Глаза на том берегу Сергей Васильевич Коночкин Новая книга издательского цикла сборников, включающих произведения начинающих. Глаза на том берегу Он навсегда останется со мной Повесть Глава первая «А Шумилкин-то близко, рядом где-то, старый черт, бродит, — вспомнил, вроде бы совсем не к месту, Тимофей о лыжне, на которую, словно волки на красные флажки, напоролись они утром. — Чего-то чует своим кривым носом, как пить дать, чует…» Тимофей давно знал — нюх у Шумилкина как у хорошей лайки. И сейчас понимал отлично, что охотничий инспектор не случайно вышел вчера в тайгу. Он вышел потому, что увидел, как к нему, Тимофею Грязнову, приехал гость из города. Больше того, гость этот спросил на улице у встретившегося ему Шумилкина — опять, небось, нюх его вовремя за порог вытурил, — как найти дом Тимофея. И ружье в чехле — хоть и можно отговориться, дескать, зайчишками решили побаловаться, да ясно ведь: ради щепотки соли за много верст не покатишь, когда у соседа занять можно. Тимофей не боялся, что Шумилкин увидит их лыжню. Сам инспектор как-то в поселковом кафе проболтался по пьяному делу, что старым своим накатом никогда не возвращается. Потому как знает, увидит кто его след (а он заметный, всем известный: лыжи короче обычных и шире — старинные дедовские самоделки), уйдет в сторону, а то и вовсе домой — не нашкодит рядом, побоится на рожон лезть. И этим, как только поплыл слух среди охотников, многие пользовались при надобности. Не зря десятками лет учились у зверей скрывать свои и читать чужие следы. Суть-то вся в другом. Шумилкин пошел в тайгу вчера, это Тимофей из окна своего дома видел. Но далеко не ушел. Лыжня им попалась свежая, морозной корочкой еще не приглушенная. И выходит, кружит инспектор вокруг поселка. Караулит! «Так и есть, ядрен корень… Так и есть! Караулит!» — при таких думах азартная дрожь прошла по телу, встряхнула его внутренне, словно проверила, насколько крепки еще мышцы, насколько ясно соображает голова. Дело это не новое. Почитай, лет пятнадцать с гаком промеж них длится. Кого только не ухитрялся схватить за руки дотошный и терпеливый, хитрый, как лиса на охоте, Шумилкин, а вот его, Тимофея, как ни старался, как ни скрадывал, точно зверя с лабаза, — не смог уцепить. Да, есть чем гордиться. В свое время, в кругу охотников, он даже любил прихвастнуть этим. А сейчас, по правде-то судя, чего его ловить? Он ведь уже два года на пенсии, все равно что еж в норе. И не охотничает почти. Так, разве побалует малость — бельчишек на шапку, огневку городской дочке на воротник. О том всегда и говорил Шумилкину при встрече, хитро щуря один глаз, дескать, понимай, как хочешь, может, шучу я, а то, глядишь, и просто отговариваюсь. Не веришь — не верь, последи за мной, будь ласков. Мне твоего времени не жалко. Тот дымил папиросу в нос, а у самого в глазах тоже хитро — пой-пой, соловьем прикидывайся, а все ж дождусь, когда ты каркнешь. Давнее это дело — как игра. Серьезненькая игра мужиков, жизнью умудренных и не единожды ею битых, суровенькая игра, не каждому по плечу… И азарт, жестокий азарт, сильный, в душе дыбом поднимается: иной раз и можно в сторону уйти; не рисковать, отсидеться, а что-то шкодливое, мальчишески-бахвалистое, с годами обтрепавшийся характер за грудки хватает. И Тимофей умышленно бросает вызов инспектору — кто кого? А может, и не так все? Может, это только для Тимофея, мужика дремучего в чем-то и привыкшего жить по своим, не всегда попадающим в общую лыжню правилам, это игра? А Шумилкин на это дело имеет полное право смотреть иначе? Еще с десяток лет назад шел инспектор по следу охотника и получил пулю в плечо. Кто стрелял — Тимофей знает, на его участке дело было. Знает, что не его стрелок хотел спасти, за себя опасался. А Шумилкин уверен, что засаду на него устроил именно хозяин участка — Тимофей, ведь совсем рядом с его зимовьем это случилось. И сейчас, уже и годы спустя, не растратил, не растеребил злость на Грязнова, только высушил, тоньше и жестче сделал. Однако открыто этого не показывал — как без доказательств покажешь, все следы снегопад укрыл, пуля прошла навылет и в сугроб зашилась, не найти — и ждет случая выставить счет на полную сумму, чтобы уже не отвертеться виноватому. Лыжа зацепилась. Тимофей переставил ее чуть в сторону, и из-под тяжелой снежной поверхности, наполовину освобожденная от гнета, вырвалась, выпрямилась, сбросив остатки снега, согнутая сугробом до земли молодая пихточка. Тимофей подправил ее и обернулся на своего спутника. Тот шел на непривычных для него, человека городского, широких охотничьих лыжах легко, чувствовалась в нем мужская природная немалая сила. И глаза его Тимофею понравились. Эти глаза не выглядели усталыми после многочасового перехода, и сейчас, когда Тимофей боялся поймать в них скользь насмешки из-за пихточки, из-за маленького желания сделать добро в то время, когда идешь делать зло, смотрели добро и с любопытством, словно изучали. — Курнем, что ль? — выпрямляясь и сбрасывая с плеча лямку вместительного, но сейчас, при небольшом, не сезонном запасе, отвислого рюкзака, предложил Грязнов. — Еще не устал, как? А то с непривычки знаешь как бывает… На следующий день кажется, что ноги не из того места растут… — Да ничего, пока терплю, — улыбнулся спутник и лохматой — снаружи и изнутри кроличий мягкий мех — рукавицей стряхнул со срубленного годами и ветрами ствола сосны снежную слежалую шапку, сбросил тяжелые лыжи, сел. Они сидели друг к другу лицом, молчали. Первый — оттого, что привык один коротать и скрашивать двух постоянных противников охотника в тайге — километры и одиночество, второй оттого, что устал с непривычки, хоть виду старался не подавать. Курили, пуская белый горячий дым в легкий морозный воздух. Дым выходил вместе с паром от дыхания двух человек, сливался и оттого казался большим белым облаком. — А вот скажи, Володь, только давай честно. Ладно? Ты как, не боишься, а? — Чего? — Ну, всего… Медведя, например… Охоты вот этой… Борода Володи разинулась в улыбке просто и легко, естественно, без всякой наигранности и бравады, всем любителям побаловаться охотой, известное дело, присущей. — Боялся, так не шел бы, наверное. — Кхе… Это верно, оно так. Тимофей поверил — он и в самом деле не боится. И это как раз не понравилось. Не нравилось, что гость вот так легко относится к этой охоте. «Просто шалопай, и не знает, что эт за штука такая — медвежище…» — решил он. Сам Тимофей не просто умом, а всеми годами, прожитыми в тайге, всем тем, что из отдельных встреч, разговоров, случаев с ним или с кем-то, с дедом, отцом, прадедом вылилось в единое целое и стало его настоящей натурой, его жизнью, тем, что принято называть общим словом — опыт, всем этим Тимофей понимал, что выгнать из берлоги под выстрел медведя, надеясь только на случай, на удачу, на авось — глупо. Улыбаться — авось, да не промахнусь — мог только человек, не знающий, что такое охота на медведя, не знающий, всей быстроты реакции этого страшного зверя и его способности не бегать по земле, а буквально перемещаться с быстротой мысли. И такая безалаберность в приезжих охотниках — все равно, что пьяный с кулаками на толпу прет — больше всего удивляла Тимофея. Это уже третий медведь, берлогу которого он отыскивает по заказу городских охотников. Они платят деньги, он ведет, они стреляют, он страхует от лихой беды. И первые два, и этот третий, все они, хотя и совершенно разные люди, идут стрелять медведя одинаково — как птицу. Словно не понимают, что может для них значить промах. Да они и в самом деле не понимают. Медвежья шкура на стене в квартире — мечта их жизни. Что им еще надо? О цене они не думают, потому что не знают настоящую цену. Не знают, что медведь тоже не против поторговаться и желал бы, ох как желал бы, взять подороже. — Хорошо, что не боишься. Эт, как говорится, верно, чего бояться-то, трах-бах-бабах — и все… Верно, а? — смотрел в небо, в просвет между раскинутыми, словно человеческие руки на вздохе, сосновыми лапами, и говорил Тимофей. — А вот инспектора как, опасаешься? — А ты — опасаешься? — Хм… — поднял шапку на затылке и почесал голову, где слиплись от пота волосы, Тимофей. — А мне-то чего опасаться? Разве что за тебя… Я мужик вообще-то рисковый, да и деньги за это дело получаю. А ты деньги плотишь, да еще и влипнешь, если что, за собственные… Красота, что ни говори, правильно?… Обычному промысловику, добытчику пушнины, такому, каким был до пенсии он сам, до медведя, как правило, дела мало. Приведется, можно и подстрелить, раз уж профессия такая у него — стрелять. Шкура тоже денег стоит, хотя это и не соболь. А вот специально выслеживать, специально готовиться, придавать охоте на медведя вид промысла — нет. По молодости было дело, характер мужской взыграет, хочется силушку испытать, вот и ищет берлогу, для собственного удовольствия стреляет. А сейчас опыт пришел, жить научил. И из медведя можно деньги выколачивать. Здесь он тоже рискует, но ведь для него риск встречи с инспектором — игра, хоть и опасная, но азартная. А играть он любит. И игроком себя считает неплохим. Мог бы он и лицензию взять. Но тогда надо сдавать шкуру. А для приезжих охотников шкура главный трофей. Потому-то и приходится идти на зверя втихаря. Потому-то городские охотники и обращаются к нему, а не в инспекцию. И поэтому же вышел вчера из поселка инспектор Шумилкин. Похоже, дошли уже и до него слухи, мир-то, как говорится, не без добрых людей — шепнул кто-то. — А я тоже рисковый, — засмеялся Володя. — Может, по этому поводу примем? Он похлопал себя по карману полушубка, где лежала у него большая металлическая фляжка с водкой. — Не-а, эт опосля. Тяжело идти будет. — Как хочешь, а я глотну. Он глотнул прямо из фляжки, поморщился, приложил к бороде рукав. «Для смелости, что ли?» — подумал Тимофей, а вслух сказал, вставая: — Ну, курнули, и пора. Пока штаны не примерзли. Он надел лыжи старательно, как все привык делать, чтобы в дороге уже не останавливаться, не поправлять, и, глубоко вздохнув, словно настраивая себя на нелегкую работу по прокладыванию тропы, тронулся первым. Снег сыпучий, кристаллистый, при каждом шаге проваливается, но здесь, в лесу, если не лезть через сугробы, можно выбрать путь и полегче, чем на открытом месте. И Тимофей не прямил лыжню, не старался идти напролом, зная, что лучше сберечь побольше сил, пока они есть еще, тогда и дорога ляжет короче. А если устанешь раньше времени — любой путь вдвойне встанет. — Долго еще? — спросил вдогонку Володя, стараясь побыстрее переставлять лыжи с непривычными и, на первый взгляд, не очень надежными креплениями и не отстать от Тимофея. — Успеешь на свое свиданьице. Не торопись, как говорится, на тот свет, там медведей, кажись, нет. — А ночевать где? — До зимовья не доберемся. Пожалуй что, к Тарзанихе свернем. Приютит, небось… — Это кто такая, с чем ее едят? Тимофей хмыкнул, покачал головой, заранее довольный предстоящим собственным ответом. — Она тебя сама съест, увидишь… Баба-Яга, колдунья нашенская, здешняя. Цыганка. Детей ею пужают… Глава вторая В избушке тесной и кривобокой — словно кто-то очень сильный (может быть, само время) ухватился могучей рукой за один угол и шутки ради своротил его с места — было прохладно, хотя и топилась печь, хотя и играли блики огня на грубо скобленном, темном от времени полу. Тимофей укутался поверх ватного, крытого разноцветными лоскутьями одеяла еще и полушубком. Но и это мало грело. Полушубок был коротким, как куртка, и надевал он его только во время выхода в лес — при ходьбе шибко удобный. Головой к его голове, на таких же узких нарах, ровно дышал во сне Володя, подогнув колени к животу, как это делают, в большинстве, дети и замерзшие люди. Сама Тарзаниха легла на полу, на толстом, из многих слоев плетеной соломы матрасе. Там, думал Тимофей, ниже, стало быть, куда как холоднее, чем гостям. «В ее-то годы только так и спать… Эх, как еще жизнь в старухе держится, ведь кожа да кости…» — думал он. Лежал, старался через силу уснуть, внушая себе, что устал за прошедший день, как не уставал раньше, не те ведь годы, не та сила в ногах и во всем теле. Старался уговорить себя, как уговаривают больного и оттого беспокойного человека, что надо спать, потому что завтра будет еще тяжелее, коли не отдохнешь как следует. Но сон, словно осторожная, пугливая косуля, обходил его стороной. «Эт, похоже, уже старость. Весь день топтался, намотался, ровно в Москве, когда со старухой своей по магазинам бегал… А вот не усну ж…» Он завидовал Володе, который уснул сразу, вспомнил, как сам в его годы засыпал так же, не мучался, не бродили в голове мысли. — Тарзаниха, спишь, иль как? — спросил он и повернулся на бок, лицом к жалкому, едва живому свету печи; но и от этого даже света показалось, что стало чуть теплее. Хозяйка пошевелилась, подняла с малюсенькой подушечки голову. И голова-то у нее совсем птичья, высохшая. — Чего тебе? — Вот, думаю… Кажись, старость пришла, уснуть не могу. Как, а? — Оно конечно, оно — старость. Я вот тоже. Целыми ночами без сна. А то и вовсе не ложусь. Так сижу. — У всех так, должно? Тарзаниха промолчала, задумалась, похоже, о чем-то о своем, и Тимофей повторил вопрос: — У всех, говорю, так? Как, а? — У нас, в народе нашем, говорят: душа человеческая перед смертью спать не хочет. Желает дольше пожить. А во сне ведь не жизнь. Только время проходит. И кажется, что живешь. Старуха села, протянула руку и достала с полки пачку папирос. Закурила и долго сидела, обняв костистыми, но еще сильными руками остро выпирающие из-под длинной юбки колени. Тимофей смотрел на нее, на остановившиеся в какой-то точке глаза, на блики огня, бегающие в этих глазах, потом закрыл свои, попытался представить себе Тарзаниху такой, какой в первый раз увидел ее. Но это сразу не получилось. По-прежнему он видел ее старухой с резкими чертами лица, с диковатыми глазами из-под черных еще бровей. А ведь тридцать лет назад она была красавицей. Тарзаном звали ее мужа — высокого, стройного и широкоплечего цыгана с молодым лицом и седыми волосами. И она тогда была ему под стать — такая же высокая и стройная, в движениях то плавность, то резкость, порыв, в глазах спящий, но, видно, всегда готовый вспыхнуть огонь. Откуда и почему они пришли сюда, в тайгу, зачем поселились здесь — никто не знал. Но сам Тарзан однажды предупредил в поселке, хоть там и появлялся только для того, чтобы зайти в магазин: — Цыгане рядом объявятся, не приведи бог, будут разыскивать нас — забудьте. Не было нас никогда. Поперву много находилось любопытных. Пытались, по известному пороку человеческому — любопытству, узнать, что за тайна заставляет их прятаться. Приезжал, снятый с места слухами, даже участковый милиционер. Порой случалось охотнику с дороги роздых для усталых ног искать. Заходил к ним, и потом, пожимая плечами в неуверенности, говорил, что, похоже по всему, долго здесь цыгане жить не собираются. Избушка их — так, ветхое пристанище, шалаш скорее, чем дом. У промысловиков зимовья добротнее, крепче, кряжистее, надолго, одним словом, поставлены. А у этих — только чтобы не под открытым небом переночевать. Хоть и печку из плоских речных камней соорудили — грубую, необмазанную, вид обжитости жилищу придать не смогли, да и не пытались. — А вообще, — еще раз пожимал плечами охотник, — кто их знает — цыгане. Они не так, как мы, думают… Они остались. Иногда, правда, уходили, но через год, через два возвращались, обживали избушку заново. Детей не было. Так и жили вдвоем. Потом Тарзан умер. Думали, уйдет жена. А она одна осталась. И уже никто не называл ее по имени, все запомнили по мужу — Тарзанихой, так и прозвали. Как и чем она жила — тоже для всех соседей по лесу, — а ближайший сосед за многие версты живет, — оставалось загадкой. Только однажды осенью, перед началом сезона охоты, инспектор Шумилкин, выступая, как всегда, на собрании охотников, сказал: — Горбатого, говорят, только могила исправит. Знаю, что стреляли вы и будете стрелять лосей, как вас ни гоняй. Но уж, если такое дело, Тарзанихе мяса кто-нибудь приносите. Она-то вас не продаст, а я ее и пытать не буду — кто принес. А то в прошлом году она двух лосей ранила, те убежали, а потом издохли. Ведь не помирать же старухе с голоду… И охотники не удивились, что инспектор оставил старуху в покое за двух лосей. Их не оставит — понимали, а старуху оставил. И с тех пор то один, то другой невзначай наведывался к цыганке, приносил ей припасы. — Ты на Хозяина, однако, пошел? — оторвалась старуха от своих дум. — Ага. — Желчь мне принесешь. Она не просила, не спрашивала, а словно приказывала. И Тимофей на такой тон не обижался, знал, что это от ее цыганского прошлого, от неумения сказать правильно. Старуха-то даже и неграмотна. Разговаривает порой с собой и то по-цыгански. А иногда забудется, чужому по-своему скажет и удивляется, что ее не понимают. — Принесу. Медвежья желчь — дорогое вещество. Добывают ее из зверя еще горячей, иначе она уже не годна. И делают из желчи лекарства народные знахари. И в аптеках сырье принимают. Но не понесешь же в аптеку, когда браконьерствуешь. А сам Тимофей этими знахарскими делами не занимался. По травам еще знал кое-что — как кровь остановить, что к нарыву привязать. А чтобы варить что-то, настаивать — нет. — Лечить кого ль вздумала? — спросил он так просто, чтобы разговор ночной, тонкий, как паутина, легко рвущийся, но так же прилипающий к памяти, как она к пальцам, не прервался. — Лечить — не лечить, а все одно — сгодится. Тебе вот и не надо. Ты еще корень старый, крученый, крепко за землю зацепился… — Кажись, миловал бог, кажись, не надо… — Вот, а вон ему, — повела старуха не головой, глазами одними в сторону чуть подхрапывающего во сне Володи — не встанет завтра, шагу не ступит. Ему вон — в самый раз. А выпьет настой, как свежей крови Хозяина выпил. — Ха, — без смеха сказал Тимофей и почему-то почувствовал грусть, словно уходило что-то привычное, близкое, издавна знакомое, хотя сам привычки к медвежьей крови не имел. — Времена-то старые чего вспоминать. Медвежью кровь в наши-то дни и не пьет никто. Про это я еще в молодости слышал только. Чтобы пить, тоже силу надо иметь еще старую. Да и толку от нее… — Не говори, не говори… Толк не в том, что пьешь, не в том. Толк-то весь в вере. Если веришь, что силу Хозяина забираешь, то в самом деле заберешь. Не веришь — что ни пей, толку не родишь. — Может быть, и так. — Знаю, знаю, что говорю. Не мои слова это. Народа нашего, а народ наш древний. Со всех краев чужих, со всей земли мудрость в себя впитал, как мох воду впитывает. Верь уж, что говорю. Вот завтра дам ему отвар отведать, забегает, забегает кровь по жилам, он и поверит, что силы новые приобрел. Поверит, силы-то и придут. — На желчи отвар-то? — На ей, на ей. Да и травки, корешки разные, орешки. Тарзаниха знает, что покласть, как заварить. — А желчь-то откуда взяла, а? — Стреляла, — без особой гордости, словно говорила об обычном и само собой разумеющемся, кивнула старуха на старое, с разболтанными стволами ружье, которое Тимофей, качая головой, рассматривал еще вечером, — стволы еле держатся, того и гляди, отлетят при выстреле. — Сама? — Ты ж не помог… — Молодца ты еще… А шкуру-то куда? — А вот шкуру не сняла. Стара… Стара… Сил нету тушу повернуть. Так и оставила. Желчь взяла, сало с брюха взяла, мясца маленько. Да и то ладно. На том свете Хозяину будет теплее, — улыбнулась старуха, и улыбка ее больше напоминала оскал. Утро Тимофей почувствовал теми часами, которые сидят внутри каждого охотника, прожившего много лет в тайге. Проснулся — и не ощутил вчерашней усталости. Порадовался, что не вся еще сила ушла с годами, что он еще стоит чего-то, может еще что-то сделать. Тарзаниха сидела в той же позе, в какой видел ее Тимофей перед тем, как уснул. И не ложилась, наверное, вовсе. Это не удивило. Колдуньи ночами не спят. И Тарзаниха не спит, думает ночами на своем, наверно, на цыганском языке. Ту мудрость, про которую ночью говорила, в памяти перебирает, как четки или как страницы книги листает, ищет в ней что-то свое, ей одной нужное и ведомое. Встал Тимофей, толкнул Володю. Тот открыл глаза, тяжело сел и потер ладонями, словно массируя, бедра. — Ох, ноги, как-деревянные. Намотали мы вчера, видать, километриков-то… Он посмеивался над собой, над своими неуклюжими первыми утренними шагами. А в глазах была все та же постоянная доброта, какая-то детская невинность, и Тимофею это понравилось. Он подумал, что есть вот такие люди, сразу вызывающие симпатию. Все мы не без слабостей. И Володя тоже. Тоже ему нужна шкура на стене в квартире. Для красоты или еще для чего. Ну и что? Тимофей поможет ему. Тарзаниха, не говоря ни слова, достала с полки глиняную плошку с буро-зеленой вязкой жидкостью. Поставила плошку на камень печи, подбросила дров в еще не угаснувшее совсем пламя. Видно, и ночью она огонь подкармливала малыми дозами, как дитя малое с ложечки. Едва пламя заиграло сильнее и над плошкой стал подниматься легкий парок, она деревяшкой, обструганной лопаточкой, начала помешивать свое варево. Тимофей достал припасы, стал нарезать к завтраку на низком и узком, на скамью похожем столике. — Ты не ешь, — строго сказала старуха Володе. Тот удивленно улыбнулся, посмотрел на Тимофея, который слегка кивнул — подчиняйся, мол, не пожалеешь. Сильно разогреться массе Тарзаниха не дала. Плеснула совсем немного, только чтобы дно прикрыть, в стакан. — Водка есть? Володя молча протянул флягу. Старуха долила стакан до половины. Масса растворилась в водке, придав ей неприятный мутно-бурый цвет. Тарзаниха трижды перекрестила стакан. — Пей. — А что это? — опять улыбнулся Володя. — Пей-пей, не отравят, — успокоил его Тимофей, а сам подумал, что этот человек, чужой ему, все же очень приятен своей простотой в общении, доверчивостью. Володя сделал глоток и остановился. — Фу, какая гадость… — Пей, — строго, почти сурово бросила старуха и зашептала непонятные слова. Володя посмотрел на нее с удивлением и любопытством, опять улыбнулся, словно сказал этим, что подчиняется, что дает собой играть, как взрослый дает играть собой ребенку, и быстро выпил. — Фу, будто клей канцелярский… — Вот, когда пойдешь, узнаешь, что это за клей, — почти обиделась старуха. — А что там? — Володя показал на плошку с остатками бурой массы. — Хозяина желчь, Хозяина кровь, травы, коренья, орехи. Выпил — силу Хозяина взял. — Это медведя, что ли? — Хозяина. Глава третья Они шли уже несколько часов. — Знал бы, чем старуха меня поить собралась, в жизни бы пить не стал, — говорил Володя на ходу. — А вот выпил не зная, и, черт возьми, ни ноги не болят, ни усталости не чувствую. Надо же! Народная, как говорится, медицина… — Колдунья… — то ли в шутку, то ли всерьез сказал Тимофей не оборачиваясь. — Колдунья… — удивленно согласился Володя. Тимофей разговора не поддерживал, только чаще обычного посматривал по сторонам. Что-то непонятное творилось в тайге, и он по многим приметам, городскому человеку непонятным, чувствовал это. Трижды они пересекли следы лося, и будь Тимофей сейчас один, не торопись по делу, не знай, что где-то рядом бродит инспектор, обязательно пошел бы по следу, убил бы зверя. Заячьих следов, совсем свежих, было не счесть. Дважды вдалеке за сугробами промелькнули даже заячьи уши. Это тоже беспокоило. Хоть и не чувствовалось в последние годы в зайцах недостатка, но чтобы сразу столько — столбовой дорогой шли — Тимофею видеть не приходилось. И следы других зверей, словно все живое бежало без оглядки поперек их пути, попадались часто. Даже одинокий волк — бродяга, хромой, как видно по поступи, — пробежал. И не по следу шел, а сам удирал от неведомой опасности. Торопился, приволакивая ногу. Будь сейчас лето, Тимофей погрешил бы на пожар. Сам бы постарался уйти подальше, к речному берегу. Но вокруг снег, зима, мороз… Нет, это не пожар. А звери все бежали. Бежали и вчера — следы успели уже застыть, и сегодня. — Да, пострелять здесь — раздолье… — продолжал беззаботно болтать Володя, не замечая беспокойства спутника, идущего впереди. От старухиного пойла он, похоже, чувствовал силищу небывалую и не боялся разговаривать на быстром ходу, не боялся сбить дыхание. Прошли еще несколько километров, когда над головой послышался непонятный шум. — Это еще что? — тщетно старался вникнуть в смысл незнакомых звуков Тимофей. Задрав голову, он всмотрелся в небо, закрытое куполом хвои, тяжелым, но подвижным на ветру. — Вертолет, — ответил Володя. И в самом деле, через несколько секунд они увидели его. Высоко вверху, тарахтя, как трактор, вертолет перетаскивал по воздуху часть буровой вышки. Вот оно что. Еще два года назад геологи «откупили» у лесхоза несколько участков, по счастливому совпадению, для промысла самых хилых, нищих и потому отданных без долгих разговоров и раздумий. Тем более, начальство знало, что все равно геологи на своем настоят и участки эти отберут. И теперь вот они, должно быть, обосновываются на новом месте. Вот отчего бегут звери. Где много шума и незнакомых запахов, где много людей — таежному зверю, известное дело, житья нет. — Лыжня, — показал Володя вперед. Тимофей глянул и сразу увидел ее — издали тонкую, резкую нитку, едва заметно раздваивающуюся. Сейчас они не пересекали ничей охотничий участок. Пройти здесь мог только один человек. Приблизились, ускоряя от нетерпения шаг. — Однако, вокруг нас петляет… Как загон ведет… Ну и мудрец… — Кто? — Инспектор. Его след. Не сидится, не лежится, как там дальше-то. Ищет на свою душу приключений. Найдет. Ох… Найдет… — Ну и что? — Володя улыбаться перестал, но, похоже, не сильно встревожился, видя, что не тревожится сам Тимофей. — А ничего. Не боишься? Как, а? — Ха! — снова заулыбался, показывая особенно белые среди черной бороды зубы. — И не по следу идет. Кажись, знает, куда топчем. Однако, нам эти геологи здорово помогают. Спасибо, как говорится, им, спасибочко. Инспектор-то тоже что-то почуял. Не знаю, видел ли вертолет, но к ним свернул. Теперь обогнать бы его да оторваться подальше, чтоб не добежал. Как, а? Тимофей испытующе посмотрел на Володю, выдержит ли долго тот без передыху, сможет ли идти так, как надо идти сейчас, когда инспектор в сторону свернул? И сам себя успокоил — за те полдня, что они уже шли, усталости на лице спутника не появилось, борода не торчит в сторону от искривленного одышкой рта, не вздымается под полушубком волнами грудь. Дойдет. Видно, и правда старухино зелье ее колдовства стоит. — Ночевать в тайге будем. На зимовье не пойдем. Так-то он за нами не угонится. — Ну и отлично, — не задумываясь согласился Володя, легко согласился, потому что не знал, наверное, что такое ночевать зимой в тайге. Скрипнул, почти взвизгнул снег под одной лыжей Тимофея, сразу же повторился звук под второй. Если раньше охотники шли ровно, не слишком торопясь, опасались за дыхание, то сейчас с места побежали. Шаг, еще шаг… Лыжи, как ни широки, а проваливаются, вбок, под сугроб норовят соскользнуть, засыпаются. И уже чувствуется усталость. Второй день в дороге. Идти бы ровно — ничего, можно было бы. А эта гонка, спешка отнимает силы. И быть бы снегу поплотнее, поукатаннее оттепелями, они ведь что асфальтовый каток, путь легче бы лег. Но достаточных для этого оттепелей нынешней зимой не было. Подходящая выскорь[1 - Выскорь — вывороченное из земли корневище упавшего дерева.] подвернулась незадолго дотемна. Место по всем статьям удобное. Прямо хоть медведю здесь берлогу устраивать. И для людей неплохо. К вечеру ветер поднялся, все норовил в лицо хлестануть звучными, как пощечина, порывами. А за полузаметенной выскорью спокойно. Тимофей лыжами принялся утаптывать снег. Сбросил с плеч прямо в снег рюкзак, к ближнему стволу дерева поставил ружье. — Дровишек поднатаскай, — задорно и деловито крикнул Володе, и тот, уже совсем не похожий на себя дневного, уже заметно взмокший, уставший и голодный, сбросил лыжи, прихватил в рот пригоршню рассыпчатого, как сахарный песок, снега и отправился, ни слова не говоря. Костер вспыхнул быстро, горел легко, с треском пожирая смолистые ветки. За ужином, усевшись на мягкой, не колючей сквозь полушубок хвое, Володя прожевывал разогретую на костре жилистую баранину. — А волки здесь часто встречаются? — спросил он, тыльной стороной ладони подправляя под шапку сосульки взмокших от пота, а сейчас, после остановки, замерзших волос. — Не-е, — махнул рукой Тимофей. — Лет уже с десяток, кажись, и слуха не было. Всех прибили… — «Прибили…» Слово нехорошее. Жестокое уж больно. — А без жестокости и охоты нет. Как и самих волков. — А сегодняшний, хромой? Откуда он вылез? В капкане, наверное, побывал… — Может, в капкане, может, подстрелили, может, с собакой где сцепился, может, с другим волком, может, с рысью… Мало ли что может быть. Не посмотришь его сблизи — не догадаешься. Волчья жизнь такая — сблизи лучше себя не показывать. А откуда он — кто ж его знает. Он же, сам видел, не в стае. Сейчас только про такого и услышишь. Старый, хилый. Оттого и хитрый. Прятался больше, чем жил. — Вот и выжил… Они устроились спать прямо на ветках, уложенных в снег. Володя заснул быстро, хотя и ворочался во сне, искал положение для тела поудобнее, потеплее. Мороз донимал и сквозь меховые одежды. Тимофей же, как и в прошлую ночь, несмотря на усталость, уснуть не мог. Он не лег даже сразу, долго сидел, прислонившись спиной к худому стволу молоденькой лиственницы, корни которой переплетались с корнями упавшего дерева. Сидел, стараясь не шевелиться лишний раз, чтобы не колол множеством мелких игл, словно в бане пихтовый веник, мороз. Но все же иногда, хоть и не хотелось это делать, протягивал руку к дровам, подбрасывал их в огонь и смотрел, как взлетают в темноту и гаснут там всплески ярких, как звезды, искр. Он думал про сегодняшнего встреченного ими волка. И сам себе удивлялся, что он, охотник от природы и по крови, жалеет одинокого старого хищника, жизнь которого ой как нелегка. И вот что странно, думал он, люди от бед ищут порой спасения в смерти. А этот волк, как он ни будь стар, как ни будь жалок и как он ни страдай, будет цепляться за жизнь до последнего. Он вспомнил, как убил своего первого волка. Потом пытался вспомнить второго, но который был вторым, так и не припомнил, так давно это было и так много волков он насчитал в своей памяти. Да, тогда он умел и любил охотиться… И эти мысли невольно заставили Тимофея подумать о другом, о сегодняшнем дне, о том, что у него нет уже своего участка, где он полный хозяин, нет и никогда не будет. А что впереди… Глава четвертая Поднялись она затемно. Звезды на небе только-только начали гаснуть по одной, словно искры их утреннего костра, что поднимались вверх и будто растворялись в воздухе. — А где берлога-то? — спросил Володя. Тимофей неопределенно махнул рукой вперед, показывая примерное направление их движения. — Как ты путь угадываешь? — удивился Володя. — Вот меня сейчас отправь одного назад возвращаться, так не будь следа, уйду неизвестно куда. Пешком до Москвы дотопаю, а раньше и жилья человеческого не найду. Тимофей не ответил. Он казался хмур и зол, но про себя знал, что это не так. На самом деле он внутренне настраивался на опасную охоту, заставлял себя думать о ней, чтобы быть уже готовым ко всему. Зыбкий, неуверенный рассвет, чуть дрожащий в своей поступи, застал их в пути. Тени старых, доживающих свой долгий век сосен еще удерживали в широких лапах темноту, но сами стволы, несколько часов назад сливающиеся в метре в одну сплошную массу, были уже хорошо различимы. — Готовиться, кажись, пора, — сказал Тимофей, останавливаясь. — Километра через два, однако, будет. Он не сказал, что будет через два километра, но Володя и без объяснений понял, что километра через два будет берлога. Остановились. Тимофей сбросил рюкзак, отставил в сторону ружье и, приготовив топорик, полез в заросли молодняка, морщась от падающих на лицо с жидких веток комочков снега. Но здесь, в густом лесу, молодняк, как специально, рос все больше вкривь и вкось от самого корня и доверху. Тимофей долго подбирал подходящее деревце, достаточно длинное и прямое. Наконец ему попалась такая пихточка с очень пушистыми, нежно-синего цвета нижними лапками. Охотник обошел ее кругом, вздохнул. — Жалко губить. Может, на весь лес одна и растет, а тут ее, такую, под топор. Извини уж, молодка, надо… И он ногой стал разгребать снег, чтобы удобнее было рубить. — Ты представляешь, — обратился он к Володе, — какая красота была бы в тайге, если бы не было в ней человека… Володя не ответил. — Да, — засмеялся Тимофей, — но тогда бы кто знал, что здесь красиво. Звери на красоту не смотрят… Володя опять промолчал. Его, похоже, тоже начало пробирать лихорадочное ожидание опасной схватки, и обеспокоенный взгляд ходил по сторонам — туда-сюда, — словно именно здесь, а не в двух километрах отсюда предстояло стрелять, словно уже сейчас могла появиться из любого сугроба зубастая оскаленная морда. Тем временем Тимофей уже срубил пихточку тремя ударами топора, быстро, умелой рукой таежного человека обрубил все сучья и прикинул пихточку на вес. — Во, кажись, то самое, лучше не придумаешь, — он говорил, но говорил не Володе, а словно сам с собой беседовал, размышлял, советовался, отвечал на собственные, в уме поставленные вопросы. — И достаточно тяжело, чтобы Он удар почувствовал, и не чересчур — рука не устанет. Как-то само собой получилось, что оба они стали серьезными, оба понимали, на что идут, и каждый по-своему переживал, каждый по-своему готовился к этому, настраивал ум, нервы, сердце на это. По узкому, неглубокому овражку, завернутому змеей, вышли они на лед малюсенького, круглого, скрытого в низине озерка, перешли его и поднялись на высокий, корнями деревьев и камнями наружу берег. — Вот здесь вещи бросай, — тихо, будто мог их услышать спящий в берлоге зверь и проснуться, сказал Тимофей. — Дальше налегке пойдем. Он сам сбросил с плеч лямки рюкзака, повесил его на сук сосны. Володя сделал то же самое. — Далеко? — еще тише, чем Тимофей, спросил он, оглядывая холмистую, но невысокую местность, густо поросшую молодыми сосенками и пихточками, реже — елями, а между ними безлистыми зимой, тонкими, как увядшая трава, но не такими, как она, частыми папоротниками, а еще дальше густыми зарослями дикого малинника, через который не проберешься, не разорвав штаны. — Метров двести. Володя вздохнул, словно это не для него готовилась охота на медведя, словно он вынужден идти на эту охоту, словно ему тяжело сейчас на это дело согласиться, но все же он согласился. Наверное, это был тот страх, что посещает не труса, а только смелого человека, тот страх, который смелый человек побеждает в себе, хотя и со вздохом. Эти двести метров, уже налегке, они прошли быстро. Володя все смотрел по сторонам, стараясь заранее, прежде чем подойдут вплотную и Тимофей покажет ему, увидеть берлогу. Но все же она появилась совершенно неожиданно. Он думал, что она где-то впереди, за желтой хвоей упавшего дерева, но оказалось, под ногами, сделай три шага вперед — и провалишься в объятия медведя. Небольшая крутая яма, метров шесть в диаметре, а в самой яме еще одна, поменьше, где был когда-то корень, сейчас покрывающий берлогу, словно крыша. И все это завалено еще несколькими сломанными стволами, ветками и поверх всего — снегом. Только спереди, прямо перед глазами, черное пятно отверстия с желтыми от дыхания краями. И легкий парок едва заметной струйкой, чуть завиваясь в ветерке, тянется вверх и исчезает, растворяясь в морозном воздухе. — Вот, — почему-то зло, коротко сказал Тимофей, и в этом коротком и ясном слове было столько же действия и смысла, сколько во всем их более чем двухдневном походе сюда. — Ты близко не подходи, вытаптывай площадку. Здесь. Он показал место, откуда, по его мнению, стрелять было всего удобнее. Место не самое лучшее. Тимофей понимал это: от берлоги слишком близко. Но если отойти чуть дальше, то край ямы, бугром выступающий над общей площадью на полметра, скроет тот обязательный рывок зверя сквозь снег, тот рывок, который и надо ждать охотнику. А если отойти еще на несколько шагов дальше, тогда медведь бросится не на Володю, которому эта охота и нужна, а на Тимофея, который окажется ближе. Тимофей в это время должен оказаться в стороне, сзади. Спрятаться за деревом. А прямо перед медведем с ружьем в руках наизготовку — Володя. Ружье у Володи хорошее — пятизарядка двенадцатого калибра, полуавтомат. С пяти-то выстрелов не убить — трудно. Не захочешь, а слона убьешь. Но случись что, Тимофей сам не оплошает. Ему это дело не впервой. Хоть сердце в такие моменты и колотится в груди, как у белки, когда ее в руки возьмешь, но твоя рука тверда, не дрогнет, и глаз не подведет, испытан. Без собаки, конечно, труднее. Хорошая, знающая свое дело собака в этой охоте — лучший помощник, лучше, чем второй охотник. Если даже промахнешься, даже — не приведи господь — тебя зверь подомнет, то не даст в обиду собака. Прилипнет к заду, как надоедливый овод, начнет драть за самые больные места. Но сейчас свою испытанную Лохматку Тимофей на охоту не брал. Если сам уходил — оставлял на цепи, чтобы по следу не увязалась. Лохматка стара, один глаз бельмом заплыл, спина — что перевернутое дугой вниз коромысло — провисла, еле псина по двору ходит, раздутыми боками ворочает. Хоть и говорит старуха, что если уходит Тимофей с ружьем из дома, то всему поселку Лохматка спать не дает — воет, тоскует, тоже ей на охоту хочется, но взять ее с собой хозяин не решается. Не сможет уже старая лайка увернуться от быстрых медвежьих лап, как уворачивалась раньше. И новую собаку он заводить не захотел. Без надобности она ему. Для охотничьей собаки главное в жизни — это работа. А бесполезных шавок Тимофей презирал. Что это за животное — только шкура на унты… Брать же с собой чужую — лишние разговоры пойдут. Это тоже ни к чему. Володя принялся за работу энергично, стараясь не остыть, не растерять набранное телом во время ходьбы тепло. Он торопился, словно боялся потерять время, боялся, что зверь проснется и покажется из берлоги раньше, чем его насильно разбудят, хотя знал: сон медведя крепок, и не только скрип снега, но даже громкий разговор не прервет его. Тимофей обошел берлогу и с обратной стороны увидел лыжню. Это была не его старая, осенняя лыжня. Ту давно замело метелями. И эту тоже покрывала давняя пороша, но, хотя и невозможно было сейчас разобраться в нечетком следе лыжи, Тимофей уже знал, кто здесь проходил. Выходит, инспектору известно, где находится берлога. Значит, может прийти не вовремя. Надо торопиться, надо успеть. Он стал отыскивать место для себя, чтобы можно было, спрятавшись за стволом, достать шестом самую глубь медвежьей ямы. Но и первое, и второе, и третье место показались неудобными, слишком опасными. Из трех зол надо было выбирать наименьшее, и Тимофей в конце концов вернулся к первому месту. Тем временем Володя подготовил площадку и стал проверять ружье, патроны… Ружье было уже заряжено, но он решил на всякий случай перезарядить его. Щелкнул пять раз затвором и все пять старых патронов отлетели в снег. Он не стал их подбирать, а достал из-за пазухи пять новых, завернутых, чтобы не отсырели, в клочок теплого заячьего меха. Просмотрел все внимательно, один ему чем-то не понравился, и он оставил его на последний выстрел. Тимофей повернулся к нему, когда Володя доставал новые патроны из-за пазухи, и стал с любопытством смотреть за приготовлениями. Ему, привыкшему самому снаряжать патроны и пользоваться латунными гильзами, используя их по нескольку раз, не приходилось еще видеть такие — из прозрачной пластмассы, с ярко-красной иностранной надписью по длине гильзы, и через стенки виден заряд — порох, пыжи, аккуратно закатанная граненая пуля. Даже пули такой видеть старому охотнику не приходилось. Он с тех пор, как сдал карабин в лесхоз и перестал ходить на промысел, пользовался дедовскими привычными методами — катал пулю на чугунной сковороде. А эти патроны, что ни говори, красивы, хоть и пижонисты. — Готов? — чуть слышно спросил Тимофей и, увидев, как кивнул притаившийся за деревом, побледневший от мороза ли, от волнения ли Володя, громко, ободряюще и для себя, и для напарника крикнул: — Э-э-эй! Он ударил шестом в сугроб, в самую середину, почувствовал, как проходит через снег дерево с легким сопротивлением, потом на какой-то миг под острием не оказалось опоры и тут же что-то мягкое, податливое отодвинуло шест в сторону плавным и ленивым, но в то же время сильным движением. Тимофей поднял руку, ударил еще раз, сейчас почувствовав, что попал точно в тело зверя, и услышал рев. Рев этот был еще не злобным и не диким, не грозным, а скорее удивленным, но почти тут же на смену ему пришел другой, сначала чуть ворчливый, будто бабушка недовольна поведением внука, а потом, сразу же, резко — страшный. Фонтаном взлетел снег, и громадная медвежья голова, широколобая, со снежной шапкой между ушей, выглянула из-под выскоря. Володя выстрелил сразу, и Тимофей увидел, как вылетел клок шерсти из медвежьего уха, как зверь тряхнул головой и слетела с нее снежная шапка, а сам он спрятался, как нырнул вновь в берлогу, так, похоже, и не успев ничего понять и разобрать, — глаза со сна не могут сразу привыкнуть к сверканию снега. Рев гнева, возмущения сменился на минуту ревом боли, но быстро перешел в рев еще большего гнева, еще большего возмущения, оскорбленного самолюбия силы. Тимофей уже держал в руках ружье, оставив в берлоге торчком стоящий шест, и увидел, как шест покачнулся и упал, сломавшись где-то в нижнем конце. И тут же медвежья голова, уже одноухая, показалась с его стороны из глубины сугроба. Но, должно быть, здесь отверстие было слишком мало, пролезть медведь не мог, и не успел Тимофей выстрелить, как голова скрылась, и в отверстие посыпался сверху снег. Как ни быстро все это произошло, но Тимофей успел почему-то подумать, глядя на ссыпающийся в отверстие снег, как неприятно бывает человеку, когда снег сыплется ему за шиворот. У него даже дрожь по телу пробежала, словно в самом деле это происходило с ним. Но такие мысли, только промелькнув в голове, не задержались и не отвлекли. Нужно было что-то решать. — Стреляй в берлогу, — крикнул он Володе, помня, что у того в запасе еще четыре выстрела, тогда как у него самого только два. — Стреляй… Володя выстрелил, и рев зверя показал, что пуля попала в цель. И тут же, сам, как пуля, медведь рванулся из берлоги навстречу третьему выстрелу, не задевшему его, сбил Володю с ног, но не остановился, вопреки обычной медвежьей привычке, даже на секунду не задержался, побежал дальше, в кусты, к оврагу, скрывшему грузное тело в тот момент, когда Тимофей выстрелил. Он знал, что попал, но только ранил зверя, ранил в заднюю лапу, кажется, легко, вскользь, но понял что преследовать раненого медведя бесполезно, тот будет бежать, не останавливаясь, много километров. Володя встал, тяжело дыша, дрожащей рукой попытался надеть задом наперед шапку, но она почему-то не налезала. Тимофей вытряхнул из шапки снег и сам надел ее товарищу на голову. — Ушел? — не огорченно, а словно даже с надеждой, с непонятной до конца, но прощенной Тимофеем радостью спросил Володя. — Утек, кажись… Скоро не догонишь… — в волнении прохрипел Тимофей в ответ. — И это все?.. — опять спросил Володя с глуповатой, совсем неуместной сейчас улыбкой, а сам не переставал оглядываться по сторонам, словно надеялся и боялся увидеть что-то такое, что заставило бы его в самом деле поверить, что медведь ушел. Ушел и не вернется. При всем том, что он сейчас только что пережил, ему все же хотелось еще что-то доказать себе или Тимофею, хотелось еще раз выстрелить в того же зверя, хотелось победить его. И эту улыбку Тимофей простил ему, потому что и сам только что пережил страх. Не того испугался, что медведь может сейчас наброситься на него, нет, не за себя страх. Когда Володя оказался лежащим на снегу, Тимофей подумал, что это все, что он не успеет спасти этого парня. А если даже успеет, то все равно придется на себе тащить его к врачу. Дойдет дело до врача, дойдет и до инспектора. Это значит, инспектор победил бы, поймал бы все-таки его. И сейчас, вспомнив это, он чувствовал стыд, что испугался своего поражения больше, чем испугался за жизнь товарища. Потому-то так легко и простил он радость и улыбку Володи, его глуповатое поведение. — Все… Глава пятая Тимофей досадовал на себя за неудачную охоту, Володю за промах не винил. Всякое бывает. Не каждый раз попадешь непременно в цель, тем более, если эта цель несется на тебя — нет и времени сообразить что к чему. Слишком близко Володя стоял. Досада эта пришла не сразу. Сначала было даже удовлетворение, что оба они возвратились целыми и невредимыми, хотя один из них был, что называется, на волосок от лютой беды. Но потом, обдумав происшедшее, Тимофей начал злиться на себя. Сейчас, сидя у окна, он перебирал в памяти все возможные места вокруг берлоги, где стрелку было бы удобнее, безопаснее, но ничего подходящего так и не увидел. Знал медведь, где на зиму устроиться. Очень неудобное и для охоты и для охотников место подыскал. — Ну сколько ты будешь маять-то себя… — виновато, словно это она ходила с ним на охоту, словно это ее вина, что охота получилась неудачной, сказала старуха. — Сел бы, поел чего. Пузу работа — голове утеха. А, Тимох… Он не ответил. За окном стоял погожий денек, игривый, первый такой, после долгой череды дней сумрачных, тяжелых. Ребятишки на улице радовались солнцу, как весне, хотя зима еще не перевалила за середину, и гоняли по дорожной накатанной наледи большую лохматую собаку, запряженную в санки. Но ни этот день, такой праздничный, приветливый, ни радостные крики за окном не могли поднять настроение Тимофею. Он и сам еще не отдавал себе толком отчета в том, почему так сильно переживает неудачу. Ведь не впервой такое случается, и раньше бывало. Даже хуже времена он видывал, куда как хуже — метина на затылке от медвежьих длинных когтей тому свидетель. А раз было — зимовье у него сгорело со всеми припасами и с добытой почти за целый сезон пушниной. Кроме обоймы в карабине, патронов больше не было. А до ближайшего жилья семь дней пути. И ничего, выбрался. Но и тогда так не переживал. Рад был, что спасся. Но сейчас что-то не давало покоя, а что, он и сам не мог понять, маялся, переживал так, что даже старуха заметила. «Может, просто старею, может, годы свои доживаю, дотягиваю, а сам того и не ведаю, не знаю? Может, последняя охота была и больше ни на что не гожусь?» Из-за угла вышел животом вперед Шумилкин, осмотрелся с видом человека, которому нечего делать, некуда пойти, сказал что-то ребятишкам, играющим с собакой, и направился к дому Тимофея. Ребятишки что-то закричали ему вслед, строили рожицы. Он не обернулся. Тимофей отошел от окна, не хотел, чтобы видел Шумилкин, как он наблюдает за ним. Сел за стол, развернул газету, прочитанную еще неделю назад. Свежей под рукой не оказалось. Шумилкин зашел, заняв своим грузным телом весь дверной проем, стукнул лохматой собачьей шапкой о колено, словно отряхнул с нее что-то. — Здоровы бывайте. Гостей, похоже, не ждали? — Проходи, проходи, — поднялся навстречу Тимофей. — Гостей больше — хозяину веселее… Знать, не забывают… Шумилкин повесил полушубок на вешалку, и по нему рукой похлопал, что-то невидимое, а, может, несуществующее стряхнул, как и с шапки. И Тимофей уловил, что тот пришел по делу (по какому — понятно), но с чего начать разговор — не знает, а оттого и смущается, оттого и не знает, чем руки занять. Оно и понятно, что же за разговор получится у них без доказательств. Опять одни угрозы, обещания поймать с поличным — толку-то от них… — Присаживайся, — еще раз гостеприимно повторил Тимофей, радуясь своему умению хорошо играть уже привычную роль. — Старуха, сооруди чего-нибудь выпить, пока Володьки нету. Да закусить чего. Табуретка, легонькая, беленькая, в магазине купленная, заскрипела под восьмипудовым инспектором. Такая мебель не для солидных людей, привыкших больше к скамьям из надежных толстых досок, какие стоят в каждом охотничьем зимовье, в каждой избушке на пути в лесу. — Стареешь, значит, братка… — первым начал инспектор, и Тимофей чуть насторожился, прикинул на всякий случай в уме — не вышло ли где промашки. — Старею, эт ты прав. Годы-то идут. Сам, небось, спиной чуешь, как живот носить. Как, а? Идут годы? — Идут-идут… Раньше, бывало, втройне ты добывал, а вот сдавал только норму… Бывало? — А кто ж его знает. Может, и бывало, может, и нет… Не помню уже. Старая память, она, как решето, сколько воды не лей, все утечет. Они почти одногодки. Инспектор всем говорил при случае, что последний сезон дотягивает, и баста, все… И сейчас каждый из них знал о другом много такого, о чем не говорят вслух, не желая прослыть трепачом, клеветником, хотя сами они были уверены в собственной правоте. Они могли бы заставить друг друга покраснеть, если бы умели краснеть их задубевшие на вечном морозе и ветру лица. Инспекторское мнение понятно. Но и Тимофей держал про запас историю, как этот же инспектор вместе с приезжим городским начальством побраконьерничал малость. Следы об этом ясно рассказали. Но что толку, если пустить такой слух. Кто-то, может, и докопается, докажет, если захочет, свидетелей найдет, а скорее всего стоило попытать самого Шумилкина, на душу ему надавить, так и сам сознается. Видел тогда Тимофей, как маялся инспектор, переживал. Ну и что? Снимут этого, пришлют другого или из местных кого сунут. Может, куда как худшего человека. — Бывало, чего скрывать. Дело давнее… Рассказать-то не можешь, что ли — куда шкуры сбывал? Интересно, однако… Тебе-то что, а мне, может быть, и сгодится когда. Мало ли, может, самому доведется промыслом на старость лет заняться… — Да не помню уж — откровенно издевался Тимофей и чувствовал, что Шумилкин, внешне принимая его полушутливый тон, внутри заводится, как пружина в будильнике, того и гляди — зазвенит. — Бывало, своего не упустишь… — А чего ж упускать, раз свое… Упустишь ты, так другие не постесняются, подберут и даже не задумаются, чье это. Шумилкин с каждым словом мрачнел глазами, хотя голоса не менял. — Вот-вот, твоя философия, я и не думал, что ты философ доморощенный. Скоро книжки писать начнешь. — О чем… — наивно улыбнулся Тимофей. — Об этом же. Как своего не упускать. Ты ж в этом деле профессор. И теперь еще тебе не сидится. А ведь пора бы… Ой, пора бы и отдохнуть на старость лет. — Так, кажись, только тем и занимаюсь. Устал уж отдыхать-то. Ты вот на пенсию пойдешь — поймешь, что эт за маета такая. Тогда и говорить по-другому станешь. Хлопнула дверь в сенях, шаги послышались. Вошел Володя. От него пахнуло свежестью, легким и приятным морозным воздухом. Тимофей пожалел, что Володи не было при начале разговора. Пусть бы полюбовался, как он инспектора дурачит. Хоть и чужой человек, а себя показать и перед чужим приятно. Пусть знает, какие мы… — Здравствуйте. Инспектор обернулся к Тимофею, и тот острым взглядом охотника, привыкшим замечать все мелочи, уловил в какое-то мгновение в его глазах злость, быструю, как выстрел, и сразу же пропавшую, растворившуюся в нужном для разговора и уже обоюдно принятом ими взгляде. — Здорово, здорово… Вот и компаньон прибыл, — снова повернулся Шумилкин к Тимофею и продолжил разговор, словно его не интересовал пришедший. — Так, говоришь, отдыхаешь, бездельничаешь? — А как же, заслужил, кажись… Вот, водочку попиваю, — он налил рюмку себе, Шумилкину и Володе и поднялся, желая якобы сказать тост. — Я не помешал? У вас тут разговор? — спросил Володя, присаживаясь к столу с угла, чтобы можно было одинаково видеть и Тимофея, и инспектора. Тимофей молча пододвинул ему рюмку и демонстративно прокашлялся, как кашляют ораторы перед речью. — Так вот, мужики. Много я лет по тайге ходил. А сколько обувки порвал и травы стоптал — не счесть. И все это время мой лучший друг Шумилкин, — он ехидно улыбнулся прямо в глаза инспектору, — свою обувь стаптывал и ту же траву мял. Да, пожалуй, побольше моего наберется, он, кажись, тяжельче меня будет. По моему следу шел. Все хотел меня в чем-то уличить. Я сейчас на пенсии. И ему пора бы отдых знать, раз уж такое дело, раз уж не поймал меня за столько-то лет, значит, думаю я, уж и не поймает. Верно я говорю? И за это дело предлагаю выпить. Мы свое дело делали как могли: он — свое, я — свое. За это дело! А кто куда стрелял — разве сейчас разберешь… Он выпил. — Тост, как на праздник, — улыбнулся Володя и тоже выпил, заморщился. Инспектор выглядел побитым, по лбу его катились крупные капли пота. Он вытер их рукавом толстого домашней вязки свитера, взял рюмку, выпил и с грохотом поставил на стол. — Хватит дурака валять! — Эт ты о чем? Или опять старое вспоминаешь? Забудь… Забудь… Не поймал и не поймаешь… — Хватит, я говорю, — повторил инспектор и мгновенно сбросил, как маску, с лица улыбку, беспомощную и вызывающую жалость, даже свой тяжелый живот подобрал. — За все время подходит платить по счету. — Кому платить-то? А? Кого поймал, тот пусть и платит. Или не знаешь законов? — Тимофей не изменил тон, он все так же смеялся в душе и издевался над инспектором, хотя внешне выглядел подшучивающим добрячком. — Прав ты, прав, не тебе платить. Не смог тебя за руку схватить. Согласен. А вот совесть у тебя есть? Сейчас, когда нам с тобой скоро на тот свет отправляться, ты можешь подумать, сколько добра людям сделал, а сколько зла? И не только людям, вообще — миру. Есть, спрашиваю, совесть? — А почему же у меня ее не должно быть? Я человек порядочный. Даже в магазине без очереди никогда не лезу. Почему-то стесняюсь. Понимаешь… — Ты знаешь, что натворил? — И что же я такого натворил? Будь так ласков, сообщи… А то сам я чего-то не припомню… — Э-э-эх! Не первый год в тайгу ходишь. Знаешь, что такое шатун, а ты сидишь, смеешься, радуешься, думаешь, надул Шумилкина! Эх, я-то еще думал, ты человек… Никогда бы не поверил, что ты пустил медведя в тайгу, когда знаешь, что там люди посторонние, не охотники… — Великое дело — шатун… Подумаешь… — отмахнулся Тимофей. — А что, правда, что ль, объявился? Так убьет кто-никто. Охотников-то на шкуру много найдется. Шатуна по закону можно стрелять. Здесь даже ты не придерешься. — Да, может, и убьют… — Надо же — шатун… — продолжал притворяться Тимофей. — И откуда ему взяться? — Даже наверняка убьют. А пока он человека на буровой задрал. Парня молодого. Шумилкин встал, не глядя собеседникам в глаза, сунул руки в рукава шубы, достал из кармана и бросил на стол пять патронов с прозрачными пластмассовыми гильзами. И вышел. Стоял Тимофей, как оплеванный, — понял он, что Шумилкин выследил его на это раз, поймал, но неизвестно почему на половине бросил расследование, решил отпустить его, простить, помиловать, как милуют преступника. И еще понял он, почему не проходило беспокойство все эти дни. Он оставил гулять в лесу шатуна. Поднял с берлоги и заставил искать себе пропитание в зимнем голодном лесу. А там прокормиться очень трудно. В тайге посторонние люди, не охотники. Медведь пойдет к людям… Медведь уже пришел к людям. К людям, его не ждущим и не умеющим с ним справиться. И если его не остановить, не уничтожить сейчас же, он еще много дел натворит, много бед… — Да… Дела… — Володя запустил пятерню в бороду, подергал ее в одну сторону, в другую, виновато, как-то по-собачьи, улыбнулся. — Пойдешь стрелять? По следу — пойдешь? — спросил Тимофей, не глядя напарнику в глаза. — У меня три дня осталось. Отгулы кончаются. Не уложиться, не успею. Ведь еще и дорога полтора дня. — Да, не успеешь. Один пойду. Тимофей вздохнул. Прав инспектор Шумилкин, прав как правы законы, за соблюдением которых он в меру своих сил следит: старость не старость, годы не годы, а платить надо, надо идти. И если законы Тимофей, вопреки постоянным стараниям Шумилкина, как правило, удачно обходил, словно объезжал сосну, когда на лыжах с горы спускался, обманывал инспектора, то здесь, в этом деле он сам хотел платить. — Да брось ты, — сказал Володя. — Найдется кто-нибудь, без тебя его убьют. Чего бегать. Когда его теперь догонишь, где найдешь? Глава шестая В небе одна за другой гасли звезды. В этот последний миг темноты, самой густой, более черной, чем ночью, Тимофей вышел из поселка. Как всегда бывает зимой при ясном небе, играл, покалывая нос и щеки, скручивал в морщины кожу на лице мороз. И еще ветер донимал, задувал сбоку, норовил под легкий, вытертый полушубок забраться. Тимофей шел уверенным шагом. Слегка поскрипывал под лыжами снег, где-то на другом конце поселка одиноко и тоскливо тявкала в ночь собака, так же, промерзшим голосом, отвечала ей другая. Но Тимофей будто этого и не слышал. Он уже настолько привык к звукам поселка, что натренированное ухо эти звуки отбрасывало, почти не принимая, оставляя только те, что рождались в тайге, среди деревьев. Тимофей шел напрямик. Шел опять налегке, лишь кое-что из продуктов дней на пять, ружье, патроны — свои, латунные. И сейчас, когда не было за спиной Володи, когда никто не подгонял взглядом, не мерил его выносливость и способность передвигаться быстро, он, характеру своему вопреки, не думая даже о том, что не перед кем себя показывать, спешил и шел быстро, даже быстрее, чем ходил обычно. Он не мог знать, где теперь медведь. И не было надобности идти к берлоге, чтобы от начальной точки пройти весь путь зверя, весь его мучительный путь в поисках пищи. Он знал заранее, не читая следы, что пищи медведь не нашел, что не смог, раненый, добыть себе что-то на пропитание. И поэтому первой его жертвой мог и должен был быть только человек. Человек, в отличие от зверя, всегда беспечен, даже когда сам охотится. У человека нет звериного слуха и нюха, предупреждающих об опасности, нет лосиных ног, дающих возможность вовремя убежать через сугробы, нет силы, способной противостоять силе хищника. И медведь напал на человека. Будь он сыт, сумей он хоть какое-то время накормить себя, не было бы этого несчастья. Но медведь голоден. И человека, которого он задавил, у него отняли. Значит, он будет искать другого. Опять же — человека, потому что раны так быстро не заживают, он еще не способен охотиться на животных. К тому же у него не может не быть зла на людей, не может не быть желания отомстить за свое оторванное выстрелом ухо, за две другие раны, неизвестно насколько тяжелые, но все равно сделавшие его малоспособным к охоте. Все, и люди в том числе, могут жить только в меру своих сил, способностей к жизни или к выживанию. И сейчас этой мере для медведя отвечает только самая доступная пища — человек. Серо и медленно поднимался рассвет, очень холодный и не обещающий за собой того чистого ясного дня, какой обещала подарить звездная ночь. И этот обманчивый рассвет почему-то злил Тимофея. По-настоящему, он был зол на себя, может быть, немножко на Володю, не оправдавшего его ожиданий, но Тимофей хотел уверить себя, убедить, что злится именно на рассвет, как требовал его характер. От злости он шел еще быстрее. В первые часы не думалось об усталости. Он вообще в ожидании пути — и вчера днем, и вечером, когда готовился, — не думал, что может когда-то устать. Внутри, в сердце или в мозгу, жило желание не уставать, не сдаваться годам, и он верил этому своему желанию, как уже совершившемуся факту, верил безоговорочно, зная свои силы в молодости, в уже прожитые годы, когда мог по нескольку дней идти и прокладывать тропу через любые, самые глубокие сугробы, когда он мог и в самом деле не уставать. И тем удивительнее было для него почувствовать в середине дня, что он идет уже не так быстро, как шел утром. Эта средина дня наступила неожиданно. Он так поглощен был желанием идти быстро, что, казалось, только что думал об обманчивом сером рассвете, а тут уже середина дня. И в этой середине он идет уже не так быстро, как шел еще несколько часов назад. Но сейчас мыслей о старости не появилось. «Ерунда, все ерунда, — говорил он себе. — Это же так ясно. Только маленький перекур. Совсем чуть-чуть, и силы восстановятся. Так же всегда было». Но он шел, оттягивая перекур на всякий случай. Не умом, а какой-то задней стороной его, невидимой даже при мысли о том, устаешь или нет, он понимал, что надо пройти больше, надо уйти дальше, надо шагать, шагать и шагать. И остановиться только тогда, когда поймешь, что сил нет больше. Совсем нет. Только тогда набираться новых сил. И он не останавливался. На одной из сопок, каменистой и оттого мало поросшей лесом, он задержался в раздумье. Перед ним было два пути. Старый — через тайгу. Он привычный. И прямее. Второй — по реке, по льду, по снегу, лед засыпавшему. Здесь легче идти. И в этом раздумье, взвешивая «за» и «против», Тимофей, наконец, признался себе, что силы в ногах уже не те, что прежде, и ему лучше бы выбрать путь, где легче идти, выбрать, чтобы вообще оставить за собой эту возможность — ходить по тайге, преследовать и догонять зверя. Он спустился с сопки, стараясь это сделать быстрее, но осторожно, чтобы не подвернуть ногу среди камней. В душе он ругал себя за то, что сдался, что выбрал более легкий путь. Это еще играл его характер. Он называл себя старым болваном, развалиной, трусом, испугавшимся трудности пути, но что-то новое, не совсем еще понятное, и потому не названное, в том же его характере говорило, что он сейчас силен именно тем, что решил сделать правильный выбор, решил идти более легким, хотя и более долгим путем. Но этот выбор даст ему возможность еще несколько дней идти и тогда, когда окажется, что силы уже кончились. Идти еще один день, один час, одну минуту, может быть, самую необходимую, последнюю. И догнать в итоге шатуна. Там, где река делает крутой поворот и упирается в высокий правый берег, подмывая мягкую глину обрыва, нависшего надо льдом желто-коричневым козырьком, били ключи. Тимофей хорошо помнил, что там лед не промерзает достаточно. Желая обойти полыньи, чуть засыпанные снегом и сразу не отличимые от общей поверхности, он выбрался на берег. И остановился перекурить. Маленький роздых для ног все же был нужен. Сидя на покрытом снегом камне, пуская перед собой щиплющий после долгого перерыва в курении дым, он отдыхал и не думал о том, как много еще предстоит пройти, как будет трудно. Он не пугал себя ночными морозами, потому что хорошо знал — путь и морозы есть, вот они, и этого не избежать, от этого не скрыться. Значит, не надо бояться. Он вспоминал эти места. Сейчас здесь — ничей участок. А раньше был чужой. И тогда, летом, не в сезон охоты, Тимофей решил пройти здесь, посмотреть, чем эти места богаты, потому что шел между охотниками разговор, который и сейчас возникает время от времени, о перераспределении участков, чтобы как-то уравнять добычу и заработки. И там, на противоположном берегу, на самом обрыве, догнал его во время такого же перекура собрат по таежному ремеслу. Разговор был короток — уматывай, пока цел, нечего вынюхивать. И чуть было дело не дошло до ружей. Вовремя оба опомнились. Бывает так в разгар сезона: уйдет охотник из зимовья на несколько дней. Добытые меха оставляет в хижине. Появится в его отсутствие гость — даже не поинтересуется, сколько хозяин добыл, тайник, который во многих хижинах имеется на случай прихода инспектора, тоже искать не подумает. И, уж тем более, ничего не возьмет. Это неписаный закон тайги. А участок для охотника такая же хижина. Каждый имеет свои секреты, свои тайны. И пытаться в них лезть — на свою шею приключений искать. Тогда не прав был Тимофей. А в чем сейчас его неправота? Почему он чувствует себя виноватым? Почему вина гонит его преследовать медведя-шатуна? Не гонит же она Володю… Он говорил себе, что не знает, не понимает. Хитрил сам с собой, как хитрил раньше во время разговора с инспектором. Ведь признать то, что очевидно, это значит сказать себе, что и вся предыдущая жизнь его была неправильной. Это значило бы, что инспектор окончательно победил его. Не поймал с поличным, чтобы отдать под суд, как того требует закон о преследовании частных торговцев пушниной или просто браконьеров, нет, это была бы только временная и не совсем прочная победа, победа, за которой могло хоть на следующее утро после уплаты штрафа последовать поражение. И инспектор отлично понимал это. Сейчас же Шумилкин отказался признать себя победителем. И этим он не только победил, но и убедил Тимофея. И сам Тимофей почти готов был признать это. Он отдыхал долго. Костер разводить не стал, не стал разогревать себе обед, только слегка закусил вареным мясом. От тяжелого обеда, знал Тимофей, идти будет ой как нелегко. А когда он пошел, снова прокладывая тропу в снежной целине, то с радостью обнаружил, что силы почти восстановились. Не сразу, но очень скоро он втянулся в дорогу и уже не чувствовал той усталости, что была перед обедом. Он не знал, насколько хватит теперь сил, но радовался, что усталость не мешала ему передвигать тяжелые лыжи. Он сейчас хотел казаться себе таким, хотел быть сильнее и оттого уже чувствовал силу. Поэтому зашагал быстрее, почти побежал. Здесь, на реке, бежать стало возможно. Ветер не задерживает на льду большие залежи снега, сдувает сугробы к берегам, оставляя только тонкий слой, слежалый и прочный. Лыжи легко скользят, не надо поднимать ноги, переступать, и Тимофей радовался, что выбрал этот путь. Еще поворот реки, еще поворот… А следа все нет. «Если и дальше не будет, — подумал Тимофей, — вернусь назад, пойду сначала, от ложбины». Он не говорил себе конкретно, на сколько может растянуться это «дальше», но возвращаться ему не хотелось, возвращаться — значило бы оттянуть момент встречи со зверем, а он хотел, чтобы эта встреча произошла как можно скорее. Медведь мог задержаться у небольшого болота на левом берегу, там есть немного клюквы. Промерзшая ягода послужит ему хоть скудным, но все же кормом. Думая так, Тимофей продолжал путь. И у следующего поворота реки увидел наконец долгожданный след. Увидел, подойдя поближе, что след свежий, не вчерашний. Медведь здесь уже не бежал. Видно, он и правда пасся на болотине. Но скудность пищи прогнала его искать что-то другое. Новый след показывал, что медведь почти крался, приподнимался при каждом шаге на отросших за зиму когтях трех здоровых лап и берег правую заднюю, ту, в которую попал около берлоги Тимофей. Видно, рана не заживает, беспокоит его. К кому он подкрадывался? Увидел на противоположном берегу добычу, дичь? Лося? Козла? Нет. Медведь не настолько глуп, чтобы идти по открытому месту, по льду реки к добыче. Он хорошо знает, что не догнать ему ни лося, ни козла, и он хорошо умеет прятаться — обошел бы это место где-нибудь за километр. Но — нет. Дичи не было. Медведь — такое животное, почти слепой. Он не увидел бы добычу с противоположного берега. Шел по запаху? Может. Сейчас это подветренная сторона. С утра ветер, кажется, не менялся сильно. Что-то учуять зверь мог. Нюх у него что надо! Но с такого-то расстояния… Это что-то или кто-то сильный должен иметь запах, чтобы его можно было учуять с противоположного берега. Дым! Догадался Тимофей и сам испугался своей догадки. Ведь совсем недалеко отсюда избушка Тарзанихи. Никогда еще, казалось, не ходил Тимофей так быстро. Он бежал, летел, обгоняя свое же собственное желание двигаться быстрее, но все же корил себя, ему казалось, что все равно движется медленно, непростительно медленно. Кто-то другой мог двигаться так. Другому это можно бы было простить. Но ему — нет. Он не чувствовал сбивов дыхания. Он задыхался от боязни опоздать. Как помогла бы ему сейчас та штука, которой Тарзаниха поила Володю, как помогла бы идти быстрее. Он приближался к этому пойлу с каждым шагом, но знал, что, может, и доведется, выпить его, когда уже будет поздно, когда оно уже будет не нужно. Он бежал, задыхался, бежал и остановился на опушке маленькой поляночки, посреди которой стояла избушка старухи. Он стоял, не решаясь подойти, но подходить было надо. Медленно передвигая ноги — какие ноги, ватные столбы! — пошел Тимофей вперед. Избушки уже не было. Только медведь и время могли сделать это. Не в жалких силах человека своротить угол дома так, чтобы весь он рухнул на этот угол. Тарзаниху он увидел и отвернулся. Подходить к ней сразу не захотел. Это была она и не она. Это было изуродованное тело, окровавленное, на которое невозможно было смотреть без тошноты. Сверху тело было завалено сломанными молодыми елками. Не особенно сильно, можно было сквозь эти ветви все увидеть, но завалено так, как завалил бы медведь тушу убитой им коровы, оставленную про запас, чтобы мясо подтухло. Медведь любит мясо с душком. Но оставляет он тушу летом. Сейчас, зимой, в морозы, сработала привычка. Так же он оставил бы любое животное, как оставил человека. И было в этом уравнении медведем человека с животным что-то такое, что Тимофей стал уравнивать медведя с собой. Избушки не стало, Тарзанихи не стало. Скорее машинально, чем обдуманно, по укоренившейся привычке охотника, работавшей в нем отдельно от мозга, от сердца, отнюдь не по способности рассуждать, действовать, Тимофей обошел то, что было раньше жилищем старухи, рассматривая следы. Вот здесь зверь выбил стекло, просунул морду в узкое оконце. Под этим местом лужа крови. Об стекло так сильно не порезаться. Старуха, значит, не испугалась, не растерялась. Она стреляла и надеялась убить, надеялась победить, как всегда свойственно надеяться человеку. И стреляла, наверное, с тем же невозмутимым видом, с тем же спокойствием на лице, всегдашним ее спокойствием. И эта новая рана — не будь ее, неизвестно, как бы все дело пошло дальше, — взбесила медведя. Не прогнала его прочь, не убила истерзанного, измученного одноухого и трехлапого зверя, которому время-то еще по-доброму спать сладко в своей берлоге. Она взбесила его и придала большие силы, чем оставались в голодном теле. Он своротил угол избушки, который падал и без него. И придавил старуху. А потом вытащил ее из-под обломков. Может, еще живую… Тимофей сел на бревно, закурил. Он внешне казался спокойным, не торопился. Он уже знал, что медведь, его медведь, не уйдет от него. Знал, что сделает все, что сможет, всем, что у него есть — опытом, силами, духом, чтобы не дать ему уйти. И не думал сейчас о том, хватит ли сил, не думал, потому что знал — только на одной воле он не отстанет ни на шаг, пусть голодный, пусть не спавший и умирающий от усталости, он найдет его и убьет. Но он убьет только оболочку, а сам медведь навсегда останется с ним, будет мучить его кошмарами по ночам. Шумилкин правильно сказал — за все надо платить. Как платить за того парня, придавленного медведем на буровой, как платить за истерзанную Тарзаниху, как? Он поднялся и медленно вышел на след. Теперь это был уже совсем другой след. Медведь ступал полностью тремя здоровыми лапами и не очень спешил. Кое-где рядом со следом зверя красными крупицами скатался снег. Это капала кровь из раны, нанесенной Тарзанихой. Но по следу можно было почувствовать, как изменился характер медведя. Он уже не боялся человека с ружьем. Он уже победил одного, и теперь через боль, через страдания будет идти на человека без страха. Может, даже без осторожности. Только с самым страшным своим оружием — с ненавистью. И вот что странно: сам Тимофей не чувствовал ненависти к зверю-людоеду. Это был его медведь, его собственность, даже больше, чем собственность — он был его мозгом, его душой, его мыслями. Медведь и он стали одним целым, одним сплошным мучением и одной сплошной болью. Уже вечерело. Смеркалось медленно, неназойливо, когда Тимофей, выйдя на берег, увидел с обрыва медведя, медленно и важно идущего по льду ему навстречу. Медведь возвращался. Он шел, не зная еще, что идет навстречу новым выстрелам, но, думал Тимофей мыслями медведя, он уже не боится этих выстрелов. Он уже столько их получил, что перестал бояться, устал от боязни. Обрыв круто смотрел вниз. В обычное время Тимофей не решился бы съехать здесь. Но сейчас он шагнул вперед — он, как и медведь, потерял страх — и покатился, но в самом конце пути, уже недалеко ото льда, налетел на камень, свалился и сломал лыжу. Бог с ней, с лыжей… Он встал и пошел, чувствуя в лодыжке сильную боль, хромая от этого, но не заботясь о ноге. Навстречу зверю, навстречу… Только одного боялся он сейчас — что медведь убежит вопреки его желанию, которое не может не совпадать с желанием зверя, не имеет права не совпасть с ним. Но тот чувствовал, должно быть, то же самое, что чувствовал Тимофей. Они в действительности стали одним целым. И это одно целое должно жить в одном теле. Или в теле медведя, или в теле человека — воспоминаниями, болью, но жить одним, неделимым. Они сходились медленно. Тимофей распахнул полушубок, попробовал, как выходит из ножен нож. И в этот момент медведь ринулся навстречу. Сгущались сумерки, и зверь бежал из этих сумерек черным пятном на снегу, расплывчатой массой, похожей на призрак. А может, это в глазах Тимофея все происходящее перед ним расплывалось. Зверь бежал навстречу выстрелу, и казалось, что этот выстрел уже не остановит его, казалось, что пуля пройдет сквозь него, как сквозь облако, темное грозовое облако. Тимофей выстрелил и увидел, что пуля в самом деле не остановила зверя даже на секунду, не задержала стремительной направленности его бега. Или он уже стал совершенно бесчувственным к постоянно преследующей его боли, или охотник промахнулся. Из второго ствола он выстрелил, видя наверняка, что пуля попала медведю в грудь, когда расстояние между ними было меньше пяти метров. Но зверь шел, бежал на него. Вот он рядом, вот он поднялся на задние лапы… Тимофей ударил ножом прямо в сердце, длинным, холодным, хорошо отточенным лезвием. Он прекрасно знал, где у медведя сердце, — не раз доставал и держал его, еще теплое, в руках. Бил сбоку, рассчитывая успеть отскочить в сторону, но нога, подвернутая при спуске с обрыва, подвела его. Не успел Тимофей, не смог в нужную секунду — только одну-единственную нужную секунду — сделать шаг в сторону, опоздал совсем на немного, на чуть-чуть. И этого чуть-чуть хватило, чтобы случилось непоправимое — медведь накрыл его в последнем прыжке, прыжке уже мертвого зверя. Тимофей не понял сразу, что произошло. Только стремительно нарастающей болью навалилась темнота… В себя он пришел скоро. Это было видно по тому, что еще не совсем стемнело. Может быть, не был даже без сознания, только на какую-то секунду растерялся. Нестерпимо болела нога. Та самая, которую подвернул он раньше. Но сейчас она болела не в лодыжке, а в колене. Неестественно выгнутая в сторону тяжелой медвежьей тушей, она не шевелилась. Была боль в животе, противная, тупая боль под ребрами. Это, похоже, рукоятка ножа, оставленного в медведе, уперлась и продавила сквозь одежду и кожу, и кишки. Тимофей попробовал высвободиться, но сразу же из-за боли во всем теле прекратил попытки. Он понял, что самому ему это не по силам. Теперь он даже не пытался шевелиться, зная, что это принесет боль. Он думал только о том, что оставалось. Наверное, это была смерть. И что странно, всю жизнь, как и положено человеку от рождения по инстинкту и по развитию ума, он цеплялся за жизнь, хотел жить, а сейчас смерти не боялся. Он принимал ее, как неизбежное событие, как законченность круга. Туша медведя, еще теплая, чуть грела тело. Но рука, высунувшаяся из-под туши, не могла пошевелиться, взять пальцами снег. Этот снег мог бы согреть, мог бы дать надежду, что рука еще не отмерзает. Но сколько Тимофей ни пытался сжать пальцы, она не подчинялась. Через пережатый локоть не поступала в кисть кровь, и пальцы коченели, становились ледяными и, казалось Тимофею, хоть он и не мог их увидеть из-за плеча медведя, прозрачными, как сосульки. Тронешь — зазвенят… Сейчас, когда он весь должен был замерзнуть, Тимофей, сам тому удивляясь, жалел об этой руке. Это была рука настоящего охотника. И он сам, хозяин этой руки, отдававший ей приказы собственным умом, не сожалел, что убивал. Это была его профессия. Он не думал о себе целиком, не думал о том, что он  в е с ь  уже никогда не будет охотиться, он думал только о руке, сожалея, что она никогда не поможет ему стрелять. Пальцы замерзают. Зима есть зима. Зима есть зима. Медведь есть медведь. Тимофей смирился с этим, хотя знал, пока жив человек, он должен надеяться: на что угодно, на любое чудо. На мгновение промелькнула в голове мысль, что вот-вот появится Шумилкин, решивший заночевать у старухи, или подбежит, легко скользя лыжами по покрывающему лед снегу, возвращающийся домой охотник. Подойдут и спасут его. Но с темнотой приходила обреченность, таяла надежда. И когда зажглись звезды где-то вдали, в такой же холодной дали, как холодна сейчас вся окружающая близь, он понял, что уже никто не подойдет. Захотелось заснуть. Но это не получалось. Мешала непроходящая боль. А заснуть сейчас было бы так хорошо… Не надо было бы думать о том, каким будет конец всего. Но неужели и этого ему не дано, неужели и сейчас его будет мучить старческая бессонница? Да, он стар… Он стар, и медведь стар. Оба они старики. Сблизи Тимофей увидел седые волосы на морде медведя. Но, может, это не седые волосы, может, это иней от его дыхания. Все равно… Иней от дыхания есть, пока он жив. Скоро и инея не будет. Скоро будет только лед. «Он навсегда останется со мной… Он навсегда останется со мной…» — шептал он. Они же — одно целое. Они же — одни и те же мысли, одна и та же душа. «Он навсегда останется со мной… Он навсегда останется со мной…» Кажется, кто-то поднимает медведя… Кто это? Шумилкин? Володя? Тарзаниха? Кто это? Кажется, стало дышать чуть легче и исчезла боль под ребрами. Что это? Или это только кажется? Что шепчет над ним Тарзаниха на своем, должно быть, цыганском языке… Лучше быть священной коровой Рассказ-медитация, или Несколько страниц из жизни йога В душе каждого человека, велик он или мал, глуп или жесток, есть свой собственный, и только его, ничей больше — Эверест. И взойти на него… Нет, поверьте, это не мечта. Засядет в голову мысль, словно забитый по самую шляпку гвоздь, чувствуешь и ощущаешь ее, будто руками хочешь дотронуться, нервно ощупать, как кусок теплого хлеба, насладиться осязаемым ароматом. Но мысли наши — не только ноги — тоже поднимаются вверх по лестнице, ступенька за ступенькой… Странное состояние, противоречащее самадхи́. Человек, великий человек, овладевший, а точнее — познавший самадхи, не мечтает ни о чем, для него нет невозможного, для него все доступно, будь то вкус паюсной икры на кончике языка или бронированный правительственный ЗИЛ. И мечтать этот человек не хочет. К чему мечты… Все это для него унизительно. Познавший самадхи может и умеет внушить себе, что душе в данный момент угодно. К примеру, представить себя на торжественном приеме у английской королевы. И будет он (в своем, разумеется, представлении) настоящим лордом с острова туманов, невозмутимым, словно телеграфный столб. Или вообразит себя Полифемом, циклопом, одноглазым великаном, и будет он видеть при этом только до тех трагических пор, пока пришелец Никто не выколет ему единственный глаз. А когда это произойдет, он видеть перестанет на все время медитации по-настоящему, и страдать будет все время по-настоящему, словно он и в самом деле тот самый злосчастный сын великого Посейдона. Ну, скажите же, без смеха, какие потребности могут возникнуть у познавшего самадхи? Мой Эверест, моя мечта, моя потребность — в совершенстве познать самадхи. Я не профан, честное слово, тоже кое-что умею, но как раз потому, что не профан, и не создаю своего собственного учения, хотя знаю отлично, что кое-кто на моем месте давно бы докторскую из этого дела состряпал. В Индии йогам проще: забрался себе в пещеру, где ни один знакомый или знакомая не может донимать тебя ни тет-а-тет, ни телефонными звонками, поголодал для приличия некоторое время, чтобы в форму войти, потом принял позу лотоса, расслабил все тело, сосредоточил сознание на мизинце ноги, и обязательно левой ноги (с правой дело не пролезет, я пробовал), а потом следи за тем, как душа постепенно отделяется от тела… А я в коммунальной квартире: за одной стеной сосед молотком молотит, за другой — старуха кричит, переводит на ухо своему глухому старику содержание радиопередачи; этажом выше кто-то уже который год подряд учится играть на пианино; прямо подо мной и день и ночь работает швейная машинка — сосед снизу парень молодой и модный (недавно купил «жигуль»), усердно работает, шьет штаны под «фирму» и продает их около базара («жигуль» денег требует немалых). А за окном визжит трамвай на остановке — в ту или в другую сторону, и никогда без этого визга. (Рассказывала мне покойница-бабушка, как в войну она возчиком работала. Подсунули ей специально лошадь, которая без матюков с места не двигалась, — ну, как трамвай без визга. Так бабушка и изучала тонкости родного языка.) А в унисон с трамваем, только в другой несколько тональности, шипит шинами (так и хочется от этого выражения самому зашипеть) по асфальту троллейбус. Попробуй, сосредоточься… И все-таки — получается иногда! Кое-чему уже научился! Единственная беда — не могу научиться управлять поступками тех, в кого перевоплощаюсь. Сами они по себе живут, и меня не слушают, не принимают мой жизненный опыт. Ладно, попробую и сейчас… Завтра на работу, опять буду спать за столом. Но ничего, йога научила меня спать с открытыми глазами в позе глубочайшей задумчивости прямо над чертежами. Выгляжу при этом не хуже роденовского «Мыслителя», так что никто не заметит… Итак, стану — волком… И не просто волком — я умею, к сожалению, быть только волком с человеческими чувствами, с человеческими мыслями, с человеческим умением абстрагировать, обобщать и делать выводы совсем не волчьи… * * * Я пришел в этот город ночью, когда, почти ощутимые моей седой спиной громоздкие и тяжелые тучи только зачинали в своем массивном и округлом чреве снегопад. И снегопад этот пообещал мне уже при первых своих робких и неуверенных движениях быть обильным и сильным. Как волчонок первой своей еще неловкой и хиловатой хваткой обещает — из него-то выйдет настоящий волк, тот, что одним движением челюстей перекусывает хребет собаке. Снегопад пообещал мне быть как раз таким, какой нужен. И я знал — он таким и будет. Уж кто-кто, а я-то всегда могу сказать это заранее и — клянусь своим хвостом — всегда точно. А откуда — спросите — не отвечу. Не смогу просто ответить. Может, так учит опыт. Тот же опыт предков, растворившийся в крови настолько же прочно, как прочно сама кровь растворяется в воде, говорит мне, что жить нужно в стае. В стае! В стае! В стае! Он так часто твердит мне об этом, что я слушать устал и жестоко тоскую от этих слов. А как мне быть, если стаи больше нет, не существует ее больше, не может существовать, как, мне кажется, не может существовать ночью день, а днем ночь. Было время: я жил в стае. Очень давно. Как сейчас помню себя молодым и горячим трехлетком, постоянно жаждущим драки с двумя другими трехлетками нашей стаи, но еще побаивающимся старого чернохвостого вожака. Может быть, вожак был слишком стар и слишком слаб, чтобы самому искать со мной ссоры. Он не искал. Но была в нем другая сила, та, которая живет не в мускулах и сухожилиях, а в широком лбу. И я эту силу чувствовал ничуть не хуже, чем если бы получил от нее точно такую же трепку, какую раньше, бывало, частенько получал от силы физической. Раньше, это — тогда, когда еще не умел с жестоким и болезненным треском стукаться зубами о зубы противника, давая этим понять, что не уступлю, не побоюсь стать на задние лапы и ударить грудью сам. И все же против вожака я не вставал на задние лапы. Изредка, чтобы совсем не уронить свою честь и не дать ему напасть, отвечал рычанием на рычание, и мое рычание, клянусь первым убитым мною лосем, было не менее грозным. Но какая-то иная сила, только не сила мускулов, говорила, что дальше этого идти нельзя. Вожака я побаивался, но больше уважал, понимая то, что никак не хотел понять другой трехлеток нашей стаи. Тот был слишком глуп и самонадеян, слишком хорошо чувствовал свою силу. Вот и поплатился за это. Он не уступил дорогу вожаку накануне весны, когда все чувства у волка обострены. Вожак тоже не мог уступить ему дорогу. Не только в эту пору, но и не мог вообще, иначе он не был бы больше вожаком. И ненадолго разошлись они по разные стороны тропы, касаясь друг друга вставшей дыбом наэлектризованной до треска шерстью, ощерив один пасть с вислыми губами и желтыми стертыми клыками, другой — пасть подобранную, с зубами острыми и длинными, хищно отдающими белизной. И неизвестно было, какая из них опаснее, чьи зубы не только злее, но и опытнее. А вечером трехлеток, в урок своим молодым собратьям и мне в том числе, не проснулся, когда вожак поднимал стаю к ночной охоте. Старый и мудрый вожак не захотел рисковать. Он убил трехлетка днем, спящего. И все же мудрость вожака не спасла стаю. Днем мы спали в большом и длинном, тупо обглоданном весенними ручьями по закраинам логу, прятались среди кустов, густо и криво, словно кто-то специально изуродовал местность, разбросанным по неровным каменистым и глиняным склонам. Ночью охотились в окрестных лесах. Беда началась с того, что ушли лоси. В них, сколько я себя помнил, недостатка никогда не было. Люди стреляют лосей редко и, как рассказывают всезнающие следы, тайком от других людей. Так что для нас лоси были основной пищей. Но когда лоси неожиданно пропали, нам, чтобы прокормиться, пришлось уйти на большой круг, на несколько дней, и ночевать, а вернее, дневать, там, где доведется. Вернулись мы сытые, довольные и уверенные в своей силе, как всегда бывает после удачной охоты. В лог шел человеческий след. Но сколько таких следов встречали мы на бесконечных охотничьих тропах. Сами-то следы безопасны. Тем более, что обратный след был рядом. И мы не обратили на него особого внимания. Не обратили внимания и на то, что исчез убитый вожаком трехлеток. Видимо, сказалось то, что мы чувствовали себя слишком уж сильными. Не по-волчьи сильными. И оказалось, что зря… Кто может сейчас доказать мне, что нет в мире какой-то высшей справедливости. Вожаку нельзя было убивать того глупого трехлетка. И вообще ни одному существу в мире, тем более существу, правящему себе подобными, нельзя убивать для того, чтобы сохранить свою власть. По трупу трехлетка люди нашли наше логовище. Они и раньше, бывало, заглядывали по непонятным своим надобностям (для нас, волков, непонятным) в лог. Но старые следы были, как правило, заметены снегом. Новых бывает не так и много — ходим мы обычно след в след. Да и не каждый отличает следы волка от следа собаки, хотя это очевидно — у собаки между пальцев растут волосы. Но на этот раз человек стал присматриваться, чего он не делает в обычной своей беспечности. И присмотревшись, все понял, прочитал, как по книге. Люди выследили нас, устроили облаву. И стая погибла в ней. Знаете, натянут веревку с красными флажками, трепещущими, словно пламя на смолистых ветвях. Ни один волк под эту веревку не поднырнет, как не умеет нырять в огонь. Так заложено в нашей природе и трудно в этом кого-то винить. Мы уходили от загонщиков в одну сторону, только в одну, в которую могли, а точнее, смели пойти: к тупому концу лога, к самой горловине, где, как потом оказалось, ждали нас люди с ружьями, стрелки. Уходили туда молча, чувствуя, что выхода там нет, но не имея перед собой другого пути. А наверху, по всем обрывистым краям — флажки, флажки, флажки… До сих пор помню, как хищно и страшно они колышутся на ветру, словно протягивают к нам свои острые языки, желая ужалить, обжечь… Да, было страшно! Было очень страшно чувствовать близкую гибель. Я чувствовал ее так же, как все другие волки. Погибшие волки… Сам спасся чудом. В безумной на первый взгляд затее я попытался выскочить наверх в самом недоступном месте, там, где над обрывом навис большой снежный козырек сугроба. Должно быть, там тоже были флажки, но я их еще не видел, я карабкался наверх, упираясь в ползущий под пальцами снег, карабкался и никак не мог вскарабкаться, терял силы, но все же карабкался… А крики загонщиков все ближе и ближе, все яснее и яснее слышится стук палок по стволам редких в логу деревьев, по камням. А я все карабкаюсь из последних сил. И тот сугроб, что нависал сейчас наименьшей угрозой над головой, упал, придавил меня и сшиб. Никогда не ожидал от снега такой силы и мощи. Она, эта сила, ударила меня под лапы, понесла, поволокла, закувыркала, раздавив мощным прессом все мое желание к сопротивлению. Сознания я не потерял, хотя задыхался, но понял, что только в этом несчастье — мое спасение. Понял, ха-ха… Конечно же, это только сейчас я так думаю, а на самом деле я просто не мог пошевелить лапой — кончились силы, унесенные волшебством ужаса. Обвал сугроба не только смел меня одного, он смел еще и мои следы, вот почему загонщики прошли мимо. Один из людей едва-едва не наступил мне на хвост. Если бы случилось такое, я бы не вынес, со страха вскочил бы на ноги. Я бы погиб. Но случай тогда, как часто и потом, был за меня. Я почувствовал, как нога человека провалилась в снег, рыхлый после обвала, всего на волосок от моего хвоста. И только когда стук и крики людей стали удаляться, я смог, хотя и не без труда, задыхающийся, выбраться из-под обвала. Казалось, еще целую вечность я простоял на лапах, дрожащих от усталости, страха, полностью потеряв силы, не имея возможности двинуться с места. Стоял, не веря, что ужас смерти прошел мимо меня, что он удаляется с каждым мгновением все дальше и дальше. И тут ужас вернулся стремительным бегом, наскоком, на который способен разве что самый резкий волк. Я услышал выстрелы… До этого судьба миловала, люди еще ни разу не стреляли в меня. Как-то все везло — я умел обходить человека стороной, хотя, конечно, встречал его. Но что такое выстрелы и что они несут в себе — страх, боль, смерть! — я откуда-то знал. И этот новый, только что пришедший ужас, более сильный, чем предыдущий, вернул мне чувство самосохранения, каждому живому существу, понятно, присущее. Я побежал. Сколько бежал — не помню. Куда бежал — не знаю. В себя пришел только на следующую ночь. Но и одному оставаться было страшно. Не менее страшно, чем снова встретиться с людьми. И я рискнул. Я снова вернулся в наш лог и там по следам прочитал, что произошло. Каждый знает, что такое горе. Или считает, что знает. Не берусь судить о том, чье горе сильнее, — мое или чье-то еще, может быть, какой-то женщины, чью корову мы зарезали, или другого человека, у которого унесли овцу. Несколько дней, не чувствуя голода, не мог я уйти из лога. Я вновь и вновь рассматривал и обнюхивал следы. Как будто мог хоть когда-нибудь ошибиться в них… Я носился по логу временами как сумасшедший — пена брызгала изо рта, глаза горели так, что их ломило потом долгой, непроходящей болью. Я носился из конца в конец, словно мог что-то изменить. И я не думал в тот момент, что люди могут вернуться за мной. К счастью, никому, должно быть, в голову не пришло, что волк может быть таким наглым и смелым, что он найдет в себе силы вернуться. Сейчас думаю, мог ли я осудить человека? Тогда, наверное, мог, тогда я еще не задумывался над тем, что вожак несколько раз, правда, вдалеке от нашего лога, водил стаю к деревне. И там нам удавалось порой поживиться то овцой, то собакой. Сейчас-то я понимаю, что это была извечная борьба двух прав. Права стаи на выживание и права человека на главенствующее положение в мире. Человек всегда уничтожает то, над чем не может главенствовать. Победило человеческое право. Но и тогда, как помню, я винил не только людей, но и вожака. Если бы он не убил трехлетка, вставшего на его пути, жизнь шла бы своим чередом, как за день до этого, за месяц, за год, за тысячу лет. И я не остался бы один. И тот трехлеток, возможно, подрос бы и поумнел, обрел бы опыт и, кто знает, через какое-то время, может быть, стал бы вожаком по праву. И лучшим вожаком, чем этот, погубивший стаю. Возмездие, упавшее на вожака, погубило не только его одного. Возмездие слепо… А я один… Среди зимы остаться без стаи — все равно, что отправиться на охоту и забыть в логовище зубы. Это подобно медленной голодной смерти. Или… Есть еще один ход к выживанию, есть такая дорога. Последняя, хотя и страшная. Я должен был пойти к человеку, к его жилищу. Там больше риска потерять шкуру. Но или там ее терять, или в лесу от голода… И все же я не сразу решился. Голод скоро выгнал меня из привычного лога. И сначала — судьба что ли расплачивалась за все недавние превратности? — мне повезло чуть-чуть. Удалось добыть растеряху зайца. Но уже через пару дней, устав копать мышей и глотать их, не чувствуя утоления голода, я стал посматривать из леса на деревенские огороды, через которые, видел я, легче попасть в саму деревню незамеченным… Со мной ничего не произошло. Я чуть осмелел, хотя и не потерял осторожность. И в первой же деревне опять повезло — смог добыть овцу. Через три дня повезло и во второй деревне. Там за мной погнались собаки, и излишне самоуверенная преследовала меня и в лесу, тогда как другие отстали и остановились на опушке. В третьей — в меня стреляли и не попали. Я потерял ужас, который раньше охватывал меня при виде человека или человеческого жилища. А однажды — вспоминаю это с восхищением — я провожал на некотором расстоянии человека от одной деревни к другой. Шел за ним, подняв и вытянув за спиной хвост, и видел, что он меня боится больше, чем я его. Я начал чувствовать свою силу, начал чувствовать, что сам могу внушить человеку ужас, тот самый ужас, который он раньше внушал мне. Мы поменялись местами. Тогда я еще надеялся, что встретится мне где-нибудь на пути новая стая. Но даже следа собрата по крови увидеть не удалось. Ни в одном лесу, ни в одном поле… И со временем во мне крепло мнение — стая больше не может существовать, как не может существовать съеденный накануне заяц, иначе, чем в моем воспоминании, в моей крови маленькими тельцами разума или жизнеспособности. Опыт миллионов лет живет во мне и пропадает, некому уже передать этот опыт. Живет во мне и другой — собственный мой опыт, опыт одиночества, опыт умения выжить даже тогда, когда уже нет возможности жить. И он пропадает тоже, как шерсть, вычесанная с боков о шершавую кору сосны во время весенней линьки, пропадает без толку. И нет у меня, и не будет у меня потомства. Я один. Я последний на всем белом свете свободный волк-охотник. Так и живу, не зная, кому передать в крови то ожидание снегопада, которое живет во мне. Снегопад я люблю. Скорей бы уж он начался. А почему люблю — не знаю сам, не задумывался над этим. Ведь инстинкт живет, действует, требует, управляет всеми моими поступками, не давая объяснений. Любить снегопад — это такая же потребность, как утоление голода. Город встретил меня как всегда — привычно угрожающе. Сразу, на окраине, ударили в нос, словно ты в ствол дерева с разбегу воткнулся, пугающие своей непонятностью запахи. Но я-то давно знаю, что скоро страх пройдет. Да и, говоря по правде, он, этот страх, просто необходим, чтобы выжить. Без страха не сможет выжить ни одно живое существо. Но сейчас это уже не такой страшный страх, каким был раньше. Да, когда-то, забегая впервые в город, я сильно пугался. Далеко заглядывать боялся. Обегал ночью ближайшие улицы, повезет — найду чем подкормиться, не повезет — убегу в лес голодным, пока не рассвело, пока не появились на улицах эти страшные для всего живого люди. Убегал не из-за страха, но и из-за простого и понятного желания видеть свою шкуру целой. Со временем, по мере того, как ничего не происходило, вернее, происходило то, что со мной ничего неприятного не случалось, я стал задерживаться в городе все дольше и дольше, благо, научился охотиться на бродячих и таких же несчастных, как я сам, кошек и дворняг (опять столкновение двух прав — права просто выжить и права утолить голод и потому выжить), забегал все дальше и дальше, а однажды забежал так далеко, что не успел вернуться затемно в лес и остался в городе. Остался на целый день, в страхе и тоске, в страшном напряжении всех мышц, примерно в таком, или близком к такому состоянию, какое испытывал в день гибели стаи, ожидая всего самого худшего, самого жуткого, что может привидеться только в кошмарном сне. Но город не съел, не проглотил меня. Город остался ко мне равнодушным. За весь день со мной ровно ничего не произошло. И я, удивившись этому, когда первое горячее чувство радости прошло, снова через какое-то время остался в городе на целый день. Теперь уже сознательно. На многолетнем, долгом, как сидение около ежа в ожидании, когда тот откроет бок для удара туда лапой, изнуряющем пути не пришлось избежать мне не только городов и небольших поселков, но и деревень, и деревенек, то есть, всего того, с чего начинал я свой путь в одиночество. Однако теперь-то я уже знаю по новому, не от предков доставшемуся мне опыту, такие надо стараться обходить стороной, потому что люди там иные, они сразу обращают внимание на меня, отличают от бездомной собаки не хуже, чем отличил бы я сам. Да и собаки там тоже иные. И люди слушают собак иначе, больше понимая в интонациях лая. Бывало несколько раз, я едва-едва спасался бегством. Благо еще, ни одна собака, даже самая легконогая, не может состязаться со мной — вечным бегуном — в скорости. А если и найдется такая, то ей же придется расплачиваться за это собственной жизнью. Я расправлюсь с ней раньше, чем подоспеют на помощь другие, более медлительные. Сейчас, уже многое зная о людях и собаках, о самих городах, в них я живу порой постоянно, чуть не неделями не выхожу в лес. И никто, истошно вопя и гавкая в истерике, не гоняется за мной, никто в меня не стреляет. Мелкие дворняги сами стараются убежать, уступают дорогу и прячутся, если я только позволю им это сделать (а днем я обычно позволяю), только лишь почувствовав мой запах, такой же, должно быть, жуткий для них, как для меня самого жуток вид красных флажков. Ночью этих дворняг я догоняю. Зачастую они бегают стаями, даже они — стаями, но вся их стая не стоит одного моего запаха. Она бежит, и горе тому, кто отстанет. А что касается собак покрупнее и посмелее, тех, кто может сравниться чистотой своей крови с волком, то их люди водят на поводках, не подпуская, как они, наверное, в глупости своей и безграмотности думают, к большой и трусливой убегающей дворняге. Ха, это я-то дворняга… Это я-то труслив… Поджатый хвост — это не признак трусости, не признание поражения, нет. Это только признание собственного нежелания сейчас драться, и не потому, что я боюсь, а потому, что не хочу открывать себя людям. Да, волк часто поджимает хвост. Но посмотрели бы люди, какой пушистой дугой вытягивается хвост волка в поле или в лесу, когда он длинными и неутомимыми прыжками преследует добычу… И вообще, боязнь чего-то вовсе не означает отсутствия храбрости. Может быть, храбрость в том и заключается, чтобы побороть свою боязнь, поступить наперекор ей. Ну, а в городе лучше убежать. Так дольше проживешь. Я — не тот глупый трехлеток, навсегда оставшийся трехлетком. Здесь не мои владения, по крайней мере — днем, и не я здесь хозяин положения. Правда, был случай… Однажды какой-то маленький горожанин (маленькие люди, заметил я давно, гораздо более жестоки к животным, чем взрослые, жестоки именно благодаря своей тяге к ним, тогда как взрослые часто не обращают на тех же животных внимания и тем самым дают им жить спокойно), так вот, какой-то маленький горожанин отпустил с поводка свою разжиревшую, с мягкими и вялыми мышцами овчарку. Отпустил и закричал радостно и зло: — Фас-с… Аргус, фас-с… Задай этой дворняге… Догоняй, догоняй… Фас-с… Ну что мне стоило убежать… Но злость и тем более радость в голосе этого маленького и жестокого, бездумного человечка, словно я уже побежден, раздавлен и растоптан, вывели меня из себя. Разозлила меня и сама собака, такая уверенная в себе, словно баран, бодающий ягненка. Она побежала за мной разлапистыми скачками. Что им надо было от меня? Они же не хотели меня съесть, у них же есть другой путь к добыванию пищи… Я недалеко убежал. Увернулся от неуклюжей атаки легко и бросился на соперника сбоку, с левого бока, как раз оттуда, откуда и следует нападать, ударил клыками туда, где бежит, аппетитно играя, артерия через все горло. Опять опыт миллионов лет подсказал мне, откуда напасть так, чтобы убить сразу, не рискуя потерей времени и, следовательно, жизни. Овчарки так не умеют драться. Всем овчаркам надо понюхать друг друга, потом столкнуться с противником лицом к лицу и, уперев друг в друга передние лапы, подняться на задние и пытаться схватить соперника откинутой назад пастью. Волку же такая схватка с собакой не нужна, так можно только с волком порой помериться силой в несмертельной, в престижной схватке. А как расправляться с собаками — уж я-то это знаю. И мой враг упал с разорванным горлом, коротко и жалобно попытавшись взвизгнуть, но даже этого не сумев как следует сделать, помешала кровь, с клекотом хлынувшая из горла. Я не стал дальше рвать его и терзать, зачем это, и так жить псу остались секунды. А голод я перетерплю как-нибудь. Ведь могут подбежать и вмешаться люди. А с ними лучше не связываться, чтобы не понял никто, что по городу бродит волк. И я сам предпочел дальнейшее бегство. Я бежал. И пусть мой хвост был все так же поджат (ха-ха, как у дворняжки…), кто бы мог в эту минуту сказать, что я трус. Кто посмел бы… Но больше такой слабости я себе не позволял. И если еще несколько раз мне приходилось сталкиваться с такими же собаками, как всякая собака понимающими, что я волк, а не дворняга, с такими людьми, не понимающими, что я волк, а не дворняга, я старался не напоминать людям о своем происхождении. Не знают — и хорошо, я проживу дольше. Люди-то опаснее собак. Да, я добровольно согласился стать для них дворнягой, умерив свою лесную гордость. Гордость хороша в лесу, где ее могут понять, если есть кому понимать, в городе же она глупа, просто неуместна. Лучше уж выжить. Я убегал, и потому живу и по сей день. А однажды, случай этот чрезвычайно удивил меня и даже чем-то восхитил, когда я лежал в кустах на пустыре и отдыхал после неудачной ночной охоты, мимо прошла старушка. Она посмотрела на меня с такой жалостью, с какой волчица смотрит на мертвого волчонка, и покачала головой: — Ох, люди-люди, заводят собак, а потом выбрасывают, будто вещь ненужную… А ведь все божья тварь… Вот и шатаются бездомные, голодные… Эх, бедня́ки-бедня́ки… Ну, подожди меня, подожди, дружочек… Она прошла мимо, а скоро вернулась, принеся мне на клочке бумаги отрезанные рыбьи головы и хвосты. Я при ее приближении не забыл об осторожности, несмотря на то, что уловил в голосе и движениях сочувствие, и отошел в сторону, стал наблюдать. Но убегать почему-то не хотелось. Держало меня на месте какое-то иное чувство, только не любопытство. Может быть, понимание. Ее понимание меня и мое понимание ее. — И гоняют их, и бьют… Ишь, испужался, сердешный… — сказала старушка, и я почувствовал в ее голосе глубокую, как небо, доброту, почувствовал и понял, что доброта эта идет от одиночества, точно такого же, как мое. Волк своим человеку не станет никогда. Только мое заставляет меня быть злым настолько же, насколько ее заставляет быть доброй. Старушка отошла и стала издали следить, как я поедаю принесенную ею пищу. И пища была тем вкуснее, что принес ее человек, то есть существо, которого я не просто привык, но которого я и после этого случая просто обязан был бояться. Он сам принес, а не я взял, вопреки его воле, как было обычно и привычно. Люди делятся своим, как правило, только со своими… * * * У будильника, насколько я его понимаю (надо будет как-нибудь не полениться, стать будильником — любопытно), всегда больше желания напугать, чем разбудить. Тем более того, кто не спит, а погружен в медитацию. Я еще был волком, тем самым злым одиноким волком, когда зазвенел этот будильник. И вздрогнул от звона, словно волк от выстрела, а скорее — от длинной пулеметной очереди. И долго еще не мог опустить шерсть на загривке, унять дрожь во всем теле, включая хвост, не я, а волк. Да, нервы у бедняжки, надо полагать, вконец расстроены от жизни среди людей. Медленно, как из воды выплывая, возвратился я в свое обычное состояние. А когда вернулся, нервная дрожь совсем уже улеглась. Хотел завтрак готовить, травки отварить, а пока будет вариться, зарядочку по собственной системе сделать, но мысли о судьбе моего двойника-волка сбивали с первой же мысли, не давали сосредоточиться. А без сосредоточенности от зарядки по моей системе толку мало. Пора собираться на работу… День тянулся медленнее, чем допускали приличия. У нас в институте уже около года ходят слухи о сокращении штатов. Я готов был уже согласиться, чтобы ко мне подошли и сказали, что я сегодня уволен по сокращению Сказали бы, и я бы ушел. Если бы, да кабы… К сожалению, не сократили. Пришлось сидеть до конца рабочего дня И вот — снова вечер, снова слегка поддувает под легковатое для нынешней зимы мое старое демисезонное пальто, а купить зимнее то руки не доходят, то в кошельке пусто. Волк не отпускал меня весь день, но я вовсе не думал о том, как он живет, просто его характер, его злость и тоска переселились в меня. И отчего-то не захотелось идти в тесную свою комнатушку в коммунальной квартире, не захотелось снова в медитацию. Пешком я дошел до дома, постоял под окнами, разглядывая темные стекла и невидимые за ними шторы, пытался их представить, но это не получалось. И не знаю как, но пошел по улице, свернул вправо, потом влево, зашел погреться в магазин, там купил соленый огурец и пошел дальше. Так ноги вынесли меня к старому дому. В окнах горел свет. Зашел в подъезд, вызвал лифт и привычно нажал цифру этажа. У двери простоял несколько минут, соображая, что скажу, но ничего не придумал. Позвонил. Она открыла сразу. — Привет, — сказал я. — Я знала, что это ты, — ответила она и покраснела. Я шагнул за порог и только после этого понял, что она вынуждена была посторониться, а до этого стояла, закрывая дверной проем, не приглашала. Почему, я понял сразу. Под вешалкой стояли мужские сапоги, на вешалке висела шуба хоть и женской расцветки, но явно мужская. Мне надо было уйти, но, растерявшись, я разулся и прошел в комнату, потому что на кухне горел свет, дверь туда была закрыта, а через дверное стекло я видел искаженную разводами картину: стол поставлен посредине, за столом, развалясь на стуле, — мужчина. Лица сквозь разводы стекла не разобрать, да и что мне это лицо. Она прошла за мной в комнату, плотно закрыла за собой дверь. Я обнял ее, крепко прижал к себе и поцеловал в плотно сжатые губы, болезненно-сухие и горячие. — Выгони его. Я пришел совсем. Забудем все. Начнем все сначала. Я не могу без тебя. Я не могу больше один. Мне одному жить не хочется. Я пришел. Я люблю тебя. Говорил и все не выпускал ее, отстранившуюся от меня плечами и лицом. Она не просила отпустить, только все так же не разжимала губ и отрицательно качала головой. — Где Сергей? — спросил я про сына, желая хоть так услышать ее голос, заставить ее разжать губы. — У матери. Отпусти. Я отпустил. — Скажи ему, чтобы ушел. Хочешь, я сам скажу? Она опять покачала головой. — Это моя квартира. Это моя, совсем уже тебя не касающаяся, жизнь. Уходи ты. — Я не уйду. Я не могу один. Я не могу так больше жить. Давай попробуем все вернуть. — Два раза в один след не ступить. — Так ходят волки. — Люди не волки. — Кто знает, кем лучше быть. Честнее. Пусть он уйдет. — Нет. Уходи ты. — Я не уйду. — Какой ты нудный. Оставайся. А мы уйдем. Она вышла из комнаты, так же плотно закрыв дверь. Я прислушивался, завидуя слуху своего двойника-волка, слуху, который был у меня прошлой ночью, но которого не было, к счастью или к сожалению — не знаю, сейчас. Думал о том, выйти или не выходить. Но не вышел. Хлопнула дверь. Потом щелкнул замок. Она вернулась. Все в груди у меня радостно поднялось, и радость эта затопила горевшее минуту назад горе, но она не вошла, только приоткрыла дверь, бросила на пол ключи. — Завтра занесешь. И ушла. Навсегда. В душе стало пусто-пусто, что-то щемило в горле и мешало дышать. В руке вдруг почувствовалась мокрота. Я посмотрел, и только сейчас понял, что все еще держу соленый огурец, который купил в магазине неизвестно зачем. Я стал есть хрустящий огурец и тут почувствовал настоящий волчий голод. Как всякий порядочный йог — я вегетарианец. И не знаю, что такое очереди за мясом на рынке. А тут вдруг захотелось отчего-то шашлыка на ребрышках под гранатовым соусом, цыпленка-табака или еще чего-то такого, что я любил давным-давно, когда и знаком был с йогой только понаслышке. Я ел огурец и смотрел на дверь, все еще надеясь, что она вернется. Но за дверью не слышалось даже шагов. И тогда я сел посреди комнаты на палас, скрестил ноги и постарался все забыть, постарался уйти в себя. Это получилось не сразу. Как ни старался, внимание сосредоточивалось не на мизинце левой ноги, а на горле и груди, где что-то давило и тянуло. Но, наконец, удалось. Я почувствовал, как за спиной у меня зашевелилось что-то. Это был волчий хвост. * * * Город спал, как спит летом медведь под корневищем вывороченного ветром дерева — ничего не боясь. Он храпел, как храпит медведь, только храп этот был особенным, железным, что ли. Да, город храпел железной дорогой, по которой бегут такие страшные чудовища-поезда, храпел горлами заводов, гадящих всем своими неприятными запахами. Но я к этому уже привык, зная, что само по себе все это — ерунда. Бояться надо людей, только одного — людей, за которыми стоят, как за деревенскими собаками, сами люди, железные капканы. Но и их в своем одиночестве я устал бояться. Устал… И именно поэтому вернулся сюда, в хорошо знакомый мне, уже почти милый для меня, настолько — насколько он может стать милым для лесного жителя, город. И под конец пути, когда я уже оказался на окраине, стал уже почти таким же милым, как тот старый лог, где люди перестреляли нашу стаю… Вернулся… И знаю при этом, что здесь у меня больше возможности распроститься со шкурой, чем в любом другом большом или малом городе, чем в деревеньке, где в каждом доме есть ружье, чем в охотничьем поселке, где каждая собака обучена преследованию и загону зверя, где каждый день пахнет порохом, ночь — капканами, а каждый дом — развешенными для просушки на рамках, распятыми шкурами убитых животных, может быть, даже волков, с которыми мне не довелось встретиться. Обычно я избегал заходить в город так, чтобы кто-то мог увидеть, откуда я держу путь. Делается это просто. Надо только пробежаться вокруг города. В больших городах всегда есть места, где на окраинах что-то строят. Там и надо заходить. Не заходить даже, а стремительно забегать, чтобы быстрее промчаться дальше и дальше, в новый лес, состоящий из жилых домов. Так я и стал делать в последнее время, когда перестал бояться опасности ночевок в городе. Но сейчас, своим привычкам вопреки, вопреки осторожности, отчего, сам не знаю, может, от усталости вечно бояться, может, просто от слабости старческого тела я забежал в город прямо с дороги, рядом с идущими по ней даже ночью машинами. И побежал прямо туда, куда я так стремился, туда, куда так тянуло меня все три долгих ночи моего отсутствия. Я уже достаточно изучил этот путь. Казалось, я уже за квартал почувствовал знакомо-дразнящие и такие необходимые сейчас для меня запахи. И побежал от этого быстрее. Не останавливаясь, забыв о всякой осторожности, чего раньше со мной не случалось, несся я по улице, вытянув дугой и гордо распушив хвост. И живые воспоминания в моей душе вставали картинно-ярко, словно это происходило вновь, сейчас. Впервые я попал к этому забору по запаху. Играючи — не слишком голодный был — гнался ночью за небольшой дворняжкой и вдруг почувствовал, что из-за довольно высокого (для кого-то, но не для меня же) забора отчетливо доносится манящий и сладкий запах дикого оленя. И сам олень, похоже, почувствовал меня, потому что застучали по какому-то мягкому насту тупым, без эха звуком его копыта, словно убежать он пытался. Но почему-то запах не удалялся. И тогда я понял — олень-то в ловушке! Эти люди очень хитры, они подстроили оленю ловушку, и он не может спастись от меня, убежать. Но ведь в эту же ловушку могу попасться и я — подсказывал опыт предков, тот самый, старый. А быть может, кто его знает, специально для меня туда и посадили этот запах оленя и этот стук копыт. Ну, что же, раз олень или его запах, не знаю что там есть на самом деле, не убегает, значит, некуда убежать, значит, никуда он от меня не денется. И мне спешить тоже некуда. И я решил пройтись вдоль всего забора, разузнать, разнюхать что, как и почему. И тут я удивился… Так много было здесь запахов самых разных зверей. И не слишком приятный сосед — медведь находился рядом. И еще какие-то животные. Одни знакомые, другие, обладающие непонятным запахом, но от этого еще более страшные. Как любой волк, я могу легко по запаху определить силу зверя и меру опасности, исходящую от него. И я чувствовал во многих незнакомых запахах опасность. Но… В позе молчания и недоверия простоял я, наверное, очень долго. Неужели — правда? Неужели это правда? Я не мог поверить, не решался поверить собственному носу, никогда не обманывавшему меня раньше… Я почувствовал запах волка… Что мне было до оленя или лося, если после стольких лет одиночества я мог увидеть существо одной крови. И я прыгнул, повис передними лапами на заборе, рывком подтянул тело, благо, сила в мышцах еще осталась, и оказался там. Вот он опять передо мной. Тот самый забор. Не останавливаясь, перемахнул я через него. Вот и знакомая клетка. — Здравствуй, моя Волчица, — говорю я ласково, — здравствуй, — о боги волков, сколько ласки накопилось в моем голосе за все эти годы одиночества. — Здравствуй, мой Волк, здравствуй, — отвечает она, а в ее голосе к ласке и нежности примешивается столько беспокойства, что я от любви к ней готов забыть обо всем на свете, так давно никто не беспокоился обо мне. — Я уже три ночи не видел тебя… — Зачем ты пришел, зачем? Здесь убьют тебя. Люди ждали тебя две ночи, надеялись, что ты вернешься. — А я и так вернулся, моя Волчица… — Ну и дурак, — это заговорил годовалый тощий волк из другой клетки. Он не жил в лесу и не умеет уважать старших, и сейчас смел, потому что нас разделяет металлическая сетка, которую даже волку не прогрызть. — Дурак, уматывай, а то твою шкуру повесят сушиться на ближайшем дереве. До чего доводит неволя. Неужели найдется свободный волк, что будет вести себя так? Нет! — Молчи, шакалий выкидыш, — рычу я грозно и делаю шаг к его клетке. Годовалый пятится к задней стенке, боится. Ну, скажите, что от него можно ожидать, если такой окажется на свободе. Я поворачиваюсь к волчице. — Я и так вернулся, моя Волчица. Я вернулся к тебе, потому что не могу больше жить один. Прости, я ничего не принес тебе. Я так спешил, что не успел. Но ночь длинна. Я еще что-нибудь добуду сегодня. — Нет, мой Волк, не надо, мой милый, мой верный Волк, не надо. Это уже бесполезно. Мою крышу, где ты два раза отрывал доски, чтобы накормить меня, обили железной сеткой. Такой же, как эта, через которую мы говорим. — Проклятые люди! Чего они еще хотят? Ты похудела за три ночи моего отсутствия, Волчица. Надо что-то придумать. Надо тебя освободить. У нас будет своя стая, свои маленькие волчата. И я буду приносить тебе и им корм. — Не думай об этом. Это невозможно, мой Волк. Уходи. Здесь опасно. Самое плохое, что у меня есть, это неволя. А ты свободен. И будь свободным. Но помни: хуже неволи — смерть. — Ха-ха, — опять подал голос волк из соседней клетки, — так он и хочет этой свободы… Он не дурнее нас с тобой, он тоже хочет в клетку, чтобы его кормили на старости лет. Я уже не обращал внимания на него. — Я не был в неволе и не знаю, что это такое. А ты не рождена свободной, моя Волчица. Но и ты должна понимать, что страшнее неволи, страшнее смерти только одно — одиночество. С тех пор, как умер твой старый волк, разве ты не тоскуешь без него? — Тоскую, мой Волк. И я рада видеть тебя. Но все равно — уходи. Мне будет еще хуже, если они убьют тебя. — Тот, моя Волчица, кто сам знает одиночество, не убьет. А тот, кто убьет, пусть сам узнает одиночество. И может быть, когда-то найдется другое существо, которое посадит человека в клетку и будет приходить смотреть на него, как они сейчас приходят смотреть на тебя. — Уходи, я боюсь. — Хорошо, я уйду, но я буду приходить к тебе. Буду приходить так часто, как смогу… — Или как позволят люди. — Я не могу жить один. — Но лучше вообще жить, чем не жить. Уходи. — Я буду приносить тебе, моя Волчица, стихи. Вот, послушай, что я сочинил… В соседней клетке снова раздается заливистый и злой смех. А голос-то, голос-то какой, разве так говорят настоящие лесные волки. — Тоже мне, поэт выискался. Наслушался там где-то от кого-то в лесу, и думает, мы не понимаем… Ха… Я даже не посмотрел на него. Я смотрел на волчицу. И она тоже смотрела на меня с тоской и мольбой, с любовью и страхом, но и с любопытством, потому что стихи она, я видел, ждала. Ей, должно быть, никто и никогда не читал стихов. Сколько было в моих силах, столько и набрал я воздуха в легкие. И завы-ы-ыл… Я выл, не слушая, но чувствуя, скорее даже, догадываясь, как зашевелились звери посреди этого злого забора, такого же злого, каким бываю я после неудачной охоты и даже злее, такого же жестокого, как железный зубастый капкан, что часто ставят охотники на лесных тропах, как капкан, который уродует лапы, этот забор уродует души. Годовалый тому подтверждение. Я выл и никак не мог остановиться… Я читал стихи, которые жили во мне все это время, все эти одинокие годы… Я рассказывал в своих стихах о том, как холодно и голодно зимой в лесу, но все же лучше жить в лесу, где ты сам себе гордый хозяин, чем в клетке… Я рассказывал о том, как тяжело одному морозными ночами, когда только луна, чистая и сама морозная, может тебя понять. Но до нее далеко, не достать в самом длинном и высоком прыжке… Я мечтал о том, как было бы хорошо, если бы мы вместе с моей Волчицей загоняли среди сугробов добычу… — Перестань, у меня сердце разрывается… — это моя Волчица. — Врет он все, врет… — это из соседней клетки. А я читал стихи… — Слышишь, шаги… Люди бегут сюда, много людей. Спасайся, мой Волк, спасайся… — Сматывайся, беги, как заяц… А я не мог остановиться. — Беги, мой Волк, беги… — Скоро твою шкуру развесят на дереве… А я не хотел остановиться… И вот — они появились. Передний, неодетый, несмотря на мороз, стоял с ружьем в руках. Он поднял его. У меня еще было время отпрыгнуть за угол, а там сразу за забор. Я еще мог успеть. Но за какое-то мгновение, за какое-то короткое, ничтожное мгновение я вспомнил об одиночестве и… прыгнул навстречу человеку. Пусть это будет последний мой прыжок, как только что было прочитано последнее мое стихотворение. Но это прыжок на глазах у моей Волчицы. Это уже прыжок не одинокого Волка. Я летел в прыжке, и казалось мне, что лечу я к Луне, о которой только что читал стихи. Я не слышал выстрела, но знал, что вместе со мной умирает и моя Волчица, если не вся она, то хотя бы ее душа, и одновременно радуется и ликует, смеется в соседней клетке жалкий волк-одногодок, который никогда не станет настоящим волком. Луна, которую я увидел в последний момент, почему-то оказалась совсем не холодной, как издалека, а очень-очень горячей, как красные флажки, которыми обкладывают логовище свободных волков… * * * Я вышел из позы лотоса и вытер рукой пот со лба. При этом посмотрел, рука у меня или лапа. По спине будто льдышки катятся — тоже пот. Нет, уж лучше быть священной коровой на берегах Ганга, чем волком. Или еще лучше, будильником, чтобы звенеть и поднимать себя же на работу. Да, так лучше… Я поднялся с паласа, осмотрелся, понял, что нахожусь не у себя, сразу вспомнил вчерашний вечер и снова почувствовал себя волком. Но и с волчьими привычками надо идти за свой забор — на работу… Это не совсем такой забор, как тот, за которым осталась волчица. Но для меня он — тоже забор. Надо идти за него и делать то, что делать не хочется, что делать не любишь, но все же вынужден это делать. И о том, что в тебе живет волк, — говорить нельзя. Свою нелюбовь к работе надо скрывать, как волку в городе надо было скрывать свою лесную сущность. Надо идти… Бессонница Рассказ Среди ночи старуха просыпается от беспокойства. Дед лежит, отвернувшись к стене и сгорбив обычно усердно-прямую спину, негромко похрапывает. Не любит Прасковья Прохоровна, когда он храпит, и потому думает сначала, что беспокойство ее вызвано этим храпом, из-за чего подталкивает деда в бок. — Ишь, расхрюкался… Дед ворочает во сне плечами, глубже вдавливает в них голову, словно мерзнет, и плотнее втискивается лицом в большую мягкую подушку — такая всего-то одна у них, и старуха уступила ее деду, а вторую, поменьше и пожестче, себе оставила. Храп прекращается. Прасковья Прохоровна облегченно вздыхает, надеясь, что снова уснет, но сон не идет и беспокойство не проходит. Тогда она прикладывает правую руку под сердце — послушать, может, сердце что подскажет, но и это не помогает. Непонятно откуда взявшееся чувство продолжает все так же жить в ней и даже нарастает, захватив старую душу целиком. Не желая будить деда по пустякам — уж очень не любит он по ночам просыпаться, — Прасковья Прохоровна тихонько встает и подходит к единственному в комнатушке окну, думая, что идущий с улицы свет поможет ей. Свет — бледный и неживой — конусами ложится от редких фонарей на белые от снега тротуары. Вокруг самих фонарей нимбом кружатся снежинки. В первую минуту старухе и правда становится легче, но потом, когда она присматривается внимательно, стараясь и надеясь увидеть на тротуаре с той или другой стороны улицы хоть единственного прохожего, хоть единственную движущуюся машину на дороге, указывающую ей, что не она одна в этом мире одержима беспокойством, что кто-то еще не спит и бродит или едет по улице и, не увидев ни человека, ни машины, начинает снова беспокоиться. Она не может понять, откуда такое взялось, мучается, и от этого неприятное чувство становится сильнее. Она подходит к комоду, берет старый будильник, чтобы на свету посмотреть время, по пути к окну сует ноги в тапочки, потому что пол холодный, но делает она это машинально, не думая о том, что ноги могут замерзнуть, что она может простыть — мысли ее заняты совсем другим. Будильник показывает два часа ночи. Откуда в такое время взяться прохожему на улице, понимает это старуха с огорчением, но все же не перестает вглядываться в похожую на коридор улицу, может, хоть такси проедет, хоть случайный гуляка будет домой возвращаться. Увидишь — все легче станет, опять же — живые люди, не спят! Она недовольно смотрит на деда, тот снова похрапывает, не зная, не чувствуя, как плохо ей одной, как тоскливо, а отчего тоскливо — не поймет. «Нет, — думает она, — все же надо понять, отчего такое. А пойму как, так и полегчает…» И Прасковья Прохоровна начинает вспоминать минуту за минутой прошедший день — что она делала и как она делала. Дается ей это с трудом, потому что все дни похожи один на другой, как ступеньки лестницы их дома. Утром дед сходил в магазин, принес утку. Стояли на кухне, она показывала ему, как эту утку разрезать, а он резал. По старой привычке она ворчала, хотя ворчать-то не следовало, дед все делал так, как надо. Может, от этого беспокойство? Нет, не может быть такого. Знает Прасковья Прохоровна за собой дурацкую привычку ворчать всегда, и дед знает, тоже к этому привык и внимания не обращает. Никогда она не испытывала от своего ворчания угрызений совести, почему же должна испытывать сейчас. Потом утку поставили вариться, погрели чай, попили и сели играть в подкидного дурака. Она несколько раз проиграла, рассердилась и игру бросила. Потом ходили к старухе-соседке из другой квартиры, но с их же лестничной площадки, смотрели по телевизору дневные передачи. Потом снова играли в карты, и она отыгралась. Перебирает все это в уме Прасковья Прохоровна и часто останавливает себя вопросом — вчера это было или позавчера? И думает о том, как часто в ее с дедом жизни встречается слово «снова» — снова играли в карты, снова пили чай, снова ходили к соседке. Каждый день повторяет предыдущий, ничего нового. Что же может заставить волноваться? Отчего подступило к сердцу такое беспокойство? И тут — заколотилось сердце сильнее — вспомнила… — Господи, прости… — прошептала. А вспомнила она, как по ежевечерней своей привычке молилась она сегодня за себя, за деда, за Виктора — сына старшего, за Федора — сына младшего, а вот за Николая — среднего сына своего — помолиться она забыла. Осторожно опустилась старуха на колени перед образами в углу — ноги-то старые, болят… Обычно стоя молилась, а тут такое дело… И как же она так… Виктор у нее с детства рос хулиганом, всегда Прасковья Прохоровна за него боялась и сейчас боится. Мало что с годами в характере старшего изменилось — любит поскандалить. А вот Федор пьет. И за этого сердце болит. Пьянка, известное дело, до добра не доводит. У Николая все в жизни хорошо — семья, работа. Но жалеет его мать больше других. От рождения он обиженный — хромает на левую ногу. За что же она его еще обижает, за что забывает? Разве можно сына родного за то забыть, что в жизни у него все идет гладко? — Господи, Николай угодник, батюшка… Спасительница, царица небесная, матушка… Параскева Пятница, покровительница… Спасите и помилуйте… — зашептала она слова молитвы. Сначала она стала просить господа бога и всех святых заступиться за сына, спасти и сохранить. Потом стала просить прощения для себя, за то, что стара стала и из-за старости своей забыла помолиться за среднего сына. Когда молилась, думала, что отойдет ее беспокойство, а не получилось такого. Стало еще тоскливее от сознания собственной вины, словно чувствовало сердце приближение неминуемой беды. И мучал ее вопрос — к чему это? к чему это? Она проходит по комнате из конца в конец, к образам возвращается, еще раз молится, но беспокойство продолжает усиливаться и Прасковья Прохоровна не находит себе места. Дед захрапел громче. Подошла старуха к нему, толкнула в плечо. Тот не просыпается, только храпеть перестает. — Де-ед… — стонущим голосом зовет она и снова толкает старика в бок. Тот просыпается и смотрит на жену очумело, с испугом, видно, сон нехороший снился, вот и испугался. — Чего ты? Чувствуя, что слезы на глазах выступают от жалости к среднему сыну, стала Прасковья Прохоровна рассказывать деду про свою беду. — Не к добру это, ой, дед, не к добру… — заканчивает она, и слезы в самом деле катятся по ее щекам, неестественно светлые в темноте ночной комнаты слезы. — Да подь ты… Делать тебе нечего… — отвечает полусонный дед и снова к стене отворачивается, но уже не храпит, только дышит тяжело и неровно, не как во сне. Садится Прасковья Прохоровна на кровать, но болезненные мысли ее не покидают, и чем дальше, тем больше она беспокоится. И еще невнимание деда ее обижает. — Дед, спишь? — спрашивает. — Заснешь тут… — не поворачиваясь, отвечает он. — Дед, ехать мне надо. — Куда еще? — К Николаю… Не к добру это все, не к добру… Чует сердце, случилось что-то… — Еще чего… Ложись лучше… Она, зная, что не для сна ложится, все же прилегла. Не накрывается одеялом, не закрывает глаза. Все думает, думает о сыне. Не вспоминает что-то конкретное, — она сейчас вообще не может думать конкретно, — а мечется мыслями с одного на другое, от внешности Николая к его характеру, от характера к своей вине перед ним. Дед ворочается и кашляет. — Ехать надо… — снова повторяет Прасковья Прохоровна. Она не говорит, но молит, просит деда, как просила перед этим темноликую икону. Дед долго молчит, словно не слышит старухиных слов. — Да-а… — наконец в раздумье говорит он и садится, поворачивается к жене, чешет взлохмаченные подушкой жидкие волосы. Он не такой суеверный, как Прасковья Прохоровна, и не думает, что со средним сыном что-то случилось, но беспокойство уже и его трогает. А кроме того знает старик, что жена его теперь долго не сможет забыть это, и если, не приведи бог, в самом деле что-то стряслось с Николаем, она не простит ни себя, ни его… — Дед, беги за билетом. На самолет надо, на самолет… Поездом-то долго. — Поедешь? — все еще сомневаясь, спрашивает дед. — Поеду, — отвечает Прасковья Прохоровна. Дед тяжело слезает с кровати, подтягивает старые, до дыр проношенные кальсоны, находит будильник и, не включая свет, смотрит у окна который час. Он вздыхает и начинает одеваться. — Деньги-то давай… — говорит. А на улице глубокая ночь и ветер надул на подоконник маленький горбатый сугробик. Дед одевается и думает о том, что городские кассы закрыты и ему как-то надо добираться до самого аэропорта. Покупать билеты там. У деда Рассказ Ивы на берегу молятся под ветром своему богу, сгибают в поясном поклоне податливые гибкие тела, вперед вытягивают простоволосые ветви. Сама река белеет барашками, такими крупными меж узких берегов, что Саньке даже здесь, в шалаше, немножко боязно: а что если барашки надолго останутся, ведь они с дедом и с дядей Витей приплыли сюда на лодке — как же назад плыть, перевернуться ведь можно… — Деда, а, дед, а барашки скоро пройдут? — дергает он деда за рукав простенькой серой рубахи, хрустящей под пальцами давно высохшим и задеревенелым потом. Дед поворачивает голову, смотрит добро на внука и треплет Саньку тяжелой, пахнувшей травяным едким духом и куревом ладонью по сивым, выцветшим на деревенском летнем солнце вихрам, успевшим отрасти с тех пор, как Санька уехал из дома. Треплет легонько, но все же жилистую дедовскую силу внук в этой ладони чувствует и оттого боится меньше. — Скоро, Санька, скоро пройдут… Чего ж им не пройти, да ты не волнуйся, посмотри красота-т какая… Санька смотрит на барашки и молча соглашается с дедом, река и правда красива. И он вспоминает свою большую книжку «Сказки Пушкина», где на цветной картинке изображено море, из которого выходят богатыри, и по морю бегут такие же барашки. Он пытается представить себе, как из реки сейчас выйдут похожие на книжных богатыри — бородатые и усатые, в тяжелом вооружении, светящемся под луной — и в самом деле представляет. Но богатырей почему-то оказалось гораздо меньше, чем на картинке, и Санька понимает почему — река не море, где же в реке поместиться такой уйме богатырей. Он смотрит на деда, а тот повернулся к выходу из их маленького шалаша и разглядывает ивы, низкорослые, но развесистые, и реку, потемневшую, вздувшуюся от предчувствия не́погоди, думает о чем-то своем и пускает желтый дым от остро пахнущей папиросы в надоедающих комаров. — Деда, — не унимается Санька, — гроза скоро будет? Теперь дед вытягивает худую, вздутую жилами шею и выглядывает наружу, смотрит на темное вечернее небо — вправо, влево, вперед… — Да, похоже, стороной минет. А ты, дружок, никак грозы боишься? — Ну да… — Санька задиристо вскидывает голову, — медведя не испугался, а грозы-то уж и подавно… — Ну, молодца, коли так, — сдержанно, чтобы внука не обидеть, улыбается дед. А Санька снова вспоминает богатырей и думает про то, откуда они берутся. И решает, что наверное, вот из таких же сильных людей, как его дед. Только богатыри все, как на подбор, бородатые, а дед — нет. А приклей ему бороду, то очень походил бы на богатыря. Санька смотрит на деда, стараясь, чтобы тот не заметил его взгляд, и жалеет, что у деда нет бороды. Какой бы тогда дед получился — загляденье. Усы у него есть — седые, чуть желтоватые, а вот бороды нет — жалко. Даже чуточку обидно. — Деда, а почему у тебя бороды нет? — Эк тебя… А не растет… Да ты спи, спи, завтрева чуть свет подыму, смотри, спи… Санька откидывается на спину, отодвигает в сторону руку тяжело сопящего во сне дяди Вити и честно закрывает глаза, но о сне он и не думает, какой тут сон, когда за один день увидел столько, сколько, считай, за всю свою жизнь не видел. Еще вчера вечером они с дядей Витей — дядя Витя брат Санькиной матери — приплыли сюда на покос. А какому мальчишке в девять лет поплавать на лодке не удовольствие? Но они-то ведь не просто плавали, не катались — по делу направлялись, и когда встретили на реке лодку с удившими рыбу мальчишками, Санька смотрел на них свысока. Он ведь не то что они, он ведь, считай, на работе находится. А здесь, уже на месте, дед разрешил Саньке вместе с собой переплыть на тот берег, под обрыв, а там дал даже подержать ведро, пока сам он засовывал руку в глубокие, по самый локоть, а то и глубже, норы и вытаскивал оттуда раков. Способ ловли оказался прост, только не для мальчишки он, Санька в этом тут же убедился. Рак хватает за палец, вот и вытаскиваешь его. Пробовал Санька — первая нора пустой оказалась, хотя и очень уж глубокой, с головой в воду пришлось нырнуть, во второй же рак так хватанул за палец, что Санька в испуге рывком вытащил руку из воды, словно боялся палец в норе оставить. Рак, конечно, сорвался и отлетел далеко, а сам Санька на упущенную добычу даже не посмотрел, больно ему было. А вот деду не больно. Да ведь он взрослый. Взрослые умеют терпеть боль. Ловил дед раков и складывал Саньке в ведро. А когда назад поплыли, сам ведро взял. Санька с ним плавать не умел. Но все же он был очень благодарен деду, что не на лодке они реку переплывали, а так. На лодке не интересно было бы. А тут есть о чем вспомнить, есть о чем потом рассказать. — А че здеся плыть-то… — усмехнулся дед в ответ на простодушный Санькин восторг. — Ты уж не малой какой, и в два раза речушка ширше будь — переплывешь… Санька был на верху блаженства. И еще он думал о том, что мать, которая, в основном, и занимается его воспитанием дома, такое бы не разрешила, и вот так бы, как дед, не похвалила. И палец, который рак своей клешней зацепил, она бы уж обязательно перевязала, хотя на нем и царапины нет. А дед вот на палец и не посмотрел. Потом они варили раков и ели их. И это тоже было Саньке приятно, потому что он сам работал, ведро держал, помогал, значит, деду. А тобой заработанное «завсегда скуснее», как говорит бабушка. А вот мать ни за что не разрешила бы раков есть. Она бы сказала, что они грязные, сказала бы, что и вода в реке грязная, что пить ее нельзя, что варить в ней ничего нельзя. А они вскипятили в котелке чай с мелкими земляничными листьями и ягодками и пили. И чай показался Саньке вкусным, куда вкуснее того, что дома мать заваривает. Один дух травяной чего стоит… И радовался Санька, когда, обжигая губы, отхлебывал осторожными глотками из старой, с оббитым дном эмалированной кружки этот чай, потому что знал, что никто из его товарищей по двору в городе никогда такой чай не пробовал да и вообще мало кому доводилось время вот так на берегу реки в шалаше проводить. И от этого Санька чувствовал себя равным с товарищами. А он очень хотел быть с ними равным, хотя мать часто этому мешала — раньше всех загоняла его домой вечером, не отпускала со всеми мальчишками на пляж или на стадион. Санька вообще удивился, как мать решилась отпустить его в деревню. И она не отпустила бы, не помоги дед. Это он уговорил, обещал парня парным молоком отпаивать, чтобы здоровел, поправлялся. — А то че эт за мужик такой растет — кожа да кости. Срам один. Ни силов, ничего… Но парное молоко Саньке не понравилось, и дед с бабкой не заставляли его пить. А вот кожа у Саньки на солнце порозовела в первые же дни и начала облазить крупными лохмотьями, но дед на это внимания не обращал, и, глядя на деда, по-мужски махал рукой на такие мелочи жизни сам Санька. А мать бы от такого с ума сошла, всего бы с головы до ног своими мазями измазюкала. И от пренебрежения ко всем лекарствам и болезням Санька чувствовал себя взрослее и сильнее, закаленнее. И опять он думал о том, что становится на равную ногу с товарищами по двору. Нет, что ни говори, а с дедом жить хорошо, гораздо лучше, гораздо взрослее и веселее чувствуешь себя здесь. Дома, под присмотром матери, он наверняка уже чем-нибудь заболел бы, а тут и болезни не пристают. Сегодня утром, когда Саньку разбудили комары, не злые, но надоедливые в эту пору, дед с дядей Витей уже работали. А в ведре над прогорающим костром варилась картошка. Санька со сна немножко замерз и присел к костру, смотрел на огонь, слушал легкое потрескивание дров, охваченных по бокам коротенькими языками пламени, и всем телом ощущал незаметное для глаз тепло и быстро приходил в себя. Вода в ведре аппетитно побулькивала, и Санька чувствовал голод. Ему очень захотелось есть, и он представил себе, как будет чистить картошку. От этого еще больше захотелось есть, дома так никогда не хотелось. — Деда, а завтракать скоро будем? — спросил он, вставая и потягиваясь, прогоняя этим остатки сна. — Ишь какой — завтрак ему подавай. И кофию в постель… А завтрак сначала заработать надо. Пора, Санька, и труд познать. Тогда и еда другой покажется. И дед вручил ему тяжелые грабли с длинным, не очень удобным для Саньки черенком. — Вот тебе орудие, рассеивать будешь. И показал, как рассеивать для просушки траву, скошенную им и дядей Витей. Работа оказалась несложной, и Санька, идя по ряду, быстро догнал деда. Дядя Витя в это время присел перекурить, и Санька решил попробовать косить. Он взял косу так, как держал ее дед, приподнял, ощущая вес и соразмеряя свою силу с размахом, взмахнул и воткнул косу острием в землю. — Эх, горе-работничек, — засмеялся дядя Витя, — положь уж, не тупи зазря. — А чего, пущай пробует, — обернувшись, сказал дед и тоже остановился, перекурить решил. Санька еще раз взмахнул косой. Теперь острие не воткнулось в землю, потому что он очень старался избежать этого, боясь услышать новую насмешку дяди Вити, но тут другая беда — трава не косилась, а просто подгибалась под нажимом косы. Санька попробовал еще раз — та же история. — Да, — засмеялся дядя Витя снова, — мало каши ел. — Ладно, Санька, научишься, эт дело поправимое. Пока давай-ка рассеивай, — успокоил дед внука. И Санька снова принялся за работу. Перешел на другие рядки, уже выкошенные дедом и дядей Витей, радовался, когда дед отрывался от работы, оборачивался к нему и кивал: — От эт дело… Они завтракали вареной картошкой, потом снова работали. А перед обедом дед спугнул в траве перепелку. Но, к Санькиному удивлению, перепелка не улетела далеко, а лишь перепархивала в траве перед самым носом у людей, словно дразнила. Санька и грабли бросил, погнался за ней, но поймать не смог. Несколько раз она, казалось бы, была у него в руках, но в самый последний момент непонятным образом выскальзывала, и опять все начиналось сначала. Дед перестал косить, с улыбкой наблюдая за этой охотой, а когда Санька, наконец, выдохся и остановился, сказал: — Эт она тебя от гнезда уводит. От хитрюга… — Ой, — обрадовался Санька, — там и перепелята есть? — Коли уводит, значит, есть. — Давай, дед, поймаем. — Зачем? Пущай на воле живут. Раз родились на воле — на воле им и жить. Тебе ж, небось, не хочется в клетку, а? — Не хочется. — И им тоже. То-то… Тон, каким дед сказал последние слова, показывал, что он рассердился, и Саньке стало стыдно. Может быть, потому, что он не хотел перед дедом показаться плохим. — Взрослую бы поймать — понятно, на обед бы сгодилась, — добавил дядя Витя, не отрываясь от работы и тяжело дыша. — А с перепелят что толку. Дядя Витя сильно вспотел, Саньке показалось, что он устал, и от этого говорит зло, и работает тоже зло. И еще показалось, что укор в его голосе звучит: вот, дескать, я работаю, устаю, а вы ерундой занимаетесь. И от этого Санька снова взялся за грабли и стал делать работу с огромным усердием, стараясь заставить деда забыть про его прошедшее уже желание поймать перепелку, а дядю Витю забыть, что он отвлекался от работы сам и деда отвлекал. После обеда они пошли в лес. Собирали грибы и ягоды. Дядя Витя, едва прикрыв грибами дно ведра, решил вернуться: — А-а.. Все равно места не грибные, пойду, вздремну лучше, отдохну… И ушел. А дед сказал: — От уж воистину городской человек стал, хочет, чтобы ему как в магазине отвесили сразу. Да и там тоже не сразу, тоже в очереди отстоять надо. Грибные — не грибные, а на груздянку к вечеру соберем, правда, Санька? Главное дело — не ленись… И Санька радовался, что дед не согласился с дядей Витей и не ушел назад к реке, потому что в лесу было столько интересного… Научил его дед в ягодах разбираться — какие в рот класть, а какие в кружку, для чая. Те, что покраснее да послаще — в рот, они для чая не годятся, а чуть с зеленью — эти в кружку, от них самый аромат, да и не раскиснут в кипятке. За горкой, за окаймлявшим ее плотнорастущим папоротником показал дед место, где трава сильно примята, словно специально кто вытаптывал. — Лося здесь лежка, — сказал. — Лося? — загорелись у Саньки глаза. — Вот бы увидеть… — Ишь какой шустрый… Не очень-то его ныне и увидишь, сторожкий стал. Услыхал нас с тобой, и убег. Пошли-ка лучше следы посмотрим. И в самом деле, скоро дед показал внуку след большого копыта. В деревне Санька на каждом шагу встречал коровьи следы, но этот-то куда как больше. А самое интересное произошло под вечер, когда они возвращались к своему шалашу. Уже недалеко от берега из кустов густорастущего колючего малинника вышел прямо на них медведь. Санька раньше видел медведя в зоопарке, но здесь-то совсем другое дело. Правда, медведь был небольшой и совсем не страшный с виду, но если быть до конца честным, надо сказать, что Санька просто не успел испугаться, так неожиданно медведь перед ними показался. И тут же дед так громко закричал, что сам Санька присел, а медведь и подавно струсил, без оглядки убежал, только треск по кустам прошел. Сейчас, лежа в шалаше, Санька заново переживал эту встречу, переживал и радовался заранее, предчувствуя, как разинут рты ребята во дворе, когда он, по приезде домой, расскажет им про медведя. Конечно, он немножко приврет, не без этого, но ведь все взрослые так же рассказывают. Это чтобы слушать было интереснее. Например, нельзя говорить, что это дед испугал медведя криком, так будет не очень интересно, обязательно надо сказать, что сделал это он, Санька. И еще рассказать, как он сдернул с плеча ружье на всякий случай, однако стрелять не стал, потому что охота на медведя запрещена. И ребята поверят. Ведь они не знают, что у деда и ружья-то дома нет, не знают, что дед и сам не охотится, и охотников не любит. Но ведь это не страшное вранье, простительное, он же не делает никому плохо, только авторитет себе зарабатывает. К тому же Санька и правда ведь не испугался зверя. Не успел, вернее, испугаться… — Спишь? Санька… — повернулся к нему дед. — Не-а… — открыл Санька глаза. — Про медведя думаю. — Чего, боишься, кабы ночью не вернулся? — А что, может? — незаметно напрягся внук. — Не-ет, он таперьча далеко убег. Так же незаметно Санька перевел дыхание, оно почему-то остановилось в ожидании дедовского ответа. Утром дед разбудил внука рано, как и обещал. Доверил ему косу и долго, терпеливо показывал и объяснял, как надо правильно косить, но у Саньки все равно ничего не получалось. А как только стало получаться, он уже устал. И когда сели к завтраку перед костром, чувствовал, что спина и плечи стали словно деревянными, непослушными. А дед казался совсем не таким, как вечером. Он не заговаривал без нужды ни с Санькой, ни с дядей Витей, ел торопливо и поглядывал на солнце, словно жалел, что самое хорошее для косьбы время пропадает на завтрак. Только когда уже встали, он спросил, морща лоб: — Сегодня у нас число-то какое будет? — С утра двадцатое было, — на ходу ответил дядя Витя. — У-у-ум… — стукнул себя дед по лбу. — Совсем забыл… Сегодня за Санькой мать приехать должна. Суббота ведь… Ох и попадет же мне за этот покос… Я ведь обещал, что из дома его никуда… Ох и попадет… И в самом деле, перед обедом приплыла на лодке с соседским взрослым парнем мать. Увидев Саньку, она всплеснула руками и обняла его за усталые плечи. — Ох, отец, отец, — сказала с укоризной деду, — как чуяло мое сердце, устроишь что-нибудь… — Мам, а здесь хорошо, — сказал Санька, — оставайся с нами. Мать посмотрела на него даже без удивления, даже без какого-нибудь недовольства, а лишь сказала просто, как всегда говорила, не сомневаясь, что ее послушают: — Мы сегодня уже домой едем. Они и вправду уехали домой. На станции, когда ждали электричку, мать расспрашивала Саньку, не болит ли у него что. У Саньки ничего не болело, и это, казалось, расстраивало мать. Но когда они уже подъезжали к городу, он вдруг почувствовал себя уставшим и одиноким и захотел заболеть. А уже в троллейбусе мать приложилась губами к его лбу и сказала: — Так я и знала. Вот, у тебя уже температура. Это надо же придумать — заставить ребенка спать на голой земле… Глаза на том берегу Рассказ Днем даже на середине реки было жарко. И брызги, постоянно летящие вверх на частых перекатах, доставляли только удовольствие. Но стоило солнцу скрыться за лесистой горкой, как промокшая одежда давала себя знать — холодила тело и зубы начинали мелко стучать. Темнота обычно наступала быстро. Каких-то пятнадцать-двадцать минут — и все вокруг становится сплошной темной массой, сплошной темнотой. Она кажется почти осязаемой, эта темнота. Протяни руку, рука в ней увязнет. Но пройдет еще десять минут — и на черном небе вспыхнут удивительно большие, серебристо-мохнатые звезды, небо поменяет расцветку, из черного станет темно-синим, а еще через несколько минут выкатится, высвечивая контур какой-то из гор, желтоватая, с мечтательно темнеющими щербинками луна. Желтеть луна начала несколько дней назад. До этого она была такого же чистого цвета, что и звезды, так же блестела и давала четкую тень. Было еще светло, когда они оставили один плот у деревни, нужно было купить хлеба и соли, а сами на двух других поплыли засветло выбирать место для стоянки. Перекатов в этих местах было немного, по реке шли легко и быстро, весла брали в руки только на поворотах, чтобы двумя-тремя гребками сбить силу инерции и удержать плот в струе течения. И хотя Большой Инзер такая река, где зачастую следующий поворот начинается тогда, когда не успел кончиться предыдущий, плыть было не трудно. Несколько раз вдалеке над горами вспыхивали зарницы. Они на какую-то ничтожную долю секунды освещали кусок пространства между небом и землей, и гасли, чтобы через несколько минут вспыхнуть в другом месте. Где-то в той стороне начали собираться тучи. — Гроза будет… — сказал Тим. — Стороной пройдет, — ответил Боб. — Нас не заденет. Ветер в сторону. Они остались на своем плоту вдвоем. Брат Тима вместе с ребятами с третьего плота задержался в деревне. Место для стоянки, более-менее подходящее, нашли, когда только начало смеркаться. Берег с левой стороны был пологий, с небольшим, метра в два, два с половиной в ширину и метров с десяток в длину, галечным пляжем. Лес по берегу не густой, но поляна, где можно поставить палатки, пряталась в глубине деревьев, метрах в тридцати от берега. Третий плот ждали вот-вот, но с него можно было бы заметить костер на поляне только тогда, когда он поравняется с галечным пляжем. И ребята не успели бы справиться с течением, не смогли бы вовремя остановиться. И кто знает, где они смогут остановиться ниже по течению. До такого места, может быть, еще плыть и плыть в темноте. — Придется караулить, — сказал Боб. Только загорелся костер, и сразу же пришла темнота, словно обменялся дневной свет на красные блики пламени. Лес вокруг был хвойным, дрова, соответственно, смолье, и горели с треском, с желанием, выбрасывая вверх, словно выстреливая, снопы искр. По дороге к берегу Тим два раза споткнулся. Сначала зацепился ногой за камень, потом угодил в какую-то ямку. Оба раза на левую ногу. «К несчастью, — усмехнулся он. — Случится что-то». Он не был суеверным и не верил в приметы. И не верил, что может что-то случиться. Просто, говорил сам себе иногда, порой даже сам, специально старался выискивать приметы, чтобы заставить себя или бояться, или верить, или еще что-то ощущать такое, что не поддается точным формулировкам. Это была его собственная, лишь для него одного существующая игра, давно вошедшая в привычку. Тим вышел на галечный пляж. Бегущая волна шуршала о камни со странным приговором, словно картавила. Ниже по течению разноголосо шумел перекат, но легкий ветерок этот шум относил, и он едва-едва слышался. Река в этом месте была шириной метров в тридцать. Противоположный берег (сейчас его не было видно, но Тим помнил это) очень крут, лес подступал к самой воде. Наклонившись, Тим выбрал гальку с обточенными плоскостями и запустил ее по реке. Он видел несколько блинчиков, которые сделал камень, потом все скрыла тьма. Примерно в направлении полета камня он и пошел в реку. Самое глубокое место около таких берегов, как он помнил, было обычно чуть выше колен. Где-то на середине реки вода прижала толстую резину сапог к ногам, обволакивая своей силой мышцы, отчего ноги казались тяжелыми, непослушными, словно бы чужими. Здесь шла самая сильная струя течения. На воде было значительно светлее, чем на берегу. Казалось, что сама вода излучает свечение, хотя она и оставалась по-прежнему загадочно черной. Тим посмотрел на берег. Костер отсюда казался небольшим, и было странно видеть, как люди что-то делают у огня. Они сейчас не казались ему друзьями, не казались знакомыми даже. Это были просто люди у костра, а сам он старался внушить себе, что он не такой. Наблюдал за ними с любопытством, как существо другой породы, как существо, не знающее, что такое огонь и что делают с ним люди. И было даже приятно чувствовать себя не таким. «Может быть, только оттого это приятно, — подумал Тим, — что знаешь — ты такой же, ты тот же самый, что только что отошел от них. А будь я другим, иным, незнакомым, непохожим существом, это было бы более страшно, чем приятно». Он постарался представить себя диким человеком, аборигеном этого леса. И это почти удалось. И сейчас он, первобытный дикарь, смотрел на людей огня… Тим засмеялся, стряхнул с себя навеянное внушением наваждение и повернулся к другому берегу. И тут он увидел глаза. Два зеленых немигающих глаза, два фосфоресцирующих огня. Они были метрах в четырех над водой, следовательно, как он мысленно прикинул, метрах в семи, может, в восьми от берега. Судя по величине и по расстоянию между ними, глаза принадлежали крупному животному. Куда смотрело животное, на огонь или на Тима, было непонятно. Может быть, оно видело одновременно и Тима и огонь. А может, Тим невидим потому, что магнитная, почти гипнотическая сила огня так велика, что любому лесному существу трудно оторвать от него взгляд. Тим в этом только что убедился на «собственном» опыте. Думая обо всем этом, он стоял не шевелясь. Может, это косуля или лось? Два дня назад, когда Тим с братом пошли смотреть рябчиков к ужину, они натолкнулись на совершенно свежий след лося. До их прихода животное лежало в высокой траве, лежало, видимо, долго, потому что трава была сильно примята. Это они испугали его, не дали отдохнуть, может быть, от долгого бега, может быть, от погони. На сырой земле отчетливо виднелись следы его громадных копыт. Стрелять лося они не собирались, да и при желании даже могли бы только испугать его, самые крупные заряды у них в патронташе — дробь-двойка. Но посмотреть на лося хотелось бы. Потому-то они долго шли свежим следом, пока не поняли, что догнать лесного великана им не по силам. Лишь тогда вернулись к плотам. «Нет, — подумал Тим, — лось не стал бы так долго смотреть на людей, для него это слишком неосторожно. А кто же еще? Может, медведь? Да… Может быть…» Тим медленно протянул руку за спину и отстегнул клапан на ножнах большого охотничьего ножа. Теперь стоило только протянуть руку, и ты вооружен. Ха… Вооружен? Какие глупости… Если это только в самом деле медведь, и если он нападет, то — дай бог ноги! — нужно быстрее бежать к костру или хотя бы на берег, где есть возможность сманеврировать. Он подумал так и усмехнулся: герой, собрался с медведем драться. Нож — это не оружие. Одним ударом лапы зверь сломает человеку хребет. Еще в Белорецке, когда они пересаживались с пассажирского поезда на ведомственную узкоколейку, пожилой башкирин из деревни, их случайный попутчик, вытаращивая для убедительности узкие глаза, пугал их: — О-о… Хозяин тайги много-много… А потом на одной из стоянок был случай. Вовка прибежал из кустов испуганный, на ходу застегивая штаны. — Там что-то шевелится, шебушится… Посмеялись над Вовкиными страхами и пошли все вместе смотреть. В кустах никого не оказалось. Посмеялись еще раз и пошли назад, но их остановил Вовкин выкрик: — Смотрите… Сжимая в руке рукоятку туристского топорика так, что пальцы побелели, он стоял, рассматривая что-то на земле. Это «что-то» оказалось свежим медвежьим следом. Медведь любопытный зверь. Вполне может статься, что это именно он сейчас смотрит с берега. Но как он настроен? Насколько смел и насколько голоден? Тим смотрел на зеленые огоньки не мигая, силясь различить очертания зверя, а раз это было невозможно из-за темноты, то хотя бы представить их. И он так старался, что стало казаться, будто глаза привыкают к темноте, и он в самом деле видит большую темную массу — медведя… С другого берега, от костра раздалось посвистывание. Кто-то из ребят шел к реке. Тим не обернулся. Луч фонарика быстро пробежал по воде и осветил его. Показалось, что это светит прожектор, а он, под светом этого прожектора, стоит голый на глазах у всего мира. Так было неприятно от света. Но, раз луч нашел его так быстро, значит, он давно уже хорошо виден с берега. Значит, и зверь видит Тима. — Видишь глаза? — спросил он намеренно ровным голосом, но достаточно громко, чтобы шум воды не заглушил слова. — Подожди, я сейчас за ружьем, — едва слышно донесся до него Вовкин голос. — Где у тебя патроны? — Не надо. Посвети. Только осторожно. У Вовки был отличный фонарик. Луч метнулся к глазам, и глаза погасли. — Ушел… — огорченно сказал Вовка. — Ушел… — только сейчас перевел дыхание Тим, и ему показалось, что все время, что смотрел на глаза, он не дышал. — Не знаешь кто это? — Не знаю, — ответил Тим. — Пойдем посмотрим, — храбрясь, предложил он, чувствуя, что ему и самому идти не хочется, но заранее надеясь, что Вовке это предложение тоже не по душе. — В воду лезть не хочется. Я уже сапоги снял. Медленно передвигая ноги по скользким камням дна, Тим вышел из реки и взял у Вовки фонарик. — Может, собрать все-таки ружье? — Не надо, — махнул рукой Тим. — Теперь уже бесполезно. И снова пошел на середину реки встречать плот. Несколько раз ему казалось, что он слышит голоса, но это был обман слуха. Несколько раз он даже отчетливо видел в темноте очертания самого плота и людей на нем, но это был обман зрения. Однажды голоса и сам плот показались ему такими настоящими, что он даже окликнул их и услышал ответ, но скоро понял, что ответило ему эхо. Фонарик он не зажигал постоянно, не хотел посадить батарейки, и лишь время от времени нажимал кнопку и делал лучом крест в воздухе над водой. И при всем при этом Тим несколько раз ловил себя на том, что всматривается не в реку, а в противоположный берег, где еще недавно видел глаза. Но там была теперь только темнота, только тишина и тайна. Плот выскользнул совсем рядом словно из воздуха, когда Тим уже начал думать, что пока они разводили костер, тот мог проскочить мимо них, не заметив в темноте, тогда уже подступившей вплотную, вытащенные на берег другие плоты, а если и заметив, то не успев остановиться. — Как место? — спросил брат, когда плот причалил к берегу. — Дремучее, — ответил Тим и не удержался, еще раз посмотрел туда, где видел глаза. Ночью во сне он бежит по воде, а ноги его не слушаются. Они словно ватные, вялые. И сама вода липкая, как канцелярский клей, цепляется за ноги, тянется, мешает бежать. А он бежит не просто так. Он убегает от медведя, того самого, чьи глаза так горели в темноте. И убежать не может, не может… Утром Тим пошел осмотреть место, где были глаза. Там он нашел старую большую березу с круглым отверстием дупла. Под деревом валялись перья разных птиц. А из самого дупла, не улетая, смотрела на него широко разинутыми круглыми глазами обыкновенная сова-неясыть. Бродит по лесу медведь Рассказ Не доводилось вам медведя в лесу встречать? Не доводилось. Ну, может быть, это и к лучшему. Медведь-то человека не очень любит. Да и, по правде говоря, есть за что. Раньше-то в наших местах медведя часто встречали. Деды вот говорят, пойдешь в лес, а он навстречу, ты ему дорогу уступаешь, а он тебе. Взаимное, значит, уважение. Сейчас не то, ой, не то. И сам медведь — редкость. И от человека добра ему ждать — тоже редко приходится. Ценит человек в медведе только шкуру. Расскажу я вам сказку — не сказку, а навроде того. Знающие люди говорят, что все так и было, другие — дело, конечно, хозяйское — не верят. Не знаю, поверите ли вы, но я сам слышал от человека верного… Травы у нас хорошие, это всем известно. А история эта случилась как раз в пору, когда засуха в округу пришла. Солнце все подчистую выжгло: и траву, и деревья. Ручьи — еле живы, реки — берега один к другому подтянули, как голодная собака живот к спине, озера камни подводные на просушку выставили. Если где и осталась трава в обычный свой рост, так это у нас, в горах. И понаехало народу к нам на покос… И оттуда, и отсюда, откуда только не было. А недалеко от нашей деревни табором на постой встали косари аж из-под самого Чебаркуля. Что свое было — бедно-богато, а выкосили, но скот-то кормить надо, вот к нам и пожаловали. Поставили палатки. С зарей на работу. Мужики косят, бабы стогуют, все как полагается, чин-чинарем. Ну, а для мужиков, понятное дело, из дома вырвались, как не выпить. Сбрасываются, кто чем богат, по вечерам гонца к нам в магазин шлют. Подобралась компанейка любителей грешного этого дела. Но это все не больша́ беда, пока все хорошо шло. А как-то утром просыпаются — повариха ихняя орет. — А-а-ах… Обворовали, нехристи, обокрали… Палатка с продуктами у них в стороне стояла, так она вся разорвана, будто ножом полосовал кто. Ящики с консервами разломаны, крупа вокруг палатки рассыпана. Стали проверять — много ли украли? — оказалось, и не обворовали их вовсе, а так, нашкодил кто-то, напакостил. Мужики матерятся, бабы охают, молодежь ругают. — Пацанье это все, пацанье местное… — Знамо дело, они, кому еще… — Нешто взрослый человек на такое дело позарится. Решили милицию вызвать. За Васькой, участковым нашим, сбегали. Васька рад — работа нашлась, а то спокойно ему жилось, скучно. Да и любому надоест одни семейные скандалы улаживать. Прибегает он живо с собакой своей. Собственной его дрессировки зверь. Вот, а собака, замест того, чтоб след взять, на месте завертелась, закрутилась, к ногам Васькиным жмется. И хвост к животу прилип, ломом не оторвешь. Ваське-то — стыд и срам, хоть голову под френчик форменный прячь, как страус свою под крыло. Ведь и с деревни народу много посмотреть пришло. А он ведь собакой хвастался перед ними, как секретарша председателя новой юбкой. — Теперь мне только учини кто безобразие, вмиг по следу сыщу. Вот и сыскал, такое дело, у всех на глазах. Так что, ничего Васька сделать не смог. Поползал на коленках, все, вроде бы, рассмотрел, да увидеть ничего не увидел, затоптали все косари. Составил протокол и ушел. А что? Он и не мог ничего найти. А в деревне уж давай мальчишек по очереди вызывать, выпытывать. А они тоже духом об этом не слыхивали. Его сами расспрашивают. На этом дело вроде бы и кончилось. Отработали косари еще день. Никто и не подумал на ночь дежурного оставлять. Да хоть тебя возьми, хоть меня, кто, умный, нашкодив, снова вернется… А этот вернулся. Встают утром — опять двадцать пять — давешняя история. И снова гонца за Васькой. И к палатке уже никто не подходит, чтобы следы не стоптать, чтобы не получилось как в первый раз, когда словно стадо мамонтов вокруг палатки проплясало. Тут уж Васька без собаки пришел, от стыда подальше. Он же до милиции шофером работал, знает шоферской закон: не уверен — не обгоняй. Так что сам опять на колени не хуже пса своего, и давай ползать. Ползал-ползал, но нашел-таки медвежий след. Будто нога детская ступила, а сантиметров на пять впереди — когти траву собрали под себя и в землю ушли. Для Васьки на этом работа кончилась. А косарям что делать? Повадится зверь — не отвадишь. Да ненароком еще задерет кого. Порешили убить. Ружья-то у них нету, да зря что ли деды прихвастывали, как с рогатинами на охоту хаживали, вот и эти — наточили вилы да косы, гуртом-то все не так и страшно. Сели вечером, поджидают. А для храбрости и выпили, да хорошенько выпили-то. Ждут его, ждут, а зверя нет, хоть ты лопни со злости. А в глазах у всех туман уже, кемарить начинают, по-лягушечьи жмуриться. И тут слышат, захрапел кто-то, уснул, значит, в ожидании. Или просто после рабочего дня устал так, или перехватил лишка для поднятия духа боевого. Оборачиваются, чтоб прикрикнуть — глядь, а это медведь храпит. Они его с одной стороны караулят, а он с другой подошел неслышно — ведь зверь-то он страсть какой любопытный, интересно ему, что люди делают, вот и стал с ними ждать. И не вытерпел такого ожидания долгого. Заснул. Потихоньку поднялись мужики, окружили, вилы выставили, а подойти не решаются, вдруг как проснется. Медведь-то просыпается не как мы с вами, ему глаза продирать не надо, он сразу со свежей головой. Ждут чего-то мужики, а он и вправду проснулся. От взглядов, должно быть. Это любой зверь хорошо чувствует — взгляд человеческий. Даже во сне. Проснулся, встал, зевнул громко, на людей смотрит. Видят мужики — зверь смирный, не бросается. А тут он еще мычать давай. Не рычать, как зверю положено, а мычать, что твоя корова. Кто-то и сообразил, поставил перед ним ведро с остатками каши. И надо же, съел медведь. И ведро дочиста вылизал. Мыть не надо. А им смешно. Вылили в ведро бутылку вина, что на утро кто-то оставил, для поправки здоровья. Он и вино выпил. И еще мычит. Мало ему, просит. Однако в тот раз больше не дали. Так и повадился он к ним ходить. Каждый вечер, как темнеть начнет, он тут как тут. И обязательно ему бутылку вина припасали. И наши, деревенские, ходить туда начали. Слух прошел, как не посмотреть. И тоже угощают. Прошло время, закончили косари свою работу. Пора домой собираться. Машины за ними и за сеном пришли. А как с медведем быть? Игрушка забавная. Порешили с собой забрать. А как его заберешь, захочешь ты — а он не захочет… Силой с ним не справиться даже всем гуртом. Вот и решили его напоить допьяна. Вино для этого дела слабоватым показалось. Набрали водки. И денег-то не было. Часы продавали, чтоб водку купить. И набрали-таки. Наливают ему вечером, а он не пьет. К вину привык. Так ничего у них и не получилось. Уехали. А медведь все равно продолжал на место их табора каждый день приходить. Ждет — вдруг да вернутся. Заметили его наши мужики. Нашелся один умник. Заманил бутылкой в деревню, показал дорогу к магазинчику. И там угостил. Так вот он к нам и повадился. Все найдется кто-нибудь — накормит и напоит. И никто медведя не обижал, и никого он не трогал. Разве что собаки по первости покою ему не давали, тявкали люто, а чтоб напасть, так на это они не решались. У нас собак-то порядочных, зверовых нету. Так — дворняги чистокровные, никчемешные пустобрехи. А мужики новую забаву нашли. Все поят медведя и поят. Кувыркаться его научили, на выпивку зарабатывать. Тогда наша деревня на всю округу знаменитой стала. Отовсюду приезжали на медведя посмотреть. Фотографировали. Да только он теперь просто так и фотографироваться не давался. Так мужики науськали — поставь бутылку, потом фотографируй, а не то как зарычит… Цирк, одним словом, устроили. Зверь-то он лесной, на здоровье ему грех жаловаться, да и он отощал совсем, что самый никудышный пьяница стал, с себя только снять нечего, а то бы пропил. А еду и вовсе трогать перестал. Одну выпивку и признавал. И вот решили мужики испытать как-то его — сколько надо медведю выпить, чтобы с ног свалиться. Сбросились толпой, да и давай его накачивать. И ведь напоили. Свалился прямо возле магазина. Сколько б проспал — неизвестно, да тут собаки почуяли, что с медведем что-то неладное творится, стали потихоньку к магазину стягиваться, будто запах свежего мяса их манил. Так бывает, когда в каком-то дворе скотину режут. А потом и вовсе осмелели. Сначала одна куснула и отскочила. Смотрит — не шевелится зверь. Потом другая. А скоро все разом и налетели. А как раз под утро было, пастух еще портянки наматывал. Взревел медведь на всю деревню, разбудил народ. Мигом собак разогнал, одним только голосом. Поломать-то никого не поломал, не успел, а гнаться за ними не стал, не смог просто. Так с похмелья на ногах еле держится. Мужики собираются, смотрят, будто дел у них своих нет А зверь мучается. Может, кто и пожалел бы, растормошили бы ради такого случая засоню-продавщицу, да денег нет. Их самих бабы ихние загрызли, из дома при слове о медведе гонят — сколько ж можно зверя поить. Не бабы — сами злее медведиц стали. Не дали, словом, ему ничего. Разошлись потихоньку. А тот уж как выпрашивал — и кувыркался, и ревел, и лапу протягивал, что твой нищий на паперти. А ничего не получил. Долго он ждал, когда люди его пожалеют. А потом встал, отряхнулся от пыли дорожной и заревел на людей, которые еще возле магазина остались. Заревел, как самый настоящий дикий зверь на охотника ревет, когда раненый Никогда так раньше в деревне не ревел. Зло. И пошел по улице. Коза ему на пути попалась, бабка ее к столбу привязывала. Так только дотронулся до козы лапой, та и ноги кверху. Да ладно хоть сама бабка в стороне оказалась. Ушел он. После этого в деревне больше не появлялся. Но окрест бродил. И скотину всякую, что попадется, драл. Позвонили в райцентр, пожаловались. Приехали охотники, у каждого живот побольше, чем у другого, все в галстуках. Шкура медвежья их поманила. Долго выслеживали, а выследить не смогли. Словно пропал вдруг медведь. А только они уехали, он снова объявился, и за старое. Соображал, видно, хорошо. Зря, что ли, среди людей столько прожил. И уж потом, когда из наших один нашелся, выследил его, ранил, ушел он в горы, отстал от деревни. Но недалеко ушел. И ходит теперь по лесам. Нет-нет, да и поползет слух: идут бабы с подойниками, или грибники с ведрами, а на них медвежище здоровенный из леса выскакивает — уже повзрослел, заматерел. Они ведра бросают и дай бог ноги. А медведь в посудину заглянет, да и уходит Не может равнодушно на ведра смотреть. Так и по сей день где-то бродит. «В ноябре, после октября…» Рассказ — Кажись, Двустолетний едет… — Мишка Рябов пытается рассмотреть дорогу сквозь грязное, лет двадцать, с тех пор, как сделали столярку в заброшенной церкви, немытое окно. — Знать, точно… Знать, опять мне дома головомойка мылится… Он радостно спрыгивает с черного от времени, многие годы уже здесь стоящего соснового чурбака и стряхивает с телогрейки стружки, опилки, все то, что может прилипнуть к одежде в этом замусоренном громадном помещении. — Сбегать посмотреть, чего там? — спрашивает у мужиков, сам весь взъерошенный, всклокоченный, бодрый, как петух перед боем. — Чего зря летать… — Митряй сказал, как кто другой в пещеру крикнул со всей мочи, чуть эхо не пошло — такой уж у человека голос. — Кто чем богат, выкладывай… Раз уж Митряй заговорил, что вообще-то само по себе явление в природе, что же другим остается делать. — Давай… — Считай… — Припрятал от бабы… — А я у своей не спрашиваю, беру, и все… И Николай тоже не отказался. Вытащил из кармана кошелек, достал помятую пятирублевку и положил на стол пилы-циркулярки, куда и другие. Пила крутится, гудит, стол вибрирует. Бумажные деньги, когда-то хрустящие, в основном беленькие и зелененькие, а сейчас одинаково мятые и грязные, тоже вибрируют и дрожат, как листва дерев на сильном ветру. Мишка Рябов уже взял в руки старый заплечный мешок, сшитый из попоны, с лямками, вырезанными из расслоенной транспортерной ленты, стоит в дверях, высматривает. — Чой-та не пойму… — говорит не оборачиваясь. — Ящики, вижу, большие. Должно, «огнетушители»… А этикетки не вижу, не разберу… Деньги собраны. Мишка комкает их в ладонь, словно ненужные бумажки выбросить собрался, и бежит чуть не вприпрыжку, попробуй — не угонишься. Он уже дед, внука в школу отправил, а никто его по имени-отчеству не знает. Николай пытается вспомнить отчество, но в памяти упорно появляется, как на фотобумаге во время проявления, только внешность отца Мишки, до самой смерти подвижного старичка, такого же, как сын, остроносого, узкоглазого, а по характеру — заводного. — Пока бегает, мужики, доделать бы надо… — тоже басом, стараясь Митряю подражать, но безуспешно, раскаты не того тембра, говорит Володя, парень из бригады шабашников, для-ради которых и согнали сюда всю компанию деревенских мужиков: торцевать под размер доски. Володя вложил в общий котел свой трояк. И работает он здесь со всеми наравне. Вроде и уважить можно. Но душа не лежит уже к делу. — А ну их к матери… И так опилок за день наглотался… — второй раз за небывало короткий срок гудит бас Митряя, теряясь под высокими расписными арками тяжелыми отголосками. Сейчас и этот бас ломается где-то на середине каждого долгого звука. Мужики знают — когда-то Митряй сильно «закладывал», лечился даже от этого грешного дела. Но последнее время держится, сильно не налегает, хотя временами и позволяет себе. Но голос выдает его слабость — в предчувствии выпивки он становится как у пьяного, неуверенный и растяжистый, язык слушается плохо. — Так мы ж опять стоять будем, — упрашивает Володя, понимая, что это бесполезно. — А чего стоять-то? — вставляет Венька Сидоров, вечный хохмач, брехун и кривляка, человек с маленькой, не многим свойственной особенностью: наговаривает с три короба — на себя: — Чего стоять-то… Слыхал же, Двустолетний приехал. Уж сколько в магазине пустым-пусто было, вы ж тоже, небось, живые, не хуже нас… Лежать будете… Усы-подкова, словно жеребец его в лицо лягнул, не шевелятся даже когда Венька улыбается, такие густые и тяжелые, будто набриолиненные. Довод подействовал. Володя уже не уговаривает. Он идет к дверям, хочет посмотреть, не видно ли Мишки Рябова. Но перед самым его носом тяжеленная, окованная листовым проржавелым железом створка распахивается, как от взрывной волны, и Мишка сам влетает пулей. — Вермут! — Пойдет! — гудит бас ему в похвалу. — Где? Мешок болтается у Мишки за плечами пустой, словно рыболовная сеть, вытащенная из лужи, и пустотой своей, обвислостью пугает мужиков. Но сам Мишка сияет, сразу не говорит, актер в душе — умеет выдержать паузу. — На возу, — наконец сообщает. — На том, что прошлой осенью в полынье утоп? — не недовольно, видя Мишкину сияющую физиономию, а от желания подыграть, тоже подхохмить, ворчит Венька. — Так я ж вам целый воз привез, — складывается пополам, как перочинный ножик, в смехе Мишка. — Сам Двустолетний катит сюда… Вдрызг… Я угостить обещал… — Дело! — на ту́бовых регистрах разговаривает железная глотка Митряя. — Чтоб лишний раз не бегать… Но, если бы вот бесплатно… Соображаешь? — Не-не, мужики, смотрите, — назидательно и строго предупреждает Венька. — Я в Медведовке три года назад у свата гостил, тоже Двустолетний приезжал, тоже вдрызг. Мы его там и раскачали. Потом расплачивался. После этого в Медведовку дорогу забыл. Если привезет ящик — на праздник… Снова, как при появлении подвижного Мишки, распахивается настежь тяжелая дверь. Но в столярку никто не заходит. — Дед, ты, что ль? — Митряй радушен, словно дома. — Забегай, не стесняйся… Николай молча наблюдает все это. Он сидит на стопке досок, уже приготовленных к отправке, ногу забросил на ногу и стряхивает с валенка прилипшие опилки. Двустолетний ему какой-то дальний родственник. Впрочем, вся округа находится в не всем и в не совсем понятном родстве. Заходит Двустолетний с ящиком вина. Его пошатывает, то ли от тяжести в руках, то ли от тяжести в ногах — сразу не разберешь. Лицо птичье, мелкое и усохшее — строго от сознания собственной значимости в этом мире. — Сюды, что ль, звали? Ишь какие… Им не токма привези… им еще и принеси к столу, и в глотку налей. Скоро и пить заленятся… Я двести лет прожил, а такого, кажись, не слыхал, не видал… За эту присказку про двести лет и получил старик свое прозвище — Двустолетний. — Ну, насчет питья, то ты уж поможешь, чего там… — Венька принимает ящик из рук в руки. Двустолетний озирается по сторонам и темным углам, и на всякий случай крестится — в церковь все-таки зашел, хоть и в бывшую, заброшенную. Венька ставит ящик на стол пилы-циркулярки, бутылки в ящике стучат, вибрируют и, наверно, булькают, но бульканья не слышно из-за шума пилы. — Ты когда свою жену выключишь? — говорит Николай, не вставая с досок, Мишке Рябову. Тот сияет, довольный, даже важность на миг в фигуре проскользнула. Он сам это придумал, сам сравнил визгливую пилу со своей женой, тоже любительницей попилить, и теперь рад, что его выдумка приживается. Пилу выключают. Взвизгнув напоследок, она смолкает, но люди, привыкшие разговаривать громко, и сейчас не убавляют тона, говорят по инерции, из-за чего кажется, что они возбуждены, кричат непонятно отчего. Николай уже раскаивается, что ввязался в эту пьянку, обещавшую вылиться в крупную. Ему денег не жалко, слава богу, никогда не жадничал, но сегодня у жены в клубе выступают приезжие поэты из города. Он обещал жене пойти. Да и сам хочет. Не из-за стихов, конечно. В них он мало смыслит. Со школы-восьмилетки не читал. Но среди поэтов этих какой-то знакомый жены должен приехать. Еще по городу, когда она в институте культуры училась и не была, конечно, его женой. А Николаю уж очень не хочется видеть жену со старыми ее знакомыми, про которых он не знает… — Придется и пить за вас, никуды не денешься. Здорово, племаш! Чего нос скукожил, смотри, прилипнет к губе. Двустолетний похлопал легонько своей узкой ладошкой Николая по плечу. — Жду, когда нальют. Появляется стакан. Один на всех, пыльный, с опилками на граненых стенках. Испытанный. Венька дует в дно, вытирает пыль рукой, потом долго вытаскивает пальцами прилипшие опилки. — Брось быка доить! И так пойдет, — останавливают его. — Наливай… Николай смотрит в окно. Сначала на витую решетку. Надо же, кто-то старался, выделывал из железяки такие кренделя и не знал, что будет стоять его решетка в окне столярки, никому не нужная, по сути дела. Воровать-то в деревне никто не ворует. Надо досок, приходи и бери. Слова не скажут. Потом смотрит на размытые потеки грязи и невольно замечает, что потеки эти выделяются слишком резко, не как час назад. Значит, уже стемнело за окном. — … и не отвязывается, зараза. Домой же его не поведешь. Я уж плутал-плутал по лесу, а он все след в след, — словно издалека доносится вязкий и скучный пьяный голос Веньки Сидорова, самого́ не вдохновленного собственным рассказом. Слова Николай слышит, а в смысл не вникает, не сосредоточивается. Мысли ни на чем не останавливаются. Все говорят о своем, разбившись на пары, на тройки, только Николай один и разливающий Венька. Он говорит и говорит по инерции, не привык останавливаться. — Слышь… слышь… — хлопает он по плечу Митряя: — Так я чего уж решил… Митряй на секунду поворачивается, моргает в непонимании, на Веньку смотрит и снова отворачивается к прежнему собеседнику. Двустолетний спит на штабеле досок. Шапка с коротко остриженной седой головы свалилась, и чья-то сердобольная рука ее подняла с грязного пола, положила рядом с дедом на доски. Дед во сне что-то шепчет черными губами, но что — не разобрать. Венька спрыгивает со стола, подходит к старику, его хлопает по плечу, но добудиться не может и продолжает рассказывать спящему. — Сажусь на пень, он подходит метра так на три и останавливается. Я ружье поднимаю и говорю: «Если, мол, и дальше за мной переться будешь, подстрелю, вот те крест, подстрелю. Видали мы таких инспекторов на погосте… Подстрелю, и следов никто без бутылки не найдет… А чего…» Николай уже немного отмяк душой, неприятные мысли не стоят в голове колом. Он иногда глуповато и добродушно, по-пьяному улыбается, глядит на подгулявших товарищей. — Слышь… Слышь… — опять хлопает по плечу спящего Двустолетнего Венька, чей рассказ прервался заливом храпа, похожего на кашель. — А чего, говорю. Я ведь и подстрелил бы… — Ха-ха-ха… — так смеяться может только Митряй, не сдерживая себя. И правда — эхо откликнулось от высоких расписных потолков. Улыбнулся с темной дальней стены босоногий и ветхо одетый для нынешней морозной зимы Христос, зашевелились подрисованные жженой резиной лихие усы у вечно чистой девы Марии. — Ха-ха-ха… — не унимается Митряй. Его собеседник что-то продолжает рассказывать свистящим полушепотом. — И подстрелил бы… Чего ж мне, самому лапки кверху поднимать и под суд из-за паршивого лося… А в лесу ищи потом, кто прав, кто виноват… Николай идет к выходу. От темного и густого вермута неприятно во рту, хочется чуть-чуть вдохнуть свежего воздуха и посмотреть — не пора ли домой. Знает, что сейчас, как бы его ни упрашивали не ехать в клуб, а упрашивать дома будут, он обязательно поедет. Клуб на центральной усадьбе. Два километра отсюда. По утрам туда ходит трактор — на борту мелкая надпись: «Перевозка людей запрещена!» Однако трактор и возит людей. На нем жена обычно и добирается до клуба, где руководит всем — самодеятельностью, концертами. Обратно возвращается через лес пешком. Николай ходит встречать. Темень уже встала над деревней, окружила столярку и умершее давным-давно кладбище в церковном дворе, где каменные плиты покрыты славянской вязью. Захотелось тишины. Но на дороге тарахтит «таракан» — трактор «Беларусь» с кузовом-самосвалом впереди. В кузове полно людей. Вот трактор поворачивает и взбирается с натугой и пробуксовкой к столярке на гору. Это шабашники, «таракан» в их распоряжении, раньше обычного завершили свой трудовой день, спешат навестить Двустолетнего. Володя еще во время общих разговоров, полчаса назад убежал за своими. — Открывай ворота! — издали, перекрикивая треск трактора, кричит Володя. Он на ходу выпрыгивает из кузова, кувыркается в сугробе, играя в десантника, быстро вскакивает и бежит напрямик к столярке. Телогрейка расстегнута, душа нараспашку, веселье так и прет из него. — Открывай ворота! — повторяет он. — Христом прошу… Быстро отвязывает от ограды замерзшую вшивую лошаденку Двустолетнего, берет под уздцы и тащит к высокому крыльцу. Спокойная лошаденка упирается, но ее кто-то из шабашников с ласковым словом огрел кнутом, оставленным стариком в возу, и животное подчиняется. Третий шабашник открывает настежь обе створки тяжелой двери. Лошадь тянет воз, два здоровенных парня помогают ей, подталкивают сзади, но с высокой стопки падает верхний ящик. Красное вино растекается по покрытому снегом крыльцу, словно кровь. — Ух ты, черт! — веселье Володи от этого не стихает. — Хоть вылизывай. Выскакивает на крыльцо Венька. — Дай я вылижу. Он и правда садится на четвереньки и принимается лизать покрытые снегом ступеньки. Парни ржут, как целый табун лошадей. Из церкви потусторонним хохотом поддакивает им Митряй. Он все видит. Венька всеобщему вниманию рад, как кто-то другой радовался бы повышению в зарплате, — наконец-то он в своей стихии — и кривляется еще больше. Лошадь в церкви. Венька забегает последним, шлет во все стороны поклоны и истово крестится, сбиваясь — то справа налево, то слева направо. Николай смотрит по сторонам. Кислая мина на лице Христа. Красивыми еврейскими глазами моргает в испуге непорочная дева Мария. Младенец прижался к ней судорожно сведенными ручонками. — Разливайся, река! — кричит визгливо и пронзительно Венька, отбрасывая в угол, под ноги к трепыхающим общипанными крыльями ангелам полиэтиленовую пробку. — Вот Анька завтра обрадуется… — гудит Митряй. — И на работу опять ходить не надо. Анька, продавщица из магазина, уехала к дочери в Медведовку, потому и оказался здесь Двустолетний. Шабашники выпили порядочно. И прихватили с собой ящик. Двустолетний спит. За выпитое и прихваченное с собой ему оставили деньги в аккуратно стоящей, словно копилка, шапке. За разбитое забыли. Деревня… Заплатит. «Пора…» — думает Николай, выпивает последний стакан и выходит на крыльцо. Навстречу ему поднимается в церковь Нина — жена — и пять незнакомых, по-городскому одетых мужчин. «Поэты», — догадывается Николай. — Коль, ты еще здесь? — спрашивает Нина и тут же замечает, в каком муж состоянии, хмурится. Колхозный автобус за оградой, пару раз фыркнув, как упрямая лошадь, стихает, и от этого тишина становится тягостной. — Вот наша церковь, — говорит Нина, резко обернувшись к приехавшим с ней людям. — Построена по приказу Акинфия Демидова в начале восемнадцатого века. Одна из первых каменных церквей в наших краях. Расписана неизвестным самобытным народным художником. Голос у Нины чужой, не ее голос. Словно экскурсовод говорит, но Николай понимает, что это она на него злится. — Архитектура-то так себе, — говорит один из поэтов, с кучерявой блондинистой бородкой, задранной кверху. — Да, — соглашается Нина. — Архитектура обычная, но роспись стен уникальная. Сами увидите. Правда, она сильно утрачена. И чем дальше, тем больше… Там сейчас столярка и, извините, рабочие… Видите… — Она показала на молчаливо уступившего дорогу Николая. — Чем занимаются… Я уже писала в общество охраны памятников. Но ответа не получила. Проходите, посмотрите… Мужчины заходят. И как назло, лошадь оттопырила хвост, навалила перед обескураженными гостями кучу. Николай понимает, что назревает крупный семейный скандал и готовится к отпору. Как полагается, пару слов для отступа, а потом — нападение лучшая из защит. И тоже можно голос повысить. Все как полагается… — Ха-ха-ха… — плывет, перекатываясь, как вода на порогах, на зависть последователям Шаляпина, эхо от смеха Митряя. — На ловца и зверь бежит. Наливай. Мы гостям завсегда рады… Гости в восхищении раскрывают рты. И непонятно, то ли от радушия хозяев, то ли от голоса Митрия, то ли от росписи этих древних стен. — Да, роспись действительно уникальная… — говорит тот, с кучерявой бородой. — Это мы уни… уни… Мы такие, — совсем опьянел Митряй, а Мишка Рябов поднимает с пола пустую бутылку и запускает в изображение девы Марии. Нина выходит первой, за ней поэты. Один задерживается, принимает из рук Веньки стакан, говорит: — За вашу уникальность… Улыбается и выпивает полный стакан одним махом. В автобус, несмотря на грозный взгляд жены, Николай сел вместе с поэтами. Забился в самый конец салона. На него не обращают внимания, что, наверное, каждому неприятно. Тем более, при жене. Нина села на переднее сидение. Рядом с ней примостился парень из приезжих. Не знает, похоже, что Николай муж Нины… Наверное, это и есть тот знакомый. — Паршиво дело… — размышляя вслух, говорит один из поэтов. — Смотреть больно. — Да… — А ведь это Русь… — Это не Русь. Это карикатура… — Вот так и портятся нервные клетки. А они, как известно, не восстанавливаются… Знакомый жены оборачивается к сидящим сзади него, приподнимается с сидения. — Попробую вам восстановить, если получится. Я сегодня в дороге стихотворение написал. — Ну-ка, давай, может, и правда восстановятся… — говорит кто-то из присутствующих, явно издеваясь над товарищем. — Понятно, первый вариант… В ноябре, после октября, Не пытайся найти меня… — Ха-ха-ха, — пытаясь подражать Митряю, смеется Николай, но эхо по автобусу, к сожалению, не идет. — Ха-ха-ха… В ноябре, после октября, Возле «вермута» ищи меня… Он понимает, что его выходка глупа, знает, что это не в его характере, знает, что это кончится очень крупной ссорой с женой. Но иначе он поступить не может. — Глас народа… — с той же издевкой говорит тот, что и раньше издевался, и из-за этого он симпатичен Николаю. — А что, — Николай бросает вызов всем, но уже не так громко. — Мы все лето сеем, косим и пашем. А зимой имеем право… Он чувствует, что зря сел близко к двигателю, здесь тепло, его развезло, и он сейчас уснет, хотя ему еще хочется покривляться, как Веньке Сидорову… notes Примечания 1 Выскорь — вывороченное из земли корневище упавшего дерева.