Свадьба Зейна. Сезон паломничества на Север. Бендер-шах Ат-Тайиб Салих Талантливый суданский прозаик всесторонне исследует в этих произведениях жизнь деревни. Если мир, изображенный в «Свадьбе Зейна», может быть назван гармоничным, то действительность «Бендер-шаха» — трагическое столкновение патриархального общества с современной цивилизацией. Книга предназначена для широкого круга читателей. Ат-Тайиб Салих. Свадьба Зейна. Сезон паломничества на Север. Бендер-шах Между прошлым и будущим На необъятных просторах Африканского материка, вдоль Нила и его притоков, среди пустынь и саванн, болот и тропических лесов, раскинулось крупнейшее по территории государство Африки и арабского мира — Демократическая Республика Судан. Эта страна нам известна в основном по описаниям путешественников и исследованиям ученых. Однако нельзя глубоко, всесторонне понять другую страну, почувствовать душу ее народа, не зная ее литературы. Суданская же литература, если не считать эпизодических публикаций стихотворений и рассказов, до самого последнего времени оставалась у нас практически неизвестной. По-настоящему знакомство советского читателя с нею состоялось в 1975 году, когда журнал «Иностранная литература» напечатал на своих страницах роман крупнейшего суданского писателя Ат-Тайиба Салиха «Сезон паломничества на Север». О романе и его авторе заговорили, журнал получил много писем с восторженными отзывами. Вскоре «Сезон паломничества» вместе с некоторыми рассказами Салиха вышел отдельной книгой в издательстве «Прогресс», а затем был опубликован в составе подготовленного «Прогрессом» сборника «Избранные произведения писателей Ближнего Востока». Теперь читатель получает возможность шире познакомиться с творчеством Ат-Тайиба Салиха; книга, которая вышла в издательстве «Радуга», включает не только завоевавший мировую известность роман «Сезон паломничества на Север», но и два других крупных произведения этого мастера прозы — повесть «Свадьба Зейна» и роман «Бендер-шах». Эти три произведения сюжетно и тематически связаны друг с другом, составляя трилогию, своего рода эпопею Северного Судана, в которой широкими мазками художника нарисованы картины настоящего и прошлого этой интереснейшей страны, ее реальной жизни, ее мифов и легенд. Одна из главных причин успеха произведений Ат-Тайиба Салиха — в их глубоко национальном характере. Творчество писателя уходит своими корнями в многовековую историю Судана, тесно связано с его традициями, фольклором, устной и письменной литературой. Какова же эта литература? В чем ее характерные особенности? Оригинальные художественные произведения древнего и средневекового Судана, если не считать литературно обработанных надписей царей древних нубийских государств Напаты и Мероэ (VIII век до н. э. — III в. н. э.) и христианских властителей средневековой Нубии, до нашего времени не дошли. Предки современных суданцев читали главным образом священные книги: древнеегипетскую «Книгу мертвых», а позже — Библию и Коран. Первые памятники арабской письменности на территории Судана относятся к началу проникновения арабских племен в страну — это надгробные надписи IX–XI веков. В период расцвета Сеннарского султаната (XVI–XVIII века) — крупнейшего мусульманского государства на территории Восточного Судана — развивается поэзия и создаются исторические хроники на арабском литературном языке. Главными представителями этой литературы были проповедники-суфии — члены мусульманских религиозных братств. Они воспевали пророка Мухаммеда и местных святых, призывали к моральному совершенству. Помимо поэзии суфиев на литературном арабском языке, в Судане издавна получили распространение стихотворения и песни на местных арабских племенных диалектах и бесписьменных языках древнего коренного населения. Начиная с турецко-египетского завоевания Судана (1821 г.) и вплоть до двадцатых годов нашего столетия в суданской арабской литературе наблюдается застой, связанный с господством подражательного направления. Поэты слепо следовали турецко-османской или арабской классической традиции, звали назад, к прошлому. Тем не менее в произведениях наиболее талантливых представителей этого течения осуществляется связь с современностью, звучат свободолюбивые мотивы. Во второй четверти XX века суданская литература вступает в так называемый «период обновления». В это время заметно укрепляются культурные связи Судана с остальными арабскими странами, прежде всего с Египтом. В творчестве суданских писателей ощущается влияние более развитой египетской литературы, а через нее и литературы европейской: английской, русской, французской. Ведущим направлением становится романтизм. Виднейшие представители литературы «обновления», поэты и критики Мухаммед Ахмед Махджуб и Хамза аль-Малик Тунбуль, ратовали за создание современной по духу и в то же время национально-самобытной суданской литературы. Вершиной романтического направления в суданской поэзии XX века считают произведения Ат-Тиджани Юсуфа Башира (1912–1937), который оставил единственный, вышедший посмертно, сборник стихов «Сияние». Его поэзия преимущественно элегическая лирика, однако в ней нашли отражение и политические события в стране. Накануне антибританских народных выступлений 1924 года в Судане он написал поэму «Революция» — лучшее произведение суданской лирики довоенного периода. Во второй половине пятидесятых годов в Судане переживает расцвет революционно-романтическая и реалистическая поэзия, отличающаяся ярко выраженной социальной и антиимпериалистической направленностью, смело ломающая традиционную систему стихосложения, которая сковывала мысль и воображение поэтов. Главные представители этой новой суданской поэзии — Джафар Хамид аль-Башир, Тадж ас-Сирр Хасан, Гели Абдуррахман, Мухи ад-Дин Фарис, Мухаммед Мифтах Аль-Фейтури, Мубарак Хасан аль-Халифа и Салах Ахмед Ибрагим. В годы реакционной диктатуры генерала Аббуда (1958–1964) ряд суданских поэтов и писателей отходят от изображения реальной действительности, сосредоточиваясь на чисто личных переживаниях. Некоторые из них обращаются к модернистским течениям, в частности к экзистенциализму. Однако реалистическое направление и в это время продолжает играть ведущую роль. Писатели-реалисты совершенствуют свое мастерство, глубже изображают в своих произведениях внутренний мир человека. Это относится прежде всего к творчеству Ат-Тайиба Салиха, опубликовавшего свой первый рассказ в 1953 году, а также Ат-Тайиба Заррука, Абу Бекра Халида и молодых писателей Махджу-ба Омара аль-Башири, Османа Ахмадуна, Османа аль-Хури, Омара аль-Хувейджа. После народной революции в октябре 1964 года, свергнувшей реакционный режим, в Судане наблюдается оживление литературной жизни, появляются многочисленные рассказы и стихи, рисующие борьбу против диктатуры и прославляющие демократические преобразования. С 1966 года в Судане начал издаваться журнал «Аль-Хартум», посвященный вопросам культуры и литературы, в стране стало выходить больше художественных произведений и литературно-критических исследований, возникли новые писательские объединения в столице и провинциях. Однако и сейчас суданские писатели испытывают большие трудности при публикации своих произведений, по-прежнему большинство их книг издается не в Судане, а в Бейруте или Каире. Ат-Тайиб Салих родился в 1929 году, в небольшом городке Ад-Дебба (полугороде-полудеревне, по определению писателя), входящем в округ Мерове Северной провинции Судана, в семье среднего достатка. Вначале он учился в так называемой «хульве» — маленьком классе при мечети, где занимались в основном разучиванием Корана, затем окончил среднюю школу и Хартумский университет и уехал для продолжения образования в Англию. В Лондоне Салих изучал международное право, возглавлял отдел арабского вещания в Би-Би-Си. По возвращении на родину он руководил работой суданского радио, потом уехал в аравийский эмират Катар, куда его пригласили на должность советника при министерстве информации. Сейчас Ат-Тайиб Салих живет в Катаре, много делая для развития культуры и просвещения в этом маленьком «нефтяном» княжестве. Ат-Тайиб Салих принадлежит к нередкому в арабских странах типу писателей с «двойной культурой». Детство в глухой суданской провинции, глубокое восприятие северосуданской народной культуры и арабской литературы, с одной стороны, и долгое пребывание в Европе и влияние английской литературы и философии — с другой, обогатили его творчество, придав ему неповторимую оригинальность. В силу обстоятельств большинство своих произведений писатель создал, находясь вдали от родины, что не могло не отразиться на их стиле. «Я смотрю на Судан, — сказал Салих в одном из своих интервью, — издали, как на мечту, как на нечто, где исчезают частные детали». Вместе с тем со страниц его произведений встает живой Судан, с его неповторимыми ароматами, его природой и людьми. Первый рассказ Ат-Тайиба Салиха «Финиковая пальма у ручья» был опубликован в 1953 г. В 1960 г. вышел его сборник «Пальма Вад Хамида». Действие почти всех рассказов этого сборника происходит в заброшенном северосуданском местечке Вад Хамид, прообразом для которого писателю послужил его родной городок Ад-Дебба. Уже в этих рассказах содержатся как бы в зародыше сюжеты и конфликты будущих крупных произведений писателя — повести «Свадьба Зейна» и романов «Сезон паломничества на Север» и «Бендер-шах». В 1964 году в бейрутском журнале «Хивар» («Диалог») были напечатаны главы повести «Свадьба Зейна» — первого крупного произведения писателя. Полностью повесть была опубликована в 1966 г. в суданском журнале «Аль-Хартум». В том же году она вышла отдельной книгой в Бейруте. Повесть завоевала большую популярность в арабских странах и несколько раз там переиздавалась. В 1969 году она была опубликована вместе с несколькими рассказами Салиха на английском языке в известной лондонской серии «Африканские писатели»[1 - Некоторые рассказы Салиха, как, например, «Горсть фиников» и «Пальма Вад Хамида», были переведены на итальянский, немецкий, венгерский, польский и другие языки.]. В семидесятые годы по мотивам «Свадьбы Зейна» в Кувейте был создан одноименный художественный фильм (режиссер Халид ас-Сиддик), получивший премию на международном кинофестивале в Каннах. В Ливии по этой повести была поставлена пьеса. В 1966 году в журнале «Хивар» был напечатан роман Ат-Тайиба Салиха «Сезон паломничества на Север». Это талантливое произведение, изданное отдельной книгой в 1968 году и вскоре переведенное на английский и французский языки, на время затмило собой все ранее созданное писателем, и самое его имя стало ассоциироваться преимущественно с «Сезоном паломничества». Между тем этот роман, как и написанная ранее «Свадьба Зейна» были лишь частями задуманного писателем большого эпического полотна о жизни Северного Судана. В 1971 году в Бейруте вышла первая книга его романической дилогии «Бендер-шах» — «Дауль-Бейт», а в 1977 году вторая книга — «Марьюд». Все три главных произведения Ат-Тайиба Салиха — «Свадьба Зейна», «Сезон паломничества на Север» и «Бендер-шах» — органически связаны между собой, и их нужно читать вместе, одно за другим. Многие персонажи, с которыми читатель впервые встретится в повести «Свадьба Зейна», возвратятся, уже изрядно постаревшими, в роман «Бендер-шах». Повесть «Свадьба Зейна» — это своего рода пролог к «Сезону паломничества» и «Бендер-шаху». Ее главный герой — молодой крестьянин Зейн — довольно необычный персонаж, соединяющий в себе черты деревенского шута и юродивого. За шутовским обликом Зейна скрывается, однако, доброе сердце. Поэтому односельчане, хотя и потешаются над Зейном с его бесконечными «любовными» историями, жалеют и даже любят его, прощая ему дерзкие выходки. Видимо, необычайная доброта и бескорыстие были теми качествами Зейна, благодаря которым на нем остановила свой выбор первая красавица деревни Нуама — серьезная, любознательная девушка, любившая читать суры Корана и мечтавшая посвятить свою жизнь какому-нибудь благочестивому делу. Героинь, подобных Нуаме — строгих и волевых женщин, поступающих наперекор традициям и общественному мнению, читатель встретит и в других произведениях Салиха. Хотя Зейн — центральный герой повести, в ней действует множество других персонажей, так или иначе с ним связанных. Все вместе они являют собой пеструю мозаику социально-классовых и этнических групп, из которых состоит население Вад Хамида и его окрестностей, олицетворяющих у писателя весь Северный Судан. Вся эта разноплеменная, многоликая масса народа танцует, поет и безудержно веселится на свадьбе Зейна, ярким и сочным изображением которой завершается повесть. По мысли автора, картина свадьбы должна символизировать «элемент гармонии в беспокойном мире», показать Судан таким, каким он хотел бы его видеть. Многие суданские и арабские критики считают, что «Свадьба Зейна» — это призыв к любви, миру и терпимости в обществе, полном жестокости и противоречий. Если мир, изображенный в «Свадьбе Зейна», гармоничен, то этой гармонии уже нет в последующих романах Ат-Тайиба Салиха. В «Сезоне паломничества на Север» патриархальной суданской деревне противостоит трагическая фигура вернувшегося из Европы «черного англичанина» Мустафы Саида. Благодаря ему в косном мирке Вад Хамида появляются первые трещины. Однако местная среда сопротивляется чуждой культуре и временно побеждает. В «Бендер-шахе» такая победа уже невозможна. Старый мир, изображенный в этом романе, находится на грани распада. Однако и новое еще не укоренилось и встречает сопротивление. В Вад Хамиде царят сумбур и хаос. Неустойчивость и неопределенность жизни, изображенной в «Бендер-шахе», нашли отражение в стиле романа. Если стилю повести «Свадьба Зейна» присущи гармония и ясность, то композиция и стиль «Бендер-шаха» отличаются некоторой сумбурностью. В нем причудливо смешаны настоящее и прошлое, реальность и миф. В своем интервью тунисскому журналу «Аль-Хаят ас-сакафийя» Ат-Тайиб Салих так объясняет замысел романа: «Эти произведения (имеются в виду две части дилогии „Бендер-шах“ — „Дауль Бейт“ и „Марьюд“. — Л. С.) являются своего рода исследованием определенной местности в Судане, истории этой местности… Я представляю себе это местечко, которое, возможно, чем-то похоже на селение, в котором я родился и вырос, археологической площадкой, грудой развалин. Вы копаете и обнаруживаете один за другим культурные слои, связанные с различными эпохами. Как мне кажется, прошлое повторяется. Я в этом романе рассказываю об одних и тех же событиях, но с различными персонажами. Эти персонажи представляют собой вариации сходных типов»[2 - «Аль-Хаят ас-сакафийя», 1979, № 1, с. 41.]. Роман «Бендер-шах» состоит из отдельных, слабо связанных между собой эпизодов. Их объединяет только личность Рассказчика. Это тот же персонаж, что и Рассказчик в «Сезоне паломничества», но в новом романе он получает имя Михаймид. Образ Михаймида представляет собой своеобразный антипод Мустафе Саиду — герою «Сезона паломничества на Север». Он тоже возвращается на родину после долгого отсутствия. Но, в отличие от Мустафы Саида, он находился не в Англии, а в Хартуме, где работал учителем. Поэтому он не стал чужаком среди своих односельчан, хотя некоторая отчужденность в их отношении к этому «эфенди» — городскому барину — все же чувствуется. Подобно тому как герой «Сезона паломничества» не смог принять чуждой и враждебной ему западной цивилизации, Михаймид не смог приспособиться к городской, столичной жизни с ее бездушием, бюрократией и рутиной, к беспрестанно меняющимся, как в калейдоскопе, правительствам. Он вернулся в родное селение, чтобы найти успокоение, посвятив остаток жизни сельскому труду, но не нашел прежнего, дорогого его сердцу Вад Хамида. Все изменилось… Прежние заправилы городка, друзья его детства и юности — Махджуб, Абдель-Хафиз, Ат-Тахир Вад ар-Равваси, — превратились в стариков. Они по-прежнему, как и двадцать лет назад, собираются перед лавкой своего друга торговца, но уже не обсуждают дела селения, а жалуются на свои болезни и недуги. Реальная власть в Вад Хамиде перешла к представителям нового поколения, людям иной формации, умеющим приспосабливаться к часто меняющейся политической обстановке в стране и смене правящих партий. Это племянник Махджуба Ат-Турейфи, превратившийся из озорного, шкодливого мальчишки, каким он предстает в повести «Свадьба Зейна», в доморощенного демагога, произносящего речи о необходимости «вырвать селение из тисков отсталости», «идти вперед, а не назад». Это прежний бездельник и кутила Сейф ад-Дин, ставший впоследствии набожным «праведником». В романе «Бендер-шах» он выступает уже в роли кандидата в парламент от правящей партии. В Вад Хамиде царит состояние беспокойства и неуверенности. Люди не знают, кому подчиняться и чему следовать. В этой обстановке тревоги и страха Михаймида постоянно преследует зловещий образ Бендер-шаха — во многом загадочного персонажа, выступающего в романе в нескольких ипостасях. Это одновременно и реальное лицо, и полумифическое. Мы видим его сначала маленьким мальчиком, одетым в необычную для деревни щегольскую одежду, потом — деревенским вожаком, который вместе со своим внуком Марьюдом самовластно распоряжается в Вад Хамиде. Тот же Бендер-шах предстает перед Михаймидом и его односельчанами в роли жестокого феодального деспота старых времен, который устраивает в своем дворце пляски обнаженных невольниц, а потом, наслаждаясь, смотрит, как внук истязает бичом сыновей. Он же видится Михаймиду как царящий над миром сказочный великан, который «держит в своих руках нити хаоса». Кровавая ночная оргия во дворце Бендер-шаха привиделась не только Михаймиду. В ту же ночь она была явлена всем жителям селения. С рассветом следующего дня все пришли в мечеть. Среди собравшихся были и живые и те, кто давно умерли. Разразился всеобщий плач. «Мы что-то получили и что-то потеряли в тот день, — говорит рассказчик Михаймид, — и не знаем, что оплакиваем: то, что получено нами, или то, что потеряно». Эта фраза звучит лейтмотивом всей первой части «Бендер-шаха». Своего рода параллель к отношениям между Бендер-шахом и его внуком Марьюдом составляют в романе взаимоотношения Михаймида с его дедом. Они тоже очень привязаны друг к другу. Дед не жаловал отца Михаймида потому, что тот решил идти своим собственным путем, зато всю свою любовь отдал внуку. Однако у самого Михаймида к деду противоречивое чувство — любовь, смешанная с неприязнью. Испытывая привязанность к деду, он в то же время тяготился его деспотичной непреклонностью. Впоследствии Михаймид много страдал от того, что дед запретил ему жениться на любимой девушке — Марьям и заставил его уехать в город, хотя внук мечтал жить и трудиться в родной деревне. По словам самого автора, дед, отец и внук в романе символизируют прошлое, настоящее и будущее: «Дед и внук находятся в постоянном заговоре против отца так же, как прошлое и будущее состоят в постоянном заговоре против настоящего». События, происходящие на глазах Михаймида или в его воображении, чередуются в романе с рассказами старожилов о прошлом Вад Хамида. В этих историях фигурирует еще один загадочный персонаж — Дауль-Бейт («Свет Дома»), по имени которого названа первая часть «Бендер-шаха». Так же, как и герой «Сезона паломничества на Север» Мустафа Саид, Дауль-Бейт был чужаком, случайно попавшим в Вад Хамид. Однако, в отличие от Мустафы Саида, он принес жителям селения не несчастья, а лишь благодеяния. Судя по его белой коже, Дауль-Бейт был, вероятно, европейцем, служившим в турецко-египетской армии, которая в прошлом веке вела завоевательные войны против суданских племен. Но в памяти вадхамидцев он остался как сказочное существо, что-то среднее между человеком и джинном. Дауль-Бейт, по их словам, работал за десятерых. Он научил жителей Вад Хамида строить глинобитные дома вместо соломенных хижин, сеять табак, возделывать апельсины. Свершив все свои благодеяния, Дауль-Бейт исчез в водах Нила, откуда он, раненый, явился когда-то к жителям селения. За период своей жизни среди вадхамидцев Дауль-Бейт успел жениться на местной девушке, от которой у него родился сын Пса, прозванный потом Бендер-шахом. Излагая версии о происхождении Бендер-шаха, Салих знакомит нас со многими событиями, действительно имевшими место в истории Судана. Во второй части «Бендер-шаха» Михаймид, уже старик, вспоминает свое детство и юность, трогательную и грустную историю своей любви к Марьям — сестре своего друга Махджуба. (Марьям называла Михаймида Марьюдом, что на суданском диалекте означает «любимый». Отсюда название второй части романа.) Здесь же рассказывается о праведнике Биляле — внебрачном сыне Бендер-шаха от черной невольницы, бывшем рабе. В целом вторая книга романа — «Марьюд» — слабее первой. Она пронизана настроением обреченности, образы ее и язык беднее, но тем не менее и в ней немало талантливо написанных, прекрасных страниц. Давая общую характеристику творчеству Ат-Тайиба Салиха, нельзя не отметить высокое писательское мастерство и талант автора, умелое и оригинальное построение композиции его произведений. Читателя, несомненно, привлекут величественные, словно сошедшие со страниц древнего эпоса, и в то же время очень жизненные образы его героев: Зейна, Мустафы Саида, Бендер-шаха, Дауль-Бейта, Михаймида, его деда, Махджуба, Марьям. Восхищение вызывают нарисованные писателем поэтичные картины суданской деревни, величавого Нила, пустыни, тихих лунных ночей. Произведения Салиха написаны сочным, образным языком. Для описаний он использует высокопоэтичный, прозрачно-чистый литературный язык, речь же своих героев дает на северосуданском арабском разговорном диалекте, точнее, на диалекте племени шайгия, распространенном к югу от города Мерове, на котором эти герои говорят в реальной жизни. При этом писатель старается употреблять по мере возможности слова, которые будут понятны любому арабу. Арабские исследователи справедливо отмечают наличие глубокого социального и философского подтекста в произведениях Салиха. Если главная проблема, которую писатель ставит в романе «Сезон паломничества на Север», — это борьба между европейской и арабо-африканской культурами, между Севером и Югом, то в «Бендер-шахе» основная коллизия — это борьба между новым и старым в самих арабских и африканских странах, их отношение к современной цивилизации. Писатель считает, что культура должна соответствовать характеру и состоянию того общества, которому ее стараются прививать. «Приспосабливаясь к современной цивилизации, — говорит он, — мы приобретаем много полезного, но в то же время лишаемся многих прекрасных вещей». По его словам, в «Бендер-шахе» рассматривается в основном проблема цены, которую суданцам приходится платить за приобщение к новой культуре. Не все взгляды Ат-Тайиба Салиха можно принять, но это, несомненно, серьезный писатель, много размышляющий о прошлом и будущем своего народа, глубоко озабоченный его дальнейшей судьбой. Чтение его произведений, обогащая наши знания о далекой стране и доставляя эстетическое удовольствие, заставляет в то же время о многом задуматься, посмотреть на некоторые вещи по-иному. Л. Степанов СВАДЬБА ЗЕЙНА — Слыхала новость? — спросила молочница Халима Амину. Та притащилась к ней, как обычно, до рассвета, а молока-то брала всего на кырш! — Зен жениться собрался! Кувшин чуть не выпал из рук Амины, а Халима улучила минутку — и не долила ей молока… Двор средней школы опустел и затих в это раннее утро — все ученики уже разбежались по классам. И тут вдали показался мальчишка. Он бежал, запыхавшись, зажав под мышками подол своей рубашонки, но на пороге второго класса остановился как вкопанный: урок вел сам инспектор! — Ах ты паршивец, осленок ушастый! Почему опоздал? Лукавые искорки заиграли в глазах Ат-Турейфи: — Эфенди! Слышали новость? — Какую еще новость, телок нечесаный? Гнев инспектора ничуть не уменьшился при виде нерастерявшегося мальчишки. А тот, давясь от смеха, выпалил: — Послезавтра Зен женится! У инспектора челюсть отвисла от изумления. А сорванец Ат-Турейфи на этот раз отделался выговором. С налившимся кровью лицом подходил Абд ас-Самад к лавчонке шейха Али. По всему было видно — разгневан он чрезвычайно. Шейх Али, торговец мебелью, затянул ему выплату долга на целый месяц. Сегодня Абд ас-Самад решил выбить из него эти деньги во что бы то ни стало. — Али! Ты, стало быть, говоришь, что я не получил еще от тебя свои деньги… Или как?.. — A-а!.. Хаджи Абд ас-Самад! Как же, как же! Храни тебя аллах! Садись, мы тебе чашечку простокваши принесем. — Э нет, брат, пропади она пропадом твоя простокваша! Вставай, открывай свой сундук, доставай мои деньги, а не то я с тобой по-другому заговорю. Понял? Шейх Али сплюнул, по обычаю, перед крупным делом. — Ты это… Садись. Я тебе новость расскажу. — Э нет, брат! Некогда мне тут тебя да твои новостишки выслушивать. Знаю я тебя как облупленного, опять надуть хочешь. Выкладывай мои денежки. — Клянусь тебе, вот они твои денежки, готовы. Ты только садись, послушай. Я тебе сейчас всю историю про женитьбу Зена расскажу. — Женитьбу кого? — Зена. Абд ас-Самад так и рухнул на лавку, руками за голову схватился и застыл в молчании, словно лишился языка. Глядя на него, шейх Али весь расцвел, упиваясь плодами содеянного. Наконец Абд ас-Самад обрел дар речи: — О господи! Нет бога, кроме аллаха, и Мухаммед — пророк его! Да вразумит тебя пророк, шейх Али! Что это ты такое говоришь?.. В этот день Абд ас-Самад так и не получил своих денег. К полудню новость была у всех на устах. Зен стоял у колодца посреди деревни, наполняя водой кувшины женщинам, и смешил их, как обычно. Детишки толпились вокруг и время от времени принимались напевать: — Зен-жених! Зен-жених!.. А он то камешком в них бросит, то девушку за подол дернет, а то женщину в бок пальцем ткнет или за грудь ухватит… Детишки смеются, женщины визжат от удовольствия, и весь этот гомон перекрывает громкий веселый смех, что стал привычным для всех в этом местечке — с тех пор как появился на свет Зейн. Или — Зен, по-простому, по-деревенскому. Рождаются дети и встречают жизнь криком — известное дело. Но вот говорят, что Зен — и порукой тому его мать и женщины, принимавшие роды, — едва кос-нулся земли, залился звонким смехом. Да так и смеется по сей день. Вон какой вымахал, а во рту у него всего два зуба: один сверху торчит, другой снизу выглядывает. Мать его уверяет, что рот этот когда-то был полон ровных и белых, как жемчуг, зубов. Ему шесть лет было, когда отправилась она с ним однажды навестить своих родственников. На закате солнца проходили они мимо каких-то развалин — по слухам, вроде бы обитаемых. Вдруг Зен остановился, словно в землю врос, задрожал весь в лихорадке да как закричит… С того самого вечера много дней провалялся он в постели, а когда после болезни встал, зубы у него разом выпали, только и осталось что один верхний да один нижний. Лицо у него продолговатое, скулы выдаются, челюсти в разные стороны торчат, лоб круглый, выпуклый, а глаза маленькие, красноватые вечно, сидят глубоко — словно две пещеры. На лице ни единого волоска — ни бровей, ни ресниц. А когда пора мужской зрелости для него наступила, так и не выросли у него ни борода, ни усы. А под этим лицом шея длиннющая, его еще с детства ребята дразнили «жирафом». Посажена эта шея на сильных и широких плечах — так что все тело треугольником кажется, а руки длинные, что у обезьяны. Ладони огромные, пальцы торчат, а на них острые длинные ногти: он их не стриг никогда. Грудь впалая, спина сутулая, а ноги длинные, тонкие, как у журавля. Ступни плоские, широкие, все в старых рубцах и шрамах. Зен ни во что обуваться не любит и хорошо помнит историю каждой из этих ран. Вот, например, этот длинный рубец через всю правую ступню от лодыжки до большого пальца. Зейн так рассказывает о нем: «Рана эта, братцы, свою историю имеет…» Тут его, как обычно, Махджуб прерывает: «Что это еще за история такая, ты, недоносок? Отправился небось воровать, да тебя, видать, колючей палкой избили?» Слова эти Зейну куда как но душе приходятся. Опрокинется навзничь, хохочет, пятками землю бьет, а то и вовсе: задерет ноги в воздух, да так своим чудным смехом и заливается — странным смехом, похожим, скорее, на ослиный рев. И смех его этот так заразителен, что вскоре вся компания вповалку лежит, за бока держится. Но вот уже Зейн овладел собой, слезы с лица подолом рубахи вытирает, кряхтит: «Ох, ох… воровать отправился!..» А Махджуб давай его опять подзуживать: — Что это ты там воровать-то отправился? Небось крутился какой кусок пожирнее стянуть? Не успеет Зейн ладонями утереться — снова смехом зашелся! Тут и доходит наконец до всей компании: а ведь верно, пробрался Зейн к кому-нибудь в дом стянуть кусок повкуснее, обжора-то он известный, ничем не подавится! Ну и… Когда на свадьбах, бывало, столы накрывают и садятся за них люди этак в кружок, вся братия по сторонам косится — как бы к ним Зейн не подсел. Стоит обжоре только на блюдо глаза своп вытаращить — все! Ни куска никому не оставит! Абдель-Хафиз спросил его: — Может, скажешь о той проделке, что на свадьбе Саида устроил? А тот, задыхаясь от смеха, ответил: — Какое там — устроил! Аллахом тебе клянусь, все, что проглотить хотел, до крохи растерял, пока Исмаил меня догонял, паршивец! Как-то, у Саида на свадьбе, доверили Зейну угощение разносить. Бегал он взад-вперед между диваном[3 - Диван — мужская гостиная в мусульманском доме.], где мужчины восседали, и тукалем[4 - Тукаль — внутренние женские покои в мусульманском доме, куда запрещено входить чужим мужчинам.], где женщины стряпней занимались. А по пути из тукаля в диван задержится на минутку — и ну давай лопать, что ему больше по вкусу!.. Так что, бывало, почти пустое блюдо на люди вынесет. Проделал он этак три раза, пока Ахмед Исмаил этим делом не заинтересовался. Пошел он за Зейном да притаился па полдороге. Остановился Зейн, крышку над блюдом с жареной курятиной приподнял, зажмурился от удовольствия. Только Зейн за сочную ножку схватился, ко рту поднес… Ох и накормил же его тогда Ахмед Исмаил пинками и затрещинами! Да… Ну а Махджуб опять к нему с вопросом: «Что ты тут нам рассказываешь, побирушка? Чего это ты воровать отправился?» Видит Зейн, как вся честная компания уши навострила, усядется поудобнее, ноги под себя подтянет, руки под колени засунет — сидит, раскачивается. — Прошлым летом, в пору вызревания фиников, задержался я, значит, у сакии. Ночь, парень, луна — так и переливается… Перебросил я рубаху через плечо — темно, зачем надевать-то? И спустился к домам. И, скажу тебе, как дошел до песков на краю деревни, слышу: бабы голосят, заливаются… — Да-да, точно, — вставил Махджуб. — Тогда свадьба у Бакри была. — Ну вот, — продолжает Зейн. — И сказал я себе, парень: пойду узнаю, в чем там дело. А оказывается — люди из Тальхи на свадьбе веселятся. Ну, пошел я дальше, а там — прямо столпотворение: шум, гам, крики эти бабьи, танцы… Ну, я первым делом, конечно, пошел себе поесть что-нибудь высмотреть… Тут собрание хохотом взорвалось — именно этого они и ждали. — Ну, бабы, — продолжал Зейн, — дали мне там кусочки мяса, съел я его и что-то горькое выпил… — Это, значит, они тебе арак неразбавленный дали, — сказал Махджуб. — Нет, — ответил Зейн, — не арак. Ты что — думаешь, я арак не знаю? Ну, я тебе скажу, выпил я это самое — прямо в голову ударило. Потом я из тукаля вышел… В дом вошел: баб — куча! И — вонища! Духи, масла ароматные, благовония — не продохнуть! Остановился даже. Разводом тебе клянусь, опьянил меня запах этот. — Где это ты бабу для развода завел? — рассмеялся Абдель-Хафиз. Зейн и ухом не повел, плетет свою историю дальше — разобрало его. — Да… А посредине увидел невесту. Красивая девочка — крупная. Надушена, напомажена. Платье, побрякушки — пальчики оближешь! И тут вдруг он замолчал. Глазками своими маленькими по лицам водит, рот раскрыл, так что два зуба его показались, торчат. А Махджубу не терпится — ерзает, Зейна подзуживает: — Ну а дальше-то что? — А дальше я, значит, с невестой потешился. Сказал он это — да как подскочит с места, словно лягушка. Собрание зашумело, а Зейн хохочет, заливается — па животе лежит, пятками мух ловит. Потом на спину перевернулся, сквозь смех выдавил: — Ага! Поймал я ее и укусил в губы! Махджуб аллаха вслух помянул, прощения попросил. Тьфу ты, говорит, прости господи. — Да говорю я тебе — бабы завизжали, руками замахали, дом кипит весь, невеста орет благим матом. И вдруг кто-то на меня с ножом кинулся!.. Как подскочил я, как побежал — не оглядывался уж ни разу, пока за родным порогом не оказался. Тут Зейн вдруг сел, выпрямился, стал необычайно серьезным и повернулся к Махджубу: — Послушай, брат. Стало быть, выдашь ты за меня свою дочь Альвию, или что скажешь? А Махджуб ему этак серьезно, уверенно, словно все уж продумал, говорит: — Дочь моя тебе предназначена. Вот перед людьми всеми, тут собравшимися, говорю: пожнешь свою пшеницу, финики соберешь, продашь, деньги доставишь — и сговоримся. Зейну такое обещание по душе пришлось. Он замолчал. Брови сдвинул, губы сжал — словно и впрямь о будущей жизни своей с Альвией призадумался, о бремени тяжком да заботах мирских — о жене, о детях. — Кончено! — говорит. — Свидетелями будьте, братья. Человек этот слово свое сказал. Ладно или тошно — завтра думать сложно! Ну, тут вся компания разом заговорила: и Ахмед Исмаил, и Ат-Тахир ар-Равваси, и Абдель-Хафиз, и Хамад Вад ар-Раис, и Саид-лавочник. Все сказали, что они свидетели обещания, которое дал Махджуб. Слово дал — как говорится, отрезал, и быть, значит, свадьбе, коли пожелает того аллах. … История любви Зейна и Альвии, дочки Махджуба, была тогда последней его любовной историей. Через месяц или два, как водится, надоест ему это дело и начнет он историю новую. Но сейчас он только Альвией и живет — с именем ее спит, с именем ее встает. Ежедневно в полдень он на поле — согнется в дугу над своей мотыгой, дергается, пот с лица рекой льется, и вдруг — копать бросит, да как заорет благим голосом: — Повязали меня на дворе у Махджуба-а! На соседних полях десятки людей мотыги бросят, стоят как в землю вкопанные, прислушиваются. Молодежь смеется дружно, а старики, кому надоели забавы Зейна, бормочут с досадой: — Вот парень расхлябанный, ну чего он болтает, чего несет? Ишь, жеребец!.. Солнце к земле клонится, работа на полях к концу подходит. Идет народ по домам, и Зейн со своего поля домой шествует во главе молодежной процессии. Подростки, девчушки малые вокруг него вьются, хохочут, а он себе важничает, сияет: этого по плечу хлопнет, ту за щеку ущипнет. И скачет, как газель в воздухе. Увидит деревце или куст на обочине — непременно перепрыгнет. Да время от времени орет себе во весь голос, а эхо волной отдается на окраинах притихшей деревни, которую уж было оставило в покое зашедшее солнце: — Урру-рук!! Эй вы, утопленники! Эй, отпущенники!.. Повязали меня, как сноп, на дворе у Махджуба-а!.. Первая любовь поразила Зейна задолго до той поры, когда приходит мужская зрелость. Был он тогда годов тринадцати-четырнадцати от роду, тоненький да тощий, словно высушенный стебель. Что бы там люди про Зейна ни говорили — все признают, что вкус у него отменный: влюбляется он только в самых красивых девушек во всей деревне, в самых пригожих да ласковых, с самыми нежными речами. Аззе, дочери деревенского омды[5 - Омда — деревенский староста.], исполнилось пятнадцать лет, когда раскрылась вдруг вся ее красота. Засверкала она, словно молоденькая пальма, омытая дождем после долгой засухи. Кожа у нее золотистого цвета — что поле гречихи перед жатвой, а глаза — широкие, черные на чистом лице с тонкими чертами. И ресницы свои, длинные и черные, раскрывала она не спеша — так что всякого за сердце брало. А Зейн был первым, кто привлек внимание молодежи всей деревни к красоте Аззы. Это его голос однажды раздался над толпой мужчин, которых омда согнал обрабатывать свое поле. Голос этот резкий и хриплый, что крик петуха на заре, возвестил: «Очнитесь, люди добрые! Где вы, отпущенники безгрешные?! Азза, дочь омды, словно сноп золотистый! Повязали Зена жгутом на дворе омды!..» Вздрогнули люди от такой дерзости, омда кинул на Зейна яростный взгляд, гнев забушевал у него в груди И тут все люди вдруг увидели, до чего же нелепа фигурка Зейна, торчащая над забором, словно высушенная козья шкура, рядом с Аззой, дочерью омды, и дружно грохнули хохотом. Гнев омды померк. Он сидел на скамье в пальмовой тени с покрасневшими глазами и подгонял народ на работу. Человек он был важный, серьезный, смеялся редко, но в этот раз засмеялся на слова Зейна своим резким, трескучим смехом, крикнул ему: «Зейн!.. Вот погнешь спину до полуночи, поработаешь — так и женим тебя на Аззе». Те, кто стоял поближе к омде, снова засмеялись, а Зейн смолчал. Лицо его оставалось серьезным, задумчивым, только мотыга в руках незаметно для него самого задергалась, стала бить чаще да тяжелее… Месяц прошел с той поры, а Зейн говорить ни о чем не мог, кроме как о любви своей к Аззе да о слове ее отца выдать за него красавицу. Омда знал, как использовать это чувство: Зейн чудеса совершал на таких изнурительных работах, где бы любой джинн выдохся. Издалека было видно, как влюбленный Зейн тащит на спине тяжеленные сосуды с водой в такую жару, что даже камни трескаются, бегает туда-сюда, суетится — сад омды поливает. Или в ручищах своих топор огромный зажмет — и давай махать: дерево рубит под корень, на дрова раскалывает. А то мелькает у всех на виду — корм для ослов омды собирает, для лошадей его и телят. А улыбнется ему Азза разок в неделю — так и светится вселенная от радости. Но вот месяц прошел, и побежала весть по деревне, будто Азза помолвлена с сыном ее дяди, что работает помощником у врача в Абу Ашаре… Зейна эта весть, казалось, не поразила, и не сказал он ничего. Просто завел себе новую любовь. Однажды деревня проснулась от крика Зейна: «Повязали меня в племени кузов!» На этот раз его лейлой оказалась девушка-бедуинка из племени, обитающего по обе стороны Нила на севере Судана. Кочуют они из земли Кабабиш и Дар Хамра на стоянки аль-Хавадир и Мирьясаб в Кордофане[6 - Земли в северо-западной части Судана.]. В иные сезоны вода скупа к их землям, и тогда отправляются они в поисках влаги к Нилу со всем скотом своим и приплодом. А бывает, поражают их годы засухи, когда и облачка у неба не выпросишь, и тогда рассыпаются их племена семьями по источникам в Дияр Шанкийе и Бадирийе, устраиваются в долине. Большая часть кочевников оседает там ненадолго — переждут невзгоду и возвращаются туда, откуда пришли. Но некоторых привлекает оседлая жизнь в долине Нила, и они остаются. Вот из таких-то и вышли арабы племени куз. Бедуины эти многие годы привязаны к окраинной полосе обрабатываемой земли: торгуют сыром да молоком, выращивают овец, поставляют дрова и уголь, а в пору сбора фиников нанимаются к хозяевам пальм за скромную плату. С коренными жителями они в брак не вступают — себя считают чистыми арабами, а местных — деревенщиной неотесанной. Но Зейну удалось сломать эту преграду. Не мог он усидеть на месте, целыми днями носили его ноги по деревне из конца в конец. И однажды привели они случайно бродягу к арабам-кузам. Бродил он вокруг палаток, будто потерял что-то. Вышла на солнце девушка, поразила Зейна своей красотой — он так и застыл на месте. А девушка про него слыхала — слава о Зейне дошла и до арабов-кузов. Рассмеялась она, поиграть с ним решила. «Зейн, — говорит, — а ты на мне не женишься?» Опешил он на мгновение, околдовала его девичья красота, сладость речи пленила, а потом как закричит во весь голос: «Повязали меня, люди добрые!..» Выглянули тут наружу головы изо всех дверей хижин, изо всех проемов в палатках. А мать девушки вышла и закричала: «Ты чего это тут, Халима, стоишь с этим дервишем?» Налетели на Зейна братья девушки — бежать пришлось. С тех пор Халима, красавица бедуинская, стала для Зейна новой неистовой страстью, которая остыла только со свадьбой девушки. Как водится: наслышались от него люди о красоте ее, стали богатеи деревенские, молодежь познатнее да позавиднее к ней свататься — уговорили родителя. И вышла она в конце концов за сына деревенского кади[7 - Кади — мусульманский судья.]. Замужество дочери деревенского омды, а за ним и свадьба Халимы стали поворотным пунктом в жизни Зейна. Сообразили наконец матери девушек, в чем его сила: горн ведь он полногласный женихов к дочерям приманивать. И вот стал Зейн в этом староукладном обществе, где девушек от парней укрывают, пророком Любви — аромат ее разносить с места на место. Любовь всегда поражала первым именно его сердце и, не задерживаясь там, переселялась в душу кого-нибудь другого. Зейн был словно сеятель, глашатай или письмоноша. Взглянет он своими маленькими, как у мышки, глубоко посаженными глазками на красивую девушку, и вот — поразит его в ней что-нибудь. А может, это и есть любовь? И заноет вдруг его онемевшее было сердце от этой любви, и понесут его длинные ноги по всей деревне из конца в конец — тут появится, там… И впрямь — собака заблудшая без хозяина! А язык словно чешется — без умолку о девушке болтает, имя ее склоняет во всеуслышанье, куда Зейн ни явится. Смотришь — уши деревенские навострились, глаза приглядываться начали. Не успеешь оглянуться, как рука какого-нибудь благородного всадника потянулась — и поймала девушку за руку. А свадьбу справлять станут, Зейна и искать не надо: окрутили его хозяева кувшины да жбаны всякие водой наполнять или посреди площади с топором в руках поставили — стоит, душа нараспашку, дрова колет. Или еще лучше — возле женщин на кухне крутится, язык чешет, а они ему время от времени кусок какой лакомый подкинут: глядь, слопал уже! И непрестанно он хохочет, смеется заразительно смехом своим дурацким, похожим на ослиный рев. И вот уже начинается у него новая любовная история… И что интересно — как он в эту историю попал, так из нее и вышел, ничуть не изменившись. Тот же смех, и болтовни нисколько не поубавилось, и ноги тощие таскать его по всем закоулкам да околицам не устали. Что и говорить, выпали на долю Зейна урожайные годы, щедрые на любовь. Стали деревенские матери перед ним заискивать, домой приглашать: до отвалу накормят, чаем-кофе напоят. Войдет Зейн в один из таких дворов — ему уж стол накрывают, завтрак или обед подают: блюда, миски — глаза разбегаются! А там уж и чай несут с мятой, если время поутру, или крепкий чай с молоком, если уже за полдень. После чая обязательно подают кофе — с корицей, с кардамоном, с имбирем: это уже не важно, утро сейчас или вечер. А заслышат женщины, что Зейн где-нибудь в доме поблизости, так на него все и слетаются — щебечут, любезничают. И дочерей своих локтями исподтишка тычут — поди, неразумная, поприветствуй… Да, счастлива та мать, чья дочка ему в сердце запала, с чьим именем на устах он со двора вышел. Такая девушка жениха себе в месяц — ну в два — обеспечит. Да и Зейн, по всему видать, серьезность своего нового положения быстро понял, стал в дочкиных матерях разбираться, подумывать, прежде чем ответит на их приглашение позавтракать или отобедать… Да… Все оно, конечно, так, но была в округе одна девушка — о ней Зейн не болтал и сам с нею не заговаривал попусту. Девушка следила за ним издали своими глубокими, серьезными глазами, а он, чуть ее вблизи завидит, смолкает, болтовню да шутки в сторону. А издалека, бывало, увидит — как сквозь землю провалится, путь ей освободит… Мать Зейна пустила слух, что сын ее — святой, один из угодников аллаха. Слух этот окреп, и стали ему верить, после того как подружился Зейн с аль-Хунейном. Аль-Хунейн был праведником, посвятившим себя служению богу. Шесть месяцев проводил он в деревне в молитвах и постился, потом забирал свой кувшин и молитвенный коврик и отправлялся в пустыню, пропадал где-то шесть месяцев, возвращался — и никто не знал, где он был, что делал. Передавали о нем странные истории. Клянется, бывало, один, что в такое-то, мол, время видал его в Мерове, а другой божится, что в это Же самое время видел его в Керме. И это когда между двумя городками — шесть дней пути! Люди утверждают, что аль-Хунейн дружбу водит со странствующими угодниками — теми, что по земле бродят и богу поклоняются. Мало с кем из жителей деревни заговаривал аль-Хунейн, а если и спрашивали его, куда он на шесть месяцев каждый год уходит, не отвечал. Никто не знал, что он ел, что пил. В странствия свои долгие никаких припасов он не брал. Лишь с одним человеком в деревне был аль-Хунейн приветлив, замечал его, разговаривал с ним — с Зейном. Встретит его на дороге — обнимет, в голову поцелует, благословенным назовет. А Зейн тоже, когда увидит, что аль-Хунейн приближается, бросит свою болтовню глупую, спешит ему навстречу, обнимает. Чудеса, да и только! И пи у кого в доме не ел ничего аль-Хунейн, только у родных Зейна. Зейн его к матери своей приведет, прикажет ей обед сготовить, чаю подать или кофе. И сидят Зейн с аль-Хунейном часами, смеются, разговаривают. Вся деревня уже у Зейна выпытывала, в чем секрет его дружбы с аль-Хунейном, да он в ответ все одно повторял. Аль-Хунейн, говорит, человек благословенный. Ну что тут скажешь? Зейн такую дружбу со многими водил — с теми, кого вся деревня убогими считала: с глухой Ошманой, с Мусой одноглазым, с Бухейтом, что калекой родился — без верхней губы, с левым боком парализованным. Зейн таким людям сочувствовал. Увидит, бывало, как Ошмана с поля идет, вязанку хвороста на голове тащит, подбежит к ней, хворост заберет, несет себе, шутит да улыбается. Или вот девушка деревенская — всякого ведь боится, встретится ей на дороге женщина или мужчина, так ее ужас охватывает, дрожит, словно перед ней звери дикие. А Зейна встретит — улыбнется ему, засмеется смехом тихим, пугливым — напоминающим квохтанье наседки. Или еще Муса — и имени-то его в деревне никто не помнил, все Кривым называли. Человек он был в летах преклонных, встретишь его, сердце кровью обольется — настолько тяжело старику ходить по земле. Вся жизнь его была суровой, тернистой дорогой. С незапамятных времен был он рабом у одного богатого человека в деревне, а когда правительство предоставило всем рабам свободу, Муса предпочел остаться у своего господина. Господин этот был человеком добросердечным, почитал его и жалел, обращался с ним по-родственному. Но когда он скончался, все его хозяйство перешло по наследству к непутевому сыну: тот все промотал, а Мусу прогнал. Старость подкралась, а у бедняка — ни родных, ни крова, и никому до него дела пет. Перебивался он в деревне чем мог, на задворках жизни, как говорится. Словно старый бездомный пес, по ночам в развалинах укрывающийся. Днем пропитание в закоулках искал, подбирал крохи, и гоняли его мальчишки как собаку. Зейн пожалел старика, хижину ему из пальмовых прутьев сплел, дойную козу подарил. Приходил по утрам к нему, спрашивал, как тот ночь провел, после захода солнца приходил — с карманами, полными фиников, с кусками за пазухой, выгружал все старику в руки А бывало, и осьмушку чая приносил, ратль сахару, зе реп кофейных горсть… Спросишь Мусу Кривого, что это за дружба у него с Зейном такая, — у старика слезы на глаза навернутся, скажет проникновенно: «Зена нашего не один любит — десятеро. У Зена, брат, любовь в натуре…» Видит деревня дела эти Зеновы — пуще прежнего дивится. Что ж он, пророк аллаха земной? Ангел, что ли, аллахом в обличье адамовом жалком на землю ниспосланный, дабы напомнить рабам своим, что сердце великое и в груди вдавленной, и в образе смехотворном, как у Зейна, биться может? Скажут люди, головой качая: «Господи, прячешь ты тайны своя в тщедушном создании!» Но вот голос Зейна раздался, полетел над деревней: «Эй вы, утопленники! Эге-гей, отпущенники! Повязали меня…» И разрушился этот образ святого, рассыпался в прах. Снова прежний образ Зейна вырастает — как его люди сами себе нарисовали, как им по душе больше приходится… Все это так, конечно. Но вот живет же неподалеку девушка красивая, степенная, на лицо пригожая, с глазами-стрелками и следит за Зейном — болтуном, сумасбродом, бездельником. Застала она его однажды в обществе женщин — тот дурачился, смешил их, как обычно, — и отругала: «Не надоело слюни распускать, пустой болтовней забавляться? Пошел бы лучше делом занялся!» И повела этак по женским лицам своими красивыми глазами — как обожгла. Зейн смеяться перестал, голову опустил стыдливо, оторвался от женской стайки и пошел по своим делам. … Амина ушам своим не поверила. В десятый раз Халиму — торговку молоком — спросила: «На ком, го-воришь, парень-то женится?» И в десятый уже раз повторила ей Халима: «Да на Нуаме!» Невозможно. Ну ведь невозможно же! Девица, видать, совсем разума лишилась. Нуама за Зейна замуж выходит? Сердце в груди Амины от гнева зашлось — какое там удивление! Она четко припомнила тот день, два месяца назад, когда гордость свою растоптала, унизилась настолько, что к матери Нуамы в дом пошла. Она ведь клятву давала, что слова ей, этой Саадийе, в жизни не скажет. После того дня — такого дня в ее жизни! — когда мать Амины скончалась и все женщины в их деревне — ну буквально все — соболезновать ей пришли. Все, кроме Саадийи. Э, нет! И какое Амине дело, что в тот день, когда ее мать скончалась, Саадийи в деревне и в помине не было? Она больная в лечебнице в Мерове пластом целый месяц тогда лежала. Вернулась из Мерова, все женщины ее навестили, о здоровье справились. Все, кроме Амины. Да. Разделились тогда женщины на две партии. Одни Саадийю во всем винили, твердили, будто сам долг обязывал ее визит Амине отдать — смерть-то тяжелее болезни. Другая половина женщин вокруг Саадийи объединилась — мать-то Амины, говорят, уж, во всяком случае, самого преклонного возраста достигла, а живой-то большего блага, чем усопший, заслуживает. Такой шум поднялся — дело вконец запуталось. Каждая из противниц на своем стояла, и перестала Амина разговаривать с Саадийей, а Саадийя наотрез отказалась разговаривать с Аминой. И вот, два месяца назад, уломал сын Амины свою мать пойти поклониться да сосватать ему Нуаму! Женщина гордость свою растоптала, унизилась до того, что вошла к Саадийе во двор. Час был утренний — на огне кофе кипит, на столе чашки расставлены, сахар там, всякое, — и Саадийя это так прохладно ее встречает, кофе испить предложила для вида. Ну, Амина поначалу отказалась, как следовало бы, а Саадийя-то и не настаивает. Это что же получается: вот, значит, бог, а вот — порог? Не сказала хозяйка: пророк, мол, ниспослал, посланницей за него буду, аллах тебе, мол, дарует — испей чашечку… Ни одного словечка такого не прибавила! Набралась тут Амина всей смелости, какая была, чтобы говорить с Саадийей о сыне своем Ахмеде да дочери ее Нуаме. Потом сжалась, с лица вся сошла и говорит наконец дрожащим голосом — а в душе-то сына почем зря клянет, что поставил ее в такое унижение! И говорит, значит: «Саадийя, сестра моя… Клялась я, верно, ни в жизнь не заходить к тебе. Ты, стало быть, из всех людей дом мой обошла, не пришла утешить меня по матери. Ну да щедр верующий да милостив. Простила я тебя, сестра. Дело-то привело меня к тебе важное, пришла я к тебе из-за сына своего Ахмеда. Абу Ахмед да я, хотим мы, стало быть, Нуаму в жены Ахмеду!» Выговорила она это все, чувствует — язык как деревяшка во рту лежит, в горле все пересохло, съежилось. Кашлянула она этак раза два — руки задрожали. А Саадийя в ответ ни слова! Ну хоть бы слово одно она сказала — оправилась бы Амина маленько от этого ужаса. А Саадийя всегда считала ее меньше себя весом. Сама-то она женщина красивая, статная — и лицом вышла, и осанкой. Смотришь на лицо ее открытое, чистое — все богатство ее семи братьев за ним чувствуешь, да отцовы наделы широкие, мужнины пальмы, деревья, коров и скотину всякую, числа ей не счесть. У женщины этой трое детей — в школах обучались, на государственной службе состоят. Дочь у нее красавица, парни к ней так и липнут, люди все добром ее вспоминают. Женщине уже за сорок — а все девицей на выданье выглядит. Немногословна она — это верно, но что же тут-то слова не скажет? Наконец подняла Саадийя ресницы свои длинные, посмотрела на Амину странным, непонятным взглядом. Ни гнева, ни ненависти, ни упрека, ни ласки. И сказала голосом спокойным, без дрожи, без возмущения: «Добро, коли аллах пожелает. Слово-то, конечно, за хозяином дома. Вот придет, скажем». Вспомнила Амина все это и, как они потом отказали, вспомнила: извинились, что, мол, не вышла Нуама возрастом на выданье, мала еще. А теперь вот сами за Зейна ее выдают, за недоумка этого желторотого! Изо всех людей честных одного этого Зейна выбрали?! Амина сразу поняла, нутром почувствовала: во всем этом деле главное — лично ее уколоть, умышленно. А Халима-то, молочница, прямо задрожала вся, как увидела, что зрачки у Амины расширились, глаза кровью налились. Никак заметила баба, что молока она ей не долила?.. Долила она Молоко Амине, с верхом добавила, и говорит: — Ну-ну, успокойся, соседка… Вот тебе еще, не сердись! Год за годом идут нескончаемой чередой, и вздымаются в свой черед воды Нила — словно мощная грудь великана полнится яростью. Воды бушуют вдоль берегов, покрывают пахотную землю, пока не достигнут отрогов пустыни, не заплещут мирно у порогов ближайших домов на краю плоскогорья. Ночью кричат лягушки на все лады, с севера дуют влажные, напоенные росой ветры. Удивительные запахи приносят они с собой: тут и ароматы цветов акаций и райского банана, и запахи прелой древесины и жирной, перенасыщенной влагой благодатной земли, и запах гниющей рыбы, выброшенной ленивой волной на песок. Лунными ночами, когда совсем округлится лицо луны, превращаются воды реки в громадное, озаренное светом зеркало и бегут по глади его кроны пальм и ветви деревьев. Воды широко, на большие расстояния, разносят звуки и голоса людей. Празднуют свадьбу где-нибудь мили за две, а крики и возгласы, дробь барабанов, трели лютен и величальные песни так ясно слышны, будто все это рядом, в соседнем доме… Полноводный Нил переводит дух. Проснешься однажды — грудь Нила словно опала, воды отступили от островков, успокоились в прежнем извечном русле, широко раскинувшемся с востока на запад. Солнце выплывает из этих вод поутру и в те же воды погружается на закате. Смотришь: земля развернулась вширь — сочная, блестящая, словно полированная. Вода, успокаиваясь на своем естественном ложе, оставила за собой гладкие, светящиеся на солнце дорожки. Запах земли теперь овевает тебя всего, неистовствует, жадно врывается в ноздри, словно аромат весенней пыльцы с пальм в пору оплодотворения. Земля набрякла, отяжелела, успокоилась, но ты чувствуешь — чрево ее хранит великую тайну. Словно женщина, объятая неукротимым желанием, готовится она к долгожданной встрече со своим господином. Она спокойна на вид, но в недрах ее — гул и кипенье воды, бегущей по жилам, воды жизни и плодородия. Земля уже оплодотворена, напряглась, приготовилась к родам. Блестящее острие вспарывает ее чрево — вот он, миг опьянения, боли, дарения. Там, где вспорота полость, пробьется семя. Как мать оберегает во чреве своем зародыш будущей жизни — с нежностью, теплотой и любовью, — так и недра земные хранят в себе зерна пшеницы, проса, фасоли. Лопается земля, выпуская на свет ростки и плоды. Нуама помнила себя с раннего детства, еще совсем маленьким ребенком. Женщины, навещавшие мать, усаживали ее, бывало, к себе на колени, гладили и щупали руками ее густые, рассыпавшиеся по плечам волосы, целовали щечки, губки, щекотали малышку, прижимали к груди. Ей это все очень не нравилось. Нуама постоянно выворачивалась у них из рук, а однажды совсем раскапризничалась от полного бессилия перед одной дородной, тучной женщиной, охватившей все ее тельце своими мощными, широкими лапами. Словно челюсти дикого зверя, сомкнулись они на ней, прижали к огромным, расплывающимся ляжкам. Сильный, удушающий запах источало все тело. Нуама извивалась как змейка, пытаясь высвободиться из этих объятий, но женщина с силой прижимала ее к груди, навесив над маленьким личиком свои мясистые губы, целовала ее в шейку, в щечки, жадно обнюхивала свежее тельце. Изо всей силы ударила ее по лицу Нуама. Женщина опешила, испугалась, разжала руки — и Нуама, выскользнув рыбкой, выбежала из комнаты… Когда Нуама подросла и не была уже просто девочкой, взгляды и мужчин и женщин, всех без различия, стали останавливаться на ней, головы прохожих оборачивались вслед, когда она спокойно шла по дороге. Красоте своей Нуама значения не придавала. Она еще хорошо помнит, как заставила отца поместить ее в местный куттаб[8 - Куттаб — деревенская мусульманская начальная школа (араб.).] выучить Коран. Нуама была там единственной девочкой среди мальчишек. За один месяц она выучилась писать и внимательно слушала мальчиков постарше, читавших вслух суры[9 - Сура — глава Корана (араб.).] Корана, повторяла их про себя, задерживала в памяти. А со временем и сама приступила к Корану, жадно заучивала его наизусть, читала с наслаждением. Ей очень нравились в нем отдельные аяты[10 - Аят — стих, отдельная фраза Корана (араб.).] словно радостная весть западавшие в сердце. Очень волновало ее все, что запомнилось из суры «Милосердный», из суры «Марьям» и суры «Истории». Нуама чувствовала, как наполняется сердце глубокой печалью, когда читала она об Айюбе. Великое, пьянящее чувство охватывало ее всю, целиком, когда она доходила до аята: «И вот пришли мы к нему, люди его и подобные им, и с ними же Рахма, одна из нас». Рахма представлялась ей женщиной необычайной красоты, преданной своему мужу. Как она хотела, чтобы родители назвали ее Рахмой! Она мечтала о великом подвиге, о самопожертвовании, сама не знала каком и во имя чего. О, этот час принести великую жертву придет однажды! В ней постоянно жило это странное чувство — оно находит на тебя, особенно когда читаешь суру «Марьям». И Нуама, серьезная девочка, воспитывала его в себе. Чувство ответственности стало главной чертой ее характера. Нуама помогала матери по хозяйству, обсуждала с ней все дела, заводила с отцом разговоры на такие серьезные, взрослые темы, что иногда прямо-таки ставила его в тупик. Один из ее братьев, старше ее на два года, постоянно понуждал Нуаму продолжать учебу, говорил ей: «Может, станешь доктором, а то и адвокатом». Но она не хотела избирать этот путь. Отвечала брату, напустив на лицо маску полнейшей серьезности: «Обучение в школах, все это так — чепуха. Достаточно уметь писать и читать, знать Коран и предписания молитвы». Брат смеялся, говорил: «Вот-вот, завтра явится на порог любовь неземная, посватается к тебе — от всех своих доводов откажешься!» Вообще-то все члены семьи намекали ей на будущее с некоторым чувством страха. Они прекрасно понимали, что эта девушка с серьезным спокойным лицом и разящим, как стрелы, взглядом хранит в себе что-то такое, что им до поры неведомо… Когда Нуаме исполнилось шестнадцать, мать стала заговаривать с ней о парнях, что подошли бы в мужья: богатый, мол, да образованный, да красивый, да отец с матерью в родню ей ровня. Нуама только плечами пожимала, ничего не говорила. А когда пришла к Саадийе Амина толковать о замужестве Нуамы с Ахмедом, ответила ей тогда Саадийя: «Слово за хозяином дома, конечно». В душе-то мать прекрасно знала, что последнее слово за дочерью, за Нуамой. Надо было справиться о ее мнении. А она плечами этак пожала и говорит: «Вот еще! Будто одна ночь до свадьбы осталась!» Спорить тут было бесполезно, да к тому же Саадийя вовсе и не рвалась к Амине в сватьи. Немного прошло времени — явился на порог новый жених, Идрис. Что и говорить, многие девушки на деревне мечтали пойти к нему в жены. Был он ученым: работал учителем в начальной школе. Права был кроткого, с людьми обходителен и, хоть все его родные были не из коренных жителей, на кого в деревне указывать принято, все же отец Идриса сумел завоевать положение среди людей прилежанием своим, да и обхождением тоже. Хаджи Ибрагим, отец Нуамы, и мать ее Саадийя, и трое братьев — все они были настроены к Идрису благожелательно. А вот у Нуамы было на сей счет особое мнение. Плечами повела, изрекла: «Не годится!» Ох и разъярился же тогда хаджи Ибрагим, беседуя с дочерью, и хотел уж влепить ей — да осекся неожиданно. Что-то в тех жестких, литых очертаниях, какие вдруг приняло лицо этой девушки, погасило гнев в его груди. Может, выражение глаз или спокойная решимость, неукротимость, что ли? Словно почувствовал мужчина, что не упрямица его дочь и не бунтарка, а движет ею глубокое внутреннее убеждение в собственной правоте, и никто не в силах свернуть ее с избранного пути. С того самого дня никто в целом доме больше не заговаривал с ней о замужестве. Когда Нуама была предоставлена самой себе, оставалась наедине со своими мыслями, приходили ей в голову разные соображения о замужестве, и чувствовала девушка, что придет это замужество внезапно, откуда совсем не ждешь. Придет так же, как падет суд аллаха на рабов его. Так же, как рождаются люди, заболевают вдруг или умирают. Как вздувается Белый Нил, налетают на землю бури, как пальмы приносят плоды свои в срок, как восходит пшеница и льется дождь, как вре-мена года неотвратимо сменяют друг друга. Так и замужество это придет, предначертанное ей аллахом на одной из сокрытых скрижалей задолго до того, как родилась она на свет, еще до того, как протянулся по свету широкий Нил, как сотворил аллах всю эту землю и что на пей. Думая о таких вещах, она не ощущала ни радости, ни страха, ни отчаяния. Она просто чувствовала ту большую ответственность, что ляжет на ее плечи когда-нибудь: неважно, скоро ли это будет или не скоро. Все ее сверстницы в округе, каждая ее подруга, взрослея, рисовала в своих мечтаниях четкий облик прекрасного всадника, что однажды угасающим вечером привяжет коня у ворот, войдет и похитит ее у родных и умчится с ней далеко в чудесные миры, к жизни счастливой и безбедной. А Нуама подобных картин в своем воображении не строила. Подрастала Нуама, и вместе с нею росла в ней полноводная, как река, любовь, которую подарит она когда-нибудь мужчине. Может быть, это будет мужчина уже женатый, с детьми и она станет его второй женой. А может, молодой, красивый, образованный юноша или пускай простой землепашец, как все в деревне, с натруженными и вызывающими сострадание руками и ногами — столько пришлось ему, бедняге, исходить за день борозд, отмахать мотыгой. А пускай это будет хоть Зейн!.. Когда мысль о Зейне приходила Нуаме в голову, какое-то теплое чувство прокрадывалось в сердце: так, наверное, мать может относиться к своим детям. И еще одно чувство смешивалось с этим: сострадание. Зейн был в ее воображении сиротой, безродным мальчишкой, постоянно нуждающимся в заботе. Во всяком случае, он сын ее дяди. И вовсе ничего странного в этом сострадании нет! Мать Зейна понятия не имела, где ее сын ночи проводит. Он был как беспокойный дух, которому не сидится на месте. Справляют свадьбу — Зейн тут как тут, в кругу тальхийцев под деревьями или у кузов-кочевников, то на юге, то на севере. Ни холод его не удержит, ни ураган, неожиданно налетающий ночью, ни Нил, выходящий в половодье из берегов. Слух его с удивительной чуткостью улавливает женские вопли да крики за несколько миль в округе. Кинет он одежду на плечо — и пошел, так и тянет его на эти звуки. Блеснет неожиданно из-за песчаных холмов ослепительный свет — это машина из Омдурмана по шоссе движется. Видят люди из кабины: фигура какая-то тощая песок меряет, спешит, тело чуть-чуть вперед наклонив, глаза в землю уставив. Спешит на восток, торопится. Приглядятся пассажиры — ну да, Зейн. Стало быть, в той стороне свадьбу справляют. Или крикнут ему что-нибудь, проезжая мимо, или притормозят, задирать начнут. А то шагает он, а за ним делая процессия машин. Женские вопли все ближе, отчетливее. Вот уже Зейн женщин по голосам различать может, какая из них что кричит. Тут и огни все ярче, и тени собравшихся то длиннее, то короче становятся — словно шайтаны в долине духов пляшут. Вот уже облако пыли от ног танцующих вырастает, схваченное полосками света. И вдруг ночь пронзает знакомый каждому клич: «Эй, свадьба, держись! Ну-ка, плясуны! Зен к вам пришел!» Прыгнет Зейн, падет словно рок неумолимый — и вот уже место в кругу танцоров занял, все кругом бурлит — это он, Зейн, свежую силу в людей вдохнул. По всей округе теперь крики их слышны, все его подбадривают: «Веселей! Веселей! На десятерых хватит!» Стихнут в кругу женщин веселые голоса, погаснут огни, потянутся люди по домам незадолго перед рассветом — приклонит Зен голову на камень, на корень дерева и уснет моментально сном легким, как у птички. А как только призовет муэдзин к утренней молитве, вскочит и домой отправится, разбудит мать, чтобы приготовила ему чай. И вот как-то утром прокричал свой азан муэдзин, а Зен не вернулся. Покраснело небо к востоку перед восходом солнца, солнце поднялось на человеческий рост — а Зен не вернулся. Почувствовала мать Зейна легкую судорогу в левом боку — такое добра не предвещало. Она твердо знала, что, если в левом боку дрожь появится, значит, не миновать беды ей или кому-нибудь из близких, это уж точно. Надумала она к дяде Зейна пойти, как вдруг уловила легкое движение в хлеву за дверью, услышала, как дверь в большом хлеву заскрипела, потом сильный грохот раздался, и вдруг видит она прямо перед собой страшное зрелище. Закричала женщина так, что услышал ее хаджи Ибрагим, отец Нуамы. Он у себя, за четыре дома, на коврике сидел, утренний кофе пил. Весь двор мужчины и женщины заполнили, женщины тут же унесли мать Зена, потерявшую сознание. Как водится, разделились люди опять на две половины: одни за матерью пошли, а другие, мужчины в основном, вокруг Зейна сгрудились. Длинный шрам через всю голову доходил ему почти до самого глаза, а грудь, рубаха, штаны — все было кровью перемазано. Люди совсем голову потеряли. Стал Абдель-Хафиз Зейну кричать, глаза у него гневом налились: «Говори сейчас же, кто с тобой такое сделал? Какой такой пес поганый тебя избил?» Женщины завопили, а некоторые в плач ударились. Нуама поодаль стояла молча, глазами в лицо Зейна словно впилась: ни искорки гнева в них не осталось — одна великая нежность да боль. — Врача… — произнес хаджи Ибрагим. Слово это возымело действие, как вода, пролитая на огонь, — женские вопли мгновенно стихли. «Врача!» — закричал Махджуб. «Врача!» — закричал Абдель-Хафиз. Ахмед Исмаил вскочил на осла и помчался за врачом… Когда Зейн вернулся из лечебницы в Мерове, где он провел две недели, круглое лицо его сияло, одежда сверкала белизной. Он рассмеялся — что за чудо?! Не увидели люди у него во рту, как прежде, только два желтых нескладных зуба. В верхней челюсти сидел целый ряд ослепительно белых зубов, и такой же ряд ровных, словно из перламутра выточенных, зубов украшал нижнюю челюсть. Зейн будто другим человеком стал. Нуаме, стоявшей посреди встречавшей его толпы, показалось, что Зейн, в общем-то, недурен вовсе… Долго еще Зейн ни о чем, кроме своего путешествия в Мерове, говорить не мог. Ему доставляло особое наслаждение, когда собирались вокруг него его старые приятели: Махджуб, Абдель-Хафиз, Ахмед Исмаил, Хамад Вад ар-Раис, Ат-Тахир ар-Равваси, Саид-торговец — и он рассказывал им все, что с ним приключилось. — Сразу, как прибыл я туда, братия, стащили с меня мою одежду и надели чистую… Кровать — вся разрисованная! Простыни — белые как молоко! А одеяло какое, а коврик — нога прямо скользит!.. — Кончай с одеялами и ковриком! — решил поддеть его Махджуб. — Пузо, вон, у тебя выросло — чего тебе туда наложили? Подбородок у Зейна ходуном заходил, губы задрожали — словно он к пиру приготовился! — Ага! Ага! Еда в госпитале в Мерове — ну прямо угощение! Разве здесь еда? Там — и рыбки тебе немножко дадут, и яиц, и мяса, это, и курицы… Махджуб опять прервал его: — Понемножку, говоришь, в госпиталях, значит, едят? Как же ты там наедался? Зейн улыбнулся во весь рот широкой, заранее подготовленной улыбкой — так что все свои новые зубы показал: — А медсестра была знакомая, вот как! Она уж об этом позаботилась! — О господи! Нет бога, кроме аллаха, — закричал Абдель-Хафиз. — Везет же тебе, прохвост! Пошел, значит, с сестрами забавляться? Все тело Зейна так и затряслось от еле сдерживаемого смеха: — Ох!.. ох… Это тебе не невеста деревенская! Тут и ар-Равваси наконец вмешался, не выдержал — до этого он все слушал да смеялся только, ничего не говорил. — Пророк с тобой и сподвижники! Ох, Зен, ну-ка расскажи нам про нее. Зейн огляделся вокруг, словно боялся, что его подслушает кто-то, и, понизив голос, проговорил: — А что, парень, аллахом тебе клянусь, ну и хозяйство у нее там!.. Тут разговор на время прервался — собрание разразилось дружным хохотом. Наконец Хамад Вад ар-Раис собрался с силами и, подавляя в груди последние спазмы смеха, вымолвил: — Что же ты с ней сделал, ты, обруч поломанный? Зейн — словно не слыша последнего вопроса — продолжал: — Да-а!.. Красивая, брат, девчонка из Омдурмана. Настоящая баба! Ар-Равваси подвинулся к Зейну поближе и задал вопрос иначе: — Ну-ну, а как же ты увидел, какое у нее там хозяйство? — Что я слепой, что ли? Под носом не увижу? — ответил Зейн не задумываясь. Махджубу вроде бы такой ответ понравился, он взглянул на Вад ар-Раиса: — Кончай дурака валять! Сказали же тебе! Зейн заложил руки за голову, откинулся немного назад и медленно продолжал — на лице у него играла этакая двусмысленная улыбочка… — Так хотите, братия, значит… э-э… знать, что я с ней делал?.. — Пророком прошу, Зен, — жадно проговорил Вад ар-Раис. — Расскажи-ка, расскажи нам, что ты с ней делал? Лицо Зейна расплылось прямо. Он рот раскрыл, чтобы заговорить, — и на зубах его блеснул луч света от большой лампы, висевшей в лавке Саида. И вдруг, в то же самое мгновение, Зейн вскочил на ноги, будто скорпионом ужаленный. Вскочил Ахмед Исмаил, а за ним Махджуб, Ат-Тахир ар-Равваси и Хамад Вад ар-Раис… — Держи его! — заорал Абдель-Хафиз благим матом. Но разве можно с Зейном тягаться? В мгновение ока схватил он незваного пришельца, поднял над собой и что есть силы швырнул на землю! Бросился на него, схватил за горло… Все навалились на Зейна. Ахмед Исмаил схватил его за правую руку, Абдель-Хафиз — за левую, Ат-Тахир ар-Равваси сомкнул кисти у него под животом, Хамад Вад ар-Раис давай оттаскивать его за ноги. Саид-торговец в это время что-то взвешивал у себя в лавке — бросил все, выскочил, тоже за ноги ухватился. Но побороть его — увы! — все они были не в силах… В жилистом теле Зейна сила таилась гигантская, страшная — никому с ней не совладать. Все жители селения знали об этой ужасной силе, бежали ее. Родные Зейна все, что могли, делали, лишь бы он не пустил ее в ход против кого-нибудь. С содроганием в душе вспоминали они, как Зейн однажды одолел своенравного быка, пустившегося было на него в поле. Он схватил его за рога, оторвал от земли, что соломенный сноп, тряхнул да и бросил оземь тушу с поломанными ребрами. А как Зейн в один из своих приступов ярости вырвал из земли целую акацию с корнем, словно кукурузный стебель?.. Да, все они знали, что в этом худощавом теле сила спрятана необоримая, прямо-таки нечеловеческая. А Сейф ад-Дин — эта жертва, в руки Зейну сейчас попавшаяся, — уже не жилец!.. Голоса на мгновенье смешались — ничего не разобрать. Зейн выкрикивал в неистовом гневе: «Этот с-самец ос-линый, я его непременно прикончу!» «Самец ослиный» — это у Зейна было крайнее ругательство по отношению к мужчине. Абдель-Хафиз закричал слабеющим, дрожащим от страха голосом: — Пророком заклинаю тебя, Зен! Ради аллаха, пусти его, Зен!.. Махджуб бранился в бессильной злобе. Ахмед Исмаил был самый младший среди собравшихся и наиболее сильный, но смекалки ему хватило лишь на то, чтобы в отчаянии вцепиться зубами Зейну в зад. Ат-Тахир ар-Равваси тоже славился своей силой. За ловом рыбы по ночам он свободно Нил переплывал туда и обратно, под водой держался по полчаса, и дыхания ему не занимать. Но сила его не шла ни в какое сравнение с Зейновой. И вот в суматохе этой услышали они, как у Сейф ад-Дина из горла хрип вырвался, глянули — а он уже ногами своими длинными воздух молотит. — Все! — заорал Махджуб. — Труп. Только он это сказал, как за спиной у всех раздался спокойный, степенный голос: — Зейн… Благословенный мой… Да возрадуется тобой аллах! Пальцы Зейна сами собой разжались, Сейф ад-Дин вытянулся на земле неподвижным бревном. Все шестеро вмиг вскочили застигнутые врасплох голосом аль-Хунейна, а Зейн совсем ошеломил мужчин своей неожиданной покорностью: словно стена рушащаяся, которую они с таким трудом подпирали и еле удерживали, вдруг выпрямилась и стала на место. И незаметно совсем, глазом не успели моргнуть, как полная тишина воцарилась — понятно, смешались в такой тишине и ужас, и смятение, и надежда… Немного спустя люди пришли в себя и вспомнили о Сейф ад-Дине. Над ним склонились головы, и Махджуб вскрикнул голосом, дрожащим от радости: — Слава аллаху! Слава аллаху! Сейф ад-Дина тут же перенесли и положили на скамью перед лавкой Саида. И, переговариваясь неровными, приглушенными голосами, принялись возвращать его к жизни. А потом уже только о Зейне вспомнили, видят — сидит он с опущенной головой, руки между коленей зажал, колесом свернулся, аль-Хунейн руку ему на плечо положил с нежностью величайшей и говорит голосом суровым, но полным любви: — Зейн, благословенный… Зачем ты такое сделал? Подошел Махджуб, стал Зейна бранить, да только, стоило аль-Хунейну взглянуть на него, одним взглядом он его успокоил. Помолчав, Махджуб сказал аль-Хунейну: — Если б не пришел ты к нам, шейх наш, убил бы его… К ним присоединились Ахмед Исмаил и Ат-Тахир ар-Равваси, а Абдель-Хафиз, Саид-торговец и Хамад Вад ар-Раис с Сейф ад-Дином остались. Немного погодя Зейн заговорил — все так же, сидя с опущенной головой, он повторил слова Махджуба: — Если бы ты не пришел к нам, шейх наш, убил бы его… Самец ослиный!.. Это он тогда ударил меня мотыгой по голове. Не прощу ему ни за что! В его голосе совсем не было гнева. Произнес он это, скорее, веселым, привычным ему тоном. Чувство облегчения охватило всех присутствующих, хотя они и продолжали хранить тишину. — А ты не ошибся? — спросил аль-Хунейн. Зейн промолчал. — Когда это Сейф ад-Дин ударил тебя мотыгой по голове? — продолжал аль-Хунейн. — А на свадьбе его сестры! — рассмеялся Зейн, и все лицо его расплылось в довольной улыбке. — Что же ты с его сестрой в день свадьбы сделал? — спросил аль-Хунейн, уже с некоторой долей лукавства в голосе. — А сестра его была нашей соседкой. За меня хотела. Нечего было ее за такого дурного выдавать! Ахмед Исмаил расхохотался помимо своей воли. А аль-Хунейн голосом, полным нежности и ласки, сказал: — Все девушки — твои соседки, благословенный мой!.. Завтра сам ты лучшую девушку во всей округе в жены возьмешь. Махджуб почувствовал, как у него екнуло сердце. Он в душе побаивался людей веры, особенно таких вот отшельников, как аль-Хунейн. Избегал их, на дороге повстречать боялся, вообще старался никаких дел с ними не иметь. Пророчеств их остерегался и хоть внешне значения им не придавал, а чувствовал, что след смутный в душе они оставляют. Это-то, наверное, и заставило его крикнуть раздраженным, взволнованным голосом: — Кого это еще этот телок в жены возьмет?! Ишь ты! Живем под небесами — с феями соседствуем сами! Аль-Хунейн бросил на него суровый взгляд — у Махджуба поджилки затряслись, хорошо еще, что возбужден был очень. — Зен не телок, Зейн — благословенный, — сказал старец. — Завтра еще лучшую в округе девушку в жены возьмет. А Зейн неожиданно рассмеялся — смехом чистым, как у ребенка. — А я бы убил его! Самца ослиного. Это он, значит, мотыгой меня по голове огрел, потому что сестра его мне предназначена?.. — Хватит! — сказал аль-Хунейн решительно. — С соседками разбираться время найдешь. Копчено: что прошло — ушло. Он тебя ударил — и ты его ударил. Старик подозвал Сейф ад-Дина. Тот подошел, высокий, нескладный, в окружении Саида, Абдель-Хафиза и Хамада Вад ар-Раиса. Сел. — Встань, поцелуй его в голову, — сказал аль-Хунейн Зейну. Зейн встал, нисколько не противясь, схватил Сейф ад-Дина за голову, поцеловал в лоб. А затем упал на плечо аль-Хунейну, стал целовать его в голову и все приговаривал: «Шейх наш аль-Хунейн… Отец наш благословенный!..» Минута была волнующей, все мужчины затаили дыхание. Глаза Сейф ад-Дина наполнились слезами. — Виноват, виноват я перед тобой. Прости меня! — сказал он Зейну. Помедлив мгновение, встал, поцеловал Зейна, затем схватился за руки аль-Хунейна, поцеловал их. Тут все мужчины встали — Махджуб, Абдель-Хафиз, Хамад Вад ар-Раис, Ат-Тахир ар-Равваси, Ахмед Исмаил, Саид-торговец, — и каждый в молчании брал руку аль-Хунейна в свои, целовал ее. Кротким, мягким голосом аль-Хунейн произнес: — Господь наш благословляет вас. Ниспосылает вам господь свое благословение. Затем встал, взял кувшин. Тотчас же Махджуб принялся его приглашать: «Надо бы отужинать тебе с нами сегодня вечером…» Однако аль-Хунейн вежливо извинился и, положив свободную руку на плечо Зейну, сказал: «Ужин — в доме Благословенного». И они ушли в ночь. Лишь на мгновение упал на их головы лучик света от висевшей в лавке Саида старенькой лампы — и соскользнул, как соскальзывает белое шелковое покрывало с широкого плеча мужчины. Махджуб посмотрел на Абдель-Хафиза, Саид — на Сейф ад-Дина… Мужчины переглянулись друг с другом и покачали головами. Уже много лет спустя после этого случая — когда Махджуб стал дедушкой с многочисленными внучатами да и Абдель-Хафиз и ат-Тахир ар-Равваси дедами стали, а Ахмед Исмаил был уже отцом семейства с дочерьми на выданье — вся деревня заодно с ними все еще вызывала в памяти тот год, вновь к Зейну, аль-Хунейну и Сейфу возвращалась, к тому, что произошло меж ними перед лавкой Саида-торговца. Участвовавшие в этом деле вспоминают о нем со страхом и благоговением, даже сам Махджуб, который до той поры вообще ни на что не обращал внимания. Потому что так или иначе это событие отразилось на жизни каждого из восьми мужчин, его героев. В будущем эти восьмеро, сходясь вместе, тысячи раз перебирали подробности случившегося. И с каждым разом самые обыкновенные факты казались им все более невероятными и фантастическими. С изумлением вспоминали они, как это подоспел аль-Хунейн — так вот, откуда ни возьмись, именно в то самое мгновение, не раньше и не позже, когда лапищи Зейна у Сейфа на горле сомкнулись и уж в иной мир его повели. Некоторые по сей день утверждают, что Сейф ад-Дин тогда действительно умер: умер, и вздох последний испустил, и растянулся на земле холодным трупом. И Сейф ад-Дин это сам подтверждает. Действительно, говорит, умер. А в то мгновение, говорит, когда пальцы Зейна ему глотку стиснули, отлетела его душа от мира прочь и увидел он крокодила громадного, ростом с быка, с разверзнутой пастью. Сомкнулись на нем крокодиловы челюсти, и тут волна — высокая, как гора, — накатилась. И повергла крокодила в черную, бездонную пропасть. И вот тогда, говорит Сейф, я и увидел смерть лицом к лицу. А Абдель-Хафиз — он ближе всех к Сейф ад-Дину находился, когда к тому сознание вернулось, — так он божится, что первыми словами, которые тот произнес, когда дыхание в легкие ему вернулось, первым, что тот вообще вымолвил, открыв глаза, было: «Свидетельствую: нет бога, кроме аллаха! Свидетельствую: Мухаммед — пророк аллаха!» Ну ладно. Как бы там ни было, только жизнь Сейф ад-Дина с того самого мгновенья так переменилась, как и не снилось никому. Сейф ад-Дин был единственным сыном одного бедуина — ас-Саига, золотых дел мастера то есть. Звали его ас-Саиг потому, что таким было его ремесло в начале жизни. А когда он разбогател и ремесло это бросил, имя-то к нему уже прилипло да так и не отстало. Бедуин был человек зажиточный — наверное, самый богатый в деревне. Часть богатства своего нажил он ювелирным делом, торговлей в странствиях, а еще часть пришла к нему с женой. Был он, как говорят в деревне, мужик-зелена-рука: все у него с ладони росло, все, к чему ни прикасался, в деньги обращалось. Меньше чем за двадцать лет из ничего сокровища накопил! Тут и земля, и угодья, и торговлишка — пусть мелкая, да по всему Нилу зато, от Кермы до Мерове, и суденышки, под финиками и товарами разными в реке под завязку тонущие, из края в край ползающие, и золотишко, драгоценностей всяких уйма, что его жена да дочки на шее, на руках носят, побрякивают. Да. И вырос Сейф ад-Дин единственным сыном среди пяти дочерей — и мать-то его холит, и отец балует, и сестры души в нем не чают. Ну конечно же, такой баловень испортится. Или, как в деревне говорят, непременно обвислым будет — словно деревце, в тени большого дерева выросшее, ни ветра не чуявшее, ни солнца не знавшее. Умер бедуин, горькую горечь сглотнувши. Денег на сына много извел, чтоб тот учился, да без толку. Лавку ему в деревне поставил — он ее за месяц спустил. На фабрику его отвез фабричному делу учиться, а тот сбежал. С грехом пополам, по знакомству да по ходатайству, удалось ему сына пристроить чиновником мелким на правительственную службу — пусть, мол, па себя самого рассчитывать научится. Да только нескольких месяцев не прошло, стали доходить до отца новости да слухи разные — от друзей и врагов, от льстецов и хулителей, все едино, — что сынок его ночи напролет в трактире пропадает, в контору раз-два на неделе является. А начальство его предупреждало многократно, грозило со службы выгнать. Поехал тогда отец в город, вернулся с сынком на поводу — как заключенного привел. Поклялся на поле его на всю жизнь приковать, как раба последнего — так прямо и сказал. Год прошел — Сейф ад-Дин корм для коров собирает, скот на меже день-деньской пасет, пашет да сеет, жнет да вздыхает. А увеселений своих по ночам все ж не бросил. Знал он места злачные, где вино готовят, с невольницами бывшими, что его варили, дружбу водил — с подстилками этими, как их народ называет. Это все рабыни были, получившие свободу. Некоторые из деревни прочь бежали, замуж подальше от места рабства своего вышли, а другие нашли мужей среди освобожденных рабов да в деревне остались, жили себе честно, с господами своими бывшими были у них совет да любовь. Ну а некоторым спокойная оседлая жизнь не по нраву пришлась — на задворках жизни приютились, стали приманкой для жаждущих мирских утех да потех. Действительно, был этот мир невольниц странным, чужеродным, царил в нем дух непокорства и своеволия, выходящего за рамки приличий. Далеко от селения, на краю пустыни, повыскочили пятнами их домики, из соломы сложенные. По ночам, когда спали люди, задрожит вдруг пламя светильников от их забав, дикий смех да пьяные вопли послышатся. Не нравилось это людям, жгли они заразные эти хижины, а они вновь, как чертополох на поле, к жизни вылезали. И жительниц их люди прогоняли, и житья им не давали, мучили всячески, а они все равно — не заметишь, как вновь соберутся. Что тебе мухи на падаль. У скольких парней молодых сердце по ночам изнывало, когда вдруг донесутся откуда-то из тьмы хохот невольниц да крики пьяные. Там, в «оазисе», на краю пустыни, страшное что-то, ужасное и приятное деется, так и подмывает открыть его да отведать. Трудно ли было Сейфу найти туда дорожку? Проводил он там ночи напролет, и своя возлюбленная у него завелась. Все это переносил его отец терпеливо. Доходили до него вести, но он их порой не замечал, порой гневался. Однако и его терпение лопнуло, когда притащился однажды ночью Сейф ад-Дин домой и застал отца на молитвенном коврике. Изо рта у сына вином разило, а он спьяну хриплым, непроспавшимся голосом стал отцу выкладывать, что любит, мол, Альсару, одну из блудниц этих, и желает на ней жениться. Свет померк у отца в глазах, рассудка он лишился. Сын, его единственный сын — пьяница, беспутник и нечестивец, да еще говорит ему, творящему молитву, что он «любит» — слово, которое в сознании всех честных отцов в деревне вмещает в себе всю грязь, всю нерадивость, неподобающих мужчине, — говорит, что желает жениться на рабыне, на шлюхе беспутной и пустоголовой!? Все! Отец встал и начал бить сына, жестоко, беспощадно. Прибежала мать, закричала, запричитала. Стали сбегаться люди. Когда наконец вырвали сына из рук отца, тот был на грани между жизнью и смертью. Поклялся отец перед людьми, что его сын-прелюбодей (так прямо и сказал) отныне не проведет и ночи под одной с ним крышей, что он ему не сын и сына у него не было. Ту ночь Сейф ад-Дин провел в доме своего дяди, а наутро исчез. Остаток дней своих провел бедуин ас-Саиг так, будто навели на него порчу. В сердце боль стояла непрестанно, лицо осунулось, пот с него ручьем лил, как с чахоточного. Говорил он, что сын его умер, а коли случилось, что язык его подводил и вспоминал он о сыне, — вспоминал так, будто тот и впрямь мертв. И поползли по всей деревне ужасные слухи о Сейф ад-Дине: будто бы посадили его в Хартуме за воровство, а потом — будто бы обвинили его в убийстве одного человека в Порт-Судане и чуть не повесили, да нашли в конце концов настоящего убийцу. Рассказывали, что живет, наглец, бездельничает, путается с грязными девками в каждом городе, куда ни забредет. Говорили как-то, что работает он носильщиком в порту — тюки с хлопком на хребте таскает. А другой раз говорили, что грузовик водит между Белым и Голубым Нилом, а то — в Токаре, мол, поселился, хлопок выращивает. Да кто его знает? Кому он нужен? Все дядья его и дядьки — по матери ли, по отцу — не раз пытались отца убедить: напиши, дескать, завещание, оставь все богатства жене да дочкам. Все люди разумные в деревне это дело поддерживали, благословляли — но отец всякий раз отмахивался от советов, находил отговорки: ничего, мол, успею еще, когда конец почую, сильный пока, рано еще завещание составлять. А люди разумные, в своих диванах сидя, головами в тоске качали: надеется, надеется все Бедуин, что сын его к правильной жизни вернется. Что бы там ни было — так и не поняли его односельчане! — а не захотел человек шаг решающий сделать — лишить сына наследства. И вот в одну из ночей в рамадане-месяце умер Бедуин на молитвенном коврике своем, свершив дополнительную молитву. Человек он был добрый — и отошел смертью всех добрых людей: в рамадане месяце, в последнюю его треть, наиболее благочестивую, на молитвенном своем коврике, свершив дополнительную молитву. Принял отдохновение. Люди в деревне головами покачали: «Да упокоит Бедуина аллах. Был он человеком добрым, благочестивым. И сына заслуживал доброго, не как тот паршивец беспутный!» И вот как-то днем, когда все люди еще пребывали па траурных ковриках в печальных раздумьях, заявился к ним Сейф ад-Дин. В руке он сжимал толстую палку — с такими посохами на востоке Судана ходят. Больше никаких вещей у него с собой не было. Волосы на голове словно куст колючек торчали, борода грязная задубела, а лицо — и впрямь лицо человека, из геенны вырвавшегося. Никого он не поприветствовал, люди глаза от него прочь воротили. Однако старший его дядя — по отцу — к нему подошел, поцеловал в лоб. А когда весть о приходе сына до матери дошла — она в другой половине дома, в гареме, на траурном коврике своем сидела, — зарыдала женщина вновь, завопила, словно муж ее второй раз только что умер. Завопили на разные лады сестры Сейф ад-Дина, тетки его да тетушки — и весь гарем толпой в дом сбежался. И дядя поднялся, окрикнул их сурово, они и замолчали. Но все это ничуть не помешало Сейф ад-Дину лапу на отцовские денежки наложить. Чего и добилась родня — так это лишь долю матери да сестер отделить, а основное богатство ему досталось. Вот здесь-то, между прочим, и началась пора мытарства Мусы, приятеля Зейна, или Мусы Кривого, как его окрестили в деревне. Выгнал его Сейф ад-Дин прочь, поскольку он, дескать, не раб им больше и он ему не хозяин. Зажил Сейф ад-Дин жизнью совсем безрассудной — благо денежек теперь на беспутства у него прибавилось. Был в постоянных разъездах — то на восток, то на запад, месяц в Хартуме проведет, месяц — в Каире или в Асмаре. В деревню заявлялся не иначе как только участок земли продать или урожай сбыть. В жизни своей деревня не знала такого человека — все его чуждались как прокаженного. Даже ближайшие родственники в дом к себе не пускали, дверь у него перед носом захлопывали — сыновей еще развратит, поганец, дочек растлит. И как-то в один из своих наскоков в деревню попал он на сестрину свадьбу — вся семья была рада-радешенька справить ее без него, он ведь, как правило, и на похоронах-то не присутствовал. Вот и свадьба эта из-за него трагедией обернулась. Во-первых, по поводу Зейна. Он пришел туда веселый, с шуточками своими, никто на него особого внимания не обращал. А Сейф ад-Дину это не понравилось, и он ударил Зейна мотыгой по голове. Дело чуть до тюрьмы не дошло, если бы люди добрые в деревне не собрались да не вмешались. Сейф ад-Дин, сказали они, того времени не стоит, что на него в суде люди потратят! Да… Во-вторых, жених в последний момент чуть жениться не передумал — поссорился он с Сейф ад-Дином. Снова тогда собрались люди добрые со всей деревни — и отец жениха в том числе — и сказали: не наш он, Сейф ад-Дин, и появление его на этой свадьбе — зло, над которым они не властны. Ну а в-третьих… В последнюю неделю свадебных празднеств свалились откуда-то на дом десятки людей чужих, кого и в глаза прежде никто не видел. Девки бесстыдные, мужики со взорами мутными, ворье, наглецы — набежали откуда невесть. Приятели все Сейф ад-Дина: позвал их свадьбу сестрину праздновать. Вот тут уже мужчины на селе не могли больше бездействовать. Только расселись гости незваные — окружили их люди: Ахмед Исмаил впереди, за ним — Махджуб, Абдель-Хафиз, Ат-Тахир ар-Равваси, Хамад Вад ар-Раис, дядья Сейф ад-Дина — всего человек тридцать с толстыми палками да кетменями в руках. Надвинулись, двери за собой позакрывали и… Ох, и накормили ж они их тумаками, а больше всего — Сейф ад-Дина! За околицу выволокли, на дорогу бросили. И вот, пока это вся деревня от прыща по имени Сейф ад-Дин зудом зудела, он вдруг, после случая с аль-Хунейном, словно родился заново! Люди поначалу глазам своим не поверили, но Сейф ад-Дин прямо с каждым днем менялся. Сперва услышали, что отправился он поутру к матери, в голову ее поцеловал и плакал, долго на ее руках плакал. Люди дух перевести не успели, слышат — он родню свою собрал, покаялся и прощения у всех попросил. И в знак покаяния своего вытащил все, что от отцовского состояния в бумагах осталось, и старшего дядю своим опекуном сделал: чтобы, значит, тот всем богатством распоряжался, пока он сам для ведения дел не исправится полностью. Не успело ухо людское к таким новостям привыкнуть, как вдруг видят жители деревни: батюшки! Сейф ад-Дин в мечеть на пятничную молитву явился! Борода выбрита, усы подстрижены, в одежде чистой. Люди, что на молитве были, говорили: когда слушал он проповедь имама о послушании родителям, готов был, видно, навзрыд расплакаться, долго крепился — да и сознание потерял! Люди вокруг него сгрудились, в чувство приводили. А как из мечети вышел, сразу же к Мусе Кривому отправился, в ошибке своей как в грехе перед ним повинился, прощения у него попросил и сказал, что любить и почитать его будет так же, как почитал его когда-то его отец. Вся деревня так и жила с месяц, или около того, в полном удивлении: что ни день, Сейф ад-Дин новое деяние творил. Пить бросил, с дружками дурными порвал, молитву стал соблюдать, непорядок да запустение в отцовской торговле исправил, мать почитает, с дочерью дяди помолвился. Наконец решение принял: хадж в этом же году совершить. Абдель-Хафиз, который в чудотворство аль-Хунейна больше всех верил — да вот, на Сейф ад-Дине-то убедись! — всякий раз, услышав что-нибудь новое, спешил к Махджубу — а уж он-то, известно было, с большой прохладцей относится ко всем людям веры, в особенности к отшельникам: «Чудеса, брат! Из двойки тройка выходит!» Махджуб молчит, бывало, но чувствует, как внутри него этакое непонятное беспокойство шевелится — оно на него всегда в таких случаях нападало. «Сейф ад-Дин хадж совершить решился. Ты поверишь, а? Нет, ты вообще веришь или не веришь? Чудеса, брат, чудеса — да и только!» В начале всей этой истории Махджуб обычно отвечал Абдель-Хафизу, что Сейф ад-Дин своим безрассудством просто пресытился, или, как он говорил, «довел он беспутство до точки» и непременно должен был остепениться когда-нибудь. Однако же сейчас, когда Махджуб каждый день слышал что-нибудь новое, удивительное, он уже и спорить не мог, молчал. Чудо с Сейф ад-Дином было только началом странных дел и событий, что приключились в том году в деревне. Уж ни у кого в голове, даже у Махджуба, не осталось ни малейшего сомнения в том, что все чудеса, происходящие у них перед глазами, объясняются словами, которые аль-Хунейн сказал восьми мужчинам возле лавки Саида-торговца той памятной ночью: «Господь наш благословляет вас, ниспосылает вам свое благословение». Время тогда было позднее, совсем перед вечерней молитвой. В эту пору всякая мольба услышана будет, особенно от таких правоверных угодников аллаха, как аль-Хунейн. Вся деревня дышала покойно и мирно, только легкий освежающий ветерок играл ветвями пальм. Все жители и те восьмеро, что были свидетелями происшествия, помнят ту ночь ясно, словно это было вчера: плотная, бархатная тьма растеклась по углам деревни; мягкий, спокойный свет ламп сочился из окон домов, да яркий луч из большого фонаря лавки Саида прорезал темноту. Была пора смены времен года — от лета к осени. Саид, хозяин лавки, помнит, что та ночь была не такой душной, как предыдущие, и лоб у него не был влажным от пота, когда он отвешивал сахар Сейф ад-Дину. А когда, как он говорит, «дело вышло» и он, бросив весы, выскочил из лавки вмешаться в драку между Зейном и Сейф ад-Дином, припоминает он, как налетел прохладный ветерок и овеял его лицо. А люди, которым не повезло поглазеть на драку, поскольку они готовились к вечерней молитве в мечети, вспоминают, что имам в ту ночь, когда молился за них, зачитал отрывок из суры «Марьям». Хаджи Ибрагим, дядя Зейна и отец Нуамы, человек, известный своей честностью, помнит точно, что имам прочитал аят «и сотряси на себя ствол пальмовый — да падет на тебя сочная влага чудесная» из суры «Марьям», а ведь в этом аяте — благо и благословение! А Хамад Вад ар-Раис, всей деревне известный своим непомерным воображением и страстью к преувеличениям, еще добавляет, будто звезда с ярким хвостом вспыхнула в ту ночь на западе, прямо над кладбищем. Правда, никто, кроме него, этой самой хвостатой звезды не помнит… Ну и что? Может, просто не заметили? Как бы там ни было, одно не вызывает сомнения: аль-Хунейн, человек праведный, сказал в присутствии всех восьмерых той памятной ночью на границе лета и осени перед вечерней молитвой: «Господь наш благословляет вас. Ниспосылает господь вам свое благословение». Да. И будто бы силы небесные, грозные в один голос ответили «аминь». После этого пошли небеса творить чудеса одно за другим, так что диву даешься. В жизни своей не знала деревня такого изобильного благословенного года, как «год аль-Хунейна» — так его стали называть. Действительно, цены на хлопок в том году поднялись невообразимо, и правительство — впервые в истории! — разрешило им хлопок сажать, после того как это было запрещено в целом ряде районов страны! А? (Один Махджуб, как он сам признавался, выручки за свой хлопок больше тысячи фунтов получил!) Верно также, что правительство без всякого основания или по какой-то им неизвестной причине построило для армии большой лагерь в Сахаре, в двух милях от их деревни. А солдатам и есть, и пить надо! Вся деревня, брат, всколыхнулась на поставках для армии овощей, мяса, фруктов да молока. Даже на финики цены в том году подскочили — дело совсем небывалое. Верно и то, что правительство, которое они в своих анекдотах ослу упрямому уподобляют, решило вдруг, тоже без всякой явной причины, построить именно в их деревне, а не в какой-нибудь другой на всей левобережной стороне Судана — а ведь они-то народ простой, невеликий, ни рук своих, ни голосов там, в правительственных кругах, у них нет, — так вот, решило, значит, правительство построить в их деревне, одним ударом, и больницу большую на пятьсот коек, и среднюю школу, и школу аграрную. Опять деревне выгода: рабочие руки, стройматериал, продовольственные поставки. Да еще прибавь к этому, что твои же больные лечением будут обеспечены, а дети возможность выучиться получат! Ну а если тебе всех этих доводов маловато, то как же ты объяснишь, что правительство — этот, по всеобщему мнению, упрямый осел — решило еще в том же самом году, когда со смерти аль-Хунейна и двух месяцев не прошло, организовать все их земли в один большой аграрный комплекс, над которым шефствовать само же правительство будет, со всей своей силой и властью? А? И увидели люди: деревня их прямо-таки кишит землемерами, инженерами, инспекторами… А правительство если уж оно что решило, то выполнит. И вот так — день за днем, месяц за месяцем — и выросло в их деревне на берегу Нила здание высокое из красного кирпича: стоит как храм, тени на Нил отбрасывает. А потом вдруг, среди рабочего гама да звона железа, как закрутятся колеса этого чудовища да как начнет оно воду из Нила высасывать — словно человек чай с блюдечка, только в таком количестве, что и десятки деревенских сакий за десятки дней вычерпать не смогут. И покроет вдруг землю вода — от берега Нила и до отрогов пустыни, там, где земля с древнейших времен воды не знала, и вот уж бушует на ней жизнь! Ну как такое объяснить, а? Абдель-Хафиз тайну-то знает, он и говорит Махджубу, поле широкое взором обегая: а ведь это его поле, на нем ветер пшеницей играет, и волнуется она так, словно гурии стройные свои пышные волосы на ветру сушат: — Чудеса, брат! Чудеса, да и только! Ат-Турейфи вернулся украдкой на свое место. Сообщив инспектору новость о женитьбе Зейна, он сел, едва касаясь сиденья своим тощим задом, будто приготовился сбежать в любое мгновенье. В его повадках, во всем его облике — что-то от обличья гиены: сидит и поглядывает вокруг себя хитренькими глазками. — На сегодняшний вечер мы избавились от географии, — прошептал он на ухо соседу справа. — Спорю: инспектор не доведет урока до конца. Как и напророчил ат-Турейфи, инспектор наконец объявил вялым, безразличным голосом, что должен уйти по срочному делу. — Повторите урок о зоне возделывания пшеницы в Канаде, — приказал он и поспешно вышел из класса. Ат-Турейфи проследил за ним. Перейти на бег инспектор решился лишь на выходе из здания школы. Мальчишка ехидно захихикал, увидев, как инспектор, подхватив рукой полу своей абаи[11 - Абая — длиннополая шерстяная накидка в виде плаща (араб.).], запылил вверх по дюне и, не удержав равновесия, шлепнулся носом в песок. Инспектор поспешил к лавочке шейха Али па рынке, весь запыхавшись, с пересохшим горлом — от школы до рынка не то чтобы рукой подать, да все по песку, ноги вязнут постоянно, а инспектору-то уже перевалило за пятьдесят. Лавочка шейха Али на рынке была его излюбленным местом. Радовался он также, если находил там и Абд ас-Самада — были они закадычными друзьями, и не по нем была компания или партия в нарды, если не было там друга. До лавки уже и десяти метров не оставалось, однако не хватило терпения, заговорил на ходу: — Шейх Али! Хаджи Абд ас-Самад!.. Год-то этот, поди, год чудес, а? Ведь правда? Конец фразы инспектор договорил уже на пороге. Друзья усадили его на любимое его место — невысокое деревянное кресло с обтянутыми веревками сиденьем, спинкой и подлокотниками. Кофе был еще горячим и источал богатый запах корицы, кардамона и имбиря. Он схватил чашку, поднес ко рту, но тут же отставил: — А слух верный? Абд ас-Самад рассмеялся, проговорил: — Ты кофе-то выпей, пока не остыл. А новость — верная. Шейх Али передвинул во рту порцию жевательного табака, заложил за левую щеку, протянул лениво: — История с Зеновой свадьбой, что ли? Верно, верно, все правда. Сто раз правда. Инспектор втянул в себя большой глоток из чашки, поставил ее на столик перед собой, закурил сигарету и глубоко затянулся. — Ну, человек, странный этот год, странный… Или я ошибаюсь? Инспектор никогда не употреблял слова «брат» или «парень», как другие жители деревни. А свое обращение «человек» ставил, как правило, в начале фразы. — Верно, верно говоришь, ваша честь инспектор, — сказал Абд ас-Самад. — Год действительно удивительный. Женщины бездетные родили. А коровы, а овцы… по две, по три головы приплоду принесли. Да… И тут хаджи принялся перечислять все приключившиеся в том году чудеса: — Фиников-то с пальм — тьма, сколько у всех пропало! И снег выпал. Скажи на милость! Это чтоб снег выпал в пустыне, а? Инспектор затряс головой. Еще какие-то слова теснились в горле у Абд ас-Самада, не проговаривались. Снег, выпавший в этом году, действительно привел всех в недоумение. Инспектор со своими обширными познаниями в географии не мог найти тому объяснения. — А все же, — сказал он, — чудо из чудес, знаете, предмет женитьбы Зена. Было это в обычае инспектора — вставлять в речь мудреные литературные слова. Оба его друга вздрогнули. Пример был заразителен: шейх Али и Абд ас-Самад невольно включились в соревнование. — Паренек, знаете ли, не поверил ушам своим, — сказал шейх Али. — Да, — произнес Абд ас-Самад. — Высказывания аль-Хунейна непредсказуемы, как море… Хм… он сказал ему: «Завтра ты женишься на лучшей девушке в деревне». — О, да-да, клянусь аллахом! — заговорил инспектор. — Поистине лучшая девушка во всей деревне. Какая красота! Обходительность! Благопристойность! — Какие деньги! — вставил провокатор Абд ас-Самад. — Знаю я тебя, знаю: сам на нее заришься из-за отцовских денежек-то! Инспектор вспыхнул, отметая от себя обвинение: — Я?! Я? Побойся бога, человек! Она мне в дочки годится. — В дочки, говоришь, годится, старик? — поддел его шейх Али. — Мужчина, он мужчина и в возрасте деда. А девушка с четырнадцати лет годится для замужества с любым мужчиной — будь ему хоть, как вашей чести, шестьдесят. — Эй-эй, человек, побойся бога! Мне пятьдесят. Я помоложе тебя буду, да и Абд ас-Самада тоже, это точно. Тут Абд ас-Самад после приступа застарелого грудного кашля сказал: — Ну ладно. Хватит разговоров на предмет возраста. Лучше скажи, что ты про эту историю с женитьбой Зена думаешь? — То, человек, предмет удивительный, — завелся инспектор. — А хаджи Ибрагим разве примет его? Зен ведь дервиш обтрепанный, где он деньги на свадьбу возьмет? — Э-э, ваша милость, поминай Зена да честь знай, — с глубоким убеждением в голосе проговорил Абд ас-Самад. — На человеке этом — благословение, он друг святому праведнику аль-Хунейну, да упокоит его аллах! — Да смилуется над ним аллах! — добавил от себя шейх Али. — Благо он нашей деревне принес. — И все по желанию Зена! — подхватил Абд ас-Самад. — Ну, человек… — протянул инспектор. — Мы что, на предмет благочестия перешли? Все же… — Нет! — прервал его шейх Али. — Как хочешь, а мужчина есть мужчина, а женщина — женщина. — А девушка — дочка его дяди, во всяком случае, — добавил Абд ас-Самад. Инспектор замолчал. Не нашелся что им ответить: по крайней мере с формальной точки зрения брак между двоюродными сестрой и братом — это в сознании жителей деревни был самый последний и веский довод в пользу такого союза. У них это старинный, древний обычай, природное чувство в крови, инстинкт самосохранения, сохранения рода. Но в глубине-то души он чувствовал то же, что и соседка Амина: личное оскорбление в свой адрес. На минуту он ощутил облегчение: ни Али, ни Абд ас-Самад не знают, что именно он первым заговорил с хаджи Ибрагимом по делу Нуамы — ведь если б знали эти двое, разве спасся бы он тогда от их беспощадных языков? И он спросил себя, выпивая у шейха Али уже пятую чашку кофе: ну зачем он просил ее руки? Руки девчушки, ровесницы его собственных дочерей? Нет, он действительно не знал зачем. Он ее увидел однажды выходящей из дому в белой одежде. Случайно столкнулись лицом к лицу. Красота девушки поразила его. Он поприветствовал ее дрожащим голосом, она поздоровалась с ним спокойно и невозмутимо. Сказал: «Ты Нуама, дочь хаджи Ибрагима?» — «Да», — ответила она без тени робости. Он стал лихорадочно искать в уме следующий вопрос — задержать ее чуть-чуть, прежде чем уйдет, — и не нашел ничего лучшего, как пролепетать: «Братишка твой, Ахмед, как поживает?» Это был ее младший брат, учившийся у инспектора в школе. «Хорошо», — ответила она, прямо и смело глядя ему в лицо. А потом ушла… Долгие, очень долгие бессонные ночи пережил после этого инспектор, и образ ее не выходил у пего из головы. Может, она пробудила в душе скрытые, захороненные чувства, каких он не испытывал вот уже двадцать лет кряду? В конце концов он не выдержал, воспользовался легким недомоганием, которое почувствовал ее отец, и пошел вроде бы навестить его. Застал его одного, к счастью. После пустого разговора о ценах на пшеницу да о положении в школе инспектор заговорил о своем «предмете». И сразу попросил у отца руки его дочери. Поначалу хаджи Ибрагим ничего не понял или притворился, пришлось инспектору объяснить в двух фразах, что его душу мучит. Отец опять не понял, спросил: «За кого ж ты мою Нуаму хочешь?» Инспектор откинулся в недоумении, заносчиво произнес: «Как это „за кого“? За себя, конечно!» Вот тут-то и всадил ему кинжал хаджи Ибрагим, когда протянул, раскрыв рот: «За те-бя?!» Короче говоря, весь этот визит был тяжелой досадной ошибкой. Хаджи Ибрагим, пытаясь как-то смягчить удар, завел длинную речь о чести, что оказал ему инспектор своим предложением, и что лучше него и зятя-то не найти, да… Но — и это весьма важно — разница в возрасте инспектора и его дочери не позволяет ему принять предложение, хоть он и идет тут против своей воли. Ведь есть еще ее братья — воспротивятся они. Ну и инспектор теперь тоже понял, принялся решето латать: поклясться хаджи Ибрагима попросил, что не скажет он никому живому о том, что меж ними было, как будто ничего и не было вовсе: «Выкопаем ямку, похороним поглубже». Хаджи Ибрагим был преисполнен самых добрых намерений. А вот инспектор, хоть и убедился вполне в собственной ошибке, никак не мог избавиться от горечи в душе. И когда услышал, что отдают ее в жены Зейну, прямо-таки физически почувствовал, как кинжал острый еще глубже в сердце вонзается. Инспектор впал в панику, когда начал его Абд ас-Самад утешать: — Не сердись, ваша честь, не расстраивайся. Коли хочешь жениться, так деревня-то полна женщин одиноких, разведенных или вдов — такие красавицы, аллахом клянусь! Вот тут-то инспектор действительно вскипел. Вся его злоба, внутри накопившаяся, вылилась на Абд ас-Самада: — Ты, человек, полоумный, что ли?! С ума спятил? Вздор городишь, дела не различаешь? Или уж: нарочно обманываешь?! Абд ас-Самад закашлялся, скрывая внутреннее удовлетворение: удалось ему инспектора разозлить, он всегда за такими случаями гонялся. Скорее всего, задело его упоминание о бывших замужем женщинах. Точно! Тут и шейх Али масла в огонь подлил: — Это что жe, его честь инспектор, когда захочет жениться, женится, скажем, на женщине… э-э… сэконд-хэнд[12 - Сэконд-хэнд (second-hand) — подержанная вещь (англ.).]? Ну, ты, хаджи Абд ас-Самад, действительно… того, обманщик. А Абд ас-Самад за это слово — «сэконд-хэнд» ухватился — очень уж оно его раздражало: — Ты что? Ты чего сказал, шейх Али? Сакан дихан? Чудеса, о господи! Жили себе попросту — а оказывается, дружили со стариком седым, по-иностранному разговаривающим! Инспектор деланно рассмеялся. Надо было перевести нападки со своей персоны на шейха Али. Но шейху Али были знакомы причуды Абд ас-Самада и уловки инспектора. На вызов Абд ас-Самада он не ответил и вернулся к разговору на прежнюю тему — о женитьбе Зейна. — Ну, главное сказано. Свадьба эта — не неожиданность. Мужчина — он тебе мужчина, хоть у него пиастр всего. А женщина — все равно женщина, будь она хоть Шагарат ад-Дурр[13 - Шагарат ад-Дурр (араб. — жемчужное дерево) — невольница египетского султана Салиха Айгоба, родившая от пего сына и занявшая трон после гибели султана (1249–1257), — единственная женщина-царица в мусульманской истории.]. Инспектор удивился в душе, как это шейх Али знает такое — про древо жемчужное. Абд ас-Самаду имя это ничего не говорило — истории этой он не знал, по от вопроса воздержался, чтобы невеждой не показаться. А шейх Али пустился перечислять всех мужчин, которых вроде и вспоминать было не за что, да вот взяли себе в жены искусниц умелых, красавиц писаных. Надолго завладел он вниманием двух своих соперников. Радостно ему было видеть, как все большее изумление разливается по их лицам. Он рассказал им историю Ку-сейра[14 - Кусейр — арабский поэт доисламской эпохи.], которого полюбила Азза за его низкий рост, слабость и уродливость телосложения. И историю Арабийи, которую спросили, отчего она вышла за одного неотесанного да низкорослого, а она ответила: «О господи! Да если бы вы…» Инспектор с Абд ас-Самадом на полу от смеха валялись, услышав полностью, что ответила Арабийя. Затем шейх привел в пример историю племени ибрагимянок, которые все вышли из крестца одного человека, дервиша по имени Ибрагим Абу Джабба, и как они… Но тут Абд ас-Самад совсем ослабел от сладчайшего языка шейха Али, собрал последние силы и резко оборвал его: — Хватит! В какую ты нас даль уводишь со своим Кусейром, Аззой да ибрагимянками этими? А у Саида Совы похлеще… Знаешь историю его женитьбы? Инспектор улыбнулся: были у него с Саидом Совой особые приятельские отношения. Или, может, он просто эксплуатировал беднягу Саида, заставляя дрова да воду к себе в дом таскать? Саид продавал древесный уголь, прислуживал в домах по хозяйству, а деньги свои откладывал у инспектора. И когда жениться задумал, пошел к инспектору посоветоваться и хвастался еще потом, что сам инспектор, мол, ему честь оказал — на церемонии скрепления его брака присутствовал. В деревне всякий знает историю женитьбы Саида. Жил он с женой своей странно — в грех ее не вводил, не притрагивался, так что уж совсем было отчаялась бедная женщина, чуть на развод не пошла. А Саид, бывало, когда спрашивали его о причине такого поведения, отвечал: «Всему свое время!» Ну впоследствии-то, как бы там ни было, наделал он с ней детей — и мальчишек, и девчонок… Тут неожиданно всплыло перед глазами инспектора лицо Нуамы — вновь кинжал острый в сердце повернулся. И сказал он, словно не слышал всех этих историй шейха Али и хаджи Абд ас-Самада: — И за Зена выходит? Правда ли это, человек? Ох, и чудеса же, о господи! Все те чудесные события, которых навидалась деревня за год, произвели впечатление на имама. Был он человеком упорным, надоедливым и многословным, по мнению всех жителей. В глубине души они презирали его — единственного в общине, кто, по их мнению, стоящей работой не занимался. Землю не обрабатывал, торговли не вел, а жил обучением подростков, за что ему с каждого двора подать была предписана, которую люди скрепя сердце платили. Связывали они его в своем воображении с делами, о которых лучше бы и не вспоминать вовсе: похороны, загробный мир, молитва. Его образ в глазах людей окутывало что-то старое, ветхое, вроде паутины. Произносилось его имя — и сразу вспоминали люди смерть какого-нибудь близкого человека или молитву на заре в зимнюю пору: холодной водой ноги омывать, из теплой постели на мороз выскакивать, тащиться в мутной предрассветной тьме в мечеть. Бр-р! Ну ладно, если бы ты в эту самую мечеть действительно молиться ходил, тогда бы еще ничего. А если ты, скажем, — Махджуб, Абдель-Хафиз, Ахмед Исмаил, Ат-Тахир ар-Равваси или Хамад Вад ар-Раис — из числа «непокорных», которые не молятся, так ведь каждое утро смутное, тревожное чувство тебя охватывает — вроде как подглядел украдкой за женой соседской. Скажет тебе Махджуб, если спросишь его об имаме: «Тяжелый человек. С ним не потолкуешь». Это значит: не из их он круга, не пускался с ними в рассуждения. Не волновали его, как их, землепашцев, ни пора сева пше-ницы, ни способы орошения, ни удобрения, пи жатва или урожай. В арбузную пору ему безразлично было, удался урожай на поле Абдель-Хафиза или не вышел, крупные или мелкие арбузы у Вад ар-Раиса. И почем ардебб[15 - Ардебб — мера сыпучих тел, 197.75 л (араб.).] фасоли на рынке. Упала ли цена на лук. И почему завязь на финиковых пальмах запаздывает. Избегал он всех этих дел по природе своей и презирал их — потому что не понимал ровным счетом ничего. А с другой стороны, занимали его такие вопросы, которыми в деревне интересовались очень немногие. Он следил за новостями по радио и по газетам, любил спорить, будет война или нет. Кто сильнее — русские или американцы. Что там Неру сказал, что — Тито. А люди-то в деревне заняты частностями жизни, не волнуют их общие проблемы. Вот так и образовалась меж ними пропасть. Но даже если и не любили его люди, нужду свою в нем признавали. Знания его, например, признавали — десять лет провел человек в аль-Азхаре[16 - Аль-Азхар — богословский университет в Каире.]. Скажет кто-нибудь: «Имам без дела сидит» — и тут же добавит: «Но вот же, слава аллаху, язык у него речистый». Жег он им спины на проповедях, словно мстил за себя речами витиеватыми, клокочущими — о страшном суде да наказании, о рае и адском пламени, об ослушании аллаха и покаянии. Речи эти что яд в души вливались. Выйдет человек из мечети после пятничной молитвы с помутившимся взором — и чудится ему, будто жизнь остановилась. Смотрит он на свое поле, видит пальмы, всходы разные, деревья — и никакой отрады в душе не чувствует. А чувствует, что все вокруг и он сам — лишь спектакль, и вся его жизнь, с ее радостями и печалями, не что иное, как мост в загробный мир. Остановится человек на мгновение, спросит себя: а как же он приготовился для этого мира загробного? Но вот поди ж ты: частности сей жизни не преминут вновь забить ему голову. Быстро, быстрей, чем ожидалось, сгинет с глаз его прочь картина этого загробного мира, и все опять станет на место. Смотрит он на свое поле — и вновь ту самую древнюю радость чувствует, что силы ему для существования давала. Тем не менее большинство людей снова в мыслях к нему вернется, то же смутное противоречивое чувство в душе испытает. Возвращаются к нему люди за его го-лос — сильный и четкий на проповеди, нежный и мелодичный за чтением Корана, торжественный па молитве по умершим, решительный, проникающий в суть вещей на церемонии скрепления брака. И взгляд у него такой презрительный, надменный — словно бьет тебя, веру в себя отнимает. Не человек, а мавзолей с куполом на кладбище. Вся деревня довольно четко разделилась на разные лагери и партии в отношении имама — по имени его никто не звал, словно он для них не человек, а учреждение. Лагерь, состоявший в большинстве своем из почтенных, степенных людей во главе с хаджи Ибрагимом, отцом Нуамы, питал к имаму благосклонность — правда, слегка окрашенную скептицизмом. Эти люди присутствовали на всех молитвах в мечети — по их лицам по крайней мере можно было видеть, что они понимают сказанное имамом. Каждую пятницу после молитвы они приглашали его на обед по очереди. В конце рамадана[17 - Рамадан — месяц мусульманского поста (араб.).] они подносили ему на разговленье, дарили волчьи шкуры в праздник жертв, а если кто из них справлял к тому времени свадьбу сына или дочери, то давали ему положенное деньгами или что-нибудь из одежды, из обуви. Был, правда, в этой группе стариков исключением один человек, лет семидесяти, по имени Ибрагим Од-Таха — не молился, не постился, пожертвований не делал и вообще не признавал имама. Другая партия — в основном молодежь не старше двадцати — ненавидела имама лютой ненавистью. Кто еще в учениках ходил, кто к отъезжавшим да опять вернувшимся в деревню, к повидавшим мир принадлежал, а кто просто ощущал в своей крови самое горячее биение жизни и не переносил человека, постоянно твердившего людям о смерти. Это все или сорвиголовы были, что вино тайком потягивали да по ночам в блудный оазис на окраине селения наведывались, или люди ученые, которые читали или слышали о диалектическом материализме. И бунтари там были, и лентяи, кому на заре в зимнюю стужу совершать омовение не хочется. Самое удивительное, что верховодил всей этой братией Ибрагим Од-Таха — человек, которому за семьдесят перевалило, а он все стихи сочинял! Третьей партией, причем наиболее влиятельной, были Махджуб, Абдель-Хафиз, Ат-Тахир ар-Равваси, Абд ас-Самад, Хамад Вад ар-Раис, Ахмед Исмаил и Саид. Возраста они были примерно одинакового, от тридцати пяти до сорока пяти лет, за исключением двадцатилетнего Ахмеда Исмаила, который по чувству ответственности и образу мышления был человеком их круга. Эти люди по влиянию своему были действительными хозяевами деревни. Каждый из них возделывал поле, как правило, по площади большее, чем у прочих, или вел торговлю на широкую ногу. У каждого из них были жена и дети. Сами они были теми людьми, кого на всяком ответственном, занимающем всю деревню деле встретишь. Все свадьбы они проводят, все похороны организуют. И обмоют покойного, и как нести на кладбище распределят. И землю они роют, и воду вычерпывают, и в могилу покойника опускают, и землю сверху насыпают. А после этого их па траурных ковриках увидишь — принимают соболезнования, чашечки с горьким кофе по кругу пускают. Нил разольется или сель обрушится — они протоки копают, заграды ставят, ночами деревню с фонарями в руках обходят, хозяйства осматривают, убытки, разливом или селем причиненные, примечают, подсчитывают. Скажут люди, как женщина или девушка бесстыдный взгляд на кого бросила, — поговорят с ней, усовестят, а то и поколотят. Им не важно, чья она дочь. Узнают, что чужак какой вокруг деревни на закате кружит, — они его где надо и остановят. Омда для сбора налогов пожалует — они с ним потолкуют: это многовато с такого-то, скажут, это разумно, а это, мол, не пойдет. Забредет в деревню какой правительственный чиновник — а надо сказать, эти только что и забредают! — так они его встретят и приветят, телка или ягненка забьют, а поутру поспорят с ним да все пересчитают — он и словом ни с кем на деревне обмолвиться не успеет. А теперь-то, как пошли на деревне школы, больница да аграрный комплекс, уж они и подрядчики, и контролеры, и прямо ответственная за все дела комиссия. Что и говорить — не любил их имам. Не любил, но знал: в кулаке они его держат. Это ведь они ему жалованье в конце каждого месяца платят, по деревне собирают. Всякий правительственный чиновник, в деревню заехавший, всякий, кому дело неотложное решить надо, спешит эту компанию отыскать — и не будет ему ни успеха в деле, ни толка в работе, если он с ними не договорится. Но никто из них, как всякий подлинный обладатель власти и влияния, взглядов своих личных вслух не высказывал — разве только на посиделках возле лавки Саида. Вот, к примеру, имам: все они считали его неизбежным злом и языкам своим воли на него, сколько могли, не давали, а хранили «долг и почтение», как говорил Махджуб. Они не молились, но по меньшей мере один из них раз в месяц ходил на молитву, полуденную или вечернюю — на рассветную сил у них не хватало. И их посещения мечети, по правде говоря, не ради выслушивания увещеваний имама были — просто они в тот день жалованье ему вручали или заходили мечеть осмотреть, если нужно было отремонтировать здание. А Зейн сам по себе был партия. Большую часть своего времени проводил он с компанией Махджуба, а на самом-то деле являлся одной из тяжелейших ее обязанностей. Они старались уберечь его от всех проблем и, если он попадал в беду, выручали все вместе. Знали они о нем больше, чем мать родная, окружали постоянной заботой, не спускали с него глаз. Они его любили, и он их любил. Но в отношении имама Зейн представлял обособленный лагерь, вел себя с ним грубо, а завидев его издалека на дороге, сворачивал в сторону. Наверное, имам был единственным человеком, кого Зейн ненавидел: одного его присутствия в какой-нибудь компании было достаточно, чтобы раздразнить Зейна, настроение у него сразу портилось, он начинал кричать и в лицо поносить имама. С величавым терпением сносил имам Зенову ярость, говорил иногда только, что это люди его испортили своим обращением с ним как с человеком необыкновенным. Что с того, что близок, мол, Зейн к праведному да благому? Предрассудки одни. Получил бы в детстве хорошее воспитание, вырос бы нормальным, как все люди. Кто его знает, конечно?.. Только небось и имама пробрал холодок в груди, когда посмотрел на него однажды Зейн в упор своим пристальным взглядом. Все знают, что Зейн избранник аль-Хунейна, а тот ведь — угодник праведный, никому просто так не доверится, только если огонек духовный в нем ощутим. Очень многое, во всяком случае, со своих мест сместилось в «году аль-Хунейна» — так, что дальше некуда. «Предательство» Сейф ад-Дина или его «раскаяние» — это ты в каком лагере находишься, так и называй, — ослабило одних, укрепило других. Сейф ад-Дин ведь героем оазиса был, рыцарем его верным и вождем. И когда он перешел в лагерь степенных да богобоязненных, страх пробрался в сердца его бывших друзей. Он, признаться, наследником был богатым и в большинстве случаев за выпивку платил. Он же и ширмой был весьма полезной, бесстыдство их прикрывал — вся деревня о нем пеклась, а их не замечала. А кроме того, кое-кто в нем видел подлинный символ непокорства да своеволия. И вдруг под ногами у всех земля затряслась. К тому же Сейф ад-Дин знание всех их секретов использовал и стал для них самым опасным противником. Окрепла рука имама при Сейф ад-Дине. Оазис был его неустанной заботой, символом зла и разложения в его глазах. Очень редко обходил он его в своей проповеди. А теперь, когда вернулся Сейф ад-Дин на путь истины, ужесточились имамовы проповеди, во всю его деятельность влились новые силы. Сейф ад-Дин в его устах стал наглядным примером конечного торжества добра над злом. Нет, имам не допускал, что какой-то там аль-Хунейн — представитель тайного крыла в мире духовном, которого не признавал имам, — послужил первопричиной раскаяния Сейф ад-Дина. Представители центристского лагеря — Махджубова компания — по этому поводу особенно не волновались. На оазис и, кстати сказать, на имама они смотрели как на неизбежное зло и особого значения такому случаю, если несколько деревенских парней перепьют, не придавали — лишь бы это не влияло на естественное течение жизни. Вмешивались они только тогда, когда слышали, что какой-нибудь пьяный молодец на деревне к женщине пристал или на мужчину напал. Тогда уж они прибегали к своим особым методам, сильно отличавшимся от методов имама. А если и поддерживали остальных жителей в их попытках разгромить оазис, то не усматривали в этих действиях, как имам, свидетельства извечной борьбы добра со злом. Просто разгон этого гнезда избавил бы их от ненужных хлопот, и только. Ну да ладно. Главное, что имам великой радостью возрадовался за Сейф ад-Дина. Стал его в своих проповедях поминать. Говорит — а сам будто только к нему и обращается. И входят они, и выходят вместе, рука об руку. Ахмед Исмаил, увидев их как-то шествующих рядом, сказал Махджубу: «Пошел бедуин к имаму в услужение». А имам между тем имел собственное мнение о женитьбе Зейна на Нуаме, дочери хаджи Ибрагима… Махджуб вошел в лавку Саида, положил монету на столик. Саид взял ее молча, снял с полки пачку матросских сигарет[18 - Английские сигареты «John Players» с изображением на пачке курящего моряка.], сунул вместе с медной мелочью Махджубу в руку. Тот прикурил, затянулся пару раз, поднял взор на небо, застыл, словно перед ним был песчаный пустырь, непригодный для пашни. Проговорил вяло: — Плеяды[19 - Плеяды — скопление звезд в созвездии Тельца.] высыпали… Время к жатве идет. Саид был занят тем, что вытаскивал из коробок пачки, рассовывал их по полкам. Махджуб сделал несколько шагов и сел около лавки. Не на скамеечку, а прямо на песок, на излюбленное место, где свет фонаря доставал их лишь краем своего языка. Временами, когда всеми овладевал смех, свет и тень начинали плясать на головах, выхватывая попеременно то одного, то другого, словно они ныряли в морских волнах. Спустя немного времени подошел Ахмед Исмаил, волоча, как всегда, ноги от притворной усталости. Разлегся на песке неподалеку от Махджуба, не проронив ни слова. Потом, смеясь, подошли Абдель-Хафиз и Хамад Вад ар-Раис, не поздоровались с друзьями, а те не спросили, над чем они смеются. Для их компании это было в порядке вещей. Каким-то образом они без всяких вопросов узнавали, что творится в голове каждого. Махджуб сплюнул на землю, сказал: — Историю Саида Совы слыхали, а? Ахмед Исмаил перевернулся на живот, проговорил, словно обращаясь к песку: — Женщина, должно быть, развестись с ним хочет. Абдель-Хафиз засмеялся, рассказал, как жена Саида Совы пришла к нему на поле, вся в слезах, и сказала, что хочет развестись с Саидом. Спросил почему, а она говорит: Саид с ней разговаривал грубо прошлой ночью, сказал, что она — «мертвечина», духами не душится, мол, и не красится, как другие женщины. Она давай ему отвечать, а он пощечину ей закатил и говорит: иди поучись у девиц инспекторских… В эту минуту подошел Ат-Тахир ар-Равваси, уселся поудобнее в местечке, куда не падал луч света, за песчаным пригорком. Засмеялся, вставил: — Может, сказать инспектору, чтоб женил его на одной из дочек? Абдель-Хафиз продолжал, будто не слышал: успокоил, говорит, женщину, домой ее отправил, пообещал, что придет навестить их, поговорит с Саидом. И верно, зашел к ним после полудня. Только у внешней двери задержался — закрыта была. Прислушался: хохот за дверью, смеются Саид с женою, весело, игриво. Слышит, Саид говорит жене, а сам будто ее за ухо кусает: плачь, сестреночка, плачь!.. Тут они все разом грохнули. Смеются, и каждый по-своему: Ахмед Исмаил — урчащим каким-то смехом, Махджуб смеется и языком этак прищелкивает. Абдель-Хафиз заливается, как ребенок. А Хамад Вад ар-Раис всем телом корчится и ногами двигает. Ат-Тахир ар-Равваси, когда смеется, за голову обеими руками держится. А Саид в лавке ворочается, смех его похож на звук пилы — словно дрова пилит. — Ох, — говорит Махджуб. — И как это он смог в такую жару!.. Вот так и идет у них беседа. С перерывами, с временным затишьем. Только паузы эти вовсе не пустотами были — скорее продолжением разговора. Ска}кет кто-нибудь из них обрывок фразы: «… не понимает он». Другой ввернет: «Бездельник занимает кресло судьи». А третий добавит: «Давно вам говорят, гоните его из комиссии, так нет…» И кто-нибудь завершит: «Последний годок ему, с позволенья аллаха». Стоит рядом посторонний человек — и невдомек ему, о чем это они. Но это уж их дело: разговаривают так, словно мыслят вслух, словно головы у них в унисон работают, словно все они и есть один большой мозг. Идет однообразный, скучный разговор — вроде этого. Мимоходом кто-то вспоминает фразу или случай, который вдруг захватывает воображение всех, и внезапно жизнь просыпается, вспыхивает, словно искра в соломе. Тот, что дремал, откинувшись, спину выпрямил. Другой подобрался, колени руками обхватил. Третий пододвинулся поближе. Саид из лавки вышел. Смотришь — они уже вместе, рядом, словно к какому-то центру стекаются, к тому, что у всех у них на уме. Махджуб вперед наклонился, пальцы у Ахмеда Исмаила в песок вонзились, Вад ар-Раис шею ладонями стиснул… Вот оно, мгновенье, когда видишь их в игре света и тени, словно они в волнах купаются. Голоса звенят, спор разгорается, слова словно кремни отскакивают, фразы ломаются, все спешат, кричат разом. В такую минуту посторонний их увидит, подумает, грубияны какие-то… Потому-то и мнения о них разные у людей, что видят их в разное время. Одни, например, в деревне молчаливыми, немногословными их считают — нападут па них случайно в таком состоянии, когда вся их беседа к междометиям сводится: «а» да «о!», «не…» да «да». А некоторые говорят, что «смешливы» они, как дети, потому что случайно наткнулись па них, когда они вот так «заливались». Муса Кривой клянется, что Махджуб ему до рынка спутником был — а это целых два часа на осле! — и за всю дорогу слова не вымолвил. Люди избегают их посиделок, потому что они тогда скованно себя чувствуют: не любят, чтобы был среди них посторонний. Они все как близнецы, но, если пообщаться с ними подольше, поймешь: есть меж друзьями различия, что каждого из них своеобразной личностью делают. Ахмед Исмаил в силу возраста больше других был расположен к веселью и не тужил, если переберет лишнего по какому-нибудь случаю. На свадьбах он плясал лучше всех. Абдель-Хафиз был самым внимательным к людям — к тем особенно, которые не жили вот так, «шайкой», как они сами себя и как люди, бывало, называли их. Он первым друзей оповещал, что такой-то женился, у такого-то отец умер, а тот, мол, с другого конца деревни, вернулся из долгой поездки. И они, как правило, всей компанией потом шли, чтобы поздравить или выразить соболезнование. А порой он лишний раз в одиночку в мечеть наведывался, стараясь скрыть это от них. Ат-Тахир ар-Равваси был вспыльчив, раньше всех за палку хватался или нож выхватывал — «при нужде», как он говорил. Саид лучше всех умел с судьями да начальниками препираться, так и прозвали его — Законник. У Хамада Вад ар-Раиса слух был тонкий на скандальные новости, он их по окраинам деревни, на задворках собирал и потом, улучив минутку, друзьям на встречах выкладывал. А они его, как правило, делегировали решать женские проблемы на деревне. Махджуб был среди них самый солидный и зрелый. Как скала, песком захороненная: копни поглубже — наткнешься. Прочность его в трудную минуту проявлялась, тогда он и становился «кормчим»: прикажет, а они исполняют. Приехал к ним как-то новый инспектор из центра, встретились они с ним пару раз. Поговорили, поспорили и решили промеж себя: не годится. Через месяц уже дела в тупик зашли, инспектор пожаловаться кое-кому успел, что, мол, «шайка Махджуба» всем на деревне завладела: и в больничной комиссии, и в школьной, и в комитете аграрного комплекса только они одни и сидят. Дошло до них и такое высказывание инспектора: «Что, во всей деревне людей, кроме этой компании, нет?» Посовещались они между собой и уж было решили смириться — кое-кто даже предложил в отставку подать. Только Махджуб на это заметил: «Нечего человеку с места на место перебегать». Месяца не прошло — отозвали инспектора, другим заменили. Как такое произошло? А так. Были, значит, у Махджуба свои способы — на крайний случай… Они рассмеялись, когда услышали, как Зейн бранился во весь голос: — Дурной человек! С-самец ос-линый! Он подошел и застыл па минутку над ними: ноги расставил, руки — в боки. Верхнюю половину туловища заливал свет, и все заметили, что глаза его красны больше обычного. — Чего стоишь над нами, как вампир? — сказал Ат-Тахир ар-Равваси. — Кровь нашу пить собираешься? Садись или проваливай! — Зен, должно, пьян сегодня, — заметил Ахмед Исмаил. — Сядь, дух переведи! — предложил Абдель-Хафиз. — Говорят, он сегодня вечером за ограду к омде лазил, — съязвил Хамад Вад ар-Раис. — Что вынюхивал-то? Дочку-то уже замуж выдали. Зейн выхватил у Абдель-Хафиза сигарету, не говоря ни слова, сел, принялся раздраженно пыхтеть. Ат-Тахир ар-Равваси не выдержал, рассмеялся: — Не так, угольщик! Сделай вдох и затянись. Учиться надо, олух! Зачем тебе сигарета, если курить не умеешь? Втяни дым, вот так! Как будто сосешь. Зейну наконец удалось втянуть в себя дым, щеки у него надулись, и он выпустил изо рта густое облако: оно застыло на мгновенье и разошлось тонкими струйками — часть побежала наверх в луче света, часть смешалась с чернотой ночи и исчезла во мраке. Подошел бедуин из племени кузов, направляясь в лавку. Саид поднялся его обслужить. — Пять ратлей[20 - Ратль — мера веса, около 450 г (араб.).] сахару, полратля чаю, — услышали они из лавки. — Эти арабы все кырши свои, что ни заработают, на сахар да на чай тратят! — сказал Ахмед Исмаил. Тут Зейн прокричал Саиду: — Пусть жена чай крепкий с молоком сготовит! Только крепкий! — Слушаюсь, предводитель, — ответил Саид. — Сделаем тебе чая крепкого с молоком, сделаем. Он высунулся в окошко, выходившее из лавки во внутренний дворик, и приказал: — Сделайте там побыстрее чая крепкого с молоком для предводителя нашего! Зейн оживился, проговорил бодро: — Я самый мужественный мужчина во всей нашей деревне, так ведь? — Конечно, — протянул Ат-Тахир. — Хорошо! Так чего же этот с-самец ослиный идет к моему дяде и говорит ему, что Зен не мужчина для свадьбы? — Хитрить иностранцы горазды! — сказал Махджуб. — Откуда такое красноречие? «Не мужчина для свадьбы»! — Имам тебя ревнует, — сказал Вад ар-Раис. — У самого на нее виды имеются. — Она дочь моего дяди или нет? Пусть пойдет поищет себе дядю с дочкой! — закричал Зейн. — Брачный договор — в следующий четверг, — решительно произнес Махджуб. — После этого — прощай пляски, дрязги, болтовня. Слыхал или нет? Зейн осекся, замолчал. — Да кто тебе сказал-то? — спросил Ат-Тахир ар-Равваси. — Она сама сказала, — буркнул в ответ Зейн. Махджуб полулежал, опершись на локти и раскинув па песке ноги. Но, едва услышал это, подскочил, выпрямился: — Она сама сказала?! — Ага. Пришла ко мне домой рано утром. И сказала мне при матери: в четверг нас поженят. Мы станем мужем и женой. В одном доме, вместе жить будем. Голос Махджуба звенел от восторга, когда он воскликнул в крайнем изумлении: — Вот это баба! Подумать только! Будь у нее сестра — клянусь, развелся бы! Пришел Саид с чаем, Махджуб накинулся на него: — Ты слыхал? Нет, ты слыхал? Девушка пошла — сама ему сказала! — Девушка ума великого… Поистине, силы творца нашего неисповедимы, — проговорил Саид. Все замолчали. Только Махджуб от волнения ударил себя несколько раз ладонью по бедру. Затем заговорил вновь возбужденно, восторженно, бросая взгляды направо-налево: — С места мне не сойти: тело у девушки что тесто крутое — к рукам не прилипнет! Зейн пил свой чай, как всегда, шумно, причмокивая. Вдруг отставил стакан в сторону и засмеялся: — Аль-Хунейн же заявил мне перед вами всеми: завтра женишься на лучшей девушке в деревне. — Сказал он это, а потом как заулюлюкает, завопит, заклекочет — что тебе женщины на свадьбе — во весь голос: — Урр-рук, л-юди! Ут-топленики деревенские! Повязали Зена-а! Повязала его Нуама, дочь хаджи Ибрагима-а! Прокричал он это и замолчал, словно воды в рот набрал. И тут в полной тишине все услышали голос Сейф ад-Дина, призывавшего прихожан с минарета на вечернюю молитву. Еще одна победа имама! Легкое движение пробежало по застывшей группе друзей. Махджуб кашлянул, Ахмед Исмаил бессознательно пошевелил пальцами на ноге, Абдель-Хафиз вздохнул, а Ат-Тахир ар-Равваси слегка откинулся назад. «Свидетельствую: нет бога, кроме аллаха», — чуть слышно пробормотал Саид вслед за муэдзином. А Хамад Вад ар-Раис сдунул с ладони несуществующую песчинку. Когда отзвучал азан[21 - Азан — призыв муэдзина с минарета собираться на молитву в мечеть (араб.).] и они услышали голос имама, призывавшего во дворике мечети: «На молитву! На молитву!» — каждый поднялся и пошел к себе домой ужинать. Как все добрые люди сообща молятся в мечети, так и они сообща отужинают — в кругу семьи, рассевшись вокруг блюд и подносов, осененные благодатным светом фонаря из лавки Саида. Едят они смачно, с удовольствием — как и подобает мужчинам, не раз утиравшим пот со лба за прошедший трудовой день. Сегодня на ужин жареная курятина, проскурняк в бульоне, бамия, запеченная в горшочке. Каждый вечер кто-нибудь из них забивает молодого ягненка или овечку. Детишки их то и дело подбегают с полным блюдом и не успеют его поставить — глядь, оно уж опустело. Это вечернее время — вершина всего дня. Для нее-то и трудятся их жены с рассвета до заката. Готовят им бульон в глубоких мисках и жаркое на широких овальных блюдах, подают им рис с пышным пшеничным хлебом и тонкими пресными лепешками, испеченными на гладких листах железа. Они поглощают рыбу, мясо, овощи, лук, редиску — все без разбору. В эти минуты мышцы их напряжены, говорят с полными ртами, отрывисто, резко. Едят шумно, с хрустом все пережевывают. А если пьют — так вода в глотке клокочет. Рыгают громко, воду лакают да губы облизывают. Как опустеют все блюда — приносят чай, наливают в стаканы. Каждый закуривает сигарету, затягивается, выпростав из-под себя ноги и развалившись на половиках. Кончили люди свою молитву — поужинали. Разговаривают они теперь спокойно, уверенно — с тем теплым, благостным чувством, которое испытывают, наверное, молящиеся, когда стоят в ряд позади имама, плечом к плечу, всматриваясь в далекую, смутно маячащую заветную точку, где все их молитвы сходятся… В этот момент взгляд Махджуба смягчается, глаза задумчиво скользят по той бледной, неясной грани, где обрывается свет лампы и начинается тьма. Где граница света? Как подступает тьма? Тут Махджуб застывает в глубоком молчании и, окликни его — не услышит, не ответит. Вад ар-Раис в такую минуту бросит неожиданно всего одну фразу — краеугольный камешек сошедшей на него благодати: «Благослови аллах!..» А Ахмед Исмаил голову в сторону реки слегка наклонит — словно к голосу ее прислушивается. В эту минуту Абдель-Хафиз пальцами в тишине похрустывает, а Ат-Тахир ар-Равваси вдыхает всей грудью и выпаливает: «Прочь, час! Умчи нас!..» Что они чувствуют в это время? Приближение к той точке? Или, может, осознают, что точка эта — смутная, замершая где-то там посередине, — место, где кончается жизнь и куда нет пути человеку? А ведь… — Ай-ва! Ай-ва!.. Ай-ва! Ай-яй-яй! Ай-ва! Что это? А! Это мать Зейна заголосила — решила быть первой. Голосят так женщины и в печали, и в радости — не всякий разберет. Но она-то рада была по многим причинам. Радовалась мать всем существом своим — сын жениться собрался! В эту решающую пору жизни каждая мать говорит сыну: «Уж как мне хочется порадоваться на свадьбе твоей, прежде чем умру-то». А мать Зейна чувствовала, что жизнь ее к закату клонится. Зейн — ее единственный сын, все, что прижила она на этом свете в отличие от других людей, и боялась женщина, что, когда умрет, о нем и позаботиться будет некому. Отлегло у нее от души, как узнала об этой женитьбе. Это ведь еще и случай вернуть все подарки ее соседям — на свадьбы сыновей их и дочерей. Люди, бывало, удивлялись, видя, как спешила она сбереженные четверть или полфунта на чужую свадьбу предложить — с чего бы это? «Неужели на Зенову свадьбу вернуть их надеется?» А свадьба Зейна и впрямь прищемила злорадные языки. Не на какой-то девушке из простой семьи Зейн женится — на Нуаме, дочери хаджи Ибрагима! А это означает и происхождение, и честь, и почет, и достаток. Войдет старая женщина в дом просторный из красного кирпича — не у всякого на деревне дом кирпичный! — войдет она в него с поднятой головой, походкой твердой. У входа перед ней все выстроятся и до дверей проводят, и навещать каждый день будут, если занеможет. И проведет она остатки дней своих в мягкой постели, окруженная любовью и лаской. А может, даст ей судьба отсрочку и еще понянчит она на груди своей внука или внучку… И вновь заголосила мать Зейна в ликованье, когда подумала об этом, заголосила пуще прежнего. На ее голос откликнулись знакомые и соседки, родные и близкие — и пошла свою радость изливать почитай вся деревня! Но как все же такое чудо случилось? Разные ходят слухи. Халима, молочница, передала Амине — словно еще больше хотела поддеть ее новостями о Зеновой свадьбе, — будто Нуама увидела аль-Хунейна во сие и он сказал ей: «Выходи за Зена… Кто за Зена замуж выйдет, не раскается!» Как проснулась девушка, рассказала об этом отцу с матерью — собрались, подумали и решили. Затрясла Амина головой: сплетни! А Ат-Турейфи клялся своим одноклассникам, будто Нуама застала Зейна среди женщин — он с ними заигрывал, а они перед ним кривлялись. Осекла она их строгим взглядом и сказала: «Завтра все вы пить-есть на его свадьбе будете!» Недолго думая отцу с матерью об этом сообщила, и они согласились. Абд ас-Самад рассказал на рынке, что Зейн сам посватался к Нуаме — встретил ее на дороге, остановил: «Ты дочь моего дяди, да? Пойдешь за меня?» А она «да» ответила. Он тут же пошел к дяде своему, дело выложил — и получил согласие. Но, вероятнее всего, все было не так. Нуама, из упрямства и страсти обо всем иметь независимое мнение, а может быть, еще и из чувства сострадания к Зейну или в порыве самопожертвования, что ее натуре свойственно, сама решила выйти замуж за Зейна. Вероятно, в доме хаджи Ибрагима произошел крупный скандал: родители с дочерью схватились, а братьям девушки, которые были в отъезде, написали. Говорят, два старших брата сестру осудили, а младший ее поддержал и ответил отцу: «Нуама всегда стойко держалась своего мнения. И теперь, если она сама выбрала себе мужа, пусть так оно и будет». Короче говоря, хаджи Ибрагим неожиданно эту новость объявил, А люди словно ждали ее после случая с аль-Хунейном. И, что странно, ни один не съязвил и не рассмеялся. Только головами покачали в недоумении. После этого Зейн лишь вырос в их глазах. Вот тогда-то и закричала мать Зейна, радостно заголосила, а вместе с ней ее знакомые да соседки, родные да близкие — все, кто к ней по-доброму относился. — Ай-ва! Ай-ва!.. Ай-ва! Ай-яй-яй! Ай-ва! Не будь это его свадьба, Зейн бы сам всех перекричал. Вот, скажем, дочь Абдаллы: голос у нее звонкий, кричит громко — часто на чужих свадьбах голосить приходилось. Осталась она старой девой, замуж так и не вышла, по всегда чужой радости радовалась. Букву «я» только не выговаривала. — Уджю-джю-джю-джю!.. Уджю-джю-джю-джю! А это Саляма, писаная красавица. Правда, красота не принесла ей счастья: замуж вышла, развелась, снова мужа себе приискала. Но вот ни с одним мужчиной ужиться не могла и детей не нарожала. Разговаривать с ней приятно — веселая, насмешливая, сколько былей и небылиц они с Зейном перемололи, а еще больше — люди о них. Кричит весело, потому что жизнь любит: — Ай-ва! Ай-ва!.. Ай-я-я-я! А вот и Амина заголосила — видать, от избытка ярости. Все помнят, как Амина сына своего на этой девушке женить хотела, а ей сказали: мала, мол, дочка, не доросла до свадьбы. — У-у! У-у-у! У-увва! — завыла Амина. Глухая Ошмана — уж на что бессердечная, право! — на свадьбе Зейна разгулялась, и разгорелась искорка всеобщего ликования в доме хаджи Ибрагима. Голосов двести заверещали разом — задрожали окна во всем доме. Мать Зейна начала, соседки подхватили, она остановилась, послушала их немного и заголосила вновь. Не было ни одной женщины во всей деревне, кто бы древний арабский обычай на свадьбе Зейна не поддержал. Забурлила округа, во дворах столпились гости, изо всех домов народ высыпал. Двор хаджи Ибрагима битком набит, как и у Махджуба, Абдель-Хафиза, Саида, Ахмеда Исмаила, Ат-Тахира Вад ар-Равваси и Хамада Вад ар-Раиса. И двор инспектора, нашего, и двор омды — старосты, и дом кади — блюстителя шариата. Шейх Али сказал тогда хаджи Абд ас-Самаду: — Аллахом-творцом клянусь, не видал я еще такой свадьбы! А хаджи Абд ас-Самад ответил: — Развестись мне, коли вру, а Зен-то наш по-настоящему женится, не ошибся! Имам совершил в мечети свадебный обряд. Хаджи Ибрагим представлял свою дочь, а Махджуб свидетельствовал за Зейна. Когда договор был оглашен, Махджуб встал и положил калым на блюдо так, чтобы все видели: сто гиней золотом из свободных денег хаджи Ибрагима. После этого поднялся имам, обвел взглядом собравшихся мужчин — мать Зейна была единственной присутствовавшей здесь женщиной — и сказал, что сам он противился этому браку, о чем, впрочем, всем известно, однако аллаху угодно было, чтобы брак совершился, и он теперь просит всевышнего и всеславного сделать брак этот счастливым и благословенным. Все обернулись на Зейна. Тот молчал. Махджуб шепнул Абдель-Хафизу на ухо: «Что толку теперь об этом говорить?» Но по-настоящему они удивились, когда увидели, как имам подошел к Зейну и положил руку ему на плечо. Зейн в изумлении покосился на него. Тут имам схватил его руку, пожал с силой и произнес взволнованным голосом: «Благословенный! Господь наш да сделает дом твой детьми и достатком полным». Зейн в недоумении огляделся, Ахмед Исмаил бросил на него суровый взгляд и предупредительно покачал головой. Загремел и зарокотал огромный медный гонг: считается, что он вообще разговаривает… Дочь Абдаллы сказала Саляме: «Слышишь — медь рокочет: Зен, женись! Зен, женись!» — И тут раздались радостные клики Салямы… Эх, какой же действительно у нее голос сладкий! Как горошины, покатились на празднество арабы из племени кузов — едут наперегонки на своих верблюдах. Встречал их Ат-Тахир ар-Равваси: в один из дворов проводил, всех усадил, приказал им еду-питье принести. Поселение скотоводов скопом пожаловало — прямо как в сказке! Им навстречу вышел Ахмед Исмаил, рассадил гостей, привязал их скакунов, сена им натряс, приказал хозяевам угощение подать, поели они и выпили. Люди приходили отовсюду — с восхода, с заката. На лодках переправлялись через Нил, сходились со всех окрестностей деревни, ехали верхом на лошадях и на ослах, приезжали па машинах. Гостей группами разводили по дворам — в каждом доме род собирался или община. Обслуживали их наши деревенские заправилы, это был их день — все готовили и делали по порядку, ни большое, ни малое от них не ускользало. Сами к еде не притронутся, капли хмельного в рот не примут, пока не насытятся гости. Вот и клики раздались, по обычаю. Заголосила одна женщина, за ней — сразу несколько. Ударил барабан — остальные подхватили, эхо по всей округе прокатилось. Мужчины руками взмахнули, посохами затрясли, мечи выхватили, а омда из винтовки всю обойму выпустил. — Попробуй удержи теперь эту братию! — сказала Амина Саадийе. Саадийя ничего ей не ответила, губы поджала. Зарезали множество верблюдов, быков, целое стадо овец положили. Кто ни пожаловал, ел и пил до отвала. А Зейн среди всего этого веселья петухом ходил — да куда там! — павлином этаким. Нарядили его в кафтан из белого шелка, окрутили зеленым кушаком, а поверх еще абаю голубого бархата накинули. Одеяние все просторное, ветер им словно парусом играет. На голове у него белая большущая чалма, немного нависшая надо лбом, а в руке — длинный бич из крокодиловой кожи. На пальце у него перстень золотой — днем при солнечном свете огнем пылает, а ночью при светильниках сверкает, свет отбрасывает, и в нем огромный, в форме змеиной головы яхонт. Захмелел жених от одного только шума да гама вокруг, улыбается во весь рот, смеется, ходит взад-вперед меж людьми, бичом щелкает, а потом вдруг как подпрыгнет! Одного по плечу похлопает, другого за руку куда-то потащит… Кому-то есть не дает, а кого выпить заклинает, да грозит еще, разводом клянется. — Вот теперь ты в люди вышел, — сказал ему Махджуб, — и в клятве твоей, жеребенок, хоть какой-то смысл появился! На свадьбу пришли местные торговцы, чиновники, богачи и разные именитые люди. Даже цыгане, обосновавшиеся в лесу, и те прибыли. Привели с собой лучших певиц и танцовщиц, в бубны бьют, на лютнях играют. И Фатуму взяли — самую известную певицу с западного берега. Завела она голосом своим чарующим: Речь медовую твори, славь его уста сладостью. Зен-красавчик всю округу одарил радостью… Силой затащили они Зейна в круг танцующих — тот бичом взмахнул над головой певицы, щелкнул раскатисто и фунтовую бумажку — разважничался! — на лоб ей прилепил. Взорвались тут фонтанами радостные крики женщин: «И-и-их!» Каких только чудес в те дни не приключилось! Девки беспутные из оазиса пели-плясали на глазах у имама — а он хоть бы что! Старики Коран читают, а по соседству с ними — песни да пляски пьяные. Славословы мусульманские в тамбурины стучат — молодежь вином наливается. Не просто радость — восторг! Мать Зейна с плясунами пляшет, в хоре подпевает. Постоит чуток, Коран послушает, потом выйдет бочком — туда, где еду готовят, женщин подгоняет. С места на место перекочевывает, выкрикивает: — Славьте добро! Сейти добро! А Халима, молочница, все Амину подзуживает: — Видала ль ты, матушка, свадьбу такую счастливую? А? Тут бубны в такт ударили предупреждающе, флейта залилась — и Фатума запела: Финик соком наливается ранний — Сон мой прочь угнал и сердце мне ранил!.. Мужчины образовали широкий круг, девушку в центре оставили — покрывало с ее головы спало, стан удлинился, груди упругие вперед выдаются, словно соком налились. Идет она в танце, что лебедь: руки, словно крылья, слаженно, в такт движениям головы, груди и ног подрагивают. Мужчины в ладоши бьют, ногами о землю притоптывают, гортанно кричат, резко. Кольцо вокруг девицы сомкнется, волосы ее расчесанные, надушенные на лицо чье-нибудь упадут, лба или щеки муж чины коснутся… Эх! Раздался круг вширь — женщины заголосили, заулюлюкали, мужчины в ладоши бьют хлеще, ногами притопывают чаще, и песня плавная мелодичная с уст Фатумы льется: Не моим ли зельем вы его опоили — Душу молодцу на всю ночь растравили?.. Ибрагим Од-Таха от пения этого совсем ошалел, да как заорет: — Ох! Еще! Продолжай, пусть аллах тобой возрадуется! Пляшет глухая Ошмана — крутится, как дервиш. Кривой Муса в ладоши хлопает. Чуть общий гомон стих, хлопки и удары разредились — раздалась мелкая шипящая дробь: танец джабуди. Мужчины взревели в один голос: Саляма в круг вышла. Подскочила легонько и поплыла по кругу — пышная, величавая, словно верблюдица махрийская. Лучше всех она джабуди танцевала, поклонников у нее не счесть, пожирают ее взглядами, а она от их взоров, как рыбка в воде, ускользает. Круг танцующих сузился, хлопки мужчин стали чаще, кричит каждый свое. Зейн в круг вышел — па этот раз невольно его ноги повели. Возвышается он над Салямой, а она его шею своими длинными рассыпающимися волосами в танце опутала, подмигивает ему лукаво. Имам напротив сидел, в диване хаджи Ибрагима, выходившем во двор, с людьми судачил. И взор его случайно упал на Саляму, всю отдавшуюся танцу. Грудь он ее упругую увидал, зад широкий, как она бедрами бьет, словно дыня пополам расколотая, а в проеме — платье сахарное… Вот изогнулась Саляма в танце, стан в кольцо сомкнула, волосы по земле пустив, — груди ее напряглись, бедра округлились… Увидал имам ее голень правую да полное бедро — и давай одежду поправлять! Пришел, бедняга, в себя, к собеседнику повернулся: глаза у него помутнели, увлажнились, глядит — ничего не видит. — Ай-яй-яй-яй-яй! Это Халима, молочница, заголосила жадно, в упоении свадьбой. Ну и зрелище! Люди в экстазе, хлопки в ладоши слились в едином ритме: два частых — подряд, один — после паузы. Мужчины ногами забили: топот такой, словно конница рысью пошла. Арабы-кузы в круг просочились — наскакивают друг на друга, кричат непонятное, бичами щелкают. Все они мужчины низкорослые, мускулистые, тела у всех влажные, под цвет земли — живут-то они, почитай, одним верблюжьим молоком да мясом газельим. Свои одеяния они на груди перевязывают, а полы на плечи набрасывают. Прыгнет такой в воздух — тело на солнце так и сверкнет! Ноги у них всегда обуты, а в руке у каждого — кинжал в ножнах. Шум стоит несусветный — голоса плясунов с ударами бубнов и тамбуринов смешались, да еще пение сказителей и славословов из соседнего двора доносится. Там тоже толпа собралась: встали в кружок, а посередине ходят двое, в тамбурины свои вцепившись. Один из них куртавай, глава сказителей. Ходит — декламирует: Сел в седло, полетел легко, по пути Курейша далёко. Видит: знамя высоко. Посетил деда Хусейна, пророка!.. На глаза у людей слезы наворачиваются, глядишь — и заплачет кто, особенно если хадж уже совершил, посетил Мекку, Медину, другие святые места, что сказитель описывает. Ходит он и выводит со знакомой всем хрипотцой в голосе: Сел в седло, полетел легко, по долине Курейша далёко. Видит: знамя; кличет: с нами сила высока! Так нашел он деда Хусейна, пророка! Поднесли ему изюма, инжира и дынь степей. Поднесли ему чаши вина и сказали: пей! С нами сила высока! Так посетил он могилу деда Хусейна, пророка! Крики женщин возле сказителей смешиваются с ликующими криками их подруг в кругу плясунов. Время от времени стайка с плясок к сказителям сбежит: там они ногами топали да грудь гордо выставляли, а здесь слезами обливаются. И наоборот: от тягучих напевов к пляскам резвым устремляются — тоску по былому веселым гомоном заглушить. Ну — дети, совсем еще дети! Внезапно Махджуб насторожился: а Зейн-то где? Как и все остальные в его команде, он был занят, организовывал веселье это, и Зейн как-то выпал из поля его зрения. Всех друзей своих он опросил — оказалось, никто Зейна уже часа два как не видел. Абдель-Хафиз сказал, что, помнится, заметил он его последний раз возле сказителей — тот стоял да слушал. Стали они Зейна искать — тихо так, чтобы людей не потревожить. Ни среди столпившихся вокруг имама в большом диване его не нашли, ни возле народных сказителей-богословов. Не было его и ни в одной из групп танцоров, разбежавшихся по разным дворам. Пошли они по кухням, где женщины вокруг печей и котлов сгрудились, — и там Зейна не нашли. Вот тут-то и объял друзей ужас: как бы Зейн штуку какую не выкинул, не забыл бы, что женится, да не исчез — такое с ним бывало. Разделились они между собой для поисков, все облазили. Кто от дома в сторону Сахары направился, кто по полям прошел, до самого Нила. Все дома обошли — в квартале, в деревне. Пальмы все осмотрели, каждое дерево. Осталась только мечеть. Но ведь Зейн в жизни своей ни разу в мечеть не заходил! Время уже было к ночи, темнота сгущалась. В мечети спокойно и пусто, свет от свадебных огней едва проникал туда сквозь оконца, падал бледными полосами на коврики, потолок, михраб. Они постояли, прислушиваясь. Ни звука не раздавалось внутри, только голоса со свадьбы изредка долетали. По имени Зейна позвали, все углы мечети и придворье обшарили — не нашли жениха. Они совсем уже надежду потеряли. Сбежал-таки! Но куда же? Вся деревня у них под носом. Внезапно новая мысль прокралась Махджубу в голову. — Кладбище! — вскрикнул он. Они не поверили. Что Зейну на кладбище делать в такое время, ночью? Однако Махджуб настоял на своем: друзья пошли за ним. Двигались молча вслед за Махджубом между могил. Отголоски пения, женских криков то звучали ясно, отчетливо, то приглушенно доносились издалека. Место было пустынным, лишь кое-где меж могильных камней торчали ростки дубильного дерева да молочной колючки. Щели между надгробиями густо заполнял мрак — словно носы кораблей выступали из морской бездны. Посередине виднелась большая гробница — контуры ее растворялись во мраке. Она внушала чувство почтения в страха. Вдруг Махджуб остановился, сказал: — Послушайте! Сначала они ничего не услышали; замерли, напрягли слух — донеслись приглушенные рыдания. Махджуб двинулся вперед, повел за собой остальных, потом опять замер, увидев, как чья-то тень прижалась к земле возле могилы аль-Хунейна. — Зен… — позвал Махджуб. — Чего ты здесь?.. Тот не ответил — зарыдал еще громче, навзрыд. Постояли они так в оцепенении, молча наблюдая за ним. Потом Зейн заговорил, давясь от слез, глотая слова: — Отец наш… Хунейн… если б не умер… на свадьбу пришел бы… С нежностью опустил Махджуб руку Зейну на плечо: — Упокоит его аллах. Человек был благословенный. Но… ночь-то эта — ночь твоей свадьбы. Мужчине в ночь свадьбы плакать нельзя… Ну-ну, успокойся, ради аллаха!.. Идем! Зейн встал и пошел за друзьями. Они выбрали широкий двор, где собралась большая часть народу. На пороге их приветствовал шум, и глаза на мгновенье ослепли от нестерпимо яркого света десятков ламп… Пела Фатума, гремели тамбурины, кружилась в танце молоденькая девушка. Мужчины образовали на площадке широкий круг — били в ладоши, топали в такт ногами, кричали осипшими глотками. Зейн оторвался от группы приятелей, сделал огромный прыжок — словно повис на мгновенье в воздухе — и очутился в центре круга. Свет заиграл на его лице, еще не высохшем от слез. Он закричал во все горло, рука его взлетела, вытянувшись в известном всем движении над головой танцовщицы, словно рея мачтовая: — Славьте добро! Сейте добро! Все вокруг забурлило, словно вскипело на огне, — это Зейн и впрямь жару прибавил! Круг смыкался к центру и разлетался вширь, смыкался и разлетался, смыкался, разлетался… Голоса оглушали и глохли, барабаны ревели и пели, а Зейн стоял на своем месте в центре круга — высокий, рослый и стройный, словно мачта судна с набирающим силу парусом. СЕЗОН ПАЛОМНИЧЕСТВА НА СЕВЕР Глава первая Я вернулся домой после долгого отсутствия: через семь лет после того, как уехал. Все эти годы я учился в Европе. Многое осталось во мне навсегда, многое позабылось, но это другая история. Сейчас важнее всего то, что я вернулся. Вернулся, истосковавшись по своим близким в маленькой деревушке, затерявшейся у излучины Нила. Когда наконец я обнял их, ощутил их тепло, что-то во мне дрогнуло, и я понял, что все семь лет, проведенные вдали от родины, были бесконечным стремлением к ней. Я почувствовал, как где-то в глубине разливается тепло, словно душа, согретая солнцем, медленно отходит от ледяного холода. И правда, надо мной словно солнце взошло — так хорошо и покойно стало мне рядом с близкими. Я прямо-таки купался в этом ощущении и думал о том, как же я мог так долго жить в стране, где даже змеи дохнут от холода. В годы моих добровольных скитаний я много думал о свои земляках. И может быть, поэтому в первые минуты встречи нас разделяло что-то, словно пелена тумана. Но туман быстро рассеялся, а утром я проснулся в своей кровати, в которой спал еще ребенком, в комнате, стены которой безмолвно хранили тайны моих детских фантазий и глупостей. Проснувшись, я понял, что за неполные сутки уже снова привык к шуму ветра. Мне был до боли знаком этот звук. Он нес в себе веселый шепот финиковых пальм и шелест пшеничных полей. Я слушал воркованье горлицы и смотрел в окно на пальму посреди нашего двора. Я разглядывал ее могучий стройный ствол, ее уходящие в землю корни, длинные, ниспадающие листья и проникался умиротворяющим ощущением красоты жизни. Я уже не казался себе перышком, покорным каждому порыву ветра. Теперь я был словно пальма, прочно вросшая в землю и потому не подвластная ветрам. Вошла мать. Она принесла мне чай. Отец кончил утренние молитвы и тоже пришел в мою комнату. И сестра пришла, и два брата. Мы пили чай и разговаривали. И все было так, как было всегда — с той самой поры, когда мои глаза впервые взглянули на мир. И слава аллаху, мир остался таким, каким я ощутил его впервые. Он был прекрасен. Мне вдруг вспомнилось лицо человека, которого я видел мельком среди встречающих. Я спросил, кто это был — мужчина среднего роста, лет пятидесяти, без бороды, совсем седой и с усами покороче, чем принято носить в деревне. Он произвел на меня хорошее впечатление. — А, это Мустафа, — сказал отец. Я такого не знал. Отец объяснил, что Мустафа не из нашей деревни, что он пришлый, но живет тут уже почти пять лет — купил землю, построил дом, женился на дочери Махмуда… Ничего не скажешь, человек с положением… Я сам не понимал, почему все это так меня заинтересовало. Потом вспомнил, что Мустафа все время молчал. Остальные наперебой расспрашивали меня о Европе: дорогая ли там жизнь, похожи ли европейцы на арабов, что они делают зимой и верно ли, что европейские женщины не закрывают лица на людях, танцуют с мужчинами, да и вообще, правду ли говорят, будто европейцы не женятся по закону, а живут в грехе… Меня так и засыпали вопросами, и я охотно рассказывал о том, что знал. Мои земляки ужасно удивлялись: оказывается, европейцы очень похожи на арабов, женятся они и воспитывают детей в согласии со своими законами и обычаями и в общем хорошие и добрые люди. — А крестьяне у них есть? — поинтересовался Махджуб. — Ну конечно, — отвечал я. — У них все так же, как у нас. Есть и крестьяне, и рабочие, и врачи, и учителя… Я замолчал, хотя мне хотелось сказать: «Европейцы такие же люди, как мы с вами. Они тоже рожают детей и умирают и также полны иллюзий от колыбели до гробовой доски, хотя сбывается лишь ничтожная доля их надежд. Они, как и мы, боятся неизведанного. И для них священны супружеские узы, а дети приносят им радость точно так же, как нам. И среди них есть сильные и есть слабые, и некоторым жизнь дарит больше, чем они того заслуживают. Другие же незаслуженно обездолены. И конечно, хуже всего приходится слабым…» Ничего этого я Махджубу не сказал, хотя мог бы и сказать. Он был человеком умным и понял бы все с полуслова. Но, со стыдом признаюсь, мне помешало говорить глупое чувство собственного превосходства. А тут Бинт Махджуб вымолвила сквозь смех: — Мы боялись, что ты вернешься домой с неверной, с христианкой! И только Мустафа ничего не говорил. Он молча слушал, и время от времени на его губах мелькало что-то вроде улыбки. Она была загадочной, эта улыбка. Как будто Мустафа улыбался своим мыслям. Но мне некогда было думать о Мустафе. Я возобновлял старые знакомства, заново привыкал к деревенскому быту и был в те дни счастлив, как ребенок, впервые увидевший себя в зеркале. Мать не скупилась на советы и наставления. Она рассказывала мне, кто умер, чтобы я пошел и выразил свое соболезнование, напоминала, кого надо поздравить со счастливым браком. Я несколько раз исходил деревню вдоль и поперек, то соболезнуя, то поздравляя. И вот настал день, когда я пошел на берег реки к старой акации. Сколько часов провел я в детстве под этим деревом, бросая в воду камешки и улетая в мечтах за далекий горизонт! Я слышал скрип сакий[22 - Сакия — колесо для орошения, обычно приводимое в движение буйволом.] у реки, далекие голоса людей на полях, мычание быков и ослиный рев. Иногда мне выпадало особое счастье — мимо вверх или вниз по течению проходил пароход. Из года в год сидел я в этом укромном месте и видел, как неторопливо менялся облик нашей деревни. Замолкли сакии. Появились мощные насосы, и каждый из них выполнял работу доброй сотни сакий. Я видел, как год от года берег отступал под напором воды, а за ширью реки отступала вода под натиском земли. Порой меня посещали странные мысли. Я видел, как меняются берега; мне начинало казаться, что это похоже на жизнь: одной рукой тебе дают, другой — отбирают. До конца я постиг эту мудрость много позже. Но пока я осознавал ее только умом. Сердце переполняли радостные надежды, а мышцы под кожей были гибки и послушны. Я намеревался утвердить права в этой жизни, пусть даже силой. Потому что отдавать я буду щедро. Мою душу переполняла любовь, и она готова была приносить плоды. Река была совсем серой от ила — значит, над Абиссинским плоскогорьем льют дожди. Я смотрел на мужчин, склоненных над плугами, бьющих землю мотыгами. В моих глазах отражалась бескрайность полей. Меня обступали забытые, но такие родные звуки: птичий щебет, собачий лай, стук топора по дереву. Знакомые с детства звуки вливали в меня ощущение силы, значительности, непрерывности связи с землей, меня породившей. Все сущее продолжается во мне, и я продолжаюсь в том, что меня окружает, и это чувство слитности с родной землей дарит мне ощущение совершенства… Нет, я не камень, упавший в воду. Я, скорее, зерно, брошенное в борозду! Я пошел к своему деду и долго слушал его рассказы о том, как жили люди сорок, пятьдесят, а то и восемьдесят лет назад. Рядом с дедом я всегда чувствую себя спокойным и уверенным. Я всегда любил его, и мне казалось, что он выделяет меня из всех своих внуков. Возможно, нашу дружбу скрепляло то, что с самого детства во мне жил жгучий интерес к прошлому, а дед любил вспоминать. Когда я уехал, то все время боялся, что дед умрет. Я тосковал о нем и часто видел его во сне. Когда я рассказал ему об этом, дед засмеялся: — Помню, в молодости один гадальщик уверял меня, что мне надо только достигнуть шестидесяти лет — возраста нашего пророка, а уж тогда я дотяну до ста. Мы принялись вместе подсчитывать его годы, п оказалось, что до ста ему остается еще целых двенадцать лет. Дед начал было рассказывать мне про жестокого губернатора, который бесчинствовал в нашей округе еще в турецкие времена, но я вдруг опять вспомнил Мустафу. Не расспросить ли мне о нем деда? Уж он-то знает всю подноготную о каждом человеке в нашей деревне. Однако дед покачал головой и сказал, что о Мустафе ему ничего не известно. Разве то, что родом он из-под Хартума, здесь появился лет пять назад, купил землю у одной женщины, а потом Махмуд выдал за нега дочку. Со свадьбы уже четыре года прошло. Я спросил: какая из дочерей Махмуда замужем за Мустафой. — По-моему, Хасана, — поразмыслив, ответил дед. — Ох, люди, люди, — вздохнул он и привычно покачал головой. — Даже не интересуются, за кого дочерей отдают… Тут он добавил, словно оправдывая Махмуда, а может быть, и самого себя, что за все эти годы Мустафа ни в чем дурном замечен не был. Но и хорошего тоже вроде ничего не сделал. В пятницу его всегда можно увидеть в мечети. Наверно, он из тех, кто и в дни радости, и в дни печали пьет из собственной рюмки. Такая уж была у моего деда поговорка. После этого разговора прошло два дня. В полдень я ушел с книгой в дальнюю комнату. С другой половины доносились голоса — мать и сестра болтали с соседками. Отец спал, а братья ушли куда-то по делам. Никто не мешал мне, и я погрузился в чтение. Вдруг я услышал покашливание, поднял глаза и увидел Мустафу. Одной рукой он прижимал к груди огромный арбуз, а в другой держал корзинку с апельсинами. Он заметил мое удивление. — Я тебя не разбудил? Полдень, конечно, не самое лучшее время, чтобы ходить по гостям. Прошу у тебя прощения. Но мне хотелось познакомиться с тобой. И я решил: зайду, пусть попробует плодов моего сада. Он был изысканно вежлив. Ведь у нас в деревне все ходили друг к другу, когда хотели, и никому в голову не приходило извиняться и расшаркиваться. Не скрою, его учтивость мне понравилась, и я поспешил ответить тем же. На столе появился чай. Я внимательно изучал лицо гостя. Заметив мой пристальный взгляд, он отвел глаза. Мустафа был красив. Высокий лоб, брови вразлет, густые, подернутые сединой волосы, крепкая шея, орлиный нос. Когда во время разговора он взглянул мне прямо в глаза, в его взгляде я ощутил удивительный сплав силы и слабости. Чуть опущенные уголки губ и печальные глаза таили в себе неотразимую привлекательность. Говорил Мустафа негромко, но голос его был несколько резким. Его лицо дышало силой, но в улыбке было что-то женственное. Руки у него были мускулистые, а пальцы — длинные и изящные. И когда, посмотрев на его руку, вы вдруг замечали эти пальцы, впечатление было такое, словно ваш взгляд с суровых горных отрогов скользнул в прелестную долину. «Ладно, пусть говорит, — думал я, слушая его. — В конце концов, он ведь для этого и пришел. Какая другая может быть у него цель?» Но Мустафа сам ответил на мой невысказанный вопрос. — У нас в деревне я только с тобой еще не имел счастья познакомиться, — произнес он с церемонной вежливостью. Сказать по правде, его манеры были мне неприятны. Ведь мы же в деревне, где мужчины, поссорившись, не стесняются назвать обидчика «сукиным сыном». — Я много о тебе слышал от твоих родных и друзей, — сказал он. Признаюсь, меня это не удивило. Я еще в молодости слыл у нас в деревне первым парнем. — Говорят, ты получил солидный диплом. Доктора, кажется? Еще говорят, что ты с детства подавал большие надежды… — Ну что ты, — ответил я, хотя в те дни очень собой гордился и не слишком это скрывал. — Стать доктором, — великое дело, — сказал Мустафа, словно не расслышав моих слов. С притворной скромностью я начал втолковывать Мустафе, что не сделал ничего особенного. Просто три года занимался только тем, что разыскивал сведения о жизни одного забытого английского поэта. Как же я обозлился, когда в ответ на мой искренний рассказ этот человек засмеялся! Да еще как засмеялся! Захохотал во все горло. — Ну скажи на милость, к чему нам тут поэзия? — воскликнул он. — Вот если бы ты с таким же усердием занимался агрономией, инженерным делом, медициной — тогда другое дело! Он произнес слово «нам», явно меня не включая, хотя уроженцем этой деревни был я, а не он, и я был здесь своим, а он — чужаком. Но тут он улыбнулся, и в его лице вновь появилась обаятельная мягкость, и глаза его сделались ласковыми, как у женщины. — Конечно, нужны любые знания, — задумчиво произнес он, словно утешая меня. — Но нам, крестьянам, важнее наши деревенские заботы. Он умолк, а у меня в голове вихрем кружились вопросы. Откуда он? Почему поселился здесь? Какой была его прежняя жизнь? Но я не спешил задавать их вслух. — Хорошая эта деревня, — заговорил он снова. — Люди тут прекрасные. Жить среди них — одно удовольствие. — Да и ты им нравишься, — сказал я. — Мой дед говорил, что ты человек достойный. Он улыбнулся обрадованный. — Твой дед — редкостный человек… Да… Девяносто лет, а на осла вскакивает, как юноша. А сила, а стать, а взгляд! Да… Редкостный человек. Мне показалось, что он говорил искренне. А почему бы и нет? Ведь и правда, второго такого, как мой дед, найти непросто, и похвалами нас не удивишь. Я уже опасался, что Мустафа уйдет, а я так ничего о нем и не узнаю. Мое любопытство разгоралось, и вдруг я, не удержавшись, спросил: — Ты и правда из Хартума? Этот вопрос, видимо, застал его врасплох и был ему неприятен. Во всяком случае, мне показалось, что по его лицу скользнула тень. Но он быстро справился с собой и ответил спокойно: — Да, но вернее будет сказать — из-под Хартума. От меня не укрылось, что улыбнулся он несколько деланно. Он как будто колебался, не решив еще, продолжать ему или замолчать, но потом все-таки добавил, глядя мне прямо в глаза: — В Хартуме я занимался торговлей. Но потом решил заняться земледелием. Не знаю почему, но мне всю жизнь хотелось поселиться где-нибудь в этой части страны. Я сел на пароход и отправился куда глаза глядят. Мы пристали возле этой деревни, и она мне очень понравилась. Словно я наконец-то отыскал ту землю, которая всегда меня манила. И мое сердце не ошиблось. Здесь мне хорошо. Он поднялся, сказал, что ему пора в поле, и пригла-сил меня отужинать у него через день-другой. Уже у двери он будто нечаянно обронил: — Твой дед знает обо мне все. Я хотел было спросить, что может знать о нем дед, объяснить, что у деда нет от меня секретов, но он уже вышел из комнаты быстрым, энергичным шагом. Я пришел к Мустафе на ужин и увидел, что он позвал еще Махджуба, торговца Саида и моего отца. За ужином хозяин не сказал ничего такого, что заслуживало бы внимания. Вообще он больше слушал, чем говорил. Когда разговор стихал или переставал меня занимать, я незаметно разглядывал комнату, словно ждал, что стены ответят на мучившие меня вопросы. Дом был самый обыкновенный — не лучше и не хуже, чем дома других состоятельных людей в нашей деревне. По обычаю, он был разделен на две половины — женскую и мужскую, в которой помещался диван. Направо от него находилась длинная комната с зелеными окнами, выложенная обожженным кирпичом. Потолок в ней был не плоским, а сводчатым и напоминал хребет быка. Когда мы кончили есть, я поднялся первым, за мной встал Махджуб, и мы ушли, хотя другие гости остались. По дороге домой я спросил Махджуба про Мустафу. Ничего нового к тому, что я знал, он не добавил, но закончил так: — Мустафа — человек непростой. Я провел в деревне два месяца и все это время был совершенно счастлив. Несколько раз случай сводил меня с Мустафой. Однажды меня пригласили на заседание комиссии по сельскохозяйственному планированию. Там был и Мустафа. Обсуждался вопрос о распределении воды для орошения полей. Выяснилось, что некоторые, и в том числе кто-то из членов комиссии, пустили воду на свои поля до назначенного срока. Разгорелся спор, грозивший перейти в ссору. Но тут Мустафа встал, и перебранка моментально стихла. Все приготовились слушать Мустафу. Он заговорил о том, как важно соблюдать очередность, установленную планом. В противном случае воцарится анархия. Ну а если закон нарушают сами члены комиссии, то их надо наказывать, как и всех остальных. Мустафа кончил, и все одобрительно закивали. Он, несомненно, на голову был выше их всех, и, конечно, было бы лучше, если бы руководить комиссией поручили ему. Однако его не избрали — наверно, потому, что он не был уроженцем нашей деревни. Примерно через неделю после этого собрания произошло событие, поразившее меня как гром среди ясного неба. Махджуб пригласил меня провести у него вечер, потолковать за рюмкой вина. Мы неторопливо беседовали, когда пришел Мустафа. Ему нужно было выяснить какой-то вопрос, связанный с делами кооператива. Махджуб пригласил его посидеть с нами, однако Мустафа под разными предлогами отказывался, пока хозяин дома не прибег к испытанному средству и не начал заклинать Мустафу. Я заметил, что он слегка нахмурился. Тем не менее позволил себя уговорить и сел с нами, как всегда уверенный и спокойный. Махджуб предложил ему вина. Мустафа помедлил в нерешительности, потом взял рюмку и поставил ее перед собой, даже не пригубив. Но Махджуб снова принялся заклинать его, и Мустафа в конце концов выпил вино. Я хорошо знал необузданный нрав Махджуба и решил было вмешаться, тем более что у Мустафы, как я заметил, не было ни малейшего желания оставаться здесь. Но тут меня осенила новая мысль, и я прикусил язык. Мустафа выпил первую рюмку с неохотой, залпом, точно лекарство. Но третью он уже пил маленькими глотками, явно смакуя. Напряженное выражение исчезло с его лица, складки вокруг рта разгладились. Взгляд стал задумчивым и мечтательным. Теперь он не излучал силу, как обычно, ее сменила почти женственная мягкость, притаившаяся в глазах и уголках рта. Мустафа выпил четвертую рюмку, затем пятую. Уговаривать его больше не было нужды, и Махджуб продолжал произносить свои страшные заклятия просто так, для собственного удовольствия. Мустафа откинулся в кресле, вытянул ноги. Рюмку он держал обеими руками. Взгляд был устремлен в неведомую даль. И вдруг он стал декламировать английские стихи. Произношение у него было прекрасное. Он читал сонет, который я много позже обнаружил в книге стихов, посвященных первой мировой войне. Наконец он умолк, тяжело вздохнув. Пальцы его все еще сжимали рюмку, а глаза, казалось, смотрели в глубину его собственной души. Признаюсь, я был бы меньше поражен, разверзнись вдруг передо мной земля и появись из нее джинн с с огненными глазами. Меня охватил страх, мне вдруг почудилось, что мы все не существуем, что мы лишь плод чьего-то воображения. Наклонившись к Мустафе, я закричал ему прямо в лицо: — Что ты читал? Что это? Он посмотрел на меня стеклянными глазами, в которых притаилось не то презрение, не то досада, и, оттолкнув меня, бросился вон из комнаты. Я видел, как он уходит прочь твердым шагом, высоко подняв голову, точно заводная фигурка. Махджуб и остальные гости чему-то смеялись, занятые собственными рассказами. Никто из них даже не заметил, что произошло. Едва дождавшись утра, я отправился к Мустафе. С каким-то ожесточением он окапывал лимонное дерево. На нем были короткие, перепачканные в земле штаны цвета хаки и рубашка до колен. Лицо было в грязных потеках. Встретил он меня с обычной приветливостью. — Посмотри, — сказал он, — как интересно плодоносит это дерево. Оно родит и лимоны и апельсины… — Удивительно! — ответил я ему по-английски. Мустафа посмотрел на меня вопросительно и переспросил: — Что-что? Я повторил. — Э-э, да ты, я вижу, забыл арабский! — засмеялся он. — Или ты считаешь, что мы с тобой европейцы? — Но ведь вчера вечером ты читал стихи на английском языке! И вообще ты совсем не тот человек, за которого себя выдаешь, это яснее ясного. Лучше расскажи мне правду. Казалось, угроза, скрытая в моих словах, не произвела на него никакого впечатления. Он продолжал окапывать дерево. Кончив работу, тщательно вытер руки и, не взглянув в мою сторону, сказал: — Знаешь, я не очень помню, что говорил вчера вечером. Пьяный не отвечает за свои слова. Это пустой вздор, бред больного. И не надо обращать на это внимания. Вот я перед тобой такой, каким ты меня видишь. Такой, каким меня знают тут. И не давай воли фантазии. Мне нечего скрывать. Я пошел домой, стараясь разобраться в том, что произошло. Больше я не сомневался, что Мустафа ревниво скрывает какую-то тайну. Я-то вчера не бредил. Он декламировал английский сонет. Это было на самом деле. Я не был пьян и помню очень хорошо, как он сидел, откинувшись в кресле, держа рюмку обеими руками. Может быть, посоветоваться с отцом? Или с Махджубом? А вдруг он убийца и скрывается от правосудия? Все может быть. Ну полно, останавливал я себя, какие тайны в пашей деревушке! Может, он просто потерял память? Говорят, есть такая болезнь — амнезия. В конце концов я решил повременить день-два, ну три дня. Если он за это время не расскажет мне правду, тогда я что-нибудь придумаю. Мне не пришлось долго ждать. В тот же вечер Мустафа пришел ко мне сам. Моему отцу и братьям он сказал, что хотел бы поговорить со мной наедине. Мы вышли, и он сказал, что будет ждать меня у себя завтра вечером. Отцу я объяснил, что Мустафа хочет со мной посоветоваться о каких-то неясностях в акте на владение землей, принадлежащей ему в окрестности Хартума. Весь следующий день мне казалось, что вечер никогда не настанет. Как только зашло солнце, я пошел к Мустафе. Он сидел один, за чаем, перед ним стоял чайник. Он и мне предложил чаю, но я отказался. Меня снедало нетерпение. Я хотел, чтобы он поскорее заговорил. Мы закурили. Мустафа привычно выпускал сигаретный дым, и лицо его было уверенным и спокойным. Я не представлял себе, что он может быть убийцей. Ведь склонность к насилию обязательно оставляет на человеке свою метку. Скрыть ее невозможно. Но вот внезапной потери памяти я не исключал. Наконец Мустафа заговорил: — Я никому и никогда не рассказывал то, что расскажу тебе сейчас. Все повода не было. Тебе я решил рассказать все, потому что воображение у тебя слишком уж пылкое, того и гляди, примешься всех в деревне расспрашивать обо мне, говорить, что я не тот, за кого себя выдаю. У меня к тебе только одна просьба. Поклянись, что ни одной живой душе ты ни словом не обмолвишься о том, что услышишь сейчас от меня. — И он испытующе поглядел мне в глаза. — Все зависит от того, что ты мне расскажешь. Могу ли я давать обещания, ничего о тебе не зная? — То, что ты услышишь, никакого отношения к этой деревне не имеет. Я в здравом уме и твердой памяти. А здешним жителям я желаю только добра и счастья. Не скрою, я решился не сразу. Однако тайна Мустафы так меня занимала, что я не выдержал и дал честное слово молчать. Мустафа пододвинул ко мне пачку каких-то документов и жестом пригласил заглянуть в них. Первый документ оказался свидетельством о рождении. Мустафа Саид родился в Хартуме 16 августа 1898 года. Отец умер. Мать — Фатима Абд ас-Садык. Затем я взял заграничный паспорт. Имя, место рождения и прочее. Род занятий — студент. Выдан паспорт в 1916 году в Каире. Продлен в Лондоне в 1926 году. Каких только печатей в нем не было! Французская, немецкая, китайская, датская… Я был ошеломлен. Положив паспорт, я отодвинул остальные документы. Мустафа глубоко затянулся, выпустил дым и заговорил. Глава вторая «Это длинная история! Но рассказывать всего я тебе не собираюсь. Ну, ты уже знаешь, что родился я в Хартуме. Рос сиротой. Отец мой умер за несколько месяцев до моего рождения. Он занимался торговлей и оставил нам небольшой капитал. Ни братьев, ни сестер у меня не было, и мы с матерью особой нужды не испытывали. Я и сейчас вижу ее перед собой как живую. Тонкие, плотно сжатые губы придавали ее лицу решительность. Оно временами было похоже на застывшую маску, а иногда выражение на нем сменялось неуловимо, как краски на море в ветреный день. Родственников у нас не было. Мы были одни на свете. Но мать оставалась мне совершенно чужой. Мы жили с ней как случайные попутчики, которых на время свела дорога. Может быть, я чем-то отличался от обычных мальчиков. Может быть, моя мать была необычной женщиной. Сейчас мне трудно судить. Но все у нас было не как в других семьях. Мы почти не разговаривали друг с другом. И такая свобода от всяких привязанностей радовала меня. Мне нравилось, что никто мною не командует. Я читал и спал, когда хотел. Уходил, приходил, бродил по улицам, повинуясь лишь собственным желаниям. Никто мне не приказывал, никто мне ничего не запрещал. Я и сам чувствовал, что я не такой, как мои сверстники. Я не плакал, когда мне доставалось от товарищей, был равнодушен к похвалам учителя — все то, чем обычно живут подростки, меня не слишком трогало. Я был как резиновый мячик: бросишь в воду — не утонет, ударишь о землю — подпрыгнет. В те годы у нас только-только начинали вводить школьное образование. Ты представить себе не можешь, сколько было людей, которые о школах и слышать не хотели. Многие просто прятали своих детей. Арабы видели в школах огромное зло, навязанное колонизаторами. Помню, играли мы с ребятами в поле, недалеко от нашего дома, и вдруг видим: всадник в военной форме придержал коня и наблюдает за нами. Мальчишки кинулись кто куда, а я остался. Стою и смотрю на лошадь и на всадника. Он спросил, как меня зовут, я сказал. Сколько тебе лет, спрашивает. Не знаю, говорю. И тут он спрашивает: — Хочешь учиться в школе? — А что такое школа? — не понял я. — Красивый каменный дом в большом саду на берегу Нила, — объяснил он. — Позвонит звонок, и ты вместе с другими детьми войдешь в класс. Научишься читать, писать, считать… — И буду носить такую же чалму, как ваша? — Да это вовсе не чалма! — засмеялся он. — Это шляпа. Она называется „цилиндр“. Он спешился и надел на меня цилиндр, который сразу сполз мне на уши. — Вот кончишь школу, станешь государственным чиновником и тоже будешь носить цилиндр, — сказал незнакомец. — Я пойду, пойду в школу! — закричал я. Он посадил меня на лошадь позади себя и куда-то повез. Через некоторое время мы увидели то место, которое он описывал: каменный дом на берегу Нила, кругом цветы и деревья. Он провел меня к какому-то бородатому мужчине, одетому в джуббу[23 - Джубба — верхняя национальная одежда с широкими рукавами.]. Тот погладил меня по голове. — А где твой отец? — спросил он. Я ответил, что отец у меня умер. — Кто же за тобой смотрит? Но я заявил упрямо, что я уже большой и сам решил поступить в школу. Он посмотрел на меня с одобрением. Мое имя записали в журнал, хотя я так и не сумел объяснить, сколько мне лет. Вдруг зазвенел звонок. Я опрометью бросился прочь и спрятался в пустой комнате. Но они нашли меня, отвели в соседнюю комнату, где было полно мальчиков, и оставили там. Домой я вернулся после полудня. Мать спросила, где я пропадал, и я все ей рассказал. Мне вдруг показалось, что она вот-вот обнимет меня и расцелует. Ее лицо вдруг просияло, глаза заблестели, губы раскрылись в улыбке, как будто ей хотелось что-то мне сказать. Но она по обыкновению промолчала. Много позже я понял, что это был переломный момент в моей жизни — впервые я принял самостоятельное решение. Конечно, ты волен не верить тому, что я рассказываю. Но я говорю не столько для тебя, сколько для себя. Меня обступают воспоминания-призраки, неотступно следующие за мной. Но пожалуй, я просто хочу, чтобы ты понял главное: с этой минуты я начал жить своей особой жизнью, и она захватила меня целиком. Почти сразу выяснилось, что у меня удивительная память. Стоило мне прочесть книгу, н она словно отпечатывалась у меня в мозгу. Арифметика давалась мне очень легко, и вскоре любая задача была мне нипочем. Писать я научился за две недели. И рванулся вперед, точно стайер на финишной прямой. К восхищению учителей и восторженной зависти товарищей я был равнодушен. Учителя смотрели на меня как на чудо. Ученики добивались моей дружбы. Но меня ничто не трогало. Я был целиком поглощен собой и своими занятиями. Начальную школу я кончил за два года. В неполной средней школе передо мной открылись другие манящие тайны, и главной среди них был английский язык. Мой ум жадно вгрызался в науки, как лемех плуга — в пахотную землю. В алгебре и геометрии я находил высокую поэзию. Слова и предложения казались мне математическими уравнениями. На уроках географии передо мной впервые раскрылась огромность мира. В те годы выше неполной средней школы в системе народного образования не было ничего. Через три года школьный инспектор (он был англичанин) сказал мне: — Эта страна не самое лучшее место для развития твоих способностей. Тебе надо уехать в Египет, в Ливан или в Англию. Мы тебе больше ничего дать не можем. Я ответил, что хотел бы учиться в Каире. Он мне выхлопотал стипендию в каирской школе второй ступени, и благодаря ему мое желание осуществилось. Должен сказать, мне везло па добрых людей. Не раз и не два случай или судьба сводили меня с людьми, которые брали меня за руку и помогали подняться с одной ступеньки на другую. Я принимал эту помощь как должное, как будто эти чужие люди были мне чем-то обязаны. Когда я сказал матери, что уезжаю, она опять посмотрела на меня своим странным, загадочным взглядом. Губы ее, казалось, готовы были сложиться в улыбку, но она не дала себе воли: плотно сжала рот, и лицо ее приняло обычное выражение замкнутой отрешенности. Она вложила мне в руку кошелек с деньгами и сказала: — Будь жив твой отец, он бы выбрал для тебя что-нибудь другое, не то, что ты выбрал сам. Поступай как знаешь. Хочешь — уезжай, хочешь — оставайся. Решай по своему усмотрению. Это ведь твоя жизнь. И ты волен ею распоряжаться. А этот кошелек поможет тебе, какое бы решение ты ни принял… Таким было наше прощание. Без поцелуев и без слез. Расстались случайные попутчики, и каждый продолжал путь в одиночестве. И правда, это были последние слова, которые я услышал от матери. С тех пор я ее больше не видел. Сейчас, столько лет спустя, я не могу без слез вспоминать о наших последних минутах вместе. Но тогда — тогда я хранил обычное спокойствие и был занят только собой. Взяв небольшой чемодан, где лежали все мои вещи, я отправился на станцию и сел в поезд. Никто не плакал, никто не махал мне вслед. А поезд мчался сквозь пустыню, и моя оставшаяся позади деревня представлялась мне горой, у подножия которой я провел ночь в походном шатре, а утром разобрал его, навьючил на верблюда и снова пустился странствовать. Каир был следующей горой на моем пути, только более высокой. У ее подножия я тоже проведу ночь-другую — и снова в путь. Помню, в поезде я сидел напротив мужчины в рубище, с большим желтым крестом на груди. Он улыбнулся и заговорил со мной по-английски. Я ответил. Словно сейчас, я вижу, как он буквально вытаращил глаза, а затем, оглядев меня с ног до головы, спросил, сколько мне лет. Я ответил, что пятнадцать, хотя на самом деле мне было только двенадцать. И рассказал, что еду в Каир поступать в школу второй ступени. Незнакомец очень удивился, что меня никто не сопровождает, но я его заверил, что ничего не боюсь и люблю путешествовать один. Но он сказал только: — По-английски ты, как вижу, говоришь просто превосходно. В Каире на вокзале меня встретили мистер Робинсон и его жена, которых известил о моем приезде тот самый школьный инспектор. — Как вы доехали, мистер Саид? — спросил меня мистер Робинсон. — Отлично, мистер Робинсон, — ответил я и вдруг почувствовал, что меня обнимают женские руки и к моей щеке прикоснулись мягкие губы. Аромат, исходивший от этой незнакомой женщины, пьянил, от ее прикосновения у меня закружилась голова. Я стоял на вокзальной площади, оглушенный шумом голосов, радостными восклицаниями встречающих и приехавших, испытывал незнакомое мне прежде волнение. Каир казался мне огромной чашей, до краев наполненной шумом, а в миссис Робинсон воплощались мои туманные мечты о Каире. У нее были серо-зеленые глаза, и мне казалось, что в темноте они непременно должны сверкать и светиться. Вот таким — зеленым, сверкающим, таинственным — представлялся мне прежде Каир. Миссис Робинсон часто укоряла меня за мою всегдашнюю угрюмость. „Ну же, подумай о чем-нибудь более веселом“, — смеясь, требовала она. В тот день, когда меня приговорили в Олд-Бейли к семи годам тюремного заключения, ее плечо было рядом со мной, я мог приклонить к нему голову. „Не плачь, мой бедненький“, — утешала она. У нее не было своих детей. Мистер Робинсон великолепно говорил по-арабски, изучал философию ислама, интересовался мусульманским зодчеством. С Робинсонами я побывал в каирских мечетях и музеях, видел многие исторические памятники. В Каире они особенно любили район университета аль-Азхар. Когда после долгой прогулки по городу наши ноги начинали гудеть, мы обычно заходили в небольшое кафе по соседству с мечетью аль-Азхар. Мы пили тамариндовый сок, и мистер Робинсон читал стихи аль-Маарри[24 - Абу-ль-Ала аль-Маарри — крупнейший средневековый арабский поэт и философ (973–1057).]. Но я был настолько поглощен собой, что не очень замечал, как Робинсоны меня любят. Миссис Робинсон была женщиной плотного сложения. Ее кожа отливала бронзовым загаром. Ей была свойственна какая-то особая, тихая нежность. Пожалуй, я больше пи разу не встречал таких ласковых женщин. Она относилась ко мне с материнской нежностью и умело притворялась, будто не замечает, что я ощущаю в ней женщину. Они вдвоем провожали меня в Александрию. Она долго махала мне платком и время от времени прикладывала его к глазам. И мне казалось, что я вижу прозрачную чистоту ее глаз. Но грусти я не испытывал. Я только мечтал поскорее добраться до Лондона, до следующей вершины, возвышающейся над Каиром. О том, сколько ночей мне суждено провести у ее подножия, я не думал. Мне было пятнадцать лет. Но выглядел я двадцатилетним. Моим единственным оружием был мой ум, а моя душа казалась мне высеченной из гранита. Но у моря я впервые понял, что и моя твердокаменная душа способна чувствовать. Я полюбил море. Его беспредельность дарила мне радость, я упивался моим космическим одиночеством среди манящих миражей морского простора. Водная пустыня, нескончаемо простиравшаяся впереди, звала и звала меня все дальше. Я доверчиво подчинялся этому зову, и он увлекал меня к утесам Дувра, к Лондону, туда, где разыгралась трагедия моей жизни. Много позже, когда все уже случилось, я без конца мысленно возвращался к началу пути. Мне хотелось понять, могло ли не произойти то, что произошло. Раз тетива натянута, значит, стрела будет спущена… Итак, я сошел на берег в Дувре. Увидел темно-бурую зелень англосакских селений, приютившихся у подножия холмов. Крыши домов, темно-красные и горбатые, как коровьи спины. Все вокруг окутывала топкая, светящаяся опаловая дымка. Сколько воды, сколько зелени! Все вокруг было напоено тем же тонким ароматом, который исходил от миссис Робинсон. А звуки! Такие ясные, такие чистые! Этот мир поразил меня своей упорядоченностью. Точно кто-то заранее спланировал и рассчитал, где расти деревьям, где стоять домам, а где струиться речкам. Поезд отправляется через несколько минут. Пассажиры быстро выходят и входят, поезд трогается. И все это бесшумно, точно во сне. Мне вспоминалась моя каирская жизнь — то, как я привыкал к новому миру. У меня бывали небольшие приключения. Одна знакомая пылко в меня влюбилась, а потом не менее пылко возненавидела. Она сказала мне однажды: „Ты не человек, а машина какая-то“. Перед моими глазами стояли каирские улицы, театры, опера. Почему-то я подумал о том, как однажды переплыл Нил. Ничего особенного не происходило, только тетива лука натягивалась все туже. Стрела готова была лететь к неизвестным горизонтам. Под стук колес мне снилось, что я один, совершенно один в мечети Каирской цитадели. Красный мрамор сверкает в огнях тысяч свечей, а я стою один, совсем один. Каир — веселый, смеющийся город, похожий на миссис Робинсон. Она хотела, чтобы я называл ее по имени — Элизабет. Но у меня никак не получалось. Она научила меня любить Баха и Китса, от нее я впервые услышал о Марке Твене. Меня разбудил запах дыма. Поезд приближался к Лондону. … Можно ли было предотвратить то, что произошло? Однажды, еще в каирские времена, я встретил священника. Мы разговорились, по из нашей долгой беседы мне запало в память одно: „Все мы, сын мой, проходим конец нашего пути в одиночестве“. Руки его привычно теребили крест на груди. Он похвалил мой английский. Поезд вошел под своды вокзала Виктория. Я вышел па перрон, еще не зная, что уже попал в орбиту Джейн Моррис. Да, мой приговор был подписан задолго до того, как я ее убил. … Когда я встретил ее на вечеринке в Челси, мне было двадцать пять лет. Помню дверь, длинный коридор… В бледном вечернем свете она показалась мне миражем в пустыне. Я пришел с двумя девицами и был сильно навеселе. Я говорил им завуалированные непристойности, они смеялись. Она направилась в нашу сторону широким, решительным шагом, остановилась передо мной, заносчивая, гордая, и смерила меня холодным, высокомерным взглядом. Я было открыл рот, чтобы поздороваться, но она уже отвернулась, потеряв ко мне всякий интерес. — Кто это? — спросил я одну из своих приятельниц. То было время, когда Лондон отходил после мировой войны, отряхивал с себя прах викторианской эпохи. Я стал завсегдатаем пивных Челси, посещал клубы Хемпстеда, хаживал в заведения Полбсбери. Увлекался поэзией, толковал о религии, спорил на философские темы, критиковал живопись, рассуждал о духовных ценностях Востока. Эта жизнь, бурная и увлекательная, продолжалась до тех пор, пока на моем пути не встала женщина. Я вол охоту… Заводил интрижки с девушками из Армии спасения и из Фабианского общества. Собирались ли либералы или лейбористы, консерваторы или коммунисты, я седлал своего верблюда и отправлялся па охоту. При второй нашей встрече Джейн Моррис сказала мне, что я отвратителен. „В жизни не встречала более безобразной физиономии“. А я дал себе клятву, что придет время и она сполна заплатит мне за оскорбление. В тот вечер я много пил. Когда я проснулся, рядом со мной спала Энн Химменд. Что привлекло ко мне эту девушку? Отец ее был офицером инженерных войск, мать происходила из богатой ливерпульской семьи. Когда мы познакомились, Энн не было и двадцати. Веселая, с умным подвижным лицом, она вся светилась интересом к жизни. Энн изучала в Оксфорде восточные языки. Она мечтала уехать в Экваториальную Африку, тосковала о жарком, одуряющем солнце, ее манили пурпурные дали и горизонты. Я был для нее символом всех этих экзальтированных грез. Но меня влек Север, северные морозы. Детство Энн провела в монастырской школе. Я соблазнял ее умело и расчетливо — мне это не составило большого труда. Выходившие в парк окна моей спальни были задернуты тяжелыми розовыми шторами. Ножки огромной кровати с подушками из страусовых перьев утопали в мягком ковре. Разноцветные бра прятались по стенам среди огромных зеркал. Комнату пропитывал запах жженого сандала и алоэ. В ванной стояли склянки с эссенциями, помадами, маслами и кремами. Почему-то все это напоминало дорогую больницу. Однажды ее нашли мертвой. Она покончила с собой, отравившись газом. Рядом лежал листок бумаги с одной лишь фразой: „Да проклянет вас бог, мистер Саид“. Много долгих дней провел я в огромном Лондонском зале суда. Я слушал, что говорят обо мне обвинитель и адвокаты, но мне казалось, что речь идет о постороннем человеке, дела которого меня совершенно не интересуют. Прокурором был сэр Артур Хокинс, человек умный и умеющий внушить страх. Я хорошо его знал. Я видел, как подсудимые рыдали и падали в обморок, когда, закончив допрос, сэр Артур Хокинс наконец оставлял их в покое. Но на этот раз перед ним был не человек, а живой труп. — Итак, Энн Химменд покончила с собой из-за вас? — Не знаю. — А Шейла Гринвуд? — Не знаю. — Изабелла Сеймур? — Не знаю. — Джейн Моррис убили вы? — Да, я. — Убили умышленно? — Да. Казалось, его голос доносится откуда-то из преисподней. Он довольно искусно нарисовал перед присяжными образ чудовища без всяких моральных устоев, человека-волка, который неуклонно шел от убийства к убийству, от наслаждения к наслаждению, от удовольствия к удовольствию. Аргументы, бесспорно, были построены тонко и убедительно. Как-то, когда я находился в состоянии полного транса — в качестве свидетеля в этот момент выступал, пытаясь спасти меня от виселицы, мой бывший профессор Максвелл Фостер Кин, — мне вдруг неудержимо захотелось вскочить с места и закричать во весь голос: „Что вы мелете? Никакого Мустафы Саида нет. Он не существует и никогда не существовал. Все — иллюзия, большой и нелепый обман. Вынесите мне приговор, пусть даже смертный, и дело с концом“. Но я не сделал пи единого движения, голос замер в горле, и все внутри меня угасло, как кучка стынущего пепла. Профессор тем временем, не скупясь на краски, продолжал рисовать портрет человека незаурядного, которого на преступление толкнули обстоятельства. Мне казалось, что я уже тысячи раз все это видел и слышал, словно то был старый-престарый фильм, который непрерывно показывают в аду; и все давно знают наизусть каждое слово, потому что слышали его несчетное число раз. Он говорил и говорил, а я сидел, закрыв глаза. Он рассказывал им, что в двадцать четыре года я был приглашен читать курс лекций по политэкономии в Лондонском университете. А Энн Химменд и Шейла Гринвуд, по его мнению, болезненно мечтали о смерти — и неудивительно, что они покончили самоубийством. Рано или поздно это должно было произойти. Мустафа Саид тут ни при чем. — Господа присяжные, — вскрикнул профессор с пафосом, — Мустафа Саид — человек, достойный уважения. Он объял умом западную цивилизацию, но она не приняла его и разбила ему сердце. Эти девушки погибли не от руки Мустафы Саида. Их поразил микроб неизлечимой, смертельной болезни, жившей в их крови уже тысячи лет. Я изнемогал от желания вскочить, заткнуть им всем рты. „Что вы несете?! Болтаете какую-то чепуху. Довольно. Все это ложь. Их убил я, и никто другой. Я жаждущая пустыня, а не Отелло. Все — обман, который тешит воображение, но не имеет никакого отношения к действительности. Но почему, почему вы не хотите покончить со мной, а заодно и с этим обманом?“ Профессор Фостер Кин превратил зал суда в арену борьбы двух миров, двух цивилизаций, меня же представляя всего лишь жертвой этой борьбы. … Поезд привез меня на вокзал Виктория в мир Джейн Моррис. Я преследовал ее три года. День за днем натягивалась тетива лука, в бурдюке иссякла вода, мои караваны томила жажда, мираж манил меня. Цель ясна, надо только пустить стрелу, и трагедия свершится. Однажды она сказала мне: „Ты упрям, как дикий буйвол. Я больше не могу, я устала от твоих преследований, мне надоело бегать от тебя. Женись на мне, и дело с концом“. И я женился. Наша спальня была как поле битвы. Наше ложе обратилось в подобие ада. Казалось, в моих объятиях то ли облако, то ли падучая звезда. Подчиняясь злой силе, я словно отдавался во власть прусского военного марша. Что угодно, лишь бы не видеть ее горькой пренебрежительной усмешки! В первую ночь я не смыкал глаз, я пустил в ход свое оружие: меч, копье, лук и стрелы. А утром вновь увидел па ее лице ту же улыбку. И тут я понял, что и на этот раз проиграл. Я стал подобен Шахриару — рабу, которого купили на рынке за один динар, тому Шахриару, что случайно встретил Шахразаду, бродящую среди руин зачумленного города. Днем я жил среди теорий Кейнса и Тойнби, а ночью вновь и вновь с мечом, копьем, с луком и стрелами устремлялся в бой. Я видел, как возвращались домой солдаты, полные страха и ужаса, сытые по горло войной в окопах, болезнями и вшами. Я был современником Версальского договора, который посеял семена будущей войны, своими глазами видел Ллойд-Джорджа, уверенного в том, что он укладывает кирпичи в фундамент государства всеобщего благоденствия. Город, где я жил, превратился в необыкновенную женщину, с таинственными знаками на челе и манящим нездешним взглядом. Для этой женщины специально приготовлялось ее любимое кушанье — печень верблюда. Своими необузданными желаниями она едва не убила меня. Моя спальня стала источником горя и печали, рассадником неизлечимого недуга. Но я убеждал себя, что эта болезнь поразила женщин тысячи лет назад, а я лишь помогал ей развиться до той роковой точки, когда она становилась смертельной. Певцы на эстрадах пели и пели о радостях любви, а мое сердце молчало. Кто бы подумал, что Шейла Гринвуд способна на самоубийство? Официантка кафе в Сохо. Простенькая, с приятным нежным ртом, с милой манерой говорить. У ее родителей была ферма. Я покорил ее подарками, обворожил сладкими словами и взглядами. Я был уверен тогда, что мой взгляд пронизывает насквозь и видит все в истинном свете, все как есть на самом деле. Я увлек Шейлу в мой мир, ей чуждый. Ее зачаровал запах жженого сандала и алоэ. Увидев свое отражение в зеркале, она начала поворачиваться так и этак, громко смеясь, играя ожерельем из слоновой кости, которое я набросил на ее красивую шею, как аркан. Она вошла в мою спальню непорочной, целомудренной, а покинула ее, унося в крови зародыш смертельной болезни. Она умерла без записки, без объяснений. Как видишь, в моей кладовой немало подобных историй. У меня есть подходящий наряд для каждого торжественного случая, а мой бурдюк знает, когда его понесут к столу. — … Вы подтверждаете, что в период с октября 1922 года по февраль 1923 года сожительствовали одновременно с пятью женщинами? — Да, это так. — Каждой из них вы тем или иным способом давали понять, что собираетесь на ней жениться? — Да. — И каждой представлялись под новым именем, сообщая о себе всякие вымышленные сведения? — Да. — Вы называли себя Хасаном, Чарльзом, Амином, Мустафой и Ричардом? — Совершенно верно. — Скажите, это не мешало вам писать экономические статьи, читать лекции и добиваться известности в научных кругах? — Нет, не мешало. … Тридцать лет. В парках и садах цвела ива, покрывалась листьями, они желтели и осыпались. Каждый год кукушка приветствовала своим „ку-ку“ приход весны. Тридцать лет из вечера в вечер Альберт-холл бывал битком набит поклонниками Бетховена и почитателями Баха, а типографии печатали тысячи книг по искусству и философии. Пьесы Бернарда Шоу шли в Королевском театре и в Хаймаркете. Эдит Стоул выводила свои нежные рулады, театр Принца Уэлльского переполняла молодежь. В Брайтоне и Портсмуте дважды в день прилив сменялся отливом. Озерный край процветал год от года. И весь остров — точно приятная лирическая мелодия, счастливая и грустная одновременно, — менялся, преображался вместе со сменой времен года. Тридцать лет я был живой частицей этого мира, жил в нем, не замечая его подлинной, настоящей красоты. Меня занимало только одно: с кем я проведу наступающую ночь. То, о чем я собираюсь рассказать, произошло летом. Говорили, что подобного лета не было уже более века. В субботу я вышел из дому подышать воздухом и вдруг почувствовал, что в этот день меня ждет большая охота. Я направился к уголку ораторов в Гайд-парке. Там толпился народ. Я остановился поодаль. Выступал оратор из Вест-Индии, с какого-то острова. Он говорил о положении цветных. Внезапно мой взгляд задержался на женщине, которая привставала на цыпочки, чтобы лучше рассмотреть оратора. Подол ее платья вздерпулся, приоткрыв красивые, бронзовые от загара колени. Я сразу же решил про себя: это мое. И начал пробираться к ней сквозь толпу, как лодка между речными порогами. Я остановился прямо у нее за спиной, почти прикасаясь к пей, ощущая ее тепло. Веявший от нее тонкий аромат напоминал мне миссис Робинсон на платформе Каирского вокзала. Она почувствовала мое присутствие и обернулась. Я улыбнулся, глядя ей в глаза. Я еще не знал, чем все это кончится, но улыбнулся, чтобы удивление на ее лице не сменилось неприязнью. Она улыбнулась в ответ. Почти четверть часа я стоял рядом с ней. Когда она смеялась, вместе с ней смеялся и я в надежде, что это сблизит нас. Я выжидал той минуты, когда я и она станем точно лошадь и жеребенок, бегущие плечом к плечу, нога в ногу. И вдруг мой голос, словно помимо моей воли, произнес примерно следующее: — Может быть, нам лучше уйти от толпы, посидеть где-нибудь или выпить чаю? Как вы на это смотрите? Она удивленно обернулась ко мне, и губы ее вновь сложились в улыбку — веселую и простодушную. Во всяком случае, мне удалось пробудить в ней любопытство. Сам же я пристально всматривался в ее лицо и все больше убеждался, что она станет моей добычей. Как опытный, азартный игрок, я научился распознавать решающее мгновение, когда можно ждать чего угодно. Но я чуть было не уронил поводья, когда она ответила: — А почему бы нет? И мы вместе пошли по аллее. Мне казалось, будто я иду рядом с ослепительно ярким чудом, золотисто-бронзовым от июльского солнца. Она представлялась мне целым миром, полным тайн, блаженства и наслаждений. Меня пленял ее непринужденный, заразительный смех. В Европе немало таких женщин, им неведом страх, и жизнь они воспринимают с жадностью, радостью и любопытством. А я, точно жаждущая пустыня, вечно томлюсь от несбыточных мечтаний. Мы пили чай, и она спросила, откуда я. Чего только я не рассказывал ей. Выдумывал всякие небылицы о золотых песках пустыни, о джунглях, где перекликаются экзотические птицы. Я описывал, как по улицам главного города моей родины бродят слоны и львы, а в полуденные часы греются на солнце крокодилы. Она слушала меня, веря и не веря, не различая, где правда, а где вымысел. И смеялась, чуть прищурив глаза. Щеки ее разрумянились. А иногда ее лицо становилось серьезным и сосредоточенным и глаза светились сочувствием. Наконец наступила долгожданная минута, и я ощутил, что для нее я уже не просто случайный знакомый, а личность, нагой дикарь с копьем в одной руке, с луком и стрелами — в другой, который — еще минута — уйдет охотиться на слонов и львов в дебрях тропического леса. Отлично. Значит, любопытство уже переросло в симпатию. А теперь надо лишь возмутить тихое, безмятежное озеро до самых его глубин, и симпатия обернется желанием, а уж дальше все зависит только от меня. — Все-таки кто вы? Африканец или азиат? — спросила она. — Я как Отелло, — ответил я. — Араб из Африки! Она всмотрелась в мое лицо и сказала: — Пожалуй, ваш нос совсем такой, как можно увидеть на фотографиях арабов. Но вот волосы? У арабов они черные, мягкие, а у вас совсем не такие. — Что делать? Я такой, какой есть. Лицо араба из пустыни Руб аль-Хали. А волосы — это волосы африканца, у которого было нелегкое детство. И мы заговорили о моей семье. Тут я не стал ничего сочинять и сказал правду — что я сирота, без родных и близких. Но вдруг меня снова понесло, и я принялся выдумывать истории, одну другой страшнее, о том, как я лишился отца. Мне было всего шесть лет, когда отец утонул, переправляясь на пароме через Нил, и вместе с ним погибло еще тридцать человек. У нее на глаза навернулись слезы. Это было уже не простое сочувствие, а нечто более сильное. — В Ниле? — воскликнула она, словно одурманенная, и ее глаза заблестели. — Да, в Ниле. — Так, значит, вы живете на самом берегу Нила? — У самой воды. Иной раз я просыпался среди ночи и, не вылезая из постели, протягивал руку в окошко, обмакивал ее в прохладную влагу и снова засыпал. — Я лгал вдохновенно, чувствуя, что птичка уже попалась в ловушку. Нил восторжествовал, и еще одна жертва возложена на алтарь… Город вновь превращался в обыкновенную женщину. Вот и опять я ставлю шатер на вершине горы, а про себя думаю: „Ты, госпожа, наверное, не ведаешь, как не ведал лорд Карнарвон[25 - Лорд Карнарвон — английский египтолог, археолог.], когда входил в гробницу Тутанхамона, что тебя в самое сердце поразит смертельная болезнь. Явится неведомо откуда и овладеет всем твоим существом. Не ты первая. Мой бурдюк хорошо знает, какой поднос ему годится, и я знал, что крепко держу в руках поводья. Натяну их — остановимся, дерну — снова поскачем, тряхну — полетим во весь дух“. — Смотрите, — сказал я, — два часа пролетели, а я даже не заметил. Давно я не испытывал такого счастья. Излить душу — это радость. Но нам пора идти. Продолжим по дороге. Я выжидательно замолчал. Сомнений в успехе не было. Под ложечкой разливалось дьявольское тепло — верный признак того, что победа осталась за мной. Не может быть, чтобы она сказала „нет“. — Удивительно, — сказала она. — Меня приглашает совершенно незнакомый человек, и я соглашаюсь. Вопреки всем правилам приличия. Но… почему бы и нет? Во всяком случае, внешне вы совсем не похожи на людоеда. — Вы, по-видимому, полагаете, — ответил я, чувствуя, как меня захлестывает волна ликования, — что я старый, немощный крокодил, у которого стерлись все зубы? Что я при всем желании не способен вас проглотить? Я подумал, что, по-видимому, я моложе ее по крайней мере на пятнадцать лет. Ей что-то около сорока. Но прожитая жизнь не наложила отпечатка на ее лицо и обошлась с ним милостиво. Еле заметные морщинки на лбу и в уголках рта, казалось, говорили не о возрасте, а лишь о том, что передо мной женщина, вступившая в полосу зрелости. И только теперь я рискнул спросить, как ее зовут. — Изабелла Сеймур, — ответила она. Дважды повторил я это имя и ощутил во рту вкус сочной груши. — А вас? — Меня?.. Амин… Амин Хасан. — Я буду называть вас Хасаном, если вы не против. — Морщинка на ее лице разгладилась, она словно светилась любовью, которую внезапно ощутила, любовью ко всему, что ее окружало, и ко мне. Но что мне до ее любви к миру?! Что мне до облачка грусти, которое время от времени туманит ее лицо? Меня манил ее полуоткрытый, смеющийся рот, ее пухлые губы. В их очертаниях мне чудилась тайна. Я мысленно раздевал ее, давая волю фантазии. — Наша жизнь полна боли и страданий, — доносилось до меня словно издали, — и спасти пас может только твердость духа… … Теперь я знаю: мудрость, глубокая и ясная, обычно рождается в душах простых людей и паша надежда на спасение — это они. Как растет дерево? Само по себе… Ваш дед прожил долгую жизнь и скоро умрет. В этом весь секрет. „Ты, дорогая, веришь в мужество, ты полна оптимизма. Что же касается меня, то, до тех пор пока слабые и немощные не получат землю, покуда не распустят по домам миллионные армии, я не в силах быть оптимистом. Ягненок не может пастись бок о бок с волками, и никто не назовет имя мальчика, который играл бы в водное поло с крокодилом. Словом, до тех пор пока не наступит царство счастья и любви, я по-прежнему буду говорить о себе в такой довольно необычной манере. И лишь когда, задыхаясь от усталости и спотыкаясь, я добреду наконец до самой вершины горы и водружу на ней боевой стяг, а затем, переведя дух, приду в себя и соберусь с силами, — лишь тогда, дорогая, для меня наступит момент истины и я испытаю, что значит быть пьяным от любви и счастья. Вот почему я так же неповинен в том зле, которое хочу причинить тебе, как море неповинно перед моряками, разбивая в щепки их корабли, или молния перед деревом, раскалывая его надвое“. Волосы у нее были густые, мягкие, как трава на берегу ручья. Я долго и пристально рассматривал черные волоски на ее правом запястье — большая редкость для женщин. Она словно угадала, о чем я думаю: — Когда вы задумываетесь, вы кажетесь таким печальным. — Печальным? Да что вы! Я счастлив, как никогда. В глазах у нее снова появилось сочувствие, она взяла меня за руку и сказала: — Знаете, моя мать была испанка. — Ах вот как! Это многое объясняет: и нашу случайную встречу, и то, как легко мы поняли друг друга, точно были знакомы целую вечность. Должно быть, мой дед в десятом колене был воином Тарика ибн Зияда[26 - Тарик ибн Зияд — арабский полководец. Под его командованием арабы разгромили вестготов и захватили Испанию (VIII в. н. э.).]. И наверное, он увидел вашу дальнюю прародительницу, когда она собирала виноград в садах Севильи. И полюбил ее с первого взгляда. Она ответила ему взаимностью. Но через некоторое время он ее оставил и вернулся в Африку, где женился. Я происхожу от его африканских потомков, а вы — от его потомков в Испании. — Нет, вы просто демон-искуситель! — воскликнула она. А мне воображение рисовало встречу арабов-завоевателей с Испанией. Наверно, все было точно так же, как сейчас со мной и Изабеллой Сеймур: безрассудный прорыв в Европу угас среди гор на севере страны и не был озарен славой. Не ищу славы и я. После, казалось, бесконечного месяца неутоленных желаний я наконец поворачиваю ключ в замке. Рядом со мной она — прекрасная, плодородная Андалузия. И по небольшому коридору я веду ее в спальню. Аромат жженого сандала и алоэ сразу ошеломил ее и одурманил. Она не знала, что он несет с собой смерть. А меня охватило поистине трагическое спокойствие. Я словно смотрел на себя со стороны. Жгучее напряжение последнего месяца вдруг сменилось спокойствием. Так спокоен хирург, когда его скальпель рассекает кожу и мышцы больного. Я чувствовал, что недолгий путь рядом со мной до дверей моей спальни был для нее полон света и любви. Но я лишь вновь устремлялся к вершине эгоцентризма. У кровати я несколько помедлил, словно только сейчас очнулся и понял, что происходит. Мой взгляд скользнул по шторам, по огромным зеркалам, по тусклым огонькам в уголках комнаты и остановился на застывшей передо мной живой бронзовой статуе. Наступает кульминация драмы. Еле слышно она вскрикнула: — Нет, нет! Но мгновение, когда еще можно было остановиться, уже миновало. Я захватил тебя врасплох, и у тебя достало сил сказать „нет“. А сейчас тебя унесет поток событий, как уносит каждого, кто ему доверится. Если бы человек знал, когда ему следует остановиться, не сделать следующего шага, сколько судеб в мире сложилось бы по-иному. Разве солнце виновато в том, что сердца миллионов людей превращаются в выжженную пустыню, где сражаются песчинка с песчинкой, а у соловья пересыхает горло? Я чувствовал, как с каждым прикосновением, с каждым поцелуем тает ее недоверие. Ее лицо сияло, глаза светились. Она долго вглядывалась в меня, точно изучала. И вдруг покорно, голосом, полным мольбы, она сказала: — Я люблю тебя. И где-то в глубинах моего сознания словно в ответ прозвучало: остановись, пока не поздно. У меня перехватило дыхание…» Глава третья Был жаркий июльский вечер. В этом году Нил разлился как никогда: так высоко вода поднимается раз в двадцать-тридцать лет и рождает легенды, которые передаются из поколения в поколение. Деревня и вся земля до самой пустыни были затоплены, лишь кое-где небольшие островки полей темнели среди водной шири. Крестьяне добирались туда вплавь или в утлых лодчонках. Во время разлива я был в Хартуме, а когда вернулся, отец рассказал мне, что как-то вечером после вечерней молитвы деревню вдруг огласил вопль отчаяния и горя. Кричала женщина. Люди бросились узнать, что случилось, и оказалось, что крик доносится из дома Мустафы Саида. Обычно Мустафа Саид возвращался домой на закате, по на этот раз жена ждала его напрасно. Она обошла соседей, спрашивая, не знает ли кто-нибудь, где он. Одни говорили, что видели в поле, другие утверждали, будто он вернулся в Деревню. Третьи уверяли, что в поле его не было, что в этот день его никто не видел. Вскоре уже вся деревня высыпала из домов. Мужчины несли фонари, садились в лодки. Искали Мустафу всю ночь. Но тщетно. Обзвонили все полицейские участки ниже по Нилу до самой Кареймы. Среди утопленников, которых вода вынесла па берег в ту злополучную педелю, трупа Мустафы Саида не оказалось. Тем не менее все пришли к выводу, что Мустафа утонул, а его тело стало поживой крокодилов, которыми разлившаяся река так и кишела. Меня охватило сомнение. Я знал, что Мустафа Саид был отличным пловцом. Мной вновь овладело чувство, испытанное в ту ночь, когда Мустафа Саид читал мне стихи по-английски. И я снова словно увидел, как он с рюмкой вина между пальцами сидит, вытянув ноги и откинувшись, в кресле, точно стараясь укрыться от ветра. На его лицо падал бледный свет лампы, а глаза, казалось, были устремлены в глубину собственной души. А вокруг смыкался мрак, точно неведомые дьявольские силы вступили между собой в спор, кто скорее одолеет свет нашей лампы. Иногда вдруг мне чудилось, что никакого Мустафы Саида никогда не существовало и все, что о нем известно, — лишь игра фантазии, сновидение, а может быть, и горячечный кошмар, который в темной духоте ночи навалился на жителей деревни, но исчез с зарею, едва первые солнечные лучи засверкали над землей… Когда я расстался с Мустафой Саидом, ночь была почти на исходе. Я вышел на улицу совсем измученный — возможно, оттого, что долго сидел в одной позе. Но спать мне не хотелось вовсе. Воздух был еще прохладен, сладко пахло цветами, и на улице никого, кроме меня, не было. Я долго, бесцельно бродил по узким извилистым проулкам, свежее дыхание ночного ветерка овевало мои щеки. Ветер прилетел с севера, принеся с собой прохладу, запах земли, напившейся влаги после безумств дневного зноя, запах навоза, смешанного с благоуханием цветущих акаций, зреющей кукурузы, лимонных деревьев. В этот час вся деревня бывает погружена в безмолвие. Тишину нарушало только мерное постукивание насоса на берегу, лай собак да крик перекликающегося со своим далеким собратом петуха, возвещающего приход зари задолго до того, как начнет розоветь небо. Я прошел мимо низкого домика Вад ар-Раиса, который прижался к земле у самого поворота дороги. В окне слабо мерцал огонек, и вдруг я услышал приглушенный женский голос. Мне стало не по себе — пусть невольно, но я заглянул в чужую жизнь, не предназначенную для чужих глаз и ушей. Кто же бродит по улицам в час, когда все добрые люди крепко спят! Я знаю деревню как свои пять пальцев — каждую улицу, каждый дом. И десять куполов, которые поднимаются за деревней на кладбище, там, где начинается пустыня. И на кладбище мне знакомы все могилы — я бывал там с отцом, приходил с матерью, сопровождал туда деда. Я знаю всех, кто обрел там вечную обитель: и тех, кто умер задолго до рождения моего отца, и тех, кто ушел из жизни уже после моего появления на свет. Добрую сотню людей я сам провожал в последний путь, помогал копать могилу, стоял в толпе у ее края, глядя, как выстилают камнями ложе покойника, как укрывают его землей. Это бывало и утром, и в жаркий летний день, и ночью при свете факелов и фонарей. Поля. Я знаю их. Знаю еще с тех пор, когда поскрипывали над ними сакии. Знаю, какими они становятся в дни засухи, когда люди уходят с них, а почва, еще недавно плодородная и щедрая, превращается в иссушенную, изрезанную глубокими бороздами равнину, где гуляет ветер, взметая песок. Я хорошо помню то время, когда в нашей деревне установили насосы, когда родились кооперативы. Земля вновь обрела плодородие и стала приносить богатые урожаи кукурузы летом и пшеницы зимой, а те, кто было покинул родную землю, вернулись. Мне все здесь знакомо с первых лет моей жизни и до боли близко. Но еще ни разу я не видел деревни в столь поздний час. Вот загорелась огромная голубая звезда — утренняя звезда. Она висит где-то между небом и землей. А небо в этот предрассветный час кажется высоким и легким, и деревня словно возносится к нему на крыльях серой мглы. Дом Вад ар-Раиса и дом деда разделяет неширокий пустырь, словно пограничная полоса. Когда я шел через него, перед моими глазами вдруг отчетливо всплыла сцена, которую так подробно описал Мустафа Саид, и меня захлестнул тот же стыд, который я испытывал в тот миг, когда невольно подслушал, как Вад ар-Раис говорил с женой. Я почувствовал облегчение, когда до меня из дома деда донесся его голос — он нараспев читал Коран, словно проверяя голос перед утренней молитвой. Когда же он спит? Последнее, что я слышу, засыпая, — это голос деда, старческий, бесконечно усталый, а когда просыпаюсь, то вновь слышу его же, и лишь потом до меня доносятся звуки дня. Так было, сколько я себя помню. Ничто не меняется в этом мире, уносящемся в неведомое! Мой мозг продолжал работать, словно машина, которую забыли выключить. Внезапно я ощутил, как оживает моя душа, словно очнувшись от долгих и тяжелых страданий, как она пробуждается к новой жизни. Черные мысли, которые вызвала во мне исповедь Мустафы Саида, смятение — все это отступило куда-то далекодалеко. Мое сознание обрело удивительную ясность. Мне почудилось, что и деревня стала иной, что она замерла, застыла в неподвижности. Теперь она уже не уносится в небеса, а прочно стоит на обычном месте. И деревья — это просто деревья иод неизмеримой небесной высью. О боже, неужели и меня может поразить подобное же несчастье? Да, но он так убеждал меня, что все случившееся неправда и он, Мустафа Саид, лишь иллюзия, прихоть природы. А я? Кто я такой? Тоже иллюзия? Нет, нет… тысячу раз нет! Я плоть от плоти этой деревни, я здесь вырос. Разве этого мало?! Нет, я не просто жил бок о бок с этими людьми. И я понял то, что знал давно, но боялся признаться себе, предпочитая делать вид, будто я просто существую с ними рядом, так сказать, живу на одной планете, не любя их и не ненавидя. Я не доверял этой маленькой деревушке, замыкался в себе. Притворялся перед собой, будто смотрю на нее, как смотрит городской житель, который не понимает, что происходит вокруг. Но даже в Лондоне порой после сильной летней грозы я вдруг ощущал в свежеомытом воздухе запах моей деревни. А па закате мне вдруг казалось, что я вижу перед собой знакомые крыши. И в звуках чужеземной речи там, в городе на Темзе, столь непохожем на мою родину, мне чудились голоса моих близких. Где бы я ни был, в душе всегда знал твердо, что я из породы тех птиц, которые способны вить гнездо лишь в одном крошечном уголке пашей огромной планеты. Правда, я изучал английскую поэзию и отдал ей немало дней и ночей. Но это ровно ничего не значит. С таким же успехом я мог бы изучать и точные науки, агрономию или медицину. Но сами ли по себе они влекли меня? Нет, это было лишь средство заработать себе на жизнь. Мне вспомнились лица, сотни лиц — черные, белые, желтые, знакомые и незнакомые, они вдруг встали перед моими глазами как наяву. Нет, моя родина здесь, и я принадлежу ей, как стройная высокая пальма во дворе нашего дома. Здесь она взросла, здесь зеленеет, и невозможно вообразить, чтобы она могла вырасти где-нибудь в другом месте. Я спросил себя, зачем англичане пришли в нашу страну? Что привело их сюда? Не знаю. Позорит ли их присутствие наше настоящее, омрачает ли оно наше будущее? Рано или поздно они уберутся восвояси, как на протяжении веков уходили из других стран многие, многие незваные гости. И будут у нас свои железные дороги, пароходы, больницы, заводы и школы. Мы сможем говорить с ними на их родном языке, не испытывая при этом ни благодарности к ним, ни стыда. Мы такие, какие мы есть, — обыкновенный народ, похожий на все другие. Подобные мысли одолевали меня с утра, когда я был еще в постели, и преследовали всю дорогу до Хартума, где мне предложили работу в департаменте просвещения… С тех пор как умер Мустафа Саид, прошло почти два года, но время от времени он продолжал напоминать о себе. Я прожил двадцать пять лет, даже не зная о его существовании, ни разу не встречаясь с ним. И вдруг неожиданно столкнулся там, где меньше всего мог бы ожидать подобной встречи. Помимо моей воли, Мустафа Саид стал частицей моего мира, моего бытия, занозой в моем сознании, призраком, неотступно следующим за мной, привидением, которое не хочет оставить меня в покое. Возможно, что я вижу сложности там, где па самом деле все намного проще, чем я думаю. И ведь Мустафа Саид сказал, что моему деду известна его тайна. Дерево растет и растет, все идет заведенным порядком. Дед пожил и умрет, как все умирают. Такова жизнь. А что, если Мустафа Саид всего лишь посмеялся над моей доверчивостью? Однажды я ехал из Хартума в аль-Обейд в одном купе с чиновником, который недавно вышел в отставку. Мы разговорились, и он начал вспоминать свои школьные годы. Мало-помалу выяснилось, что многие люди, занимающие теперь важные посты, в свое время были его однокашниками. Мой попутчик подробно рассказывал о своих товарищах тех лет: крупном чиновнике министерства сельского хозяйства, об инженере, который учился на класс старше его, о торговце — самом глупом и отстающем ученике, который разбогател в годы войны, об известном хирурге — лучшем нападающем их школьной команды. Вдруг я заметил, как лицо собеседника просияло — разгладились складки и морщины, весело заблестели глаза. Хлопнув себя по лбу, он с воодушевлением, точно сделав замечательное открытие, вдруг воскликнул: — Да, как это я забыл! Самого талантливого ученика в классе. Ну, правда, со школьных лет я его не видел, да и не вспоминал даже. И вот сейчас вдруг… Мустафа Саид! Нет, это непостижимо! Ведь такие, как он, — большая редкость! И вновь меня охватило чувство, которое испытываешь, когда самые будничные вещи внезапно, словно по мановению волшебной палочки, превращаются в чудо. Мне померещилось, что дверь купе слилась со сверкающим окном, а очки моего собеседника вспыхнули нестерпимо ярко, точно палящее южное солнце в самый разгар дня. Как будто озарился весь мир. А для моего попутчика — его жизненный путь. Прожитое и давно забытое вдруг воскресло в его памяти, обрело осязаемость. Увидев его в куне, я решил, что ему лет шестьдесят. Но воспоминания юности словно омолодили его — теперь бы я не дал ему больше сорока. — Да, Мустафа Саид был первым учеником. Мы учились в одном классе. Он сидел впереди меня, но в другом ряду, слева. Он был настоящим феноменом. Странно, как это я забыл. Судите сами: лучший ученик в колледже Гордона, надежда футбольной команды, самый красноречивый оратор на литературных диспутах, автор блестящих заметок в стенной газете, ведущий актер драматического кружка — короче говоря, всегда и во всем первый. И ведь все это у него получалось как-то само собой, без малейших усилий с его стороны. Держался же он несколько замкнуто и отчужденно, как будто смотрел на нас сверху вниз. Свободное время он проводил в одиночестве — либо читал у себя в комнате, либо исчезал куда-то. Близких друзей у него не было. Говорили, что он больше всего любит далекие прогулки. В те дни все свое время в интернате проводили не только мы, иногородние, но и ребята, жившие в городе. Талантлив он был буквально во всем, и все ему давалось легко — казалось, его незаурядный ум способен справиться с чем угодно. И даже учителя говорили с ним совсем не так, как с нами. Особенно это было заметно па уроках английского языка. Со стороны могло показаться, что, кроме него, в классе других учеников вообще нет — учитель обращался только к нему. Чиновник на мгновение умолк. Я мог бы заговорить сам, сказать ему, что я знал Мустафу Саида, что волею судеб наши дороги скрестились, что однажды в темную ночь он поведал мне историю своей жизни, что последние свои дни он провел в глухой деревушке у излучины Нила. Я бы мог сказать ему, что Мустафа Саид утонул в реке, может быть, даже покончил с собой, что именно меня он выбрал опекуном двух своих детей. Но я не сказал ничего. — Мустафа Саид, — продолжал свой рассказ чиновник, — кончил колледж экстерном. Он словно старался обогнать время. Мы все еще одолевали азы наук, а он уже уехал, получив стипендию, сначала в Каир, затем в Лондон. Собственно говоря, он был первым суданцем, который уехал учиться за границу. Любимец англичан, говорили мы. И очень ему завидовали. Считалось, что его ждет большое будущее. Мы произносили английские слова на арабский лад — две гласные рядом были для любого из пас неодолимым препятствием. Но только не для него. Бывало, Мустафа скривит рот, растянет губы — ну настоящий англичанин. Конечно, нас брала досада. Мы его ненавидели и вместе с тем восхищались им. Мы его прозвали «черным англичанином», хотя пускали в ход эту кличку только у него за спиной. В те дни знание английского языка открывало дверь в будущее. Без этого нечего было и рассчитывать па хорошее место. Наш колледж был, по сути, начальной школой, и диплом об окончании позволял разве что стать мелким чиновником па самой низкой ступени иерархической лестницы. Мне, скажем, предложили должность бухгалтера-ревизора в округе аль-Фашер. И это считалось большой удачей, все равно что вытянуть счастливый билет в лотерее! А сколько усилий приходилось затратить, чтобы добиться разрешения сдать экзамен на следующую административную должность! Тридцать лет я был заместителем маамура[27 - Маамур — чиновник, который стоит во главе небольшой административной единицы.]. Тридцать лет как один день. Мне до пенсии оставался один год, когда меня назначили маамуром. Редкая милость судьбы. Тогда инспектором в нашем марказе[28 - Марказ — административная единица, район.] был англичанин. Наподобие бога он бесконтрольно распоряжался на территории, свободно вместившей бы все Британские острова. Он жил под охраной солдат в огромном дворце, занимавшем добрую половину улицы. Там было полно слуг, и все блистало роскошью. Англичане хозяйничали как хотели. Нам, мелким чиновникам из местного населения, они милостиво разрешали собирать налоги. Это они хитро придумали. Люди роптали на нас, ненавидели, ходили жаловаться к англичанину-инспектору. А тот любил показывать, что все может. Хочу казню, хочу помилую. Англичане старались сеять в сердцах людей семена ненависти к нам, их соплеменникам, и внушать любовь к себе, завоевателям и колонизаторам. Впрочем, тебе это самому известно, сын мой. Но вот наша родина обрела независимость. Мы теперь свободны. Ты знаешь, что люди их ненавидели. Даже те, кто занимал при них высокие посты. Ну так вот, ни у кого из нас не было сомнения, что Мустафа Саид непременно станет важной персоной. И неудивительно. Отец его принадлежал к абадитам — племени, которое живет на землях между Египтом и Суданом. В свое время абадиты обратили в бегство Салах ад-Дина-пашу из рода аль-Халифа Абдамоха-ат-Тааиши. Они служили и проводниками в армии Китченера, когда он шел походом на Судан. А его мать, говорят, была с юга, из рабынь, из племени занде или бари — это одному аллаху ведомо, но при англичанах даже высшие должности могли занимать люди самого темного происхождения. Когда поезд проходил мимо водохранилища Сеннара, построенного англичанами в 1926 году, мой попутчик-маамур уже забылся сладким сном и мерно похрапывал. Мы мчались на запад к аль-Обейду по единственной железной дороге, протянувшейся через пустыню, точно веревочный мост, перекинутый через бездонную пропасть. Только вместо пропасти тут были пески. Бедный Мустафа Саид! Оказывается, твои однокашники ждали, что ты займешь высокий пост в иерархии инспекторов и маамуров. Но в стране, раскинувшейся на миллион квадратных миль, ты не обрел даже места для могилы. Мне вспомнилось, что сказал судья в Олд-Бейли, вынося ему приговор: «Мистер Мустафа Саид, несмотря на вашу образованность и некоторые научные заслуги, вы человек ограниченный, вам чужд элементарный здравый смысл. В вашей душевной организации есть непонятные пробелы — вы впустую растратили самую благородную, самую возвышенную способность, которую бог дарует людям: способность любить». Кроме того, я вспомнил, что в тот вечер, когда я вышел из дома Мустафы Саида, луна была на ущербе. Ее узкий серп висел у самого горизонта на востоке, и я тогда подумал, что месяц похож на отстриженный ноготь. Я и сейчас не понимаю, почему мне тогда показалось, что месяц — это отстриженный ноготь. В Хартуме передо мной еще раз возник призрак Мустафы Саида менее чем через месяц после моего разговора с бывшим маамуром. Будто джинна выпустили из сосуда, и он злорадно нашептывал мне на ухо что-то мучительно-тревожное. Как-то в самом начале зимы я случайно попал в дом одного молодого суданского ученого — он читал курс лекций в столичном университете. Там собралось много людей, познакомившихся и сошедшихся в годы, когда они учились в Англии. Среди нас оказался и один англичанин, занимавший пост советника в министерстве финансов. Зашел разговор о смешанных браках. От общих рассуждений и споров, как всегда, перешли к конкретным случаям и примерам: кто из суданцев женился па европейских женщинах, па англичанках например, кто был первым… Назывались разные имена, и тут же раздавались возражения — нет… нет… не он. И вдруг я услышал: «Мустафа Саид!» Его назвал хозяин дома, и я заметил, что его лицо просветлело так же, как лицо моего случайного попутчика — маамура в отставке. И хозяин дома под усеянным звездами небом Хартума продолжал рассказ старого чиновника: — Мустафа Саид был не только самым первым суданцем, который женился на англичанке. Если быть точным, он первый среди суданцев вступил в брак с европейской женщиной. Вы, наверно, о нем и не слышали. Он еще в давние годы поселился в Англии, женился там и получил английское гражданство. Странно, что никто тут не вспомнил о нем, хотя он сыграл немалую роль в заговорах англичан против Судана в конце тридцатых годов. Пожалуй, у англичан было мало столь верных и преданных помощников. Английское министерство иностранных дел не раз использовало его для выполнения довольно сомнительных поручений на Ближнем Востоке. В частности, Мустафа Саид был одним из секретарей конгресса, который заседал в Лондоне в тридцать шестом году. Сейчас он уже, наверно, давным-давно миллионер и живет, как лорд, в своем английском имении. Неожиданно для себя я перебил его: — Мустафа Саид оставил после своей смерти шесть федданов земли, трех коров, быка, двух ослов, одиннадцать коз, пять овец, тридцать финиковых пальм, двадцать три дерева разных пород: акаций, нильских акаций, тридцать пять лимонных деревьев и столько же апельсиновых, девять ардеббов пшеницы и девять проса, дом из пяти комнат с гостиной, длинной неоштукатуренной комнатой со стенами из обожженного кирпича, с окнами из зеленого стекла и потолком не плоским, как в других комнатах, а сводчатым, точно хребет быка. Наличный же его капитал исчерпывался девятьюстами тридцатью семью фунтами стерлингов, тремя курушами и пятью миллимами. В глазах сидящего напротив меня молодого человека молнией мелькнул страх, Его губы задергались. Не будь он так поражен и испуган, то, конечно, не спросил бы меня: — Ты его сын? Ведь он прекрасно знал, кто я, так как жил в Англии в одно время со мной, и хотя учились мы в разных университетах, но не раз встречались — то на вечеринках, то в пивных или кафе. Вот так я нежданно вновь столкнулся с Мустафой Саидом. Ну, а что касается моего родства с ним, так сыном Мустафы Саида, его братом, племянником, наконец, с равным успехом мог оказаться и мой собеседник. Внезапно я засмеялся, и зашатавшийся было мир снова обрел равновесие. Надо мной мерцало звездное небо Хартума, каким ему положено быть в начале зимы, а вокруг разговаривали и улыбались вполне реальные, живые люди с конкретными именами, фамилиями, профессиями. Засмеялся и хозяин дома. — Нет, я, наверно, помешался, — произнес он сквозь смех. — Как бы ты мог оказаться сыном Мустафы Саида, когда ты прежде никогда даже не слышал о нем. Я на минуту забыл, что ты из племени поэтов, мечтателей и фантазеров! С горечью я подумал, что многие считают меня поэтом, хочу я того или нет. Причина, по-видимому, в том, что я три года собирал материалы о жизни одного давно забытого английского поэта и, пока меня не назначили инспектором начальной школы, преподавал поэзию джахилийской эпохи[29 - Джахилийская эпоха — время до принятия арабами ислама (до VII в. н. э.).]. Тут заговорил англичанин. Он сказал, что не очень уверен, насколько истинно то, что говорилось о Мустафе Саиде как пособнике английской политики в Судане. Но зато он никак не может согласиться с тем, что Мустафа Саид действительно был крупным экономистом. — Я познакомился с рядом его работ, посвященных экономике империализма. В них нельзя верить ни одной цифре! Мустафа Саид — последователь фабианцев. А те, как известно, под предлогом популяризации избегали фактов и цифр. Справедливость, равенство, социализм! Все это — одни слова. Экономист — это не писатель вроде Чарльза Диккенса и не политик вроде Рузвельта. Экономист — это машина, оперирующая фактами и цифрами, статистическими данными. Без них он гроша ломаного не стоит. В лучшем случае экономист способен установить связь между одной истиной и другой, одной цифрой и другой. Большего он сделать не может. Заставить цифры говорить о чем-то ином — это, простите, задача политиков, тех, кто стоит у власти. Я утверждаю, что Мустафа Саид никогда не был серьезным экономистом. Я спросил, был ли он знаком с Мустафой Саидом. — Нет. Я поступил в Оксфорд вскоре после того, как он его окончил. Но я немало о нем слышал. По-видимому, он был настоящий донжуан. Его имя было окружено легендой. И он сам немало этому способствовал. Темнокожий красавец, любимец богемы. В этих кругах в двадцатые годы, да и в начале тридцатых, было модно демонстрировать демократизм и свободу от всяких предрассудков, а он давал для этого отличный повод. Говорили, что он друг лорда Н., приятель лорда X. Он слыл своим и среди английских левых. Ну об этом можно только пожалеть. А впрочем, по слухам, он был весьма неглуп. Принимая у себя Мустафу Саида, наши аристократы играли в доступность и простоту. Щеголяли широтой взглядов и терпимостью. Вот, смотрите — за нашим столом сидит африканец, мы считаем его таким же человеком, как мы сами. Мы отдали ему в жены одну из своих дочерей, как равному. Он работает с нами бок о бок. На мой взгляд, такая игра в демократизм не менее опасна, чем оголтелый расизм тех сумасшедших в Южной Африке или на Юге США, которые свято верят в природное превосходство белых. И то и другое — крайность. Если бы Мустафа занимался наукой серьезно, он, несомненно, нашел бы немало настоящих друзей среди белых и черных, среди англичан и немцев, арабов и африканцев. А как полезен он мог бы стать своей родине! Его знания помогли бы ему возглавить поход против предрассудков и суеверий. Ведь даже вы, люди образованные, принимаете за чистую монету всякие небылицы. У вас какая-то своя правда. Вы верите в миф об объединении всех арабов. А чего стоят мечты об африканском единстве! Точно наивные дети, вы убеждены, что земные недра полны всяческих сокровищ и вы можете получить их, даже палец о палец не ударив. В мгновение ока разрешить все проблемы и насадить вокруг райские сады. Пустые бредни. Грезы наяву. Да будет вам известно, что цифры, расчеты, аксиомы для того и существуют, чтобы люди видели действительность такой, как она есть. И если что-то и изменится, то лишь в пределах ваших не бог весть каких возможностей. Тем не менее такой человек, как Мустафа Саид, при его данных вполне мог бы сыграть тут значительную роль, не превратись он в игрушку, в шута в руках этой горстки английских идиотов. Я видел, что Мансур горит желанием разделать Ричарда под орех. Но мне казалось, что связываться с ним не стоит. Ведь и Ричард тоже был по-своему фанатиком, что, впрочем, в той или иной степени можно сказать о любом человеке. Вот мы соглашаемся с тем, что он здесь наговорил, а на поверку окажется, что он сам в плену собственной версии. — Статистика! Это современно, это модно! Ну и что? Мы веруем в аллаха — да будет он всемогущ вечно. Но что касается статистики и цифр — ради всего святого, увольте… Поскольку белые довольно долго правили нами, они еще долго будут испытывать к нам презрение, как сильные к слабым, и считать себя выше нас. Мустафа Саид говорил им: «Я явился к вам как завоеватель, как победитель». Мелодрама? Да, пожалуй. Однако трагичность европейского нашествия несколько преувеличивалась, особенно в последние годы. Но вовсе оно не было для нас и благодетельным, как считают европейцы. Весь ход истории — своего рода мелодрама и по прошествии времени обрастает легендами. Я слышал, как Мансур втолковывал Ричарду: — К нам вы принесли с собой все свои беды и недуги. Все болезни собственной экономики. Что вы дали нам в конце концов, кроме нескольких монополий, которые многие годы пьют нашу кровь и все никак не насытятся? — Да вы же без нас не проживете, — возражал Ричард. — Вы поносили нашу помощь. А стоило нам уйти, как вы тут же создали легенду о скрытом, замаскированном империализме. Нет, это поразительно! Вы ведь не хуже меня понимаете, что наше присутствие в той или иной форме вам необходимо как воздух, как вода. Вот в чем дело. Оба они — и Мансур и Ричард — не потеряли самообладания, не повысили голоса. Ведь этот разговор был далеко не первым, и они даже посмеивались, что почти уже достигли экватора своего спора. Сама история разверзла между ними непреодолимую пропасть. Глава четвертая А я в свою очередь прошу вас, дорогие друзья, не спешить с выводами. Если вы вообразили, что тень Мустафы Саида стала моим вечным спутником, то вы ошиблись. Я целыми месяцами даже не вспоминал о нем. Он умер. Утонул или покончил с собой, ведомо лишь аллаху. Ведь каждый день умирают тысячи. И если бы мы всякий раз дотошно анализировали, от чего, как и почему умер тот или этот, можете себе представить, в какой ад превратилась бы жизнь на земле. Мир не стоит на месте. Жизнь развивается и, хочешь не хочешь, движется вперед. И я, подобно всему живому, нахожусь в вечном движении. Я безостановочно что-то делаю. Я шагаю с большим караваном, который то поднимается вверх по склону, то, петляя, спускается вниз, и вот привал, но пройдет час, другой — и он снова пускается в путь. Что и говорить, жизнь не так уж плоха. Да вы сами знаете это не хуже меня. Идти днем под палящим солнцем очень трудно: безбрежным морем простирается впереди пустыня. Мы измучены усталостью и жаждой, и каждый новый шаг кажется непосильным. Наши силы совсем иссякли… Но стоит зайти солнцу, и землю шатром накрывает прохлада. Мириадами звезд вспыхивает небо. Мы начинаем есть и пить. Заводит свою песню караванный певец. Одни, собравшись группой за спиной шейха[30 - Шейх — старец, старейшина, вождь племени.], молятся. Другие собираются в кружок и начинают петь и плясать, ритмично хлопая в ладоши. Над нами ласковое небо. Иногда мы идем и ночью. Это так приятно! Когда розовеет восток и заря спешит на смену ночи, мы говорим: «С первым лучом рассвета люди начинают восхвалять ночное путешествие». И хотя иногда мираж зло шутит над нами, а зной и жажда обращают в прах наши заветные чаяния — не беда! Вместе с зарей исчезают призраки ночи. Легкий ночной ветерок облегчает усталость после дневного жара. Два месяца в году я проводил в маленькой деревушке на берегу Нила, где он делает резкий изгиб, будто ломаясь под прямым углом, и катит свои воды с запада на восток. Нил здесь и широк и глубок. Над его гладью зеленеют маленькие островки, а белые птицы над ними то кружат, то неподвижно застывают в воздухе. По берегам виднеются пальмовые рощи, круглые высокие сакии, водяные насосы. Мужчины — с открытой солнцу грудью, в длинных шароварах — трудятся на земле, сеют и собирают урожай. Но вот, как плавучая крепость, на Ниле появляется пароход, и они оставляют работу, выпрямляются во весь рост и с любопытством смотрят па пего, на мгновение замирая в вопросительной позе, а затем снова берутся за дело. Мимо деревушки пароход обычно проходит рано утром, едва взойдет солнце, и не чаще одного раза в неделю. Пройдет, и волны за его кормой разобьют отраженные в воде пальмы — они изломаются причудливыми зигзагами, разбегутся рябью. Хрипло заревет гудок. Его слышат и мои родные. Хотя час еще ранний, они давно уже встали и, наверно, пьют сейчас первую чашечку кофе. Вон уже показалась пристань. Сначала это просто темная полоска, но вскоре ее очертания становятся совсем четкими, белеет береговой откос, обсаженный смоковницами. На обоих берегах царит оживление. Люди едут на ослах, идут пешком. К пристани от противоположного берега движется вереница лодок и парусных фелюг. Пароход описывает широкую дугу, огибая эту флотилию. На берегу толпятся мужчины и женщины, ожидая, когда мы причалим. Я вижу среди встречающих отца, дядей и их детей. Ослы привязаны к смоковницам. На этот раз нас не разделяет туман. Я возвращаюсь из Хартума. Я отсутствовал всего лишь семь месяцев. Теперь мне здесь все знакомо, знаю всех, кто стоит на пристани. Чистые, белоснежные галабии, чалмы, еще белее, чем галабии. Усы то длинные, то покороче — каштановые, черные, золотистые, белые. У одних бороды, а другие еще только начинают их отращивать и кажутся небритыми. Среди ослов черным пятном выделялся один. Таких я еще не видел. Встречающие смотрели на пароход с притворным безразличием, но едва мы причалили, как они столпились у трапа, торопясь поздороваться со мной, моей женой и дочкой. Мне они дружески трясут руку; жене лишь церемонно ее пожимают, а нашу дочку осыпают градом поцелуев. Мы садимся на ослов; всю дорогу девочку передают из рук в руки. Так же радостно меня встречали в те годы, когда я еще учился в школе. Видимо, причина тут — мое долгое отсутствие. Впрочем, об этом я уже говорил. По дороге домой я спросил, откуда взялась эта черная ослица. Отец ответил: — Один кочевник-араб обвел твоего дядю вокруг пальца. Он взял взамен не только нашу белую ослицу — ты ведь помнишь ее? — но еще и пять фунтов в придачу. Я в недоумении посмотрел по сторонам, не зная, кто из моих дядей оказался жертвой обмана, и тут услышал голос дяди Абдель-Керима: — Клянусь всеми святыми, с ней не сравнится ни один осел во всей округе! Да разве это ослица? Настоящая скаковая лошадь. Да стоит мне захотеть, и я сразу продам ее за тридцать фунтов, а то и больше! — Это верно, ничего не скажешь! Иная породистая лошадь и то будет похуже. Да только приплода от нее все нет и нет. А что толку в ослице, которая не приносит ослят? — засмеялся дядя Абдуррахман. Я вежливо осведомился, каков ныне урожай фиников, хотя заранее знал, что услышу в ответ. «Совсем плохой», — в один голос заявляли они из года в год, хотя мне было известно, что это далеко не соответствует истине. На берегу я заметил строящийся дом из красного кирпича и спросил, что это. — Аптека, — ответил дядя Абдель-Маннан. — Да только, видишь, все никак не достроят. Власти только и умеют что болтать. Я заметил, что был здесь всего лишь семь месяцев назад и тогда тут ничего не было. А для такого здания полгода — срок маленький. Но Абдель-Маннан остался при своем мнении. — Одно только и умеют — языком трепать! — проворчал он раздраженно. — Раз в два-три года являются сюда целым гуртом на своих машинах с лозунгами всякими… Да здравствует такой-то! Долой такого-то… Подобной болтовни, видит бог, нам хватало и при англичанах. И действительно, сколько раз через деревню проносился старый, дребезжащий, как пустая бочка, грузовик, в кузове которого стояли десять, а то и двадцать человек и выкрикивали лозунги: «Да здравствует народно-демократическая партия!» Странно, неужели «крестьянами» в книгах называют именно этих людей? Сказал бы я своему деду, что от его имени совершаются революции, создаются и заседают правительства, он бы от души посмеялся. И в самом деле, эта мысль поначалу кажется ни с чем не сообразной. Но вспомним, к примеру, жизнь Мустафы Саида, его нелепую смерть. Ведь тоже не сразу верится, что так все и было на самом деле. Мустафа Саид регулярно посещал мечеть, регулярно совершал молитвы. К чему было так усердствовать, особенно в том амплуа, которое он для себя избрал? В один прекрасный день он явился в нашу далекую деревушку, ища душевного успокоения. Но чем его привлекли наши края? Может быть, ответ таится в той длинной комнате, куда не заходил никто, кроме Мустафы? Ну, да что гадать… Собственно, кому я задаю эти вопросы? Уж не Мустафе ли? Неужели я снова увижу его в полутьме, одиноко притулившегося в кресле? Или мне выпадет жребий вынуть его из петли? Он оставил мне письмо. В конверте с сургучной печатью. Когда он успел его написать? «Я поручаю жену, двоих детей и то имущество, которое получил от щедрот мира, твоему попечению. Вверяю их твоей совести. Я знаю, что могу на тебя положиться. Впрочем, моя жена может вести свои дела сама. Она вольна распоряжаться имуществом по своему усмотрению, а в ее благоразумии я уверен. Прошу тебя оказать последнюю услугу человеку, которому, к сожалению, не посчастливилось познакомиться с тобой ближе: позаботься о моей семье, огради се от бед по мере твоих сил. Возьми ее под свое покровительство, будь наставником моим детям, их защитником, оберегай их от невзгод. Облегчи им жизнь. Помоги им. Пусть из них вырастут простые, нормальные люди. Научи их полезному делу. Я оставляю тебе ключи от моего кабинета. Быть может, ты найдешь там то, что ищешь. Я знаю, что тебя томит жгучее любопытство, желание узнать обо мне все — хотя, откровенно говоря, я не совсем понимаю, чем вызван такой интерес. В любом случае моя жизнь пи для кого не может служить назидательным примером. Если бы я был уверен, что твои односельчане, узнав о моем прошлом, не воспрепятствуют тому, чтобы я жил среди них так, как живу, поверь, мне незачем было бы скрывать от них правду. Кстати, освобождаю тебя от клятвы, которую взял с тебя в ту ночь. Можешь рассказывать все что хочешь. Если твое любопытство не угасло, то в комнате, куда, кроме меня, не входил ни один человек, ты найдешь многое: заметки, записи, наброски воспоминаний. Надеюсь, это в какой-то мере поможет тебе понять, каким я был. Прости, что я не смог выбрать для этого иной способ. Я предоставляю тебе самому решить, когда ты отдашь моим детям ключи от этой комнаты и расскажешь им правду о моей жизни, чтобы они поняли все как надо. Для меня очень важно, чтобы они в конце концов узнали, каким человеком на самом деле был их отец, — разумеется, настолько, насколько это вообще возможно. Я не хочу, чтобы они представляли меня не тем, кем я был в действительности. Мне это не нужно. Ведь правда обо мне поможет им глубже понять самих себя. Но конечно, лучше будет, если это произойдет не преждевременно, а тогда, когда они будут уже способны извлечь пользу из того, что произошло. Если они вырастут в этой деревне, впитают ее воздух, узнают ее историю, запечатлеют в памяти лица ее жителей и воспоминания о страшных наводнениях, которые вносят хаос в налаженный ход деревенской жизни, а также навеки сохранят воспоминания об урожаях, собранных на ее полях, то, значит, я вернулся сюда не напрасно. Не знаю, что мои дети думают обо мне сейчас. Может быть, горюют и плачут? Видят во мне героя? Пока это не так уж важно. Но нельзя, чтобы история моей жизни открылась им внезапно, вырвалась из мрака неизвестности, точно злой дух, несущий горе и боль. Так хотелось не покидать их, навсегда остаться с ними. Следить за тем, как они растут, взрослеют. Но не знаю, что более эгоистично: остаться с ними или исчезнуть, уйти с их дороги. Ну, с тобой мне хитрить нечего: если ты помнишь, что я говорил тебе в ту ночь, ты, возможно, поймешь, чего я хочу, к чему стремлюсь. Обманывать себя глупо и бесполезно. В моих ушах все время настойчиво и неотвратимо звучит далекий, могучий зов. Мне казалось, что моя жизнь здесь, в этой деревне, наконец, моя женитьба заставят его умолкнуть. Но нет! Вполне возможно, что это лишь плод моего воображения. Или такова моя судьба? Не знаю и ничего не могу понять. Разумом я сознаю, как следует вести себя, что и когда делать. Но, поверь, этому я научился только здесь, в этой деревне, у этих счастливых людей. Однако же что-то в моей душе, в моей крови, неопределенное, неосознанное, по-прежнему зовет меня, не дает мне покоя, манит в далекие земли. Мне горько думать, что у кого-нибудь из моих детей, если не у обоих, когда они вырастут, может обнаружиться микроб этой заразной болезни — тяги к перемене мест, и они захотят покинуть родину. Короче говоря, возлагаю на твои плечи тяжелую ношу, обременяю тебя заботами. Но мне кажется, я не ошибся в тебе — слишком уж ты похож на своего деда. Друг мой, не знаю, когда я покину вас, но чувствую, этот час недалек. Прощай». Вот так Мустафа Саид сам выбирал время, когда поставить последний верстовой столб на своем жизненном пути. И нельзя отрицать, что в повесть своей жизни он внес изрядную толику мелодрамы. Если же предположить, что природа снизошла к его желаниям и, расщедрившись, даровала ему конец, которого он сам так жадно искал, то ему выпала редкая удача. Представьте себе лето в июле во всем его величии. Река, обычно струящая свои воды с невозмутимым спокойствием, вдруг вздулась, вышла из берегов, затопила все вокруг. Уже тридцать лет, как не случалось подобного наводнения. Там, где еще недавно были поля, простиралась темная водная ширь. Кто мог предположить, что здесь раздастся заключительный аккорд жизни Мустафы Саида? Вот какой конец он так упорно и настойчиво искал, может быть, еще там, на далеком севере. Тогда он хотел, чтобы все завершилось под беззвездным небом в тревожную промозглую ночь на глазах людей, которым нет дела ни до него, ни до его жизни. Вот участь победоносных завоевателей! Но все, буквально все — и присяжные, и свидетели, и прокуроры, и адвокаты, и судьи — точно сговорились между собой не дать ему свести счеты с жизнью, не допустить финала, который он так тщательно готовил для себя. «Присяжные видели перед собой человека, — рассказывал Мустафа Саид, — который и ПК думал защищаться. Человека, у которого не было ни малейшего желания жить. В ту ночь, когда Джейн, рыдая, шептала мне: „Уйди со мной, уйдем вместе“, — я еще колебался. Хотя в ту ночь моя жизнь исчерпалась до дна, мне нечего было больше ждать. Но меня томили сомнения, и, должен признаться, в решительный миг я испугался. Во мне теплилась надежда, что суд сделает за меня то, что сам я был не в силах совершить. Но они точно чувствовали, чего я добиваюсь, и, докопавшись до сути, решили не допустить, чтобы исполнилось мое последнее желание. Даже полковник Химменд, который, казалось мне, должен был хотеть моей смерти не менее меня, вдруг начал вспоминать, как я приезжал к ним в Ливерпуль, и подробно рассказал, какое хорошее впечатление я тогда произвел на него. Полковник с военной прямолинейностью заявил, что считает себя человеком терпимым, свободным от пристрастий и предубеждений, по что он реалист и поэтому был уверен, что брак его дочери со мной не может быть счастливым. Он не преминул добавить, что, учась в Оксфорде, его дочь Энн увлеклась восточной философией и долго не могла решить — принять ли буддизм или остановиться па исламе. Он не берется сказать, что именно толкнуло ее на самоубийство: неожиданное открытие, что мистер Мустафа Саид ей неверен, или же духовный кризис, который она переживала. Энн была его единственной дочерью. Когда я с ней познакомился, ей не было еще и двадцати. Я обольстил ее и обманул. Помню, я тогда говорил ей: „Давай поженимся. Наш брак будет мостом между севером и югом“. И я же разбил ее мечты, обратил в прах ее веру. И тем не менее отец этой девушки, человек, давший ей жизнь, объявляет в суде совершенно спокойно, без малейшей дрожи в голосе, что не берется сказать, что явилось причиной ее самоубийства». И это правосудие? Пресловутые правила честной игры? Нет, скорее правила ведения войны и соблюдения нейтралитета во время войны! Насилие, надевающее маску милосердия и всепрощения. Но как бы то ни было, Мустафу Саида приговорили к семи годам тюремного заключения. Да, да, только к семи! Все оказалось далеко не так просто. Никто не взял на себя труд избавить его от необходимости решать. Выход должен был найти он сам, и никто другой не мог и не хотел сделать это за него. Когда окончился срок его заключения, Мустафа некоторое время скитался по свету. Из Парижа он уехал в Копенгаген, затем в Дели, в Бангкок, и везде он пытался зацепиться хоть за что-нибудь, чтобы отодвинуть неизбежное. А развязка ожидала его в маленькой, никому не известной деревушке на берегу Нила. Нет человека, который мог твердо сказать, что смерть Мустафы Саида была несчастным случаем. Но и никто не может утверждать, что он сам собственной рукой опустил занавес. Впрочем, я приехал сюда вовсе не для того, чтобы предаваться размышлениям о судьбе Мустафы Саида. Здесь меня давно ждут все эти деревенские домишки из глины и необожженного кирпича, которые словно поворачиваются и смотрят нам вслед. Вдруг наши ослы зашагали много бодрее. По-видимому, их ноздри уловили запах клевера, сена и воды. Дома на самом краю пустыни чем-то напоминают стойбище первобытных людей, которые, пожив некоторое время, неожиданно бросали все и уходили искать новые места. И кто мог бы разобрать, где тут конец, а где начало. От блестящей глади воды веет влажной прохладой, смягчающей зной пустыни. Это истина врывается в мир вымысла. Слух улавливает голоса людей, щебетание птиц. Монотонно постукивает насос. Впереди — река. Река слева и справа. Если бы не она, не было бы ни начала, ни конца. Река безмятежно несет свои воды на север, безразличная ко всему на свете. Преградит ей путь гора — она устремится в обход. Откроется ей долина — она разольется широко и вольно. Но рано или поздно она отыщет свой единственный путь. И вновь устремится на север, к морю. Глава пятая Рано поутру я уже стоял перед дверью дома моего деда. Дверь была старая, но все еще крепкая. На нее, наверно, ушло целое ореховое дерево. Сколотил ее Вад аль-Басыр — наш деревенский умелец, мастер на все руки. Он не учился ремеслу плотника в школе, но делал он и колеса сакий, и кольца к ним, и двери — ну, словом, все. Умел вправлять вывихи, накладывать лубки на сломанные кости, прижигать язвы, пускать кровь. А уж в ослах разбирался на удивление. Никто в деревне не покупал осла, не посоветовавшись предварительно с Вад аль-Басыром. Он еще жив, но давно оставил свое ремесло и больше не мастерит таких дверей, как в доме деда. Ведь те, кто помоложе, узнали, что в городе можно купить двери из бука и даже из железа, и теперь привозят их из Омдурмана. Ну, и сакии теперь никому не нужны — ведь всюду появились насосы. За дверью раздавался смех, и я легко различил дребезжащий хохоток деда и утробный хохот Вад ар-Раиса, хохот человека, наевшегося до отвала. Я узнал смех Бакри. Громко, по-мужски, смеялась Бинт Махджуб. Я словно увидел их всех сквозь закрытую дверь. Дед сидит на молитвенном ковре из меха и перебирает четки из сандалового дерева. Шарики проскакивают между его пальцами равномерно, точно желобки сакии. Старые друзья деда Бинт Махджуб, Вад ар-Раис, Бакри удобно устроились на низких тахтах. Дед глубоко убежден, что высокая тахта — признак тщеславия, а низкая свидетельствует о скромности. Бинт Махджуб опирается на локоть. В другой руке — сигарета. Скабрезные истории будто стекают с кончиков усов Вад ар-Раиса. Бакри, как всегда, ушел в свои мысли. Большой дом деда сложен не из камня и не из обожженного кирпича. Он — из земли, обыкновенной земли, вскармливающей пшеницу. Дом этот встает на краю поля, точно его продолжение. Во дворе растут смоковницы и акации. А на стенах дома, там, где они тронуты сыростью, зеленеют те же растения, что и на полях вокруг. Внутри дом больше всего походил па лабиринт. Одному богу известно, как он строился. Во всяком случае, таким, как сейчас, он стал не за один год и даже не за десять лет. В нем было множество комнат, больших и маленьких. Они беспорядочно пристраивались к прежним, едва возникала нужда. Стоило деду прикопить — в доме прибавлялась еще одна комната. По мнению деда, деньги для того и нужны, чтобы строиться. Коридоров не полагалось — комнаты открывались одна в другую, а двери были такими низкими, что приходилось наклоняться, чтобы не стукнуться лбом о притолоку. В некоторых же двери вообще отсутствовали. Были комнаты с окнами и без окон, с гладкими стенами и стенами шершавыми оттого, что их оштукатурили смесью гравия, черной глины и кизяка. Потолки и стропила были из стволов и корневищ пальм и нильской акации, а кровля — из пальмовых листьев. Летом дом был прохладным, а зимой теплым. На вид он казался непрочным, но только на вид, ибо прочность его была проверена самим временем. Я вошел в калитку и огляделся. Огромный двор. Направо на подстилках сушатся финики и стручковый перец. Налево — мешки с пшеницей и бобами. Одни уже зашиты, другие стоят пока открытыми. В дальнем углу коза жадно ест ячмень, а у вымени пристроился козленок и сосет. Судьба дома неразрывно связана с полем. Зеленеет поле — в доме весело, опустошит засуха поля — в доме траур. Запах дедова дома я узнаю среди всех запахов мира. Разве можно забыть эту смесь разнообразных ароматов — муки и стручкового перца, фиников и зерна, бобов, фасоли, верблюжьей колючки? И все тонут в благоухании ладана, который курится в большой жаровне. Это благоухание постоянно напоминает мне, что дед — аскет, отказывавший себе буквально во всем, — не жалел никаких денег, когда дело касалось молитвенных принадлежностей. Огромный ковер, на котором дед молился и который служил ему одеялом в холодные ночи, был сшит из трех леопардовых шкур. Молитвенный чайник из меди с рисунком и насечкой стоял на большой тарелке, тоже медной. Предмет особой гордости деда — четки из сандалового дерева. Он перебирал их с нежностью, подносил к лицу и прижимал к щекам — сначала к левой, потом к правой — и с наслаждением вдыхал их запах. Прищурив глаза, он погружался в воспоминания. Не приведи аллах кому-нибудь из внуков помешать ему в такие минуты. Тут он мог стукнуть четками по детской головке и крикнуть: «Пошел прочь, шайтан». Молитвенный обряд, как и комнаты в доме или пальмы во дворе, имел свой смысл. Он тоже воскрешал прожитое. Перед дверью я помедлил, предвкушая удовольствие. Всякий раз, когда я возвращался домой, на пороге дедова дома меня охватывало это чувство. Радость и удивление оттого, что на земле существует этот древний, могучий, много переживший человек. Когда я обнимал деда, я вдыхал особый, ни с чем не сравнимый запах, как будто тихая прохлада могильного склепа мешалась с теплотой, исходящей от грудного младенца. Негромкий, спокойный голос деда сразу внушал доверие. Когда он говорил, мне казалось, он прокладывает мост в наше тревожное будущее, сулящее только заботы, заботы, заботы… Будущее рисуется вдали смутно. Оно не приняло законченной формы и прячется в тумане, точно неведомая горная вершина. Кто мы по сравнению с промышленным миром Европы? Бедные крестьяне, и только! Но, обнимая деда, я ощущаю себя богатым и сильным — симфонией, созданной композитором-природой. Пожалуй, мой дед не похож на высокое старое дерево. Его не сравнишь с раскидистым дубом, чьи корни прочно вросли в землю. И уж если искать сравнение среди деревьев, то мой дед скорее напоминает маленькие деревца сайали с толстой корой и острыми колючками, растущие в пустынях Судана, — ведь перед ними бессильна сама смерть. Медленно и бережно расходуют они свои жизненные силы. Таков и мой дед. Он выжил, несмотря па мор, голод и войны, Сейчас ему без малого сто лет, но его рот полон зубов. Глаза у пего узкие, как щелочки, и кажутся подслеповатыми, но на самом деле он видит даже в темноте. Его тщедушное тело ссохлось, сморщилось. Ни капли жира. Истончились кости, одряхлели кожа и мышцы, но он все еще довольно легко взбирается на осла и каждый день перед рассветом выходит из дома в тусклый сумрак и пешком идет в мечеть. Дед подождал, пока я не усядусь поудобнее рядом со всеми, а потом, вытирая полой слезы и еле сдерживая смех, сказал: — Клянусь аллахом, от твоего рассказа бока болят, Вад ар-Раис. И Вад ар-Раис продолжал историю, прерванную моим приходом: — Ну так вот, хаджи Ахмад, усадил я эту девушку па осла перед собой, а она давай крутиться и вертеться как юла. Изгибается туда-сюда, а потом вдруг как рванется, и — бац! — с нее вся одежда слетела. Гляжу и глазам своим не верю. Сидит передо мной, ну в чем мать родила. А сама, наверно, из нильских рабынь. Груди, скажу тебе, хаджи Ахмад, так и торчат. А уж пышна! Кожа гладкая, как маслом намазанная, блестит-переливается в лунном свете, с ума сойти можно. Высмотрел я проплешину в кукурузном поле, слез с осла, ну и она, конечно, со мной. Только я собрался обнять ее покрепче, как в кукурузе шорох, а потом какой-то голос спрашивает: «Кто там?» Чего мы только не выдумывали в молодости, хаджи Ахмад! Меня прямо как осенило — а что, если прикинуться ифритом? Авось поможет. И как завоплю диким голосом, почище всякого шайтана. Швыряю во все стороны песок, ношусь как угорелый. Тот мужчина испугался, давай бог ноги. А что вы думаете? Это же был мой дядя Иса. Он, оказывается, выследил меня до самого кукурузного поля. Глаз с меня не спускал с той самой минуты, как я уволок девчонку прямо со свадьбы. Увидел он, что я скачу, как ифрит, и решил, что со мной что-то неладное творится. И вот на следующий день, чуть свет, является он к моему отцу, да смилостивится над ним аллах, рассказывает все, как было, от начала и до конца, а потом говорит: «Твой сын — проклятый шайтан. Не найдем ему жены сегодня же, так он перепортит всех девушек в деревне, позору тогда не оберешься». И в тот же самый день меня женили на дочери моего дяди Раджаба. Да будет аллах к ней милостив, она, бедняжка, скоро умерла от родов. Бинт Махджуб засмеялась и затем произнесла мужским, хриплым от курения голосом: — Как погляжу, ты во вкус вошел чуть не с пеленок. — Не тебе бы говорить, Бинт Махджуб, — не смущаясь, ответил Вад ар Раис. — Уж кто-кто, а ты в таких делах разбираешься. Ведь ты восьмерых мужей схоронила, да и сейчас не упустишь — нашелся бы кто-нибудь, так не сказала бы ему «нет», хоть ты женщина и в летах. — Что и говорить, — изрек дед. — Другой такой Бинт Махджуб на свете не сыщешь. Бакри, который все время так смеялся, что слова не мог вымолвить, теперь повернулся к Бинт Махджуб, спросил: — Скажи нам, кого из своих мужей ты любила больше всех? — Вад аль-Башира, — ответила Бинт Махджуб не задумываясь. — А, того, который смахивал на породистого жеребца? — заметил Бакри. — То-то его ужин всегда доставался козам. Бинт Махджуб сбила кончиком пальца пепел с сигареты на пол: — Уж поверьте, когда он обнимал меня, я обмирала от счастья. Кончится вечерняя молитва, он сразу ко мне, и мы ласкаем друг друга до утренней зари. А как услышит призыв на утреннюю молитву, говорит: «О аллах, о Бинт Махджуб!» — Вот ты и свела его в могилу, когда он был в расцвете сил, — заметил дед. — Ну что ты! Просто судьба назначила ему жизнь короткую, — ответила Бинт Махджуб с улыбкой. — От того, о чем мы тут говорим, еще никто не умирал. Бинт Махджуб высока ростом, волосы у нее цвета черного бархата, и хотя ей все семьдесят, все равно видно, какой она была красавицей. В деревне не найти человека, который бы ее не знал и не готов был бы хоть до ночи слушать ее рассказы, нередко довольно откровенные. Она курила, пила вино, ругалась самыми черными словами — словом, вела себя как мужчина. По слухам, мать ее якобы была дочерью какого-то местного султана. Замуж Бинт Махджуб выходила только за самых видных и богатых женихов в деревне, переживала их одного за другим и с каждым вдовством богатела. Родила она всего одного сына, а дочерей — бесчисленное множество. Они все походили на свою мать не только красотой, по и вольностью в разговоре. Рассказывали такой случай. Дочка Бинт Махджуб выходила замуж, только ее жених не очень нравился матери. После свадьбы они уехали и вернулись почти через год. Тут зять Бинт Махджуб решил устроить пир и пригласить всех родственников своей жены. «Знаешь что, — говорит ему жена, — моя мать не очень-то стесняется в выражениях, так лучше пригласим ее особо». Так они и сделали. Нажарили, наварили и позвали тещу на ужин. Выпила Бинт Махджуб, хорошо закусила и говорит своей дочери: «Амина, этот мужчина тебя не достоин. Дом у тебя хороший, одежда красивая, твои руки супруг унизал золотыми браслетами, шею украсил жемчугом. Но это все пустое. Я вот вижу по его лицу, что в постели тебе с ним радости нет никакой». А тот стоит рядом и все слышит. «Хочешь узнать, что такое спать с настоящим мужчиной? А то я знаю подходящего человека. Уж если он к тебе придет, так можешь быть спокойна: он тебя не оставит, пока твоя душа не насытится». Муж Амины от этих слов так рассвирепел, что тут же с нею навсегда распрощался. — Слушай, — повернулась Бинт Махджуб к Вад ар-Раису, — что с тобой? Уж два года ты довольствуешься только одной женой. Не поостыл ли твой пыл? Вад ар-Раис и мой дед обменялись взглядом, смысл которого я понял много позже. — Что верно, то верно: у меня лицо шейха, но сердце как у юноши. Может быть, ты знаешь какую-нибудь вдовушку или разведенную, которая бы подошла мне? — Послушай доброго совета, Вад ар-Раис, — вмешался в разговор Бакри. — Ну какой из тебя жених? Стар ты, тебе давно за семьдесят. У твоих внуков уже есть дети. И не стыдно тебе? Каждый год хочешь играть новую свадьбу. Пора бы уж остепениться. Готовься луч-шe к встрече с аллахом, да будет он славен и велик! Бинт Махджуб и мой дед засмеялись в одни голос, а Вад ар-Раис ответил оскорбленно: — Что ты понимаешь! Тебе вот и хаджи Ахмаду достаточно одной жены. Умри они, оставив вас в одиночестве, так уж вам не набраться храбрости, чтоб жениться еще разок! Хаджи Ахмад, он только целый день молится и распевает суры из Корана, точно рай уготован лишь для него одного. Ну а ты, Бакри, что с тебя взять? Все копишь и будешь копить до самой смерти. Аллах, великий и могучий, благословил супружество, разрешил он и развод. Он что сказал? «Удерживайте их с достоинством или разлучайтесь с достоинством». Вспомните-ка, что он еще говорил: «Женщины и мужчины украшают мир». Я возразил ему, что в Коране не говорится «женщины и мужчины», а написано «деньги мужчины». — Что бы там ни было, — продолжал Вад ар-Раис, — уж я-то знаю: радости супружеской жизни превыше всех других земных радостей. Покрутив свои длинные, загнутые кверху усы с кончиками тонкими, как иглы, Вад ар-Раис погладил левой рукой густую белую бороду, которая казалась приклеенной к смуглым щекам, а у висков смыкалась с большой белой чалмой, так что его лицо словно выглядывало из белой рамы — красивые, светящиеся умом глаза, чуть изогнутый, изящной формы нос. Вад ар-Раис подводил веки сурьмой, ссылаясь на обычай. Впрочем, я склонен думать, что он просто очень заботился о своей внешности. Ничего не скажешь, лицо Вад ар-Раиса красивое. Не то, что у моего деда или Бакри — тот и вовсе сморщен, как высохшая тыква. И Вад ар-Раис знал себе цену. Я не раз слышал, что в молодости он был очень красив и покорял сердца девушек направо и налево — в нашей деревне и в соседних. Женат он был не счесть сколько раз, да и разводился не меньше. И невест искал где придется, а на вопросы отвечал резонно: «Кровь играет, что поделаешь!» Из его жен я помню данкалавийку[31 - Помимо суданских арабов, в Судане проживают многие неарабские народы: кочевые и полуоседлые племена.] из Хандака, хенлавийку из Гедарефа и эфиопку. Эта последняя, кажется, была служанкой в доме его старшего сына, который жил в Хартуме. Из четвертого хаджжа[32 - Хаджж — паломничество в Мекку, которое совершается в определенные месяцы.] он вернулся с женщиной из Нигерии. Когда у него спросили, как это ему удалось найти себе такую жену, он рассказал, что познакомился с ней и ее мужем на пароходе — на пути между Порт-Суданом и Джиддой — и подружился с ними. Однако в тот день, когда они ступили на гору Арафу[33 - Арафа — гора в Мекке, на которой паломники проводят целый день во время хаджжа.] в Мекке, ее муж умер. Перед смертью он будто бы подозвал Вад ар-Раиса и сказал: «Завещаю тебе свою жену, позаботься о ней». Только и этот брак его не успокоил. Прожили они вместе три года — для Вад ар-Раиса срок немалый. Правда, оказалась она женщиной не слишком строгих правил, и он уж и тому радовался, что она была бесплодна. Ему всегда нравилось рассказывать всем встречным и поперечным о своих любовных похождениях. А теперь он часто добавлял назидательным тоном: «Кто не был женат на распутнице, тот так и не познал по-настоящему, что такое семейная жизнь». Только вскоре он взял вторую жену — женщину из племени кабабиш. Ее он привез из поездки в Хамрат эш-Шейх. Жены между собой не поладили и стали без конца ссориться. Тогда Вад ар-Раис, желая угодить кабабишийке, развелся с распутницей, но вторая жена вскоре сбежала от него и уехала обратно к родным в Хамрат эш-Шейх. Вад ар-Раис, многозначительно толкнув меня острым локтем в бок, заметил, стараясь вовлечь меня в общую беседу: — Говорят, у христиан женщины — это что-то особенное, даже трудно себе представить. — Аллах их знает, — ответил я. — Ну что это за разговор? — не унимался Вад ар-Раис. — Подумать только, юноша в полном расцвете сил, молодой, красивый, целых семь лет живет в стране, где стоит только свистнуть, — и вдруг нате вам: не знаю! — Не дождавшись ответа, он продолжал: — Хотя, пожалуй, чего от вас и ждать! По-вашему, мужчине до-вольно и одной жены. Вот твой дядя из другого теста: настоящий мужчина! Действительно, про нашу семью в деревне говорили, что у нас никто не разводится и вторично не женится. И находили этому всякие объяснения, например, что в нашей семье мужчины у своих жен всегда под башмаком. Но к моему дяде Абдель-Кериму это не относилось: он и женился и разводился по нескольку раз. — Да разве жены у христиан могут сравниться с нашими деревенскими? — сказала Бинт Махджуб. — Куда им! Они только болтать горазды. Их и водой не пои — только дай языком потрепать. А наши и массаж умеют делать, и табак готовить, и благовония всякие, а в сырую погоду и разотрут, где нужно. Ляжет паша деревенская после вечерней молитвы на красную циновку, раскроет объятия, ну, мужчина и чувствует себя, словно он сам Абу Зейд аль-Хилали[34 - Абу Зейд аль-Хилали — герой арабского эпоса.]. Дед и Бакри дружно рассмеялись. А Вад ар-Раис заметил пренебрежительно: — Ну довольно тебе, Бинт Махджуб, уж больно ты хвастаешься. На словах-то вы все хоть куда, а на деле? Одна только видимость. — Сам ты видимость! — огрызнулась Бинт Махджуб. — Видишь ли, — как всегда спокойно и рассудительно сказал мой дед, — Вад ар-Раису больше нравятся женщины с червоточинкой. — Послушай, хаджи Ахмад, могу поклясться: если бы ты хоть раз поцеловал женщину из Эфиопии, так давно бы оставил свои четки. В их объятиях про все молитвы забудешь, как про тот кусочек плоти, который обрезают в младенчестве за ненадобностью. — Ну уж это ты слишком! Ислам требует обрезания, — заявил Бакри. — Какой такой ислам? — рассердился Вад ар-Раис, — У тебя свой ислам, у хаджи Ахмада — свой. Много вы понимаете! Неужто египтяне или сирийцы не мусульмане? А вот они точно знают, чего хотят, уважают законы: женщины у них остались такими, как сотворил их аллах. А у нас? Стрижем их, точно овец. Дед так долго захлебывался смехом, что даже уронил четки. — Египтянок вспомнил! — через силу выговорил он наконец. — Где уж тебе с ними справиться! — Как бы не так! А ты-то что про них знаешь? Молчал бы уж! — возмутился Вад ар-Раис. — Э, да ты, видно, забыл, — пришел на помощь деду Бакри, — что наш хаджи Ахмад бывал в Египте. Как-никак провел там девять месяцев! — Пешком ходил, — добавил дед. — Помню, у меня с собой не было ничего, кроме четок да молитвенного чайника. — И много выходил? — спросил с ехидцей Вад ар-Раис. — С чем ушел, с тем и пришел, так ведь? С четками и чайником! Клянусь, я бы на твоем месте не вернулся с пустыми руками. Можешь быть уверен. — А кто спорит? Ты бы, конечно, привез оттуда бабу. Чего еще от тебя ждать? Ни о чем другом ты ведь и не думаешь! Я-то, правда, вернулся с полным кошельком — купил себе земли, построил сакию, приодел детей. — Да знаем, знаем. Ну а все-таки, хаджи Ахмад, неужто ты в Египте так даже и не полюбопытствовал, какие они, египтянки-то? Дед поднял четки, и они снова скользили между его пальцами, точно колесо сакии. Но вдруг они замерли, и дед, откинув голову, раскрыл рот, словно ему не хватало воздуха. — Ты с ума сошел, Вад ар-Раис? — опередил всех Бакри. — Взрослый человек, а говоришь глупости. Женщины, они везде одинаковые, что в Египте, что в Судане, что в Ираке: и черные, и белые, и красные, и желтые… Вад ар-Раис был ошеломлен неожиданным отпором и не сумел ничего ответить. Он только покосился на Бинт Махджуб, словно ища у нее поддержки. — Правду сказать, в Египте я чуть было не женился, — начал дед. — Египтяне хорошие люди, умеют ценить дружбу. И о египтянках худого слова сказать нельзя. Познакомился я в Булаке с одним благочестивым человеком. Встречались мы всегда в мечети Абу-ль-Ала на первой молитве рано утром. Потом пригласил он меня к себе в дом. Так я познакомился с его семьей. Сыновей у него не было, одни дочери, целых шесть, и все давно на выданье. Вот однажды он мне и говорит: «Послушай, суданец, человек ты верующий, благочестивый, умеешь хранить дружбу, в общем, человек верный, достойный. Позволь мне предложить тебе в жены одну из моих дочерей». И знаешь, Вад ар-Раис, его старшая дочь пришлась мне очень по душе. Но тут вскоре я получил телеграмму о смерти матери, ну и тот час собрался и уехал. А больше я туда не возвращался. — Да снизойдет на нее милость аллаха, — проговорил Бакри, — она, конечно, была достойная женщина. А Вад ар-Раис глубоко вздохнул: — Жаль! Очень жаль! Вот она — жизнь! Кто по хочет, тому счастье само в руки плывет. Клянусь, я на твоем месте своего бы не упустил. Нет, уж я бы женился и пожил с молодой женой в свое удовольствие. И чего тебя потянуло сюда, в это забытое богом место? — Помнишь сказочку? Что там говорила газель? Моя страна — это моя! — заметил Бакри. Бинт Махджуб закурила очередную сигарету. Сизая струйка поднялась к потолку, где уже колыхалось густое облако табачного дыма. Обращаясь к Вад ар-Раису, она сказала: — Да, конечно, тебе никогда не везло, толстяк ты этакий. Тебе ведь давно за семьдесят, а ты все не взрослеешь. — Семьдесят, семьдесят… А что такое семьдесят лет? — вскричал Вад ар-Раис. — Всего лишь день, не больше. А тебе самой сколько? Да ты, наверно, постарше нашего хаджи Ахмада. — Побойся бога, Вад ар-Раис, — примирительно заметил дед. — Когда я женился, Бинт Махджуб еще на свете не было. Она, я думаю, моложе тебя года па два, а то и на все три. — Ну ладно, все равно, — не отступал Вад ар-Раис, — я и сейчас поживее всех вас буду. Клянусь, я и с твоим внуком могу еще потягаться. — На словах-то ты герой! — припомнила ему Бинт Махджуб недавний выпад. — А дошло бы до дела, так мы бы еще посмотрели, как оно обернулось бы. — А ты выходи за меня, Бинт Махджуб, и сама проверь! — Да что ты мелешь! С тех пор как мой Вад аль-Башир меня покинул, я обо всем таком и думать забыла. А ты, Вад ар-Раис, клянусь аллахом, совсем как ма-лое дитя стал. Видно, весь свой ум, коли он у тебя был, ты растряс по чужим постелям, вот что я тебе скажу. Взрыв смеха заглушил ее последние слова. Даже Бакри, который раньше только кривил губы в усмешке, весь содрогался от хохота. Дед перестал перебирать четки и негромко смеялся, время от времени всхлипывая. Хрипло, по-мужски хохотала Бинт Махджуб, смех Вад ар-Раиса напоминал, скорее, лошадиный храп. У всех из глаз лились слезы. — Да простит нас аллах и заставит покаяться, — приговаривал дед. — Да простит нас аллах! О боже, ну и насмеялись же мы, — сказала Бинт Махджуб. — О аллах, прошу тебя, собери нас в добрый час еще не раз! — Да простит нас аллах! — пробормотал скороговоркой Бакри, — и отпустит нам великий все наши грехи и прегрешения и дарует нам счастливый конец! — Да простит нас аллах, великий и могучий! — сказал Вад ар-Раис. — Да будет его воля над нами и здесь, на земле, и там. Вдруг Бинт Махджуб легко поднялась на ноги, точно мужчина лет тридцати, и выпрямилась во весь рост. Годы не сгорбили ее, и она сохранила девичью стройность. Встал вечно недовольный собой Бакри. За ним — Вад ар-Раис, слегка опираясь на палку. С молитвенного ковра перебрался на свою низкую тахту дед. Я смотрел на них: три старика и одна старуха заливаются смехом на краю могилы. Кто знает, может быть, завтра они отправятся в свой последний путь. Внук станет отцом, отец — дедом, а караван как ни в чем не бывало продолжает свой путь. У самой двери Вад ар-Раис обернулся и сказал мне: — Завтра встань пораньше и приходи к нам. Позавтракаем вместе. Дед поудобнее устроился на тахте и неожиданно стал потихоньку смеяться, будто заново переживал все, что слышал и видел в этот вечер в обществе друзей, которые так его развеселили и которых он сам развеселил не меньше. — А знаешь, — спросил он меня через некоторое время, — почему Вад ар-Раис пригласил тебя позавтракать с ним? Я объяснил, что мы друзья и он уже не раз приглашал меня. — Ну нет. Дело не так просто. Он ждет от тебя одной услуги. — От меня? Какую услугу я могу ему оказать? — Он хочет жениться. Я от души рассмеялся. — Но я-то тут при чем? — Видишь ли, ты — доверенный невесты. Я предпочел промолчать. — Вад ар-Раис, — поспешил добавить дед, решив, что я ничего не понял, — хочет жениться на вдове Мустафы Саида. Но я опять не сказал ни слова. — Вад ар-Раис не так уж стар, — продолжал дед. — К тому же у него есть деньги, и немалые. А женщине всегда нужна опека и защита. И ведь со времени смерти ее мужа прошло три года. Неужто она собирается навсегда остаться вдовой? Я объяснил, что не имею к этому никакого отношения. У нее ведь есть отец, братья. Почему бы Вад ар-Раису не поговорить с ними? — О чем это ты? Вся деревня знает, что Мустафа Саид поручил тебе заботиться о его жене и детях, что ты их опекун. Я ответил, что я действительно опекун, но только над детьми. А вдова вправе поступать, как считает нужным. Тем более что она не одинока. — Но она тебе очень доверяет. Как ты скажешь, так она и сделает. Я почувствовал гнев и возмущение. Неужели обычай настолько силен, что все подчиняются ему, не задумываясь? — Ты сам знаешь, что она отказала мужчинам не чета Вад ар-Раису, — сказал я деду. — Он ведь старше ее на целых сорок лет! Но дед продолжал упорно твердить, что Вад ар-Раис все еще молод, что дом у него — полная чаша и что родственники невесты, конечно, не будут возражать. Но сама она может отказать Вад ар-Раису. Вот почему он и хочет, чтобы я был посредником в этом деле. Я с трудом сдерживался, чувствуя, что еще немного, и я взорвусь. В моем сознании совершенно непроизволь-но возникли одновременно две отвратительные картины и тут же слились в одну. Я увидел Хасану — дочь Махмуда, вдову Мустафы Саида — в объятиях какого-то англичанина, и тут же он превратился в старика Вад ар-Раиса, и до меня словно донесся ее голос перед самым восходом солнца в деревушке у излучины Нила. И то грешно и это, хотя, быть может, естественно, как смерть и рождение человека, как разливы Нила и урожаи пшеницы… Едва я представил Хасану, дочь Махмуда, тридцатилетнюю вдову Мустафы Саида, всю в слезах рядом с семидесятилетним Вад ар-Раисом, как мне вспомнились рассказы Вад ар-Раиса о его бесчисленных похождениях, которыми он уже какой год веселит своих односельчан. Мне стало не по себе. Я чуть было не закричал и выбежал из дома на улицу, даже не обернувшись на оклик деда. Дома я рассказал отцу все, что произошло. Но он только посмеялся: — Да разве стоит принимать близко к сердцу такие вещи? Глава шестая Днем, часов около четырех, я отправился в дом Мустафы Саида. Открыв большую калитку, я вошел во двор и посмотрел налево, в сторону длинной комнаты из обожженного кирпича. Окутанная тишиной, она походила… нет, не на склеп, а скорее на корабль, бросивший якорь на рейде. Ее черед еще не наступил. Хозяйка усадила меня в кресло на террасе перед входом в гостиную, на том же самом, памятном для меня месте и налила мне стакан лимонного сока. Скоро пришли мальчики и поздоровались со мной. Старшего нарекли Махмудом, в честь деда, отца матери, младшего звали Саидом, как отца. Самые обычные мальчики, одному восемь лет, другому семь. Каждое утро они отправлялись верхом на осле в школу за шесть миль от дома. Мне они, так сказать, оставлены в наследство, и, пожалуй, именно необходимость узнать, как у них дела, приводит меня ежегодно сюда, в эту деревню. На этот раз я решил, что пора сделать им обрезание. Мы устроим по этому поводу праздник, пригласим певцов, глашатаев, сказителей — пусть это событие останется в их памяти светлым воспоминанием детства. Я помнил просьбу Мустафы: «Оберегай их от трудностей, которые их ждут». Но я знал, что не исполню ее. Им надо подрасти, и если тогда они захотят куда-нибудь уехать, то пусть едут. Каждый должен пройти свой путь с самого начала, хотя мир в детстве и бесконечен. Мальчики давно ушли, а их мать все еще продолжала стоять передо мной. Высокий, стройный, хотя и несколько полноватый стан, гибкий, как стебель сахарного тростника. Она не красит хной ни руки, ни ноги, и от нее исходит легкий приятный аромат. Довольно тонкие губы, белые, крепкие, ровные зубы, лицо, которое было бы вполне заурядным, если бы не огромные черные глаза, смотрящие на мир с робкой грустью. Здороваясь с ней, я ощутил в своей руке нежность и теплоту ее пальцев. Изящество манер и благородство жестов делали ее совсем не похожей на простых деревенских красавиц. Было в ней что-то необычное, и чудилось, что все на террасе озарено ее особой, присущей только ей красотой. Но может, все это было лишь плодом моей фантазии? Кто знает! При каждой встрече с ней я ощущал какую-то неловкость, томительное беспокойство и торопился уйти, поскорее уйти. И вот теперь Вад ар-Раис хочет принести эту женщину в жертву своему старческому страху перед неминуемым концом. Стоя одной ногой в могиле, он хочет откупиться от смерти, выторговать себе еще год или два. Но почему? Почему он выбрал именно ее? Сколько я ни просил, она упрямо продолжала стоять, и только когда я сказал ей: «Если не сядешь, я уйду», — она села. Трудный разговор начинался медленно и тянулся долго. А солнце, совершая свой обычный круг, опускалось к закату, воздух становился прохладнее. Мало-помалу неловкость исчезла. Она улыбнулась па какую-то мою шутку, словно чуть-чуть ожила. А когда она засмеялась, у меня дрогнуло сердце, таким ее смех был тихим и журчащим. Кровь заката растекалась все шире и шире, охватывая весь западный горизонт, словно кровь миллионов погибших в сражениях была внезапно выплеснута в пространство между небом и землей. Потом на землю разом опустился мрак, необоримо спо-койный в своем величии, и окутал все вокруг непроницаемой пеленой, которая скрыла от меня робкую грусть в ее глазах. Остался только голос, нежный и чарующий, как благоухание цветка, — родник, который может вот-вот иссякнуть. Внезапно я спросил: — Ты любила Мустафу Саида? Она молчала. Я ждал, а сам думал, что еще немного — и благоухающая тьма собьет меня с предназначенной мне роли. А потом мне пришло в голову, что было глупо задавать ей этот вопрос здесь, в подобный час. И тут вдруг словно окно распахнулось во мраке, и голос, ее голос, сказал: — Он был отцом моих детей. Мне почудилось, что в голосе не было грусти, а только любовь и нежность. Потом опять наступило молчание. Оно словно что-то нашептывало ей, потому что вскоре она вновь заговорила: — Он был безупречным мужем, заботливым отцом. Как нам его сейчас не хватает, знает один аллах. Я наклонился к ней в непроглядной тьме и спросил: — Ты знала, откуда он был родом? — Конечно. Из Хартума. — А чем он там занимался? — Торговлей, — ответила она. — Как ты думаешь, зачем он приехал сюда? — Это одному аллаху ведомо. Я испытывал что-то вроде отчаяния. Оказалось, что все далеко не так просто. Откуда-то повеяло живительным ветерком, он принес с собой облака легкого аромата. Я дышал глубоко-глубоко, упиваясь этим ароматом, а отчаяние все больше и больше овладевало мною. И вновь словно окно раскрылось во тьме, широкое, огромное, и я услышал ее голос, па этот раз исполненный печали и грусти, приглушенный, точно он поднимался со дна реки: — Мне кажется, он от меня что-то скрывал. — Почему ты так думаешь? — торопливо спросил я. — По ночам он часами сидел один в той комнате, — сказала она. И я бросился в наступление: — Но что там, в этой комнате? — Не знаю, — ответила она. — Я туда никогда не входила. Но ведь ключ у вас. Так почему бы вам самому не посмотреть? И действительно, почему бы и нет? Вот мы встанем — она и я — и пойдем туда. Возьмем фонарь и откроем дверь. А что, если мы там найдем его? Вдруг он висит под самым потолком в веревочной петле? А может быть, сидит на корточках на полу? Я спросил: — Ты полагаешь, что он что-то от тебя скрывал? Но почему? — Иногда ночью, во сне, он что-то говорил… на каком-то чужом языке. — Нежность и грусть исчезли из ее голоса, теперь он был жестким, с острыми краями, как кукурузный лист. — А на каком, ты не знаешь? — Нет, откуда мне знать… Я наклонился к ней, полный жгучего нетерпения. — Он повторял во сне какое-то слово… джина… джина… что-то в этом роде… а может быть, я и путаю. На этом самом месте, в такой же час, в таком же мраке я слушал его голос, и отзвуки держались в воздухе, не исчезая, точно мертвые киты, которые остаются па поверхности моря, а не уходят на дно. «О, я преследовал ее неотступно, преследовал целых три года. С каждым днем тетива лука натягивалась все сильнее и сильнее. Караваны мои стонут, изнывая от жажды в пустыне страсти и тоски, далеко впереди возникают миражи и манят к себе. Да… В тот вечер, когда Джейн шептала мне: „Уйдем со мной, уйдем“, — жизнь моя была исчерпана до дна и иссякла, а просто влачить давно надоевшее существование было бессмысленно». Где-то неподалеку раздался плач ребенка. — Он как будто предчувствовал свой конец, — продолжала Хасана. — Совсем незадолго до смерти, не больше чем за неделю, привел в порядок свои дела. Целый день этим занимался. Заплатил долги, доделал то, что не было завершено. А накануне позвал меня и сообщил обо всем, что касалось его имущественных дел, и еще много говорил со мной о детях, точно завещал их. А потом отдал мне письмо, запечатанное сургучом, и сказал: на всякий случай. Мало ли что бывает. Вдруг его не станет. Так опекуном над детьми он назначает вас. И советовал всегда обращаться к вам даже по мелочам. Я тогда заплакала и сказала: «Бог даст, как-нибудь обойдемся». А он мне и говорит: «Ну что ты! Просто я хочу принять некоторые меры предосторожности. Ведь в жизни всякое случается!» В тот день я так умоляла его не ходить в поле: вокруг все затоплено, можно и утонуть. Я очень боялась. Но мне он сказал, что беспокоиться нечего, да и вообще он хорошо плавает. Но я все равно весь день места себе не находила, точно предчувствовала недоброе. Когда он не вернулся и к ночи, я точно с ума сошла… И не знала, что мне делать, куда бежать за помощью. Так я его и не дождалась. Произошло то, что произошло. Я скорее почувствовал, чем услышал, что она плачет, плачет молча, стараясь не всхлипывать, но потом у нее недостало сил сдерживаться, и она разрыдалась, разрывая мрак, который окружал нас. Вокруг не осталось больше ни благоухания, пи тишины — только рыдания женщины, потерявшей мужа, которого она так и не сумела узнать. А тот убрал паруса па своем корабле, предался воле бушующего моря и носится по волнам, преследуя неведомый мираж. А у себя дома старый Вад ар-Раис в плену своих иллюзий мечтает о ночах блаженства. А я? Что могу сейчас сделать я? Подойти к ней, прижать к груди, вытереть платком слезы, сказать что-нибудь, вселить спокойствие в ее сердце? Я приподнялся в кресле, опираясь па подлокотники, по вдруг почувствовал, что меня что-то не пускает, словно держит, что-то знакомое, хотя никак не пойму что. И я замер в этом положении. Но тут же па меня навалилась неимоверная тяжесть, и я, не в силах сопротивляться, упал в кресло. Мрак, плотный и густой, как деготь, непроницаемый, совсем не тот, что возникает, когда на время выключишь свет, а другой, вечный, первозданный, словно света в природе вообще не существует, а звезды па небе — это всего лишь прорехи в старой, ветхой одежде. Благоухание едва угадывалось, а голос был совсем не слышен, точно шуршание лапок муравьев па бархане. Из самого чрева мрака, из неизмеримой пустоты исходил голос — но он принадлежал не ей. В нем не слышалось ни гнева, ни печали, пи страха, пи удивления. Это был просто голос. «А адвокаты рьяно спорили, борясь за мое тело, — говорил этот голос. — Я как личность для них не существовал вовсе, их интересовало только само тело. А какую они находили поддержку! Вот, скажем, профессор Максвелл Фостер Кин, один из оксфордских организаторов и идейных вождей движения за обновление церкви, масон, член руководящего комитета ассоциаций распространения протестантизма в Африке. Прежде и не думал скрывать свою ненависть ко мне. Когда я учился у него в Оксфорде, он не раз повторял мне брюзгливо: „Вы, мистер Саид, — лучшее доказательство того, насколько бесполезна наша цивилизаторская миссия в Африке. После всего, что мы сделали для вас, после всех тех поистине огромных, титанических усилий, которые мы приложили, чтобы дать вам образование, превратить вас в культурного, всесторонне развитого человека, вы, в сущности, ничуть не изменились, и можно подумать, будто вы лишь вчера спустились с дерева и покинули джунгли“. И вот этот человек, несмотря на свое отношение ко мне, выступая как свидетель, красноречиво убеждал судью и присяжных, что меня следует спасти от виселицы. А сэр Артур Хокинс? Он был дважды женат и дважды разводился. Его любовные похождения стали притчей во языцех, а он бравировал своими связями с левыми кругами и с богемой. У него в доме я праздновал рождество в 1925 году. Однажды он сказал мне: „Вы, конечно, глупы и достаточно подлы. Но я ничего против вас не имею. Что поделаешь? Я и сам такой!“ Так вот на суде он пускал в ход все свои знания и богатый опыт, чтобы накинуть мне на шею петлю и потуже ее затянуть. А присяжные? Кого только среди них не было! Рабочий, врач, фермер, учитель, торговец и даже гробовщик — с ними у меня не было никакого контакта, да и не могло быть! Попытайся я в свое время снять у кого-нибудь из них комнату, то наверняка получил бы отказ. А если бы к одному из них пришла его дочь и заявила, что выходит замуж за африканца, то любящий папаша решил бы, что земля разверзлась у него под ногами. Но тут, в суде, каждый из них впервые в жизни попытался встать выше себя, подавить все предрассудки и ощутить величие своего духа. Но на самом деле это я ощущал свое превосходство над ними. Как бы это объяснить? Ведь эта торжественная церемония была устроена в мою честь — в честь пришельца, чужака. И весь сложный ритуал пущен в ход из-за меня, чтобы решить мою судьбу. Вспомните, как к генералу Китченеру привели Махмуда Вад Ахмада в оковах, после того как он потерпел поражение в битве при Анбаре. И генерал спросил у него: „Зачем ты пришел в мою страну — разрушать и грабить?“ Это сказал пришелец, чужак, — сказал хозяину земли, а тот стоял, смиренно опустив голову, и молчал. Так пусть же теперь я заставлю смутиться их. В зале суда мне слышался звон римских мечей в Карфагене, стук копыт конницы Алленби[35 - Алленби — генерал, командовавший английскими войсками в годы первой мировой войны, которые в декабре 1917 г. вступили в Иерусалим, принадлежавший до этого Османской империи.] на улицах Иерусалима. Впервые пароходы поплыли по Нилу, везя на своих палубах не хлеб, а пушки. А железные дороги? Их ведь проводили через пустыню для переброски солдат. Школы строились для того, чтобы учить нас, как говорить „да“ на их языке. Они занесли к нам заразу насилия особого сорта, европейского, — ничего подобного наш мир прежде не знал. С ними пришла эпидемия той губительной болезни, которая самих европейцев поразила не одну тысячу лет назад. Да, господа, да! Я пришел к вам сюда как покоритель, как захватчик, я проник внутрь вашей цитадели, в самое ее сердце. Я — капля того яда, который вы своей собственной рукой впрыснули в кровеносные сосуды истории. Нет, не думайте, я не Отелло. Кто он такой, Отелло? Миф, не более того, легенда, выдумка!» Я сидел и старался понять — что же, собственно, сказал мне Мустафа Саид вот здесь, на этом самом месте, в такую же темную ночь, как эта? А рядом рыдала женщина, по ее плач доносился словно откуда-то издалека и смешивался в моем сознании с разрозненными звуками и голосами, которые я когда-то уже слышал, которые навсегда запечатлелись в моей памяти, — детский крик где-то неподалеку от нашего дома, пение петуха, рев осла, шум свадьбы на том берегу Нила. Но затем все это заслонил и заглушил ее плач, вызывая в моей душе боль и сострадание. Но я так ничего и не сделал, а сидел, не шевелясь и не мешая ей плакать. Наконец она, обессилев, сама успокоилась и утихла. И только тогда я пробормотал несколько слов утешения. — Думать о прошлом бесполезно, — сказал я. — У тебя двое детей, ты еще молода и красива. Пора подумать о будущем. Быть может, следовало бы принять предложение кого-нибудь из многочисленных женихов, которые так тебя домогаются. — После Мустафы Саида мне не нужен никто, — возразила она с резкостью, которой я от нее никак не ждал, и так быстро, точно заранее подготовила этот ответ. — Видишь ли, — сказал я, сам не понимая, зачем, собственно, я это говорю, — на тебе хочет жениться Вад ар-Раис. Твой отец и другие родственники не против. Вот он и попросил меня быть, так сказать, сватом. Она долго ничего не говорила. Молчал и я. Мне уже начинало казаться, что она так ничего и не скажет, и я решил встать и тихонько уйти. Но тут во мраке раздался ее голос, острый, как лезвие бритвы. Мне даже почудилось, что я не слышу его, а ощущаю всей кожей. — Если они меня принудят к этому, я убью его и себя. Я задумался, подыскивая подходящий ответ, как вдруг раздался призыв муэдзина: «Аллах акбар! Аллах акбар!», собирающий верующих на молитву. Она встала, встал и я и ушел, не сказав больше ни слова. Когда я пил утренний кофе, ко мне пришел Вад ар-Раис и сказал, что хочет напомнить мне о своем вчерашнем приглашении. Однако я прекрасно понял, что у него просто не хватило терпения дождаться моего прихода и он поспешил ко мне сам в надежде узнать результаты моих усилий. Не успел он усесться, как я опередил его расспросы: — Ничего не получится. Она не хочет выходить замуж, и ее решение твердо. На твоем месте я бы выбросил эту мысль из головы и ничего больше не предпринимал. Толку все равно не будет. Я никак не ожидал, что мои слова могут произвести впечатление разорвавшейся бомбы. Ведь Вад ар-Раис за свою долгую жизнь менял женщин, как ослов, и трудно было себе представить, что неожиданный отказ способен привести его в настоящее исступление. Однако едва он понял, чтó я говорю, как глаза его остекленели, а лицо стало землистым. Веки задергались, и он закусил губу с таким ожесточением, что я испугался, как бы он ее и вовсе не отгрыз. Его трясло как в лихорадке, и он злобно стучал палкой об пол. Потом, скинув туфлю с правой ноги, безуспешно пытался ее надеть, а когда это ему наконец удалось, тотчас снова ее сбросил, и так несколько раз. При этом он разевал рот, как рыба, будто намереваясь что-то сказать. Его трудно было узнать. Вад ар-Раис влюблен? Удивительно! Даже трудно себе представить! — Неужели нет другой женщины, — спросил я, — на которой бы ты мог жениться? — Другой мне не нужно, — ответил он. Его умные, проницательные глаза были сейчас как два стеклянных шарика. Они неподвижно и сосредоточенно смотрели прямо перед собой и точно светились изнутри. — Все равно она выйдет за меня, смирится. Кем она себя вообразила? Королевой? Принцессой? Да у нас в деревне вдов хоть отбавляй. Пусть лучше бога благодарит, что такой человек, как я, хочет на ней жениться. — Если она ничем не лучше всех остальных, так стоит ли добиваться ее с таким упорством? — спросил я. — И ведь ты не хуже меня знаешь, что она отказала не только тебе — ведь к ней сватались многие другие, куда моложе! Или ты жаждешь посвятить остаток жизни воспитанию ее детей? Так кто же тебе мешает? Иди и предложи свои услуги. Но тут Вад ар-Раис пришел в неистовый гнев. Он словно лишился рассудка. Я никак не ожидал, что он вообще способен па подобное. Боже, как он бушевал! Ярость клокотала в нем, точно лава в кратере вулкана. А что он говорил! Он просто захлебывался бранью. Я был ошеломлен. — Это тебя надо спросить, почему Хасана Бинт Махмуд не хочет замуж! Уж ты, наверно, постарался! Вы сговорились между собой. Ты-то чего вмешиваешься? Какое твое дело? Ты ей что, отец? Брат? Опекун ее детей, не велика птица! Нет, она выйдет за меня, хочешь ты или нет, хочет она или нет! Ее отец согласен? Согласен. И братья тоже. Так о чем еще говорить? А все эти ваши разговоры — одна пустая болтовня. Мало ли чему вас в школе учат! А мы уж как-нибудь по-своему обойдемся. Здесь — деревня, и женщины слушаются мужчин, а не наоборот, вот так-то! Я не верил своим ушам — чтобы все это наговорил Вад ар-Раис! Не знаю, что произошло бы дальше, но тут в комнату вошел мой отец, и я поторопился уйти. Я направился в поле, к Махджубу. Мы с ним ровесники, вместе играли в детстве, а в начальной школе сидели на одной скамье. Он всегда казался способнее меня. Когда мы окончили начальную школу, помню, Махджуб заявил: «Хватит учиться. Мы уже знаем все, что нам требуется. Даже с лихвой. Читать умеем? Умеем. И еще пишем, считаем. Чего же больше? Мы — крестьяне, как наши деды и отцы. А что требуется крестьянину? Написать письмо, прочитать газету да знать молитвы. Будут трудности, так уж мы как-нибудь сумеем договориться с властями». Я пошел по своему пути, а Махджуб остался в деревне и теперь всем тут верховодит. У него в руках вся власть. Судите сами: он и председатель комитета по сельскохозяйственному планированию, и руководитель сельскохозяйственного кооператива, и член всех комитетов, какие только есть, а когда в столицу провинции отправляется делегация, чтобы подать жалобу, кто ее возглавляет? Все он же! Когда пришла независимость, Махджуб стал руководителем местной организации народно-демократической партии. Порой мы вспоминали наши детские годы, и он обязательно говорил: «Ну вот посмотри, кто ты сейчас и кто я? Ты крупный государственный чиновник, а я по-прежнему крестьянин и сижу в этой безвестной, забытой богом деревушке». «Ну что ты! Неужели ты не понимаешь, что настоящего успеха в жизни добился именно ты, — возражаю я ему с искренним восхищением. — Ведь ты крепко связан с жизнью страны и непосредственно воздействуешь на нее. А кто я? Чиновник. Мы только и умеем, что болтать, хорошо еще, если при этом никому не мешаем. А такие люди, как ты, — законные наследники власти, вы — нервы жизни, соль земли». В ответ Махджуб всегда громко, от души смеялся: «Если мы действительно соль земли, как ты говоришь, то она давно перестала быть соленой и утратила всякий вкус». Я подробно рассказал Махджубу о том, что у меня произошло с Вад ар-Раисом. Когда я кончил, Махджуб расхохотался: — Нашел на кого обижаться! Вад ар-Раис давно уже впал в детство, и сам не знает, что мелет. — Тебе ведь известно, — сказал я, — что мой интерес к пей диктуется долгом, и только. Ничего другого между нами нет. — Брось ты! Не обращай внимания па все эти выдумки и сплетни. Занимайся своим делом. В деревне у нас все тебя хорошо знают и ничему худому о тебе не поверят. Да если на то пошло, так у нас тебя особенно уважают именно потому, что ты по совести заботишься о детях Мустафы Саида, да будет милостив к нему аллах. Кто же не помнит, что он был тебе совсем чужим и ничто тебя не обязывало брать на себя такую заботу. — Он помолчал немного, а затем добавил: — Впрочем, если ее отец и братья настаивают, так что тут сделаешь? — Но ведь она не хочет, совсем не хочет выходить замуж! — вскричал я. — Ну и что? — перебил он. — Ты же прекрасно знаешь, какие здесь порядки. Чему ты удивляешься? Женщина — для мужчины. И все. Мужчина остается мужчиной, что бы о нем пи говорили. — Ну а если она не хочет, понимаешь, не хочет, и в наше время… — пытался я продолжить свою мысль, но Махджуб снова перебил меня: — Видишь ли, мир изменился, это верно. Но не настолько. Изменились лишь некоторые вещи, не больше. Вместо сакий — насосы, вместо деревянных плугов — железные. Мы отдаем своих дочерей в школы… Радио… Автомобили… Мы научились пить виски и пиво вместо арака и марисы. Ну, а все прочее, к сожалению, осталось таким, как было. — Он засмеялся и добавил: — Но я глубоко убежден, что все переменится, как только ты и тебе подобные станут министрами! Правда, пока это всего лишь мечты, — заключил он с улыбкой. Я несколько опомнился и спросил: — Неужели ты думаешь, что Вад ар-Раис на самом деле так влюблен в Хасану Бинт Махмуд, что не может без нее жить? — А что тут невероятного? Вад ар-Раис умеет любить и терять голову от страсти. Вот уже года два, как он только и говорит что о ней. Можешь мне поверить. Ее имя не сходит у него с языка. Он уже давно просил ее руки, и ее отец согласился, но она отказала наотрез. Все думали: пройдет время, она успокоится и даст согласие. А видишь, что получается. — Но объясни мне, откуда такая настойчивость, такая одержимость? Просто уму непостижимо. Ведь Вад ар-Раис знал Хасану Бинт Махмуд еще маленькой девочкой. Ты-то ведь помнишь, какая она была своенравная и бойкая. Взбиралась на деревья не хуже мальчишек и дралась с ними, ни в чем не уступая. Неужели он мог забыть? Она даже купалась и плавала вместе с мальчишками. Так что же произошло? Такое упрямство. Стоит на своем и слышать ничего не хочет. — Как бы все это объяснить? Вад ар-Раис из тех людей, которые, стоит им увлечься, забывают обо всем. Скажем, идет такой человек покупать осла. Ему все заранее известно, и его ничем не удивишь. Все-то он знает. И тут видит осла, который не продается, и обязательно захочет купить именно этого. Другие ослы ему не нужны. Хозяин ему говорит, что осел не продается, а он стоит па своем. Дескать, это самый красивый и сильный. И уж тут он готов заплатить втридорога, лишь бы все вышло, как ему хочется. — Махджуб помолчал, а потом добавил задумчиво: — И ведь что пи говори, а Бинт Махмуд, став женой Мустафы Саида, очень изменилась. Конечно, все женщины после замужества меняются, но Бинт Махмуд просто стала совсем другим человеком. Даже мы, ее сверстники, которые росли с пей на одной улице, играли с нею в одни и те же игры, сегодня смотрим на нее и не узнаем. Как будто видим ее в первый раз. Знаешь, она теперь точно городская! Я спросил Махджуба о Мустафе Саиде, и он мне сказал: — Да смилостивится над ним аллах! Он уважал меня, да и я относился к нему с почтением. Правда, поначалу отношения между нами были не особенно близкими. Но мы заседали вместе в комитете по планированию и постепенно сошлись. Его смерть была для нас невосполнимой утратой. Ведь он очень помогал нам, особенно с планом. Взял на себя все расчеты и отлично со всем справлялся. И его опыт в торговых делах был нам чрезвычайно полезен. Он посоветовал нам, как с наибольшей выгодой расходовать прибыли. Это он придумал поставить мельницу. А какой она приносит доход! Откуда только не приезжают люди молоть зерно! А кооперативная лавка? Тоже его мысль. Цены у нас не выше хартумских. Я думаю, ты помнишь, как прежде пароход привозил товары раз или два в месяц. Что делали торговцы? Выжидали, пока тот или иной товар полностью не исчезал с рынка, а затем продавали его, но как? Втридорога. Но он, Мустафа Саид, положил этому конец. У нашего хозяйства есть теперь десяток грузовиков, и они ежедневно доставляют грузы прямо из Хартума или Омдурмана. Я не раз уговаривал его взять на себя руководство кооперативом, но он всякий раз отказывался — говорил, что лучше меня никто не справится. И омда и торговцы ненавидели его лютой ненавистью. Ведь он подорвал им всю коммерцию, открыл глаза людям, показал всем, чего стоят па самом деле эти копеечные души. Недаром после его гибели ходили слухи, что его убили. Правда, я думаю, что все это болтовня. Нет, он просто утонул. В тот год во время наводнения погиб не один он, а десятки, сотни людей. А жаль. Он был человек умный, развитой, широкообразованный. На мой взгляд, он мог бы стать по меньшей мере министром. Но где, я спрашиваю, где в нашем обществе справедливость? — Э, да я смотрю, политика завладела тобой целиком и развратила, — заметил я. — Ты ни о чем больше не можешь думать, кроме как о власти. Но оставим пока всех этих министров и правительства, расскажи лучше, что он был за человек? — Что, собственно, ты имеешь в виду? — На лице Махджуба появилось удивление. — Я ведь тебе уже все сказал. По правде говоря, мне было трудно объяснить Махджубу, что я хотел бы узнать, а он тем временем продолжал: — Кстати, я что-то не пойму, почему ты так интересуешься Мустафой Саидом? Ведь ты меня уже расспрашивал о нем. И еще я никак не возьму в толк, почему именно тебя он выбрал опекуном своих детей. Слов нет, ты достоин всяческого уважения и на тебя можно положиться. И доверие его ты оправдал в полной мере. Но он-то как мог это предвидеть? Ведь вы были знакомы совсем недолго. Мы жили с ним бок о бок в деревне не один год, а ты появлялся здесь на короткое время, и то довольно редко. Я бы скорее предположил, что он сделает опекуном меня или на худой конец твоего деда. Но тебя? Твой дед был его ближайшим другом. Мустафа очень любил слушать, когда дед что-нибудь рассказывал. И он не раз говорил мне: «Знаешь, Махджуб, хаджи Ахмад — очень интересный человек и в своем роде редкий». Когда же я ему отвечал, что хаджи Ахмад давно выжил из ума, он очень сердился и выговаривал мне: «Ну что ты! Не говори так. Хаджи Ахмад — это живая частичка нашей истории». Тут я перебил Махджуба: — Во всяком случае, опекун я только на бумаге. А все заботы по опеке ложатся па твои плечи. Ведь я все время в Хартуме, а оба мальчика тут, под твоим присмотром. — Умные мальчишки и воспитанные! В отца пошли. Учатся оба хорошо, лучше и желать нельзя. — Скажи, а что будет с ними, — спросил я, — если этот по меньшей мере смехотворный брак, иначе не скажешь, на котором так настаивает Вад ар-Раис, все-таки состоится? — Да успокойся! Вад ар-Раис все-таки, наверно, приглядит себе другую невесту и утешится с пей. Но если случится самое худшее и Бинт Махмуд придется дать согласие, то вряд ли он протянет больше года или двух. И тогда у нее будет право на его землю, па его орошаемые поля, а их у него немало. Что тут плохого? Махджуб помолчал и внезапно ошеломил меня новым вопросом: — Кстати, а почему бы тебе самому не жениться на ней? Мое сердце дрогнуло и бешено заколотилось. — Ты, наверно, шутишь? — растерянно сказал я, пытаясь скрыть дрожь в голосе. — Ну, а если серьезно? Почему бы тебе и вправду не жениться на ней? Я уверен, что она охотно согласится. Ты водь уже опекун ее детей. Так и вовсе замени им отца, что тут такого? Еще вчера ночью я вдыхал ее аромат, и в голове у меня проносились всякие мысли. И правда, кто знает!.. Я услышал, как Махджуб засмеялся, и сказал: — И не ссылайся, пожалуйста, на то, что ты уже женат и у тебя дети. Мужчины женятся не один раз, дело обычное. Не ты первый, не ты последний. — Нет, ты и в самом деле сошел с ума! — С этими словами я простился и ушел. Тем не менее мне вдруг многое стало ясно. Я понял, что должен взглянуть правде в глаза. Да, я люблю Хасану Бинт Махмуд, вдову Мустафы Саида, люблю ее. И меня, как и Вад ар-Раиса, и Мустафу Саида, и миллионы других, не миновал микроб болезни, которая снедает всю вселенную. Глава седьмая Наконец был совершен освященный столетиями обряд обрезания. Мы шумно отпраздновали этот день. Теперь я мог со спокойной совестью возвратиться в Хартум. Оставив жену и дочь в деревне, я мчался под знойным солнцем через пески на принадлежащей кооперативу машине — одной из тех, о которых с таким жаром рассказывал любезный Махджуб. Обычно я ехал по реке до порта Карейма, а там садился на хартумский поезд, следовавший через Абу Хамед и Атбару. Но на этот раз я торопился — сам не знаю почему — и, решив елико возможно сократить путь, отправился напрямик через пустыню. Мы тронулись в путь на рассвете. Часа два дорога вилась по берегу Нила, а затем повернула на юг под прямым углом, и мы постучали в дверь пустыни. Ничто не укрывало нас от солнца, которое медленно, словно нехотя поднималось вверх, ступенька за ступенькой, по небесной лестнице и обрушивало на землю свои палящие лучи, будто мстя людям за давние обиды и унижения. Надо всем властвовал зной, от которого не было спасения. Казалось, всюду только одно огромное солнце. Нигде ни клочка тени. Кузов грузовика накалился, и от него веяло жаром. Унылая, однообразная дорога то поднималась вверх по пологому склону, то уходила вниз, и казалось, будто жизнь отодвинулась в неизмеримую даль и само время остановилось. Ничто не радовало глаз. Чахлые кустики, там и сям разбросанные по бескрайней, рыжей равнине, щетинились голыми ветками, усаженными острыми колючками. Кое-где торчали сухие деревья, словно безжалостная рука выжала из них влагу до последней капли, и трудно было понять, живы они еще или давно мертвы. Могучий грузовик мчался по пустыне спокойно и уверенно среди полного безлюдья. Нигде ни души, и даже звери и птицы попрятались от солнца. Лишь изредка мелькнут вдалеке два-три худых, истощенных верблюда. А в пылающем небе — ни облачка, и нет надежды на облегчение. Небо будто крышка адского котла. Здесь, в пустыне, свет дня не сулит ничего, кроме страданий. Все живое мучается, торопя приближение ночи. Лишь с ней приходит па землю прохлада. Мной овладело странное, горячечное состояние, я словно бредил. В голове проносились обрывки мыслей, разрозненные слова, лица, смутно знакомые. Мне чудились голоса, сухие и колючие, как песок, крутящийся маленькими смерчами над заброшенным полем. Куда торопиться? Да-да, она спросила, куда торопиться. Потом добавила мягко: «Почему бы тебе не остаться еще на неделю?» — «Черная ослица! — сказала она. — Бедуин-то обманул твоего дядю, продал ему ослицу, черную как смоль». «Да разве стоит принимать близко к сердцу такие вещи?» — спокойно спросил мой отец. Да, человеческий мозг не спрячешь в холодильник — и пробовать нечего. Солнце пекло невыносимо, и мозг отказывался думать. Внезапно я словно наяву увидел перед собой Мустафу Саида — совсем так, как тогда, в день своего возвращения из Европы. Он появился и тут же исчез в натруженном гуле мотора и дробных ударах камешков о кузов. И сколько после этого я ни старался вызвать в памяти его лицо, все было тщетно. В день совершения обряда обрезания Хасана сбросила покрывало с головы и принялась плясать, как требует обычай от матери. Какая женщина! Почему бы тебе не жениться на ней? Почему? Да, кстати, что шептала ему на ухо Изабелла Сеймур? «Убей меня, африканский сфинкс, убей. Сожги меня в огне твоего капища, черное божество. Прошу тебя, позволь мне совершить непонятные, но волнующие душу обряды твоей религии». Вот источник этого огня! Вот это капище! Я ничего больше. Солнце, пустыня, иссушенные, сожженные растения, изможденные, тощие верблюды. Мимо нас уносилась назад бурая равнина. Машина внезапно вся задрожала, заскрипел кузов, и мы перевалили через край неглубокой вади[36 - Вади — пересохшее русло, долина.]. Под колесами хрустели кости верблюдов, погибших от жажды на этом старинном караванном пути. И опять в моем сознании непрошенно возник Мустафа Саид — только не он сам, а его сын, точная копия своего отца. В день совершения обряда мы с Махджубом выпили больше, чем следовало. Уж так повелось в нашей округе — по любому, даже самому незначительному поводу устраивается шумный праздник, лишь бы скрасить скуку, разорвать паутину однообразных будней. Хмель долго не выветривался из головы. Всю ночь я водил Махджуба за руку, точно малыша. Вокруг звучали песни, в центре двора мужчины дружно и гулко хлопали в ладоши. Чем ближе мы подходили к кабинету Мустафы Саида, тем сильнее разыгрывалось наше воображение. Мы долго в нерешительности стояли перед дверью, пока я наконец не сказал Махджубу: — Ключ есть только у меня, понимаешь? У одного меня. А дверь железная, сам видишь. — Ты знаешь, что там внутри? — спросил Махджуб заплетающимся языком. — Знаю. — Так что же? — Там ничего нет, — ответил я и залился смехом. Потом, задыхаясь, я добавил: — Ровным счетом ничего. Комната — это просто забавная шутка. Только и всего. Как жизнь. Думаешь, она полна всяких тайн, а там на самом деле — фью, пусто… Ничего. — Да ты, я вижу, пьян, — вдруг рассердился Махджуб. — Комната доверху набита сокровищами, а ты говоришь — ничего. Золото, жемчуг, драгоценные камни. Знаешь, кем был Мустафа Саид? Я ответил, что Мустафу Саида придумали, сочинили от начала и до конца. Меня снова разобрал смех, и я долго не мог успокоиться. — Хочешь знать правду о Мустафе Саиде, все как есть? — Э, да ты не только пьян, — возмутился Махджуб, — а еще и спятил. Кто же не знает Мустафу Саида? Это — пророк, посланец самого аллаха. Явился неизвестно откуда и зачем, а потом так же загадочно исчез. И сокровища в его комнате не простые: ими владел сам царь Сулейман[37 - Сулейман — иудейский царь Соломон, именуемый в Коране пророком.]. Доставил их сюда на спине могучий джинн. Подумать только! Ключ от этих богатств у тебя. Открой же нам дверь, прошу тебя! — посерьезнев, он добавил: — Давай разделим золото и драгоценности между людьми. Махджуб все больше утрачивал связность речи. Он теперь выкрикивал отдельные слова. Если бы я не закрыл ему рот ладонью, вокруг нас давно бы собралась толпа. На следующее утро каждый из нас проснулся в собственной постели, смутно представляя себе, как ему удалось попасть домой. Дороге, казалось, не было конца, немилосердно налило солнце. Неудивительно, что Мустафа Саид бежал на север, к прохладе и морозам. «Христиане, — говорила ему Изабелла Сеймур, — утверждают, что их бог достаточно терпелив и могуч, чтобы взять на себя всю тяжесть их греховных дел и проступков. И вот он погиб буквально ни за что. Ведь то, что они с таким мудрым видом величают грехом, всего лишь вздох счастья после твоих объятий, мой бог, мой идол. Ты — мое божество. Нет бога, кроме тебя». Пожалуй, именно это было подлинной причиной ее самоубийства, а вовсе не рак. К тому времени, когда она встретила Мустафу Саида, она уже была готова уверовать. Без грусти и сожаления она рассталась со своей прежней религией и стала исступленно, слепо, как сыны Израиля тельцу, поклоняться другому богу. Какая нелепость! Не правда ли? Только из-за того, что человек родился вблизи от экватора, одни сумасшедшие глупцы считают, что он должен быть рабом, и только рабом, а другие — богом! Где же золотая середина? Где истина? А дед мой, с его слабым, тихим голосом, его глухим смешком, — найдется ли ему местечко на огромном мусульманском ковре, когда приблизится его смертный час? Но действительно ли мой дед такой, каким я его себе представляю? Каков он на самом деле? Выше ли он этой суеты сует? Не знаю. Но как бы то ни было, он сумел выдержать суровость самой природы. Когда смерть все же выберет время и явится за ним, я глубоко убежден, что он спокойно, безмятежно улыбнется ей своей обезоруживающей улыбкой прямо в лицо. Разве этого мало? Можно ли от обыкновенного человека требовать большего? Из-за бархана вдруг выскочил бедуин и решительно загородил дорогу грузовику. Мы остановились. Его одежда и тело были одного цвета — цвета пыли. Шофер спросил, что ему нужно. — Ради аллаха, — ответил он, — дайте сигарету или немножко табаку. Умираю. Вот уже два дня, как я забыл, какой у него вкус. Табака у нас не оказалось ни щепотки, а сигарету я ему дал. Мы решили передохнуть тут, выйти из машины и немного размяться. За всю жизнь мне еще не приходилось видеть, чтобы человек затягивался с такой жадностью. Бедуин сел, поджал под себя ноги и принялся глотать дым, буквально захлебываясь, точно путник, который после долгой дороги приник к роднику. Минуты через две он снова протянул руку, и я вложил в нее еще одну сигарету. Ее постигла участь первой. А потом он повалился на землю, извиваясь точно в припадке. Но вскоре затих, вытянулся струной и, обхватив голову руками, застыл как мертвый. Так он лежал все время, пока мы отдыхали, — минут двадцать. Когда же мотор снова заработал, бедуин вскочил на ноги, словно воскреснув, и бросился ко мне, расточая слова благодарности, взывая к аллаху, моля его о милостях и покровительстве для меня до конца моих дней. Я бросил ему пачку с оставшимися сигаретами. И вновь за нами заклубилась пыль. Я оглянулся назад. Бедуин неторопливо шел к дырявым шатрам, которые торчали среди кустов к югу от дороги. У шатров мирно паслись овцы, возились голые ребятишки. О аллах, где же наконец долгожданная тень? Что может родить такая испепеленная земля?.. Только пророков?! Ни капельки влаги. Всюду сушь и зной. Только самому небу под силу справиться с подобным бедствием. А пути все еще нет конца. Беспощадное солнце неистовствует. Машина с воем мчалась по плоской, как стол, каменистой пустыне. «Я человек без роду и племени. Поведайте нам какую-нибудь легенду, которая облагородит нас». Чьи это слова? И еще: «Очаг, если нет под ним земли, угасает, не оставляя после себя ничего». Шофер всю дорогу никому не сказал ни слова. Он как бы слился с машиной в одно целое и упорно гнал ее все вперед и вперед, лишь изредка разражаясь проклятиями по ее адресу. Пустыня медленно поворачивалась вокруг нас, утопая в мареве. И поднимает нас тень — мираж. И опустит нас тень — мираж. И выплеснет из одной пустыни в другую! Мухаммед Саид Аббаси[38 - Мухаммед Саид аль-Аббаси — выдающийся суданский поэт XX века.] — вот это настоящий поэт! А Абу Нувас[39 - Абу Нувас (или Абу Новас, 762–813) — знаменитый поэт эпохи Аббасидов. Слава Абу Нуваса связана с его застольной лирикой.]? «Мы пили с жаждой людей, не пивших со времен ада». Вокруг нас земля отчаяния и поэзии, но никто не воспевает ее. Впереди мы увидели полицейскую машину. Она, по-видимому, сломалась. Около нее суетились увешанные оружием пятеро военных в форме и полицейский сержант. Остановились и мы. Напоили их и накормили из своих запасов, дали и бензина. Они рассказали, что в племени марисаб одна женщина убила своего мужа и вот они, представители власти, едут ее арестовать, но не знают ни ее имени, ни имени убитого. Известно только, что убийца — женщина из племени марисаб и что убитый — ее муж. Впрочем, на месте — если аллах позволит им доехать — они непременно все расследуют и узнают. Племена марисаб, хававир, кабабиш, судьи, инспектора к северу от Кордофана, к югу от Шималии, к востоку от Хартума, пастухи у водопадов, старики и молодые, бедуины в войлочных шатрах над извивами вади — все они скоро узнают имя этой женщины. Конечно, так. Ведь не каждый день женщина убивает мужчину, тем более своего мужа, да еще в краю, где солнце испокон веков не позволяет человеку, одержимому жаждой убийства, найти себе жертву — оно само с ним расправляется. Тут мне в голову пришла одна мысль, и я, обдумав ее со всех сторон, решил наконец сообщить мой вывод остальным и посмотреть, что будет дальше. Я попытался убедить их, что эта женщина не убивала мужа, что он умер естественной смертью, от солнечного удара. Умерли же Изабелла Сеймур и Шейла Гринвуд, Энн Химменд и Джейн Моррис. И тут тоже не было совершенно никакого преступления. Никакого убийства. Но тут сержант сказал: — Все это мы знаем. Был у нас один такой начальник, майор Кук его звали, да будет проклято это имя. — И умолк. Что толку? Их ничем не удивишь. Они уехали, а затем продолжили путь и мы. Солнце — наш смертельный враг. Оно захватило весь небосвод, застыло в зените — в самой печенке небес, как говорят арабы, — и взирало оттуда на бескрайние, опустошенные земли. Оно способно неподвижно висеть там часами… или это только мне чудится? Кто знает. Стонали расколотые камни, рыдали навзрыд испепеленные деревья, расплавленное железо жалобно молило о пощаде. Ничего не ощущаешь — ни запаха, ни вкуса. Ничего. Ни хорошего, ни плохого. Колеса машины с ненавистью и злобным ожесточением разбрызгивали камешки во все стороны. … Извилистый путь довольно скоро привел Мустафу Саида к катастрофе. Вероятно, она постоянно маячила перед ним, манила, заглядывала в глаза, нависала над ним так же явственно, как и солнце. И остается только удивляться, как мог образованный, наделенный недюжинным умом человек совершать такие глупости. Видимо, бог все-таки обделил его. Не дал ему истинной мудрости! Умный глупец! Метко же определил его сущность судья в Олд-Бейли, перед тем как вынести ему приговор. Очень метко! А дорога… нет ей конца. Раскаленное солнце льет на землю жар, сияя так ослепительно, как может сиять только оно одно. Только оно. Пожалуй, я напишу миссис Робинсон в Лондон. Ее адрес хранится в моей памяти с той ночи, когда я слушал рассказ Мустафы Саида. Ее муж умер и похоронен в Каире, в гробнице имама Шафии. Тут нет ничего странного. Он ведь принял ислам. Мустафа Саид тогда упомянул, что миссис Робинсон присутствовала на суде с самого начала и до конца. На протяжении всего процесса он хранил невозмутимое спокойствие, но после оглашения приговора вдруг заплакал. Он плакал у нее на груди, а она гладила его по голове, целовала в лоб и говорила: «Не плачь. Не надо плакать, милый мой мальчик». Джейн Моррис ей не нравилась. Она предостерегала его, отговаривала жениться на ней. Да, нужно написать миссис Робинсон. Вдруг она приоткроет завесу, вспомнит то, что Мустафа Саид забыл или не захотел вспомнить. Война внезапно закончилась, завершилась победой. Огромное, раскаленное солнце утонуло в вечернем сумраке, смутном, тусклом, как хна на женских ступнях. Из долины Нила повеял легкий ветерок, неся с собой аромат, который волнует даже в воспоминаниях. Мы остановились на привал, как некогда останавливались караваны. Оставалась еще добрая треть пути. Утолив жажду и немного подкрепившись, все дружно совершили вечернюю молитву. Шофер, у которого тотчас нашлись добровольные помощники, извлек из кузова бутылки с вином. А я отошел в сторону, растянулся на земле, закурил и весь погрузился в созерцание раскинувшегося надо мной огромного небесного шатра необыкновенной красоты. Получил свою порцию воды, бензина и масла и наш грузовик. Он был тих и задумчив, умиротворен, словно конь, добравшийся до родной конюшни. Война окончилась нашей общей победой. Камни, песок, деревья, кустарник, верблюды, машина… и я — под этим великолепным, благодатным небом. Мне казалось, что все мы объединились в некое мимолетное и непрочное братство; и кто пьянствует, и кто совершает молитву, и кто обкрадывает своего ближнего, и кто прелюбодействует, и кто сражается, и кто совершает убийство — источник у всех один. Никому не дано знать помыслы аллаха. И возможно, что его ничто не трогает, что он ко всему равнодушен и ему равно чужды и гнев, и все прочие страсти. В такую ночь человек ощущает необыкновенный прилив сил и энергии и, кажется, готов взобраться па небо по веревочной лестнице. Вокруг — земля поэзии. Кто знает, может быть, именно поэтому мою дочь зовут Амаль (надежда). Мы будем ломать, разрушать все старое, возводить новое, мы подчиним своей воле его величество солнце, уничтожим бедность, чего бы нам это ни стоило. Шофер, молчавший весь день, вдруг запел. Не верилось, что этот удивительно приятный и звонкий голос принадлежит ему. Он пел песню своей машине, как пели своим верблюдам поэты-караванщики в древние времена: Руль твой выточен из стали. А шесть цилиндров работают, не зная сна даже ночью. Другой голос подхватил: Мы хотим ехать из Даркала в Кампу и весело покачивать головой от радости, что мы едем. Завидев наш привал, шоферы, ехавшие на юг и на север, тоже останавливались, и вскоре мы оказались в центре довольно большого импровизированного лагеря. Десятки людей ужинали, пили воду или вино, молились — каждый был занят своим делом. Затем все встали в один большой круг, на середину которого вышли несколько юношей и начали танцевать. Мы дружно хлопали в ладоши, притопывали, громко кричали. В самом сердце пустыни шло веселье — как и почему оно зародилось, ведомо лишь аллаху. Кто-то принес транзистор. Его бережно поставили прямо на землю, посредине круга. Из приемника лилась музыка. Теперь мы уже хлопали и плясали в такт ей. Неожиданно шоферы разошлись по своим машинам, завели их и, ловко маневрируя, расположили их кольцом вокруг танцующих и разом включили фары. Вспыхнул яркий, ослепительный свет — вряд ли здесь когда-нибудь видели что-то подобное. Мужчины ахали, кричали пронзительно, как женщины, шоферы ритмично сигналили — симфония света и звуков в ночной пустыне! На шум и яркий свет из вади и с вершин окружающих холмов явились бедуины — мужчины и женщины. И вошли в круг. Днем они не привлекли бы ничьего внимания. Но здесь, но чью, они казались необыкновенно красивыми. Один бедуин зарезал барана и зажарил над костром, чтобы угостить всех. Кто-то принес два ящика пива и стал раздавать банки, приговаривая: «За здоровье Судана! За здоровье Судана!» Из рук в руки передавались пачки сигарет, коробки со сладостями. Бедуины пели, танцуя. Веселье было в разгаре. Казалось, племя джиннов празднует свадьбу. Ночь и пустыня отзывались эхом на наш праздник, яркий, как фейерверк, и такой же недолговечный. Вот так в пустыне возникает смерч — покружит-покружит и исчезнет. На рассвете мы расстались. Бедуины отправились к себе в вади. «До свидания, — кричали люди друг другу, — до свидания, счастливого пути». Все разошлись по своим машинам, взревели моторы. Фары давно погасли. И там, где совсем недавно царили радость и веселье, вновь вступила в свои права голая, безлюдная пустыня. Машины разъезжались в разные стороны — на юг, к Нилу, и на север, тоже к Нилу. Клубились облака пыли и исчезали, чтобы затем снова подняться к небу и снова исчезнуть. Из-за вершины горы Карари внезапно выскользнул диск солнца, встававшего над Омдурманом. Глава восьмая Пароходик повернулся по течению, с которым его машины не сумели справиться вовремя. Каждый раз повторялось одно и то же. Сиплый гудок, лодки, спешащие от противоположного берега, шум на пристани. Но сегодня все казалось иным. Я сошел с парохода. Махджуб — на этот раз меня встречал он один — поздоровался со мной, избегая смотреть мне в глаза. Он был смущен, точно чувствовал себя виноватым. А может быть, он, наоборот, считал, что ответственность за все, что случилось, лежит на мне. Пожав ему руку, я торопливо спросил: — Как же ты допустил это? Он повернулся ко мне спиной и, неторопливо поправляя седло на знаменитой черной ослице, которая принадлежала моему дяде Абдель-Кериму, пробормотал: — Так уж получилось… А мальчики здоровы. Они у меня. Всю дорогу я ни разу даже не вспомнил о мальчиках. Мои мысли занимала одна она. — Что, собственно, произошло? — упрямо повторил я. Махджуб, все так же пряча глаза, молча расправил мех на седле и затянул подпругу. Потом он вдруг схватил поводья и вскочил в седло. Я продолжал стоять, ожидая ответа, но не дождался и сел на свою ослицу. Только тогда Махджуб наконец сказал: — Я ведь все сообщил тебе в телеграмме. Что толку снова копаться в этом? Только себя расстраивать. Мы не думали, что ты приедешь. Пытаясь заставить его разговориться, я воскликнул: — Если бы я тогда послушался твоего совета и женился на ней! Но и это не помогло. Махджуб упорно молчал. Нетрудно было заметить, что настроение у него самое скверное. Он сердито ударил ослицу каблуком, но она и ухом не повела. — С той минуты, как я получил телеграмму, — сказал я, пристально наблюдая за ним, — я не мог ни есть, ни спать, ни разговаривать. Трое суток в вагоне и на пароходе я спрашивал себя, как это могло случиться, но не находил ответа. Словно сжалившись надо мной, он прервал молчание: — На этот раз ты вернулся скорее, чем обычно. — Да. Прошло всего тридцать два дня. — Ты был в Хартуме? — Да, на конференции. Он оживился. Его всегда интересовали хартумские новости, особенно всякие сплетни: скандалы в министерствах, истории о подкупах, взяточничестве и коррупции. — Так что же вы обсуждали на этот раз? — спросил он с любопытством. Его вопрос меня покоробил — как можно так быстро забыть все, что здесь произошло? Я нехотя ответил: — Проводило конференцию министерство просвещения. На ней присутствовали представители двадцати стран, конечно африканских. Обсуждали, как добиться единства методов обучения па всем континенте. Я работал в секретариате. Вот, пожалуй, и все. — А что толку? Сначала школы надо построить, а уж потом спорить о единстве методов и тому подобном. О чем только думают эти господа? Наши дети ходят в школу пешком за несколько миль, а они там тратят время на всякие конференции и пустую болтовню! Как будто мы не люди! Или мы не платим налоги? Неужели у нас нет никаких прав? Как поглядишь — все для них, для хартумских! Весь государственный бюджет только туда идет, в прорву эту. А у нас? Одна больница па весь округ, да и та в Мерове. За трое суток не доберешься! Женщины умирают от родов. На всю деревню ни одной акушерки. Что проку от того, что наш земляк служит в столице? Нет, ты скажи, что ты там делаешь для нас? Моя ослица обогнала его осла, и я натянул поводья, чтобы держаться с ним рядом, но не стал ввязываться в спор. Потом, в подходящее время, я скажу ему все, что нужно. Вот так у нас бывало и в детстве: один кричал па другого или лез драться, а через минуту мы мирились, и все забывалось. Но я был голоден, страшно устал, и на душе точно кошки скребли. В другое время я бы отделался шуткой или нарочно довел Махджуба до белого каления, рассказав ему парочку-другую историй про конференцию, Но сегодня нам обоим было не до того. Как бы он возмутился, услышав, что у новых африканских господ самодовольные, сытые лица и волчьи пасти. На руках у них сверкают драгоценные перстни. Они благоухают дорогими духами. Их белые, синие, черные и зеленые одежды сшиты из великолепного мохера и дорогих шелков. На плечи небрежно накинуты леопардовые шкуры, обувь отражает огни свечей не хуже мраморного пола. Махджуб вряд ли отнесся бы спокойно к рассказу о том, как они девять дней изучали вопрос о судьбах просвещения в Африке, заседая в Зале независимости, который был построен специально для этой цели по проекту, сделанному в Лондоне, и обошелся в кругленькую сумму — более миллиона фунтов. Это здание из камня, бетона, мрамора и стекла имеет форму ротонды. Внутри оно отделано белым итальянским мрамором, украшено витражами и решетками из тика, мозаичный пол устлан дорогими персидскими коврами, сводчатый потолок сверкает позолотой, а у стен высятся гигантские канделябры высотой с верблюда. Трибуна, на которой министры просвещения стран Африки сменяли друг друга в течение девяти дней, из такого же красного мрамора, каким облицована гробница Наполеона в Доме инвалидов. Верхняя часть трибуны отделана черным полированным деревом. На стенах — картины, написанные маслом, а напротив входа красуется огромная карта Африки из разноцветного мрамора, на которой каждая страна обозначена своим цветом. Я должен буду рассказать Махджубу про аплодисменты, которыми были встречены следующие слова пространной речи одного оратора: «Необходимо устранить противоречия между тем, чему учат ученика в школе, и реальным положением народа. Каждый, кто учится сегодня, мечтает о мягком кресле под вентилятором, о доме с кондиционированным воздухом среди пышных садов, мечтает разъезжать в американской машине последней марки по широким проспектам. Если мы сейчас же не уничтожим с корнем опухоль в самом ее зародыше, у нас родится новый класс, класс буржуазии, не имеющей никакого отношения к нашей действительности, а это куда более опасно для Африки, для ее будущего, чем даже сам колониализм». И с какими же глазами я затем скажу Махджубу, что этот самый оратор покидает Африку на все лето и отдыхает в Швейцарии на принадлежащей ему вилле под Локарно, а его жена покупает вещи в Лондоне, отправляя их домой специальным самолетом. Как я могу сказать ему, что даже члены делегации, которую возглавляет этот человек, открыто и во всеуслышание называют его взяточником и продажной душой? Что, промотав отцовское наследство, он занялся торговлей, брал строительные подряды и нажил огромное состояние, жестоко эксплуатируя тех изможденных, полуголодных людей, которые в поте лица трудятся днем и ночью в джунглях? Подобных субъектов не волнуют никакие проблемы, и они ничем не интересуются, кроме собственного желудка и женщин. Да, в нашем мире нет ни справедливости, ни равенства. Мустафа Саид сказал: «Я не ищу славы, да и другие, такие, как я, ее не жаждут». Если бы он вернулся домой во всеоружии своего европейского образования, то, конечно, присоединился бы к этой волчьей стае. Все они, с их красивыми, холеными лицами, похожи на него. На приеме, устроенном в честь завершения конференции, кто-то из министров с гордостью упомянул, что Мустафа Саид был его учителем: «Благодарю вас, вы напомнили мне о моем добром друге, с которым я был особенно близок в Лондоне. Доктор Мустафа Саид. Да, он был моим учителем еще в тысяча девятьсот двадцать восьмом году. В то время он возглавлял Ассоциацию борьбы за освобождение Африки, а я был членом исполкома. Что это был за человек! Один из самых замечательных африканцев, каких я когда-либо знал. Связи у него были поистине огромные. О боже, что это был за человек! Женщины липли к нему как мухи. И он не раз говорил в шутку: „Я освобожу Африку с помощью моего…“» И министр засмеялся так, что у него задергался кадык. Я хотел было расспросить его поподробней, но он скрылся в толпе высокопоставленных гостей… Но теперь Мустафа Саид больше не занимал мои мысли — телеграмма Махджуба все перевернула. Когда я прочитал ответ миссис Робинсон на мое письмо, я ощутил большую радость. Но в поезде, пытаясь отвлечься, я перечитал его вторично, и оказалось, что мой интерес к нему угас. Наши ослы неторопливо трусили по дороге. Из-под их копыт взлетали камешки. — Почему ты молчишь? Все-таки ты домой приехал! Или ты онемел? Ну скажи хоть что-нибудь. — Видишь ли, от чиновников моего ранга ничего не зависит. Если начальство отдает распоряжение, мы его выполняем, как же иначе? Кстати, ты ведь председатель местного комитета народно-демократической партии. Это правящая партия. Почему бы тебе самому не излить на этих господ свой гнев? — Если бы не… — начал Махджуб виноватым тоном. — Видишь ли, не будь этой истории, так оно, наверно, и вышло бы. В тот самый день наша делегация должна была поехать в столицу провинции с просьбой о постройке большой больницы, средней школы для мальчиков, начальной — для девочек и сельскохозяйствен-ной школы, но… — тут он неожиданно умолк с расстроенным видом. Я взглянул влево, на реку. Звуки, которые доносились оттуда, как всегда, таили в себе опасность. Затем впереди замаячили куполообразные усыпальницы. Значит, скоро мы поравняемся с кладбищем. И вновь на меня нахлынули воспоминания. — Мы похоронили ее на рассвете, без лишнего шума, — продолжал Махджуб. — Женщинам приказали не причитать. Поминок не устраивали и никого посторонних не извещали. Потом приехали полицейские. Началось следствие. Очень неприятная история. — Какое следствие? — растерянно спросил я. Махджуб устремил на меня немигающий взгляд и заговорил только после долгой паузы: — Через неделю, а точнее, через десять дней после твоего отъезда, ее отец во всеуслышание заявил, что он дал обещание Вад ар-Раису и намерен его исполнить. Короче говоря, ее с ним обручили. Отец ругал ее, бил и кричал: «Ты выйдешь за него, выйдешь! Мало ли что тебе не хочется». Я не присутствовал на церемонии. Да и вообще там почти никого не было. Разве Бакри, твой дед да Бинт Махджуб — ну, его друзья, как ты знаешь. По правде сказать, я пытался отговорить Вад ар-Раиса от этой женитьбы, но ничего не вышло. Он как обезумел. Потолковал я и с ее отцом, но тот слушать ничего не хотел. И только твердил, что не желает быть посмешищем. И без того всюду сплетничают, будто дочь не слушается его. Я посоветовал Вад ар-Раису не спешить после свадьбы, а дать ей время свыкнуться, не торопить ее. Она прожила в его доме две недели и никому не сказала ни слова. Молчала, как немая. А он совсем обезумел. Даже трудно себе представить. Сумасшедший, и только. Представляешь, кричал направо и налево, что в доме живет женщина, на которой он женат по закону аллаха и его пророка, а между тем она ему и не жена вовсе. Мы его убеждали: «Погоди, все образуется. Успокойся. Все будет хорошо». Внезапно наши ослы заревели, и я от неожиданности чуть не свалился. Первые два дня я расспрашивал соседей, по никто мне ничего вразумительного не сказал. Стоило хотя бы намекнуть на случившееся, как все сразу отводили взгляд, точно были соучастниками преступления. — Почему ты бросил все свои дела и приехал? — спросила меня мать. — А как же мальчики? — ответил я ей. Она посмотрела на меня испытующим, проницательным взглядом и сказала: — Мальчики? Или их мать? Что было между вами? Ведь она приходила к твоему отцу и просила: «Скажите своему сыну, пусть он на мне женится». Какая наглость, какое бесстыдство! Вот они — нынешние женщины! Не поймешь что. Но и ты тоже хорош. И мой дед мне ничем не помог. Когда я пришел к нему, он лежал на тахте точно мертвый, таким я его еще никогда не видел. Будто источник его жизни внезапно иссяк. Я сидел с ним рядом, а он лежал и молчал. Только глубоко вздыхал время от времени, переворачивался с боку на бок и шептал: «Боже, спаси меня, спаси от проклятого шайтана». И каждый раз мое сердце болезненно сжималось, словно между мной и шайтаном была какая-то связь. Потом, много времени спустя, он пробормотал, глядя в потолок: — Покарай их боже, покарай. Женщины — сестры шайтана. Вад ар-Раис… Вад ар-Раис… Он разразился рыданиями. Никогда в жизни я не видел, чтобы дед плакал. А теперь он плакал. Потом утер слезы рукавом и затих. Я даже подумал, не заснул ли он. Однако несколько секунд спустя я услышал, что он бормочет: — Да смилуется над тобой аллах, Вад ар-Раис. Да дарует он тебе прощение и будет к тебе милостив! — Помолчав, он добавил: — А какой был человек! Удивительный! А уж веселый… Всегда смеялся, а в трудные минуты не терял головы. И на просьбу никогда не отвечал отказом. Доброе у него было сердце. Пусть аллах даст ему услышать мои слова. Всему наступает конец. Такова воля божья. Да. И ведь в нашей деревне ничего подобного не случалось с той поры, как создал ее аллах. Ну и времена пошли. Я не удержался и спросил: — Но что же случилось? Дед словно не слышал. Он долго перебирал четки, а потом добавил, точно говорил сам с собой: — Одни несчастья принесло это племя. Говорил же я ему: эта женщина — проклятье божье. Оставь ее. Откажись. Не послушал. Вад ар-Раис… Вад ар-Раис… На третий день утром я сунул в карман бутылку виски и пошел к Бинт Махджуб. Если уж она мне ничего не скажет, то никто не скажет. Бинт Махджуб отлила половину виски в пестрый кувшин и сказала: — Видно, тебе что-то нужно. Такого зелья мы тут и не пробовали. Ну-ка, в чем дело? Говори же… — Я хочу знать, что, собственно, произошло, но ни от кого путного слова добиться не могу… Все точно в рот воды набрали. Она отпила из кувшина большой глоток, нахмурилась и сказала: — Просто язык не поворачивается рассказать тебе, что сделала Бинт Махмуд. Такого здесь прежде не случалось и, наверно, никогда больше не случится. Сдерживая нетерпение, я покорно ждал, пока содержимое кувшина не убавилось на треть. Виски не сразу подействовало на нее, но она заметно повеселела. Наконец Бинт Махджуб отодвинула кувшин и произнесла решительно: — Ну вот и хватит. Уж очень крепкая водка у христиан, не то что наша финиковая! Я умоляюще посмотрел на нее. — То, что я тебе расскажу сейчас, ты ни от кого не услышишь. Все это зарыли в землю, похоронили вместе с Бинт Махмуд и бедным Вад ар-Раисом. От печальных слов во рту остается горечь. Затем она испытующе посмотрела на меня своими смелыми глазами и сказала: — Но, пожалуй, эти слова не очень удивят тебя. Особенно если… Она замолчала и отвела взгляд, но я не хотел, чтобы на этом все кончилось, и поспешил сказать: — Мне нужно узнать, что же здесь произошло. Ведь это известно в деревне всем. Да, всем, кроме меня, и я не понимаю, почему так, в чем тут дело? Я протянул ей сигарету, и, глубоко затянувшись, она продолжала: — Ну так вот. После вечерней молитвы, когда я уже Спала, меня вдруг разбудил какой-то шум. Слышу крик. И показалось мне, что это Бинт Махмуд кричит в доме Вад ар-Раиса. А вокруг все было тихо, точно деревня вымерла. Клянусь аллахом, я еще подумала: наконец-то! Значит, Вад ар-Раис сумел ее образумить. Ведь он, бедняга, чуть было не помешался. Каково это — две недели жить в одном доме с женщиной, которая ни слова не говорит и не дает пальцем до себя дотронуться. Прислушалась и слышу какой-то вой, иначе не скажешь. Боже милостивый, прости меня. Мне ведь смешно стало. Ну, говорю себе, все мужчины на одну колодку, и Вад ар-Раис не лучше и не хуже всех прочих. А кричат все громче. Тут слышу, в доме Бакри, рядом с домом Вад ар-Раиса, словно бы всполошились и забегали. А потом сам Бакри увещевает кого-то: «Постыдились бы! Так вопят только те, кто творит всякие скверные дела». И сразу заговорила Саида, жена Бакри: «Дочка, побереги свою честь, не срамись! Ты ведь не молоденькая невеста». А Бинт Махмуд знай кричит все громче. И вдруг все заглушил вопль Вад ар-Раиса: «Бакри! Хаджи Ахмад! Убили, убили! Люди! Спасите! Бинт Махмуд меня убила!» Тут я вскочила, набросила на себя одежду, кинулась бежать что есть мочи. Бегу мимо дома Бакри, затем Махджуба. Подбегаю я к дому Вад ар-Раиса и вижу — калитка заперта. Кричу во всю мочь. Я туда, сюда. Никто не открывает. Тут прибежал Махджуб, за ним Бакри, а потом я и считать перестала. Чувствуют все, что-то случилось, а что — не знают. Навалились разом и вышибли калитку, и вдруг раздается душераздирающий крик, да такой, что он, казалось, мог обрушить горы. Кричал Вад ар-Раис. И сразу же, словно в ответ, закричала Бинт Махмуд. Так же пронзительно. Мы вошли, то есть я, Махджуб и Бакри. Я сказала Махджубу: «В дом никого не пускай. Особенно женщин!» Махджуб вышел и распорядился, чтобы в дом никто не входил. А сам вернулся с твоим дядей Абдель-Керимом, Саидом и Ат-Тахир ар-Равваси. Твой дед тоже дома не усидел и пришел с ними. — По лицу Бинт Махджуб текли струйки пота. У нее пересохло в горле, и она пальцем показала мне на кувшин. Я принес ей воды. Она выпила, вытерла пот с лица и продолжала: — О великий аллах, прости его и будь к нему милостив! Мы нашли их обоих в маленькой комнатке, выходящей на улицу. Там горела лампа. Вад ар-Раис лежал совсем нагой, а одежда на Бинт Махмуд была вся разорвана. На циновке лужа крови. Я взяла лампу и подошла ближе. Лицо и тело Бинт Махмуд было все в ссадинах и царапинах. И живот, и бедра, и шея. Грудь прокушена насквозь. Нижняя губа разбита. На все воля божья! А Вад ар-Раис весь в ранах. Я больше десяти насчитала на животе, на груди… Бинт Махджуб замолчала, тяжело дыша. Потом, собравшись с силами, она продолжала: — От судьбы, видно, не уйдешь. Она лежала на спине с ножом в сердце. Рот открыт, а глаза… глаза совсем как у живой. Язык Вад ар-Раиса был высунут, а руки раскинуты. Бинт Махджуб опять замолчала и закрыла лицо рукой. По ее пальцам стекали капли пота, а грудь тяжело вздымалась. — О великий боже! — хрипло произнесла она. — Оба были мертвы. Пришел их час. Из сердца Бинт Махмуд еще струилась теплая кровь. Она стекала и по ногам Вад ар-Раиса. Кровь была всюду — на циновке, на кровати и на полу. Только один Махджуб, да продлит аллах ему жизнь, сохранил присутствие духа. Когда во дворе раздался голос Махмуда, Махджуб велел своему отцу впустить его в дом, а сам с другими мужчинами перенес тело Вад ар-Раиса в другую комнату. Мы с женой Бакри и еще двумя женщинами постарше обмыли тело Бинт Махмуд. В ту же ночь мы завернули их в саваны и отнесли на кладбище, чтобы похоронить до восхода солнца. Ее мы положили рядом с ее матерью, а Вад ар-Раиса — рядом с его первой женой, Бинт Рад-жаб. Некоторые женщины начали было причитать, но Махджуб, да благословит его аллах, разогнал их и пригрозил: «Той, кто хоть раз раскроет рот, не сносить головы». Подумай сам, сынок, как тут было их оплакивать. Такое несчастье для всей нашей деревни. Аллах всегда оберегал нас. А тут, наверно, отступился от нас. О боже милостивый, прости нас и прими наше покаяние. И она заплакала — горько, как мой дед. Плакала она долго, потом вдруг улыбнулась сквозь слезы и сказала: — А знаешь, что удивительно? Мабрука, старшая жена Вад ар-Раиса, все это время спокойно спала в своей комнате, хотя на крики прибежали люди даже с другого конца деревни. Я к ней пошла, растолкала, а она приподнимает голову и спокойно спрашивает: «Что ты тут делаешь, Бинт Махджуб? Чего это ты ходишь по гостям в такой поздний час?» Вставай, говорю я ей, ты тут спишь, а у вас в доме произошло убийство! Она даже бровью не повела и без всякого интереса спрашивает: «Убийство? Кого же это убили?» Бинт Махмуд, говорю, убила Вад ар-Раиса и себя. «Вот беда-то! Мне же еще только шестьдесят лет!» — пробормотала она и опять заснула. Мы обряжали Бинт Махмуд, а она храпела на весь дом. А потом, представляешь, вернулись мы с похорон, глядим — сидит она себе спокойно за столом и попивает кофе. Ну, женщин сошлось немало, и кое-кто начал было оплакивать покойных, а она как закричит: «Что вы, женщины! Всякий человек живет сколько ему судьбой назначено. Вад ар-Раис вырыл себе могилу собственными руками. Бинт Махмуд, благослови ее аллах, освободила от него и молодых и старых». Сказала и только что не засмеялась. Клянусь аллахом, сынок, так оно и было. В этот скорбный час она не скрывала радости. О великий боже, прости нас и сохрани! А Махмуд, отец Хасаны, в ту ночь чуть было не задохнулся от рыданий. Никак не мог успокоиться. В голос плакал твой дед, и ругался, и стучал палкой, и кричал, и плакал. А твой дядя Абдель-Керим даже подрался с Бакри. И непонятно из-за чего. Он сказал Бакри: «Рядом с тобой режут и убивают, а ты спишь как младенец». Все в деревне в ту ночь прямо как ополоумели. Только Махджуб не терял головы. Он все устроил и уладил. Где-то раздобыл саваны, успокоил детей Вад ар-Раиса, когда они было подняли шум. Поверь мне, сынок, такого и аллах не видел. От этого разрывается сердце и седеют новорожденные. И почему все так вышло? Один аллах знает. Ведь жила же она с пришлым человеком, а вот на Вад ар-Раиса и смотреть не хотела. Ну почему? На полях горят костры. К небу тянется дым. Настало время готовиться к севу пшеницы. Расчищают землю, собирают стебли кукурузы, листья — все, что осталось от прошлого урожая. Сгребают в кучи и сжигают. Черная земля готова для вспашки. Мужчины приводят в порядок мотыги и плуги. Верхушки финиковых пальм покачиваются под легким дуновением ветра и замирают. Над полями клевера, опаленными жгучим, африканским солнцем, в полдень колеблется горячее марево. Ветер напоен ароматом цветущих лимонных, апельсиновых и мандариновых деревьев. Как всегда, мычат быки, ревут ослы, стучит топор, рубящий дрова. И все же что-то изменилось. Махджуб с ног до головы был выпачкан землей. По его обнаженной груди и спине градом катился пот. Он с ожесточенным упорством пытался отделить от пальмы молодые побеги. Я не поздоровался с ним, чтобы не мешать, а он все окапывал побег и даже не оглянулся на меня. Я молча наблюдал за ним, а потом закурил сигарету и протянул ему пачку, но Махджуб только мотнул головой. Ну что ж! Я прислонился к стволу пальмы и, запрокинув голову, принялся разглядывать ее вершину. Да, я здесь лишний. Почему я не упаковываю чемодан и не уезжаю? Почему? Разве можно хоть чем-нибудь пронять этих людей? Нет. У них свои твердые представления. И на все есть готовый ответ. Родился ребенок — не радуются, умер кто-нибудь — не печалятся. Если смеются, то говорят: «О аллах милостивый, прости!» — а плачут, так тоже говорят: «О аллах милостивый, прости!» Нет, от них не услышишь: «Чему я, собственно, научился? Что я знаю?» Они так не говорят. А чему они действительно научились, так это молчанию. Молчанию и терпению. Их этому научили река и деревья. Ну а я, чему я научился? Я заметил, что Махджуб покусывает нижнюю губу, как делал всегда, обдумывая какое-нибудь решение. Когда мы в детстве боролись или бегали наперегонки, верх, как правило, одерживал я, но зато плавал он лучше меня и на пальмы взбирался быстрее. В деревне не было пальмы, на которую он не мог бы вскарабкаться за считанные секунды. Любили мы друг друга, как родные братья… Когда наконец Махджуб отделил побег — это очень непростое дело, — он аккуратно замазал глиной рану на стволе, а побег очистил от налипшей на него земли и положил сушиться на солнце. Тут я сказал себе, что, пожалуй, лучшего времени для разговора по душам найти трудно. Он отошел в тень пальмы, где стоял я, сел и вытянул ноги. Немного помолчал, потом, тяжело вздохнув, пробормотал: «О аллах милостивый, прости!» — И протянул руку за сигаретой. Я давно заметил, что он курит, только когда я приезжаю в деревню, и при этом неизменно приговаривает: «Мы сжигаем, превращаем в пепел, в дым деньги правительства». Не докурив, он бросил сигарету и сказал: — У тебя скверный вид. Ты, конечно, устал после поездки. И совсем не обязательно было приезжать… Когда я давал тебе телеграмму, так совсем не думал, что ты сразу примчишься. — Она убила его и убила себя, — сказал я тихо. — Нанесла ему больше десяти ран… Ужасно! Он резко повернулся ко мне и смерил меня удивленным взглядом. — Кто тебе это сказал? А я продолжал, точно его здесь не было и он не ждал моего ответа: — Он прокусил ей грудь, все ее тело было в синяках и царапинах. Как все это отвратительно! Махджуб сердито крикнул: — Ну, конечно, это Бинт Махджуб тебе все выложила. Будь она проклята! Кто ее просил? Не могла промолчать. Зачем, зачем, спрашивается, она все это наболтала? — Ну и что? — сказал я. — Говори не говори, это ведь случилось. Прямо у вас у всех на глазах. А вы? Что вы сделали? Да ничего, ровным счетом ничего… Вот ты… ты же здесь самый первый человек! И ты тоже ничего не сделал. — А что нам было делать? Ты сам что-нибудь сделал? Почему ты не женился на ней? Только и умеешь болтать языком. А этой женщине храбрости было не занимать. Она даже сказала: «Да разве не бывало женщин, которые сами сватали себе мужей?» — Что-что? Что она сказала? — воскликнул я. — Это дело прошлое. Что толку сейчас говорить. Я благодарю аллаха, что ты на ней не женился. Того, что она натворила, человек сделать не мог. Нет, это не дело рук человеческих, а деяние шайтана. — Так что она сказала? — повторил я медленно, подчеркивая каждое слово. Махджуб недовольно взглянул на меня: — После того как ее отец зашел к ней и выбранил, она явилась ко мне на следующее утро, только солнце взошло, и умоляла, чтобы ты спас ее от Вад ар-Раиса и брака поневоле. Пусть ты только заключишь брачный контракт, а больше ей ничего не нужно. Она будет жить с детьми. Как жила. Только этого она и хочет. Но я ей сказал, чтобы она не впутывала тебя в это дело, и посоветовал смириться. Жизнь есть жизнь. Отец за нее отвечает и волен поступать, как считает нужным. А Вад ар-Раис не вечен, сказал я ей. Он долго не протянет. В общем, оба они совсем свихнулись. Так в чем же мы виноваты? Что можно было сделать? Вот ее отца жаль. Он с того злополучного дня не встает с постели. Не выходит из дому и к себе никого не пускает. Чего ты хочешь от меня, если весь мир лишился рассудка? Да ты хоть понимаешь, что Бинт Махмуд такое сделала, о чем никогда прежде и не слыхал никто! С трудом удерживая слезы, я сказал: — Нет, не может быть! Нет, Хасана не была сумасшедшей. Во всей деревне не нашлось бы женщины разумней. Это вы все лишились рассудка. А она была самой умной и самой красивой. Нет, нет, сумасшедшей она не была. А Махджуб смотрел на меня и вдруг захохотал. Он просто задыхался от смеха. — Нет, вы только подумайте! И он туда же. Возьми себя в руки. Значит, ты тоже влюбился. Свихнулся, как Вад ар-Раис! Заучился до того, что утратил мужественность. Готов расплакаться, как женщина. Это уму непостижимо. О боже! Тут тебе и любовь, и болезнь, и слезы. Ну куда это годится? Да она гроша ломаного не стоила. Мы бы и хоронить ее не стали, если бы не позор. Бросили бы в реку или оставили бы на съедение стервятникам, и дело с концом! А ты?.. Я плохо помню, что было дальше, мои руки сжались на шее Махджуба. Помню его вытаращенные глаза и сильный удар, который я получил в живот, помню, как Махджуб навалился мне на грудь, как я повалил его на землю и пинал ногами. Помню, как он кричал: «Сумасшедший! Сумасшедший!» Помню шум, и крики, и горло Махджуба под моими пальцами. И бульканье, хрип. Меня куда-то тащили, а потом тяжелая дубинка обрушилась на мою голову. Глава девятая Неожиданно мир перевернулся вверх дном. Любовь? Нет, любовь на это не способна. Это — ненависть. Ей все под силу. Я ненавижу, я жажду мщения, а мой соперник там, внутри, но я непременно должен встретиться с ним лицом к лицу. Правда, что-то в моем сознании настойчиво шепчет, что это нелепость. Я начну с того, чем кончил Мустафа Саид, хотя он в отличие от меня по крайней мере сам сделал свой выбор, а я как был, так и остался на полпути — не выбрал ничего. Солнечный диск на западе какое-то время неподвижно висел над самым горизонтом, а потом вдруг исчез, точно растворился во мраке. И сразу в нападение ринулось притаившееся в засаде войско тьмы и тотчас овладело всем миром. Скажи ей всю правду, она, возможно, не сделала бы того, что она сделала. Я же проиграл сражение, потому что не знал, как поступить, и не принял никакого решения. Я долго стоял перед железной дверью. Теперь я один-одинешенек, мне негде приклонить голову, негде укрыться, меня никто не защитит. До этого мгновения мой мир там, вне этих стен, был огромен, а теперь он сузился, и к тому же все перевернулось вверх дном. Я остался один в мире, и весь мир — это я, а больше ничего не существует. Так где же корни, уходящие в прошлое? Куда ушли размышления о жизни и смерти? Что произошло с караванами и племенами? Куда делись счастливые возгласы юных невест, разливы Нила, южные и северные ветры летом и зимой? Любовь? Любовь на это не способна. Это — ненависть. И вот я стою в доме Мустафы Саида перед железной дверью, дверью в длинную комнату со сводчатым потолком и зелеными окнами. Ключ у меня в кармане, а мой соперник там, внутри, за дверью, и на его лице, несомненно, выражение дьявольской радости. Я — его наследник. Мы оба влюблены в одну и ту же женщину, и я — его соперник. Ключ без труда повернулся в замке, и дверь отворилась. На меня пахнуло сыростью и ароматом старых воспоминаний. Мне знаком этот запах. Это запах жженого сандала и алоэ. Я вошел в темноту, находя дорогу на ощупь, касаясь пальцами стены. Вот окно. Я открыл его настежь и распахнул ставни. Потом второе и третье. Но с улицы в комнату вливалась лишь темнота. Я зажег спичку, и свет ударил меня по глазам, как взрывная волна. Из темноты выплыло мрачное лицо с плотно сжатыми губами. Оно было мне знакомо, но я давно его забыл. И я сделал еще шаг, шаг по тропе ненависти. Вот он, мой соперник, мой враг — Мустафа Саид. Вслед за лицом появилась шея, за ней — плечи и грудь, затем туловище и ноги. И тут я увидел, что стою лицом к лицу с самим собою. Разве это Мустафа Саид? Нет. Это я сам. В зеркале отражалось мрачное, нахмуренное лицо. Но тут отражение исчезло, вокруг вновь сомкнулась мгла. Я долго сидел в темноте, не знаю, как долго, и прислушивался. Но так ничего и не услышал. Я зажег вторую спичку, и мне улыбнулась какая-то женщина горькой улыбкой. Я сидел в оазисе света, окруженный видениями тьмы. Поглядев по сторонам, я вдруг увидел на столе возле своей руки старую лампу. Я встряхнул ее и услышал всплеск керосина. О чудо! Я зажег лампу, и тьма отступила, раздвинулись стены, а потолок поднялся вверх. Я вывернул фитиль, и свет стал ярче. Затем я закрыл окна. Пусть сохранится этот запах кирпича, дерева, жженого сандала и алоэ… и книг. О боже! Все четыре стены заставлены ими от пола до потолка. Полки, полки, книги, книги, книги. Я закурил сигарету, и мои легкие наполнились чуждым запахом. Глупец! Разве так поступает человек, когда он хочет открыть новую страницу своей жизни? Я помешаю ему. Я сожгу ее. И я поджег тонкий ковер у своих ног и стал следить, как пламя пожирало персидского шаха, скачущего с копьем в руках за газелью. Я поднял повыше лампу и увидел, что весь пол устлан персидскими коврами. В стене напротив двери зияла темная дыра. Держа лампу в руке, я направился туда и увидел… камин. Да, представьте себе, типичный английский камин с медной решеткой, спереди облицованный синим мрамором. Пол перед ним был тоже выложен мрамором, а по сторонам стояли два викторианских кресла, обитых пестрым шелком, и круглый столик с книгами и тетрадями. И вдруг я увидел лицо той женщины, которая улыбнулась мне несколько минут назад. На каминной полке стоял довольно большой, написанный маслом портрет в золоченой раме. В правом углу виднелась подпись «М. Саид». Огонь в середине комнаты не только не угас, но грозил превратиться в пожар. Чтобы погасить его, мне пришлось сделать восемнадцать шагов. Я вытаптывал огонь и считал шаги. Я жаждал мщения, искал способа отомстить, но не мог справиться с собственным любопытством. Нет, сначала я все посмотрю, все узнаю, а уж потом подожгу, чтобы все это исчезло без следа. Книги… При свете лампы я увидел, в каком порядке они расставлены. Книги по экономике, исторические труды, художественная литература. Зоология. Геология. Математика. Астрономия. Британская энциклопедия. Гиббон… Макколей… Тойнби. Собрание сочинений Бернарда Шоу. Кейнс, Смит, Робинсон. «Краткий курс экономики конкуренции», Гибсон, «Империализм». Робинсон, статья «О марксистской политэкономии». Социология. Сексология. Психология. Томас Гарди. Томас Манн. Томас Мор. Вирджиния Вульф. Витгенштейн, Эйнштейн. Брейерли. Книги, которые мне были известны, и книги, о которых я никогда не слышал. Сборники стихов поэтов, о существовании которых я даже не подозревал. Дневник Гордона. «Путешествия Гулливера». «История Французской революции» Томаса Карлейля. «Лекции о Французской революции» лорда Эктона. Книги в переплетах. Книги в мягких обложках. Старинные книги в сафьяновых переплетах. Совсем новые книги, будто только что из типографии. Фолианты, огромные, как надгробия. Маленькие, величиной не больше игральной карты, томики с позолоченными корешками. Автографы. Посвящения. Книги в ящиках. Книги на стульях. Книги на полу, книги повсюду. Что это? Что за спектакль? Для чего все это? Оуэн. Форд. Стефан Цвейг. А. Г. Браун. Ласки… Коран на английском языке. Библия на английском языке. Гилберт Меррей, Платон. Мустафа Саид, «Экономика империализма». Мустафа Саид, «Империализм и монополии». Мустафа Саид, «Крест и порох». Мустафа Саид, «Ограбление Африки». Просперо Викельбан, «Тотем и табу». И ни одной арабской книги! Какое-то кладбище. Склеп. Безумие. Тюрьма. Насмешка. Сокровищница. Сезам, откройся и отдай людям свои богатства. Потолок — из дуба, в центре комнаты делится пополам аркой, которая опирается на две колонны из желтого мрамора с красноватыми прожилками. Арка облицована керамической плиткой с ярким бордюром. Я стою перед круглым темным полированным столом и никак не могу определить, из какого он дерева. Вокруг стола стоят пять обитых кожей стульев с высокими резными спинками. Справа софа с обивкой из синего бархата. Подушки на ней из… я потрогал их рукой. Да, верно, они из страусовых перьев. Справа и слева от камина я теперь увидел вещи, которые сразу не заметил. Справа длинный стол, а на нем — серебряный канделябр с десятью свечами, которых еще ни разу не касался огонь. Слева — такой же стол с канделябрами. Я зажег свечи одну за другой, и они озарили портрет на каминной полке. Продолговатое женское лицо с огромными глазами, глядящими из-под гордых бровей. Нос немножко крупноватый, чуть улыбающийся рот. Тут я заметил, что застекленные книжные полки у этой стены упираются в белые шкафы, обрамляющие камин и выступающие вперед фута на два. Я начал рассматривать фотографии за стеклянными дверцами полок. Мустафа Саид смеется, Мустафа Саид пишет, Мустафа Саид купается, Мустафа Саид за городом, Мустафа Саид в университетской мантии, Мустафа Саид гребет, Мустафа Саид на рождестве с короной на голове, в костюме одного из трех царей, которые принесли Христу благовония и мирру. Мустафа Саид между мужчиной и женщиной. Да, ничего не скажешь, Мустафа Саид запечатлел каждый момент своей жизни — то ли на память, то ли для истории. Я взял женскую фотографию, внимательно рассмотрел ее и прочитал надпись: «От Шейлы со всей любовью». Конечно, это — Шейла Гринвуд. Дочь фермера, которую он соблазнил подарками и вкрадчивыми речами, очаровал всевидящим и властным взглядом. Он одурманил ее запахом жженого сандала и алоэ. На фотографии мило улыбающееся лицо. На шее ожерелье — наверно, то, из слоновой кости… Обнаженные руки, высокая грудь. Днем она работала официанткой в кафе, а вечером училась в политехническом институте. Умная девушка, она верила, что будущее принадлежит рабочему классу, что придет наконец день, когда исчезнут все привилегии, всё, что разделяет людей, и они станут братьями. Она говорила ему: «Моя мать сойдет с ума, а отец убьет меня, если они узнают, что я люблю темнокожего мужчину, но мне все равно». Он рассказывал: «В моих объятиях она напевала мне песни Мэри Ллой. Я проводил вечера по четвергам в ее комнате в Камден-Тауне, а иногда она ночевала у меня. Она целовала мое лицо и говорила: „Язык у тебя алый, как закат в тропиках“. Я не мог насытиться ею, а она — мной. Каждый раз она разглядывала меня, словно видела впервые, и говорила: „Как прекрасен, как очарователен темный оттенок твоей кожи, цвет колдовства, таинств и страсти“. Она покончила с собой.» Почему Шейла Гринвуд кончила жизнь самоубийством, господин Мустафа Саид? Почему? Я знаю, ты прячешься где-то здесь, в этой усыпальнице фараона, но не сомневайся, я сожгу ее, сожгу непременно, у тебя на глазах. Почему Хасана, дочь Махмуда, убила шейха Вад ар-Раиса и себя, убила в деревне, где никто и никогда не убивал? Я взял другую фотографию и прочитал слова, написанные твердым косым почерком: «Твоя навсегда. Изабелла». Несчастная Изабелла Сеймур. К ней я не чувствовал особой симпатии. Круглолицая, чуть полноватая, в короткой юбке по моде тех лет. Отнюдь не бронзовая статуя, как он ее описывал. Открытое, доброе и жизнерадостное лицо. Она улыбается. Да. Она тоже улыбается. Он говорил мне, что Изабелла Сеймур была женой преуспевающего модного хирурга, матерью троих детей — двух девочек и мальчика. Одиннадцать лет ее жизнь шла размеренно и счастливо. По воскресеньям она аккуратно посещала церковь, состояла в благотворительных обществах. Потом встретила его и обнаружила в тайниках своей души неведомое, прежде запертое на замок. И чем бы это ни было, она оставила ему записку: «Если на небе есть бог, он, я уверена, не осудит безрассудства женщины, которая не нашла в себе силы бороться со счастьем, ворвавшимся в ее сердце, хотя ее поведение не только больно оскорбило самолюбие ее мужа, но и противоречило всем нормам морали, принятым в ее среде. Да простит меня бог и пошлет тебе такое же счастье, какое он даровал мне». У меня в ушах звучит чуть глуховатый голос Мустафы Саида, то громкий, совершенно отчетливый, то тихий, замирающий. В ту ночь в нем не слышалось ни грусти, ни сожаления. Если что-то и можно было уловить, так, скорее, радость. «Я слышал, как она умоляла меня, говорила мне кротко: „Я люблю тебя“. И ее голос находил отзвук в глубинах моего сознания — оно призывало меня остановиться. Но ведь до вершины оставался лишь шаг, а там мне можно будет отдохнуть и собраться с силами. И вот наконец мы достигли вершины страдания, апогея муки. У моих ног клубятся облака воспоминаний, далеких и старых. Они окутывают меня, подобно испарениям, которые поднимаются над соленым озером в сердце пустыни. Когда на суде ее муж шел к скамье свидетелей, я не спускал с него глаз. Это был человек с благородной внешностью и мужественной походкой, он гордо нес свою седую голову и держался с несомненным достоинством. Если бы нас обоих поставили на весы жизни, он бы, наверно, меня перевесил. Представь себе, он был свидетелем не обвинения, а защиты. В воцарившейся в зале суда тишине отчетливо прозвучал его голос: „Справедливость требует, чтобы я сказал здесь, сейчас, что моя жена Изабелла знала, что больна раком. В последнее время у нее бывали острые приступы депрессии. За несколько дней до смерти она призналась мне, что у нее была любовная связь с подсудимым. Она сказала, что любила его и ничего не могла с собой поделать. Бороться с собой было выше ее сил. Всю нашу совместную жизнь она была безупречной женой. И несмотря ни на что я не чувствую в душе никакой горечи ни по отношению к ней, ни по отношению к обвиняемому. Я ощущаю лишь глубокую скорбь, потому что потерял ее“. На свете нет ни справедливости, ни гармонии. И я чувствую горечь, ощущаю ненависть. Ведь ко всем этим жертвам он, расставаясь с жизнью, добавил еще одну. Хасана, дочь Махмуда, единственная женщина, которую я любил, убила злополучного Вад ар-Раиса и себя, убила из-за Мустафы Саида. Ну довольно, хватит… О боже, какая низость! Я увидел фотографию в кожаной рамке. Ну конечно, это — Энн Химменд, конечно, она, хотя на ней арабская абая и укаль[40 - Укаль — часть головного убора, шнур, которым скрепляется курия — головной платок.]. В нижнем правом углу фотографии написано по-арабски неуверенным почерком: „От твоей рабыни Сусанны“. Лицо живое, дышащее таким здоровьем, что фотография не способна его передать. Две ямочки на каждой щеке, пухлые губы, полураскрытые глаза светятся любознательностью. Хотя этой фотографии уже много лет, она совсем не выцвела и не потускнела. В противоположность мне она страстно мечтала о тропиках, палящем солнце и горизонтах, затянутых лиловой дымкой. Я был для нее живым олицетворением ее мечты. А я, южанин, рвался на север, к холоду и морозам. У нее была квартира в Лондоне, в Хемпстеде. Она приезжала туда из Оксфорда вечером в пятницу. В субботу мы ночевали у меня, а в воскресенье — у нее. Но потом она все чаще начала оставаться в Лондоне на всю неделю, пропуская занятия в университете. Месяц, два месяца, и наконец ее исключили. Она прятала лицо у меня под мышкой и вдыхала мой запах, вдыхала, как наркотик. Лицо ее морщилось от удовольствия. Она говорила, точно произнося слова торжественной молитвы: „Я люблю твой пот. Обожаю твой запах. Запах прелых листьев африканских лесов. Запах манго, папайи и тропических пряностей. Запах дождей в арабской пустыне“. Она была легкой добычей. Я познакомился с ней после лекции, которую прочитал в Оксфорде об Абу Нувасе. Я говорил им, что Омар Хайям по сравнению с Абу Нувасом не стоит ничего. Я читал им стихи Абу Нуваса из цикла „О вине“, читал заунывно, нараспев, как проповедник, утверждая, что именно так читали арабские стихи в эпоху Аббасидов. В лекции я особо подчеркнул, что Абу Нувас по своим взглядам был суфием[41 - Суфий — мусульманский монах, проповедник мистического учения — суфизма.], что вино для него — лишь символ, воплощающий душевные страсти поэта, и что его стремление писать стихи о вине не случайно, по сути дела, оно отражало стремление уйти в небытие, забыться. На самом деле все это крайне надуманно, от начала до конца гроша ломаного не стоит, но в тот вечер на меня, что называется, снизошло вдохновение, и я чувствовал, как эта ложь, срываясь с моего языка, пропитывает все вокруг сладким ядом. Я чувствовал, как мое опьянение передается слушателям, кружит им головы. И продолжал самозабвенно лгать. После лекции меня окружили плотным кольцом. Это были чиновники, служившие на Востоке, пожилые женщины, чьи мужья умерли в Египте, Ираке, Судане, люди, воевавшие под командой Китченера, Алленби, востоковеды, чиновники министерства по делам колоний, чиновники ближневосточного отдела министерства иностранных дел. И неожиданно в этой толпе я заметил молоденькую девушку, упрямо пробиравшуюся ко мне сквозь плотную толпу. Она обняла меня, поцеловала и сказала по-арабски: „Ты так красив, что нет слов, чтобы это описать. Я так люблю тебя, что нет слов, чтобы это выразить“. Я ответил ей с восторгом, испугавшим меня самого: „Наконец-то, наконец-то я нашел тебя, моя Сусанна. Где я только не искал тебя! Я так боялся, что никогда больше тебя не встречу. Ты помнишь?“ Она ответила словно в забытьи: „Как я могу забыть наш дом в Кархе, в Багдаде на берегу Тигра, во времена аль-Мамуна? Я следовала за тобой через века и всегда знала, что мы встретимся, встретимся непременно. И вот ты, мой дорогой Мустафа, передо мной. С тех пор как мы расстались, ты ничуть не изменился“. Я и она были словно па сцене театра, а вокруг толпились статисты. Я — герой, она — героиня. Погас свет, и все окутала тьма. На сцене в луче прожектора мы остались одни — я и она. Вопреки доводам рассудка я продолжал лгать. И вместе с тем меня не оставляло ощущение, что я верю собственным словам, да и она тоже, несмотря на свою ложь, была совершенно искренна. Это были минуты редкого опьянения, экстаза, мгновения, за которые можно отдать жизнь. В такой миг ложь и небылицы становятся явью и шут преображается в султана. Во власти этих грез мы уехали на машине в Лондон. Она гнала машину на предельной скорости и время от времени бросала руль, обнимала меня и кричала: „Как я счастлива, что наконец нашла тебя! Я так счастлива, что, доведись мне сейчас умереть, я покину этот мир без ропота!“ Мы останавливались у придорожных кафе и баров и пили кальвадос, пиво, красное вино, белое вино, а иногда виски. И перед каждым глотком я читал ей стихи Абу Нуваса. Вот эти, например: Если радует тебя, что земля цветет, И вино бывает поседевшее и молодое, Зачем отказываться от вина выдержанного — Разве ночь бывает зеленая? Спеши, крылья жизни легки. Но поймаешь их левой рукой, как ни старайся. Или эти: О чаша, ты — что светильник неба, я выпил Тебя до дна Вместо поцелуя или часа свидания, С собой ты принесла еще счастливые дни, Которые точно высыпали светом из прогалин Неба. Разве я мог удержаться, чтобы не продекламировать ей следующий стих: Если воин подготовит коня к сражению, И знамя смерти, развернутое, полетит впереди шейха, И вспыхнет война, разгорится, полыхая огнем, Мы превратим лук в свои руки, а стрелы Лука — в лилии. И станет наша война радостью, а мы — беззаботными. Не загремит барабан — и мы сами устроим праздник. Для юношей, тех, кто считает убийство жертвой Наслаждения ради, Причина нашей войны — виночерпий. Он налил вина и напоил нас. Он чувствует нежность бокала И спешит за первым наполнить другой, И увидишь ты там поверженного, красного, как Свекла, пьяницу. Такая война — не война, что печалит людей ненавистью, На такой войне мы убиваем людей И множим число нами убитых. Да, да, все было именно так. Она светилась радостью, опьяненная стихами, а я пил сладостную, волшебную ложь и сплетал для нее тончайшие, удивительные нити грез. Она шептала мне, что в моих глазах видит мираж жаркой пустыни, в моем голосе слышит крики хищных зверей в первобытных лесах, а я говорил ей в ответ, что в голубизне ее глаз вижу далекие северные безбрежные моря. В Лондоне я привел ее к себе в дом, в гнездо ужасающей лжи, которое создавал преднамеренно, ложь за ложью. Сандал, алоэ, страусовые перья, фигурки из слоновой кости и черного дерева, фотографии и рисунки — рощи и финиковые пальмы на берегах Нила, яхты, скользящие по водной глади, развернув паруса, как голуби — крылья, закат солнца в горах у Красного моря, караваны верблюдов среди песчаных барханов у границ Йемена, деревья табальди в Кордофане, нагие девушки из племен занде, нуэр и шеллук, плантации бананов и кофейных деревьев, древние храмы Нубии, арабские книги в пестрых обложках с куфическим замысловатым письмом, персидские ковры, розовые занавески и ширмы, огромные зеркала на стенах, разноцветные фонари по углам. Она опустилась на колени и, поцеловав ступни моих ног, сказала: „Ты, Мустафа, мой повелитель и господин, а я твоя рабыня Сусанна“. Так каждый из нас безмолвно выбрал себе роль, она — рабыня, а я — ее господин. Она приготовила мне ванну и искупала меня, добавив в воду розового масла. Потом я зажег палочку сандала и алоэ в медной марокканской курильнице у входа. Я надел абу и укаль и улегся на кровать. Она растерла мне грудь, ноги, шею, плечи. „Пойди сюда“, — приказал я ей. „Слушаю и повинуюсь, мой повелитель“, — ответила она тихо. В вихре иллюзий, опьянения и безумия я взял ее, и между нами свершилось то, что происходило с людьми на протяжении всех веков. Ее нашли у нее в квартире в Хемпстеде мертвой. Она покончила с собой, открыв газ. Она оставила записку: „Да проклянет вас бог, мистер Саид“. Я поставил фотографию Энн Химменд на место, слева от фотографии Мустафы Саида, на которой он запечатлен между миссис Робинсон и ее мужем. Внизу фотографии надпись: „Дорогому Мози. Каир, 17. 4. 1913“. Очевидно, миссис Робинсон привыкла называть его этим ласкательным именем. Так она называла его в своем письме ко мне. Мустафа Саид выглядит совсем мальчиком, только лицо у него хмурое. Миссис Робинсон стоит слева от Мустафы Саида, положив руку ему на плечо, а ее муж обнимает их обоих. На лицах Робинсонов застыла улыбка. Они кажутся совсем молодыми: на вид им не больше тридцати. Несмотря ни на что, миссис Робинсон осталась верна своей любви. Она присутствовала на процессе от начала и до конца, выслушала все и все узнала. И все-таки в своем письме ко мне она писала: „Я хочу поблагодарить вас за то, что вы написали мне о милом Мози. Он был самым дорогим человеком и для меня, и для моего мужа. Бедняжка Мози! Мальчик много страдал. Но мне и моему мужу он дал безграничное счастье. После тех трагических событий я уехала из Лондона, и всякая связь между нами оборвалась. Я не раз пыталась найти его, но безуспешно. Бедный Мози! Но боль утраты смягчается для меня мыслью о том, что последние годы своей жизни он провел счастливо, рядом с хорошей женщиной, которая родила ему двух сыновей. Передайте миссис Саид мой самый теплый привет. Она может считать меня матерью. Я готова сделать для нее и для дорогих детей все, что в моих силах. Скажите ей об этом. Пусть не стесняется и напишет мне. Я была бы счастлива, если бы они приехали ко мне погостить на все лето. Здесь, на острове Уайт, я живу совсем одна. В январе я ездила в Каир на могилу мужа. Рокки очень любил Каир и завещал, чтобы его похоронили в этом городе, который стал для него самым родным городом в мире. Я пишу воспоминания о нашей жизни там, о Рокки, Мози и о себе. Они оба были незаурядными людьми, каждый по-своему. Достоинство Рокки заключалось в умении приносить счастье другим. Он был по-настоящему счастлив, счастлив настолько, что каждый, кто соприкасался с ним, уже испытывал счастье. У Мози был необыкновенный ум, но ему была свойственна необузданность, опрометчивость. Он не умел пи испытывать счастья, пи давать его другим, кроме, пожалуй, тех, кого он любил и кто по-настоящему любил его, как я и Рокки. Вот почему любовь и долг обязывают меня рассказать миру историю этих двух замечательных людей. В сущности, это будет книга только о Рокки и Мози, так как сама я не совершила ничего, что было бы достойно хотя бы упоминания. Я напишу о тех огромных услугах, которые оказал Рокки арабской культуре, — он обнаружил, изучил и опубликовал большое количество рукописей. Я напишу о той выдающейся роли, которую сыграл Мози, обратив внимание здесь, в Англии, на нищету, с которой был обручен его народ под нашей колониальной опекой. Я подробно напишу о суде и очищу его имя от грязи. Я была бы вам очень благодарна, если бы вы прислали мне что-нибудь, что осталось после Мози и что хоть в какой-то степени может помочь мне в работе над этой книгой. Возможно, вам известно, что Мози оставил мне доверенность на ведение его дел в Лондоне. Там накопились кое-какие суммы за издания его книг и за переводы. Как только вы сообщите адрес вашего банка, я немедленно переведу эти деньги. И разрешите выразить вам свою глубокую признательность за наши заботы о семье дорогого Мози. Убедительно прошу вас писать мне регулярно и сообщать подробно все новости; пожалуйста, пришлите мне в следующем письме их фотографию. Искренне ваша Элизабет“. Я сунул письмо в карман и сел в кресло справа от камина. На спинке кресла лежала газета, я взял ее и развернул. „Таймс“ от 26.9.1927 г., понедельник. Рождения, бракосочетания, извещения о смерти. Подписание брачного контракта преподобного Самсена, магистра искусств. Панихида состоится в церкви Санти в два часа дня, в среду. Колонка частных объявлений. „Любимая, люблю тебя вечно. До каких пор будет продолжаться наша разлука? Любящий“; „Колония Кения — Мистер… государственный инспектор возвращается в Найроби 5 октября, до этого срока всю переписку, касающуюся отчетов и документов о недвижимом имуществе в колонии, следует посылать через посредство…“ Объявления об уроках верховой езды. Продаются голубые сиамские коты. Образованная, воспитанная девушка (17 лет) из хорошей семьи ищет работу. Титулованная дама тридцати лет ищет место за границей. Спортивные новости. „Вестхолл“ наносит поражение „Бэрхоллу“. Джин Тунней нокаутирует Джека Демпси. Письмо Зафаруллы Хана, опровергающее мнение сэра Шиманлала Сталифарда относительно конфликта между мусульманами и индуистами в Пенджабе. Письмо читателя, утверждающего: „Джаз — это веселая музыка в мрачном мире“. Два слона прибыли вчера из Рангуна и были отведены из порта в зоопарк через город. На фермера напал его собственный бык и распорол ему живот. Мужчина украл четыре банана и получил за это три годы тюрьмы. Имперские и международные новости. Новое предложение Москвы о выплате Франции русского долга. Наводнения в Швейцарии, „Дискавери“ вернулся из южных морей. Герр Штреземан произнес в прошлую субботу в Женеве речь по поводу разоружения. Герр Штреземан в интервью газете „Матэн“ поддержал заявление президента фон Гинденбурга о том, что Германия не несет никакой ответственности за возникновение первой мировой войны. Передовая статья посвящена соглашению, заключенному в Джидде между сэром Гилбертом Клейтоном от имени Великобритании и эмиром Фейсалом Абдель Азизом ас-Саудом от имени его отца короля Хиджаза, Неджда и эмиратов. Погода в Англии и Уэльсе. Ветры, преимущественно западные и северо-западные, на равнинах временами сильные, длительные периоды затишья, перемежающиеся грозами и сильными, порывистыми ветрами. Местами возможен небольшой дождь. Но вот что интересно — это одна-единственная газета в комнате. Случайность? Или нет? Кто знает! Я раскрыл наугад блокнот и прочитал на первой странице: Мустафа Саид, „История моей жизни“. На следующей странице — посвящение: „Единомышленникам, тем, кто говорит только на одном языке и видит вещи либо черными, либо белыми, либо восточными, либо западными“. Полистал страницы дальше, но ничего больше не нашел. Ни одной строчки, ни одного слова. Что это? Случайность? Или тоже пет? Я открыл папку и увидел множество бумаг, набросков, рисунков. Э, так он, оказывается, не только писал, но и рисовал. Рисунки говорят о несомненном таланте. Акварели. Неплохо выполненный пейзаж английской деревни с дубами, прудами и гусями на переднем плане. Беглые наброски карандашом пейзажей и людей нашей деревни. Ничего не скажешь — талант, большой талант. Бакри, Махджуб, мой дед, Вад ар-Раис, Хасана, мой дядя Абдель-Керим и другие. Их лица пристально глядели на меня, храня выражение, исполненное глубокого смысла. Странно, что впервые я заметил это только теперь, на бумаге. Мустафа Саид нарисовал их выразительно, не только схватив суть характера, но и с симпатией, с любовью. Чаще других встречалось лицо Вад ар-Раиса. Восемь рисунков — разные выражения и позы. И все Вад ар-Раис. Почему, собственно, Вад ар-Раис так заинтересовал Мустафу Саида? Я начал перебирать бумаги и прочитал: „Мы обучаем людей, чтобы их ум развился и получила выход сдерживаемая в них энергия. Но предсказать, каков будет конечный результат, мы не можем. Мы освобождаем умы от предрассудков. Мы даем народу ключи к будущему, а дальнейшее зависит от него самого“, „В то время, когда я уехал из Лондона навсегда, Европа уже начала в очередной раз собирать свои армии для еще более грубого насилия“, „Нет, это не была ненависть. Это была любовь, которая не находит выражения. Я любил ее удивительной любовью, и она меня тоже“, „Крыши домов, мокрые от дождя. Коровы и овцы в поле, как черно-белая галька. Мелкий июньский дождик. О, госпожа моя, разреши мне. Эти поездки на поезде утомительны. Как твои дела? Из Бирменгема. В Лондон. Как тебе нравятся пейзажи? Деревья и травы. Скирды сухой соломы в полях. Повсюду одни деревья и травы. Книга Нгайо Марш. Ты колебалась и не сказала ни нет, ни да“. Интересно, описывал ли он то, что было на самом деле, или сочинял какой-то рассказ? „Ваша честь, я вынужден заявить протест в связи с тем, что обвинение прибегает в нарушение всех процессуальных норм к разного рода уловкам, возлагая на обвиняемого ответственность за события, за которые он отвечать не может. При этом обвинение исходит лишь из того, что данный факт действительно имел место. Более того, в своих догадках относительно происшедшего обвинение опирается на свои же предположения, ранее высказанные и ничем не подтвержденные. Если обвиняемый и признался в убийстве жены, из этого вовсе не следует, что вина за все случаи убийства или самоубийства женщин, которые имели место на Британских островах в течение последних десяти лет, ложится па пего“, „Кто породил добро, тот породил птиц, несущих радость. Кто породил зло, тот вырастил дерево с острыми шипами и ядовитыми плодами. Будь милосердным, боже, закрой глаза на ошибки и довольствуйся явным“. Я нашел касыду, написанную его рукой. Оказывается, он и стихами не брезговал. Множество слов было зачеркнуто и заменено другими, видно, с каким душевным трепетом и страхом относился он к творчеству. Вот эти строки: Наполнили грудь мою звуки печали. И слезы переполнили сердце страданиями прожитых лет. И подули ветры былой любви и ненависти. А остатки молитв поглотило глубокое молчание. Тихий шепот, мольба, оплакивание и вопль; Пыль и дым закрыли дорогу путнику. И умиротворенные души, и растревоженные, И лбы покорных и бунтующих… Да, несомненно, Мустафа Саид потратил немало часов на поиски точного, веского слова. На меня это произвело большое впечатление, так как я ставлю поэтический труд очень высоко. Но вскоре я ощутил разочарование. Стихи вовсе не были такими уж хорошими. Просто набор слов и сравнений. Ни искренности чувства, ни подлинного поэтического жара. Зачеркнув последний стих, я написал вместо него: И щеки покорных, и лбы смиренных… Я продолжал перебирать бумаги, но видел лишь столбцы цифр и отрывочные записи, вроде: „три бочки бензина“, „комиссия обсуждает вопрос об укреплении базиса“, „лишний цемент можно продать немедленно“. Вдруг я наткнулся на следующие строки: „Свыше было предначертано, чтобы наши судьбы, моя и ее, пересеклись и я провел долгие годы в тюрьме, чтобы блуждать по свету в погоне за ее призраком, в то время как он в свою очередь преследовал меня. Мне кажется, будто я на какой-то миг оказался вне времени и, лежа в постели с богиней смерти, сквозь ее зрачки заглянул в ад. Не всякий человек способен представить, что это за ощущение. Привкус той ночи остался у меня во рту навсегда, полностью заглушив другие ощущения“. Мне надоело копаться в бумагах. Да, в этой комнате немало разных бумаг, они — как разрозненные частицы мозаики, которую мне следует собрать заново. Мустафа Саид хочет, чтобы я разыскал эти частицы, а затем сложил их в единую картину, которая представила бы его в самом розовом свете. По-видимому, ему очень хотелось, чтобы его архив стал предметом научных изы-сканий, точно ценный исторический памятник. Это несомненно. О, теперь я знаю, почему он выбрал для этой роли именно меня. Нет, не случайно он разжег во мне любопытство, рассказав лишь несколько фрагментов из истории своей жизни. Конечно, он лелеял надежду, что я не пожалею труда, восполню недостающее и опубликую результаты своих усилий. Нет, он не случайно оставил мне запечатанное сургучом письмо. Ему хотелось подогреть мой интерес, дать пищу моему воображению. Ну и хитрец! И в довершение всего он сделал меня опекуном своих детей. Конечно, для того чтобы связать меня по рукам и ногам: ведь от подобных обязательств избавиться невозможно, и мне он оставил ключ от этого „музея восковых фигур“. Наконец-то я все понял! Его эгоизм и тщеславие беспредельны. Он во что бы то ни стало хочет увековечить себя для истории. Так нет же, нет! Я не желаю участвовать в этом фарсе. Я должен, непременно должен покончить с этой комедией до рассвета, а сейчас уже третий час ночи! Ведь па заре пламя пожара пожрет всю эту ложь. Я постоял в нерешительности, потом поднес свечу к портрету на камине. Все в этой комнате тщательно продумано и расположено в соответствии с общим замыслом, кроме портрета Джейн Моррис — Мустафа Саид как будто не знал, что с ним делать. Все другие женщины запечатлены на фотографиях, а вот Джейн Моррис здесь такая, какой видел ее он сам, а не фотоаппарат. Я смотрел на портрет с восхищением. Огромные глаза глядели на меня из-под строгих бровей. Нос чуть крупноват, а рот вот-вот раскроется в улыбке. Выражение ее лица трудно передать словами. Глубокая, внутренняя неуверенность? Кто знает! Тонкие губы плотно сжаты, будто она стиснула зубы, подбородок надменно вздернут. В глазах гнев или улыбка? И во всех чертах лица — чувственность. Неужели это та самая птица кондор, которая сожрала чудовище? Помню, в ту ночь его голос, полный печали и раскаяния, звучал как голос тяжело раненного человека. Уж не потому ли, что он лишился ее? Или потому, что она упивалась его унижением? Стоило мне пойти на вечеринку, и я обязательно встречал ее, как будто она намеренно бывала там, где я, чтобы унизить меня. Когда я пригласил ее танцевать, она сказала: „Я не стала бы танцевать с вами, будь вы единственным мужчиной в мире“. Я дал ей пощечину, а она ударила меня ногой и вцепилась зубами в мою руку, как львица. Она нигде не работала, и я не знаю, на какие средства она жила. Ее родные жили в Лидсе, и я не видел никого из них, даже когда женился на ней. Ее отец был торговцем, но я не знаю, чем именно он торговал. У нее, по ее словам, было пять братьев, и она была единственной девочкой в семье. Она лгала даже по пустякам. Возвращаясь домой, она рассказывала по меньшей мере странные истории о том, что с ней случилось в этот день, и о людях, с которыми она встречалась. Нельзя было верить ни одному ее слову. Меня нисколько не удивляло, что у нее не было близких людей. Она была как Шахразада в лохмотьях. Стоило ей захотеть, она могла обворожить кого угодно. Когда она бывала в подобном настроении, вокруг нее собиралось кольцо восторженных поклонников. Внутреннее чутье подсказывало мне, что она вовсе не испытывает ко мне того брезгливого отвращения, которое всячески выставляет напоказ. Когда мы оказывались в одной компании, она украдкой следила за каждым моим шагом, за каждым моим словам, и стоило мне подойти к какой-нибудь девушке, как она тут же завязывала с ней ссору и не скупилась на оскорбления. Она вела себя цинично и на словах и на деле — лгала, воровала, заводила все новых и новых любовников. Но случилось непредвиденное — вопреки своей воле я полюбил ее. Никакие доводы рассудка не помогали, и я решил: пусть будет что будет. Если я сторонился ее, она всячески искала моего внимания, а когда я начинал ее искать, бежала от меня. Однажды я взял себя в руки и две недели старательно избегал ее, обходил стороной все те места, где она обычно бывала, и, если меня приглашали на вечеринку, принимал приглашение лишь тогда, когда твердо знал, что не встречусь там с ней. Тогда она явилась ко мне сама. Поздно вечером в субботу, когда у меня была Энн Химменд, она буквально ворвалась в мою квартиру. Как она буйствовала! Ругала и оскорбляла Энн Химменд, бросалась на нее с кулаками. Но и этим дело не ограничилось. Энн Химменд ушла вся в слезах, она встала передо мной как злой дух из преисподней, и в глазах ее был дразнящий вызов, пробудивший в моем сердце жгучую страсть. Я молчал. Молчала и она. И так же молча сбросила с себя одежду. Меня пожирало палящее пламя. Я шагнул к ней, дрожа всем телом, но она указала на дорогую вазу, стоявшую на полке, и сказала: „Отдай мне ее — и получишь меня“. Если бы в тот миг она попросила взамен мою жизнь, я бы не раздумывая согласился. И я утвердительно кивнул. Она взяла вазу и с силой бросила ее на пол, а потом начала каблуками топтать осколки, пока они не превратились в порошок. Затем она указала на редкую арабскую рукопись, лежащую на столе: „Отдай мне“. В горле у меня пересохло. Я умирал от жажды. Мне был необходим хотя бы глоток ледяной воды. Я снова кивнул. Она схватила древнюю рукопись, рвала ее, совала клочки себе в рот, жевала их и выплевывала. Словно она рвала на части и грызла мою печень, но для меня это не имело ровно никакого значения, из моей груди не вырвалось даже вздоха. Затем она указала на персидский молитвенный коврик. Мне его подарила миссис Робинсон, когда я уезжал из Каира. И я очень им дорожил. Она сказала: „Отдай мне его — и получишь меня“. Я заколебался и взглянул на нее. Она стояла передо мной выпрямившись, напряженная как струна, ее глаза сверкали лихорадочным блеском, а губы манили, как запретный плод. И я снова кивнул. Она взяла коврик, бросила его в пылающий камин и с наслаждением смотрела, как он горит, а на ее лице играли отблески пламени. Она завладела всем моим существом, и я готов был следовать за ней до самых врат ада. Я обнял ее и наклонился, чтобы поцеловать, и вдруг она резко ударила меня коленом в пах. В глазах у меня потемнело от боли, а когда я пришел в себя, она исчезла. Я преследовал ее три года, мои жаждущие караваны блуждали по пустыне страсти, устремляясь к манящим зыбким миражам. И вот пришел день, когда она сказала: „Ты упрям, как дикий буйвол. Я больше не могу, я устала от твоих преследований, мне надоело бегать от тебя. Женись на мне, и дело с концом“. И я женился па ней. Мы зарегистрировали наш брак в гражданском порядке. На церемонии бракосочетания присутствовали только свидетели — ее подруга и один мой приятель. Во время регистрации она вдруг с чувством произнесла: „Я, Джейн Уинфрид Моррис, беру этого человека, Мустафу Саида Османа, в мужья и клянусь, что буду верна ему в бедности и в богатстве, в здоровье и в болезни“ — и вдруг неожиданно разрыдалась и долго не могла успокоиться. Я был не просто удивлен, а поражен таким взрывом чувств. Чиновник даже перестал писать и сказал ей мягко: „Ну что вы, не надо так волноваться. Я вас понимаю. Но потерпите еще немножко, сейчас все будет кончено“. Она продолжала всхлипывать, а когда регистрация закончилась, вновь разразилась рыданиями. Чиновник встал, ласково погладил ее по плечу, а потом пожал мне руку и сказал: „Ваша жена плачет от полноты счастья. Можете мне поверить, уж я-то знаю. Невесты нередко плачут, хотя мне еще не приходилось видеть, чтобы плакали так сильно. Видимо, она вас любит по-настоящему. Берегите ее, заботьтесь о ней. Я уверен, вы будете счастливы!“ Слезы то и дело навертывались ей на глаза, пока мы не вышли на улицу. И тут она разом преобразилась — слез как не бывало. Теперь она принялась хохотать. И, захлебываясь от смеха, сказала: „Ну и комедия“. Потом до вечера мы пили вдвоем. Свадьбы мы не устраивали и никого не приглашали. Только я, она и вино. А когда поздно ночью мы наконец легли, она повернулась ко мне спиной и сказала твердо: „Не теперь. Я устала“. Так продолжалось два месяца. „Я устала“, — говорила она каждую ночь. Или: „Я больна“. Я сходил с ума. Как-то ночью я наклонился к ней и сказал: „Я тебя убью“. Она посмотрела на нож, как мне показалось, с жадностью и нетерпением и сказала: „Вот моя грудь. Чего ты ждешь? Вонзи же нож! Ударь, прошу тебя, и не промахнись“. Я посмотрел на ее обнаженное тело под моей рукой… и не смог. Я опустился на край кровати и смиренно склонил голову. Она погладила меня по щеке и с презрительной нежностью сказала: „Ты, мой милый, мой сладкий, не из тех мужчин, кто убивает“. Я почувствовал, что меня оскорбили, унизили, обрекли на полноту одиночества. Я ощутил всю горечь утраты. И в этот миг я вспомнил маму, мою маму. Словно наяву я увидел ее лицо и услышал ее голос: „Это ведь твоя жизнь, и ты волен ею распоряжаться!“ Я вспомнил, как девять месяцев назад получил известие о смерти матери. Пьяный, я лежал в объятиях какой-то женщины. Теперь я даже вспомнить не мог, кто была эта женщина. Но зато я помню совершенно отчетливо, что не почувствовал ни печали, ни горя, как будто речь шла о постороннем человеке. И вот теперь, вспоминая это, я заплакал… Я плакал долго, и мне казалось, что у меня нет сил остановиться. Потом я почувствовал, что Джейн обняла меня. Она шептала мне на ухо какие-то слова, но я не понимал, что она говорит, а ее голос неприятно резал слух. По телу у меня прошла дрожь, и, оттолкнув ее, я закричал: „Я тебя ненавижу, ненавижу всеми фибрами души и когда-нибудь убью, клянусь тебе!“ Но и в тумане печали я уловил выражение ее глаз. Они вспыхнули ярким светом. Она смотрела на меня неподвижным, изучающим взглядом, словно вещая птица. С изумлением? Или это был страх? А может быть, страсть? „Я тоже тебя ненавижу и буду ненавидеть до самой смерти“, — сказала она кротким голосом. У меня не было никакого выхода. Я был охотником, а стал добычей. Я страдал и не понимал, почему я страдаю, почему сам себя мучаю. Одиннадцать дней спустя — все врезалось в мою память потому, что я тогда испил чашу своей горечи до дна, — мы на закате прогуливались по Ричмондскому парку. Парк был далеко не безлюден. Слышались голоса, и в сумерках там и сям мелькали влюбленные пары. Мы изредка обменивались двумя-тремя словами без нежности, без намека на любовь. И вдруг она обвила мою шею руками и поцеловала меня долгим поцелуем. Я почувствовал прикосновение ее груди, обняв, я привлек ее к себе, забыв обо всем, кроме ощущения ее близости. Я ничего не видел и не слышал, ничего не сознавал, кроме страшного проклятия, наложенного на меня судьбой. Эта женщина — мой рок, моя погибель, но весь мир по сравнению с нею для меня ничто. Я — завоеватель, пришедший с юга, и здесь — ледяное иоле битвы, откуда я не вернусь живым. Я — корсар, а Джейн — берег, где меня ожидает смерть. Ну и что? Что это для меня? Ничтожный пустяк, не стоящий внимания. Там, под открытым небом, она стала моей, и мне было все равно, что могли нас увидеть, и услышать посторонние люди. Этот миг экстаза стоил всей моей жизни. Но в нашей жизни такие мгновения выпадали редко, а все остальное время мы вели жестокую войну — войну беспощадную и безжалостную. И эта война всегда кончалась моим поражением. Я бил ее по щекам — она отвечала пощечиной, впиваясь ногтями мне в лицо и царапаясь, а все ее существо при этом наполнялось такой злобной яростью, что становилось страшно. Чуть что — и она разбивала вдребезги все, что попадалось ей под руку, рвала в клочья книги, рукописи. Пожалуй, это было самое страшное, самое могучее ее оружие. Каждое сражение заканчивалось тем, что она уничтожала какую-нибудь ценную книгу или сжигала результаты исследований, на которые я потратил не одну неделю. Иногда меня охватывал такой гнев, что я полностью утрачивал власть над собой, терял рассудок и пытался ее убить. Но когда я сжимал пальцами ее шею, она вдруг успокаивалась, стихала и смотрела на меня странным, загадочным взглядом, в котором было все — и удивление, и страх, и желание. Сожми я пальцы чуть сильнее — конец нашей войне! Война эта не стихала ни на минуту, мы вели ее и вне стен нашего дома. Как-то в баре она вдруг закричала: „Вот этот сукин сын пристает ко мне“. Я вскочил и, не владея собой, бросился на того человека, начал его душить, он тоже вцепился мне в горло. Вокруг нас собралась толпа, и тут я услышал ее голос — она смеялась. Один из мужчин, разнимавший нас, сказал: „Простите, но если эта женщина — ваша жена, то вы женаты на шлюхе“. А ведь он видел ее впервые. По-видимому, некоторые женщины любят наблюдать сцены насилия. Моя злоба обратилась против нее — я подошел к ней (она все еще заливалась смехом) и ударил ее по лицу. Она бросилась на меня, как пантера, вцепилась ногтями в мое лицо. Просто нельзя себе представить, какого труда, каких страданий мне стоило увести ее домой. Когда мы вместе бывали на людях, она заигрывала со всеми подряд — с официантами в ресторанах, с шоферами автобусов, с прохожими. Некоторые попадались было на ее удочку, но потом спохватывались и торопились уйти, а она кричала им вслед непристойности. Я ввязывался в ссоры, не помня себя от гнева, бил ее. Она отвечала мне тем же. Не раз я задумывался: что нас связывает? Я понимал, что мне надо бросить ее, и тогда я обрету спасение. Но я чувствовал, я знал, что у меня нет выхода — я обречен, и конец может быть только трагическим. Я не сомневался, что она изменяет мне. Весь дом дышал изменой. Как-то я нашел чужой мужской платок. Я спросил ее, чей он. „Твой“, — ответила она. „Нет, этот платок не мой“. А она в ответ: „Ну и что? Нашел о чем говорить!“ Потом я обнаружил пачку чужих сигарет, а потом — авторучку. Я сказал ей: „Ты мне изменяешь“. А она ответила: „Так уж мне положено — изменять тебе“. Я закричал: „Клянусь, я тебя убью!“ Она язвительно улыбнулась и сказала: „Ты только говоришь это. Попробуй. Что тебе мешает? Ну чего ты ждешь? Убивай… Ах, да! Ты ведь выжидаешь, все караулишь, рассчитывая поймать меня с мужчиной, но ведь и тогда у тебя, конечно, недостанет духа. Сядешь на краешек кровати и примешься хныкать“. Темный февральский вечер. Мороз градусов десять ниже нуля. Вечер неотличим от утра, а утро — от темной пасмурной ночи. Двадцать два дня тучи закрывают солнце. Город обледенел. Повсюду снег — на улицах, в парках, у подъездов. Вода замерзает в трубах, изо рта идет нар. Ветви деревьев клонятся иод тяжестью снега, мне приходила в голову мысль, что вновь наступил ледниковый период. А в жилах моих кипит кровь, в голове стучат тысячи молоточков, меня лихорадит. В подобные долгие ночи происходят знаменательные события. Ночь сведения счетов! Я шел домой пешком, перекинув пальто через руку. Мое тело пылало, пот градом лил со лба. Под ногами у меня с хрустом ломался лед. Я пытался прийти в себя, остыть и искал прохлады. Она лежала в постели, ее белые ноги были обнажены. Она улыбалась, точно в предвкушении радости, а на лице у нее лежала тень грусти, которая порождается стремлением брать и дарить. Мое сердце устремилось к ней, едва я ее увидел, но внутри словно забушевало адское пламя. И я понял, что теперь я хозяин положения, что все нити игры в моих руках. Где было это пламя все прошедшие годы? Где оно пряталось? И теперь, когда я почти разучился говорить уверенно и твердо, я спросил властно: „С тобой кто-нибудь был?“ И она ответила: „Нет!“ По ее голосу чувствовалось, что мой тон подействовал на нее. „Эта ночь принадлежит только тебе, и никому другому. Я жду тебя очень давно“. Я почувствовал, что она впервые сказала мне правду. Эта ночь была ночью откровения и ночью трагедии. Я обнажил кинжал и присел на край кровати. Некоторое время я пристально смотрел на нее. Я любовался ее прекрасными руками и живыми, лучезарными глазами. Потом наши взгляды скрестились — как два прожектора в темном военном небе. Не выдержав, она отвернулась, отодвинулась несколько вправо, затем влево, приподнялась на локте, затихла и бессильно раскинула руки, вновь следя за моим взглядом. Она безвольно, как механическая кукла, следила за мной. Я перевел взгляд на ее живот, и она покорно стала смотреть туда же, но у нее на лице появилось страдание. Медлил я — и она медлила, я торопился — и она торопилась. Я посмотрел на ее ноги — ослепительно белые на темно-желтом фоне покрывала, я гладил их глазами. И видел, как покраснело ее лицо и тяжело сомкнулись веки, словно уже ее не слушаясь. Я медленно поднимал кинжал, и она следовала взглядом за его острием. Ее зрачки вдруг странно расширились и затуманились, а лицо озарилось, точно от вспышки молнии. Она продолжала в упор смотреть па острие кинжала, и в ее глазах изумление и страх мешались с вожделением. Вдруг она приподнялась и с жаром поцеловала кинжал. Потом зажмурилась, вся выгнулась, но тотчас снова спокойно легла. Потом глубоко вздохнула и сказала: „Теперь я готова, мой милый. Ударь же!“ Я не исполнил ее просьбы, и она вновь вздохнула, уже горестно. Я ждал, а она плакала. Ее голос перешел на еле слышный шепот: „Прошу тебя, мой милый, умоляю“. Вот наши корабли, моя любимая, и приплыли к берегам гибели. Я наклонился и поцеловал ее. Потом приставил острие кинжала к ее груди и медленно нажал. Медленно-медленно. Ее глаза широко раскрылись. Какой восторг, какая радость была в них! Я знал, что на свете не может быть ничего прекраснее. „Любимый мой, — сказала она с дрожью в голосе. — Я думала, ты никогда этого не сделаешь. Я почти потеряла надежду“. И тогда я всей тяжестью своего тела упал на кинжал. Он вошел в ее грудь по самую рукоятку, и на меня брызнула горячая кровь. Я припал к пей, а она шептала с мольбой: „Уйди со мной. Уйдем вместе. Но дай мне уйти одной“. Потом она сказала: „Я люблю тебя“. И я поверил ей. И я ответил: „Я люблю тебя“. Я говорил правду. Мы — пылающий факел, языки адского огня. Я ощущал запах дыма. Она повторяла: „Я люблю тебя, мой любимый“. И я отвечал: „Я люблю тебя, моя любимая“. И весь мир, вся вселенная с ее прошлым, настоящим и будущим сосредоточилась в одной точке, и не было ничего ни до нее, ни после». Глава десятая Я разделся донага и вошел в воду. Она была прохладной, и у меня по телу побежали мурашки. Однако вскоре озноб прошел и сменился ощущением бодрости. Река была не такой полноводной, как в период разлива, но еще не обмелела по-летнему. Потушив свечи, я запер железную дверь па замок. Запер и калитку, так ничего и не предприняв. Ну да неважно! Сжечь эту комнату я успею всегда. Я вышел, пока он еще говорил. Я не дал ему закончить рассказ. Сначала у меня было намерение сходить к ней на могилу и побыть там немного. Выбросить ключ? Спрятать так, чтобы его никто не нашел? Бессмысленно! И все же необходимо что-то сделать. Сам не заметив как, я очутился на берегу. На востоке занималась заря. Я решил искупаться, надеясь обрести спокойствие и ясность мысли. В предрассветном сумраке очертания предметов на обоих берегах казались расплывчатыми и неясными. Плеск воды умиротворял своей привычностью. На берегу стояла глубокая тишина, нарушаемая только плеском воды и стуком насоса ниже по течению. Я бросился в воду и поплыл к другому берегу. Я плыл и плыл, пока движения моего тела не слились воедино с движением воды. Думать ни о чем не хотелось. Вот плыть бы и плыть так без конца по реке, все вперед и вперед. Журчание воды у моих плеч, звук моего дыхания, далекий стук насосов — и больше ни единого звука. А я все плыву и плыву, упрямо стремясь переплыть реку, достичь противоположного берега. Наконец-то и у меня есть цель. Желанный берег маячил где-то впереди, то поднимаясь вверх, то уходя вниз. И чуть слышные звуки то внезапно исчезали, то так же внезапно возникали вновь, но плеск воды я слышал все время. А мне показалось, что я сижу в пустой огромной комнате, где гулко отдается эхо. Берег то появлялся высоко надо мной, то соскальзывал. Плеск становился все громче, надвигался на меня со всех сторон. Поле моего зрения сузилось в темный круг. А потом я как будто ослеп. Сознание то угасало, то вновь возвращалось ко мне. Я не понимал, происходит ли все это во сне или наяву. Не понимал, жив я или мертв. И тем не менее я упрямо помнил, что цель там, передо мной, а не внизу, не где-то в глубине подо мной, и я должен двигаться вперед, только вперед. Но слабая, тонкая ниточка этой мысли чуть не оборвалась: я вдруг почувствовал, что какая-то сила неумолимо увлекает меня на дно. Руки и ноги у меня онемели. Комната расширилась в беспредельность, и раскаты эха раздавались все чаще и чаще. Еще немного, еще. Но вдруг — уж не знаю, откуда взялась у меня энергия, — я приподнял голову над водой и совершенно отчетливо услышал плеск реки и стук насосов. Поглядел направо, налево и обнаружил, что нахожусь на самой середине реки, между севером и югом. И меня сковала непреодолимая слабость, я чувствовал, что не способен больше плыть ни вперед, ни назад. С трудом перевернувшись на спину, я замер, лишь чуть-чуть шевеля руками и ногами, чтобы остаться на поверхности. Я всем телом ощущал всесокрушающее могущество реки, которая упорно увлекала меня вниз по течению. Сколько я смогу еще продержаться? Рано или поздно река возьмет надо мной верх и утащит на дно. Моя жизнь была брошена на чашу весов. В этот миг я увидел стаи куропаток. Они летели на север. Что у нас сейчас? Зима? Лето? Куда они направляются? Возвращаются к своим гнездовьям или, наоборот, покидают их? Я почувствовал, что у меня больше нет сил бороться с рекой. Ноги тянули тело вниз. И на мгновение — сколько оно длилось, я не знаю, — плеск воды стал оглушительным грохотом, в глазах как молния блеснул яркий, ослепительный свет. А потом все разом исчезло, сменилось безмолвием и мраком. Не знаю, сколько это длилось, но вдруг я увидел небо. Оно то уходило ввысь, то оказывалось совсем рядом, так что до него можно было дотянуться рукой. И берег то взмывал вверх, то падал вниз. И тут я почувствовал желание закурить. Нет, это было не просто желание, а неодолимая потребность. Как голод. Как жажда. И я очнулся от кошмара. Небо обрело неподвижность, и берег тоже. Я вновь отчетливо услышал стук насосов. И тут же всем телом, каждой частицей его ощутил, как холодна вода. Мой мозг работал четко, как никогда. Что делать? Я еще держался на поверхности, но в любое мгновение мог умереть — не по своей воле, как и появился на свет. За всю свою жизнь я так ничего и не выбрал, ни на что не решился. Довольно! Я принимаю решение и выбираю жизнь! Я буду жить, буду непременно, потому что есть люди, пусть их немного, с которыми мне хочется быть рядом, и как можно дольше. Я еще не готов — у меня столько обязанностей, столько дел! И мне все равно, есть у жизни смысл или нет. Удастся мне обрести его — хорошо, не удастся — обойдусь и так. Я просто напрягу все силы и буду жить. С трудом, отчаянием и ожесточением я заставил свои руки и ноги двигаться и добился того, что мое тело легло на воду горизонтально. И тогда, превозмогая свинцовую усталость, я закричал, закричал, как комический актер на сцене: «На помощь! Помогите!» БЕНДЕР-ШАХ Дорога пропала в песках. Вдали показались горы. Огни деревень, что нам путь освещали, исчезли… Погонщики, что же вы робко сидите? Скорей, уже вечер. Прошли наши сроки.      Неизвестный суданский поэт Я не вижу сегодня себя, Сомневаюсь: то мой ли портрет. Мои глаза подтверждают: «да», Воображение шепчет: «нет». Чьи-то образы встали меж мной И портретом моим. Я не знаю, опыту ль верить Или только чувствам одним.      Абу Нувас В присутствии той, кого я люблю, Я от страсти весь изнемог. Я смотрю, ничего не видя, И танцую, не чувствуя ног. От моих знамен, барабанов Тесной стала ныне земля. От любви я теперь погибаю. Впрямь неистовость — гибель моя. Я твой раб, век страдать обречен, Я султан — ведь в тебя я влюблен.      Аль-Фейтури Часть первая. ДАУЛЬ-БЕЙТ Повесть о том, как отец стал жертвой своего отца и сына 1 Махджуб был похож на старого леопарда. Несмотря на годы и болезни, он сидел, как и в прежние времена, опираясь обеими руками на посох и положив на них подбородок, словно готовился прыгнуть. Голова его поверх чалмы была обернута покрывалом. Морщины углубились около рта, избороздили лоб. Прежний блеск в его глазах под влиянием воспоминаний о битвах и поражениях сменился болезненной краснотой. Эти глаза излучали теперь только гнев. Мы были перед лавкой Саида. На Вад Хамид быстро надвигалась ночь. Махджуб сказал, всматриваясь в песок, в то место, где был воткнут его посох: — Долго тебя не было в нашем городе. Потупившись, я задумался. Что можно было ответить в подобных обстоятельствах? Да, прошли годы. Я сказал Махджубу: — Движение и покой в руках аллаха. Ат-Тахир Вад ар-Равваси, засмеявшись точно так же, как в прежние дни, подал голос из темноты — он сидел на куче песка, куда не доходил свет лампы: — Что ему делать в этом несчастном городишке? Ему там, на своем месте, лучше. Абдель-Хафиз раньше был самым терпимым из них. В прежние дни он умел смотреть на вещи с разных сторон. Теперь же раз и навсегда определил для себя жизненную позицию. Поэтому никто не удивился, услышав его суровый голос, в котором звучало раздражение: — А где его место? Хочет он того или нет, его место здесь. Я проговорил, тщетно пытаясь вернуться в прошлое: — Какая разница, здесь или там. Все равно, нам недолго осталось тянуть на этом свете. Вад ар-Равваси, словно услышав мою мольбу о помощи, произнес: — Эх, чудной человек. А мы что говорим? Махджуб по-прежнему сидел, опираясь руками на посох и положив на них подбородок. Ни Хамада Вад ар-Раиса, ни Ахмада по прозвищу «Отец Девчонок» не было. Саид копошился в своей лавке, вынимая товары из ящиков и расставляя их по полкам; ему помогал внук. В глубине лавки Саид что-то сказал, и услышавший его Ат-Тахир ар-Равваси рассмеялся. Между тем надвигалась ночь, и тьма, сгущаясь, стирала очертания городка, словно написанные на доске мелом буквы. Внезапно раздался призыв муэдзина: — Спешите на молитву, спешите спасти свои души. Голос был хриплым и слабым, лишенным выразительности. Я спросил, кто это. Абдель-Хафиз ответил: — Саид. Я не понял, кого он имеет в виду. Махджуб насмешливо произнес: — Саид Накормивший Голодных Женщин. Вад ар-Равваси возразил: — Скажи лучше Саид Сова, откуда ему знать, кто такой Накормивший Голодных Женщин. — А что, Саид Сова стал теперь Саидом Накормившим Голодных Женщин? — спросил я. Махджуб засмеялся: — Ты здесь еще не то услышишь и увидишь. В это время Саид вышел из лавки, держа в руках пачку сигарет. Он предложил их нам, и все мы, за исключением Махджуба, закурили. Саид сказал: — Если уж Абдель-Керим Вад Ахмад стал богомольным суфием, Аз-Зейн превратился в знатную персону, а Сейф ад-Дин не сегодня-завтра станет депутатом парламента, то что же удивительного, если Саид Сова теперь прозывается Саидом Накормившим Голодных Женщин? — Чудеса! — проговорил я, а лавочник Саид, у которого прежде было прозвище «Законник», продолжал: — Добрый человек, нам долго пришлось бы объяснять тебе новые порядки в городе. Ты думаешь что? Вад Хамид все тот же Вад Хамид, который ты знал прежде? Нет, я этого, конечно, не думал, но я все же не ожидал, что Саид Сова станет муэдзином. Вслух я сказал: — А что стало с Сейф ад-Дином? Он снова отступился от веры или здесь что-то другое? — Ты все еще живешь во времена Сейф ад-Дина? После Сейф ад-Дина у нас уже сменилось шесть муэдзинов. Сейчас, дорогой господин, мы живем в эпоху Саида Накормившего Голодных Женщин. В разговор вступил Ат-Тахир ар-Равваси: — Сейф ад-Дин уже давно как не имам. Он стал, как говорится, серединкой на половинку, одна нога в раю, другая — в преисподней. — Как и все теперешние, — добавил Саид, — теперь все серединка на половинку. Махджуб запыхтел, как верблюд в жару. Ат-Тахир промолвил: — А ты, Законник? Тоже стал с этими нынешними или все еще упорствуешь, как Махджуб Леопард? Саид замолчал на минуту: видимо, старое прозвище застигло его врасплох, потом сказал полушутливо, полусерьезно: — Времена, когда были законы, аллах помянет добром. Сейчас сыновья Бакри называют меня Саидом Баламутом. Того, кто ищет правды в нынешнее время, зовут баламутом. Махджуб добавил тем же тоном: — Дай бог, чтоб сыновьям Бакри не поздоровилось на этом свете. Я спросил Махджуба, что сделали дети Бакри. Он бросил: — Спроси Саида. Он тебе скажет. Во время этого разговора Абдель-Хафиз, что-то бормоча, совершал омовение. Когда позвали на молитву во дворе мечети, он тотчас вскочил: — Совершим молитву, пока не поздно. Я ждал, что же произойдет дальше. Махджуб тоже встал, опираясь на посох, ворча и вздыхая: — Я тоже пойду домой. Уже ночь. Саид прокричал им вслед: — Не придете поужинать с нами, хотя бы ради гостя? Махджуб пошел, словно ничего не слышал, а Абдель-Хафиз ответил издалека: — Ужин не уйдет, а на молитву в мечети нельзя опаздывать. Ат-Тахир ар-Равваси подошел и сел рядом со мной на диван. Некоторое время мы оба молчали. Я прислушивался к звукам ночного Вад Хамида: блеянию овец, мычанию коровы, реву быка, шуму деревьев, мелодии передаваемой по радио песни. Неведомо откуда, то затихая, то усиливаясь, доносились нестройные крики, и было неясно, то ли кого-то хоронят, то ли справляют свадьбу. Нельзя было понять, откуда эти крики доносятся — с южной или с северной стороны. Свет автомобильных фар приближался, становясь все ярче, и, внезапно вспыхивая, исчезал. С берега реки доносился шум водяных насосов, свежий ночной ветерок шелестел ветвями пальм. Лавка Саида, песчаная площадка перед ней, ночь, звезды — все было обычным, знакомым. Ат-Тахир ар-Равваси промолвил: — Бедняга Махджуб постарел. Саид обратился к нему из дальнего угла лавки: — А ты, Вад ар-Равваси, отчего не стареешь? Ведь ты всех нас старше. — Потому что сердце мое давно уже успокоилось. А у таких, как Махджуб и ты, сердца горячие, беспокойные. В наше время надо только стоять в стороне, наблюдать издалека и диву даваться. Саид вышел и сел рядом с нами на диван. Я сказал Саиду: — Все на свете ветшает, а вот этот диван не меняется. Засмеявшись, Саид ответил: — Ведь его делал Вад аль-Басыр, да помилует его аллах. Вот он и прочный, как железо. А современные вещи — одна труха. Ат-Тахир сказал: — А Махджуб со своим горячим сердцем нажил себе астму. — Ей-богу, брат, все мы теперь стали не приведи господь! — добавил Саид. — Если не астма, то либо рези в почках, либо колики в желудке, либо больные суставы. Боже милосердный! — А все потому, что не слушаете добрых советов, — возразил Ат-Тахир. — Я давно вам говорил, нужно принимать настой из верблюжьего сена и имбирь. Имбирь утром натощак, а верблюжье сено — перед сном. Еще хорошо выпивать каждый день стакан жидкого коровьего масла. — Мы все лекарства испробовали, свои и иностранные, и все без пользы, — возразил ему Саид. — Делали уколы пенициллина с витамином, пили настой нильской акации и харджаля[42 - Харджаль — название одного из видов лечебных трав.], грызли чеснок и лук. Одни советуют «приготовьте настой хны», другие — «вдыхайте дым райского банана». Эх, добрый человек, что теперь говорить о здоровье! Ат-Тахир согласился: — Ей-богу, ты прав. Нет ничего дороже здоровья. Знал бы ты, милый человек, сколько могла поднять эта спина. Каждый был как здоровенный мул: лягнет по горе, и гора рухнет. Снова воцарилось молчание, напомнившее мне о прежних днях, о тех днях, когда Ат-Тахир ар-Равваси и его друзья — «шайка Махджуба» — сидели на куче песка перед лавкой Саида, и Ат-Тахир ар-Равваси, вдыхая полной грудью, говорил: «Уходят старые времена и приходят новые». Ат-Тахир ар-Равваси глубоко вздохнул, насколько позволяли легкие человека, которому перевалило за семьдесят, и проговорил: — Эх, хаджи[43 - Хаджи — букв.: человек, совершивший паломничество в Мекку, обычное вежливое обращение к пожилому мужчине.] Саид, где нам еще доведется увидеть такие денечки? Внуки Саида расстелили циновки перед входом в магазин и поставили на них большой низкий стол. Мы втроем поднялись и подсели к нему. Не успел Саид снять со стола покрывало, как появился Абдель-Хафиз. Усевшись между нами, он произнес: — Ну, что я вам говорил: ужин не ушел? Саид сказал ему: — Твоя молитва, хаджи, дошла по назначению. — Имам только вот сегодня болен, — ответил Абдель-Хафиз. — Кто же его замещал? — спросил Ат-Тахир. — Не строй из себя глупца, Ат-Тахир, — проговорил Саид. — Разумеется, заместитель. Раз имама нет, то кто еще будет читать молитву? Я сказал Абдель-Хафизу: — Конечно, заместитель имама — это ты? — Саиду и Вад ар-Равваси только бы насмешничать, — возразил Абдель-Хафиз. — Дело тут не в председателях и заместителях. Когда имама нет, любой может заменить его на молитве. — Да что говорить, — сказал Ат-Тахир. — Имам давно жалуется на нездоровье и молитвы-то читает нехотя. Что скажешь, хаджи Абдель-Хафиз, не стать ли тебе имамом? Абдель-Хафиз проговорил раздраженно: — Эх, люди. Волосы-то у вас седые, а умы как у младенцев. Думаете, так просто стать имамом? Это должен быть ученый, сведущий в религии. Во всем городе нет такого, как наш имам. Вот когда господь его приберет, тогда посмотрим. — А зачем сердиться? — отвечал Саид. — Ат-Тахир прав. Всего и дел-то: молитва в праздники, проповедь по пятницам да еще молитва во время рамадана. — «Слава аллаху, учителю познавших истину, а не тем, которые заблуждаются. Аминь!»[44 - Искаженная цитата из «Фатихи» — первой суры Корана.] — произнес Вад ар-Равваси. — Взять хотя бы пятничную проповедь, там всего-то два слова: «О аллах, помоги мусульманам и защити повелителя правоверных». Хотел бы я знать, где он, этот повелитель правоверных? — На все воля аллаха, — отвечал Абдель-Хафиз. — Ты вот, Вад ар-Равваси, что ты знаешь о проповедях имама?! Всю свою жизнь ты не совершал омовений и не молился. С тех пор как господь тебя создал, ты ни разу не переступил порога мечети. — Побойся аллаха, Абдель-Хафиз, — вмешался Саид. — Как это Вад ар-Равваси не был в мечети? Разве кто другой так помогал строить мечеть, как Вад ар-Равваси? Обращаясь ко мне, Вад ар-Равваси проговорил: — Видишь, Михаймид? Видишь, как несправедливы ныне люди? Ей-богу, прав был Ибрахим Вад Taxa. Говорил он мне: «Вад ар-Равваси, остерегайся бородачей и тех, что с четками. От них можно ждать только неприятностей». Это я-то не знаю дороги к мечети? А кто в жару и в холод таскал воду и кирпичи? Кто там был, пока не поставили крышу? Кто работал всю ночь, пока другие храпели? Кто?.. Что зря говорить-то? Рассердившись, Абдель-Хафиз закричал: — Вот как раз из-за таких речей я и перестал сидеть с вами у лавки Саида. Клянусь аллахом, если бы не гость, я бы не пришел сюда и сегодня. Он махнул рукой и встал. Саид крикнул ему: — Ты, брат, спятил, что ли? Мы ведь здесь все свои. Вы хотите людям запретить говорить? Посмотри, разве мечеть не стоит на своем месте? Разве кто-нибудь собирается продать ее или купить? Тот, кто молится и кто не молится — все работали. Награда и воздаяние от аллаха, милостивого и милосердного. Вы что, хотите дать нам свой ислам? Я попросил Абдель-Хафиза успокоиться и сесть, но он отказался: — Господь лишил вас зрения. Много говорить с вами без толку: чем меньше, тем лучше. Мир вам! — С этими словами он ушел. 2 Если то, что я рассказал вам в прошлый свой приезд, может показаться невероятным, то у меня есть, пожалуй, оправдание: я не пытался ввести вас в заблуждение. Мой дед был таким, как я его описал. Мои отношения с ним были в то время, да и много лет спустя, тоже такими, как я их изобразил. Потом в городе произошло событие, которое невозможно описать за один или несколько коротких наездов: на это не хватит всей жизни. Оно внезапно нарушило равновесие в мире. Проснувшись в один прекрасный день, мы вдруг обнаружили, что не знаем, кто мы и где наше место во времени и пространстве. Нам показалось в тот день, что это случилось нежданно-негаданно. Потом уже постепенно, сквозь целую вереницу сомнений и догадок, до нас дошло, что вся наша прежняя жизнь была подобна неумело поставленной крыше дома, которой суждено рухнуть: она ведь не обваливается сразу ни с того ни с сего, а начинает падать с того момента, как ее только поставят. Мы всеми способами пытались противиться. Мы говорили, что случившееся — это нечто возникшее само по себе, вне связи с прошлым или будущим, что это ненормальное, из ряда вон выходящее явление, так же невозможное, как если бы коза разродилась теленком или как если бы на финиковой пальме выросли апельсины. Потом мы стали говорить: «То, что произошло с Бендер-шахом и его сыновьями, было неотвратимо, но с нами этого не случится: ведь мы не такие, как Бендер-шах и его сыновья». Люди спорили друг с другом, выдвигая все новые и новые несуразные доводы, ненадолго замолкали, словно у них на какое-то время затихала боль, потом снова начинались споры и пересуды. Один из нас сказал: — Люди, побойтесь аллаха! Как вы можете говорить, что Бендер-шах и его сыновья не такие, как мы. Клянусь, они подобны нам и даже лучше нас. Они воистину были украшением всех мужчин. Нами снова овладел затаенный страх, ведь мы знали, что это правда. Стоило только Бендер-шаху в сопровождении своих одиннадцати сыновей и внука Марьюда появиться на свадьбе или на похоронах, как к ним поднимались все взоры и устремлялись все мысли, их одних только слышали и видели, ибо они были украшением всего города. Один из нас произнес с тоскою: — Бендер-шаху открыты тайны небес. Куда ни ступит его нога — он что-нибудь находит. В этом году у всех плохо уродились финики, а у Бендер-шаха — нет. Тотчас в ответ раздалось несколько голосов: — Да простит тебя аллах. Что же нам теперь завидовать Бендер-шаху? Разве ты или мы делаем хотя бы четвертую часть того, что делают Бендер-шах и его сыновья? Возражавший сразу же шел на попятную: — Клянусь аллахом, вы правы. Бендер-шах и его сыновья — не такие, как мы. Этим людям благоволит господь. Все, что при них, у них не отнимется. Нас никогда не переставало удивлять поразительное сходство между Бендер-шахом и его внуком Марьюдом. Внук был и внешне, и по всем другим статьям полной копией своего деда, словно Великий мастер вылепил их одновременно из той же самой глины и преподнес жителям города сначала Бендер-шаха, а потом, спустя пятьдесят или шестьдесят лет, подарил миру того же Бендер-шаха в облике Марьюда. Они казались близнецами, один из которых появился на свет с опозданием в пятьдесят или шестьдесят лет. Все у них было одинаковым: рост, лицо, голос, смех, глаза, блестящие зубы, выдающийся подбородок, походка, манера стоять и сидеть. Когда они здороваются за руку, то налегают на вашу руку всем своим корпусом. Они смотрят на вас приветливо, но в то же время пристально и изучающе, и не так, как остальные люди — прямо в лицо, а как-то сбоку. Когда вы стоите между ними, то чувствуете себя словно между двумя зеркалами, поставленными друг против друга: каждое из них абсолютно точно отражает то, что видно в другом. Марьюд был доверенным лицом и заместителем своего деда. Помню, как сильно я был удивлен, когда впервые узнал об этом. Марьюд был старше меня приблизительно на год. В то время ему было не больше пятнадцати лет. Он пришел к моему деду поздним утром. У деда находились Мохтар Вад Хасаб ар-Расул, Хамад Вад Халима и я. Как всегда, я сидел в самом углу и отвечал только, если ко мне обращались с вопросами, и то не более чем одной или двумя фразами. Марьюд вошел и поздоровался, назвав каждого просто по имени, не добавляя, как принято в таких случаях, «дядюшка» или «дедушка». Затем он сел, не дожидаясь приглашения, напротив моего деда. Он не был наглым… нет, но его самоуверенность граничила с наглостью. Он не стал терять время на обмен любезностями, а сразу перешел к делу, заговорив с дедом и совершенно игнорируя двух других взрослых мужчин: — Бендер-шах говорит, что купил у тебя теленка. Дед возразил: — Бендер-шах волен покупать или не покупать, но я ему не продавал. Марьюд засмеялся: — Если Бендер-шах что-то купил у тебя, то, значит, ты ему это продал. — Но твой дед давал двенадцать фунтов[45 - Фунт — денежная единица в Судане.], а я прошу семнадцать. Ничего не ответив, Марьюд вынул из кармана несколько банкнот и протянул их деду. Тот взял деньги, не считая, однако какое-то мгновение подержал их на ладони, словно взвешивая. Потом сказал: — Теленок привязан к стойлу. Иди возьми его. Марьюд, который уже приготовился уйти, засмеявшись, ответил: — Теленка я пригнал с восходом солнца. Его мясо сейчас жарится на огне, если только его уже не съели. Когда он ушел, я спросил деда: — Сколько он заплатил? — Двенадцать фунтов, — сказал дед. Я взял банкноты и пересчитал их. Действительно, двенадцать. Дед, забирая деньги у меня из рук, проговорил, заметив мое удивление: — Я сделал это только ради мальчишки. Во всяком случае, лучше иметь дело с ним, чем с его дедом. В то время мой дед вполне соглашался с таким ненормальным положением вещей. Я заметил, как узенькие глазки Мохтара Вад Хасаб ар-Расула расширились от неподдельного восхищения. А Хамад Вад Халима так и впился глазами в Марьюда, когда тот, хохоча, выходил из комнаты: он смотрел на него так, как смотрит обыкновенный человек, сотворенный из праха, на ангела, спустившегося с небес. Не скрою, что все это произвело на меня впечатление. Я чувствовал себя в те минуты так, словно являюсь свидетелем чуда. И если бы кто-нибудь сказал мне в тот день, что Марьюда избрала сама судьба, чтобы заключить мир между прошлым и будущим, то я бы поверил. Как, впрочем, поверил бы и мой дед, несмотря на всю свою осмотрительность, как поверили бы все жители города. Но что было после этого! Из дальних пещер и подземелий, дико завывая, вдруг подули ураганные ветры. С крыш домов и с ветвей деревьев, с полей и из пустынь, с горных вершин и из-под копыт коров стали скакать яростно вопившие джинны. Потом весь этот шум и вопли слились в одном слове: «Бендер-ша-а-х!» Я и сейчас, несмотря на то что прошло столько времени, не могу вспомнить об этом утре без содрогания. Будто страшная, грозная птица вырвала город с корнем, подхватила его, понесла в своих когтях, а потом сбросила его вниз с головокружительной высоты. Меня словно парализовал какой-то летящий и гогочущий кошмар, я был не в состоянии даже шевелиться. Под нашими ногами словно разверзлась зияющая пучина. Люди в панике беспорядочно сновали туда и сюда, искали неизвестно что, искали источник и первопричину, а их-то и не было. Картины всего виденного, едва успев запечатлеться в голове, дробились на мельчайшие кусочки, и вместе с ними дробился мир. В тот день я видел Хамада Вад Халиму: он то продвигался вперед, то откатывался назад, словно спящий или мертвец, которым играют невидимые силы. Среди картин этого кошмара мне запомнились женщины с непокрытыми головами, с лицами, осыпанными пылью. Они цеплялись за мужчин со скрученными за спину руками, которые были привязаны грубой толстой веревкой к седлу верблюда. На верблюде сидел солдат с винтовкой. Десятки людей преграждали ему дорогу. Потом раздался страшный грохот, все завертелось и смешалось, и из отдельных кусков сложилась целая фигура. Это был Бендер-шах в образе Марьюда пли, может быть, Марьюд в образе Бендер-шаха. Он словно восседал на троне этой сумятицы, словно держал обеими руками нити хаоса. Он был одновременно в самой гуще хаоса и над ним, подобно ослепительному, все испепеляющему лучу. Мы были похожи на огромную стаю встревоженных птиц, которые с оглушительным карканьем разлетаются, слетаются, поднимаются вверх, стремглав падают вниз, кружатся вокруг друг друга. В то утро прошлое и будущее были повержены, и не было никого, кто бы предал их прах земле, кто бы их оплакал. Да, конечно, было и другое. Был сосед Масуд, обладавший приятным голосом. У него был звонкий, чистый смех, напоминавший мне журчание ручья. И было время сбора фиников, как об этом говорилось в одном давнем рассказе, и их, как там описывается, везли на верблюдах и ослах, и был разговор между моим дедом и соседом Масудом и между мною и дедом. Возможно, смысл этого события в моей жизни раскрылся бы со временем, но, проснувшись однажды утром, мы внезапно поняли, что ни в чем не уверены. 3 Я сказал Саиду, который раньше был известен под прозвищем Саид Сова: — Говорят тебя теперь зовут Саид Накормивший Голодных Женщин? Он засмеялся, напомнив мне этим чистым, простодушным смехом времена моего детства в Вад Хамиде, и ответил на своем бедуинском наречии: — Это все старая бабка Фатума, да убережет тебя от нее аллах. Когда арак ударит ей в башку, она молотит всякую чепуху. — А Фатума тоже пела на твоей свадьбе? — Эх, брат Михаймид, в наше время деньги заставят петь любого, не то что Фатуму. Грех сказать, без денег можно заставить петь разве только пташек. — И что же Фатума о тебе пела? Подкручивая свои жидкие усики, которые так же не шли ему, как и непомерной величины чалма, еле державшаяся на его голове, он с гордостью ответил: — Пропади она пропадом эта Фатума! Конечно, не нам судить о ее песнях. Только, добрый мой человек, о свадьбе, на которой не поет Фатума, говорят, что это не свадьба. Я повторил свой вопрос. Саид произнес: — Грех сказать, но брат закатил такую свадьбу, что в этом городе теперь и не вспоминают о свадьбе Зейна. Спроси любого, кого хочешь, тебе скажут: «Или свадьба, как у Саида, или ничего». Свадьба Зейна была в свое время чудом. А то, что Саид Сова стал по прихоти судьбы зятем инспектора — еще большее чудо. Саид продолжал: — Аллах свидетель, народу было столько, что некуда ступить. Пришли целыми племенами. Каждому племени было определено свое дело. Заключили брачный договор в мечети. Имам сказал прихожанам: «Пусть все видят и слышат… Саид — наш самый любимый и желанный гость. Да не назовет его больше никто Саидом Совой». Мне все не терпелось узнать, что же пела Фатума, и я опять повторил вопрос. — Фатума, чтоб ей пропасть, — отвечал Саид, — поет куплеты, как будто читает по книге. Десять фунтов ей законная цена. — О аллах! Неужели десять фунтов? — Десять фунтов — разумная цена, клянусь нашей дружбой, Михаймид. Я сказал ей: «Послушай, женщина. Пословица говорит: „Дай певцу его награду, а поэту его ужин“. Я хочу попросить у тебя имя, которое на веки вечные заставит весь Вад Хамид забыть прозвище Саид Сова. Они, да будет доволен тобой аллах, совсем свели меня с ума. Все Сова да Сова, чтоб им пусто было». Она мне ответила: «Когда все встанут в круг и пойдут плясать, слушай внимательно, что будет петь Фатума». — Ну и что дальше, Саид? Что же пропела о тебе Фатума? — Да пощадит тебя аллах. Когда поднялся ветер, девушки распустили волосы и вошли в круг. Я же стоял среди них, словно Антар, и размахивал бичом. Ох, не простит тебя аллах, Фатума. — Ну, а дальше? — Она много чего пела. Спроси Ахмада Отца Девчонок. Он, да не будет к нему господь милостив, все помнит. Послушай-ка вот этот куплет: В тот четверг, когда новость пришла, Я запела, ликуя, и блюдо тебе поднесла. О Саид Накормивший Голодных Женщин, Где б еще я такого нашла? А вот послушай еще: Саид, — красавец, бесстрашный крокодил, Повсюду свою славу утвердил. Могучий воин и гроза племен, Он — зять инспектора, он ловок и умен. При этих словах Саид развеселился. Он остановился, притопнул ногой, подпрыгнул и помахал рукой над головой, словно был в круге танцующих. Я спросил его: — Как же инспектор согласился? — Заставили. — Кто же его заставил? Он немного помолчал, словно раздумывая, потом сказал: — Эти деньги я заработал своими руками. Эдак фунтов тысячу. Он же хотел меня надуть. Надо вам сказать, что Саид промышлял продажей угля и дров, работал в поле и хранил заработанные деньги у инспектора. Я возразил: — Э, добрый человек, побойся бога. Откуда у тебя тысяча фунтов? — Если мне не веришь, спроси у имама, спроси у шейха Али или у хаджи Абд ас-Самада. — Значит, инспектор отдал тебе свою дочь за деньги, которые ты у него откладывал? — Вот вы все говорите, — отвечал Саид. — Недаром он Саид — дуракам всегда выпадает счастье[46 - «Саид» — означает по-арабски «счастливый».]. Но кля-нусь богом, свои деньги я знаю до последней монетки. Я к этому готовился уже давно. — Как? Ты, значит, давно нацелился на дочку инспектора? — Боже мой, как ты не можешь понять! Ты что думаешь, работать в доме у инспектора — это просто так? «Эй, Саид, запаси воды… Саид, принеси сено скотине… Саид, поди наруби дров». Это, по-твоему, все пустяки? — Хорошо. Ну, а после? — Ни «после» и ни «до». Больше семи годков я работал как вол. Как только получу, значит, пять пиастров[47 - Пиастр, или кырш, — одна сотая часть суданского и египетского фунта.], или десять, или двадцать, иду к своему другу Ахмаду Отцу Девчонок. Он записывает их на меня в тетрадь. Потом иду и отдаю деньги инспектору. Каждый год он мне говорит: «Саид, иди возьми свои пиастры». А я ему: «Пусть они остаются у вас. Целее будут». Так и шло дело. Год за годом, пиастр за пиастром. За это время средняя дочь инспектора успела выйти замуж и получить развод. Видишь ли, она не так уж красива и к тому же слаба глазами. Я не торопился. Прошло два года, трое годков, а девка все сидит, и никто на нее не зарится. Тогда я сказал себе: «Саид, разве ты не мужчина?» И дело было решено. Я перебил его, не в силах сдержать свое изумление: — Да накажет тебя аллах за все это, несчастный! А мы-то считали тебя простофилей. — Эх, добрый человек, разве есть сейчас простаки? Сейчас с людьми сами джинны не сладят. — Ну, а потом что было, пропащая твоя душа? — Потом я забрал тетрадь и пошел к инспектору. Я знал, что с тех пор, как он ушел на пенсию и перестал получать жалованье, у него дела неважные. Я вошел и сказал: «Ваша честь, ей-богу, мне нужны сейчас деньги». И тут, скажу я тебе, он сразу засуетился, задергался, а потом говорит мне: «Приходи завтра. У меня нет при себе денег». Короче говоря, добрый человек, это продолжалось долгое время. Я приходил и каждый раз слышал: «Придешь завтра, послезавтра». Наконец я ему сказал: «Послушайте, ваша честь, ведь я знаю, у вас нет денег. Хотите, я сейчас вам дам один совет: выдайте за меня замуж вашу дочку, ту самую, что плохо видит, и мы будем квиты…» Ну вот, добрый человек. До этого он сидел на стуле, как сидишь сейчас ты, а тут как подпрыгнет! Я уж приготовился, думал, не обойдется без драки: ты ведь знаешь, какой господин инспектор вспыльчивый и гордый. Он мне кричит: «Ты что, с ума спятил? Думаешь, на тебя в городе не найдется управы? Ты, грязный, вонючий Саидишка, вздумал жениться на моей дочери?!» Он думал, что напугает меня. Но я, клянусь тебе, ему не поддался. Я говорю ему спокойно: «Хе!» Заметь, уже не называю его «ваша честь». Говорю ему: «Хе! Откройте пошире уши. Я, Саид Вад Заид Вад Хасаб ар-Расул — вольный бедуин. Клянусь вам, если мой род в Содири[48 - Содири — местность в провинции Кордофан на западе страны.] соберется вместе, то загородит собой свет солнца. Разве я не мусульманин, верящий в единого аллаха? Да, я, грязный и вонючий Саид, прошу руки вашей дочки. Хочу узнать, какая на вкус эта подслеповатая разведенная уродина. Да хоть она бу-деть ждать веки вечные, никого не найдет лучше меня. А если вы откажетесь, то, клянусь, буду таскать вас по судам, пока не верну сполна свои денежки». Я представил себе, что испытывал надменный велеречивый инспектор, оказавшись в этом унизительном положении из-за человека, дружеские отношения с которым он поддерживал только из милости. — Ну, и что дальше, Саид? Саид положил ногу на ногу, отпил глоток кофе из стоявшей перед ним чашки, потом с нарочитой, смешной манерностью поставил ее на место. Еще бы! Ведь я ему дал возможность на какое-то время снова увидеть себя в центре событий, происходивших в Вад Хамиде, почувствовать себя центром, вокруг которого вращается все мироздание. Саид продолжал: — Я заранее договорился с этой женщиной — матерью невесты. Да будет справедлив к тебе господь, Фатыма Бинт ат-Том. Правду говорят, что одна баба стоит целого племени. Я знал, что она состоит с нами в родстве. Ее мать ведь из наших — из бедуинов племени фор. — Мать Фатымы Бинт ат-Том из вашего племени? — Ну да. Как не из нашего? Разве мать Фатымы Бинт ат-Том не Халима Бит Рабих? А сам наш главный имам, ты знаешь, откуда его мать? — Может, скажешь, она тоже из ваших? — Во имя аллаха милостивого, милосердного, скажи, ты прикидываешься или что, Михаймид? Мать имама — Марха Бит Джадин. Она и Халима Бит Рабих — двоюродные сестры. — Прекрасно! Значит, ты обтяпал свое дело с двух сторон? — Ну да. Люди подумали, человек не иначе как сошел с ума. Я пошел, зарезал барана, приготовил угощение. Я сказал им: «Хочу, чтоб это была всем свадьбам свадьба, чтоб все было на ней как положено: песни, танцы, барабаны, хор девушек, и чтоб пела Фатума». Инспектор стал мягким и податливым, слова мне поперек не скажет. Я говорю «да», и он говорит «да», я говорю «нет», и он говорит «нет». Клянусь аллахом, свадьба прогремела на всю округу до самых стоянок племени фор. Свадьба Зейна по сравнению с ней — все равно что обрезание. Клянусь тебе аллахом, я вошел как хозяин в дом инспектора, помахал рукой Фатуме и положил ей на блюдо один фунт. Это кроме тех десяти, что она получила раньше… Тогда эта чертова баба запела: Душечка Саид, матери отрада, Сделает господь все, что тебе надо. Свадьба хороша, всяк поет, смеется, Ну а вам, завистники, помолчать придется. Тут девушки радостно закричали: «Ийю-ийю-ийюя!», и я будто взлетел в небо. — Хорошо, — перебил я его, — а как же ты стал муэдзином? — А что тут такого? Это — доброе дело во имя всевышнего. Просто Хамад сказал мне, что ему теперь трудно каждый день взбираться на минарет. — Во всяком случае, — возразил я, — с тех пор как ты зять инспектора, тебе все стало дозволено. — А что такое инспектор, — сказал он презрительно. — Мне теперь не указ ни инспектор, ни даже сам городской голова. У меня деньги. Ей-богу, если сейчас захочу, то возьму в жены и дочь головы. — Ну, а откуда у тебя взялись деньги? Или ты откопал клад? Он, радостно засмеявшись, сказал: — Мне сейчас нужно идти на рынок, а о деньгах я расскажу в другой раз. И он вышел, напевая своим слабым дребезжащим голоском: Душечка Саид, матери отрада, Сделает господь все, что тебе надо. 4 Хамад Вад Халима вспоминает, как в те времена, когда все они были малыми ребятами, Иса, сын Дауль-Бейта, вышел к ним однажды в праздничной одежде, хотя никакого праздника не было. На нем была новая шелковая джалябия[49 - Джалябия — национальная мужская одежда в виде длинной рубахи.]. Голову украшала ладно сидевшая новая красная шапочка, повязанная ослепительно белой чалмой. На ногах сияли новые красные ботинки. Иса выглядел дико и нелепо среди мальчишек, иные из которых бегали совсем нагишом, а другие были опоясаны одной тряпкой или, в лучшем случае, одеты в старое грязное рванье. Право, он нам показался странным и смешным. Едва увидев его, я закричал «Бендер-шах!»[50 - От слов «Бендер» — «город» и «шах» — «царь, властелин»: «Бендер-шах» — «Властелин города».], и все мы начали громко повторять: «Бендер-шах, Бендер-шах!» Мы гнали его и преследовали до самого дома. С тех пор все стали звать его только Бендер-шахом. — Вообще прозвища — удивительная штука, — продолжает свой рассказ Хамад. — Некоторым людям их прозвища подходят тютелька в тютельку. Взять, к примеру, твоего Хасана Тимсаха, или наших Бахита Абу-ль-Баната, Сулеймана Акаля ан-Набака, Абд аль-Маулю Вад Мифтаха аль-Хазну, или аль-Кяшифа Вад Рахматуллу[51 - Хасан Тимсах — «Хасан Крокодил», Бахит Абу-ль-Банат — «Бахит Отец Девчонок».]. К каждому из них прозвище пристало, как ножны к кинжалу, да спасет нас аллах от их зла! Меня, например, люди зовут Вад Халима[52 - Вад Халима — «Сын Халимы».]. Никому в голову не придет назвать меня моим настоящим именем Абдель-Халик. В чем причина? Спроси об этом у Мохтара Вад Хасаб ар-Расула, да не поможет ему бог, куда бы он ни направился. Хамад обернул поплотнее халат вокруг своего тощего тела и продолжал: — Когда мы, мальчишки, учились читать Коран в мечети хаджи Саада, Мохтар был здоровенным парнем, задирой и хвастуном, которого все боялись. После уроков мы собирались под большой акацией, которая стоит и сейчас. Мохтар с обнаженной спиной становился в середину круга, чтобы начать поединок. В те давние молодецкие времена трус не смог бы жить среди тогдашних крокодилов. Ты спросишь, чем дрались на поединке? Стегались бичом, длиной в локоть, свитым из корней нильской акации. Боже, что это были за поединки! Ни один из наших мальчишек не выдерживал больше одного, в лучшем случае двух ударов бича Мохтара Вад Хасаб ар-Расула. У него же самого спина была, как у бегемота — сколько по ней ни бей, и следа не остается. Я совершенно не переносил даже вида бича, и обычно стоял молчком вдалеке, никого не трогая. Да сохранит аллах правоверных от таких поединков! Мохтар целый день стоял посреди круга, а ребята один за другим подходили к нему. Жжик… один удар, жжик… два — отскакивай в сторону, жжик… жжик — впрыгивай следующий. Стоило только Мохтару меня увидеть, как он начинал насмехаться, презрительно называя меня по имени матери Вад Халимой. Он мне то и дело говорил: «Эй, сын Халимы, когда же ты станешь мужчиной, когда будешь драться, как другие мужчины?» Эти слова были для меня как острый нож. Я весь вскипал от злости. Но что мог сделать такой маленький и слабосильный заморыш? И вот в один прекрасный день я твердо решил — пусть лучше умру, чем буду по-прежнему зваться Вад Халимой. Скажу я тебе, человек — это как веревочный капкан, наступишь на один его край, а он схватит тебя с руками и ногами. После уроков я побежал домой. Нашел там мешочек, в котором было этак с фунт молотого перца. Я схватил его и пустился бежать через поле, пока дома не стали еле-еле видны. Этот красный перец воистину пылающий огонь аллаха. Я его поел, потом разделся догола и натер им все тело. Упаси боже, что это был за адский пламень! Я побежал, что было мочи, крича от боли во все горло: «Вай, вай, вай!» А кругом пусто, ни души, никто все равно не услышит. Я стал кувыркаться и кататься по земле, а пот с меня так и льет. Да, добрый человек, такая боль, что, поверь мне, можно сойти с ума. Зато после нее уже ничего не страшно. Можно войти в огонь, и ничего не почувствуешь. Я несся с рубашкой в руках, а глаза горят, голова, как котел. Добежал до той большой акации и вижу, стоит там Мохтар Вад Хасаб ар-Расул и красуется перед всеми, как непобедимый Антар. Я вошел в круг и стал перед ним наизготове. Он так презрительно на меня глянул и говорит: «Ты что, Вад Халима? Решил сегодня стать мужчиной? Проваливай, я не связываюсь с маменькими сынками». Клянусь великим аллахом, я посмотрел на него горящими, как угли, глазами и сказал: «Посмотрим, кто из нас здесь мужчина, ну бей!» Он засмеялся и стал подходить ближе и ближе. Они все тоже смеются. (А смех у Вад Мифтаха аль-Хазны и Вад Рахматуллы — громкий, визгливый.) Кричат: «Вад Халима попал в беду, теперь ему несдобровать». Ну, думаю, подождите. Мохтар взял бич, согнул его обеими руками и взмахнул им в воздухе: «Вижж, вижж». Потом он обошел вокруг меня и несколько раз слегка ударил бичом, чтобы поддразнить. А мне хоть бы что: в голове у меня словно скачут шестьдесят тысяч ифритов. Потом он остановился на месте, опершись на правую ногу, резко взмахнул кнутом и с силой опустил его. Клянусь жизнью, прикосновение бича после адского перца показалось мне прохладой и покоем. Кожа у меня онемела, стала словно мертвой. Полосни по ней ножом, она ничего не почувствует. Он ударил меня второй раз и третий, а я все стою, будто окаменев. Если вот эта дверь что-нибудь чувствует, так и я тогда чувствовал. После седьмого удара он остановился, отошел назад и удивленно на меня посмотрел. Я окинул его убийственным, как яд, взглядом. Он сглотнул слюну. Теперь ему было уже не до смеха. Все другие стояли молча. У Вад Мифтаха аль-Хазны и Вад Рахматуллы смех тоже застрял в горле. Клянусь всевышним, я почувствовал, будто у меня внутри начал расти, двигаться и бушевать огромный шайтан, распустивший крылья над всем миром. Я почувствовал, словно я великан Шамхораш, который может удержать небо руками, если оно начнет падать. Это все от перца, да поможет ему аллах, и от горечи на сердце. И тут, добрый человек, не знаю откуда только у меня взялся голос, я закричал ему: «Эй, сынишка Маймуны (из презрения я тоже назвал его по имени матери), что же ты? Будь мужчиной, бей! Клянусь, сегодня меня или тебя отвезут отсюда на кладбище». Все стоят молчком, никто ни гугу. Он ударил меня восьмой, девятый, десятый раз. Когда счет дошел до тридцати, твой дед и Бендер-шах, да осчастливит их аллах, остановили Мохтара. Они выхватили бич у него из рук и сказали: «Довольно, он получил от тебя должное, теперь очередь Хамада». Я почувствовал себя тогда, добрый ты мой человек, ни дать ни взять турецким пашою: надулся, приосанился. Говорю им: «Оставьте его, пусть бьет. Клянусь сурой „Кяф Лям Мим“ и, не знаю, чем еще, сегодня ночью будут хоронить Вад Маймуну». Твой дед и Бендер-шах сказали, однако: «Нет, тридцати ударов с тебя хватит». Я схватил бич, посмотрел, а он весь в крови. Великий аллах! Я потряс им над головами всех собравшихся и горделиво дважды обошел круг. Вад Мифтах аль-Хазна и Вад Рахматулла съежились и со страхом глядели в землю. Я каждого из них слегка стукнул по голове бичом. Потом испустил воинственный клич: «Ийюй, ийюй, ийюя!» и посмотрел на Мохтара Вад Хасаб ар-Расула. Вижу, стоит он неподвижно, однако на лбу у него выступила испарина. Я стал с громким криком кружиться, дотрагиваясь до него бичом. Я то отскакивал, то приближался, то останавливался перед ним, то подпрыгивал высоко в воздух — словом, вел против него по всем правилам психологическую войну. Наконец вижу, парень сник. Если до этого Вад Мифтах аль-Хазна и Вад Рахматулла смеялись надо мной, то теперь они стали смеяться над ним. Стоит мне засмеяться, как они тоже хохочут вслед за мной. Да не простит их аллах! Они всегда с победителем. Я поднял бич вверх и со свистом опустил его, будто резанул материю. Мохтар устоял, только заморгал глазами. Я стеганул второй раз. Слышу, он охает. Всыпал ему третий раз — он попятился назад. От четвертого удара он зашатался. От пятого упал как подкошенный. Люди стоят и слова вымолвить не могут. Дивятся, как это я, слабосильный хиляк Хамад Вад Халима, одолел грозного воителя и буйного богатыря Мохтара Вад Хасаб ар-Расула. Скажу я тебе, я почувствовал себя в тот момент владыкой вселенной, повелителем ночи и дня. А что ж? Все мы были тогда детьми, старшему из нас едва минуло восемь годков. Стал я стегать всех подряд, направо и налево. Ну, подходи. Больше всего от меня досталось Вад Рахматулле и Вад Мифтаху аль-Хазне. Эх, мил-человек! Меня словно оседлали джинны. Я стал посреди круга и, словно лев на поверженную жертву, положил ногу на Мохтара, который лежал бездыханным трупом. Потом я понес какую-то околесицу — об этом мне рассказали потом твой дед и Бендер-шах. Это они сказали: «Ну, все. Хватит». Твой дед говорил мне: «Все. Теперь мы знаем, что ты мужчина». Бендер-шах ему возразил: «Если уж Вад Халима считает себя мужчиной, то пусть знает, что есть еще не такие мужчины». Не успел я подумать, как получил от Бендер-шаха удар в живот. После этого я уже не знаю, что было. Когда я очнулся, то увидел, что лежу на ангаребе[53 - Ангареб — суданская кровать с веревочной или ременной сеткой.] в доме Бендер-шаха, а рядом со мной лежит Мохтар. Боль такая, что упаси аллах! Я кричу, и Мохтар кричит: «Вай, вай, вай!» 5 «Михаймид!» Михаймид обернулся на звук голоса и ответил: «Да!» Вад ар-Равваси удивился: — Кому это ты говоришь? Тут только Михаймид понял, что задремал и ответил на зов, с которым никто к нему не обращался. Махджуб встал и пошел домой. По дороге в мечеть к ним завернул Абдель-Хафиз. Вад ар-Равваси проговорил: — Бедняга Махджуб, он совсем сдал. С первого вечера на языке Михаймида вертелся вопрос. Но он не решался спросить, надеясь, что ответ придет сам собой. Он, Михаймид, тоже сломленный человек. Его сломили годы, сломила правительственная служба. Рано или поздно они спросят его. Скорее всего, спросит его Вад ар-Равваси. Он скажет: «Чего это ты ушел на пенсию до пенсионного возраста?» Михаймид ответит ему: «Меня уволили, потому что я не хожу на утреннюю молитву в мечеть». Вад ар-Равваси спросит: «Ты говоришь серьезно или шутишь?» Михаймид скажет: «У нас сейчас в Хартуме правительство религиозной партии. Премьер-министр ходит каждый день в мечеть на утреннюю молитву. Если ты не будешь молиться или будешь молиться один у себя дома, то тебя обвинят в нелояльности к правительству. И если отправят только на пенсию, то скажи еще спасибо». Вад ар-Равваси удивится и воскликнет: «Ну и дела!» Михаймид скажет: «Через год или два, а может быть, и через пять лет на смену придет другое правительство, возможно, не слишком религиозное или даже атеисты. Тогда, если ты будешь молиться у себя дома или в мечети, тебя опять-таки уволят на пенсию». Крайне удивленный, Вад ар-Равваси спросит его: «На каком же основании?» Михаймид спокойно ему ответит: «По обвинению в сговоре с прежним правительством». Они не поверят тогда своим ушам и в один голос воскликнут: «Ну и чудеса!» Саид уже вышел из своей лавки и сидел возле Ат-Тахира Вад ар-Равваси. Михаймид лежал прямо на песке, ощущая щекой и ногами его прохладу. Неожиданно Саид проговорил: — Да проклянет аллах сыновей Бакри. Пошли им, господь, всякого зла! Михаймид не смог утерпеть и спросил: — А что сделали сыновья Бакри? В это время Саид Накормивший Голодных Женщин, призывавший на молитву, дошел до слов «спешите к спасению» и стал сбиваться и тарахтеть, как застрявший в песке грузовик. Он растягивал слоги там, где это не нужно, и, наоборот, проглатывал их, где надо читать нараспев, Вад ар-Равваси засмеялся: — Накормивший Женщин сегодня совсем опозорился. Абдель-Хафиз поднялся так решительно, что удивил Михаймида. Словно он хотел еще посидеть, но потом вдруг передумал. С тех пор как Михаймид вернулся в Вад Хамид, Абдель-Хафиз приходит каждый вечер и молча сидит. У него такой вид, словно он хочет попросить извинения или собирается открыть какую-то тайну. Все эти мысли потонули в наступившем молчании. Саид сказал, отвечая на вопрос, о котором все уже успели забыть: — Ат-Турейфи, сын Бакри, разыгрывает из себя Бендер-шаха. Грозное имя поразило воображение Михаймида. Ему представился среди тьмы джинн-великан. Злые песчаные вихри окутывали великана в бесконечном мраке ночи, словно змееподобные лианы, обвивающие гигантскую пальму, у которой нет ни начала ни конца. Это имя было связано у Михаймида с вековечной печалью. Где и когда он слышал его раньше? Михаймид вспомнил некоего человека, нет, некое человекоподобное существо, возвышавшееся надо всем, словно оно соединяло пространство и время, прошлое и будущее. В руках оно держало длинный окровавленный бич. Может быть, это был тот самый? За ужином Вад ар-Равваси и Саид, сменяя друг друга, поведали Михаймиду всю историю. Саид все время сердился. Вад ар-Равваси же рассказывал тоном человека, которого уже ничем не удивить. По их словам, все дело началось с земельной тяжбы. Ведь мать братьев Бакри — сестра Махджуба. Махджуб считал, что земля принадлежит ему. Но сыновья Бакри неожиданно выступили против него, несмотря на то что он — шейх, почтенный старец, а они — зеленая молодежь. Они повели с ним тяжбу, затаскали его по судам. Землю они потеряли, но власть Махджуба подточили. Они осмелились говорить громко то, что люди говорят тихонько или вовсе не говорят. В городе как будто только этого и ждали. Поползли слухи, раздались голоса недовольных. Ат-Турейфи стал выступать против Махджуба на собраниях и посиделках. Он говорил в присутствии самого Махджуба: «Когда шайка Махджуба и его приспешников отдаст бразды правления в Вад Хамиде другим? Это конченые люди. Довольно! Они терзали наш: город больше тридцати лет». Речи подобного рода злили Махджуба, но все, что он делал против сыновей Бакри, лишь еще больше подрывало его авторитет. Вад ар-Равваси горестно вопрошал: «Что может сделать пожилой уважаемый человек, если его начнет задирать беспутный мальчишка? Если он его ударит, люди скажут: „Этот человек — недостойный, он обижает слабого“. А если он не даст отпора, люди скажут: „Этот жалкий человечишка не может справиться с сопливым мальчишкой“. Саид сказал, что Махджуб был лидером в Вад Хамиде благодаря своим способностям, а также потому, что город „принимал“ его. У глагола „принимать“ и производных от него слов был огромный вес в глазах Махджуба и его компании. Они говорили, например, что такого-то человека „принимают“ или что такой-то „принимает“, и это звучало высшей похвалой с их стороны. Потом они внезапно увидели, что эти слова потеряли свой смысл: та таинственная и непостижимая сила, что заставляла сына покоряться отцу, жену — мужу, подчиненного — начальнику, младшего — старшему, в один прекрасный день перестала существовать. Словно жители города внезапно пробудились ото сна или, наоборот, увидели новый, невиданный сон. Люди стали смотреть на все другими глазами, и в этих взглядах отражались самые разнообразные чувства, кроме чувства „приятия“. Вад ар-Равваси и Саид рассказали далее, что речи сыновей Бакри начали оказывать воздействие на умы и сердца людей, и в городе образовалась оппозиционная партия, которая стала расти и крепнуть. Ее сторонники провели сбор подписей под требованием о созыве собрания кооператива. Такого не случалось с тех пор, как кооператив был создан. Их целью было устранить Махджуба и его сторонников из руководства кооператива и из всех его комитетов, которыми они заправляли более тридцати лет. Махджуб, почти четверть века пользовавшийся неограниченной властью, внезапно очутился лицом к лицу с вад-хамидцами, потребовавшими от него отчета. Дело кончилось созывом общего собрания под председательством главного инспектора по делам коопераций, который по случаю этого знаменательного дня приехал специально из Мерове[54 - Мерове — окружной центр на севере Судана.]. По словам Вад ар-Равваси, первым выступил Ат-Турейфи, сын Бакри. Он зачитал длинную петицию, содержавшую все обвинения, которые только могли прийти ему в голову. Он обвинил Махджуба в коррупции, взяточничестве, хищениях, фаворитизме, некомпетентности, халатности и протекционизме! Один оратор сменял другого, и все они поддерживали обвинителя. Среди прочих выступили Сейф ад-Дин и Саид Сова — ныне Могучий Саид Накормивший Голодных Женщин. После собрания он устроил ужин для нового руководства. Конечно, он сразу стал казначеем. Поверишь ли, Михаймид, даже сыновья Махджуба голосовали против своего отца. А девчонки устроили в Вад Хамиде демонстрацию и кричали: „Долой Махджуба и шайку жуликов!“ Саид, сменивший Вад ар-Равваси, продолжал: — Махджуб сидит и слушает все эти обвинения, как деревянный истукан. Из нашей компании там были только я и Ат-Тахир. Абдель-Хафиз с тех пор, как узнал дорогу в мечеть, от всего отошел и умыл руки. Говорит: „Все пустая болтовня“. Ахмад, как всегда, был пьян и не пришел на собрание. Вад ар-Раис, как ты знаешь, умер от колик в животе. Мать братьев Бакри, сестра Махджуба, пришла, встала среди мужчин и начала поносить своих детей самыми последними словами. За все время собрания Махджуб только один раз открыл рот, чтобы крикнуть своей сестре: „Эй, женщина, иди домой“. Происходят удивительные, невероятные вещи. Наши собственные дети поднялись против нас. Мы старались в поте лица, бегали туда-сюда, чтобы открыть для них школы, а теперь они их окончили и задирают носы. В городе столпотворение, а мы спим сном праведников. Мы с Вад ар-Равваси встали со своих мест и начали укорять этих людей, подходя к каждому и называя его по имени. Мы напоминали им о заслугах Махджуба перед ними. О том времени, когда Махджуб один за всем следил, а остальные были так, простым стадом. Но было уже поздно. Они проголосовали. Большинство было против нас. Среди белого дня в центре города Махджуб потерпел поражение. Махджуба Леопарда сокрушили гиены. Мелюзга, беспутные бродяги и бесстыжие девки. Они выбрали Ат-Турейфи, сына Бакри, председателем, Хасана, другого сына Бакри, — заместителем председателя, Хамзу, третьего сына Бакри, — секретарем, Саида Накормившего Женщин — казначеем, а Сейф ад-Дина — контролером. Сказали, что это новая должность для улучшения работы кооператива. Девчонки, которые устроили демонстрацию, заверещали: „И-и-и-йю-йя!“ А Ат-Турейфи крикнул: „Да здравствует парод!“ А где народ? Такие люди, как Саид Накормивший Женщин, Вад Рахматулла, Мифтах аль-Хазна и прочие? И это называется народ?» — Собрание доконало Махджуба, — заканчивал рассказ Вад ар-Равваси. — Он не произнес ни слова в свою защиту. Просто встал и ушел. С того дня он ходит по земле живым мертвецом. Да, в Вад Хамиде окончился один век и начался другой. До сих пор мы не знаем, как это все случилось. Медленно бредя домой поздней ночью, Михаймид думал о том, что ему понятна мораль этой истории, ибо она уже происходила на его глазах раньше, в незапамятные времена, и он даже был одним из ее участников. Тогда тоже шла война между тем, что было, и тем, что идет ему на смену. Да, Вад Хамид, с которым он мысленно был все эти годы и куда он вернулся, ища его, как солдат разбитой армии ищет свой полк, больше не существовал. Ноги Михаймида чувствовали груз прошедших пятидесяти лет, а мысленно он ощущал себя ребенком, которому не было и десяти. Черная, непроглядная ночь: кусты акации, застывшие как женщины в траурной одежде, призрачный блеск огней в кромешной тьме и слабые звуки жизни во всем этом небытии. Внезапно среди мрака послышался голос: — Михаймид! Голос звучал совсем рядом, прямо над ухом. Михаймид ответил: — Да! Тот же отчетливый знакомый голос позвал: — Михаймид, идем! Он улыбнулся и снова повторил: — Да. Ему не пришло даже в голову, что всего этого не может быть, что он принял за зов молнию, блеснувшую в бездне мрака. У него не было никаких сомнений, что надо идти на зов. 6 Я пошел среди тьмы за позвавшим меня голосом, не понимая, куда я иду: вперед или назад. Мои ноги увязали в песке. Потом я почувствовал, что передвигаюсь но воздуху, плывя по нему ровно и легко, и что годы слетают один за другим с моих плеч, как ненужная одежда. Передо мной возник замок с высокими куполами, в окнах которого сверкали огни. Он возвышался, как рукотворный остров среди морской пучины. Следуя за голосом, я достиг ворот и увидел стражников, опоясанных кинжалами. Они открыли ворота, словно ждали моего прихода. Я пошел на голос по длинному коридору со многими дверьми, у каждой из которых стояла стража, и очутился в конце концов в просторном зале, освещенном тысячами люстр и свечей. В центре зала напротив дверей возвышался помост, а на нем красовался трон, справа и слева от которого стояло по креслу. С обеих сторон стояли люди со склоненными долу головами. В зале царила первозданная тишина, словно люди еще не обрели дара речи. Ведомый голосом, я последовал дальше и увидел, что стою перед восседающим на троне. У него было черное нежно-бархатистого оттенка лицо и зеленые глаза, смотревшие со вселенским коварством. Мне показалось, что я видел это лицо прежде, в давно минувшие века. Голос произнес: «Добро пожаловать, сын наш Михаймид». Это был тот самый голос, который меня позвал и привел сюда. Но это ведь голос моего деда, в этом нет сомнения! А лицо — лицо Бендер-шаха. Что за чудо! На какое-то мгновение меня внезапно озарило, и я все понял, словно в этот момент постиг тайну бытия. Но это озарение внезапно прошло, будто его и не было, и я больше ничего не помнил. В голове у меня осталось только колдовское имя «Бендер-шах». Тут я взглянул и увидел, что справа от него сидит точно такой же человек, как будто его копия. Я некоторое время изумленно смотрел на эти два лица, которые так походили друг на друга, что кажется, будто смотришь на одного и того же человека, но потом, едва убедив себя в этом, снова погружаешься в пучину сомнений. Где мы? На похоронах или па свадьбе? В Индии или Кашмире, в Омдурмане или Измире? Бендер-шах показал на свободное кресло слева от себя. Я сел. Потом он хлопнул в ладоши, и телохранители ввели одиннадцать мужчин, закованных в цепи. Они смиренно остановились перед ним и, покорно подняв к нему взоры, сказали в один голос: «О наш отец, прости нас и помилуй!» Сидевший на троне улыбнулся и посмотрел вправо па своего внука Марьюда. Тот встал и спустился с помоста. Ему поднесли толстые длинные бичи из корней нильской акации. Телохранители сорвали одежду с одиннадцати мужчин и поволокли их одного за другим к Марьюду. Он стал стегать каждого из них по очереди, а восседавший на троне слушал, смотрел и довольно улыбался. Иногда он делал знак рукой, если хотел, чтобы избиение прекратилось или, наоборот, продолжалось. Со спин одиннадцати мужчин кровь текла ручьями, по они переносили все молча, не издавая ни крика, ни вздоха. Мир вокруг словно онемел и ослеп. Раздавались только удары бичей о спины сыновей Бендер-шаха, которые наносил внук от имени и по поручению своего деда, в его присутствии. Их секли, пока они не потеряли сознание и не упали, обливаясь кровью. Бендер-шах хлопнул в ладоши. Снова появились телохранители. Они подхватили бездыханные тела и вынесли их из зала. Потом он снова хлопнул, и появились слуги с кувшинами вина. Они налили Бендер-шаху, налили Марьюду. Мне, как и всем, преподнесли кубок. Бендер-шах хлопнул в третий раз, и в зал вошли обнаженные девушки с острыми, торчащими грудями, покачивая пышными бедрами. Среди них были белые и черные, желтые и коричневые, уроженки Кавказа и Шираза, Берега Слоновой Кости и Берега Алмазов. Их застывшие, как маски, лица не выражали ни желания, ни страсти. Они танцевали и пели, били в барабаны, бубны и цимбалы. Потом Бендер-шах зевнул и потянулся, и в мгновение ока зал опустел. Остались только мы трое, сидевшие на возвышении. Наступило долгое молчание. В моих ушах все еще невесело звучали барабаны и цимбалы. Я пожелал, чтобы Бендер-шах объяснил мне смысл происходившего, но он ничего не сказал. И я понял тогда, что голос меня позвал только для того, чтобы я был свидетелем. 7 В тот ранний час, между сном и пробуждением, когда Михаймид услышал голос Саида Совы, он подействовал на него, как магнит, притянувший к себе прах недосмотренных, заживо погребенных сновидений. Этот голос обрел неожиданную силу и мощь. Он не казался, как раньше, слабым и хриплым. Михаймид вскочил с постели, совершил омовение и вышел из дому. Тучи песка и пыли ударили ему в лицо, едва не свалив с ног. Он и сам не знал, зачем вышел: ведь он не присутствовал на совместной утренней молитве тридцать лет, а то и больше. Он покинул дом и пошел. Его ботинки увязали в холодном сыпучем песке, студеный зимний ветер больно кусал ему ноги. Он шел к мечети, как когда-то шел туда его дед, словно призыв на молитву в то раннее утро относился только к нему, словно у него был долг, который необходимо выполнить, словно ему предстояло, наконец, свершить то, к чему он был готов, но чего избегал все эти годы. Михаймид пришел в мечеть и увидел, что она полна народу. Он удивился и спросил Абдель-Хафиза: «Почему такая толпа? Разве в городе случилось нечто небывалое?» Абдель-Хафиз ответил: «Аллах ведет правильным путем того, кто этого хочет». Несомненно, Абдель-Хафиз был доволен, потому что торговля благочестием стала в то утро выгодным делом. А вот и Сейф ад-Дин, постоянно колебавшийся между праведностью и грехопадением. Мохтар Вад Хасаб ар-Расул, который молился только за покойников, тоже встал с постели и пришел в мечеть в это ранее утро. Какая сила его подняла? А что привело сюда Хамада Вад Халиму, который, рассердясь на имама, говорил, что распрощался с дорогой в мечеть? Или Абдель-Маулю Мифтаха аль-Хазну, который отвечал, когда его спрашивали, почему он перестал ходить на молитву: «Молитва не убежит, а дорога в мечеть не зарастет. Я пойду в мечеть, когда пожелает аллах». Или Сулеймана по прозвищу Объевшийся Плодами Ююбы, который всегда возражал Абдель-Мауле: «Ты говоришь так, будто мечеть в Мекке за морем, а она ведь в нескольких шагах от твоего дома». Аль-Кяшиф Вад Рахматулла явился, несмотря на ранний час, одетым с иголочки, словно был зван на пир. Ат-Турейфи, сын Бакри, новый городской заправила, пришел, возможно, чтобы попросить благословения по случаю своей победы над Махджубом. Махджуб, который до этого ни разу в жизни не переступал порога мечети, пришел, вероятно, для того, чтобы аллах помог ему достойным образом перенести поражение. В левом углу под окном сидел незнакомый человек. Михаймид не мог его как следует разглядеть. Он спросил о нем Абдель-Хафиза. Тот ответил, что тоже не знает его. Когда Михаймид всматривался в человека, сидящего под окном, у него вдруг возникло знакомое чувство — смесь страха, ожидания и готовности. В его воображении ясно всплыли картины того дня, когда ему было сделано обрезание. Ему тогда исполнилось шесть лет. Он вспомнил суматоху и шум, лица мужчин и женщин, входивших и выходивших друг за другом, вспомнил принесенных в жертву баранов, радостные крики «И-и-и-йю-йя!». Он увидел деда, который крепко держал его и нож. Дело свершилось моментально, он не успел и опомниться. Было чувство горькой обиды, будто кто-то внезапно ударил его, а потом — жестокая боль. Сейчас у него тоже было необычное чувство. Будто этим ранним утром появился на свет пророк, или свершилось чудо, или произошла вселенская катастрофа. Рядом с ним сидел Абдель-Хафиз. Он обратился к нему, но тот не ответил. Михаймид обернулся и увидел, что Абдель-Хафиз молится, совершая поклоны дольше, чем положено. Потом он услышал его сдавленные рыдания. Когда Михаймид опустился на колени, он увидел в бледном свете его лицо, залитое слезами. Имам прочитал суру «Свет» звонким, пронзительным голосом, словно черпая силу в людях, которые без всякой видимой причины, сами по себе собрались в этот ранний час. Сначала Абдель-Хафиз плакал один, затем к нему присоединился Сейф ад-Дин, потом — Саид Накормивший Женщин, за ним — Махджуб. От всего этого душа Михаймида как бы раздвоилась: он не знал, сомневаться ему или верить. Совершая поясные поклоны, он ощущал, что «достиг», а когда падал ниц, обнаруживал, что его сердце пусто. Потом он разразился плачем. Но что это? Стихи Корана, которые читал имам, вдруг понеслись на воздушных волнах, развеваясь и трепеща, как флаги. Михаймид почувствовал, что тонет. Далеко на горизонте он увидел человека, который до этого сидел под окном мечети. Теперь он, как в ту памятную ночь, восседал в центре зала. У него было черное лицо и голубые глаза. В руках он держал нити хаоса и был подобен сверкающему, испепеляющему лучу. Потом показались цветущие города, похожие на дворцы дома, поля со спелыми плодами, тенистые деревья и поющие в их ветвях сладкоголосые птицы. И были там реки, текущие молоком и медом, и молодые красавицы с острыми, торчащими грудями, разного цвета кожи и разного обличья, которые плясали и пели. Потом завыли ветры, неся огонь и гибель, явились женщины, оплакивающие своих детей, мужчины, закованные в кандалы, и раздались удары бичей по живой плоти. Бендер-шах сидел в центре зала, все слыша и видя. Его призывали чьи-то голоса: «О, отец, прости нас и помилуй!» Это были одиннадцать братьев, одиннадцать рабов того, что минуло, и того, что не наступило. Однажды они восстали и разрушили прошлое и будущее. И опустели города, и стерлись следы. Но пришли стражники и бросили братьев в тюрьму. Михаймид пробудился от голоса Абдель-Хафиза: «Сохрани господь! Сохрани господь!» Он увидел, что лежит ничком, и почувствовал боль во лбу. Лицо его было залито слезами. Он поднялся на колени и сказал испуганно: «Мир вам». Люди уже кончили молиться, только он один стоял на коленях. Все смотрели на него удивленно. Он обернулся в сторону окна, где стоял неизвестный, но никого там не увидел. Он побежал к окну: никого не было. Он громко закричал: «Вы видели человека, который здесь был?» Одни сказали «да», другие — «нет». Никто, однако, не видел, как незнакомец вышел. 8 В ту ночь казалось, будто время повернуло вспять. Ночь была теплой, светила полная луна. Михаймид ощущал в себе небывалую бодрость, как когда-то в минувшие дни. Пришел Махджуб, пришел Абдель-Хафиз, пришли Ахмад, Ат-Тахир и оба Саида — Саид Сова и Саид Законник. Гвоздем вечеринки был Саид Сова. Михаймид знал, что, прежде чем разойтись в эту ночь, они зададут ему вопросы, и он расскажет им всю историю без горечи и обиды, как будто она приключилась с другим человеком. Саид Сова, засмеявшись, сказал: — Правоверные, я хочу уйти в отставку из комитета. От этого казначейства никакого проку, только голова трещит. Махджуб, всем на удивление, тоже засмеялся и возразил Саиду: — Вы с Сейф ад-Дином и сыновьями Бакри думали, что это вам детские игрушки. Теперь сами выпутывайтесь. Ат-Тахир сказал Саиду: — Разве ты, несчастный Кормилец Женщин, не выступал вместе с другими краснобаями в тот день, когда было собрание кооператива? Не вы ли говорили о Махджубе, что его компания — шайка жуликов, что они ограбили город? Ну что ж, теперь ваш черед, грабьте нас, разоряйте. Другой Саид произнес, засмеявшись почти так же, как он смеялся когда-то: — Красноречие Накормившего Голодных Женщин — от аллаха. С тех пор как меня сотворил господь, я не слышал ничего подобного. В тот день у меня было так горько на сердце, что оно едва не разорвалось от обиды, по, как только стал выступать Накормивший Женщин, я, клянусь всевышним, несмотря на весь этот ужас, чуть не покатился со смеху. Ты помнишь, несчастный, какие слова ты сказал в тот день? Саид Накормивший Женщин только ухмыльнулся в ответ. Махджуб сказал: — Я, клянусь аллахом, не был подготовлен ко всем этим обвинениям. Вначале я хотел осрамить сына Бакри перед всеми людьми, разнести его в пух и прах. Но как только я услышал, что говорит Накормивший Женщин, я сказал себе: «Эх, человек! Придержи язык. Все это дело — комедия и детские игры». После этого, клянусь господом, я ни за что не соглашусь на прежнюю должность, хотя бы мне дали миллион. Саид возразил: — Ты, Махджуб, говоришь ерунду. Всем известно, это собрание тебе как нож в сердце. Вот сейчас, сегодня, если за тобой прибегут звать тебя снова в комитет, ты разве не пойдешь? Эх, братья, разве кто-нибудь от такого откажется? Но теперь вы уже взяли свое. Дайте нам тоже попытать счастья годика два или три. Ахмад спросил: — Разве ты только что не сказал, что хочешь уйти в отставку? — Михаймид, ты видел этого жалкого лицемера? — произнес Ат-Тахир. — Видит господь, ему часто нечем было накормить своих детей. Спроси его, пусть он скажет, кто за него стоял, кроме Махджуба и «шайки жуликов»? Абдель-Хафиз сказал: — Комитет был ему нужен только, когда он разводился и женился. Саид Накормивший Голодных Женщин засмеялся: — Разве я вас укорял? Перед всем народом я говорил о ваших заслугах. Тут дело выбора и согласия. Люди сказали: «Махджуба и его компанию — долой! Ат-Турейфи и Накормившего Женщин — на их место!» Чего вы еще хотите? Махджуб проговорил: — Посмотрим, как тебя завтра отблагодарят сыновья Бакри. Саид Накормивший Голодных Женщин, смеясь, обратился к Махджубу: — Махджуб, побойся бога! Ты хочешь стать в городе вторым Бендер-шахом. Михаймид подумал, что Саид, конечно, не знает, что говорит, но грозное имя снова всплыло и будет повторяться, пока не выяснится истина, если только она существует. Лишь тогда оно исчезнет, как и появилось, уйдет из тьмы во тьму… Ат-Тахир произнес, обращаясь к Саиду: — Хватит об этом. Ты повтори нам лучше слова, которые сказал на собрании. Саид Накормивший Голодных Женщин, довольный, что стал центром всеобщего внимания в эту необыкновенную ночь, воскликнул: — Михаймид, вот твои друзья смеются над людьми, а сами не знают всей правды. Говорят: «Саид Сова — он и есть Саид Сова, хоть Фатума и назвала его Саидом Накормившим Голодных Женщин и Могучим Крокодилом». Укоряют меня, что я стал муэдзином. А я, клянусь верой, читаю азан только ради милосердного аллаха. Работа же в комитете — это одни пересуды и неприятности, нет в ней ни пользы, пи радости. Клянусь святой верой, с сегодняшней ночи я ни о чем больше не попрошу ни комитет, ни дирекцию фирмы, ни даже начальника полиции мудирийи[55 - Мудирийя — округ, мелкая административная единица.]. Михаймид вспомнил свой прежний разговор с Саидом и сказал: — Может быть, ты нашел клад? Ахмад подхватил: — Верно говорят, Саид нашел клад. Иначе, с чего бы ты стал так задирать нос, несчастный? — О аллах! Пошли всех благ нашему шейху Аль-Хунейну, — сказал Саид. — Клянусь всевышним, — воскликнул Махджуб, — здесь дело не в кладе и не в сокровищах. Ему вскружили голову деньги инспектора. Саид засмеялся, но ничего не ответил. Ахмад проговорил: — Говорят, Саид хочет развестись с дочерью инспектора. — Нет, — возразил Саид, — с дочерью инспектора я разводиться не буду. Но, если устроите мне еще одну свадьбу, я не откажусь… Абдель-Хафиз перебил: — Кому ты нужен, чертова копоть? Или ты считаешь себя молодым? Махджуб сказал: — Он найдет себе какую-нибудь образованную. Их сейчас много объявилось. И конечно, чтобы она говорила по-английски. Нынешнее время — время английское. Ат-Тахир добавил: — Одну из тех девиц, которые кричали на демонстрации «Да здравствует народ!». Кто этот народ? Не иначе треклятый Саид Накормивший Женщин и его друзья. К великому удивлению Михаймида, Саид убежденно заговорил: — Клянусь верой и правдой, в городе совершаются добрые дела, в городе все идет к лучшему. Вы говорите, что город погиб, потому что вы больше им не правите. Девушек, которые устроили демонстрацию, все у нас любят. Они скромные, культурные, образованные. Это наши дочери и дочери наших детей. И если я найду среди них девушку по себе, и она скажет «женись на мне», то, клянусь верой и правдой, на следующий же день заключу с ней брачный контракт. Михаймида еще больше удивило, что никто не рассмеялся после этих слов Саида, что никто не стал с ним спорить. Полная луна в это время улыбалась. Она спокойно лила свой свет, подобно источнику, в котором никогда не иссякает вода. Тихие звуки жизни в Вад Хамиде сливались в гармоничную, стройную симфонию, которая навевала мысли о том, что смерть — это лишь одно из проявлений жизни, ее иная форма. Все есть сущее и пребудет сущим. Не будет войн, и не прольется кровь. Женщины не будут рожать в муках, и мертвых не будут хоронить со слезами. Все изменится, подобно тому, как меняются времена года в странах с умеренным климатом, следуя одно за другим. Все будет плавно течь по небесному своду, и ночь не настанет раньше дня. Стояла чудная, небывалая тишина. Абдель-Хафиз произнес: «С нами бог». Михаймид подумал о том, что никому из этой компании не суждено сыграть героической роли. Саид на это не способен, потому что лишен честолюбия. Его лавка не приносит ему ни убытка, ни дохода. Он ест, одевается и неизменно, вот уже больше сорока лет жалуется на жизнь, иногда сердито, иногда со смехом. Ат-Тахиру Вад ар-Равваси не суждена такая роль, потому что он смеется над собой и над другими и верит не в себя, а в Махджуба. Другой Саид — тот сын своего времени. Его звезда сейчас восходит. Таким людям еще предстоит сыграть свою роль, что бы там ни говорили. Роль же самого Махджуба уже сыграна. Его положение по-настоящему трагично, потому что он не хочет покинуть сцену. Глубоко вздохнув, Ат-Тахир Вад ар-Равваси проговорил: — Эх, старые времена уходят, новые настают. Саид Законник засмеялся и сказал: — Я же говорю вам, речь Накормившего Женщин на собрании кооператива — это такая речь, что ее надо напечатать в книгах и изучать в школах. Слушайте все внимательно, и ты, Михаймид, тоже: Ахмада и Абдель-Хафиза на собрании не было. Народ столпился под большой акацией. Жарища такая, что не продохнуть. Мы приготовились, ну, думаем, будет драка! Потом этот наш друг, чтоб ему пропасть, встает и просит слова. Еще накануне вечером он ужинал вот здесь, вместе с нами, и клялся, что будет голосовать за нас. Когда он поднялся, я говорю Вад ар-Равваси: «Хоть он глупец и пустозвон, но тоже с нами». Он не сказал ни «здравствуйте», ни «во имя аллаха», ни «слава аллаху», а сразу начал: «Люди добрые! Махджуб, Ат-Тахир и Саид — мои друзья и братья. Махджуба все знают и любят. Это такой человек, каких не сыскать. Клянусь верой, он один стоит тысячи людей. Он гроза врагов, защитник вдов и сирот. Но, аллах свидетель, эти люди сожрали наш город, бессовестно обглодали его до костей. С самого дня творения эта банда ворует и грабит, не зная ни совести, пи закона. Если они что-нибудь возьмут, то назад уж никогда не отдадут. Клянусь господом, круглый год нет от них людям отдыха и покоя. Они разворовали и ограбили город, да не даст им аллах счастья. Они здоровые, как быки, и утробы их ненасытны. Как сказал наш уважаемый начальник Ат-Турейфи, теперь этим людям среди нас не место. Пусть они сидят дома. Так будет лучше. Если же они будут возражать, то парод скажет им свое слово. Да здравствует народ! Слава пароду! Да здравствует Ат-Турейфи! Долой Махджуба! Долой весь род Исмаила, чтоб ему пропасть! Этот друг, храбрец-удалец, тратит все своп деньги на арак. Махджуб — уважаемый человек, человек, который много сделал для города, — разорял и грабил. Он продал мне поле, засеянное клевером, за пятьдесят пиастров. Я сказал ему: „Я буду владеть с тобой на паях коровой“. А он говорит: „Я в пай вступать не хочу“. Люди! Молитесь пророку. Вы сами видите, где добро, а где беззаконие. Кончайте это дело. Разойдемся по домам». Все смеялись, а сам Саид Накормивший Голодных Женщин — больше всех. Он проговорил, захлебываясь от смеха: — Я воздал каждому по заслугам. Справедливо или нет? Внезапно среди общего веселья он произнес: — Друзья, есть у меня одна тайна, которую я хочу вам поведать. О ней еще ни одна душа не знает. Не без труда овладев нашим вниманием, он начал: — Дело было прошлой зимой в месяце имшире[56 - Имшир — шестой месяц коптского календаря, сохранившегося с эпохи раннего христианства в Египте, на севере Судана (Нубия) и в Эфиопии.]. Стояли холода, от зари до зари бушевали пыльные бури. Вы скажете, мне это приснилось. Ни в коем случае! Я видел его, как вижу вас сейчас. Клянусь жизнью, братья! Я не спал, лампа горела. Лежу под тремя одеялами, а ветер снаружи так и воет, так и воет. Ой-ой-ой! Окна у меня были закрыты, дверь заперта. Во имя аллаха милостивого и милосердного! Спаси, боже, от проклятого шайтана! Кто-то встал у меня в головах и громко сказал: «Поднимайся»! Это был шейх Аль-Хунейн, да будет доволен им аллах. Когда я пришел в себя от испуга, я его хорошенько разглядел. Он самый, как есть, одет в плащ, на плечах — шаль, а в руках, если мне не изменяет память, кувшин. Сказал он мне, значит: «Вставай!» Я спросил: «А куда идти-то, о, шейх?» Ои ответил: «Пойдешь к старой крепости». «Это, где развалины?» — спрашиваю. Он говорит: «Нет там никаких развалин. Пойдешь к крепости, увидишь дворец». Я спрашиваю: «Какой дворец?» Отвечает: «Дворец Бендер-шаха». Я говорю: «Это кто такой Бендер-шах?» А он мне в ответ: «Один из повелителей преходящего мира. Он был в давние-давние времена. Его угодьям и владениям не было ни конца ни края. По его земле, хоть скачи на резвом коне, никогда не достигнешь пре-делов. Закрома у него ломились от фиников, хлеба и пшеницы. И были у него сын и одиннадцать рабов. Иди во дворец, что стоит над крепостью. Ты увидишь там открытую дверь. Войди в нее и продолжай идти, пока не войдешь в большой зал. Ты увидишь Бендер-шаха и его сына, которые будут тебя ждать. У них есть для тебя дар. Не приветствуй их и не разговаривай с ними. Не оборачивайся ни налево, ни направо. Входи, получай дар и беги. Смотри, если скажешь хоть слово! Не будет тебе спасения, коль потеряешь терпение. Тот дар — деньги. Твои деньги, твое богатство. Бендер-шах хотел унаследовать землю и всех, кто на ней обитает. Теперь эта земля будет принадлежать тебе и тем, кто придет после тебя. Вставай, вставай!» И вот, добрые люди, пошел я к крепости и увидел там все, как рассказал мне наш шейх Аль-Хунейн. Дворец, клянусь аллахом, — огромный, весь освещенный, словно морской пароход. Слышно, как там поют, танцуют и смеются. Иду я, не оглядываясь ни направо, ни налево, будто меня кто-то тянет вперед и вперед. Большой зал был полон женщин. Я не оборачивался и никого не разглядывал, но запах душистых цветов и сандала меня не обманывал. Потом я увидел двух мужчин, пожилого и молодого, которые сидели, о всемогущий аллах, будто султан и его визирь. Тот, что постарше, сказал мне: «Добро пожаловать, милости просим. Приветствуем нашего сына Саида Накормившего Голодных Женщин. Ну, садись, пей, веселись». Я ему не ответил, только молча протянул руку, а сам ни жив, ни мертв от страха. Тот, что был моложе, произнес: «Скажи хоть слово в ответ на наше приветствие». Клянусь аллахом, я чуть не заговорил, но, защити господь своих рабов, вовремя язык прикусил. Старший из мужчин хлопнул в ладоши, и в зал вошла девушка, подобная гурии[57 - Гурия — райская дева.]. Трудно описать ее красоту, добрые люди. Как спелые финики торчали ее молодые груди. Шла она нагишом, покачиваясь, прямо вся извивалась. Клянусь аллахом, мне это не показалось! Ее живот — словно у пас в Шайгийи цветущий сад, тяжелые бедра так к себе и манят. Она схватила меня за халат и сказала: «Иди же, тебе говорят». Потом легла на пол. Ну, думаю, теперь мне не будет спасения! Тут она закричала: «Несчастный, заклинаю тебя аллахом, что стоишь ты, охваченный страхом? Иди же сюда, не жмись. Если проявишь старание, сбудутся все желания». Ах, братья! Упаси вас от таких соблазнов. Я собственными глазами увидел, где путь спасения и где путь гибели. Не помоги мне господь, я бы впал во все шестьдесят грехов. Я мысленно воззвал к спасителю о помощи против проклятого шайтана и молча воздел вверх руки, как советовал мне шейх Аль-Хунейн. Молодой мужчина встал, сердито топнул ногой и закричал на девушку. Она тотчас пошла своей дорогой. Старший засмеялся и сказал: «Не сердись, Марьюд. Это наследник, он просит по праву и справедливости. Отдай ему дар, и пусть он уходит с миром». Отрок дал мне мешочек. Я взял его и вышел, как и вошел, молча, не попрощавшись, и очутился возле мечети. Стою, дрожу от холода и плачу, как верблюдица по потерянному верблюжонку. Заря уже начала заниматься. Я, не открыв мешочек и не посмотрев, что в нем, положил его возле михраба[58 - Михраб — ниша в мечети, указывающая молящимся направление к Мекке.]. Потом я поднялся на минарет, продолжая обливаться слезами. Сам не знаю от чего, от печали или от радости. Стал я, братья, призывать на молитву. А голос вроде бы и не мой. Такой грустный-грустный голос. Воззвал я к домам, воззвал к каналам и деревьям. Воззвал к пустыне и могилам, к живущим и отошедшим, к поверженным и отчаявшимся, к честным праведникам и пьяницам, к христианам и мусульманам. Я стою и повторяю: «Аллах велик! Аллах велик!», а сам плачу и не знаю, что оплакиваю: то, что получил, или то, что потерял. Ах, братья! Что это была за ночь! Я слышал своими собственными ушами, как мои слова повторяют и разносят буйные ветры имшира, словно я не слабосильный Саид-хиляк, а Бендер-шах нашего времени. Я говорил, взывая к обитателям этого и того света: «Спешите к погибели, спешите к падению, спешите к успеху, спешите к спасению!» Когда я на заре читал азан с минарета, мне показалось, будто ангелы и шайтаны в один голос воскликнули: «Аминь! Аминь!» Я спустился вниз и увидел, что мечеть полна народу. Пришли Махмуд и Мас’уд, Хейр ад-Дин и Сейф ад-Дин, Махджуб и Аллюб, Михаймид и Абу-ль-Валид. Явились Вад Хасаб ар-Расул, Вад Бакри, Вад Рахматулла и Вад Мифтах аль-Хазна — все люди, которые раньше никогда не ходили в мечеть. Весь город собрался на утреннюю молитву. Я знал, братья, что все они пришли, потому что услышали голос. Зовущий позвал их моими устами. Все в то утро было удивительным и необыкновенным. Я молился, а слезы так и капали у меня из глаз. Когда имам прочитал суру «Свет», я услышал, как Абдель-Хафиз плачет, вслед за ним заплакал Сейф ад-Дин, за ним — Махджуб и Михаймид. Я сам тоже плачу, не отстаю от них. Смотрю, и все молящиеся заливаются горючими слезами. Отчего? Почему? Ох, ох, ох! У левого окна стоял незнакомый человек. Мне показалось, что все происходящее как-то связано с ним. Он то исчезал, то вновь появлялся. Люди стали даже говорить ему: «Здравствуйте». Потом он исчез и следов не оставил. А бедный Михаймид закричал во весь голос: «Куда ушел человек, который здесь был?» Дома я зажег лампу, потому что утренний свет еще не окончательно развеял сумрак, и развязал узелок. И тут, о всемогущий аллах, передо мной словно открылись сокровища царя Сулеймана. Чего там только не было! Я без всякой радости повертел сокровища в руках, будто это зола, и забросил их куда-то в дальний угол. Потом целый день проспал мертвым сном. Пробудившись, я снова залился горючими слезами. Сам не знаю почему. В голосе Саида, когда он рассказывал эту историю, было нечто такое, что затронуло самое сокровенное в душах мужчин, и они погрузились в глубокое длительное молчание, которое прервал в конце концов Абдель-Хафиз, произнесший: — С нами сила господня. Снова воцарилось молчание. Махджуб, Саид и Ахмад по очереди вздохнули. Вдруг Вад ар-Равваси громко рассмеялся: — Эх, мил человек! Клянусь аллахом, весь этот бред тебе приснился. Ты что, смеешься над нашими сединами? Пришел тут, рассказываешь всякие небылицы. Видно, у тебя повредились мозги от того, что ты каждый день ни свет ни заря лазаешь на минарет. Может, завтра придешь и скажешь, что ты — пророк Хыдр[59 - Пророк Хыдр — Илья-пророк у христиан.] или грядущий мессия. Тут все, кроме Михаймида, засмеялись. Ахмад Исмаил сказал: — Это все пьяная болтовня. Видно, Накормивший Женщин был здорово под хмельком. Выпил бутылку арака и вообразил себя Шахбендером или — как там его? — Бендершахом. Саид не возражал, только сидел и вздыхал. Михаймид был единственным, кто поверил, что Саид Накормивший Голодных Женщин все это видел и слышал. Возможно, на него подействовало необыкновенное сияние луны в ту ночь. То, что они считают сном, думал он, будет надвигаться как потоп, пока не захлестнет весь город. Абдель-Хафиз проговорил: — Скоро наступит заря. С богом, Кормилец Женщин, вставай, зови па молитву. Саид, до этого молча грустивший, неожиданно развеселился. Он предложил: — Что, если мы все сейчас встанем и пойдем на утреннюю молитву? Ведь сегодня пятница. После молитвы я вас всех приглашаю к себе на завтрак в хоромы господина инспектора. У меня есть жирный барашек. Мы его зарежем и полакомимся. Первым принял приглашение Ахмад: — Если после молитвы будет баран, то я не возражаю. Ат-Тахир Вад ар-Равваси, Саид Законник и Михаймид отказались, но Махджуб неожиданно сказал: — Ей-богу, Накормивший Женщин сказал разумные слова. Тут вам и молитва, тут и угощение. Пошли, братья. Его голос звучал, как в былые дни, когда он был капитаном корабля, а они — матросами, послушно выполнявшими его команды. Впервые за долгое время они снова были вместе. Когда они двинулись в предрассветной полумгле при первых лучах зари, Ат-Тахир Вад ар-Равваси произнес: — Да помилует тебя аллах, Вад ар-Раис. Они пошли за Саидом Накормившим Женщин, направляясь на молитву, как на пир. 9 Прошло время веселых вечеринок. Всех запятнала пролитая кровь. Прежняя любовь погибла или была близка к гибели. Солнце всходило и заходило, луна поднималась на небосводе и опускалась, ветры дули, река текла, город засыпал и просыпался. Однако все потеряло свой вкус и смысл. Спустя месяц после того, как произошло событие, я застал их троих в доме моего деда. Они молча и безучастно лежали на кроватях. Я долго ждал, размышляя и пытаясь понять смысл происшедшего. Я вспомнил то позднее утро, когда Марьюд пришел выторговывать теленка по поручению Бендер-шаха. Как порой чудеса похожи на катастрофы! Я потерял терпение, пытаясь во что бы то ни стало вызвать их на откровенный разговор. Я крикнул: — Бендер-шах за все в ответе. Если бы не он, то этого бы не случилось. Они реагировали на мои дерзкие слова легкими нервными движениями, но продолжали молчать. Погибших — множество, так какой им смысл оплакивать лишь одного из них, забыв об остальных? — Рассказывают, что Бендер-шах и его внук отчаянно сопротивлялись. Тут Вад Халима сердито возразил: — Кто это слышал и видел, чтобы такое утверждать? Я, стремясь любым способом нарушить заговор молчания, произнес: — Я слышал, как говорили люди. Но они снова замолкли. Только мой дед сказал: — Да проклянет их аллах. В то утро Хамад Вад Халима был ближе всех к самому средоточию катастрофы. Должно быть, в его сердце еще живы гнетущие впечатления. Если он заговорит, то заговорят и два его друга. Я обратился к нему: — Ты был первым, кто увидел Бендер-шаха, не так ли? Мохтар Вад Хасаб ар-Расул сердито запыхтел, Вад Халима вздохнул, а мой дед проговорил: — Проклятое время. Несомненно, подумал я горько, они чувствуют, что их час вот-вот настанет. Теперь эти трое стариков даже желают смерти. Их век так долог, что они стали свидетелями того, как мир тонет в пучине греха. После истории с Бендер-шахом многие их сверстники внезапно скончались. Мой дед, услышав о смерти кого-нибудь из них, всякий раз сокрушенно вздыхал. После того события произошли поистине удивительные вещи. Аль-Кяшиф Вад Рахматулла, несмотря на свой преклонный возраст, внезапно решил уехать из нашего города. Имам отказался читать молитвы прихожанам, сказав, что все они прокляты и им не помогут ни молитва, ни наставление. После этого он отправился в Мекку, чтобы окончить там свои дни. Жена Бакри, просидев пятьдесят лет затворницей, вышла из дома своего мужа с непокрытой головой и поклялась, что больше туда не вернется. Взбунтовались те, кто никогда не бунтовали. Передрались те, кто всегда вели себя тихо. Люди говорили, что по площадям и улицам стали открыто среди белого дня ходить шайтаны. Я продолжал: — Говорят, они привязали Бендер-шаха и его внука веревками к их креслам в середине зала. Вад Хасаб ар-Расул только вздохнул, за ним вздохнул Вад Халима, а мой дед промолвил: — Да проклянет их всех аллах. — Говорят, они били деда и внука плетьми из корней нильской акации. Мой дед внезапно сел на кровати: — Значит, не душили и не кололи кинжалами? — Еще говорят, что он дрался как лев и едва не одолел своих одиннадцать сыновей. Мохтар ар-Расул сказал со скрытой болью: — Он всегда был богатырем, не чета другим. Да, они, конечно, были скроены из одного материала. Он вылепил внука по своему образу и подобию, дабы тот стал его продолжением, и наделил его неограниченной властью над своими одиннадцатью сыновьями. Они правили с помощью силы и хитрости, забыв о любви. Все это выяснилось потом. Оба обладали сверхчеловеческой энергией. Я сказал: — Говорят также, что Марьюд назначал каждому из них задание и определял вознаграждение. Он замечал большое и малое. Ничто не могло укрыться от его глаз. Каждую ночь в большом зале они творили суд. Бендер-шах и Марьюд сидели на высоких креслах на возвышении в центре зала. Они вдвоем выносили приговор, и виновные наказывались ударами плети. Бил Марьюд, а Бендер-шах сидел скрестив ноги, слушал и смотрел. Вы знали об этом? Никто не ответил на мой вопрос. Я поражался, как у человека могут быть черпая кожа и зеленые глаза и как он мог произвести на свет одного за другим одиннадцать сыновей, а потом избрать единственного внука и через головы сыновей сделать его своей тенью на земле. Либо этого не было в действительности, либо происходило в стародавние времена, когда случались всякие чудеса. Я продолжал: — Говорят, что дед и внук пили вместе вино и по ночам невольницы пели для них и танцевали обнаженными. Это происходило в большом зале или посреди шатров. Вы об этом знали? Опять никто не ответил на мой вопрос. Я представил себе их шатры, сгрудившиеся на высоком холме, словно маленькие крепости, вдали от жилого квартала. Они были самостоятельным миром. Я сказал: — Говорят, что Марьюд от имени Бендер-шаха вмешивался в самые сокровенные дела. Они даже не могли сами выдавать замуж своих дочерей. Мой дед произнес: — Свидетельствую, что нет бога, кроме аллаха. Хамад Вад Халима добавил: — Свидетельствую, что Мухаммед — посланник аллаха. Я продолжал свои разоблачения: — Говорят, что Марьюд будил их на заре и запирал в доме после захода солнца, что каждый день их гнал, как скот, па работу. Они заерзали на своих кроватях, но ничего не сказали. Я продолжал: — Говорят, Бендер-шах лишил своих детей наследства и записал все свое имущество на имя Марьюда. Он утверждал, что все они не стоят ногтя на мизинце Марьюда. Вад Хасаб ар-Расул вскочил, закричав: — Ты слушаешь, что говорят подонки вроде Вад Джабир ад-Дара, Вад Мифтаха аль-Хазны и Вад Рахматуллы. Теперь, когда господний суд свершился, они злословят: «Бендер-шах был такой-сякой». Бендер-шах был не таким, как все люди. Чтоб Бендер-шах пил вино? Аллах свидетель, Бендер-шах в жизни не пил вина и не совершал ничего дурного. Внезапно они все трое встали и, опираясь друг на друга, вышли, оставив меня в комнате одного, словно в могиле. Я испытывал гнев и печаль и величайшее замешательство. 10 Лежа на спине и глядя в потолок, Ат-Тахир Вад ар-Равваси сказал: — Знаете, братья, в этом мире все получается наоборот. Вот ты, Михаймид, хотел стать фермером, а стал городским эфенди[60 - Эфенди — господин, барин (турецк.).]. Махджуб желал быть эфенди, а остался землепашцем. В последнее время состояние Махджуба улучшилось. Он уже не жаловался на астму и перестал ходить на утреннюю молитву в мечеть. Засмеявшись, он проговорил: — Да пощадит тебя аллах. Если бы я раньше пошел учиться, нынешним грамотеям за мной было бы не угнаться. Я бы стал начальником или министром. Ат-Тахир возразил: — Это дело проще простого. В наше время кто только не становится министром. Клянусь верой, если Ат-Турейфи, сын Бакри, не станет министром, я не буду сыном своего отца. В разговор вступил Михаймид: — Как он может стать министром? Все министерские посты уже заняты. Ат-Тахир сказал: — Чего-нибудь придумают. Возьмут и сделают его министром по делам благотворительных обществ. Мало ли что им может прийти в голову? Махджуб возразил: — Ат-Турейфи, сын Бакри, не справляется и с кооперативом. Как же ты хочешь, чтоб он стал министром? Ат-Тахир ответил: — Ты думаешь, дело в способностях? Здесь все очень просто. Важно красиво говорить и поменьше делать. Кричи только почаще: «Да здравствует такой-то, слава такому-то!» Увидишь, что какая-то партия сильна, вступай в нее. Где-то выступишь с речью, где-то устроишь банкет, где-то дашь взятку. Мало-помалу, глядишь, станешь депутатом парламента. После этого лежи себе, плюй в потолок. Михаймид спросил: — А если после того, как тебя изберут в парламент, не станешь министром? Что тогда будешь делать? Вад ар-Равваси отвечал: — Если меня не назначат министром, то, клянусь, устрою военный переворот. — Ну а потом? — Что потом? Все. Буду себе лежать и прохлаждаться. Если что нужно, нажму звонок: «Такой-то входи, такой-то выйди. Тебя я назначаю начальником полиции, а тебя — главным инспектором. Ты мне не подходишь, посажу тебя в тюрьму. Твоя физиономия мне не нравится, а вот ты — душа-парень». Тогда я буду разъезжать по городу в «шевроле», а люди будут кричать: «Да здравствует Ат-Тахир Вад ар-Равваси! Слава Ат-Тахиру Вад ар-Равваси!» Все. Теперь я верховный правитель. Махджуб расхохотался: — Эка куда хватил! Ты что думаешь? Управлять государством — это нажимать на звонок да говорить: «Войди такой-то, выходи сякой»? Михаймид сказал: — Да будет тебе известно, там машины получше твоего «шевроле», «шевроле» рядом с ними — как ишак рядом с конем. Вад ар-Равваси удивился: — Да неужто? И они даже больше «шевроле»? — Да конечно. — А намного больше? — Ну, вот как эта комната. — Да, на все воля аллаха. — Если так, да пощадит вас создатель. Считайте меня с завтрашнего дня кандидатом в президенты. Все трое рассмеялись. Разговор происходил после обеда. Они лежали все в тех же неизменных позах на кроватях. Михаймид сказал: — Эх, милый человек, ты должен благодарить господа. Что такое директор, что такое министр? Ты в лучшем положении, чем все они. Ни тебе забот, ни хлопот. Махджуб сокрушенно вздохнул. Ат-Тахир ответил: — Ей-богу, ты прав. Пока у человека есть чем поужинать вечером, ему незачем становиться начальником полиции или там каким-нибудь генералом. Теперь скажи, Михаймид. Вот ты всю жизнь учился, ездил туда-сюда, а вернулся в этот разнесчастный Вад Хамид, как и уехал, ни с чем. Ты как будто стал эфенди по ошибке. Вот уже сколько времени ты сам гнешь спину в поле. Михаймид, лежавший па кровати своего деда, вздохнул и, подумав, ответил: — Ты правильно говоришь. По праву Махджуб должен был пойти по этому пути. Махджуб честолюбив, любит власть. А я люблю правду. К власти и правде ведут разные пути. Вад ар-Равваси язвительно засмеялся: — Значит, сейчас ты приехал в разнесчастный Вад Хамид, потому что в нем правда? Ну и дела! Махджуб сказал: — Дело тут не в правде, а в его собственной дурости. Мы с Михаймидом учились вместе в начальной школе. Помните? Я был самым способным в классе. Михаймид же отставал. Мой отец, да помилует его аллах, сказал: «Довольно. Все эти школы — пустая трата времени, одна болтовня». В тот год сезон жатвы был горячим. Люди выбивались из сил. Отец сказал: «Пойдешь с нами работать в поле, чем ты лучше других?» Отец Михаймида, да вознаградит его аллах, сказал то же самое. Однако его дед уперся на своем, говорит: «Ни за что. Он пойдет дорогой ученья до самого конца». Ну, и где он, этот конец? Михаймид кружился, вертелся и снова вернулся к земле. Ат-Тахир заметил: — Его дед был человек гордый, властный. Если ему что-нибудь втемяшится в голову, то он, хоть убей, настоит на своем. Да помилует его господь! — После этого, — проговорил Михаймид, — все пошло вкривь и вкось. Человек должен уметь сказать «нет» с самого начала. В Вад Хамиде мне было хорошо. Днем я работал в иоле, по вечерам пел для девчонок песни. Ловил птиц силками, бултыхался, как бегемот, в Ниле. На душе у меня было спокойно. Я стал городским эфенди, потому что так хотел мой дед. Окончив школу, я хотел быть врачом, но стал учителем. В министерстве просвещения я сказал, что буду работать в Мерове, но они ответили: «Нет, будете работать в Хартуме». В Хартуме я заявил, что хочу обучать мальчиков, но мне сказали: «Нет, вы будете учить девочек». В женской школе я сказал, что хотел бы преподавать историю. Мне возразили: «Нет, вы будете преподавать географию». Сделавшись учителем географии, я хотел начать с преподавания географии Африки, по мне сказали: «Вы будете преподавать географию Европы». Так и пошло. Вад ар-Равваси долго смеялся, потом произнес: — Люди слепы. Клянусь господом, будь я на твоем месте, я бы устроил переворот. Махджуб сказал: — Эх, вот бы произошел такой переворот, от которого Ат-Турейфи, сын Бакри, полетел бы с поста председателя кооператива! Вопрос, которого ждал Михаймид, всплыл внезапно. Вад ар-Равваси, встрепенувшись, сел на кровати, посмотрел на него и спросил: — Ты, Михаймид, определенно моложе меня и Махджуба. Не думаю, чтоб ты уже достиг пенсионного возраста. Так чего же тебя отправили до срока на пенсию? Михаймид вспомнил придуманную им на этот случай историю с молитвами и рассмеялся. Махджуб поддержал Вад ар-Равваси: — Верно. В чем дело? — Когда у меня переполнилась чаша терпения, — ответил Михаймид, — я отправился к начальству и сказал: «Все, больше не могу. Отказываюсь. Рассчитайте меня. Я хочу вернуться к своим родным, в дом моего деда и отца. Я хочу пахать и сеять, как остальные люди. Я буду пить свежую воду из глиняного кувшина, есть теплый хлеб прямо из печи. По ночам буду лежать во дворе своего дома и смотреть на чистое расчудесное небо и на луну, сияющую, как серебряное блюдо». Я сказал им, что хочу вернуться в прошлое, в те дни, когда люди были людьми, а время — временем. «Хватит, говорю, примите мои дела, дайте, что мне причитается, и на этом мы расстанемся». Вад ар-Равваси спросил: — И что они тебе ответили, Михаймид? Говорят, столичное начальство — строгое, упаси бог. Во времена англичан на тебя бы цыкнули и сказали «пошел вон». А сейчас, говорят, эти столичные просто дают пинком под зад. Рассмеявшись, Михаймид сказал: — Никаких пинков под зад. Все вежливо и благородно. Все формальности — согласно параграфам закона: «С сожалением мы вас уведомляем, с радостью мы вас оповещаем». Целый месяц я сидел дома. Потом дело уладилось к обоюдному согласию. Ведь мне оставалось служить год. Его прибавили к стажу и сказали «до свидания». — И ты, после того как тебя рассчитали, не дал никому из них пару раз по морде для облегчения души? Махджуб заметил: — Михаймид не из тех, что дерутся. — Зачем драться, когда можно все уладить разумно, — сказал Михаймид. — А как же твои сынки и дочки, Михаймид? С печалью в голосе Михаймид сказал: — Сыновей я препоручил государству, а дочерей взяли добрые господа. Все честь по чести. Они теперь живут в мире машин, холодильников и велосипедов. Если захотят приехать сюда — милости просим, захотят остаться там — ну что ж, буду считать их моим подарком веку свободы, цивилизации и демократии. Я же сам, как ты сказал, — эфенди по ошибке и землепашец по призванию. Ходил-бродил по белу свету и вернулся туда, откуда начал. Я возвратился, чтобы быть здесь похороненным. Я поклялся, что не предам своего праха никакой другой земле, кроме земли Вад Хамида. Вад ар-Равваси, засмеявшись, проговорил: — Ты, Михаймид, — либо поэт, либо простак, выживший из ума к старости. Но мы говорим тебе: «Добро пожаловать в наш разнесчастный Вад Хамид. Летом в нем жарко, как в печке, а зимой — такая холодина, что упаси господь. Когда опыляется финиковая пальма, нет спасения от муравьев, когда плоды наливаются соком, некуда деваться от мух. Тут тебе и змеи, и скорпионы, и малярия, и дизентерия. Жить здесь — мученический труд, от забот — голова кругом идет. Ты спроси нас, мы все тебе расскажем. Когда рождается человек, здесь плачут, умирает — опять плачут. Ты, мил господин, прохлаждался всю жизнь в кабинете с вентилятором. Вода из водопровода, электрический свет, билеты в вагон первого класса. Разве не так? Ты не дрожал от холода зимой босой и полураздетый. Тебя не сбрасывал со своей спины осел. Ты не следил за тем, как прорастают пальмы: не дай бог, если их зальет дождь или засушит суховей. Ты не стерег пшеницу, болея сердцем, как бы ее не поклевали птицы и не сожрала саранча. А сейчас, как только ветер переменился, ты приехал сюда лежать на боку, смотреть, как сияет луна на седьмом небе. Милости просим, разлюбезный господин! Тысячу раз „добро пожаловать!“» Махджуб воскликнул со смехом: — Браво, Вад ар-Равваси! Михаймид засмеялся тонко и заливисто, как смеялся когда-то в давние годы: — Если кто из нас двоих поэт, так это ты, Вад ар-Равваси. 11 По моим подсчетам, Ат-Турейфи должно быть сейчас тридцать шесть или тридцать семь лет: в год свадьбы Зейна ему было около двенадцати. Махджубу было тогда сорок пять. Это уж я знаю точно. Ахмаду, который впоследствии стал отцом многочисленных дочерей, теперь уже невест, было в тот год лет двадцать. Я всматривался в лицо Ат-Турейфи, который в это утро сидел передо мной на террасе с чашкой кофе в руках, заложив ногу на ногу. В его лице не было ничего примечательного, если не считать маленьких хитрых глазок и насмешливой улыбки, гнездящейся в левом углу рта, которая показывала собеседнику, что этот человек говорит вовсе не то, что думает. Было в этом лице еще нечто такое, что дает власть над другим: смесь отваги и страха, щедрости и алчности, выжидания и готовности, искренности и лживости. Такое впечатление, что перед вами актер, играющий свою роль: вы хорошо знаете, что происходящее на сцене — неправда, однако не можете не поддаться иллюзии правдоподобия. Ат-Турейфи превосходно исполнял свою роль. Свой «монолог» передо мной он закончил такими словами: — Мир должен идти вперед, а не назад. Не сомневаюсь, что ты понимаешь это, как никто другой. Махджуб уже сыграл свою роль. Теперь мы выполняем миссию, предназначенную нам. Я вспомнил при этих словах, что Ат-Турейфи не только племянник Махджуба, сын его сестры, но и его зять. — Махджуб и его компания, — сказал он, — думают, что им принадлежит божественное право власти. Они забыли, что город изменился. Вад Хамид уже не тот, что был тридцать лет назад. Пришли новые поколения и с ними новые запросы. В прежние времена, если появлялся на реке пароход, люди собирались под большой пальмой и смотрели на него, как на чудо. Теперь времена другие. Я вспомнил, как он, тогда еще мальчишка, разливал нам воду в гостиной Махджуба. Он выполнял эту традиционную обязанность небрежно, не говорил, как другие мальчики, «слушаюсь». Он заставлял чувствовать, что вы сами должны себя обслуживать. Кто знает, может быть, уже в раннем возрасте он понимал, что если один человек старше другого годами, то это еще ничего не значит? Школьные учителя говорили, что это хитрый, двуличный ученик, который постоянно подбивает других на шалость или непослушание, а сам всегда выходит сухим из воды. Он набедокурит, а наказывают другого. Словно такая роль уготована ему самой судьбой. В те дни, когда справляли свадьбу Зейна, Махджуб поручил ему обеспечить кормом ослов, на которых приехали гости. Ему же больше хотелось снабжать вином любителей выпить. Когда Махджуб заметил, что ослы остались без корма, люди пошли искать Ат-Турейфи и обнаружили, что он пьет вино вместе с пьяницами. Махджуб накричал на него и влепил пощечину. Однако Ат-Турейфи не смолчал. Он крикнул Махджубу: «Ты что о себе думаешь?» — и покинул свадьбу. Уже с малых лет он делал то, чего не полагалось делать. Так, он закидывал ногу на ногу в присутствии людей старше его, громко зевал, когда почтенный Вад аш-Шаиб рассказывал свои истории, вмешивался в разговор взрослых и откровенно высказывал свое мнение, постоянно противоречил людям, годившимся ему в отцы, называя их взгляды нелепыми и глупыми. Все единогласно решили, что от пария не будет никакого проку. Махджуб бывало говорил его отцу при встречах: «Да избавит нас господь от гнусностей твоего сына Ат-Турейфи». Несмотря на это, Ат-Турейфи постоянно изумлял людей своим превосходством и отличным исполнением той работы, которую сам выбирал. История Вад Хамида знает за ним героические поступки, не получившие, однако, должной оценки, ибо, едва сделав доброе дело, он перечеркивал его результаты, совершая что-нибудь такое, что люди считают постыдным. Его словно не интересовало, сочтут его поступок хорошим или дурным. Люди не знали, как к нему относиться, и смотрели на него со смешанным чувством восхищения и опаски. Ат-Турейфи продолжал: — Людям нужен лидер, который сознает свою роль. Махджуб же вел себя, как шейх кочевых арабов. Шума много, а дела пет. Я знаю, Махджуб твой близкий друг, но это правда. Я вспомнил, что во время большого наводнения, вызванного разливом Нила, он спас едва не утонувшую Амуну Бинт Ат-Том. Он не спал целую ночь, плавая между островом и берегом реки: здесь освободит привязанную кем-то корову, там соорудит запруду, в третьем месте поднимет оказавшиеся в воде вещи или протянет руку помощи человеку, молящему о спасении. Утром, когда люди, опомнившись, начали все вместе бороться с наводнением, он спал у себя дома. Они стали говорить, подсчитывая тех, кто пришел, и тех, кто отсутствовал: — Глядите, каков Ат-Турейфи, сын Бакри. В такой день, когда все люди работают, он знай себе дрыхнет дома. Амуна Бинт Ат-Том рассказала им, как было дело. Но они отказались ей верить. Саид Накормивший Женщин говорил, когда они собирались вместе: — Клянусь истинной верой, Ат-Турейфи — прекрасный человек, а вы — слепцы. Вад аш-Шаиб саркастически усмехался вместе с другими и говорил: — Накормивший Женщин делает рекламу сыну Бакри. Этот несчастный и сорвиголова сошлись друг с другом. Несмотря на все это, в один прекрасный день они собрались под большой акацией в центре городка и избрали Ат-Турейфи своим вождем. Сейчас Ат-Турейфи продолжал свою речь: — Родство и дружба не имеют никакого значения. Все дело в принципах. Я спросил его: — А какие у тебя принципы? Он ответил, как мне показалось, заносчиво; впрочем, я мог и ошибиться: — Мои принципы в том, чтобы освободить этот город из тенет отсталости и косности. Нужно идти в ногу с цивилизацией. Наш век — век науки и техники. — Потом, вызывающе посмотрев на меня, он спросил: — А как относишься ты к тому, что сейчас происходит? Я засмеялся. Его разозлил мой смех, и он, как мне показалось, с еще большей надменностью сказал: — Это дело серьезное, таким не шутят. Ну, какую позицию ты занимаешь? Мне так хотелось поддразнить его, немножко над ним поиздеваться, но я сдержался и ничего не ответил. Вероятно, он не знал причин, заставлявших меня относиться к нему с особого рода симпатией. Ведь он — сын Марьям и мог быть моим сыном, если бы мой дед не сказал тогда «нет». Марьям встала на сторону своего брата, выступив против сына, покинула дом и поселилась у Махджуба, хотя Ат-Турейфи был ее первенцем, которого она очень любила и которым гордилась. После этого она уже с ним не виделась. А когда наступил месяц имшир, она умерла, и мы ее похоронили ранним вечером, перед заходом солнца. Скорбной была эта картина. Я никогда не видел мужчины, который плакал так, как плакал Ат-Турейфи. Мы втроем — Вад ар-Равваси, Абдель-Хафиз и я — удерживали его силой, чтобы он не прыгнул в могилу вслед за матерью. Несчастный. Он тоже способен страдать. Человек, как бы далеко ни завело его честолюбие, всегда остается сыном женщины. Возможно, Ат-Турейфи увидел, как эти мысли отразились на моем лице. Он внезапно выпрямился, потушил зажатую в руке сигарету и заерзал на стуле. Потом тихо вздохнул и, потупившись, стал рассматривать землю. Я спросил его как можно мягче: — Ты помнишь то раннее утро в имшире? Он вскинул голову и встревоженно посмотрел па меня: — Какое утро? — То памятное раннее утро, когда мечеть неожиданно заполнилась молящимися после похорон Марьям. Он снова потупился, уставившись в землю, и ничего не ответил. Я продолжал: — Мы вынесли тебя с кладбища без чувств. Ты это помнишь? — Нет, не помню, — резко ответил он. — Ты потерял сознание, когда стоял у края могилы, и очнулся ранним утром от плача молящихся в мечети. А перед самым пробуждением тебе приснился сои. Припоминаешь? Он сердито возразил: — Нет, не припоминаю. Я сказал ему: — Во сне ты услышал голос. — Не слышал я никакого голоса, — снова возразил он. — Тебя позвали. — Никто меня не звал, — почти закричал он. Я напомнил ему: — Разве ты забыл, что произошло в то утро? Помнишь, как плакали собравшиеся на молитву? Помнишь, ты рыдал так, что твоя душа едва не рассталась с телом? Он поднял голову и с видимым усилием стал припоминать. Прежней уверенности в нем yжe не чувствовалось. Дрогнувшим голосом он сказал: — Не помню. Возможно, я поступил с ним жестоко. По одной из причин моего возвращения в Вад Хамид было желание узнать правду пока не поздно. Я тоже преодолел этот мост, тоже похоронил многое из того, что было мне дорого, и видел, как повое растет на месте старого. Необходимо во что бы то ни стало понять связь между обеими половинами целого. Я заговорил, хотя, наверно, мои слова причиняли ему боль: — Я расскажу тебе, что произошло. К тебе явился посланец. Ты бессознательно встал и последовал во тьме за ним. Потом тьма расступилась, и ты увидел зáмок. В нем то загорались, то гасли огни; следуя дальше за посланцем, ты неожиданно услышал звуки пения и танцев. Как будто среди этого мрака кто-то устраивал торжество. Двери замка распахнулись, и ты стал проходить один коридор за другим, пока не очутился в просторном, ярко освещенном зале. В центре зала был один человек в двух лицах. Он радушно встретил тебя и произнес: «Добро пожаловать, Ат-Турейфи, сын Бакри. Милости просим, новый вождь Вад Хамида». Он усадил тебя справа, а может быть, слева от себя, и тебе поднесли вина. Пробудившись, ты услышал, как Саид Накормивший Женщин зовет на утреннюю молитву. Его голос потряс тебя, воскресив твои былые радости и печали. Ты отправился в предрассветные сумерки, не зная, какой это день — вчера, сегодня или завтра, — и не ведая куда. Ты увидел толпу людей, которые собрались без причины и без зова, словно тебя ожидали. Ты вспомнил людей, собравшихся около могилы в предзакатный час, и толпу под большой акацией в центре города поздним утром. Ты как будто увидал первое утро, за много-много поколений до того, как родился ты, твой отец и дед. Люди сновали туда-сюда в поисках неизвестно чего. Ты и Бендер-шах держали в руках нити хаоса, пребывая одновременно в центре его и над ним. Был странный пир. Ты плакал вместе с людьми. У окна, то появляясь, то исчезая, стоял незнакомец. Я спросил тогда: «Вы видели человека, который был здесь?» Некоторые люди сказали «да», ты сказал «нет». Ну как, вспоминаешь? Мы надолго замолчали. Выражение его лица, как небо, на котором то собираются, то рассеиваются тучи, каждую минуту менялось. Я сказал, смеясь, что уступаю ему, потому что он — сын Марьям. Он тоже засмеялся, как я и ожидал. Я произнес: — Теперь я отвечу на твой вопрос. Мое отношение ко всему этому, как ты видишь, сложное. Он снова стал или почти стал прежним Ат-Турейфи. Посмотрев на часы, он поднялся, чтобы уйти. Я еще раз поразился необыкновенному сходству между ним и Махджубом. Манера стоять и сидеть, смех, выражение глаз, жесты — все было общим. В нем не было ничего от матери. Ат-Турейфи приходил звать меня в свой лагерь. Ему это не удалось, но он, возможно, как и я, что-то понял. Направляясь к двери, он сказал: — Я тоже отвечу тебе. В то раннее утро мне являлись видения и я слышал голос, но все было не так, как ты описываешь. 12 По словам Мохтара Вад Хасаб ар-Расула, это произошло много лет тому назад в месяц имшир. Еще до того, как занялась заря, отец Мохтара Хасаб ар-Расул, оросив водой шесть грядок, снял ярмо с шеи своего быка. Маленький костер, который он разжег из веток акации, скрашивал его одиночество и давал немного тепла. В ту ночь он был около сакии совсем один. Он то шагал вслед за своим единственным быком, то бежал, чтобы преградить доступ воде к уже орошенной грядке и направить ее на грядку, еще не получившую влаги. Мужчин тогда не хватало. Отец Мохтара отвязал быка от колеса сакии и повел его в расположенное неподалеку стойло. Около костра он, однако, остановился, вглядываясь в его слабое пламя, отражавшееся на поверхности воды. Внезапно послышался всплеск, словно из воды всплыл крокодил. Хасаб ар-Расул взглянул и увидел, как на волнах заколыхался отблеск костра. Он посмотрел снова и вдруг заметил, как из реки на него надвигается какая-то темная масса. Вот как, по словам Мохтара, его отец Хасаб ар-Расул рассказывал об этом: Я увидел, как из реки до самого неба поднялась темная туча, затмившая и свет костра на берегу, и занимавшиеся на горизонте проблески зари. Я почувствовал, что погибаю и куда-то падаю. Падая, я вспомнил, что совершил омовение перед утренней молитвой, и сила его продолжает действовать. Я начал приходить в себя, вспоминая священные буквы из Корана и бессознательно их повторяя, как это делают неграмотные люди: «Яс, ха-мим, кяф, лям, мим, каф, сад, аин»[61 - «Яс ха-мим, кяф, лям, мим» — и т. д. — буквы и сочетания букв арабского алфавита, встречающиеся в Коране, смысл которых неясен. Используются как заклинания.]. С каждым звуком я поднимался все выше и выше, пока не вернулся на то место, где находился вначале. Сердце у меня бешено колотилось, пот лил ручьями. Только господь ведает, что я чувствовал в то время. Я увидел, как темная туча превратилась из скопища шайтанов в одного, и сказал себе: «Тот, который защитил меня от зла многих, защитит и от зла этого единственного». Я осмелел и, проглотив слюну, сказал великану, стоявшему в воде между небом и землей: «Мир тому, кто следует праведным путем». Он не ответил на мое приветствие и продолжал ступать по воде, направляясь к тому месту, где я стоял. Я многократно повторил «Во имя аллаха» и «На все воля аллаха» и вдруг почувствовал, что в мое сердце спустился ангел мира. Я сразу нашел слова, которые пропали у меня с языка и выпали из сердца, и спросил его: — Ты шайтан или человек? Он встал передо мной и, посмотрев на меня с высоты в сто фарсахов[62 - Фарсах — старинная мера длины (2250 м).], ответил по-арабски, но с чужеземным выговором: — Шайтан. Мои маленькие страхи слились в один огромный ужас. Мои уши, словно они были до этого закрыты, широко раскрылись, и в ударах волн о берег мне послышались раскаты грома. Я спросил его: — Если ты шайтан, то откуда идешь? Он ответил, и в этом ответе еще больше проявил свое умение говорить по-арабски, хотя и с чужеземным выговором: — Из того места, откуда приходят шайтаны. — А откуда приходят шайтаны? — Издалека, из-за моря. — А почему ты сюда пришел? — Потому что я голоден. Мой страх сразу же рассеялся, как рассеиваются облака на небе. Я сказал про себя: «Шайтан, и чтобы был голодным, — с этим не может согласиться человеческий разум. Или он слабосильный, никуда не годный шайтан, или человек, подобный мне». Я засмеялся и услышал, как раскаты моего смеха достигли противоположного берега и возвратились назад. Я сказал ему, почувствовав себя прежним Хасаб ар-Расулом в прежнем городе Вад Хамиде перед восходом солнца: — Эх, брат. Шайтан — и голодный? Аллах свидетель, ты такой же человек, как и я. В это время он уже вышел из воды, и я как следует разглядел его. Был он белокожий, рослый, с зелеными глазами, как я увидел при свете костра, а в остальном такой же человек, как я или ты. Он проговорил: — Глупец! Разве шайтаны приплывают по Нилу? Я голодный и уставший человек. Много дней и ночей мои глаза не вкушали сна, а мой живот не вкушал пищи. — Добро пожаловать, — сказал я ему, — милости просим, тысяча приветов чужестранному гостю, идущему из божьей страны. Ты прибыл в такое место, где накормят голодного и дадут отдых уставшему. (В это время, как я уже сказал, я снова стал прежним Хасаб ар-Расулом, отцом Мохтара Вад Хасаб ар-Расула аль-Хамджана, бесстрашным храбрецом и защитником всех сирот.) Огонь у нас не затухает и гостеприимство не убывает. Один аллах знает, как мы живем. У нас одна кормилица — коза, и единственный бык без коровы. Нет у нас ни осла, ни ослиного седла. Живем мы в шалаше, еще не построили дом из глины. Есть у меня сын Мох-тар — грудной младенец. В доме нет ни масла, ни мяса, только немного проса. Сеем хлеб и ждем, что бог подаст. Маймуна, мать Мохтара, приготовила просяную кашу, добавив в нее немного молока. Я старался есть медленнее, чтобы больше досталось гостю. В те времена мы не знали ни чая, ни кофе. Пили настой из травы с молоком, финиками и топленым маслом. Никаких таких разносолов у нас и в помине не было. Мужчина ел с жадностью, а я громким голосом славил аллаха, словно один съел целого теленка, — может быть, господь наполнит своим благословением место, оставшееся пустым в животе гостя. Он отрыгнул, не восхвалив и не поблагодарив создателя. Я разглядел его еще раз: лицо как вырубленное из камня, а нос как у орла. Зубы как у доброго коня. Зеленые глаза, словно бирюза. Велик промысел господень! На нем полосатая форма, как у турецкого солдата, вся рваная и мокрая, с пятнами крови. Еще была у него коробка. Я спросил его, что в ней. Он, смеясь, ответил: — Эликсир. Я по стал пускаться с ним в долгие разговоры: после того, как он поел и попил, я повел его в мечеть, которая в те времена была простой глинобитной хижиной, окруженной соломенной оградой. Мы все были в родстве друг с другом, и наши дома стояли бок о бок. В пред-полуденное время мужчины собрались в мечети, чтобы познакомиться с невиданным гостем, и каждый принес, что мог: один — фиников, другой — молока, третий — фасоли, четвертый — похлебку. Мой дядя Махмуд — самый состоятельный из нас — зарезал двух куриц. Ради гостя мы пообедали раньше положенного срока. После обеда я рассказал им всю историю, и мы начали его спрашивать, кто он такой и откуда родом. Мой дядя Махмуд первым задал ему вопрос: — Как тебя зовут? Потупившись, незнакомец надолго задумался. Мы переглянулись: чего думать над таким простым вопросом? Спустя некоторое время он ответил: — Не знаю. Мой дядя Махмуд, как и все мы, страшно удивленный, спросил: — Разве может человек не иметь имени? Незнакомец возразил: — Несомненно, у меня было имя. Не знаю только точно: Бахлюль или Бахадур, Шах или Хан, Мирза или Мирган. Я подумал: «Все это имена джиннов, аллах не дозволяет носить такие прозвища людям», и спросил его: — Ты кто: мусульманин, христианин или иудей? Он снова задумался и после долгой паузы сказал: — Конечно, я исповедовал религию, по какую, не знаю. Тогда Абдель-Халик Вад Хамад, который отличался раздражительным характером, сердито спросил: — О незнакомец! Разве есть такой человек, у которого не было бы религии? Может, ты поклоняешься огню, или пеплу, или рогатой корове? Скажи нам. Я засмеялся: — Разве мы уже установили, что он человек? А что, если он шайтан? Рахматулла Вад аль-Кяшиф, тоже засмеявшись, произнес: — В наше время все возможно. Мы снова обменялись взглядами. Я чувствовал себя лично ответственным за незнакомца. Он же молчал, ничего не отвечая. Я спросил его: — Ты помнишь, откуда пришел? Он тотчас ответил: — С Кавказа, а может быть, из города Шираза. Из Ташкента или Самарканда, из Хорасана или Азербайджана. Не знаю точно. Из дальних-дальних мест… Я истомился, изголодался и исстрадался. Я вспомнил, как он явился ко мне из воды, словно волшебный сундук, и сказал про себя: «Теперь, наевшись, он снова стал шайтаном». Рахматулла Вад аль-Кяшиф, словно разгадав мои мысли, сердито сказал незнакомцу: — Короче, скажи нам: ты человек или шайтан? Незнакомец, не колеблясь и не задумываясь, сразу же ответил, зыркнув при этом своими зелеными глазами па Вад Аль-Кяшифа так, что тот едва не лишился рассудка: — Человек, сын Адама, как и вы. Мой дядя Махмуд — он был самым умным и рассудительным среди нас, нашим шейхом и вождем, — засмеявшись, сказал: — Слава богу, что ты хоть это знаешь. Мифтах аль-Хазна сидел, как обычно, в отдалении, поближе к двери, чтобы можно было без помехи улизнуть, если дело примет серьезный оборот. Он ничего не спрашивал и не выпытывал. Смеялись люди или сердились, он все равно молчал, словно набрал в рот воды. Так вот, этот Мифтах аль-Хазна притиснулся поближе к незнакомцу и, поколебавшись, проговорил: — Господин должен что-то помнить. Ну, хоть что-нибудь. Подумайте хорошенько. Может, аллах вам откроет. Абдель-Халик сказал: — Мифтах аль-Хазна сразу превратил нашего гостя в господина, потому что у него белая кожа и зеленые глаза. Мифтах аль-Хазна пугливо возразил: — Попомнишь мои слова, этот человек — из Турции. Возможно, он санджак, сердар или хукумдар[63 - Санджак, сердар, хукумдар — высшие чипы в старой турецкой армии и полиции.]. С ним надо быть осмотрительнее и осторожнее. Мой дядя Махмуд засмеялся: — Ты всегда усложняешь дело, Вад Абд аль-Мауля. Нас сейчас интересует его имя, страна и религия. Нам нет дела до его чина и звания. Внезапно незнакомец пробудился от забытья, словно увидев страшный призрак. На его лице отразился страх. Он поднялся во весь рост и распростер перед собой руки, как бы защищаясь от надвигавшейся на него опасности. Из глаз его посыпались искры, а лицо исказилось от гнева и ужаса. Он закричал во весь голос: «Джанг, джанг!» — и залопотал что-то на незнакомом языке. Потом он схватился за правый бок, издал ужасный вопль и упал без сознания. Осмотрев его, мы увидели у него иод ребром большую рану величиной с ладонь, полную гноя, который там скопился за две или три недели. Сначала мы подумали, что наш гость скончался, но потом увидели, как его грудь стала подниматься и опускаться, а на лице выступил пот. Все время, пока незнакомец был в опасном для жизни состоянии, мы спрашивали друг друга, что бы предпринять: ведь у нас в таких делах не было ни знания, ни опыта. Мы решили, что он, несомненно, солдат, бежавший из турецкой армии. Но в те дни мы не слышали, чтобы где-нибудь шли сражения. Мы поставили для него в мечети кровать и целый месяц ухаживали за ним, а сами думали, что незнакомец не сегодня завтра умрет. Больше всех намучилась, ухаживая за ним, моя двоюродная сестра Фатыма, дочка моего дяди по отцу Джабр ад-Дара. Она была самой младшей в семье. Ее сестрами были Марьям Умм Хадж Ахмад, Халима Умм Хамад и Маймуна — мать моего сына Мохтара. Фатыма была тогда несовершеннолетней девчонкой и не такой красивой, как ее сестры. Она была тонка, как кузнечик, но стоила десяти мужчин. У нее был ум, острый как нож, а сердце — твердое как скала. Я думаю, она была единственной девушкой во всей стране с юга до севера, которая знала наизусть Коран. Она учила Коран вместе с ребятами в каморке хаджи Саада при мечети, читая его нараспев голосом, похожим на воркование голубицы. Не верьте тому, кто скажет, что он лучше ее бегал, плавал или взбирался на самую макушку пальмы. Во всем этом ей не было равных до тех пор, пока отец не запретил ей играть с мальчишками. Она была настоящим шайтаном и жила не так, как другие женщины. У нее были огромные, почти во все лицо, черные глаза. Если на нее взглянешь, она будет смотреть тебе прямо в глаза до тех пор, пока ты, мужчина, не потупишь в смущении свой взор. Ей-богу, она скакала на осле, как мужчина, сеяла и пахала наравне с мужчинами. Ее отец всегда говорил: «Всемогущий аллах, да будет он славен, дал мне четырех дочерей: Халиму, Марьям, Маймуну и Алла-Лину, наградив одним сыном — Фатымой». («Алла-Лина»[64 - «Алла-Лина» — «с нами бог», «с нами сила господня» (суданский диалект).] — это его сын Раджаб, которого так прозвали потому, что он всего боялся и постоянно восклицал «С нами бог!») Фатыма вся измучилась, ухаживая за больным незнакомцем. Мы, бывало, смеялись над ней, говоря: «Этот незнакомец, может, злой дух — ифрит, а вовсе не человек. Что, если он тебя украдет, или уйдет с тобой под землю, или причинит какое-нибудь другое зло?» Она нам на это отвечала: «Если он шайтан, то я — Иблис[65 - Иблис — дьявол.], старший над шайтанами». Незнакомец словно и в самом деле не был человеком: болезнь, которой он страдал, убила бы и быка. Спустя месяц, когда мы собрались утром вокруг него в мечети, он открыл глаза и, после того как смотрел на нас целый час, произнес: — Кто вы? Абдель-Халик ответил смеясь: — Мы джинны, те, что были с царем Сулейманом. Незнакомец посмотрел направо, налево и сказал: — Что это за место? Вад Халима ответил: — Это место — геенна огненная. Мужчина посмотрел вверх и вниз, словно что-то вспоминая: — Кто привел меня сюда? — Тебя принесли на крыльях птицы абабиль. Тут человек вскочил, поднявшись во весь рост, а мы стоим и глазеем на него. Он посмотрел на наши лица, сделал несколько шагов вперед, потом — назад и уселся на ангаребе. Затем он встал, начал рассматривать свои пальцы на руках и ногах и разглядывать халат из дешевой материи, в который мы его одели. После этого он снова сел на кровать и, помолчав несколько минут, спросил: — Кто я такой? Все мы тогда засмеялись, а мой дядя Махмуд сказал: — В этом-то и весь вопрос, кто ты такой. В самом деле, мы увидели, что он все забыл — и как он выходил из Нила, и как ел в нашем доме просяную кашу, и как мы сидели с ним в мечети. Просто удивительно! В то утро в мечети незнакомец будто родился заново и своего прошлого совсем не помнил. Мы не знали, как с ним поступить, думали, гадали и, наконец, спросили его, куда он держал путь. Он ответил, что не знает. Мы задумались, что же делать? Бросить его снова в Нил, откуда он выплыл? Или подвести к дороге и сказать «до свидания?» Но жалость в наших сердцах победила осторожность. Мы ведь такой народ: хоть нам самим не сладко живется, не гоним тех, кто к нам приходит, и не отвергаем тех, кто нуждается в помощи. Мой дядя Махмуд сказал, обращаясь к незнакомцу: — О раб божий! Мы, как ты видишь, живем под покровительством защитника и судии. Наша жизнь — тяжкий труд и лишения, но наши сердца не таят злобы и зависти, и мы принимаем нашу долю, как нам назначено господом. Мы чтим наши заповеди и храним свою честь, терпеливо перенося превратности времени и удары судьбы. Большое нас не смущает, малое не огорчает. Путь пашей жизни предначертан и известен от колыбели до могилы. То немногое, что у нас есть, мы добыли своими руками. Мы не попирали ничьих прав и не взимали ни с кого процентов. Мы — мирные люди, если к нам приходят с миром, но мы сердимся, если нас рассердят. Тот, кто нас не знает, думает, что мы слабые: подует ветер и мы упадем. Но на самом деле мы тверды, как акация хараз, растущая на полях. Ты, раб божий, пришел к нам неведомо откуда. По воле аллаха волны прибили тебя к нашему порогу. Мы не знаем, кто ты и куда держишь путь, ищешь ты добра или зла. Но кем бы ты ни был, мы принимаем тебя, как принимаем жару и холод, жизнь и смерть. Ты будешь жить с нами, и все у тебя будет, как у нас. Если будешь добрым человеком, увидишь от нас только добро, а если будешь злым, то нас рассудит аллах, ибо только на него мы уповаем. Незнакомец прослезился и начал повторять: «Уповаем, уповаем». Рассказ моего дяди Махмуда о нашем житье-бытье произвел на нас тоже огромное впечатление, словно он читал из сокровенной книги жизни. После этого мы решили дать незнакомцу имя — ведь он так и оставался безымянным. Выбрать его мы предоставили моему дяде Махмуду. Он, не раздумывая, произнес: — Дауль-Бейт[66 - Дауль-Бейт — Свет дома.] — благословенное имя. Может быть, этот человек, попавший к нам таким образом, принесет нам добро и счастье. Мы все согласились и сказали: «Да благословит аллах Дауль-Бейта», а потом, когда мы спрашивали его, смеясь: «Как тебя зовут?», он радостно отвечал: «Дауль-Бейт». Велико могущество аллаха! Как только человек произнес свое имя, оно стало чем-то исконным и необходимым, словно существовало всегда. Нам казалось, что он действительно Дауль-Бейт — Свет Дома, а не Джабр ад-Дар, и не Мифтах аль-Хазна, и не Абд аль-Мауля, и не Абдель-Халик. Словно имя «Дауль-Бейт» пребывало с нами испокон веков в виде драгоценного заклада, ожидавшего своего хозяина, который пришел наконец из-за морей, из неизвестности, чтобы получить свой заклад. Да будет славен наш владыка! Я взглянул на своего друга и вспомнил нашу встречу всего месяц назад на утренней заре, когда он мне показался страшным великаном, возвышавшимся от земли до неба. Теперь я видел, что он совсем не такой. Он сжался, стал меньше и превратился в Дауль-Бейта — бедного чужестранца, человека, который ест, пьет, смеется, плачет, рождается и умирает, — словом, такого же сына божьего, как я и ты. Я вспомнил, как я был напуган в то памятное раннее утро, посмотрел на своего дружочка Дауль-Бейта и рассмеялся. Велико могущество всевышнего! После этого встал вопрос о религии. Мой дядя Махмуд сказал: — Дауль-Бейт, мы мусульмане, но не слишком строги в вопросах веры — это личное дело каждого, аллах дает выбор своим рабам. Если бы мы знали, какой ты веры, мы бы тебя в ней и оставили. Но раз ты сам не знаешь, какой ты религии, то не принять ли тебе ислам? Тогда и мы совершим доброе дело, и ты избежишь гнева божьего. Тебе будет легче договориться с людьми в нашем местечке, если захочешь жениться и стать кому-нибудь из них зятем. Дауль-Бейт тотчас с ним согласился. Мой дядя Махмуд обучил его нужным словам, и он повторил их ясным, отчетливым голосом, от чего наши сердца затрепетали, а глаза увлажнились слезами. Особенно растрогался Мифтах аль-Хазна, впавший в состояние бурного восторга, которое передалось всем нам. Он стал без устали повторять: «Свидетельствую, что нет бога, кроме аллаха, свидетельствую, что Мухаммед — пророк его», как будто это он принял ислам, а не наш чужестранец. Говоря по правде, в то утро в мечети все мы пребывали в странном состоянии, словно узрели чудо. Мы убедились, что волны Нила выбросили Дауль-Бейта на берег Вад Хамида как вестника добра и знак благословения. Люди па все лады славили господа, плакали и рыдали, и вдруг раздался голос Абдель-Халика Вад Хамала, который заставил их очнуться: — Люди, молитесь пророку. Мы собираемся праздновать рождение человека, даже не убедившись, обрезанный он или нет. Мы осмотрели Дауль-Бейта и увидели, о несчастье, что он необрезанный. Но наша радость от этого не убавилась. Мы решили сделать день обрезания Дауль-Бейта большим праздником с барабанами, флейтами, песнями и чтением стихов, наметив его на время после уборки хлеба, потому что в сезон жатвы мы не совершаем обрядов. Мы говорили, что это будет праздник, подобного которому еще не было в нашем селении: ведь все жители Вад Хамида — мусульмане с тех пор, как его сотворил аллах, и мы вовек не видели, чтобы человек принимал мусульманскую веру впервые или заново. Поэтому мы будем радоваться и веселиться, петь и танцевать, есть и пить, и несколько праздников — наречение именем, обрезание и принятие ислама — станут одним большим торжеством. Аллаху было угодно, чтобы праздник прошел так, как мы его задумали, и даже лучше: мы справили еще и свадьбу, потому что Дауль-Бейт сразу стал своим человеком, как только вошел в нашу жизнь. Каждому хотелось, чтобы Дауль-Бейт работал вместе с ним на его поле, но он отказался от всех предложений и попросил: «Дайте мне участок земли, на котором я буду трудиться один: ведь я пришлый человек, и мне не хочется, чтобы из-за моей работы были нелады и ссоры среди жителей поселка». Мой дядя Махмуд произнес: «Ей-богу, Дауль-Бейт говорит разумные слова». У дяди был заброшенный участок земли, не обрабатывавшийся с незапамятных времен. Он сказал Дауль-Бейту: «Этот участок трудно возделать, но, если хочешь, я подарю его тебе». Дауль-Бейт принял подарок и сразу же начал работать. Мы все помогали ему, чем могли. Он принес с собой семена табака в той самой коробке с «эликсиром», с которой он выплыл из Нила. Великий аллах! Он работал так, словно был не человеком, а шайтаном из рода Иблиса, не испытывая усталости ни днем ни ночью. Никто не видел, чтобы он сидел или лежал. Он всегда стоял, выпрямившись во весь свой рост или склонившись над граблями и мотыгой, будто в руках его была заключена волшебная сила. Он посеял пшеницу, ячмень, бамию и фасоль, посадил помидоры и лук, ничего не забыв. Через месяц он снял урожай пшеницы такой же, как у нас, хотя мы засеяли свои ноля раньше него на целый месяц. Всякий раз, видя, как он работает в самую жару, когда люди предаются полуденному сну, как трудится ночью или в лютый холод, я дивился и говорил про себя: «Интересно знать, человек это или шайтан, принявший человеческое обличье?» Тем временем, как я уже сказал, мы готовились к празднику. В один прекрасный день Дауль-Бейт неожиданно заговорил о женитьбе. Он сообщил о своем намерении жениться, когда мы все собрались в мечети после пятничной молитвы. Дауль-Бейт сказал, обращаясь к нам: — Люди, вы сделали для меня столько хорошего, что я это век буду помнить. Об этом нет нужды говорить: все и так известно и понятно. Сейчас я, слава господу, стал таким же, как и вы, и будто давным-давно живу с вами вместе. Короче говоря, я хотел бы, чтобы вы сделали для меня еще одно доброе дело, которое превзойдет все, сделанное вами прежде. Я хочу вступить с вами в родство и свойство по закону аллаха и его пророка. Мы молчали, не зная, что и сказать. Все думали об одном и том же. Верно, что он наш брат по вере и вместе с нами ежедневно присутствует на пяти молитвах. Верно, что мы нарекли его именем и приобщили к нашему нелегкому труду на земле. Верно и то, что он работает за целую армию людей и за короткое время завоевал нашу любовь, будто живет здесь с давних пор. Но как отдать замуж наших дочерей за человека, о котором мы ровным счетом ничего не знаем? Ведь у него глаза зеленые, а у нас черные, у него лицо белое, как вата, а наши лица темные, как дубленая кожа. Он вышел из воды, а мы вышли из праха. Ои мусульманин всего как шесть месяцев, а мы мусульмане с рождения. Наша жизнь начинается и кончается между Нилом, что течет под нами, и пустыней, что расстилается перед нами; что же до его жизни, мы не ведаем, как она началась и как окончится. Он получил имя, когда стал жить с нами. А наши имена переходят к нам по цепочке от отцов, дедов и прадедов, начиная от самого Адама. На все воля божья! Спустя некоторое время мой дядя Махмуд поднял голову и обратил свой взор поочередно на каждого из пас, словно читая наши мысли. Он был поистине великим человеком, да не иссякнет к нему милость аллаха, и происходил от благородных благочестивых предков, подобных которым больше никогда не будет на этом свете. Когда его глаза встретились с глазами моего дяди Джабр ад-Дара, он задержал на нем свой взгляд и смотрел па пего до тех пор, пока Джабр ад-Дар не потупился и не отвернул лицо. Клянусь вам, люди молчали, словно набрав в рот воды. Я сам был в большой тревоге. Господь видит, в тот момент я глубоко раскаивался, что вытащил этого разнесчастного Дауль-Бейта из Нила: «Зачем я ввязался? Пусть бы шел он своей дорогой». Я взглянул на Джабр ад-Дара, стоявшего с опущенной головой, и почувствовал жалость и сочувствие. Но мой дядя Махмуд решил дело, положив конец сомнениям. Ои повернулся к нам и сказал: — Когда мы здесь, на этом месте, побратались с Дауль-Бейтом и сказали ему: «теперь тебе дозволяется и запрещается то же, что и нам», то это были слова мужчин, а не малых детей, серьезные речи, а не шутки. Братство и вера неделимы. Нет религии на случай жизни и религии на случай смерти. Честность тоже во всем — и в работе, и в супружеских делах. Дауль-Бейт похож на нас и в хорошем и в дурном. И если он просит разрешения вступить с нами в родство по закону аллаха и его пророка, то добро пожаловать! Будь у меня самого дочь, я бы не задумываясь отдал ее за него. Наступила такая тишина, что, клянусь аллахом, было слышно, как течет кровь по жилам. Мой рассудок был в смятении, и я не знал, к добру ли то, что произошло в мечети в тот день, или к несчастью. Ведь наша жизнь всегда шла по заранее начертанному пути, и вдруг мы увидели, что стоим на дороге, которая ведет неизвестно куда. Я посмотрел на Джабр ад-Дара, который стоял с таким сумрачным видом, будто все это касалось только его. Неожиданно Мифтах аль-Хазна громко воскликнул: «Аллах велик, аллах велик», и Дауль-Бейт, наш чужестранец, клянусь, разразился плачем, словно мать, потерявшая своего единственного сына. К нему присоединился Мифтах аль-Хазна, у него всегда глаза были на мокром месте. Всхлипывая, он то кричал: «Аллах велик», то взывал: «Люди, радуйтесь!» Тут заплакали Тимсах Вад Хасан, Вад Бахит, Вад Сулейман, Вад аль-Кяшиф и Вад Хамад. Последним заплакал Джабр ад-Дар. В тот день мы что-то приобрели и что-то утратили, и сами не знали, что оплакивали: то, что нашли, или то, что потеряли. У моего дяди Махмуда не так-то легко было вызвать слезы, но и его глаза увлажнились. Я не знал, печалиться мне или радоваться, и говорил про себя: «О боже, это похороны или свадьба?» Нас переполняли одновременно горькая тоска и буйная радость, словно мы совершали зикр[67 - Зикр — моления, заключающиеся в ритмической пляске и многократном повторении хором имени аллаха.]. Дауль-Бейт, наш незнакомец, сидел посередине и во все глаза смотрел на все, что происходило. А Мифтах аль-Хазна не переставал взывать громким голосом: «Люди, радуйтесь! Люди, радуйтесь!» 13 Рано утром селение проснулось от радостных криков, доносившихся из домов Махмуда и его двоюродного брата Джабр ад-Дара. Мужчины совершили все вместе утреннюю молитву и остались ждать. На восходе солнца во дворе мечети был зарезан теленок. Махмуд взял Дауль-Бейта за руку и заставил перепрыгнуть через зарезанное животное, а Мифтах аль-Хазна при этом кричал: «Люди, радуйтесь! Люди, радуйтесь!» В тот день Дауль-Бейт восседал словно царь среди своих подданных. На нем были зеленый шелковый кафтан и красная шапочка, а поверх нее большая белая чалма. Плечи его окутывала шаль с узорчатой каймой, а на ногах блестели красные башмаки. Люди смотрели па него и весело смеялись. На них самих была грязная изодранная одежда, а на некоторых — лишь одна набедренная повязка. Они еще больше развеселились, когда Дауль-Бейт, заново приняв ислам, прочитал стихи из суры «Свет», которой его обучила Фатыма, дочь Джабр ад-Дара. При этом он произносил букву «дад», как «даль» или «джим»[68 - Буква «дад» передает специфический звук арабского языка — зычное «д» с призвуком «л», «даль» соответствует русскому «д», «джим» — слитное «дж».]. Все славили и превозносили господа. Потом Абдель-Халик встал и сказал: — Во имя милостивого и милосердного аллаха, его силою и по его повелению мы даем этому новорожденному мусульманину имя «Дауль-Бейт» — «Свет Дома», как это заведено, когда рождается ребенок. Дауль-Бейт рассмеялся, и все тоже радостно засмеялись, будто у нас на заре действительно родилось дитя. После восхода солнца «нашему ребенку» уже можно было делать обрезание. Его посадили на поваленный ствол большой акации. Махмуд стоял справа, а Абдель-Халик — слева. Рахматулла Вад Аль-Кяшиф наточил свой нож, и в ту же минуту пролилась кровь. Обряд свершился. Мифтах аль-Хазна возвестил всем радостную новость. Мужчины смеялись от счастья и изумления. Женщины, сидевшие в глинобитных и соломенных хижинах, разбросанных вокруг мечети, услышав шум и смех мужчин, стали издавать пронзительные и радостные крики. Будто и в самом деле у нас на заре родился ребенок, которому тем же утром сделали обрезание, а после предвечерней молитвы собираются женить. На свадьбу пришли все соседи Вад Хамида, с другого берега Нила и из деревень, рассеянных вдоль обоих берегов. В те времена людей было мало. Они жили в отдаленных друг от друга деревушках, тусклые огоньки которых казались ночью подвешенными в воздухе. С одного берега на другой доносились лишь слабые звуки, не различимые человеческим ухом. Однако люди знали, что происходит по ту сторону реки, словно между обоими берегами протянулись невидимые мосты. Они знали, кто поливал свое поле ночью, а кто днем, знали, кто заболел, кто родился, кто умер и кто женился. Им было известно, кто что продал или купил. Их связывали друг с другом узы родства и свойства, объединяли рынки и взаимные сделки. Они обменивались семенами, молодыми побегами финиковой пальмы, быками и ослами-производителями. Их объединяли бродячие поэты, певцы и чтецы Корана. Так у них было заведено везде, начиная от того места, где сливаются две реки[69 - Две реки — Белый и Голубой Нил, у места слияния которых расположена столица Судана Хартум.], до самых границ Египта. Поэтому неудивительно, что люди услышали друг от друга весть о большом празднике в Вад Хамиде. Они прибывали с юга и севера, о низовьев и верховьев реки, переправлялись в лодках через Нил, приезжали на ослах и приходили пешком. И все приносили подарки — каждый, что мог: финики, пшеничное и ячменное зерно, бобы, лук, масло и жир. Этот пес петуха, тот ягненка или козленка. Они приходили группами и поодиночке, как тонкие струйки только начавшегося дождя, но потом эти людские струи, быстро сливаясь друг с другом, объединялись в огромный бурлящий поток, в котором кипела, широко разливаясь и шумя, новая жизнь. И в центре всего этого в тот памятный летний день был Дауль-Бейт. Вот к поселку подошла женщина. Она вся обливалась потом, потому что вышла из дому с восходом солнца и достигла поселка, когда солнце было уже в зените. Она услышала радостные голоса и почуяла запахи готовившегося пиршества. Огромное скопище народа, водрузившее знамя жизни среди всего этого небытия, заразило ее своим мирным, уверенным спокойствием, и она, еще не подойдя, издала пронзительный радостный крик, громко возвещая, что она жива, существует и тоже теперь здесь, вместе со всеми. Все это выражал ее прерывавшийся от усталости и волнения голос. Вскоре голос женщины слился с голосами остальных собравшихся, внеся в общий хор новую нотку, которую поначалу не воспринимает человеческое ухо, однако если вы хорошенько прислушаетесь, то уловите ее и поймете, что без этой нотки общему хору будет чего-то недоставать. Люди прибывали по одному, по двое, усталые, изможденные. Их спины были сгорблены, согнуты под бременем жизни и страха смерти. Но как только они вливались в толпу, каждый преображался, оставаясь самим собой и в то же время становясь чем-то большим. Сегодня умный будет выглядеть дураком, благочестивый напьется, солидный пустится в пляс. Крестьянин, поглядев на свою жену в веселом хороводе танца, словно увидит ее впервые. И нет ничего плохого в том, что они утверждают закон жизни среди окружающего их небытия. Время от времени появлялись, обгоняя друг друга и вздымая тучи пыли, вереницы гостей, едущих па ослах. Казалось, что это песчаные смерчи, исторгнутые пустыней, которые не погибают, а сливаются в гигантский столб, продолжая завывать и клубиться. Люди собирались, как зерна пшеницы в огромном снопе, где каждое зернышко существует само по себе и в то же время скрывает великую общую тайну. Иногда появлялся какой-нибудь благообразный человек в красивом наряде верхом на осле с седлом и уздечкой. Осел громким ревом возвещал о прибытии своего хозяина. Приходили бедняки разного состояния и звания. Они образовывали большой круг, правильную орбиту, двигаясь с заданной скоростью вокруг центра притяжения. Тот, кто был слабым, вернется сильным. Бедные станут богатыми, заблудшие обретут истинный путь. Сегодня все сольется в единое целое. Неудивительно, что Джабр ад-Дар тоже поддался всеобщему настроению. Этим летом его покинуло горькое чувство, которое он испытал более года назад. Теперь наступили хорошие времена, жизнь прекрасна, па небе светит полная лупа. Доносящиеся издали мелодичные звуки говорят о том, что смерть — это лишь одно из проявлений вечной жизни, не больше. После заключения брачного контракта Джабр ад-Дар обратился к людям с речью. — Все вы знаете, — сказал он, — что Фатыма, моя дочь, — самое дорогое и заветное, что у меня есть. Всемогущему аллаху угодно, чтобы она стала женой именно Дауль-Бейта, и никого другого. — Он еще добавил, что поначалу не был доволен, по сегодня он — счастливейший из людей… В тот зимний день в месяце имшире Джабр ад-Дар вышел из мечети печальным и озабоченным. Когда он у себя дома в одиночестве совершил вечернюю молитву, пришла его дочь Фатыма и стала читать ему Коран, как она это делала каждый вечер. Стихи, которые она читала, не были грустными, но они снова вызвали в его душе тревогу и печаль. Когда он спросил дочь, что она думает о Дауль-Бейте, Фатыма ответила: — Он как будто ничего. Джабр ад-Дар осторожно проговорил: — Я вижу, ты часто разговариваешь с ним в поле. — Я учу его читать и писать. Разучиваю с ним наизусть Коран. — Ну и хорошо ему дается учеба? — Он запоминает все сразу, как будто вспоминает то, что знал когда-то. — А он рассказывает что-нибудь о своем прошлом? — Ему являются видения, большей частью это воспоминания о битвах и войнах. Он говорит о сабельных ударах, схватках, пушках и порохе. Его лицо покрывается потом, и он весь дрожит, едва не падая в обморок. Потом, возвращаясь в нормальное состояние, смеется, и я смеюсь с ним вместе. Джабр ад-Дар поднялся с молитвенного коврика и сел па ангареб. Усадив дочь рядом с собой, он обнял ее за плечи. Она продолжала с печалью в голосе: — Порой мне кажется, он вспоминает свою мать. Он произносит слово «мама», и на глазах его выступают слезы. Потом он быстро что-то говорит на непонятном языке. Я спрашиваю, когда он приходит в себя, о чем он говорил, а он, бедный, отвечает «не помню». Джабр ад-Дар сидел некоторое время потупившись, нежно гладя свою дочь по щеке. Потом внезапно спросил ее: — Если он попросит тебя в жены, ты согласишься? Немного помолчав, она засмеялась и ничего не ответила. Тогда он рассказал ей о том, что произошло в мечети, и добавил: — Махмуд говорил, а сам все смотрел на меня, будто его слова относились только ко мне, и ни к кому другому. Ведь у меня, кроме тебя, нет другой дочери на выданье. Можешь сказать «нет» или «да» — это твое дело. В то время, как они разговаривали, неожиданно вошел Махмуд. Поприветствовав их и усевшись, он проговорил, обращаясь к девушке и как бы не замечая ее отца: — Фатыма, Дауль-Бейт намерен жениться. Он объявил нам об этом после окончания молитвы. После того, как все вышли, я спросил его, есть ли кто-нибудь у него на примете. Он ответил: «Я хочу взять Фатыму, дочь Джабр ад-Дара». Согласна ли ты? Не колеблясь и не раздумывая, она тотчас проговорила тихо, но решительно и отчетливо: — Да. Джабр ад-Дар вспомнил все это, выступая перед людьми во дворе мечети после заключения брачного контракта. Он сказал, что сначала был недоволен, но сегодня он счастливейший из людей и не попросит калыма ни сейчас, пи потом. Все воскликнули: «Люди, радуйтесь, люди, радуйтесь!», замахали руками, затрясли палками, стали поздравлять друг друга и обниматься. Раздались, словно взорвавшись, пронзительные крики женщин, отозвавшиеся в разных уголках мечети и вокруг нее. Летние ветры подхватили их, закружив по площадям, дорогам и полям, вознося высоко над вершинами пальм, гигантских акаций, тамарисков и других деревьев, перенося на другой берег Нила. Эхо возвратило крики радости с окраин селенья к центру, туда, где они родились, где громыхали барабаны, где люди образовали круги вокруг танцовщиц, певцов и бродячих поэтов. Потом зашло солнце, и на своем троне воцарилась луна. Воздух стал чистым и свежим, жизнь — приятной, всех охватили радость и ликование. Зажглись огни жилого квартала, и в центре селения у большой акации образовался огромный хоровод. Мир взорвался звуками, возвестившими великую радость. Топот ног танцующих слился с ритмичными хлопками, с голосами певиц и певцов, ударами барабанов и тамбуринов. Звуки доносились с крыш домов, из дверей хижин, со дворов, площадей и дорог, из загонов для скота. В эту ночь старик был молодым, юноша — влюбленным, женщина — нежной женой и все мужчины — бесстрашными богатырями. Этой ночью все жило, благоухало, переполнялось радостью. Засверкали огни, и воинство тьмы и печали обратилось в бегство. Все ветви клонились к земле, все груди трепетали, все бедра были в движении, все глаза подведены сурьмой, все щеки — гладкие, все уста — сладкие, все талии — стройные и все дела достойные. И всех людей можно было назвать Светом Дома. Дауль-Бейт стоял в центре круга, размахивая над танцующими женщинами хлыстом из кожи гиппопотама. Мужчины прыгали в круг, чтобы померяться с ним силой, и он хлестал их, сколько ему вздумается. Вот в круг вошел храбрый воин Абдель-Халик Вад Хамад и обнажил спину, приготовившись к избиению. Тотчас рядом с ним оказался ни в чем ему не уступавший Хасаб ар-Расул Вад Мохтар. Дауль-Бейт стал размахивать хлыстом, с силой опуская его поочередно па спины Абдель-Халика и Хасаб ар-Расула. Женщины сопровождали каждый удар воплями радости, а мужчины громко кричали. Грохот барабанов и гам толпы усиливались, разносились эхом и вновь возвращались к Дауль-Бейту, который стоял в самом средоточии всеобщего хаоса с высоко поднятым бичом. Он исчезал и снова появлялся среди толпы, и казалось, что он одновременно и здесь, и в другом месте. Он промелькнул как сон, будто его в действительности и не было, но оставил после себя сына Ису, которого впоследствии стали звать Бендер-шахом. Сын родился спустя три месяца после гибели Дауль-Бейта. Лицо у него было черным, как у матери, а глаза зелеными, как у отца. Он не походил ни на кого из людей словно был скроен из другого материала. 14 Абдель-Халик Бад Хамад, как поведал мне спустя многие годы Хамад Вад Халима, рассказал дальше следующее: — Я, мой дядя Махмуд, Хасаб ар-Расул и Дауль-Бейт работали на берегу, разбирая деревянные части сакии и поднимая их наверх. Было время разлива Нила, и река вышла из берегов, угрожая опасностью. Она поднималась, будто шагала на вас, и каждую секунду чувствовалось, как она прибывает. Солнце очень быстро зашло, превратив своими лучами реку в море крови. Мы втроем были внизу, а Дауль-Бейт стоял вверху на прибрежном камне. Мы передавали ему балки, а он ставил их на безопасное место. Внезапно наносный слой под нашими ногами рухнул, и, не знаю как, мы втроем оказались в реке и стали бороться с волнами. Через мгновение нас разбросало в разные стороны. Я и мой дядя Махмуд были хорошими пловцами, настоящими нильскими крокодилами. Хасаб ар-Расул же был сухопутным силачом-богатырем. Никто не мог превзойти его в беге, кулачном бою, в молодецкой пляске. В реке же у пего, как говорится, не было пи мощи, ни силы. Мы увидели издали, как он то ныряет, то всплывает, и поплыли, борясь с течением, чтобы помочь ему. Но наши усилия оказались бесполезными. Мощный поток отбрасывал пас со всей силой назад. Я протянул ему руку, он протянул мне свою, но ничего у нас не вышло. Мой дядя Махмуд крутился и вертелся в воде, как разъяренный крокодил, пытаясь найти проход в этой пучине, чтобы добраться до Хасаб ар-Расула. Я увидел его в красном свете вечерней зари, он словно плыл навстречу своей смерти. Я услышал, как он кричит: «Спасайтесь сами, иначе мы все погибнем, да сохранит вас аллах! Позаботьтесь о Маймуне, Мохтаре и о детях. Прощайте! Прощайте!» И вот когда мы оказались в таком отчаянном положении, я увидел, что к нам плывет, рассекая волны, Дауль-Бейт. Мой дядя Махмуд куда-то исчез, я сам то погружался в воду, то всплывал, и волны нещадно били мне в лицо, как неотвратимый рок господа. Когда я начал погружаться на дно, я увидел Дауль-Бейта, который словно висел на лучах заходящего солнца, весь залитый красным светом заката, и поднимал вверх Хасаб ар-Расула. Потом я увидел, как пальмы и другие деревья на обоих берегах погружаются вниз вместе со мной и как все вокруг окрасилось в цвет крови. Что было после этого, я ничего не помню. Потом я увидел, что лежу на берегу среди толпы людей, услышал перекликающиеся голоса, заметил снующие туда и сюда фигуры. Я посмотрел и увидел, что рядом лежит, словно бездыханный мертвец, Хасаб ар-Расул. Я услышал голос своего дяди Махмуда, который звал: «Дауль-Бейт, Дауль-Бейт». Внезапно Хасаб ар-Расул вскочил и забегал, всматриваясь в лица людей и крича: «Дауль-Бейт, Дауль-Бейт». После этого люди заволновались, зашумели. Некоторые спустились в воду, другие побежали вдоль реки. На обоих берегах зажигались факелы, то там, то здесь, на том и другом берегу раздавались тревожные крики, и в наступившей темноте стало казаться, что весь мир взывает: «Дауль-Бейт». Мы ждали один день, другой, переходя от отчаяния к надежде и говоря себе «о, если бы», «дай бог», но Дауль-Бейт исчез бесследно и окончательно. Он ушел туда, откуда пришел, появившись из воды, ушел в воду, возникнув из тьмы, исчез во тьме. Хасаб ар-Расул плакал и говорил: «Невероятно, невероятно». Мы горевали по Дауль-Бейту так, словно лишились дара зрения и слуха. Он промелькнул в нашей жизни как видение и прошел как сон. Всего десять сезонов, не больше, и он сделал за это время то, чего людям не сделать за всю жизнь. Перед ним словно открылись все тайны мира, стоило ему чего-нибудь захотеть, как это тотчас сбывалось. Он сеял и зимой и летом, работая без устали целый год. Он привозил саженцы финиковой пальмы всяких сортов и видов из самых разных мест — от земель племени махас[70 - Махас — племенная группа нубийцев, живущих на севере Судана и крайнем юге Египта.] до верховьев Нила. Он научил нашу землю растить табак, а пас научил выращивать апельсины и бананы. Мы в перерывах между сезонами отдыхаем, а он знай себе ездит с караванами верблюдов то в кочевья кабабиш, то в Бербер и Суакин[71 - Кабабиш — «овечьи пастухи», племена арабов-кочевников на западе Судана. Бербер и Суакин — порты на Красном море.], а иногда и в Египет. Оттуда он возвращался, нагруженный одеждой, духами, посудой, всякими яствами и напитками, о которых мы прежде в Вад Хамиде и не слыхивали. Он рос, и мы росли с ним вместе, словно всемогущий господь послал его к нам, чтобы он вывел нашу жизнь из неподвижности, а потом ушел, откуда пришел. Мы построили прочные глинобитные дома вместо соломенных хижин. Тот, у кого была одна комната, соорудил себе три, тот, у кого не было дома, построил дом. Мы перестроили заново и расширили мечеть, застелив ее коврами, подаренными Дауль-Бейтом. На месте старой крепости он возвел дома и хоромы. Если увидишь их издали, то перед тобой, о аллах, словно целый город, и это там, где были раньше покинутые всеми развалины. Фатыма, дочь Джабр ад-Дара, горевала по нему, как верблюдица по потерянному верблюжонку. Мы стали припоминать, что же произошло в тот день на закате. Мой дядя Махмуд сказал, что помнит, как увидел Дауль-Бейта, который висел между небом и землей, окруженный зеленым сиянием. Что случилось после этого, он ничего не помнит. Знает только, что очутился на берегу, будто пробудившись ото сна, а вокруг него кричали и бегали туда-сюда люди. Хасаб ар-Расул сказал, что когда он был между жизнью и смертью, то увидел в самой середине красного зарева Да-уль-Бейта, который все удалялся и удалялся. Внезапно из красного зарева к нему протянулась рука великана, схватила его, бросила, и он очутился на берегу. Очнувшись, он увидел, что мир погрузился во тьму, и все зовут Дауль-Бейта. На глазах у Хасаб ар-Расула выступили слезы, и он проговорил: — Да помилует Дауль-Бейта аллах, он заплатил своей жизнью за просяную кашу, которой мы его накормили в первый день. Да, он прошел, как сон. Его словно бы и не было, если бы не сын его Иса, родившийся спустя три месяца после гибели отца. Посмотришь на его лицо — ничего похожего на Дауль-Бейта, а взглянешь в глаза — будто перед тобой живой Дауль-Бейт. Часть вторая. МАРЬЮД Посвящаю памяти моего отца Мухаммеда Салиха Ахмада Он был в бедности богатым и в слабости сильным. Жил любящим и любимым, умер умиротворенным и умиротворяющим. Говорю я: «Что видят глаза, мои мысли опровергают, Хоть слова стихов и одни, они разное означают». И растерян стою, вопрошая, не напрасно ли песни слагаю.      Абу Нувас Чтобы описать природу человека, я стал искать примеры. Таким примером оказался некий муж, которого страх заставил искать убежище на краю колодца. Он спустился туда, ухватившись за ветку, что была наверху, а ноги его встали на выступ. Вдруг он увидел, как четыре змеи подняли перед ним свои головы из нор. Посмотрел он на дно колодца, а там дракон с раскрытой пастью ждет, когда он упадет, чтобы пожрать его. Обратил он взор к ветви и видит: у корней ее две мыши, белая и черная, грызут эту ветвь, упорно и не переставая. И вот, в то время как он осматривался и думал, как спастись, он увидел недалеко от себя углубление, в котором было немного пчелиного меда. Человек попробовал его, и сладость меда отвлекла его от мыслей о своем бедственном положении и поисков спасения. Забыл он, что его ноги повисли над четырьмя змеями и он вот-вот рухнет на них. Забыл он и думать о мышах, старающихся перегрызть ветку, и о том, что, когда они ее перегрызут, он упадет в пасть дракону. И не переставал он беспечно радоваться, наслаждаясь сладостью меда, пока не упал в пасть дракона и не погиб. Я уподобил этот колодец миру, полному обмана, несчастий, зла и опасностей, а четырех змей я уподобил четырем страстям в теле человека. Когда возбуждается какая-нибудь из них, то бывает как разъяренная ехидна или губительный яд. Я уподобил ветви жизнь, которая непременно оборвется. Двух мышей, белую и черную, я уподобил дню и ночи, круговорот которых неумолимо сокращает отмеренный нам жизненный срок. Дракона же я уподобил смерти, которой не избежать. Мед я сравнил с тем ничтожным наслаждением, которое получает человек, вкушая, слушая, обоняя и осязая, и которое отвлекает его, заставляет забыть о своих обязанностях и отвращает от истинного пути. Поняв это, я стал довольствоваться своим положением и поступать справедливо в своих делах, насколько я мог, в надежде, что смогу еще дожить до того времени, когда не буду заблуждаться и научусь властвовать над собой. Я утвердился в этом решении и ушел из Индии, взяв с собой разные книги, в том числе и эту. «Калила и Димна», глава о враче Барзуи 1 Он вдыхал полной грудью воздух, подставляя лицо свежему утреннему ветерку, но не ощутил бодрости. Прежде чем спуститься на широкую равнину, за которой тянулись пальмовые рощи, а еще дальше — река, поблескивавшая то там, то здесь в просветах между деревьями, он немного помедлил. Казалось, Михаймид видит все это в последний раз. Его лицо напряглось, словно он с трудом удерживался, чтобы не заплакать. Он посмотрел направо. Куда же делись густые заросли тальха[72 - Тальх и хараз — разновидности тропической акации.], где они играли в детстве? Он вспомнил запах цветов тальха, который становился особенно сильным, когда разливался Нил. Вон там, у поворота дороги, напротив большого ручья, высился огромный хараз с искривленным стволом, желтые плоды которого блестели, как подвески из золота. И у этой воды тогда был другой вкус. Тут был источник. Бутылка из выдолбленной тыквы болталась над водой. Из источника пил всякий прохожий. Кто соорудил его? Никто не помнит. Но ни один не обходил его ни утром, ни вечером, не наполнив кувшина водой. Он вспомнил запах дубленой кожи, вкус воды в бурдюке, висевшем в сарае у деда, вкус нильской воды в дни разлива, запах сырого дерева, листьев и глины, запах увядания и смерти. Перед ним словно прошла вся жизнь в Вад Хамиде. Опираясь на палку из эбенового дерева, крепко сжимая набалдашник, сделанный из слоновой кости, он решительно зашагал. Эта палка — удивительная. Она словно облаженная женщина среди мужчин. Он чувствует ее прикосновение и вспоминает Марьям, молодость, прежние звуки и мечты. Каждый день па заре он выходит из дома и проделывает пешком путь до самой реки. Поплавав, он с восходом солнца возвращается. Он пытается разбудить дремлющие в его душе призраки. Иногда счастье сопутствует ему, и тогда он слышит и видит. Видения и звуки вылетают словно из-под ног с каждым ударом его палки по тропе. Вот здесь в дни жатвы стоял нораг[73 - Нораг — сельскохозяйственное орудие, предназначенное для молотьбы.]. Он вспомнил запахи соломы, пшеничных зерен, свежего парного молока, коровьего помета, аромат мяты и лимона. Он закрывает глаза и видит Махджуба, Абдель-Хафиза, Ат-Тахира, Саида и себя такими, какими они были когда-то. Им ни минуты не сидится па месте. Они бегают, скачут, взбираются па деревья, прыгают с веток, барахтаются в песке. Они как стихия, как вода и воздух. Михаймид стучит палкой по корневищу дерева и слышит смех своего деда. Он ясно видит его лицо: маленькие, глубоко запавшие глаза, слегка выступающую челюсть, широкий лоб, впалые щеки, небольшой рот, топкие губы. Цвет его лица — черный и мягкий — напоминает бархат. Глаза же принимают то голубоватый, то зеленоватый, то коричневый оттенок — в зависимости от обстоятельств. Михаймид не может представить себе своего деда в одиночестве. Он всегда его видит в компании других людей: справа от него, как обычно, Мохтар Вад Хасаб ар-Расул, слева — Хамад Вад Халима. Он теперь вспоминает о нем со смешанным чувством грусти и ненависти. Дед избрал его, а не сыновей своей тенью и продолжением па земле. Он оставил ему в наследство дом, молитвенный коврик, медный кувшин, сандаловые четки и эту палку. Михаймид прошел всю большую дорогу, ведущую к базару. У перекрестка он увидел финиковую пальму и машинально направился к ней. Он присел возле нее, прислонившись спиной к стволу. Да, они были с дедом как два брата-близнеца. Они словно поделили между собой поровну свои годы так, чтобы внук был не моложе своего деда, а дед — не старше внука. Это было что-то удивительное! Они вместе бегали наперегонки и вместе, плечом к плечу, приходили к финишу, вместе охотились па птиц, ловили рыбу, взбирались на самые высокие пальмы. Когда они боролись друг с другом, то каждому попеременно сопутствовала удача. Они вместе входили в круг танцующих, и в танцах не было им равных. Вот девушка входит в круг и начинает плясать между дедом и внуком. Круг, словно под действием огромного магнита, все сужается, хлопанье в такт усиливается. Плясунья покачивается, будто ее влекут к себе невидимые нити, протянувшиеся между двумя полюсами гигантского компаса, отбрасывая свои умащенные благовониями волосы то в лицо деда, то в лицо внука, то в прошлое, то в будущее. Они по справедливости делили между собой свои трофеи так, чтобы никто из двоих не оставался в обиде. Их глаза сверкали, они издавали гортанный клекот, взлетая ввысь и опускаясь, как две хищные птицы. Какое это было прекрасное зрелище! Но однажды внук опередил деда, и в голосе того прозвучала ревность. Тогда он почувствовал к деду жгучую ненависть, и если бы лодка перевернулась вместе с ними и затонула, то внук не протянул бы ему в ту минуту руку помощи. Он следовал по стопам деда и стал во всем на пего похож. Если деду приходила в голову какая-нибудь идея, то в тот же самый момент эта идея являлась и ему. Один из них начинал фразу, другой заканчивал. Они рассказывали друг другу свои сны, и всегда оказывалось, что им спилось одно и то же. Дед был в его глазах самым храбрым, самым щедрым, самым ловким, самым мудрым и достойным из людей. Его отец был младшим сыном деда. Дед считал его самым непутевым и подтрунивал над ним больше, чем над другими. Зато старший сын, Абдель-Керим, был ходячей легендой, пока его место не занял внук. Это он ездил с караваном верблюдов, груженных финиками, в страну племени кабабиш и возвращался, гоня перед собою целые стада верблюдов и баранов. Он привозил товары из дальних провинций, из Тегли и Фертит[74 - Тегли и Фертит — области на западе Судана.]. Он приобретал все новые и новые участки земли, строил один за другим дома, соорудил большой зал для приема гостей. Он привез своему отцу расписной медный кувшин, сандаловые четки, палку из эбенового дерева и молитвенный ковер, на который пошли шкуры трех леопардов. Они отдыхали вдвоем с дедом в гостиной в послеобеденное время, когда пришел дядя и сообщил, что развелся с женой и женился на другой. Михаймид сказал дяде от имени деда, что тот пустой человек, который только и знает, что бегает за женщинами. Дяде было сорок лет, а Михаймиду не исполнилось и пятнадцати. Между ними началась драка, а дед лежал на кровати и не проронил ни слова. Дядя едва сдержался, чтобы не ударить своего отца. Потом он ушел и больше не возвращался. Все сыновья разбрелись один за другим, и, когда дед умер, никто из них не пришел с ним проститься. Внук уехал дальше всех, но прошло время, и он, всем на удивление, вернулся. Шелест сухих пальмовых листьев заглушил звучавшие в его воображении голоса прошлого. Он насторожился, прислушиваясь к листьям, которые при порывах ветра шуршали, как скелеты в своих саванах. Эта пальма теперь состарилась, как состарился и он сам. В свои молодые годы она плодоносила раньше и давала фиников больше, чем знаменитые финиковые пальмы Суккута[75 - Суккут — район в Судане, славящийся своими финиками.]. Он посадил ее своими руками сорок лет тому назад. Это был сорт «гундиль». «Гундиль» — так он называл Марьям. Но чаще он называл ее «Марьюм», а она его — «Марьюдом»[76 - «Марьюм» — ласкательно-уменьшительная форма от имени «Марьям»; «Марьюд» — «желанный, любимый» (суданский диалект).]. Перед ним, словно вспышка молнии на дальнем горизонте, мелькнул призрак юности. На короткое мгновение он ощутил вкус фиников и почувствовал прикосновение груди Марьям, купавшейся с ним в реке. Он и Махджуб обычно ждали ее по утрам за домами селения, прихватив с собой джильбаб, чалму и башмаки. Марьям сбрасывала платье и облачалась в мужскую одежду, превращаясь из девочки в паренька. Она училась, схватывая все на лету, словно вспоминала то, что знала когда-то. Целых три года им удавалось всех обманывать. Потом забродили соки природы, и тело Марьям подчинилось великому зову жизни. Однажды, когда она кралась по двору школы, инспектор остановил ее. Она сразу во всем призналась: эта игра, казалось, наскучила ей самой. Инспектор сначала рассердился, но потом этот случай показался ему забавным, и он поспешил рассказать о нем хаджи Абд ас-Самаду и Али Вад аш-Шаибу. Прошло немного времени, и Марьям, подчиняясь власти неодолимых сил природы, стала другой. Она теперь опускала очи долу, ходила плавной и неспешной походкой, понижала голос, когда говорила. Она уже больше не плавала с мальчишками в реке, не играла и не работала в поле. Подчиняясь законам природы и обычаям общества, Марьям быстро превратилась в женщину. В душе Михаймида тогда тоже произошел переворот. Он понял, что Марьям — продолжение его естества, что именно благодаря ей он осознает себя и свое место в этом мире. В те дни он начал отходить от той роли, которая была для него уготована дедом. Ему следовало сражаться своим собственным оружием, он же сражался, подражая деду, и потерпел поражение. После этого он уехал и вернулся только тогда, когда все кончилось. В тот вечер, неся на руках мертвое тело Марьям, он, казалось, возвращался в прошлое, к самому началу, когда все еще было возможным. Понимал ли Ат-Турейфи, когда рыдал у могилы, какой огромной ценой достается человеку правда о самом себе и о жизни? В состоянии ли он уплатить эту цену? Он, Михаймид, уплатил ее сполна, даже с лихвой. Об этом свидетельствует каждая пядь земли, которую он любил, а потом покинул… Он решительно остановился. Все тело его ныло от боли. Боль в сердце была несравнимо сильнее боли в суставах, спине и ногах. Он сделал один шаг, потом обернулся, будто желал произнести последнее слово, и поднял голову к засохшей пальмовой ветви. Да, пальма постарела и облысела, как и он. Он легонько постучал палкой по ее стволу, словно утешая, и вслух попрощался: ведь она знает все его тайны и секреты. Потом он отправился дальше, постукивая палкой по дороге и неся свое горе реке. На противоположном берегу мерцал слабый свет. Стояла тишина. Слышалось только, как мелкие волны с шипением разбивались о его ноги. Нет, был и другой звук. Это был мерный шум, исходивший от реки. Иногда, плавая, он чувствовал, что может поддаться этому зову. Он немного постоял, бросая камешки в воду, как, бывало, в детстве, и оборачиваясь на приглушенные звуки, возникавшие то там, то здесь с наступлением утра: показывалась и вновь погружалась в воду рыба, отряхивалась в своем гнезде птица. Неожиданно его всего затрясло, словно смерть положила ему на плечи свои холодные руки. Он вспомнил то раннее утро, когда он чуть не стал добычей реки. Ему было не больше семи в тот день, когда дед бросил его в воду, желая научить плавать. Он стал беспорядочно бить по воде руками и ногами, а дед, стоя от него в отдалении, кричал ему голосом, в котором звучал неудержимый гнев: «Плыви, плыви!» Как ему плыть? Он то погружался в воду, то всплывал. Вкус речной воды казался ему вкусом смерти, а голос деда — голосом слепого рока: «Плыви, плыви!» Михаймид не знает, что произошло дальше, но помнит прикосновение жгучих лучей утреннего солнца на берегу и смех деда. Дед сказал внуку, что он действительно поплыл без посторонней помощи, по не к нему, а по направлению к берегу, будто внезапно вспомнив что-то забытое. Дед добавил еще, что он плыл, как молодой крокодил, и грудь его поднималась над водой на целый локоть. После этого они стали плавать каждое утро вместе, всякий раз заплывая все дальше и дальше по направлению к противоположному берегу. Каждое новое утро казалось ему последним. Смерть словно поджидала его на гребне каждой волны. Но он постепенно научился находить удовольствие в этом чувстве страха, тревожного ожидания и риска, которое предшествовало радости победы над рекой, когда его ноги касались земли у берега. Потом он ложился на большой прибрежный камень, ловя лучи солнца сквозь полузакрытые веки. Однажды утром он едва не погиб. Дед сказал, что им пора уже плавать к водовороту в середине реки. Он весь задрожал, услышав эти слова. В этом водовороте встречались мощные бушующие потоки, и его избегали даже самые умелые и искусные пловцы. Вне всякого сомнения, в этом месте реки обитает сама смерть, похожая на страшного сказочного зверя. Однако вместо со страхом он ощутил притягательность риска. Овладев собой, он решил ринуться в пучину опасности, даже если это ему будет стоить жизни. Дед посмотрел на него. Глаза его сверкали, а лицо было непроницаемым, как маска смерти. Впоследствии, когда Михаймид подрос и начал лучше во всем разбираться, он понял, что чувство, которое связывало его с дедом в тот момент на берегу реки, было чувством жгучей, как пламя, ненависти. Ничего не сказав, он прыгнул в воду. Дед тоже прыгнул, и они поплыли рядом, бок о бок. Между ними было расстояние в два или три локтя в пространстве и пятьдесят лет или больше во времени: прошлое и будущее плыли рядом, как одна судьба! Все его чувства были обострены, он владел каждым мускулом своего тела. Он помнит прикосновение холодной воды вблизи берега, ствол пальмы, плывший слева от него, ворона, каркавшего на восходящее солнце. Потом он почувствовал, как вода потеплела. Каждая клеточка его тела в тот момент слышала и видела. Рокот бушующего водоворота начал усиливаться. На какое-то мгновение он увидел лицо Марьям и услышал, как она зовет: «Марь-юд, Марьюд». Два разных голоса манили его к себе. Однако шум огромного водоворота все разрастался, пока не заглушил все остальные звуки. Он не может вспомнить, где был в ту минуту его дед. Нити, связывавшие их друг с другом, оборвались. Он оказался один, лицом к лицу со своей собственной судьбой. Потом волны понесли его в центр водоворота, в самое средоточие бушевавшего хаоса. Словно разом блеснули тысячи молний и загремели тысячи громов. Потом воцарилась тишина, но эта тишина была необычной. Ему показалось, что он восседает на троне хаоса, как сверкающий, испепеляющий луч, что он — бог. Ему хотелось убивать и разрушать, жечь в пламени пожара всю вселенную. Он стоял среди бушующего моря огня. Он танцевал, а вокруг него плясали языки пламени. Он больше не владел ни своим телом, ни речной стихией, ни тем, что его могло ожидать в будущем. После этого появился страх. Он открыл глаза, как будто пробудившись от кошмара. Первое, что он увидел, была склонившаяся над ним фигурка Марьям. Михаймид огляделся вокруг — оказывается, он проплыл, преодолев водоворот, все расстояние до противоположного берега. Михаймид взглянул на поверхность реки, покрытую зыбью, услышал грозный рокот и задрожал, почувствовав страх, который люди обычно испытывают перед голодом, одиночеством и смертью. Дед приплыл на лодке и повез его на южный берег. Гребя веслами, он всю дорогу говорил и смеялся. Он поведает эту историю Хамаду Вад Халиме и Мохтару Вад Хасаб ар-Расулу и, как всегда, скажет с гордостью: «Мой внук Михаймид весь в меня». Но внук в то утро пропал. Он не позавтракал с дедом, как делал обычно каждое утро после купания. Не пришел он и во время послеобеденного отдыха, чтобы почитать ему перед сном. Он не поужинал с дедом и не посидел с ним вечером как всегда. А на следующее утро не пришел к нему с рассветом, чтобы выпить чаю и рассказать о гуляньях, где он успел побывать ночью со своими дружками Махджубом, Ат-Тахиром, Абдель-Хафизом и Саидом, о своих приключениях и шалостях. На четвертый день злость на деда, бросившего его навстречу гибели, поутихла, и, когда он услышал, как дед его зовет, его сердце наполнилось радостью, и он весело откликнулся. Возможно, что все пошло бы по-прежнему, если бы он не полюбил Марьям и если бы его дед не наложил запрета па эту любовь. Неожиданно Михаймид услышал звуки песни, точно вышедшие из воды и разносившиеся между берегами. Это был сильный густой голос — голос уверенной в своей судьбе молодости. Он обернулся и увидел полоску солнца над горизонтом. Водные просторы смело бороздила лодка, будто явившаяся из лучей утренней зари. Сладостная песня, словно часть самой природы, соединяла оба берега реки тонкими шелковыми нитями. 2. МОГУЧИЙ САИД НАКОРМИВШИЙ ГОЛОДНЫХ ЖЕНЩИН Когда они утром в четверг ехали верхом на своих ослах, направляясь на базар, Ат-Тахир Вад ар-Равваси проговорил: — В тот день ты задал мне вопрос и я на него ответил, но ты, я уверен, не расслышал ответа. Какой вопрос? Какой ответ? Но Саид Законник опередил Михаймида. Сидя на спине своего огромного хандакийского[77 - Хандакийский, кортийский — от названия городов Хандак и Корти в Судане.] осла, прозванного «двухэтажным», он сказал, словно с трибуны: — Михаймид, с тех пор как вернулся в Вад Хамид, все спрашивает и выведывает — видно, хочет написать историю. Саид Накормивший Голодных Женщин засмеялся, Ахмед Абу-ль-Банат тоже. Саид Накормивший Женщин ехал с краю каравана, как левофланговый победоносной армии, верхом на кортийском осле — черном, с белым пятном на лбу. Его уздечка обвисла, а длинные веревочные стремена почти касались земли. Сам он со своими короткими ножками, огромной чалмой и топорщившимися усами был похож па гуся, взгромоздившегося на спину верблюда. Он проговорил: — Я поведал Михаймиду истории, которые принесут ему горы золота и серебра. Смотри не забудь, когда будешь писать! Ахмед шутливо возразил: — Где тебе, чертовой копоти, рассказывать истории! Все твои слова — пустая болтовня. В ответ Саид Накормивший Женщин огрел его ослицу по крупу бамбуковой палкой. Она никак не прореагировала на это и не прибавила шагу, только горделиво вздернула голову. Восхищенный Саид посмотрел на нее изучающим взглядом и спросил: — Скажи, Абу-ль-Банат, эта ослица — не дочь той ослицы, которую твой дед привез с Севера? Ат-Тахир Вад ар-Равваси ответил: — Ее бабушка из Махаса. Это — дочь ее дочери. Ты что, нынче совсем ослеп, несчастный? Саид Законник проговорил: — Накормившего Женщин можно простить. Его голова занята высокой политикой. Даже в свободное время он наводит справки: кто мать ослицы и кто ее бабушка. Ей-богу, Ат-Тахир, ты не прав. Этот человек стал теперь одним из наших вождей — достойнейших людей города. — Клянусь аллахом, это так, — отвечал Ат-Тахир, — он большой человек. Мы сегодня удостоились великой чести ехать вместе с его благородием на базар. Вот увидите, как только мы доедем до смоковницы, нас встретит почетный караул с оружием на изготовку и отдаст нам честь по всем правилам, и все из уважения к Накормившему Голодных Женщин. — Верно, — проговорил Ахмед. — А почему ты не купишь себе «джип», как другие? Хочешь все свои капиталы оставить наследникам? — Дай бог, чтобы этим «джипам» не поздоровилось, — сказал Саид Законник. — С тех пор как сыновья Бакри купили себе машину, невозможно зайти на базар. Каждую минуту только и слышишь, как она дудит. Прямо голова раскалывается! Эти слова не рассердили Накормившего Голодных Женщин. Засмеявшись, он надвинул чалму па лоб и сказал: — Говорят, Саид Накормивший Женщин ни на кого не обращает внимания. Копыта ослов цокали по гравию, выбивая такты бодрой, мажорной мелодии. Крайним слева шагал, как самый главный, осел Саида. За ним следовала ослица Вад ар-Равваси, которая шла спокойно и не спеша, словно уверенный в себе человек. Далее, в середине, трусили осел Саида Законника и ослица Михаймида, справа — ослица Ахмеда Абу-ль-Баната. На некотором расстоянии от них шагал осел Абдель-Хафиза. Он шел, словно был один, сам по себе, то прибавляя, то замедляя шаг. Абдель-Хафиз ехал молча, перебирая бусины четок. Поводья своего осла он положил на край седла, предоставив животному возможность идти, как оно хочет. Саид Накормивший Женщин, снова заговорил: — Денег, слава аллаху, много, и купить «джип», если я захочу, для меня не вопрос. Но, клянусь вам, если какой-нибудь человек отправится на базар верхом па хорошем молодом осле да положит на него сеннарское[78 - Сеннарское седло — от названия провинции Сеннар в Центральном Судане.] расписное седло и львиную шкуру, хорошенько подвязав подбрюшник и закрепив узду, да сам будет сидеть на нем молодцом и осел будет горделиво вышагивать «топ-топ», словно какой-нибудь сердар или хукумдар, а потом на всю пустыню заревет «и-а, и-а», то, клянусь всевышним, о таком человеке все скажут: «Вот это настоящий мужчина». Ат-Тахир произнес: — Саид совсем потерял разум. — Откуда у него взяться разуму, — сказал Ахмед. — Даже если он и купит себе целый пароход, все равно, как был разнесчастной копотью, так и останется. Саид Накормивший Женщин словно не замечал этих колкостей. Посмотрев на ослицу Ахмеда, он восхищенно проговорил: — Эта ослица способна на всякие хитрости… ох и умна! Тут ослица споткнулась и чуть не упала. Испугавшийся Ахмед воскликнул полушутливо-полусерьезно: — Да не будет к тебе милостив аллах! Больше знать тебя не хочу. У тебя глаз злой и горячий, как адов огонь. Ты сглазил мою ослицу. Саид Накормивший Женщин сказал: — Если хочешь предложить ослицу мне, я прямо сейчас куплю ее у тебя. Саид Законник возразил: — А чем плох осел, па котором ты сидишь? Если тебе некуда девать деньги, посватайся к какой-нибудь женщине. — Накормивший Женщин больше уже не женится, — сказал Вад ар-Равваси. — Ему лучше отправиться в паломничество. — Как же тогда его будут звать? — спросил Ахмед. — Хаджи Накормивший Голодных Женщин? Ат-Тахир возразил: — Накормивший Голодных Женщин — и хаджи? Нет, так не бывает. Его будут звать просто Саид. Могучий Саид Накормивший Голодных Женщин долго и заливисто смеялся. К всеобщему удивлению, Абдель-Хафиз нарушил обет молчания и одиночества и тоже издал короткий, еле слышный смешок, напомнив Михаймиду о своем присутствии. После этого нить разговора прервалась. Блик света отразился на поверхности реки, заставив Михаймида обернуться. Он натянул поводья своей ослицы и увидел, как восходит солнце. Издали казалось, что оно стоит на огромной горе без конца и без края. Оно было все открыто взгляду, как человек, спящий обнаженным под открытым небом. Желтеющий вдали северный берег сверкал под утренними лучами. Река то появлялась, то исчезала, как мираж, как зарница. У самой воды росли нильские акации и тальх. За ними расстилались поля пшеницы. Пальмовые рощи поражали кипением жизни. Дальше, вплоть до самых домов, тянулись другие поля, а за ними расстилались бескрайние пески пустыни. Ему казалось, что пустыня висит в пространстве. Она то приближалась к нему так, что ее можно было достать рукой, то убегала, удаляясь, как несбыточная мечта. Там среди бела дня он услышал давно знакомые голоса и увидел воочию тех, кому они принадлежали. Голоса доносились до него со стороны реки и из пустыни, с востока и запада. Он заметил, как какие-то фигуры выходят из воды, пробираются между ветвей деревьев, перепрыгивают через макушки пальм и крыши домов, порхают, танцуя в воздухе, над куполами и тают, исчезая в лучах солнца. Было непонятно, в какое время все это происходит. Восход был похож на закат. Они сменяли друг друга и повторялись каждое мгновенье. Он смотрел на все это без страха и удивления. Потом натянул поводья своей ослицы и повернулся спиной к солнцу. 3. АТ-ТАХИР ВАД АР-РАВВАСИ Ат-Тахир Вад ар-Равваси повернулся ко мне, не поднимая лица от воды. Мой вопрос остался, однако, без ответа, повиснув в воздухе между рекой и небом. Его лицо было хорошо видно, оно блестело среди тьмы, словно от него исходил свет. Внезапно он закричал: — Сучья дочь, уж сегодня ночью ты мне попадешься! — Почему ты говоришь «сучья дочь»? Откуда ты знаешь, что это самка? — Даже среди рыб женщина — всегда женщина, а мужчина — всегда мужчина. Среди этой кромешной тьмы я ослеп, но Ат-Тахир Вад ар-Равваси все видел и слышал. — Видишь ли, — сказал он, — у нас с ней давние счеты. Лет пятьдесят тому назад одна из бабушек этой рыбины перевернула мне лодку. Когда я упал в воду, она схватила меня за штаны и стала тянуть за собой вниз. — И как же ты поступил? — Я оставил ей свои штаны и выскочил из воды совершенно голый. Его голос в темноте звучал бодро и весело, и казалось, что рыбы, плавающие в воде, понимают его. — Больше трех месяцев я охочусь за ней: то она оборвет леску, то съест наживку и уплывет. Бесстыжая! Не рыба, а дочь шайтана. Во время своих поездок я встречал его всегда на заре — то в лодке посреди реки, то в поле. Иногда я видел, как он сидит на берегу с удочкой. Я успел позабыть его приятный, мягкий голос. Но в то утро я услышал, как он поет песню, мелодия которой словно соединяла оба берега реки тонкими шелковыми нитями. Однажды я увидел издали, как он сидит, грустно всматриваясь в воду. Я окликнул его, но он не ответил. Позже я спросил его около лавки Саида, о чем он тогда задумался. Засмеявшись, он ответил: — Значит, ты меня видел в тот день? Ей-богу, удивительная история! Правильно говорят, седина в волосы, а бес в ребро. Клянусь аллахом, пятьдесят лет я ничего такого не видел. Все пятьдесят лет, что я ловлю рыбу в Ниле, я ничего не знал и ничего не слыхал. В то утро бесстыжая оборвала леску и нырнула вглубь. Слышу, что-то зашевелилось на поверхности воды. Вдруг вижу — да сохранят нас силы небесные, — из реки выходит девушка неописуемой красоты, в чем мать родила. Клянусь господом, я услышал вот этими своими ушами, как она сказала ясным и отчетливым голосом — вот как мы сейчас с тобой говорим: «О Вад ар-Равваси, тебе лучше оставить меня в покое». Не успел я найти подходящие слова, чтобы ей ответить, как она нырнула опять в реку. Ох, брат Махджуб! Ох, братья! Так и остался я сидеть, глядя на воду. Если бы эту историю нам рассказал Саид Накормивший Голодных Женщин, то мы бы посмеялись и сказали, что его слова — вздор. Если бы нам поведал ее Ахмед Абу-ль-Банат, то мы сказали бы, что он болтает спьяну. Но Ат-Тахир Вад ар-Равваси всю свою жизнь говорил только то, что видел и слышал. Он сказал, словно только сейчас до него дошел смысл моего вопроса: — Бедный Абдель-Хафиз изменился с того дня, как умерла его дочь. Он стал совсем другим. Раньше он был бодрым и глаза его все видели. Если он нашел успокоение в молитве, то это тоже хорошо. — А ты? — Я-то? Фатыма, дочь Джабр ад-Дара, всю свою жизнь молится. Ее молитв хватает нам на двоих. Когда-нибудь я попрошу его рассказать мне, как он женился на Фатыме, дочери Джабр ад-Дара, одной из четырех сестер Махджуба. Сейчас, я знаю, он не расскажет. Он теперь занят этой злосчастной рыбой: разговаривает с ней, обменивается шутками и совершенно забыл о моем присутствии. Он сказал рыбе, что сорок лет тому назад изловил ее бабушку, тридцать лет назад — ее дядю, потом поймал многочисленных теток по отцовской и материнской линиям. Я спросил его в шутку о родителях рыбы, о ее братьях и сестрах. Он встрепенулся, словно пробудившись ото сна: — А?.. Кто?.. Что?.. — Ты что, бредишь? Ты же начал рассказывать. — Ей-богу, Михаймид, я не расслышал тебя. — Я спрашивал тебя о ее матери и отце. — О чьей матери и чьем отце? — Этой рыбы. — Ах, этой дочери шайтана? Мать ее живет в реке, там, в самой глубине. Она никогда не показывается. Редко-редко можно увидеть, как над ней колышутся волны. — А ее отец? — Ее отец, я думаю, нашел вторую жену в верховьях реки. — Ну а братья? — Ее братья и сестры разбрелись кто куда, на север и на юг. А сколько лодок перевернули ее сестры! Удивившись, я спросил его: — А где же обитает она сама? — Аллах знает. Может быть, ждет своего часа, ждет, когда получит от меня сполна. Но я думаю, сегодня ночью проделкам бесстыжей придет конец! Лучи света справа от нас на востоке словно только ждали сигнала, чтобы появиться. Река приглушенно изливала свои вечные жалобы берегу. Берег ее не понимал, но река не могла не говорить… Я вспомнил, как в тот давний вечер на закате солнца мы вчетвером боролись с речной стихией, чтобы приплыть на помощь Махджубу. Когда мы стояли на берегу, земля под нашими ногами внезапно обвалилась; и в тот же момент волны разбросали нас направо и налево. Махджуб то погружался в воду, то всплывал. Мы четверо — Абдель-Хафиз, Хамад Вад ар-Раис, Саид и я — образовали вокруг утопающего кольцо, пытаясь найти какую-нибудь прогалинку среди волн, чтобы до него добраться. Неожиданно я заметил, как с берега прыгнул Ат-Тахир Вад ар-Равваси. Мне показалось, что он не плывет по воде, а свободно парит на лучах заходящего солнца. Он подхватил Махджуба и поднял его одной рукой из воды. Когда мы очнулись, уже воцарилась тьма. Махджуб пришел в себя и начал громко взывать в темноте, проклиная реку и оплакивая своего друга. Но Ат-Тахир Вад ар-Равваси вскоре появился с левой стороны жив и невредим. Мы услышали в темноте его смех. Махджуб начал проклинать Вад ар-Равваси, как до того проклинал реку. Потом мы все смеялись над Махджубом, над самими собой и просто так. Вад ар-Равваси рассмеялся и проговорил: — Махджуб — богатырь на суше, а в воде у него, как говорится, «нет силы и нет мощи». Я печально улыбнулся: воспоминание пришло одновременно к нам обоим. Словно этот знакомый мне смех Вад ар-Равваси таился все эти годы в его сердце, как последние крохи исчезнувшего сокровища, пока мой приход на заре не вызвал его снова к жизни. Теперь на том же берегу, на том же самом месте два старика наблюдали за восходом солнца. Я сказал, чтобы побудить его к дальнейшим воспоминаниям: — Что до тебя, Вад ар-Равваси, то ты — богатырь и на суше, и на воде. Он так долго молчал, что я уже не чаял получить от него ответ. Мое внимание привлекли неясные звуки, исходившие от реки. Мне казалось, что они родились за тысячи миль отсюда. В них слышалось эхо далеких горных ущелий и водопадов. Некоторое время я прислушивался к мерному плеску мелких волн, без устали перекатывающихся с берега на берег. Иногда река там, в самой середине, где встречались бурные течения, издавала знакомый мне глухой вой. Меня разбудил человеческий голос, который, казалось, был обращен к реке и занимавшейся на горизонте заре: — У человека в жизни, Михаймид, есть только две вещи, которые чего-то стоят, — это дружба и любовь. Пусть что хотят говорят о знатном происхождении, высоком сане или богатстве… Человек, если он вот-вот покинет этот свет и у него остается кто-нибудь, кому можно верить, — счастливец. Всемогущий господь был щедр ко мне. Вместо одного благодеяния он даровал мне два, наградив меня дружбой Махджуба и любовью Фатымы, дочери Джабр ад-Дара. Мне стало немножко грустно. Всю жизнь я Считал дружбу с ним величайшей для себя честью. Я осторожно проговорил: — А как же Абдель-Хафиз… Саид… и другие? — Абдель-Хафиз — мне брат, и Саид тоже. Но этот человек — и брат, и друг. Он один стоит тысячи людей… Главное — это то, что у человека на сердце, внутри… Ведь кто такой Ат-Тахир Вад ар-Равваси? Ат-Тахир, сын Биляля и Хаввы, — раб. Он сказал это просто, без всякой горечи. Потом добавил: — Ты был далеко… Пропадаешь целый год, потом приезжаешь к нам на месяц или на два. Кто тебя знает? Сначала ты учился в школе, потом был на государственной службе. Человек, который рядом с тобой, — совсем не то, что человек, который от тебя далеко, кто бы он ни был. Затем он проговорил: — Не верь женщине, которая скажет, что произвела на свет сына, подобного Махджубу Вад Джабр ад-Дару. Он замолчал, словно желая убедиться в том, что утренняя заря и река тоже услышали и поняли его слова. После этого он занялся своей леской: то натягивал, то ослаблял ее. Потом закинул удочку и больше не обращал па нее внимания, как будто рыба в воде его больше не интересовала. Засмеявшись, он обернулся ко мне, и я увидел его черное, словно выточенное из глыбы каменного угля, лицо. Оно сияло, отражая свет далеких звезд и зари. Он заговорил: — Оставим историю Абдель-Хафиза. Хоть ты спросил меня тогда об Абдель-Хафизе, я знаю, что именно ты хотел бы услышать. Эх, человек! Что же все эти годы ты меня о ней не спрашивал? Правда, я сам тебе не напоминал. Я никогда ни с кем вот так не сидел и не говорил «произошло то-то и то-то». Эта история не всем известна. Кое-что люди знают, а то, что не знают, унесло с собой время. Но сейчас… Говорят, старость развязывает язык. А что нам теперь осталось в жизни, как не приятно побеседовать с другом? Я тебе скажу еще одну вещь. Все это время я носил эту историю в сердце, желая кому-нибудь ее рассказать… Не Махджубу… Махджуб знает о ней, и знает даже больше других… Нет, другому человеку, который проявит снисхождение и поймет, тому, кто что-то знает, а чего-то — нет… Такому, как ты, Михаймид… К тому же у тебя такой характер, что тебе можно сказать то, чего никогда не скажешь другому. С востока подул теплый ветерок, вызвавший легкую рябь на воде и шелест листьев, но вскоре прекратился. Вад ар-Равваси продолжал: — Нынешнее время — время слов: радио, кино, журналы, школы, союзы и всякое сумасбродство. Недавно слышу я, радио болтает: «Трудящиеся, социализм, социальная справедливость, рост производства, защита завоеваний революции, оппортунизм, реакция…» Эх, братья, думаю, что за напасть такая на нас свалилась? Это разнесчастное радио брешет целый день, и как только его голос не охрипнет? Я спросил Саида: «Хаджи, в какой стране живут эти трудящиеся?» Он мне ответил: «Тупица, трудящиеся — это мы сами». — «Ну и дела! Значит, теперь мы называемся трудящимися?» — «Конечно». — «Так, ну а что такое рост производства?» — «Производство — это вся дребедень, которую ты делаешь, а рост производства — то, что внутри дребедени». После этого хаджи Саид засмеялся и сказал: «Сходи-ка ты лучше к Ат-Турейфи, сыну Бакри. Он тебе объяснит все эти слова. Не видишь разве, что он каждый день собирает друзей Саида Накормившего Голодных Женщин и читает им лекции». Помолчав немного, Вад ар-Равваси сказал: — Может, все это к лучшему, кто знает? Если такие, как у нас с тобой, встречи станут представлять по радио, показывать в кино и описывать в книгах, будет только польза. Ты слушай и записывай, Михаймид. Кто знает? Может, из всего этого люди извлекут урок. Ат-Тахир Вад ар-Равваси продолжал плести ткань рассказа из золотых нитей надвигавшейся зари. Он то понижал, то повышал голос. Иногда сильный порыв ветра заглушал его слова. Временами мне казалось, что вся природа их внимательно слушает. Увлеченный рассказом старика, я не заметил, как свет утренней зари коснулся верхушек пальм и акаций, распространился по глади реки. — Слава аллаху, слава аллаху, — проговорил Вад ар-Равваси. — Эх, добрый человек, хорошо мы с тобой провели эту ночь! Однако из-за разговоров мы лишились вкусного обеда. Бесстыжая рыба увидела, что мы заняты беседой, съела наживку и улизнула. Он закричал, обращаясь к воображаемой матери рыбы, живущей в глубине Нила: — Эй, матушка, скажи своей дочке, чтобы она держалась от меня подальше. Следующий раз, клянусь, ей от меня не уйти, как бы она ни хитрила. Громко захохотав, он поднялся: — Ну, брат, пошли. Бинт Джабр ад-Дар уже приготовила утренний чай. Мы стали подниматься к домам. Я плелся, опираясь на палку из эбенового дерева, а он бодро и весело шагал впереди. Потом он затянул песню, которую я уже слышал от него в другое время и в другом месте. Его имя было Хасан, но люди звали его Билялем[79 - Биляль — один из сподвижников основателя ислама Мухаммеда, первый мусульманский муэдзин, отличавшийся красивым голосом.] из-за красивого голоса и необычного произношения. Он, бывало, призывал на молитву: «Свидетельствую, что пет бога, кроме аллаха, свидетельствую, что Мухаммед — посланник аллаха, спешите на молитву, спешите к спасению». Говорили, что это шейх Насрулла Вад Хабиб дал ему такое имя, когда услышал его голос. Он же обучил его читать азан и сделал муэдзином. Шейх говорил ему: «Будет благословен тот, кто придет в мечеть на утреннюю молитву по твоему зову, Биляль. Клянусь аллахом, твой голос не от сего мира, он дар небес». Иногда его еще звали «Галля-Галля, сын Ля Иляха Илля-Лла»[80 - Ля иляха илля-лла — нет бога, кроме аллаха, «галля, галля» — «давай, давай» (араб.).]. «Галля» была словом, которое он всегда повторял, если к нему обращались. А «Ля Иляха Илля-Лла» — это потому, что, когда его спрашивали об отце, он отвечал: «Я сын Ля Иляха Илля-Лла». Те, кто его видел, рассказывают, что он был хорошо сложен, не высокий и не низкий. Кожа у него блестела и была цвета мускуса. На него нельзя было смотреть долго из-за его поразительной красоты. Он отличался глубоким спокойствием и степенной молчаливостью. Его черты лица и жесты были благородны, как у потомка древнего царского рода. Если он стоял, то казалось, что рядом с ним стоит невидимая свита, а если садился, то всегда только на корточки. Рассказывают, что он ходил, наклоняясь к земле всем корпусом, был малоречив, если вставал или садился, то опускал очи долу, а язык его не уставал поминать имя аллаха и его пророка. Сам достопочтенный шейх Насрулла Вад Хабиб вставал, когда Биляль входил, усаживал его рядом с собою и пропускал вперед, если он выходил. Эти знаки уважения со стороны благородного шейха трогали Би-ляля до слез, и он говорил: — О мой повелитель, я не достоин такого обращения: я твой раб, а ты мой господин перед богом. Шейх ему на это отвечал: — Биляль, ты божий раб, и я божий раб. Мы с тобой братья перед богом. Я и ты подобны песчинкам пыли в царстве всемогущего аллаха. В тот день, когда отец отринет сына[81 - «День, когда отец отринет сына» — Судный день, когда, по мусульманским представлениям, мертвые встанут из могил и на небесных весах правосудия будут точно взвешены грехи и добрые дела каждого.], твоя чаша на весах правосудия всевышнего, может быть, перевесит мою чашу. Моя чаша перетягивает твою па весах обитателей этого мира, зато твоя чаша, Биляль, перетянет мою на весах справедливости. Я бегу, как охваченный жаждой верблюд, чтобы получить каплю из кубка истины, ты же пил из него, пока не утолил жажду. Ты видел и слышал, ты прошел и познал, и, когда к тебе воззвал голос, ты трижды откликнулся. Шейх заплакал, увлажнив слезами бороду. Растроганный Биляль воскликнул: — Нет, мой господин, нет, мой господин! Ты мой шейх, хозяин и повелитель, а я твой раб и невольник перед богом. Те, кто жил в то время, рассказывали, что когда он призывал на утреннюю молитву, то казалось, будто голос доносится не с минарета мечети, а рождается у вас в сердце. Все диву давались, когда Биляль произносил азан, а шейх Насрулла Вад Хабиб творил молитву. Мечеть каждое утро заполнялась молящимися, и каждое утро на молитву приходила целая толпа тех, которых прежде там не видели. В те времена небесные врата были для всех открыты, но, когда они оба умерли, милосердия поубавилось, и врата небесного царства стоят с тех пор закрытыми. Ат-Тахир Вад ар-Равваси рассказал, что единственное имя, унаследованное им от отца, было прозвище, которым Биляля называл лишь один аль-Кяшиф Вад Рахматулла. Вад Рахматулла говорил, что Биляль — равваси[82 - Равваси — рулевой, кормчий; Вад ар-Равваси — Сын Кормчего (суданский диалект).], кормчий. Когда его спрашивали: «Что за кормчий?» — он пояснял: «Кормчий кораблей судьбы». Он клялся, что видел Биляля несколько раз среди ночи — тот стоял один в лодке и перевозил странного вида людей на другой берег. Ат-Тахир говорил, что, когда его отец умер, он «взял все свои имена с собой», и они остались неизвестны людям, словно он действительно был не человеком, а духом не от мира сего. Рассказывают, что Биляль прожил всего только год после того, как скончался шейх Насрулла Вад Хабиб. Он умер в тот же час и в тот же день месяца раджаба[83 - Раджаб — седьмой месяц мусульманского лунного календаря.], что и шейх. После смерти шейха он не созывал людей на молитву, не ходил в мечеть и нигде не показывался. Однажды на заре люди пробудились, услышав его голос, звучавший с минарета мечети. Те, кто слышал этот голос, говорили потом, что он звучал так, будто множество голосов доносилось из разных мест и из разных эпох, и что весь Вад Хамид содрогнулся от этого могучего зова и стал расти вверх и вширь, словно это был другой город из другой эпохи. Каждый мусульманин встал с постели, совершил омовение и отправился по этому зову, словно голос, раздавшийся на заре, звал именно его. Когда люди встали на молитву, они увидели, что Биляль одет в саван. Мечеть была полна народу — пришли как жители городка, так и люди из других мест. Это было удивительно и необычно. Он произнес «аллах велик», как в те дни, когда был жив Вад Хабиб, потом встал, чтобы совершить молитву, но встал не перед молящимися, как это делал шейх, а вместе со всеми в середине первого ряда. Радостным голосом он прочитал суру «Свет», стихи которой в его устах были свежими и сладкими, как спелые грозди винограда. После молитвы он повернулся к людям со счастливым, просветленным лицом и простился с ними. Он попросил их отнести его на кладбище не на погребальных носилках, а на своих плечах и похоронить его рядом с шейхом Насруллой Вад Хабибом, оставив между его могилой и могилой шейха приличествующее обычаю расстояние. После этого на глазах испуганных и изумленных людей он лег на землю возле михраба, произнес «нет бога, кроме аллаха, и Мухаммед — пророк его» и попросил у всех прощения. Затем он поднял руку, словно кого-то приветствуя, и отдал богу душу. С того самого места в мечети его понесли на кладбище. Говорят, на его похороны пришло столько народу, что казалось, будто внезапно разверзлась земля. Его погребли на рассвете. Молитву сотворил почтенный человек, лица которого никто не видел, но большинство людей уверяло, что он был точь-в-точь как шейх Насрулла Вад Хабиб. Рассказывают, что не было ни одного человека, который, увидев, как умирает Биляль, не пожелал бы сам в этот час отдать богу душу. Он обратил вкус смерти на их устах во вкус меда. Далее Ат-Тахир Вад ар-Равваси рассказал, что отец Биляля был когда-то рабом, но рабом, предоставленным самому себе, не имевшим господина. У всех рабов были господа, у Биляля — нет. Говорят, что он, возможно, был из потомков рабов, которыми владел Бендер-шах — царь, правивший этим краем в стародавние времена. Сведения об этом Бендер-шахе противоречат друг другу. Некоторые хранители преданий в Вад Хамиде утверждают, что он был одним из христианских царей Нубии[84 - Христианские цари Нубии — в эпоху раннего средневековья в Нубии, как и в соседнем Египте, было распространено христианство монофизитского толка. После арабского завоевания (XIII–XIV вв.) ему на смену пришел ислам.]и власть его простиралась на юге до земель племени манасир, а на севере — до самых границ Египта. Столица его царства находилась там, где сейчас расположен Вад Хамид. Это был славный и могучий царь. Он собрал большое войско, построил военные корабли на Ниле, соорудил крепости и бастионы, открыл церкви и обложил налогами торговые караваны. Потом, когда в страну вступили арабские армии, Бендер-шах выступил против них. Они нанесли ему жесточайшее поражение, разбив наголову его войско, пленив женщин и захватив царские богатства и рабов. Говорят, что часть рабов Бендер-шаха обратилась в ислам, а другие рассеялись по всей стране, на севере и на юге. Согласно другой версии, этот царь был не христианином, а негром-идолопоклонником, завоевавшим край с помощью огромной армии черных воинов, которых он привел с верховьев Нила. Они основали в окрестностях Вад Хамида и на соседних с ним землях могущественное государство, которое процветало до тех пор, пока его не уничтожил во время возвышения Сеннарского царства[85 - Сеннарское царство, или Сеннарский султанат, — одно из самых крупных государств на территории нынешнего Судана, достигшее расцвета в XVI–XVIII вв.; Абдалла Джаммаа — один из султанов Сеннара.] Абдалла Джаммаа. Говорят еще, что царя звали не Бендер-шах, а Банги или Джанги и что большинство его воинов, которые раньше были свободными, стали рабами. Некоторые историки полагают, что Бендер-шах — это абиссинский принц, настоящее имя которого Мандарас. Он бежал из своей страны, когда там разгорелась междоусобная борьба за власть во время правления царя Раса Тигре Великого. С ним бежали его женщины, дети, многие воины и рабы. Они переправились через Нил около селения аль-Метемма, затем пересекли пустыню Баюда и достигли излучины реки у того места, где сейчас стоит Вад Хамид. Они увидели там высокий холм, возвышавшийся над обширной плодородной равниной. Подступы к нему прикрывались с востока и запада пустыней, с юга — каменными скалами, а с севера — рекой. Они там обосновались и построили город, назвав его Деббурас, что означает на их языке, как гласят легенды, «холм». Говорят, что этот принц Мандарас обнаружил там каменные храмы, оставшиеся от минувших веков. Разрушив их, он возвел на вершине холма из их камней величественный дворец, но сравнимый ни с чем по красоте и великолепию, и мощную крепость, выдержавшую испытание временем. Рассказывают, что этот принц добился больших успехов, стал совершать набеги на север и па юг и обложил данью правителей соседних государств. Потом, достигнув вершины своего могущества, он собрал большое войско, пересек с ним пустыню Баюду по прямой линии с запада на восток, переправился через Нил у города Бербер, а затем пошел со своим войском вдоль реки Атбары. Он двигался в сторону Абиссинии, намереваясь свергнуть правившего там негуса. У границ его встретили войска этого негуса. Они сражались несколько дней. Потом воины негуса перешли в решительное наступление. Они убили принца и разбили его войско, после чего оно бесследно рассеялось. Рассказывают, что те, кто остался, растворились среди остального населения. От этих оставшихся в живых воинов, говорят, ведет начало небольшое племя в Вад Хамиде — Ауляд Вад аль-Хабаши[86 - Ауляд Вад аль-Хабаши — внуки Абиссинца (араб.).], мужчины которого славятся своим телосложением, а женщины — красотой. Существует и третья версия, которая опровергает две предыдущие. Согласно ей, Бендер-шах был белым человеком, неизвестно откуда прибывшим в Вад Хамид во времена набегов и смут, когда цари Сеннара доживали последние дни. Вад Хамид уже тогда существовал, был населен, и его знали под тем же названием, что и сейчас. Обосновавшись в нем, Бендер-шах стал промышлять работорговлей и нажил на этом деле огромное богатство. Рассказывают, что он заставлял своих рабов возделывать табак, что было неслыханным делом в этих местах: люди даже не знали, что он может расти на их земле. Он привозил рабов и слоновую кость с верховьев Нила, а потом отправлял все это с огромными караванами в Бербер, Суакин и Египет. Богатства его были поистине несметны. Сторонники этой версии утверждают, что Бендер-шах построил дворец на вершине холма. Он воздвиг в нем мраморные колонны, покрыл пол расписными плитами и соорудил крышу из бука и тикового дерева, а вокруг возвел высокие каменные стены с прочными воротами из дерева хараз шириною в десять локтей. Говорят, что в том дворце было пятьдесят комнат, выходивших на обширный внутренний двор. В нем были также привязи для лошадей, стойла для верблюдов и загоны для коров и овец. Во дворец поступала непрерывно летом и зимой свежая проточная вода. Рабы доставали эту воду из большого колодца и наполняли ею огромный резервуар, сооруженный на головокружительной высоте. Оттуда вода текла по трубам и каналам во все уголки дворца. Входившего во дворец встречала стража, состоявшая из рослых и сильных черных рабов, опоясанных саблями. Она несла свою вахту днем и ночью. Человек проходил обширный двор, затем поднимался по лестнице. Там его встречала другая стража, стоявшая по обеим сторонам массивной двери. Он входил в эту дверь и оказывался в большом зале, имевшем овальную форму. В той стороне зала, что была напротив двери, имелось возвышение. На нем стояло большое кресло из черного дерева с подлокотниками из слоновой кости, на которые сидевший в кресле опирался руками. На их концах были вырезаны фигурки, изображавшие лежащих львов. Говорят, что зал освещался люстрами, подвешенными к потолку, и был наполнен запахом ароматных курений, которые сжигались в жаровнях, спрятанных в стенных нишах. Рассказывают, что Бендер-шах испытывал величайшее наслаждение, когда, досыта наевшись и допьяна напившись, сидел по ночам на своем троне. Он приказывал доставлять ему рабов, и их пригоняли закованными в железные кандалы. Он отдавал распоряжение своим палачам, и они стегали пленников толстыми кручеными бичами из гиппопотамовой кожи до тех пор, пока рабы не теряли сознание и с их спин не начинала ручьями лить кровь. Потом он снова отдавал приказание, и их выволакивали наружу. Затем он хлопал в ладоши, и в зал входили обнаженные невольницы, которые танцевали, пели, били в бубны и барабаны, пока им не овладевала дремота. Стоило ему только зевнуть, как все покидали зал и рабы переносили его в спальню. Говорят, что Бендер-шах коротал таким образом время, причиняя своим рабам величайшие мучения не за какие-нибудь грехи, совершенные ими, а просто так, ради своего удовольствия. Но однажды ночью они все, как один, восстали и, набросившись на Бендер-шаха, убили его. Потом они разрезали его тело на куски и бросили их в дворцовый колодец. Они подожгли дворец со всем, что в нем было, и под покровом ночи бежали. Во дворце не осталось никого, кроме малых детей и глубоких стариков. Рассказывают, что дворец, после того как его подожгли рабы, продолжал стоять еще долгое время, пока его не увидел эмир Юсуф Вад ад-Даким, который правил этим краем во времена махдистов[87 - Махдисты — сторонники Мухаммеда Ахмеда аль-Махди («Ведомого истинным путем»), который в 1881 г. возглавил восстание крестьян и кочевых племен Судана против местных и турецко-египетских феодалов и европейских колонизаторов.]. Увидев дворец, он остановился, пораженный его величием, и спросил жителей городка, кто его построил. Они сообщили ему противоречивые сведения. Он долго смотрел на величественное сооружение, повторяя «о всемогущий аллах, о всемогущий аллах», потом сказал: «Такое здание не мог построить человек. Это дело рук шайтанов». Он отдал приказ своим воинам, и они разрушили то, что оставалось от дворца, сровняв его с землей. Сегодня от пего не осталось ничего, кроме обломков камней и осколков посуды, погребенных в огромных кучах земли. Большой знаток истории Вад Хамида Ибрахим Вад Taxa утверждает, однако, что Биляль не был ни рабом нубийского царя-христианина, ни рабом абиссинского принца, ни невольником черного короля-язычника. Его господином был не бродяга без роду и племени, а человек, о котором знает каждый. Это был Иса Вад Дауль-Бейт. Известно, что Дауль-Бейт, отец Исы, был человеком благородного происхождения. Он прибыл в Вад Хамид из Хиджаза[88 - Хиджаз — область в Западной Аравии у побережья Красного моря, где находятся священные города мусульман Мекка и Медина.] и, обосновавшись в нем, женился на первой Фатыме Бинт Джабр ад-Дар из племени аль-хавамида. Люди этого племени гордились своим знатным происхождением и были господами в Вад Хамиде, который и получил от них свое название. Этот Вад Хамид не следует смешивать с другим, расположенным на Юге недалеко от города Шенди. Ибрагим Вад Taxa говорит, что Бендер-шах — это прозвище Исы Вад Дауль-Бейта, которым его дразнили мальчишки в отрочестве. Это прозвище ему дал его двоюродный брат Хамад Вад Абдель-Халик Вад Хамад, известный больше как Сын Халимы. Ибрагим Вад Taxa поясняет, что Джабр ад-Дар, внук самого Великого Хамида, произвел на свет единственного сына — Раджаба, которого из-за его трусости прозвали Алла-Лина, и четырех дочерей, каждая из которых стоила сотни мужчин, — Халиму, Марьям, Маймуну и Фатыму. На Халиме женился Абдель-Халик Вад Хамад. Другую дочь, Марьям, взял в жены шейх Махмуд Вад Ахмед Вад Хамид, двоюродный брат Джабр ад-Дара, который в то время правил городом. На третьей дочери, Маймуне, женился Вад Мохтар Вад Хасаб ар-Расул, прозванный Транжирой, — он был бесстрашным воином и гостеприимнейшим хозяином. Что до четвертой дочери, Фатымы, то она была самой младшей и самой даровитой. На ней женился Дауль-Бейт. От нее у пего родился один сын — Иса Вад Дауль-Бейт. Когда он был еще во чреве матери, его отец умер, оставив ему богатое наследство. В детстве мать лелеяла и баловала его, одевая в дорогую яркую одежду, которой тогда не знали жители городка. Поэтому мальчишки дразнили его и дали ему необычное прозвище, которое с течением времени, впрочем, люди забыли. Его мать Фатыма — родоначальница «ауляд дау»[89 - Ауляд дау — Дети света.], одной из ветвей племени аль-хавамида. Как передает Ибрагим Вад Taxa, Иса Вад Дауль-Бейт женился на дочери своего дяди Раджаба и имел от нее одиннадцать детей мужского пола. Регулярно раз в два года, без опережения и промедления, она приносила ему по сыну. Она продолжала рожать даже после того, как ее старшие сыновья женились, и иногда бывало так, что она лежала, разрешаясь от бремени, а рядом с ней рожала одна из ее невесток. Она продолжала дарить мужу детей, пока не умерла, не достигнув и сорока лет. Ибрахим Вад Taxa утверждает, что Биляль был двенадцатым сыном Исы Вад Дауль-Бейта. Его матерью была красивая и смышленая черная рабыня, которую Иса очень любил и предпочитал всем другим. Однако он не передал сыну своего имени. Когда он умер, братья постыдились обратить Биляля в рабство, однако из-за своего высокомерия они не хотели обращаться с ним как со свободным человеком и делить с ним отцовское наследство. Поэтому Биляль вырос не как свободный человек, о котором говорят «сын такого-то», и не как невольник, которого называют «раб такого-то». Он был сам по себе удивительным человеком — отменно сложенным, мягким по характеру, добродетельным и благочестивым, самого благородного нрава. Удивительно, что он вырос никем не замеченным и сразу предстал перед всеми зрелым и возмужалым, словно вдруг спустился с небес или выплыл из Нила. Никто из жителей городка не помнил его ребенком, и никто не знал, кто его воспитал. Никто не мог сказать «я видел Биляля» до той поры, как он неожиданно явился перед всеми зрелым юношей, который постоянно сопровождал шейха Насруллу Вад Хабиба, верно служа ему. Жителей городка неожиданно потянуло к этому необыкновенному человеку, красота которого пленяла сердца, а голос был способен расколоть камень и размягчить железо. Когда он на заре произносил азан, слегка искажая звуки: «Свидетельствую, что нет бога, кроме аллаха; свидетельствую, что Мухаммед — пророк аллаха», — казалось, что весь Бад Хамид, от пустыни до реки, вместе с людьми, животными, деревьями и камнями, трясет как в лихорадке. Это не был призыв на молитву. Это был зов жизни, раздающийся со времен Адама, и напоминание о смерти, звучащее со времен Джибраила, Исрафила, Микаила и Азраила[90 - Джибраил, Исрафил, Микаил, Азраил — имена ангелов. У мусульман Джибраил (Гавриил) — один из приближенных к аллаху ангелов, через которого он будто бы передал божественную миссию пророку Мухаммеду, Исрафил (Рафаил) — ангел, который возвестит трубным звуком о начале Судного дня; Микаил (Михаил) — «тот, кто подобен богу» — глава небесного воинства, старший над ангелами; Азраил — ангел смерти.]. Он ежедневно созывал людей на все пять молитв, и не было дня, чтобы он опоздал. Так было до тех пор, пока не умер шейх Насрулла Бад Хабиб. Тогда он перестал призывать к молитвам и уединился, скрываясь до самого дня своей смерти, когда он произнес всем памятный азан. Он всегда заканчивал призыв к вечерней и утренней молитвам словами: «Поспешите, поспешите, о люди. Корабль уплыл далеко, море глубоко. Божьи люди не сбиваются с пути. Это время — величайшее из времен. Это время — время Насруллы Вад Хабиба». Рассказывают, что его стали видеть вместе с шейхом Насруллой Вад Хабибом, когда он уже был зрелым юношей. Ему было больше пятнадцати, но меньше двадцати лет. Одному аллаху известно, где он был раньше. Возможно, до этого он скитался далеко в пустыне, молясь и служа богу, потому что в городке о нем никто не знал, словно он там никогда не жил. Однажды после утренней молитвы люди стояли, окружив шейха Насруллу Вад Хабиба. Закончив утреннюю или вечернюю молитву, он обычно уходил не сразу, а примерно в течение часа беседовал с людьми и наставлял их. Они спрашивали, а он им отвечал. Рассказывают, что в тот раз он внезапно замолчал и выражение его лица изменилось. Потом воскликнул во весь голос: — Сюда, к нам, Биляль! Сюда, к нам, Биляль! Люди не поняли, чего хочет шейх, и спросили: — О наш шейх, кого ты зовешь? Он ответил им изменившимся голосом, трижды повторив: — Биляля, вестника добра. Они опять не поняли, замолчали и задумались. Неожиданно один из людей вскричал, словно его осенило вдохновение: — Шейх зовет Хасана. Когда они попросили говорившего объяснить им, какого Хасана он имеет в виду, тот смутился, не зная, что ответить. Потом, словно им всем внезапно открылась истина, они закричали: — Хасан Галля — Галля, раб. Тогда шейх Насрулла Вад Хабиб обратился к людям с вдохновенными словами: — Биляль — не чей-нибудь раб. Биляль — раб божий, сын божий. Если бы вы знали о нем, что знаю я, то ваши сердца раскололись бы от страха и вас охватили бы тревога и смущение. Он видел и слышал, он достиг того, без чего сердцам остается только разорваться от боли. Клянусь богом, если бы Биляль попросил о чем-нибудь аллаха, он бы откликнулся, если бы он попросил у всевышнего, чтобы земля провалилась вместе с вами, то он бы выполнил эту просьбу. Шейх произнес все это таким голосом, что слушавшие его содрогнулись от страха. Потом снова стал звать: — Сюда, к нам, Биляль! Сюда, к нам, Биляль! Как только шейх Насрулла Вад Хабиб кончил звать, люди услышали голос, раздававшийся у двери мечети: — Вот я перед тобой! Вот я перед тобой! Он вошел. На нем была пыль дальних дорог. На шее у него висели длинные деревянные четки, в руках был сосуд из кожи. Припав к ногам шейха, он стал целовать их, повторяя сквозь слезы: «Вот я перед тобой, вот я перед тобой». Шейх поднял его, крепко обнял и поцеловал в обе щеки и в лоб. Прослезившись, он сказал: — Почему, брат мой, ты от меня удаляешься? Разве этого не довольно тебе и мне? Сжалься над собою, друг мой. Ты достиг того, чего редко достигают самые любящие и смиренные. Я бегу, по едва поспеваю за пылью, оставляемой тобою. Биляль, рассказывают, плакал так, что душа его едва не рассталась с телом, и все повторял: — О господин мой! Не говори так. Ты всемогущий повелитель времени, а я твой раб и невольник. Шейх хотел, чтобы Биляль был ему братом, но тот наотрез отказался, поклявшись, что останется при нем, как невольник при своем господине. Шейх разгневался, потому что его душа не могла это принять. Биляль служил шейху днем и ночью, наполняя ему молитвенную кружку и принося пищу. Если шейху случалось идти по жаре, он держал над его головой большой зеленый зонт. Если шейх ехал по какой-нибудь надобности, что случалось редко, Биляль сопровождал его пешком, держа поводья его коня. Он отказывался садиться в присутствии шейха Насруллы Вад Хабиба и довольствовался тем, что стоял рядом с ним, как верная собака. Шейх Насрулла Вад Хабиб, видя все это, говорил ему: — Эх, Биляль, Биляль, почему ты хочешь оскорбить меня своим унижением? Рассказывают, что шейх Насрулла Вад Хабиб был величайшим человеком своего времени, не имевшим себе равных. Люди стекались к нему из разных краев земли, ища у него знания и прося благословения. Они приходили к нему из Магриба, Туниса, Египта и Сирии, из земель хауса и фулани[91 - Хауса и фулани (фульбе) — крупные народы, живущие в Западной Африке.], принося с собой ценные подарки. Он тут же раздавал их людям, и в дом к нему ничего не попадало. Имам Мухаммед Ахмед аль-Махди, как только объявился, написал шейху письмо, призывая его принести ему клятву верности. Шейх Насрулла Вад Хабиб ответил в своем письме: «Разве мы не подчиняемся только велению одного-единственного властелина? Если ты считаешь, что идешь правильным путем, то всевышний всемогущий аллах укажет тебе путь еще вернее. Он всесильный и выбирает из своих рабов того, кого захочет. Иди же, как велит Книга аллаха и Сунна его пророка[92 - Книга аллаха и Сунна его пророка — Коран и жизнеописание пророка Мухаммеда.], и ты не заблудишься. Пресвятой, милостивый и милосердный повелитель ведет истинным путем, кого захочет, и сбивает с пути, кого захочет. Он дает, кому пожелает, и отбирает, у кого пожелает». Рассказывают, что он держался в стороне от аль-Махди, не поддерживая его и не выступая против. Он предоставил своим сподвижникам право самим выбирать и не мешал никому из тех, кто хотел присоединиться к этому движению. Только немногие из его людей ушли к аль-Махди. Когда власть перешла к халифу Абдаллаху ат-Тааюши[93 - Халиф Абдаллах ат-Тааюши — преемник основателя махдистского государства в Судане Мухаммеда Ахмеда аль-Махди, стремившийся восстановить в стране феодально-абсолютистские порядки.], тот послал шейху письмо, приказывая ему явиться в его столицу Омдурман. Шейх ответил в резком тоне, и это вызвало гнев халифа. Он решил послать своих солдат схватить шейха и привести его к нему униженным и покорным. Но тот расстроил замыслы халифа, которому так и не удалось выполнить задуманное. Передают, что шейх Насрулла Вад Хабиб говорил, имея в виду халифа Абдаллаха ат-Тааюши: «Клянусь аллахом, кроме которого нет другого божества. Повелителей мусульман обуяла гордыня. Мир кажется им прекрасным, но в нем таится погибель для них. Они кичатся высоким положением и множеством подданных, опьянены вином власти и думают, что всесильны и вечны. Но аллах поразит их скипетром своего могущества, сокрушит их саблей своей мести, направит на них мечи неверных, даст власть над ними их врагам и напустит на них из тайных убежищ тех, кто их перехитрит и одолеет. И погибнут победитель и побежденный. Они рухнут, как сухие пальмовые стволы, или обратятся в пыль, которую развеет ветер, как это было с племенами ад и самуд[94 - Племена ад и самуд — упоминаемые в Коране племена, которые покарал аллах за их прегрешения.]. Остерегайтесь, остерегайтесь!» Рассказывают, что в Вад Хамиде была женщина поразительной красоты, которую звали Хавва, дочь аль-Орейби. Она пришла из степей племени кабабиш со своими родителями в годы бесплодия и засухи. Родители ее умерли, и она осталась одна. Женщина чесала шерсть, пряла и работала в домах состоятельных людей города. Говорят, лицо ее было как утренняя заря. Ее черные как ночь волосы ниспадали по спине до самых бедер. Она была стройной, полнотелой, с длинными ресницами и гладким лицом. При этом она отличалась умом и сметливостью, была скора на слово, приятна в беседе и любила выставлять напоказ свою красоту. Ее речь была остроумной и немного кокетливой. Ее желали многие, но она всех отвергла — и тех, кто искал законной связи, и тех, кто хотел греха. Говорят, сердце Хаввы не лежало ни к кому из мужчин, кроме Биляля. Она намеренно появлялась перед ним, когда он молился или совершал службу, но он ей никак не отвечал. Вначале люди думали, что она играет и кокетничает с ним, потом поняли, что женщина, о чудо, безумно влюблена в него. После бесплодных попыток привлечь его внимание она отправилась к шейху Насрулле Вад Хабибу, повинилась перед ним и пожаловалась на Биляля. Он наказал Билялю жениться на ней. Биляль молвил: — О мой господин, моя душа принадлежит тебе. Но ты хорошо знаешь своего бедного раба. Я выбрал себе дорогу благочестия, ты же приказываешь мне поступить, как поступают мирские люди. Шейх ему отвечал: — О Биляль! Дорога постижения истины подобна подъему по каменистым кручам. Воля аллаха неисповедима. Ведь человеческая любовь, Биляль, идет от любви божественной. Бедная девушка пылает к тебе такой любовью, какую я еще не видел у людей в этом мире. Возможно, господь послал ее к тебе с намерением. Возможно, он, да славится его воля, захотел, чтобы ты проверил силу своей любви к нему на весах любви этой девушки: может быть, ты ослабел в ней, и твой путь к великой истине прервался, а возможно, еще больше возжелал напитка этой вечной божественной любви. Биляль подчинился велению шейха и женился на Хавве. Рассказывают, что он был близок с ней только одну ночь. После этого он попросил шейха, чтобы тот позволил ему очистить свою совесть перед нею и расторгнуть брак. Шейх ему разрешил. В ту ночь она понесла от Биляля. Родившегося сына назвали Ат-Тахир. Это он стал потом всем известен под именем Ат-Тахир Вад ар-Равваси. После того как Биляль дал Хавве развод, она отказалась выйти замуж за другого мужчину, посвятив себя воспитанию сына и сделавшись затворницей. Говорят, что она покинула этот мир, когда ей было под семьдесят лет. До самых последних дней она сохраняла свою стройность и красоту, которые время не тронуло, словно она была надежно защищена от его разрушительной силы. Ат-Тахир Вад ар-Равваси закончил свой рассказ: — Я никогда не видел любви, подобной любви моей матери. Я не знал нежности, подобной нежности моей матери. Она наполнила мое сердце любовью, которая, как в вечном источнике, никогда не иссякнет. В Судный день, когда люди предстанут перед Всемогущим и Великим, кладя на весы справедливости свои молитвы, милостыни, паломничества, посты, ночные бдения и поклоны, я скажу: «О Всемогущий, твой бедный раб Ат-Тахир Вад Биляль, сын Хаввы, дочери аль-Орейби, стоит перед тобой с пустою мошной. Нет у него ничего, что он мог бы положить на твои весы правосудия, кроме любви». 4 В тот предрассветный час голос Саида Накормившего Голодных Женщин, призывавший на молитву, притянул к себе как магнит прах недосмотренных, заживо погребенных снов. Холодный ветер имшира повторял слова Марьям: «Эх, Марьюд, Марьюд! Ты никто, Марьюд. Ты ничто». Она встретила меня у дверей. Она то появлялась, то исчезала на моих глазах. Потом люди сказали: «Аминь!» Все эти годы меня преследовал аромат, прилетевший с разных уголков света и напомнивший мне о Марьям. Она считала на пальцах, приговаривая: — Ахмед, Мухаммед, Махмуд, Хамид, Хамад, Хам-дан… — Марьям, у тебя детей больше, чем на свете имен. Смеясь, она отвечала: — Вы забыли про девочек. С ними вместе будет десять. Мы похоронили ее на закате, Словно посадили пальму, доверив земле дорогую тайну, которую она расскажет в будущем. Махджуб поцеловал ее в щеку, я поцеловал в лоб. Ат-Турейфи рыдал так, что чуть не умер. Мы вшестером осторожно понесли ее и положили у края могилы… Я слышу волшебный голос, подобный звуку свирели. Он доносился ко мне издалека в ореоле лунного света в летние ночи, в блеске солнечных лучей на влажных от росы пальмовых листьях, в ярком одеянии цветущих апельсиновых деревьев. Она говорит, стаскивая у меня с головы чалму: — Мы будем жить в городе. Слышишь? В городе. В доме с водопроводом и электричеством. Будем ездить на поезде. Понимаешь? Там автомобили, и все новое. Больницы, школы и много другого. Город. Ты понимаешь? Да проклянет аллах этот Вад Хамид с его жарой и грязью! В нем одни болезни, смерти и головная боль. Все наши дети станут господами-эфенди. Понял? Никакой работы в поле. Мы не будем крестьянами, как мой брат Махджуб. Эта жизнь — не для нас. Когда я взял ее на руки, чтобы опустить в могилу, она мне показалась очень легкой… Ее грудь коснулась меня, когда мы, сплетаясь телами, кувыркались в воде, то ныряя вглубь, то всплывая. Она потупила взор, я тоже смутился. После этого она не пошла в школу. Наша тайна раскрылась… Я вывожу ее из себя своим смехом, спрашивая, чем будут заниматься наши дети, когда станут взрослыми. Загибая пальцы на руке, она говорит: — Ахмед станет директором. — Директором чего? — Директором чего-нибудь. — Прекрасно. Ну, а Мухаммед? — Мухаммед станет адвокатом. — Чудеса! А не лучше ли ему стать судьей, Марьюма? — Нет, лучше адвокатом, чтобы защищать бедных. Все судьи, говорят, пойдут в ад. — Хорошо. Ну, а Махмуд? — Махмуд… Махмуд… Махмуд станет врачом. — А, чтоб тебя взяли черти! Ну, а Хамид? — Хамид тоже будет врачом. — Спаси нас бог. Ты станешь матерью врачей. Ну а пятый, как его там зовут, кем он будет? — Хамад станет инженером. — Инженером? О великий аллах! Ну а шестой? — Хамдан будет инспектором. — Инспектором па железной дороге? — Нет, инспектором школы. — Такой же школы, как в Вад Хамиде? — Пусть провалится твой Вад Хамид под землю! Он будет инспектором в большой школе из камня и красного кирпича посреди зеленого сада. — А кем станут остальные из нашей благородной десятки? — Остальные, все равно, кто родится, мальчики или девочки, станут учителями или докторами. — И девчонки тоже? — А почему бы нет? — Хорошо. Ну а когда же ты успеешь родить такую ораву? Когда дойдешь до десятого, тебе уже будет пятьдесят лет. — Неправда! Самое большее — двадцать, если начать с будущего года. — Значит, мы в будущем году поженимся? — А почему бы пет? Я хохочу, валясь на песок и корчась от смеха. Ведь мне в ту пору не было еще и тринадцати лет, а Марьям было меньше десяти. Она колотит меня кулаками по груди и спине, стаскивает с меня чалму и рубаху — в общем, сердится не на шутку. Я усаживаюсь и говорю с серьезным видом, загибая пальцы у нее на руке: — Послушай, глупая. Наши дети станут вот кем: Ахмед — крестьянином, Мухаммед — тоже крестьянином, Хамад станет шейхом нищих, Хамид — бродячим певцом, будет ходить и славить пророка, как прежде делал хаджи аль-Махди или как сейчас Ахмед Вад Саид. Марьям сердито перебивает: — Да благословит пророка аллах. — Потом добавляет, и ее большие карие глаза сверкают от гнева: — Вначале идет Мухаммед, потом Махмуд. — Вначале или потом, какая разница? Все равно все они станут крестьянами. Марьям говорит, вся взъерошившись, словно орлица, готовая кинуться на свою жертву. — Так, так… Ну а Хамдан? Я минуту молчу, пытаясь сдержать распирающий меня смех: грудь Марьям то поднимается, то опускается от гнева. — Для Хамдана, — говорю я, — у меня припасена большая должность. Хамдан, о королева красоты, станет предводителем… предводителем разбойников в Северной провинции. Она вонзает мне в лицо ногти, бьет кулачком, кусает, пинает. Я валюсь на песок, задыхаясь и корчась от смеха. Она кричит: — Никогда, никогда. Никогда! В это время приходит Махджуб. Я рассказываю ему, в чем дело. Махджуб говорит: — Зачем же откладывать свадьбу до будущего года? Завтра жe пойдем и заключим брачный договор. Марьям хоть сейчас можно выдавать замуж. К чему заставлять ее ждать целый год? Так мы дразнили ее, пока она не убегала от нас в слезах. Несмотря на это, мы оба были для нее самыми дорогими людьми на этом свете. Со мной она связывала все свои мечты о будущем, о жизни в большом городе. Махджуб же был ее единственным братом, единственным мальчишкой среди четырех сестер, из которых она была самой младшей… В тот вечер я посмотрел на него. Он стоял среди собравшихся в лучах заходящего солнца, злой и хмурый. Словно смерть была еще одним врагом, которого наслало на него правительство. Он грубым, резким голосом отдавал распоряжения, и люди слушались его. В тот вечер перед лицом смерти в последний раз в своей жизни он был полновластным вождем, быстрым и беспощадным, как хищный зверь, готовый напасть в любую минуту. Моя печаль была иного рода. Я видел, как Марьям плывет на волне, то удаляясь, то приближаясь, и мир улыбается, словно ребенок. Я видел ее огромные карие глаза, благородно изогнутые над ними брови, ее губы. Ат-Турейфи плакал так, что чуть не умер. Я же ощущал в своем сердце какое-то печальное умиротворение. Рыли могилу, а я в это время видел, как четырехлетняя Марьям читает с нами Коран в комнатенке хаджи Саада. Она училась упорно и настойчиво: ничто не могло помешать ее твердому стремлению разгадать загадочные талисманы букв. Вначале, когда она появлялась, мы ее гнали, но она не уходила, и нам с Махджубом в конце концов пришлось обучать ее грамоте. Мы словно выпустили из бутылки джинна. Она стала читать, все понимая и запоминая, и скоро догнала нас и даже едва не перегнала. Она замучила нас, читала нам стих за стихом и суру за сурой, так что мы не знали, куда от нее деваться. Когда мы поступили в школу, то были счастливы и горды, что проходим предметы, которые она не знает. Возвратившись домой, мы, чтобы ее подразнить, читали ей учебники истории, географии и арифметики. Она стала умолять нас, чтобы мы ее взяли с собой в школу. Мы ей сказали: — Школа для мальчиков. Там нет девчонок. Она отвечала, словно давно уже об этом думала: — Может, если меня увидят, то примут. Я засмеялся: — Что в тебе такого расчудесного, чтоб тебя, как увидят, сразу приняли? Махджуб добавил: — Ты что, считаешь себя красавицей, луной из луп? Посмотри на себя, какая ты страшная и тощая. Не обращая внимания на наши насмешки, она пояснила свою мысль: — Я хочу сказать, если увидят, как я читаю и пишу, то примут. Разве все дело не в этом? Какая разница между мальчишкой и девочкой? Махджуб проговорил: — Такой порядок установило правительство. Мужская школа — значит, для мальчиков. Ты что, хочешь, чтобы правительство устанавливало для тебя особый порядок? — А почему бы и нет? — отпарировала она. Мы засмеялись: это было в характере Марьям, она считала, что все возможно. Быстро все взвесив и обдумав, она пришла к новому неожиданному решению. Устремив свои прекрасные умные глаза куда-то вдаль поверх наших голов, она сказала: — Хорошо. Раз правительство принимает в школу только мальчишек, я стану мальчишкой. С трудом скрыв изумление, мы попросили ее пояснить, что она имеет в виду. — Это значит, что я буду ходить с вами в школу, как будто я мальчик. Махджуб насмешливо спросил ее: — Ты, девчонка, станешь мальчишкой? Я тоже, смеясь, задал ей этот вопрос. Она ответила, устремив свой взор к далекой точке на горизонте, которую видела только она: — Почему бы и нет? Раз правительство принимает только мальчишек, я надену джалябию и чалму и пойду с вами в школу. Чем я хуже вас? И никто ничего не узнает. Какая разница, мальчишка или девчонка? Мы с Махджубом долго смеялись. В этом смехе, однако, было не только желание подразнить — в нем звучали восхищение и любовь. Махджуб спросил ее: — По-твоему, девчонка во всем как мальчишка? — Ну а почему нет? — И нет никакой разницы? — добавил я. — Никакой. — Все совершенно одинаково? — спросил опять Махджуб. — А разве нет? — Я во всем такой же, как ты? — спросил я. — Ну, только… — Что только? — сказал я, подзадоривая ее. — Так, ерунда. Махджуб захохотал: — Сама ты ерунда. Но Марьям не смутилась. Внезапно она посмотрела нам в лица, и мы увидели, как блики света с далекого горизонта играют на ее лбу и щеках. Мы с Махджубом как зачарованные взглянули друг на друга и сказали в один голос, глядя на далекий горизонт: — Действительно, почему бы и нет? В наших голосах теперь не звучала насмешка, в них чувствовалось невольное уважение, смешанное со страхом. — Ведь классы в школе пустуют, — сказал Махджуб. — А инспектор каждый день разъезжает туда и сюда на осле, упрашивая людей отдать своих ребят в школу, — добавил я. — А мне целый день нечего делать. Только и знаю, что вхожу в дом и выхожу из дома, — сказала Марьям. — Марьям способная, — произнес Махджуб. — И у нее есть желание, — добавил я. — Что тут такого? — проговорила Марьям, и мы все трое в один голос, словно хор, приветствующий зарю, сказали: — Действительно, почему бы и нет? В то утро, когда я еще не знал, что нить, связывающая нас, скоро навсегда оборвется, она сказала: — Хорошо. Пусть свадьба будет сегодня ночью. Но я еще не все приготовила. Махджуб не понял, но я сразу уразумел, что она имеет в виду. Я сказал: — Даст бог, все кончится благополучно. Не горюй ни о чем. Она ничем не болела и только один день пролежала в постели. Словно решила уйти внезапно. Словно того, что произошло, на самом деле не было. Он стоял справа от нее, а я — слева. Только мы были с нею, как она хотела. Она лежала вся свежая и чистая, как невеста, только на лбу Выступили капельки пота. Ее лицо сияло, а глаза блестели, как маленькие молнии. На мгновение она взглянула на меня, но не узнала и сказала, глядя на Махджуба: — Только вот Марьюд еще не приехал. Как же мы будем справлять свадьбу, ведь Марьюд еще не вернулся из поездки. Тогда Махджуб все понял и разразился рыданиями. Плача, он произнес: — Марьюд приехал. Все готово для свадьбы. Она радостно воскликнула: — Вернулся? Когда? Я сказал: — Это я, Марьюд, ты слышишь, Марьюма? Разумеется, брачный договор будет заключен сегодня вечером. Все готово. Она пристально взглянула мне в лицо. В глазах ее отразился гнев. Она стала такой, какой я ее знал сорок или больше лет тому назад. — Нет, ты — не Марьюд. Ты — Бакри. Я никогда не выйду замуж за Бакри. Никогда! Никогда! Махджуб пришел ко мне на помощь: — Как это он не Марьюд? Он самый и есть. Только что вернулся из поездки. Она снова вгляделась мне в лицо. — Марьюма, что с тобой? Ты бредишь? — проговорил я. Она сказала другим голосом, словно чужой, незнакомый мне человек: — Глаза Марьюда, нос Марьюда, голос Марьюда, но ты не Марьюд. Он моложе. Ты вовсе не Марьюд. Скажи, кто ты? — Немного помолчав, она снова заговорила: — Может, ты вправду Марьюд. Ты Марьюд и не Марьюд. Мужчина и не мужчина. Ты никто и ничто. — Потом, заплакав, она сказала: — Горе мне! Марьюд умер, а меня выдают замуж за Бакри. Никогда! Лучше я тоже умру, но не стану женой Бакри. После этого она впала в забытье и смолкла. Мы уже думали, что она отошла. Но она внезапно проснулась. Ее лицо, вся она и все кругом говорило о том, что караван уже трогается в путь. Мы услышали ее голос: — Спешите, спешите. Сроки пришли. Время близится. Все. Я готова отправиться в путь. Лучше простимся сейчас. Прощайте. Прощайте. Живите дружно. Детей… Махджуб, напрасно пытавшийся удержать слезы, поцеловал ее в щеку. Я наклонился над нею и поцеловал ее в лоб. Она припала ко мне и обняла руками мою шею. Мне казалось, я несу дорогую тайну, нечто недоступное и невозможное. Тот самый аромат, молодость, мечту. Колесо времени стало обращаться назад, пока не остановилось в тихой лунной летней ночи, ночи не нашей эпохи и не нашей земли. Я услышал звук своих рыданий. Словно кто-то другой лил слезы, которые были глубоко спрятаны все эти годы. Такая уж моя участь во всем. Видимо, ей суждено было скончаться у меня на груди. Может быть, поэтому я и вернулся… Она была как птица. Махджуб поднял ее с носилок. Свет факелов скорбно озарил край могилы. Я услышал, как холодный ветер имшира зовет меня голосом Марьям: «Ничто-о… никто-о…» Он зашагал с нею к могиле. Преградив ему путь, я протянул руки. Он смотрел на меня какое-то мгновение, на глаза его навернулись слезы, и он оставил ее мне. Она была легка, как птенец голубя. Я шел с нею по нескончаемо длинной дороге от города к городу, через равнины и горы. Это не был сон. Совсем нет. Марьям спала у меня на плече. Я ходил с нею по берегу реки до самого утра. Ее разбудил солнечный луч, прикоснувшийся к ее лицу. Она выскользнула у меня из рук и обнаженной прыгнула в воду. Я было отвернулся, но, не выдержав, обратил к ней лицо и увидел, что она плавает в море света. Словно солнечные лучи оставили все и пришли, чтобы окутать ее тело. Она ныряла и всплывала, исчезая в одном месте и появляясь в другом, ее смех доносился ко мне то слева, то справа. Да, да, да! Я хотел утонуть в источнике этого света, света другого мира и другого времени. Но я заколебался, всего лишь на мгновение. В ту же секунду луч света вернулся туда, откуда вышел. Видение исчезло. Я позвал громким голосом: «Марью-ума, Марью-ума!» Мне эхом ответило сразу несколько голосов: «Марью-уд, Марью-уд». Я бродил вслепую по пустыне вслед за воющим ветром и сыпучими песками, пока меня не сломило отчаяние. Потом неожиданно я увидел дерево тальха с яркими цветами. Я прилег около него. Вдруг я почувствовал, что рядом со мной лежит Марьям. Не знаю, было ли это после заката или перед восходом, но я помню стройные длинные тени и свет, струившийся из ее глаз мне на лицо. Я жадно стал его пить. Потом сказал: — Разве мне нельзя идти с тобой? Ведь я сейчас стал сильнее. Она ответила: — Нет, ты вернешься назад. Я пойду отсюда одна. — Но я… — Ты не выдержишь пути вместе со мной. Ведь за этой пустыней — горы, за горами — море, а за морем — неизвестность. Меня позвали одну. Ты возвращайся, а я пойду. Потом она обхватила руками и положила себе на колени мою голову и стала меня баюкать нежным, как дуновение ветерка, голосом: — Не отчаивайся, свет очей моих. Я не уйду далеко, ты увидишь меня и услышишь мой голос. Я сказал чужим голосом: — Увы! Увы! Тогда она поцеловала меня в лоб и, одарив ослепительной улыбкой, сказала: — Да, да, о гранат моего сердца. Если я буду тебе нужна, позови меня, и я приду. — Увы! Увы! — Но ты должен терпеть и повиноваться. — Тогда сделай мне знак — знамение. — Твой знак — вода, твой знак — вода. Никогда не оборачивайся назад. Твой знак говорит, что ты должен бодрствовать до скончания века. Ты увидишь меня, и я окажу тебе посильную помощь. — Позволь мне пойти впереди тебя. — Нет, яблоко моей души. Здесь дороги расходятся. Нам пора прощаться. Печаль сдавила мне сердце, но я не находил слез, чтобы охладить жар своей груди, ибо она меня лишила способности плакать. Я сказал ей: — Тогда дай мне свое благословение. Она ответила: — Нет. Я еще и еще просил ее благословить меня, но она каждый раз отвечала: «Нет». Потом она сказала: — Увы, мой любимый. Лучшее благословение — это я сама. Здесь я с тобой расстанусь. После меня ты не насытишься и не напьешься, не защитишься и не спасешься. Ходи где хочешь, промышляй чем можешь и ищи спасения, пока не встретишь меня, и тогда я дам тебе утешение. Затем она удалилась. Я услышал ее голос, который доносился с небес. Разносимый ветром, он будто окружал меня со всех сторон: — Эх, Марьюд, ты ничто, ты никто, Марьюд. Ты выбрал для себя своего деда, а дед выбрал тебя, потому что вы оба много весите на весах людей этого мира, но твой отец весит больше тебя и твоего деда на весах Правосудия. Он любил без устали, отдавал без надежды получить обратно, пил маленькими глотками, как птица, и, собравшись в путь, быстро уехал. Он жил мечтами слабых и питался благословением бедных. Душа звала его к славе, но он обуздал ее. А когда он был позван, когда он был позван… Я трижды произнес: «Да». Обратно идти было тяжелее, потому что я уже проделал большой путь. notes Примечания 1 Некоторые рассказы Салиха, как, например, «Горсть фиников» и «Пальма Вад Хамида», были переведены на итальянский, немецкий, венгерский, польский и другие языки. 2 «Аль-Хаят ас-сакафийя», 1979, № 1, с. 41. 3 Диван — мужская гостиная в мусульманском доме. 4 Тукаль — внутренние женские покои в мусульманском доме, куда запрещено входить чужим мужчинам. 5 Омда — деревенский староста. 6 Земли в северо-западной части Судана. 7 Кади — мусульманский судья. 8 Куттаб — деревенская мусульманская начальная школа (араб.). 9 Сура — глава Корана (араб.). 10 Аят — стих, отдельная фраза Корана (араб.). 11 Абая — длиннополая шерстяная накидка в виде плаща (араб.). 12 Сэконд-хэнд (second-hand) — подержанная вещь (англ.). 13 Шагарат ад-Дурр (араб. — жемчужное дерево) — невольница египетского султана Салиха Айгоба, родившая от пего сына и занявшая трон после гибели султана (1249–1257), — единственная женщина-царица в мусульманской истории. 14 Кусейр — арабский поэт доисламской эпохи. 15 Ардебб — мера сыпучих тел, 197.75 л (араб.). 16 Аль-Азхар — богословский университет в Каире. 17 Рамадан — месяц мусульманского поста (араб.). 18 Английские сигареты «John Players» с изображением на пачке курящего моряка. 19 Плеяды — скопление звезд в созвездии Тельца. 20 Ратль — мера веса, около 450 г (араб.). 21 Азан — призыв муэдзина с минарета собираться на молитву в мечеть (араб.). 22 Сакия — колесо для орошения, обычно приводимое в движение буйволом. 23 Джубба — верхняя национальная одежда с широкими рукавами. 24 Абу-ль-Ала аль-Маарри — крупнейший средневековый арабский поэт и философ (973–1057). 25 Лорд Карнарвон — английский египтолог, археолог. 26 Тарик ибн Зияд — арабский полководец. Под его командованием арабы разгромили вестготов и захватили Испанию (VIII в. н. э.). 27 Маамур — чиновник, который стоит во главе небольшой административной единицы. 28 Марказ — административная единица, район. 29 Джахилийская эпоха — время до принятия арабами ислама (до VII в. н. э.). 30 Шейх — старец, старейшина, вождь племени. 31 Помимо суданских арабов, в Судане проживают многие неарабские народы: кочевые и полуоседлые племена. 32 Хаджж — паломничество в Мекку, которое совершается в определенные месяцы. 33 Арафа — гора в Мекке, на которой паломники проводят целый день во время хаджжа. 34 Абу Зейд аль-Хилали — герой арабского эпоса. 35 Алленби — генерал, командовавший английскими войсками в годы первой мировой войны, которые в декабре 1917 г. вступили в Иерусалим, принадлежавший до этого Османской империи. 36 Вади — пересохшее русло, долина. 37 Сулейман — иудейский царь Соломон, именуемый в Коране пророком. 38 Мухаммед Саид аль-Аббаси — выдающийся суданский поэт XX века. 39 Абу Нувас (или Абу Новас, 762–813) — знаменитый поэт эпохи Аббасидов. Слава Абу Нуваса связана с его застольной лирикой. 40 Укаль — часть головного убора, шнур, которым скрепляется курия — головной платок. 41 Суфий — мусульманский монах, проповедник мистического учения — суфизма. 42 Харджаль — название одного из видов лечебных трав. 43 Хаджи — букв.: человек, совершивший паломничество в Мекку, обычное вежливое обращение к пожилому мужчине. 44 Искаженная цитата из «Фатихи» — первой суры Корана. 45 Фунт — денежная единица в Судане. 46 «Саид» — означает по-арабски «счастливый». 47 Пиастр, или кырш, — одна сотая часть суданского и египетского фунта. 48 Содири — местность в провинции Кордофан на западе страны. 49 Джалябия — национальная мужская одежда в виде длинной рубахи. 50 От слов «Бендер» — «город» и «шах» — «царь, властелин»: «Бендер-шах» — «Властелин города». 51 Хасан Тимсах — «Хасан Крокодил», Бахит Абу-ль-Банат — «Бахит Отец Девчонок». 52 Вад Халима — «Сын Халимы». 53 Ангареб — суданская кровать с веревочной или ременной сеткой. 54 Мерове — окружной центр на севере Судана. 55 Мудирийя — округ, мелкая административная единица. 56 Имшир — шестой месяц коптского календаря, сохранившегося с эпохи раннего христианства в Египте, на севере Судана (Нубия) и в Эфиопии. 57 Гурия — райская дева. 58 Михраб — ниша в мечети, указывающая молящимся направление к Мекке. 59 Пророк Хыдр — Илья-пророк у христиан. 60 Эфенди — господин, барин (турецк.). 61 «Яс ха-мим, кяф, лям, мим» — и т. д. — буквы и сочетания букв арабского алфавита, встречающиеся в Коране, смысл которых неясен. Используются как заклинания. 62 Фарсах — старинная мера длины (2250 м). 63 Санджак, сердар, хукумдар — высшие чипы в старой турецкой армии и полиции. 64 «Алла-Лина» — «с нами бог», «с нами сила господня» (суданский диалект). 65 Иблис — дьявол. 66 Дауль-Бейт — Свет дома. 67 Зикр — моления, заключающиеся в ритмической пляске и многократном повторении хором имени аллаха. 68 Буква «дад» передает специфический звук арабского языка — зычное «д» с призвуком «л», «даль» соответствует русскому «д», «джим» — слитное «дж». 69 Две реки — Белый и Голубой Нил, у места слияния которых расположена столица Судана Хартум. 70 Махас — племенная группа нубийцев, живущих на севере Судана и крайнем юге Египта. 71 Кабабиш — «овечьи пастухи», племена арабов-кочевников на западе Судана. Бербер и Суакин — порты на Красном море. 72 Тальх и хараз — разновидности тропической акации. 73 Нораг — сельскохозяйственное орудие, предназначенное для молотьбы. 74 Тегли и Фертит — области на западе Судана. 75 Суккут — район в Судане, славящийся своими финиками. 76 «Марьюм» — ласкательно-уменьшительная форма от имени «Марьям»; «Марьюд» — «желанный, любимый» (суданский диалект). 77 Хандакийский, кортийский — от названия городов Хандак и Корти в Судане. 78 Сеннарское седло — от названия провинции Сеннар в Центральном Судане. 79 Биляль — один из сподвижников основателя ислама Мухаммеда, первый мусульманский муэдзин, отличавшийся красивым голосом. 80 Ля иляха илля-лла — нет бога, кроме аллаха, «галля, галля» — «давай, давай» (араб.). 81 «День, когда отец отринет сына» — Судный день, когда, по мусульманским представлениям, мертвые встанут из могил и на небесных весах правосудия будут точно взвешены грехи и добрые дела каждого. 82 Равваси — рулевой, кормчий; Вад ар-Равваси — Сын Кормчего (суданский диалект). 83 Раджаб — седьмой месяц мусульманского лунного календаря. 84 Христианские цари Нубии — в эпоху раннего средневековья в Нубии, как и в соседнем Египте, было распространено христианство монофизитского толка. После арабского завоевания (XIII–XIV вв.) ему на смену пришел ислам. 85 Сеннарское царство, или Сеннарский султанат, — одно из самых крупных государств на территории нынешнего Судана, достигшее расцвета в XVI–XVIII вв.; Абдалла Джаммаа — один из султанов Сеннара. 86 Ауляд Вад аль-Хабаши — внуки Абиссинца (араб.). 87 Махдисты — сторонники Мухаммеда Ахмеда аль-Махди («Ведомого истинным путем»), который в 1881 г. возглавил восстание крестьян и кочевых племен Судана против местных и турецко-египетских феодалов и европейских колонизаторов. 88 Хиджаз — область в Западной Аравии у побережья Красного моря, где находятся священные города мусульман Мекка и Медина. 89 Ауляд дау — Дети света. 90 Джибраил, Исрафил, Микаил, Азраил — имена ангелов. У мусульман Джибраил (Гавриил) — один из приближенных к аллаху ангелов, через которого он будто бы передал божественную миссию пророку Мухаммеду, Исрафил (Рафаил) — ангел, который возвестит трубным звуком о начале Судного дня; Микаил (Михаил) — «тот, кто подобен богу» — глава небесного воинства, старший над ангелами; Азраил — ангел смерти. 91 Хауса и фулани (фульбе) — крупные народы, живущие в Западной Африке. 92 Книга аллаха и Сунна его пророка — Коран и жизнеописание пророка Мухаммеда. 93 Халиф Абдаллах ат-Тааюши — преемник основателя махдистского государства в Судане Мухаммеда Ахмеда аль-Махди, стремившийся восстановить в стране феодально-абсолютистские порядки. 94 Племена ад и самуд — упоминаемые в Коране племена, которые покарал аллах за их прегрешения.