Второе небо Самуил Ефимович Полетаев «Внизу покачивается небо — то самое небо, которое люди видят с земли. Это небо часто застилается облаками, и они, облака, порой обрушиваются на землю дождями и снегом. Но отсюда, из самолета, виднеется второе небо, вечно синее и чистое, и о нем, втором этом небе, думает сейчас Абуталиб. Мысли старого ашуга подобны высокому горному небу, на котором никогда не бывает облаков. Солнце, древнее, как вечность, царит в нем и все освещает. От его нещадного света некуда укрыться. Выдержать его могут только добрые дела и чистая совесть». О ком бы ни были рассказы этой книги — о бесстрашном ли подростке Куантае, убежавшем из интерната в степь, чтобы вместе с дедом пасти коней, о бойком ли на выдумки Тимке, выигравшем у писателя необыкновенное пари, или о Славке, пронзенном внезапной жалостью к жуку-носорогу — все рассказы проникнуты одной мыслью: человек прекрасен, когда дела его добры и совесть чиста. Об этом и думал, пролетая над родными горами, старый дагестанский ашуг из рассказа «Второе небо». Самуил Ефимович Полетаев Второе небо Тимкины брехалки На причале сидел человек и смотрел на черную полынью, в которой лениво кружились льдины. Он сжимал в руке блокнот, был чем-то сильно захвачен и не заметил мальчика, который подкрался сзади и осторожно заглянул через его плечо. Но вот мальчик шмыгнул носом, и человек, сидевший на причале, вздрогнул и обернулся. — Ты откуда такой, мужичок с ноготок? Востроглазый, в полушубке, перетянутом веревочкой, в больших кирзовых сапогах, мальчишка был действительно похож на мужичка — кургузый и шустрый такой мужичок-лесовичок, изнемогающий от любопытства. — Зовут-то тебя как? — спросил человек, поднимаясь. Мужичок почему-то оробел и отступил на шаг. — Тимкой, — буркнул он и пристально, исподлобья оглядел человека. — А вы кто будете такой? Писатель, да? Человек спрятал блокнот в карман. — А ты как догадался? На лбу написано, что ли? — Фамилия ваша Рощин? — Может, мы с тобой уже знакомы? — удивился человек. — Так про вас в школе еще утром объявили, вот меня за вами и послали. А то дороги все развезло — как один дойдете? — Ну, веди, раз послали. Тимка пошел вперед, недоверчиво оглядываясь: неужто и вправду писатель? Разве такие бывают? Писатели, те худые, с козлиной бородкой, сутулые, оттого что сидят весь день за столом и пишут и пишут, а этот — плечи крутые, щеки толстые и глаза щелочкой, как у совхозного конюха Савелия. Правда, очки и еще усы под носом ежиком торчат, так этим кого сейчас удивишь? Особенное в нем было только пальто — мех виден из-под полы и тепло в нем, наверно, как на печке. Тимка таких и не видел даже. В лесу, куда они вошли, чернели талые лужицы, и весь он был еще голый, без листьев, просторный и светлый от солнца, как недостроенный дом. Тимка разогнался и прыгнул через канавку, полную снега и воды. Рощин постоял перед канавкой, потом отошел на несколько шагов, разогнался и прыгнул, да так, что зачерпнул ботинком воду. — Эх, вы, — рассмеялся Тимка, — прыгать не умеете! — Машину мне предлагали, — усмехнулся Рощин, — а я, чудак, отказался. Ну, однако, ничего страшного не произошло. Ведь не пропаду я с тобой, как думаешь? — Со мной? Не. Не пропадете! — заверил Тимка. Вскоре они вышли из лесу, дорога пошла подсохшая и крепкая. Впереди раскинулись озимые поля, от яркой зелени слепило глаза, и это было удивительно: еще зима не повсюду сошла, а из земли уже лезла нетерпеливая весна. Рощину стало жарко в своей шубе-печке, он расстегнул ее сверху и шумно вздохнул. — А места здесь красивые, не правда ли? — сказал он. Тимка неуверенно огляделся вокруг: он никогда не задумывался над этим. Он потоптался, не зная, что сказать, опустил глаза и, краснея, спросил: — Я вас, дяденька, чего хотел спросить: вы давно писатель? — А тебе интересно знать? — Ага. — Сам небось пишешь, признавайся? — Да нет… — помялся Тимка. — Стишок, правда, в стенгазету написал, а еще умею в рифму говорить… Да это что! Я вот хочу знать, как это книжки делаются: брешут писатели или по правде пишут? Рощин замедлил шаги, раздул щеки и сощурил глаза, так что и щелочек даже стало не видно, таким мудреным показался ему вопрос. — Как бы это тебе получше объяснить? — начал Рощин и прокашлялся. — Можно и приврать, конечно, если умеючи. Главное, видишь ли, чтобы все как в жизни получалось… Я понятно говорю? — Понятно, — кивнул Тимка. — Это, наверно, как у нас ребята в брехалки играют. — Во что? — не понял Рощин. — В брехалки. Соберутся и давай играть в щелчки, кто кого перебрешет. — Хм!.. Любопытно… А что же это все-таки поточнее? — А это просто: скажешь брехалку, а тебя сбивают. Новую скажешь, а тебя опять. За каждую брехалку щелчок даешь, а не сумеешь соврать — сам получай. Вот и вся наука. — Понятно, — кивнул Рощин, хотя ничего не понимал. — Ну, а как все-таки играют в нее, с чего начинают? — Как щелчок получите, сразу поймете, — усмехнулся Тимка. — А ты их, наверно, много получал? — Я-то? Не. Меня никто не сбивал. — А может, я собью? — Давайте спробуем, — охотно согласился Тимка. — Только как будем с вами играть: понарошку или на щелчки? — Конечно, на щелчки. Иначе неинтересно. — А щелчки бить с оттяжкой или простые? — Можно и с оттяжкой, — помедлил Рощин, стараясь вспомнить, что же это за щелчки такие, с оттяжкой. — А кто брехать будет первый — я или вы? — Ты, конечно. А я буду… это самое… сбивать. — Ладно, — согласился Тимка. Не останавливаясь, Тимка закатил глаза под самый лоб, отчего шапка сдвинулась почти на переносицу, подумал немного и начал: — А вот у нас к соседской Дуньке заяц прикатил на тракторе. — Это зачем же? — удивился Рощин. — Свататься приехал. — Свататься? Да еще на тракторе? Ну и загнул же ты! — Да вы сбивайте, сбивайте! — заторопил Тимка. — Раз… Два… — Постой, куда же ты меня гонишь? — Три… — тянул Тимка. — До пяти сосчитаю — щелчок отхватите. Четыре… — Ну, а, собственно, что же Дунька? — Что — Дунька? Квасом угостила, заяц кочергой закусил и спать завалился, как дядя Кузьма. — Это кто же такой? — В сельпо торгует. Как напьется, закроет сельпо и спать домой идет. В другой раз два дня спит, не отоспится… — Интересно, очень даже любопытно. Только, надеюсь, это не брехалка? — Понятно дело. Это я так, чтобы вам передышка была. А теперь дальше сбивайте. — Да, да, — спохватился Рощин и, вспомнив про зайца, хохотнул. — Ну, а как же заяц от кваса захмелел? — Вот так и захмелел от кваса. Что ж я вам скажу — от самогонки? Так вы мне щелчок дадите. — Ага, ты прав, — согласился Рощин. — Брехать так брехать. Ясно. Ну, а куда же он, извиняюсь, спать завалился? — А чего извиняться? В печь, понятно дело, — ответил Тимка. — А печь в это время топилась, — добавил он. — М-да, — промычал Рощин и несколько шагов прошел в глубокой задумчивости. — И заяц, надо полагать, не сгорел? — Разве Дунька даст ему сгореть? Такого женишка потерять — не валяются. Она его цоп за лапу — и в бочку с водой. — Бедный заяц! Захлебнулся небось? — А с чего ему? Выпил всю воду, еще сильнее пить захотел. Теперь Рощин уже бодро соображал и не тратил время на раздумья. — Скажи на милость: откуда же у зайца трактор появился? — В эртээсе выменял, — ответил Тимка. — Там их столько валяется — ноги сломаешь… Отвалил директору два мешка шишек, насыпал полный кошель дырок от бубликов, взвалил трактор на плечи — и ходу… — А на что директору шишки? — Щи из них варил, — отбивался Тимка. — Такие наваристые — во! Не то что в совхозной столовке. Гвоздей заместо соли добавишь — за уши не оттянешь! Сам ел, добавки просил. — А дырки ему зачем? — наседал Рощин. — Забор из них поставил. Лучший забор на деревне! Только куры поклевали… Рощин вошел в азарт: смеялся, хлопал Тимку по макушке и задавал все новые вопросы. А Тимка выдумывал все новые брехалки, одну нелепее другой. И при этом бровью не шевелил, словно не понимал, чему удивляться. Когда же Рощин узнал, что зайцы сдают по госпоставкам собственные шкурки, что лучшая еда для них — утиный кряк и что есть у них свой сельсовет, он притянул к себе Тимку и посмотрел на него так, словно тот свалился с неба. — Ну это же черт знает что такое! С такой фантазией ты любого Мюнхаузена за пояс заткнешь! Слыхал небось про такого? — Минхауза? — переспросил Тимка, наморщив лоб, и тут же поспешно согласился: — Это точно, заткну. Я уже больше ста щелчков впрок накопил. — Это как же — впрок? — А так: щелчки собираю, а бью, когда палец зачешется. — Ну, а сейчас он у тебя не чешется? — Рощин поежился. — Ты ведь, надеюсь, не станешь откладывать? А то уеду, и щелчки твои поминай как звали. — Не, — смутился Тимка, пряча руки за спину. — На первый раз прощается… Теперь вы брешите. Может, и отыграетесь. — Ну, мне с тобой тягаться трудно. Ты смотри какой сноровистый, а я новичок. — Да это же просто. — Тимка пожал плечами. — Вон видите — синичка летит? (Рощин вскинул голову кверху.) А видите — во рту колесо держит? (Рощин с усмешкой посмотрел на Тимку.) Синичка, значит, каркнула, уронила колесо, а оно и покатилось по полю. На горку въехало и дальше покатилось, до самой мукомолки. А та всю муку перемолола, мука сама в ситные булки испеклась. Запах такой вкусный пошел, коровы сбежались, стали друг у друга булки отнимать, да только никому не досталось. Щуки прыг-прыг из воды и потаскали все булки из-под носа… Ну вот, а вы теперь дальше давайте… Тимке очень хотелось помочь писателю, но тот держался за бока и только похохатывал. — Ах ты!.. Да ну ты!.. Как же они булки-то?.. — А так вот, зубами. — Ну, а коровы что? — Что — коровы? Щуки залаяли на них, а коровы к тете Даше на птичник убежали… Тимка потерял вдруг интерес к игре: она была не настоящей — Рощин лишь подбивал его, а сам не сочинял. — Значит, залаяли щуки? Рощин полез в карман за блокнотом и долго записывал что-то, цокая языком и качая головой. — Ну, ну, а дальше? Но Тимка не слышал его. Тимка глядел на авторучку и молчал. Ручка была какая-то незнакомая, толстая, как бочонок, с золотым пером. Рощин посмотрел на Тимку, потом на авторучку. — Нравится? — Ага, — выдохнул Тимка. — Ну, тогда твоя. На! — Не, что вы! — испугался Тимка, даже спрятал руки за спину. — Нельзя мне за так… — Он даже охрип от волнения. — Не за так, за брехалки. — И-и, чего! Да я их наговорю — на возу не увезете. Еще ребят кликну… Разве можно за них такое?! — Ну, тогда разыграем ее: кто кого перебрешет… На этих условиях Тимка согласился, и Рощин, уже кое-чему наученный от своего спутника, стал рыскать глазами по весеннему лесу, облакам и пролетавшим грачам, выискивая, за что бы зацепиться. — Ну, вот что, — начал он. — Видишь вон ту березку? — Это которая с елочкой в обнимку? — Ну да! А живет в ней мышка, плетет паутину и ловит котов… — Да ну! — удивился Тимка и сдвинул на затылок ушанку. — А как же она их ловит? — Удочкой! — Рощин расхохотался, чрезвычайно довольный своей брехалкой, но потом надолго задумался: что ни говори, а опыта у него было еще маловато, не то, что у Тимки. Вошли они в деревню, а возле школы их уже поджидали ребята. Без пальто и шапок, они бегали вокруг крыльца, сбивали сосульки и пускали бумажных голубей. Над лужами, еще затянутыми льдом, кружились грачи. Они бесстрашно прыгали на его сверкающую гладь и скользили на лапках, как на коньках. Деревенский воздух был сегодня особенно вкусный — это был вкус льда и солнца. Рощин останавливался, растерянно смотрел по сторонам и улыбался, а Тимка прыгал через лужи и что-то кричал. В школе, когда все ребята собрались в классе, Рощин читал им свою новую книжку, рассказывал о своем детстве и долго отвечал на вопросы. И, между прочим, сказал: — Тут некоторые хотели узнать, как становятся писателем… Дело это, конечно, не простое и не каждому под силу. Может быть, даже и кое-кто из вас, — и при этом он посмотрел на Тимку, — мог бы стать… Тимка в это время пригнулся над партой и грозил кому-то кулаком, потому что авторучка, выигранная им в честном бою, авторучка с золотым пером, похожая на бочонок, гуляла по рукам и никак не хотела возвращаться к хозяину. Так и не услышал он, что сказал Рощин. Научная находка Славка шагал домой, держа правую руку за пазухой. — Что это у тебя? — спросил Васек, загораживая дорогу. — Да ничего, — сказал Славка, обходя приятеля. — А ну покажи! Я тебе за это тоже что-то покажу. Но Славка только ускорил шаг. Васек постоял в раздумье и снова увязался за ним. Желание узнать, что же у Славки за пазухой, оказалось сильнее обиды. Вид двух молча и быстро шагающих мальчиков привлек внимание других ребят, и вскоре за ними пошло еще несколько ребятишек. Все с шумом ввалились в Славкину избу. — Ну ладно уж, показывай, — заискивающе сказал Васек. — Может, ничего и нету… Ребята нетерпеливо смотрели на Славку, и тогда Славка решился — вытащил руку из-за пазухи и разжал ее. В руке оказался… жук. — Подумаешь, ерунда! — возмутился Васек. — Что мы, козявок не видели? — Да ты лучше, лучше посмотри, — обиделся Славка. — Где ты видел такого? И в самом деле, это был жук не совсем обыкновенный. Шоколадного цвета, с блестящими глазками, с крепким панцирем и острым, как полумесяц, рогом, он был величиной чуть ли не со спичечную коробку. — Вот это жучище! — удивился кто-то. — Может, он с Кавказа прилетел? — Из Африки, — сказал другой. — А то еще из самой Австралии. — А рог-то, рог какой! — восторгались ребята. — Уй, борода, глядите! Ничто не ускользало от ребячьих глаз. Под массивными челюстями острой щеточкой топорщились короткие волосики, которые при желании можно было принять за бороду. Тяжелое овальное тело покоилось на худых и жестких ножках, похожих на хлебные колоски. Усы же, если смотреть на них сбоку, напоминали курительные трубки, зажатые челюстями. Но поразительнее всего был рог, великолепный точеный рог, делавший его до странности похожим на его тезку — толстокожего жителя тропических стран. Ну просто настоящий носорог, прилетевший из неведомой лилипутской страны! — Надо учительнице показать, — сказал Славка. — Может, это научная находка. От зависти ребята потеряли покой. Все богатства, которыми они владели и гордились, — тяжелые свинцовые биты, костяные рюхи, рыболовные крючки и блесны — все это сразу потеряло в их глазах всякую ценность, когда они хорошенько рассмотрели жука-носорога. Славка чувствовал себя владельцем если не мотоцикла, то по крайней мере доброго коня, на котором можно ездить. Осторожно разжимая пальцы, он подносил жука к глазам ребят и чуть осипшим от волнения голосом говорил: — А ну-ка посчитай, сколько у него шишек на лбу. Три. Были бы только две, я бы его задаром отдал. А с тремя шишками бывает раз в сто лет, а может, еще реже. Кто первым найдет, про того в книжке напишут. Не слыхал? И еще сто тысяч денег дадут. Вот я его в Москву пошлю, а мне за него из академии медаль пришлют. — Какой академии? — Ну, где жуков изучают. Есть в Москве такая. Ребята притихли и задумались: шутка ли — в книжке напишут, медаль пришлют, да еще сто тысяч денег! — А что ты с денежками сделаешь? — спросил Васек, на этот раз преданно глядя Славке в глаза. — Я уж найду, что с ними сделать. — Ты дом купи, — советовал Васек. — А то и не углядишь, как расплывутся. — А на что мне дом? Одного мне, что ли, мало? — Ну, тогда корову. — Что с ней делать буду? Мне наша Красавка надоела — то выгоняй, то загоняй, то травы накоси, то навоз убери, то еще чего… — Ну, а что же, что же тогда? — приставали ребята. Славка наморщил лоб, сделал вид, что думает. — Самолет куплю. — А где ты купишь? Самолеты не продают. — Ничего. Будут денежки, придумаем что-нибудь. А то возьму и колхозу отдам — пускай клуб новый построят, да чтобы вся деревня уместилась в нем, а ребят в кино бесплатно пускали бы… Ребята прикидывали, как можно употребить сто тысяч, и смутно догадывались, что с такими деньгами, пожалуй, было бы немало хлопот. — А если на почте пропадут? — Не пропадут! — заверил Славка. — Начальнику знаешь как влетит за это! Ребята долго не расходились. Славка смастерил из спичечной коробки тележку, сделал вожжи из ниток и, к восторгу ребят, гонял носорога по полу, заставляя таскать различную кладь — щепки, горох и угольки. Но жук не чувствовал разницы: пустую тележку и нагруженную он волочил без всяких усилий, не сбавляя скорости. Правда, был в нем один недостаток — не признавал заданного направления и делал большие круги, и Славке то и дело приходилось поворачивать его в нужную сторону. Но это было сущим пустяком в сравнении с его большой тягловой силой. На ночь Славка спрятал жука в спичечную коробку и оставил на подоконнике. И до самого рассвета в спящей избе скрипело и грохотало, и Славке всю ночь снилось, что он пашет на жуке колхозное поле. Жук на минуту замолкал, Славка раздвигал ему тяжелые челюсти, заливал бензин, крутил вместо рукоятки ус, и жук, как трактор, снова тянул плуги. Утром носорога на подоконнике не оказалось. Спичечная коробка валялась на полу и молчала, а Славка подумал, что жук улетел или подох. Но нет: открыв коробку, он увидел, что жук стоял на всех своих шести лапках, расставленных в сторону чуточку больше, чем обычно, и дремал, еле поводя усами, обсыпанными древесной трухой. Одна из стенок коробки была разрушена — видно, жук всю ночь возился, пытаясь удрать, но не успел. Вскоре в избу опять набились ребята, и жук снова покорно таскал в картонной коробке из-под лекарств различные вещи. И так весь день. К вечеру в нем уже не было прежней резвости. Круги, которые он делал, становились все меньше и меньше. Он часто отдыхал, и крошечные глазки его словно затуманивались раздумьем. Но это ненадолго. Он стряхивал с себя оцепенение и снова тащил… Часам к девяти, когда с пастбища возвращалось стадо, ребята, позабыв о жуке, побежали встречать коров. Вместе со всеми выскочил и Славка. Носорог остался посредине избы, рядом с перевернутой коробкой и рассыпанным грузом. Вернулся Славка поздно и жука не нашел. Видно, мать выбросила его вместе с коробкой. Носорог Славке уже изрядно надоел, и теперь он с сожалением вспоминал о вещах, которые предлагали ему в обмен на жука. А на другой день Славка и вовсе забыл о нем. Как-то раз — с тех пор прошло уже с неделю, — собираясь с ребятами на вечернюю рыбалку, Славка полез в чулан, где хранились рыболовные снасти. Он долго возился там, натыкаясь на связки лука и острые грабли, висевшие на стене, обронил крючок и на четвереньках ползал по полу, переворачивая старые мешки и поднимая пыль. И вдруг нашарил рукой коробку, ту самую коробку, которую возил жук, знаменитый жук-носорог, прилетевший из далекой Африки, а может, из самой Австралии. Он поднял коробку. Под ней, запутавшись в нитках-вожжах, — Славка не поверил своим глазам! — лежал жук. Да, да, тот самый жук, которого он считал давно погибшим. Он высвободил жука и побежал с ним в горницу, к окну, чтобы получше рассмотреть его. Жук неподвижно стоял у него на ладони. Беднягу трудно было узнать. Одна из лапок наполовину стерлась, посеклось крылышко, торчавшее из-под панциря. А куда девались великолепные усы с лопаточками на концах? Их уже не было. На лапках не стало волосков, теперь это были не хлебные колосья — просто торчали палочки, которыми нельзя было ни оттолкнуться, ни зацепиться. Славка осторожно опустил носорога на пол. И удивительное дело — жук вдруг шевельнулся, ожил и пополз вперед. Правда, он сильно хромал, косолапил и часто отдыхал. И всякий раз, когда останавливался, казалось, что дальше не пойдет. Но нет, он встряхивался и снова тащился в свой бесконечный путь. Круги, которые он делал, были совсем уже маленькими, их можно было обвести простым школьным циркулем. Маленькие глазки были запорошены пылью и казались незрячими, но мальчику чудилось, что, даже слепые, они светятся тихим упорством. В тот вечер Славка на рыбалку не пошел. Он лечил жука: носил ему стебельки травы, пытался влить сладкой водички. Но жук не разжимал челюстей и только ждал, когда его опустят на пол, чтобы дальше ползти и ползли к своей неизвестной цели. Славка вынес его на улицу. Он очень хотел, чтобы жук улетел, он с радостью отпустил бы его на волю, лишь бы нашлись в нем силы для полета! Он подбрасывал его вверх, но жук падал в траву и оставался лежать, чуть привалившись набок. Неужели свобода ему уже не нужна? Славка поднял жука и побежал в поле, туда, где он когда-то поймал его. Жук был тогда полон жизни, удержать его в ладони было не так-то легко. Упрямый и цепкий, он продирался наружу, отталкиваясь мощными лапками, и казалось, нет такой силы, которая могла бы его остановить. Теперь же это был немощный инвалид, в котором все было мертво, почти все, кроме непонятного и ничем не истребимого стремления к движению. Славка остановился, огляделся в наступившей темноте и раскрыл ладонь. Жук начал нежно царапать кожу на ладони, и тогда Славка, вздохнув, подкинул его вверх… И — о чудо! — жук прошуршал в воздухе и улетел. Но, может быть, Славке показалось так, потому что он сильно хотел этого? Или это прошелестел налетевший от реки ветерок? Славка побрел домой, полный неясной тревоги, а ночью приснилось ему, что пришел почтальон, принес ему медаль, много денег, целых сто тысяч — вознаграждение академии, изучающей жуков, за редкую научную находку, — и за Славкой толпой ходили ребята, предлагая ножики, крючки и блесны. Но он закричал: «Не нужны мне ваши блесны и деньги не нужны!» Ему во сне стало очень обидно и почему-то захотелось плакать… Когда он проснулся, было совсем светло, солнце било в окна, полыхая на бревенчатой стене, во дворе кричали воробьи. О жуке он не вспомнил и соображал теперь лишь об одном: удочки собрать, накопать червей на огороде и скорей на речку, чтобы обловить сегодня всех ребят. Арбуз Тобол застал от жары и безветрия. Ребята лежат на берегу. Головы их косматы и всклокоченны, спины красны и шершавы от присохшего песка, стрелками слиплись ресницы. — Хорошо бы сейчас арбузика! — вздыхает Васька Чаусов, голенастый подросток, весь усыпанный мелкими веснушками — они на носу, на щеках и даже ушах. — Холодного бы арбузика, да! — А чего ж, на бахче их много, — намекает Махтай, раскосый мальчишка-казах. Он выдувает в песке пещеру, лазает на четвереньках и лбом сооружает барьер. Все дело в том, чтобы не помогать руками. — У деда поживишься! Такого арбузика задаст — год чесаться будешь. Ребята лениво барахтаются в песке. Солнце жжет до костей. Страшно хочется пить, а вода в речке пресная и теплая, ни сладости в ней, ни арбузной прохлады. — Может, спит он сейчас? — так, ни к кому не обращаясь, говорит Васька Чаусов и перевертывается на спину. — А чего ж не спать, — зевает Махтай. — Ясно, спит. По молчаливому согласию решено, что дед Дракин, сторож на совхозных бахчах, спит. Тогда ребята встают, отряхивают песок, идут. Останавливаются в овражке, откуда удобно наблюдать. У сторожки возле колодца валяется ведро, и земля вокруг влажная. Видно, дед недавно обливался. — Всем нам делать здесь нечего, — говорит Васька Чаусов и чешет ногу об ногу. — Кому-нибудь одному пойти надо. — Вот и пойди, — предлагает Махтай. — Чего ж я пойду? Ты поменьше меня. Тебя нелегко приметить. — А ты ловчее. От деда скорее удерешь. — А у меня трясучка от страха бывает, — вдруг радостно сообщает Димка Патрашкин. — Нельзя мне пугаться… — А я тоже ужас нервный какой, — говорит Ванька Муравчик, мальчик в очках. — В животе так и урчит, так и урчит от нервов-то! В другое бы время ребята заспорили, кто ловчее, выносливее, быстрее, а сейчас все стали калечные и увечные: у одного дух сбивается от бега, у другого ноги немеют от страха, а Махтай, облизнув пересохшие губы, сказал, что вообще арбуз ему вреден, от него сыпь на коже появляется. И тогда пришлось тянуть жребий: кому достанется самая короткая травинка, тому идти. Три раза тянули, и все без толку: мошенничали, выставляя другие травинки. Наконец жребий пал на Костика Паршина, и все сразу угомонились. Костик, прозванный Лопушком за оттопыренные уши, — самый маленький среди ребят и самый слабосильный. — Да, поешь арбузика! — мрачно сказал Васька Чаусов. — Лопушок да не принесет? — подзадорил Махтай. — Да ты не знаешь Лопушка! Костик растерянно огляделся. Он боялся подвести, но в то же время был доволен доверием ребят. Огромные прозрачно-розовые уши его зарделись, как маковые лепестки. Он внушительно подтянул поясок на длинных штанах, выбрался из овражка, потоптался, оглядываясь на ребят, и скрылся в бахче. — Лопух старательный, — сказал Махтай, — обязательно достанет. — У деда Дракина? — усомнился Васька Чаусов. — А ты пробовал сам? Ребята лежали в прохладном овражке, лениво переругивались и ждали. Костик между тем, раздвигая арбузные листья и обдирая голый живот, полз по бахче. Все живое старалось укрыться от солнца. Вон и бабочка, уцепившись за стебелек, спряталась в тени под листом и, наверно, спит, еле поводя усиками. Букашки зарылись в землю, даже муравьев не видно. Костик лез по бахче. В листьях, сверкая, рябили полосатые арбузы, глаза разбегались от их изобилия, но каждый арбуз, попадавшийся под руки, казался недостаточно крупным. Костик перекатывался от одного к другому, от одного к другому, ища арбуз самый громадный, самый сочный и сладкий. Ведь сколько ребят ожидает в овражке! Наконец Костик нашел увесистый, твердый и звонкий арбуз. Он стал на колени, обхватил его за прохладные бока и потянул вверх. Хруп! — оторвался от стебля арбуз. Костик передохнул, огляделся и увидел чьи-то босые жилистые ноги, расставленные над ним, как ворота. Это был дед Дракин, арбузный сторож и гроза всех воришек. Над малышом свешивалась его острая бородка, седая, всклокоченная грива. Зеленые, в ухмылке, едкие глаза пригвоздили его к бахче. Арбуз выпал из рук мальчика и зашуршал, закатившись под листву. — Потерял, стало быть? — поинтересовался дед, положив мальчику на плечо свою цепкую руку. — Потерял, — кивнул Костик. — А сажал? — Нет, — прошептал Костик. — Ну, тогда сымай штаны. Костик покорно снял штаны. Но дед не стал его бить, а, перекинув штаны через плечо, зашагал к себе в сторожку. Костик поплелся за дедом. — Куда же ты без арбуза? — повернулся дед. — Сорвал, стало быть, твой теперь. Можешь домой взять. Костик растерянно остановился. Как же без штанов? Прямо вот так, голышом, в поселок? А может, дед шутит? Костик вприпрыжку побежал за ним, но у самой сторожки дед захлопнул перед ним дверь и запер ее изнутри на щеколду. Так и остался Костик на бахче. А штаны — в сторожке. Поглядел он в щелочку, увидел, как дед укладывается спать, и почувствовал, как заурчали нервы в животе, ноги отнялись от страха, а в груди началась трясучка. Ребята давно уже удрали из овражка и опять лежали на берегу. — Ну и влетит же ему! — вздохнул Васька Чаусов, обсыпая голову песком. — Поели арбуза, называется! — Отпустит, — сказал Махтай, снова ползая на четвереньках вокруг пещеры. — Дракин? — усмехнулся Васька. — Да он его держать будет, пока мать не придет. Дракина не знаешь? — Отпустит. Он маленький. — Да, поели арбуза! И еще долго и лениво спорили, а вскоре забыли про Костика, играли в камушки, барахтались в песке и прыгали с мостика в воду. А в это время Костик бегал голышом вокруг сторожки, заглядывал в щели и жалобно скулил. Из щелей доносился густой, как пчелиное гудение, храп Дракина, желтые табачные усы его равномерно взлетали и плавно оседали. — Дедушка, отдай штаны! — Костик просовывал нос в щель. — Больше не бу-у-ду! Но дед был крепок на сон, усы его по-прежнему мерно поднимались, словно бы крылья какие, и оседали. Штаны Костика лежали у него под головой. Мимо бахчей шли женщины с вальками и связками белья на руках. — Срамота какая! — заругались они. — Ты что же это без штанов, бесстыдник! Не успел Костик спрятаться, как с другой стороны показались парни с ружьями — на охоту шли. — Попался! — рассмеялись они. — Задаст тебе Дракин. Тогда Костик взобрался по лесенке на чердак, просунул голову между жердинами и стал сыпать на деда труху. — Дед, а дед! — строго прикрикнул он. — Нельзя на людях голым ходить! Отдай штаны! Дед всхрапнул — усы разлетелись в стороны — и сел на лавку. Он глянул наверх, откуда сыпалась труха, достал кисет с махоркой и не торопясь стал свертывать козью ножку. — Ну ладно-ть, — зевнул он. — Раз нельзя, так забирай свой наряд. Костик слез с чердака, прошел в сторожку и быстро надел штаны. — Я пошел. — Куда же ты? Поешь-ка сперва холодненького. А то жарко нынче. Ну, я сам тебе выберу. — Дед выкатил босой ногой из-под лавки арбуз, вытер о волосатую руку широкий нож, ловко махнул им и отвалил кусок. Дед курил, зевал и смотрел, как Костик, обливаясь соком, уплетает арбуз. — Чего это моя бабка припозднилась сегодня с обедом? — сам с собой разговаривал Дракин. — А то поспать еще, что ли? Костик съел кусок, вытер шею и грудь и повернулся к выходу. — Дедушка, я пойду, ладно? — Съешь-ка еще, — сказал дед и отмахнул ножом еще кусок. — От него живот липкий, — сказал Костик, но все же взял кусок двумя руками и снова погрузился в мякоть по самые уши. Правда, ел он на этот раз без удовольствия, но все же быстро управился. Он бросил корку, тяжело вздохнул и пощупал вспученный живот. — Дед, я пойду, ладно? — сказал он не очень уверенно. — А ты поешь арбуза-то, — зевнул Дракин, свертывая новую цигарку. — Я наелся, во! — сказал Костик и хлопнул себя по твердому животу. — Да ты лучше другого отведай, тот послаще будет. — Дед, не поднимаясь с лавки, выкатил из-под нее другой арбуз и отхватил ножом новый кусок. — Не лезет, — просипел Костик. — Хороший арбуз завсегда полезет. Ну как, скусный? — Угу, — сказал Костик, вяло вздыхая и глотая приторный сок. Живот наполнился по самое сердце, глаза его осоловели. — Кто же так ест? — сказал Дракин. — Ценный продукт, а ты выедаешь только из середки. Дед отрезал от арбуза маленький кусочек, съел его, аккуратно собрал косточки и вместе с коркой бросил под лавку. — Нехорошо есть до обеда, а старуха чего-то припозднилась. Ты, малый, не смотри на меня, старика, ешь, ешь! И вдруг с Костиком приключилось неладное. Он выбежал из сторожки, пошуршал в кустах и вскоре вернулся. — Ну, я пошел, — сказал он и легко вздохнул. — Что с тобой поделаешь. Иди, коли так. Но Костик не уходил. Перетянул покрепче штаны и не уходил. — Дедушка, а ты мне дай арбуз, ладно? — Ну вот, я ж говорю мало ел. Садись. Арбуз такое дело — мале́ньку передышку дашь, а потом, стало быть, сызнова начинай. — Не! — вытаращил Костик глаза и отступил от дверей. — Это не мне. Ребятам. — Это каким же? Дружкам твоим? — Ага. Они ждать будут. — Значит, слову верность соблюдаешь? Дед оглядел его щуплую фигурку своими острыми глазами, лукавыми глазами старичка лесовика, пыхнул дымком. — Ну ладно, выбирай. Только дружкам в другой раз не больно доверяйся. Ребята прыгали с мостика в воду, барахтались в песке, совершенно ошалевшие от жары и безделья. И вдруг появился Костик. — Лопушок идет! — Ей-бо, тащит! Ребята повыскакивали из воды, налетели на Костика, выхватили у него арбуз и подняли страшный галдеж. — Себе с середки, а мне с краю, да? — Погляди, что мне дал — одной кожи, а мякоти чуть! Ребята ели, обливаясь соком, пуляли друг в друга косточками, приплясывали от удовольствия. Вмиг от арбуза ничего не осталось. — Ой, а Лопуху-то забыли оставить! Но Костик, блаженно щурясь, похлопывал себя по животу. — Не, я поел. Дедушка угостил. — А он тебя не лупцевал? — Не. — Так-таки ничего и не сделал? — Ничего. Посидели мы с ним, а он все бабку свою вспоминал. Ну, поел я арбуза, а потом он на дорожку с собой дал. — Ловко ты его, — сказал Васька Чаусов, обгладывая корочку. — Зря я не пошел. — Я же говорил, отпустит, — сказал Махтай и пощупал у Костика живот. — Видать, много съел. И снова стали ребята валяться в песке, дремать и жариться на солнце. Тарасик Тарасик любил заходить в сельпо просто так, без всякого дела. Ему все здесь нравилось, даже запахи: какие-то особенные, необыкновенные запахи пеньки и сельдей, керосина и мыла. А чего только не увидишь там: и крупа, и соль, и конфеты, и повидло, и консервы — все бы перепробовал, если бы разрешили! А рядом — книжки и радиоприемники, мотоциклы и коньки, а кому нужны летом коньки? Но оттого, что в сельпо было много непонятных и ненужных вещей, было еще интересней — все бы потрогал, погладил, а были бы деньги, кое-что и купил. Но сегодня Тарасик стоял в очереди и скучал — его послали за хлебом, а очередь двигалась медленно-медленно. Хлебные буханки, как кирпичи, поднимались друг на дружке до самого потолка и нависали над лысой головой продавца Харитоныча. Тарасик вдыхал идущий от них вкусный аржаной, с кислецой, дух и гадал: что, если буханки свалятся на лысую голову Харитоныча? До смерти убьет или живой останется? Женщины толковали о том о сем — им здесь вроде клуба или посиделок, — а Тарасику хотелось побегать. Стоял он, переступал с ноги на ногу и вздыхал. Тоска. Но еще тоскливее было маленькому существу, которое затерялось где-то в ногах у взрослых. Снизу, едва не с полу, слышался тоненький голосок: — Ма-ам, купи конфету! — Цыть! Конфету тебе! Ступай к папке — он тебе купит. Легко сказать — ступай к папке! А как к нему попадешь, если у входа в леспромхоз, где он работает, стоит сторож и никого не пускает! Девчонка в платочке, перевязанном по-бабьи, в сандалиях на босу ногу, с минуту молчала и сосредоточенно сосала палец. — Давеча купил он им конфет, — рассказывала мать, не обращая внимания на девочку, — поели они и в один голос: дай им еще! Ребят четверо, им цельный килограмм нужен, чтобы всласть наесться. Все им дай да дай! Девочка, услышав слово «дай», снова начинает ныть: — Конфе-е-ету! — Вот я тебе! Замолчи! Но девочка еще пуще заливается. — Ну что ты с ней поделаешь! — беспомощно оглядывается мать. — Замолчишь ты или нет? — Да купи ты ей, не жадничай, — говорит соседка. — Гляди, душа помирает, конфеты хотца. — Бабы, верите ли, мужик-то мой авансу еще не получал, задержка у них с деньгами. До получки занять вот пришлось… Девочка, чувствуя поддержку очереди, с новой силой, уже отчаянно голосит: — Конфе-е-е-ту! В крик этот она вкладывает всю душу. Тонкий голосок ее покрывает все шумы в сельпо и дрожит, наполняя углы и наводя тоску. Сзади стоит аккуратная девочка с косичками, перевязанными бантиком, и, строго поджав губы, укоризненно смотрит вниз, на маленькую соседку. — Нельзя так, нельзя! — говорит она. Если бы не взрослые, которых она стесняется, отчитала бы похлеще. Но девчонка, заливаясь горючими слезами, ничего не слышит. — Да-а-а-ай! — Иди-ка ты лучше на улицу, поиграй вон с ребятами, — говорит мать. — Конфету! Все в сельпо притихли и с укором глядят на мать. Только лысый Харитоныч, ничего не замечая, деловито щелкает костяшками, бросает гирьки на весы и быстро вешает продукты. — Следующий! Наконец дошла очередь до Тарасика. Он купил хлеба и пересчитал сдачу. — Дайте подушечек на десять копеек, — сказал он, бросив монетку на прилавок. Продавец взвесил конфет и завернул в кулек. Тарасик взял из кулька две подушечки, а кулек сунул девчонке. И сразу в сельпо стало тихо. Оборвался, словно куда-то отлетел и растаял, плач. Девчонка прижала к себе кулек, заложила подушечку за щеку, и зареванное лицо ее, еще не просохшее от слез, сразу прояснилось. — А что сказать надо? — спросила мать. Но у девчонки за щекой конфета, она слишком поглощена, чтобы внять вопросу. — Ах ты, негодная! Что сказать надо? Тогда девчонка, одной рукой прижимая кулек, другой вытащила из-за щеки конфету. — Пашибо! — и снова запихнула в рот. В очереди засмеялись, и даже мать, суровая и строгая женщина, глядя на дочку, перестала хмуриться. В сельпо словно светлее стало — будто солнце пробило засиженное мухами окно и осветило все лица. И даже продавец Харитоныч, который обычно видит перед собой только товары, весы, деньги и руки покупателей, точно проснулся и впервые заметил людей. — Это кто там пищит? — склонился он через прилавок и — небывалое дело! — тоже улыбнулся. Тарасик поскорее затолкал в сумку хлеб и стал пробираться к выходу. И вдруг столкнулся взглядом с аккуратной девочкой в косичках, перевязанных красным бантиком. Это Нинка с Котов, так называют другой конец села. Строгая, с поджатыми губами, девочка смотрит сейчас на Тарасика растерянно, пораженная, наверно, его великодушием и добротой. — На́ вот, — сказал Тарасик и сунул ей подушечку. Но девочка спрятала руки за спину. — Энта сознательная, не возьмет, — сказала соседка. — Себе оставь, небось самому хотца… — Да уж бери, раз молодой человек угощает, — сказала другая. Тарасик сунул ей конфету в кармашек платья и убежал. На улице он положил за щеку последнюю подушечку, и хотя конфета была необыкновенная — кисленькая, сладкая и душистая и от нее было так хорошо, — Тарасик усиленно соображал, как оправдаться перед матерью за истраченный гривенник. Скворец № 17 Петру Васильевичу Погуляеву Проходя вечером по кладбищу, Истратов услышал треск. Он оглянулся, но ничего особенного не заметил. Обычная картина: осыпавшиеся могилы, деревянные кресты с выцветшими на них рушниками, старые березы и липы. Истратов пошел дальше, но снова послышался треск. Тогда он поднял голову и в густой листве березы увидел чьи-то босые ноги. Это был мальчишка. Держась за ветку, он застыл с раскрытой пятерней, а над ним, трепыхаясь в воздухе, кричал скворец. Рассмотреть, однако, безобразника Истратов не успел. Мальчишка стремглав скатился вниз, скрюченная фигурка его нырнула в гущу деревьев и скрылась. Истратов подошел к дереву и увидел в траве взъерошенного скворца. Глаза скворца воинственно сверкали, он силился подняться, но только беспомощно вертелся, отталкиваясь своим острым черным крылом. В руках Истратова, спокойных и теплых, скворец угомонился, и глаза его устало закрылись. — Э, братец, да у тебя лапка сломана!.. Истратов присел на скамеечку возле могильной ограды, извлек очки из кармана, надел их и стал рассматривать сломанную ножку. — Никак колечко? Приблизив лапку к глазам, Истратов пожевал губами, попытался прочесть буковки на колечке, но было уже темно — не разобрать. Тогда он встал и пошел с кладбища, держа перед собой находку, словно блюдце с водой. На следующий день, придя в школу, Павлик столкнулся у входа с дружком своим Васькой, с которым сидел на одной парте. Тот явно поджидал его. — Ничего не слыхал? — спросил Васька. — А что? — К нам из Австралии скворец прилетел. С колечком! — Врешь! — Павлик прижал Ваську к стене и задышал в лицо. — Сам видел? Васька выпучил глаза, набрал воздух в грудь — очень хотелось похвастать, что видел, дескать, но не решился. Павлик был возбужден и сердит. — Не, не видел. Ефим Савельич Маргарите Ивановне шепнул, я за дверью стоял и слыхал: интересный, говорит, случай — из Австралии прилетел скворец. — А почем он знает, что из Австралии? — А кольцо у него на лапке, там все написано… — Трепло ты! Несчастное трепло! — Павлик с презрением отвернулся от приятеля. Он отошел было, но снова приблизился к Ваське и с равнодушным видом сказал: — Ты вот что, помалкивай лучше. Раззвонишь — смеху не оберешься. Подумай, чушь какая — из Австралии! Ой, я не могу! Хи-ха! — Павлик схватился за живот и нагнулся, словно не мог стоять от хохота. — Дурачок! И ты поверил? Ладно, — успокоился он, — лучше уж помалкивай. Васька растерянно хлопал глазами. — Чего помалкивать-то? Глаза у Павлика недобро сощурились. Васька замолк: Павлик был скор на расправу и драться горазд. Недаром говорили — волчиха его родила. Это про мать, значит, растившую мальчонка без мужа, женщину на руку тяжелую и неласковую. После уроков Павлик домой не пошел. Классы давно опустели, а он стоял перед стенгазетой, делая вид, что читает, а сам постреливал глазами в сторону учительской, где еще сидели учителя и Ефим Савельич Истратов, директор школы, преподававший математику и физику. Раз и другой Павлик прошелся мимо учительской, заглядывал в открытую дверь, а когда Истратов наконец собрался уходить, юркнул в класс, потом незаметно выскочил вслед и долго шел сзади, не решаясь подойти. Так и не осмелился. И пока шел, все ругал про себя скворца, которого выгнал из дуплянки. Павлик и не тронул бы его, если тот не стал нападать, норовя острым клювом в глаза. Пришлось в порядке самозащиты давануть его слегка. Павлик глядел учителю в спину и думал: а ну вдруг сейчас Ефим Савельич и скажет: «Дескать, что ты душегуб, клеишься ко мне? Отойди, смотреть не могу на тебя!» Шел ним и думал: вдруг озлится, что тогда? Ефим Савельич вошел в дом. Павлик не посмел за ним и бродил вокруг, заглядывая в окна. Видел, как возился с Настенькой, племянницей своей, играл с ней на полу, скакал на четвереньках, и девочка, усевшись верхом, вцепившись в седоватые его волосы на затылке, гудела, выпучив глаза, представляя себя то ли всадником на коне, то ли водителем автомашины. Потом Ефим Савельич кормил ее, держа на коленях, сам ел и еще успевал читать газету. Павлик переходил от окна к окну, все рассмотрел в доме, а скворца не увидел. Ефим Савельич снял Настеньку с колен, в печь задвинул чугунки и снова сел за стол, разложив на нем учебники и тетради. Павлик смотрел на склоненную, сутулую фигуру Ефима Савельича и жалел его: учитель был уже стар, лет за сорок, наверно, а своей семьи не имел, жил у сестры — присматривал за девчонкой, с хозяйством возился, даже иногда корову доил, совсем уж не мужское дело. А ведь ученее его в деревне не было никого, и рассказывал так, словно по книжке читал. Стоял Павлик, вздыхал и сам не понимал, отчего торчит здесь и не может уйти. Ефим Савельич был неподвижен, будто бы спал, сидя за столом. Вдруг, однако, он повернулся и странно посмотрел в окно. Павлик опустился на корточки и хотел было удрать, но подумал и решил пересидеть, чтобы не поднимать шума. И тут услышал над собой шаги. Не над собой, конечно, а так ему показалось. Павлик пригнулся еще ниже, но над ним уже распахнулось окно и послышался голос: — Это кто же здесь? Ты, Зарубин? Непонятно было, как он углядел его так быстро. Может, давно уже заприметил и только виду не подавал? Павлик встал и поднял глаза, вялые, безразличные… — Ты чего здесь? — Да я так… — Ну заходи, раз так… Павлик вошел в дом и встал как истукан, ожидая египетской казни. Настенька подскочила к нему, вцепилась в ранец и радостно завопила. Однако учитель казнить его не стал. — Арестовала меня, хоть плачь, — кивнул он на девочку. — Есть не хочешь? Нет? Учебники с собой? Ну вот что, садись-ка, голубчик, сюда, делай уроки да за Настенькой поглядывай. А я через часок вернусь. Есть захочешь, вон хлеб, молоко… И ушел, захватив с собой рыжий, весь в трещинах, дерматиновый портфель. Фу-ты! Павлик вздохнул от облегчения. Первым делом ранец — в угол, сразу же отпил полкрынки молока, успокоил жажду и стал обшаривать дом. Залез на печь, облазил сени, на чердак заглянул, но скворца — нигде. Настенька путалась под ногами, полезла было за ним на чердак, но он шуганул ее. Ничего не найдя, он поневоле стал играть с ней. Ползал на карачках, изображая коня и автомашину сразу, и Настенька, ухватив его за уши, разворачивала его то вправо, то влево. Набегавшись, ребята проголодались. Поели и сели вместе делать уроки — Настенька на полу с книжкой, а Павлик за столом. Настенька взялась за книжку: побормочет-побормочет и перевернет страницу. Скоро так всю книжку прочла и потребовала другую. Павлик сунул ей ботанику, она и ту прочла. И арифметику также. И родную историю. Потом Павлик читал ей стихи, которые были заданы наизусть. Разок успел прочесть, как приехали родители Настеньки — Оня и Тарас, шофер. — Ефим где? — Сказал: посиди часок, скоро приду, — доложил Павлик. — Я тут уроки делаю. У Истратовых вечно кто-нибудь из ребят уроки делал. Оня не удивилась и стала собирать обед на стол. Взрослые ели, Павлик делал уроки. Потом Оня, глянув в окно, сказала: — Эвон твоя мать по деревне ходит. Тебя, наверно, ищет. Павлик выскочил на улицу и угодил прямо мамаше в руки. Она с ходу дернула его так, что ранец полетел на землю. — Я его по всей деревне ищу, скотину загнать надо, воды принести, а он прохлаждается, шельмец! Слова свои она сопровождала шлепками — по спине, по заду, по шее. Павлик молчал и только подпрыгивал, стараясь увильнуть от горячих мамашиных рук. — Эва, Зарубиха мальца своего учит, — говорили бабы, наблюдая из окон. — Так его, так, безотцовщину! В чем он провинился, бабы не знали, однако чувство матери, растившей сына без отца, вполне разделяли — поколотить для острастки никогда не лишне. На следующий день Павлик подкараулил Ефима Савельича по дороге в школу. Они встретились как бы невзначай, и Павлик зашагал с ним в ногу, чуточку забегая вперед и заглядывая учителю в глаза. — Уроки сделать успел? Настенька не мешала? А я, голубчик, туда-сюда, совсем замотался: инспектор приезжал, в сельсовет с ним ходили, потом в лесничество ездил насчет лесу для ремонта… Ты уж извини, что так получилось. От мамаши нагоняя не было? Долго обо всяком говорили, расспрашивал, сколько чего посадили, много ли в весе прибавил телок от Красавки, в общем, интересовался всякими пустяками, а о скворце — ни полслова, словно и не было той истории на кладбище и разговора в учительской, который подслушал Васька. В школе Павлик все время старался попадаться Ефиму Савельичу на глаза. Вертелся на уроке арифметики как юла, то и дело тянул руку, словно бы только и мечтал о том, чтобы его спросили. На перемене он летал в лабораторию, помогал семиклассникам готовить приборы для физики. После звонка выгонял ребят из класса, хотя не был дежурный. На переменках, идя перед Ефимом Савельичем, цыкал на малышню, шумевшую больше, чем пристало. Но все его старания пропадали впустую — Ефим Савельич не замечал его усердия и только изредка, проходя мимо, ладонью встрепывал чубчик на голове или похлопывал его по плечу. Павлик старался дня три, пока не устал. И как-то, задержав Ваську, оттащил его в сторону, взял за отворот рубахи и задышал ему в лицо: — Брехня все это! Мне сам Ефим Савельич сказал — никакого скворца не было. А насчет кольца — это он так, для смеху. А ты и уши развесил. Сегодня по гнездам пойду шарить, пока еще птенцы не вывелись. Пойдешь? После обеда они лазили по деревьям, разоряя гнезда, выгоняя грачей и скворцов, забирая яички. А к вечеру, забравшись на сеновал, перебирали свои коллекции, сортировали, прикидывали, на что их можно выменять у ребят. На несколько дней Ефим Савельич уехал в область. Свои уроки он отдал биологичке Маргарите Ивановне, и Павлик совсем уже стал забывать о скворце. Ему начинало казаться даже, что скворца и не было вовсе. Чуть не каждый день гонял он теперь на кладбище и в приозерный парк, где на верхушках лип расселился целый город, черный от птичьих гнезд. Васька следовал за ним, как тень, караулил внизу, пока тот разорял гнезда, а потом вместе они бежали в старую разрушенную церковь, выдували там содержимое яичек и бежали, довольные, домой. Вскоре от школьного усердия у Павлика не осталось и следа. На переменах швырял малышню на пол, дергал девочек за косы, на уроках затевал с соседями возню или спал. Не изменил он своего поведения и после приезда директора. Сидел, развалясь, на парте, не слушал, мешал соседям. От скуки взял да и затеял однажды трещотку — катал ступней граненый карандаш по полу. Треск получался отменный, а кто трещит — поди догадайся. Тем более трещал осторожно: потрещит, потрещит, а как только Ефим Савельич оглянется, тут же перестанет. Повернется учитель к доске, Павлик снова потрещит. Весь класс развеселил. Удивительный все же человек Ефим Савельич — даже на спор рассердить его было трудно. Он и сейчас не осерчал, а только сконфуженно почесал себя за ухом и сказал: — Ну ладно, наигрались, и хватит. Однако Павлик не угомонился — только учитель отвернулся, как он снова прокатился ступней по карандашу. Ефим Савельич покачал головой и усмехнулся. — Ну что ж, тогда попрошу всех встать из-за парт — и в стороночку… Все вышли в проход, а Павлик замешкался, пытаясь закатить карандаш под планку, и этого было вполне достаточно. Ефим Савельич взял у него карандаш, осмотрел его и сунул к себе в боковой карман. — На́ вот тебе мой, бесшумный. Можешь теперь катать сколько хочешь… И под смех всего класса дал ему круглый карандаш, а потом продолжал объяснения как ни в чем не бывало. После уроков ребята остались на пионерский сбор. На сбор пришел и Ефим Савельич. После того как обсудили успеваемость и утвердили план работы на лето (в школе впервые открывался пионерский лагерь), слово попросил Ефим Савельич. Он вышел к доске, достал из кармана конверт и нацепил на нос очки. — Тут нам, ребята, пришло письмо из Сиднея… Сидней где, кто знает? — В Швеции! — Во Франции! — В Англии! — В Австралии, — неуверенно сказал кто-то. — Правильно, в Австралии… — А что за письмо такое? — А вот послушайте-ка. — Ефим Савельич пробежал сперва листок глазами, а потом стал читать: — «Каждому, кто сообщит о судьбе закольцованного скворца, с номерами от 1 до 20, о его местопребывании, о времени прилета, количестве яичек, времени выведения птенцов и условиях гнездования, будет выслан альбом птиц Австралии и почетный значок Общества по охране природы». Подпись: «Профессор Эллиот». В классе поднялся страшный шум. А Васька прямо-таки оцепенел от удивления: лицо его вытянулось, глаза полезли на лоб, будто он проглотил что-то непонятное и не мог продышаться. Павлик же как встал, так, и забыл сесть — все смотрел на Ефима Савельича, моргая глазами. Учитель призвал класс к порядку, ребята сели, но и сидя продолжали спорить, потому что никто не знал, что означает письмо, и многие подумали, что надо тут же пойти ловить скворцов. — Садись, Зарубин, — кивнул Ефим Савельич и, когда все наконец успокоились, сказал тихим, проникновенным голосом: — А ведь нам повезло, ребята. Скворец с номером 17 у нас… — Где? — загалдели ребята. — Неправду говорите! — Почему же неправду? Скворец поселился на кладбище, отложил несколько яиц, но вот кому-то не понравилось, что он там живет, выгнал из гнезда… — Кто же это? Ребята стали переглядываться. Некоторые втянули головы в плечи, потому что кое за кем водился такой грешок — разорять птичьи гнезда. Установилась тягостная тишина. Все ждали, что учитель назовет разбойника птичьих гнезд. — Кто разорил гнездо, тот сам знает. Я хотел только сказать, что скворца мне удалось все-таки спасти… — А где он, где? Многие вдруг подумали, что Ефим Савельич принес скворца с собой, и уставились на его портфель. Учитель перехватил их взгляд и усмехнулся. — Впрочем, скворец уже улетел. Пожил у меня в баньке несколько дней и улетел. — А кому же альбом тогда и значок? — А это я и сам не знаю… Ребята опять зашумели. Учитель задумчиво посмотрел на них. — А может, так поступим… — неуверенно сказал он. — Объявим конкурс на лучшее сочинение: «Мои летние наблюдения за жизнью птиц». Вот того и удостоим. А письмо доктору Эллиоту я уже написал. На том согласились. Ефим Савельич объяснил, как лучше вести наблюдения и делать записи. Ребята разошлись, кто разочарованный, а кто страшно возбужденный. После обеда Павлик пришел на кладбище. Для чего? Он и сам не объяснил бы это. Просто захотелось посмотреть на березу с дуплянкой, из которой он когда-то вышвырнул скворца. А может, вдруг скворец вернулся? Но нет, скворца не было. Зато на кладбище вертелся Васька. Он ходил под деревьями, посматривал вверх. — Ты что тут? — Скворца выглядываю. — А зачем? — Одного поймали, а их целых двадцать. Может, еще какой залетел? Давай вместе ловить. Павлик вспомнил, как скворец наскочил на него, защищая будущих своих детенышей, как он пищал, трепыхая крыльями, пытаясь отогнать его от дуплянки, и ему вдруг скучно стало со своим верным приятелем. Павлик не ответил ему и пошел домой. Васька понуро поплелся за ним, тяжело вздыхая. Дома Павлик вытащил из чулана ящик с опилками, в каждом лежали яички — зеленые, голубые, крапчатые. Он долго рассматривал. Да, немало было здесь скворцов, галок, сорок, дятлов, синиц, которые могли бы появиться на свет, выводить птенцов, петь и летать, если бы Павлик не уничтожил их еще до рождения. Павлик решил спрятать яички подальше от глаз и залез на чердак. Там он сидел у окошка и мечтал. В старом тополе, лежавшем ветвями прямо на крыше, шумели птицы; солнце билось в шелестящей листве, уже затканной первым белым пушком. Ветерок приносил сюда запахи расцветающих лугов, свежесть озерной воды. Темные липовые аллеи парка возле старой, разрушенной церкви, кочки с длинными хохолками травы, болотные оконца с поблескивающей в них талой, еще снеговой водой, молодые лягушки, жучки, мошки, первые бабочки — все это жило и дышало радостью весны. Но вот птенцы — те, что лежали сейчас перед Павликом грудой пустотелых яичек, большая стая птенцов, — никогда не увидят солнца и лета. Павлик слез с чердака, без всякой цели бродил за огородами деревни и не заметил, как очутился возле дома Истратовых. Он заглянул в окна — кажется, там был кто-то. Павлик проскочил через сад и задержался возле баньки. Поблизости никого не было. Он открыл дверь, прошел в предбанник и в каменку. Пахло мылом и холодным дымом. Черные, закопченные камни источали сырость и мрак. Сквозь отверстие в углу виднелся кусочек голубого неба. Шелестели листья на ветру. На черной корявой доске шевелился золотой кружок света, и в нем поблескивало сломанное блюдце с водой. Скворца не было. Только серое перышко прилипло к доске. Павлик оглядел темные, задымленные углы, так, на всякий случай, но и там никого. И тогда он вдруг понял, что никуда скворец не улетел, а давно уже умер, и Ефим Савельич просто выдумал про то, что он улетел. Не мог он улететь никуда, изувеченный, помятый, больной, с лапкой, хрустнувшей под его, Павлика, пальцами. Павлик присел на скамейке, дышал горьковатым воздухом старой баньки и думал о скворце, о короткой его жизни, в которой тот успел все же побывать в разных странах и повидать немало хороших мест. Он представил себе доктора Эллиота — старого, очкастого, сутулого, чем-то похожего на Ефима Савельича. Ходит, наверно, с блокнотом в руке, смотрит вверх, на деревья, а из гнезд сыплется на него мусор, сучки и веточки. Птицы садятся ему на плечи и шляпу, порхают вокруг и кричат. Эка штука ли скворец! А ведь сам доктор надевал ему на лапку колечко, а когда отпускал, говорил: «Лети, голубчик! Авось в чужих краях приют найдешь, свет не без добрых людей…» В саду послышались шаги. Может, кто мимо, к ручью, куда бабы ходят стирать? Но шаги все ближе и слышнее, совсем уже рядом, возле баньки. Павлик замер. Тишина и чье-то дыхание. Распахнулась дверь. Зашуршали прелые листья от веников. В дверном проеме каменки показалось лицо и глаза, широко раскрытые от темени. — Кто здесь? Молчание. — Ты, что ли, Зарубин? Павлик поднял глаза на учителя. — Неправду вы сказали. Никуда он не улетел. И столько тоски было в голосе, что Ефим Савельич подсел к нему и положил руку на плечо. — Нет, голубчик, правда. Я планочками ножку обложил, перевязал, ножка скоро наладилась, он и улетел. Сперва на груше посидел, потом улетел. — Правду говорите? — Что ж я, врать буду? Раз сказал, значит, верь. Может, где в другом месте на лето осядет. Теперь, понятно, подальше от деревни. — Это хорошо, — успокоился Павлик. Они сидели в прогорклой баньке, темной, сырой и неприютной, а было им, учителю и ученику, радостно обоим, и на душе — тихо и спокойно. Ефим Савельич словом его не попрекнул, а знал, наверно, обо всем, ни о чем не расспрашивал и сам ни с того ни с сего начал рассказывать о детстве своем: как гнезда разорял, как учился, воевал, хотел ученым стать, да ума не хватило и знаний. Рассказывал о себе, словно о ком-то другом, и даже обозвал себя обормотником. Павлик слушал его и думал: почему же не орет ни на кого, а ребята слушаются его и уважают. Вот бы отца такого — Павлик как любил бы его! А кто худо о нем скажет, рыло тому поцарапал бы! Сидел учитель рядом в потертом старом пиджаке, мятой шляпе, с морщинистым, немолодым лицом, и душа у Павлика колыхнулась от теплого чувства к нему. — Ну пойдем, а то небось мамка тебя ищет. Кто это, слышь, там пищит? Оба прислушались. В саду раздавался тоненький голосок Настеньки: — Дядь Фи-и-му-у-у-у! Дядь Фи-и-му-у-у! На лице учителя разгладились морщинки, губы расползлись в улыбке, засветились глаза. — Ищет. Я от нее спрятался сюда, а она ищет… Плачет, кажись? Они вышли из баньки и какое-то время стояли, ничего не видя перед собой. Зеленый шелест старой груши, розовая кипень вишен обрушились на них пахучим сладким ветром, рыжее солнце жигануло в глаза. И тут их увидела Настенька и с радостным воплем полетела через грядки, распахнув руки… Юлька и Павлик Павлик был круглый, ушастый, очень упрямый и в руки никому не давался. Даже мать порою не знала с ним сладу, и только Юлька, десятилетняя девчонка, жившая по соседству, умела к нему подойти. — Вот погоди, Юльке скажу, — грозилась, бывало, мать. И — удивительное дело — мальчик моментально утихал. Не то чтобы девочка была с ним очень ласкова или выдумывала необыкновенные затеи, а просто, наверно, глаз у нее был такой: посмотрит, так сразу почему-то хочется сделать все, о чем ни попросит. Когда Павлику было пять лет, его прозвали «Юлькин жених». Дразнилка не обижала, он еще больше привязался к девочке. Вместе пропадали они на речке, вместе ходили по грибы, но к старым немецким окопам, где росла густая малина, Юлька старалась ходить без него. — На мине подорвешься! — кричала она. — Помнишь, бычок убился? — А как же ты? — пугался Павлик и тайком, прячась по кустам, следовал за ней, пока случайно не попадался ей на глаза. Юлька колотила его, Павлик даже плакал, но все же дальше шли они вместе. Теперь он уже не боялся, что Юлька подорвется на мине. Ему казалось, что если это и могло произойти, то лишь тогда, когда она уходила в лес без него. Ростом Юлька не вышла, чуть повыше Павлика, и со стороны казалось — приятели как приятели, а чужие принимали их за брата и сестру. Павлик рос в семье один, он часто мечтал о сестре, которую представлял такой же, как Юлька. Юлька научила его читать первые буквы. Отец привозил иногда из города книжку. Павлик брал ее и тут же бежал к своей приятельнице. — Во какую батя книжку купил! Почитай!.. Хотя книжки были для самых маленьких, но Юльке и самой было очень интересно — она читала и перечитывала их, а потом пересказывала Павлику своими словами. Это было еще интереснее, потому что девочка так увлекалась, что не замечала, как придумывала новые подробности, которых не было в книжке. — А теперь давай буквы учить, — говорила она, — Я буду учительница, а ты ученик. — Давай, — соглашался Павлик и впивался глазами в Юлькин палец, который медленно, с остановками полз по строчкам. — Это вот какая буква? — «П». — А это? — «А». И он выискивал буквы, пока из них удивительным образом не возникало слово «Павлик». Вторым же словом, которое он научился складывать, было «Юля». Так они прошли всю азбуку еще задолго до того, как мальчик пошел в школу. Павлик часто проводил у соседей целые дни. Вместе с Юлькой они кормили поросенка, бегали на огород и прятались на сеновале. Юлька была худенькая, быстроглазая и смелая, как мальчишка. В сено она прыгала прямо головой. А когда, набегавшись, Юлька садилась за уроки, Павлик брал какую-нибудь книжку и делал вид, что тоже учит уроки. — Павлика домой не допросишься, — жаловалась мать. — Присушила парня. Дружба у них была крепкая и, казалось, на всю жизнь. Но вдруг Юлька уехала. Уехала далеко и надолго. Павлик еще никогда ни о ком не горевал, и это была первая разлука в его маленькой жизни. Он никак не мог понять, почему же Юлька не взяла его с собой, а вот так покинула его, легко и не спросясь. Погрустил он, погоревал да и забыл про Юльку. Так в жизни бывает: сперва тяжело, а потом проходит. Шли годы. Из круглого, ушастого малыша Павлик превратился в худого, сильного мальчишку, на лице и руках выступили веснушки, глаза стали озорные и опасные — в деревне среди ребят он слыл отчаянным драчуном. Нежданно-негаданно вернулась в деревню Юлька. Первой сообщила об этом Павлику мать. — Пошел бы навестил, — сказала она. — Только сперва лицо умой. Но Павлик не пошел — постеснялся. Зато вскоре пришла сама Юлька. Она была какая-то другая и незнакомая: в голубом платье с цветочками, в туфлях на высоком каблучке, светлая, тугая коса с мохнатым кончиком-метелочкой лежала между лопатками, и вся она, Юлька, стала какая-то ладная, плотная, глаза взрослые и смелые, только ростом, как и раньше, не очень поднялась — выше Павлика всего на полголовы. Юлька долго и молчаливо разглядывала мальчика, а потом легко и весело рассмеялась: — На улице ни за что бы не узнала. Ну, здравствуй! У Павлика зарделись уши. Он скосил глаза в сторону и, не глядя, сунул руку лодочкой, но тут же выдернул обратно, словно обжегся. — Вот и поздоровались! — усмехнулась Юлька. — Так-то встречаешь старых друзей? Да? А помнишь, как… И вдруг, задумчиво глянув в окно, притянула к себе Павлика и показала в поле, туда, где за стогами тянулись кустарники, прятавшие Хворостянку — маленькую извилистую речку. — Ой, посмотреть как хочется! Пойдем туда сходим, Павлик, а? Вернулись они поздно, обойдя все памятные места. Они держались за руки, изредка взглядывая друг на друга. И от смущения у Павлика не осталось и следа: снова друзья, как встарь. Об одном он мечтал теперь: с кем-нибудь подраться, защищая Юльку. Только кто ее тронет? Сама, пожалуй, сдачи даст! Вскоре наступил учебный год. Павлик пошел в четвертый класс. День, которого с нетерпением ждали ребята, наконец настал. Прозвенел звонок, широко открылась дверь, и в класс вошел Антон Сергеевич, директор школы, а за ним, несмело остановившись в дверях, — Юлька. Она была в том же платье с цветочками, коса строгим и аккуратным венком лежала вокруг головы. Глаза ее с любопытством скользили по ребячьим лицам. Она увидела Павлика и слегка кивнула ему. Антон Сергеевич подождал, пока в классе стихло. — Ваша старая учительница Клавдия Михайловна, как вы знаете, уехала в город, к сыну, ну а теперь у вас будет Юлия… тоже Михайловна. — Антон Сергеевич улыбнулся и обнял ее за плечи, отчего вся она закраснелась. Когда-то Юлька была его ученицей, а теперь вот сама должна учить ребят, — к этой мысли она еще, наверно, не успела привыкнуть. — Пожалуйста, Юлия Михайловна, — сказал Антон Сергеевич и вышел из класса. И осталась Юлька, Юлия Михайловна — странно и непривычно звучало это имя — наедине с классом. Все сели за парты, не сел один только Павлик. Он стоял и во все глаза смотрел на новую учительницу и никак не мог взять в толк: неужели Юлька, его Юлька, старая его приятельница, будет их учить? И неужели ее надо будет звать теперь не просто Юлька, а Юлия Михайловна? Ведь все ребята знают ее, помнят, как она еще бегала по деревне босая и растрепанная, — как же она сможет учить их? А вдруг случится беда, страшная беда — ребята не станут ее слушаться и она не сможет с ними сладить? — Садись, — сказала ему Юлька и положила на стол толстую тетрадь. — Начнем урок. И урок начался. Впрочем, ничего страшного не произошло. Она стала одного за другим вызывать к доске. Кого просила почитать, кого решить задачку, внимательно слушала ответы и что-то коротко записывала в тетрадь. Все так и рады были ей угодить. Видно, глаз у нее был такой: посмотрит, так сразу и хочется сделать, о чем ни попросит. И Павлик постепенно успокоился. Страх за Юльку прошел, и теперь он вертелся в разные стороны и радостно поглядывал на ребят: вот, мол, Юлька-то наша какая! И страсть как хотелось ему, чтобы все знали, что он, Павлик, не кто-нибудь, не простой там ученик, как все, а Юлькин сосед и старый приятель. Его еще «Юлькин жених» называли когда-то. Эх, жаль, наверно, уже никто не помнит про это! Павлик подмигивал ребятам, кивал на учительницу, показывал на себя, но никто не понимал, отчего он крутится, никому не было дела до него — все слушали ответы, словно ничего удивительного не произошло. Но Павлик… Нет, он не мог успокоиться. Он жадно ловил Юлькин взгляд и нетерпеливо ждал, что она подойдет к нему, потреплет чубчик и, может быть, скажет: «А это вот Павлик Одинцов. Мы с ним большие друзья». Но как он ни вертелся, как ни заглядывал в глаза учительницы, она не замечала его, словно его и не было здесь, и это становилось невыносимым. Павлик уже не слушал урока и сердито сопел. Беспокойная ревность закрадывалась в мальчишеское сердце. И он добился своего: учительница заметила его. Она улыбнулась Павлику и вызвала к доске. Жарко краснея, он стоял у доски и не мог решить задачки, а задачка была куда уж проще. Ребята шептали, подсказывали, но он смотрел на чистые половицы, покрытые крошками мела, и ничего, ну ни капельки не соображал. — Ну что ж, садись на место. Павлик сидел, ничего не видя перед собой, и не слушал, как, брызгая мелом и объясняя, за него решал задачку его сосед по парте Колька Кожухов. — Это мне пара пустяков, — довольно шепнул Колька, усаживаясь рядом, а Павлик вдруг ни с того ни с сего громко хлопнул крышкой парты. — Ты чего мешаешь? — ткнула его в спину Зинка, сидевшая сзади. Павлик обернулся и ловко смазал ей по шее. — Юлия Михайловна! — Зинка подняла руку и встала, — Павлик Одинцов дерется. Павлик развалился на парте и кривил в ухмылке губы. — Одинцов! — сказала Юлия Михайловна. — За что ты бьешь ее? Глаза у Павлика забегали, точно зверьки. — А что? — спросил он вызывающе. — У ней, может, комар на шее сидел… — Ой, врет он, Юлия Михайловна, никаких комаров нет, он просто лупцуете!!. — Ну хорошо. Он больше не будет, — мягко, словно извиняясь за него, сказала учительница. — Продолжим урок. Но Павлика как будто завели, и он уже не мог остановиться. «Это она меня еще по дружбе так. А другого бы враз выставила», — подумал он и показал Зинке кулак. Девочка опять подняла руку. — Чего тебе? — Одинцов стращает: как, мол, выйдем, он мне задает… — Ну вот что, — сказала Юлия Михайловна, подходя к спорщикам. — Ты, Зина, пересядь, пожалуйста, к Одинцову а тебя, Кожухов, попрошу пересесть на ее место. Надеюсь, теперь вы поладите. И странное дело: Зинка не стала возражать — она послушно пересела и даже покраснела от удовольствия, а Павлик, расставшись с дружком, с которым мечтал просидеть весь год, вдруг смертельно обиделся и ткнул изо всей силы свою новую соседку в бок. На этот раз Зинка почему-то даже не пикнула, а только, хихикнув, шлепнула его по руке, словно только и ждала, чтобы их посадили вместе. — Опять, Одинцов? — удивилась Юлия Михайловна и чуть побледнела. — Ну что с тобой делать? Придется тебе оставить класс. Павлика словно стукнули: он сидел и не верил. Может, ему показалось или он ослышался? Нет, Юлия Михайловна, быстро стуча каблучками, подошла, крепко взяла его за руку и повела из класса вон. Он стоял за дверью, сопел и прислушивался, но урок шел как обычно, как будто ничего не произошло. Все сидели за партами, не шумели, не просили за Павлика, не возмущались несправедливостью, а глядели новой учительнице в рот, потому что теперь она сама им что-то оживленно рассказывала. Даже его лучший друг, Колька Кожухов, забыл о нем. Только одна Зинка таращила глаза на дверь. Но разве от этого легче? Он был вышвырнут, как нашкодивший щенок, и кем? Юлькой, своей соседкой, с которой так дружил! Все они, взрослые, только прикидываются, что дружат с ребятами, а на самом деле обманщики и предатели. Павлик терзался от горькой обиды. Пришел Павлик домой и прямо с порога запустил ранец в угол. Подвернулся под ноги кот Рыжик — он поддел его носком и выбросил за дверь, как мяч. — Ты чего разоряешься? — спросила мать, хлопотавшая у печи. — Нам Юльку в школу прислали. Тоже нашлась учительница! Не пойду я больше в школу. — Это что такое ты говоришь? Чем она тебе не угодила? Сколько училась, похвальную грамоту привезла, а тебе не нравится? — Да ну ее!.. Я лучше в Пеструхинскую школу попрошусь. — Ишь чего надумал! — И попрошусь! На другой день Павлик собрал книги в ранец, отломил краюху хлеба и пошел в Пеструхино — в шести верстах от Карповки. Но до Пеструхина не дошел — застрял в лесу. Лес, прихваченный осенней позолотой, был тихий и грустный. Под ногами мягко хрустела опавшая листва, на верхушке березы сидел кобчик и молча следил за Павликом. Скрипнула где-то пичуга, но тут же умолкла. «Рти-ти-ти-ти?» — несмело спросила синичка. «Цвиу-цвиу!» — ответила другая. И на этом кончился их разговор. Лес жил предчувствием осени — все казалось в нем теперь недолговечным и прощальным. Павлик бродил, охваченный неясной болью, и вглядывался в знакомые места. Вот здесь, на озере, затянутом палыми листьями, они не раз бывали с Юлькой. Там, под осокорем, есть мосточек, с которого можно нырнуть и не достать дна. Он не раз, желая похвастать ловкостью, прыгал в озеро и выплывал далеко от берега. Юлька кричала, чтобы вылезал, а потом выбирала у него из мокрого чубчика водяную сосенку и расчесывала его своим гребнем. А вот и старые, обвалившиеся блиндажи, заросшие густым малинником. Здесь надо быть осторожным — до сих пор валялись неприметные в зелени мотки колючей проволоки. Сколько собирали они здесь с Юлькой малины!.. Павлик долго бродил по малиннику, а когда проголодался, съел краюху, напился воды из озера и пошел домой. «Раз так, — думал он, — вовсе школу брошу и попрошусь в леспромхоз плотником или сторожем. Вон Васька Кузин в бочарной учеником работает, а что я, хуже его, что ли? Он старше меня, а я, может, посильней». Домой Павлик пришел под вечер. В горнице, запахнувшись в пуховый платок, сидела Юлька. Она озабоченно осмотрела его: — Где пропадал? Павлик весь напрягся и застыл. Глаза его, холодные и злые, уткнулись в пол. — Не буду учиться у тебя, — буркнул он. Юлька подошла к нему, выпростала руку из платка и осторожно погладила голову. Павлик чуть вздрогнул и сгорбился, будто на плечи ему взвалили тяжелый мешок. — Это почему же? — спросила она удивленно. — Или думаешь, по старому знакомству все тебе можно? — Не буду, — повторил Павлик и повернулся, чтобы уйти. — Нет, ты постой, от меня никуда не уйдешь. — Юлька решительно и сильно повернула его к себе. — Это как же «не буду»? Что ж, Ксения из Гриднева лучше меня, что ли? Вместе кончали, тоже в своей деревне учит ребят. Или хуже я Лиды Семидворовой? Просилась она к себе, да места не нашлось. Это что же получится, если никто не захочет у своих учиться?.. И пошла его ругать, и пошла — долго не могла остановиться. — Так вот ты, оказывается, друг какой, приятель называется! — Не буду, — упрямо бубнил Павлик. — Не буду! Тогда Юлька обхватила вдруг горячими ладонями голову мальчика и повернула к себе лицом. — Что это с тобой? Сквозь туман Павлик увидел ее глаза — большие, серые, участливые. Она притянула его к себе и тепло дохнула в нахмуренный лоб. Сердце его беспомощно и быстро заколотилось, глаза зачесались, и по щеке покатилась слеза. — Ах ты, Павлик, бедовый парнишка ты мой! — дрогнувшим голосом сказала она. Павлик всхлипывал, хватая воздух. А Юлька вытерла его красный нос, растрепала чубчик и рассмеялась: — Ой, мамочки, слезищи какие! Неизвестно, что здесь было смешного, но смеялась она все пуще, и в смехе этом, как льдинки весной, таяли последние остатки его обиды. А потом она укоризненно покачала головой: — Сколько из-за тебя переволновались. В Пеструхино звонила, мать тут вся избегалась… А сейчас, как поешь, достанем учебники и будем заниматься. Сперва они вместе поели, а потом долго сидели за столом, склонившись головами, и Юлька, как давным-давно, в то время, когда Павлик был еще маленький и не ходил в школу, читала ему книжку, а потом помогала готовить уроки. И, между прочим, попросила решить задачку, ту самую, с которой он не мог справиться в классе. И, странное дело, Павлик без всякого труда решил ее. Видно, лето уже прошло, и все теперь в голове укладывалось по местам. Осенняя сказка Когда-то Пылаевых была большая семья. От младших братьев и сестер гудела тесная изба, и у старшей, Нины, первой помощницы матери, не было свободной минуты от хлопот. Но вот ребята повырастали и разлетелись кто куда, старики подались в район к одному из сыновей, и осталась Нина в осиротевшей избе одна. Работала уборщицей в сельсовете, ковырялась в огороде, а в общем, одиноко и скучно жила. И замуж не вышла. Раньше водилась с однолетками, а теперь навешали ее чаще пожилые соседки. Кто поболтать придет, а кто, торопясь на ферму, ребенка оставит. Все равно дома больше сидит — много ли уборки в сельсовете! Из ребят, что оставляли ей на присмотр, больше всех привязался к ней Василек — глазастый, шустрый и сопливый крепыш. Для матери, бойкой бабенки Полины, мальчишка был сущим наказанием. Неугомон сидел в нем: все бы ему надо потрогать, на все-то интересно поглазеть. И тянуло бог знает куда — на чердак, в колодец, а то в конуру к Растегаю. Или залезет в подпечье, замрет и таится, пока не найдут. А то и заснет там ненароком, вот и ищи его тогда! А раз как-то выгнал Растегая из конуры, пробрался туда и сам лаял на прохожих. Очень понравилась ему собачья работа. Сколько мать, бывало, ни таскает его за вихры, а с него как с гуся вода: посопит, покряхтит да и снова за свое. С характером был. — Сладу нет с малым, — жаловалась Полина. — Присмотри ты, бога ради, за ним, а я уж как-нито отблагодарю. Только к вечеру и приходила за сыном. Осмотрит его, умытого, чинно сидящего за столом, перелистывающего старый букварь. — Вот спасибо-то, выручила, — скажет она. А потом обведет глазами пустые углы и добавит: — Хоть бы картинку какую повесила, шифоньер завела. — И тяжко вздыхала, переходя на свое: — Верь не верь, а свету белого не видишь, одна маета. Павел-то мой, слыхала, подрядился Пилипенковой двор уравнять? Бульдозером три часа пахал, а что за работу сказано? «Бери, говорит, солому старую». А на что она мне? Своей трухи некуда девать… Павел работал в стройуправлении, ночевать домой приезжал на бульдозере. Машина для Полины вроде бы своя, вот и подряжала его — кому горку сровнять во дворе, кому завалинку насыпать, кому торфу на огород завезти. А расчеты с людьми сама вела — брала хлебом, сеном, а больше деньгами. Копейку к копейке собирала. Таила мечту: купить дом в городе и зажить, как люди живут, в радость себе и в удовольствие. Перед Ниной в долгу не оставалась: с базара вернется — брошку привезет, а то и платочек какой. Цена ему копейка, а все же внимание. А потом решила, что Василек ей, одинокой и безмужней, в большое одолжение и утеху. Брошки-платочки и покупать ни к чему… Первое время Василек все бегал домой. Прибежит, а дома ни мамки, ни папки. На дверях замок. Двор обежит, надергает моркови с грядок, погоняется за курами и опять к Нине. Однако вскоре привык к ней и никуда уже не бегал — вроде она ему вторая мамка. — Ты посиди, а я скотину покормлю, — скажет она. — И я с тобой, — увяжется он. Пока Нина кормит скотину, все мешает ей, озорует. Поросенок урчит, елозит пятачком по корыту, а Василек обойдет его с тылу, ухватит за хвост, да и ну тащить от корыта. — Не тронь! — скажет Нина. — Саданет по ножке, станешь калекой, что делать-то будешь тогда? — Я на одной прыгать буду. — А вторую сломает, тогда что? — Папка железные купит, как у дяди Фоки. — Свои-то лучше. — Лучше, — соглашался Василек, однако снова дергал поросенка за хвост. Тем и кончалось, что летел в грязь. — Попало? — смеялась Нина. Василек, изнавоженный весь, глаза обиженные, сопит, не знает, плакать или нет. А Нина, чтобы отвлечь его, придумает такое, что и про боль забудешь. — А хвост у него электрический. Током бьет. — А чего ж меня не убило? — Не захотел. Маленький ты, вот и пожалел. — А где у него выключатель? — На брюхе. Будешь приставать к нему, повернет выключатель, тебя и ударит током. Сказала и пожалела. Василек тут же полез к поросенку под брюхо выключатель искать. Еле отвадила. Дома, сняв с Василька грязную одежду, Нина обмывала его, грудастого, плотного, как боровичок, укутывала в овчинный полушубок и сажала на печку. А чтобы удержать его там, пока сушилась одежка, плела всякую небыль. — Ты сиди в своей избушке, сторожи свою телушку, а то волк прибежит, телушку уволокет. — А я его из ружа бабахну, убью волка. Дай ружо-то! — На́ вот тебе ружо. — И совала ему в полушубок пруток от метлы. Ненасытный глаз Василька сверкал из щелки, выслеживая волка, грозный ствол «ружа» ворочался туда и сюда, как пулемет из амбразуры. Жилось ему у Нины вольготно — ни в чем отказу не знал. И ел всегда в охотку. Сколько ни давали, все мало — еще давай. Съест тарелку борща, сам в чугунок заглянет: не осталось ли? Хлеба кусок жует, а на каравай поглядывает: как бы не спрятала раньше времени. — Живот не лопнет? — У меня уемистый. — А у тебя там не волк ли живет? — А как он туда улез? — А когда ты спал. — А через куда? — Ты рот раскрыл, он и влез. — Я маленький. — А это не волчина, а волчок, росточком с жука. Теперь-то он, наверно, большой уже стал. — Отчего же большой? — В живот харчей ему бросаешь, вот он и растолстел. Когда же Василек есть не хотел, отворачивался — а это редко случалось, — Нина вспоминала волчка: — Волчок проголодался, накорми его. Василек старался, ел, себя не жалел. — Где это ты извозился так? — спросит, бывало, Нина, когда он с улицы прибежит. — Возьми-ка вон зеркальце, глянь, что там за зверь-замазур? Василек возьмет зеркальце, уткнется в него носом и начнет разглядывать себя, косматого и грязного. — Где? — Ты глубже заглянь. Вопьется он в зеркало, нос прижмет, глаза раскорячит. — Как зверя-то зовут? — Василек. — А в ухе кто у тебя живет? — Кто? — насторожится Василек, ожидая подвоха. — Петух. — Петух? — Набери в ковшик водички и вытурь его оттуда. Отмоется Василек дочиста, залезет на печку, упрется локотками в теплую овчину, запустит пальцы в жесткие свои кудряшки и потребует: — А ты мне сказывай про ухи-то! — Это про волчка? Ну-к, слушай… Впрыгнул он в ухо, огляделся, хотел обратно уйти, глядь — высоко прыгать, ушибется. Посидел, зубами пощелкал и спать улегся на пустое брюхо. Спит, сон видит: зверь идет… — Какой? — Медведь, должно быть. Проснулся, темно, никакого зверя нет. А под утро встал, голодный, а есть-то нечего, зубами пощелкал и снова спать. Солнышко высоко, а он все спит. Проснулся, зубами пощелкал и снова на бок. Так и жил один, брюхо совсем подвело, да скучно стало, поиграть не с кем. И надумал жениться. Где жену найдет? Никто не хочет в ухо лезть, хата тесная. Лиса пришла, посмотрела: «Нет, говорит, грязно здесь, не пойду замуж». Сорока прилетела, посмотрела: «Живи один, говорит, а я себе другого найду». Прискакала мышка, понюхала и тоже убежала. Никто замуж за волчка не хочет. Скучно жил волчок. А потом думает: «Дай приберу, может, кто и пойдет замуж». Взял прибрал чисто. Ан, глядит — опять кто-то грязь наволок. Кто бы это, а? — Я! Кто же еще! — радостно кричит Василек. Дня не пройдет, все, бывало, требует сказок. Есть не сядет без них. Помыться не заставишь. На улицу не выгонишь. Сказывай да сказывай. И поселились в избе сказки, полным-полно их было — и запечных, и чуланных, и амбарных. Жили сказки в ушах, в карманах, у скотины на рогах и на хвостах. А воробьи, что ютились в соломенной крыше, под застрехой, были вовсе не воробьи, а солдаты Воробей-царя, и звали их: Турухан-воробей, Кипреян-воробей, Митрофан-воробей и Алихан-воробей. И было у Воробей-царя столько сынов-воробеичей, что расселились они на две деревни, на пасху куличи пекли, на престольный бражку варили, стенка на стенку ходили, драки чинили меж собой. Раньше, бывало, приводила Василька мать, а теперь сам к Нине прибегал. И знала Полина: будет он у нее усмотрен и ухожен, делом занят и забавой ублажен. Вечером зайдет за малым, оглядит его и вздохнет: — Парень вроде потише стал. Спать уложишь, а он сидит на кровати и бормочет разное… Сказки ему читаешь, что ли? Все пристает — расскажи да расскажи. Тут времени нет, а он — сказки. Подрастешь, говорю, в школу пойдешь, сам читать будешь. А он что? Тогда я тебе расскажу, говорит. И зачнет! Господи, спасу нет! Тут одно, тут другое, а он дуднит тебе в ухо, пока не цыкнешь… Ну как, твои-то пишут тебе? — Давно письма не было. — Видела я твоих стариков на базаре, картошку твою продавали. Деньги тебе отдают? — Да зачем они мне? Есть у меня всё… Полина подбирала губы, сурово и властно говорила: — Не нужны? А им куда же копить? Молода ты еще, а в старухи записалась. Насбирала бы, уехала отсюда. Деньги ой как нужны! Мой-то Павел, слыхала, косой Варьке дворик разделал — любо-дорого, загляденье одно! Денег, что ли, дала? Бери, говорит, яблок. Своих-то, что ли, у меня нет? И пойдут разговоры про нехватки, про цены базарные. Слушал Василек бабьи разговоры, и странные сказки сочинялись в голове. Молоко, яйца, картошка, яблоки — все, что перебирали женщины в разговоре, улетали на базар, а там машина стояла, глотала все и обратно денежки выплевывала. А денежки были не простые, на железных лапках, крикучие, занозливые и дрались меж собой. Скучные какие-то, ржавые сочинялись сказки. Убегал от них Василек на улицу, спускался в ровочек, где в омутке плескались утки и прыгали солдаты Воробей-царя: Турухан, Кипреян, Митрофан и Алихан… А однажды Полина уехала с мужем в город. Василька отвезли к бабке, к матери Полины, в соседнюю Жуковку. Вернуться думали не раньше как через неделю. Однако на второй день прикатил Василек в деревню. Сам, значит, без бабки, на колхозной полуторке. Вылез из шоферской кабины — и прямо к Нине. — Ты откуда? — удивилась Нина. — От бабки удрал. — Это как — удрал? — А так вот: бегунки привели! — Какие еще бегунки? Василек снял сандальку, задрал пятку и показал: — А вот тут бегунки! Они в пяточках да в пальчиках живут! — Ах ты, пятки-пальчики! — рассмеялась Нина, вспомнив потешку, которую сама и сочинила. Так и остался у нее Василек. К вечеру приехали из района старики Пылаевы — погостить и на огороде помочь. Сели вместе обедать. Василек первый к столу, первый и ложку в миску. Старая Пелагея Васильевна повязала его полотенцем, утерла ему нос и пристроилась рядом. Сидят взрослые, больше молчат, смотрят, как Василек молотит. Переглядываются. — Ровно сроду не ел, — сказала Васильевна, подвигая к нему миску. — Не кормят тебя, что ли? — Это у меня волчок там, есть просит. — И стукнул себя по животу. — Какой волчок, что болтаешь? И пошел, пошел городить. Старики только уши развесили. После обеда сидят за столом, не расходятся, разговор между взрослыми странный возник. — Николай-то свататься не приходил? — спросила мать. — Приходил. — Ну, а ты что? — Да на что я ему, старуха? Пускай помоложе поищет. — Дура! Так и век твой пройдет, в девках останешься! Василек залез на колени к Нине, угрюмо смотрел на Васильевну, сопел. — Пускай замуж не выходит. — А почто ей замуж не выйти? Может, ты возьмешь? — Пускай за меня идет. — Так ты же маленький. — Маленький, а подрасту, большой буду. — Так Нина старухой станет. — Не станет, — сказал Василек, — она завсегда такая будет. — Спасибо тебе на добром слове. — Нина потрепала его по щеке. — Иди-ка лучше во двор, прохладись, от тебя жаром несет, как от печки. Когда Василек убежал, Васильевна сказала сурово: — Ты, Нинка, не больно малого приучай. Смотри тут за ним, корми, а сама носится по свету, как чумовая. Бабы-то мне на базаре всякое говорили… — Не зову я его, сам бегает. На кой он мне… На другой день пришла бабка из Жуковки. Ходила по всей деревне, плакала, искала беглеца. — Не у вас тут Вася-то наш? Вот ить беда: дочка уехала, на меня свалила, а с ним горе одно. Случись чего с мальчонкой, я буду виноватая. Люди сказали — посмотри у Пылаевых… Василек, завидев бабку, спрятался на сеновал, а бабка сидела в избе, причитала, жаловалась на соседей, на колхозного председателя, на дочь, на внуков, а наговорившись досыта, стала собираться. — Ну, так я на вас в надежде, — сказала она, прощаясь. — Да что с ним сделается, — махнула Васильевна рукой. — И так тут цельными днями пропадает. Когда бабка ушла, Василек выбрался из своего убежища, нашел своих дружков-приятелей и гонял по деревне до самой ночи. Дня через три наутро прикатил домой Павел. Приехал один, без Полины — та еще в городе оставалась кое-чего прикупить. Бросил бульдозер во дворе — и к Пылаевым. Вошел в избу — тихо. Взрослых нет. Василек сидит за столом, язык прикусил, рисует что-то на белой картонке. — Здравствуй, сынок! Василек оглянулся, похлопал глазами — и снова к картонке. — Один, значит? — спросил Павел и присел на лавку. Слегка удивился встрече такой, но виду не подал, достал папиросу. — Как тебе тут? Ничего? — Я сейчас… — Василек оглянулся и снова к картонке. — Дорисую теремок, а то Нина придет… Привстал Павел, глазом кинул за плечо Василька — что он рисует там? Домина в три этажа, в окошках человечки, кошки, птицы. Эк его! И когда только научился? Оглядел Павел избу. Полевые букеты по окнам, на стенах березовые охапочки, дух от них легкий и чистый. Его бы Полину сюда, подумал он. Углы барахлом бы забила, духоту развела. А эта чудная какая-то, безгрешная. В сенях послышались шаги. Василек — швырк табуретку в сторону, бросился к двери, чуть Нину с ног не сбил. — А я раньше-то кончил! — и показал ей картонку, но тут же, забыв о ней, в сумку залез: чего там принесла? — Ишь цапун рукастый! — рассердился Павел и встал. — Воли ему много даешь… Нина оторвала от себя Василька и сумку всю отдала. — Здравствуй, Паша, — сказала она и покраснела. — Ничего, он меня слушается. Правда, Вася? — Правда, — кивнул Василек, запихнул за щеку кусок сахара и, вспомнив о картонке, потащил Нину к столу. — Вот тут синица-певица, а тут дятел-работник. А кошка в клетке будет жить. Здесь у них столовая, а там кино показывают. — А кто у них киномехаником? — спросила Нина. — Кто? — наморщил лоб Василек. — Яшка-козел. Павел смущенно хмыкнул в кулак и снова присел на скамью. «Умеет она с ними, — подумал он и несмело оглядел Нину. — И вообще ничего…» Нина и Василек расселяли зверье в новом доме и о Павле совсем забыли. А он докурил папиросу, встал и тихо вышел во двор. Потрогал привалившийся плетень и в сарай заглянул. «Помочь бы надо, — подумал он. — Сама ничего не попросит». Вечером из города вернулась Полина. Заглянула сперва в Жуковку, к матери, там и Павла застала — дрова теще колол. — А где Вася наш? — спросила она, оглядывая двор. — У Нинки. Сбежал от бабки. — Чего это он удумал? — А то и удумал. Скучно ему с вами, а у ней затейливость к ребятам. — Это почему же «с вами»? — Ты, поди, и минуты с ним не посидишь… — Сам бы с ним посидел, — огрызнулась Полина и пошла в избу. Старуха хлопотала у печи. — Чем это вы, мама, внуку своему не угодили, что он сбежал от вас? Мать всплеснула руками и присела на лавку. — Доченька ты моя, плюнь в глаза, кто скажет чего… Как начала, так и остановиться не могла: мол, так и этак ублажала мальчишку, ей и самой невдомек, отчего это вдруг убежал. — Видела я эту Нинку, чтой-то не понравилась она мне, — покачала она головой. — Глаз у нее недобрый, заманчивый. Слышь, бают на селе: Полина, дескать, мать никудышная, так он себе новую подыскал. Своих-то у нее нет, вот и греется. В избу вошел Павел, остановился в дверях: — Чего ты, мать, треплешь зря? Про какой глаз заманчивый? — А ты в наш бабий разговор не встревай, — отмахнулась старуха. — Не твоя забота. — Тьфу ты, старая! — сплюнул Павел и вышел, хлопнув дверьми. Последнее дело — связываться с тещей. А бабка подступила к дочке и, бросив взгляд в окошко, задышала ей в самое лицо: — Чего это он за нее заступается, а? Как думаешь? — Ладно, мамаша, сама разберусь. Павел ушел куда-то к дружкам, а Полина добралась до деревни одна. С бабами в пути повстречалась и на Нинку разговор навела. Ничего худого о ней не услыхала, однако все равно от темных подозрений тяжелело сердце. Домой к себе не зашла, а прямо к Пылаевым. — Тут у вас мой? — спросила она, не глядя никому в глаза. Василек был в горнице, все сидели за самоваром и пили чай. Полина сняла с него полотенце, оглядела его, сытого да гладкого, и вывела из-за стола. — Благодарствую на всем, — сухо сказала она и ушла. Ушла, так и не оставив Нине платочка, купленного в городе. С тех пор больше не появлялся Василек у Пылаевых. Пришла осень, с дождями, листопадом и ранними вечерами. Когда смеркалось, Нина, закончив с делами, садилась к окну, глядела на улицу. Мимо проходили девчата и парни — в клуб торопились, и слышно было, как неслись оттуда звуки гармошки, топот и смех. Вспоминала Нина, как и она, бывало, редко, но все же бегала туда. Только давно все это было, так давно, что и не знаешь, точно ли бегала. Все это ей казалось далеким теперь и пустым, даже зависти не было к молодым. Вдруг начинался дождь. Он крапал по листьям еще неубранной свеклы, шуршал по соломенной крыше, однотонно стучал по окошку. Над деревней нависала низкая туча, быстро темнело. Порывами, словно птицы, сбитые ветром, падали в лужи листья. Нина зажигала лампу, бралась за вязанье, но откладывала и снова сидела у окна. В избах напротив загорался свет. Она включала приемник, влезала на печь, разгребала теплые тулупы, укладывалась там поудобнее и слушала радио. Где-то шумела жизнь, собирались семьи за столом, возились дети. А она вот одна и одна… Как-то в погожий денек возле ее дома остановилась машина с ребятами. Ездили они на уборку колхозной свеклы, а сейчас вот вернулись. Нина возилась в сарае и увидела среди ребят Василька. Непонятно, как он попал к ним, — видно, из дому убежал. Ребята разошлись по домам, машина уехала, а Василек все стоял насупленный, глядел на Нинины окна и все не решался войти. Нина следила за ним и не смела выйти во двор. А потом не стерпела и пошла к избе. Василек перебежал на другой конец улицы, остановился там и в упор смотрел на нее и смотрел. Нина вроде и не замечала его, делала свои дела, входила и выходила. А он несмело приближался — подойдет, остановится и снова подойдет. И так совсем близко подошел к калитке. — Что уставился? Не съем, поди… И тогда он прошел в калитку и остановился посередине двора. Нина стала толочь в чугуне картошку, а он взял и выхватил толкушку у нее из рук. — Иди к мамке! Нужен ты тут! Иди, иди! Но он и слушать не стал. Сопел возле нее, подлизывался, утирал нос и ел ее своими хитрющими глазами. Натолкли они вместе картошку, нарезали свекольной ботвы, залили водой и отнесли в сарай поросенку. А покончив с делами, вошли в избу. Нина сняла с себя ватник, надела чистую кофту и причесалась перед зеркальцем. — Есть будешь? — Давай. — Помойся сперва! — Петушину вытурить из уха? — Это как знаешь, — сказала Нина и подумала: «Не забыл». И налила ему пустых щей, какие были. Только щи ему были здесь сладкие, слаще, чем дома, а отчего, он бы и сам не сказал. Ел он, двигая ушами, хлюпая носом, насупливая брови, весь поглощенный важным делом своим. А Нина сидела напротив и соображала, как выпроводить его отсюда и насовсем отвадить от себя, потому что все равно не будет добра от его хождений к ней. Поел Василек, отпустил поясок на животе и полез без приглашения на печку. — Давай сказывай! — потребовал он, как раньше бывало, и свесил голову вниз. — Нет у меня сказок для тебя. И тогда, желая развеселить ее, он сказал: — Ну, тогда слухай, я буду сказку говорить. Я ее у бабки сочинил. У нее бычок жил, я про него скажу, ладно? Как у них бычок родился, так они в колхоз его не сдали, а в сарае тайно порешили. Так я про него, ладно? Только он не номер, а живет на Кукушкином болоте… Слышь, кукушка кукует? Василек насторожил уши. Нина тоже сдвинула набок платок и прислушалась. Но тишина, только осенняя тишина шла из деревни, с убранных полей, из дальнего побуревшего леска, только слышались грачиный грай да стукоток трактора, поднимавшего зябь. — Слышу, — тихо сказала Нина. Василек просиял. — Так это он и есть, бычок. — А тебе жалко его? — Теперь-то уж нет. Он снова родился и кукушкой летает. Не было, а теперь появился… И долго они на этот раз, как и в прежние дни, сказывали друг другу сказки, вспоминали старых своих знакомцев — Воробей-царя и его солдат: Турухана, Кипреяна, Митрофана и Алихана. Учинили смотр-проверку двух деревенских государств, выяснили, что Воробей-то царь давно уже помер, царство ему небесное, наказал сынкам жить в согласии и дружбе, а Волчок женился, детками и внуками обзавелся, а все жители чуланные, амбарные и запечные урожай давно собрали, с государством расквитались, к зиме приготовились, а кто уже даже в зимнюю спячку полег… До самой темноты сидели они на печке, и сказки летали вокруг, прятались в щелях, сидели на печной заслонке, висли на луковой связке. Изба была уже не изба, а запредельное царство-государство, где жили непуганые звери, хитрые солдаты и добрые цари. Только вдруг все это царство-государство разбилось. Грубо стукнула калитка, звякнула щеколда, и в сенях послышались недобрые шаги. В избу вошла Полина. — Тут Васятка мой? — спросила она, озираясь в темноте. — Слезай, Василек, — сказала Нина. — Опять он у тебя? Голос Полины дрожал от страха и злости. Василек забился в угол и затравленно глядел на мать, а Нина суетливо сползла с печки, ухватила Василька за ногу и насильно стянула его. Прижала к себе на мгновение, чувствуя на лице его молочное дыхание, и поставила на пол. Полина дернула сына за руку, с маху наподдала ему и вышла, резко хлопнув дверью. Со двора слышался натужный грубый Васяткин плач, точно не мальчишка плакал, а бычок ревел, потому что неумел плакать Василек, неумеючи плакал. С характером был. Нина долго сидела у окошка, зябко куталась в пуховый платок и не могла унять мелкой дрожи, колотившей руки и плечи. Зачастил дробный, сыпучий, осенний дождик. Нина влезла на печку, угрелась там, лежала, вслушиваясь в тихий шелест дождя, смотрела в смутно белеющий потолок и вдруг чему-то улыбнулась: так, ничего особенного, просто привиделся ей Василек. Он стоял, как давеча, на той стороне улицы и настороженно смотрел в их двор. И рукой ей махнул. А может, и не махнул, а просто ей так захотелось. Только все равно радостно отчего-то стало на душе, и не такой сиротливой уже казалась изба. Мы — кузнецы (маленькая повесть) Глава первая Колхозная кузница стояла на склоне оврага, спрятанная в зарослях бузины и лещины. Ее ниоткуда не увидишь, кузницу, но зато из нее видно все, что окрест: вон гуси плещутся в ручье, протекающем в овраге, а вон женщины стирают белье в бочаге, гулко хлопая вальками. А если вверх посмотреть, то увидишь, как по краю оврага катятся автомашины, подводы и велосипеды. В кузнице работает чернобородый кузнец Панас. Он высокий, сильный, еле втискивается в кузницу, а работая, пригибается, потому что иначе голова пробьет крышу и будет торчать наружу, как телевизионная антенна — всей деревне на смех. Вот почему, наверно, и сутулится Панас — ходит, словно боится развернуть свои плечи и ненароком кого задеть. В кузнице и возле нее много всяких вещей: старые бороны, мятые колесные ободья, пудовые амбарные замки, стертые автомобильные покрышки… Бог весть в какие времена и кому они служили! Но главные в кузнице вещи: горн с мехами, похожий на древнего дракона — такие в жизни не бывают, а только еще в сказках живут, и наковальня — не наковальня, а огромный перевернутый утюг. Вместе с Панасом работает в кузнице Илья, его подручный. Дело у него маленькое — качать палку-качалку от мехов и плющить кувалдой поковку. А уж вертит поковкой Панас, — здесь соображать надо. Выхватит ее из горна, швырнет на наковальню, рассыплет молоточком призывную трель, укажет точно, куда бить надо, а уж Илья примерится своей кувалдой да как бухнет. И пойдет по кузнице стук-перезвон, полетят звоночки-бегунки над оврагом, над деревней, над полем, над лесом — повсюду слыхать. Любое чудо вдвоем могли сотворить: из длинной пластины обод согнуть, из кривой железяки лемех отковать, а из стержня сколько хочешь понаделать скоб, клепок и болтов. Где бы ни был Ивка Авдеев — дома ли, на огороде или на улице, но как заслышит стук-перезвон, дух захватит от радости, побежит он в кузницу, протиснется в уголок, сядет за точильню, спрячется там, как мышонок, и уставится на горн, похожий на дракона. Дышит дракон своей морщинистой грудью, шипит из горна, как из пасти, злющий-презлющий огонь, а Ивке не страшно с Панасом — тот любое страшилище одолеет! Очень любил Ивка слушать, как Панас разговаривает. А говорил кузнец не только с людьми, но и с вещами. Приедет водовоз — колесо на телеге шатается. — Развезло тебя, сердечного, — скажет Панас. Это кому же? Водовозу? Нет, колесу. — Вправим тебе косточку, чтобы ходил как надо, а не плясал камаринского. Забежит хозяйка с худым ведром. — Кто тебе ухо оторвал? — спросит кузнец и покачает головой. — Ладно, окажем тебе скорую помощь, новое приладим. А вещи Панас называл по-своему. Плуг величал старичком, борону — матушкой, скобу — собакой, топор — однозубом, а горн по-человечьи Кузьмой называл. Однажды ушел куда-то Илья, Панас остался работать один. Сам поковку держал, сам же и молотом плющил ее. Отковал он ее, другую в огонь положил. А тут и Ивку приметил: сидит мальчишка в углу, глазки блестят, угольным смрадом дышит, все ему здесь интересно. — Откуда ты, мил человек? — Панас насупил серые от пыли брови свои. — Это я, Ивка. — Ивка? Постой, где я тебя видел? Не ты ли у меня тут лампочку разбил? — Это не я, Витька Кашинцев. — Витька, говоришь? Ладно, разберемся. Ну, а что тут делать собираешься? — Смотреть. — За «смотреть» трудодни не платят. Вот что, механик, надевай-ка рукавицы и подержи пруток, а я повеселюся над ним. Ивка струсил: не шутит кузнец? И так известен своим озорством: ребят ли, баб ли, старух — кто бы у кузницы ни останавливался, любил стращать горячими клещами. Однако делать нечего. Послушно выбрался Ивка из угла, натянул по самые локти Ильевы рукавицы и взялся за железный прут. — Как жахну, так повернешь, — объяснил Панас. — Как в другой раз жахну, так еще раз повернешь. А теперь начнем. Раз-два!.. И пошла потеха! Ударит молотом кузнец — раз! Прут дергается в руках, только знай держи… Раз-два! Ивка прыгает, изгибается, еле прут удерживает. Искры прыгают вокруг, садятся на рукавицы, на бороду Панасу, мельтешат перед глазами, а Ивке хоть бы что — даже не примечает. А ведь как боялся, когда в углу сидел! И летят из кузницы звоночки-бегунки, несутся над оврагом, над деревней, над полем и лесом. Тускнеет кончик прута, плющится в лепешку, в бледно-розовый леденец. Слаще меда щекочет в горле от смрадного дыма окалины, по вискам струится пот, заливает глаза. И гудит голова от тяжкой кузнечной работы. Ну, скорей, давай живей! Ну, скорей, давай живей! Ну, скорей, давай живей! — Маленько отдохнем теперь, — сказал Панас, — а потом и еще одну собаку откуем. И бросил скобу в точильное корыто с водой. Зашипела она, зафыркала, швырнулась клубами пара и затихла. Сколько их, собак этих, отковали в тот раз — не счесть! Валялись в углу, на земле, на кучах угля, блестели сизыми боками, остуженные водой и уже неопасные. — Маленький ты, да ухватистый, — похвалил Панас. — Учиться будешь, выйдет из тебя инженер, не мне, кузнецу, чета… Мне бы это самое… образование, разве сидел бы в этой развалюхе? Панас достал из-под фартука кисет, раскрутил шнурок и высыпал на ладонь серую пыль. — Жаль, табачок кончился. Не в службу, а в дружбу: сбегай до моей хаты. Там на окне корешки пошукай и газетку посмотри заодно. Плескались гуси в ручье. Белое солнце поковкой слепило глаза. Ивка бежал вверх по склону оврага. — Эй, Ванюш, к нам! — кричали ребята, ладившие плот в бочаге. — Глянь, а у нас что! — звали друзья, пускавшие змея с моста. — Некогда мне, — отвечал он и тем и другим. — Я за куревом бегу, я за куревом бегу!.. А сам думал: «Ничего вы не знаете на свете. Мы — кузнецы и вам не ровня, чудаки! Нам бы еще образование!..» И только чуточку сердце сжималось от страха: а как-то встретит его тетка Лариса, жена кузнеца? Шальная была, нрава крутого. «Не баба, а бес», — говорили о ней. Глава вторая Тихо в избе у Панаса, пахнет холодным дымом, под ногами солома шуршит. Из угла мрачно глядит бородатый Христос, сбоку огромным черным ухом висит и молчит на шнуре репродуктор. И еще на гвоздях ножовки и пилы висят. На улице солнце, а здесь еще ночь — сквозь мутные окна едва пробивается свет. Нету дома Ларисы, отлегло на сердце у Ивки. Прошел он мимо кровати, заваленной ворохом подушек, чуть не споткнулся о кучу ржавых железных пластин, сгреб с подоконника табачных корешков. С пола взлетела курица и, хлопая крыльями, уселась на стол. — Кыш!.. Ивка смахнул ее на пол, нахальную, услышал, что кто-то протяжно, с подвывом зевнул. Оглянулся и видит — с печки свисают босые толстые ноги. — Здравствуйте, тетя Лариса, — тихо сказал Ивка. — Дядя Панас просил корешков принести, а еще бы газетки… Где она тут? — А кто ее знает. Куда положил, там и лежит. Лариса сидела на печке, ее водянистые глаза еще плавали во сне, но сквозь сон они цепко следили за Ивкой. Цветочный горшок стоял на окне — не горшок, а жестяной тавотный бачок, обернутый старой газетой. — Можно, кусок оторву? — Мне что, бери. — Дядя Панас табачку и газетку просил принести… И тут Лариса свалилась с печки. Взорвалась будто бомба. Изловив петуха, который скромно стоял под столом, она крепко зажала его меж колен. — Вернулся, гуляка! Третий день ищу, а он пропадает, поганец! Распушила его и швырнула во двор. Петух постоял, в себя приходя, похлопал крыльями, пыль с себя отряхнул, вытянул шею и заорал: «Кук-реку-у-у!» — В щи тебя, дармоеда! Ишь ты, к чужим повадился бегать! «Кук-реку-у-у!» — снова пропел петух, грозно оглядываясь. И тут, откуда ни возьмись, из сарая, из-под крыльца, с огорода сбежались во двор куры, сбились в кучу, смотрят и не верят: хозяин пришел! То-то рады! Какой ни есть — побитый, ощипанный, — а все же вернулся, гуляка! Ивка топтался в дверях, никак не решался уйти. — Чтоб ты сгорел с кузней своей! — ругалась Лариса, ища башмаки в куче железного лома. — Все люди как люди, а ему, кроме кузни, и дела нет. Хату в склад превратил, нищета, горе мое, запущенье!.. За вторым башмаком полезла она под кровать. Выползла оттуда, прижимая к груди поросенка. Он дергался у нее в руках, верещал, вырывался, а Лариса — косматая, в перьях и паутине — сияла как солнце, с языка ее ласковым ручейком бежали слова: — Ах ты буян, ты моя ласточка! Чего голосишь, махонький мой?! Ивка слушал и ушам не верил: только что ведьмой была, а сейчас бабы добрей не найдешь. — Ну что уставился на меня, как на картину? — вскинулась Лариса, снова обернувшись ведьмой. — Иди к Панасу: хай ему горько будет с того табаку!.. Панас сидел на чурбаке у входа в кузницу. Что, однако, случилось с ним? В кузнице был богатырь, а сейчас похож на старика: плечи обвисли, глаза воспаленно-красные, щеки серые и грязные, будто не мылся сто лет. — Шумела? — спросил Панас и усмехнулся печально. — Угу! — Ивка кивнул и недобро подумал: «Ведьма! Оттого он, наверно, невеселый такой». — Бывает с ней это. Пошумит и утихнет. Ты не серчай на нее. Мается, бедная. «Отчего бы?» — подумал Ивка и хотел было спросить, но кузнец взял табак и рукой махнул. — Иди-ка, пожалуй, домой. К Илье загляни, скажи, чтоб пришел — наряд еще не сделали. Илья был у себя во дворе, ладил ульи к весне. — Панас зовет, — сказал Ивка. Сонный какой-то, ленивый парень Илья, слова от него не услышишь, а тут вскинул на Ивку злые глаза: — А мне по дому надось что сделать? Ну, тикай отседова, покуда цел! Дома столкнулся с мамкой в дверях. — Посмотри на себя, на кого похож! Глянул Ивка в лужу: на верхней губе копоть — усы отросли, на подбородке черная бородища, чуть поменьше, чем у Панаса, с бровей серые лохмотья висят; только сверкают зубы и глаза. Эх, жаль, смывать все придется! Глава третья Ивка помылся, поел и забрался на печку. Там на старой варежке лежала Стрелка — серый котенок с черным ремешком на спине. Ивка заглянул под тулуп, поискал по углам, вниз поглядел — второй котенок куда-то исчез. — Барсик! Никто не отозвался. — Барсик! Ивка слез с печки, заглянул под стол, под лавку, под мешки, что лежали в углу, но котенка и след простыл. — Барсик! Барсик! Ивка вышел в сени. Слышит, что-то хрустит. Заглянул в угол и видит: в чугунке с объедками сидит, раскорячив лапки, Барсик и косточку гложет. — Вернулся, гуляка! Вытащил Барсика из угла, а тот царапнул его за палец. — Кусаться, поганец? Отвалтузил котенка, а потом пожалел: — Ешь, дармоед! Положил на печку рядом со Стрелкой, налил им в блюдце молока. Барсик затолкал косточку под варежку, отпихнул сестричку и грудью в блюдце залез. Поднял Ивка за шиворот Стрелку и подвинул ее к молоку, но братец встопорщил усишки и как смажет по морде ее. Стрелка зафукала в блюдце и давай бог лапы — от братца. А тому и не надо больше. Вылакал молоко, вылез из блюдца, отряхнул свои лапки и под варежку — юрк. Все в порядке, на месте косточка! — Ах ты горе мое! — Ивка вздохнул, подхватил невезучую Стрелку и вышел во двор. Огляделся по сторонам и закричал: — Мурка, Мурка! Мурка — это их мать. Вторую неделю сбежала куда-то и до сих пор ее нет. Как в воду канула. Долго Ивка кричал, надеясь — проснется Муркина совесть при виде родного котенка, но зря: потеряла Мурка совесть, совсем забыла котят. Во дворе появилась тетя Маруся, мамина сестра. — Ты куда? — спросила она. — Барсик все у нее отбирает… — Дай-ка сама покормлю, а ты вот что: сбегай к Московкиным, узнай, дома ли бригадир. — А зачем? — Насчет коня узнать, за отцом съездить. — Ладно. Только Стрелку не забудь покормить. Глава четвертая Московкины жили на другом конце села. Ивка открыл двери избы и застыл на пороге. Мать и сын сидели за столом, похожие друг на друга, — большие, угрюмые. У Федора на худых щеках редкая бородка, глаза маленькие, сидят глубоко, затаившись, прямо на тебя не глядят. Старуха вяжет носки, сверкая спицами, Федор записывает что-то в тетрадь. Ивка ни разу у них не бывал — не приходилось. Все подоконники в горшках с цветами. От фикусов, столетника, китайских роз и герани в комнате зеленоватый сумрак. По стенам теснятся кушетки и буфеты, уставленные коробочками и шкатулками в виде диванчиков. В углу горит лампадка, отбрасывая рыжие блики на иконы в золоченых рамках с яркими неживыми цветочками. А под иконами важный и тяжелый, как сундук, телевизор, сияет своим слепым матовым экраном. С фотографий на стене смотрят суровые старики, мужчины с короткими усами и молодые женщины в белых венчальных платьях. Вошел Ивка в избу и глазеет по сторонам: все-то ему здесь в новинку! Старуха оставила вязанье и стукнула пальцем о стол. — Ай? — опомнился Ивка. — Не ай, а здравствуй! — поправила старуха. — Зачем пожаловал? — Здрасть, — ответил Ивка. — Насчет коня, значит… Федор оторвался от тетрадки. — Тятьку из больницы привезть… Федор грохнул стулом, с места вскочил, узкие глаза его ощупали Ивку. — Да это Клавкин сынок! Авдеевых! — сказал он и спрятал тетрадку в карман. — Ты, мать, посиди с малым, никуда не пускай, а я к ним сам дойду… Федор накинул кожанку, надел перед зеркалом шляпу, надвинул ее наискосок и вышел, пригнувшись в дверях. Старуха всплеснула руками, глаза ее заволоклись слезой. — Ах ты гостюшко дорогой! — сказала она, поднимаясь. — А я и не признала сразу. Вот и хорошо-то, что к нам зашел. Сказку тебе расскажу. Сказки-то любишь слушать? Ивкины глаза разгорелись. — То-то, — рассмеялась она. — Только кто сказками кормит спервоначалу? Сказкой сыт не будешь. Съешь-ка вот сладенького… Старуха достала из буфета коржик — черствый и твердый, как камень. Раскусить не просто, но Ивка храбро стал кромсать его зубами. Бабка так и сияла, так и лучилась от счастья, привалившего ей нежданно, — такой-то гостюшко пожаловал! Ивка осмелел, снял с себя резиновые сапожки, полез на кровать и потрогал ружье на стене. — А пули в нем есть? — Нет в нем пуль, касатик, погладь, сколь душе нравится. Ивка погладил ладошкой синие стволы, подергал курки, понюхал ложу — вкусно так пахло! Снял бы ружье со стены, наигрался бы вволю, да неловко стало чего-то. Слез он с кровати и уселся напротив. — Сказывай сказку! — потребовал он. — Ну, слушай! — подхватила старуха и сцепила скрюченные пальцы обеих рук. Ивка подвинулся поближе, однако старухины руки пугали его, и он, слушая, следил за пальцами: то разжимались они, то снова собирались, как когти у птицы. — …И вот вызвал он Ивашку и говорит: поймаешь Горыныча, жизня тебе дарована будет, станешь при мне управителем, а не поймаешь — будешь висеть на той вон липке, пока птицы глаза не склюют… Слушал сказку Ивка, а сам все смотрел на старухины руки — они то сжимались, то расправлялись, жили своей особой жизнью, отдельной от старухи, от всего, что окружало их в избе. И тогда понял Ивка, что это не руки старухи, а лапы Горыныча и что старуха и есть тот Горыныч, который водится со всякой нечистью, и за спиной у нее гремят железные крылья, в горле клокочут хрипящие звуки, а в хате — под лавками и в подпечье — прячутся жабы и змеи, послушные слуги Горыныча. Когда Ивашку повели, чтобы вздернуть на липке и над ним воронье закружилось, стало вдруг мальчику скучно. — Я пойду, бабушка… — Ай не нравится сказка? — Я пойду, ладно? — Я тогда другую расскажу, у меня их много. — Меня мамка ждет. — На, возьми коржик еще, возьми… Ивка схватился вдруг за живот и запрыгал от нетерпения. — Во двор тебе нужно? Ну, сходи, сходи… Ивка выскочил на крыльцо, вздохнул полной грудью — ловко ее обманул! — и побежал по деревне. И летел во весь дух, будто гнался за ним сам Горыныч, будто мчались за ним жабы и змеи, норовя покусать ему пятки. Вечерние тени от ракит гнались за ним, собаки лаяли вслед, в избах мигали огни: беги скорее, Ивка, беги, покуда цел! У самой своей избы увидел: плывет навстречу кожанка. Прижался Ивка к плетню, затаился, а это Федор мимо прошел, не заметив мальчишку, и грязью его окатил. Воздух рукой рубил и ворчал про себя: — Сама придешь, в ножки поклонишься… «Чего это он? — Ивка проводил глазами недобрую спину его. — Мамка, что ли, ругала за тятьку его?» У калитки стояла мать. Косынка на плече, волосы распущены, красивая и злая. Ни слова Ивке не сказав, отвесила затрещину и толкнула его во двор. Что это с мамкой? Никогда руки в ход не пускала, а тут такую вкатила, что в голове загудело. Ивка дотерпел до печки, а там заскулил от обиды. Поскулил, поскулил, придвинул Стрелку, запустил пальцы в мягкую шерстку, стал пересчитывать тонкие ребрышки — раз, два, три, четыре… О чем это шушукаются мать с тетей Марусей? — «И на кой он, говорит, тебе, бабе пригожей такой?..» — Ну, а ты что? А ты? — У меня разговор с ним короткий — шуганула его от ворот… — Ой, лихо, не забудет он этого… — Не пугай. Сам испугается. Схлопочет еще! Заерзал Ивка на печке, женщины притихли и совсем на шепот перешли. — Спи, сынок, спи! — Сплю, мамка, — сказал Ивка, а сам притаился: хотел послушать еще, да не удалось — и в самом деле заснул. Глава пятая Ивка проснулся и увидел тетю Марусю. Она прибирала избу. — У нас что, праздник? — Праздник, праздник, деточка. Папка твой скоро дома будет. — А мамка где? — Где же? За ним и пошла. — А меня почему не взяла? — Без тебя хлопот много. — А когда придут? — Сегодня, чай, и придут. Однако не пришли они и к обеду, не пришли и вечером. На следующий день стало известно, что по распутице застряли они в соседней Апрелевке и остались у Тимофея, отцова брата. День их не было, два, только на третий пришли… Гонял Ивка с дружками на улице. Стегали прутьями по лужам, окатывая друг друга талой водой. И тут увидел он мамку с каким-то мужиком. Ивка не сразу признал в нем отца: полтора месяца прошло, как его отвезли в больницу. Отец был бледен, зарос жидкой щетинкой, мешком висела на нем старая шинель. Сутулился он, опираясь на мать, тянул голову вверх, как слепой. Жалкий он был, совсем какой-то чужой и растерянный. Ивка подскочил к отцу, уткнулся в шинель, засунул руку в карман: может, гостинца из города привез, как раньше бывало? Но в кармане пусто. Отец положил ему на голову руку — рука была легкая, мягкая, будто тряпичная. Жаль, конечно, гостинца нет, ну и ладно — зато сам пришел. Шли они вместе — мать с одной стороны, Ивка с другой. Встречные женщины здоровались. Мать кивала направо и налево, как артистка на сцене. Отец рядом с нею, молодой и красивой, совсем старик стариком, но она и виду не подавала — радовалась, довольная и даже гордая за мужа, потому что хоть и квелого, но живого домой ведет. Дома отец опустился на скамейку и часто задышал, облизывая губы. — Кровать постелить или на печку полезешь? Отец показал глазами на печку. Ивка стащил с него сапоги и помог взобраться. — Ты, бать, Стрелку не трог, ладно? — предупредил Ивка и вдруг сообразил, что отец еще не видел котят. — Ты Барсика тоже не знаешь? — спросил он. — Опять удрал, гуляка, поганец такой! Отец отвернулся к печке и не стал расспрашивать о котятах, о Мурке. А Ивке так хотелось рассказать! Приходили и уходили люди, поучали Клаву, как дальше жить-поживать: надо писать, мол, жаловаться, ругали бригадира — это он заставил работать Василия в холодном кормозапарнике. А пуще всего возмущало их то, что не захотел дать коня — привезти из больницы. — Ты на него в суд подай, — советовали женщины. — Я с ним без суда посужусь, — грозилась мать и бросала недобрые взгляды в окно. — Я ему припомню за Васю! — Ты лучше пенсию требуй! — говорили другие. — Как же ты Васю поднимешь? — Вот поросенка зарежем, на ноги поставим Васю. Такой еще работничек будет! Правда, Вася? Еще спляшем с тобой на майские, а? Женщины смеялись. — Бедовая ты, однако… Тебе все смех, а Вася-то вон как плох… Но о чем бы ни говорили в доме, Василий не откликался с печки, лежал он там невидимый и неслышный. А то слезал изредка, пил воду, сидел на лавочке и безразлично смотрел на всех из-под мышастых бровей. Посидит немного — и снова на печку. Ивка первое время лазил к нему, глядел в лицо, клал ему на грудь котят, старался развлечь. Барсик хищно скалил пасть и тут же сползал, а Стрелка, растопырив лапки, так и оставалась лежать, испуганно двигая хвостиком. Но и ее отец не замечал. Скучно становилось Ивке с отцом. Он слезал с печки и больше об отце не вспоминал… Глава шестая Как-то утром встал Ивка, прислушался — не слыхать из кузницы стука-перезвона. День был будний, а кузница молчала. Что бы это значило? Давно он не бывал там. Не утерпел и побежал к оврагу. И надо же — у самой кузни с кузнецом повстречался, тоже шел туда. — Будем Кузьму заводить? — Сегодня Кузьма выходной, — улыбнулся Панас. — Обещался я твоей мамке хряка заколоть. — Сейчас пойдем? — Экой прыткий ты. Сготовиться надо. Тихо в кузнице. Рыжие огоньки-бесенята укрылись под серой горкой шлака, недвижна палка-качалка, звучки-бегунки спрятались под наковальней. Сквозь щели бревен пробивается солнце, глядятся в окошко острые почки веток. Кузница проветрилась, почти не слышно в ней гари и хорошо так пахнет — теплой землей, водой из ручья, горечью еще не народившихся листочков. Пахнет весной. — Покрути-ка ты мне точило, — сказал Панас. — Надо наладить нам француза. Француз — старый плоский штык, которым кузнец колол щепу, рубил капусту, мастерил свистульки и деревянных медвежат. Но можно им и петуха зарезать, кабана заколоть, а если надо — и побрить мужика. И был тот штык не простой. Ивка знал от Панаса, что прибыл он из Франции еще в начале старого века, воевал он против русских, а потом достался партизанам. А когда французы бежали из России, поселился у кого-то в чулане, переменил несколько хозяев, пока навовсе не определился у Панаса. Вот какой это француз! Ивка раскрутил точило, Панас прижал штык, камень завизжал, как поросенок, веселой струйкой посыпались искры. Наточил штык, потрогал ногтем лезвие и прицокнул языком. — Хорош! — сказал кузнец. — Давай мне! — потребовал Ивка. Панас потер лезвие фартуком и засунул Ивке за голенище сапога. Шагали они по деревне — каждым шагом чувствует Ивка жесткое прикосновение штыка. Холодок шевелится в груди оттого, что сейчас будут резать хряка Паныча, оттого, что прохожие оглядываются на них и думают, наверно: куда же это спешат-торопятся кузнецы-работнички? Ветерок вздергивает лужи, в них плещется солнце, воинственно шелестят ветки деревьев. От гулких, грозных шагов разлетаются куры и затихают собаки. — Бам-бара-бам! Бам-бара-бам! — кричит Ивка, отбивая шаг. — На войну идет француз, на войну идет француз! Разбегайтесь кто куда! Разбегайтесь… Однако не убоялся и не убежал от них Федор Московкин. Он стоял возле своей избы, смотрел поверх крыш, в небе что-то искал. — Далеко? — спросил он, продолжая смотреть вверх. — Недалечко тут. Клавка Авдеева просила хряка ей заколоть. — Панас заискивающе улыбнулся и тоже уставился на небо. — Некому у них, сам знаешь… — Дело понятное, — подумав, ответил Московкин. — А только наряд у меня к тебе: двадцать скоб для коровника. И чтобы к вечеру, значит… Ивка тоже уставился на небо — там летали голуби. Ленивые, сытые голуби. Панас потоптался на месте, сутулые плечи его обвисли, он опустил глаза в землю и досадливо крякнул: — Обещался я ей… — Дело твое, однако. А к вечеру скобы на ферму, Гришке отдашь. Разговору у меня больше нет. — И снова, задрав на затылок мятую шляпу, узким взглядом уставился на голубей. — Фьють! — свистнул он, и голуби, преодолевая тяжесть, ввинтились в небо. И заслонили солнце собой. Невесть откуда набежала на солнце тучка, задул ветерок, потянуло стужей — холодным мраком повеяло с неба и стынью потянуло от земли. Панас потеребил свою бороду, зябко поежился и вздохнул: — Пошли, Ванятка, сейчас маманьке твоей скажем… Когда отошли, Ивка вытащил француза из-за голенища, отвернулся и, не глядя на кузнеца, протянул ему штык. — Хай ему пусто! — сплюнул Панас и француза не взял. — Спрячь на место. Горит ему — скобы! Всю зиму стоит коровник, не нужны были, а сейчас ему вынь да положь! Тучка прошла мимо, и снова потоки солнечного света омыли землю. И снова идут Панас и Ивка в ногу. — Бам-бара-бам! На войну идет француз! Разбегайтесь кто куда! Разбегайтесь… Дружно, братцы, начинайте! Да ровнее отбивайте, Да ровнее отбивайте! Отбивайте, отбивайте, Да ровнее отбивайте! Глава седьмая Клава была в новом цветастом платке, глаза ее блестели, на щеках играли ямочки. — Здравствуй, Панас, — сказала она. — Может, позавтракаешь? Панас оглядел ее сверху донизу, ладную да стройную, смущенно прокашлялся и развел руками: — Кормить нас будешь, а дело не сделано. Не пойдет так. Ты мне покажи лучше, где тут у вас Паныч прописан. Тетя Маруся подала бечевку. Панас обмотал ее вокруг ладони и подергал. — Авось да небось — может, и выдержит. Ивка первым побежал в сарай. Паныч стоял в углу и чавкал, двигая пустым корытцем. И не обернулся, когда в сарай люди вошли. — Так-то ты гостей привечаешь? Попанувал, и хватит. — Кузнец оглянулся на женщин и кивнул, показывая на выход: — Вы, бабы, оставьте нас, мужиков, тут одних, а сами подите укроп готовьте да лампу разогрейте… Ивка выхватил из-за голенища француза, взмахнул им, как саблей, свистнул женщинам — дескать, вон выходите, сейчас мы делом займемся. Но мать схватила его за руку, отобрала штык и потащила за собой. — Без тебя тут обойдется, — сказала она. Ивка упирался изо всех сил, а все же она вытолкала его из сарая да еще и подзатыльник в придачу дала. — Не горюй, — сказал Панас. — С бабами лучше не связываться, ты же и виноватый будешь… Он взял у Клавы штык, спрятал за голенище. — Управишься один? — А кто его знает. В нем пудов шесть, почитай, а я еще не ел с утра. — Я ж говорю, позавтракать надо сперва… — Да это он себе цену набивает, — сказала Маруся. — Что ему, впервой, что ли? И на восемь пудов управлялся один. — То восемь, а этот помоложе, прытче будет. Паныч застыл над корытом, подозрительно скосил глаза и стал неуклюже разворачиваться, чтобы проскочить во двор. — Быстрее выходите! — крикнул Панас. — А мы тут запремся и побеседуем с ним. Ивка рвался в сарай. Мать поймала его и еще шлепка дала. — Наглядишься еще! Совсем разобиделся Ивка: вместе штык точили, вместе готовились, а теперь близко не подпускают. Он уселся на крыльце и скучно смотрел на сарай, на женщин и решил: ни за что не подойдет к ним. Но когда из сарая послышались хрип и возня, Ивка не выдержал, глаза округлились, подбежал к сараю и приник к щелке. Панас сидел на хряке, со лба кузнеца стекала толстая капля. — Заснул наш Паныч, — вздохнул он и ребром ладони каплю смахнул. — Можно заходить. Хряка вытащили во двор, разложили на соломе. Он лежал теперь успокоенный, крупный, седой, и, слегка ощерив клыки, улыбался. Женщины суетились в избе, прибирали кухню, готовили «укроп» — горячую воду. Из-за плетня глядели ребятишки. Больной Василий тоже не утерпел — слез с печки и возился в сенях, пытаясь наладить паяльную лампу. На помощь ему пришел Панас, и вскоре лампа густо загудела, выбрасывая голубой, пушистый огонь, похожий на лисий хвост. — А теперь мы его погреем, — сказал кузнец, присел на корточки и стал водить огнем по шкуре, как парикмахерской машинкой. Огонь заревом растекался по туше, и щетина, обугливаясь, сворачивалась в трубки, отваливалась и копотью падала на серый снег. Работа была не простая. Грели кабанчика и со спины, и с боков, «разували» — снимали с копытцев роговые оболочки, потом ножом счищали нагар. Как только кончался воздух в паяльной лампе, Ивка бросался к ней, накачивал и, пока кузнец отдыхал, на весу держал гудящую лампу и бил огнем по шкуре, как водой из брандспойта. — Теперь повернем на другой бок. Все, кто были во дворе, — Панас, женщины и ребятишки — ухватили поросенка за ножки и перевернули на другой бок. Ивка накачивал лампу и не отрывался от Паныча. — Помоем мы его, как младенца, и будет он у господа бога как именинник, — сам с собой говорил Панас. — Теперь с сальцем и зима не страшна, много мужику от него разного довольствия. Женщины слушали, как кузнец беседует с собой, переглядывались. А Ивка думал, что теперь хорошо будет: поправится отец, начнет работать, мать продаст на базаре сало, купит разные разности, а ему, Ивке, новые книжки, потому что скоро ему уже в школу пора. Много всяких приятных мыслей передумал Ивка, пока палили поросенка. А потом из сарая вытащили санки, взвалили на них поросенка, обмыли «укропом», и начал Панас полосовать широким ножом, разделывая тушу. Клава не отходила от него: то полотенцем кровь с бороды сотрет, то брусок подаст нож поточить, то со смехом скрутит цигарку — это оттого, что руки у него кровяные. Ивка давно не видел мать такой — быстрой и веселой. И Панас похож сегодня на озорного чубатого парня: глаза голубые, так и блестят, так и светятся, как уголья в горне. Припекало солнце. Из-под снега текли ручейки. Ветерок, как котенок, возился с соломой, гоняя ее по уголкам двора. У старых ракит за сараем набухли почки, издавая горьковатый запах. Уже чуялось лето: черничные поляны, земляничные кладовки, брусничные закрома. Ивка представлял, как бегает по лесу, по полю, и от мыслей этих радостно дышалось. Скоро май придет, приновится деревня; заплещут флаги над школой и сельсоветом, пойдет гулять-колесить молодежь — мальчишки на велосипедах, парни в обнимку с девчатами; бабы все нарядные, в цветастых сарафанах и пестрых платочках. И в толпе этой видел Ивка Панаса и мать — вот таких, как сегодня: Панаса — чубатого, с подстриженной бородкой, а мать — совсем как школьницу, бедовую, с ямочками на щеках. И отец с ними: руки кренделем, цигарка в зубах, идет приплясывая. Тетя Маруся набрала крови от поросенка, подала кузнецу ковшик и попросила испить. Панас прижал к шее бороду, подмигнул Клаве и запрокинул голову. — И мне! — подскочил Ивка. — На́ вот, отведай чуть! — Панас передал ему ковшик. — Будем мы с тобой побратимы теперь. Ивка чуть отведал и погладил себя по животу. — Теперь силы в тебе много будет, — сказал Панас и двумя пальцами, как клешней, сжал ему руку повыше локтя. — Глянь, и верно, силы много! Ивка оглядывается: на ком бы свою новую силу испробовать? На взрослых не испробуешь. Ребята, что глядят из-за плетня, пожалуй, на одного навалятся — не одолеть. И вдруг увидел Мурку-беглянку, бросившую своих котят. Она стоит возле сарая, отощавшая, паршивая, жадно смотрит на поросенка и облизывается. Вот на ком испробовать свою силу! Но так просто ее не возьмешь, надо хитростью. Ивка взял кусочек мяса и подразнил издалека: — На, Мурка! Мурка слишком старая и опытная кошка, чтобы поддаться на такой крючок. — На, Мурка, на! Ивка приближается к ней. Мурка стоит на месте, вытянув морду и не двигаясь с места. А он подходит все ближе и ближе. Присел на корточки и вытянул руку. И тогда Мурка, пригибаясь, почти стелясь по земле, поползла навстречу… и оказалась в руках у Ивки. Мурка еле вырвалась, прыгнула через плетень и исчезла в бурьяне. — Будешь знать, как бросать котят! — грозил он кулаком. — Покажись теперь только! А Мурка взяла да и снова показалась — появилась возле сарая, жалобно смотрела на Ивку: дескать, прости меня, вернусь я к котятам, буду хорошей! Все это прочел Ивка в ее зеленых нахальных глазах, поверил ей и не стал больше ловить. Он был добрый, Ивка, и бросил ей кусок мяса. Глава восьмая В избу набились друзья и родные. Из кухни в горницу носились женщины, готовя угощенье. Панас резал сало на полосы, солил и укладывал в кадку: вниз — куски потолще, выше — куски поменьше, а сверху — совсем маленькие. — Ножки — на холодец, — говорил он, откладывая их в сторону, — а эти шматки к рождеству пойдут. К престольному вот эти сгодятся. Ну, а эти к октябрьским останутся. А сюда, значит, положим кусочки на гробки́ — покойничков помянуть… И выходило, что Паныч весь год будет участвовать в крестьянских трудах и праздниках. Панаса слушали со вниманием, словно бы он лекцию читал, даже Василий свесил голову с печки. Ивка ухватился за дужку от кадки, но отодрать от пола не смог. Будто прибили бочонок к полу гвоздями. — А ну-ка, мужики, помогаем ему. Все мужчины, что были в избе, отодрали кадку от пола и перенесли в сени. — А теперь, дорогие гости, пожалте к столу, — пригласила Клава. Гости рассаживались. Клава поливала Панасу из ковшика прямо над тазом. Панас мыл руки с мылом, потом с ладони плеснул на бороду, круто отжал ее и расправил надвое, блестящую, курчавую. — Эко борода, как у Маркса! — сказал Василий, подсаживаясь к столу, и все оглянулись на него, потому что заговорил он, кажется, впервые за долгое время, а это был добрый признак, и сразу стало веселее за столом. — Во-во, — подхватил Панас. — Вся сила у меня в ней. Как улягусь спать, бородой укроюсь. Да и кладовка в ней у меня — все, глядишь, крошка застрянет… — Ну, чистый Маркс, — смеялись в избе. — Только что помоложе. — А что? — Панас оглядел гостей. — Я, как из армии пришел, на заводе работал, так говорили мне: далеко пойдешь, Панас, башка у тебя да руки очень соображают по металлу… — А что ж ты в городе не остался? — Про это дело лучше у Лариски моей спросите. Не захотела. Женщины торжественно внесли сковородки с жареной кровью, печенкой и шипящим салом. Ивка первым схватил кусок, и никто не одернул его, потому что знали — работал он вместе со всеми и право, значит, имел. А когда разливали вино, Василий принес себе другого, и никто не знал, что это простая вода, потому что мутного пить со всеми не мог, а портить общего веселья не хотел. А Ивке налили смородинового квасу. — У меня своя, малость покрепче будет, — сказал Василий и чокнулся с Клавой, с Панасом и со всеми гостями. Ивка выпил квасу полную кружку, навалился на закуску, выбирая куски потолще, и ел не торопясь. Успокоил первый голод, заметил: что-то изменилось в избе. Стены раздвинулись, потолок приподнялся, за столом посветлело. Гости стали видеться, как в кино, — крупно и ясно, и какими-то особенными были Панас и мамка, сидевшие рядом. Глаза у Панаса прозрачные, как вода из лесного ручья, а мать совсем как девчонка. Подавала Панасу самые поджаристые кусочки, и тот, оглядев кусок с разных сторон, прятал его под усы, а когда жевал, борода шевелилась как живая. И за кого не пили! За отца, за мамку, за гостей, и за него, за Ивку, и за мир во всем мире, и за всех ребятишек на свете. От шума гудела изба. Только вдруг за столом все примолкли. Тихо стало, слышалось даже, как ходики стучат. На столе объявился незваный гость — Барсик! Как очутился он здесь, непонятно. Лапами прижимал кусочек печенки, рвал зубами и мотал головой, урчал и кашлял, бросая злые взгляды вокруг, будто кто собирался добычу отнять. Ивка хвать его за шиворот — вон отсюда, усатая шельма! Но взрослые не дали, смотрели на Барсика и улыбались, а тот целый спектакль давал. Панас, перебирая на столе пальцами, подкрадывался к нему. Барсик настораживал уши, готовый драться, а когда пальцы убегали обратно, снова принимался за печенку. А где же Стрелка? Ивка выбрался из-за стола, поискал ее и нашел на лежанке. Стрелка следила за солнечным зайчиком, годила лапкой, пытаясь прижать его к рядну, но зайчик переползал по лапке. Глаза неотступно следили за ним, круглые и удивленные. Обнюхала кусочек сала, подсунутый Ивкой, но есть не стала, отвернулась и снова — шлеп по зайчику! Хотела схватить его и уволочь, а тот не давался… Обидно Ивке за Стрелку. Оставил ее в покое, укараулил минутку, схватил Барсика со стола и в угол уволок. Барсик успел зацепить печенку и сидел за печкой с набитым брюхом, еле дышал. Никто не мешал ему — ешь свою печенку, жадина! А он и есть уже не мог, но на всякий случай все равно бросал грозные взгляды вокруг. Ивка пролез под столом и уселся Панасу на колени. Что бы тот ни делал, Ивка все за ним повторял. Панас потянется к сковородке, Ивка тоже кусочек возьмет. Панас губы оближет, Ивка тоже облизнет. Панас бороду погладит, Ивка тоже почешет себе подбородок. — Чистая обезьяна! — смеялись за столом. — Цирк! — Панасу бы только с ним и возиться! Своих-то нет… Он бы, Ивка, пошел к Панасу в подручные и не вылезал бы из кузницы, помогая в делах. Из горницы принесли гитару, передали Панасу. — Слазь, — сказала Маруся. — Панас нам что-сь сыграет… Панас погладил гитару ладонью, поковырял струны грубыми, в заусенцах пальцами и задумчиво сказал: — Забыл я, как играется, давно не играл. — Спой, раз общество просит. — Ну, разве что старинную… Только уж все вместе. — И затянул баском: Я ли в поле да не травушка была, Я ли в поле не зеленая росла… Затянули вразброд и гости. Да только сразу как-то выбились из разноголосицы два голоса: один Панасов — хрипловатый, гудящий и осторожный, словно боялся дать себе полную силу, чтобы не заглушить другой — чистый и задумчивый, нежный и высокий мамкин голос. Взяли меня, травушку, скосили. На солнышке в поле иссушили… Тихо и грустно звучала песня, унося всех за деревенскую околицу, в дальние поля и леса, где мир был светел и широк, где хоровод водили ветер, солнце и облака и где бродила по тропочке девчонка, жалуясь на печальную, горемычную участь свою: Я ль у батюшки не доченька была, У родимой не цветочек я росла… Песня отзвучала и замерла. Из дальних полей, из-за сельской околицы вплыли в избу лежанка со Стрелкой, навострившей уши и забывшей про зайчика, отец, закрывший глаза, притихшие гости за столом. Лица у всех были добрые и задумчивые. — Складно у вас получается, — сказала тетя Маруся и смахнула слезы с ресниц. — А вы что же не поддержали? — спросила Клава. Она отодвинулась от Панаса и стала торопливо прибирать стол. Когда это появилась Лариса в избе? Никто и не заметил — сейчас вошла или давно уже стоит и слушает? Она едва умещалась в дверях, стояла, поджав губы, уперши руки в бока. Клава первой увидела ее, засуетилась виновато, принесла на сковородке сала и обтерла стакан полотенцем: — Сейчас вина принесу. Лариса метнула взгляд на Панаса: — Забыл про наряд-то? Федор что тебе сказал? — Подсаживайся, кума, — стали упрашивать гости. — Когда ж поспеешь сделать-то? — Лариса повысила голос. — Кабы Федя не племянник мне, давно бы из кузницы прогнали тебя, бездельный ты человек! — Да куда ж его из кузницы? Сам он ее по бревнышку сложил, как же так-то? — А вот так-то! — распалялась Лариса. — На то он и бригадир, на то и власть ему большая дадена! — Да где ж еще такого кузнеца сыщут? — Захочет и прогонит, — куражилась Лариса, чувствуя, как распирает ее от силы и власти, даденной племяннику Федору. — Скажет председателю, его и прогонят взашей! — Прогонят! — засмеялись в горнице. — Его в Стратонове ждут не дождутся, сварщик в РТС им требуется. — Да он в город на любой завод устроится, чего он здесь не видел? — Возьмет и сам уйдет отсюда, — шумели гости. — Чего ты к нему цепляешься? — Да подавитесь вы с ним, с разлюбезным своим! — освирепела Лариса. — Да на кой он мне, леший, сдался? Да что я в нем, голодранце, не видела?.. И пошла, и пошла, и пошла — никому слова молвить не дает, все сидят, слушают да переглядываются. Панас встал из-за стола, повел широкими плечами. — Утишься! — сказал он и ласково так, укоряюще посмотрел на нее. — День еще не кончился, успею сделать наряд. Не порти людям праздника… Лариса глянула на мужа, тут же и осеклась, словно бежала и споткнулась вдруг. Из сеней вышла Клава с бутылкой вина. — Некогда мне распивать, — сказала Лариса подобревшим голосом. — Дел-то моих никто за меня не сделает. — Ну возьми хоть сала с собой. Клава увела ее в сени и открыла кадку: — Бери! Лариса деловито разгребла верхний слой, извлекла из-под низа кусок, прикинула на ладони, положила сверху кусок поменьше и присыпала солью. — Ладный-то кабанчик, — сказала она. — Пудов на восемь потянет. — Где уж! В нем и шести не будет. Рано мы его порешили. Кабы не Васина болезнь, ему еще погулять надо… — Как же шесть? Что я, не знаю, не видела? Да и по кадке видно — все в нем семь, не менее. — Кто его знает, не замеряла… — Я и говорю — семь, не менее. Тряпица-то у тебя есть завернуть во что? Клава принесла чистое полотенце. Лариса рассмотрела на нем вышитых петухов и аккуратно завернула. — Полотенце опосля тебе верну, не волнуйся. — И, не оборачиваясь, крикнула в избу: — Сколько ждать-то тебя? Панас вышел, сильно пригнувшись в дверях, пошел за Ларисой, держась поодаль. Сразу опустело в избе, от веселья не осталось и следа. Ивка бросился к окну и долго смотрел, как удалялись Панас и Лариса. Глава девятая Было утро следующего дня. Мать вошла в избу и присела к столу. Оторвав клочок от газеты, карандашом стала что-то подсчитывать, поднимала голову, смотрела в угол и снова писала. — Ты что, мам, пишешь? — спросил Ивка. — Ой, не спрашивай, сынок! Все считаю, что купить надо. А что мы с поросенка выручим, неизвестно — свинина нынче дешевая очень. Потом вместе с Ивкой Клава выкладывала из кадки куски свинины. Ивка помогал ей и вспоминал вчерашнее. Почему это так, думал он, праздники проходят, а потом приходят скучные дни? Разве так нельзя, чтобы праздники никогда не кончались? Выдумывают себе люди заботы, а без них разве не лучше? Вот и мать — вчера веселая, молодая, новая какая-то была, а сегодня надела старый ватник, дырявый платок, в глазах суета… Даже и не посмотрит открыто, душевно, глядит будто на тебя, а сама прикидывает, считает и соображает, как выручить побольше. Мать положила в корзину сало, каждый кусок оглядела и огладила, пересыпала крупной солью, укрыла чистой тряпицей. — Ну, Вася, я пошла. Поешь, что в печке оставила. Василий кивнул со своей верхотуры. — Смотри, как бы не угорел. Печь-то я сильно истопила. А ты, сынок, за отцом поухаживай. Подай что надо. И ушла. И остался Ивка один. Правда, был отец, но это все равно что один — с ним не поиграешь, не поговоришь. А занять себя чем-то надо, иначе от скуки помрешь. Ивка стащил котят с печки и стал учить их стоять на задних лапках. Стрелка валилась, как кукла, лежала недвижно, вяло отбивалась — все в толк взять не могла, чего от нее хотят. А Барсик — тот прыгал на задних лапках, пытаясь достать кусочек мясца, но, убедившись, что его водят за нос, рассердился и больно царапнул Ивке руку и даже попытался вцепиться в нее зубами. — Иди к своей мамке! — рассердился Ивка и вышвырнул котенка во двор. Мурка жила в сарае, часто пряталась на чердаке, но в избу не заглядывала — помнила Ивкину выволочку. Своих котят она не признавала, отвыкла, да и котята привыкли без нее. Барсик перебежал двор, остановился, увидев воробья возле лужи, встопорщил шерстку и замер. Воробей чирикнул и улетел — привет! Задрал Барсик голову, подождал — не вернется ли? — и побежал к мусорной свалке за сарай, где были у него свои тайные дела. Ивка постоял у окошка, поводил пальцем по стеклу — звук получился глухой и хриплый. Тогда он смочил кончик пальца слюной и снова потер. Теперь звук был звонкий и чистый. На печке зашевелился отец — видно, звуки пришлись ему не по душе. — Тять, тебе чего? Воды не подать? — спросил Ивка, вспомнив про мамкин наказ. Отец кивнул в знак согласия. Ивка принес воды и стал соображать, как бы отца повеселить. Вспомнил, что у них есть домино. Правда, несколько фишек не хватало, но играть можно. — Тять, в стукалку сыграем? Отец пошевелил пальцами — не надо, мол. Включить бы радио — не работает. Тогда Ивка залез к нему на печку и стал усиленно рассматривать его лицо. Хотелось ему повозиться с отцом, вот и смотрел он: понравится это отцу или нет. Но по лицу отца ничего нельзя угадать. Глаза его закрыты, синие прожилки на веках дрожат, словно бы от сильного света. Ивка чутьем вдруг понял, что отцу сейчас не до него, и вообще ни до кого, надо оставить его в покое. От отца пахло так же, как от печки, сухим кирпичным теплом, на груди коробилась чистая полотняная рубаха, на животе сложены руки, прозрачные, мягкие, с заскорузлыми бледными ногтями. — Тять, а тять, отчего ты тихий такой? — спросил Ивка, чего-то испугавшись. Отец приоткрыл веки. Серые глаза его с огромным усилием заострились, выбираясь из плена другой, новой жизни, в которой он жил, далекий сейчас от всего, что занимало сына. Блеклые губы медленно зашевелились, обнажив редкие зубы. — Погуляй, сынок, иди. Мне ничего не нужно, а тебе тут скучно. Скучно, это верно. Но как же сразу так вот уйти? Может, попросить отца рассказать сказку? Но отец знал одну-единственную сказку про Ваню-дурака, который пугал всех зверей, а потом нарвался на медведя и не рад был своим проказам — еле вырвался. Эту сказку Ивка знал наизусть и готов был прослушать ее снова, но разве станет отец рассказывать? Нет, лучше не просить его. — Тять, а тять, я тебе сказку расскажу, ладно? Это он здорово придумал — самому рассказать, и отец сразу согласился, даже протянул руку и потрепал его по щеке. Ивка придвинулся к нему и начал: — Ну, так слухай, я тебе про Конька-горбунка. Слухаешь? За горами, за лесами, за широкими морями, не на небе — на земле жил старик в одном селе… Ну, а дальше я складно говорить не буду, а так… Ну и вот, были у него три сына… Слухаешь? Ивка долго рассказывал, переживая похождения Иванушки-дурачка и его Конька-горбунка, а потом примолк, прислушиваясь к тихому дыханию отца, — отец спал. Ивка слез с печки, вышел во двор и ошалел от солнца и птичьего звона. Вместе с ветерком прилетели из оврага звоночки-бегунки, они звенели и звали его, дразнили и щекотали слух. Ивка не стерпел, взбрыкнул ногами от приволья, как жеребенок, скатился по склону оврага и полетел к кузнице. — К тятьке своему побежал, — сказала одна из баб, стоявших у колодца. — Ишь рад как… Ивка бежал, брызгая по лужам, взлетая на кочки, перемахнул ручеек, обогнул кустарник, увидел маленькую кузницу с красным огоньком, пылавшим в черном нутре ее, и только тут подумал: о ком же это бабы говорили у колодца? Кто же это к тятьке своему побежал? Он огляделся. Кроме него, Ивки, никто никуда не бежал. Значит, про него это сказали? Но ведь он бежит не к тятьке, который лежит сейчас на печке, а к Панасу. Так ничего и не понял… Влетел Ивка в кузницу, пролез в свой всегдашний уголок за точильней, устроился там, чувствуя, как приятно защекотало в горле от привычных запахов раскаленного железа. Панас и Илья не оглянулись на Ивку. Панас рассыпал молоточком трели по наковальне, Илья, отставив ногу, подпрыгивал, обрушиваясь молотом по лемеху. Били они усердно и ожесточенно, — наряд большой, времени мало. Все же Ивке обидным показалось, что после вчерашнего веселья Панас даже не кивнул ему, не подмигнул, как всегда, будто совсем не приметил его прихода. И радость в душе его, вызванная солнцем, птичьим гомоном и дробью от наковальни, стала меркнуть и тускнеть… Панас и Илья поменялись местами. Илья поворачивал поковку, дробь получалась у него дряблая и нестройная, а Панас, вздыбив усы, впивался в поковку светлыми глазами и наносил ей удары, словно убивал змею. Бил он с остервенением и страшной силой, поковка плющилась и корежилась, извиваясь в предсмертных судорогах. Ивке наскучило сидеть в углу без дела, он влез под точильню и подгреб рукой старую подкову. — Не балуй! — крикнул Панас и прижал ее ногой. Ивка ударился головой о перекладину, вылез из-под точильни, почесал затылок, уселся в уголочке, отвернулся к стене, расставил глаза от обиды, чтобы не уронить нависшие слезы. С наковальни прыгали искры, сердитые и опасные, как пчелы. Дым стал едким и удушливым, дышать невозможно. Кузница показалась дряхлой и промозглой — стены грязные, унылые, в них теснился тоскливый сумрак, и в этом сумраке резко выделялись хмурые, злые лица кузнеца и его подручного. Илья сбросил наземь поковку, сплюнул, снял рукавицы: — Все! Не буду я больше хребет ломать. Пускай сам работает! Сбросил рукавицы и Панас и достал кисет: — Ладно, не гуркуй. Поработаем малость… — Мне еще навоз вывезти на огород. — Поспеешь. Никто не вывозил. Илья облизал губы и огляделся: — Куды ведро подевалось? — Лариса взяла его, — сказал Панас. — На кой шут оно ей? — Да оно из дому, ругалась… — Только и знает, что ругается… Ну-ка, парень, чем торчать без толку, сбегай за ведром да и воды принеси. Живенько! В избе никого не было. С печки слетела курица и, кудахтая, забилась в дверях. Ивка осмотрел ведра, стоявшие в углу, взял то, в котором вода, и поставил в дверях. Сам не зная почему, не вышел сразу, а взобрался на скамейку и стал рассматривать раму с фотографиями. На одной из них, самой большой, были парни и девки. Вон лицо знакомое — черные брови, крупные губы, родинка на щеке. Неужели тетя Лариса? Очень уж худая на фотографии, но все же это она. А вон чубатый паренек с живыми, едкими глазами. Неужто Панас? Нет ни бороды, ни усов, только в глазах что-то знакомое. А рядом что это за тоненькая, застенчивая девушка в пестрой косынке? Да это же Ивкина мать! Ну да, она — у них в доме в альбоме есть карточка, где мать почти такая же. Ивка услышал шаги, спрыгнул со скамейки и в дверях столкнулся с Ларисой. — Это кто же хозяйничает тут? Ивка подхватил ведро. Она вырвала ведро и дала ему подзатыльник. — Ты что сюда бегаешь бесперечь? Хаты своей нет? Ивка чуть не задохнулся от гнева. Исподлобья, бычком, глянул на Ларису и ринулся в дверь, но она схватила его за плечи и так крутанула, что он отлетел на середину избы, споткнулся, упал и ударился головой о ножку кровати. — Ох, матушки! — испугалась Лариса, бросилась к нему и подняла с полу. — Что я с тобой, окаянная, сделала! Судорожно прижав его к себе, к мягкому животу, она закачалась с ним по избе, как с младенцем, охая и причитая: — И за что ты покарал меня, господи, и-и-и!.. Она плакала, обливала Ивку слезами, голосила не стесняясь, гладила и чмокала его в щеки своими толстыми губами. — И за что мне такое наказанье, и-и-и-и!.. Ивка задыхался в ее жарких объятиях, за шиворот ему падали чужие слезы. Противно и в то же время жалко было ее, толстую, несчастную, охваченную каким-то горем. До того непонятен был этот поток причитаний, что сразу забылась боль в затылке и расхотелось реветь. — Ой, что же это я, дура! — спохватилась она, присела на скамейку, деловито высморкалась в платок и счастливым голосом сказала: — Дай-ка я ножом шишечку твою призабью! Ивка лежал на ее просторных, толстых коленях, съежившись, тихо постанывал от боли, пока она вдавливала шишку, а потом невмоготу ему стало, он скатился с колен и схватил ведро. — Я пойду, ладно? — сказал он. — Воды в кузню понесу… Лариса нахмурилась и поджала губы. — Ведро взял не то, — сказала она сухо, словно и не разливалась в ласковых словах. — На вот тебе это. — Вылила воду и подала другое ведро — мятое, с погнутой дужкой. — Воды сами наберут. Иди, да пускай ведро починит! Ивка набрал в ручье воды, оставил ведро возле кузницы и, не заходя туда, побрел домой. Затылок, утихший было, вдруг снова заныл от боли, боль стала нестерпимой. Ивка всхлипнул и побежал. Шлепая по лужам и не разбирая дороги, проскочил мимо своей избы, бежал, пока не очутился за деревенской околицей, в поле, где ничего не было, кроме редких кустарничков, снежных островков да бурых метелок прошлогоднего ковыля. До самого вечера, до первых звезд, проклюнувших низкое небо, бродил он в чаще, ковырял хворостиной ноздреватый лед в лужах, еще плотный под слоем воды, слушал птичий пересвист и думал, что есть на свете иные края, где люди живут веселые, добрые, счастливые. Он смотрел в небо, в нем померкивали звезды, но взгляд его притягивала одна из них — она выделялась, струила спокойный васильковый свет. Ивка смотрел на нее и думал о том, что хорошо бы полететь к ней на ракете, взять с собой Стрелку и жить там одному, без людей. Так он ходил по чаще, пока не примолкли птицы. В лужах звучно и таинственно лопались пузыри. Это, наверно, возилась нечистая сила, укладываясь ко сну… Ивка пошел домой. В избах горели огни, цепочкой тянулись над оврагом, перемешиваясь со звездами на горизонте. В дом Ивка не вошел — он стоял на огороде и смотрел, как мелькает силуэт матери в освещенном окне. Мать прошла в сарай, оттуда послышалось, как струйки молока бьются о подойник — сперва звонко, потом все глуше и тише. С полным ведром вернулась она в избу. Ивка, давно не евший, сглотнул слюну и смотрел, как ходит мать по избе, возится у печки и что-то подает отцу, который сидел за столом. Ивка знал: мать приехала с базара, накупила там разных разностей, и не может быть, чтобы и ему не купила гостинца. Но он упрямо стоял за оградой, маялся от желания войти и не входил, растравляя себя мыслями о своих обидах, о том, что не переступит порога избы, уйдет отсюда куда глаза глядят и никогда не вернется, никогда! Мать появилась в дверях, вгляделась в темноту, запахнула платок на голове и торопливо прошла в калитку. Ивка пробрался в сарай и улегся на сухой соломе. Вдруг показалось ему, что из угла смотрит Паныч, смотрит и хитро подмигивает: что, брат, обидели тебя, Ивка? Вспомнилось, как Паныч был совсем еще маленьким, игрушечным, розовым, повизгивал от нетерпения, когда выносили миску с едой. А потом Паныч вырос в горбатого и сильного хряка, вечно рыскал по двору в поисках корма. И еще обо всяком думал Ивка… За калиткой послышались шаги двух человек. Он затаился и почти не дышал. — Что же делать? Где искать? — говорила мать вполголоса, входя во двор. — Ехала я, ровно сердце екнуло: что-то случится! Ой, лихо мне!.. Странное, жестокое наслаждение испытывал Ивка, вслушиваясь, как всхлипывает мать. «Плачь, плачь! — думал он без всякой жалости. — А мне-то каково?!» — Ничего с ним не случится, — тихо гудел Панас. — Дура-то моя обидела мальца ни за что ни про что, да и я нехорошо обошелся с ним. Сидел он в кузне, потом за водой пошел, а вернулся, вижу — лица на нем нет. Оставил ведро и куда-то сиганул. Я-то думал, дома он давно. Мать всхлипывала, а голос Панаса гудел заискивающе и виновато. Ивка жалел их, мать и Панаса, в носу чесались слезинки, но выходить из укрытия не хотел — пускай, пускай помучаются! Взрослые перешли на шепот, трудно было разобрать, о чем они говорят, только отдельные слова долетали до Ивки: — Бабьи все сплетни. Хлебом их не корми, дай языком почесать. — Не от Ларисы ли разговоры пошли? Баба-то она дикая, все может… — Не станет она. Детей она жалеет. — А ты ее жалеешь… — Кабы не жалел, давно бы ушел. Мне по кузнечному делу где хочешь работа найдется. Да на кого оставишь ее? Того и гляди, руки на себя наложит… — Вот и жалей всех, жалей! Себя одного не жалей… — Такой уж уродился. И тебя мне вот жаль… — Уж как-нибудь без жалельщиков проживу, — сказала она вдруг громко, со звоном в голосе. — Господи, ну куда же он подевался, чертенок? Ивка, Ванятка!.. — Не шуми ты! Здесь он, куда ему деться? — Где здесь? — Да рядом где-то прячется… Установилась жуткая тишина. Ивка услышал, как страшно бьется сердце его, колотится, как пташка, попавшая в силок. — Ивка! — Панас вдруг поднял голос. — А ну выходи! Будет мучить мать, кому говорят! И случилось чудо — из сарая вышел Ивка. Мать бросилась к нему, но он увернулся и важно прошествовал в избу. — Вот паскудник! — облегченно выругалась мать, подавая на стол еду — молока, сала и картошки. — Я ему книжек накупила в городе, а он невесть где пропадает. — Я же говорю — никуда не денется… Панас стоял в дверях, не зная, то ли оставаться, то ли уйти. — Садись, — дружелюбно сказал Василий и подвинулся на скамейке. Панас присел на краешек и вытащил кисет. Был тихий обычный вечер, словно ничего такого не случилось. Отец перебрался на печку и, свесив голову, слушал Панаса, который рассказывал, как мальчишкой ездил с отцом на базар торговать коней у цыган. Мать смеялась и все подливала Ивке молока, а Ивка держал на коленях Стрелку, все ел и ел и что-то думал про себя, совсем не прислушиваясь к тому, о чем говорят взрослые. Все, что они могли сказать, он уже знал, и все это было неинтересно ему, будто он прожил долгую жизнь и всего наслышался и навиделся. Под столом сидела Мурка. Впервые за долгое время пробралась она в избу и терлась об его ногу, словно ничего не изменилось здесь и вся семья была в сборе, как тогда, когда отец был здоров. Ивка задумчиво смотрел в темное окно. И что он видел там такое? Верно, такое, чего увидеть не могли другие. Клава подливала молока и виновато заглядывала ему в глаза. Глава десятая. Последняя Прошли первые весенние дожди. Коричневым блеском отливала прошлогодняя пашня, горки навоза дымились на полях. Снег островками еще лежал на затененных склонах оврага, прятался под мусором на свалках, но уже влажно зеленели мхи на старых крышах погребов. Женщины носили из лесу вербные веточки с пушистыми шариками, а ребята бегали в школу раздетые, носились, прыгая через лужи. Это была последняя вольная Ивкина весна, с осени он пойдет уже в школу. Он как-то быстро вытянулся, похудел, редко смеялся, с дружками не бегал. Большие глаза его смотрели из-под высокого крупного лба пытливо и серьезно. Часто его можно было видеть с книжкой в руках — он уже свободно читает, а недавно подружился с девятиклассницей Катей, которая заведует сельской библиотекой. Нередко видят его на улице вместе с отцом. Отец опирается на плечо сына и ступает еще неверными, но крепнущими шагами. Уходят они в поле, бродят по лесу, вместе наблюдают, как налаживается весна, как суматошно и радостно устраивают птицы гнезда на деревьях. Над полем вовсю летают скворцы и жаворонки и неистово поют. В птичьи песни вплетаются далекий визг циркулярки и стук топоров — это строится новая кормокухня, где скоро снова будет работать отец. Из старенькой кузницы, что стоит на склоне оврага, спрятанная в зарослях зеленеющей бузины и лещины, несутся над деревней, над полем, над лесом звоночки-бегунки. Говорят, кузницу скоро снесут — слишком ветхой стала. За деревенской околицей, возле старого и давно бездействующего ветряка, построят новую колхозную мастерскую. Недаром туда возят на тракторной тележке тяжелые бетонные плиты, бревна и шифер… Когда Ивка и отец проходят деревней, женщины приветливо кивают им. Ивка чувствует на плече своем тяжесть отцовской руки и гордо оглядывается. К Панасу в кузницу он уже больше не бегает, но, когда слышит бой по наковальне, сердце его вздрагивает. Он поворачивает голову к оврагу и тихо повторяет: Дружно, братцы, начинайте! Да ровнее отбивайте, Да ровнее отбивайте! Отбивайте, отбивайте, Да ровнее отбивайте! Это Ивка поет песню, которой выучил его Панас, — песню о веселых кузнецах, никогда не знающих покоя… Ленька едет в Джаркуль Всю дорогу бабушка неусыпно следила за Ленькой. — Долго ли затеряться! — говорила она, запирая купе. Но стоило ей заглядеться или вздремнуть, как Ленька осторожно поднимал рычажок и тут же выскакивал в коридор. Бабушка ходила по вагону. — Не у вас тут мой шалопут? — спрашивала она, заглядывая в соседние купе. — Только что убежал. — Управы на него нет!.. В деревне его и не видишь, только забежит домой: «Дай поесть!» А тут нужен глаз да глаз. Долго ли затеряться в пути! И рассказывала, что едет она с внуком к дочери на целину. — Всем семейством трудно было сразу подняться… А теперь у них еще один мальчонка народился. Как же им без меня? — с важностью подчеркивала бабка. — Ну, а приехать зятю за мной, пишет, некогда: урожай большой. Вот и приходится одной в такой путь тащиться… Весь вагон уже знал, куда и зачем едет старушка, сочувственно выслушивали ее жалобы на внука, но не выдавали его. — На-ка, поешь, — говорила она, когда ей удавалось поймать внука и водворить на место. — А я уже ел, — хвастался Ленька и хлопал себя по животу. — Куриную ножку, яблоко, шоколадину, даже пиво попробовал. — Бесстыдник, по чужим людям харчуешь, своего нет? — сердилась бабка и сама жевала черствые деревенские лепешки, крутые яйца и соленые огурцы. Перед Джаркулем, станцией под Кустанаем, где они должны были сходить, бабка всю ночь не спала. Она перекладывала узлы, поправляла одеяло, спадавшее с Леньки, и вздыхала. Утром она вытащила узлы в проход: пассажиры ходили, спотыкаясь о них, а проводница, девушка лет восемнадцати, очень строгая на вид, вдруг рассмеялась: — Бабушка, и до чего же вы беспокойная! — Темная я, доченька, в грамоте слабая. Не узнаю вывесочку-то на станции, а поезд и уйдет, — извинялась старушка и, наверно, в десятый раз просила ее помочь сойти в Джаркуле. На станции Ленька спрыгнул первым. Бабка успела передать узлы, засуетилась и побежала обратно. Неизвестно, что она оставила там, в купе, но, когда выскочила в тамбур, поезд уже тронулся. Ленька только успел заметить ее побледневшее лицо, сбитый набок платок и разметавшуюся прядь седых волос. Чья-то рука втащила старушку обратно, один за другим простучали вагоны, мелькнул флажок в конце, и на платформе с грудой узлов Ленька остался один. Тут ему стало не хватать воздуха, он несколько раз судорожно вздохнул и горько заревел. И тогда станция, платформа, люди — все куда-то поплыло, потонуло в слезах. Когда Ленька уже собирался перейти на тихий, безутешный плач, перед ним из тумана вырос отец — огромный, в телогрейке, с небритыми щеками и воспаленными глазами. Вокруг собралась толпа. Люди сочувственно качали головой, пожимали плечами, давали разные советы. Пропала бабка — такое не часто случалось. У отца на лбу выступили капельки пота. Ленька никогда не видел отца таким растерянным. Он испуганно притих, ожидая взбучки за пропавшую бабку. К ним подошел начальник станции. — Мимо проехала? — спросил он, не удивившись. — Это бывает. Позвоним сейчас в Успеновку, а ночью ее с троицким обратно доставят. Не пропадет ваша матушка… Все облегченно вздохнули. Воспрянул духом и Ленька. Только отец не обрадовался. — Бабку жаль, изведется, — покачал он головой. — Да и комбайн у меня стоит, время горячее. Сквозь толпу протиснулся паренек в тельняшке, с подсолнухом в руке. — Здоро́во, дядя Гриша, — обратился он к Ленькиному отцу. — Это я, Павлик, не узнаете? Мой батя у вас штурвальным работает… Отец уставился на него, не понимая, какое все это имеет отношение к пропавшей бабке. — Вы же на машине приехали, так? Вот и догнали бы: грунтовая аккурат вдоль железки идет. Через полчаса там будете. Отец тут же схватился за узлы. Павлик сунул подсолнух за пазуху и бросился помогать. Узел он перекинул через борт и сам залез в кузов. — Садись, Сашок! — крикнул он мальчишке в косынке из носового платка на стриженой голове. — И ты, малец, давай с нами, — разрешил он Леньке. — С ветерочком, знаешь, здорово! Вел он себя так, словно был здесь хозяином. Ленька вопросительно посмотрел на отца. — Дай-ка хоть посмотреть на тебя, — сказал отец. — Не соскучился по братцу, а? Братишку Ленька никогда еще не видел. Любопытно, конечно, какой он, но соскучиться просто было некогда — родился тот совсем недавно, а в дороге не до него: столько всего незнакомого, что только поспевай рассматривай! — А он про меня знает? — спросил Ленька. — Как же! Только народился, сразу о тебе и спросил: когда, мол, Ленька приедет? Отец рассмеялся и потрепал сына по щеке. — Ну ладно, валяй наверх, если не хочешь с отцом. Ленька, подхваченный ребячьими руками, взобрался в кузов. Узлы сразу разлетелись по углам. Мальчишки присели на корточки. Ленька схватился за борт, кепка его шлепнулась на пол. Поехали! Глаза у Леньки округлились от ужаса, ветер растрепал соломенный чубчик. Он вглядывался в ребят, словно скакал на бешеном скакуне, а они мчались где-то далеко впереди. Грузовик и в самом деле прыгал, как скакун, ноги у Леньки то и дело отрывались от пола. Отец оборачивался и смотрел в заднее окошко, перечеркнутое решеткой. Ленька кивал ему и смеялся, потому что душа его рвалась на части и чувствовал он себя птицей, летящей высоко над землей. А под ними, сливаясь в сплошной поток, летели дорога, пшеница, ковыль. — Становись наперед, сзади сильно бросает! — прокричал Павлик. Ленька на четвереньках добрался до кабины, Павлик и Сашок раздвинулись и обняли его за плечи сильными загорелыми руками. — Тетку потерял? — Бабушку. — Доставим как миленькую! — успокоил Павлик, словно всю свою жизнь только и делал, что спасал пропавших бабушек. На ухабе машину подкинуло, и Ленька прикусил язык. В окошко оглянулся отец. — Дядя Гриша, ты на дорогу гляди, а мы за ним присмотрим! — прокричал Павлик. — А твой папаша — во! — сказал он Леньке. — Другой бы в шею прогнал, а он завсегда ребят катает… Ты надолго к нам? — Навсегда. — Значит, наш теперь. Под колеса с шумом убегала серая, натертая до блеска дорога, в степи виднелись кое-где вагончики и палатки, а чуть в стороне, заросшее камышом, тянулось озеро. — Третья бригада, — пояснял Павлик. — А вон вышка, видишь? Элеватор? Емкость — сорок тысяч. А ты трактор водишь? — Не. — Значит, неграмотный. А у нас каждый умеет. Вон Сашок тоже умеет. Сашок натянул косынку на самые брови и застенчиво покраснел. — Ну, не совсем, но скоро научится. Мы и тебя научим. Только за нас держись. Павлик вытащил из-за пазухи подсолнух, разломил на три части и одну передал Леньке: — Поплюйся! И ребята стали грызть семечки, а ветер бросал им в лицо мокрую шелуху, и они пригибались, чтобы она пролетала мимо. Вдруг набежала лохматая туча, и пошел дождь. Капли, крупные, как виноградины, хлестали в лицо. Не успели натянуть на себя брезент, как дождь прошел. Где-то там, на горизонте, свисали дымовые полосы, похожие на конские гривы. Это сразу в нескольких местах шел дождь, но между ними ярко светило солнце. И все это видно было с машины, мчавшейся по огромной, необозримой земле, которая зовется целиной. А потом на солнце набежала туча, и верхний краешек ее блеснул, как выгнутая сабля. И тогда Леньке показалось, что едут они в заоблачную страну, где живут сказочные богатыри. В стороне, как два ручейка, вспыхивали рельсы. Они то исчезали, то снова появлялись. И вот вдали сперва точкой, потом крупнее и крупнее показался поезд. Ребята навалились на крышу кабины и в три глотки заорали: — Ура-а-а! Догоняем! Ленька, зажатый ребятами, на миг взглянул в окошко. Отцовская кепка сбилась на затылок, руки резко и проворно крутили руль. Послышался грохот поезда. Из паровоза выглянул машинист, махнул рукой и дал длинный гудок. Ребята замахали руками, отец включил сигнал. «Догоняю!» — ревел грузовик. «Не догонишь!» — кричал паровоз. Вся земля грохотала и раскалывалась под ними, все включилось в эту отчаянную гонку: степь, облака, само солнце мчались за ними и даже дым от паровозной трубы. Но вот дорога вильнула в сторону, поезд скрылся за пакгаузами, только слышен был равномерный стук колес. А потом вместе, грузовик и поезд, выскочили на станцию и уже медленно подъехали к платформе. Мальчишки кубарем скатились с машины и бросились к вагону. Бабушка сошла пошатываясь, держа в руках пустую бутылку: из-за нее-то она и осталась. Уткнувшись в отцов пиджак, она расплакалась. Отец осторожно и растроганно гладил ее по плечу. Ленька стоял в стороне и ждал, пока она выплачется. Он чувствовал себя бывалым целинником, ему уже многое было знакомо: он узнал степь, ветер и солнце, приобрел веселых, смелых друзей, и бабушка с ее страхами и не нужной бутылкой казалась такой маленькой и несчастной, а сам он словно чуточку вырос и даже раздался в плечах. Бегство Куантая Ранней весной, когда стаял снег и влажная земля запахла горечью прошлогодней полыни, из интерната сбежал Куантай. На ноги подняли всех ребят, обыскали поселок, но беглеца нигде не нашли. Приятель Куантая, Васька Гармаш, видно, что-то знал, но упорно молчал. Ждали мальчика три дня, запрягли интернатского коня Мигая, и директор школы Борис Иванович Чухров уехал в степь, за тридцать верст, к Кадыру, деду Куантая, который пас совхозный табун. К небольшой заимке над озером (саманный дом и два сарая) Чухров подъехал после полудня. Он оставил Мигая на берегу и поднялся к дому, в дверях которого стоял поджарый старик с острым лицом, седыми кошачьими усами и приспущенными веками тяжелых, глядевших исподлобья глаз. — Заходи, гость будешь, — сказал Кадыр, подавая жесткую ладонь. Чухров, первый год живший на целине, много слышал о Кадыре, герое гражданской войны, но видел его впервые. Так вот он какой, Кадыр! С любопытством огляделся он в комнатах дома. Ему казалось, он увидит старое казахское жилье, устланное кошмой, темное и душное, но комнаты имели современный вид: в углу стояла швейная машина, на тумбочке — радиоприемник, с портрета на стене смотрел молодой казах с черными строгими глазами. Только одно по старинке — не было стульев. На полу лежали разноцветные рваные ковры, а в соседней комнате — вместо кровати лоскутные одеяла и подушки, сложенные почти до потолка. Две старые женщины и девочка испуганно смотрели на вошедшего. Кадыр снял сапоги, в одних носках прошел к стене и опустился на ковер, скрестив ноги. — Садись, — сказал Кадыр и прищурил глаз, выразительно глянув на одну из женщин. Она тут же поднялась и принесла самовар и чашки. Чайной ложечкой плеснула в чашки сливок, из самовара добавила кипятку и подвинула Чухрову и Кадыру. Чухров прилег на бок — так было удобнее, — намазал на пресную лепешку масла и отхлебнул из чашки. На него выжидающе смотрели женщины. — Плохая нынче охота, плохая, — сказал Кадыр, полагая, наверно, что Чухров приехал на охоту. — Пей. Будь гость. — Куантай у вас? Женщины переглянулись. — Зачем твоя Куантай? — спросил Кадыр, откусывая сахар и блеснув при этом золотым зубом. «Странное дело — зачем Куантай!» — в раздражении думал Чухров. Какому-то шалопаю захотелось порезвиться в степи, а он гони, трясись в таратайке, мотайся, ищи беглеца, словно дел других у директора нет! Один убежит, другой убежит, что же будет тогда с интернатом? Чухров думал и все больше раздражался. Разве не для ребят старается государство, тратит огромные средства на интернаты и школы? И разве порядок для ребят не один? Казалось, все были в сговоре против него: и ушастый Куантай, вечно пропадавший в школьной конюшне, и старый Кадыр с его непроницаемо-сонным взглядом припухших глаз, и равнодушно услужливые старухи, и даже пятилетняя девочка, не сводившая с него круглых любопытных глаз. «Темные люди, — думал он. — Живут в степи, как во времена Чингисхана, пасут табуны и, верно, ни к чему им школы и знания…» — Так, — невозмутимо сказал старик, отставляя недопитую чашку. — Куантай сказал: учеба кончилась, показал отметка. Не может Куантай врать. Не может. Ты что-то путаешь, директор. Чухрову так и не удалось убедить старика. — Нет, — решительно отвел рукой старик, словно мысли такой не допускал, — Куантай ученым будет, большой голова. Неправда говоришь. — Ну что ж, поедем к нему, — обиделся Чухров, — пускай расскажет сам Куантай. Всю дорогу Чухров, непривычный к верховой езде, то нагонял Кадыра, то снова отставал. Кадыр жаловался на болезни — желудок, печень, голову, — но странно не соответствовала жалобам его молодцеватая посадка на коне. Он свешивался с него, жестикулировал и весь был обращен к своему спутнику, словно не на коне, а за столом вел мирную беседу. А Чухров, в страшном напряжении, с закостеневшим телом, только и думал о том, как бы удержаться, как бы не упасть, и клял себя за то, что согласился поехать верхом и оставил Мигая с бричкой на озере. А Кадыр не умолкал. Да, распахали целину, а что же делать скотоводам? Нет, он не о себе говорит, на его век хватит степей и здесь. Он родился здесь и прожил семьдесят четыре года. Там, вдали, — видишь, где стоит геодезическая вышка? — там похоронены его отец, мать и брат. Ему много не надо. Если бы он захотел, он мог бы уехать в город, сыновья давно зовут его. Но что ему в городе? Он родился в степи и умрет в степи. И никто после него не останется в степи. И Куантай выучится на ученого и уедет в город. Куантай — большой голова, умный голова, ему в степи делать нечего. Говорят, в городе шерсть искусственную придумали и она греет не хуже овечьей, скоро овцы не нужны будут. Да и кони к чему, когда столько машин появилось в степи? Только, может, для кумыса оставят кобылиц. Будь он помоложе, он ушел бы в Тургайские степи, но что поделаешь, когда болят желудок, печень, голова, а дома внуки и больные старухи? И Кадыр жаловался на директора совхоза, который мало платит, а маленькой пенсии только и хватает, что на табак. Чухров понимал, что Кадыр преувеличивает, и его раздражение проходило — все же было жаль старика, одного из последних жителей на степном клочке, который все теснее сжимался кольцом распаханной целины. На затянутом дымкой горизонте резко выделялись неподвижные силуэты коней с опущенными головами. Их было много, весь горизонт был в конях. Где-то в центре высился черный всадник. И конь и всадник, напряженно вытянув головы, повернулись к двум наездникам, которые приближались к табуну. Но вот черный всадник взмахнул рукой, и конь устремился навстречу. Это был Куантай. Как он был хорош, Куантай, крепкий, стройный мальчишка, слившийся с конем, а конь не бежал, а летел над землей, точно стрела, пущенная из лука. Куантай увидел Чухрова и придержал коня. Глаза его сверкали вызывающе и виновато. Кадыр быстро заговорил с ним по-казахски, и Куантай низко опустил голову. — Почему ты не в школе? — спросил Чухров. Куантай еще ниже опустил голову. Кадыр заговорил быстро-быстро и гневно. Он замахнулся кнутом. Чухров поднял руку и подался вперед, но опоздал. Удар пришелся по спине внука. Мальчик даже не вздрогнул. Он открыто глянул деду в глаза. Кадыр еще раз вытянул его по спине. Чухров, конечно, сам не посмел бы руку поднять на ученика, но про себя подумал: «Поделом!» Что-то было в мальчишке непонятное Чухрову: верно, от горячего коня, нервно косившего глазом на кнут старика, от зацветающей шири степной, с которой трудно было совладать непривычной к просторам городской душе. «Эх ты, трава степная, колючая, — думал Чухров, глядя на мальчика. — Что тебе мои увещеванья и что тебе кнут!» Куантай же молчал. Он молчал, а с лица его не сходило вызывающее и виноватое выражение. И тогда Кадыр по-стариковски бессильно опустил руку, губы его скривила печальная усмешка. Обратно они ехали вместе, и старик жаловался на внука. Мальчик не хочет учиться, он хочет пасти коней. Но жизнь меняется. Надо смотреть вперед, а не назад. Конечно, ему, Кадыру, приятно, когда с ним внук, сильный и умный мальчик. Из него выйдет отличный табунщик, он и сейчас не уступит взрослым. Но на что ему степь, когда всюду машины? Они распашут всю целину, и негде будет пасти коней. Так зачем забивать себе голову овцами и конями? Ему надо думать о машинах. Куантай большой голова, умный голова, умеет часы разобрать и собрать, мотоцикл водит, он не пойдет за дедом, как баран. Кадыру скоро помирать, а мальчику еще долго жить, и надо смотреть вперед, а не назад. Времена Магомета кончились, детям нужна новая мудрость — пускай они учатся в школе и верят всему, что им там говорят. Куантай слушал деда и сбоку смотрел на Чухрова. Ах, если бы знал Борис Иванович, как трудно всю зиму учиться, сидеть в школе и ждать, ждать, когда расцветет степь! А знал ли он, какой замечательный у него дед, какой это сильный, лихой и смелый джигит? Сам дед не расскажет, как он воевал, как гонял басмачей, как защищал молодую Советскую власть. Стерлись в памяти минувшие дела, большая жизнь прошла, много в ней новых забот. Да и не такой он, Кадыр, чтобы хвастать прошлым своим, тыкать им людям в глаза. Но люди помнят, кое-что знает и внук Куантай. А ты, директор, о старике ни разу не спросил. Ты не заметил, Борис Иванович, чей портрет висит на стене в доме у деда? Это дядя Куантая, погибший в последний год войны, единственный из сыновей Кадыра, который оставался с ним в степи. А ведь дядя был джигит, знаменитый в республике джигит, и Куантай хочет быть таким же, как дядя, таким же, как дед. Разве знает Борис Иванович, какую радость доставляет он старику своими приездами, как тоскует старик по внуку? В семье не осталось ни одного мужчины, и только он один, Куантай, ему сейчас опора и поддержка. И разве можно усидеть за партой, когда расцветает степь, а в табуне появляется столько дел? Нет, пускай дед ругает его, пускай поколотит, а он все равно убежит, когда степь позовет. Так думал Куантай, так хотел он сказать Чухрову, но он молчал, не смея вмешиваться в разговор взрослых. Куантай, один из многих в интернате, мало чем отличавшийся от других, здесь, в степи, на коне, рядом с дедом, вдруг резко и сильно открылся Чухрову особенным своим степным существом. Так вот он какой, Куантай! Даже степь, недолгая в наступающем своем цветении, была бы сейчас неполна и не так хороша без этого скуластого мальчишки, без этого умного, горячего коня, так бережно державшего на себе маленького и властного седока. Чухров слушал причитания Кадыра, ловил взгляды Куантая, взгляды, полные внимания и недетской печали, и начинал думать, что, может, неправда, большая неправда была в словах старика о том, что степь уходит и что это закон. И мысли Чухрова, молодого директора школы, уже шли по новому руслу: кто знает, может, ничего худого нет в том, что мальчишку тянет в степь, к деду и коням? Разве степь и кони так уж не нужны казахам? И разве плохо школьникам весною, когда недолгой красотой полыхает степь, отрываться от учения и уезжать на время в совхозные табуны? Нет, Борис, не все ты еще понимаешь, не грех потолковать тебе с умными людьми. А Кадыр уже виновато смотрел на внука, из-под припухших век поглядывал на директора. Молодой человек, наверно, думает: ай, как нехорошо — старый человек, а бьет внука, как палач какой-нибудь. Он прикрыл от стыда глаза и молчал. И Куантаю было жалко деда. Он натянул поводки и бросил коня вскачь, и степь полетела под копыта коня. Вдруг мальчишка завалился набок, чудом держась в стременах. Он летел, почти припадая телом к земле, нырнул вниз и сорвал стебелек ковыля. И снова прямо сидел на коне. Пригнувшись, он раскачивался вправо и влево, набирая скорость, и совсем немного времени прошло, а он уже превратился в точку на горизонте. Это был прирожденный джигит, и старый Кадыр смотрел из-под ладони, в глазах у него загорелись озорные огоньки. Он прищелкнул языком и оглянулся на спутника: — А? Чухров смеялся. Старый казах восторженно, как ребенок, смотрел на внука, золотой зуб сверкал во рту, придавая лицу добродушно-хищное выражение. Куантай — большой джигит, умный голова. Старик привстал на стременах, и конь, словно поджидая знака, легко полетел вперед. А Чухров, уже не чуя себя от усталости, мчался за ними и думал, что вот хорошо он сделал, приехав сюда, — теперь он чуточку лучше понимал и старика и внука и все больше привязывался к земле, которая еще недавно казалась такой чужой и далекой… Новая жизнь Баскаева-младшего Джафар и Тофик жили в маленькой комнатке общежития. Правда, Джафару обещали квартиру, как только женится, но он не торопился. Ну, а Тофику, конечно, ничего не обещали. Просто ему было десять лет. Жили они вместе очень хорошо. Впрочем, только называется, что вместе. Джафар надолго уезжал в море, и тогда Тофик оставался сам по себе — сам заботился о своем пропитании, сам себя воспитывал, а вообще-то делал что хотел: гонял с ребятами голубей, ходил на шаланде в море, толкался возле нефтяных вышек, путаясь под ногами у рабочих. Брат оставлял ему денег, и Тофик с ребятами проедал их в первые же дни на конфеты, кишмиш и вяленый инжир. На что же еще их тратить? Ходить в столовую и отдавать их за борщи и каши — разве может быть что-нибудь глупее? В общем, на жизнь свою Тофик не жаловался. Как-то в гости в холостяцкую квартиру нагрянула Тая Шумейко. Неизвестно, что ей нужно было, но она ходила по комнате, словно комиссия: оглядывала голые стены, изучала грязные кастрюли, кончиками пальцев приподнимала старые, твердые, как жесть, носки, перебирала книги. На раскладушках, столе и книгах лежала толстым слоем пыль — добрая прикаспийская пыль, во время штормов проникавшая во все щели. — Ты сегодня ел что-нибудь? — спросила Тая. Тофик, напряженно следивший за ней, сделал беспечный вид, даже похлопал себя по животу: — А как же. Тофик торжественно вынес из чуланчика мешок с кукурузой. Он захотел тут же показать, как замечательно варит початки, но Тая махнула рукой: — Ладно, как-нибудь потом. А сейчас пойдем в столовую, вместе пообедаем. И, пожалуйста, когда вернешься — очень грязно у тебя! — прибери. С тех пор Тая каждый день брала с собою Тофика в столовую и кормила. За свой счет. Это его устраивало. Кормила она очень сытно — Тофик выбирал что хотел. Вскоре он и сам повадился ходить к ней в райком. Как проголодается — сразу к ней. И потом как-то незаметно для себя и вовсе привязался к ней. Стал приходить и в другое время, не только к обеду. И часто увязывался за ней. Куда она, туда и он. Она во Дворец культуры — и он туда. Поедет на промысел — и он за ней. Только на Нефтяные Камни не брала с собой — туда детей не пускали. Тофик любил сидеть у Таи в кабинете и смотреть на нее. Входила машинистка, клала на стол какие-то бумаги. Тая их тут же, прижимая щекой телефонную трубку к плечу, подписывала. Забегали инструкторы — она отдавала распоряжения. И при этом не переставала разговаривать по телефону. Тофик сидел и ждал, пока Тая вспомнит о нем и они вместе пойдут по делам. Тофик готов сидеть вот так и ждать хоть всю жизнь, сидеть, смотреть на Таю и слушать. Отсюда, из этой комнаты, слышно все, что делается в поселке. И не только в поселке, даже в Баку. И не только в Баку, но и далеко в море, на Нефтяных Камнях, где работал его брат Джафар Баскаев. Выражение на лице Таи часто менялось — то властное, строгое, то подбадривающее, веселое. На лбу ее то собирались морщинки, то расправлялись. Даже ямочки на щеках и веснушки на носу менялись, точно и они участвовали в разговоре. Тофик хорошо видел по ее лицу, кто у другого конца провода. Сейчас, например, говорит хромой Гаджи, комсорг на Нефтяных Камнях. Он жалуется на своих комсомольцев: никак не соберешь у них взносы, а гоняться за ними, когда у него столько разных поручений, — разве это дело? Голос у него скрипучий, так и рвется из трубки, по всему кабинету слышно. Тая долго молчит, слушает его, устало вздыхает, по-свойски подмигивает Тофику (мол, что с ним поделаешь, любит поговорить), снимает с кофточки невидимые пушинки и вообще отчаянно скучает. Даже Тофику надоело слушать его. Можно трубку оставить на столе и ходить по комнате, и все равно будет слышно, как орет Гаджи. — Ты не скромничай, Гаджи, — усмехается Тая. — Хочешь, чтоб тебя похвалили? Теперь Гаджи уже не кричит, говорит спокойно и о чем-то просит Таю. — Ну, не будем об этом, — говорит она и оглядывается на Тофика, словно ищет у него защиты. — Я же просила тебя… Это разговор не для телефона. Обрывки слов долетают до Тофика, он силится понять: о чем это нельзя говорить по телефону? Но вот наконец Гаджи прощается, неизвестно за что благодарит Таю, она поспешно кладет трубку, и вместе они, Тая и Тофик, выскакивают из райкома. — Уф! — смеется она и сбегает по ступенькам так быстро, что легкий ситцевый сарафан раскрывается зонтиком. — Какая погода сегодня! Нет, ты посмотри, какая красота! Тофик не спорит с ней. Он даже оглядывается, чтобы найти красоту. Он готов согласиться с ней, но где же тут все-таки красота? Тофик вот уже полгода живет в поселке нефтяников, но до сих пор не может забыть свой родной аул в Дагестане. Там горы до самого неба, там грозные ущелья — прямо дух захватывает, когда смотришь вниз. А внизу, перекатывая камни, шумят стремительные реки. Может, кому-то и здесь красота, только не Тофику. Как тут все плоско, не за что глазу зацепиться! Море плоское, берег плоский, равнина серая, каменистая, покрытая редкой жесткой травой. А вместо деревьев — нефтяные вышки. Их много, этих вышек, целые рощи, настоящие черные рощи, словно после пожара. И каждая вышка похожа на танцующую змейку. До чего же удивительно похожа на змейку — так и извивается, стоя на хвосте, так и прыгает, так и скачет!.. Если бы не старший брат, Тофик никогда бы сюда не приехал. Джафар давно ушел из аула, стал нефтяником и взял брата к себе. Здесь хорошая школа, много ребят, большие дома. Но вот старики не хотят сюда, им неплохо и в горах. Приезжала как-то мать, посмотрела и вернулась. Воздух, видно, не пришелся по вкусу. А отец даже в гости не выбрался. Боится, вдруг умрет в дороге. А умереть он хочет только в родном ауле, иначе нельзя — таков у горцев обычай. Странная была у Таи работа! Трудно сказать, что она делала, потому что делала все. То хлопотала об устройстве в детский сад девочки судовой официантки, целыми неделями находившейся в плавании. То добивалась для кого-то квартиры. Во Дворце культуры она готовила дискуссию на тему «Есть ли бог?» и сама бегала проверять, как идет подготовка опытов с вольтовой дугой, потому что эти опыты должны наглядно показать, что молнии получаются от разрядов электричества и аллах тут ни при чем. Во все она вмешивалась, до всего ей было дело. По утрам, когда Тофик появлялся в райкоме, Тая каждый раз удивлялась, будто не верила глазам. Ах, как она умела удивляться! Никто не умел это так, как она. — Ты уже здесь? Вот хорошо, что ты пришел! Погуляй пока, а я позову, когда надо. В райкоме уже толпился народ. Старшие школьники с котомками в руках шумели, смеялись, пели. Сегодня солнечный день, впереди поездка в район, на сбор хлопка, а это все равно что веселая массовка. Когда школьники уезжали, в райкоме становилось тихо, и Тая высовывалась из окна. — Тофик, ты еще здесь? — спрашивала она. — Тогда сбегай, пожалуйста, домой и принеси мне книгу по бурению. Ты знаешь какую. У Таи выдался свободный часок, она хочет позаниматься. Тая скоро станет инженером-нефтяником и тогда уйдет работать на промысел. Хватит, говорит она, держать старух на комсомольской работе… Если Тая уйдет на промысел, что делать тогда Тофику? Хорошо бы и ему попроситься туда — каким-нибудь рассыльным или еще кем. Он не уверен, что его возьмут, но будет проситься. Он знает, что на Камни ребят не пускают, но, может быть, Тая устроится на берегу? Хватит того, что брат работает на Камнях и Тофик редко видится с ним. А если еще и Тая уедет, совсем с тоски подохнешь. — Слушай, Тофик, какие у тебя к вечеру дела? — спросила однажды Тая. — Ты не хочешь поехать со мной на Дамбу? Положим, у Тофика есть дела — и днем и вечером есть дела, — но какое это имеет значение? Сердце радостно прыгнуло — на Дамбу! — А что? — равнодушно спросил он. — А то, что надо помыться и прибрать комнату. Приедет Джафар — что он скажет, если увидит грязь? Джафар ничего особенного не скажет. Тофик это знает точно. Джафар просто ничего не заметит. Тофик топчется на месте, придумывая, как бы отговориться от уборки. — Скорее беги и возвращайся. Одна нога здесь, другая там. Ладно, этих женщин не переспоришь. Дома Тофик до отказа открывает кран, лбом упирается в дно жирной раковины и дает холодной гудящей струе сделать свое дело — с мылом долго и хлопотно. После такого мытья на полотенце остаются грязные пятна, но зато щеки скрипят, как яблоки. Тофик заглядывает в осколок зеркальца — теперь ничего, вполне симпатично. Волосы торчат, как прутья, но тут ничем не поможешь — еще не придумали расчески, которая могла бы справиться с этакой чащей. Из зеркальца на Тофика пытливо смотрят большие, чуть косящие черные глаза. — Совсем другое дело, — сказала Тая, когда он прибежал в райком. — А теперь наберись терпения и подожди. Нам, женщинам, тоже надо быть красивыми. Тая вынимает из ящика стола маленькое зеркальце и взбивает свои соломенные волосы — они пышные и легкие. Кажется, что в них спряталось солнце и светит оттуда, и свет его падает на Таино лицо, на ее белые мохнатые ресницы, на маленькие веснушки, и золотисто блестят ее серые, добрые глаза. Тофик всегда с нетерпением ожидал возвращения брата. Но сегодня он бы не очень огорчился, если бы Джафар задержался. Откуда, спросит он, у тебя такой порядок в комнате? И почему вся кукуруза цела? Может быть, тебя кто-нибудь кормит? Тофик не знал бы, что ответить. Почему-то о своей дружбе с Таей ему еще не хотелось говорить. К Дамбе едут поездом. От платформы бегут к морю — там, на эстакаде, уже толпятся встречающие. Катер качается у причала, из кубрика выскакивают пассажиры и семенят по трапу. Тофик следит за высадкой. Один за другим выходят нефтяники. Бледные после качки, они щурятся от света, рассаживаются в автобусах. Раз, два, три, четыре… Но где же Джафар? Может быть, брат уже в автобусе? Тофик заглядывает в один, в другой — нет Джафара. Неужели он не приехал и остался на Камнях? Надо сказать Тае. Но ее окружили ребята, о чем-то говорят и смеются. А вот и хромой Гаджи, он суетится возле Таи. Он улыбается и преданно смотрит ей в глаза. Тофику сейчас не до Гаджи, но все же он не может вытерпеть — Гаджи как-то уж очень странно смотрит ей в глаза. Тофик лезет в толпу, расталкивает обступивших и отделяет хромого от Таи. — Джафар не приехал, — говорит он и выжидающе смотрит на Таю. — Не приехал… — Не может быть! Где же он тогда? — Я видел его в третьей машине, — скучным голосом сообщает Гаджи. — Посмотри, Тофик, может быть, он там. Тофик выбирается из толпы. Он заглядывает во все автобусы — Джафара нет нигде. Куда же он все-таки девался? Тофик опять бежит к Тае. Под ногами гулко хлопают доски эстакады, внизу беспокойно блестит зеленая вода. Вот и Тая. Ее почти не видно за чьей-то широкой спиной в брезентовой куртке. — Нет Джафара! — сообщает мальчик, и черные большие глаза его косят чуть больше, чем обычно. Он как будто смотрит на Таю, а на самом деле чуть мимо. Он громко вздыхает. — Не приехал! — Кто, я не приехал?! Нефтяник в брезентовой куртке поворачивается к Тофику. Он делает страшное лицо, подхватывает мальчика ниже пояса, опрокидывает вниз головой и раскачивает его, чтобы через перила выбросить в море. — Джафар! — кричит Тая. — А-а-а! — вопит Тофик. — Сумасшедший! — ругаются женщины. — Что он делает с ребенком! А Джафар хохочет. Так хохочет и трясет своей косматой бородой, которой раньше у него не было, что испуганно разлетаются чайки. А катер, плывущий вдали, наверно, думает, что это сигнал, и дает протяжный ответный гудок. Очень шумный человек этот Джафар. Хохочет, а чего, спрашивается? Чуть ребенка не утопил, что тут смешного? — Ну, как вел себя мой братец? — спрашивает он у Таи. — Не надоел тебе? Тофик даже весь похолодел от страшной догадки. Джафар ни разу не говорил ему о Тае. Он как будто даже и не знал ее. У них же какая-то тайна против него. Может быть, Джафар подослал к нему Таю и просил шпионить за ним?.. — Как же мне расплатиться за твои заботы? — улыбается Джафар, застенчиво треплет свою бородку и как-то странно смотрит Тае в глаза. Эх, лучше бы Джафар не говорил этих слов! Разве Тая не сама захотела, чтобы Тофик всегда был с ней? Почему Джафар должен платить ей? За что? И вообще творится что-то неладное. Таю, например, всегда окружает народ, а сейчас ее все оставляют. Даже хромой Гаджи торопится уйти. Все они торопятся оставить их втроем — Таю, Джафара и Тофика. Тофик идет сзади. Он исподлобья следит за Таей и Джафаром. Он не идет, а плетется. Джафар перескакивает через выбоины в досках на эстакаде. Их немало, этих выбоин, на эстакаде, в них виднеется зыбкое море, в зеленой воде колышутся ржавые сваи. Лучше не смотреть в эти щели — голова закружится. Джафар подает Тае руку каждый раз, когда впереди выбоина. А Тая — ведь она сама могла бы перепрыгнуть! — охотно опирается на руку Джафара. Можно подумать, иначе она упадет в море. И чего они только вздумали тащиться пешком? Лучше бы сели в автобус, давно бы уже были на станции. В поезде Джафар и Тая сидели рядом и не видели, как Тофик устроился напротив. Потом они встали к окошку. Что они там увидели? Наверно, из окна можно увидеть что-то замечательное, если Тая и Джафар так близко склонились друг к другу головами. Интересно, что они увидели в окошке? Джафар и Тая о чем-то переговаривались. Они переговаривались так тихо, что Тофик ничего не слышал. Тофик сидел на солнечной стороне, ему было жарко. Он тоже подошел к окошку и влез между ними. Джафар положил свою жесткую ладонь Тофику на голову. И Тая погладила его по вихрам. Но Тофик теперь все равно понимал, что они забыли о нем. Он понимал, что даже сейчас, когда все они так дружно втроем приникли к окну, все равно они не вместе: Тофик сам по себе, а Тая и Джафар тоже сами по себе — о чем-то шепчутся, чему-то радуются и явно не хотят брать Тофика в свою компанию. К горлу его подкатил ком, было трудно дышать. Он крепко прижимался лбом и носом к стеклу. Он так крепко прижимался к стеклу, что просто удивительно, как он его не выдавил. Ночью, лежа на раскладушке, Тофик долго не мог заснуть. Он то и дело вскакивал и вглядывался в окно: там, в ночной темени, гуляли Тая и Джафар, бродили по берегу моря, прислушиваясь к плеску волн. Им, наверно, было наплевать на Тофика, который мучился от бессонницы, они даже не догадывались, какая тоска пришла к мальчику. Тофик снова ложился и прислушивался, сдерживая дыхание: нет, это не брат крадется, это ветер кружит за домом, шурша сухой травой. Тофик забивался головой в подушку, откуда-то из темной глубины перед ним возникала мать — она стояла над ним и укрывала одеялом, отец смотрел на него добрыми бесцветными глазами. И, как в тумане, колыхались горы, сады на склонах, овцы и ослики на крутых тропах и знакомые мальчики из аула… Джафар пришел домой под утро. Он строго оглядел комнату, крепко потер шею и уставился на пустую раскладушку. Постель была смята, Тофика не было. «Совсем разболтался», — подумал Джафар, с хрустом расправил свои широкие плечи и, не раздеваясь, прыгнул в кровать, прыгнул и тут же заснул. А Тофик с того времени часто стал пропадать. Джафар еще не просыпался, а Тофик уже куда-то исчезал. Какие-то дела завелись у него с мальчишками на старой вышке в море, куда они ходили на шаланде. Ночью он украдкой возвращался домой и, не зажигая света, ложился спать. Джафар приходил позднее его, чаще всего с первыми петухами, Тофик просыпался и громко сопел, делая вид, что спит. Где и как он ел, никто не знал. Таю, которая брала его раньше в столовую, он избегал. Но однажды ночью Джафар застиг Тофика в чулане, где он набивал карманы кукурузными початками. Джафар втащил его, упирающегося, в комнату, посадил за стол, открыл консервную банку с рыбой и нарезал хлеб. — Ешь, — сказал он и сам закурил. Тофик выгребал чайной ложкой консервы. Джафар сидел напротив, пуская колечки к потолку, пристально глядя на брата. — Послушай, Тофик, — начал он разговор, к которому, видно, давно готовился, — я хотел с тобой посоветоваться как с братом… Отца, матери, понимаешь, здесь нет, так с кем же еще? Уши у Тофика настороженно шевельнулись. Джафар вытащил из пачки новую папиросу и долго прикуривал от окурка. — Вот какое дело, — он придвинул Тофику хлеб. — В общем, понимаешь… — «Понимаешь, понимаешь»! — взорвался Тофик. — Подлизывается еще, бородатый! — Тофик бросил ложку на стол, вскочил на подоконник и спрыгнул в сад. — И живите тут, а я от вас все равно уйду! — Ах ты, поганец! — крикнул Джафар в окно. — Ах ты, злой человек!.. На следующий день Джафар уехал на Камни, так и не повидавшись с Тофиком. И тогда случилось неожиданное — наутро как ни в чем не бывало Тофик явился в райкомовский сад. Тая выглянула в окошко. — Ты уже здесь? — спросила она, даже не очень удивленная. — Ой, как хорошо! Ты мне очень нужен сегодня!.. Тая старалась говорить, как всегда, но Тофик-то видел, что она по-настоящему обрадовалась ему. Она была по-прежнему простой и свойской, как его друзья — мальчишки. Правда, в лице ее появилось что-то новое, а глаза вроде бы стали немножечко старше и озабоченней, и смотрела она теперь на Тофика, как всегда смотрела на него мать… А в общем, Тофик понял, что ничего, собственно, в жизни его не изменилось. Тая по-прежнему являлась за ним, и вместе они ходили в столовую, и по-прежнему Тофик дежурил возле райкома, играя с ребятами в ножики, или сидел в Таином кабинете, слушая, как она разговаривает со всем миром. И часто звонил ей с Камней Джафар и совсем никогда уже не звонил хромой Гаджи. Теперь у Гаджи, наверно, было все в порядке со взносами и помощь Таи была не нужна. Тофик смотрел, как девочки играют на тротуаре в классы, слушал, как трещит в трубке голос Джафара — голос был хриплый, простуженный, как у старого моряка. Тая заговорщически глядела на Тофика и подмигивала, а это значило, что Джафар спрашивал о брате. Впрочем, из трубки и так все было слышно. — Что там поделывает Баскаев-младший? Не собирается бежать? — Баскаев-младший, — отвечала Тая, — в настоящий момент смотрит в окно. Сейчас сюда придут, наверно, мальчишки и начнут буравить ножиками землю. Они скоро нефть откроют в саду. Придется открывать новый промысел. Потом они долго говорили о непонятных вещах, голос Джафара был строгий, а Тая напряженно и скучно смотрела в одну точку перед собой, будто на самом деле можно увидеть в воздухе какие-то там диаметры и параметры. С некоторых пор Джафар стал следить за ее занятиями в институте. И Тофику было жаль Таю, жаль, как сестру, которой ничем не помочь. Тофик смотрел в окно и видел степь. Она, эта степь, была опоясана трубами, на ней росли редкие пыльные кустики сорной травы, серые камни торчали на ее поверхности. А вдали лежало плоское море, и оно казалось продолжением степи, и небо, выгоревшее и бесцветное, как старая простыня, сливалось с морем. Ничего интересного там не было. Но странное дело: белесое небо и плоская каменистая степь уже не казались ему такими безотрадными и скучными. Может быть, потому, что на этой земле жили, если разобраться, совсем неплохие люди… Дед приехал С вечера Настя принесла из арыка воды и, растрепанная вся, простоволосая, ползала с подоткнутым подолом по углам, вывозила слякоть к порогу и скребла половицы. Потом скрипела тряпкой по оконному стеклу, ходила босая по чистому полу и устало улыбалась. В полночь пришел Петька, сын ее. Настя стирала возле печки белье; откинула свисавшую прядь и посмотрела на него мутными от горячего пара глазами. Он прошел к буфету, распахнул дверцу и разочарованно свистнул. — С петухами еще приходи. Не помрешь, так поспишь. — Веселенькая жизнь! Петька выгреб из сахарницы все, что там было, опрокинул в рот и, не раздеваясь, лег в постель прямо в ботинках. — Снова, значит, замуж собираешься? Настя разогнулась над корытом и вытерла руки о подол. — От тебя услышишь ласковое слово. День и ночь мотаешься, чтобы копейку заработать, тебя, дармоеда, одеть-обуть… — Ладно уж, завелась! Петька вытащил из кармана смятую пачку «Севера». Курил, пуская дым к потолку, нежным постукиванием пальца стряхивал пепел на подоконник и мечтал. Мечтал о приятных и не очень ясных переменах, к которым готовилась мать. Так и заснул, позабыв раздеться… Утром прибыл дед, Настин свекор, Андрей Никифорович Горшков — тот самый гость, которого ждала, убираясь в доме, Настя. Собственно, признавать ли его настоящим свекром, Настя и сама не знала, потому что со Степаном, сыном его, не была в законном браке. Раньше, бывало, наезжал Степан ненадолго и снова исчезал, изредка напоминая о себе небольшими переводами то из Сибири, то из Заполярья, а теперь и вовсе пропал — третий год о нем ни слуху ни духу. Ну и Настя мужем его не считала, не особенно ждала его, встречалась с разными, да все нескладно как-то, невсерьез — больше разговоров по соседям, чем настоящей радости. И свекром не интересовалась. И вдруг такое: ехать ей в дом отдыха, сына не с кем оставить. Ну и написала ему: приезжайте, мол, Андрей Никифорович, пожить на время. Написала безо всякой надежды, а он взял и приехал, чем сильно обрадовал: все же дед он Петьке, а они и не виделись даже. Петька спал еще, спрятав голову под подушку, а взрослые, перешептываясь, заносили вещи в дом: ящик, чемодан, рыболовную сетку с завернутыми в нее удочками и другими снастями. Во дворе стоял мохнатый ослик с тележкой и потряхивал ушами. Настя заглянула в ящик, оставленный в сенях: — Ой, батя, меду привез… Нравилось ей слово это — «батя», часто и со значением произносила его, по-собачьи заглядывая старику в глаза, чем немало смущала его — не привык. — Как же, на пасеке жить — и без меду. — Он покашливал и смотрел в сторону. — А у вас тут как в саду? Есть чего? Ну ладно, иди на работу, опоздаешь. — Проснется Петька — за хлебом пошлешь. И молоко пусть купит. Андрей Никифорович взял у нее деньги, пересчитал и спрятал в кошелек. — Иди, иди, я догляжу за всем. Стараясь не шуметь, дед поднял с пола одеяло, прикрыл внука и оглядел дом. Кроме старенького буфета и кровати в одной половине, дивана и тумбочки в другой, в нем ничего не было, если не считать картинок из журналов — космонавтов и спортсменов на стенах. «Не нажила», — подумал старик, потянул гирьку на засиженных мухами ходиках и вышел во двор. Там он выпряг из тележки осла и стал осматривать хозяйство, поступившее в его распоряжение на время отъезда невестки. Андрей Никифорович прошелся по саду. На четырех сотках здесь буйно разросся чертополох, бурьян поднялся в полроста яблоням и вишням, малина свивалась с крапивой. Все здесь было тощим от недогляда и запустения. Присев на старый ящик, старик вытащил кисет и закурил, обдумывая, с чего начать. Петька проснулся часам к десяти. Смутными глазами оглядел он непривычно чистую комнату, увидел на столе дыню и кастрюльку, прикрытую полотенцем, протопал, потягиваясь, к столу и отрезал ножом кусок дыни. Со двора слышались странные звуки: жжик, жжик! Возле сарая сидел на чурбаке старик — седоусый, безбородый, в очках со стальной оправой — и точил напильником косу. Вот так муженек!.. Петька вытер руки о трусы и вышел во двор. Подошел к старику и подал руку. — Закурить не будет? Неторопливо накрутил в газетную полоску махорки, затянулся, разглядывая гостя. — Ты чего такой старый? Гость посмотрел на Петьку поверх очков. — Тебе что, мать не сказывала? Дед я тебе. — Дед? Из Токмака? А чего раньше не приезжал? — Надобности не было… Да я к вам ненадолго. Мать — на курорт, а я тут с тобой поживу. — Ясно. Это чтобы, значит, глаз не спускать… — Иди поешь, там на столе я поставил… — Ну, ну, шуруй, а я посплю еще малость. И побрел в дом, чтобы обдумать новость со всех сторон. Лежа в кровати, он доел дыню, но, так и не решив, хорошо или плохо, что приехал дед, которого он никогда не видел, заснул и проспал до обеда. Проснувшись, увидел ту же картину: дед возился у сарая. Правда, на этот раз он успел смастерить верстачок и ладил топором колышки. «Трудовой», — подумал о нем Петька и стал одеваться. На другой день мать уехала на Иссык-Куль, и началась у Петьки с дедом совместная жизнь. Утром Петька вставал — рядом с кроватью уже висели на спинке стула аккуратно сложенные рубашка и костюм, а дед колдовал в сенях, готовя на керосинке завтрак. Покормит внука, а сам уйдет копаться во двор. Петька выкурит папиросу, посидит, поглядывая в окошко, и пойдет по друзьям-товарищам. Потолкается возле клуба, зайдет в райсовет, где недолго работал курьером, заглянет на почту, где служила соседка, полистает газеты, еще не разнесенные по адресам, и махнет на базар. На базаре тоже без дела не оставался: пристроится к кому-нибудь из приятелей, и вот сидят на берегу арыка, усеянном огрызками, едят дыню и поплевывают семечками в воду. Спокойная, сытая жизнь началась у Петьки. Кормил его дед хорошо: мастер чебуреки делать, манты и пельмени, борщи соображал, какие Петьке и не снились. Не допекал ворчней, не попрекал куском, как мать, не суетился, а знал себе свое место и возился во дворе, всегда занятый делом. То уедет с осликом за речку и привезет хворосту; то с пастбища тащит навоз в корзине, размешает с водой и шлепает лопатой кизячные блины — целая гора их сушилась за сараем; а то уйдет с сетками на речку и вернется со связкой форели. Уху готовил — за уши не оттянешь. Но чаще всего возился в саду, обрезая ветки, перевязывая их веревочками, подмазывая сучки. Дряхлый такой старик, а столько делать успевал — непонятно, что и откуда. «Не ленивый, — вежливо думал Петька, уминая борщ из кастрюльки и наблюдая в окно за дедом, который потюкивал топором, обтесывая дощечку. — Фартовый старик, факт». Однако Петька вскоре утомился. Утомился от хорошей жизни. Скучно стало. Тягостно было от того, что дед всегда его ждал. Придет домой в полночь, а на столе все расставлено, — не привык. При матери приходил, уходил когда вздумается, ей и дела нет до него, а старик всегда ждет. В общем, стал дед раздражать его. Правильный какой-то. Вечным укором был его растрепанной жизни. Заприметил как-то Петька яблоко, висевшее у окна. Окно забито, а в сад пойти сорвать — лень, да там, как помнится, самая крапива росла. А тут руку протянуть, только стекло мешает. Каждый день любовался Петька, как наливается яблоко, и однажды утром понял: созрело. Солнце запуталось в ветвях, в шашки на половицах играет, а над оконной планочкой яблоко висит — тяжелое и розовое, как поросенок. Подышал в стекло, облизываясь, оглядел раму — где она тут забита? — и легонько надавил. Авось да небось, может, и обойдется, только бы щель небольшую сделать, — да, видно, не рассчитал, рама вылетела в сад. Досадно, конечно, ничего не скажешь, да уж очень апорт духовитый, даже воздух от него сладкий вокруг. Петька вылез по пояс из окна и увидел… деда. Андрей Никифорович окапывал землю у соседней яблони. Глянул на него вскользь, покачал головой и отвернулся, а Петьке жарко стало от конфуза. Так и не довелось отведать яблока. И что же? Дед слова не сказал, отчего Петька даже расстроился. Как же так? Совершить такое и не только затрещины там какой не получить, а и слова худого не услышать! Может, дед загордился и за человека его не считает? Вернулся Петька домой в полночь. Окно уже было вставлено и застеклено. Улегшись в постель, он курил папироску и все думал о стариках, какие они бывают на свете, и решил, что будет жить до шестидесяти трех лет, но только без волынки и забот, чтобы всегда оставаться веселым и здоровым. Он даже не расстроился от того, что умрет когда-нибудь: стоит ли горевать на этот счет, когда ребята договорились на днях махнуть на рыбалку с ночевкой! Он докурил папироску, натянул одеяло на голову, но заснуть не мог: из сарая слышались странные звуки — будто ножом соскабливают краску с железа. Петька мучился, хотел даже встать, но не мог осилить свою лень. Утром, проснувшись, посмотрел в окошко: возле сарая крутился поросенок, толкая мордой корыто. Так вот кто не давал ему заснуть! Петька стал рыскать по карманам, ища папиросу. Все! Конец его жизни здесь. Купил поросенка, деньги потратил, теперь уедет — жди! Палкой его не вытуришь из дома. Ишь ты хозяйственный какой! Тихой сапой вселился, перестраивает все на свой лад, решил хозяином стать… Дождавшись, когда дед уехал на базар, Петька выскочил из дома, распахнул сарайные двери и уставился на незваного гостя. — Ну? Он ударил его ногой по ляжке, но поросенок только мотнул хвостом, продолжая подкапывать стену. Тогда Петька схватил лопату и стал охаживать его долго и старательно, пока тот, выведенный из себя, не развернулся, оскалив клыки. Пришлось спасаться бегством. В полдень, проголодавшись, Петька пришел домой. Еще не пройдя калитку, он увидел, как у крыльца над цинковым тазом возятся утки. Может, с чужого двора забрели? Но в это время из дома вышел дед с ведром в руках. Утки устремились к нему и стали дергать клювами за штаны. Дед вылил в таз мешанки и оттащил его к забору, у которого, привязанный, стоял ослик и встряхивал торбой с овсом, надетой на морду. Петька не стал заходить, ушел, хлопнув калиткой, и подался к своему дружку Мухтарке. Дома он его не застал и поплелся на базар. Там и наелся груш и слив, пробуя у торговок. Сыт не стал, но живот набил. Мухтарку он нашел под мостом — ребята играли в расшибалочку. Петька наскреб несколько копеек в кармане, разом спустил их, проиграл еще тридцать копеек, взятых взаймы, — страшно не везло ему после огорчений с дедом — и уныло побрел домой. — Дед, у тебя копеек двадцать не найдется? — миролюбиво спросил он. — Понимаешь, ребята в кино собираются, меня звали. Не дашь, а? Дед вытащил кошелек, высыпал мелочь на ладонь, каждую монетку потрогал, пока не отобрал точно двадцать копеек. Петька, пожалев, что не попросил пятьдесят, небрежно сунул деньги в карман и побежал на речку, надеясь отыграться. Наутро, как всегда, на спинке стула висел аккуратно расправленный костюм, а на столе стояли хлебница и чайник, укрытый ватником. Жизнь становилась невозможной… С речки доносились удары валька — дед стирал там белье. Даже и его, Петькину, рубаху прихватил, а свой пиджак оставил на диване. Долго смотрел Петька на пиджак, мучался совестью, а все же не утерпел и обшарил карманы. И надо же — нарвался на кошелек. Мелочь он честно не тронул, а из бумажек вытащил трешку и осторожненько, на цыпочках, вышел из дома. Вечером вернулся как ни в чем не бывало. Дед подозрительно посмотрел на него, но ни о чем не спросил. Прямо-таки слабость почувствовал Петька от огорчения: чокнутый, ей-бо, чокнутый! Петька поел, прошел в другую половину, подсел к деду на диван: — Закурить нема? Андрей Никифорович, не глядя на внука, молча подал кисет, Петька скрутил цигарку, наклонился, чтобы прикурить, а заодно и глянуть в глаза, но так ничего и не разглядел — одна муть стариковская, мысли закрыты, как занавеской. Усердия после этого случая дед не только не убавил, а еще пуще старался. Приходил внук из своих шатаний и каждый раз новое что-нибудь замечал: плетень не хилился набок, как раньше; от калитки к дому пролегла дорожка из битого кирпича; на ступеньках крылечка белели новенькие дощечки. Да и сад на сад похожим стал, а не гадюшник в зарослях бурьяна. Не отдыхал и ослик — весь день был в работе. Дед на нем и на базар, и в лесок, что на склонах гор. Вскоре появились вдоль палисадника кусты барбариса и смородины — дед привез из ущелья, посадил и обложил навозом. Петька хмурился, слушал, как тетушка Ишимбика, соседка, нахваливала старика: — Вот мать приедет, рада будет. Это вам счастье привалило… Хорошенькое счастье! Даже осел, не только дед, не признавал Петьки. Выйдешь во двор, все на него натыкаешься, словно не один осел, а целая их дюжина тут жила. Однажды влез даже в сени и стал чесаться боком о дверную притолоку, другого места не мог найти. Долго терпел Петька от осла, но как-то не выдержал: взял стиральный валёк, подкрался сзади и огрел его по хребту. Ослик как стоял, так и взбрыкнул задними ногами. Петька не мог припомнить: то ли от удара, то ли от испуга свалился он наземь. Так или иначе, падая, он подвернул себе руку, а поднявшись, еле ноги уволок. С той поры близко к ослу не подходил. Издалека бросал в него чем придется — яблочным огрызком, обломком кирпича, — но подходить боялся. Стало ему от скотины во дворе просто некуда податься. Дом родной, в котором он вырос и, худо-бедно, прожил четырнадцать лет, превратился в настоящий ад… Вскоре от матери прибыло письмо. Дышало оно радостью. Писала она про горы, про озеро, большое, как море, про соседей по комнате и столовой, про завтраки и обеды, словно все это Петьке интересно. А вперемежку слезные просьбы слушаться деда, ни в чем не перечить, потому как очень надеется создать ему приют на старости лет, отогреть его сиротскую жизнь. Петька еле дочитал. Только одно и взволновало: написала мать, что, может, перевод есть от отца, пусть на почту сбегает, узнает и напишет ей. И добавила: если останется у них дед, то и обойдутся они без подлеца — Петькиного батьки, значит, — который под забором подохнет, а в старости ему никто стакана воды не подаст. А на уголочке еще приписала: она-де крепкая, сама сына прокормит, а то ведь и отца родного забыл, старость его обидел. Верно, рассчитывала, что Петька покажет деду письмо. Но он и не подумал даже, сунул в карман и побежал на почту. Перевода, конечно, не было. Петька огорчился, потому что надеялся деньги получить лично, по старому знакомству. Паспорта у него еще не было, но в прошлом году три недели работал в посылочном отделении. На обратном пути окончательно понял: дед навовсе к ним переселился. Раньше только догадывался, а теперь из письма тоже так получалось. Ночевать Петька дома не захотел и остался у дружка своего Мухтарки. Не мог он с дедом под одной крышей, никак не мог. Явился на следующий день к обеду, но есть не стал. — Стало быть, не будешь? — переспросил Андрей Никифорович и отнес обед поросенку. Спокойно отнес, без сожаления. Решил, наверно, что все теперь ему принадлежит. И поросенок для него важнее. А что там с Петькой, где он пропадает, жив ли, здоров — наплевать. Нет, брат, со мной не пошутишь, не выйдет. Я тебе устрою веселенькую жизнь. Факт. Дождавшись, пока дед ушел по своим делам, Петька вытащил из чулана самодельный дедов чемодан, поддел бляшку с замком, перерыл пожелтевшие справки, облигации, развязал грязный платок. И вдруг оттуда — звяк! — выпали медали, разные, всякие медали, даже «За отвагу». Только Петьку они не интересовали, не затем вскрывал чемодан. Среди бумаг он нашел сберкнижку. Раскрыл ее и присел от неожиданности: семьсот тридцать семь рубликов! Это значит, если на старые, семь тысяч триста семьдесят рублей. У Петьки круги в глазах пошли — он и не видывал таких денег! А на кино двадцать копеек давал — пальцы дрожали. Петька обшарил чемодан. Нет, живых денег, самых захудалых, какой-нибудь затрепанной пятерки, не было там и в помине. Петька посидел некоторое время в растерянности, сунул книжку под валик дивана, подумал — сунул туда и медали, потом, закрыв чемодан, затолкав гвозди в отверстия бляшки, отнес его в чулан и убежал в поселок, чувствуя некоторое облегчение от того, что спрятал книжку и медали, — пусть теперь поищет. Петька хотел остаться ночевать у Мухтарки, однако истерзался любопытством. Вернулся вечером домой и застал старика за столом — сидел, напялив очки на нос, читал газету. Нет, видно, еще не спохватился. Пока Петька ел, дед вроде бы тайно поглядывал поверх газеты. Может быть, знает? Понять его трудно. Петька долго ворочался в постели и не мог заснуть, мучаясь от неведения: знает ли старик, что сберкнижки и медалей нет в чемодане? Утром, с головой, тяжелой от беспокойного сна, прошел Петька в дедову половину и пошарил под валиком — сберкнижки и медалей не было. Ясно: убрал еще вчера. И слова не сказал! Петька осунулся от обиды и бессилия. Он понял, ясно теперь понял, что старик одолел его. Такому наказанию никто еще Петьку не подвергал. Он с нежностью вспоминал теперь мать, ее брань, затрещины, ее слезы и крик. Они давали ему ощущение своей силы в доме. А дед его за человека не считал, вроде бы козявка какая-то, которую и замечать необязательно. Веселенькая получается у него жизнь в собственном доме, ничего не скажешь. Факт. Как начинать новый день, Петька не знал. Он вернулся на свою половину и долго не мог найти ботинки. Они валялись под кроватью, куда он их бросил вчера, укладываясь спать. И рубаха лежала под стулом. Еще больше удивился он, не найдя, как обычно, приготовленного завтрака на столе. Что случилось? Неужели дед забастовал? Петька бухнулся в кровать. Сон — лучшее средство от нервов, так врачи говорят. Петька знал это без всяких врачей, на собственном опыте. Но заснуть не мог оттого, что не ел. Да и какой там сон, когда только и вслушивайся, не идет ли дед. Нет, однако, калитка не скрипнет, дверь не хлопнет, шагов не слыхать. Глянул Петька на ходики — одиннадцатый час, а деда все нет. Странно! Может, решил характер показать? Не то чтобы это ущемило как-то или расстроило Петьку, а просто сказать — не увязывалось действие с характером старика. Человек он был без нервов, а тут на тебе! Вставать, не дождавшись деда, не имело смысла: как же он уйдет, не позавтракав? Непривычно как-то. И лежал он, мусоля окурок, пока не услышал утиный гвалт во дворе. Даже от сердца отлегло. Не любил он деда, а все-таки не привык к тому, чтобы тот ни с того ни с сего исчезал. Петька вышел на крыльцо, потянулся и зевнул. Из сарая доносился приятный сердцу шум — наверно, утки затеяли драку из-за корма. — Тихо, тихо! Петька неспешно подошел к сараю, распахнул двери и вовремя успел отскочить — мимо пронесся поросенок, а вслед за ним, хлопая крыльями, вылетели утки. Деда не было, а что там случилось — может, лиса забралась? — он так и не понял. Петька с полчаса, наверно, гонялся за поросенком, лупил его черенком от лопаты, пока тот не уткнулся мордой в садовую ограду и давай рыть землю. Петька в конце концов прогнал его, но прицепились утки — они ковыляли за ним, щипали за ноги и требовали корма. Он укрылся от них в доме, но они и там настигли его, забрались в кухню и, члёкая, пили грязную воду из лоханки. Одна ухитрилась даже залезть в нее и полоскалась, заляпав весь пол грязью. Пришлось Петьке взять ведро и сбегать к колодцу за водой. Когда он вернулся, из соседнего двора послышался голос тетушки Ишимбики: — Ты что, ослеп, что ли? Зачем скотину в мой огород пустил? — Какую скотину? — Глаза у тебя есть? Оказывается, дедушкин ишак преспокойно пасся на чужом огороде. — Что я Магометику скажу? — кричала Ишимбика. — Кто ему возместит убытки? — Какие убытки? — А такие, что я об ишака Магометову удочку сломала! Сильно Петька удивился от дедова расчета, который стал ему ясен. Значит, не по делу ушел, раз оставил осла, а решил его, Петьку, испытать: как-то ты без меня проживешь? Не сбежишь ли? Петька и в самом деле подумал: «Гори все огнем, не махнуть ли к друзьям?» — но вдруг задрожал от нестерпимого желания посрамить старика. Петька перелез через ограду и запустил в осла комом земли. Ишимбика кричала, хлопала в ладони, как на кур — кыш, проклятый! — но осел усердно дергал морковь, не обращая внимания на крики и удары землей. Петька выломал ветку из куста смородины, подобрался спереди, чтобы ударить осла по нахальным глазам, но осел повернулся задом. Тогда Петька отбросил прут, чтобы не пугать, и опять появился спереди, надеясь ухватить поводок. Но осел опять повернулся задом и продолжал спокойно истреблять морковь. — Что делает, что делает, разбойник! — кричала Ишимбика. — Остановите его, граждане!.. В конце концов Петьке удалось накинуть ослу на голову веревочную петлю, и пока они вместе с соседкой волочили упрямца к калитке, вытоптали не только морковь, но и лук и огурцы. Очутившись за воротами, осел спокойно пошел за Петькой, дал себя ввести во двор и привязать к ограде. Вот шалавая скотина!.. Скоро уже полдень, а Петька еще ничего не ел. В другое время он пошел бы к соседке, она бы накормила его, но сейчас, после погрома на огороде, об этом и помыслить нельзя. Поискал в буфете — пусто, в чулане нашел связку сушеных грибов, мешочек с мукой, сухую палочку дрожжей и коробку с фасолью. Хотя толком не знал, что делают с дрожжами, все же он растолок их в порошок, засыпал вместе с мукой в кастрюльку, залил водой и, размешав до сметанной густоты, поставил кастрюлю на горящую керосинку. С полчаса Петька покорно сидел на кухне, заглядывая в кастрюлю. Все бы хорошо, но послышался треск. Выглянул во двор — ослика нет. Глянул за калитку — и там нет. В саду! Мохнатым своим боком он терся о яблоню, стряхивая вниз последние яблоки. Завидя Петьку, он развернулся тылом, принял боевую позицию и напрягся, готовый нанести удар. И Петька сдался. Руки его сами подняли яблоко с земли и подобострастно потянулись к его губам, но ослик фыркнул, пошевелил ушами и снова, каналья, стал тереться о дерево. А поросенок, зарывшись в пыль, лежал у ограды… Только почуяв запах горелого, Петька вспомнил, что оставил тесто на огне, бросился на кухню и чуть не задохся от дыма, валившего из кастрюли. Пришлось заливать водой. И в самый этот разгром пришел Мухтарка: — Привет! Петька, сидевший на крыльце и бросавший уткам куски сырого теста, поднял на друга невеселые глаза. — Что надо? — Что надо?! — обиделся Мухтарка. — Мы тебя ждем, а он — «что надо»! Уговор забыл? Петька сморщился от досады: совсем забыл, что собирались на рыбалку. — Компания — во! Колька Бородай, Муслимка, Васька Аникин, Дисенбай… А рыбалочка на всю ночь, с костром. Случай такой раз в жизни. Мать еле отпустила… — Нельзя мне! — вздохнул Петька. — Видишь, я на хозяйстве… — Ты… на хозяйстве? Что я слышу? Петька на хозяйстве! Брось дурочку валять — хозяйство выдумал! А дед на что? Петька не ответил. Он сжал руками виски и склонился к коленям. — Значит, пас? Петька мотнул головой. — Ну, как знаешь, некогда мне с тобой баланду разводить. Петька поднялся и, не глядя приятелю в глаза, спросил: — У тебя… это самое, курева не найдется? Мухтарка отвалил ему с десяток сигарет «Прима». Петька заикнулся насчет рублевки взаймы, но тот крупных денег не имел и, вздохнув, отдал ему все, что было, — тридцать копеек. До закрытия магазинов Петька успел сбегать на угол и купить колбасы и хлеба. Все это сразу съел и лег спать раньше времени, но заснуть не мог. Ишак, вспомнив своего хозяина, вдруг заплакал. Он задыхался и выл с такой силой, будто лихие люди душили его. Вдобавок жуткий этот рев подхватили ишаки в поселке. Петька залез головой под подушку, зажал уши рукой. Изо всех сил старался оглохнуть, но даже подушка не спасала — ослиный плач просачивался сквозь нее задушенным ревом, от которого не было спасения. Всю ночь мерещились Петьке кошмары. Поросенок рыл яму под домом, раскачивал стену; утки прыгали в колодец, с грохотом вылетали оттуда и снова ныряли в глубину. Ишак забрался на крышу дома тетушки Ишимбики, терся боком о телевизионную антенну и плакал на весь поселок. Петька гонял от дома поросенка, бегал за утками, пытаясь загнать их в сарай, кидал на осла веревочную петлю, чтобы заарканить и стащить его вниз. Потом Ишимбика с ухватом гонялась за Петькой, а он, спасаясь, забрался на крышу, столкнулся с ослом и, отступая, спрятался за телевизионную антенну. И другая всякая чертовщина… Проснулся Петька часов в одиннадцать. Проснулся и удивился тишине. Он вышел во двор. Сарай открыт, слышатся звуки метлы. Дед! — Здравствуй, — сказал Петька, пяля на деда глаза. — Здравствуй, коли не шутишь. — Ты куда это пропал? — А ты что, соскучился? Петька искоса посмотрел на него — усмехается старый в усы, доволен проделкой — и ничего в ответ не сказал, только почувствовал, как тяжесть свалилась с души, и дед не казался вредным таким — шутить даже может! Урчал поросенок, возясь у корыта, утки строчили по тазу, осел мирно мотал мордой, взбрасывая торбу с овсом. И все было как всегда. Даже рубаху свою и брюки Петька нашел на спинке стула, а на столе увидел чайник, укрытый ватником. Весь вчерашний день показался ему дурным сном… Нет, Петька не бросился на еду. Он подождал деда, искательно заглянул ему в глаза и предложил сигарету. Дед поправил очки на переносице, оглядел сигарету и спрятал в нагрудный карман пиджака. Затем, достав в чулане ручную пилу, снова вышел во двор — у садовой ограды его дожидались наготовленные плашки. Где он был вчера? Что поделывал весь день? Об этом Петька так и не узнал. Плотно позавтракав, вволю наевшись горячей картошки с салом, выпив две кружки горячего компоту, Петька вспомнил о Мухтарке и решил податься на речку. Спускаясь с крыльца, по-свойски подмигнул ослу — тьфу, до чего приходилось унижаться! Но осел, занятый торбой, не оглянулся, и Петька вышел со двора, радуясь, что снова свободен и спокойно может уйти по личным делам. Ребят на речке он не застал и пошел к Мухтарке домой. Тот еще спал. Он не стал его будить, только поинтересовался у матери насчет улова. Те вернулись, оказывается, пустыми, отчего у Петьки стало совсем хорошее настроение — не зря отказался пойти. Ребят он нашел под мостом и почти весь день провел там, играя в расшибалочку. И поразительное дело: везло ему, как никогда. Расплатился с долгами да еще настегал около трех рублей — прямо-таки целое богатство, учитывая бедственное состояние его финансов после отъезда мамаши. Купил он три пачки сигарет с фильтром и вернулся домой. Дед сидел, как всегда, за газетой. Петька вытащил пачку сигарет и положил перед ним на стол. — Бери всю, у меня есть, — сказал он добрым голосом, щурясь на деда, а потом, вздохнув, стал выкладывать на стол всякую мелочь. — Это чего? — спросил дед. — Я у тебя… трешку брал… заимообразно. Тут два рубля, рубль потом отдам… Дед отложил газету, посмотрел на Петьку поверх очков, долго так посмотрел, словно бы что-то хотел сказать, но ничего не сказал, только потеребил усы, сгреб мелочь со стола в сторонку и снова уткнулся в газету. — Чай пей, пока не остыл… Петька есть-пить не хотел, однако, чтобы доставить удовольствие деду своим послушанием, налил компоту в кружку; ел и пил с великим шумом, будто проголодался. И все поглядывал на деда, даже приподнимался, чтобы в газетку заглянуть: что, мол, там интересненькое такое? Явно хотел разговор завязать и, между прочим, о медалях расспросить, очень они теперь почему-то занимали его, но дед на эти намеки не поддавался, а продолжал себе почитывать. А когда прочитал всю газету до корки, встал и потянулся: — Пора и спать. Петька с грохотом бросился убирать со стола. Крышку с чайника на пол свалил, поднял ее, стал обдувать, притащил из сеней веник, махал им по кухне, разнося мусор по всем углам, а дед стоял в дверях, наблюдая за внуком, за суетливыми его движениями, и глаза его, бесцветные за стеклами очков, были какие-то странные: не то доверчивые, не то усмешливые — не поймешь. Ночью Петька проснулся и услышал невнятный разговор. Сперва подумал, что это дед бормочет со сна, а потом сообразил: нет, дед так много не говорит, только мать так сыплет словами. — Ночь, темнотища… Батюшки, что же делать? — шептала она. — А у меня чемодан — раз, корзина — два, а тут еще авоська. Семечек накупила дешевых, на базар думаю снести. Сижу это я и, прямо сказать, смерти своей жду. Кто ни пройдет, проедет, а мне чудится конец мой, сердце качается. Спасибо, Назымка, шофер, меня узнал, а то бы и до утра не добралась… Петька перевернулся на другой бок — после вчерашней бессонной ночи не мог расклеить глаза — и снова заснул. Но, видно, ненадолго, потому что, когда опять проснулся, все еще было темно, взрослые не спали, о чем-то тихо беседуя. На этот раз говорил дед. Говорил сипловатым голоском, часто останавливаясь. — Да кури ты, чего в форточку дуть… — Как бы малого не разбудить… Он на табак чуткий у тебя… — Ой, не говори! Сколько я с ним воевала, а все без толку. Годов, поди, с десяти курить начал, батька приучил. Вместе, бывало, и курят… Тьфу!.. Что-то они еще говорили, но совсем уже приглушенно, и сквозь сон Петька только и мог разобрать, что дед поминал фрицев, на которых поиздержался здоровьем, ругал Настю — не могла-де удержать какого-то варнака, мать о чем-то просила его, но дед возражал. — Безотцовщина, — просипел он и закашлялся. — Наказанье это вам за грехи. Какое наказанье? За чьи грехи?.. Петька уже ничего не соображал, потому что видел сон. Стоит дед у обрыва реки, фрицы идут на него, а он лопатой сбивает их вниз. Непонятно, откуда и что: тощий, сутулый, спокойно машет лопатой, а фрицы так и летят, так и летят… На пиджаке поблескивают медали, покачиваясь от каждого взмаха руки. Петька и себя увидел во сне. С руками, закрученными за спину, лежит он на спине осла, а рядом вышагивает дед, везет его, чтобы наказать за чьи-то грехи, прямо к обрыву, откуда фрицев кидал. В глазах деда печаль. И не только печаль, но и жалость даже. Но Петька догадывался, что это обманная печаль и обманная жалость, потому что на нем были чьи-то грехи, за которые он должен понести наказанье, и дед исполнял чью-то волю, чью-то страшную волю, перед которой никто не мог устоять. — А-а-а! — тихо стонал он, пытаясь высвободить руки. — А-а-а!.. — Ты чего? Снится тебе что? Проснулся. Рядом мать. Она присела возле него и погладила лоб. — Где дед? — Уехал. Не захотел оставаться. Что это было меж вами? Не рассказал ничего. Может, ты обидел его? Петька выскочил во двор, заглянул в сарай, в сад зашел. Всюду следы дедова пребывания здесь: кустарники вдоль плетня, подстриженные деревья, дорожка из битого кирпича, ступеньки, прошитые свежими досками. Но деда нет. И только по свежей кучке навоза, оставленной ослом возле калитки, видно, что недавно еще дед был здесь. Мать навезла много всякого добра, и все это лежало в беспорядке и вкусно пахло, но Петька сидел на чурбачке, на котором Андрей Никифорович обтесывал дощечки, и смотрел на горы и на дорогу, уходившую вдаль. По ней шла машина, поднимая желтоватое облако пыли, а над облаком вставало солнце, бросая в долину длинные тени… Сколько стоит девочка Младшие сестренки бегают вокруг чугункой печки с гремящей трубой и отнимают друг у друга ленточки. Шум и крики мешают Зауреш. Но что поделаешь? Она привыкла работать в этом шуме. Остается решить три задачки, повторить наизусть стихи, и тогда она успеет еще полепить из пластилина. Зауреш любит лепить из пластилина. На школьной выставке красуются сделанные ею собака, лиса и курица. Лучше всего получилась собака — даже учительница похвалила, но в этом нет ничего удивительного, потому что это Джулька, их дворовая собака. Все то время, что Зауреш лепила с нее, Джулька сидела за печкой и грызла кость. Пластилиновая собака тоже грызла кость, и учительница сказала, что Зауреш нашла собаке естественную позу. Потом Зауреш лепила Джульку еще раз, но так больше не получалось. Просто Джулька надоела ей. Глаза бы на нее не смотрели, дуреха какая-то! Лает на всех без разбору, бегает по чужим дворам и вечно попрошайничает у соседей, будто дома ее голодом морят. Нет, Джульку лепить она больше не будет. Сегодня Зауреш попробует вылепить верблюда. Только хватит ли на верблюда пластилина? Хорошо и уютно дома, когда на улице крутит метель. Совсем бы хорошо, только мать неважно себя чувствует, лежит на кровати и, наверно, спит, а девочки никак не угомонятся, рвут друг у друга ленточки и кричат — нет, не кричат, а вопят так, что Зауреш ничего не соображает. Так ей, пожалуй, никогда не закончить уроков, а ведь надо еще повторить стихи и успеть хоть немного полепить. Хорошо бы их спать уложить, а то обязательно подсядут, станут просить пластилин, а пластилина и так мало — неизвестно, хватит на верблюда или нет. Ой, как кричат!.. Сейчас двойняшкам уже не до ленточек, кричат просто так, кто кого перекричит, у кого сильнее глотки. Так гудят, что даже не слышно, как шумит на дворе метель. Зауреш стискивает зубы, зажимает ладонями уши и отчаянно впивается в учебник. И вдруг задумывается: почему это мама молчит? Почему не одернет девочек, не прикрикнет на них? Зауреш оглядывается на кровать: маме плохо. Так, наверно, плохо, как никогда. Мать лежит на боку, упираясь руками в стенку, и сдержанно стонет. Зауреш подлетает к сестричкам, дает по затрещине одной и другой. — Что с тобой, ма? Мать поворачивает лицо к Зауреш — измученное, с темными невидящими глазами. Младшие сестренки, примолкшие было, испуганно — сразу и вместе, как по команде, — начинают плакать. Мать кладет руку на голову Зауреш. — Оденься, пойди к баскарме[1 - Баскарма́ — председатель колхоза.], пускай пришлет машину… Наверно, ей сразу становится легче, потому что она поднимается, прислоняется спиной к стене, вытирает платком мокрое лицо и склоняет голову набок, словно прислушиваясь к чему-то. Глаза ее при этом светлеют, и девочки, глядя на мать, тут же затихают. Дорога к баскарме нелегка. Зауреш качается, как пьяная, низко пригибается, обжимая полы шубейки, рвущейся из рук, и долго плутает в снежной кутерьме, смешавшей все на свете: дома и деревья, телеграфные столбы и заборы, небо и землю. Кочубай-ага спит. Пока жена будит его, расталкивая, просыпаются мальчишки — Чотур, Мирзахан и Эльдар; один лишь грудной Раис сопит в своей колыбельке, свисающей с потолка. Мальчишки вылезают из-под одеяла, пялят на Зауреш глаза, зевают и улыбаются ей. — Спите! — кричит мать, и они снова залезают под одеяло. Оно у них одно на троих, и они возятся под ним, перетягивая каждый на себя. Со сна Кочубай-ага долго не может взять в толк, что от него хотят. Только выпив воды и еще раз выслушав девочку, он одевается. — Зачем тебе идти самому? — говорит жена. — Не можешь Ивану позвонить, чтобы поехал? — Сапара надо уважить. Сапар, отец Зауреш, — главный животновод в колхозе и приятель баскармы. Едут они в «газике». Метель, еще недавно бесшабашная и дикая, сейчас становится тише. Толстый Кочубай-ага спокойно держит свои короткие руки на руле. Сильными огнями от фар расталкивая снежную речку, «газик» плывет в ней, качаясь, как упрямый кораблик. У дома лаем их встречает Джулька. Баскарма торопливо выскакивает из «газика», входит в дом, но, увидев Дамеш, уже одетую, спокойно улыбается. Он сгребает ее в охапку и слегка приподнимает. — Что ты делаешь? — пугается Дамеш. — Достаточно ли ты тяжела и не рано ли везти? Дамеш поправляет платок на голове: — Ну и как? — В самый раз! — Может, ты еще знаешь, кто у меня будет? Кочубай-ага осматривает ее. — На этот раз мальчик, можешь мне поверить. Слава богу, у меня их четыре, умею разбираться. Сапар будет доволен. Теперь ему не открутиться — поить меня будет три дня. — Баскарма хлопает себя по животу. — Ты же не пьешь, — говорит Дамеш. — Доктор тебе запретил. — Пускай доктор запрещает своей бабушке. Чтобы я не выпил по такому случаю? Он смешно подпрыгивает, этот Кочубай-ага, большой шутник и балагур, хлопает по своим сапогам, но как только Дамеш закрывает глаза и проводит рукой по лицу, перестает веселиться, обнимает ее за плечи и ведет к дверям. — Доченька, — говорит мать, задерживаясь у выхода, — весь дом на тебе остается. Попроси тетю Марусю, она поможет по дому, если надо… Двойняшки цепляются за мать, но Зауреш оттаскивает их, и они тихонько скулят. — Я вернусь скоро, дорогие мои… Зауреш прижимается к ее плечу и горячо шепчет: — Привези нам мальчика, ладно? Девочку не надо… — Какой разговор! — кричит Кочубай-ага. — Раз я сказал — мальчик, значит, будет мальчик. Как только они выходят, в дом врывается метель, она колотит в стены, гоняется за вспугнутыми тетрадками, колышется в занавесках над зеркалом. Лязгая зубами, Зауреш приникает к узкому окошку и смотрит, как в свете фар мечется снежный клубок — это Джулька прыгает перед машиной, заливаясь лаем. Когда «газик» выезжает со двора и исчезает в темноте, Зауреш становится так одиноко и страшно, что она начинает плакать. Вслед за ней ревут и двойняшки. Зауреш вытирает слезы и кричит на сестер. Кричать нечего, они ведут себя тихо, но так надо: пускай знают, что теперь Зауреш здесь главная и сестры обязаны слушаться ее. Она кормит девочек кислым молоком с лепешками и укладывает спать. Теперь она им все равно как мать. Девочки покорно дают себя раздеть, послушно ложатся, прижимаются друг к дружке и тотчас засыпают. В доме тихо, только метель пронзительно и тонко гудит в печной трубе. Зауреш приносит кизяку и растапливает на ночь печку. Огонь долго воюет с ветром, гудящим в трубе, фыркает, задыхается дымом, плюется и стреляет искрами, но печка все же начинает весело гудеть, втягивает весь дым из комнаты и выталкивает его по трубе в стужу и метель. Теперь, когда сестренки спят, можно заняться верблюдом. Зауреш напряженно вглядывается в пластилин, обминает его пальцами, вспоминая, как выглядит верблюд. Но пальцы не слушаются, они лепят не верблюда, а мальчика, да, именно мальчика, и, наверно, такого, какого хотелось отцу. Получается круглый, ушастый, с глазами навыкате малыш, со ртом до ушей, с длинным чубчиком на остриженной голове. Он стоит на своих крепких ножках и смотрит из-под приподнятой руки, следя за летящим орлом. Правда, орла здесь нет, но его нетрудно представить. Засыпая, Зауреш видит, как распахивается дверь и входит отец. Снег тает на его красном лице и усах. Он радостен, буен и пьян. Он подхватывает сына и подкидывает его к потолку. Он топает ногами, хохочет, поет, а вместе с ним топает и поет откуда-то свалившийся Кочубай-ага, и оба они радуются маленькому крепышу, который еще до своего рождения получил красивое имя Темир. А имя для девочки даже не стали придумывать… Возвращаясь из поездок по отгонным пастбищам, отец только ел, читал газеты и спал. Даже резвые двойняшки затихали, с опаской поглядывая на него, а мать, всегда спокойная и ласковая, часто раздражалась. И все облегченно вздыхали, когда он уезжал. Так было раньше, а сейчас отца не узнать. Они куролесят вместе с баскармой, резвятся, как мальчишки, кидают с рук на руки Темира, перебрасываются им, как мячом. Сердце Зауреш замирает от страха — и не зря, потому что мальчик падает. Зауреш закрывает глаза и долго держит их закрытыми, боясь увидеть разбитого Темирчика, но ничего страшного не происходит: мальчик вскакивает, взрослые опять прыгают вокруг него, хлопают в ладоши и поют. Все носятся, колотят ногами об пол, а потом, наплясавшись, садятся за стол, пьют водку, и маленький Темир тоже пьет со всеми. Зауреш наблюдает за ними из угла и не решается подойти к столу. И вдруг ей приходит в голову: почему нет матери? Она оглядывается, бросается к одеялам на кровати, ощупывает их и понимает: ее нет в доме. Может быть, ее совсем уже нет, она умерла? И тогда Зауреш плачет и просыпается вся в слезах от тоски. Зауреш долго сидит, вслушиваясь в шум. Это бушует метель, но в шуме ей все еще чудится топот ног и крики подгулявших мужчин. На столе тускло коптит трехлинейка, фитилек дрожит, окруженный радужным венчиком. Сестренки спят. Зауреш понимает, что все это сон, ложится рядом с сестренками, засыпает и на этот раз спит без сновидений. Утром приходит тетя Маруся. — Была я в больнице, — говорит она, задумчиво смотрит на Зауреш и гладит ее по голове. — Сестренка у тебя еще одна. Тетя Маруся доит корову, топит печку, кормит девочек и торопится домой. Зауреш смотрит в окно и не знает, что делать. Метель затихает. Еще недавно была осень — слякоть и грязь, а сейчас глаза болят от сверкающей белизны. Улицы в снегу, стены домов заляпаны снегом. Проходит кот, осторожно встряхивая лапами, из сарая урчит Джулька, кот стремительно влетает в дом, в сенях кудахчет курица, грохочет бидон, висящий на стене, — Зауреш остается ко всему равнодушной. Она оцепенела вся и думает о новой сестренке: зачем ты появилась вместо Темирчика? Зачем? В полдень Зауреш закрывает двойняшек на замок и идет в больницу, но к матери ее не пускают. Медсестра Айша говорит, что приходил отец, а больше одного посетителя нельзя, время сейчас не для свиданий. Придется прийти завтра. — А что папа? — спрашивает Зауреш. Толстая усатая Айша тяжело вздыхает. — Я удивляюсь на некоторых, которые могут терпеть таких людей, — неопределенно говорит она. Она не стала объяснять, кого имеет в виду под «некоторыми», но Зауреш понимает. Дома отца она не застает. В правлении колхоза его тоже нет. Зауреш не знает, что думать. Не приходит отец и на следующий день. Зауреш готовит еду, доит корову, кормит коня и овец, но ни на минуту не забывает об отце. От тети Маруси она узнает, что он уехал вместе с ее мужем Иваном, колхозным шофером, на зимние пастбища. Но почему же он не зашел домой? Разве он не хотел посмотреть на дочек своих, узнать, как они живут без мамы, проверить хозяйство? Вечером заходит к ним баскарма. Он не шутит и не смеется, как всегда, растерянно моргает глазами, поглаживает свои тонкие седые усы и печально смотрит на двойняшек. Они сидят на кровати и бинтуют куклу ленточками. Они уже слышали о новой сестричке и готовятся стать для нее няньками. Они обсуждают, кому из них что делать, когда маму с девочкой привезут из больницы. — Значит, домой не заходил? Кочубай-ага шумно сморкается и, не простившись, уходит. На следующий день Зауреш приходит в больницу в приемные часы. Айша проводит ее в светлую комнату, где стоят шесть кроваток с номерками, и показывает на крайнюю, в которой лежит ее новая сестричка. Девочка открывает свои мутные глазки и кряхтит, сморщив красное личико. — Посмотри, какая красавица, прямо пташечка! — говорит Айша и восторженно чмокает: — Гу-гу-гу! Мца, моя маленькая!.. Зауреш отворачивается. Только в насмешку это розовое существо с расплывчатыми глазками и лысой головкой можно назвать красавицей. Айша ведет Зауреш в другую палату. И там у окна она видит мать. Тихая, причесанная, в полосатой пижаме, похожая на мальчишку, она лежит на высоких подушках. Зауреш уткнулась матери в бок и плачет. И мать тоже не выдерживает и тоже плачет. И так они плачут вместе, две женщины — большая и маленькая, — оттого что не сумели порадовать отца и родить ему мальчика, плачут от жалости к себе и горя, пока над ними стоит строгая и недовольная Айша. Потом Зауреш торопливо рассказывает о сестренках, о доме и о тете Марусе. Только ни слова об отце. Ни о чем не спрашивает, и мать тоже о нем не вспоминает. Вечером заходит Кочубай-ага: — Еще не приехал? Дикий человек! Обещали метель, а он мне вот так здесь нужен… И опять баскарма сам не свой — не шутит, не смеется, оглядывается по сторонам, машет рукой и уходит. Ночью поднимается метель. Снова ветер гудит за стеной, дом скрипит и стонет, и всю ночь не спит Зауреш, прислушиваясь к завыванью. За дверью скулит Джулька, но Зауреш не пускает ее, потому что в сарае овцы, корова и конь и надо, чтобы кто-то стерег их в эту страшную ночь. Наутро метель затихает. Зауреш уводит сестренок к тете Марусе, выводит коня из сарая и едет в степь. За поселком ее нагоняет «газик». Водитель тормозит машину. — Куда путь держишь? — спрашивает он. Это Кочубай-ага. Зауреш узнает его и гонит коня вперед. Баскарма пускает «газик» на полную скорость, догоняет Зауреш, выскакивает из кабины, грузный, краснолицый, не на шутку рассердившись. — Чтобы духу твоего не было! — кричит он и грозит кулаком. — Сейчас же домой! Кочубай-ага страшен. Зауреш повертывает коня к поселку. Но, когда «газик» исчезает из виду, ныряет за степной увал, она снова едет в степь — ничего сделать с собой не может. Степь лежит оцепенелая вся и тихая, отдыхая после метели. Снег лепится у кочек, на стогах с растрепанными вершинами, у выбоин, усеянных клочьями соломы. Конь цокает по затвердевшей дороге, изъезженной сотнями машин, еще недавно возивших зерно со станов, а сейчас широкой и пустынной, как река подо льдом. Девочка оглядывается, чтобы не сбиться с пути. Она прикрывает глаза и дремлет, отдаваясь на волю коня. И тогда перед ней возникают то хмурый отец, то мать в полосатой пижаме, то плачущие сестры… Зауреш опускает поводья, конь останавливается, степь перестает качаться и уплывает вниз… Девочка просыпается, дергает поводья, конь набирает скорость, цокот копыт долго и неутомимо гремит по обледенелой степи. Но снова бессильно опускаются поводья, сами собой закрываются глаза, и опять среди кочек возникает отец с тихим, отрешенным и равнодушным лицом. Впереди шевелится горизонт. Степь сдвигается с места и плывет, колыхаясь, навстречу. Может быть, снова начинается метель? Горизонт растекается широким облаком, из облака появляется всадник, потом второй и еще двое. А потом бредут овцы, много овец, огромный гурт, а сзади и по бокам едут чабаны. Они кричат, свистят, щелкают бичами, коней поворачивают боком и, сгребая, гонят овец вперед, не давая им разбегаться по степи. Зауреш останавливается за обочиной. Один из всадников задерживается. — Аман ба! Откуда едешь и куда? Зауреш отмахивает косичку назад. Чабан смеется: — Девочка? Это совсем молодой еще парень, небритый и веселый. Он нравится Зауреш, и она не скрывает, куда и зачем она едет. — Сапар Аргенбаев? — кричит чабан. — Отец? Езжай прямо, увидишь вышку, свернешь направо к зимним кошарам. Кочубай-ага знаешь? Он туда поехал. Жив-здоров твой отец, сидит на базе, бешбармак ест, спит, а Иван чинит машину. Ну езжай, езжай, отец обрадуется… Зауреш трогает коня. Она совсем не уверена, что отец обрадуется. А что еще скажет баскарма, увидев ее? Она долго плутает по степи, останавливается, снова дергает поводья, и, как ни старается медленней ехать, все же в конце концов появляются зимние кошары, «газик», полуторка с поднятым капотом и костер, возле которого сидят люди. У костра долго не замечают всадника, потому что думают; конь пасется сам по себе. Всадник припадает к шее коня, конь клонится к былинкам, торчащим из снега, переходит с места на место, спускаясь в низинку. Но когда он поднимается на холм, у костра замечают всадника, машут руками и кричат, и тогда всадник разворачивает коня и уходит. Люди садятся в «газик», треск мотора долго мчится за топотом копыт. Конь идет сперва рысью, потом галопом, но вскоре снова переходит на рысь и совсем замедляет бег, потому что всадник начинает сползать со спины и, наверно, упал бы, повиснув на стременах, если бы не подоспел человек и не подхватил его на руки. Это Сапар Аргенбаев. …И опять крутит метель, летят снежные шлейфы, плывут стога, несутся клочья соломы и мелькают лица: ушастый Темирчик, Кочубай-ага, плачущие сестренки, мать в полосатой пижаме и усатое лицо отца. Зауреш открывает глаза. На щеке ее тает чье-то мокрое, горячее, тяжелое дыхание, пропитанное табаком, морозом, бензином и чем-то еще, знакомым и волнующим, — да, пахнет овцами, домом, отцом. Она видит обмороженные сизые щеки, воспаленный мигающий глаз и висячий ус со снежной капелькой на тоненьком конце… Они едут в «газике». Сзади, не отставая, скачет конь. За рулем сидит баскарма, держит руль за бока, как барана за рога, отец сидит рядом, и Зауреш у него на коленях. И оба дымят, и от табака так приятно щекочет в носу, так хорошо, что Зауреш снова закрывает глаза и робко прижимается к отцу, чтобы слышать его дыхание. — Ты знаешь, сколько она отмахала на коне? Больше ста километров. Девчонки пошли, я тебе скажу, хоть в кавалерию назначай… Кочубай-ага курит, кашляет, хрипит и ни на минуту не умолкает. Сапар сдержанно и достойно слушает его. — Это бандит, а не девочка. Хуже мальчишки. Накажи меня аллах, если это не так. Ты послушай, как она меня обманула! — кричит баскарма, возбуждаясь. — Я нагоняю ее, говорю: езжай, деточка, домой, без тебя есть кому позаботиться о твоем сумасшедшем папаше. Тихо так, вежливо, понимаешь, говорю, она может подтвердить. — Баскарма осторожно скашивает глаза на Зауреш. — Ну, ребенок есть ребенок — послушала и повернула домой. А не тут-то было… Эту историю он рассказывает в третий раз, и она ему, видно, не надоедает. Не надоедает она, кажется, и Сапару, хотя лицо отца остается невозмутимым. — Послушай, у тебя все такие девочки, как эта? — шепотом спрашивает баскарма и совсем уже тихо добавляет: — Может, мы ее сосватаем за Мирзаханчика, а? Сапар, до этого молчавший, щурит один глаз и, сплюнув из кабины в степь, спрашивает: — Кто такой Мирзаханчик? — Это мой сын. — Твой сын? — переспрашивает Сапар и снова молчит. — Ну так как — договоримся? Сапар прокашливается, опять плюет в степь и не отвечает. — Ну, если тебе жаль старшую, может, сосватаем одну из младших за моего Чотурчика, а? — Ха! — презрительно отзывается Сапар. — Можно подумать, у тебя одного только девочки, — обижается баскарма. — Не так уж много стоят они, поверь мне… На, возьми у меня из пачки папиросу, прикури и сунь мне ее в рот! Взрослые курят, баскарма все кашляет, хрипит и ни на минуту не умолкает. Это умный и хитрый аксакал. Своих четырех мальчишек он расхваливает, как цыган лошадей, не забывает мимоходом похвалить и жену. Слава аллаху, он не обижается на судьбу, а есть вот некоторые — пха! — так они очень даже могут прогадать… — Невеликое счастье иметь одних дочерей. Ты думаешь, так уж много они стоят по сегодняшним ценам?.. Зауреш открывает глаза и впервые за всю дорогу отваживается спокойно, без страха, посмотреть на отца. Отец слушает баскарму с важным и достойным видом. Лицо его недвижно, только висячие мокрые усы подергиваются в едва заметной снисходительной усмешке. Он докуривает папиросу, выбрасывает ее в степь и осторожно кладет свою большую, жесткую ладонь на голову дочери. Зауреш прижимается к отцу, закрывает глаза и видит перед собой синие, веселые глазки младшей сестренки: «Мца, моя маленькая!» Второе небо Часов шесть трясутся они в автобусе — Абуталиб и внук его Рамазан. Старик часто засыпает, просыпается, тускло смотрит перед собой, нюхает табак и снова засыпает. Но даже и во сне он не перестает думать о том, куда и зачем он едет. Хлопотать за внука — мало радует его. Хуже всего, если придется напоминать о себе, говорить, кто он такой. А кто он такой, в самом деле? Конечно, его может помнить кое-кто из писателей, но почему обязаны знать о нем в музыкальном училище? Нет, о себе он не станет напоминать. Он решил положиться на случай и время. Хорошо, он выяснит, почему Рамазан не попал в училище. А если он не прошел потому, что другие оказались более достойными, чем он? Тогда Абуталиб вернется в аул и умоет руки. И от него отвяжется наконец родня. Особенно невестка Гульба, которая, наверно, спит и видит во сне своего сына знаменитым певцом. Мимо проносятся овечьи отары на склонах. Чабаны, застыв на конях, смотрят вслед автобусу. Да, давно он никуда не ездил. Абуталиб вспоминает, как хаживал по этой дороге. Кое-что, конечно, изменилось с тех пор: мелькают столбы с проводами, над речками висят красивые мосты, а вдоль обочин стоят печальные обелиски — память о минувшей войне, но в основном все по-прежнему, горы, слава богу, на своих местах. Абуталиб неторопливо думает свои думы; ничего в них нового для него; вскоре он устает от них и засыпает. Но спать ему не дают. Пассажиры оживляются, увидев всадника в бурке: он мчится вперед и не хочет уступать дорогу. Шофер гудит, тормозит машину, отстает, снова нагоняет. Всадник оглядывается, хищно скалит зубы, смеется и снова пускает коня в намет. — Ах ты шакал! — ругается шофер. — У меня расписание, а он тут скачки устраивает! В кабину пролезает Рамазан, впивается шоферу в плечо, глаза его горят, как у охотника, преследующего дичь. — Прижми его, гада, к стене! — кричит он, и столько азарта в его властной фигуре, цепких руках и сверкающих глазах, что шофер, парень еще молодой, мальчишка почти, поддавшись азарту, прибавляет газу, нагоняет всадника и отжимает его вправо, к скалам. — Так, так! — Рамазан дышит над самым ухом шофера. — Еще немножко, еще… Сейчас я ему шепну кое-что! Он высовывается из окошка и орет вдруг диким, страшным, неистовым голосом — да нет, это голос не человека, а рев взбесившихся зверей, хрип, рык, вой, ноющий и страшный, как смерть. Всадник шарахается в сторону, в окошке мелькает его побледневшее усатое лицо, он сразу же отстает и скрывается за поворотом. В автобусе смеются. Рамазан улыбается, довольный произведенным впечатлением, и теперь уже из кабины не вылезает, оживленно переговариваясь с шофером. Абуталиб же долго не может прийти в себя от стыда и растерянности; он сжимает свою суковатую палку, качает головой и раздраженно ворчит, не понимая, что тут смешного. Он вытаскивает металлическую коробку из кармана, цепляет большим пальцем табак, забивает им одну ноздрю, другую и мучительно-сладко кривится, раздувая желтые усы. Три хороших понюшки успокаивают его. Он опять смотрит в окно и думает теперь о том, что век джигитов уже прошел и что машина сильнее коня. Старые доблести, которыми гордились горцы, отживают свой век, удалью и джигитовкой теперь не удивишь. Эти мысли тоже не новые, вскоре он устает от них и снова дремлет. Машина трясется, мотая его из стороны в сторону, он отдувает во сне желтые усы, щеки его розовеют, как у младенца. Долго ему спать не приходится и на этот раз. Он открывает глаза и прислушивается. Кто это поет тут, как у себя в доме? Может, радио гремит, заглушая шум мотора? Э, опять, кажется, его внук Рамазан. Сидит рядом с шофером, возводит над собой руки и шевелит пальцами, как это делают певцы, помогая голосу. …Песня плывет, сердце поет. Эти слова о тебе, Москва… Что только не поет современная молодежь, с раздражением думает старик. Кому нужны сейчас песни ашугов, когда уже и в ауле появились музыкальные коробочки, которые можно носить у себя на груди, провожая девушку на гулянку, а молодые люди просто с ума сошли от модных песенок, живущих не дольше, чем мотылек… Не успеет Абуталиб прийти в себя от одной песни, как Рамазан затягивает другую: Пусть твой грузовик через бурю промчится, Я хочу, шофер, чтоб тебе повезло… Шофер просто счастлив, что про их шоферское племя есть такая замечательная песня; из благодарности он готов, наверно, возить Рамазана бесплатно всю жизнь. Старику же становится нестерпимо скучно. Он уже не может спокойно размышлять о своем, потому что хочешь не хочешь, а приходится делать то же, что и все пассажиры, — слушать Рамазана, его беззастенчивые песенки. Он же поет их, полный уверенности, что доставляет всем удовольствие. Разве песни поют когда и где попало? Разве песни существуют не для того, чтобы отмечать ими праздники и особые случаи в жизни человека?.. В городе Абуталиб и Рамазан останавливаются у земляков. Неизвестно как, но о приезде ашуга узнают в местном союзе писателей. В это время в городе гостят русские писатели, и в союзе обрадовались случаю показать гостям старейшего ашуга республики. Абуталиба встречают с почестями. Его водят, поддерживая под руки, говорят приятные речи. Его превозносят, называя старейшиной и патриархом, хотя Абуталиб знает, что в горах Дагестана живет еще немало стариков, помнящих старые песни. Вместе с русскими писателями Абуталиб едет к рабочим кожевенной фабрики. Он сидит в президиуме, как самый почетный человек. Потом его просят спеть. И он поет своим старческим голосом, подыгрывая на агач-кумузе, покачиваясь и закрывая глаза. Иногда он воодушевляется, голос его обретает молодую силу, но быстро устает и отдыхает, перебирая струны. Аплодируют ему громче всех. После него выступают другие. Абуталиб дрожащими пальцами цепляет из коробки табак, втягивает его носом и смотрит слезящимися глазами на молодых людей, сидящих в зале. В их лицах он видит приязнь и юное любопытство. И тогда он думает, что не зря решился на такую поездку. Старое, знакомое и забытое чувство колыхнулось в нем. Разве он не в долгу перед молодыми людьми, пришедшими сюда прямо из цехов, в спецовках, с руками, грязными от работы, и глазами, которые жаждут все знать и видеть? Однако что он, старый ашуг, уже спевший свои песни, может дать им взамен? Смутное недовольство охватывает старого ашуга. Он начинает понимать, что есть что-то более важное, чем доживать свои дни, думая о смерти… На следующий день у земляков, где они остановились, за обедом торжественно разворачивают газету и показывают фотографию, на которой главный московский гость пожимает руку старейшему ашугу республики. Абуталиб едва узнает себя на снимке. В толпе, окружающей их, можно различить и внука… Рамазан бежит на улицу и накупает в киоске десять экземпляров газеты. По городу Абуталиб ходит в сопровождении внука… То и дело их останавливают, здороваются, заговаривают, приглашают в гости. Оказывается, старого ашуга не забыли. Когда-то, правда, приезжали к нему из города, записывали песни, которых он помнил великое множество. Но потом к ним пропал интерес, его перестали навещать. Даже в родном ауле многие не знают, что он ашуг. Смотрят на него как на дряхлого, доживающего свои дни деда, который только и знает, что спит, нюхает свой табак и сидит со стариками на завалинке. Он, в конце концов, и сам начинает забывать о былой своей славе. Старость берет свое. Не до песен ему. А вот, оказывается, не забыли его. И это неожиданно и согревает старую кровь. Но больше, чем дед, радуется Рамазан. Почести, которые оказывают старику, перепадают и ему. Внук принимает их как должное. В свои семнадцать лет, красивый, с горячими глазами, одетый в городской костюм, он умеет держаться как мужчина. Больше того — как артист. Он готов сопровождать старика на любые встречи — ему нравится быть внуком знаменитого ашуга. Жаль только, нет случая показать собственный талант. Такой бы выдал им репертуар — закачаешься. Ха, это было бы здорово: у знаменитого ашуга внук — талантливый певец, И хорошо бы, в городе узнали об этом. То, что его дед знаменит, производит на Рамазана сильное впечатление. Раньше он не подозревал об этом и теперь не упускает случая, чтобы доказать деду свою преданность. Но дед не замечает стараний внука: у него их, внуков, больше двух десятков, он слабо различает их и не всех даже помнит по именам. Правда, Рамазана он теперь уже узнает — это потому, что тот любит петь. Поет на улице, в гостях, в дороге, поет про себя, но чаще всего во весь голос, чтобы слушали другие. Даже когда их везли в школу на встречу с ребятами, он разливался так, что совсем не слышно было, что говорит директор. Внук плохо воспитан — Абуталиб уже знал и понимал, что это от Гульбы, внушавшей мальчику мысль, что его ждет легкая жизнь. Но разве петь людям песни и нести им радость так уж легко? Старый Абуталиб скоро устает от города. Он легче взбирается по каменистым тропам, чем ходит по этим плоским тротуарам, от которых болят ноги. Высокие многоэтажные дома, в которых гнездятся люди, как в тесных ущельях, утомляют его своим однообразием. Он уже не чает, как бы скорей уехать в аул. А в союзе писателей только и рядят, чем бы еще обременить старого человека. Затеяли показать его врачам, но старик убеждает их, что он здоров, как молодой козел, и едва от них отбивается. Окончательно старик сникает, когда узнает, что решили ходатайствовать перед горсоветом, чтобы имя его присвоить одной из городских читален. Как это вам нравится? Он еще жив и здоров, не собирается помирать, а уже хотят увековечивать его память! Такого груза почестей он уже вынести не может… Только на пятый день Абуталиб отваживается сказать секретарше союза писателей, что приехал, между прочим, также и ради внука и хочет узнать, не произошла ли ошибка на экзаменах. — Что же вы сразу не сказали? Секретарша близко к сердцу принимает судьбу Рамазана и горячо берется за дело. На следующий день она сама приходит к Абуталибу и сообщает, что действительно произошла ошибка и что все уже улажено — Рамазан зачислен в музыкальное училище, что первого октября, когда студенты вернутся с уборки фруктов, он может переезжать в город. Старик рад, что с него сняли обузу, благодарит девушку и тут же сообщает, что пора домой. — Куда же вы торопитесь? Мы заказали вам билеты в театр. Но старик неумолим. — Надо еще узнать, когда идет автобус, купить билеты, — волнуется он. — Ничего, я все сама устрою, — говорит девушка и ласково глядит на Рамазана. Она берет юношу за руку, улыбается, и они уходят вместе. Эти молодые люди уже успели подружиться. Старик, как ни взволнован завершением поездки, все же замечает это. Вскоре является Рамазан, он радостно возбужден. — Полетим на самолете, дедушка! — кричит он и со стуком кладет билеты на стол. Абуталиб никогда не летал на самолете, он даже слышать не хочет о нем. — Но я не виноват, — оправдывается Рамазан. — Я ей сказал, что ты не летал, а она замахала на меня руками: «Чтобы твой дедушка, такой человек, ехал автобусом?» В конце концов, с помощью земляков, старика уговорили. Теперь даже женщины, чабаны и дети летают самолетом. Только чудаки, которые боятся неизвестно чего, предпочитают автобус. Провожать ашуга приходят несколько человек. Под самолеты, распростершие крылья над землей, въезжают приземистые, с длинными тяжелыми телами бензовозы. Старик сидит на скамейке, опираясь подбородком на палку. Прищурившись, он смотрит на поле аэродрома. Самолеты, крыльями подпирающие небо, кажутся большими чудовищами, а бензовозы — маленькими чудовищами. Бензовозы урчат, захлебываясь; дрожит толстый шланг, тянущийся к брюху самолета. По радио объявляют посадку. Провожающие прощаются. Старику помогают подняться по трапу в самолет. Внутри самолета тесно и заставлено, как в старом чулане. На металлических стенах висят аптечки и сумки. Смотреть можно в круглое окошко, только извернувшись боком. Спереди, в стеклянном колпаке, сидят пилоты — молодые ребята, одетые в синие костюмы с блестящими пуговицами, на ушах — тяжелые наушники. Все здесь настолько необычно, что даже в старике пробуждается любопытство. В конце концов, думает он, не худо разок перед смертью повидать землю с орлиного полета. На том свете не увидишь, хотя, говорят, и там высоко. Глаза Абуталиба оживают, он по-молодому быстро оглядывается. Да, видать, люди привыкли к поездкам на самолете. Вон та женщина напротив, наверно, летает уже не в первый раз. Что это она делает? Из сумки вытаскивает ампулу и, как только начинает гудеть мотор, ломает ее и выливает жидкость на ватку. В самолете резко пахнет нашатырем. Абуталиб лезет за коробкой с табаком. А вон старая женщина… Самолет еще не тронулся, а она уже побледнела и закрывает глаза. Рядом с нею девочка прилипает к окошку, боясь пропустить самое главное. Все здесь опытные авиапассажиры. Рамазан подсаживается ближе к пилотам, болтает с ними как ни в чем не бывало. Тоже летает не первый раз. Самолет, громыхая и покачиваясь, бежит по полю, сильно вздрагивает, кабина с пилотами оказывается вверху, над пассажирами, а мешки и чемоданы ползут вниз, так что приходится удерживать их ногами. В окошке, перечеркивая стекло, косо летит зеленое поле, желтые буйки с лампочками, трава, прижатая ветром. Земля круто уходит вниз, и на ней, уменьшаясь, расползаются в стороны ручьи, дороги и тропинки. И вдруг распахивается море — недвижное, выпуклое, с белой береговой полосой. Рамазан бегает от окошка к окошку, ему надо видеть все сразу: и то, что делается справа, и то, что слева. — Смотри, машина идет! — толкает он деда. Старик держит позабытую понюшку табаку и щурит глаза, вглядываясь в окошко. — Гляди сюда, арба ползет! Показываются первые облака. Когда смотришь на них снизу, с земли, они кажутся мягкими, как вата. Но из поднебесья облака выглядят плотными, как глыбы льда, и страшно от мысли, что можно врезаться в них. А море становится далеким, уходит куда-то вниз и в сторону, а вскоре и вовсе скрывается в тумане. На земле, застывшие, ползут гигантские тени от облаков. Самолет разворачивается, припадая на крыло. Земля вырастает стеной перед окошком: реки, дороги, тропинки, трещины и овраги в степи — все устремляется вниз, обрываясь в пропасть. На стене висят матерчатые сумки. Неверной походкой торопится к сумке пожилая женщина в черном платке, нетерпеливо вырывает бумажный кулек, садится на место, прячет в кулек лицо и сидит, вздрагивая спиной. — Будь здорова, бабушка! — Рамазан хлопает ее по плечу. Он тоже вырывает кулек, прячет в него лицо. Женщина — та, что моложе, — сурово смотрит на него. Абуталиб с горечью думает: как можно смеяться над несчастной женщиной? Он и сам чувствует себя неладно: что-то непонятное творится с ушами. Когда самолет бросает, в сердце входит холодная легкость. Старик нервно дышит и стирает со лба капельки пота. Рамазан лезет к летчикам в кабину и что-то кричит. Пилоты смеются и качают головой. Юноша нравится им. Рамазан держится молодцом, не то, что это старичье. Он размахивает руками и шевелит пальцами. Кажется, он поет, стараясь переорать шум мотора. Что там можно услышать, в адовом шуме, да еще с тяжелыми наушниками на голове? Но пилоты кивают ему и смеются — пассажир попался что надо! Рамазан не чувствует высоты и качки. Ноздри его раздуваются, и грудь распирает от азарта и веселья. А старый Абуталиб взглядывает на широкую, ликующую спину внука и думает: не слишком легко ли все дается ему? И куда это может завести? Раньше он мало думал о внуке. Теперь, когда забота о его устройстве свалилась с его плеч, он внимательнее присматривается к нему. Слишком легко удалось все уладить. Конечно, в училище могли допустить ошибку, но откуда он, Абуталиб, знает об этом? Не сделали ли все это ради него, известного ашуга, чтобы не огорчать его? Напрасно он не захотел сам сходить в училище и поговорить с директором. Он узнал бы всю правду, и совесть, беспокойная совесть, не томила бы его сердце. Хорошо ли в такие годы, когда смерть стоит на пороге, кривить своей совестью? А внук — не мог найти другого времени и места — поет сейчас. Разве у летчиков нет более важного дела, чем слушать его песни? Разве он не отвлекает их? Да и что они услышат в этом шуме? Старик вдруг понимает: Рамазан поет для себя. Ему все равно, слушают его или нет, он поет для себя и получает удовольствие. Абуталиб раздраженно стучит палкой об пол — голос внука противен ему и кажется воем шакала. Но Рамазан слышит только себя. Женщины обеспокоенно взглядывают на старика: не худо ли ему? Абуталиб просыпает табак, но все же ему удается втянуть хорошую понюшку. Он отворачивается к окошку, чтобы не видеть внука. Петь для себя! Разве это не дикость? Разве песня существует не для того, чтобы нести свою радость другим? Постепенно старик успокаивается. Теперь самолет летит над горами. Своими ущельями и отрогами, с длинными и острыми зазубринами хребтов, горы похожи на огромных старых ящериц. С их отвесных боков и пологих склонов струятся морщины. Эти горы древние, как мир, и он, Абуталиб, чувствует свое с ними родство. Внизу возникают аулы. Они лепятся по склонам, как птичьи гнезда. Серебрится толстый жгут реки. Вода сползает по ущелью, как неостывшая лава. Проплывают сады, поля и склоны: лесистые с одной стороны и голые, неживые — с другой. Темнеют витки дорог, по которым двигаются редкие автомашины. Овечьи отары пестреют в зеленых долинах. Самолет идет вверх. Зыбкие, расплывчатые края облаков мягко задевают крылья, в окошках белеет молоко. Машина вырывается из белого плена и набирает высоту. Внизу стелется снежный мир. В облаках тоже горы, отроги и ущелья, а просветы зияют как бездонные голубые озера. Внизу небо, то самое, которое видят люди с земли. Это небо часто застилается облаками, и они, облака, нередко обрушиваются на землю дождями и снегом. Но отсюда, из самолета, виднеется второе небо, вечно синее, и о нем, об этом втором небе, думает сейчас Абуталиб. Мысли старого ашуга сейчас подобны этому высокому небу, на котором никогда не бывает туч. Солнце, древнее, как вечность, царит в этом небе и все в нем освещает. От его нещадного света некуда укрыться. Выдержать его могут только добрые дела и чистая совесть. Старик раздраженно вздыхает, раздувая желтые усы, и опять лезет в коробку за табаком. Вдруг постыдной и мелкой кажется вся эта поездка. Подлый, гнусный, грязный ты старик, бессильный перед своими детьми! Ты не мог устоять перед их напором и пошел на бесчестье. Маленькое оно, это бесчестье? Бесчестье не бывает маленьким — его не взвесишь и не отмеришь. Всякое бесчестье огромно. Он не мог устоять перед родней и уступил им. Но может ли он устоять перед совестью, огромной и чистой, как это небо, где никогда не бывает облаков? Пусть все идет как идет, решает Абуталиб, тяжело поглядывая на внука. Моим именем воспользовались для нечестного дела, но я еще не так бессилен, чтобы не суметь воспротивиться. Каждый человек должен получить в жизни то, чего он заслуживает, и пускай никто не ищет в ней кривых и скользких дорожек. После нескольких понюшек на душе Абуталиба становится легко и ясно. Теперь он с интересом вглядывается вниз. Эти горы он воспевал в своих песнях. Но разве они были такими, какими он их видел и воспел? Отсюда, со второго неба, все кажется иным. Глаза его слезятся, он не узнает земли, которую исходил. Пролетают горы, сады и пастбища. Он всюду бывал здесь, ко с высоты ничего не узнает. И песни, которые он пел когда-то, кажутся маленькими и чужими сейчас, потому что главкой песни своей он не спел. Он пел о том, что близко его окружало, о том, что видел на расстоянии локтя, но много ли это для песни? В душе старого ашуга зрело чувство вины перед землей, которую видит впервые такой отдаленной и просторной; перед горами, которые расстилаются внизу; перед этими реками и аулами; перед людьми, которые живут в них; перед этой женщиной, которая склонилась над кульком, но мужественно не побоялась лететь; перед пилотами, которые не знают страха, и перед внуком, за которого отвечает своей совестью. Земля со второго неба кажется необозримой, но тем удивительнее человек — такой маленький, но объявший весь мир своей мыслью. И дерзости его нет предела — он, человек, уже бросил вызов самому небу и посылает туда свои ракеты. В душе старого ашуга звучат струны агач-кумуза. Хотелось сложить песню о человеке, который покоряет небо. Мысли, неясные еще, но светлые, теснятся в потревоженном сердце старика, они складываются в образы и выливаются в первые слова. Он знает, что еще долго будут бродить и ворочаться слова эти, пока не найдут свое место, связанные точным смыслом и ритмом. Он захвачен их неодолимой силой. Вся прошлая его жизнь, все старые песни, которые он сложил, вдруг меркнут перед светом сильной песни, которая рождается сейчас, в самолете… Машина идет на снижение. Дрожат скрепы на крыльях, с натужным грохотом, рывками, словно вскидывая на плечах тяжелый груз, сбрасывает высоту самолет. Из-под крыла вылетает узкое поле в лощине между гор, проносится вспуганная, веером раздутая овечья отара, мелькают вдали пограничный столб, красные посадочные флажки и белые стрелы из камня. Самолет с треском встряхивает, он ударяется об землю, катится и останавливается. Пассажиры толпятся у выхода. Первым выскакивает Рамазан. Он подает Абуталибу руку, но старик небрежно отталкивает ее и прыгает сам, подняв над собой палку. Он останавливается и на миг закрывает глаза, охваченный тишиной и прохладой. Узкая долина замкнута горами, и холодные тяжелые облака идут чередой, клубясь над снежными вершинами. Навстречу бегут мальчишки, взрослые — это пришли встречать прилетевших. Среди них и невестка Гульба. Рамазан бросается к ней, обнимает и начинает кружить, как маленькую. Потом они вспоминают про деда, но не видят его. Абуталиб уходит в служебный домик и вскоре появляется вместе с пассажирами, отъезжающими в город. — Ты куда это, отец? — удивляется Гульба. — Туда, — неопределенно машет он рукой. — Ты же только что оттуда? — Мне еще раз захотелось, — говорит Абуталиб и тыкает пальцем в небо. — С аллахом есть небольшой разговор… Гульба ничего не понимает и оборачивается к Рамазану: может, он объяснит ей, в чем дело? Но и Рамазан не понимает. — Зачем такая спешка? — Видишь ли, дочка, старому человеку, как я, второго такого случая может и не быть… — Ты же можешь поехать вместе с Рамазаном. — Разговор с аллахом не терпит свидетелей… — Как же ты полетишь один? — А как летят эти старые женщины? Иди и не хлопочи. Заботься о своем сыне! Старик бесцеремонен, резок и по-молодому остер. И он зол оттого, что смущен. Радость невестки и внука от встречи так горяча и по-детски чиста, что взволновала его. Он даже тронут их растерянностью. Хорошо ли то, что он затеял? Справедливо ли? Разве он хочет горя своим детям? Пускай ошибается он, да, пускай он неправ в своих сомнениях. Но ему нужна ясность. И он поедет за ней. Он входит по трапу, держа на весу суковатую палку, — он забывает сейчас о своей старости, палка ему не очень нужна. Самолет поднимается над аэродромом, покачивает крыльями, выравнивается и набирает высоту… Лето в горах (маленькая повесть) Ночные полеты Было рано еще. В окошко брезжил серый рассвет, умирал в углу огонек керосиновой лампы. Чингиз разглядел в куче одеял головы ребятишек — мальчиков и девочек, его двоюродных братьев и сестер, которых он не различал еще и не знал по именам. На полу он спал впервые. Это был не обычный пол, а сухая глина, покрытая старыми половиками, овечьей кошмой и одеялами, и непривычно было оттого, что некуда свесить руки и ноги, — сколько ни перекатывайся с места на место, все равно не упадешь. Правда, ложе, на котором он спал, чуть возвышалось над полом — он лежал на матраце, а прочие ребята спали пониже, — но все же скатиться с матраца было не страшно. Чингиз перевалился к мальчишке, который лежал ближе всех к нему, и стал его рассматривать. Рассматривать по частям: сперва щеки — плотные, красные, как свеколки; потом глаза — не глаза, а раскосые щелочки; потом волосы — густые и черные, как смола, отдельных волосков не разобрать. Удивительно — мальчик тоже его двоюродный брат, и все ребята, в беспорядке разбросанные вдоль и поперек, — все они его братья и сестры. Спать больше не хотелось. Чингиз поднялся, бесшумно оделся и вышел во двор. Под ногами хрустела земля, прихваченная инеем. Солнце еще не встало из-за гор, но глаза невольно щурились от резкого света. Справа и слева тянулись цепи снежных вершин. Между ними пролегла высокогорная долина, и по ней разбрелись саманные домики, а там, подальше, у подножия горы, одиноко белел домик с башенками, похожий на часовню, и над ними поблескивали полумесяц и звезда. Чингиз дышал разреженным, чистым воздухом большой высоты, оглядывался и вспоминал… Где он видел все это? Отчего казалось все здесь знакомым? Может, когда-то приснились ему и эти снежные вершины, и висящие вровень с ними легкие облака, и эта часовня у подножия горы? Да, он вспомнил теперь: такие же горы не раз ему снились, но так непохоже все это было на то, что окружало его! Чингиз вспомнил коня, который часто являлся во сне: он сидел на нем, уцепившись за гриву, парил в облатках, замирая от страха и радости, долго летал над горами, но всякий раз кончалось тем, что он падал с коня и стремительно летел к земле. Но, ожидая удара, Чингиз просыпался, не успевая досмотреть свой сон до конца. Днем он не помнил о ночных полетах, но по ночам, когда они снова снились ему, его не покидало чувство, что все это уже бывало с ним, и бывало не раз. И только сегодня, глядя на вершины в снегу, на домик с башенками у подошвы горы, он догадался, что видит, впервые видит свой сон наяву. Коромысло и эспандер Чингиз пробрался в дом и вынес эспандер — две рукоятки на резиновых растяжках. Закинув эспандер за плечи, он стал отжимать его вправо и влево. Рыжий пес, дремавший у тандыра[2 - Танды́р (кирг.) — глиняная печь для приготовления лепешек и пирожков.], подошел к мальчику и вежливо обнюхал его ботинки. — Пшел! — испуганно крикнул Чингиз. Пес зевнул, помахал обрубком хвоста и убрался в сени, Чингиз стал приседать: раз-два, раз-два! Поставив ноги на ширину плеч, он положил эспандер на грудь, развел его в стороны и повернулся корпусом влево: раз-два, — потом вправо: раз-два! Кто это вместе с ним разводит руками: раз-два, раз-два? За кустарником, возле ручья, стояла девочка. Волосы ее, разбросанные по плечам, блестели от капелек. Узенькие глаза с бесстыдным любопытством следили за ним. — Эй! Проваливай! — крикнул Чингиз. Разве сделаешь спокойно зарядку, когда пес смотрит из сеней, а тут еще следят из кустарников? Девочка фыркнула и пригнулась. — Все равно я тебя вижу! Вылезай! Вздумала играть с ним в прятки! Чингиз подошел к ручью, помахивая эспандером, как плеткой. В траве зияли водяные оконца, из-под ног выступала вода. Над кустами снова появилась черноволосая голова. — Смотри не утони! — крикнула девочка. — Сама не утони! Чингиз подошел к ручью. Они стояли теперь разделенные кустарником и настороженно смотрели друг на друга. — Ты что тут делаешь? — А ты что? Лицо девочки, скуластое, розовое, было в капельках воды. Капли дрожали даже на ресничках. — Моешься? — Какой ты догадливый! — Девочка рассмеялась и стала расчесывать косы. — А это что? — спросил он, показывая на коромысло. — А это что? — как эхо откликнулась она, кивая на эспандер. — Сперва ответь на вопрос, а потом сама спрашивай. — Я на глупые вопросы не отвечаю. — Почему же глупые? — Показывает на коромысло и спрашивает, что это такое! Разве не глупый вопрос? — Коромысло? — переспросил Чингиз, рассматривая изогнутый обтесанный шест с железными крюками на концах. — А что это такое? — Ой, не знает, что коромыслом ведра носят! Чингиз пожал плечами. Где и когда он мог видеть коромысло? Разве в городе воду носят из ручья? Открыл себе кран, вода сама льется — наливай сколько хочешь. А эта чудачка не знает простых вещей. Чингиз милостиво объяснил ей, что такое эспандер. — Значит, от него становятся сильнее? — А как же! — Чингиз пощупал мускулы на правой руке. — И ты сильный? Чингиз скромно промолчал. — Ну тогда понеси эти ведра с водой. — Просто так взять и понести? — Нет, на коромысле. Я тебе покажу. Девочка присела на корточки и, поддев коромыслом ведра, оттолкнулась рукой от земли. Развернув коромысло поперек плеча, она пошла, вихляя боками и раскачивая ведра. — Понятно? — спросила она. — Ясно. Давай! Чингиз отдал ей эспандер, встал на четвереньки, а когда поднялся, выжав ведра на плечах, понял, что дальше не двинется. Коромысло врезалось в косточку на плече, причиняя острую боль. Он постоял, не зная, как двинуться с места, но получилось так, что ведра сами потащили его вперед. Он торопливо подставлял ноги под тяжесть, которая стремилась вперед и тянула — нет, не тянула, а грубо тащила его за собой. Из ведер на землю выплескивалась вода. Девочка что-то кричала, но Чингиз не слышал ее: он кряхтел от позора и боли. Впереди блистало водяное оконце. Даже не оконце, а форточка, просто лужица в траве — не на что глядеть, но Чингиз не мог оторваться от нее. Как он ни пытался обойти ее стороной, непонятная сила влекла его к воде, как магнит. Под ногами хлюпала жижа, ботинки булькали в воде, правая нога потеряла опору и скользнула вниз, коромысло взметнулось к небу. Чингиз бухнулся вместе с ведрами в роковое это оконце. Девочка вытащила его, мокрого и несчастного. Подхватила коромысло, выудила ведра и, пока мальчик приводил себя в порядок, набрала воды из ручья. Самое удивительное — она пошла к дому, в котором он ночевал, к дому дяди Каратая Эсенкулова! Девочка с неменьшим удивлением смотрела на мальчика, потому что и он шел к дому Эсенкуловых. Только поставив ведра у порога, она догадалась, что это и есть ее двоюродный брат — Чингиз. Он приехал вчера так поздно, что даже не успела его рассмотреть, Чингиз же ничего не понимал: что ей надо здесь, в этом доме? За завтраком, увидев ее вместе со всеми, понял, что она тоже его двоюродная сестра. Девочку звали Ларкан. Родня Только сейчас, когда все расселись на полу вокруг дастархана, уставленного лепешками, сахаром и кусками холодного мяса, — только сейчас Чингиз понял, как много у него братьев и сестер. Он сидел, переодетый в чистое, растерянный от крика и шума, отхлебывал маленькими глотками чай из пиалы, смотрел и удивлялся, как это хозяйка успевала делать несколько дел: кормить грудью младенца, резать мясо на кусочки, раздавать их детям и разливать чай из самовара. Губы ее были сомкнуты. Улыбалась она редко, а если улыбалась, то как бы невзначай прикрывала рукой рот, потому что у нее не было передних зубов. Возле хозяйки стоял трехлетний малыш в одной рубашонке. Чингиз уже знал его: это был тот самый, с тугими и красными, как свеколка, щеками, что спал рядом с ним. Он толкал мать в плечо, просясь на руки вместо младенца — младшего братца, сосавшего грудь. Мать предлагала ему мяса, лепешек, сахару, но он отталкивал ее руку и хныкал — гнусаво и тягуче, как бычок. С лица хозяйки, неподвижного, как маска, не сходило выражение терпения и безучастия. Мальчик толкал ее, но это не мешало ей следить за детьми, вовремя наливать чай в пиалы. Она не забывала и Чингиза, молча подвигала ему хлеб, масло и сахар. — Ешь, ешь, — напоминала она. — Бери масло, пей чай. Ешь больше, ешь. Малыш отдохнул немного, пососал палец, разглядывая Чингиза, а когда удовлетворил свое любопытство, снова затянул канитель. Было непонятно, как в маленьком грудастом тельце рождается такой могучий рев — рев, который, похоже, никогда не кончится, и от рева этого, заглушающего все голоса, Чингиз чувствовал себя оглохшим и больным. Он не понимал, как ребята могут спокойно есть и пить, слушая этот нудный и нескончаемый рев. Лепешка застревала у него в горле, уши горели, забитые криком, как ватой, по спине пробегали мурашки озноба. Крик никого не смущал здесь: нему, наверно, привыкли. Заглядывая друг к другу в чашки, ребята сопели, чавкали, обмазывались до ушей, пили вприхлеб и, кряхтя, подвигали к самовару пиалы. Только самый старший из них — звали его Талайбек — вел себя степенно, как взрослый. Он сидел недалеко у входа и не сводил с Чингиза застенчивых глаз. — Сколько ты еще будешь сидеть? — крикнула мать. Талайбек не допил чая, натянул зимнюю шапку, телогрейку в заплатах, снял с гвоздя камчу и вышел во двор. Там он сел на коня и погнал перед собой овец. Теснясь и толкаясь, овцы бежали за черным длинношерстным козлом — своим вожаком. Пришел дядя Каратай, молодой еще, розовощекий, в нарядном полушубке и мятой синей шляпе. Он кивнул Чингизу, рассмеялся чему-то, разделся и притянул к себе оравшего малыша. Но тот кряхтел, вырываясь из рук, бил отца кулаками в лицо. Каратай жмурился от удовольствия, вытягивал губы и целовал его в живот. Но малыш не унимался. — Ну-ка, подержи, — сказала хозяйка и передала отцу младенца, сосавшего грудь, а сама взяла крикуна и прижала к себе. Тот зачмокал и сразу замолчал. И тихо стало в доме. Так тихо, что слышно, как муха бьется в стекло, тикают ходики на стене и падают из самоварного крана капли, ударяясь о поднос. — А, что скажешь? — обратился дядя Каратай к Чингизу. — Три года ему, кричит, как паровоз, а все еще грудь сосет. — Он рассмеялся и подмигнул Чингизу, как взрослому. — Кормилица у нас одна, — он шлепнул жену по плечу, но та не шелохнулась, — а сосунков вон сколько! Дядя Каратай с гордостью оглядел ребят, а Чингиз недоумевал: как же он, такой молодой и веселый, мог жениться на тете Накен — старой, беззубой и суровой женщине? В дом часто вбегала Ларкан. Она хватала ведро или миску и, не глядя на Чингиза, будто не знала его, вылетала во двор. Там она мыла посуду, рубила топором хворост, подбрасывая в печку. — Говорят, кто-то успел уже с утра искупаться и даже чуть не утонул?.. — Дядя Каратай подмигнул Чингизу, а тот уставился в пиалу и покраснел. — А как тебе спалось на новом месте, дорогой наш гость? Блохи не кусали? — Спасибо, ага, хорошо. — А почему должно быть плохо? Одеял сколько хочешь, подушки мягкие, свои. Слава богу, живем хорошо: едим вдоволь, спим крепко. Бараны есть, корова есть, кобыла есть — что еще надо? Разве это называется плохо, скажи? Чингиз не знал, надо ли отвечать на вопрос. Но дядя Каратай и не ждал ответа. И это хорошо, ибо что мог сказать Чингиз? Ему казалось, что беднее жить нельзя, но вот дядя Каратай считал, что живут неплохо. И так, наверно, все здесь считают. Непонятно, отчего тогда ребята жадничают, отчего тянут друг у друга лепешки и едят наперегонки? — Пей чай, ешь больше, а то худой будешь, — говорил дядя и подмигивал. — Домой приедешь, Куманбет скажет: что так плохо кормили сыночка? Худой поехал, худой вернулся. Ешь, ешь, надо жирным быть, как барашек. Книжки читай меньше, ешь больше. Дядя Каратай много смеялся. Куча детей, большой дом, заботы, хозяйство не тяготили его. Дети липли к нему, лезли на колени, просились на руки, дергали его, вечно клянчили что-то. И он не уставал возиться с ними, делал это как-то легко; не обращая на них внимания, продолжал что-то рассказывать, смеясь и без конца подмигивая правым глазом. Позднее Чингиз понял, что глаз у дяди моргает сам по себе, просто нерв какой-то испорчен. Но, когда он, подмигивая, оборачивался к Чингизу, всякий раз казалось, что дядя собирался сказать что-то смешное. Чингиз — великий фотограф После завтрака Чингиз вспомнил, что привез с собой фотоаппарат, и предложил всех снять. Он не думал, что это вызовет такой переполох. Ребята тут же забросили эспандер, дядя Каратай выгнал всех во двор, тетушка Накен стала одевать малышей, отмывала им грязные щеки и привязывала девочкам бантики к косичкам. Из соседних дворов заглядывали женщины и ребята. Каратай кивал им, приглашая пристроиться, и те, смущаясь, присоединялись к семье Эсенкуловых. Но Каратай на этом не успокоился — он побежал по аилу, созывая близких и дальних родственников, стариков и женщин — в общем всех, кто был свободен от колхозных работ. Вскоре во дворе Эсенкуловых стало шумно, как на базаре. Все смотрели на Чингиза с интересом и почтением, а он, важный и молчаливый, ходил, как дирижер перед оркестром, передвигал одних, сближал других, усаживал и расставлял, создавая из пестрой толпы симметричные сооружения. Он снимал долго — вместе и отдельно, группами и в одиночку. Дядю Каратая и тетю Накен, например, отдельно, потом вместе с детьми. Снял он их вместе с родственниками, а потом с соседями. Соседей отдельно снял тоже. И снимал до тех пор, пока не кончилась пленка. — Ой-бай, какой замечательный мальчик! — хвалили одни. — Чтоб ты был богат и счастлив и никогда не забывал нас, — говорили другие. — А сколько ты возьмешь за карточку? — поинтересовался кто-то. — Я за деньги не снимаю, — смутился Чингиз. — Он не за деньги, он за барана снимает! — вмешался Каратай. — Хочешь карточку — тащи барана! Зарабатывать будем, а? — Он подмигивал, хлопал племянника по плечу и хохотал. — Напишем вывеску: «Фотография-портрет, деньги не принимаем, баран на бо́чка! Чингиз — великий фотограф». Все смеялись, Чингиз тоже смеялся. «А вдруг, — подумал он, — и в самом деле кто-нибудь принесет барана?» — Когда карточки сделаешь? — спросили его. — Был бы свет, я бы хоть сегодня, — сказал Чингиз. — У меня все с собой есть — увеличитель, бачки. Свет вот только… — Свет? А переноски от машины тебе хватит? — спросил Каратай. — Ну, тогда все в порядке — сегодня же будет у тебя свет. А теперь, дорогие гости, расходитесь по домам — то́я[3 - Той (тюрк.) — празднество, сопровождаемое пиршеством, музыкой и плясками.] никакого не будет, фотография закрывается. Кажется, всех сняли, никого не обидели. — А где же Ларкан? — вспомнил Чингиз. — Эй, Ларкан, сюда! — позвал отец. Девочка выскочила из сарая, где она пряталась, заметалась по двору, как заяц, и прошмыгнула в дом, не дав навести на себя аппарат. Взрослые стали расходиться, а ребята еще долго вертелись возле Чингиза. Он показывал аппарат, объяснял, как надо снимать. Они, конечно, ничего не поняли, зато в восторг пришли от автоспуска. Стоило сдвинуть рычажок, а сделать это было проще простого, и аппарат начинал жужжать, как шмель, и жужжал до тех пор, пока не раздавался звонкий щелчок. — Сила! — шумели ребята и почти весь день не отставали от гостя. Каратай слов на ветер бросать не любил. К вечеру, когда в колхозе закончились работы, он пригнал из МЖС[4 - МЖС — машинно-животноводческая станция.] машину, перетащил в темный чулан столик, втянул туда переноску-лампочку на длинном шнуре, пристроил к ней шнур для красного света и, закрыв Чингиза в чулане, весь вечер охранял его от ребят. — Ша! — кричал он. — Тихо! Не мешайте работать. Кто будет шуметь, не получит карточку. Когда совсем стемнело, когда в небе показалась луна и ребята разошлись по домам, Чингиз вышел из чулана. На нем не было лица: пленка оказалась чистой. Что случилось, он толком не понял; перфорация на пленке была изжевана и смята — оттого, наверно, что зарядил не так, как надо. — Совсем-совсем не вышло? — удивился Каратай. Чингиз заплакал. — Ой-бай! Зачем плакать? — Каратай состроил гримасу и вдруг схватился за живот. — Свяжите меня, а то я лопну от смеха! Ты представляешь, утром, мы еще спим, а к нам во двор тащат баранов — много баранов, целую отару!.. Непонятно, что тут было смешного, но смеялись все: и тетушка Накен, и Ларкан, и даже Талайбек, только что вернувшийся с пастбища и не понимавший, что происходит. В конце концов рассмеялся и Чингиз. — Что карточка? Карточка — тьфу! — кричал Каратай и устало гладил себя по бокам. — А тут такая история, что на десять лет рассказывать хватит, и все будут смеяться… А что карточка? Карточка — тьфу!.. Выпьем за память Ибрая На следующий день, захватив с собой книжку, Чингиз убежал к ручью и бродил там в кустарниках, прячась от людей. Как ни смеялся дядя Каратай, а все же Чингиз не мог забыть вчерашнего позора. Как он теперь посмотрит людям в глаза? Земля успела отпотеть, и на склонах, еще недавно забеленных инеем, проступила зелень — влажная, блескучая. В долине виднелись отары овец и черные фигуры всадников. У предгорья четко выделялся белый домик, похожий на часовню, и золотисто сверкали над башнями полумесяц и звезда. Где же все-таки видел Чингиз этот домик, где он встречался ему? Чингиз побродил вдоль ручья, а потом, укрывшись в кустарниках, долго читал. И только после полудня, проголодавшись, спокойный вернулся домой. Под вечер к Эсенкуловым набились соседи. Из города приехал племянник: как же не напроситься по этому случаю на угощенье? Хотя Каратай и предупреждал, что тол не будет, все знали, что это пустые слова. Гости рассаживались вокруг дастархана, покашливая и потирая руки. Возле железной печурки появился кипящий самовар. Ребята гуляли во дворе, только некоторые из них жались за спинами взрослых, но Чингиза попросили остаться с гостями. Он сидел на почетном месте, у стены, завешенной старым ковром, сидел смущенный и неподвижный. Когда гости, входя, здоровались, они особо приветствовали Чингиза, пожимая ему руку, как взрослому. Все уже знали о его неудаче с карточками, но никто о них не напоминал. Взрослые ели, пили, говорили о своих делах, малоинтересных ему, — об урожае, о сене, о топливе на зиму, о скоте, — но Чингиз все время чувствовал на себе их внимание. Возле него лежала книга, которую он не дочитал, — о веселых похождениях Куйручука, — но читать было неудобно. Иногда, оборачиваясь к нему, гости спрашивали про отца и мать, но отвечал дядя Каратай, отвечал так, словно Чингиза не было здесь. И вообще старался перевести разговор на другое. Чингизу надо бы, конечно, выйти во двор и поиграть с ребятами, но что-то сдерживало его. Вдруг это покажется всем невоспитанностью? У самовара распоряжалась тетушка Накен. Держа младенца в одной руке, она разливала чай. Ларкан на гладкой доске раскатывала тесто, резала его на тонкие полоски и складывала в миску. На дворе топился тандыр, в казане варилась баранина. Каратай вытащил из-за спины бутылку, сорвал с горлышка мягкую пробку и разлил вино по стопкам. Он подвинул стаканчик и Чингизу: — Выпей с нами. Тетушка Накен отодвинула стаканчик и пальцем постучала себя по лбу. — Не разрешает! — Дядя Каратай рассмеялся. — Ничего, подрастешь — свое выпьешь. Ну, салам! За мир во всем мире! Гости чокнулись и выпили. Они закусывали, отрывая от лепешек крохотные кусочки и запивая чаем. Каратай потянулся к соседу за папиросой. — Зачем ты столько куришь? Ты знаешь, от никотина дохнут лошади. Если помрешь, что будут делать твои жена и дети? Каратай своих папирос не держал и всех уверял, что не курит, но стоило ему увидеть курящего, как он тут же просил папиросу. — Пускай мне будет хуже, — говорил он, глубоко затягиваясь. — Но зато тебе будет лучше — дольше будешь жить. Ларкан внесла со двора широкий поднос с бешбармаком; дом наполнился паром, запахом вареного теста и баранины. Из-за спины дяди Каратая, уже красного, веселого, появилась вторая бутылка. Снова наполнились стопки. Взрослые говорили теперь, перебивая друг друга, становилось шумно. Чингиз устал сидеть, поджавши ноги, он хотел выйти во двор, где ребята гоняли мяч в наступившей уже темноте, но усатый, с веселыми глазами чабан Казак-пай, сидевший рядом, то и дело оглядывался на него, словно хотел убедиться, на месте ли он, и нежно поглаживал его по плечу. Казакпай участвовал в общем разговоре, но одновременно не забывал следить за ним. Доброту и внимание излучало его морщинистое, круглое, немолодое лицо с глубоко сидящими веселыми глазами. Из-за спины Каратая выскочила и третья бутылка. Дым пошел коромыслом. О Чингизе давно все забыли. Он решил потихоньку выйти, отодвинулся к стенке, чтобы за спинами взрослых пробраться к выходу, но Казакпай, положив руку на плечо, задержал его, поднял стаканчик и сказал: — Выпьем в память нашего доброго Ибрая! Это был человек… такой человек, такой, я вам скажу… — Вдруг лицо его скривилось, и по морщинам потекли слезы, стекая по усам прямо в стаканчик и на пиджак. Все закивали, соглашаясь с ним. Он подержал стопку в протянутой руке, но слов, чтобы закончить, так и не нашел и опрокинул ее в рот, а вслед за ним и другие. Говорили о каком-то Ибрае, которого все здесь знали. Вспоминали о добрых делах его, шумели, перебивая друг друга. Каждый старался доказать, что был Ибраю самым близким другом. Один вспоминал, как вместе перегоняли скот на зимовку; другой — о том, как гуляли на чабанском слете; третий — о том, как Ибрай выручил его от суда за недостачу, когда волк зарезал в отаре нескольких овец. Ибрай многим давал взаймы, но был настолько вежлив, что никогда не напоминал о долге. Наверно, и среди присутствующих гостей немало людей, которые так и не вернули ему долга. То-то они так нахваливают его! Тетушка Накен утирала нос платком и смотрела на Чингиза. Мальчику было неловко от ее взгляда. Когда он тоже взглянул на нее, она кивнула ему и улыбнулась, тотчас прикрыв ладонью рот. Только Каратай мрачно молчал. Он сердито переводил глаза с одного на другого, но никто не обращал на него внимания. Тогда он хлопнул одного из рассказчиков по руке и обратился к Чингизу: — Послушай, сынок, тебе, наверно, скучно с нами? Я вижу, тебе надоели наши пьяные разговоры. Иди-ка лучше погуляй во дворе. Смотри, какая луна в небе, светло как днем. Чингиз хотел показать свою вежливость и сказать, что ему вовсе не скучно, но в тоне дяди слышался приказ, и он покорно встал и вышел во двор. В небе сияла луна. Синеватым блеском светились снега на вершинах. Клубились черные кустарники у ручья. У стога, выделяясь над близким горизонтом, стояли черные кони. Чингиз присел на завалинку. На лужайке кучкой лежали овцы, недавно пригнанные с пастбища. Талайбек бил на чурбане топором толстую кость. От ударов с треском разлетались осколки, и ребята с криком расхватывали их. Пес бросался в общую свалку, рычал, метался, пока не ухватил изрядный кусок и не скрылся в сарае. Талайбек заметил Чингиза и отдал ему свою долю. — Ешь, — сказал он. — Очень вкусно. Чингиз подержал кость, не зная, что с ней делать. Он засунул ее в рот и пососал. Он даже виду не подал, что ему неприятно. Хорошо, что из сарая появился пес, а Талайбек отвернулся. Чингиз бросил кость с облегчением. Потом гоняли мяч. При луне хорошо было видно. Ребята кричали, и крик их далеким эхом отдавался в горах. Больше всех орал Талайбек. Весь день он пропадал на пастбище с овцами и только сейчас мог вдоволь наиграться. А в доме шумели гости… «Спи, сыночек, спи, дорогой!» Ночью Чингиз долго не мог заснуть от тоски и одиночества. Спрятав голову под тяжелое одеяло, он тихонечко скулил, вспоминая свою мать — толстую, добрую, ласковую Солтобу. Он плакал, думая о том, что она в больнице и он больше никогда, никогда не увидит ее. Сердце беспомощно сжималось, когда он вспоминал, как мать сидела с ним на кухне и, вдруг побелев, сползла со стула на пол и долго лежала там, пока он, сотрясаясь от душивших его слез, не сбегал за соседями. Потом мать пришла в себя, ее перенесли на кровать, и она смотрела на него странными, неподвижными глазами, пытаясь что-то сказать, но, кроме «бу-бу-бу», ничего нельзя было разобрать. С машиной «скорой помощи» приехал отец. Высокий, полный, неторопливый, он один был спокоен среди набившихся в квартиру людей. Он сидел возле матери, гладил ее руку. Она же, немая, с бурым лицом, раздувшимся и отяжелевшим, страдальчески смотрела на него. Потом ее унесли на носилках во двор и увезли в больницу. И остались они с отцом одни. В обеденный перерыв Чингиз заходил в институт, где работал отец, вместе шли в ресторан и ели там все, что хотели: остро наперченный суп, чебуреки… Отец брал себе бутылку пива, а ему фруктовой воды. Они сидели и ели не торопясь и почти ни о чем не говорили, потому что оба думали об одном и том же — с Солтобу. В квартире все напоминало о маме. Стоило случайно увидеть в углу ее растоптанные босоножки, как он слышал грузные, шаркающие шаги. В прихожей он припадал иногда лицом к ее старенькому халату, висевшему на вешалке. От халата пахло мамой. Да и сам халат — воротничком, рукавами, пуговицами — чем-то неуловимо был похож на нее. Сердце у Чингиза теплело от радостно-обманчивой надежды: скрипнет дверь, из кухни выйдет мама, от улыбки на ее крупном добром лице станет светлее в прихожей… Чингиз торопился в комнату и долго не мог успокоиться: «Мамочка, мама!..» Целые дни Чингиз проводил один. Много читал, иногда он сидел в деканате института, дожидаясь, пока не вернется с лекции отец. Так продолжалось недолго. По словам отца, навещавшего мать, ей становилось легче, но Чингиза в больницу не брал с собой — маму нельзя волновать. Однажды в доме появился Каратай, младший брат отца. Он и раньше, бывало, навещал их — приезжал на базар, привозил на продажу овчины и мясо, бегал по магазинам, — но никогда не оставался у них ночевать. Братья не очень ладили между собой. Куманбет был доцентом и гордился тем, что выбился в люди. Ну, а Каратай кто? Однако у него, простого чабана, была собственная гордость, он не хотел унижаться перед старшим братом. На этот раз Каратай приехал, чтобы забрать Чингиза и отвести его в аил, где он жил и пас колхозных овец. Так мальчик попал в горы. Чингиз лежал, задыхаясь под жарким одеялом, и плакал, вспоминая мать. Если она умрет, думал он, ему придется остаться у Каратая, в этом доме, где он чувствовал себя неуютно среди грязных, шумных, горластых братьев и сестер. Он был так поглощен своим горем, что даже не слышал, как тетушка Накен подошла к нему и, присев на корточки, неотрывно смотрела на него, осторожно поглаживая одеяло. Она улыбалась и не заслонялась рукой, потому что знала, что на этот раз все равно никто не увидит ее беззубого рта. — Спи, сыночек, спи, дорогой! И опять во сне он летал на коне, парил над горами и сверкала звездой и полумесяцем часовня у подножия горы. С замиранием сердца держался он за гриву коня, и под ним торжественно проплывала зеленая долина… Баня во дворе Кто это сидит рядом, сидит и смотрит на него? Чингиз еще не проснулся, но знает, но чувствует, что кто-то копошится рядом и смотрит на него в упор. Он приоткрыл свой заспанный глаз и увидел Ларкан. Она сидит, ноги поджав под себя, расплетает косички — одну держит в губах, другую пересыпает в быстрых своих пальцах. Целый ворох волос лежит на плечах; долго придется сидеть, заплетая тугие косички, и она не торопится. Руки делают свое дело, а глаза между тем скользят по лицу спящего Чингиза с неутомимым любопытством. Чингиз шевельнулся, чтобы откинуть одеяло, и девочка исчезла. Только что была здесь, расплетала косички, а вот уже и нет ее — сквозь стенку прошла! Видно, Чингиз еще не совсем проснулся. Очень может быть, что Ларкан приснилась ему. Чего не случится в доме, к которому он еще не привык. Чингиз натянул одеяло, повернулся на бок и опять задремал. Когда он снова проснулся, в доме никого не было. Если не считать солнца, которое пожаром полыхало на стене, на узорчатом старом ковре. Чингиз вскочил с постели и застыл у окна. А во дворе, а во дворе — что там творится! Братишки и сестренки, те, что поменьше, и те, что побольше, сидят у тандыра, прижавшись друг к дружке, как воробьи. В цинковом корыте барахтается голая малышка, орет в три голоса, закрыв кулаками глаза, а сверху Ларкан сливает воду из старого щербатого чайника. — Вот и все, дурочка! Ларкан вытаскивает сестренку из корыта, и плач прекращается. Девочка сама вытирается платьем своим, потом натягивает его на себя и усаживается, довольная, рядом с братьями и сестрами. Теперь она — счастливый зритель, глаза ее сияют от радости и ожидания. Ларкан раздела другую сестренку, усадила в корыто и добавила в казан холодной воды. — Хороша! — Ларкан пробует воду рукой и под безжалостный смех малышей обливает ревущую девочку водой. Она мылит, натирает колючей мочалкой, скребет до тех пор, пока на оливковом теле девочки не проступают красные пятна. Чингиз вышел во двор, присел на корточки возле корыта и тоже стал смотреть, как лютует Ларкан. Трехлетний Суюндик, тот самый крепыш, что спал рядом с Чингизом, хватал пятерней мыльную воду и швырял ее в лица сидящих. Роль простого зрителя не устраивала его. Ларкан отгоняла его, но он подбирался к корыту с другой стороны, цеплял пятерней мыльную пену и с визгом отбегал, чтобы снова в кого-то плеснуть. Ларкан рассердилась, поймала его, раздела и стала мыть вне очереди. Он рычал, брыкался, расплескивал воду, плевал на свою мучительницу, а братья и сестры изнемогали от веселья. В это время мимо двора на ишаке проехала женщина с тяжелой сумкой, свисавшей с седла. — Что это у вас, тетушка Дильде? — Рыба, дочка. В сельпо привезли морской окунь. — Окунь? Это с таким глазом на одном боку? — Беги скорее, а то все разберут. Ларкан уставилась на Чингиза с немою просьбой в глазах. — Ладно, я помою его, — сказал он великодушно. Ларкан, радостная, влетела в дом, выскочила оттуда с мешком — на такую семью, как у них, простая сумка не годилась, — вывела из сарая коня, влезла в седло и ускакала в поселок. А Чингиз, полный усердия, поймал Суюндика, успевшего сбежать со двора, и усадил в корыто. На минуту утихший было мальчик опять заорал, замолотил руками и ногами, брызгая водой. Теперь ребята уже не сидели на месте. То один, то другой подбегали к корыту и плескали на брата водой. Чингиз не знал, как унять разгулявшуюся ораву. Он отошел, чтобы набрать в чайник воды и ополоснуть забияку, но тот выпрыгнул из корыта и, недомытый, с клочьями пены на теле, спрятался в сарай. Чингиз погнался за ним, но из сарая послышалось рычание пса: «Р-р-р-ра-а-у! Га-а-у!» Чингиз медленно попятился, а из сарая полетели в него куски кизяка. Маленький, от горшка полвершка, а швырялся Суюндик ловко и сильно. В конце концов мокрый шмат навоза угодил Чингизу в лоб и залепил глаза. От меткого выстрела ребята пришли в восторг. — Ах ты сопляк! — обиделся Чингиз. — Выходи, кому говорят? В сарае затихло. Пес разлегся у порога и на этот раз миролюбиво зевнул. Чингиз осмелел и прошел в сарай. Буланая кобыла хрупала сено, на насесте копошилась больная курица, из темных углов несло прокисшей духотой. Суюндика в сарае не было. Не было его ни в коровьем закутке, ни там, где стояла кобыла. Чингиз поискал его за горкой кизяка, в груде сена, но нигде не нашел. Во дворе послышались крики и смех. Чингиз выскочил и увидел мальчика на плоской крыше сарая. Суюндик стоял на четвереньках задом к ребятам и смотрел на них из-под ног, вниз головой. Как он залез туда? Что он затеял? — Слезь, прошу тебя! — взмолился Чингиз. — Прошу тебя, осторожно! Суюндик встал на толстые и кривые ножки свои, стряхнул с живота клок навоза, подошел к краю крыши и начал сверху поливать тоненькой желтой струйкой. Вид его был сосредоточен и деловит. Когда вернулась Ларкан, Суюндик все еще был на крыше. Он кривлялся и показывал язык, снизу летели в него комья земли и навоза. Молодецкая потеха была в самом разгаре. У печи валялось перевернутое корыто, в казане остывала вода. Чингиз стоял, прижавшись к стене сарая, наблюдая за Суюндиком и надеясь поймать его на лету, если тот упадет. Сбросив мешок с рыбой, Ларкан подогнала коня к сараю, замахнулась камчой. В следующую секунду Суюндик сам заторопился к ней, ухватил за шею и сполз в седло. А когда Ларкан расседлала коня, снова наполнила корыто водой, Суюндик без всякого напоминания сам заторопился в корыто и на этот раз, хитрец, был покорен и тих — дал делать с собой все, что угодно. Чингиз следил за Ларкан и думал: отчего же так получается? Его в семье оберегали от забот, а эта девочка работала, не зная отдыха. Но что же в этом удивительного, думал он, если смотрят на нее, как на взрослую, если тетушка Накен, имея стольких детей, вдруг ни с того ни с сего бросает на девочку дом и бежит в колхозный амбар, как вот сегодня, чтобы вместе с другими женщинами перелопачивать ячмень и заработать лишний трудодень. В этой большой и шумной семье любая копейка была нелишней, наверно… Ты настоящий джигит, Чингиз В полдень с пастбища вернулся Талайбек, слез с коня, осунувшийся, большеголовый, похожий на маленького старичка. Он сел у остывшего самовара, и мать кормила его, подвигая мясо, хлеб и подливая айран[5 - Айра́н — кислое молоко, слегка разбавленное водой.]. До начала школьных занятий оставался месяц, но ему надо было на репетицию струнного оркестра, который готовился к открытию учебного года. Вместо него на пастбище поедет сестра. Талайбек еще не кончил есть, а Ларкан стянула с него сапоги, вытащила из-за пояса бич, отвязала от ограды коня. Чингиз с завистью смотрел, как девочка уверенно влезла в седло. — Тоже хочешь? — рассмеялась она, — А если костей не соберешь, что тогда? Чингиз промолчал. — Ладно, поедешь на буланке. Она тихая. Талайбек вывел из сарая желтую маленькую кобылу с темным ремешком вдоль спины и оседлал ее. — Но я… ни разу не ездил, — сказал Чингиз. — Никогда-никогда? Ларкан с жалостью и даже с презрением оглядела его. Пришпорив, она развернула коня. Чингиз понял: отступать поздно. Талайбек помог ему влезть в седло. И случилось чудо: опустившись в мягкое, как кресло, седло, он усидел в нем и не упал. Не успел он опомниться, как конь уже бежал вслед за Ларкан. Из дома выскочила тетушка Накен и что-то кричала, но поздно — кони перешли ручей и выехали в поле. И чудо продолжалось. Чингиз сидел в качающемся кресле, взлетал вверх и вниз — и не падал, а только весь закаменел и оцепенело-восторженным взглядом успевал замечать, как колыхались вдали горы, как змеилась короткая тень от коня, на котором сидела Ларкан, как стремительно катилась навстречу земля. Теперь уже не в бесплотном сновидении — Чингиз в самом деле парил над долиной, летел к облакам, выползавшим из-за гор. Сердце его сжималось от вольной силы полета, от власти своей над пространством. Радость не умещалась в груди и подступала к горлу. Он не отставал от девочки и даже — кто бы поверил! — придерживал коня, чтобы не обогнать ее. Ларкан сидела в седле, чуть повернувшись боком, оглядывалась назад и кивала ему головой. Руки ее натягивали поводья, не давая коню разогнаться. Она помахивала оттопыренными локтями, как птенец крылышками, который пытается взлететь. Она и верно летела, и он летел вслед за ней, и долина падала под копыта коней, и горы, и отары на склонах, и низкое солнце вздрагивали от гулкого стука копыт. Непонятная сила держала Чингиза на коне. Ему казалось, что он уже ездил когда-то верхом, а теперь вспоминал лишь давно забытое чувство — нет, не во сне, а вот так, с прохладным ветром на губах, с запахом свежего сена и речной воды. И конь был на диво послушен, словно бы чуял хозяина в нем, легко и чутко ловил приказания несмелой руки. — Чу! Чу! Со склона навстречу с лаем выскочил пес. Овцы с шорохом раздвинулись, пропуская коней. Любопытство не было свойственно им. Их не удивил — нет, не удивил мальчишка, сидевший на коне. Только черный козел поднял голову с острыми штыками рогов, недружелюбно посмотрел на Чингиза прозрачными глазами, но и он не удивился. То здесь, то там раздавалось щелканье бича. Ларкан объезжала стадо и сгоняла овец в середину. Чингиз не хотел отставать — он гнал их с другой стороны. А потом они просто так гарцевали, красуясь друг перед другом. Ларкан поднимала коня на дыбы, разгоняла его и склонялась почти до земли, рукой задевая полынь. И Чингиз поднимал на дыбы коня и мчался навстречу, чуть припадая набок. — Хватит, — сказала Ларкан и слезла с коня. Она показала Чингизу, как стреляют бичом. Он оказался понятливым учеником — не так, правда, звонко, как у Ларкан, но и от его удара шарахались овцы. Ларкан завязала камешек в кончик бича, развернулась, взмахнула над головой и рванула бич на себя. По долине пронесся дрожащий звон. Эхо долго и жалобно звучало в горах. Чингиз тоже завязал камешек в кончик бича, раскрутил его над головой, дернул на себя и присел, оглохший от боли, — камешек угодил ему в щеку, и слезы выступили на глазах. Ларкан посмеялась над ним, а потом притихла и странно посмотрела на него. — Зачем же ты врешь? — Кто врет? — Ты просто обманщик. Чингиз растерянно глядел на нее. — Говоришь, никогда не ездил на коне, а ездишь не хуже меня. — Но это правда — никогда… — Нет, неправда, неправда! — закричала Ларкан и замахнулась на него… Но нет — она не ударила, она только осторожно коснулась пальцем его горячего лба и с тихим удивлением сказала: — Но ты же настоящий джигит! Чингиз совершенно забыл о боли в щеке. — И ты не знаешь, почему ты так хорошо ездишь? Нет, ты совсем-совсем не знаешь, почему? — Не знаю. Глаза Ларкан были пронзительны. Чингиз покраснел. Он не мог смотреть ей в глаза. Да и что он мог сказать, когда он и в самом деле не знал? Уже смеркалось. Ребята погнали отару домой. Овцы шли за козлом, похожие на большое серое животное. Шевелясь, оно медленно ползло по долине. Отара была небольшая — три семьи объединили своих овец для общей пастьбы, — но Ларкан носилась на коне из конца в конец, словно в стаде тысяча овец. Раскосые глаза ее горели, как раскаленные угли, тугие косички метались по плечам. И каждый раз, проносясь мимо Чингиза, она странно смотрела ему в глаза и кричала: — Не знаешь, да? Чингиз еле держался в седле. Еще недавно мягкое, как кресло, оно выгнулось жестким горбом и стало горячим. Теперь это уже был не лихой джигит, а несчастный, жалкий мальчишка, который не чаял поскорее добраться до дому. Ночной разговор Всю ночь Чингиз бредил. Ему снилось, что он скачет на коне, но это были не давние полеты, легкие и счастливые, когда он с замиранием сердца ждал, что упадет, заранее зная, что с ним ничего не случится. Нет, на этот раз он испытывал настоящий ужас, ноги сводило от бессилия, он падал, сползая набок, цепляясь за гриву, и от удара о землю спасался лишь тем, что тут же просыпался. Едва он задремывал, как опять сидел на коне и снова падал, сползая набок и цепляясь за гриву. Он стонал, кричал, задыхался и не видел, что над ним сидит тетушка Накен. — Что ты, сынок, кричишь? Она гладила его сухой шершавой ладонью, дула ему в лоб, прогоняя видения, укрывала одеялом, которое он сбрасывал с себя. Только под утро, проснувшись, он заметил ее. Накен сидела, поджав ноги и прикрыв глаза, с распущенными волосами и заунывно что-то напевала. Он видел ее словно в тумане, но все же заметил, что волосы у нее густые и без седины. Если бы она вставила зубы, то не казалась бы старой такой и суровой. Чингиз закрыл глаза и затих, а тетушка посидела над ним еще немного, затем отползла в другой конец комнаты и улеглась рядом с Каратаем. — Зачем ты смотришь на него? — заворчал он спросонья. — И этот дурень Казакпай, хоть бей его по голове, ничего не понимает: при мальчишке заводит разговор об Ибрае! — Тише! Да спи ты, разбудишь ребят!.. Чингиз слышал во сне их слова, но что они значат — не понимал. Почему нельзя при нем говорить об Ибрае? Что же, что же взрослые скрывают от него? Проснулся Чингиз от щекотки. Это ползал по нему Суюндик и что-то искал. Искал под одеялом, под подушкой и под боками. — Что тебе? — спросил Чингиз. — Жжжу-у-у! — Жу? — Жу-жу! — закивал Суюндик. Понятно: нужен фотоаппарат. Чингиз достал его из рюкзака, малыш вцепился в аппарат, отвел рычажок автоспуска и застыл с вытаращенными глазами, будто держал рычащего зверя. Когда жужжание кончалось, он заводил еще и еще. Чингиз, которому показалось, что он заболел, почувствовал вдруг, что ему хорошо. Вставать, однако, не хотелось — ноги ныли после вчерашней езды. — Тетя Накен, можно, я поваляюсь еще немного? — Лежи, сынок, отдохни, — закивала она. — Я тебе дам сюда покушать. Тетушка Накен захлопотала над ним. Удивительно: Чингиз теперь не замечал ее беззубого рта, ее лицо казалось милым и все чаще хотелось взглянуть в ее глаза, добрые и усталые от вечной тревоги за детей. И дом уже не казался таким бедным и тесным. Даже Суюндик, этот сопливый грудастый крикун, хотя безобразничал и орал по-прежнему, добиваясь своего, не угнетал Чингиза, как раньше, не оглушал и не делал несчастным. Домик с башенками Почти каждое утро, просыпаясь, он видел ее перед собой, Ларкан сидела на корточках и смотрела, приоткрыв рот, словно видела его впервые. Но стоило ему шевельнуться, как она тут же убегала. Дел у нее было много — она носилась из сарая к дому и обратно, бегала за хворостом, помогала матери одевать младших и готовить еду. При этом не переставала следить за гостем. Если он уходил к ручью с книжкой, она прибегала туда с бельем. Когда появлялись мальчишки и звали его играть в футбол, она бросала домашние дела и тоже увязывалась с ними. Девочки смеялись над ней, но это ее не смущало. Чингиз не знал, как скрыться от нее. Однажды Чингиз пошел в поселок МЖС. Ларкан, как всегда, увязалась за ним и некоторое время шла поодаль. Когда он вышел на шоссе, она поравнялась с ним. — Я знаю, куда ты идешь, — сказала она. — Ну? — На почту. Ты ждешь письма от дяди Куманбета. Чингиз не ответил. И не удивился. Просто привык: Ларкан всегда угадывает его желания, знает наперед, что он собирается делать и куда пойдет. — Ты скучаешь по дому? Конечно, Чингиз скучает. Он пожал плечами. Он скучает по дому с первого дня, но разве скажешь об этом? — А почему тетя Солтобу к нам раньше не приезжала? — Мама никуда не ездит, она больная. — И толстая, да? — Ты дура, — спокойно сказал Чингиз, и Ларкан не обиделась. — Ты просто дурочка. Конечно, она дурочка, подумал Чингиз. Она умела стирать, доить, скакать на коне, щелкать бичом, но разве станет умная девочка лезть со своими отгадками, когда об этом не просят ее? И не давать проходу заботами, на что уже все обращают внимание? Еще какая дурочка, думал Чингиз, но сейчас не обижался на Ларкан, потому что надеялся получить письмо и заранее радовался добрым вестям. — Да, она толстая, — сказал он, — ну и что? Зато она хорошая. Она любит меня. Если б она только узнала, как я живу здесь! — Чингиз рассмеялся, но тут же стал серьезным. — Когда мама выйдет из больницы, папа повезет ее к доктору, и тот даст лекарство, от которого она вылечится… — От чего вылечится? — подозрительно спросила Ларкан. — Чтобы дети были? Чингиз остановился. Он посмотрел ей в глаза. Черные зрачки девочки сливались с радужками глаз, казались неестественно большими и собачьими, они блестели нехорошим блеском тайного любопытства. Но и это не обидело Чингиза. — А для чего ей еще дети? — усмехнулся он. Он был горд, что один у матери, что ни с кем не приходилось делить ее заботы и любовь. Он хотел унизить Ларкан, но она спросила с участливым видом, где живет тот самый доктор, к которому отец собирался ее повезти. — Где же еще! Конечно, в Москве! — И тут Чингиз не удержался, чтобы не похвастаться: — Папа обещал, что и меня возьмет в Москву. Чингиз стал рассказывать о Москве, как будто недавно вернулся оттуда. О Красной площади, о метро, об университете на Ленинских горах, о том, что, когда он кончит школу, он поедет учиться в Москву. Ларкан слушала и удивлялась. Она удивлялась тому, что Чингиз так много знает, так далеки его мечты. Все это не укладывалось в ее голове, потому что, кроме родного аила, она нигде не бывала — даже в городе, откуда приехал Чингиз. На почте Чингиза ожидало письмо от отца. Он нетерпеливо вскрыл конверт, пробежал глазами листок, исписанный знакомым почерком. Добрые вести! Мать поднималась с постели, почти восстановилась речь, она расспрашивала даже, как живет-поживает дорогой сыночек, не соскучился ли по ней. Чингиз был счастлив. Как любил он сейчас свою мать, как хотел видеть ее, обнять. Ему не хватало сейчас одного: чтобы кто-то разделил с ним радость, которой слишком было тесно в его сердце. Он протянул Ларкан письмо, но девочка не стала читать. — Значит, ты скоро уедешь? — Ну зачем же? — Чингиз был великодушен. — Я еще долго буду у вас… Далеко в стороне блеснули серп и звезда на башенках часовни. — Пойдем туда, — предложил Чингиз, но девочка схватила его за руку. — Туда нельзя, — сказала она. — Почему нельзя? — Нельзя! — Но почему? — Потому что нельзя! Чингиз рассердился и вырвал руку из цепкой ладони Ларкан. — Я пойду без тебя! Девочка осталась на месте. Чингиз подошел к домику, обошел его и остановился, охваченный смутным воспоминанием: домик этот, с облупленной побелкой, с серпиком луны и звездочкой, торчавшими на тонкой проволоке, невидной издалека, словно был ему давно уже знаком. Да, да, он видел его — и не раз — в своих сновидениях. Это был тот самый, а может, другой, но точно такой же, и смутное беспокойство охватило мальчика. Отчего же знаком, так странно знаком ему этот домик? Ларкан не вытерпела и тихонько подошла. Она подняла голову, скулы ее побледнели. — Сказать тебе, кто здесь? — спросила она. — Твой… твой дядя Ибрай, вот кто! Ибрай, Ибрай… Чингиз слышал это имя. О нем говорил чабан Казакпай, все тогда вспоминали его. — Дядя? — удивился Чингиз. — Мой? — Ну да… твой. Ларкан отвернулась. — Но как же он мне… дядя? — не понимал Чингиз. — «Как, как»! Брат дяди Куманбета, что же тут непонятного? Чингиз все-таки ничего не понимал. — Значит, Ибрай и мой отец — братья? Ларкан всплеснула руками. — О горе, какой ты догадливый! — Но тогда же Ибрай и твой дядя? — Да… дядя, — сказала она скучным голосом. — Что же тут непонятного? Он самый старший, потом дядя Куманбет, а самый младший… Каратай. — Значит, дядя Ибрай — наш дядя, а это его могила? Почему же ты сразу не сказала? И почему никто не говорил, что Ибрай — мой дядя? — Потому… потому что ты еще маленький, и тебе нельзя все знать. — Ларкан огляделась и, кивнув головой в сторону дома, видневшегося на краю аила, шепотом сказала: — Если дома узнают, что мы здесь гуляем с тобой и я сказала тебе о дяде Ибрае, Каратай знаешь что мне сделает… Голову оторвет. Просто возьмет меня вот так, — девочка ухватила рукой свою шею и рванула в сторону, — и оторвет! — Но как же он узнает? — Очень просто — от тебя. — От меня? — обиделся Нингиз. Но девочка не собиралась щадить его: — Я знаю, ты самый большой болтун! У нас в аиле таких нет, как ты! Ты самый, самый большой болтун! Чингиз не вытерпел, схватил ее за косичку и с силой пригнул к земле. — Возьмешь свои слова обратно? — Ой-вай, мамочка! Беру, беру обратно!.. Ты не болтун, совсем, совсем не болтун! Чингиз небрежно оттолкнул ее от себя. — Если еще раз скажешь — полетишь знаешь как? Вверх ногами! Но Ларкан не хотела лететь вверх ногами. Она взяла его за руку и потащила к домику. Они пролезли внутрь и огляделись. В домике пахло пылью, на полу валялись остатки засохших лепешек и ветки, похожие на истлевшие кости. — Видишь, какая у него могила! Такой ни у кого здесь нет, самая красивая могила. — Ларкан погладила рукой глиняный пол могилы. — Ему здесь хорошо. Очень много места. Совсем как дом, как настоящий дом. — А отчего он умер? И Ларкан рассказала, как Ибрай, перегоняя отару через горы, попал в буран. Всех овец пришлось загнать в пещеру, но одна овечка оказалась на скале. Ему бы надо плюнуть на нее и спрятаться от бурана, но он полез за овечкой, снял ее со скалы, а спускаясь вниз, сорвался в пропасть… Чингиз представил, как дядя Ибрай летит вниз, переворачиваясь в воздухе, — совсем как он в своих сновидениях. Только дядя, он знал, никогда уже не проснется, как он, никогда… — А почему на могиле луна и звезда? — Луна — это надо, потому что так на всех мечетях. А звезда — потому что он воевал на войне. Он получил даже орден и две медали. — А где же они? Ларкан ткнула пальцем вниз. — Их закопали вместе с дядей Ибраем? Чингиз вспомнил чабана Казакпая, вспомнил, как тот, поднимая тост за Ибрая, расплакался. — Казакпай был его лучшим другом, они вместе пасли овец в горах, и он видел, как это случилось. Чингиз хотел еще о чем-то спросить, но Ларкан высунула голову из домика, посмотрела по сторонам и вылезла из него, а вслед за ней и Чингиз. Каждый день Чингиз узнавал что-нибудь новое о своих родных. Раньше он не подозревал, что у него их так много. Ему вообще казалось, что, кроме отца и матери, у него нет никого. В их небольшой семье редко вспоминали о родне. Но сейчас круг родных расширялся. Чингиз впервые чувствовал, что он не просто мальчик Чингиз, единственный сын у папы с мамой, но и представитель большого киргизского рода Эсенкуловых, в котором почетное место занимал дядя Ибрай, так нелепо погибший в горах. Наверно, это был сильный, большой человек, с зоркими глазами, с крепкими руками, которые могли поднять фашиста и легко задушить его. Но все же это был очень добрый человек, если, не испугавшись бурана, полез на скалу спасать овечку. Жаль, очень жаль, что дядя Ибрай, так смело воевавший против фашистов, погиб, спасая овечку… Только одно смущало Чингиза: что же, собственно, такого было в рассказе Ларкан о дяде Ибрае, что надо хранить как великую тайну? И дядя Каратай чудак — мог оторвать ей голову, но вот непонятно за что. Как бы там ни было, он, Чингиз, не подведет ее — слово свое он умеет держать. На джайлау Шли дни. Чингиз часто ездил на коне, в жару плескался в холодном ручье, похудел, почернел. Он излазил окрестные горы, истрепал свой костюм и мало чем отличался от аильских мальчишек. Книжки, которые он привез с собой, пылились на подоконнике так и недочитанные, он реже вспоминал город и находил в теперешней жизни немало радостей и удовольствия. Однажды Каратай взял его с собой в горы. Они приехали на верхний джайлау — летнее урочище, где паслись колхозные отары и где жил в юрте возле ручья Казакпай с женой, маленькой внучкой и помощником, парнем лет восемнадцати. — Ой-бай, кто приехал в гости! — Казакпай был рад Чингизу, как сыну, похлопывал его по плечу, ласково заглядывал в глаза и качал головой. — Смотри, какой большой стал! Вечером, когда к горам подступили сумерки и вершины слились с потемневшим небом, в юрту набились чабаны из соседних отар. Пили чай, веселились. Казакпай, сняв со стены деревянный комуз, пощипывал на нем струны и щурил свои блестящие, веселые глаза. — Спой нам, Казакпай, — просили гости. — Хорошо, слушайте, — сказал он и вдруг повернулся к Чингизу, выделяя его среди взрослых. Он затянул песню, которую сам же, на ходу, придумал: Я смотрю на тебя, мой мальчик, И вспоминаю друга Ибрая. Хороший был человек Ибрай, Замечательный чабан! Будь похож на него, мой мальчик… — Вы друг Ибрая? — спросил Чингиз. — Не то слово, сынок. Мы были как братья. Дай тебе бог иметь такого друга в жизни, каким был мне Ибрай. Он бы, наверно, долго вспоминал своего друга, если бы тетушка Халима, его жена, не попросила его выйти из юрты. Потом он снова вошел, смущенный, посмотрел на Чингиза и опять взялся за комуз. — Что тебе спеть, мальчик? — Спойте еще что-нибудь про Ибрая! Казакпай блеснул глазами на жену, прокашлялся, тряхнул головой и снова запел про Ибрая. Чабаны смотрели то на Казакпая, то на Чингиза и дружелюбно кивали, потому что хорошо знали Ибрая, сообща могилу строили, вместе хоронили и каждый из них мог вспомнить о нем что-то хорошее. Казакпай, играя на комузе, начал вспоминать, как погиб Ибрай, на глазах появились слезы, а голос стал пронзителен и прерывист. Дядя Каратай выхватил у него комуз и тонким, высоким голосом затянул: Ты, старый Казакпай, Играешь на комузе, А ведь когда-то Ты играл не только на комузе, Где твоя молодость, Казакпай? Казакпай смахнул слезы, покачал головой и погрозил пальцем Каратаю. Потом все пели про джигита и девушку, которая ждет его с войны; про чабана, который всех обскакал на байге[6 - Байга́ — конные скачки во время народных празднеств.] и увез в родной аил красавицу — дочку хана, и другие песни, которые Чингиз не слыхал. Чабаны еще долго веселились. Тетушка Халима постелила Чингизу одеяла возле горки подушек, и он уже во сне слышал, как разъезжались чабаны, как разносился в горах топот копыт, лаяли собаки, а овцы вздыхали за юртой. Каменный солдат Однажды, когда все сидели за дастарханом, соседка принесла письмо. Чингиз узнал на конверте почерк отца, но письмо было не ему. Каратай разрезал письмо ножом и пробежал глазами. Чингиз следил за ним. Не случилось ли с мамой несчастья? Сердце его застучало, а в глазах защипало от слез. От него, наверно, что-то скрывали. Ларкан тоже не спускала глаз с письма. — На, читай, — сказал Каратай. — Солтобу уже дома. Просит привезти тебя. Что ж, надеюсь, не станешь обижаться на нас — принимали тебя как родного… Чингизу вдруг с такой силой захотелось скорей убедиться, что мама жива и здорова, что даже руки задрожали от нетерпения. Он представил себе комнату с большими окнами, стол на кухне, накрытый к обеду, и маму, гремящую посудой. И увидел ее руки, полные, белые, с родимыми пятнышками около запястья. С папой они сидели на диване, играли в шахматы и принюхивались к жарким запахам, долетавшим из кухни: чем-то угостят их сегодня? И даже голос мамы слышал он: «Ну, сколько же можно вас просить?» Она всегда так говорила, даже когда звала их в первый раз, а папа виновато вздрагивал и тут же сдавался, опрокидывая набок короля. Он никогда не спорил с мамой и во всем ей уступал, а Чингизу, если дело шло к обеду, всегда проигрывал, хотя по шахматам имел второй разряд. Оживление Чингиза погасло, когда он увидел Ларкан, — глаза ее блестели от слез. Ни с того ни с сего она встала и вышла из дому. — Куда ты? Чингиз выскочил вслед за ней и нагнал ее за ручьем. Он схватил ее за руку; она пыталась вырваться, он не отпускал ее. Чингиз был полон своим счастьем и не мог мириться с чужой и непонятной бедой. Они долго шли, держась за руки, пока Ларкан не успокоилась. Тогда они повернули в горы и шли, шли, и вот уже не стало видно аила. Далеко внизу петляла дорога, и по ней, как одинокие муравьи, ползли машины. Ребята остановились на каменистой лужайке возле крутой скалы, похожей на солдата, — он стоял по колени в земле, в шинели с толстыми складками, с руками по швам. — Я навсегда запомню, как мы приходили сюда, — торжественно сказал Чингиз. — И тебя я буду помнить всегда! — Приедешь и сразу забудешь. — А хочешь, я поклянусь? Кровью поклянусь? Он схватил с земли острый камешек и стал расцарапывать себе ладонь, но Ларкан выхватила камешек и отбежала. Чингиз погнался за ней, но она спряталась за скалу: — Все равно не догонишь! — Не догоню? Он кинулся догонять, уверенный, что сразу поймает ее, но услышал только шорох за спиной. Тогда Чингиз остановился, подождал и внезапно бросился в другую сторону. — Вот и попалась! Но странно — девочка бесшумно ускользнула от него. — Ну погоди, сейчас я тебя!.. Чингиз кричал, смеялся, бегал то туда, то сюда, но получалось так, что он бегал сам за собой, потому что Ларкан провалилась куда-то и даже не подавала звука. — Где же ты, Ларкан? Чингиз обошел скалу не торопясь, потрогал каждую складку на шинели солдата, каждый бугорок и выступ, заросшие коричневым мхом. Он смотрел даже под ноги, будто Ларкан могла превратиться в камешек и затеряться в траве. Ну хорошо, показала свою ловкость, удивила, можно вылезать из укрытия. Но Ларкан не торопилась. Нет, она не собирается вылезать. И тогда Чингиз отошел от скалы, равнодушно растянулся на земле и закрыл глаза, делая вид, что намерен вздремнуть. И вдруг над ним закричала галка. Он открыл глаза и увидел, как галка пересекла поляну и полетела к скале. И тогда он увидел Ларкан. Она стояла на самой шапке солдата и махала рукой, не давая птице присесть. — Постой там, я сейчас к тебе! Чингиз поднялся с земли. Легко сказать — к тебе, но как залезть туда, если нет ни лесенки, ни ступенек, ни мало-мальски сносных выступов, за которые было бы удобно ухватиться? Он только оцарапал руки и стоял, сконфуженно поглядывая вверх. — А вот теперь и не спустишься! — сказал он тогда. — Там навсегда и останешься! Ларкан усмехнулась и спрыгнула вниз. Спрыгнула — не ойкнула даже. — Спрыгнуть что! — сказал он. — Ты вот поднимись. И она поднялась. Да, фокуса не было здесь. Просто не раз поднималась и хорошо знала каждый выступ на скале. Она и сейчас вскарабкалась легко и бесшумно, по-змеиному прижимаясь телом к скале, быстро находя руками и ногами нужные щели и выемки… В конце концов Чингиз кое-как взобрался. И вот они стояли на шапке солдата, брат и сестра, и крепко держались за руки. Ветерок обдувал их горячие лица. Они смотрели вниз, на ущелья, скалистые отроги. Тени от облаков скользили по склонам. Если долго глядеть на них, сам начинаешь лететь. Чингиз еще крепче сжал руку сестры — теплую, шершавую руку. Он знал: пока она рядом, ему не страшно это небо, опрокинутое вверх и глубокое, как пропасть. Он смотрел на облака и тени от них и думал о дяде Ибрае, о том, как тот карабкался по скале, пряча на груди ягненка. И думал о сестре, стоявшей рядом. Ибрай был дядей и ему и Ларкан, и это связывало их. Он погиб, оставив добрую память о себе, и эта память тоже была общей у него с Ларкан… Ребята возвращались домой. Ларкан вспрыгивала на камень, поджидала Чингиза и прыгала вниз, взмахивая руками, как крыльями. Она воображала себя птицей и пыталась задержаться в воздухе, и это ей почти удавалось. Косички шлепались по плечам и разлетались веером, а платье трепетало, как флаг на ветру. Ее оживление и радость — радость просто от того, что они были вдвоем, ходили, бегали и прыгали, — сейчас ничем не омрачались. Она не думала сейчас о том, что они гуляют вот так в последний раз… Прощайте, родные! Два дня шли сборы к отъезду. Тетушка Накен и Ларкан стирали, латали ему вещи, готовили припасы — пекли лепешки, жарили мясо, бегали за покупками в сельпо. Каратай и Чингиз ходили по поселку и раздавали карточки: когда и как, никто не знал и не видел, но Чингиз ухитрился тайком сфотографировать многих из тех, кого неудачно снимал в первый раз. — Тихо! Без паники! — поднимал руку Каратай, когда люди пытались отблагодарить Чингиза и чем-то его угостить. — Берем только баранов, и не таких тощих, как у вас. Пусть нагуляет больше весу, тогда поговорим! Люди смеялись и приглашали Чингиза приехать на будущий год. Приходили соседские мальчишки и смотрели на Чингиза чужими глазами, потому что теперь он вместе с ними не поедет в горы, не будет гонять в футбол, играть в бабки и лапту. Между ними выросла стена, и обнаружилось вдруг, что он уезжает от них далеко и, может быть, даже навсегда. Чингизу было грустно расставаться с новой своей жизнью, но все же он не мог скрыть радости — скорей хотелось домой, увидеть мать и отца, школьных друзей. Ведь скоро и в школу пора. Братья и сестры липли к нему и все время заставляли, чтобы он фотографировал их. Давно уже кончились пленки, но как обидеть их? Он наводил на них аппарат и щелкал, и они оставались довольны. Эспандер с собой он не взял — на нем пробовали свои силы все мальчишки аила, тугие когда-то резины превратились в дряблые тесемки. Горластый Суюндик забирался к Чингизу на колени и требовал, чтобы тот читал ему книжку про Куйручука. Один лишь Талайбек по-прежнему робко смотрел на него. Дома он почти не бывал, все дни проводил с овцами на пастбище. О нем рассказывали, что он лучший домрист в школьном струнном кружке, но Чингиз так ни разу и не слышал, как он играет, потому что дома музыкального инструмента не было, а из школы не выдавали. Как хорошо было бы, мечтал Чингиз, подарить ему домру. Когда-нибудь он это сделает. Жаль ему было расставаться и с тетушкой Накен. Эта молчаливая женщина редко улыбалась, но глаза ее, малоподвижные, все замечающие, светились добротой, шедшей из глубины ее сердца. Как бы хорошо, думал Чингиз, подарить ей деньги, чтобы она вставила себе новые зубы и не стеснялась своей доброй улыбки. Он всегда с хорошим чувством будет вспоминать дядю Каратая, этого веселого, неунывающего шутника с мигающим глазом. Чингиз мечтал подарить ему сто пачек лучших папирос и красивую трубку. Но чаще всего он думал о Ларкан. Хорошо иметь такую сестру и жить с нею вместе. Он был единственным ребенком в семье, и ему не хватало сестры. И вот настало последнее утро. Малыши еще спали, Талайбек — на пастбище. Ларкан куда-то исчезла. Тетушка Накен на миг прижала Чингиза к себе и отвернулась. Первый раз Чингиз видел ее слезы. Каратай замахал на нее руками и взвалил на плечи мешок, в котором лежали гостинцы. Он вышел из дома не оглядываясь. Через пятнадцать минут должен прийти автобус, и Чингиз побежал за ним, поправляя на ходу рюкзак. Ни во дворе, ни в поселке он не увидел Ларкан, а ему так хотелось проститься с ней и еще раз пригласить ее в гости. Он бы тоже нашел что показать ей в городе. Внизу на повороте стоял автобус. Каратай, вскидывая мешок на спине, припустился бегом. Когда они уселись, мотор уже работал. Дядя поставил мешок и стал обходить пассажиров, здороваясь со всеми за руку. Поздоровался он и с шофером. — Э, у тебя, кажется, «Беломор»? — Он взял у шофера из пачки сразу три папиросы. — Пускай мне будет хуже, не могу видеть, как хороший человек убивает себя никотином. Чингиз уселся у окошка и весь отдался радости предстоящей поездки. Скорей бы, скорей бы автобус поехал! Ему казалось, что, если автобус задержится, набьется много народу или вообще вдруг скажут: поездка отменяется, автобус уходит на ремонт. Но, слава богу, ничего не случилось. Шофер захлопнул дверцу, и автобус, сотрясаясь дряхлыми боками, выехал из поселка. Сперва он спустился вниз, проехал долиной, мимо желтых посевов ячменя, а потом, обогнув поселок, стал карабкаться вверх. Чингиз нашел глазами у зеленой полосы кустарников дом, в котором прожил все это время, увидел стадо овец на склоне и всадника на коне: может быть, это Талайбек, а может, кто другой, отсюда не разобрать. А вот, у подножия горы, белеет часовня с башенками. В последний раз блеснули на солнце золотистые серпик и звезда, блеснули, повернувшись ребром, — теперь их уже не видать. Вот и дядю Ибрая он увезет в своем сердце. Чингиз вспомнил все, что о нем рассказывали, вспомнил Казакпая, песни его, вспомнил ночные разговоры Каратая с тетей Накен и странное поведение Ларкан… Да, так бывает. Это как с задачей, которая долго не дается, а потом как бы решается сама по себе. Может, Ибрай и был его настоящим отцом? И не только это — может, и Накен его мать? Чингиз слышал о добром обычае своего народа — когда умирает брат, младший брат берет вдову себе в жены. И о том, что в бездетные семьи забирают сирот… От внезапной догадки одиноко и тоскливо стало Чингизу. Беда или радость была в этом позднем открытии? Если Солтобу не родная, то что же — он не должен любить ее? Но почему? Она же любит его больше всех на свете. Скорей, скорей домой! Он знает: только бы взглянуть ей в глаза — и сразу все станет на место. Поселок скрылся в тумане. Дорога шла по склону горы. Машина то ревела, карабкаясь вверх, то тихо шуршала гравием, спускаясь. Чингиз узнал знакомую скалу — солдата в шинели, стоявшего в земле по колени, — и ему стало чуточку легче от его спокойной и вечной силы. Солдат стоял в горах, как часовой, охраняя мир и покой чабанов. Что это чернеет на его шапке-ушанке? Маленькая фигурка вытянулась и машет рукой. Это, наверно, Ларкан. Чингиз машет ей в ответ, хотя и знает, что она не видит его. Солдат и девочка скрываются в тумане. Автобус после долгого отдыха на спуске теперь снова трудится, поднимаясь вверх. Он идет, натужно рыча, скрипя старыми боками, карабкается все выше и выше. Теперь облака клубятся совсем близко, с вершин они сползают навстречу. Внизу сияют обманчиво жаркой желтизной странной формы озера. Но это не озера, а прямоугольные поля с ячменем. В утреннем тумане, освещенные солнцем, они кажутся плывущими в воздухе озерами, и вся долина отсюда, с заоблачной высоты, величественна и прекрасна. Да, вот и осуществился его сон. Он летит над горами, над долиной, над поселком — надо всем, что видел в далеком младенчестве и что не раз являлось потом во сне. Это все было — и конь, и горы, и домик с башенками, только все это в забытом уже прошлом, которое изредка оживало во сне… Чингиз по самые плечи пролезает в открытое окошко. Ветер бьет в глаза, высекая слезы; слезы катятся по щекам, а вместе с ними, закругляясь и меняя очертания, оплывают, горы, облака, склоны и дорога, петляющая в тумане… notes Примечания 1 Баскарма́ — председатель колхоза. 2 Танды́р (кирг.) — глиняная печь для приготовления лепешек и пирожков. 3 Той (тюрк.) — празднество, сопровождаемое пиршеством, музыкой и плясками. 4 МЖС — машинно-животноводческая станция. 5 Айра́н — кислое молоко, слегка разбавленное водой. 6 Байга́ — конные скачки во время народных празднеств.