Неудачный день в тропиках. Повести и рассказы. Руслан Тимофеевич Киреев В новую книгу Руслана Киреева входят повести и рассказы, посвященные жизни наших современников, становлению их характеров и нравственному совершенствованию в процессе трудовой и общественной деятельности. Киреев Р. Т. Неудачный день в тропиках. Повести и рассказы.  Повести  Искупление Опять все было неясно и нелепо, вся моя, с таким тщанием возведённая, постройка рухнула, и я не знал, как жить дальше. Быть может, тогда‑то и пришла мне в голову мысль рассказать обо всем Антону, предупредив, впрочем, что на его дружбу я не претендую больше. Человек с прилипшими к лысине реденькими волосами прыгает перед пятнадцатилетним мальчишкой, своим приемным сыном, умоляет не покидать его, норовит поцеловать руку. На подростке узкие, по тогдашней моде, брюки, продолговатое лицо бесстрастно, а глаза устремлены на дверь. Он ждёт, когда освободится проход и можно будет уйти отсюда. Навсегда… Провожая меня, Антон, мне кажется, догадывался, что у меня не просто увеселительная отпускная прогулка в родные края — что‑то иное и для меня значительное, но, по своему обыкновению, так и не спросил ни о чем. Молча положил на верхнюю полку два свертка: для матери с отцом и — отдельно — для Лены. Лена лежала в больнице — её готовили к операции на сердце. — Ты это… Ты виду не подавай, — предупредил Антон, и его толстое лицо нахмурилось. — Ну, что операция такая… Что опасно. Он вытащил из кармана четвертинку спирта, складной пластмассовый стакан и перочинный нож. В их лаборатории со спиртом было легче, чем у нас. Пока я протискивался между потными лезущими за водой пассажирами, Антон разложил на газете помидоры и нарезал хлеб. …Выпив, я машинально вытирал помидор тонким носовым платком. Антон, тяжело пережевывая, глядел на мои руки. — Вымыто, — буркнул он. Я помешкал и убрал платок. — Звони, как приедешь, — сказал он, когда мы встали, и пожал мою руку. Я кивнул. Он зашагал по узкому проходу своей немного косолапой походкой. Вернулся я на две недели раньше срока. Антон ещё не знает об этом. Рюкзак набит, а не упаковано многое. Дверь отворяется. Медленно входит Лена. Она серьезна и невесела, но болезненной не выглядит. Не замечая меня, обводит взглядом котелок, спальники, два больших, ловко зашнурованных мешка, в которые упакована байдарка. Взгляд её пытливо останавливается на брате. — В другой раз поедешь, — ворчит Антон, укорачивая лямки рюкзака. — Лодка двухместная, втроём нельзя. — Он хмурится и сопит. — В другой раз… Лена неподвижно стоит посреди комнаты. У нее некрасивое большеротое лицо. Она поворачивается и уходит, глядя перед собой. Антон прижимает рюкзак коленом. — Нельзя ей сейчас… Только обострение было. …В то время она ещё училась в школе. Болезнь сердца наступала на нее все ожесточенней, и, я помню, Антон сомневался даже, закончит ли она десять классов. Теперь — операция… — Я знаю, ты не сделаешь этого! Я знаю, ты не сделаешь этого! Человечек с покрасневшей от волнения лысиной униженно вьётся перед подростком, он ощеряется, обнажая остренькие зубки, и этим вдруг напоминает крысу. «Я знаю, ты не сделаешь этого!» — твердит он, но он врёт, он совсем не уверен в этом, он даже уверен в обратном. В отчаянии бросается к подростку, и по лицу, по шее подростка прыгают мокрые торопливые губы. Тот брезгливо и испуганно отстраняется. Он подтянут и аккуратен, как манекен — этот пятнадцатилетний мужчина, — на нем накрахмаленная белая рубашка с ровно закатанными рукавами, а в руках у него связка книг и небольшой чемодан. Когда Антон пришел ко мне в первый раз, мать сидела у зеркала. На ней было узкое вечернее, осыпанное блёстками платье. Она подводила ресницы. Вологолов с незажженной папиросой вышагивал в ожидании по сверкающему полу. У полированного шкафа он всем корпусом, по–военному, поворачивался и шел обратно. Годы штатской жизни не вытравили монументальности привыкшего повелевать человека. Молча уставился он на Антона своими широко расставленными глазами. У него все было широким: широкое, конопатое, неподвижное лицо, широкие плечи, боксёрский приплюснутый нос. Рыжий, в седине, ёжик над шишковатым лбом придавал лицу оттенок самоуверенной тяжелой силы. Или, может быть, я необъективен к нему и выдаю сегодняшнее свое отношение за тогдашнее? В тот первый вечер я избегал обращаться к нему при Антоне, чтобы не называть его на «вы» — человека, при котором моя мать не стесняется красить ресницы. Здороваясь, мать гибко обернулась и взглянула на него раскосыми блестящими глазами. Потом живо поднялась, и, я помню, мне стало неловко за её по–молодому распущенные черные волосы. Рядом с гранитной фигурой Вологолова она выглядела девочкой. Я стоял у окна, но Антон, выйдя из вагона, не задержался и даже на ходу не взглянул в мою сторону. Поезд тронулся. Я не любил водить друзей в дом Вологолова, и потому чаще заглядывал я к Антону, чем он ко мне. Лену я находил то приветливо–весёлой и непоседливой, то по–взрослому тихой. Сосредоточенно думала она о чем‑то, и мне казалось, что, хоть она и смотрит на меня, но меня не видит. В эти минуты я вспоминал о её болезни. Антон не спрашивал, где мой отец, а сам я, естественно, не заговаривал об этом. Да и что мог я сказать об отце, если не знал даже его имени? Только раз слышал я от матери, что похож на этого неведомого мне человека. — Тебя тоже будут любить женщины, — прибавила она и чему‑то невесело усмехнулась. Подойдя в тот вечер к зеркалу, я пристально вглядывался в свое отражение — старался угадать в нем черты мужчины, давшего мне жизнь. На секунду мне померещилось, что я вижу не себя, а другого, непонятного, но чем‑то близкого мне человека. Сосредоточенное молодое лицо с чуть раздвоенным подбородком… Тонкие губы… Светло–голубой, тонкий, с высоким воротом свитер. Он ли был это? В путешествие на байдарке Лена отправилась с нами лишь на следующий год, когда мы с Антоном получили дипломы, а она — аттестат зрелости. От железнодорожной станции до озера добирались пешком. Лена то далеко обгоняла нас, то исчезала в сосняке, через который шла дорога. Раз она окликнула нас сзади. На её вытянутой ладони розовели ягоды земляники. — Ваша порция. Я съела. Руки наши были заняты, и она поочередно поднесла ладонь к нашим ртам. Её рука была прохладна и пахла сосновыми иголками. — Дорвалась, — ласково буркнул Антон, когда она снова нырнула в лес. — Всю жизнь в четырех стенах. — Сынок, ты же останешься, ты обещал, мы сено хотели косить. Сено, помнишь, сено! — обрадовался он и засмеялся, обнажая острые зубки. — Ты обещал! — Ты воображаешь, он хочет остаться здесь? — холодно и с презрением спрашивает мать. В дверях с огромным чемоданом в руках пыхтит, пытаясь пролезть, её любовник. Теперь он стал её мужем. А тот, бывший муж, стремится удержать своего приемного сына — это последнее, что ещё осталось у него. Проход наконец освободился. Человек бежит за подростком, хватает его за руки и говорит что‑то, говорит… Имею ли я право рассказывать о том, что касается не только меня, но и моей матери? Я хотел бы умолчать о вещах, которые составляют её личную тайну, но тогда мой рассказ не будет понятен Антону. Когда мы натягивали оболочку лодки, сухо треснуло дерево. Сопя, Антон ощупывал тонкие крашеные планки. Обломался кончик кильсона — в том месте, где левая половина соединяется с правой. А Лена не умеет плавать… Я невольно взглянул на нее. Она беспокойно ожидала моего или Антона взгляда. Я подумал, что при поломанном кильсоне даже лучше, если лодку загрузить потяжелее, но молчал, ожидая, что скажет Антон. Взгляд Лены медленно опустился, она отвернулась к воде, и я увидел сбоку, как она покусывает губы. Мне трудно судить, догадывался ли Антон, что в длинном промежутке между неведомым мне существом — моим отцом — и теперешним мужем матери Вологоловым в её и, стало быть, моей жизни, был ещё один человек: Родион Яковлевич Шмаков. Имя это, во всяком случае, ему знакомо, потому что я — Кирилл Родионович Шмаков. Антон любит ясность и точность, но я чувствую, что не смогу быть педантичным в своем рассказе. События, как они следовали друг за другом, подчас скользили мимо меня. Моя память впитывала их незримо и от меня независимо, а потом вдруг возвращала мне их, спустя годы. В эти‑то мгновения они и происходили для меня — сейчас, теперь, а не когда‑то в прошлом. Мне шел девятый год, когда я впервые увидел своего будущего отца. Шмаков резко отличался от мужчин, что появлялись — не очень часто, насколько я сейчас помню — в нашей тесной комнате. Он был самым пожилым из них (тогда бы я сказал — старым) и уже в то время прикрывал розовую лысину редкими волосами, прилежно зачёсанными с одного боку на другой. В первый вечер он принес не вина, как все остальные знакомые матери, а большой торт в белой коробке, и я помню, с каким тайным вожделением поглядывал на подоконник, куда его поставили. Мы пили чай втроём, Шмаков чинно расспрашивал, как я учусь и кем хочу стать, и ел торт чайной ложкой, что очень поражало меня: мне казалось, это все равно, что есть ложкой хлеб. Когда спустили байдарку на воду, Антон вытянул из рюкзака два резиновых круга. Один сунул обратно, другой надул тремя мощными выдохами и молча накинул на голову сестры. Она проворно сняла его. — Не буду я… — Что? — не понял он. — Не буду с кругом… Никого вон с кругом нет. — Она кивнула на скользящую мимо байдарку. На солнце вспыхивали дюралевые весла. — Так они же плавать умеют, — удивленно сказал Антон. — Не умеют. Антон засмеялся. — Откуда ты знаешь? Она упрямо молчала. Я вытащил из рюкзака второй круг, надул его и надел на себя. — Из солидарности… Я тоже плохо плаваю. Лена с неудовольствием покосилась на меня. Не глядя, одной рукой взяла круг, пошла к воде. На ней были кеды, но мне казалось — она босиком. Приемный сын заранее знал о готовящемся предательстве, но предательство сулило переезд в город, и потому он был на стороне любовника. А чтобы человек, которого он называл отцом, ничего не заподозрил, он, преодолевая врождённую сдержанность, заинтересованно обсуждал с ним, как лучше переделать забор и куда складывать сено, которое он вызвался накосить за летние каникулы. Сам же нетерпеливо подсчитывал дни, что остались до последнего экзамена за девятый класс — это было единственное, что ещё удерживало их, в деревне. Какая внутренняя связь между Леной и суетливым стареющим человечком с острыми зубками? Ведь они даже не подозревают друг о друге — отчего же они нерасторжимы в моем сознании, словно отец и дочь, словно Лена мстит всем своим существованием за обиду близкому ей человеку? Шмаков приходил к нам все чаще, мы играли с ним в детское домино или он рассказывал мне о животных. Я внимательно слушал — до тех пор, пока истории не начали повторяться — и одно время мечтал даже стать, как и он, ветеринаром. Мать, подперев рукой голову, молча глядела на нас. Иногда она чему‑то невесело улыбалась, а на вопросительный взгляд Шмакова протягивала, усмехнувшись, руку и лохматила его прилизанные волоски. Лысина багровела, Шмаков злился и торопливо, двумя руками, приглаживал волосы. Стал я не ветеринаром, а химиком — быть может, оттого, что с детства ощущал тягу к определенности: так, я всегда предпочитал богатству оттенков точные, чистые цвета —белый, синий, зелёный. Я понимаю, что такая черта свидетельствует о прямолинейности натуры, но — что делать! — в подобных вещах трудно переломить себя. До появления Шмакова, учительница, заполняя последнюю страницу классного журнала, где записывались сведения об учениках, никогда не спрашивала меня об отце. Это была деликатная учительница. Я жалел потом, что мне так и не пришлось в этой школе назвать вслух, при всем классе, как это делали остальные ученики, фамилию, имя и место работы своего отца: вскоре после того, как Шмаков усыновил меня, мы переехали в деревню Алмазово. Вначале не только я стеснялся Шмакова, но и он меня. Во всяком случае, он не оказывал мне столько доверия, чтобы шлепнуть меня — что после, когда мы переехали в Алмазово, иногда случалось. Вскоре, однако, мать положили в больницу, и первые же дни, проведенные без нее, сблизили нас. Шмаков запил. После работы он не заходил домой, а вваливался лишь поздно вечером, пьяненький. Обо мне не забывал. Вывернув карманы, отдирал от подкладки слипшуюся карамель, усыпанную махоркой и хлебными крошками, совал её мне в руки, Он говорил, чтобы я ел и не стеснялся, потому что я его сын и он любит меня, как родного. Потом спрашивал, люблю ли я его, я говорил— люблю, тогда он целовал меня мокрыми губами и требовал, чтобы я тоже поцеловал его. Мне было противно, но я помнил, что он мой отец, и мне казалось, что если я не выполню его просьбу, то нарушу ту священную в моем тогдашнем представлении связь, какая соединяет отца с сыном. С негодованием подавлял я «брезгливость, которую вызывал во мне этот чужой, неопрятный человек. Как бы ни был человек умен или добр, он неприятен мне, если изо рта у него дурно пахнет. Как ни понимал я разумом, что это чистоплюйство — переписывать из‑за помарки страницу курсового проекта — переписывал, сжав зубы. Эта ли болезненная аккуратность была тому причиной, сдержанность ли в отношениях с сокурсниками, но в институте за мной укоренилась неодобрительная кличка «сноб». Стипендии и скудного приработка на кафедре не хватало, чтобы шить брюки в ателье, а ширпотребовские аляповатые штаны вызывали во мне отвращение. И тогда я уселся за швейную машинку, что покинуто стояла в доме Вологолова, — осваивать портновское ремесло. Я принялся за это с той сосредоточенностью, которая как‑то сама собой проявлялась у меня в каждом деле. Скоро брюки были готовы. Я не замечал их на себе, а это в моих глазах — высшее достоинство одежды. Мне нравятся люди, которые живут легко и изящно, и всё на свете, в том числе и собственную персону, воспринимают с долей иронии. У меня не получается так. Я отношусь к себе и окружающим с тяжелой серьезностью. Я знаю, что такие люди скучны, и оттого, должно быть, я скрытен. Вот разве что перед Антоном теперь... Наверное, трудно даже перед самим собой быть нечестным, когда столько молодых людей собираются вместе, чтобы в течение пяти лет думать, читать, спорить, с категоричностью юности отвергая малейший компромисс. В институте я не только познал, как жить дальше, но и дерзнул судить свое маленькое прошлое. По неопытности приемный сын преувеличивал силы человека, которого называл отцом. Его не покидал страх, что тот неведомым образом помешает их бегству из деревни. Мать и её любовник казались ему неосторожными. Однажды он неожиданно вошёл в комнату. Они сидели на диване. Тонкая рука матери в серебряном браслете лежала на его массивном плече. Появление подростка не обескуражило их — они уже заручились его молчаливым союзничеством. Мать, сняв руку с плеча, продолжала увлеченно говорить что‑то. Подростка не столько оскорбила нескромность любовников, сколько обеспокоила их неосмотрительность: вместо сына мог войти отец. И вот тогда‑то он добровольно взял на себя роль их бдительного стража. Устроившись с учебниками и экзаменационными билетами в палисаднике, зорко следил за поворотом, откуда в любую минуту мог показаться человек, которого он называл отцом. Увидев его, неторопливо входил в дом и бросал, направляясь к этажерке с книгами: «Идёт…» Когда мимо пронеслась моторка и лодку закачало, Лена растерянно схватилась за борта тонкими незагоревшими руками. Мы пересекли залив и теперь жались к берегу, ища вход в реку. За два дня до выписки матери из больницы и за месяц до переезда в Алмазово запивший без матери Шмаков потащил меня с собой. У синего ларька, прилипшего к глухой обшарпанной стене, теснились пьяницы. Шмаков взял стакан «Волжского» — навсегда запомнил я название и терпкий вкус этого первого в моей жизни вина. — Сладкое, — сказал я, сосредоточенно отпив немного. Под мышкой у Шмакова торчал сверток. После второго стакана он повел меня на прибазарную площадь, где в этот вечерний час торговали семечками и цветами из вощёной бумаги. В свертке оказался отрез на платье. Мать любила приглушенные цвета — шерсть была темно–синей, с крохотными звёздочками. Шмаков пытался продать её. Он делал жалкое лицо и печально объяснял всем, что оказался с ребенком — то есть со мной — в безвыходном положении. Быть может, я не думал об этом так отчетливо, но подобная мысль ютилась в моем сознании: разве не позволительна известная нечестность в тех случаях, когда её жертвой становится человек низкий, когда жестокость является как бы ответным актом? А иначе почему я так упорно вспоминал глухие пьянки Шмакова в первые месяцы нашей жизни, до переезда в Алмазово, вспоминал холодную неуютность, которая после воцарялась в доме всякий раз, когда мать уезжала по своим делам из Алмазова в город— разве все это не давало право расстаться со Шмаковым без колебаний и тем способом, который представлялся нам наиболее удобным? Пьяным отец читал монолог, происхождение которого до сих пор остается для меня тайной. Это был монолог об умирающем лебеде. Шмаков то взвизгивал — так, что я вздрагивал, то переходил на шепот и при этом выгибался весь, хотя и без того был маленького роста. Некоторые места в этом монологе звучали совершенно нелепо — я думаю, отец перевирал их. — И плачет он, маленький лебедь, совсем умирающий, — завывал он, и слезы катились у него из глаз. Мать сидит на кровати, поджав под себя ноги, черные волосы распущены, а перед ней стоит на коленях трезвый и плачущий Шмаков. Выйдя из больницы, мать не досчиталась многих своих вещей. Шмаков божится, что больше не возьмёт в рот ни грамма, остепенится и будет работать по специальности — пусть только она согласится хотя бы временно поехать с ним в совхоз: там их дела сразу поправятся. Мать молчит. В распущенных волосах сверкают раскосые глаза. — Ради сына нашего! — причитает Шмаков. — Я люблю его, как своего! И он меня, пусть он скажет, спроси его. Кирюша, — скажи ей, ты ведь любишь меня, скажи ей! Я стою смирно, лицо мое непроницаемо, и я вижу опущенными глазами розовую лысину Шмакова с разбросанными по ней редкими волосками. В Алмазове мы прожили шесть лет. Вологолов появился в нашем доме в марте. В июне, на другой день после завершающего экзамена за девятый класс, мы уехали. Грести было трудно, водоросли цеплялись за бьющие солнцем лопасти весел. На зеленой воде покачивались белые лилии. Антон, перегнувшись, сорвал одну — за ней протянулся толстый вялый стебель — подал, не оборачиваясь, сестре. Лена быстро и бережно взяла цветок. Я видел сзади, как заострились её худые локотки. В Алмазове Шмаков как‑то разом оправился. Он работал ветфельдшером, не пил, по вечерам и все воскресенья возился с хозяйством, которым мы постепенно обзаводились. Лицо его загорело и теперь не оттеняло своей бледностью розовой лысины. В совхозе его уважали, звали по имени–отчеству — Родионом Яковлевичем, — но когда мы втроём шествовали в клуб, с ним и с моей молодой, не по–деревенски разодетой матерью, раскланивались несколько настороженно. Местами дно светлело так высоко и отчетливо, что я удивлялся, как мы не задеваем его рулем. Лена вытягивала шею, чтобы первой разглядеть в зарослях камыша вход в реку. Вливаясь в неподвижную воду плеса, река на солнце чешуйчато серебрилась. Сын корыстно радовался каждому приезду любовника матери —он видел в этих приездах залог будущей городской жизни. В своих мыслях он давно уже переехал в город, и на жизнь нынешнюю смотрел, как на жизнь прошедшую. Усыпляя бдительность мужа, мать живо интересовалась хозяйством, к которому прежде была равнодушна. Это вдохновляло его. С энтузиазмом предавался он домашним заботам: копал, полол, поливал, вслух прикидывал, какой славный урожай белой черешни ожидает их в этом году. Понукаемый примером матери, сын с жаром говорил о предстоящем сенокосе, про себя же нетерпеливо отсчитывал дни, отделяющие его от начала волшебной городской жизни. Как было в этом алчном ожидании выкроить минуту, чтобы разглядеть рядом стареющего одинокого человека, которого они, галдя и юродствуя, готовились оставить навсегда? В очереди на такси стояла старушка. Нам было по пути, и Антон сказал, чтобы она садилась с нами. Торопливо взобралась она на переднее сиденье, пристроила на коленях марлевый узелок. Вышла она раньше нас. Молодцеватый, в лихой кепочке шофер потребовал с нее полную сумму, выбитую счетчиком. Спеша и приборматывая, отсчитывала она медяки. Шофер доверительно подморгнул нам в зеркало. Долю секунды мы глядели в глаза друг другу, потом я открыл дверцу. — Идите, бабуся, — сказал я. — Ничего не надо, идите. Старая женщина растерянно повернулась к водителю. Тот зло сузил глаза. — Вы, что ли, заплатите за нее? Я ответил, что он получит ровно столько, сколько покажет счетчик. Шофер побледнел. — Молокососы, — процедил он и захлопнул дверцу, но поторопился, включая скорость, и двигатель заглох. Прежде чем мы рванулись с места, я заметил устремленный на меня растроганный взгляд старухи. Каким благородным человеком был я в её глазах! Человечек с прилипшими к лысине редкими волосами прыгает перед пятнадцатилетним мальчишкой, умоляет не покидать его, норовит поцеловать руку. Лицо подростка бесстрастно, а глаза устремлены на дверь. Может быть, Антон помнит, как на одном из семинаров у нас вспыхнул спор о тезисе Сократа: «Зло совершается по незнанию». Я молчал тогда, по своему обыкновению, но хмне хотелось верить, что Сократ прав. Когда мы бежали из Алмазова, мне не было и шестнадцати… Мать лишь намекнула сыну о предстоящем отъезде. Он понял, обрадовался, но избегал говорить с ней об этом, и даже книги и свои мальчишеские причиндалы отбирал и упаковывал тайком от нее. Стало быть, в душе он понимал, как скверно затеянное им дело, однако трусливо не позволял себе осознать это чувство нравственной брезгливости. Река сужалась, сдавливаемая лесистыми берегами. Появился слепень — насекомое редкое в наших засушливых краях. Глядя, как садится он на голую руку или борт лодки — с разгону, не выбирая места, будто прилипая — я вслух подивился меткости названия: слепень. Лена, оторвав взгляд от берега, как‑то рассеянно посмотрела на меня и ничего не ответила. Шесть лет отделяют бегство из Алмазова от путешествия на байдарке, когда с нами была Лена. — Мы можем выпить на дорогу, — великодушно сказал любовник своему поверженному сопернику. Под окном стояло такси. Оно ожидало любовника, женщину, которую он увозил с собой, и её сына. — Я захватил кое‑что. Три бутылки «столичной». Я вам оставлю. Вдвоём со Шмаковым посадили мы сад перед домом— черешневые и абрикосовые деревья и виноград, разбили клумбу. Мать в хозяйственные дела не вмешивалась— даже когда у нас появилась корова, отец доил её сам. Он купил мне маленькую косу, и по утрам мы отправлялись за перелесок косить траву. Изредка здесь попадались маслята. Пройдя косой мы обнаруживали их уже срезанными. Они были свежими и молодыми — ни былинки не приставало к их тугому, розовому телу. Однажды нам особенно повезло — мы доверху наполнили грибами отцовскую кепку. На высоком крыльце стояла, ожидая нас, мать. Утреннее солнце ярко освещало её тонкую фигуру. Я издали приподнимал кепку, чтобы мать увидела грибы. — Красивая она у нас, — тихо проговорил отец, и что‑то такое послышалось в его голосе, что я удивленно посмотрел на него. Вологолов был со Шмаковым на «ты», но предлагая в качестве компенсации за увозимую им женщину три бутылки «столичной», он сказал Шмакову «вы». «Я захватил кое‑что, — сказал он. — Три бутылки «столичной». Я вам оставлю». Хозяйства мать не касалась, но непостижимым образом вдыхала душу во все наши дела. Мы оба чувствовали это, когда она уезжала в город к сестре, хмоей тетке. Пусто и неуютно становилось в доме, мы почти не говорили друг с другом, и я все время помнил, что вовсе не отец он мне, а так — чужой, непонятный человек… Ласточка–береговушка, высунув голову из гнёзда, провожала лодку внимательным взглядом. Лена долго не отрывала от нее глаз. Левый берег равнинно простирался вдаль, заросший высокой и сочной травой, в одном месте уже скошенной. Правый обрывисто нависал над нами. Торчали, извиваясь, корни деревьев. Мы с отцом непременно ходили встречать автобус, на котором возвращалась из города мать. Она появлялась в дверях нарядная, с покупками, узко перехваченная в талии белым широким поясом с медными заклёпками. Мы бросались к ней, как две собачонки, надолго оставленные хозяином в пустой квартире. Нас прорывало— мы говорили, говорили, рассказывали о новостях в нашем маленьком хозяйстве и то, что ещё час назад казалось скучным и обыденным, приобретало блеск новизны и значительность большого события. Мать. со скупой улыбкой (ока вообще улыбалась хмало) поглядывала то на него, то на меня, но на меня чаще, и, хотя шла она обычным своим шагом, мы почему‑то бежали, каждый со своей стороны, мелкими нелепыми шажками. Мы снова говорили с отцом, предвкушали новые дела, смеялись — опять чувствовали себя людьми близкими и необходимыми друг другу. Брошенный старик приехал в город и через мальчика вызвал на улицу подростка, который ещё несколько дней назад звал его папой. Старик сказал ему, что прощает и жену и даже её любовника и, если она хочет, этот человек может по–прежнему бывать в их доме. Пусть только она вернётся… Подросток слушал, кивал и думал, как бы скорей улизнуть обратно в дом. Когда он был у ворот, отец снова окликнул его, но он не обернулся. Это была их последняя встреча. Пока мы с Антоном разбивали палатку, коричневая, в крупный горошек блузка Лены мелькала между молодыми соснами. Опытный в походных делах Антон взял на себя костёр и ужин, а я с удочкой спустился к реке. Берег оказался песчаным, я глубоко изрыл его в нескольких местах, но червя, естественно, не было. Я поднялся выше. Всюду под тонким слоем сероватой земли лежал спрессованный песок. Тогда я поймал кузнечика — их звенящий неумолкаемый галдёж несся со всех сторон. Ослабив кулак, хотел взять его, но он упруго оттолкнулся и вылетел из руки. Лена засмеялась. Когда мы уехали из Алмазова, твердил я себе, мне не было и шестнадцати. Разве мог я помешать уходу матери — ведь она даже не спрашивала моего согласия? Взрослые вершили свои запутанные дела, и какое имел я право совать в них нос? Вологолова привел в дом сам Шмаков. Приехали, сказал он, из конторы «Заготскот», от этого человека многое зависит и, может быть, он согласится заглянуть к ним. Он суетился и упрашивал мать приготовить хороший ужин. Мать молчала. Она часто теперь была не в настроении. Возвращаясь — из города, не выглядела, как прежде, молодой и устало–счастливой. Мы больше не лазили с отцом в гору за шиповником, который он приучил нас пить вместо чая, не путешествовали в соседнюю Щегловку на Плачущую скалу. Выпив, отец петушился, кричал, что в город не отпустит её больше. Мать молча курила. Лишь однажды, резко повернувшись и глядя на него через плечо сузившимися глазами, процедила: «Хочешь, чтобы я вообще не вернулась?» Важный гость должен был вот–вот заявиться, а мать и не думала — вставать со своего кресла. Шмаков нервничал и шарил по полкам. Существует такой прибор — гироскоп, который всегда сохраняет по отношению к земле строго вертикальное положение, как бы ни кренился корабль или самолет. Мне запомнилась мысль одного нашего преподавателя, что и в человеке есть свой нравственный гироскоп, и потому мы даже без помощи разума ощущаем, что хорошо, а что плохо. Несколько лет подряд он звал этого человека «папой», после же, когда у матери появился любовник и подросток понял, что жизнь его выгодно изменится, он перестроился и отныне отец в его сознании стал существовать как «он». Я забросил удочку, а Лена носилась по берегу и то замирала, прислушиваясь к треньканью кузнечиков, то проворно приседала. Потом быстро подошла ко мне и протянула обеими руками скомканный носовой платок. — Что? — прошептал я, беспокойно оглядываясь на дрогнувший поплавок. — На! — В глазах её было удивление — как это я не понимаю! —Поймала! Кузнечика… Я кивнул на спичечную коробку. — Туда положи. Но она даже не шелохнулась. — Ты что? — Я внимательно взглянул на нее. — Боишься, что ли? Она хмурилась и не отвечала. Я осторожно опустил на траву удилище, взял у нее из рук платок и вынул кузнечика. Она тотчас умчалась за новой добычей. Терпеливо высвобождал я из её шелкового платка каждое насекомое, которое она с гордостью доставляла мне. Когда я засовывал его в коробок, где царапалось и шуршало, в щель нахально вылезали ножки и усики, и мне приходилось осторожно заталкивать их обратно. Лена сосредоточенно следила за моими действиями, но едва я клал коробок — убегала. Шмаков подобострастно распахнул перед Вологоловым дверь. Мать, поджав под себя ноги, сидела в просторном кресле, курила. Вологолов не сразу заметил её в полумраке. — Супруга‑то ничего? — проговорил он капризно и снисходительно. — Не побеспокоим? — Ну что вы, совсем наоборот, супруга рада очень! Он щелкнул выключателем. Вологолов стоял неподвижно и щурился. На нем было пальто из дорогого темно–синего драпа и сверкающие сапоги. Заметив мать, он слегка растерялся. — Прошу прощения… Мать глядела на него исподлобья, словно зверёныш. Он приблизился к ней, бережно взял её руку и поцеловал. Мать усмехнулась. — А это мой сын, — поспешно представил меня Шмаков. — В девятом классе учится. Я перестал крутить приемник и сдержанно поклонился— как Мафануил из рассказа «Толстый и тонкий», который мы проходили в это время. У меня никогда не было по–настоящему — своего дома— меня терпели, как неизбежное приложение к моей матери. На бунт и недовольство я не имел права — только на благодарности. Мать, связав свою жизнь со Шмаковым, пожертвовала собою ради меня — разве я не был обязан ей за это? Перед Шмаковым я тоже был в долгу: он дал мне свою фамилию, свое отчество, шесть лет кормил и одевал меня. Вологолов увез меня в город, в его доме я жил до окончания института… Отец все подливал Вологолову, а хмелел сам. Вологолов учтиво, но настойчиво уговаривал мать выпить с ними. Мать отрицательно качала головой. Она пощипывала виноград, чудом сохранившийся до этого весеннего месяца и изредка внимательно взглядывала на гостя. Потом вдруг, когда мужчины забыли о ней, подвинула свою рюмку. — Налейте… Отец потянулся было к бутылке, но Вологолов опередил его. Мать глядела на его массивную, в рыжих волосах руку, и губы её нехорошо улыбались. — Ваше здоровье! — Он бережно коснулся стопкой её рюмки и выпил, забыв чокнуться с отцом. Протянутая рука Шмакова неподвижно повисла в воздухе. — Ваше здоровье! — глупо повторил он. Брошенный старик приезжал в город ещё раз, он просил через соседского мальчика выйти к нему сына, но сын выйти отказался. До вечера не перешагнул он порога дома. Мать говорила мало, лишь отвечала — да, нет. Размеренная речь Вологолоза казалась мне в тот первый вечер умной и красивой. Об отце они забыли, и тот тихо напивался себе, пока вдруг не встал и не начал читать, пошатываясь, монолог об умирающем лебеде. Вологолов вопросительно взглянул на мать. Она с неудовольствием шевельнула бровями — она считала себя свободной от Шмакова. Вологолов понял это. Он слегка наклонился к ней — так, чтобы выкрики Шмакова не заглушали его слов. — У вас красивые брови… Мать посмотрела на его лоб, боксёрский ёжик, усмехнулась и ничего не сказала. — И плачет он, маленький лебедь, совсем умирающий, — простонал отец и захлюпал носом. Вологолов хотел что‑то сказать, но поглядел на меня и промолчал. В глазах подростка, которому нравилась сдержанность, этот новый человек сильно выигрывал рядом с разнузданным хозяином дома. Дом Вологолова, в котором я прожил шесть лет — десятый класс и пять лет учебы в институте — был полной противоположностью нашего алмазовского дома. Все в нем покоилось строго на своих местах, — все сверкало, жизнь без отклонений текла по раз заведённому порядку, но странно — порой это злило меня, хотя и чистота и порядок были для меня необходимостью. Уехать Вологолов собирался утром, но, вернувшись из школы, я застал его у нас. Мать была в том редкохМ для нее приподнятохМ настроении, которое я очень любил в ней. Она не сразу заметила меня. Они сидели. Наклонившись, она весело рассказывала что‑то. Распущенные черные волосы её колыхались, глаза и влажные губы блестели. Вологолов глядел на нее с восхищением. Увидев меня, мать осеклась на полуслове. Медленно отодвинула с лица волосы. Вологолов повернулся ко мне всем корпусом и тоже смотрел на меня. Его широкое лицо было густо усыпано чуть различимыми рыжими крапинками — накануне при электрическом свете я не заметил их. Я вытащил ерша. Лена была тут как тут. Увидев, как от моего прикосновения щетинится на радужной спине колючий плавник, она, выждав, провела мизинцем по чешуйчатому боку рыбы. Плавник не шевельнулся. Лена подняла на меня глаза. — Умер… Но когда я, насадив кузнечика, потрогал серебристое рыбье брюшко, ёрш тотчас грозно вскинул плавник. Меня самого удивила эта его разборчивость, а Лена, почудилось мне, даже обиделась — на ерша ли, на меня ли, на нас обоих. Она гордо выпрямилась и не смотрела на ерша даже тогда, когда он, отлежавшись, коротко и отчаянно бился в траве. Небрежно попросила она поудить немного. Я хотел наживить для нее, но она заявила, что все сделает сама. — Но ведь ты боишься их, — сказал я. — И потом, это жестокая процедура. Не слушая меня, она извлекла из коробки сучившего лапками кузнечика с жёлтым брюшком. Лицо её хмурилось. Между бровями пролегла настырная складка. Из Алмазова приходили ещё некоторое время толстые письма, и почти все они были адресованы сыну. Мать не давала ему читать их, а он и не настаивал. Закруженный вихрем городских впечатлений, скоро я и вовсе перестал думать о Шмакове. Но вот все чаще и чаще в памяти моей приходили в движение улегшиеся эпизоды прошлого. Они возникали свежо и ярко и всегда неожиданно— один такой случай мне особенно запомнился. Это была минута, когда наша случайная попутчица по такси, старая женщина, за которую я заступился, смотрела на меня растроганно и с благодарностью. Диплом, распределение — все было позади. Меня ждала новая жизнь, и я отмахивался от счета, который предъявляла мне моя память. С переездом из Алмазова в город такая абсолютно новая жизнь не началась для меня. Оставались мать и Вологолов, и моя материальная зависимость от них — еловом, наш основанный на давнем заговоре союз все ещё не распался. Мы продолжали вкушать его плоды. И вот только теперь я окончательно расставался с прошлым. Впереди простиралась прямая дорога, и разве имело значение, по каким запутанным тропинкам я выбрался к ней? Перед ужином я принес в пластмассовой фляжке воды и попросил Лену полить мне — мыться с обрывистого берега было неудобно. Аккуратно положив на траву скользкое мыло, приготовил ладони, но вода не лилась. Я поднял голову. Минуту назад по–детски ликующая первому в своей жизни улову, Лена смотрела на меня странным серьезным взглядом. Она не сразу отвела его. Мгновение или два мы молча смотрели в глаза друг другу, потом взгляд её дрогнул и опустился, и на руки мне обильно полилась вода. Растерянный человечек с крысиными зубками пытается заглянуть в глаза подростку. — Ты не сделаешь этого! Ты ведь не сделаешь этого? Лицо подростка бесстрастно, он подтянут и аккуратен, как манекен. У нас был только один надувной матрас, и я думал, что Лена, желая на равных делить с нами трудности походной жизни, заартачится, как со спасательным кругом, но она с готовностью и удовольствием признала свое женское право на большие удобства. Нам даже не пришлось напоминать, что матрас предназначен для нее: когда я протиснулся в палатку, она уже лежала на нем. Фонарик, прикрученный алюминиевой проволокой к распорной палке, освещал её улыбающееся, в капюшоне спальника, лицо. В субботу, как обычно, приехал любовник матери, но отец, вернувшись с работы, даже не заглянул в ком–на ту, а долго переодевался в кухне. С гостем поздоровался сухо и не глядя на него. Что могло означать это? Быть может, кто‑то открыл ему глаза и он собирается дать бой? Мать держалась в тот вечер с редкой для нее весёлой беспечностью. Заигрывая с мужехМ, шутливо коснулась его пальцем. Он хрюкнул и подпрыгнул на диване. Мать засмеялась. — Родя щекотки боится, — сказала она и снова пощекотала его. Загораживаясь локтями, он буркнул что‑то, но тут же визгливо захохотал, захрюкал, повалился на диван. Жена — смеялась и щекотала его, а он, как ребенок, сучил босыми ногами. Её сын понял, что опасность миновала и в радостном порыве поймал одну ногу. Он щекотал её, а нога вертелась в его руках, вырывалась, сжимала и распрямляла пальцы — словно живое плененное существо. За столом благодушно потягивал пиво любовник матери. Когда старика отпустили, он икал и долго не мог отдышаться. Жена щедро налила ему водки. Враг был раздавлен. В ту ночь, в затихнувшем лесу, в палатке, где бесшумно спала на надувном матрасе Лена, я долго не мог заснуть. Я помнил, как Лена смотрела на меня, забыв о воде в пластмассовой фляжке, и меня не покидало ощущение, что я обманываю её, — что она принимает меня не за того, кто есть я на самом деле. Новая жизнь ждала меня… Антона удивит, что я и о ней намерен рассказать ему. Разве весь последний год я, при всей моей — замкнутости, не был у него как на ладони, разве он не знает обо мне — всего? И все‑таки часто ему были известны лишь внешние события, тогда как действительные причины некоторых моих поступков оставались скрыты от него. Подозревает ли он, что конфликт с Императором доставил мне — скорее удовлетворение, нежели горечь и разочарование? Он напоминал Петра Первого — крупный, подвижный, с выпуклыми глазами за стеклами очков и маленькими усиками. Сходство усиливал приятно рокочущий сдерживаемый басок. Некоторое время я был единственным в лаборатории, кто не испытывал к Императору скрытого недоброжелательства. Страшась необъективности, я не позволил увлечь себя общему настрою, хотя для молодого моего тщеславия и было заманчиво оказаться в оппозиции к начальству. — Так, — вдумчиво проговорил Император, — так. А кто был руководителем дипломного проекта? Я ответил. Император, прикрыв глаза, покачал головой— как бы с удовольствием вспоминая что‑то. — Вы знаете его? — спросил я. — Ну! — Брови Императора взлетели. Он приятно улыбнулся. За стеклами очков блестели крупные и внимательные глаза. Некоторое время он ласково глядел на меня, и мне показалось, он размышляет, как лучше помочь мне в моих первых шагах. Потом живо и сосредоточенно поднял руку, прося минутку обождать и одновременно извиняясь передо мною. Набрал номер телефона и долго говорил о своем, непонятном мне деле. — Конечно! — сказал он после паузы с выражением сочного удовольствия. — Конечно! — и засмеялся своим рокочущим баском — так, чтобы смех этот был услышан на другом конце провода. Слушая и поддакивая, вспомнил обо мне и доверительно подморгнул мне обоими глазами, как бы беря меня в соучастники разговора. Я отвернулся. Когда он положил трубку, в его взгляде, вновь устремленном на меня, автоматически всплыло прежнее выражение искреннего участия. Но я видел, что мысли его ещё там, на том конце провода. — Да, так я уверен, что мы сработаемся с вами, —с чувством проговорил он. — Нас объединяют общие интересы. Пожалуйста, верьте мне, Кирилл Родионович. Вы можете положиться на меня во всем. Буквально во всем. Его голос звучал торжественно. Вероятно, он ожидал ответного изъявления доброжелательности, но я учтиво спросил, могу ли я идти, и вышел. Мне почудилось, что в слово «Родионович» Император вложил особый, интимный смысл, подчеркивающий нашу с ним внутреннюю близость. В ближайшую субботу после своего первого визита Вологолов вновь появился в нашем доме—с шампанским и городскими сладостями. Приободрились и обрадовались все — мать, Шмаков и я, хотя у каждого причины для этого были разные: у матери — свои, тогда ещё не понятные мне, отцу льстило неожиданное внимание к нему нужного человека, меня же влекло разнообразие, которое вносили в нашу нервозную замкнутую жизнь редкие гости. В следующий приезд Вологолова было уговорено, что он проведет у нас несколько дней, которые остались у него от прошлогоднего отпуска. Шмаков суетился, расхваливал весенний воздух и природу, обещал организовать рыбалку. Мать тихо сидела в кресле. Император упорно именовал меня по имени–отчеству. То, что я был «Родионович», как бы гарантировало в его глазах мое заочное согласие на нечестность. Раз сделавший подлость не побрезгует повторить её… Я сознавал, что становлюсь жертвой собственной мнительности. Произнесенное рокочущим ласковым баском слово «Родионович» всякий раз напоминало мне Шмакова. И все‑таки я ещё надеялся, что думаю о Шмакове по инерции, что скоро это пройдет: между жизнью прошлой и жизнью нынешней лежал водораздел, я перемахнул его, и какое имеет значение, что осталось на другом берегу? Главное — ни разу не оступиться на берегу этом. С утра мы с отцом уходили: он — на работу, я—в школу, а Вологолов и мать оставались дома. Они путешествовали на Плачущую скалу и в ореховую рощу, а по вечерам, когда напившийся Шмаков засыпал в кухне, сидели вдвоём, пока не начинал мигать свет, предупреждая о скором выключении. Тогда ещё в Алмазове не было постоянного электричества — работал движок. Император зазвал меня в свой крохотный кабинетик, отделенный от общей комнаты дощатой перегородкой, осведомился, как мне работается, а затем ласково упомянул, что ставка, на которой я сижу — скользящая: от ста двадцати до ста сорока рублей. Если я и дальше буду столь же исполнителен — зарплату мне повысят. Сейчас же, когда работа над катализаторами завершена, мне поручается одно персональное дело. — Тема эта входит в перспективный план лаборатории, да и вам, как молодому специалисту, полезно познакомиться и с этой стороной нашей работы. Я очень верю в вас, Кирилл, я убежден, что когда‑нибудь и вы сядете за диссертацию. Он назвал меня просто «Кирилл» — меня удивило и насторожило это. Что все‑таки ему нужно от меня? Он мудрил над диссертацией и, быть может, ему требовалась помощь? Но только чем могу быть полезен я, не имеющий за душой ничего, кроме довольно скудного вузовского багажа? — Эта работа, — продолжал Император, так и не дождавшись ответа, — не слишком загрузит вас. К тому же, я освобожу вас от всякой другой работы. Вот здесь, — он взял со стола папку, — данные опытов и весь необходимый расчет. Это скелет. Ваша задача — нарастить мясо. Образец я вам дам. Вы понимаете меня? Так вот, стало быть, зачем я был нужен ему… Он снял очки. Вероятно, он полагал, что очки придают разговору излишнюю официальность. Глаза его были выпуклыми и беспомощными, а усатенькое лицо — жирным. — Для кого эта работа? — спросил я. — Ну, послушайте, Кирилл, зачем этот тон? Мне кажется, я не говорю с вами как начальник с подчиненным. Я прошу вас об одолжении. Лично я, хотя, если судить строго, моя диссертация — это в значительной степени и коллективный отчет лаборатории. И я вовсе не собираюсь скрывать этого. Время гениальных одиночек минуло. — Он снова улыбнулся мне своей отработанно–доверительной улыбкой. — Я не стану делать эту работу, —сказал я. Император долго молчал. Изрытая крупными порами кожа на его выпуклом лбу разгладилась и блестела. Он медленно надел очки. — Ну, что же, Кирилл Родионович… — проговорил он. Фразы он не закончил. Ему достаточно было произнести мое отчество. Шесть лет он читал умные и благородные книги, негодовал, встречаясь с нечестностью, переписывал из‑за помарки листы курсового проекта, но за все эти годы не только ни разу не иагшсал человеку, которого называл некогда отцом, а даже не подумал, как он там и каким беспощадным крушением обернулась для него измена единственно близких ему людей. Мы остались с Вологоловым вдвоём в палисаднике. Глядя на удаляющегося отца, Вологолов произнес: — Как он к тебе относится? Я молчал. Меня всегда задевало, когда кто‑то догадывался, что отец у меня — не родной. Мне было стыдно, что мое право произносить слово «отец» неполноценно, что оно мне милостиво подарено, в то время как другим дано по рождению. Вологолов — понял я — знает все. Но было в его вопросе и что‑то иное, что оскорбило меня. А ведь мой ум ещё не умел растолковать понятными для меня словами, как низко намекать подростку, что близость с его матерью зашла так далеко, что тебя посвящают в самые глухие семейные тайны. Долгожданная новая жизнь началась, и началась так, как я желал того. Выдержав первые лёгкие толчки, я не только не пугался бури, которую сулило мне столкновение с Императором, а, напротив, ждал её с каким‑то злым удовольствием. И все‑таки Шмаков не оставлял меня в покое. Я сердился и недоумевал. Как долго будет преследовать меня человек с крысиным личиком? Что должен я сделать, чтобы избавиться от него? После бесцеремонного вопроса в. палисаднике мое отношение к Вологолову резко изменилось. Только что же так оскорбило меня, думаю я теперь, — что он любовник моей матери или тс, что он не посчитал нужным скрывать от меня это? Неужто лицемерная древняя мораль уже гнездилась в пятнадцатилетием мальчишке— «Свет не карает заблуждений, но тайны требует от них»? — Тебе не нравится Семен Никитич? — задумчиво спросила мать, глядя на сверкающую лаком шахматную доску — подарок Вологолова, к которому я не притронулся. Я пожал плечами. — Ничего… Мать помолчала и произнесла: — Когда‑то ты в городе мечтал жить. Я взглянул на нее с недоумением. Она тоже посмотрела на меня — сбоку, серьезно — и не ответила на мой молчаливый вопрос. Мелькнувшая догадка заставила учащенней забиться мое сердце. Мне вспомнилось, как Вологолов будто ненароком упоминал, что в городе у него квартира, где он остался один после смерти матери, что с женою они давно развелись, а сын с семьей живёт где‑то на Урале. Жить в городе было моею мечтою. Я родился там, прожил первые девять лет и не чаял вернуться туда. Но даже те из моих сверстников, кто в городе бывал лишь наездами, не мечтал разве навсегда переехать в него? Прелести деревенской жизни оцениваешь уже взрослым, а приволье, которое она дарует тебе, не перевешивает в мальчишеских глазах соблазнов цивилизации. Мне кажется иногда, что главная причина моих бед в том, что я застрял где‑то посредине: ни городской и ни деревенский житель, не злодей, но и не добр по–настоящему, обретший отца и в то же время не имеющий его. И все это — при моей врождённой тяге к законченности, к краскам точным и ясным. Шахматная доска оказалась недостаточной, чтобы купить расположение сына любовницы. Тогда ему посулили переезд в город и он с готовностью переметнулся на сторону человека, вчера ещё ему неприятного. Работу, которая вначале предназначалась для меня, Император свалил на безотказного Мишу Тимохина. Я с резкостью оказал об этом на первом же собрании. Атмосфера накалилась, Император почувствовал это и, опережая тех, кому вздумалось бы вдруг поддержать меня, публично похвалил меня «своим рокочущим баском за принципиальность, прибавив вскользь, что тема, которой он занимается, входит в общий план работы лаборатории. Он держал себя так, словно мое выступление было заранее согласовано с ним и им одобрено. Непринужденность и отеческая снисходительность звучали в его голосе. Фейерверк демократизма умудрился устроить он из моего публичного наскока. Сев на место, улыбнулся мне понятливо и приятельски, будто знал обо мне все и о шахматной доске тоже. Вологолов приезжал регулярно, иногда среди недели, и они с матерью не столько развлекались теперь, сколько уединенно обсуждали что‑то. Меня они не стеснялись, хотя формально я не был посвящен в их план и делал вид, что ничего не знаю. Интимные нотки, звучащие у Вологолова, когда он говорил со мною, не оскорбляли больше меня. Разве не говорят: даже за день до смерти не поздно начать жизнь сначала? Разве не считается, что с прошлым можно покончить навсегда, искупив его благочестивым настоящим? Как легковерно положился я на эти древние постулаты человеческой морали! А жизнь оказалась неделима, каждому человеку дано только раз начать и кончить её… Мое сознание отбивалось от этой мысли. Мишу Тимохина, на которого Император свалил работу по своей диссертации, любили все, но это не мешало относиться к нему как к мальчику на побегушках. Он приносил кипяток для коллективного чаепития, летал за водкой в дни прогрессивки — хотя сам лишь пригубливал за компанию, но во всем, что ни делал он, была такая искренняя доброжелательность и готовность услужить, что обязанности, для других обидные, совсем не унижали его. Химиком он был отличным, уникальным—на ощупь, например, определял концентрацию раствора и его температуру, но о его незаурядности помнили лишь на расстоянии, когда его не было рядом. Вблизи его талант воспринимался едва ли не как очередное Мишино чудачество. Миша сразу принял во мне участие бескорыстное и искреннее. Почти месяц мы с ним работали за одним столом: в лаборатории увеличили штат на одну единицу (этой единицей оказался я), а дополнительного оборудования не дали. Справедливей было бы пристроить меня рядом с Металко — первое время я был закреплён за ним и помогал ему в его дремучих поисках катализатора, но ни у кого и мысли не возникло, что должен потесниться кто‑то другой, кроме Тимохина. Молча переложил он журналы опытов и все свои бумаги в левую тумбу стола, освободив правую для меня. Так и сидели мы рядышком, как два примерных ученика. Узнав, что у меня сложности с жильём, Миша затащил меня к себе. В одном подъезде с ним жил одинокий старик, вдовец, бывший повар, и Миша во что бы то ни — стало хотел поселить меня у него. Уважительно–бережное отношение ко мне Миши Тимохина с новой силой будоражило мысли о Шмакове и воскрешало чувство, которое месяц назад заставила меня испытать Лена: меня принимают не за того, кто есть я на самом деле. Я открыл глаза внезапно, словно разбуженный чем‑то. В палатке было по–утреннему серо. Лена сидела. Настороженно глядела она перед собой. Я вспомнил о её болезни. Раскинувшись между нами, размеренно дышал Антон. — Ты что? — прошептал я. Она не шевелилась. Её лицо показалось мне бледным. — Ходит кто‑то… — чуть внятно произнесла она. Я прислушался. Даже птицы не пели, или было рано ещё? Воздух по–утреннему холодил лицо, а в мешке было тепло и уютно. — Опять… Теперь я тоже различил тяжелый, оборвавшийся звук. Потом он повторился — раз, другой; слабо треснула ветка. Я осторожно вылез из мешка. Ослабив шнуровку, выглянул наружу. На фоне ярко–синего, не тронутого солнцем неба отпечатывались замершие сосны. На распрямившейся за ночь росистой траве стояли рядышком закоптившиеся котелки. Звук повторился. Я надел на босу ногу холодные кеды. На поляне, в трех десятках метров от нас, высился лось. Казалось, он стоит так давно, с вечера, и ему, утомленному за ночь, тяжело держать свою массивную голову с разлапистыми рогами. Я поманил Лену; в то же мгновение она была рядом со мной — в грубом свитере и брюках. Я физически ощутил, как исходит от нее, остывая, незащищенное утреннее тепло. — Он не видит нас? — Видит. Они не боятся людей. Нагнувшись, я пошарил в палатке, нашел бархатную куртку Антона и накинул её на плечи Лены. — А если подойти к нему? — Зачем? — спросил я. Лена не ответила. Куртка сползла с её плеча, и я осторожно поправил её. Сколько раз, отчаявшись избавиться от Шмакова, я пытался оправдать свое предательство ничтожностью и нечистоплотностью человека, которого предал! Старательно припоминал я его пьяную разнузданность в далёкие дни своего детства. Продав с моей помощью отрез, который он украл у лежащей в больнице матери, Шмаков повел меня в привокзальный рестор–анчик. Взял шоколадных конфет, пирожных и полную тарелку обжигающих влажно блестевших сосисек. Я показал глазами на вино — мне хотелось сделать ему приятное. Он обрадовался и, оглядевшись, отлил мне четверть стакана. По дороге домой мы орали песни и целовались — плешивый забулдыга и обалдевший от счастья девятилетний мальчуган, разом обретший и отца, и взрослую свободу, и доверие настоящего мужчины, каким рисовался мне в эти минуты Шмаков. На косогоре, усеянном камнями и сухими сиреневыми цветами бессмертника, росли два пышных абрикосовых дерева. Но это были не дикие абрикосы — редко разбросанные в листве плоды достигали размеров некрупного яблока. Когда они созревали, мы со Шмаковым приходили сюда. С десяток лучших абрикосов припрятывали для матери, все остальные, что удавалось поймать, доставались мне, Шмаков же довольствовался теми, что трескались, шлепаясь об землю. Если я протягивал ему целый абрикос, он сердился и, не гладя на абрикос, мотал головой. Лось в упор смотрел на нас одним глазом. — А хлеб он ест? — Не знаю, — сказал я. С реки долетел отчетливый всплеск. — Давай попробуем, — прошептала Лена. Я посмотрел на нее. — Что? — Хлеба… Я отрицательно покачал головой. — Хлеба ему дадим, — сказала она и повернулась ко мне. Лось откровенно прислушивался к нашему разговору. Я не ответил, и Лена полезла в палатку. Взяв у нее из рук ноздреватую горбушку, я осторожно направился к лосю. — Ты покажи ему! — торопливо прошептала мне вслед Лена. — Покажи. Чтоб он видел. А то испугается. Лось подпустил меня метров на десять и лениво побежал прочь. Между соснами мелькало его грузное тело. Потрескивали ветки. Я вернулся к палатке. — А он некрасивый, — задумчиво произнесла Лена. — Почему он такой толстый? — Обыкновенный, —сказал я, чувствуя себя виноватым, словно отвечал за красоту лосей. — Не обыкновенный, а толстый. На корову похож. Они очень стройные бывают, я видела. И рога настоящие. — Так то олень, — сказал я. — А это лось. Ты давно проснулась? Она не ответила. Помолчав, повторила с упрямством: — Все равно он не понравился мне. Как корова. Я взял её руку и повернул к себе часами. — Сколько? — спросила она. — Пять. Без пятнадцати. Озябшему телу хотелось в палатку, в теплый мешок, но я медлил: было самое время клёва. — А я давно не сплю, — проговорила Лена. — Почему? Он тебя разбудил? — Нет. Он потом пришел. Я внимательно посмотрел на нее. — Замёрзла? — Нет, —сказала она. — Тепло было. Душно даже. Её лицо показалось мне утомленным. Я снова подумал о её болезни. — Душно не может быть. Сосны кругом. Она сосредоточенно глядела перед собой. — А где зимой они? — Кто? — Ну… эти. — Она показала глазами на место, где стоял лось. Я пожал плечами. — Жилище, наверное, есть. Лена ещё некоторое время размышляла о чем‑то, затем молча полезла в палатку. Я постоял, потом взял удочку и, разминаясь на ходу, спустился к реке. И все же Антон вряд ли услышит мою историю — ведь для того, чтобы она выглядела связно и вразумительно, нужно распахнуться до конца, выстроить в ряд, одно за другим, все свои внутренние ощущения — не пропустив ни одного из них. Такая откровенность не по нутру мне; самое большее, на что я способен, это скупо поведать факты… Миша Тимохин открыл створку шкафа. На мгновенье я застыл, пораженный. Верхняя полка была сплошь уставлена коньячными бутылками с яркими и разнообразными этикетками. — Коллекционируешь? — Не–ет, — с удивлением сказал Миша. — Просто коньяк обязательно надо иметь в доме. — Зачем? — Ну что ты, Кирилл, это же коньяк! Я, где увижу— обязательно покупаю. У меня знакомая в ресторане, она мне оставляет. Я уже попривык к Мишиным странностям, но этот неожиданный аристократизм несколько обескуражил меня — так не вязался он с Мишиным обликом, с его дешёвым костюмом и пестрым, как воробей, подростковым пальтишком — удивительно, как не замерзал он в нем — сутулый, болезненный, изнурённый той чрезмерной работой, на которую обрекал себя. Жена Тимохина относилась к коньячному чудачеству мужа не только терпимо, но, кажется, даже поощряла его в этом. Лишь позже, когда я близко узнал эту семью, я понял, что полная независимость каждого из супругов возведена у них в принцип — я думаю, и тут инициатором был Миша. Он предложил мне выбрать коньяк, я пробормотал что‑то насчет коллекции, но он в ответ молча продемонстрировал несколько початых бутылок. — Это же коньяк, — повторил он, поражаясь моему невежеству. — Я каждый день по тридцать граммов выпиваю. — Почему по тридцать? — По тридцать, — повторил он, откупоривая бутылку. Он ко всему относился очень серьезно, — но его серьезность не была утомительной, потому что не претендовала на ответную серьезность. С неистребимым добродушием воспринимал он те незлобивые улыбки, какие частенько вызывали у окружающих его суждения и поступки. Старика повара, у которого мне предстояло жить, звали Федором Осиповичем. Он был высок, подтянут, крупное лицо его то ли казалось коричневым, резко оттеняемое седенькими волосами — короткими и благообразно причесанными, то ли впрямь потемн–ело от многолетнего стояния у плиты. Над верхней губой светлела тонкая полоска седых усов, и лишь чуткие брови оставались по–молодому черными. — Проходите, пожалуйста, — негромко произнес он и — сделал движение, словно (собирался шагнуть к нам навстречу, но остался на месте. Миша Тимохин церемонно представил сперва Федора Осиповича, потом — меня. Я заметил, как в глазах моего будущего хозяина приглушенно заискрилась ирония. Он перевел взгляд на подоконник. Там лежала, свернувшись клубком, холеная дымчатая кошка. — А это — Вера… Лицо его лукаво разгладилось, но длилось это секунду, не более. — Кирилл Родионович, — произносил Император, и мне по–прежнему казалось, что он уличает меня словом «Родионович». Я твердил себе, что отвечаю лишь за себя нынешнего, отвечаю за себя с того момента, как сделался самостоятельным, когда сознание, что хорошо, что плохо, развилось во мне в полную меру и я приобрел силу следовать курсу, который указывал мне мой гироскоп. Я не видел изъяна в этих рассуждениях, но логика не помогала мне: человек с крысиным встревоженным личиком не оставлял меня в покое. Вологолов был щедр, он поил отца, а матери и мне делал подарки. Как и раньше, мне было неприятно это, но я перебарывал себя и принимал подарки со сдержанной благодарностью. Несмотря на ранний час — лось разбудил нас, едва рассвело — клёва не было. Я осторожно положил удилище. По реке плыла ветка орешника. Она задела осоку, и я различил внятный шуршащий звук — такая тишина стояла кругом. Не знаю, сколько времени продолжалось так. Когда неподалеку громко всплеснула рыба, я вздрогнул. Солнце освещало верхушки старых сосен на том берегу. Мы собирались удрать из Алмазова тайком, по–воровски, не попрощавшись со Шмаковым и ничего не объяснив ему. Мы бы и уехали так, не Вхмешайся случай. Шмаков застал нас в последний момент, когда мы упаковывали вещи. Я решил поменять наживу и поднялся за хлебом. В стороне от палатки, недалеко от того места, где час назад стоял лось, сидела Лена. Заслышав шаги, она медленно повернула голову. Я подошел близко к ней. — Не спится? — Нет… — Душно опять? Она не ответила. Она сидела на перевернутом котелке, подстелив газету. — А здесь? — спросил я. — Здесь не душно? — Здесь — нет. Теперь уже солнце коснулось и наших сосен. — Почему кузнечиков нет? — спросила вдруг она. Я не понял её. — Как нет? — Нет… Я осмотрелся. — Куда же они делись? — Не знаю. Вчера были, а сегодня нет. Я прислушался. Потом, глядя под ноги, шагнул — раз, другой, но ни одно насекомое не вылетело из‑под мокрых от росы кед — как это было вчера вечером. — Спят, наверное, — сказала она. Я отыскал горбушку, которой мы угощали лося, помешкал, искоса взглядывая на Лену, и пошел к реке. Больше года минуло со времени нашего путешествия на байдарке и сейчас мне трудно определить, действительно ли Лена в то утро, когда к нам приходил лось, чувствовала свою обреченность или последующие грустные события дорисовали что‑то в моей памяти… Мне нравилась улыбка Федора Осиповича. Каждая черточка оживала, добрела, губы вздрагивали, словно он собирался сказать что‑то. Но обычно он так и не произносил ничего и лицо его до конца не разглаживалось— улыбка лишь зарождалась, начиналась… Скорее, это была не улыбка, а лишь затаённое преддверие её. «Официальную часть» взял на себя Миша Тимохин. Он показал мне мою комнату — это была отделенная аккуратной деревянной перегородкой часть единой большой комнаты, из которой, собственно, и состояла квартира Федора Осиповича, — подробно изложил, какие преимущества имеет эта квартира, дом, район (хотя обо всем этом говаривал мне и раньше), честно предупредил, что внизу подвал и оттого пол холодный— словом, добровольно и добросовестно исполнил обязанности хозяина. Затем заговорил об оплате. — Ваше слово, дядя Федуля. Вы должны назначить цену, а уж дело Кирюши — принять её или торговаться с вами. Я смотрел на Мишу, ошеломленный. — Так делается всегда, — невозмутимо пояснил Миша. — Квартиросдатчик назначает, а квартиросъёмщик торгуется, если не согласен. Губы Федора Осиповича озорно дрогнули. Он помолчал и произнес: — А нельзя ли начать со второй части? В конце концов Миша был вынужден саАм назвать цену. Федор Осипович спросил у меня — не дорого ли — и этим дело кончилось. — Тебя считают совестью лаборатории, — сказал мне Миша Тимохин, довольный тем, что обо мне думают хорошо и что он имеет возможность сказать мне приятное. Пока любовники оставались в доме вдвоём, он торчал с учебником в палисаднике, бдительно охраняя их от человека, которого называл отцом. Заметив его издали, быстро входил в дом и бросал, направляясь к этажерке с книгами: «Идёт…» На хлеб тоже не клевало, я насадил кузнечика (из пойманных вчера, в спичечном коробке ночевал) и сразу вытащил окуня. Оглядевшись, бросил его в заросшее травой углубление на берегу. Скоро в траве забилось ещё несколько рыбешек. Наверху гудел голос Антона, стучал топор. С котелком спустилась за водой Лена. Я снимал с крючка крупную плотву. Её холодное скользкое тело упруго извивалось. Высвободив крючок с уцелевшим кузнечиком, я бросил её на землю, но в углубление не попал, и плотва забилась у ног Лены. Она живо подняла её. Рыба смирно вытянулась у нее на ладони. — Теплая какая… Я осторожно поправил кузнечика, и тут только до меня дошёл смысл её слов. — Как теплая? Лена бережно опустила плотву в углубление. — Рыба теплая… Никогда не знала. Я пытливо смотрел на нее. Мои ладони помнили ещё холод мокрого чешуйчатого тела. Я положил удочку, подошел к Лене и взял её за руку. Она была ледяной. Секунду Лена с недоумением глядела на меня, потом поняла и, быстро опустив глаза, с усилием потянула к себе руку. Я придержал её. — Тебе нездоровится? Она не ответила. Упрямо высвободив руку, зачерпнула котелком воды и пошла наверх. Словно духи по ночам приводили в порядок нашу квартиру: я никогда не видел Федора Осиповича «с веником или шваброй. Мне было неловко, что он убирает мою комнату, и однажды я заранее предупредил его, что в субботу моя очередь мыть полы. Федор Осипович раскладывал пасьянс. Он поднял глаза, и лицо его на мгновенье разгладилось. Но он так и не произнес ни слова, не возразил мне, а когда в субботу я хотел взяться за веник и тряпку, квартира, как всегда, безукоризненно блестела. Федор Осипович невозмутимо сидел за картами. Я был занятым человеком в его глазах, и он считал своим долгом ограждать мой интеллект от сиюминутных бытовых забот. Приехал за нами Вологолов днём, когда Шмаков был на работе. Мать давно уже исподволь готовила вещи, и теперь оставалось лишь уложить их. Предупрежденный ею за день — она сказала мне об этом мимоходом, как о чем‑то незначительном — заблаговременно отобрал я нужные мне книги и мальчишеские причиндалы. Торопливо и молча укладывала мать чемодан. Вологолов неподвижно сидел в стороне—не причастный к нам, отдельный от нашей суеты и нервозности. Он был посланцем иного, высокого мира, снизошедший до нас, и лишь поводил глазами, наблюдая за нашими сборами. Память равнодушно и независимо от меня сберегла мельчайшие подробности тех далёких дней, чтобы после предъявить мне их, как предъявляют счета. Мысль о неизбежности расплаты не выходит из головы у меня. Что за всевидящий беспощадный бухгалтер ведёт в своем холодном далеке наши лицевые карточки? Мать никак не могла сложить мою рубашку. Она торопилась и нервно кусала накрашенные губы. Вологолов, не меняя позы, посмотрел на свои золотые, плоские, утопающие в рыжих волосах часы. — Время есть… В этот момент хлопнула входная дверь. Мать вскинула голову. Я застыл посреди комнаты с портфелем и связкою книг в руках. — Не беспокойся, — произнес Вологолов. — Говорить буду я. Мне запомнились его расставленные могучие ноги в новых сандалиях, сверкавших лаком. Почему я вижу все со стороны: себя — подтянутого сухопарого подростка с устремленным на дверь взглядом, молодую женщину, замершую над чемоданом с поднятой крышкой, и невозмутимого посланца иного, далёкого мира в его сверкающих сандалиях? Никогда после эти три человека не были так сплочены между собой. Враг объединил их… Шмаков распахнул дверь и замер на пороге. Он тяжело дышал. На покрасневшей лысине слиплись мокрые волосы. В руке он сжимал пачку синих листков. Его юркий мышиный взгляд обежал комнату. — Очень хорошо, что ты пришел, — сказал Вологолов, не поднимаясь со стула. — Нам надо поговорить с тобой. Как мужчина с мужчиной. Мать встрепенулась, собираясь уйти, но Вологолов остановил её движением руки. — Обожди. Ты тоже должна присутствовать. Родион поймет. Она едет со мной, Родион. Мы так решили. Метнувшийся взгляд Шмакова остановился на матери. Она не поднимала глаз. Я не шевелился. — Ты должен понять, Родион, — продолжал Вологолов. — Ты человек умный. Ты ещё устроишь свою жизнь. У тебя будет семья. А с Марией тебе трудно. У вас разные характеры. Ты сам знаешь это. Разные взгляды на жизнь. Я всегда считал тебя человеком благородным. Ведь ты хочешь, чтобы Марии было хорошо? Шмаков немо смотрел на мать. Между брюками и съехавшей, расстегнутой внизу рубашкой просвечивало тело. Я пытался положить связку книг на стул, но она проваливалась куда‑то, я приподнимал её, а она снова проваливалась. — Это правда, Родион, —выговорила мать. Губы Шмакова дрожали. Белели два ряда остреньких злых зубов. Я обернулся и увидел, что там, куда я норовил положить книги, стула не было. — Заканчивай, — сказал Вологолов матери. Прошло долгое мгновение, прежде чем смысл этих слов дошёл до Шмакова, и он загнанно повернулся к Вологолову. — Мы можем выпить на дорогу, — произнес Вологолов тем же размеренным тоном, но я заметил, как неспокойно передвинулись его доселе неподвижные ноги в сверкающих сандалиях. — Я захватил кое‑что. Три бутылки «столичной». Я вам оставлю. Мария, — сказал он нетерпеливо и встал. — Машина ждёт… Сам того 1не ведая, семидесятилетний Федор Осипович непрестанно напоминал мне, что Шмаков существовал не только в прошлом —он существует в настоящем, и мое предательство по отношению к нему продолжается. Как он там теперь, сейчас? За столько лет я не послал ему даже открытки. Надеялся, что новая жизнь, добропорядочная и напряженная, все спишет? Шмаков одеревенело опустился на диван. Мать побросала в чемодан аккуратно разложенные на столе платья и захлопнула крышку, но запереть чемодан не могла. Вологолов, помогая ей, надавил сверху. Распущенные волосы мешали матери, она их раздраженно откидывала. Замок не поддавался. Тогда Вологолов отодвинул мать, снял чемодан со етола на пол, прижал крышку коленом. Бесполезно! Его большой лоб покрылся испариной. Схватив незапертый чемодан в охапку, кивнул матери и двинулся к двери. Отец, вскочив, загородил ему дорогу. — Нет! — взвизгнул он. — Она не поедет! Она моя жена! Я не разрешаю ей. Ты негодяй! Ты подлец! Вологолов, откинув голову на побагровевшей шее, обеими руками прижимал к груди огромный чемодан. Потом двинулся на выкрикивающего ругательства Шмакова и оттолкнул его чемоданом в еторону. Шмаков упал, но тут же, пронзительно крича что‑то, вскочил на ноги. Чемодан застрял в двери. Вологолов навалился на него всем телом. Потом отступил назад и попытался протиснуться боком. Шмаков вырвал у матери набитую битком яркую сумку и швырнул её на диван. — Я запрещаю тебе! Я твой муж! Я запрещаю тебе! Торопливо нагнувшись, подальше отпихнул сумку. Мать вскинула голову. — Какой же ты дурак! — с одышкой, ненавистно произнесла она. — Да хоть все возьми! Она бросила на диван саквояж и хотела выйти, но в дверях толкался с чемоданом поперек груди Вологолов. Взгляд Шмакова, оторвавшись от саквояжа, панически забегал по комнате, юркнул мимо меня, но тотчас вернулся ко мне, задержался, и в глазках вспыхнула надежда. В следующее мгновение Шмаков был возле меня. Он отталкивал меня в глубь комнаты. — Кирилла не возьмёшь! Он останется! Убирайся, а он останется! Он любит меня! У меня документы! Сынок мой, миленький! По моему лицу, по шее запрыгали мокрые торопливые губы. Руки мои были заняты, и я с трудом увертывался от него, а он старался оттеснить меня в спальню. Под ногами шелестели, выроненные им, синие листки. Я увидел, что Вологолов протиснулся наконец со своим чемоданом, и шагнул было к двери, но Шмаков, растопырив руки, загородил мне путь. — Ты воображаешь, он хочет остаться здесь? — холодно — спросила мать. Шмаков быстро обернулся, хотел сказать ей что‑то, но, увидев, что выход свободен, цепко схватил меня за руку. — Сынок мой, миленький, родной мой, ты же останешься, ты обещал, мы сено хотели косить. Сено, помнишь, сено! — обрадовался он и засмеялся, обнажая острые зубки. — Ты обещал… Мне почудилось, что он норовит поцеловать мою руку. Я вырвался. За пасьянсом Федор Осипович просиживал часами. Меня поражало, какой напряженной жизнью жило в эти минуты его лицо — брови, губы, глаза… Со стороны казалось, будто старик ведёт с незримым собеседником изящную, исполненную смысла беседу. По правую руку уютно дремала на краю стола Вера. Иногда она приоткрывала глаза и следила за раздумчивыми движениями хозяина. Мне не часто приходилось видеть эту идиллию: едва я появлялся, Федор Осипович мягко сталкивал со стола кошку. Недовольно и лениво спрыгивала она на пол. Что было причиной такой неучтивости по отношению к Вере? Боязнь показаться сентиментальным старикашкой? Опасение, что восседающий на столе зверь вызовет во мне брезгливое чувство?.. С «бережным, строгим уважением относился старик к своему квартиранту. Я был уже в машине, когда с сумкой и саквояжем вышла мать. Шмаков бежал за ней, хватал её за платье и за руки, потом цеплялся за дверцу «Волги», не давая закрыть её. Вологолов, высунувшись, оттолкнул его. От машины разлетелись, хлопоча крыльями, белые куры. — Мужчина! — брезгливо процедил Вологолов и выругался. В институте я считал, что истинные испытания — стерегут меня в будущем, в той новой самостоятельной жизни, к которой я стремительно приближался. Я закалял себя, ожидая хлестких ударов неприукрашенной действительности, но случилось неожиданное. Не настоящее поднялось на меня—его уколы оказались не такими уж болезненными, не сегодняшний день, а полудетское прошлое. Его робкий поначалу бунт превратился вдруг в грозное восстание, которое свирепствовало с каждым днём все неукротимей. Лена, Федор Осипович, старая женщина — случайная попутчица по такси, за которую я заступился, Миша Тимохин — все это были агенты Шмакова. Он объединил их против меня, и они передавали меня из рук в руки, как эстафету. Клевало хорошо, а из головы у меня не выходила Лена — как сидит она на перевернутом котелке, и её ледяная рука, и усталые движения. Я раздумывал, не сказать ли Антону, что ей плохо, когда услышал за спиной его тяжелые, скользящие по косогору шаги. Он встал рядом, но я не повернулся к нему. — Надо возвращаться, — хмуро произнес он. — С Ленкой не лады. Я покосился на его помятое со сна лицо и уставился на поплавок. Как подействует на нее наше неожиданное возвращение — ведь мы рассчитывали пробыть здесь дня три? Она ждала эти три дня весь год… — От переутомления у нее. Или впечатлений слишком много… А может, ещё дома было что. Поплавок повело, я подождал, надеяеь, что рыба высвободится, и медленно вытащил крупного ерша. Он глубоко заглотал крючок, и я никак не мог отцепить его. Антон угрюмо следил за моими действиями. Мне было неловко, что я так много наловил сегодня. На этажерке, во всю среднюю полку, что‑то плоское было накрыто вафельным полотенцем с рубцами от глаженья. Когда начало смеркаться, Федор Осипович попросил меня не ходить сегодня в столовую — с ним поужинать. — Если, конечно, это не нарушит ваши планы, — прибавил он, и лицо его на секунду разгладилось в преддверии улыбки. Расстелил на столе крахмальную скатерть, поставил тарелки и лишь после этого бережно снял с этажерки полотенце. Ровными рядами белели пирожки — сырые, продолговатые, аккуратные. Старик ловко перекинул полотенце через плечо, один конец зажал под мышкой, другой — ладонью и, как на поднос, стал проворно укладывать пирожки — так, чтобы ни один из них не касался другого. Отработанность движений выдавала профессионала. И все равно я не мог представить себе Федора Осиповича в колпаке и, повар. ском халате. Миша Тимохин рассказал мне: пирожковая, где работал Федор Осипович, была примечательностью города. Одни звали <её «Дюймовочка», другие — «Федулины пирожки». Даже приезжих водили сюда… Несколько лет назад, когда неподалеку выстроили кафе «Космос», «Дюймовочку» закрыли. Федора Осиповича пригласили в это новое кафе, но он отказался. Что отпугнуло его? Быть может, сверкающие никелем бездушные автоматы? Федор Осипович приложил ладонь к стакану с горячим кофе. Он вспоминал о чем‑то, и лицо его жило, как. в минуты, когда он раскладывал пасьянс. — Знаете, — произнес он, — характер многих людей можно определить по тому, как он ест пирог. Именно пирог. В ресторане человек притворяется. А в пирожковой— нет. Здесь ему не перед кем притворяться. Есть, например, такие, что откусывают и сейчас же глядят на начинку. А другой сперва разломит, изучит, что там внутри, а уж после съест. Он поднес пирожок ко рту, придержал собираясь что‑то прибавить, но раздумал, и лишь глаза его озорно и коротко блеснули. Я отпил кофе. — Иногда любопытно было наблюдать, — продолжал старик после паузы, и я видел, что ему доставляет удовольствие говорить об этом. — Вот возьмёт он два пирога, съест, помучается, возьмёт ещё один, потом—ещё… Или стоит В очереди и считает, сколько ещё на противне. Хватит ли ему… Вы знаете, — Федор Осипович посмотрел на подоконник, и по спокойному, уверенному повороту его головы я понял, что он все время помнил о Вере, которая молчаливо сидела там — это была очень деликатная кошка. — Вы знаете, даже наша Вера, если она ест самое свое любимое и её позовешь — подойдет. Оставит колбасу и подойдет. А ведь кошка… — Он посмотрел на меня и слегка улыбнулся, как бы прося не принимать слишком всерьёз его слова. Взгляд его остановился на моем кофе. — Остыл… Заговорил я вас. По–прежнему демонстрировал Ихмператор свою заботу обо мне, как о молодохМ специалисте, по–прежнему доброжелательно и великодушно рокотал надо мной его императорский басок, но я знал, что он меня ненавидит и — допусти я ничтожную оплошность — он растопчет меня. Жонглируя фразахми о необходимости разносторонней практики, он подсовывал мне работу нудную, канцелярскую. От опытов я был отстранен и с утра до вечера скучно корпел над однообразными бумагами. Но мне и в голову не приходило раскаяться, затребовать пощады или (воспользоваться одним из путей к примирению, которые Император умышленно, думаю я, оставлял открытыми. А все‑таки не было ли в честности, которую я так пылко исповедовал, примеси корысти? Не полагал ли я, что если на одну чашу весов с щедрым походом швырнуть связку добрых дел, то она уверенно перевесит другую, устыжающую нас чашу? Болезненного вида человек в букинистическохм магазине с грустныхМ вожделением глядит на книгу, которую продавец отказалась придержать до вечера. — Не имею права… Да это и не антиквар, не тридцать рублей. Рубль семьдесят всегда найдется. Человек кивает, соглашаясь. Я отзываю его в сторону и предлагаю рубль семьдесят. По жёлтому лицу идут пятна. — А я вам, — говорит он, запинаясь, — я вам принесу, куда скажете. Я не смотрю на него, чтобы не видеть в его глазах уважительной благодарности. Я встал, как обычно, в восемь и, когда вышел из своей комнаты, удивился, что Федор Осипович до сих пор в постели. К этому времени его кровать всегда была аккуратно застелена. С перекинутым через плечо полотенцем прошел в коридор и лишь на обратном пути в глаза мне бросилась необычная поза старика. Правая рука безвольно лежала вдоль тела. Одеяло, обнажив ноги в белых кальсонах, сползло на пол. Высоко и неподвижно желтели ступни. Я одеревенело приблизился к кровати. Старик трудно открыл глаза. Осунувшееся лицо в утреннем свете было белым — одного цвета с седыми волосами. Странно суженные, будто сплющенные зрачки глядели с выражением страдания. Он разомкнул губы, но звуки, выползшие изо рта, были невнятны. В коридоре я крикнул Тимохина, а сам побежал вызывать «скорую». Второй раз в жизни я так близко, лицом к лицу, сталкивался со слепой жестокостью болезни. Антон ушел, а я удил до тех пор, пока они не окликнули меня. Медленно поднялся я наверх. Лена была подвижна и разговорчива — она боялась, что брат догадается о её нездоровье. Она метнулась ко мне и, взяв рыбу, заявила, что сейчас приготовит её. — Скажи, какой лось сегодня был! — потребовала она. — Вот на столько подпустил, как до палатки отсюда—скажи, Кирилл! — Да, — ответил я, пряча глаза. Антон сосредоточено подбрасывал в костёр сосновые ветки. Шмакова напоминала мне Лена — каким был он в последние дни нашей алмазовской жизни. Проворно почистила она рыбу, сложила её в целлофановый мешочек. Она напевала что‑то. — Я помою, — сказал Антон, поднимаясь. — Ещё чего! В женские дела лезть! За костром вон следи! Я отправился за хворостом, а когда вернулся, Лена, притихшая, обессиленно сидела на рюкзаке. По–дневному припекало солнце, а она поверх кофты накинула бархатную курточку брата. Рыбу жарил Антон. Он глянул на меня сбоку, отвернулся и, помолчав, буркнул: — Палатку разбирай! Прошла неделя после инсульта — прежде чем мне сказали в больнице, что кризис позади. Всю эту неделю я ходил к нему ежедневно. Ослаб он настолько, что с трудом шевелил даже левой, непарализованной рукой. Какой же пыткой было для него сознание своей полной зависимости от посторонних людей — с его‑то щепетильностью! Судорожно старался он помочь мне, когда я поднимал его тяжелую голову, чтобы напоить его. Язык не слушался, и он, как собака, немо благодарил меня глазами и также глазами просил прощение за хлопоты, которые доставлял. Мы шли по течению, гребли молча и сильно и добрались до озера быстро. Нас эскортировали стрекозы и тем но–синие бабочки. За все время пока мы разбирали байдарку, Лена ни разу не посмотрела в нашу сторону. День был жаркий. Пахло ромашками. Не глядя в глаза друг друга, спешили мы превратить быструю и узкую лодку в два неуклюжих тюка. До станции тащились долго. Антон, незаметно и обеспокоенно следящий за сестрой, распознавал, когда ей делалось невмоготу, и тогда мы все трое отдыхали. На станции он достал ей лекарства. Она выпила его с жадной торопливостью. — Не взяла из дому… —с упреком буркнул Антон. Лена слабо улыбнулась. — Обмануть думала… Кого думала обмануть она? Болезнь? В поезде ей стало легче. Сидела она против меня. Когда она прикрывала глаза, на бледных веках с длинными ресницами просвечивались голубые жилки. За дни болезни Федор Осипович сильно оброс, и я задумал побрить его. Настороженно наблюдал он, как я раскладываю на чистом полотенце кисточку, мыло, лезвие. Поняв, заволновался, хотел что‑то сказать, но тотчас затих и смирился — удержанный, быть может, сознанием, что я все равно не пойму его. В меня проник его долгий, какой‑то особенный взгляд. Потом он устало повернул голову, чтобы мне было удобнее. После нашего бегства из Алмазова я видел Шмакова ещё раз: он приехал в Светополь и вызвал меня через соседского мальчика. Я вышел за ворота, недоумевая, кто может знать меня здесь. По той стороне улицы прогуливался мужчина в светлом костюме и шляпе. Я не сразу признал в нем Шмакова. Шляпу он не надевал с тех пор, как мы перебрались в Алмазово. С важностью поманил он меня пальцем. Никогда ещё не видел я отчима таким торжественным. Поборов желание улизнуть, я медленно приблизился. Он деловито обнял меня и поцеловал. Шляпа, ткнувшись полями в мой лоб, съехала набок. Он с достоинством поправил её. От него пахло вином. — Давай пройдемся, — произнес он и зашагал первым. Сзади на шляпе трепетало, прилипнув к полям, коричневое перышко. Неловко закинув голову — насколько позволяло парализованное тело, старик смотрел в окно. Я проследил за его взглядом. За окном цвела сирень. Тяжелые грозди голубовато дымились у основания, а вверху были темными. Придерживая спадающий халат, я тихо подошел к кровати. Я ничем не выдал своего присутствия, но старик вздрогнул и выпрямился. Его взгляд встретился с моим и тотчас ушел в сторону. Выходя из больницы, где лежал Федор Осипович, я думал о Шмакове. Разве не был он в своем Алмазове также одинок и стар, а быть может, и болен? — Как учеба? — важно спросил Шмаков. Я удивленно посмотрел на него сбоку. Голова его в нелепой шляпе была гордо поднята, а губы — сжаты. — Сейчас же каникулы. — Ах, да! Да. Он полез в карман и с трудом вытащил кулёк из толстой бумаги. — Возьми. — Что это? — Возьми, — настойчиво повторил он. — Когда отец даёт, надо брать. Я взял. Непонятную власть имел надо мной Шмаков в эту минуту. — Как ты себя чувствуешь? — спросил он. — Ничего. Нормально. Он покровительственно наклонил голову в знак того, что понимает меня, и поправил галстук. Никогда раньше я не видел у него этого разукрашенного, как мармелад, галстука. Несмотря на возраст, в котором многие отдают дань экзотическшм расцветкам, я предпочитал цвета однотонные и глухие. — Ешь, — сказал он. — Что? — Пряники ешь. Я посмотрел на кулёк. — Не хочется. Он снова наклонил голову, соглашаясь. Мы медленно шли вниз по улице. А может быть, это как раз то, что некогда звалось гордыней и что достойно осуждения — болезненная, отшельническая страсть к абсолютной нравственной чистоте? — Как ты ко мне относишься? — спросил Шмаков, глядя перед собой. — Ничего… Обыкновенно… — Я остановился. — Мне пора уже. — Скажи мне, Кирилл, — произнес он, тоже останавливаясь. — Ты считаешь меня своим отцом? Я молчал. Я видел его тщательно вычищенные черные туфли и коричневые шнурки в них. — Ты считаешь отцом человека, который дал тебе свою фамилию? Который целых шесть лет кормил и поил тебя? Ответь мне прямо. И одевал тоже, — прибавил он. — Ну… считаю. Раньше мне было неприятно, когда кто‑то напоминал мне — пусть даже невольно, — что отец у меня —не родной. Теперь же, напротив, все восставало во мне против признания за этим человеком какой бы то ни было родственной близости. Но повернуться и уйти от него я не мог. Он пошел, и я снова заворожённо двинулся за ним. — Как ты считаешь, твоя мать хорошо поступила? — Не знаю… Я не знаю. — А я ведь не прощу твою мать, — произнес он и, обернувшись, строго посмотрел на меня. — Да–да, ты знаешь, я человек гордый. — Несколько шагов он сделал молча. — Она опомнится, да поздно будет. Шмаков не простит! ПотОхМ он остановился, подождал меня и пошел рядом. — Она говорила что‑нибудь? — небрежно спросил он. — Нет. Ничего не говорила. — А этот… Он? — Нет. Что он Ихмел в виду, задавая свой вопрос? Что я имел в виду, отвечая на него? Ведь о чем‑то, да говорили они в эти два дня, что минули после нашего бегства из Алмазова. — Да, — сказал ЦТмаков и причмокнул губами. — Да., Вот что, Кирилл, я тебя прощаю. Я все обдумал и решил простить тебя. Ты можешь вернуться. — Я буду с махмой. — Твоя мать поступила плохо, ты это знаешь. Но это наше личное дело, мы с ней сами разберемся. А ты должен вернуться дохмой. Тебе надо заканчивать школу. — Я здесь буду заканчивать. — Разве отец выгоняет тебя? По–моему, отец всегда относился к тебе, как к родному. Разве ты был одет хуже других? Ты хотел велосипед. Тогда не было денег, но сейчас мы купим — велосипед. Какой ты хочешь? — Я буду жить там, где мама, — упрямо повторил я. — Если ты поедешь со мной, она тоже вернётся. Я прощу её. Ради тебя. Только ради тебя. Я люблю тебя, как родного. Я ни в чем не отказывал тебе. Мы завтра же купим велосипед. Она дома сейчас? — Да. — Ты должен пойти и сказать ей, что я её прощаю. Ради тебя. Только ради тебя. Ты слышишь меня? — Да. — Я подожду тебя здесь. Скажи, что я её прощаю, но только она должна ехать сейчас же. Скажи ей, у меня есть деньги. Мы возьмём такси. Ты понял меня — скажи ей, мы возьмём такси. Обожди! —Мне хотелось поскорей уйти от него и я согласно кивал на все. Он держал меня за руку. — Ты понял, что сказать ей? Скажи, я её совсем прощаю. Скажи, я никогда ни в чем не упрекну её. Ты не забудешь? — Нет. — Обожди! Скажи ей ещё… Скажи ей, что я и его прощаю. Если он хочет… Если она хочет… Пусть он приезжает к нам, если она хочет. — Скажу, — говорил я, высвобождая руку, но он цепко держал её. Он словно чувствовал, что я обману его и он не увидит меня больше. Наконец я вырвался, но он окликнул меня и сам побежал ко мне. — Ты ей скажи, что он совершенно трезвый. Что я совершенно трезвый. Обязательно, ты не забудешь? Я буду ждать тебя здесь. Когда я был у ворот, он снова позвал меня, но я сделал вид, что не услышал. Я нашел нетронутым — все, что принес накануне. При мне старик тоже отказался съесть что‑либо. Напряженно размышлял он о чем‑то. Когда я собрался уходить, он остановил меня слабым движением здоровой руки. Я присел на кровать. Старик пытался сказать что‑то, но язык не слушался его. — Няньку ему, — лениво подсказал больной с соседней кровати. Оскорбленный грубым предположением, Федор Осипович тяжело прикрыл глаза, и только его белые ресницы чуть–чуть подрагивали. Стареющий человек, не щадя себя, кормил и одевал молодую свою жену и её замкнутого, неласкового сына, и оба они принимали это, как должное. А после, когда подвернулся более выгодный вариант, они бросили этого человека брезгливо, кай замусоленную и ненужную вещь. Шмаков сделался в моих глазах олицетворением совести, но совести обратной, несущей заряд отрицательный. Он напоминал о себе всякий раз, когда я был честен, он уличал меня в моей порядочности. Император злоупотреблял безотказностью Миши Тимохина. Он не только свалил на него черновую работу по своей диссертации, но и делал все, чтобы Миша не получил собственной темы, хотя кандидатский минимум Тимохин сдал ещё два года назад. Чего опасался Император? Что работа подчиненного окажется ярче и талантливей его собственной? Или как бы Миша не посягнул на его кресло зава? Я ждал возвращения из командировки директора института, чтобы пойти к нему и откровенно рассказать обо всем. Меня смущало только, что Тимохину мое вмешательство — узнай он о нем — может показаться бесцеремонным и неправомерным. Почему из‑за него, спросит он, должен страдать Дмитрий Иванович? Миша был единственным человеком в лаборатории, который и за глаза звал Императора по имени–отчеству. При всем внешнем различии простоватого Миши Тимохина и корректного, внутренне ироничного Федора Осиповича они чем‑то напоминали друг друга, но я не сразу сумел определить для себя их общую черту. Этой общей чертой было умение ставить на первое место не себя, не свою боль и свою радость, а боль и радость другого человека. Мне кажется, я не обладал этим качеством: ведь я ставил на первое место то, что принадлежало не другому человеку, а мне: свою совесть. Как вначале, десять месяцев назад, я упал в глазах сослуживцев, потому что не разделил их осторожную ненависть к Императору, так теперь я в их глазах вырос — благодаря тому же своему качеству, но только теперь они именовали его принципиальностью. Уважительное серьезное отношение, которым вдруг одарили меня етаршие коллеги, не обманывало меня, я понимал его истинные причины, но и оно прошлось‑таки по моему больному месту: Шмаков был тут как тут. — Вера… там… — произнес Федор Осипович и неловко, неестественно улыбнулся. Ему было совестно тревожить меня ещё из‑за кошки. Но я знал, что это важно для него, и рассказал ему о Вере подробно и серьезно. Он слушал меня с беспокойством, и мне показалось, он напряженно вспоминает что‑то. — Я… Я не смогу вас… отрезать, — произнес он и тотчас замотал головой. — Нет… от… отрезать, —снова выговорил его язык, но испуганным движением головы он опять отверг это слово. — Спасибо… не смогу. От… отрезать. — Отблагодарить? —догадался я. — Отблагодарить… Отблагодарить… — Он жалко улыбнулся и прикрыл глаза, утомленный. В старомодном, слишком просторном для него костюме — уменьшился, что ли, Шмаков за годы, пока не надевал его — в нелепой шляпе и в галстуке, ждал он на жаркой городской улице сына — это была последняя его надежда. Он бросал на карту все, он соглашался даже, чтобы жена сохранила любовника — лишь бы вернулась к нему. Сын так и не вышел. Вместо него появился его обидчик — удачливый, неторопливый, самоуверенный человек. В сверкающих и дорогих сандалиях. Это решение родилось во мне не сразу, не вдруг, а зрело исподволь. Я не могу вспомнить момент, когда понял, что в первый же свой отпуск поеду в Алмазово. К Шмакову, который ждал на улице ответа, вышел вместо меня Вологолов. Мне показалось, что утекла уйма времени, прежде чем вновь раздались его размеренные шаги. Он сказал матери, что Шмаков не появится больше. Потом взял из коробочки мятный леденец и положил его в рот — вместо «сигареты: неделю назад он бросил курить. Мать выжидательно смотрела на него, но так и не спросила ни о чем, а он не прибавил больше ни слова. Федор Осипович поправлялся трудно, поэтому я мог лишь ориентировочно предполагать, когда и насколько поеду в Алмазово. Но в том, что уже в ближайшие недели я увижу Шмакова, я не сомневался. Был бы только жив он… Впрочем, случись самое страшное — мать известили бы: официально они разведены не были. Каждый день задержки отягощал в моих глазах далёкое мое преступление. Но я не мог начинать с письма — после стольких лет молчания это было б и глупо и трусливо. В конце июня Федора Осиповича выписали. По комнате он передвигался, но трудно, лишь с моей помощью и быстро уставал. Речь восстанавливалась медленно; с трудом подбирая слова, он говорил мне о своей племяннице— я видел, как напряженно и с какой надеждой думал он об этом единственном родном ему человеке. Он собирался написать ей—надеялся, что она приедет навестить его. Он никогда не говорил об этом вслух, но разве трудно было понять? Какое счастливое облегчение почувствовал внешне бесстрастный подросток, когда новый муж матери небрежно объявил, что муж прежний, — его отец, подкарауливший его сегодня у подворотни, не появится боль–те! Чувство освобождения и благодарности к победителю расцвело в душе опрятного юноши. Был бы только жив Шмаков! За остальное — не тревожился. Я знал, что если увижу Шмакова, то искуплю свою вину перед ним — чего бы то ни стоило мне. Правая рука Федора Осиповича : все ещё не слушалась его, и письмо племяннице писал я. Прямо диктовать он стеснялся: ему казалось, что этим он унизит меня. Путаясь, запинаясь, с трудом припоминая слова, он говорил мне, о чем ему хотелось бы написать, и я вслух составлял фразу за фразой. Он согласно кивал на все. Грозная болезнь «представлялась в письме едва ли не затянувшимся недомоганием: он щадил племянницу, он не хотел, чтобы она приезжала, если это для нее сложно. Но за эту свою щепетильность ему было неловко передо мной — посторонним человеком, принявшим на себя тяжесть его недуга. — У нее… ребенок… — оправдывался он. Я успокаивал его и сам предлагал обтекаемые, далёкие от правды формулировки. Самонадеянность Вологолова не оправдалась: Шмаков, вопреки его прогнозу, приезжал ещё раз и опять вызывал меня через мальчика, но я не пошел, а Вологолова дома не было. Через некоторое время мальчик постучал снова, он сказал, что дядя просит выйти хотя бы на минуту, что он не уйдет, не повидав меня. Я до вечера просидел дома… Что, «роме страданий и неудобств, приносит человеку совесть? Я думал об этом, когда сочинял акробатическое письмо племяннице Федора Осиповича. Почему старик не решался прямо написать, что ему худо? Эгоистический инстинкт, инстинкт самосохранения — который, утверждают ученые, наиболее могуществен в нас— требует задвинуть совесть в дальний угол, но человек не делает этого, — почему? Отчего он нянчится с нею? Иногда этот вопрос кажется мне скучной демагогией — так все тут просто, все привычно; ведь правила, по которым мы должны жить, преподаются нам едва ли не с пеленок. Но в иные минуты те же элементарные вещи представляются мне — крайне сложными, за внешней простотой я угадываю холодную темную глубину, от которой мне делается страшно, но которая манит меня. Не так ли с бесконечностью Вселенной — к ней привыкаешь, но иогда задумываешься пристальней — постичь её не в силах? Антон со своей цепкой наблюдательностью заметил, провожая меня, и мое волнение, и то, что я что‑то скрываю от него. В купе мы молча выпили — из складного пластмассового стаканчика, одного на двоих. Разбавленный спирт был теплым и мутноватым. До отправления поезда оставалось десять минут. Мне казалось, что это очень много. Племянница, нагрянувшая недели через полторы, оказалась женщиной шумной и толстой и недостойной той чуткой деликатности, какую проявил в письме к ней Федор Осипович. О болезни она спросила мимоходом и не столько слушала, сколько рассказывала о себе, бахвалясь своим благополучием, своим мужем, своим сыном. Письмо старика явилось для нее приятным и неожиданным поводом рассеяться да походить по магазинам большого города. Громко недоумевала она, как это дядя не имеет представления о том, где и что можно купить здесь. — Я вам чрезвычайно признательна! —сказала она с пафосом и блеснула очками в мою сторону. — Вы настоящий человек — поверьте, я разбираюсь в людях. Меня покоробила её высокопарность, но ощущения, что я не тот, за кого она принимает меня, не было. Перед племянницей я чувствовал себя незапятнанным, как ангел. Шмаков не уличал меня. Я спешил уехать, потому что видел, как страдает Федор Осипович — не столько, может быть, из‑за её самодовольной бесцеремонности, сколько из‑за того, что бесцеремонность эта распространяется и на меня тоже. Вновь, как и семь лет — назад, называл я Шмакова отцом — мысленно. Временами мне мерещилось даже, что я испытываю к нему чувство, похожее на сыновью привязанность. Выкупавшись в ледяной воде, я, дрожа, растянулся на нагретой солнцем, густой и короткой траве. Из‑за кустов терна и садового кизила, неизвестно кем посаженного здесь, вышел Шмаков. Он был в трусах и линялой майке. На худой груди синела татуировка. Шмаков присел передо мной на корточки и протянул мне ладонь, полную ежевики. Я взглянул на свои мокрые, в налипших соринках, руки. Осторожно, одну за одной, брал я двумя пальцами с ладони Шмакова иссиня–черные ягоды. Шмаков терпеливо ждал, пока я не съем все. Когда я хотел положить ягоду ему в рот, он замотал головой. — Я ел, ел… Я не услышал, а угадал его слова: в нескольких метрах от нас шумела, падая с невысокой скалы, вода. По вокзалу объявили, что до отправления поезда осталось пять минут. Антон поднялся. — Будешь у Ленки, так это… Насчет операции не говори. Она не знает, что опасно. — Когда операция? — Недели через две. Я кивнул. — Только я, может, не сразу у нее буду, — сказал я. Антон молчал, но я так и не объяснил ему, чем буду занят в первые дни. Мне не хотелось говорить, что я прямиком отправлюсь в Алмазово. Он зорко, сбоку, глянул на меня, пожал руку и двинулся к выходу. Прошло две недели после нашего неудачного путешествия на байдарке. Вечером накануне отъезда мы собрались у Антона. Кроме домашних Антона были ребята из группы — не успевшие уехать по направлению и те, кого оставили в Светополе. Лена появилась в дверях оживленная, в открытом вечернем платье и с прической, которую я никогда не видел у нее. Широкий лакированный пояс с золотой пряжкой узко схватывал талию. Я не сразу узнал её — такой показалась она мне взрослой и красивой. Тонкие каблуки делали её выше ростом. Встретив мой взгляд, она радостно улыбнулась мне. Теперь я подозреваю, что в этом был неосознанный расчет — поехать сперва в Алмазово, а уж после пойти к Лене в больницу. Я боялся, что при виде Лены во мне поднимется прежнее чувство, будто я обманываю её, выдавая себя не за того, кто есть я на самом деле. С чутким вниманием прислушивалась Лена ко всему, что говорилось за шумным нашим столом, и все, что слышала она, тотчас отражалось на её лице — раздумьем, удивленностью, но чаще и охотней всего — улыбкой, будто в каждом слове нетерпеливо ждала она что‑то радостное. Я не сомневался в тот вечер — прощальный студенческий вечер в доме Антона, — что трудолюбием и строгой честностью отделаюсь от Шмакова. К концу вечера я немного охмелел и меня подмывало выпить с Антоном «За новую нашу жизнь», но неприязнь к высокопарным словам удержала меня от этого тоста. В просторном доме Вологолова меня дожидалась моя комната, но прямо с поезда я отправился в гостиницу. Утром я собирался ехать к Шмакову в Алмазово и остановиться в доме Вологолова я не мог. Одно исключало другое. От гостиницы до больницы, где лежала Лена, ходил автобус. Когда Лене наливали шампанское, она цепко следила за бутылкой, словно опасалась, что ей не дольют. Потом. весело глядела. на свой большой, полный, пенящийся бокал. Когда она бережно подняла его, мне почудилось, что он слишком тяжел для её тонкой руки. Медленно и сосредоточенно пригубила. Прежде чем отвести меня к Федору Осиповичу, у которого мне предстояло жить, Миша Тимохин затащил меня к себе. На широкой тахте, обхватив руками огромный мяч, сидел серьезный, годиков двух, мальчуган. У окна гибко склонилась над приемником со снятой задней крышкой молодая женщина в тесных джинсах и красной блузке без рукавов. Её темные гладкие волосы были схвачены сзади в «хвост». В руке она держала отвертку— по–женски неумело, двумя вытянутыми пальцами. — Проходи, —оказал Миша, легонько подталкивая меня. — Проходи. Повернув голову, женщина внимательно посмотрела на меня через плечо. У нее были светлые глаза и темные прямые брови. Миша познакомил нас. — Меня зовут Тая. В полупустой чистой комнате было прохладно, и меня удивило, что рука её, голая от плеча, оказалась не холодной, а теплой и мягкой. — А это Борис Михайлович! — проговорил Миша и ласково потрепал сына по щеке. На мальчике были строгие выутюженные брючки и белоснежная матроска. — Проигрыватель опять? — спросил Тимохин у жены, показывая глазами на приемник. Она посмотрела на Тимохина и кивнула. — Может быть, я смогу вам помочь? —сказал я. — Может быть, —ответила она. Я склонился над приемником. Она медленно положила на подоконник отвертку. На её узких ногтях блестел свежий перламутровый лак. — А вы разбираетесь в этом? — шутливо спросил я. — Разумеется, нет. — И прибавила: — Вы разве встречали женщин, которые смыслят в этих штуках? — Встречал. У нас в кружке были. Она промолчала. Мне хотелось обернуться и посмотреть на нее. То, что я испытывал к Лене, не было ни любовью, ни даже увлечением — я всегда понимал это. Не было это и тем, что означают словами «братская привязанность». Этого чувства я не знаю — я не испытывал его ни к одной девушке. Что‑то иное было тут, очень важное для меня. Пожалуй, именно это ощущение важности её существования — важности лично для меня, не вообще — и определяло мое отношение к ней. Мне не удалось починить приемник: отпаялся контакт, а у Миши не было паяльника. Тая смотрела на меня с лёгкой насмешливостью. Не знаю, уловил ли я тогда запах свежего лака для ногтей, но только теперь в моем сознании этот запах неотделим от Таи, мне кажется, он дразнил меня с самого начала, едва я увидел её. Я протянул ей отвертку. — Придется без музыки. — Жаль, —ответила она. — Мне без музыки скучно. Сейчас, спустя несколько месяцев после той первой встречи, моя память, думаю я, воспроизводит эту встречу искажённо, с поправкой на события, которые произошли после. Но и понимая это, я не могу отделаться от ощущения, что уже тогда, в первые минуты нашего знакомства между мною и женой Тимохина установилась незримая, нечестная по отношению к Мише связь. И все же одно чувство было испытано мною наверняка — испытано, а не дорисовано после. Это чувство— удивление, что у Миши такая жена. Вероятно, я ожидал увидеть тихую домашнюю женщину, преданную, безотказную, не замечающую мужчин, кроме своего мужа. Тимохин между тем выбрал из своей коллекции бутылку, и мы сели. Сын пристроился у него на коленях. Миша с воодушевлением рассказывал о пирожковой Федора Осиповича. Глаза Таи были опущены. Она маленькими глотками пила коньяк. Я видел на её обнаженном плече две крупные оспины. Антон включил проигрыватель. Я заметил, как сосредоточенно и ревниво глядит Лена из своего угла на танцующих — не на их лица, а на их ноги. Я пробрался к ней и тихо пригласил её. Она встрепенулась, ожила, но взгляд её задержался на матери и вспыхнувшее было лицо медленно погасло. Она не смотрела на меня. — Я не хочу танцевать, — выговорила она. Я мысленно выругал себя, что не дождался танго — после недавнего приступа быстрые движения, наверное, были трудны для нее. Лена гордо вскинула голову. Теперь она смотрела на танцующих со взрослой снисходительностью. Она была некрасива в этот момент—подбитая хорохорящаяся птичка с худой шеей. В дверь постучали— негромко и по–женски часто. Я открыл. На пороге стояла Тая. На ней был темный строгий костюм. Из‑под расстегнутого жакета сверкал белизной тонкий свитер. Полные губы — слегка накрашены. — Пожалуйста, дайте сигарету. Я отступил на шаг. — Заходите… Федора Осиповича не было дома, но она не перешагнула порога. Выйдя в коридор, я протянул бесшумно вспыхнувшую зажигалку. — Спасибо. — Она со вкусом затянулась. — Вы идите, я здесь. Чтоб Миша не видел. Я осторожно и не до конца прикрыл дверь. — Вы из школы? Придержав сигарету у губ, она отрицательно качнула головой. — Сегодня у меня нет уроков. Со свидания пришла? Отлично помню, как задело меня это предположение. Она курила, утомленно прислонившись к стене, и казалась ниже, чем всегда — тихая, нуждающаяся в защите женщина. До сих пор не знаю, какого она роста— когда мы не одни, она кажется мне высокой. Мы молчали. Я не мог уйти, оставив её одну в коридоре, но меня раздражало не то, что я торчу здесь, связанный вежливостью, — раздражало волнение, которое я не умел побороть. От нее пахло духами. У них был неуловимый исчезающий запах. Этот запах злил меня. Мне хотелось или вовсе не слышать его, или обонять его отчетливо и постоянно. Но он словно играл со мной — то бесследно растворялся : в сигаретном дыму, то вдруг снова возникал. Последние затяжки она сделала быстро, одну за одной, как бы спеша отпустить меня. Никогда, ни разу, не напомнил о себе Шмаков в присутствии жены Миши. Тимохина. Когда я видел её или — просто думал о ней — он успокаивался и не трогал меня, он был доволен мною. Много раз, ложась спать, я со страхом ждал, что мне приснится Шмаков, и сон этот рисовался мне ещё наяву— не зрительными образами, а жутким запутанным ощущением — то ли панический, беспомощный — бег на месте, то ли что‑то надвигается на меня, и я просыпаюсь в холодном поту. Сон этот так и не привиделся мне. Посетителей в больницу, где лежала Лена, пускали с пяти — позже, чем уходил последний автобус в Алмазово. Странно, но меня обрадовало это. Музыка смолкла, все сели, и напряженное высокомерие, с которым Лена смотрела на танцующих, сошло с её лица. Но, не воодушевлённое, как вначале, ожиданием радости, оно оставалось некрасивым — худенькое, большеротое, с полудетскими чертами и взрослой прической. Она сделала движение, собираясь повернуться ко мне, но что‑то удержало — её. — Вам не грустно ехать? — не глядя, сосредоточенно спросила она. Почему — «вам»? Нас с Антоном имеет в виду, или это меня вздумалось ей величать на «вы»? — Не очень, — ответил я. — Наоборот. Её лицо было совсем близко от меня, и я различал его бледность. — Я бы тоже хотела поехать, — тихо сказала она. — Куда? Ответа я не дождался. Автобус был наполовину пуст. Я исподволь оглядывал пассажиров. Мне не хотелось бы встретить здесь кого‑нибудь из знакомых мне алмазовских жителей. Мать, не посоветовавшись со Шмаковым, купила мне серый, с короткими штанишками, костюм. Это было трудное для нас время — мы только переехали в Алмазово. Шмаков поднял скандал. Он стоял посреди комнаты и, жестикулируя, с раскрасневшимся лицом, говорил, говорил, и ему не было дела до того, что я — рядом и мне обидно слышать его обвинительную речь. Мать сидела в кресле, положив на подлокотники руки. Мне казалось, она даже не слышит его. Только раз, очнувшись от своих загадочных мыслей, сверкнула в него раскосыми глазами. Он не заметил. Матери о своем приезде я сказал ; по телефону. Я сказал, что остановился в гостинице и завтра уезжаю — не прибавив, впрочем, что уезжаю в Алмазово. Я ожидал недоумений и вопросов — куда и зачем уезжаю, и почему не пришел домой, а звоню по телефону, и что за нелепый каприз с гостиницей — но она молчала. В трубке слышалось её дыхание. — Я приеду сейчас, — оказала она. Слева к шоссе подкрадывалась лощина, в которой ютилось Алмазово. Справа, сужаясь, утомительно тянулись до горизонта ряды виноградников. Из гостиницы мы вышли в двенадцатом часу. Я проводил мать до дома. Уличный фонарь освещал её тонкую удаляющуюся фигуру. Ей было за сорок, но сзади она казалась девочкой. Я ходил по тесному гостиничному номеру между двухмя одинаковыми кроватями. Я не видел её год и волновался, — какой увижу её и как объясню свое решение остановиться в гостинице. Я не мог забыть её учащенного дыхания — каким слышал — его в телефонной трубке. Может, она больна, а я вытащил её на улицу?.. Помешкав, я перезвонил, намереваясь положить трубку, если к телефону подойдет Вологолов. Никто не ответил. Когда автобус, свернув с шоссе, спускался в Алмазово, мне впервые подумалось, что Шмаков за эти годы мог найти себе женщину. Слева мелькали белые одинаковые домики — при мне их не было. Чем ближе подъезжали мы, тем сомнительней представлялось затеянное мною предприятие. Полная дама изучала отрез в руках Шмакова — темно–синий, плотный, с крохотными звёздочками. Мать лежала в больнице, и Шмаков утащил отрез у нее из шкафа. Я стоял рядом, гордый тем, что только что пригубил— впервые в жизни — терпкого вина из полного, до краёв, стакана, (который бережно держал в руках Шмаков. Мне было девять лет, и я не успел ещё привыкнуть к слову «папа». Пощупав материю, женщина отрицательно покачала головой. На толстой белой шее звякнули янтарные бусы. Она пошла, а Шмаков семенил сбоку и, — сбавляя цену, умолял: — Ради ребенка! Ради ребенка! Схватив меня за руку, толкнул на женщину. Она остановилась и брезгливо отряхнула то место на платье, которого я коснулся. — А где же мать твоя? — подозрительно спросила она. — Скажи, где мама твоя! — обрадовался Шмаков. — Окажи, — скажи! — В больнице моя мать! —с вызовом произнес я. — Не мать, а мама, —елейно и торопливо поправил Шмаков и пригладил воротничок на моей рубашке. Женщина смотрела на меня, поджав накрашенные губы. Потом снова пощупала материю, ещё сбавила цену, и Шмако–в, не торгуясь, угодливо вложил отрез ей в руки. Сколько раз в течение последнего года пытался я мысленно воскресить обиды Шмакова, чтобы защититься ими, но они выглядели вялыми и случайными и не задевали меня. Сейчас же они сами пробуждались во мне — полнокровные, жёсткие. Независимо шагал я по центральной алмазовской улице, так мало изменившейся за эти годы. Возле конторы. висел все тот же ржавый баллон — в него били рано утром, созывая на наряд. У деревянного выбеленного забора сидела, — как и семь лет назад, старуха — в белой панаме — имени её я не знал. Сердце мое билось учащенно, но вовсе не от умиления, что вижу связанные с детством места. Меня нехорошо, непонятно тревожило, что места эти так мало изменились за эти годы. Наверное, мне было б спокойнее идти сейчас к Шмакову, найди я Алмазово неузнаваемо преобразившимся. Когда мать уезжала в город, в доме становилось неуютно и пусто, и я, называя Шмакова «папой», всякий раз помнил, что он не отец мне. А мать уезжала — в — город все чаще и все дольше оставалась там. Отец выпивал без нее, но мать не только не бранила его, а возвращаясь — помолодевшая, усталая, с модными обновками — ещё и сама давала ему на бутылку вина. Он тянул его понемногу, хмелел и без умолку, горячо говорил что‑то, обращаясь к матери, но она не — слушала его, лишь изредка поглядывала на него сбоку раскосыми черными плазами, в которых отраженно светилось по маленькому окошку. Редко и глубоко затягивалась она длинной папиросой. Мать должна была вот–вот прийти, и я, не запирая номер, сбегал в буфет, купил сухого — вина, плитку шоколада и первого, недозрелого ещё — винограда. Чемодан мой был забит гостинцами, но среди них не лежало и безделушки, которая предназначалась бы матери. Одному Шмакову вёз я подарки. Внешне дом не изменился — те же обшарпанные стены, те же стертые высокие ступеньки, ведущие в сводчатый подвал, где обитала наша живность. Только крыльцо Лопатиных помолодело, залитое свежим цементом. Безоглядное бегство, молчание в течение нескольких лет и вдруг —неожиданное появление: с раскаянием, щедрыми подарками в чемодане и словом «папа» на устах. На месте клумбы, где у нас до ноября цвели мелкие красные георгины, буйствовали сорняки. Просвечивало ржавое ведро без дна. Рядом копалась курица. Абрикосовые деревья, которые мы >сажали когда‑то, пышно разрослись, но ни единого плода не желтело в зелени сочных листьев. Шиповник засох, в его темном скелете белели понизу перья. Ветер слабо шевелил их. Я узнал на двери прежний наш могучий замок. Уезжая к себе — уезжая гораздо раньше, чем я предполагал, не отгуляв и половины отпуска, — я думал о матери, а не о Шмакове, и мне было непонятно и стыдно, что мысли мои были далеко от матери в тот момент, когда мой поезд несколько дней назад приближался к Светополю. Мать быстро вошла в номер — радостно возбуждённая, с распущенными по плечам волосами, в платье спортивного покроя — и мое волнение, и мой стыд перед нею разом улеглись. Она крепко прижала меня к себе. Потом она огляделась — словно искала что‑то. Я смотрел на нее. Она сдергивала с рук белые кружевные перчатки. Мы выпили немного вина, она спрашивала, как я живу, и я повторял то, что она знала уже из моих коротких писем. Мое решение поселиться в гостинице не вызвало у нее ни обиды, ни удивления. Она даже не говорила об этом. Но 1мне казалось, она с беспокойством ожидает чего‑то. Я оставил между деревьями чемодан, вышел из палисадника и, приподняв калитку, которая держалась на одной ржавой петле, осторожно прикрыл её. На высоком, недавно обновленном крыльце стояла соседка. Она постарела и раздалась, но я узнал её. «Лопатина», —без труда вспомнил я. Втиснув руки «между фартуком и толстым животом, она невозмутимо смотрела па меня. — Здравствуйте, — ответила она. Сейчас узнает, всплеснёт руками — я уже подыскивал слова, какие акажу ей, но её толстое лицо — с бородавкой и поджатыми тубами оставалось непроницаемым. — Вы не узнаете меня? — Отчего же не узнаю? — сказала она. — Узнаю. Я вспомнил, как называл её семь лет назад — тетей Алей. — Один приехал? — Голос её был равнодушным. — Один, — ответил я и понял, что она спрашивает о матери. — А где — не знаете? — я кивнул на калитку. — Где же ему быть? В магазине, если дома нету. — В каком магазине? — В каком! Один у нас магазин, где вино продают. Или забыл. Сколько не был‑то — лет пять? — Семь. — Почему же это семь? — спросила она с неудовольствием. — Семь. Она подозрительно смотрела на меня маленькими глазками. — Может, и семь, — проговорила она. Потом вынула из‑за грязного фартука руку, внимательно поглядела на ладонь, вытерла её о кофту и сунула обратно. Ещё можно было успеть на автобус, с которым я приехал сюда, но тогда, знал я, все начнется заново. Я бегал в магазин за хлебом и сладостями, а в последние недели, когда появился Вологолов, — за водкой— на деньги, которые он небрежно совал мне. Сдачу он не брал у меня. Я самолюбиво возвращал её, но лишь до тех пор, пока не стал их сообщником. К деньгам я никогда не испытывал особенной страсти, и то, что я оставлял у себя сдачу, было косвенным, но таким отрадным для меня свидетельством нашего тайного союза против Шмакова. Мелькнуло удивление: впервые за последний год я вспоминаю о — подачках Вологолова без угрызений совести. Почему? Провожаемый любопытными взглядами, я приближался к магазину. Вдруг кто‑то узнает меня? Неожиданно я подумал, что в Алмазове мы с матерью были ближе друг к другу, чем потом, в сверкающем доме Вологолова, в городе, куда — мы так стремились. — У тебя дела здесь? —спросила мать. —Или в отпуск только? Я отрицательно качнул головой. — Дел нет, — сказал я. — Но завтра я должен уехать. Я чувствовал на себе выжидательный взгляд матери. Прибавил, глядя на стакан с недопитым вином: — Мне в Алмазово нужно. Мать молчала. Я посмотрел на нее. В раскосых глазах её была тревога. — Случилось что? — тихо спросила она. Я пожал плечами. — Ничего. Хочу отца повидать. Мне стоило усилия, чтобы произнести это. Семь лет не называл я Шмакова отцом. Как и семь лет назад, на просторном деревянном крыльце сельмага сидели на корточках и стояли мужики. Посреди улицы, с буханками хлеба в руках, разговаривали, лузгая семечки, женщины. Я подошел ближе, высматривая Шмакова. Вздрогнул от неожиданного звонка, обернулся. Мимо проехала девушка на мужском велосипеде. В поезде, который увозил меня домой, на север, я пытался припомнить то тревожное состояние, которое испытал в первые минуты после приезда в Алмазово. Поразительная штука! —мне казалось, что в эти первые минуты меня беспокоила не столько предстоящая встреча со Шмаковым, сколько вчерашнее свидание с матерю. Мать ещё раз внимательно оглядела номер — уже не скрывая, что ищет что‑то. — Ты один живёшь здесь? — Нет, — удивленно ответил я. — То есть да. Кто‑то живёт, но я не видел его. — И приехал один? — Один… А что? Мать, волнуясь, достала из жёлтой сумки папиросу. Я торопливо полез за зажигалкой, но она встала и отошла к окну. Я поднялся. — Мама! Она не ответила. Рукою, в которой была незажженная папироса, небрежно коснулась щеки. Плакала она редко и не любила, чтобы видели её слезы. — Не понимаю, мама, —сказал я. — Объясни мне. — Нет уж, лучше ты объясни, почему ты остановился в гостинице. У тебя дом есть. — Но ведь ты… — Я хотел сказать, что ведь вначале она даже не удивилась гостинице. Однако я не мог произнести этого. — Дай! —и не оборачиваясь, протянула руку за зажигалкой. После нескольких частых затяжек вытерла мизинцем глаза и вернулась к столу. — Ас кем, ты подумала, я здесь? Мать взяла стакан с вином, рассеянно посмотрела на него и поставила на место. — Я подумала, ты женился. Или с девушкой. И поэтому не решился идти домой. Шмакова я узнал сразу. Он сидел на камне–ракушечнике, привалившись спиной к бревенчатой стене магазина, в грязной рубашке, которая была велика ему, и засаленной кепке. Рядом пристроился на корточках мужчина помоложе — рыжий, с неприятно блестевшим лицом. Он расстелил на ступеньке мятую газету и выкладывал на нее, доставая из‑за пазухи, крупные огурцы. Шмаков плотоядно следил за ним. Только уезжая домой, я впервые ясно осознал эту мысль: ради чужого человека, алчно ждущего, когда ему плеснут пойла, я, по сути, пренебрег матерью. И даже не ради этого человека — ради себя, ради той дух захватывающей чистоты, к которой влекла (меня неодолимая сила. Я принужденно засмеялся. — Что ты! Я вовсе не собираюсь жениться. — Да, — сказала мать и нехорошо усмехнулась. — Да… Теперь я понимаю. Ты не хочешь видеть этого человека. — Какого человека? — С которым живёт твоя мать. А заодно и мать свою, распутницу. — Мама! Зачем ты говоришь так! — Родной сын останавливается в гостинице. Как же низко должна пасть женщина, если сын не может жить с ней под одной крышей! — Зачем ты так говоришь, мама! Ты ведь знаешь, что не в тебе дело. С ним я не хочу видеться, но это с ним, а ты… — Он что, писал тебе? — Кто? Мать, помолчав, ответила раздельно: — Тот, кого ты называешь отцом. Это был вызов. Мать посягала на то, что было в эту минуту самым главным для меня. — Отец не писал мне, — спокойно выговорил я, уже без усилия произнося это слово. — И я ему — тоже. Она внимательно посмотрела на меня — не с упреком, не с горечью, а внимательно. Я приблизился к крыльцу. Рыжий вполголоса (бросил что‑то Шмакову, тот ответил подобострастно и с суетливостью. Я не знал, как окликнуть его. Не поворачивался язык назвать его «папой», хотя мысленно я уже приучил себя к этому слову. Шмаков, видимо, заметил мои щегольские брюки, потому что поднял голову и взгляд его — натужный взгляд человека, силящегося сохранить при посторонних достоинство — скользнул по моему лицу и нетерпеливо убежал к магазинной двери. Оттуда вынырнул человек с большой черной бутылкой вина и несколькими баранками. Шмаков радостно задвигался, подбирая под себя ноги, хотя места рядом было достаточно. Я почувствовал на себе взгляд рыжего. Он заметил, что я смотрю на Шмакова, и толкнул его в бок. Шмаков с готовностью повернулся к нему и тот показал глазами на меня. Шагнув ближе, я изобразил на лице улыбку. В устремленном на меня взгляде Шмакова мелькнули рассеянность, усилие и затем испуг. Он узнал меня. В поезде, который увозил меня домой — от Шмакова, от Лены, от матери с Вологоловым— мне привиделся вдруг забытый детский сон: плотная толпа длинных теней, они колышутся на одном месте, словно водоросли, наклоняются ко мне и протягивают костлявые руки. Мать смотрела на меня, пытаясь понять, почему вдруг я решил сделать это. — Я должен поехать туда, (мама. Обязательно. Она не спускала с меня своих раскосых глаз. — Из‑за этого я и приехал, — прибавил я. — Чтобы, конечно, и с тобой повидаться, но главное — из‑за этого. Все это казалось мне настолько личным, моим, что трудно было говорить об этом даже ей, матери. Да и что мог я оказать ей? Что мы с ней поступили тогда грязно и вот теперь, с запозданием в семь лет, я еду заглаживать свою давнюю подлость? Мое раскаяние, чувствовал я, будет упреком ей. — Я съезжу и вернусь, — сказал я. — Пожалуйста, не сердись на меня. Я встал и поцеловал её в напудренную щеку. Она смотрела на то место, где я сидел только что. То ли это врождённое, то ли я не раскусил ещё прелести крепкого опьянения или, может быть, для меня слишком важно ощущение здорового чистого тела — на другой день после выпивки я чувствую себя физически неопрятным — так или иначе, но я пью редко, неохотно и мало. Пожалуй, за всю жизнь два или три раза бывал я таким пьяным, как в тот вечер, когда садился в поезд, увозящий меня из южного города, который я всегда считал своим городом. В проходе стояли. пассажиры, смотрели в окна на тех, кто. провожал их, или просто на перрон, на вокзал, на привокзальные плывущие назад дома с освещенными окнами, а я один сидел в пустом купе, словно уезжал из города, совсем чужого мне. Шесть лет я жил под его крышей и шесть лет избегал сближаться с ним, хотя. внутреннее неприятие Белоголова и не связывалось в моем сознании со Шмаковым. Вернувшись же из Алмазова, после поездки, на которую я возлагал столько надежд, я пил с ним — в его доме, за его столом, его водку. От него, не очень помня себя, отправился на вокзал. — Это я… Приехал вот. Шмаков смотрел на меня растерянно и со страхом. Я чувствовал, что остальные тоже смотрят. — Дом закрыт. — Я выдавил из себя улыбку. — Мне соседка сказала. Лопатина, — прибавил я, желая, видимо, доказать, что я — это действительно я, тот, прежний Кирюша, который помнит даже фамилию соседки. Рыжий пытливо взглянул на Шмакова. Их третий напарник присел на корточки, собираясь поставить бутылку на газету, но так и держал её в руках. — Что сказала? — пробормотал Шмаков. — Что здесь… Что я здесь могу найти… — Но так и не закончил, кого найти, хотя все время твердил себе, что обязан звать его на «ты». Шмаков загнанно оглядел дружков. Он и не думал подниматься со своего камня. — Кирюша, не ты ли? Лицо женщины, которая узнала меня, было мне незнакомо, но я приветливо улыбнулся ей. — я… — А я и гляжу, что похож. Это же сын его! Неродный, — радостно сказала она другой женщине, с рюкзаком на сгорбленных плечах. — Ты чего же сидишь, как остолоп! — набросилась она на Шмакова. — Марии, что ли? — спросила женщина с рюкзаком. ~ Ну! Я и гляжу, что похож. Кирюша… Да ты что сидишь! К нему в гости приехали, а он расселся тут. Обалдел от радости! —объяснила она мне, улыбаясь. Шмаков нехотя поднялся. — Один? — спросила (меня женщина. — Приехал‑то? Я кивнул. Шмаков потер бок и шагнул было, но замешкался, глядя на бутылку. Рыжий открыл её, калил полный стакан черного вина и осторожно подал его Шмакову. Тот, — сгорбившись и по–гу сыньи вытянув шею, выпил его маленькими торопливыми глотками, ни разу не передохнув. Кто‑то из женщин осудительно хмыкнул: — Не успеет… — Надолго? — участливо спросила меня та, первая, женщина. — Да нет… Не знаю… В отпуск. — Модный‑то какой! Не женился? — Нет. Шмаков вытер губы и пошел <в мою сторону, не обращая внимания на беззлобно–насмешливые реплики. — Закусить‑то! —сказал рыжий и протянул жёлтый огурец, но Шмаков сделал вид, что не слышит. Дверь открыл Вологолов. Он был в пижамных брюках и шелковой. майке, под которой курчавились волосы. Он пережевывал что‑то. — Кирилл! Торопливо проглотил, поцеловал меня жёсткими. губами. — Мария! — громко позвал он, беря из рук у. меня чемодан. Он спешил поразить и обрадовать её. Я понял, что мать ни словом не обмолвилась ему ни о встрече в гостинице, ни о моем решении навестить Шмакова. — Я съезжу и вернусь, — повторил я. — Пожалуйста, не сердись на! меня. Мать ни о чем не спрашивала, она сказала только: «Делай, как знаешь», — и больше не возвращалась к этому. Но в её молчаливой покорности угадывалось чувство, которое, сам того не желая, я вызвал в ней: она — скверная, она во — всехМ виновата, а я — этакий бодрый правдолюбец и в душе презираю её. Ложь! Хотя в том, что случилось в Алмазове, я играл пассивную роль — мне никогда не приходило в голову обвинять мать. Не знаю, как это объяснить, но мне до сих пор кажется, что тогда я — вёл себя подлее и её и Вологолова. Для военкомата требовалось свидетельство о рождении, и я залез в старомодную черную сумку матери, где хранились документы. Под руку попался — пухлый конверт, на котором я с удивлением увидел свое — имя: Шмакову Кириллу Родионовичу. Я узнал почерк отца. «Родионович», показалось мне, было выведено особенно крупно. В сумке лежали ещё два его письма. Это были давние письма, они пришли — одно за одним — сразу после нашего бегства из Алмазо–ва. Тогда мать, оберегая, должно быть, мое «ранимое» сердце, не дала мне их прочесть, —впрочем, я — и не настаивал на этом. В сомнении, двумя пальцами — \кж ценную реликвию или, быть может, мину — держал я распечатанные конверты. В доме никого не было. Зачем, для кого хранила мать его послания? Помешкав, осторожно положил письма на прежнее место, взял свидетельство и закрыл сумку. У — калитки я остановился, чтобы пропустить вперёд Шмакова, но он тоже остановился, — и мне пришлось войти первому. Взгляд Шмакова, суетливо побегав, задержался на светлеющем между деревьями чемодане. — Это мой, — поспешно сказал я — только бы прервать молчание. Пока что я не вытянул из него ни слова. Я взял чемодан и любовно подержал его на вытянутой руке. — Путешествует со мной! Шмаков молчал. Потом спохватился, достал с высокого подоконника ключ —он и раньше лежал на этом месте — открыл дверь. Кому оставлял он ключ? Или просто боялся потерять его? В Алмазове эта мысль, которую я настойчиво прокручивал для себя, звучала как правильный, но абстрактный тезис: я тоже виноват в том, что Шмаков спустился так. Напиши я ему — хотя бы раз за все эти годы — что‑то, может, было б иначе. Ведь ни одного близкого человека на всем белом свете — кроме меня с матерью, если, конечно, меня с матерью можно считать близкими ему людьми. В кухне пахло плесеню, на грязном окне болталась оборванная штора. Но все вещи оставались на своих местах — топчан, на котором спал пьяный Шмаков, полка с кухонной посудой, самодельный — стол и прожженная клеёнка, .пришпиленная к нему ржавыми кнопками. В комнате тоже мало что изменилось. На кресле, в котором любила, поджав под себя ноги, сидеть мать, блестела консервная банка. К крышке была прикручена алюминиевой проволокой длинная. сучковатая палка. Оба портрета висели на прежнем месте, но были в грязных пятнах, и точках от мух — мой портрет и матери: неулыбающаяся молодая женщина с опущенными глазами. Мы сидели, пока не явился сосед по номеру, и тогда мы ушли. Я проводил мать до дому, как провожают девушку. Я обещал позвонить сразу же, как вернусь из Алмазова. Она кивнула. Её взгляд задержался на мне, но, так и не сказав ни слова, не пригласив зайти, она коснулась губами моей щеки и быстро пошла к дому. Ей было за сорок, но сзади, освещенная уличным фонарем, она казалась девочкой. — Все как было, — сказал я и обернулся, но Шмакова рядом не было. Удивленный, я опустил на грязный пол чемодан, вышел в кухню, затем, помешкав, в коридор. Шмаков неподвижно стоял на крыльце. Почему‑то я чувствовал, что не гордость и не оскорбленное самолюбие были причиной его странного поведения, а страх: зачем я приехал, что хочу от него? Сделав 1над собой усилие, я позвал вполголоса: — Папа! Он тотчас обернулся. Во взгляде его метнулось беспокойство. — Здравствуй все‑таки, — проговорил я, нагнулся и поцеловал его в жёлтую щеку с мелкими царапинами — следы неаккуратного бритья. — Ты не думал, что я приеду? — Надо же было говорить что‑то. — Почему? — пробубнил он и взгляд его забегал. Видимо, он ожидал от меня каких‑то неприятных вестей. Какие неприятные вести я мог сообщить ему? Что ещё боялся потерять этот человек? — Я приехал проведать тебя. У меня отпуск. Я работаю теперь. Шмаков молчал. Лицо его раскраснелось от вина. Он беззвучно задвигал сизыми губами — раньше я не замечал за ним такого. — Ты на пенсии? — спросил я. — Сорок два рубля, — отрывисто и недовольно сказал он. — Я буду помогать тебе. Он стрельнул в меня глазами и ничего не ответил. У ржавого. ведра с выбитым дном возилась курица. Она подняла голову и уставилась на нас одним глазом. — Надо покормить, — буркнул вдруг Шмаков и прошмыгнул в дом. Когда он вернулся, в руках у него была та самая консервная банка с прикрученной к ней сучковатой палкой, которую я видел на кресле. В банке оказалось немного пшеницы. Он высыпал её в руку, спустился с крыльца и аккуратно рассыпал пшеницу по земле. Курица клевала с жадностью. — Моя, — кивнув, гордо сказал Шмаков. И вдруг заорал хриплым голосом: —Цып–цып–цып! Я вздрогнул. Курица шарахнулась к засохшему шиповнику. Шмаков торопливо подошел к калитке, открыл её и, высунувшись наружу, прокричал ещё раз: «Цып–цып–цып!» — Гуляет где‑то, —озадаченно объяснил он, глядя в сторону. — Их две у меня. Через день несутся. — Он помолчал и прибавил: — Сегодня ни одного не было. — Может, вторая несется сейчас? Шмаков и на этот раз не удостоил меня взглядом. Подумав, проворно поднялся на крыльцо и заглянул в кладовку, отгороженную от коридора дощатой перегородкой. Пол в кладовке был изгажен куриным пометом, в углу стояли, один на одном, два ящика, в верхнем было гнездо. — А что, они не в подвале разве? — В каком подвале? — спросил он, глядя перед собой. — Ну, в подвале. Где раньше были. — Нет, — сказал Шмаков и решительно помотал головой. — Я уступил подвал. Мне здесь удобно. Я Лопатиным уступил. Мы с ними в хороших отношениях. — Он сказал это с гордостью. Ночью в подвале под нами крякали утки. — Есть хотят, —прошептал я. Мать не ответила. Но она не спала — я различал в падающем из окна тусклом свете блеск её глаз. Мне сделалось не по себе. Кажется, никогда ещё я не чувствовал себя так одиноко. В кухне на топчане храпел пьяный Шмаков. Вологолов не появился ещё в. нашем доме. — Гуси кричат, — громко сказал я. Мать молчала. Я приподнялся на локте, встревоженно заглядывая ей в лицо. — Какие гуси! — устало проговорила она. Звук её голоса успокоил меня, я лёг на скрипнувший диван и некоторое время глядел в потолок. — Утки, — поправился я. — Ты не слышишь? За окном, далеко от нас, протяжно зашумел и умолк ветер. — Слышу, —сказала мать и вздохнула. — Спать давай. — Мария! — ещё раз громко позвал Вологолов. Мать, босиком выбежав из комнаты, порывисто обняла меня. Притворства не было в этом — мой внезапный визит к ним явился для нее, быть может, большим сюрпризом, чем для Вологолова: уезжая, я обещал лишь позвонить после возвращения из Алмазова. Вид матери поразил меня, но я не сразу понял, что так изменило её. Её черные волосы, обычно распущенные, были подняты, собраны и простенько схвачены приколками. Это домашняя прическа старила её, лицо было утомленным, большелобым, на неприкрытой беззащитной шее темнели морщинки. Она прижалась щекой к моему лицу, но тотчас отстранилась и взгляд её беспокойно проник — в мои глаза. То ли выпитое у магазина вино подействовало на Шмакова, то ли он сообразил, что я не собираюсь причинять ему зла, но он как‑то разом ожил, засуетился и теперь держал себя так, словно мы расстались с ним месяц назад. Когда он снял в комнате кепку, блеснул голый череп: от волос, которыми он прикрывал когда‑то лысину, осталось лишь несколько свалявшихся клочков — на затылке и возле красных ушей. Я спросил, как он чувствует себя. — Очень хорошо! Прекрасно! А Митрохин помер! — прибавил вдруг он и засмеялся, ощеря остренькие зубки — одного, переднего, не хватало. — А я ничего. Помнишь Митрохина? Возчик, на ферме у меня работал. Помер весной. Он снова засмеялся и мне сделалось зябко от этого его смеха. — Что же ты телеграммы не дал, не предупредил? — дружески гудел Вологолов. — Встретили бы. Ты каким поездом? На его плотной шее белел крестик пластыря. Я не ответил и шагнул было вперёд, но остановился, глядя на сверкающий пол. — Ничего–ничего, — сказала мать, и я снова ощутил на себе её быстрый, пытливый взгляд — её беспокоило мое поспешное возвращение из Алмазова. — Проходи. Мы ужинаем как раз. В автобусе, по дороге в Алмазово, я с беспокойством думал, не обидят ли Шмакова мои подарки, не воспримет ли он их как компенсацию за давнее мое предательство и многолетнее молчание потом. Увидев Шмакова, я понял, что опасения мои напрасны. Я открыл чемодан и молча стал выкладывать на стол все, что было там. Я огляделся. Те трое или четверо мужчин, которых я заметил среди многочисленных в магазине женщин, были далеки от комплекции Шмакова. Я подождал. В магазин вошёл худощавый подросток. — Простите, — сказал я. Подросток с неудовольствием повернулся ко мне. — Вы не скажете, какой размер рубашки вы носите? Мне приятелю подарить — он как вы примерно. Нейлоновая рубашка, шерстяное кашне в черную и белую полоску, безразмерные носки, высокая, тонкого стекла чашка с блюдцем — в былые времена Шмаков любил чаевничать — все это я выбирал тщательно и с сомнениями, но сейчас, в запущенной комнате, на столе, где валялись вверх лапками дохлые мухи, подарки мои выглядели более чем нелепо. Каждый из них Шмаков встречал с каким‑то удивлением, затем принимался суетливо благодарить меня, но ни на одной вещи его взгляд не задержался надолго — нетерпеливо убегал назад, к чемодану. Успокоился Шмаков, когда лишь я извлёк перевязанную широкой лентой коробку, в которой лежали под целлофаном бутылка водки, вино, какие‑то консервы. — Ужинать будем, — сказал он и засмеялся, но, тут же оборвав смех, посмотрел на меня с подобострастным вопросом. Я пожал плечами. — Это вам все. И тотчас спохватился, что назвал его на «вы». Но он не заметил этого. — Ужинать будем! — повторил он, уже утвердительно, торопливо нагнулся и принялся сдувать со стола дохлых мух. В кухне, на белом столе, сверкала посуда. Вологолов достал из холодильника бутылку водки. — Ты что же, в отпуск? Я кивнул и, помешкав, сел. Мать поставила мне тарелку, положила вилку и иож. «Прибор», — вспомнил я и внутренне усмехнулся. Когда перед Вологолозым не оказывалось ножа с вилкой, он лаконично напоминал: «Прибор…» Он питал слабость ко всему ресторанному — посуде, блюдам, я и сейчас заметил на столе графинчик с золотой каймой — официанты в таких подают водку. Графинчик был уже пуст, а Вологолов — красен и возбуждён и задавал мне вопрос за вопросом. Взгляд матери иногда напряженно останавливался на мне, но она молчала, не заботясь о том, что мужу такое её поведение может показаться странным: год не видела сына и ей не о чем спросить его. Впрочем, за семь лет Вологолов, видимо, привык к неженской молчаливости матери. Отчего раньше не замечал я так остро этот холодный ресторанный блеск в доме Вологолова? То ли потому, что обедал дома, а не в кафе, по дешёвому дневному меню — близ не существующей больше пирожковой Федора Осиповича— и не знал этого специфического казённого духа общепита; то ли после года отсутствия новыми глазами увидел то, с чем свыкся, живя здесь? Шмаков выставил на стол посуду, все было грязным, на рюмках — это были наши старые гранёные рюмки — темнели коричневые потеки. Я собрался за водой, но он вырвал у меня ведро и, не слушая меня, побежал к колодцу. В доме не оказалось чистой тряпки — посуду вытирали моим дорожным полотенцем. Шмаков многословно извинялся, обещал, что завтра все будет иначе, не позволял мне ничего делать. Перед тем как сесть за стол, юркнул в кухню, и я слышал, как там торопливо зазвенел рукомойник. Когда он возвратился — спокойным шагом, с выражением деловитой сосредоточенности, — то даже остатки волос были приглажены и мокро блестели. — А этот… друг‑то твой… Антон? Тоже приехал? — опросил Вологолов, беря запотевшую бутылку с импортной, в медалях, этикеткой. — Нет, — ответил я и поднялся ополоснуть руки. Следом за мной вышла мать. Она достала свежее полотенце и, пока я мылся, выжидательно стояла в дверях ванной. Я посмотрел на нее в зеркало. Теперь она глядела на меня не таясь, с откровенным и спокойным вопросом. Почему я так скоро вернулся из Алмазова — ведь я намеревался пробыть там не меньше недели? Чем объяснить мое появление у них — её сын, знала она, не так‑то легко отступает от принятых решений… Мать терпеливо и настойчиво ждала ответа. Я стряхнул воду с рук, повернулся и, не глядя на нее, взял полотенце. Даже полотенце в этом доме отдавало чем‑то казённым. Так и казалось, что на нем вышит ресторанный вензель. Вначале, ещё не опьянев, Шмаков держал себя чинно, рассуждал об искусственных спутниках и о лечении рака. — Совсем излечивают! Совершенно! —И он, поджав сизые губы, горделиво взглянул на меня, словно сам был причастен к этому фантастическому исцелению. С важным видом поднял рюмку, подержал её, умно глядя в пространство, выпил и неторопливо промокнул губы тыльной стороной ладони. Я угрюмо закусывал, выбирая на столе то, чего не касались руки Шмакова. Он подцепил на вилку шпротину, но она упала на газету, старательно расстеленную им. Он смутился, быстро схватил шпротину и сунул в рот. Я долго вытирался, потом, не глядя на мать, вложил ей в руки полотенце и хотел пройти, но она неподвижно стояла в дверях. Молча ждал я, когда она пропустит меня. Что я мог объяснить ей? — Ты ничего не хочешь мне сказать? — Что я должен сказать? Длинное полотенце свисало с её руки едва ли не до полу. — Ты видел его? — Конечно, — сказал я. За моей спиной мерно капало из крана. — И что? —произнесла она. — Ничего. Я повернулся и закрутил кран. — Ты видел его? —тихо повторила мать. — Я же сказал. Я не поднимал глаз, но мне ясно представилась её непривычно открытая, беззащитная шея стареющей женщины. — Это все, что ты мне хотел сказать? — Все, —ответил я. Она опять помолчала, потом тихо отступила, пропуская меня. Конец полотенца лежал на полу. Я прошел — осторожно, чтобы не задеть её. — А ведь я знаю, — хитро сказал Шмаков. — Ты хочешь, чтобы я выпил за эту женщину. Я посмотрел на него. — За какую женщину? — За эту, — сказал Шмаков и захихикал. — За твою мать. Я пожал плечами — ив мыслях у меня не было такого. — Но я принципиально не буду пить за нее! Хотя, ты знаешь, я прожил с нею семь лет. И она любила меня, ты знаешь. Ты думаешь, она не вернётся ко мне? Ты не знаешь жизни, она ещё вернётся к Родиону Шмакову! Ты спроси у людей, уважают меня здесь или нет. Люди скажут тебе! Спроси, как зовут меня! Родионом Яковлевичем. Не Мишкой, а Родионом Яковлевичем! — и он значительно поднял палец. Я глядел на него, соображая. — Почему Мишкой? — Не Мишкой, говорю я тебе! Не Мишкой! — гневно повторил он. — Родионом Яковлевичем. «Здравствуйте, Родион Яковлевич!», «Как дела, Родион Яковлевич?» Ты не смотри, что у меня так! — Он небрежно и неопределенно повел рукой. — Шмаков сельское хозяйство поднимал! Тридцать лет в сельском хозяйстве! Мне только взглянуть на телку — до дня скажу, когда разрешится. — Но а Мишка‑то при чем? Шмаков насупился, словно одно это имя унижало его. — Хохлова, возчика, знаешь? — Не знаю. — Хохлова‑то — возчика? Я подумал и покачал головой. — Не знаю. — Знаешь! Хохлов, возчик! Ему сколько лет — меньше, чем мне, думаешь? А его все Мишкой зовут. Никто и отчества не знает. А меня — Родион Яковлевич! «Здравствуйте, Родион Яковлевич!», «Как семейные дела, Родион Яковлевич?» Мои семейные дела все знают, я не скрываю. Мне нечего скрывать. Я им все сказал. — Он испытующе взглянул на меня, решая, быть ли со мной до конца откровенным. — Я им правду сказал. Я им сказал, что вы временно уехали. Сыну, говорю, надо в институт, а жене лечиться. Ей климат наш не подходит, и врачей таких нет. Л как вылечится — вернётся. — Он помолчал, поджав губы, и прибавил решительно: — Она вернётся ко мне! Но я не прощу её! Шмаков не простит её! Он потянулся к бутылке и налил себе — через край, расплескав водку. Таким щедрым был он в эту минуту… Я сидел с учебником в палисаднике в роли добровольного стража — час назад неожиданно приехал Вологолоз. На меня слетали лепестки отцветшей акации. Возвращающегося с работы Шмакова я заметил издали. Что‑то необычное почудилось мне в его прямой петушиной походке. Я поднялся и поспешно вошёл в дом. Вологолов, расставив ноги, сидел у приемника. Нарядная и какая‑то особенно молодая в эту минуту мать накрывала на стол. Смеясь, что‑то говорила Вслоголову и поглядывала на него через плечо. — С работы пришел, — буркнул я и положил на этажерку учебник. Последнее время я избегал в отсутствие Шмакова называть его отцом. — Кто пришел? — весело и удивленно спросила мать. — Ну, кто приходит… — А–а, — сказала она и засмеялась. — Ну, хорошо, обедать будем. Шмаков, против обыкновения, даже не заглянул в комнату. Обеспокоенный, я вышел к нему. Он сидел на табуретке посреди кухни, расшнуровывал ботинки. Стрельнул в меня недобрым взглядом. —* Семен Никитич приехал, — сказал я. Шмаков не ответил. До этого он всегда встречал Вологолова с подобострастной живостью. Он поставил на место табуретку, тщательно вымыл руки, потом, сосредоточенно глядя в угол, долго вытирал их. Так и не проронив ни слова, пошел в комнату. Я не двигался. Я думал о том, что кто‑то оказался прозорливей Шмакова и открыл ему глаза. Сейчас гря–нет скандал… А ведь от заветного дня нас отделяла всего неделя, два пустяковых экзамена и—прощай навсегда опостылая деревня Алмазово! В своем воображении я давно уже жил в городе — со всеми его радостями и возможностями, так преувеличенными мною. В комнате было тихо. Решившись, я открыл дверь. Шмаков пасмурно сидел за столом. Мать, поддразнивая его, беззаботно допытывалась, отчего он такой грустный. — Обыкновенный, — бубнил Шмаков. — Не обыкновенный, а надутый, — весело поправила мать и кинула на меня быстрый вопросительный взгляд — думала, знаю что‑то. Она поставила на стол водку, прямо перед Шмаковым. Он взглянул на нее мельком, исподлобья и отвел глаза. — Опять балует нас Семен Никитич, — с ласковым упреком проговорила мать. — Мелочи, — оттопырив губу, бросил Вологолов. Распечатал бутылку, неторопливо наполнил рюмки. — За приезд, Семен Никитич! — сказала мать. Шмаков молча выпил, интеллигентно закусил долькой редиски. — У вас такая же погода? —озабоченно спросил он, подняв на Вологолова свои синие глаза, но тут же опустил их, делая вид, что ищет что‑то. — У нас сохнет все… Огурцы сохнут. Вологолов сдержанно кивнул. Он не снисходил до того, чтобы запутывать Шмакова и юлить перед ним — предоставлял это нам. После третьей рюмки от насупленной сосредоточенности Шмакова не осталось и следа. Он горячо и высокопарно рассуждал о чем‑то, жестикулировал, хвастал, какой он незаменимый специалист, и именовал Вологолова лучшим другом. Успокоенный, я вышел на улицу. Шмаков снова уронил шпротину, но теперь это не смутило его; он тыкал в нее вилкой до тех пор, пока она не развалилась на мелкие кусочки. Тогда он нагнулся к самому столу, со свистом втянул кусочки в рот. На газете расплылось жирное пятно. Я решился задать свой вопрос. — А ты догадывался, что она с ним… с Вологоловым… Когда он приезжал к нам? Шмаков хихикнул. — Ты думаешь, Шмаков дурак? Шмаков все знал! Ещё когда он водку привозил, я знал! Ты думаешь, он так водку привозил? Но я молчал. Я все молчал! — с гордостью повторил он. —И когда она в город ездила, я молчал. — Потому что и она привозила? — спросил я, усмехнувшись. Шмаков смотрел на меня с высокомерным удивлением. — Что привозила? — То же самое… Водку. — И она привозила! — с достоинством подтвердил он. — Но я молчал. А ты думаешь, я не знаю, почему ты приехал, и вот это… — он проницательно сощурился. — Что это? — Все! Все это! —он обвел рукой стол. Я внимательно посмотрел в его выцветшие глаза. — Почему? — А потому, что на работе могли сказать. Где ваш отец, могли сказать, и почему вы ему не помогаете? Дети должны помогать родителям — есть даже закон такой. Я все законы знаю! Меня даже на улице спрашивают. Как лучше, спрашивают, Родион Яковлевич, так или так… Он вдруг вскочил со стула и метнулся во вторую комнату— бывшую нашу спальню. Возвратился с кипой газет; две или три упали, шелестя, на пол. — Я все их читаю! Все! О чем хочешь Опроси! Мое появление в доме Вологолова было неожиданно не только для Вологолова и для матери — я сам не ждал от себя этого. Когда я уезжал из Алмазова, у меня и мысли не было, что уже вечером я буду сидеть за семейным ужином в сверкающей кухне Вологолова. Автобус взбирался в гору. Я обернулся. Алмазово лежало в лощине. Видна была лишь главная улица, остальные дома тонули и зелени. Посреди этой единственной улицы неподвижно темнела фигурка Шмакова. Я подумал, что сегодня же пойду к Лене в больницу. Кроме нас с Леной, Антона и его стариков танцевали, кажется, все. Лена смотрела на них со взрослой снисходительностью. Отсеченная болезнью от общей молодой радости, самолюбиво изображала равнодушие. — Будешь поступать куда? — спросил я. — Конечно! — тотчас, с некоторым высокомерием, ответила Лена. Не так надо было (спрашивать об этом… — В медицинский? Она удивленно посмотрела на меня. — Откуда ты знаешь? Я подумал и пожал плечами. — Наверное, Антон сказал. — Антон не знает. Никто не знает. В её взгляде была требовательность, она ждала объяснения, а я не знал, что ответить ей. Я понятия не имел, откуда взял, что она собирается поступить в медицинский. Я ничего не утаивал, но под её взглядом чувствовал себя так, будто и впрямь скрываю что‑то. Антон зажёг торшер, а люстру выключил. В полумраке мне было легче смотреть ей в глаза. — Я не знаю, — повторил я (как можно искреннее. — Может, ты мне говорила? Что : все‑таки скрывал я от нее? Способность предать человека, которого называл отцом? Двигатель брал подъем трудно, в одном месте едва не остановились, но шофер со скрежетом переключил скорость, и мы поползли дальше. Справа, словно пологая лестница, поднимались друг за другом стандартные домики — раньше их не было в Алмазове. В проходе между сиденьями возилась женщина. Она села в автобус последней, перед самым отправлением, и теперь заботливо устанавливала огромные свои корзины, прикрытые марлей. Я снова обернулся. Я не увидел Шмакова, но мне казалось, что он все ещё машет вслед автобусу. Водки больше не было, Шмаков стал открывать вино; жестяная закатка не поддавалась, я смотрел, как он мучается, и не хотел помочь ему. Тогда он бросил нож и принялся жадно сдирать заиатку зубами. Из поцарапанной губы засочилась кровь. Шмаков растер её по подбородку, налил в стакан вина и выпил его, не отрываясь. А я твердил себе, что это мой отец, он кормил и поил меня, ни разу не попрекнув меня в этом, и не он, а я предал его. Я чувствовал, что сжимаю что‑то в руке. Это были деньги на билет. Я не помнил, когда достал их, — быть может, ещё в Алмазове. — До конца, — сказал я кондуктору. К Лене наклонилась мать, и я услышал, как она напоминает дочери, что ей пора отдыхать. Лена просительно сказала что‑то, но мать прибавила ласково: «Ты ведь сама знаешь», — и этого оказалось достаточно: она поднялась. Помешкав, протянула мне руку. — Желаю удачи… Я встал. Она не смотрела на меня. — Мы можем выпить на дорогу, — сказал победитель своему поверженному сопернику. — Я захватил кое‑что. Три бутылки «столичной». Я вам оставлю. Пятнадцатилетний человек, у которого портилось настроение от нечаянного пятна на белоснежной рубашке, даже не заметил омерзительности этих слов, их чудовищной паскудности — так поглощен он был желанием скорее улизнуть отсюда. Незаметно поглядывал он в окно — боялся, быть может, что такси укатит вдруг и они останутся здесь. Лена была уже возле двери — я видел её тоненькую шею и лакированный модный пояс, такой широкий на её несформировавшейся талии — когда она остановилась вдруг и, лавируя между парами, вернулась ко мне. — А тебе бы я все равно сказала, — быстро прошептала она. — Об институте. Что в медицинский… И тотчас повернувшись, пошла обратно. Оживленная волнением, смущенная, с порозовевшим лицом — такою она и запомнилась мне. Автобус вынырнул на шоссе и покатил легко и бесшумно. Лощина, в которой ютилось Алмазово, ещё некоторое время тянулась рядом. Я подумал, что все кончено, я свободен. Проклятья, что так долго тяготело надо мной, не существует больше. Но странно, я не испытывал ни приподнятости, ни чувства освобождения. Федор Осипович постучал в деревянную перегородку, разделяющую наши с ним комнаты, негромко окликнул меня и, когда я вошёл, деликатно отошел к окну, где сидела Вера. В распахнутой двери я увидел Таю. Она была в брюках и пушистом малиновом свитере. Я подошел близко к ней. Глаза её смеялись. — Я вас приглашаю, — прошептала она. — На каток. От нее по–домашнему пахло ванилью и печеными яблоками. Последние месяцы мы виделись редко, я почти не заходил к ним, и Тимохин, смирившись с этим, по вечерам сам заглядывал ко мне. — Я южанин, — сказал я. Я старался скрыть волнение и не смотрел на нее. — Я плохо катаюсь. Она была в шлепанцах и глядела на меня снизу, подняв <брови. Одна бровь была немного опалена. — И потом у меня нет коньков. — Возьмёте напрокат. Если вы не пойдете, Миша расстроится. Я внимательно посмотрел на нее. — Почему Миша? Миша идёт? -— Он не идёт, но он хочет, чтобы со мной пошли вы. Наверное, так ему спокойнее. Ведь на вас можно положиться? — спросила она с мягкой насмешливостью. Я опять ощутил исходящий от нее домашний запах чистоты и ванили. — Я сейчас оденусь, — сказал я. Она дружелюбно кивнула и пошла к себе. Переодеваясь, я думал об её опаленной брови, злился, что думаю об этом, но все равно видел, как она прикуривает от зажигалки в мужской руке. То ли автобус шел тише, то ли слишком сильно пекло солнце — но мне казалось, что сейчас мы тащимся гораздо дольше, чем два дня назад, когда я ехал в Алмазово. Шмаков поднялся и, шатаясь, стал читать монолог об умирающем лебеде. С отвращением и почему‑то со страхом ждал я коронных его слов: «И «плачет он, маленький лебедь, совсем умирающий». (Когда он с завыванием выкрикнул их, я успокоился. Я понял, что теперь не сорвусь, что выдержу, каким бы омерзительным ни был мой приемный отец. Я переодевался, когда явился Миша Тимохин — с шерстяным зелёным шарфом и вязаной шапочкой. — Ты с юга, — проговорил он. — У вас нет этого. — Спасибо, я так, — буркнул я и достал из чемодана свитер. — Как так? — не понял Миша. — Это специально для катка. — Все равно… Не надо. Впервые Тимохин раздражал меня — своей бескорыстной, вездесущей заботливостью. Быть может, я не мог простить ему опаленной брови? Я не ревновал к нему Таю, я ревновал за него, и это нелепое чувство злило меня. — Почему ты сам не идёшь? — спросил я. — Куда? Его синие глаза глядели доверчиво и недоуменно. Стиснув зубы, я натягивал свитер. — Куда не идёшь? —повторил Миша. — На каток. — Я устаю, Кирилл, — сказал Миша. — Я бы пошел, но я устаю. Я посмотрел на его исхудалое болезненное лицо. Иконные лики напоминало оно. Я засмеялся. — Зачем тебе все это? — Я кивнул на принесенные им вещи. —* Ну, как же, Кирилл, шапочку обязательно надо иметь. — Зачем? Ведь ты не катаешься. Зачем она тебе? — Это же чистая шерсть, — удивленно проговорил Миша. — Ты обязательно надень. Разве можно без головного убора? Ты с юга, ты обязательно надень. Я взял и шарф и шапочку. Все — стало вдруг легко и ясно. Существовал Миша Тимохин и его жена Тая, и мне не было дела до женщины с опаленной бровью и ненакрашенными невинными губами. Я знал, что никогда не сделаю ничего такого, о чем не смог бы рассказать Мише Тимохину. Как и семь лет назад, монолог об умирающем лебеде завершил пьяное представление Шмакова. Он храпел на продавленном диване — в брюках и грязных матерчатых туфлях. К подошве в белых пятнах куриного помета прилипло перо. Он храпел с присвистом, приборматывал что‑то, так что даже не видя его лица, я ясно представлял себе, как шевелятся его сизые, в засохшей крови, губы. И я смел осуждать мать за то, что она порвала с этим человеком! Я не мог себе простить, что вырвался вместе с ней из этой грязи — разве имеет значение, какой ценой было достигнуто наше освобождение! Я заставил себя повернуть голову и посмотреть на Шмакова. Под куцыми безресничными веками белели узкие полоски глаз. В той комнате что‑то тихо зашуршало. Мышь… Осмелев, она царапалась и возилась и грызла что‑то. Я взял ложку и постучал ею по тарелке с хлебом. Все стихло, лишь противно храпел Шмаков. Я надел шерстяную шапочку, которую принес Миша Тимохин, и мы с ним пошли к нему. Тая заворачивала в газету толстые шерстяные носки. — Уже? — быстро сказала она. — Я сейчас. Из спальни выкатился их сын и остановился возле матери— беленькая головка едва возвышалась над столом. На лице Таи проступило выражение доброты и ласки. Бережно поправила она волосы на его высоком лбу. — Супа не ел, — сказала она и посмотрела на мужа. Миша присел перед сыном на корточки. — Суп будешь? Борька исподлобья смотрел на отца, потом повернулся и нетвердо, но. быстро затопал обратно в спальню. Тая ласково проводила его взглядом. Затем с гордостью посмотрела на меня. — Идём! —прошептала она. Миша убирал со стола посуду. Мышь опять заскребла. Я встал и вышел на крыльцо. Ночь была темной. Из окна падал на землю жёлтый свет. Приглядевшись, я различил смятый коробок, проволоку и клочки травы, напоминающие остатки волос Шмакова. Мы шли по заснеженной оживленной вечерней улице, Тая со смехом рассказывала, как она впервые принесла сегодня на урок магнитофон, купленный школой по её настоянию, но перепутала пленку и вместо английских слов зазвучала джазовая музыка. Встречные мужчины внимательно смотрели на нее, а она делала нид, что, поглощенная рассказом, не замечает их. Её белые модные сапожки, отделанные пушистым мехом, скользили, но она не смотрела под ноги, по–женски беспечно предоставив мне право заботиться о её безопасности. Я поддерживал её за локоть. Шмаков и впрямь имел надо м–ной странную власть. Едва я приехал в Алмазово, он волшебно снял с меня жёсткий внутренний запрет думать о Тае. Шмаков не только разрешал эти мысли, но и необъяснимым образом стимулировал их. Неловкости перед Мишей Тимохиным я не испытывал больше. Было душно и тихо. Алмазово спало. Я возвращался из клуба поздно, с девятичасового сеанса. В темноте звенели лягушки. На крыльце меня ждала мать. Ничего не говорила она мне, ни о чем не — спрашивала. Молча шли мы в дом, где уже давно спал намаявшийся за день Шмаков. Почему не слышно лягушек? Или ручей, который мы громко именовали рекой Алмазовкой, пересох наконец? Когда‑то мы ухитрялись купаться в нем… Нелепое желание возникло у меня, когда я стоял ночью на крыльце алмазовского дома, на том самом месте, где много лет назад ждала меня вечерами мать. Желание побывать в Алмазове, посмотреть, как там и что — словно я был в ином, далёком от Алмазова месте. Шмаков, когда я вернулся в дом, лежал все в той же позе, запрокинув голову, и с присвистом храпел. Было начало второго. Я вспомнил, что раньше — свет гасили в двенадцать, поглядел на засиженную мухами лампочку и тут только сообразил, отчего такая тишина на улице: не работает движок. Я вошёл в комнату, где недавно шуршала мышь, зажёг свет. На грязном полу валялись газеты — те самые, которыми хвастался Шмаков. Я ногою отодвинул их в сторону, затем приподнял двумя пальцами прожженное в нескольких местах одеяло. Оно лежало прямо на матрасе. Я взял свое полотенце, ещё влажное от посуды, которую мы вытирали им, постелил на засаленную подушку. Потом достал из чемодана тренировочный костюм, переоделся и лёг поверх одеяла. Я решил, что уеду завтра первым автобусом. Как ни отвратительны были эти два дня — все кончилось, я выдержал, и с каждой минутой все дальше и дальше от Алмазова увозил меня автобус. Виноградники кончились, по обе стороны от раскаленного шоссе тянулось жёлтое сухое жнивьё. Когда я открыл глаза, было светло. В первой комнате возился и кряхтел Шмаков. Потом зашуршала газета на полу. Я услышал его крадущиеся шаги. Звякнула пряжка ремня, пересыпалась мелочь в кармане. Одна монета упала на пол. Шмаков замер. Я приоткрыл глаза. Он рылся в карманах моих брюк. Скоро хлопнула входная дверь, и я различил торопливые шаги за окном — полетел опохмеляться. Я подумал, что если сбегу — сегодня, сейчас, бросив все на полпути, то потом пожалею об этом, потому что все начнется заново. Мы возвращаемся с косами на плечах: он—с большой, я — с маленькой. Я несу в кепке жёлто–коричневые маслята. На крыльце, освещенная утренним солнцем, стоит мать. — Красивая она у нас… Интонация, с какой Шмаков произнес это, преследовала меня весь последний год, а в ту минуту, когда, лёжа на грязной шмаковской постели, я силился припомнить её, она от меня ускользала. Я встал, снял прилипшее к подушке, разглаженное за ночь полотенце и вышел на крыльцо. День был пасмурным. Пахло саном. На том месте возле перелеска, где мы со Шмаковым косили траву и собирали срезанные косой молоденькие маслята, темнело вытоптанное футбольное поле. Дальше все было по–старому: ореховая роща, пологий склон, некогда засаженный черным виноградом, теперь одичавшим, а наверху— странное деревянное сооружение, назначение которого я не знал. У подножия этого сооружения мы со Шмаковым сбивали камнем кожуру с незрелых грецких орехов. После ладони наши долго хранили темно–бурые несмываемые пятна. Все это время, вспоминая Алмазово, я неизменно видел Шмакова, наше бегство и подленькие хитрости, которые должны были оградить нас от преждевременного разоблачения. Но Алмазово существовало и само по «себе, и я с удивлением почувствовал, что такое, само по себе, оно мило мне. Я прикрыл осевшую тяжелую дверь и, перекинув через плечо полотенце, пошел к роще — к тому месту, где мы плескались когда‑то в неглубокой, по колено, воде. Раздевалка катка была тесной и грязной. Пока мне подбирали коньки, Тая, проворно переобувшись, ждала меня у выхода — яркая в своем свитере и удивительно отдельная от всей той суеты и неопрятности, что царили в павильоне. Мужчины, проходя мимо, задерживали на ней взгляды. Алмазовка была чуть жива. Я умывался, передвигаясь вверх по течению. На обратном пути мне встретилась женщина. Она несла эмалированный таз. В нем горкой возвышалось мокрое белье. Она первая поклонилась мне, я смутился и торопливо ответил. Два или три круга мы сделали вместе, потом она умчалась вперёд, и мы катались порознь. Я старался не замечать её, н–о где бы ни была она, взгляд мой, независимо от меня, выхватывал её из потока катающихся. Я напоминал себе о Тимохине, но думать о нем было скучно, да и как‑то не соединялись сейчас в моем сознании умеренный, серьезный во всем Миша Тимохин и эта девушка, которая плавно, в молодом упоении, скользила по льду. Она знала, куда привести меня! Скоро я заметил, что к ней пристроился мужчина в черном трико. Когда я снова увидел их, они оживленно говорили о чем‑то и она улыбалась ему. Я преувеличенно ощутил свою неуклюжесть и все тяжеловесное старание южанина, не привыкшего ко льду. Истошно кудахтала курица. Мгновениями кудахтанье сливалось в короткий панический крик. Я ускорил шаг. Крик доносился от нашего дома, но за скособоченной оградой трудно было разглядеть что‑либо. С плеча соскользнуло полотенце, я на лету подхватил его. Шмаков метался по участку, преследуя белую, в пятнах крови, курицу. На крыльце, отдельно друг от друга, валялись топорище и окровавленный, в белом пухе, топор. Из перекошенного рта Шмакова вырывались хрип и ругательства. Курица, хлопая одним крылом, носилась между деревьями. Другое крыло волочилось по земле. Настигнув её, Шмаков хлюпнулся на колени, но в последний момент его жертва выскочила из‑под рук. Шмаков снова бросился за ней. Наконец птица затрепыхалась у него в руках. Она кричала и сильно била неповрежденным крылом. Шмаков далеко отстранял оскаленное лицо. Потом опустился на корточки и, прижимая коленом к земле здоровое крыло, схватил увертывающуюся голову. Курица захлебнулась и смолкла. Он подержал её так и устало поднялся. Увидев меня, растянул в улыбке дрожащие от напряжения губы. — Лапшу есть будем… Я для тебя специально. Курица все ещё билась в жухлой траве. Меня мутило. Шмаков заискивающе спросил, не болит ли у меня после вчерашнего голова. — А то магазин открыт уже. Могу обегать. Я мигом. От него пахло потом и дешёвым вином. Я отрицательно качнул головой, повесил на забор полотенце и пошел обратно в сторону Алмазовки. Мне не терпелось увидеть Лену… Как ни безобразны были эти два дня — все кончено, я освобожден и, разговаривая с Ле–ной, не буду больше ощущать, что обманываю её, выдавая себя не за того, кто есть я на самом деле. Я спешил убедиться в этом и, оттого, должно быть, мне казалось, что автобус идёт слишком медленно. Я отъехал на коньках в сторону — к месту, где разрешалось курить. Тая вынырнула откуда‑то сбоку и встала рядом, утомленно дыша. Она молчала. В её бессловесности мне почудилось то особое доверие, которое существует между близкими людьми. Но кажется, она вела себя так со всеми; сейчас—со мною, а минуту назад — с мужчиной в черном трико, которого, насколько я понимал, видела впервые. Я протянул ей сигареты. Она посмотрела на них, потом подняла на меня свои правдивые глаза. — Спасибо. Не сейчас… Я сунул пачку в карман и молча закурил. Когда я вернулся, курица была общипана, повсюду валялись перья. — Через час закусочка поспеет! — с деланным воодушевлением объявил Шмаков. Его руки — были по локоть в пуху и крови. Среди этого красно–белого мессива шевелились, как черви, мокрые пальцы. Я сказал, что пить сегодня не буду. — Понемножечку! Для опохмелочки. Не сейчас, не сейчас, попозже! Он просительно заглядывал мне в глаза и по–детски моргал. На участок пролезла под забором уцелевшая курица. Шмаков обрадованно засуетился. — Последняя осталась! Последняя. — Торопя мое внимание, он подталкивал меня локтем. — А та — тю–тю, на закусочку! — Голодать, может, буду, но такой день сегодня! — Не будете вы голодать. — Неизвестно! Неизвестно! Раньше как день — яичко или два даже. Для подкрепления — очень даже полезно. Я их сырые прямо, ещё тепленькие… Я вспомнил жёлтые пятна на подушке. Шмаков заискивающе глядел мне в глаза. — Понемножечку, — повторял он. — Для опохмелочки. — Вечером купим, — сказал я и, кажется, лицо мое тронула гримаса брезгливости. — А сейчас убрать бы все. — Уберем! Уберем! — с готовностью согласился Шмаков. — А вечером в клуб пойдем. Ненадолго. — Зачем в клуб? — удивился я. Раньше Шмакова трудно было затащить даже в кино, а тут он принялся с горячностью уговаривать меня. Он спешил похвастаться мною: у него, как и у всех, сын, к нему, как и ко всем, приехал сын. Подтверждалась версия, которой он объяснял наш отъезд: мы покинули Алмазово временно, вынужденные обстоятельствами. Я отказывался идти с ним, но лишь до тех пор, пока не понял, откуда во мне это упрямое нежелание: я стеснялся Шмакова. — Хорошо, — сказал я. — Если ты хочешь, мы пойдем. Тая, утомившись, не могла стянуть с ноги ботинок. — Помочь? — спросил я. Она благодарно кивнула, откинулась на спинку скамьи и подняла ногу. Нога была длинной, прямой и сильной. Я чувствовал ладонями холодную сталь конька. Тая доверчиво следила, как я стаскиваю ботинок. Когда он оказался в моей руке, подняла вторую ногу. Потом она сидела, устало поставив на пол ноги в белых толстых носках, и смотрела на меня снизу весёлыми глазами. — Ты не проголодался? Она впервые назвала меня на «ты». — Тут буфет есть, — сказал я. — Я ужасно голодная. У меня есть деньги. — У меня тоже. — Устроим складчину! Я всегда ем здесь —иначе не доплетусь до дому. Я пошел сдавать коньки, а когда вернулся — около нее был тот самый мужчина в черном трико, с которым она каталась. Он улыбался и что‑то говорил ей вполголоса. Она слушала его, смешливо сложив трубочкой раскрасневшиеся на морозе губы. Прошла минута, прежде нем она соизволила заметить меня. Она мягко сказала мужчине: — Я должна покинуть вас. — Жаль, — произнес он. Тая посмотрела на меня с весёлым вызовом. — А мне —(нет! Пять долгих часов шел автобус. В нетерпении, с которым я ждал встречи с Леной, была, может быть, и тайная надежда, что Лена освободит меня от жены Миши Тимохина. Пока мы убирали квартиру, Шмаков ни разу не присел отдохнуть. Мы вытирали пыль, драили полы, выметали из шкафа паутину и заплесневевшие корки хлеба. Шмаков суетился и лебезил. Я отвечал ему односложно, чтобы не выказать подкатывающую к горлу брезгливость— и к этому чужому мне человеку, и к его запущенному жилищу. Шмаков был щедр: решившись раз назвать меня сынком, вставлял это слово едва ли не в каждую фразу. Но как и я к нему, он, конечно же, не испытывал ко мне ровно ничего. Я неожиданно свалился ехму на голову, и он спешил извлечь из этого счастливого обстоятельства все возможное. Для себя он нашел объяснение моему появлению здесь: я приехал, опасаясь неприятностей на работе, ответственности за то, что бросил его. Он даже чувствовал за собой некоторую силу, но ещё не решался воспользоваться ею — боялся повредить себе. Да и какая в этом была надобность, если я и без того смиренно выполнял все его незамысловатые прихоти? В буфете мы взяли кофе и сосисок. Тая уплетала их с весёлой жадностью. Потом подвинула тарелку мне. — Это вам. А то я все съем. — Она опять звала меня на «вы». — Ешьте и не думайте о Тимохине. — С него вы взяли? — Я проницательная. Вы думаете о Тимохине и злитесь, что я затащила вас сюда. Не поднимая глаз, я отпил кофе. Он был теплым и приторным. Я поставил стакан. — Пойдемте? — сказал я. — Но вы не доели. — Я не хочу больше. — Тогда я их съем. Я ещё никогда не оставляла сосиски. А Тимохин их ненавидит. Он говорит, что от них гастрит. Я невольно улыбнулся. Это походило на Мишу: он ужасался, если я брал в столовой шницель или борщ на свинине. Миша назубок знал, от какой еды — какие болезни. Мы вышли на улицу. Шел снег. Тая молчала. — Послушайте, — сказала вдруг она. — У вас живы родители? — Живы, — напряженно ответил я. — Почему вы спрашиваете об этом? Помедлив, она пожала плечами. Снежинки касались её серьезного лица. — Как странно! Вы моложе Тимохина, и выглядите моложе, но мне почему‑то все время кажется, что вы старше его. И меня тоже. Видите, я даже на «ты» не решаюсь перейти. Наверное, вы много женщин знали. — Нет, — -сказал я. — Совсем нет. Мне было неприятно, что она заговорила об этом. — А я вам верю, — задумчиво сказала она. — С мужчинами, которые знали много женщин, я не так себя чувствую. Свободно. А вас я почему‑то боюсь. Она повернула голову и внимательно посмотрела на меня. В проходе между сиденьями примостилась на мешке женщина. Несколько раз я ловил на себе её взгляд, но она тотчас отводила глаза к окну, за которым грузно поворачивалось бескрайнее кукурузное поле. То ли раньше знала она меня, когда мы жили в Алмазове, то ли была в клубе во время скандала, который разразился из‑за нашего. со Шмаковым появления там… До автобуса оставалось полтора часа. Шмаков епал, но когда я, поднявшись, взял полотенце, он открыл глаза. Яркий утренний свет падал ему в лицо. Осоловело глядел он на меня, соображая, кто я и откуда взялся здесь. От вчерашних мгновенно сменяющих друг друга выражений то подобострастия, то индюшечьей надменности не осталось и следа. Опустошенное лицо старого и больного человека… — Плохо? —опросил я и, наверное, не столько жалость прозвучала в моем голосе, сколько брезгливость. Шмаков не ответил, потер ладонью грудь, и взгляд его удивленно остановился на залитой вином новой рубашке, в которой так и спал он. Кустики бровей сосредоточенно шевельнулись — Шмаков вспоминал. Потом глаза его побежали по неприбранному столу, цепко задержались на пустых бутылках. Я вышел. Шествуя со мной по деревне в новой нейлоновой рубашке, которую я привез ему, Шмаков снисходительно и небрежно здоровался со всеми и без умолку, с озабоченным видом все говорил, говорил мне что‑то. На просторном крыльце с неоштукатуренными колоннами из белого камня застыли в ленивых позах неподвижные фигуры. Я холодно скользнул по ним взглядом. Слава богу, ни одного знакомого лица. На нас они смотрели со спокойным любопытством, лишь краснолицый верзила радостно шагнул навстречу. Шмаков остановился, подумал и подал ему руку. Верзила замешкался на секунду, но руку пожал. Покосившись на меня, торопливо заговорил о чем‑то со Шмаковым, но тот покровительственно перебил его: — Потом, Петя, потом. — Видишь, с сыном я. Сидящая на мешке женщина что‑то шептала соседке. Та одобрительно кивала. Мне почудилось, что теперь и она исподволь поглядывает на меня. Автобус приближался к Светополю. В клуб Шмаков вошёл первым — неторопливый и важный, скромно остановился в дверях. В тесном фойе, как и семь лет назад, играли в бильярд. Но это был не тот прежний бильярд с обшарпанным маленьким столом и железными шарами, а новый, с шарами костяными. Ребята, лениво держащие в руках длинные кии, странно помолодели: семь лет назад они были старше меня, сейчас — моложе. Вдоль стен выстроились новые стулья — вместо тяжелых самодельных скамей, новые шторы висели на окнах, но ощущение новизны не возникло у меня, я узнал прежний наш клуб — тот же тусклый, скучный свет, хотя и горели все плафоны, тот же табачный дух, такое же унылое жужжание голосов, звон домино, короткий стук бильярдных шаров. Шмаков здоровался со всеми за руку, сдержанно объяснял, что приехал сын, и упорно не замечал насмешливых взглядов, которые бросали на его нейлоновую рубашку. Когда я, умывшись, но не в Алмазовке, как вчера, а под рукомойником — ледяной водой, которую принес из колодца — вернулся в комнату, Шмаков пришел в себя и все вспомнил. Я понял это по тону, каким он пожаловался на головную боль, по нагло обшарившему меня взгляду. Вчера утром он просил купить вина, сегодня — требовал. День начался для него с мысли, на которой он отключился вчера после скандала «в клубе: я виноват перед ним, но он отнесся ко мне с великодушием, и за это я в долгу перед ним. Я положил на край стола, рядом с почернелыми огрызками яблок, две рублевые бумажки и сказал, что через час уезжаю. — Кирюха! — услышал я и повернулся. Парень, который неспешно приближался ко мне и которого я ударил через несколько минут, в первое мгновение напомнил мне Антона. Такое же крупное и толстое лицо, толстые губы и небольшой лоб, только не хмурый, как у Антона, а ангельски разглаженный. Я узнал его — по ясному безмятежному взгляду, бережно пронесшему через все семь лет свою целомудренную незамутненность. — Здорово, Кирюха, — сказал он и протянул мне руку с вытатуированным якорем. Я пожал её, тщетно пытаясь вспомнить имя парня. С ним был дружок, он тоже протянул руку, и я тоже пожал её. — В наши края? — Да… В отпуск. — Ты где же теперь? Я исправно отвечал, он бесцеремонно спрашивал, и я снова отвечал. Каштановые волосы его были расчесаны на пробор, у виска влажно блестело колечко. — Выряди лея‑то! — сказал он, кивнув на Шмакова. — Ты, что ли, обновку привез? Он хотел пощупать рубашку, но Шмаков оттолкнул его руку. — Не шебуршись, Табуреткин! — миролюбиво сказал ему парень. — А то расскажу, как в Алмазовке с утками плавал. Дружок заулыбался. Рядом стояли женщины, они тоже улыбались. — Ну, хорошо, хорошо, — проговорил Шмаков, волнуясь. — Поздоровался, и хорошо, дай нам с сыном отдохнуть, мы отдохнуть пришли. Но парень, не слушая его, дружески улыбался мне. — А маменька что, с тем же или нового закадрила? Я ударил его. От неожиданности он упал, но тотчас поднялся и несколько мгновений обалдело глядел на меня своими небесными глазами. — Ты чего? —проговорил он. — Ты чего? Ошалел? Он новее не думал оскорблять меня. Кто‑то одобрял, кто‑то сочувствовал — ему ли, мне ли, но, заглушая всех, взорвался вдруг визгливый бабий голос: — Ишь стоит! Драться сюда приехал! Думает, раз ученый, так драться можно. Не понравилось, что сказали! А что, не правду сказали? И правильно, с хахалем убежала, мужа бросила! Нам‑то не закрутишь мозги! А он, субчик, вырядился, рубашку нацепил! Столько лет знать не знали, — в душу харкнули в благодарность, что чужого воспитывал, — а теперь рубашку нате! Рубашкой отделаться решил! Когда болел — не очень‑то приехал, подохнул бы, кабы не люди, а теперь — сынок, видите ли! Да плюнь ты ему, отдай рубашку — пропьешь все равно. Шмаков, заносчиво хмурясь, норовил сказать что‑то, но его не слушали. Я вышел. Автобус въехал в Светополь. Я смотрел на знакомые улицы с чувством, которое в полную силу испытал десять часов спустя, когда сидел в пустом купе отходящего поезда — с чувством, что этот город чужой мне. Алмазово осталось далеко позади, и я знал, что никогда уже не буду там и никогда больше не увижу Шмакова. Шмаков прилетел из клуба следом за мной. Правой рукой придерживал левую, словно эта левая была ранена. — Вот! — по–вторял он, запыхавшись. — Вот! — И совал мне руку в лицо. — Я сына не дам в обиду. Некоторое время ожидал, какое это произведет на меня впечатление. Никакого. Тогда он ткнул пальцем в расстегнутый рукав, в то место, где должна была быть пуговица. — Оторвалась? — спросил я. Шмаков громко засмеялся. — Оторвалась! — передразнил он. — Оторвали. — Он пригнулся и снизу ликующе заглянул мне в глаза. — Оторвали! Я сына не дам в обиду! Только теперь наконец я сообразил, что означает все это. — Спасибо, — сказал я. Я сел, а Шмаков победоносно выхаживал по комнате и говорил, не умолкая. Больше всего ему запали слова женщины о том, что мы с матерью глубоко виноваты перед ним. Он и не подозревал, что сделал благородное дело, приняв меня и мои подарки. Этим, оказывается, он облагодетельствовал меня! Прежние заискивающие нотки исчезли из его голоса, самонадеянность и бахвальство звучали в нем. Ещё бы! — я был виноват перед ним, другой на его месте не стал бы и разговаривать со мной, а он не только принял меня, зарезал ради меня курицу, но и пострадал физически. Осторожно, как рану, трогал он рукав с оторванной пуговицей. Теперь уже не надо было выклянчивать у меня на бутылку, теперь можно было требовать, и он потребовал. Ни слова не сказав, я дал ему денег. Вчерашний вечер повторился в точности. Когда вторая бутылка была наполовину опорожнена, Шмаков поднялся и прочел заплетающимся языком монолог об умирающем лебеде. Он пышно жестикулировал. Пострадавший рукав спадал, обнажая костлявую руку. На рубашке темнели пятна вина. Когда, переодевшись перед сном в тренировочный костюм, я вешал на стул брюки, в карманах звякнула мелочь; с усмешкой подумал я, что завтра утром её не будет. Тимохин, когда мы вернулись с катка, кормил из ложечки Борьку. — Накатались? — спросил он, глядя на нас с такой улыбкой, будто «не мы, а он получал удовольствие. — Я —да! — весело ответила Тая. На ворсинках её малинового свитера блестели искорки растаявшего снега. — Только не с твоим другом, к сожалению. Он южанин, а южане не умеют кататься. Южане ничего не умеют. — Она скосила на меня смеющиеся глаза. — Там был один северный мужчина. Кирилл видел его. Подтверди, Кирилл, что он был достойный напарник. — Она сказала это уже из другой комнаты. — Гораздо лучше вас. •— Подтверждаю, — сказал я. Я положил на стул шапочку и шарф, поблагодарил Мишу и направился к двери. — Обождите! — крикнула Тая. Она вышла в ситцевой синей блузке с короткими рукавами. Натянутая в груди, она свободно свисала вниз, доставая бёдер. — Я ведь не поблагодарила вас, — произнесла она. — Спасибо вам за компанию. И за сосиски тоже. Те десять часов, что я провел в городе, вместили в себя не только свидание с Леной и визит в дом Вологолова, но и всю мою поездку в Алмазово, и трудный год, который предшествовал ей, и путешествие на байдарке, и давнюю подлость пятнадцатилетнего человека, которую взрослый человек пытался искупить. Быть может, так бывает всегда: каждый новый миг человеческой жизни незримо конденсирует в себе все предыдущие мгновения. Мать, так ни слова и не добившись от меня, осталась с полотенцем на плече возле ванной, а я вернулся в кухню и молча сел на свое место. Вологолов наполнил рюмки. Вид у него был озадаченный. — Мать что, знала, что ты приезжаешь? Видимо, пока я мыл руки и ему не с кем было говорить, упиваясь чеканностью собственного голоса, он сообразил, что поведение матери несколько странно. Я пожал плечами и взял рюмку. На ней, как и на графине, была золотая ресторанная кайма. Стекло запотело. — За приезд! — сказал Вологолов с неудовольствием, но не выпил, а позвал громко: — Мария! Мать ответила из другой комнаты: — Я не буду пить. Из автобуса я вышел последним. И близко не ощущал я той внутренней необходимости остановиться в гостинице, какая была у меня три дня назад, когда я приехал сюда из своего города. Но все же я не пошел к матери. Я оставил чемодан в камере хранения и отправился на рынок за цветами и фруктами для Лены. Мы выпили вдвоём с Вологоловым, я положил себе салата из помидоров. Даже помидоры были нарезаны ровными тонкими дольками — так режут их обычно в ресторане. Больница, где лежала Лена, располагалась в глухом и отдаленном конце города и была отгорожена от остального мира скучным серым каменным забором. — Ты это… — предупредил Антон, передавая мне сверток для Лены. — Ты виду не подавай… Я не понял его. — Ну, что операция такая, — буркнул он. — Что опасно… Из его отрывочных рассказов я знал, что болезнь сестры прогрессирует, врачи советуют операцию, но счастливый исход её гарантировать не могут. За глухим больничным забором было много зелени — в ней утопали все постройки. Я ожидал, что Лену не вызовут, а пригласят меня в палату, но Лена вышла. Я удивился, увидев её. Изнеможденной и обессилевшей, какой её рисовало мне воображение, она не выглядела. Серый халат, схваченный в талии поясом, сидел на ней, в отличии от остальных больных, по–домашнему изящно. Своей осанкой и быстрой походкой она тоже отличалась от больных, которые встретились мне во дворе и вестибюле. Лицо её сияло чистотой и приветливостью. — Здравствуй! — негромко и порывисто сказала она. Она откровенно радовалась моему приходу, и в этом, как и во всем её облике, было что‑то новое, самостоятельное. — Мне Антошка писал, что ты приедешь. Я кивнул. Я чувствовал себя не очень уверенно. — Ничего, что ты вышла? — спросил я. — Разрешают? Она ответила с — весёлой беспечностью, что ей разрешают все. — Я даже вино пила! Вечера у нас тут у одной день рождения был! — Если б я знал… Она поняла и засмеялась. — Часто нельзя, —сказала она, укоризненно наклонив голову. — Можно пьяницей стать. Беря цветы, коснулась моей руки. Ледяными были её пальцы. Упругое холодное тело плотвы скользко извивалось у меня в руках. Я бросил её в углубление на земле, но не попал, и плотва забилась у ног Лены. Она взяла её. Рыба смирно вытянулась на её маленькой ладони. — Теплая какая… — Я отнесу все и — выйду! — быстро проговорила она. Глядя ей вслед, я с удивлением обнаружил вдруг, что на ней не тапочки, как у остальных — больных, а черные лакированные туфли. Есть не хотелось, но чем‑то, надо было оправдывать свое молчание, и я, как и Вологолов, старательно жевал что‑то. Я чувствовал, что сегодняшняя наша встреча кончится нехорошо, но, кажется, даже желал этого. Лена быстро вернулась, и мы вышли во двор. Уверенно вела она меня между одноэтажными корпусами в глубь парка. — Тут есть одно местечко! — пообещала она. — Если только не занято! «Местечко» оказалось занятым — на скамейке сидели мужчина и женщина. Он был в пижаме. У ног женнтины стояла базарная сумка с приоткрытой «молнией». Мужчина жевал что‑то. Лена огорченно вздохнула. Мы прошли дальше. — У вас не болыница, а дворец культуры, — (сказал я, показывая глазами на её туфли. — Что же мне, в галошах ходить? Они все в галошах ходят, — презрительно объяснила она. — Чтобы не переобуваться каждый раз. В тапочках‑то нельзя на улицу. Повернувшись, секунду заговорщицки смотрела на меня, потом вдруг дёрнула за кончик пояса. Халат распахнулся. Я увидел синюю плиссированную юбку и белую блузку. — Ну, я же говорю — дворец культуры. Лена завязала пояс и предупредила, взглянув на меня сбоку: — Только не думай, пожалуйста, что это я для гостей. — Я не думаю… — Я уже давно так хожу, — продолжала она, не слушая меня. — Мне так нравится. Я даже новое платье шью. У портнихи. А на примерку она сюда ходит. Рукав в три четверти и свободный покрой. А юбка… — Но, не договорив, закусила губу. — Что? — спросил я. — Ничего. Этого я не скажу тебе. В тот вечер, после нашего с Таей культпохода на каток, я говорил себе, что в моих симпатиях — так же, как и в моей неприязни, — нет ничего зазорного: человека судят по его делам, а не по тому, что и как чувствует он. У Миши Тимохина никогда не будет повода упрекнуть меня в чем‑либо. Ещё и ещё раз мысленно прокручивал я прошедший вечер, придирчиво взвешивая каждое свое слово, и вдруг поймал себя на том, что это прокручивание, где оживает Тая, доставляет мне тайное удовольствие. Я не сделал ничего такого, о чем не мог бы рассказать Тимохину, и все‑таки мне было нехорошо, и я подумал, не уйти ли на другую квартиру. Зато Шмаков в этот вечер не донимал мою совесть, он удовлетворенно притих, убедившись, что не с ним одним я вёл себя недостойно. — Вы работаете? — спросил я Вологолова, когда молчание стало невмоготу. Мой нопрос вывел его из задумчивости. — Разумеется, — ответил он недовольно и взял бутылку. — Мария! Мать вошла и села на свое место. — Так когда ты приехал? — спросил меня Вологолов. Я выпил, отломил корку хлеба и протяжно втянул в себя сырой хлебный запах — как это делал Антон. — Я в Алмазове был, — сказал я. Мать закурила. Вологолов не пил. За окно(м прогромыхал грузовик. — Ну, что ты на меня смотришь! — тихо, со сдерживаемой злостью, огрызнулась мать. — Не я же в Алмазово ездила. — Я понимаю, что не ты. Но ты знала, что он здесь. Мать жадно затянулась, поискала глазами пепельницу, не нашла и стряхнула пепел на край тарелки. — Кто — он? — вдруг спросила она, точно слова Вологолова только сейчас достигли её слуха. — Он — что я, — сказал я. Затем подошел к стулу, на спинке которого висел мой пиджак, достал сигареты и тоже закурил. Вологолов все ещё держал в руке рюмку. Спросил, ни к кому не обращаясь: — С ним случилось что? В его голосе мне послышалась брезгливость. Три дня назад тот же вопрос задала мне мать. — Он не умер, — ответил я. — Жив и здоров. Шмаков суетливо прибирал стол, стараясь не глядеть на перевязанную пышной лентой коробку с бутылками. Я взял с дивана палку, к которой была прикручена алюминиевой проволокой консервная банка и рассматривал это непонятное приспособление. В банке светлело несколько зёрен пшеницы. Шмаков подскочил ко мне, выхватил палку и с таинственными ужимками, хрипло смеясь, поманил меня к выходу. К палисаднику примыкал совхозный амбар. В глухой задней стене темнело окошко с решеткой. Шмаков просунул между прутьями свой инструмент, ловко подвигал им и осторожно извлёк полную банку пшеницы. — За час — килограмм, — похвастался он. Затем потащил меня в кладовку. За ящиками стоял мешок, набитый зерном. — Зачем тебе столько? Я опять едва не сказал «вам». — Пшеничка ведь, — отвечал Шмаков и скалил в улыбке рот. — Пшеничка! Он запустил в мешок руку — на фоне светло–жёлтого зёрна рука казалась черной — зачерпнул жмень пшеницы и, любуясь, высыпал её обратно тонкой струйкой. Потом завязал мешок и ласково похлопал его. Я узнал этот жест — когда у нас была корова, он похлопывал её так по тяжелому лоснящемуся бедру. — Давно на пенсии? Шмаков вскинул кустики бровей — одни они не изменились за эти годы. — Как полагается. Ни на день раньше. Как полагается… Выцветшие глаза глядели слишком правдиво — он что‑то не договаривал. За столом, опьянев, он проболтался, что задолго до пенсии был переведен из ветфельдшеров в рядовые скотники. Вологолов встал и открыл форточку. Я вспомнил, что он давно уже бросил курить. — Вы разрешите? — спросил я у него с преувеличенной учтивостью и показал глазахми на бутылку. — О чем ты говоришь! Он сам налил мне и даже великодушно чокнулся со мною. — Благодарю, — сказал я. Он посмотрел на меня удивленно и с некоторым беспокойством. — За что? Я усмехнулся. — За все. Идя в больницу, я внутренне подобрался, чтобы не выказать нечаянно жалости или чрезмерной тревоги за исход операции. Я полагал, что Лена тоже догадывается о грозящей ей опасности. Первые минуты разубедили меня в этом, но странно, чем беззаботнее, веселее и дальше от болезни в разговоре и планах своих была Лена, тем настойчивее сверлила меня мысль, что Лена знает обо всем не хуже меня. Тайный женский наряд под больничным халатом, модное платье, которое она шила, планы на будущее (она похвасталась, что занялась испанским языком и что языки ей вообще даются легко) —все то, что, казалось, должно свидетельствовать о полном её неведении, странным образом убеждало меня, что она знает все. Мгновениями мне чудилось, что она забыла о моем присутствии и говорит не для меня, а для кото‑то другого, кого она стремится убедить в чем‑то. — Давно в отпуске? — спросил Вологолов после долгого молчания, в продолжение которого мы с матерью курили, а он десертным ножом срезал с крупного яблока белую завивающуюся кожуру. — В Алмазове я был два дня, — ответил я на вопрос, который, показалось моте, прятался в учтивых словах об отпуске. Вологолов взглянул на меня и ничего не сказал. Он никогда не лез в мои дела, не делал замечаний, не требовал к себе почтительности — словом, все шесть лет, пока я жил в его доме, не замечал меня, а что могло быть удобнее для меня? Мы дошли до хозяйственных построек, и я собрался повернуть обратно, но Лена заявила вдруг, что устала, и села на узкую облезлую скамью. — Не смотри на меня, — сказала она, глядя на сваленный у забора металлолом. — Со мной ничего. Отдохну и пойдем. Как почувствовала она мой взгляд? С утра я съел лишь пачку засохших вафель, купленную в придорожном буфете на полпути из Алмазова, да пару пирожков на вокзале, и теперь меня быстро разбирало— от водки, которой щедро угощал меня Вологолов. Я чувствовал, что зреет скандал, и ждал этой минуты — с каким‑то злым сладострастием. Или действительно так уж устроен человек, что невольно ищет, на ком бы выместить горечь своего крушения? Впрочем, люди, сидящие рядом со мной, более кого‑либо другого были причастны к этому крушению. В тот момент я понимал это слишком хорошо. На перевернутой вверх дном заржавленной автомобильной кабине прыгал и клевал что‑то воробей. — Семена ищет, —сказала Лена. — С акации. Акация росла у самого забора — хилое, однобокое деревцо. — Рано ещё, — сказал я. — Стручки не созрели. — А сам исподволь, с беспокойством следил за ней. Лицо её немного побледнело, или это казалось мне? — С того года сохранились, — проговорила она. — Что? Кажется, я произнес это слишком напряженно. Губы Лены слабо улыбнулись. — Стручки, — объяснила она. — Семена. Воробей вспорхнул и перелетел на акацию. Река круто поворачивала. Табаня, я поднял весло. На лопасть села темно–синяя бабочка. Её тонкое тельце было неподвижно, а сдвоенные продолговатые крылышки то поднимались, вздрагивая, и на секунду замирали так, то снова опускались. Я не шевелил веслом — хотел, чтобы бабочку увидела Лена, но она, притихнув, смотрела вперёд, и что‑то мешало мне окликнуть её. Она глядела на то место, где минуту назад сидел воробей. — Тебе, наверное, наговорили о моей операции? — Да нет… Ну, сказали — операция. — Совершенным идиотом чувствовал я себя. — Почему ты сразу не пришел ко мне? — Я ездил в Алмазово. Это двести километров отсюда. Мы раньше жили там. Лена внимательно посмотрела на меня. И я вновь, как год назад, почувствовал себя маленьким и лживым — словно в чем‑то обманывал её, словно выдавал себя не за того, кто есть я на самом деле. Стареющий человек с разбросанными по лысине редкими волосами юлит перед пятнадцатилетним мальчишкой, просит пощадить и пожалеть его, норовит поцеловать руку. На подростке тщательно отутюженные брюки, он сдержан и аккуратен, как манекен. — У меня отец там, — прибавил я, помолчав. — Неродной. Я жил с ним семь лет. Я поступил по отношению к нему подло. Мы с матерью бросили его. Семь лет я даже не писал ему. Теперь я сказал все — все до единого слова, но ощущение, что я лживый и маленький, не оставило меня. Хмель действовал на меня избирательно, обостряя лишь то главное, что сидело во мне в эту минуту. — Хватит бы тебе пить, — сказала мать. Я поднял голову. Она смотрела на меня грустно и спокойно, и мне показалось, она уже давно так смотрит на меня. — Пусть пьет, — вступился за меня Вологолов. — Последняя, что ли! Он поднялся, открыл холодильник и достал ещё бутылку водки. Мать ничего не сказала. Она чиркнула спичкой и раскурила погасшую папиросу. Почему‑то меня даже не удивило, что чувство, от которого, казалось мне, я наконец избавился, по–прежнему живо во мне, что Шмаков снова явился перед моим мысленным взором и явился не такой, каким я оставил его утром, а тем, прежним, когда он ещё зачёсывал остатки волос с одного бока на другой, маскируя лысину — явился, как ни в чем не бывало, будто не было ни поездки в Алмазово, ни моего трудного искупления перед ним… Я знал, что за стенами больницы меня ждёт полное и беспощадное разочарование, но в тот момент, рядом с Леной, все мои неурядицы показались мне чем‑то второстепенным— прихотью, к которой стыдно относиться всерьёз. — Я не знала, что у тебя есть отец… Воробей, словно притянутый её взглядом, вернулся на прежнее место. Я смотрел, как запотевает бутылка, которую Вологолов достал из холодильника. Потом протянул руку и поставил эту вторую бутылку рядом с первой, выровняв обе их так, чтобы экспортные этикетки с красной полосой смотрели в одну сторону. — И ещё одна есть? — спросил я. Вологолов глядел на меня подозрительно, выпятив губу. — Что? — Бутылка. Он не отвечал. Он ждал от меня подвоха. — Ещё одна бутылка, — раздельно повторил я. — Вы ведь привыкли тремя бутылками расплачиваться. Я — электрической бритвой, вы — бутылками. Он не понимал, о чем я, но чувствовал в моих словах скрытую злость. Широко расставленные глаза с белесыми ресницами слегка сузились. Я никогда раньше не замечал, что ресницы у него — белесые. Перед тем как отправиться со Шмаковым в клуб, я брился, а он стоял рядом и глядел на мою электрическую бритву с преувеличенной завистью. Хихикая, принялся демонстрировать мне свой заржавленный станок. На нем застыла мыльная пена с вкраплёнными в нее волосками. Я узнал этот станок — им я впервые подбривал свои мальчишеские усики. Тщательно почистив бритву, я опустил её в футляр и положил перед Шмаковым. — Возьми себе. Его глаза алчно загорелись. — А ты… А тебе? Не отвечая, я протирал одеколоном лицо. — Три бутылки, — повторил я и, вытянув три пальца, несколько мгновений держал их так. Вологолов внимательно смотрел на них, словно надеялся увидеть что‑то кроме пальцев. — Столько вы заплатили Шмакову за его жену. Три бутылки «столичной». Запамятовали? Напряжение сошло с лица Вологолова — он понял наконец и почувствовал облегчение. Какие более серьезные и страшные слова ожидал он услышать от меня? — А ты знаешь, почему я так кузнечика наживляла? Когда на байдарке, помнишь? Ты говорил, что страшная процедура, а я наживляла, помнишь? Это я к работе врача себя готовила. Я врачом хотела стать. Воробей снова перелетел на акацию. Он чистился, засовывая клюв под крыло, словно под мышку. — А ты самый–самый умный из них! —порывисто сказала вдруг Лена. —Ты один не успокаиваешь меня. Не спросил, почему «хотела поступать», не сказал, что у меня ещё все впереди. — Но я действительно так считаю… Она напряженно размышляла о чем‑то. — Ты… Вот ты скажи мне… Моя операция опасна? Я ответил, подумав: — Да. — Ты самый–самый умный! — прошептала она. — Они все не понимают, даже мама, что так хуже. Они говорят мне, что совсем не опасно. Ведь так говорят людям, когда очень–очень опасно. А когда маленькая опасность, её не скрывают. Правду я говорю? Она ждала ответа, и я кивнул, соглашаясь. Лена долго молчала. — Я так и знала, что ты так будешь. Я ждала тебя. Знаешь, — прошептала она, приближая ко мне лицо с повлажневшими серыми глазами, —они никто–никто не верят, что выздоровлю, даже мама… Я перебил её: — Что ты говоришь! — Одна я верю! Честное слово, верю! Ты думаешь, я потому платье шью, чтобы обмануть себя? Нет, я знаю, что я выздоровлю. Многие не выдерживают такой операции, а я выдержу! У меня предчувствие. Меня никогда предчувствие не обманывает. Я и весёлая потому, что знаю это. Я не притворяюсь весёлой, я правда весёлая. Ты не веришь? Посмотри на меня! Ты не веришь? Её большой рот смеялся, показывая, какая взаправдашняя у нее радость. — Весёлая, — подтвердил я. Мне показалось, она не расслышала моего хриплого голоса. Я наклонил, как лошадь, голову и повторил: — Весёлая. Лена смотрела перед собой. — Я никому ещё не говорила такое. — Она вдруг улыбнулась — какая‑то забавная мысль пришла ей в голову. — Знаешь, что я хотела тебе сказать? Ну, когда о юбке начала… — Что? Мгновение она молчала, ошеломленная тем, что вытворяет её язык. — Дурочка какая! — прошептала она, засмеялась, стыдливо уткнувшись лицом в ладони, и почему‑то далеко под скамейку спрятала ноги. До центра из больницы было далеко, но я шел пешком. Мимо, смеясь и болтая, двигались люди, которым ничто не угрожало. А она оставалась со своей болезнью один на один, в отчаянии взяв себе в союзники новое модное платье и испанский язык. Не существовало никого в нашем огромном мире, кто отвечал бы за эту несправедливость. Никого… И оттого, наверное, мир казался мне в эту минуту пустынным и незавершенным, в нем чего‑то не хватало, это было как дом без крыши — голые неодушевленные стены. Я не мог до конца постичь этого ощущения и отгонял его, а оно навязчиво возвращалось, как застрявшая в ушах нелепая мелодия. — Тебе холодно? — не поворачиваясь, спросила Лена. Я удивленно посмотрел на нее. — Нет… Не холодно. К нам приближались чьи‑то размеренные шаги. Из‑за поворота вышел закутанный в халат худой старик. Заметив нас, повернулся и медленно побрел обратно. — Ты больше не приходи ко мне, — сказала Лена. — Почему? — Не приходи. Я молчал, стараясь понять её. — Я не могу тебе объяснить, — сказала она. — Хорошо, — смиренно ответил я. Я чувствовал, что это не каприз и я обязан подчиниться. — Ты придешь ко мне после операции. — Но меня уже не будет здесь. — Все равно… Ты придешь ко мне после операции. Я опять перестал существовать для нее, я был лишь доказательством в споре, который она вела с кем‑то недоступным для меня — таким же доказательством, как испанский язык и новое платье, заказанное у портнихи. Я был одним из залогов её будущего. Маленький человечек с покрасневшей от напряжения льгсиной униженно твердит: — Я знаю, ты не сделаешь этого! Я знаю, ты не сделаешь! Подросток не замечает его, он на стороне любовника — не из‑за симпатии к нему, не из‑за принципа, а потому, что это ему выгодно. Когда я добрался до вокзала, уже смеркалось. Я остановился. «Куда я иду?» На привокзальной площади густо двигались люди. Я вспомнил о чемодане и направился в камеру хранения. Он торопливо входит в дом — спешит предупредить любовников об опасности. Они мило беседуют — он их союзник, и они не считают нужным таиться от него. — С работы пришел, — бросает он. Ему неприятно говорить это — значит, в душе он понимает, как скверна его роль. — Кто пришел? — весело и удивленно спрашивает женщина, его мать. — Ну, кто приходит… За глаза он больше не называет его отцом. Я взял из камеры чемодан. «А дальше? — подумал я. — Что дальше?» Выходит, ничего не изменилось — как и год назад, я чувствовал себя рядом с Леной обманщиком, как и год назад, меня не покидало ощущение, что она принимает меня не за того, кто есть я на самом деле. Обнажая остренькие зубки, снова ухмылялся тот, прежний, Шмаков: «Так ты теперь стал чистеньким?» Неужто все останется по–старому? Неужто я не сделал всего, что было в моих силах? До отправления автобуса из Алмазова оставалось меньше часа. Я собирал чемодан. Шмаков следил за мной, оттопырив губу, на которой темнела зажившая царапина—след пиршества, когда он зубами сдирал с винной бутылки золотистую металлическую закатку. — Ты чего? — пробормотал он, поняв, что означают мои сборы. — Ты чего? После вчерашнего скандала в клубе он считал своим правом разговаривать со мной в несколько пренебрежительном тоне. — Уезжаю, — сказал я. И прибавил: — У меня все равно нет больше денег. Он не соизволил даже прикинуться оскорбленным. В его глазах это было вполне уважительной причиной: раз у меня кончились деньги — я должен ехать. Бесцеремонно напомнил он, что до пенсии ещё неделя, а у него ни гроша. Две рублевых бумажки, которые я положил на стол три минуты назад, он не считал уже. Я сказал себе, что осталось меньше часа и я обязан выдержать. Я достал бумажник, прикинул, сколько нужно на дорогу, гостиницу и те несколько дней, что я намеревался прожить в Светополе, и положил рядом с рублями пятерку. Шмаков смял деньги и сунул их в карман. — Ты мне адрес оставь, —сказал он. Я вырвал из записной книжки листок и написал адрес. Догадайся он попросить у меня чемодан со всем, что ещё оставалось там, я отдал бы его, не задумываясь. Ведь я был так близок к своему освобождению! Шмаков прочел адрес, держа листок обеими руками далеко от глаз и шевеля, как школьник, губами. — Ты мне это… где работаешь, — проговорил он не очень уверенно. Я закрыл чемодан и выпрямился. Он ждал ответа, но, не выдержав моего взгляда, блудливо отвел глаза. — Тебе не придется жаловаться на меня, — сказал я. — Я буду высылать тебе деньги. — Сколько? — Не знаю. Сколько смогу. Он хотел ещё что‑то сказать, но не решился, и глаза его снова забегали. Я вышел с чемоданом на привокзальную площадь, все ещё не зная, куда идти дальше. До скандала в клубе Шмакову и в голову не приходило прощать или не прощать меня — он просто не считал меня виновным, я был ничто в его глазах, обременительным приложением к женщине, которую он любил. Мой приезд явился для него необъяснимым и счастливым гостинцем, посланным судьбой, которая так скудно баловала его. Я старался сделать все, чтобы этот гостинец пришелся ему по вкусу, я выполнил свое намерение — так отчего же все осталось по–старому, почему тот, прежний Шмаков, живущий в моем сознании, никак не соединяется с нынешним, почему я не могу отделаться от ощущения, что это — два разных человека, и, как бы старательно я не замаливал грехи перед вторым — первому плевать на это? Он по–прежнему зорко следит за мной и, стоит мне на секунду забыться и почувствовать себя свободным и чистым — таким, каким видит меня Лена, — он тут как тут, ухмыляется крысиным ртом и напоминает, как я подленько бежал предупреждать любовников о возвращении человека, которого звал отцом. Я переложил чемодан из одной руки в другую и направился к дому Вологолова. Гостиница не нужна была мне больше. Сейчас, когда я уже в своем городе и пытаюсь разобраться в случившемся со мной, меня поражает — что все‑таки за мощная нематериальная сила влечёт нас к нравственной чистоте, как объяснить её неодолимую власть над человеком — ведь это не хлеб и не вода, без которых не может существовать наш биологический организм? И отчего так — чем полнее удовлетворяешь прихоти этой силы, тем с большей жестокостью требует она верности себе? Странные мысли приходят мне в голову, когда я думаю об этом, но я даже Антону не посмею открыть их: я чувствую, как дико выглядели бы они, сказанные вслух. Вологолов двигался вокруг меня, говорил что‑то и звал мать, но, кажется, мать так и не вышла. Я не помню ни как взял чемодан, ни как нес его по улице, но память прихотливо удержала момент, когда меня окликнули у железнодорожной кассы, от которой я отходил с билетом в руке. «Молодой человек, чемодан забыли». Голос был женским, и я даже запомнил эту женщину — пожилая, с круглым светлым лицом. С нею была девушка — обернувшись, я застал на её губах исчезающую смешливую улыбку. —1 Спасибо, — сказал я почему‑то не женщине, а девушке, и она покраснела. И ещё мне запомнилось, как медленно трогается поезд, а я одиноко сижу в купе, и мне безразличен город, который остается за окнами вагона. Дальше—темнота, лишь какие‑то кусочки, в беспорядке застрявшие в памяти, и так до тех пор, пока я окончательно не очнулся и не обнаружил с недоумением, что уже утро, что я лежу в чистой постели, но это не кровать, а полка поезда, который торопливо везёт меня куда‑то. — Три бутылки «столичной», — раздельно повторил я. — Запамятовали? Вологолов пристально смотрел на меня. — Что ты хочешь этим сказать? —• Такие пустяки… — проговорил я. — Но почему именно три? Не четыре, не две, а три? — Мне и впраъду приспичило вдруг узнать, почему три. — А если б Шмаков запросил ещё две? Вологолов вспыхнул. — Мать права! Ты и впрямь не умеешь пить. Я смотрел на свою рюмку, где ещё оставалась водка. Я подумал, что и в опьянении есть свой смысл — как раньше не понимал я этого? Покачивающаяся занавеска на вагонном окне отсвечивала той особой болезненной бледностью, какую придает белым предметам раннее утро. На соседней полке, закутавшись с головой, спал кто‑то — мужчина ли, женщина… Я осторожно встал и вышел в коридор. Нажимая снизу на кнопку никелированного крана, нацедил в стакан противной теплой воды. Вологолов взял салфетку и вытер ею запястье руки. Салфетки были веером раздвинуты в высоком стакане из тонкого розового стекла — как в ресторане. Утром, трясясь в раскаленном автобусе, увозящем меня из Алмазова, я безрадостно и устало праздновал победу. Прошло несколько часов, и победа превратилась в поражение: я понял, что никогда не обрести мне того внутреннего достоинства, в котором доживает свой век Федор Осипович. — А ты вспомни, — сказал вдруг Вологолов, — не ты ли первый хотел бежать из Алмазова? Шмаков предлагал тебе вернуться — что же ты?.. — Перестань, Семен! — оборвала мать. На широких скулах Вологолова пульсировали желваки. Он снова взял салфетку и вытер ею то же место на запястье. — Совесть заговорила, — процедил он. — Самые страшные люди — кристально честные. Убийцы из них выходят. Мать резко повернулась к нему, и раскосые глаза её блеснули, но она не проронила ни слова. Я сидел, ссутулившись и положив локти на стол. — Может быть, вы и правы, — проговорил я. —Но я ведь никого не обвиняю. Ни вас, ни мать. Ни даже Шмакова. — Ну и себя нечего обвинять, — примирительно сказал Вологолов. — Давай‑ка выпьем лучше. — Я и себя не обвиняю. — Мысли разбегались, и мне было трудно сосредоточиться. — Вы водкой от Шмакова откупились, а я бритвой хотел. Электрической. Потому что товар, который я приобретал, имел в моих глазах более высокую цену. Я не видел и не слышал, как встала мать—её движения всегда были по–кошачьи бесшумны. Она сильно ударила меня по щеке. От неожиданности я задел локтем тарелку. Она звонко разбилась. Вагон спал, за окном летели не зеленые, а какие‑то темно–серые, унылые леса. Мелькали бетонные опоры — значит, нас тянул уже электровоз. Я прижался лбом к холодному стеклу. «Мой товар имел более высокую цену». Мать вошла в номер легко и непринужденно, элегантная в своем спортивном платье, но дыхание её было утомленным. Она бросила все дела и помчалась ко мне, едва я позвонил. Вагонное стекло, к которому я прижимался лбом, нагрелось, и я отнял голову. Пошарил по карманам, ища сигареты, затем тихо прошел в купе, но и в пиджаке сигарет не оказалось. Тягостное, непривычное ощущение похмелья… Мать затягивалась часто и глубоко, и волосы её были не распущены, как обычно, а подобраны, схвачены приколками и обнажали немолодую желтоватую шею. В кухне запахло дымом. Вологолов встал и открыл форточку. Он давно уже бросил курить — берег свое здоровье. Девятилетний мальчик играл в шашки со своим будущим отчимом, они шутливо переговаривались, а мать молчала, глаза её были опущены, и только иногда она раскосо взглядывала на нас. О чем думала она в эти минуты? Шмаков был самым старым и самым скучным из её поклонников, но это был единственный человек, который соглашался поставить свою фамилию и свое имя в голую метрику её сына. Где‑то в купе заплакал ребенок — все громче, отчаянней, но неожиданно и резко смолк. Я снова машинально похлопал по карманам. Курева не было. Я смиренно положил руки на деревянный поручень, отполированный ладонями неведомых мне пассажиров. Приложив ладонь к щеке, по которой ударила мать — ладонь была приятно холодной, — я смотрел на белые осколки с золотой каймой. На одном осколке невредимо краснела помидорная долька с белой луковичной дужкой. — Ничего, — проговорил Вологолов и, кажется, впервые за весь вечер его голос прозвучал дружелюбно и довольно. — Мне тоже перепадало… Он оказался возле меня, внизу, на корточках, и я увидел, как толстые рыжие руки осторожно подбирают осколки. — Все уладится. Она как порох. Все уладится… От торчащих бобриком волос исходил парикмахерский запах «шипра». Хлопнула дверь в тамбур. Проводник, поеживаясь, возилась с титаном. Как неуютно и душно жить матери в этом большом доме среди золотых каёмок и по–военному строгого режима! Вологолов выходил из себя, если садились обедать на четверть часа позже. Хорохорящийся и жалкий Шмаков, долгое смирение, отчаяние, потом — надежда, усилие, рывок — и рядом с ней — безукоризненно одетый памятник себе, который даже в ванне не забывает о режиме и моется ровно столько, сколько отмеривают специально купленные для этого песочные часы. И теперь уже — никакой надежды впереди, никакого выбора… «Мой товар имел более высокую цену». Вологолов осторожно отодвинул в сторону черепок, на котором краснела помидорная долька, и взял его последним, положив сверху собранной из осколков пирамиды. Потом все унес в коридор. Через некоторое время он возник сразу за столом, на прежнем своем месте, с рюмками в обеих руках. Одну рюмку он протягивал мне. Я поднялся и надел пиджак. Вологолов двигался вокруг меня, говорил что‑то и звал мать, но мать так и не вышла. Поезд шел по высокой насыпи. Поодаль, внизу, скученно светлели в зелени домики — миниатюрная. копия Алмазова. Удивительно — я совсем не думал о Шмакове; от вчерашнего отчаяния, обрушившегося на меня, когда я ушел от Лены, не осталось и следа. Что‑то глухо ударилось. Я рассеянно повернул голову. Проводник, держа на весу ведро, выгребала из титана золу. По ту сторону больничного забора, громко разговаривая, прошли невидимые люди. — Ты только маме ничего не говори. Что я тебе здесь… Скажи — Ленка весёлая. — Я уже не буду у вас. Я уеду завтра. Лена, не поворачиваясь, грустно улыбнулась. — Антошку увидишь… — Он приедет в сентябре, — сказал я. Она думала о своем и, кажется, не услышала моих слов. Скрипнула дверь. купе, вышел заспанный мужчина в майке и полотняных шароварах. — Извините, — сказал я. — У вас не найдется закурить? Он неохотно вернулся в купе и вынес пачку сигарет. Прикуривая, я заметил, что мои пальцы дрожат. Какая‑то странная мысль мелькнула в голове у меня, когда пролетали мимо деревушки, (напоминавшей м«не Алмазово… Я не помнил этой мысли, но у меня осталось ощущение, что мысль была новой и непустячной. У калитки Шмаков догнал меня и, торопясь, пошел рядом. — Я сам, — сказал я. — Не надо провожать меня. Но Шмаков, неожиданно утративший наглость, с которой минуту назад требовал денег, отрицательно мотнул головой. Он пытался взять у меня чемодан. Я переложил его в другую руку. — Я сам… Он не тяжелый. Мы вышли на улицу. Она была пуста. Шмаков, заправляя в штаны свою залитую вином нейлоновую рубашку, семенил рядом. — Успеем! Автобус задерживается всегда… Чего скоро так — пожил бы. Курицу зарежем, на обед… Одна все равно, ни туда ни сюда. Зарежем… Я вчера ещё решил. Она жирнее, чем вчерашняя. И на дорогу не поел… «Сейчас — все, — твердил я себе. — Ещё пять минут и — все». Затягиваясь, я ощутил пальцами приближающийся жар — сигарета кончалась. За окном мелькали, громыхая, вагоны встречного товарняка. Я чувствовал, что непременно должен вспомнить свою мысль, что для меня это очень важно. У автобуса я остановился, взял чемодан в левую руку, а правую протянул Шмакову. Но он, поднявшись на цыпочки, торопливо обхватил мою шею, и его губы ткнулись в мое лицо. Я мягко высвободился из его объятий. В автобусе все бесцеремонно разглядывали меня. Я пробирался между плетеных корзин к заднему сиденью. Едва сел, в окно негромко забарабанили, я повернулся и увидел Шмакова. Он растерянно улыбался, нос его подрагивал, а темные пальцы двигались, не касаясь стекла. Я прощально поднял руку. Шмаков тотчас же встрепенулся весь, словно собака, которой показали лакомство. Он не спускал с меня глаз и улыбался жалко и преданно, обнажая остренькие зубки. Наконец двигатель заработал, но прошло несколько долгих секунд прежде чем мы тронулись. Шмаков шел, заворожённо глядя на меня, и я с беспокойством думал, что вот сейчас он споткнется и упадет. Набирая скорость, автобус натужно взбирался в гору. Шмаков оцепенело стоял посреди широкой и пустынной деревенской улицы. Он все ещё махал мне. И вдруг я вспомнил так поразившую меня мысль. Это была мысль о том, что я совсем не думаю о Шмакове, что я о нем вспомнил, когда лишь мелькнула за окном похожая на Алмазово деревушка. Призрак, от которого я так старательно, но тщетно пытался избавиться, неожиданно покинул меня. И это после того, как накануне вечером я с отчаянием уверовался, что Шмаков— тот, шрежний, когда‑то преданный — нами —будет преследовать меня вечно, что никакими добрыми делами не откупиться от него, что даже самая стойкая праведность не в силах искупить прошлого — напротив, она воскрешает его, и чем честнее ты сегодня, тем безобразней предстает перед тобой однажды содеянное. И вдруг — ничего этого нет, я помню свое давнее предательство, но оно больше не трогает меня, я вижу лишь мать, её немолодую шею, слышу свои резкие, как пощечина, слова, все это давит на меня, но зато Шмаков утратил надо мною свою власть, он не тычет в меня коричневым пальцем, уличая меня и издеваясь над моей добропорядочностью, он совершенно доволен мною. В марте Тая снова пригласила меня на каток. Я отказался, неуклюже сославшись на дела. Тая смотрела на меня ласковыми добрыми глазами — на мой лоб, волосы, глаза. — Дурачок ты… Я тогда неверно говорила, что ты взрослый, старше Тимохина. Ты ребенок… Тимохин старичок, а ты ребенок. — Я молчал, и она прошептала вдруг: — Взрослей скорей! А то поздно будет — пожалеешь! Лицо её вблизи показалось мне лицом незнакомой женщины —грубоватое, откровенное, с глубокими и темными глазами. И она тоже смотрела на меня так, словно с трудом узнавала меня. Автобус поднялся в тору, и я в последний раз взглянул на Алмазово — внимательно и с беспокойным ощущением, что я, быть может, не понял что‑то, чего‑то не доглядел… Нестерпимо горячим и едким стал дым, я посмотрел на окурок и сунул его в пепельницу между вагонными окнами. Пальцы попали во что‑то мягкое и сырое. Я отдернул руку. Пепельница была доверху набита почернелыми огрызками яблок. Я с удивлением отметил, что не испытываю того мощного прилива брезгливости, от которого раньше содрогнулся бы весь. Император выхлопотал Тимохину путевку в санаторий— в благодарность ли за его помощь или просто беспокоясь о здоровье человека, на. которого бессовестно свалил все, что должен был делать сам. Борьку на лето отправили к бабушке, и Тая осталась одна. Встречаясь с нею, я непринужденно здоровался, но непринужденность была деланной — пожалуй, Тая чувствовала это не хуже меня. Она часто уходила по вечерам — нарядная, яркая — и меня задевало это, хоть я и твердил себе, что мне плевать, как проводит время жена Миши Тимохина. В такие минуты я злился на Мишу, и он уже казался мне не добрым чудаком, а безвольным — глупцом, полумужчиной, лишённым самолюбия. Я ловил себя на желании выйти в коридор и тихо постучать в дверь Таи. Мне рисовалось, как, открыв дверь, — молча, не спросив, кто это, — она пытливо посмотрит на меня и отступит в сторону, чтобы я прошел. Я был рад, что скоро уезжаю и что увижу Лену. Я много возлагал на эту поездку. Хлопнула дверь в тамбуре. Я обернулся. Мужчина в полотняных шароварах возвращался к себе в купе. Я смотрел на его помятое со сна, безмятежное лицо, и во мне незнакомо шевельнулось ощущение какого‑то темного превосходства. — Извините, — сказал я. — У вас не найдется ещё одной сигареты? Он опять ни слова не ответил, вошёл в купе и вынес пачку, но я почему‑то не шагнул к нему навстречу, как раньше, а остался на месте, и он сам подошел ко мне. Когда я брал сигарету, он что‑то сказал, я не расслышал и вопросительно посмотрел на него. — Не спится? —повторил он хриплым утренним голосом, и заспанные глаза его сощурились в улыбке. Я рассеянно кивнул, соглашаясь и одновременно благодаря его, и отвернулся к окну. — Мария! — крикнул Вологолов, когда я был уже в коридоре. — Он уходит… Мария! Дверь в спальню была открыта. Мать сидела в кресле. Она в упор смотрела на меня. Она не верила, что я уйду так, уеду — не попросив прощения, без единого слова. Я толкнул дверь и вышел в темноту. Недалеко от насыпи круто поднимался откос, заросший кустарником. Мелькали овраги. Так вот что надо было сделать, чтобы освободиться от Шмакова! Но ведь он не навсегда оставил меня, он дежурит неподалеку — и, вздумай я жить по–старому, он тотчас явит себя — коря, обличая, напоминая, кто есть я на самом деле. Только теперь ещё к нему присоединится мать — не та, какой я знал её всегда — замкнутая, своевольная, молодая женщина, а вчерашняя, с заколотыми волосами и дряхлеющей шеей. Неужто единственный способ забыть, как низко пал ты однажды — это упасть ещё и ещё раз, и так до бесконечности? — Миша ничего, — живо ответила Тая. — Кстати, просил письмо тебе передать. Мы стояли в коридоре, который казался сумеречным после яркого солнца — одни, друг против друга. На ней был белый костюм и широкополая летняя шляпа. Под расстегнутым жакетом выпукло белела в полумраке эластичная тонкая блузка. Я спросил, когда она получила письмо. — В четверг, — ответила она и достала ключ. — Или в пятницу—не помню точно. Я подумал, что уже понедельник… — Он просит о чем‑нибудь? — Кажется, о работе что‑то — я не поняла. Сверху пробивался, серебря пылинки, луч солнца. Он падал ей на шею, на то место, где шея плавно и нежно переходит в плечо. Она открыла дверь, и в коридоре стало светлее. — Зайдёшь? — просто спросила она. — Я письмо дам. Из‑за двери Федора Осиповича доносился самоуверенный голос его племянницы. Я вошёл в комнату. Итак, я убедился, что совесть не лист курсового проекта, .который из‑за случайного пятна можно перечер–тить набело. Но я убедился и в другом: пятно трогает куда меньше, если чертеж замусолен и посредственен. Разве не знал я этого раньше? Поднявшееся над лесом солнце било сбоку в окна поезда. Я подумал, что до возвращения из санатория Миши Тимохина ещё целая неделя. Я прикрыл за собой дверь. Тая неторопливо сняла шляпу. Лицо её было матовым от загара. Она поправила волосы — небрежно и просто, как это делают при близком человеке. В вазе стояли белые розы. Мне было неприятно смотреть на них. Я глупо огляделся, словно впервые был здесь. — Миша спрашивает, как Федор Осипович. По–моему, ему лучше, да? Её глаза смотрели правдиво и сострадательно. — Лучше… — Я напишу Мише. Она взяла с этажерки. конверт и, подойдя близко ко мне, протянула листок, исписанный бисерным почерком Миши Тимохина. Я рассеянно пробежал письмо. Тая неслышно стояла рядом. От нее веяло запахом реки и свежих огурцов. — Он когда приезжает? — спросил я, старательно складывая письмо. — Недели через две. — Я тоже. — Ты уезжаешь? — с интересом спросила она. — Да. Завтра. — В отпуск? — Да. Я не уходил. Наверное, мне было бы легче уити, дай она понять мне, что она желает, чтобы я остался здесь. Я внимательно посмотрел на нее и встретил доброжелательный, ясный взгляд. В летнем костюме, в тонком, голубоватой белизны джемпере, мягко обтягивающим небольшие груди, — ещё никогда она не казалась мне такой привлекательной. Я глухо подумал, что весь её ангельский облик лжив, что она не такая, какой кажется сейчас, но мысль эта пропорхнула мимо, не задев меня, — словно лгала и притворялась другая женщина, а эта, которая — стояла сейчас передо мной, была невинна и бесхитростна и не подозревала в своем чистосердечии, как хороша она. — Передавай Мише привет… Я вышел и плотно прикрыл за собой дверь. «Через два дня я буду в Алмазове». С нетерпением считал я дни, оставшиеся до встречи со Шмаковым. Я много возлагал на эту поездку. Временами казалось, что все это — нелепое наваждение, я не отрезвел ещё после вчерашнего празднества в кухне Вологолова, но шла минута за минутой, вагон просыпался, раздвигались двери купе, и люди с перекинутыми через плечо полотенцами шествовали по узкому проходу, а наваждение не исчезало, и я все более убеждался, что, как ни чудовищно мое открытие, —оно верно, и отныне я не смогу жить так, будто его не было. Я не жалел больше о скандале в доме Вологолова; напротив, я был рад ему, — он открыл мне глаза. Кто знает — быть может, я обрел наконец себя, стал настоящим, таким, каким задуман природой. Я докурил вторую сигарету, посмотрел на часы и, вспомнив, что не заводил их вчера, стал медленно крутить рубчатое колёсико. — Самые страшные люди — кристально честные, — процедил Вологолов. — Убийцы из них выходят. Мать резко повернулась к нему, и раскосые глаза её блеснули, но она не проронила ни слова. Что означало её молчание? Я вернулся в, купе, лёг поверх одеяла и закрыл глаза. Тогда‑то и привиделся мне стародавний детский сон: толпа длинных теней, они колышутся на одном месте, словно водоросли, гнутся и тянут ко мне тонкие руки. Наверное, я застонал или вскрикнул, потому что меня разбудили. Внезапно открыв глаза, увидел над собой пожилую женщину в байковом халате. — Страшное снится, — ласково сказала она, отнимая руку от моего плеча. — Это потому что на спине. На бочок лягте. Секунду я тупо смотрел на нее. Первобытный дикий ужас быстро оставлял меня — так стекает с тела вода, когда выходишь на берег. — Извините, —пробормотал я и сел. Женщина пила чай. Мы были вдвоём в купе. Я больше не думал о своем утреннем открытии. Пока я опал, мое сознание освоилось с ним. Я умылся и отправился в ресторан завтракать. На вторую ночь после моего приезда мне опять привиделся тот же сон: столпившиеся призраки тянут ко мне свои тонкие, как стебли, гнущиеся руки. Я понимал, что это сон, и делал усилие проснуться, но не просыпался, и от этого становилось жутко. Наконец я открыл глаза и сел на кровати. На лбу холодно остывала испарина. Мы опять стояли в сумеречном коридоре — как тогда, накануне моего отъезда, — и сверху, как и тогда, пробивался луч вечернего солнца. Тая переложила торт из одной руки в другую, отперла дверь и внимательно посмотрела на меня. Я прошел в комнату. Мне было холодно. Тая вошла следом, прикрыла за собой дверь и осталась так — прислонившись к двери спиной. Прежде чем мои руки поднялись, чтобы обнять её, её тело прильнуло к моему, я ощутил его гибкость, теплоту, и лицо мое окунулось в сухие, рассыпающиеся, душистые волосы. Я умышленно задержался в городе — мне не хотелось прощаться с племянницей, которая срочно уезжала к себе, не хотелось выслушивать её наставлений о том, как лучше ухаживать за её дядей. Возвращаясь, увидел впереди Таю. В руке у нее белела коробка с тортом. Некоторое время я следовал поодаль, но потом вспомнил, что не существует больше ничего, что стояло бы между нами преградой. Я догнал её и пошел рядом. Она с любопытством повернула голову. В этом её движении была спокойная уверенность женщины, привыкшей, что с ней ищут знакомства. Она не удивилась, увидев меня, — смотрела на меня весёлыми глазами, словно заранее знала, что я приеду раньше времени и вот так подойду к ней на улице. — У тебя торжество? — спросил я. Тая вопросительно подняла свои красивые брови — жест наивной девочки. Я показал глазами на торт. — А… Нет, не торжество. — И объснила доверчиво: — Просто я лакомка. Ты хорошо съездил? — Нормально. — Я рада за тебя, — ласково сказала юна. Я кивнул. До дома мы шли молча. Тянущиеся к кровати призраки — сон этот, подумал я, нелеп и вовсе не страшен, можно ещё понять его гнетущее действие на мальчика, но как объяснить ужас, который вызывает эта галиматья у взрослого мужчины? Я повернул часы к окну, откуда падал слабый свет — луны ли, фонаря; стрелки сливались с циферблатом, и различить их я. не мог. У меня было ощущение, что спал я долго, но я не имел понятия, когда лёг — знал лишь, что от Таи вернулся затемно. Света я не зажигал. — Торт помнем, — прошептала она. Я опустил руки, но она по–прежнему прижималась ко мне всем телом. Её шея, её голые руки и лицо были по–летнему теплы. Потом она проворно переоделась в другой ком. нате и вышла в простеньком, без рукавов, халате, на ходу застёгивая его. — Ужинать будем! — быстро и радостно сказала она. Её глаза смеялись. Я смотрел на нее вопросительно и серьезно. Что так развеселило её? Тая, засмеявшись, прижалась щекой к моему плечу. — Ты как все мужчины… Когда женщине хорошо — они важничают. От нее тонко пахло духами — минуту назад этого запаха не было. Стрелок я не разглядел и достал зажигалку. Было лишь начало третьего. До утра далеко… Я лёг. Это как наркотик, подумал я, как цепная реакция. Вначале дурманящий яд отвратителен, организм восстаёт против него, но яд усмиряет боль, и организм, попривыкнув, требует все новых и новых порций. Но разве не убедился я, что болезнь не излечима, разве не испробовал я — все лекарства? В комнате было душно. Я вглядывался в окно, гадая, открыта ли форточка. Тая поставила на широкий стол две рюмки и две тарелки— по обе стороны от угла, так, чтобы мы сидели близко, но не рядом, не как школьники за партой. Эта продуманность, явившаяся вдруг в её лёгких быстрых движениях, неприятно задела меня. Тая открыла створку шкафа, где хранилась коллекция Мишиного коньяка, и я видел, как её голая, гибкая рука бережно извлекла оттуда бутылку. «Ну как же, — услышал я недоуменный голос Миши Тимохина. — Коньяк в доме обязательно надо иметь». Я смотрел в сторону, чтобы не видеть тарелок, примостившихся в углу просторного стола, — словно кто‑то намеревался украдкой, второпях, утолить голод и исчезнуть, освободив место для законных гостей. Миша Тимохин пришел ко мне с медом и какими‑то снадобьями. Мельком взглянув на градусник, махнул рукой— все это, дескать, ерунда! — потом бегло посмотрел лекарства, и они рассердили его. — Кто же антибиотики пьет? Хочешь сердце испортить? С детства болезненный, перенесший множество недугов, он сделал медицину своим хобби, но медицину не научную, а народную. Химик по профессии, упрямо игнорировал он все фармацевтические средства, признавая лишь отвары да настои. Мечтою его было изучить систему китайского иглоукалывания. Он сделал мне компресс, заставил выцедить маленькими глотками полстакана кисловатой настойки, а после пополоскать горло теплой, но освежающей, с примесью мяты, жидкостью. Я покорно выполнял все его предписания, а он хлопотал надо мною, как над своим Борькой и так было несколько дней — пока я не выздоровел. Тая принесла вазу с яблоками и проворно нарезала торт. «Вологолов хоть водку свою привозил…» А впрочем, подумал я, не все ли равно теперь? Пусть ещё один человек присоединится к Шмакову и матери — Миша Тимохин, а завтра или послезавтра, когда я уйду на другую квартиру, среди них окажется и Федор Осипович. Потом ещё кто‑нибудь, и ещё, и все они будут незримо конвоировать меня — чтобы я, не дай бог, не совершил что‑либо добропорядочное. Тогда они с гиканьем набросятся на меня, напоминая, кто есть я на самом деле. Смеркалось, но Тая не зажигала — света. Я встал с кровати и подошел к окну, чтобы открыть форточку, но она оказалась открытой. Невидимая луна рассеянным светом освещала двор. Я вспомнил, как стоял ночью на крыльце алмазовского дома, а в комнате спал пьяный Шмаков, и на расцарапанной губе его темнела засохшая кровь. Действительно ли был он так омерзителен в эти два дня, что я провел у него, или многое дорисовало мое пристрастное воображение? Даже здесь, возле открытой форточки, было душно. Когда, собираясь в клуб, я спросил у Шмакова, отчего он не надевает рубашку, которую я привез ему, он смутился и торопливо, но бережно достал её из шкафа. Я уловил на его подвижном лице отсвет внутренней борьбы. Он трогал коричневыми тупыми пальцами полиэтиленовую упаковку, выглядевшую этаким заморским чудом в его запущенной квартире, хихикал и виновато взглядывал на меня. Мне подумалось, что он собирается после моего отъезда продать рубашку. Помешкав, он нашел заржавленные ножницы и разрезал упаковку. Я едва сдерживал улыбку — так нелепо выглядел на Шмакове голубовато–просвечивающий нейлон. Ослепительный воротничок резко оттенял темную, морщинистую, как у черепахи, шею, на которой топорщились невыбритые волоски. Шмаков стоял с оттопыренными по–детски руками, боясь пошевелиться и не зная, что делать дальше. — Великовато немного, — с улыбкой сказал я. Я застегнул ему рукава на пришитые изнутри прозрачные пуговицы, к которым он не привык — с готовностью подставил он сперва одну, потохМ другую руку, затем доверчиво поднял голову — чтобы я застегнул воротничок. Напрасно убеждал я себя, готовясь к поездке в Алмазово, что люблю этого человека, люблю хотя бы из благодарности, из‑за того, что виновен перед ним—это была ложь. В те редкие минуты, когда я не презирал Шмакова, я был к нему равнодушен. Вероятно, даже его смерть не слишком тронула бы меня — будь только спокойна перед ним моя совесть. Иногда мой ум с любопытством и волнением останавливается на христианских заповедях, известных даже нам, детям чистокровного атеизма. «Возлюби ближнего…» Я думаю над этими словами и удивляюсь: почему не сказано о главном — КАК возлюбить, ради чего? Ради ближнего или ради самого себя? Во всем дворе светилось лишь одно окно — на лестничной площадке. Мне хотелось пить—наверное после Мишиного коньяка. Тая, приготовив все, бесшумно и быстро села за стол, но тотчас поднялась и включила радиолу. Я уже слышал где‑то эту мелодию, которую вёл саксафон — должно быть, зимою на катке — и она нравилась мне, но сейчас она меня раздражала. Тая стояла у радиолы. Может быть, она ждала, когда я обернусь к ней, потороплю её. Я молчал. Она села и внимательно посмотрела на меня. Я достал сигареты. — У тебя случилось что? —произнесла она. — Неприятности? Ты поэтому раньше приехал? — Ничего, — усмехнулся я. — Разве что повзрослел. Как ты и предсказывала когда‑то. Помнишь? — Я взглянул на нее с натужной улыбкой и сейчас же отвел глаза. — Курить можно? — Конечно. Она подвинула пепельницу. Я предложил ей сигарету. — Не сейчас, — негромко сказала она. И прибавила — ещё тише: — Когда выпьем… Я молча положил сигареты на стол. Женщина, которая сидела рядом, была чужой мне. Но я помнил, что мне все дозволено теперь, и не уходил. Мне хотелось пить, но в комнате воды не было, а дверь, ведущая в коридор, скрипела. Федор Осипович наверняка проснется… Почему это тревожит меня? Надо быть последовательным. Я всего–навсего квартирант, мне хочется пить, и какое мне дело до того, что скрипит дверь? Я уйду отсюда, как только найду квартиру. Надо быть последовательным. Теперь у меня нет времени няньчиться со стариком— готовить ему, стоять по вечерам в очереди за кефиром. Год пролоботрясничал— хватит. Сразу после отпуска дам понять Императору, что больше не намерен конфликтовать с ним. Он с радостью пойдет на мировую, потому что боится меня. Я получу тему, и мне не придется больше корпеть над канцелярскими выкладками. Все остальное — пустяки и жеманство. Мои сослуживцы скажут: пообтесался, притерся молодой Кирилл Шмаков. Рано или поздно, скажут сини, это случается со всеми. Может быть, они правы… Пожившие, опытные люди, они, может быть, знают, что путь, который выпал мне — не случаен, только каждый проделывает его по–своему. Надо быть последовательным… Но я медлил и не отходил от окна, хотя в горле пересохло от жажды. В наш город поезд прибывал вечером. Когда я добрался до дома, Федор Осипович с племянницей ещё не спали. Он лежал, до пояса прикрытый одеялом — сильно осунувшийся, но опрятный, выбритый, в свежей полотняной рубашке. Седенький чубчик был аккуратно зачёсан набок. Когда он увидел меня, в его живых, не подвластных болезни глазах, блеснула радость, тотчас сменившаяся тревожным вопросом: почему я вернулся так скоро? Не случилось ли что? Мне было неприятно, что я заметил это. Племянница бурно обрадовалась моему приезду. Тут Же объявила, что ей срочно надо домой, но она не могла оставить дядю одного, а теперь, если ей удастся достать билет, она улетит завтра же, Я холодно отметил про — себя, что, .по–видимому, она завершила покупки, ради которых и приехала сюда. — Вы ведь никуда не поедете больше? —прибавила она требовательно и недовольно. Должно быть, равнодушно подумал я, меня подвела страсть к абсолюту: или — или… В группе никто, кроме меня, не переписывал из‑за ничтожной помарки страницы курсового проекта. Я осторожно вышел из комнаты. В темноте белела постель Федора Осиповича. Я тихо отодвинул задвижку. Дверь протяжно заскрипела. — Вы… — обращаясь ко мне, выговорил непослушным языком Федор Осипович. — У вас… — Он спрашивает, у вас никаких дел нет, — живо перевела племянница. Федор Осипович болезнено поморщился. — А что ты спрашиваешь? — удивилась она. Старик с лёгкой досадой махнул здоровой левой рукой. Я терпеливо ждал. Он ободряюще, жалко улыбнулся мне и кивнул, отпуская меня. — Но вы хотели что‑то сказать. — Что ему говорить — он накормлен, напоен! —громко сказала племянница. — Как за ребенком хожу — вон какой чистенький. Она раскладывала на столе покупки, прикидывая, как лучше упаковать их. Старик неподвижно лежал с закрытыми глазами, но ресницы его чуть–чуть дрожали. Я прошел в свою комнату. Подождав, пока сольется теплая вода, подставил под струю кружку, наполнил её и выпил до дна. Потом медленно завернул кран. И вдруг я понял, о чем хотел спросить меня Федор Осипович. Он хотел спросить, все ли у меня в порядке. Когда я появился на пороге с чемоданом в руке, в глазах его вслед за радостью метнулось беспокойство— слишком скоро я возвратился. Капли звонко стучали о раковину. Я туже закрутил кран. Дверь, когда я открывал её, снова противно заскрипела. Проигрыватель щелкнул и умолк. Наступила тишина. Тая сидела, не шевелясь. Я взял бутылку. — Выпить надо, — проговорил я. — Коньяк Миши Тимохина. На втором этаже, над нами, что‑то глухо стукнуло. Я налил коньяка. В полумраке он казался густым и темным. — Нет, — задумчиво сказала Тая. — Ты не повзрослел. Ты все такой же. — Может быть. Но я стараюсь. Она невесело улыбнулась: — Повзрослеть. Я пожал плечами и взял рюмку. Я быстро вышел из клуба. Меня преследовал визгливый голос женщины, поднявшей скандал, когда я ударил мордастого парня. Навстречу мне летел в клуб Тима Егоров. В алмазов–ской школе мы сидели с ним за одной партой. — Кирюша! А я к тебе! Мне сказали — ты приехал, я не поверил. Рыженькое лицо его светилось радостью. Я благодарно пожал ему руку, извинился и прошел мимо. Через полчаса Тима зашёл ко мне. Шмакова не было— он выклянчил пятерку в компенсацию за оторванную пуговицу и умчался с нею в магазин. Тима не подавал виду, что знает о скандале в клубе. Он старался развлечь меня. Но победоносно ворвался Шмаков с двумя бутылками вина, и Тима деликатно удалился. Мы выпили ещё по рюмке и закусили яблоком. Хмель не брал меня, а мне, как и позавчера у Вологолова, хотелось опьянеть. Я закурил. Тая тоже взяла сигарету. Темнело. Мы не смотрели друг на друга, и мы молчали, словно кто‑то приговорил нас к этому тягостному сидению за столом. Я прикрыл дверь в комнату Федора Осиповича, сел на кровать и закурил. Раньше я никогда не. курил среди ночи. У Федора Осиповича было тихо, но я знал, что он не спит. Если он и спал, то я разбудил его скрипом двери. Кто‑то торопливо и не таясь прошел по двору. — А это наш проспект! — весело объявила Лена. — Имени святого Михаила. — Она хитро взглянула на меня, но смилостивилась и объяснила: — Главврач наш. Михаил Генрихович. Она вновь была беспечна, как час назад, когда мы добирались до укромной скахмейки в глубине больничного парка. Я свернул было к лечебному корпусу, но она упрямо замотала головой. — Я провожу тебя! Мы вышли за крашеные железные ворота. Вечернее солнце тихо освещало пустынную улицу. Неторопливо проехали на велосипедах парень и девушка. — Я напишу тебе после операции… — У тебя нет моего адреса, — сказал я. — Улица Юбилейная, дом семнадцать, квартира три. Она улыбалась, поддразнивая меня. Я старался держать себя, как и она — безмятежно и весело, но у меня это получалось плохо. Меня не покидала мысль, что, может быть, я вижу её в. последний раз. — И за гостинцы спасибо, — прибавила она и смешно поклонилась. — Только все почему‑то фрукты тащат. Они у меня уже вот здесь сидят. Я селедки хочу. — Я не знал… — Селедки не разрешают, — сказала она и вздохнула. — Ничего острого. Было душно, я откидывал простыню, но от окна тянуло прохладой, и я укрывался. Глаза слипались, когда же я начинал забываться, меня будил страх, что Лена умрет. Странное чувство испытывал я в беспокойном своем полузабытье. Мне казалось, что если умру я, в этом не будет и части той чудовищной несправедливости, которую несет в себе смерть Лены. Моя смерть лишь необъяснимым образом очистит меня, превратит в того, кем я стремился и надеялся быть ещё два дня назад. И если после этого кто‑то увидит мою жизнь —всю, без утайки, он скажет, что этот человек жил честно. А предстань я перед тем же судьей живым — иною будет оценка. Но моя смерть касается одного меня, смерть же Лены сделает нелепым все — не для меня, безотносительно ко мне. Она сделает нелепым весь тот мир, который существует кроме меня и кроме нее, кроме каждого человека «в отдельности. Я снова откинул простыню, но было по–утреннему свежо, и я укрылся. Светало. Попрощались мы легко и небрежно — словно завтра предстояло увидеться вновь. Ни на мгновенье не посмел я задержаться у больничных ворот, боясь, что Лена обернется и увидит, как я смотрю ей вслед. Когда, очнувшись после беспокойного короткого сна, я пошел умываться, Федор Осипович уже сидел за столом одетый и выбритый. Он ничего не делал — просто сидел, и, как в былые времена, по–правую руку от него дремала Вера. При племяннице он не позволил бы себе такого. Я поздоровался. Старик встрепенулся, хотел встать, но остался сидеть и даже не прогнал Веру, как это он всегда делал при моем появлении. Я вышел в коридор. Что‑то необычное почудилось мне в поведении старика… Я сунул в ручку двери полотенце и открутил кран. За дверю Таи было тихо. Наверное, она спала ещё. Я снова налил коньяка—осторожно, чтобы >не пролить в темноте. Тая встала и зажгла свет. Я сощурился. Когда я открыл глаза, она стояла по ту сторону стола. Она спокойно смотрела на меня. Я чувствовал себя виноватым перед нею. — Уходи, — сказала она. Я не двигался. Мне трудно было подняться. Я знал, что если уйду, то потерплю ещё одно поражение. За окном пьяно затянули песню. Я глядел на рюмку с коньяком. — Сейчас, — сказал я. Тая молча ждала. Я поднялся. В эту минуту она опять нравилась мне — в своем простеньком открытом халате, спокойная и теперь уже недоступная. — Извини, — сказал я и вышел. Я вытер лицо жёстким накрахмаленным полотенцем и снова посмотрел на дверь, за которой спала Тая. Ночью, в хаосе сменяющих друг друга мыслей о Шмакове, матери, о Лене, были мгновения, когда я видел вдруг Таю, её лицо и голые руки, и остро жалел, что все кончилось так. Сейчас я был рад этому. Федор Осипович, когда я открыл дверь, стоял посреди комнаты с авоськой в руке. В авоське были молочные бутылки. После инсульта он ещё не выходил из дому. Я глухо подумал, что раньше бы я непременно отобрал у него бутылки и отправился в магазин сам. Молча прошел я мимо. Федор Осипович издал звук, напоминающий мое имя. Я обернулся. Старик бодро ковылял ко мне, улыбаясь и протягивая вчетверо сложенный листок. Он улыбался теперь часто, но не прежней чуть приметной улыбкой, а широко и немного деланно — приободрял меня, чтобы, наверное, мне не было неловко за собственное свое безукоризненное здоровье. Я шагнул к нему и взял листок. Федор Осипович хотел что‑то сказать, но не решился и лишь закивал, просительно глядя мне в глаза. Потом торопливо засеменил к двери, опираясь о тросточку, которую купила ему племянница. Я вошёл в свою комнату, медленно сложил полотенце и аккуратно повесил его. Выйдя от Таи, которая спокойно ожидала у ненужного теперь праздничного стола, когда я уйду, я тупо постоял перед своей дверью и лишь потом открыл её. Федор Осипович старательно писал что‑то. Рядом сидела Вера. Когда я вошёл, старик заторопился, убрал здоровую левую руку с карандашом под стол, и на лице его, мгновение назад напряженно сосредоточенном, виновато затрепетала улыбка. Другой рукой он сталкивал со стола Веру. — Добрый вечер, —сказал я и прошел в свою комнату. Я медленно развернул листок. Печатными крупными ученическими буквами — неровными и дрожащими — было нацарапано: «Уважаемый Кирилл! У меня так сложились обстоятельства, что я вынужден просить Вас подыскать себе другую квартиру. Я чувствую себя нормально и вполне могу обслужить себя. Спасибо Вам за все. Извините, что вынужден объясняться с Вами письменно. Ф. О.» Несмотря на открытую затянутую марлей форточку, воздух в палате был спертым. — Вам со мной… — выговорил Федор Осипович и умолк, вспоминая слово. — Заботы… Я успокаивал его, как обычно успокаивают в таких случаях. Полмесяца уже лежал он на этой узкой казённой кровати. — Я… Я не могу вас… отрезать, — произнес он и тотчас замотал головой. — Нет… От…отрезать, — снова выговорил его язык, но движением головы он опять отверг это слово. — Спасибо, — раздельно проговорил он, умоляя взглядом понять его. — Спасибо не смогу. От…отрезать. Я прочел записку два, а может быть, три раза. Прошло несколько часов, но я помнил её дословно. На улице хлестал дождь. А утром, когда я, сунув записку в карман, выбежал из дома вслед за Федором Осиповичем, с безоблачного неба пекло солнце. Я сидел у окна. Серый от густого дождя двор был мертв, как сегодня ночью. Старик стоял, незаметно привалившись боком к обшарпанной стене дома. Голову он держал прямо — делал вид, будто просто ожидает кого‑то. Я молча отнял у него авоську с — бутылками. Старик запротестовал было, но тут же подчинился и, поддерживаемый мною, послушно двинулся к дому. Он не скрывал больше, как трудно даётся ему каждый шаг. Опять все было неясно и нелепо, вся моя, с таким тщанием возведённая постройка рухнула, и я не знал, как жить дальше. Дождь лил отвесно, но отдельные капли залетали в форточку. Я прикрыл её. Неужели обостренное болезнью чутье старика распознало, что я хочу уйти от него, и он решил помочь мне? Сейчас в его комнате было тихо. Мне хотелось, чтобы дождь лил как можно дольше. Я посадил его на кровать, снял с него туфли и, когда о, н прилег, бережно поднял и опустил на одеяло его больную ногу. Он подчинялся мне беспрекословно и доверчиво, как ребенок. Я взял авоську с бутылками. Они звякнули. Федор Осипович медленно открыл глаза. Вчера он не выглядел таким слабым. Я вынул из кармана смятую записку и положил её на стол. — Никуда я не уйду от вас, — сказал я. Старик молча глядел на меня, потом трудно проглотил что‑то и утомленно прикрыл глаза. Я вышел на улицу. Я не спрашивал, что купить ему — за полтора месяца болезни я изучил его неприхотливый вкус: двести граммов докторской колбасы, бутылку кефира и городскую булочку, которую старик называл по–старому — французской. Запертый ливнем, я сидел у окна и курил сигарету за сигаретой. В какое‑то мгновенье мне пришла в голову мысль рассказать обо всем Антону — хотелось увидеть все со стороны, бесстрастными и честными глазами. Но нет, я слишком самолюбив, чтобы выворачивать себя перед кем бы то ни было. Удивительное дело: я очень повзрослел за эту неделю, но о том, как жить дальше, ведаю теперь куда менее, чем в любой другой момент моей жизни. Неудачный день в тропиках 1 Рогов лежал в бассейне — через (борта на палубу плескалась вода — на спине, раскинув толстые руки. Сверху из пожарного рукава била струя. Ступнями ощущал стармех, как меняется вдруг температура струн. Когда кондишены выключались — неслышно и далеко отсюда, в утробе судна — вода холодела — до забортного уровня. Холодела… ,Плюс двадцать четыре — августовское море в Сочи, а тут — апрель, самое начало апреля. Рогову нравилось работать в тропиках. Пусть лучше пекло, ад, чем гнилые нескончаемые туманы Джорджес–банки или остервенелые ветра Ново–Шотландского шельфа. Сумасшедший предыдущий рейс — сутками штормовали носом на волну (Атлантика в феврале!). Сорвало холодильник в верхнем салоне… Сладко втянул носом жаркий воздух. Сквозь прикрытые веки горячо и багрово пробивалось солнце. Он наслаждался. Как далёк от сегодняшнего тропическото солнца тот февральский кошмар! Струя погорячела. Теплое, как игрушечный Гольфстрим, течение обволокло ступни, щиколотки, бедра, спину защекотало. Не слишком ли коротка пауза между включениями? Но не тревога была, нет — безмятежное и лестное ему сознание, что вот он, старший механик, мог бы обеспокоиться сейчас этим слишком скорым включением, а не обеспокоился — так уверен во всей своей технике. Не открывая припеченных солнцем глаз, видел Рогов, как переливается под солнцем вода через борт бассейна (срочно соорудили па переходе из досок и брезента), растекается плоско по палубе, сбегает по крутым металлическим ступенькам вниз, на корму, за борт уходит. Днём — вода как вода, а ночью так и играет вся живым огнем. Подставь руку под струю и бурно (фейерверк!) разлетятся взбудораженные искры. Стало быть, не просто бассейн, примитивное сооружение с забортной водой, а вырванный из живого организма клок плоти. Удивительно и неуютно представлять так — что лежишь в чем‑то немертвом, роящемся, осязающем. Опять холодок, словно тараканы, торопливо побежал от щиколоток к спине: выключились кондишены. Минуты три работали — режим напряженный, но ведь тропики, плюс сорок в тени. Сейчас ещё не сорок, конечно, — рано, но будет. Рогов совсем запрокинул голову — пусть прямо в лицо жжёт солнце. Лентяй, подумал он о себе, боров, бай! Ну и что? Бездельничаешь, но все, что вверено тебе — все машины, все механизмы работают безукоризненно и пусть попробуют выкинуть что‑либо! Во всяком случае — сейчас, когда на борту такие напряженные вахты. Восемь судов на промысле— восемь! — и ещё двое суток назад все восемь простаивали, набитые рыбой и рыбной мукой: транспорта ждали. После полдника и ты со своим пузом полезешь в трюм на подвахту, хотя подвахта и не распространяется на тебя—будешь таскать двухпудовые коробки со свежемороженой. А сейчас лежи, курортничай — благо, никого. Через полчаса проснется ночная вахта — в лягушатник превратится бассейн. Закудахтало радио на главной палубе — гневно и невнятно. Стармех открыл глаза. Небо синее — до боли, до черноты, и стармеху вдруг почудилось, что он то ли спал, то ли в забытьи был. Радио не умолкало, и он приподнял голову: не с лебёдкой ли что? Говорили о муке — куда муку складывать. Сейчас, с напряженно поднятой большой головой на короткой шее он вдруг напомнил сам себе морскую гигантскую черепаху. Нелепая, неловкая поза — едва осознав это, Рогов потерял равновесие. Но не барахтался, позволил погрузиться телу. Пятками коснулся брезента — скользкая твердая складка. Вынырнуть не спешил. Тело наклонно лежало в теплой воде и слегка поворачивалось из стороны в сторону — не свое тело, чужое. Неужто же это все, что есть ОН, и нигде больше нет его? Не в бассейне лежит (мгновение было так), в этом тесном корыте на раскаленной палубе, а на дне океана, далеко и — глухо от всех, среди водорослей и морских звёзд. Одно мгновение так было… Дыхание сжималось, и Рогов, не протягивая до последнего усилия, потому что на последнем усилии выныриваешь спеша и жадничая, встал на ноги. Воды — по грудь, и вода — теплее, чем воздух. Радио все кудахтало— о муке. А ведь мы не хотели пока брать муку: танки не освобождены из‑под горючего, и муку девать некуда, разве что на палубу. Но вдруг — дождь, бешеный и внезапный тропический ливень? Он разжмурил глаза. Вспыхнула, взорвалась радуга на мокрых ресницах, но тотчас пропала, и её никогда не было. 2 Преодолевая телом упругость воды, Ротов двигался к струе, чтобы — спину под нее, пусть помассажирует, и тут вдруг — Антошин на палубе, в плавках и туристской шапочке с целлулоидным козырьком. В таком виде чиф ещё не появлялся на людях, но Рогов узнал его мгновенно, едва темные очки увидал. Чиф стоял неподвижно, как истукан, как неподвижно и терпеливо стоят у моря под солнцем загорающие люди. Из‑за очков не попять, то ли в упор смотрит на стармеха, то ли просто обращен к нему лицом, а глаза закрыты. Но в любом случае что‑то бесцеремонное было в позе старшего помощника, в самом его неслышном появлении здесь — бесцеремонное и бесстыдное. Все уже загореть успели, а этот бел, как барышня. Да ещё эти темные очки, которые он никогда не снимает, даже ночью на мостике… Ротов не любил старпома. — Доброе утро, Михаил Михайлович, — негромко и внятно произнес чиф, а сам хоть бы пошевелился. И в этой неподвижности, в этом запоздалом и подчеркнуто вежливом приветствии стармех легко разглядел высокомерие и скрытую насмешливость. Даже в прямой маленькой фигурке — подтянутой и молочно–белой—сквозило сознание своего превосходства. Рогов ответил, не присовокупив имя–отчество, настырно выпятил свой огромный живот. Не обращая внимания на чифа, подставил спину. Струя ударила мощно и бурно, колыхнула, хотя такая масса. Стармех блаженно зажмурился. Но не от удовольствия зажмурился — от сознания, что он испытывал бы сейчас удовольствие, не глазей на него эти слепые очки. Выше, развитей, интеллектуальней всех (вот именно интеллектуальней, его словечко) считал себя Антошин, а уж стармех и вовсе не чета нам. Вчера схлестнулись из‑за абстрактной картины, что висела в кают–компании. Такая же картина—не такая же, но тоже абстрактная—была в каюте стармеха (как, впрочем, и у капитана, и у чифа: шведы, строившие судно, не баловали разнообразием внутренней отделки), но стармех ещё два года назад, едва судно прибыло из Гётеборга в наш порт, аккуратно наклеил поверх стекла «Утро в сосновом бору». «Так вы полагаете, это шарлатанство? Но ведь шарлатаны были всегда, а подобной живописи не было. Чем же тогда, Михаил Михайлович, вы объясняете её появление?» Первый помощник слушал и посмеивался. Первый мудро считал этот разговор баловством, тратой времени. А вот у Рогова недоставало здравомыслия промолчать или отделаться шуткой. Все слишком всерьёз воспринимает— стармех честно критиковал себя за эту тяжеловесность, за свое внутреннее неизящеетзо, что ли, но легко не мог. А вот сейчас контрдовод пришел: «Шарлатанство, как все в мире, развивается», — но пришел с запозданием, причем ни на какую‑то там минуту — на сутки. В спорах со старшим помощником Рогов неизменно терпел поражения… Второй рейс делал чиф на их пароходе, и второй рейс длился между ними этот затаённый поединок. Самое же поразительное, самое необъяснимое для Рогова заключалось в том, что он не мог взять и просто отмахнуться от чифа: в нем жила удивительная потребность что‑то чифу доказать. Доказывал, спорил, но то, что он доказывал вслух, словами, и то, о чем они вслух спорили, было не главным предметом их разногласия и спора, а что же тогда было главным предметом их разногласия и спора, он не знал. Он негодовал, отстаивал, ругался, и это не было притворством, но в глубине души он был тих и за себя спокоен. Он знал, что он не то что умнее чифа, но понимает и ведает то, что высокообразованный чиф не понимает и не ведает. Антошин произнес что‑то — губы зашевелились, а все другое неподвижным оставалось, вся белая фигурка. Секунду назад етармех не слышал струи, но едва чиф заговорил, она прорвалась, заглушая, и одновременно он увидел внутренним взором и эту сверкающую струю, и свою лоснящуюся под солнцем мокрую загоревшую спину, и каскад брызг, что разлетались от нее. Он подождал и вышел из струи — неторопливо и грузно, плоско ступая подошвами по скользкому брезенту. Присел на корточки, так что вода теперь до шеи доставала и, волнуясь от теплой струи, щекотала шею. — Как вкусно вы «купаетесь! — Присоединяйтесь, — ответил Рогов, распуская по поверхности красные руки. Три долгих прощальных. гудка протянулись в воздухе. «Ваганов»? —подумал Рогов и встал. «Боцман Ваганов» пятился от них кормой, на малых оборотах, на самых малых. На удаляющейся палубе сновали тонконогие матросы в шортах. Ноздреватой горой громоздился сухой трал. Неправдоподобно медленно ползал черный. пес—маленький, как галка. Не ползает он, понимал Ротов, носится, чуя близость траления и свежей рыбы, и не такой уж маленький он, но эта уменьшенная расстоянием, замедленная расстоянием бесшумная игрушечная картина странно соответствовала зною и тропикам. Казалось, три прощальных гудка и не звучали никогда — пригрезились. Стармех вспомнил об Антошине и «спохватился, что чересчур долго, чересчур с интересом глядит — и это моряк, который плавает уж четверть века! Буркнул: — Быстро отшлепали. — И двумя руками зачерпнул воды, швырнул в разгоряченное лицо. — Быстро, говорите? — с иронией, уличает. Все, дескать, зависит от угла, под которым смотришь на предмет— они уже говорили об этом, не раз. Причем здесь угол! Суда простаивали, и мы вынуждены вкалывать без передышки — разве это не достойно восхищения? С любой точки зрения! С любой! Рогов замолк. Опять не выдержал, сорвался — мальчишка! Когда наконец он научится владеть собою! Сжал губы, мокрыми ладонями провел по волосам — короткому седеющему ёжику. — Так вы не представляете иной точки зрения? — Чиф так и не пошевелился ни разу, головы не повернул. Вы нервничаете, вы горячитесь, а мне хоть бы хны. Идиот! — да он просто обгорит: можно ли с его бледным телом торчать столько (и неподвижно!) под тропическим солнцем! — Увы, Михал Михалыч, такая точка зрения возможна. Представьте индивидуума, который ничего не смыслит в наших земных делах. Марсианина, например. — На Марсе нет жизни. — Ну хорошо, не устраивает марсианин— пусть будет обыкновенный, земной музыкант. Всю сознательную жизнь он занимался музыкой, только музыкой, и вот, представьте, оказался здесь, на промысле. Что он увидит? Огромные корабли, фантастическая техника, шум, неразбериха. Зачем все это, подумает он. Для чего лезут из кожи вон все эти люди? Вероятно, здесь решаются судьбы мира — а чем ещё можно оправдать такое нечеловеческое напряжение? Отнюдь! Конечная цель всего этого — ломтик жареной трески. Вы представляете, как изумится наш музыкант? Вот вам иная точка зрения. А тело по–прежнему не шевелилось, и уже не белым казалось стармеху— нежно–розовым, того красивого ровного цвета, какой предвещает волдыри. А чиф — все о своем дурацком музыканте: вот если музыкант работает день и ночь, не спит и не ест — это понятно, он рождает гармонию… Стармех перебил: — Черт вас побери с вашей гармонией! Обгорите, как куропатка. Лезьте в воду или ступайте наденьте что‑нибудь. Чиф смолк, точно выключили. Лицо Рогова пылало, как расплавленная сковородка. Он смочил его водой. По радио приказали вирать концы, живее вирать, и это вдруг успокоило стармеха. — Тропики же, — сказал он примирительно. — В момент сожжетесь. Смешно, что приходится объяснять такое — не салага ведь, старший помощник капитана, не одну тысячу миль наплавал. Экватор пересекал — неужто нет? Рогов окунулся с головой, потом встал на ноги, разжмурил мокрые пеки (мгновенная радуга) и остолбенел: на чифе не было очков. Выпуклые голые глаза. Неподвижные. Голубые. Голые. Все запротестовало в стармехе— он не сказал и не сделал ничего такого… Стыдно было смотреть на голые глаза, он юрко отвернулся, заплескался, зафыркал. Когда через минуту чиф опасливо влезал в воду, очки на нем уже были. 3 Двое матросов, один в татуировке, с шумом и брызгами ворвались в бассейн. Стармех попятился в угол. Матросов не знал — новые: что ни рейс, на треть обновляется команда. Ещё бы! Поработай‑ка в таких условиях, а сумасшедших денег, какие раньше были, теперь нет, грузчик на берегу больше имеет. А там — дом, выходные, жена под боком… Несправедливо. Чиф забился в другой угол, напротив — из воды по–лягушачьи торчала неподвижная круглая голова в очках. Так и жались они по углам, а в середине бесились матросы. Рогов подпрыгнул, подтянулся с трудом, сел. На швартовку шел «Альбатрос», отжимное течение заносило нос — круто, аж судно разворачивает. Успеют подтянуть? Не океан — озеро, гладь, стыдно не (пришвартоваться с первого раза. И тотчас сказал себе строго: для него, глядя из бассейна, нет ничего проще, чем поставить одно судно бортом к другому, а каково капитану «Альбатроса»? Течение, остойчивость, манёвренность машины — сколько разного учесть надо! «Все зависит от точки зрения…» Посмотрел на Антошина — сквозь брызги и суету барахтающихся матросов. Чиф выпрямился в своем углу, по–бабьи обмывал ладошками белое тело. А дальше, на втором плане, три сгорбленных матроса в шортах волокли по корме что‑то тяжелое. Черепаха! —догадался Рогов, ещё не увидев. Проворно соскочил, зашлёпал туда, торопясь. В спешке ступил босыми ногами на сухое, охнул, обжегшись, подпрыгнул, перескочил туда, где мокро. Осторожный, держался теперь воды, которая струилась и растекалась по палубе; сбежав со ступенек, круто поворачивала к правому борту: крен. Стармех растерянно остановился. Несколько метров раскаленного железа отделяли его от черепахи. — Живая? — крикнул он, по радио заглушило. С «Альбатросом» не клеится? Матросы бросили ношу, пот вытирали. Четвертого механика увидел и обрадовался стармех. — Сурканов! — окликнул грозно, и тот неспешно повернул — свое черное лицо. — Живая, я спрашиваю? Сурканов, цыган проклятый, ослепительно улыбнулся— плевать, что с ним стармех разговаривает, непосредственный начальник. — Жареная черепашина будет, Михаил Михайлович. И тут Рогов увидел, как дёрнулся и подтянулся серый черепаший ласт. Живая! Беспомощно оглядел — сперва пышащее жаром пространство перед собой, затем босые свои ноги. Сандалии и вся одежда — наверху, на шлюпочной палубе; пока поднимешься… Да и как поднимешься? — там теперь тоже плавится все. Старый чурбан! Не терпелось ближе взглянуть на живую черепаху — на транспортных судах это гостья редкая. В отчаянии перетаптывался в теплой, как чай, струящейся воде. — Вы что с ней делать собираетесь? Сурканов скалил зубы. — Жарить. Черепаха подтянула второй ласт, трудно стронулась с места. — Так она ж живая! Опять радио залаяло. Блестя зубами и глазами, Сурканов полоснул горло ребром черной ладони. А тем временем огромный, обросший ракушками панцирь неуклюже разворачивался на месте. — Живодёр, — сказал Рогов, когда радио смолкло. — Цыган проклятый. Сурканов смеялся. — А какой нож у меня, Михал Михайлович! По ступенькам размеренно спустился чиф—мокрый, белый, в резиновых синих шлепанцах. На пылающей палубе отпечатывались один за одним мокрые следы. Рогов глядел на них с завистью; нельзя ли перебежать но ним? — но следы тотчас испарялись. Антошин приблизился к черепахе, и она замерла вдруг, втянув голову. И тут Рогова осенило. Он взлетел наверх, схватил тяжелый, трепещущий от напряжения шланг и, предупредив окриком, направил струю на корму. Чиф недоуменно обернул к нему свои темные очки, отошел спокойно, и матросы отошли, а Сурканов, цыган проклятый, сиганул под струю. Рогов обеими руками удерживал дрожащий шланг. Пусть барахтается, это же праздник для тела, когда оно спеклось и изныло все под тропическими лучами, и тут вдруг — дождь среди сумасшедшего солнца. Живой мост протянулся между мокрыми ладонями Рогова и красивым маслянистым телом, что ликовало и блестело в сверкающих брызгах. Бассейн опустел — все внизу были. — На старуху! — крикнул Сурканов, захлёбываясь, но лица не отворачивая. — На старуху, Михал Михайлович! Рогов понял и направил на черепаху, которая как замерла, так и не двигалась больше. Струя разбрызгивалась о панцирь. Теперь, мокрый, он был не грязно–серый, как потрескавшаяся пустыня, а зелёный, свежий, яркий, синий, блестел солнцем. Ласты дрогнули и глубже втянулись, но тотчас недоверчиво, а после все смелее, узнавая свое, выпрастались навстречу воде, зацарапали по железу, задвигались, отталкивая чужое — быстрее, быстрее. Черепаха ползла, и струя, разбудившая её, двигалась вместе с ней. Люди смотрели. Черепаха ползла, и теперь не Сурканов, а она была тем, другим, концом живого моста, что опрокинулся к ней от уже поуставших рук старшего механика. Палило солнце, голые люди полукольцом стояли среди океана, пузатый человек на тонких ножках удерживал в ладонях рвущийся шланг, струя, сверкая, описывала дугу, а там, внизу, ползло и торопилось куда‑то и не могло сдвинуться с места зеленое и такое вдруг понятное существо… Рогов понял, что не позволит Сурканову убить черепаху. Он бросил шланг, упруго подпрыгнувший на деревянном борту опустевшего бассейна, сошел вниз. Теперь он шагал, не глядя под ноги, не боясь обжечь голые ступни — все было мокро и тепло. В струящейся воде плыл, покручиваясь, окурок — из укромного места вымыло. Стармех (не замедлил шаг, а внутренне будто споткнулся—мерзавцы, на палубе курят! Совсем близко подошел к черепахе, но та не втянула голову, как от чифа, и это мстительно обрадовало стармеха. Она словно узнала его. Её круглый выпученный глаз глядел на него не моргая, в упор. Антошин произнес: — Одно из — самых загадочных существ в мире. Услышала и втянет сейчас голову, подумалось Рогову, или хотя бы глаз прикроет, но она не шевелилась, смотрела, только тейерь уже это был взгляд не на него, стармеха, — просто в мир. Антошина спросили и он, выждав паузу, скупо объяснил, почему одно из самых загадочных. В мире всего несколько мест, где морские черепахи откладывают яйца, и всякий раз они неизменно возвращаются на эти гнездовья. Сотни, тысячи миль плывут. Никто не знает, как они ориентируются в океане. Любопытно и с причастностью всматривался Рогов в торчащий глаз: силился проникнуть через него в ту темную глубину, откуда глаз выпучился. Чиф продолжал: — В Америке, между прочим, этим вопросам заинтересовалось военное ведомство. Они полагают, что в черепахе скрыт некий сверхсовершенный навигационный прибор. — Скоро мы узнаем это. — Зубы Сурканова блестели— ослепительные зубы на матовом лице. Стармех глянул на него исподлобья. Не шутит, зарежет… Нож‑то есть у него—обоюдоострый клинок, каким ры<бу шкерят. — Жрать тебе, что ли, нечего? — Так то ж говядина, Михал Михалыч. Мороженая–перемороженая. Зубы вязнут. А тут черепашина, парная. Пальчики оближите. Здесь же, только давно и пароход другой, ели прямо у камбуза, руками, под полуденным солнцем черепашьи отбивные —горячие и с перцем, припорошенные золотистым луком. Стармех вспомнил и разозлился, что вспомнил, потому что захотелось. Откуда взялась тогда черепаха? — Ну её к черту! Пусть живёт. Но настаивать не решался. Всем своим телом ощущал чифа рядом и, ощущая, понимал: сентиментальная чушь все это. Рыбу‑то ловят! И потом, не мог он радеть за черепаху— неискреннее это было б радение: что‑то не додумал он, не дочувствовал до конца то чувство, какое завозилось в нем, когда поливал из шланга. В неровностях панциря сверкала вода, как осколки зеркала. Где сверкала, а где синела: небо отражала. И вдруг увидел: вытаращенный неподвижный глаз светлеет, наливается влагой — все больше, больше, влага грузнеет, скапливается, и вот уже, выкатившись, бежит по старушечьей коже прозрачная слеза. Ротов слышал, что черепахи плачут, но видел впервые. — Ревет, паскуда, — оказал Сурканов. Стармех не двигался и сопел, выпятив губу. За первой слезой скатилась вторая, и ещё, ещё — торопливые, частые слезы — как у ребенка, которому не велят плакать. — К черту! — не выдержал стармех. — Выбросить её! Подошли ещё моряки, и все обсуждали, но не. всерьёз, балагуря — то ли на мясо её, то ли за борт. Вперёд пролез камбузник в поварском колпаке, присел на корточки. — Глаза промывает… Черепаха молчала. Но молчала не потому, что была бессловесной тварью, ни звука не умела издать — иначе. Она молчала, понимая — Рогов вдруг осознал это. Он шагнул к ней, нагнулся над ней, решительно говоря что‑то, но он не знал, как приступиться к ней, и потом она была такой огромной — стармех вконец рассердился. Цепко, гневно оглядел матросов, и тех, кого знал, назвал по фамилии. Не подчиниться было нельзя — такая властность звенела в голосе. Но Сур канон а не назвал, хотя тот был ближе всех и ослепительно, неподвижно улыбался ему в лицо. Подняли, поволокли к борту. Рогов держался лишь одной рукой—-его вытеснили: всем его огромный живот мешал. Тонкие ноги неудобно семенили. Камбузник в сползшем набок колпаке тоже тащил, хотя стармех не помнил его фамилии. и не называл. Поднатужившись, перевалили через борт. Шлепнулась панцирем, но сейчас же перевернулась, заработала ластами. Так лягушка ныряет. Вода была прозрачной и, казалось, просвечивала. глубоко, но черепахи через секунду уже не было. Чиф к бассейну подымался. Сурканов стоял на том же месте и белозубо скалился, один. Запыхавшийся стармех прошел мимо. Пожалуй, уже одиннадцать, а до обеда надо проверить, как выпаривают донкерманы ёмкости. Коли уж муку складывают на палубу, нужно форсировать с ёмкостями. «Альбатрос» заходил на новую швартовку — промазал, в такой‑то штиль! Дань начался складно, по теперь все кувырко: м пойдет. И как первопричина всего, возник перед ним выпученный глаз. Омерзительное животное! Пальцы помнили ещё шершавость мокрого панциря. Он окунул руки в бассейн и ополоснул, брезгуя. 4 Предчувствие, что все кувырком пойдет, не обмануло стармеха. Как он и предполагал, подготовка танков под муку затягивалась, и донкерманы здесь были ни при чем. Последние тонны горючего забирает «Альбатрос», а он только что пришвартовался. Позавчера или хотя бы вчера поставить его — уже были бы свободны ёмкости. Так и просили флагмана на первом совете, но флагманы разве считаются с интересами транспорта! Они, видите ли, рыбаки, а мы — извозчики: пришли, взяли, ушли. На обед Рогов шел хмурый, но за этой хмуростью и озабоченностью светлела радость предвкушения: меню сулило фасолевый суп и антрекот с рисом. Кусок натурального мяса—просто мяса, это куда лучше, чем все жёванное: котлеты, зразы, биточки, запеканка… Названия разные, а по вкусу одно все. Морочит голову камбуз. Рогов предвкушал, но оказалось—напрасно. Камбуз опять надул: вместо обещанного в меню антрекота подсунул жаркое по–домашнему. Стармех капризно поковырялся вилкой. — А антрекот что же? Ольга пожала плечами: я буфетчица, что я могу сделать? Шеф–повар никудышный, раньше пекарем ходил; пекарь, возможно, он и ничего, а повар никудышный, так что будем весь рейс маяться. Брови её были стремительно и сочно намазаны — казалось, даже запах краски слышен. Стармех, вздохнув, подвинул тарелку. Вошёл Сурканов. Стармех удивился, что так поздно— с двенадцати, через пятнадцать минут на вахту, но не спросил, промолчал. С черепахой глупо получилось. Сентиментальным идиотом показал себя: и перед чифом, и перед Сурканоновым — перед всеми. С завистью вспомнил далёкие черепашьи отбивные — в луке, в коричневом жиру. Так тебе и надо, жуй теперь непроваренную картошку, в которой больше кислого томата, нежели масла. Он доедал, когда вошли капитан и (первый помощник, на ходу договаривая о чем‑то. Перъый, ещё не сев, углядел жаркое, с преувеличенным изумлением вскинул брови. . — А где же антрекот? Стармех, не отвечая, отодвинул тарелку с багровыми от томата половинками картофеля, кофейник взял. Налив холодного компота, хотел поставить, но увидел, что капитан ждёт (он нередко «начинал с компота), налил и ему. Капитан был безразличен к еде — ел мало и равнодушно, совсем мало и равнодушно для своего тридцатидвухлетнего возраста. Это был один из самых молодых капитанов базы; возможно, самый молодой. Когда в конце марта он вышел из отпуска, его пароход — новенький «Космос» (новее «Памира»)—был в южной Атлантике, и его сунули на рейс сюда — дали наконец отпуск нашему капитану. Рогов знал его раньше, как‑то на совещании даже сидели рядом, но близко, лоб в лоб, столкнулись впервые. При первой встрече, прошлым летом это. было, с удивлением отметил «про себя: молод, очень молод для капитана рефрижераторного флота (у промысловиков — там моложе есть)—отметил и забыл, теперь же, когда судьба свела их на одном пароходе, возраст капитана поначалу обескуражил его. Зная более чем осторожный характер начальника базы, недоумевал: как решился тот доверить — судно водоизмещением пятнадцать тысяч тонн почти мальчику? Как? Присматривался, принюхивался, но ещё не вышли из Ла–Манша — растаяло его настороженное недоверие. Симпатия к молодому капитану росла с каждой милей, и скоро уже это была не симпатия — восторженное преклонение. Конечно, Рогов знал за собой этот грешок: неумеренность, шарахание из одной крайности в другую. Сколько раз случалось: пылко любит человека, считает непогрешимым, идеальным, а потом, растерянный, обнаруживает в нем слабости или даже нечестность. Наоборот тоже было: .презирал— до скрипа зубов, и вдруг с изумлением открывал, что не такой уж это подонок — есть в нем человеческое, и понимание есть, и совестлив. Всякий раз после такой встряски давал себе слово Рогов — твердо и ясно давал, — что отныне он будет хладнокровен и рассудителен — как в симпатиях своих, так и в неприязни, но появлялись новые люди, и он опять оказывался жертвой разнузданности —так. мысленно окрестил он это свое качество. Впрочем, он ведь далеко не всегда ошибался, и вот, например, сейчас —верил он — именно тот случай. Стармех не позволял евоей симпатии к капитану разрастаться слишком быстро (в конце концов в этом рейсе он его начальник), он внимательно контролировал свое чувство, но чем строже контролировал, чем пристрастней был, тем глубже убеждался, насколько все же это незаурядный человек — их тридцатидвухлетний капитан Алексей Андрианович. Впрочем, понимание это было уже вторичным, оно как бы оправдывало (визировало) то беспредельное уважение к капитану, которое прочно поселилось в нем. В Алексее Андриановиче Рогова восхищало вое: его спокойствие и корректность, его подтянутость (чиф тоже аккуратен и подтянут, но разве так? В чифе аккуратность и подтянутость раздражали Рогова), его умение выслушивать людей и тихий голос, который он никогда не повышал. Короткие, жёсткие на вид светлые усики на тщательно выбритом лице — и те очень нравились стармеху. Мастер — как никому из капитанов подходило ему это слово. Но конечно же (надо — быть объективным!) более всего подкупало стармеха в Алексее Андриановиче его отношение к технике. Среди штурманов, этих буревестников, этих соколов, которые с высоты мостика взирают на ужей, что копошатся в темной глубине — на механиков и мотористов, — среди судоводительского состава Рогов не встречал ещё такого отношения. Полтора десятилетия плавал он «дедом» и принимал, как должное, что капитан (а сколько у него было капитанов!) не лезет в его дела. Все, что касается техники — это его, он знает здесь все, как себя, лучше, чем себя. Не все капитаны понимали это — лезли. Рогов ставил их на место. Вы отвечаете за рейс, за судно, за людей, за план, но за машину отвечаю я. Алексей Андрианович не лез, но само по себе это ещё не бог весть что. Воспитанность, не больше. Впервые вступил на судно, впервые и на один рейс — надо быть хамом, чтобы вести себя иначе. Тут другое было. Алексей Андрианович не лез, но он знал — Рогов учуял это сразу. Молодой капитан не стремился поразить своей технической эрудицией (такие — вещи Рогов усекал сразу), просто он знал машину, чувствовал её. Стармех не мог объяснить, как угадал это, но угадал, и его кольнула даже (некоторая ревность. Как могла машина, которую он изучил поднаготно, всю, которая — его, как могла она так быстро и полно раскрыть себя перед чужим? Нечестное ощущение! Рогов прогнал его, а может быть, само ушло, когда увидел: Алексей Андрианович не принимает всерьёз своего понимания машины, она для него — как жена друга, которую. можно созерцать, которой можно восхищаться, но не больше. Рогов, внутренне взъерошенный, готовый к отпору и к защите своего единовластия, быстро уловил это целомудренное мужское отношение к машине. Ревность ушла, уступив место восхищению. Как сумел он, почти мальчик, постичь то, что для многих морских волков оставалось тайной за семью печатями? Капитан рассеянно налил себе супа — зачерпнув сверху, не вылавливая мяса, без фасоли почти. И чем жив только? Зато — подтянут и строен, и останется таким всегда. А ты? Ротов корил себя за тучность, но не зло, не страдая. Ну толст и толст, кому хуже от этого? Не за девками же бегать ему. В сомнении поглядел на оставшиеся картофелины. Распустил себя… Начиналось очередное сражение между желудком, который требовал ещё, и сознанием, что надо же знать меру в конце концов! Подобные сражения вспыхивали едва ли не ежедневно. Стармех, отстраняясь, бесстрастно наблюдал за ними и всякий раз с удовлетворением убеждался, что сознание побеждало желудок. А коли так, коли он уверен в своей воле, почему он должен морить себя голодом? Он попросил Ольгу принести чистую тарелку для первого. Подвинув супницу, налил ещё, вычерпывая со дна фасоль и мясо. Первый помощник следил за ним хитрыми. глазами. — По новой? А диета как же? Стармех заглянул в супницу, половником повозил. Интересно, у всех так много мяса, или Ольга хитрит, для начальства старается? Не похоже на нее… Выловил кусок побольше, положил себе. Подморгнув, ответил Первому: — Пусть чиф диету соблюдает. Журко посмеивался с украинским своим говорком: — Как уж не соблюдать тут, коли с дедом за одним столом сидишь? Рогоз вилкой вытащил из супа мясо, посолил и густо поперчил. Вспомнив, спросил капитана: — Что там на «Альбатросе»? Два часа швартовались. Алексей Андрианович, продолжая медленно жевать, обернул к нему свое продолговатое спокойное лицо. Глаза синие–синие. — Отжимное. Оправдывает коллегу… «Какая же ты прелесть! — подумал стармех умиленно. — И рождаются такие!» А сам — о сыне. Тот всего на шесть лет моложе Алексея Андриановича, но ведь через шесть лет не станет таким. И через десять не станет, через пятнадцать— никогда. Горяч и нетерпелив, и этой сосредоточенности нету в нем. Рогов вообразил на мгновенье, что Алексей Андрианович — его сын, всего на мгновение, но тотчас внутри у него взъерошилось и запротестовало: нет! Словно унизил он этим нечаянным предположением и себя и сына своего. Но все же успел понять, хотя и секунды не длилось это, как трудно пришлось бы ему с таким сыном. Чужими были б. Последний раз, за день до отхода, вдвоём с Аркадием тянули в баре пиво (восемнадцать кружек — кошмар!), говорили о чем‑то —о ерунде, разумеется, раз ни слова не осталось, но до сих пор живо ощущение, что вот этот долговязый и тощий парень, так на него непохожий, — его, его; и руки, и ноги, и волосы—все от него, от пузатого типа, что сидит и, будто он ни при чем здесь, отрывает от высушенной камбалы золотистые полоски. И даже то, что длинен он, худ и нескладен, даже это внешне поразительное несходство возбуждало в Рогове какое‑то ласкающее самодовольство. Первый помощник сказал что‑то—ему, Рогов по тону понял. Встряхнулся — нельзя думать о доме, рано. И двух недель нету, как вышли. Журко спрашивал, сколько людей выделит стармех на подвахту. Рогов назвал фамилии и время — когда кто. Замешкался на мгновенье — ещё ведь и сам выйдет, с четырех, после полдника, но при капитане не хотелось об этом. — А донкерманы? — спросил Первый. Это было наглостью. Стармех взорвался. Неужто не знает первый помощник, что у донкерманов столько работы сейчас, что впору не на подвахту в трюм посылать матросов, а им в помощь?! Раздавать горючее, раздавать воду, а главное — выпарка танков. С этим шутить нельзя. Ёмкости под муку должны быть готовы к завтрашнему вечеру, не позже. Пока складывают на палубу, а это уже риск. Вдруг ливень? Сейчас, конечно, не сезон дождей, но в тропиках возможно все. На борту же нет даже порядочного брезента, чтобы, в случае чего, прикрыть муку. Спросил капитана: — С «Альбатроса» тоже снимать будем? Муку? Алексей Андрианович разламывал вилкой оранжевую картофелину. По его сосредоточенному лицу, по тому, как ответил он — не переспросив, не повернувшись, Рогов понял, что все слышал капитан. — Да. Это было решение в его, стармеха, пользу. Раз ещё и с «Альбатроса» берём, о донкерманах и говорить нечего. Вопрос исчерпан! Рогов молча допил компот и, пожелав приятно кушать, пошел к выходу. В кают–компании за столиком с домино его уже ждали. Но день шел кувырком, и даже здесь, где он был королём, ему не везло сегодня. Перли одни дупли, а когда пришло пять пустушек и Рогов, взбодрившись, предвкушал уже, как перехватит игру, у Киселёва и рефмеханика, которые играли против, собрались все шестерки. Чудовищно! Раздосадованный, отказался от реванша, пошел, не заходя в каюту, на палубу: беспокоило, как горючее дают. 5 Закон подлости действовал и тут. Горючее шло медленней, чем он предполагал — к четырем не успеть. Четыре — официальная цифра, названная им как бы вслух, для себя, в душе же надеялся на три, ну, в крайности — на половину четвертого. Не выйдет! А тут ещё сломалась лебёдка. Лебёдчик Филиппов, детина в белой панаме, заявил об этом так спокойно, будто речь шла о партии в домино. — А электрик где? Почему не делает? — Так обед же, Михал Михайлович. — Филиппов книжку читал, развалившись в тенечке «а мешках с мукой. Поразительно, какие тюлени ходят в море! — Обед! А в полпервого, когда работать, электрика вызовите? Спокойнее, Рогов, спокойнее. Им трудно, устают. Плюс сорок в тени. — Так обед же! —Лебёдчик не понимал, чего хочет от него старший механик. Рогов сжал губы. Плюс сорок в тени, повторил он про себя. — Немедленно позвоните, чтоб вызвали электрика. Вырубив ток, сам полез. Краем глаза видел, что Филиппов поднялся, но не двигается, ждёт чего‑то. Сыт, сонен, равнодушен. — Куда позвонить? Рогова начинало трясти. Плюс сорок в тени, твердил он себе, как попка. Плюс сорок. — На мостик. Вахтенному штурману. — И такому лебёдку доверяют! Пока сообразит, что к чему, строп людей посшибает. Приблизив лицо, втянул носом воздух. Лишь бы не обмотка… Паленым не пахло. Поиграл, ища, пальцами — плоскогубцы бы, ладонью по брюкам похлопал. Ничего, кроме ключа от каюты. Достал. — Дежурному электрику срочно подойти ко второй точке, — прогремело в полуденной тишине радио, и через минуту возник откуда‑то Мамин. На маленькой головке по–пляжному белел носовой платок. Рогов, даже не удивившись внезапному (появлению старшего электромеханика (молодец, всегда вовремя!), ткнул ключом на вскрытую распределительную коробку. Мамин посмотрел — молча и внимательно — ковырнул ногтем и наклонил голову в платке, соглашаясь. Стармех сунул ключ в карман (нагрелся уже), пошел к надстройке. Тени втянулись под предметы — солнце в зените. Все излучало жар. Валялись рыбины— безглазые: выжгло, испарило глаза. На «Альбатросе» что‑то скороговоркой скомандовали в радио — кому, интересно? Безлюдна палуба тральщика, все умерло, ушло, спряталось. Даже на мостике никого. В тени шлюпки рыбные гирлянды — вялятся. Не верилось, что через четверть часа все оживет и задвигается. Расплавленной краской подпахивало. С палубы юта спускался электрик. Выпущенная рубашка прикрывала шорты, и казалось —он так, в одной рубашке. Спешил, но поручня не касался: .горячо. Какой там сорок в тени, больше! Рогов сказал, что там уже старший электромеханик, а сам думал о лебёдчике Филиппове; хорошо, что выдержал, не накричал. Но что‑то другое было нехорошо, мешало. Ребром ладони нажал на раскаленную ручку. Та спружинила, и дверь открылась. Холодком дохнуло, свежестью воздухом. Стармех перешагнул, высоко подняв ногу в сандалии, проворно захлопнул дверь. Ручка с этой стороны была холодной, и он, наслаждаясь, задержал на ней ладонь. Дышалось глубоко и сладко—словно воду пьешь. Без кондишена гибель в тропиках. А другое, нехорошее —стычка с первым помощником из‑за донкерманов. Журко сам виноват: зачем начал об этом при мастере? Но и ты не ангел; надо бы промолчать, разобрались после б — нет же, полез. Алексей Андрианович—человек тактичный, не вмешивался, но ты и его втянул— будем, видите ли, с «Альбатроса» брать? Не знал будто. Злился на себя Рогов. Они с Журко —свои люди, столько плавали вместе, столько ещё плавать им, а капитан — отличный капитан, первоклассный капитан, — но ведь посторонний, на один рейс. Нельзя так при постороннем. Дверь Первого была распахнута настежь. Он стукнул и вошёл. — Заходи, —сказал Первый, будто и не случилось ничего. На просторном столе белел ворох писем—с промысловых судов. Журко брал их, сколько. помещается в руку, глубоко совал в длинный целлофановый мешок. Поднакопилось писем: промысел отдаленный, тупиковый, проходящего не поймаешь транспорта. Поднакопилось… Сколько все же разного на Первом! Почта, фильмы, политинформация, кружки всякие. Балалайка —и за ту отвечает. Стармех не то что сочувствовал (что ж сочувствовать, на нем разве меньше висит?) — понимал, и это «понимание как бы сглаживало его невольную вину перед Первым. Он поворошил конверты, пробежал взглядом по фамилиям адресатов. Все женские имена, а почерки старательные, как у первоклашек: упаси бог, не разберут на почте! — Пишут, — с насмешливостью произнес он и бережно поправил конверты. Но не к письмам относилась эта заботливость (насмешливо же сказал), а к Первому — ловчее брать. — Пишут, —сухо согласился Журко, а стармех понял: обидел ся‑таки. Медленно отошел к иллюминатору. «Альбатрос» ожил: люк трюма поднят, цепляют сетку для переправки людей. Рогов вспомнил и — сказал, но не так, что только сейчас вспомнил, а будто думал все время: — Рассчитывал, к трем закончим — с горючим. Куда там! К пяти бы успеть. К пяти, ясно? О каких же донкерманах говорить здесь, Иван Тимофеевич! Первый продолжал складывать конверты. — Успеете. Что, дескать, обсуждать, коли капитан решил? При чем здесь капитан? Мы с тобой говорили, и я тебя должен убедить, а не капитана. Даже не убедить— поплакаться, если хочешь: вот ведь запарка какая с горючим! Рогов вернулся к столу. — Сейчас двоих даём на подвахту — Алексеев и Крамель. А с четырех — трое. Журко сграбастал последние письма, но не — сунул, поднял голову. — Откуда ж трое? И впрямь не понимает? — Станицын, Половков… — Ну? — Ну и я. Журко старательно вложил конверты в целлофан. — Тебе‑то чего там делать? Вчера и позавчера не спрашивал — чего. Правда, не в трюме работал —на лебёдке… Но обида растаяла у Первого — все понял: и зачем явился стармех, и к чему разговор весь этот. — Попить есть чего‑нибудь? —-буркнул Рогов сердито. Пусть не думает Первый, что вот переживал и совестился стармех, а теперь успокоился разом. — Холодненького. Журко взял мешок с письмами (кишка!), встряхнул, уплотняя, забросил на полку с книгами. Достал компот из холодильника. Стармех по–хозяйски развалился в кресле. Стакан не запотевал в руке — так свежо и хорошо в каюте. Прикидывали, сколько ещё загорать тут. Неделю, не меньше. Восемь судов, и каждому ещё. по разу швартоваться. Между иллюминаторами висел, распятый на синем, могучий омар. Красный и лаком покрыт, блестит, как мокрый. Журко — мастер на такие штуковины: сам препарирует, сушит — все сам. Омары, зубастые тропические рыбы (но те теряют свою диковинную окраску, Журко потом кисточкой их — под естественный цвет), морские ежи, звезды (как тарелки, и больше), иглы… О чучеле черепахи вспомнил Рогов, что стояло на сейфе, повернулся в кресле. Отличная черепаха! Живые глаза (как у той, сегодняшней), а рот приоткрыт слегка— будто жалуется или просит о чехМ. Очень правдиво— надо ухМеть так! Обперся об мягкие подлокотники, встал, подошел, держа стакан в руке. Живые глаза, совсем живые. Вот точно так и сегодняшняя Схмотрела: осмысленно и обреченно. Осторожно потрогал глаз пальцем—твердое. — Как это ты? Журко выпил свой компот и налил себе ещё, почмокивая. — Глаза‑то? — закрыл кувшин, убрал в холодильник и все не спеша, подразнивая: авось сам догадаешься? — Шарик пинг–понга. Рогов удивленно качнул головой, потрогал ещё, не веря. Фантазия у человека! Вот он бы ни за что не сообразил. 6 Позвонил Антошин, спросил, не подымется ли Рогов к нему. Просьба (не приказание, именно просьба) была столь неожиданна, что Рогов не сразу нашелся, что ответить. Разумеется, старший помощник имеет право вызвать к себе стармеха, но до сих пор (и в этом надо отдать ему должное) чиф ни разу не выказывал по отношению к Рогову своего уставного старшинства. Тут другое. И потом, таким тоном не вызывают. Рогов сделал вид, что не замечает тона — сухо осведомился: — Когда? Сейчас? Получилось, будто старший помощник старательно облек свой вызов в деликатную форму, а он, Рогов, все понял и все на место поставил. Однако Антошин уклонился от официального русла. — У меня сюрприз для вас, Михал Михайлович. Как освободитесь, так и подходите. Рогов подождал несколько секунд, но спрашивать не стал, буркнул, положил трубку. Сюрприз! Не слишком ли приятельски прозвучало это? Кажется, у чифа не было на то особых оснований. За весь прошлый рейс (ужасный рейс!) стармех даже в каюте у него не был. Он достал из холодильника бутылку минеральной и, хотя только что напился у Журко компота, открыл и залпом выпил стакан. Было что‑то унизительное в том, как подействовал на него звонок чифа. Вспомнил, что придя от Первого, собирался полить кактусы и шагнул было, но шишкинокая репродукция, на которую он все это время смотрел и вдруг увидел, задержала его. Не репродукция даже, а то другое, что было ею стыдливо заклеено. «Шарлатанство существовало всегда, а абстрактная живопись, вернее — те новые течения, которые мы ругательски и махом объединяем этим словом, появилась лишь в наше время. Почему?» С упорством припоминал он рассуждения чифа, будто они могли как‑то пролить свет на непонятное приглашение. Чиф говорил (а может, он говорил это не вчера — раньше), что мир можно видеть по–разному: сложно, просто, не очень сложно и не очень просто и так до бесконечности. Диапазон тут огромен. И если ты видишь («ты» относилось не к Рогову — вообще)—если ты видишь. мир просто, то иная позиция (мир сложен‑таки), неизменно раздражает тебя, потому что требует от тебя дополнительных усилий. Легко людям, говорил чиф, которые как вышли однажды на дорогу, так и шпарят по ней всю свою жизнь. Прямо, только прямо. Перекрестки, ответвления — все это не для них. Им не важно, туда ли они вдут, есть ли впереди что‑нибудь, нет ли. Только вперёд! Стармех стоял посреди каюты со стаканом в руке — и честно примеривал к себе слова чифа. Возможно, они справедливы, но к нему — не относятся, нет. Если уж пошло на то, он может привести кучу примеров из своей стармеховской практики, когда он (ратовал за новое и упрямо внедрял новое, хотя, видит бог, с «какими трудностями это сопряжено порой. Судно — самостоятельный мир, замкнутый и независимый, и жив он, конечно, благодаря технике. На уровне века обязан быть технический руководитель судна. И он старается. Он постоянно работает над собой и — зачем скромничать! — он на голову выше многих своих коллег, пусть даже у тех высшее образование. У него — среднее, а пароход, самый крупный рефрижератор базы, дали‑то ему… Ну, поплыл, поплыл Михаил Михайлович! Никто из сослуживцев, верил он, не подозревал, что сидит в нем этакий поганый червячок — то ли бахвальство, то ли самонадеянность, но сам‑то знал за собой — сам, да ещё жена: придя с — рейса, ночь напролет болтали, и уж тут он весь выплёскивался, до донышка. Рогов прошел через спальню в санузел, набрал воды в стакан, стал поливать кактусы. Но взгляд помимо его воли возвращался к картине. Ещё вчера, после их спора, так и подмывало снять Шишкина — внимательно присмотреться к той мазне, но уже одно это было б уступкой чифу. Хотя почему же уступкой? Два года прошло, и немудрено, что он забыл картину. Снова принес в стакане воды. Можно, конечно, поливать из кофейника, как он всегда это делал, но куда спешить? Взглянул на часы. И пяти минут не прошло после звонка чифа. Эта замедленность времени была тоже унизительна для него. Он поставил стакан, защёлкнул, чтобы не открыли, дверь на замок, решительно подошел к картине. Шишкин был приклеен к стеклу прозрачной липкой лентой. Рогов поддел её ногтем. К бумаге лента приросла накрепко, но от стекла отходила. Он отслоил картину, словно страницу. 7 На журнальном столике, покрытом скатертью — белая и на вид крахмальная, жёсткая даже —стояла еда. Блестели чистые тарелки — три их было, Рогов заметил это сразу, хотя, кажется, и не смотрел на стол. Играла музыка — совсем тихо, будто. не здесь, а рядом, в спальне. Но радиола тут стояла, и крышка была поднята. Антошин, поднявшийся на стук из‑за письменного стола (на столе не было ничего, просто сидел, слушал), вымученно улыбался в темных очках. — Я не из ящика поднял нас? Безукоризненный серый костюм, манжеты с перламутровыми запонками, галстук… Рогов неприятно почувствовал свой огромный живот и что сандалии у него на босу ногу. Сказал, что не спит днём. Уж не именины ли у чифа? Но мог бы предупредить, ибо хамство — приглашать, не объяснив ничего, будто он мальчик, которого зовут побаловать сладким, и ради эффекта (сюрприз!) не говорят, зачем зовут. Одна из тарелок явно для него — тут Рогов усмотрел почти оскорбление. Как смел чиф решать за него, согласится ли он праздновать с ними (пусть даже и день рождения), и вообще есть ли у него время! Теперь Рогов был доволен, что одет так — без носков, парусиновые брюки, взгорбленная животом рубашка навыпуск. Рубашка, правда новая—вчера у начпрода взял; это ещё больше раздосадовало Рогова — вырядился! Чиф пригласил садиться, но он не сдвинулся с места. — Вы хотели сказать мне что‑то? Чиф улыбался‑как‑то боком, обнажая редкие зубки. Рогов ждал, отдельный от всей этой праздничной торжественности. Ноги расставлены, как при качке. Почему‑то ему казалось, что он бос — без сандалий. — Малыга, —выговорил чиф. —Вам знакома эта фамилия? Думая после о Петьке Малыге, снова и снова мысленно возвращаясь к нему, Рогов видел его — хоть мгновение, но видел — таким, каким тот вспыхнул в его памяти в эту первую секунду: рыжий кривоносый парнишка, упрямый, перемазанный маслом и говорит: «Я сам, Михаил Михайлович. Не подсказывайте мне, я сам». — Малыга? — переспросил Рогов, хотя Петька уже вспыхнул перед ним, взволновал, закружил, и все он понял: что за — сюрприз, зачем три тарелки и даже — откуда взялся тут Петька. Два парохода стоят у «Памира» — «Альбатрос» и «Гелий», Петька с одного из них. С «Альбатроса»: «Гелий» вчера вечером пришвартовался, Петька давно бы уже объявился. И все‑таки уточнил бранчливо: —Петька, что ли? Антошин улыбался, не отвечая, и Рогов понял, что чиф знает все: и что Петька — его ученик, любимый ученик, первый, и что именно он, Рогов, если уж на то пошло, дал ему путевку в жизнь. Года четыре уже — нет, лет пять, как закончил мореходное, куда некогда отправил его Рогов, и теперь наверняка плавает стармехом. Подумал и тотчас решил про себя: не станет спрашивать у Антошина, кем плавает Петька—нехорошо это, нечестно по отношению к Петьке, да и какая разница, кем. Но про себя хотелось: стармехом! — На «Альбатросе»? Чиф утвердительно наклонил прилизанную головку. Снова пригласил садиться, и Рогов сел. Ему было лестно, что Петька, судя по этому столу, и по «сюрпризу», и по трем тарелкам, помнит его, и хочет его видеть, и знает, что Рогову тоже радостно встретиться с ним. Но было и неприятное что‑то. Петька говорил о нбхМ с Антошиным— это? Или то, что он объявился сперва Антошину, а не ему, и что не Антошина они с Петькой пригласили к себе, сделав сюрприз чифу, коли уж они тоже знакомы, а Рогова позвали, который дольше знает Петьку Малыгу, с восемнадцати лет, когда тот мотористом начинал. Нет, начинал матросом, но мотористов не хватало, и Рогов на ходу, прямо в рейсе, переквалифицировал его. Хорошо переквалифицировал. Дипломированные мотористы поначалу боятся машины, Петька же был с машиной на равных, и это значило: отличный механик выйдет. Не ошибся стармех Рогов… Откуда‑то из‑под Костромы он, прописан же был на судне, и во время стоянок Рогов затаскивал его к себе. Нет ведь ничего отвратительней каюты, когда после двухмесячного плавания и короткую береговую неделю маешься в ней. Конечно, Петька — свинья, ни одной весточки за десять лет, ну а сам‑то, сам сколько писем вымучил из себя за свои почти полвека? И все‑таки не станет расспрашивать чифа о Петьке. Взгляд скользнул ло картине — такой же, как у него и в салоне, зацепился, обрадовавшись. — Между прочим, о шарлатанстве. Шарлатанство тоже развивается. Как и все. Раньше делали, что иконы плачут, теперь — вот. — Кивнул. Но все это было неинтересно, неважно — и вчерашний их спор, и этот чужой человек в изысканном костюме, и сметанный салат из омаров, который Рогов в иных случаях любил очень, и даже то неприятное, что закопошилось было в нем, а теперь ушло, — все это было второстепенно и далеко. Главное — скорей бы Петька пришел. Чиф что‑то отвечал на его замечание о шарлатанстве, но Рогов не вытерпел, перебил: — Он здесь уже? На судне? Антошин поправил очки. — Десять минут, как вышел отсюда. И не мог зайти! Да и какие дела у него? Запчасти? — но кто даст без старшего механика? — Вы что, плавали с ним? — Не очень много, — ответил чиф. 8 Нельзя оказать, чтобы Рогов не узнал его; он узнал его сразу и, встретив на улице, тоже узнал бы (вероятно), но в том чувстве, какое он испытал в первую секунду, было что‑то от неузнавания и какая‑то мелькнувшая грусть. Рогов почувствовал, как постарел он за эти годы. Роскошная тропическая форма была на Петьке (такую лишь промысловикам дают): белые отутюженные шорты, белая рубашка с форменными погонами —свежая, лёгкая, свободная, и все это белое прекрасно оттеняло загоревшее лицо, руки, темную шею, темные сильные ноги. Петька был красив. Рогов встал ему навстречу. Пока чиф доставал из холодильника, распечатывал и аккуратно разливал водку, Рогов бурно расспрашивал. Он смеялся и окидывал Петьку взглядом, как бы оценивая его и одновременно им восхищаясь, и ругал за молчание, и громко вспоминал вдруг что‑то, но на всем этом, чувствовал он, был налет неестественности. Он словно изображал человека, который по прошествии стольких лет встретил, нежданно–негаданно своего старого друга, ученика своего. Изображал, но не был им. Рогову хотелось забыть, что они не одни здесь (тогда, может, и неестественность ушла бы), но он все время помнил об этом, все время видел боковым нечаянным зрением серый костюм чифа, знал, что чиф приготовил все и терпеливо ждёт паузы, чтобы выпить. Это мешало. Но не только присутствие Антошина порождало неловкость и делало радость встречи (искреннюю радость) и интерес (искренний интерес) как бы преувеличенными. Тут ещё и другое было. «Кем плаваешь? Стармехом небось?» — спросил Рогов — не как о главном, потому что это, в общем‑то, и впрямь не самое главное— стармех ли, второй механик — и Петр ответил ему так же, отмахнулся: «Плаваю», — и это‑то насторожило Рогова. Неладное заподозрил и — точно: на его повторный, теперь уже прямой и главный вопрос — кем плаваешь? — Петр ответил: первым помощником. «А как же машина?» — «С этим давно покончено». Рогов не удивился. Он словно с самого начала смутно ждал этого — едва увидел Петра, и ещё раньше ждал, как только узнал, что Петр Малыга здесь, но пришел к чифу, а не к нему. Это‑то опасливое ожидание и сделало его радость (искреннюю радость) и его интерес (искренний интерес) неестественными и преувеличенными. Чиф сказал Рогову: — Берите креветки. — Он выпил не все — пригубил только. — Петр Анатольевич угощает. Салат из омаров собирался положить Рогов, но жёсткое невыговоренное чувство, какое стояло в нем и какое он обязан был скрывать, заставило его взять принесенные Петром креветки. Их отварили и крепко заморозили; серовато–белое мясо, которое он вылущивал из тонкого, в испарине, панциря, сперва не имело вкуса (кусочек льда!), но оттаивало в горячем рту и выделяло мясной обильный сок. Пожалуй, было вкусно, Рогов понимал это, но не наслаждался. Опять ощущал он себя обшарпанным и неопрятным, и что сандалии у него на босу ногу, и ест он не как они, а громко и некрасиво. Стыдно перед женой было. Лет пять назад писала куда‑то по его просьбе, чтобы разыскать Петьку, которым, знала, гордится её муж, хотя и неизвестно ему, «и где он, ни что с ним. Даже не Петькой гордился — собой, тем, что сделал из паренька, который мог стать кем угодно, настоящего механика. Жена не знает ещё, но он, придя из рейса, .все ведь расскажет — это будет ложь, если не расскажет. Петр вытащил из‑под груды гремящих маленьких креветок огромную, положил перед Роговым. — Королевская. Рогов кивнул — то ли благодаря, то ли в знак согласия, что да, королевская. Но ему неприятна была заботливость Петра, почти оскорбительна. Эта королевская креветка означала, что он, Рогов, здесь гость, посторонний человек, которого нужно ублажить, а они с Антошиным — свои люди. Не с ним, а — с Антошиным. Слава богу, едал он эти королевские креветки — не такие уж они вкусные, мясо — грубее, чем у маленьких, и — в другой раз ляпнул бы это, что‑нибудь. вроде: «Надуть думаешь деда? Что похуже суешь?» — но сейчас это было бы неуместно и совсем уж унизительно для него. Петр рассказывал, что — в тропиках они уже десять недель, с февраля, погода нее время такая же — пекло, но кондишены на «Альбатросе» отличные, и, в общем‑то, жить можно; план дали (Серьезный, потом сняли, потом опять прибавили, но теперь, кажется, скорректировали окончательно и они лишь немного не дотягивают, но времени ещё достаточно — Петр подмигнул, и Рогов— аж холодком проскользнуло внутри — сразу вспомнил того, прежнего Петьку. Транспорт задержался, ещё неделю назад ждали их, в конце марта, а они. вот только пришли. Горючего не было — лишь аварийный запас, который они не имели права расходовать, и потому по сводкам стояли, на самом же деле тралили — Петр опять подмигнул, но теперь это не напомнило стармеху прежнего Петьку — напротив, Рогов вдруг ясно ощутил, что перед ним другой, новый человек и ему неудобно перед Роговым, своим учителем, крёстным отцом своим, что он другой и новый, и он, подмигивая, желает показать, что он не совсем другой и новый, что есть в нем что‑то от прежнего Петьки, который помнит своего учителя, благодарен ему и вон как доверяет. Рогов засопел, отложил недоеденную, невкусную королевскую — креветку. — Давно плаваешь… — и, запнувшись, сформулировал: — Не механиком? Антошин поднялся. — Сейчас втык получишь, — шутливо предсказал он и пустил проигрыватель. — Не возражаете, если с нами Шопен поприсутствует? Теперь уже не Рогов был отдельно от них — чиф: вы выясняйте свои отношения, а я пока о Шопеном побуду. Встать бы и увести Петьку — к себе… Петр сказал — с улыбкой, но невесело: — Я ведь только второй рейс плаваю, Михал Михайлович. Рогов нахмурился. — Не механиком, что ли? — Вообще… Четыре года не плавал. Болел? Всмотревшись в загоревшее и такое здоровое на вид Петькино лицо, заметил, что и рыжие волосы его поредели, и нос вроде ещё больше покривел, а левое веко ниже правого. — Чего такое? — Он снова взял креветку, будто и не отвергал её — вовсе, а так просто, положил. Чиф вернулся к столу, но не садился, стоял — в своем роскошном костюме, в белых манжетах с запонками, в очках — и это раздражало Рогова. — Разное было. — Петька усмехнулся, подцепил вилкой ломтик сыра. — Евгений Иванович знает. — И этим как бы отослав за разъяснениями к чифу, есть стал. — Со здоровьем что? — И тотчас понял — Петька и ответить не успел — нет, не со здоровьем. Опять чужим почувствовал себя, гостем, а эти двое были свои, понимали друг друга, знали все друг о друге, и один из этих чужих был Петька. — Здоровье, слава богу, есть. Физическое, во всяком случае. — Сказал со — смешком и посмотрел на чифа: вот он, чиф, понимает его. Рогов почувствовал, как грузнеет весь, свое мясистое горячее лицо ощутил. — С духовным не ладится? — Тоже хотел усмешку втиснуть, но получилось плохо, — неправда получилась, получилось: он доказывает — им обоим, чужим, что и ему доступны такие понятия, — как здоровье физическое и духовное. — Училище‑то закончил? Петр пожал плечами: стоит ли об этом? — Три курса. Рогов молчал, соображая. — А лотом? Петр взял бутылку. — Потом много разного было… Давайте лучше выпьем. — Хозяйничая, налил всем, и это тоже покоробило Рогова. — За вас, Михал Михайлович. Бросил, выходит, училище. У Рогова пульсировали желваки, но выдать не страшился себя: жир ровно заливал лицо, и чувства тонули в нем, как в омуте, а снаружи спокойно все. — Что ж за. меня? Вон… за Евгения Ивановича. Не сдержался, выдал. Подняться и уйти, но это уж слишком. Да и потом, какое ему дело, кем плавает Петр Анатольевич. Анатольевич… Какое ему дело, если и отчества‑то его не знал никогда? Петр миролюбиво согласился. — И за Евгения Ивановича тоже. В некотором смысле, я тоже его крестник. Ваш и его. — Вот как? Рогов не подымал глаз. И вдруг он понял, почему все так вышло у Петьки: Антошин. — Вы научили меня любить. Жизнь любить, технику. Вообще — любить… А Евгений Иванович… — Петр хорошо посмотрел на чифа и не сказал. Рогов узнал этот Петькин взгляд: так когда‑то Петька Малыга на него смотрел. Чему же он тебя научил, зло подумал Рогов. Ненавидеть? Антошин взял рюмку. — Евгений Иванович ничему не научил. — Вялая улыбка поколебалась и исчезла. — Разве что разучил… Посему за Михала Михайловича, который учит любить. Как с мальчиком, они с ним! Ещё чуть–чуть, и начнут по головке гладить. Как с — мальчиком… Рогов поставил рюмку. — Извините. Мне в машину надо. — Поднялся — насупленный, не глядя на них. — Надо в — машину, я забыл. Так огромен был он, что, казалось, не вылезет из‑за стола, не задев их животом, не опрокинув чего‑нибудь. Антошин. предложил позвонить от него вахтенному механику, но Рогов заупрямился: ему самому надо, сейчас, немедленно. Он. видел, что они не верят ему, но теперь это не имело значения. — Но ведь вы освободитесь скоро? — произнес чиф. — Не знаю… Вы пейте, мне все равно нельзя больше. На подвахту через два часа. — Сказал ненароком — само вылетело, и ожил, обрадовался: ведь это правда, он не может пить, потому что в четыре ему в трюм. Петька молчал и головы не поднял. 9 Выйдя, стармех сразу же — даже к себе не заглянул— направился в машину, будто его немедленное присутствие там и впрямь было необходимо. Собственно, что так расстроило его? Ну, не механик, ну, не закончил училища (хотя зачем поступал тогда?). Не всем же механиками быть, и не всем иметь высшее образование (хотя зачем поступал тогда?)—вон и его сын не имеет высшего. Водит тепловозы и доволен. Рогов вспомнил бесконечные разговоры с женой на эту тему. Никак не укладывается — в женской её голове, как можно отказаться от институтского диплома, если есть возможность учиться (не только тебя прокормим — внука тоже!) и голова есть на плечах — не дурак же, в самом деле, их сын. Рогов сына защищал. Конечно, если (говорить начистоту, вовсе не возражал бы он, чтоб его Аркадий был физиком или юристом, или врачом, например, — а что, действительно же не глупее других их сын, — не возражал бы, но и насиловать не станет. Почему же из‑за Петьки так? Шел не коротким аварийным путем, каким обычно спускался в машину —в обход, но никто не встретился ему: «комендантский» послеобеденный час. «Не из ящика поднял?» — вспомнились слова чифа, и опять заклокотала и вздыбилась несправедливая, немужская досада на Антошина. Стармех честно подавлял её. При чем здесь чиф? — Петька взрослый человек, своим умом живёт. Вот только как живёт? Не знаешь… Так ведь, не знаешь? Ничего не расспросил толком, взъерепенился, едва глупостей не наговорил, унесся. Стармех сурово осуждал себя. «Чья вахта?» — подумал он и обрадовался, вспомнив: Сурканова. Но тотчас и другое вспомнил: утреннее их столкновение из‑за черепахи. Напрасно выкинул! Ребята волокли через весь пароход, а он явился, добренький, и — за борт. «Чего ж, интересно, рыбу не жалеешь? — съязвил Рогов. — Вон везёте сколько. И мясо жрёшь. Стал бы вегетарианцем, коли жалостливый такой». Кувырком шел сегодняшний день — кувырком, а началось все складно и гладко. В бассейне с утра вверх брюхом загорал, радовался. Сглазил? У пульта Сурканова не было, и это удивило и встревожило стармеха. Случилось что? Сурканов не мог уйти просто так, даже ненадолго отлучиться, даже когда на якоре, как сейчас — не мог. Рогов верил ему, как себе. Верил больше, чем другим механикам, хотя второй с третьим были и постарше, и поопытнее, конечно. Открыв тяжелую дверь, прошел внутрь. Сурканов, поджав ноги, сидел перед опреснителем, возился. «Как чувствовал!» — с отчаянием подумал Рогов, и сразу приобрели смысл и его внезапный уход от чифа, и нетерпеж, с каким он заторопился в машину. Как чувствовал… Закон подлости — сегодня он царствует. Промысловики канючат из‑за воды: сами пустяк варят, несколько тонн в день, а танкера не заходят сюда: отшибной промысел. Но их восемь судов, а «Памир» один — приходится строго регламентировать воду. И вот, пожалуйста: летит один из двух опреснителей. Когда же ещё ему лететь, как не сейчас? Пятьдесят тонн воды в сутки… Сурканов обернулся (увидел отражение в никелированной поверхности), но не объяснил—продолжал делать. Стармех, сопя, всматривался. Он знал, как нервирует, когда суются с вопросами или советами — помалкивал. Была б вахта третьего или даже второго — его, по сути, заместителя — не вытерпел бы, влез, но четвертому верил стармех. Куда только девается его цыганская горячность? С кряхтеньем присел Рогов на корточки, заглянул через плечо, но не близко: вспомнил, что выпил и пахнет. Вентиль ослабляет, так… А воду перекрыл? Ошпарит ведь. Сдержался, не напомнил. Оскорбительно для механика, когда напоминают такое. Сидеть на корточках было трудно — живот мешал, да и зад, туго обтянутый парусиной, тяжел — вниз тянет. Обперся о колени, встал. Кажется, ничего серьезного — с прокладкой что‑то. Другой вахтенный механик непременно доложил бы — разыскал, пусть даже и у чифа, попросил указания. С «водой туго — сам не посмел бы и на полчаса — выключить опреснитель. И правильно: разве не требует он немедленно сообщить о малейшей неполадке? Этот не стал, но Рогов не сердился на него. Непослушание, а — не сердился. И Сурканов принимает это как должное. Даже не замечает его, будто вовсе и не стармех он, а так, мебель. Знает, цыган проклятый, что любят его, —верят и любят. Когда прошлым рейсом—сумасшедший рейс! — домой шли, исподволь, но неусыпно контролировал Рогов механиков: не выходят ли из режима? Всех измотало, вместо полутора месяцев куролесили два, и когда снялись наконец с промысла—только и мысли, что о доме. Так всегда, конечно, но в тот раз — особенно. На стармеха давили: штурмана, первый, радисты — все. Дед — перестраховщик, сквалыга — дед, может ведь узел–полтора прибавить — жмётся. Полушутя вроде давили, но с прицелом, Рогов же прикидывался, что не понимает прицела, отшучивался — в тон. Подобными штучками не возьмёшь его — четверть века плавает, но за механиков опасался: устоят ли? Тоже ведь люди, тоже по берегу истосковались. Присматривал — за третьим, за вторым (ночью вставал!), а Сурканову верил. Цыган умрет скорее, чем обидит машину. И откуда только в его степной крови это понимание техники, эта нежность к ней? Уже в этот рейс, планировал стармех, пойдет Сурканов третьим — не вышло: на живое не поставишь место. — Как там «Альбатрос»? Много ещё? Сказал и понял: умница (он, Рогов) —это‑то и надо было сказать. Именно это! На вахте чуть не авария, а стармеха не она беспокоит, а горючее. Уверен, стало быть, в механике. И сейчас же кольнуло: а — вот там, у чифа, несправедлив был и не умница… — Тонн семь ещё. — Ответил, не оглядываясь, ровным голосом—в пустоту. Черепаху простить не может? Цыган, зараза, ему б резать только! Но вот ведь знает, сколько тонн — с упоением и гордостью за Сурканова подумал Рогов. И не для меня знает— разве учтешь все, о чем спросить вдруг взбредёт на ум стармеху! — для себя. Хозяин! А третий шиш бы ответил, минутку, сказал бы, позвоню донкерманам. Рогову нравилось следить за смуглыми точными пальцами Сурканова, но нельзя же стоять вот так над душой, сопеть или даже не сопеть — все равно, и он отошел. Задержался у вспомогательных двигателей, послушал. Сурканов тоже хорошо к нему относится, с уважением. И не потому, что стармех — на стармеха ему плевать, не боится он стармеха, вообще никого не боится, а потому что знаю больше. Правда, и задевает это: как так больше его, цыгана, знают! Горд, чересчур даже — это в крови у него. И опять, как ни уводил себя «в сторону, прорвались в памяти давнишние Петькины слова: «Я сам, Михал Михайлович. Не подсказывайте мне, я сам». Рыжее, выпачканное в масле, кривоносое лицо… Все это время— и когда за спиной Сурканова стоял, и сейчас — сторожил его Петька Малыга. Вот так ведь и он когда‑то был, так же восхищался им Рогов и верил в него, и мог с кем угодно биться об заклад, что механик из него выйдет первоклассный. «Было так или не было?» — спросил себя честно Рогов и честно ответил себе: было. Ошибся, выходит? А сейчас опять и восхищаешься, и веришь, и готов из‑за цыгана об заклад биться — не так разве? Снова ошибаешься?. Нет, сказал себе Рогов, не ошибаюсь. И тогда не ошибался, нечаянно подумал он и запнулся в мыслях своих — так нелепо прозвучало это. Там, наверху, сидит живой Петр Малыга — ты видел его, ты слышал его, неужто тебе недостаточно этого? Недостаточно, сказал себе Рогов. Я ничего не знаю о нем, я даже не знаю, почему он не плавал четыре года, а ведь такое не бывает беспричинно. Что могло случиться? Рогов напрягал фантазию, но ничего не приходило на ум —хила его фантазия и бесцветна. Это ему ещё сын говорил — давно, когда начал вдруг ни с того ни с сего сочинять стихи, а отец недоумевал и сердился: складно, но зачем это? Тогда Аркашка прочел ему чужие стихи, но не сказал, что они напечатанные, и Рогов тоже поругал их. Это успокоило сына. «У тебя просто нет фантазии, пана». Что там Сурканов? — но не шел, терпеливо томился у пульта, хотя сосало под ложечкой: оставаясь здесь лишние минуты, подвергает он Петьку опасности. Дикость, конечно, но сосало, однако как мог он покинуть машину, не убедившись, что с опреснителем порядок? Как ни верит он своему четвертому — не выдержит, позвонит, или сам ещё раз спустится, а это Сурканова заденет. Когда наконец Сурканов вышел, спрашивать не стал, другое сказал: — Черепаху‑то жаль? — с насмешливостью. Сурканов тоже подошел к пульту, взглянул. — А чего её жалеть? Мы другую зарезали. Ну и слава богу! У стармеха от сердца отлегло… Любуясь, глядел сбоку на матовое красивое лицо с белой полосой зубов. — Меня‑то угостишь? Сурканов не поворачивался и смеялся. — А уже съели все. Мстит! — Меня должен угостить. — Почему? — Уже не на пульт смотрит, просто не поворачивается — дразнит. — Стармех потому что. Все ведь от меня зависит. Возьму да не дам отпуск летом. Сурканов обернул наконец свое круглое, смеющееся, незлопамятное лицо. Все, делать здесь нечего больше… Ещё побалагурил, хотя мыслями уже наверху был (не сбежит ли Петька там?). Уходя, предупредил, как бы между прочим, что — в случае чего — он у старпома. 10 А салат неплох — омары, сразу видать, не крупные, а если и крупные (на Джорджес–банке до полуметра вымахивают), то мясо не из кончиков клешнёй, где оно слежавшееся и жёсткое. В этом Рогов толк знал. Вот так и сиди себе, щелкай креветки, салат смакуй — ты ведь любишь покушать, стармех… Конечно, так оно и было (гурман, сладкоежка, обжора), но он вдруг ловил себя, что жуёт машинально, и даже не знает толком что: салат ли, креветки или ноздреватый сыр, нарезанный тоненько и ровно. И при этом он не был так уж поглощен разговором—говорили, в основном, они. Он даже тогда промолчал — засопел тихонько, но промолчал, — когда Петр Малыга, отвечая на вопрос Антошина о команде «Альбатроса» —есть ли интересные люди? — уклончиво и унизительно для команды пожал плечами. Рогов понял, что точно так пожал бы он плечами, будь в команде «Альбатроса» и он, Рогов. Говорили о книге, о которой и об авторе которой он не слышал, но он и не делал вид, что слышал и знает или хотя бы что ему интересно, жевал себе, а время шло, и он начинал тревожиться: успеет ли? Полчетвертого— полдник, а там подвахта до восьми… Выпил с ними полрюмки, долго занюхивал сыром. Прежде чем сунуть сыр в рот, проговорил тихо и отчетливо: — А все же почему училище бросил? Потянулась пауза, точно он неприличное сказал. Рогов, медленно жуя, глядел на Петра, а тот — со склоненной набок головой, рассеянно изучал пустую рюмку. — Да как вам сказать, Михал Михайлович/Разонравилось. Кажется, он не закусил даже, но Рогов не позволил себе отвлекаться на это. — Плавал три года — нравилось, учился три года — нравилось, и вдруг — разонравилось? Антошин осторожно хрустнул креветкой. Как видите, я помалкиваю и вмешиваться не собираюсь, так что не обращайте на меня внимания, господа. Ворошите свое прошлое, раз уж вам угодно это. «Угодно!» — зло сказал про себя Рогов. — Михал Михайлович. — Сейчас гадость скажет, подумал стармех. Петька никогда не говорил ему гадостей, но сейчас — скажет, и толстое лицо его стало медленно наливаться кровью; взгляда, однако, не отвел. — Я вас очень уважаю, Михал Михайлович… Вы мой первый учитель. Больше чем учитель. Я ведь хорошо помню, как жил у вас, когда в порту стояли. И Клавдию Сергеевну помню… — Сейчас, сейчас скажет. — Но я не понимаю. Извините, что я скажу это… Вы двадцать пять лет плаваете, больше даже, и все одно и то же. Форсунки, передачи, датчики… Неужели вам никогда не надоедает? Впрочем, вы любите технику, я знаю. Тут я завидую вам. Антошин — это он, ой! Последняя фраза выдала, Рогов узнал её, это его, Антошина, фраза. Завидую… Кто же, интересно, тебе мешает? Не только к Петру относилось это «тебе», но и к Антошину, к некоему среднему человеку, который объединял в себе и чифа и Петра Малыгу. — По–моему, когда‑то ты тоже любил. Если нет, зачем в училище поступал? — Мне казалось… — Что тебе казалось? Петр поднял голову и посмотрел в глаза Рогову. — Казалось, что люблю. — А потом перестало казаться? — Стармех наступал. — А потом перестало. — Но взгляда не отводил: давайте спрашивайте, на все отвечу. — И что же теперь тебе кажется? — спросил Рогов. Антошин аккуратно хрустнул креветкой, и этот хруст, сама эта аккуратность хруста были как снисходительный и насмешливый комментарий к настырному допросу Рогова. Малыга сказал: — Теперь ничего не кажется. — То есть? Ты ведь плаваешь. — Ну и ито? — Петр понимал его, Рогов мог поклясться, что понимал… Связь была между этим притворным «Ну и что?» и тихим хрустом расщепляемых креветок. Опять они вдвоём были, а Рогов один. Он ненавидел чифа. — Разочаровался, значит? Цель жизни ищешь? На Петра смотрел, но слова эти — не ему, Антошину: ,в прошлом рейсе говорили то ли о цели жизни, то ли о чем подобном, — спорили, но тогда это был отвлеченный спор, упражнение, сейчас же — нет. Вот он, Петр Малыга, живое воплощение разрушительных теорий старпома. В застоявшихся Петькиных глазах мелькнуло любопытство, но погасло, и он сказал без интереса: — Раньше вы вроде не думали об этом. Рогов не понял. — О чем? Усмехнулся Петр Малыга, но взгляда не поднял. — О цели жизни. И прочем. — Я и сейчас не думаю. Я работаю. Петр задумчиво — вертел рюмку. — Я это знаю. Работать вы умеете. — И свинью никому не подкладывал! —неожиданно для себя брякнул Рогов: сорвался. Поязвительнее хотелось сказать, ударить побольнее — не столько Петра, сколько Антошина. Теперь Петька не понял. — При чем здесь свинья? — А при том! Не понимаешь? Чист? Цель жизни… или что ты там ищешь, а. вреда, дескать, никому от этого. Так, да? А — кто чужое место, в училище занимал? Поладают‑таки в цель его слова, щекочут. Для постороннего это, может, и неприметно, но он‑то уж знает Петьку: глаза сузились, медленно, напряженно пополз кадык. — Я свое место занимал. Не за взятку туда поступал и не по блату. Все же он задел его, растормошил, и теперь Петька снова был его — не Антошина, а его. — Я не говорю, что по блату. Но три года отирал место, которое другой мог занять. Жизнь кому‑то испортил— ты не думал об этом? Человек мечтал на механика выучиться, а ты его место занял. Влез. Ни себе, ни людям. Собака на сене! — Побольней, побольней! Но Петька уже угас. Проговорил с безразличием: — Вы же мне сами со–ветовали поступать. — Я виноват? — Рогов не сдавался, хотя чувствовал: Петька опять ушел от него. — Не отказываюсь: советовал. Даже настаивал, если помнишь. Потому что верил. в тебя, дурака! Верил, что из тебя механик выйдет. Петька не подымал глаз. — Я тоже так думал. Рогов схватился за это прошедшее время. — Почему — думал? Почему — думал? — В конце концов, юркнуло в голове, ещё не поздно, ему только тридцать, но стармех суеверно отогнал от себя эту торопливую мысль, эту преждевременную и ликующую надежду. — Почему поздно? — сердито спросил он и смолкнул, спохватившись. Не «поздно», нет. «Почему — думал?» — хотел, но оговорился и. выдал себя, свою запретную мысль выдал. И ещё эта испуганная пауза… Стармех заговорил — бурно и бессвязно, стараясь загладить, увести, как птица от детёнышей уводит. О машине говорил — если правильно понял, скучны ему нее эти форсунки, передачи. Скучны, да? Как же смеет он о машине так? Ма–ши–на. Это ведь тот же человек, но человек может сказать, что болит у него — печень, рука ли, а машина — нет. Её понять. надо. Она вся перед тобой — вот, вся, делай с ней что хочешь… Петр слушал рассеянно. — Вы не правы, Михал Михайлович. Я считаю, что поступил честно. Из меня б не вышло хорошего механика. Я ушел из училища, как только понял это. — А раньше не понимал? — Раньше не понимал. На мгновенье это обескуражило Рогова. — А если опять поймешь? Петр Малыга грустно покачал головой. — Нет. — Почему? — спросил Рогов и почувствовал, как глуп и ненужен этот вопрос. — То есть, может быть, и да, может быть, пойму, как вы говорите, но только это будет не техника. Не техника… Это прозвучало, как оскорбление, — но стармех Рогов перешагнул через самолюбие. — Что же тогда это сбудет? — Не знаю. Может быть, ничего. — И вдруг, подняв глаза: —Вы ведь ничего не знаете обо мне, Михал Михайлович. Для вас я шалопай, бездельник, порхаю по жизни, как бабочка. Но ведь вы ничего не знаете обо мне — ничего. Я эти четыре года, пока не плавал, кем только не был! И на стройке, и фотокорреспондентом в газете, даже на станции юных техников… Видите, опять с техникой, только теперь уж наставником. Вроде вас, — прибавил он усмешливо. — Вы, конечно, опять осуждаете меня: какое я имел право — наставником? Я‑то! Ну что ж, я ушел. Вот плаваю теперь. Пошел, потому что деньги нужны. И тоже уйду. Вернёмся в мае, и уйду. Не нравится мне плавать. Ничего мне не нравится. Вот летом в торговый собираюсь поступать, на внешторг. Поступлю, наверное, — учеба даётся мне. А вдруг опять не то? Ну что вы мне прикажете делать? За борт броситься? Жалко. Подумаешь, какие женщины на берегу, и жалко. — Рогов не перебивал. Женщины — не тут ли собака зарыта? Петька всегда был жаден до них. Но — .не перебивал. — Вот женщин мне нравится любить. И они меня любят, не знаю за что только. Сейчас опять пачку писем получил, вы привезли. Он умолк, и Рогов, подождав, проронил негромко и язвительно: — Не можешь найти себя? Петр молчал. В тишине хрустнула креветка. — И долго ты намерен искать себя? Всю жизнь? — Может быть, и нею жизнь. Почему‑то сидел он теперь не за столом, не за самым столом, а на расстоянии, как подсудимый (когда и как умудрился отодвинуть массивное кресло — настолько массивное, что даже в шторм можно не приковывать к палубе — не сползет?); понурый сидел, мысли далеко, и один глаз прикрыт ниже другого: отяжелевшее, как у старика, веко. Раньше — не было… Рогов нахмурился и отвел взгляд. — Вы счастливый, Михал Михайлович. Вы нашли себя, и не только в работе. Стармех спросил, сердясь: — В чем же ещё? — Во всем. — Будто клещами из него тянули. — И в вас этого так много, что и на других хватает. На меня хватило, во всяком случае. У меня ведь не было… — он поднял глаза, признаваясь, — этой самой любви к технике. От вас это. Вы заразили меня. Сквозь досаду — на Петьку ли, на Антошина, на себя ли — приятным полоснуло — как зарница в ночи, но Рогов отогнал это. — Не сифилисом же заразил. Петька не улыбнулся. —• Будь вы не механиком, а… — Он поискал. — Поваром, например, я бы в повара пошел. Камбузником бы плавал с вами. Тут уже темное метнулось, обидное, и это Рогов отгонять не стал. — По–твоему, для меня все равно? Что коком, что механиком, что… — Он тоже поискал, но ничего не придумалось, и ляпнул: —Что ассенизатором. Просто исправный работничек, которому что ни делать, лишь бы делать. Голодным не сидеть. Так я тебя понял? Петр ответил терпеливо: — Нет. Я ведь для примера сказал, хотя… — Он замолчал, и Рогов напрягся весь, ожидая, что же такое это «хотя». — Хотя, может быть, так оно и есть. — Стармех побагровел. Этого он не ожидал от Петьки. Тот заторопился, объясняя: —Как вам… Ну вот, например, я знаю Клавдию Сергеевну и знаю, как вы относитесь к ней. Она очень хорошая женщина, и вы очень хорошо относитесь к ней. Но ведь у вас могла быть и другая жена. И я уверен, что вы относились бы к ней так же. Потому что это — в вас самом. А во мне — нет. Когда я поступал в училище, я искренне поступал, мне нравилась техника, но это ведь не мое было —ваше, и я вам благодарен, что вы хоть что‑то вложили в меня. Но и Евгению Ивановичу я благодарен. Рогов опустил глаза. Оправдалось‑таки его предчувствие: Антошин во всем виноват. Взял ложку, чтобы положить салата, но увидел, что салат есть в его тарелке, не стал. Трудно было говорить теперь, потому что выходило: не с Петькой спорит, а доказывает, задетый за живое, что ему, стармеху Рогову, Петька должен быть благодарен больше, чем Евгению Ивановичу, хотя тому‑то за что? Не спросил этого, но Петька понял. Помолчав, объяснять стал — что‑то такое про отпечатки пальцев. Теперь уж из него не тянули клещами— сам говорил, убежденно, веря, и Рогов, ещё даже не вникнув, по одной лишь интонации, понял с бессильным чувством побежденного, что учитель‑то вовсе не он, а этот. Все сразу стало на свои места, сошлось и пригналось друг к другу: и почему Петька не к нему пришел, а к Антошину, и королевская креветка, и что Петька водку сам разливал — как дома, как в каюте у себя. Все сошлось… Стармех сидел неподвижно — очень толстый, очень усталый, лишний здесь. Отпечатки пальцев… Чиф и ему говорил об этом. Как не существует двух одинаковых отпечатков, так нет на земле двух одинаковых людей — все разные, у каждого свое что‑то, неповторимое, и раз уж ты явился в мир, то обязан отыскать это «свое» и жить в согласии с ним. — А механик для тебя, значит — не свое? — Я не о специальности говорю, Михал Михайлович. — Оправдывается! Профессиональное самолюбие щадит. Мальчишка! — Свое — это не только специальность. Это все. Вам это трудно понять, потому что… вам это не надо понимать. У, вас есть это. По головке гладит! — Ещё бы! Слишком туп, чтобы понять. Читал мало. В абстрактной живописи не разбираюсь. Петр промолчал, и молчание это было оскорбительным. Так занудливым старикам уступают, потеряв надежду переубедить их, да и не желая. Антошин отодвинул тарелку с горкой вылущенных панцирей, бережно вытер пальцы накрахмаленным полотенцем. Сейчас скажет что‑то, подухмал Рогов, и все заранее в нем радостно запротестовало. — Если позволите, я вмешаюсь в ваш разговор. — Стармех не пошевельнулся даже. Как кукла, глядел перед собой, ждал. — Петр много рассказывал мне о вас, Михал Михалыч. Когда ещё мы только познакомились с ним. Если не ошибаюсь, это была его первая практика. И последняя. Последняя! Третий курс, впереди ещё практики, но уже не для Петра они — Евгения Ивановича встретил. Последняя, последняя… Точно великую победу свою оттрубил чиф этим словом. — Я ведь только сегодня узнал, что вы и есть тот знаменитый дядя Миша. Поверьте, что мне было приятно это узнать. — Антошин сделал паузу. Благодарности за комплимент ждёт? Рогов плотнее сжал губы. — Вы много вложили в него, посеяли, так сказать, разумное, доброе. И вот теперь он заявляет вам, что пуст, как барабан. Есть из‑за чего расстроиться, но вы не верьте ему. — С чего вы взяли, что я расстроился? — Баба, рохля, болтун! — не сдержался. Но — поздно уже. — В чем прикажете не верить ему? — В том, что он пуст, как барабан. Разумеется, у него не все благополучно, но по мне, лучше уж это неблагополучие, чем так называемое счастье людей, которые ни разу в жизни не задумывались, зачем они землю топчут. Это уж не для него — для Петра, умными и липкими словами обволакивает. Пусть! Стармех насквозь видел чифа. А тот, рикошетом — в него, ибо кто из них троих человек, который топчет землю, не размышляя ни о чем, в счастливом неведении животного? По морде дать, подумал Рогов, по морде бы—*и даже кулаки сжались, но лишь часто, неслышно задышал и — -ни слова. Подождать надо. Он знал, что так не уйдет отсюда, что он ответит им и их не пощадит, но надо подождать. Больше не слушал, и когда сделалось тихо, произнес негромко и глядя перед собой, аж глаза засвинцевели. — Вы кончили? — Только бы на крик не сорваться, выговорить все спокойно и веско. — Теперь я скажу. Я скажу тебе, Петр. Ему что говорить, он уже… — «Уже прожил свое», — -но проглотил, не надо. — До него мне нет дела. А до тебя есть. Ты знаешь, как я относился к тебе. Я к тебе относился… Ты знаешь. И я скажу тебе, что ты зря веришь ему. Он ведь тебе всю жизнь исковеркал, неужели ты не понимаешь этого? Для — него это забава, игра, а ты, дурак, за чистую монету принимаешь. Как блоха, по жизни скачешь. На что ты надеешься? Тебе уже тридцать, а что ты сделал? Умрешь сейчас, и ни черта не останется после тебя — ни дела, ни детей—ни черта. На нашего капитана посмотри. Всего на два года старше тебя, а уже пять лет капитанит. А ты? Ты ведь не живёшь, Петр, — разве это жизнь? Небо коптишь. Цель жизни он ищет. Школьницам простительно, они сочинения пишут. А ты? Да ни черта ты не найдешь уже, попомни мое слово. Ни черта! Жить скучно, работать скучно, любить скучно. А война вдруг — воевать скучно будет? Из таких предатели получались. Им все равно — за кого, против кого. Ни шиша за душой — пусто… Не вышло из тебя человека, Петр. На Антошина не глядел, видел лишь Петра: сначала–спереди, загоревшее лицо с бледными — сомкнутыми губами, потом от двери — черный, разглаженный (голова опущена) затылок над ослепительно белым воротником тропической формы. 11 Смотреть на часы не разрешал себе. И не потому, что матросов стеснялся — перед самим собой. Но даже не глядя на часы, знал, что не прошло ещё и половины подвахтенного срока. Отвык, разучился, разленился, разжирел… Рогов в охапку схватил твердую, ка<к камень, промерзлую коробку, слегка завлажневшую, пока строп переносили в горячем воздухе с корабля на корабль. Холод проникал сквозь куртку к разгоряченному телу— восемнадцать минусовых градусов. Так недолго и простудиться, подумал он, во подумал отвлеченно, не о себе —о постороннем каком‑то человеке. Сам он не подвержен простудам — и тотчас сплюнул через плечо, но опять мысленно, потому что вся энергия — на коробку, на два пуда свежемороженой рыбы, которые он пер на себе в дальний конец трюма. Навстречу двигался с ленцой Володька Шатилин, пустой. Отшагнул в — сторону, давая дорогу, и это было не уставное уважение рядового матроса к старшему механику, а солидарность работающих людей: я без груза, вы — с грузом — пожалуйста. Высоко — на метр примерно — подымались коробки, и класть было легко — не нагибаться. Оттопырив губу, сопя (рядом не было никого), стармех животом подтолкнул коробку, на другие плюхнул её, поправил. Не задерживаясь, за новой пошел, но не торопился, тем же шагом, чтобы с ритма не сбиться. Ритм — главное. Отступил, пропуская Осипенко. Маленький костлявый Осипенко двигался легко, будто и не нес ничего — прогуливался. Высокомерие на прыщавом личике… Костьми ляжет, но не покажет, что устал, что ему тяжелее, чем другим, — Рогов подумал об этом с уважением и удовольствием. Два ряда оставалось — коробок. Из третьего — одна, посередине. Звеньевой Герасько подошел чуть раньше Рогова и подтащил её к краю, но не взял, оставил так, себе же другую выковырил. Для него оставил — Рогов понял это не то с благодарностью, не то с обидой, и не воспользовался. Нагнувшись и преодолевая живот, тоже взял из неудобного нижнего ряда. Конечно, он старше их всех, и им не приходится, как ему, таскать дополнительно полцентнера жира туда–сюда, и физическая работа для них привычна, потому что это основная их работа, но это не значит, что Рогову нужны поблажки. Свои три с половиной часа как‑нибудь отработает на равных — с ними. Поддав коробку животом, плюхнул, поправил, так что синяя этикетка с красной рыбиной оказалась вровень с другим–и красными рыбинами, назад пошел. Неприметно провел холодной, волглой уже — рукавицей по разгоряченному лбу. Поблажки не нужны ему! Когда полтора часа назад спустился по отвесной лестнице в их второй трюм — непроворно, с нарочитой даже неуклюжестью спустился — и объявил, отдуваясь, что подвахта, дескать, прибыла, ребята встретили его шумно и подтрунивая — начальство! —но и другое было — Рогов заметил это по их напряженным улыбкам. Разочаровались ребята: в других трюмах подвахта, как подвахта, а тут… Конечно, дед — свой человек, не занудливый и не вредный, если только дело его техники не касается, но какой, скажите, толк от него в трюме? Ему хотя б себя та–скать… И потом, одно дело, когда ты идёшь на подвахту, потому что тебе приказано — тут уж, будь добр, вкалывай наравне с матросом, а другое, когда тебя не заставляют, сам лезешь — от скуки, надо полагать. Рогов отдувался, вроде очень уж тяжко пришлось ему на этой отвесной лестнице, но в душе посмеивался, довольный и хитрый. Знал: выдержит, как бы туго не пришлось. Рогов есть Рогов. Стармех крепко уважал себя. Лишь нижний ряд остался, его расхватали, и Герасько играючи, ногой пнув, покатил по рельсам порожнюю тележку. Все, кроме Герасько, порасселись на таре, и Рогов тоже; медленно вытянул по сухому картону дрожащие от напряжения ноги. Тары полно: весь правый угол забит—сиди, лежи. Прикинул, добраться ли им сюда за два часа. Если да, — освобождать придется угол, а это неплохо: лучше с тарой возиться, чем с двухпудовыми коробками. «Сачок! — уличил себя Рогов. — Скоро полсотни стукнет, а сачок. Что полегче ему». Но —не зло, не всерьёз. Рукавицы отсырели — тонкая, непрактичная материя. Глянув на четырехугольный выем люка — нет ли стропа? — Рогов стянул рукавицы. Казалось, и руки тоже отсырели — пальцы красные и перетянуты, как сардельки. Стармех слабо пошевелил ими. Скверно, когда сыреют рукавицы, а ведь у него новые, матросу же на весь рейс лишь две пары дают. Экономия! В четырехугольнике синело небо, и казалось, что далеко оно только отсюда, из трюма, а от палубы близко, потому что и палуба далеко, если глядеть, задрав голову, из этой. промозглой ямы, освещенной средь тропического дня жёлтым электричеством. Уже шесть скоро, а там пекло ещё, в шортах работают. Тело успокаивалось и стыло. Надвинулась тень, опережая строп, но он сейчас же догнал её, покачался, примериваясь. Рогов следил. Это только со стороны просто: поднять, перенести, опустить— только со стороны, когда же сам за лебёдкой, сложнее все. Под ладонью — полированная теплая округлость рычага, стронешь — и побежит трос, но строп черт–те где от тебя, грузно покачивается себе на весу — попробуй, просунь его в отверстие, которое, кажется, одного размера с ним, если не меньше. И все‑таки славная эта штука—лебёдка. Вначале, когда строп ещё на промысловом судне, в брюхе его — свободно провисают твои тросы, а подымает и делает все тамошний лебёдчик, но ты уже на стреме: не упустить момент, вовремя перехватить плывущие к тебе полторы тонны. Здесь, на перехвате, между двумя лебёдками, когда та отдала уже, а эта ещё не взяла или, напротив, взяла слишком резко, дёрнула, чаще всего и рассыпаются стропы — в море между бортами летят коробки со свежемороженой. Тут глаз нужен. Ещё та лебёдка несет, а ты уже исподволь принимаешь на себя часть тяжести (не дёргая — исподволь), потом больше принимаешь и, наконец, все. Тросы промысловой лебёдки провисают, выполнив свое — работаешь сам. Несешь к точке, но останавливаешь заблаговременно, за миг до того, как строп отверстие накрыл, пружинишь рычаг— майнаешь. Без паузы перевести из горизонтали в вертикаль, просунуть, не примериваясь, — в этом искусство. Интересно и не уставая работал на лебёдке Рогов, но после неловко было перед остальными, кто тяжело вываливался из трюма. Ведь не после отдыха ныряли в трюм на три с половиной часа, а отбарабанив вахту — механики, штурмана, электрики. Для него же подвахта (когда на лебёдке) вроде развлечения. Строп застилал свет, покачивался, приноравливаясь. — Давай, — процедил Осипенко, запрокинув прыщавое личико. — Телишься! —Издевался снизу над не–видимым, далёким — на солнце и на воле — лебёдчиком. Володька Шаталин, развалясь, тоже поиздевался — сквозь усики на лоснящемся лице: — Как в бабу все равно. Наверху Мыкин работал — в рейс лебёдчиком пошел, аттестованный, и опыта больше, а он, стармех, ловчее за лебёдкой. Язвительные стрелы в Мыкина были лестны Рогову, но скрывал, непричастно помалкивал. Шаталин проговорил с ленцой и ухмылочкой: — Деда вон надо на лебёдку. — И посмотрел на стармеха скошенными нагловатыми глазами. Рогов вспомнил напряженные улыбки, когда спустился, отдуваясь, и объявил: подвахта прибыла. Нет, не это имел в виду Володька Шаталин, но глаза и поза были запанибратскими, — и это стармеху не понравилось. Строп просунулся, поплыл, и чем ниже, тем больше в трюм пускал дневного света. Герасько поправил тележку, руку поднял, объявляя готовность. Похмочь встал Егорычев — рябой и уже в летах матрос, за тридцать. Герасько гаркнул предостерегающе, и строп замер в полуметре, покачиваясь. Вдвоём удерживали, направляя на тележку. Остальные тоже поднялись. Рогов натягивал рукавицы. — Майна! — крикнул Герасько и двумя руками, напрягшись, потянул вниз — чтобы не раскачало, затем ещё крикнул, нетерпеливей и грохмче, но надобности в этом втором крике не было: строп уже сдвинулся. Вышло неожиданно, и Герасько с Егорычевым не успели: строп косо лёг. Пришлось вирать и класть по новой. Рогов опять подумал лестно для себя о Мыкине, но тотчас оборвал себя: он‑то четыре часа в сутки лебедничал, а Мыкин — восемь через восемь: восемь — работа, восемь — отдых, восемь — работа, восемь— отдых, и так весь промысел и все рейсы — какая уж тут охотка! Герасько вывел крюк, подцепил порожнюю платформу и крикнул вверх, отпуская. Подождали, пока платформа уйдет, и сомкнулись у стропа. Был он больше предыдущих: коробок шестьдесят, по две тонны — не стронуть с места. А тут ещё Рогов — толстяк, медведь неуклюжий! — втиснулся между Егорычевым и Осипенко, так что всем трошм было несподручно. Ге–расько заметил и движением руки перевел стармеха на другую сторону — к Володьке Шатилину. Стармех подчинился торопливо и виновато — как мальчик, налег вместе со всеми, и тут поднатужившийся Шатилин испустил от напряжения звук. Крякнул в удовольствии, и все засмеялись, и взглянули на него, а затем искоса, с неловкостью — на стармеха. Или почудилось Рогову? Он тоже старательно засмеялся, а лицо погорячело, расползлось блином, и все наливалось, наливалось, как ни сопротивлялся он, стыдливой кровью. — От усердия! — браво прокомментировал он: доказать спешил, что ничуть не шокирован — не баба ведь, но плохо и лишне чувствовал себя и совестно за то, что им всем сейчас нехорошо перед ним, пожилым человеком, старшим механиком. Тележка стронулась, пошла по рельсам, все меньше усилия требуя, потом совсем без усилия, и, наконец, когда Герасько скомандовал, усилие понадобилось обратное— на тормоз. Вцепившись, удержали. Герасько быстро стал ослаблять перевязь, другие ждали. Стармех хмурился. Разве это дело: в наше время, когда едва ли не на каждой шлюпке — локатор, вручную ворочать эти замороженные булыжники? Семь тысяч тонн припрут на берег, и все, до единого килограмма, на матросских плечах перетаскано. А ведь сколько говорят о пакетных. перевозках, когда автокара подхватывает строп целиком, отвозит и ставит, а в порту— опять автокара. Сейчас уже Рогов на себя досадовал: упустил, не выбил кары, хотя база получила несколько. Ему б дали — Рогову нельзя отказать (Рогов, не кто‑нибудь!) и потому‑то, что нельзя отказать, давить не стал — есть ведь и другие суда. Чистеньким остался, высокосознательным (Рогов, не кто‑нибудь!), зато его матросы спину гнут, а у других — кары. Стармех классифицировал это, как предательство. Коли ты старший механик транспортного рефрижератора «Памир» — будь добр, думай о «Памире» сперва, а потом уж о других судах — во вторую очередь. И о себе, о своей совести — или что там остановило тебя? — тоже во вторую. Выволок, поднапрягшись, коробку с верхнего ряда, понес… Но ведь кроме «Памира» и впрямь есть другие суда, а кар — меньше десятка на всю базу. Четыре трюма у них — четыре кары, стало быть, и запасная одна. Пять. Пять из десяти. Но почему нам, а не другому кораблю? Трудно было думать о таких вещах и не любил стармех. Куда проще, когда дело с машиной имеешь, там нет «за» и «против», там открыто все и для Рогова ясно. Ещё не все повыбрали с тележки, а в люке уже — новый строп. На этот раз лебёдчик опустил аккуратно. Капитан на палубе? Не успели и половину расходовать, как нависли очередные полторы тонны. Теперь уже было не до ритма: когда с грузом — шагом, назад же, к тележке, даже не бегом, а падали будто. Стармех не отставал, пот скатывался по дрожащим, как желе, щекам. Схватить, отнести, положить, бегом за новой. Схватить, отнести, положить… А вверху маячит уже новый строп — над душой стоит, и видишь его не глядя, телом угадываешь, спиной, деревенеющими мышцами. «Последний», — всякий раз надеялся Рогов, потому что чувствовал: невмочь ему больше, потому что знал: там ведь тоже не железные — © трюмах «Альбатроса», где стропы эти рождаются. Но ошибался: ещё нижний ряд не тронут, а уже нависает, затемняя четырехугольник неба, очередная полуторатонная громада. И в себе ошибался: мог, хотя сердце, раздувшись, бухало теперь совсем близко от замороженной глыбы, прямо в нее, в холодный картон, и руки напоминали лебёдку: где‑то внутри нажимаешь на что‑то, и они, далёкие от тебя и чужие, вдруг подчиняются. На секунду он потерял даже усталость — такой неправдоподобной показалась вдруг эта жёсткая согласованность. Когда наконец очередной строп не появился, хотя тележка была пуста, откатана и приготовлена — сели не сразу. Ждали: то ли перекур на «Альбатросе» и им тоже можно подышать, то ли просто задержка. Если задержка, лучше перестоять минуту, чем, едва расположившись и настроив тело на отдых, снова вскидывать его. Но то был перекур. На фоне синего неба, уже по–вечернему густеющего, высунулась женская голова в белом—счетчица с «Альбатроса». Крикнула и, хотя слов не разобрать, ясно было, что не стармех же нужен ей и не Володька Шатилин, а звеньевой. Герасько взял свои записи и полез наверх —сверять цифры. Остальные повалились на тару. Там, в глубине, тары было больше, целая гора — как угодно располагайся, но Рогов опустился с краю. Ноги дрожали; он чувствовал это, хотя, если смотреть, они были неподвижны, мертвы даже: развалились в разные стороны. — Михал Михалыч! Рогов обернулся. Егорычев протягивал сигареты — издалека, так что стармеху не дотянуться, но напряженная поза матроса выражала готовность тотчас же встать — дайте знак только. Рогов поспешно замотал головой. Курить запрещалось в трюмах, и кто же, как не старший механик, должен следить за этим, но сейчас они не помнили, что он старший механик, и Рогову было приятно это, хотя и грызло: нельзя ведь, а курят. В теле перемещалось что‑то, текло нескончаемо и приятно. Мыслей не было, а если и были, то где‑то так далеко отсюда. И вдруг. подумал— осознанно и ясно: вот это и есть главное. «Это» означало все, что сейчас было: усталость, молчаливое мужское единение его и этих курящих. контрабандой матросов, бездумность даже: думать, считать коробки, поддерживать связь с внешним палубным миром — все это лежало на звеньевом Герасько, они же освобождены… Сверху дотянулся гудок — один, другой, третий. «Гелий» отошел? Сейчас «Меридиан» будет швартоваться — предпоследнее судно, что дрейфует с полным грузом в ожидании борта. Теперь лишь «Херсон» остался. С этих двух снимем рыбу полностью, и без умопомрачительной спешки, без подхват: подразгруженные, суда могут спокойно тралить себе и четверо и пятеро суток. «Альбатрос» отойдет к ночи, уступив место «Херсону» — стармех подумал об этом, и сразу возник перед ним Петька—-как понуро сидит он на расстоянии от стола, точно подсудимый, его больное приспущенное веко увидел. «Альбатрос» отойдет, увозя с собой Петьку, которому он вынес нынче страшный приговор. Когда теперь увидятся они? Что‑то сдвинулось в его массивном теле, и это уже не от усталости, другое. Он обрадовался, когда увидел Герасько. Спускается — сейчас строп пойдет. Шесть без минут. Ещё полтора часа работать, с минутами. 12 Он ворочался в острых горячих струях душа, шлепал по телу, отфыркивался. Усталость уходила… Конечно, им малость повезло: последние полчаса виралитару, но все‑таки умаялся крепко. Сейчас думать об этом весело, а там, в трюме, из последних сил тянул. Дистиллят хорошо растворял воду — лёгкая, ласкающая кожу вода, но каково пить её? Пьем… А ведь есть на борту аппарат для насыщения дистиллята солями— прекрасный аппарат! Пока был запас солей (ещё шведский), вода не уступала колодезной. На два рейса хватило, и все — никакими силами не выцарапать больше. В общем‑то, стармех ни при чем здесь (в каждую стоянку обивает пороги отдела снабжения), новее же водичка на его совести. Плохой ты старший механик, коли поишь команду этакой дрянью. Рогов закрыл краны. Вытирался, наслаждаясь чистотой и лёгкостью тела, свежим духом, что исходил от полотенца, даже чувством голода: .как сладко. поужинает он сейчас! Вот только одно мешало, и обозначалось это — словами: Петька Малыга. Все вроде было правильно — и в их недавнем бурном объяснении, и в суровости Рогова к бывшему ученику — правильно, но почему тогда не идёт из головы Петька? Стармеху не за что было упрекнуть себя, во всяком случае, ни в едином слове не раскаивался — справедливые и точные были это слова — а Петька все стоял и стоял перед глазами. Почему? Он прошел в спальню, натянул на распаренное красное тело майку и брюки. К ночи «Альбатрос» отойдет, и когда теперь увидятся они? Постучали, он буркнул, разрешая (на ужин пора, а тут несет кого‑то), но вспомнил, что перед душем заперся. Открыл. Перед ним стоял Виктор Сурканов — черный, белозубый, глаза смелы и блестят, а в руках тарелки — одна на другую опрокинута. — Разрешите, Михал Михайлович? Рогов отступил, пропуская. Сурканов, как фокусник, приподнял верхнюю тарелку, и оттуда стрельнуло паром. Мясной горячий дух вырвался на волю. — Чего это? — но понял уже, и сжал губы, и не удивился, когда услышал: — Обещанные отбивные, Михал Михайлович. Пока горячие. — Он протягивал тарелку. — Черепаха, что ли? — Ну! Рогов сопел и не брал. Сурканову было горячо, он перебирал пальцами, в другую руку переложил тарелку. — Укокошил все же? — спросил стармех, а у самого от желания и аппетита во рту свело. — Так я же говорил вам. — Сурканов, шагнув, поставил тарелку на стол. — Для того ведь оно и создано. «Тоже. мне, — подумал стармех. — Философ». — Кто — оно? — Оно! — Сурканов, блестя глазами, кивнул на темнеющее в луке мясо, сочный и прекрасный дух которого разросся теперь во всю каюту. —Приятно кушать. К двери направился, но стармех остановил его. — На подвахту с восьми. Не забыл? — хотя знал, конечно, что не забыл — такие вещи Сурканов не забывает. — Меня освободили. — Черные глаза глядели на старшего механика дерзко и весело. — Освободили? — брюзгливо переспросил Рогов. — Кто же это? — А ведь понимал, что Сурканов, цыган проклятый, дразнит его, и не допрашивать тут надо, а тем же отвечать. — Вон! — он кивнул на тарелку с отбивными. — Черепашиной откупился. — Засмеялся и исчез за дверью. Рогов грузно стоял посреди каюгы, и было ему, внезапно нахлынув, тоскливо–тоскливо. О Петьке думал. «И долго ты намерен искать себя? Всю жизнь, что ли?» — «Может быть, и всю жизнь». Но не слова были главными — тон, каким говорил их, поза, опущенное больное веко. «Вы ведь ничего не знаете обо мне, Михаил Михайлович. Ничего». — А что я должен знать? — вслух спросил Рогов. Глупо: стоять посреди каюты, один, и беседовать с самим собой. Глупо! Он зашевелился, завозился, словно был окутан чем‑то и предстояло ему выбраться, увидел черепашину, но сейчас она не показалась ему такой аппетитной и не пахла. Подойдя к столу, взял толстыми пальцами щепоть лука. Как звали ту Петькину девушку? Она встречала его, когда возвращались из рейса, и два или три раза он приходил с нею к ним (Клаве она тоже нравилась). Когда Петька уехал в училище, Рогов не видел её долго. Встретив, обрадовался: сейчас узнает наконец о Петьке, стал расспрашивать, а она вдруг припала к нему и заплакала. Он растерялся. Стоял с растопыренными руками и не знал, что делать. Он все понял (так ему показалось — теперь‑то он знает, что не понял ничего), но как заговорить об этом, да и надо ли? Выдавил хрипло: «Он обидел тебя?» Она подняла на него глаза — они были светлые и хорошие, мокрые. «Если он обидел тебя…» — с угрозой, хотя что он мот сделать, как наказать Петьку? Разве что осудить его в сердце своем, перечеркнуть навсегда? «Нет». Доверчиво глядела ему в глаза и слегка — покачивала головой: нет, нет. Ему полегчало, а потом нехорошо сделалось: как мог он подумать так о Петьке? Она ещё говорила, но ему одно запомнилось: «Он вас очень любил». Вас! Не меня, а вас… Потому так и откровенна с вами. Как звали её? Она стала бы хорошей женой — верной! — а что может быть важнее для моряка? — но Петька и тут напортачил. Вся жизнь наизнанку! А был бы стармехом уже, хорошая жена, дети —все сам себе напортачил. Перед глазами стояло, как сидит Петька Малыга, отодвинувшись вместе с креслом от стола, опущенные руки, немолодой, невеселый, и нету счастья ему, а он, бывший учитель, крёстный, по существу, отец, хлещет его безжалостными словами. Стармех натянул рубаху с короткими рукавами (жёсткая от крахмала). Захватив тарелку с отбивными, в салон пошел. Ели вдвоём с Журко: капитан не приходил ещё, а чиф — на мостике и будет там до полуночи. Все — смешалось на промысле… Стало быть, «Альбатрос» при чифе отойдет. Рогов подумал об этом с досадой, и эта‑то не понятная поначалу досада выдала ему его неоперившееся ещё намерение: связаться по УКВ с Петькой. Значит, надо, раз есть в нем такое желание. Он понятия не имел, ни что скажет Петьке, ни как объяснит свой срочный вызов к аппарату. Объяснит… Вот разве что при Антошине неловко — вроде бы на попятную идёт, но было и отрадное в его присутствии: стармех как бы дополнительно наказывал себя за свою незрячую жестокость ; к Петьке. До вечернего совета оставалось чуть больше получаса. Взяв сведения, стармех засел за составление ежедневной сводки на берег. Он терпеть не мог всю эту писанину, презирал, а она росла год от года — журналы, рапорты, запросы, донесения… В бухгалтера превратится скоро старший механик. На всех береговых совещаниях Рогов обрушивался на эту захлёстывающую море бюрократию, и другие поддерживали, а толку? Он поднялся в радиорубку. Смыслов настраивал рацию, готовясь к совету. Рогов молча положил перед ним бумаги, грузно опустился на диван, на обычное свое место. Ровно девять показывал хронометр — минутная стрелка вползла в красный запрещающий сектор: три минуты молчания. Вошёл Журко, а следом за ним — капитан, опустился в вертящееся кресло перед аппаратом, и тотчас ворвался голос флагмана промысла. — «Гелий» в эфире. Добрый вечер, товарищи капитаны, товарищи радисты. Проведем наш вечерний совет. Погода. Ветер остовый, два балла, без осадков. На северо–востоке шторма, так что к утру, видимо, зыбь усилится. «Гелий» в восемнадцать часов отошел от «Памира». Сдали четыреста тонн свежемороженой и — семьдесят тонн муки. Взяли воды, но, конечно, меньше, чем хотелось бы. Гораздо меньше. — Капитан «Гелия» подавил вздох и выдержал паузу — для вескости. — К вам всегдашняя просьба, Алексей Андрианович: посмотрите свои резервы. С водой на промысле туго, подход следующего транспорта ожидается через две недели, гак что вся надежда на вас. Камень преткновения эта чертова вода — все другие капитаны тоже скулили. Триста тонн продано за двое с половиной суток (триста!), это почти рейсовый план, хотя рейс, по существу, только начался, чего же ещё надо им от «Памира»? Уж не воображают ли они, что у нас тут артезианский колодец? Не транспорт надо бомбардировать — берег: пусть танкер шлют. На берегу головотяпы сидят, а транспортники — отдувайся. Перещеголял всех капитан «Ай–Петри». Коли на промысловых судах, рассудил он, строгая экономия (лишь шесть раз и сутки включают пресную воду и один банный день в неделю), то не справедливо ли ввести подобный режим и на «Памире»? Временно, разумеется, пока на промысле. Светлая голова! Рогова так и под–мывало взять у Алексея Андриановича микрофон и полюбопытствовать у «Ай–Петри», каким же это образом он мыслит осуществить свою идею? Подключить в систему забортную неопресненную воду, как это у них делается? В таком случае уважаемому «Ай–Петри» небезынтересно, наверное, узнать, что на судах типа «Памир» это исключено: иной принцип водоснабжения. Алексей Андрианович, конечно, не скажет — слишком тактичен. А жаль! Вот сейчас — жаль! Любопытно, их стармех присутствует на совете? Если — да, почему не подскажет капитану? На посмешище выставляет перед всем промыслом. В эфир вышел «Альбатрос», и Рогов насторожился. Давали хорошо — триста тонн уже снято, но что‑то случилось с лебёдкой и почти час работали на одну точку. Рогов помнил этот час: как раз в трюме был. Стропы сыпались, как сумасшедшие. Поутихшую, но ещё живую усталость ощутил в теле стармех, и одновременно — знакомое быстрое удовлетворение: выдержал! Капитан «Альбатроса» говорил, что сейчас все в порядке и, можно надеяться, к двадцати двум часам отойдут. Стармех взглянул на часы. Было четверть десятого. 13 Внизу на освещенной палубе медленно и неслышно двигались лебёдки, люди ползали. Матрос в берете и шортах — не Герасько ли? — тащил на плече короб с рыбой — на камбуз. Рогов мешкал. «Альбатрос» все ещё давал рыбу и, кажется, отходить не собирался. Но по правому борту, меньше, чем в полумили от нас, стоял наготове «Херсон» — единственный пароход, что ещё не швартовался к «Памиру». Его‑то уже будем обрабатывать без торопливости, без подвахт и снимем все. Сэкономит на одной швартовке, но больше потерял, дожидаясь очереди. Впрочем, мог бы и дольше загорать, не объяви они аврал на «Памире». Сам капитан вкалывал с утра на подвахте… Эти рабочие рассуждения не то что уводили от предстоящего разговора с Петькой, но ставили его в тот же деловой и необходимый ряд — так что и. волноваться вроде бы не из‑за чего. Справа двадцать открылся огонь — кто‑то из наших тралит. А может, поляки — они тоже работают здесь: во время утреннего совета бегущая польская речь раза два или три врывалась в нашу частоту. Петр удивится, когда он вызовет его. Или предчувствует и ждёт? Палуба уже отсырела, хотя ночь только подымалась и. влажность не достигла ещё своих ста процентов. Пришвартованные корабли болтались вверх–вниз, наша же махина казалась отсюда недвижимой. Поразительно, но на сей раз синоптики не ошиблись: зыбь усиливалась. Как же штормит там сейчас, если эхо аж сюда докатывается! «Не вышло из тебя человека, Петр. Ты ведь не живёшь— небо коптишь. И ничего не найдешь ты уже, попомни мое слово. Из таких, как ты, предатели получаются». Кто дал ему право на эти слова! Зазвонил телефон, чиф дважды сказал своим бесстрастным голосом «да» и положил трубку. Стармеха, должно быть, не заметил — тот стоял в дальнем углу, за камерой радара. Жива ли мать Петьки? Где‑то под Костромой жила она, хворала. Возвращаясь из рейса, беспокойно и внимательно вчитывался Петька в её письма..В отпуск ездил к ней (при Рогове раз такое было; почему раз только?), а вернувшись, приволок гору деревенских гостинцев. Очень мед был вкусен, в сотах — ни до, ни после не едал Рогов такого меда. Не спросил. Черт знает о чем говорил, а главное — мать как? — не спросил. В памяти снова всплыло немолодое нерадостное Петькино лицо, его фигура, отодвинутая от стола, его больное веко — и трепыхнуло вдруг сердце у стармеха, и жарко сделалось лбу и на толстом загривке. Умерла мать… Мгновение он сопротивлялся этой мысли — дурно было думать так, не зная наверняка, но мысль встряла, и никуда. Давно случилось это? По–видимому, не очень, потому‑то и в море опять пошел — забыться. «Вы ведь ничего не знаете обо мне, Михаил Михайлович. Ничего». Рогов решительно подошел к УКВ. — «Альбатрос» — «Памиру», «Альбатрос» — «Памиру». — И спросил первого помощника. Боялся услышать: отдыхает Первый, или на палубе где‑то, или в трюме на — подвахте— у них ведь там тоже подхваты. — Сейчас… Стармех ждал, сомкнув губы, не вытирая испарину со лба и тем как бы отрицая и испарину, и свое волнение. Все хорошо… Обтекаемая отраженным от палубы светом чернела фигура чифа. Пусть! — Малыга у аппарата. Прием. Стармех поспешно отвел взгляд от чифа, нажал клавиш передачи. Внимающая, бездонная пустота эфира. — Это Рогов. — Его губы почти касались микрофона. — Привет! Он не знал, что ещё сказать, и отпустил клавиш, но там молчали, его слушали — он ведь не предупредил «Прием», и он торопливо опять нажал. Жарко в рулевой рубке! — Петя, —сказал он. — Ты меня слышишь? — Слушаю, Михаил Михайлович. — Будто и не произошло ничего. Ни единой мысли в голове… Нашелся: — Пошли на седьмой. — Пошли, — согласился Петр, и Рогов переключил с дежурного одиннадцатого канала, на котором слушали все, на свободный седьмой. Получилось, будто обещает преподнести Петьке Малыге нечто сокровенное… Не было у Рогова ничего такого. — Здесь? — деловито осведомился он, будто была все же, и сейчас скажет. — Здесь, — спокойно подтвердил Петька. Стармех озабоченно почмокал в микрофон. — Когда отходите? — Сейчас. И все, и ни слова больше. Рогова обескураживала Петькина лаконичность. — Как же сейчас? Вы ведь даёте ещё. — Но взглянул вниз и увидел, что лебёдки, которые работали на «Альбатрос», застыли в неподвижности. — Понятно. Много скинули? Прием. — Четыреста… — Судя по тону, ничего странного не было для него ни в этой беспечной разговорчивости стармеха (после недавнего‑то скандала!), ни в его ду–рацких вопросах (если уж так приспичило ему, мог бы разузнать все у — своего второго штурмана, а не засорять эфир). — Понятно, — повторил Рогов. На чифа не глядел, но знал, что тот здесь, в пяти шагах, и слышит все. — Вы ведь ещё швартоваться будете? — Да, — сказал Петр. — Но теперь уже полегче будет. — Как пусто, как необязательно он говорит! — и все из‑за чифа. Рогов с ненавистью поднял глаза. Антошина не было. Огляделся, не веря. Исчез, испарился! — Петя! — заспешил он. — Ты слышишь меня, Петя? — Впопыхах забыл отпустить клавиш, а когда отпустил, Петр договаривал уже: — …Михайлович. Прием. Рогов быстро нажал. — Послушай, Петя, ты вот что, ты не бери в голову. По–дурацки все получилось. Ты слышишь меня? Прием. Вместе с Петькиным голосом ворвался другой, далёкий, но тоже русский — наши переговаривались на седьмом о каком‑то тросе, черт бы их побрал! Рогов крикнул: — На девятый пошли. «Альбатрос», але, на девятый. — Перешли, и Рогов, удостоверившись, что, Петька здесь, заторопил: — Ну–ну, Петя, я слушаю. — Сердце бухало в груди и мешало. — Да я, собственно, ничего. Все нормально, Михал Михайлович. — Не то, не то! Рогов ждал. Может быть, Петька не понял его? Должен же он сказать ещё что‑то. Эфир посвистывал и гудел пространством. — Петр, —сказал Рогов. — Да, Михал Михайлович. Не один он там, сообразил вдруг Рогов — не один, и как может говорить откровенно? Вахтенный штурман на мостике, а возможно, и капитан — ведь они отходить собираются. Как сразу не догадался? — Петр, я не прощаюсь с тобой. Как пришвартуетесь, сразу ко мне. Ты понял меня? — Да я не знаю, Михал Михайлович. Как там получится… Рогов и слушать не хотел. Он требовал, ругался — перед ним опять был прежний Петька, его ученик, и тот уступил, потому что кап мог он. не уступить стармеху Рогову? — Так договорились. Я жду тебя. Как только пришвартуетесь — связываемся. — И ещё раз, на прощанье— твердо и раздельно: — Ты понял меня — не держи в голове. Выкинь! Ты ведь знаешь меня. Я могу такого наговорить… — Пусть штурман там, пусть капитан — в конце концов, он не о Петьке — о себе. Выключившись, некоторое время — стоял неподвижно, затем вспомнил и перевел на одиннадцатый. И тотчас: — «Памир», «Памир», где вы там запропастились? Прием. Стармех огляделся. Антошина не было, и он ответил сам. Вызывал «Меридиан» — что‑то там насчет тары. — Минутку, —сказал Рогов и вышел из рубки. Чиф неподвижно стоял спиной к нему. — Евгений Иванович! Антошин медленно обернулся. — «Меридиан», — сказал Рогов. Но до чифа вроде не сразу дошло — как‑то странно глядел на старшего механика. Затем молча прошел в рубку. Налетевший ветер приятно обдул широкое разгоряченное лицо Рогова. 14 Цепляли сетку, чтобы переправить счетчиков на «Альбатрос». Рогов рассеянно следил сверху. Вроде бы и бестолковым получился разговор с Петькой, и ничего не сказали друг другу, а — полегчало. Сетку облепили трое, и она поднялась, поплыла, бережно опустила людей на палубу «Альбатроса». Лебёдки разъединили, и они разошлись, каждая к себе — одна на «Памир», другая на «Альбатрос». По палубе прокатился усиленный репродукторами голос Антошина: — «Альбатрос» отходит. Звену Никитина стоять по местам швартовки. А ведь чиф умышленно вышел из рулевой рубки, понял вдруг стармех — вышел, чтобы оставить его наедине — с Петькой. Теперь Рогов готов был простить чифу все, а когда подумал: что все? — удивился: -прощать оказалось нечего. Просто антипатия… Так нельзя относиться к людям — сколько раз стармех строго осуждал себя за это! У Петьки с Антошиным даже судьбы схожи — оба без семьи, оба неприкаянно болтаются по свету. У чифа, впрочем, есть где‑то жена и ребенок, но он не живёт с ними. Скандал какой‑то был, неприятность, связанная с женщиной, из‑за чего — и капитанства лишился в торговом флоте. Краем уха слышал об этом Рогов — не интересовался, а сейчас подумал. Антошин заразил Петьку своей неудачливостю… Несправедливо думать так, и Рогов, который только что — в какой уж раз! — запретил себе несправедливо думать о людях, прогнал эти мысли. Знакомое чувство коснулось его: не только год тому, но и месяц, день, полдня назад был он глупее и наивнее, нежели в данную минуту. Чепуха! Если б и впрямь умнел, что ни час, в какого бы гения вымахал! Чиф командовал по радио: — На носу, елабину дайте… На мостике «Альбатроса» в жёлтом свете плафона стояли люди. Рогов посмотрел в бинокль. Петьки не было, и это неприятно кольнуло стармеха. Капитан — молодой, хотя, пожалуй, и постарше нашего, —отдавая приказания, всем корпусом поворачивается к рулевому — чтобы голоса не повышать? Совсем другим представлял его Рогов нынче утром, когда тот не сумел пришвартоваться с первого раза — в этакий‑то штиль! Сейчас зыбь, а отходит спокойно и точно. Стармех был недоволен собой. — На корме, придержите немного, — услышал он негромкий живой голос, и почти одновременно репродукторы раструбили это по кораблю. Он обернулся. Чиф с микрофоном, за которым тянулся шнур, стоял в шаге от него, следил за корпусом «Альбатроса». Полоса воды между судами ширилась и бурлила, её освещали бортовые огни. Куски картона болтались там, рыбины, консервная банка со вздёрнутой крышкой. — Хорошо, корма, — еказал Антошин. — Можете отпускать. Смотрите, чтоб конец не ушел. Рогов снова поднес бинокль к глазам. В луче прожектора голый по пояс человек чистил над чаном картошку. «Альбатрос» перестал пятиться, замер и, постояв так, двинулся вперёд. Рогов сказал: — Опять быстро отшлепали. Четыреста тонн за десять часов. — Но в этом возвращении к их утреннему спору вызова не было — напротив, стармех как бы подтрунивал над собой и немного над чифом: стоило ли схлестываться всерьёз! Антошин, опустив микрофон, глядел на удаляющийся корабль. А может, и не на него, потому что «Альбатрос» уходил в сторону, а чиф не поворачивал головы. — Знаете, какая мысль пришла мне сегодня в голову… — Но не закончил: три долгих гудка протянулись в густой и липкой тропической ночи: «Альбатрос» прощался с «Памиром». Антошин ушел в рубку и ответил «Альбатросу» — три, а потом один короткий, как точку поставил. Что‑то серьезное и откровенное услышит он сейчас, подумал Рогов. Голые выпуклые глаза вспомнил, какими чиф глядел на него сегодня в бассейне. Антошин вызывал по УКВ: — «Херсон», вы слышите меня, ответьте «Памиру». «Херсон»… — «Херсон» слушает, прием… — Борт свободен, можете бежать, — и принялся объяснять своим ровным голосом, как лучше подойти. Вернувшись, некоторое время молчал, мыслями собирался. Рогов не торопил. — Да, так вот. Мне это пришло в голову нынче утром, когда матросы черепаху притащили. Помните? Насупившийся стармех молча крутил окуляры бинокля. Но чиф и не ждал ответа. — Есть такой крохотный островок — Вознесения, точка в океане, а черепахи находят его. За тысячи миль приплывают. Как? Современный корабль, оснащенный новейшей навигационной техникой, отыскивает этот остров с немалыми трудностями, а эти животные, твари пресмыкающиеся, — безошибочно. Фантастика, а? Какие только теории не выдвигались тут? Ориентирование по небесным телам. По магнитному полю земли. Даже по так называемой силе Кориолиса, то есть по разности в скоростях, с которой вращаются на разных широтах точки земной поверхности. Чушь все это! Нет никакого математического объяснения — просто черепахи находят свой остров, и все. — Он помолчал. — Вам кажется, я околесицу несу, — закончил он грустно и медленным движением снял, стянул с лица очки. Рогов, ещё минуту назад раздраженный и недоумевающий (и правда, к чему все это — сейчас?), стих вдруг, осел, успокоился. Плохо Антошину, понимал он, — плохо и одиноко, и то, что он говорит сейчас, очень важно для него. Стармех сказал со смирением: — Я слушаю вас. Не в стеклах очков, а в выпуклых и неподвижных глазах отражался теперь свет палубы — словно они и были стеклами. — Чутье. Вера. Интуиция. Как угодно назовите, но ведь есть что‑то такое… Я не о черепахах сейчас, — уточнил он с какой‑то даже досадой. — Есть ведь что‑то такое, что заставляет простого крестьянина вести себя нравственно. Бог? Но на наш атеистический взгляд, бог столь же нелепое понятие, как ориентация черепах по силе Кориолиса. Когда стараешься назвать и объяснить такое, выходит глупо. Бога, я думаю, выдумали безбожники. Вроде Льва Толстого. От зависти. В других было, а в них нет, и они изобретали навигационные приборы. — Как ни внимательно слушал Рогов, смысл антошинских речей ускользал от него. И все‑таки у него было ощущение, что он понимает. — Самое ужасное заключается в том, что это нельзя искать и найти, это можно только иметь. Но можно и потерять, если начнешь слишком ковыряться в себе. Впрочем, вам уже не грозит это: вы перешагнули опасный возраст. На чифа неотрывно смотрел Рогов — только на чифа, — но видел, телом чувствовал, как слева, надвигаясь огнями, приближается «Херсон». Сейчас чиф уйдет швартоваться. — Я не знаю… — Стармех торопился. Он непременно должен сказать что‑то, успеть. — Мне трудно судить об этом… Не хватает… Вы очень образованны, Евгений Иванович. Я завидую вам. Я, наверное, и одной сотой не прочел вашего… Губы Антошина поползли и растянулись, и Рогов понял: не то, вру я, все, и Антошин видит, что вру. — Вот видите. Даже сейчас вам не требуется навн–гационных приборов. Вы не завидуете мне. Но не в этом дело… И тут — из рубки: «Памир» — «Херсону», «Памир» — «Херсону». Чиф аккуратно надел 041КИ. — Не в этом дело, — повторил он. — Я о другом хотел… — и подавив вздох, направился в рубку. Через секунду оттуда донёсся его голос: — «Памир» слушает. Прием. 15 Рогов лежал в бассейне — на спине, раскинув руки, один: только что ушли два последних. матроса. Корабль кренило, вода выплёскивалась, и держать равновесие было трудно. Если зыбь усилится, придется вирать якорь и работать носом на волну, ведя за собой пришвартованные суда — узел, полтора. Не сладок для машины такой режим, но что делать — не станешь ведь из‑за зыби прекращать работу. Конечно, у них есть теперь небольшой запас времени (за трое суток — недельную норму дали), но в тропиках транжирить его жаль: впереди Джорджес–банка, где не зыбь, а шторма (гнилой угол Атлантики), и уж наверняка выдадутся пустые дни. Ещё нынче утром, каких‑то двенадцать часов назад, здесь же, в бассейне был совершенно уверен стармех в их недосягаемости для непогоды, дразнил её (непогоду) и нежился, и вот, пожалуйста. Не обмануло предчувствие: неудачный, отвратительный день. А начался хорошо, и все хорошо было, пока Сурканов не приволок черепаху. Именно тогда, вышвырнув её за борт, понял Рогов, что все теперь пойдет кувырком. Пусть бы лучше зарезал её цыган! Стармех был недоволен собой. Все, что говорил ему полчаса назад Антошин, — выдумка, ложь, нету в нем никаких черепашьих инстинктов. Вообще ничего нету. Да и зачем ему? — ни к какому острову он не собирается плыть. Заморочили себе голову ерундой — что чиф, что Петька, и сами не знают теперь, чего хотят. Надо жить… Стармех едва не подумал: как я живу, — но испугался этой наглой мысли, отпихнул. Потеряв равновесие, встал на ноги. Вода стекала по лицу, по открытым глазам, и его качало. Он схватился рукой за борт. Звезды расползались в черноте, как золотистые кляксы, сливались в одно, а потом, когда сморгнул, опять разъединились и съежились. Пароход накренился и много воды выплеснулось. Стармех, не поворачиваясь, увидел мысленным взором, как роится и светится на палубе планктон, но что‑то подсказало ему, что он лживо видит: нет планктона. Он. медленно погрузил руку в воду, поводил. Не светилось. Ну да, подумал он, я четверть часа в воде и не заметил ни одной искорки — это‑то и подсказало мне, что я вижу лживо. Опять много плеснуло за борт, и теперь он посмотрел. Палуба была черной — ни единого огонька. Все верно: крупная зьибь, и план. ктон ушел в глубину… Он подумал об этом подробно, как бы вслух, но ещё он думал и про себя, о другом — трудно и невнятно. Тут все мешалось: слова чифа — недавние и давние, из прошлого рейса, Петька Малыга и его слова о Клаве (она хорошая, но ведь у вас могла быть и другая жена, и вы бы относились к ней так же хорошо, любили), а потом все это потеснило и раскидало по сторонам воспоминание, которое вынырнуло бог знает откуда. Рогов и не подозревал, что оно все ещё живо в нем. Он на огороде, они с матерью и сестрой копают картошку, но без отца; впервые за все время — без отца: война. Ему кажется, что война идёт уже давно, но это не так, прошло всего два или три месяца. Печет солнце. Ночью лил дождь, и теперь парит. Пальцами выковыривает он из мокрой земли некрупные розовые клубни: не долилась картошка. Воспоминание вспыхнуло (и солнце, и мокрая земля, и муравьи, которых он сдувал с хлеба, когда ели), — вспыхнуло и ушло, и он не задержал его, потому что к чему оно сейчас? Назойливо прокручивались Петькины слова: у вас могла быть другая жена, и вы бы любили её так же. «Ну и что? —спросил Рогов сердясь и отмахиваясь, потому что надоело в конце концов. — Любил бы. Что из этого?» Вода в бассейне отхлынула к правому борту, обнажив ноги до колен, и он почувствовал, что воздух холоднее воды. Вчера купался в это же время, но не заметил. Разумеется, он любил бы и другую жену, не Клаву — ведь он мог просто не встретить Клаву и жениться на другой — но думать так было странно. И то, что он стармех и плавает — тоже необязательно, он мог бы работать на берегу автомехаником или машинистом тепловоза, например — как Аркадий… И Аркадия у него могло не быть. Зыбко делалось от этих мыслей. Опять воспоминание мелькнуло — уж совсем издалека, из первого детства: в распахнутой настежь форточке появляется чертик в носках, и мать говорит: смотри‑ка, даже у него носки, а ты босиком. Приснилось, конечно, хотя ощущение, что вовсе не сон то был, а видел. Нет, невозможно так, что все необязательно, что всего этого могло не быть — Клавы, Аркадия, его самого, этого корабля. Если нет на свете ничего обязательного, если случайно все, то и единой правды нет, хотя чиф говорил, что вот он, чиф, не знает этой правды, а я знаю. Когда говорил он такое? Сегодня? Он не знает, а я знаю… Что? Такое чувство было, что он спал, спал, и ему только снилось всякий раз будто он просыпается, но вот только теперь наконец он по–настоящему открывает глаза. Зачем все это: и я, и Аркадий, и Клава, и суда наши, и море, — если все это могло быть, а могло и не быть никогда. Зачем? Вода то откатывалась от тела, уступая его прохладному воздуху, то вновь принимала в себя, и эта пульсация была неприятна Рогову. Припомнились вдруг ещё одни слова чифа: «Можно это потерять, но вам уже не грозит это — вы перешагнули опасный возраст». Да, да! — с готовностью, обрадованно согласился Рогов. Ему уже сорок семь и нечего заниматься глупостями. Именно глупостями! Больше он не желает думать об этом. Держась за борт, стармех добрался к струе, подставил спину и почти в то же мгновение (такой уж день сегодня) вода похолодела: кондишены выключились. Это — надолго, не как днём, когда плюс сорок в тени, и включения следуют с интервалом едва ли не в минуту. От кондишенов мысль перекинулась на рефустановку (завтра на полную мощность надо включить — проверить), на двигатели и тут уж побежала легко и гладко. Ему захотелось спуститься в машину — немедленно, сию же минуту. Глупо, конечно, выпрыгивать из бассейна, когда остался один и никто не мешает тебе, не толкает, глупо тем более, что работают лишь вспомогательные двигатели, а машина отдыхает — но он уже вылезал. Корабль мотало. Рогов предвкушал, как увидит сейчас свои приборы, датчики, индикаторы, услышит лёгкую дрожь иод ногами, всем телом ощутит порядок и строгую чистоту машинного отделения. Смаковал. Ему казалось, он не был там со вчерашнего вечера. С нетерпением подымался на шлюпочную палубу, где лежал иод брезентом целлофановый пакет с одеждой. И тут его осенило: есть, оказывается, причина, почему он должен, не теряя ни секунды, бежать в машину. Зыбь! Кидает так, что, пожалуй, работать на якоре уже невозможно. Надо сниматься и идти самым малым. Не присутствовать же при запуске машины он не может. Стармех нашарил в темноте хрустнувший целлофан, вытащил полотенце. Махровым и просторным было оно, жестковатым. Вытирался, широко расставив ноги. Небо в густых звёздах раскачивалось над его мокрой головой из стороны в сторону. В шлюпке глухо каталось что‑то — надо посмотреть завтра. Он угадал: с главной палубы донёсся усиленный репродуктором голос чифа: — Боцман на бак. Приготовиться к выборке якоря. Рассказы Решительный шаг в устройстве личной жизни И, в молодости накатывало, как сейчас, было, но тогда‑то хоть знал, в чем виноват, видел: ага, нашкодил, теперь расхлябывайся; а здесь чист со всех сторон, никто камня в тебя не бросит. Ольга — у той гора с плеч свалилась. Своя семья, свои заботы, а он торчал, как бельмо на глазу. Это не имеет значения, что не беспокоил ничем — хотя бы одна просьба за все годы, хотя бы одна жалоба. Это значения не имеет. Мешал сам по себе, своим одиноким и неприкаянным существованием. Какой‑нибудь праздник в жизни, хочется забыть обо всем и полететь душой, но куда поле тишь, если родной отец бобылём сидит, и никакого праздника у него. в помине нету? Нету и не предвидится. Спрятать бы себя куда подальше, поглубже, чтоб никому — и в первую очередь, дочери — глаза не мозолить, но >куда спрячешь? Знают же все равно: живой. Дышит, думает о чем‑то, и ему плохо, а на самом деле не так уж плохо ему, как им кажется, хотя и нехорошо, конечно. Чуть ли не носом тыкали в его затянувшееся одиночество, шуточками–прибауточками вроде, он лениво отбивался, тоже шуточками, а в душе досадовал: вам‑то что? Зачем лезете? Только все равно люди здесь ни при чем, насильно в загс его никто не тянул, сам пошел, потому что не мог ответить на простой вопрос: почему, собственно, не пойти? Шуры нет, и никогда больше не будет на земле, так что её не огорчит, сделает ли он то или сделает другое. Раньше надо было думать об этом, раньше — заботиться и оберегать. Раньше. Нет и никогда больше не будет Шуры. В первое время так стискивало, что не продохнуть, а теперь и боль‑то какой‑то привычной стала, не дерёт по живому. Но вот что никак не мог уразуметь Стонцев: больше пяти лет прошло, боль поутихла, но стало не легче, а вроде бы труднее даже, будто не хватает ему этой самой жалящей тоски. Временами совсем невмоготу становилось в своей двухкомнатной берлоге, как называл её Дима Филатов, и правильно называл. Не то что так уж по Шуре изводился, просто невмоготу, завыть хотелось. Особенно по утрам, когда просыпался ни свет ни заря и смотрел скошенными глазами на большое окно, за которым только–только серело. После Шуры он никогда не задёргивал на ночь шторы, не мог с задёрнутыми, а она, прежде чём зажечь свет, непременно подойдет и задвинет, позванивая кольцами, хотя от кото загораживаться на пятом этаже? Где бы теперь ни слышал он этот гардинный звон — у дочки ли, в санатории, куда дважды спроваживал его завком — мурашки пробегали по спине. Прояснялось, будто влажной тряпкой по мутному стеклу прошлись, прояснялось и вплотную подступало, как вешали они эти шторы. Шура — на стуле, в оранжевых мягких тапочках с вышитыми ромбиками, волосы собраны в пучок и обнажают шею, а он, дисциплинированно стоя рядом, подавая ей то то, то это, видит снизу эту обнаженную, в аккуратном воротничке шею. У Стонцева сердце заходило: столько недосмотрел на нее за двадцать четыре года! Сидит, уставившись в телевизор, а она возится на кухне, посуда звякает — подыми же свои сто килограммов, сходи посхмотри на нее, просто посмотри и вернись, футбол не уйдет от тебя. Не то что ленился, просто в мыслях не было. Много вроде бы — двадцать четыре года — целая жизнь, а как быстро разбросали направо, налево. И, что самое обидное, не по главному пути пронеслись, а по захудалым, для манёвров, обочинам. Все двадцать четыре только и занимались тем, что формировали состав, но с места не стронулись, не успели. А как бы могли жить с Шурой, если бы сразу — руку на реверс, гудок и — поехали, тук–тук, тук–тук. Не то ли и сейчас, ловил себя Стонцев, только не с Шурой, а с Татьяной Яковлевной? Все маневрируют, все притираются друг к дружке. «Ты зеленые щи с яйцом? Или…» Шура никогда не спрашивала, Шура знала о нем больше, чем сам о себе. «Не надо тебе копчёного. Болеть будет». А он понятия не имел, что и отчего болит у нее, даже р конце, когда все всем было ясно, только он не верил. Разъединив коричневыми, дрожащими от страха пальцами брызжущий апельсин, совал ей такие хлипкие в его ручищах дольки, а она показывала измученными глазами на его рот, чтобы сам съел. Как ребенок, любил фрукты и сладости, особенно — петушки на палочке, к которым она пристрастила его, когда бросал курить. Где она выкапывала их? —• никогда ни в одном магазине он их не видел. Теперь он снова курил, а попроси Татьяну Яковлевну купить сигареты, обязательно спросит, какие. Не по себе становилось Стонцеву от этих нечаянных сравнений Шуры и Татьяны Яковлевны, хотелось, чтобы Шура — сама по себе, а Татьяна Яковлевна — сама по себе, и точно так же — два Стонцевых. Один — с Шурой, прежний, а другой — теперешний, с Татьяной Яковлевной. Не выходило. Он — один, он не прекратился, когда не стало Шуры, а продолжался, продолжался и вот дотащился до Татьяны Яковлевны. Теперь их трое: он, Шура и Татьяна Яковлевна, хотя Татьяна Яковлевна, конечно, не догадывается об этом. Получалось, вроде бы он обманывал её, поэтому столько раз порывался объяснить все, но мешало, что вот перед Татьяной Яковлевной хочет быть чистеньким, а с Шурой не был так, сколько грехов набралось за двадцать четыре года! Опустив глаза, чтобы не видеть его пьяной физиономии, говорит тихо — разувайся, потом в своем подпоясанном халатике опускается перед ним на корточки и распутывает шнурки, с которыми его толстым да ещё хмельным пальцам никак не совладать. Тут, понимал Стонцев, ничего не поделаешь, не станет же творить зло Татьяне Яковлевне, чтобы уравновесить её в этом с Шурой. Да и никак одно зло не отменит другого; то, другое, останется навсегда. Вот ведь как получается: человек умирает, а зло, которое ты причинил ему, живёт, и хоть бы хны ему. Все бы это и надо объяснить Татьяне Яковлевне — и что не уверен в себе, и сам не знает, чего хочет от жизни, и вообще — но едва заговорил, собравшись наконец духом, как она испугалась чего‑то, черные глазки забегали туда–сюда (а седые волосы — как фольга, ни одного живого), губы же хотели и не решались улыбнуться. Начнут — перестанут, начнут — перестанут. Все смялось у Стонцева, тяжело и одиноко прикрыл глаза, а она совсем всполошилась. «Тебе нехорошо? Вася! Может быть… я в чем‑то обидела её? Не так что‑то? Поставила что‑нибудь не туда или… Ты скажи, я понимаю. Она хозяйка здесь была, я понимаю». Злость вздыбилась в Стонцеве, но глаз не поднял, выдать себя боялся глазами. «Чем ты обидишь её! Она мертвая. Шесть лет уже». Не шесть, до шести оставалось два месяца семнадцать дней, и то, что он округлил — как раскаленным железом полоснуло. Пожалел Татьяну Яковлевну, поняв, что ей тяжело об этом и — ни гугу, лучше про себя держать, а с Шурой разве стал бы церемониться? С Шурой многое позволял. Ни с того ни с сего не вмазала б пощечину — значит, ляпнул что‑то. Вмазала, повернулась и пошла, а сзади, среди черных волос светлел костяной высокий гребень; это — осталось, а вот что ляпнул — ушло. Татьяна Яковлевна не ударит — что бы ни сказал и что бы ни сделал, и тотчас–ещё сильнее жалость к Татьяне Яковлевне. Кладя дважды пересчитанные деньги перед пропитанными маслом грубыми руками, обязательно заглянет снизу в лицо, но торопливо и как‑то несмело, будто она не такой человек, как все эти люди, у которых семья, которых ждут дома. «Вам помельче? Или десятками?» Никого больше не спрашивала, во всяком случае Стонцев не слышал, и ни на кого не смотрела, как на него. Тоже коротко, но с грустной и тайной понятливостью. На тоненьком указательном пальце темнело коричневое пятнышко от денег. Стонцев приметил его давно, ещё в тот первый раз, когда его выделили сопровождать её из банка в депо. Татьяна Яковлевна не ударит, но он никогда не скажет и никогда не сделает ничего такого, за что можно было б ударить. Потому — ещё нестерпимей вина перед Шурой! за свою бережливость «к Татьяне Яковлевне, за то, что не поднял глаз, боясь ужалить взглядом, за свою новую понятливость, от которой его Шуре даже граммушки не перепало. Татьяна Яковлевна не понимала и боялась: «Скажи. Не надо держать про себя, так лучше. Я знаю, что для тебя Шура, я… Хорошо, хорошо, не буду. Вот носки, переодень». Он молча, грузно опустился на стул, и ему было приятно ощущать эту свою старческую неуклюжесть, слышать сопение, с которым он нагибался, чтобы натянуть чистые носки. Открытие мемориального зала художника Ефима Михайловича Балынина при областном музее Глупо — так же, например, как представлять себя на собственных похоронах, рисовать, что и как сделаешь, куда рассадишь гостей, что скажешь этому, а что — тому. «Попробуйте хвороста, Елена Дмитриевна, сама пекла». — «Да как же это сами? Анна Алексеевна, голубчик вы мой! Нету ведь вас, умерли». Глупо! И тем не менее, понимая, она продолжала проверять и выверять все Ефимам Михайловичем, хотя двенадцать лет скоро, как его нет. А что проверять? «Га!» — вот и вся его реакция. Зычное, полное воздуха «Га!», которым крест–накрест перечеркивал, и все, и больше к этому не возвращался. Хоть кол на голове теши — не пойдет на попятную. В этом, конечно же, было упрямство, порой детское, порой каприз, — но было и другое. Было ведь?! После смерти отыскали слова. Тут и масштабность, и сила духа, и принципиальность, и человеческое величие, а при жизни каких только формулировочек не лепили! Ефим Михайлович только гакал. Как карточные домики, смешивал все своей огромной ручищей; так казалось, что огромной — всем, даже ей, на самом же деле руки у него были тонкие и пугливые. Будто взяли первое попавшееся и прилепили, к могучему телу, (которое с медвежьим треском вырывалось из всех рубашек, из парусиновых брюк и курточек, которые он предпочитал любому шевиотовому костюму. Сколько их перечинила за двадцать семь лет Анна Алексеевна, и все по швам, по швам: швы так и ползли на нем. А руки что у барышни. В этом был весь Балынин, ключик к «тайне Балынина», которую унюхал или выдумал Семенчуков, и пошло с его лёгкой руки. Обманутые телом, голосом, мужицкими манерами, кто обращал внимание на руки, а она видела и знала, но не открыла ни единому человеку, стеснялась, как стесняются говорить об интимных подробностях, да это и было интимным. Он злился, если она, подразнивая, начинала о руках. Руки выдавали его, а он не хотел, прятался за могучее тело, голос, манеры — попробуйте поймайте меня! — и в то же время так распахивался в своих работах. «Га! Чушь собачья! Я не автопортреты делаю, я камни малюю». «Но Утрилло тоже…» «Опять Утрилло!» — и уже не говорил, а ревел, шея багровела. Замучали с Утрилло, а между тем, что общего между сладострастным французиком, всю жизнь рисовавшим Монмартр и неряшливых куртизанок с выпяченными задами и русским живописцем, для которого «городской пейзаж явился средством выражения исконно народного духа». Когда маленький и шустрый Фугов в своем безукоризненном костюме с упоением произносил это, да ещё дважды, она так и услышала над ухом гулкое «Га!» и мысленно улыбнулась высокопарности директора музея, а не обнаружив на другой день в лапидарных газетных отчетах об открытии зала этой напыщенной фразы, не то что расстроилась, а внутренне потускнела. Честно поймав себя на этом, разволновалась, старые глаза её забегали, она почувствовала, какие они старые, и, чтобы хоть как‑то искупить перед Ефимом свое невольное предательство, ибо разве это не предательство — пожалеть, что в газеты не попала пошлая сентенция человека, ни вот столечко не понимающего в искусстве, умудрившегося приписать Балынину Сарьяновские «Берега реки Зангу», выдавила из себя с вялой улыбкой: «Ещё пару залов, и вам дадут новое здание». Фугов не понял её сарказма. Слишком самонадеян, за чистую монету принял, понесся, захлёбываясь: почему два, только отдел истории — три или четыре, во всех музеях от черепков и разных там кремнёвых наконечников запасники трещат, с радостью поделятся, а сахмое главное—советская тема, тут возможности не ограничены. Одна консервная промышленность зал даст, сорок три наименования, а транспорт, а образование, а культура! Сто шестьдесят (или сто семьдесят?) афиш дожидаются своего часа. За несколько лет насобирал, будучи директором филармонии, потом что–то там с левыми концертами, и вот перекинули на музей. Из кожи вон, но реабилитирую себя в глазах начальства. Мемориальный зал художника–земляка Балынина, зал профилирующей в области консервной промышленности, зал… «Манекенчик. Заводной манекенчик», — сказал бы о нем Ефим Михайлович, глядя сверху, как крутится и юлит у его ног хитроумный директор. Все‑то понимает она, но что, кроме лёгкой язвительности, которой он не уловит, и она знала, что не уловит, потому и решилась — что, кроме этого, могла позволить себе? Пока был жив, она оберегала и лелеяла его, как за ребенком ходила, теперь — забота о его памяти, потому что кто же ещё позаботится, это её долг и то единственное, что оправдывает её затянувшееся существование после него. Вот если бы дети, как у жены Паши Максимова, теперь уже не дети, внуки… Опять! В этом невольном сравнении себя с такой же, как она (и не такой!) вдовой Паши Максимова (не зависти — сравнении) тоже были слабость, уступка, предательство Ефима Михайловича, хотя почему же предательство, ведь ни о чем не жалеет, просто констатирует, что кроме как заботы о его памяти, что ещё в её жизни? Разжиревшие коты, которые (правда, с нею вместе, но она — всего стакан–полтора) вылакивают литр молока за день? Ефима нет, живут лишь его картины, а им не все ли равно, хороший или дурной человек заботится об их судьбе. Фугов уйдет, а они останутся и не единой светотени не убавится в них от того, что кому‑то они послужили битой в суетливой и мелкой игре. Зато каждый желающий может увидеть отныне и «Сумерки на Фонтанной», и «Предназначено на слом», и «Окраину». Может увидеть настольную лампу художника Балынина, ведь кому‑то интересно это. Как горели глаза у той лопоухой девочки в сарафане («Матрёшка», — прогудел бы Ефим Михайлович, довольный), когда она жадно переходила от картины к картине, а потом, вся запунцовевшая, попросила подписать альбом репродукций. У Анны Алексеевны подкатило к горлу, что‑то косноязычно бормотала—она, дескать, всего лишь жена, не имеет права — но девочка не отходила, и она написала дрожащей старой рукой чепуху, глупость, банальность— из памяти вон, а девочка унесла с таким благоговением. Фугов держал лампу подальше от своего витринного костюма: больно уж ветха, облупилась вся, Анна Алексеевна только теперь заметила это, когда под вежливые хлопки преподносила лампу и, хотя понимала, что как же иначе может выглядеть предмет, которому вот уже полвека, ей было стыдно за его ветхость, словно не дарила, а продавала, и этот стыд был тоже предательством, на языке же вертелось: «Не бойтесь, она чистая». Не сказала, духу не хватило, тем ещё раз предав, а вот Ефим Михайлович ляпнул бы. Пусть все в тартарары летит, а мое мнение такое. Мое! И летело, а над ней ахали: «Анна Алексеевна, боже ты мой, он мужчина, он художник, он вон какой — не прошибешь, а вы‑то, вы‑то! Как вы выдерживаете все?» — «Бывает трудно», —отвечала она, но теперь видела, что какие же то трудности, он был рядом, а теперь нет его и без него она такая беспомощная и старая. Опять она сверяет и проверяет им — глупо, как если воображать себя на собственных похоронах. Неприкаянно передвигалась по своей мертвой квартире, присаживалась, устав, на продавленный диван, тут же, мурлыча, на колени к ней вспрыгивал Метеор, она гладила его, а между нот уже мягко струилась ревнивая Медея, она и её гладила, потом подымалась и шла зачем‑то в кухню, где дремал на подоконнике жирный Январь, а в висках под свалявшимися седыми волосами стучало, как пульс, что она, ни разу не предав при жизни, предала теперь, спустя двенадцать лет, когда сам за себя он уже не может постоять. Но ему что? — он никогда не узнает, а она выдержит, да и разве может быть ей по–настоящему больно, если он не видит этой её боли, как тогда, у приютившего их Паши Максимова, когда она до кости рассекла руку и весь его шишковатый лоб с мазком киновари у виска покрылся сверкающей испариной. Однодневная командировка лейтенанта милиции Марапулина в деревню Полухино Себя‑то за что грызть — он выполнил свой долг, даже капитан сказал ему «Ну так и что?» — и на длинном лице его, напоминающем растянутую гармошку, лежало усталое и серое после бессонной ночи недоумение. Не понимал катштан, о чем тут толковать. Был сигнал, — был ордер на обыск, Цешкович сам вручил, и при этом не приказывал, а вроде бы попросил: «Съезди, Дима, проветрись». Это‑то и мучило теперь, что не приказывал, а попросил, хотя, если разобраться, просьба начальства и есть приказ. Да и не мог Цешкович отмахнуться от Жезловского, коли тот выложил на стол вещественное доказательство. Не на стол, на стол не решился, на пол бережно поставил и сам все косил, чтобы не опрокинули ненароком — бутылку мутного самогона, которую приобрел накануне вечером через подставное лицо. Но почему же тогда Цешкович не приказал, а попросил, даже с некоторой то ли ленцой, то ли извинением в голосе, будто заранее знал, что это там за самогонщица Рябова, и какая, в общем‑то, сволочь Жезловский, выдающий себя за учителя. Учителем он и вправду был, даже затащил перед обыском в школу: не вру, дескать, что учитель, вот, смотрите. Школа была одновременно и его домом, он жил тут, только с другого конца, один, среди пыльных пачек журналов и газет. Весь шуршащий какой‑то, выглядывающий, — бумажная мышь, он и Цешковичу не понравался, видел теперь Марапулин, потому Цешкович и не стал приказывать, а попросил. Марапулину же — невдомек, он — с охотою, потому что куда слаже прокатиться за город, чем корпеть над актами, и этот ещё приторный дух с кондитерской фабрики напротив. Эту его радость, что нежданно–негаданно вырвался на волю, Жезловский принял за быстрое расположение к нему лейтенанта и все говорил, говорил что‑то, суетился. Марапулин слушал вполуха. На переправе вышел из машины и не спеша вплотную подошел к разлившейся реке, присел на корточки. В кителе парило, он расстегнулся, но снимать китель не стал, потому что хоть и за городом, но на службе. Мутная вода быстро несла и крутила мелкий сор: щепки, спички, резиновые прокладки из‑под консервных банок, и вдруг среди всего этого — медленный яблоневый лепесток. И ещё один, и ещё. Марапулин смотрел на эти лепестки, ещё не успевшие потемнеть от воды, и так по–летнему счастливо было ему. Но подлетел Жезловский: машин уйма, ни на этот, ни на следующий паром не попасть, он договорился с молоковозом, который добросит до самого Полухино. Марапулин встал и молча пошел к молоковозу, только не по дорожке, а вдоль водной кромки, перепрыгивая в сверкающих на солнце туфлях через маленькие заводи, в которые набился весенний сор и ноздрилась желтоватая пена. Жезловский бежал рядом, то удаляясь, то — вплотную. «На дорожку, товарищ лейтенант… Вот дорожка, пожалуйста». В кабине молоковоза, тесной на троих, он прямо‑таки вдавливался в дверцу — вот какой я тихий, какой неприметный, сбоку припека, главный же тут вы, товарищ лейтенант, однако злящийся Марапулин чем дальше, тем сильнее ощущал свою зависимость от этого лебезящего перед ним человечка. Обыск проводил через силу, с брезгливостью, но с брезгливостью не к старушечьим пропахшим лавандой тряпкам в узком комоде, залатанном плохо обструганной планкой, не к поржавелой кровати, из‑под которой извлёк две липких бутылки самогона и, даже не вытаскивая тряпочных пробок, на расстоянии учуял сивушный дух, не к подполу, где, чиркая быстро гаснущие от спертости и сырости спички, только и увидел что проросшие белыми загогулинами картофелины, —словом, с брезгливостью не к запущенному давно без мужчины старушечьему дому, а к исподтишка следящему за ним Жезловскому, который притворялся, что ему нет дела до того, с чем там возится лейтенант, он здесь — человек случайный, просто понятой, такой же, как Сосенкова или Сосенцова, забыл в точности, можно в акте досмотреть. Эта Сосенкова или Сосенцова здорово перетрухнула сначала, упиралась корову доить, огород, — во Марапулин привычно назвал статью и что следует, если граждане уклоняются в подобных случаях, это подействовало, хотя она и пыталась ещё тянуть. «Переоденусь… В таком виде». Но тут вмешался Жезловский: переодеваться нечего, не в клуб идти, а в соседний дом, свой гражданский долг выполнить. Говорил ей, но для слуха Марапулина (гражданский долг!), Марапулин же — ни слова в поддержку, и, даже когда уже во время обыска и акта Жезловский два или три раза прямо обращался к нему с вежливенькими вопросами, не ответил на них, будто не слышал. Лишь когда с конфискованньш аппаратом Марапулин шел на дорогу ловить машину обратно, а Жезловский — рядом и все выспрашивал, какие же меры примут теперь к злостной самогонщице, суд будет или ограничатся штрафом, корова у нее есть, её описать можно, — лишь тогда Марапулин процедил, не поворачиваясь: «Вас это не касается, гражданин». Жезловокому же—хоть бы хны, дело сделано и пойдет теперь своим чередом, от лейтенанта ничего больше не зависит. Но если разобраться, от него и прежде разве зависело что? Цешкович приказал — ну, не приказал, попросил, все равно приказ, вручил ордер, значит, он обязан был провести обыск по всем правилам. Обязан. Бутылка, которую через заезжего шофера купил у Рябовой Жезловский, не была доказательством, он мог её где угодно купить, мог сам выгнать, да и те две липкие бутылки с тряпочными пробками, которые Марапулин осторожно вылил возле оставшихся с зимы почернелых полениц, старуха чуть ли не за руку хватала: «Да ты что, сынок, да как же с добром так, лучше себе возьми, выпьете», — на нее это подействовало сильнее, чем то, что будет с ней теперь, а он уже написал в акте, что продукт уничтожен — эти две бутылки доказательством тоже не были, а вот аппарат, это уж все, тут не отвертеться. Марапулин медлил, несколько раз заглядывал на занавешенные марлей полки, перебирал за’ чем‑то книги на шашлем изъеденной этажерке. В основном это были учебники по автоделу, сына, который после армии жил где‑то на Урале. Говоря о нем, старуха забывалась — и что обыск, и что огромный штраф грозит, если найдут аппарат. В самодельной шкатулке из выгнутых, прошитых жёлтыми нитками цветных открыток лежали фотографии, старуха, спеша и волнуясь, что ей не позволят, достала их, а когда Марапулин, чтобы опять‑таки потянуть время, взял из её заскорузлых рук один снимок, где были сын с женой и маленькой дочкой в бантиках, принялась со светящимся лицом, забыв об обыске, самогоне, Жезловском, рассказывать о внучке. Её привозили сюда позапрошлым летом, ей было шесть тогда, но она уже ходила с отцом на рыбалку и сама поймала однажды вот такую, ты, наверное, помнишь, Мария? Сосенкова торопливо Обрадовалась: ну как же, как же, у нее ещё зуб спереди выпал. Места не находила себе, что участвует в таком деле, без конца вспоминала недоенную корову и помидоры, которые побил град, надо досаживать — будто эти брошенные дела были ей оправданием перед соседкой. Но Рябова и не думала обижаться на нее, как, впрочем, и на Марапулина тоже. У нее тряслись губы, она поджимала их, а они все равно тряслись. И вдруг — принимала, что все это понарошку, попугали и довольно, пора садиться за стол, самогончик ничего, горит, сейчас яишенку поджарю, зелёный лучок есть… Марапулин молчал, продолжая вялые поиски, а Жезловский заботливо объяснял со своей колченогой табуретки, что это уже не ваш самогон, товарищ Рябова, а государственный, его конфисковали, как вещественное доказательство. Эти ученые слова страшно пугали старуху, она сжималась вся в своей козьей безрукавке, мех которой свалялся и был, как у школьницы, измазан чернилами, хлюпала носом и причитала, что как же без самогонки? Дрыкову, пастуху, налей, иначе он такое напасет тебе, бригадиру налей, а то коня — шиш получишь, Мишке–слесарю налей, с осени обещался починить крышу, вон течет как. На стене, по которой ползли бурые, сухие сейчас потеки, когда‑то висела фотография, четырехугольный след остался, а фотография стояла на этажерке. На ней старуха с мужем, тогда ещё не старуха, а молодая, и муж молод, волосики на прямой пробор. В пятьдесят седымом помер от менингита… Марапулин досадовал на старуху, что та с головой выдаёт себя, она и сама спохватывалась, отрицала все. Никакой самогонки она не гонит, ей дали три — бутылки, ещё давно, на пасху, одну она уступила вчера за рубль, а две — вот они, берите, или здесь можно, сейчас яишенку… Хлипкая лестница на чердак была вся в белых сухих пятнах куриного помета. Аппарат лежал в углу, можно было и не заметить его в полутьме, но Марапулин увидел сразу. Прошел мимо, долго копался в старом хламе — кирзовые сапоги с ощеренными гвоздями подошвами, ржавая лейка с прибинтованным носком, ножка от стула — копался, а сам чувствовал спиной лежащий в уголке аппарат. Записывая на другой день показания Шептунова с Петровской Балки, задержанного третий раз за последние две недели, он вдруг понял, что свою на козьем меху безрукавку старуха вымазала в чернилах, когда, закусив от старания губы, писала непривычными руками письмо сыну на Урал. Разрыв любовных отношений Не то, выходит, угнетало её, что он оказался таким ничтожеством, как она говорила, — не ему, не чтобы сделать ему больно, а как бы рассуждая сама с собой в своем старушечьем пледе, и это хлестало ещё больнее — не то, а другое: значит, здесь, ,в этой комнате, на этой самой софе и за этим столом он притворялся с ней. Ложь! Вот тут была ложь, ошибка, недоразумение, заблуждение — что угодно, только не правда. Шатов мог поклясться в этом. Входя сюда, он скидывал с себя грязную одежду и облачался в нечто очень чистое. Стерильное. Ей было угодно сорвать с него эту, как она изволила выразиться, мишуру. Отвратительно голым стоял он перед ней, а она, сидя с закрытыми глазами в кресле, — их кресле — устало перечисляла гадости, которые он совершил по отношению к другим людям и о которых ей услужливо нашептали, мерзавцы! Он не защищался. А если и защищался, то не нападая, пассивно и вяло, и даже косвенно не подверг сомнению её право на этакую разборчивость, хотя яснее ясного видел всю её женскую обреченность. Что сдерживало его не такой уж деликатный язык? Жалость? Великодушие? Но что бы там ни было — не притворялся, потому что притворяются с целью, тогда (можно ещё себе представить) была цель, но сейчас‑то, сейчас… Ведь он знает, что между ними все кончено, никогда больше не переступит порога этого дома. И все‑таки — ни единого слова, которое могло бы ранить её, а сколько таких слов существует в природе! Пусть злой, пусть грубой, но правдой ответить на грязь, которой тебя поливают… Промолчал. Стало быть, не притворялся, был искренним, она не верит, это её право, но он‑то знает, что и грана притворства не бы{ло в нем’, когда пять дней и пять ночей сидел возле тахты, соврав дома, что уехал в командировку, а на работе — что заболела жена; пять дней и пять ночей отпаивал её таблетками и клюквенным морсом, готовил бульоны и сколько перевел одних только носовых платков, мокрых от — пота, который он осторожно стирал с её серого, набрякшего, некрасивого лица с налипшими на лоб тонкими волосами. Сухие и горячие губы —он на расстоянии чувствовал, как сухи и горячи они, — беспомощно шевелились, собираясь что‑то сказать, но он успокаивал её улыбкой и движением век, он знал, что она собирается сказать, и ему жаль было сил, которые она потратит на эти необязательные слова. Все‑таки она произносила их: «Ты даже не знаешь, какой ты». — «Знаю. Попей». Она не замечала поднесенной ложки с мутно–розовым морсом, взгляд её медленно и жадно двигался по его лицу. «Неужели ты любишь меня? Даже такую?» Ей очень хотелось взглянуть на себя в зеркало, но он не давал ей зеркала, поправлял пододеяльник и целовал бережными губами в холодный и липкий от пота ло–б. Как угодно долго готов он был ухаживать за нею и, какими последствиями ни грозило ему это — на работе ли, дома, — даже мысли не допускал, чтобы, уступив врачам, отправить её в больницу. Разве так притворяются? Она никогда не верила до конца в его любовь, но тогда она не верила иначе, чем сейчас. Тогда она считала, что не достойна его любви — он такой умный и благородный, столько знает всего, как понимает музыку! Из глаз её катились слезы, когда они вдвоём слушали Грига, хотя кто-.кто, а уж Григ никак не располагает 1к сентиментальности; это были слезы умиления человека, который после стольких лет интеллектуального прозябания приобщился к прекрасному. И это подарил ей он — за что, ведь в ней нет ни оригинальности, ни блеска, заурядная старая дева, обреченная на вечное одиночество. Его коробило это беспощадно ясное понимание ею своей обездоленности, но, наперекор мужскому тщеславию, которое, конечно же, не получало от этой связи ни малейшего удовлетворения, он ещё честнее и требовательней относился к своей любви к ней. И все равно она не верила, только иначе, чем сейчас, потому что сейчас она считает, что человеку, который по уши погряз в мелочной и подлой возне, не дано познать ни истинного благородства, ни взлёта души. Он разыгрывал спектакль перед ней — упиваясь стихами французских поэтов, разглагольствуя о музыке, даже дежуря у её постели. О болезни она не сказала, но подразумевала, конечно, а он напоминать не стал — упреком прозвучало б. Такие, как он, не способны на истинное чувство, только игра, только красивые жесты, а она верила ему, он был для нее богом. Но если он —даже он — оказался таким, то что же с остальных взять? Ложь, что в человеке уживается добро и зло, где‑то — там или здесь — он играет, но коли там он бывает дольше, чем здесь, гораздо дольше, там он живёт, а сюда приходит в гости, то, значит, там он настоящий, а здесь притворялся! Зачем? Чтобы кто‑то молился на тебя. Я молилась, но ты убил во мне веру, потому что того, кого ты изображал тут, не существует в природе. Я больше ни во что не верю. Ни во что. Лучше бы ты бросил меня, изменил… «Я не изображал. Перед тобой я никого не изображал». Напрасные слова! Она чиста, и ей никогда не понять, что как бы человек ни был грязен, ему хочется иметь хоть одно место на земле, где он был бы чист, ,ка; к ангел. Какое же это враньё или притворство! Но он не стал объяснять, ползать на коленях не стал — хотя бы потому, что тот, кем был он в этой квартире в течение двух лет, не способен ползать перед кем бы то ни было. Это там он способен если не на все, то на многое; впрочем, теперь на все. Она догнала его в дверях и молча, с закушенной губой, протянула очки— он и не заметил, когда снял их. Глаза болели. Надевая очки, он со стороны увидел свое обрюзглое сорокапятилетнее лицо с белыми бородавками на веках. Вот таким она и запомнит его… От этой жестокой и окончательной несправедливости, вдруг вспыхнувшей перед ним, у него перехватило дыхание, но уже скоро он понял — сперва смутно и зыбко, так вдруг замечают на горизонте мерцающий огонек, который, приближаясь, разгорается все ярче, — понял, что рано или поздно она примет его такого, каким она теперь знает его, ибо нет у нее выбора и её любовь к нему — единственное, что есть у нее. Единственное. Разумеется, ей льстило, что он вон какой: благороден, тонок, значителен, а вы шло — не такой; но пройдет время, и она смирится с этим, как все мы в конце концов смиряемся с тем, что идеал — это нечто эфемерное, а не реальный человек, с которым можно пить чай или даже слушать Грига. Смирится, поймет, схватится за то, что есть, боясь и это потерять… Поздно! Что ему теперь эта дружба! В утомительную плотскую связь выродится она, потому что своим неумением промолчать, сделать вид, что не замечаешь или не знаешь чего‑то, она необратимо разрушила то главное, что было для него в этой любви. Ни одна живая душа не поверит больше в него, как верила она, а он слишком устал, чтобы начинать новые игры. Один… Не как она, по–другому, но — один. Он стиснул зубы. Ему хотелось ударить её — по её мягкой, глупой, напудренной щеке. Густо напудренной — в тот последний вечер он не обратил внимания, а заметил это только через два дня, вспомнил. Картошка Не преследовало, не терзало изо дня в день, не снилось по ночам, — нет, не было ничего такого. Подолгу он даже не вспоминал об этом, но вдруг — пустяк, случайная ассоциация, и. все вставало перед ним ярко и живо. В эти минуты Лукашову казалось, что тот далёкий эпизод — сколько лет прошло? семнадцать? восемнадцать? — никогда не покидал его сознания. Возможно, так оно и было, а иначе чем объяснить, что все вспыхивало так полнокровно и подробности уцелели и запахи? Вот только почему‑то прокручивалось все беззвучно, как немое кино. С годами — или это уж мерещилось ему? — оживали всё новые подробности, столь ничтожные, что он, двенадцатилетний мальчишка, вряд ли мог запомнить их. Стало быть, время, как ретушер, оттеняло что‑то и что‑то дорисовывало. Но вот раскачивающаяся из стороны в сторону голова горбатого Ратмира — какое воображение могло сочинить такое? Вышагивал Ратмир энергично, целеустремленно, откинув остриженную под бокс крупную голову. По–видимому, это и рождало ощущение, что маленький горбун идёт очень быстро, на самом же деле он двигался медленно, — хромой Алёша, во всяком случае, не отставал от него. Эта картина: двое шествующих по двору уродца — раздутый карлик с болтающейся головой и долговязый хрохмоножка, — эта картина, тайком подсмотренная из окна, и жила в Лукашове, как заноза, от которой, чувствовал он, ему уже не избавиться. Светит осеннее солнце, ветки жасмина, ещё не совсем голые, раскачиваются на ветру, вместо же забора — ржавые спинки от кроватей. И вот за этими опивками, что отгораживают палисадник с жасмином от остального двора, очень близко к — ним, торопятся, безмолвно жестикулируя, две фантастические фигуры. Пройти тут было с полсотни метров, и Алёша не брал с собой палочки, а без нее каждый шаг сопровождался у него лёгким взмахом рук — словно входил по острым камням в воду. Оба полагали, вероятно, что никто не видит их: Лукашов жил в глухом углу двора, в тупике. Они даже не одевались, когда шли к нему, хотя было уже прохладно, и ветер, незримо обдувая почти голый череп. Ратмира, трепал и развевал светлые лёгкие волосы Алёши. Алёша зорко глядел перед собой на дорогу, на булыжники, которыми был вымощен двор, и если волосы застилали ему глаза, торопливо откидывал их рукой. Досадливым и спешным было это движение: он не мог позволить себе занять чем‑то руки — они должны были быть свободны, чтобы, балансируя, испуганно взлетать всякий раз, когда наступает он на больную ногу. Они говорили о чем‑то, спорили, но голоса не проникали сквозь закрытое окно, за которым стоял, притаившись, Лукашов. Потому, вероятно, и осталось безмолвие в памяти. Спорили они часто, и порой уже не спор это был, а раздраженная и грубая перебранка. Злой на язык, насмешливый и наглый Ратмир не щадил своего товарища по несчастью, а тот не умел ответить достойно и, вспылив, бросался на него с кулаками. Лукашов спешил разнять их, но надобности в этом уже не было. Поколотив друг друга и наговорив друг другу дерзостей, продолжали как ни в чем не бывало прерванный разговор. Думая после об этой жестокой дружбе, Лукашов, казалось ему, начинал понимать, почему они, не умея обойтись друг без друга, друг друга постоянно шпыняли… Они были обречены на эту дружбу — иных близких товарищей ни у того, ни у другого не было. Верховодил Ратмир. Пожалуй, был он умнее Алёши, но и злее его, нахрапистей. Когда он говорил о женщинах, Алёша смущенно похохатывал, быстро и гордо взглядывал на Лукашова — чувствовал себя причастным к этой мужской доблести. Краска заливала его нежное лицо… Горбун победоносно откидывал свою большую голову. «Так‑то, ребятушки–козлятушки», — снисходительно говорил он и, наверное, горбуном себя в эту минуту не чувствовал. Бок о бок промаявшись все свое тяжкое детство в специальном детдоме для детей, больных костным туберкулезом, они избегали своих здоровых сверстников, и лишь для Лукашова делали исключение. Почему? Оба были старше его, но из‑за болезни дважды оставались на второй год, и теперь все трое учились в одном классе. У всех троих погибли на фронте отцы, — может быть, это их сближало? С изнуряющим напряжением тянули матери вдовьи свои лямки: голодные послевоенные годы. У тети Нюры кроме Алёши было ещё двое, и она лишь недавно сумела забрать из детдома старшего сына. Пенсии и зарплаты уборщицы не хватало; приходилось стирать белье людям. У Ратмира тоже был кто‑то — кажется, сестры, — но Лукашов ни разу не видел их: Ратмир жил в нескольких кварталах от них, на Петровской балке. Дома он лишь ночевал — все остальное время торчал у Алёши. Делали уроки, спорили, тузили друг друга, а вечерами ходили в городской сквер, где под облезлыми грибками собирались любители домино— «болели». И так изо дня в день, из месяца в месяц — много лет. Когда, уже студентом, Лукашов приехал в Светополь на каникулы, Ратмира и Алёшу встретил под теми же грибками, но уже в ином качестве: не болельщиков, а игроков. Оба недавно перенесли обострение болезни, оба готовились к очередным операциям— столь же безуспешным, по–видимому, как и предыдущие. Ратмир вышагивал все так же целеустремленно, и все так же раскачивалась из стороны в сторону его гордо откинутая голова. Алёша тяжело опирался на палку. Они по–прежнему бурно спорили, но до рукопашной не доходило — повзрослели. О женщинах Ратмир говорил лихо, но теперь уже Алёша не краснел от его слов, а лишь насмешливо гмыкал. Лукашов отмалчивался. У него было ощущение, что сам он вырос, возмужал, а они со своей бессильной дружбой–враждой друг к другу, с неистребимой страстью к домино и жестокой болезнью, с затаённой обидой на мир, который отнесся к ним так несправедливо, навечно застряли в несытом послевоенном детстве. Ему было неуютно с ними. Неловкость испытывал он за свое здоровое тело и удачливую, так много сулящую ему жизнь; в детстве такого не было. И тогда‑то, наверное, впервые явилось ему это воспоминание, которое после уже не покидало его. Не преследовало, не терзало изо дня в день, но вдруг, навсегда, казалось, похороненное в памяти, вспыхивало, и деться от этого было некуда. Он видел себя, по–воровски затаившегося у окна с ситцевыми занавесками, видел забор, слепленный из ржаных спинок от кроватей, поредевший жасмин и красные осенние листья кручёного паныча, а за всем этим — две уродливые фигуры, неотвратимо приближающиеся к парадному. Стучал Ратмир — громко и нагло, барабанил. Не дожидаясь ответа, толкал дверь — знали, что Лукашов один: мать ца неделю срочно уехала к своей одинокой сестре, которой сделали операцию. Хозяйствовал Лукашов сам. Мать оставила денег из расчета рубль в день, десять по–тогдашнему, и немного продуктов. Раз в сутки, по пути из школы, заходил в столовую, деловито выбирал что подешевле, но калорийное (это мать так наказывала — «калорийное»: не компот, например, а молоко, не котлеты, в которых хлеб, а сардельку или рыбу). Завтракал и ужинал дома. Коронным блюдом была жареная картошка. Неправдоподобно, но она получалась у него лучше, чем у матери. Или так казалось ему, поскольку готовил сам? Чистил медленно, но очень аккуратно, стараясь потоньше срезать кожуру: картошки в тазу под кухонным столом оставалось не так уж много. Затем тщательно мыл в двух водах, нарезал тонкими ломтиками и жменями вываливал их на раскаленную сковородку. Картошка звонко шипела. Глотая слюну, осторожно помешивал румянящиеся дольки. Терпения требовал от мальчика этот сложный и непривычный ему технологический процесс: почистить (самое трудоемкое!), нарезать, вымыть, а затем бдительно следить, чтоб не подгорела. По примеру матери, накрывал сковороду крышкой: меньше масла уходило. Но вот все готово, он медлит в предвкушении вкусной еды, режет хлеб, и в этот момент — бесцеремонный стук в дверь. Не успевает ответить, как на пороге возникают двое; Ратмир — первый. Не позже, не раньше, а тютелька в тютельку — будто на расстоянии чуяли аппетитный запах. Лукашов давал им по вилке, ставил сковороду посреди стола, снимал крышку. Оба бормотали что‑то, отказываясь, но в глаза ему не смотрели, неуклюже топтались и при всем своем внешнем различии становились вдруг фантастично друг на друга похожи; горбатый Ратмир, казалось, начинал хромать, а у Алёши вырастал горб. Неуверенны и косноязычны были их целомудренные отказы: боялись — вдруг поверит, что они и впрямь сыты. Какое же трудное было время, ужасался теперь Лукашов, если из‑за ничтожной картошки разыгрывался такой спектакль — с недомолвками, с психологическими нюансами. И кем! — подростками, детьми. Моему сыну, думал Лукашов, этого не понять. И слава богу! Первым уступал Ратмир. Подпрыгивал, усаживался на высокий для него стул. Алёша по инерции бормотал что‑то, но уже совсем невнятно, тоже садился, и неясное лицо его розовело, как в минуты, когда горбун рассуждал о женщинах. Ратмир ёрзал и раскачивался на стуле, норовя приблизить его ближе к столу, а лицо оставалось независимым и гордым. Смеялся, небрежно рассуждал о чем‑то. Притиснувшись наконец вплотную к столу, брал вилку, и тогда Алёша тоже брал, но раньше — никогда. Ели все трое нежадно, неторопливо, без видимого аппетита — как бы между прочим. С интересом говорили о чем‑то, вилками же работали будто по рассеянности, даже будто не замечая этого. И тем не менее с самого начала устанавливалась очередность, которую и гости и хозяин блюли свято. Никто не осмеливался тыкнуть вилкой два раза подряд. Брал хозяин, потом — гости и жевали, медлили до тех пор, пока он снова не брал. Цикл этот повторялся с непоколебимой последовательностью, а разговор бежал себе — умный лёгкий разговор трех увлеченных беседой мужчин. Друзья по детдому не схлестывались, как обычно, — чинно соглашались друг с другом, иногда возражали, но не грубили, нет. Третьестепенной чушью выглядели теперь все их принципиальные разногласия. Большая и голая запрокинутая голова Ратмира едва возвышалась над столом, Алёша же сидел далеко, на краешке стула, как‑то боком — по–птичьи. Вытянутая в сторону, неподвижно лежала больная нога в протезном ботинке. Картошку он не выбирал, как Ратмир, чье лицо было почти на уровне сковороды, а подцеплял что придется, не глядя, и, случалось, совал в рот пустую вилку, но вторично не лез — смиренно ждал своей очереди. Когда сковорода опорожнялась примерно на две трети, оба дисциплинированно клали вилки: спасибо, хватит, наелись, и лишь ещё поломавшись, они снова принимались за еду. Лукашов играл роль учтивого хозяина, они — роль учтивых гостей, и так до тех пор, пока в сковороде не оставалось ни крошки. Масло вылизывали хлебным мякишем. Умная беседа на этом прекращалась. Бывшие детдомовцы опять с воодушевлением нападали друг на друга. Лукашов говорил о радиотехнике и демонстрировал свой детекторный приемник. К вечеру у него вовсю разыгрывался неутоленный голод. Он отрезал ломоть хлеба и ел, окуная его в присоленное подсолнечное масло. Это был его ужин. При всей бережливой осмотрительности двенадцатилетнего хозяина рассчитанные на неделю деньги таинственно оастеклись раньше, и теперь он трудно тянул на скудных домашних запасах. Едва ли не с утра мечтал об очередном картофельном пиршестве, но минуту эту мужественно оттягивал, а когда наконец она наступала (всякий раз в разное время!) и он уже готов был снять крышку со сковороды, раздавался барабанный стук, дверь распахивалась — и на пороге возникали они. Поразительная точность! Или интуиция голодных людей так безошибочно гнала их к его дому? Поспешно клал он на стол три вилки, двигал сковороду на середину, а затем терпеливо пререкался с ними, заставляя есть. Они неохотно уступали. Они не замечали его стесненных обстоятельств, — вероятно, он играл убедительно. Или, может быть, не желали замечать: на пустой желудок галантным быть трудно. Ещё сутки предстояло жить до приезда матери, а в доме, кроме четвертушки хлеба, нескольких картофелин и мутных осадков масла на дне бутылки не осталось ничего. В шкафу хранилась, правда, початая банка малинового варенья, но мать строго–настрого запретила прикасаться к нему: это было лекарство на случай простуды. Дождь, ветер, снег — почту все равно надо разносить, и мать, продрогнув, пила на ночь обжигающий чай с малиной. Сын решил, что позволительно завтра утром взять ложку варенья — только одну, и только один раз. Сладкое, знал он, перебивает аппетит. А к обеду вернётся мать… Бережно счищал он тупым ножом кожуру с оставшихся картофелин. Вчера и позавчера он жарил чуть больше, чем позволяли запасы (не то что рассчитывал на них, по предчувствовал: придут ведь, придут!), и теперь осталось лишь на полсковороды. А тут ещё одна картофелина, с виду крепкая, оказалась гнилая внутри— отошла почти целиком. Резал мелко — мельче, чем всегда. Когда сыпанул, мокрую, на сковородку, зашипело так громко, что он испуганно замер. На весь двор слыхать, почудилось ему. Беря очередную жменю, тщательно стряхивал над миской воду. Вот–вот, ждал он, в дверь забарабанят и, не дожидаясь ответа, распахнут дверь. Масло из скользкой бутылки лил аккуратно: вдруг не все уйдет, останется? Вероятно, слишком аккуратно — картошка подгорала, и этот запах был приятен ему. Сегодня он не обедал — лишь съел в школе бублик да два яблока, которыми угостили его мальчишки. На перемене они подстерегли грузовик в тесном переулке, где не проедешь быстро, подцепились, и на ходу наполнили пазухи. Что‑то бухнуло на улице, он вздрогнул, нож в его руке звякнул о сковородку. Медленно и не до конца повернув голову, глядел скошенными глазами на дверь. Стучали ходики. Он бесшумно помешал картошку. Подрумянились или, вернее, подгорели лишь отдельные кусочки, но он не вытерпел и, убеждая себя, что необходимо попробовать, подцепил один ножом. Наспех обдув, сунул в рот. Обожгло. Разинув, как рыба, рот, ворочал ломтик языком, перебрасывал с места на место. Затем с усилием раздавил. Картошка была сырой, но её уже подраспарило, и он жадно протолкнул её внутрь. Лукашов удивлялся. Сколько лет прошло? — семнадцать, восемнадцать? — а он помнит все так точно и осязаемо. Себя видит: двенадцатилетний мальчуган, колдующий, как скупой рыцарь, — и над чем, над картошкой! Его сын не поверит, если рассказать ему. Не моро–женое, не красная икра, не конфеты «Мишка на севере», — картошка! Он ещё сунул в рот жаркий ломтик, и ещё, всякий раз обманывая себя, что надо же попробовать. Теперь язык без труда разминал картошку—рассыпчатой была она, но сухой и пресной. Он посолил. Затем вылил остатки масла, подержал некоторое время бутылку над сковородкой и накрыл крышкой. От масла руки были скользкими. Он тщательно вытирал их вафельным полотенцем, которое за неделю — без матери — стало черным, а сам настороженно прислушивался. Положив полотенце, тихо подошел к окну. Занавески не отодвинул — сквозь щель в них глядел на залитый осенним солнцем пустой двор. Он знал уже, что сделает сейчас, но все не решался. Теперь, спустя много лет, это отчасти успокаивало: не сразу ведь решился. Не сразу, да, но — с другой стороны — все, выходит, понимал, а не сослепу, не сгоряча… Тощая соседская кошка грелась на замшелых брёвнах. Казалось, она дремлет, но облезлые уши настороженно дежурили: вдруг позовет кто? Кличку её Лукашов забыл, но перед глазами стояло, с каким остервенением бросалась она, мурлыча, на хлеб. Теперешние коты, невесело сравнивал он, даже колбасу едят с большим достоинством. Сковорода была плотно закрыта, но запах картошки успел разрастись во всю квартиру. Кошка повела ушами. Неужто и она слышит? Лукашов на цыпочках прошел в сени. Мгновенье стоял там, не дыша, затем прижал плечом дверь (чтоб не слышно было), дрожащей рукой засунул задвижку. Миг, но и теперь отчетливо видит он все подробности их тесных сеней. Ведро с водой, накрытое фанерой, и стеклянная банка на ней, синий рукомойник без крышки, моток верёвки, на которую мать вешала во дворе белье и которой однажды отстегала его. Себя видит — худого, как та кошка, голодного пацана в защитной курточке, перешитой из гимнастёрки отца. Все так же на цыпочках вернулся в кухню, открыл сковороду. В лицо ударил пар и горячий вкусный запах. Помешав и попробовав, снова накрыл, но плитку выключил: мать наказывала экономить электроэнергию. Ждать теперь оставалось недолго. Он подкрался к окну и тотчас отпрянул! Они! Тяжелая голова Ратмира раскачивалась в такт шагам, Алёша, балансируя, вскидывал руки. Как всегда, они пылко спорили о чем‑то — на этот раз Лукашов так и не узнал о чем. Бух, бух, бух — редко и оглушительно стучало сердце. На всякий случай он отступил от окна ещё на шаг. До крыльца оставалось рукой подать, но это короткое расстояние они преодолевали почему‑то очень долго. С напряжением ждал он знакомого стука — вот сейчас, сейчас, а когда раздалось, вздрогнул всем телом. Как нестерпимо пахло картошкой! В дверь толкнулись, пытаясь открыть се, затем снова забарабанили, снова толкнули, и все замерло. Но они не уходили. Он различил их слабые голоса. А вдруг, мелькнуло у него, они сообразят, что заперто изнутри, и останутся ждать? Но теперь уже открывать было поздно — они все поймут. Он не шевелился. Его плотно обступал густой отвратительный картофельный Дух. Они ещё бухнули в дверь, но уже без надежды, от отчаянья, и он с облегчением увидел, что они уходят. Оба молчали. Ветер раскачивал ветки жасмина, срывал с акации последние жёлтые листья и нес их, они золотились на солнце, как истончённые стершиеся монеты. Сколько лет прошло? семнадцать? восемнадцать? — но картина эта не померкла в памяти Лукашова. Не преследовала, не терзала изо дня в день, иногда подолгу не являлась ему, но когда ему было хорошо, когда его любили и хвалили и все ладилось у него, когда он, счастливый, любил весь мир и себя в этом мире, — именно в эти редкие минуты в памяти подло возникал двор под осенним солнцем, ветки жасмина, забор, собранный из спинок кроватей, а за ним—два безмолвно шествующих подростка: карлик с болтающейся головой и долговязый хромоножка. Лукашов знал: двадцать лет пройдет, тридцать, сорок, много добрых дел сделает он в жизни (или не сделает), умрут Ратмир и Алёша, а те двое будут все так же ковылять под его окном, и никогда не минуют его, как никогда не достигнут земли те давно сгнившие, похожие на монетки листья.