Близкая душа Рустем Адельшевич Кутуй «Мать пристроила меня на сладкий август к лагерной врачихе — будто бы я родственник ее или еще, какая близкая душа. Они так обо мне и договорились…» Рустем Адельшевич Кутуй Близкая душа К старой татарке я приходил пить молоко. Садилось солнце, и я бежал по краешку оврага. У баньки, заросшей крапивой, мычал теленок. Веревка от колышка ползла по траве. Здесь было совсем тихо. Из оврага поднималась легкая сырость, и деревья дышали. Побитые ступни отдыхали на холодной тропе, я задерживался у забора и ел вишню. Теленок глядел на меня, вытягивая морду. Тихонько звякал бубенчик. Я вздрагивал — из вишневого куста, не моргая, таращилась птица. Не улетала, сидела, как приговоренная. Последнюю горсть я подносил теленку, гладил его по шишковатой голове. Накануне хозяйка сказала: — Гостей ждет. — И прищелкнула языком. — Свадьба! До меня не сразу дошло — бубенчик смолкнет, у бани станет пусто. Я взбегал чуть наверх и открывал калитку. Собака бросалась навстречу с жаркой обнаженной пастью. Цепь гремела по натянутому проводу, клыки взмывали надо мной, застывали в воздухе и обрушивались вниз. Собака ложилась ничком на землю, обметая позади себя хвостом. Так она делала всякий раз, усталая, навсегда прикованная цепью. Злость стала ее уделом, шерсть дыбилась на загривке, глаза взблескивали, лай разрывал грудь, но чуть погодя она сникала, точно стыдилась, выжидательно взглядывая на меня. Я бросал ей кусок булки или пряник. Хозяйка уже стояла на крыльце в цветастом сарафане, повязанная ослепительным платком, с большой глиняной кружкой в руках. — Эч, улым.[1 - Пей, сынок (тат.).] Меня не надо было уговаривать. Молоко медленно проливалось по горлу свежим теплом, белые крупные капли падали на грудь, и я самым уголком глаза видел, какой сумасшедший у меня загар, хоть пиши по коже веточкой, едва касаясь, и получится, как мелом на черной доске. Трусы накрывали содранные коленки, кружка светилась дном, подле хозяйки ходили надутые куры, и в мире горело затухающее солнце. Я присаживался к собаке, не боясь ее оскала. Она словно перекатывала на — зубах горошины, голова ее, слепленная из светлого пепла, покоилась под моим коленом. Я знал, она — волк. Ее принесли из близкого леса слабым волчонком и выкормили молоком коровы. От волка у нее остался дикий, устремленный двумя клинками беспощадный взгляд. Она все время принюхивалась, озиралась, вздрагивала на открытом светящемся воздухе, потому, видно, что ветер приносил последождевой запах леса. А двор потихоньку закисал, засыпанный золой помета. Еще на проводах качались ласточки. Прямо на поленницу низвергались кусты вишни. В саду о землю стучали яблоки. Была середина августа на самом солнечном срезе. Черными вечерами по деревне гуляла гармошка, жалостливая, потерянная. Я прощался с хозяйкой и брел в пионерский лагерь. Мать пристроила меня на сладкий август к лагерной врачихе — будто бы я родственник ее или еще, какая близкая душа. Они так обо мне и договорились. — Может же у тебя быть на свете близкая душа? Да и кому, какое дело! Никого он не объест. Пусть бродит, где хочет, — купается, падает с деревьев, ничего с ним не случится. Насчет молока я договорилась и заплатила вперед. Не соскучитесь. — А если он меня запрезирает? — Он? Что ты, золотко. Я тебя научу: если у тебя оборвется пуговица, дай ему пришить. Он — моментом. Поладите, увидишь. Я дал слово в жизни не пришивать пуговиц. Как только мать уехала, я перепробовал все лекарства, которые приятно пахли. И заболел. Два дня глядел в стену и обливался потом. Тетя Лиза, так звали врачиху, умирала и плакала вместо меня. Ночью я вылез в окно и стал валяться, как собака, по облитой луной траве. Голова горела, даже будто распухала, а кожа потрескивала. А по деревне гуляла гармонь. Ночь обступала меня желтая, вперемешку с серебром и тушью. Я вдруг, не зная отчего, завыл, обмирая, вытянувшись на траве. Затявкала поблизости от бездомной трусости собачка. Ни один свет не падал из окон. Холодная роса жгла грудь. Я выл длинно, отчаянно, и болезнь уходила из меня. Потом я согревался под одеялом. Прошлепал к кровати тети Лизы и стал глядеть на нее в упор. Она охнула спросонья и завскрикивала: — Ой, кто здесь?! Ой, кто здесь! Нельзя… нельзя… — Я выздоровел, — сказал я, присев на корточки. — Давай чего-нибудь есть будем. Слыхала, кто-то выл, а? — Ничего не слыхала. Кто выл? — Я. Тетя Лиза окончательно проснулась, села, завернутая в одеяло. — Брось мне халат. А чего придумаем поесть? — Сейчас, — сказал я. — Чашки поставь на стол. Я промелькнул через забор и улицу, упругий, как крепкий кулачок. Поначалу похватал с грядки лук. Его уже прижали к земле доской. Пошарил огурцов. Есть! С вишней я управился совсем быстро, она сама просыпалась в миску. Сверху я положил два красных яблока. Деревня спала на робком свету, как в топленом молоке. Корочки ржаных крыш плавали в тумане. У меня везде были свои тропки и ходы. Я их не искал, они отыскивали меня сами. И в домик тети Лизы я всегда входил через окно, размыкая беззвучно раму. — Ух ты! — качнулась она. Руками пробежала по груди. — С таким мужиком не пропадешь. Все это мы накрошим, и чего будет? Утренник, ага? Вот здесь садись и уплетай, сколько можешь. Картошку я с вечера сварила, как чуяла, выздоровеешь. — Пуговица нигде не оборвалась? — спросил я. — Господи… — Я тебе пришью, не думай… А ты сегодня с утра делай уколы, я на них погляжу. Пускай побоятся. Прямо перед линейкой делай, чтобы в галстуках были. Писклям по два делай. — У меня и лекарств не хватит. — Найдешь, жалко, что ли. — Найду, — успокоила она меня. — Давай мне первому, а то опять заболею. — Что ты! — испугалась. — Вон какой здоровенький. — Ладно, поем и купаться пойду, позабыл, как плавать надо. Так мы подружились с тетей Лизой. Она была рыжая, как сердце ромашки, и в белом халате. Синие колокольчики вылезали из кармашка, как будто всегда там росли. День мой был моментальный, как глоток ключевой воды. Я и оглянуться не успевал, а над головой уже висели звезды. Здесь, у Волги, они были словно высоко заброшенные сухие косточки вишни. Иногда срывались, падали, и я поднимал к небу лицо. Под обрывом белели камни. Я обхватывал рукой сосну, чтобы не сорваться вниз. Вода ворочалась большой рыбой и всхлипывала. Я ждал, когда обожжется о темноту пароход. Он появлялся огромный и пылающий, казалось, обернутый посверкивающей слюдой. Каждый раз там играла музыка, на палубе стояли задумчивые люди. Я угадывал, молчат они или смеются, сочинял их разговоры: «Пойдемте пить лимонад с печеньем». «Ах, конечно. Только немного еще побудем на воздухе». «А вон там на бугре кто-то стоит. Вы видите?» «Ерунда, это дерево». «Нет, человек!» «Да дерево!» «Тогда я пойду один пить лимонад с печеньем». И еще у меня была потеха. Я пристраивался на видном месте перед вечерней линейкой и ожидал своего часа. Пионеры выстраивались, чтобы опустить флаг и спокойно отправиться спать. Они беспокоились, как мыши, и что-то там грызли и что-то там шептали, а барабан стучал сердито и глухо. Я начинал бить комаров. Уж я себя отхлопывал на совесть, даже ладони горячили. И пионеры следом за мной нещадно начинали веселиться, приплясывать шеренгами. А я, как дирижер, дубасил воздух и пыхтел от усердия. На меня шикали вожатые, но я не думал униматься… Перед самым концом, а я его чувствовал нутром, я незаметно смывался. На другой день менял место, и «комариный бой» вспыхивал с тройной силой. Тетя Лиза меня встречала на крылечке, тихая, приготовленная ко сну. На коленях лежала раскрытая книга, но темень уже сгущалась, и тетя Лиза просто отдыхала, прислушиваясь к комарам. Они слетались к золотистой голове. — И как ты не мерзнешь в одних трусах, — выговаривала она мне. — Опять заболеешь, что я буду делать? А еще дожди пойдут, у нас-то печки нет. Комарья стало, просто дышать нечем, в горло залетают. Ей нравилось поговорить со мной под соснами. Я пристраивался рядышком, вытянув ноги. От кончиков пальцев легким покалыванием поднимался зуд, и коленки пламенели. — Скоро снова учиться начнешь. Поди, не хочется? — Конечно. Целыми днями на трамваях катался бы. — И ничего интересного. — В окно глядеть. Бесплатная киношка. — А если контролер? «Позвольте ваш билетик…» — Я у него под рукой пролезу. — Уж ты лучше учись. Теперь войны не будет, война далеко. У меня там хороший человек остался. Насовсем. — Ага, погиб. Мать моя тоже страдает. — А ты? — Ну… и я. Страдаю. Без отца нам бедно. — И мне бедно. — Пойду ноги мыть. Вот сандали возьму и ноги пойду мыть. Ноги не снашиваются, им чего. Говорят, в них правды нет. Дураки говорят. Я их помою, как новенькие станут. Заблестят. — Молока попил? — Попил. — Будем укладываться спать. Я соберу немного поесть, пока моешься. Вечера в августе были ласковые, притомленные. Я сбегал к реке опрометчивой лесенкой и, бросив в сторонку сандали, взрывал воду. Переворачивался на спину, успокоив руки. Вокруг меня дробилась мелкая волна, а я полеживал себе пластом, едва-едва лишь шевеля ногами, радовался свободной жизни. В теле усмирялась быстрота, и я слышал, как наступает абсолютная легкость, будто сам я всплывший пузырек воздуха, привычная для воды плавуница. Пионеры, те при купании маялись — туда нельзя, там волна смоет, и визжали, и поеживались, а вожатые прямо-таки стремились оглушить реку из горластого рупора. Какая ж это жизнь!.. А я в неделю стал звонким, питался любой ягодой и бодался с заборами, как шальной бычок. Тетя Лиза сдавливала мои плечи: — Ох, и мужичок растет, девкам на слезы. Поев, я отворачивался к окну, а тетя Лиза глядела на себя в зеркало. Свечка обсыпалась каплями на блюдце. Тетя Лиза вздыхала, шуршала одеждой или слабо посмеивалась, обсуждая перемены: — Старею я, Рената. Изливаюсь свечечкой. Мне бы только сыночка, как ты, золотая была бы я. Я ведь и зову тебя Ренатой, как никто другой, чтобы отдельная промеж нас родственность была. Ты не обижайся. — Чего мне обижаться. Зови, как хочешь. — А я ждала его с войны, радость копила. А радость вся и сгорела в танке. Господи, кричал он, наверное. Лучше б его сразу убило, чтобы огонь не взял. Рассказывали мне, как он перемучился. Мое имя говорил. Эх, и пожили бы мы… А я уже думал, какую бы ей штуковину принести, замечательную, веселую, чтобы тетя Лиза не омрачала себя далекой думой. Только не придумывалось у меня, сон настилался, пахнущий теплой сосной. — Я тоже об отце мучаюсь. И мать, как ты, в зеркало смотрит. Холодно, говорит, а в дому печь трескает. Трескает… И в глаза мне сыпались искры. Над крышей передвигались сосны, оглаживали воздух ветвями, провеивались, роняя просушенные иголки. Утром пел горн. Я прислушивался, отвыкая от сна. Гремели рукомойники. За окном толкался о скамью баран, глухой и глупый. Маленькая пчела скользила по стеклу. Тетя Лиза появлялась на пороге со сковородкой, словно и не спала, а всю ночь жарила глазунью. И так день ко дню, как свежие, пропитанные солнцем бруски для просторного дома. Мужики на соседней улице рубили избу голубыми топорами, загорелые, точно купанные в масле, и широко разлеталась светлая смолистая щепа. Обильным на солнце выдался август, лишь по глубине оврагов хоронилась сырость, где выходили наружу чистые ключи и устаивались в ложбинах зеркалами. У меня там было свое притаенное местечко, поверху сплошь обросшее крапивой. Я сидел там иногда на обмытом гладком камне, опустив в легкую сбегающую воду ноги. Никому не было до меня дела, и застань кто-нибудь здесь, не сразу бы и угадал, где крапива, а где я — настоящий человек. Сюда и звуки не проникали, только пела свое вечная вода и похрустывали изредка суставами сосны. Но однажды я услышал плач в сплошном перевитом кустарнике. Пошел на возникший голос, карабкаясь по склону. Девочка плакала козленком, ни для кого, себе в утешение. Она и вскрикивала изредка, точно ее щекотали, а потом вдруг начала икать от окончательной растерянности. Получалось, что она так забавно пускает пузыри. Открылась она мне, легонькая, на коротком пеньке, в маячке и трусиках, с красной лентой в совсем, соломенных волосах. — Эй! — позвал я. — Не бойся. Чего здесь ходишь? — Мальчик, хорошенький, спаси меня, — запричитала она. Ну, точь-в-точь козленок. — Я тебя до самой смерти помнить буду. Босиком я. По шишкам. Вся-вся искололась… Шпарила, как наизусть приготовила. И слезы пропали, грязь на щеках осталась, худая-худая девочка и красивая. — Ходи за мной, — сказал я. — Дома, что ли, нету? — Лагерская я. Мы с тобой потом печенье есть будем. И не жалко мне, — засмеялась, счастливая, ни с того ни с сего. — Другие ночью грызут. Я думаю, что они там делают, а они грызут. Под одеялами. Я думаю, а вдруг язык откусят, и говорю: «Кппп, мыши страшные! Качается черный гроб, качается…» Это чтобы как в сказке. — Ух, ты, а сама трусиха. — Мне потому что больно. Я заблудилась. Притащил я ее к своему камню, усадил. — Мойся, — сказал я, — пей. Такой воды нигде нету. — Крапивой вся обожглась, божьих коровок ловила. Сам того не ожидая, я погладил ее по волосам, такой она мне показалась маленькой и беззащитной. Но девочка вдруг ударила по моей руке, и некрасивая гримаса покрыла ее лицо. — У тебя же цыпки! — обожгло меня. — Ты не лагерский. Полез я наверх, не оглядываясь, кусая на ходу колокольчики. — Погоди, — звала девочка, — погоди! — Долго звала. И голос ее затихал. А в домике тети Лизы у стола сидел темный мужчина и курил длинную папиросу. Булькало в стакан вино. На рукаве блестела рыбья чешуя. Перевязанный бинтом палец глядел в сторону. Створка рамы упиралась в мой затылок. — Если желаете, я вам рыбки привезу. Через день могу возить. Судачков подберу, стерлядки. — Не беспокойтесь. Нехорошо столько пить. — А мы сегодня гуляем, вот и палец взрезал. Костер у нас. Что ли пригласить вас, женщина вы прекрасная? Он был чубатый, веселый и широко разводил руками. Глаза глядели прямо в тетю Лизу. Мужчина и ей в чашку налил вина, но тетя Лиза поднесла ко рту руку и прижмурилась маленько. — Чего тут думать, — нажимал голосом рыбак. — Гармонь есть — горячая жизнь есть. Без памяти хочу жить. Выпьем, Лиза, отпылали мои дороги, теперь без памяти жить буду! — Эк, вы какой. — И выпила одним громким глотком, надкусила яблоко. — В другой раз, — сказала, — для костра больше хворосту запасайте, чтобы до утра хватило. — Можно и в другой раз, как прикажете. Я испугался: умыкнет он тетю Лизу своей раненой рукой, костром завеселит, вон как расселся, привалившись к моей кровати, табуретку проломит. Обежал я дом и выстукнул коленкой дверь. — Сынок, что ли? — радостно удивился мужчина. — Сынок, — сказала тетя Лиза. — Войной поднесенный… — непонятно добавил мужчина. — Волка приведу, он тебе даст! — кинулся я на него. — Бинтов не хватит. — Сам и есть волчонок, — не рассердился рыбак. — Мы ж друзья с доктором. Правда, Лизавета Павловна? — Хворосту собирайте, — весело откликнулась она. — А волка привести он точно может. Не шутит. Честное слово. При мужчине она и говорила и двигалась по-другому. Тень от нее накрывала меня и успокаивала. — Обедать мы собираемся, — сказала твердо. — Так я заеду, заеду, — поспешил рыбак. — Спасибочко вам за подмогу. Хворосту отборного для пылу заготовлю. И снова я ждал выскальзывающего из-за поворота реки, удивительного в темноте парохода, принимал в душу свободную, проливающуюся на воду музыку. И возвращался к домику, собрав в кепку вишню. И опять тетя Лиза сидела перед зеркалом, освещенная пламенем свечи, одинокая, как сосна на обрыве. Ни о девочке, ни о рыбаке я больше не вспоминал. — Рената, а можно жить без памяти? — спрашивала меня тетя Лиза. Но я не отвечал, делал вид, что сплю. Скоро свеча гасла. notes Примечания 1 Пей, сынок (тат.).