит припасать денег на собственные похороны. Живи, сколько сможешь, сколько бог веку даст. Стоит изба на краю большого ровного луга, у самого леса. Одинокая, будто забежавшая далеко в поле береза — ровесница старику. Это дерево он любит и часто с ним разговаривает. Он желает березе всякого благополучия: чтобы ее не расщепила молния, не выкорчевала буря, не уронили на дрова покосники. Но пока не спрятали тебя под землю, пока думаешь, видишь и можешь потихоньку сходить и к речке, и в осинник на пригорке, сильно завидовать березе не стоит. Посматривает старик на вершинку, не появилось ли там сухих веток. Но нет, все так же покачивает она ветвями и вовсе не собирается умирать. Убравшись по хозяйству, дожидается Афанасий Матвеевич, пока сварится завтрак. В строгой последовательности вспоминает он жизнь свою: детство, отрочество, юность. Хорошо было раньше на заимках, вольно: живи, работай. Пчел держали, зверьё ловили в капканы, рыбачили. Хозяйство крепкое: коровы, овцы, птица. А сколько радости было в том, чтобы запрячь пару, бросить в возок сена и, запрыгнув самому, хорошенько понужнуть лошадок: «Но, родимые!» Больше всего на свете любил Афанасий Матвеевич лошадей. Но уже четвертый год праздно висит в избе, на большом кованом гвозде над кроватью, сбруя с серебряными заклепками старинной работы. А как тоскливо, как неудобно без лошади! Ни дров привезти, ни в город за крупой съездить; случись захворать — хоть плачь: ни одна душа живая тебя не услышит, никто не прибежит на помощь. Все так же промолчит лес, сумерки раздавят темное пятно избушки, и в ней не вспыхнет к вечеру огонек. В тяжелые часы зимнего раздумья подходит старик к изголовью кровати, побрякает бубенчиками на сбруе, поплачет. Слышится тогда в избе посторонний, по-прежнему молодой и задорный перезвон. Им, бубенчикам, во дворе бы или на воле позванивать… И полегче делается старику. И много светлых картин проносится в отуманенной голове его. Бегут думки, как облака по небу: то светлые, то потемней, то вовсе находит темная туча. Вспоминает Афанасий Матвеевич свою свадьбу. Как сидели с невестой в непривычном переднем углу, и сосед, словно для того, чтобы запомнилось на всю жизнь, пел под гармошку старинную шуточную: Расскажу рассказ потешный, Как женился я, сердешный, — — Потихоньку! — Ох, полегоньку… Одним днем, спокойным и светлым, прошла их жизнь вместе. Лишь после похорон жены и узнал горе старик. Узнал и ночную бессонницу, и безнадежное одиночество, и свою старческую никомуненужность. Сильно жена болела. В канун смерти, утром, подозвала к себе мужа, попрощалась. Афанасий Матвеевич стоял перед кроватью на коленях и, как малое дитя, плакал. — Жди меня там, — сказал на прощание старик. — Что ты! — улыбнулась жена. — Живи, сколько бог даст. Если одному невмоготу станет, возьми к себе кого-нибудь. Не обижай только… За жизнь свою Афанасий Матвеевич много чего повидал, но время день за днем вытирает из памяти знакомые лица, события. И к чему все это помнить, если все равно скоро  т у д а? Ладно еще, если вправду  т у д а, в другую жизнь, про которую шепчут по углам немощные старухи, а то ведь ноги в потемках вытянешь, да сверху придавит — и всех делов. Помнится, поехали они с женой — на первом году, как поженились — пилить лес на дрова. И придавило деревом Афанасия. Лежит он под лесиной и вроде бы как забылся. Сперва кричала возле него Марья, а он ее будто и не слышит. Потом она, забыв про лошадь, побежала за помощью, а ему — все равно. Он смотрел на то, как по-прежнему, словно ничего не случилось, таяли облака в голубом проеме между качающимися вершинами. Совсем рядом, над ним, беспечно перекликались две птахи, ласково налетал ветерок, и неподалеку переступала ногами спутанная лошадь. И даже боли он не чувствовал, хотя очень трудно дышалось вполгруди. Было удивительно спокойно. И подумалось: так, наверное, и бывает после смерти. Плывут по небу облака, люди продолжают заниматься своими делами, пищит наверху какая-нибудь птаха, а тебя нет: лежишь, никому ненужный, в земле, в темноте, в холоде. Тогда на помощь пришли люди. Они подняли лесину. Афанасий встал и, ощутив боль в груди, понял, что жив. И хотя при ходьбе сделалось еще больнее, все равно было радостно: живой! Только потом, когда вспоминал, казалось, что не все додумал там, один, под деревом. Но ведь сколько еще оставалось впереди! Живи, думай! — Тогда — другое дело, — вздыхает Афанасий Матвеевич и замечает, как медленно убывает огонь в печи. Он отбирает несколько мелких полешек и бросает их на рдеющие угли. И печь вновь оживает. Дрова неожиданно ярко вспыхивают, освещают лицо старика живыми, бойко прыгающими бликами. И Афанасию Матвеевичу становится чудно от своих мыслей и того, что он только что сделал. — Тебя бы, старого, этак кто заправил, — усмехается он. …Гонят они с отцом отобранных лошадей, сумеречный лес звонко дразнится каждым звуком. Во всем мире только хруст льда под копытами да горячее дыхание лошадей. Доискались! Есть на свете правда, есть справедливость… Версты четыре отмахали, остановились у вскрывшегося ручья напоить лошадей, сами жадно припали к мутной ледяной воде. И радость, и восторг победы пресеклись сдавленным мстительным стоном — будто вот он, сзади, за спиной… Боясь встретиться глазами, вскочили в седла, круто взяли с места — и снова звон льда, дорога и близкое, неотвязчивое, точно прилипшее сзади, мычание… — Тять, не могу больше! — Афанасий спе́шился, припал к отцовой ноге лицом. — Давай вернемся, ослобоним — хватит с него. — Поезжай! — голос у отца новый, чужой и недобрый. — Молод еще. Кого наказали: себя или того, который остался на коленях перед деревом и, освободившись от кляпа, мешает им вслед ругань и мольбы предать его смерти? — Тять, кричит вроде? — Блазнит, поезжай. Не любит эту историю старик. Особенно зимой, когда надолго остается один. Давно болящей раной сделалось воспоминание. Словно неделя только и прошла с того высвеченного солнцем ярмарочного дня в Новореченске, куда приехали они с отцом продать немного мяса и купить инструмент для кузницы. Разбежались глаза у Афанасия от нестройной сутолоки рядов, ярких панев девок и вдовиц не вернувшихся с русско-японской солдат… Закружилась голова от растопленного солнцем воздуха, от водки, выпитой впервые. Под простецкую песенку под гармонь-двухрядку взмыла ввысь душа — захотелось всех людей сразу обнять и сказать что-нибудь емкое, хорошее. И трезвость, как хлесткий удар по лицу отлетевшей битой: пустое место у коновязи, где оставили они своих лошадей. Словно во сне было остальное. Перетаптывались и ругались в кружке новореченские мужики, пока отец ломал дуги у их повозок — знали, подлые, кто украл, да не говорили. И, наконец, после тридцати верст пехом — радостное ржание лошадей, почуявших хозяев. Помнит старик опушку в лесу, где оставалась обреченная на долгую одинокую смерть жертва, и по последнему приказу отца в сумраке страстно, со всхлипываниями, молился конокрад. Слышится и сейчас старику — будто здесь он, в избе или на улице, — немое безнадежное мычание сквозь кляп и потом, вдогонку, хриплым сорванным голосом проклятия им, убийцам. Убийцам… Ноченька-ночь, что ты, злодейка, натворила, сколько еще будешь длиться, и скоро ли придет тихий рассвет? Хоть бы звездочка прокатилась, месяц выглянул, полыхнула на горизонте зарница. Но нет — надежно укуталось небо ватным одеялом облаков, и когда рассветет — неведомо. Ох, как тяжко бывает старику! Встает он с места, ходит, скрипя половицами, взад-вперед по избе. Остановившись, подолгу смотрит на огонь в печурке, на маятник часов и начинает думать про другое. Не так ли и ему помереть — в неуютном, бесчувственном молчании сосен и берез? — Только что не на коленках, — вслух усмехается старик, и по лицу его непонятно: улыбается он или готов уж заплакать. — На людях полегче, — думает он и вспоминает про внука. — Все равно, поди, полегче… И так вдруг захочется, чтобы оказался рядом близкий, родимый человек! — Ну хоть кто-нибудь бы приехал, — говорит старик. — Охотник забрел, посидел — и то ладно. Тоскливо и тесно делается ему в избе. Медленно одевается он и выходит в сени. Сладко пахнет в них липовым цветом. По стенам развешаны кисти крупной калины, собранной зимой. Афанасий Матвеевич думает про лето. Выйдешь к липовому кусту — пчелы жужжат, пахнет сладко. Поглядишь вокруг, вздохнешь — зачем пришел, забудешь. Старик идет во двор, занимается спасительной работой. Поколет дрова, подметет у коровы в стайке и снова задумается, опершись на плетень. Потрескивает что-то от мороза в темной утробе леса. Неожиданно с вершины крайнего дерева срываются две отчаянные сороки. Они стрекочут, пролетая над избой. Смотрит Афанасий Матвеевич на занесенную, исчезающую в лесу дорогу. Когда-то по ней проляжет свежий след? Замерзает старик. Набирает он беремя дров и уходит в избу. В мороз все-таки повеселее: светло на улице и в доме. Но когда в конце зимы тонко заноет, засвистит в трубе вьюга, — как раньше в церкви, наверху, на клиросе, подхватывал молитву и приударял визгливый старушечий хор, — совсем не по себе делается старику. Думается, что обидно бы было умереть, почти пережив зиму. Гадает, где пристигнет его смерть: сидя или лежа на кровати; может, на улице ударит его паралич, и замерзнет он там, и съедят его звери. В проницательном раздумье догадывается он, почему не какими-нибудь другими словами встречают его приехавшие за сеном конюхи, а только: «Живой? Дедушка! Отопри». И видит он почти уже наяву, как приедут они однажды, станут стучать в окно, в дверь, всматриваться сквозь холодные стекла в избу и кричать: «Живой? Живой? Живой?» И как взломают дверь, загремит в тишине сбитый запор, и снимут мужики на пороге шапки, увидев на полу посреди выстывшей избы его распростертое тело. Как будут, суетясь, укладывать его в сани, потом повезут в город мимо тех же сосен-берез, и ни одна-то из них, может, не вздрогнет, не качнет на прощание веткой. Потом тело сдадут родственникам, чтобы те своим чередом зарыли его в мерзлую каменистую землю, на горе, на кладбище. Тошно и жутко делается старику. К ужившемуся в нем холодку прибавляется странная дрожь, озноб. Он пытается не думать, забыть о смерти и — не может. Хочется встать, уйти от страшных неотвязчивых мыслей. Он и впрямь поднимается с лавки, но куда идти? Старик беспомощно прохаживается по избе, теребит засаленный низ сатиновой косоворотки и прислушивается. Уже начинает ему казаться, что не половицы, а углы потрескивают у избы. А трещат у избы углы — худая примета: к покойнику. Подходит Афанасий Матвеевич к изголовью кровати и, словно спасаясь, хватается обессилевшими руками за сбрую. Он дергает ее изо всех сил и звонит бубенчиком. Тили-динь! — раздается в избе по-прежнему живой, как не из здешней жизни, голос. Тили-динь! — мчится по лесной узкой дорожке вороная стремительная лошадка. Кто там, сзади, в темной длинной повозке? Стоят в глазах у старика слезы. Беззвучно перебирает он дрожащими бескровными губами. Жизнь прошла. Но несмотря на свою тревогу, непослушными руками одевает старик телогрейку, шапку, рукавицы и выходит во двор, к корове. Прозрачные сумерки уже опустились на землю. Корова неподвижным томным взглядом смотрит на хозяина. — Заждалась, матушка, — треплет ее по шее старик. — Заждалась. Он скидывает корове на ночь сена и берет заступ. Откалывая мерзлые лепешки, он чувствует, как животное подбирается сзади и ласково лижет полы телогрейки. — Матушка, — говорит старик и чешет корове за ухом. — Матушка… Шарик, Кузя и Петухов Сторож заводской базы рыболовов и охотников Иван Сергеевич Петухов сидит поутру на озере на своих излюбленных лунках неподалеку от берега и за компанию с другими рыбаками, приехавшими с утренним автобусом, удит на уху окунишек. Ловит он эту мелкую братию умело, с особым щегольством и показушным пренебрежением к занятию. — Ишь, царапается, — приговаривает он вслух и равномерно поддергивает леску с небольшим изящным колуном — маленькой светлой блесенкой и отдельно, на леске, расположенными крючками, — Хитрец какой. А вот мы сейчас тебя выманим, посмотрим, какой ты есть хитрец-нутрец. — Он, наконец, подсекает и вытаскивает из крошева мелкого льда и снега крохотного окунька. — Вот теперь скажи, парень, что с тобой делать? Толку от тебя никакого, а отпустить — опять икру примешься жрать. Ишь, зёв-то какой открыл — ревешь, что ли? Прокорми едакого… — И, замечая, что на холоде у окунька начинают белеть плавнички и кончик хвоста, Петухов отпускает-таки рыбку в лунку. Затем рыбаки, сидящие неподалеку, слышат, что сторожу попал окунь необычно длинный, как Жак Паганель, потом славный ерш, осанистый, как Федор Иваныч Давыдов (директор завода), и к концу рыбалки, судя по комментариям Петухова, в ящике у него собирается довольно теплая компания из доброй половины заводского начальства и бывших его, Ивана Сергеевича, товарищей по работе. Тут и бойкий, ни минуточки не простоит, интеллигентный Пивоваров из отдела снабжения, и пузатый Березин из отдела труда, которого, как вынули на лед, так и не пошевелился ни разу — совсем, как на работе. Здесь и начальник скрапоразделочного цеха Илья Петрович Бурлаков, который, когда скажет по утреннему селектору, что у них на начало смены всего полконтейнера кислорода, обязательно вздохнет — глубоко, грустно, словно действительно сам последним кислородом дышит, — и все слушают этот скорбный в полминуты вдох и ждут, когда Илья Петрович выдохнет… — Ну, как там? — Петухов, смотав снасти, подходит к рыбакам — к тем, с кем еще недавно, до ухода по горячему стажу на пенсию работал в листопрокатном, а затем в ЖКО. — План будет? И хотя это «там» словно чуть ли не за границей, а «план будет?» теперь утратило прежний интерес, он дотошно выспрашивает: все чудит ли Рябинин, давит ли по-прежнему Ильин, не прибавили ли в зарплате за ночные часы диспетчерам… И, расспросив все досконально и конкретно и как бы снова восстановив себя «там», Петухов, строго наказав, чтобы на его «прошлогодних лунках никто не ловил», прощается с рыбаками и идет на базу — прибираться, топить печи, обедать. Зимой, этак в конце января — февраля, когда на озере затишье, я люблю ночевать на нашей заводской базе. Редких в эту пору рыбаков подбирает вечерний автобус, на базе, кроме сторожа, никого. Намерзнувшись за день на ветру, поймав десяток-другой окунишек и просверлив во льду столько же лунок, приходишь уже в сумерки в желанное тепло. За окном продолжает свистеть ветер, а здесь, в просторных комнатах, тихо, уютно, спокойно. Потрескивают нагревающиеся трубы водяного отопления, ходит по комнатам на трех лапах молодой кот Кузя. Хозяин курит перед печкой папиросу и, подкладывая в огонь совок за совком, разговаривает с котом: — Что, брат, подладил тебе Сомов лапу? Так-то. Скажи еще спасибо, шкуру не содрали. Сиди теперь на группе. Кот, сделавшийся по причине инвалидства — как и большинство людей в его положении — грузным, дородным, мурлычет, трется о ногу Петухова, блаженствует. Нынче осенью заведующий базой (такой же сторож, как и Петухов, только на нем числится весь инвентарь — лодки, весла, кровати) Иван Трофимович Сомов обнаружил неподалеку от сарая, в болотце, следы норки. Он живо настроил капкан, и через день «норка» попалась — это был кот Кузя. Кузя сидел в капкане грустный, мелко дрожал, и ласковая кошачья смерть уже поглаживала его по шерстке, когда Петухов освободил горемыку. Перебитая лапка у кота отсохла, больное место зажило, но каким чутьем понял Кузя, кто является виновником его инвалидства, остается, по словам Петухова, «тайной, покрытой мраком». И в те четыре дня, когда Сомов дежурит, подменяя Петухова, кот сидит где-нибудь за занавеской на печи, забившись в угол, или, голодный, весь день слоняется на улице. Вечером Кузя появляется на перильцах сходен, поджидает возвращающихся рыбаков. Те гладят кота по спине и одаривают мелкой, иногда вовсе не лишней рыбешкой. Петухов, хорошенько раскочегарив печь, ставит на красную плиту кастрюли с водой — для ухи себе и на похлебку собаке. Ерши и окуни, что не успели как следует замерзнуть, начинают биться, стучать о стенки рыбацкого ящика. Хозяин вываливает их в тазик с водой, моет для порядку от слизи, складывает в чашку. — Воюйте теперь, — говорит он всем этим Федорам Иванычам и Ильям Петровичам, — разевайте хайло. Это не по селектору нам, грешным, «давай-давай!» орать. Далее идет нехитрое дело с последовательной засыпкой в кипяток начищенного мелко нарезанного картофеля, соли, поименованной начальством рыбы, лаврового листа… Петухов бросает в другую кастрюлю какие-то сухари, остатки пирогов с прошлых наездов рыболовов и ставит похлебку на порог — остудить для Шарика. Наливает ухи в тарелку, обстоятельно, со вкусом хлебает сначала бульон, потом ест заранее вынутую остыть и подсохнуть на тарелке рыбешку и запускает к своей кастрюле Шарика. Аппетит Шарика, вместительность его желудка — неразрешимая загадка для Петухова, он каждый раз завороженно смотрит, как ест собака, и не перестает удивляться. Несмотря на свой невзрачный вид, пес жрет очень много. Полуведерную кастрюлю сухарей с водой он не только съедает, но вылизывает дочиста и садится, вопросительно глядит на хозяина. — Шарка, — выходит из задумчивости Петухов, — ты ведь треснешь, а? Тебя убить легче, чем прокормить. Мы впятером эту кастрюлю ухи съесть не можем, а ты один огрел. — Петухов опасливо щупает плотное, как туго накаченная автомобильная шина, брюхо собаки и почему-то решает дать псу еще кусок хлеба — в треть буханки. Тот уминает и этот хлеб, смирненько садится у порога и, высунув набок язык и часто дыша, умильно и кротко смотрит на хозяина. — Собака хорошая, порода, наверное, плохая, — решает Петухов и выпускает пса на улицу. Он запирает на крючок дверь и за телевизором или газетой коротает остаток вечера. И наступает ночь. Тихая — с тем же гулко хрумкающим потрескиванием батарей по комнатам, с царапанием ветки дерева об оконную раму — словно просится и она от ветра в тепло. И тишина… Неправдоподобная, невероятная, невозможная тишина. И сладкий сон. И обязательно под утро приснится такое, чего никогда не приснится дома, в привычной своей постели, что не состоялось, не удалось когда-то в жизни, чем побаливает время от времени душа. Но надо же где-то и этому, несостоявшемуся однажды присниться, проявиться, найти выход. И когда там, во сне, встретившись с ней, в ласках и поцелуях, которые кажутся во сто раз слаще, чем наяву, вы дойдете до точки, до того, что не получилось в жизни, обязательно в этот счастливый миг наплывает откуда-то извне сквозь сон: «Вставай, хорош дрыхнуть!» И, словно понимая, что со своей побудкой влез он не совсем вовремя, Петухов добавляет: «Сам велел…» Сам велел разрушить свой неповторимый сон! Сам велел разрушить свое такое близкое счастье — даже тут, во сне! Затем пойдут своим чередом утренние неторопливые сборы, долгое, «про запас», питье чая, хруст снега под ногами на дворе и долгая ходьба по льду до вчерашних лунок. И сладкое пиршество поклевок, вытаскиваний, сходов, громких, всерьез переживаний по этому поводу на могучем непечатном русском языке. И легкие укусы в сердце при воспоминании о том, что было во сне. Весной совсем по-другому на базе. Где-нибудь с середины марта наезжают с ночевой рыбаки из Свердловска, Северска, Уфалея. Нагрянет в воскресенье начальство, иногда даже сам директор. Начинается вселение в дожидающиеся своего часа комнаты, перезвон посуды, нескончаемый гомон до двух-трех часов ночи. Тем, у кого расстроены нервы, в эту пору на базу лучше не приезжать. Так думалось мне, когда, сварив в очередь на газовой плите ухи, поужинав, мы, пятеро рыбаков, пытались заснуть в маленькой комнатушке. За стеной, где расположились свердловчане, слышались голоса спорщиков, включался на полную громкость магнитофон с одной-единственной, не раз за вечер перевернутой кассетой, хлопала так, что дрожала тонкая стенка, дверь, кто-то самодовольно рассказывал, как они на заводе сделали реализацию и получили премию. Я индуктивно чувствовал, как, затаившись, замерев под одеялами, пытаются и не могут заснуть мои товарищи — трое пенсионеров и один мой тридцатилетний сверстник, и все думал про это древнее занятие — рыбалку. О том, как поколениями передавалось искусство ловли, способы, виды снастей. О том, насколько серьезным бывает это «помешательство» — на крючках, лесках, мормышках и блеснах. Деды наши шутя налавливали за зорьку крупчаточный мешок лещей, язей, голавлей. Щуку за рыбу не считали… На этих людей, что шумели за стеной, не следовало бы обижаться. В последнее время было почти модным — как поветрие пошло — на неделе заготовить малинку, запастись блеснами и в субботу оравой выехать на озеро. Эти люди за стеной были здесь случайными и не имели сколь-нибудь серьезного отношения к рыбалке. Она превратилась для них в место, где можно было поговорить, согнать нервное напряжение, «спустить пары», чтобы завтра вновь впрячься в производство. Но какое терпение нужно было, чтобы слушать этот бесконечный треп, выяснение отношений, синтетическую, электронную, чуждую обстановке, музыку и всегда неожиданное, как удар по голове, хлопанье дверью? В час ночи, не выдержав, я оделся, сунул ноги в валенки и бежал на улицу. И пройдя десятка два шагов от базы — так, чтобы, наконец, стихнул позади звук шабаша, я увидел ясное, чистое небо над собой, луну и звезды и остановился, пораженный. Красота была… неописуемая! Было светло — от звезд, от чистого снега, от тонкого нарождающегося месяца. У льда, на опрокинутой лодке сидели Кузя, Шарик и Петухов. — Что, несладко там пришлось? — Петухов подвинулся, давая мне место. — А мне тут с ними неделями — каково? Видишь: то, да потому — опять до утра будут шалманить. До того другой раз надоедят — лихо сделается. Вот этаких не люблю больно — видел, большой такой, с брюхом — все прогресс, достижения на языке. А сам с каплями, да с пилюлями не расстается. Я этого-то, пузатого, спрашиваю: когда, мол, ты последний раз лопатку или топор в руки брал? Обижается… А здоровье — вот оно: топор, коса, лопата. — Красота-то какая тут у вас. Благодать! — Мне не хотелось думать о тех, кто остался на базе. Я долго еще бродил по льду, подходя к ночующим в палатках рыбакам. Кто-то ловил редких чебачков, кто-то спал, забыв погасить керосиновую лампу. И тихая благодать светлой осенней ночи успокоила меня. На базе все уже уснули. Стоял могучий на все лады храп — с посвистами, переливами и всхлипываниями, с испуганным замолканием и причмокиваниями. Не зажигая свет, я пробрался к своим, залез под одеяло и почти сразу уснул. И ничего-ничегошеньки не приснилось мне в тот раз. По последнему льду — Лизавета меня, Лизавета, голубушка, седни утром ногой толкнула: «Айда, Христа ради съезди. К Мишке Лаптеву сходи, он всю зиму рыбалит, к Егору Бетину — пусть возьмут с собой. Как-нибудь, Никиша, поезжай. Грудь давит, душит, смерть как ушицы хочу похлебать, может, и не доведется боле». — Дед Никита вроде бы как сам с собой говорил позади мужиков, спешивших поскорей выпростаться на лед из тесной коробки крытого кузова леспромхозовского МАЗа. — Уж я для Лизаветы моей, голубушки, полдесятка ельцов все равно поймаю. Весной, в конце марта месяца, чуть только посильней пригрело солнце и талая вода просочилась сквозь лед, в подпоре речки Куказар, в водохранилище, стал хорошо клевать елец. Сначала его ловили двое-трое постоянно обитавшихся там зимой рыбаков, затем кто-то из жен счастливцев не утерпел, похвалился в городишке, и вот теперь, в воскресный день, сюда валом валил народ. Леспромхозовский МАЗ был уже третьей машиной — на льду одалбливали старые лунки и сверлили свежие больше полусотни людей. На берегу, кроме машин, стояло несколько мотоциклов с колясками, и по тропинке из леса шли рыбаки, приехавшие автобусом. — Ну, дед, сегодня здесь такой базар, вряд ли тебе чего достанется. — А мне много и не надо. — Дед Никита, наконец, гремя старым облезлым ящиком, слез по железному трапу из кузова и поплелся на лед. — На ушку с десяточек — и поеду. Больше не надо. Дед Никита кое-как собрал коловорот, закрутил им, но лед поддавался плохо: резцы безнадежно затупились. — Просверлить тебе? — Михаил Лаптев, сосед деда Никиты, подошел к старику. — Давай, милый, когда так. У тебя ловчей получится. Дело пошло лучше. Шнековым коловоротом Михаила лед быстро выбрасывало наверх. Скоро в лунке глухо ухнуло, наверх вместе с крошевом льда ходом пошла вода. Дед Никита, впопыхах забыв поблагодарить соседа, скорей схватил шабалу — вычерпывать из лунки лед. — Лизавета моя… Лизавета-ягодка, — бормотал старик. Остальные рыбаки уже попробивали лунки и замерли, согнувшись над удочками. Светало по-весеннему яростно, быстро, мороз на рассвете крепчал. — Ну и что дальше, дед Никита? — А ничего. Куда денешься — пошел. Есть-то надо. Четверо нас осталось с одной баушкой. Я, значит, самый старший, восемь годов исполнилось. Идешь по нему, по льду-то, а он уж водой взялся — как подушка под тобой. А чебак клевал… По фунту каждый. — Ну уж?.. — Ну, по полфунта, какая разница? Не себе. Ведерко вечером принесешь, сменяешь на яйца, муки кто-нибудь сыпанет — все вперед. Да… С утра-то, говорю, подморозило, хорошо прошел, а назад — хоть матушку-репку пой. Где ползком, где как. За день вовсе растаяло. Всяко и хорошо. Иду — нет бы, значит, молитву какую лишний раз сотворить, соображаю, кому чашку отнести, кому две. Надо бы себе хоть на шербу оставить — баушке охота. Там-то, поди, не нальют. Ладно, думаю, баушка, может, не помрет до завтра, еще схожу, поймаю. Баушке-то. Подхожу, а ветром лед от берега отташило — вода. Опять задача. Если кричать кого, чтобы перевезли — рыбу отдавать неохота, жалко — голодные останемся. — О, ерш попал. Подъершик. — А у меня только он и долбит. Всего трех яльчиков выудил. Голимый ерш. — Дед Никита, а у тебя как? — Ничо. Поклевывает. — Штук пяток есть? — Да поболе уж. С десяток, пожалуй. Снова тишина и сосредоточенная ловля. — Ну и что, дед Никита, как выбрался-то? — Да уж так. С молитвой. Как Иисус Христос — по волнам. — Нет, правда? — Говорю, четверо на мне осталось — как хочешь, так и выбирайся. Не пропадать же. Только вот ухи баушке все равно не пришлось похлебать. На другой день лед вовсе разбивать начало. Может, к лучшему, а то бы так и рыбачил, пока не утонул. Бог-то — не Иван Прохорыч. — Надо же: малинку забыл. Все как есть с вечера собрал, а малинку на подоконнике оставил. На горе, в ельнике, послышался стрекот мотоцикла, затем мотор заглушили. И в тишине из леса простодушный голос спросил: «Ну что, мужики, клюет?» Тишина. Вопрос, с точки зрения истинной рыбацкой этики, был настолько откровенно бестактным, что никто из сидящих на льду людей не счел нужным отвечать вопрошавшему. С горы, гремя ведром, теряя по дороге наломанные сучья, очень сложно кувыркаясь и пытаясь задержать свое падение, спустился некто бородатый, розовощекий в шапке из искусственного меха и телогрейке. — Мужики, — сказал он, подходя к рыбакам, как будто хотел после своего обращения держать короткую, но выразительную речь. — Где тут можно сесть? Рыбаки снова, покоробленные такой выпирающей на поверхность простотой, промолчали. — Первый раз, что ли? — не выдержал тягостного молчания один из рыбаков. — Сверли лунку да садись. — Первый! — радостно ответствовал новичок. Он, наверное, так бы и стоял до вечера, не решаясь сесть, если бы не подсказали. Он тут же, у себя под ногами, разгреб снег и с плеча начал садить в лед ломом. — Ты, парень, осторожней, там лед свежий. На погреба оттуда брали. — Ничего, замерзло поди, пусть долбит. — Едаким только там и долбить. — У тебя чо жа, коловорота нету? Всю рыбу перепугаешь. — Нету! — радостно ответил новичок. — Мужики, дайте ему кто-нибудь, он ведь так весь компот испортит. — Ну и дай свой, ты ближе всех сидишь. — У меня резцы победитовые. Сломает. — А говорят, на заводе твердого сплава не хватает. «Ух, ух!» — разносилось по окрестности. Клев на время прекратился. — Ты скажи, мил человек, — безответственно, из толпы, голос и не рассчитывал на ответ, — где таких делают? Новичок молчком все долбил лед. Он разогрелся, скинул телогрейку. Наконец, за мгновение до того, как мужики решились бы встать и прогнать парня, тот бросил ломик и принялся выгребать лед из лунки. Столовой ложкой. — Вот ремок-то, — отозвался-таки на действия нетулики кто-то из мужиков. — Я еще, кровно, едаких не видел. — Голимый ерш. Я в третьем годе еще тоже на Уфе ерша рыбачил, так тот по ладошке был. Ташшишь его, ташшишь. — Покуришь да опять ташшишь. — Смейся. У меня вот хоть бы один яльчик долбанул. Голимый ерш. Перейти бы, да сверлить неохота, перетаскиваться. Это зачем же так? — Там прокурор вчера рыбачил, — вспомнил кто-то. — Вот елец и ушел. А ершу, ему что сделается? — Где моя лунка?! — На льду появилось новое лицо. Лицо это было молодое, нагловатое, с претензией. — Где моя лунка, спрашиваю? Я позавчера на ней рыбачил. — Твоя лунка, — голос отвечавшего был садистски сладострастен, — твоя лунка дома на печке осталась. — Я спрашиваю, кто мою лунку занял? Ага, вот она. И окурки мои — я «Приму» курю. — Тут половина «Приму» курит. На ней, на лунке, не было написано, чья она, вот и занял мужик. — Слезай, говорю! — Молодое лицо наступало всерьез. — Я тут пол-отпуска рыбачу! — Я вот сейчас встану, возьму коловорот да по бестолковке твоей брякну разок. По умной. Сразу найдешь свою лунку. — А напрасно ты, парень, сюда приехал, — авторитетно, не терпя возражений, сказал кто-то. — Муж в дверь, а жена — в Тверь. Это нам со своим мочалом ладно тут зимогорить, а тебе рано. — Мое дело, — отвечало лицо, рассверливая новую лунку. — Твое, конечно, — вроде бы как по-доброму продолжал прежний коварный голос. — А только я в твои годы… Мало ли? — Моя — другое дело. Я на свою надеюсь. — Надеяться, — снова сладострастно смакуя мстительное чувство, назидательно сказал знакомый голос, — надеяться можно только на мерина. — И на русскую печку — никуда не денется. — Что это вчера Мишка Шапошников — про какую бабу рассказывал, — как бы на другую совсем тему послышалось с дальнего конца сборища. — Тоже с мужиком в отпуск приехала… — Что, опять, озорник, балуется? — А что ему? Живет один, межеумочком, не изробленай… — Да отвяжитесь вы! — Молодое нагловатое лицо уже не выглядело таким решительным, как прежде, занервничало. — Порыбачить спокойно не дадут… — Рыбачь, не жалко. А там кто-нибудь тоже удочку закидывает. — Лизавета, голубушка моя, обрадуется… — Голимый ерш, голимый ерш. — Это разве рыба? Вот, бывало, раньше… Поедешь — с крупчаточным мешком, на три дня за язями… Хлеба нет, сваришь киселя горохового — ладно. — Да вот, лет пяток еще назад… Приедешь — с водкой, с ба… Сетки поставишь, выпьешь… Сплаваем через часок, проверим, уху тройную сварим… Вот это называется романтика! — Это называется браконьерством, — сказал официальный голос. И всем стало неудобно, неловко. Словно каждый из рыбаков был уличен в названном грехе. — Замерз, поди, дедушка? — разрядил тягостное молчание кто-то из рыбаков. — Замерз. Руки не гнутся. В туалет уж сколь времени хочу сходить, а как? Хоть кого попросить ширинку расстегнуть. — Вон, сходи погрейся, — показали деду Никите на дымок немного поодаль от основной группы — там кто-то сидел с печкой. — А если клюнет? — Тебе же всего сначала полдесятка надо было? Ишь, разохотился. — Дак… — Дед Никита и вправду нерешительно поднялся с ящика, пошел в сторону дымка. — Лизавета, голубушка… — Голимый ерш, голимый ерш… — Руки замерзли, — подходил на скрюченных старостью и холодом ногах дед Никита к рыбаку с печкой. — Смехота — руки не гнутся. Хоть, говорю, нанимай кого… — Он протянул руки к печке и закряхтел от удовольствия. — Вот красота-то. — Он отвернулся ненадолго в сторону со своими делами. И снова, подойдя к печке, протянул руки к огню. — Ну вот, полегче. Сразу на душе веселей стало. Славно поймал-то? — Да неплохо. Вчера, правда, получше. А нынче килограмма два поймала за утро. — Поймала?.. — Дед Никита выпрямился и попристальнее вгляделся в лицо рыбака. — Так, значит, ты — это… женчина?.. Он попятился назад, оглянулся на желтое пятно, что сделал минуту назад в виду рыбачки, и посеменил к мужикам. — Ребята, вы чо жа… От хохота качнуло воду в лунках. А народ все прибывал на лед. Подъехал еще один фургончик, из него, как из резинового, все лезли и лезли на лед люди. От лунки новичка послышалось мычание. Он приспособился ловить на коленках и, глядя в прорубку, как подо льдом берет рыба насадку, подсекал, вытаскивал. Сейчас рядом с ним прыгал только что вытащенный елец, а сам рыбак не мог поднять ото льда голову. — Ребята, так ведь этот-то, нетулика… примерз! — Как примерз? — Рыбаки подняли голову. — Бороду окунул в лунку, а потом — на лед. Ее и прихватило. Двое рыбаков пошли к незадачливому рыбаку с пешнями. — Ломком бы его находить сперва, чтобы ума маленько прибавилось, — предложил один. Он не спеша подошел сбоку к стоявшему на карачках рыболову и ловко, норовя прихватить побольше, отколупнул пешней глыбу льда с примерзшей бородой. Рыбаки, как один, полегли от хохота. — Нет, ребятешки, мне, конечно, не нужно, и дело не мое, только я в ваши годы еще не рыбачил. — Дед Никита чуточку отогрелся, ожил. — Тогда еще пальцы ловенькие были, так я все гармошкой баловался. Как заиграю, Лизавета, бывало… С приездом новой партии народу — около семидесяти человек — стало тесно, лед опасно запотрескивал. Вода стала выступать из лунок. — Это сколь же голов надо, чтобы каждому по три-четыре килограмма привезти? В килограмме около пятидесяти штук, в трех — полтораста, да умножить на… Много надо рыбы, ребятешки! — Лизавета, моя голубушка… Ох и замерз! Вот ужо приеду, она у меня уж и печку истопила, ухи нахлебаемся, на печь залезем… — Вот уж будет делов! Вода снова полезла из лунок наружу. — Нет уж, ребятешки, все. Отстряпались. — Слушайте, а этот-то где? С бородой? — А и вправду. Уж не утоп ли? Несколько мужиков подошли к проруби. — Едакую оказию прорубил. Как, ровно, рубахи полоскать собрался. — Да ну, крикнул бы, поди. Возле мотика небось. Но и возле мотоцикла рыбака-новичка никого не было. Рыбаки все подходили к проруби, лед затрещал. — Что там такое, мужики? — послышался среди рыбаков голос. — Ну-ка, пропустите. — Да вот он! — Кто-то обнаружил в толпе парня с бородой. Он, видно, ходил в лес за дровами и теперь пробивался с охапкой хвороста к своей лунке. — А мы думали, ты утонул… Ловили до сумерек, домой ехали уже затемно. — А дед-то Никита до чего дорыбачился: пошел греться, а яшшик к заднице примерз. Сам уж ничего не чует. Вертается обратно: «Ребятешки, чо мудряетесь, отдайте яшшик…» — Ну, кажись, приехали. Ох, спина-то… Дед Никита, живой? Эй, мужики, толкните его, заколел старик. — Лизавета, голубушка, ягодка моя… Ночные бдения Когда я собирался поступать в институт, родители отсоветовали мне селиться в общежитии: не будет возможности заниматься. Я снял комнату в «частном секторе» — небольшом домике на окраине. Хозяин — я вскоре стал называть его просто дядей Петей — жил пока один, жена уехала в гости к дочери, так что заниматься мне действительно никто не мешал. Но вот по ночам… — Женя, ты спишь? — раздается в темноте голос дяди Пети. — Если спишь, то скажи, я не буду тебя беспокоить. — Не сплю. — Тогда ответь мне на такой вопрос: есть я или меня уже больше нет? — Есть. — Так. Сейчас проверим. — Дядя Петя решительно поднимается с кровати, включает свет, подходит к тумбочке. Он достает из нее помятый лист бумаги и подает мне. — Письмо от дочки. Прошу тебя: прочитай и сделай вывод. Я беру письмо и, едва привыкнув к свету, читаю. «Здравствуй, дорогая мама. В первых строках своего письма сообщаю, что у нас все нормально, ребятишки не болеют, живем хорошо, погода тоже стоит хорошая. Мама, в том месте, где ты пишешь про деньги, я разобрать не смогла и потому решила на всякий случай пока их не высылать. Мама…» — Вот видишь, — перебивает меня дядя Петя, — все «мама», да «мама». Хоть бы в одном месте было сказано «папа»! И сын тоже — зачем ни придет — все к матери. Со мной — ни слова. Я сейчас лежу, так на меня даже сомнение нашло: есть я или меня уже нет боле? Чудно стало. Дай, думаю, Женьку спрошу, он парень грамотный. А, Жень? Пощупай, пожалуйста: есть? Я дотрагиваюсь до плеча дяди Пети и говорю: «Есть». — Ну, слава богу, — горько усмехается тот, гасит свет и уже в постели прибавляет: — Как снова народился. Ворочается, вздыхает, и я вновь слышу: — Женя, ты спишь? Если спишь, то… — Сплю. — Ну, ладно, спи. А мне не спится. Все думаю. — О чем? — Я, кажется, начинаю раздражаться. — Вот умру, что там есть буду? Ты не знаешь, чем покойники по ночам питаются? Мы хохочем, и, немного успокоившись, я прошу: — Дядя Петя, давайте спать: с утра заниматься надо. А то не поступить. — Поступишь! — успокаивает меня дядя Петя. — Вот мне, старому, нечего и соваться. Айда, скажут, проваливай, пока цел. Дядя Петя немного молчит и, наконец, изрекает: — Жизнь прошла, Женька, мимо, как почтальон с конвертом. — Непонятно. — Чего тебе непонятно? Ты домой с занятий приходишь, зачем в почтовый ящик заглядываешь? — Письмо жду… от родителей. — От родителей ты на днях получил. Но все равно. Ты — дождешься. А я вот всю жизнь его выглядываю: вон идет в фуражке с козырьком… И все — мимо. Лежу, вспоминаю ее, жизнь свою — от начала и до конца — и нахожу, что все почти — зазря. Робить еще вот таким парнишкой начал. Отец мой в карьере зимой наладился известку обжигать. Нагрузит мне, бывало, полный сидор, поможет на спину взвалить и — понесся… хвост затресся. Сколько мои ноженьки прошли, не всякое колесо столько проехало. К возу сзади прицепишься за петлю — тебя, глядишь, за это хлыстиком оплетут. Идешь и думаешь: «За что? Или я, парнишка, лошадь у тебя измаю?» А отец из вырученных денег оставит матери сколь-нибудь на пропитание, остальные пропьет! Мне и на пряник не перепадает! Раз перед пасхой пошел я в Шуранку — там народ богато жил. Стал через ручей переправляться, оступился, известку подмочил. Спину зажгло, а мешок бросить жалко. Иду — кругом весна, цветочки, пичужки поют, ветер теплый гуляет, а у меня сзади спину поджаривает. Так мне обидно стало: за что маюсь? Продал известку, вернулся домой, подаю отцу деньги. Он, как всегда, оставляет матери на пропитание, остальные — в карман! Я к нему и приступил: «Тять, где справедливость?» Он молчком сходил во двор, не поленился, принес витень, подает мне: «Отмерь от кнутовища две четверти». Я отмерил. «Вот отсюда, — говорит, — и дальше справедливость пошла». Да как начал мне вкладывать! «Робь, — говорит, — знай! Родился на свет — жить охота?» — «Охота!» — кричу. «Ну, а раз охота, работай! Да еще спасибо скажи, что ни о чем думать не надо». — И, знай, вкладывает! Помолчали немного, потом опять. — Жень, ты спишь? — Нет. — А чего, тоже не спится? — Слушаю. — А-а. Я говорю, зачем было тогда кнутом? За что? Сказал бы — я так понял. Так всю жизнь робил, не рассуждал, раз батя не велел, а теперь задумался: к чему? К чему, например, надо было дом этот ставить? Кряхтеть, надрываться? Чтобы теперь в нем вдвоем с бабкой в прятки играть? Да ладно бы вдвоем, а то она как уедет к дочери… Выйдешь на середину комнаты: ого-го! — только эхо по углам раздается! Один, как перст… Дядя Петя некоторое время лежит молча, обиженно дышит и заключает: — Вот и выходит, Женька, что труды мои были ни к чему, дети про меня забыли, а почтальон… — Не надо так отчаиваться. Все еще образуется, — лишь бы что-то сказать, успокаиваю я дядю Петю. — Эх, Женька! У меня на работе товарища проводили на пенсию, а он через две недели помер. Все строился: баню свою, избушку в саду поставил — жить собирался. Придешь к нему — он что-нибудь делает, напевает: «Не надо печалиться, вся жизнь впереди». Так и я — прособирался. Ладно, спим. Жень, — слышу я напоследок, — а он придет ко мне, почтальон-то, или мне его не ждать боле? — Придет, — отвечаю я сквозь сон. Когда я возвращаюсь с экзамена, дядя Петя, наклонившись над плитой, что-то перемешивает в сковородке. — Сдал? — интересуется он. — Вроде сдал. Дядя Петя достает из шкафа чистые тарелки, вытирает каждую полотенцем. — Может, подогреть? — Что? — Тарелки. Англичане подогревают. — Мы же не англичане. Обед действительно хорош: под жареной молодой картошкой оказался срезанный пласт мяса. Кушанье было приправлено острым соусом, обложено свежими помидорами. — Вкусно, — хвалю я. К нам приходят соседи: Иван Николаевич Пильщиков и Егор Степанович Мякишев, оба шоферы. Налаживается неторопливая беседа, а потом смачная игра в карты. Она сопровождается такими бесцеремонными подковырками, какие могут позволить себе только давно знакомые люди. Больше всего достается хозяину. За его простодушие. Но снова интересно: почему именно к простодушному-то всех и тянет, у него собираются? Не забывают и про меня. — Евгений, ты почему с нами в карты не садишься играть? — Не умею. — Так мы тебя научим. — Повременю. — Ну, какой ты парень: вино не пьешь, в карты не играешь, к девкам не бегаешь. — Ему некогда, — заступается за меня дядя Петя. — Выучится — тогда наверстает. — С образованием, конечно, поспособнее, — соглашается степенный Егор Степанович. — Женя, — это Пильщиков, — а ты какую науку собрался изучать? — Русский язык. — Понятно. А вот я тебе один вопрос отвлеченный задам — ответишь или нет? — Попробую. — Скажи, рак — рыба или нет? — Нет, не рыба. — А почему? — хором спрашивают все трое. — Потому что ползает. — Ползают не только раки, — мягко возражает Егор Степанович. — Ну… не плавает. — Как не плавает? Камень над ним пошевелишь — плывет! Я ворошу в голове сведения по зоологии, но никак не могу вспомнить отряд. Партнеры заканчивают игру, встают, начинают собираться. — Ну, что, Женя, вспомнил про рака? — спрашивают на пороге. — Членистоногое. — Какое?! — Членистоногое. — Здорово! — подавленно восхищаются мужики, но усомниться не решаются. — Вот что значит грамота. Ладно, прощайте. — А что, дед, бабка твоя, поди, замуж вышла? — Пускай. Мне же лучше. — Почему? — Потому. Во-первых, не ворчит никто, во-вторых, какой от нее толк? Говорить — все переговорено. Я ей, например, возьмусь что-нибудь толковать, через полчаса спрашиваю: «Ты что по этому поводу думаешь?» — «То же самое, что и ты». Я начинаю догадываться, что она меня вовсе не слушала, и строго спрашиваю: «Повтори, что я рассказывал». — «Вот, — отвечает, — дожил! Что говорил — не помнит!» Дядя Петя провожает товарищей до ворот, возвращается, закрывает дверь. — Ну что, спать? Спать. Мы расправляем постели, забираемся под одеяла. — Жень, а ты сам это выдумал или они правда членистоногие? — Правда. Не такой уж это важный вопрос, чтобы из-за него голову ломать. — Может, и так. А если глубоко задуматься, то можно и голову нарушить. Хм… Членистоногие… Надо же выдумать. Ты, Женя, в другой раз смелее отвечай. Не бойся иногда и про такие пустяки задумываться. Ничего ей, твоей голове, не сделается. Маленько надо. — Надо, — засыпая, соглашаюсь я. Я уже успеваю заснуть, как вздрагиваю от того, что меня кто-то легонько трясет. — Жень, — слышу сквозь сон, — я думал, ты не спишь, потому и пришел. Лежу как чурбак с незакрытыми глазами. Ты никогда чурбаков с незакрытыми глазами не видел? — Нет. — Мне, кажется, уже не до смеха. — Тогда я первый. Я, знаешь, что тебя хочу спросить? Сегодня какое число? — Семнадцатое. — Значит, все правильно. — Что правильно? — День рождения мне сегодня. Пировать надо было. — Правда? — Правда. — Поздравляю. — Спасибо. — Что же вы раньше молчали? — Забыл. Сам забыл. — И… никто? — Никто. Обидно, Женька. К соседу, бывало, приду, к Пильщикову, в праздник, а он при тебе возьмется нарочно открытки перебирать, к шкафу их прилепляет. А мне — ничего. Ни письма, ни грамотки. — Надо было хоть мне сказать. Все-таки праздник. — Какой там праздник, Женька! Вот если бы мне сегодня семнадцать стало… Тут реветь надо, а не радоваться. Ведь пятьдесят девять лет! А спроси — шибко и вспомнить нечего. Все ждал от жизни чего-то. И дождался. Пятьдесят девять стукнуло. Ладно, ложимся. Правда, спать будем. И уже на сон грядущий слышу последнее: — Пили-ели, веселились, подсчитали — прослезились. В пять утра дядю Петю начинает, по его собственным словам, к и д а т ь. То есть от кашля складывать пополам и бросать по кровати. — Курить надо меньше, — не удерживаюсь я от совета. — Тем более что легкое простреленное. — Может, ты скажешь, что и водку пить вредно? — Не знаю, — не желаю я быть несправедливым. — Только курить вам не надо. — А я сам, Женя, знаю, что не надо, только боюсь бросить. Мы в детстве, бывало, купаемся на пруду у запоров, достанем со дна котелок ржавый, положим на берег сушить. А он через полчаса весь рассыплется. Так и я: перестану курить и — как ржавый котелок… Я не спорю, слушаю, как дядя Петя собирается и уходит на работу. Седьмой час утра. В открытое окно вместе с дуновением ветра влетает птичье щебетание, в утреннем воздухе слышны далекие и близкие звонки трамваев. Город… Я встаю, выхожу в сад. Высокий, на одном вкопанном в землю чурбане стол приспособлен, чтобы пить чай стоя. Под яблоней невесть для чего крутящееся кресло. И дорожки, посыпанные песком, обведены белыми камушками. Чисто, опрятно — старики дело знают. Я вспоминаю ночь — сегодняшнюю, предыдущую… С жильем мне повезло. Только голова болит. О том, чтобы сесть за книги, не может быть и речи. «Голова, — сказал бы на это дядя Петя. — Где они себе эту голову испортили? На войне? Таблеток надо. Березовых». — Дядя Петя, — сказал я, расстилая постель, — сегодня не надо никаких разговоров, спим сразу. Завтра экзамен. Договорились? — Договорились. — Железно? — Деревянно. Уже укладываясь, дядя Петя как бы про себя заметил: — Дождик, наверное, будет — рука заныла раненая. А может, и не будет. — Спокойной ночи, — говорю я. — Спокойной ночи, — отвечает дядя Петя и выключает свет. Минут через пяток я слышу бормотание с его стороны. — Что? — Спокойной, мол, ночи, приятного сна. Еще несколько минут тишины и снова: — Желаю увидеть осла и козла. Рифму долго не мог подобрать, а то бы сразу сказал. Бьют часы. Небольшая пауза — и снова: — Ты сколь насчитал? — Одиннадцать. — И я одиннадцать. Значит, правильно. Дядя Петя, кажется, надежно замолкает, а я, как нарочно, уснуть не могу. Вспоминаю дом свой, городишко, речку. Каждую тропинку, как наяву, прохожу на сон грядущий. Товарищей своих вспоминаю… Уже начал забываться, как услыхал: — Жень, а ты целоваться умеешь? Подушка у меня под щекой сделалась горячей, но я ответил твердо: — Нет, не умею. — Вот и я тоже до тридцати лет с девками не водился. Война! Стали в армию забирать, меня соседка Катя — восемнадцать лет! — пришла на вокзал проводить. «Поцелуй, говорит, на прощанье». Ну, я нагнулся и в щеку ее… как мертвого покойника… А у тебя, поди, уж захтепа есть? — Есть. — И карточка с собой? — Да. — Покажи. — Дядя Петя мигом включает свет, подсаживается ко мне на постель, замирает в ожидании. Я достаю из пиджака блокнот, показываю фото. — Как звать? — Иринка. — Гм. Красивая. Ишь ты. Они, поди, ненадежные, красивые-то? — Моя вроде надежная. — Ни разу не приснилась тут? — Давайте не будем об этом? — Понятно, снится… Снова заныла. — Рука? — Она. Хоть отрубай ее на ночь — опять покою не даст. Но ты спи. Я мешать не буду. И снова я просыпаюсь от света, но не яркого, а весьма слабого. Дядя Петя стоит перед зеркалом и примеривает желтую хлопчатобумажную рубашку. Обновка явно не его размера, между шеей и воротом могут свободно войти два пальца. Но дядя Петя пытается уладить дело курортным, не в тон, галстуком. — Сноха подарила, — комментирует он события. — На день рождения. Хоть одна… вспомнила. Я еще раз взглядываю на шею дяди Пети, торчащую из воротника, и про себя решаю, что женщина здесь ни при чем. Но я не выдаю своих догадок и хвалю «подарок»: ничего, мол, после стирки усядет. В ту ночь я уснул так крепко, что утром не заметил, когда дядя Петя ушел. Сегодня дядя Петя пришел домой сам не свой, молчаливый, состарившийся. Не глядя мне в глаза, поздоровался, походил по комнате, повздыхал. Достал из шкафа графинчик, налил полстакана и сел за стол. Посидел, мучая посудинку в руке, но все не пил. Словно по-трезвому решил кое-чего додумать. — Нет уж, не видел если жизни, то и не увидишь, — наконец сказал он и не совсем решительно выпил. Говорить ничего не стал, а сразу лег на кровать и, закрыв глаза, замер без движения. — Здоровый был — годился, а теперь выдохся, так можно в отвал. — А что случилось, дядя Петя? — Та… — Что-нибудь по работе? — Помирать надо, вот что случилось. — Да кто вас так обидел? Вы же — ветеран войны! — А что, ветераны — не люди, что ли? И для них всего хватает. — Начальство? — Начальство… Он начальством-то неделю назад стал, а уже прижимает. — Кто? — Да мастер наш. Докопался. Старого проводили на пенсию, этого поставили. Ему бы поскромней сперва побыть, поприсматриваться, так нет… Видит, я выпрягаться начал — вот и загонял по другим работам. А ведь я — старик на посылках бегать, год до пенсии остается. «Дай, — говорю, — на этом месте доработать, а то я в деньгах потеряю». И слушать не хочет. «У нас, — говорит, — везде работы хватает. Раз не справляешься — освободи место, не мешайся». Старались, старались для таких вот, чтобы им жизнь лучше была, а они нас за это — в яму… Эх, Женька! Не было, говорит, у них ничего, к ним воры залезли, обокрали — у них вовсе ничего не осталось. Дядя Петя затих. Мне не хотелось, чтобы день для него закончился обидой, я начал говорить о том, что можно сходить пожаловаться в местком, военкомат или газету… Но через некоторое время ощутил, что меня никто не слушает. То есть я говорю один — в странно пустой комнате. Я замолчал — тишина. Со стороны хозяина не доносилось ни звука. — Дядя Петя, — я не узнал своего голоса, — вы спите? Молчание. Фраза моя одиноко повисла в воздухе. Под одеялом мне вдруг стало холодно, я вскочил и подошел к дяде Пете. Он лежал, вытянувшись на кровати и сложив руки на груди. Взгляд мой схватил странно удлинившееся тело, заострившийся нос, высоко вздернутый подбородок. — Дядя Петя, — уже догадавшись, спросил я, — вы — живой? Молчание. — Живой? — еще раз уже безнадежно выкрикнул я и, едва успев подумать, бежать ли за «скорой помощью» или в милицию, как явственно услышал со стороны кровати: — Вмер. — Что? — машинально спросил я, забыв, что передо мной — мертвец. — Оттопали ножки, отпел голосок. — Фу, — я, наконец, перевел дух. — Так вы — живой. — Я был рад, что ошибся. — Живой. Еще ни разу не умирал. — А я испугался. Думал, вы — того. — Нет, умирать мне еще рано. С женой не попрощался, детей перед смертью не повидал. Вот пусть придут, соберутся, посмотрю на всех… Тогда, может, надумаю… И мы вновь укладываемся. Дядю Петю если не рассмешил мой испуг, то наверняка развлек. — Тебе что же, страшно стало? — Да не по себе. — А почему сам сразу не отвечаешь, когда я тебя спрашиваю: спишь или нет? Может, мне тоже в это время не по себе делается. Я беседы хочу… — А вы не притворялись? — Нет. Стар я притворяться. Умру, так до конца. Но пока повременю: на кого я тут все оставлю? Вот приедет бабка,-тогда помирай на здоровье. И все же среди ночи еще раз пришлось встать. — Евгений, — дядя Петя был по-деловому собран, в руках держал листок бумаги, ручку и черный пузырек с тушью. — Встань на пять минут, напиши одну штуку, потом дальше спи. — Что? — Ты пиши, а я тебе продиктую. Я сел за стол, обмакнул перо в пузырек. — Завещание. «За…», — поставил я и отпрянул от бумаги. — Чье завещание? — Мое. — Дядя Петя был все так же спокоен и деловит. — Не буду. — Не хочешь помочь старику? — Только не в таком деле. — А чем тебе не нравится дело? Я завещание составлю и успокоюсь. А то умру еще без завещания, буду потом… — Нет, нет, нет! Давайте дотянем до утра. — Гм… До утра. Легко тебе так говорить — до утра. Смотри… На другой день, сдав на «отлично» последний экзамен, я уезжал домой. Зайдя за вещами в квартиру, я увидел дядю Петю, стоящего посреди комнаты в желтой хлопчатобумажной рубашке. Он так и сяк поворачивался перед соседями, демонстрируя «подарок». — Какая там сноха, баская, небось, подарила! — посмеивался Пильщиков. Собрав вещи, я подсел к игравшим уже в карты друзьям-приятелям, и пока подошло время отъезда, всем, кроме хозяина, отчаянно везло, и дядя Петя успел остаться в дураках шесть раз, что по авторитетному заявлению партнеров значило к большой любви. — Гуд бай, — сказал на прощание дядя Петя, пожимая мне в сенях руку. — Будь здоров, значит. Светлые наши денечки «Ну так, Сережа, мил человек, если рассказывать, то ведь все по порядку придется, потому что иначе не поймешь. Ты еще про меня в газетку статью пропечатаешь? Ну, ладно, в кино мы с Васей все равно опоздали — пойдем хоть в парк, парня надо к делу пристроить. И так он мой выходной неделю ждал. …Вот и пришли. Ступай, сынок, поиграй с ребятами, нам с дядей поговорить надо. Смотри, Сергей, глаза-то… Глаза… Как у взрослого. На чем мы бишь остановились? Да, отец… Его я видел только на фотографии, а на свет появился благодаря отцовскому отпуску после ранения. Росли мы, послевоенная молодежь, во времена худые, бесхлебные. Картошки, бывало, только-только посадить хватало, почти всю весну на одной крапиве сидели. Саранку копали, молодые пиканы варили, крапиву… Напрешься, бывало, этих пиканов с голодухи да щавеля похватаешь сверхосытку — вроде брюхо набил, а в глазах темно и качает от слабости. Затошнит, живот схватит, с час и больше не отпускает. Потом это недоедание долго еще сказывалось. В ремесленном когда уже учился, вроде в ужин наешься, но хлебом карманы про запас набьешь, жуешь весь вечер. Подружился я тогда ближе к седьмому классу с Мишей Драчевым. Тот побойчей меня был — и в огород чужой слазить, и покурить сшибить. И на улице, и в школе за одной партой — не разлей вода были. Даже влюбиться нас в одну девчонку угораздило. Сидим у Вальки Лаптевой на лавке, семечки щелкаем. Весна, черемуха вовсю цветет, темнеет поздно. Как узнать, к кому из нас Валя больше симпатий имеет — не знаем… Или пасти улочное стадо случится с ней на пару. Если мне счастье выпадет — Мишка по кустам сзади плетется, если ему — наоборот, я подсматриваю. А чего там в поле: чуть зазеваешься, коровы — в овсы. Так и караулим стадо: ты с одной стороны, Валька — с другой, за весь день и словом не перемолвишься. Только в этих делах, как я теперь понимаю, и без слов бывает все ясно. Как она на меня смотрела. Валя… Эх, светлые те денечки… Учусь в ремесленном первые полгода, а домой тянет — сил нет. Дни считаю до каникул. В Октябрьскую съездить не удалось — на демонстрацию оставили. И вот Новый год наступает. Сорвался я домой на три дня раньше, еду в поезде, а тот ползет, как вошь по гашнику[1 - Нательный поясок.]. Туровлю его в мыслях: скорей, мол. Приехал, дома котомку бросил — быстрей в школу побежал. Окружили меня ребятишки — в форме стою новехонькой, в ботинках… Завидуют — самостоятельный стал. Даже зазнался тогда маленько — стою, житье городское нахваливаю. И про то, как немило мне это житье, и как дни до каникул считал, забыл. Зовут меня на Новый год в школу. Как не прийти? На балу ребята по стенкам жмутся, а я, как заправский кавалер, со всеми девчонками перетанцевал. Как, ровно, в ремесленном своем только тем и занимался, что танцы разучивал. Провожать же после вечера — Валю. Всю ноченьку прогуляли, процеловались. Сидим у них в бане — все теплее, чем на улице, месяц в окошке играет. — Валя, — говорю, — чего тебе надо — все добуду. — Ладно, посмотрим, испытаем тебя. Привезешь к лету полусапожки хромовые — все по-твоему будет. Потом в ремесленном своем, как вернулся, все эти слова Валины, ее саму на сон грядущий вспоминал. Там ведь как: ходишь ли, делаешь ли, что заставляют, на занятиях ли сидишь — все о доме своем, о деревне думаешь. Вроде лунатика: душой в другом месте жил. Высох весь с тоски так, что меня летом вместо дома в санаторий на месяц упекли. А разве санаторий мне нужен был? По деревне нашей разок бы пройти, на сарае выспаться… Еду, наконец, из теплых санаторных краев домой, душа радуется. О Вале думаю-горюю — вдруг придет? Не писал ей, не сообщал, а мало ли? Что скажу? Сапоги-то не купил — не на что. Жили мы, ремесленники, на всем готовом, а денег — матушка иногда пришлет трешку в конверте — и то спасибо. Пробовал на овощные склады ходить картошку перебирать, только там тоже не о нашей выгоде пекутся. Тут мужичонка какой-то доходной по вагону шляется. «Чего, молодец, голову повесил?» — подсел ко мне. Я ему все и выложил. И про Новый год, и про баню, и про сапоги. «Ставь, говорит, красненькую — научу, как делать». Ну, я из пяти рублей дал ему трешку. Купил мужик на остановке две бутылки, пьет сидит, едем. Видим, на одной станции баба капусту продает. Мужик и говорит: «Ступай, возьми два вилка без кочней, да которые послабже. Прямо с мешком. Я вышел, взял вилки. «Вот, говорит, тебе и сапоги. — А сам сквозь мешок вилки щупает, скрипит ими. — Как правдишние». А я, это, поначалу обрадовался — ловко, мол, получается, а потом говорю: «Как же дальше? Как быть, когда дело сделается? Так, ей вилки вместо сапог и отдать?» — «Ну, говорит, это уж сам решай. Можешь и не отдавать. Матке домой привези, она тебе из них щи сварит». Подъезжаем. Гляжу, и вправду Валя моя стоит, по окнам глазами ищет. И платочек голубенький в руках теребит. Нервничает. Соскакиваю на ходу и — к ней. С мешком под мышкой — и только «сапоги» в нем поскрипывают. — Привез? — спрашивает. — Привез. — Покажи. — После, — говорю, — не торопись. — А сам мешок не отдаю. — Пошли, перед деревней примеришь. Сам же думаю: «Если она из-за сапог прилабонила, тогда и мне, если что, не стыдно. Таковская». А до деревни — семь километров по лесу. Идем. Лето в самой поре — конец июля. Ветер ласковый, солнышко, облака по небу плывут… Полгода дома не был! Рад — аж голова кружится. А Валька рядышком — то к плечику прикоснешься, то к груди — в дрожь кидает. Ну и, чувствую, настал час — не упускай своего… Очнулись немного, я вспомнил про мешок с вилками, застыдился. «Валька, говорю, прости меня, подлеца, ведь я обманул тебя с сапогами-то». А Валя слезы вытирает, гладит меня по волосам: «Глупый ты мой. Это я пошутила тогда. Я тебя и так, без сапог без памяти люблю». Вот скажи, Сергей, ты парень умный, почему всегда, когда все в жизни идет как надо, найдутся добрые люди со своими советами? Я их послушал — и испортил жизнь — и себе, и той, которую тогда любил. Бросил я вскоре Валю… Два года прошло, к материнской радости получил я специальность. Работаю на заводе в бригаде слесарей-сборщиков. Живу в общежитии, сам себе хозяин — красота. В армию меня непригодным признали — из-за давления. Ну и начал я в эту пору невест городских домой привозить. С деревенскими, видишь, зазорно стало знаться, в люди вышел. Если, думаю, понравится какая матушке — женюсь. Как приеду с подружкой, мать, едва поздоровается, хвать веник — и ну пол подметать. Это уж я потом понял — проба была. Если гостья веник у матери вырвет да подметать бросится, значит, хорошая, хозяйственная и родителей почитает. Тут ей и честь можно оказать. Но ни одна из тех, что привозил, не вырвала веник из рук бедной моей матери. И нет бы мне какую подучить тогда — девки-то хорошие были — нет, не доходило. Мать с дедом посадят меня утром на лавку да с двух сторон начнут чистить: «Сколько еще будешь возить этаких? Хороших девчонок найти не можешь?» Это у них называлось «делать из меня человека». «Да не надо мне ваших девочек! — Это тоже в сердцах. — Все равно ни на одной из наших не женюсь!» Через несколько лет я слова эти материны припомнил и свой ответ. Вот уж действительно: господь сначала ум отнимет, а потом начнет наказывать. Прижился я в городе, привык, и домой уж не так тянуло, как первое время. Платят в бригаде неплохо, обедаешь в столовой, топить в комнате зимой не надо. Красота… Как-то летом на танцах в городе познакомился я с Люськой Пирожковой — она на станции дежурной работала. Я ее и раньше не раз видел, а тут чего-то проводить надумал. Ну, туда дошли — ладно, до свиданья. А обратно идти одному шесть километров неохота, ночь… «Помогите, — говорю, — приютиться и где богу помолиться». Смехом сказал. «Попробуй, говорит, если получится». С намеком и даже с вызовом. Я — что терять. Быль молодцу — не укора. Остался, ночь у нее ночевал. Потом другую, третью… На третье утро провожаю ее на дежурство — соседи в окно выставились, смотрят. Она, Люська-то, мне и говорит: — Ты посмотри, когда удобнее к твоим съездить… — К кому? — Ну, к родителям. — На предмет? — Я еще ни сном ни духом. — Как? Разве ты на мне не женишься? Шли мы с Люськой: она — впереди, я — сзади. Как она мне про женитьбу сказала, гляжу, я уже пятками вперед повернул, а сам назад вышагиваю. Глаза поднял, а Люська опять впереди, ведьма, дорогу загородила и как ни в чем не бывало: «У меня, — говорит, — три отгула есть, я не знала куда их деть, а теперь мы их на регистрацию пустим». Ну, у меня здоровьишко и так по причине сидения на пикапах и зелени в детстве подорвано, а тут такая оказия. Начал я ей плести про то, что у меня характер никуда не годный и прочее… «Ничего, — говорит, — у меня тоже не подарок. Сама маюсь. Так что два сапога — пара». Заметь, Сергей, как часто ухари по части баб, те, кто всю жизнь козыряли своими победами, как часто эти ловкачи на мякине попадались. Едем ко мне в деревню. Уже не я — меня самого домой в гости под конвоем везут. Заходим, Люська прямо с порога и брякнула: «Здравствуй, дорогая мама!» Как ровно дочь родная приехала. Мать хватает веник и обычным манером — подметать. Люська срывается, не раздевшись, — хвать веник из рук матери: «Не надо, мама, я сама». Ну, думаю, это — конец. Прощайте, мои светлые денечки! Откуда что взялось! Мать в подпол полезла, огурцы достает, грибочки, выпивку — сразу все нашлось. Дед с печки корячится. Раньше, бывало, с прежними гостьями матушку с места не сдвинешь, здесь забегала — все сделала, лишь бы сына родного к присяге привести. Не мытьем, так катаньем — женила. Свадьба… Вот уж чего ненавижу. Серега, так это свадьбы. Сплошное издевательство над человеком. Видеть спокойно не могу эти машины с лентами да с колокольцами. Смотришь на жениха — рот до ушей, ничего не видит, не слышит, не понимает. Полнейшая глупость и идиотизм. Ну да пускай, не жалко, я не о том. Ну, чего бы, казалось, постороннему человеку лезть в такое тонкое дело, как соединение жениха и невесты? Мы и сами с Люськой знали, что к чему… Или я снова что-нибудь не понимаю? Нет, налетела какая-то родня, которую я раньше-то и в глаза не видывал — всем окажи привет и честь… Я бы, наверное, и Люську потерял, если бы она сама от меня ни на шаг не отставала. Ладно, сидим рядышком за столом, есть охота. Налили нам шампанского, двух поросят на подносе напротив ставят. Хорошие такие поросята, довольные, травка во рту, сами в горошке лежат. Ну, думаю, весьма кстати. Даже настроение поднялось — забыл, что женюсь. Чин-чинарем пока все идет: я — в черном костюме, прилизанный, кто-то мне цветок белый в нагрудный карман воткнул. Сижу, улыбаюсь чему-то… Как дурень на поминках. Только к поросенку под шумок потянулся, тут баба какая-то: «Горько!» Целуемся. «Раз, два, три, четыре…» — считают. Сели, я опять потянулся к поросятам, а тех уж нет — расхватали. Я с досады беру бутылку водки, чтобы налить себе, а сзади слышу: «Тебе сегодня нельзя…» Сижу голодный, злой, трезвый. Вылезают гости из-за стола. «Пляши», — говорят. Пошли плясать с невестой. А ноги не пляшут. Стою, дергаюсь, как паралитик. — Вприсядку! — кричат. А я — чуть не плачу. Счастье-то какое… Кое-как отплясались, уехали снова в город, к Люське на квартиру. Живем первое время мирно. Взяли домишко свой на окраине — все посвободнее, чем в ее квартире. Да… Жизнь семейная — это полнейший переворот. Я тогда не то что чего, ходить переучивался. Идет навстречу бабенка, ты за всяко-просто посмотришь на нее, а Люська рядом шипит: «Прямо гляди!» А сама, зараза, ползарплаты на косметику изводит. Я тебя, Сергей, спрашиваю, ты вроде парень умный, может, я чего не понимаю? Зачем замужней женщине перед тем, как на работу идти, полтора часа навиваться и глаза красить? У Люськи один ответ: «Это для тебя, милый». Странно, говорю, когда со мной на огород идешь картошку окучивать, то почему-то не навиваешься. А как на люди, да одна — поесть забудешь, а накрутишься. Ну и донакручивалась. Детей у нас не было. Люська все откладывала. «Погоди, — говорит, — успеем еще, давай для себя поживем». Я не настоял в свое время — жалел ее: сирота, в детдоме воспитывалась, ничего в жизни не видела. Может, и к лучшему, что не настоял. На детей ума не хватало, а чтобы глазки на перроне строить, на это и время находилось. Один раз задержалась на работе, другой, третий, я значения не придал. Потом как-то решил проверить. Позвонил. Она, говорят, на сегодня подменилась. Приходит она домой, я ей прямо и сказал: «Где же ты, моя хорошая, гуляла?» — «Да, — говорит, — в поселок ездила, туда платки мохеровые привозили». Поверил не поверил, а жить надо. Отлучки ее продолжаются, но на каждую теперь алиби заготовлено. А тут как-то Мишку Драчева в городе встретил, он с Севера домой ехал. Я его на вокзал проводил. Сидим на перроне, тут еще двое осмотрщиков отдыхают. Гляжу, моя Люська выбегает проходящий встречать. Хотел я Мишку к ней подвести, познакомить, но он меня опередил. «Вот, — говорит, — бабенка-то знатная», А осмотрщик один, постарше, никто его и не спрашивал, возьми и вылези: «Баба хорошая, ленивый только у ней не был». Я виду не подаю, хотя самого затрясло. «Как?» — спрашиваю. «Да так, — снова говорит старший. — Мужик у нее так себе, названье одно. Она с ревизорами крутит». Как я не убил тогда этого осмотрщика. «Прощай, — говорю, — Миша, я спешу». Не помню, как домой прибежал, хотел сначала застрелиться. А потом остыл маленько — ну уж нет, думаю, не выйдет. Убью, заразу! Гляжу, является моя радость. Я уж вовсе остыл к тому времени, перегорело. И сделал я такой дипломатический ход. «Сходи, — говорю, — Люся, в кино, шибко интересное сегодня. «Развод по-итальянски». Она — с радостью: любила по кино шляться. Подвела брови, подкрасилась — пошла. Я собрал ее вещи, вытащил на улицу, ворота на засов закрыл. Пришла, постучала, поняла в чем дело. Развод по-итальянски. Гляжу, тащит чемоданчишко, согнулась вся, набок ее перекосило. Жалко ее стало. Уехала, больше я ее ни разу не видел. Живу дальше, один, межеумком, в своей избе. Не скажу, чтобы весело: хвалить горе — чтоб не плакать. Правда, зацепила меня одна студенточка за живое. Приехала на завод на практику, поселилась в общежитии. Я как раз корешей в общежитие пришел проведать, но их дома Не оказалось. Решил обождать немного в красном уголке, телевизор поглядеть. Вижу, в комнате затемнено, и сидит в ней девчушка в красном свитерке. Кудрявая, черненькая, губы яркие и вокруг глаз темно. Как почувствовал я тогда — что-то случится. Оробел сначала, не знаю, как подступиться. — Пойдем, — она вдруг сама говорит, — ко мне. Вы должны все понять. Я еще ничего не понимаю, но иду. Заходим, у нее чистенько так, как и должно быть у девчонок, я застеснялся немного. Нет, думаю, не туда попал. Надо сразу сказать, что я за птица и чего мне в конечном счете надо. Уходи, пока не натворил делов. Набрал воздуха, решился. — Девочка… — говорю. И руки растопырил, чтобы сказать, кто я есть. — Закрой дверь на ключ. Меня это слегка покоробило, но от дальнейших объяснений удержало. Запер дверь, гляжу, что будет дальше. — Садись, — говорит. И на кровать рядом с собой показывает. Достает из тумбочки три общих тетради. — Послушай. Я тебе стихи почитаю. Сажусь, слушаю. Даже возгордился — никогда мне стихи не читали. Сначала интересно было. Что-то такое: Не откажите в коврике под дверью… Больше не помню, но вот это «Не откажите в коврике под дверью» меня сразило, я чуть не заревел, захлопал в ладоши. Она обрадовалась, давай дальше читать. Я сначала внимательно слушал, затем пошли какие-то переживания, тут уж я скис, но сижу, притворяюсь, что интересно, терплю. Ты, Сергей, случайно стихов не пишешь? Ну и молодец, я так и знал. Не пиши, ну их… Часа через полтора мне тошно стало. Невтерпеж. Хуже, чем тогда, в детстве, когда зеленью объедался. Уйти — ключу нее в кармане. «Отпусти, — говорю, — милая, зла не помня». — «Ничего, — отвечает, — еще немного осталось». И дальше читает. Думаю, если ключ у нее отнять — кричать будет, скандал… Прослушал я три ее тетрадки, встал, меня только что не качает. «Ну, — спрашиваю, — все? Можно идти?» А она радостная такая, сияет вся, гладит меня. «Зачем? — говорит. — Оставайся». Поладили мы с ней. На сон грядущий еще подумал: «Знай, мол, наших — какую обротал». Утром проснулся, не налюбуюсь на нее. Спит у меня на руке, плечико заголилось… Такая нежность к ней пробрала всего — уж не влюбился ли, думаю? Бывает утром такой момент, если первым проснешься, потянешься к женщине — так бы и заскулил, как пес. Вот уж воистину правда: до утра не оставайся — влюбишься. Обнял ее — хрупкая, каждая косточка в ней играет… Женюсь, думаю, пропади все пропадом. Потому что влюбился я не на шутку. Утром так прямо и сказал: «Согласен, — говорю, — и впредь стихи твои всю жизнь слушать». Куда там! Холодный лед. Сколько ни ходил за ней потом, как ни обхаживал — цветы зимой доставал, дарил — ноль внимания. Уехала — я с тоски в пьянку ударился, тут у меня первый запой случился. Чуть с работы не выгнали — разбирали, воспитывали. Но к этому делу поганому тянуться стал. Все поначалу казалось, что остановлюсь. Нет, с одной работы выгнали, с другой… Не так-то просто остановиться, когда покатишься. Не нами сказано: никто не был у вина наверху. Тут дедушка умер. Похоронил его съездил, мать к себе позвал. Думаю, хоть пить перестану. Та послушалась, заколотила у избы окошки, приехала. Две недели ровно терпела городское житье. Ни родных, ни знакомых… Да я каждый день пьяный иль с похмелья — уехала обратно. Звала меня в деревню, да где там! Гордыня! Все, понимаешь, думал, смеяться надо мной будут: не сумел в городе прижиться. А кому нужно? Вспомнишь то время — еще можно было бы жизнь устроить. Вальку Лаптеву встретил однажды — ту, что на капусте-то обманул, вместо сапог подсунуть захотел. Разговорились: одна три года жила, мужик у нее на машине разбился, дом свой, скотина есть, ребятишек двое готовых… Жил бы с ней не тужил, головой повертывал. Нет, давали холст — показался толст. Думал, в городе кого-нибудь лучше найду, выберу. Искал… Мать померла. Похоронил ее, дом продал — снова запил. Живу один, бессонница, на гулянку трезвым идти неохота. К бабенке какой не так просто подойти стало — не первой молодости уж сделался. Так, не живешь — числишься. Чувствую, не выдержу, снова запью. Завербовался на три года на Север. Съездил, много денег привез — и опять в загул. Что потерял, что пропил — не знаю. Друзей в эту пору завелось, женщин… В деревню на трех такси хвастаться приехал. В одной машине шляпа, в другой — чемодан, в третьей — сам собственной персоной. Что творил — не хочу рассказывать, одно утешенье — мать-покойница ничего не видела, не знала. Еду назад в поезде — отдельное купе взял, вспоминаю, что в деревне делал, думаю, как дальше жить. Грустно так сделалось, горько. «Вот и все, — думаю, — родных теперь никого не осталось, друзей… Где они, друзья-то? Провела меня жизнь не хуже, чем я тогда Валю с кочаном капусты». Попросил тогда проводничку — молоденькая, но некрасивая, серенькая такая: принеси, мол, бутылочку. Достал деньги — я их в капроновом мешке держал — сотенные, четвертные — смятые, как попало, — гляжу, а у девчонки глаза потемнели. — Никогда, — говорит, — столько денег не видела. Вот, думаю, соплячка, а туда же. И как это мне пришло в голову? Решил ради смеха эксперимент провести. Достал зажигалку — у меня газовая была, вынул сотенную, поджег. — Ой, — кричит, — что вы делаете? Что на меня тогда нашло? — Можно, — говорю, — и потушить, если… Она молчит, поняла все, но — ни с места. — Ну, как хочешь. — От сотенной другую бумажку зажег. Молчит, не шелохнется. Только глаза потемнели. Я — третью, как кто другой за меня все делает. Неправда, думаю, все равно не выдержишь, милая моя, уж мне ли не знать вашего брата, злость тогда нашла, горечь, дай, думаю, до конца испытаю, что же это за существо такое — женщина? Вывалил я все, что было в капроновом мешке, весь ворох, да и поджег. — Все, — кричу, — твое будет, если… Многое, чего я знал раньше о женщине, сгорело тогда вместе с деньгами. Так много, что хоть жизнь снова начинай. Прихлопнул я тогда мокрым полотенцем пепел — все, что от целого богатства осталось, смотрю на нее. Дрожит вся — вот-вот истерика начнется. — А теперь, — говорю тихо так, — вот за такого — ни гроша за душой не осталось — пойдешь за меня замуж? — Теперь пойду, — говорит… Поженились мы с ней. Она с матерью жила. Та скупая была, все с дочки тянула — ни одеться, ни погулять девке. Эх, светлые наши денечки, куда они пропали, сгинули? Все-таки было у меня, Сережа, счастье. Было. Жили мы с Надей душа в душу, выпивал я только по праздникам. Ей доверял совершенно, хоть и моложе была, и в рейс на несколько суток уходила, у меня пристяжных тоже не было. Вот только рожать ей врачи почему-то запрещали. А я сына хотел. Вроде старался и виду не показывать, а тосковал. Придем к кому в гости — я сразу к ребятишкам. Городки с ними строю в песочнице, в паровозики играю. И они ко мне льнут. А Надя видит все, замечает. Переживает. Ну и забеременела она. Тихая ходит, но тишина какая-то особая, с радостью, с гордостью. Ровно светится вся. То подведет к себе живот пощупать, как там сынок гуляет, то гладит меня подойдет, в глаза посмотрит… Чем ближе срок, я все больше расстраиваюсь. Сижу в тот день в слесарке, все из рук валится. Мастер говорит: «Ступай, сбегай, узнай». Я — домой. Прихожу, а Надю-то уж в больницу на «скорой» увезли. Я — в больницу… Бегу, а в голове ясно так, как никогда, и один вопрос: кто живой останется — Надя или ребенок? Как будто мне самому выбрать дозволили. Знаю, что не мне решать, не докторам даже, а вот лучше бы тогда я с работы не отпрашивался, и в больнице не появлялся, и вопроса этого не слышать, а заткнуть уши, убежать куда-нибудь в поле и ничего не отвечать. Вот, Сергей, я бы у дурака не стал спрашивать, скажи, как бы ты поступил, если бы, не дай бог, довелось оказаться на моем месте? Что ответил? И Надю жалко — да чего там, я после нее ни на одну не взглянул, лучше мне не найти, да и искать не надо. И сына хотел, наследника, как же без сынка-то? И кто он будет, сын, если мать свою при родах погубит? Ответь же, кого бы ты выбрал? И сына ждал, и Надя-то меня больше жизни любила, если на такое сама пошла… Как не знаешь! Надю! Ее… Мать живой оставить… Ладно, Сергей, извини. Надо же — слезы, как у маленького. Не могу больше сегодня. Не надо было, наверное, вообще ничего рассказывать. Расстроил только и тебя, и себя. Еще Вася увидит, что плачу. Он ведь все понимает уже, хоть и пять лет только. Сколько я с ним поначалу маялся: кормилицу пришлось искать, фрукты свежие, лекарства… Времени-то — заболтались мы с тобой. Надо идти парня кормить да спать укладывать — режим. …Сергей, как ты думаешь, он потом, когда вырастет… спросит меня? За Надю, за мать свою? Стой, не говори ничего. Идет. Смотрит-то как, а, Сережа? Смотрит-то… Ишь, глаза-то… Мамкины». Основной вопрос Бобышев в тот день был «из ночи». Он только что вернулся с дежурства (Славка работал в чугунолитейном слесарем-ремонтником), поставил на плиту подогреть на малом газу остатки вчерашнего ужина и собирался гулять с собакой. Пальма, чистокровная сибирская лайка, от нетерпения юлила хвостом, мешала подцепить к ошейнику поводок, повизгивала. Бобышев потянул защелку, открыл дверь и чуть не столкнулся нос к носу с дядей Петей Ивановым — пенсионером, жившим в соседнем подъезде. — Переодевайся, — немощно просипел дядя Петя. — Канализацию опять забило. Надо, Славка. «Надо, так надо», — думал Славка, спускаясь с собакой во двор. Смена ему выпала нынче тяжелая: кто-то то ли нарочно, то ли машинально закрыл на выходной вентиля, и замерзшая за ночь вода разорвала батареи. Бобышеву и еще двум слесарям пришлось возиться с ними всю ночь. Славка настраивался с утра залезть в постель и как следует, всласть, выспаться, тем более, что жена с вечера ушла с детьми к теще — и вот на́ тебе, не было печали. На улице холодный ветер сбивал с карнизов снег, похоже, начиналась метель. Вокруг темного пятна канализационного колодца роились мужики. Наверняка снова, как прошлой осенью, забило тряпьем сток. Мужики глядели на мутную воду с плавающим поверху мусором и обсуждали событие. — Бабы это виноваты, — голосом обладателя тайны рассуждал Семен Никитич Зайцев, весьма еще бодрый, крепкого сложения пенсионер. — В прошлый раз сколько тряпок вытащили? И колготки, и эти, как их… — Кто-то бюстгалтер спустил, — поддержали Семена Никитича мужики. — Вот бы дознаться, да носом ее. — А ето… Експертизу надо исделать. По бюстгалтеру и определить… Народу возле колодца набралось уже много: с десяток пенсионеров, корреспондент местной газеты, худощавый стеснительный дядечка из первого подъезда, бухгалтер гор-торга Прохоров, начальник строительного участка Геннадий Иванович Свистунов — матерый, с крупным, цвета красного кирпича, лицом мужчина, маячили еще какие-то незнакомые Славке люди… — Надо бы зондом попробовать проковырять. — Полемика вокруг забитого колодца мало-помалу приобретала конкретно-деловое направление. — Сантехника не мешало бы вызвать. — А вон, Славка-то — не сантехник разве? — сказал кто-то из толпы, и все заповорачивались, словно впервые увидели Бобышева. — Мастер. Можно сказать, кандидат наук в этом деле. — Надо, так надо, — сказал Славка, скрывая, что ему польстило такое возвеличивание. — Пойду переоденусь. Когда Славка в телогрейке, болотных сапогах и рукавицах снова спустился во двор, там вовсю раздавался голос домкома Михаила Леонтьевича Иванова. Этакого шустрого низенького роста пузатенького человечка с писклявым бабьим голоском и лицом, на котором не росли ни борода, ни усы. За внешность ли, за то, что домком хаживал по похоронам отпевать покойников, или еще за какие дела, мужики заглазно звали Леонтьича «двухенастным». Сейчас он стоял на опасно вихлявшем под ним осиновом чурбаке и читал нечто вроде короткой проповеди перед массами. — Вот, к примеру, взять Бобышева, — услышал Славка, подходя поближе. — Знаете, что он натворил два месяца назад? — домком сделал паузу, чтобы слушавшие вспомнили про «затопление». Бобышев вот так же тогда пришел «из ночи» — их снимали на ликвидацию аварии в городе, сложил в ванную грязную одежду, открыл краны и, сев на кухне на стул, уснул. Домкома, влетевшего в квартиру Славки, чудом тогда не искусала собака. Пришлось Бобышеву белить у Леонтьича и платить за подмоченные кресла — тот грозился подать в суд. «К чему это он про «затопление»-то?» — подумал Бобышев. — Он же заплатил тебе, — заступились за Славку мужики. — Побелил — чего еще? — Не во мне дело! — домком, казалось, ждал эту реплику. — Вода могла бы потечь ниже, затопить других… Ладно, я оказался дома. Вот к чему приводит халатность. Так и теперь — кто засорил канализацию? — Леонтьич нашел среди слушавших Бобышева и уставился на него. — Чего, я, что ли? — с вызовом сказал тот. — У нас и дома-то никого всю ночь не было. — Я не говорю, что ты. — Оттуда, со своего чурбана, домком смотрел на Славку очень смело. — Но тоже — чья-то халатность. Товарищи, мы будем строго наказывать… — Ладно, хорош. — Мужики были не особенно настроены в выходной день слушать на ветру велеречивого администратора. — Ты дело говори. — А чего? — домком, казалось, и этой реплики ждал. — Основной сегодняшний вопрос — это канализация. Надо канал прочистить и — все. Зондом не получится, даже и пытаться нечего, надо штангами из соседнего колодца продавливать. Только кто в колодец полезет? — и снова, не мигая, посмотрел на Бобышева. — А чего — я? — тот выдержал его взгляд. — В прошлый раз лазил — всю телогрейку измарал. Баба неделю пилила. — Хватит спорить, — снова оборвал спорщиков чей-то властный голос. — Пошли пробовать. Кто-то начал прощупывать вход в сток зондом; поворачивая его вокруг оси, стали вводить один конец в канал; часть мужиков пошла к соседнему колодцу караулить, не пойдет ли вода. Славка закурил, поглядывая, как мужики, словно желая показать свою осведомленность друг перед другом, создавали вид кипучей деятельности: что-то советовали крутившему зонд, отаптывали снег вокруг колодца, ходили в подвал за штангами… «Деловые — спасу нет, — думал Славка, наблюдая эту мелкую показушную возню. — Только в колодец никому лезть не охота». Он чего-то некстати вспомнил, что забыл накормить Пальму. Славка вздохнул. Ему было жалко собаку. — Ну, кто смелый? — снова спросил Леонтьич, когда мужики вытащили бесполезный зонд и собрались вокруг осинового чурбана. Мужики разом заговорили, загудели. Похоже, что энтузиастов лезть в грязный колодец не находилось. Предложение о жребии тоже было отклонено. Кто-то говорил, что у него радикулит, внагиб нельзя. Потом посмотрели на Геннадия Ивановича, но тут же отвели глаза: начальство. Корреспондента тоже в расчет не взяли: интеллигенция. — У меня грязная одежа у отца. — А я свою в гараже держу. Пенсионеры сразу объединились кланом непригодных к тяжелому труду и воинственно осудили мужиков. — Витька, ты-то чего артачишься? Благородный, что ли? — Пусть специалист лезет. А то сделаешь что-нибудь не так. И снова все посмотрели на Бобышева. — Давай, Славка, на тебя вся Россия смотрит, — подтолкнул Бобышева к колодцу домком. — Ты — мастер, тебе и карты в руки. Надо. — Надо, так надо. — И Бобышев полез в колодец. — Не привыкать. Там, под завесой поднимающегося тумана, журчала вода из соседнего дома. Из стока же кооперативного ничего не бежало. Бобышев осмотрелся хорошенько в колодце, приноровился и ввел первую штангу в канал — этакий полуметровый стальной прут с конусным набалдашником на конце. Дядя Петя пристроился подавать штанги, Славка привинчивал очередную к той, что уже торчала из канала — дело пошло. — Давай, давай! — ржавым буравчиком сверлил голос Леонтьича дружное подобострастное ржание молодых жеребцов. И уже потише, отвернувшись от колодца, добавлял: — Главное — организовать. А работать — и дурак сможет. И чего было отказываться: там и тепло, и не дует, и… Не то, что тут: в полушубке мерзнешь. Нас надо… пожалеть. — И, подмигивая мужикам, ковылял к другому колодцу, где на страже, не пойдет ли вода, стояли еще несколько человек. «Зудит, зудит… — Бобышева раздражал голос Леонтьича, его краснобайство. Однажды, еще на первых порах, только вселились, пискля-домком проводил собрание, так в протоколе от пункта «а» до «ы» дошел. — Почему именно его поставили домкомом? За то, что говорить умеет, да везде нос сует? Вон, дядя Петя Иванов мастером на Севере работал — чем хуже? Здоровьем только не может похвастаться». В густых взрывах смеха, что сквозь завывания вьюги доносились сверху, Бобышев спиной, затылком чувствовал некую насмешку над собой, и надо было как-то ответить на насмешку; но ему, Бобышеву, устроившемуся в наиболее выгодном для работы положении, чтобы легче было вводить штанги, было не до того, да и голоса, наверное, не хватило бы, чтобы крикнуть что-нибудь мужикам. Да и небезопасно: в любой момент могло прорвать пробку, и тогда — прощай и телогрейка, и брезентовые штаны, и вдобавок целую неделю как от заправского золотаря нести будет. Славка взял следующую штангу, привинтил к концу другой, торчащей из канала, и качал вводить ее, осторожно помогая себе ключом. На середине пути штанга пошла туже, Бобышев, уже не жалея телогрейки, уперся в стену колодца. Но штанга, словно в кирпич уперлась, дальше не шла. «Он все знал с самого начала! — вдруг дошло до Бобышева. — И весь спектакль он затеял для того, чтобы именно мне лезть в колодец. И как ловко: и про «затопление» помянул, и пальчиком в мою сторону тыкал…» И Бобышев так давнул на штангу газовым ключом, что она полностью прошла вперед. «Сломалась, что ли?» — успел подумать он, как из дыры обнесло его густым смрадным запахом, хлынула по стоку вода. Он отпрянул, хотел схватить ключ, но тот уже был затоплен. Бобышев догадался, что вода не сбегает из-за того, что тряпьем забило проход уже в этом колодце, и, закатав рукава, сунулся было к отверстию, но это не помогло, пошарил сзади лестницу, только ее, оказывается, чтобы просторнее было работать в колодце, кто-то вытащил наружу… Вода прибывала удивительно быстро. Славка послал дядю Петю за лестницей, а сам, упираясь в стены колодца ногами, царапался от воды как можно выше. — Ну, что, пробило? — сверху, приглядываясь к темноте, замаячил физиономией Леонтьич. Он бдительно следил за тем, чтобы не прозевать победный момент, когда дело будет готово. — Пробило. — Славка дальше плохо сознавал, что делал. Он подтянулся повыше и вдруг двумя пальцами, как клещами, схватил Леонтьича за нос. — Хочешь сюда? — Ты чего, сдурел? — загундосил вполголоса тот. — Пусти дос… выселю… выселим… — Выселишь, — успокаивал управдома Славка, а сам тянул его за нос все ниже. — Только сначала я тебя сюда… вселю. Мужикам, стоящим неподалеку, к в голову не приходило, что у колодца творится неладное; со стороны казалось, что Леонтьич, свесившись наполовину в колодец, увлеченно дает какие-то очень ценные советы, рецепты. — Славка, я заплачу́, — уже без прежнего гонора уговаривал Леонтьич слесаря и в доказательство вытащил откуда-то бумажку, неловко сунул ему в руку. — Держи… — Чего? — Славка спешил от неожиданности, выпустил нос Леонтьича. Вниз, на воду, упала смятая десятка. — Ну, ты и гусь!.. Но Леонтьича уже и след простыл — сверху осторожно спускал лестницу дядя Петя. …— Молодец! — кричал через минуту сквозь ветер уже снова как ни в чем не бывало Леонтьич. Он сделал было движение навстречу жмурившемуся от яркого света Славке, чтобы пожать ему руку, но вовремя опомнился, потер покрасневший нос. — Пусть теперь корреспондент статью пишет. Хорошо, мол, организовали субботник в доме № 12… Пальма встретила Бобышева радостно, хотела было с налета лизнуть ему руку, но испуганно отскочила, запринюхивалась. Она укоризненно взглянула хозяину в глаза и, когда он нагнулся, чтобы снять сапоги, подошла и толкнула его в щеку влажным носом. — Пальма, — Бобышев поскорее освободился от телогрейки и брезентовых штанов, покидал их в ванну, открыл краны. — Так и не сходили нынче на охоту ни разу. Испортишься ты взаперти. Уснуть, он знал, теперь все равно не получится: там жена придет, полдня пилить будет — к теще, де, его. Славку, помочь не вытащишь, а тут чуть ли не сам вызвался… Да ведь и ее можно понять — стирать-то одежду жене. Но не это, пожалуй, было самое неприятное. Славка вспомнил мужиков, что шутя, умело, словно так и надо, увильнули от грязной неприятной работы, скользкий нос Леонтьича — и ему еще раз захотелось вымыть с мылом руки. — Пальма, — приласкал собаку Славка. И, словно чего-то ища в глазах лайки, все глядел на нее, так что та беспокойно заерзала и тоненько тявкнула. — Пальма… Человек… А они… собаки! — Бобышев погрозил кому-то пальцем. — А они… — И погладил лайку по голове — как гладят маленьких кротких детей. Спуститься с горы В рейс выехали поздно ночью. В штабном вагоне, в купе, отведенном для официантов и поваров вагона-ресторана, я пытался задремать. Но, как это бывает, когда назавтра предстоит заниматься непривычным делом, не спалось. «Хорошо бы однажды летом, — думал я, — поехать на каникулы к Черному морю. Не в стройотряд, не в составе студенческого отряда проводников, не туда, куда еду нынче в этом поезде. Правда, разъезжать мне летом по югам не на что, да и не с руки: родителям бы дома на покосе помочь. В прошлом году как завяз в стройотряде, так и прождали меня старики почти до самых занятий. И самое обидное, ничего почти не заработали: бетон постоянно уходил ловким шабашникам. Нынче мне предлагали ехать проводником, да ведь из отряда домой тоже не отпросишься. В самый последний момент я узнал, что ресторанщики работают по туру сразу в несколько рейсов, а затем неделю-другую отдыхают. Это было то, что нужно — я, не раздумывая, оформился официантом. Нет, однажды, пока учусь в институте, я съезжу на море. Хоть на десяток дней или на одну неделю. Покупаюсь, позагораю, посмотрю, чего туда стремятся люди добрые. «Оно, наверное, зеленое, — думаю я о море сквозь сон, — доброе, теплое, как парное молоко, и обязательно зеленое…» Разбудил меня в седьмом часу сторож Семеныч. В прошлом Семеныч — шахтер. Ему лет пятьдесят, он широк в кости, ладен. Ходит не спеша, размеренно, в разговоре больше слушает, чем говорит. И по-хорошему, по-доброму как бы провоцирует выкладывать все начистоту. Мы прошли в пустой зал вагона-ресторана, сели друг против друга, и он предложил мне папироску. — Студент? — Угадали. — Ну, ладно, давай работай. — Он помог мне подобрать корзину разной бакалеи и, оглядев меня с ног до головы, в белом халате и переднике, с усмешкой «выпустил» в вагон. Трудную минуту пережил тогда я в тамбуре. Предстояло идти по вагонам и предлагать: «Бутерброды! Кефир! Безе!» Раньше я не раз наблюдал, как естественно получается это у других официантов, моих сверстников, но чтобы самому… Могут, пожалуй, встретиться знакомые из института — от этой мысли мне вовсе сделалось не по себе. Вот тебе и «безе». Еще примериваясь к новой роли, я, наверное, слишком быстро, для того, чтобы кто-либо успел что-нибудь купить, прошел полсостава мимо просыпающихся пассажиров. Самое большее, что они успели, это рассмотреть меня. «Подозрительно короткая стрижка, — читал я в чужих просыпающихся лицах, — бородка, чтобы варьировать внешность, черные очки, чтобы не видеть глаз. Здоровенный лоб, а работать не хочет. Не похоже, чтобы он позарился лишь на один оклад в девяносто рублей». — За которое число молоко? — сжалилась, наконец, надо мной рыженькая, лет тридцати, женщина с полутора-двухгодовалым ребенком. — За вчерашнее. — Оставьте две бутылки. — И, пока вынимала деньги из сумочки и расплачивалась, запросто, как старому знакомому, рассказывала: — Ничего не ест. Всю зиму болел, теперь вот врачи отправили в тепло. Поможет ли? Все сердце себе извела. — Поможет. — Вот и начали устанавливаться мои отношения с покупателями. — Всем помогает. Во мне сразу прибавилось уверенности, некоторой даже раскованности. — Пирожки свежие, прохладные, с той недели оставленные. Молоко из-под коровки, еще не разбавленное… Пиво марочное, выдержанное. — Торгуешь, студент? — приветствует меня на раздатке шеф-повар Федя писклявым бабьим тенором. — Давай начинай свою трудовую деятельность. Сырки почем продавал? — По двадцать. — Ну, и дурак, — весело резюмировал шеф, — без штанов останешься. На, держи. — Он пододвинул мне поднос с бутербродами и понизил голос: — Накинь по десятику. Чего так-то ходить. Ничто не вечно — живи беспечно! — Бутерброды с колбасой, конфеты с печеньем, лимонад… Три женщины, увешанные золотом, едут на курорт. Продержать в купе разносчика целых полчаса, спрашивая, кто он, откуда, давно ли тут работает… Повертеть в руках товар — чем не времяпрепровождение… И все же в спину определение. — Кто крохобор? — Я резко обернулся. — Продаю по настоящей цене. — Что такое? — Женщина быстро овладела собой. — Я не с вами, это про себя… — Ну разве что про себя, — тогда похоже… Сырки, пиво… «Ничто не вечно, живи беспечно…» Перед обедом я остановился передохнуть в служебном купе одиннадцатого вагона у симпатичной проводнички-студентки Веры Елохиной из политехнического. Мне нравится наблюдать, как она разносит по вагону чай, выдает пассажирам постельное белье, устраивает их… Подумать только — ведь и я мог бы с ней на пару хозяйничать в вагоне. За окном начались степи. Говорят, завтра утром увидим пустыню, к вечеру — Балхаш. Шеф и одна из двух официанток — Фисонова — заодно. Это я понял, когда нагружал на кухне контейнер комплексными обедами. — Пойдешь продавать, — оглянувшись, сказала Фисонова, — накинь по двадцатику. — Пока воздержусь. — Я сделал вид, что не заметил властных интонаций в голосе официантки. — Боишься, что ли? — Не вас ли? — Мое дело предложить, — вроде бы как равнодушно ответила официантка. И еще я заметил за ней: в минуту расчета с клиентом она как бы надевает этакую непроницаемую маску с подобием назойливой улыбки. Прекрасно парализует любое волеизъявление. 98 копеек. Ничего, вероятно, не изменится, если пустить их по рублю двадцати. Гром не грянет, земля не стронется с оси, поезд не сойдет с рельсов. От большого немножко — не кража — дележка. Всего по двадцать копеек — стоит ли говорить о пустяках. И за ходку — два рубля в кармане. А с рыженькой мамаши — тоже? Ведь знал же, догадывался, как делаются здесь деньги! И обманывал себя, что обойдется. — Смелей, студент! — Шеф смотрел на меня в окошечко кухни. — Не ты первый, не ты последний! Я шагнул в вагон и, пройдя несколько купе, услышал: — Почем обеды, молодой человек? — 98 копеек. Первый день заканчивался. Незаметно к концу его я втянулся в свое нынешнее занятие, вошел во вкус. И даже нашел ему приблизительное определение. Служить людям — приносить им доброкачественную еду и питье, помогать в пути, чтобы дорога не показалась длиннее, чем на самом деле. В отношении с Фисоновой и шефом проклюнулся зловещий холодок, ну да не детей же с ними крестить. Директор весь день за своим столом занята своими директорскими думами и подсчетами. Повара держатся особнячком — под командой писклявого шефа. Вторую официантку — Шурочку, незаметную худенькую женщину, я еще не знаю совсем — она сегодня приболела. Семеныч говорит, что она святая: мать-одиночка С двумя детьми, работяга, живущая на одну зарплату. У Семеныча — силикоз, третья группа инвалидности. Пробовал сначала стоять на вахте — стыдно стало перед товарищами, что утром идут в забой. Тут хоть не на виду… Чтобы вознаградить себя за труды праведные, после ужина я пошел на чашечку крепкого чая в одиннадцатый вагон к Вере. К тому времени она уже сдала дежурство — в служебке сидела ее сменщица. — Можно к вам? — Не ко мне, а к моей напарнице, — нашла необходимым поправить она. — Ко мне такие не ходят. — Не настаиваю, — пробормотал я, отправляясь в купе для проводников. И снова утром будит меня сторож Семеныч. — На зарядку! — командует. Оказывается, под этим он подразумевает лишний рейс по вагонам с корзинкой. Потом мы сидим в чистом пустом зале, завтракаем. Ветер из форточки уже совсем теплый, но то, что он ворошит пряди на голове у Семеныча, создает ощущение прохлады. Я доел омлет и, повернувшись к окну, бездумно смотрел на пески. Сейчас бы у себя дома залезть в речку по горлышко и сидеть так весь день. — Сегодня Балхаш проезжаем, — словно угадывая мои мысли, говорит Семеныч. — Рыбку есть будем. Сазан. — Сазан? — Я оторвался от окна, и взгляд мой упал на корзину с бакалеей, приготовленной с вечера. По-моему, тогда я ощутил первые приступы мигрени. В вагонах просыпались. Кто-нибудь свешивал ноги с полки, и остальные одновременно, словно того и ждали, вставали, кое-как причесывались и спешили выстроиться в очередь перед туалетом. — Сырки, пиво, бутерброды с колбаской… Вот с этих бутербродов все и началось, закрутилось… Секция холодильника, в которой я оставлял на ночь не проданные с вечера бутерброды с колбасой, оказалась отключенной. Тепло за несколько часов сделало свое дело: бутерброды потеряли вид, их никто не брал. Более того, по возвращении из разноски я увидел женщину, которая принесла товар назад и вопрошала Жанну Борисовну, директрису: «Чем вы кормите людей?» Шеф-повар, вызванный из кухни, как-то уж слишком поспешно признал колбасу непригодной. Они с директрисой извинились перед пассажиркой, заставили меня вернуть деньги. Едва за клиенткой закрылась дверь, шеф ринулся в мои закрома проверить, как хранятся продукты. И устроил разгромную ревизию. Он забраковал зачерствевшие за сутки булочки, которые надо было, оказывается, продать еще вчера, а я и не подозревал о их существовании. Дело в том, что я не был на погрузке, явившись прямо к отходу поезда, и по простоте душевной поехал в рейс, не приняв товар. У меня обнаруживались одна за другой недостачи ящика пива, части выпечки, шоколадных конфет. Общая сумма, включай испорченные бутерброды, составила 52 рубля. Я растерялся. Подписать накладные, не видя товара, — глупее ничего нельзя было придумать. Шеф, наконец, закончил лихо кидать косточки на счетах, повернулся ко мне. — Ну, что, студент, будешь платить или… — Что «или»? — В таких случаях, молодой человек, вызывают ревизора. — Подумаю. — Подумай. — Шеф встал, пошел к себе на кухню. Я сидел совершенно убитый, когда ко мне подошла Шурочка, вторая официантка. — Как же так? — Шурочка села напротив. — Поехал и не проверил ничего. Хоть бы меня попросил — вместе бы посчитали. Деньги-то есть? — Немного, — почему-то соврал я. Денег у меня не было. — Я дам тебе двадцать рублей. На фрукты взяла, да ладно, в другой раз привезу. У Семеныча сколько-нибудь перехватишь — отдашь по приезде. И смотри маленько, — Шурочка понизила голос, — шеф у нас на руку не чист. «Что же делать? — тупо било в моей голове. — Пойти разбудить Семеныча? Денег у него я, конечно, просить не буду, разве что разобраться, что к чему. Но торговля — не шахта. А шеф позаботится о том, чтобы я остался в еще большем долгу. И в конце рейса, пожалуй, подбив у себя бабки, вызовет в ресторан кого следует». — Будешь умнее в другой раз. — Фисонова была чуть ли не рада. — А то, понимаешь, придут с буя-ветра, начинают здесь… Наверняка шеф сам отключил холодильник. Но как докажешь? А деньги сегодня к вечеру надо найти. Ну и влип… Придется, видно, продать душу, студент. За двадцать копеек. Иначе не выкрутишься. У Шурочки денег я ни за что не возьму. Семенычу, пожалуй, тоже не надо ничего говорить — он тут ни при чем. — Денежки, та-та-та, денежки, — доносился с кухни тенорок шефа. Ничто не вечно — живи беспечно. Я поплелся на раздатку, загрузил конвейер обедами, узнал цену. — Дерзай, студент! Денежки… Что ж, значит, судьба. И чего только не пронеслось в голове моей, пока я шел самой длинной в жизни дорогой — мимо столиков в ресторане и потом по вагонам — до купе золотых женщин. — Обеды не желаем? — Унимая сердце, разбивавшее грудь, я принудил себя улыбнуться. — Желаем, — переглянувшись, оживились они. — Почем? — Один рубль двадцать копеек. На мне уже была маска наглеца — вроде той, фисоновской. — Будете брать? — Четыре порции. Гром не грянул, земля не сдвинулась с оси, поезд не сошел с рельсов. Дамы достали кошельки и расплатились. И с тех пор в крови поселился холодок. На вопрос о цене я смело называл завышенную. Я был почему-то уверен, что меня не уличат, и с каждым днем уверенность эта возрастала. Поначалу я удивлялся на каждом шагу: оказывается, человек, хотя и сознает, что его обманывают, скорее, переплатит, чем уличит официанта в нечестности. Одни — из стеснения: неудобно поднимать шум из-за нескольких копеек, другие — так и не переборов собственной инертности. Чтобы уличать, надо напрягаться, куда-то идти, доказывать… Удобнее потом, когда официант уйдет, сказать про него то, что думаешь. А некоторые, так даже с удовольствием, зная о завышенной цене, сами дают больше: могу! Не мешать же им? Те же, кому принесешь под салфеткой пива или вина, становились совсем ручными. Эти точно не подведут. Странное творилось в душе моей. Когда я шел по вагонам и раздавал обеды, то чувствовал, что выполняю нужное, полезное дело. Но когда возвращался обратно и собирал деньги… За короткий промежуток времени — между тем, как человек возьмет обед, поест, расплатится, я старался определить, кто он такой, и сделать к товару (или не сделать) соответствующую надбавку. Полный мужчина с рыхлым отечным лицом спросил борща. Записав его в богачи или большие начальники, я слупил максимальную надбавку и, поставив посудинки на стол, двинулся дальше. Но в углу сидел сосед, конопатенький, простого вида человечек. Доверчивые глаза его подсказывали мне, что он так и сидит всю дороженьку голодным, не решаясь выйти на остановке в буфет или воспользоваться услугами разносчика. Следуя благородному порыву, я поставил обед и перед ним. Ноги привычно носят меня мимо столиков в зале, по вагонам. Руки с благоприобретенными навыками ставят перед клиентами обеды, отсчитывают сдачу, выдают хлеб. И уже привычно откладывают во внутренний карман «надбавку». Как медленно идет время: в один день впрессовывается столько разговоров, происшествий… Вагон, в котором хозяйничает Вера, начинает все больше и больше притягивать меня. Ей я мог бы рассказать всё о своей так называемой трудовой деятельности — и Вера не отвернулась бы. Я стремлюсь сюда еще и потому, что в тесном уютном мирке ее служебки хоть на минуту можно ощутить себя прежним человеком — как сама Вера, как пассажиры ее вагона. На некоторое время — при разговоре за стаканом чаю об институтских делах или о доме — мне это удается, но зато потом я еще сильнее предчувствую надвигающееся разоблачение. А оно будет, разоблачение… — Молодой человек, вы можете принести яблочного сока? — Одну минуту. Я отдал последний обед и, не дожидаясь, пока освободится посуда, вернулся на раздатку, где официантка Фисонова разбавляла водой яблочный сок. — Ты что? — задохнулся я от гнева. — А ты? — Взгляд ее был невозмутимо спокоен. — Святой? — Да ведь… — Я почувствовал, что краснею: для Фисоновой мои манипуляции с ценами давно уже не были секретом. — Это же детям может достаться! — Ну так возьми, налей из банки и разноси сам. И напиши на подносе: «Только детям». Если такой добрый. Я открыл новую банку, налил два стакана сока. Выпросил у директора пару апельсинов. И отнес все малышу. Я возвратился на раздатку, загрузил контейнер и отправился в противоположную сторону состава. «И нечего коситься на таких, как Фисонова, — уже спокойно подумал я. — Мы на равных». Перед обедом Фисонова вызвала меня в тамбур и, закурив сигарету, сказала: — Ты чего, разбойник, делаешь? Все себе да себе. Шеф-то — обижается… — Сколько? — спросил я Фисонову. — Да хотя бы червончик для начала — не обедняешь. — Не обедняю. — Я прошел через ресторан на кухню и, сжимая в кулаке десятку, спросил, где шеф. — Они отдыхают, — ответили повара. — В купе ноги задирают. Я прошел в штабной вагон, резко открыл дверь купе. Шеф, лежа на нижней полке, читал газету. — Что это? — Шеф с недоумением на лице перегнулся пополам, сел на полку. Затем мгновенно выхватил из моих рук бумажку и посмотрел ее на свет. — Откуда? Ну, к чему это? Ну, право, я не знаю, что и делать… — А сам уже запихивал, вбивал десятку указательным пальцем поглубже в нагрудный карман. — Это совсем лишнее… Ну, я не знаю… В пять часов вечера показался Балхаш. Сначала зацвел издали зыблющейся плазменной дымкой испарений, затем показались бирюзовая гладь воды и берега, поросшие зеленью. И вот у самой дороги среди горячих песков и раскаленного воздуха плещется прохладная благодать воды. Поезд остановился. Пассажиры сначала по одному, а затем, осмелев, группами выскакивали из вагонов и некоторые прямо в одежде бросались в воду. И мы с Верой, оставив в ее служебке одежду, в брызгах теплой воды побежали по прибрежной отмели. Потом, подсеченные начавшейся глубиной, упали разом в нежную прохладу и поплыли. Вернувшись в поезд, я обнаружил, что дневная выручка — около пятидесяти рублей — исчезла. «Шей да пори — не будет простой поры», — говорит в таких случаях моя тетушка, человек старинной закваски. Меня все чаще уводит в ту сторону состава, где находится вагон Веры. Противоположную сторону взялся кормить сторож Семеныч. Директриса Жанна Борисовна уже недовольна моими частыми отлучками в известный вагон: работать надо, студент! — Суп куриный, колбаса поджаренная с рисом… В одном из последних купе хвостового вагона сидит у окна старик. Я давно приметил его — очень высок, небрит, седые пожелтевшие волосы спутаны, не ухожены. Останавливало взгляд выражение лица его — беспокойное и беспомощное, какое бывает у маленьких детей, попавших в больницу. — Посадили с запиской, с адресом, проводнику наказали, где высадить, — сообщила его попутчица, когда я присел на минуту в их купе. — Адрес потерялся, продукты, которые ему дали в дорогу, испортились, денег нет. А кушать надо — человек ведь. Старик с прежним выражением, словно и не про него совсем говорили рядом, смотрел в угол вагона. Я высвободил из контейнера миску и оставил ее женщине — покормить старика. Человек ведь… Шефа нашего подменили. Поджарил колбасу, им же самим забракованную сегодня утром, и запустил ее с гарниром на продажу. Покропил водой черствые булочки и, подержав их в духовке, благословил меня с ними в вагоны. Чудо: булочки стали свежее, чем были, когда испекли. Стало совсем жарко. Воздух раскален так, что вещи даже в тени делаются горячими. Появились дыни, арбузы, абрикосы. Купил ведерко персиков и занес к Вере в служебку. С темнотой ожидаем прохлады. Вечером Вера рассказала мне свою историю. Она сирота. Отец и мать ее, геологи, погибли на Севере — замерзли в пургу. Еще ребенком она с младшей сестрой попала на воспитание к тетке. Сцены ревности бездетных супругов на виду у племянниц. Измены дядьки жене. Упреки в куске хлеба; когда стали подрастать — нечистые заигрывания, превратившиеся в прямые домогательства. Теперь они с сестрой живут на квартире. — Вот и все, — сказала Вера и смахнула с головы пилоточку. — А теперь давай о чем-нибудь другом. Колеса постукивали убаюкивающе, прохладный ветер из окна ласкал нас нежными прикосновениями. Я чувствовал рядом дыхание девушки, уютное тепло и все оттягивал минуту расставания. Что-то негромко напевая себе под нос, я возвращался по перрону в штабной. Поезд стоял на крупной станции, было около трех часов ночи. У вагона переговаривались бригадир поезда, милиционер, носильщик и женщина, пассажирка, которая сегодня днем кормила супом старика. На тележке рядом сидел сам старик. Милиционер шелестел бумагами, женщина в сторонке плакала. Наконец, милиционер скомандовал что-то носильщику, тот покатил по перрону тележку. Было что-то предельно тоскливое в их фигурках, удалявшихся по пустынному вокзалу, — сонного носильщика, молодого паренька-милиционера, помогающего толкать тележку, и старика, покорно сидящего на ней. Человек ведь… Утром по приезде в Ташкент, оставив сторожить ресторан двух женщин-поваров, мы пошли в город, на базар. Такова была воля коллектива, как сказала директриса Жанна Борисовна, и против этого уже не попрешь. Случайно задержавшись возле киоска «Союзпечати», я оглядел со стороны нашу бригаду. Мы были довольно живописной компанией. Впереди, в пляжной фуражке с бахромой, в брюках и кофте, выступала директриса. Она, как полководец, возглавляла остальных, скрывавших остатки робости под маской показных равнодушия и беспечности. За Жанной Борисовной, этакой павой в пышном вечернем платье с блестками и огромной брошью, плыла Фисонова. На голову она додумалась — при ожидаемой немыслимой жаре — надеть шиньон. Повязанная простым крестьянским платком, следом шла Шурочка. На ней было обычное серое платьице и старенькие туфли. Со скучающей физиономией беспризорника шел, руки в карманах, шеф. На нем были цвета школьной формы брюки и пиджак, застегнутый только на одну имеющуюся пуговицу, облезлые ботинки, закрученные медной проволокой, и защитная шляпа-панама на голове. Последним невозмутимо вышагивал Семеныч с хозяйственной сумкой. Вид у него был совершенно домашний: словно у себя в поселке он вышел купить кой-чего к обеду. Несмотря на ранний час, было довольно жарко. Семеныч, глядя на то, как женщины стайкой бросились к вокзальным киоскам, остановился под деревом, закурил. Шеф занудно пищал возле него — наверное, взялся критиковать наших тряпичниц. Всю дорогу до рынка я скучал, ошибочно предполагая, что так пройдет весь день. И вот первый раз в своей жизни я оказался на восточном базаре. Спокойно-невозмутимо, сложив ноги калачиком, сидели на земле продавцы арбузов и дынь. Два-три плода рядом были разрезаны для рекламы — все они были спелыми. Поодаль, под навесом, тянулись длинные столы овощей, фруктов, зелени. Все кругом шумело, двигалось, спорило. Назначив время и место встречи, мы разбрелись кто куда. Я прилепился к Семенычу и Шурочке — для компании. Торговцы в полосатых халатах и расшитых бисером тюбетейках из кожи лезли, зазывая купить их товар. Они сильно напоминали темнокожих сидельцев на наших северных рынках. «Совсем как дома», — усмехнулся я про себя. — Почем чеснок? — Два пятьдесят кило. За два меньше возьму! — Продавец с размаху зачерпнул из мешка чашу чеснока и держал ее, ожидая моего решения. — Вешать или не надо? — Не надо вешать. — Я видел, что не прогадаю: в чаше наверняка более двух килограммов, высыпал чеснок в свою сумку и расплатился. Но Шурочка и Семеныч заставили взвесить свой товар — из их чаш чеснок отсыпали обратно. — Зачем вы это сделали? — Я недоумевал. — Он же не обедняет! — За горькое, — назидательно сказал сторож, — надо платить сполна. А то самому горько будет — народная примета. Так-то, студент. Около одной из горок арбузов мы увидели Фисонову и подивились ее смелости. Отчаянная головушка: она что-то громко рассказывала продавцу, жестикулируя перед самым его носом, а нога ее, как нечто существующее отдельно от хозяйки, ловко откатывала средней величины арбуз от горки к своей сетке. Начинало сильно припекать; закупив овощей, мы вернулись в резерв, в депо, на погрузку продуктов для обратного рейса. Под вечер, ожидая, когда поезд подадут на посадку, мы разбрелись по вагонам. Около состава шлялись бойкие продавцы лакированных ботинок, немые изготовители игральных карт, цыгане. Уже подходя к вагону Веры, я услышал негромкий оклик и оглянулся: — Слушай, парень, хочешь заработать? Я оглянулся. Передо мной стоял одетый в замшевый костюм чернявый мужчина и в жизнерадостной улыбке сверкал золотыми зубами. Только легкий акцент выдавал в нем узбека. — Очень интересно, — раздумывая, сказал я. — И как же это будет выглядеть? — Обыкновенно. — По словам моего искусителя, все действительно выходило очень просто. — Берешь здесь двадцать ящиков винограду, по приезде его у тебя забирают. И платят тебе за это сто рублей. — Подумаю, — снова, чтобы выиграть время для размышления, сказал я. Действительно, заманчиво. Сто рублей за двое суток. Правда, могут быть неприятности, если прицепятся ревизоры. Но ведь можно растолкать ящики по вагону так, что они сойдут за пассажирский багаж. Сто рублей — это нечто. — Ну, что? — жизнерадостный искуситель ждал ответа. — Постойте тут, — ответил я, направляясь к Вере. Я приоткрыл дверь служебки: она сидела на скамейке, смотрела в окно и даже не обернулась. Наверное, обиделась — я же обещал сходить с ней в город. И я, не удержавшись, наклонился и поцеловал ее. Ладони девушки мягко обхватили мою голову, пальцы пробежали по волосам. — Ты ждала меня, Вера? — Да, милый. Я растроганно смотрел на красные дольки салата из помидоров, янтарно блестевшие маслом и посыпанные сверху зеленью, на раскрытую банку шпротов и тут вспомнил, что на улице стоит тип с золотыми зубами. — Что с тобой, Володя? И я рассказал Вере все. И о недостаче, и о дневной краже, когда купались в Балхаше, и о том, как зарабатывал на надбавке. …Я сам помог людям моего искусителя с золотыми зубами погрузить и равномерно рассредоточить по вагону Веры картонные коробки с виноградом. Не ведая, что творю. За окном проплывала ночь. Нежная и теплая, но без влаги. Неясно было, сколько времени: середина ли ночи, вечер или ближе к утру. Колеса стучали внизу ободряюще: мы ехали домой. Я не понимал, что со мной делается: то морозило, то становилось жарко, то начинало судорожно тянуть под лопаткой. Вчера по пути на базар Семеныч рассказывал, как однажды в Ташкенте, после того как он день проходил без фуражки, к вечеру его парализовало: стянуло лицо так, что «даже свистнуть не мог». Я никуда не пошел от Веры — будь что будет. Лежа у нее в купе на нижней полке, ненадолго забывался, но и там, во сне, мне не было покоя. То шеф-повар посматривал маленькими злыми глазками и пересыпал из кастрюль звонкую мелочь, то мерещились люди в тюбетейках на арбузах вместо голов, то, догоняя уходящий состав, хватался за отваливающиеся поручни и летел под колеса, в мясорубку лязгающего железа. Под утро приснилось, что через весь состав по тесному проходу за мной гонится рассвирепевшая толпа обманутых людей, тех самых, которые не решались раньше сказать мне то, что я завышаю цены на обеды: теперь их недовольство сложилось воедино, маленькие обиды переросли в большой гнев, они требовали вернуть деньги, настигали, грозили разорвать… Я приходил в себя в поту, совершенно разбитым, не сознавая, где нахожусь, и звон, звон в голове перекрывал даже стук колес под служебкой. И лишь когда Вера проводила по моим волосам и лицу рукой, я успокаивался. Сердце казалось разорванным на лоскуты, но когда к груди моей притрагивалась рука девушки, оно снова становилось целым, и боль утихала. Лишь перед рассветом я крепко уснул. Утром, растопив Вере титан, я пошел к своим и первое, с чего начал новый день, — это заявил шефу, что торгую опять по-честному, без надбавки. — На винограде, что ли, разбогател? — Маленькие цепкие глаза шефа насторожились. — Так о других подумай, эгоист какой… Я снова втянулся в работу и не заметил, как сделалось жарко. На душе теплилась радость от вчерашнего свидания с Верой — и снова пришла мысль, что наша встреча должна закончиться чем-то большим. Перед обедом мы остановились заправиться водой. Люди выходили из вагонов на перрон, покупали кумыс, рыбу. Я тоже купил дыню и отнес ее в холодильник — на вечер. Возле колонки для заправки вагонов столпились проводники и пассажиры. Механик поезда, зажав шланг, пустил струю воды на проводниц. Они слегка, больше для виду, повизжали и стихли: вода при такой жаре была блаженством. Кое-кто из ресторанщиков тоже встал под струю. Послышалась музыка — видно, принесли магнитофон. Мы стали пританцовывать. Пассажиры, глядя на нас, потянулись под радужные брызги, купание стихийно превратилось во всеобщую неистовую пляску — некий импровизированный праздник воды. Каждый старался во что горазд, не заботясь о том, что со стороны, наверное, зрелище выглядит диковатым. Шланг перешел в руки мокрого Семеныча — механик тоже присоединился к нам, потом к студенту-проводнику и, наконец, перекочевал к нашему шефу. Тот направил струю на меня, стараясь попасть за пазуху, и ему удалось добиться своего: смятая пачка денег — нынешней дневной выручки и еще прошлой «надбавки» выскочила наружу, разлетелась по гравию. Шеф еще успел ударить струей по деньгам, чтобы они смешались с грунтом, прежде чем шланг у него отняли. И сразу вода перестала литься, танец утих. Мне было страшно неловко, стыдно и противно, но я на корточках собирал деньги, а вокруг стояли ресторанщики, пассажиры и проводники. И продолжала нелепо бесноваться неистовая разудалая музыка. Несмотря на то, что ехали уже на север, воздух все больше накалялся. Семеныч отдыхал в служебном купе, остальные в послеобеденном безделье сидели в пустом зале. Я не спеша загружал контейнер обедами, относил в вагоны. В плацкартном брали уже неохотно, оставалось еще несколько общих. Шеф притащил откуда-то голодного солдатика, усадил в зале и напичкивает всем, чем может. Я припомнил лицо парня: он ехал в предпоследнем вагоне и подходил вчера ко мне спросить несколько копеек. Шеф успел рассказать всем, что солдатика по дороге облапошило жулье — а сам снует с раздатки в зал и обратно за съестным. Пиво, колбаса, солянка, несколько порций второго. Прямо-таки насильно заставил солдата съесть третью порцию курицы. Солдатик пошел из ресторана, держа в руках колбасу и булку хлеба — дары благодетеля-шефа. Вечером, перед тем, как сдавать выручку, я получил от Фисоновой напоминание, что-де шеф в установленном порядке принимает в служебном купе. Что ж, я никогда не был против до конца выяснить отношения. Шеф, действительно, поджидал меня, лежа в излюбленной позе на нижней полке. — Ну, что, студент, научился жить? — Шеф с моим приходом не захотел сколь-нибудь пошевелиться, изменить своего положения. — Научился. Я стоял, ожидая, что будет дальше. — То-то же. — Шеф благодушествовал. — Скажи спасибо дяде Феде. Он тоже был когда-то честным и всем верил. Но на него показывали пальцем и смеялись. А дядя Федя сам любит посмеяться. И вообще, студент, как ни говори, а рука — он для наглядности несколько раз сложил пальцы в кулак — только вовнутрь гнется. Ну, давай. — Он нетерпеливо протянул ко мне разверстую ладонь. — Плати за учебу. Я добросовестно сложил кукиш и упер шефу в лицо. — Ты чего? — Тот, поняв, в чем дело, вскочил на ноги. — Перегрелся? — Ничего. Хорошая погода. — И, подавляя сильнейшее искушение ударить шефа, я поскорее убрался из купе. Я сдал выручку директрисе и, не задерживаясь, ушел к Вере. — Верочка, мы скоро приедем. — Да, Володя. — Скоро кончится эта каторга. И тогда мы поедем вместе — куда угодно. — Да, да, да… Ветер мягкими порывами трогал наши лица. «Еще сутки, сутки, сутки…» — выбивали колеса. Вдруг в стену, смежную со служебкой, негромко стукнули. Это означало опасность. Но Вера, сколько мне было известно, с безбилетниками не связывалась да и на смене была не она. В стену же продолжали как бы невзначай ударять локтем и, наконец, резко постучали в дверь. Судьба появилась в виде полного средних лет узбека — ревизора в темных очках, в железнодорожной форме со всеми знаками отличия. Сзади робко выглядывала сменщица Веры. Ревизор по-хозяйски, как свою собственность, осмотрел наш стол, купе и особо — Веру. — Гражданка Елохина? — Да, это я. — В чем дело? — Благородное бешенство кинуло меня вперед, я встал перед ревизором, заслонив девушку. — А с вами, молодой человек, немного позже, — зловеще пообещал ревизор. — Не торопитесь. Ревизор предъявил Вере удостоверение и пригласил ее и сменщицу пройти по вагону. Одну за другой он находил одинаковые картонные коробки с виноградом и спрашивал, чьи они. Наша надежда, что коробки сойдут за пассажирский багаж, оказалась наивной: никто не хотел попадать в дорожную историю. — Да это мои коробки! — убеждал я ревизора, но тот и слушать не хотел. Через час, в присутствии свидетелей, на Веру был составлен акт о незаконном провозе багажа с целью наживы. Меня в служебку даже не пустили. Ревизор закончил оформлять бумагу, заставил понятых по очереди расписаться и отпустил свидетелей. Я вошел в служебку и напрямую, глядя в темные стекла очков, спросил ревизора: — Сколько? — Что такое? — поднялся тот с места. — Ну, сколько надо заплатить, чтобы… — Вон! — не дал мне закончить ревизор. — Вон отсюда! После моего ухода в двери служебки повернулся ключ, Вера с ревизором остались одни. Подозрительно долго. Я хотел уже постучать, узнать, в чем дело, как дверь распахнулась и раскрасневшаяся Вера выскочила из купе. Ревизор вышел следом — с маской искусственной бодрости на лице: у него был вид человека, потерпевшего неудачу, но не унывающего и не оставившего своих планов. Он небрежно сунул бумагу в карман и пошел в сторону штабного вагона. В тамбуре я взял Веру за плечи. Она вздрогнула от прикосновения, разрыдалась и метнулась в купе для проводников. Когда я вошел следом, она резко обернулась. Заплаканные глаза ее были опущены, но лицо гневно и решительно. — Уходи, — глухо проговорила она. Я сделал шаг навстречу и протянул руки, чтобы обнять ее. — Не трогай меня! — Она, наконец, взглянула мне в глаза. — Ты что, не понял? — Чего не понял? — дошло, наконец, до меня. — Почему вы так долго… — Хм… — Она устало усмехнулась, выпрямилась и взглянула мне в глаза пугающе прямо. — И ты спрашиваешь? Отстранившись, я открыл дверь купе и вышел. Мне было противно и тошно. Мне было все равно. Всю ночь я не спал — думал. Что еще можно было сделать, если ревизор отказался признать багаж в вагоне Веры моим? И что оставалось делать ей, когда грозило наказание по известной статье и исключение из института? Больше всего меня страшила минута приезда. Когда люди ловкого ташкентца, предупрежденные телеграммой, вынесут из вагона Веры виноград, отдадут ей деньги. И она придет ко мне, посмотрит в глаза и протянет сто рублей: «Возьми, рассчитайся…» Денежки… Весь последний день прошел без событий. Я жил ожиданием приезда. Машинально загружал контейнеры с обедами, разносил их по вагонам. В сторону вагона Веры не ходил ни разу — ноги не шли. Все в каком-то лунатическом состоянии, ни о чем не задумываясь, ни на что не реагируя. Единственное, что хотелось, — это прижать наедине шефа; я догадывался, что в деле проверки багажа не обошлось без него. Только шеф давно уже не был простачком и постоянно оставался на людях. И по приезде, не попрощавшись ни с кем, не отчитавшись — во мне теплилась надежда, что шеф не пойдет на скандал, сведет концы с концами — да и зарплата погасит часть недостачи — я не оглядываясь пошел на вокзал. Купил билет на первый поезд в сторону дома и лишь в купе вагона перестал чувствовать себя собственностью вагона-ресторана. …Ногу надо ставить сюда, здесь должна быть ниша. Теперь пошарить вверху, зацепиться за корень. И вовсе не страшно, если не оглядываться назад, на реку, которая ударяется подо мной в скалу. Вверх, только вверх, и все будет прекрасно. Еще один, самый коварный участок с шатающимися камнями — но разве не мои руки еще в мальчишестве оглаживали, проверяли на надежность каждый валун? Только спокойней и не оглядываться. Сейчас я залезу на скалу, пойду по дороге к ельнику, на косогоре, где жарко пахнет ягодами, наберу горсть земляники. Потом зайду в лес, в прохладу, брошу ягоды в рот и лягу лицом во мхи. Как пахнет земля… Я никогда не думал, не знал — а может, забыл, что у нее такой сильный терпкий особенный запах. Я слежу за муравьем: он тащил сучок и застрял между былинками. Муравьишка упирается вовсю: дергает сучок в одну сторону, в другую — все напрасно. Я расклиниваю былинки веточкой, и муравей, наверное, страшно довольный, пятясь, волочит добычу дальше. Мне бы его заботы. Я лежу здесь, в ельнике, уже, наверное, час, а может, два — не знаю. Солнце опустилось ниже, но прохладней не сделалось. Может, я спал, не помню, но пришел в себя от того, что руку укусило какое-то насекомое. А тут еще муравей подоспел. «Всё, — говорю я ему. — Разбирайся сам — мне пора. Мне остается самую малость — спуститься с горы». Над полями ночь. Дремлют на горизонте прозрачные розовые облака, ветер трогает заснувшие овсы. Мы с братом Васей полями возвращаемся домой. В овсах кони. Они скусывают колоски, глухо хрумкают зубами, потряхивают гривами. Луна в полной силе, светло, как днем. В табуне, в овсах, мы слышим что-то призывное и, не сговариваясь, меняем направление. Мы подходим ближе к лошадям, и те настораживаются, перестают есть. Краем глаза я замечаю, как Вася, похлопав по спине меринка посмирнее, вспрыгивает на него и припускает галопом к деревне. Я тоже тянусь похлопать по крупу молодую кобылку. Но та машет гривой, бьет копытом, и когда я решаюсь вскочить на нее, лошадь крепко хватает меня зубами за плечо, отскакивает. Она тонко-пронзительно ржет и убегает, уводит табун вслед за ускакавшим братом. Плечо больно, но еще сильнее я чувствую детскую обиду на лошадь, что она приняла меня за чужака, не далась, ускакала. Я пешком бреду вслед за табуном к деревне. Брат дожидается на краю поля, где меринок его пасется рядом. Ночь. Короткая светлая летняя ночь. Звуки спящей деревни просты и понятны. Пилят в траве кузнечики, в загоне тяжело отпыхивается корова. Иногда ворохнется на насесте курица или петух проворчит спросонок что-то сердитое. Медленно подкравшись к прорехе в крыше, на сеновал заглядывает луна, и пятно света ползет по моей постели. Что это постукивает на улице — уж не колеса ли поезда? Что там назойливо звенит? Уж не фужеры ли в шкафу вагона-ресторана? Нет, это надсадно частит движок на току — готовят дробленку на утро. «Жалко, — вспоминаю я про кобылку. — Так хотелось проскакать на ней, как раньше бывало, по полю». Светлое пятно подкрадывается все ближе к моей голове. Сейчас луна, как это не раз бывало в детстве, взглянет мне в лицо и спросит, сплю ли я. Но я не сплю — за полночь и дальше, пока ближе к рассвету не грянут заполошно петухи. Ресторан украл у меня сон — снова и снова я возвращаюсь думами туда. Не готов я был работать там так, как это делали сторож Семеныч и официантка Шурочка — за одну только зарплату — и вместо признательности людской терпеть иногда плевки в спину. Шаг за шагом заново переживаю происшедшее, и когда дохожу до момента прихода ревизора в купе, на меня реально из темноты смотрят глаза Веры. Смотрят и ждут. Будто чего-то не сделал я в последний день, когда меня как третьего лишнего вышвырнул из купе ревизор. Не вышвырнул даже — сам я, привычно струсив, ушел. Ушел, потому что себя спасал — и когда двадцатики собирал с пассажиров дармовые, чтобы оплатить растрату, и когда с пересыльщиком винограда договаривался, и, наконец, в купе, с ревизором, когда жареным запахло. Вера по первому порыву взялась помочь, но не ожидала, что все на нее ляжет, думала, что не уйду я до конца, может, бригадира позову, — мог бы, должен был остаться. Какой-то частички силы не хватило мне, чтобы не уйти, силы, которую я растерял, растратил, сшибая копейки по вагонам. И конечно же, она гнала меня, не хотела больше видеть — того, который заманил, завел ее в мерзкое зловонное болото и бросил. Снова и снова ее глаза из темноты — милые, родные, и все тот же вопрос в них: почему я тогда ушел? Во дворе надтреснутым голосом жаловалась курица на свой голод. Внизу, под сараем, глухо ударялась лопата о промозглые доски пола — отец убирал навоз. Мать взялась во дворе, — видно, нарочно, чтобы разбудить нас, — скрести ножом дно кастрюли. Звук был неприятным, от него по телу бежали мурашки, но, несмотря на настойчивость матери, уже приученный к ленивому общежитскому режиму, вставать не торопился. Брат Вася посапывал рядом. — Эй, лежебоки, — окликает, наконец, нас мать, — вставайте, ехать пора. — Куда? — На покос, куда еще летом ездят люди добрые… Отец уже все собрал. Я быстро надел брюки. При входе на кухню меня ударило чем-то сверху по голове, швырнуло на колени. Очнулся от того, что мать лила мне на затылок холодную воду из ковша и приговаривала: «Вот как дом-то надолго оставлять — обиделся он на тебя…» — Оказывается, я забыл нагнуться и с разгона резнулся о притолоку. За завтраком, торопясь, ели оладьи и молчали. Вот оно, желанное, спокойное. Шажок — рывок, шажок — рывок косой. Трава еще мягкая, молодая, потому что весна нынче припоздала. Рядок привычно стелется слева, былинки, словно еще не веря в свою погибель, стоят, прямые, в наклон. Но когда возвращаешься к началу скошенного ряда, они, потерявшие связь с землей, едва заметно склоняются головками вниз. И еще важное жизненное открытие: спутанную траву труднее косить. Сверху роса сошла, но у земли влага еще сохраняется. Из нее неуклюже выбираются закоченелые кузнечики. Шажок — рывок, шажок — рывок. Не думай ни о чем, только научись экономности движений, не заваливай при заточке косу. Следи, чтобы не наскочить на сучок, ловко обкашивай кочку и — дальше. Вот что я искал, вот куда ехал, стремился. Шажок — рывок, шажок — рывок. Отец, несмотря на возраст, усталость, больную ногу, по-прежнему косит быстрее всех нас. И ряд у него выбрит чище. Со стороны поглядеть, он и не работает вовсе, а лишь держится за инструмент, который только направляй… Мать трудно дышит сзади — ей косьба в тягость. Она то и дело останавливается, отдыхает. Я благодарен работе: не надо ни о чем думать, рассуждать, чего-то опасаться. Надо только трудиться — не хитря. Потому, что все здесь продумано за тебя, решено, и устроено — просто, спокойно, мудро. Как шелест листьев на ветру. И тут вновь вспоминаю Веру — и моего счастливого состояния как не бывало. Мы косим первый уповод, отправляем мать готовить обед, сами принимаемся за прошлогоднее остожье. После обеда — грести. Отец в своей стихии! Помалкивает. Движения его точны, сноровисты, экономны. Он старательно готовит гнездо для березового стожара, забивает его в землю. Я спешу помочь отцу, меня обдает запахом его пота, ощущения детства потихоньку овладевают мной. После обеда, приготовив волокушу, отец уезжает обмеривать совхозные поля, а мы с Васей и матерью начинаем грести. Жаркая послеполуденная пора. Как в котле — и листок не дрогнет. Хоть бы небольшой ветерок — все радость. «Пошли бог дождичка» — крамольная мысль. Вот уж готов один стожок, мы заводим следующий, но не завершаем его и садимся перекусить. Мать «расписалась». Отец пока бодрится, но, кажется, чисто внешне: тоже выдохся. Снова едим молча, как чужие, — и вдруг у отца вырывается: «Что же дальше? Здесь, дома останешься или снова — туда?» Мне сделалось обидно. За то, что, не разобравшись, в чем дело, не зная и малой части моих злоключений, отец так легко берется судить-рядить. — Туда. — Холуем? Кусок остановился у меня в горле, но я насильно протолкнул его дальше. — Холуем. Я поднялся и перед тем, как пойти прочь, сказал: — Спасибо за все. — А стожок? — крикнула вдогонку мать. Но я шел — долгими мучительными шагами к тракту и не оборачивался, не отвечал. Проголосовал попутке, доехал до дома, схватил свой портфель, подумав, взял из комода чистое белье и едва успел на автобус до города. — Приехал Ерофей, привез денег семь рублей! — Тетушка ошибочно истолковала мое появление как возвращение из рейса, и я не стал ее разубеждать. Она с самого начала не одобряла мою затею с вагоном-рестораном. — Сколько есть — все мои. — Я не собирался пасовать. Все-таки хорошо, что в городе есть хоть один родной человек. — Ишь, какой щеперистый стал, миллионщик. На козе не подъедешь. — О, племянничек! А мы уж тебя потеряли. — Сначала из-за косяка двери показалась газета, свернутая в трубочку, затем живот и руки и, наконец, сам дядька — Василий Степанович. — Думаем, где ж его пес носит? — Голос дядьки прерывался астматическим свистом. — Четверо суток из-за тебя не спала, колоду карт до дыр измусолила, гадала. Погляди на себя: заробил денег мешок — подтянул ремень до кишок. Пожелтел весь, зачервивел. — Это я, тетя, созреваю. — Гляди, раньше времени с ветки не упади. …— И чего вам дались эти деньги? — слышится из кухни сквозь журчание и плеск воды в ванной голос тетушки. — С голоду пухнете? Так вы голодными, небось, ни разу в жизни не оставались. Мы, бывало, сидим, маленькими, у окошка в ремках каких-то, видим, нищенка идет. Самим есть охота — без отца росли, а мать отрежет кусок хлеба — ну-ка, бегите кто-нибудь, — подайте Христа ради. Так летим, друг дружку обгоняем валенки занять: одни были на всех — каждому хотелось подать. На сон грядущий я решил, что начну завтрашний день с поисков Веры, и уснул как убитый — впервые за последнюю неделю. В отделе кадров резерва проводников я узнал адрес Веры. Она уже не работала там — больше я расспрашивать не стал. Трижды за этот день я ходил по указанному адресу — на стук и звонки никто не отвечал. Я подолгу сидел на скамейке перед подъездом, всматривался в нужные мне окна на третьем этаже, и порой чудилось, что голубые шторы колышутся от дыхания стоящего за ними человека. Может, и вправду кто-то смотрел на меня сверху в тот вечер? И на другое утро я опять отправился в резерв — с твердой решимостью выведать истину. Во мне, наконец, появилась та сила, которой не хватило тогда, в истории с ревизором. Я узнал, что есть нечто пострашнее формальной расплаты — внутри меня все последнее время сидела вина. Если бы хватило мужества остаться — тогда, в купе, и не уходить… Я весь день бродил по городу, разговаривая вслух с самим собой, и не помню уж, как вышел к вокзалу. Знакомой дорогой прошел по перрону, свернул на тропку в резерв проводников и на полпути увидел приближающуюся знакомую фигуру. Это была сменщица Веры. Отворачивать или повернуть назад было поздно. Что ж, терпи: по ее версии ты — ловкий малый, в нужный момент подсунувший в качестве взятки одну из своих дорожных подруг. Не больше, не меньше… Я посторонился, давая ей дорогу, — поздороваться так и не смог — подумал, что та в великом презрении не ответит на приветствие. И потом, когда уже разминулись, решился окликнуть ее. — Что ваша сменщица, напарница? — Я слабо рассчитывал, что девушка обернется. — Вера… как она? И я, наконец, дождался, получил свое — сполна. — Странно… — Та приостановилась и подождала, пока я подойду поближе. — По вашей милости человеку сломали жизнь, выгонят из института и еще неизвестно, чем кончится дело… Вы что, притворяетесь или действительно не знаете? — Девица была искренне удивлена. — Чего не знаю? Я больше ее не видел, ищу вот… — Ее ссадили с поезда. На другой день, в Боровом. За провоз вашего багажа. Резюме Василий Кислицын сидел в опустевшем после родительского собрания кабинете математики вдвоем с классным руководителем своего сына Дениса и под ровный флегматичный голос учительницы думал. Жена обязала Василия непременно после общего собрания поговорить наедине с Надеждой Павловной. — Пассивен, рассеян, вял. — Учительница, лет этак за тридцать женщина, одевавшаяся, пожалуй, слишком модно для педагога, словно читала давно заготовленную характеристику. — Не желает идти в ногу со всеми, отсутствует самостоятельное мышление на уроках… Если же проявит инициативу, то не на пользу себе и окружающим. Василий слушал учительницу, и в голову почему-то назойливо лез посторонний вопрос: замужем она или нет? По тому особому напряжению в лице, по подсевшему с фальцетинкой голосу и скрытной нервозности выходило, что не замужем… Да и среди нескольких колец на тонких с ухоженными ногтями пальцах учительницы не было одного — обручального. Потом Надежда Павловна рассказала для примера, как Дениска сконструировал систему контактного пускателя ракеты. И на уроке ботаники испытал свое изобретение — правда, неудачно: ракета, стартовав с подоконника, влетела в класс. «Надо было плоскости стабилизатора пошире сделать или на спицу направляющую насадить», — подумал про себя Василий и спохватился. — Выпорю, — пообещал он учительнице. — Как сидорову козу. — Да ну, зачем же? — Учительница чего-то смутилась, вспыхнула. — Бить — это непедагогично. Можете потерять контакт с сыном — у него сейчас переходный возраст. После, пока учительница записывала на листочек педагогические пособия — это тоже просила сделать жена, — Василий пытался разгадать для себя, что за «химия» была полтора часа назад с выбором родительского комитета, куда по настоянию Надежды Павловны затащили мать Вити Андриянова, «базистку», по слухам подозреваемую в крупном мошенничестве. Василию непонятно было, зачем так настойчиво затаскивают аферистку в родительский комитет, но он стеснялся спросить об этом Надежду Павловну. Та растолковала Василию, о чем конкретно каждая книжка, названия которых она записала на листочке, и встала со стула, давая понять, что разговор окончен. — А вы знаете, что мать Вити Андриянова под следствием? — некстати спросил Василий. — Как? — Учительница даже снова присела на стул. — Почему же никто об этом… — До свидания, — сказал Василий. Ему чего-то враз до смерти захотелось курить. «А замуж она, наверное, все-таки не выйдет», — подумалось чего-то Василию, когда он выходил из школы. На улице было тихо, холодно и безветренно. И чуть слышно поскрипывал под ногами снег. Ярко горели фонари, мимо по дороге шли редкие автомашины. «Витаминов ему, что ли, не хватает? — думал Василий про сына. Он решил не ждать автобуса, а пройтись пешком, подумать. — Рассеян, вял… Ест досыта, по дому не перерабатывает. На улице лишку не торчит. Он, вообще-то, Дениска, с детства немного рассеянный был. В садик его вести разбудишь — до последней минутки дотянешь, лишь бы самому на работу не опоздать — он только в группе начинает слышать, понимать. Потом уж один стал ходить — то шортики потеряет запасные, то носочки. Помнится, пришли они на Новый год в Дом культуры на елку. Денис поначалу все в сторонке держался, стеснялся в хоровод пойти. Зато потом, когда освоился, так с табуретки стихотворение врезал, что плюшевого медведя с елки унес». Василий, раздумавшись, вспомнил, как росли они с сестренкой и братом без отца, как, едва дождавшись окончания восьми классов, мать устраивала их — кого в профтехучилище, кого на завод учеником токаря, «чтоб не разбаловались». Сидит он, Василий, в одиннадцатом классе школы рабочей молодежи на уроке химии и сосредоточенно (сосредоточенно!) думает, как бы и где листвянку на баню достать? Дома у бани низ подопрел, так надо было срочно пару венцов подновить. И когда Василия осенило, учительница, не так растолковав выражение на лице ученика, спросила его о структуре молекулы сахара. «Да, но Дениска-то… — У Василия не шли из ума слова учительницы: «Не хочет шагать в ногу со всеми». И совсем рядом — противоположное: «Отсутствует самостоятельное мышление». Как же тебе, милая моя, все сразу: и в ногу шагать и — самостоятельно?» Василий сдерживал раздражение и ловил себя на том, что он, как и всякий любящий отец, оправдывает своего оболтуса. Еще бы — один ребенок в семье, любимое чадо — так и не собрались с женой завести Дениске брата. То жена доучивалась в техникуме, то ждали, чтобы Дениска немного подрос, то жилья не было… Нынче пошла к гинекологу на консультацию — не поздно ли родить в тридцать шесть лет? Та ей, жене, так прямо и сказала: «Где же вы раньше были?» «Отсутствие самостоятельного мышления»… Как отсутствие? Ведь сконструировал же систему пускателя? А палатка? Прошлой зимой они с Денисом намерзлись однажды на рыбалке, пришли домой и решили сделать палатку. Так Денис на другой день показал отцу такой вариант каркаса, что тот не сразу поверил, что сын его сам сделал. Палатка на двоих получилась в сложенном виде не больше чемодана, в ней предусматривались и печка, и освещение для ночной ловли. Сплошная стереометрия! Вот только выполнял свой проект сын на уроке математики. А теперь вот — «Контактный пускатель Дениса Кислицына». Что ж, звучит… И Василий решил зайти к бывшему однокласснику Николаю Нестерову, посоветоваться. Николай в школе был парнем отчаянным, его «терпели» из-за отца, директора молокозавода, потом после армии как-то присмирел, стал учиться, пошли повышения по службе. Сейчас Николай работал заместителем начальника автоколонны, учился заочно в политехническом институте, был давно в партии, депутатом городского Совета и вообще «шел в гору». «Зайду по старой памяти, спрошу, как у них Женька растет. Небось не выгонит», — думал Василий, поднимаясь по лестнице на третий этаж к квартире Нестеровых. — Привет. — Хозяин был в полосатых пижамных брюках и майке и как-то сосредоточен, напряжен. — Проходи. «Поздно, наверное, приперся», — подумал Василий, но все-таки переступил порог. — Ты извини, я ненадолго… Разбудил, наверное? — Какой разбудил? — Хозяин повесил пальто гостя на плечики. — Каждый вечер с контрольными до часу сижу. И Валька с тетрадями за компанию. — Сын у меня, Коля, — так прямо с порога начал Василий. — Дениска чего-то. Сейчас с родительского собрания иду — жалуются. Вял, говорят, это… пассивен. В ногу не идет со всеми. Ракету на днях в классе запустил. — Ты проходи, проходи, — Николай чего-то остановился посреди комнаты. Его по-прежнему не отпускала какая-то мысль. — Чаю хочешь? Пойдем на кухню. — Да нет, — Василию было неудобно за свой не ко времени приход. — Я, говорю, сын… — С вареньем? — Хозяин уже наливал на кухне в чашку заварки из чайника. — Давай накладывай. Так, говоришь, вял? — И не шагает… — Слушай, Вась! — Хозяин так и не смог вникнуть до конца в то, что говорил Василий, выражение прежней сосредоточенности не сходило с его лица. — Я тебе сейчас одно уравнение покажу — по математике у нас такой изверг попался! Вы, говорит, должны реализовывать свои скрытые возможности. А то используете свои способности на двадцать процентов. У меня жена не могла решить, и списать не у кого. Ты же у нас в математике богом был… Через полчаса Василий решил уравнение. Николай был в восторге. — Ну, Вася… А помнишь, как я у тебя на экзамене задачу через лупу сдул? Тоже, согласись, изобретение. Теперь я его умою… Покажу ему скрытые возможности… — Ну, ладно, — засобирался Василий. До него словно что-то дошло. — Мне пора. …— Жена-то как? — спрашивал у порога Николай. — Пришли бы как-нибудь, показались. А сын? Как ты говоришь? Ракету запустил? У моего вон на днях из кармана сигареты посыпались. А так — тоже способный: в преферанс как засядем… Я ему говорю: не бери пример с отца — тоже ведь вовремя кто не велел учиться? В институт чуть не силком толкали — нет, самостоятельным хотел скорей стать. Теперь вот, в сорок лет, когда окостенение мозгов наступает, доучивайся… Когда Василий вернулся домой, Денис уже спал. А может, и притворялся, что спит — как делают почти все дети, когда родители ходят на собрание в школу. На столе рядом с аккуратно разложенными учебниками и тетрадями лежала какая-то деревянная штука — то ли пропеллер, то ли новой конструкции флюгер. Изделие, казалось, еще хранило тепло Денискиных ладоней. Жена пришла с работы пораньше, но Василий уже крепко спал. Перекусив на кухне, жена прилегла рядом с Василием и не пожалела-таки его первый сон. — Ну, как там? — спросила она с нетерпением. — Нормально. — Так уж и нормально? Что хоть говорили-то? — Да… — Василий вспомнил модную флегматичную учительницу, классного руководителя Дениса. — Пассивен, вял. Рассеянный. — Ну и что? — Как что? Хорошо, значит. — Что уж тут хорошего? — Ну… надолго, значит, мы его заквасили… Признание в Родительский день В голубенькой оградке дяди Саши Сонина на краю нашего Нязепетровского кладбища, сваренной из простеньких арматурных прутьев с расплющенными в виде пик наконечниками, оказался я в тот пасмурный июньский день стараниями его сына Николая Александровича. — Давай с нами, — Николай Александрович и без того человек властный — недаром всю жизнь в начальстве проходил — на этот раз не приглашал — повелевал. — Обидишь! — А сам уже рассаживал потеснее за столиком с домашней стряпней своих домочадцев — жену, мать, зятя с дочерью и двумя маленькими внуками. — Ничего тут неудобного нет. Или ты ему чужим был? Он с тобой, как с родным, бывало. Своих забывал. Едение (или, по-старинному, ядение) пирога с рыбой, особенно с лещом, требует хорошего навыка, квалификации. Того и жди, что проглядишь мелкую коварную косточку — сиди потом, глотай сухие корки, чтобы прошла она из горла дальше. — Сам ловил, — поясняет Николай Александрович. — Лёщ, — он произносит слово по-местному на «ё», — шибко грамотная рыба. Леща поймать — дело серьезное. Не то что на Нязю сбегать, донки на налимов поставить. — Эта присказка у них тоже фамильная: про все серьезное — по сено ли съездить, в институт ли поступить или жениться, говорится так: это, мол, вам не за налимами на Нязю сходить. — Давай, ешь, поминай батю. Помнишь, как вы с ним? Как ты у него однажды налимов-то с жерлик обснимал? Да… С дядей Колей Сониным говорить — а мне по-прежнему, как в детстве, хочется называть его дядей Колей — ухо надо держать востро. То же самое, что вот этот пирог с его рыбой есть. Однажды, я еще в третий класс ходил, соблазнили меня ребята покурить. Раз, другой, третий — пока мать не заметила. Отец тогда на какую-то учебу по работе на целый месяц уехал, приструнить меня было некому. Только заходит к нам как-то под вечер дядя Коля Сонин, зовет меня из избы: «Давай, посидим, поговорим, как мужик с мужиком. — Папиросы достает, спички. — Куришь?» — И за всяко-просто протягивает пачку мне. Я обалдел от такой демократии — хвать беломорину, лихо смял мундштук, курево в рот — и тянусь к спичке, губы с папироской трубочкой сложил. Ох и повертелся я тогда — дядя Коля, как клещами, схватил меня пальцами за ухо! Не больно — обидно было: так дешево купили меня на простоту. Нет, с Николаем Александровичем Сониным всегда будь настороже. Он, бывало, и здоровается-то с нашим братом: с этакой простецкой улыбочкой, ладошку протянет лодочкой — прямо душа-человек — и отрекомендует себя, нарочно умаляя фамилию: «Соня…» — Да не снимал я, дядя Коля, — говорю я, как утверждал в прошлый, позапрошлый и более далекие годы. — Не снимал. Напрасно вы все это… С покойным отцом Николая Александровича дядей Сашей, железнодорожным мастером, тогда уже сухощавым старичком-пенсионером, была у меня настоящая дружба. Потому ли, что внуков ему «не дал господь», или иногда незаменим я ему оказывался — днями мы с ним не разлей вода были. И капканы-то на лис учил он меня ставить, и как корзинки и коробки (снег возить) из тальника плести, и крючки на закидушки привязывать. Особенно сближала нас пора осенней рыбалки. Лишь только приударяли покрепче заморозки, и высветлялась на Нязе вода, начиналось. Это было умопомрачением, помешательством каким-то. Кроме спутанных лесок, поисков крючков, заботы, где достать насадки, в голове в эту пору ничего не было. Время без остатка уходило на выпиливание фанерок, на которые сматывалась нехитрая снасть — леска с грузилом и крючком на конце, на ловлю маляшек — она так и называется у нас, эта мелкая, вырастающая не более пяти сантиметров рыбешка, любимая налимья насадка, на расставливание донок — жерлик. Ставили мы их и в бучиле под плотиной, и «у березки» — в омуте ниже по течению, и «у скалы», и «на камешках» — остатках старинной гавани у здания небольшого молокозавода на другой стороне Нязи, у леса — «Маслопрома». Сидя в школе на уроках, я не слышал, что говорили учителя, не понимал вопросов, отвечал невпопад. В глазах моих стояла таинственная темная глубь воды, из которой появлялась воображаемая рыбина, душа изнывала в ожидании звонка с последнего урока. И вот звонок! Все, «как люди», домой, а я — на речку. Не спеша, чтобы продлить удовольствие, вытаскиваю, вызволяю из-под камней-валунов налимов — иногда по килограмму весом и больше. А потом по пути заходил к дяде Саше сравнить с тем, что поймал он, договориться, когда пойдем ловить маляшек. Знал старик, где водится в эту предзимнюю пору мелкая незаменимая рыбешка, умел и ловушки на нее из проволоки сплести, и в нужное место снасть поставить. Много чего умел старик: и лис в капканы заманивать прямо за огородами, когда другие охотники за многие километры за ними ездили, и грибы найти, где их никогда не было, — много чего. Любопытным же и дотошным отвечал: «Заговор знаю». Заговор знал — и точка. Заговор знал старик и в ловке налимов. Если у меня рыба садилась на каждую вторую, а то и третью-четвертую жерлику, то у старика пустая донка была редким исключением. Видел, что ли, старый колдун, под которым камнем сидит налим, но только ставил он снасть необыкновенно удачно. Да еще и поддразнивал меня: у него, де, тут привязанные. Я нервничал, пытался подсматривать за стариком — хоть тот и не таился, даже наоборот, учил примечать, где и как течет вода, какое дно в уловистых местах — оно там, в отличие от безрыбных, разметенное, будто налим его своим хвостом почистил — тут и ставить надо… Я смотрел, примечал, мы даже менялись с дядей Сашей местами, где ставили жерлики, увеличивал число крючков на донках, менял насадку… Все было напрасно: если мне попадалось с полдесятка «гольяшков», то старик снимал утром штук по пятнадцать «ровненьких», любо-дорого смотреть налимов. Да еще, бывало, просил меня поднести рыбу до дома, а то «чижало» ему. Та черная завистливая мысль пришла мне в голову поздним вечером, когда я обычным порядком обошел, проверил по первому разу свои жерлики. «Чего он с насадкой мудрит? — думал я о дяде Саше. Старик действительно в этот единственный момент не подпускал меня, хоронился. — Косится, нашептывает на крючок свой «заговор». Говорит, будто перед рыбалкой маляшек в тепле держит. Я же пробовал накануне, подогревал — результат не менялся. Все свои теории о цвете дна, о подводных течениях старик наверняка выдумал для отвода глаз — главного слова сказать не хочет. Терпи, приглядывайся, наблюдай, доходи до всего своим умом, а он тем временем последних налимов в Нязе переловит». Сознавая, что делается нечто постыдное, нехорошее и нечестное, такое, что людьми наверняка осуждается, я не без внутренней борьбы вытащил-таки стариковскую донку. На ней ничего не было. Но маляшка, как я разглядел, была надета не за голову, как у меня, а насажена калачиком: жало пропускалось через левый глаз рыбки, спинку и хвостик. Налим не обрывал рыбку, как у меня, а заглатывал калачик вместе с крючком. Тут бы мне, узнавшему тайну, и остановиться! Но я вытащил еще одну жерличку, потом еще… На третьей или четвертой сидел налим граммов на четыреста. Я подумал, борясь с искушением, и, оправдывая себя тем, что старик и так изрядно уже налимов перетаскал, снял-таки рыбку с крючка, положил себе в сумку. Потом подумал еще и, насадив на крючок своего налимчика поменьше, забросил снасть в воду. Или брякнуло что-то дальше по берегу, то ли чьи-то шаги послышались по деревянному мосту у «Маслопрома», но смотреть дяди Сашины жерлики я больше не стал, а пошел поскорее прочь — не вполне радуясь возне в сумке сравнительно крупного налима. Как, каким чутьем догадался старик, что я похозяйничал в его палестинах, было мне тогда неведомо. Или, думалось мне, старик заметил, что я маляшку тоже, как и он, калачиком стал насаживать, или обронил чего, и дядя Саша, как он говорил, «провел частное расследование», но только с тех пор началось. — Ты зачем же это у меня с донок у «Маслопрома» налимов обснимал? — спрашивал он ни с того ни с сего, когда мы, например, отметывали артелью сено и садились передохнуть. — Да не снимал я! — Я так убежденно отпирался, что как будто и сам уверился, что криминала не было. — Как не снимал? Надя рубахи ходила полоскать — видела. — Да чего там можно было увидеть в темноте? — Я забывался и не замечал, как происходила утечка информации. Да и сама горячность, с которой я отпирался, с головой выдавала меня. — И следы на берегу от твоих опорок, — продолжал, словно не слыша, старик. — Я лупу с собой брал, обследовал. У меня все в тетрадь занесено. Иногда мне очень хотелось признаться дяде Саше, как было на самом деле. С тех пор, как я стащил у него налима, в моем отношении к старику появилась натянутость. Я всегда был настороже, чтобы не проговориться. И уже не раз почти решался это сделать, но в самый последний момент делалось стыдно за то, что вот, действительно, как последний воришка, на стариковский кусок позарился — и молчал. Застаревшая ложь была удобнее и привычнее. А дядя Саша неуклонно, кстати и некстати, наедине и прилюдно, не стесняясь, обращивая историю все новыми подробностями, добивал меня. Да еще цветисто, с особым юмором, с непередаваемой интонацией. — А ты помнишь, как, бывало, в ту незабываемую осень рокового одна тысяча девятьсот шестьдесят второго года у меня все налимов с жерлик снимал? «Чудовищно, — думал я. — Уже и «незабываемая» осень. Придумать надо: рядом с каким-то задрипанным налимишком и — «роковой одна тысяча…». «Роковой» — не больше не меньше. Однажды старик меня доконал. Сидели мы как-то у них на лавочке перед домом, нюхали табак. Вместе с дядей Сашей за компанию нюхал и я, тот не хватал за ухо, демократия была настоящая. Дядя Саша рассказывал какому-то знакомому мужичонке, наверное, бывшему товарищу по работе, «путейцу», остановившемуся возле нас передохнуть, старинный, еще дореволюционный анекдот про жандарма, который составлял акт на несчастный случай и ломал голову над описанием характера травмы… Мужичок-путеец, довольный анекдотом, посмеялся и пошел себе дальше, а дядя Саша, помолчав, сказал: — Это шибко давно было. — Подумал и добавил: — Еще до того, как ты у меня налимов начал снимать. — Еще помолчал и притюкнул: — Вместе с жерликами. — Пауза и еще: — И с колышками. — Вздохнул, и так как прибавить больше было нечего, докончил: — И со всеми делами. — Да не брал!!! — взорвался я. — Не брал я ни твоих жерлик, ни колышков. Обратно закидывал! — Ну, значит, налимов снимал. — Старик, как ни в чем не бывало, потянул из щепотки табак. — Один-ноль в мою пользу… Позже, когда дядя Саша умирал в больнице от астмы, я, уже студентом, на каникулах пришел в палату проведать его и, ясно видя, чувствуя приближение конца, покаялся, рассказал все начистоту. — Да ладно, чего там… — Дядя Саша, выйдя проводить меня, двигался медленно, словно боясь неосторожным движением помешать жизни, из последних сил борющейся в нем, победить хоть ненадолго смерть, отстоять для старика денек-другой и говорил с долгим отдыхом, с передышками: — Я все больше шутил. Не жалко. А хорошо лавливали-то? — Хорошо. — Я старался не смотреть на старика — так неузнаваемо изменился он, не по-доброму исхудал весь, пожелтел. — Поправляйся давай, еще сходим. — Не, — старик сразу еще больше сник, безнадежно махнул рукой. — Я уж не пойду. Лови — и за себя, и за меня — все твои теперь. Больше уж, наверное, не свидимся? Я хотел сказать что-нибудь ободряющее, найти в себе подобающую моменту спасительную ложь и — не мог. Не мог, наученный стариком больше не врать. — Прощай, Алексей. — Прощай, дядя Саша. Странное дело: если перед дядей Сашей я покаялся, то сыну его, Николаю Александровичу, продолжал врать. Ему-то, думалось, какое дело, он тут при чем? А тот, словно по наследству, приняв от отца обет выведать правду, уже сам на свой лад стал допытывать меня. Словно и он вслед за дядей Сашей, видя, что оторвался я от людской правды, иззаботился о заблудшей душе моей. И потому на кладбище, за рыбным пирогом, я следил за собой, чтобы не проговориться дяде Коле, который умел подобрать ключик к любой тайне, выведать правду-матку у человека — больше, чем даже за тем, чтобы не попала в горло косточка — не замечая, что уже с самого начала разговора, едва я отперся в своем ответе на его первый вопрос, она, эта мелкая коварная косточка, уже сидит там, в горле, впилась в слабое нежное местечко, мешает, привычно саднит давней застаревшей болью — и все никак не проглатывается. — А батя-то, — в некий момент, как бы между прочим, сказал Николай Александрович, когда мы доканчивали пирог, — уже перед смертью сказал, что простил тебя. Ты будто приходил его проведать и во всем признался. — Был грех, — сказал я и, чувствуя, как исчезает в горле саднящая боль от косточки, взглянул Николаю Александровичу в глаза. — Снял одного. А старик меня действительно — тогда, в больнице, — простил. — Да… — Николай Александрович, словно сам чего-то стыдясь, крякнул, полез за куревом. — Ты уж меня, Алексей, извини. За прием-то. Тебе, конечно, хуже не сделается от того, что признался, только батя мне про ваши с ним дела ничего не говорил. «Это неважно, — думал я тогда, возвращаясь с кладбища, — что старик никому ничего не сказал; просто наступает день и час, когда душа сама устает прятать темное. Я в очередной раз отдавал должное находчивости Николая Александровича и объяснял свое признание еще и тем, что день-то уж больно выдался как по заказу — хмурый, тоскливый, тяжелый. В такой день грустное приходит в голову: о смерти думается, о том, что всем нам, разным — беспокойным ли, умным или глупым, добрым или злым — в конце концов одинаковое: вот такая оградка, памятник и стол со скамеечкой. О том, что не легко, не просто это — жизнь прожить честно, без лукавства — тоже ведь «не за налимами на Нязю с донками сходить». В такой день, — думалось мне, — когда от общей всепроникающей печали, которой полны и лица, и голоса, и походки встречных, в такой день размягчается душа человеческая, и много чего тогда мы можем о себе рассказать. Много чего». notes Примечания 1 Нательный поясок.