До свидания, Светополь!: Повести Руслан Тимофеевич Киреев В свою во многих отношениях итоговую книгу «До свидания, Светополь!» известный прозаик Руслан Киреев включил повести, посвящённые землякам, жителям южного города. В этих произведениях писатель исследует духовный мир современника во всем разнообразии моральных и социальных проявлений. Руслан Киреев До свидания, Светополь! ЛАДАН «Барак», — хотел было я назвать эту повесть. Сначала — «Барак», потом — «Весёлые люди». И то и другое было бы верно, но лишь отчасти, потому что и то и другое отражает только одну, причём крайнюю и тенденциозную, точку зрения. А Ладан (с заглавной, пожалуй, буквы)? Это в данном случае не ароматическое вещество, а незаконченная деревянная фигурка, которую вырезал и недовырезал дядя Яша, отец Славика. Слыша в детстве, — доверительно рассказывал он, и из его кривящегося рта несло перегаром, — слыша в детстве поговорку «как черт от ладана», рисовал себе этого самого ладана живым существом. Живым и таким прекрасным, что зловредный черт улепетывал от него без оглядки. Дядя Яша спился. Последние годы он вырезал лишь каблуки для женских туфель и тем зарабатывал на дешёвый портвейн, которого требовалось ему все меньше. Ладан так и остался незаконченным. В своём месте я расскажу о нем подробнее, сейчас же — о бараке. Это деревянное строение, длинное и приземистое, возведённое ещё до войны, располагалось в двух кварталах от нашего двора, где‑то на полпути к Петровской балке, дурная слава о которой шла по всему Светополю. Вокруг беспорядочно росли сирень и жёлтая акация, а также несколько фруктовых деревьев. Хозяина у них не было — всем принадлежали, и только одна–единственная груша свирепо охранялась Салтычихой, под окном которой сидела. Свирепо, но безрезультатно. Делом мальчишеской чести считалось обобрать грушу подчистую. Строился барак под общежитие сельхозтехникума, который, как и положено сельхозтехникуму, размещался за чертой города. После войны в нем поселились семейные люди. В тёмном коридоре светились керогазы, но это уже было комфортом: керогаз, шаг к благосостоянию, нормой же долгое время считался шумный и быстрый примус. Ниже стояла разве что керосинка. Я познакомился с бараком в эпоху его расцвета, когда керогазами обзавелись уже многие, но и примусы ещё оставались, а на керосинке готовила лишь тётя Оля, мать Славика, маленькая и юркая, бессловесная — этакая серая мышка. Спрос на каблуки, которые вытачивал дядя Яша, был высок, но семье мало что перепадало от его денег. В трёх местах работала тётя Оля — уборщицей, да ещё веники вязала. Сырьём служили гибкие длинные прутья, за которыми она таскалась в Марьину рощу. Кроме керогазов и растущего спроса на каблуки имелся ещё один зримый признак экономического возрождения. Мало–помалу люди уезжали из барака, а новых не подселяли или почти не подселяли, и теперь на семью приходилась не одна девятиметровая келья, а две (их соединяли дверью), а то и три, но это уже под конец, когда снос барака стал делом реальным. Реальным, но, как выяснилось, не таким уж простым. Жильцы артачились. То район их не устраивал, где предлагалась квартира, то сама квартира, то этаж и так далее. Поразительная вещь! Люди, полжизни промыкавшиеся в условиях, которые кому теперь не покажутся кошмарными, привередничали, как избалованные маменькины сынки (или дочки). Та же Жанна–хромоножка, затягиваясь папиросой, заявляла хрипловатым голосом, что пойдёт только на второй этаж (ни в коем случае — не на первый, это она подчёркивала, опасаясь, как бы не подсунули под предлогом заботы о ней как раз первый) и обязательно — с балконом, где она станет разводить розы. «Розы на балконе?» — «А что? — И румяное губастое лицо улыбалось сквозь дым. — Нельзя разве?» Бедные городские власти! Как бельмо в глазу торчал этот барак, с годами опасно переместившийся чуть ли не в центр города. Что только не предпринимали они! И уламывали, и увещевали, и штрафовали за антисанитарию, и науськивали пожарников, которые отрезали свет, и судом грозили… Бесполезно. «Барачные» держались стойко. Впрочем, это не совсем точное слово — стойко, оно подразумевает известный аскетизм, а его и в помине не было. Наоборот. Праздничный, бражнический какой‑то дух царил тут в эти последние месяцы и недели: пили, громко смеялись, задирались, когда являлся очередной инспектор, перемигивались и отпускали двусмысленные шуточки по адресу «наших голубков», влюблённых пенсионного возраста, которые обретут наконец своё гнёздышко. Душой этого затянувшегося праздника был Славик с его допотопной гармошкой. Этот совершённый, универсальный, незаменимый — да и не требующий замены — инструмент я помню столько же, сколько помню барак. «Ещё, Славик… Одесскую, Славик…» и так далее. Чего греха таить, мы перед ним заискивали. Гордо восседал он на табуретке, свесив ноги, голову откинув, которая едва возвышалась над гармонью, а вокруг стояли и сидели барачные люди. Жанна–хромоножка — худосочная девочка с толстой косой, скандальные тётки Круталиха и Петрова, очкастая Римма Федуличева, ныне известный в городе адвокат, и её суровая мамаша, но этих я помню смутно, — одни из первых, если не самые первые, уехали из барака; интеллигентная Лидия Викторовна с сиамским котом Атласом на руках (Атласом Первым; потом был Атлас Второй, а сейчас, в новой уже квартире, его сменил Атлас Третий); белобрысый Миша, глядя на которого кто бы подумал, что из этого тихони выйдет спортивная звезда первой величины. На многих велотреках страны защищал он — и нередко с триумфом — честь нашего города. А вот стоит красавица Зинаида, на свадьбе у которой мне удалось погулять дважды. Первый раз — в бараке, когда о сносе его ещё и не помышляли, а второй — в новом доме, сравнительно недавно. Кто‑то осведомился за шумным и уже хмельным столом, что же это невеста без подвенечного платья, на что Зинаида — не моргнув глазом: «В первый раз, что ли, замуж выходим?» При женихе‑то, брюхатом и мордастом, начавшем седеть Ване Дудашине, который в бараке не жил, но захаживал сюда часто! Они и там стояли рядышком, на той далёкой картинке, которую я воскрешаю сейчас в памяти и в центре которой царствовал с гармошкой на груди маленький сын каблучника дяди Яши. Как не похожа была его музыка на ту, какой с помощью магнитофона развлекал гостей на свадьбе матери сын Зинаиды Егор, здоровенный парень в джинсах и ковбойской рубашке, смуглый, как она, с волосами до плеч… Не мне пришло в голову это сравнение — невесте. «Славкину бы гармошку сюда, —проговорила она и приказала теперь уже законному мужу Ване Дудашину: — Наливай! За Славика выпьем». Ваня Дудашин, который столько лет ждал своего часа, готов был выполнить любую просьбу жены, а уж эту — тем более. Из‑за тесноты (два стола, а между ними на аккуратных табуреточках из кухонного польского гарнитура — доски) — из‑за тесноты дотянуться друг до друга было трудно, поэтому даже за молодых не чокались, а здесь чокнулись, чтобы не вышло, будто поминают мёртвого. Он ведь живой, Славик, и скоро вернётся и будет жить как люди. Все же вздохнули, чокаясь, и скорбная пауза повисла в пропитанной запахами цветов, пищи и спиртного комнате. Кого ещё вижу я на той безмолвной (гармони не слыхать) картинке? Супругов Потолковых, которые дня не могли прожить без ссоры, а то и потасовки, но это — у себя в комнате, на людях же были приторно любезны. Он называл её Аинька, она его, если не ошибаюсь, Топик, но при этом под глазом у неё нередко темнел припудренный синяк. Здесь же — брат Зинаиды Колька, к которому, собственно, я и наведывался в барак… Отдельно стоит Тася Марко. Её отец работал проводником и ездил аж в Москву, что и на неё отбрасывало отсвет этакого столичного лоска. Она была рыжеватой и остроносенькой и напоминала птицу, что с недовольным видом ходит по бережку на тонких ногах. Я ухаживал за ней что есть мочи. Это означало, что я пулял в неё скользкими оранжевыми косточками чая-молочая (положишь между пальцами, нажмёшь, и она — фьюить!), пикировался с ней или, подскочив, когда она несла от колонки ведро с водой, принимался лакать из него. Раз, не выдержав, Тася с ног до головы окатила меня водицей. От изумления я разинул рот, мокрыми глазами моргал. Славик, полураздавленный гармошкой, корчился от смеха, улыбалась уголками красивых губ Зинаида, а взявшаяся откуда ни возьмись Хромоножка протягивала мне сдёрнутую с верёвки наволочку. «Он же простудится…» Спустя много лет Тася напомнила мне этот случай. Вдвоём были мы в вагоне–ресторане скорого поезда «Светополь — Москва». Пассажиры разошлись, официантки убрали со столов, а я и Тася (простите: шеф–повар Таисия Александровна) предавались под стук колёс воспоминаниям. За окном в свете проносящихся фонарей все чаще мелькали плешины снега, в наших южных краях давно сошедшего. Душевный разговор происходил между нами, но даже тут не признался я моей Таисии Александровне, что на самом деле вовсе не из‑за неё хаживал тогда в барак. Вале Буртовской принадлежало моё двенадцатилетнее сердце… Мы учились с ней в одном классе — она пришла в нашу мужскую школу с другими девочками, когда её, школу, сделали «смешанной». Пришла и сразу же покорила половину наших мальчишек, хотя красавицей, как я теперь понимаю, не была. Куда ей до той же Зинаиды! Ну и что… Вы бы видели, как глядела она на своих многочисленных поклонников! Высокая и прямая, рано созревшая, она знала себе цену. Вот она ловко спрыгивает с брусьев, приседает, с опущенными ресницами живо отходит в сторону и только тут, заняв своё место на длинной скамье, незаметно окидывает победоносным взглядом спортзал. Пользовался ли хоть кто‑нибудь её благосклонностью? Да. Некто Толя Скат из параллельного класса, разрядник по гимнастике. Он был пониже своей дамы, но такой мускулистый, такой подтянутый и опрятный, что вахлаками выглядели рядом с ним обожествляющие её однокашники. Друг к дружке они не ревновали её — лишь к Толе Скату. Он был их общим врагом, и они, объединившись (я говорю «они», потому что сам я, понимая всю унизительную бесперспективность своего чувства, тщательно скрывал его), объявили войну удачливому сопернику. Их было много, а он — один, но, маленький и отважный, продолжал на глазах у всех провожать её до самого барака. Раз началась‑таки потасовка. Я думаю, разряднику пришлось бы худо, не ворвись в толпу окруживших его верзил другой недомерок — Славик–гармонист. Левой рукой расшвыривал взбеленившихся женихов, а правую держал в кармане. Неизвестно, что было у него там, скорей всего, ничего, «на бога брал», но хоть бы кто пикнуть посмел! Славика знали. «Падлы! — проговорил он тоном ветерана Петровской балки. — Семеро на одного?» Он любил «побоговать», и, честно говоря, мало кто поверил тогда в искренность его защитительного порыва. «Рыцарь, а?» — поглаживая Атласа, с улыбкой произнесла Лидия Викторовна. К Черчиллю обращалась — лысому толстяку в парусиновом костюме, который, сколько я помню его, все читал на лавочке, попыхивая трубкой, газету. И двух слов не произнёс за все время — я, во всяком случае, не слыхал. И поныне сидит с газетой Черчилль в той же позе и… чуть было не написал: на той же скамейке, хотя теперь в квартире места более чем достаточно. Поначалу он было и устраивался там — у раскрытого окна на своём четвертом этаже, с заменившим трубку стаканом чая. Благодать! Никто не шмыгает под носом, никакая Лидия Викторовна не заговаривает об осточертевшем Славике, серебряный подстаканник под рукой, а обзор, обзор! Так что же не сидится вам у себя, товарищ Черчилль? Почему что ни день степенно сходите вниз и часами восседаете у подъезда? Почему вы, Круталиха и Петрова, снова завели нескончаемую свару? «Опять картошку жарят?» — высунувшись в окно и ни к кому вроде бы не обращаясь, спрашивает одна, а другая ответствует с нижнего этажа: «Да, жарят. А что? Нельзя разве?» — «/Аожно. Только зачем же на масле прогорклом? Развела вонь…» Это уже не просто оскорбление, а оскорбление публичное: вон сколько распахнутых окон, и все насторожились, все слышат. «Сама ты прогоркла!» — летит снизу. И пошло… «Перестаньте, наконец! — выйдя на балкон с Атласом в руках, урезонивает Лидия Викторовна. — Вы же не в бараке». И правда! Все разом вспоминают, что барака нет, снесли, и живут они в благоустроенном доме, о котором столько грезили и на который столько возлагали надежд. Свершилось! И подстёгивают радость, и удивляются неблагодарно–короткой памяти своей, и, оглядываясь вокруг, твердят: квартира! Моя квартира! Это означает, что, выйдя из комнаты помешать кашу, не заденешь задом Салтычиху, которая в ведёрной кастрюле творит борщ, дабы потом хлебать его неделю, неусыпно следя за грушей. Не заденешь, поскольку кухня — с водой, сливом, тремя газовыми конфорками (тремя!) — в полном твоём распоряжении. Что хочешь, то и делай, хоть пляши! Однако лестничная площадка — общая, и уж здесь‑то обязательно встретишь кого‑нибудь у мусоропровода. Как же не сказать человеку слово? Он — в ответ. И вот уже ведра стоят, беседа идёт и мало–помалу становится общей, вовлекая все новых соседей, выглянувших на шумок с каким‑нибудь маленьким — для приличия — свёрточком или засохшим цветком, который именно сейчас приспичило выкинуть в мусоропровод. Ни в одном доме не видел я столько судачащих на лестнице людей. Двери при этом открыты настежь, чтобы не прозевать закипевший чайник, и эти‑то распахнутые двери, эти снующие туда–сюда люди, эти громкоголосые переговоры через окна и балконы порождают у постороннего человека, каким в данную минуту являюсь я, полную иллюзию ушедшего в небытие барака. И знаете, как‑то веселей на душе становится. Это у меня, который никогда не жил там, а что же с тех взять, кто в бараке вырос? Хромоножка обмолвилась раз, что Славик загремел в тюрьму с тоски по бараку. Прозвучало это эффектно, но даже если делать поправку на то, что у бывшей мечтательной девочки, превратившейся в хриплую толстуху, обнаружилась с некоторых пор чрезмерная склонность к парадоксам, трудно все же не увидеть в её словах крупицы истины. Славик в моих глазах олицетворял тот дух веселья и беспечности, который манил меня в барак, когда в нем уже давно не было Вали Буртовской (мы в шестом классе учились, когда им дали квартиру). Наведывался я сюда тайно, ибо воспитывающая меня бабушка, как и многие в нашем дворе (большинство), считали барак рассадником зла. Она говорила: «Как ты себя ведёшь? Из барака, что ли?» А если я приносил двойку, то: «Ничего, ничего! Будешь всю жизнь в бараке жить!» — искренне полагая, что ничего ужасней такой судьбы быть не может. Легче всего, казалось бы, опровергнуть это ссылкой на удачливых выходцев из барака. Вот вам чемпион по велоспорту Миша Хитров, вот Римма Федуличева, именитый адвокат, заведующая юридической консультацией; вот, наконец, «наши голубки», трогательная чета, которая дождалась‑таки своего часа. Прежде жили с детьми, каждый со своими, а теперь — отдельная квартира. Оба на пенсии, оба всюду вдвоём — на рынок, в прачечную, театр… Недавно я видел их на набережной Ригласа. Одной рукой он благоговейно придерживал её за локоть, а другой жестикулировал, говоря что‑то. Она поглядывала на него с весёлым удивлением. Он замолкал, сияющий, с лукаво вскинутыми седыми бровями… Однако не на благополучных судьбах буду строить я свои доказательства в запоздалом споре с бабушкой. Тем более что при ближайшем рассмотрении (а я в своё время предпринял такую попытку: см. повесть «Черная суббота» — про Римму Федуличеву) — при ближайшем рассмотрении даже самый везучий человек может оказаться не таким уж счастливчиком. Мы на других посмотрим. На тех, кто при всех коленцах и подарочках судьбы не спешит зачислить себя в её пасынки. Я подумал об этом, когда, уступая орущим «горько!» гостям, Зинаида неторопливо подставила Ване Дудашину губы и тут же, за столом, поправила их алой помадой в перламутровом, с золотой каймой, футляре, глядясь, как в зеркало, в матовый экран телевизора. Спокойно относилась она и к своей яркой, нерусской какой‑то красоте, и к многочисленным поклонникам своим. «Ну чего, чего кадришься? Время зря теряешь… У меня ведь есть любовничек. Али не знал?» Бедняга, опешив, глупенько похохатывал или от отчаянья и позора (на людях ведь!) опрокидывал стакан самогонки, а Зинаида: «Во–во! Выпей лучше!» И, отщипнув виноградину, двумя пальцами аристократично так клала в рот. Её первый муж, завиральный малый с мягким украинским говорком, познакомился с ней в своей воинской части, где она работала по добровольному женскому набору, который одно время практиковался у нас. Юбка защитного цвета, гимнастёрочка, галстук и особенно пилотка шли ей необыкновенно. Лениво покачивая высокими бёдрами, вышагивала она по светопольским улицам, и, кажется, не было мужчины, который не задержал бы на ней взгляда. «Вишь как на жену твою пялятся!» — с некоторой даже ленцой в голосе говорила Зинаида, а Гришка млел и таял. Он был тщеславен — качество, которое в Зинаиде отсутствовало напрочь. Училась она плохо. «Дурой родилась, дурой помру…» Не знаю, чего больше было тут: безразличия к благам, которые якобы даёт образование (первейшая барачная заповедь гласила: учись — человеком станешь), или врождённого, биологического — так скажем — оптимизма. Все уладится, верила она. С земли не сгонят, дальше фронта не пошлют… Лишь одного смертельно боялась она, даже бледнела смуглым лицом, — что Гришка уведет сына. Не заберёт, не отсудит, а именно уведет. У него уже была другая семья, но в бараке он время от времени появлялся — с подарками, улыбочками, ласковоши речами и фантастическими россказнями, которые если мы поначалу слушали с разинутым ртом, то что с ребёнка взять! Он смотрел на отца с обожанием. Случалось, тот брал его с собою — в новый свой дом, и ему там, видела встревоженная Зинаида, нравилось. Обласканным и одарённым возвращался оттуда — в барак, где мать пилила за грязную обувь, за гулянье допоздна, за первые двойки… На сына, заметьте, не распространялась жизненная философия матери: все образуется… Однажды Гришка не казал носу месяца четыре — в командировке был, а когда пришёл, то мальчик, оглушённый, не мог слова вымолвить. Равнодушно скользнул взглядом по московским гостинцам, а если веселящийся отец очень уж досаждал вопросом, бурчал в ответ что‑то нечленораздельное. Зинаида поставила на стол вино, Егору лимонада налила, и семейное застолье вступило в свои краткосрочные права. «Мне пора, — спохватившись или сделав вид, что спохватился, сказал Гришка. — Ты проводишь меня?» — сыну. Тот сидел, не подымая глаз, с фужером у рта, и вдруг в тишине (Гришка, осклабившись, ждал ответа) раздался хруст: то зубы мальчика, сжавшись, раздавили стекло. Вот тогда‑то и перетрухнула Зинаида. Тогда‑то и спросила в упор — бледная, с ужасом в тёмных глазах под красивыми бровями: «Ты не заберёшь его?» А он смеялся в ответ и говорил: «Ну, если он того пожелает…» Его забавляли наивность и тактическая её беспомощность. Разве можно показывать свой страх — ведь теперь он полновластный хозяин положения! Ничему‑то не научилась она за столько лет! Мне бесконечно жаль в эти минуты Зинаиду, и даже досада берет на неё — что не научилась, хотя в иные моменты я как раз за это и люблю её. В отличие от неё, Тася считала, что жизнь надо делать, а не плыть по течению. Это своё старое правило она снова повторила в тот вечер, когда мы допоздна засиделись с ней в опустевшем вагоне–ресторане. Без прежней, правда, уверенности повторила, а подумав, прибавила: «Вот только все равно неизвестно, куда выплывешь». Барак она ненавидела. Вообще‑то никто из его обитателей не питал к нему нежных чувств, все спали и видели, когда же наконец снесут его, и от этого рождества Христова готовились исчислять новую эру. Все! — но Тася ждала этого часа с особым нетерпением. Она скрывала, что она из барака. На танцах в горсаду держалась в стороне от барачных, что не мешало ей обращаться в случае чего за помощью к Славику. Этого низкорослого блатаря знал весь Светополь. Вразвалочку пересекал он танцплощадку, цедя направо и налево: «Извините… Будьте любезны… Пардон, девушка», но мало кого обманывали его изысканные манеры. «Послушайте, молодой человек, — вежливо говорил он великану в брюках с широкими отворотами, а тот с тревогой взирал сверху на невесть откуда взявшегося шкета в расстёгнутой рубашке и с татуировкой на груди. — Если вы ещё приблизитесь к этой девушке (и головой, только головой, не взглядом — взгляд пронзал, не отпуская, — на Тасю), то будете иметь дело со мной. Вам все ясно?» А пальцы тем временем крутили пуговицу на модном пиджаке верзилы, пока та не оказывалась, отделённая, в руке разбойника. В эти минуты Тася гордилась своим знакомством со Славиком, но когда на другой день он небрежно приглашал её в кино или раскинувшийся у рынка зверинец, отказывалась под благовидным (а то и не очень) предлогом, в ответ на что маленький головорез широко улыбался круглым личиком. Как должное принимал, что не чета этой почти московской барышне. Мало того, что одета была во все столичное, что их комнатёнка ломилась от невиданных тогда мягких игрушек (это мне бросилось в глаза прежде всего), голубой и синей, с золотой каёмочкой, посуды и прочих фантастических вещей, в числе которых был настоящий электрический чайник, единственный не только в бараке, но, пожалуй, и в Светополе; мало, говорю, всего этого, она ещё и сама побывала в Москве, причём дважды — отец зайцем провозил в своём вагоне. Надо ли объяснять, как вознесло это её в наших глазах! И с каким чувством возвращалась она не просто в провинцию, а на самые задворки убогого городка, красиво и без всяких на то оснований наречённого Светополем. Задним числом я понимаю, как одинока была эта насторожённая, похожая на нахохлившуюся птицу девочка в столичных платьях. Барачных чуралась, привести же кого‑нибудь из школы не могла, потому что все узнают тогда, где живёт она. А квартиры им все не давали и не давали, хотя таким значительным человеком был её отец (тут мы безоговорочно соглашались с ней — у детей своя служебная иерархия). Тогда‑то, видимо, и приобрело её остроносое личико сегодняшнее брезгливо–недоверчивое выражение. На обратном пути — из Москвы я тоже ехал с нею — она на моих глазах отчитала санитарного врача, когда та сделала замечание, что у них не первой свежести халаты. «А вы постойте тут смену, тогда увидим, какой вы станете. Все поезда на солярке давно (она имела в виду кухни вагонов–ресторанов), а мы угольком топим. Да и тот дрянной дают. А хочешь хороший — трёшку гони». Жаловалась, что теряет квалификацию: одно первое, одно второе, и ни омлета сготовить, ни испечь что‑нибудь… Крашеные волосы слегка приподнялись, и она больше чем когда‑либо напоминала птицу/причём птицу немирную, к упорной изготовившуюся обороне. Ничего общего с той рыжеватой, в кокетливой столичной блузке девушкой, которая с неприступным видом стояла на танцплощадке отдельно от всех. Увы… Не принц подходил к ней, не заезжий москвич, транжирящий в южном городе Светополе командировочные деньги, а местный шалопай, и был при этом так бесцеремонен, что приходилось обращаться за помощью к Славику. К Славику из барака — так звали его в городе. Помню, как изумлённо смолк оркестр, когда в разгар вечера запрыгнул он на деревянную эстраду с гармошкой в руках, в брюках клёш (тогда ещё это считалось шиком, хотя Тася утверждала, что в Москве уже все носят узкие) и в тельняшке под расстёгнутой рубахой. Он мечтал о море и, убегая из дома, что было распространено тогда среди светопольских мальчишек, однажды доплыл на пароходе аж до Одессы. Оттуда его доставила милиция. Как смотрели мы на него! Славик курил дешёвые папиросы, которые небрежно доставал из коробки «Казбек» (папиросы же были «Север») и походя вворачивал в речь то Дерибасовскую, то Молдаванку, от одного звучания которых захватывало дух. О сносе барака тогда ещё говорили как о далёком будущем, но все знали, что рано или поздно это случится. А жизнь шла и шла себе — но ещё не настоящая (так полагали), ещё только увертюра, вступление к ней. А раз так, то и беды ещё не беды, чего, между прочим, о радостях не скажешь. Настоящая жизнь! Завяжет наконец с пьянкой дядя Яша, Славик образумится, пройдёт ревматизм у Лидии Викторовны, супруги Потолковы начнут жить в мире и согласии, а Жанна перестанет хромать… Вот только снесут барак! Вот только, дай бог, получим квартиру! Получили. И мало–помалу убедились с пугливым разочарованием, что надежды, которые втайне лелеялись столько лет, не спешат оправдываться. Не только не завязал дядя Яша, но с новой силой начал — то новоселье, то свадьба (первую скромно сыграли «наши голубки») — и умер на скамейке у подъезда, где сиживали по вечерам с семечками и разговорами, как когда‑то — на террасе барака. Славик на поминках отца растянул гармошку— образумился! Не прошёл ревматизм у Лидии Викторовны, а супруги Потолковы по–прежнему цапались за закрытой дверью, на людях же были преисполнены любви и взаимного внимания. Не перестала Жанна хромать. И роз на балконе не развела, хотя балкон был, и именно на втором этаже, как просила. «На кой черт он, дом этот!» — проронила однажды, а когда Лидия Викторовна, не веря собственным ушам, уточнила: «Что же, лучше в бараке жить?» — Хромоножка улыбнулась сквозь дым толстыми губами: «Лучше! Там хоть ждали чего‑то». Она с детства была склонна к созерцательности и, следовательно, философствованию. Много раз видел я её на пустыре за Ригласом с книгой в руках — козу пасла. Звали это превредное животное, кажется, Люськой. Меня она не подпускала к себе, но, как выяснилось, не только меня. Даже свою маленькую хозяйку не слишком жаловала, хотя та украдкой от матери делилась с ней скудными лакомствами: то ириской — они продавались тогда поштучно, то печеньем, то «микадой», как, не знаю почему, называли у нас вафли. Коза, щекоча бородкой ладонь девочки, серьёзно и молчаливо пожирала эти кондитерские шедевры, а в благодарность давала погладить себя. Но вот эту буколическую сценку увидела мать и ещё ту устроила дочери головомойку. Не ирисок пожалела — молока, которого, оказывается, Люська стала давать меньше, поскольку сладости перебивали ей аппетит и она, гурманка, ленилась после щипать траву. Тут ей можно было посочувствовать: трава на пустыре росла жёсткой и короткой, этакими серыми от пыли кустиками. Я водил сюда козлёнка, которого бог весть откуда привезла бабушка и который также исчез потом неведомо куда. Здесь мы и беседовали с худенькой и бледнолицей девочкой про разные козьи дела. Она рассказывала, как хлопотно доить Люську, когда мамы нет дома, — а её не бывало зачастую, по больницам скиталась. Затаскивали козу в сарайчик (они лепились за бараком), крепко привязывали — и рога, и ноги, а хвост — единственное, что оставалось свободным, — держала Жанна, пока старшая сестра возилась с выменем. «Хвост‑то зачем?» — недоумевал я. Хромоножка виновато улыбалась. «Я шучу», — и её карие глаза смотрели на меня робко. Отчётливо помню своё удивление: хромая, а шутит. Она много читала — даже на пустыре я не видел её без книги. Никогда не забуду, как вдохновенно говорила она о стране, где всем заправляют козы. Я, конечно, слышал о Гулливере и, кажется, уже прочёл детское, адаптированное издание свифтовской книги, Жанна же, судя по тогдашней нашей беседе на пустыре, знала её всю. Именно на неё ссылалась она, говоря про страну лошадей, а коли есть у лошадей своя страна, то почему бы её не иметь и другим животным? Козам, собакам, коровам, кошкам и так далее. Я ухмылялся. Я был реалистом и немного скептиком — как всякий здоровый ребёнок, провести которого — при всей его готовности верить в чудеса — не так‑то просто. Ах, если бы хоть немного этого скептицизма Жанне — той, маленькой, из теперешних взрослых запасов её, поистине безграничных! С Зинаидой они дружили. Это был союз, основанный не на сходстве натур, а на их противоположности. Какие там козьи страны! — Зина и в реальные‑то не верила, в разные там Турции и Италии. Москва, о которой с упоением повествовала Тася, не задевала её воображения. Словно где‑то на другой планете располагалась она — с Кремлём, универмагом, посреди которого бьёт фонтан, с подземными поездами. Её это не трогало. Вот Светополь, барак, школа (отчасти), горсад — это был её мир, тут она принимала близко к сердцу все. К танцам Жанну пристрастила она. Когда та, попунцовев, заколебалась было: «Как же я…» — Зинаида: «Из-за ноги, что ли? Ну и что? Не в штандор же играть». Эта спокойная и грубая прямота подействовала лучше всякой дипломатии. Жанна пошла. И сразу же убедилась в правоте своей здравомыслящей подруги. Приглашали напропалую, и вряд ли кто из кавалеров заметил её хромоту. Танцевали тогда в основном танго —очень медленно, томно, в тесной толпе, которую едва вмещала маленькая площадочка с дощатым настилом, освещённая голыми лампочками и окружённая забором, через который мы запросто перемахивали. Ребята курили. На некоторых были «бабочки», а на груди у девиц красовались бумажные цветы. Какие там па! — негде повернуться было, но вдруг бац! — словно бомба взрывалась. Взрывалась, раскидывала всех, и посреди образовавшегося круга мутузили друг друга двое, а то и трое не поделивших даму кавалеров. Я точно знаю, что однажды дамой, из‑за которой вспыхнула потасовка, была наша Хромоножка. Вот какой успех имела она на танцах! Мудрено ли, что книги, а вместе с ними утопические козьи страны потеснила действительность, которая, оказывается, не всегда была такой уж пресной. Существовала тогда почтовая игра. Ты получаешь письмо, чаще всего от незнакомого человека, и в нем, кроме обратного, сообщалось ещё четыре адреса, по каждому из которых надо было написать, дав, в свою очередь, четыре других. Если бы все соблюдали эти хитрые правила, то, глядишь, через месяц–другой вся страна была бы втянута–в грандиозную и нелепую переписку. Но соблюдали не все. Зинаида, например, получив такое послание, молвила: «Чепуха какая!» — разорвала медленно и выбросила. А Хромоножка написала. И не кое‑как, а со старанием и надеждой. Хорошо написала и получила ответ — из Псковской области. И тут началось… Я не видел Жанниных писем — только его, она бросила мне их со словами: «Познакомься, писатель. Может, и сочинишь чего. А то все про Станислава Рябова да Римму Федуличеву. Значительные личности, а? А ты про нас напиши. Про Хромоножку…» И с насмешливой улыбкой грузно опустилась на застеленную ситцевым покрывалом тахту. Курила, щурясь, и как было поверить, глядя на неё, что эта толстая женщина в крупных бусах — та самая мечтательная пастушка, что вдохновила молодого солдатика на удивительные послания. Мы сидели вдвоём в чистенькой комнате, дверь на балкон была открыта. Рядом с тахтой стояла этажерка с книгами — старая, ещё барачная, и книги тоже старые — новые достать было негде. А прежде покупала, причём хорошие книги — я просмотрел их с пристрастием. Тут были и Пушкин, и Алексей Константинович Толстой, и Лев Толстой, и Мопассан — двухтомник. Я искал Свифта, но не нашёл — стало быть, брала в библиотеке или снесла в букинистический, когда наступили трудные дни. Они наступили после смерти матери. Людмиле едва исполнилось восемнадцать, она уже училась в мединституте, а Жанна только–только перешла в седьмой класс. Они были похожи: та же бледность, тот же округлый подбородок, такие же колечки тёмных волос, а в карих глазах — одинаковая вопрошающая ласковость. Сейчас сестры выглядят ровесницами, даже Людмила, пожалуй, помоложе, хотя разница между ними четыре года. Жанна заканчивала девятый, когда у сестры родился сын. Но паспорт у неё уже был, и она, не задумываясь, пошла работать — только бы Люда не бросила института, только бы малыш, «барачный мальчик», у которого не было отца, ни в чем не нуждался. Я помню её чинно гуляющей с коляской по аллеям горсада — того самого, на деревянной площадке которого она ещё недавно упивалась душещипательным танго «Маленький цветок». На ней была зелёная шляпка с ленточкой, серое, того дипломатичного цвета пальто, который замечательно маскирует ветхость материала, и некрасивые, грубые, в протезной мастерской изготовленные ботинки, один из которых — левый — на толстенной подошве. Вместо же палочки — коляска. Старушки, пасущие у скамеек внучат, смотрели на неё кто с умилением, кто с сочувствием — такая молоденькая, а уже с ребёнком! Но хорошо смотрели. Она чувствовала это, и глаза, которые она робко подымала от коляски, были затаённо счастливыми. Жизнь трудна, кто же спорит! Умерла мама, врачи не умеют вылечить ногу, у племянника отца нет, а на стипендию и пенсию не проживёшь, и потому вместо школы приходится продавать билеты в кинотеатре — трудна, да, но посмотрите, какой прелестный малыш, как он уже понимает все, как хорошо учится его мать, будущий доктор, как пахнут отцветающие чернобривцы и какие необыкновенные письма шлет из Псковской области Володя! Я прочитал эти письма — ещё не пожелтевшие от времени, но поистершиеся изрядно. И я понял, почему дала мне их моя давняя знакомая. Её не интересовало, конечно, что там напишу я и напишу ли вообще, но вот что прочитаю и увижу, какие возвышенные, какие умные слова посвящали ей когда‑то, — это было для неё важно. В последнее время я много думаю о Жанне–хромоножке, и я убежден, что вовсе не физический недостаток сыграл роковую роль в её жизни. Тут другое. Или, точнее, все вместе. Козьи царства — в том числе. У Зинаиды, например, их и в помине не было, она сызмальства смотрела на мир трезво и прямо, без миражных дымок. Она говорила: «Мамаша печёнки принесла. Возьмёте?» — «Почём?» — осторожно спрашивала моя хозяйственная бабушка Вероника Потаповна. «Да сколько дадите. Не купила ведь — украла. А в бараке продашь — разговоров не оберёшься». Вероника Потаповна ушам своим не верила. Да как у тринадцатилетнего ребёнка поворачивается язык говорить такое! Я хихикал. Это Зинка‑то ребёнок? Я ошибался. И все мы ошибались, считая, что она, подобно Нике с нашего двора или Рае Шептуновой, изведала все, «Ну куда, куда лезешь?» — и сразу поостывал чрезмерный пыл в груди. Для будущего, стало быть, мужа берегла себя. Для Гришки… Но и когда он, хитрый лис, ушел к другой, оставив её с маленьким Егоркой, не очень-то позволяла распускать руки. На жарких словах, на клятвах и вздохах её не провести было. А вот жалеть жалела. Были и такие, что жениться собирались, с ребёнком взять, но она: «Успеется! — говорила с ленцой. — Может, разонравлюсь ещё. — И из‑под тяжелых от краски ресниц поглядывала на соискателя. — Вон баб сколько». Это, конечно, было предлогом. Иное останавливало. Один, например, пил; не как Славикин отец, у которого трезвого дня не случалось, — запоями. Полгода — человек, а потом — смотреть жутко. Зинаида лечила его. Устраивала в больницу, навещала его там, зорко следила, чтоб не сорвался. Его мать — возможно, будущая (а вдруг!) свекровь — души в ней не чаяла. Зиночка, Зиночка… Да как он любит тебя, да он человеком станет, как женится, а без тебя пропадёт, но Зинаида — добрая самоотверженная Зинаида — ни в какую. «Ну и прекрасно! Я что, гоню его? А что штампика в паспорте нет — подумаешь, важность! И без штампиков люди живут. Вон Валентина Потаповна», — приводила она в пример мою двоюродную бабушку, с которой — при колоссальной разнице в возрасте — была в приятельских отношениях. Та действительно прожила с мужем Дмитрием Филипповичем что‑то лет сорок, а расписаны не были. У Валентины Потаповны, тёти Вали, как мы звали её, Зинаиду я встречал частенько. «Мне‑то что! Напьётся — проспится, черт с ним, но ведь у меня пацан растёт». И Валентина Потаповна проникновенно кивала седенькой головой, соглашаясь. Меня всегда восхищало бесстрашное умение Зинаиды называть вещи своими именами. Она говорила: «Ну, чего, чего стелешься? Бабы, что ли, давно не видел? Ничем не могу помочь, дружок: у меня свой такой», — хотя «свой» не был законным мужем. Её это не смущало. На пересуды не обращала внимания, но постоять за себя могла. Мне довелось быть свидетелем её ссоры с соседкой по лестничной площадке, а заодно и балкону, надвое перегороженному решёткой. Не рискну приводить словечки, которые употребила моя героиня, но поверьте мне, что словечки эти были крепкие. «Хулиганка! — взвилась соседка. — Шлюха барачная!» (Сама она не из барака была и проклинала судьбу, подсунувшую ей таких соседей.) Чем ответила на это Зинаида? А вот чем. Задрала юбку, поставила загоревшую крепкую ногу на перила и через мгновение была на той стороне балкона. «Ну‑ка повтори, кто я», — не повышая голоса, даже тише обычного. Противница безмолвствовала, округлив от ужаса глаза. Поделом ей! Я не собираюсь вникать в существо их разногласий, но что более несправедливого, более дикого навета измыслить трудно, готов дать голову на отсечение. Ваня Дудашин, умница, понимает это. Когда в дом к ним приплёлся, едва держась на ногах, тот так и не вылечившийся бедолага и Зинаида невозмутимо представила его мужу: «Полюбуйся! Бывший любовничек мой», — огромный Ваня мирно осведомился: «Ну и чего делать с ним?» — «Ничего, — сказала Зинаида. — Чаю покрепче… А то не дойдёт ведь». Ваня послушно втянул его в кухню, на табуретку усадил, а жена тем временем ставила чайник. Его вообще трудно прошибить чем‑либо, Ваню Дудашина. Закалка! Много лет работает механиком на швейной фабрике, а там одни женщины. Уж их‑то язычок, думаю я, не щадит единственного в цехе мужчину. Но Ване хоть бы хны: возится себе со своими машинками. Любую может разобрать на составные части, разложить их на полу, а потом с закрытыми глазами собрать все. На ощупь. Мне рассказывал об этом сам Пётр Иванович Свечкин, генеральный директор швейного объединения «Юг», слава которого давно перешагнула границы светопольской области. Свечкин Дудашина ценит… Женщины — тоже. Те самые, что подтрунивают над ним в цехе. Но стоит ненароком сломать что‑либо — меняются в лице и с такой робостью, с таким смущением подзывают Ваню. Боятся? Да нет, он и не думает браниться. Посмотрит, посопит и, ни словом не упрекнув за неаккуратность, принимается за ремонт. Лучше бы упрекнул! «Обматюкай меня, Ваня», — попросила одна, вторично за смену напортачив что‑то. Он, сидя перед машинкой, поднял на неё глаза, кивнул, подзывая, а руки тем временем возились с механизмом. Она с готовностью наклонилась. «Ухо», — бросил он и что‑то такое шепнул ей (а руки все работали), что она шумно перевела дух. «Ну вот, Ванечка, спасибо», — хотя при этом порозовела слегка. Вот какой сейчас муж у Зинаиды. Её сын никак не называет его, но находится с ним в отношениях прекрасных. На пару конструируют разные хитроумные штуки — смонтировали, например, стиральную машину, которая запросто разместилась в тесной и неудобной ванной, куда никакая купленная машина не влезла б. «Чего сотворили!» — сказала довольная Зинаида и даже продемонстрировала мне, как работает. Все, стало быть, складно и ладно у неё, а вроде бы палец о палец не ударила. Не скажите! Это только кажется, что не ударила… В своё время наезжал к ней из дальнего Ташкайского района лётчик («мой лётчик», — звала не без гордости), но была у этого лётчика семья, от которой он собирался уйти, и не куда‑то, не вообще — к Зинаиде. А она? Она отговаривала. Склеивала семью, так сказать, что не мешало ей одаривать ласками своего сокола. Свидетелем и даже участником забавного эпизода привелось мне быть. Зинаиде попались детские варежки, и она с маху купила две пары: синие — для Егорки и красные — для кого? Это у неё мать спросила, которая жила теперь в комнатке с отдельным входом (все просторнее становилось в бараке, так что внук не только дневал, но частенько и ночевал у неё). Зинаида растерялась. Не скажешь ведь, что купила для дочери своего лётчика. Спасибо, я на глаза попался. Соврала, не моргнув глазом, что это я просил — для своего чада. Я привёл этот случай не затем, чтобы продемонстрировать вам доброту Зинаиды. Строго говоря, это даже не доброта или не только, не столько доброта, сколько воспитанное бараком добрососедство. Там ведь не проживёшь без этого. За какой‑нибудь час, который я просиживал у Кольки в тайной надежде увидеть за окном надменный профиль Вали Буртовской, кто только не заглядывал в дверь! За картошкой. За лавровым листом. За солью… «Возьмите там», — кивала Зинаида, несовершеннолетняя, но уверенная в себе хозяюшка, и продолжала сшивать жёлтыми нитками аляповато раскрашенные открытки — шкатулку делала. А когда у неё чего‑то не оказывалось под рукой — тех же жёлтых ниток, к примеру, — тыкалась в ближайшую дверь: не найдётся ли? Вот и выработалась привычка думать, увидев на прилавке дефицитную вещь, не только о себе, но и о соседях, знакомых и проч. А что вспомнила про летчикову дочь — не про мою, так это естественно: о ней, неведомой ей девочке, думала беспрестанно. Тася плечами пожимала. Каждому человеку, считала Тася, хоть раз в жизни выпадает шанс, и не воспользоваться им — грех. Сама она такой шанс не упустила. Барак, который, как некий хищник, подстерегал, заглатывал, а затем долго переваривал каждую новость, плотоядно заволновался, узнав, что Тася выходит замуж. Грандиозное событие! Далеко потеснило оно такие пустяки, как очередной фортель Славика или первый триумф на велотреке Миши Хитрова; или решение Черчилля бросить трубку (тоже первое); или совместный визит «наших голубков» в кино (один из первых); или серьёзная болезнь сиамского любимца Лидии Викторовны (Атласа Первого… Как же давно все это было!). А уж о скандалах за закрытыми дверями супругов Потолковых, о недосчитанной груше на дереве Салтычихи или покупке Петровой холодильника (в пику Круталихе, приобретшей пылесос) и говорить нечего. Все эти новости — а без них барак попросту задохнулся бы, увял в хандре, скуке и однообразии, — все новости эти отошли на задний план перед ошеломляющим известием о замужестве Таси. Кто же… Ради бога, кто же он? Тут‑то и таилась сенсация. Столь выгодной партии барак не видывал ещё. У него были дом и машина — последнее в то время ещё служило символом не просто благосостояния, а некоторой даже респектабельности. Его внешний вид подтверждал это. Он ходил в коверкотовом костюме, какие давно вышли из моды, но для Лидии Викторовны, для Круталихи с Петровой, для моей бабушки они по–прежнему оставались признаком зажиточности и культуры. Благонадежности… На человека в коверкотовом костюме можно было положиться. Говоря по совести, я до сих пор не очень представляю себе, каков он, этот шикарный материал, но впечатления детства так сильны, что слова «коверкотовый костюм» и поныне провоцируют во мне импульс благоговения. Итак, он был в коверкотовом костюме, с домом, машиной, выбритыми до синевы щеками и благородной сединой в черных, с пробором, волосах. А ещё с грыжей. Бог весть откуда просочилась эта подробность, но барак был тем и примечателен, что в недрах его не существовало тайны, которая мгновенно не становилась бы достоянием всех. Вот почему не следует удивляться, что все досконально знали об обстоятельствах знакомства Таси с будущим супругом. Состоялось оно в поезде, в вагоне–ресторане, где она работала официанткой. Временно работала, не поступив после десяти классов в железнодорожный техникум — один или два балла недобрала. Вместе с отцом ездили теперь в столицу, и, стало быть, ровно вдвое вырос балансовый престиж семьи. Будущий Тасин муж возил в Москву персики. Это, говоря современным языком, было его хобби, служил же он в ОТК на мебельной фабрике и, судя по тому, что молодая жена не выдержала его дотошливости и с трехгодовалым сыном вернулась к матери в барак (отец умер), дело своё знал крепко. Ни одна царапина на шкафах и тумбочках не оставалась им не замеченной, как не оставался незамеченным ни один пропавший с дерева персик или сорванный без его ведома георгин. Тут он конкурировал с самой Салтычихой. Успешно конкурировал. Могла ли выдержать подобное скопидомство молодая женщина, которую, как ни чуралась она своего зачумлённого дома, воспитал‑таки барак! Упаси меня бог идеализировать его. У моей добродетельной бабушки было немало основанйй запрещать своему внуку шастать в этот «клоповник», но в то же время нельзя не видеть, что для многих зол барак с его незапираемыми дверьми и жизнью нараспашку был почвой не слишком‑то благодатной. Ценились ухарство, прямота, за которую, как я теперь понимаю, нередко выдавалось обыкновенное хамство, и уж конечно, широта души. Сколько человек можно усадить в девятиметровой каморке? Десять, двенадцать, но это разве сабантуй! — и вот прямо на улице, между кустов жёлтой акации, сирени, абрикосовых и сливовых деревьев нарядной змейкой вытягивался стол. Какой контраст по сравнению с давно не крашенным, вросшим в землю, предназначенным на слом строением! Неужто эта скудость могла породить такое изобилие? Могла. Каждый норовил перещеголять соседа, тащил все, что было, да и попробуй утаи! Все равно завтра или послезавтра придётся готовить в общем коридорчике, все увидят и скажут: ага, пожадничал. А скупердяйство как раз и было одним из пороков, которые барак не прощал. Но он не прощал и ещё кое–чего, о чем я не вправе умолчать, развёртывая этот очерк. Везения — вот чего. Тасе невероятно, фантастически пофартило: дом, машина, солидный человек в коверкотовом костюме… Второго такого жениха в Светополе не было. И пусть бы на здоровье достался кому‑нибудь из соседнего дома, а то — Таське, своей, барачной, которая и без того задирает свой полумосковский носик. Этого барак перенести не мог. Тогда‑то и выплыла на свет божий и грыжа, и торговля персиками, и двенадцатилетняя дочь, которой этот «куркуль» платил алименты. Тасю витиевато поздравляли, пророчили, как водится: «Ну, теперь забудешь нас», а сами, затаив дыхание, ждали: свадьба! Будет ли свадьба, где, когда и пригласит ли эта воображала кого‑нибудь из барачных? Недели полторы, наверное, только и шушукались об этом. Каждый уверял, что лично он не собирается ни на какую свадьбу, да и некогда, и действительно не собирались, знали: не позовут. Страшило другое: позовут соседа. Вот это был бы удар! Вот это была б пощёчина! Такого Тасе не простили бы в жизнь, но все, слава богу, обошлось: свадьбы вообще не было. Спросила Зинаида. Без предисловий и околичностей — в лоб: «Ну, чего темнишь, девушка? Свадьба‑то когда?» На что и последовало: «Никогда. А зачем?» — «То есть как это зачем? — опешила Зинаида. — Ты чего, девушка? Или зажилить хотите?» Тася передёрнула плечами. Фи! Разве для новобрачных играется свадьба? Им она в тягость, ждут не дождутся, когда набьёт брюхо орава посторонних людей и оставит их наконец в покое. Барак ахнул. Зажужжала, заволновалась общественность, на душе, однако, у всех полегчало, потому что к грыже, алиментам и махинациям с персиками прибавилась ещё зажиленная свадьба. Этого уж никакая машина и никакой дом перевесить не могли. Кажется, я уже упоминал, что поводов к гулянью, даже самых ничтожных, здесь не пропускали. А уж коли причина была и впрямь уважительной — свадьба, рождение, смерть (и смерть тоже!), то столы меж кустиков акации и сирени не убирались до утра, и до утра не умолкала Славикина гармонь. И на поминках? И на поминках. Начинали с песни, которую любил усопший, а если таковой не находилось, приписывали ему что‑нибудь популярненькое, благо не мог же отнекаться покойник. Затягивали — вздыхая, качая скорбными головами, слезами обливаясь. Лиха беда — начало! Потом пели все подряд, и пили все подряд, теперь уже чокаясь, и никто больше не помнил о престэвленном, как в других случаях не помнили об имениннике, молодожёнах или новобранце, даже если им был сам Славик. Весь барак провожал его в армию. Точнее — во флот. И всех усадили, всех накормили, всех напоили… С чего? На какие, простите, шиши? На этот вопрос нет ответа, но самое удивительное заключается в том, что он и не возникал ни у кого, этот вопрос (разве что у меня сейчас, но это не в счёт). Никого почему‑то не поражало, что такой пир закатывает семья, в доме которой хоть шаром покати. Я бывал там неоднократно, и знаете, что больше всего запомнилось мне? Высоченная кровать. Приходилось задирать голову, чтобы увидеть её всю. Дело в том, что кровать была одна, а жильцов — пятеро: мать с отцом и трое детей, Славик средний. У каждого — свой матрас (самодельный, прошитый бечевой, чтобы тряпьё и вата внутри не сбивались), своё одеяло у каждого и своя подушка, причём подушка, в отличие от матраса, была что надо — перьевая: многие из барачных держали кур. На день все это складывалось на единственную кровать, сверху же — покрывало из разноцветных лоскутов. На подоконнике стояла прикрытая марлей трехлитровая бутыль с чайным грибом. Рядом, среди дохлых мух, валялись свежевыструганные каблуки. Что‑то около дюжины, иногда больше. Они были беленькими и гладенькими и пахли стружкой. Но не только каблуки вытачивал дядя Яша. Мне запомнился жираф, на длинной шее которого сидела грациозная головка с торчащими ушами. Акробат запомнился— он стоял на одной руке, а другую прижимал к туловищу. Ну и, конечно, Ладан. Фигурка эта, как я уже сказал, не была закончена. Ни рук (кроме предплечий), ни всей нижней половины мастер не высвободил из дерева. Вот почему внимание зрителя сосредоточивалось на голове. Она была вскинута и чуть повёрнута вправо, отчего длинные волосы, по–женски расчёсанные на прямой пробор, сместились к левому плечу. Лицо — открытое и смелое, одухотворённое, сказал бы я теперь, а тогда, всматриваясь, я все пытался отыскать в нем ту волшебную силу, которая отпугивала черта. Дядя Яша смеялся. Но это был нехороший смех, несвободный, смех человека, который утратил на него право. Что‑то натужное звучало в нем. Полухрюканье, полухихиканье… Торчали жёлтые зубы. «Ладан, — значительно произносил он. — Ладан! Воплощение неземной чистоты, которой дьявол страшится пуще всего». Словом, что‑то высокопарное, не очень понятное мне, но — волнующее. Я жалею, что не попросил эту фигурку на память. Дядя Яша дал бы. Он был добрым — насколько это можно сказать о человеке, обрёкшем семью на нищету. Добрым ещё и в том смысле, что никогда не скандалил и не ругался, о драках же и говорить нечего, а они вспыхивали здесь частенько. Этим барак славился. И это было одной из причин, почему бабушка строго–настрого запрещала мне ходить сюда. Дядя Яша страдал, когда видел дерущихся. Разнять — не мог, мало было силёнки, но топтался рядом, руками взмахивал, гримасничал, переживая. «Ребятки… Вы что же делаете, ребятки?» Когда кто‑то брал верх и начиналось уже откровенное избиение, не выдерживал и пытался чуть ли не собой прикрыть жертву. Бесполезно! Лёгкого, беззлобного толчка хватало, чтобы отпихнуть его, и он, уже сидя на земле с раскоряченными ногами, все пытался умиротворить «ребяток». На когда‑то высокий и, видимо, красивый, а теперь болезненно сморщенный лоб спадали седые космы. Гармонь Славику подарил он — выменял на барахолке за сапоги, углядев у восьмилетнего сына склонность к музыке. Какие мелодии выдувал карапуз на губной гармошке!.. Домой вернулся босым (а был ноябрь, канун Октябрьских праздников) и — с порога: «Где там наш музыкант?» Славик поведал об этом за столом в новой, ещё пахнущей краской квартире, где дядя Яша не прожил и двух месяцев — умер, сидя на скамейке у парадного, как много лет подряд сиживал на барачной терраске. Это была первая смерть в новом доме и первые, стало быть, поминки — до сих пор всё новоселья справляли. Славик плакал — я видел это в первый и последний раз. Потом мы поднялись к нему (он жил этажом выше), и он вынул из новенького серванта деревянную фигурку. «Узнаешь?» Ещё бы! Я осторожно взял её двумя пальцами. Нет, это был не Ладан, тот пропал вместе с остальными поделками, дядя Яша спустил их за бесценок, добывая копейки на дешёвое вино, — это был матрос — в бескозырке с ленточками, в тельняшке, в брюках клёш на широком ремне с бляхой. Ювелирная работа! До сих пор не понимаю, как управились с нею дрожащие от хмеля руки. Торжественно преподнёс матросика виновнику торжества — за длиннющим столом среди кустиков жёлтой акации, сирени и абрикосов со сливами. «Служи, сын мой, на благо родине!» — и поднял назидательный палец. Те, что постарше, захлопали, мать Вани Дудашина, которого забрили как раз год назад, прослезилась, а мы, будущие новобранцы, потупили очи долу — дети нового времени, по–своему относились мы к высоким словам. Я сидел рядом с Хромоножкой. Она взяла свой стакан, но там была вода, и она, поколебавшись, вылила её под куст сирени. «Налей, пожалуйста…» — «С удовольствием, — галантно отозвался я. — Что прикажете?» — «Все равно», — тихо ответила она, и я, заинтригованный, медленно наполнил стакан вином. До краёв. Она не останавливала меня и выпила все. Все! — и это Хромоножка, которая доселе, насколько мне известно, даже не пригубливала! Вскоре я узнал, за кого так самоотверженно выцедила она ужасное зелье. И я, и все остальные. За добра молодца, что служил в Псковской области и письма которого спустя много лет она бросила на стол, чтобы я прочёл и оценил их. «Вы не представляете себе, — захлёбывался он, — как жду я тут почту. Её привозят в одиннадцать дня, поэтому ровно в одиннадцать для меня кончается этот день и начинается следующий. А по вторникам совсем не привозят, так для меня вообще не существует вторника. У всех семь дней в неделе, а у меня шесть…» Видите! Этот парень умел сказать, но ведь и она умела вдохновить его на подобные речи. В двух или трёх письмах обсуждалось, сколь прочной может быть заочная дружба, то есть дружба без личного знакомства. Воображаю, какой волнующей была эта тема для обоих, но прежде всего, конечно, для Хромоножки. Судя по его ответам, она выказывала скептицизм. Он спорил. При непосредственном контакте, теоретизировал он, человеку притворяться куда проще, чем на расстоянии: голос, мимика и так далее. А тут как на письменной контрольной, когда никакими уловками не скроешь отсутствие знаний (он так и писал: знаний, и это примечательно). Но на письменной работе, резонно возражала она, можно воспользоваться шпаргалкой или книгой, на что он — горячо: «Никогда! Это сразу бы бросилось в глаза». Тут он прав. Не существует книги, откуда можно было б списать, что у солдата не семи-, а шестидневная неделя, поскольку всего шесть раз в неделю приходит почта. Разумеется, у обоих фигурировал классический пример с Чайковским и фон Мекк, причём первым сослался на него ОН, и я представляю, как подняло это его интеллектуальный престиж в глазах барачной девочки. О чем ещё писал он? О духовном родстве, которое является решающим в отношениях мужчины и женщины, а она, видимо, осторожно уточняла, что кроме пусть решающего, но незримого и таинственного духовного начала существует ещё кое‑что, иначе бы откуда взялась любовь с первого взгляда. Вы верите в такую любовь? — спрашивала она; я понял это по его исступлённому ответу: нет! нет! И ещё раз нет, потому что внешность обманчива, и только душа — слышите, душа! — для познания которой требуется длительный контакт, не обязательно личный, не может обмануть. Это ли жаждала она услышать от него? Это! — и интуиция, с которой он на расстоянии распознал заветное желание ещё ни разу не виденной им подруги, делает честь ему. Правда, с пылкостью рассуждая о бесспорном приоритете души над внешностью, он уже имел её фотографию, причём весьма удачную. Я видел её. Она и сегодня стоит в картонной рамочке на книжном шкафу, рядом со снимком очаровательного мальчугана, которого Хромоножка некогда катала в коляске по аллеям горсада. Ей здесь нет девятнадцати, у неё худое и чистое, задумчивое, старинное какое‑то лицо. Или это кажется (что старинное) из‑за толстой, не слишком длинной косы, перекинутой через плечо? Мне априори несимпатичен псковский солдатик, но я здесь — лицо необъективное, человек Жанны — вот кто я, и моя соседская солидарность, не говоря уже о землячестве, диктует мне определённое отношение к варягу, который так жестоко обманул бедную Хромоножку. Но полно, обманул ли? Разве есть в его письмах хотя бы одна клятва? Да что клятва — обещание, посул, косвенный намёк на серьёзные, как говорится, намерения? Ничего. Речь шла о духовном созвучии (доподлинные его слова), о дружбе, о нетерпеливом желании сразу же после демобилизации приехать в Светополь и собственными глазами взглянуть на автора дивных писем. Её голос услышать («Мне кажется, он у вас глуховатый», — писал он, и опять‑таки проницательность его поразительна); увидеть глаза её… Это ещё не объяснение в любви, но уже преамбула, преддверие, сами же слова должны были, судя по всему, прозвучать здесь. С каким страхом ждала его Жанна! Как осторожно и суеверно намекала ему, что не исключено ведь и разочарование. Я видел его раза три, не больше, а близко лишь однажды, и его костистое лицо с пушком над верхней губой показалось мне слишком непринуждённым, чтобы можно было поверить в искренность этой беспечности. Никакого смятения. Он держал себя свободно и весело, и вовсе не о безукоризненном такте говорило это, а о том, что, едва увидев своего пылкого и тонкого, тревожно–красноречивого корреспондента, он с ходу отмежевался от этой несчастной девушки. Она это поняла. И она поддержала его игру — такой весёлой, такой разговорчивой, такой развязной (да!) я не видел её никогда (после видел). Всем своим видом давала она понять, что и не рассчитывала ни на что серьёзное, что вся их длительная переписка, и откровенность в письмах, и его, наконец, приезд к ней — ровным счётом ничего не значат. Так — развлечение, пустяк… Забава. Времяпрепровождение. Иногда мне приходит в голову, что вульгарность Жанны (она говорит, например: «А Хромоножке‑то водочки… А?» — и смеётся красным ртом, а бусы бренчат на пышной груди) — что подчёркиваемая вульгарность эта — своего рода оборонительный демарш гордости, которой, между прочим, она в значительной степени обязана бараку. Тут все так. Смех звучал громко, при распахнутых дверях, и праздник одного мигом становился праздником общим, а вот плакали втихомолку. Не дай бог выйти на террасу с красными глазами! Супруги Потолковы, вволю наколошматив друг друга у себя в комнате, на глазах у посторонних являли собой чету образцовую: он распахивал перед ней дверь, тревожился, не надует ли ей, а она журила его за наплевательское отношение к собственному желудку… Нам хорошо сегодня, и пусть это знают все, но ни одна живая душа не должна подозревать, как временами нам бывает худо. А тем паче — очень худо. Так худо, что, стиснув зубы, завоешь под шум примусов, которые взапуски шпарят за дверью, а затем, как ни в чем не бывало, выходишь с напудренным лицом и бигуди в неприкрытых волосах. Пусть видят!.. Наверное, ещё и поэтому у меня, неискушённого и доверчивого наблюдателя, сложилось впечатление о бараке как о счастливой обители весёлых людей. Весёлых и дружных. Когда Людмила, старшая сестра Хромоножки, родила ребёнка, об отце которого никто понятия не имел, то гудящий, сплотившийся в едином порыве барак (тут была целая гамма чувств: осуждение, сочувствие, негодование, любопытство, удовлетворение от ещё раз подтвердившейся мудрости, что в тихом омуте черти водятся, и так далее) — когда это произошло, барак тотчас собрал деньги, изрядную сумму, причём не было семьи, которая не внесла бы своей лепты. А сестры? Сестры принять подаяние отказались. Это они так сформулировали — подаяние. Не вслух — мысленно, но Зинаида с присущей ей прямотой тут же перевела все на язык слов. «Подаяние, что ли? Подарок. А вы в душу людям плюёте». Не помогло… Закусив губу, упрямо качала молодая мать головой, защищая своего незаконнорождённого детёныша от посягательств милосердия. Младшая сестра не подымала глаз, но была, наверное, на её бледном лице, ещё не тронутом румянцем будущих писем в Псковскую область, та самая решимость, с какой она несколько лет назад бросилась ко мне, окаченному водой, с чужой наволочкой в руках. «Ну и дура!» — отрезала Зинаида. Постояла среди галдящих баб, подумала и вынесла решение: «Вот что, девушки (а иным «девушкам» тут было за пятьдесят). Будем крестины справлять. Парень‑то наш, барачный. А они как хотят». Но когда на другой день среди распускающихся кустиков и деревцев образовался под апрельским солнцем традиционный стол и все до единого высыпали праздновать рождение человека, могли ли не присоединиться к ним растроганные сестры? Дядя Яша вырезал новорождённому попугая. Приблизительно и торопливо вырезал, хмельными руками, но поворот головы, но взгляд, но приподнятое крыло! Дядя Яша! Золотые руки и сердце золотое… Конечно, золотое, а иначе откуда бы взялся Ладан, который, чем больше я думаю о бараке, тем отчётливее приобретает в моих глазах значение символа? Фигурка не была завершена, и это давало мне слабую надежду снова подержать её в руках. Кроме матросика — его Славик хранил, — все было спущено за гроши, но кто мог польститься на, по сути дела, заготовку? С тем и явился я к тёте Оле в её однокомнатную, с коммунальным комфортом, квартиру. Ландышевые букетики вязала она. На самодельные веники, которыми некогда промышляла, давно уже не было спроса, зато цветы шли нарасхват. Это было сезонной прибавкой к пенсии и зарплате. Да–да, зарплате, которую она получает, кстати, и по сей день, потому что и по сей день работает мусоросъемщицей — здесь же, в своём доме. Куда ей столько, удивитесь вы, — одной, да ещё с её барачной непритязательностью! Я знаю её тридцать лет, и все тридцать лет она ходит в одной и той же хламиде (такое, во всяком случае, ощущение), а сидящей за столом — с гостями ли, с семьёй — мне лично видеть её не доводилось. Все что‑то делает — торопливая серая мышка. На ходу сунет в рот не доеденное детьми или внуками (не пропадать же добру!), и снова за работу. Так — тридцать лет. Словом, самой ничего не нужно, но дети! Но внуки! Без малого год сидел Славик, и могла ли допустить она, чтобы его дети хоть в чем‑то нуждались! Я навестил её с тайной надеждой разыскать Ладана как раз на исходе этого года (Славику два дали, но половину скостили за дисциплину и доблестный труд). Начал издалека. О золотых, естественно, руках и золотом сердце её покойного мужа, о мягком характере, который и сыграл с ним такую злую шутку, о природной доброте… Короче, лил, не скупясь, бальзам на все ещё кровоточащие, полагал я, вдовьи раны, только, оказывается, не так, совсем не так кровоточили они. «Добренький! Для кого же это? — А большие, коричневые, в жилах и узлах руки продолжали проворно вязать зелено–белые букетики. — Для детей? Для жены? Хоть бы раз поинтересовался: каково тебе, Оленька, на трёх работах? Да ещё веники. Да дом… Звать‑то Оленькой звал, добрый, но пусть бы лучше злым был, чем сидел вот здесь, — быстро постучала она рукой по шее. — До войны человеком был, а с фронта пришёл… Чего я видел там! Чего натерпелся! А мы не видели тут. Мы не натерпелись. Как сыр в масле катались, пока воевал, — да? Из картофельной кожуры оладьи пекли… Да мы, что ли, одни! Все! Но все, как мужики повозвращались («У кого повозвращались, конечно», — уточнила, не минула), —разогнули спину, а Оленька? Была солдаткой, солдаткой и осталась. При живом‑то муже! Цветочки все таскал — добренький, а подумал, в чем они у меня в школу пойдут? Гармошку Славику купил, а Славику не гармошка нужна была — глаз отцовский. Да хорошего ремня почаще. Тогда бы, глядишь, дома был сейчас». Я не помню, чтобы кто‑нибудь называл тётю Олю доброй. Не слыхал… Грешно, конечно, думать об этом, но умрет она, и поминки по ней — предугадываю я — будут куда тише и скучней, чем по её непутёвому мужу. Знаете, кого напоминает мне Славикина мать? Зинаиду… Хотя внешне, разумеется, ничего общего. Одна — серая мышь, всю жизнь прокрутившаяся в делах и заботах, а другую вижу в широкополой белой мягкой шляпе, зеркальных очках и по–цыгански ярком сарафане, обнажающем едва ли не до пояса шоколадную спину. По Витте вышагивает. Рядом — молоденький Гришка в гимнастёрке, с глупейшей улыбкой на лице, но его можно понять, потому что когда идёшь с женщиной, на которую глазеет, обомлев, весь город, то есть от чего потерять рассудок. Он и потерял его… На красоту клюнул, как заочный избранник Хромоножки, псковский солдатик Володя, — на утонченность и незаурядность девушки из Светополя. Лично я с псковским солдатиком не говорил ни разу, лишь видел мельком да прочёл его письма, уступая настояниям Хромоножки. Но с ним Зинаида имела беседу. Тет–а-тет. Что же сказал ей Володя? А то, что ему очень нравится Светополь. И что Жанна — замечательная девушка. И что он был очень рад познакомиться с нею. И… «Не надо, — прервала его Зинаида. — Я знаю, какая она девушка. Ты не играй с ней, понял?» — «Как не играй?» — засмеялся он и заморгал глазами от сильного непонимания. «Обыкновенно, — спокойно ответила она, губу покусала, глянула на него сбоку. — Не для игр она, понял? Сломается». Жанна узнала об этом разговоре. Не от Зинаиды, конечно — от него: пожаловался! И когда демобилизованный солдатик укатил восвояси, подарив шоколадку на прощание, Хромоножка, с беспечной улыбкой проводившая его на вокзал и помахавшая вслед ему этой самой шоколадкой, в тот же вечер дала Зинаиде бой. «Кто тебя за язык тянул! Дура безмозглая! Неуч! «Корова» через «а» пишешь», — на что Зинаида — без раздражения и обиды: «Ну–ну, девушка». Она вообще никогда не оправдывалась; ни перед кем. Должно быть, никогда и ни перед кем не считала себя виноватой. «Корову» через «а» писала и книг не читала, а вот предупредив: «Сломается», — как в воду смотрела. С той‑то минуты, от вокзального перрона, на котором она браво махала дорогой шоколадкой, и ведёт отсчёт новая, сегодняшняя Хромоножка, а старой конец пришёл. У Зинаиды такого перевала не было. Ровным шагом отмерила свои теперь уже сорок с гаком лет и ни разу не шарахнулась в сторону. А ведь было от чего. То же — Славик. Даже срок не испугал его — то ли потому, что с детства слышал: «Плачет по тебе тюрьма, Славик. Ох, плачет!» — то ли, как и у Зинаиды, въелась в плоть и кровь присказка: «С земли не сгонят, дальше фронта не пошлют». Когда зачитали приговор, с готовностью кивнул, не то мысленно соглашаясь: справедливо, дескать, не то радуясь в душе, что формальности кончились и жизнь — какая ни есть, а жизнь — продолжается. Что‑то сказал милиционеру, и тот, посоветовавшись с товарищем, позволил. Славик быстро помахал, подзывая жену, протянул руку за сигаретами, которые она все это время держала на коленях рядом с сумочкой, однако милиционер, прежде чем передать, бдительно осмотрел обе пачки. Славик же: «Полки Тихона попроси повесить. А дрель пусть у Бориса возьмёт. Славик, скажи, просил». Словно и не произошло ничего! Вот и Тася, вернувшись к матери с трехлетним сыном, держала себя точно так же, как и до своего коверкотового домовладельца. С соседями — лишь «здрасте» и «до свидания», шляпки по–прежнему московские и московские манеры, но теперь уже барак не раздражало это. «Тасенька», — звали, интересовались, как в Москве погода, а то и просили кое‑что привезти из столицы. «Попробую», — холодно говорила Тася, и не было случая, чтобы не выполнила наказа. Раза два подкатывал на своём зеленом «Москвиче» её бывший супруг, но барак встречал его такой очередью уничтожительных взглядов — с террасы, лавочек, из окошек, — что шнурки сами по себе развязывались на его выдраенных до блеска, тёмных и глухих, несмотря на жару, штиблетах. А присесть на корточки под этими уничтожительными взглядами, чтобы завязать, — как можно! К тому же в руках был свёрток. Аккуратненький, округлённый, без единой щели. Самый въедливый взор не мог проникнуть за бумагу, но какая разница, что скрывалось там, если владелец свёртка через пятнадцать минут прошествовал с ним обратно к своему жалкому «Москвичу». Барак ликовал. На руках готов был носить барак свою неподкупную гордячку. Я рассказываю об этом без умиления. Может быть, я не прав, но мне видится тут не только соседская солидарность с потерпевшей крушение, но и инстинктивная неприязнь к тем, кто с комфортом расположился на берегу. Соседская солидарность… Мне понятно это. Даже я, человек посторонний, с трудом сдерживаю сейчас желание не то что выгородить Славика, который ведь тоже потерпел крушение, но как‑то смягчить перед вами его вину. Хотя сам он её смягчать не склонён. Послушайте, как прокомментировал он содеянное. Публично, на суде. В последнем слове. «Да правильно все, чего там. Нельзя человеку ребра ломать. У него дочке годик, как он теперь на руки её возьмёт?» На жену, имя которой вы сейчас узнаете, не произвела впечатления самокритичность угодившего за решётку мужа. «Все ведь понимает, черт! А делает…» Это Тася сказала. Да–да, та самая Тася, которая ввиду своей близости к столице, куда её папа курсировал в качестве проводника, прозревала в себе голубую кровь, а от барака и барачных нос воротила. Представляете, как хмыкнула бы она и как повела бы плечами в московской блузке, если б кто‑нибудь сказал ей лет двадцать назад, что она станет женой Славика–баламута! Как же приключилось такое? Что произошло? Впрочем, лично меня в этой истории занимает не столько Тася, которая, сильно обжегшись раз, стала мудрее и в запросах потише, и златоглавая Москва с её гумами и подземными экспрессами больше не заслоняла от неё остального мира, Светополя в том числе (и барака тоже), — не столько Тася, сколько Славик. «Слышь, Таська, давай поженимся», — сказал раз, причём не один на один — при Зинаиде; для храбрости, как объяснил после. Это примечательно. Не хватанул «для храбрости» сто, или двести, или триста граммов, ибо понимал: не примет всерьёз пьяненьких или хотя бы слегка пьяненьких слов, а приспособил для поддержки Зинаиду. Таисия Александровна смотрела на него со своим птичьим выражением недоверчивости и чуть брезгливого любопытства. «Трезвый, трезвый, — успокоил её Славик. — Или дыхнуть?» Зинаида поднялась. «Я пойду…» — но он: «Сиди, Зинка. Свидетелем у нас будешь». — «Ишь, быстрый какой! — Зинаида. — Свидетелем! А может, она тебе — от ворот поворот». — «Почему? — искренне удивился Славик. — Мне уже тридцать пять, давно пора», — «Давно, — согласилась. — А раньше чего думал?» (Тася все молчала, опешив.) «А ничего, — сказал Славик. — На гармошке играл». — «Теперь что — бросил?» — «Не бросил. Жениться хочу. Вон на ней». — «А она на тебе?» — резонно осведомилась Зинаида. «Она — не знаю. Пойдёт, думаю. А чего не пойти? Меньше двухсот не заколачиваю, а надо будет — триста принесу, сварщики нарасхват. Пацан её мне нравится. И я ему тоже. В футбол гоняем… Квартира будет, как барак снесут. Чего ещё? Пью умеренно, а уж с зарплаты ни рублика на это дело», — щелкнул он себя по горлу. «Зато бузишь», — не унималась Зинаида. «Бузю, — покаялся Славик. — Но теперь меньше. А женюсь — совсем остепенюсь». — «Это ещё неизвестно, —дальновидно заметила приглашённая в свидетельницы. — Вон твой папаша. Одной ногой там, а все не уймется». Такой примерно происходил между ними диалог, пока Тася, о которой, кажется, позабыли, не произнесла с любопытством — «Вы чего? Рехнулись оба?» — «Нет, — сказал Славик. — Я — нет. (Зинаида уничтожительно глянула на него накрашенными глазами.) — Я уж давно надумал, да все не решался. Спасибо, Зинка здесь». — «А при чем здесь Зинка?» — начала мало–помалу приходить в себя Таисия Александровна. «Ну как при чем! Она скажет тебе». — «Чего скажет?» — «Как чего?.. — Славик в раздумчивости повертел руками, посмотрел — сперва на одну, потом на другую. — Что я достойный». Я привожу этот замечательный разговор со слов Зинаиды и — отчасти — Таси, которые воспроизвели его в присутствии множества гостей на свадьбе, последней свадьбе в бараке, вернее — у барака, за длинным столом среди сирени и жёлтой акации. За буквальную точность не ручаюсь, но суть, но интонация этого прелестного объяснения переданы точно. Объяснения? Вы обратили внимание, что слово «любовь» не фигурировало здесь ни в прямом, ни в косвенном, ни в серьёзном, ни в шутливом, ни хотя бы в обрядовом смысле. Разные доводы привёл Славик, кроме одного: что любит её. Не любил? Вообще не испытывал ничего такого, что можно было б обозначить этим словом? Или само слово скомпрометировало себя в глазах барачных людей настолько, что считалось неупотребимым в столь ответственном разговоре? Не знаю, как насчёт первого, а вот второе наверняка имело место. Отчётливо слышу — не помню, где и при каких обстоятельствах, — нарочито–грубое, насмешливое, чуточку, может, снисходительное: «Уж не любовь ли?» Зинаиды голос… Тут быт сказался. Условия существования, когда все — настежь, все на виду, все своими именами называется. Когда под твоими окнами развешиваются трусы и розовые бюстгальтеры любимой (или могущей стать таковой), когда, выйдя утром, ещё полусонный, занимаешь за ней очередь в уборную — дощатое сооружение на два очка, и, может статься, вы окажетесь с ней соседями, разделёнными лишь тонкой перегородкой. Вы простите меня за натурализм, но эти подробности здесь необходимы, дабы наглядно показать, сколь серьёзно атаковал неустроенный быт те достаточно эфемерные и пугливые понятия, какими обозначают у нас разные тонкие материи. Я знаю эти подробности не понаслышке. В нашем дворе было то же самое, и именно опыт нашего двора даёт мне право утверждать: дискриминации и гонению подвергалось все‑таки не чувство как таковое, а его словесное обозначение, вся та «поэтическая» мишура, в какую с незапамятных времён привыкли это чувство рядить. Здесь без этого обходились. Здесь Зинаида, отбарабанив полторы смены на своём подъёмном кране, отмахав ворох белья (не в машине — какая машина тогда! — в лохани, на стиральной доске, а воду с колонки таская, за двести метров), ребёнка выкупав, усаживалась творить изысканнейшее блюдо: фаршированные помидоры. Бог ты мой, зачем? Пожарь мяса, салата нарежь — с укропчиком, зелёным луком, петрушечной, — и лучшего ужина не придумаешь. Так нет, фарширует помидоры. А они ведь не все годятся для этого. Лишь твёрдые, да красные, да крупные, да с хвостиком на попке, отрезав и подняв которую, надо аккуратно выковырять чайной ложкой утробу, после чего заполнить опустевшее чрево свежим фаршем из говядины, свинины, шинкованного лука и чеснока, протёртого сельдерея, перца красного и черного тоже, а что касается лаврового листа, то он кладётся непосредственно в казанок вместе с подсолнечным маслом, смальцем, черносливом и специями. Пальчики оближешь! Я говорю это со знанием дела, как человек, который сподобился откушать сие чудо, но, как вы понимаете, не для меня терпеливо колдовала над ним уставшая, невыспавшаяся Зинаида. Для Гришки. «Хохла своего побаловать», —бросила с ленцой и, когда, скинув китель с уже лейтенантскими погонами, сел за стол, голодный и смеющийся, как всегда, — буднично поставила перед ним тарелку, на которой алели огненные бомбочки. Он потёр руки. «О, это мы любим…» — «Да неужели?» — и подмигнула мне, и смотрела, опустившись на стул, как уплетает он за обе щеки, а у самой то ли уже не было сил, чтобы тоже отведать, то ли желания, потому что какая еда может сравниться с наслаждением вот так сидеть и смотреть и знать: угодила. Но это ещё не все. Я не буду говорить о подарках, которые она делала ему, всегда прозорливо угадывая самое желаемое, — угадывая, и выкраивая для этого средства, и самую вещь умея найти, как бы дефицитна ни была она, а после отдавая её без малейшей торжественности. «Купила вот. Ты хотел вроде… Это, что ли?» Он бурно радовался, чмокал её, а она: «Да ла–адно уж, — тянула. — Ладно. Скачешь, как козёл. Садись есть вон…» Тут не было кокетства; кто же, считала, позаботится, как не жена? Но о подарках, повторяю, не будем говорить, ибо в запасе у меня есть куда более яркая подробность. Гришка учился заочно в политехническом и раз раздобыл конспект — то ли по сопромату, то ли по технологии металлов. Это была пухлая тетрадь, которую ему предстояло переписать за две, кажется, недели, но все времени не находилось; тянул, нервничал, пока однажды не обнаружил рядом со старым чужим конспектом свой новенький, от корки до корки переписанный её дисциплинированным почерком не шибко грамотного человека. Это, согласитесь, был подвиг. Ничего ведь не разумела в том, что выводит её рука, — сплошная китайская грамота… Он обомлел. Потом, опомнившись, принялся сверять формулы — все верно. Она следила за ним с тревогой. «Может, не так чего?» — «Все так! — изумлялся он, сияя. — Все так! Ты у меня…» — «Да уж чего там! — отмахивалась она. — Времени вон сколько. Как клуша весь день…» Она была в декрете и через две недели родила Егорку. Гришка напоил весь барак, но ночевать, заметила всевидящая Салтычиха, дома не остался. Зинаиде, когда выписалась, об этом, понятно, доложили, на что она: «Да пусть пошляется, раз охота. С меня убудет, что ли?» Узнаете? То самое… Радоваться — при открытых дверях, плакать — втихомолку. Даже когда Гришка взял моду по двое, по трое суток не появляться дома, не пилила и не следила, не допрашивала, а только: «Ну чего, кот? Нагулялся?» Он отшучивался, со смешочком заигрывал с ней — ущипнет, погладит, но она — без игры и без шуточек — сильно отталкивала его руку. «Ну!» «Ты не женственна, Зина, — увещал он. — Слишком барак в тебя въелся. И вообще…» — «А ты поищи себе женственную, — рекомендовала она. — И воспитанную. И чтоб ума побольше. А то ведь дура необразованная — жена твоя. На людях показаться срам». Это мучило её беспрестанно — «необразованность». Когда Егорке три исполнилось, пошла в вечернюю школу, в восьмой класс, однако и двух четвертей не вытянула. Детские хвори, работа, хозяйство, но это все не самое главное, это бы все одолела. Гришка все больше отдалялся от неё, и теперь, кажется, бесповоротно — это причина? Утеря, так сказать, центрального стимула? Не совсем так. Не совсем… «Вишь, скажет, специально в школу пошла, чтоб мужика удержать». И — бросила. Насильно, рассудила, милой не будешь; и не то что поженственней, не то что помягче, не то что покультурней старалась выказать себя, а напротив — погрубее и поразвязнее. Не назло ему, нет, а чтобы продемонстрировать — и самой себе тоже — полную свою независимость. Пусть катится на все четыре стороны… Он и укатился. С Егоркой сидела мать, а Зинаида пропадала у Хромоножки, которая теперь жила одна — сестра замуж вышла и, естественно, забрала с собой сына, хромоножкиного племянника Алёшу, которого та нянчила и растила наравне с матерью. Подруги в открытую курили, крутили на весь барак музыку и снова повадились ходить в горсад, где танцплощадка была уже не деревянной, а асфальтированной, и оркестр украдкой исполнял опальное «буги», и широкие брюки сменились узкими, и юбчонки все укорачивались, и мальчики носили волосы до плеч, и бранчливое слово «стиляга» достигло зенита своей популярности. Новое время, новые танцы, девочки новые, посвежее и порасторопнее, — как конкурировать с ними? Разве лишь свободой обращения и доступностью — быть может, кажущейся, а может, и нет. Захаживал сюда и Славик, морской волк, истосковавшийся в армии по гражданским свободам. Флотскими словечками щеголял и жаргоном былой, ушедшей в небытие деревянной танцплощадки. На безусых юнцов («салаг», говорил Славик) это не производило впечатления. Когда же надумал повторить давний подвиг — прорваться с гармошкой на эстраду и забить, оттеснить респектабельный оркестр, — обступили дружинники (ещё одно нововведение) и под руки уволокли с собою. Бузил… Это по вечерам, а днём сваривал разные металлические штуки и слыл по этой части мастером первоклассным. Никаких признаков повышенного внимания к Тасе, к тому времени уже сбежавшей с сыном от своего домовладельца, отмечено не было. Но, может, это от невнимательности? Или просто от невозможности, немыслимости самого предположения, что между недавним блатарем, с которым считалась Петровская балка, и полустоличной барышней может быть что‑то общее? Но когда свершилось и наблюдательные (задним числом) люди окинули ретроспективным взглядом минувшее, то кое‑что обнаружили. Так, например, было замечено (это спустя‑то почти двадцать лет!), что в детстве Славик выделял Тасю. По-обезьяньи вскарабкивался на шелковицу и наклонял ветку, а она внизу обирала двумя пальчиками и клала в рот черную ягоду — осторожно, чтобы не измарать губы. На танцплощадке заступался… Но разве только за неё? За всех барачных девочек… А вот как, припоминали, реагировал на её замужество? Вроде бы никак, и вот в этом‑то «никак», в этом подчёркнутом безразличии к событию, о котором гудел весь барак, усматривали теперь некое предзнаменование. Ещё те были тут психологи! Дальше — больше. Славик всегда тянулся к детям: гонял с ними в футбол, лазил на макушки гигантских орехов и стряхивал оттуда ещё не дозревшие, но оттого особенно вкусные плоды, а пацаны подбирали их внизу и вместе с зеленой кожурой раскалывали булыжником надвое. Воспитывал, вырывая из мальчишеских губ папиросы, да ещё по шее давал — и это Славик, с которым мы в десять лет слонялись по обочинам, собирая «бычки»! Несмотря на педагогические подзатыльники, дети липли к нему, Тасин — особенно, но заметили это опять‑таки уже после, когда весть о фантастической помолвке взбудоражила не только барак, но и прилегающие кварталы. Наш двор — в том числе. Лишь Хромоножка заявила, пожав плечами: «А он всегда кадрился к ней!» — и с вызывающим видом, накрашенная, заковыляла на очередное свидание. Невозмутимый Черчилль — и тот, подняв от газеты взгляд, трубкой попыхивая, смотрел ей вслед с осуждением. Кажется, она даже хромать стала сильнее. Нате, смотрите! Какая ни есть, а живу веселее вас — и в этом тоже был вызов. Барак принял его. Какие гневные слова нашёл он для порицания порока! Волна осуждения докатилась и до нашего двора — моя бабушка Вероника Потаповна и моя двоюродная бабушка Валентина Потаповна, у которых редко в чем сходились мнения, с одинаковой укоризной качали головами, вздыхая. С ними солидаризировались и Дмитрий Филиппович, и Зинаида Борисовна, и тётя Мотя (наша дворовая Салтычиха), и мать Раи Шептуновой, хотя ей, матери Раи Шептуновой, меньше всего пристало бы возмущаться и ахать. Но в целом, заметил я и хочу обратить на это ваше внимание, наш двор «клеймил» тише и миролюбивей барака. И дело тут не в том, что формально Хромоножка была не нашей — другая улица, другой дом, да и не дом вовсе — барак, с которого какой спрос! Не в этом дело. У нас во дворе жила не только своя Салтычиха, но и своя «Хромоножка» — девица по имени Ника, и её тоже, в общем‑то, не жаловали, но интенсивность этого отрицательного чувства была заметно слабее. Иначе говоря, терпимости у двора оказалось побольше. Почему? Или вовсе не терпимость то была, а равнодушие? А может, то обстоятельство сыграло роль, что вкупе барак был все‑таки испорченней двора, а мы, как известно, особенно не склонны прощать другим собственные недостатки. Так или иначе, но когда маленький бульдозер, завывая от напряжения и жутко скрежеща гусеницами, столкнул вросшее в землю, покосившееся, полусгнившее сооружение, то это была операция не только гигиенического, бытового — социального, словом, характера, но ещё и акт милосердия. Вернее, акт в пользу милосердия. Что бы там ни говорили о коммунальной разобщённости людей в современных домах, о тотальном равнодушии их к себе подобным, не надо о другом забывать: о спонтанной жестокости барака. О жестокости. Каменьями в Хромоножку бросали не все. Ни одного Дурного слова о ней не вырвалось ни у Таси, ни у Славика. Я сообщаю вам об этом с радостью. А вот «добрый» дядя Яша (подумав, я все‑таки беру это слово в кавычки) Удерживал её за руку и нетвёрдым языком проникновенно наставлял на путь истинный. «Ты ведь мне как дочь, Жанночка. Во–от с таких лет тебя помню. Макаронину тебе подарил, чтоб мыльные пузыри пускала. Забыла? А макаронина тогда была — э–э! — И значительно подымал согнутый и уже не умеющий выпрямиться палец. — А подарил! Потому что любил тебя. И жалел. А ты?..» — «Брось, дядя Яша, — весело перебивала Хромоножка. — Пошли лучше налью граммушечку». Он щупал её пытливым взглядом — не шутит ли? — насупленно сдвигал брови, прикидывая, но не слишком долго, потому что эта легкомысленная девица могла ведь и раздумать. Зинаида компании ей больше не составляла. «Баста, девушка, — сказала. — Побаловались, и хватит. В скотов же превратимся — а ради чего? Кому докажем что?» — «Никому, — тотчас согласилась Хромоножка. Тотчас! — уже, стало быть, задавала себе этот вопрос. — В том‑то и дело, что никому». Задавала и дала бесстрашный ответ — сперва себе, а теперь Зинаиде, которая оспорить его не умела. Крепко пожалела она тогда о медлительности своего ума и нерасторопности речи. Напрасно! Какая речь, пусть даже самая замысловатая и горячая, в состоянии опровергнуть это простенькое «никому»! Похолодев, шарахнулась Зинаида к Егорке, и тогда‑то впервые взял её за горло страх, что Гришка переманит его. Но в этом страхе за сына, который был (был!), в намерении во что бы то ни стало удержать его возле себя (какое же это, оказывается, счастье: есть что удерживать!) мерещилось ей вдруг что‑то худое. Вроде бы не на равных они с подругой… Вроде бы предаёт она Хромоножку, которая и без того обделена. Но вот что сказала мне сама Хромоножка в тот исключительный по откровенности и доверительности день, когда я читал солдатские письма. Возможно, вам её слова покажутся абсурдными, но вдумайтесь, и вы увидите в них серьёзный и точный смысл. «Если б не она, — и кивнула на больную ногу в огромном протезном ботинке, —я бы… я бы повесилась, наверно». Она сказала это робко, но не от сомнения в своей правоте, а от неуверенности, поймут ли её. И вправе ли она, опускаясь в столь тёмные и холодные глубины, брать себе кого‑то в попутчики. Все‑таки она была умницей, Хромоножка, и Зинаида понимала это лучше кого‑либо. «У неё мозги… Дай бог всем нам!» Увещеваниями да запугиваниями, знала, подругу не спасти, и, покумекав, отправилась к черту на кулички, на другой конец города, в район новостройки, где жила с мужем, сыном — тем самым, которого некогда катала в коляске по аллеям горсада гордая и счастливая Хромоножка, а также с маленькой дочерью её сестра Людмила. Разговор, надо думать, был трудным. «Вот что, девушка», — так и слышу я Зинаидин голос, а дальше без труда выстраиваю те простые и решительные аргументы, согласно которым Алёшка должен не просто регулярно навещать свою тётю (за последний год он был у неё всего раз, и то недолго, с матерью, отчимом и сестрёнкой), но время от времени и гостить там, то есть спать, есть и так далее. Жить. Например, на каникулах… «Иначе каюк твоей сестре, девушка». Эти нехитрые доводы напрашивались сами, но ведь столь же очевидны были и возражения. В самом деле! Жанна ведёт себя ужасно («При нем не будет», — спокойно вставила Зинаида), а мальчик в таком возрасте, что за ним глаз да глаз нужен («А когда вот таким нянчила — не нужен был?»), и самое главное — барак, который так кошмарно действует на душу ребёнка («Не на каждую. Ты ведь, девушка, если не ошибаюсь, тоже в бараке выросла»). Людмила слукавила, говоря, что главное — это барак, который кошмарно… и так далее. Главным не то было. Страх, что сын узнает из чьих‑нибудь услужливых уст (той же Салтычихи) тайну своего рождения, — вот что. Она вырвалась из барака, она возвела между ним и новой своей жизнью высокую стену, а теперь должна собственными руками разрушить её? Медленно, отрицательно покачала Людмила задумчивой головой. Никогда! Но она ошиблась. Она была сильной женщиной и сумела‑таки взять жизнь за рога, но здесь ошиблась. «Ну, смотри, девушка», — вот все, что сказала Зинаида. Посидела ещё, глядя в сверкающий паркет, потом не без усилия подняла своё ладное тело, вышла, не попрощавшись. А уже в субботу вечером Алёшка появился в бараке — мать привезла. Сначала мальчик, так и не уразумевший, зачем его подкинули сюда, чувствовал себя прескверно, но осмотрелся, но познакомился с Зинаидиным Егоркой, а потом и с остальными мальчишками, но отведал грушу, которую благодаря остроумному отвлекающему манёвру удалось стянуть из‑под самого носа Салтычихи, и на следующий выходной ехал к тёте с удовольствием. Я понимаю его. Мы тоже когда‑то слетались сюда, как бабочки на свет, — это мы, жившие во дворе, который, по сути дела, был разновидностью барака. Для мальчишки же из современного благоустроенного дома то была страна экзотическая, причем дни её были сочтены, и это ещё больше усиливало её дикое очарование. Прибавьте сюда заботу, которой окружала его хроменькая, но бесконечно щедрая и весёлая, знающая уйму интересных историй тётя, и вы поймёте, почему он с таким нетерпением ждал праздников и каникул. Не один день, а два, три, неделя — да, целая неделя! — вольготной барачной жизни, о которой потом с такими сногсшибательными подробностями можно повествовать в светлом и чистом классе выстроенной по типовому проекту школы. Мальчишки слушали разинув рты. «Да ну!» — «Могу побожиться». Но это уже я фантазирую. У теперешних ребят наверняка другой лексикон, законодатель которого — не Петровская балка, а голубой экран. При племяннике Хромоножка блюла себя свято. Сама добродетель была она. Но все равно с тяжелым сердцем отпускала мать сына. То, что для её сестры числилось красными днями в её суровом календаре, было для неё днями черными. Однако отпускала — не взяла, как сказала бы Славкина мать, греха на душу. Но мечтала, ох как мечтала, больше, чем барачные, мечтала, когда же наконец снесут это проклятое логово. Снесли… И сразу как ножом отрезало: не тянет Алёшку в новый тёткин дом, в её просторную, на втором этаже, комнату в благоустроенной квартире. Она понимает это и не настаивает. Не зовёт. Не упрекает, что забыл её. Она умная, Хромоножка! «Его барак прельщал, — сказала, и её мясистые губы задумчиво улыбнулись чему‑то; не удержавшись, прибавила: — Как и тебя», — с полувопросом. Кровь медленно прилила к моему лицу. О Вале Буртовской подумал я, моей тайной богине, рядом с которой терялись Тася и Зинаида, и хромоножка Жанна, и Славик, и его юркая, похожая на серую мышку мать с охапкой самодельных веников, и «наши голубки», и дядя Яша с Ладаном, которому так и не суждено было высвободиться из дерева… А в общем, Хромоножка права: её племянник, веснушчатый сорванец с щербатым ртом, ходил сюда не ради неё, а ради барака… Рядом оказались мы с ним в толпе зевак, когда маленький бульдозер, грозно урча, силился столкнуть деревянное сооружение, столько лет служившее кровом для многих людей. Полусгнило и покосилось, осело на один бок, некоторые бревна выдавились вперёд, а другие, наоборот, запали — дунешь и улетит. Ан нет! Сопротивлялось… Потрескивало и извергало труху, стёклами звякало, но корни, то бишь фундамент, до последнего удерживали его, вцепившись в землю. На одном окне трепетала занавеска, а со смятого покорёженного крыльца скатился, звеня, рукомойник… Ещё одно, отчаянное усилие, и завалившийся, с вздыбленной крышей барак сдвинулся с места. Треск, скрежет, грохот (балка рухнула?), и сразу — тишина. Двигатель смолк. Высунувшись в окно, бульдозерист любуется результатами своего труда. Над усеченной печной трубой поднялось было, но сейчас же начало медленно оседать серое облачко. И тут раздалось надрывное мяуканье. Не из барака, вернее — не из бывшего барака, а левее. Все разом повернули головы. Там сидела у сломанного столика, где по вечерам стучали козлятники, Лахудра — тощая кошка с безумными глазами. Хозяина не было у неё; имени, естественно, тоже, вот и прилипла к ней презрительная кличка Лахудра, пущенная, если не ошибаюсь, хозяйкой холеного Атласа. Всерьёз беспокоясь за нравственность своего сиамского зверя, Лидия Викторовна не подпускала и близко к нему коварную шлюху. А что та? Бездомная тварь только и помышляла о том, чтобы обольстить красавца. Весь барак знал об этих гнусных поползновениях. Следил, затаив дыхание, за происками Лахудры, и когда она принесла‑таки котят, многие с облегчением обнаружили в этих серовато–бурых комочках признаки сиамской породы. Салтычиха изысканно поздравила Лидию Викторовну с внучатами, после чего с её груши исчезла добрая половина плодов. Звёздный час Лидии Викторовны настал, когда её зловредные соседи начали один за другим получать ордера. Вот тут‑то льстивое внимание к Атласу взлетело на доселе не виданную высоту. К Атласу и к его разборчивой хозяйке, которая могла уступить своего питомца на час-другой, чтобы, блюдя традицию, будущие новосёлы первым запустили его в квартиру; а могла ведь и отказать. В соседних домах обитала тьма кошек, но разве шли они хоть в какое‑нибудь сравнение с этим четвероногим аристократом! Он, и только он, может принести счастье в дом! Славик и Тася пренебрегли этим. Он — из всегдашнего своего легкомыслия, она — из гордости, как расценила этот шаг барачная общественность. И когда Славик схлопотал срок, Лидия Викторовна обмолвилась с сочувственным вздохом, что, может быть, эта ужасная беда миновала б их, воспользуйся они в своё время услугами Атласа. Увы! Славик Лахудру предпочёл. Как дика и осторожна ни была она, поймал её, притащил в комнату, где все уже было снято и упаковано, и, надев брезентовые перчатки, вымыл её в корыте специальным мылом. Этого Тася потребовала, согласившаяся, что Лахудра войдёт в их новую квартиру и даже навсегда останется там, но одна. Без блох. За бурным процессом мытья с восторгом наблюдали годовалая Танечка, уже говорившая «папа», и тринадцатилетний Борька, который дипломатично называл своего недавнего напарника по футболу «батей». Когда тот, уже из новой квартиры, отправился по решению суда на трудовое перевоспитание, Борька пристрастился к его гармошке. Вернувшийся спустя одиннадцать месяцев Славик сразу же приволок сыну роскошный аккордеон. Не босой, в туфлях… Что же касается Лахудры, то все старания по приобщению её к цивилизации оказались тщетными. Войти‑то в квартиру вошла — а что ей оставалось делать, если в дверях толпилась, мешая удрать, вся семья? — но уже на другой день — несмотря на молоко в блюдечке, на ящик с песком, на жёлтый коврик из поролона — её и след простыл. И вот теперь она сидела у разрушаемого барака и истошным голосом вопила — о чем? Не о том ли, что её старому дому, в недрах которого прячется — не всегда, к счастью, успешно — прелестный живой корм (что по сравнению с ним какое‑то молоко!), приходит конец? Я думаю, племянник Хромоножки именно так истолковал кошачьи вопли. Старый дом своё отжил — ещё одно усилие, и он с сухим треском завалился набок, — но ведь есть новый. И, повернувшись к тётке, спросил, не желает ли она взять Лахудру к себе. Та все мяукала. Хромоножка внимательно посмотрела на неё. «Не пойдёт», — сказала. Мальчик нахмурился. То есть как это не пойдёт? «Я словлю её… Словить?» — «Зачем? — усмехнулась его толстая и добрая, забавная такая тётя. — Все равно сбежит». Светлые бровки удивленно поднялись. «Куда? Теперь уж некуда. Вон…» И в ту же секунду снова оживший бульдозер с грохотом сдвинул, отчасти рассыпав, отчасти смяв, то, что некогда было бараком. Губы Хромоножки зримо произнесли что‑то (мне почудилось: «Найдёт куда!»), но племянник не разобрал. «Что?» — крикнул он, всем своим видом выражая готовность немедленно исполнить приказ. Тётя положила на плечо ему руку, успокаивая. Вот, собственно, и все, что собирался я рассказать вам, прежде чем перейти к другим историям и другим людям. Но заканчивать на этой грустной ноте мне не хочется. Не по соображениям литературного порядка, а из последовательного стремления быть верным истине. Помните? Не «Весёлые люди», но и не «Барак» тоже. Словом, я приберёг под занавес один маленький разговор, который состоялся у нас с Хромоножкой под застольный гуд на свадьбе Зинаиды и Вани Дудашина. Кстати сказать, это была не первая свадьба в доме, куда лихо и в то же время бережно, мало что порастеряв по дороге, переселился барак. Тихо отпраздновали бракосочетание «наши голубки» и бурно, с барачным размахом, — двадцатипятилетняя дочка Круталихи Тамара. Совет да любовь им… Так вот, после неистового «Горько!» — когда Зинаида лениво подставила жениху смуглую щеку, поскольку губы были только что подновлены перед заменившим зеркало экраном телевизора, Хромоножка негромко осведомилась у меня о моих дочерях. Как учатся, по–прежнему ли старшая увлекается рыбками и так далее. Я скомканно ответил, после чего — она: «А наш самбо занялся. Уже палец сломали — на правой руке». — «Алёшка?» — не сразу как‑то сообразил я. «А кто же ещё! Неделю уроки не делает, лентяй!» Я сочувственно и умудренно наклонил голову. «Они все такие…» — «Да уж… — вздохнула Хромоножка. — Беда с ними!» — И — через стол, прокуренным своим голосом: «Горько! Ох, горько! И не в щеку, не в щеку — ишь!» ЧЕРНАЯ СУББОТА Хотя дочь сразу нажала кнопку будильника — он лишь звякнуть успел, — Римма проснулась. Вытянутое под простыней длинное тело было напряжено, будто и не спала вовсе. Редко в какие дни ложилась без снотворных, а сегодня и оно не помогло. Лишь забывалась ненадолго, и сразу же неслись как бы наперегонки друг с другом суматошные безмолвные сны: какие‑то люди, юркие и плоские, выступает в процессе она, прокурор Шкаликов с пафосом задаёт вопросы, потом вдруг она бежит кросс, и хорошо бежит, срывает грудью алую ленту. И всюду — даже в судебном процессе, даже на беговой дорожке — незримо присутствует Валентин. А в последнем её сне, перед звонком будильника, он уже не просто присутствовал. В оцепенении сидела она на краешке тахты, тупо глядела перед собой сквозь ненужные сейчас и потому нелепые очки, а он, протянув руку, двумя пальцами дёргал за кончик пышного тесёмочного банта. Напрасные старания! Бант не развязать, зашит накрепко, пуговиц же, на которые застёгнута блузка, он не видит. А помочь ему чудовищно стыдно. Но ещё стыднее — вот так сидеть, точно кукла, терпеливо ждать, пока разденут тебя. Блузку она не наденет сегодня — что‑нибудь другое… Мгновенно пронеслось это — она и опомниться не успела, и тотчас же кровь ударила в голову. Господи, о чем думает она! Испуганно открыла Римма глаза. У разобранного кресла–кровати длинно белела фигура Наташи в ночной сорочке. Спадали золотистые волосы. Вот уж и впрямь чудо природы… Павел — тёмный, сама же она скорей светлая, но разве волосы это? Она и раньше‑то не могла похвастаться ими, а теперь… Однако когда Оксана предложила со своей двусмысленной улыбочкой парик, Римма холодно пожала плечами: «Зачем?» С вызовом, который она делала неизвестно кому, отказывалась от всего, что могло бы приукрасить её. Одни очки чего стоят! А ведь среди её подзащитных есть оптик, и уж он бы ради неё постарался. («Я ваш вечный должник, Римма Владимировна, из тюрьмы вызволили».) — Доброе утро, — сказала вдруг Наташа, не поворачиваясь. В зеркале видит… Протянув руку, Римма взяла с тумбочки очки. — Доброе утро, — ответила сухо. А Наташа уже сидела на кровати, уже смотрела, и тёмные брови хмурились. Неуютно чувствовала себя Римма под изучающим взглядом дочери. — Ты что? — холодно спросила она. Вместо ответа Наташа подняла руку и, прежде чем мать опомнилась, осторожно сняла с неё очки. Римма не шевелилась. Со стороны видела себя — свои выпуклые, беззащитные, как бы обведённые кругами глаза. Она не любила себя без очков. Наташа закончила осмотр и осталась им недовольна. — Ты неважно выглядишь, махен, — сказала она, — Поспи ещё. — И, поднявшись, направилась к туалетному столику. — Я дежурю сегодня. Дочь с недоумением обернулась. — Черная суббота, — объяснила Римма. Наташа по–мальчишески присвистнула. — Опять ты, — строго сказала мать, но та мимо ушей пропустила. — Надо отменить этот порядок, махен. Субботы должны быть красными. В соседней комнате заговорило радио: «Встаньте прямо, руки к плечам…» Мама начала свою ежедневную гимнастику. Перешагнув пенсионный рубеж, она стала особенно ревностно следить за собой — зарядка, обтирание, прогулки перед сном. Зачем? Несмотря на ужасающую худобу, здоровья не занимать ей. Или она лелеяла его, опасаясь, как бы не спровадили на пенсию? Ей это вряд ли угрожает: лучшего, чем она, инженера по технике безопасности не найти. В парикмахерской, несмотря на ранний час, была очередь — суббота! — и пока Римма раздумывала, стоять ли, прийти ли после обеда (успею до шести), появилась Оксана. Неспешно и уверенно вошла она — так хозяин вступает в свои владения. В закрытом, без единого украшения, платье чудилось вопреки строгости покроя что‑то вызывающее. Критическим взглядом обвела зал. Римма, будто уличенная в чем, невольно кивнула. Прошла секунда–другая, прежде чем ярко накрашенные губы приоткрылись и послышалось негромкое: — Здравствуйте. Оттенок то ли вопроса, то ли слабой насмешки мелькнул в голосе. Оксану как бы удивляло столь раннее появление здесь её аскетической соседки. — Я за вами? — произнесла она. Уходить было поздно. — За мной. Оксана ещё некоторое время глядела на неё с тем же хамским выражением иронического любопытства; села, оголив белые колени. Римме не оставалось ничего иного, как опуститься рядом. Деловито достала из сумки кассационную жалобу, что написала вчера вечером. В отличие от остальных соседей, которые относились к Римме, этой суровой даме в очках, заведовавшей одной из юридических консультаций города, с опасливым уважением, Оксана недвусмысленно давала понять, что плевать ей на Риммины добродетели. «Что, — говорил её дерзкий взгляд, — твоё общественное положение, твои деньги, твой авторитет женщины со строгой моралью — словом, все то, за что почитают тебя толстозадые кумушки? Я всего-навсего контролёр в сберкассе, но у меня ведь жизнь! А у тебя? Так, прозябание…» Взгляд Риммы скользил по строчкам, но смысла не улавливала. В долгом безмолвном поединке между ними победу одержала Оксана: не в юридической консультации встретились они и не в зале суда — в парикмахерской. С малодушным соблазном сбежать отсюда боролась Римма. На часы взглянула. — Торопитесь? Римма перевернула страницу. — Нет, ничего. А сама знала, что Оксана смотрит на неё и проницательно улыбается. Да ещё, может быть, переглядывается кое с кем. Пусть! Ей дела нет до всех этих красоток. Да, она занята, да, она спешит, да, она синий чулок, если угодно. Не далее, как полчаса назад, они с матерью говорили об Оксане. Речь, собственно, о Наташе шла, о её поздних возвращениях — мать не впервой заводила эту песню. Так как внучка беспечно игнорировала все её замечания, пыталась воздействовать через дочь. «Ты хочешь, чтобы она стала, как Оксана?» В майке и сатиновых шароварах была она — не переоделась после гимнастики. «А что Оксана? — сказала Римма. — Женщина как женщина». — «Вот–вот. Ты и Наталье это внушила. Парочкой ходят». Римма, хоть и не подала виду, насторожилась. Что может быть общего между несовершеннолетней девушкой, десятиклассницей, и женщиной, которая видела все? В девятнадцать лет оставшись одна после смерти матери, чего только не вытворяла на глазах шокированных соседей! Римма спросила небрежно: «И где же это они ходят?» — «Ходят», — уклончиво ответила мать, но Римма поняла, что за этим многозначительным лаконизмом ничего не скрывается. Знай мать хоть что‑то, не преминула б выложить. А то — все общие слова. Учеба… Дело… Долг… Принципы… Честь… За последние четверть века репертуар Александры Серегиной мало изменился. Много лет она отрабатывала его на муже, покойном Риммином отце, и происходило это обычно утром, когда отец, чуть живой с похмелья, отпивался чаем. Безропотно выслушивал все, не возражал — да и что возразишь, если все абсолютно верно? — а через день или два, а то и в тот же вечер опять наклюкивался. Мать предупреждала, что больше в таком состоянии не пустит в дом, и однажды выполнила угрозу. На мокрой после дождя скамье ночевал отец. Обернулось это воспалением лёгких, после которого он уже не оправился. Переворачивая лист, Римма увидела невзначай, что Филипп Семёнович, у которого только что освободилось кресло, делает знак Оксане. — Предварительная запись, — бросил небрежно, дабы очередь не волновалась. Едва ли не лучшим дамским мастером слыл он в городе, Филипп Семёнович, и попасть к нему было не так‑то просто. Оксана, однако, не двинулась с места. — Идите, — чуть слышно произнесла она. Римма почувствовала, что краснеет. — Слышите? Идите. Римма повернула голову. — Вы мне? Оксана в упор смотрела на неё накрашенными глазами. — Вы ведь торопитесь, — объяснила она. Вблизи её лицо отливало желтизной, а искусственные тени под глазами легко можно было принять за естественные. — Я не тороплюсь, — сказала Римма. И хотя взгляд её снова уткнулся в жалобу, ясно видела, как соседка ухмыльнулась. Потом встала и направилась к креслу. В безукоризненном порядке лежали её черные волосы — что делать тут парикмахеру? Но Филипп Семёнович нашёл что. Подошла Риммина очередь, она села в кресло, встала — лёгкая стрижка и укладка не заняли и четверти часа, — а он все ещё священнодействовал над Оксаной. В консультации она была в семь минут одиннадцатого. Кажется, впервые в жизни опоздала на работу из‑за женских прихотей… Римму позабавила эта мысль. В коридоре у запертой двери сидели на скамье двое: отец Качманова, чье дело слушалось в понедельник, и молодая женщина в тёмном, не по сезону, платье. «Развод», — поставила диагноз Римма. Качманов–старший испуганно вскочил: — Здравствуйте, Римма Владимировна. Она быстро и сухо, без улыбки, ответила ему и, отперёв дверь, пригласила войти. Он замешкался. Неуверенно на женщину показал — то ли она раньше его пришла, то ли хотелось поговорить без помех… Симпатичен был Римме этот пожилой плотник, овдовевший несколько лет назад и теперь с таким мужеством переносящий несчастье, что свалилось на него. — Заходите вы, — с безразличием, быстро сказала Римма женщине. Оставив дверь открытой, распахнула форточку, села за свой стол. Цепким взглядом окинула бумаги. — Садитесь. Слушаю вас. Женщина загнанно глянула на неё и опустила глаза. На груди белела аляповатая костяная брошка, какие делают в кустарной мастерской при мясокомбинате, где Римма юрисконсультствовала. Красные глаза, толстый слой пудры на щеках, пальцы дрожат… — Я хочу развестись с мужем. Тупо, заученно — видимо, бессчётное число раз репетировала дома эту страшную для неё фразу. И субботу неспроста выбрала, когда в консультации никого, кроме дежурного адвоката. Римма решила помочь ей. — Пьёт? Женщина вскинула глаза, уже завлажневшие, и в них мелькнуло что‑то детское. — Да… — пролепетала она. — Да. И вдруг губы дрогнули и некрасиво растянулись; дёрнулся нос. Римма знала это мгновение. Ещё чуть–чуть, и будут не юрист и клиент, который пришёл за деловым советом, а две женщины, две рассопливившиеся бабы. Спросила — отрывисто и сухо, как кнутом стеганула: — Давно живёте? Женщина взяла себя в руки. — Семь лет. — А пьёт сколько? — Как теперь если — три года. С мольбою смотрела на адвоката, словно та сейчас же, не сходя с места, могла исцелить её горе. Римма отвела взгляд. О детях спросила. Один ребёнок, девочка, четыре года… — Как он относится к ней? Долгое молчание… Сложно относится, поняла Римма. Любит, но даже ради неё, дочери, не в силах обуздать себя. Как это знакомо ей! — по собственному невесёлому Детству. — Он любит её, — решилась наконец женщина. Мельком улыбнулась Римма точности своей догадки. До чего же похожи между собой несчастные семьи, а Толстой говорил — они разные! Чуть ли не дословно знала она, что последует дальше. — Целует, когда пьяный… Пальцем ни разу не тронул. — Изо всех сил боролась она с подступающими слезами. Римма не помогала ей. — Но ведь он каждый день… Грязный, как свинья… — Она кусала губы, забыв с непривычки, что они накрашены. — Ввалится и лежит в углу. А она… Она… Римма холодно прервала её: — Вы размазали губы. С недоумением, медленно подняла женщина мокрые глаза. — Что? — Губы размазали, — повторила Римма и вынула из стола зеркальце. — Он пробовал лечиться? — Нет, — тотчас, с какой‑то даже радостной готовностью ответила клиентка, словно именно этого вопроса и ждала все время. — Я предлагала, но он и слушать не хочет. — С надеждой смотрела она в её очки. — Он не считает себя алкоголиком. Адвокат произнесла — тихо и отчётливо: — А вы представляете, что с ним будет, если вы бросите его? — Он… он… Римма не спускала с неё безжалостных глаз. — Он погибнет, — выговорила женщина. — Но у меня нет сил больше! — взмолилась она. — Он все пропивает. Не только свою зарплату — мою тоже. Я деньги прячу. И девочка… Она у меня… моргать стала. — Как моргать? — Моргать… — Губы опять задрожали. — На нервной почве… Вот так. — Она часто–часто задвигала веками, показывая. Лицо её гримасничало. Римма положила перед ней лист бумаги: — Пишите заявление. Женщина испуганно подняла глаза. — Заявление о разводе. Взгляд трусливо уполз в сторону. Закивала, подтверждая, что поняла, а пальцы то схватывали ручку, то выпускали её. — Так, значит… развод? Не за этим, стало быть, пришла сюда. Не развод нужен ей — поговорить с кем‑то, душу облегчить, ибо нет больше мочи терпеть в одиночку. Совет надеется получить — ведь должен же быть какой‑то выход, кроме развода, потому что какой же это выход — подвести человека под верную гибель! Римма кашлянула. — Мы вызовем его сюда. Попробуем втолковать, что он болен, и, как со всякой болезнью, одной силой воли тут не справиться. Необходимо лечение. Попытаемся заставить его лечь в больницу. Не адвоката, конечно, это дело — слепливать распадающиеся семьи, но, выйдя отсюда ни с чем, соберётся ли с духом снова предстать перед кем‑либо со своим крестом и позором? — Эго можно? Если бы это… — Пишите, — перебила Римма. Смолкнув на полуслове, женщина принялась выводить под её диктовку старательные каракули. Когда она вышла, гордо вскинув за дверью голову, в комнату заглянул Качманов. Не по себе было ему: отнимает время у занятого человека. — Я сейчас… — На самом краешке стула пристроился он. — Вы говорили, если у меня появится что, чтобы я сообщил вам… На лысине, широко светлеющей в свалявшихся русых волосах, искрилась испарина. Римма, поколебавшись мгновение, отчеканила, что напрасно он боится обеспокоить её. Вовсе не одолжение делает она — выполняет свою работу, которую, кстати говоря, подзащитный оплачивает. Это подействовало. Обстоятельной и откровенной вышла беседа — впервые за все время. Римма получила в свои руки ниточку, которую тщетно нащупывала с самого начала. Интуиция подсказывала ей, что Качманов Иванюка избил не из хулиганских побуждений, как классифицирует следствие, тут другое. Но что интуиция! — нужны факты. Ну хороший парень, ну добрый, ну посмотрите на его лицо — мыслимо ли, что человек с таким лицом способен на бандитские выходки? Все это не доводы. Принцип: «Этого не может быть, потому что этого не может быть никогда» — давно и напрочь отвергнут юриспруденцией, а к чуткому сердцу судей взывают лишь посредственные адвокаты. Не актёром, умеющим вышибить слезу из зала, Должен быть адвокат, а тонким и бесстрастным аналитиком. Факты и ещё раз факты! Они действуют на судей куда сильнее эмоций. Как и предполагала она, в деле была замешана женщина. Качманов–старший назвал её имя: Люда Малютина. Кажется, было это у них серьёзно, но собирались ли пожениться, он не знает. Когда сына призвали в армию, Люда два раза навещала отца. А полтора года спустя он встретил её на улице с Иванюком… — Я ничего не написал Виктору. Не моё дело. Но, мне кажется, у них из‑за этого… Иванюка он из‑за этого побил. Вы тогда спрашивали меня, но я… Зачем ещё девушку втягивать? — Он подумал и прибавил твёрдо: — Она хорошая девушка. Картина менялась. Если удастся доказать, что Качманов действовал в состоянии сильного душевного волнения, то в понедельник она без особого труда добьётся переквалификации грозной 109–й статьи в 110–ю. А если это не просто ревность? — ведь Виктор не похож на человека, в котором дремлет зверь. Если это возмездие за поруганную честь девушки?.. Как мало у неё времени, с отчаянием подумала Римма. — Вы сделали ошибку, что не рассказали мне раньше. — Она выдержала паузу и спросила быстро: — Все? Или есть ещё что‑нибудь? Качманов не отвёл взгляда. — Все. Римма поверила. Но то, что у неё в руках, — слишком мало, это даже не факты, а предположение, которое пока что доказать нечем. Возможно, ей удастся убедить суд в несостоятельности обвинения по 109–й, потребовать возвращения дела на доследование, но это уже риск. — Где живёт Люда Малютина? Качманов знал лишь улицу — Московская, но этого оказалось достаточно. Через три минуты на столе у неё лежал адрес. Однако сперва надо было поговорить с Виктором. Отпустив отца, она позвонила начальнику следственного изолятора Мироненко, попросила срочной встречи с заключённым Качмановым. — Откедова звонишь? — стал допытываться своим хитрым украинским голосом Мироненко. — Из дому, что ли? — Я в консультации, Иван Тимофеевич. В понедельник суд. Мне необходимо увидеть его сегодня. — А чего это ты в консультации торчишь? Вон погодка какая! Бабья осень. Баба ты или не баба? — Баба, Иван Тимофеевич, баба. Но у меня сегодня черная суббота. Пора бы привыкнуть за шесть лет, что Павел — чужой муж, отец чужого ребёнка, и это бесповоротно, навсегда, и потому какие чувства может вызывать у неё этот посторонний мужчина? — пора бы, но Римма не могла. Едва он открыл дверь (не слишком уверенно, так что в первое мгновение она решила, что это ещё один клиент, последний), как она вспомнила о скором уже свидании с Валентином. Римму разозлило это. Будто она в чем‑то обманывала Павла! Будто она, брошенная жена, обязана хранить верность бывшему супругу. По частям, с трезвым любопытством оценивала она его лицо. Строгие губы, которые, пожалуй, слишком тонки, морщина на лбу, узкий, чуть раздвоенный подбородок. Много седины в густых, не редеющих с годами волосах — и наверху, и в длинных курчавившихся баках. Элегантность не тускнела в нем с возрастом — напротив. Брюки тщательно отутюжены, белоснежный джемпер мягко обтекает горло. — Ты так пристально разглядываешь меня… Она узнала и эту интонацию полувопроса, и спокойный точный взгляд. — Сравниваю тебя с одним моим знакомым. — Ну и как? Она пожала плечами. — Ты дашь фору любому мужчине. — И, предоставив ему право самому решать, шутка это или всерьёз, продолжала тем же бесстрастным тоном: — Ты за Наташей? Мне кажется, она не поедет с тобой. Он молчал, соображая. — Почему? — произнёс напряжённо. Именно с ним не поедет — так понял. — Просто не захочет уезжать из города. Даже с тобой. У неё здесь поважнее дела. Ей было трудно, когда он так смотрел на неё. Она энергично сняла очки и стала протирать их. — Возможно, мне это только кажется, — прибавила она. — Наташа встречается с кем‑то? — Наташе семнадцать лет. — Ещё нет… — Иногда он бывал поразительно наивен. Это умиляло её. В такие минуты она чувствовала себя свободной от него — сильная, независимая женщина. Она надела очки и посмотрела на него прямо. — Все женщины от пятнадцати до пятидесяти лет думают о мужчинах. Твоя дочь не является исключением. Он не спорил. Он вообще редко вступал с ней в перепалки — не было, кажется, случая, чтобы он выходил из них победителем. В их общие времена он объяснял это спецификой работы: «Ты адвокат, и тебе необходим полемический дар. Судье же он ни к чему. Моё дело — выслушивать стороны». А выслушивать он умел. Римме казалось даже, что находчивость повредила бы ему — острые на язык люди нередко суетливы. Озабоченно похлопал он по карманам, ища сигареты. — Здесь можно дымить? Вместо ответа она подвинула пепельницу с окурками. Он растерялся: — Прости, — и виновато протянул пачку. Прикурив, Римма спросила: — Как твой сын? Не болеет? — Нет, ничего. Спасибо… С кем встречается Наташа? А сын — какие пустяки, стоит ли говорить о нем! Ах, эта его неугомонная совесть, за шесть лет не утихомирится никак. Пора бы! Но что делать, если никак не выходит замуж бывшая жена? «Ради него, что ли, сделать это?» Раз у неё уже была такая возможность. Римма вспомнила жизнерадостного лысого старика математика с жёлтыми глазами, который сделал ей предложение через два месяца после смерти жены. Бр–р… Павел ждал ответа. — С кем Наташа встречается? Этого я не знаю. Если хочешь, спроси у неё сам. — Меня не это интересует. Сейчас десятый класс. — Отразится ли это на учебе? Он доверчиво посмотрел на неё. — Да. Она пожала плечами. — Я почём знаю! Ей семнадцать лет. Почти семнадцать, — с иронией уточнила она, вспомнив его поправку. — Через два с небольшим года её мать вышла замуж. — Надеюсь, у Наташи далеко до этого. — А у самого тревога в глазах. — Ты так говоришь, будто речь идёт о величайшей трагедии. — А ты считаешь это за благо? — И тотчас, увидела она, пожалел, что дал втянуть себя в этот никчёмный и опасный спор. Римма тонкой струйкой выпустила дым. — Я? — спросила она. — Да нет, это не имеет значения. Но она не пощадила его: — Когда я выходила замуж, я считала это за благо. Глаза его слегка сузились, но взгляда не отвёл. Кажется, он не так понял её: тогда считала, и она, поясняя, выговорила отчётливо: — Я никогда не жалела о своём раннем браке. Ни слова не проронил он в ответ. А она смотрела на него и снова терзалась вопросом, который не давал ей покоя вот уже шесть лет: любил он её? Пустое, запоздалое любопытство. Двумя глубокими затяжками, одна за другой, докурила сигарету. — У меня к тебе просьба… — Она старательно вмяла окурок в пепельницу. — Ты куда сейчас? За Наташей? — Да. — Готовность прозвучала в его ожившем голосе: так редко просила о чем‑то бывшая жена. — Она ведь в два приходит? — В два. Мне в тюрьму надо. Подбросишь? Ответить не успел: в комнату ворвалась Света Агыше–ва — в ярком платье, в шляпе. Суббота… Прямо с порога затрещала о чем‑то, но, увидев Павла, растерянно осеклась. Праздничное личико приняло выражение постной официальности. — Здравствуйте, Римма Владимировна. — И прошествовала, стуча каблуками, к своему столу. Павел поднялся. — Я подожду в машине. Усмешкой отметила Римма его деликатность: ни «вас», ни «тебя». Двумя руками держа шляпу, смотрела Света на уходящего Павла. Это был не профессионально–бесстрастный взгляд адвоката, а иной — взгляд женщины на мужчину. Римма сбоку наблюдала за ней со смешанным чувством гордости и тоски. — Кто это? — Судья из Крутинска. А что? Света закусила губу. — Там у нас никаких дел нет — в Крутинске? Девчонка… Римма устало улыбнулась. — В Крутинске своя адвокатура. — Да, конечно. — Она положила наконец шляпу. — Римусь, милая, я к тебе с просьбой. Олега помнишь? Высокий такой, с усиками. Он заходил сюда. Лётчик. — Помню, — сказала Римма и подумала о Валентине. Тот тоже летал, правда, не на военных самолётах — в Аэрофлоте. Восторженно щебетала Света о своём Олеге: — Ваше желание, говорит, для меня закон. Ах, так, говорю, тогда покатайте меня на самолёте… Это могло продолжаться до вечера, а на улице её ждёт Павел. Римма перебила её: — Ну а просьба‑то? — Так я же объясняю. Завтра и в понедельник у него нет полётов, два выходных подряд. Приглашает в Сочи слетать. Сегодня — туда, в понедельник — обратно. Отпустишь меня на понедельник? Римусь, дорогая… — Что у тебя в понедельник? — Ничего! Должна прийти одна клиентка, Макарова, раздел дома, но это не срочно. — Ты ей назначила? — Я же говорю, это не срочно. Дело на конец сентября поставили. Риммочка, милая… — Но во вторник быть, — строго сказала Римма. — Никакой нелётной погоды, ни задержек рейсов… — Умру, но буду! — И в порыве благодарности громко чмокнула Римму в щеку. — А ты сегодня прелесть как хороша! Тебе идёт эта причёска. — Подхалимничаешь? — Клянусь! Особенно вот так, в профиль, — коснулась она Римминого подбородка. — Ужасно идёт! Римма с неудовольствием отодвинула её руку, а самой подумалось, что именно в профиль к Павлу будет сидеть она в машине. Оставшись одна, взяла было зеркало, которое давала утром женщине с мясокомбинатовской брошкой, но помедлила, усмехнулась и убрала его в стол. Павел довёз её до тюрьмы — теперь её именовали следственным изолятором — и, пообещав вернуться минут через сорок, поехал за Наташей. Разговора не получилось. Качманов по–прежнему стоял на своём: к Иванюку зашёл случайно, повздорили из‑за ерунды — теперь уже не вспомнить, — и вот все так кончилось. — Из‑за ерунды покалечили человека? — Я не собирался калечить. А ручищи — во, такими и убить недолго. — Но все же какие‑то были причины. — Он слишком много говорил. — Что он говорил? — быстро спросила Римма. На сейфе у зарешеченного окна стоял кактус. Качманов не спускал с него взгляда. Силой и прямотой дышало его крупное лицо. — Не помню. Я же говорил вам, что подробностей не помню. — Но суд все равно попытается восстановить их. Без этого невозможно определить меру вины. Губы Качманова приоткрылись, — словно примериваясь, сперва мысленно произнёс вопрос и лишь потом повторил его вслух: — Зачем? Я ведь признаю свою вину. — Этого недостаточно. Признание подсудимым своей вины не есть ещё её доказательство. В судебной практике сколько угодно случаев, когда люди оговаривают себя. С простодушным недоумением посмотрел он на адвоката. — Зачем они это делают? Римма бегло улыбнулась — не наивности Качманова, а другому, доброму, что уловила в его словах. — Причины разные. Например, из‑за боязни скомпрометировать кого‑то. Тотчас замкнулось его лицо. — Меня это не касается. Я ничего не боюсь. — Я это поняла, — сказала Римма. — Познакомившись с вами, я поняла, что во флоте служат люди смелые. Немного горячие, может быть, но это скорей достоинство, чем недостаток. — Во флоте тоже дряни много. — Почему — тоже? Качманов усмехнулся. На слове ловите? Что ж, ловите. Сказал: — Потому что её всюду полно. За стеной, в комнате дежурного, играло радио — что-то весёленькое, из оперетты. В другой тюрьме, пожалуй, странно было б услышать эту легкомысленную музыку, но в заведении, где командовал Мироненко, она не резала слух. Чистота, стены выбелены, в служебных помещениях — горшки с простенькими комнатными цветами. «Я ведь хохол, — объяснял Мироненко. — Люблю, чтоб порядок был. Як в хате». Римма вздохнула. — Вы мне не верите, Качманов, — сказала она. — Жаль! Я ведь ваш защитник. А защищать мне вас будет трудно, поскольку многого я не знаю. Если вы считаете, что какие‑то факты или какие‑то имена я не должна оглашать в суде — ваше право запретить мне. Но знать я должна. Вы ведь понимаете, что я здесь не из‑за праздного любопытства. Он слушал, не перебивая. А может быть, и не слушал. Она решилась: — Прямо отсюда я отправляюсь на Московскую к Людмиле Малютиной. Качманов не шелохнулся. Римма села поудобнее. Сколько бы ни продлилось молчание, первой она не нарушит его. Хотелось курить, но она никогда не делала этого в присутствии клиента. — Откуда вам известно это имя? По губам её скользнула улыбка. — Я ведь тоже умею хранить чужие тайны. — Но не место и не время пикироваться сейчас. — Впрочем, —сказала она, — в данном случае я никому никаких обещаний не давала. Да и тайны тут нет. Нынче утром у меня был ваш отец. Он назвал имя этой девушки, сказал, что до армии вы встречались, а потом, кажется, у неё были какие‑то отношения с Иванюком. Какие — он не знает. Но о вашей девушке… — Она не моя девушка! — перебил Качманов. Римма, выждав паузу, закончила спокойно: — Он очень хорошо говорил об этой девушке. — Меня не интересует это. Таким ершистым она ещё не видела его. — Скажите, Виктор, — она впервые назвала его по имени. — Вы раскаиваетесь в том, что произошло? Ноздри его затрепетали. Он уточнил с вызовом: — Что вы имеете в виду? — И это развеяло последние сомнения Риммы относительно причастности Малютиной к делу Качманова. — В том, что произошло у вас с Иванюком. — А тоном дала понять, что не представляет себе, как иначе можно истолковать её вопрос. — Нет, — проговорил он. — Я не жалею, что начистил ему морду. — В обвинительном заключении это классифицируется как умышленное телесное повреждение. — Телесные повреждения я не собирался наносить. — А что собирались? Начистить, как вы выражаетесь, морду и отпустить с миром? — Да, — твёрдо сказал он. — И что же изменило ваши первоначальные планы? Он стал сопротивляться? Но в материалах дела… — Если б он стал сопротивляться! Он начал мерзости говорить. — О ком? О вас? Качманов не сразу ответил — ловушку почуял. — Не обо мне. Больше ей не вытянуть из него ни слова… Он слишком порядочен, чтобы повторять всю ту грязь, которую, выгораживая себя, лил на голову девушки Иванюк. А в том, что лил, Римма не сомневалась теперь. И грязь‑то эту она знала — сколько раз приходилось выслушивать в зале суда. И все же, дабы исключить ошибку, решилась ещё на один вопрос — трудный и для Виктора болезненный: — Если девушка, которая встречалась с вами, вышла бы за другого, вы стали бы сводить с ним счёты? — За что же? — скривив губы, произнёс он. Так она и думала. — Но рукоприкладство в любом случае карается законом. И это справедливо. Вы представляете, что творилось бы, если б каждый вершил над другим свой собственный суд?.. — Представляю, — сказал Качманов. — Только, к сожалению, не всех можно судить тем судом… каким меня будут судить. — Правильно. Но есть ещё суд общественного мнения. — Какое там общественное мнение! Плевать они хотели на него. Тут кулаком надо учить. Не дай бог брякнет такое послезавтра на суде! Одно дело, когда правонарушение совершено в состоянии сильного душевного волнения и преступник раскаивается в содеянном, другое — если он не только не раскаивается, а, напротив, принципиально отстаивает произвол. Подводит, так сказать, теоретическую базу. — Мне будет трудно защищать вас, Качманов. Он зорко глянул на неё и опустил глаза. — Я не мог поступить иначе. — Кажется, впервые за все время его голос звучал виновато. — Но я не хотел, чтобы он попал после в больницу. Это правда. Вот все, товарищ адвокат. Ничего большего я не могу сделать — ни для вас, ни для вашей защиты. Дальше выкручивайтесь сами… А Римма смотрела на него и думала не о предстоящем процессе — о Наташе. Встречайся её дочь с таким парнем, она была бы спокойна за неё. — Я хочу посоветоваться с вами, Виктор. — Он опять насторожённо замер: подвоха ожидал. — Как вы считаете, Люда согласится дать показания суду? — Не знаю, — буркнул он и отвернулся. Ему, дескать, все равно… — У меня ещё к вам вопрос, Виктор. Если не хотите, можете не отвечать. Как вы считаете: обманувший один раз непременно предаст и вторично? — Почему вы меня спрашиваете об этом? — Я же сказала, что можете… — Да, — перебивая, отчеканил он. На все вопросы были у него ответы, потому что все эти вопросы он уже задавал себе. — Предаст вторично? — уточнила она. — Да! Нет, все равно ему не было. Как и ей не было все равно, любил ли её Павел… — Я бы очень хотела, чтоб вы ошиблись, — задумчиво проговорила она. Стиснув зубы, глядел он в окно. А она смотрела на него и ни на мгновение не сомневалась, что жизнь его в конце концов сложится счастливо. Как и у её Наташи… Как и у многих других людей. Чем‑то таким наделила их природа, чего у неё, у Риммы, нет и никогда не будет. — Вы ничего не хотите передать Малютиной? — Нет, — не изменив позы, твёрдо ответил он. И этого вопроса он ждал. Она вдавила кнопку, вызывая дежурного. У ворот уже стоял «Запорожец». Наташа проворно вышла, откинула спинку, чтобы мать могла пробраться на заднее сиденье. — Мне позвонить нужно, — объяснила она. В небрежный золотой хвост были схвачены её прямые волосы. С придирчивым вниманием всматривалась в неё Римма, отыскивая тот таинственный знак, которым отмечает природа людей счастливых. Не красивая же оболочка это. Наташа посерьёзнела. — Что? — спросила она. И прибавила тихо, так, чтобы не слышал сидящий в машине мужчина, пусть даже мужчина этот — отец: — Мне не идёт это платье? Римма окинула платье взглядом. — Тебе все идёт, — сказала она. — Я думаю, мне лучше сесть впереди. Я выйду на Московской. — Почему на Московской? Ты поедешь с нами, к — Вот как? — произнесла Римма. — Мы едем в «Светополь» обедать. А потом подбросим тебя куда надо. — Угу, — подтвердил Павел. И прибавил: — Ты оказалась права: моё приглашение отвергнуто. Она не едет со мной. Римма медленно перевела взгляд с Павла, на которого смотрела, пока он говорил (ей показалось, он говорил слишком мало), на Наташу. — У меня дела, мама, — капризно произнесла та. А глаза спрашивали: «Неужели не понимаешь?» Римма понимала. И не о том думала она сейчас. В качестве кого поедет она? В качестве бывшей жены? Или как мать этой прелестной девушки, ради которой он и примчался сюда из другого города? По ней скучает, её хочет видеть, с ней говорить. В отличие от жены, дочь не бывает бывшей… — К сожалению, я спешу, — сказала Римма. — Мне нужно ещё встретиться кое с кем. — Успеешь! — У Наташи в голове не укладывалось, как можно пренебречь рестораном. — Мы после подбросим тебя. «Мы», — отметила Римма. — Потом будет поздно. Сегодня суббота. Но Павла по–прежнему не выпускала из поля зрения. Он сел прямо, руки на руль положил. Его не занимал больше их женский разговор. — Мама… — Садись сзади, — не слушая, приказала Римма. Машину Павел вёл молча, зато Наташа не умолкала ни на секунду. Этакой милой семейкой выглядели со стороны — мама, папа и их семнадцатилетняя дочь–красавица. Субботний выезд. В сторону, противоположную от Московской, ехали они, а она заметила это, когда уже остановились у «Светополя». — Прибыли, — сказал Павел и выключил зажигание. Учащенней забилось её сердце. Все же он привёз её сюда — не спрашивая, наперекор её воле и отговоркам. — Давай, мама, выходи! Римма подчинилась. В тени акации продавали дыни. Ярко–жёлтой горкой высились они, отгороженные пустыми ящиками. Треснувшие лежали отдельно. Их спелый аромат был приятен Римме. «Ты очаровательно выглядишь сегодня», — вспомнился вдруг комплимент Светы. Она быстро улыбнулась и прошла в галантно распахнутую Павлом стеклянную дверь. Пока выбирали столик и устраивались, Наташа позвонила в вестибюле и, проворно сев, завладела меню. Долго изучала его, потом, вскинув голову, засмеялась. — А выпить‑то нашему мужчине нельзя. Павел сконфуженно развёл руками. — Ничего, отец! — бойко успокоила Наташа. — Как стукнет восемнадцать — на права сдам. Доверишь руль? Когда‑то Римма тоже собиралась сдавать на права — давно это было, вместе жили, и Павел только мечтал о машине… Прочь! Зачем портить такие минуты? Ничего, что они пройдут, все ведь проходит, а сейчас ей хорошо. Когда в последний раз сидели вот так втроём? Давно, восемь лет назад, — тот последний раз был и первым: до этого Наташа не бывала в ресторанах. Как и сейчас, самостоятельно изучала меню, только много медленнее, — второй класс, с запинкой читала, — а они терпеливо ждали, пока выберет. Этот самый будет она… Ну как овчарок зовут… Рекс. «Кекс?» — подсказала Римма. «Нет, не кекс. Кекс я знаю, что это такое. Рекс», — упрямо и обидчиво повторила она. «Ромштекс?» — догадался Павел. «Ромштекс, ромштекс!» — обрадовалась она, хотя понятия не имела, что это такое, — из‑за схожести с собачьей кличкой выбрала… Павел всегда понимал дочь лучше, чем она, даже когда та совсем малышкой была, только–только говорить училась. Бывало, Римма никак не могла уяснить, чего требует от неё Наташа на своём таинственном языке, та сердилась, ручонками махала, потом в отчаянии бежала к отцу, и он — понимал. — А я буду пиво! — заявила Наташа. — Мама, ты хочешь пива? Ему — нельзя. Римма отрицательно качнула головой. Ему! Подчёркнуто свободно держалась с отцом, да и с нею тоже. Этим она как бы отделяла себя от них: вы сами по себе со своими сложными отношениями, спорами, разводами, а я, ваша дочь, сама по себе. Я знаю, что вы меня любите, я тоже люблю вас, а остальное не касается меня. Неправдой было это. Даже недолгие командировки его переносила с трудом, когда же совсем ушел из дому… Совсем… Среди ночи вскочила на кровати: «Папа приехал! Папа!» Римма испуганно зажгла торшер, но то Ли спросонья, то ли от волнения не могла вымолвить ни слова. Такая убежденность звенела в голосе дочери, что она огляделась, ища его близорукими глазами. В комнату энергично вошла мать в полосатой пижаме. «Папа! — победоносно объявила ей Наташа. Глаза её сияли. —Папа приехал!» На все уговоры и строгие замечания бабушки («Тише, соседи спят»), на все её объяснения, что это был сон, упрямо твердила, что нисколечко не спала и ясно слышала стук в окно. Даже голос его узнала. «Доченька, это я», — сказал он. В нетерпении сжимала она кулачки, требуя немедленно открыть дверь. Бежать порывалась. Тогда бабушка заставила её надеть тапочки и повела в коридор. Римма, замерев на кровати, чутко вслушивалась. Глупо это было, не хуже Наташиного, но она надеялась, что вдруг раздастся его голос. Щелкнул замок, дверь скрипнула, потом бабушка произнесла с удовлетворением: «Ну?» С незрячими глазами вернулась Наташа в комнату… Что‑то вспыхнуло перед глазами, и Римма, очнувшись, увидела горящую зажигалку. Не сразу поняла, зачем Павел держит её перед ней, но увидела в руке у себя сигарету, прикурила. Жадно втянула горячий дым. — Как то дело, махен? — спросила Наташа. — И — отцу: — Интереснейшее дело! Хороший парень ни за что ни про что избил бывшего приятеля. Мама считает, здесь замешан прекрасный пол. — Я как раз еду сейчас к этому прекрасному полу. Наташа ахнула — немного преувеличенно, показалось Римме. — Так он признался? — Он ни в чем не признавался. — Римма напомнила себе, что нельзя так забываться. Вон как владеет собой её юная дочь, а ведь это нелегко — сидеть с людьми, которые тебе дороже всего на свете, а между собой чужие, и непринуждённо болтать. — Все зависит от этой девушки. По-видимому, Иванюк сделал ей какую‑то пакость. — Какую? — жадно спросила Наташа и тут же закусила губу. — Ах да, понимаю… Он симпатичный? — Кто? — без улыбки спросила Римма. Наташа подумала и сказала: — Оба. — Да, — ответила Римма. — Симпатичные. — Оба одинаково? — Я не мерила. Кому что нравится. Наташа секунду размышляла. — Но все равно! — сказала она решительно. Что означало это «все равно»? Суровое неприятие Иванюка, несмотря на его симпатичность? — Неужели его накажут? — И повернулась к отцу, который, как судья, был в этих вопросах, считала она, более компетентен. Он спокойно наливал ей пива. — Отец! — Статья сто десятая, — произнёс он. — Я не разбираюсь в ваших статьях! — сердито заявила Наташа, а Римма, стряхивая пепел, заметила: — За это ещё придётся повоевать. Пока обвиняют по сто девятой. — Но если девушка даст показания… — Он взял бутылку с водой. — А что у неё было с этим парнем? — С Качмановым? Встречались до армии. Возможно, собирались пожениться. — А она не дождалась! — опять влезла Наташа. Подумала, насупившись, и вынесла приговор: — Я не осуждаю её! Два года ждать… Она красивая? Римма смотрела на неё и чувствовала, как теплеют за стёклами очков её глаза. Нет, она не ошибается — есть в её дочери то, что делает человека счастливым. Есть, хотя Римма понятия не имеет, что это такое. — Я ещё не видела её, — мягко ответила она. — Два года… Это ужасно долго! — Три, — сказала Римма. — Он во флоте служил. Там — три. А про себя подумала, что она ждёт уже шесть и ей это ужасным не кажется. — Он умница, что заступился за неё. Его осудят? — опять подступила Наташа с ножом к горлу. Павел отпил воды. — Во всяком случае, не оправдают. — Почему? — Нанесение… Этого она не желала слушать: — Но ведь он поступил благородно! Как можно судить за это? У него живая душа. Римму покоробили эти слова. Придержав у губ сигарету, спросила: — Что значит — живая душа? — Живая душа… Живая душа… — Наташа не находила слов, чтобы сформулировать. — Неужели ты не понимаешь? — Объясни. — Живая душа… Папа, а ты понимаешь? Не отец — папа… Он пожал плечами, не желая вмешиваться, а тонкие губы дрогнули — то ли в улыбке, то ли от неприятной какой мысли. Молча отщипнул корочку хлеба. Наташа не унималась. Нетерпеливые глаза её золотились, отражая залитые солнцем шторы. — С горячим повременить? — спросила официантка. — Нет, — сказал Павел. — Мы торопимся. «Не мы — одна я», — грустно поправила про себя Римма. Он обещал — час, но они управятся быстрее. А ей такими неважными представлялись сейчас и все её неотложные дела, и скорое уже свидание с чужим мужчиной, о котором ещё нынче утром она думала с запретной жутью. Вот так бы и сидеть втроём, и ничего больше, и никого больше не надо. Что‑то спросила над её ухом официантка. Римма подняла голову. — Что будем на десерт? — пришёл ей на помощь Павел, — Кофе? Мороженое? Римма не удостоила его взглядом. — Я буду кофе, — сухо сказала она. «Малютин В. С.» — была прибита табличка на крашеной калитке. Римма постучала. Открыла маленькая женщина в фартуке, с голыми руками, выпачканными в муке. Из‑под ног её безмолвно шарахнулся к Римме черный извивающийся пёс. — Перестань, Балалайка, — строго сказала женщина. Римма вошла. Посыпанная жёлтым песком дорожка была зубчато окаймлена белёными кирпичами, цвели георгины и гладиолусы, у виноградной беседки с синими гроздьями стояла детская коляска. Римма сказала, что ей нужно видеть Люду Малютину. — Людку? А зачем она вам? — Я из юридической консультации, — объяснила Римма, удивившись про себя этому пренебрежительному «Людка». Маленькая женщина пытливо смотрела на неё снизу, отряхивая руки. — Насчёт Егорки? — Что — насчёт Егорки? Женщина, не спуская с Риммы глаз, позвала громко: — Вась! — Я не знаю Егорки, — сказала Римма. Пёс кружился у её ног и мешал ей. — Ва–ся! — властно повторила женщина. Из беседки вышел сутулый мужчина, раза в полтора выше хозяйки, остановился в ожидании. — Это дочка моя, — сказала женщина. Римма ошалело перевела взгляд на мужчину. В руках у него была ножовка — от дела оторвали. — Да не он, — сказала женщина не оборачиваясь. — Он, что ли, дочка‑то? Он — Вася. Василий Егорович. А дочь — Людка. — Я понимаю, — пробормотала Римма. — Чего же тут не понимать? — И приказала, повысив голос: — Вася, позови Людку. Не проронив ни слова, мужчина повернулся и ушел в дом. — Из консультации, говорите? А сегодня ж суббота. — Мы работаем. Мне нужно поговорить с вашей дочерью. — Поговорите. — И как минуту назад угадала присутствие мужа за спиной, так сейчас, не оглянувшись, объявила: — Вон она, — хотя той ещё не было, лишь мгновение спустя появилась на террасе. Римму поразила её молодость: совсем юное существо, с личиком свежим, незагоревшим, будто не осень, а весна на дворе. Наверное, одних лет с её Наташей… — Здравствуйте. Я адвокат Федуличева. Мне нужно побеседовать с вами. — Пожалуйста. — Голос был несколько глуховат. А в руке — книжка, по–школьному обёрнутая синей бумагой. Сколько же ей лет — семнадцать, восемнадцать? Она была маленького, как мать, роста, но сложена прекрасно. Вошли в дом. Низко висел старомодный абажур, экран телевизора был занавешен вышитой салфеткой. Римма села. Мать — тоже, пнув босою ногою (и когда разулась?) льнувшую к ней Балалайку. Люда, точно гостья, остановилась в дверях. Все молчали, лишь Балалайка била по крашеному сверкающему полу радостным хвостом. Римма поправила очки. — Извините… — обратилась она к хозяйке, но смолкла и спросила после неуверенной паузы: — Как ваше имя-отчество? — Ульяна Алексеевна, — с достоинством ответила женщина. Она сидела на высоком для неё стуле совершенно прямо, положив на колени (и фартука на ней уже не было) ладонями вверх чистые руки — то ли вытерла, то ли сполоснуть успела. А ведь ни на секунду не отлучалась… — Извините, Ульяна Алексеевна. Мне надо поговорить с вашей дочерью. Женщина невозмутимо смотрела на неё чуть раскосыми глазами: — Говорите. Римма изобразила улыбку. Не понимает? Или не хочет понимать? Не по себе было ей в этом уютном домике, где, казалось, никогда не знали ни бед, ни волнений. Уж та ли это Люда Малютина, мелькнуло у неё. Не напутали ли в милиции, давая адрес? — Вам знакомо имя Виктор Качманов? Ничего не изменилось в лице девушки, разве что взгляд ушел. Римма поняла, что перед ней та Люда. — Знакомо. — И все, и больше ни слова. — Стало быть, вы мне и нужны. — Она решительно повернулась к хозяйке. — Простите, Ульяна Алексеевна, но мне хотелось бы поговорить с вашей дочерью с глазу на глаз. Женщина не шелохнулась. — Насчёт Егорки? Сидящего деревянного идола напоминала она — плоская, прямая, с широкоскулым жёлтым лицом (Римма только сейчас заметила, что оно жёлтое). — Я понятия не имею, кто такой Егорка, — холодно выговорила она. — Вы, простите, могли бы на несколько минут оставить нас вдвоём? И тут в тишине раздался голос дочери: — Егорка — мой сын. Ничем не выказала Римма своего изумления. Ничем… — Вы хотите, чтобы я ушла? — сообразила наконец женщина. Римма сняла и стала тщательно протирать очки. Из-под стула вылезла Балалайка, уселась против неё и замерла так. Расплывчатым черным пятном виделась она. И хотя хвоста Римма не различала, по глухому редкому стуку догадывалась, что та бьёт им об пол. — Качманов знает, чей это ребёнок? То ли плотнее губы сжались у Люды, то ли повернула голову и свет теперь падал иначе, но только явственно различила Римма скорбные складки у её рта. Не семнадцать и не восемнадцать ей — гораздо больше. Ответили одновременно — мать и дочь. — Да. — Люда сказала. — Это наш ребёнок, — Мать. В ней врага видят, поняла Римма. Злобного, ненужного человека, который вломился к ним и стал ворошить то больное, до чего никому, кроме них, нет дела. Ей очень хотелось курить. — Послезавтра в десять утра слушается дело Виктора Качманова. Его обвиняют по сто девятой статье — до трёх лет лишения свободы. Балалайка умиленно глядела на неё. Даже хвост не шевелился, пока говорила она, — слушала, а когда Римма кончила, склонила мохнатую голову набок и опять застучала. Люда первой нарушила молчание. — За что его судят? Римма пожала плечами. Неужто эта молодая женщина не понимает, за что? Не надо быть юристом, чтобы классифицировать действия Качманова. — Умышленное телесное повреждение. Этот быстрый и краткий ответ как бы сберегал время для других, более важных вопросов, которые не могла не задать девушка. — Что он наделал? И тут только, по её изменившемуся голосу, Римма поняла, что Люда ничего не знает. Такого адвокат Федуличева не предвидела… На подоконник посмотрела, где стояли накрытые марлей детские склянки. — Вы ещё кормите ребёнка? — Да. — Теперь настал её черед беречь время для других, более существенных слов. Римма не спешила произнести их. Как подействует на кормящую мать известие, которое она готова обрушить на её голову? Сейчас её имя не фигурирует в деле, и, если Римма подымется и уйдет, никто не станет таскать её по судам. Но Качманов… — Вас беспокоит, что у меня пропадёт молоко? Поразительно, с первого взгляда она показалась Римме такой юной. Почти девочкой. — Нисколько. Я адвокат, и меня прежде всего волнует судьба моего подзащитного. Качманов избил человека, — сказала она. Балалайка склонила голову в другую сторону и, когда Римма неприязненно взглянула на неё (она с детства не любила собак), вильнула хвостом. — А что вы от Людки хотите? — произнесла мать. По-прежнему неподвижно и прямо сидела она, как деревянный идол. Пока Римма собиралась с ответом, Люда задала‑таки вопрос, который она ожидала: — Кого он избил? — Одного человека, — уклончиво ответила Римма. — Я знаю, что вы были знакомы с ним, и хотела узнать кое-что. Это может понадобиться при защите. Рисковать судьбой Качманова она не имеет права, но и эта девушка… — Он Иванюка избил? — сказала Люда, скорей утвердительно, нежели с вопросом. А Римму пытал немигающий жёлтый взгляд матери: неужели вам не жалко её? Неужели вы явились сюда, чтобы мучить её? Мало разве перенесла она? Римма поправила очки. — Иванюка, — ответила она. — Когда вы в последний раз видели его? — Кого? — спросила Люда. — Качманова. — Девятого августа. Нестерпимо хотелось курить. Римма отчётливо выговорила: — Он спросил, чей это ребёнок? Люда опустила глаза. — Да. Палачом почувствовала себя адвокат Федуличева. А Иванюк… Если раньше он был просто истцом, просто потерпевшим и ничего, кроме профессионального внимания, не вызывал к себе, то теперь все изменилось. В понедельник она будет не только защитником Качманова, но и обвинителем Иванюка. Быть может, обвинителем даже больше. — Вы смогли бы повторить это послезавтра на суде? Телом ощущала Римма слева от себя замершую, все впитывающую в себя, готовую, в случае чего, броситься на помощь мать. Вот–вот раздастся её голос — голос идола, обретшего вдруг дар речи. Римма не ошиблась. — Ни в какой суд она не пойдёт. Пусть другие судятся, а нам ничего не надо. У Егорки все есть. Но Римма ждала, что дочь скажет. Та не поднимала глаз. — Речь идёт не о вашем сыне, — сухо разъяснила адвокат. — Решается судьба Виктора. От ваших показаний зависит многое. И снова — мать: — Никакие показания мы давать не будем. И суд нам не нужен. У Егорки есть все. Не надо нам ничьей помощи. Вырастим. Римма даже не взглянула на неё. — Виктора обвиняют в хулиганстве. Просто в хулиганстве. Ни он, ни Иванюк ваше имя не упомянули. Один из трусости, другой из благородства. Если мы докажем суду, что побуждения были отнюдь не хулиганские, это смягчит его участь. Так и длился этот диалог. Римма обращалась к бессловесной, замкнувшейся девушке, а за неё отвечала мать. И вдруг Люда вскинула голову. Прежде чем слуха Риммы достиг тоненький плач ребёнка, она выскользнула из комнаты. Следом метнулась Балалайка. Замолчавшая Ульяна Алексеевна ревниво вслушивалась. Когда голосок, захлебнувшись, смолк, она продолжала: — …А в суде он тем паче не признает, что это его ребёнок. Я ведь сама говорила с ним. Да, — с достоинством подтвердила она, потому что Римма наконец повернулась к ней. — Говорила. Я ей не стала передавать, а он мне знаете что сказал? Откудова, говорит, я знаю, что это мой. Так и сказал. Бесстыжие, говорю, твои глаза, она ведь с тобой ходила, ни с кем больше. А это, говорит, неизвестно. Я не отрицаю — ходила со мной, но, может, и ещё с кем, почём я знаю. С Витькой встречалась, говорит? Встречалась. А в армию ушел — со мной стала. Знаете кто, говорит, ваша дочь? Вторая буква. Только он не «вторая буква» сказал, а по–другому. И Виктору, говорит, так и скажу, когда демобилизуется. На ком жениться, дурак, собрался? На второй букве. Это Людка-то — вторая буква! «Если б сопротивлялся!» — вспомнила Римма. — «Он стал мерзости говорить». — Он сдержал своё слово, — сказала она. — Какое слово? — Сказал все Виктору. За это тот и избил его. — Правильно сделал. Какая же она вторая буква! Поверила ему, голову потеряла. Я вон старая, да и то… Когда с Виктором ходила, сердце ёкало — молодёжь нынче знаете какая? А тут спокойна была — интеллигентный, воспитанный. Вы видели его? — Видела, — сказала Римма. Ей не нравились женственные красавчики типа Иванюка, но она понимала, что не одной Люде мог он вскружить голову. — Цветочки носил. На пианино играл. Я не слыхала, у нас нет пианино — гитара только, и то без одной струны. Васька бренчит, когда под мухой. Из‑за этого‑то пианино Людка и ходила к нему — музыку слушать. Дослушалась! — Ругали вы её? — спросила Римма. — Людку‑то? А как же не ругать? По морде надавала. С удивлением смотрела на неё Римма. А та словно мысли её прочитала. — Вы не глядите, что я такая плюгавенькая на вид. Я и своему поддаю. Ваське. Василию Егоровичу. Когда под этим делом приходит. Он шофером у меня, продукты возит, так ему часто перепадает. А мужик откажется разве? Сколько дай, столько и вылакает. — Она помолчала и прибавила: — Я ведь удмуртка сама. Из Удмуртии. Не бывали в Удмуртии? — Нет, — сказала Римма. — Из Удмуртии… — повторила Ульяна Алексеевна. — А их трое у меня, — сказала она. — И все девки. Одна девка, другая, третья… А тут вдруг — внук. Васька‑то мой, Василий Егорович, на радостях чуть прав не лишился. Летит на машине, чтобы мне сказать, а я как раз в больницу иду. Увидел, сигналит мне, остановился где нельзя. — С трудом верилось Римме, что говорит она о том мрачном мужчине, что по первому требованию своей крохотной жены поплёлся звать дочь, — Вы думаете, Егорка помешает кому? Людке помешает? Я ей сразу сказала: не бойся, Людка, коли полюбит, и с ребёнком возьмёт, а если сложности будут, у матери с отцом тоже руки–ноги есть. — Но ребёнку нужен отец, — не очень твёрдо проговорила Римма. Случись у неё такое двадцать лет назад, мать на порог не пустила бы. «Где нагуляла, туда и иди». — А что отец? Чем Васька ему не отец? Василий Егорович? Да он с ним больше, чем с девками своими, возится. От тех нос воротил. Сына ему, видишь ли, давай, сына. Вот пожалуйста — сын. А она бы? — подумала о себе Римма. Если б с её Наташкой приключилось подобное? Не с Наташей, уличила она себя, а с Наташкой — так она никогда ещё не звала дочь, даже мысленно. Приняла б, конечно, но разве так? Смирив себя, переступив через себя и, хотя по-прежнему высоко или выше ещё держала б голову, втайне страдала бы — и за дочь, и за себя, и за ненужного этого ребёнка. — Суд в десять, — сказала она. — Если ваша дочь решит дать показания, в половине десятого она должна быть у меня. Моя фамилия Федуличева. У дома ей встретилась Оксана. Неспешно шествовала она в лёгком брючном костюме: на черном фоне — острые белые зигзаги. Эффектно, но в общем‑то наряд для женщин, у которых есть основания скрывать ноги. В упор глядела она на Римму — та чувствовала это, хотя и не смотрела на неё. — Вы опоздали, — услышала она. Римма придержала шаг. — В каком смысле? По накрашенным губам скользнула улыбочка. — Ваш муж только что уехал. — Удивительно, что она не сказала «бывший муж» — это бы так соответствовало её тону. — Я видела его, — ответила Римма и прошла мимо. Мать в кухне чистила морковку — она грызла её регулярно, дважды в день, чтобы сохранить зубы, которые и без того были в идеальном состоянии. — Наташа дома? — спросила Римма, бегло просматривая лежащую на холодильнике почту. Было два письма — оба из колонии. Чаще её подопечные писали на адрес консультации, но некоторые, неведомым для неё образом разузнав адрес, слали сюда. — Пока дома, — выдержав паузу, многозначительно отвечала мать. — Будешь обедать? Или сыта? Значит, о ресторане известно уже — Наташа проболталась. Не принимала она всерьёз своей грозной бабушки со всеми её нравоучениями, дисциплиной и моральными устоями — брякала что в голову взбредёт. А разве могла эта суровая старуха, ни разу в жизни не нарушившая своих железных правил, простить дочери этакую беспринципность? Пойти обедать, и с кем — с человеком, который так коварно обошёлся с нею! — Сыта, — положив письма, ответила Римма. В их комнате творилось бог знает что. Настежь распахнутый шкаф, какие‑то свёртки на столе, смятая бумага валяется, на стульях развешаны платья. Прокатавшись с отцом по магазинам, Наташа навёрстывала время: как и Римме, к шести ей было (по–видимому). Оксана — та ушла уже, теперь их очередь. Римма мысленно усмехнулась. Не хватало ещё, чтобы мать с дочерью на свидание на пару ходили. Наташа, в трусиках и лифчике, бросилась показывать подарки Павла. Мохнатый белый свитер под горло, босоножки и—самое главное! — замшевая сумка на ремне. Из‑за неё‑то и задержались — очередища была. — Ну как? Римма слабо улыбнулась: — Хорошо. Неужто и она будет вот так торопиться сейчас, гадать, что идёт ей, а что нет? Наташа расценила эту улыбку по–своему. Озабоченносочувственным сделалось её лицо. — Как твои дела? — Хорошо. — Ты видела эту девушку? Но не это волновало её сейчас — другое: в каком виде предстанет через полчаса перед своим мальчиком. — Видела. — И что? — Наташа, не глядя, поглаживала сумку. — Красивая? Римма села, с усилием стала снимать туфли. — У неё сын, — сказала она. Рука, что ласкала сумку, медленно опустилась. Чей? — Иванюка, — ответила Римма. — Того самого… — Я помню, — перебила Наташа. — Она даст показания? — Не знаю. — И вдруг спросила неожиданно для себя: — Ты бы дала? Дочь задумалась. И хотя взгляд её не изменил направления, уже не на Римму был он устремлен — сквозь неё. Что‑то видел он там, недоступное матери, сравнивал, подставлял другого человека на место Качманова. Или Иванюка? — тревожно мелькнуло у Риммы. — Но ведь это ужасно стыдно. Все смотрят на тебя, а ты должна говорить. — Стыдно, — согласилась Римма. Взгляд вернулся. — Я бы дала. Мать кивнула. Конечно б, дала — она не сомневалась в этом. — Мне кажется, они явятся в понедельник. — Почему — они? — не поняла Наташа. — С матерью. Они вдвоём все. — А отец? У этой девушки есть отец? — С небрежностью — эка важность, живёт ли отец с семьёй! — Есть, — коротко ответила Римма. Наташа взяла сумку и, далеко отодвинув её голыми руками, полюбовалась ею. — Хороша, а? Тринадцать рэ. Расколола я папашу. Босоножки, свитер. Свитер как тебе? «Расколола»… А что творилось с ней, когда прошлым летом Павел попал в автомобильную катастрофу! Двое суток на волоске висела его жизнь… В Крутинск, в больницу, Римма тайком от дочери звонила из консультации, а вечером нашла На полу телефонную квитанцию. Наташа обронила — потемневшая, осунувшаяся. Вслух же почти не говорили о нем… — Я надену твои туфли, — объявила дочь, и в тот же миг они оказались на столе. Замшевые, на массивном каблуке; в них‑то Римма и собиралась идти сегодня. — Пойдут к этой сумке? — Отступив на шаг, окинула их критическим взглядом. — Пойдут! Они ко всему пойдут. Ты умничка, что купила их. — В общем‑то, я купила их себе, — сказала Римма. Пора было переодеваться, но она медлила. — Я не намерена экспроприировать их у тебя, махен! Вечером верну в целости и сохранности. Ты ведь никуда не собиралась сегодня. Не вопрос это был — констатация факта, потому и ответа не требовалось, однако молчание матери насторожило Наташу. — Махен? — произнесла она. — Что? — Ты идёшь куда‑то? — Строгий и пытливый взгляд предупреждал, как ребёнка: не лгать. Римма грустно смотрела на дочь. Она вдруг почувствовала, что очень устала сегодня. — Во сколько? — сурово спросила Наташа. Отпираться было невозможно — так пристально вглядывались в неё отливающие золотом глаза дочери. — В шесть, — сказала Римма. Наташа глянула на часы и ужаснулась. Чуть ли не силой подняла мать, заставила раздеться, выбросила из шкафа одно платье, другое, но оба не приглянулись ей, и она, голая, в раздумье замерла у распахнутой дверцы. — Ты не в театр? Римма улыбалась её неуклюжей деликатности. — Нет. Дочь снова завозилась в шкафу, а Римма, точно ребёнок, дисциплинированно стояла посреди комнаты. На своё тело не смотрела, но видела Наташино, и этого было достаточно… — Ты‑то не опоздаешь? — Обо мне не беспокойся. Вот! — Она извлекла ту самую блузку с тесёмочным бантом, которая сегодня привиделась Римме в её нескромном сне. — Ты чего улыбаешься? — подозрительно спросила Наташа. — Я? — спохватилась Римма. — Я не улыбаюсь. — Наденешь её и зеленую юбку. Нет, вот эту. — Все беспорядочно летело на стол и тахту. — Потом уберу. Римма запротестовала: — Она мне коротка. — Ты с ума сошла! У тебя такие ноги! Римма устало усмехнулась. — В моем возрасте… — Какой у тебя возраст! — Наташа гневно вскинула глаза. — У тебя прекрасный возраст. Смотри, как ты выглядишь! — И, схватив мать за руку, повернула её лицом к зеркалу. — Ну! Видишь? Видишь или не видишь? Бесцеремонно крутила её, поправляла что‑то, окидывала, отступив на шаг, взглядом и, если не нравилось, расторопно меняла, — что на что, сообразить Римма не успевала. Потом, взяв за подбородок, приблизила к себе её лицо, другой рукой быстро стянула очки. Все размазалось и потускнело перед выпуклыми глазами Риммы. — Ты что? — испугалась она. Близоруко моргая, силилась разглядеть, какую новую манипуляцию собирается совершить над ней дочь. Что‑то тёмное, узкое мелькнуло в её руках — Римма невольно подалась назад. — Не шевелись! — приказала Наташа, и она замерла. Карандашом оказался черный предмет. Послюнявив его, Наташа бережно коснулась века. — Зачем? — прошептала Римма. — Так надо! И, отступив на шаг, полюбовалась ею. — Очки, — жалобно напомнила Римма. — Пардон! — и очки оказались на месте. Римма недоверчиво оглядела себя в зеркало. Кажется, и впрямь получилось недурно. Молодая, высокая, со вкусом одетая женщина. Вот только очки… В эту минуту она пожалела, что не воспользовалась в своё время услугами клиента–оптика. Сумку взяла. Наташа смотрела на неё с гордым видом — как мать смотрит на повзрослевшую дочь, которая впервые в жизни отправляется на свидание. Потом метнулась к ней, выхватила сумку, расстегнула, перевернула над столом и, вытряхнув, стала аккуратно и проворно укладывать все в свою новую замшевую — подарок Павла. — А ты? Но дочь не слушала. Все в том же полуголом виде проводила до двери — мимо остолбеневшей бабушки, которая даже морковку перестала грызть, — чмокнула, поправила что‑то у шеи, прошептала восторженно: — Ты у меня чудо, махен! — и вытолкнула вон. Было ровно шесть, а она не прибавляла шагу, хотя кто‑кто, а уж она умела ходить быстро. Пересекая Московскую, бросила сосредоточенный взгляд в ту сторону, где прятался за высокими зданиями невидимый отсюда домик Люды Малютиной. О деле Качманова думала, но какими бы дисциплинированными ни были мысли, как искусно ни плела их, это не» помогало. «Покраснеешь, может, увидев его?» — издевалась над собой Римма. В среду она не сразу заметила, что он выпивши, удивилась: больно уж обрадовался ей. С чего вдруг? Сколько раз виделись прежде — не было такого. Перебрасывались словом–другим, говорили друг другу непритязательные шутливые комплименты и расходились. А что иного ждать от людей, у которых нет ничего общего; разве что когда‑то давно — так давно, что и подумать страшно: двадцать пять лет назад, — жили детьми в одном бараке. С грустной улыбкой вспоминала Римма то время. Славик–гармонист, воображала Тася, отец которой ездил проводником в Москву, Жанна–хромоножка и Миша Хитров, агитировавший её заняться велоспортом — в Светополе как раз трек построили. Деревянный… Но она бег предпочла. Тренер восхищался её упорством. Великое будущее сулил ей на беговой дорожке и, кажется, не слишком ошибся: целый ящик в серванте забит спортивными трофеями. Мальчишки, высокомерно не допускавшие «слабый пол» к своим военным забавам (взаправдашняя война недавно кончилась, в играх же она продолжалась вовсю), делали для Риммы Серегиной исключение. Девочки завидовали ей, а она, чувствуя себя первой среди них, стремилась ещё больше походить на парня: походкой, стрижкой, манерой разговора. Охотно откликалась на «Серёгу» — это прозвище приросло к ней столь прочно, что Валентин, встретив её в среду, так и представил своим приятелям. Не отпускал её — она должна пойти с ними, выпить за них, поскольку у них торжество, и заодно посмотреть, как живёт он. Римма пожала плечами: «Пошли». Ей и в голову не приходило, чем может все это обернуться. Оказывается, она была его первой любовью. Учился он тогда в четвертом или в пятом классе, а она соответствен–но в пятом или шестом. И вот, с запозданием в четверть века, он объяснился ей. Не только объяснился — полез. Она грубо оттолкнула его — пожалуй, она и теперь не уступит ему в силе — и ушла. Его выходка не слишком разгневала её. Какой мужчина, на месяц оставшись без жены, не ищет развлечений? Одно удивляло: почему именно на неё пал его выбор? Мало, что ли, в Аэрофлоте стюардесс? Они и помоложе её, и поинтересней… Или, может быть, то давнее детское увлечение до сих пор дремало в нем и вот теперь проснулось? Глупости! Но когда вчера он позвонил ей на работу, сердце её ёкнуло. Он предложил встретиться. «Вот как? — произнесла она. — Это любопытно». — «Я хочу тебя видеть». Она внимательно вслушивалась в его голос — учтивый, даже несколько робкий. «Зачем?» — поинтересовалась. «Римма…» — только и сказал он с укором: как может «Серёга», свой парень, задавать такие вопросы! Римма усмехнулась, будто про себя, но на том конце провода наверняка слышали. Если он и сегодня явится навеселе, она повернётся и уйдет. Возможно, не сразу, сперва спросит, что ему надобно. Но к нему домой не пойдёт ни под каким предлогом… Когда она подошла к парку, Валентин уже ждал её. Он был совершенно трезв. — Салют! — сказала она. С виноватой улыбкой шагнул он навстречу. — Здравствуй. В среду он был куда смелее. Она протянула ему руку. — Сегодня ты без друзей. — Без, — смущённо согласился он. — Очень мило с твоей стороны. Чем будем развлекаться? Парк был по–субботнему многолюден. Пройдя немного, свернули на боковую аллею. Даже под руку не осмеливался взять. — Ты нынче паинька. Почему‑то за грудь меня не хватаешь. Случилось что‑нибудь? — Прости меня, — произнёс он. — Я вёл себя по-свински. — Нет, почему же. Ты держал себя как истый мужчина. К лодочной станции вышли, и тут он извлёк из кармана паспорт. Предусмотрительный… Вдыхая тёплый воздух, она пыталась привести своё настроение в лад с раскрывающейся перед ней идиллией: тесная зелень, вода, парочки… Он подал ей руку, другой придерживая лодку, и она ступила в неё, слегка балансируя. Судёнышко трепетало и раскачивалось под её крупным телом. Пруд был небольшим, а лодок много — суббота! — и, чтобы не столкнуться, приходилось все время быть начеку. — Супруга не вернулась? — Нет, — скованно ответил он. Она наблюдала за ним с ироническим интересом. Красивым, но таким чужим было его лицо, таким непохожим на лицо Павла. «Ну–ну, — поддразнила себя Римма, — Сейчас растаешь от добронравия». — И как же ты обходишься один? Он не пожелал замечать двусмысленности её вопроса. — Бывает скучно. Кто бы мог сказать, глядя на этого сдержанного (не сдержанного — робкого) парня, что он способен на те ещё вольности. С любопытством ждала Римма, как дальше поведёт он свою игру. Пруд, сужаясь, плавно огибал пятачок, на котором стояли под навесом из цветного пластика ресторанные столики. Валентин положил весла на борт. Вытянув шею, сосредоточенно высматривал что‑то. — Все занято. — Ты проголодался? — Нет ещё, но где‑то надо поужинать. Я забыл, что сегодня суббота. Никуда не попадёшь. Римма взирала на него с тонкой улыбкой. Вот он и открыл свои карты. Раз они никуда не попадут, придётся идти к нему. — Плохо дело, — сказала она. — После гребли у тебя разыграется аппетит. Он взял весла. — Да нет, я мало ем. — И тут же, боясь, что она превратно истолкует его слова: — Но все равно поужинать надо. — Ещё бы! Пригласить женщину на свидание и не накормить её. Как все же он предложит ей своё гостеприимство? Какими словами? После среды сделать это не так‑то просто. — Если мы никуда не попадём… — начал он и умолк. — То что? Он старательно грёб. — Можно ко мне пойти. Послушаем музыку — у меня неплохие записи. Римма не спускала с него глаз. Грустно забавляла её собственная проницательность. — Одна девушка, между прочим, тоже ходила слушать музыку. — И что? — Ничего. В понедельник судят её бывшего возлюбленного. Не того, к кому она ходила, — другого. — Он смотрел на неё, ожидая пояснений, а ей больше не хотелось об этом. Глупо сравнивать с Людой Малютиной себя, у которой дочь почти ровесница этой девочки. Навстречу медленно плыла лодка. Мужчина грёб, а пышнотелая девица в розовом, закатив глаза, вялой рукой трогала воду. У подъезда сидели, но Валентин, не обращая внимания, все тем же ровным голосом говорил о своих записях. Она перебила его: — Быть может, нам войти по отдельности? — Она боялась, он первым предложит это. Беспечен был её тон, но как чувствовала она всю унизительность этой жалкой конспирации! В среду тоже сидели, но тогда компанией шли. Он принуждённо улыбнулся. С высоко поднятой головой прошла она мимо притихших кумушек. Отперев дверь, он пропустил её в квартиру. — А ты настоящий мужчина, — похвалила она. —На виду у соседей провести в дом чужую женщину… Думаю, тут требуется гораздо больше мужества, чем в полётах. Она осмотрелась. Россыпь косметики на трельяже… Детский грузовик в углу… Мельница, собранная из «Конструктора»… Бордовые шлепанцы под шкафом… Надо думать, все эти предметы были и в среду, но тогда она не обратила на них внимания. Опустившись в кресло у журнального столика, закинула ногу на ногу. — Я могу закурить? — Конечно. Он включил магнитофон. На столике появились ваза с конфетами, виноград, крупные осенние персики. С насмешливым интересом следила Римма за его приготовлениями. Все было предусмотрено заранее — от паспорта в кармане и переполненных по субботам кафе до заблаговременно охлаждённой бутылки «Алиготэ». — Антрекот я потом пожарю, — произнёс он с полувопросом. — У тебя есть даже антрекот? — Да, — ответил он, глядя на неё доверчивыми глазами. — Я беру в «Кулинарии». Но Римма не обманывалась его искусным простодушием. — Ты отличный хозяин. Он смущённо улыбнулся. — Приходится. — Недолго осталось. — Она косой струйкой в сторону от него, некурящего, выпустила дым. — Скоро вернётся супруга. Полагаю, она избавит тебя от домашних хлопот? До дна выпила свой бокал, а он лишь пригубил. Странно… Римма сняла очки. Все расплылось перед ней — бутылка, его лицо, виноград, превратившийся из согроздий ягод в сплошное густо–синее месиво. — А что же кавалер не пьёт? — Она узнала в своём голосе интонацию Оксаны. — Или он дал обет трезвости? — Нет–нет, — заторопился Валентин и взял бутылку. — Я налью тебе ещё? — Конечно. Музыка кончилась; слышно было, как булькает вино. — Так за что мы выпьем? — спросила она. — За тебя. Коротко и ясно… — Ты чрезвычайно галантен сегодня. Но за меня мы уже пили. — Тогда за твою дочь. — Кошмар! — сказала Римма. — Следующий тост ты предложишь за мою маму. Потом за моего будущего мужа. Кто будет следующим? Любовник? Закатив глаза, как та полнотелая девица на лодке, глумливо покачала головой, и размазанные контуры комнаты — со столиком, с его фигурой, с тахтой в отдалении — задвигались, усиливая иллюзию опьянения. Она ошибалась, полагая, что вино не действует на неё. Просто она слишком мало знает себя. Римма вскинула голову. — Итак, за что мы пьём? — Тебя же не устраивают мои тосты. — Он сказал это без обиды, тихо и просто. — В прошлый раз ты был находчивее. Он понял это по–своему: — Я попросил у тебя прощения за прошлый раз. — А–а, — сказала Рима. Со страхом чувствовала она, что опьянение оставляет её. — За этим ты и пригласил меня? — За чем — за этим? — Чтобы попросить прощения? — Да. — И прибавил, прежде чем она нашлась, что ответить: — Мне хотелось видеть тебя. Нет, она не пьяна. Ещё не пьяна… — За Аэрофлот, лётчик! За удачу в воздухе! — Не отрываясь, влила в себя содержимое бокала. А его… Его опять остался полным. — Вот как? Даже за удачу в воздухе не пьёшь? Хотя, пардон, быть может, у тебя завтра полёты? — Как сразу не сообразила? В Аэрофлоте же не бывает выходных. — У меня завтра нет полётов, — сказал он. — И вообще нет. Так что не стоит желать мне удачи в воздухе. Римма медленно надела очки. — Почему? Он заставил себя улыбнуться. — Отстранили… Не годен по состоянию здоровья. Бесстыдно голой почувствовала себя Римма. Протянула руку за очками, но на столе их не оказалось. Она вспомнила, что надела их, но все равно видела себя без очков — выпуклые, обведённые кругами, утомленные глаза, к которым Наташа пририсовала кокетливые черточки. На помощь пришло самообладание юриста. — Когда это случилось? — Она была абсолютно трезва. — Две недели назад. А она кривлялась перед ним, как последняя потаскуха! Лучшее белье надела… — Что‑нибудь серьёзное нашли? — Ни сочувствовать, ни вздыхать она не собирается. — Зрение. — Это не страшно. Я имею в виду — не смертельно. — Она поправила очки. — Я их пятнадцать лет таскаю. Ничего, жива. — У нас нельзя. — Я понимаю. Но работой они обязаны обеспечить. Закон гласит, что если… — Они обеспечили, — сказал Валентин. Он сидел, положив на край стола узкие руки, — чужой мужчина, о котором она навообразила себе бог знает что. — Ты потерял в зарплате? — Для адвоката не существует запретных вопросов… — Дело не в зарплате. — Он прятал от неё взгляд. Седину заметила она в его черных, по–мальчишески рассыпающихся волосах. — Привык к лётной работе. — Она хотела сказать: «Любишь лётную работу». — Наверное. — Он нерешительно поднялся. — Я пожарю мясо? Римма отпустила его кивком головы. Но одной в комнате было невмоготу, она встала и твёрдым шагом вышла в кухню. Он колдовал над газовой плитой. — Тебе помочь? Стряпающего Павла напоминал он — тот тоже весь опасливо напрягался у плиты, словно вот–вот взорвётся она. — Спасибо. Уже все. — Не надо назначать свидание на субботу. Он смотрел на неё не понимая. — Почему? Римма вспомнила вдруг, что он младше её на целый год. — В будни легче попасть в предприятие общественного питания. Но он не подхватил шутки. — Я хотел видеть тебя. — Для чего? — усмехнулась Римма. — Чтобы проконсультироваться относительно своего дела? Он отрицательно покачал головой: — Нет. С моим делом все ясно. Я отлетал своё. — В прошлый раз ты даже не заикнулся об этом. — В прошлый раз я вёл себя как свинья… — Довольно! — резко перебила она. — Ты уже покаялся, хватит. Слишком упорное копание в прошлом мешает настоящему. — Как так? Её позабавила серьёзность, с какой он воспринял её доморощенный афоризм. — Так вот. Сгорит твоё мясо, например. Спохватившись, он принялся неуклюже переворачивать куски. Римма наблюдала за ним со скептической улыбкой. В детстве он был полным, холеным мальчиком, — кто бы мог предположить, что из него вымахает такой дядя! — В юриспруденции, — сказала она, — $1 — существует понятие аффекта. Если преступление совершенно под воздействием тяжелых личных переживаний, это расценивается как обстоятельство, смягчающее вину. Статья тридцать восьмая. Неприятности на работе тоже относятся сюда. Так что перестань казнить себя — у тебя есть оправдание. Но он оставался глух к её иронии — воспринимал все буквально. — Человек всегда обязан оставаться человеком, что бы ни стряслось у него. Никакие неприятности не оправдывают свинства. — Сильно сказано, — похвалила Римма. — Жаль, у тебя нет юридического образования: из тебя вышел бы отличный обвинитель. — Я не собираюсь никого обвинять. Римма шагнула к плите, чтобы убавить газ. — Кроме себя? — спросила она. — И себя тоже. Терпеть не могу людей, которые покаянно бьют себя в грудь, а потом опять делают пакости. Надо вести себя по–человечески. Всегда. Даже когда тебе очень трудно. Ты это умеешь, я знаю. Римма смерила его взглядом. — С чего ты взял, что мне трудно? Он забормотал было: «Ты неправильно поняла меня, я…» — но она перебила его: — Начнём с того, что меня никто не лишал работы. Несмотря на все дефекты зрения. Уже хотя бы потому твоя аналогия неуместна. — Ты напрасно рассердилась. — Я? — удивилась Римма. — С чего ты взял, милый? Просто я возбуждена твоим вином. Кстати, поэтому ты и не пьёшь, чтобы вести себя достойно? Невзирая на все беды, как ты выразился. С удовольствием видела она, что его задевают и её слова, и тон, каким она высекает их. — Последнее время я много пил. — О! Теперь, значит, решил завязать. Он помолчал и признался: — Да. — Один из пунктов нравственного возрождения. Не пить. Не курить… Хотя ты и раньше не курил? — Нет. Римма… Но она не унималась: — Быть корректным с женщинами. Не есть мяса. Это тоже входит в твою программу? — Он обиженно молчал. Она усмехнулась и выключила газ. — Судя по тому, что антрекота два, последний пункт ты решил игнорировать. — Бросила, направляясь к двери: — Можешь нести, готово. Сев на своё место, закурила. Он включил свет. — Потуши, — приказала она. — У меня болят глаза. Он послушно щелкнул выключателем. Пока они препирались в кухне, плёнка кончилась, освобождённая катушка бешено вращалась. Сменив кассету, он вернулся к столу. — Я понимаю, почему ты так разговариваешь со мной. Ты права. Я даже боялся, что ты не придёшь сегодня. —Он подвинул ей нож. — Мне было бы плохо тогда. — Почему же? Он поднял на неё глаза. — Я всегда очень уважал тебя, Римма. Очень. Ещё в детстве. Помнишь, мы ходили на водохранилище? Тогда ты была единственной в бараке, кто осмелился прыгнуть с вышки. Я сразу влюбился в тебя. Не как мальчик в девочку — как в товарища. Ты была примером для меня, я даже походке твоей подражал. А как на женщину я никогда не смотрел на тебя, честное слово! Поэтому мне все так дико, что произошло в среду. Я понял, что, если не возьму себя в руки, мне хана. Если уж я до такого опустился… — Ты никогда не будешь летать, — перебила Римма. — Тебя это тревожит? Более жестоких слов у неё не было. — Как тебе объяснить? — миролюбиво проговорил он. — Когда я летал, я был равнодушен к небу. Сам даже поражался: куда все детские восторги подевались? Ну летишь себе и летишь, чего тут особенного? За приборами следишь, землю слушаешь… Привык, в общем. А когда понял, что не подымусь больше, все опять как у пацана. — Ты сентиментален. — Нет, Серёга, — задумчиво возразил он. — Тут ты не права. Кроме тебя, я никому не говорил этого. Я не сентиментален. — Сентиментален, — беспощадно повторила Римма. — И даже очень. Критическим взглядом окинула она своего бывшего соседа. Все лепилось одно к одному — женственные руки, полнота в детстве, его неистребимое равнодушие к табаку. — Налей мне вина, — скомандовала она. — В отличие от тебя, я не давала обета трезвости. Когда совсем стемнело и он спросил, не стоит ли все же зажечь свет, она ответила, что ни к чему — ей пора. — Так рано? Куда? Римма снисходительно усмехнулась. — Есть такие вопросы, милый, на которые женщина имеет право не отвечать. — Она поднялась. — Ты проводишь меня? Мать сидела в кресле перед телевизором, положив на стул длинные ноги в сатиновых шароварах. Римма прошла мимо (мать хоть бы шелохнулась) и, прикрыв за собой дверь, зажгла свет. Села… Медленно туфли сняла. О чем думала она? О Павле? Когда появилась та женщина, он, издёрганный, признался в порыве нервной откровенности, что, оказывается, понятия не имел, что такое любовь. Было уважение, было восхищение — все, что угодно, только не любовь. Но в минуты чувственного угара разве умеет мужчина быть объективным? Римма не верила ему. Не расчёт же в конце концов двигал Павлом! Да и какой прок в женитьбе на сухопарой студентке, у которой, кроме властолюбивой матери, не было ничего? А вот и она… Открыла дверь, стоит, смотрит. Не оборачиваясь, Римма нагнулась, рядышком поставила туфли — те самые замшевые туфли, которые с дочерней самоотверженностью заставила её надеть Наташа. — Оказывается, это ты, — проговорила мать. Лучше бы она не задевала её сейчас! — А кто ещё это мог быть? Домовой ходит? Но даже намёка на шутку не переносила мать. — По–моему, кроме тебя, в этой комнате живёт ещё кто‑то. — По–моему, тоже. — Поднявшись, она стала расстёгивать блузку. — И тебе не кажется странным, что ты дома, а её нет? — Странным? — переспросила Римма. — Что именно? Что Наташа возвращается позже меня? Тебя это беспокоит? — А тебя нет? Твоя дочь младше тебя на двадцать лет… Римма перебила: — Твоя дочь младше тебя на тридцать лет, но это не значит, что я должна сидеть дома и грызть морковку. Мать засопела. — Тебя никто не принуждает сидеть дома. Но в её возрасте… Римма резко повернулась: — Что в её возрасте? — В её возрасте я держала тебя в ежовых рукавицах. — И что из этого? — спросила Римма. — Что из этого? Таких глупых вопросов ты не задавала ещё. — Поумнела, видать. — Я говорю — глупых, — отчётливо выговорила мать. — Вот я и говорю: поумнела. Некоторое время мать пристально всматривалась в неё. Затем вынесла приговор: — Ты ерунду несёшь. А твоя дочь… Римма стукнула об пол босой ногой: — Не смей говорить о моей дочери! Не смей! Ты недостойна её! И я недостойна! Она лучше нас — неужели ты не видишь этого? Лучше, чище, добрее! Она будет счастлива. Хотя бы она! Мать выпрямилась. — Если ты считаешь, что счастье в мужских штанах, то такое счастье ты найдёшь на каждом углу. Тут особого дара не требуется. Подойди к любому мужику, и он в полчаса осчастливит тебя. Только я… — Не осчастливит! — крикнула Римма, — Прогонит! Ногой под зад даст. Ступай, скажет, вон. Вон! Вон! На ходу сунув в шлепанцы босые ноги, выбежала из комнаты. Мимо матери, что‑то бубнящей ей, мимо бубнящего телевизора… Во дворе разбросанно светились цветные окна. Римма быстро подошла к скамейке под ивой, села. Противные чужие звуки выкатились из груди. Так давно не было у неё этого… Она плакала от жалости и презрения к себе, от своей немощи, от беспощадного понимания, что никто ни в чем не виноват — даже мать, от ненависти к неусыпному своему уму, который, словно злой пёс, не пускает её в счастливый мир. «Сейчас, — твердила она. — Сейчас это пройдёт». Чьи‑то осторожные шаги раздались рядом. Испуганно вскинула она голову. Оксана… С силой зажмурила Римма глаза, а когда разлепила веки, слез не было. — Я заняла ваше место? — Почему моё? — произнесла Оксана своим надтреснутым голосом. — Это я вам помешала. Прошу прощения. У Риммы отлегло от сердца. — У вас не найдётся сигареты? — спросила она. Ничего‑то не поняла её соседка… Оксана засмеялась — коротким болезненным смехом. — Я за этим же сюда. Тут часто курят вечерами. В доме ведь жены не позволяют, — прибавила она с язвительностью, на какую вряд ли решилась, будь здесь не Римма, а другая, благополучная, женщина. А так они — два сапога пара. Римме была приятна эта объединяющая их интонация. — У меня есть дома, — проговорила она. — Я принесу. — И тотчас почувствовала, как трудно будет сделать это. — Не надо, — сказала Оксана. — Достанем сейчас. Из разноцветных окон на неё падал свет, лицо было бледным, а впадины глаз черными. Наверное, по ночам ей бывает страшно одной… От ворот в глубь двора прошёл, косолапя, старик Акимов с арбузом в авоське. — Эй! — окликнула Оксана. Акимов остановился, и она неторопливо подошла к нему. — Здравствуй, дядя Серёжа. Покурить дашь? Секунду–другую Акимов всматривался в неё. — Ты, что ли? — Я, дядя Серёжа. Не узнал? — Как не узнал! Тебя не узнаешь… — Он тяжело переложил авоську из одной руки в другую, в карман полез. — Вот. Только у меня простые. — А нам не надо сложные. Ещё одну… Спички есть? — У меня все есть. А там кто с тобой? — спросил он, понизив голос. Оксана чиркнула и прикурила, загородив огонь ладонью. — Спасибо. Ступай спать, дядя Серёжа. Любопытному в театре нос прищемили. Не слыхал? Вернулась к скамейке, а старик Акимов, постояв, заковылял дальше. — Папиросы… Будете? Римма молча взяла, прикурила у нагнувшейся к ней, благоухающей духами Оксаны. Хорошо! — Садитесь, — сказала она. Оксана помедлила и осторожно опустилась на краешек скамьи. Высоко в листве прошелестел ветер. Римма поёжилась. Из палисадников долетал запах отцветающего табака. Ещё кто‑то шел от ворот. Римма машинально повернула голову. Наташа? Так рано? Одна? Вероятно, опять рассорилась со своим мальчиком. — У вас прелестная дочь, — задумчиво сказала Оксана. Нагнувшись, осторожно плюнула на окурок. Он зашипел и погас. Она поднялась. — Спасибо вам. — За что? — удивилась Римма. На бледном Оксанином лице темнел старушечий какой‑то рот. — Так, — произнесла она этим старушечьим ртом. — Просто спасибо, — И, повернувшись, пошла. УЛЯ МАКСИМОВА, ЛЮБОВЬ МОЯ И НАДЕЖДА 1 Вот признание: я люблю Улю. Улю, Уленьку Максимову, Ульяну… Вижу её глаза, конечно же сначала глаза — большие, удивленно–радостные, в ранних морщинках, ничуть не досаждающих ей. Глаза, которые, сколько я помню её, никогда не дарили вам части своего внимания, а всегда все целиком; пусть ненадолго, но все. А что ненадолго, вина не её. Она готова была слушать вас, и смотреть на вас, и переживать за вас бесконечно, однако иные заботы и иные люди требовали её внимания, и как могла она отказать им! Отказать в чем‑либо она могла только себе. Самоотречение и самоограничение были присущи ей с детства (вижу, как счастливо любуется она маленькой девочкой, сунув ей, чтобы успокоить, свою куклу, а самой‑то лет восемь или девять, не больше, потому что мы, живя по соседству, учились ещё в разных школах: она — в женской, я — в мужской; любуется, а огромные глаза излучают радостный свет, который нисколечко не померк за эти годы). Самоотречение и самоограничение, да, но без малейшего налёта жертвенности. Это важно. Главное, определяющее качество, о котором нужно сказать сразу же и которое лично мне многое объясняет и в Уленьке, и в её непростых отношениях с Никитой (её мужем), и в истории, которую я намерен рассказать вам, — это неумение жалеть себя. Её не то что убеждение, а внутренняя установка, вряд ли осознанная, что по–настоящему страдать могут только другие, она же — нет. Тут, наверное, следует спросить: а вообще‑то соединимы эти два чувства: жалость к себе и жалость к другим людям? Не исключает ли одно другое? Не знаю. В Уленьке Максимовой, во всяком случае, они не соседствовали. Итак, первое, что я вижу, думая о ней, это глаза. Потом улыбка. Улыбка быстрая и широкая (открытая, называют её), без перехода из одной фазы в другую, без полутонов и подготовительной мимики. Раз! — и ослепительный ряд белых, ровных, прекрасных зубов. Рот у неё большой, но, может, это только кажется из‑за её худобы. Она высока и ширококостна, немного угловата, пожалуй — до сих пор! — и, наверное, поэтому все ещё сквозит в её облике что‑то подростковое. А ведь ей уже далеко за тридцать (она на два года младше меня), и её дочь Даша почти сравнялась с ней ростом. Ещё у неё есть сын Иван. Иван да Дарья. И, наконец, третье, на что непременно следует обратить внимание, рассказывая об Уле Максимовой, — это её поразительная способность видеть и слышать то, что произойдёт лишь секунду спустя. Ещё, например, не постучали в дверь, а она уже напряглась в ожидании. Не знаю, как назвать это качество… Мы сидели в первом ряду бельэтажа — я и Никита по краям, а Уля с моей женой между нами. На ней был бежевый костюм с коричневой отделкой. Неотрывно глядела она своими удивленно сияющими глазами на сцену, видя, по своему обыкновению, только её и ничего кроме, и вдруг в самый разгар пылкого диалога потенциальных любовников (молодого человека играл Женька, её родной брат) медленно повернулась к правой кулисе, где ещё никого не было и откуда немного погодя неожиданно для героев да и публики тоже появился муж. Немного погодя! Как давно знаю я Уленьку? Мне кажется, она жила всегда в своём двадцать третьем номере (так называли мы соседний двор), однако, родилась она в Оренбургской области, в городе Бузулуке, спустя положенный срок после краткого отпуска, который отгулял здесь, выписавшись из госпиталя, её отец. Дочери он так и не увидел. Уленька не знает, где и как погиб он, и это мучает её. Регулярно слушает она «Встречу с песней», надеясь: вдруг про отца скажут? В наших детских играх она участвовала охотно, но вот странно: я не припомню, чтобы она бегала или скакала. Только готовность, только порыв, который осуществит себя в следующую секунду. И, конечно же, глаза. Вся динамика, вся скрытая энергия, весь ум и вся живость натуры — в них. Я уже говорил о её глазах, но на этих страницах они встретятся ещё не раз и не два — не обойтись без этого, рассказывая об Уленьке Максимовой, любови моей и надежде. Наверное, сразу же следует объяснить, какой смысл вкладываю я в слово «любовь». Я никогда не был увлечен Уленькой как женщиной, как девушкой, как девочкой. Правда, в её присутствии я становился сдержанней — не мог, например, слишком громко закричать при ней или сказать грубость (при Рае Шептуновой мог), и не я один. В нашем детском лексиконе не было слова, которое я употреблю сейчас, но именно оно, это слово, наиболее точно определяет отношение к Уленьке Максимовой дворовых мальчишек. Она облагораживала нас. Облагораживала… Из другого теста была она, для другой предназначалась жизни и для других ребят — не нам чета. Но вот иметь такую сестру мне хотелось бы. Как завидовал я Михаилу и Женьке, её братьям! Особенно Женьке, который был всего на год старше меня. Сейчас у меня с ним, артистом Евгением Максимовым, с одинаковым успехом играющим героев–любовников как на сцене, так и в жизни, прекрасные отношения, а когда-то они были натянутыми. Лет тридцать тому — вот когда. Их мать Александра Сергеевна белила у нас, и в эти дни он запросто, как к себе домой, являлся в нашу пустую, с распахнутыми окнами и дверьми квартиру. Засунув руки в карманы брюк, разгуливал себе по газетам, которыми мы застилали пол, меня же демонстративно не замечал. Это задевало меня. Он или я хозяин тут? Конечно, я! И, тоже сунув руки в карманы, придирчиво изучал работу его маменьки. Работа была безукоризненной. Низко повязав косынку, Александра Сергеевна проворно и в то же время неторопливо орудовала кистью на длинной палке. Проворно, неторопливо и аккуратно. Почти чистыми выбрасывали мы после газеты. Моя бабушка, болезненная чистоплотность которой доставила мне в своё время много неприятных минут, чрезвычайно ценила её за это. «Мой мастер», — говорила она с гордостью и особенно восхищалась умением Александры Сергеевны «подсинивать». Профессиональным маляром была мать Уленьки Максимовой. Сухопарая немногословная женщина, малость глуховатая, одна подымала троих детей. На первых, самых первых порах ей помогала свекровь — к ней‑то после гибели мужа Александра Сергеевна и приехала в Светополь из своего Бузулука, — но вскоре после войны, году, наверное, в сорок шестом (Уленька не помнит бабушки) она умерла, и они остались вчетвером. Представляю, как доставалось им. Все тогда хлебнули лиха, но они особенно. Тем удивительней, что дети Уленьки, Иван да Дарья, понятия не имеют о том времени — в отличие, скажем, от моих детей, которым я все уши прожужжал, как тяжко было. Александра Сергеевна — её заслуга. Никогда не считала, что жертвует чем‑то и что дети в долгу перед ней. Не упрекала, не наставляла… Когда Женька, окончив театральное училище, прибыл по распределению в родной Светополь с женой, которая была на двенадцать лет старше его, лишь сухими губами пожевала да смотрела, смотрела несчастными глазами. Старший брат Михаил, положительный и рассудительный, к тому времени уже лихо стартовавший на профсоюзном поприще, заверил мать, что брак этот вскорости лопнет по швам. Осенью легкомысленного артиста забреют в армию, а уж за два‑то года вся блажь выветрится из головы. «Но ведь расписались», — обессиленно проговорила мать троих детей, на что Михаил флегматично: «Ну и что? Мало ли кто с кем расписывается». Примерно так же отнеслись к скоропалительному браку Женьки мы, его друзья. Экстравагантная выходка, не больше. Для двадцатидвухлетнего артиста простительно… И только один человек отыскался во всем Светополе, который подошёл к Женькиной жене и сказал с участием: «Вы устали с дороги. Переобуйтесь…» Это, конечно, была Уленька. С тех пор минуло почти двадцать лет, и Инга, верная и единственная Женькина жена, родившая ему двух великолепных сыновей, до сих пор помнит эти первые человеческие слова, услышанные ею в чужом и неприветливом городе. А она не сентиментальная дамочка. Надо видеть, как рвёт она зубы — пациент и пикнуть не успевает, или как ловко управляется со своими сорванцами. Но это что! Раз я был свидетелем сценки, которая даже на меня, хорошо, казалось бы, знающего Ингу, произвела впечатление. Она готовила маленькие голубцы, где вместо капустного листа используется виноградный, — сугубо южное лакомство, которое она освоила, осев в Светополе, и тут как раз заявился Женька. Двигаясь бесшумно и гибко (кошачье что‑то есть в его повадках), глазами зыркая, с любопытством приподнял крышку казанка, поглядел, вытянув шею, и запустил туда руку. Двумя пальцами извлёк голубец. Он обжигал, и Женька торопливо запихал его в рот. Потряс рукою и долго не закрывал рта, дыша как рыба. Затем — без предисловий: «В Натар едем». Натар — самая далёкая и самая дикая точка восточного побережья Светопольской области. Ни одного растеньица между каменных глыб, хаотично нагромождённых друг на друга. Зато чаек! С рассвета до темноты кричат они и кладбищенски стонут, а ночью таинственно шуршат крыльями. Среди скал много гротов, не очень больших, но иногда замечательных по своей прихотливости. Здесь прекрасно ловится бычок, которого днём с огнём не сыщешь ни в Витте, ни в Гульгане (да и вообще остался ли он ещё где‑нибудь на Черном море?), но на бычка жаль терять время, потому что такой подводной охоты, как здесь, нету больше нигде. Редко когда оставались мы без ухи или рыбного шашлыка, ради которого, правда, приходится переть на себе из самого Светополя берёзовые бруски. Если вовремя пригасить их, то выйдет первоклассный древесный уголь, а уж естественных жаровен здесь сколько угодно. На машине сюда не проехать, и потому автотуристы, которые наводняют летом нашу область, до Натара не добираются. Да и не стремятся особо. Им пологий бережок подавай, а здесь одни камни. И тем не менее загорите вы здесь лучше, чем в Витте на прославленном Золотом пляже. Между обвалившихся глыб приютились маленькие терраски, укрытые от ветров с трёх, а то и с четырех сторон; даже в ноябре, когда субтропический Гульган и тот насквозь продувается холодным восточным воздухом, здесь можно по–летнему понежиться под тихим, но все‑таки южным солнцем. » Вот что такое Натар, о котором, перекатывая во рту огненный голубец, сказал Женька. «А спектакль?» — проговорила Инга, проворно закатывая в ошпаренные листья розовую, в белых вкраплинах риса начинку. «Спектакль отменили». И рука снова потянулась к казанку. Его супруга, у которой, как у всякой женщины, была навешена на вечер и завтрашний день уйма дел, спокойно покончила с голубцами, после чего встала на табуретку и достала с антресолей рюкзак, где лежали спальники и надувные матрасы. Я смотрел на неё с восхищением. Между нами говоря, ей уже за пятьдесят, но кто скажет это, глядя на её крепкое тело, которое она с трудом втискивает в потёртые джинсы? Кажется, ей все равно, что надеть на себя, — было б удобно и практично, а так как это и определяет сегодняшнюю моду, то выглядит она весьма современно. Не то Уленька. Эта готова ночь просидеть за швейной машиной, чтобы назавтра отправиться в гости в на вид бесхитростном, на самом же деле затейливом, продуманном до мелочей платье. Тут её фантазия не знает границ. Комбинация цветов самая порой неожиданная, но никогда не дисгармонирующая, а, напротив, ублажающая глаз, лёгкая оборка, беглый и весёлый рюш, волан, рулик, замысловатые защипы — все это придаёт её наряду элегантность необыкновенную, само по себе оставаясь незаметным, и неискушённый человек ахает: как просто и как нарядно! Как непритязательно! Вот точное слово по отношению к Уленьке — непритязательная. Никаких талантов, ни больших, ни малых, не знала за собой и принимала это как должное. После десяти классов даже не пыталась поступать в институт, поскольку как раз на то время пришёлся пик новых требований к высшей школе. Без двухгодичного стажа или, на худой конец, золотой медали абитуриент не имел практически никаких шансов. Помню, сколько раздражённых нареканий вызвало это нововведение. Для одних оно оборачивалось едва ли не трагедией, другие обходили его с помощью фальшивых справок, а вот Уленька спокойно пошла на консервный завод лаборанткой. Сейчас никому и в голову не придёт, что Ульяна Викторовна Питковская (фамилия по мужу, которую я внутренне никак не могу принять; для меня она так и останется навсегда Уленькой Максимовой), что Ульяна Викторовна, главный технолог консервного завода имени Первого мая, не на месте. Ульяна Викторовна? Не на месте? Ничего глупее вроде бы и не сморозишь, а между тем я убежден, что с не меньшим, если не с большим успехом она могла бы заниматься другим делом. Этим я ничуть не умаляю её заслуг. Я сам был свидетелем, как скромная и все ещё по–девичьи угловатая Уленька Максимова «выбивала» для детских консервов вишню. Прежде это не было дефицитом, хозяйства завозили вишни столько, что маломощный тогда заводик не успевал перерабатывать её на компоты и варенье и гнал на вино (я ещё помню это вишнёвое вино, оно пылилось, несмотря на дешевизну — двенадцать пятьдесят старыми деньгами! — во всех светопольских магазинах), но в последние годы сады, особенно косточковые, стали нещадно вырубать, и ныне заводу не из чего делать не то что компоты или варенья, но даже комбинированное пюре для детского питания. А тут ещё небывалая зима 1978/79 года, которая хотя и свирепствовала в основном в средней полосе, но ледяные ветры дотянулись и до нас и бандитски пооголили наши восточные и северные районы. Лишь юг да знаменитая Алафьевская долина убереглись от северного разбоя. Но разве в состоянии они накормить всех? Летом 1979 года кило вишни стоило на светопольском рынке три рубля — цена неслыханная для наших южных краёв, а завод имел право заплатить за тот же килограмм лишь четыре гривенника. Такова официальная закупочная цена, объясняла Уленька со вздохом. На мели оказались консервщики. Лишь яблоки везли им — ранние, непригодные для долгого хранения сорта. Завод перерабатывал их на джем, компоты и пюре для детского питания, но что стоит подобное пюре без добавления вишни? Кое‑кто предлагал заменить её эссенцией, но главный технолог категорически запротестовала. Сама отправилась по хозяйствам — к директорам совхозов и председателям колхозов, и те скрепя сердце уступали с явным ущербом для себя. Она располагала к себе людей — я столько раз убеждался в этом. Стоило всплыть в разговоре её имени, расслаблялись мускулы лица, напряжение спадало — на секунду о всех своих треволнениях забывал человек и говорил улыбаясь: «Как она там? Привет передавайте — увидите». И хоть бы кто прибавил шаблонное: «Если помнит меня». Уверены были: помнит. 2 Мало кто из нас, мальчишек, отваживался ухаживать за ней. А она? Её спокойная доброжелательность никого не выделяла, равномерно распределяясь между всеми, кто её окружал. Отсюда, полагаю я, и ощущение той праздничной лёгкости, какое вызывала в вас эта напряженночуткая и приветливая, не защищённая в своём сострадательном внимании к вам девочка. Но час настал, и её тоже закружило. Лет девятнадцать было ей, не больше. Он занимался спелеологией, и это, заметьте, несмотря на хромоту, которая осталась у него после перенесённого в детстве полиомиелита. Вот, пожалуй, все, что мне известно о нем. Пещеры располагались в тридцати километрах от Светополя. Я бывал тут неоднократно, и не только в детстве, но и уже взрослым, когда приезжал на каникулы домой. Именно тут продемонстрировал однажды чудеса выносливости Дмитрий Филиппович, мой пенсионных лет дядя, которого прельстили не столько подземные чудеса, сколько почти дармовые абрикосы, которыми некогда славились эти места. Предводимые быстроногой и весёлой девушкой–спелеологом, мы где ползком, где на карачках проделали трудный и длинный путь до подземного озера, и замыкающий шествие худой старик ни разу не поотстал и не пожаловался на усталость. Мы восхищались им. Но мы не знали, что в нашей компании есть человек, который достоин ещё большего удивления. То была Инга, молодая (по супружескому стажу; а так, чего греха таить, она казалась нам старухой) жена двадцатидвухлетнего Женьки Максимова. Она была беременна, о чем мы, разумеется, не подозревали, да и кому бы пришло в голову это, — так неутомим был её интерес к бесконечным сифонам, колодцам, гротам и залам, которые носили самые экзотические названия. Все уже пресытились ими и хотели наверх, к солнцу, где ждала изумительная еда на лужайке между поросшими мхом обломками скал и вековыми дубами, с которых свисали узловатые лианы, а эта неугомонная женщина все тянула и тянула вперёд. Я ничего не знал про спелеолога, но, приехав на зимние каникулы в Светополь, заметил, как сильно изменилась Уленька. Та же вроде бы худоба, те же огромные глаза, но теперь, слушая вас, она вдруг пропадала — далеко улетали её мысли, а когда возвращались, слабой и невесёлой улыбкой просила прощения за своё нечаянное отсутствие. Знала все только Инга, но молчала, и лишь спустя много лет, когда появился Борис, моя бывшая соседка, выросшая девочка из двадцать третьего номера, чуть–чуть приоткрыла завесу над тем далёким эпизодом. «Помнишь, ты спрашивал, что это со мной? Не скарлатина ли?» (Это я так острил.) А сама улыбалась моей наивности. Неужто всерьёз полагал, что она прожила жизнь, ни разу не втюрившись? Это её собственные слова, и ответить на них мне было нечего. С ребятами я её видел не раз — в школе, в девятом–десятом классах, и позже, когда она работала на своём консервном заводе и заочно училась — сперва в техникуме, тоже консервном, потом в пищевом институте, но так непринуждённо, так весело, так внутренне свободно держала она себя, что даже у мало знающего её человека не оставалось ни малейших сомнений на тот счёт, что никакой любовью тут и не пахнет. Так оно и было. А с ним (спелеологом) или хотя бы около него я её не видел. Я не задал вопроса, который вертелся у меня на языке, но Уленька угадала его и ответила: «Я сына его знала… Старшего. Он в пещеры его с собой брал». Старшего… Непринуждённо, даже весело, но я хорошо помню чуть ли не истерику, которая случилась с ней в тот давний мой приезд на студенческие каникулы. Инга, из‑за неё все. Ребёнка ждала, но мы по–прежнему считали этот брак Женькиной прихотью, которой рано или поздно придёт конец. Женька образумится, и тогда… Это или что‑то подобное ляпнул в присутствии Уленьки Михаил, начинающий профсоюзный деятель, и я — каюсь! — молча солидаризовался с ним, а она сорвалась. Что мы понимаем в этом? Как вообще смеем судить о таких вещах! Если чувство настоящее, то для него не существует препятствий, оно свободно, и никто — слышите, никто! — не смеет запретить его… Так или примерно так говорила Уленька Максимова, и губы её, помню, прыгали, а в отчаявшихся глазах стояли слезы. На другой день я уехал, а когда спустя пять месяцев прикатил на летние каникулы, на горизонте уже замаячил Никита. 3 Вот признание: я побаиваюсь Никиты. Это чувство вспыхнуло не вдруг, оно вызревало исподволь, по мере того как я узнавал Уленькиного мужа, и достигло апогея, когда в их жизнь незвано вошёл третьим Борис. Я побаиваюсь Никиты, и потому так важно для меня быть по отношению к нему объективным. Хотя бы по той простой причине, что он муж Уленьки Максимовой. Разумеется, есть у него и иные достоинства. А дабы вы могли в полную меру оценить их, нужно хотя бы бегло рассказать, чем занимается этот человек. Управляющий трестом «Светопольсельхозмонтаж» — такова должность Уленькиного мужа. Я понимаю, что вам это ни о чем не говорит, а между тем дело, которому посвятил себя Никита, касается нас всех. Говоря о технической революции, которая произошла на селе, мы прежде всего подразумеваем тракторы, комбайны и прочие тарахтящие гиганты. Однако современное сельское хозяйство не довольствуется этим. Не желает оно больше охлаждать молоко проточной водой, на глазок отмерять удобрения и картошку, вручную изымать из свинарников навоз и так далее. Вот и появляются разные хитроумные кормоцехи и транспортёры по уборке навоза, машинные весы и доильные агрегаты, контрольно–измерительная аппаратура и холодильные установки. Появляются, а потом тихо ржавеют, потому что обслуживать и чинить их некому… У Никиты багровело лицо, когда говорил об этом, — тихо и глухо говорил, с толком, не спеша, с уверенностью человека, которого слушают. Но лицо багровело. Не укладывалось в голове, как можно так: бабы катают тачки с навозом, а рядом стоит, бездействуя, новенький транспортёр, в который всажено столько труда и денег. И то и другое Никита считать умел. Года три, наверное, строил он яхту и втихомолку записывал в специальную тетрадь каждый ухлопанный на неё рубль и каждый отработанный «на верфях» час. Не только свой. Я малость опешил, когда однажды он мимоходом объявил мне, что я вложил в его крейсер сто восемьдесят шесть часов (или что‑то в этом роде). Такая статистика имелась на каждого, кто так или иначе участвовал в строительстве «Диуна» — Дарья, Иван, Ульяна, Никита. Это, между прочим, нешуточное дело — построить яхту. Сколько семей поразбивалось из‑за этого — яхта, как женщина, не терпит конкуренции, но Никита умудрился обзавестись ею без ущерба для семьи или работы. Правда, ему многие помогали — он и тут был хорошим организатором. Потом каждому воздалось сообразно его вкладу. Я, например, удостоился чести одним из первых прокатиться на «Диуне» по Гульганскому заливу, где базируется областной яхт–клуб. Не стану скрывать, что существование тайного гроссбуха не способствовало росту моей симпатии к Уленькиному мужу, но, с другой стороны, нельзя не отдать должное его хозяйской жилке. Она‑то, эта жилка, и не позволяла ему спокойно взирать, как ржавеют сложные и дорогостоящие механизмы. Потому, думаю, и отдали ему на откуп все работы по установке, наладке и ремонтно–профилактическому обслуживанию многообразного технического оборудования в хозяйствах области. На собственной шкуре познал я, каков Никита в деле. Самую неквалифицированную работу поручал он мне на своих «верфях»: наращивать обшивку. Это сосновые планки, крепящиеся к шпангоутам медными заклёпками. Никакого особого навыка тут не требуется. С внешней стороны придерживаешь медный стерженёк кувалдой, а с внутренней обстукиваешь его молоточком, и он садится, образуя сферическую поверхность. Чем легче, терпеливей обстукиваешь, тем получается… сферичней, что ли. Но так ли уж важно, как выглядит заклёпка, которая сидит бог знает где и ни одна живая душа её не увидит? Так глубокомысленно рассудил я и, пользуясь тем, что Никита колдовал над стрингером, шибче пустил свой послушный инструмент. Дело пошло куда живее, а что заклёпки уже не получались такой безукоризненно правильной формы, как сотворённые Никитой в качестве образца, беда небольшая. И вдруг молоточек мой замер, вскинутый для очередного удара, а кувалда сползла вниз. Это я почувствовал у себя за спиной Никиту. Не знаю, как уж я почувствовал его: видимо, он принадлежит к тому типу людей, не заметить которых рядом с собой невозможно. Й секрет тут не в его большом росте, не в грузности его, не в физической массе и физической силе, а в его сугубой материалистичности (скажем так). Вы чувствуете, что он есть, что он весит определённое количество килограммов (немалое) и занимает в пространстве определённое место (тоже приличное). Что он дышит — мощные лёгкие вздуваются и опадают, по жилам течёт здоровая кровь, а желудок методично переваривает здоровую пищу. Я не скрываю, что моё описание тенденциозно, но как иначе передать разительный контраст между Уленькой, которая при всей своей практичности (вспомните, как доставала она вишню) и даже женской прозаичности — с её хлопотами о детях, стряпнёй и так далее, — которая при всем этом является для меня воплощением духовного начала, и её супругом, словно бы вросшим в землю крепкими и разветвлёнными корнями; контраст, который, собственно, и определяет драматичность Уленькиного существования. А может, и Никитиного тоже, но об этом, честно говоря, я думаю куда неохотней… На этом‑то фоне и стала возможна та разрушительная роль, которую неожиданно для себя сыграл в столь благополучной с виду семье третий человек, Борис. Итак, я ощутил за своей спиной молчаливое присутствие хозяина яхты, и вскинутый молоточек замер в моей руке, а кувалда сползла вниз. Напряжённо, как нашкодивший мальчишка, повернул я голову. Поджав губы, Никита в упор разглядывал мои заклёпки, которые, может быть, не отличались особым изяществом, но уж в прочности‑то не уступали тем, что поставил он сам. Примерно это я и сказал ему, но он не слушал. Он смотрел и сопел, потом молча отодвинул меня в сторону, взял зубило и одну за одной посрезал мои некрасивые, но прочные заклёпки. Не хотел бы я служить под началом Никиты. Но, с другой стороны, я ловлю себя на мысли, что ему, именно ему, а не кому‑то другому, доверил бы я дело, имеющее для меня важность первостепенную. Этот бы не подвёл! И с ним я был бы спокоен за судьбу дела, как спокоен был за себя, за жену, за Уленьку Максимову, когда под командой яхтенного капитана Никиты Питковского мы огибали при шальной волне и сильном боковом ветре Дубанинскую косу, этот своего рода мыс Бурь, переименованный по приказу португальского короля в мыс Доброй Надежды. Я почерпнул эту подробность не из книг, её поведал мне капитан Питковский, как и множество других, ей подобных. О море он готов говорить бесконечно — своим глуховатым, размеренным голосом, и поначалу его бухгалтерская обстоятельность может показаться нудноватой, но если вы втянетесь в ритм его неторопливого рассказа, который он время от времени прерывает значительной паузой, дабы до вас полнее дошёл смысл той или иной детали, то вы обогатитесь изрядным запасом прелюбопытных сведений. Вы услышите о легендарном Генрихе Мореплавателе, без которого, оказывается, немыслима история великих географических открытий, но который всего раз в жизни соизволил подняться на корабль, да и то будучи ребёнком, и про нашу современницу Кристину Хойновскую–Лискевич, первую женщину, в одиночку обогнувшую на яхте земной шар. Никита не преминет процитировать её; «Если хочешь чего‑либо достичь, нужно много работать. Другого способа нет». И попробуйте убедить его, что эта самоочевидная истина отнюдь не принадлежит Хойновской, что её изрекали все, кому не лень. Он тяжело поглядит на вас и примется рассуждать о семи бессонных ночах, которые провела польская яхтсменка у входа в Панамский канал, безуспешно пытаясь проскочить в порт между грозящими раздавить её негалантными махинами. Перед этой женщиной он благоговел, а рядом сидела женщина, перед которой благоговел я, — Уленька Максимова, любовь моя и надежда. Не столько восхищение, сколько сострадание было в её устремленных на мужа огромных глазах. Семь суток без сна! Её воля — сама отстояла бы вахту за неведомую польку, только бы прикорнула она. Поднеся ко рту руку, я незаметно подул на мозоль, которую натёр, работая с парусами. Никита, как полагается, сидел на руле, и я, его единственный матрос (женщины не в счёт), едва поспевал выполнять отрывистые и властные команды. Не знаю, как для него, но для меня Дубанинская коса осталась‑таки мысом Бурь, а не мысом Доброй Надежды. 4 Кристина Хойновская — вот, казалось бы, идеал Никиты или на худой конец Женькина Инга, а его приворожила Уленька, и что с того, что никаких точек соприкосновения между ними вроде бы и не было. Дисциплинированно ходил с нею в театр, где блистал на подмостках её непутёвый братец (они с Никитой с самого начала невзлюбили друг друга), уважительно скучая на вещах, которыми Уленька восхищалась, и до упаду хохоча над незамысловатыми комедиями — хохоча так, что на него оглядывались, с доброй улыбкой впрочем, а бедная Уленька незаметно толкала его в бок. Период ухаживания длился по нынешним временам невообразимо долго — четыре года, причём половину этого срока Никита провёл у черта на куличках. Будучи офицером, он имел возможность вырваться в Светополь, причём делал это, как правило, неожиданно. Раз всего лишь на сутки приехал (а добирался трое) — затем только, чтобы с подробностями рассказать Уленьке про железные бочки из‑под горючего, которыми усеяно побережье Ледовитого океана. С весёлым изумлением глядела она на его обросшее лицо (он так спешил к ней со своими бочками, что ни побриться, ни поесть не успел, только купил по дороге бублик и в паузах своего обстоятельного, как всегда, повествования жевал его, глотал с усилием — и снова о бочках), глядела и улыбалась, но ему хоть бы хны, так увлечен был математическими выкладками о потерях металла из‑за чьей‑то бесхозяйственности. «Ты зачем приехал?» — ласково спросила она. Он нахмурился, соображая, почесал пятернёй небритую щеку. «Чтоб тебя увидеть. А что?» И засмеялся, поняв, но вспомнил вдруг о фантастической рыбалке и, положив на её руку свою медвежью лапу, чтобы она ещё чуточку потерпела — будто это не он, а она примчалась к нему за тридевять земель, — принялся с воодушевлением расписывать хариусов. И здесь хочется особо подчеркнуть одно обстоятельство; не будь его, Уленька скорее всего никогда бы не вышла за Никиту. Он был не просто терпим к другим, чуждым ему интересам и другим, далёким от его представлений точкам отсчёта, но относился к ним, в общем‑то, с уважением. Да, он откровенно скучал на иных спектаклях, да, он не прочёл за всю свою взрослую жизнь ни одной серьёзной книги, а музыка, от которой его жена замирала возле раковины с мокрой тарелкой в руках, была для него мёртвым звуком, но ни насмешки, ни снисходительного пренебрежения невежды в нем и в помине не было. Не проронив ни слова, брал из её рук мокрую тарелку и вытирал сам, а она, заметив это, благодарно улыбалась, и в её позе появлялось напряжение, которого секунду назад не было. Никита, спокойный, деловой, уважительно–бесшумный Никита мешал ей, мешал уже тем, что избавлял её от такой реальной помехи, как тарелка в руках. Своей недоступностью для музыки мешал. Сугубой своей изолированностью от неё. Это импульсивное отторжение его от себя как некоего постороннего тела оборачивалось в честном сознании Уленьки раздражённым недовольством против самой себя, такой, оказывает–ся, эгоистичной. Какая уж тут музыка! Торопливо принималась за прерванное дело, а он, видя это, с чистой душой и обычной своей обстоятельностью говорил о яхте, о детях, о дополнительной полочке в ванной или типовых проектах коровников. Да, и об этом тоже. Она была в курсе всех его дел — его поверенным, его советчиком, гарантом его побед и, его ангелом–хранителем. Женой. Прекрасной женой была она — быть может, как раз это подспудно и определило его выбор, и он не догадывался до самого появления Бориса, как далеко улетает порой её прихотливая душа. Прекрасной женой была она, но так он считал и все мы так считали, кроме неё самой. «Да нет! — возражала она с отчаянием. — Я плохая жена. Плохая». Временами, догадываюсь, очень уж муторно бывало ей, и в сердцах она спрашивала себя, зачем пошла за него. Такой вопрос и такое сомнение, пусть и не высказанные вслух, были уже изменой в её глазах, а этого она простить себе не могла. Ещё внимательней к нему, к его заботам и делам становилась, искупая тем несуществующую вину перед ним. Не только ей, но и мне тоже являлся в голову этот вопрос: «Зачем?» Лучшим ответом на него был, безусловно, сам факт существования их семьи. Для того ведь люди и женятся, чтобы создать её, чтобы детей растить, а и семьянином и отцом Никита был образцовым. Как ни странно, большую привязанность он испытывал к дочери. Дарья походила на мать — поэтому? Такая же угловатая и худая, высокая (слишком высокая для своих двенадцати лет), те же огромные глаза и та же быстрая отзывчивость на внешние раздражители, но отзывчивость не радостная, какая была у Уленьки Максимовой в этом возрасте, не ожидание праздника в глазах, а удивление и несколько насторожённая пытливость. Она всматривалась в мир пристальней и требовательней, чем её мать, осознанней и, всматриваясь, все строго раскладывала (или пыталась разложить) по своим оценочным полочкам. Она всегда была аккуратной девочкой, даже пунктуальной, и это, конечно, не последнее обстоятельство, почему отец так жаловал её. Никита терпеть не может беспорядка. Едва войдя в дом и увидев горящий свет в прихожей, или ключи не на месте, или обувь не в специальном ящике, который он самолично сколотил, он наливается, как индюк, недовольством и бубнит себе под нос что‑то такое о неопрятности, несобранности и так далее. Домашние, однако, его понимают. А если и не понимают, то догадываются, потому что за столько лет немудрёно вызубрить весь набор его воспитательно–наставительных речений. При этом непосредственно к Уленьке он не адресуется, чаще всего его замечания носят безличный характер («Раскидали… Не выключили… А убрать некому?»), но Уленька тут как тут и с виноватой проворностью убирает, выключает, поправляет. Он глядит. Хозяин, паша, строго следящий за вверенным ему домом и сам все делающий без напоминаний, а вот она упускает то одно, то другое. Она или дети, что в общем‑то одно и то же, потому что следить за детьми — тоже её долг. Но тогда почему в её устремленных на дочь глазах временами появляется тревога? Как раз в те минуты появляется, когда Дарья особенно старательно наводит порядок в своём углу. Книжечка к книжечке, целехонькие (все до единой!), коробки с игрушками уложены аккуратной пирамидкой: внизу самая большая, потом все меньше и меньше, а на самом верху — кубики, в которые ни она, ни её девятилетний братишка давно уже не играют. Казалось, радоваться бы надо этому раннему пристрастию к порядку, а в глазах матери — тревога. «Зачем ты их сюда?» — спрашивает. Что ответить на этот диковинный вопрос? Кубики‑то совсем новые, без единой царапины, лишь один разрисовал карандашом трехлетний Ванечка, но сестра стёрла все. Не только дочку озадачивала мама — мужа тоже. Никогда не понимал он, например, её дружбы с Раей Шептуновой. И я и Уленька знали её с тех незапамятных времён, когда Рая была худенькой рыжеволосой девчушкой из «неблагополучной семьи». Тогда этого мудрёного термина — неблагополучная семья — не было в ходу, но я помню, как потрясло всех нас известие, что Раин отец, дядя Коля, добрый и весёлый, с кривоватым носом, охотно катавший нас на своём «газоне», ушел из дому. Как?! У многих из нас не было отцов, с войны не вернулись, а тут был и ушел. Быть такого не может! Мы глядели на Раю с напряжённым любопытством, но без особого сострадания, кроме, разумеется, Уленьки. А Рая? Она держала себя так, словно и не стряслось ничего. Носилась сломя голову по двору, преувеличенно громко хохотала. Вот, смотрите! И нечего жалеть меня, нечего провожать сочувственными вздохами (дворовые кумушки провожали) . Ей не было четырнадцати, когда по двору пополз слушок о её связи с Кожухом, отвратительным малым, которого мы терпеть не могли, а он, в свою очередь, презирал нас, слишком ребячливых и бездарных. Сам он играл на баяне — как оказалось впоследствии, весьма прилично (сейчас Анатолий Кожухов работает в Светопольской филармонии). Однажды он поведал нам о своих отношениях с Раей, причём поведал с такими подробностями, что ни у кого не осталось сомнений в правдивости его рассказа. Каюсь: ни меня, ни моих товарищей не покоробило тогда это бахвальство; Кожух не то что вырос в наших глазах, а как бы обзавёлся ореолом настоящего мужчины. Ненадолго, но обзавёлся. А вот Рая — упала, и лично мне потребовалась четверть века, чтобы разглядеть в этой неряшливой девчонке несчастное, живое и, следовательно, стремящееся к чистоте (как все живое) существо. Мы были слепы и по–детски беспощадны, кроме — опять–таки! — Уленьки, которая, единственная из всех нас, относилась к «павшей» Рае Шептуновой с ровным дружелюбием. И поныне испытывает Рая к Уленьке Максимовой благодарную и нежную привязанность. Школу она так и не закончила, работала в столовой, в овощных магазинах, торговала в сезон арбузами и ёлками, а теперь заведует ларьком, где принимают стеклотару. Это в самом центре Светополя, и пусть вас не вводит в заблуждение слово «заведует». Она тут и за приёмщицу, и за грузчика, и за экспедитора. Зато её толстые руки в кольцах (и ссадинах, впрочем, тоже), и такая вызывающая самоуверенность сквозит в её тоне, жестах, вульгарном смехе, что обескураженный и оскорблённый в своей чистоплотности Никита протирал, не веря, глаза: что общего между этой расфранчённой торговкой и его женой? Его бы воля — ноги её не было бы в их доме, и он всем своим видом давал Рае понять это, но попросту турнуть — ас него бы стало! — не решался. «Она хорошая», — говорила Уленька, и так убежденно, так хорошо и грустно звучал её голос, что Никита, сопя, отступал. А потом произошёл случай, который если окончательно и не примирил его с этим нелепым приятельством то, во всяком случае, сделал его терпимым и в некотором роде оправданным. Был пик сезона, самая работа у консервщиков, а двухсотграммовой тары почти не поступало, и завод оказался перед выбором: или перейти на литровую расфасовку, которая к детскому питанию не имела никакого отношения, ибо ребёнок и за неделю не съест столько, или производить одни полуфабрикаты — впрок. Вот тут‑то и пришла на помощь отчаявшейся Уленьке Рая Шептунова. Одни двухсотграммовые склянки стала принимать в своём закутке, и все светопольские старушки, мигом прослышав о таком чуде, зашуровали в чуланах, кладовках и сараях. Месяц самоотверженно сидела Рая на мелюзге, и, я думаю, за этот месяц на её толстых пальцах не прибавилось колец, но зато не проходило дня, чтобы она не отправила на Уленькин завод грузовик двухсотграммовой тары. С этого времени Никита не то чтобы изменил своё отношение к по–прежнему, конечно, неприятной ему особе, но терпимость проявлял. Хоть какая‑то логика виделась ему теперь в их дружбе. Иное дело Борис, который уже стоит у двери в своей старомодной шляпе и вот–вот, постучавшись, войдёт в наше повествование. Забегая вперед, скажу, что вот он благоволил к Рае. И на работу к ней захаживал, где, скинув пиджачок, перетаскивал с места на место позванивающие ящики, и домой тоже. Учил играть в шашки её четырнадцатилетнего сына (тут Рая нас всех обскакала) и пил чай с вареньем, которого она, не доверяя Уленькиной консервной индустрии, запасала на зиму прорву. 5 Ирония судьбы заключается в том, что Бориса в Светополь привёз сам Никита. Сам же и в дом ввёл — хлипкого субъекта в мешковатом костюме. На губах его колебалась улыбочка. Именно улыбочка и именно колебалась. Как в Уленьке главное глаза, так Борис в моем представлении неотделим от этой своей улыбочки. В самые неожиданные моменты появляется она, а лучше сказать, не исчезает вовсе. Что бы ни говорил он или что бы вы ни говорили ему, самое, на ваш взгляд, серьёзное и самое важное, она тут как тут, и, если вы хоть сколько‑нибудь мнительны, слова застрянут у вас в горле. За Никитой такого греха (мнительности) не водилось, и до известного времени он попросту не замечал никаких улыбочек, но потом они приводили его в ярость. И уж как, представляю, раскаивался, что собственными руками перетащил Бориса в Светополь! Сейчас объясню, зачем он сделал это. Если вы бывали весной на рынке, то знаете, сколько дерут там за кило репчатого лука или, например, капусты белокочанной. Почему же госторговля, успешно конкурирующая с частником в начале осенне–зимнего сезона, в конце его подымает руки вверх? Потому, что гниют и прорастают или обмораживаются в овощехранилищах лук и чеснок, капуста и картофель, морковь и свёкла — все, что с таким трудом выращено, собрано и завезено на долгое хранение. На корм скоту идёт в конце концов утративший товарный вид продукт, и чуткий рынок оперативно реагирует на это, вздувая цены. Индивидуальному хозяину ничего ведь не стоит поддерживать сколько‑то там градусов в погребе или чулане, в громадных же складских помещениях градусником и печкой не обойтись. Тут нужна специальная контрольно–измерительная и регулирующая аппаратура, а её нет. Есть! Есть такая аппаратура, узнал в один прекрасный день Никита, причём не где‑то там, в заморских странах — в соседней области. То был удар по его профессиональному самолюбию. Кто‑то может, а он нет? Мигом командировал туда своего человека, дабы разузнал все и доложил и, главное, выяснил, кто производит. Гонец вернулся скоро. «Никто не производит», — отрапортовал. А если и делают, то где — неизвестно. Без специального, то есть без типового, оборудования обходятся. Заправляет всем некий умелец, который сам проектирует, сам монтирует, сам регулирует. Пользуется при этом всем, что под руку попадётся, даже сливными сантехническими бачками. Тут‑то впервые и прозвучало имя Бориса Шенько. Никита записал его на перекидном календаре, а потом, подумав, перенёс на особую бумажку и бумажку положил под стекло. Больше всего, со смешком признавался он после, задели его бачки. Никак не мог уразуметь инженер Питковский, какое отношение имеют они к контрольно–измерительной и регулирующей аппаратуре. Оказалось, никакого. Просто лазутчик свалил все в одну кучу. Умелец не только склады оборудовал, но и фермы, налаживал там автоматическую дозировку кормов. Сюда‑то и шли бачки. «Кто он?» — спросил заинтригованный управляющий, на что последовало неопределённое пожатие плеч. И тогда Никита Андрианович отправился туда сам. Отправился, уже тогда вынашивая замысел перетянуть мастера в Светополь. Что поразило его, так это способность неведомого кудесника решать прямо‑таки полярные проблемы. С одной стороны, механическая дозировка кормов, с другой — поддержание оптимальных температур в автоматическом режиме. «Голова у парня, а?» — говорил Никита с глуховатым смешком. Каково же было его изумление, когда, прибыв на место, он узнал, что уникальный мастер вовсе не механик и не приборостроитель, вообще не инженер, что никакого специального образования у него нет — десять классов, главное же его увлечение — радиолюбительство. Я видел карту, на которой Борис до переезда в Светополь отмечал флажками точки земного шара, с которыми ему удалось связаться, и карта эта была сплошь усеяна дырочками. Я находил их в таких экзотических, а то и просто неведомых мне местах, как Севилья и Мандалай, Асунсьон и Канадзава, Са–да–Бандейра и Земля Франца-Иосифа. Около последней стоял год: 1972 — что считается, между прочим, особым шиком, ибо до тех пор означенная Земля числилась белым пятном для коротковолновиков всего мира. В 72–м году эстонские энтузиасты Кохк и Эльхи отправились туда, и в числе тринадцати тысяч связей, которые они установили, была и связь со скромным служащим областной «Сельхозтехники» Борисом Шенько. Скажу откровенно, что до знакомства с Борисом радиолюбительство было в моем миропредставлении таким же белым пятном, как для коротковолновиков Земля Франца–Иосифа. Ни смысла, ни большого удовольствия я не видел в нем. Как ошибался я! Благодаря Борису я понял, какое это ни с чем не сравнимое чувство — ощутить вдруг живую связь между собой и неведомым тебе человеком, затерянным за много тысяч вёрст от твоего дома. Его голос услышать… Мгновенный мост прокладывается над умопомрачительными пространствами, и хотя на создание его ухлопан не один месяц и даже не один год, а существует он, дай бог, минуту–другую, игра стоит свеч. Радиолюбителю не грозит одиночество, хотя, может быть, как раз радиолюбитель знает в должной мере, что это такое. Зыбкость и ненадёжность и всю в конце концов условность человеческих отношений ощущает. Их ужасающую кратковременность. А возможно, и их тщетность, потому что контакт, длящийся всего миг, является ярким прообразом всех других наших связей. Очень может быть, что мои интерпретации радиоспорта покажутся иному его приверженцу наивными или слишком уж умозрительными, но именно такие мысли — или, лучше сказать, такие чувства — внушил мне Борис с его колеблющейся, неуловимой, обидной для мнительных людей улыбочкой. Над чем посмеивался он? Уж не над нашей ли самонадеянной уверенностью в нетленности дарованных нам союзов? А может, напротив, над неумением такие заведомо краткие союзы создавать, над утробным страхом нашим перед их конечностью? Но, с другой стороны, разве не грешит тем же и радиолюбитель, стремящийся во что бы то ни стало материально подтвердить имевший место контакт (я говорю о карточке–квитанции)? Ибо, не запечатлённый в чем‑то физически реальном, он вроде бы и не существовал никогда. Нас не устраивает движение, то есть то, что имеет условное начало и конец и от этого начала к этому концу стремглав несётся; нам неподвижность подавай, его, движения, материальный эквивалент (как будто такой эквивалент существует!), труп. Да, труп. Попросту говоря, жизнь мы пытаемся утвердить и сохранить, уничтожая её как таковую, превращая в статуи, жизнеописания, гигантские пирамиды или крошечные медальоны на груди. Ну, и в карточки–квитанции тоже. У Бориса таких карточек было видимо–невидимо. С любопытством всматривался я в них, силясь представить себе, что вот за этим красочным изображением ламы скрывается живущий где‑то на той стороне планеты перуанец, с которым мой земляк, товарищ мой, обменялся несколькими английскими фразами. Сотни живых и трепещущих нитей тянулись от него во все концы земли. Ну что же, это в природе человека. Едва появившийся на свет младенец уже ищет кого‑то, и плачет, не находя, и успокаивается, поймав неумелыми ещё губами живую и податливую плоть. Это младенец. Но ищет и умирающий старик, поводя в последний раз бессмысленным уже взглядом. Как по–детски радуется он, вдруг узнав, и как по–детски боится, не видя вокруг ни одного знакомого лица! Эти мысли навеяны общением с Борисом, хотя прямо, насколько я помню, он никогда не высказывал их — все какие‑то намёки, недомолвки и обрывки фраз, которые он доводил до конца разве что мысленно. А глаза не без иронического внимания всматривались, понимают ли его. Он мог битый час плести какую‑нибудь околесицу о вещах, не имеющих к нему никакого отношения, о себе же говорил скупо и невразумительно, словно посмеиваясь над своей хронической неудачлчвостью, над нескладностью своей, над неумением (или нежеланием?) жить законами, которыми живут все. Над странненькими своими рассуждениями. Вот одно из них. В природе нет ничего, буквально ничего, что было б представлено в единственном экземпляре. Стало быть, и обитаемых миров множество; не два, не пять, а множество, если учесть безграничность вселенной во времени и пространстве. Примерно так прокомментировал он (со своей улыбочкой, разумеется) дискуссию, которая велась тогда на газетных страницах, — о возможностях существования иных цивилизаций. Школьный довод, особенно на фоне тех искусных построений, которые возводили в своих статьях уважаемые ученые, но меня поразило почти текстуальное совпадение незатейливых рассуждений радиолюбителя, закончившего всего десять классов и не слишком жалующего художественную литературу, со стихами Лукреция: «Надо добавить ещё, что нет ни одной во вселенной вещи, которая могла б возникнуть и расти одиноко и не являлась одной из многих вещей однородных той же породы… Следственно, надо признать, что подобным же образом небо, солнце, луна, и земля, и моря, и все прочие вещи не одиноки, но их даже больше, чем можно исчислить…» Каково, а! Я нашёл это место и протянул раскрытую книжку Борису, заметив, что написано это почти две тысячи лет назад. Он весело глянул мне в глаза, губы его шевельнулись, но удержались‑таки и ничего не произнесли; нехотя, вернее, недоверчиво, уступая моей настоятельности, взял книгу. Пробежал глазами, потом ещё раз, помедленней, и ещё… Весь вечер и всю ночь просидел над нею, как просиживал, увлекшись, над своей рацией или замысловатыми датчиками в складских помещениях, вверенными его чудодейственным рукам. Признаться, я не ожидал такого интереса к дидактическому и местами наивному сочинению древнеримского автора. Лично меня в нем больше всего привлекают наблюдения и суждения гуманитарного порядка, свидетельствующие, как, в сущности, мало изменились мы за истёкшие тысячелетия, научные же изыскания порой действительно поражают своей прозорливостью, но чаще утомляют длиннотами, а то и беспомощностью, очевидной даже для моей семилетней дочери. Бориса увлекали, забавляли и радовали как раз эти места. Водя пальцем, вслух, с нескрываемым удовольствием зачитывал строки, посвящённые «призракам вещей», которые «летают повсюду». Совершённая ахинея, с точки зрения современного человека, а он упивался, глаза его, поднятые от книги и весело устремленные на нас, блестели. О неединственности жизни во вселенной он упоминал не однажды, и раз я шутливо спросил его: уж не вознамерился ли он установить связь с одной из внеземных цивилизаций? Он насмешливо поглядел на меня скошенными глазами и от прямого ответа уклонился. Вместо этого обрывочно объяснил, что ни о какой двусторонней связи нечего и думать. Можно лишь принять сигнал или послать сигнал, ответ же на него придёт в лучшем случае через несколько десятков лет. Как‑то я застал его в комнатке, которую, несмотря на тесноту, специально для радиостанции выделил ему в здании треста Никита. Он работал ключом (хотя обычно предпочитал телефон), и нечто такое было в представшей передо мной картине, что сразу же насторожило меня. Не вдруг сообразил я, что это, а потом понял: наушники! Он был без наушников, они лежали отдельно и довольно далеко от него, и в паузах между сигналами, посылаемыми неведомо кому, не переходил на приём, как это делается обычно. Пережидал некоторое время в абсолютной тишине и начинал снова… Родом он был откуда‑то с Дона, и, я думаю, текущая в его жилах кровь вольного казака (как и заикание, которым он страдал лет, наверное, до двадцати пяти) многое объясняет в характере этого человека. К систематическому и кропотливому, неинтересному ему труду (это главное — неинтересному) он не был склонён, и это, без сомнения, одна из причин, почему он не задерживался подолгу на одном месте. В институт он даже не пытался поступить. Для чего? Все нужные знания можно самостоятельно почерпнуть из книг и журналов, а ненужными зачем обременять себя? Он вообще своеобразно относился к общепринятым ценностям, и я не очень‑то осуждаю его жену, которая, промаявшись с ним лет пять или шесть, ушла к другому. Вернее, он сам ушел, оставив им и сына, и квартиру, и все, что было в ней, включая радиостанцию, но это временно, до тех пор, покуда не обзаведётся собственной жилплощадью. Местная «Сельхозтехника», куда он перешёл полтора года назад из какого‑то НИИ, где изготовлял уникальное оборудование для экспериментов, обещала комнату, однако управляющий светопольским трестом «Сельхозмонтаж», свалившись как снег на голову, посулил квартиру. Однокомнатную, но квартиру. Это во–первых, а во–вторых, он сразу же получает инженерную должность. В–третьих, косяком пойдут премии за рационализацию и внедрение новой техники. Никита Андрианович, как видите, не скупился. Ещё бы! Очень хорошо представлял он, как нянчатся тут с гениальным самоучкой и как отчаянно будут воевать за него. Но он ошибся, Никита Андрианович. Никто не воевал за Бориса, его уступили без боя и даже, почудилось Уленькиному мужу, были рады, что он увозит кудесника. «Олухи! Такого специалиста упустить! Как не умеем мы ценить людей…» Сам он умел. Мгновенно поняв, как важна для радиолюбителя с его громоздкой аппаратурой, антеннами и работой по ночам хорошая квартира, с энтузиазмом принялся расписывать, в каком замечательном доме предстоит жить мастеру. Фантазию не приходилось напрягать: дом был и впрямь необыкновенным. Экспериментальный, первый такой в Светополе. В терпеливом ожидании, покуда закончат его, Никита дважды отказывался от ордера — на четверых ему уже полагалась квартира побольше. Помимо современной планировки и просторных подсобных помещений, дом имел ещё одно славное достоинство. Не в Ново–Романовке и не в Марьине возводился он, районах новостроек, а в самом центре города, на тихой, в зелени старых каштанов улице. «Мы вам повыше дадим, — заманивал Никита. — На двенадцатом этаже. Вам ведь, наверное, чем выше, тем лучше… Чему вы улыбаетесь? Не верите?» Насмешливые губы Бориса дрогнули: «Верю… Чем выше, тем лучше». Я видел его сына: бывшая жена привозила его на море, в Витту, и мы с Борисом устраивали его там в пионерлагерь. Это был холеный, похожий на мать мальчик — чернявенький, как она, весь в родинках и ямочках, быстрый и бесшумный в движениях, и только глаза, пожалуй, унаследовал отцовские: такие же плутоватые и потаенносмышленые. Возможно, безумная мечта о связях с иными мирами — плод моего пристрастного воображения, но вот что Борис смотрел на нас, земных людей, с некоторой космической высоты, для меня несомненно. И я ещё удивляюсь весёлой терпимости его жены, которая, прожив с ним несколько лет, в течение которых этот неудачливый насмешник палец о палец не ударил для благополучия семьи, не держала зла против него. «Борисик» — звала, смешливо спрашивала, как его аллергия (её забавляла эта несуразная болезнь: Борис не переносил многих запахов), и, уезжая вместе с загоревшим и приятно похудевшим сыном, который, как и мать, снисходительно относился к чудаку–отцу, радостно поручила купить женский плащ светопольского производства. Не импортный, не столичного пошива — светопольский. С тех пор как знаменитый Свечкин организовал швейное объединение «Юг», наш ширпотреб гремит по всей стране, однако приобрести плащ в местном универмаге — задача почти невыполнимая. Борис не знал этого. И Петра Ивановича Свечкина, естественно, тоже не знал, вряд ли слышал это имя, а если и слышал, то не подозревал, какую роль — настанет час — сыграет этот человек в его жизни. С клочком бумаги, на котором проворная рука бывшей супруги написала все про плащ, стоял он на перроне автовокзала. Автобус тронулся, провожающие, как водится, шагнули следом, а он не шелохнулся и только чуть–чуть пошевелил вялыми пальцами в ответ на дружеское махание увозимого сына. Стоял, улыбался и все двигал худой шеей, которую словно давило что‑то. В подобных ситуациях все мы обычно на стороне ребёнка, а Уленька отца пожалела. «Он очень одинокий. Очень!» — вырвалось у неё, но уже гораздо позже, зимой, когда история, которую я рассказываю вам, достигла апогея. «Очень…» И я сразу вспомнил душный автовокзал, красный отползающий автобус, жизнерадостную рожицу в окне и худую, в вылинявшей рубашке с подвёрнутыми рукавами фигуру на перроне. Поворачивая, автобус газанул и с ног до головы обдал Бориса сизым дымом. Борис зажмурился — дыма он не перекосил совершенно. Желтоватое лицо пошло пятнами. 6 Никита, человек обязательный (в отличие от Бориса, которому ничего не стоило нарушить слово), не только пригнал за три сотни километров автобус, чтобы перевезти в Светополь гениального умельца с его незамысловатым скарбом и тяжеленными металлическими ящиками, но и освободил для этих ящиков комнату, выселив оттуда плановиков. Начальником он был властным, и у плановиков не повернулся язык восстать против такого произвола, однако осторожный Никита счёл нужным придать своей потрафляющей акции видимость производственной необходимости. «Радиостанция будет, — пробубнил он. — Для связи с хозяйствами…» А Борис взял да и вправду наладил связь с передвижными мастерскими, которые работали в хозяйствах. Тресту обошлось это в несколько тысяч рублей, зато теперь они жили кум королю, не завися от телефона, все ещё слабо развитого на селе. Однако основной обязанностью вывезенного из соседней области чудаковатого малого, которому управляющий присвоил титул инженера по холодильным установкам, были склады, где он собирал из бог весть чего контрольно–измерительную и регулирующую аппаратуру. А попутно он чем только не занимался! Нашёл хоть и не шибко надёжный, но все‑таки заменитель дефицитной сосковой резины, без которой простаивала половина доильных агрегатов. Придумал, как кустарным способом изготовлять вентили для автопоилок. Сконструировал специальные скрёбки типа детских совков, которые втаскивали на транспортёр навоз, прежде подаваемый вручную. Надо ли говорить, что управляющий готов был на руках носить своего универсала! «Фантастическая голова!» — восхищался он, безоговорочно признавая собственную заурядность рядом с этим живым генератором идей. Мне хочется особо обратить ваше внимание на эту замечательную черту в характере Никиты. И даже, может быть, не столько ради холодной объективности, сколько ради Уленьки, ставшей женой этого человека. О Борисе в те первые недели он мог говорить часами. Под личную опеку взял его, освободив от подчинения кому бы то ни было и вообще от всякой дисциплинарной повинности. Не приведи господь опоздать кому — управляющий даже замечания не сделает, только посмотрит своим тяжелым взглядом или со смешком бросит что‑нибудь вроде: «Общественный транспорт?» (видите: и в нем жила склонность к иронии), — но враз не по себе делается сотруднику. А этот мог являться когда угодно или не являться совсем, мог возиться с чем угодно или не делать ничего. На него косились. Но когда кто‑то дерзнул — не прямо, косвенно, намёком — сослаться, оправдываясь, на свободный режим нового работника, побагровевший Никита Андрианович предложил своим тихим голосом оборудовать автоматикой овощехранилище в колхозе «Красногвардейский». Или придумать, как починить без запасной резиновой манжеты глубинный насос. «Это не моя обязанность…» — «Правильно, — похвалил управляющий. — Ваша обязанность на сегодняшний день — составить сетевой график. Для этого, если не ошибаюсь, у вас есть все. Садитесь и работайте. За это вам деньги платят. А ему платят за то, что он творчески мыслит. И я не могу заставить его делать это в определённые часы». В общежитии инженер по холодильным установкам (кажется, единственное, чем не занимался Борис, так это холодильными установками) только ночевал, все же свободное время проводил возле радиостанции в бывшей комнате плановиков или у Никиты дома. Затаскивал его к себе сам хозяин. Зачем? Боялся, что кто‑нибудь умыкнет его жемчужное зерно, как в своё время он сам умыкнул, поэтому на всякий случай держал его под боком? Однако тут имело место ещё одно обстоятельство, весьма пикантное: ему очень хотелось, чтобы Уленька разделила восхищение отысканным им самородком. Не жалел эпитетов, рисуя ей, какой это необыкновенный человек, причём превозносил не только его поразительный ум, но и человеческие качества. Бескорыстие. Непритязательность. Благородство и незлопамятность в отношениях с бывшей женой, которая, по сути, предала его. А спустя полгода так же убежденно уличал его в эгоизме и злился на слепоту или предвзятость людей, его точки зрения не разделяющих. Я был в их числе. Я доказывал, что смешно обвинять в эгоизме человека, у которого ничего нет и который ни на что не претендует. «Вот это и страшно, что ничего нет! — горячился Никита. — Что ничего нет и ни на что не претендует. Это как раз самое страшное». Жестокие, если вдуматься, слова, но прозвучали они, повторяю, лишь спустя полгода. Поначалу же Уленькин муж боготворил Бориса. Даже пытался, как мог, развлекать его — трогательный и неуклюжий. Борис вежливо кивал и изредка вставлял что‑то ни к селу ни к городу. Ему, например, — о преимуществах капроновых парусов перед лавсановыми, а он — о лягушках, которых отлавливал для научных целей один его знакомый. Те узнавали его и, едва он появлялся на берегу, бултыхались в воду. Натуралист — или кто он там? — проверял: пошлёт кого-нибудь вместо себя, так лягушки этого человека не боялись, а стоило приблизиться ему самому, их словно ветром сдувало… Борис взял чашку, раз или два вскинул смеющиеся глаза. Когда был приобретён в расчёте на будущую квартиру новый кухонный гарнитур, Борис предложил вынести и навсегда оставить на улице старую кухонную мебель — это в ответ на простодушный вопрос Никиты, куда девать её. А что же Уленька? Где она была в этот момент — хозяйка, для которой и предназначались все эти ослепительные шкафчики? Как она реагировала? Радовалась. С сияющими глазами переходила от одного к другому, открывала дверцы, прикидывала, где лучше расположить тарелки, а где кастрюли, и поместится ли на «сушке» керамическое блюдо, которое я столько раз видел посередине стола — с крупной, дымящейся, присыпанной петрушкой, укропом и зелёным луком молодой картошкой. Но все это уже было после, когда хорошо поработавшие в качестве грузчиков мужчины (мы с Никитой; Борис филонил, да и много ли мог он помочь со своим тщедушным телосложением!) отправились пировать и она осталась наедине со своей новой мебелью. Вот тут уж она отвела душу. А вначале испытывала явную неловкость и все пыталась прервать вдохновенные и пространные излияния мужа, который с упоением обнюхивал и ощупывал каждый предмет. Проворно на стол накрывала. «Потом, потом… Мойте руки и садитесь». Неловкость перед кем? Во всяком случае, не передо мной, потому что, когда я вернулся за сигаретами, она, нисколько не смущаясь, продолжала с восторгом порхать между волшебными шкафчиками. И уж тем паче не перед собственным мужем. Перед Борисом — вот перед кем. В отличие от нас с Никитой он не имел не только гарнитура, не только кухни, куда можно поставить его, но и хозяйки, которая порадовалась бы обстановке. Вообще ничего, кроме своей радиостанции. И все‑таки не просто деликатность сказалась тут, но и кое‑что ещё. Ей было стыдно за мужа, за его чрезмерную радость и его чрезмерное внимание к деревяшкам, которое разве к лицу мужчине? Честно сказать, я понимаю чувства Никиты. Для нас с женой тоже каждая крупная покупка — событие и праздник, а детская непосредственность яхтенного капитана даже и умилить способна. Иное дело Борис. Он не писал стихов (и даже, по–моему, не читал их; вот разве что Лукреция), картин не рисовал, не сочинял симфоний (и не слушал), но видели бы вы его лицо, когда он выходил из комнатки плановиков, где помещались его начинённые проводами и лампочками металлические ящики! Взгляд рассеянно скользнул по мне и меня не заметил… Уленьке нравилось, как он слушает. Так больше не умеет никто — она сама мне призналась, когда я выказал удивление: неужели она «и это» ему сказала? Речь шла об Инге, о том, как недружелюбно встретили её когда‑то в доме мужа. На это‑то и последовало, что он так слушает… Ещё бы! Столько просидеть за своей радиостанцией, ловя позывные неведомого перуанца… Но я удержался от этой неуместной репризы — таким чистым и грустным восхищением светились Уленькины глаза. Я понял: ей ведомо о нем такое, о чем никто из нас понятия не имеет. Может, он рассказал ей про потрясение, которое, вероятно, испытал в детстве и которое на долгие годы сделало его заикой? Да ещё каким! Так заикался, что в паузах между двумя словами можно было прослушать информационный выпуск «Маяка». Это не я острю, это его собственная шуточка, но я представляю, каково приходилось ему. В нашем классе тоже учился заика — некий Володя Белков, тощий паренёк с испуганными глазами. На худой шее мучительно напрягались жилы, когда он пытался сказать что‑то. Учителя не спрашивали его. На листочках строчил ответы, и тут мы завидовали ему, потому что списать куда легче, чем разобрать подсказку у доски. Не помню уж, о чем мы спорили — да и сколько подобных споров было! — но каждый перебивал другого, кричал и бешено жестикулировал. Только один оставался безучастным — помалкивал, медленно и обречённо переводя взгляд с одного на другого, и столько тоски было в его уже не детских и даже не человеческих — собачьих — глазах! Володе Белкову так и не удалось пробить стеклянную стену одиночества и отверженности. А Борис сумел. И не врачи пособили ему, не гипноз и не лекарства — радио. Телеграфный ключ прекрасно заменил язык; полунемой, по существу, юноша спрашивал и отвечал, и был не только полноценным собеседником, но даже опережал многих в скорости и четкости изъяснения. А потом в микрофон были произнесены первые слова, и свершилось это без труда и запинки. Радио проложило мостик между ним и говорящим человечеством, мостик шаткий и хлипкий, но ок, балансируя, прошёл по нему и оказался по эту сторону. Да, он умел слушать, и Уленька многое ему рассказала, в том числе и про трубу, на которой играл до войны её отец. На самом деле это была туба. Я помню её с детства, когда на всеобщую зависть нашего и своего двора её выносил ка крыльцо Женька и, выпучив глаза, выдувал протяжно–низкие звуки. Раза два или три он и мне давал подудеть. Я принимал её не просто осторожно, но с благоговением, которое диктовалось не столько страхом уронить или как‑то повредить инструмент (да и что сделается такой махине!), сколько отношением к этой реликвии в Уленькиной семье. Жилось тогда всем несладко, но Александре Сергеевне, в одиночку подымавшей троих детей, приходилось особенно туго. Без выходных вкалывала: в будни — на производстве, причём в полторы–две смены, а по воскресеньям белила квартиры. Тем не менее в их скудном доме и в помине не было той нервозности, какая почти неизбежна при таком напряжении. Усталая и не слишком сытая, плохонько одетая Уленькина мать умела не обращать внимания на пустяки. Я не слышал, чтобы она бранила детей за то, что какая‑то вещь положена не на то место. Счастливчики! Садись куда угодно, играй во что угодно, спорь и кричи (Александра Сергеевна была туговата на ухо). Но к одному предмету относились здесь как к святыне: трубе. Даже в самые трудные дни, когда тяжело заболела семилетняя Уля и Александра Сергеевна больше месяца просидела с ней, трубу не продали, хотя трижды приходил к ним хромоногий музыкант из духового оркестра, что играл по вечерам в городском парке. Купить хотел, а если нет, то хотя бы взять на временное пользование. По сути дела, предлагал ссудить деньгами под залог, и оказавшаяся на мели Александра Сергеевна уже готова была уступить, однако дети, Уленька и Женька (старший, Михаил, понимал мать и, кажется, сам склонял её к этой сделке), ни за что не соглашались расстаться с «папиной трубой». Даже временно. Приподнявшись на постели, ещё слабая и больная Уленька убеждала мать не сидеть с ней, только чтобы этот хромой больше не появлялся у них. Рядом с кроватью попросила поставить инструмент. Вдвоём оставались: братья в школе, мать на работе, а больная девочка коротала часы с тускло поблёскивающей медной штуковиной, которая олицетворяла в её глазах отца. Не знаю, рассказывала ли она об этом Никите, а вот Борису поведала обстоятельно. Он слушал не перебивая. Мне кажется, тут уместно сравнение с двумя радиолюбителями, которые, проживая на разных континентах, нашли друг друга в бесконечном и густо населённом эфире. О чем беседовали они, когда Никита смотрел хоккей, штудировал журнал «Катера и яхты» или попросту отсутствовал (он много разъезжал по области)? А то и рядом сидел, ибо то, о чем говорили жена и его подчинённый, секрета не представляло. Вздор, совершённый вздор… Я умышленно избегаю и буду дальше избегать слова «любовь», поскольку ничего подобного — во всяком случае, со стороны Уленьки — тут не было. Никита напрасно ревновал (и ревнует поныне; эта болячка не заживёт у него никогда), однако угроза, которая нависла над счастливым бытием, над душевным его благополучием, была реальной. Он учуял её по–звериному остро, плотью, а не умом и, взбешённый, поднялся на защиту своего дома. Что впервые насторожило его? Когда? Не во время ли шумного чествования Уленькиного брата, получившего «заслуженного»? Народу пришло много. Женьку любили в театре и, кажется, не слишком завидовали его популярности, выигрышное™ его фактуры, лёгкости, с которой он жил. Впрочем, если уж и завидовать, то не первому и не второму, ибо и популярность была относительной — кто знал его за пределами Светополя? — и внешние данные тоже. Молодой главреж Цыганков требовал точности в каждом жесте, точности не только пластической, но и — самое главное! — смысловой, а Женька любил прокатиться на даровщинку, эксплуатируя своё обаяние. Слишком лёгок был он на сцене — главный режиссёр умудрился сказануть это даже в поздравительном тосте, но то было продолжение лёгкости жизненной, и вот как раз ей позавидовать можно. Женька всегда делал что хотел, делал весело и победоносно, он плясал на празднике жизни, в то время как Борис топтался в прихожей. Вот и сейчас скучал он за многоголосым столом, и я, поглядывая на него, вспомнил душный автовокзал, загоревшее лицо мальчика в окне отходящего автобуса и худую фигурку с клочком бумаги в руке. Я так и не знаю, удалось ли ему достать для бывшей супруги свечкинский плащ. Какое нелепое, какое бестактное поручение, понял вдруг я. Жестокое… В разгаре было торжеству, все говорили, и никто не слушал. Женька спорил с молодым главрежем, который, по его мнению, слишком прямолинейно выстраивает спектакль, а театр, как и жизнь, не может довольствоваться необходимым. Пресно! Вкус и смак придают всему вещи необязательные. Необязательные, да! И поднял палец, слегка откинув при этом голову, как делал на сцене, Цыганков же, не будь дураком, заметил, что два жеста одновременно — чересчур щедро. О Женьке забыли — Ингу поздравляли, и она, нисколько не постаревшая за последние семнадцать лет, принимала эти поздравления без малейшего смущения. Как и у Никиты, у неё не было комплексов. Весёлая и отважная, никогда не ставила под сомнение никакие свои права, начиная от права на Женьку, который был моложе её на двенадцать лет, о чем все давно забыли, и кончая правом чувствовать себя за сегодняшним столом именинницей не меньше, чем муж. О похождениях артиста Максимова ходят в Светополе самые невероятные слухи, и, положа руку на сердце, надо признать, не без основания ходят. И тем не менее я утверждаю: это превосходная семья. Они ухитряются жить бок о бок, не подавляя друг друга; редкое, согласитесь, умение. Как раз обо всем этом и думал я в этот вечер, и основания для таких размышлений имелись. Уленька изменилась к Борису. Раньше как было? Всеми силами старалась растормошить его, улыбалась и говорила с ним, умышленно пристраиваясь рядышком; следила, не пуста ли у него тарелка, и даже раза два или три вытаскивала его танцевать. Он был худ и прям, и казалось, вот–вот что‑то сломается в нем… Так прежде было. А теперь? Теперь Уленька не обращала на него внимания. Но и ни на кого другого тоже. Она, столь близко к сердцу принимающая все, что происходит окрест, смирно сидела с опущенными глазами. Только двое их и было таких за столом. И это‑то их объединяло, хотя внешне они вроде бы и не общались никак, — объединяло и выдавало ту внутреннюю связь, которая существовала между ними. Мне кажется, Уленька первой почувствовала опасность, которая грозит ему (а ей? Как всегда, о себе она не думала), если вовремя не остановиться. Он не понимал этого. Он встал, обошёл стол, трезвый, как стёклышко, остановился около неё, взял её растерянно–послушную руку и под устремленными на них взглядами коснулся её подрагивающими в улыбке губами. 7 Блеск глаз, быстрая, хотя и с участившимися запинками речь, причём радиолюбитель не обращает внимания на эти рецидивы былого недуга, руки в движении… Ба, да в этом меланхолике скрывается темперамент! Они идут впереди, Борис и Уленька, ещё не заметившая опасности, а мы — я и Никита, который тем более ничего не подозревал, — сзади. Борис увлеченно и весело говорит, повернувшись к ней: мы видим его длинноносый профиль и по-детски шевелящиеся губы, однако и перед собой не забывает поглядывать, Уленька же по своей привычке не отрывает от него огромных глаз. Никита не торопился догнать их, а возможно, умышленно придерживал шаг и длил нашу с ним вялую беседу, чтобы дать возможность своему любимчику отвести душу. Он гордился Борисом и заражал своим отношением других, сознательно заражал, но и женой тоже гордился, и ему радостно было видеть их не просто вместе, а в столь дружеских отношениях. Не побоюсь сказать, что нечто отцовское было тут. Так смотрим мы на своих детей, с восхищением и умиленной готовностью признавая их в чем‑то превосходство над нами, однако оставляя за собой право казнить и миловать. Как ни увлекайтесь беседой, как ни радуйтесь общению друг с другом, с каким пылом ни повествуйте о памятливых лягушках или медной трубе, которую удалось сохранить, несмотря ни на что, хозяин здесь я, и горе тому, кто посягнёт на моё священное право! Так своеобычно формировался этот классический треугольник. А теперь попробуйте представить себе состояние Никиты, когда в один прекрасный день он понял, что пригретый им чудик не то что покушается на его права хозяина, а попросту игнорирует их. Но постойте, отчего же пригретый? Без работы, что ли, сидел кудесник и фантастических дел мастер? Без жилья? Не переманивал его разве Никита, суля золотые горы? Переманивал. И работа у кудесника была и жильё обещали, но удерживать ведь не удерживали. Больше того, вроде бы даже рады были избавиться от него, однако тщеславный управляющий решил, что ему это мерещится: больно уж противоречит такое здравому смыслу. Да и, по правде говоря, не хотелось замечать этой подозрительной готовности расстаться со специалистом, равного которому где сыщешь. Куда веселее сознавать, что не подобрал выброшенное другими (или почти выброшенное), а отвоевал, чуть ли не выкрал, а уж что утер нерасторопным соседям нос — это наверняка. Блистательная акция! Но по мере того как открывались у Никиты глаза, она тускнела, превращаясь из дерзкой авантюры, которая имела целью заполучить гения, в бескорыстный и скучный акт милосердия. Неблагодарный Борис этого милосердия не ценил. Как относился он к своему благодетелю? А вот как. Тот ему: надо бы завершить к пятнадцатому числу оборудование фруктового склада в Павлинском совхозе, исполнитель же в ответ: «А если шестнадцатого?» Никита принуждённо хохотнул — и он, дескать, понимает юмор, — однако повторил, что желательно все‑таки к пятнадцатому. Ах, эта его пунктуальность! Одно время мы пристрастились к парной, и то было не просто мытьё, то был ритуал, священнодействие, суровым и квалифицированным адептом которого выступал Никита. Он точно знал, сколько времени просидеть в предбаннике, когда лезть на второй, а когда на третий полок, какой конденсации парку нагнать, а уж об умении стегать веником и говорить нечего. Делал это умело и любовно, с оттяжкой и сам покрякивал от удовольствия видя, как размягчается, расслабляется тело под смачными ударами. Холодной водичкой окроплял, которая как божья благодать была для раскалённой плоти. Борис ходил с нами раза два или три, не больше. Исправно выполнял он все требования банного протокола: вверял своё тощее, вот–вот готовое переломиться тело венику и горячему пару, равно как и холодной воде, с шайками таскался, потягивал в предбаннике пиво под вяленые бычки, которых мы при случае походя налавливали в Натаре. Но все без вкуса, все без удовольствия. Благоумеренный эпикуреец Никита с могучей и красной спиной, на которой мокро зеленел берёзовый листок, и рядом съёжившийся, обложенный простынями щуплый воробушек Боря. Он и тут, конечно, норовил спрятаться за свою ироническую улыбку, но она безнадёжно терялась в багровом блеске празднующих своё физическое естество крепких мужских тел. Однако Никита не довольствовался усладами тела, ему и душу хотелось побаловать; например, в сотый раз послушать лукавый диалог двух карнавальных старушек. Предвкушал каждую реплику, а то, не в силах утерпеть, опережал актёра. Тот ещё только собирается сказать, паузу тянет, а Никита быстренько выговорит и ждёт, замерев, когда магнитофон повторит все слово в слово. Магнитофон повторял. Смеясь, Никита обводил присутствующих гордым взглядом. Прежде Уленька относилась к этому спокойно. Но прежде среди гостей не было Бориса. Он не сидел за полной своей рюмкой и полной тарелкой — пряменький, с опущенными глазами и полуулыбкой, которая колебалась на губах. Уленька страдала. Не выдержав, порывисто встала и, прихватив — инстинкт приличия! — какую-то тарелку, вышла на кухню. Спустя минуту я последовал за ней. Она стояла у окна спиной ко мне, и, хотя я не видел её лица, мне ясно представились её закушенная губа и закрытые, зажмуренные глаза. Приблизившись, я осторожно коснулся её плеча. «Все хорошо, — прошептал я. — Правда, все хорошо». С отчаянием помотала она головой — светлые стриженые волосы разлетелись, обнажив тонкую шею. «Хорошо, — повторил я с настойчивостью. — А так хорошо, чтобы совсем хорошо, не бывает». Её не развлёк мой неуклюжий каламбур. В окно глядела — теперь глаза её были открыты (не знаю, как я почувствовал это, ведь я по–прежнему не видел её лица), а губа оставалась прикушенной. Да, продолжал я философствовать, жизнь не такова, какой рисовалась нам в детстве («Ему такая рисовалась», — грустно возразила она), но мы взрослые люди, и мы понимаем, что не для парения в эмпиреях родились мы, а чтобы дело делать: яблочно–вишнёвое пюре для детского питания, молокопроводы и прочее. Эмпиреи здесь, конечно, были ни при чем. Никогда не замечал я у Уленьки беспредметной мечтательности, философская заумь (или пусть не заумь, пусть откровения) не трогала её, она стояла на земле обеими ногами, как стоял на ней обеими ногами её муж. В чем же в таком случае разница между ними? А в том, полагаю я, что Никита всегда был системой замкнутой, своего рода крепостью, которая, конечно, прочно связана с внешним миром, и ей придётся туго без этих двусторонних коммуникаций, но в крайнем случае она может обойтись и без них. Из Никиты вышел бы образцовый Робинзон, а вот Уленька на необитаемом острове мигом загнулась бы от тоски и неприкаянности. Ей надо, ей просто необходимо стирать чужие портки (чужие!) и варить для других вишнёвые компотики. Без этого её существование утратило б всякий смысл. Отсюда вывод: Никита без неё прожить мог бы, а она без Никиты — нет. Но мы сейчас говорим о Никите вообще, о Никите с маленькой буквы, что же касается Никиты конкретного, то вы видели, как упорно добивался он в своё время Уленьки. Заполучив же её, успокоился, зажил припеваючи, лихо оборудуя техникой светопольские коровники, на яхте раскатывая от Дубанинской косы до Натара и от души забавляясь гримасами эстрадных старушек. Прекрасная штука — жизнь! Но так было до тех пор, пока он не почуял, что в крепости его что‑то неладно. Не вдруг. Постепенно, неприметно, и сама по себе ни одна из подробностей не насторожила его. И прежде, бывало, Уленька раздражалась из‑за пустяка, но Никита относился к этому с мужской снисходительностью, понимая, насколько затейлив и прихотлив загадочный женский организм. «Женщина!» — говорил, хохотнув. Но это случалось редко. Куда чаще снисходительность проявляла Уленька. Он ворчал, побрившись, что кончился одеколон, и она торопливо оправдывалась: не работает киоск… Собиралась, но не успела… В ней сидело пришедшее из глубины веков сознание своей женской подчинённости ему, хозяину и кормильцу, хотя, если разобраться, она была таким же кормильцем, как он, и такой же, если не в большей степени, хозяйкой, ибо назубок знала, где что лежит и что есть в доме, а чего нет, и какая на очереди покупка: пальтишко Даше, зимняя обувь Ивану, а ему, Никите, костюм… Кроме того, она была в курсе всех дел сына и дочери, и его, Никиты, тоже — он дотошливо сообщал ей свои служебные новости. Она слушала, боясь пропустить хоть слово, и руки сами по себе переставали раскатывать тесто или вытирать посуду. Если вы прибавите к этому её собственные обязанности главного технолога завода — начиная от сырьевых забот и кончая проблемой тары, то поймёте, в каком цейтноте вечно пребывает она и почему до сих пор остаётся худющей, как подросток, как её двенадцатилетняя дочь Дарья, только живей и расторопней, потому что у Дарьи есть мама, которая, сжалившись над невыспавшейся дочерью, пришьёт ей воротник и поможет разобраться с алгеброй, а Уленьке на кого надеяться? А ещё шитье, а ещё вязанье… Я умышленно так подробно останавливаюсь на всем этом, чтобы у вас не сложилось впечатления, будто Уленька сидела, подперев щеку, и мучилась проблемами психологической несовместимости. Куда там! И все‑таки в её бюджете времени, столь напряжённом, случались паузы, когда она, забывшись, думала о вещах, для которых у её мужа не находилось свободной минуты. Перемену в жене он заметил не сразу, да и, заметив, не вдруг соотнёс её с их собственным житьём–бытьём. «Что‑нибудь на работе?» — спрашивал, и между бровей пролегала складка: его всегда сердило, если у неё что‑то не клеилось. Не огорчало — сердило, поскольку отнимало у его жены душевную энергию, которая предназначалась для дома, для него лично, для его, Никитиных, забот и неурядиц. По той же, видимо, причине не любил он, когда она болеет. Раздражался, даже злился, а вот самому болеть — не слишком, правда, серьёзно — ему нравилось. Я ловлю себя на мысли, что и мне свойственно это, и другим мужчинам, которых я знал достаточно хорошо. Например, Дмитрию Филипповичу, моему двоюродному деду. Все вроде бы как и прежде было, но когда, скажем, он обращал её внимание на компот, который она, закрутившись, кипятила слишком долго, так что в нем уже и витаминов не осталось, лицо её делалось таким странно неподвижным. Теперь уже его не пугало, что у неё что‑то на работе, теперь ему даже хотелось, чтобы это именно там было, а не здесь, не дома. Цветов принёс ей — без всякого повода, просто так и, возбуждённый своей галантностью, окликнул её с порога, чтобы вручить ей эти роскошные сентябрьские гвоздики, а уж потом снять обувь, но она не вышла сразу, не встретила, как встречала прежде, чтобы хоть мельком взглянуть на него и понять, все ли у него в порядке. Он терпеливо подождал, потом на минутку положил хрустнувший целлофаном букетик на вешалку, разделся и прошёл в тапочках в кухню. Она шинковала лук. Рядом лежали, дожидаясь своей очереди, мокрая морковь и уже выпотрошенный и вымытый сладкий перец. Он понял, что это надолго. Принёс вазу, стал воду наливать, и тут она, метнув взгляд, удивилась: «Зачем?» — на что он буднично, стараясь ни в коем случае не выказать обиды: «Цветы тебе принёс». Нож замер у неё в руке. Это не было событием из ряда вон выходящим, цветы он дарил ей и прежде — она любила цветы, и её трогало его внимание; но сейчас нож замер, и сама она замерла, напряжённо полуобернувшись к нему, в лицо, однако не глядя. Секунду или две длилось это, не дольше. Быстро вытерла руки, быстро поцеловала его, вазу и цветы взяла и занялась ими, а на него по–прежнему не глядела и даже, показалось ему, прятала лицо. Почему? Он осторожно приблизился к ней сзади. Над воротничком и голубым бантиком фартука, который она сама сшила, белела её тонкая шея. Он смотрел на неё с нехорошо, тревожно бьющимся сердцем и уже медленно нагнулся, чтобы поцеловать шею, но Уленька скользнула прочь, к подоконнику, а он остался с наклонённой головой посреди кухни. Вовсе не хотела она увернуться от поцелуя, случайно получилось — надо же было поставить куда‑то вазу! — но ему показалось, не случайно, да и по строгому счёту так оно, пожалуй, и было. Уленька утверждала, что Борис тут ни при чем. «Все равно бы так стало. Все равно… Как он не понимает этого! Он стал слишком…» — и не договорив, каким именно стал её муж, вся как‑то съёжившись, быстро глянула на меня вопрошающими глазами. Мне нечего было ответить ей. Конечно, Никита изменился за эти годы, но он не сделался принципиально другим, и не его вина, что слишком близко от него появился человек, который озарил его невыгодным и ярким светом. Никита понял это. И с присущей ему решимостью сделал все, чтобы убрать — с глаз долой! — опасный фонарь. А что иное оставалось ему? Не мог же он переделать себя, или Уленьку, или свои давно сложившиеся отношения с ней. Надо отдать ему должное: даже в самые тёмные свои минуты, минуты страха и вспышек ущемленного самолюбия, он и мысли не допускал о неверности Уленьки. Впрочем, особой заслуги тут нет. Вам судить, насколько зримо сумел я нарисовать на этих страницах прекрасный Уленькин образ, но мне, знающему её с незапамятных времён, трудно представить человека, который хотя бы на миг усомнился в её неподвластной времени и обстоятельствам честности. Здесь говорила ревность иного рода, для возбуждения которой не требовалось ни обронённых платочков, ни злых нашептываний. Борис не хуже других понимал, как навечно припаяна Уленька к Никите, к детям, к семье. Некогда властно отстранённый от праздника жизни физическим недугом, а возможно, и сам отошедший в силу природной склонности скорей к ироническому созерцанию, чем к действию, он привык к своеобразному комфорту обочины, и ему было куда милее переговариваться на расстоянии десяти тысяч вёрст с неведомым перуанцем, нежели общаться с ним, пахнущим луком и жареной черепашиной, лично. Так и с Уленькой. Чисты были его помыслы, и потому, только потому он и не таил их. Помните, как на чествовании Женьки он преспокойно поднялся, обошёл стол и на глазах у всех припал к Уленькиной руке? Вызова не было тут. Он чистил картошку к приходу её и Никиты (сам он являлся раньше, а то и вовсе не ходил на работу, освобождённый управляющим от режимной повинности), из-под земли доставал пластинки с музыкой, которую накануне передавали по радио, и она слушала замерев; он смастерил простое и гениальное приспособление для электрической мясорубки, так что теперь хозяйке не надо было подталкивать кусочки мяса — сами шли под давлением специального клапана с пружиной… Да разве перечислишь все! Польщённый Никита смотрел на это сквозь пальцы. «Борька‑то втрескался в тебя», — говорил, хохотнув. И все бы хорошо было, и снисходительный Никита терпел бы безобидные чудачества своего подопечного, кабы не убедился однажды, что не так уж они безобидны. Этот блаженный ставил под сомнение все те ценности, которые в поте лица своего нажил семейный человек Никита. Моральные ценности. Материальные — о тех и говорить нечего, по их поводу многие любят пройтись этаким пренебрежительным смешком, но против этих «воителей с мещанством» Никита давно уже выработал оборонительную философию. Стрекоза и муравей — вот к чему, коротко говоря, сводилась она. И что же обращать внимание на с виду насмешливое, а в действительности завистливое шуршание стрекозьих крыл! Здесь же дело обстояло куда серьёзнее. Борис, этот хронический неудачник, для которого управляющий создал сказочные условия, имел дерзость замахнуться на нравственный престиж своего покровителя. Бюргера увидеть в нем. Обывателя… Это опять‑таки не мои слова, их Никита резал, отвечая на мою защиту Бориса. В бесстрашном назывании вещей своими именами уже было неприятие и серьёзное опровержение их, а стало быть, по-настоящему задетым таким отношением к своей персоне Никита не был. Ну, неприятно, ну, обидно — плевать. Мало ли неблагодарных людей на свете! В конце концов Никита Андрианович был достаточно опытным администратором, чтобы так рискованно не соизмерять силу ответного удара. Нет, не самолюбие говорило тут или не только самолюбие — страх. Страх навсегда потерять Уленьку. Не физически потерять — морально, а отсюда и до физической потери рукой подать. Борис одним своим присутствием ежечасно, ежеминутно компрометировал его в глазах Уленьки. Какая уж тут семья! Выше я сравнивал Никиту со зверем, сильным и достаточно добродушным в обычной ситуации, но грозно встающим на дыбы, если, не приведи господь, кто‑нибудь сунется в его берлогу. И вот теперь, когда мы вплотную подошли к кульминации нашего рассказа, мне кажется уместным повторить это сравнение, уточнив, что зверь не сразу перешёл к действиям: были и предупреждающий рык, и оскаливание клыков, а уж что потенциальная жертва не соизволила увидеть всего этого — её вина и беда. 8 В чем же конкретно выражался этот предупреждающий и поначалу весьма умеренный рык? Ну, прежде всего в спаде той восторженности, с какой Никита говорил о золотой голове и золотых руках вывезенного им из соседней области умельца. Однако сам по себе этот спад никого не насторожил, поскольку даже самые искренние наши восторги в конце концов утихают или приобретают оттенок неискренности. Не послужила предостерегающим симптомом и сдержанность, с которой Никита относился теперь к постоянному присутствию в доме хоть и пригретого им самим, но все‑таки постороннего человека. Возвращаясь с работы — обычно позже Бориса, — он уже не приветствовал его, как прежде, дружескими шуточками типа: «Как погода на Мадагаскаре?» (знал: днём Борис выходил в эфир), а ворчал что‑то о раскиданной обуви, среди которой, разумеется, были и башмаки гостя, не погашенной в туалете лампочке или подгоревшей картошке. К плите подходил и убавлял газ, буркнув: «Следить надо». Уленька закусывала губу, а Борис, не желающий понимать никаких намёков, с улыбкой смотрел на пребывающего не в духе хозяина дома и начальника своего. Тот крепился. Во–первых, до сдачи экспериментального дома оставалось немного, а получив квартиру, Борис, надо думать, не будет околачиваться у них все вечера, а во–вторых, его не слишком, может быть, изощрённый, но честный ум не видел никаких оснований для ревности. Уленьке, повторяю, он верил безгранично. И злился на себя, что вопреки рассудку его все более и более раздражает слишком уж обласканный им сотрудник. Вот именно: слишком. Единственный из всех работников треста, включая самого управляющего, он мог весь день просидеть у своей радиостанции, в то время как в Нижнегородском районе вышел из строя глубинный насос и воду на ферму приходится возить пожарной машиной. Какие уж тут автопоилки! Конечно, это не обязанность инженера по холодильным установкам — ремонтировать глубинные насосы, и вообще этим должен заниматься «Сельводстрой», но они публично расписались в собственном бессилии: новых насосов нет, запасных частей нет и так далее. Словом, только местный Левша Борис Шенько мог вдохнуть жизнь в умолкнувший механизм, а Левше, видите ли, приспичило устанавливать двустороннюю связь с Мадагаскаром. Никита Андрианович недовольно сопел, но к решительным действиям не переходил. Ведь ещё недавно во всеуслышание заявлял, что творческого человека — а разве товарищ Шенько не является таковым? — неразумно сковывать какими бы то ни было рамками. Как, должно быть, раскаивался он теперь в этих либеральных разговорчиках! Пройдёт немного времени, и Никита железной рукой до предела закрутит гайки, но пока внешне все обстояло ещё достаточно благополучно, так что мы даже отправились — в очередной и последний раз — вчетвером на яхте: супруги Питковские и я с Борисом. Погода стояла роскошная: конец сентября, разгар бархатного сезона. Поставив паруса «бабочкой», весело бежали вдоль восточного побережья к приморскому посёлку Кушта, где люди Никиты монтировали летом небольшой винзаводик. Наш капитан сидел, как водится, на руле, а мы, оба матроса, как и единственная наша дама, блаженствовали в безделье. Лёгкий «фордак» браво гнал нас к молодому вину и шашлыкам, лучше которых я не ел ни до, ни после. На углях жарилось не только мясо, но и пеклись нанизанные на шампуры баклажаны, сладкий невыпотрошенный перец (как вкусна была его обуглившаяся требуха!) и трехсотграммовые помидоры. Мы с Никитой уплетали за обе щеки, а Борис, как говаривала моя бабушка, «модничал». «Ты что? — тихо спросила Уленька и посмотрела на него своими ласковыми, своими чудесными глазами. — Очень же вкусно». Её муж, поглощённый сугубо мужским разговором, ничего, казалось, не замечал. Раз или два он подымался, чтобы определить направление и хотя бы приблизительную силу ветра. Ещё днём, радуясь «фордачку», с похохатываньем предупреждал, что если ветер за ночь не изменится, на обратном пути нам придётся туго. Но не тревога, а несколько даже предвкушение чудилось мне в его тоне и во взглядах, которые он исподволь бросал на нас, своих матросов, как бы спрашивая: выдержим ли? Вот только предвкушение чего было это? Борьбы со стихией? Радости предстоящего испытания — и своей капитанской сноровки, и надёжности построенного им корабля? А может, другого чего? К утру ветер усилился. Но это ещё полбеды; хуже, что он каждую минуту менял направление, заходя то с одного, то с другого борта. Тут уж только успевай перебрасывать парус. Занимались этим «матросы» — я и Борис, сидящие рядышком в кокпите. О нашей морской квалификации нечего говорить, но все‑таки у меня был кое–какой навык, а Борис, которого Никита всего раза два или три брал летом на лёгкие прогулочки, впервые попал в такой переплёт. Лебёдкой он пользоваться не умел, вручную выбирал шкот, и уже через два часа на ладонях у него вздулись мозоли, а капитан только успевал отдавать команды: «Приготовиться к повороту… Поворот!» «Приготовиться к повороту… Поворот!» По–моему, он злоупотреблял маневрированием, но команды капитана, как известно, обсуждению не подлежат. Ожесточённость звучала в его голосе — ожесточённость, а не азарт, сейчас я убежден в этом. Как хотелось ему, чтобы высокомерный салага запросил пощады! Взмолился бы, ладони показал, на которых уже лопались волдыри и подкожная жидкость мешалась с сукровицей. Не тут‑то было! Борис улыбался… Я пытался как мог помочь ему. Нет ничего проще, чем потравить шкот, но, получив соответствующую команду, я медлил, дабы хоть немного оттянуть трудную для моего согалерника минуту. Ведь едва я потравлял, как он должен был «ловить парус», перетаскивать и закреплять его. И все это голыми руками, с содранной, по сути дела, кожей. Никита разгадал мою хитрость и следил за мной зорко. Торопил — и взглядом и словами. Тонкие губы его были поджаты, глаза под тяжелыми складками смотрели холодно, и выражение их так не вязалось с детской ямочкой на подбородке. Я думаю, он не отважился бы на такую откровенную жестокость, будь свидетелем её Уленька, но она отдыхала в каюте. А почему бы и Борису не перевести дух? Я слукавил, что мне было б интересно попробовать самому управиться с парусом: «Капитан, надеюсь, не возражает?» Никита не удостоил меня ответом. Да и что мог возразить он? Не раз выходили мы в море с нашими жёнами, вчетвером, и тогда он запросто обходился одним матросом, то бишь мною. Конечно, не всегда легко быстро перекидываться с борта на борт, но, владея лебёдкой — а Никита методично обучил меня этому нехитрому искусству, — можно без особых усилий держать стаксель (носовой парус) в узде. Итак, я предложил Борису немного отдохнуть, и Никита ни слова не проронил на это, но и Борис не издал ни звука, продолжал работать со шкотом, на котором уже трепетали, прилипнув, клочки его по–женски нежной кожи. И, глядя на его улыбочку, я понял, что он скорее умрет, чем уступит мне место. Для меня долго оставалось загадкой, как соединить эту болезненную гордость с уничижением, которому он подвергал себя, не очень‑то заботясь о том, чтобы скрыть своё отношение к Уленьке. Быть третьим лишним — мыслима ли более невыгодная роль? А что он был таким третьим лишним, сомнению не подлежало. Несмотря на все расположение к нему Уленьки, ему тут — пользуясь лексиконом Раи Шептуновой — не светило. Это все понимали: и Никита, и Борис, и мы с Ингой (Женька, который весело презирал Никиту, был бы счастлив, если б сестра наставила рога «этому бугаю»). Но как раз потому, что не светило, что и мыслей таких не было, он не считал себя униженным. И отвергнутым тоже, ибо не предлагал себя. Не только в робости было тут дело, не только в пиетете перед женщиной вообще и Уленькой в частности, а ещё, думаю, в том оборонительном безразличии к обычным человеческим радостям и утехам, которое он воспитал в себе. Зарабатывая на хлеб насущный такими сугубо прозаическими вещами, как монтаж складского оборудования или ремонт электродоильных установок, он в отличие от Уленьки или того же Никиты был равнодушен к результатам своего труда. Неделю безвылазно провозившись с импортным оборудованием для птицефермы, которое на долгом пути из чужих земель в наши крепко повыпотрошили и потому многое пришлось латать на месте, он хоть бы раз поинтересовался, как работает его детище. И когда что‑то там сломалось и его попросили подъехать, волынил почти месяц, игнорируя и просьбы и указания (не прямые, косвенные; в то время Никита ещё не пытался взять его в ежовые рукавицы). Но и самым что ни на есть прямым приказам Борис не особенно‑то подчинялся. «Избаловал на свою голову», — комментировали сослуживцы дерзкое неповиновение всесильному Никите Андриановичу его экс–любимца, но это было не совсем так. Судя по всему, он и на прежних своих работах не блистал дисциплинированностью. Люди выкладывались. Нервничали и хлопотали, добивались чего-то и горькие терпели поражения, а этот глядел на их муравьиную суету с иронической ухмылочкой. Демонстративно не подчинялся законам, которые, как известно, обязательны для всех. А для Шенько — нет. Шенько — исключение. Никита бледнел, и кулаки его сжимались. «Я вас прошу, Борис Иванович, — цедил он, не спуская глаз с ухмыляющегося фигляра, которому ещё недавно пел сногсшибательные дифирамбы. — Я вас убедительно прошу». Без толку! Борис не скрывал, что не принимает его всерьёз — ни как начальника, ни как супруга. Самое любопытное, однако, заключается в том, что все это не теперь началось. Так с самого начала было. Буквально через три дня после переезда Бориса в Светополь мы собрались в честь 8 Марта у Инги — вместе с детьми, которые под предводительством рассудительной Дарьи играли в соседней комнате. У Женьки в тот день не было спектакля, поэтому все за столом сидели парами — кроме, разумеется, Бориса, но Никита так страстно, так радостно и влюблённо опекал его, такие расточал ему комплименты, что одиноким он не выглядел. Скорей Уленька казалась брошенной ради этого постороннего субъекта, и, может быть, поэтому так подчёркнуто учтив и внимателен был он по отношению к ней. Уже тогда, понимаю я задним числом, между ними установилась та своеобразная связь, которую Никита — до тех пор не мнительный совершенно — воспринял полгода спустя едва ли не как заговор против него. Как прежде было, до Бориса? Многое не нравилось Уленьке в муже, но не нравилось пассивно и мимолётно, в случайно вырвавшиеся из‑под контроля минуты. Прочь гнала она эти капризные мысли. Капризные и несправедливые. Конечно, несправедливые, ибо Никита — замечательный семьянин, отец отличный, а уж о работнике и говорить нечего. Уленька ценила это. А что временами вдруг накатывает тоска, так разве это не женская придурь? Как хорошо, что на неё совсем не остаётся времени! Завод, дом, беготня по магазинам… Стояние в очередях — но это редко, на очереди у Уленьки не хватало терпения, и она научилась обходиться тем, что есть. Да и Никита здорово подсоблял ей. Когда в Светополе начались перебои с продуктами, он многое приволакивал из глубинок, куда чуть ли не ежедневно наведывался на служебной «Волге», поскольку там были основные объекты. Я говорю: приволакивал, потому что вёз он все в большом количестве — настолько большом, что уж и некуда было сунуть, особенно летом. «Ну куда столько?» — спрашивала она, растерянно глядя на едва ли не целого барана, с триумфом взгромождённого на кухонный стол. Никита довольно улыбался, покряхтывал — охотник, возвратившийся в логово с хорошей добычей. Засучив рукава, сам разделывал тушу, потом следил, правильно ли жена рассортировала куски, компактно ли положила их в морозилке, и, случалось, перекладывал, чтобы больше вместить. «Это, — говорил, — пойдёт на котлеты, а тут хороший антрекотик, а?» С вопросительной интонацией, иногда даже со смешком, как бы извиняясь, что лезет в бабьи дела. Но ничего не мог поделать с собой — нравилось, и как тут не умилиться, что такой большой (физически), такой серьёзный и ответственный человек тешит себя подобными пустяками! А уж с каким смаком уминал за столом «добытое» им мясо, как, похохатывая, риторически вопрошал: «Кто привёз?» — и переводил лукавый взгляд с жены на гостей! Мы отдавали должное и ему и его мясу (я для примера говорю тут о мясе; это могла быть свежая кефаль, арбузы, знаменитые персики из Алафьевской долины и так далее), и ни у кого из нас и в мыслях не было осуждать его за бахвальство. Ни Инге, ни мне в жизнь не достать той же самой кефали, а за подобные персики на рынке заламывали пять рублей — не шибко разбежишься. Никита блаженствовал, Уленька же пыталась скомкать разговор, на другое перевести и тем портила ему праздник. Но я не припомню, чтобы её внутренний и чаще всего безотчётный протест вылился в раздражение. Не было такого. Гости благодушествовали, и нахваливали, и уминали все подряд — до нравственных ли тонкостей, когда тебя потчуют мёдом в сотах или форелью из Мариинского хозяйства, где люди Никиты установили сложное оборудование по контролю за чистотой воды? А Борис? Он никогда не злословил в адрес Никиты (да и в любой другой тоже), он лишь улыбался, но для наблюдательной Уленьки и этого было достаточно. Или вот анекдоты. Никита обожал рассказывать их, обстоятельно и со смаком рассказывать, и её ничуть не трогало это, в присутствии же Бориса она испытывала неловкость. Хозяин, видела, явно злоупотребляет терпением гостей. Страшно вымолвить, но в такие минуты он казался ей дураком. Это интересно: Борис, который без зазрения совести плёл о каких‑то лягушках, дураком ей не казался, а собственный супруг, традиционно развлекающий гостей анекдотами, раздражал. Раз или два она даже перебила его — и это Уленька, олицетворение такта и чуткости! «Никита… — И замолкла, со своими огромными глазами, ожидая, пока он закончит фразу и повернётся к ней. — Извини, пожалуйста, —торопливо и виновато, серьёзно. — Там с телевизором что‑то». У них* было два телевизора — в большой комнате, которая служила гостиной и спальней, и в детской, куда, купив цветной, вынесли старенький «Темп». Он‑то и забарахлил вдруг. Никита тяжко вздохнул — дети! — поднялся и пошёл. Отцом он был безукоризненным, но даже тут его вкрадчивый оппонент находил повод для бессловесноиронического комментария. И, оттенённая таким комментарием, чрезмерной выглядела грозная забота родителя об успеваемости детей. Об их аккуратности и пунктуальности. Об усидчивости. Но тут мне хотелось бы защитить Никиту. Я отнюдь не сторонник муштры, но как часто наша практика расходится с нашими же воспитательными принципами — в силу разных обстоятельств, которые легко игнорировать, будучи свободным, как Борис, но могучую власть которых хорошо ощущаешь на собственной шкуре, когда у тебя самого растут такие же шалопаи, и забот полон рот, и ты приходишь домой усталым, и тебе нахамили ни за что ни про что… Вы понимаете меня. И совсем иное дело — перекидывать в эфире мост из Светополя в Перу, а на досуге критиковать (пусть мысленно) педагогические сбои своих знакомых, в то время как твой собственный сын растёт в соседней области. Словом, со стороны все проще. Со стороны — вот главное… Один живёт, как все мы живём, варится в одной со всеми кастрюле, а другой, чистенький, озабочен тем, чтобы установить связь с гипотетическими цивилизациями. И при этом тонко насмехается над нашей, видите ли, заземленностью. Да по какому праву! Никита оборонялся. И не только себя защищал он, не только семью — от эрозии, источником которой был Борис, но и нечто большее. Конечно, и прежде между супругами существовала дистанция, но сейчас она стала катастрофически расти. Тут уж пропастью дохнуло. Я думаю, впервые это случилось во время той достопамятной яхтенной прогулки в Кушту, когда Борис натёр кровавые мозоли. Увидев их (уже на берегу), Уленька замерла, и в глазах её выразился ужас. Осторожно взяла его руку, наклонилась и, вытянув губы, подула. Я перехватил взгляд Никиты, и мне стало страшно за Бориса. 9 Примерно тогда же почувствовала опасность и Уленька. Но что могла она сделать? Сказать: «Пожалуйста… не надо ходить к нам»? Но это выглядело бы как особое доверие, как знак интимности, который он мог неправильно истолковать. К тому же ей было жалко его: только здесь, в их доме, он отдыхал душой. Здесь да ещё возле своей радиостанции. Впрочем, последнее время он пренебрегал даже ею — ради общения с Уленькой. Но неужели он не замечал нового отношения к нему Никиты? Замечал. Нельзя было не заметить — так подчёркнуто официален, так холоден, порой даже груб бывал с ним его недавний доброжелатель и меценат. Тем не менее, замечая и понимая, Борис продолжал едва ли не ежедневно являться в этот дом — с его‑то самолюбием! Не от бесхарактерности происходило это. И вовсе не была парализована его воля всепоглощающим чувством — хотя бы потому, что чувство это не кажется мне таким уж мощным. Тут другое было, куда более обидное для Никиты. Борис просто–напросто игнорировал его — с его недовольством, его афишированной неприветливостью, с глухой угрозой, которая светилась в васильковых под тяжелыми азиатскими складками глазах. А Уленька боялась. Она знала упрямую силу мужа — ведь именно ей, этой непреклонной силе, она и уступила тринадцать лет назад и, может быть, впервые за тринадцать лет пожалела об этом. У неё не поворачивался язык попросить Бориса бывать у них реже, и она хотела, чтобы я помог ей. Как? Она глядела на меня с мольбою. Делать нечего — я заговорил с Борисом о тяжелом характере Никиты, о его подозрительности и упрямстве. «Но ведь ты, кажется, его друг?» — прозвучало в ответ. Что прикажете отвечать на такое? Никаких пылких чувств я не питал к Уленькиному мужу, но и активной неприязни он не вызывал у меня. И выбор, который мне предлагался таким невинным с виду вопросиком, делать мне не хотелось. Чего ради? Скажу больше: именно с этого момента я начал испытывать по отношению к Борису некоторое раздражение. Не буду лукавить: я достаточно хорошо понимаю природу этого чувства. Все было так славно и складно, мы дружили семьями — и мы, взрослые, и наши дети, — вместе праздники встречали, катались на яхте «Диун» и охотились на рыбу в Натаре, а потом появился этот тип, и нашей идиллии пришёл конец. Не идиллии — нормальной жизни. Теперь она перестала быть таковой, ибо мы постоянно ощущали на себе скептически–насмешливый взгляд постороннего человека. Почва зашаталась под ногами — сперва под Уленькиными (она, безусловно, первой ощутила грозные толчки), потом — под капитанскими ботфортами Никиты. И вот в один прекрасный день управляющий попросил Бориса Ивановича написать объяснительную, почему до сих пор не установлена автоматика в теплицах пригородного совхоза «Новый». Приказано сделать к первому ноября, а сегодня уже пятнадцатое. Пора высаживать огуречную рассаду, но совхоз не может, совхоз ждёт, когда мы соизволим выполнить свои договорные обязательства. Не было ничего проще, чем настрочить требуемую объяснительную, причём так, что комар носу не подточит. «Где автоматика, которую надо установить?» — и весь сказ. Однако Борис другое написал. Я видел этот фантастический документ. Вверху стояло, как водится: «Управляющему треста «Светопольсельхозмонтаж» тов. Н. А. Питковскому от инженера по холодильным установкам Б. И. Шенько», а затем: «Теплицы совхоза «Новый» не закончены потому, что у меня не было настроения заканчивать их». Подпись и число — все чин по чину. Сказать по совести, я едва не расхохотался, прочитав это, но столько ярости было в устремленных на меня глазах Уленькиного мужа, что я счёл за благоразумие даже улыбку подавить. «А ты защищаешь его». — «Но ведь он делал что‑то эти две недели». Невинное замечание, но как взорвало оно управляющего! Буквально взвился на своём стуле, а голос, обычно глуховатый, скатился до фальцета. «Делал! С телевизором в «Орешенском» возился. А мне не нужен сейчас телевизор. Мне теплицы нужны. Теплицы, понимаешь?» И, все более распаляясь, требовал представить себе, что будет, если каждый начнёт делать что ему вздумается. Не что обществу необходимо, а к чему, видите ли, лежит душа. В данном конкретном случае капризная душа Бориса Ивановича склонялась к телевизору, производственная же необходимость призывала его в теплицы совхоза «Новый». Когда Никита маленько выпустил пар, я спросил‑таки, при чем тут телевизор. Какое отношение имеет он к тресту, призванному заниматься монтажом, наладкой и ремонтом всевозможного оборудования на селе? Оказывается, имеет. В телятнике колхоза «Орешенский» установил его Борис. Не телевизор — камеру, и теперь можно было наблюдать за телятами хоть из правления. «Зачем мне это? — негодовал Никита. — Пыль в глаза пускать? Кормить нечем, гнилую картошку дают, зато — телевизор». Бурное объяснение это состоялось в конце прошлого года, а в мае нынешнего я собственными глазами видел в кинохронике ферму, где в каждом коровнике установлено по телевизионной камере, а скотник, то бишь оператор, сидит себе в белом халате за пультом и видит, где что делается. Чудеса! Я понимаю, конечно, что ох как далеко нам ещё до того времени, когда подобные штуки чудесами казаться перестанут, и все‑таки не выдержал, спросил Никиту, а не сварганил ли Борис нечто подобное в орешенском колхозе. «Сварганил, — буркнул Уленькин муж. — Но всему своё время». Наглую объяснительную управляющий держал в сейфе как свидетельство вопиющей недисциплинированности инженера по холодильным установкам. Но и без этой хулиганской бумажки стоило призвать к ответу распоясавшегося сотрудника. До коих пор! Не только ведь семью надо предохранять от эрозии, источником которой является этот человек, но и коллектив тоже. Чего, подумаем, больше от него: пользы, которую кто же отрицает, или, извините, вреда? Не слишком ли дорогой ценой оплачиваем мы талант? Война была объявлена начальником своему мятежному подчинённому — форменная война, на которую тот попросту не обращал внимания. Легко представить себе состояние Никиты, когда, возвращаясь домой, он находил у себя этого типа мирно беседующим с его женой. Нахал! Если бы можно было сграбастать его за шиворот и вышвырнуть вон, ко Никита, цивилизованный человек, терпел, не переносил служебные распри на семейную сцену — бубнил что‑то, сопел и даже, взяв себя в руки, корректно, хотя и весьма лапидарно, отвечал на невинные вопросы гостя. Например: «А куда дели светопольские трамваи? Увезли?» Подвох чудился ему в этом детском любопытстве, но какой? Чем угрюмей была его неприязнь к бывшему любимцу, тем веселей и приветливей становился беспечный радиолюбитель. И тем неотвратимей надвигалась гроза, которую нервничающая Уленька пыталась предотвратить. Собственно, у неё был только один путь: сделать так, чтобы Борис перестал бывать у них. И она, набравшись духу, без обиняков попросила его об этом. Меня, естественно, не было во время их объяснения, но как хорошо вижу я её страдающие глаза, её высокую фигуру, которая напряглась и сжалась вся, как бы желая занять поменьше места! Будто это могло ослабить удар, который она наносила Борису, отказывая ему от дома! Уленька прекрасно знала, что, кроме неё, ни одной близкой души нет у него в этом чужом городе, да и ни в коей мере не заслуживает он столь суровой кары. «Почему?» — спросил он, и она, * растерявшись, не знала, что ответить. Он опустил глаза, потом снова поднял их и снова опустил. Головой повертел, будто бы шее стало вдруг тесно в воротничке старомодной рубашки. Бедная Уленька! Мне жаль её в эту минуту куда больше, чем его: какой гадкой, какой жестокой чувствовала она себя! Много лет пройдёт, а она все будет помнить, как стоял он посреди комнаты в своём мешковатом костюме, шеей двигал, потом кивнул, улыбнулся — и тут улыбнулся! — неслышными шагами двинулся к выходу. Она не шевельнулась. И ни единого слова не сказала больше — одному богу известно, чего стоило ей это. Но катастрофа была предотвращена. Так, во всяком случае, казалось наивной Уленьке. Борис перестал бывать в их доме. Примерно в это же время он повадился ходить к Рае Шептуновой — сперва в её приёмный пункт, где, сдвинув шляпу, перетаскивал с места на место ящики с бутылками и банками, а потом и домой к ней. С нами (со мной, с моей женой, с Ингой и Женькой) он держался с насмешливым холодком, и я понимаю почему. В его глазах мы были заодно с Никитой. Одна компания, этакий синклит благополучных семей, который, как постороннее тело, отторгает от себя всякую неудачливую шушваль вроде Раи Шептуновой. Я несколько утрирую, но не для того, чтобы покаяться, а дабы нагляднее представить вам состояние Уленьки Максимовой. К сорока подкатывало ей, но она оставалась той же Уленькой, которая четверть века назад единственная из всех наших сверстников не отвернулась от павшей на глазах всего двора тринадцатилетней девочки. Тень изгнанного стояла между супругами. И не только тень. По–прежнему проживал опальный насмешник в неуютном городе Светополе, оборудовал все склады и теплицы, оживляя аппаратуру, на которую в хозяйствах махнули рукой, и управляющий «Сельхозмонтажа» нет–нет да и слышал восторженно–благодарные отзывы о поразительном мастере, только теперь это не радовало его, как прежде. Соглашался сдержанно: «Да, талантлив», —а про себя думал, что куда спокойней иметь дело с менее одарёнными, но надёжными и послушными — как раз в силу своей посредственности — людьми. Мы сидели у меня в кухне, потягивали коньячный спирт, который привёз Никита из Алафьевской долины, где ему взахлёб хвалили Бориса Ивановича за какие‑то необыкновенные сепараторы, а заодно пели дифирамбы и ему, начальнику, сумевшему переманить в Светополь такого специалиста. Стиснув зубы, Никита проклинал день, когда в голову ему пришла эта идея. «Понимаешь, — говорил он, глядя перед собой неподвижными глазами, — это же страшный человек. Страшный… — и посмотрел на меня пытливо и тяжело. — Не веришь». (Не вопросительно — констатируя.) Я подлил себе и ему, дыню подвинул (её тоже привёз Никита, и она, несмотря на декабрь, была отменной). «Ну уж не такой, наверное, страшный». «Страшный! — И ещё раз, навалившись грудью на стол: — Страшный». Впившиеся в меня васильковые глаза ждали, когда же я начну возражать, чтобы опрокинуть мои хлипкие доводы. На другое попытался я перевести разговор, и тогда, перебивая мою неуместную речь, последовало ещё одно «страшный!» и — уже напрямую: «А знаешь, почему?» Я с тоской оглядел дыню. «Ну, почему?» — «Потому что вот здесь ничего нет. — И постучал себя по груди. — Ничего! Пусто». Я чувствовал себя прескверно. Я чувствовал себя так, словно в чем‑то предаю Уленьку. Не Бориса — Уленьку. «А что здесь должно быть?» Дурака валял… Никита прекрасно понял это. «И ты туда же…» — с упреком. «Перестань, Никита. Давай выпьем», — и поднял рюмку, но он процедил упрямо: «И ты туда же! Вот он, ваш Борисик… В эфире кружится, тонкая душа, а Питковский в дерьме копается». Это не с кондачка говорилось. Не из тех людей был Никита, кто начинает ни с того ни с сего разводить теории. И понадобились они ему, конечно, не затем, чтобы за рюмкой коньячного спирта обрисовать сущность своего бывшего протеже. Ох, не затем. Я прямо посмотрел ему в глаза и встретил взгляд, который не дай вам бог испытать на себе. Нет, вовсе не из‑за эфира и не из‑за пустоты вот здесь (я тоже постучал себя по груди) воспылал он ненавистью к человеку, которого ещё недавно на руках носил. Ведь ни эфир, ни пустота не смущали его, когда полгода назад он заставил этого анархиста работать на общее дело. Никакой опасности не было тогда, а сейчас вдруг появилась. Опасность для кого? Для управляющего трестом Питковского, который печётся о сельском хозяйстве области? Или для супруга Уленьки Максимовой? Я так и сказал: Уленьки Максимовой, и он, не подымая глаз, поправил: «Питковской. Её фамилия — Питковская». Будто я не знал этого! Но моя оговорка дала новое направление его мыслям. Он поднял глаза и долго глядел на меня взглядом яхтенного капитана, который всматривается в горизонт. «А ведь ты очень давно знаешь её». — «Ещё бы! — сказал я. — Лет тридцать». Он не опустил глаз. «Ты думаешь, с ней легко жить?» — «С Уленькой?» — не понял, вернее, не поверил я. «С ней самой… — Усмехнулся, зная, каков будет мой ответ, и заранее прощая его. И вдруг лицо его сделалось жёстким. — Но я смогу! — Точно какую грозную клятву дал. — Я смогу…» — «Ну, естественно», —пробормотал я. Он не услышал — о своём думал. Потом перевёл дыхание и снова увидел меня. «Помнишь, курагой ты нас угощал? Меня и Ульку. Когда узнал, что расписываемся?» Было дело, но не это почему‑то вспомнилось мне, другое, когда сын у него родился. Как ждал он его! Женька, которому Инга уже подарила двух пацанов, бился об заклад, что у Никиты в жизнь не будет мальчишек. Только девочки. Одна есть, теперь ещё одна появится, а захочет третий раз рискнуть — третья будет. И ничего кроме. «Я не шучу… Вот увидишь». — И смотрел серьёзными глазами, которые так любили светопольские зрительницы. Разозлить хотел? Напрасно. Никита смущённо улыбался, ладонью щеку тёр, бубнил: «Посмотрим». Более суток мучилась Уленька. Мы сидели в их тогдашней комнатушке вдвоём, пили чай. Именно чай, хотя в буфете стояло наготове несколько бутылок. Никита не прикасался к ним. «Пока не…» — и красноречиво качал головой, опуская (сглазить, что ли, боялся?) слово «родит». Теперь ему было все равно, кто появится — мальчик ли, девочка, только бы скорей. Телефон–автомат располагался в квартале от дома, и за вечер мы трижды ходили звонить — последний раз уже в двенадцатом часу, когда он отправился провожать меня. Жил я на другом конце города, но он уговорил меня пройтись пешочком и по пути не умолкал ни на минуту. «Ну уж завтра, будем надеяться…» — проговорил со смешком, когда мы прощались, и вопросительно, жалко заглянул мне в глаза. Я браво заверил, что все будет в порядке, и с облегчением оставил его на улице, ибо нет на свете ничего тягостней, нежели томящийся в ожидании будущий отец, к тому же из суеверия ничего, кроме чая, не пьющий до определённого часа. Час этот грянул, на моё несчастье, в три ночи. Меня разбудил звонок в дверь, сперва деликатно–коротенький, и почти тут же — нетерпеливый, длинный, оглушительный. «Сын, — проговорил Никита и глупенько засмеялся. — Сын!» Из‑под каждой подмышки торчало по бутылке. 10 Никто из нас — ни Уленька, ни я, естественно, ни даже Инга, у которой с Никитой с самого начала установились грубовато–дружеские отношения, позволяющие обо всем говорить напрямую, не спрашивали об обещанной Борису квартире. В том самом экспериментальном доме, помните вы, собирался дать её Никита, где намеревался и сам жить. А что теперь? Сказать, что служебные отношения между инженером по холодильным установкам Шенько и управляющим Питковским были натянутыми, значит ничего не сказать. Конфронтация — вот точное слово. Причём открытая, у всех на глазах. Управляющий требовал одно, а инженер делал другое. Нужное, может быть, и интересное, но другое. Словно два самостоятельных ведомства разместились под одной крышей: одно большое, с разветвлённым штатом, а другое — в лице единственного человека, занимающего, правда, отдельную комнату. Позвольте, а почему отдельную? Разве это соответствует статусу инженера? Словом, в ноябре Никита Андрианович посадил сюда ещё двух человек, тем самым лишив строптивца возможности заниматься в рабочее время личной радиостанцией. У него, правда, оставалась ночь — лучшее время для работы в эфире, но вскоре последовал приказ управляющего о соблюдении противопожарных правил, где в числе прочего категорически запрещалось пребывание кому бы то ни было в здании треста после двадцати одного часа. Исключений никаких. Но никто и не просил об исключении. Борис улыбался, а радиолюбители во всех концах земного шара ломали головы, почему не слыхать позывных светопольского коротковолновика. Как ни в чем не бывало возился в угодное ему время со складами и теплицами, чинил механизмы, от которых все отказывались, к Рае Шептуновой хаживал — и на работу к ней, где, сдвинув шляпу, таскал с места на место ящики со склянками, и домой — пить чай да играть с её сыном в шашки — и улыбался. Все нипочём ему! В том числе и катастрофа с жильём, что теперь уже неминуемо должна была разразиться. Наступил декабрь, дом стоял готовенький, и хотя было официально объявлено, что из‑за традиционных недоделок заселение к Новому году не состоится, всех лихорадило. Кроме Бориса. Улыбаясь, он говорил, что в январе у него будет квартира. И даже приобрёл журнальный столик, который пока что держал в общежитии. Что это было? Валял ли по своему обыкновению дурака (написал и думаю: а почему, собственно, «по своему обыкновению»? Ну, да ладно…) или всерьёз верил, что управляющий сдержит слово? Никто не разубеждал его. Никто не говорил, что он не увидит обещанной квартиры как собственных ушей. Быть может, это считалось самоочевидным? В тресте есть люди, которые имеют на жилплощадь куда больше прав… Уленьки не было при этом разговоре, а перед нами зачем оправдываться, и тем не менее Никита деревянным тоном сообщил, что ему кадры нужны, а радиолюбитель покажет хвост, как только получит ордер. Это и дураку ясно… А если и не покажет, все равно придётся распрощаться с ним, потому что дальше терпеть его разлагающее влияние немыслимо. «Я требую дисциплины, а мне — пальцем на него. Вот Шенько… Или, спрашивают, на него нет управы? Есть управа! За моей спиной, — Никита похлопал себя по могучему плечу, — коллектив! Я волю коллектива выражаю». В подробностях припоминая сейчас этот разговор, ясно вижу: Никите требовалась наша поддержка. Зачем? А затем, чтобы не дрогнуть перед собственной женой. Помните слова, которые он произнёс в тот наш холостяцкий вечер с коньячным спиртом? «Но я смогу…» Сначала: «Ты думаешь, с ней легко жить? — а потом, с ожесточением: — Но я смогу!» Что означала эта загадочная клятва? Я думаю, это была клятва перед самим собой — устоять в единоборстве с Уленькой. Устоять, как бы тяжело ни пришлось, ибо слишком многое ставилось на карту. И стабильность коллектива, и его, руководителя, престиж, и благополучие семьи — да, благополучие семьи тоже. Он ни в чем не подозревает Уленьку — упаси бог! — но он не слепой и он видит, как действует на неё присутствие этого типа. Будь Никита малость повнимательней, он заметил бы, что «так действует» на неё не только Борис, но и кое‑что другое. Та же музыка, например. Или с громом разбивающиеся о камни морские волны. Баллов около семи было, не меньше (яхтенный капитан определил), поэтому ни о какой подводной охоте не могло быть и речи. Довольствовались ухой, только без рыбы, как сострил Женька. Но все остальное было положено: и картошка, и лавровый лист, и корень петрушки. Инга попробовала, вытянув губы к деревянной ложке, удовлетворенно прикрыла глаза и кивнула на сидящую на обломке скалы Уленьку. Никита позвал её, но она не услышала — так грохотали волны, и тогда он, перегнувшись через соседний валун, коснулся её плеча. Она не вздрогнула, а лишь слегка сжалась и повернулась не сразу, а секунду или две спустя. Огромные глаза её были чужими — да–да, чужими, я это помню точно, а Никита ничего не заметил. Да и что замечать? Забылась, глядя на волны, ему это знакомо, он и сам любит природу. Никто из нас, понятно, не присутствовал при объяснении супругов. Да и было ли оно? Уленька ведь прекрасно понимала, как болезненно для мужа каждое её слово в защиту Бориса. Скорей всего, она молчала. Об этом, о главном сейчас, молчала. Но её подавленное молчание было хуже любых слов, ибо против одних слов можно выставить другие слова, а уж в умении мыслить логически Никита побивал её запросто. Но попробуйте опровергнуть молчание! Поэтому вся его тактика и вся стратегия сводились к тому, чтобы подкупить жену. Не в вульгарном смысле этого слова — до этого он не опускался, — а подкупить морально. Однажды я застал его слушающим — кого бы вы думали? — Моцарта, 40–ю симфонию соль минор. Он сидел на тахте, и стереофоническая радиола, которую они приобрели с прицелом на новую квартиру, довольно громко (чтобы слышала на кухне Уленька?) изливала звуки несколько смазанного менуэта. Стало быть, бедняга дотерпел до третьей части. Но видели бы вы его лицо! Брови подобающе хмурились, одно плечо было почему‑то выше другого, и даже ямочка на подбородке углубилась. Страдалец! Искренне и честно пытался он проникнуть (если бы проникнуть! — вломиться) в недоступное ему царство. Я замер на пороге. Хорошо, он не видел меня, — невольная улыбка, которая появилась на моих губах, мигом напомнила бы ему издевательские ухмылочки его злого гения. И ещё одно изменение: он сделался куда терпимей. Ни разбросанная обувь, ни забытый в туалете свет, ни даже рыбные консервы, своевременно не переложенные из металлической банки в стеклянную посуду, что грозило, кажется, ботулизмом (от него и услыхал я это жуткое слово), отныне не вызывали раздражения главы семьи. Мало того, он не просто молча ставил на место обувь, выключал свет или во избежание смертельных колик в животе перекладывал сардины в безобидную склянку, но делал это украдкой от жены. Украдкой! Дабы не вызвать её недовольства своей педантичностью. Уленька видела это. И ценила. И старалась, как могла, пересилить себя, но не получалось. Южная зима, с мокрым снегом, ветрами и гололёдом, уже началась, а у неё не было тёплых сапог. В холодных и немодных туфлях шастала, и я представляю радостное возбуждение Никиты, везущего ей из района финское чудо с натуральным мехом и темно–бурыми, отделанными под кожу, а может и кожаными, голенищами. Дверь открыл своим ключом и оставил коробку в прихожей. Не в ванную отправился, по своему обыкновению чтобы умыться с дороги — и за стол, а в комнату, где мы в ожидании хозяина смотрели слайды. Их с обстоятельными комментариями демонстрировала Дарья — она занималась фотографией, причём относилась к этому с отцовской серьёзностью. Неслышно появившийся Никита без предупреждения включил свет. Дарья гневно обернулась, а Уленька вскочила, чтобы покормить мужа, но он приблизился к ней, обеими руками взял за плечи и, удивленную, с усилием опустил обратно на стул. Потом нагнулся и снял с неё тапочки. Тут даже Дарья притихла и с интересом ждала, что дальше будет. А дальше Никита торжественно внёс, по отдельности держа в каждой руке, вожделенные сапоги. Вожделенные? Судя по реакции Уленьки, с ранних лет очень даже небезразличной к тому, во что и как одета она, в этом можно было усомниться. Она, конечно, и ахнула, и засмеялась, и закивала, одобряя его выбор и одновременно благодаря (как‑то слишком часто закивала), и чмокнула его в щеку, но на всем этом был налёт ненатуральности и некоторого, что ли, насилия над собой. Это была не Уленька, это была женщина, которая изо всех сил изображала Уленьку. А притворяться она умела худо — потому‑то все так и бросилось в глаза не только мне, знающему её с младых ногтей, и не только Никите, который последнее время с обострённостью воспринимал каждое её слово и каждый взгляд, но и двенадцатилетней Дарье. «Тебе не нравятся?» — спросила строго. Уленька растерялась, уличенная. «Ну что ты! Очень красивые. Я мечтала о таких. Спасибо тебе большое…» Но во взгляде, который она обратила на мужа, была не только благодарность, но и беспомощность, и чувство вины, и сострадание к нему. Он повернулся и тяжелой, косолапой какой-то походкой, будто только с яхты сошёл после многочасового плавания, отправился мыть руки. Но что сапоги по сравнению с тем ошеломляющим сюрпризом, который он исподволь готовил к Новому году! Формально долгожданный дом был сдан, но заселение, как я уже сказал, откладывалось из‑за недоделок на месяц–полтора, однако Никите удалось получить не только ордер, но и ключи и разрешение вселиться досрочно — 31 декабря. Кроме меня да техника–смотрителя, с которым Никита без труда нашёл общий язык, в тайну предстоящей новогодней ночи не была посвящена ни одна живая душа. Туманно говорилось, что встречать будем у одного хорошего человека, но встречать по–старинному, в складчину, поэтому заранее расписали, кому что приготовить — от гуся до винегрета, без которого мы, дети послевоенного времени, не мыслили новогоднего стола. Спиртные напитки, музыку и святочный антураж обеспечит хозяин. Это было чистейшей правдой. Накануне мы с Никитой приволокли, установили и нарядили, как могли, великолепную, под стать квартире, ёлку, которая на самом деле была сосной (у нас на юге такая подмена практикуется с незапамятных времён), телевизор перевезли и радиолу, раздобыли разнокалиберную посуду — и все. Ни стола, ни стульев. На чем же сидеть? А на досках, положенных вдоль стен на обёрнутые газетой кирпичи. Прямо на паркет расстелили вонючую, только из магазина, клеёнку и в десять ноль–ноль собрались, как условились, в двух шагах от театра, где как раз к этому времени заканчивался самый коротенький из всего репертуара спектакль. Отсюда до нового двенадцатиэтажного красавца, каких в Светополе ещё не строили, было пятнадцать минут ходу. Что Никита — даже я предвкушал, какое впечатление произведёт на всех подготовленный нами сюрприз, и прежде всего на хозяйку квартиры. Мыслим ли. лучший новогодний подарок женщине? Но вот что не учел да и не мог учесть Никита. Отлично представлял он, каково ему было б иметь в соседях опального радиолюбителя, но, жестокий реалист, даже мысли не допускал, что на одной лестничной клетке с ним может самоуправно, наперекор жилищному кодексу и его, управляющего, железной воле, поселиться призрак. Да–да, призрак. И ещё не известно, что хуже. Живой человек, который сидит себе в своих четырех стенах и разве что нос в нос однажды столкнётся с тобой при выходе из лифта, или бестелесный дух, для которого открыты все двери. Стоит хозяйке порадоваться виду из окна, высоким потолкам, антресолям и встроенным шкафам, просторной кухне — словом, всему, из чего складывается долгий праздник новосёла, — он тут как тут, и ничего ей уже не в радость: ни встроенные шкафы, ни облицовочная плитка в ванной — нежно–розовая, с сиреневыми цветочками, ни ёлка посреди пустой комнаты, будущей детской. Гости восхищались. Какой балкон! Какая удобная планировка! Моей жене особенно по душе пришлась ванная, куда свободно помещалась стиральная машина, — у нас такого комфорта не было. И только Уленька… Нет, она тоже радовалась, но напряжённо и виновато, как тогда с сапогами. Никита помрачнел. Всех обскакали, въехали первыми, но не одни — этот оказался с ними. Без ордера, без прав, с улыбочкой, которая все подвергала сомнению. И это — навсегда. Никита помрачнел и, обычно умеренный в питьё, угрюмо опрокидывал в себя рюмку за рюмкой. Уленька забеспокоилась. Вся сжавшись, сидела на краешке доски, и глаза её переживали, как переживали они всегда, когда видели человека, которому плохо. Сейчас таким человеком был её муж. И ни о ком другом она не думала, ни о каком Борисе, только его одного видела, его одного жалела и одному ему хотела помочь. Как? Боже мой, она готова была отдать все на свете, только бы он успокоился. «Ну что ты, Костик (она звала его Костиком)? Что ты…» И ласково взяла за руку. Но он, побеждённый, не хотел её жалости. Вырвал руку, поднялся, протопал в соседнюю комнату, теперешнюю детскую, и, обеими руками схватив ёлку, которую мы с ним с таким тщанием устанавливали и наряжали, шарахнул её с балкона вниз — вместе с серпантином, дождиком, игрушками и деревянной крестовиной, собственноручно смастерённой им… 11 Итак, судьба нечестивца была решена. С Никитой считались в области, и уж если он аттестует, понимали все, отмыться от этого будет трудно. Но даже без дополнительных аттестаций попробуй‑ка устройся с тремя выговорами и статьёй, которую управляющий наверняка припаял бы своему бывшему протеже, не подай тот в последний момент заявление. Сделать это заставила его Рая Шептунова. «Куда денешься‑то потом — с испорченной трудовой книжкой?» Она знала жизнь, наша Рая. Борис улыбался. «А теперь куда?» — должно быть, спросил он и наверняка услышал в ответ: «Да хоть ко мне». Он ещё подумал, ещё поулыбался, потом написал, пристроившись на ящике из‑под тары, заявление и в тот же день переехал из общежития к ней. Однако у него достало смелости заявиться к Никите домой с букетиком ландышей — поздравить Уленьку с днём рождения. Был уже восьмой час вечера, все сидели за столом, и надо было видеть лицо Никиты, когда его жена ввела нового гостя. Он улыбался, как всегда, но вид у него был нездоровый, а рубашка несвежая. Ни к чему не прикоснувшись, посидел с четверть часа и раскланялся — все с той же улыбочкой. К этому времени он уже работал в швейном объединении «Юг» у Петра Ивановича Свечкина, которого, стало быть, не отпугнули ни три выговора, ни убийственная аттестация управляющего Питковского. Ни даже угроза, что этот тип разложит коллектив, — угроза, на которую Свечкин ответил: «Я в свой коллектив верю». Закончить этот маленький эпилог мне хочется сценкой, которая имела место совсем недавно. В Натаре случилось это. Стоял штиль, и охота в прозрачной воде среди обросших зеленью глыб была удачной, как никогда. Обычно я дилетантски довольствуюсь зеленухой и каменным окунем с его водянистым мясом, а тут покусился на самого лобана. И небезуспешно. Полуторакилограммовую рыбину загарпунил. Отчаянно билось на горячих камнях её длинное сверкающее тело, потом затихло, и медленно остыли, высыхая, ярко–бурые полосы на боках. Уленька с Ингой колдовали над котелком, Женька покуривал пузом вверх, а Никита взял на себя опасную работу — скорпен потрошил. Этот зубастый морской ёрш с вдавленным лбом и острыми шипами чрезвычайно опасен спинным плавником, под которым скрыты ядовитые железы. Нечаянный укол, и нарыв гарантирован. Но бульон они дают прекрасный, и Никита не успокоился, покуда не выхватил из камней с полдюжины этих зверюг. Было тихо и не слишком жарко — осеннее солнце уже склонялось к западу, кругом ни души, и вдруг чей‑то чужой и хриплый голос резко заговорил прямо под носом у нас. Все вздрогнули и повернули головы. Транзистор! Он включился сам по себе, и я до сих пор не понимаю, как могло случиться подобное. Будь с нами Борис, он объяснил бы, но его не было и быть не могло, — навсегда ушли в прошлое наши совместные вылазки на природу. Однако в эту минуту не я один подумал об отлучённом радиолюбителе. Смятение почудилось мне в поднятых и тут же торопливо опущенных Уленькиных глазах — огромных, в лучиках–морщинках, на которые она не обращала внимания, а сверхосторожный Никита уколол от неожиданности палец. Немудрёно, что вторжение эфира в нашу идиллию показалось мне символическим, особенно если учесть, что единственный, кто пострадал от него, был Никита. Недели две ходил с забинтованным пальцем. ЛЕСТНИЦА СРЕДА Из школы Рая шла медленно: авось Иванова нагонит её и они познакомятся. Возле увитой кручёным панычом ограды присела на корточки и, кося взглядом через плечо, завязывала шнурок. На туфле засохла грязь — внизу, у самого каблука, но вдруг увидит Иванова? Послюнявив палец, стёрла. У ворот насторожённо горбилась Савельевна. Нахохлившаяся птица, что изготовилась защищать детёныша… Детёнышем Савельевны была набитая семечками дерматиновая сумка с марлевым жгутом вместо одной ручки. Рая знала, кого высматривает Савельевна: не вынырнет ли откуда участковый Гринчук. — Привет, бабуся! Старуха вздрогнула, но тотчас узнала её, успокоилась, и взгляд её зацепился за мужчину в соломенной шляпе. Купит или не купит? Поставив у ног портфель, Рая со звоном выгребла из кармана монеты с крошками от бублика (тайком жевала на уроке Харитона). Савельевна подозрительно повернулась к ней. Не верила… Мы редко покупали у неё семечки — чаще выклянчивали. Она бубнила что‑то, стреляла в нас, нахальных сорванцов (наградил бог соседями!), гневными глазами, но жменькой–другой оделяла‑таки. Да и как не оделить, если мы столько раз спасали её от милиционера! За полквартала он, а мы, подлетев, уже предупреждали скороговоркой: «Идёт, Савельевна», — и она тут же сворачивала свой «магазин». Иногда, впрочем, подымали ложную тревогу. Шутили… Деловито хмурясь, отсчитывала Рая полтинник. Ах, как хотелось ей, чтобы её видела сейчас Иванова! Савельевна приблизила коричневое лицо к самой ладони. Недоверчиво пересчитывала деньги дрожащим от старости пальцем. Стакан был полон, но она прибавила сверху ещё жменю, хотя ничего из этой жмени в стакан все равно не попало — обсыпалось по краям. Её неуверенный взгляд с надеждой прилип к женщине, которая приближалась, стуча каблуками. Рая тоже смотрела на неё — в упор, а та её не замечала. Что она для этой дамочки — несмышлёныш, пацанка, но ошибается, ох как ошибается она, думая так! Рая знала себе цену. На её толстой губе повисла скорлупа. Лишь когда женщина прошла, торопливо смахнула её. Дальше ждать Иванову было бесполезно, и она, нагнувшись, небрежными пальцами взяла портфель. Двор пустовал, только в песочнице белели под солнцем панамки малышей. Сушилось белье. У сараев стоял на попа деревянный ящик — под самую крышу. В нем отец Ивановой привёз на военном грузовике с двумя солдатами пианино. Во дворе мигом узнали, что появилась новенькая, Вадька Конь выведал даже её имя — Дина, но гулять она не выходила. Лишь раз мельком видела её Рая, и только в понедельник, когда новенькая неожиданно оказалась в их классе, хорошенько разглядела её. Рае всегда нравились чистенькие прилежные девочки, отличницы, и теперь она исподволь любовалась со своей парты Ивановой. Какой белоснежный воротничок у неё, как прямо и смирно сидит она! Как прелестно наклоняет голову, когда пишет! На пианино играет… Конечно, играет — кому, как не ей, привезли его! На балконе стоял Кожух. Стоял спиной к ней, но она сразу узнала его по блестящим черным волосам, длинно зачёсанным назад. Сейчас увидит её и засвистит. Не обернуться бы… На своё сливовое дерево глядела она. В этом году оно зацвело, не сильно, но зацвело, и Рая так надеялась дождаться урожая. Не тут‑то было! Все обобрали, когда только–только затвердели косточки. Чудом убереглась, схороненная в листве, одна–единственная слива. Крупной и сизой была она. Ещё немного, и можно будет попробовать. Кожух засвистел. Эту мелодию он часто наигрывал на баяне, но как называется она, Рая не знала. А вот напеть могла. В сумеречном и длинном, с голыми стенами коридоре пахло керосином и кислой пищей. За поворотом было совсем темно, хотя над каждой дверью висело по лампочке — вместо одной общей, которую сняли, потому что соседи грызлись из‑за платы. Теперь они воевали за каждый клочок пространства. Если кто‑то нечаянно ставил помойное ведро не на своё место, его с грохотом отшвыривали, и разражался скандал. Рая нащупала на потайном гвоздике под дуршлагом ключ. Бросив на неприбранную кровать портфель, подошла к окну, осторожно поглядела сквозь тюль на балкон, где в белой рубашке с закатанными рукавами красовался Кожух. Противная лиса! Рая вспомнила чердак, куда заманил её Кожух, вспомнила страшную лестницу в паутине и невольно отступила на шаг. На столе громоздилась накрытая газетой посуда. Посерёдке темнело влажное пятно. Когда Рая подняла газету, из сахарницы, ошалело жужжа, вылетела муха. Рая отломила от батона корку, поокунала в помидорный сок с кружочками лука, перчинками и блёстками масла. Вкусно… Пережёвывая на ходу, достала из кухонного шкафа суп, захлопнула ногой дверцу, пошла примус разжигать. Когда она, наскоро поев и налив в термос суп для матери, вышла из дома, Кожуха на лестнице уже не было. В «шалмане», где торговала пивом Раина мать, я бывал пацаном раза два или три, не больше. Интеллигентная Вероника Потаповна пришла бы в ужас, узнай, что её внук заглядывал в это злачное место. Однажды я уже рассказывал, как зорко следила бабушка за моей нравственностью, и когда по двору пополз слушок об истории, которую я намерен поведать вам, она категорически запретила мне даже разговаривать с Раей. «Конченая девчонка!» — вынесла она свой скоропалительный приговор. Я поверил ей. С высокомерием чистюли поглядывал на девочку, которая была на год младше меня и о которой я знал, конечно, гораздо больше, чем моя бабушка. Четверть века минуло с тех пор. Моей старшей дочери сейчас больше лет, чем было тогда Рае, и, тревожно всматриваясь в неё отцовскими глазами, я понимаю многое из того, чего не понимал и не видел в своей тринадцатилетней соседке. Я назвал эту искупительную повесть «Лестницей», потому что хочу ступенька за ступенькой пройти со своей юной героиней самый, быть может, решающий кусок её жизни. Ныне на том месте, где некогда зеленел «шалман» Раиной матери, сверкает стеклом и никелем павильон «Мороженое». Иногда я захожу сюда с детьми. Пощипывая ложечкой цветные шарики, вспоминаю приземистое деревянное строение, вокруг которого валялись среди газетных клочков обглоданные рыбьи головы, кости и сухая шелестящая чешуя. С утра до вечера толпились тут мужики. Некоторых из них Рая знала в лицо и даже по имени, и они знали её. Между столиками расхаживала Оксана — пустые кружки собирала. Она была огромной, мясисто–белой и глупой. Рая не любила её. По–хозяйски уверенно вошла она с термосом в руке в душное помещение. Мать взвешивала жареную салаку. В углу с каблучником Яшей из барака цедил пиво Никин отец. До вечера было ещё далеко, а он уже поднабрался: один глаз открыт шире другого, и бровь над этим глазом уехала вверх, будто недоуменно и озабоченно размышлял о чем. Раю, однако, заметил сразу, заговорщицки пальцем поманил. Рая помешкала, но подошла: все же сосед и отец Ники. — Нагнись сюда! — приказал он, но сообразив, что это ему надо нагнуться, уперся локтем в стол, медленно приблизил к ней багровое лицо с белым шрамом на подбородке. На войне он был танкистом… — С Нинкой не ходить! Поняла меня — не ходить! — От него несло водкой и табаком. — С какой Нинкой? Дядя Ваня выпрямился. — Я тебе говорю — с Нинкой не ходить! — и ударил по мокрому столу кулаком. Среди недопитых кружек ржавел на клочке газеты селёдочный хвост в черных горошинах. — С Никой? — догадалась Рая. — Она такая же Ника, как я… как я… — Он оттопырил губу, взял кружку и допил пиво. — Нинка — моя дочь, — горделиво объяснил он каблучнику. — Ника! — Он сердито посопел, — Чтоб ни шагу с ней, поняла! Она тебя глупостям научит. Обходи её, шалаву! — И, поставив кружку, показал пальцами, как надо обходить. Тут Раю хрипловатым голосом окликнула мать, и она, обрадовавшись, шмыгнула прочь. Мужчины почтительно расступились перед ней. С независимым видом прошла она под их любопытными взглядами. Мать услужливо откинула перекладину, которую обычно Рая подымала сама. ОН в подсобке? Молча ставя термос на бочку, заглянула краем глаза в подсобку. ОН сидел на стуле с высоченной спинкой, единственном в «шалмане». Перед ним на ящике, покрытом клеёнкой, стояла полная ещё кружка. Пена осела — давно здесь. Сосредоточенно чистил ОН воблу. Ею угощали клиенты, а мать припрятывала для него. — Зайди на минутку, — сказала она, и хоть бы кто пикнул в очереди. Дочка! ОН внимательно посмотрел на Раю сквозь очки, и мать тоже посмотрела -— тревожно и быстро. Рая поняла. — Здравствуйте, — произнесла она. Степенно наклонил ОН в ответ голову. Очень вежливым был ОН, всегда о чем‑то сосредоточенно размышлял, а улыбался редко. Не работал — был студентом, и мать говорила (почему‑то шепотом), что дядя Лёша учится уже во втором институте. В углу лежал огромный арбуз. Мать вкатила его в сетку, завязала её и дала Рае. Через боковую дверь выпустила. — Уроки не забудь! — Но — не строго и без раздражения, а только бы скрыть, как рада она его приходу. Сейчас быстренько закроется на обед, и будут есть из одной миски принесённый Раей суп. Забыв однажды бидон с молоком, она вернулась, прошла мимо греющейся на солнышке Оксаны (она восседала на бочке, свесив белые ноги) и растерянно замерла. ОН сидел как обычно на единственном стуле — в голубом костюме и галстуке, на коленях у него белел выутюженный платок. Мать примостилась на ящике. На другом стояла алюминиевая миска с супом. У обоих были ложки, а она зачем‑то кормила его. ОН жевал, вдумчиво глядя сквозь очки перед собой, она любовалась им с полной ложкой наготове и, едва он проглотил, осторожно сунула её в по–рыбьи разинутый рот. И тут увидела Раю. Лицо её потемнело. Поспешно шагнула Рая к бочке, на которой стоял бидон. Уроки сделались быстро. Отхватив скибу арбуза, Рая вышла во двор. На детской площадке сидели с Никой Вадька Конь и Шурик. «С Нинкой не ходить! Ты поняла меня — не ходить!» — вспомнила она грозный совет дяди Вани. Улыбнулась… Вадька Конь травил что‑то. Ника слушала, закусив губу, а Шурик — тот прямо‑таки в рот глядел. Мальчик! Учился он, как и Рая, в шестом классе, только в другой школе, хорошей — в отличие от нашей с Раей, которая считалась школой плохой. Хулиганами и второгодниками славилась она. Дабы уберечь меня от дурного влияния, бабушка сколько раз порывалась перевести меня отсюда, но я сопротивлялся и дотянул до седьмого класса, после которого благополучно сиганул в техникум. В нашей «плохой» школе училась и Ника, но осталась в девятом классе и решила идти в вечернюю. Для этого надо было работать, пока же она не работала и не училась. Ласково улыбнулась она Рае. Та села рядышком, разломила скибу и протянула половину Нике. Пусть видят Вадька Конь и Шурик, в каких они отношениях! Но Ника арбуз не взяла — на накрашенные губы показала. На ней были черные туфли с острым мысом и бордовое, в обтяжку, платье без рукавов. Рая глядела на неё с восхищением. О чем травил Вадька Конь? О киноактёре, с которым якобы познакомился на светопольском море. Врёт все! Зачем актёру светопольское море, когда он может поехать на море настоящее? В ту же Витту, например, до которой от Светополя всего восемьдесят километров. Неужели Ника, такая умная и взрослая, верит ему? Аккуратно выбирая из арбуза семечки, Рая покосилась на её руку. Тонкой и бледной была она. Хорошо это или плохо? Наверное, хорошо — иначе разве надела б Ника платье без рукавов? А ноги? Они у неё тоже тонкие, не как у Раи, и это, честно говоря, Раю смущало. Вышла Жанна. Строго осведомилась у Шурика, сделал ли он уроки, подула на скамейку и села рядом. Она была похожа на брата — такая же круглолицая и румяная. Оба были отличниками и воображалами — мы терпеть их не могли. Вот и сейчас… Зачем спросила она об уроках? Будто Шурик пойдёт гулять, не вызубрив всего! Скоро появился и Кожух в отутюженных брючках. Жанну из окна углядел? Вадька Конь щелкнул портсигаром, царственным жестом протянул его Кожуху. Тот поколебался секунду, но папиросу взял. — А маменька увидит? — насмешливо сказала Ника. Кожух присвистнул. — Пусть видит! Нагнулся, прикурил от Вадькиной зажигалки, длинно выпустил дым. Перед Жанкой форсил… Сейчас Рая нисколечко не боялась его — при Жанне Кожух не замечал её. — Дай, — попросила Ника, показав глазами на Вадькину папиросу. Аккуратно, чтобы не смазать губы, затянулась два раза. А Вадька? Откусил кончик, сплюнул и тогда только продолжал курить. — Брезгуешь? — Ты что! — Даже поперхнулся Вадька Конь. Поперхнулся и закашлялся. — Это привычка, ты что! Кирпичным сделалось его лицо. Рая обеспокоенно глядела на него. Неужели и она становится такой, когда краснеет? Ника молчала. Обхватив худые колени, с улыбкой смотрела на оправдывающегося Вадьку. — Подружки к тебе, — бросил ей Кожух. От ворот шли Тамара и Жучка. Подружками назвал их Кожух, но до чего же разными были они! Тамара — высокая и статная, с толстой косой, собранной в пучок, а Жучка — она и есть Жучка. Маленькая, вертлявая, над губой усики чернеют. — Адью, — сказала Ника. Сзади она казалась совсем тоненькой. Незагоревшие ноги как бы слегка подламывались, и это очень нравилось Рае. Она посидела немного и тоже пошла на улицу. У ворот, под окнами Ивановой, лицом к лицу столкнулась с Тепой. — А я к тебе, — начала было Тепа, но Рая предостерегающе подняла палец: у Ивановой играли на пианино. Вслушивалась, не дыша, не обращая внимания на недоумевающее лицо Тепы. В одном месте, почудилось ей, Иванова ошиблась, и в тот же миг музыка оборвалась. — Новенькая, — зачарованно прошептала Рая. Иванова опять заиграла — то же самое, сначала. Тепа хотела сказать что‑то, но Рая сделала страшные глаза, и она замерла с разинутым ртом. Так или не так сыграет Иванова? Кто‑то громко прошёл мимо. Рая не шевелилась. Иванова сыграла по–другому, все получилось складно, и Рая обрадованно сжала Тепину руку. — Как она тебе? — тихо спросила, когда вышли на улицу. Музыка все ещё звучала в её ушах. — Кто? — Стекла очков делали голубые Тепины глаза выпуклыми, как у рыбы. — Никто! — разозлилась Рая. — Под ноги гляди — брякнешься. В сквере за ними увязались двое мальчишек. — Семечек не желаете? — закинул удочку один, прилизанный, как Кожух. — Шикарные семечки, девочки. — Не желаем, — бросила через плечо Рая. — У нас свои есть, — И — Тепе, громко: — Завтра комиссия, а я ещё географию не выучила. Про комиссию она не сочинила: сегодня на большой перемене Харитон, пересиливая шум, предупредил, чтобы завтра все явились в форме, галстуках и с выученными уроками, — проверять будут. Мальчишки отстали, Рая с облегчением вздохнула, но, если начистоту, её задело, что так быстро сдались они. У ворот её караулил Кожух — в темноте, но она узнала его. Как чувствовала, что где‑нибудь да подстережёт её. Повернуться и уйти? Но он уже двигался навстречу. Рая остановилась. — Чего тебе? — Пойдём посидим, — глухо проговорил он. — Мне домой надо. — Зачем? — Надо. Мать ждёт. Кожух притворно засмеялся. — У тебя света нет. Мать торгует ещё. Рая быстро глянула на него. Мать торговала до восьми; значит, с НИМ она. — Все равно, — упрямо сказала она и хотела пройти, но он преградил ей дорогу. Вытащив что‑то из кармана (зашуршала бумага), протянул ей. — На. Но Рая даже не посмотрела, что там. — Не надо мне ничего. — Это конфеты. Рая фыркнула. — Жанночке своей отдай. — И сама не поняла, как вылетело у неё это. Кожух не убирал руки. — При чем здесь Жанночка! В гробу я её видел. И вообще… На, это я тебе купил. — Не нуждаюсь! К ним безмолвно и медленно приближалась парочка. Мужчина обнимал женщину за плечи. — Любовь, — насмешливо сказала Рая, когда парочка прошла. Кожух спрятал конфеты. — Играть завтра, — вздохнул он. — Областной смотр. В клубе медработников. Рая насторожилась. В прошлый раз, на чердаке, как хитро ни подбиралась к этому, Кожух отмалчивался, а сейчас — сам. — Между прочим, могу и тебя научить. Тут желание только. Врёт… Но сердце её забилось сильнее. — Как научить? — не удержалась‑таки она. — Играть. На баяне. Ты же хочешь играть? Она почувствовала, как краснеет в темноте. — Откуда ты взял? Кожух ухмыльнулся. — Знаю. Сама говорила. Она подозрительно посмотрела на него сбоку. — Когда это? — Тогда. — Когда — тогда? — Ну, тогда, — прошептал он, и она поняла: на чердаке. Закусив губу, отвела взгляд. — А девчонки разве играют? — На баяне‑то? Ещё как! Инка Морозова — будь здоров наяривает. Даже Венкель её превозносит. Рая представила себя с баяном. Чудно как‑то… — Он же тяжелый, — с сомнением произнесла она. — Это сначала только. Потом привыкаешь. В нашей группе трое девчонок. — В какой группе? — В музыкальной школе, — небрежно пояснил Кожух. Так сладко прозвучали для неё эти слова — «музыкальная школа». Наверное, Иванова тоже учится там. Представилось, как играют вдвоём: Иванова — на пианино, она — на баяне. Загромыхал трамвай — два пустых ярко освещённых вагона, и она не разобрала, что ей сказал Кожух. Терпеливо ждала, но он не повторил. Молча и настойчиво вложил что‑то ей в руку. Она рассеянно посмотрела. Кулёк с конфетами… — А ты не врёшь? — проговорила она, глядя на то место, где только что был трамвай. — Что научу? Побожиться… — Нет, что играют. Что девчонки играют. — Можешь проверить. Инка Морозова, Домбровская… Сколько угодно. Рая внимательно посмотрела на него. — Как проверить? Разве туда пускают? — В школу‑то? Со мной? Назовёшь только — Кожухов, и иди, пожалуйста. Он горячо убеждал её, обещал дать баян, а Рая, хоть и не верила ему, все равно видела, как играет она во дворе на площадке, все восторженно слушают, а у своего парадного стоит, затаив дыхание, изумлённая Иванова. Кожух тянул её за руку. — Посидим… Я ещё расскажу. Рая высвободила руку. — А можно и на пианино, и на баяне? Чтоб вместе? — Можно! Все можно. И на пианино, и на аккордеоне — пожалуйста. Но она о другом спрашивала. — Чтоб не одна… Чтоб вдвоём. Один — на баяне, другой — на пианино. — Дуэтом? Пожалуйста! И ноты покажу, и баян — пожалуйста. Рая увидела вдруг, что он нехорошо дрожит — как тогда, на чердаке. Разом очнулась она. В руке у неё торчал кулёк с конфетами. Зачем? Отдать, выбросить! —и она снова будет в безопасности, но Кожух крепко сжимал ей руку. — Пойдём, а? Последний раз? Пойдём, слышишь! Она отчаянно помотала головой. Ладонь его была влажной. — Не бойся… Это в первый раз больно, а сейчас ничего. К воротам тянул, за которыми стояла кромешная тьма, но она упиралась и, стиснув зубы, мотала головой. Вокруг разноцветно плясали окна. — Ну, как хочешь, — — зло сказал Кожух и отпустил её. — Только чтоб не пеняла потом. Окна остановились. Кожух молчал, но она поняла его угрозу. Весь двор узнает о том, первом разе. — Я боюсь, — оцепенело выговорила Рая. Он усмехнулся. — Чего тебе бояться — больно не будет. Ничего не будет — можешь у Ники узнать, у кого хочешь. Он говорил так, словно теперь ему было плевать — пойдёт она или нет, и от этого Рае становилось ещё страшнее. — А если узнают? — Кто узнает? Ключ от чердака у меня, вот он. Он сунул руку в карман, но ключа там не оказалось. Ни там, ни в другом кармане. Встревоженный, вытаскивал спички, какие‑то бумаги, папиросы, перекладывал все с места на место, сопел и злился. Рая, застыв, следила за его лицом. — Фу ты! — Он хлопнул себя по лбу и полез в задний карман. Ключ блеснул в свете уличного фонаря. Все тяжело опустилось в Рае. Их окна были черны. Мать с НИМ. Если б появилась она сейчас! Как бросилась бы к ней Рая, как радостно слушала б её ворчанье и все, все делала б дома! В тени акации стояли они. — Иди первая, — чуть слышно приказал Кожух. — Ты первый… — попросила она, но он нетерпеливо перебил: — Ты! Никого не будет — на чердак сразу. Жди на ступеньках, — и легонько подтолкнул её. Она поднялась на балкон. Сюда доставали ветви двух старых шелковиц. Ветер шевелил их, и ветви постукивали и шуршали о дерево балкона, царапали железную крышу. На первом этаже распахнулась дверь, свет упал на землю, на кусты жасмина и водопроводную колонку. Рая бесшумно отступила. На цыпочках вошла в коридор. Скорее! В любой момент мог кто‑нибудь выйти… С простёртыми руками кралась вперёд. Пальцы коснулись перегородки, за которой ютился чулан тёти Полины, побежали влево, к лестнице на чердак. Перегородка была сколочена из узких крашеных дощечек. Кульком с конфетами задела замок, он звякнул, Рая замерла. Где‑то невнятно бормотало радио. Она переждала секунду и двинулась дальше. Перегородка кончилась, рука провалилась в пустоту. Рая нащупала ступеньку и высоко подняла ногу: лестница была крутой. На четвереньках пробиралась вверх. Под пальцами катались соринки и скрипел песок. Попав в паутину, брезгливо отдёрнула руку. Дальше не полезла. Полуобернувшись, глядела скошенными глазами на сереющий внизу проем. Тогда, в первый раз, они лазили сюда днём, и так страшно не было. Кожух наврал, что из слухового окна видно в бинокль светопольское море. Раньше он не замечал Раи, а тут принялся расписывать, какой замечательный вид с чердака. Она волновалась и понимала, что не затем зовёт он её, и тут же рисовала себе, как расскажет о Кожухе Тепе — и что ему уже шестнадцать, и что у него баян. Кожух Рае не нравился, и все во дворе не любили его, поэтому пойти с ним на чердак было не стыдно — лишь бы не застукали. Но когда он полез к ней, перепугалась насмерть. Совсем–совсем по–настоящему будет — поняла вдруг. Дрожала и упрашивала отпустить её, обещала пойти в следующий раз, но Кожух не слушал её. И вот она опять здесь. Даже не заметила, как он уговорил её. Но сейчас уже она знала, что ждёт её, и ей было страшнее, чем в первый раз. Стоять было неудобно, а выпрямиться не решалась. В тишине поплыл свист — Кожух, беспечно насвистывая, приближался к лестнице. Потом она разобрала, как поднимается он — быстро и мягко, сразу через несколько ступенек. Силуэт его возник в проёме. — Здесь? Она хотела ответить, но язык не слушался. Кожух согнулся и бесшумно полез наверх. Что‑то мягкое коснулось её щиколотки, она вздрогнула, но тотчас сообразила, что это его рука. По–паучьи перебирая пальцами, рука взобралась к коленке, потом побежала по платью и исчезла. — Дай пройду… Она прижалась спиной к холодной стене, с ужасом думая, что касается паутины. Он протиснулся мимо и растворился в темноте. Было тихо, так тихо, словно ни одной живой души рядом. Она уже собиралась окликнуть его, но расслышала, как он сопит где‑то над ней. Заскрежетал ключ в замке, потом протяжно, с паузой заскрипел открываемый люк. Хоть проблеск света ожидала увидеть Рая, но все та же темнота кругом. — Лезь, — прошептал он. — Я не вижу… — Лезь! — с раздражением повторил он, и она поспешно закарабкалась вверх. Под рукой громко зашуршала бумага. Рая втянула голову в плечи. — Вставай, открыто. Она неуверенно выпрямилась. Он нашёл её руку, потянул к себе, и она ощутила под ногами мягкую насыпь. Кожух осторожно опустил люк и только после этого чиркнул спичкой. Шарахнулись тени, выступили балки — выступили и грозно замерли. Темнота, попятившись, окружала их теперь ещё гуще и ужаснее. Что‑то белело неподалёку. Или это мерещилось ей? — Что это? — прошептала она. — Где? В его голосе мелькнула тревога. Спичка погасла. Он торопился, зажигая следующую. Некоторое время оба вглядывались в непонятный белый предмет — неподвижный, словно кто‑то замер, высматривая их. Потрескивало пламя. Кожух облегчённо выдохнул, и тени задёргались. — Белье это… Осиповы сушат. В спёртом, прожаренном за день воздухе обрадованно различила она домашний аромат мыла и синьки. В прошлый раз, вспомнила, тоже висело белье. — За мной иди. По балкам, а то слышно. Он зажигал спичку, они шли, а когда спичка догорала — останавливались, и он чиркал новую. — Голову! — предупреждал он. Рая старательно пригибалась, но раз все же больно стукнулась. Добрались до перекрытия из неоштукатуренного ракушечника. Квадратный проем вёл на правую половину. Пролезли, упираясь ладонями в шершавый камень, и сразу же впереди замерцал слабый свет. Звезды… Заворожённо двинулась было Рая к слуховому окну, но Кожух свернул влево. — Квартира Полины, — предупредил он чуть слышно. Толстуха Полина славилась скандальностью. Помню, с какой осторожностью путешествовали мы по тонкому чердачному перекрытию над её владениями. Вот и Рая сейчас не шла, а кралась, высоко подымая вытянутые носки, но получалось все равно громко. Громоздкой и неуклюжей чувствовала она себя. — Все, — прошептал Кожух, останавливаясь. — Здесь кухня, там нет сейчас никого. Круто слетающая вниз крыша едва не доставала головы. На полу, собранные в кучу, темнели тряпки. — Я сейчас, — сказал он. — Куда? — Сейчас. Мешок принесу. Он бесшумно удалялся, вытягивая вперёд руку со спичкой. Огонь погас, и она подумала — вдруг он не вернётся? Уйдет и оставит её одну. Но он уже пробирался назад. Зыбко желтело освещённое снизу лицо. — Садись, — прошептал он. — Здесь чисто. Только теперь, когда опасный путь был позади, Рая вспомнила, зачем они здесь. — Я постою, — выдавила она. Прежний страх опять завладел ею. Пугала не только боль, но и то, что терпеть её надо молча. Она не знала — кричала ли в прошлый раз, только помнила на своих расплющенных губах его потную ладонь, не дающую дышать, и сиплый шепот у самого уха. Не зажигая больше спичек, Кожух возился в темноте с тряпьём. Потом нашарил её руку и молча потянул к себе, вниз. Рая упиралась, но он тянул, и она опустилась на колени. — Я боюсь… — Иди сюда! — И, схватив второй рукой, протащил коленками по полу. Рая осторожно села. Кажется, все ужасное минуло. — Как быстро! — неуверенно засмеялась она. — И не больно совсем… — Я же говорил, — буркнул он, делая что‑то в сторонке. В руке у неё был кулёк. Она так и не выпустила его. — Будешь конфету? — Ей хотелось отблагодарить его. — Что? — В его голосе прозвучала досада. — Конфету. На. — Руки надо помыть, — помешкав, сказал Кожух. — Ешь сама. Рядом сел. Рая поднесла к лицу ладони. — У меня чистые… Но конфет не хотелось. Она тихо положила кулёк. В слуховом окне горели звезды — подойти бы и посмотреть, но Кожух буркнул: «Посидим», — и она с готовностью кивнула. Смирно сложив на коленях руки, огляделась. — Совсем не страшно. — Тише, — сказал он. Рая задумалась на минуту, потом спросила: — Ас Никой ты пробовал? — Что? — Ну… — выразительно произнесла Рая. — Она же шлюха, — брезгливо ответил Кожух. — К Фроське из двадцать третьего ходит. О Фросе из двадцать третьего номера (мы жили во дворе двадцать первого) чего только не говорили! Я хорошо помню эту горбатую быструю старуху со злыми глазами. Красивая Тамара приводилась ей, если не ошибаюсь, племянницей. Из деревни приехала… Как и все мы, Рая, конечно, понимала, чем занимаются у Фроси Ника с подружками, но ей хотелось знать подробности. — Глупая ты, — сказал Кожух. — Кого подцепят, того и ведут. Он зашуршал чем‑то, чиркнул спичкой и стал прикуривать. Над глазами мохнато нависли брови. Как на комара, махнул на пламя ладонью, и спичка погасла. — За деньги? — произнесла Рая, чувствуя себя и вправду глупой. — Они деньги дают им? — Конфеты, — сказал Кожух. Шутит? Рая пошарила по тряпкам, ища кулёк. Что с ним? Или что‑то не так сделала она? Огонёк двигался в темноте, словно волшебный, сам по себе, и лишь когда Кожух затягивался — освещал два красных вытянутых пальца, нос и сощуренные глаза. Рая вспомнила, как курила сегодня Ника. — Дай попробовать, — попросила она, чтобы сделать ему приятное. Он затянулся подряд два раза, и огонёк поплыл к ней. Ей почудилось, Кожух ищет папиросой её рот. Она вытянула навстречу губы и коснулась его руки — нежной, как у девочки. Дым оказался не таким уж противным. Во рту сделалось тепло. Рая подержала дым и, не зная, что делать дальше, разомкнула губы. Но дым не уходил изо рта, и она дохнула, точно протирала зеркало. — Как интересно, — сказала. Когда папироса кончилась, Кожух опять полез к ней. Она не сразу сообразила, что ещё он хочет от неё, а когда поняла — прежний страх взметнулся в ней. Но теперь он даже не уговаривал её, руки его были уверенны и грубы, и она подчинилась ему. Свет в окнах горел, а дверь оказалась запертой. Пригладив волосы и ещё раз осмотрев себя, опасливо стукнула. Тут же спохватилась и застучала ещё — с обычной своей нетерпеливостью. — Я вот тебе! — взорвался голос матери, и Рая поняла, что она одна. — Шляться до ночи! — Она распахнула дверь и втащила дочь в комнату. — Где была? — У Тепы. У Оли Тепиной. Пластинки слушали. — Я тебе покажу пластинки! Что дома творится — глядеть срам. Мать работает как ишак, а она палец о палец не ударит! Она ещё кричала, но Рая уже не боялась её. Если сразу не стукнула — все, драться не будет. Надо только помалкивать, что бы ни говорила она. — Жрать садись, чего стоишь, — разрешила, наконец, мать, и это означало, что взбучка закончена. Все подряд уписывала — мать не любила, когда за столом «модничают». Она гладила на подоконнике и все чего‑то косилась, косилась на дочь. Не сердито — с хитринкой. Рая насторожилась. — Ешь, чего смотришь! — добродушно проворчала мать. А глаза прятала… Ещё мгновение колебалась Рая, затем, не доев, выскочила из‑за стола, шмыгнула в свою комнату. На подушке, поверх накидки, лежало платье. Зеленое, шерстяное, с плиссированной юбкой и белым кружевным воротничком. Чудо! Она мечтала о таком с самой весны. Рая захлопала в ладоши. Осторожно и быстро взяла платье и — к зеркалу. Девчонки ахнут, когда она явится в школу на вечер. Будут щупать материю, завистливо фасон изучать. И все это на глазах Ивановой… Из зеркала за ней наблюдало усталое и доброе лицо матери. Рая, ликуя, красиво повернулась на носках. Она чувствовала, как сияют её глаза, и очень нравилась себе. — Довольна? — спросила мать. Рая закивала изо всех сил и бросилась целовать её. ЧЕТВЕРГ На Майке, которого она встретила у школы, красовался галстук. Комиссия! Рая растерянно замедлила шаг. Харитон предупреждал, что лично будет проверять всех. А если она постирала галстук и он не высох? Может же быть такое? Может! И она смело двинулась дальше. Харитон, однако, не стал и слушать — её. Бу–бу–бу, бу-бу–бу — словно специально надувался злостью, карауля её. В класс даже заглянуть не позволил — загородил дверь своим круглым телом в лоснящемся пиджаке, и она не знала, пришла ли Иванова. Если нет — столкнутся на улице, а это ей ни к чему. Зачем чтобы Иванова видела, как тащится она домой, выгнанная? Переждать звонок решила, а уж после сбегать за галстуком. Поднялась на второй этаж, где обитали старшеклассники, пристроилась у окна. «Класс позорить?» — разозлившись, мысленно передразнила Харитона. Уж она‑то знала, что дрожит Харитон не за класс, а за себя и что не класс, а его, Харитона, проверяет комиссия. В прошлом году, став у них классным руководителем, что ни день задерживал кого-нибудь после уроков и выпытывал про других учителей: понятно ли объясняют, не кричат ли на ребят? Пел: люблю дружить с учащимися, чтоб никаких тайн–секретов, мы ведь друзья, не правда ли? После все передавали друг другу, о чем говорил с ними Харитон, а Шиндин, у которого мать в родительском комитете, доказывал шепотом, что Харитон строчит жалобы на других учителей и даже на Марию Прокофьевну. Уж не метил ли он в директора вместо Марии Прокофьевны? Продребезжал первый звонок. Рая, вскинув голову, отошла к доске отличников. Здесь безопасней: не одно ведь и то же — глазеть после звонка в окно или почтительно изучать фотографии отличников. Из их класса на доске был лишь Майка, да и то в прошлом году; теперь его сняли — Харитон влепил годовую четверку, хотя Майка знал историю лучше Харитона. — Ты что это в класс не идёшь? — услышала она и, ещё не обернувшись, узнала голос и одышку Марии Прокофьевны. — Эмиль Харитонович за галстуком послал. — А почему без галстука пришла? — Забыла… — Забыла, — передразнила директор. — А чего же не идёшь, коли послали? — Сейчас… — Рая чувствовала на себе взгляд Марии Прокофьевны и не смела двинуться с места. По опустевшему коридору торопливо прошагал кто‑то из учителей. Мария Прокофьевна вздохнула. — Пошли‑ка, пионерка, — сказала она и тяжело повернулась на толстых ногах. Была она огромной, как слон, и старой, за глаза мы беззлобно звали её Бабой Ягой. Она и впрямь походила на Бабу Ягу своим мясистым горбатым носом и не седыми, а какими‑то серыми волосами, которые, чудилось, так и норовят подняться на голове. Виновато плелась Рая за директором в пионерскую комнату. Вожатая Любовь Семёновна встала, едва они вошли. — Пионерка вот, — сказала Мария Прокофьевна и перевела дыхание. — А галстука нет. Вы уж подарите ей, пожалуйста. Рая вспыхнула. Есть у неё галстук, просто она забыла. — Не знаю, не знаю… Вот теперь будет, теперь только попробуй так явиться. Вся пунцовая, Рая осторожно взяла галстук из рук Любови Семёновны. Сегодня же она вернёт его — слетает на большой перемене домой. Немка была уже в классе. Почему опоздала, спросила она по–немецки. Когда‑то Майка выдал на это: «Майне ур гейт шлехьт, ферцаен зи битте», что означало: «У меня неисправны часы, извините меня». Немка растаяла, но когда после этого все опаздывающие принялись как попугаи повторять Майкину фразу — сердилась, а класс ржал. Вот и сейчас предвкушали весёлую минуту, немка же заранее поджала накрашенные губы. Рае не хотелось гневить её при Ивановой — можно получить в ответ что-нибудь обидное, но было бы трусостью не сказать то, что ждали от неё; к тому же на ней был галстук, и все бы решили, что она из‑за галстука сделалась вдруг такой паинькой. Дерзко глядя в глаза учительницы, произнесла Рая Майкину фразу. Класс радостно грохнул. Немка дождалась тишины и отчеканила: — Над попугаями всегда смеются. Садись. Рая пожала плечами: — При чем здесь попугаи? Если действительно часы отстают? — И гордо прошла на своё место. С невозмутимым видом раскладывала тетрадки, а лицо горело, и она не слышала, что шептала ей Тепа. Глупой и неопрятной чувствовала себя и долго не решалась посмотреть в сторону Ивановой. Во рту у неё, чудилось ей, все ещё держится вчерашний запах табачного дыма. Следующим был урок Харитона. Из гороно пришли — молоденькая тётенька пристроилась на задней парте и что‑то строчила, строчила. Волосы у неё были как у Раи — цвета немытой моркови, стриженые и прямые. Рая хотела, чтобы Иванова заметила это, но Иванова ни разу даже не взглянула на комиссию. Смирно, как первоклассница, сидела она, и все у неё было по правилам: крахмальный воротничок, белые бантики в волосах, тетради обернуты, и не авторучкой, как Рая, а обыкновенной тонкой ручкой писала, чуть склонив набок голову. Спрашивал Харитон Надину и Букреева. В прошлый раз он поинтересовался, знают ли они, что у них нет отметок, и все усекли, что вызывать при комиссии будут их. — А теперь запишем новую тему, — сказал Харитон, беря мел. Раньше он никогда не писал на доске. — Запишем, — вслух повторил Майка и зашелестел тетрадкой. Кто‑то хихикнул, но Харитон притворился, будто не слышит. Пока он писал, Майкин дружок Шафран сунул в чернильницу на учительском столе карбид. Тотчас тихонько зашипело, забулькало. Все притаились. Рука Харитона, державшая мел, замерла на миг. Но только на миг. Дописав, долго вытирал тряпкой пальцы. Сухой была она, но замечание дежурному не сделал. Взял указку и принялся громко объяснять. Майка и тот перестал крутиться. Прямо в рот Харитону глядел, а тот рассказывал о каком‑то восстании, водил указкой по карте. Ни на секунду не умолкал, заглушая своим торопливым голосом шипение и бульканье. Рая покосилась назад. Комиссия писала, не замечая ничего. Шапка голубых пузырьков громоздилась поверх чернильницы. Пузырьки лопались, на их месте вздувались новые и все ползли, ползли к раскрытому журналу. Харитон говорил без передышки. На его громадном лбу светились капельки пота. Поворачиваясь к карте, незаметно смахивал их. В коротких паузах слышалось слабое бульканье и скрип пера на задней парте. До журнала пузырьки не добрались — кончились то ли чернила, то ли карбид. Грянул звонок, но все примерно оставались на своих местах, пока Харитон не разрешил идти. Но и тут вышла лишь комиссия. Хлопали крышками парт, переговаривались вполголоса, а класс не покидали. Уж сейчас‑то Харитон покажет себя! Но он молчал. Отвернувшись к доске, скручивал карту и молчал. Толстый загривок его был красен. И карту свёртывал что‑то слишком долго. Шафран, поймав Майкин взгляд, заговорщицки подмигнул, но Майка не ответил. Насуплен и медлителен был он — с чего бы это? Непонятное творилось иногда с Майкой. Наконец Харитон повернулся. Рае померещилось, что его толстые губы дрожат. Он взял со стола журнал и, ни на кого не глядя, двинулся к двери. На лоснящемся пиджаке из черного дешёвого сукна белели пятна мела. — Здорово ты ему! — бойко сказала Рая. Шафран посмотрел на неё и как‑то неуверенно улыбнулся. Другие, очнувшись, тоже принялись нахваливать Шафрана, азартно разглядывали пятно на столе, гадали, что было бы — доползи пузырьки до журнала. И вдруг: — Я иду просить прощения у Харитона. Это сказал Майка. Все смолкли. Майка спокойно вышел из‑за парты и направился к двери. — Почему — ты? — с вызовом спросил в тишине Шафран. — Я придумал, я и карбид принёс. Прибавил, не оборачиваясь: — Тебя не заложу, не дрейфь. Со двора доносились крики — там уже шпарили в ловушки. Выйдя с Тепой из школы, услышала долгий автомобильный гудок. Резко обернулась, зашарила глазами по дороге. Поодаль стоял у тротуара отцовский грузовик. — Иди, не жди меня, — и побежала к машине. Отец приоткрыл дверцу, встал одной ногой на подножку и, щурясь от солнца, с улыбкой смотрел на дочь. Не виделись они аж с июля: в колхозе на уборочной был. Перебежав дорогу, шагом пошла. — Давно приехал? Он глядел на неё сверху и посмеивался. — Давно. Вчера. — А–а, — сказала Рая. — Ты загорел. — Вот как? Это хорошо. Не желаете ли прокатиться? — А ты куда? — Куда?! — передразнил он, — Куда прикажете. — Мне к маме в три надо. — Ладно уж, садись, занятой человек. — И, потянувшись, открыл с той стороны дверцу. Рая забралась в кабину, привычно поставила портфель под ноги. Отец положил руки на баранку и смотрел на неё с весёлым выжиданием. Она любила, когда он смотрит на неё так: красивой и хорошей чувствовала себя. — Так куда едем? — тихо произнёс он. Она глянула на него сбоку, улыбнулась и пожала плечами. До чего же он похож на неё! Такое же веснушчатое лицо, такие же зеленые глаза, и даже зазор между передними зубами — только уже, чем у неё, и веселее. У отца все было весёлым: и длинная шея с большим кадыком, и темно–рыжий чубчик, и кривоватый, с горбинкой, нос. Медленно ключ повернул, и по тому, что мотор завёлся не сразу, радостно распознала она, что ждал он её долго. В моей памяти Раин отец неразрывно связан с «газоном», на котором он катал нас, дворовых мальчишек, и в кабине которого мы провели столько упоительных часов. Хозяйничала тут, естественно, Рая: пускала кого‑то или не пускала, разрешала подержаться за разные штуки, снисходительно объясняла, как что называется. Смеркалось, нас звали по домам, и она оставалась одна в кабине. Надолго… Однажды я подглядел, как она при свете плафона стелет в шоферском ящичке постель кукле. В другой раз видел, как, встав коленками на сиденье, она рулила. Иногда включала подфарники, а вот трогать фары отец запрещал: сядут, говорил, аккумуляторы. Она тут же потребовала показать ей эти самые аккумуляторы. Отец поднял капот и посадил её на тёплое от солнца крыло. Рая решила, что он обманывает её: как это ящики могут садиться или вставать. Долго ещё доказывала нам, что аккумуляторы — это крохотные трудолюбивые человечки, и даже Вадька Конь не мог разубедить её. Надо ли говорить, как завидовали мы ей! И как потрясло всех нас известие, что её отец, добрый и весёлый дядя Коля, ушел из дому. Тогда такое случалось нечасто. Для нас это, разумеется, было неожиданностью -— для нас, но не для Раи. Она‑то все видела. Стоило отцу задержаться немного или прийти навеселе — вспыхивал скандал. Мать кричала о какой‑то Верке–диспетчере, грозила вывести её на чистую воду. Рая не знала, кто такая Верка–диспетчер, но все равно ненавидела её. Особенно после того, как мать сказала, что отец не вернётся домой. «И никогда не спрашивай меня о нем — у тебя нет больше отца». Ночью Рая плакала потихоньку и мечтала, как подкараулит Верку–диспетчера и убьет её. Но отец был. И дома он появился — в самом конце августа. Поздоровавшись, топтался у порога — с новеньким портфелем в руках и разноцветными свёртками. — Поздравляю со школой, — произнёс он, жалко улыбаясь, и поклонился. Никогда прежде не видела Рая, чтобы отец кланялся, да и таким нарядным бывал редко — в галстуке, белой рубашке и пиджаке, хотя жара стояла. Шагнув, неловко выложил на стол подарки. Растерянная Рая посмотрела на мать. Долго потом будет стыдно ей за этот вопросительный взгляд… — А она не нуждается в подачках. — Сидела, закинув ногу на ногу, а он стоял, но казалось — она взирает на него сверху. — Мать уж купит ей как‑нибудь. Отец глядел на Раю. Не на мать — на Раю. Она опустила глаза. — Какие же это подачки? — с запинкой произнёс он. — Это подарки. Ребёнок ни при чем здесь. — Ребёнок ни при чем… Будешь алименты платить как миленький. — Я не отказываюсь. — И нечего хаживать сюда. У тебя есть кому подарочки подносить. Отец постоял ещё, потом неуклюже повернулся и, сутулясь, вышел. — Кобель чертов — совесть заглаживать пришёл. И чем только приворожила, паскуда! О Верке–диспетчере… Рая закусила губу. Как люто ненавидела она таинственную и всесильную Верку! После она увидела отца месяца через два, накануне Октябрьских праздников — он ждал её у школы на машине. Не сразу решилась сесть к нему, а сев — хмуро отмалчивалась. Отец достал из‑под ног арбуз, расстелил на сиденье газету. Толстая полосатая кожура зрело потрескивала под самодельным ножом с ручкой, обмотанной изоляционной лентой. Могучий кусище протянул он Рае. Двумя руками взяла, осторожно: не отломилась бы сердцевина. Как сахаристо сверкала она! Отец молча смотрел, как старательно ест она, а она, не подымая глаз, складывала на газету скользкие семечки. Когда, наконец, одолела кусок, газета была мокрой, и из‑под неё темно просвечивало сиденье. С тех пор он часто караулил её у школы на машине. В кузове были то кирпичи, то длинные, свисающие над задним бортом доски — отец строил дом. Ей любопытно было взглянуть, что за дом строит отец, но, представляя, как позовёт её в гости, мысленно отказывалась с видом независимым и равнодушным. Он же без всяких приглашений остановил однажды машину возле неоштукатуренного домика с черепичной крышей. Выключив мотор, смотрел на неё сбоку и улыбался. — На кроликов хочешь взглянуть? В нерешительности посмотрела Рая на забор из жёлтого камня–ракушечника. — Дома нет никого, — сказал отец. И то, что он сказал это, было приятно ей. Пока отпирал калитку, внутри, за некрашеными воротами, пахнущими свежей стружкой, повизгивала собака. — Дуська… Она не кусается. Дуська была черной, лохматой, с длиннющими ушами и на коротких лапах. Так и извивалась вся от радости… Изловчившись, лизнула Раину руку. Нелепая мысль мелькнула у Раи: уж не подучил ли её отец? У крыльца росли тоненькие абрикосы. В тени молодого винограда стояли клетки с кроликами. Рая живо опустилась перед ними на корточки. Честно говоря, кролики не так уж интересовали её. Просто боязно было идти в дом. Боязно, хотя любопытство, конечно, разбирало ужасное. Отец вежливо пропустил её вперёд. Крашеный пол, голые стены… Мебель старая и мало. Над узкой кроватью — два увеличенных снимка: женщина и девочка. При отце Рая безразлично скользнула по ним взглядом, а едва он вышел, принялась ревниво изучать их. Женщина была, конечно, Веркой–диспетчером — кем же ещё? — и Раю поразило, что вовсе не молода она и совсем не красавица. А девочка? У новой жены отца, знала она, есть дочь, но не думала, что такая взрослая. Отец принёс с огорода тарелку помидоров — ещё тёплых от солнца, пахнущих зеленью и рыхлой землёй. Рая взяла один за хвостик и подержала так, любуясь. А губы выговорили презрительно: — Зелёный… Отец вышел, не ответив. И тут она увидела в зеркале порожнюю бутылку с оранжевой соской. Она стояла на тумбочке в другой комнате, дверь в которую была открыта. Рядом лежала погремушка. Рая глядела, соображая. Потом повернулась и оцепенело направилась к двери. У двуспальной кровати с пышными подушками уютно примостилась — спинка в спинку — деревянная кроватка. Над ней висел мохнатый ковёр с красными грибами и жёлтой лисицей, которая была меньше грибов. Рая не двигалась. И лишь заслышав отцовские шаги, поспешно, на цыпочках, отошла к столу. Отец тащил хлеб, бутылку с подсолнечным маслом, какие‑то свёртки. — Чего стоишь, садись, — весело сказал он, ногой прикрывая дверь. Обе руки его были заняты, и он, остановившись, не знал, как разгрузиться. — Бутылку возьми, — попросил. Рая не шевельнулась. Отец внимательно посмотрел на неё. — Чго такое? Ничего… Ничего с ней. — Рая! — позвал он изменившимся голосом. Неподвижно глядела она мимо стола. — Я не буду есть. — Чужой и обманутой чувствовала она себя. — Почему? — Не хочу… Я домой хочу. Он нелепо прижимал к груди свёртки и свёрточки. — Что такое? — Я домой хочу, — упрямо повторила Рая. Больше она не проронила ни слова. Быстро прошла мимо истуканом стоящего отца и, не замечая льнущую к ногам Дуську, едва ли не бегом припустила по дорожке. Под ногами песок поскрипывал. — Рая! Она чувствовала, что сейчас разревётся от обиды и отчаяния. Сворачивая к калитке, увидела, как стоит он на крыльце с дурацкими свёртками и бутылкой. Позже, успокоившись, убеждала себя, что так ведь и должно быть: отец женился, и — у них маленький. Но перед глазами вставали кроватка, застеленная одеялом с цветными зверюшками, лохматый коврик на стене, и вновь навёртывались слезы. С новым существом этим, братом своим, она познакомилась лишь прошлым летом. За год абрикосовые деревца подросли, а Дуська, кажется, стала ещё меньше. Она ластилась к Рае, будто помнила её. Приторно и душисто пахло горячей вишней. Высокая костлявая девочка с мальчишеской стрижкой помешивала на керогазе варенье. Рая сразу узнала её по фотографии. — Познакомьтесь, — сказал отец. Рая возилась с собакой. — Меня зовут Рая, — промолвила она и поглядела на руку, мокрую от игривых Дуськиных зубов. — Кусачая ты, Дуська. — Сима, — дружелюбно представилась девочка. Солнце горело в медном тазу, вспыхивало в крыльях зависших пчёл. — Ну, директор малины, — сказал отец. — Угощай гостью. — А варенье мешать? — Варенье? Давай уж мне варенье. Слева направо или справа налево? — И с притворной неуклюжестью взял ложку. Малина росла за сараем. И трёх ягод не успела найти Рая, а Сима уже протягивала ей полную жменю. Рая мотнула головой. — Я сама… — Потянула и с трудом оторвала крупную твёрдую ягоду, упрямо сжевала её. Когда вернулись, варенье мешала женщина в низко повязанной косынке. С улыбкой смотрела она на Раю. Ложкой о край таза постучала, положила её в тарелку с розовыми пенками и пошла навстречу девочкам, на ходу вытирая фартуком руки. — Вот, значит, ты какая. Спереди у неё блестели на солнце два дешёвых металлических зуба… Тем временем отец осторожно сводил с крыльца толстого мальчугана в панамке. Он уже переоделся, отец, — на нем была вылинявшая рубаха и резиновые пляжные шлепанцы. Почему‑то это особенно задело Раю: домашняя рубаха и шлепанцы на босу ногу. Предательницей по отношению к матери чувствовала она себя: ходит как ни в чем не бывало по их саду, ест их ягоду, разговаривает с этой женщиной. Не просто с женщиной, а с ненавистной Веркой–диспетчером. Одно успокаивало: у матери тоже есть ОН, и это как бы давало Рае право видеться с отцом. Свернули, и она поняла, что он везёт её к себе. Везёт, даже не поинтересовавшись, хочет ли она и есть ли у неё время. Ей почудился в этом молчаливый сговор отца с нею против матери. — Чего серьёзная такая? — спросил он, усмешливо глядя на неё в зеркало. Он ухитрялся подолгу так смотреть на неё и вести машину. Не ответив, Рая достала из шкафчика путёвку, развернула и внимательно прочла. Она никогда не видела, чтобы отец катал Симу, но если он и катал её, то, конечно, не так. При ней Сима всего раз назвала его папой, да и то нечаянно. Рая не рассердилась. Даже мысленно улыбнулась она — такая это была неправда. — А мы теперь вдвоём остались, — сказал отец и переключил скорость, — Вера с Серёжкой в деревню укатили. У Раи отлегло от сердца. Тайного сговора больше не было. Он по–прежнему смотрел на неё в зеркало, и она пригрозила: — Вот сейчас в столб врежешься. Сима была в школе, и обедали без неё. Отец притащил из кухни раскалённый казанок, поднял крышку, усеянную изнутри капельками влаги. Паром ударило, запахом чеснока и нежного мяса. Это был кролик, тушенный, как она любила, в сметанном соусе. Так его готовила мать. Рая поковырялась немного и отложила вилку. — Не нравится? — обескураженно спросил отец. Она пожала плечами. — Нравится… Просто наелась уже. — И принялась прочищать языком зубы. С таким несчастным видом смотрел на неё отец… — Ты же любила. Все здесь, как ты любила. Корицы только нет — мать ещё корицу клала. Медленно встала Рая из‑за стола. Она не умела объяснить, но кролик, приготовленный так, есть было стыдно. К этажерке подошла — такой же, как у них, только поновее: обе отец делал. Сверху лежали Симины тетради. Рая взяла одну, чтобы посмотреть отметки, но взгляд прилип к надписи на обложке. Поражённая, перечитывала свою фамилию — Шептунова. «Ученицы 7–а класса Шептуновой С.» Этого ещё Рая не знала. Усмехнулась. — А где же настоящий папочка её? Повернувшись к столу, на весу двумя пальцами держала тетрадку. — Шептунова! — с издёвкой произнесла она. — Тоже мне сестрёнка отыскалась! Отец жевал, насупленно глядя перед собой. Смутно забеспокоилась Рая. Но отступать было поздно. — Небось, к другой сбежал? — И небрежно бросила тетрадь. — Сейчас это модно. На секунду вспомнила Нику, и это придало ей решимости. Нагнувшись, старательно поправила тетрадь. И тут наконец раздался голос отца. — Я не заслужил, чтобы ты разговаривала со мной так. — Он сказал это очень тихо. — Я обычно разговариваю… Но сердце её билось нехорошо и часто. К своему стулу подошла, села и неторопливо закинула ногу на ногу. — Ты спросила, где её отец. У неё не было отца. — Такого не бывает. Он посмотрел на неё неулыбающимися глазами. — Ты слишком много знаешь уже. Она подумала о Кожухе и покраснела. — Ещё бы не знать! Мать — торговка, отец — бросил. Под его пристальным взглядом ей делалось все стыднее, но она чувствовала: если он не перестанет так смотреть на неё, она наговорит ещё хлеще и гаже. — Тебе хотя бы о матери не совестно так? — А что совестно! Безотцовщина! Она опять вспомнила Нику — в её бордовом платье без рукавов — и теперь упрямо держала её в памяти. Отец опустил наконец глаза. — Я знал, когда‑нибудь ты упрекнешь меня. — Он помолчал, забыв о вилке, потом аккуратно положил её. — Когда ты вырастешь, ты поймёшь, что, может быть, я не так уж и виноват перед тобою. А если и виноват, то… Ладно, я о другом хотел… Ты уже достаточно взрослая, чтобы отвечать за себя. Если ты станешь скверным человеком — в этом не только я буду виноват или мать, но и ты тоже. Ты ведь уже понимаешь, что хорошо, что плохо. С тех пор как ты понимаешь это, ты тоже отвечаешь за себя. Взрослой тебе не будет пощады… Что бы там ни было у тебя в детстве, — прибавил он совсем тихо. Рая не подымала горящего лица. Такой несчастной чувствовала она себя, а вот я завидую ей. Пожалуй, это единственный случай, когда я ей завидую. (Та детская зависть из‑за грузовика, в котором она хозяйничала, не в счёт.) Как многие мои сверстники, я рос без отца, и не нашлось в мире никого, кто отважился бы сказать мне слова, которые услышала сейчас Рая. «С тех пор как человек понимает, что хорошо, что плохо, он отвечает за себя». Возможно, в том возрасте я не понял бы до конца всей беспощадности этих слов, но в душу мне они запали б. Спустя много лет я услышу их от сорокалетней женщины, толстой и самоуверенной, в кольцах на пухлых руках — услышу, и у меня мурашки побегут по телу, столько тоски и запоздалого понимания будет в её голосе. Произойдёт это в доме Уленьки Максимовой, любови моей и надежде (о ней — особый рассказ). Огромные глаза Уленьки вспыхнут состраданием. «Ну что ты, Раечка!» — и коснётся её толстой руки, а та, задумчиво глядя перед собой, прибавит с усмешкой: «Отец предупреждал: взрослой тебе не будет пощады». Я буду смотреть на неё, не отрывая глаз, и увижу, узнаю в раздобревшей женщине с золотыми коронками худую и рыжую девчушку, с которой рос бок о бок. Бок о бок и так, оказывается, далеко от неё. Мать сидела у зеркала, и волосы её… Волосы… Что с ней? Её волосы были белыми, как у Ники. Покрасилась… — Пожалуйста, закрой дверь. — Словно и не случилось ничего. В одной руке держала коробочку с тушью, другой, приблизив лицо к зеркалу, подкрашивала глаз. Рая, не оборачиваясь, прикрыла дверь. — Я не узнала тебя. Мать полюбовалась своей работой и только после этого повернулась. В ушах длинно блестели новые серьги. — Не узнала? — томно произнесла она. Второй глаз и не начинала ещё и, чтобы не портить впечатления, смотрела на дочь сбоку, одним накрашенным глазом. Как курица… Рая улыбнулась. Без задней мысли, так просто, но улыбка отразилась на материнском лице смущённо и вопросительно. — Плохо, да? Рая засмеялась. Бросила на кровать портфель и, повернув её лицо ненакрашенным глазом, громко чмокнула её. — Ты красивая у меня, — нежно прошептала она. — Самая–самая. Напудренная щека была тёплой и мягкой. И вся она сейчас очень нравилась Рае. — А чего смеялась? — подозрительно спросила мать. — Так просто. На курицу похожа. Накрашенные губы приоткрылись. — Как на курицу? К зеркалу повернулась и придирчиво осмотрела себя. — На курицу! — озорно повторила Рая и закудахтала, вытянув губы. — Глупости, — обиделась мать и взяла коробочку с тушью. Рая ласково обняла её сзади. — Я шучу. Тебе идёт… Она смотрела на неё в зеркало, и мать тоже смотрела на себя — молча и почему‑то грустно. Морщинки у глаз, утолстившийся подбородок… Очнувшись, предупредила: — Я поздно сегодня. Не жди меня, ужинай и ложись. Долго не гуляй… Да, а где ты пропадала до сих пор? — спохватилась она и, отставив руку с оттопыренным мизинцем, строго посмотрела в зеркало. — У него, — сказала Рая. — Он заезжал за мной. Мать медленно отвела взгляд. Поднесла к глазам спичку, но не красила, думая о своём. Никогда не спрашивала об отце, но очень все же было ей любопытно, как он там, — знала это Рая. Отрывочно и как бы мимоходом рассказывала об отцовской жизни. Ничего вроде не выдумывала, а получилось, что неважно живётся отцу на новом месте, нету согласия между ним и Веркой–диспетчером и в душе крепко жалеет он, что расстался с матерью. Со двора долетали крики и смех — там уже играли в штандор. Как усидеть тут? Оставив уроки, выбежала на улицу. Ивановой на площадке не было. Водил Саня. Он уже крикнул «штандор» и теперь выискивал, в кого запузырить мяч. Ближе всех стоял губастый Филя, но какой интерес кидать в него? Что Филя, что дерево… Во внука Вероники Потаповны прицелился он. Я подпрыгнул, как козёл, но Саня попал. Да и кто мог увернуться от него! Когда мяч снова оказался у Сани, Рая умышленно не побежала далеко. Визжала и делала испуганное лицо, но Саня выбрал Уленьку Максимову, хотя та со своими глазищами стояла гораздо дальше её. Скоро он ушел на тренировку, и игра распалась. Рая вышла за ворота. — Как торговля, бабуся? Старухе повезло: сразу двое покупали у неё семечки. Волновалась и спешила она, словно выстроилась длинная очередь. А когда покупатели отошли, перед нею стоял выросший из‑под земли участковый Гринчук. Савельевна растерялась. Не спуская с милиционера испуганных глаз, закрывала дрожащими руками сумку. Марлевый жгут выскальзывал из негнущихся пальцев. Гринчук молчал. Был он коротконогим и толстеньким. Савельевна прижала сумку к себе и с виноватым бормотанием, опираясь одной рукой о стенку, заковыляла к воротам. — Увижу ещё — штраф! — пригрозил вслед участковый. Подозрительно оглядел Раю и важно зашагал дальше. Через некоторое время Савельевна выглянула из ворот, затем робко пробралась на прежнее место, но открыть сумку долго не решалась. Неторопливо вышла со двора Ника — в том же, что и вчера, темно–бордовом платье. Вокруг тонкой шеи дымилась капроновая косынка. — Скучаешь? — бросила она Рае и опытным взглядом окинула улицу. Небрежно зачерпнула в сумке горсть семечек: Савельевна приходилась ей то ли тётей, то ли двоюродной бабушкой. Немного семечек Ника отсыпала Рае. От неё хорошо пахло духами, губы были накрашены, и она не грызла семечки, а расщепляла их тонкими пальцами. — На качелях хочешь? — предложила вдруг. Рая ушам своим не верила. Ника приглашает её в парк? — С тобой? Ника не ответила. Насмешливо глядела она на мужчину, чтЬ проходил мимо. — Я сейчас, — быстро прошептала Рая. — Переоденусь только. — И замолкла вопросительно. Ника отпустила её благосклонным кивком. Рая влетела в дом, скинула сарафан, быстро и бережно надела новое платье. Взгляд задержался на флакончике духов. Не сразу решилась — может, духи эти дорогие? — но все же взяла. Намочив палец, коснулась одной щеки, другой… Когда она предстала перед Никой, та с ног до головы окинула её взглядом, улыбнулась и не сказала ни слова. Парк располагался между улицей Ленина и Ригласом, который почти пересыхал летом. Я говорю: располагался, хотя он и поныне существует, однако, на мой теперешний взгляд, вовсе не парк это, а так — скверик. А вот тогда был парк. Чаща. Лес. Среди диких кустов сирени устраивали мы свои «штабы» и не по аллеям ходили, а осторожно пробирались по диким тропам. Рос тут «чай–молочай», темно–коричневые, величиной с горошину плоды которого состояли в основном из косточки. Сладкая, немного терпкая мякоть ровно покрывала её тонким слоем, но нам было достаточно, и весь сентябрь мы с удовольствием паслись на терпеливых деревцах. Рая — тоже, но сейчас она даже не взглянула на них, а вот Ника вдруг смешно подпрыгнула на своих тонких ногах и нагнула ветку. Осторожно, боясь размазать губы, клала в рот созревшие горошины. — А ты не любишь? — Так… — пожала плечами Рая. Она стояла с чуть оттопыренными руками — чтобы не помять ненароком платья. Возле Зеленого театра было многолюдно и шумно. Молодые мужчины внимательно смотрели на Нику, а она не замечала их. — Нехорошо что‑то, — пожаловалась она. — Шампанского переборщила вчера. Рая на Новый год тоже пробовала шампанское — мать налила ей полбокала перед тем, как выпроводить её спать. — Оно пенится, — сказала Рая и поморщилась. — В нем газа много. Когда спустились к Ригласу, вспыхнули огни. Оркестр на танцплощадке уже играл, но ещё не танцевали. Уверенно лавируя, Ника пробиралась к городку аттракционов. — Кататься, девочки? — браво спросили сзади. Двое ребят в белых рубашках с закатанными рукавами пристроились за ними. Рае они показались симпатичными, но Ника скользнула по ним холодным взглядом и отвернулась. Подошла их очередь, и они быстро направились к освободившейся лодочке. Ника расположилась в центре. Сразу же стала она раскачивать. Слева от них пролетали двое мужчин. Рая ужаснулась: неужели и они будут так? Впервые каталась она на настоящих качелях. Крашеные Никины волосы развевались. — Браво, девочки! — крикнули с той лодки. И — через секунду, проносясь обратно: — Вы и танцуете так? Толстое, замершее в улыбочке лицо с усиками… Сидел, скрестив на груди руки, а его молчаливый товарищ раскачивал. — Не только танцуем! — с силой приседая, отозвалась Ника. Рая крепко сжимала поручни. Отполированный металл становился под её ладонями тёплым и влажным. — А что ещё? — и лодки разлетелись. — Все! — лихо ответила Ника. Косынка на тонкой шее рвалась трепещущими концами то назад, то вперёд. — Подкалываются, — выговорила Рая. — Почему мы вас… — И лодка с мужчинами взвилась вверх, унося конец фразы. — Что? — громко и быстро спросила Ника, когда снова встретились. — Почему не видели вас? — Может, хватит? — попросила Рая и сама не расслышала своего голоса. Едва ли не вниз головой опрокидывались они, а Ника все не унималась. Падали так долго, что Рая переставала вдруг ощущать себя: ноги будто не упирались в дно, а онемевшие пальцы не сжимали поручней. Она больше не разбирала слов — слышала лишь проносящиеся крики да видела широко раскрытыми глазами белый вихрь волос. Вдруг что‑то глухо стукнулось, лодка завибрировала и рухнула вниз. Волос не было перед Раей. Она вскрикнула. — Сядь, — послышался утомленный голос. Снова вверх взмывали они. Ника сидела, устало откинувшись на решётчатую спинку. И опять лодка стукнулась и задрожала вся. Рая поняла, что коснулись перекладины и выше уже не будет. С трудом согнула она колени… Сидеть было не так страшно. Далеко внизу горел четырехугольничек танцплощадки, по ту сторону Ригласа мерцали и роились огни. Усатый поднялся и делал что‑то, изгибаясь массивным телом. Их лодка притормозила, и теперь они взлетали и падали одновременно. — Но я с товарищем, — проговорил усатый, и в голосе его прозвучал вопрос. — У вас симпатичный товарищ, — кокетливо ответила Ника. Больше она не раскачивала. Когда вылезли из лодки, твёрдый деревянный помост поплыл под Раиными ногами, опрокидываясь — с землёй, танцплощадкой, людьми, дожидающимися своей очереди. Ника обняла её за талию. Те двое уже ждали их. — Шустро вы махали, — похвалил усатый, блестя золотыми зубами. На земле он казался ещё грузнее. — Так как насчёт подруги? — Вы же видите — я с сестрёнкой. Рая независимо глядела в сторону и чувствовала на себе своё новое платье. — Сестрёнке спать пора. Мы ей купим мороженого. — Хочешь мороженое? — живо спросила Ника. Рая растерялась было, но тут же взяла себя в руки. — Не откажусь. Усатый громко засмеялся: — С сестрёнки будет толк! Он ушел и через минуту вернулся с четырьмя стаканчиками. В его толстых пальцах они казались игрушечными. Рая с Никой только начинали есть, а он уже отполовинил свой. Ника отвела Раю в сторону. — Не подслушивать! — приказала она, полуобернувшись, а затем — тихо и заботливо: — Дойдёшь сама? — А то, что ли! — Ну, шлепай. Подавляя обиду, с опаской вышагивала Рая по тёмной и безлюдной аллее. Справа сиял огнями центральный вход, откуда можно было сразу же попасть на улицу, но она выбрала этот путь. Ничего не боится она. Ничего! Но мороженое на всякий случай ела помедленней, чтоб до самой калитки хватило. Купленное толстяком с усиками, оно как бы охраняло её от притаившихся в тёмных кустах опасностей. Света на площадке не было. Рая в раздумье остановилась… Раньше двенадцати мать не вернётся. На скамейке у столика, за которым по вечерам мужчины стучали в домино, светлела газета. Рая провела по ней ладонью и осторожно, боясь помять платье, села. Кого позовёт сейчас Ника? Конечно, Тамару. Вчетвером отправятся в ресторан пить шампанское, а оттуда — к горбатой Фросе из двадцать третьего номера. Какие потаённые вещи свершаются там? Неужели то, что было у неё с Кожухом? Нет! Конечно же нет — что‑то другое, не изведанное ею, настоящее… Кто‑то шел от ворот. Не взрослый… Шел устало, немного вразвалочку. Саня? У Раи забилось сердце. Так вдруг захотелось ей, чтобы он увидел её — в новом платье, одиноко, по–взрослому сидящую в такое позднее время. Она тихонько посвистела. Саня некоторое время всматривался в темноту, затем молча подошёл. — А, это ты… Рая, по–никиному обняв колени, смотрела на него снизу. — Что так поздно? — Тренировка… В субботу играем. — С кем? Саня неопределённо махнул рукой. — Так… С ребятами. А ты чего домой не идёшь? Беспечно пожала она плечами. — Отдыхаю… — Темнота скрывала веснушки, и это придавало ей смелости. — С Никой в парке шатались — только пришла вот. Два фрайера подкалывались — умора! Мороженое покупали, то, се. — Она утомленно вздохнула и прибавила, помолчав: — В воскресенье на море идём, знаешь? Вадька Конь… Все, в общем. — Но спросить, пойдёт ли он с ними, не решалась. В двух окнах погас свет, и стало ещё темнее. Из водопроводной колонки в глубине двора звонко ударила в ведро струя. — Ты иди, — разрешила Рая. — А то устал. Я посижу ещё. — Она вздохнула. — Воздух какой! Но он не уходил. Что‑то было на уме у него, он мялся и не отваживался сказать. Рая заволновалась. — А ты… — услышала она наконец, — ты новую эту девчонку знаешь? Об Ивановой… Рая опустила колени. — Мы в одном классе с ней. — А голос — вроде бы не её. — Дина Иванова… А что? — Ничего, — пробурчал Саня и переступил с ноги на ногу, — Пойду я. Рая быстро встала. — Обожди! Хочешь, познакомлю? Мы же в одном классе с ней. Дина Иванова… На пианино играет. Хочешь? — Нет, я так просто. Он постоял ещё и, бросив «пока», пошёл. Рая неслышно опустилась на скамейку. Сане тоже понравилась Иванова. Тоже! Ночь пройдёт — всего одна ночь! — и она снова увидит её за партой — такую аккуратненькую, с белыми бантиками в волосах. ПЯТНИЦА Майка притащил в школу ужа. Девочки визжали, и Рая тоже визжала, хотя ни капельки не боялась. Когда-то — она ещё в школу не ходила — точно такой уж прожил у них все лето. Отец привёз… Иванова отодвинулась от Майки на край парты. Майка делал вид, что слушает физика, а сам исподволь поглаживал пазуху, где сидел уж. Рае нравилось, как Иванова трусит, — не притворяется, как она, а по–настоящему. На большой перемене Харитон задержал всех на собрание. Он любил проводить собрания на больших переменах — дождётся в коридоре звонка и сразу же входит, останавливая готовый разлететься класс. Сегодня он заговорил о вчерашнем случае с карбидом. Но только разошёлся, как дверь приоткрылась и дружок Майки из параллельного класса стал делать ему таинственные знаки. Харитон — к нему, и давай отчитывать: бу–бу–бу, бу–бу–бу… Как наседка. И тут вдруг Иванова вскрикнула и вскочила: Майка подсунул ей ужа. Харитон стремительно обернулся. Лысина его побагровела. — Вы и в той школе вели себя так? Отпустив после собрания класс, подозвал Иванову. Рая, хотя и не дежурила сегодня, скользнула к доске и принялась вытирать её, готовая прийти, в случае чего, на помощь. Но Харитон всего–навсего потребовал явиться завтра с родителями. Фи! Можно было соврать, что мать на работе. Или больна. Или уехала в Крутинск, как уезжала, например, моя бабушка. Иванова, паинька, не понимала этого. Молчала, потупившись. Когда Харитон ушел, Рая, выжимая тряпку, процедила: — Не обращай внимания! Он вечно у нас… Печальными глазами посмотрела на неё девочка. Все выложит матери… На уроке у Раи созрел план, как спасти Иванову. План был прост: явиться к Марии Прокофьевне и сказать, что Эмиль Харитонович перепутал: это она, Рая Шептунова, завизжала на собрании, а вовсе не Иванова. Директорский кабинет был внизу, но там Марии Прокофьевны не оказалось, и Рая поднялась наверх. За закрытой дверью учительской жужжали голоса. Рая постучала и, не дождавшись ответа, приоткрыла дверь. Учителя, окружив стол Марии Прокофьевны, что‑то наперебой доказывали ей. — Вы Стечкина спросите, Стечкина! — требовала немка. — Почему у одних тридцать часов, а у других — двенадцать? Двенадцать! — повторила она, округлив глаза. А в классе хоть бы раз повысила голос! Замечания и те делала по–немецки. Рая отошла. В коридоре висели портреты писателей и их изречения, она читала изречения и ждала, когда прозвенит звонок на вторую смену. Потом снова заглянула. Лишь двое обрабатывали теперь Марию Прокофьевну — немка и ещё одна. В кресле важно курил Циркуль, а у окна, пристроившись сбоку к маленькому столику, строчил что‑то Харитон. Рая — назад, но было уже поздно: Мария Прокофьевна углядела её. Подняла руку, прося учителей помолчать. — Ты что? — спросила она. — Заходи, что же ты прячешься там? Рая заметила краем глаза, как Харитон перестал писать. К ней повернул пучеглазое лицо. — Я с вами хотела поговорить… — Со мной? Ну, пожалуйста. Входи, не стой там. Рая осторожно шагнула, но дверь оставила открытой. Теперь уже все смотрели на неё. Она молчала. — Товарищ конфиденциально желает, — выпустив в потолок дым, произнёс Циркуль. — Я после, — сказала Рая, краснея. — Да нет уж, обожди. — И, опираясь о стол, тяжело поднялась. В коридоре Рая торопливо рассказала все. Мария Прокофьевна слушала, поджав губы. — Так это же, детка, к Эмилю Харитоновичу надо. Эмиль Харитонович вызывал — не я. Позвать его тебе? Рая отрицательно мотнула опущенной головой. — А как же быть? Нашкодить — нашкодила, а отвечать боишься? — Она помолчала и вздохнула. — Вот горе моё. Ну обожди тут. Трудно переступая огромными ногами, пошла в учительскую. Через минуту там забурлила скороговорка Харитона, дверь распахнулась, и он вылетел в коридор. — Так это же не вы завизжали! Зачем голову морочить, я прекрасно слышал — это не вы завизжали… Следом за ним поспешно двигалась на помощь Рае Мария Прокофьевна. — Это все те же штучки! — повернувшись к ней всем корпусом, яростно сказал Харитон и погрозил кому‑то пальцем. — Выставить учителя в дураках, опозорить учителя! Учитель, видите ли, не разобрался. — Минутку, Эмиль Харитонович, — с одышкой попросила Мария Прокофьевна. — Ты‑то почему кричала? — обратилась она к Рае. — Не она кричала. Уж её‑то голосок я знаю, слава богу. — Вы спиной к нам стояли. — Ваш голос я прекрасно знаю, — не из молчаливых. — Ну, хорошо, — примирительно сказала Мария Прокофьевна. — Ответь мне, почему ты закричала. — Ужа увидела. — Ужа? Какого ужа? — Врёт она. Никакого ужа не было. — Был уж, — упрямо сказала Рая. Мария Прокофьевна терпеливо перевела дыхание. — Откуда уж взялся? — Не знаю… Принёс кто‑то. — Вот так! — победоносно сказал Харитон, и огромный лоб его блеснул. — Я вам говорил, что это за класс. — Ты дружишь с Ивановой? — спросила Мария Прокофьевна. — Чего это! — Рая передёрнула плечами. — Мы даже не разговариваем. Мария Прокофьевна размышляла, глядя на Раю. — Кто эта Иванова? — спросила она Харитона. — Из вновь поступивших. Отец военнослужащий. С Урала перевели. Из учительской выглянул Циркуль. — На проводе гороно. Мария Прокофьевна рассеянно посмотрела на него. — Гороно, — отчётливо повторил Циркуль. Директор закивала. В нерешительности забегали её глаза. И туда надо было, и тут не закончила. — Ты вот что… Ты подожди здесь, а мы с Эмилем Харитоновичем посоветуемся. Они ушли, и их долго не было. Ничего… До победного конца будет ждать она. Харитон вышел один — стремительный и надутый. — Передадите родителям Ивановой. — И протянул сложенную бумажку. — А ваша мать чтоб завтра в школе была. Рая подхватила портфель, сбежала вниз, и только здесь, укрывшись за фикусом, развернула записку. «Уважаемая т. Иванова! Ваш приход в школу необязателен». Ниже красовались подпись и число. …Влетев в дом, распахнула шкаф, бережно и быстро достала новое платье, но, переодевшись, озадаченно замерла у зеркала. С чего вдруг явится она в этом праздничном одеянии? Не в кино же собралась… А может, как раз в кино? Ну, конечно, в кино! Она так и скажет Ивановой! Пекло солнце, и она сразу же спарилась в шерстяном платье. Влажными пальцами сжимала записку. В общей кухне стояли рядком покрытые клеёнкой столы. Дверь Ивановой блестела, обитая новеньким дерматином. Рая растерялась — раньше дерматина не было. Сдвинув брови, постучала, но получилось слишком тихо. Беспомощно огляделась… Звонок! В те времена это была вещь редкая — я имею в виду Светополь — и надо ли удивляться, что Рая не сразу отважилась коснуться таинственной кнопки. В комнате задребезжало, она вытянулась, как солдатик, и приготовила записку. Дверь открыла Иванова. На ней был ситцевый халат — лёгкий, розовый, с белыми пуговками. Рая протянула записку. — Велели передать. И без того удивленное лицо — ясное и серьёзное — стало ещё недоуменней. Неуверенными пальцами взяла записку. — Матери отдашь, — приказала Рая, — Харитон написал. — И повернувшись, вышла — на простор и солнце. Это была её минута. У каждого из нас бывает такая — у старых и у молодых, у несчастных и у счастливых тоже. Сейчас, сейчас Иванова пробежит глазами записку, потом медленно перечтёт её — раз, другой и, торжествуя, кинется к матери. Это была её, Раина, минута, и мне так хочется, чтобы длилась она как можно дольше. — С голоду околеешь, пока дождёшься тебя, — проворчала мать, беря мокрой рукой термос. Другая дежурила на кране. Зелёная струя бурно наполняла кружку. — В квартире прибери. — Все о’кей будет! — весело отозвалась Рая. — Ты поешь. Мать завернула кран и внимательно на неё посмотрела. — Что это с тобой? — Цепким взглядом окинув мелочь на ладони, высыпала в тарелку. — Сто тысяч, что ли, выиграла? Следующий. Рая засмеялась. — Нормальная! — и выхватила из ящика горсть конфет. — Пока! В дверях едва не столкнулась с Никиным отцом. Мрачный, с помятым лицом — трезвый. Ника говорила как‑то, что, когда отец не пьян, она боится его. — Здрасте, дядя Ваня! — громко сказала Рая. Он буркнул что‑то и угрюмо прошагал мимо. Повеселеет сейчас. Дома Рая проворно убрала все, перемыла посуду, но ей этого показалось мало, и она затеяла мыть пол. Босиком, в старой материнской юбке, подол подоткнут. Полоская тряпку, услышала музыку. Медленно выпрямилась. Радио у соседей? (Как хорошо я вижу её сейчас! Замерла над ведром с мокрыми руками, взгляд устремлен в пространство, а с невыжатой тряпки капает на босые ноги вода…) Уроков оказалось немного, и сделались они мигом. Ещё не было шести, а она уже вышла. На что надеялась она? Конечно же застать Иванову, которая наверняка караулит её, чтобы поблагодарить за записку. Но на площадке был лишь Кожух. Крупные тесные зубы засверкали в выжидательной улыбке. — Привет… — Здорово, — снисходительно ответила Рая. Воображает, что ему снова удастся затащить её на свой мерзкий чердак! — Ты что? — насторожённо спросил он. — Ничего! Такая, как всегда. А где остальные? — Тебе кто нужен? — Все. Только не ты. Какой глупый вид у него! — Ты чего? — ещё больше обеспокоился он. Рая усмехнулась. Прошла мимо и села на скамейку спиной к нему. Нисколечко не боялась она его. Никогда больше не будет того, что он хочет, — ни с кем и никогда. Все по–другому станет теперь… Завтра же она купит зеленую бумагу и обернёт учебники, как у Ивановой. — Ты думаешь, я натрепался тебе? — тихо проговорил сзади Кожух. Рая приподняла голову, но не обернулась. О чем это он? — Пожалуйста, я хоть сейчас могу. — Что ты можешь? — Ну, о чем мы договаривались? — Ни о чем я не договаривалась с тобой. — Не притворяйся. Позавчера. — Я не притворяюсь. На баяне, что ли? — Могу хоть сейчас. Пожалуйста. Рая фыркнула. — Не нуждаюсь. Учи кого‑нибудь другого. Он обошёл скамейку, встал перед ней, потом сел рядом, на самый краешек — чтобы не помять отутюженные брюки. Рая отодвинулась. — Случилось что? — прошептал он. — Не бойся, скажи. Рая глянула на него через плечо. — С чего ты взял? Но и ей сделалось не по себе: а что могло случиться? — Ну, может, рассказала кому? Может, матери рассказала? Ты учти, ты сама пошла, я не тащил тебя. Она больно закусила губу. Зачем он пристаёт к ней! — Рая! — произнёс он и придвинулся ближе. Парикмахерской несло от него. — Узнал кто‑нибудь, да? Ты говорила кому‑нибудь? — Отстань от меня! — И порывисто пересела на другую скамейку. Кожух — за ней, но уже не на краешек скамьи, уже как попало — забыл о брюках. — Учти, — зло прошептал он, — тебе никто не поверит. Меня во дворе все знают, и отца, а ты… Ты уж помолчи. Все видят, как мамаша твоя… Рая резко обернулась. — Это не твоё дело, ясно тебе? Не твоё дело, ты у себя смотри! — На мою смотрят, можешь не волноваться. Моя у всех на виду, а вот твоя — неизвестно. А яблочко от яблони недалеко падает, это каждый знает. Так что тебе лучше язык за зубами держать. И с Никой ты водишься, а уж Ника, будь спокойна, всем известна. — Дурак ты, дурак, дурак! — крикнула Рая, вскочила и, плача, быстро пошла к дому. Смеркалось. Накидка, которую она так заботливо расправляла на подушках три часа назад, смялась вся и была мокрой от слез. Ну и пусть, теперь все равно! Иванова не станет даже разговаривать с нею… Кто‑то стучал в дверь. Мать… На ходу поправляя волосы, Рая побежала открывать. — Что‑нибудь произошло? — степенно поинтересовалась мать. Не одна… ОН стоял за её спиной, держа перед собой руки в белоснежных манжетах, — боялся задеть примус или кухонный шкаф. — Ничего, — ответила Рая. — Лежала. — И пошла в свою комнату. Быстро поправила постель, потрогала опухшие глаза и сразу вернулась. Иначе, знала, мать пожалует сюда с допросом. Присев у тумбочки, делала вид, будто ищет что‑то. Мать шуршала бумагой — покупки выкладывала. — Садись, — сказала ЕМУ. И вдруг дотронулась до Раиного плеча. — На минутку. — Сейчас… — Ну, кто так разговаривает с матерью? И даже с дядей Лёшей не поздоровалась. Не стыдно? Рая взяла какую‑то книгу и, направляясь в свою комнату, буркнула: — Здравствуйте. Мать прикрыла за собой дверь. — Ты что позоришь меня! — гневно прошептала она. — Сколько раз я тебе… — Я не позорю… — Тише говори! Чего ревела? — Я не ревела. — Я что, слепая, по–твоему? Сейчас же говори, что произошло. — Ничего не произошло. Поцапались… — Как поцапались?. С кем? — Поругались. — Так и надо говорить — поругались. С кем? — Ты не знаешь — с нашего класса. — Ну и нечего реветь. Уроки сделала? — Сделала. — Ешь и можешь гулять идти. — Я не хочу гулять. Мать удивленно вскинула брови. — Как не хочешь? — Не хочу… — Ну, как хочешь. Будешь в этой комнате, со взрослыми нечего торчать. Ушла, а Рая села у окна. Света не зажигала. Среди листьев темнела слива — та единственная, что уцелела на дереве. — Поссорилась с кем‑то, — вполголоса объясняла мать в другой комнате. — Ты ведь знаешь — у них сейчас такой возраст. Вот подожди, обзаведёшься своим… Он тихо ответил что‑то, мать засмеялась и, наверное, погрозила пальцем. Когда совсем стемнело, Рая вышла из дома. На площадке ярко горела лампа — мужчины вворачивали её, когда садились за домино. Ивановой не было. Все, как дети, теснились рядышком на скамейке, сложив впереди себя руки лодочкой, — в «кольцо налицо» играли. Даже Кожух — из‑за Жанны. Рая постояла и тихо пошла обратно. Она сидела в палисаднике на скамейке, сколоченной ещё отцом, и слушала пластинки. Мать ставила их одну за одной. Она обожала цыганские песни и под настроение пела их, перевирая мотив. Скоро Жанну и Шурика позвали домой — значит, ровно девять. Ни минутой дольше не позволяли им пробыть на улице. Рая посидела ещё немного и тоже пошла. На столе, среди закуски, возвышалась продолговатая и узкая — не наша — бутылка. — Раиса, садись ужинать, — размеренно проговорила мать. Это она хотела казаться трезвой. — Руки мыла? — Они чистые. — Руки моют перед едой. Что тебе дать? Шпроты будешь? Она всего положила Рае и снова завела «Очи черные». — Раисе не нравится, как поёт её мама, — скорбно проговорила она. Потом медленно повернула голову к НЕМУ. — Между прочим, у неё безукоризненный слух. Но голос… — Она вздохнула и закатила глаза. — Голос у неё в маму. Патефон умолк. Мать глядела перед собой повлажневшими глазами. Рая покосилась на бутылку — и половины не выпито. ОН ещё налил ей вина, а себе — из графина — водки. — Выпей сам, — попросила мать. — Мне ещё укладывать ребёнка. — Я сама лягу, — огрызнулась Рая. — Как ты разговариваешь с мамой? — удивилась мать. И — ему: — Ты бы рассказал ей что‑нибудь серьёзное. Между прочим, Раиса, дядя Лёша во втором институте учится. — Ты уже говорила. — У неё с математикой трудно, — пожаловалась мать. — Ты бы помог ей с математикой. Рая доела и сразу же ушла. Не успела, однако, разобрать постель, как явилась мать. Осведомилась: — Ты все приготовила в школу? — Голос плыл, как на старой пластинке. — Уроки сделала? — Не думай, дескать, что я что‑то забыла. — Сделала… Рая легла, и она поправила на ней одеяло. — Ты не хочешь сказать маме спокойной ночи? — Спокойной ночи. Мать коснулась лба накрашенными губами, а затем вытерла это место. — Спи. Кастрюля под кроватью. Рая ждала этих слов. Ещё давно, когда ОН только появился у них, мать однажды поставила ей на ночь кастрюлю, в которой обычно лежали прищепки и кусищи хозяйственного мыла. Волнуясь, объяснила нетерпеливым шепотом, что им с дядей Лёшей ещё надо поговорить и будет неудобно, если она пойдёт на ведро. — Не буду я в кастрюлю… — Тогда терпи. Ты уже большая девочка. Она окинула взглядом комнату, будто не спешила к НЕМУ и проверяла, все ли в порядке, потушила свет и медленно вышла. Рая лежала на спине. Как славно было ей вчера в это время! А может, так делается специально: день хороший, день плохой? Тогда завтрашний должен быть хорошим… Она закрыла глаза. В той комнате приглушённо смеялась мать. Приснилось ей, будто она играет на пианино, а рядом, с баяном на коленях, дожидается своей очереди Иванова. Раины руки летают, а вместо платья на ней ситцевый халатик. СУББОТА Иванова хорошо улыбнулась ей. — Ты вчера так быстро — я и опомниться не успела. Оправдывалась… Иванова — сама Иванова! — оправдывалась перед ней. — Я в кино спешила, — вспомнила Рая. На большой перемене вышли из класса вместе. «Только не тарахти, как сорока, — мысленно наказывала она себе. — Ничего особенного не произошло. Две девочки познакомились — это вполне естественно». После уроков, как всегда по субботам, Харитон делал политинформацию. Вид у него был такой, словно это он подстроил события о которых рассказывал. Тепа, придвинувшись, зашептала что‑то, но Рая строго показала глазами на Харитона: слушай. А у самой замирало дыхание: неужели вместе с Ивановой пойдут домой? Вместе… Набравшись духа, о завтрашнем дне заговорила Рая. — На море идём. Весь двор. Хочешь с нами? — На какое море? — удивилась Иванова, и так мило вышло у неё это. — Светопольское. Водохранилище у нас так называют. Но там и пляж есть, и навесы… И место специальное, если кто плавать не умеет, — прибавила она на всякий случай. Иванова нерешительно молчала. — А вы одни пойдёте? — Как одни? — Без взрослых? — Конечно, одни! — засмеялась Рая, но тут же сообразила, что без взрослых Иванову могут не пустить. — С нами Вадька Конь идёт… Вадик Коннов. Из семнадцатой квартиры. Он в десятом классе учится, ему даже курить разрешают. — Я не знаю… Как мама. — Ты скажи ей — весь двор идёт. Там как на море настоящем, вот увидишь. И катера, и спасатели, и радио даже… — Осеклась, спохватившись, что опять трещит, как сорока. Прибавила безразлично: — В общем, сама решай. Сбор в девять, на площадке. Ты это… Выйдешь сегодня? — выговорила она, поправляя воротничок. — Сегодня музыка, — грустно ответила Иванова. — А на море постараюсь… Они стояли с портфелями в руках у её дома — две девочки, две подруги… Так, во всяком случае, решила соседка Валентина Потаповна, моя двоюродная бабушка, которая, склонив набок голову, проходила мимо. Все пело внутри у Раи, но виду не подавала, и сколько усилий потребовалось ей, чтобы не помчаться сломя голову, а степенно пройти через весь двор. Она понравилась Ивановой; конечно, понравилась — иначе разве был бы её голос грустным, разве ждала бы она Раю у парты, когда Харитон отпустил их! Прямиком направилась к зеркалу, но остановилась и круто повернулась к зеркалу спиной. — А фигушки не хочешь? — сказала себе. — Ты ужасная кокетка, Раечка, тебе бы только в зеркало смотреться. Погляди лучше, что делается в квартире. Убери кровать, перемой посуду, а потом посмотрим на твоё поведение. Деловито начала застилать постель, но не выдержала, засмеялась, закружилась с подушкой по комнате. К зеркалу подлетела. На неё глядела, вжавшись подбородком в подушку, рыжая счастливая рожица, и даже дырочка между зубами казалась прелестной. Вволю полюбовалась собой, потом строго сказала: хватит валять дурака! Дел — непочатый край. Проворно убрала все, поела, отнесла матери щи (как везло ей сегодня! — даже щи были, несмотря на сентябрь, её любимые, зеленые) и села за уроки. Прямо, положив локти на стол, как учили их в первом классе. Не получалась задачка по алгебре. Рая отложила было тетрадь — спишет завтра у Майки, но сейчас же упрямо сжала ладонями виски. От задачки оторвала Зина: пришла на море проситься. Рая обрадовалась, что можно передохнуть, и тотчас осудила себя за эту нечаянную радость. — Ты сама скажи матери, а так она не пустит, — плаксиво тянула Зина. Губы и подбородок её были в шоколаде. — Вытрись! — грубовато сказала Рая. В голове гудело — с непривычки: никогда не занималась столько — и она решила, что для пользы дела можно развеяться. Дыню достала. — Садись! Зина, точно зверёк какой, проворно вскарабкалась на стул. Не так дыни хотелось ей, как посидеть с Раей, и Рае это было приятно, хотя понимала, конечно, что Зина — червяк, только перешла в третий класс. Тоже ещё, подружка! — А мамаша опять врала, —прошепелявила она, и глаза её, поднятые от дыни, заблестели. — Говорит, тётям делают специальный укол в больнице. Как‑то, месяц или два назад, хвастала она, что её матери сделали укол и скоро у неё появится братик. Рая тогда объяснила ей, откуда берутся дети. Зина слушала, разинув щербатый рот. Не верила, и Рая, взяв с неё слово, что не проболтается, показала половинку открытки, которую подарила ей Тепа. Другую половинку Тепа потеряла, но и так все было понятно. Брала её Рая и в Глухой переулок, куда мы тайно шастали смотреть заспиртованного зародыша. Женская больница помещалась тут. Мы протискивались между железных прутьев и, скрытые зарослями сирени, подкрадывались к окнам. Под ногами скрипели битое стекло и ржавые крышки из‑под консервных банок, темнели кучки засохшего кала. На подоконнике стояла банка с зародышем. У зародыша была большая голая голова и скрюченное тельце. Между белыми занавесками можно было подглядеть, как раздеваются женщины. Мы прыскали и зажимали рот потными ладонями. И ещё кое–чему научила Рая свою маленькую соседку: притвориться спящей и подождать, когда лягут родители. То же самое советовала ей когда‑то Ника, но Рае подслушивать было нечего: отец уже не жил с ними, а ИМ мать ещё не обзавелась. — И ночью я слушала, — расширив глаза, прошептала Зина. — Даже два раза слушала и не слышала ничего. — И хорошо, что не слышала, — с неудовольствием сказала Рая. — Ешь вон! — Но ты же говорила… — Мало ли что я говорила. — Кусок вдруг выскользнул из её мокрых от дыни рук. Рая вспыхнула. — Ешь, а то домой пойдёшь! Зина притихла, и обе ели молча. Спелый сладкий запах стоял в комнате. — Надо не о глупостях думать, а учиться лучше. — Она поднесла к губам искрящуюся на солнце дольку. — Я нарочно сказала, а ты и уши развесила. Но видела: не поверила Зина. Уходя, робко напомнила о море. — Не знаю, — процедила в ответ Рая. — Может, дождь ещё будет. Солнце и вправду спряталось за облако. Зина поглядела в окно, жалобно вздохнула и вышла. Рая снова взялась за задачку. ВОСКРЕСЕНЬЕ Было девять, все собрались и ждали только Жанну с Шуриком, а Иванова все не выходила. Рая неумолчно болтала, смеялась громче всех и даже не смотрела в ту сторону, откуда должна была появиться Иванова. Вспомнил о ней Вадька Конь. — Да, а где же новенькая твоя? — На нем были смешные, по щиколотку, штаны, названия которых мы тогда ещё не ведали. — Слетала б за ней. Рая пожала плечами. — Что это я полечу? — Потому что ты знаешь её. Я бы знал — я побежал. — Пожалуйста, — сказала Рая. — Мне не лень. Аккуратно поставила на скамейку яркую сумку, которую выпросила у матери, и пошла. Дверь открыла маленькая женщина с пышными пепельными волосами. На ней переливался жёлтым атласный халат. «Мать», — догадалась Рая и поспешно, чтобы не задерживать, спросила Дину. — Дина, к тебе! — не повышая голоса, проговорила женщина. Оставив дверь открытой, вернулась к столу, за которым в шелковой пижаме сидел отец Ивановой. Газету читал — на весу, так все было заставлено белой и миниатюрной, почти кукольной посудой. Из другой комнаты, завязывая пояс ситцевого халатика, поспешно вышла Дина. Чистое лицо по–утреннему светилось, но было печальным. Рая все поняла. — Дина, недолго, — вполголоса предупредила мать. Иванова прикрыла за собой дверь. С мольбой глядели карие глаза: совета спрашивали. Рая качнула головой: нет? — и Иванова, не спуская с неё глаз, повторила за ней это грустное движение. А со двора доносились голоса и смех. — Может, ещё попросишь? — с надеждой проговорила Рая. — Скажи, Вадька Конь идёт. Вадик Коннов… Даже Зину отпустили, а она… — И Рая показала рукой, какой клоп — Зина. — Мы сколько ходили — никогда ничего. И Вадик Коннов, а он в десятом классе. Погодка какая… Дина смотрела на неё с завистью. И вдруг решилась. Шепнув: «Подожди!», юркнула в комнату. Рая стояла, не шевелясь, словно малейшее движение могло повредить тому, что свершалось за глухой дерматиновой дверью. «Не ушли бы», — мелькнуло в голове, но тут же подумалось, что она не одна здесь — с Ивановой, а значит, их подождут. Вместо Дины появилась её мать. Рая растерянно отступила. — На какое такое море вы идёте? — На Светопольское… У нас водохранилище так называют. Мать утомленно смотрела на неё красивыми, как у Дины, глазами. О своих веснушках вспомнила Рая. — С кем вы идёте? — Со всеми. Вадька Конь идёт… Вадик Коннов тоесть. Это мы его так называем… Он в десятом классе. Жанна с Шуриком, их папа главный… — Какой Вадик Коннов? — с досадой перебила мать. — Дина — Вадик Коннов, ты — Вадик Коннов… — и направилась к выходу. Только сейчас Рая заметила замершую за её спиной Дину. Переглянулись и — за матерью, на цыпочках. Та, однако, не вышла на улицу. Посмотрела на свои отделанные белым мехом тапочки и осталась в парадном. Ладонью прикрыв от солнца глаза, глядела на площадку. — Ну где же, все дети, ни одного взрослого. — Она повернулась к дочери, и та виновато потупилась. — Нет, Дина, я не могу тебя отпустить. — Атласный халат блеснул на солнце. — Кофе стынет, — напомнила она, прежде чем прикрыть дверь. Дина не поднимала глаз. Лицо её было розовым. — Хочешь, я не пойду? — тихо предложила Рая. Благодарно вскинула подруга глаза. — Что ты! Я-. — У меня музыка все равно. — И вдруг — горячо и торопливо, шепотом: — Заходи вечером. Когда вернёшься… Обязательно, а? У Раи перехватило дыхание. Она молчала. — Они в шесть в кино уходят. Приходи, хорошо? Я тебе поиграю… Марки посмотрим. К площадке шли, держась за руки, Жанна и Шурик; она — в пышном сарафане, он — в коротких штанах. Все гурьбой двинулись к воротам. — Приду! — повернувшись, быстро сказала Рая. Дина кивнула и скрылась в коридоре. Не хотела, чтобы видели её. Нарядную Раину сумку нёс Саня. — Что, мама юбкой накрыла? — спросил Вадька Конь. — Не пустили, — ответила Рая и отвернулась. Но вот что примечательно: облегчение почувствовала она. Разочарование, да, но и облегчение тоже. Когда‑то на месте сегодняшнего водохранилища извивался Риглас, по обоим берегам которого тянулись заросли кизила и ежевики, шиповника, тёрна и дикой сливы. Разумеется, были другие деревья и кусты, но для нас существовали лишь те, с которых можно было полакомиться. Воронцовской называлась эта роща. Или попросту Воронцовкой. Мы ходили сюда с Валентиной Пота–повной, моей двоюродной бабушкой, а иногда нас подбрасывал на своём грузовике Раин отец, тогда ещё живший с ними. Глубокие места, где мы купались, назывались «глинками». Там и тут росли корявые кусты тёрна с россыпью синих ягод. Помню, как учил Раин отец определять, поспел ли тёрн: стереть пыльцу, и, если ягода все равно останется синей (не зеленой!), можно есть её. Рая тоже наверняка помнит эти вылазки. Вот, выскочив из воды, шлепается она на потрескавшуюся от солнца белую глину, прижимается к ней озябшим телом, а глина остывает под ней и делается скользкой. Отец обсыхает на корточках, курит, задумчиво глядя на воду. Рая, осторожно поднявшись, подкрадывается сзади, щекочет длинной травинкой загоревшую шею. Отец отмахивается, как от мухи, она выжидает немного и лезет опять. Внезапно он вскакивает, ловит её и тащит в воду. Она барахтается в его руках и визжит. Однажды они поймали ежа. Сперва отец не хотел брать его с собой, говорил, мама выгонит их из дому вместе со «зверюгой», но у мамы в этот день оказалось чудесное настроение. Поставили гостю блюдце с молоком, а вечером, когда отец лёг, они с Раей положили на пол яблоко, забрались с ногами на диван и, затаив дыхание, долго караулили, когда же ёж наколет яблоко. Напрасно! В тот вечер он и носа не высунул из‑под шкафа. Теперь на месте Воронцовки с её «глинками», с зарослями тёрна и небольшой черешневой рощей простиралась зелёная гладь воды. У берега с навезенным песком вода была желтоватой от мути, мельтешили голые тела, а дальше, за буйками, ползали лодки и с рокотом тащились на другой берег перегруженные катерки. Вадька Конь, командно вышагивающий впереди, остановился вдруг, бросил на песок авоську и с ходу принялся стягивать через голову рубашку. Все тотчас посваливали в кучу пожитки, лишь Жанна нерешительно держала мешочек с синими ручками. Сверху, аккуратно сложенное, желтело махровое полотенце. Перекопав все в сумке, Рая выдернула купальник и помчалась к кабинке. Конечно, что это за купальник! — мешок, в котором и плавать‑то неинтересно, но до настоящего — из трусиков и лифчика — она не доросла ещё; особенно до лифчика. Не вылезала из воды долго. Ныряла, делала стойку, упираясь руками в землистое дно, плавала «по–собачьи» и пробовала по–настоящему, как Вадька Конь, но её сразу же тянуло вниз, хоть она и колошматила по воде изо всех сил. Задрав голову, видела, как отвесно падают, серебрясь на солнце, поднятые ею брызги. Один раз Вадька Конь напал на неё. Она завизжала и шарахнулась в сторону, но он настиг её и, подняв, швырнул в воду. Она вынырнула, широко раскрыла залитые глаза, завертела головой, отфыркиваясь. А Вадька, крупно и сильно взмахивая руками, гнался уже за Жанной. Все вокруг разноголосо смеялось, кричало, по радио без конца прокручивали «Ландыши», мужской голос бубнил правила поведения на воде, а женский скороговоркой объявлял посадку на катер. Рая отыскала местечко и утомленно растянулась на горячем песке. Сквозь закрытые веки багрово пробивалось солнце. Спина обсыхала, нагревалась, а мокрые руки под щекой оставались приятно холодными. Поблизости сладко беседовала с ребёночком мамаша. Рае хотелось взглянуть на них, но лень было открывать припечённые солнцем глаза. Дремотно проплывали бессвязные мысли. О чем думала она? Об Ивановой? О том, что вечером они будут вместе? — Шептунова! — гаркнул над ухом Вадька Конь, и она рывком подняла голову. Он высился совсем рядом — в мокрых трусах, подвёрнутых и подкрученных «под плавки». Победоносно пляж оглядывал — её искал. — Чего? — спокойно произнесла Рая. Он ошалело уставился на неё. — Фу ты! А я тебя… Жрать иди. И сразу же близко запахло хлебом и спелыми грушами. Она встала, отряхнула песок и, ужасно голодная, быстро пошла к своим, на ходу ополоснув в мутной воде руки. На сиреневой подстилке разложилась отдельно от всех Жанна. Глаза её были закрыты, а на носу опрятно белел клочок газеты. Вадька Конь ткнул её в бок ногою, большим пальцем. Жанна испуганно села. — Сумасшедший! Бумажка слетела с носа. — Доставай, что там маменька напихала, — приказал Вадька. — И тряпку давай! Подстилок никто больше не припас; встряхнули Жаннину, выложили у кого что было. Кожух спешил достать своё быстрее всех. Ел вяло, забывчиво на воду глядел. Жанна брала только своё, зато Вадька Конь уписывал все подряд. Хрупали огурцы, которые он отполовинивал мощными зубами, а белые, сверкающие на солнце яйца — те целиком проваливались в рот. — Нажимай, — пробубнил он Сане, тыкая в спичечную коробку с крупной солью зелёный лук, — Голодным останешься! — и придвинул поближе к нему рассечённую на толстые куски коляску колбасы. Саня смутился и незаметно отодвинул колбасу. Ел он мало, но силы у него было не меньше, чем у Вадьки. Как гибко скользило в зеленой воде его коричневое тело! Как ловко на волнах лежал, раскинув руки! Рая тоже пробовала полежать, но всякий раз шла ко дну. Кто‑то схватил её за локоть. Вадька Конь! Вскрикнула и — в сторону, готовая радостно завизжать, но обернулась и узнала Кожуха. Блестящие волосы плоско налипли к голове, и, может быть, поэтому мокрое лицо с зубастой улыбкой казалось приплюснутым. — До тебя и дотронуться нельзя? — Я думала, это не ты, — холодно сказала Рая. — Другой? Шурик? Рая презрительно фыркнула и поплыла прочь. Кожух обогнал её. Он плавал «по–морскому», широко разводя под водой руки. Рая, запыхавшись, встала на ноги. — Чего тебе? — Ничего. Плаваю. Тогда Рая вышла на берег и умышленно легла возле Жанны. Сквозь тонкие веки все так же пробивалось солнце, по–прежнему гомонил и смеялся пляж, наверху мерно бухали в волейбол, но — словно улитка проползла по голому телу. Каким же омерзительным было случившееся на чердаке! Омерзительным… Она вдруг ощутила — ногами, грудью, лицом, всем своим погруженным в солнце телом, что она — девушка, женщина… Жанна сделала гимнастические движения, пожаловалась, что вода — как парное молоко, даже купаться противно, но — пошла. Кожух только и ждал этого — сейчас полезет. Рая ненавидела его, и ей было противно, но страшно не было. Так и есть: присел рядом на корточки. — Хочешь тёрна? Она отвернулась и закрыла глаза. — Пойдём, я местечко знаю. Во тёрн! Недалеко отсюда. Пойдём, слышишь? Не слышит. Не слышит, и все. Он придвинулся ближе и зашептал: — На то обижаешься? Ну что я тебе сказал особенного? Ты — мне, я — тебе… О чем он? Она открыла глаза и увидела множество голых ног; неподвижных, перетаптывающихся, почёсывающих одна другую. — Пойдём, никто и не заметит. Сперва ты, потом я. Мы недолго, пособираем, и все. Рая, не поворачиваясь, твердила себе, что все равно будет сегодня у Ивановой, пусть он хоть что говорит. Кожух дотронулся до её плеча. — Последний раз. Пособираем, и все… Рая резко обернулась. — Никуда я не пойду с тобой! Никуда, понял? Кожух испуганно осмотрелся. — Тише! — зло слетело с его губ. — Дура! Королеву из себя корчит. Больше он не приставал к ней. Рая лежала не шевелясь. Ужасная мысль пришла ей в голову. Случись с Ивановой то, что случилось с ней, это нисколечко б не изменило Иванову. Такой же чистой осталась бы она и такой же недосягаемой для Раи. И это — именно это! — было почему‑то страшнее всего. В лодке, забредшей по эту сторону буйка, восседала Ника. Купальник из двух жёлтых полосок, широкополая шляпа, белая и лохматая, огромные зеркальные очки… С нею был мужчина в плавках — весь в мускулах и черных волосах. Осторожно подгребал он одним веслом. — Ника! — крикнула с берега Рая и помахала высоко над головой. Зеркальные очки блеснули в её сторону. Заметила, дружески приподняла руку. Рая, не глядя под ноги, вошла в воду. — Вы где? — с интересом спросила Ника. — Здесь! Все здесь. Мы все пришли. Ника откинулась. Упираясь в борта тонкими руками, оглядывала берег. Такой молочно–белой казалась она по сравнению со своим черным спутником. А ведь она пропадает здесь все выходные. — Где же вы? А, вижу, — обрадовалась она. Долго смотрела, потом снисходительно кивнула на Раю: — Сестрёнка. Мужчина равнодушно скользнул по ней черными глазами. За буёк отгребал он. Рая глядела им вслед с завистливым восхищением. Иванова открыла сразу — ждала. На ней было белое платье. Отступила, пропуская гостью. Но — Рая: — Твоих нет? — Ушли. Рая утомленно перевела дыхание, будто прямо с моря сюда. На самом же деле успела помыться в огромном, как бассейн, эмалированном тазу, переодеться во все чистое и даже перехватить на ходу горбушку с помидором. — Фу! Нажарились. — Хорошая вода? — Что ты! Блеск! Скинув босоножки, прошла и бесцеремонно села. — Ну и пекло! — Вытянув ноги, помахала перед лицом рукой. — Не вода, а парное молоко. Даже купаться противно. Назад шли — сад почистили, оскомина аж. Дина не отрывала от неё заворожённых глаз. — Как почистили? — Как чистят! Мальчики пару слив тряхнули, и будь СПОК. — Зеленые ещё? Рая присвистнула. — Откуда сейчас зеленые? Цимус! — А ты говоришь — оскомина. — Ну, это так. Когда много — и от сладкого оскомина. Нахмурившись, разглядывала картину в золочёной раме. В музеях такие… Дина поставила на стол вазу с персиками. — Кушай. — Что ты! — Рая засмеялась и похлопала себя по животу. — Там компот уже. Ни на миг не забывала, что Дина обещала поиграть ей, но на пианино даже не смотрела. — Ты говорила — марки собираешь. Просто так сказала и удивилась, как ожила вдруг Дина. Проворно достала из тумбочки два тяжелых альбома, бережно на стол положила. Когда‑то Рая тоже собирала марки, потом забросила и даже не знала толком, где сейчас папиросная коробка «Три богатыря», в которой они хранились. Осторожно переворачивала Дина плотные листы. Ждала подолгу, а Рае хватало несколько секунд, чтобы обежать все взглядом. Но она и не торопила. Лишь досмотрев до конца, поднялась и, как бы разминаясь, как бы случайно, подошла к пианино. — Давно играешь? — Со второго класса. — И взяла персик. — Мне ещё итальянские обещали — семнадцать штук. Рая коснулась полированной поверхности. От пальца остался след, она глядела на него с тревогой, но дымчатое пятнышко это быстро испарилось. — Ну и как? — произнесла она. — Что — как? — Ничего получается? — И — набравшись духу: — Ты говорила, кажется, — поиграешь. Дина не стала ломаться. Спросила лишь: «Сейчас?» и когда Рая утвердительно кивнула (голос — тот мог выдать её), положила персик обратно в вазу, вытерла носовым платком руку и села. Ещё никто никогда не играл специально для Раи. Сердце её бухало. Она боялась: вдруг слышит Дина, и это мешает ей. Две вещи сыграла она. Потом, не закрывая пианино, повернулась на круглой своей табуреточке. — Давай чай пить! — Как ни в чем не бывало. —У нас «Мишки» есть. Ленинградские, маме привезли. Музыка все ещё звучала в Раиных ушах. — Не хочется, — выдавила она. — Слив наелись. Дина тихо опустила крышку. — А я никогда не ела с дерева… Рая рассеянно посмотрела на неё. — Сливы? — Вообще ничего. Шелковицу только, когда в Витте отдыхали. К столу подошла, долго глядела на вазу с персиками, но — не взяла. И тут Раю осенило. — Идём! — сказала она. — Куда? — Ты с дерева хотела? Сливу? Сейчас попробуешь, идём! Прямо с ветки! Дина не решалась. — А если увидит кто? Это очень далеко? — Рядом совсем! Недоверчивая улыбка тронула красивые Динины губы. Не спуская с Раи глаз, надевала туфли. К своему палисаднику привела её Рая. — Видишь? — Что? — прошептала Дина и взяла её за руку. — Вон — видишь? Дина всматривалась. Между тёмными бровями пролегла складка. Рая отодвинула ветку. В лучах заходящего солнца блестела слива — крупная и сизая. — Рви, — тихо приказала Рая. — А ничего? — Рви! Иванова огляделась и ловко, по–обезьяньи, цапнула сливу. Словно на качелях вниз летела она — таким было её лицо. Рая быстро втащила её в коридор, и здесь, переглянувшись, обе прыснули. С удалью и страхом глядела Иванова на дверь. Погони ждала? — Дурочки мы! — опомнившись, громко сказала Рая. — Это же наше дерево! Дина недоуменно повернулась к ней. — Наше! — со смехом повторила Рая. — Я сама его сажала. Я живу здесь. Между бровями снова появилась складка. — Зачем же мы прятались? — Я и говорю — дурочки! Ты так трусила, что и я с тобой. Иванова медленно разжала пальцы. Слива будто разбухла, как сорвали её, — всю ладонь занимала. — И рвали зачем… — Есть! Ты же хотела с дерева. Иванова подумала, подержала ещё, потом тихо опустила руку. Огляделась. Рая увидела обшарпанные стены, различила запах керосина и подгорелой картошки. — Мы так, временно здесь, — соврала она. — Нам обещали… Хочешь, зайдём? Марки покажу. Иванова живо повернулась. — Ты тоже собираешь? — Баловалась в детстве. От нечего делать. Даже не мечтала, что Иванова когда‑нибудь побывает у неё… — Только у нас не убрано, — предупредила она и прокашлялась — так сипло зазвучал вдруг её голос. — Мамаша работает, а я не успела. — Можно поменяться, — неуверенно произнесла Иванова. Рая не поняла. — Как поменяться? — Марками. Если одинаковые. — Ты что! Да хоть все бери. На что они мне — только место занимают. Они завернули и оказались в темноте. — Осторожно тут. Понатаскали всякой дряни… Соседи. Просунула руку под дуршлаг и обмерла: ключа не было. — Мамаша пришла, — вполголоса предупредила Рая и толкнула дверь. — Заходи, пожалуйста, — громко пригласила она. — Кто? — хрипло и обеспокоенно крикнула из другой комнаты мать. Кончилось пиво — иначе разве бы явилась в такую рань! Да ещё в воскресенье… — Это ко мне. Марки посмотреть. Мать выглянула — в одной комбинации, с угрюмым любопытством на лице. Неприветливо ответила Ивановой на её «Здравствуйте» и снова скрылась. — Садись, я сейчас, — бросила Рая и поспешно, пока мать не пожаловала сюда, скользнула в другую комнату. — Это Дина Иванова, — прошептала. — Они вместо Затонских, с Урала приехали. На пианино играет — прелесть. Мать, сопя, натягивала платье. Старое, с пятном на подоле… — Я от них сейчас. Картины у них такие… Пианино… Она с детства играет. Ни слова в ответ… Вышла, насупленная, и Рая сейчас же поманила Иванову. Плотно дверь закрыла. — Не обращай внимания. Она всегда так, когда устанет. Рубай пока, — кивнула она на сливу. Опустившись на колени, с беспечным видом перебирала книги. Куда запропастились марки? Что‑то со звоном упало в той комнате, мать выругалась. На Иванову покосилась Рая. Неприкаянно стояла она посреди комнаты. — Да ты сядь! И сливу чего не ешь? Иванова посмотрела на сливу. — А её… Вы не опрыскивали её? Рая громко засмеялась. — Ты что! Там всего девять штук было. И дождей столько… Дай я тебе… Вскочила, взяла у неё сливу и, осмотревшись, вытерла кончиком тюлевой накидки. Иванова аккуратно разломила сливу надвое, протянула половинку. Рая замахала руками. — Ты что, я во! — провела она по горлу ребром ладони. Но когда Иванова ела, исподволь следила за ней: хороша ли? Всю этажерку переворошила — коробки с тремя богатырями не было. Может, мать сунула куда, но сейчас лучше не лезть с расспросами. Рая пообещала принести марки завтра в класс. Слабо кивнула в ответ Иванова, и они вышли. На площадке играли в «кольцо налицо». Водил Вадька Конь. Он сразу же положил «кольцо» Дине, и она свободно поднялась, едва «кольцо налицо!» крикнул он. Никто даже не пытался задержать её, хотя все, конечно, понимали, что кому же, как не ей, новенькой, достанется «кольцо»! Иванова начала с того края. Насторожённо, как и все, следила Рая за её руками, сама же была уверена, что положит Иванова ей. Незаметно вытерла вспотевшие от волнения ладони. Прикосновение Дины было нежным и продолжительным. Тёплый пятак скользнул в руки. Пусть сидит! Рая делала вид, будто караулит Жанну. — Кольцо–кольцо, выйди налицо, — отступив на шаг, негромко сказала Дина. Все мы, точно сговорившись, бросились держать Раю. Поздно! Она стояла и улыбалась. Когда стемнело и Дина ушла домой, начали играть с желаниями. Придумывал их Вадька Конь: постучать в окно скандальной тёте Моте; слазить в тёмный подвал; поцеловать Жанну. Жанна визжала и закрывалась руками, Саня же, которому досталось это желание, смущённо улыбался. Мы горячо доказывали, что так нечестно. Домой Рая вернулась в начале одиннадцатого. Коробку с тремя богатырями отыскала под столом среди старых игрушек. Наспех поужинав, села за алгебру. Кровь из носу, но решить задачу — иначе весь день пойдёт насмарку. Вслух твердила условие — раз, другой, а ноги ныли от усталости, голос плыл, клонилась к столу голова. — Рыжик! — услышала она и с трудом подняла голову. — Ляжем давай, а? Завтра доделаешь. Рая не сразу сообразила, где она. Виновато улыбнулась сквозь сон, побрела с неразлипающимися глазами к кровати. — Умаялась моя девочка, — приговаривала мать, раздевая её. Счастливой головой коснулась Рая подушки, а как мать укрывала её — уже не слышала. ПОНЕДЕЛЬНИК Будильник прозвенел, а она не открывала глаз, привычно нежилась в горячей утренней постели. Недолго. Вчерашний день вспыхнул перед ней, она вспомнила все и откинула одеяло. Пока грелся чайник, включила утюг, разыскала и выгладила воротничок. Приоткрыв глаза, на неё осоловело смотрела мать. — Ты что? — И утыканная бигуди голова поднялась над подушкой. — Воротничок пришиваю. Помятым и немолодым было лицо матери. — Чего это? — Так… Понедельник сегодня. Мать буркнула что‑то, уронила голову и через секунду спала. Из дома Рая вышла, как и условились, без четверти восемь. Дина ждала её у ворот. Рая молча протянула коробку с марками. Тотчас же открыла её Дина, принялась жадно разглядывать. — На уроке посмотришь, — небрежно бросила Рая, заметив, как просветлело вдруг Динино лицо, — нашла, значит, что‑то интересное. Возле школы их нагнала Тепа. — А я была у тебя вчера, сказали, ты на море. Я так удивилась… Чего же, думаю, мне не сказала, я бы пошла. Ещё бы! Потому и не сказала. Вдруг отпустили бы Иванову? Тепа давно уже испробовала все — сама рассказала по секрету Рае, а та ей — про Кожуха. Как жалела она о своей болтливости! Алгебру не стала списывать у Майки, а, пока отвечали у доски, сама корпела над задачкой. Тепа с изумлением глядела на неё сквозь толстые очки. — Отвернись! — шепнула Рая. И прибавила безжалостно: — Раз осталась — ещё останешься. Иванова рассматривала марки. На некоторых взгляд её задерживался подолгу… Неторопливо возвращались с перемены в класс, когда откуда ни возьмись вынырнула с обеспокоенным лицом Тепа. Ни слова не говоря, взяла Раю за руку, к окну потянула. В первое мгновение Рая хотела отдёрнуть руку, но слишком настойчива и встревожена была Тепа. — Проверять будут, — с ужасом прошептала она. — Шестой «а» — весь уже, теперь — «б», потом наш. — Что проверять? — спокойно спросила Рая, но страшная догадка уже шевельнулась в её мозгу. — Всех проверяют. Это… — Она неприметно пробарабанила пальцами по Раиному бедру. — Всех девчонок. И если это — сразу узнают. Рае почудилось, что она давно уже смутно боялась такого. Впилась в Тепу глазами: не врёт ли? Не перепутала ли? — Три доктора, — с застывшим белым лицом шептала Тепа. — До конца раздевают и проверяют. Все–все. Прозвенел звонок, но они не шелохнулись. Тепа не спускала с Раи увеличенных очками рыбьих глаз. Спасения ждала. — А если не пойти? — произнесла Рая. А сама уже знала, что не пойти нельзя: не явишься сегодня — вызовут завтра. — Они всех… По списку. За широким окном шли, будто ничего не случилось, люди, смеялись и безмолвно разевали рты; неслышно проплыл, поблёскивая солнцем, голубой автобус. Все, и Иванова тоже, узнают скоро, какая она… — Девочки, звонок был. Они повернулись — медленно, словно то, чего боялись они, свершилось. В класс со стопкой тетрадей направлялась немка. Они двинулись впереди неё, молча сели за парту. Фантастическое чертово колесо весь урок мельтешило перед Раиными глазами. Вопли матери и беспощадные удары — чем попало, куда попало; суровое молчание отца — не в силах поверить, что его Рая стала такою; встретившись с нею у ворот, брезгливо обходит её Иванова в новенькой своей форме с накрахмаленным воротничком. И снова — мать, отец, осуждающий взгляд Сани, Иванова… Придвинувшись к Тепе, Рая прошептала, что смывается на перемене. Ближе этой очкастой девочки не было теперь никого. — А я? — растерянно спросила Тепа. — Ты как хочешь. Я ухожу. — А завтра? Все равно завтра вызовут. Колесо неудержимо вращалось, и Рая не могла остановить его, чтобы подумать. Одно засело в голове: с двух последних уроков надо бежать. — Тебе хорошо, а я не могу качарить, — пожаловалась Тепа. — Я и так слабенькая. — Шептунова унд Тепина, ахтунг, — сделала замечание немка, и они приумолкли. Рая заранее собралась и сразу же после звонка, пряча портфель за спину, выскользнула на улицу. Как и вчера, по–летнему пекло солнце. Куда теперь? Домой нельзя, дома можно напороться на мать. Не можно, а наверняка: пиво кончилось вчера, а в понедельник с утра его не привозят. Побрела куда глаза глядят и вышла к вокзалу. Подъёмный кран держал на весу опору. Готовились: к Новому году обещали пустить в городе троллейбус. Рая так ждала этого, а теперь было все равно, и даже не стала смотреть, как устанавливают опору. Медленно поднялась на перекинутый через пути узкий и длинный деревянный мост. Внизу, разветвляясь, блестели рельсы. А что если заболеть и не являться в школу, пока не уйдет комиссия? Хорошо бы простудиться, но разве простудишься в жару, если даже зимой, провалившись по щиколотку в ледяную воду, не заболела, дура здоровая! Иванова непременно слегла бы, а ей хоть бы хны. Рая презирала себя… Поставила у ног портфель, он упал, но она не поднимала его. Может, пойти к Кожуху и все рассказать ему? Он хитрый, он придумает, как вывернуться. Конечно, он опять потребует это, ну и пусть! Узнают только про первый раз, а потом — все, потом хоть сто раз… Но про первый‑то узнают. Ничего. Она уговорит врачей не сообщать матери. Разве её вина, что она стала такой! Отец бросил, у матери хахали ночуют. Так и скажет она. Так все и скажет. Все равно ничто она теперь для Ивановой… Из‑под моста шумно выполз паровоз, обдал Раю паром. Она зажмурилась, ожидая, что обожжёт лицо, но пар был холодным. Когда он растаял, за паровозом, мерно стуча, тянулись товарные вагоны. Ещё два часа назад ничего не было. По школе гуляли, и Иванова благодарно говорила о марках. Теперь она вернёт их. Ну и пусть, какая разница, с кем дружить! Можно — с ней, можно — с Никой. С Никой даже интереснее. Как замечательно было в парке — огни, музыка на танцплощадке, качели, внимание мужчин! А дома у Ивановой она скучала. Не то что скучала, но почему‑то уставала. Не к Кожуху, а к Нике пойдёт она за советом. Конечно, к Нике, как сразу не сообразила она! А вагоны из‑под моста все тянулись и тянулись. У одного была новенькая крыша — белая жесть ослепительно горела на солнце. Рая дождалась последнего, взяла портфель и пошла. Жила Ника в закутке под лестницей Кожуха. Перед их окнами жался палисадник с зарослью мелких темно–красных георгинов. В палисаднике оказалась и шелковица — ветхая изгородь была прикручена алюминиевой проволокой к её толстому стволу. На пятачке перед изгородью стирала Никина мать — тётя Женя. Не своё — чужое. Подрабатывали кто чем мог… Моя бабушка, например, продавала на толкучке старые вещи, мать Уленьки Максимовой белила квартиры, самодельными вениками промышляла мать Славика–гармониста из барака, а вот тётя Женя стирала белье. Раина мать тоже отдавала ей. «Несчастная женщина, — вздыхала она. — На мой характер, ноги б его здесь не было». «Его» — это дяди Вани, который пропивал все, что зарабатывал. Но в «шалмане» была с ним по–свойски приветлива и даже наливала в долг кружку–другую. Рая поздоровалась. С усилием разогнула тётя Женя спину. Правое плечо было ниже левого — наверное, от утюга: гладильщицей работала. — Ника дома? — бойко спросила Рая. Никогда прежде не заявлялась к ним и теперь трусила, как бы тётя Женя не заподозрила чего. Но тётя Женя безразлично проронила: «Дома», — и снова согнулась над своим корытом. В захламлённом коридоре вкусно пахло горячими семечками: Савельевна только что пожарила их. Крупные, с белыми рёбрышками, рассыпчато светлели они в широченной сковородке. Рая постучала. — Войдите! — Нетерпеливо–быстро, как человек, которого отрывают от чего‑то важного. Рая осторожно приоткрыла дверь. Ника — в брюках и полосатой шелковой блузке навыпуск — лежала с книгой поверх одеяла. За грязным столом скучно жевал что‑то Котя. Рая вошла, но Ника не встала и даже книгу не отложила. — Ты выйдешь? — серьёзно спросила Рая. — Дело есть. Ника тонко улыбнулась. — Передай, что я занята. Читаю. И вообще, скажи, она просит не беспокоить её дома. На голове под куцей косынкой топорщились бигуди. — Кому — «передай»? — Не знаю уж, кто тебя послал. Маленький такой, чернявый? — Никто не посылал. Мне надо поговорить с тобой. — Тебе? — удивилась Ника. Рая молчала, твёрдо глядя ей в глаза. Ника засмеялась и, загнув страницу, положила книгу на стол. «Граф Монте–Кристо», — прочла Рая. На ходу мельком глянула Ника в зеркало. — А ты ешь, ешь, не рассусоливай! — вдруг грубо сказала брату — тот сидел, перепачканный джемом, и любопытненько следил за ними. — Раззявил глаза! Спокойно обошла сгорбленную над корытом фигуру матери. Рая — за ней. Площадка пустовала, лишь в песочнице копался чей‑то малыш. Ника села на стол, сцепила ноги и быстро, с весёлым выжиданием, взглянула на Раю. — Ты напрасно смеёшься, — сказала Рая. Однако врачи в директорском кабинете не казались уже такими грозными. — Ну что ты, Раечка! Я вся — внимание. — Не верит, что у неё может быть что‑то серьёзное. Начинать все же было страшно. Рядом села. — В школе девчонок проверяют. Комиссия специальная. В кабинете директора. Ника молчала. Все так же беспечно–любопытен был её взгляд. — Сегодня нас должны вызывать. Я прокачарила — мне как‑то ни к чему это. — И тоже сцепила ноги. — Что ни к чему? — Это… Чтобы мамаша узнала. — Что узнала? Рая поглядела ей в глаза. — Не понимаешь, что ли? Ника закусила губу. Она догадывалась, но ещё не смела поверить. Рая вытянула ноги и внимательно разглядывала их. Как не понимала она раньше, что ноги у неё и впрямь красивые! Может, даже красивее, чем у Ники. — Ты что, уже, что ли? — Казалось, Ника прыснет сейчас. Рая соединила носки, потом медленно развела их. — Я! Тепе вон двенадцать было. — Какой Тепе? — Ну, Тепе. Есть у нас такая — Тепина. Да знаешь ты её — в очках. — Куколка такая, пухлая? Рая сдержанно кивнула. Даже с Никой могла она сейчас быть немногословной. — Вот уж не думала! — весело удивилась Ника. — На вид интеллигентная такая. — Она из хорошей семьи, — возразила Рая. — Мамаша — переводчица. Глаза Ники озорно блеснули. — А ты с кем же? Из школы, что ли? — Почему из школы? Во дворе разве мальчишек нет? — Во дворе? — изумилась Ника. — Кто во дворе? — Мало ли. — Вадька Конь? — Ну да! — с пренебрежением сказала Рая. — Саня? — Ты что? — Она с укором посмотрела на Нику. — Саня такой разве? — Все они такие. Кожух? Рая неопределённо повела плечами. — Кожух?! — радостно воскликнула Ника. Засмеялась, откинув голову. — А–а, пузик, ну я ему теперь! — Тише, — покровительственно сказала Рая. — И что ты ему? Ничего не надо, я же тебе только. Но Ника, не слушая, принялась смешливо выпытывать подробности. Ей было по–настоящему любопытно — не как раньше. Теперь они были равны, и Рая тоже имела право спросить. — А тебе сколько было? — Когда — это?.. Пятнадцать. Мы под столом, в общей кухне. Зима была, в комнате мамаша его, так мы под столом — вдруг кто из соседей выйдет. Чье‑то молоко там стояло, ну мы и кувырнули его в темноте. Слышу — капает что‑то, а когда вылезли — вся рожа в молоке. Рая помедлила и спросила: — Так и не узнал никто? — А как узнаешь? Ищи ветра в поле. О чем она? О молоке? — А в школе вас что, не проверяли? — сказала она и, нагнувшись, подняла камушек. — В школе? Чего это? Никого никогда не проверяют. — У нас проверяют. Шестой «а» и «б» — уже, теперь наша очередь. Ника глядела на неё с недоверием. — Как же это они проверяют? — Раздевают и проверяют. Для них это не проблема. В директорском кабинете. Выражение весёлого любопытства сошло наконец с Никиного лица. — А какое их собачье дело? Что хочу, то и делаю, им-то что! — Там не спрашивают. Вызывают и все. Ника, посерьёзневшая, думала. — Конечно, — сказала Рая, — можно прокачарить несколько дней, но из школы придут, а мамаша как раз дома до среды. — Жди меня здесь! — шепнула Ника и быстро пошла на своих подламывающихся ногах. Вернулась она скоро. Поверх куцей косынки была повязана другая — капроновая, с яркими цветами. Не доходя, на ворота кивнула. Рая живо поднялась. — Сейчас все выясним, — уверенно пообещала Ника. — Полная консультация! Непривычная, повязанная, как у матрёшки, косынка делала её молоденькой и славной. Свернули в ворота двадцать третьего номера, и тут только Рая сообразила, куда ведёт её Ника. Обеспокоенно придержала шаг. — Куда мы? — В одно место. Фросю горбатенькую знаешь? — Зачем мы к ней? — К Фросе‑то? Да она в этих делах собаку съела. Идём, там нет сейчас никого. Они обогнули дом и спустились по крутой каменной лестнице в полуподвальное помещение. В дырочках почтового ящика с цифрой «17» белела газета. Это немного успокоило Раю. Дверь Ника открыла, не постучавшись. В коридоре жёлто горел свет, было свежо и пахло зеленью. Женщина в сером проворно мыла спиной к ним пол. Рая узнала горбатую фигурку Фроси. — Плохо, Фрося, гостей встречаешь, — сказала Ника, и Рая невольно взяла её за руку. Фрося, не разгибаясь, повернула к ним своё маленькое личико, стрельнула снизу взглядом в Нику, затем зорко и неприязненно посмотрела на Раю и с новой энергией принялась драить пол. — Тамарка не приезжала? — спросила Ника. Фрося живо прополоскала тряпку в тазу, с силой выжала. — Ты бы с яслей ещё привела, дура! — бросила она с одышкой. — Мало соседи кокчутся. — Не сердись, Фрося. Дело важное. А Фрося уже снова тёрла пол. Ника потянула Раю за руку. В чистую, уставленную цветами комнату вошли они. У стены с ковриком высилась никелированная кровать, пышная и белая. Ника по–хозяйски поправила в вазе на столе нераспустившиеся розы. — Садись, — разрешила и, скинув туфли, прошлёпала в другую комнату. Рая огляделась. Возле белой от кружевных салфеток этажерки висели, отсвечивая, большие фотографии и Почётная грамота в рамочке под стеклом. Рая подошла ближе. Жирно чернели среди золотистых типографских букв выведенные тушью слова: «Кастеляншу Ефросинью Ивановну Першину». На одном портрете она сразу узнала Тамару. Её толстая коса, обычно собранная в пучок, была тут перекинута вперёд, и расплетённый конец её небрежно лежал на высокой груди. В город к Фросе Тамара приехала года два назад. Вадька Конь объяснял тогда, что в колхозе ей не выдали б паспорта, а это значило навсегда остаться в деревне. Первое время Тамара дичилась, но скоро сблизилась с Никой, стала одеваться как она, красить губы, и лишь волосы у неё остались прежними. Завидовала Рая её волосам. На другом снимке узнала она молодую Фросю. Не очень молодую, но и не старую, как сейчас. Уже тогда худое и озабоченное лицо было слегка кривоватым. Казалось, она отчаянно спешит куда‑то и лишь на мгновение замерла перед фотоаппаратом. Рядом висел портрет Фросиной сестры, морщинистой суровой старухи — перед самым приездом Тамары умерла. Мужчину и женщину на двух других снимках Рая не знала. — Кто это? — шепотом спросила она Нику. Долгое молчание, чудилось ей, выдаёт её страх. Ника стояла в дверях, подпиливая ногти. Полюбовалась своей работой и только потом взглянула на фото. — Предки Тамаркины. — И принялась за следующий палец. — Они что, умерли? Не отрывая от пилочки взгляда, Ника удивленно подняла брови. — С чего ты взяла? В колхозе вкалывают. — И предупредила: — Не трепись только. — Что? — не поняла Рая. — Что в колхозе. — Раздвинула пальцы и, разглядывая, поиграла ими. Сейчас она была не такой, как во дворе, иной, похожей на артистку в кино. В комнату шмыгнула Фрося с жестяным ведёрком в одной руке и кружкой в другой. Рая почтительно отступила, но Фрося на неё — ноль внимания. Подлетев к окну, принялась проворно поливать фикус. — Ты чего мотаешься? — спросила Ника (а сама ноготок на мизинце обрабатывала). — Замотаешься с вами! Только и знаете грязь таскать. — Не ворчи, Фрося, — миролюбиво сказала Ника и, положив пилочку, сравнила руки. Фрося полила цветы в этой комнате и шасть было в другую, но Ника, гибко изогнувшись, поймала её за руку. — Обожди, старушенция. Угомонись, — Отобрав у неё ведёрко, поставила на пол. — Это — Рая, через пять лет тоже будет у тебя. — Болтай больше! Через пять лет подохнем все. — А сама цепким взглядом окинула Раю с головы до ног. — Мы за советом к тебе. Ты у нас опытная в этих делах. — В каких таких делах? Никаких дел не знаю, — И вдруг — взвинтив голос: — Она же ребёнок ещё! Ты зачем привела её, бесстыдница? — Постой, Фрося, не шуми. Расскажи‑ка ей все, — бросила она Рае. Старуха вперила в Раю немигающие, полные подозрительности глаза. Рая потупленно молчала. И зачем только затащила её сюда Ника! — Ну говори, чего случилось, — грозно приказала Фрося. — Понесла, что ли? — Ты спятила, Фрося. Ей ещё четырнадцати нет. Проверяют их в школе. — Чего проверяют? — Проверяют. Девочки они или кто там. — Девочки! И не срамно? Скоро с пелёнок начнут, вахлачки чертовы! Четырнадцати нет… Да в наше время в пруд за такое, чтоб глаза не видели. И когда же это ты умудрилась, милая? — Недавно, Фрося. Ты не ворчи на неё. Старуха гневно повернулась к ней: — Я на всех на вас ворчу! Всех вас по заднице надо! Учиться вас нет — шкодить только. А эти, кобели здоровые, рады–радешеньки. — Время такое, Фрося. — Время! Ишь ты, язык натренькала! Слышу я тут за ширмой, как с мужиками лязгаешь. Я тебе не мужик, нечего мне мозги крутить. Время! Ты вон газеты почитай, тогда узнаешь, время какое. На целину такие, как вы, едут. А она, что ни ночь, мужика ведёт. И все тряпок ради да ресторанов с танцульками. Вон на кого похожа стала! — Я всегда такой была. А ты больше газетам верь. — А отчего же это мне газетам не верить? Вот потому-то вы и такие, что не верите ни во что. Только в это верите, — кивнула она на кровать. — Подождите, скоро прикрою лавочку. Куда хотите, туда и ведите. Соседям срамно в глаза глядеть… А теперь и вовсе девчонку привела! Четырнадцати нет, а уж за советом, видите ли! Проверяют… — передразнила она. — Кто это проверяет вас? Рая молчала. Щеки её пылали. — Ишь, раскраснелась! Под мужика лезть — не краснела, а здесь раскраснелась. Кто проверяет, спрашиваю. — Врачи проверяют, — ответила за неё Ника. — Комиссия у них. — Комиссия! Сейчас пруд пруди такими — будут они пачкаться. Не давай им смотреть — месячные, скажи. Рая подняла голову. — Какие месячные? — Месячные какие! — всплеснула руками Фрося. Капли воды из кружки попали на разгорячённое Раино лицо. — В постель бухаться — знает, а здесь необразованная, видите ли! Девочка! Всыпала я б тебе, будь я твоей матерью! — Она живо нагнулась и, взяв ведро, кивнула на Нику. — Спросишь у неё, объяснит. Эта уж все успела, все университеты прошла. Чего только привела, не знаю… И не разбрасывай! — раздражённо прибавила она, подвигая Нике пилочку. — Нашли няньку убирать за вами. Юркнула в другую комнату, а за ней, взяв пилочку, спокойно последовала Ника. Вполголоса сказала что‑то старухе, и та опять набросилась на неё, но теперь уже шепотом. Рая потихоньку перевела дыхание. Сейчас, после сердитой ругани Фроси, она боялась её меньше, чем вначале. Вышла Ника, сунула ноги в туфли. — До вечера, Фрося! — крикнула дружески. Сырой и свежий дух стоял на лестнице — все до единой ступеньки выдраила Фрося. Поднялись, и тут вдруг Рая почувствовала, как деревенеют ноги: прямо на них двигалась своей надменной походкой знакомая матери, Дунаиха. В фасонистом платье, в бусах, худая и жёлтая, в упор смотрела она на Раю. А та — мимо, тупо глядя перед собой, не здороваясь. — Матери насплетничает, — процедила она. — Плюй! Скажешь — с Никой на минутку забежала, за модами. Или там за семенами. Цветы сажать. Фрося — человек, — прибавила она уважительно. — Старая, а макушка варит. Ты только языком не чеши, поняла? Где была, что видела. — Ты что? — испугалась Рая и с укором посмотрела на неё. Сочно пахло жареным мясом, уксусом и печёными помидорами. Одной рукой мать помешивала в кастрюле, другой шарила по полке с продуктами. Раскричалась, увидев Раю, — шляется где‑то, а здесь столько дел! — заставила колоть орехи. Потом — чистить картошку, крем сбивать. Гостей любила принять с шиком — поразить богатым столом и оригинальными блюдами. Никакими книгами при этом не пользовалась, но все восхищённо ахали. — Оденься, не будь неряхой, — предупредила Раю, когда все уже было закончено и сама она устроилась у зеркала. — Человек приехал… Рая закрыла за собой дверь. Разложила тетрадки и учебники, но в голове — завтрашняя комиссия. У соседей играло радио. Скрипку, как бы выдвинутую вперёд, в почтительном отдалении сопровождал оркестр. Рая вспомнила, как, полуобернувшись чистеньким личиком, ждала её у своей парты Иванова. Сегодня было это. Неужели сегодня? Музыка смолкла, начались «Последние известия». Женский голос говорил о сахарной свёкле. Рая читала заданные по географии страницы, а карту не смотрела — лень было возиться с картой. Тянуло к Нике — с Никой она чувствовала себя спокойней. Первой явилась Алевтина Алексеевна с мужем. — Запахи‑то, запахи! — проговорила она, тяжело опускаясь на заскрипевший стул. — Опять, чай, стол трещать будет? — Ну что вы, Алевтина Алексеевна, — польщенно возразила мать, — Сегодня ничего такого. Весь рынок избегала — хоть шаром покати. Думала баранинки достать, бастурмы сделать — помните, вам понравилось в прошлый раз? — черта с два достанешь! К Аристарху ходила — вы же знаете Аристарха–мясника? Кто в Светополе не знал Аристарха–мясника! Артист, виртуоз, работой которого любовался не я один. Топор в его худой руке с незавершённой татуировкой (пол-якоря) ходил играючи. За ухом — карандаш, на голове — крахмальная шапочка, а в смышлёных глазах — лукавство и внимание. Я помню, как в течение минуты «раздел» он кость, дабы доказать дотошной покупательнице, что соотношение между мякотью и костью не нарушено. Вдохновенная работа! И все же с мясом он расстался — по общепитовской линии пошёл. Не знаю, что это было — подножка или перст судьбы, но слава о его «Ветерке» прокатилась по всему городу. Ни в какое сравнение не шел он с забегаловкой Раиной матери. Именно тут я впервые в жизни откушал пива, и оно мне, сказать по совести, не понравилось. Но вот хозяин заведения Аристарх Иванович навсегда вошёл в мою жизнь. Повесть, которую я написал о нем, называлась «Приговор», но это — по молодости, а стало быть, самонадеянности автора. Теперь я не столь категоричен. Вот и сейчас, рассказав вам о Рае Шептуновой, не стану подводить итоговой черты. Рано… Да и по какому праву? — Сорин‑то будет? — усмешливо спросила Алевтина Алексеевна. Мать деланно засмеялась. — Виктор! — кокетливо позвала она. — Ты не спишь? Смотри, проморгаешь жену. Виктор смущённо пробормотал что‑то. Худощавый, выглядевший много моложе своей дородной супруги, весь вечер молчаливо просиживал он за столом, редко поднимая с колен большие и тёмные, как у Раиного отца, руки. И мать, и Алевтина Алексеевна, и Сорин подтрунивали над ним — как Ника подтрунивала над мальчишками со двора. Наверное, она ещё не ушла, Ника. Рая взглянула на часы, поднялась и стала быстро собирать портфель. И тут явился наконец тот, ради которого мать затеяла вечер. — Михаил Михайлович! — воскликнула она. — Слава богу! — Извините… Дела задержали, — услышала Рая отрывистый глухой голос и любопытно приоткрыла дверь. Михаил Михайлович — высокий и стремительный, в буклистом просторном пиджаке, хотя было жарко, — искал быстрыми глазами, куда бы повесить кепку с большим козырьком и тоже буклистую. — Прошу вас, — сказала мать и взяла кепку. — Все уже в сборе, нет только доктора Сорина. Лучший наш зубной врач. Рая уложила портфель и, негромко поздоровавшись, скользнула к выходу. На площадке сразу увидела Иванову — рядом с Жанной, говорят о чем‑то. Рая нерешительно остановилась. Первое же слово, казалось ей, выдаст её — и что была в подвальчике у Фроси, и страх перед комиссией, и все-все… Да и что интересного у них? Опять «штандор», опять «кольцо налицо»… Как только Вадька Конь не скучает с ними? Обратно побрела. Ушла или не ушла Ника? Если нет, можно пригласить её покататься на качелях. Деньги? Они есть у Раи: до половины нагружена мелочью глиняная кошка–копилка. И мать сегодня не хватится её до самой ночи. Этот буклистый Михаил Михайлович — важная птица, иначе стала бы она ни с того ни с сего, в понедельник, взрываться праздничным ужином? Держась палисадников, обогнула двор. В низком Никином окне горел свет — значит, дома, собирается: тётя Женя не жгла бы электричество в такую рань. Снизу окно застилала густая георгинная поросль. Рая встала на цыпочки, по–гусыньи шею вытянула. Ждала: вот–вот мелькнёт на белой занавеске гибкая Никина тень. Она замечательная, Ника! — с ней лишь и можно поговорить по душам. Жаль только, старше Раи. Почему так медленно растёт она? Жила–жила, а всего тринадцать. Будь она повзрослее, не жалась бы сейчас у сараев. Зашла бы, и вместе отчалили бы в парк. Потом — ресторан, шампанское, тот самый дяденька с усиками… Играет джаз, и она, склонив голову ему на плечо, танцует в туфлях на тонких каблуках… Жарко! Интересно, есть ли в ресторанах мороженое? Сразу десять порций заказала б себе -— шоколадное, пломбир, эскимо… Мужчина с усиками, поклонившись, преподносит розы — полураспустившиеся, как у Фроси на столе. Она благодарно прикрывает глаза. Её видит Иванова и ужасно завидует ей, но Рая не обращает на неё внимания. Сане кивает. Он тоже здесь и тоже восхищённо смотрит на неё, но подойти боится… Наконец, Ника вышла. В новом светло–жёлтом платье была она. Пригнувшись, Рая побежала к своему дому и оттуда негромко окликнула её. Ника пошарила глазами, увидела и придержала шаг, но не остановилась. — Гулять? —бойко спросила Рая, приноравливаясь к её ломкой походке. Ника удивленно глядела на неё, и Рая почувствовала, что запыхалась. — Чего это ты? Рая беспечно засмеялась. — Так просто. Вечер чудесный! — И сладко вздохнула. На площадку не смотрела, но глаза сами выхватили голубую кофту Ивановой. — Тебе идёт этот цвет, — кивнула она на лимонное Никино платье. — Давно сшила? — На той неделе. Юбка длинновата. Рая поотстала на шаг и посмотрела юбку. — Немножко, — согласилась она, — А ты куда, в парк? — И тут же вспомнила, что парк выходной сегодня. Засмеялась. — Понедельник — я и забыла. Вчера на море ходили. Твой знакомый неплохо гребёт, между прочим. Ника, не останавливаясь, зачерпнула у Савельевны семечек. Та что‑то проворчала вслед. Поделится или не поделится? — ждала Рая, а сама не умолкала ни на секунду. Ника молча отсыпала ей немного. — А ты куда? — спросила она, уже на углу. Рая засмеялась. — Никуда. Так просто, подышать. Ты иди, пока! — И подморгнув, прибавила: — Не теряйся там! У себя в палисаднике сидела, возле сливы, которую так и не попробовала в этом году. На площадке кричали и смеялись — это мы играли в «кольцо налицо». Уже совсем стемнело, и Жанну с Шуриком позвали домой. Потом — меня. Я поогрызался, поогрызался, но пошёл: бабушка была непреклонна. Проходя, раздосадованный и голодный, мимо Раиного садика, удивился, что она тут, а не с нами. — Ты чего? — и даже приостановился. Она усмехнулась и не снизошла до ответа. Дольше других оставались Кожух и Вадька Конь. Курили. Потом и они ушли. Рая поднялась. В комнате было шумно и душно. Майя, сменщица матери, держала в вытянутых пальцах длинную папиросу. Блестя золотыми зубами, что‑то лукаво говорила Михаилу Михайловичу. Все смолкли, увидев Раю. Смолкли и смотрели на неё так, будто любовались ею. Делали хозяйке приятное… — Раиса, — сказала мать плывущим голосом. — Мой руки и садись ужинать. — Можете, дескать, сколько угодно восхищаться моей дочерью -— поблажек не будет. Рая молча вышла в коридор, ополоснула под рукомойником руки, а когда вернулась, мать уже завела обычное: голоса у Раи нет, но слух прекрасный — и, в общем‑то, выходит недурственно. Она гордилась, что есть у неё такое слово — недурственно. — Но уж свою‑то дочь я знаю, — продолжала она, накладывая Рае салата. — При посторонних ни за что не поёт — это её принцип. Разве что Михаил Михайлович попросит. — Опять ты! — буркнула Рая. — Раиса! Как ты разговариваешь с мамой? — А ты не приставай. — Раиса! — удивилась мать. — Что с тобой сегодня? Рая, пристроившись на кушетке, молча взяла вилку. — Любопытно послушать, очень любопытно! — отрывистой скороговоркой произнёс Михаил Михайлович. — А вы разве не нальёте ей для аппетита? Рая насторожилась. — Михаил Михайлович! — с кокетливым укором протянула мать. — Вы хотите мне испортить ребёнка. Михаил Михайлович живо поднял руки. — Избави боже! Но немного шампанского, да ещё на ваших глазах… Лично я своему позволяю. — Как, у вас сын? — радостно удивилась мать. — Что же вы не похвастаетесь? Сколько ему? — Четырнадцать. — Ну–у, совсем большой мальчик. — А папа ещё так молод, — вставила Майя и, глядя на него сбоку, отпила из фужера воды. Михаил Михайлович задержал на ней свой насмешливый быстрый взгляд и значительно покашлял. Все с готовностью засмеялись. Рая подвинула тарелку и стала есть. Прямо перед ней возвышалась посреди стола бутылка с горлышком в серебре. Сорин, требуя тишины, похлопал в ладоши и предложил в честь этого выпить (Рая так и не поняла, в честь чего). Всем налили. Тут Михаил Михайлович опять вспомнил о Рае. — Все же вы зря так строги с дочерью. Зря! А ещё хотите, чтобы она спела нам. — Случаев смерти от шампанского не зарегистрировано, — сказал Сорин. — Я говорю это как врач. — Александр Григорьевич! — устыдила его мать. — Уж вы‑то знаете мои принципы. Рая, а почему ты молчишь? Разве ты когда‑нибудь пьёшь вино? Скажи Михаилу Михайловичу. Рая жевала, не поднимая от тарелки глаз. — Раиса, ты меня слышишь? — Пила, — тихо и внятно произнесла Рая. — На Новый год. Все громко засмеялись, а Сорин снова захлопал в ладоши. Рая с невозмутимым видом ела салат. Ей налили почти половину фужера, Михаил Михайлович сказал тост, и к ней со всех сторон потянулись бокалы. К ней! Ещё не пригубила, а в голове весело шумело. Пила осторожными глотками — знала, мать следит за ней и, поперхнись она, никогда не нальёт ей больше. — Я поухаживаю, — вполголоса сказал Михаил Михайлович и положил ей балыка. Рая взглянула на него сбоку, как Майя, и благодарно наклонила голову. Сейчас ей самой хотелось спеть, но никто теперь не просил её, а мать вовсе забыла о ней — доказывала что‑то Майе. — Вы любите романсы? — негромко спросила Рая Михаила Михайловича. Он не расслышал и наклонился к ней, как наклоняются к ребёнку. Рая подняла голову. — У нас есть цыганские романсы. «Очи черные». И ещё… Можно завести, если не возражаете. — Не возражаю, — произнёс Михаил Михайлович и улыбнулся ей. — Но, кажется, кто‑то обещал нам спеть. Рая помнила, что ничего не обещала, но все принялись уговаривать, и она, уступая, вышла из‑за стола. — Мою любимую, — томно попросила мать. — «Мишку»? Мать утвердительно прикрыла глаза. Рая сцепила впереди руки и прокашлялась. Как жалела она, что на ней нет её нового платья! Лучше всего получился припев: Мишка, Мишка, Где твоя улыбка, Полная задора и огня? Самая нелепая ошибка, Мишка, То, что ты уходишь от меня. Хлопали шумно, но больше петь не просили, а в одиннадцать мать отправила её в ту комнату. Рая разобрала постель и, уже в ночной рубашке, подошла к Марте. Это был подарок отца к Восьмому марта. Первый и единственный раз, когда её поздравили с женским праздником… Она поправила Марте волосы, осторожно платье одёрнула. Надо бы постирать его или сшить другое — вечернее. Ей представилось, как она нарядит Марту в это новое платье, сделает ей пышную причёску и посадит, как в ресторане, за стол. В картонной коробке из‑под чешского пива лежали игрушки. Рая отыскала кукольные чашечки, вытащила было, но вспомнила, что в ресторане подают не чашки, а бокалы. Застыла на мгновение. Потом проворно освободила край стола, опустилась, подвернув рубашку, на колени и принялась играть. Не просто тыкала пальцами в воображаемые клавиши — играла, разве что мелодия звучала внутри неё. Как хорошо слышала её Рая! И уже не в ночной рубашке, а в белом длинном платье она, и не кукла Марта внимает ей, а много–много народу. Стукнула дверь. Испуганно вскочила Рая на ноги. На пороге стояла, держась за ручку, мать. Услышала? — Ты что делаешь? — недоуменно проговорила она, и Рая сообразила, что ничего не могла она услышать. — Убираюсь… Мать прикрыла дверь и подошла ближе. Подозрительным взглядом окинула стол, Марту, коробку из‑под пива. Совсем трезвой была она. — Ты что делала, я спрашиваю? Рубашка словно бы растворилась в воздухе, оставив незащищённым её тело. Ей почудилось, мать все уже знает: и про комиссию, и про горбатенькую Фросю. Задвинув под стол коробку, прошла с опущенными глазами к кровати, тихо легла. Мать смотрела на неё пытливо и тревожно. — Что с тобою? После шампанского, может? Отрицательно качнула Рая головой. И вдруг ей стало жаль себя, словно она — маленькая одинокая девочка. Простыня, пододеяльник, подушка — все было холодным. — Замёрзла, — пожаловалась она. У матери дрогнули губы. Не спуская с Раи обеспокоенных глаз, присела на краешек кровати, положила руку на лоб. — Болит что‑нибудь? Рая ответила тихо: — Ничего не болит. Шершавой была ладонь, а пальцы согнуты — с утра до вечера в холодной воде. — Может… Может, обиделась, что я петь тебя?.. Рая качнула головой. — Устала немного. Иди, а то они ждут тебя. Но мать не уходила, и её неспокойный взгляд проникал все глубже. — Иди, — с настойчивостью повторила Рая. Ей опять становилось страшно. ВТОРНИК То ли Тепе наврали, то ли врачи, обследуя их класс, ничем таким не интересовались, но Фросины советы не понадобились. Выйдя из директорского кабинета, Рая прошептала онемевшей от страха Тепе, что бояться нечего. Подружка тупо смотрела на неё сквозь толстые очки. Не верила. Да и Рая — тоже. Неужели все страшное минуло и теперь она вновь свободна? Домой возвращались вместе. Тепа, возбуждённая, трещала без умолку. Какие же они ещё пацанки, раз паниковали так из‑за какой‑то комиссии! Ника бы на их месте и бровью не повела. — Голова что‑то… — сказала Рая и поморщилась. — Шампанского переборщила вчера. Ты как относишься к шампанскому? Тепа глядела на неё, соображая. — Я не пробовала. Я водку пробовала — мне Жуха давал. Рая покривила губы. — Водка — гадость. Надо шампанское пить. Нику знаешь? Мы тут в парке с ней были. Двое подкалывались, один с усиками — мороженым все угощал. Тепа глядела на неё с завистью. — Если хочешь, пойдём сегодня, — снисходительно предложила Рая. — Монеты есть, покатаемся. И она наказала загоревшейся Тепе ждать её в семь у входа в парк. — Только оденься как человек, — предупредила она и окинула взглядом снизу вверх школьную форму Тепы. Из окон Ивановой доносилась музыка. Невольно придержала Рая шаг. Страха перед врачами не было больше, а ощущение, что между ней и Ивановой все кончено, осталось. И тут вдруг в глубине двора услышала крик матери. Нехорошее предчувствие всколыхнулось в Рае. Быстро пошла она. — Завтра она у тебя грабить начнёт — тоже смотреть будешь? Пусть грабит, плевать на неё, пусть хоть головой об стенку бьётся, но дочь мою не трогает — так и передай ей. Я ей, паскуде, ноги выдеру — так и передай ей! На Никину мать орала. Та, подняв от корыта голову, но не в силах спины разогнуть, смотрела на неё равнодушно. Все оборвалось внутри у Раи. Дунаиха… — Ты бы поинтересовалась — откуда тряпки у неё. За какой шиш по ресторанам шляется. За красивые глазки — думаешь? Попомни мои слова — сгорит она у тебя. Заживо сгниёт, паскуда! На голове у матери белел узорчатый венчик. Забыла снять, прилетела из «шалмана», бросив все — в неукротимой бешеной ярости. На Кожухином балконе сгрудились соседи. Мать громкоголосо объясняла им: — Сама шлюха, тунеядка — мало ей, Райку мою путает. К Фроське повела из двадцать третьего — бандерше горбатой. — Вечером? — спросили с балкона. — Повела‑то? — Вечером ещё не хватает! Днём, вчера — знакомая, спасибо, сказала. Бочком, бочком двинулась Рая назад. У мусорного ящика стояла с синим ведёрком в руке мать Ивановой. Поверх атласного халата был накинут китель без погон. Тётя Женя не оправдывалась. — За своей бы смотрела, — всего только и сказала она. — До ночи по двору гоняет. — Со своей уж я сама управлюсь, можешь не сомневаться. А твою выселю — попомнишь мои слова! За тунеядство не гладят сейчас — как миленькая вылетит! — Выселяй, — устало проговорила тётя Женя и склонилась над корытом. Толстая Полина Степановна заметила с балкона Раю и, прежде чем та успела улизнуть, ехидно посоветовала матери, показывая на Раю глазами: — Вон, побеседуй пока. С воплем сорвалась мать с места. Рая — от неё. До угла летела что есть мочи и, лишь завернув, перешла на шаг. * * * Куда‑то сворачивала, перебегала дорогу перед носом машин, пока не оказалась у нового рынка. Постояла у распахнутых ворот, подумала, вошла, на ходу застегнув раскрывшийся вдруг портфель. На длинном цементном прилавке высились далеко друг от друга горки яблок и крупных розово–сизых слив. Пахло сушёной рыбой. Лысый мужик торговал персиками — каждый был заботливо повёрнут к покупателю красным бочком. — Почём? — спросила зачем‑то Рая. Мужик долго и подозрительно глядел на неё. — Пятнадцать… В одном месте она потрогала дыни, тёплые от солнца. Старушка продавала стаканами кизил — ещё не черный, красный. В прошлом году они с отцом выскочили на гульгановское шоссе — специально за кизилом, но набрали немного. Вглубь продираться было некогда, а у дороги давно пооголили все. Раньше шести отец не вернётся домой. Сейчас они вдвоём с Симой — Верка с маленьким в деревне. На голом прилавке лежала крупная семечка. Рая подобрала её, расщепила пальцами и положила зёрнышко в рот. Голодной пустотой отозвался желудок. Легко и бесшумно пробежала по земле тень, и все как бы погасло. Рая подняла голову. В рваных облаках купался молочный диск солнца. Когда он выныривал, вокруг светлело, и она жмурилась, но скоро опять расстилалась тень. На прибазарной площади продавали пирожки с ливером. Хватило лишь на один. Рая ела его, поставив портфель на тёплый лоток «Мороженое». Ветра не было, а рваные облака неслись, темнея, по низкому небу. Кто гнал их, если ни один лист не шевелился на серой от пыли акации? — Ты чего здесь? — услышала она спокойный голос и испуганно обернулась. Перед нею стоял Саня с удочками в руке. Тотчас же, проснувшись, зазвучал в ушах истерический крик матери. Пристально поглядела она в синие Санины глаза. Поняла: не знает. С ним был внук Вероники Потаповны. Бережно держал он банку с рыбками. Со ставка… Небольшой, но коварный (тонули!), наполовину заполонённый тиной, располагался он сразу за кладбищем. Раньше, когда не было светопольского моря, купаться сюда ходили. — Много поймали? — спросила Рая, пряча в кулаке недоеденный пирожок. — Три… — А взгляд удивленно задержался на портфеле. — Ты что, из школы только? — Да так, гуляю. — И присела на корточки, чтобы лучше разглядеть рыбок. Золотые, неподвижно стояли они на дне — две покрупнее и одна маленькая. — Это перед дождём, — сказал Саня. — Одна за одной. Рая посмотрела на него снизу. — Что перед дождём? — Ловятся. Это всегда так. — Почему? Наоборот же, они дома должны сидеть, если дождь. Саня смущённо улыбнулся. На лоб низко спадали волосы — светлые и прямые. — Сперва им наесться надо… Я приподнял банку, чтобы ей удобнее было смотреть. Рая быстро и приметливо глянула на меня, и взгляд её, дрогнув, снова убежал к банке. — А может — это им дать? — Она неуверенно разжала руку. На ладони лежали смятые остатки пирожка. Кожа блестела от масла, комочки ливера налипли. — Можно, — сказал Саня, — А хочешь, себе их возьми… Нам на тренировку сейчас. Если хочешь… Саня врал. Перед тренировкой мы собирались зайти домой — поесть и оставить удочки, но я без единого слова поставил банку на лоток. Рыбок, однако, мне было жаль. «Зачем ты?» — спросил, когда мы отошли, и Саня ответил виновато: «Пусть…» Рая глядела нам вслед, пока мы не затерялись среди прохожих. Мимо прошагали ещё двое с удочками. Она и их проводила взглядом, потом повернулась к банке. Рыбки все так же оцепенело стояли на дне. Она бросила им несколько крошек. Мучные остались на поверхности, а ливер грузно опустился. Рыбки не шевелились. До чего же жутко им там, поняла вдруг Рая. Одиноко и жутко. Осторожно приблизила палец к стеклу. Постучала ноготком, но рыбки и тут не двинулись. И вдруг одна шарахнулась в сторону, другая, все три заметались по банке, всплеснула вода, и все застыло опять. Секунды, наверное, не продолжался этот отчаянный и бесполезный мятеж. Из распахнутых рыночных ворот вынесло порывом ветра газету. Рая поглядела на небо. Оно было завалено тучами, и молочный диск уже не просвечивал сквозь них. * * * Не успела она самую малость: дождь прорвался, когда она была уже у отцовского дома. Позвонив, отступила на шаг, смахнула с лица дождинки; ждала, глядя не на калитку, а в сторону. Открыла Сима. На голове — мужской пиджак (отцовский! Она придерживала его одной рукой), у ног извивалась мокрая Дуська. — Отец дома? — деловито осведомилась Рая. — Нет. Заходи, быстренько! Дождь звонко барабанил по почтовому ящику. Ложбинка в асфальте наполнилась водой. — Мне отец нужен, — сказала Рая, но дождь, словно кто‑то включил его на полную мощность, заглушил её слова. — Заходи! — крикнула Сима. Дуська, повизгивая, ластилась к Рае, била по ногам мокрым хвостом. Рая вошла. Сима торопила её, но она не прибавляла шага и намокла, как Дуська. В кухне пахло яблоками. В распахнутую форточку брызгал дождь — на покрытый клеёнкой стол и черный виноград в алюминиевой миске. Сима подсунула Рае тапочки. На её чистой щеке светлела капелька дождя. Рая поставила на пол портфель и банку с рыбками, принялась медленно развязывать шнурки. Войдя в комнату, растерянно остановилась. Всюду — на полу, стульях, кровати — валялись раскрытые журналы. Пахло клеем. Во весь стол белел лист плотной бумаги с разбросанными по нему вырезками. — Монтаж, — объяснила Сима. — Новый учебный год — мы всегда монтаж делаем. Ты проходи, я сейчас, — и выскользнула за дверь. Рая двинулась к столу, аккуратно переступая через журналы. Мокрое платье холодно липло к спине, но когда Сима вынесла ей халат — байковый, с выцветшими ромашками (Веркин?), сказала, что переодеваться не будет. — Я ненадолго. Мне отец нужен. Сима не стала уговаривать. Постояла с халатом в руках, постояла и повесила на спинку стула. Снова вышла. На бумаге было набросано карандашом: «С новым учебным годом». Ниже теснились надписи помельче: «Первое сентября», «Мы помогаем старшим», «На школьной сцене», «Спортивное лето»… Под каждой располагались снимки, но мало — колонки пустовали. Похожего на Саню мальчишку увидела Рая. Он стоял на вышке, в плавках и шапочке, вперёд наклонившись — к прыжку изготовился. Было ещё одно спортивное фото — фехтовали девушки. Глядя на них, Рая представила себя в таком же тёмном трико. Как бы пошло оно ей! Выставив ногу, левую руку отведя в сторону, резко протягивает вперёд шпагу… Сима принесла ей чай и полную розетку варенья. — Малина… Чтоб не заболеть. — И — вдруг, хотя Рая даже не думала прикасаться к чашке: — — Обожди! Ты… Ты у нас ночевать будешь? — Чего это? Дома, что ли, у меня нет? Сима нерешительно помолчала. — Знаешь… В общем, тебе лучше не надо малину. Черешню хочешь? После малины нельзя на улицу. — Ерунда! — буркнула Рая, усаживаясь за стол. Свежезаваренный чай согрел её, и даже мокрое платье больше не казалось холодным. Сима листала журналы, выбирая фотографии. Но не очень внимательно, иначе разве пропустила бы мальчишку, который красиво трубил в горн? Двое других за его спиной били в барабаны. — А этот чего? — спросила Рая без особого, впрочем, интереса. Сима придержала страницу. — А куда его?.. — Сюда, —быстро сообразила Рая и показала на колонку «Первое сентября». Всего один снимок был тут. Сима обрадованно согласилась. Пока вырезала мальчишек, Рая подняла с пола журнал и принялась небрежно перелистывать его. — Вот ещё можно, — остановилась она на яхте с нарядными ребятами на борту. Пробежала глазами название колонок. — «Мы отдыхаем». Теперь Сима лишь вырезала, а журналы просматривала Рая. Ей хотелось найти снимок, где играли бы на пианино. Одна фотография их озадачила — маленький мальчик с огромной овчаркой, умно присевшей рядом. — «На школьной сцене», — предложила Рая и объяснила: — Дрессированная собака. Выступают же с дрессированными! Быстро вырезали, примостили рядом с фотографией хора и, взглянув друг на друга, прыснули. В конце каждого журнала пестрели юмористические рисунки. На одном был изображён у аквариума симпатичный кот с удочкой и в соломенной шляпе. — Рыбки, — ахнула Рая, вспомнив. — Дуська — ничего? Одновременно выскочили на кухню. Дуська распласталась перед самой банкой, опустив ушастую голову на вытянутые лапы, осмысленно и живо следила за рыбками. Девочки засмеялись. Ликующая Дуська бросилась к ним, опрокинулась на спину, и Сима с Раей, присев на корточки, возились с нею, а Дуська ловила их за руки осторожными зубами. Вдруг она вскочила и стремглав кинулась к двери, извиваясь и виляя хвостом. — Отец, — сказала Сима. Рая торопливо выпрямилась. Отец открыл дверь и остановился, изумлённый. С фуражки, которую он держал в руке, стекала вода. — У нас гости? — с весёлостью проговорил он, а серьёзный и внимательный взгляд глубоко проник в Раины глаза. Стаскивая тёмный от воды пиджак, балагурил, будто ничего не случилось, будто уже не в первый раз, возвращаясь с работы, застаёт дома Раю. Пока Сима убиралась (одна; что‑то мешало Рае встать и помочь ей), отец сидел, положив на клеёнку голые руки. Жилистыми и загоревшими были они, в рыжих волосах. К дождю прислушивался. — А ты как проскочила? Сухая‑то вся? — Была мокрая, — ответила Рая, искоса следя за Симой, которая проворно собирала журналы. Её страшила минута, когда Сима кончит все и уйдет, оставив её наедине с отцом. — А у меня даже майка промокла. Рая посмотрела на его майку. — Не эта, — сказал отец и натянуто засмеялся. — Ты думаешь, мне уж переодеться не во что. На нем были полотняные шаровары. — Ничего я не думаю. Сима смахнула со стола, но две бумажные полоски прилипли к клеёнке. Рая и отец смотрели, как Сима отдирает их. Когда она вышла, отец заметил ещё крохотный треугольничек. Он провёл по нему пальцем — раз, другой, затем попытался ногтем подцепить, жёлтым от бензина и машинного масла, но толстый ноготь был коротко острижен, и ничего не получилось. Сима в кухне звенела посудой. — Там портфель твой, — произнёс отец и твёрдо посмотрел на Раю. — Мешает — могу убрать. — Не говори глупостей. Ты что, не была дома после школы? — Почему не была? — — Она протянула руку к бумажному треугольничку и сковырнула его. — Я всегда домой после школы иду. Пытливо и уже не таясь глядел на неё отец. У виска белело не смытое в спешке мыло. Когда Рая увидела его — что‑то вдруг оттаяло в ней, она заволновалась, и было мгновение, когда она едва удержалась, чтобы не рассказать все. Сима с перекинутым через плечо полотенцем внесла посуду, расставила и снова исчезла на кухне. Прилипший к пальцу треугольничек разглядывала Рая. Кто‑то с той стороны ткнулся в дверь. Дуська? Отец вскочил и распахнул дверь. — Спасибо, — быстро сказала Сима. Морщась, держала обеими руками кастрюлю. — Горячо? Давай… Но она сама торопливо донесла до стола, поставила, с виноватой улыбкой потрясла руками. — Разве можно так? — укорил отец и с беспокойством посмотрел на Симины руки. Рая подняла палец, на котором белел треугольничек, и, вытянув губы, не спеша сдула его. Ложку взяла последней, хотя живот подводило от голода. Багровый борщ дымился, густой и жирный. В одном месте, рассказывал отец, затопило улицу — босиком переходили дорогу. Досталось стилягам: узкие брюки не закатаешь. — А мне нравятся узкие, — с вызовом сказала Рая. — И мне, — поддержала Сима. Отец обескураженно развёл руками: — Сдаюсь… Сдаюсь. Постарел, видать, ваш отец. Рая усмехнулась. Ваш… Когда Сима снова вышла, произнёс, покатывая между пальцами незажженную папиросу: — Из‑за чего поругались? Рая пожала плечами. — С кем? На папиросу смотрел он. — Ты сказала, где ночевать будешь? Ах, вот оно что! Но почему он так уверен, что она останется здесь? Из‑за портфеля? Решил, специально захватила, чтобы прямиком в школу утречком? — Я, может, ещё домой пойду. Отец промолчал. Похлопал по карманам брюк, ища спички, и, когда Сима начала собирать чай, ушел на кухню. О матери думала Рая. Сходит теперь с ума — поздно, на улице ливень, а её нет. К каждому шороху прислушивается, в окна глядит, а там — тьма–тьмущая. Вспомнилось вдруг, как болела в четвертом классе корью. День и ночь дежурила мать у её кровати. Очнувшись однажды после долгого кошмара, Рая увидела незнакомое худое лицо с воспалёнными глазами. Губы потрескались и запеклись, а черные волосы клочьями вылезали из‑под марлевой повязки. Как испугалась она тогда, что заразила мать! Для взрослых, слышала, корь смертельна. Она заплакала. Мать стояла на коленях у её кровати, вытирала ей слезы и тоже плакала… Что‑то сказала Сима. Рая рассеянно посмотрела на неё и произнесла с усилием: — Я домой пойду. — Ты что? Там же дождь. Дождь? К окну повернулась. Было совершенно тихо, но не прошло секунды, как шум ливня вновь ворвался в комнату. Курил отец недолго. Когда он вошёл, Рая встретилась с ним глазами и опустила свои. Он потрепал её по щеке. — Ничего! Утро вечера мудрёнее. Сколько раз убеждался я в справедливости этих слов! Наверное, постигла их правоту и Рая, когда, открыв на другой день глаза, увидела за своим окном освещённую сентябрьским солнцем, трепещущую листьями сливу. Такой родной показалась она. А вчерашний страх — таким зряшным. …Душа в пятки ушла, когда оглушительно затрещал звонок и залилась в кухне Дуська. Дождь, казалось, припустил ещё сильнее. Сима, удивленная, поднялась было, но отец опередил её. — Открою, — на ходу сказал он и посмотрел на Раю. Во рту у неё было варенье, она хотела проглотить его и не могла. Дуськин лай оборвался, а через секунду приглушённо донёсся от окна — мчалась к калитке. А может, это не мать? Обеими руками держала Рая чашку, словно этот хрупкий предмет мог защитить её. Мать вошла и остановилась у порога — вымокшая, усталая. Она была в пальто и незнакомой Рае тёмной косынке. Следом появился ссутулившийся отец в накинутом на голые плечи пиджаке. — Собирайся, — негромко, охрипшим голосом выговорила мать. Она как‑то странно смотрела на дочь, и та, загипнотизированная этим взглядом, поставила чашку, поднялась, принялась искать что‑то. Отец суетился. — Пальто сними… Машина подождёт, я заплачу… Мы вдвоём сейчас… То есть втроём, — поправился он, глянув на Раю, и засмеялся. — Вообще вдвоём, но сегодня, видишь, гостья у нас. Мать медленно, как бы спросонья, обвела глазами комнату. На чайнике взгляд задержался. — Попить… Отец шагнул было к столу, но замешкался и попросил Симу. — Это Раина мама, — торопливо и угодливо объяснил он. — Тётя Наташа. Сима проворно ополоснула чашку, налила чаю и подала матери. Та пристально всматривалась в её лицо. Наконец взяла чашку, но на первом же глотке поперхнулась. Откашлявшись, попросила воды. Холодной… Туфли были мокрыми и не налезали. Рая нервничала. Все, даже Дуська, смотрели на её ноги. — Надень мои, — несмело предложила Сима. — У тебя какой размер? — Уже, — буркнула Рая, с силой втискивая ногу. Над крыльцом горела лампочка. Её свет мутно растворялся в струях дождя. Мать накинула на Раю, прямо на голову, своё набрякшее пальто. Отец сорвал с себя пиджак, но отдать не успел — мать, в одном платье, уже бежала к калитке. Рая — за ней. Тяжелое от воды пальто сползало и путалось под ногами. Сзади торопливо хлюпал отец. Радостно визжа, металась Дуська. У ворот стояло такси. Открыв заднюю дверцу, мать пропустила Раю, сама же села с шофером. По голым плечам отца стекала вода. Из калитки выскочила Сима. Что‑то стеклянное блеснуло в руках у неё. Рыбки! Рая встрепенулась, зашарила в темноте руками. На помощь пришёл отец. Он распахнул дверцу, а Сима уже протягивала банку. Сарафан её был мокрым, короткие мальчишеские волосы налипли на лоб. Говорила что‑то, но Рая не разобрала. По рукам хлестал дождь… Их окна ярко светились. В коридоре тоже горела лампочка. Мать достала из‑под дуршлага ключ и отперла дверь. Скинув туфли, принесла сухую одежду для Раи, молча положила на стул и вышла в коридор. Через минуту там зашумел примус. Послушно парила Рая ноги, а мать все хлопотала. Мокрое платье липко обтягивало большие груди и спину. — Есть будешь? — Нет, — с готовностью ответила Рая. — Я ела там. А напомнить, чтобы мать переоделась, не поворачивался язык. Напилась, обжигаясь, чаю и быстро легла в уже приготовленную постель. — Спокойной ночи, — хрипло сказала мать, потушила свет и прикрыла за собой дверь. Гадкой чувствовала себя Рая. Гадкой… Лучше бы мать ударила её! Ногам в шерстяных носках было жарко. Как отвратительно думала она вчера на железнодорожном мосту! Собиралась наговорить о матери врачам — и что у неё хахали, и что она убьет её, если узнает… Тепло от ног подымалось все выше, и скоро все её тело пылало под одеялом. Дождь не переставал, но сквозь монотонный шум его она разобрала вдруг звуки, которые заставили её сесть. На цыпочках подкралась к двери, долго стояла, вслушиваясь. Потом бесшумно открыла дверь. Мать сидела к ней спиной, в одной комбинации, ноги — в тазу. Плакала. — Мама! — приблизившись, позвала Рая. Розовые бретельки глубоко врезались в незагоревшие, сметанно–белые вздрагивающие плечи. Не оборачиваясь, протянула руку, и Рая прильнула к её обтянутой шелком спине. Вместе плакали — как тогда, после кори; мать вдруг сильно прижала её к себе. — Это я во всем виновата, я! Забросила тебя, счастья захотела, дура старая, — И клялась, что все, все теперь будет иначе. Внезапно отстранив от себя дочь, шарила взглядом по её лицу: глаза, нос, губы… Словно очень давно не виделись они. Рая стучала зубами. — Замёрзла, — ласково проговорила мать и вытерла ей глаза. — Иди ложись. Рая отчаянно помотала головой, и мать не стала настаивать. — Я так переживала за тебя. Дождь, а тебя нет и нет. В платьице одном, голодная… Рая прижалась к её груди. Какой мягкой была она, как чудесно, как тепло пахла! Мать тихо гладила её шершавой ладонью. — Зачем ты пошла к этой старухе?.. Зачем эта шлюха потащила тебя к ней?.. Рая подняла голову, близко и виновато посмотрела на мать. Таким немолодым было её толстое лицо. — Разве она подруга тебе, что ты ходишь с ней? Ты ведь знаешь, какая она. Школу бросила, не работает. Отец алкоголик. Чему она научит тебя? Рая потупила взгляд. — Мы за семенами ходили. Она по–прежнему чувствовала на себе печальный любящий взгляд матери, но что‑то глухое медленно и плотно окутывало её. — О чем хоть они говорили при тебе? — Ни о чем, — сказала Рая. — Ника семена взяла, и все. Мать горестно вздохнула, и Рая увидела опущенными глазами, как она вынула из таза ногу, стала медленно вытирать. Синевато просвечивали вены… — Кроме Дунаихи видел тебя кто? — Нет, — сразу ответила Рая. Затем прибавила, честно подняв глаза: — Я ведь не знала, что к этой Фросе и зайти нельзя. Обыкновенная женщина. Даже грамота есть. Почётная. — Она плохая женщина, Рая, — наставительно проговорила мать. — Сейчас тебе это трудно понять… Но ты ведь знаешь — мать тебе не желает зла. Я не хочу, чтобы ты дружила с Никой. Ничему хорошему она не научит тебя. — Она разве виновата? — проговорила Рая, глядя прямо в глаза матери. — В чем виновата? — устало и терпеливо спросила мать. — Ну, что она такая. Что её считают такой, — поправилась она, испугазшись, как бы мать не заподозрила, что она все знает о Нике. — Тебе ещё рано думать об этом. Сейчас главное для тебя — учеба. Я, конечно, была не права сегодня, когда набросилась при всех. Видишь: ты моя дочь, но раз я виновата, я признаю свою ошибку. Теперь у нас все иначе будет. Ты уже взрослая девочка, Рая. Мать живёт исключительно ради тебя — ты ведь знаешь это. А ты так расстраиваешь маму. Я два раза валерьянку пила. Неужели ты не подумала, что с матерью здесь творится? Спасибо, адрес их был у меня. — Подумала, — сказала Рая. Мать удивленно посмотрела на неё покрасневшими от слез глазами. — Что — подумала? — Что творится. Я бы пришла, когда дождь кончился. — Когда бы это было! — проговорила мать и вздохнула. — Дай мне, пожалуйста, тапочки. — Она была довольна собой и вежлива, как при гостях. Рая пошла к кровати за тапочками и увидела на тумбочке возле глиняной кошки–копилки папиросную коробку «Три богатыря». Одеревенев, глядела на неё, потом медленно открыла. Все марки, которые она подарила Ивановой, были на месте. Все… Рая закрыла глаза. Мать Ивановой вспомнила она — как та стояла с ведёрком в руке у мусорного ящика и все–все слышала… Тихо положила коробку, взяла тапочки, поставила рядом с тазом. — Спасибо, — учтиво поблагодарила мать. — Ты все поняла, что мама тебе сказала? — Все. — Тогда спокойной ночи. — И вытянула губы для поцелуя. Рая привычно подставила щеку, мать поцеловала, но Рая не уходила. — А это… марки кто принёс? — выговорила‑таки она. — Девочка та. В воскресенье которая была. — Мать надела тапочки и встала. — Во сколько же ты явилась к ним? К кому? Ах, к отцу… — В пять. Или в шесть. Когда дождь начался. — Ты им ничего не рассказывала? — И посмотрела с подозрением. — Нет… Они не спрашивали. — Если бы даже и спрашивали. Мало ли что в семье бывает. Рыбку они тебе, что ли, дали? Рая подняла голову. Почему «рыбку»? Ведь их три было. Она поискала глазами банку. — На подоконник поставила, — сказала мать, с кряхтеньем нагибаясь и вытирая пол. — Уроки‑то не сделала… Рая подошла к окну. В банке была только одна рыбка. Другие, значит, выпали, когда Сима бежала с ними или уже здесь, во дворе. Из‑за тяжелого намокшего пальто Рая никак не могла подняться с мягкого сиденья, и мать, открыв дверцу, взяла у неё банку. Рая представила, как рыбки бьются в грязи, задыхаясь, и золотятся в темноте. «Кошки слопают», — подумала она, спокойно опустила штору и пошла к себе. Она ошиблась. Рыбки пролежали до утра, и я, направляясь в школу, увидел их у Раиного дома. Тёмными и пузатыми были они. Не золотыми. Наклонившись, я тронул их носком галоши. «Откуда они, здесь?» — удивился я и конечно же не поверил Рае, которая, выйдя из парадного, небрежно заявила, что это те самые подаренные нами рыбки. Те самые? Я ухмыльнулся. «Они были золотыми, а эти…» Она не стала спорить со мной — только посмотрела, но когда спустя много лет толстая рыжая женщина напомнила мне с вульгарным смешком об этой встрече, я сразу же вспомнил взгляд, какой тогда бросила на меня тринадцатилетняя девочка с портфелем в руке. ПРИГОВОР 1 Аристарх Иванович тихо вышел из подсобки в зал. Руки — в карманах накрахмаленного халата, несколько великоватого ему, как, впрочем, все халаты, что износил он за долгую свою торговую жизнь. Несмотря на пятницу, несмотря на жаркий день — первый жаркий день за нынешнюю весну, несмотря на свежее пиво, с таким трудом выбитое им третьего дня, — зал пустовал, лишь трое мужчин у высоких мраморных столиков скучно дотягивали свои кружки. Будильник под вазой с конфетами показывал без четверти двенадцать. Через полчаса народу прибавится, потом зал опустеет, но ненадолго. К пяти выстроится длиннющая очередь — выстроится и не рассосётся уже до самого закрытия, а завтра, едва откроют, — опять очередь, и весь день галдёж, перебранка, запах воблы и табачного дыма, хотя на видном месте и висит пожелтевший трафарет, что курить воспрещается. Суматошный субботний день — трудный вдвойне, потому что суббота — предпраздничная. Флаг… Надо вывесить сегодня, сейчас — завтра не выкроить и минуты. Прихватив в кабинетике стул, вышел на улицу. На многих зданиях убранства оставались с Первого мая, но шли дожди, и Аристарх Иванович не поленился снять флаг. Древко туго влезало в заржавленное кольцо. Приподнявшись на носках, повертел его из стороны в сторону. Стул покачивался. Рукава халата сползли к локтям, обнажив костлявые руки. На левой бледно синела татуировка — пол–якоря. Чье‑то взрослое вторжение прервало тогда их тайную мальчишескую работу, а после так и не решился закончить. — Опять праздник? Аристарх Иванович закрепил древко и только после этого глянул вниз. Двое — совсем молоденькие, двадцать — девятнадцать лет. Заведующий павильоном слез со стула, поправил за ухом карандаш, с которым никогда не расставался, — наследие долгой работы в мясном отделе гастронома. — День Победы завтра, — вспомнил один. — А, — сказал второй. — Пиво есть, отец? Аристарх Иванович, не отвечая, приподнял стул, постучал ножками об асфальт. — Есть, — сказал первый, заглянув, и оба вошли. Тонкие губы заведующего так и не разомкнулись, но скоро он забыл о самоуверенных мальчиках. Припекало солнце, было безветренно — флаг тяжело обвис, — и он всем своим любящим тепло телом наслаждался первым по-настоящему летним днём. Энергично, с предвкушением удовольствия на потном лице, вошёл мужчина в жарком суконном костюме. Вспомнил Аристарх Иванович, с каким трудом выбивал третьего дня пиво. И хотя, выбивая его и по–летнему накидывая сверх традиционной трёшки ещё рубль, думал вовсе не о клиентах, а о плане, о «мясе», сейчас ему казалось, что все это он делал исключительно ради клиента, ради вот этого взмокшего человека в зимнем костюме. — Пару, пожалуйста, — заказал тот и шумно перевёл дух. Все, больше некуда спешить — вот он, заветный напиток. Попова равнодушно наполнила кружку. Плевать ей на чувства клиента! Забулдыга ли это, молокосос, бьющий баклуши, умаявшийся за день работяга — на всех одинаково холодно смотрят светлые глаза, а из сухих накрашенных губ вылетают цифры — только цифры. На маленьком подбородке чернеет закрашенная тушью бородавка: Попова выдаёт её за родинку. Мужчина залпом осушил кружку, платок достал, промокнул лицо. Посоловевший, умиротворенный взгляд остановился на Аристархе Ивановиче. — Жарища! Это прозвучало как комплимент, как благодарность за пиво. Аристарх Иванович, скосив глаза, чуть–чуть улыбался. С первого раза он никогда не отвечал клиенту — если, разумеется, тот прямо не обращался к нему. Мужчина ослабил галстук. Пальцы — коричневые и толстые, грубые… — В исполкоме был. Насчёт квартиры… Напялить вот пришлось. Упруго, медленно с пяток на носки перекатился Аристарх Иванович. — Удачно? — В сентябре дом сдают. Вечером смотреть пойдём. Он ещё выпил пива, почмокал мокрыми губами — все это, дескать, ерунда, главное — утолить жажду. — Ну что же, поздравляю, — сказал Аристарх Иванович, зная уже, что сейчас клиент пригласит его. Он не ошибся — мужчина заговорщицки поманил его пальцем. Аристарх Иванович помедлил, обвёл взглядом зал, как бы проверяя, не требуется ли где его присутствие, и только после этого не спеша приблизился. Он прятал улыбку, но не до конца, а давая понять, что догадывается, зачем зовут его. Клиент вёл себя как заправский конспиратор: понимаю, что на службе и вам нельзя, но… — Понемногу! — шепнул. — Я угощаю. Заведующий медленно покачал головой. — По сто грамм? А? Аристарх Иванович прикрыл глаза и снова покачал головой. Неторопливо отошёл. Попова вылила в чайник остатки вина, молча поставила пустой кувшин на прилавок. «Хорошо», — одобрительно подумал Аристарх Иванович. Обычно кувшин не опорожнялся раньше двенадцати, а если пиво — тянулся, случалось, до перерыва. Он вывернул пробку и глубоко в бочку просунул шланг. Другой конец взял в рот, протяжно потянул в себя воздух. Едва вино коснулось губ, проворно опустил шланг. В кувшин бесшумно полилась тёмная пряная жидкость, прохладная от железной крашеной бочки. Аристарх Иванович выпрямился и больше на кувшин не смотрел. Ему нравились эти минуты спокойного созерцания, когда стоишь вроде без дела, но дело, налаженное тобой, движется. Мужчина, без пяти минут новосёл, деликатно глядел в сторону. Люди предвзято относятся к их работе: все, что по ту сторону прилавка, мнится им неким таинством, рождающим дармовые обильные деньги. Как ошибаются они! Аристарх Иванович тонко улыбался, наблюдая за слишком уж проницательным клиентом. С ленцой, скромненько, как все наездники, вошёл Бухгалтер. В тресте видел его — озабоченный, быстрый, сновал туда–сюда в деловых сатиновых нарукавниках. На всякий случай Аристарх Иванович был с ним почтительней, нежели тот, по–видимому, заслуживал. Но не слишком, дабы не раскаиваться после в чрезмерной щедрости. Бросив на кувшин беглый взгляд — и половины нет! — с заинтересованным видом наблюдал за дальним столиком, где пристроились ребята в спортивных костюмах. Бухгалтер приближался, но медленно, совсем медленно. Ждал: увидят, радость изобразят. Шиш! Вы, дяденька, не из тех, кого встречают у порога. — Открытие летнего сезона? Аристарх Иванович высоко вскинул брови: ах, это вы! Дружественно, с лёгким поклоном улыбнулся — приветствуя и одновременно извиняясь за своё невнимание. — Вот и тепла дождались, — доверительно заметил Бухгалтер. — Самая работа теперь, а? Самый план. Он явно был мельче, нежели предполагал Аристарх Иванович. — Да уж план, — учтиво и неопределённо ответил он и, давая понять, что держит его здесь, заглянул в кувшин. Заставить Бухгалтера ждать просто так, без достаточно веской на то причины, он все‑таки не решался. — Винишко? — Да… Кизиловое. — Ничего идёт? — Идёт, — уклончиво, с вежливой улыбкой ответил Аристарх Иванович. При первом же знаке неудовольствия и нетерпения он готов был покинуть свой пост, чтобы налить Бухгалтеру традиционные двести граммов, но неудовольствия и нетерпения Бухгалтер не выказывал. Да–с! Негусто власти за ним. Негусто… Аристарх Иванович рискованно медлил: должен же он выяснить наконец, что за птица этот наездник! Бухгалтер не выдержал испытания. — Пивка пойду, —с деланной произнёс небрежностью и направился к стойке. Аристарх Иванович умело опередил его. — Пива думаете? — тихо и быстро спросил он. — Ну да, жарко… — Он закусил губу, будто соображая, не может ли сделать что‑либо для гостя. — А может, винца немного? — и показал глазами на бочку, в которую был просунут шланг. — Кисленькое, в жару хорошо. Бухгалтер нахмурил разросшиеся брови — сомневается, дескать. Раздумывает. Синий старомодный галстук… Искорки пота на шее… Аристарху Ивановичу стало на миг жаль Бухгалтера. Кивнув — следуйте за мной! — скользнул в подсобку. В кабинетик, однако, не пригласил — оставил в проходе, за ситцевой занавеской, отделяющей подсобку от зала, сам же прошёл за прилавок. Повернувшись к залу спиной, налил из чайника вина. Бухгалтер сосредоточенно выпил, церемонно кивнул седеющей головой и направился к выходу, пережёвывая конфету. Он все ещё силился сохранить достоинство! Аристарх Иванович сложил губы трубочкой, пряча улыбку. В самый низкий ранг наездников низвёл он Бухгалтера — в компанию тех, кого поил дешёвым бочковым вином или даже пивом. Кувшин наполнился. Зажав нижний конец, осторожно извлёк отяжелевший шланг наружу — так, чтобы вино, которое оставалось в нем, не вылилось обратно в бочку. Затем разжал пальцы, и все в кувшин стекло. Поднял обеими руками, к стойке понёс. Все же ослаб он за те шесть лет, что не работал с мясом. Ослаб… Завтра ему предстоит разделка туши. Правда, всего лишь свиной, и, стало быть, особого искусства не потребуется. В гастрономе спихивал свиней на учеников, сам же работал с говядиной. Но и барана любил с его тонкими, аристократическими переходами от одной сортности к другой. У стойки выстроилась небольшая, по–дневному вежливая очередь. Чистые кружки на подносе стремительно убывали. В закуток, где мыли посуду, заглянул Аристарх Иванович. Карловна, пристроившись на ящике, пила молоко — прямо из бутылки, хотя под рукой на обитом жестью столе горой высились стаканы и кружки. Увидела заведующего, и красные десны, из которых торчало несколько длинных зубов, обнажились в глуповатой доверчивой улыбке. Поставила бутылку с недопитым молоком на подоконник, широко вытерла рукавом губы, поднялась. Аристарх Иванович сделал вид, что ничего не заметил. С озабоченным лицом искал неизвестно что. Карловна была третьей подсобницей в этом году. Первые две ушли, не продержавшись и месяца. А ведь кроме зарплаты и пенсии, ещё бутылки у них, много бутылок. Спасибо, вторая подсобница — Люсенька — безотказна. Вот уж два года работает она, и в затяжных паузах между привередливыми пенсионерками является в павильон ежедневно, не заикаясь об отгуле. Он бы с удовольствием держал её одну — на две, на полторы ставки, — но разве уломаешь местком? Шаркая подагрическими ногами в тапочках, жуя что-то, Карловна собирала кружки с мутными остатками пива на дне. Столы не вытирала. Мазнёт мокрой тряпкой и — дальше, но замечание как сделать? Скажешь раз, другой, а на третий обидится и — до свидания. Пенсия в кармане, да и на лето всюду примут с распростёртыми объятьями. Нельзя рисковать кадрами накануне лета… Народ все прибывал, но клиент это был лёгкий, трезвый, не задерживался надолго, не баловался с воблой, иногда прямо у стойки опрокидывает кружку, на витрину её и — айда. Работать с такими — одно удовольствие, зато «мяса» от них с гулькин нос. Попова, внешне бесстрастная, все замечала и все учитывала и не допускала с трезвым дневным клиентом вольностей, на которые не скупилась вечером. Аристарх Иванович не вмешивался в её дела, его не касалось, каким способом наращивает она «мясо», хотя, конечно, знал все. Согласно давнишнему молчаливому уговору, он предоставлял Поповой и её сменщице Алле Струйко полную свободу — не контролировал и не ограничивал их, но и не разделял в случае чего их ответственности. Сумма, которую он ежедневно получал от них, зависела от товара, какой ему удавалось выбить, главным образом — от пива, а то, сколько у них фактически набегало за смену, значения не имело. Это было справедливо, потому что в равной степени не имело значения и другое: какая часть денег лишь проходила через руки Аристарха Ивановича, оседая в бездонном кармане Турковской, или у главбуха, или у шофера Юри‑ка. Общее «мясо» пощипывали и наездники, но ни Попова, ни Алла не роптали; все это, верили они, люди нужные, своих, личных приятелей заведующий не станет поить из общего котла. Да и какие у него приятели! На подносе оставалось лишь две чистых кружки, а Карловне хоть бы хны. Что с того, что у клиента обеденный перерыв, что он ещё должен успеть домой или в столовую! Попова — та Карловну не поторапливала: на руку было, что не хватает кружек, — берегла пиво для выгодного вечернего клиента. Аристарх Иванович медленно, будто прогуливаясь, прошёл между столиками, собрал кружки, неторопливо в мойку отнёс и здесь, скрытый от посторонних глаз занавеской, быстро прополоскал их в чанах с горячей и холодной водой, сложил на поднос и вынес — опять неторопливо, чтобы Попова не заметила его предательской расторопности. И тут увидел Игоря. С ранцем за плечами, нерешительно стоял у двери — толстый, медлительный мальчик. Что‑то стряслось, раз он здесь: Аристарх Иванович категорически запрещал сыну являться к нему на работу. Не глядя, поставил куда‑то тяжелый поднос с кружками. Задетый подносом, в металлическую мойку со звоном скатился стакан. Он хотел было поднять стакан, но забыл о нем, двинулся в зал. Игорь трусливо опустил глаза. — Что случилось? — деревянным голосом произнёс Аристарх Иванович. Но страх уже отпускал его. — Идём! — приказал тихо и, не оборачиваясь, направился в свой крохотный кабинетик. Подождав, прикрыл за сыном дверь. — Ну, так что случилось? — Умышленно сзади держался — непривычно и неловко было ему разговаривать с сыном в белом халате. —Оглох, что ли? Я спрашиваю, что случилось? — Домой не пускают. — Кто не пускает? — Мальчишки… Из класса. — Куда домой? — не понял Аристарх Иванович. — Домой… — Толстые губы задрожали, но он справился с волнением. — На углу стоят… Аристарх Иванович сунул руки в карманы халата. — Ну и что с того, что стоят? Мало ли чего они стоят там. — Они меня ждут… Они с портфелями. — Со школы — потому и с портфелями. А сам уже понял, что портфелями они собираются бить его сына. На острых плечах натянулось тонкое полотно. — Поссорились, что ли? — Не ссорились… Они так… — Только не реветь! — внезапно раздражаясь, сказал Аристарх Иванович. Игорь сжал зубы. От напряжения у него порозовели уши. — Я не реву… Они так… — Так не бывает! — отрезал Аристарх Иванович. Несправедливый, неподвластный ему гнев накипал в нем. Он понимал, почему дети не любят его сына; не за что‑то конкретное, а его самого не любят — жирного, неловкого мальчика, подхалима и сладкоежку; ему не обязательно делать им что‑то плохое — достаточно, что он существует такой. — Тебе не надо бояться их. Они потому и пристают, что боишься. Пусть стоят, а ты иди. Смотри им в глаза и иди. — Они драться будут. — И ты дерись! Докажи, что ты не трус, тогда они отстанут от тебя. Игорь тупо глядел перед собой светлыми и крупными — материнскими — глазами. — Как доказать? Аристарх Иванович вспыхнул: — Я же объясняю тебе! Он сердился, убеждал, но сын будто окаменел вдруг. Аристарх Иванович схватил его за плечо: — Ты слышишь меня? Что ты стоишь как истукан? Ступай, и чтоб больше не являлся ко мне с ябедами — я предупреждал тебя. — Я не ябедничал… — А что ты делал? Зачем ты пришёл сюда? Ты знаешь, я не разрешаю тебе ходить сюда. — Я не ябедничал. Ты сам спросил. — Зачем ты пришёл сюда, я спрашиваю? — Они стоят там… — И пусть стоят! Меня не касается это! Ты хочешь, чтобы я домой тебя отвёл? Я спрашиваю, ты хочешь, чтобы я отвёл тебя? — Да… — И воображаешь, после этого отстанут от тебя? Да они ещё сильнее будут презирать тебя! Сильнее, понял? — Аристарх Иванович распахнул дверь. — Иди! — выдохнул он. Игорь не двигался. Потом, ссутулясь под тяжелым ранцем, покорно и неуклюже повернулся, прошёл с опущенной головой. Когда Аристарх Иванович, справившись с волнением, вышел в зал, его там уже не было. Быстро и сосредоточенно собрал пустые кружки, прополоскал сперва в горячей воде, которая была уже не горячей, а тёплой, потом в холодной. «Воду поменять надо», — произнёс мысленно. Сердце нехорошо стучало. Снова в зал вышел. Взяв было освободившуюся кружку, подержал её и поставил на место, к двери направился. На улице ярко светило солнце. Пахло акацией. — Открыто? — спросили рядом. Сообразив, что загораживает проход, Аристарх Иванович неловко отступил в сторону. Страшная картина встала перед глазами: Игоря бьют тяжелыми портфелями — по голове, покрытой рыженькими волосами, по лицу; он заслоняется слабыми руками, падает… Аристарх Иванович быстро вошёл в павильон, скинул в кабинетике халат и выбежал через заднюю дверь, прихлопнув её за собой. Звонко щелкнул замок. Дойдя до угла, нетерпеливо и далеко окинул взглядом улицу. Сына не было. Пошёл другим путём, в обход? На следующем углу опять придержал шаг, осмотрелся. Никого… Возле дома постоял с минуту, ожидая, не вынырнет ли откуда Игорь. Поднялся, открыл своим ключом дверь. Пахло жареной говядиной. Что‑то бурно, торопливо зашипело, — должно быть, Лиза вывалила на раскалённую сковороду картофель. — Игорь не приходил? — громко спросил Аристарх Иванович. Не дождавшись ответа, посмотрел под ноги, на сверкающий пол, но туфли снимать не стал. Шагая широко и на цыпочках, приблизился к двери, заглянул в маленькую комнату. Это была комната сына и тёщи. Старуха сидела на неприбранной кровати, перебирала церковные свои причиндалы: крестики, маленькие иконки, календари с буквой «ять». В седых космах нелепо торчала кокетливая красная ленточка. Кровать Игоря — такая же, как у Старухи, высокая — была аккуратно заправлена. Тёща слышала, что кто‑то вошёл, но демонстративно не подымала голову. «Опять побрехались», — подумал Аристарх Иванович и с силой захлопнул дверь. На кухню прошёл. Лиза чистила лук. — Игорь не приходил? Она вздрогнула и повернулась к нему. Её выпуклые, светлые, честные глаза слезились. — Ты уже? — Растерянно на будильник взглянула. — Полвторого только… — И заторопилась, засуетилась. Преступлением считала запоздать с обедом. Тесное платье расползлось сбоку — просвечивало белое тело. — Я спрашиваю: Игорь не приходил? — Нет. Но ему готово. Для каждого в отдельности стряпала: Аристарху Ивановичу с его язвой не разрешалось ничего острого, Старуха сидела на молочном, а жадный до еды Игорь любил пищу пряную и жирную. Лиза вдруг подняла голову. — А что? — С тревогой. Аристарх Иванович, не ответив, повернулся и вышел. Она догнала его на лестничной площадке: — Арик! Очищенная сверкающая луковица шлепнулась о цементную ступеньку, покатилась, оставляя влажный след. Лиза больно схватила его за руку. — Что с ним? — Не сходи с ума. Он только что был у меня. Хотел высвободить руку, но она цепко держала её толстыми сильными пальцами. — Зачем? Он не ходит к тебе. Зачем он был? — Навестить решил, — усмехнувшись, сказал Аристарх Иванович. Её честные глаза смотрели на него с недоверием и мольбой. От неё пахло уксусом. — Луковицу подыми, — сказал он и, обойдя жену, стал спускаться. Во дворе она снова догнала его: — Арик! Он круто повернулся к ней: — Я говорю — ничего не случилось с ним. Жив и здоров. — Но… — Мальчишки отлупить хотели. И правильно сделали б. Она не замечала его раздражения. — Какие мальчишки? За что? Он отвечал с ожесточением, грубо и коротко. Лиза бежала за ним, как собачонка, пока оба не оказались за воротами. Аристарх Иванович остановился. Лиза всхлипнула. — Где он теперь… — И вдруг — задрожавшим от обиды голосом: — Это все ты, ты! Как ты мог отпустить его! Это все книги твои, все по книгам живёшь! Ко лбу налипли рыжие волосы. Аристарх Иванович молча отвернулся от жены и увидел Игоря. С другой стороны приближался — откуда не ждали. — Вон он, красавец! Лиза бросилась к сыну. Игорь исподлобья, трусливо смотрел на отца. К себе прижала его Лиза, и они, опасливо поглядывая, прошли в ворота — два рыжих, жирных, никчёмных существа, два самых близких ему человека. Обедать не пошёл. Взял с витрины два бутерброда с сыром, положив в тарелку с мелочью двадцать копеек, без аппетита сжевал в кабинетике. Как мог он совершить такую глупость — бросить все и бежать, убоявшись за судьбу своего чада! Рядом с облупленными счетами лежали книги — вечером собирался в библиотеку. «Это все ты, ты! Все книги твои!» До сих пор не могла привыкнуть к его жадному чтению, этой его единственной страсти. «Все по книгам живёшь…» Многое отдал бы он, чтобы слова эти были правдой. Поздно! Ничего уже не изменится, махнул рукой на себя, но его сын… Увы! Каким примерным внучком делается он за несколько дней до Старухиной пенсии! По–взрослому сочувственно выслушивает скучные её истории, поддакивает, задаёт скучные вопросы. Друзьями становятся, и Старуха, растаяв, ведёт его в кафе–мороженое, покупает дорогие игрушки. Аристарх Иванович не в силах помешать этому — разве запретишь сыну быть хорошим внуком? Наследственность? Он много читал о генах, но не верил в их всемогущество. А если даже гены и передают низкие качества человеческой души, к их роду это не относится. Аристарх Иванович чувствовал, что родился не таким, что где‑то там, в глубине, под наносными слоями, погребён мёртвый зародыш другого, лучшего Аристарха Ивановича. Низость и грязь всегда были отвратительны ему, а разве жабе противны её бородавки? Так в чем же дело тогда? Год назад, в третьем классе, Игорь по собственной инициативе выдал ребят, обливших чернилами учительский стол. Учительница, желая похвалить мальчика, сказала об этом Аристарху Ивановичу, и он в сердцах выпорол сына. С тех пор Игорь никого не предавал, во всяком случае отец не знал об этом, но он видел, что сын способен на предательство, — это проскальзывало в интонации его голоса, в его нехорошей, ползущей какой‑то улыбке. Ту же улыбку, те же интонации и движения Аристарх Иванович знал за собой… Пробираясь между столиками, Карловна то с дурашливой улыбкой заглядывала клиентам в лицо, то высматривала, нет ли под столом пустых бутылок. О бутылках она пеклась больше, чем о кружках. Ещё бы! Промедли она, и бутылку уведет кто‑нибудь из прилипал — пьяница Лариса, или Агроном, или Федор Федорович Федоров. Опустившиеся, беспризорные алкоголики, жадно доцеживали пиво из чужих кружек, умыкали кровные бутылки Карловны и её сменщицы Люсеньки, молчаливо и жалобно, одними глазами, клянчили у клиентов глоток вина. Голоштанники! Когда‑то Аристарх Иванович пытался избавиться от них, но бесполезно: рано или поздно прилипалы возвращались — трусливо, виновато, как побитые собаки. Эта преданность прилипал своим заведениям поражала Аристарха Ивановича — те, кто промышлял в «Ромашке» у Бутусовой, не заглядывали в «Ветерок» Аристарха Ивановича, а Бутусова не знала его прилипал — ни Ларису, ни Агронома, ни Федора Федоровича Федорова. По–видимому, с улыбкой думал Аристарх Иванович, они разбили Светополь на участки, подобно далёким своим предшественникам — детям лейтенанта Шмидта. Аристарх Иванович достал из холодильника палку полукопчёной колбасы, стал бутерброды готовить. Колбасу резал под очень острым углом — широкие ломтики выглядели аппетитней. Появился Лир — трезвый и важный, в черном сатиновом халате. Халат‑то откуда? Чинно приветствовал Аристарха Ивановича, который устанавливал на витрине противень с бутербродами. Лир жил неподалёку и приходил сюда каждый вечер, как на службу; к закрытию он накачивался вдрызг. Его охотно угощали, но прилипалой он не был и угощения принимал с некоторым высокомерием. В первых числах месяца, получив пенсию, угощал сам — широко, шумно, всех без разбору. Поднабравшись, заводил шарманку о своих дочерях, которые, если верить ему, могли дать сто очков вперёд дочерям настоящего Лира. Вытянув из него все, что только можно было вытянуть, не желали больше знать его. Хоть бы одна проведала, когда валялся с радикулитом! Лир повествовал об этом взахлёб, изо дня в день, словно за одним этим и приходил сюда. Явись дочери с повинной, он, наверное, выгнал бы их — только б не лишать себя удовольствия публично их проклинать. Едва не врезавшись в стеклянную дверь, подкатил на велосипеде Валерка. Он утомленно дышал, лицо раскраснелось… Удовольствие и скрытая горечь смешались в улыбке, что раздвинула тонкие губы Аристарха Ивановича. — Лимонада нет, — проговорил он, отодвигая Валеркин гривенник, — Пиво только. Пиво будешь? Мальчик отрицательно качнул головой. — Воды бы… — и смущённо улыбнулся. — Воды? Ну постой. Ушел за занавеску, открутил горячий кран и под обжигающей струёй тщательно вымыл над чаном кружку. До краёв наполнил холодной водой. Валерка бережно взял кружку двумя руками. — Сырая, — предупредил Аристарх Иванович. Но хоть бы хны Петиному сыну! Пил с жадностью, не отрываясь, запрокидывая голову. Мужчина… А ведь всего на два года старше Игоря. Аристарх Иванович грустно любовался им. — Ещё? — Не… Перевёл дыхание, вытер ладонью мокрый рот и благодарно, хорошо улыбнулся. Белые, ровные, здоровые зубы… А Игоря едва не с пяти лет таскали по стоматологам. — Постой, — остановил его Аристарх Иванович. —Завтра как, едем? — Ну! — улыбаясь, сказал мальчик. Его отец и Аристарх Иванович были земляки — из Громовки оба, но узнали об этом, прожив бок о бок, на одной лестничной площадке, больше года. Петя ездил к родителям часто — гораздо чаще, чем Аристарх Иванович к матери. С ружьём и удочками исходил все окрест, приглашал Аристарха Ивановича, но тот отделывался шутками — некогда было, да и стеснялся своего охотничьего неумения. На этот раз позволил уговорить себя, но предупредил, что возьмёт сына. Пусть Игорь ближе познакомится с Валеркой. — Ружьё‑то берёшь? — И улыбнулся узкой, неровной улыбкой, которую так не любил в себе. — Ружьё — нельзя. Утки на гнёздах сидят. — А как же? — За толстолобиками пойдём. Есть местечко одно… Из‑под расстёгнутой рубашки блестела потная мальчишеская грудь. — Застегнись, — ласково сказал Аристарх Иванович. — Простудишься. Валерка махнул рукой. Закатанные до колен штаны обнажали мускулистые, успевшие загореть ноги. В окно видно было, как ловко вскочил он на велосипед, покатил, согнувшись над низким рулём. Надо бы и Игорю купить велосипед… Но Аристарх Иванович понимал, что велосипед не спасёт сына. Узнай в школе о его отцовских терзаниях, наверняка удивились бы. Игорь? А что такое? Дисциплинирован, учтив, прилежен… Лестные отзывы посторонних были приятны Аристарху Ивановичу, но знали б, о чем мечтал он! О том, что когда‑нибудь и его сына накажут за драку или выбитое стекло. С каким лёгким сердцем отчитывал бы его! С кем можно поговорить обо всем этом? Хорошо жаловаться посторонним людям на мальчишеское непослушание — в этих жалобах Аристарху Ивановичу всегда чудилась скрытая гордость, — но разве повернётся язык говорить кому бы то ни было о низменных чувствах и подленьком характере своего ребёнка? Хотя бы тому же дяде Паше… После скандала, учиненного дядей Пашей, в павильоне его больше не видели. Зимою, не вытерпев, Аристарх Иванович спросил у захмелевших таксистов, с которыми тот прежде частенько хаживал сюда: «Где ваш товарищ? В шрамах весь, дядя Паша, что ли?» Те поняли сразу, обрадовались: «А, Сомов! Да он на пенсии давно. Диспетчером у нас работал. Сейчас в больнице». — «Что с ним?» — «Да все. Инвалид первой группы». Аристарх Иванович успокоился. Значит, дело не в презрении, которым после того случая с подростками проникся к «Ветерку» этот израненный фронтовик. Болеет… В последнее время он и впрямь едва ноги таскал, но — всегда в прекрасном расположении духа, всегда балагурил и даже из непробиваемой Поповой умудрялся вышибить слово–другое, а то и улыбку. Это у Поповой‑то! В числе немногих избранных (таких за все время человек пять у неё было, не больше) отпускала в долг ему, а ведь дядя Паша Сомов был не из тех, кто ограничивался скромными двумястами граммами. Вечно с ним друзья–приятели, подчас весьма подозрительные, и всех он норовил угостить. «Лидочка, на мой счёт. До четвертого», — тихо говорил Поповой, и та давала. С Аристархом Ивановичем дружелюбно здоровался, даже пошутил раз, намекая на его и свою худобу: «Интересно, у кого из нас живот к позвоночнику ближе. А?» И вдруг — весь трясётся от злости, размахивает палкой и своим срывающимся, негромким, но отчётливо звучащим в наступившей тишине голосом режет Поповой такое, от чего по лицу у той идут красные пятна. Выскочивший из кабинетика Аристарх Иванович долго не мог понять, в чем дело. Сунулся было, но дядя Паша и на него попёр: «Совести… Ну хотя бы вот столько совести осталось у вас? Или за копейку на все готовы? Собственных детей продадите?» Оказывается, Попова налила вина подросткам, длинноволосым четырнадцатилетним шкетам. К прилавку тут же подковылял дядя Паша, отнял стаканы и хотел выпроводить ребят, но они остались якобы выпить лимонада. Сомов пригрозил им худым пальцем. Едва же отошёл, Попова, дурёха алчная, снова налила им вина. Вот тут‑то и началось. Таксисты оттаскивали его, успокаивали, но он цыкнул на них, и они притихли. Сомов бушевал. Оробевший Аристарх Иванович как только не ублажал его, клялся, что больше не повторится, даже на то пошёл, что строго отчитал при клиентах глазом не моргнувшую Попову. Все напрасно! Сомов наскрёб у приятелей денег, вернул Поповой все, что должен был, и, оставив едва пригубленный стакан, быстро захромал к выходу. Поначалу Аристарх Иванович с тревогой ждал последствий. Отобрав у Поповой объяснительную, заготовил на всякий случай проект приказа с выговором за отпуск вина несовершеннолетним, но, видимо, старый солдат был не из тех, кто обивает пороги с жалобами. Грома не грянуло. И чем дальше отодвигалась угроза административного скандала с выговорами и лишением премий, тем большим уважением проникался Аристарх Иванович к этому обречённому человеку. Надо иметь мужество, чтобы восстать против людей, от которых ты пусть вроде бы и в пустяках, но зависишь. В пустяках! Так покажется лишь тому, кто взирает со стороны, Аристарх же Иванович знал, что для иного стакан плохонького портвейна. Для того же Педагога, например. Раньше это был просто клиент, Педагогом же стал после того, как Аристарх Иванович, к радостному своему изумлению, увидел его в школе, где учился Игорь, — рассеянно брёл он по коридору с журналом и короткой указкой. Пил он всегда один, сосредоточенно глядя перед собой через толстые стекла очков в дешёвой оправе, а если, случалось, кто‑либо отвлекал его назойливым вопросом, медленно поворачивал голову, и мокрые от вина губы презрительно изгибались. «Не имею чести…» Запои перемежались полосами затишья, и тогда он не казал носа в павильон. Последний раз отсутствовал месяца полтора. Появившись вчера, взял, как обычно в первый вечер, стакан марочного и бутерброд с сыром. Вино медленно, не отрываясь, выцедил, а к бутерброду не прикоснулся. Помешкав, напряжённой походкой снова направился к стойке. В эту минуту он ненавидел себя. Ох, как же ненавидел он себя в эту минуту! Аристарх Иванович взглянул на будильник. Шестой час — скоро пожалует… Закуски у Поповой — хоть отбавляй, но хлеб кончался, и Аристарх Иванович отправился в булочную. Когда вернулся, Педагог был уже в зале. Перед ним стоял отполовиненный стакан — должно быть, не первый: первый выпивал залпом. За соседним столиком шумно спорили. Что‑то такое о войне… Сыпались цифры, названия городов, воинские звания. Аристарх Иванович с удовлетворением посмотрел через стекло на безжизненно свисающее красное полотнище. К компании бесцеремонно присоединился Лир. Ему плеснули вина, он высокомерно посмотрел на стакан и, будто делая одолжение, с неудовольствием выпил. Половинку конфеты, заботливо подвинутую кем‑то, гневно отверг. — Лир! — вполголоса, с улыбкой хозяина, сказал Аристарх Иванович. Педагог напряжённо повернул голову: — Вы мне? Аристарх Иванович не ответил. Сложив губы трубочкой, наблюдал за стариком. Потом доверительно перевёл взгляд на Педагога: — Лир! Достопримечательность наша. Улыбка доброго хозяина не сходила с лица его. Лир размахивал руками. — Я жизнь прошёл. Мне шестьдесят четыре года! Меня все уважают. Спросите кого угодно — все! Кроме… — Он многозначительно поднял палец. — Кроме кого, вы думаете? Кроме собственных дочерей. А Педагог все всматривался, все всматривался… — Вы Шекспира читаете? — произнёс он наконец. Аристарх Иванович неторопливо повернулся к нему — вежливый, но исполненный достоинства хозяин. Его бровь вопросительно поднялась. — Шекспира читаете? — тщательно повторил Педагог. Жёлтое, больное, иссечённое морщинками лицо… Аристарх Иванович, не вынимая рук из карманов халата, уклончиво пожал плечами. — Приходится иногда. Шум, голос Лира, звон монет — все медленно отступило. — Приходится? — переспросил Педагог. Взгляд его голубых глаз, искажённых стёклами очков, был трезв и внимателен. — Иногда. Я все читаю. Задев рукавом, Лир опрокинул пустой стакан и этим отвлёк Педагога. — Почему он в халате? — Лир‑то? Да он живёт здесь. Педагог покривил в улыбке брезгливые губы. — Потому и в халате? — Медленно и безвкусно допил, аккуратно поставил на стол пустой стакан. — Кажется, я уже видел вас? Аристарх Иванович почувствовал себя уязвленным. — Не мудрено! Я тут все время. Заведующий. —И прибавил со смешком: — Громко сказано — заведующий. Кем заведовать? Четыре сотрудника, два в одну смену, Два в другую. Все самому приходится. Вон пенсионерка, видите? Подагра, едва ноги таскает. А что делать? Нету кадров. — А Шекспира читаете… — Ну, почему Шекспира? Шекспир, собственно, давно, в молодости. А сейчас — если только в кино или по телевизору. Я все читаю. И о воспитании, и вообще. У меня сын — надо знать, хочешь не хочешь. — Что знать? — Ну как! — Аристарх Иванович улыбнулся, предупреждая: то, что скажет сейчас, не следует воспринимать слишком всерьёз. — Как воспитывать. Педагог пытливо посмотрел на него и ничего не сказал. — Конечно, по книгам глупо воспитывать, я понимаю. Что все эти педагогические постулаты? Ничего. Ровным счётом ничего. Ребёнку не нравоучения нужны — живой пример. — Педагогические постулаты? Аристарх Иванович сделал вид, что не уловил иронии. Продолжал, горячась и неприятно чувствуя, что эта горячность делает его ещё более высокопарным: — Я считаю, все благородные слова — чушь собачья. Хоть каждый день долби их ребёнку — эффекта не будет. Главное — как ты сам живёшь. Вся премудрость именно в этом. Надо жить так, как ты хочешь, чтобы жил твой ребёнок. Вы согласны со мной? Никакой двойной бухгалтерии. Педагог неподвижно смотрел на пустой стакан. Сквозь растрёпанные волосы просвечивала лысина. — У вас кто? Сын? Аристарх Иванович самолюбиво поджал губы: — Да, я говорил вам… Десять лет, в четвертом классе. — Он подождал, не спросит ли Педагог номер школы. — Внешне все нормально, отметки хорошие. Но я им недоволен. Педагог медленно поднял голову. — Почему? — Недоволен. Не отметкой единой жив человек. В отрешённом взгляде появилось любопытство. — В какой школе он учится? Ответ последовал тотчас: — В четвертой. — Лёгкий, беспечный ответ… А сам краем глаза следил за собеседником. Тот ничем не выдал себя. Это ободрило Аристарха Ивановича — именно на такую реакцию и рассчитывал он. — Так вот, в отношении двойной бухгалтерии. — Молчаливая неискренность Педагога придала ему уверенности. — У меня на этот счёт есть некоторые соображения. Считают, надо подавать детям хороший пример. По моему мнению, это чепуха. Надо не пример хороший подавать, надо жить хорошо. Хорошо жить. И не только на глазах ребёнка — всегда. Именно всегда. В этом суть. Педагог помалкивал, но Аристарха Ивановича беспокоил его пустой стакан. В любое мгновение, не дослушав, не поняв мысли, мог отправиться за вином. — Если вы на работе один, а дома другой — ребёнок учует это. Непременно! Я вам больше скажу, — продолжал Аристарх Иванович с тонкой улыбкой. —Если вы только подумали сделать подлость — не сделали, только подумали, — ребёнок и об этом узнает. Бесследно ничто не проходит. Остаётся на вашем лице. Или в вашем голосе. А потом этим голосом вы говорите сыну о разных благородных вещах. Аристарх Иванович улыбался, словно все это не имело лично к нему никакого отношения. Так, досужие мысли… Серьёзность, с какой слушал Педагог, наполняла его тщеславной гордостью, но и странно тревожила. Ему хотелось, чтобы собеседник, умный человек, возразил ему, опроверг его банальные истины, предъявил иное, более сложное объяснение всему. Но Педагог молчал. — Вероятно, вы хотите выпить? — с хозяйским радушием произнёс заведующий. Боялся, клиент сам заговорит о вине. Рассеянно посмотрел тот на пустой стакан. Взяв его, направился к стойке. Аристарх Иванович с невозмутимым видом оглядел зал. На столах скопились пустые кружки, надо было нарезать хлеб, но он не уходил, а лишь деликатно отвернулся от столика, к которому с предосторожностями пробирался Педагог. Пробрался. Поставил, не расплескав. Снова взял. Пригубил. Снова поставил. И — на Аристарха Ивановича. Долго глядел, неотрывно, но Аристарх Иванович делал вид, что не замечает. Перекатывался себе с пяток на носки да глядел с улыбкой на азартно жестикулирующего Лира. — Как вас зовут? Заведующий павильоном посмотрел с некоторым удивлением — ему ли? — и только после этого учтиво шагнул к столику. — Аристарх, — сказал он. — Наш папа был претенциозен. — Он произнёс это слово без колебаний — теперь он имел на него право. — Сестра — Маргарита, я — Аристарх. Педагог не ответил на улыбку. — А отчество? — Иванович. Аристарх Иванович Есин. Он шутливо поклонился. И тут же заволновался — представится ли Педагог? — но тот тяжело опустил взгляд к стакану. — Вы не пьёте, Аристарх Иванович Есин? — И ответил сам себе: — Разумеется, нет. Иначе бы вы не работали здесь. — Но почему же? Все в меру… Педагог, не слушая, продолжал: — А вам было бы легче, если б вы пили. Не насмешливо. Совсем не насмешливо. И все же… — Почему вы решили, что мне трудно? Длинными жёлтыми пальцами поднял Педагог стакан. Долго держал перед собой. — Вы ждёте, чтобы я объяснил вам? — Отнюдь! — быстро и с нелепым смешком сказал Аристарх Иванович. Помедлив, с достоинством отошёл. «Он пьян, — твердил себе. — Не надо воспринимать его всерьёз — он пьян». Невысокий сухонький Лир прямо‑таки лез на верзилу, что норовил без очереди взять пиво. Лира подуськивали. Он выставлял птичью свою грудку и все более хорохорился — пока верзила досадливо не оттолкнул его. Старик упал, полы халата разлетелись, обнажив грязную, не заправленную в штаны рубаху. Вскочив, как ванька-встанька, бросился на обидчика. Аристарх Иванович, нервничая, бегал вокруг, уговаривал: — Тише, товарищи, тише! — но на всякий случай держался подальше. За Лира заступился приземистый лысый мужик в украинской сорочке. Верзила без лишних слов поволок его к выходу. — Товарищи! — умолял Аристарх Иванович. — Товарищи! Панически метался по павильону, потом выхватил из кармана милицейский свисток и задребезжал, прикрыв глаза и по–солдатски вытянувшись. Никто не обратил на него внимания. Тогда он выскочил на улицу, призывно засвистел — в одну сторону, в другую. Ни единого милиционера… Побежал, придерживая полы халата, к телефону–автомату. Завернув за угол, остановился с облегчением: навстречу важно шествовал участковый Гринчук. — Скорей! — крикнул Аристарх Иванович. — Скорей! Но участковый и не думал поторапливаться. Его флегматичность поостудила заведующего павильоном. — В прошлый раз стекло разбили, — жаловался он, стараясь идти в ногу с милиционером. — Кружки покололи. Ну их к черту, мне это… —И он выругался своим тонким, срывающимся голосом. Как‑то по–детски получилось — никак не мог освоить это трудное искусство. Гринчук лениво утихомирил всех. Чтобы не возиться, оставил верзилу в павильоне, а вывел одного Лира. Это было несправедливо: верзила, не пощадивший старика, заслуживал, по крайней мере, той же участи. Опасаясь нового скандала, Аристарх Иванович промолчал. И тотчас подумал, что это трусливое молчание отразится, как и все остальное, на его Игоре. Педагога не было. Ушел, должно быть, когда началась потасовка. А если нет, если не ушел и видел, как заведующий, что разглагольствовал полчаса назад о высоких материях, скачет, подобно боязливому козлу, вокруг драчунов? Аристарх Иванович кивнул Гринчуку, и тот привычно двинулся за ним в подсобку. Гринчук был наездником мелким, Аристарх Иванович не слишком баловал его, но сегодня участковый поработал, и потому он налил ему не бочкового суррогата, а бутылочного портвейна. И опять в его сознании протянулась ниточка между сыном и этим расчётливым угощением. Вспомнилось, как холопствовал Игорь перед старшим мальчиком из их двора — тайно таскал из дома сладости и даже деньги, с собачьей услужливостью выполнял мелкие унизительные поручения. И все затем — признался отцу, когда тот накрыл его, — чтобы в случае чего этот сильный мальчик заступился за него. Недавние собственные рассуждения, молчаливо принятые Педагогом, выглядели теперь куда весомей. Теперь это были не его мысли — чужие, скреплённые чужим авторитетом и лишь совпавшие с собственным его мнением. Педагог, чьи мысли витают обычно неизвестно где, слушал его философствования с пытливым вниманием, — не оттого ли, что у него тоже есть дети, сын? Эта мысль немного успокоила Аристарха Ивановича. Какое подленькое чувство, понял он. И опять — об Игоре. Неужто даже эта мимолётная нечистоплотность отразится на его сыне? Гринчук выпил молча и столь же невозмутимо, как только что улаживал скандал. Он не сомневался в своём праве на дармовое вино. В четверть восьмого Карловна встала, как часовой, у двери, но с десяток клиентов все же прорвалось. Под руку вывел Аристарх Иванович последнего («А я требую древесины!» — выкрикивал он), и тут‑то началось самое трудное. В опустевшем павильоне, когда никто из посторонних не видит тебя, усталость наваливается всей тяжестью одиннадцатичасовой работы, а предстоит ещё мыть, убирать, чистить, готовить заведение к завтрашнему дню. Карловна, с трудом передвигая ноги, составила между чанами собранные за день бутылки — завтра сдаст. Попова утомленно считала выручку. — Восемьсот сорок, — сказала она, закончив. Почти полтора плана… Прекрасно! Если и дальше пойдёт так, месячный будет числу к двадцать пятому. — Пиво, — усмехнулся Аристарх Иванович. — В понедельник ещё поеду. Попова не ответила. Дневная суровость сошла с её маленького лица — опустошённость и трудное женское долготерпение проступили на нем. Такими нелепыми выглядели сейчас её белые кудряшки, её загримированная под родинку бородавка. Молча положила на чашечку весов три влажные трехрублевки. Аристарх Иванович удивился — это был максимум, который он получал в редкие субботы. По–видимому, Попова учла все — и негаданно жаркую погоду, и то, что он так кстати завёз третьего дня пиво, и ассортимент закуски, и необъяснимо скудные для пятницы визиты наездников — всего два за день: Бухгалтер, которого Аристарх Иванович благополучно низвёл в низший ранг, да участковый Гринчук. На мгновенье Аристарх Иванович замешкался. Мысль его, юркнув по уже привычному кругу, ткнулась в Игоря. «Так нельзя, — сказал он себе, нахмурившись. — Так можно с ума сойти». Он взял с весов липкие бумажки и, задрав полу халата, сунул их в карман брюк. А что, собственно, случилось? Почему вдруг должно измениться что‑то? Или ему открылось в разговоре с Педагогом нечто новое? Но ведь Педагог молчал, а сам он говорил банальные вещи. Все они и раньше были известны ему — просто никогда не приходило в голову соизмерять их с собственной жизнью. Как‑то не совмещались они — сложная жизнь и эти простые истины. Карловна, не домыв, обессиленно опустилась на низкий пластинчатый радиатор отопления, вытянула больные ноги в тапочках. Глядела на заведующего и беспомощно, виновато улыбалась. — Ну что? — недовольно спросил Аристарх Иванович. — Не могу… Ноги не йдут… — А сама от усталости даже жевать перестала. На швабру покосился Аристарх Иванович. В дверь постучали. За стеклом стояли двое. Грубые, наглые морды, силящиеся изобразить смирение. — Закрыто! — по–петушиному выкрикнул Аристарх Иванович и отвернулся от двери. Попова за стойкой протирала замасленным полотенцем подносы для закуски. Безучастно, размеренно, как машина; в серых глазах темнела равнодушная вечерняя пустота. Аристарх Иванович, поджав губы, окинул Карловну пытливым взглядом. — Болят? — неодобрительно произнёс он и перевёл взгляд на её вытянутые ноги. — Что случилось‑то? — Не йдут, — ласково повторила Карловна. В дверь опять постучали — негромко, но настойчиво. Аристарх Иванович не обернулся. Ноги у старухи были по–слоновьи толстыми, дряблыми, с разлившимися синими венами. Он прошёл в кабинетик и скинул там халат. Двое не отходили от стекла. В сомнении стоял Аристарх Иванович посреди зала. Решившись, быстро подошёл к двери, поднял тяжелый крючок. — Павильон закрыт. — Бутылочку! Одну только… — Закрыто! Вы понимаете русский язык? Но он знал, что они не уйдут, пока хоть кто‑то будет здесь. Взял деньги, вынес им бутылку и сдачу и, не слушая благодарностей, грубо захлопнул дверь. Потом быстро и молча домыл полы, ополоснул руки и ушел, не дожидаясь женщин. На углу обернулся. Старуха ковыляла на своих подагрических ногах, а Попова, поставив на тротуар клетчатую сумку, возилась с замком. День здорово прибавил: девятый час, а ещё светло. Во дворах шумно играли дети. Из раскрытых окон доносился запах ванили: к празднику пекли пироги. Аристарх Иванович прибавил шаг: через полчаса библиотека закроется. Навстречу промчались велосипедисты: парни и девушки, в одинаковых голубых майках. Сразу же Валерка вспомнился — как не отрываясь, по–мужски, пил воду из огромной кружки. Хорошо, что вместе поедут завтра в Громовку, пойдут на рыбалку вместе. Должно же это хоть немного сблизить их — Игоря и Петиного сына! В библиотеке было светло и пусто, лишь Полковник в полный голос переговаривался с затерянными среди высоких полок женщинами–библиотекарями. — О–о! — громко обрадовался он Аристарху Ивановичу. — Давненько, маэстро, давненько! Насторожённо выглянула Антонина Александровна, но, увидев Аристарха Ивановича, по–домашнему улыбнулась и снова скрылась за полками. Полковник ревниво просмотрел книги, которые принёс «маэстро». — И как вам? — показал выцветшими глазами на том Симонова. Аристарх Иванович прикрыл глаза: о чем говорить! — Точность! — сказал Полковник, подняв палец. — Фактографическая точность. — Вы воевали там? — будто мимоходом спросил Аристарх Иванович и придвинул к себе ящик с читательскими абонементами. — Нет. Там — нет. О чем угодно, только не о себе… Аристарх Иванович нашёл свой абонемент, вынул карточки и стал раскладывать их по книгам. Дверь открыл своим ключом, но Лиза уже поджидала в коридоре. Честные, преданные глаза… Он скинул туфли, положил книги на туалетный столик, молча в ванную прошёл. Трудно переносила Лиза размолвки с мужем, особенно подобные сегодняшней, когда даже обедать не пришёл. С его язвой — и есть кое‑как, всухомятку! В ней совершенно не было зла, в Лизе, и она очень любила их обоих — своего не по годам смышлёного сына, упитанного и ласкового, как телёнок, и его отца, самого умного, самого благородного, самого честного человека на свете! Хмурясь, намыливал Аристарх Иванович руки. В зеркало смотрел, но отражение своё заметил не сразу. Худое нервное лицо… Всегда как бы на страже, всегда готово предъявить нужное выражение. Пренеприятная физиономия! Несмотря на поздний час, не ужинали, ждали его. Лиза была все в том же засаленном платье, расползшемся сбоку, — сметанно–белое тело выпирало. В ней необъяснимо уживались личная неопрятность и великое тщание, с каким наводила чистоту в доме. — Воду открыть? Она произнесла это негромко, как бы про себя; захочет — ответит, не захочет — ну что ж… Он бросил косой взгляд на светящуюся щель в платье, отвернулся. — Одеть нечего? Она смотрела на него, недоумевая, и этот невинный взгляд бесил его. Встал, сам открыл минеральную воду, без удовольствия выпил стакан. Терпеливым тоном окликнула Лиза Игоря, торчащего, как всегда, перед телевизором. Все подряд глядел -— без разбору, без устали, в ленивом и бездушном любопытстве. Сколько раз Аристарх Иванович раздражённо выключал аппарат! Против обыкновения, Игорь вышел сразу: дневная ссора с отцом все ещё не была улажена. Не подымая глаз, Аристарх Иванович поливал сметанным соусом паровые котлеты. — А она? — кивнул он на пустую тарелку Старухи. — Опять то же самое, — скорбно, с готовностью, пожаловалась на мать Лиза, словно и не было никакой размолвки. — Обиделась, что в церковь не проводила. А когда мне? Целый день не ест… Игорь насторожённо поднял голову. С заговорщицким видом вылез из‑за стола, снял со сковородки крышку и, водя толстым пальцем, пересчитал котлеты. — Восемь! — Затем на тарелках сосчитал. — Восемь плюс пять равняется тринадцать. А было четырнадцать! — взгляд его, задев отца, торжествующе остановился на матери. — Одну съела! Я специально сосчитал днём. Она в кровати ест, я видел. Ликовал… Разве не искупил он с лихвой давешнюю свою провинность? — Ну вот, — печально сказала Лиза. — А я нервничаю, что голодная. — В голосе прозванивала радость, прозванивала надежда на близкое уже примирение с мужем. Тупо жевал Аристарх Иванович безвкусную рыхлую мякоть. Ни слова не проронил больше, выпил чаю и ушел в комнату, где работал оставленный Игорем телевизор. Выключил… Что мог он сказать сыну на его котлетную бдительность? Такие вещи не объясняют, человек чувствует их сам — пусть даже ему только десять. В другой бы раз взорвался, накричал, может быть, ударил. Что толку? Разве помогут слова, если взрослый человек, отец и муж, чей авторитет непреклонен в их глазах, всю свою жизнь лгал и приспосабливался? Все, что он говорил сегодня Педагогу, — правда, и никаких иных, сложных объяснений не существует. Вот если у дяди Паши Сомова есть сын, то в каком же счастливом согласии живут они! Пусть выпивает, пусть вспыльчив, в чем Аристарх Иванович убедился на собственной шкуре, но и сын, и жена, и все домашние уважают его. И не от слепоты, как здесь, — с ясным сознанием. Мир и любовь царят в доме, и что с того, что нет там особого достатка? Медленным взглядом обвёл комнату. Все, почти все приобретено за недобрые деньги… — Я включу? — вопросительно произнёс Игорь. —Там передача… 2 По дороге, одна за одной, двигались к Вечному огню колонны школьников. Девочки — в белых фартуках, мальчики — в рубашках. Освещённые солнцем белые живые четырехугольники… Аристарх Иванович, остановившись, вглядывался в лица ребят. Он знал, что не посмеет даже окликнуть сына, но эта бесправность была приятна ему. Игоря прозевал — уже шествовали старшеклассники, но все стоял и стоял на краю тротуара. Спешить некуда: на трехчасовой громовский автобус все равно не успеть, — пока кончится митинг, пока сын доберётся домой, поест. Знал бы — ещё часок покрутился в павильоне. Там жарко сейчас: суббота. Корабль, а не хлипкое торговое заведение, переполненный корабль, и ты капитан на нем. Один видишь его целиком, знаешь о нем все и без промедления поспеваешь туда, где трудно… К своему удивлению, Игоря он застал дома. Уже пообедав, уже переодевшись в выходной костюмчик с короткими брюками, нетерпеливо отца ждал. — Мы на три поедем? Аристарх Иванович, не двигаясь, стоял у порога. — Ваш класс что, не пошёл на митинг? — Пошёл! — сказал Игорь с гордостью. — А ты? — А я отпросился. — Как отпросился? — Так! Уезжаем, сказал. Ещё отпрашивались, но только двоих отпустили. Меня и Вальку Домбровскую. Сказал — к бабушке уезжаем, она заболела, сказал. Хвастался своей находчивостью! Отцовского ждал одобрения… — А кто тебя уполномочивал отпрашиваться? Гордость в светлых крупных глазах сменилась недоумением. — Но ведь ты говорил — на три поедем. — Он не понимал отца, отец снова придирался к нему. — И чего там интересного? Митинг, и все. Венки будут класть. Ты сам говорил — в три поедем. Сдержавшись, Аристарх Иванович молча прошёл в комнату. Старуха раскапризничалась — захворала ли, притворилась больной, — но ехать Лиза не могла, и это вконец испортило настроение. По гостям он предпочитал ездить с женой — уверенней себя чувствовал, хотя порой и раздражало её слепое, безоговорочное преклонение. Как втолкуешь ей, что у него и в помине нет тех бесчисленных добродетелей, из‑за которых супруга души не чает в необыкновенном своём муже. Пока ехали, Петя все об охоте говорил. Тихим, ровным голосом, едва проступающим сквозь шум двигателя. Неловко было ему, что он как бы просвещает Аристарха Ивановича. Вопросительно, виновато улыбался: не надоело? Если честно, скучны были эти похожие одна на другую истории с зайцами и утками, но слушал прилежно, с заинтересованным и несколько удивленным видом — как требовала того его полная охотничья неосведомлённость. Петя был старше его — давно перевалило за сорок, но к Аристарху Ивановичу относился со сдержанной почтительностью. Тот старался не замечать этого. В человеческом отношении, твердил он себе, Петя выше его, жизнь его пряма и открыта, однако в глубине сознания ютилось необъяснимое, постыдное чувство собственного превосходства. Аристарх Иванович честно подавлял его. Честно, но безуспешно. То чересчур фамильярным был, то переходил вдруг на несвойственный ему грубый «мужской» жаргон. А вот между Лизой и Петиной Настей насторожённости не было — простое, спокойное добрососедство. Аристарх Иванович ценил их бесхитростную дружбу; Настино уважение к Лизе поднимало Лизу в его глазах. Случалось, он просил Петю сделать что‑либо в павильоне — поправить полку, сбить решётчатый настил для буфетчиц, — но Петя, добросовестно выполнив работу, отказывался от денег. В крайнем случае, выпивал лишь пару кружек пива или стакан вина. Вот почему Аристарх Иванович, не любящий одалживаться, предпочитал брать людей со стороны — вовсе чужих. Иногда, впрочем, Петя и сам заглядывал. Тотчас же в подсобку норовил затащить его Аристарх Иванович, но сосед стеснительно улыбался и отрицательно качал головой. Заведующий никому не выносил пива в зал, но тут делал исключение. Шел за прилавок и, положив в тарелку с мелочью полтинник — так, чтоб видела Попова, — самолично наливал две кружки. Петя смущённо выходил из очереди; с неловкостью совал в просторный карман халата деньги… Подъезжали к Громовке. Над горизонтом, над тёмной полоской тополей уже белел купол громовской церкви. Петя, обманутый притворным интересом соседа, завёл новую охотничью историю. Аристарх Иванович не слушал — просто смотрел. Приятно было ему некрасивое, безбородое Петино лицо, доброта этого лица и его застенчивая мягкость. Валерка внешне не походил на отца: не белесые, а тёмные волосы, крупный, подвижный — удало слепила его природа. Они и характерами‑то были разные: один тихий и сосредоточенный, погруженный в хозяйственные заботы, другой неугомонный, нетерпеливый, по-мальчишески рассеянный. Но разве удивило б кого, что у такого отца такой сын? При всей своей внешней непохожести они были естественны друг для друга, как естественно было, что сын Аристарха Ивановича — Игорь, а не Валерка. Только сейчас, глядя на шевелящиеся Петины губы, осознал вдруг Аристарх Иванович эту беспощадную закономерность. — Завтра в четыре встанем, раньше не надо — темно ещё. Мы зайдём за вами… Игорю как, нетрудно, если ходить? До Аристарха Ивановича не сразу дошёл обидный смысл Петиного вопроса. — Игорю трудно? — стряхнув оцепенение, спросил он. — Полезно, а не трудно! Полезно! Оба мальчика наклонились к окну — Валерка показывал и что‑то объяснял Игорю, а тот внимательно смотрел, прижавшись к нему плечом. Товарищи… Всколыхнулась, ожила в Аристархе Ивановиче надежда. «Я слишком преувеличиваю все, — сказал он себе. — Дети разные, у каждого свои недостатки. Я недопустимо преувеличиваю». И все‑таки на душе было неспокойно. Въехали в Громовку. Одноэтажные домики, унылая улица без тротуара, акация, молодые листья которой уже успели запылиться. Редкие флаги в честь Дня Победы… Городом Громовка стала недавно, шесть или семь лет назад; с какой гордостью читал Аристарх Иванович коротенькое сообщение об этом! Много домов сохранилось с довоенных времён: бои не гремели здесь, немцы взяли посёлок без единого выстрела и так же, без единого выстрела, оставили его — за сутки до того, как на зелёных грузовиках въехали наши; ни одного танка не прокатило тут за долгие месяцы войны. Читая, уже взрослым, книги о партизанах и подпольной работе, Аристарх Иванович с беспокойным удивлением думал о посёлке, в котором прошло его глухое и бесполезное отрочество. Неужто же не было никакого сопротивления? Сколько мальчишек, знал он, помогали взрослым в их тайной, ни на миг не затихающей борьбе, а здесь… Рядом с Аристархом не было никого, кто нуждался бы в подобной помощи. Немцами тяготились, ненавидели немцев, ждали прихода наших, но, кажется, никому и в голову не приходило, что можно как‑то вмешаться в ход борьбы. Война была где‑то далеко — непонятная, жестокая, существующая сама по себе, от простых смертных не зависимая. И те немногочисленные немцы, что расквартировались в посёлке, имели к ней столь же косвенное отношение, как и громовские жители, которые сажали картошку, перегоняли брагу на самогон, сплетничали, растили детей. Живший у них пожилой плешивый немец угощал Аристарха и его шестилетнюю сестру шоколадом, а матери помогал окучивать картошку — делал это ловко и с откровенным удовольствием. Были другие немцы, злые, их ненавидели и боялись, но только много лет спустя Аристарх Иванович осознал, что ведь все они — и добрые, и злые — были врагами его Родины, и он обязан был ненавидеть их независимо от их личных качеств. Отчего же даже теперь, пусть с запозданием в три десятилетия, не проснулась в его душе эта ненависть? С ужасом думая о возможной будущей войне, страшился прежде всего не угрожающих человечеству последствий, а физической гибели Игоря, себя, своих близких, боялся голода и неудобств. Это — мелко и недостойно, понимал он, но он мог лишь утаить свои чувства, только утаить. А что если все остальные чувствуют то же, что он, и так же, как он, скрывают это? Быть может, лишь небольшая кучка избранных переживает боли человечества, как свои собственные? Ему хотелось, чтобы Игорь был в числе этих избранных. Освещённые солнцем колонны школьников вспомнились ему. Чем‑то нереальным казались они теперь, каким-то беззвучным видением… — Выходим? — вопросительно сказал Петя, и Аристарх Иванович, вздрогнув, поднялся. Шли по центральной улице. На покосившейся клумбе перед Домом культуры цвели анютины глазки. До войны отец работал здесь баянистом. Весь посёлок знал его не только в лицо, но и по фамилии: частенько появлялась она на афишах. «Вечер проводит баянист-культорганизатор И. Есин». Маленький Аристарх с гордостью перечитывал это всякий раз, когда шел мимо. В клуб его пускали беспрепятственно, и он по–хозяйски разгуливал всюду — в зрительном зале, фойе, в полумраке пустой таинственной сцены, задёрнутой занавесом, на котором красовались с наружной стороны золотые серп и молот. Ему нравилось на виду у всех стоять за спиной отца, смотреть, как разлетаются мехи баяна. Наклонившись, вполголоса говорить что‑то. Сейчас, спустя столько лет, как понять, хорошо ли играл отец? По–видимому, не очень, потому что где было учиться ему? Но тогда он считался не только прекрасным баянистом, но и единственным в посёлке авторитетом в вопросах искусства. Это давало ему право носить тёмные очки, изъясняться длинно и не слишком вразумительно и конечно же наградить детей экзотическими именами — Аристарх и Маргарита. Бывая в Светополе, неизменно привозил ноты, в которых ничего не смыслил. Купленные на казённый счёт, аккуратной стопкой высились они в фойе на этажерочке, возле которой играл он. В перерывах между танцами баянист–культорганизатор вдумчиво их просматривал. И все‑таки способности у Ивана Есина были — Аристарх Иванович судил об этом по той лёгкости, с какой отец, помнилось ему, разучивал с пластинок новые мелодии. Иногда он играл для приработка на семейных празднествах — свадьбах, днях рождения, и там, где играл он, в центре внимания были не именинник или жених с невестой, а Иван Есин. Это считалось шиком — пригласить Есина в дом на торжество. Раз или два брал с собой Аристарха. У отца всегда было почётное место за столом, он с увлечением пил и ел, и никто не решался напомнить о его обязанностях. Баян величественно стоял в стороне, на специальной тумбочке с чистой салфеткой. В почтительной тишине произносил Иван Есин тосты — их выслушивали не дыша. Потом на него снисходило вдохновение, и он играл. Незадолго до войны отец с торжественностью начал обучать игре сына, но маленький Аристарх отлынивал от уроков; давая их, отец был напыщенным и нетерпимым и умудрялся запутать даже то, что Аристарх знал уже. Баян отец боготворил — ухаживал за ним, лелеял, а сын тайно ненавидел этот капризный и загадочный инструмент: не мог, должно быть, смириться, что после отца баян был главным существом в доме. Эта ревнивая неприязнь, однако, не мешала маленькому Аристарху греться в лучах славы, что исходили от отца и его волшебной машины. Война вошла в их дом как событие, которое сулило большинству беды и лишения — большинству, но не им лично, не семье Ивана Есина: к тому времени Иван Есин твёрдо уверовал в свою исключительность. Он полагал, что музыкальный инструмент, сказочно преобразивший жизнь средненького столяра, и теперь не оставит его в беде, а легко и безопасно пронесёт поверх всех испытаний. Когда пришла повестка, он счёл её недоразумением. Надев полосатый костюм, в котором проводил вечера отдыха, решительно отправился в военкомат. Мыслимо ли его, единственного в посёлке человека искусства, отрывать от посёлка? Да и вообще смешивать с рядовыми гражданами? Домой возвратился скоро. Он был возбуждён, плечами пожимал и все повторял, что докопается, чьи это козни. Ходил к людям, которые в его представлении имели вес и которые раньше благоволили к нему, ходил в организации, но стремительно и трудно развёртывалась война, и никому не было дела до суетящегося поселкового музыканта в полосатом костюме. Он все ещё посмеивался и пожимал плечами, но в глазах его, утративших снисходительность уверенного в себе человека, поселилась растерянность. Даже на вокзале, уезжая на фронт, держался в стороне от остальных. Таким огромным рядом с его щуплой фигурой выглядел зачехлённый баян. Он был в тёмных очках — вещь в то время редкостная; никто в посёлке, кроме Ивана Есина, не носил тёмных очков. Считанные минуты оставались до отправления поезда, а он не снимал очков, и мать, сжимая руки детей, преданно и жалко смотрела сквозь слезы в непроницаемые мёртвые стекла. — Ты пиши… — повторяла она. — Ты как приедешь — напиши. Он молчал — тонкие спёкшиеся губы так и не разомкнулись. А рядом другие женщины и дети провожали других мужчин; женщины плакали, как и мать Аристарха, но мужчины были веселы и беспечны, они говорили добрые слова, и, глядя на них, Аристарху казалось, что этим сильным людям не грозит и части той смертельной опасности, какая подстерегает отца… Просунув между штакетинами руку, толкнул задвижку, и калитка открылась. Панически залаял Барин, цепью зазвенел, но узнал их и сделал, хитрюга, вид, что приветствует, а вовсе не пугает. И все же ближе чем на полшага Игорь не дерзнул подойти: Барин его недолюбливал. Помнил, видать, давние обиды. Матери дома не было. Ключ, как обычно, лежал на ящике под клеёнкой, но Аристарх Иванович лишь пощупал его и, оставив на крыльце сумку с гостинцами, медленно пошёл по участку. Мимо грядок лука и редиски, мимо неглубокого парника — вовсю уже цвели огурцы, — мимо кустиков помидоров, заботливо поддерживаемых белыми планками. С наслаждением втянул весенний запах зелени и разрыхлённой политой земли. Где‑то читал он о чувстве, похожем на то, что испытывал в эту минуту… За выбеленными стволами вишен и персиковых деревьев желтел некрашеный забор. Мать поставила его нынешней весной; прежний, довоенный, покосился и сгнил, а кто заменит, если единственный в доме мужчина не приспособлен к такой работе? И опять, по привычному уже кругу, мысль переметнулась к сыну. В Игоре тоже нет мужской сноровки. Да и что есть в нем? Все так же стоял в полушаге от вытоптанного собакой круга — маленький человек в коротких штанишках. В полушаге, не ближе. Вдруг Барин повернулся к забору. Мгновение прислушивался и — хвостом завилял, запрыгал, засмеялся. Мать открыла калитку. Быстро шла она по дорожке навстречу внуку, говорила что‑то, улыбалась, и рот её, полный металлических зубов, радостно блестел. Оказывается, ходила встречать их, но разминулись, а на обратном пути увидела Лелю Гуцкову, она всегда спрашивает о нем. Уж так, уж так уважают его в Громовке! У неё внук родился, у Лели, а зять в плаванье ушел, на полгода… Собирая на стол, не умолкала ни на секунду. Столько новостей, и вдруг помешает что, вдруг главное упустит! Или сыну просто наскучит её болтовня. Аристарх Иванович улыбался. Дома… Он дома. Именно дома, несмотря на самостоятельную другую жизнь, и другой дом, и другие, свои, непонятные здесь заботы. На стене висели в аккуратных рамочках яркие и большие, как полотенца, Почётные грамоты — довоенные, отцовские. Отдельно красовался его портрет. Портрет был эффектным — отец напоминал тут кого‑то из артистов. Он обожал сниматься, и мать свято хранила все его фотографии. Он внушил‑таки ей мысль о своей исключительности, да это и нетрудно было сделать, когда столько людей вокруг боготворили Ивана Есина. Домой отец вернулся в сорок четвертом, сразу после освобождения Громовки. С ним не было баяна, зато чахотку привёз, из‑за которой и комиссовали его, вконец испорченный характер и неодолимую страсть к синему картофельному самогону. В опустевшем, бедном на мужиков посёлке работы было вдосталь, но мог ли Иван Есин — сам Иван Есин! — таскать на стройке кирпичи или хотя бы разносить по дворам почту? Он пил, кашлял взахлёб, мечтал о новом баяне — неизменном атрибуте их счастливого будущего и не снисходил даже до того, чтобы прополоть лук — единственное, что росло на участке кроме картофеля. Через год стали возвращаться демобилизованные солдаты, жизнь ожила, открыли клуб, и мать взяли туда билетёршей, но уже не отцовский баян звучал по вечерам — играл другой, некто Михайлов. Одноногий чужак, осевший в Громовке… Играл бесплатно, для своего удовольствия — днём работал возчиком на мясокомбинате. Как забеспокоился отец, услышав, что вечером в клубе будут танцы! Дни напролёт валялся на продавленном диване, а тут встал, побрился, натянул довоенный полосатый костюм, от которого разнёсся по дому запах нафталина. Мать украдкой наблюдала за ним. Так и не сказав ничего, тихо ушла на дежурство, а он шагал из угла в угол, косо в окно поглядывал и даже кашлял по–иному, деловито и коротко, будто не мокрота душила его — прочищал горло. Никто не явился за ним в этот вечер… Одноногий Михайлов стал с тех пор лютым врагом отца; недобрая улыбка блуждала по худому и тёмному лицу, если кто, не дай бог, заикался при нем о Михайлове. О баяне вспоминал все реже, трезвым почти не бывал, а когда в просветах между запоем и очередным приступом болезни пытался вспомнить юношеское своё ремесло, заржавевший инструмент валился из рук. Он умер, когда самое трудное осталось позади. Брат отца адвокат дядя Федя устроил Аристарха разнорабочим в продовольственный магазин, и теперь полуголодное существование семьи все чаще сдабривалось то лишней буханкой хлеба, то маргарином, а иногда куском копчёной пахнущей колбасы, которую мать делила между умирающим отцом и хилой, бледной Маргаритой. Он умер озлобленный, ненавидя остающееся на земле человечество, которое так пакостно исковеркало его, поначалу такую блистательную, жизнь. Умер, бессильно сожалея, что не может захватить с собою всех живых — от девятилетней дочери, для которой урывали у него ломтики копчёной колбасы, до одноногого самозванца Михайлова. А мать так и осталась в счастливом неведении. Обиды, унижения — все забылось, и лишь триумфальный блеск лучших дней первого профессионального музыканта Громовки навечно запечатлелся в её дряхлеющем сознании. Она все говорила и говорила, а Аристарх Иванович исподволь всматривался в портрет отца. Такие же, как у него, тонкие черты, такая же подвижная складка на лбу. Вдруг подумалось: хорошо, что Игорь похож на Лизу, а не на него, — иначе он походил бы на деда. Разлегшись на кушетке, сын лениво жевал крупное красное яблоко; мать тщательно отбирала их осенью и всю зиму хранила в погребе для детей и внуков. Лучшие яблоки доставались Игорю: она любила его больше, чем девочек Маргариты — потому ли, что это был первый внук, инстинктивно ли угадывая в нем некое духовное продолжение покойного мужа. На часы посмотрел Аристарх Иванович: к шести надо быть у Дремовых, где его ждёт неразделанная туша. Мать осеклась на полуслове. — Слушаю, слушаю, — сказал он… Ещё на улице учуял запах палёной шерсти и свежей горячей крови. Пригнувшись в калитке, неторопливо вошёл во двор. Туша, уже потрошённая и опалённая, висела в проёме распахнутой настежь двери сарая. Раскоряченные ноги с неотрубленными копытцами касались эмалированного таза, на дне которого чернела кровь. Одного взгляда хватило Аристарху Ивановичу, чтобы определить вес туши с точностью до десяти килограммов. Он отвернулся и больше не смотрел на сарай. Коля Дремов, голый по пояс, склонился над корытом. Аристарх Иванович неслышно приблизился сзади. — М–да, — проговорил. — Будем, стало быть, есть кровяную колбаску? Коля обрадованно ахнул, растопырил руки, но они были в крови и слизи, и он, приветствуя, лишь локотком коснулся плеча двоюродного брата. Из‑за дома выбежала Ната. Расцеловала, засыпала вопросами — о Лизе, об Игоре. Коля, хмурясь, вытирал тряпкой руки: очень уж не терпелось ему услышать мнение специалиста о туше. Пусть, пусть потомится! «Специалист», вредничая, с дотошливой обстоятельностью говорил о жене и сыне. Пришёл сосед, который колол свинью, — тоже в крови и голый по пояс. Аристарх Иванович сдержанно поздоровался. Ему нравилось чувствовать себя по–выходному одетым, не имеющим отношения к той грязной работе, которая свершается здесь, и в то же время сознавать, что знает он эту работу куда глубже и тоньше, нежели эти профессиональные с виду мясники. — Ну что, сколько потянет, думаешь? — не выдержав, небрежно спросил Коля. Ната смолкла. Аристарх Иванович, не глядя на сарай, скромно пожал плечами. — Точно не скажу… Сто сорок… Сто сорок пять. Сосед взирал на гостя с молчаливой почтительностью. — Сала‑то немного, но мы не хотели особенно, — сказал Коля полувопросительно. Аристарх Иванович с улыбкой приблизился к туше, щелкнул пальцем по опалённой шкуре. Палец упруго отскочил — сантиметров шесть сала. Может быть, семь… — Халата у тебя, конечно, нет, — проговорил он. — Я привык в халате работать. — И стал лениво расстёгивать свою вышитую сорочку. Нож был коротковат для разделки. Аристарх Иванович потрогал лезвие. Волновался — два года как‑никак, но первые же взмахи ножа, точно отделившие окорочную часть, вселили уверенность. Парные волокна рассеклись мягко и быстро, как шов. — Топор! — произнёс он, протягивая, как хирург, руку, и ему вложили в ладонь топор. За спиной причмокивали и восхищались, несколько преувеличенно, может быть, но все же Аристарх Иванович верил: удовольствие доставляют его точные движения. Закончив, неуловимым взмахом кисти воткнул топор в тяжелый брусок и отошёл к рукомойнику, сдерживая одышку. А раньше одна такая туша была нипочём ему! Николай с Натой складывали мясо в корыто. Явился дядя Федя — грузный, медлительный, с большой головой, благообразно прикрытой густой сединой. Под маленькими глазками висели мешки. — В среду можешь приезжать за путёвкой, — остановившись посреди двора, объявил он Аристарху. — На август вас устраивает? Кисловодск? Лето, со всеми его соблазнами, было для Аристарха Ивановича не слишком удобным временем отдыха — в павильоне самая работа, и потому он просил достать путёвку на октябрь или даже ноябрь, но теперь как об этом? И он принялся многословно благодарить дядю. Тот молча ткнул пальцем в дряблую щеку. Аристарх почтительно чмокнул её. Дядя Федя тяжело двинулся дальше. Он был гордостью семьи — адвокат Федор Есин, единственный из четырех братьев получивший высшее образование. Если музыкальная звезда Ивана Есина, неожиданно и ярко вспыхнув, так же быстро погасла, то Федор прошёл по жизни чеканным шагом, ни разу не оступившись. Племянника Аристарха он считал своим крестником и вечным своим должником: в голодном сорок шестом сделал почти невозможное, приткнув его разнорабочим в продовольственный магазин. Спустя двадцать лет, когда племянник по своей глупости оказался без работы, выручил опять‑таки он: «Ветерком» Аристарх Иванович тоже был обязан дяде Федору. Тогда, в сорок шестом, все, и прежде всего сам Аристарх, считали, что магазин — мера временная, впереди бесконечная вереница лет, и ничто не помешает ему стать, как дядя, адвокатом. Загадочной и благородной рисовалась ему эта профессия. Сколько раз дядя говорил при нем, что спас человека, и сколько раз сам Аристарх был свидетелем подобострастного отношения к дяде! Почему отличали его отца, он понимал: баян, тёмные очки, умный разговор, ноты, которые он не умел читать, — все это околдовывало простодушных громовских жителей. Дядя Федор внешне тоже выделялся среди полусельского населения Громовки, но ценили его за другое, за то таинственное и сложное, что свершал он в хилом деревянном зданьице суда. Что происходило там? Каким образом толстый и медлительный дядя спасал людей, — ведь для того, чтобы спасти человека, требовались сила и ловкость? Что за процессы выигрывал он и как это — выиграть процесс? Даже много позже, когда аромат таинственности улетучился, профессия адвоката не утратила для Аристарха своей притягательной силы. Он говорил себе, что ему все равно, на кого выучится его сын, но в душе ему хотелось, чтобы он стал юристом. Пришли мать с Игорем и Маргарита с дочками, но без мужа; муж пил, жили они скверно, и он демонстративно не ходил с женой к её родственникам, потому что без конца тыкали ему в нос благополучных семьянинов—дядю Федю и Аристарха. Один Аристарх Иванович находил с ним общий язык и втайне гордился этим: кто‑кто, а уж он‑то знает душу пьющего человека! Сегодня он и сам выпил немного водки. А почему бы и нет? Он чувствовал себя превосходно. На него смотрели, его слушали, его шуткам смеялись. После дяди Феди он был вторым человеком здесь. А третьим? Третьим — Игорь. Все восхищались его остроумием, и даже Аристарх Иванович находил в его словах наблюдательность и не по годам развитый ум. — Между прочим, Оксаночка, — произнёс дядя Федя, обращаясь к невзрачной и смешливой жене дремовского соседа, — могу вам конфиденциально сообщить, что мой племянник Аристарх в августе едет в санаторий. Один, — многозначительно прибавил он и положил в рот ломтик горячей жареной печени. Оксана, откинув голову, громко засмеялась — может быть, незнакомому слову «конфиденциально»? Дядя Федя неторопливо прожевал печень и поднял палец, требуя тишины. — У меня есть возможность достать ещё одну путёвку. В тот же санаторий. Вы, часом, не нуждаетесь в курортном лечении? Теперь уже смеялись все, кроме невозмутимого дяди Федора. Аристарх Иванович тонко улыбался. — Они вместе поедут! — догадливо выкрикнул Игорь, и это вызвало новый взрыв хохота. Обе девочки Маргариты, тихие, затурканные пьяными выходками отца, смотрели на своего двоюродного брата с пугливым восторгом. Они были худы, некрасивы и застенчивы, как их мать, и, как мать, чувствовали себя неуютно в этой шумной компании. Маргарита вежливо улыбалась, пригубливала пиво, но мысли её были далеко отсюда — в её скорбном доме. Родственники привыкли к это/чу. Её жалели, о ней говорили в сочувственном тоне, помогали ей материально, но бесконечная однообразная череда бед раздражала и утомляла близких. Неудачный первый брак — ранний и бездетный, неудачный второй… Ещё не было десяти, а она с девочками собралась домой. Аристарх Иванович поднялся, чтобы проводить их. На дворе было темно, пахло палёной шерстью. За локоть придержал он сестру. Девочки, одинаково тоненькие, в одинаково светлеющих в темноте платьях, спустились с крыльца. Аристарх Иванович сунул руку в карман, где у него припасена была десятка. — Не надо, Арик… — Но он уже вложил деньги в её покорную руку. — Зачем? У тебя своя семья… — Ничего–ничего! — Он похлопал сестру по худенькому плечу. — Ты только в руках его держи! Маргарита безмолвно смотрела на брата. То ли падающий из окна свет необычно озарял её, то ли в самой было что‑то необычное, а он, упоенный собственной персоной, ничего за столом не заметил, но ему вдруг почудился в её глазах робкий укор. — Ты это… Ты не обращай внимания на нас, — хмурясь, пробормотал он. — Выпили, то–се. — Что ты, Арик! — ласково сказала сестра. — Что ты говоришь такое. Теперь её глаза смотрели преданно и влюблённо. Как добр, как умен и порядочен её старший брат! Торопливо нащупал он в кармане бумажник, но она поняла и придержала его руку. — Нет–нет… И не думай даже. — У меня есть… У меня хорошо в этом месяце. Праздники… — Нет–нет… Она быстро поцеловала его и сбежала с крыльца. Аристарх Иванович растерянно держал бумажник. — Маша! — окликнул он. Он догнал её уже за калиткой. — Мы не увидимся завтра. С утра на рыбалку, а в два поедем. Мне в павильон надо. Девочки неподвижно стояли рядом. — На какую рыбалку? — спросила Маргарита. Удивленный, он тревожно вглядывался в неё. За столом столько говорили об этом, дядя Федя подтрунивал, и Маргарита смеялась вместе со всеми. — Не помнишь? Она не ответила, прижалась к нему, виноватая; ласково провёл он рукой по её завитым волосам. Она подняла вдруг голову. — Арик… У тебя все хорошо? Он почувствовал, как изменилось его лицо. — Конечно. Почему ты спрашиваешь? — Чем‑то странно напугали его эти, полные бесхитростной любви слова. Не отвечая, она смотрела на него снизу. — Идите, — сказал он. — Идите, а то свежо. — Он поцеловал девочек. Все трое послушно двинулись и растворились в темноте, как три призрака. Аристарх дрожал. Свежо, очень свежо… Раздался взрыв хохота — сказанул что‑то дядя Федя. Или, может быть, Игорь. Аристарх Иванович отвернулся от окна. Какой пошлый вечер! Какие грубые шутки! Какое сытое равнодушие к его сестре! Её принуждали смеяться вместе со всеми и давиться горячей кровяной колбасой. А после он сунул ей подачку… Вспомнилось, как в сорок шестом, когда он впервые принёс домой кусок ветчины, она долго не решалась притронуться к ней. «А вы?» — «Мы уже, — заверил он браво. — Ешь, ешь. Это тебе все». Она недоверчиво смотрела — худенькая больная девочка, его сестра… На крыльцо вышел Дремов, позвал его, и Аристарх Иванович, щурясь от света, медленно вошёл в комнату. — Нам пора, — сказал он Игорю. — Завтра вставать рано. Жирные губы сына оттопырились. Он блистал весь вечер — как смеет отец говорить с ним в таком тоне! Дядя Федор погмыкал. — Оксана тут вздумала тоже выйти на воздух, — произнёс он. — Что‑то, говорит, Аристарха Ивановича долго нет. Оксана залилась, проказливо погрозила Федору пальцем. Все в весёлом ожидании смотрели на Аристарха Ивановича. Как парирует он? Аристарх Иванович молчал, но губы его, ему не подвластные, обещающе улыбнулись. Он провёл по ним языком. — Дядя Федя непременно вышел бы следом. Все засмеялись, только благообразное, с нездоровыми мешками лицо старого адвоката оставалось невозмутимым. — Боишься конкуренции, племянник? Аристарх Иванович закусил губу — в знак того, что отдаёт должное противнику. Взяв рюмку, бросил на дядю косой ироничный взгляд. Он вовсе не признает себя побеждённым! 3 Легли поздно, но к четырем он был уже на ногах и будил Игоря. К его удивлению, сын проснулся легко; сел, насупленный, на кровати, молча принялся натягивать брюки. — Рыбак! — подморгнув, прошептал Аристарх Иванович. Игорь сопел и не отвечал ему. У калитки их ждали с зачехлёнными удочками Петя и Валерка. — Чего ж не зашли? — удивился Аристарх Иванович. — Мы здесь… Свет горит — значит, в порядке все, встали. Сапоги вот, — Петя протянул большущий свёрток. — Две пары. Без сапог нельзя — я забыл вчера… Только портяночки… — прибавил он с неловким смешком. Аристарх с сыном вернулись в дом. Игорю сапоги пришлись впору, а отцу малы были. Спеша и нер1Йщчая, натянул без портянок. Шли молча. Городок, живущий своей полудеревенской жизнью, исподволь просыпался: в оконцах вспыхивал свет, то там, то здесь мычала корова. По душе была Аристарху Ивановичу деловитость, с какой топали они по пустынной улице. Тёрли сапоги, побаливал желудок после вчерашнего, но все это лишь усиливало чувство мужской молчаливой солидарности. Забыть, забыть о своих неудобствах! Петя протянул сигареты, и некурящий Аристарх Иванович, помешкав, взял одну. — На дождь похоже! — Он небрежно кивнул на низкие, грязно–белые, лохматые облака. — Самая рыбка в такую погоду, — сказал Петя. — Да? Ну, тогда пусть хлещет. Лучше вымокнуть, чем без добычи возвращаться. А, Игорь? Сын промолчал, и это тоже понравилось Аристарху Ивановичу. Впереди вышагивали они — рослые, по–походному одетые подростки в резиновых сапогах. — Рыбаки! — шепнул Петя. У растроганного Аристарха Ивановича перехватило дыхание. Два отца, два немолодых человека любовались своими самостоятельными детьми. Вышли на шоссе. Машин не было, и они, подождав немного, отправились пешком. Аристарх Иванович поджимал пальцы, удерживая ёрзающие сапоги. И получаса не шли, а Игоря жажда одолела. Петя напоил его холодным чаем из фляжки. Потом, посадив, перемотал ему портянки. Внимательно запоминал Аристарх Иванович каждое движение. Наконец их нагнал грузовик. Беспрекословно нырнул Игорь в кабинку. Беспрекословно… Холодный ветер насквозь продувал Аристарха Ивановича. Он горбился, втягивал, как мокрый воробей, голову в плечи — все равно сын не видит его. На каком‑то повороте Петя забарабанил, они вышли, и грузовик умчался, оставив их одних посреди пустой и холодной земли, над которой летели дождевые облака. — Вы идите, — попросил Петя мальчиков. — Мы сейчас, — Он достал фляжку. — По махонькой? Чтоб не мёрзнуть. Едва не передёрнуло Аристарха Ивановича, когда представил, что придётся вливать в себя натощак отвратительное, обжигающее зелье. У него разбушевалась язва — не водки, а тёплого б молока с содой… — Можно, — сказал он, — Для подкрепления духа. К его удивлению, водка пошла легко, внутри стало тепло и приятно, и даже боль вроде поутихла. Он повеселел. — И брось ты мне выкать! — сказал он Пете. — Просто Аристарх, Арик. Мы же ровесники! Или ты даже старше, а? Петя медленно жевал хлеб и улыбался. Они догнали мальчиков. Впереди шел Валерка, а Игорь с мотающимися как плети руками еле поспевал за ним. Аристарх Иванович положил на плечо ему руку. — Устал, рыбак? Игорь не ответил; он часто оступался. — Вот и партизанам так было, — сказал отец. — Здесь наверняка партизаны были. Может, на этом самом месте. А ведь сегодня День Победы как раз, — обрадовался он. Ни слова в ответ. Война его сыну казалась сказкой, которую взрослые изобрели для детей в своих нравоучительных целях. — Знаешь, кто были разведчиками у партизан? Дети. Вот такие, как ты. — Аристарх Иванович говорил совсем тихо, чтобы ни Валерка, ни Петя не слышали. — И ходили одни, ночью… В тыл врага. А если их ловили… И он рассказал, что было, когда их ловили. Подумать страшно… Дядя Паша Сомов — тот выдержал бы любые пытки, это видно сразу. Может, его даже и крутили в застенках, иначе откуда такие страшные шрамы? Но конечно же бесполезно крутили. А вот на свой счёт Аристарх Иванович не обманывался… Петя догнал сына, что‑то шепнул ему, и тот, с неудовольствием глянув на отца, пошёл тише. В желудке жгло. Остановившись, Аристарх Иванович прикрыл глаза. А когда с усилием разлепил веки, на него, обернувшись, внимательно смотрел Петя. Аристарх Иванович растерялся, но тотчас бодро дальше двинул. — Язва! — беспечно пояснил он. — Вчера лишнего хватил! — и он щелкнул по горлу. Приметливый сосед его смотрел пытливо и серьёзно. — Ничего? — произнёс. — Может, это?.. — кивнул он в сторону шоссе. — Ещё чего! Без рыбы — ни под каким предлогом. Ты мне рыбу обещал! Петя улыбнулся — хорошо и уважительно. Сильным человеком почувствовал себя Аристарх Иванович. Проснувшись, чирикнула неведомая птица. И вдруг любую пытку выдержит он, если на него будет см Игорь. Он поднял голову. По небу летели клочковатые облака. В просветах синело небо. Нечаянная ветка шлепнула по лицу. Остановился, удивленно потрогал округлые, вибрирующие от удара листья. Спросил, как называется дерево. Отец и сын одновременно обернулись. — Осина! — бросил младший и, не дожидаясь отца, зашагал дальше. «Это и есть осина», — умиленно подумал Аристарх Иванович. Он так давно знал это название и столько раз видел это дерево, но предмет и слово только сейчас соединились для него. Вышли к ручью. На траву сбросил Аристарх Иванович заплечный мешок. Когда‑то, в голодное время, мать таскала в нем на рынок картошку. Вода была ледяной. Он умылся, но пить не стал — язва не любит холодного. Валерка, встав на четвереньки, по–звериному тянул воду. Вспотевший, страдающий ангинами Игорь завистливо кусал губы. — Остынешь и напьёшься, — тихонько сказал отец. Сев на камень, осторожно вытянул ноги. Никто не должен знать, что он без портянок… — Немного осталось, — сказал Петя. — Реку перейдём, а там напрямую. Все трое стояли, и Аристарх Иванович, незаметно опершись рукой о камень, тоже поднялся. Река оказалась узкой и быстрой. В один миг перемахнул Валерка на другой берег — по поваленному дереву. Аристарх Иванович в нерешительности остановился. — Идите, — сказал Петя, вежливо пропуская его. И в голову не приходило, что можно бояться такого пустяка. С суетливой поспешностью шагнул Аристарх Иванович к дереву. Ногой попробовал — здесь, у края, оно не качалось. Нетолстое, однако, неровное, с подгнившей корой… — У меня голова иногда… — предупредил на всякий случай. Поставил одну ногу на ствол, другую и пошёл, неотрывно и напряжённо глядя вниз, руками балансируя. Ствол слегка пружинил. Быстрое и неожиданно шумное течение создавало иллюзию, будто дерево откатывается. Было мгновение, когда Аристарх Иванович едва не потерял равновесие. Он рванулся вперёд, и через секунду стоял рядом с Петиным сыном. Мальчик смотрел на него с недоумением. — Головокружение у дяди, — засмеявшись, сказал Аристарх Иванович. И громко, будто тот был не в десятке метров от него, а на другом краю пропасти, позвал Игоря: — Давай, сын! Покажи класс! Игорь тупо смотрел на дерево. Петя что‑то тихо говорил ему. — Чего он? — буркнул Валерка. — Не решается. В первый раз… Ты уж вон какой опытный! Подлизывался. Да–да, подлизывался, будто из них двоих взрослым был не он, а Валерка. — Давай, Игорь, давай! А то вся рыба уйдет. Верно я говорю, Валера? — И Аристарх Иванович подмигнул. Мальчик не ответил. — Игорь! — теряя терпение, громко позвал Аристарх Иванович. — Ты слышишь меня? Он уже жалел, что поспешил перелететь на этот берег: будь он там, вдвоём с ним, уж он сдвинул бы его с места. Петя тем временем осторожно вошёл в воду. Остановился, внимательно глядя под ноги. Аристарх Иванович беспокойно следил за ним. — Вброд, думаешь? — догадался. — Не надо, он так перейдёт. — Я перенесу, — сказал Петя, вернулся на берег и стал стягивать сапоги. — Ни в коем случае! — крикнул Аристарх Иванович. — Слышишь — ни в коем случае! Петя, успокаивая, поднял руку. — Тут одна минута… Вода не холодная, — А сам уже за портянку взялся. Аристарх Иванович мгновение колебался, глядя на дерево, которое опять казалось ему тонким и шатким, потом решился и перебежал на тот берег. — Ни в коем случае! — повторил он, волнуясь. — Я не позволю. Иди, мы догоним вас. Петя перестал разматывать портянку. — Все нормально… — Нет! — жёстко сказал Аристарх Иванович. — Он перейдёт сам. Иди, оставьте нас одних. Он сам перейдёт! Я прошу тебя, Пётр! — И протянул ему мокрый сапог. Петя, помешкав, надел сапог, поднялся и, ещё помешкав, спокойно перешёл. — Идите! — настойчиво повторил Аристарх Иванович. — Идите, идите! Мы догоним вас! Они подчинились. К Игорю повернулся он. — Не стыдно? — прошептал, —Ты же мужчинд! Любая девчонка засмеёт тебя! Перенесли, на ручках! Думаешь, мне не страшно? Но я же пошёл. Надо преодолевать трусость, преодолевать — понимаешь? На войне боялись все — и герои, и предатели. Все, без исключения! Только герои умели побороть страх, а предатели — нет. Я тоже боюсь, я никогда не ходил по бревну, но я же иду! Смотри — мне, как и тебе, страшно, но я иду! Он без колебаний вступил на дерево, быстро прошёл до того берега и повернул обратно, но страха, о котором он говорил, не было в нем. В метре от берега остановился, постоял так, балансируя, и вдруг оторвал от ствола ногу. — Пожалуйста! — И, как клоун, развёл руками. Сын смотрел на него исподлобья крупными материнскими глазами. Аристарх Иванович прыгнул на берег. — Представь, у тебя важное донесение, тебе нужно доставить его в штаб, от этого зависит жизнь людей. Представь, ну! — упрашивал он. — Я так… — выдавил Игорь. — По воде… Я разденусь. С мольбой смотрел он на отца. Терпение оставило Аристарха Ивановича. — Нет, ты не пойдёшь так! — Он задыхался, — Сейчас же иди! Сейчас же! — Он сжал кулаки. Игорь, испуганно косясь на него, двинулся к воде. Несколько мгновений оцепенело стоял перед деревом, затем протянул дрожащую ногу. Сделал несколько мелких шажков, качнулся, замахал руками, хотел повернуть обратно, вскрикнул и плюхнулся в воду. Аристарх Иванович не помнил, как тоже очутился в воде. Сын барахтался и кричал дурным голосом. Отец норовил схватить его в охапку, но Игорь яростно отбивался, пока не встал вдруг на ноги. По пояс было ему. Он хватал ртом воздух. В расширенных прозрачных глазах зиял ужас. Аристарх Иванович, скользя и оступаясь, потащил его к берегу. Игорь вырвался. Упал на берегу, но тотчас вскочил, с рёвом побежал прочь. С него стекала вода. Аристарх Иванович бросился следом. Догнал сына, но тот, толстый и скользкий, отбивался от него что было мочи. — Не ушибся? Куда ты? Постой… Куда ты? Я все, я не буду больше… Изо всех сил упирался Игорь мокрыми руками в грудь отца. Откинув голову, выкрикнул с яростью: — Гад, гад! Торговец, мясник! Ненавижу тебя! Толстое белое лицо перекосилось. Он рванулся и побежал — напропалую, через кусты. — Куда? — пролепетал Аристарх Иванович. Костёр занялся с первой спички. Игорь, укутанный в Петину куртку, сидел на корточках у самого огня. Бледное, в веснушках, лицо… Петя ломал о голое колено ветки. — Жаль, котелка нет! — сокрушался он. Будто и не произошло ничего. Будто затем и тащились сюда — сушить тряпки в километре от места рыбалки. Валерка, всем туловищем подавшись вперёд, волок сушняк. Под мышкой зажал, а в руке — зелено–белый букетик. — Ландыши! — обрадовался Петя. — Ну и отлично, ландышей наберём. Это первые самые, не распустились ещё. — Таким словоохотливым Аристарх Иванович ещё не видел его. — Сегодня какое, девятое? Через неделю их полно будет. Место запомни. Это было обещание повторить вылазку в ближайший выходной. Мальчик сурово посмотрел на отца. Выпустив сушняк, отёр рукавом вспотевшее лицо. Оба работали в майках, и Аристарх Иванович, как ни заставлял его Петя, тоже не надел рубашки. Наскоро обогревшись у костра, взялся за хворост. Выбирал ветки потолще, ломал о колено — аккуратно, чтобы не повредить Петины брюки. Но в костёр не подкладывал: у него было такое чувство, будто он не имеет на это права. Сели завтракать. Поначалу Игорь стеснялся есть, но потом осмелел. Смолотив яйцо, хотел ещё взять, и в то же мгновение за яйцом потянулся Аристарх Иванович. Обе руки замерли, как бы уступая друг другу. Длилось это не дольше секунды — Петя с сыном ничего не заметили. Солнце пробило наконец облака, и ненадолго все вокруг засветилось и повеселело. — Вот и погодка! — скорбно сказал Аристарх Иванович. — Самая ловля. Петя поглядел на небо. С сомнением покачал головой. — Лучше дождливая когда. — Ну, ещё бы! — проговорил Аристарх Иванович. — Особенно — нам. В реке выкупались, теперь под дождичком. Валерка глянул на него смеющимися глазами. Признался, не утерпев: — А я думал сперва — вы плюхнулись. С таким шумом. — Ну как, и я тоже, — важно ответил Аристарх Иванович. — Спасали! — Валерка захохотал. Игорь тоже смеялся, рассказывая, кгЦс–почудилось ему, будто ушел глубоко под воду, но взгляд его так и не встретился ни разу со взглядом отца. В кабину грузовика, который остановил Петя, могли поместиться двое. — Нет–нет, я в кузов! — запротестовал Аристарх Иванович. — Там ветерок и просторней. Нет–нет… Он волновался, говоря это,*и в кузов полез первым — только бы не остаться один на один с сыном. Дома сразу спрятал в кладовку мятую после сушки одежду. Будто уговорившись, матери о происшествии не обмолвились ни словом. А та поддразнивала: — Я уж думала, уху есть будем, обед не готовила. — Сама же вовсю хлопотала у свежевыбеленной летней плиты. По двору растекался аромат фасолевого супа. Аристарх Иванович сказал, что пора ехать. Мать растерянно повернула к нему раскрасневшееся лицо. — Что уж, у тебя и выходного нет? Каждый раз задавала этот вопрос, и каждый раз он лаконично отвечал: «Работа». Мать вздохнула. Ну пусть хотя бы Игорь останется, вечером она посадит его в автобус… У Аристарха Ивановича стыдно и радостно забилось сердце. — Ради бога. Если только уроки сделал. Сын повернулся, но взгляд его не дополз до отцовских глаз, вздрогнул, убежал. — На воскресенье не задают… Выпив тёплого молока — маленькими, успокаивающими язву глотками, Аристарх Иванович поднялся. Одновременно с ним, продолжая рассказывать что‑то, встала из‑за стола мать. Он хмурился и мешкал. Долго поправлял перед зеркалом рубашку. — Ну, чтоб не поздно, — выговорил наконец и скользнул по сыну взглядом. — На семь десять автобус, — тотчас с почтительностью ответил Игорь. Аристарху Ивановичу стало вдруг жаль мальчика. Он кивнул и вышел. У калитки мать, смолкнув, обняла его, прильнула — горячая, мягкая, маленькая. И в то же мгновение живая, какая‑то детская обида затопила Аристарха Ивановича. Словно бы не десятилетний сын оскорбил его, а чужой, взрослый человек. Он поцеловал мать и, быстро отвернув лицо, зашагал прочь. * * * Блеск орденов и медалей, возбуждённые голоса, возбуждённые лица — празднично выглядел павильон. Пиво ещё не кончилось, но бело–зелёная струя фыркала, пропадала, снова фыркала. Очередь нервничала. На витрине оставалась лишь потемневшая сельдь с винегретом, и Аристарх Иванович, преодолевая усталость, взялся за закуску. Торговать ещё три часа, пива — последние капли, а вино без закуски не пустишь, тем более в праздник. Ноги болели, и он работал сидя. Нарезал сыр, колбасу, открыл скумбрию. Консервы считались сугубо витринным товаром, и реализовывать его было вовсе не обязательно, но Аристарх Иванович приноровился использовать все. Он любил, чтобы у него была хорошая закуска, и, пожалуй, единственный из заведующих охотно брал овощи и даже зелёный лук — товар, с которым много возни и который почти не даёт «мяса». В других павильонах ограничивались крутыми яйцами, сыром и сухой колбасой. Пиво — вот из‑за чего шумели баталии. Гордился Аристарх Иванович, что его заведение выделяется не только ассортиментом, но и внешним видом: цветы в миниатюрных горшочках на стене, элегантная витрина, плакатики с аппетитно нарисованными дымящимися блюдами — он приобрёл их у загадочного субъекта в холодном светлом плаще, заглянувшего как‑то зимой погреться. Висел и типографский плакат: бутылка шампанского в ведёрке со льдом и бокалы. Но все это — декорация; не держалось в заведении Аристарха Ивановича ни горячих закусок, ни шампанского, ни бокалов. Кружек — и тех не хватало. Но когда‑нибудь, надеялся он, все изменится. Он мечтал о будущем «Ветерка» — тихая музыка, чистота и не вульгарное пиво, прелестей которого он лично никогда не понимал, а сухое вино, коньяк, черный кофе. Клиент тогда тоже станет иным — не посмеет в такой обстановке выругаться или плюнуть на пол. Он непременно заведёт фирменное блюдо — что‑нибудь простое и неожиданное. Некоторые соображения на этот счёт уже были у него… Из зала доносился монотонный гул. Аристарх Иванович прошёл за прилавок, принялся аккуратно раскладывать тарелки в витрине. Что‑то заставило его поднять голову. Педагог — прямо перед ним, в очереди, с насмешливой нетрезвой ухмылкой. На груди — орденская колодка. Заведующий подобострастно наклонил голову. — К нашему шалашу? Словно кто‑то со стороны, невидимый, распоряжается им… Пиво кончилось, и очередь растаяла, но зал по–прежнему гудел, полный. Попова вылила в чайник остатки вина, молча поставила пустой кувшин на прилавок. Сунув в бочку шланг, Аристарх Иванович придирчиво оглядел павильон. Педагог пристроился в противоположном конце зала. — А я с Алексеем Алексеевичем Жигулиным воевал, он меня уж как‑нибудь знает, Алексей Алексеевич, — с жаром говорили за соседним столиком. — В шестьдесят шестом встретился, в Сухуми. Узнал! Двадцать три года прошло, а узнал, первым подошёл. Здравия желаю, товарищ Краков, говорит. — Ну уж, такую фамилию не забудешь… Собеседник рассердился. — При чем здесь фамилия! И. так помнил, слава богу! Двенадцать суток в окопах! Двенадцать, не вылезая! Клин, выступ, — он передвинул по мокрому столу солонку и пустой пластмассовый стакан для салфеток. — Важнейший стратегический объект. Под контролем ставки. Связь прервана, снаряды на исходе, а он, зараза, головы не даёт поднять. Алексей Алексеевич не приказывал мне, нет. «Вот пакет, говорит, не доставим к вечеру — каюк нам». Отчества его я тогда не знал: товарищ майор, как полагается. Выглянул из окопа, а он чешет. Заиграло у меня, чего там! Пополз. Гляжу — консервная банка. Из‑под бычков в томате. Ещё довоенных. Черт её знает, откуда она там. А мне так вдруг бычков захотелось. И тут — дзинь! По баночке прямо. В трёх сантиметрах от меня. Аристарх Иванович устало присел на бочку. Чем жили бы сейчас эти люди, не будь в их жизни войны? Футболом? Он часто думал об этом и часто жалел, что не родился на два–три года раньше. Не было в его жизни ничего такого, о чем бы он мог с гордостью поведать сыну. Ничего… Кто‑то приблизился нетвёрдой походкой. Матерчатые мальчишеские туфли Педагога… Бережно нёс он перед собой стакан. Аристарх Иванович сунул руки в карманы халата. Усталость оставила его. Педагог поставил стакан на пустую, с вывернутой пробкой бочку. Мельком подумал заведующий, что надо бы заткнуть отверстие, иначе в бочку набросают окурков. Он не собирался первым нарушать молчание, но язык, знакомо управляемый кем‑то со стороны, произнёс: — Без закуски? Губы Педагога покривились. Ногтем брезгливо оттолкнул обглоданную рыбью голову. — Вчера, кажется, вас не было? Шекспира читали? Аристарх Иванович миролюбиво улыбнулся: — Иронизируете? — Нет. Я не иронизирую. Я никогда ни над кем не иронизирую. Разве что над собой. — А что? Бывает повод? Неплохо! Он опустил заблестевшие глаза. Педагог внимательно вглядывался в него. Потом осторожно взял стакан, отпил немного. Средний палец был забинтован. — Бросьте читать Шекспира, — сказал он, снова поставив стакан. — Бросьте. Вам это противопоказано. Шекспир убьет вас. — Меня? Отчего же? Его собеседник утомленно прикрыл глаза. Аристарх Иванович скользнул взглядом по наградной колодке. — Займитесь другим чем‑нибудь. Собирайте спичечные этикетки. А сам о своём думал. Это задело Аристарха Ивановича сильнее, нежели оскорбительные слова о спичечных этикетках. Его знобило, болели натёртые ноги, а губы его, управляемые со стороны, тонко улыбались. В кувшине было чуть больше половины. И тут он понял, что не выдержит, что сейчас же, едва кувшин наполнится, скинет халат и уйдет домой, ляжет, укроется с головой тёплым одеялом. Ноги вытянет. Но и что‑то другое, иную какую‑то радость сулил незамедлительный уход отсюда. Он не сразу сообразил, что это, а когда понял, удивился и заволновался. Нынче не придётся брать с весов мокрые бумажки. Нынче он убежит от этого. А до завтра так далеко ещё… Он посмотрел сбоку на Педагога. Жёлтое, испитое лицо опустившегося человека… По какому праву он разговаривает с ним так! Спичечные этикетки… — Я спросить вас хотел: вы историю преподаёте? Это был главный его козырь. Голубые, плывущие за стёклами очков глаза на секунду протрезвели. Но лишь на секунду. Все тотчас угасло в них, и прежняя пьяная дымка заволокла зрачки. Он взял стакан. Иной реакции ожидал Аристарх Иванович. — Я в школе вас видел. — Он не собирается интриговать никого, напротив, он дружески откровенен. — Вы с указкой шли. История, наверное? Или география? Это было отступление. Лизу напомнил он сам себе. Свою Лизу… Педагог сосредоточенно допил вино. Повернув голову, несколько мгновений смотрел на заведующего с нетрезвым вниманием. Хотел сказать что‑то, но лишь беззвучно пошевелил мокрыми губами. Медленно и целеустремленно направился к стойке. Аристарх Иванович закусил губу. Перекатываясь с пяток на носки, не вынимая рук из карманов, с достоинством обвёл взглядом зал. Он не стал дожидаться, пока кувшин наполнится. Вынул шланг, отнёс кувшин за прилавок и, предупредив Попову, что уже не будет сегодня, ушел домой. Так было в детстве, так и теперь: просыпаешься — и в первое мгновение не знаешь ни где ты, ни что с тобой. В голове пусто, живёт лишь тело, уютом наслаждаясь, неподвижностью. Темно… Почему‑то он один в кровати, без Лизы. Что-то тускло отсвечивает… И вдруг, сразу: «Мясник, торговец!» И тоном, тоном каким! Главное — тоном. Не один только минутный гнев тут, о нет! Тут ненависть, которая накапливалась долго. И со всем этим не покончено, все это — не в прошлом, а сегодня, сейчас… Когда пришёл из павильона, Игоря ещё не было, но вот–вот заявиться должен был, и Аристарх Иванович малодушно поторопился лечь. Двигаться не хотелось. На непонятный тусклый отсвет глядел, пока не сообразил, что это отражается в полированном серванте светящаяся дверная щель. Значит, Лиза не ложилась ещё… А ему почудилось, уже глубокая ночь. Почему так тихо? Или все спят, кроме Лизы? Сидит в кухне, ждёт, пока он проснётся, чтобы упрекнуть в очередной жестокости к сыну? Уж Игорь не пожалел красок, расписывая своё купание… Все принимала Лиза в Аристархе Ивановиче: его вспыльчивость, глупые выходки, из‑за которых однажды он уже остался без работы, болезненную страсть к книгам, припадки угрюмой замкнутости, когда за весь день не произносил ни слова, — все принимала и прощала, кроме одного: его отношения к сыну. Игорь был ласков, смышлён, послушен, — она не видела в нем изъянов и оттого не видела справедливости в нервозной строгости мужа. Она любила их обоих, и она готова была пожертвовать собою; собою, но не одним из них. Аристарх Иванович представил, как, щурясь от света, выйдет сейчас в кухню в синей, обвисшей на нем пижаме. Лиза поднимет на мужа свои честные глаза. Боль и непонимание будут в них. Она давно уже ждёт этой минуты, чтобы вот так посмотреть на него. Не замечая её взгляда, он нальёт в кружку молока, поставит на газ. На столе, заметит, малиновое варенье — Игоря отпаивала, чтобы, не дай бог, не слёг после купания в холодной майской воде. Аристарх Иванович пошевелился, и тотчас проснулась боль в натёртых ногах. Осторожно сел на кровати. Который час? Вдруг Игорь не спит ещё? На цыпочках подошёл к двери, некоторое время чутко прислушивался. Увидел себя со стороны — жалкого, крадущегося, — распахнул дверь. Не задерживаясь, прошёл на кухню. Лиза гладила. Она была все в том же расползшемся платье. На столе высилась стопка чистого белья, сверху — вышитая сорочка, в которой ездил в Громовку. Когда успела? — Выспался? — спросила она с улыбкой удовольствия. Им хорошо — и ей хорошо… Он рассеянно обвёл взглядом кухню. На языке вертелся вопрос, но так и не задал его, а, помедлив, спросил другое: — Игорь спит, что ли? — Давно. С полдевятого, как убитый. И опять — удовольствие в голосе: умаялся, спит… — Я сырники подогрею? Покушаешь? Он кивнул и направился в ванную — прополоскать сведённый горечью рот. Неужто же сын не проронил ни слова? Пренебрёг жалостью, на которую так падок? Мстительным удовольствием послушать, как мать ругается из‑за него с отцом? Такого не бывало ещё… Он набрал в рот воды, подержал и вылил. Он знает, почему промолчал сын. Стыдно стало ему. Да–да, стыдно! Ведь отец, требуя от него мужества и терпения, сам был мужествен и терпелив. Ни разу не пожаловался на боль в желудке. Не запросил передышки. Не полез, продрогший, в кабину грузовика. И не только, поборов страх, несколько раз кряду прошёлся по бревну, но чуть ли не сплясал на нем… Сын признал за отцом право быть к нему беспощадным, потому что сначала отец был беспощаден к себе. Это — так, он даже читал где‑то об этом. Аристарх Иванович испытал вдруг радость узнавания, радость похожести собственных ощущений на общепринятые, печатные. «Спокойнее, товарищ Есин, спокойнее, — сказал он себе. — Ничего не изменилось, все по-старому, просто тебе удалось один раз победить себя. Всего раз. Так что ликовать рано ещё». Лиза освободила для него край стола, поставила сырники и подогретое, с жёлтой пенкой, молоко. Ласково смотрела, как ест он. — А дядя Федя? Он тоже был? — Был, — сказал Аристарх Иванович. — — Путёвку достал. На август. Но она не поняла, как это плохо для него — август. О Маргарите спросила — с дежурной, как полагается, ноткой скорби. Аристарх Иванович подавил раздражение. — Все то же. Лиза вздохнула. — Пьёт? Печальный, сочувствующий голос. Но и другое уловил. У неё, Лизы, ровесницы Маргариты, все иначе — и материальное благополучие, и непьющий муж, и здоровье, и сын–отличник. — Пьёт, — сдержанно ответил Аристарх Иванович. — Так что можете не беспокоиться. Ему нетрудно было распознать недоброе Лизино чувство: оно было знакомо и ему, оно и в нем жило, переплетаясь с живой любовью к сестре. — Не знаю, больше, может, не придётся помогать ей. — Он допил молоко и, не подымаясь со стула, поставил стакан в раковину. Лиза молчала. Ждала, пока сам объяснит. — Вчера и сегодня ни копейки не было, —сказал он. Ему хотелось наказать её за недоброе чувство и наказать себя за то, что так легко распознал это чувство. — Но ты не был вчера… — При чем здесь не был! Сегодня был… — Он быстро смахнул крошки со стола. — И завтра не будет, и послезавтра — всегда! Сто десять рублей — оклад, и ни гроша больше. План перевыполним — получу ещё тридцатку. Если, конечно, перевыполним, — прибавил он, вспомнив, какие высокие планы дают на лето. — Пивом не побалуют теперь — за пиво давать надо. Он взял тарелку с вилкой, положил в раковину рядом со стаканом. — Случилось что‑нибудь? — осторожно проговорила Лиза. Запахло палёным. С поспешностью выключила она забытый утюг. — Проживём, — сказал Аристарх Иванович. — Люди живут. Лиза повторила робко: — Случилось что‑нибудь? — Случилось! Каждый день случается, довольно, не будет больше. Она не понимала его, и — хотя как можно было понять? — это сердило его. — Что случается? — Ты считаешь — ничего? Лгать, давать взятки, обманывать людей — все это, по–вашему, ничего? Она смотрела на него своими честными, своими преданными глазами. — Акт написали? Аристарх Иванович едко усмехнулся: — Конечно! Самое страшное, что могло случиться. Буркнул, не подымая глаз: — Утюг остынет. Она машинально взялась было за утюг, но оставила его. — Ты так разговариваешь со мной… — Полная шея дёрнулась. И ещё, ещё… Она торопливо отвернулась. — Я просто предупреждаю, что теперь мы будем жить на зарплату. Тебя устраивает это? Её рыжие и редкие, как у Игоря, ресницы подрагивали. — Я могу на работу пойти. Но не верила, нет, не верила в обещанные им трудные времена… Молча догладила, убрала все и ушла, устало, без зла, пожелав ему спокойной ночи. Аристарх Иванович открыл книгу. На странной мысли поймал он себя: если б смела Лиза хоть в чем‑то поступить наперекор ему! Зачем? Надеялся, что подымет бунт против его решения начать новую жизнь? Такого не произойдёт. Никаких бунтов, никаких неожиданностей. И так всегда было, с первых дней их знакомства, с того самого момента, когда он, тёртый калач, отважился предложить свои услуги юной продавщице молочного отдела. «Или, может быть, вам не надо мяса?» — прибавил он, подняв бровь. Единственная из всех тогда ещё немногочисленных сотрудников гастронома она упрямо не отоваривалась у него. «Надо, — смущённо ответила она. — Немножко». Он стоял перед ней, лихо сунув руки под резиновый фартук. На её свежем пышненьком личике была почтительность. Ещё бы! Старший, опытный товарищ, лучший в городе специалист по мясу! Сейчас он не ощущал их семилетней разницы в возрасте, но тогда она казалась ему огромной, и он, бравируя перед ней своими двадцатью семью годами, втайне стеснялся их. За полушутливую товарищескую заботу выдавал своё мужское внимание. Долго не решался пригласить куда‑либо и был больше удивлен, чем обрадован, когда она доверчиво и без колебаний пошла с ним. Спустя полгода она так же легко согласилась стать его женой. В ресторан повёл он её в тот первый вечер. За столом, уставленным с купеческим размахом, расписывал, охме^ лев, голубое своё будущее. Главное место в этих планах занимал юридический институт. Тогда ещё он не распрощался со своей мечтой, а лишь все откладывал да откладывал. Институт, считал, не уйдет, пока же он и без высшего образования крепко стоит на ногах. Дай бог другим!.. Лиза смиренно слушала. От неё пахло молоком, и этот запах чистоты и свежести в прокуренном ресторане чудесно волновал его. В тот год он не поехал сдавать вступительные экзамены; вместо этого, расписавшись, укатили на Кавказ. Наверное, это были счастливые дни, но ошеломляющее наслаждение, которое дарила ему Лиза, не заглушало в Аристархе смутного беспокойства. Что‑то подсказывало ему, что ничего не утратил бы он, будь на месте Лизы другая женщина, столь же молоденькая и ласковая, с тем же молочным запахом тела. Через год родился Игорь, и опять пришлось отложить вступительные экзамены. Лизу не трогало, что её муж так и не превращается из продавца в обещанного юриста, — жадности не было в ней, она довольствовалась тем, что отмеривала ей жизнь. Его нянькой сделалась она, его домработницей, лишь бы ничто не отвлекало его от того важного и ей непонятного, чем — мерещилось ей — он живёт. А чем? Чем он живёт? Фальшивомонетчик — вот он кто. Фальшивомонетчик, который приобретает истинные ценности за ничего не стоящие бумажки, — где‑то прочёл он такое сравнение. В ночные одинокие часы Аристарх Иванович давал себе слово измениться к жене. Она лучше его, она добрее и искренней… Но тогда что же раздражает его в Лизе? Её неразборчивость? Как бы низко ни пал он, она будет относиться к нему по–прежнему… Был второй час, когда он, так и не прочитав ни строчки, отложил книгу. В комнате Игоря и Старухи горел свет. Аристарх Иванович тихо заглянул туда. Тёща, в длинной рубахе, стояла на коленях перед открытым сундуком — то ли молилась, то ли перебирала при свете настольной лампы свою священную коллекцию. В седых спутанных волосах нелепо торчал розовый бантик. Странная зависть кольнула Аристарха Ивановича. Прикрыв дверь, прошёл к себе, разделся и осторожно лёг с краю. Но и на расстоянии чувствовал живой жар толстого тела, источающего запахи кухни и пота. 4 Под утро ему приснились освещённые солнцем белые колонны. В безмолвии двигались они — одна за другой, одна за другой. Он беспомощно и быстро перебирал ногами, чтобы приблизиться к ним, — так жутко было оставаться одному на пустынном, залитом солнцем пространстве. Колонны удалялись. Он сделал усилие, чтобы догнать их, и проснулся. Некоторое время лежал не двигаясь, в беспокойстве глядя перед собой. Лиза вполголоса говорила с Игорем — Аристарх Иванович различал, когда она к сыну обращалась, когда — к матери. Со Старухой, которая с каждым годом становилась все капризнее, совсем разучилась говорить спокойно. Игорь дома — значит, ещё нет половины восьмого. Успокоенно прикрыл глаза: трудный и такой ответственный день ждёт его сегодня. Полтора–два часа сладкой утренней дремоты отделяли этот день от Аристарха Ивановича. Но, странно, ему не спалось. Он посмотрел на часы и недоуменно оторвал от подушки голову. Девять. А Игорь дома. И отчего так пасмурно в комнате? Или он перепутал что? Сунув босые ноги в меховые глубокие тапочки, подошёл к окну. В щель между плотными шторами глядел серый осенний день. Женщина в телогрейке вешала белье. Почему Игорь не в школе? Аристарх Иванович торопливо надел пижамные брюки, которые, как и все, что носил он, были велики ему, открыл дверь. В ту же минуту из другой комнаты вышла Лиза. Стакан с недопитым молоком несла она и тарелку, на которой нетронуто желтели пышные куски омлета. — Температура… — В крупных светлых глазах стояла тревога. — Не ест ничего. Этого и боялся он! Это и предчувствовал. Вчерашняя история, знал, не кончится так просто… Не выдержав честного, полного доверия и надежды взгляда Лизы, отвёл глаза. — Какая? — спросил. — Температура? — Тридцать семь и семь. Она стояла перед ним, ожидая совета, приказа, утешения. — Врача вызовем. — Голос прозвучал хрипло. Он прокашлялся. — Вчера, может, простыл. На рыбалке. — Я говорила—не надо. Грипп такой ходит. Из‑под халата белел подол ночной рубашки. — Грипп не ходит уже, — буркнул Аристарх Иванович. Долго брился, долго и тщательно умывался. «Все дети болеют…» Ни холодная вода, ни шипр, запах и лёгкое пощипывание которого он так любил, не освежили его. В кухне пахло подгорелым молоком. «Мясник! Торговец! Ненавижу тебя!» — Он спит? — Нет… Не ел ничего… Она смотрела на него с надеждой. Лёгким покашливанием предупредив о своём приближении, вошёл в комнату. Игорь лежал с закрытыми глазами. Аристарху Ивановичу почудилось, что закрыл он их только что. На высокой кровати охала и тяжко вздыхала Старуха. Стоило заболеть кому‑либо, как ей тоже делалось плохо. Тоже таблетки глотала… Белесые редкие ресницы Игоря дрогнули — раз, другой. Он понял, что выдал себя, и тяжело приподнял веки. — Хвораешь? — сказал Аристарх Иванович. Коснулся лба тыльной стороной ладони. Не такой уж горячий… — Голова, что ли, болит? — Немного, — тихо выговорил Игорь. — У вас душно тут. Бросив взгляд на ватное одеяло — Лиза постаралась! — немного приоткрыл форточку. Старуха застонала. — Окно открывать… — Форточку, а не окно. Как пагубно для десятилетнего мальчишки это совместное проживание с капризной и лживой старухой! — Вызовем врача, — сказал Аристарх Иванович. — Тебе купить что‑нибудь? Игорь отрицательно качнул головой. — Есть надо. Иначе не поправишься. — И, подумав, прибавил: — Вечером приду — перетащу телевизор. Если врач разрешит. Ему почудилось, в глазах сына вспыхнула хитрая радость. С досадой отогнал мелькнувшее подозрение. Два выходных — суббота и воскресенье — все подчистую подобрали. Витрина пустовала — лишь консервные банки, разложенный веером шоколад да зачерствелые вафли в пачках. Но что, кроме пива и вина, требовалось в понедельник? Мужчины — мрачные, утомленные алкоголем — опохмелялись, не закусывая. На груди у некоторых и сегодня сияли награды, но, такие праздничные вчера, сейчас, в серый будничный день, выглядели сиротливо. Лир в чесучовом костюме, ещё не пьяный, важничал с ополовиненным стаканом за отдельным столиком, свеженький, как огурчик. Для него что ни день, то праздник. Попова молча наполняла стаканы. Водку ещё не продавали — рано, но Карловна, едва передвигаясь на подагрических ногах, привычно бросала под столы зоркие взгляды. Переодевшись в принесённый из дома свежий халат, Аристарх Иванович прошёл за прилавок. В холодильник заглянул. Пусто, лишь четверть головки сыра. Могли б реализовать вчера, но кто без него станет заниматься бутербродами? — Едешь? — спросила Попова, ставя кувшин. — Марочного возьми, семь бутылок осталось. Аристарх Иванович кивнул. Марочное в праздники всегда шло хорошо… А до сыра, видите ли, не дошли руки. Лень–матушка! Некогда бутерброды делать, пустила б так, на вес… Он умышленно распалял себя — в благодушном настроении, знал, не свершить задуманного. Видел краем глаза, как Попова выдвинула ящик с деньгами, достала две или три бумажки, положила сзади витрины. Он не поворачивался. Заглянул на нижнюю полку — бутыли из‑под сока пусты. Не забыть бы выписать сок… Опустив марлю, направился к себе. — Аристарх! Он выжидательно остановился. Тихонько стукнула она пальцем по прилавку — как цыпленку, которого приглашают поклевать. К стойке чинно приблизился Лир, пустой стакан поставил — не на прилавок, на весы. Только Лир мог позволить себе такое! Аристарх Иванович, так и не проронив ни слова, удалился. Следом за ним в кабинетик вошла Попова. По–хозяйски прикрыла за собой дверь. — Там что, есть кто? — кивнула она в сторону зала. Он сделал вид, что не понимает. — Где? Попова вынула из кармашка деньги, на стол положила. — Не берёшь чего? В зале кто, спрашиваю… Аристарх Иванович озабоченно нажал на ручку сейфа. Не поддалась… Он вспомнил, что сейф заперт. — Не знаю, — ответил он. — По–моему, никого. — Попова повернулась, чтобы уйти, но он остановил её: — Подожди! Возьми это. — И подвинул ей деньги, три пятирублевые бумажки, — негусто за два выходных дня, один из которых праздничный. — Ты чего? Аристарх Иванович, не отвечая, рылся в карманах — искал что‑то. — Там что, в зале кто? — Не знаю… — Он пожал плечами. — В зале клиенты. — Ну а в чем дело? — начинала уже злиться она. — Ни в чем… Возьмите, пожалуйста, деньги. Увидел, что держит ключ от сейфа, сунул было в карман, но сообразил, что его‑то и ищет. — Мало, что ли? — При чем здесь… — В субботу без тебя трое гавриков было. Вчера тоже. Всем марочное налей! — При чем здесь мало! Не надо ничего. — То есть? — Ничего не надо. Мы теперь иначе будем работать. Открыл сейф, достал папку с накладными. Ребром ладони отодвинул деньги. — Объясни толком, что случилось. Аристарх Иванович неторопливо развязал папку. Не подымая глаз, перебирал накладные. Раздался требовательный металлический стук — монетой о прилавок: буфетчицу звали. — Ну чего молчишь? — А я все сказал, — слегка даже удивился Аристарх Иванович. — Иначе будем работать. — Как иначе? — Обыкновенно. Как в инструкции написано. И я прошу никого не угощать, — прибавил он, подняв голову. — Кто бы ни был. Пусть хоть сам управляющий. Попова смотрела на него, поджав губы. Какой‑то особенно большой и безобразной выглядела загримированная под родинку бородавка. Словно выросла за эти несколько минут… — Чтобы я никого не угощала? — Все. Не только ты. Все. Мы будем работать иначе. Опять раздался нетерпеливый металлический стук. — Идите, — сказал Аристарх Иванович, — Потом поговорим. Попова не спускала с него своих холодных глаз. Затем молча вышла — не притронувшись к деньгам, даже не взглянув на них. Задумавшись, прошёл трамвайную остановку, но возвращаться не стал, хотя до столовой было несколько кварталов. Умышленно тянет время? Турковская не терпит неясностей — уж она‑то выжмет из него, чего вдруг вздумалось ему ломать заведённый порядок. Конечно, он не обязан отчитываться в подобных вещах, но после нескольких лет, в течение которых регулярно давал деньги, мыслимо ли просто проинформировать, что отныне она не получит от него ни гроша. Он и сам не будет иметь ни копейки сверх зарплаты, но разве она поверит этому? Решит: из скупости не желает делиться. Истинная же причина его внезапной честности покажется ей смехотворной: какая связь между сыном и торговлей пивом? Бред, фантазия свихнувшегося от книг человека! Да что Турковская, он сам не видел сейчас этой связи. Но он знал, что не имеет права заново взвешивать «за» и «против». Попова плюнула на его бестолковые протесты, но это ничего, он вернёт ей её замусоленные пятирублевки сегодня же вечером. Главное —не дрогнуть перед Турковской. Аристарха Ивановича знобило. Он усмехнулся: не от страха ли? Нет, просто холодно нынче, дует восточный ветер, и похоже, пойдёт дождь. Зря зонт не взял. Но мысль не прилипала к погоде, бежала, обгоняя, вперёд, туда, где он будет через четверть часа. Ничего хорошего, разумеется, не ждёт его, но подкопаться к нему трудно, а без причины… Аристарх Иванович снова усмехнулся: без причины! Отыскал же директор гастронома повод уволить его, а ведь крепко стоял на ногах! Четырнадцать лет стажа, лучший в городе специалист по мясу, у его учеников — свои ученики. Постоянные клиенты звали его по имени, не подозревая, что едва ли не каждый кз них имеет в мысленной картотеке продавца своё обозначение: «Госпожа Бовари», «Гимнастка», «Доктор», «Кошечкина хозяйка», «Черные перчатки», «Дама с портфелем»… Так было уютней работать. Не все нравилось ему, но делить покупателей на любимчиков или пасынков не позволял себе. Качество отпускаемого товара не должно зависеть от обаяния клиента. Да и как обманывать людей, которые зовут тебя по имени и демонстративно не смотрят на весы, демонстративно сдачу не пересчитывают. «Тёмный» заработок неудержимо таял. Чтобы не ущемлять семью, Аристарх Иванович устроился по договору на мясокомбинат и в те дни, что был выходным в магазине, работал в цеху обвальщиком. «Тёмный» заработок таял, и это ощущал не только Аристарх Иванович, но и директор гастронома, и его зам, и главный бухгалтер, для которых он безвозмездно оставлял в служебном холодильнике филейные части. Продавцы соседних отделов здоровались с ним сквозь зубы. Даже напарник Миша, его бывший ученик, был холоден с ним. А плевать! Никогда ещё положение, в котором находился Аристарх Иванович, не напоминало в такой степени описываемых в книгах ситуаций. Читатели, знал он, были б на его стороне. По вечерам он просматривал учебники за десятый класс — решил летом поступать в торговый. У директора магазина была редкая фамилия — Рысь. Будто специально подобрали! Однако этот сильный человек с хищной фамилией и музыкальными пальцами — все знали, что он играет на пианино, — по–прежнему относился к своему старшему продавцу с отеческой благосклонностью. Интересовался делами в отделе, спрашивал, не требуется ли помощь, и просил помощи сам. — Хочу с вами посоветоваться, — сказал раз, пригласив к себе, заботливо в кресло усадив и открыв бутылку «Боржоми». — Вы знаете, что сейчас всюду утрясают штатные расписания. Ваш отдел, согласитесь, не может быть исключением. Из бутылки, шипя, лилась в бокал вода, но Рысь смотрел не на бокал — на Аристарха Ивановича. Предложил, прежде чем поставить бутылку: — Не желаете? Аристарх Иванович молчал. Мысленно перебрал всех четырех продавцов, что работали в отделе. — Пять человек по нынешним временам — это много, — произнёс директор. — Почему пять? Ах, ну да… — Аристарх Иванович засмеялся. — Себя не посчитал. — Слона‑то я и не приметил, — улыбнулся Рысь, блеснув золотой коронкой. Нелёгкую задал он задачку! Одновременно работали двое, пятый — Вадик Мохнатов — был на подмене. — Мохнатов, — проговорил Рысь. — Но он заочник… — Ни в коем случае! — горячо возразил Аристарх Иванович. — Он должен закончить техникум. — Разумеется, — согласился директор. — Белова — женщина, мать двоих детей. — Белову нельзя… Двух других — понял он прежде, чем Рысь назвал их фамилии, — тоже не уволить: Миша только демобилизовался, а дяде Виле через год на пенсию. Оставался он, Аристарх Иванович… Рысь сделал несколько медленных глотков. Красивые бархатные глаза, невинные, как у ребёнка… Только в эту минуту осознал Аристарх Иванович коварность его замысла. Не выдержав, первый нарушил молчание: — А разве обязательно… сокращение? Директор развёл руками: — Что делать! Ни я, ни вы не заинтересованы в этом. Настаивает торготдел. Я пытался возражать — бесполезно. — Он помолчал и прибавил со вздохом: — Говорил с Грызловой. Разумеется, местком даст согласие. Но я решил сперва посоветоваться с вами. Вы интеллигентный человек, вы поймёте. Было трудно писать заявление. Не из‑за страха, что останется без работы, нет. Он знал за собой это качество — привязчивость, но не думал, что пустил такие корни. А страха не было. Лучший в городе специалист по мясу — и недели не просидит дома. Аристарх Иванович с досадой качнул головой. Нельзя сейчас вспоминать об этом! Да и неизвестно ещё, как сложились бы дела, не напиши он заявление. Вторично не попадётся на эту удочку. А просто уволить его не за что… С двухэтажного дома снимали праздничное убранство. Не забыть бы и ему снять флаг. Турковской на месте не оказалось. Невольно перевёл Аристарх Иванович дух. Как гора свалилась… Бодрым шагом спустился в кладовую к Сарафанову. Голая лампочка, цементные, чисто вымытые ступеньки… Обитая жестью дверь была распахнута настежь. Играла музыка — радио. Старик Сарафанов писал что-то при свете настольной лампы. Поздоровавшись, Аристарх Иванович дисциплинированно остановился поодаль. Кладовщик продолжал писать. Поставив точку, тщательно промокнул написанное, закрыл журнал и только после этого ответил скрипучим голосом: — Добрый день, — и подозрительно поглядел на заведующего из‑под кустистых бровей. — С праздником, Федор Викторович! С прошедшим! Кладовщик щелкнул выключателем. Неоновый свет залил помещение. Белые полки с продуктами, белые холодильники во всю стену, составленные в угол бидоны. — Что будем брать? Аристарх Иванович лихо махнул рукой. — Все! Все буду брать! Под гребёнку подчистили — праздник! — Вот как серьёзно относится он к торжеству, которое для иных заурядный выходной день, не более. Старик прошёл в интендантских войсках всю войну. В столовой его уважали и побаивались, даже властная Турковская не решалась схватываться с ним — терпеливо ждала, когда семидесятилетний кладовщик соизволит наконец уйти на пенсию. Впрочем, пенсию он получал уже много лет — военную, но жил один, и что было делать ему дома с его несокрушимым здоровьем? Камнем преткновения был Сарафанов для Турковской. О сделках с ним не могло быть и речи. Вот разве что обойти его… Дефицитный товар к Федору Викторовичу не попадал — прямо с центрального склада уходил по точкам. Турковская объясняла это транспортной целесообразностью. — Сельдь? — проскрипел старик, изучая требование. — Непременно! Баночная? Непременно! С вином идёт. И с пивом тоже — вместо воблы. А у самого мелькнуло, что пива теперь не видать ему. — Погода, а? — поморщился он. — А вчера? Как по заказу, в честь праздника! Кладовщик хмуро читал требование. — Рислинга шестнадцать, что ли? — Шестнадцать! — браво ответил Аристарх Иванович. — Ящик, как полагается. У меня идёт сухое! У меня все идёт — работаем с клиентом! — Надо писать яснее, — проскрипел старик, обводя цифру химическим карандашом. Сначала, конечно, полагалось подписать требование у директора или шефпо, но все знали строгую объективность кладовщика, и в распределение продуктов, которые имелись у него, не вмешивались. Процедура была долгой — старик заполнял накладную неторопливо, аккуратно, ни на йоту не отступая от правил. Даже написать «р» вместо «руб» не позволял себе. На жёлтом черепе отсвечивали лампы дневного света. Беспечно курлыча что‑то, спустился шофер пикапа Юрик. Мигом смолк, увидев пишущего Федора Викторовича, шепнул: — За дровами–топливом? Аристарх Иванович строго посмотрел на него. — Свободный сейчас? — спросил он, тоже шепотом. На старика показал глазами Юрик. Тот писал, не обращая на них внимания, и они, словно школьники, смирнехонько ждали, пока закончит. Сарафанов внимательно перечитал написанное, подвинул накладные Аристарху Ивановичу. Только после этого Юрик осмелился наконец задать вопрос: — Сейчас за товаром, Федор Викторович? Старик, не замечая его, просматривал запись в журнале. — Или, может, свезу? Я живо. — Мне не к спеху, — сухо сказал Аристарх Иванович. Взяв бумаги, молча наверх пошёл. В кухне, несмотря на бесконечные дебаты на собраниях о вентиляции, дышать было нечем. Шефпо Стася привычно ворчал на своих женщин. Кивнув Аристарху Ивановичу, вытер фартуком волосатые руки, подмахнул все, не читая. На раздаче стояла Аллочка. Увидев Аристарха Ивановича, приятельски поиграла над головой пальцами. Он поднял в ответ руку — невысоко, по–мужски, ладонью вперёд. После давнишнего первомайского вечера, когда они случайно оказались за одним столом, над ними подтрунивали, и оба они охотно поддерживали игру. — Ну так когда? — спросил Аристарх Иванович. — Когда скажешь, — в тон ему ответила Аллочка. — Я всегда на посту. Женщины на разделке засмеялись. Проходя мимо, Аристарх Иванович ущипнул за халат толстую Матвеевну — вроде исподтишка, но так, чтобы все видели. Матвеевна с готовностью обернулась. — Ал, видишь, что делает? Отобью! Посмотришь — отобью! — Ничего, Матвеевна, поделимся! Аристарх Иванович многозначительно поднял палец: — Прошу зафиксировать! Все опять засмеялись, и он, довольный собой, вышел в прохладный коридор. Когда спускался к Сарафанову, навстречу вынырнул Юрик. Лихо хлопнул Аристарха Ивановича по плечу. — За молоком смотаюсь — и к тебе! — Вполголоса — дверь внизу была открыта. — Я сказал: мне не к спеху, — не понижая тона, ответил Аристарх Иванович. — Ничего–ничего! — успокоил его Юрик, заговорщицки подмигнул и — вверх, через две ступеньки; учти, дескать, моё старание! Как ненавидел в эту минуту Аристарх Иванович свой тонкий голос, который не умеет быть жёстким, свою ненаходчивость, глаза свои, не способные даже отъявленного негодяя обдать презрением. Молча положил на стол Федора Викторовича бумаги и сразу вышел. Свет погас за его спиной. В металлической обшивке двери вспыхнул уютный отблеск настольной лампы. Снимал флаг, когда у павильона с визгом затормозил пикап. — Дрова–топливо! Неторопливо слез Аристарх Иванович со стула, свернул флаг и только после этого вошёл в павильон. Юрик, кряхтя, тащил ящик с рислингом. — Вино заказывали? — Заказывали все, что в накладной. — Сарафанов не разрешал — в школу надо, обед везти. Я на свой риск. — И напрасно, — холодно сказал заведующий. Оставив у себя флаг, вышел к машине, сграбастал, поднатужившись, картонную коробку с продуктами. В тесном проходе между кабинетиком и подсобкой столкнулся с торопящимся Юриком. — Давай–давай! Отнять хотел коробку, но Аристарх Иванович — бочком к нему. Шофер, не пропуская, шумно дышал, говорил что‑то, тянул коробку к себе. Луком несло от него, жареной свининой… — Пусти‑ка! — резко сказал Аристарх Иванович. Юрик замер, удивленный. Аристарх Иванович молча протиснулся мимо. Когда вернулся (оставалась ещё одна коробка), шофер стоял у автомобиля, привалившись к дверце спиной. Заведующий протянул руку: — Накладные! И сам услышал в своём голосе нотки Сарафанова. Юрик играл цепочкой с ключами. — Накладных нет. Сообразил‑таки, стервец, что ни гроша не получит нынче. — Тогда я не могу принять товар. — Не можешь — грузи обратно. Аристарх Иванович пожал плечами и ушел к себе. Окрыл журнал поступлений, достал из‑за уха карандаш, но мысли разбегались. Юрик нагл и откровенен в своём вымогательстве — это оттого, что нет в нем настоящей силы. Сарафанов вручит ему накладные, и поедет как миленький. А если б имел силу? Утробную свою радость при виде запертой двери Турковской вспомнил Аристарх Иванович. Юрик распахнул дверь. — Коробку‑то возьмёшь свою? Заведующий морщил лоб и сосредоточенно губами шевелил. Он снова напоминал себе Сарафанова. Положил на страницу палец, словно замечая графу, с достоинством поднял голову. — Коробку, говорю, возьмёшь? Аристарх Иванович встал. Пошёл, вытащил из пикапа коробку, и тут Юрик сунул ему накладные. Он аккуратно расписался. Шофер хлопнул дверцей и сдал машину назад, да так, что едва отскочить успел Аристарх Иванович, чуть не выронив при этом коробку. «Сволочь!» — подумал он. С Поповой так и не перебросились ни словом; молча распаковал продукты, приготовил закуску, молча наполнил кувшин вином. Три пятирублевые бумажки по–прежнему лежали в столе. Вечером он вернёт их… «Если не случится ничего», — подумалось невзначай. Далёкой, спокойной и прекрасной казалась ему его недавняя жизнь. Когда Карловна за десять минут до обеденного перерыва встала, как часовой, у двери, он ушел, хотя домой было рано. Но ему не хотелось оставаться в пустом павильоне с глазу на глаз с Поповой. У доски объявлений невольно замедлил шаг. Требовались токари, бухгалтеры, строитель, инженер в домоуправление, шоферы… Однажды он уже стоял вот так, на этом самом месте, грустно и подолгу изучал каждое объявление. Шел мокрый ленивый январский снег. За его ссутулившейся спиной спешили куда‑то редкие прохожие. А ему — некуда было. Наивная уверенность, что его, лучшего в городе специалиста по мясу, отхватят с руками-ногами, из‑под земли достанут для него ставку, — смешная уверенность эта растаяла через неделю после ухода из гастронома. Действительно ли не было вакантных должностей, постарался ли Рысь со своими могучими связями,,. Некоторое время продолжал работать по договору на мясокомбинате, потом начался сезон овощей, и ему предложили принять до ноября уличный лоток. Согласился не сразу. Недостойным мужчины делом представлялась ему торговля овощами. Стыдно в тридцать пять лет выполнять работу, которая не требует ни квалификации, ни мужской хватки. Мясо — иное дело, редко какая женщина справится здесь. Силёнка ведь нужна. Опыт и силёнка. И они были у него. Ого какой умелый и выносливый работник жил в его тщедушном на вид теле! Окинув, бывало, взглядом замороженную заднюю часть, в одно мгновение мысленно рассекал её на множество кусков. Никаких довесков для «костности» или жирности — он гордился этим и обучал этому своих учеников. Если же покупатель утверждал, будто ему всучили костей больше, нежели положено, загадочно улыбался в ответ и произносил: «Дифференцируем? — Выждав паузу, разъяснял: — Взвесим отдельно мякоть и отдельно кость. Если пропорция нарушена, меняю все на мякоть». За все годы лишь однажды согласился покупатель на дерзкий этот эксперимент. То была женщина, впоследствии занесённая им в мысленную картотеку под именем «Золотые очки». Тогда он видел её впервые. О костях сказала просто так, машинально и уже повернулась, чтобы идти в кассу, но ироническое предложение: «Дифференцируем?» — остановило её. Закусив губу, выслушала условия и тотчас приняла их. Тотчас! За стёклами очков в золотой оправе блеснули глаза. Не мелочность говорила в ней — любопытство и спортивный азарт. Очередь притихла. Аристарх Иванович неторопливо подвернул рукава халата. Значительного отклонения, верил, не должно быть, и все же волновался. Короткими, экономными движениями раздевал кость. На доске, не видимый покупателю, лежал ломтик мякоти. Ничего не стоило смешать его с мясом, которое отсекал от кости, но нет! Взяв двумя пальцами, поднял, чтобы все узрели «чужеродное тело» — и на разделочный положил стул. Вес кости не только не превышал гарантийный, но был на несколько граммов ниже. Аристарх Иванович понял это мгновенно — стрелка прыгала ещё — и больше уж не смотрел на весы. На женщину в золотых очках глядел. По толстому умному лицу расползлась довольная улыбка — словно не проиграла, а выиграла пари. — Поздравляю! Отныне я беру мясо только у вас. Где у овощей такие возможности? От однообразия и скуки изнывал он за своим лотком. В свободные минуты изобретал способы механической фасовки овощей, но ничего из того, что придумал, не имело отношения к жалкому сооружению из стола и двух листов шифера. После ноябрьских праздников лоток закрыли. Месяц замещал ушедшего в отпуск кладовщика, и работа эта показалась ему ещё тягостней. Потом кладовщик вернулся, а он так и не подыскал места и теперь регулярно штудировал объявления о работе. Тогда, как и сейчас, требовались шоферы, токари, инженеры, требовался преподаватель в железнодорожный техникум и завхоз в больницу и просто рабочие, но Аристарх Иванович не решался отправиться по какому‑либо адресу. Дольше других занимала мысль пойти учеником на завод, но жутковато в его возрасте начинать с азов, да и стеснялся позднего своего приобщения к ремеслу. И тогда же, у этой самой доски, в сырой январский день, когда падал мокрый снег, с удивлением обнаружил, что скучает по прилавку, по человеческому калейдоскопу, в котором после многих дней работы начинаешь различать наконец отдельные лица, по сознанию своей необходимости — даже на четверть часа не отойти от весов. Тяжелой была та зима. Щадя мужа, Лиза скрывала, что жарит картошку на маргарине, а он знал это и не подавал виду, что знает. Часы на углу показывали половину третьего. Скоро к Игорю придёт врач… Ещё раз окинув рассеянным взглядом доску с объявлениями, двинулся дальше. Навстречу летели три девушки — в ярких, разноцветных беретах. Они смеялись. Взгляд одной из них скользнул по нему равнодушно, как по дереву. Ребят этих приметил сразу, едва вошли: слишком скромно держали себя. К тому же он перехватил быстрый и цепкий взгляд, которым один из них — тот, что помоложе, — окинул павильон. По сто граммов коньяку заказали. Попова невозмутимо распечатала бутылку. Но и она почувствовала неладное: когда, предъявив отстуканное на машинке удостоверение, ребята тщательно перемерили коньяк, его оказалось грамм в грамм. Аристарх Иванович, сунув руки в карманы халата, сдержанно улыбался. Молодо–зелено! Разве коньяк берут при контрольной закупке! Заурядное винцо… — Из начальства есть кто‑нибудь? — важно спросил тот, что помоложе. Попова показала глазами на Аристарха Ивановича. За весь день они не сказали друг другу ни слова. Вечером, не возобновляя разговора, он просто вернёт ей три мятые её пятирублевки. «Ревизор», встретив спокойный и чуть насмешливый взгляд заведующего, смутился, нахмурился, торопливо протянул удостоверение. Аристарх Иванович, не вынимая из карманов рук, сдержанно кивнул. — Слушаю вас. Мальчик покраснел. Он не знал, куда деть бумагу. — Нам бы хотелось посмотреть санитарное состояние. Потолкались в подсобке, затем, вежливо пропуская вперёд заведующего, втиснулись в его кабинетик. Аристарх Иванович и второй мальчик стояли, а «ревизор» сел, чтобы сделать записи в контрольном и санитарном журналах. Аристарх Иванович тихо посмеивался: несмотря на свой скромный опыт, мальчики знали, по–видимому, что проверяющих полагается угостить, тем более что «нарушений не обнаружено». «Ревизор» перечитал написанное, дал расписаться товарищу; не закрывая, подвинул журнал Аристарху Ивановичу. Не поскупился, видать, на добрые слова и теперь желал, чтобы заведующий увидел их сейчас, а не после: это скажется на его щедрости. Аристарх Иванович снова кивнул — согласно и снисходительно. Так он ещё не встречал контролёров… Когда «ревизор» поднялся, он сказал, не удержавшись от соблазна преподнести юношам маленький урок: — Не желаете ли выпить? А в голове зрела ёмкая фраза, которой он ответит на их согласие. Нет, он не станет пугать их разоблачением, он лишь устыдит их — как более опытный, повидавший жизнь человек. — Нет–нет, мы не пьём… Спасибо. Его товарищ уже выскользнул из тесного кабинетика, а он — не решался. — Почему же? — Просто… Мы не пьём. — Так уж и не пьёте? — Нет… Спасибо. Был он младше, чем показалось Аристарху Ивановичу вначале, — лет семнадцать, не больше. Острое прыщавое личико страдало от неловкости. — Если б вы обнаружили что — тогда другое дело. Разумеется, я не предлагал бы вам, потому что тогда это можно классифицировать как взятку. А тут — иной коленкор, а? Гостеприимство… Элементарная вежливость не позволяет отвергать гостеприимство. Теперь он не собирался делать нравоучений. Просто он нальёт им по стакану марочного вина. Не по четырнадцать же лет им, как тем длинноволосым парням, из‑за которых поднял скандал дядя Паша Сомов. — Спасибо, — повторил мальчик. — Мы не можем. — Не можем или не хотим? — Не хотим… И не можем. И то, и другое. Он принуждённо засмеялся. — Вы давно работаете? Общественными контролёрами, я имею в виду? — Аристарх Иванович, не меняя позы, перевёл взгляд на второго юношу, что выжидательно стоял у распахнутой двери. Тот быстро опустил глаза, а его товарищ уклончиво пожал плечами. Заведующий улыбнулся, давая понять, что ответ ясен ему. — Я заверну вам с собой, — сказал он. — Вечером выпьете. Обождите меня здесь. «Ревизор» замотал головой. — Почему? — Нам не надо. Мы пойдём. — Разумеется, пойдёте. Я не собираюсь держать вас здесь. Мужчины вы или нет? Для него вдруг сделалось страшно важным уговорить ребят принять подачку. — Мы пойдём, — упрямо повторил мальчик. — До свидания. Они ушли, а Аристарх Иванович стоял в своём кабинетике и медленно, нехорошо улыбался. Потом повернул к себе журнал. Шаблонные фразы… Никаких восторженных слов, как он вообразил себе. Вовсе не затем подвинул ему мальчик журнал, чтобы получить надбавку за превосходные степени — сомневался, правильно ли сделана запись. Аристарх Иванович увидел вдруг Игоря, каким оставил его час назад, когда вернулся из аптеки. В толстом мохеровом шарфе, обмотанном вокруг горла, нелепым и беспомощным. Он закрыл журнал и вышел из кабинетика. Педагог не спускал с него своих больных и нетрезвых глаз. Когда Аристарх Иванович сдержанно поклонился, приподнял в ответ пустой стакан. Странная фамильярность после вчерашнего хамского совета собирать спичечные этикетки! Аристарх Иванович обвёл взглядом столики. Черт дёрнул его разоткровенничаться с Педагогом! Разве не убеждался он много раз, что пьяница нечистоплотен и нагл, какой бы благородной ни была его оболочка? Педагог все смотрел на него. Дальше не замечать этого взгляда было нельзя, и заведующий, вопросительно приподняв бровь, направился к столику. Все же это клиент, и он обязан подойти к нему. — У вас сегодня неразговорчивое настроение? — произнёс Педагог. Он тяжело облокачивался на стол, но Аристарху Ивановичу почудилось, что он не так пьян, как хочет казаться. — Сын заболел. — Тот самый? — За стёклами очков блеснула усмешка. — Или у вас один сын? Аристарх Иванович холодно пожал плечами. В павильон, заметил он краем глаза, вошёл участковый Гринчук. — Что с ним? — спросил педагог. — С вашим сыном? Сейчас в его голосе не было иронии. Напротив… Будто жалел о своём насмешливом «тот самый?». — Свинка. Что‑то надобно Педагогу от него. Что? — Простыл? Аристарх Иванович снова пожал плечами. — Почему простыл? — Два часа назад он сам задал этот вопрос врачу, врач ответил отрицательно, и это успокоило: между болезнью Игоря и вчерашним купанием в реке связи не было. — Свинка — инфекционное заболевание. Или вы не разбираетеся в этом? — прибавил он с иронией, повернувшись. — В детских заболеваниях? В худых жёлтых пальцах появилась сигарета. Но едва закурил — перед ним вырос Гринчук. — Здесь не курят, гражданин. Педагог удивленно взглянул на него, понял, но прежде чем потушить, жадно затянулся. Затем раздавил сигарету о тарелку, в которой целехонько лежал бутерброд с сыром. Участковый строго наблюдал за ним. Удовлетворенный, важно повернулся к Аристарху Ивановичу. Тот спокойно смотрел на него. — Погода испортилась, — , сказал Гринчук тем же официальным тоном, каким делал замечание Педагогу. Разве не отработал он только что свой стакан вина? — Похолодало, — согласился Аристарх Иванович, но с места не двинулся. На тщательно выбритом лице милиционера проступили следы внутреннего напряжения. Почему медлит заведующий? Почему в подсобку не ведёт? Так и покинул павильон, неся перед собой взгляд, полный недоумения. Теперь вряд ли явится с прежней оперативностью на зов милицейского свистка. — А где этот… Гамлет ваш? — спросил Педагог, норовя ещё раз погасить холодный окурок, — Или, кажется, Лир? Притворяется! Все отлично помнит он! — С утра был. Спит, должно быть. Скошенными проницательными глазами глядел сбоку на Педагога. Тот усмехнулся. Аккуратно, на самый краешек тарелки положил окурок, пустой стакан взял. — А я все бодрствую. — И вдруг, подняв глаза, прибавил равнодушно: — В кредит не дают у вас? Аристарх Иванович сложил губы трубочкой. Вот оно что! — Ну почему же? Иногда, как исключение… С трудом удерживал Педагог убегающую улыбку. У него были плохие зубы — редкие, попорченные табаком. — Даже так? — В худых дрожащих пальцах опять неведомо как оказалась сигарета. — Ну–с, а я могу просить об исключении? Однако не выдержал, опустил глаза. Молча стакан подвинул. — Зачем? — с улыбкой произнёс заведующий павильоном. — Стаканы есть у нас. Он направился было к стойке, но, увидев Попову, считающую с непроницаемым лицом мелочь, остановился. Народу в павильоне немного, и все заметят, как он, словно официант, несёт полупьяному клиенту вино. Педагог закурил. Аристарх Иванович нащупал в кармане рубль. — Извините, — тихо проговорил он. — У нас… Педагог поперхнулся, торопливо, как школьник, выдернул изо рта сигарету. Аристарх Иванович остановил его: — Я не об этом, что вы! То есть у нас не курят, но я не об этом. Курите, если… Я о вашей просьбе. У нас не принято… Вот, возьмите сами. Он протянул под столом рубль. Педагог напряжённо глядел на бутерброд с сыром. — Что там? — выговорил он. — Деньги? — У нас нельзя, — мягко повторил Аристарх Иванович. — Вы сами возьмите. Потом отдадите, когда будет. Ему хотелось подчеркнуть, что это не подаяние, что он в долг даёт и, стало быть, ничего унижающего нет в этом, но вышло, почувствовал, будто напоминает о необходимости вернуть деньги. Молча спрятал их — сам принесёт. Педагог встрепенулся: — Куда вы? — А затем, отчётливо выговаривая каждое слово: — Я вовсе не отказываюсь от ваших денег. И протянул поверх стола растопыренную руку. Отдав рубль, Аристарх Иванович незаметно ушел к себе. Сдачу ведь преподнесёт — с него станет… Надо было готовить бутерброды, но он сидел не шевелясь, положив руки на журналы, в которых сделал записи мальчик-«ревизор». Он очень устал сегодня, а день ещё не кончился, его ждало трудное объяснение с Поповой. На мгновение почудилось, что деньги, которые предстояло вернуть вечером, волшебно исчезли из стола. Помешкав, выдвинул ящик. Три пятирублевые бумажки, уже не влажные — высохли, лежали на месте. Хорошо бы заболеть сейчас — ведь он тоже выкупался вчера в холодной весенней воде… Заболеть и — завтра, послезавтра, всю длинную неделю, что началась сегодня, проваляться в постели. А за семь дней может случиться многое… И ещё об одном преимуществе внезапной болезни успел подумать он: в случае чего сегодняшнее его поведение само собой объяснилось бы дурным самочувствием. Не заболеет, нет. Простудные болячки почему‑то не липнут к нему. Аристарх Иванович вяло улыбнулся: «Пожалел о чем…» В кабинет заглянула дурашливо улыбающаяся Карловна. — Там бутербродики кончились. Сказать просила… Она никак не называла Попову — ни по фамилии, ни по имени. Аристарх Иванович кивнул. Карловна не уходила. — Хорошо, я понял, — с раздражением сказал он. — Я понял, идите. Когда, приготовив бутерброды и уложив их на витрину, вышел в зал, стакан у Педагога был снова пуст и снова он выжидательно смотрел в его сторону. — Одно слово! — произнёс он, нетвёрдо подняв руку. Аристарх Иванович с сжатыми губами подошёл к столу. — Я могу истратить весь рубль? Или… — он вопросительно умолк. — Как хотите. Это ваши деньги. Как хотите. — В каком смысле — мои? — В самом прямом. Отдадите, когда будут. Педагог неотрывно глядел на него воспалёнными нетрезвыми глазами с красными трещинками на белках. — Я доставляю вам удовольствие? Аристарх Иванович почувствовал, как прилила кровь к лицу. — Мне? Почему мне? — Тогда извините. Я полагал, что ублажаю ваше тщеславие. Преподаватель истории или географии, как вы изволили выразиться, и клянчит рубль. На вино. — Зачем вы! — тихо сказал Аристарх Иванович. — Всякое может быть. Я всегда рад помочь. Любому. Да и вы, наверное, так… Словно оправдывается… За что? Педагог улыбался. — Ну как знаете! Он жалел, что дал рубль, жалел о своей откровенности, жалел, что в приступе самолюбия выложил вчера свой тайный козырь: «Я в школе вас видел… С указкой». Взяв стакан, Педагог размеренным шагом направился к стойке. Аристарх Иванович умышленно не ушел из зала — чтобы Педагог не вообразил, будто он сбежал от него. И лишь когда тот с полным стаканом вернулся к столику, неторопливо скрылся в подсобке. Не прошло и четверти часа, как Педагог, постучавшись, приоткрыл дверь кабинетика: — Разрешите? Аристарх Иванович знал эту преувеличенную вежливость в нетрезвых людях — ничего доброго не предвещала она. — Мыслите о нравственном облике сына? А сам медленно на стул посмотрел. — Садитесь, — пожав плечами, разрешил Аристарх Иванович. — Благодарю. Я не задержу вас надолго. — Он осторожно опустился на стул, — В отличие от вас, я уже не думаю о своём нравственном облике. Как вы могли только что убедиться в этом… И о нравственном облике дочери тоже. В зале шумели. Не скандал ли назревал там? Аристарх Иванович вспомнил Гринчука, его взгляд, полный недоумения и напряжённости. — В отличие от вас, — внятно повторил Педагог. — Вы нравственны, вы молоды. Вы оптимистично смотрите на жизнь. Вас зовут Аристарх… А вот отчество забыл. — Иванович. Педагог болезненно улыбнулся. — Именно такое и забывается. Иванович… Так вы знаете, почему вы молоды? Вы не слушаете меня? — Слушаю. Но у меня работа. Гул в зале поутих, но, кажется, это не обрадовало, а огорчило Аристарха Ивановича. — Я не задержу вас надолго. Я хочу сказать, почему вы молоды. Ведь вы уже не молоды, разумеется — нет, но вы — молоды. Вы молоды, потому что верите, что можно изменить что‑то. Себя, например. Свою жизнь. Пока человек хоть вот на столько верит в это, он молод. Я логично рассуждаю? Он достал сигарету. Аристарх Иванович беспокойно взглянул на неё. — Не волнуйтесь, — сказал Педагог. — Я не стану курить. Вы только запомните, пожалуйста, что я рассуждаю логично. Это пригодится. — Он медленно повертел головой, выпрастывая шею из воротника мятой рубашки. На шее темнела ссадина, должно быть от бритвы. — Я сказал ещё — вы оптимист. Знаете, почему вы оптимист? Потому что вы разочаровались в себе, но только в себе, а не в окружающем вас прекрасном мире. — Почему вы так решили? Педагог посмотрел на него с довольной усмешкой: заговорил‑таки. — Почему? Потому хотя бы, что вы казните себя. Человек, который разочаровался в прекрасном мире, не казнит себя. В счёты уперся его взгляд. А Аристарх Иванович, болтун, опять не удержался: — Когда я казнил себя? Педагог слегка раскачивался на стуле. — Не знаю когда. Наверное, всегда. — Он оторвал взгляд от счётов. — Даже в мелочах нельзя поступаться совестью. Даже мысленно. Даже подумать нельзя скверно без того, чтобы это не отразилось на тебе. Помните? За все платить надо. Помните? Я ведь вас цитирую. Это ваша теория. Аристарх Иванович откинулся на спинку стула, сунул руки в карманы халата. — Вы не так меня поняли. Я говорил о воспитании. Просто к слову… И только о воспитании. Так что это вовсе не моя теория. Слава богу, у меня без того дел хватает. Бескровные губы Педагога изогнулись: — Разумеется, не ваша. Но ведь вы не берете на вооружение теорию государственного устройства, которую выдвинул Гай Юлий Цезарь. Как видите, я историк, а не географ. — Он шутейски поклонился. — Очень приятно. — Ещё бы, — процедил Педагог. — Но я недоговорил. Я ведь сказал ещё, что вы нравственны… Я логично рассуждаю? Заведующий уклончиво повёл рукою. Слишком внимательно слушает своего пьяного собеседника! — Любопытно, во всяком случае. — Стало быть, разумно. Пожалуйста, — он поднял жёлтый палец, — не забудьте об этом. Так вот, насчёт нравственности… Вы нравственны, потому что все ещё пытаетесь соизмерять свою жизнь с идеалами, о которых читаете в книгах. Это весьма трогательно. Люди в вашем возрасте носят идеалы, как галстуки. Видите, какого я высокого мнения о вас? Гораздо выше, чем вы о себе. Изо всех сил старался Аристарх Иванович не выказывать интереса — унизительного для трезвого человека интереса к тому, что мелет пьяный. Но как ни противился, как ясно ни понимал, что это глупо, комплименты сидящего перед ним «алкаша» были лестны ему. — О чем я говорил? Я уже говорил, что не завидую вам? — Педагог посмотрел на него с напряжением. — Не завидую… Хоть я не оптимист и не молод. И не знаю, что свинка… Видите, опять забыл. Какая болезнь — свинка? Инфекционная? Вы сказали, а я опять забыл. Потому что мне это ни к чему, как вы понимаете. О нравственном облике моей дочери заботится чужой дядя… Наверное, так даже лучше. Аристарх Иванович незаметно вынул руки из карманов. — Почему вы не благодарите меня? Я доставляю вам такое изысканное наслаждение. — Вы устали, — миролюбиво сказал Аристарх Иванович. — Вам надо отдохнуть. Мелкими морщинками, как тонкий, треснувший лёд, было иссечено лицо Педагога. — Вы спите со светом? — спросил вдруг он. — Не понимаете? Когда вы ложитесь спать, вы выключаете свет? Аристарх Иванович молчал, опасаясь подвоха. — Знаете, за что я люблю ваше заведение? Ну да ладно… Главное, вы запомнили, что я не завидую вам. Хоть я не оптимист, не молод… Что там у нас на третье было? Ненравствен. Не безнравствен, а просто ненравствен. Тут есть тонкость, профессор. Он заметил на обшлаге рукава рыбью чешую — она сверкнула, как крохотное зеркальце, — снял её и бережно положил на стол. — Пардон! — спохватился и снова коснулся чешуи пальцем. — Я насорил вам. Аристарх Иванович принуждённо засмеялся. Педагог неподвижно глядел на угол стола. — А ведь это, профессор, называется шкурничеством. Вы никогда не думали об этом? Если бог есть, то он шкурник. Потому что за все надо платить. Великий шкурник. Вы согласны со мной? Вернее, это я согласен с вами. За все платить. За свои грехи… За грехи родителей… За грехи родителей родителей… Гейне умер, расплачиваясь за прелюбодеяние, которое совершил его предок в седьмом колене. — Но ведь существуют и объективные причины, — небрежно заметил Аристарх Иванович. — Не все зависит от человека. Война, болезнь… — Уход жены… — При чем здесь это! Это — личное, я не об этом сейчас… — Не старайтесь, — сказал Педагог. — Зачем вы стараетесь? Личное… Человек несёт стакан вина. Вот вам личное… Для него этот стакан вина — все. Больше ни шиша у него. И вдруг он падает и разбивает стакан… Вы любите притчи? Или вы только Шекспира признаете? — Вы устали, — мягко повторил Аристарх Иванович. — Вам надо отдохнуть. Некоторое время Педагог молчал. — Так вот насчёт стакана… Надо иметь бутылку в запасе. Или лучше — бочку. А ещё лучше — винный завод. На паях. Тогда вы никогда не останетесь с пустыми руками. — На лбу у него появилась складка. Он все глядел на угол стола. — Лично я до завода не дозрел. У меня был только стакан. Щербатый, конечно, и ненадёжный, но был. Потом я его кокнул и стал в два раза больше платить за электричество. — Педагог утомленно прикрыл глаза. Молчание длилось так долго, что Аристарх Иванович испугался, не заснул ли он. — У вас пока что стакан цел. Сын ваш… — И поднял веки. — Я не слишком образно говорю? Только стакан… Все, больше ничего — один стакан. Ведь вам наплевать, что кто‑то кого‑то бомбит во Вьетнаме. Любопытно, может быть, и занимательно, но — наплевать. Впрочем, Вьетнам — это крупно, — с неожиданной тоской проговорил Педагог. — Соседи… Если у соседей бьют стекла? Нет, это трогает. Это не может не трогать… Вдруг осколки в меня попадут? В мою квартиру? Но стакан у вас есть. Он замолчал. Больше, кажется, он не намеревался прибавить ни слова. — Вы о себе сказали, — напомнил Аристарх Иванович, волнуясь и сердясь на себя за это нелепое волнение. — Почему вы о себе так? Ведь вы воевали. Я видел вчера… У вас награды. — Вы поняли все правильно, профессор. Мою теорию вы поняли правильно. Со стаканом… Прекрасное наглядное пособие, согласитесь. — Он повернулся и с усилием, словно через плёнку, посмотрел на Аристарха Ивановича. — Вы ещё что‑то хотите услышать? Хорошо, я вам скажу. Когда я воевал, завод у меня был. Моя доля завода. Не от возвышенности души, нет, — по необходимости. На войне невозможно жить стаканом. Кулак был, понимаете? Не отдельные пальцы — кулак. Или вы никогда не дрались в детстве? Потом прогремел победный салют, кулак разжался, и все мы разошлись в разные стороны. За своими стаканами. — Я вас понимаю. Все это я понимаю. Но не все зависит от человека. Могут быть разные обстоятельства. Объективные причины. Педагог скучно усмехнулся. — Надеетесь? Человек ли попал под автобус… Автобус ли наехал на человека… Хромают одинаково. — Вдруг глаза его ожили. — А вы убедились, что я рассуждаю достаточно разумно. А? Убедились… Стало быть, — проговорил он, — если вы мне одолжите ещё рубль, я не забуду вернуть его. Будто ледяной водой окатили Аристарха Ивановича. — Нет! — решительно сказал он. Он сунул руки в карманы и откинулся на спинку стула. — Нет–нет. Я не могу. У меня нет больше денег. Но задышалось свободнее… Все, что говорил Педагог, — словесная игра, хитрый иезуитский обман, не более. И он попался на эту удочку! — Я не могу. У меня нет денег. Педагог, не торопясь, ослабил свой рябенький галстук. На груди курчавились рыжие блеклые волосы. — У меня нет денег, — ещё раз повторил Аристарх Иванович. — А в кассе брать не имею права. — Вам ничего не грозит. Если не отдам, пожалуетесь моему начальству. Вам ведь известно место моей работы. — Он с тяжелой иронией посмотрел на заведующего, — Вы знаете обо мне все — чего же вам бояться? Я в руках у вас. — Я никому не собираюсь жаловаться. — Аристарх Иванович поднялся. — Если б у меня было, я дал. — Он вспомнил, что у него и впрямь нет ни рубля. — Извините. Я должен работать. Педагог не шевельнулся. — Я прошу всего рубль. — Но у меня нет. — Тогда я вам вынесу приговор. — Послушайте! — сказал Аристарх Иванович, теряя терпение. — Вы преподаватель, как вам не стыдно! Вы учите детей. Педагог прикрыл глаза. — Разве имеет значение, кто я. Я преподаю историю, вы торгуете пивом… Какая разница! Или вы полагаете, есть такое место на земле, где не надо платить? Дайте мне рубль, или я вынесу вам приговор. — Послушайте! — гневно повторил Аристарх Иванович. Странное беспокойство овладевало им. — Я вынесу вам приговор. Вам, и вашему сыну, и всей вашей жизни. Впрочем, он уже вынесен… Не мною, нет, но я его вам зачитаю. Шантаж, я понимаю, но что делать? Я должен уснуть сегодня без света. Если вы одолжите мне рубль, я помилую вас. Приговор свершится, сие не зависит от меня, но некоторое время вы будете жить в неведении. Рубль в долг — это такая ничтожная плата. Люди согласны отдать все, лишь бы не знать. Глупости, чепуха… Пьяная болтовня… Но Аристарху Ивановичу сделалось страшно. — Вам нельзя пить… Вы погубите себя. — Он заметил, что руки его шарят по карманам — в брюках, халате, пиджаке. — Я серьёзно говорю, что у меня… Вот мелочь только… — Он вспомнил вдруг о лежащих в столе пятирублевых бумажках. — Сколько мелочи? — равнодушно спросил Педагог. Дрожащими пальцами выгреб Аристарх Иванович все, что было у него. — Восемьдесят… Девяносто… Девяносто две… — Давайте, — сказал Педагог, и он послушно высыпал деньги на стол. — Девяносто две… Я должен вам рубль девяносто две. Он собрал мелочь — монету за монетой, опустил в карман и тяжело поднялся. — А все‑таки совет мой не забывайте. Насчёт спичечных этикеток… Для вас это полезней Шекспира. Он аккуратно прикрыл за собой дверь. Аристарх Иванович почувствовал, что лоб его влажен, и ладонью, медленно, отёр испарину. Дождь, собиравшийся весь день, прошёл стороной. Оттуда, где прошёл он, веяло сыростью, озоном, молодыми листьями. Люди спешили по вечерним своим делам. Они были нарядны и возбуждены, несмотря на послепраздничный день, несмотря на понедельник. Беззвучно всплыло в памяти: вокзал, где он, мать и шестилетняя Маргарита провожали отца на фронт, мужчины в военной форме, женщины, дети. На цветочную тумбу взгромоздился железнодорожник; объявляет, сложив руки рупором, сколько минут до отправления поезда. На отце тёмные очки — дерзость, которую, кроме него, не позволял себе никто из громовских. Мать преданно смотрит в непроницаемые стекла и говорит что‑то, говорит, а он не обращает на неё внимания. И всем им кажется, что с Иваном Есиным обошлись несправедливо. А рядом другие женщины и дети провожают других мужчин, там плачут, смеются, громко говорят о чем‑то… Аристарх Иванович растерянно приостановился: впереди, показалось ему, замаячила шаткая фигура Педагога. Но нет, не он, да и вряд ли после стольких стаканов способен ещё держатся на ногах. Спит небось. Без света… Где‑то там, сзади, остались и не закрытый ещё павильон, и шофер Юрик, и Попова с непроницаемым лицом, и три пятирублевые бумажки в столе, судьба которых решится завтра утром, когда павильон будет пуст. Он ушел, даже не предупредив Попову, — лишь Карловне сказал, что у него болен сын и потому сегодня он должен быть дома раньше. Ещё не стемнело, но в кухне у них горел свет — единственное во всем доме светящееся окно. Встревоженный, Аристарх Иванович прибавил шаг: не стало ли хуже Игорю? ПОСЕЩЕНИЕ 1 И сон, и явь — все перетасовывалось в ночном нескончаемом кошмаре. Кашель, храп, тяжесть одеяла на изнурённой груди, и вдруг — шершавая диспетчерская ведомость под костлявыми руками. Эта‑то шершавость и убеждала: не сон (наконец‑то не сон!), потому что не может же сон быть так мелочно правдив. Номер автомобиля различал на путевом листе — «48—54» — и даже узнавал почерк диспетчера: Горохова писала, которую сменил нынче утром. Помнил водителя, что работал на этой машине, — Белозеркин, жмот и хапуга, сам дважды ловил его с невключенным счётчиком. «Не могу ехать, дядь Паш, карбюратор потёк», — говорит Белозеркин, и голос‑то его, с его наигранными интонациями рубахи-парня. Не может все это быть во сне: и почерк Гороховой (не разберёшь, где четверка, а где девятка, — столько ругался из‑за этого!), и белозеркинский голос, и карбюратор. «Сними карбюратор, — отвечает Сомов, — Нынче без карбюратора ездят». И хотя на вид Сомов сердится, в душе все ликует у него; как в бильярде, когда у противника семь шаров, а у тебя шесть, но — точный удар, и сразу два шара со звоном проскакивают в лузы. Один — в правый угол, другой — в середину, где порванная сетка переплетена коричневым шнурком. Гул восхищения, причмокивание знатоков, а противник — пузатый Моряк — уже отмусоливает толстыми пальцами три рублёвые бумажки. Такого тоже не бывает во сне — коричневый шнурок, тельняшка Моряка из‑под рубахи, испачканные мелом синие полотняные брюки. Значит, не сон, а правда, значит, жив он, хотя и болен, конечно: как решето издырявлены лёгкие. И то, что он трезво понимает, что нездоров, окончательно убеждает его: не сон. Уж во сне‑то можно позволить себе любую роскошь: и молодым, и ангельски здоровым увидеть себя. Снилось же когда‑то, что летал — без ничего, просто руки раскинув. Потом Сомов просыпался — то ли от остервенелого кашля и тихой злобной ругани Рогацкого, то ли сам по себе, и сразу понимал, какая бессмыслица привиделась ему. «Сними карбюратор, сейчас без карбюратора ездят». Как мог он брякнуть такое, пусть даже во сне! Иль Моряк, который продул ему во сне с разницей в шар? Уже три года, как не кажет носа в бильярдную: парализован. Да и потом, когда в последний раз баловался Сомов школьным «до восьми шаров»? Только «пирамиду» и признает — этот высший пилотаж бильярдного искусства. Опять трудно закашлялся в своём углу Рогацкий, потом долго крыл кого‑то сквозь зубы. Кого? За что? Раз уж выпало такое — терпи: от того, что злобствуешь, легче не станет. А ведь Рогацкий не навсегда ушел из живой жизни, он непременно вернётся в неё — и он, и Витя Шпалеров, у них у двоих меньше дырок в лёгких, чем у одного Сомова. А вот ему со старичком Маточкиным уже не выкарабкаться отсюда. Вслед за Плуталкиным пойдут, который утопал в конце апреля, в канун майских праздников. Жаль Плуталкина! Он уж радовался, что переполз межсезонье, глазами блестел, лысиной, вставными жемчужными зубами… Сомов открыл глаза. Светало — значит, около пяти, а раньше, в июне, так в четыре было. Поразительно, но ему казалось, что оставшиеся ему недели чуть ли не дольше тех пятидесяти восьми лет, что он размотал уже. Ноябрь, когда произойдёт это, виделся ему столь же далёким и нереальным, как в детстве — будущая старость. Когда ещё наступит она! Палит солнце, на нем клетчатый костюм с короткими штанишками. Новенький… Одному ему сшили — в назидание старшему брату Мите, нахватавшему двоек. Но Митя и не думает завидовать, его интересуют лишь голуби, а в таком костюме разве полезешь в будку? «Дай я!» — говорит Сомов и быстробыстро, в клетчатом своём костюмчике, карабкается по лестнице, заляпанной бело–розовым помётом. Лезет долго, срывается, падает и, хотя не больно, отчаянно трёт коленку. На голове у него розовый бант, но только это уже не Сомов, это Мая, а Сомов в гимнастёрке с петлицами опускается перед ней на корточки, отряхивает с тоненьких ног внучки пыль и соринки. На лице у него маска: выхлопными газами отравлен воздух. Маска! Ей‑то и верит больше всего и совсем не видит, пока не просыпается, что одна нелепость нагромождена на другую. Мая и петлицы! Одновременно! А проснувшись, вспоминает, как сидел в кухне на табуретке, хмельной, скинув мокрые туфли, все сердятся на него — жена, сын, невестка, и только маленькая Мая, этот гномик, пузырёк, этот человечек, у которого, к странному, весёлому удивлению Сомова, есть руки, ноги и все, что полагается, рада ему. В россыпи обуви под вешалкой отыскала его тапочки (его — не перепутала!), принесла, шлепнула на пол и, толкая его в худые колени, заставила обуться. Он взял её на руки — впрочем, не взял, не успел: бдительная невестка увела дочь. Сомов не спорил. Не вставая, сунул руку в карман длиннополого пальто, что висело мокрое на вешалке, бережно извлёк недопитую четвертинку… В палате было тихо. Сквозь дырку в жалюзи (сучок выпал) пробивалось солнце, овально отпечатывалось на беленой штукатурке. Сомов осторожно выпростал из‑под одеяла руку, часы взял. Очки надевать не хотелось, и он, отведя часы, так разглядел стрелки. Четверть седьмого, пора. Тонкий ремешок загнулся, и он пальцем угадал гравировку: «Дорогому дяде Паше в день 55–летия от таксистов». Обычно такое дарят в шестьдесят, перед пенсией, а здесь сделали исключение. И не ошиблись… Сомов сдвинул с себя одеяло. Медленно сел, спустил одну ногу, другую, старательно натянул поверх кальсон пижамные брюки. Ни в коем случае не спешить, беречь как зеницу ока дыхание — короткое поверхностное дыхание, которое лишь касается дырявых лёгких. Коснулось — улетело, коснулось — улетело. Опираясь на палку, осторожными шажками направился к двери. Рогацкий спал, острым углом согнувшись под одеялом, почти к подбородку прижав колени, и казалось, даже во сне злобствовал и матюкал кого‑то. Как можно таких держать в судебных исполнителях! Не пощадит ведь, все опишет, до ночного горшка. На соседнюю койку перебрался взгляд, скользнул по оранжевому одеялу. Ровно и плоско лежало оно, словно ничего‑то под ним не было. По огромным рукам скользнул, замершим друг против друга как два околевших краба. С глазами Маточкина встретился. Кротко и одобрительно глядел на него старичок Маточкин: «Вижу, знаю куда и говорю — иди, коли ходится. Я б с удовольствием, да не могу, отгулял своё». И он, благословляя на трудный путь, согласно и ласково прикрыл глаза. Сомов остановился. — Что, Кузьмич, не помер ещё? — Наклонив палку, уперся в неё костлявым бедром. — Живой, — шепотом ответил Маточкин и, посветлев, часто–часто, весело заморгал белесыми ресничками — то ли тому радуясь, что живой, то ли этому хорошему утру. — Держись, дед! Мы ещё попляшем с тобой. Луч солнца косо сверкал над изголовьем кровати. — Мне‑то, правда, на сковородке плясать, — прибавил Сомов. — Почему? — озаботившись, спросил Маточкин. Крестьянский человек, ко всему всерьёз относился. — Много грешил, дед. Старичок глядел на него, думал. — А–а, — понял он. — Нет, это ничего. Я не верю в это. Нет там ничего. — Где? — хитро спросил Сомов. — Там, — строго сказал старичок. — Спутники летают, и на Луну уже летали, так что если б было что — видели. — Значит, не жариться мне на сковородке? Маточкин чуть приметно качнул седенькой головой: — Нет, Паша… Да и чего ты, там ведь только плохие люди жарятся. — Хорошего нашёл! — Ты — хороший, — убежденно сказал Маточкин. — Я сразу вижу, кто хороший, а кто нехороший. Сомов усмехнулся, заковылял дальше — мимо пустой, заправленной не по–жилому кровати Плуталкина. Ни старичка, ни себя ему не было жаль, а вот Плуталкин помер напрасно — рано помер. Умный был человек, книжки на иностранном языке читал. У двери аккуратно снял халат, надел, и халат обвис на нем, как на жерди. В коридоре было пусто. Из кухни неприятно несло съестным. В проёме распахнутой настежь белой двери процедурной высилась массивная фигура Верочки. Без халата… Спиной к нему стояла она, потом нагнулась, нижний ящик выдвинула. Сомов не удержался, ласково провёл ладошкой по жирному заду. Верочка быстро выпрямилась, с гневом обернула большое косоглазое лицо. С языка готово было слететь что‑то крепкое, но, увидев, что это Сомов — он весь так и сиял от удовольствия, — успокоилась. С безнадёжным укором покачала головой. — На ладан дышит, а все туда же. Сомов ощерился. — Я и в гробу буду лежать — не подходи близко. Руку протяну, и того, — он вкрадчиво поиграл в воздухе худыми пальцами. — Руку протянете, — грустно повторила за ним Верочка. Один глаз смотрел на Сомова, другой — в сторону, на окно. — Я по очереди, — сказал Сомов ровным, берегущим дыхание голосом. — Сперва ноги протяну, а уж потом руки. Как удержаться, когда такая женщина рядом! — Ох, дядя Паша! — вздохнула Верочка. Достала из шкафа хрлат, надевать стала. — Представляю, что вы делали двадцать лет назад. Бедная жена! — Почему двадцать? — обиделся Сомов. И вдруг заговорщицки подмигнул. — Пойдём? Верочка махнула рукой. — Я уж отходила своё. Мужик что на шкаф глядит, что на меня — все одно. — Это плохо, — осудил Сомов, — Ты ему знаешь что скажи? Ты ему скажи, что у меня есть пациент такой — дядя Паша, так он страсть как женщин любит. И все на меня зарится. Чуть отвернусь, так по задочку норовит, по задочку. — Бессрыдник ты, дядя Паша, — сказала Верочка. — Ступайте, а то к обходу не поспеете. Сомов, довольный, вышел на воздух. Невидимое за лечебным корпусом солнце по–утреннему растягивало на земле жидкие тени. Зато лесистые холмы освещало ярко, они сочно зеленели под его слепыми лучами, но уже кое-где проступила осенняя желтизна. На склонах покруче растительности не было — плешины крошащегося под ветром и солнцем мёртвого камня. Сомов позволил себе вздохнуть глубже. Хорошо. Ах, как хорошо!.. И тут же сон вспомнил: все отравлено, смрад, газы, липкая маска на потном лице… Помрачнев, медленно спустился с крыльца. К озеру вела асфальтированная дорожка. Тихо было, чистый воздух стоял неподвижно, даже птицы не пели. А ещё четыре года назад областной тубдиспансер, стационар, красовался в самом центре Светополя. Люди, машины… Зато вечером, если у тебя припрятана одежда (а у Сомова, старого волка, она всегда была под рукой), можно было удрать на волю — постукать в бильярд, выпить под грибками пивца с приятелями. Даже к Инде умудрялся наведываться, милой Индустрии Федоровне, которая хоть и со вздохом, но оставляла‑таки на ночь, а чуть свет, напоив крепким чаем, заботливо выпроваживала, чтобы успел до обхода. Раза два или три его накрывали, выписать грозились, но он весело каялся, и его оставляли. Да и куда денешь его с такими лёгкими? Из Тармана не удерешь — тридцать семь километров… Лечебный корпус теперь не заслонял солнце. Наискосок от дорожки простиралась длинная тень с длинной палкой и непропорционально короткими ногами — из‑за халата. До озера было метров восемьсот, и все под уклон. Сомов шел, не отдыхая. Собственно, озеро было микроскопическим, скорей лужа, нежели озеро, да и ту, когда строили больницу, собирались засыпать (влажность), но почему‑то не засыпали, а потом даже протянули дорожку. Косые лучи ещё не доставали воды, а кустарник вокруг был празднично освещён и отражался в воде, обрамляя опрокинутое синее небо. Зеленовато–синий дорогой камень в сверкающей оправе… Сомов помешкал. Взглядом окинул спуск — достанет ли сил на обратный путь? Достанет… Осторожно дальше двинулся. У воды остановился, бедром уперся, отдыхая, в наклонно поставленную палку. Берёза… На том берегу росла, но так отчётливо отражалась в неколышимой глади, что каждый листик виднелся. Будь сейчас кто у этой берёзы, тоже увидел бы в воде его длинную фигуру в халате и тоже разглядел бы все, вплоть до шрамов на лице и скособоченного, раздвоенного пулей подбородка. Грустно сделалось Сомову. Здесь, на юге, берёзы встречались много реже, чем в средней полосе, и были хилее, беднее — этакие сироты рядом с могучим грецким орехом или великаном ясенем. Все послевоенные годы мечтал он съездить в родные края, на Тамбовщину, но так и не вырвался: болезнь, работа, семья, приятели. А самое главное — безденежье, которое хоть никогда особо и не угнетало Сомова, но из лап своих не выпускало. Даже когда перевели с обычной инвалидности на военную и пенсия подскочила втрое, денег в доме не хватало: все уходило бог знает куда, меж безалаберных рук — на это Сомов был мастер. А теперь уже все, не побывать, и не надо, нельзя думать об этом, как нельзя думать о Мае. Всплеснула рыба. Днём или вечером, когда здесь говор больных, транзисторы, всплеск этот показался бы слабым, сейчас же, в тишине, он прозвучал так звонко, точно метровые щуки водились тут. А ведь ничего, кроме двухтрех карасей, не вытаскивают за вечер больные, что украдкой балуются на закате удочкой. Не мигая, глядел Сомов на замершую воду, а мысли вольно и сладко витали неизвестно где. Когда тот край озера окрасился солнцем, вспомнил о времени и, тяжело опираясь на палку, заковылял обратно. В стороне от дорожки, между кизиловым кустом и орешником, белел в по–осеннему жухлой траве пучок ромашек. Сомов остановился. «Я уж отходила своё, дядя Паша… Мужик что на шкаф глядит, что на меня — все одно». Полузабытая улыбка, всплыв из глубины, покривила изуродованные губы. Осторожно сошёл с дорожки в росистую траву — враз потемнели войлочные тапочки. Ничего… Вцепившись правой рукой в палку, присел, другой обхватил разом все стебли, потянул, но ромашки не поддавались. Тогда он решил брать по одной, но тоже не получалось, тащился весь куст. Сомов, подумав, аккуратно положил палку, сорвал, придерживая куст, одну ромашку, другую, а на третьей потерял равновесие и завалился набок. С четверть минуты лежал так — отдыхал. По серому байковому халату расползались влажные пятна. Он засмеялся — забулькал, засипел в утренней тишине леса его сдерживаемый смех. Галантный кавалер, вздумавший преподнести цветы даме! Дальше едва плёлся: дорожка хоть и чуть приметно, но все же подымалась. Раскатисто пропел петух: кастелянша Дуся, живя в казённой квартире, на втором этаже, умудрялась держать кур. Сомов улыбнулся на Дусю, сунул в прохладные ромашки хрящеватый нос, но глубоко вдыхать не стал — так, сосредоточившись, уловил запах. В памяти возник пустырь, полуразрушенные стены какие‑то… Надо, однако, поторапливаться — Сергей Сергеевич даст взбучку, если не застанет на обходе. И опять Сомов улыбнулся, но теперь уже на Сергея Сергеевича, на то, какой он милый человек, хоть и притворяется суровым, и как любит в душе старого своего пациента Павла Сомова. Но поторапливаться надо. Вот место, где тогда, не выдержав, сел, весь в поту, на обочину, на острую щебенку, оставшуюся после прокладки асфальта. Здесь его подобрали, под руку привели в палату. Как же стыдно было за свою немощь, но он держался, острил. Нынче такого казуса не приключится с ним. Нынче он молодцом, хоть и малость поползал на карачках, собирая ромашки. Видела б Инда! 2 У Шпалерова и старичка Маточкина жалоб, как обычно, не было, зато Рогацкий обрушил на голову Сергея Сергеевича поток брани. В боку болит, а никто не скажет толком — от чего, уколы делать не умеют, тычут, словно он буйвол, особенно эта, толстозадая (о Верочке!); лично он больше не позволит ей колоть себя. Питание скверное, кровать узкая — того и гляди, свалишься ночью, и вообще он просит перевести его в другую больницу. Тридцать семь километров от города — ни передачи принести, ни навестить… Сергей Сергеевич выслушивал терпеливо и серьёзно, зато Витя Шпалеров резвился на своей койке. — Поближе его, Сергей Сергеевич! Где‑нибудь в районе Жалуево. — Не лезь, — огрызался Рогацкий. — На Жалуево раньше меня попадёшь. Сомов улыбался. Притчей во языцех стало у них Жалуево с тех пор, как перевели туда кладбище. Голый, неуютный пустырь — раньше на этом месте конезавод был. — А чего ты, Володя, сердишься? — не унимался Шпалеров. — Там просторно как раз. Много места свободного. Ты забронируй себе что получше, а то порасхватают. — Это точно, — поддержал его Сомов. — Я вот уже облюбовал себе местечко. Под абрикосовым деревом. — Слышишь, Володя? Объегорил тебя дядя Паша. А чего, дядя Паша, там разве абрикосы растут? — Нет, но будут. В завещании напишу. Посадить абрикосовое дерево… Так и напишу. Заместо памятника. — Ну, хватит! — оборвал Сергей Сергеевич и подошёл к Сомову. — Опять на озеро бегали? — Я, что ли? — удивился Сомов. — Я, — сказал Сергей Сергеевич. Сомов вздохнул. — Ну вот, заложили. «Неужто Верочка? А я‑то цветочки ей…» Послушно обнажил костлявое, иссечённое шрамами, побитое, пожженное тело. Сергей Сергеевич, холодя грудь металлической бляшкой, внимательно слушал, а Сомов смотрел на его замкнутое лицо и любовался этим лицом — таким было оно молодым, таким целехоньким. Едва врач и сестра вышли, как позвонили к завтраку. Шпалеров проворно поднялся, а следом за ним и Сомов, хотя есть не хотелось. Но не явись он в столовую, няню заставят сюда переть поднос с едой. Вернувшись из умывальника, он, к своему удивлению, снова застал в палате Сергея Сергеевича — одного, без сестры. Врач пытливо смотрел на него. — По мою душу? — обеспокоился Сомов. Вспомнил тёмные пятна на халате — на земле сидел, холодной, в росе, но это же пустяк, да и кто мог видеть. Врач отвёл взгляд. — Ступайте завтракать. После зайдёте в ординаторскую. И, не показав больше глаз, ушел. Сомов размышлял. Нашли что‑нибудь в анализах? В снимке? Но что нового могли у него найти, все ведь давным–давно ясно… А ноги тем временем вынесли его в столовую, и только здесь, сев, обнаружил на плече полотенце. — Що це такое, дядь Паш? — спросил Микола, сосед по столу и давний, ещё по прошлой осени, напарник в домино. — В баньку собрался? Сомов засмеялся. Болтая с Миколой, отщипнул кусочек котлеты, безвкусно пожевал, затем покопался в манной каше и тоже отодвинул. Всю жизнь ненавидел еду, сон и еду, два лютых своих врага, крадущих не только время, но и деньги, которые, если б не эта проклятая еда, можно было б ах как потратить! И вдруг осенило: не случилось ли чего дома? С Маей?.. Почему отвёл глаза Сергей Сергеевич? Дрожащей рукой поставил недопитый стакан с чем‑то тёплым — то ли кофе, то ли чай, — поднялся, опираясь о стол, заковылял к выходу. У двери его догнал Микола. — Полотенце, дядь Паш, — и уважительно повесил на плечо, на прежнее место. Сомов остановился, улыбнулся ему, а себе сказал: спокойно, спокойно, потому что сердце уже трепыхало и проваливалось. В коридоре ещё отдохнул, настроил дыхание и только после этого, уже надёжно контролируя себя, направился в ординаторскую. Там его ждали сын и невестка. Оба остались сидеть, когда он вошёл, не поднялись навстречу, не поцеловали, как обычно, и это сразу сказало Сомову: что‑то стряслось. Он беззаботно улыбался. — Навестить решили? — Ласково коснулся Галочкиного плеча, сыну руку протянул. Тут только он заметил, что рука его не то что дрожит — пляшет. Из‑за стола за ним пристально наблюдал Сергей Сергеевич. — Как чувствуешь? — отрывисто, ломающимся голосом спросил Костя. — Прекрасно! Сегодня на озеро ходил, за цветочками. Сомов хитрил й держался. Он знал, что, если будет выглядеть плохо, ему не скажут всего, пощадят, видите ли, и сколько потом труда и актёрства потребуется, чтобы заставить их выложить правду! Глупые, неужели не понимают, что все эти артподготовки, все эти кружения вокруг да около изматывают куда сильнее? А тут ещё изучающий взгляд Сергея Сергеевича… Сомов сел. Он посмеивался и балагурил, потом спросил как бы невзначай, дурачком прикидываясь, что это привело их сюда в будний день. Ответить поспешила Галочка: — Навестить решили. А Сомов уже знал, что с внучкой все в порядке, иначе б Галочка не была такой, не светились бы ямки на щеках. И с Любой ничего — по Косте видел. Правда, сын немного печален, но он всегда такой — нервный, впечатлительный мальчик. Кого, как не самого себя, должен винить Сомов? Так что же произошло у них? — С дядей Митей плохо, — быстро и как бы с неудовольствием выговорил Костя. Митя? Удивленному Сомову представился брат. Высокий, жилистый, очень сильный (всю жизнь грузчиком проработал) — что могло стрястись с ним? Под машину попал?.. Распластанным на мостовой увидел вдруг его Сомов, с немым, беспомощным криком в глазах, и тотчас почувствовал, как деревенеет улыбка — словно ещё один шрам на лице. — Заболел дядя Митя, — нежно и печально проворковала Галочка, но Сомов даже не взглянул на неё. На костылях тащится брат — так ужасающе зримо явилось это! — а в глазах все то же немое страдание. Он всегда был очень терпеливым, старший брат Митя… Костя не подымал глаз. Уж он‑то не станет врать — не умеет. Опущенные зеки с голубыми прожилками нервно подрагивали. — Ваш брат умер, — отчётливо произнёс Сергей Сергеевич. Сомов медленно, с недоверием повернулся к нему. Митя умер? Даже улыбка начала оживать, так нелепо прозвучало это. Митя умер… «Слава богу, — подумал он с облегчением. — А я‑то боялся». Он сел удобнее. — Когда? Костя быстро вскинул глаза. Это были его, сомовские, глаза, только совсем юные. Но — его, его… — Дядя Митя умер, — раздельно, с беспокойством и недоумением проговорил сын. — Я понял, — мягко сказал Сомов. — Когда? Все трое смотрели на него, но каждый по–разному. Сын — то ли сострадая, то ли с брезгливостью, Галочка — как кино смотрят, а Сергей Сергеевич — по–прежнему пытливо. — Позавчера, — сказал Сергей Сергеевич. Сомов сокрушённо качнул головой. Не думал, что у Мити так скоро… — Что с ним? Не к сыну, а к Сергею Сергеевичу. Тот, не отвечая, продолжал всматриваться в него, но уже через мгновение, что‑то увидев там и для себя поняв, повернулся к Косте. — Отчего он умер? Костя не отрывал взгляда от отца, и с каждой секундой гримаса то ли брезгливости, то ли сострадания сильнее кривила его незащищённое лицо. — Сердце не выдержало, — прожурчала Галочка. Протянув руку, Сомов ободряюще коснулся напрягшегося Костиного колена. — Не расстраивайся, малыш. Все будет хорошо. Под тонкой кожей заходили желваки. — Я не расстраиваюсь, — А голосок‑то петушиный — звенит и ломается. — Сегодня похороны. В четыре. Не сострадание, нет — брезгливость. Сомов недоумевал. Ведь не пьяный ввалился ночью в дом, не прокутил зарплату, не притащил с собой банду друзей, — откуда же на лице сына это выражение? Хорошо знакомое ему давнее выражение, что так часто и мучительно является ему в его ночных кошмарах. — Вы поедете на похороны? — спросил доктор. И тут разом все расступилось перед Сомовым. Вот зачем они здесь! Вот для чего вызвали его! Сегодня, сейчас же, он может поехать в город, увидеть всех — Маю и всех… В радостном предвкушении заколотилось сердце. Усмиряя его, прижал к груди локоть. Чудо, а! Недаром подумал нынче утром, возвращаясь с ромашками, что день начался на славу. — Я готов. — Голос не выдал его. — Когда ехать? В то же мгновенье сын сорвался с места, у окна встал, спиной ко всем — долговязый, худой, с прямыми, откинутыми назад длинными волосами. Сомов нахмурился. — Костя! — с упреком, встревоженно позвал он. — Ты что, Костя? — Ничего, — ответил за сына Сергей Сергеевич. — Не обращайте внимания. Встал и тоже подошёл к окну, вполголоса заговорил о чем‑то. Сомов не вслушивался — к Галочке повернулся: — Нервничает. Очень нервный он у нас. Галочка усмехнулась. И хотя усмехнулась она невесело, ямочки так и светились на щеках. Ещё не успел подумать о том, о чем запретнее всего было думать, — о дочерях, а сердце под прижатым к груди локтем опять зачастило. Обеим было б сейчас за тридцать, но такими взрослыми он не мог вообразить их, а вот как Галочка… Сомов строго оборвал себя. Нельзя распускаться, тем паче сейчас — его могут просто не взять с собою. Он пожевал губами. — Что нового у вас? Галочка неуверенно пожала плечами под черным, из тонкого материала, платьем, и Сомов сообразил, что платье — траурное. — Что нового… Дядя Митя умер. — Ну это понятно. — Вы что, знали уже? Вам сообщили? Сомов грустно улыбнулся. — Деточка! — произнёс, укоряя. — Кто что мне сообщает? Вот вы приехали… Молодцы, что приехали. — Так ведь дядя Митя умер. Похороны в четыре. — Да, да, — заторопился Сомов. Встал, бросил тревожный взгляд на тихо беседующих у окна сына и доктора. Не перерешат ли они там? — Костя! Я готов. Только у меня, пардон, нет костюма. — Мы привезли, — сказала Галочка — несколько растерянно, почудилось ему. С чего бы это? — Умники, — похвалил Сомов. — Где он? Сбежать из ординаторской спешил, поскорей и подальше. От врачей ведь можно ждать что угодно. Сейчас одно, через минуту другое… Так и есть. Сергей Сергеевич поворачивается к нему, и по тому, как он это делает, по его суровому лицу Сомов понимает, что так просто ему не улизнуть отсюда. — Минутку, Сомов. Сядьте. — Сажусь, — сказал Сомов. — Сижу. — Он был смирен, как мальчик, даже одну руку положил на колено. — Вот что, Павел Филиппович. Я отпускаю вас на день, всего на день, но с непременным условием: вы должны строго соблюдать режим. Вы понимаете, о чем я? Сомов дисциплинированно закивал головой. — Понимаю. Все понимаю, Сергей Сергеевич. — Тогда вы мне то же самое говорили. Я вас, помните, предупреждал при выписке: будете пить, будете переутомляться и вообще жить, как всегда жили, опять в Тарман попадёте. Как видите, я не ошибся. Помните, в каком состоянии вас привезли сюда? — Да, доктор. — Дакаете. Вот что, Сомов, я вам прямо скажу, при сыне: вы висите на волоске. Чуть что — и окажетесь в Жалуеве. — Под абрикосовым деревом… — И тотчас обругал себя: старый болтун, нашёл время скоморошничать! Не пустит ведь… Как пить дать, не пустит. — Простите, доктор, — чистосердечно раскаялся он. Сергей Сергеевич сощурился — будто рентгеновский снимок смотрел. — Под каким деревом? — Это я так… Сам не пойму, чего несу. От радости, видать. Доктор тяжко покачал головой. — От какой же радости? На похороны ведь едете — не гулять. Сомов изобразил скорбь. — Я понимаю. Не от радости — от горя. Сын опять резко отвернулся к окну. Что это с ним? Ну да ладно! Главное сейчас — Сергей Сергеевич, все от него зависит. С полным самоотречением глядел он на доктора, готовый все пообещать и все исполнить. — Так вот, Павел Филиппович, ни одной рюмки. — Упаси бог! — испугался Сомов. — Ни одной рюмки, ни одной сигареты, и завтра к обеду быть здесь. — Как штык! — Он молодцевато выпрямился на стуле. Сергей Сергеевич пристально смотрел на него чуть сузившимися глазами. — Малейшее нарушение режима и — летальный исход. Это я вам гарантирую. — Спасибо, — живо поблагодарил Сомов. — Вы слушаете меня? Ле–таль–ный, — раздельно повторил он. — Смерть. Вам, я знаю, плевать на это, но мне не расхлебаться потом. Сомов насторожился: — Почему — вам? — Потому что я выпускаю вас. При вашем состоянии я не имею права делать это. «Спасибо», — едва опять не вылетело у Сомова, но вовремя придержал язык. — Принеси одежду, — не оборачиваясь, бросил от окна Костя. Галочка послушно вышла. — Может быть… Сергей Сергеевич… — Сомов боялся обидеть доктора. — Может быть, мне расписку?.. Что под мою ответственность? Я напишу. — Но вспомнил, как дрожат руки, прибавил: — Или сын… — Ему приятно было произносить в присутствии доктора это слово — «сын». — Ступайте переодевайтесь. Возьмёте таблетки с собой — я дам. И помните, что я вам сказал. — Клянусь вам! — А вы хорошенько следите за ним, — сказал Сергей Сергеевич Косте. Тот откинул назад длинные волосы, неподвижно постоял ещё и, буркнув «до свидания», быстро вышел первым. Истуканом замер ошеломлённый Сомов. Экий невежа! Повернувшись, оправдываться стал. — Молодой… Двадцать три года. Между прочим, радиотехнику знает в совершенстве. Если вам телевизор починить или приёмник — только скажите. Сергей Сергеевич подошёл к двери и плотно закрыл её. Умолкнув на полуслове, Сомов наблюдал за ним с растущей тревогой. Врач в раздумчивости прошёлся по ординаторской. — Павел Филиппович… — Он стоял перед ним и смотрел на него с новым, без жёсткости, выражением. —Извините, что лезу не в свои дела. Просто я хотел вам напомнить, что вы едете на похороны. — Я помню это. — Они не понимают вашего состояния. Считают, Сомов либо спятил, либо совсем озверел тут. Смерть родного брата не трогает. Задерживать, слава богу, не собирается… Сомов опёрся о спинку стула. — Признаюсь вам, Сергей Сергеевич, я малость перетрухнул вначале. Думал, несчастье с ним какое. Нас ведь только двое с ним — братьев. А он хороший человек был. Труженик. — Пил? — Мало. Это я — забулдыга, а он у нас положительный. Работать умел. И жил тихо. Детей вот только у них не было. Что за жизнь без детей? Сомову показалось, врач не слушает его. Смотрит в упор, в самые глаза, сосредоточенно и хорошо смотрит, как женщины умеют, — и не слушает. — Рюмку выпью, — неожиданно для себя решил Сомов. — Одну только. За брата. И опять — то ли не расслышал доктор, то ли умышленно мимо ушей пропустил. — Нам бы только осень продержаться, Сомов, — проговорил он мечтательно, — Осень! А там мы справимся. — Продержимся! — заверил Сомов. — Непременно продержимся! — и, ободряя, коснулся руки доктора. Холодной и сухой была она. В коридоре его ждал сын с узелком в руке. В палату прошли вместе, по пути не сказав друг другу ни слова. Сын молча помог ему одеться. Со своих коек за ним внимательно наблюдали сопалатники. Рогацкий — злобно и завистливо, Витя Шпалеров — весело, а старичок Маточкин — с ласковым одобрением. Сомов шутовски повернулся. — Последняя примерочка… Это был единственный его костюм, и он знал, что хоронить его будут в нем. 3 Такси уже развернулось и ждало у крыльца. «45—90»… Барабан памяти, прокрутившись, выбросил фамилию шофера: Алафьев. Сомов заволновался и остановился, а сын уже спустился на следующую ступеньку и, придерживая отца за локоть, с терпеливым лицом ждал, когда тот последует за ним. Конечно, за полтора года, что он не был в парке, многое изменилось. Алафьев мог попросту уволиться — тем паче Алафьев! — мог получить новую машину, но раньше на «45—90» работал он, Егорка Алафьев. Не столько возможность приятной встречи обрадовала Сомова, сколько то, что его память так быстро и ловко связала номер машины с фамилией шофера, «Старый волк!» — с уважением подумал о себе Сомов. В бытность диспетчером назубок знал все машины и всех водителей. Сын мягко, но настойчиво тянул вниз. С другой стороны его бережно поддерживала Галочка. — Кто за рулём? — спросил Сомов. — Усатенький такой? Модный? — Есть за рулём, есть, — с раздражением отозвался Костя. — Пойдём! Сомов послушно спустил сперва одну, потом другую ногу. — Понимаю, что есть. Не сама же прикатила. Но они были поглощены тем, что вели его, и он не сопротивлялся, позволял обращаться с собой как с хрустальной вазой, хотя не далее как сегодня утром преспокойно, без посторонней помощи и с крыльца спустился, и после взобрался на крыльцо. Пока они в больнице, неразумно бунтовать, а уж там… Да и другое занимало его сейчас: кто за рулём? За рулём был Егорка Алафьев. На Сомова не обратил внимания — задел равнодушным взглядом и — снова перед собой. Наяривала музыка. — Здравствуйте, товарищ водитель. Видимо, слишком слаб его голос — не расслышал Егорка. Нет, поворачивается — с высокомерной миной, усики, баки… — Дядь Паш! Выскочил из машины, обежал, хотел ближе подсунуться — то ли обнять, то ли руку пожать, но сын с невесткой мешали, и Сомов досадовал на них за это. Высвободившись, шагнул навстречу Егору. По дороге расспрашивал о парке. И старые водители работали, и диспетчеры были те же, и начальник эксплуатации Зайцев, а вот директоров за это время сменилось двое. Того, кто был сейчас, Сомов не знал. Ещё раз переспросил фамилию, покопался в памяти — Ведищев, Ведищев — нет, не знал. — Да отставник он, — поморщился Алафьев. Не понравился Сомову этот тон. Уперевшись ладонью в щиток — на случай внезапного торможения, — сверлил молодого человека критическим взглядом. Грива, а не волосы, лицо маленькое, а галстук… Егор всегда был пижоном, хотя шофер, конечно, первоклассный — этого не отнять. — Сколько лет ему? — Ведищеву‑то? Да за пятьдесят. «Воевал, значит», — отметил про себя Сомов. Спросил: — Недовольны им? Алафьев плавно повернул машину. — Кто доволен, а кто нет. Сомов с облегчением улыбнулся. — Так то ж естественно, Егорушка. Все не могут быть довольны. — Егор молчал, кончиком розового языка заигрывал с усиками. — Вот ты разве всегда был доволен мною? Диспетчером Сомовым, а? Вы, дядя Паша, другое дело. Не сравнивайте себя С ЭТИМ. Аж глаза заблестели у Сомова. Не удержался, взглянул в зеркало: слышат ли сын с невесткой? Лицо Кости было непроницаемо — думает о чем‑то, заботы, а Галочку не видать. Не слыхали, жаль. Об Инде хотелось узнать — как она, все ещё механичает, не выскочила ли замуж? — но Алафьев не говорил, а спрашивать самому — язык не поворачивался. При сыне‑то! Начался затяжной спуск. Щадя двигатель, Егор выключил его, шел по инерции. Хороший шофер, хоть ох и прощелыга, ох бабник. Хороший… — Что же это ты все на старой тачке? Алафьев гмыкнул. — Попробуй получи новую. — Но ведь получает кто‑то. Сколько, говоришь, машин стало? Двести сорок? А я уходил — двухсот не было. Получают, стало быть. — Кто получает, а кто нет. Сомов видел: разговор неприятен Егору, но раз начал, до конца веди. — И кто же получает? — Вон, Антощенко получил. В мае пришёл, а в июле — новая машина. А Алафьев восемь лет ишачит. Сомов подождал, не скажет ли ещё что, спросил: — А актов‑то не было? Егор даже дорогу оставил, к Сомову повернулся. — Дядь Паша! — С укором. — У Алафьева были когда акты? — Да нет вроде бы, — сказал Сомов, сперва наобум, а потом подумал, поприкинул — нет, не было. — То‑то и оно! А машину Антощенко получил. Сапатов. Федуленко. Макарычев. Никого не знаете, верно? Новые все. — Не знаю, — согласился Сомов. — Но вы обсуждали… на собрании, скажем? — Э, дядя Паша, наивный вы человек. Какое собрание! Все это формальность — собрание. Как Ведищев решит, так и будет. Беззвучно посмеялся на это Сомов: горяч! — Собрание, Егорушка, — это коллектив. Сила! Никакому Ведищеву с ним не справиться. — Да Ведищев плевать хотел на коллектив. Кто больше сунет, того и посадит. С раздражением, грубо включил скорость, но раздражение и грубость были внешними — как по маслу встал рычажок. Сомов улыбался. При всей своей лихости плавает ещё молодой человек в некоторых вопросах! — Это доказать надо, что суют. — А чего доказывать! Взять гаражную ведомость и посмотреть: у кого новые, а кто на старьё ездит. Не за красивые ж глазки даёт. Точно ребёнком любовался им Сомов. До чего все‑таки наивны они! К зеркалу поднял глаза — на сына. Тот такой же — бесхитростный, пылкий. — Правильно, — согласился ласково. — Возьмите гаражную ведомость и спросите: на каком основании, товарищ директор, распределяете машины? Егор снова оторвался от дороги. — Кто возьмёт? Кто? Сомов не спешил с ответом, улыбался. — Вы. Коллектив. — А, дядя Паша, всегда вы как дите были. Вечно правду искали. — И находил. Находил же? — Потому что инвалид войны. С вами нельзя было не считаться. И опять на сына взглянул в зеркало Сомов, но теперь иначе, приглашая в свидетели. — Ну‑ка, Костя, давно твой отец инвалидом войны стал? Сын буркнул что‑то, и больше ни звука. А ведь все знал и мог подтвердить сейчас. Лишь через четыре года после войны открылся процесс в лёгких — для Сомова этот срок стал камнем преткновения. Упрямо не признавала ВТЭК, что туберкулёз его — от давних ранений. Отсылала в Министерство обороны, а министерство требовало справки, которые он давно потерял. Сомов махнул рукой — пусть, коли так, обычная инвалидность, а на Любу цыкнул, чтоб не скулила: не будет тебе военной пенсии! На такую проживём, плюс зарплата. Костя мал ещё был, но помнит, какие из‑за этого шумели в доме баталии. Сомов устоял. Зазорным считал бить себя в грудь и доказывать, что на фронте заработал чахотку, а не сидя на берегу с удочкой. Другие вон вовсе погибли… Не жаловался, не писал, а когда вызвали в военкомат, удивился даже. Оказывается, лечащий врач, Семён Александрович, сам фронтовик, исподволь повыспросив все, стал ходатайствовать. Правду не спрячешь, если только это действительно правда. Костя неподвижно, замкнуто смотрел перед собой и взгляда отца не замечал. Заботы или осерчал на что?.. Но когда Сомов, решившись, сказал, что сам поговорит с их новым директором — он фронтовик и я фронтовик, как фронтовик с фронтовиком, — сын проснулся. — Когда ты поговоришь! — звенел и ломался его высокий голос. — А почему нет? — удивился Сомов, глядя на сына в зеркало. — Мы куда едем? Ах да, вспомнил Сомов. Митя… Неудачно он умер. Не вовремя. — Брат у меня помер, — объяснил он Алафьеву. — Здоровый мужик был… Хоронить вот еду. Егор соболезнующе качнул головой, а Сомов улыбнулся — чуть–чуть, одними глазами. Зачем делать горестный вид, когда ведь до лампочки тебе мой брат. Спросил, выдержав паузу: — Кто завгаром теперь? — Индустрия, — сказал Алафьев и переключил скорость. Что‑то толкнулось внутри Сомова и побежало — тепло, приятно. Работает, значит. На повышение пошла… Ему казалось, сын проницательно глядит на него в зеркало, но поднять глаза не решался. Лес кончился, разбежался по сторонам, замелькали в зелени садов белые домики пригорода. — Давно? — тихо спросил Сомов. — Завгаром‑то? — Да полгода уже. Сомов с хитрой пытливостью глядел на него сбоку. Знает ли? Помнит? Егор невозмутимо вёл машину. Забыл, если и знал, до того ли? Своих небось не всех помнит. — Женщины ещё не поколотили тебя? — За что, дядя Паша? — Но понял, засмеялся, довольный. В городе работы прибавилось: только успевай тормозить да перебрасывать скорость. Сомов внимательно следил. Мысленно переместив себя на водительское место, сам вёл машину. Радовался, когда его воображаемые действия совпадали с реальными действиями Егора, — не утратил, стало быть, ни реакции, ни сноровки старый шофер дядя Паша… Когда в последний раз сидел за рулём? Лет пять назад, в гараже, перегоняя, для удовольствия, машину с мойки на пятачок. Перед светофором остановились — далеко, за полквартала. Здесь и раньше были пробки. Надо ж, по-старому все! Сомов медленно огляделся. Те же дома, тот же газетный киоск, та же витая ограда горсада. Уж не спит ли он? Тревожно взглядом повёл. Счётчик, тикают часы — быстро–быстро, как только в такси бывает, ярко-жёлтые сандалии на ногах Алафьева — Егор всегда франтом был. Но ведь именно такие подробности и убеждали всякий раз Сомова, что это явь, а не сон. Как убеждали! — а оказывалось, сон. Что‑то шкарябнуло о стекло с наружной стороны, но Сомов даже не вздрогнул; при всей разболтанности нервов подобные штуки не действовали на него. С интересом повернул голову. Рядом, буфер в буфер, стояло другое такси, стекло с шоферской стороны было опущено, и высунутая оттуда толстая, в рыжих волосах и голубой татуировке рука билась в дверцу Сомова. — Миша Старовайтов, — сказал Егор, и в то же мгновение Сомов узнал за рулём толстяка Старовайтова. Тот улыбался во весь свой позолоченный рот, пылко говорил что‑то и тыкался рукой к Сомову. От волнения Сомов не мог найти ручку. Алафьев, перегнувшись, опустил стекло. — Паша, привет, а я думаю, ты или не ты? — Я… — только и успел вымолвить Сомов. Старовайтов не умолкал: куда, откуда… — Решил навестить, — с хитрецой сказал Сомов, и машины тронулись. — Чего носа не кажешь, старый хрыч! Зашёл бы в парк! — Старовайтов вёл машину, но больше смотрел на Сомова, чем на дорогу, — светло, празднично смотрел. Жирное розовое лицо лоснилось и цвело. Сомов укоризненно показал глазами: вперёд гляди, но Старовайтову хоть бы хны, — Индустрии‑то передавать привет? — А сам подмигивает — седой черт, толстяк, обжора! — Она ведь завгаром теперь. И опять не ответил Сомов, лишь украдкой от сына погрозил слабым кулаком. На перекрёстке разминулись: они — прямо, Старовайтов налево, и вдруг, в пику всем правилам, подвергая себя риску штрафа и дырки в талоне, два раза коротко, звонко просигналил — его, Сомова, приветствуя. Егор аж присвистнул от изумления. Ехали по Жуковского. Сомов, растроганный, как‑то разом обмякший весь, смотрел на знакомые дома, на деревья, которые хоть бы чуть подросли за время его отсутствия, на стеклянную кондитерскую, где покупал лакомства для Маи, — смотрел, и ничего уже не казалось ему чужим и странным. «Живой, живой!» — и в тот же миг, вспомнив, жутко и пусто сделалось внутри: Митя! Он едет хоронить Митю. Этого не может быть! Весёлый, с блестящими глазами Митя, с большим кадыком и трехэтажными мускулами под закатанными рукавами… Быть этого не может! С надеждой отыскал в зеркале лицо сына, всмотрелся — правда ли, не обманывают ли его? А может, это все же сон — в последнее время его часто мучают кошмары. Сделать усилие, разлепить глаза, и все, и ничего — его койка, кашель и ругань Рогацкого, умиротворенный храп старичка Маточкина. — Направо сейчас, — сказал Костя. Алафьев обидчиво усмехнулся: это вы мне говорите, где живёт дядя Паша Сомов? Свернули на свою улицу. 4 Маи дома не было — Сомов понял это ещё в коридоре, едва сын ключами зазвенел. Не засадили же одну в квартире! И все‑таки, войдя, огляделся. На вешалке — короткое белое пальтишко с золотыми пуговицами, туфли стоят, в углу валяется пластмассовый Буратино с оторванной ногой. Сомов не пошёл дальше. Тяжело опустился на табуретку — на том самом месте, где восемь месяцев назад сидел «под мухой» в мокрых носках, и все ругались на него, а Мая принесла ему тапочки. Всего полторы недели пробыл тогда дома… — Иди ложись, — сказал Костя. Сомов с усилием поднял голову. — Где Мая? — Мая у бабушки, — тотчас, словно ждал этого вопроса, ответил сын. — Папа, идите! — безмятежно позвала из комнаты Галочка. — Я постелила вам. — У Маи две бабушки, — выговорил Сомов. И Любы нет… — Мая у Галиных родителей, — отрывисто пояснил Костя. — Почему? У нас разве места… — Ас кем её у нас! — перебил сын, — Мама готовит с утра. — Что готовит? — машинально спросил Сомов. — Не знаю что. У дяди Мити. — Он щелкнул выключателем и исчез в ванной, но через секунду приоткрыл дверь: — Ты будешь мыться? Не на сына смотрел Сомов — на то место, где стоял тот минуту назад. Они и тогда не подпускали её к нему, бдительно следили, чтобы ненароком не коснулся её, а теперь и вовсе упрятали — до завтрашнего утра, пока он не уберется отсюда. Что ж, они правы. Он не собирался ни целовать её, ни брать на руки, но все же так спокойнее. Правы! Одной рукой держась за палку, нагнулся, стал медленно расшнуровывать туфли. Перед ним оказался на корточках Костя — и когда это он вышел из ванной? Сомов позволил. Откинувшись, смотрел на безногого Буратино. Все правильно, он ведь и раньше знал, что никогда больше не увидит внучку… — Тебе надо отдохнуть. Пойдём! — Сын норовил поднять его обессилевшее тело. — Куда? Оставили бы в покое его! Что‑то собирался он сделать… — Похороны в четыре. Тебе надо отдохнуть. Сомов не шевелился. Тогда сын крепче обнял его за талию, но отец с мольбой отрицательно покачал головой. Так спокойно и хорошо было ему в Тармане, на своей койке, — зачем его сорвали и привезли сюда? Умер брат, ну и что, Плуталкин тоже умер, и я умер… Или умру. Откуда‑то взялся Старовайтов… При чем здесь Старовайтов? Или он тоже умер? Нет, они встретили его у перекрёстка. Какой у него номер машины? — Подожди, — попросил Сомов. — Я посижу немного. — Тебе лучше лечь. Болезненно покривил Сомов губы. Почём знать им, что лучше ему, а что хуже? Из комнаты вышла Галочка, по другую сторону встала — как арестовали. — Пойдёмте, папа. Я вам постелила. Они взяли его под руки, но он опять покачал головой. — Подождите. Какой номер у Старовайтова? — У какого Старовайтова? — сказал Костя, и как ни смирял голос, досада прозвенела‑таки в нем. Сомов понял, что надо подчиниться. Он помог им поднять себя и пошёл, куда они хотели, а сам все вспоминал, что он собирался сделать. Они положили его на кровать, прямо в костюме, на синее, с красными квадратами покрывало — Галочка наспех накинула его поверх разобранной постели. Глубоко, долго и плавно проваливался он в бездонную перину. В комнату неслышно вошла Мая. В руках у неё безногий Буратино. Стоит в коротком платьице, с бантом на голове и говорит, говорит что‑то. Подкрадывается Рогацкий в больничном халате с пятнами от росы, хватает Маю и несёт куда‑то, а она тянет ручонки к деду и ещё торопливей, ещё отчаянней шевелит безголосыми губами. Только теперь уже это не Мая, а его девочки, Маша и Катя. В пламени и дыму мечутся они. В последнем нечеловеческом усилии бросает к ним Сомов своё беспомощное тело и просыпается. Светло, какие‑то перевёрнутые стекляшки, шнур висит. — Вам плохо? — голос Галочки. Откуда она здесь? Он смотрит на неё и все вспоминает. — Может, ещё подушку? Дыхание сбилось, и он, как нянька ребёнка, бережно пестует его. Неужели до самого конца будет преследовать его этот кошмар? Неужели так и не простится ему, что он жив, а они, которые родились от него и позже его, — умерли? Глазами показывает на стекляшки. — Что это? — Бра. Мы с Костей купили. Снизу её лицо кажется сплющенным, ноздри… Сомов отводит взгляд. — Сколько я спал? — Вы совсем не спали, — удивленно говорит Галочка. — Только легли. В кухне звенит чем‑то Костя. — Спал, — мягко возражает Сомов и старается глядеть на неё так, чтобы не видеть ноздрей. — Не хочу больше. И впрямь совсем бодрым чувствует себя. Без усилия вспоминает, что собирался он сделать. Выпить таблетки Сергея Сергеевича — вот что. Просит принести глоток воды, а сам осторожно перекатывается в перине на бок, садится. Галочка зовёт Костю. — Ну что ты, папа! — В руке у сына чайник. — Почему ты не лежишь? — Належался, хватит. — Сомов достал из кармана пузырёк с таблетками. — Водички дал бы отцу. Выпив лекарства, самостоятельно поднялся и без палочки, которая осталась где‑то на кухне, пошёл по квартире. — Оставь его, — резко сказал жене Костя. — Пусть делает что хочет. А он ничего не хочет. Только посмотреть… Шкаф с треснувшим зеркалом… Бахромистая оранжевая скатерть… Огромный фикус между окон с огрызками яблок в кадушке — все по–старому. Вот только Мити нет. Неужели нет? Скорей бы туда, в Митин дом, чтобы собственными глазами убедиться… В чем? Этого Сомов не знал. В чем убеждаться, раз уж нет человека? Сын, в заботах весь, сновал туда–сюда, что‑то делал, и лицо его было непроницаемым, но Сомов, улучив момент, спросил‑таки: — Почему мы не едем? — Куда? — Как — куда? — удивился Сомов. — Мы зачем сюда приехали? — И пояснил, видя, что сын не желает понимать его: — К Мите не едем? С трудом сдерживаясь, Костя ответил: — Ты бы сел, папа. Или лёг, отдохнул. — И вдруг сорвался: — На чем мы поедем? На чем? — Подожди, Костик. Не надо нервничать. Можно ведь и пешочком. — В час дня приедет дядя Пётр. — И — торопливо, с досадой, опережая отца: — Знаю, знаю, ты не любишь его, но другой машины у нас нет. А пешком идти ты не можешь. — Почему не могу? Я, если хочешь знать… О своих ежедневных моционах к озеру собрался сказать, но сын не желал слушать. — Не можешь, — отрезал. — Дядя Пётр приедет за тобой… За нами. И я прошу тебя, папа, ничего не говорить ему. Сегодня не такой день, чтобы выяснять отношения. — Я и не желаю с ним выяснять отношений. Он жулик. Какие у меня могут быть с ним отношения? — Не знаю! — Голос опять срывался на звон. —Я прошу тебя ничего не говорить ему. — Хорошо, — миролюбиво сказал Сомов. — Он прохвост, обкрадывает людей в своей столовой. Что я ещё могу ему сказать? — Если ты ему хоть слово скажешь, папа… — с угрозой начал сын, но усилием воли смирил себя. — Он делает это из любезности. Мы попросили его. Сомов улыбнулся: — Воровать попросили? — Ты понимаешь, о чем я! — петушиным голоском выкрикнул Костя. — Кстати, завтра утром он повезёт тебя в Тарман. — Очень хорошо, — ласково согласился Сомов. — Очень хорошо. Зачем говорить и думать заранее — до завтра так далеко ещё! Ему захотелось взглянуть на своих рыбок. Он прошёл во вторую комнату, огляделся и, к своему удивлению, не обнаружил аквариума. На тумбочке, где он стоял испокон веков, высилась стопка Костиных журналов. Ещё раз внимательно осмотрел комнату. В углу, на коврике у деревянной кроватки, выстроились как на парад игрушки: куклы, звери, детская мебель. Сомов хмуро отвернулся. — Где рыбы? — спросил он громко. Ни звука в ответ. Он заковылял к стулу, сел. Рыбок нет, Маи нет, Мити нет… Ненужным и чужим чувствовал он себя в этой ограбленной квартире, которая была когда‑то его домом. В больнице не так, в больнице он на месте… С тоскою вспомнил озеро — густо–зеленое, с небом посередине. В комнату бесшумно вошла Галочка. — Папа! Хотите бульона? Я подогрею. Он посмотрел на её ямочки. — Где рыбки? — тихо спросил он. В сторону увела она взгляд. — Не знаю… Они здесь были. А потом… Костя! — звонко крикнула она. — Папа спрашивает, где рыбки. И оба замерли, ожидая ответа. — Нету рыбок, — долетел наконец голос. Галочка весело посмотрела на Сомова: все? Вы удовлетворены? — Я вижу, что нету. Где они? — он обращался к Галочке, потому что говорить с сыном на таком расстоянии ему было не под силу. — Костя, папа спрашивает, где они, — И опять замерла, вскинув и повернув головку. — Я же сказал — нету. — Костя терял терпение. — А где они? — невинно допытывалась Галочка. — Папа хочет знать, куда они делись. — Скажи папе, что они сдохли. Галочка сочувственно улыбнулась Сомову, и он не стал больше спрашивать. Кто он для них? Отрезанный ломоть, покойник, со смертью которого давно примирились. Зачем же возиться с его рыбками? Они сдохли, потому что их не кормили. А ведь он объяснял им, где купить корм, сколько и как давать. — Так вы будете бульон? Сомов, успокаивая, коснулся её руки. — Тогда, может, ляжете? — Я посижу здесь, — попросил он. — Иди. Она в сомнении постояла, хотела сказать что‑то, но раздумала и вышла, высоко подняв голову. Сомов сел удобнее. До часу маяться ему, пока не приедет Пётр на своих ворованных «Жигулях», а потом вечером опять возвращаться сюда, и ночевать здесь, и завтра утром… Ему всегда было тягостно в своём доме, в этом его втором доме, в отличие от первого, в который на семнадцатый день войны угодила бомба, и он сгорел — с девочками, с Наташей. Не поселилось здесь радости — вечные заботы, вечная проблема денег, вечные бдения жены над плитой… Вероятно, Люба и впрямь недурно стряпала, но не все ли равно, что жевать за обедом — кусок отварного мяса с крупной солью или невиданные «трантулетки» под южным соусом? Люба недоумевала. Что ему надобно от неё? Она хорошая жена — честная, преданная, ни разу не взглянула на другого мужчину. Она вкусно готовит (уж это‑то все признают), обстирывает его, ухаживает за ним, терпит все его фокусы — бильярд, ночные кутежи бог знает где и с кем, ватаги подозрительных друзей. Она умница, он недостоин её — Сомов настырно твердил себе это, и минутами (когда её не было рядом) ему мнилось даже, что он её любит. Но стоило ей появиться перед ним, как он начинал испытывать почти физическую неприязнь к этой опустившейся женщине. Из‑под юбки рубашка торчит, в волосах — перхоть. Однажды он в ярости схватил ножницы и закричал, что если она не приведёт себя в порядок, он острижёт её наголо, как солдата. Но коли уж он женился на ней, рассуждал сам с собой Сомов (не теперь рассуждал, раньше, когда был жив ещё и его занимало это), стало быть, что‑то было в ней. Или не было ничего, а просто подкупила её вялая уступчивость? Тогда он принял её за другое — за самопожертвование, видимо, за женское бескорыстное участие в его покорёженной судьбе. Ничего не требовала взамен — даже обещаний, ни о чем не спрашивала, и это было для него драгоценней всего. Он пил, и она никогда не упрекала его за это. Понимала? Однажды она сказала, что беременна. Буднично сказала, просто — словно он и не причастен к этому. Сомов испугался. Опять то же? Лучше уж не иметь ничего, чем иметь да потерять. Одному безопасней — пусть даже кончилась война и нечего страшиться, что живьём сгорят твои дети. Выбирать и прикидывать, однако, было поздно, расписались. Такой жены, как Наташа, знал он, ему не видать больше, а если так, какая разница, кто станет матерью его ребёнка? Он боялся, что родится девочка. Почему? Ведь он страстно любил обеих, особенно младшую, Катю, а хотел сына. Этого Сомов объяснить не мог. А вот внучке обрадовался. Все говорили, что она — вылитая мать, а он не находил этого, его преследовала навязчивая и нелепая мысль, что она как две капли похожа на Катю. Грустно глядел Сомов на игрушки. Зачем они отправили Маю? Он встал, привычно пошарил рядом, но палки не нашёл и, вспомнив, побрёл за ней в кухню. Тоскливо, пусто было в его доме, — валяясь в больнице, забывал об этом, скучал, ждал выписки (когда ещё можно было ждать), а едва вернувшись, не мог усидеть, и все тянуло, тянуло куда‑то. В кухне подобрал с пола Буратино, осмотрел. Соскочила резинка, на которой держалась нога, ерунда — починить, и он огляделся, ища ногу. Галочка поняла и удивилась: — Зачем? Сомов аккуратно положил Буратино на стол. — Я в палисаднике посижу. — Он взял палку и вышел. Солнце жгло прямыми, убийственными для него лучами, но в виноградной беседке — тень и прохлада, и он тихо пристроился там на ржавой кровати. Когда‑то на ней спал Костя… Что‑то непонятное творилось с Костей. Конечно, он всегда был нервозен, но сегодня особенно. Или смерть Мити подействовала? Он очень впечатлительный мальчик… И тотчас, мысленно улыбаясь, поправил себя: не мальчик -— отец. Сомов легко и радостно почувствовал себя дедом, а вот что его Коська — папа, в голове не укладывалось. Папа, муж, глава семьи… Не верилось! А ведь сам был за этот брак; Люба — против (рано, института не кончил), а он — за. И не просто благословил — чуть ли не за уши втянул под венец. «Раз дошло до этого, обязан жениться. У ребёнка должен быть отец». Костя вспыхнул. «Зачем ты мне это говоришь? Мне! Ты вон ей скажи». И откуда вдруг взялось в бессловесной, в безответной Любе столько жару — как наседка, распушила крылья над единственным детёнышем — нет, нет, нет! «Тебе сколько лет? — спокойно спросил Сомов. — Совершеннолетний? Вот и поступай, как считаешь нужным. Как совесть велит. Мужчина ты или нет?» Костя поступил как мужчина, и Сомов всегда думал об этом с гордостью. В беседку влетела пчела, пошныряла туда–сюда, вынюхивая что‑то, потом повисла у самого его лица и что‑то требовательно ему жужжала. — Меду хочешь? — спросил Сомов. В детстве у отца была пасека… И тотчас Митя, его смерть, его блестящие живые глаза — все мгновенно пронеслось, обжигая. Неужели нет больше Мити? На часы посмотрел — половина первого, а Пётр Кубасов на своих ворованных «Жигулях» явится в час. Ни минутой раньше — пунктуален. Пчела все висела у самого носа его. — Нет мёда, — сказал ей Сомов, но она настырно жужжала, и он вынужден был показать ей ладони. —Нету, видишь? » 5 Эти первые минуты, когда его ввели и посадили на стул у гроба, помнил плохо. Ещё во дворе, ярко освещённом солнцем, а потом в длинном и тёмном коридоре — очень, показалось ему, длинном и очень тёмном — все начало опускаться в нем, сперва медленно, затем быстрее, стремительней и при виде брата в гробу понеслось стремглав, как в пропасть. И вот он уже сидит — неподвижный, сгорбившийся, всем своим потяжелевшим вдруг телом навалившись на палку, а в голове поразительно пусто и звонко, и только одна–единственная мысль гуляет там: оказывается, я так любил Митю. Он и мёртвым был похож на себя — тот же голый череп, в котором светлым четырехугольником отражалось окно, тот же высокий кадык. И в то же время — не похож, Сомов никак не мог узнать брата. «Это последний человек», — вдруг подумал он. Он не знал, что означает слово «последний», к чему оно здесь, но оно все объяснило и успокоило. Он узнал брата. В комнате двигались какие‑то люди, шелестели голоса, раз или два звякнуло что‑то — кажется, монеты, почему? — приторно пахло цветами. Кто‑то настойчиво трогал его за плечо, и он согласно, машинально кивал в ответ. Беззвучно и неспешно плыли перед Сомовым картины далёких лет. Вот они с братом на чердаке, куда им строго-настрого запрещено лазить, крадутся босиком с балки на балку, крыша раскалена, душно, в щель узко пробивается солнце. Что искали они? Нашли ли? А вот смеётся мама — хорошо, счастливо смеётся. Потом озабоченно говорит что‑то — или сразу же после смеха, или много времени спустя, или раньше, до этого. В ушах у неё серьги с отполированными маленькими деревяшками — вместо драгоценных камней. На длинной деревянной скамье, стоящей вдоль какой‑то стены, сидит отец, и один глаз его щурится, а голова странно клонится. Пьян ли? От усталости? И снова мама — стряпает, но почему‑то не в доме — на улице, на летней печи. Солнце уже зашло, но ещё светло, они с братом босы и ходят вокруг в голодном томлении. То ли оладьи, то ли картофельные котлеты жарит на большущей сковороде мама. И вот опять босиком, но теперь земля горяча, суха, печёт солнце. Никого нет, и они, воспользовавшись этой полуденной дрёмой, отодвигают планку на заборе, чтобы пролезть в соседний огород. Митя не решается, на лице его сомнение и неуверенность. Глазами показывает на свой огород — все, дескать, что и у соседа, зачем же рисковать? — но Паша неумолим. Митя, помешкав, подчиняется, хотя и старший. Эта черта осталась в нем на всю жизнь. Никогда не прекословил жене — только разве сильно выпив. В такие минуты Валя не спорила с ним, соглашалась и успокаивала, а наутро выдавала сполна. Он жалко каялся. В гневе Валя была беспощадна, но Сомов признавал за ней и ум, и честность, и силу воли. В последнем подробном внимании всматривался он в мёртвое лицо. Спёкшиеся в ухмылке губы, не до конца прикрытые глаза — под плоскими веками продолговато светятся тусклые полоски, жёлтый лоб с вмятиной… Потом Сомов увидел себя в гробу — зрелище то ещё. Череп, обтянутый искромсанной, залатанной кожей с клочками седых волос, огромный хрящеватый нос («Растёт он у меня, что ли, с годами?» — думал Сомов); тонкая шея. Рядышком лежали они — брат Митя и брат Паша, а вокруг двигались какие‑то люди, вздыхали, шамкали, звенели деньгами… Деньги‑то откуда? В удивлении оглядел Сомов комнату. Старый, довоенный ещё шифоньер со стопками журналов наверху — Валя всегда много читала. Репродукция над кроватью: охотники, большая собака на ковре, положила на вытянутые лапы узкую умную морду, а стол дичью завален; с незапамятных времён у них эта картина, а он, бывая здесь, давно уже не видел её. Древнее трюмо завешено простыней — чистой и крахмальной, с рубцами от глажки. На подоконнике — пластмассовая ваза с яблоками; одно надкусано и почернело. Чужой и почему‑то очень просторной казалась ему эта всегда тесная комнатка. Вынесли что‑то? Люди входили, выходили, старушки в основном, Сомов никогда не видел их. Рядом с Валей — маленькой, сгорбившейся, с безжизненными глазами — сидела сестра её Вероника, а за Вероникой внук стоял. Дядя Паша скользнул по мне взглядом и подумал — наверное подумал, — что вот у Вероники и дети, и внуки, а кто возле Вали стоит? Пышнотелая Рая, жена Кубасова. С подобающим выражением скорби гладит Валино плечо, и хотя будто бы вся поглощена прощальным созерцанием дяди, всякий раз, когда раздаётся монетный звон, взгляд её из‑под полуопущенных век — юрк туда и, удовлетворенный, возвращается обратно. Сомову на воздух захотелось. Машинально пошарил возле себя, ища опору, и опора тотчас явилась: рука сына. С благодарностью сжал Сомов холодную узкую ладонь. Выходя, заметил у двери на тумбочке тарелку с деньгами: старушки одаривали вдову. Костя вывел его во двор, на солнце, и только здесь, осторожно глотнув чистого воздуха, понял Сомов, какой удушливо–сладкий, тлетворный дух стоит в комнате. — Ступай Валю выведи, — попросил он сына. — Пусть отдохнёт. Костя хмурился и по–прежнему крепко держал его под руку. — Пойдём. — Куда? — спросил Сомов. — Пойдём, сядешь. Он отвёл его в беседку, где хлопотали женщины и полз запах еды. Сомову не хотелось оставаться тут, но, чтобы не задерживать сына, послушно опустился на обшарпанный канцелярский стул (и откуда он взялся здесь!) между кадкой с лимонным деревом и корытом, что висело на выбеленном, в виноградных листьях столбе. — Иди, Костик. Выведи тётю Валю. Сын ушел. Два примуса взапуски шумели на цементном полу. Галочка, фартуком повязав вафельное полотенце, раскатывала на столе тесто. В огромную кастрюлю крошила что‑то Люба. — Скоро и мне предстоит то же, — проронила она. — Не за горами. На него испуганно оглянулась Галочка. Сомов успокоил её улыбкой. — Все правильно. — И прибавил, потешаясь: — Может, и меня заодно отгулять? Теперь его увидели все, всполошились, и только на одутловатом лице жены не было ни растерянности, ни удивления. — Подкрался, — сказала. А её помощницам было неловко перед ним, они зарделись, и это очень шло им. Сомов не унимался. — А что, неплохо б погулять на собственных поминках. А, мать? А то ведь несправедливо: чествуют человека, а человека нет. Женщины конфузливо улыбались, Люба же, как ни в чем не бывало, продолжала крошить что‑то. В беседку влетела Ляля Берковская — шумная, накрашенная, с букетом роскошных роз. Слегка понизив для приличия голос, тараторила о своём, а Сомов следил за ней глазами и улыбался. — Здравствуй, Ляля. Ты на свадьбу? На мгновенье Ляля обмерла. — Дядя Паша! — Бросилась к нему, расцеловала. Ничего не боялся этот дьявол в юбке, а уж каких‑то там палочек Коха — тем более. Жизнь ого как трепала её — и мужа сажали, и квартиру обворовывали, и сама под машину попадала — дважды! — но держалась молодцом, и Сомов любил её за это — пожалуй, единственную из всей многочисленной Любиной родни. Небрежно сдвинула Ляля зазвеневшую посуду, угол стола освобождая, выложила десятку. — Давайте, бабоньки, кто сколько может. Помочь надо тёте Вале. Потом наберутся как черти — не до того будет. А, Раечка? Давай, милая, давай. Для тёти Вали. Подошедшая только что Рая Кубасова насторожённо застыла у кадки с лимоном. — Мы уже сделали для тёти Вали, — проговорила она. — Продукты привезли. Мясо, жир… Ляля махнула рукой. — Жир! Да вы полстоловой могли привезти. На лице Раи выступил румянец. — Ты бы прикусила язычок. Не одни здесь, намекала, но Ляля не желала понимать намёков. — А чего мне его кусать! Живите как хотите — я не считаю чужих денег. Но тёте Вале помочь надо. На пенсию не растанцуешься особо, а расходы вон какие. «Молодец Лялька, — мысленно одобрил Сомов. — Ах, молодец!» Приплыла Шура Баранова — вспотевшая, задыхающаяся от своей непомерной толщины. То к одной, то к другой поворачивала красное лицо, согласно кивнула обеим, потом сообразила, о чем речь, торопливо полезла в сумку. Рая, взъерошенная как воробей, загибала пальцы: — Говядина два кило — раз, жир — два, ящик помидоров, мука… Это как‑нибудь побольше твоей десятки. — Муку мы принесли, — спокойно поправила Галочка. Сомов глянул на неё с изумлением. Неужто она сказала? — Слышь, дядь Паша, нсвесточка‑то! — насмешливо похвалила Ляля. — Сына твоего не оставит голодным. — Затем Галочке: — Что же это, мука, и все? — Почему все? Мука, сахар… И ещё расходы были. — Сахар наш, — сказала одна из соседок. — А подсолнечное масло на пирожки? — уже другой голос, новый. Сомов ошалело водил глазами. Неужели возможно такое — здесь, сейчас, за час до выноса тела? А женщины расходились все пуще, влезла какая‑то старуха, кто‑то притащил и брякнул на стол гуся — вот гусь, смотрите. Галочка демонстрировала банку с вареньем, одна соседка тыкала в лицо другой квитанции телеграмм — срочные, в три раза дороже, — Шура Баранова испуганно, как сова, вертела головой, поддакивая всем, и только Люба продолжала невозмутимо крошить что‑то в свою бездонную кастрюлю. С ужасом поглядывал Сомов на парадное — сейчас Костя выведет Валю. Что‑то говорил, урезонивал, но его слабый голос тонул в злобном приглушённом гомоне. Ах, бабье! Встать и пойти навстречу Вале и сыну, задержать их, но увидел, что Костя уже здесь, один. Слава богу! На упругих щеках невестки темнели ямочки, но это были ямочки не смеха и удовольствия, какие знал и любил Сомов, а другие, новые для него. Галочка злилась: — Почему с нас все тянут! Сомовы, Сомовы! Раз Сомовы, так больше всех давай. Вы такие же родственники. Гроб закажи, автобус закажи… Так что не одна мука, как вы считаете, тётя Ляля. — Я так не считаю, милая. — И возимся здесь — вчера весь вечер, сегодня… — И вдруг смолкла, осекшись. Сомов проследил за её взглядом и увидел искажённое надвигающееся лицо сына. Стало тихо. — Все, бабоньки, хватит, — сказала Ляля. — Пошебуршили, и довольно. А ты ступай, Костя, ступай. Не лезь в юбочные дела. Бабы — дуры, не разберёшь их. Но было поздно. Стиснув зубы, не отрывая от жены округлившихся глаз, Костя приближался. Обеспокоенный Сомов опять завозился на своём стуле. — Костя! — позвал он. — Костя! Но Костя не слышал. Выдёргивая из карманов, бросал на стол, прямо на рассыпанную по клеёнке муку смятые рублёвки, мелочь — две или три монеты звякнули, упав, — скомканный тетрадный лист, носовой платок, а сам все так же бешено и неотрывно глядел на жену. — Вот какой у меня добрый муж, — произнесла та. — Ты… Ты… — И не договорив, бросился прочь. Сомов стоял на ногах, и уже не стоял, а торопливо семенил по двору, вдоль деревянного частокола, отгораживающего палисадники, хватался за него слабыми руками — спешил в ту сторону, куда сын убежал. Его догнала Люба: — Куда? Солнце такое… Сами разберутся. — Но не настаивала, покорно шла рядом. Он опёрся о её мокрую руку с налипшим трилистником петрушки. Оторвавшись от забора, заковылял к шелковичным деревьям, за которыми скрылся сын. На низкой скамье сидел он, скорчившись. Сомов жестом погнал Любу прочь, но она не поняла и продолжала что‑то долдонить. — Иди, — выдавил он. — Иди. Она ушла, а он приблизился к безмолвно рыдающему сыну. Тот не видел его — глубоко, в коленях прятал лицо. Узкие плечи дрожали. Сомов обошёл скамейку, осторожно присел рядышком, коснулся ладонью растрёпанных, длинных, как у женщины, сухих волос; очень тихо коснулся, потому что боялся — Костя взорвётся и прогонит его. Но случилось неожиданное: сын со всхлипом припал к нему. — Прости, папа… Я сейчас. Это было так гадко, гадко! Сомов опустил руку на его вздрагивающую голову. — Ничего… — Гадко! Мне так стыдно перед тётей Валей! — Костенька, успокойся. Она не слышала. — Все равно! Это гадко было… Вся эта торговля. Как они могли… Как она могла! На колени встать перед ним готов был Сомов и просить, просить прощения у своего мальчика — за все зло и жестокость, что ещё оставались в мире. — Не надо… Это женщины… У них все по–своему. — Какая разница, кто это! Женщины, мужчины… Почему все так злы? Почему, папа? С мольбой поднял он голову. Красное, мокрое, родное лицо, губы дрожат. — Кто злой? Нет, Костик. Ты… — Все, все! Она, все эти женщины, я, ты… — Ты не злой. Ты хороший. — Злой! Я злой, как я ненавижу себя! И ты, и я — все, кроме мамы. И такое исступление, такая боль и убежденность были в его голосе, что Сомов не смел перечить ему, а только ласкал и успокаивал: — Все образуется… Все будет хорошо. — Он верил в это: у такого, как его сын, не может быть плохо. Костя выпрямился. Прерывистый протяжный вздох вышел из груди, и он затих. Отец не нарушал молчания. — Дядя Митя тоже был добрым, — сказал Костя, и Сомов поспешно, искренне согласился с ним. 6 С первых двух–трёх глотков, выпитых на кладбище у забросанной цветами могилы, Сомов захмелел было, а теперь, на поминках, несмотря на увещания жены и сына, хлестал наравне со всеми, и хоть бы хны. Слабость оставила его, он был возбуждён, говорил добрые слова о Мите и ни на миг не забывал о Вале. Молодцом держалась Валя все эти долгие часы. Даже когда под разболтанную музыку уже тёпленьких музыкантов (какие это у них по счёту похороны сегодня?) выносили гроб, не выла и не причитала, как другие женщины, для которых что такое Митя; лишь ноги подкашивались, но мужчины держали её крепко. В машине было душно, и ползла она медленно — час «пик». На перекрёстке, где они нынче утром застряли с Алафьевым, стояли особенно долго. На восковой лоб Мити села муха. Валя, нагнувшись, прогнала её, но она села на нос. Потом снова — на лоб, на щеку, на запёкшийся рот. И тут Валя не выдержала. Её маленькая, в старушечьей пигментации рука, потянувшаяся было, чтобы в очередной раз прогнать муху, бессильно упала, она всхлипнула и, как совсем недавно Костя, прильнула к впалой, с трудом дышащей в этой духоте груди Сомова. Черный платок сполз с седеньких волос, что‑то больно кольнуло Сомова, и он, опасаясь, как бы эта штука не причинила вреда Вале, успокаивая её, осторожно извлёк выскользнувшую заколку. Боль проснулась в груди, он закашлялся. Не пошла бы кровь. Он обязан продержаться хотя бы до вечера… А Валя глядела на него ясными, как небо, старенькими глазами и пытала с тоской и недоумением: «Паша! Что же это такое, Паша!» И все, и больше она не сорвалась ни разу — даже когда закрывали и глухо заколачивали гроб, а потом долго и неуклюже опускали под команды пьяного могильщика в неровную длинную яму. Сомову дико подумалось: «Вот и ты ко мне пришёл, Митя», — а может быть, он даже вслух пробормотал это. Костя, который не отходил от него ни на шаг, передал его Любе, а сам, вместе с другими мужчинами, взялся за лопату. Поначалу все работали с азартом, чуть ли не наперегонки, но уже через минуту–другую стали сдавать. Конец дня, а солнце пекло вовсю. Первым воткнул лопату в землю Пётр Кубасов. «Передохнем малость», — и, вытирая пот, подмигнул Сомову — то ли потому, что тот смотрел на него, то ли почитал его за своего подопечного: привёз на своей машине, вечером домой доставит, а завтра утром — в Тарман. Сомов отвернулся. Другие мужчины тоже сбавили темп, и только Костя работал, не разгибая спины, ни минуты не давая себе отдыха. И откуда бралась силёнка в этом худом нервном теле, так напоминающем тело отца? Сомова часто тревожило это сходство: не унаследовал ли сын и его болезни? Положительная реакция Пирке, равнодушен, даже брезглив к еде. Да ещё эта впечатлительность — Сомов вспоминал сегодняшнюю истерику (истерика, а что же ещё!), и ему делалось страшно за сына… Появилась бутылка, все выпили по очереди из гранёного стакана — даже женщины, даже Валя и Сомов — последним. Ни Люба, ни сын не останавливали его, а здесь, за столом, Костя раздражённо напоминал об утреннем уговоре в ординаторской, на что Сомов весело и честно (честно — ведь он предупредил Сергея Сергеевича, что выпьет за брата!) отвечал, что у него с доктором особые отношения. К длинному столу был приставлен под прямым углом ещё один стол, маленький, и за ним со скорбными и чинными физиономиями алчно поедали все подряд приблудные кладбищенские старухи. В паузах, сморкаясь и переводя дыхание, выражали вдове соболезнование. Валя учтиво выслушивала их, благодарно кивала и вдруг, загородившись от старух ладошкой, повернулась к Сомову, смешливо и неумело подморгнула обоими глазами. Сомов просиял. Он готов был расцеловать её за эту улыбку, за блеск глаз, за её великое мужество. Он взял рюмку и встал. — Прошу внимания, товарищи, — торжественно сказал он. — Давай–давай, дядюшка! — берясь за бутылку, весело поддержала Ляля. — Загни‑ка что‑нибудь. Ты умеешь. Сомов с рюмкой в руке дождался тишины. — Мы выпили уже за моего брата, — сказал он. — Пусть земля ему будет пухом. Но теперь я хочу… Я предлагаю, чтобы мы все выпили за верную Митину спутницу, за его подругу, за жену, за настоящего человека… — Дыхания не хватило, и он вынужден был сделать паузу. Даже старухи перестали жевать. Было тихо. Сомов коротко отдохнул и закончил: — За нашу дорогую Валечку! Вы знаете, что жизнь её была несладкой — как, впрочем, и у всего нашего поколения… Так ведь, Валя? — Да, Паша, да! — прочувственно, со слезами в голосе подтвердила Валя. — И ещё, — остановил Сомов начавшееся было движение. — Мы сегодня собрались здесь, чтобы почтить память Мити. Сейчас мы выпьем, помянем и разойдёмся, но мы все должны помнить, что в этой комнате живёт пожилая женщина, живёт одна… Мы должны всегда помнить об этом и приходить сюда. — Он говорил «мы», но к нему самому, знал он, это не относится: лично он никогда больше не переступит порога этого дома. Тем горячее, тем убедительней хотелось сказать. — За тебя, Валя. Валя порывисто встала, обняла — так, что, не придержи его Костя, наверняка упал бы, растроганно расцеловала. — Прекрасный тост ты сказал, дядя Паша, — невинным тоном прокомментировала Ляля. Слишком невинным — Сомов заподозрил неладное. — Вот только сам‑то что? Не участвуешь? Сомов глянул на свою рюмку. Пуста. Пуста совершенно. С порожней посудой говорил, старый сундук! Смешок пробежал по столу — добрый, без умысла; ему налили, и он со вкусом выпил до дна. На тарелке у него было много всякого, но он поковырялся и отложил вилку. — Поешь, — сказал ему Костя — без надежды, не веря, что послушает. — Тебе надо поесть. Сомов провёл по горлу ребром ладони: — Вот! В глазах сына стояло знакомое выражение то ли брезгливости, то ли сострадания. Но ведь и его тарелка полна. — А сам? — спросил Сомов. — Что — сам! — с досадой отмахнулся Костя. — Я и не пью. Отец взглядом поблагодарил его за это. — Молодец, что не пьёшь. Если можешь не пить — не пей. И с Галочкой не надо так, — неожиданно попросил он. — Она женщина, у неё свои понятия. Не надо обижать её. — Не вмешивайся в это, папа! — И Сомов понял по его зазвеневшему голосу, что тут уж сын не намерен терпеть и выслушивать. — Не буду, — пообещал он. — Ты только не нервничай. Все образуется. Я выпью ещё немного, ничего не случится со мной. В целости и сохранности предстану завтра перед Сергеем Сергеевичем. Жаль только, Маю вы спрятали. — Само вылетело, не хотел, и разом потускнело все, поскучнело, и даже хмель, казалось, улетучился из головы. Сын молчал. За столом щедро хвалили закуску, Люба же в ответ скучно твердила, что вышло бы много вкуснее, будь у неё специи и ещё что‑то. Решительно прогнал Сомов грустные мысли. Рядом сидит Валя, и ей гораздо хуже, чем ему… Он галантно испросил разрешения поухаживать за ней, положил салат, сказал что‑то, она ответила, кто‑то вставил слово, и разговор побежал — отвлечённый, не имеющий к Мите отношения. Валя, умница, была в курсе всех дел, на все имела свою точку зрения, часто неверную, «женскую», но зато где бы ни происходило событие — в соседнем дворе или на другом континенте, принимала все близко к сердцу. Не столько сопоставляла и размышляла, сколько жалела. Женщина… Маски для полицейских? Это ужасно, но разве нельзя сделать так, чтобы машины совсем не отравляли воздух? Женщина! Краем уха слышал, как Люба уславливается с Петром Кубасовым о завтрашней поездке. Пораньше просила заехать — к восьми или девяти (боится, сбегу?), но Кубасов озабоченно говорил, что с утра ему надо быть в столовой, придёт врач с санэпидстанции, — словом, раньше десяти не освободится. Сомова так и подмывало громко, через весь стол посоветовать Любе послать его к черту, — уедем на такси, бог с ними, семью рублями (а самому помечталось нечаянно: вдруг кто‑то из своих, из старых, окажется за рулём!), но сдержал себя, не влез. Тем более — опять налили, опять сказали тост, который нельзя было не поддержать. Потом мужчины пошли курить, и он увязался за ними: хоть рядом постоять, хоть краешком аоса тронуть родной табачный дух, который он не слышал уже столько месяцев. А там не вытерпел, закурил, и тотчас за спиной вырос Костя. — Я чуть–чуть, — заюлил. — Только во рту подержу. Сын, стиснув зубы, в упор глядел на него глазами, из которых, казалось, вот–вот брызнут слезы, как давеча, из-за этих проклятых рублей. Сомов торопливо вынул изо рта сигарету, смял, выкинул, но успел в последнее мгновенье схватить немного дыма. Все его внутренности, вспомнив, затрепетали вдруг и ринулись навстречу. Покуда хватило дыхания, лелеял он в себе этот свой последний дым. Потом все вернулись, и опять налили, и опять сказали тост, за который нельзя было не выпить — так проникновенно и к месту прозвучал он. Сомов потянулся было чокнуться, но вспомнил, где он и в память кого все это. «Митя! Эх, Митя!» — то ли вслух произнёс, то ли подумал. Все было хорошо, славно, и только одно мешало: не было среди них Мити. Но все‑таки он жил на свете, и я жил, подумал о себе Сомов, мы оба жили, мы прекрасно, мы честно жили, — и Сомов, опрокинув в себя рюмку, сунув её куда-то, по–старому хлопнул себя по колену ладонью. А не ходи по льду, Да лёд провалится, Да не люби вора, Да вор завалится. Все смолкли и расступились, глядели на него с изумлением. — Паша! — голос Любы. — Папа! — нервно, отрывисто — сын. «А ну их!» — подумал Сомов. Одной рукой опираясь о палку, другую подняв, выделывал старательное па. — Пашка с ума спятил, — сказала Валя. — На поминках пляшет. Она смотрела на него, склонив седенькую голову, — черный платок сполз — ив ясных её глазах, увидел он, была грустная ласковая любовь к нему, и понимание, и прощение. Он повёл плечами, рукой подыграл. А щи горячие Да с кипяточечком, А слезы капают Да ручеечечком. Ведь жили же они, жили на этом свете! Молодым, статным и красивым чувствовал себя Сомов. Дядя Паша… Мой дядя. 7 Дома Сомов открыл книжный шкаф, где хранились внизу его старые пластинки — двадцатилетней, двадцатипятилетней давности, те ещё, что проигрывал на патефоне, — открыл и не обнаружил пластинок. Не подымаясь с корточек, в раздумчивости обвёл комнату взглядом. Куда они могли сунуть их? Люба, устало раскорячившись у кровати, готовила ему постель. — Где мои пластинки? — спросил Сомов. Ни звука в ответ. На ней был какой‑то допотопный балахон с неодинаковыми рукавами — один короче, другой длиннее. Или он пьян, и это кажется ему? — Спать пора, — высоким, ломающимся голосом сказал из другой комнаты Костя. Он просматривал у раскрытой двери свой радиотехнический журнал — Сомов сам вынул его днём из почтового ящика. Вынул как бы украдкой — будто и тут запрещали ему, а как, оказывается, приятно это простенькое дело: брать почту. Держась обеими руками за скрипящую дверцу шкафа, поднялся. — Я спрашиваю, куда вы дели пластинки? Костя не отрывал глаз от журнала. — Зачем они тебе? Это уже чересчур, подумал Сомов. Зачем они ему? Сын не хуже его знает, что для него эти пластинки. Фронтовые песни, Бернес, Шульженко… Когда‑то покупал их на толкучке втридорога, предпочитая ещё зиму прощеголять в старом, перешитом из шинели пальтишке, но пластинки иметь. Пусть старые, пусть хрипят — может, именно этим они и дороги ему. Они не могли их выкинуть, не имели права. В конце концов, для них он ещё живой. Сомов волновался, а это было хуже всего. Спокойно и с достоинством надо говорить с ними. Он не пьян. Он немного выпил, но голова у него чиста. Подошёл и размеренным, спокойным движением вытянул из рук Кости журнал. Сын бешено вскинул глаза. — Зачем они тебе? — ещё отрывистей, ещё нетерпимей. Сомов держал себя в руках. — Я хочу послушать музыку. Стиснул зубы, молчит, а сзади — голос Любы: — Одиннадцать скоро — слушать! «Окружают, — подумал Сомов. — В собственном доме — окружают». — Я ничего от вас не хочу. Отдайте мои пластинки. — Смирив себя, не грозил — увещевал. — Я же не трогаю ваши вещи. Вот твой журнал. Я его не выбросил, а принёс, положил. А куда ты дел моих рыбок? — Они обязаны считаться с ним как с живым. Он заставит их считаться! — Ты оглох? Отвечай, когда спрашивает отец. Где рыбки? Почему вы уморили их? Негромко, почти спокойно звучал его голос, но уже проступала в нем нехорошая вибрация. — Это я виновата, — заторопилась Люба. — Они уехали, а я не знала, чем их кормить. Каши наварила. Сомов слушал, не оборачиваясь. — Дура! — процедил. — Двадцать пять лет живу и никак привыкнуть не могу, что жена у меня дура. У Кости сжались кулаки. Пусть! Пока он жив, он хозяин в этом доме. Жаль, сигареты нет — закурил бы сейчас, прямо на глазах у них, и попробовали б они воспрепятствовать! Не родился ещё такой человек на свет, который командовал бы Павлом Сомовым. — Откуда я знала, что они едят у тебя! Каша хорошая была, я сама ела. — А ты и дерьмо будешь есть. Из кухни прошествовала Галочка — в стёганом красном халатике, которого он не видел ещё, в бигудях. Взяв что‑то с туалетного стола, с тем же гордым видом вернулась обратно. Сомов вспомнил дневную стычку из‑за рублей. Не помирились, стало быть… Вот так и живут, с отчаянием подумал он. Рубли, жратва, мягкая постелька… И в то же мгновение, прерывая тягучие объяснения матери, взвизгнул Костя: — Не смей оправдываться перед ним! Он недостоин, чтоб ты оправдывалась перед ним. Сдохли твои рыбки. Ясно? Сдохли! Сомов трясущимися руками искал палку. — Я поколочу тебя, — тихо выговорил он. — Ты… Я поколочу сейчас. Добравшись до книжного шкафа, слепо шарил вокруг, но палка не находилась. А возле сына уже топталась Люба, загоняла, точно наседка, растопыренными руками. — Костя… Не надо, Костя. Ты же знаешь отца. Иди, иди. В сторону отодвинул он её, смело вперёд шагнул. Сомов нащупал наконец палку. Сын глядел на него с вызовом и гадливостью. — Ну? — презрительно сказал он. — Думаешь, тебя боится кто? — Я… — Что‑то стояло в горле, и он никак не мог проглотить это. Повертел шеей, помогая. — Я никогда не бил тебя, но ты вынудишь. Возьму перед смертью грех на душу. — Перед смертью! — горько передразнил Костя. —Если б смерти боялся, не вёл себя так. Напился, как дурак, на поминках. Плясать пошёл. — Это тебя не касается— решительно возразил Сомов. — Это мой брат умер, и тебя не касается, что я делаю. — Твой брат! Да тебе плевать на брата, на всех плевать! Всю жизнь только для себя жил. Ты ведь и поехал, чтобы выпить да погулять, а похороны для тебя предлог только. — Предлог? — От возмущения Сомов потерял дыхание. И это говорит его сын, его Костя! Судорожно ощупывал карманы, ища таблетки Сергея Сергеевича. Костя был бледен, но уже владел собою. — Ладно, ложись. — И повернулся, собираясь уйти, но Сомов грозно остановил его. — Нет, ты постой! — Он нашёл таблетки, сыпанул несколько в рот. — Не беги, — сказал он. Теперь, чувствовал он, у него хватит сил до конца довести разговор. — Объясни мне, как это — предлог. Но Костю теснила и оберегала Люба: — Не надо, Костя, иди. Слышишь, Костя… — А ты молчи, квочка! — задребезжавшим голосом приказал Сомов. — Ступай к кастрюлям своим. Сын опять вскинул голову. — Что ты хочешь услышать от меня? Да, смерть дяди Мити была предлогом, чтобы напиться. Погулять и напиться. Это ведь на твоём лице было написано. И все это поняли: и я, и твой врач — все. Ты обрадовался, когда услышал. Мне было стыдно за тебя, я хотел повернуться и уехать. Сомов даже поуспокоился — так очевидно нелепо, так чудовищно было это обвинение. — Обрадовался, что умер Митя? — Раздельно, отчётливо выговаривал каждое слово, — быть может, они с сыном просто не понимают друг друга? — А то нет! Да я заранее знал, что так будет. Ехать не хотел — тётя Валя заставила. Вот оно что! Если б не Валя, ему даже не сообщили бы о смерти брата. Или сказали б задним числом, после похорон. И все это — его сын, его Костя… С усилием придвинул Сомов стул, сел. С чего началось все? — Обожди, не уходи, — предупредил он. С чего? Рыбки, пластинки… Все это неважно, мелочи. Главное теперь было в другом. Неужели его Костя такой? Не может быть! Вон ведь как рыдал сегодня на скамейке! Не может быть! Но не ослышался же он, сын действительно вылил на него эту несусветную ложь. Я обрадовался смерти Мити!.. В белой горячке не додуматься до такого! Они приехали за мной, потому что заставила Валя… — Сядь, — попросил он, а себе приказал: «Спокойнее, ещё спокойнее, вот так». — Давай выясним все. «В последний раз», — чуть было не вылетело у него, но спохватился и оборвал: нечестно говорить такое. — Нам нечего выяснять, — отрезал Костя. «Спокойнее! Ты фронтовик, ты умеешь владеть собой. Умеешь ведь? Умею», — сказал себе Сомов. — Пожалуйста, сядь, — ещё раз попросил он. — Я постою. Мальчик упрямится. Ничего, главное держать себя в руках. — Ты можешь разговаривать с отцом иначе, Костя? — Ты всю жизнь с нами так разговаривал. Откинул со лба волосы. Почему в глаза не смотрит? Сомов ждал его взгляда. — С кем — с нами? — Ты прекрасно знаешь, с кем. С матерью. Со мной. — И вот наконец глаза его сверкнули. — Ты забыл, как ты разговаривал с нею? Да и сейчас… За что ты мучил её? — Люба попыталась было вмешаться, но сын не дал: — Да, мучил! А скажешь — нет? Тогда как все это называется? — Что? — обескураженно спросил Сомов. — Все! Твои упреки, твои оскорбления, что она неряха, глупая. Твои попойки! Твои дружки, которые творили здесь черт знает что, а ты смеялся и подзадоривал их. Ты сутками не бывал дома, а потом являлся чуть живой, без копейки в кармане, и мать все терпела. Ты даже не скрывал, что у тебя были шлюхи, — вот до чего ты докатился! Не помнишь? А когда принёс духи, чтобы подарить их своей крале, и я случайно нашёл их за книжками? Я обрадовался, думал — маме, сказал ей на ухо, а она испугалась, зашикала: не трожь, Костя, не трожь, не говори ему… Всполошённая Люба успокаивала его, трогала руками — как слепые ощупывают. Но Константин уже не мог остановиться. — Вон, посмотри, что ты сделал из неё. Забитая старуха, слово боится сказать. Ты говоришь, что живее всех нас. Да, ты живой, хоть на тебе живого места нет. А она — мёртвая. Ты убил её. Удушил. Двадцать пять лет ты душил её. Регулярно, каждый день. Как последний садист. За что? В чем она виновата перед тобой? Что твоя первая семья погибла? Что ты ранен? Что ты болен? Мыто здесь все при чем? За что она страдает? Ты воевал, ты потерял семью и здоровье, но это не даёт тебе права быть извергом. Если ты несчастен, то будь несчастен один, а не тащи других за собой. Это подло! Если мать такая, если она ни в чем не устраивает тебя, зачем женился на ней? Из жалости? Нет, это она тебя пожалела. Не она б, ты давно бы не жил уже. Он смолк, как бы только сейчас поняв, что говорит. Сомов пробормотал: — Разве я отрицаю? — Не отрицаешь. Это твои слова, ты сам сколько раз говорил их. Особенно — под этим делом. Во хмелю ты сентиментален. Но ты так говорил, будто её же упрекал в этом. Будто она ещё и виновата перед тобой, что так хорошо относится к тебе. На улицу тебя не выкинула. — Надо бы выкинуть? — спросил Сомов, сам удивляясь своему спокойствию. — Ещё не поздно. Вслед за рыбками. — «Не поздно»… — с тоскою передразнил Костя. — Ты не бравируй своей болезнью. Никто не виноват, кроме тебя. Хотел бы, давно здоров был. — А может, я не хотел? — Это твоё дело. Ты волен распоряжаться собой, но только собой. Улыбнулся на это Сомов. Как все‑таки юн и наивен его сын! Но честен! За эту мужественную прямоту Сомов готов был простить ему все. — Волен, говоришь? Если бы человек был волен над собой! — Он смотрел на своего мальчика, и неожиданное, такое неуместное сейчас чувство любви и гордости сыном, подняв, закружило Сомова. Он подумал, что своей смертью лишит их пенсии, которая сейчас, пока Люба не работает, так необходима им. Он вздохнул, — Ты все правильно говоришь. Но ты слишком жестоко судишь. Это по молодости. Жизнь сложнее. — Никакой сложности нет! Люди выдумали её, чтобы оправдывать свои гнусности. Дескать, нельзя быть только добрым, нужно быть и добрым и злым. Иначе не проживёшь. Ложь все это! Люди не сложные, они злые. Просто злые. И я тоже злой, я знаю. — Ты не злой, Костя. — Злой! И не надо так разговаривать со мной, мне не семь лет. Я ведь все понимаю. — Что ты понимаешь? — ласково спросил Сомов, и этот умиротворенный тон ещё больше распалил сына. — Все понимаю. Что так, как я говорю сейчас с тобой… Так только последняя сволочь может обращаться с отцом, когда он в таком состоянии. — Я в нормальном состоянии, — уверил Сомов. Не хватало ещё, чтоб сын пожалел его. — Даже плясал сегодня. Взгляд Кости был устремлен мимо него. — А я ведь так уважал тебя! Ты казался мне идеалом. Помню, как рассматривал маленьким твои шрамы. Это было самое святое для меня. Мизинцем трогал… Когда ты рассказывал о войне, я готов был слушать сутками. А сейчас вижу, что мой отец — это не только тот человек, который попал под обстрел на свекольном поле… Видишь, даже это помню — свекольное поле. Тогда ты казался мне героем. Я и сейчас считаю тебя героем, но другое тоже вижу. Засвербило и село в горле у Сомова. — Что же? — растроганно выговорил он. Столько лет прошло, а сын помнит! Костя натянуто усмехнулся. — Я сказал тебе — что. Твой эгоизм. Ты всю жизнь жил для себя. Ради своих прихотей. Лишь бы тебе было хорошо — другие люди не существуют для тебя. Даже жена, которая ради тебя отказалась от всего. И ты же упрекаешь её в этом! — Костя замолчал. Сомов спокойно ждал, что ещё скажет ему сын. — Но если ты такой, если в тебе сидят и герой, и… и зверь, — нашёл‑таки он слово, и Сомов, попеняв на чрезмерность обвинения, обрадовался краем души, что у сына достало мужества вот так, в холодном состоянии, выложить все. — Если ты так, то что с других взять? Все у них спутано, перемешано, как… — Он поискал глазами и, увидев свой журнал, обрадованно схватил его. — Вот как будто кто‑то приёмник собирал, кто ни черта не смыслит в этом! Все перепутал — все клеммы, все сопротивления. Сомов улыбнулся нелепости сравнения. — Люди посложнее сопротивлений, — проговорил он. Сын ушел, вяло пожелав спокойной ночи, а он ещё долго сидел, думал, и было странно пусто ему, словно все вдруг из него вынули. Рядом возник голос Любы. — Ты ложишься? — Он молчал, и она прибавила: — Целы твои пластинки. На чердаке. Он внимательно смотрел на неё. Серое, старое, бесконечно утомленное лицо… Митя в гробу вспомнился, но он испуганно отогнал это. — Ты чего? — спросила она. Он воровато отвёл взгляд и стал подыматься. — Ничего… Ложись. Ты устала сегодня. Доплёлся до кровати и, держась за металлическую спинку, долго, напряжённо проваливался в бездонную перину. Когда наконец почувствовал, что сидит, и поднял глаза, она стояла все там же. — Тебя раздеть? Он прикрыл глаза. — Я сам, — очень терпеливо сказал он. — Иди. Как автомат, покорно двинулась она к своей раскладушке. Он и не заметил, когда она разложила её. 8 Мысль о побеге пришла ему на исходе ночи, когда в окно серенько брезжил рассвет. Верно говорят, утро вечера мудрёнее. После недолгого и неспокойного сна вчерашние обличения сына уже не казались такими страшными. «До сих пор помню — свекольное поле…» Одна мысль поразила Сомова: он умрет, умер уже, а это — продолжает жить. Смутно пожалел он, что слишком небрежно рассказывал сыну фронтовые свои истории. Кое‑как, с пятого на десятое, опуская подробности, без которых какая же правда! Непостижимо — но в то время эти подробности вроде бы и не помнились ему. Слабее, бледнее видел все, нежели теперь. Тлеющий корень, от которого прикуривал в горячей воронке, и тот перед глазами стоит. Свист, грохот, а он как ни в чем не бывало раскуривает козью ножку. Устал бояться? Или просто не думал об этом, не мог представить себе, что будет убит. Знал, что убивают, видел, как убивают, — был человек, и нет, понимал, что и он уязвим, а представить не мог. Не то же ли и сейчас? — подумал Сомов. Все вижу, все понимаю, крест на себе поставил — умер, нету меня! — а вот представить, что даже этого нет — сознания, что умер и нет меня, — не могу. И в то же мгновение что-то холодно и жутко шевельнулось внутри. «Ага! — уличил себя Сомов. — Боишься‑таки». Боялся. Боялся и лукавил. И с кем, с кем лукавил? Со смертью… Внешне покорившись ей, не надеется ли тем самым отвратить её? Зачем возиться с человеком, который и без того её? Он готов, вот он, пожалуйста, можешь в любой момент сцапать меня, но надо ли торопиться в таком случае? Подобное уже было однажды, и тогда Сомову улизнуть не удалось. Что‑то подсказывало ему, что целым из‑под этой бомбёжки ему не выбраться, а другой голос твердил, что раз он заранее чует это, то все обойдётся. И он не глушил в себе дурного предчувствия — напротив, распалял его. С разгону воткнув автомобиль в высокий ельник, вышел на голое место и с любопытством следил за падающими из солнечного неба то тёмными, то вдруг зеркально вспыхивающими игрушками. «Ну‑ка, дорогуша, — подзуживал. — Ну!» В последний момент бомбы стремительно увеличивались и, косо прочертив над ним, бухали в стороне — там, где рассредоточилась голова колонны. А потом он увидел её, свою, она летела на отшибе, совсем крошечная, и он сразу узнал её (или после уже подретушировало воображение, сомневался иногда). Он не только не лёг, но даже не присел, и именно потому, что узнал её и что было предчувствие. Его занимало, каким образом она, парящая в стороне, угодит сюда, в него. Повернёт, что ли? Он так и не уловил этого момента и очнулся в госпитале с той же мыслью: как она повернула? Жарко сделалось Сомову… Сто лет пройдёт, тысяча, миллион — никогда больше не будет лежать он вот так, в своей квартире, на белой подушке, под одеялом, от которого не казённым пахнет, а своим, Любой. Никогда… Напряжённо сел на кровати. Он знал за собой эту слабость: ночной утробный ужас смерти. Давненько не было, и вот опять. Не мудрено после такого дня! Бессвязно и беззвучно побежало перед ним все вчерашнее. Егор Алафьев, пробка на перекрёстке… Валя, стиснувшая маленькие, в старушечьей пигментации кулачки; оскаленное лицо Мити в гробу… Что‑то задержало его на Мите, какое‑то неприятное ощущение. Ему чудилось, что он обманул брата — где? когда? Совершённая нелепость! А все ночь… Недаром он так ненавидит её — со всеми её кошмарами, снами, с навязчивыми мыслями, от которых днём не остаётся и следа. С надеждой поглядел Сомов на окно. Только–только серело — по–видимому, ещё и четырех нет, но ветви жасмина уже просматривались за стеклом. Ровно дышала на своей раскладушке Люба. Она и вечером заснула раньше его — тихонько себе засопела, едва голова подушки коснулась, и это‑то после такой бури. А он ещё долго ворочался, обвиняя то себя, то сына, то себя и сына оправдывая. Чужой он в своём доме, и это справедливо — слишком много горя принёс ему. Жене, сыну… Но живёт ещё одно существо под этой крышей, и уж ему‑то он никогда не причинял зла. Мая — вот кто обрадовался бы его волшебному появлению. Сладко вспомнилось, как встречала его в декабре у самого порога, хлопотливо искала и подавала тапочки, чтобы дед, не дай бог, опять не сбежал, а он неспешно, с предвкушением удовольствия стаскивал своё длиннополое пальто, грел руки над плитой и лишь после вручал гостинец. Как ни загуливал с приятелями, о внучке не забывал. За столом они чинно беседовали и прекрасно понимали друг друга — доживающий свои дни старик и двухгодовалая девочка, лишь три десятка слов умеющая сказать. И вот тут, под утро, когда он сидел, полуголый, на кровати, глядя перед собой мечтательными глазами, и явилась ему мысль о побеге. Представил, как входит в сверкающую квартиру сватьев на Фонтанной улице, как выбегает навстречу Мая в своём красном платьице, он по-взрослому здоровается с нею, открывает огромную коробку, и из коробки выходит — сама! — чудесная кукла. Глаза девочки изумлённо раскрываются. На деда вскидывает: мне? — и он, тоже глазами, отвечает: тебе. Мая нежно обнимает куклу и смеётся, смеётся… Посторонний неприятный звук заметался по комнате. Прошла секунда, прежде чем Сомов сообразил, что это булькающее старческое дребезжание — его смех. Глазами Маи увидел себя: изнеможённый старик с всклокоченными волосами, глаза сверкают, и этот безумный смех с самим собой. В страхе закрыла бы лицо руками… Сомов осторожно лёг. Снова и снова рисовал картину своего сказочного появления в доме у сватьев, звонкую радость девочки и свою, тихую. Дед Мороз, пожаловавший в августе. А почему бы и нет — ведь до декабря не дотянуть ему. Кубасов на своих ворованных «Жигулях» заявится в десять — прекрасно, к этому времени его и след простынет. Машину он поймает — кого‑нибудь из старых таксистов, они отвезут его и к Мае, и обратно, а если понадобится, то и в Тарман. Галочка с утра — в магазин, где у неё практика, сын — на работу, чтобы отпроситься ещё на день, а уж Любу он, старый конспиратор, как‑нибудь обведёт вокруг пальца. С воодушевлением рисовал себе Сомов, как едет в «Детский мир» за куклой, потом — на Фонтанную, потом… Но ведь в кармане у него ни гроша, вспомнил вдруг он, и это — как ушат холодной воды на голову. Денег они ему не дадут, ни под каким предлогом, — решат, задумал покуролесить напоследок с приятелями. Сказать же, что на подарок Мае, — ещё хуже: мёртвой хваткой вцепятся. На пушечный выстрел, убеждены они, нельзя подпускать его к внучке, тем паче сейчас, во время обострения. Наивные, нет — невежественные люди! Думают, чахотка, что грипп, чуть ли не ветром передаётся. А как же дети обслуживающего персонала? Живут в Тармане, кино вместе с больными смотрят в столовой, и ничего, ни один из них не заболел, слава богу! Последний довод развеял последние колебания: ничем не грозит девочке его короткое посещение. Ни целовать, ни лезть к ней с ласками он не намерен: приедет, посмотрит и уедет. Никто не запретит ему повидаться с внучкой! Но деньги? Он непременно должен купить ей куклу, хорошую куклу, самую лучшую. Как опрометчиво поступил он, что, оставляя доверенность на пенсию, не выговорил права брать на личные нужды хотя бы десятку! Но зачем ему деньги в больнице, а такой случай кто же предвидел? Вчера в это время лежал на своей койке в четвертой палате, разбуженный кашлем Рогацкого, и предполагал разве, что столько всего произойдёт в наступившем дне? И опять — нелепое угрызение совести, будто в чем обманул брата. Что за наваждение, хотя вовсе не ночь уже, светло! В зеленые из тёмных превратились за окном ветви жасмина. Пора! Если он хочет раздобыть денег, нужно действовать. Конечно, это его пенсия, и раз в полгода он вправе взять из неё десятку, но тогда снова скандал, упреки Кости, горестная обречённость Любиного лица. А самое главное — на все его требования они могут просто рукой махнуть. Кто он? Развалина, полутруп, который под честное слово вымолили на сутки, и их право, их долг как можно скорее водворить его на место. Он им покажет, какой он труп! Заманчивые, самому ещё не ясные планы бродили в голове, но грозно шикнул на них Сомов. Все это потом, после Маи! Внимательно прислушивался к сопению жены. Коротким и частым было оно — что‑то щенячье. Сомов тихо сел на кровати. Дверь в комнату молодых была закрыта. Он проверил дыхание. Предстояло нелёгкое: без посторонней помощи подняться с постели, из пуховой перины, в которой утонуло его костлявое тело. Всю жизнь ненавидел перины, сражался с ними в своём собственном доме, даже распорол раз, и все равно… Обеими руками уперся в кровать, поднатужился и встал — с первой попытки. Удивительно, но ничего не покачнулось и не поплыло перед глазами. «Молодец», — похвалил себя Сомов. Крашеный пол холодил ступни, но тапочек не было — и тапочки дели куда‑то. «Смотри, Паша, — с улыбкой пригрозил себе. — Простудишься». Из зеркала на него смотрела тощая фигура в белых спадающих кальсонах, которые он носил круглый год — зябнул. Сомов мрачно полюбовался собой — давно не видывал себя в зеркале! — и, приподняв, чтобы не скрипнула, осторожно открыл дверцу шкафа. Что‑то белое, что‑то тёмное, мотки шерсти. Вязать, что ли, выучилась на старости лет? Альбом с любительскими фотографиями — одно время на пару увлекались с Костей. Большая черная сумка с металлической застёжкой, ещё довоенная, Любина, — сейчас в ней хранились документы. Сомов задумался. Четверть века прожил он с женой, а понятия не имеет, где держит она деньги. Раньше, по-видимому, нигде, потому что их вечно не было, а теперь… Зачем‑то открыл деревянную шкатулку, давным–давно подаренную кем‑то на день рождения. Прежде в ней лежали пуговицы. Они и сейчас здесь — это открытие непонятно обрадовало его. Сомов любовно поворошил их и вдруг замер: что‑то изменилось в комнате. Он прислушался. Ни звука… Не убирая с полки руки, медленно, очень медленно повернул голову и встретился с взглядом Любы. Безучастно, рыбьими глазами, смотрела на него с низенькой раскладушки. Он отвернулся и прикрыл протяжно заскрипевшую дверцу. В нем росло раздражение. Бестолково потоптавшись на холодном полу, буркнул: — Где мои тапочки? Кальсоны спадали с костлявых бёдер, он подтянул их и туже завязал тесёмки. — Какие тапочки? — Мои тапочки, мои. Были у меня тапочки или не были? И уже самому верилось, что за этим только и поднялся чуть свет: отыскать пропавшие шлепанцы. — Были, — сказала Люба. — Так где же они? — Я тебе их отвезла. В больницу. Но Сомов уже и сам вспомнил. Держась за стол, заковылял к кровати. — Могли б новые купить… — Зачем? — спросила Люба. — Затем. Хоронить было б в чем. У кровати остановился. Опять проваливаться в эту пуховую бездну… — У тебя туфли есть. — И костюм, — подхватил он. — Полное снаряжение. Гроб не заказали ещё? Потной рукой взялся за холодный никель спинки, начал осторожно ноги сгибать. — Ты тапочки в шкафу искал? — Удивление проснулось в голосе. «Дошло», — жёлчно подумал Сомов и в тот же миг, не удержавшись, повалился на кровать. «Из‑за тебя все!» — чуть было не вырвалось, но стерпел. Упал неудобно, боком, и замер так; лишь бы не встала, не начала приставать со своей помощью. Но было тихо. Сомов завозился, устраиваясь. — Я деньги искал, — сказал он. Засучил озябшими ногами, подворачивая одеяло. Виделось ему, как она тупо смотрит перед собой, его слова переваривает. «Зачем тебе деньги?» — спросит сейчас, и она спросила: — Зачем тебе деньги? Ответ уже вертелся на языке — в нетерпеливой и злорадной готовности: — Тапочки купить. Она опять помолчала, переваривая. — А те уже износились? Сомов ухмыльнулся. — На тапочках экономите? «И рыбок уморили! И пластинки на чердак выкинули». Он распалялся. — Я же не работаю сейчас, — сказала Люба, оправдываясь. Будто он не знает этого! Два года восемь месяцев Мае, и два года восемь месяцев она не работает. Опять мелькнуло: что будет, когда они лишатся его пенсии, но он легко успокоил себя: Мая в садик пойдёт, да и Галочка закончит к зиме техникум. Сказал: — Мне нужно десять рублей. «Зачем?» — спросит сейчас, и она спросила. «Нужно», — отрезал он. Она не стала допытываться, принялась тягуче объяснять, что они поистратились со смертью Мити, что она уже заняла до пенсии и, вероятно, придётся ещё занимать. Спасибо, Пётр согласился отвезти его сегодня. — Он жулик, твой Пётр, — сказал Сомов. — Хлеб в котлеты суёт, а себе «Жигули» покупает. Никуда не поедет он с Петром. Когда тот явится за ним в десять, его и духу здесь не будет. Вот только деньги… И он закрыл глаза, думая. 9 Во дворе подметали — в открытую форточку доносились размеренные звуки. Он снова забылся, и привиделось ему, будто он в больнице. Рогацкий, старичок Маточкин с крестьянскими руками, Витя Шпалеров — все на местах, только это не Тарман, не его четвертая палата, а военный госпиталь. Входит Верочка. Говорит, что его на совесть поштопали, а он улыбается и протягивает букетик ромашек. Верочка укоризненно качает головой, но взять цветы не успевает: Сомов просыпается. Он узнает ромашки, которые видел во сне, — это вчерашние, так и остались вянуть на тумбочке. В доме все уже на ногах, но ходят на цыпочках, и шепотом все, шепотом. «Все‑таки что‑то значу ещё», —думает Сомов, но без радости. Пусть бы гоготали, топали… На кухне — голос Галочки и быстрый негодующий шепот сына в ответ. Сомов мало жил с ними — больше по больницам последнее время, — но и раньше скребло подозрение, что не слишком ладят молодые. А ведь он золотой парень! Ну, вспыльчив, зато честен, работящ, на редкость серьёзен в свои двадцать три года. Не пьёт, не торчит в бильярдной вечера напролёт, как это делал его папочка. Не водит в дом ватаги друзей — кажется, у него вообще их нет. Не гуляет от жены. Тогда в чем же дело? Почему у них так? В кухне позвякивало — завтракают. Молча, мрачно жуют, будто какое ответственное дело вершат. Сомов никогда не понимал этого. Вон как шумно и весело в их больничной столовой, а ведь не дом отдыха. А он? Он сам? Бывал ли он разговорчив, обедая вдвоём с Любой? Но то — другое, у них с самого начала кось-накось. В крупном же дефиците были мужики, коли даже такие калеки, как он — и душой калеки, и телом, — шли нарасхват! Свадьбу устроили в складчину — Любина родня. Коронным блюдом на столе цвел винегрет, зато пригласили одноногого баяниста Тишку, — сколько мыкалось в те годы по белу свету одноногих и одноруких! Сомов быстро снюхался с ним, и они, поднабравшись, забыли обо всех, тянули свои фронтовые песни. С жалостливым осуждением глядели на них Любины родичи, сама же Люба в жёлтом платье с бумажной розой на груди сидела весь вечер как истукан, и хотя ни капли не взяла в рот, то и дело выходила: её выворачивало. Такая была свадьба. А ведь и у Кости не лучше, подумал вдруг Сомов. Белое платье и черный костюм, деликатесы на столе — для винегрета места не нашлось, — а вот радости не было. Как первоклассник за партой, прямо и напряжённо, сидел сын в своём торжественном костюме — тоненький, совсем юный (когда выходили из загса, женщины на улице качали головами: «Мальчик! Совсем мальчик!»), исправно целовался под «горько», с натужной улыбкой выслушивал наставления и поздравления, но радости‑то не было. Тогда Сомов не обратил на это внимания. Самому было весело, плясал, хотя, как и сейчас, его привезли на свадьбу из больницы. Что на свадьбе, что на поминках — лишь бы поплясать, подумал о себе с осуждением. — Побежала, — сказала в кухне Галочка. Костя буркнул что‑то. Минуты через три и сам вышел, а могли бы и вместе. Умышленно задержался… Сомов открыл было глаза, но послышались тяжелые шаги Любы— грузно и вразвалочку ходила, как утка, — и он притворился спящим. А что, если он сделал ошибку, благословив… нет, заставив сына жениться на Галочке? Почти заставив. Тогда он не сомневался в своей правоте, а сейчас… Удивительно! Давно бы пора во всем разобраться, но чем старше становится, чем ближе срок, тем все вокруг запутанней и сложнее. Один он, наверное, такой урод на земле: стариком умирает, а так и не постиг, что к чему. Шаги протопали в комнату молодых, потом вернулись и замерли у шкафа. Скрипнула дверца. Переодевается? Сомов осторожно приоткрыл глаз. Жена — без платья — стояла спиной к нему: квадратная, оплывшая жиром, в мужских сатиновых трусах и черном лифчике; напяливала на себя что‑то коричневое. И это в августе, на юге! Голова не пролезала, но Люба тупо, упрямо тянула вниз. Топ, топ — в прихожую шаги. Дверь открылась, закрылась, заскрежетал ключ в замке. Сомов обмер. Вот этого‑то и не предусмотрел! Старый болван, вообразил себе, что его жена уйдет из дому, не заперев квартиры! Всюду ведь воры мерещатся, а утруждать свои женские мозги вопросом, за каким добром полезут к ним, разве станет! Проклинал себя Сомов за недальновидность. Всю жизнь не учитывал каких‑то мелочей, и из‑за этого, из‑за мелочей, рушились такие прекрасные планы. Вычитав где-то, что для цитрусовых с лихвой достаточно двадцати пяти градусов, натыкал в палисаднике апельсиновые саженцы, собственноручно выращенные в комнатных горшках. Бахвалился перед знакомыми: через пяток лет свои апельсины будут, на сбор урожая приглашаю. А почему бы нет? Ведь у них не то что двадцать пять — за тридцать переваливает. Ерунды не учел: зимних морозов. Так и сейчас… Сомов выкарабкался из перины. Придерживая спадающие кальсоны, босиком прошлёпал к двери. Ключей, знал он, всего три, и тот, что был его, давно перекочевал к Галочке, но все же пошарил по ящикам и полкам. А вдруг? Нашёл какой‑то, и хотя видел — не тот, попытался сунуть в явно узкую для него замочную скважину. Озадаченно прошёлся по кухне. У окна постоял, затем с усилием открыл окно. Метра полтора до земли — прежде сиганул бы не задумываясь. Сейчас — не выйдет. С тоскою оглядел Сомов пустынный двор. Где‑то играло радио, незнакомая женщина вешала белье. Новые соседи? Из своего подъезда вышел Вася Мальчинов. Лениво вышел, потягиваясь, потирая лысину и широкий свой нос. Парусиновые брюки, майка. Пляжные шлепанцы на босу ногу. В отпуске? И тут Сомова осенило. — Вася! — позвал он. Но сосед только зевал и, как кот, щурился на солнце. Сомов ещё пару раз окликнул его своим слабым голосом — без толку. Не помогали и знаки, которые он старательно делал худыми руками. Тогда притащил из комнаты молодых транзистор, собственноручно собранный Костей, включил на всю катушку. Все же сын крепко знал своё дело: вырвавшаяся на волю певица завизжала так, что Вася вздрогнул и обалдело уставился на окно. Сомов поманил его пальцем. Тупо глядя на него, Вася приблизился. — Дядь Паш, привет! — А сам глазам своим не верил. — Выздоровел? Сомов выключил приёмник. — Как бык здоров. Не видишь разве? — Вижу. С утра музыку крутишь. — Дружелюбно и весело глядели на Сомова голубые глаза. — Ты чего не на заводе? Выгнали? Вася засмущался, но не от стыда, а как девица, которой сказали комплимент. — Повышение дали, дядя Паша, — признался он. — Учусь. — И прибавил небрежно: — На мастера. Сомов уважительно поцокал языком. — Министром станешь, Василий. А чего не на учебе? — спросил. — С двенадцати. — И — вспомнив: — Вы‑то как? Даже лицо сделал, будто больше всего на свете интересуется этим. — Я лучше всех, — сказал Сомов. — Ты вот что… — Он ещё понизил голос, и Вася, чтобы лучше слышать, с готовностью вытянул шею. — У сараев лестница стоит, знаешь? В голубых глазах всплыло недоумение. — Ну. — Не нукай. Возьмёшь и притащишь сюда. Добрые Васины губы и те улыбаться перестали. — Зачем? — Увидишь. Тащи, живо. Вася не шелохнулся. — Зачем, дядя Паша? — Я же сказал — увидишь. Люба ушла, пока я спал, дверь заперла, а мне надо срочно. Брови у Васи напряжённо съехались — соображал. — Чего, в туалет? Сомов скорбно покачал головой. — Дурак ты, Вася, — сказал он. — А ещё в мастера тебя. Тащи быстрее. Вася примерил взглядом расстояние до земли. — Так тут невысоко. Прыгнуть можно. С терпимостью перевёл Сомов дух. — Вася, Вася! А кто потом кости мои собирать будет? Ты? Быстрее, Васютка, я очень спешу. Озадаченный сосед всей пятернёй почесал лысину, но за лестницей пошёл. Сомов улыбался, предвкушая. Только бы успеть до возвращения Любы! А денег взаймы он возьмёт у Васи — до пенсии. Тут уж Любе хочешь не хочешь, а отдать придётся. Взглядом разведчика окинул Сомов двор — ни души. Прекрасно — операция пройдёт что надо! Люба не подкачает: даже если только в хлебный и обратно, меньше чем за полчаса не обернётся. Вася приволок лестницу. Пока устанавливал — очень наклонно, потому что низко было, — Сомов подтянул к окну табуретку и через минуту, взгромоздившись, стоял во весь рост на подоконнике. Вася глянул на него и остолбенел. — Ты чего, дядь Паша? Так, что ли? — Чего — так? — не понял Сомов. Следя за медленно мерящим его ошалелым взглядом, тоже посмотрел на себя и ахнул. В кальсонах, босой… — Дядя Паша… — подозрительно выговорил Вася. Зыркнув на пустой двор, Сомов полез обратно. — Нормальный, нормальный… Ну, портки забыл. У тебя не бывает разве? Кое‑как оделся, привычно обхлопал карманы брюк. («Надо же, — удивился, — не забылось, а уж сколько не курю!»), даже молодцевато пригладил остатки волос и, придерживаемый Васей, вылез наружу. Шумно, не экономя лёгкие, перевёл дыхание и тут, сделав шаг, обнаружил, что забыл палку. — Лестницу убрать? — спросил Вася шепотом. Сомов обласкал его взглядом. — Потом, Васютка. Сперва ты полезешь туда… — Куда? — испуганно выронил сосед. Сомов кивнул на окно. — Туда, — мягко повторил он. — За палочкой. У окна стоит. Вася наотрез отказался лезть в чужую квартиру, но Сомов похлопал его по плечу, улыбнулся, и Вася, кряхтя, стал подыматься. Потом потащил лестницу на место, предупреждённый, что в случае появления Любы — ни гугу. Сомов тем временем быстренько проковылял через залитый солнцем двор, выметенный и по–утреннему политый. Вася вернулся, недовольно сопя. Не нравилось ему все это. — Всю дорогу, дядя Паша, выдумываешь что‑то. — Та–ак, так–так, — с хитрецой похвалил Сомов. — Отчитывать учишься? Правильно, скоро пригодится. А сам прикидывал, как о деньгах заговорить. Васька не скупой, даст, если есть, но вдруг, почуяв неладное, заартачится? Тогда придётся ехать в парк и разживаться там, как и задумывал первоначально. — Ты не забыл, кто учил тебя змея делать? — так хитроумно, издалека начал Сомов. — Вы, — насторожённо признал Вася — заподозрил-таки подвох. — Правильно, — согласился Сомов. — Так что ты мой должник, Васютка. Выручай дядю Пашу. — Вася хмурился и молчал. Какую ещё шутку выкинет этот ходячий мертвец? — Червонец мне надо, Вася. До шестого. С облегчением разгладилось круглое лицо. — А я уж думал, на крышу лезть заставите. С парашютом прыгать. — С парашютом после, — сказал Сомов. — В октябре этак. А может, и раньше. Вася опять нахмурился. — Что — в октябре? — С парашютом сигану. Как раз готовлюсь сейчас. Форму отрабатываю. — Но Вася не понимал, и хорошо, что не понимал, иначе Сомов разве б заговорил об этом? — Так что, десятку дашь до шестого? — Погляжу. Десятки не будет, кажись. А может, и будет. Погляжу. — Он пошёл было, но остановился. — А тётя Люба ничего? Сомов принуждённо засмеялся. — Ты тёти Любы не знаешь? Тётя Люба делает то, что скажет ей дядя Паша. Ступай. Вася вынес ему восемь рублей. — Жены нет, дядя Паша… — Ничего, — остановил Сомов его оправдания. — И это хлеб. Сделай только ещё одно доброе дело для дяди Паши. Выгляни за ворота — не видать супруги? Вася тяжко вздохнул, но подчинился. Да и как не подчиниться дяде Паше Сомову! Поглядев по сторонам, сделал знак: можно. Сомов вышел на улицу. — И куда вы теперь? — неодобрительно спросил Вася. Сомов приложил палец к губам. — Тайна! Мгновение колебался, в какую сторону пойти, чтобы ненароком не столкнуться с женой. Направо двинулся — от булочной, но на всякий случай зорко вглядывался вперёд. И недаром. Издали приметив широкую приземистую фигуру, успел юркнуть в подъезд. Зашёл поглубже и здесь ждал, привалившись к стене, когда прошествует мимо. В прохладном сумраке дышалось легко, глаза отдыхали. Заранее улыбался своим кривым ртом, рисуя в воображении, как она отпирает дверь, входит, а его нет. В окно выпрыгнул… Возвращается сын, подкатывает на своих ворованных «Жигулях» Кубасов, и все в растерянности: как мог он махнуть с такой высоты? Едва ведь ноги таскает, в чем только душа держится? Сомов захихикал. — Я вам покажу душу! — Он чувствовал, как блестят в полумраке его глаза. С унылым, мёртвым лицом прошла, не подозревая ничего, Люба. В авоське — батон, свёртки какие‑то. «Завтрак мужу несёт». И Сомов подмигнул сам себе. Выждав ещё минуту, на цыпочках выбрался из подъезда. Ярко светило солнце. Он был на свободе. 10 Такси поймал быстро, но шофер — незнакомый. А машина новая. И сразу вспомнился Сомову вчерашний разговор с Егоркой Алафьевым… — Куда прикажете? — Весело и по–свойски. Не понравился Сомову этот тон. — «Детский мир». Сначала — «Детский мир»… Едва выговорить успел, как машина тронулась. «Сапатов», — прочёл Сомов на шоферской табличке. Потом перевёл взгляд на спидометр, всмотрелся. И тридцати тысяч не накрутил — этого года машина. Выходит, прав Егорка: не ветеранам достаются новые автомобили, как это раньше было и надо бы по справедливости, а вот таким. Исподволь наблюдал за ним Сомов. Ведёт мастерски, ничего не скажешь, но ведь и трёх лет не работает («если даже сразу после меня пришёл»), Миша же Старовайтов отфурычил десять, а катается на тарантасе. Растроганно вспомнил, как вчера на перекрёстке Миша дважды бибикнул ему. Этот разве выкинул бы такое! — Вам в самый «Детский мир»? — В самый, — сказал Сомов. — Ничего не выйдет. — Почему? — Потому что не выйдет. — Играючи, тремя пальцами, переключил скорость. — В десять ноль–ноль открывается. Время московское. Сомов посмотрел на часы. Было только половина десятого. — Ничего, подождём. Шофер опять переключил скорость. — Такси не ждёт, дорогой товарищ. Такси — общественный вид транспорта. Пока оно будет ждать вас, кто-то другой опоздает на поезд. — И повернувшись, обнажил металлические зубы. Незаметно на табличку глянул Сомов. — У меня к вам вопрос, товарищ Сапатов. Сапатов усмехнулся, тоже на табличку посмотрел. — Вопрос такой. Вы давно работаете в парке? Шофер думал. Ничего себе вопросики задаёт пассажир. — Моя фамилия Сомов… Павел Филиппович Сомов. Водитель посмотрел на него с весёлым недоумением. — Очень приятно. Кровь прихлынула к лицу Сомова. За идиота принял! Или решил, навязываюсь в знакомые. Но отступать было поздно. — Я проработал в парке двадцать лет. Почти двадцать, — честно поправился он. Сапатов сбросил газ, хотя впереди горел зелёный. Но рассчитал точно: до перекрёстка оставалось метров сто, когда вспыхнул жёлтый. «А ведёт хорошо», — опять мысленно отметил Сомов, с удивлением и неудовольствием. Остановились. Не опуская с баранки рук, шофер несколько секунд снисходительно, с улыбочкой, изучал его. — Коллеги, значит? — Последние годы я работал диспетчером, — сдержанно объяснил Сомов. — Не разрешали за рулём… Но это неважно. Меня вот что интересует. Каким образом вы получили машину? — И сразу понял: не то, не так надо было, не в лоб, но сказанного не воротишь. Сапатов поднял брови. — То есть? — Я спрашиваю, каким образом вы получили новую машину, проработав в парке меньше трёх лет? — Почему — меньше? — Потому что меньше, — отрезал Сомов. Дыхание сбилось, и он вынужден был сделать паузу. — Другие десять лет за баранкой, а на старых драндулетах ездят. Сапатов прищёлкнул языком. — Хорошая машина любит хорошего водителя. — Они тронулись. — В парке много хороших водителей. Но они на старых ездят. Почему? — Ну, это вы у них спросите. — Спрашивал. Сапатов осклабился. — И что же они вам ответили? — Перестаньте скалить зубы, — тихо, грозно приказал Сомов, и тут Сапатов впервые глянул на него без шутовства. Сбавил скорость, и к перекрёстку подкатили тютелька в тютельку, под зелёный свет. — Между прочим, я ведь тоже двадцать лет в системе треста. Только вы в таксомоторном, а я в автобусном. На «ЗИЛ-127» ездил. С Ударцевым работал. Потом — у Бугоркова, у Шомина. Бугоркова знаете? Александра Потаповича? Теперь у нас, диспетчером. Сегодня дежурит как раз. Это «у нас» покоробило Сомора. — Не знаю я Бугоркова. — Шустрый старик! Был директором, а теперь в диспетчера подался. Бодрячок! Ещё о чем‑то разглагольствовал — уже без покровительственной нотки, как равный с равным, но Сомов не слушал. — Подождите меня здесь, — сказал он, когда остановились у «Детского мира». Сапатов услужливо распахнул дверцу. — А считалочку мы, пожалуй, выключим. — И щелкнул рукояткой. Сомов, топчась, повернулся лицом к нему. — Включите счётчик. Шофер разнузданно улыбался. — Зачем? Идите и спокойно покупайте что надо. А то тут, знаете, накрутит сколько. Вон народу‑то! — он кивнул на толпу, что осаждала закрытые ещё двери. — Канун учебного года. — Включите счётчик, — тихо, внятно повторил Сомов. Сапатов поморщился. — Бросьте мелочиться, коллега! Кстати, я все равно завтракать буду. Раньше чем через полчаса… — Сейчас же включите, — перебил Сомов своим слабым, теряющим дыхание голосом, и Сапатов подчинился. Толпа на глазах разбухала. Мамы, бабушки, деды… Говорили о школьных формах и учебниках, о тетрадях, о неведомой Сомову новой программе. Седой крепкий старик дотошливо выяснял, что больше подходит для девочки — портфель или ранец. — Разумеется, ранец! И удобно, и врачи советуют. Старик движением мохнатых бровей выразил сомнение. — Девочка с ранцем… На добрый десяток лет был он старше Сомова. Тот глядел на него, и так тоскливо–тоскливо сжималось в груди у него. Зависть ли то была, обида ли, что ему, Сомову, никогда не познать этих забот… Но ведь он тоже пришёл сюда не в бильярд играть — покупать подарок внучке. Деловито ощупал в кармане деньги… Массивные двери наконец распахнулись, и толпа хлынула. Пихали друг друга, злобно переругивались. Седого старика подхватило и понесло, а он откидывал голову и что‑то возмущённо, часто говорил — рассерженный гусь. Сомов с улыбкой наблюдал поодаль. «Спешат — дорога каждая секунда. А у меня больше всех времени…» Он подождал, пока освободится проход, и спокойно вошёл. Игрушками торговали в правом дальнем углу, в закутке. Заводную обезьянку демонстрировала продавщица. Ловко кувыркалась она на прилавке. — Сколько? — спросила женщина. — В кассу, рубль семьдесят. — И мне, и мне, — заторопился Сомов, обегая взглядом витрину, деньги вытаскивал. — Ещё есть? — В кассу… Быстро засеменил следом за женщиной. Но не дошёл, остановился рассеянно. Ведь не за обезьяной пришёл сюда — за куклой, а даже не посмотрел, какие и почём. В раздумье постояв, вернулся к прилавку. Продавщица взирала в пространство перед собой. Но его заметила. — Давайте, — протянула она руку. Сомов с недоумением оглядел её узкую ладонь. — Чек давайте! — Девушка обожгла его взглядом. Сомов понял. — Милая, — протянул он, — у меня нет чека. Я не выбрал ещё. Улыбнувшись на её суровость, принялся изучать кукол. Каких только не было тут! Маленькие и большие, богатые и поскромнее, блондинки и брюнетки, с закрывающимися глазами и глазами неподвижными. Наконец облюбовал одну. Не самую большую — те были слишком уж велики для такого крохотного человечка, но и не маленькую. Льняные волосы, красное в синий горошек платье — такое же, как у Маи. И вообще что‑то схожее было между ними: куклой Маей (так Сомов сразу окрестил её) и Маей–девочкой. Попросил показать. Продавщица, помедлив, достала с полки, опрокинула туда–сюда, и кукла жалобно пропищала «ма–ма» и закрыла, а потом открыла глаза. «Прелесть!» — восхитился Сомов. Волнуясь, на цену взглянул. Восемь двадцать, в кармане же у него ровно восемь. А ещё такси… Подавленно скользнул взглядом по другим куклам. Все не то… Сомов соображал. Был бы сейчас за рулём кто из своих — тот же Егорка Алафьев, например! Любой из старых таксистов одолжил бы сколько требуется, а уж на Фонтанной у сватьев он раздобудет денег. Хоть и скупы, но три–четыре рубля как‑нибудь выскребет до шестого. — Берете или нет? Сомов улыбался. — Почему вы такая сердитая? Она упрямо смотрела мимо. — А вы добрые? Костю вспомнил Сомов. «Все люди злые. Все! И ты, и я…» — Ну что вы, — ответил он. — Жена считает меня чудовищем. Взгляд скосился и с любопытством скользнул по нему. — Жена имеет в виду не только внешность, — доверительно сказал Сомов. — А Маю не убирайте далеко, — попросил он. — Я возьму её. Продавщица повернулась. — Маю? — Её Мая зовут. — И, обласкав девушку улыбкой, заковылял к выходу. Сапатов уплетал колбасу с помидорами. — Сколько с меня? — спросил Сомов и, расплатившись, отпустил машину. У пустующего лотка «Мороженое» старуха в детской панаме продавала гвоздики. То в одну, то в другую сторону пугливо обращалось сморщенное личико — нет ли милиционера? Сомов пристроился рядом. Привалив к лотку утомленное тело, караулил такси. Сюда они заскакивали часто. Так и стерегли вдвоём: старуха — покупателей, он — машину. Но прошло пять минут, десять — ни ему, ни ей счастье не улыбнулось. Потом она продала по букетику двум щебечущим девушкам (он понял по их разговору, что они поступили в институт, и порадовался за них), и почти в то же мгновенье в десяти метрах от него затормозила «Волга». Номер знакомый — «75—14», но черненького, монгольского типа паренька, сидящего за рулём, видел впервые. — С–садись, отец, — сказал паренёк, слегка заикаясь, и приветливо улыбнулся. — Куда тебе? — Нет–нет, — успокоил его Сомов. — Езжай. — И собрался уже захлопнуть дверцу, но юноша придержал её. — Что вы, батя! Садитесь. Доставлю куда надо. «Умница, — растаял Сомов. — Вот из новых, а умница». — Спасибо, — ласково поблагодарил он, — Но мне нужен кто‑нибудь из старых шоферов. Кто знает меня. Молодой человек глядел, не понимая, даже по–мальчишески рот приоткрыл. Сомов объяснил: — Я работал у вас в таксомоторном. Сомов моя фамилия. Дядя Паша. — Ну и прекрасно, дядя Паша. Садитесь! Отвезу, куда скажете. Сомов с улыбкой, медленно, покачал головой. Спросил: — Тебя как зовут? — Евгений. Женька. — Так вот, Женя, у меня… — Сомов выразительно потёр палец о палец. — Не хватает, в общем. Узкоглазое лицо шофера посерьёзнело, а взгляд пытливо проник в Сомова. «Сомневается, — подумал Сомов. — Не аферист ли?» — А много не хватает? Сомов, успокаивая, прикрыл глаза. Прислонив палку к машине, стал часы снимать. Оскорблённый юноша запротестовал было, но Сомов уже протягивал часы. — Читай! Шофер растерялся. — Что?.. — Что здесь написано. — И — пальцем на гравировку. Паренёк, заикаясь, медленно прочёл: — «Дяде Паше от таксистов в день пятидесятипятилетия». — Вот, — удовлетворенно сказал Сомов и сунул часы в карман. — Дядя Паша — это я, можешь не сомневаться. — А я и не сомневаюсь, — слукавил шофер, и Сомов простил ему это. — Видишь, какое дело, Женя. Пришёл внучке подарок покупать, а денег не хватает. — Он показал те, что были. — Не одолжишь пару рублей на полчаса? Приедем на Фонтанную — отдам. Шофер дал ему трёшницу. Бодро направился он в магазин, но возле старухи с гвоздиками, которая все так же озиралась по сторонам, остановился. Наскрёб в кармане мелочь, что аккуратно, копейка в копейку, сдал Сапатов, купил букетик. Когда продавщица заботливо упаковала ему коробку с куклой, протянул цветы. — А это вам. От благодарного покупателя. Аж зарделась вся. — Почему… мне? — Как самому очаровательному работнику прилавка. Она не решалась взять, и он мягко вложил букетик в её податливую руку. — Большое спасибо! — пролепетала она. Глаза её светились. — Приходите ещё. — Непременно! — пообещал Сомов. — За обезьяной. Коробку с куклой шофер бережно положил на заднее сиденье. По дороге разговорились. В парке не работал ещё и года — только демобилизовался прошлой осенью. — А как директор? — спросил Сомов. — Ведищев? Женя пожал плечами. Простодушная улыбка высветила крепкие зубы. — Наше дело какое, дядя Паша? Взял путёвку — и айда! Чем дальше от начальства, тем с–спокойнее. — Но от завгара, скажем, далеко не спрячешься, — не удержался Сомов. — От Индустрии Федоровны. Как она? — Индустрия Федоровна ничего. Строгая, но ничего. Вчера меня из парка не выпускала. Фонтанная… Сомов встрепенулся. — Да–да. Вон к тому дому. Попросил заехать за ним, если можно, через час. Женя пообещал. С трудом вылез Сомов из машины. — Дядя Паша! — окликнул шофер. — А куклу‑то? 11 С недобрым предчувствием, отдыхая на каждой ступеньке, карабкался на второй этаж. И — не обманулся: Шагалов оказался дома. С шумным радушием, подавив удивление, приветствовал нежданного гостя. Спохватился, скорбь изобразил. — Самые искренние соболезнования, Павел Филиппович! К сожалению, не мог быть на похоронах, процесс. Восемнадцать свидетелей, три дня заседали. Хищение на трикотажной фабрике. Не слыхали? Громкое дело. А Нюра больна, — упал вдруг голос. — Где‑то простыть умудрилась. Это в августе‑то! — Да, жарко, — согласился Сомов. Пот бежал по лицу. Вынул носовой платок — не платок, а какую‑то грязную тряпицу, скомкал незаметно. — Я и дома сегодня поэтому, — то ли объяснял, то ли оправдывался Шагалов. — С внучкой занимаюсь. Вы ведь знаете, Мая у нас. Сомов вытирал скомканным платком лоб. — Знаю. — Жена больна, так что я на вахте. Но официально… — поднял он палец. — Официально — на объектах. День юрисконсульства. — На нем была пижама. — Проходите! — закончил он громко. Сомов искал глазами, куда бы сунуть палку. Шагалов взял её, поставил в угол. За коробкой потянулся. — Нет. Это не надо. Адвокат прищурился, соображая. — Подарок внучке? Ох уж эти деды! Избалуем мы её. Сомов не спорил. Вот только в голове не укладывалось, что этот моложавый джентльмен — такой же, как он, дед Маи. Отдышавшись, направился в комнату. Ему очень не хватало палки. Да и коробка мешала… На пороге остановился — в нос шибанул едкий запах лака для ногтей. Но ничего… Ничего. Вот и Света, Галочкина сестра. — Здравствуй, Света. Вежливо и равнодушно ответив ему, Света исчезла в другой комнате, а на смену ей вышла мама. Мать двух взрослых дочерей, она вполне сошла бы за их старшую сестру. — Павел Филиппович! Какой молодец, что зашли! — На ней горели оранжевые брюки. — Все собирались проведать вас, но разве вырвешься тут! — Совсем близко подошла, ласково в глаза заглянула. — Какая ужасная смерть! Хотя бы болел человек. — Зачем? — спросил, садясь, Сомов. Стул стоял у самой стены, и, должно быть, поэтому ему казалось, будто он, незваный проситель, ждёт в приёмной своей очереди. Нюра сокрушалась, что не была на похоронах: простыла неизвестно где, температура тридцать восемь, антибиотиками сбили; потом, сострадательно проникая в него взглядом, принялась расспрашивать о здоровье. «Скоро уж, скоро», — мысленно, с усмешкой ответил Сомов, а вслух другое говорил, вежливое и пустое. С тревогой гадал, где же Мая, почему даже голоска не слыхать. Но в тот момент, когда, потеряв терпение, решился спросить, она бесшумно появилась на пороге. Замолчав, все трое смотрели на девочку. Конечно, Сомов ждал, что она вырастет за эти месяцы, но так… — Ну–у, — протянула Нюра. — Поздоровайся с дедушкой. Молчание. — Не узнает. Большой все‑таки срок для такой крошки. А так она помнит вас. Увидит у кого игрушку на улице, и сразу: деда Паша купит. Вы ведь баловали её. Заговорить и задобрить норовила, отвлечь от внучки. Пусть! Ни эта нарядная женщина, ни её муж не занимали сейчас Сомова. Он смотрел на Маю, а она — на него, пристально и серьёзно. — Деда Паша в больнице, — выговорила негромко. Помнит! Не забыла! Он так по–детски (или по–стариковски) обрадовался этому… Но вот какое странное ощущение возникло вдруг: будто дед Паша — вовсе не он, а какой‑то другой дед, румяный, с пышными усами. На картинках таких рисуют и показывают в кино… Невольно позавидовал Сомов этому доброму деду, который сейчас в больнице, но скоро вернётся, и внучка бросится ему на шею. — Ты знаешь, что у меня здесь? — И сам неприятно удивился, как продребезжал его голос. На коробку перевела Мая взгляд: — Не знаю. — А ты подумай. Мая подумала и повторила: — Не знаю. — Тогда давай посмотрим, — предложил Сомов, и она согласилась: — Давай. От этого «давай» живее забилось сердце. Но тут же сообразил, что «вы» ещё не существует для неё. Долго возился с бечёвкой — ослабшие пальцы дрожали, потом — с прозрачной липкой лентой, которой девушка заботливо обклеила все. Только не вздумали бы помогать ему… — Ну! — И торжественно извлёк куклу. Мая так и впилась в неё глазами. — Это тебе, — объяснила Нюра. — Скажи дедушке спасибо. Девочка сосредоточенно посмотрела на неё, затем на Сомова перевела взгляд, и он подтвердил движением век: да, тебе. Лишь после этого она нерешительно взяла куклу. Пристроившись на ковре у пианино, жадно рассматривала, качала, заставляя произносить жалобное «ма–ма», опасливо трогала пальчиком закрывающиеся глаза. — Нюра, мы ждём, — значительно напомнил Шагалов. И — Сомову: — По махонькой? Не возражаете? — Я не пью, — сказал Сомов. Шагалов поморщился. — Для аппетита. Под судачок. А? Сомов вспомнил, что не завтракал. — Я сыт. Спасибо. А сам все смотрел на Маю. Стоя на коленях, она деловито раздевала куклу. Что‑то слишком смирной была она. Раньше, хоть и говорить толком не умела, трещала без умолку и, как мячик, каталась по квартире. Он спросил: — О бабе Любе соскучилась? Мая встрепенулась. Баба Люба? Где? Когда? Не верила ему, потому что один раз он уже обманул, выдав себя за деда Пашу. Но на всякий случай покосилась на дверь. Нюра успокоила её: — Баба Люба придёт вечером. Но девочка продолжала беспокойно смотреть на взрослых. Даже о кукле забыла… Прилив благодарной нежности к жене ощутил Сомов, а когда Нюра пожаловалась на бессонную ночь — трижды пришлось вставать к Мае, — улыбнулся про себя: сколько таких ночей было у Любы! — Это с непривычки, — заметил он. Нюра шевельнула бровями. — Каждому своё. — И растолковала, опасаясь: вдруг не поймёт. — Одни физически помогают, другие — материально. Что она имеет в виду? Те несколько платьиц, которые они с помпой преподнесли Мае? Но разве Люба не покупает? Может быть, не такие роскошные, потому что весь её доход теперь — его пенсия, но из‑за кого, как не из‑за внучки, оставила работу. Оскорбительным для его жены было это разделение на «физическую помощь» — помощь собственными руками, и иную, ради которой не надо гнуть спину. Насмешливым взглядом окинул холеное тело юной бабушки. — Ваша помощь не слишком сказывается на вас. Она вскинула головку. — Женщина всегда должна оставаться женщиной. В любом возрасте и при любых обстоятельствах. Обабиться легко… По Любе хлестает. Обабилась… Опустилась… Не посторонними были эти слова — сколько раз сам в ярости бросал их в лицо Любе! В те горячие минуты они казались ему справедливыми, но сейчас, в устах чужой и красивой женщины, чудовищным звучали наветом. Сомов улыбался. Он не имеет права срываться, он должен ответить достойно и убедительно. Любиного мизинца не стоит эта чистенькая дамочка! Разве способна она отмахать за воскресенье ворох соседского белья, чтобы заработать лишний рубль? А Люба это делала в их трудные годы, и ни разу ни словом не попрекнула его. Стирала… Драила полы у профессорши… Он скитался по больницам, получая крохотную, тогда ещё невоенную пенсию, а она тянула дом, и длилось это порой месяцами. Как смеет эта расфранчённая кукла судить её? — Что вы считаете — обабилась? — Он внимательно следил за своим голосом. — Когда женщина сама стирает грязные пелёнки? Или когда ходит за чахоточным мужем? — Не надо истолковывать мои слова превратно, Павел Филиппович. Вы прекрасно понимаете, что я имею в виду. — Ну хватит! — вмешался Шагалов. — Человек в гости пришёл, а ты… Давайте лучше пить чай. Нюра! Не только об обязанностях хозяйки напоминало это обращение, но и взывало к терпимости. Посмотри, кто перед тобой — неделя–другая, и богу душу отдаст. — Хорошо. — Она встала. — Будем пить чай. Сомов тоже поднялся. — Благодарю. После меня вам придётся с хлоркой кипятить все. Нюра закатила глаза — вот видишь, а Шагалов, миротворец в пижаме, закудахтал над ухом: — Павел Филиппович! Дг ты что? Павел! Сомов отстранил его, чтобы не мельтешил перед глазами. — Только вы что‑то не согласились, чтобы молодые у вас жили. А здесь чистенько. Нет обабленных женщин. Чахоточных нет. С благочестивым видом внимала ему Нюра. Говорите, говорите… Но у него не хватило дыхания. В карман полез за таблетками Сергея Сергеевича. Они рассыпались там — забыл, наверное, закрыть пузырёк. Достал две. — Воды, — заботливо подсказал жене Шагалов, —Воды, быстренько. Но Сомов, запрокинув голову, проглотил так. С елейным состраданием глядели они на него, что‑то приглушённо говорили, двигались, но он не обращал на них внимания. Сейчас ему станет легче, и он уйдет. На Маю смотрел в эти последние минуты. Она все раздевала куклу — догола… Ещё тогда, в декабре, была у неё эта привычка. Он слабо улыбнулся. Что‑то все же осталось от прежней Маи. — Мне пора, — выдавил он. У подъезда в тени старого каштана стояла крашеная скамейка, но он протащился до другого подъезда и сел там. 12 В диспетчерскую проник незамеченным. За барьером сидел незнакомый человек — вероятно, тот самый новый диспетчер, о котором толковал нынче утром развязный Сапатов. Бывший директор автобусного парка… Не без усилия вспомнил Сомов его фамилию — Бугорков. Последний раз был здесь полтора года назад — навестить зашёл в недолгой паузе между вспышками. Ничего не изменилось с тех пор. Те же обшарпанные стены, тот же отполированный локтями барьер, окурки на линолеумном полу, выцветшие плакаты по безопасности движения. Думал ли он, что ещё раз выпадет увидеть все это! И не во сне, не в кошмарном калейдоскопе ночных видений, а вот так, наяву. Даже прежний гаражный дух узнал — смесь табачного дыма, сухости и приятной пустоты, от которой давно уже поотвык. Не сразу сообразил, что означает эта пустота. Лекарствами не пахнет… Новый диспетчер увлеченно писал что‑то. — День добрый, — произнёс Сомов. — Да–да, — быстро ответил, не отрываясь, человек. — Минутку. — И, лишь закончив, поднял голову. На подвижном, в дряблых складках лице выразилось удивление, чуть ли не испуг — что за чудовище предстало перед ним! — но уже через секунду овладел собой. — Чем могу служить? — Ничем, — сказал Сомов. — Забрёл поглядеть на родные места. — Бывший директор, не понимая, пристально изучал его. — Когда‑то я трудился здесь. За этим самым столом. — Он поглядел на стол и узнал его. — Вот и стол не изменился. Под правую ножку бумага подложена. Человек недоверчиво посмотрел вниз. — Точно! Сомов улыбнулся. — Я ведь не собираюсь обманывать вас. Моя фамилия Сомов. Диспетчер Сомов. — Ну как же, слышал! — обрадовался новый диспетчер. — Очень много слышал о вас. Много и хорошего. — Он проворно поднялся, распахнул дверцу в перегородке. — Прошу. Чувствуйте себя как дома. Да вы и есть дома. Не рассчитывал Сомов на такую встречу. Человека чванливого и высокомерного ожидал увидеть — бывший директор как‑никак. Засомневался даже, тот ли диспетчер, о котором говорил Сапатов, но познакомились, и оказалось — тот: Александр Потапович Бугорков. Заботливо усадил он Сомова в высокое икарусное кресло. — А действительно тянет в родные места, — проговорил с чувством. — Я ведь тоже пенсионер. Немолодой, со стажем. Два года промытарился дома. «Тыбы» стал. Знаете, что это? Ты бы то сделал, ты бы это сделал, ты бы туда сходил… Это только кажется, что пенсионер — свободный человек. На самом деле — ещё какой подчинённый. Но, правда, в том смысле легче, что начальства немного — в одном лице все: жена. Но она за десятерых тебя вымотает. Вот, на службу сбежал, — полушутя жаловался Бугорков. Хоть и аттестовал он себя как пенсионер со стажем, а выглядел — куда Сомову. Подвижен, бодр, да и седины то ли вовсе нет, то ли незаметна в мягких каштановых волосах. — Я тут нынче с неким Салатовым познакомился, — сказал Сомов. — Только пришёл, а уже на новой машине разъезжает. Александр Потапович насупился, несколько секунд хмуро смотрел на Сомова поверх очков. — Мда! Что‑то неладное у них с машинами. Я тут человек новый, не принюхался, но чую — неладно. А Сапатов что! Сапатова знаю. Он у меня в автобусном работал, на дизеле. Жулик — пробы ставить некуда. Там все в общественных деятелях ходил. Но скинули. И вот надо же — опять судьба свела. И опять то же самое. Черт знает что! — Я поинтересуюсь у Ведищева, — сказал Сомов. Бугорков поджал губы, думая. — А что! — проговорил он. — Ваше законное право. Вы столько проработали в парке. — Я с ним как фронтовик с фронтовиком. Он ведь отставник. Воевал, выходит. Бугорков сокрушённо развёл руками. — А я вот нет. Не пришлось пороха понюхать. Всю войну на Урале. — Ну что вы! — поспешил успокоить Сомов. — Не всем же из винтовок палить. Кому‑то и в тылу надо было. А иначе чем палили бы? И получаса не были знакомы, а уж столь хорошо, казалось ему, видел и знал Александра Потаповича Бугоркова, что, когда кто‑то из новых водителей сдал путевой лист, не постеснялся попросить разрешения протаксировать его. Бугорков расторопно поднялся. — Ради бога! — Почтительно усадив Сомова на своё место, подвинул ручку, счёты, достал потрёпанную таблицу расхода горючего. Дрожащими пальцами засучил Сомов рукава. Сумею ли? Не забыл ли? И как глаза без понуканий и усилия вспомнили все подробности этого старого диспетчерского стола — и глубокую щербатину слева, и с отколотым углом пластмассовую ручку среднего ящика, — так тело само по себе приняло рабочую позу. Ноги привычно отыскали под столом перекладину, а руки неторопливо и точно разложили все необходимое: счёты, гаражную ведомость с убористой подписью Индустрии, красно–синий толстый карандаш, которым испокон веков отмечался галочкой выход машин на линию. Красная — вышла, синяя — вернулась. — А знаете что? — произнёс за его спиной размышляющий голос Бугоркова. О его присутствии Сомов как‑то даже позабыл в эти секунды. — Пойду‑ка я перекушу, а вы оставайтесь. Хозяйничайте. Не возражаете? Буду признателен за подмену. А? Сомов, растроганный, с благодарностью смотрел на Александра Потаповича. — Доверяете? — Вам‑то? Побойтесь бога, Павел Филиппович! Сколько отсидели за этим столом? Хоть ночью разбуди, ответил бы, но сейчас не спешил, ещё раз прикинул, чтобы не соврать ненароком. — Двенадцать лет. — Ну! А я и двенадцати‑то месяцев не сижу. На видное место положил книгу заказов, назвал номера машин, которые должны были выйти. Пожелал, уходя: — Счастливого дежурства! Один остался Сомов. Не веря себе, взволнованно огляделся. «Спокойно, дядя Паша! Спокойно». Как и шофер за баранкой, диспетчер ни при каких обстоятельствах не должен терять контроля над собой. И не было за двенадцать лет случая, чтобы диспетчер Сомов вышел из себя. В какие бы переплёты ни попадал, в каком бы возбуждении ни являлись с линии шоферы, а порой и негодующие пассажиры (но те чаще звонили), диспетчер Сомов встречал их улыбкой. Не спеша надел очки, придвинул книгу заказов. На час двадцать машина ушла, к четырнадцати посылать рано. Разложил путёвку перед собой. Время в наряде, общий километраж, платный, число посадок, выручка… А вот счёты были другими — с непривычки пальцы не сразу находили нужную костяшку. На всякий случай пересчитал дважды — тютелька в тютельку все. Тогда взялся за горючее. Но не успел — зазвонил телефон. Неверной рукой поднял Сомов трубку. И — тотчас: — Александр Потапович, миленький, хоть пару машинок мне, — Тоня Морозова, она. — Делегация какая‑то, их встречают, но что‑то не рассчитали там. А со стоянки не могу взять — очередина, поезд пришёл. Разорвут ведь. Сомов улыбался. Дождавшись паузы, отчётливо произнёс в самую трубку. — Добрый день, товарищ Морозова. На том конце провода наступила недоуменная тишина. — Кто это? — Гаражный диспетчер Сомов. — Перестаньте дурить, мне некогда. Дайте трубку Бугоркову. Сомов плыл от удовольствия. — Диспетчер Бугорков пошёл обедать. А ты, Тонечка, что‑то не очень любезна. Как твоё давление? А сам представлял, как лихорадочно соображает она сейчас, кто и зачем её разыгрывает. — Кто это? — Я же сказал: диспетчер Сомов. Неужто не узнаешь? — Сиял весь, но голос держал нарочито будничным. — Две машины тебе? Ну что ж, найду тебе две машины. — Он заглянул в книгу заказов. — Семьдесят четыре — восемнадцать и пятьдесят пять — одиннадцать. Но они, Тонечка, на заказ у меня. Одна четырнадцать — ноль–ноль, другая — четырнадцать — пятнадцать. Успеешь вернуть? Обескураженное лицо видел, всю её съёжившуюся фигурку — испуганный воробей! — и безмолвно ликовал. — Дядя Паша? — пролепетала она. — Я же сказал: у аппарата диспетчер Сомов. Раньше никогда не говорил так: у аппарата, и это непривычное слово, которое откуда только и вынырнуло у него, в момент разрушило зарождающееся доверие. Тоня Морозова вновь затрещала, требовала немедленно передать трубку Бугоркову, грозилась Ведищеву позвонить… В диспетчерскую вразвалочку вошёл Виктор Чох. Остановился как вкопанный, физиономия вытянулась. Сомов согласно покачал головой, подтверждая, что не привидение перед ним, а он, живой Сомов. — Ну, хорошо, Тонечка, — миролюбиво проговорил в трубку. — Звони, куда считаешь нужным, а я покуда вышлю тебе машины. Договорились? И все‑таки не поверила, пока он не передал трубку Виктору Чоху и тот не пробасил сквозь дурацкий смех, что перед ним дядя Паша Сомов собственной персоной. Тоне разом захотелось знать все — как, что, откуда, но он важно заметил, что в рабочее время недосуг заниматься посторонними разговорами. — Дядя Паша! — взмолилась Тоня. — Всегда вы со своими шуточками! Я хочу знать. — Много будешь знать, — изрёк Сомов, — скоро состаришься. И Виктору, который, угомонив смех, наступал на него своим басом, ничего объяснять не стал. — Ты куда пришёл? К диспетчеру? Диспетчер на месте. Он слушает тебя. Виктор заржал. Сомов, не обращая внимания, тщательно набрал завгаровский номер. «Волнуешься, Сомов?» — уличил он себя. Уж с Индустрией не разыграть спектакля — та знает его как облупленного. Телефон не отвечал. — Где завгар? — спросил он, но Чох лишь гоготал, словно забавным фокусом было это — появление Сомова в диспетчерской. — Дурень ты, Чох, — сказал Сомов. Но вытянул‑таки из него, что Индустрия ещё с утра уехала выбивать запчасти и, когда будет, неизвестно. Сам ждёт… Сомова опечалило это. Видеть Инду ему хотелось. Послав Тоне на вокзал машины, снова за путёвку взялся. Чох не уходил. Прослышав, что в диспетчерской Сомов, прибежал Миша Старовайтов — чумазый, в грязной спецовке: стоял на ремонте. Сомов побранил его за вчерашнее фанфаронство. — О дырке скучаешь? Ну давай, что ли, проткну. — Это я тебе салютовал, Паша, — отвечал Старовайтов, и широченное, розовое, как окорок, лицо счастливо ощерялось. Когда вернулся Бугорков и он, как полагается, сдал дежурство, шоферы потащили его обедать. До столовой было полквартала, но Старовайтов остановил Валю Семёнова, заставил подвезти. Усаживаясь в его новую машину, Сомов лукаво осведомился, как это ему удалось получить её. — Шофер старый вроде, а машина новая. Сзади дружно заржали, громче всех — Чох. Там умудрились разместиться четверо — непостижимо! Ведь один Миша Старовайтов занимал своей тушей: полсиденья. Расселись за двумя сдвинутыми столами. Во главе посадили Сомова — почётный гость! Сообразили на «белую», но Сомов, поглядев на бутылку, грустно покачал головой: — Я пас, ребята. У меня ещё дело сегодня. Пойду с вашим директором толковать. Его не принуждали. Раз говорит дядя Паша: дело — значит, дело. Но поскучнели. — А пива, Паша? — предложил Старовайтов. — Пива‑то можно. Не за рулём ведь. — Ну, пива… — заколебался Сомов. Тут же в магазин погнали подошедшего Вальку Семёнова. Пока Семёнов ходил за пивом, к ним присоединились ещё двое. Один — долговязый и загоревший — с удивлением поглядывал на человека, в честь которого затевалось торжество. Это заметили, наперебой принялись представлять Сомова. Вернулся Семёнов с охапкой пива, всем налили, только долговязый отказался — выезжать через час, но его заставили взять компота. Тост сказал Миша Старовайтов: — За тебя, Паша. Ты ведь знаешь, как все мы любили тебя. — Почему — любили? — влез со своим басом Витя Чох, но Сомов движением век простил Старовайтову его оговорку. — Не перебивай, — осадил Чоха Старовайтов. — Любили и любим. — И будем любить! — присовокупил Семёнов. — Надо женщин любить, а не меня, — сказал Сомов. — Пока ноги таскаешь, надо женщин любить. — С дяди Паши пример брать? — Ну! — сказал Сомов, и все засмеялись. Его действительно любили все эти люди, и хотя он всегда знал это и принимал как должное — ведь он тоже любил их, — что‑то повело вдруг его, и он, растроганный, без конца острил, чтобы не выказать своего сентиментального чувства. Хохот стоял за столом. Но, смеясь и отшучиваясь, о нем ни на секунду не забывали — закусочки, пивка… Сомов поднял палец, прося тишины. Все разом смолкли. Терпеливо ждали, пока наладит дыхание. Сомов готовил дыхание, потому что собирался сказать многое. Не далее как вчера, забыл только, где и при каких обстоятельствах, — помечтал было, что не прочь погулять на собственных поминках, пусть бы только были они весёлыми, как праздник, пусть бы не плакали на них, а смеялись. И вот сбылось… Это собирался сказать, но, обведя взглядом лица, полные доверия к нему и простодушного внимания, одной–единственной ограничился фразой: — Ради таких вот минут человек и живёт на свете. И медленно, маленькими глотками, запрокидывая голову на худой шее, выцедил все до дна. 13 Инду приметил и узнал издали. Ещё бы не узнать! Она стояла у проходной, спиной к нему, и отчитывала шофера — Сомов понял это по его потерянному лицу. На ней было яркое платье. Черные гладкие волосы сверкали на солнце. Ватага базарила, и Инда не могла не слышать, но не обернулась, пока не закончила с шофером. И уже в этом Сомов узнал прежнюю Инду. Шоферы что‑то наперебой говорили ему, он кивал и предвкушающе улыбался. Ах, как же изумится она, увидев его, как встарь — среди шоферов, которые открутили смену и уже малость навеселе! Но Инда не удивилась. Отпустив провинившегося, обернулась наконец и, щурясь, спокойно смотрела на приближающуюся компанию. — Узнаешь, Индустрия Федоровна? — громко спросил Миша Старовайтов. Она не отвечала, ждала, пока подойдут ближе. И в этом Сомов тоже узнал прежнюю Инду. Он остановился, и все, как почётный экскорт, остановились тоже. — Здравствуйте, Индустрия Федоровна, — произнёс он. — Здравствуй, Павел Филиппович, — ответила Инда. Спокойно смотрела ему в глаза, и только накрашенные губы чуть–чуть улыбались. — Жив курилка! — браво провозгласил Миша Старовайтов. — Вижу. — Её взгляд невесело скользнул по нелепой фигуре, что с фасоном стояла перед ней, опираясь на палку. — Вижу, что жив. — К лицу вернулся взгляд. — За какой же надобностью к нам? Когда она говорила, её губы лишь слегка приоткрывались, обнажая сбоку металлические коронки. — Надобностей — мешок! — ответил за Сомова Виктор Чох и заржал, а за ним и остальные. — Какие уж тут надобности, — сказала Инда, и хотя все гоготали вокруг, а голоса она не повысила, слова её были слышны, как всегда было слышно все, что она говорила. — Шофера тут на тебя жалуются, Индустрия Федоровна, — сказал Сомов и кивнул на водителя, которого она отчитывала. — Житья, говорят, завгар не даёт. Балагурили, обрастали любопытными. Ветераны весело приветствовали Сомова, новички же останавливались поодаль и с интересом взирали на чудака, облачённого, несмотря на августовскую жару, в тёмный костюм. Хорохорился, а сам все тяжелее опирался на палку. Первой заметила это Инда. — Ну все, братцы, хватит, — сказала она тихо и твёрдо. — Побалакали, и довольно. Время рабочее. — Затем — Сомову: — А тебя, рыцарь, пошли‑ка, я чаем напою. Загудели — кто разочарованно, кто одобряя, а иные — со значением, вроде Старовайтова. — Давай, Индочка, попои! — и расплылся своей толстой рожей. — Сахарку не принести тебе? — Сахарок есть, — невозмутимо ответила Инда. Нашла глазами механика, белобрысого стеснительного паренька, приказала: — Посмотришь семнадцать — одиннадцать, с карбюратором что‑то. Как сделают — на линию. Ей подсунули бумаги, она, бегло, цепко взглянув на них, подписала — Сомов хорошо помнил этот хваткий взгляд, — и они вдвоём направились к мастерским. Не прямо через двор, не по солнцу, а в обход, придерживаясь тени, — все‑то знала о нем Инда. — Ну что, любовничек? — тихо спросила она. — Поддержать? Или сам дойдёшь? В завгаровской каморке мало что изменилось со времён её последнего хозяина Китаева. Те же обои с голубыми цветочками, та же загаженная мухами лампочка на голом шнуре, даже стол тот же, обшарпанный и громоздкий, покрытый толстым стеклом, под которым россыпь напоминающих бумажек. Но вот электрической плитки не было, а теперь есть — Инда включила её и поставила чайник. На тумбочке — банка с ромашками. Крупные, садовые… Мимолётно вспомнил Сомов вчерашние свои ромашки, которые собирал, ползая на четвереньках в росе… Белая занавеска на окне. Под вешалкой у этажерки с бумагами (и там порядок) лист ватмана — чтобы не тёрлась одежда о замусоленные обои. Все это неуловимо напоминало Сомову чистую крохотную квартирку в Больничном переулке. Ни телевизор, ни современный полированный сервант, который он увидел однажды на месте допотопного шкафа, не изгнали сиротского духа неуюта, пустоты и словно бы ожидания чего‑то. Сколько уж лет минуло после войны, осмотришься вокруг — все вроде расправилось, разгладилось, даже такие горемыки, как он, Сомов, ожили духом и брали радость, а одинокое жилище Инды по–прежнему хранило печать скудных и суровых послевоенных лет. «Нас с тобой война породнила, Павел. Ты семью и здоровье потерял, а я… Сколько миллионов на войне погибло? Двадцать? Где‑то среди этих миллионов и мой суженый затерялся. Имени — не знаю, ни с кем всерьёз‑то и не встречалась до войны, не успела, но ведь погиб, раз одна. Не хватило. Кому‑то хватило, а мне нет». Не жаловалась, не завидовала, не упрекала, что ходит тайком к ней. Как он — о своих изрешечённых осколками лёгких, так она — об этом. Кому‑то повезло, им — нет, но ведь кому‑то должно не повезти. На то и война. — Вспоминаешь? Он поднял голову. Так и клонилась — стоило забыться. — Есть немного, — Он и сам не знал, что вдруг нахлынуло на него. — Квартиру твою. — Хорошо, что вспоминаешь, — сказала Инда. Она стояла, заложив руки за спину, у стены, и спокойно смотрела на него. Он спросил: — Как ты живёшь? Улыбка поползла вбок, коронку обнажила. — Богато… Сомов не понял. — В каком смысле? — Да в самом прямом. Денег много, Паша. — Это хорошо, — сказал он. — Ещё бы. Не знаю, девать куда. Вот туристическую путёвку купила. Поплыву в сентябре. — Куда поплывёшь? — По Средиземному морю. Египет, Турция, ещё что-то… А тебе не хватает, как всегда? Голову держать было трудно, и он, откинувшись, привалился затылком к стене. — Денег хватает сейчас. — Неужели? — Она и раньше подтрунивала над ним, и он всегда разрешал ей это. — Сегодня не хватило, — вспомнил Сомов и озабоченно приподнял голову. — Трёшку я тут одолжил у одного. Да накатал на рубль. Новенький, Женькой зовут. На китайчонка смахивает. — Парысаев, — сказала Инда. — Кажется. Очень славный паренёк. Дай мне трёшку, раз такая богатая. Отдать нужно парню. Инда чуть заметно кивнула. А взгляд — по нему, проницательно, медленно. — Что? — спросил Сомов. — Не узнается? — Да нет, — сказала она и вздохнула. — Узнается. — Скоро и я поплыву, — сказал Сомов. — По Средиземному морю. Она поняла, но хоть бы словечко утешения! Умница! А ведь нелегко ей видеть его таким, он знал это и пожалел, что пошутил с ней о предстоящем своём плавании. С кем угодно, только не с Индой… Опустив глаза, потрогала ладонью чайник. — Из больницы сбежал? Сомов грустно улыбнулся. Она все ещё считает его способным на это! — Брат умер. Митя. Инда внимательно смотрела на него, а он, как бы со стороны услышав эти свои слова, ужаснулся им. Не тому, что Митя умер, — другому: как спокойно и уже привычно говорит об этом. Привычно. А ведь Митя был, его можно было потрогать пальцем, он улыбался, под плохо выбритой кожей ходил кадык… Было все это или не было? В этом‑то и таился весь ужас смерти. Не то страшно, что человек исчезает вдруг, а то, что его вроде и не было никогда. Инда сказала что‑то. Он посмотрел на неё и в то же мгновение почувствовал на лбу испарину. — Тебе плохо? Сомов достал платок. — Не плохо. О Мите вспомнил, и как‑то так… Себя вроде жалко стало. Никому другому не признался бы в этом. — Себя нельзя жалеть, — сказала Инда. — Как только начинаешь жалеть себя, опостылевает все. Свет белый ненавидишь. — Вот–вот, — подхватил Сомов. — Я тоже так сыну говорю. Он ополчился у меня на все. Все злые, говорит, и ты тоже. — Возможно, он прав? Никогда она не была с ним до конца серьёзной и ему не разрешала. «Все это не по–настоящему, милый. Игра, блажь». — Откуда у него такая озлобленность? — сказал Сомов. — За что ему ненавидеть жизнь? Вот ведь как: я её люблю, а он ненавидит. За что? — А тебе за что её любить? Такого вопроса Сомов никогда не задавал себе. — Черт его знает… Жили все же. Но не во мне дело, Инда. Он почему так? — Себя жалеет? — Не жалеет, — сказал Сомов. — Себя тоже ненавидит. Её взгляд ушел от него, замкнулся. Он не мешал. В ней многое что было непонятно ему, в Инде, и он честно признавал, что её ум быстрее и затейливее его. Порой он не мог проследить за ходом её мысли, она же всегда понимала его с полуслова. Инда сказала: — Пусть ненавидит — так легче. Несправедливости меньше. Сомов нахмурился. — Куда же она девается? — Никуда. Просто замечать перестаёшь. — Но если есть она? Как же не замечать её, если есть она! Так человек жить не сможет. — Сможет, — сказала Инда. — Человек всегда сможет жить. В каморку заглянул белобрысый механик. Войти не решался, но и дверь не закрывал. — Ну что? — устало спросила Инда. Паренёк вошёл, оставив дверь за собой открытой, и на Сомова не глядел. Не вижу, не слышу… Сомов тихо улыбался его целомудренной официальности. — Я насчёт семнадцать — одиннадцать, Индустрия Федоровна. Карбюратор сделали, там пустяк был, а выезжать не хочет. Говорит… — Скажи ему… — не повышая голоса, перебила завгар, и механик с готовностью замолк, — Там кто, Шишков? Скажи ему, если не хочет работать на машине, мы его на яму переведём. — Вы лучше сами скажите ему это, Индустрия Федоровна. — А ты чего, боишься? Механик зарделся. — Да не боюсь, но ведь вы знаете Шишкова. — Шишков не даст себя в обиду, — вставил Сомов. Паренёк поблагодарил его взглядом, а Инда — мимо ушей. — Скажи, пусть зайдёт ко мне. Мигом за дверью скрылся механик, уважительно–тихо прикрыв её за собой. — Строгий ты начальник, — сказал Сомов. Инда кивнула, соглашаясь. — Строгий. — Но о другом, видел, были её мысли. Да и вгляд снова в себя ушел. — Хоть начальник из меня получился. Сомов смотрел на неё, и что‑то зябко смещалось у него в груди. Завозился на стуле, встал и, опираясь о палку, пошёл к ней. Почти вплотную приблизился, а она никак не могла оторвать взгляд от того, что видели её глаза. — Инда… Покалеченной рукой коснулся её лица. Она прижалась к ладони холодной щекой, но лишь на мгновение, а взгляд там остался. — Зачем встал? Растянешься тут, утешая меня. — Не растянусь! — браво сказал Сомов. Она повернула голову и близко смотрела на него. — Хороший ты мужик, Сомов. Жаль, коли умрешь. — Не умру! Вчера плясал даже. На поминках у Мити. Инда улыбнулась. Потом подвинула стул и усадила его. — Знаешь, о чем я думаю, Паша. О чем жалею… Ни о чем не жалею, а об этом жалею. Он немного запыхался и теперь незаметно, чтобы не помешать Инде, успокаивал дыхание. Она молчала, и он не торопил её. На плитке протяжно засопел чайник. — Сколько Кучеруку лет? — Не спрашивала — думала вслух. — Какому Кучеруку? — Вот. — На то место кивнула, где стоял минуту назад молодой механик. — Двадцать два… Ну, двадцать один. Только техникум кончил. — Сомов не понимал, к чему это вдруг она, но тем внимательней, насторожённей слушал. — Как, интересно, его мать зовут? Электрификация? Тракторина? Тогда ведь частенько такие имена давали — не меня одну припечатали. Новое поколение, новые имена. Полагали: счастливое будет, коли новое. Завидовали. И было б, может, кабы не война. Сомов позволил себе пошевелиться, удобнее сел. — Об этом нельзя думать, — сказал он строго. — Я никогда не думаю, что было бы, если б не война. Как умная Инда не понимает таких очевидных вещей! — Я не об этом, Паша. Это я так, к слову — Кучерук зашёл. На меня находит порой, когда таких ребят вижу. А тут ещё ты. — Глаза её заволокло, и были они далекодалеко. Что‑то очень сокровенное, женское приготовился услышать Сомов. — Жалею я, Паша, что поздно встретила тебя. Детей уже не могла иметь. В растерянности задвигал Сомов руками. — Какой из меня отец? Она словно ждала этого, словно сама много раз твердила себе это, потому что ответила сразу и твёрдо: — А мне никакой не нужен. Сомов растерялся: — Как же без отца? — Так, Паша. Без отца. Что он мог сказать на это. О сыне подумал — с благодарностью, что он есть, с нежностью, с тоской и счастьем, и сейчас же — прочь, прочь! В двух шагах от него стояла женщина, его Инда, и ничего этого не было у неё и никогда уже не будет… Краешком сознания вспомнил Валю. Как одиноко и отдельно от всех сидела вчера у гроба Мити! Совсем отдельно, ибо что все эти родственники, если нет в такую минуту рядом с тобой твоей плоти, части твоей? — Можно было б взять ребёнка. — Ненароком сказал, сам не зная, кому предназначались эти слова — жене ли покойного брата, Инде ли. — Можно, — согласилась она и выключила закипевший, зазвякавший крышкой чайник. — Но я, видишь, взяла путёвку. Тебе покрепче? Когда наливала, ворвался Шишков, начал было кричать что‑то, жестикулируя, но увидел Сомова, осёкся, залыбился. Посыпались вопросы, на которые Сомов устал отвечать сегодня. Инда тем временем налила и себе чаю. Стоя у окна, молча, неспешно пила маленькими глотками. Потом сказала: — Ну хватит, браток, наговорились. Путёвка у тебя? — Послушай, Инда… — Не буду слушать. Машина исправна? Езжай! Вернёшься, тогда послушаю. Час «пик» начинается. Шишков шумно вздохнул. — Во баба! — пожаловался он Сомову. — Ведьма! Оседлала и пляшет. Сомов с хитрым соболезнованием улыбался глазами. Стакан обжигал руки, и он осторожно, чтобы не уронить, перебирал пальцами. 14 — Та–ак, — протянул Ведищев, всматриваясь сквозь очки в Сомова. Затем далеко откинулся на спинку кресла. — Как, простите, величать вас? — Павел Филиппович. Будто трудную задачу решал в уме — так смотрел на него директор. — Ага! — произнёс удовлетворенно. — Павел Филиппович, стало быть. И что вы хотите услышать от меня, Павел Филиппович? Заранее подготовил себя Сомов к этому разговору. Не сорваться, не вспылить… И он терпеливо объяснил ещё раз, что ему хотелось бы узнать принцип, по которому в парке распределяют машины. — Насколько я знаю, новый автомобиль является как бы поощрением шофера… — Он поискал выражение позаковыристей: на этого человека, чувствовал, простые слова действуют слабо. — Ну, актом доверия, что ли. Их дают ветеранам. Тем, кто успел зарекомендовать себя. Так всегда было в парке. Ведищев слушал, не перебивал. — Так вы пенсионер? — сообразил он. — Пенсионер. — Пенсионер–общественник? — Директор с видимым облегчением переместился в кресле. За некоего активиста принимают его, понял Сомов. За члена неведомой комиссии. Сейчас мандат потребует… — Вы хотите посмотреть мои документы? — очень вежливо осведомился он. Ведищев снял очки. — Да, собственно, можно и посмотреть. Медленно, смиряя трясущиеся руки, достал Сомов удостоверение. С дивана, на котором сидел, не дотянуться до стола, и он подымается. Директор с любопытством следит за ним. В кресло, поглубже! — и тем самым как бы ещё увеличивает расстояние между собой и необычным посетителем. Интересно, как преодолеет его этот калека? «Негодяй!» Сомов крепче сжимает палку. Доковыляв до стола, кладёт удостоверение поверх каких‑то бумаг и папок. Не сразу взял его директор. Оттопырив губу, глядел с недоверием, затем медленно очки надел. Сомов понял, что это надолго, к своему месту двинулся. Уже дошёл, уже сел, а директор все ещё изучал удостоверение. — Павел Филиппович Сомов, — прочёл он. — Инвалид Отечественной войны, — От недоумения страдало его подвижное лицо. Закрыл документ и секунду–другую взирал на обложку. — Но ведь это пенсионная книжка. — А вам что надобно? — спросил Сомов. — Мою трудовую книжку? Ведищев поднял плечи, как бы собираясь пожать ими, но так и оставил. — Зачем трудовую? — Чтобы вы убедились, что я проработал на этом предприятии двадцать лет. — Ну и что? — Как‑то сбоку, по–куриному, смотрел на Сомова. — Или, может быть, паспорт предъявить? Доказать, что я пока что жив? Полноправный гражданин… Директор озадаченно смотрел на него своим боковым взглядом. — Почему — «пока что»? — произнёс он. — Вы что, умирать собираетесь? — Вас не касается, что я собираюсь. Сняв очки, Ведищев размышлял над его словами. — Верно, — согласился он. — Но ведь и вас не касается, как я распределяю машины. Так вот! Сомов заёрзал на диване, собираясь уйти — не здесь и не с ним надо говорить, но вспомнил и остался. — Скажите, товарищ директор… — Войдя, назвал по имени–отчеству, а сейчас забыл. — Вы были на фронте? Воевали? С этого надо было начинать. Именно с этого! — Воевал, — сказал Ведищев. — Все мы воевали. А что? «Все, да по–разному», — подумал Сомов. — Где вы воевали? — Везде воевал. А где — разве скажешь сразу. — Ранены были? — Дважды. Сомов расслабился. Не так повёл разговор — заносчиво, напролом. — Послушайте, Федор Игнатьевич. Я говорю с вами как фронтовик с фронтовиком. — Ведищев молчал, и он повторил с натянутой улыбкой: — Как фронтовик с фронтовиком. Понимаете? — А чего ж не понимать? — сказал Ведищев. — Только при чем здесь это? Война давно кончилась, и слава богу. — Это‑то — слава богу, —, охотно поддержал Сомов. Директор развёл руками. — Вот! И не надо поминать её всуе. Во все дырки тыкать. Как что — так война, как что — так фронтовик. Зачем спекулировать этим? Ну была война, ну воевали — что же теперь без конца долдонить об этом? Отвоевались, довольно. — Спекулировать? — выговорил Сомов прыгающими губами. — Я не о вас. Я вообще. Хотя… Что вы мне свою книжку суёте? — Он небрежно, тыльной стороной ладони, подвинул удостоверение. — Пенсию получаете? Получаете. Льготы есть? Есть. Государство обеспечило вас всем необходимым. Чего вы ещё хотите? Он перекатывался в своём просторном кресле, а Сомов, парализованный, не мог двинуться с места. Ему почудилось, Ведищев сказал не то «мешаете», не то «мешаетесь». Неужели он сказал такое? Рука бессильно сжимала палку. Даже звонка не слышал, лишь увидел вдруг, что директор по телефону говорит. Уверенно говорит, спокойно… Палкой не поможешь тут. Надо ехать в трест к Боровскому. Но хотя бы минуту ещё он должен посидеть, подышать — иначе не подняться. Глядя на Ведищева, силился представить его там, на фронте. Увиделось, как лежит возле обочины, по которой течёт что‑то жёлтое, на боку — чтобы видеть небо, из которого сыплются бомбы. Страха нет на его очкастом лице, даже о чем‑то постороннем размышляет, а когда проходят последние самолёты и последние бомбы, рассыпавшись, отбухивают вокруг, подымается и, отряхнувшись, идёт к машине. Почему — к машине? В каких войсках служил? Но в каких бы ни служил, трусом не был. Тех Сомов распознавал сразу. — Можете подавать на меня в Госарбитраж… А это, дорогой, ваше дело. Я не заплачу вам ни копейки. Сомов поднялся, взял со стола удостоверение и направился к двери, но с полпути вернулся. Ему трудно было стоять, а директор все говорил, и конца этому не было видно. Крепче оперевшись о палку, потянулся к аппарату, рычажок нажал. Обалделым взглядом проводил Ведищев его ссохшуюся руку. — Не отвоевались, — тихо произнёс Сомов и головой покачал. — Не отвоевались! Повернувшись, захромал к выходу. У обитой коричневым дерматином двери его догнало возмущённое: — Хулиган! 15 Ах, как хотелось бы мне поведать сейчас о посещении дядей Пашей Боровского, об их доверительной беседе и о скором эффекте, какой такая беседа дала б! Увы! Не доехал дядя Паша до треста. Мимо горсада лежал, на беду, его путь, и как же це увидеть было розовой крыши бильярдной, что проглядывала свозь зелень. Сколько замечательных партий сделано тут! Сердце ёкнуло. «Остановись», — попросил он Лёшу Берестяного, и Лёша остановился и он вышел, нечаянно забыв вдруг и о Боровском, и о Ведищеве, и о всех на свете, машинах. Забыв! В каштановой аллее сидели на скамейках женщины с детьми. Мальчуган у бабушкиных ног сооружал из песка пароход. Мачтами служили спички, и был даже парус — из газетного обрывка. Но ещё не все, не хватало чего‑то, и мальчик, осмотревшись, поднял окурок. Сомов укоризненно покачал головой. Солнце не доставало сюда, но за густой спелой зеленью угадывалось его горячее присутствие. И шум улиц тоже угадывался, а здесь было тихо, и оттого, что только здесь, в самом центре городского гомона, тишина казалась особенной. Давненько не гулял он в это время — традиционный для всех больниц час процедур и обходов… Сергей Сергеевич приближается сейчас к его пустующей койке, спрашивает: «Не привезли?» — и осуждающе качает головой. А дома переполох! Ищут, волнуются, ему же хоть бы хны. «Не пойдёшь ведь домой?» — спросил он себя и грустно, обречённо покачал головой: не пойду. «В бильярдную?» Он подумал и ответил честно: «В бильярдную». Две блеклых бабочки, играя, порхнули у самого лица и так летели впереди — одна выше, другая ниже, жизни радовались, теплу и безветрию. А ведь бабочки, вычитал где‑то Сомов, живут всего сутки. Только сутки… Бильярдная пустовала. Из трёх столов играли лишь на одном. Обоих Сомов видел впервые — и сухощавого юношу с бородкой, и его медлительного напарника. Этот по-кошачьи бесшумно ходил вокруг стола, долго выбирал шар и даже не бил, а лишь самую малость толкал его. Юноша же, напротив, ударял резко, не столько о точности удара заботясь, сколько о звучности. На Сомова они не обратили внимания, и в этом он нашёл какое‑то особое для себя удовольствие. Скромно пристроившись в углу, с бесстрастием наблюдал за игрой — как человек, ненароком забредший сюда от нечего делать. Завсегдатаи — те приветствовали б как подобает и уж постарались бы не опозориться перед ним. В бильярде дядя Паша был асом — это признавалось давно и единогласно. Всего несколько человек могли на равных сражаться с ним — Анютины Глазки, Максим, Ленечка… Однорукий, пожалуй, тоже — этот фантастические вещи откалывал своей единственной рукой, вооружённой кием, который он притаскивал с собою, но с ним Сомов избегал встречаться. Проигрывать — вдвойне стыдно, а выигрыш не приносил удовлетворения. Из своего закутка вышел Пётр Васильевич, положил на полку свежие мелки. Замер, увидев Сомова. Зализанные на плешь волосы лакированно блестели. — Сто лет! — сказал он. — Меньше, — скромно поправил Сомов. — Где пропадали? Сомов неопределённо шевельнул рукой. — Дела, Пётр Васильевич. — У кого не было за этими стенами неурядиц и передряг, но говорить о них в бильярдной считалось дурным тоном. — Как мастера? Живы? Пётр Васильевич сделал жест, который означал: а что может случиться с ними! Потом сощурился, прикидывая. — Однорукий при вас умер? — Однорукий? — медленно переспросил Сомов, и, хотя хозяин бильярдной удержал‑таки на послушном лице скорбное выражение, было видно, что он горд первым сообщить Сомову эту новость. — Умер Однорукий. Весною. «Как долго я живу!» — подумал Сомов. Об Одноруком сказал Пётр Васильевич, а ему стало нестерпимо жаль Митю. Словно вот только что узнал о его смерти… Первым из мастеров появился Ленечка — в белом костюме, лёгкий и праздничный. Дружелюбно поздоровавшись с Сомовым — без удивления, будто только вчера расстались, — встал в сторонке, серьёзно наблюдал за игрой. Но, как и Сомова, его, разумеется, лишь забавляло это беспардонное катание шаров. Пожилой крался вдоль стола, толкал, приопустив от старания свой бабий зад, и в этой неестественной позе с растопыренными руками и открытым ртом оставался все время, пока шар катился по сукну, молодой же бил лихо и очень похоже, но играть оба не умели. Как партнёры для Ленечки они не представляли интереса. Сомову предложить? Никогда! Такое возможно лишь у дилетантов: «Ну что, забьём?», «Не желаете ли сыграть?» и т. д. Мастера понимают друг друга по взгляду, по незатейливому слову, которое, на слух непосвящённого, бесконечно далеко от бильярда. Никто никому не предлагает первым — оба делают это одновременно и одновременно соглашаются. Нет большего оскорбления, чем предложить партию и получить отказ, пусть даже под самым благовидным предлогом. За себя Сомов был спокоен. Он не собирается играть — ему физически не под силу, и, стало быть, даже ненароком не даст повода смотреть на себя как на партнёра. Намётанный взгляд мастера схватит это сразу. Но Сомов просчитался. То, что без труда уловил простодушный на вид Ленечка, проморгал опытный Максим. Ему — непростительно: как облупленного знает Сомова. Но и свою выдержку Сомов переоценил. Когда коротышка Максим, обрадованно поприветствовав старого своего партнёра, сделал чуть приметное движение в сторону подставки с киями, Сомов — даже не Сомов, а его тело непроизвольно ответило тем же. Этого оказалось достаточно. Позорно было отступать теперь, да и непорядочно по отношению к Максиму. Сомов поднялся. Намазывал мелом кожаный пятачок — Максим позволил ему выбрать кий, — а руки дрожали… Таблетки Сергея Сергеевича! Пошарив в кармане, нашёл четыре, украдкой проглотил все. — Одну, — предупредил. Максим, джентльмен бильярда, ничем не выразил удивления, лишь наклоном головы дал понять, что принимает к сведению. На интерес, пусть даже мелкий — рубль–два, первая партия — разминочная — никогда не игралась, тем более в такую рань. Проигравший платит Петру Васильевичу за стол, и дело с концом. Поэтому и разбивающий первый удар особого значения не имеет. Сомов взял его на себя и этим рассчитался с Максимом за выбор кия. Мало что суля бьющему (напротив, можно ухлопать в лузу «своего» и тем самым подарить противнику пять очков), разбивающий удар коварен подставками. Их может образоваться сразу несколько — только заколачивай. Четырежды удавалось Сомову после опрометчивого разбивающего удара противника закончить партию на одном кие — партнёр лишь вытаскивал шары из луз да считал очки. Самого Сомова не отделывали так никогда. Удар получился. Конечно, это не было шедевром, какие создавал в лучшую свою пору Сомов. Он умудрялся просунуть в лузу крайнюю «двойку», сохранив тем самым удар и создав для собственного употребления два–три варианта. Сейчас прицел на это был бы чистейшим безрассудством. «Двойка» наверняка не пошла бы — слишком ювелирная работа требуется тут, — а варианты бы реализовал Максим. Этот своего не упустит… А так удар недурствен, никаких возможностей для Максима. Небрежно ткнул Максим шар, и тот, ещё больше расстроив треугольник, откатился в противоположный конец поля. Когда играли мастера, эти первые удары редко приносили успех, — Сомову они напоминали разминочное топтание борцов на манеже. Примериваются, делают обманные движения, а сойтись не решаются — момента ждут. Теперь такой момент назревал. Шары встали ^ не столь явно, конечно, чтобы их сделали мазилы с соседнего стола, но для игроков экстра–класса, к каким относил Сомов и себя и Максима, шары эти при удачном расположении «своего» могли легко обернуться очками. Следовательно, искусство сейчас состояло в том, чтобы как можно дальше упрятать «своего». Пока это удавалось обоим. Образовался ещё один вариант — с «девяткой» у средней лузы, и тут Сомов дал маху. Он чувствовал, как с каждым ударом грузнеет кий в руке, а партия, начавшаяся в таком темпе, грозила затянуться надолго. Она вымотает его. К концу, когда на поле останется три–четыре шара и надо быть в пике формы, ему не удержать кия. Форсировать события решил он. — Шаром в середину. Целился недолго, боясь передержать, но, кажется, недодержал. «Четвертый», который должен был просунуть «девятку» в лузу, ударил в лоб — «девятка» стукнулась об угол лузы и, отпружинив, остановилась напротив её. Сюда же пришёл «свой». Это была явная подставка — даже теннисисты с соседнего стола добили б теперь «девятку». Максим всадил её играючи. Подождав, пока остановится «свой», неторопливо пошёл к полочке с мелом. Шар предстоял не из простых, но Сомов не сомневался, что Максим сделает его (и он бы сделал). Сомов не ошибся. «Пятёрка». Итого четырнадцать. Однако пугало не соотношение «четырнадцать — ноль» — партия впереди! — а то, что ему не хватило выдержки. На бесстыдную авантюру пошёл с «девяткой»! Выдержка же в бильярде — это все. Нет её — клади кий и иди в «козла» забивать. Максим был на распутье: или уложить верную «тройку», или попытать счастья на «тузе». На взгляд Сомова, сомневаться тут было нечего: при разрыве четырнадцать очков крохоборство — гоняться за мелочью. Максим не смалодушничал. Оставил «тройку» в покое, а «туз» не дался. — В правый от себя, — объявил Сомов и, чтобы не сглазить, не стал заранее смотреть, что это за шар. И все равно он не пошёл. Отличным дуплетом Максим воткнул «десятку» — почти треть партии была в кармане. А Сомов все ещё не размочил. Кий тяжелел, на лбу испарина. «Это твоя последняя партия, — твердил он, стиснув зубы, — Последняя!» Он презирал себя за слабость. Мельком заметил, что появились Анютины Глазки, ещё какие‑то люди, ему не знакомые, — все следили за их игрой. — В угол от себя, — произнёс он чуть слышно. Шар пошёл. «Свой», откатившись, встал против «двенадцатого», на котором Сомов уже осёкся раз. Это был дуплет, но он не мог бить его с ходу. Хоть полминуты отдыха требовалось ему. Отошёл к полочке с мелом. Тщательно намазывал кожаный пятачок, а взгляд дежурил на «двенадцатом». Медленно вернулся к столу, прицелился и лишь перед самым ударом проронил сквозь зубы: — Дуплет в середину. «Двенадцатый» был в лузе. Незаметно держась за стол, Сомов опустил веки. Все качнулось и готово было поплыть, но он резко распахнул глаза. Не закрывать, ни в коем случае. — Что дальше? — вслух размышлял он, хотя что было бить, кроме «туза»? Все наверняка тоже видели «туза», но помалкивали. Не принято языком молоть, когда играют мастера. «Туз» не пошёл. Не поддался он и Максиму, но через несколько ударов Максим сделал‑таки шар, потом ещё один. Сомов не торопился. Расчётливо берег он силы — главное, не упасть, довести партию до конца. Достойно довести. Медленно целился, медленно намазывал мелом рабочий конец кия. Раз у него потемнело в глазах и пошли, расширяясь, разноцветные круги, как радиоволны в Костином журнале, но он вцепился в край стола, удержался. «Сомов ты или не Сомов?» Все душнее становилось в бильярдной, жужжало что-то — вентиляторы включили? — какие‑то люди толпились вокруг, беззвучно рты разевали. Передвигаясь, Сомов теперь уже открыто держался за стол, но руки, когда в них был кий, не дрожали и удар был точен. Максим обошёл его, но Сомов догнал, и теперь они шли вровень. После этой партии, чувствовал он, ему уже не добраться до дому, но какое это имеет значение! Только бы выдержать! И он знал, что выдержит и даже выиграет эту партию, — столько вдруг силы ощутил он в своём разлагающемся теле. Когда на поле осталось три шара, что‑то вдруг заставило его поднять голову, и он увидел среди незнакомых лиц сына и Кубасова. Все‑таки они выследили его! С ненавистью, в упор глядело на него бледное лицо Кости. Но сейчас и это не имело значения. Ничто не имело значения, кроме тех трёх шаров, что ярко желтели на зеленом сукне. Соблазнительно стояла «тройка», но ни Максима, ни Сомова она не прельщала. Обоим нужен был «туз», неуловимый «туз», за которым они тщетно гонялись всю партию. Сейчас он приносил победу. Несложным дуплетом Максим осмотрительно послал «своего» вправо и не просчитался: «туз» опасно завис над средней лузой, но смещённый на полшара влево. Забей попробуй! И тут Сомов понял, что следующий удар закроет партию. Это будет его партия. То, что он совершит сейчас, на грани реального. Ни Максиму, ни всем остальным не по зубам такое. В другое время и ему самому показалась бы безумной его затея, но сейчас он мог все. Усталости не было в его теле — он был лёгок, бодр и всесилен. Даже целился совсем коротко, почти не целился — словно подставку бил. Шар ударился в левый борт и, отпружинив точно под тем углом, какой задал ему Сомов, столкнул «туза» в среднюю лузу. Кто‑то зааплодировал. У самого уха взорвались эти оглушительные звуки, потом стремительно отодвинулись и оказались очень далеко — дальше жужжащих вентиляторов. А может, не вентиляторов, может, самолётов. Ну, конечно, самолётов — они летят в синем небе, и от них медленно отделяются черные точки… Сомов бережно положил кий. 16 Потом увидел зеленое над собой, узнал лист и удивился. Навзничь под деревом лежит, но откуда оно, дерево? Лишь маки были вокруг. Одни только маки… Что‑то не так, он путает. Надо сделать усилие над собой, вспомнить, но очень уж покойно и сладко ему. Лист крупный, с прожилками — кажется, сирень, — грузно обвис. Предосенний лист. «Скоро осень», — подумал Сомов. А должно быть начало лета, июнь. Маки цветут. Осторожно взглядом повёл. Кубасов… И сразу все вспомнил. Бильярдная, Максим, бледное лицо Кости, сверкающий жёлтый «туз» на зеленом сукне. Он собирался забить его, возвращая «своего» от противоположного борта, но это чересчур сложно, чтобы он сделал это. Раньше он никогда не клал таких шаров. И даже не видел, чтобы другие клали. Вот Максим, он скажет. Движением век поманил его, но Максим колебался — его ли, и Сомов ещё поманил. — Я забил его? Максим склонился над ним. — Кого? «Туза»? Ещё как! Потрясающий шар! Сомов опустил веки. Теперь можно и умереть… Но вдруг услышал: «скорая помощь» — и удивленно открыл глаза. — Зачем «скорая»? Я сам. На него не обращали внимания. Будто его и не было уже… Тогда он отыскал взглядом сына. — Нагнись… Костя нехотя подчинился. Руку поднял Сомов навстречу его бледному лицу, но так трудно было держать её на весу. В следующее мгновение он уронил бы тяжелую кисть, не подхвати её Костя своей холодной ладонью. У Сомова опять закрылись глаза. — Не надо «скорую», сынок. Я сам. — Куда — сам! — с досадой сказал Костя. — Сам, — тупо повторил он Костя молчал, и он заставил себя поднять веки. — На чем я лежу? — На скамейке. Сейчас машина подойдёт. — Какая машина? — Значит, они все же вызвали «скорую». — Дядя Пётр. Кубасов… Тогда бы уж лучше «скорая». Но его не спрашивают, да и как объяснить им в его теперешнем состоянии, что он презирает этого грязного человека! Не надо объяснять — они это знают и все же притащили его. Пожалели десятку на такси. Хотя нет, он уже истратил эту десятку. — Я должен Васе восемь рублей. Сын отнял руку, и сразу будто провалился Сомов. — Какому Васе? Здесь, куда провалился он, было пусто и глухо, и ничего не хотелось больше. Вот только в своей четвертой палате очутиться бы сейчас… — Васе, соседу. Я одолжил у него. Отдайте с пенсии. Сын не ответил. Подошла машина — ворованные ку–басовские «Жигули», его подняли, повели, почти понесли к ней, и он оказался на заднем сиденье между Костей и Любой. Впереди торчал стриженый затылок Кубасова. По ту сторону стекла разевал рот и делал какие‑то знаки Максим. Когда машина тронулась, Сомов сообразил, что Максим прощается с ним. Взяли, посадили, везут куда‑то… Пусть! Что‑то натворил он у них — серьёзных, занятых людей, но ведь они сами виноваты. Они сами забрали его из больницы… Ах, да, — умер Митя. Ну и что из того, что умер Митя? Я испугался, когда услышал о Мите, я думал, с ним случилось несчастье, а он всего–навсего умер. Грубые толчки мучили его тело. Скверная дорога, но откуда взяться тут хорошим дорогам, если бомбят с воздуха, артиллерией обстреливают, если прошли по этим местам сотни танков — и их, и наши, потом опять их и опять наши. Непросто в таких условиях вести машину, но он первоклассный шофер, Паша Сом, — недаром же говорят о нем, что и с того света вырулит он свой «студебеккер». Жарко, по лицу пот стекает, но как вытрешь его? Колдобины, воронки, убитая тощая коза лежит, неудобно подвернув голову, и шерсть на ней дымится. Все дымится вокруг, все тлеет, весь мир в огне. В пламени мечутся его девочки — Маша и Катя, беззвучно кричат, зовут его распахнутыми ртами. Он шепчет им, умоляя: сейчас, вот я, до отказа выжимает газ, но машина буксует и не двигается с места. Как жарко! Он открывает глаза. Нет, не буксует — вперёд мчится, но дорога странно далеко от него. И лобовое стекло далеко. Не он — другой человек за баранкой. Кубасов — вспоминает он, и глаза его снова закрываются. Куда везут его? В больницу? Зачем? Неужели не разрешат ему умереть дома? Он не принесёт им хлопот — все будет спокойно, как на скамейке у бильярдной, когда он лежал, а сын держал его руку… Сомов с трудом приподнял голову. Незнакомые дома, размалёванное усатое лицо — реклама фильма? Где они едут? Он хочет домой, надо попросить, чтобы отвезли домой, — больше он не убежит от них. Но вспомнил о Мае, и голова его откинулась. Пока он дома, они не смогут взять Маю. Все правильно! А он чуть было не рассердился. Он всегда был несправедлив к ним. Несправедлив, да. И счастья им он не дал. Никому — ни Любе, ни сыну… Ни Инде. «Путёвку купила. По Средиземному морю…» Лишь он один бессовестно счастлив среди них — только он, а они, дорогие его люди, живут в тоске и однообразии. Почему? Или действительно счастья на земле не хватает на всех, и если одному хорошо, то другому непременно плохо? Неизвестно… Все кончено, он завершил своё, но о самом главном знает так же мало, как полвека назад. А может, никто не знает? И тотчас все запротестовало в нем. Неправда! Должны знать! Это он сбился с пути, заплутал, но нельзя же по одному нему судить о мире. Надо объяснить это Косте. «Все люди злы. И я, и ты. Даже ты! Я мизинцем трогал твои шрамы… Но если ты такой — ты! — то что с остальных взять?» Как заблуждается мальчик! Отвернувшись, в окно смотрит. Что любопытного увидел он там? Мелькали белые домики в зелени садов — за городом едут. Теперь Сомов узнавал местность. Руку стал подымать, чтобы положить на колено сына, но всякий раз, когда удавалось оторвать её от сиденья, машину подбрасывало и рука падала. — Тебе плохо? — услышал он голос Любы. Её запах различил: что‑то молочное, вперемешку с укропом, — Может, остановиться? Совсем близко её лицо — старое, с тусклым взглядом неживых глаз. Сколько вытерпела из‑за него! Сквозь растрёпанные от сквозняка жидкие волосы просвечивает кожа. Он берет её руку, тянет, напрягаясь, к себе. Люба не понимает. Силится угадать, но не может и молча подчиняется. Она привыкла уступать ему, не понимая и не спрашивая. Ко рту подносит он эту заскорузлую руку с тупо остриженными толстыми ногтями. Благодарно, медленно целует. Кожа шершава и постным маслом пахнет. Он гладит её, снова целует искалеченными губами, а когда подымает глаза, видит в её взгляде усилие — словно старается вспомнить что‑то и не может. Поворачивают куда‑то, и ещё, ещё, и уже не просто поворачивают, а вращаются на месте. Зачем посадили его на эту карусель? Ему дурно, он просит остановиться, но никто не слушает его. В бездонную воронку увлекает его это бешеное вращение. Какие‑то обломки, деревья с корнями, мёртвая коза. Нет, коза жива — жёлтый глаз ворочается в немом ужасе. Через круглое стекло видит Сомов этот выпученный глаз, недоумевает — откуда стекло, но тотчас узнает: кислородная маска. Потом все замирает, но по инерции он куда‑то плывёт ещё. Женские голоса. Обеспокоенно и негромко обсуждают что‑то. Белые халаты видит он, но, кажется, это уже наяву. Как хорошо, что наяву это, а не то, другое, не чудовищная воронка, которая засасывает всех! Сомов благодарно улыбается. Ему трудно смотреть — яркий свет режет глаза, — и он опускает веки. Чьи‑то руки теребят его, чего‑то от него требуют, а ему так хорошо, и ничего не надо больше. Вот только воздуха мало, но если его оставят в покое, ему хватит. Не оставляют. Волокут куда‑то, он стонет и сквозь сон просит, чтобы его не трогали. Над ним висит неприятный мужской голос. Кубасовский… Кажется, из машины вытаскивают. Он отчаянно помогает им. Ни минуты не желает он больше оставаться тут! — Я возьму. — Опять мужской голос, но уже другой, родной — недовольный и ломающийся. Сомов благостно замирает. На узкой, не на своей койке лежит он, но вот койка подымается и плывёт. Носилки, догадывается Сомов. Почему носилки, разве он сам не в состоянии? Высоко над ним густо синеет небо. Только что его не было. Откуда же взялось оно — ведь он не открывал глаз? Но это не бред, небо настоящее и даже раскачивается слегка. Так уже было однажды. Только тогда вразброс висели крошечные облака и сильно пахло палёным. Он думал, это конец, просил оставить его. Неотвратима и закономерна казалась ему смерть — как он мог жить на земле, где уже не было ни Наташи, ни девочек? Носилки замерли на секунду и стали наклонно подыматься — по ступенькам несут. Сейчас небо исчезнет — теперь уже навсегда. До последнего мгновения смотрел Сомов на остающееся небо и, лишь когда белый потолок юрко потёк над ним, закрыл глаза. «Какие низкие потолки», — подумал он. Его раздевали, укладывали, и он безропотно подчинялся. Только кровать была не его — он почувствовал это сразу. Почему на чужую кровать? И палата не его — другой запах, нежилой, с привкусом хлорки. Просторно и тихо — ни кашля Рогацкого, ни мирного дыхания старичка Маточкина. Где он? Что‑то холодное сунули в рот, и он с облегчением почувствовал, как трудно дышалось мгновение назад. Кислород… Он вдыхал и наслаждался. Потом его приподняли. Короткая боль укола… Это уже лишнее. В отдалении тихо переговаривались голоса. Он узнавал их: Костя, Сергей Сергеевич, Люба. Как хорошо, что они ещё здесь! Сомов впитывал их голоса как кислород. — Может, мне остаться? — прошептала Люба. «Да, да, останься», — хотел сказать Сомов, но ворту — трубка. А Мая? С кем будет Мая, если Люба останется? — Зачем? — произнёс Сергей Сергеевич, и Сомов мысленно поблагодарил его за это. Люба должна ехать! — Это может быть ещё долго, — сказал Сергей Сергеевич. Что — это? Ах, да — смерть. Или агония? Но если это агония, то почему люди говорят о ней с таким ужасом? Ничего страшного нет в ней. Напротив, ему редко когда бывало так славно. У него есть Мая, у него есть сын… Какой он умница, что не умер тогда! Голоса удалились. Сомов открыл глаза. Простор, который рисовали воображению тишина и уличный запах хлорки, враз сузился до тесного потолка. Изолятор… Сюда переводили совсем безнадёжных. Это правильно, одобрил Сомов. Каково остальным, когда кто‑то умирает под боком. Рядом звякнуло. Не выпуская изо рта трубки, осторожно повернул голову. Спиной к нему высилась над кроватью массивная фигура в белом халате. Сомов с удовольствием узнал Верочку. Над склянками склонилась. Ещё укол? Он вспомнил о вчерашних ромашках. Не успел… На минуту освободиться от трубки хотел было он, чтобы как ни в чем не бывало скромно поздороваться с Верочкой («ОйЬ — и глаза в разные стороны), но трубка не вынималась изо рта. И тогда он мысленно улыбнулся проказливыми губами, мысленно, с последним усилием, поднял руку, ласково провёл ожившей ладонью по восхитительному, туго обтянутому халатом женскому заду. И ТУТ МЫ РАССТАНЕМСЯ С НИМИ … ДМИТРИЙ ФИЛИППОВИЧ, ВАЛЕНТИНА И ВЕРОНИКА ПОТАПОВНЫ Как сейчас вижу их, чинно, с хозяйской неспешностью вышагивающих по улице. Он, худой и длинный, довольный, посерёдке, они по краям. Одна — седенькая, в скромном платьице с синим воротничком — его жена, с которой, кстати говоря, он не был расписан, что не мешало им прожить сорок с лишним лет, другая — в вечернем платье, отделанном рыжим, как её крашеные волосы, мехом. Не знаю в точности, что это был за мех, по-видимому, кролик, но Вероника Потаповна именовала его норкой. Произносила она это слово немного раздражённо, заранее сердясь за возможное недоверие. На груди у неё красовалась матерчатая роза, а морщинистая шея была вроде бы небрежно, а на самом деле весьма тщательно прикрыта батистовым шарфиком. Но вот обувь, обувь… Ноги с огромными шишками, которые Вероника Потаповна называла подагрическими и за которыми ухаживала как за малыми детьми — парила, обтирала одеколоном, ласково обдувала, — ноги не переносили даже крохотных каблуков. В каких‑то растоптанных башмаках ходила она, а то и просто в домашних тапочках. В путешествии, вольным и пристрастным отчётом о котором и является настоящая повесть, больные ноги, а вернее, обувь, неудобная обувь доставила Веронике Потаповне много неприятных минут. На Дмитрии Филипповиче был льняной костюм. Носил он его уже лет двадцать, но костюм сохранил свою первозданную свежесть. И неудивительно: к вещам Дмитрий Филиппович относился бережно. Помню, как встревоженно и грозно, бесшумно (он все делал бесшумно — быть может, сказывалась повадка старого голубятника?) навис он надо мною, когда я для каких‑то своих мальчишеских нужд без спросу вытащил из его серенькой кепки картонную полоску. Мне было лет девять, не больше, но я уже понимал, что носить кепку с картонкой внутри — все равно что щеголять в рубашке с неоторванным ярлыком. Я‑то понимал, но Дмитрий Филиппович!.. Не говоря ни слова, вытянул у меня из рук злополучную полоску, подозрительно оглядел её со всех сторон и с величайшей осторожностью вправил обратно. Так и носил много лет (со своим бритым черепом он не выходил из дома без головного убора), пока на смену кепке не пришёл однажды берет. Купила его Валентина Потаповна, вообще‑то относящаяся к новым веяниям в одежде отрицательно. Дмитрий Филиппович неуверенно надел его перед зеркалом, всмотрелся и, удовлетворенный, оскалил белые на тёмном и худом лице искусственные зубы. С тех пор берет надолго стал неотъемлемой частью его туалета. В далёкую поездку через полстраны — в город Калинов — он отправился именно в нем. Сестры были родом оттуда, и поэтому удивительно ли, что я наслышался об этом волшебном городке с самого детства. Страшный дед Егор фигурировал в рассказах сестёр — это был их сосед, вредный старик с козлиной бородкой, к которому они лазили за вишней. — Мадам к нему ходила, помнишь? — спрашивала Валентина Потаповна Веронику Потаповну, и та живо подхватывала: — Ну как же, в шляпке! Озабоченным делалось лицо старшей сестры, маленькое и пухленькое, с шелушащейся то ли от старости, то ли от южного солнца кожей. — В шляпке разве? — припоминала она. — Конечно! Розовая шляпка с бордовой ленточкой. Неужели не помнишь? — радовалась Вероника Потаповна своей молодой памяти и тому, видимо, обстоятельству, что сестра такой памятью не обладала. Только ли памятью? Кем был, например, её муж? Грузчиком. Всю жизнь таскал на горбу ящики и бочки (зато как силён был он! С восхищением ощупывал я его трехэтажные мускулы, а Дмитрий Филиппович, ощерившись и скосив глаза, взирал на меня сверху с лукавым добродушием), покойный же супруг Вероники Потаповны ходил до войны в больших начальниках. Дальше. У Валентины Потаповны не было детей, а Вероника Потаповна имела двух дочек. Одна из них вышла замуж за офицера и работала инженером на химзаводе в соседнем Крутинске, то есть «устроилась», как говорили у нас, а другая… Впрочем, о другой Вероника Потаповна предпочитала не говорить. После гибели мужа на фронте она жила далеко на востоке с новой семьёй и появлялась в южном городе Светополе раз в три–четыре года, не чаще… Это была моя мать… — А Сергея Бабкина?.. На конезаводе работал. Не помнишь? — мечтательно спрашивала Валентина Потаповна. Вероника напряжённо смотрела на сестру ввалившимися глазами. — Бабкина? Рябой такой? — Да какой рябой! На маёвке знамя нёс. Ну что ты, Варвара! Это означало, что Валентина Потаповна сердится. Потому и Варвара, забытое, выброшенное вон имя, которым некогда припечатали её сестру не слишком образованные родители и которого даже в паспорте не осталось. Кабы не ехидная Валентина, кто бы вообще знал о нем! — А–а, Бабкина, — без особого, впрочем, энтузиазма произносила моя бабушка и гут же, не желая ни в чем уступить сестре, вытаскивала на свет божий теперь уже своё воспоминание. — А Лера? Лера‑то лысая? Мечтательное выражение медленно сползало с лица Валентины Потаповны. — Какая лысая Лера? — спрашивала она изменившимся голосом. — Ну, Лера, Лера! — возбуждая себя, радовалась Вероника Потаповна. — Лысая Лера. Орехи на углу грызла. Валентина Потаповна долго глядела на сестру. — О господи! Какую чушь ты несёшь! Оскорблённая Вероника Потаповна принималась нервно разглаживать морщинистой рукой скатерть. Её и без того тонкие губы поджимались. — Никакая не чушь. Весь Калинов знал лысую Леру. Её в больнице постригли. А вот твой Бабов… Или Бабкин… Но Валентина Потаповна уже не слушала. Мечтательное выражение вновь заволакивало маленькое лицо. — Хоть бы одним глазком взглянуть! — вздыхала она. Сколько раз слышал я от неё эти слова! Вдвоём вышагивали мы через город в какую‑нибудь окраинную школу, куда требовалось доставить из гороно пакет с сургучными печатями, и говорили, говорили… Я верил в важность служебной миссии тёти Вали, верил, несмотря на дискредитацию, которой подвергала бабушка работу курьера («На побегушках!»). Хорошее было времечко… Каких только проблем не касались мы в нашем долгом пути, ну и, конечно, города Калинова тоже. «Хоть одним глазком взглянуть!» Много лет прошло, время подхватило и далеко унесло моих стариков, прежде чем их мечта счастливо осуществилась. Вчетвером отправились из южного города Светополя через всю страну, и было им тогда триста лет — вместе. АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА, МАТЬ УЛЕНЬКИ Она‑то и была четвертой. По сноровке и силе, которые так необходимы в путешествии, Александра Сергеевна не уступала иному мужчине. Надо было видеть, как орудует она топором и ножовкой, молотком и малярной кистью, а также кистью маховой. Последнее я наблюдал сам: Александра Сергеевна не раз белила у нас квартиру. Ежегодная побелка всегда была событием чрезвычайным. Для меня, как и для всех детей, праздником, для бабушки — тяжелым трудом. Кроме буфета, огромного и черного, довоенного, с резными дверцами, и громоздкого шкафа, во двор вытаскивалось все. Ставились друг на дружку стулья, развешивались матрасы и ватное одеяло с разноцветными латками, на столе вырастала гора хозяйственных мелочей. Я чувствовал себя именинником. В шесть утра, когда все мальчишки ещё спали, со скромным видом триумфатора расхаживал по двору. По–утреннему прокашливаясь, в уборную тянулись соседи. «Побелка?» — спрашивали. «Да так», — отвечал я небрежно. А тем временем Александра Сергеевна, низко повязав косынку, готовила в чане известь. Жила она на нашей улице в соседнем дворе, с двумя сыновьями и большеглазой дочерью Улей, Ульяной, Уленькой, любовью моей и надеждой. Мы и поныне с ней в добрых отношениях, а наши дети дружат. Но об Уле особый рассказ. Муж Александры Сергеевны тоже погиб на фронте, а младший из её сыновей был всего на год старше меня. В день побелки он запросто являлся не только в наш двор, но и в нашу квартиру, где орудовала кистью его мать. Засунув руки в карманы брюк, разгуливал по пустой и такой просторной вдруг комнате. Разумеется, друг друга мы игнорировали. Валентина Потаповна и Дмитрий Филиппович сами белили квартиру и делали это, как я теперь понимаю, не хуже Александры Сергеевны. Бабушка фыркала. Могут ли родная сестра и её муж, которые к тому же живут под боком, равняться мастерством с посторонним человеком! Поистине нет пророка в родном отечестве… Иногда, впрочем, Вероника Потаповна пользовалась услугами зятя, но то была работа совсем уж черная. Например, заделать дырку в полу, наколоть дров или слепить из ржавых кроватных сеток забор палисадника. Дмитрий Филиппович выполнял все неспешно и старательно. Закончив, бережно складывал свой примитивный инструмент, проверял, не забыл ли чего, затем минуту-другую любовался работой. Вероника Потаповна была тут как тут. — Спасибо, Димушка! — и пыталась сунуть в карман ему деньги, но Дмитрий Филиппович живо поворачивался всем корпусом. Глаза его хитро блестели. — Димушка! — уже волнуясь, говорила Вероника Потаповна. — Я обижусь. Дмитрий Филиппович, хотя и был выше её на две головы, смотрел на неё исподлобья и сбоку, улыбался и молчал. Он знал, что возьмёт деньги, и она знала, что возьмёт, только не сразу. — Ну пожалуйста! Я не скажу Вале, — быстро обещала она, и ассигнация неведомо как оказывалась у него в кармане. С укором глядел он на свояченицу. Снова проверял работу, только ещё тщательней и придирчивей, снова поправлял что‑то, снова внимательно осматривался вокруг — не оставил ли чего? Нелегко, ох как нелегко было унести ему из нашего скудного дома честно заработанную трёшницу! Разумеется, в тот же день Вероника Потаповна под благовидным предлогом информировала сестру о своей щедрости. — Димушка сделал все, ну а я… Ты уж не ругай его, — доверительно просила она. — Что такое? — всполашивалась Валентина Потаповна. — Не ругай, не надо… Работал ведь человек! А мне какая разница, кому платить! Маленькое лицо каменело, сурово поджимались губы. Не приведи господь Дмитрию Филипповичу, оторвавшись от своих голубей, войти в эту минуту в комнату! Сполна выдавала ему Валентина Потаповна — в ярости её язычок не знал пощады. Дмитрий Филиппович не оправдывался. Неприкаянно стоял посреди комнаты с беретом в руке, высокий и сутулый, блестел глазами, дурашливо поводя ими туда-сюда. Сердобольная Вероника Потаповна честно пыталась заступиться за него, и тогда ей перепадало тоже. — А ты, ты чего! Сама же дала, а теперь упрекаешь! У бабушки округлялись глаза. — Я упрекаю? Я? — Ты! А то нет, что ли? — Я? Я упрекаю? — Упрекаешь! — забыв о муже, который знал, что в таких случаях лучше помалкивать, настаивала на своём Валентина Потаповна. Бабушка оглядывалась, ища свидетелей. — Я? Я упрекаю? Да я хоть бы слово сказала! Вот ребёнок подтвердит, — находила она свидетеля, то есть меня, и я, преисполненный сознания своей значительности, важно цедил что‑то. Кончалось тем, что бабушка хватала меня за руку и волокла вон мимо истуканом стоящего, боящегося пошевелиться Дмитрия Филипповича, который все так же улыбался и хитро блестел глазами. — Ноги моей больше здесь не будет! — клялась она. — И ты чтоб ни шагу к ней. Я, однако, нарушал запрет. Не прямо, но нарушал. Подолгу простаивал над низеньким с распахнутыми рамами окном, с восторгом слушая свою двоюродную бабушку и с ещё большим восторгом рассуждая сам. Маленькая тётя Валя не сидела, а лежала на широком подоконнике, уютно подперев кулачком голову. Рядом стояла розетка с мелко наколотым сахаром. Время от времени я, понукаемый тётей Валей или будто сам вспомнив, церемонно клал в рот маленький, с острыми краями кусочек. А Александра Сергеевна? Каждая из сестёр пыталась переманить её на свою сторону, но Уленькина мать держала нейтралитет, хотя вообще‑то дружила со старшей. Начитанная, некогда учившаяся в гимназии, любящая поговорить о «высоких материях» Валентина Потаповна и полуграмотная Александра Сергеевна прекрасно находили общий язык. Что же оставалось делать Веронике Потаповне, как не примкнуть к этому союзу? В результате лото, так популярное в наших краях, было вытеснено нехитрой карточной игрой — «девяткой». Это из‑за Александры Сергеевны. Она неважно слышала, а какое же лото с плохим слухом? Ещё одним результатом этой дружбы стала совместная поездка в Калинов. Прежде Александра Сергеевна понятия не имела о сём захолустном городке, да и потом никак не могла запомнить его немудрёное название (потому и не могла, что немудрёное) и, уже будучи в Калинове, спросила, посылая телеграмму Уленьке, как этот город называется. Приёмщица опешила. Никак не могла взять в толк, о каком городе ладит эта сухопарая старуха. Порой мне кажется, что Александра Сергеевна ввязалась в путешествие по недоразумению. Слух подвёл. Калинов, Калинов… А ей, по–видимому, слышалось что‑то иное, сызмальства знакомое, где она когда‑то бывала, и решила на старости лет увидеть ещё разок. Или все равно ей было, куда ехать? Развеяться, посмотреть мир… Так или иначе, но моим старикам крепко повезло, что рядом с ними оказалась здравомыслящая и спокойная, выносливая женщина, к тому же тугая на ухо. Последнее обстоятельство было особенно благоприятным. Сестры без конца ссорились и обращались, как к третейским судьям, к Дмитрию Филипповичу и Александре Сергеевне. Первый, лукаво закусив губу, водил туда–сюда хитрыми глазами — знаю, дескать, но не скажу, а вторая сочувственно кивала и той, и другой… ВАЛЕНТИНА ПОТАПОВНА ДЕЛАЕТ СЮРПРИЗ И все же ни в какой Калинов не поехали б они. Собирались бы по вечерам, играли б в «девятку», пили б чай с черешневым вареньем и говорили б, говорили, взахлёб говорили о прекрасном городе Калинове на реке Пёс. Грезили б, как сядут однажды в поезд, который идёт на Москву, а от Москвы до любого среднерусского города рукой подать. Год говорили б, другой, третий, пока вдруг не ударили б колокола и Дмитрий Филиппович, самый крепкий и самый сильный, жилистый, долженствующий, по моим пугливым и невольным расчётам, далеко пережить своих старушек (я грустно представлял, как сидим мы вдвоём за сиротливым столом и скучно переговариваемся о сиюминутных заботах), пока Дмитрий Филиппович первый не сошёл бы в мир иной. Валентина Потаповна, женщина решительная, раз и навсегда оборвала эти опасные игры со временем. Случилось это третьего июля — в день, когда все светопольские граждане преклонных лет сидят с утра по домам в ожидании пенсии. Знаменательное число! Почтальоны в этот день деловиты и приветливы, рынок пуст, зато кондитерские после обеда торгуют особенно бойко. На работе железнодорожных касс этот день не сказывается никак, но одно исключение было: маленькая деловитая старушка с синенькими глазками приобрела аж четыре билета до станции Калинов. Прежде кассирша не слыхала о такой. Дважды переспросила («Калинов, девочка, Калинов», — звонко и весело ответила старушка), а затем с сомнением принялась листать пухлый справочник. К её удивлению, станция с таким названием существовала на свете. Долго выписывала билеты, а старая женщина умиленно смотрела на неё сквозь решётчатое окошко и думала, как, должно быть, досадно этой девчушке с утра до вечера продавать билеты во все концы страны, а самой никуда. Хотелось утешить её, пообещать, что когда‑нибудь и она поедет, объяснить, что это не так страшно, надо только решиться, но старость, понимала счастливая и молодая в эту минуту Валентина Потаповна, грешит болтливостью, поэтому сдерживала себя и лишь с чувством проговорила: — Спасибо большое! Дай тебе бог… — Губы задрожали, и она, быстро повернувшись и склонив набок седенькую головку, живо пошла прочь. Кто дал бы ей сейчас семьдесят пять? Вечером, не подозревая о сюрпризе, который на свой страх и риск приготовила Валентина Потаповна, играли в «девятку». В своё время я тоже немало часов просидел за этой немудрёной игрой, волнуясь и по–мальчишески жадничая, исподтишка считая копейки, которые у меня оставались, хотя знал, что делать это ни в коем случае не следует — дурная примета. Перед каждым лежала кучка мелочи, и только Дмитрий Филиппович прятал свою на всякий случай в карман. Ему везло. Бессчётное число раз заканчивал на девятке, что считалось высшим шиком и что лично мне удалось всего раз или два. Всем уже нечего ставить, бросают пятаки в розетку (такую же, из которой я ел на подоконнике колотый сахар), а Дмитрий Филиппович, хитро блестя глазами, невозмутимо выставляет свою длинную масть. Наконец одна–единственная карта остаётся на руках у него. Но он не спешит открыть её. Закусывает губу, обводит всех лукавым взглядом, спрашивает, дразня: «Как игра называется?» — и только после этого аккуратно выкладывает заветную девяточку. За розетку, однако, берётся не сразу. Ещё ждёт, ещё глазами блестит, делая вид, что главное для него — подразнить проигравших, на самом же деле боится Валентины Потаповны. Поторопись он, непременно обрежет: «Ну, схватил, схватил…» Сама она выигрывать не любила, стеснялась, когда нечаянно выигрывала, а вот за меня и бабушку переживала. Особенно за бабушку. Та по своей невнимательности и совершённой неспособности к отвлечённому мышлению вечно уходила домой с пустым карманом. «А! — махала она рукой. — Главное — время провести». Поймав её на очередном ошибочном ходе, Валентина Потаповна досадовала вслух: «Ну что ты, Вера! — Это было промежуточное между злым «Варвара» и ласково–весёлым «Вероника». — Думать же надо! Думать!» А то вдруг, потеряв терпение, заставляла сестру «переходить». И, если Вероника Потаповна в конце концов снимала банк, тотчас высыпала ей деньги. Мне она тоже всячески подыгрывала. Приметливый Дмитрий Филиппович все, конечно, видел, недовольно сопел, но сделать замечание жене не решался. Да и зачем? По итоговому счёту выигрывал все равно он — выигрывал, как бы ни объединялись против него сестрицы и их бойкий внучек. В этот вечер ему тоже везло. Внучка не было рядом — он находился далеко от Светополя, и не «девятка», а иные игры кружили его ученую голову. Четыре старых человека в очках сидели за покрытым клеёнкой столом. Дмитрий Филиппович выигрывал, Вероника Потаповна проигрывала и, дабы скрыть досаду, повторила некогда пущенную сестрой шутку: — Давай–давай, Димушка. В Калинов поедешь. И вот тут‑то Валентина Потаповна преподнесла свой загодя приготовленный сюрпризик. — А что! — задорно проговорила она. — И поедет. Без торопливости сняла и положила очки, поднялась, открыла самодельную шкатулку из выгнутых и прошитых красными нитками пожелтевших от времени открыток (мой детский подарок) и, близоруко щурясь, выложила на середину стола рядом с розеткой, из которой осторожный Дмитрий Филиппович ещё не высыпал деньги, железнодорожные билеты. Все смотрели, не понимая. Димушка переводил смышлёный взгляд с билетов на жену, которая как ни в чем не бывало снова села на своё место, Вероника Потаповна повторяла растерянно: «Что это? Что это?» (несколько преувеличивая своё удивление), и только практичная Александра Сергеевна, недолго думая, взяла билеты, как следует рассмотрела их и сказала твёрдо: — Это билеты. Надо ли говорить, что такое объяснение ровным счётом ничего не объяснило? Ещё смышлёней водил лукавыми глазами Дмитрий Филиппович, на всякий случай задевая взглядом розетку, ещё изумлённей произносила: «Какие билеты? Какие билеты?» Вероника Потаповна, и лишь Александра Сергеевна продолжала спокойно изучать загадочные бумажки, такие маленькие в её крупных и сильных заскорузлых руках. Валентина Потаповна молчала. То была счастливейшая минута её жизни. Старое сердечко билось гулко и взволнованно, и даже молодые ямочки проступили на мягких щеках. — В Калинов, что ли? — прочла своим глуховатым голосом Александра Сергеевна. Калинов! Наконец‑то было произнесено заветное слово, и, хотя столько раз говаривалось оно в этом доме, сейчас оно прозвучало совсем иначе. Взгляд Дмитрия Филипповича перестал путешествовать туда–сюда; испуганно остановился он на супруге. Вероника Потаповна ахнула (немного преувеличенно), а Александра Сергеевна спокойно произнесла: — Через Москву, — и Вероника Потаповна ахнула ещё раз. Свершилось! Впереди, где до сих пор жутко чернела лишь одна, последняя неразгаданность, одна, последняя тайна, на какую лучше не смотреть пристально, заиграла, засверкала манящим светом россыпь неведомых огоньков. Почти полвека никто из них не покидал крохотной светопольской области, и вдруг… О господи, быть этого не может! Вероника Потаповна дрожащими руками взяла билет, и Дмитрий Филиппович взял (покосившись на жену), но тут же отложил на секунду и, не таясь, пересыпал в ладонь честно выигранную мелочь. Новая жизнь начиналась. СОБИРАЛИ ЧЕМОДАНЫ… На другой день весь двор знал о предстоящей поездке. Знал, несмотря на то, что Вероника Потаповна терпеть не могла, как она говорила, «ля–ля–ля с соседями». Это так. Но если при встрече тебе традиционно говорят что‑нибудь о погоде, например: «Жарко сегодня», — то как не ответить: «Фу! Фу! — и не помахать при этом ладошкой, разгоняя воздух. — А у меня ещё столько дел. Мы ведь в Калинов едем». Дел действительно много. Приготовить вещи, сложить их в чемодан, проверяя, поместятся ли, потом вынуть из чемодана, потом опять сложить, ибо вместо плаща решено взять осенний костюмчик, который вдруг займёт больше места?.. И так без конца. — Нонна сказала, обязательно будильник взять. Валентина Потаповна медленно повернула голову. — При чем здесь Нонна? Раздражало её, что сестра к месту и не к месту поминает дочь. Вернее, одну из дочерей — не мою мать, а другую, «благополучную», ту, что «устроилась» и прекрасно живёт в Крутинске. — А при том, что Нонна ездит. — И что из этого? Все ездят. — Так уж и все! Ты что‑то не больно ездишь. — И ты не ездишь, — резонно напомнила старшая сестра. — Мы не обо мне сейчас, — принялась разглаживать скатерть младшая. — Мы о Нонне. Они каждый год с Володей ездят. Нонна — её гордость и утешение, её надежда, её счастливая звезда, в ярком свете которой легче не замечать едва мерцающего огонька моей непутёвой мамаши. Сызмальства стояло передо мной два наглядных примера: как надо и как не надо жить. Стоило мне провиниться, как я слышал: «Весь в мать пошёл», — что, рано усвоил я, плохо. Иное дело Нонна. «Вот Нонна выучилась…», «А у Нонны…», «Нонна считает…», «Нонна сказала, чтобы ты…» И все‑таки я не возненавидел свою крутинскую тётушку. Сколько раз видел я понимание и сострадание в её глазах — глазах человека, который отнюдь не катается как сыр в масле. Тут моя легковерная бабушка ошибалась. Нонна была эталоном в её глазах. Даже в одежде подражала ей Вероника Потаповна, искренне забывая, что между ней и дочерью разница в четверть века. В Калинов, например, она собралась ехать в широкополой белой шляпе типа сомбреро. — Что это? — тихо проговорила Валентина Потаповна, и некоторый страх выразился в её глазах. Вероника Потаповна передёрнула плечами: — Шляпа… Все так ходят. — Кто все? — Все. Нонна все время ездит в ней. Святая правда! Некогда эта шляпа даже принадлежала Нонне. — Куда ездит? — устало спросила Валентина Потаповна. — Какая разница куда! На Кавказ. — Так ведь то на Кавказ. На юг… А ты на север. И потом, Нонне сколько лет? Это был уже выпад опасный. Не оставайся до отъезда каких‑нибудь трёх дней, надолго рассорились бы сестрицы, а так приходилось проявлять терпимость. Калинов, чудесный город, властно манил к себе и тем сглаживал извечные углы. Но конечно же с наибольшей серьёзностью отнёсся к мероприятию Дмитрий Филиппович. За неделю начал он укладывать свой громоздкий и старый, в вылинявшем чехле чемодан. Никто не знал доподлинно, что скрывалось там: бдительный хозяин все время держал его на запоре (он все запирал — двери, шкафы, почтовый ящик, голубятню, когда она была у него), но однажды неосмотрительно поднял крышку, чтобы положить «на всякий случай» моток электрического провода, и тут быстро проходившая мимо Валентина Потаповна углядела лежащую сверху патефонную головку. Остановилась. Дмитрий Филиппович тотчас прикрыл крышку и проворно запер рыжий от ржавчины, но очень даже надёжный замок. С отчаянием смотрела на него супруга. С отчаянием… И вдруг рванулась к нему. — Дай сюда! Но он успел спрятать ключ за спину. — Зачем? — Дай, говорю! — и такое послышалось в её голосе, что опытный Дмитрий Филиппович понял: лучше не связываться. Покорно разжал он пальцы… В отличие от мужа Валентина Потаповна с замками не дружила. Сколько раз, к ужасу Дмитрия Филипповича, оставляла открытыми не только кладовку, сарай (а уж о почтовом ящике и говорить нечего), но даже квартиру. Квартиру! Когда же все‑таки ей приходилось запирать что‑либо, то или не всовывался ключ, или, всунувшись с грехом пополам, не поворачивался, или, повернувшись, не вылезал обратно. Раза два или три так и оставался в двери, после чего Дмитрий Филиппович неделю не мог прийти в себя. В конце концов он менял замок, рассудив, что воры могли вытащить ключ, снять мерку, а после коварно сунуть его обратно… Не надо судить его слишком строго: неспокойно было в Светополе в то послевоенное время, а каждая обновка в квартире доставалась трудом праведным. Итак, Валентина Потаповна ринулась к чемодану и — о чудо! — сразу же отперла его. В маленьких, коричневых от старческой пигментации руках сверкнула солнцем злополучная головка. — Ну зачем, зачем ты тащишь с собой этот хлам? — Она едва не плакала. Дмитрий Филиппович поджал губы. — Не хлам, — сказал он. — А что? Что это? — Патефонная головка. — И это, ты считаешь, не хлам? Где ты видел сейчас патефоны? Дмитрий Филиппович подумал. — Там есть. В отличие от сестёр в древнем городе Калинове он не был, но что город древний, уяснил себе, а раз так, то почему бы не сохраниться там патефонам? С напряжением в синеньких глазах смотрела на него Валентина Потаповна. Потом, не говоря ни слова, подошла к окну и вышвырнула вон, быть может, единственную в мире идеально сохранившуюся патефонную головку. Она сверкнула, вылетая, и быстрым отсветом вдогонку ей сверкнули глаза Дмитрия Филипповича. Это был недобрый блеск, недобрый, но живой и гордый, как всякий протест, однако уже в следующую секунду он погас. Подражая взрослым, я бессознательно усвоил в свои ранние годы иронически снисходительное отношение к Дмитрию Филипповичу, дяде Диме, безропотно коротавшему свой скромный век под суровым и грамотным правлением бездетной супруги. Безусловным было для меня её право на неограниченную, но просвещённую власть. Она, например, заставляла его читать, и он, водрузив на нос очки, дисциплинированно, как школьник, шевелил губами, а все мысли его конечно же были во дворе, у голубиной будки. Добравшись так однажды до середины какой‑то толстой книги, Дмитрий Филиппович выронил закладку, поискал–поискал место, где остановился, и, не найдя, принялся читать все сначала. Покорность? Да, но до известного предела, и вы ещё увидите, на что способен был старый голубятник. Сверкнув на солнце, патефонная головка шлепнулась на крохотную грядку с укропом и петрушкой. Но вы не беспокойтесь о ней. Не пройдёт и трёх дней, как она неожиданно обнаружится в купе поезда, где будут ехать наши герои, и снова будет с гневом выброшена, на сей раз в бачок для мусора в тамбуре вагона, и снова появится, но уже в достославном городе Калинове, куда по–стариковски упорная четверка доберётся в конце концов, с приключениями то огорчительными, то радостными. А дабы огорчительных было меньше, а радостных больше, путешественники, как водится, присели перед дорогой. Присели и малость замешкались. Александра Сергеевна не полагала возможным встать первой, поскольку считала себя в этой поездке в некотором роде на правах гостя. Дмитрий Филиппович не мог без высочайшего супружеского позволения решиться на столь ответственный шаг, а Вероника Потаповна твёрдо помнила, что первым должен вставать старший по возрасту. Признавать себя таковой она не собиралась. Взглядом подстёгивала сестру, но та не замечала. Забывшись, смотрела перед собой и видела полого спускающуюся к реке Пёс широкую улицу без тротуаров, но с ромашками, бузиной и отцветшей черемухой вдоль забора. Неужто через несколько дней она пройдёт здесь собственными ногами? Валентина Потаповна тихо улыбалась. Вероника Потаповна потеряла терпение и легонько толкнула её локотком в бок: пора. Весь двор высыпал провожать отважных путешественников. Впереди осторожно вышагивала больными ногами Вероника Потаповна. На ней был кремовый костюм, «как у Нонны», и широкополая шляпа. За ней шли Валентина Потаповна со склонённой набок головкой (она страдала, что все смотрят на них) и Александра Сергеевна. Все, конечно, были с вещами, но основной груз волок на себе замыкающий шествие Дмитрий Филиппович — в берете и галстуке. — Едете? — доносилось с крылец, из парадных, распахнутых окон и увитых виноградом палисадников, и Вероника Потаповна отвечала звонко: — Едем! КУПЕ № 4 Примерно за четверть века до этой поездки три её участника — без Александры Сергеевны — провожали в далёкий путь тощего паренька с чемоданом в матерчатом чехле на пуговицах и пухлой авоськой, в которой лежал свёрнутый, толстый, с засаленными обшлагами овчинный полушубок. Тогда ещё не было моды на них. Полушубок, на плечах которого сохранились следы отпоротых погон, должен был защитить молодого южанина от суровых московских морозов. Ноннин муж, человек военный, презентовал его без лишних слов своему рвущемуся «в люди» племяннику. Спасибо! Все трое напутствовали. — Питайся там! — говорила Вероника Потаповна, и её голос срывался от жалости и страха за внука, которого кто теперь накормит горячим супом? — С людьми живи! — вроде бы расплывчато, но очень даже ясно для меня наставляла взволнованная Валентина Потаповна, Дмитрий же Филиппович красноречиво показывал большим пальцем на грудь, а указательный подымал вверх. Я понимал его. В моем зашпиленном английской булавкой нагрудном кармане лежали в специальном полосатом мешочке деньги. То была фантастическая сумма в семьсот тогдашних рублей, которую, поднатужившись, наскребли для меня мои родичи. Предстояло в целости и сохранности довезти её до Москвы, а железная дорога, с заговорщицким видом шептал Дмитрий Филиппович, кишмя кишит жуликами. Подробнейший инструктаж давал он мне. Так, например, чемодан я должен был положить наверх, а пиджак с деньгами — под подушку. — Нет–нет, — запротестовала, оживившись, бабушка, и слезы разом высохли на её глазах. — Помнётся весь. Но вот наконец позади последние наставления и последние поцелуи. Я по эту сторону вагонного стекла, они — по ту, мы бессмысленно улыбаемся друг дружке, а поезд все не трогается, и эти прощальные секунды тянутся бесконечно. И вдруг слабое, едва приметное движение, в ответ на которое моё сердце радостно и пугливо зачастило. Они тоже встрепенулись там, закивали, заулыбались, заморгали мокрыми глазами. Вровень с вагоном идут они, торопливо делая на ходу последние напутствующие знаки. Бабушка подносит ко рту руку — питайся, тётя Валя водит пальцем по ладони — пиши, не забывай, а озабоченный Дмитрий Филиппович, дядя Дима, осторожно, дабы не увидел никто, тыкает в нагрудный карман большим пальцем. Все быстрее и шумнее, расшатанней идёт поезд, все дальше мои старики, и уже не вперёд, а в сторону от полотна отходят они, чтобы дольше видеть уезжающего в таинственную жизнь внука. Что ждёт его там? Смешными казались мне тогда их страхи, — мне семнадцать, я взрослый человек! — но теперь, когда моя старшая дочь вот–вот помашет мне из вагона, как хорошо понимаю я их волнение! На всякий случай я махал чуть дольше, чем видел их. Потом опустил руку и с облегчением перевёл дух. С облегчением… Теперь их черед уезжать. Теперь они стоят у вагонного окна — не по ту, а по эту сторону! — и гордо смотрят на отплывающий перрон. Кроме Дмитрия Филипповича… Пользуясь безнадзорностью, потихоньку надел он очки и тщательно изучает за спиной женщин замок, под охрану которого, хочешь не хочешь, а придётся вверять на ночь себя и весь свой дорожный скарб, в том числе два вместительных фанерных ящика с дырочками. Они были втащены первыми и с великой предосторожностью подняты наверх. При этом Дмитрий Филиппович зыркнул туда-сюда глазами. Тайна? Она самая, и пусть остаётся ею до поры до времени. Так что замок? Надёжен ли? Все уже переоделись и разложили дорожные вещи, к чаю приготовились, а он все размышлял о замке. Чай! Чай, который являл собой олицетворение высшего дорожного комфорта. Едешь, смотришь себе в окно, а тебе приносят горяченький — не угодно ли? Представляю, с каким вожделением ждали этой минуты наши путешественники. — Ну‑ка, Димушка, посмотри, не несут? — на правах благодушия и дорожного веселья скомандовала Вероника Потаповна. Дмитрий Филиппович бросил на жену вопросительный взгляд, поднялся и конспиративно выглянул из купе. В одну сторону посмотрел, прищурившись, посмотрел, прищурившись, в другую… Когда я думаю, как определить существование на земле этого человека, то в голову мне приходит слово «отдельно». Он жил отдельно. Отдельно от жены, от родственников, от соседей и знакомых. Отдельно ото всех. Это было своего рода великое противостояние. С одной стороны замкнутый и подозрительный, никому не доверяющий человек, с другой — весь остальной мир с его опасностями и подвохами. У Рубцова есть стихи: Мы были две живых души, Но неспособных к разговору. Мы были разных два лица, Хотя имели по два глаза. Так вот, это о нас. О Дмитрии Филипповиче и обо мне. Или всяком другом на моем месте. Вспоминаю, чему учил он меня во дворе у голубятни, когда все в ней было спокойно и на крыше не сидел «чужак». Защищаться, когда нападут, вот чему. Он не сомневался, что нападут, и при этом непременно исподтишка, с крупным перевесом в силе. Ничего! Короткий резкий удар в переносицу, и противник повержен. «Вот так», — тихонько, чтоб не услышал никто, произносил он, и его зоркие глаза, чуть суженные вниманием, быстро перемещались с вытянутой жёсткой ладони на моё лицо, потом, удовлетворенные, обратно. Это он смотрел, какое впечатление производит на меня его рука. Прекрасные минуты! Жена и её заносчивая сестрица сроду не дарили ему ничего подобного, а я дарил, и если этот тайный мизантроп испытывал ко мне известную привязанность, то, наверное, только поэтому. Итак, он выглянул из купе, все осмотрел, все увидел и во всем усомнился, затем под выжидающими взглядами женщин аккуратно сел на своё место. И только тогда проговорил (негромко): — Несут. На жену заговорщицки покосился, на свояченицу, на Александру Сергеевну, которая сглуху не понимала, о чем речь, но не выказывала ни малейшего нетерпения, после чего повторил с довольным и значительным видом (ещё тише): — Несут. Вероника Потаповна сорвалась с места, чтобы убедиться собственными глазами. Не то что она не верила зятю, нет. Своё законное право осуществляла она — право путешествующего человека на нетерпение. Секунда, и лицо её прояснилось, морщины разгладились, она прошептала: — Несут! Несут! — проворно села и сложила на коленях руки. Все ждали. Перестав стучать колёсами, замер на рельсах поезд. И вот… Какой ослепительной белизны фартук был на ней! Как ловко держала она в обеих руках сразу несколько подстаканников! Но — о ужас! — она прошла мимо. Мимо! Снова вовсю застрекотали колеса. Вытянул шею и подозрительно сузил глаза Дмитрий Филиппович. Ахнула Вероника Потаповна, а Валентина засмеялась: — Что, съели? Весело было ей, и это давало Дмитрию Филипповичу право проявить инициативу. Он поднялся. Худой и сутуловатый, со сверкающим черепом, но в яркой молодёжной рубашке (загадка! Валентина Потаповна, сама подчёркнуто непритязательная, одевала его броско), бдительно стоял он в дверях купе — проводницу подстерегал. Но она опять прошмыгнула мимо. Он дёрнулся было за ней, но поздно. Валентина Потаповна хохотала, а Вероника подзуживала: — Да ты спроси, спроси у неё. Легко сказать — спроси! Какими словами? Тоном каким? На жену переводил взгляд, в чей отшлифованный чтением ум верил безоговорочно, но Валентина Потаповна, пребывающая в великолепном расположении духа, только смеялась. Когда снова вылетела проводница с полными стаканами в руках, Дмитрий Филиппович неуверенно шагнул к ней. — Гражданка… Но она уже неслась дальше. Так и сновала туда–сюда, и всякий раз он подавался вперёд, всякий раз окликал чуть слышно: «Гражданка!» — а она ноль внимания. И вдруг сама остановилась. — Чаек будем? Ответила ей Вероника Потаповна. — Конечно, будем. Час целый ждём. — И утомленно отвернулась к окну, красноречиво, но интеллигентно выказывая тем своё неудовольствие. И тут Дмитрий Филиппович, вот уже несколько минут вынашивающий в себе заветные слова, наконец‑таки произнёс их: — Гражданка! Чаю бы нам. И чай прибыл. Четыре дымящихся стакана в тяжелых подстаканниках, с чайными ложечками, а рядом внушительной кучкой, упакованный, как конфеты, в синюю обёртку, сахар–рафинад. В магазинах не продают такой… Первой поднесла ко рту стакан Вероника Потаповна. — Ну‑ка, — медленно проговорила она, и три пары глаз устремились на неё с нетерпением и надеждой. Моя бабушка считалась знатоком чая. Даже в самые трудные времена она заваривала его столько раз, сколько садилась пить чай. Или чай пить. Разница была колоссальной. Мне так и не удалось до конца уяснить, в чем, собственно, заключалась она, но, если не ошибаюсь, «пить чай» (бабушка говорила и писала в одно слово «питчай») означало «пить от жажды», когда пить хочется, и потому с чем роли не играло, а вот «чайпить» приятно со вкусными вещами. Иными словами, лакомиться. Что было сейчас? Ни то ни другое. Был чай сам по себе, одно из самых первых и самых вожделенных удовольствий, которые сулила эта поездка. Внимательно пригубила она. Все смотрели на неё не дыша, она же сидела с опущенными глазами, что ничто постороннее не отвлекало. По одному глотку оценить, естественно, трудно, и она, подумав и почмокав, сделала ещё один. Потом подняла глаза. В молодости она была красива, моя бабушка. Я знаю это по фотографиям, которые хранятся у меня, а Валентина Потаповна должна была помнить так. Но не помнила. Однако сейчас даже она подумала об этом, так прекрасны были изумрудные глаза. Требовались ли слова? Все молча и благоговейно взяли свои стаканы, последним Дмитрий Филиппович, предварительно взглянув на жену. Праздник, праздник, роскошный праздник в купе № 4. "К СТОЛИЦЕ НАШЕЙ РОДИНЫ…" Лучшее в любом путешествии — его начало. Да и только ли в путешествии? Столь милый сердцу Валентины Потаповны Чехов написал однажды, что русский человек любит вспоминать, но не любит жить. Точные слова! Но не исчерпывающие. Ещё он любит мечтать. Предвкушать. Вот–вот, предвкушать, как предвкушался первый стакан чая в поезде, который нёс наших героев навстречу прекрасной и заманчивой неизвестности. Она, эта неизвестность (непременно прекрасная! Вы обратили внимание, что среди стариков относительно мало скептиков?), эта голубая и розовая неизвестность и придавала чаю такой неповторимый аромат. На обратном пути он уже не покажется нашим привередам столь вкусным. Вероника Потаповна найдёт, что он пахнет веником, а это в её устах всегда было характеристикой убийственной. «Что значит веником?» — возмутится старшая сестра. «Веником значит веником», — последует раздражённый ответ. Утомились… Слышите, как утомились мои старики, да и мудрено ли в их возрасте не устать от путешествия, которое отнюдь не было голубым и розовым? Но это на обратном пути. Сейчас же начало, первый день, первая сотня километров, первый чай, поданный им в купе, «как настоящим». Их не покидало ощущение, что все это не взаправду. И едут они не взаправду, и чай им дали не взаправду… Вот все другие действительно пассажиры, а они пассажирами притворяются. Проводница не знала этого. И потому, наверное, удивилась про себя, что так растроганно благодарят её за такую безделицу, как чай. «Сколько с нас?» — ласково осведомилась Валентина Потаповна, и напрягшийся Дмитрий Филиппович пощупал в кармане кошелёк. Но проводница бросила: «Потом, потом», — и быстро вышла с пустыми стаканами. Все переглянулись. Как так? Чай далк, да ещё по два куска сахара на каждый стакан, а деньги не берут. Это старикам не понравилось. К скрупулёзным расчётам привыкли они. Если одна покупала другой пучок редиски за полтинник, то полтинник этот обязательно возвращался, ибо «деньги счёт любят». Я помню сложные математические выкладки, которые делались у нас при расчёте за электроэнергию. Счётчик на несколько квартир был один, и попробуй учти, у кого сколько лампочек и сколько розеток! За окном ещё тянулась степь, но у мелькающих домиков все чаще попадалась берёза, в наших южных краях дерево редкое. А на горизонте уже темнел лес. У нас под Светополем он тоже есть, но ехать надо не в сторону Витты, а в противоположную, южную, по гульганскому шоссе, где начинается гористый рельеф. Но то разве лес! Кустарник, среди которого торчит корявая дикая груша или вдруг дуб. Но нас и это устраивало. Мы ходили сюда за кизилом и тёрном, за орехами. Не одни — со взрослыми, чаще всего с Валентиной Потаповной. Она была застрельщицей наших воскресных вылазок и ходоком неутомимым. Вероятно, это отчасти утоляло её ностальгию по среднерусским местам. Хоть какой‑то, да лес! До сих пор стоит перед моими глазами её забывшееся лицо, а взгляд устремлен вдаль, поверх зарослей орешника, который мы уже обобрали и сидим на нагретом осенним солнцем пригорке, уминаем с хлебом огромные сентябрьские помидоры, которые, если их осторожно разломить, сахаристо сверкают. Я знал, о чем думает она и о чем мечтает. И вот сбылось… Неотрывно глядят в окно старенькие глаза, глядят, не веря себе, а губы кривятся. Боже мой, неужели! И дома деревянные, не южные, и поленницы дров (в наших безлесных краях ими только разжигают, а топят углем), и разросшиеся северные яблони вместо маленьких, да удаленьких южных. А ведь и суток не едут… Воспользовавшись тем, что жена поглощена созерцанием пейзажей, Дмитрий Филиппович осторожно полез наверх, где стояли два фанерных ящичка с дырками — те самые, что внесли первыми и с предосторожностями сунули подальше от глаз. Тайна… То была тайна, но час настал, и пора раскрыть её. В ящиках лежали груши. Краснобокие, будто лаком покрытые, жёсткие, но сладкие груши. Ранний сорт. Полежав полторы–две недели, они становились мягкими и сочными. На маленьких, почти карликовых деревцах растут они, так что мы, пробравшись в сад, без труда набивали ими пазухи, но вот как называются они, понятия не имею. Безымянных груш этих было в двух ящиках сорок килограммов. Почти сорок. Десятка два не поместилось, и их положили отдельно в сумку, обернув каждую бумажкой. Беда! Многое отдал бы я, чтоб не писать того, что напишу сейчас, но сразу же скукой и мертвечиной повеет от моего рассказа. А мне живыми хочется увидеть тут моих стариков. Живыми… Не Зинаиде Борисовне, бывшей нашей соседке и единственному в Москве знакомому человеку, предназначались груши. Ей, разумеется, везли светопольский гостинец, бутылочку знаменитого вина, что производится в Алафьевской долине, дальновидно рассчитав, что одновременно это будет подарком и для её ученого зятя, но груши предназначались не ей. Для продажи — вот куда. Для продажи на дорогом и прихотливом московском рынке… Фу–у! А теперь можно перевести дух и рассказать обо всем по порядку. Не выгораживая, но и не осуждая с маху. Наживаться не собирались — это подчёркивалось особо, просто хотели оправдать дорогу. Идею высказала Вероника Потаповна, но родилась она в медлительной и упорной голове Дмитрия Филипповича, который никак не мог смириться, что такие деньги выбрасываются на ветер. Ради того лишь, чтобы взглянуть на какую‑то там реку Пёс. Ах, женщины! Его хозяйская жилка дрожала и напрягалась, протестуя. Светополь считают воротами в наши прославленные морские курорты, и потому на рынке здесь много приезжего люда. От него‑то и идут слухи об умопомрачительных ценах на фрукты и овощи в северных гигантах. «А у нас такие три рубля!» — простодушно воскликнет какая‑нибудь дамочка, и этого достаточно. У Дмитрия Филипповича, скромно стоящего с сумкой позади жены, ушки на макушке. Итак, рассудил он, здесь — полтинник, в Москве — трёшница. Но попробуй заикнись об этом супруге! И тогда он намекнул о грушах Веронике Потаповне, тонко рассчитав, что достаточно заронить зёрнышко в душу свояченицы, а уж там‑то оно даст всходы. Так и случилось. Вероника Потаповна тут же вообразила, что вовсе не Дмитрию Филипповичу, а ей пришла в голову идея «оправдать дорогу». Без обиняков выложила её сестре. Та опешила. — Как оправдать? — Обыкновенно. Повезти фрукты. Так все делают. — Кто все? — Все. — Ну кто, кто все? — начинала уже сердиться Валентина Потаповна. — Все. Нонна, когда в Болгарию ездила… — При чем здесь Нонна! Если ты с толкучки не вылезала, это не значит, что все. То был удар ниже пояса. Мне жаль бабушку. Не следовало умной и гуманной Валентине Потаповне говорить так. Толкучку (или «толчок», как у нас говорили, официальное же название — вещевой рынок) я помню отлично. Она кочевала. То в одном конце города, то в другом, где-то на глухом пустыре, в приличном отдалении от транспортных коммуникаций. Словом, всячески третировали её городские власти. И тем не менее по воскресеньям она расцветала. Что только не продавали тут! Одежду и книги, голубей и горелки для примусов, пластинки, шкафы, пемзу, плюшевые коврики, мотоциклы, зеркала, губные гармошки, абажуры, заморские шариковые ручки (отечественных ещё не было), фарфор, школьные тетради из‑под полы, хотя на них и было написано, что «продажа по цене, выше обозначенной, карается законом», живых кошек и кошек глиняных, старые журналы, белье, обувь — в паре и по отдельности, ибо много в то время было таких, кому два сапога или две галоши не требовалось… Среди этого продающего люда, более многочисленного, пожалуй, чем люда покупающего, была и бабушка. Каждое воскресенье являлась она сюда с разнообразным товаром. Не своим. Все своё, что можно было без особого ущерба продать, давно продали. Чужими вещами торговала. Их приносили («По рекомендации. Только по рекомендации!») посторонние люди, считающие зазорным выставлять себя на толкучке перед «всем Светополем». Разумеется, они приводили другие доводы. Некогда… Плохое самочувствие… Но чаще и охотнее всего — свою непрактичность. Бабушка не могла позволить себе такой роскоши. К земле её привязывал тощий пострел, которого надо было накормить и одеть, да ещё хотя бы раз в неделю дать рублишко на мороженое. Из каких шишей? И тогда бабушка совершила подвиг. Претенциозная и избалованная, кичливо вспоминающая на каждом шагу о своём начальственном супруге, причём с годами его должность и его вес в загадочной для меня довоенной жизни непостижимо росли, она стала продавать чужие обноски. Видел бы Вячеслав! Процесс реализации вещей (назовём это так) состоял из двух, казалось бы, противоположных операций. Первая: назначение цены. Кто бы что бы ни принёс, она никогда не называла цену сама. Бросит цепкий, но быстрый, вроде бы небрежный взгляд (ни в коем случае нельзя было рассматривать вещь долго да ещё с уважительным вниманием, ибо это сразу же подымало её стоимость в глазах хозяина), отвернётся и как бы мимоходом, отрывая, скажем, листок календаря: — Сколько же вы хотите за неё? Слегка обескураженный хозяин разводил руками. — Да не знаю… Я в этом деле… Сколько, вы считаете, могут дать? У вас опыт, Вероника Потаповна. Напрасно! Не поймать было бабушку на эту простенькую удочку. Беспрестанно перемещаясь по комнате и делая что‑то (и это, само собой, ещё больше умаляло ценность вещи), бросала безапелляционным тоном: — Товар ваш — ваша и цена. — Ну, хотя бы приблизительно, — взмаливался клиент, боясь продешевить. Бабушка подымала гирьку часов. — Не знаю. Ваш товар — ваша цена. Делать нечего. Приходилось называть цифру, и тотчас следовала реакция: — Ну что вы! Кто даст столько! Их полно вон. — Как же полно? — лепетала интеллигентная хозяйка вещи. — Мне из Ленинграда привезли. Да хоть из Сингапура! Ответ у бабушки был один: — Всем из Ленинграда привозят. (Или из Сингапура). — Но у неё такая подкладка… — У всех такая подкладка. — И, подойдя к дивану, поправляла вышитые крестиком подушки, а на вещь даже не смотрела. Будто её уже не существовало на свете. — Так сколько же, вы считаете? — с робостью. Тут бабушка ещё раз трогала вещь и называла цену. — Да вы что! — ужасалась гостья. — Мне ведь за неё… — И начинался торг. Такова была первая операция. А вторая? Эта уже совершалась на «толчке», и бабушка выступала не в качестве посредника, который беспристрастно информирует о конъюнктуре рынка, а полноправной хозяйкой. — Из Ленинграда привезли, — говорила она, набивая цену. — И поДкладка… Вы на подкладку посмотрите. — Обыкновенная подкладка, — сопротивлялся покупатель. — Мне за двести предлагали. — Вот и купите за двести. Купите–купите. В тридцатиградусную жару, под прямыми и беспощадными солнечными лучами, в давке и сутолоке, с согнутыми в локтях руками, на которых тяжело висели чужие шмотки, простаивала на больных ногах старая женщина три, четыре, пять часов кряду, чтобы её внук был сыт и одет не хуже других. Потом приходила домой, сваливалась и, не шевелясь, допоздна лежала с влажным полотенцем на голове. Но если ей удавалось выгодно и быстро продать что‑то и кроме оговорённых десяти процентов в кармане у неё оставалось ещё кое‑что, то она была в прекрасном расположении духа. Тогда мне «перепадала шарышка». Мороженое. Бутылка лимонада. А то и шоколадный батончик с крыловским сюжетом на обёртке. В общем, это уже была роскошь. В отличие от мальчишек, которые родились на три–четыре года раньше меня, я не помню голода, но как же признателен я за эти маленькие праздники моего детства! Мои дети лишены их. Я не знаю ничего, что вызвало бы у моей восьмилетней дочери такую же радость, как у меня двенадцатикопеечная ириска, коричневая, с гофрированной поверхностью, которую покупали мы за медяки в кондитерском киоске. Да, говорим мы и качаем умудренными головами, дети стали иными. А взрослые? А старики? Вот живой пример — наши путешественники, что с важным видом сидят сейчас в купе скорого поезда «Светополь — Москва», который на всех парах подкатывает к столице. Что занесло их сюда? Да все то же — извечная жажда новых радостей и новых впечатлений. «Девятки» им теперь, видите ли, мало, город Калинов подавай, Москву, ресторан «Центральный» на улице Горького (дойдёт и до него очередь), Кремлёвский Дворец съездов. О как! И некому напомнить, шамкая и вздыхая: «Вот когда мы были в вашем возрасте, то довольствовались семечками у ворот…» К окну склонились сестры Вероника и Валентина По–таповны. И вдруг разом отпрянули — странный поезд со свистом пронёсся мимо. Странный, поскольку не было впереди ни тепловоза, ни электровоза, ни даже паровоза. Одни вагоны. Сейчас из Светополя в Витту ходят электрички, а тогда не было, и потребовалось время, чтобы узнать в пронёсшейся зеленой змейке нечто уже виденное то ли в кино, то ли по телевизору. Но узнали и засмеялись, довольные: как‑никак, а первая в жизни электричка! Дмитрий Филиппович тоже улыбнулся, но как‑то натужно, и было это под стать его удивительной позе. Он не сидел, а стоял на сиденье, причём одной ногой (другая болталась), рука же была протянута в углубление над дверью. Там, как помнит читатель, стояли ящики с грушами. Дмитрий Филиппович решил проверить, не случилось ли чего с ними за ночь, сунул, поднатужившись, палец в дырочку, потрогал лакированный бок, даже на ощупь красный (и целехонький!), когда же попытался вытащить палец, тот не поддался. Так и этак вертел, прикусывал от старания и боли губу, живот втягивал, смутно надеясь, что за компанию с животом похудеет и палец, без толку все. Попросить же помощи у женщин не решался, ибо всякое напоминание о постыдном грузе вызывало у Валентины Потаповны гнев. Надо отдать ей должное, сопротивлялась она долго. Собственно, атаковала, волнуясь и возмущаясь упрямством сестры, одна Вероника Потаповна. Дмитрий Филиппович не вмешивался. Он стоял рядом, коварный змей-искуситель, и молча поводил туда–сюда смышлёными глазами. Под горячую руку, впрочем, досталось и ему. — А ты, ты чего! — обрушилась на него отчаявшаяся Валентина Потаповна. — Ты, что ли, пойдёшь продавать их? В ответ Дмитрий Филиппович не проронил ни слова, лишь медленно провёл по губам кончиком языка. Змей, чистый змей! А обольщённая бабушка выходила из себя. Почему, в самом деле, не захватить немного груш, чтоб хотя бы в один конец оправдать дорогу? Все так делают. Ящиками везут, посылками посылают. Вот и Нонна… Неизвестно, чем кончилось бы все (думаю, Валентина Потаповна не уступила б), не вмешайся Александра Сергеевна. Сестры объяснялись так громко, что даже при её глухоте она разобрала, что к чему, и спокойно сказала: — А шо особенного? И люди будут довольны, и нам хорошо. — Какие люди? — повернулась к ней не ожидавшая нападения с этой стороны Валентина Потаповна. — Та москвичи, кто же ещё. Им, что ли, неохота груш? А где взять? Мы ж не наживаться, мы за провоз только. — По трёшке, — осторожно вставил Дмитрий Филиппович, который ничем не рисковал сейчас, — как‑то разом обессилела его жена. Протяжно вздохнула, сказала утомленно «как знаете», но предупредила, что лично она палец о палец не ударит. И вообще слышать о них не хочет. Условие было безоговорочно принято. Вот почему позади всех тащился Дмитрий Филиппович со своими ящиками. Вот почему засунул их как можно дальше, чтоб не попались ненароком на глаза жене, и проверял их от неё втихомолку. И вдруг такой конфуз. — Ты что делаешь там? — озадаченно спросила Валентина Потаповна, глядя на распятого посреди купе с болтающейся ногой мужа. Он подтянул ногу. — Ничего. — И посоветовал, кивнув на окно: — Ты смотри. Обе руки его были заняты. Одна делала что‑то наверху, а другая упиралась в верхнюю полку. Валентина Потаповна с некоторым удивлением посмотрела в окно, но никакого объяснения странной позе мужа не обнаружила там. — Ты спустишься или нет? — спросила она, начиная терять терпение. — Москва, Москва! — закричала Вероника Потаповна. Дмитрий Филиппович воспользовался моментом и предпринял отчаянную попытку освободить палец. Лицо его скривилось. — Дима! — с тревогой произнесла вновь повернувшаяся супруга. — Ты с кем борешься там? — И встала. Теперь на него смотрели все три женщины, поскольку Москва на поверку оказалась не Москвой, а одним из подмосковных городков, на архитектуре которых уже сказывалась близость столицы. — Застрял, — пожаловался он, и так виновато, так тоскливо, так страдальчески смотрели его глаза, что у кого бы повернулся язык упрекать его! Выручила Александра Сергеевна. Без лишних слов забралась на верхнюю полку, повернула и подвинула ящик, слегка наклонила его, и пленённый палец был спасён. А по радио уже играла бодрая музыка, звучали бодрые слова — о Москве рассказывал жизнерадостный голос, о том, сколько в ней вокзалов, сколько театров и стадионов и как надобно переходить улицу. Можно представить себе, как волнующе звучали для наших героев эти слова! Но, затаив дыхание, ждали они слов других, о которых столько понаслышались и о которых грезили ещё в Светополе. И вот: — Граждане пассажиры! Поезд номер шестнадцать прибывает в столицу нашей Родины, город–герой Москву. На глазах сестёр блестели слезы. Воспользовавшись этим, Дмитрий Филиппович потихоньку осмотрел палец. Все было в порядке. КУДА ПРИКЛОНИТЬ ГОЛОВУ ПРИЕЗЖЕМУ ЧЕЛОВЕКУ Из всех четверых прежде в Москве была лишь Вероника Потаповна. С мужем, до войны. С собой в командировку брал он её. Я много наслышался об этой поездке. Гостиница «Савой», Ленинские горы, Елисеевский гастроном, театры, заливные орехи… Само собой разумеется, что гидом стала она. В такси села на переднее сиденье, бросила: — «Савой»! — и стала бережно укладывать на коленях шляпу. — Куда? — переспросил шофер. — «Савой». Гостиница «Савой». — Она подула и накрашенным ноготком сняла со шляпы соринку. Шофер, однако, не трогался с места. Повернув голову, смотрел на старую даму, свою пассажирку. Нехорошо смотрел. Три её спутника скромно молчали на заднем сиденье. — Нет такой гостиницы, — сказал шофер. — Как это нет! — возмутилась бабушка. — Я сама останавливалась. Водитель, мой примерно ровесник, не спускал с неё глаз, хотя сзади уже коротко бибикали, чтоб освободил проезд. — Когда останавливались? Каверзный вопрос! В нем содержался намёк на возраст, а этого Вероника Потаповна не терпела. Она передёрнула плечами. — Какая разница когда! Гостиница «Савой», — повторила она. — Её все знают. Такая уверенность звучала в её голосе, что водитель заколебался. Он вышел из машины и отправился к диспетчеру. — Может, то не в Москве? — осторожно высказала предположение ехидная Валентина Потаповна. Навет! Грубый навет, в чем все убедились, когда возвратившийся шофер объявил, что гостиницы «Савой» не существует вот уже тыщу лет. В «Берлин» переименована она. — Так куда едем? — спросил он терпеливо. — В «Савой», — ответила Вероника Потаповна, и они отправились в гостиницу «Савой», которой не существовало. Не стану описывать, как их встретили там. Поднатужившись, бабушка открыла тяжелую старинную дверь (это придало ей уверенности — что старинная) и вошла на своих больных ногах с видом деловым и решительным. Её оробевшие спутники с ящиками остались на улице, где было жарко и шумно, здесь же под высокими потолками стояла гулкая тишина. Сверкали колонны и зеркала, а также золотые нашивки импозантного вахтёра, который учтиво, но твёрдо поинтересовался, куда это направляется гражданка. Вероника Потаповна ответила, что жила здесь. — Когда? — с уважением осведомился вахтёр. — В тридцать втором году, — сказала бабушка и поправила шляпу. Далее наступила пауза, а затем ещё более учтивый и ещё более твёрдый вахтёр объяснил все, что требуется объяснять в таких случаях. И про наличие мест, и про иностранных туристов, и про бронь, и про командировочные удостоверения, которые крайне желательны, чтобы устроиться хоть в какую‑нибудь гостиницу. Он был так любезен, что назвал некоторые из них, где при благоприятных обстоятельствах их могли приютить на ночь. Дальнейшее совещание происходило на улице. Оно было бурным. Вероника Потаповна возмущалась беспорядками, которые творятся в столице. Таксисты не знают, куда ехать, гостиницы переименовывают, мест нет. Дмитрий Филиппович поглядывал на ящики. — Может, сперва на рынок? — предложил он. Продать бы груши, думалось ему, а там и восвояси можно. Но этого он вслух не сказал. После долгих дискуссий решено было вернуться на вокзал, оставить там Дмитрия Филипповича с вещами, а самим отправиться на поиски гостиницы. Сказано — сделано. Об удивительном долготерпении моего двоюродного деда вы уже имеете представление, поэтому вас вряд ли удивит, что Дмитрий Филиппович простоял на вокзале три с половиной часа. Простоял! И не только потому, что все места были заняты (лето!), а из соображений бдительности: сверху легче наблюдать за вещами. Худой и сутулый, в льняном костюме и берете, исподлобья провожал подозрительным взглядом снующих мимо пассажиров. Я думаю, он мог простоять так день, два, неделю… У этого человека была феноменальная выносливость; я понял это, когда много лет назад, но уже не мальчиком, а мужем отправился с несколькими моими сокурсниками, приехавшими летом на море, в знаменитые светопольские пещеры. Дмитрий Филиппович, к тому времени вышедший на пенсию, увязался с нами. Не пещеры, конечно, прельщали его, а почти дармовые абрикосы, которыми славились эти места. Пару ведёрок решил привезти рачительный хозяин — на варенье. Нам повезло: как раз в то время там работали спелеологи. Быстрая и смешливая, с двумя хвостиками вместо косичек девчушка взялась показать нам подземные чудеса. Ну уж и загоняла она нас! Мы ползали на брюхе, протискивались в «сифоны», пробирались, высоко подняв свечи, по скользким камням в воде, жались к осклизлой стене справа, поскольку слева зияли колодцы, а она все летела вперёд, лёгкая и ловкая, и только самолюбие не позволяло нам запросить пощады. А Дмитрий Филиппович? Он замыкал, по своему обыкновению, шествие и хоть бы раз пожаловался на усталость! О нас, молодых и поначалу таких самоуверенных, наша шустрая проводница не беспокоилась, а вот Дмитрия Филипповича время от времени заботливо окликала: «Ничего?» И он отвечал, блестя из темноты зубами и глазами: «Ничего». Так надо ли удивляться, что этот жилистый старик три с половиной часа простоял на вокзале в одной, по существу, позе, только глазами зыркал да исподволь пощипывал в кармане булку! Она осталась от последней дорожной трапезы, и женщины выложили её на пластиковый стол, ибо не везти же её в столицу, а выкинуть хлеб рука не подымалась. Улучив момент, припасливый Дмитрий Филиппович сунул булку в карман. И вот пригодилась… А что наши дамы? Чем увенчались их настойчивые поиски? А ничем. В трёх или четырех гостиницах побывали они, но мест, разумеется, не было. Пригорюнившись, держали совет в одном из гостиничных вестибюлей, где на чемоданах коротали время несколько таких же, как они, горемык без «брони» и командировочных удостоверений в кармане. Товарищи по несчастью… Душу отводили, жалуясь друг другу на судьбу, на москвичей, которые летят, вытаращив глаза, и не отвечают на вопросы, на грубых таксистов и на гостиницы, которые бог весть зачем переименовывают. И все же где приткнуть голову приезжему человеку, у которого в Москве ни родных, ни знакомых? Наши путешественники, впрочем, знакомую имели. В столице жила их бывшая соседка Зинаида Борисовна, та самая, которой они везли бутылочку светопольского вина. Это была дородная старуха с седыми, коротко остриженными волосами и, что называется, породистым лицом, немного перекошенным: эвакуируясь с мужем и дочерью из Светополя, попала под бомбёжку. Её светлые глаза смотрели умно и ясно. Она никогда не торопилась. Никогда не повышала голоса. Никогда никого не перебивала. Обо всем говорила спокойно и рассудительно. Трезво, сказал бы я. Жила она хорошо, то есть несравнимо лучше нас. Её муж, мы звали его дядей Витей, был большой шишкой в торговле. Древний старик с морщинистым, как высушенная груша, лицом, жёлтым черепом и маслеными глазками. В длинные летние вечера он учил нас, дворовых мальчишек, играть в «дурака». Карманы его были набиты карамельками, которыми он торжественно одаривал нас. Их сарай с топкой (углем и дровами) помещался в общем подвале, куда вели стёртые и сбитые косые ступеньки, загреметь с которых ничего не стоило, особенно зимой. Поэтому сами хозяева спускались туда редко, мы же имели прекрасную возможность заработать рублишко-другой. Конкуренция, однако, была жестокой. Лично меня часто обскакивал губастый Филя, который впоследствии стал дамским мастером; женщины говорят, отменным. Он и сейчас работает в лучшей светопольской парикмахерской, что на улице Карла Маркса. Когда дяде Вите перевалило за семьдесят и он вышел наконец на пенсию, они с Зинаидой Борисовной уехали в Москву к дочери. Та была замужем за профессором, да и сама преподавала в институте — кажется, химию. Дядя Витя вскоре умер, а его болезненная супруга все скрипела и периодически слала в Светополь поздравительные открытки. — Конечно, она обидится, что мы не у неё остановились, — заметила Вероника Потаповна на очередном «совете» в гостиничном вестибюле. — Да уж обидится! — съязвила Валентина Потаповна. Возможно, она была не права. Возможно, Зинаида Борисовна и приютила б их, но гордые старики хотели явиться к ней не с поклоном, а с приветом, независимые и весёлые. Лучше уж, решили они, переночевать на вокзале. Скорей всего, так бы оно и случилось, не окажись с ними Александры Сергеевны. Всего несколько минут заняли её переговоры с администратором, холодно–вежливой особой, чего только не повидавшей на своём администраторском веку! Лучшие командировочные умы расшаркивались перед нею, но они зря тратили порох, а вот Александра Сергеевна, бывший маляр, сумела найти общий язык с этой неприступной дамой. Не мудрствуя лукаво, напрямик сказала своим сипловатым голосом, что они из южного города Светополя, что их четверо и всем им за семьдесят, что едут они в город Калинов, где не были пятьдесят лет, а лично она не была вообще. Ни в Калинове, ни в Москве — нигде. Знакомых у них тут нет, да они и не собираются задерживаться. День–два, не больше. Обидно умереть, не повидав столицы… В нескольких гостиницах они уже были, одиннадцать рублей прокатали на такси и куда идти дальше, не знают. — Это ещё мало — одиннадцать, — без улыбки и без сочувствия сказала дама за стойкой. Александра Сергеевна наклонилась и приставила к уху ладонь. — Чего? — Мало, говорю, одиннадцать. Можно и сорок прокатать. — И выложила на полированную стойку четыре голубеньких бланка. —Заполняйте. Так была решена судьба ночлега. Все трое отправились на вокзал за Дмитрием Филипповичем, а когда вернулись — с ним, вещами и паспортами на дне чемодана, то выяснилось, что супруги Валентина Потаповна и Дмитрий Филиппович, прожившие под одной крышей чуть ли не полстолетия, на самом деле вовсе не супруги. — А кто же мы? — с улыбкой полюбопытствовала Валентина Потаповна. — Полюбовники? Администратор, которая собиралась поселить их в один номер, осмотрела их с пристрастием. На «полюбовников» они, конечно, походили мало, да и жили по одному адресу, но тогда почему не расписаны? В самом деле, почему? Мне трудно ответить на этот вопрос исчерпывающе, но вот некоторые предположения. В молодые или даже юные годы, помогая красноармейцам, которые «ликвидировали» Дремова, свирепого владыку калиновских лесов, Валентина Потаповна сильно «застудилась». Лечиться не стала, махнула рукой, ибо до собственного ли здоровья, когда такие вокруг события? И поплатилась бездетностью. Никому не ведомо, знала ли она об этом. Предупреждала ли Дмитрия Филипповича. Я не замечал, чтобы он переживал из‑за этого или упрекал её, но моя память сохранила лишь вторую половину их жизни, когда ни о каких детях не могло быть и речи. Замуж она вышла уже под тридцать. А раньше? Не находился человек, которого бы полюбила? Не до того было молодой и горячей активистке? У меня хранится пачка пожелтевших документов, перебирая которые я вижу, что кем только не была в свои молодые годы Валентина Потаповна! Мандаты, удостоверения, справки, выписки из протоколов, где фигурируют слова и выражения, звучащие для моего уха архаизмами: ячейка, политшкола, закрытый рабочий кооператив, женорганизатор, слушательница Юридических Курсов при Окружной Коллегии Защитников (все с большой буквы)… И так далее. Как раз в это время и появился в её жизни ладный и видный собой, молодой (на два с половиной года моложе её) Дмитрий Филиппович. Не в её жизни. Рядом. В свою жизнь, напряжённую и стремительную, она его так и не пустила, да и не годился он для этого с его малой грамотностью и вялым общественным темпераментом. Так или иначе, но факт остаётся фактом: прожив вместе сорок с лишним лет, в числе которых была и война, разлучившая их на четыре года, они не были расписаны. Поэтому в гостинице их поселили порознь. Его отдельно, а женщин, всех трёх, вместе. Он приходил к ним в гости. ЗА ПРИЛАВКОМ Хотя Вероника Потаповна и оконфузилась с гостиницей «Савой», из гидов её все‑таки не разжаловали. Впереди всех шествовала она на своих больных и кривоватых от старости ногах, о которых совсем забыла сейчас, так 0ыла увлечена рассказом о достопримечательностях Красной площади, где они были с моим дедом в тридцать втором году. — Снег, ветер, а на мне колонковое манто и муфта. Я поскользнулась… Вот здесь… Нет, там… Спасибо, Вячеслав поддержал. Так говорила, жестикулируя руками в ажурных перчатках, бывшая красавица, но никто не слушал её, ибо те, к кому она обращалась, остановились как вкопанные перед сказочным храмом. Бабушка не заметила этого. Размахивая руками и громко говоря, в одиночестве шла по главной площади страны в элегантном, «как у Нонны», платье и отделанных мехом домашних тапочках. На неё смотрели. В детстве я не раз подшучивал над ней подобным образом. Звук собственного голоса завораживал её, поэтому она не сразу обнаруживала, что меня нет рядом. Спохватившись, смеялась (сбоку недоставало зубов), грозила мне пальцем и смущённо озиралась. Я был на верху блаженства. Но когда однажды проделал то же самое с Валентиной Потаповной, причём проделал неумышленно, что‑то просто привлекло моё мальчишеское внимание, и я поотстал, не предупредив свою разговорившуюся спутницу, то получил спустя минуту звонкую затрещину. «Оставь для бабушки эти шутки!» Валентина Потаповна вообще была скора на руку. Сколько раз при всех отвешивала оплеуху Дмитрию Филипповичу за то только, что он позволял себе выпить за столом лишнюю рюмку. Он не бунтовал. Поводил блестящими и даже, казалось мне, довольными глазами, обескураженно руками разводил: дескать, не удался номер. Я не склонён оправдывать драчливость Валентины Потаповны, но вместе с тем разделяю её насторожённое отношение к «лишней рюмке». Вы ещё увидите поднабравшегося Дмитрия Филипповича, когда он, реализовав‑таки с Александрой Сергеевной груши, слишком бурно отметит это событие. Но это будет завтра, а сегодня Красная площадь, бой курантов, торжественный церемониал смены Почётного караула, при виде которого по щекам обеих сестёр покатились слезы… Памятники Долгорукому и Пушкину, Маяковскому, от которого Валентина Потаповна демонстративно отвернулась, ну и, конечно, метро, куда как было не спуститься! Перед эскалатором все четверо замешкались. Первой ступила на бегущую ленту Александра Сергеевна, потом Валентина Потаповна, только не ступила, а запрыгнула, как коза. Дмитрий Филиппович занёс ногу и некоторое время держал её так, примериваясь, но ступеньки появлялись и уползали, появлялись и уползали… Хуже всех пришлось Веронике Потаповне. Не надеясь на свои больные ноги, она крепко взялась за поручень и — о ужас! — почувствовала, что её тянет за руку вниз. Ещё секунда, и быть беде, но кто‑то из пассажиров подхватил её под руку. Больше они в метро не ездили… В знаменитом Елисеевском магазине, где в тридцать втором году Вероника Потаповна покупала с мужем «заливные орехи» (я слышал об этих орехах едва ли не с пелёнок; бабушка была ещё той сластёной!), в Елисеевском гастрономе под развесистой гирляндой огней (Вероника Потаповна громко вздохнула: все та же!) Дмитрия Филипповича ждал удар. Он увидел… Он увидел… О боже, что увидел он! Ни чудовищная люстра, ни разукрашенный потолок, ни батарея поразительных бутылок, которых он отродясь не видывал, ничто не в силах было отвлечь его внимание! Груши! Он увидел груши. Они лежали в вазе, одна к одной, без единого пятнышка и стоили… Дмитрий Филиппович, оттискивая ворчащих покупателей и наступая на ноги, приблизился вплотную. Сомнений не было: они стоили один рубль двадцать копеек. В шоке пребывал он, и напрасно. Ни в какое сравнение не шли эти импортные груши с нашими светопольскими — ни по своим вкусовым качествам, ни по внешнему виду. Елисеевские были светло–зелёными, скучными, а наши лакированно алели хотя бы одним бочком, и когда на другой день Дмитрий Филиппович аккуратно выложил их этими румяными бочками в стройную пирамиду, то редко какой покупатель проходил мимо, не приценившись. — Три с полтиной, — негромко отвечал хозяин. А отвесив полкило или килограмм, понимал вдруг, какие это чудесные груши, и самоуправно вздувал цену до четырех рублей. Самоуправно — значит, не посоветовавшись с Александрой Сергеевной, которая стояла рядом, но по своей глухоте не слышала его интимных переговоров с покупателями. Будь её воля, пустила бы по трояку, но компаньон стоял твёрдо. Сестры на рынок не пошли, дабы не компрометировать себя. Это бабушкино слово — компрометировать, она столько раз повторяла его мне, и, кстати, применительно к рынку тоже. Как, видимо, у большинства горожан, у нас после войны был свой крохотный огородик. Сейчас на том месте высятся девятиэтажные дома, а тогда простирался пустырь, засаженный картошкой, кукурузой и подсолнухами. Кукуруза и подсолнухи, впрочем, играли подсобную роль. Они были своеобразной межой, которая разделяла длинные и узкие участки. Ещё тут рос укроп. Никто не сеял его, он рос сам по себе, оставшись, надо думать, с довоенных времён. Не мне первому пришло в голову продавать его на рынке. Идея зародилась у Вадьки Коня, и он успешно осуществил её, я же был всего–навсего эпигоном. Не очень, правда, удачливым. А если честно, неудачливым совсем. Рвали мы укроп накануне, потом по крутой и узкой тёмной деревянной лестнице пробирались на чердак, где сушилось белье и пахло трухлявым деревом, на цыпочках по балкам прокрадывались к слуховому окну и тут при свете заходящего солнца, которое едва пробивалось сквозь крону старой шелковицы, вязали пучки. А утром на рынок. В отличие от Вадьки дела у меня шли туго. Уж как красиво — не хуже Дмитрия Филипповича с его грушами — ни укладывал я свой товар в алюминиевой миске, которую потихоньку утаскивал из дому, как ни окроплял его водицей, как ни попискивал беспечным и вроде бы даже шутливым голоском: «Укропчик! Кому укропчик?» -— бесполезно. Кое‑кто, конечно, покупал, но не по сорок копеек, которые я скромно запрашивал, и уж тем более не по полтиннику, как у Вадьки, а за тридцать, двадцать пять, а то и за двугривенный. Причём не торговались, сквалыги! Бросят на цементный прилавок звенящие монеты, выберут без зазрения совести пучок получше и айда дальше. Я понимал, что должен был возмутиться, «не уступить», как «не уступала» на толкучке моя бабушка, но вместо возмущения испытывал радость, что вот ещё тридцать копеек свалилось с неба, и, стало быть, на тридцать копеек я ближе к заветной цели. Целью же этой был велосипед. Я прикинул, что если каждый день буду продавать по полсотни пучков, то к концу лета насобираю на драндулет, который стоил на бабушкиной барахолке две сотни. План был железным и, как все железные планы, провалился с треском. Во–первых, продать пятьдесят пучков мне не удалось ни разу. Во–вторых, как я уже сказал, давали мне не что я хотел, а что хотели они (но когда однажды весь мой укроп скупила оптом торговка пемзой и примусными иголками, то те же самые пучки нарасхват пошли у неё по полтиннику за штуку. До сих пор обидно). И, наконец, в–третьих. Бабушка довольно быстро разоблачила меня. Вероятно, кто‑то из знакомых застукал меня и шепнул ей. Что тут было! С криком гонялась за мной вокруг стола, а в руке верёвка, на которой мы сушили белье и которую на ночь убирали, потому что верёвку могли стибрить. «Ты компрометируешь меня!» — вопила Вероника Потаповна, задыхаясь. Это примечательно. Сама она преспокойно торговала на толкучке, о чем знал весь двор, вся улица, а вот что её внук вышел на рынок с укропом, который все равно пропал бы, не сорви мы его, позор и срам. И все‑таки велосипед у меня появился. Мне подарили его Валентина Потаповна и Дмитрий Филиппович. Вдвоём, тётя Валя и дядя Дима, и это следует отметить особо. Помимо официального, так сказать, подарка ко дню моего рождения, помимо пятёрки, которую презентовали они на праздник на мои мальчишеские нужды, я получал от тёти Вали множество нелегальных («Дяде Диме не говори»), но чрезвычайно ценных для меня вещичек, на которые бабушка не раскошелилась бы никогда. Первые коньки (и последние, ибо какая зима у нас!), первая авторучка, первая собственная книга, это был огромный том Пушкина, первый набор красок в тюбиках — все это подарила мне тётя Валя. Я уж не говорю о деньгах, которые мне перепадали от неё не только по праздникам и не только по воскресеньям. Сунет трёшницу («На кино…», «На мороженое…») и как ни в чем не бывало продолжает нашу возвышенную беседу. Когда же подарки делались от лица обоих, то все обставлялось торжественно. Мне радости было меньше, потому что приходилось подстёгивать благодарность, зато больше — тёте Вале. И не только от самого подарка, не только от моего, пусть преувеличиваемого, но ликования, а главное, оттого, что участвует Дмитрий Филиппович. Я угадывал это и благодарил его горячее, чем её. С велосипедом обстояло именно так. Я заранее пронюхал о нем (бабушка выдала, болтунья!), но разыграл бурное изумление и не менее бурную благодарность. Встав на цыпочки, целовал колючие худые щеки дяди Димы, а он сиял, гордый, и его крепкая шея пружинила не сгибаясь. «С тормозом», — негромко и таинственно сообщил он. Рядом тихо стояла его маленькая жена, и, кажется, редко выпадала ей минута счастливее этой. Опыт рыночной торговли не прошёл для меня даром. Он, этот опыт, позволяет сейчас разрешить загадку, которая встаёт передо мной, когда я думаю об истории с грушами. Каким образом Дмитрий Филиппович и Александра Сергеевна умудрились продать их, не имея на руках документов, что эти замечательные плоды из их собственного сада, а не купленные по дешёвке с целью наживы? За место на рынке, как известно, надо платить. Во времена моей коммерческой деятельности это стоило три рубля. Между рядами ходила женщина с кондукторской сумкой и катушкой билетов. Даже стакана ежевики не разрешала продать без оплаты, а вот на моё укропное предприятие смотрела сквозь пальцы. Но зато спокойной рукой брала дза–три пучка. Я далёк от мысли бросить тень на московские рынки. Возможно, хитрый Дмитрий Филиппович просто–напросто скромненько встал рядом с кем‑либо, испросив разрешения попользоваться за небольшую мзду весами, да так и распродал все. Одна груша с подбитым бочком («Не углядели!» — сделал он женщинам мысленное порицание) была выделена, как водится, для пробы. Остро отточенным перочинным ножичком отрезал он тонкий, едва ли не насквозь просвечиваемый ломтик и осторожно протягивал на лезвии покупателю, с которого не спускал при этом пытливого взгляда. Одна женщина дважды подходила и пробовала и потом внимательно прислушивалась к себе, а когда возникла перед уже изрядно уменьшившейся пирамидкой третий раз и третий раз бросила озабоченным тоном «ну-ка!», кивая на надрезанную грушу, то глаза продавца уничтожительно сузились. Долго потом рассказывал Дмитрий Филиппович про москвичей, которые перебиваются тем, что пробуют на рынках груши. Уже под занавес с весёлым смешком подошли две дамы, одна в светлой мягкой шляпе с широкими полями, другая в косыночке, осведомились озорным тоном: «Почём?» — и это означало, что сестры в великолепном расположении духа. Деловая часть поездки подходила к концу. ВАЛЬДШНЕПЫ НА ВЕРТЕЛЕ Теперь я должен описать посещение ресторана, которое было запланировано ещё в Светополе и там же всесторонне обсуждено. Даже примерное меню составлено — под руководством Вероники Потаповны, которая в тридцать втором году едала с мужем в фешенебельном заведении при гостинице «Савой» салат из омаров, вальдшнепа на вертеле и запивала все это вином «Черные глаза». Баснословные года! Теперь гостиницы «Савой» не существовало, поэтому торжество перенесли в ресторан «Центральный» у памятника Юрию Долгорукому. Все переговоры с официантом вела Вероника Потаповна. — Будьте любезны… Четыре салата из омаров. Четыре вальдшнепа на вертеле. Но карандаш, уже взятый на изготовку, не тронулся с места. — Не понял, — сказал официант. Бабушка обворожительно улыбнулась. — Четыре салата из омаров. Четыре вальдшнепа на вертеле… Это был её звёздный час, нечто подобное тому, что испытала её сестра Валентина, приобретая билеты до станции Калинов. В результате обстоятельных и трудных переговоров заказали: сборную солянку, блины с красной икрой, фирменные салаты, рыбу, мороженое (долго выясняли, с орехами или вареньем; с каким вареньем и с какими орехами. «Заливные!» — вспомнила и вздохнула Вероника Потаповна. К этому времени хорошо вышколенный официант знал уже и про гостиницу «Савой», которую невесть зачем переименовали, и про тридцать второй год, и про благополучную дочь Нонну, которая была в Москве неоднократно). Разумеется, заказали двести граммов водки — по рюмочке дамам, а остальное Дмитрию Филипповичу, кавалеру. И тут как гром с ясного неба: — Не надо водки. И знаете, кто это сказал? Дмитрий Филиппович. Дядя Дима. Я думаю, он сказал такое впервые. Сестры уставились на него с изумлением. Нелюбопытная Александра Сергеевна склонилась к Веронике Потаповне и шепнула: — Что он сказал? Официант ждал. — Не надо водки, — повторил Дмитрий Филиппович. Теперь уже это был его звёздный час. И пусть он продлится хотя бы половину этого срока. Хотя бы половину… Ибо катастрофа могла наступить гораздо раньше. Дело в том, что не только Вероника Потаповна имела опыт посещения ресторанов. Дмитрий Филиппович и Валентина Потаповна приобщились тоже. Правда, то был не «Савой», а нечто поскромнее. Став взрослым и самостоятельным, я в один прекрасный день пригласил всех троих отужинать в светопольской «Астории». Не помню, что ели мы, во всяком случае, не омаров и не вальдшнепов на вертеле. А вот сборная солянка была. Я запомнил это потому, что Дмитрий Филиппович, услыхав где‑то о чрезвычайной полезности для желудка маслиновых косточек, заглатывал их, как гусь. Ещё, понятно, была водка. Немного — тут Валентина Потаповна следила зорко, — но была. И она — не водка, а бандитская цена её — потрясла Дмитрия Филипповича. Никак не мог он уразуметь, почему продукт, никакой кулинарной обработке не подвергнутый, стоит едва ли не наполовину дороже своей магазинной цены. Да это же грабёж! И потому, шепнул он мне, надо было просто взять с собой бутылочку. Именно это и осуществил он теперь. В карманах его льняных брюк уютно сидели, скрытые полами пиджака, две загодя припасённые в районе рынка четвертинки. Но кто знал это! Двести граммов были принесены, рюмочки наполнены и с тихим звоном сведены под торжественные слова Валентины Потаповны: — За Москву! За нашу древнюю столицу! Когда подумаешь, сколько людей перебывало здесь за восемьсот лет… И сколько ещё перебудет. Она вздохнула, зажмурилась и подержала так глаза. Потом выпила до дна, лихо. И все тоже выпили, крякнули, положили в рот по ломтику красной рыбы. Вот только у Дмитрия Филипповича осталось на дне полглотка — так нетороплив и не жаден был он нынче на водку, так аристократичен. Минут через десять, однако, он вспомнил, что сел за стол, не помыв руки. Валентина Потаповна засмеялась: — Спохватился! В прекрасном расположении духа была она. Кабы знала, чем чревата пробудившаяся в её муже любовь к гигиене! Дмитрий Филиппович встал, быстро и цепко глянул, не наблюдает ли за ним кто, и ровным, но не слишком широким шагом, дабы не обнаружить содержимое карманов, направился к выходу. Мытьё рук заняло минут пять, не больше. Было б подозрительным сразу после этого наброситься на еду, поэтому он сел и сидел смирно. — Ты чего? — спросила Валентина Потаповна. — Ничего, — ответил Дмитрий Филиппович. Ещё помедлив из соображений конспирации, взял в одну руку вилку, в другую нож и принялся разрезать маринованную сливу. Его дамы между тем вели беседу. Вероника Потаповна незаметно обводила взглядом нарядный зал («Неприлично, — сколько раз учила она меня, — глазеть по сторонам»), качала головой и произносила негромко, но со значением: — Да! Скоро Дмитрию Филипповичу вздумалось снова отлучиться. — Куда? — удивилась, но не рассердилась Валентина Потаповна. Дмитрий Филиппович красноречиво показал глазами на дверь. — Но ведь ты только что был! Как ответить на такое! Он воспитанно молчал, надеясь, что жена сама догадается, но она не догадывалась. С лёгкой досадой взялась за свой фирменный салат, а он встал и размеренной походкой направился к двери. Назревал скандал… Не первый. Тихий и дисциплинированный в трезвом виде, пьяный он бывал грозен. Как ненавидел я его в эти минуты, как боялся и с какой злой искренностью желал ему всяких бед. Впрочем, меня он не трогал и не обижал даже пьяный. А я, расхрабрившись, позволял себе вещи неслыханные. Например, поливал его из клизмы. То было тридцать первого декабря, за несколько часов до Нового года, который мы собирались встречать у Сомовых, то есть у брата Дмитрия Филипповича. Павел Филиппович был моложе Дмитрия, хотя кто сказал бы это, глядя на них! Оба воевали, но один вышел из этой грандиозной мясорубки целехоньким, а второй, младший, весь израненный. Врачи строго предупреждали его терпеливую жену Любу: бросит пить и курить, будет соблюдать режим, диету и все прочее — пяток лет авось протянет. Дядя Паша прекрасно знал это, однако пил, курил, приударял за женщинами и лихо удирал из больни–цы, чтобы сыграть партию в бильярд или выпить с приятелем кружку пива в известном всему Светополю «Ветерке» Аристарха Ивановича. И жил. Не отмеренный осторожными врачами пяток лет, а много дольше. Дольше настолько, что похоронил счастливого убереженного войной и себя берегущего брата Дмитрия. Дядя Паша в то время лежал в загородной больнице, очередной раз отдавая богу душу, но его привезли. Я увидел его сидящим у гроба брата и ужаснулся, ибо из них двоих — того, кто лежал в гробу, и того, кто сидел рядом, обеими руками опираясь на поставленную между худыми коленками трость, — на покойника больше походил тот, который сидел. И что вы думаете? Хватив на поминках несколько р! рмок, он пошёл плясать, а на другой день утречком, запертый женой дома, сбежал по лестнице из окна, и мы с ног сбились, разыскивая его по всему городу. Ни у Аристарха Ивановича, ни в таксомоторном парке, где он некогда работал сперва шофером, потом диспетчером, его не было, и тогда сын догадался: в бильярдной. Там мы и обнаружили его. Вот у этого человека, у Сомовых (какие пироги пекла его жена тётя Люба!), и должны были мы встречать тот достопамятный Новый год. Тогда ещё предпраздничные дни не были укороченными, но все же тридцать первого декабря приходили домой раньше. Во всем дворе жарили и парили, моя бабушка приготовила салат «оливье», изысканное блюдо, долженствующее стать украшением стола, который собирали в складчину, а Дмитрия Филипповича все не было. Явился он часов в семь. Он качался. В его кроличьей шапке торчали ёлочные иголки. Упрямо твердил он, чтоб мы пошли и взяли ёлку, которая стоит «там». Бледная тётя Валя глядела на него с ненавистью. Потом захлопнула перед его носом дверь, накинула тяжелый крючок, приделанный Дмитрием Филипповичем рядом с цепочкой и задвижкой, и с рыданиями повалилась на кровать. Я никогда не видел, чтобы она так плакала. Беспомощно стоял рядом, смотрел на вздрагивающее маленькое тело, слышал глухое: «За что? Боже мой, за что?» — и, испуганный, не знал, что же мне делать. Привести бабушку я не мог: за дверью топтался и сопел и повторял «змея… змея…» пьяный громила. Потом он затих. Мы долго не могли понять, куда он делся, пока не обнаружили его в кладовке, узком помещении в два метра длиной. Тем не менее он умудрился улечься тут и заснуть, уперев ножищи в сапогах в дверь, которая открывалась вовнутрь. Новый год был загублен. Но так мы решили вначале, а потом забрезжила надежда: вдруг протрезвеет? Ведь до полуночи ещё четыре с лишним часа. И впрямь скоро в кладовке послышалась возня и кряхтение. Мы воспряли духом. На три голоса — я, бабушка и тётя Валя — окликали его ласковыми словами, заманивали водочкой, которая ждёт его у Сомовых, стыдили дурным отношением к брату. Быть может, проникновенно говорили мы, это последний Новый год, который он встречает с нами. Не возымело… И тогда я, осенённый, потребовал клизму. Через щель в двери поливал его прицельной тёплой струйкой (сперва тётя Валя зачерпнула было из ведра, но подумала и налила из чайника: «Простудится, зараза»), Дмитрий Филиппович фыркал и отдувался, как пловец. Наверное, ему казалось, что он купается в Черном море. Сестры смеялись, и этот приглушённый смех пожилых и так непросто живущих женщин, над долгожданным праздником которых нависла угроза, до сих пор стоит у меня в ушах. Наконец он очнулся. С ещё пьяной яростью прихлопнул ногами дверь, пробурчав «пшла», но я подал голос, и на меня он не распространил свой хмельной гнев. Рассудительно и мягко увещевал я его, а обе женщины стояли рядом, затаив дыхание. Он поднялся. С трудом, но поднялся, и мы все трое шумно и заботливо хлопотали вокруг него (я чувствовал себя главным), сливали ему горячую воду, а он никак не мог поймать руками струю, подавали рубашку и галстук, туфли. Но то было дома, а здесь ресторан, чужой город, необъяснимость самого опьянения. Дмитрий Филиппович, благообразно пропустивший за столом всего рюмку, и то неполную, хмелел на глазах. Когда он в третий раз собрался «туда», Валентина Потаповна отчеканила: — Сидеть! Он дурашливо улыбался. — А мне надо… — Сидеть! — тихо и грозно повторила жена, — Весь вечер испортил, черт! А в голосе слезы. Вероника же Потаповна старалась не замечать ничего. С воодушевлением обсуждала она прекрасные шторы на окнах, публику и блины, которые были, конечно, отменны, но не шли ни в какое сравнение с вальдшнепом на вертеле. ЧАЕПИТИЕ НА ТРИНАДЦАТОМ ЭТАЖЕ Время для визита к бывшей светопольской соседке выбиралось тщательно. Взвесили все. Если прийти вечером, то не удастся поговорить как следует, потому что дома будут молодые, то есть профессор и его жена. Слишком рано тоже нельзя — Зинаида Борисовна ещё со светопольских времён любила понежиться в постели до десяти, а то и до одиннадцати. А часа в два обед, на который их никто, естественно, не звал, сами же они напрашиваться не намерены. Двенадцать — вот хорошее время. Подробнейшим образом разработали церемониал встречи. Стучит Вероника Потаповна, а остальные стоят в сторонке, невидимые. Зинаида Борисовна спрашивает из‑за двери глухим, с одышкой голосом: «Кто?» — и Вероника Потаповна отвечает голосом звонким: «Свои». За дверью топчутся, как пять слонов, и шумно дышат. «Кто свои?» — «Свои, свои! — успокаивает, смеясь и поддразнивая, Вероника. — Из города Светополя. Слыхали такой?» И тогда дверь приоткрывается, но лишь на самую малость, на длину цепочки, и в щели появляется насторожённый глаз. «Вероника!» — с некоторым даже испугом ахает Зинаида Борисовна и от волнения долго не может совладать с цепочкой. Я описываю это с такими подробностями, потому что когда‑то сам явился сюда с визитом вежливости. Вежливости, не больше. И был поражён, с какой радостью встретила меня чужая, в общем‑то, женщина, которой я некогда таскал из подвала по обледенелым ступенькам дрова и уголь. — Нет–нет! — смеясь и хватая за руку сестру, перебивала Валентина Потаповна. — Пусть Димушка постучит. Постучит и скажет… И скажет… — От смеха она не могла вымолвить, что скажет, но Вероника Потаповна заранее хихикала, представляя. Дмитрий Филиппович ощерялся, гордый ролью, которую ему доверяли. Даже Александра Сергеевна, не разбирающая половину слов и с Зинаидой Борисовной едва знакомая (лишь однажды белила ей), смеялась и фыркала. Не все на этих страницах даётся мне легко. Не обо всем говорить хочется. В таких случаях я строго напоминаю себе, что мои старики — это я сам. От них впитал я все хорошее и все дурное и, стало быть, ответствен за них в той же мере, в какой они ответственны за меня. Если не больше. С них, навсегда умолкнувших, не спросишь уже, а с меня можно, я вот он. И потому понятны те радостные паузы, которые я делаю, когда слышу, например, проказливый смех у кладовки, где спал, уперев ножищи в дверь, вдрызг пьяный Дмитрий Филиппович, по существу, отменивший для обеих женщин Новый год. А он так сиял им в череде долгих и трудных будней! Вот и сейчас празднует моя душа, видя ребячливость, с какой рисуют себе старые люди свой визит к бывшей соседке. Больше всех выдумывает и озорничает, до слез доведя и себя, и Веронику, Валентина Потаповна. А ведь в былые года она была главным оппонентом Зинаиды Борисовны. Я мог бы употребить тут другое слово. Какие там оппоненты — две товарки, две языкатые бабы, которые не давали спуску друг другу, и нередко кончалось тем, что расходились, хлопнув дверью, а после неделями не здоровались. И все‑таки оппоненты. Это книжное словечко очень даже уместно здесь, поскольку отчаянные споры между Валентиной Потаповной и Зинаидой Борисовной были совсем не то, что перебранки между сёстрами из‑за лысой Леры. Бабушка помалкивала. Точно так же молчала она, когда мы с тётей Валей подолгу и горячо разглагольствовали о вещах, которые не имели отношения к соседским пересудам, ценам на рынке, хворям, обновкам и так далее, — словом, ко всему тому, что составляло круг интересов моей бабушки. При всей своей любви быть на виду она молчала, и лишь ладошка её быстро–быстро разглаживала на столе скатерть. Ревновала? Наверное, но мне было невдомёк, я летел, упоенный высокоумной беседой. Но вот о чем я думаю сейчас. Был бы этот полет таким сладостным, не находись рядом со мной старая женщина, моя бабушка, у которой начисто отсутствовали какие бы то ни было крылья? Беспомощная и тяжелая, она не умела взлететь, и с тем большим восторгом выделывал я на её глазах головокружительные пируэты. Пусть, пусть смотрит! Хоть и рядом, но далеко внизу была она, и оттого моё парение казалось мне ещё выше. Испытывали нечто подобное Зинаида Борисовна и Валентина Потаповна? Не знаю. Сейчас уже я не помню деталей и всей сложной аргументации их дискуссий, но главное мне было ясно: тётя Валя — за, Зинаида Борисовна — против. Именно так формулировал мой мальчишеский ум существо их разногласий. Всей душой я был на стороне тёти Вали. Редко кому в детские годы бесконечно долгая жизнь впереди не кажется «распрекрасной с маковки до пят», а толстая, удобно расположившаяся в старинном кресле женщина колебала принадлежащую мне по праву детства уверенность. Это мягкое кресло с невысокой резной спинкой и покатыми подлокотниками перекочевало вместе с хозяевами в Москву. Однако во время моего непродолжительного визита Зинаида Борисовна не сидела в нем. Рядышком со мной пристроилась на диване и расспрашивала обо всех, кто некогда жил с нею в одном дворе. Больше и пристрастнее всего о моих стариках. Это был интерес искренний, не любопытство, а интерес, немного печальный, но тем более искренний. Признаться, я не ожидал от неё такого. Насколько я помню, трудности всегда обходили её стороной. Даже в самые тяжелые годы им привозили на дом продукты; посылки и деньги слала из Москвы дочь. И что ей были две замарашки, моя бабушка и её сестра, с которыми она время от времени коротала тогда ещё бестелевизионные вечера! Сытая и умудренная, растолковывала с высоты своего уютного кресла всю неприглядность окружающей действительности, а маленькая курьерша, которой так нелегко доставался её кусок хлеба, с пеной у рта эту действительность защищала. Было ли вспоминать о чем? Оказывается, было. Вспоминала, жадно расспрашивала, сыпала подробностями, которые даже у меня выветрились из памяти. Не знала, куда посадить меня и чем попотчевать. А уж когда нежданно–негаданно, без предупреждения и даже без телефонного звонка, о котором никто из четверых не подумал, пожаловали собственной персоной её бывшие соседи, то старчески затряслись руки, запрыгало перекошенное давней контузией лицо, а губы выговаривали, не веря: — Валечка… Веруся… О боже! Дима… — А Шура? — напомнила слегка запыхавшаяся Валентина Потаповна, беспокоясь, как бы не обделили радостью встречи их верную спутницу. — Александра Сергеевна… Не помнишь? — Ну как же, как же! — обессиленно повторяла Зинаида Борисовна, ещё более погрузневшая и покривевшая за те восемнадцать лет, которые они не виделись. —Неужели… — она подымала и опускала и снова подымала руки. — Не может быть… Может! Все может быть! И зять–профессор, карапуз в тренировочном костюме, который открыл дверь, не спросив предварительно «кто?» (у сестёр ёкнуло сердце, ибо сразу поняли: не Зина), подкрепит это своим ученым авторитетом. На свете может быть все. Даже эта встреча, на которую никто из них не надеялся, даже… Но этому и профессор не сразу поверил. Ещё раз обежал глазками запыхавшуюся четверку. — Вы… Вы на лифте? — А зачем? — приосанившись, бодро ответила Вероника Потаповна и из последних сил придержала загнанное дыхание. — Мы не привыкшие к лифтам, — с доверительной улыбкой призналась Валентина Потаповна, подчёркивая этим вовсе не свойственным ей словечком «привыкшие» свою глухую провинциальность. Дмитрий Филиппович, довольный, блестел глазами, а Александра Сергеевна, не поняв, о чем речь, заверила: — Все хорошо, все хорошо, — и перевела дух. На толстом лице Зинаиды Борисовны выразился испуг: — Вы пешком? — А мы всегда пешком! — ответила 73–летняя Вероника Потаповна и поправила розочку на груди. — Не привыкшие, — ещё протяжнее, совсем «по–деревенски» повторила Валентина Потаповна. — Не привыкшие… — И головку набок. — Не привыкли мы, — совсем осмелев, вставил слово и Дмитрий Филиппович. — Все хорошо, все хорошо! — снова перевела дух Александра Сергеевна. Профессор захохотал. На свете, вдруг понял профессор, и впрямь все может быть, раз эти ископаемые чудовища вскарабкались на тринадцатый этаж. Чаепитие свершалось в просторной зале с оранжевыми стульями, которые, как сказал после Дмитрий Филиппович, холодили зад. Дело в том, что стулья эти с высокими спинками были совсем новыми — новыми настолько, что с них ещё не сняли целлофановую одёжку. Все выпили за встречу, кроме Дмитрия Филипповича, про которого Валентина Потаповна строго сказала, что он не пьёт, и Дмитрий Филиппович подтвердил на сочувственно–вопросительный взгляд бывшей соседки: — Не пью. — Печень? — с пониманием осведомилась она. Ещё в светопольский период у неё был целый ассортимент болезней, но это не мешает ей здравствовать и поныне. Сейчас ей под девяносто. Грешным делом, я два или три раза не посылал ей к празднику традиционной открыточки, убежденный, что её некому будет получить, но вскоре от неё приходило написанное твёрдым крупным почерком послание, в котором она журила меня за то, что я уже похоронил её. Кровь приливала к моему лицу. Срочным и горячим письмом спешил я оправдаться. Удивительная вещь! С возрастом, когда бесчисленные болезни и впрямь взяли её за горло, она говорила о них куда меньше, чем в годы сравнительно молодые. Я обратил на это внимание ещё во время своего московского визита к ней. Вот и сейчас не столько на хвори жаловалась она, сколько на лекарства, с которыми становится все труднее. Да и только ли с лекарствами! В Москве, например, пропал кофе, а она до сих пор любит выпить утром чашечку. Как, поинтересовалась она, с кофе в Светополе? — А бог его знает! — сказала Валентина Потаповна тем же тоном простодушной провинциалочки. — Мы ведь не пьём кофия. — Почему не пьём? — обиделась Вероника Потаповна и двумя пальцами с накрашенными ноготками взяла бисквит. — Я лично обязательно раз в неделю. Нонна тоже без кофе не живёт. На что ехидная Валентина: — Ну ка–ак же, ка–ак же! — и с притворным сочувствием покачала головой. Шутила все, но прежняя досада уже подымала голову. Не на сестру — на московскую даму. Опять эта раскормленная пава, прожившая в довольстве и спокойствии свой долгий век, выговаривала миру за его недостатки. Старый спор, навсегда, казалось бы, погасший восемнадцать лет назад, снова выбросил языки пламени, когда Зинаида Борисовна пожаловалась на слишком низкие потолки. Иное дело в их светопольской квартире. — Но там, Зиночка, не было тех удобств, — сдерживая себя, мягко возразила Валентина Потаповна. — Человек всегда так… Все ему мало. — И заставила себя улыбнуться. — На то он и человек. — Не на то. Не на то, Зина. Для этого, что ли, человек? — И окинула взглядом залу с коврами и мягкими стульями, которые холодили зад. Это задело Зинаиду Борисовну. — Вот потому мы и в таком дерьме, прости господи, что все нам — хватит, все — достаточно. Испокон веков так. Найдём корку хлеба и — лбом до земли. Спасибо тебе, господи! Не забыл, накормил. «Мы» говорила, но даже моя бабушка поняла, что себя она исключает из этого числа. Кто‑кто, а уж она корочкой хлеба не пробавлялась никогда. Стало быть, вот они, истинные виновники. Хлесткие слова вертелись на языке у Валентины Потаповны, но она не позволила слететь им. Смешно! Не за тем ехали тыщу вёрст, чтобы, как восемнадцать лет назад, обменяться колкостями. Засмеялась. — Ох, бабоньки! Когда же это мы постареем! И у всех сразу отлегло от сердца. Заулыбались, зашевелились, чашечки взяли. Распрямился и гордо блеснул глазами Дмитрий Филиппович. Он был хоть куда, самый молодой среди них и самый крепкий. Кто бы мог подумать, что он уйдет первым, а самая старая и самая больная переживёт всех? Меня не было в Светополе, когда умерла тётя Валя. За три месяца до этого я надолго уехал, и она, провожая меня с бабушкой на вокзале, уже совсем плохонькая, не ответила на мои поцелуи, быть может, слишком горячие. Безучастно стояла с опущенными руками, её мягкие щеки были прохладны, а губы произнесли тихо и спокойно: «Может, свидимся ещё». Эти же слова, только живей и взволнованней, были сказаны теперь, у подножия шестнадцатиэтажной башни, куда их спустила на лифте Зинаида Борисовна. Нелёгким делом оказалось это — усадить их в лифт. — Нет–нет, мы пешком! — испуганно заявила Вероника Потаповна и шарахнулась в сторону от раздвинувшихся перед самым её носом дверей. Первой вошла в кабину Александра Сергеевна. Ничего ужасного не приключилось с ней, и тогда на цыпочках ступили по очереди все остальные. Зинаида Борисовна нажала кнопку. Двери съехались. — Мы едем? — спустя некоторое время спросила моя бабушка. Всю жизнь она с подозрением относилась ко всяким техническим усовершенствованиям. У всех во дворе был газ, а она продолжала готовить на примусе. Даже авторитет Нонны был бессилен тут. Наконец кабина мягко качнулась, и двери раздвинулись. Блеснул дневной свет. Жизнь продолжалась. ПОСЛЕДНИЙ БАБУШКИН РОМАН Она продолжалась в поезде, который медленно тащил их из Москвы в Калинов. Черепахой назвала его, передёрнув плечами, Вероника Потаповна. Ни в какое сравнение не шел он с тем чудо–поездом, с тем голубым экспрессом, который, свистя, нёс их из Светополя в столицу. Какие занавески были там! Какой чай! Какие зеркала и лампочки! Свет большой и свет малый да ещё плафончики у каждого над головой, так что можно было лечь и культурно читать книгу. Вероника Потаповна повествовала об этом с упоением. А вот её сестре было по душе здесь. Не со своими сидела она, а у противоположного окна, за столиком с худой, болезненного вида женщиной, облачённой, несмотря на духоту, в плащ и полотняный платок, который, впрочем, она спустила, разговорившись, на плечи. А разговориться с Валентиной Потаповной было несложно. Слушать она умела… Не слушать. Это неточное, неполное слово, даже отдалённо не передающее ту сострадательную боль, с какой внимала она попавшему в беду человеку. Именно к ней приходил за отпущением грехов и сотней до зарплаты загулявший дядя Паша Сомов. Не к родному брату Дмитрию — к ней. Она отчитывала его: «Помрёшь же, окаянный! Помрёшь!» — и лезла в шкаф за облезлой с оборванным ремешком вместительной сумкой, где после её смерти нашли старые бумаги, письма (среди них и мои), а также облигации «золотого» займа. Семь штук по двадцать рублей — она скопила эту сумму, откладывая от маленькой пенсии, чтобы никого не ввести в расход своими похоронами. Помню, как гневно осуждала она Нику, девицу лёгкого поведения, которая жила у нас во дворе и которую на самом деле звали Ниной. (Вот! Не только моя бабушка гнушалась своим скромным именем.) «Вырядилась! А глаза‑то пустые». Но когда с Раей Шептуновой, которая пошла по Никиным стопам, стряслась беда и мать, грубая женщина, торговавшая на углу пивом, сгоряча выгнала дочь из дому, то не кто иной, как тётя Валя, приютила её. «Душа‑то хорошая у девчушки. Душа…» Тогда я не поверил этому. Какая душа у Райки Шепту–новой! Вот у Уленьки Максимовой, любови моей и надежды, была душа, она так и светилась в её больших глазах, а рыжая и неряшливая Рая, спутавшаяся с Кожухом… Её не любили у нас, и кто, кроме Кожуха, польстился бы на неё! Поезд снова остановился. — Да что он у каждого столба!.. — возмутилась Вероника Потаповна. Это был, конечно, риторический вопрос, но нашёлся человек, который ответил на него. — Слишком велика насыщенность, — сказал он несколько туманно, но очень учтиво. На вид он вполне сошёл бы за компаньона наших путешественников. Лет ему было за семьдесят, но держался он молодцом. Следил за собой, как говорила бабушка. Седые усики, галстучек, прекрасная выправка и не менее прекрасные манеры. Первое, что он сделал, когда вошли дамы, галантно поднялся и предложил Веронике Потаповне место у окна. Не Валентине Потаповне и не Александре Сергеевне — ей. — Благодарю вас, — сказала моя бабушка. Сняв шляпу, поискала глазами, куда бы положить её. — Вы позволите? — Он благоговейно принял головной убор и пристроил его на верхней полке. Валентина Потаповна подмигнула Александре Сергеевне. К счастью, скоро её вниманием завладела женщина в плаще, так что сестра получила возможность спокойно и пристойно поговорить с человеком. Она заметила, что Москва сильно изменилась. Кремль, правда, остался тот же. Царь–пушка, Царь–колокол… Но рестораны уже не те. И гостиницы тоже. Незнакомец слушал с живейшим и учтивейшим интересом, как ни один мужчина не слушал её уже много лет. Пожалуй, с тех самых пор, когда в нашем доме появился Кис–Кис. Это был настройщик роялей. Плешивый и коренастый, широкоскулый, он казался ниже бабушки, хотя на самом деле был выше её. Я потому так уверенно говорю об этом, что помню спор, который вели при мне сестры. Валентина Потаповна утверждала, что Кис–Кис едва достаёт до носа бабушки, а та сердилась и говорила: «Чепуха!» И прибавляла в уязвленном женском самолюбии: «Вот твой Дима… Длинный, а что толку!» Валентина Потаповна бледнела. Да как смеют сравнивать её мужа, безотказного труженика, у которого целая тумбочка благодарностей, фронтовика, прошедшего всю войну, с этим… С Кис–Кис! Не знаю наверняка, но, думаю, сама она и пустила в обиход эту кличку, её остренький язычок угадывается тут. Он чинно пил у нас чай, раскрасневшийся и потный, и вдруг оживился: по широкому подоконнику между обёрнутыми синей бумагой горшками со столетником (другие цветы у нас не приживались) шла с задранным хвостом кошка. О бумагу шуршала шерсть. — Кис–кис! — позвал, так весь и подавшись вперёд, наш гость. — Кис–кис! Валентина Потаповна насмешливо улыбнулась, а бабушка представила зверя: — Это Мурка. Мурка, иди сюда! И Мурка, спрыгнув с подоконника, подошла. Недавно я вычитал в одной книжке, что, может быть, хоть при описании собственной жизни дозволено руководствоваться велениями сердца больше, чем законами искусства. Мне нравится эта мысль. Я воспринимаю её как некое напутствие авторитета и, пользуясь им, хочу немного рассказать о кошке Мурке. Без неё портрет нашего дома будет неполным. Начну с того, что кошка Мурка — это не одно лицо, вернее не одно существо, а несколько, пять или шесть, которые последовательно сменяли друг друга в течение многих лет. Но это всегда была кошка (хотя бабушка всегда брала кота, котика, как она говорила, заранее и слишком преждевременно, как выяснялось, радуясь тому обстоятельству, что он не будет котиться и не придётся звать Александру Сергеевну топить котят), всегда была дымчато–серой и всегда звалась Муркой. Хозяйка разговаривала с ней как с человеком. Хвалила, ругала, ворчала, если та «путалась под ногами», и безропотно вставала под утро в рубашке, кудлатая и морщинистая, босая, страшная, чтобы пустить «шлюндру» в дом. Все Мурки были ужасно привередливы, особенно последняя, которая жила с ней уже после моего отъезда. Она, например, пила кипячёное молоко и терпеть не могла сырого, не ела жирного мяса, зато обожала пирожные. Тут её вкус совпадал с хозяйским. Вдвоём сидели они у потрескивающей печки в пустой квартире, бабушка спрашивала ласково: «Ну что, Мурмулена?» — и та понятливо отвечала: «Мур–р». Не всегда была такая идиллия. Порой вспыхивали ссоры, и бабушка подолгу не разговаривала со своей четвероногой товаркой. Та виновато ходила за ней следом. Под ноги попадала, взмяукивала, и тогда бабушка, подпрыгнув, будто сходила с эскалатора, ей же делала выговор: «Не вертись под ногами». Ни Дмитрия Филипповича, ни Валентины Потаповны уже не было в живых. Умер дядя Паша Сомов, напоследок погладив слабеющей рукой толстый зад медсёстры, которая колдовала над шприцем. Умерли старые приятели Кирюшины. Александра Сергеевна умерла — легко и спокойно, умело, как все делала. Лишь моя бабушка осталась. Я вижу её: одна, ветер треплет седые космы (к восьмидесяти годам она перестала краситься), беззубый рот запал, на ней ночная рубашка, а у ног Мурка. Живыми и острыми ввалившимися глазами смотрит она вдаль. Боже мой, как же страшно ей! Ведь она последняя, все её сверстники давно уже там. Прочь, прочь! До этого пока далеко, моя бабушка ещё молода, ей всего семьдесят три, жива сестра, жив зять, жива бессловесная и надёжная Александра Сергеевна, и поезд хоть и медленно, хоть и останавливаясь у каждого столба, но подбирается к Калинову, земле обетованной. Галантный кавалер в галстучке и с седыми усиками слушает, наклонив голову, её негромкий рассказ о поразительной кошке Мурке, которую она вынуждена оставить на попечение соседей. Негромкий, поскольку её сестра, все так же сострадательно внимающая худой женщине в плаще, терпеть не может кошек. Это странно, но это так. Добрая и отзывчивая Валентина Потаповна никогда не держала у себя живых существ, предпочитая иметь дело с цветами. Вот они зеленели у неё пышно. К кошкам же она испытывала прямо‑таки гадливость. Оттого поначалу шутливое Кис–Кис вскоре приобрело в её устах оттенок уничтожительный. Впервые в нашем доме он появился в качестве клиента, желающего сплавить кое–какие вещички. Платье, кофточка, комбинация — словом, предметы женского туалета. Это вызвало некоторую насторожённость бабушки, которая пуще всего боялась, как бы ей не всучили ворованное. Клиент успокоил её. «Это жены, — сказал он и уточнил с волнением в голосе: — Покойной». После Вероника Потаповна утверждала, что на глазах у него блеснули слезы, но это враки. Однако и волнения достало, чтобы моя сентиментальная бабушка, сама вдовствующая уже несколько лет, прониклась к нему сочувственным уважением. Чаю предложила. Он рассыпался в благодарностях. Они беседовали, бабушка с пониманием улыбалась и делала мускулами лица движение, которое мне трудно передать на бумаге. Словно какая невидимая волна пробегала от линии глаз вверх и, разгладив лоб, пропадала в завитых, тогда жгуче–черных крашеных волосах. Кис–Кис зачастил к нам. Вещей покойной жены он не приносил больше. Пили чай, говорили, вспоминали, как было до войны. Приглашал Кис–Кис и к себе, и мы с бабушкой его посетили. Жил он на Пушкинской, недалеко от драмтеатра. Тёмная комнатушка помещалась в странной нише между вторым и третьим этажами. Я очень удивился, не найдя здесь ни одного рояля, мне казалось, их у него множество («А вот есть у меня один рояль…» — нередко говаривал он). Вместо них моему взору предстал старинный черный гардероб, на котором стоял таз. Хотя комната, как я сказал, непостижимым образом помещалась между вторым и третьим этажами, потолок протекал, и вода скапливалась в тазу. Кис–Кис использовал её в хозяйственных нуждах, ибо колонка располагалась в дальнем углу двора, а деревянная лестница, ведущая в эту мансарду, была крута и узка. Я хорошо помню своё опасение, что именно из этой воды Кис–Кис приготовил чай, которым потчевал нас. Больше в этом угрюмом доме я не бывал, но бабушка — есть у меня такое подозрение! — его посещала. Никогда не забуду страха, с каким я в сумерках ждал её у окна. То ли на два, то ли на три часа задерживалась она. Где? Ужасные мысли бродили в голове. Сбила машина, бандиты напали (неспокойно было в городе в то время), словом, её уже нет в живых, и как же я? Я как? Через бабушку, стало быть, перешагивал, перешагивал через её возможную смерть, но я не казню себя за это. Ребёнок боится остаться один. Мама — или тот, кто её заменяет, — весь мир для него, и, случись с ней что‑либо, это равносильно крушению миропорядка. Примечательно другое: я не надеялся на Валентину Потаповну. И уже не манили меня её разговоры, не интересовали книги, о которых она рассказывала, не будоражили воображение высокие помыслы, ею возбуждаемые. Я сидел и боялся. И думал, что если бабушка, милая, дорогая, любимая бабушка, не появится сейчас между прислонённых к стене створок ворот, то жить мне дальше в детдоме. Бабушка появилась. Я бросился к ней, уткнулся в её мягкую грудь, на которой красовалась бумажная роза, пахнущая пробными духами «Серебристый ландыш» (два двадцать — старыми деньгами; я покупал эти крохотные флакончики и дарил моим женщинам к Восьмому марта), и уже не отходил от неё. Где была она в тот вечер? У Кис–Киса? Если это так, то мой интуитивный страх не был напрасен, ибо, может быть, как раз в эти минуты решалась не только бабушкина, но и моя судьба. Оказывается, Кис–Кис поставил условие, чтобы меня не было. Они распишутся, поменяют две квартиры на одну (интересно, кто поехал бы в его межэтажную каморку?), он снова будет хорошо зарабатывать, поскольку роялей становится все больше, а специалистов по настройке их в Светополе, кроме него, нет, но я, я должен покинуть их, «Куда же я его дену?» — так, наверное, спросила моя бабушка. Он сокрушённо развёл руками. В конце концов, у «этого ребёнка» есть мать. Или… Не знаю точно, предложил ли он это «или», но вот что он категорически отказался терпеть меня в своём будущем доме, мне известно доподлинно. Не от бабушки. Та ни единого худого слова не сказала о последнем претенденте на её руку — оберегала возвышенный образ, который создала для себя. О его культуре, о его интеллигентных манерах, о его благородстве взахлёб говорила она. Благородство?! Тётя Валя засмеялась. Да где это видано, чтобы благородный человек требовал отдать ребёнка в детдом? Бабушка метнула на меня испуганный взгляд. Она хотела, чтобы Кис–Кис и в моей памяти остался этаким принцем, но «завистливая» сестра разрушила даже это. Схватив за руку, прочь потащила меня бабушка. Не разговаривали они после примерно полгода — то была одна из самых продолжительных войн в их боевой истории. Спустя много лет мне снова пришлось стать камнем преткновения в пусть случайных и краткосрочных, но весьма тёплых отношениях Вероники Потаповны с лицом мужского пола. Произошло это, как догадывается читатель, в том самом поезде, который мчал наших героев из Москвы в Калинов. Не тащил, как вначале, пыхтя и спотыкаясь у каждого столба, а прямо‑таки глотал километры — так легко, так увлекательно и чудесно струилась беседа между Вероникой Потаповной и её галантным соседом. И надо же было случиться, что женщина в плаще, которой с таким состраданием внимала Валентина Потаповна, сошла, — повязав платок, у одного из столбов и та осталась не у дел. Некоторое время она находилась под впечатлением услышанного, а потом стала все чаще и все озорней поглядывать на увлеченную светской беседой пару. Сестра не замечала опасности. Проникновенно говорила она о своём пристрастии к хорошей музыке и о нынешней молодёжи, которая мало что смыслит в этом. Не вся, конечно, не вся. В этой связи она мимоходом упомянула о своём внуке, но в таком контексте, будто внуку этому, то есть мне, всего лет четырнадцать. В синеньких глазах Валентины Потаповны заплясали чертики. — Ты, наверно, имеешь в виду правнучку? — спросила она невинным тоном. Вероника Потаповна осеклась на полуслове. Такого чистого, такого бескорыстного предательства не ожидала она даже от сестры. И вот уже снова поезд едва тащится, снова останавливается у каждого столба и неведомо почему воняет рыбой. МОЙ ГОРОД Светополь! Тебя нет на карте, но что с того! Нет только слова, знака буквенного символа, но ты‑то есть, реальный, ты существуешь во плоти — из камня–ракушечника (немного теперь, лишь на окраине, в «частном» секторе), из белого камня, из кирпича и железобетона, который наступательно и многоэтажно вытесняет маленькие домики моего детства. Пусть! Комфорт и гигиену приносит он с собой. Все меньше остаётся в моем городе рукомойников, и современный мальчуган уже не звенит по утрам тупым носком, торопя хилую струйку; не выстраивается в рассветные часы очередь в дворовую уборную на три очка, разделённых дощатой перегородкой, в которой мы, малолетние распутники, проделывали дырки; не надо таскать из подвала по обледенелым ступенькам ведра с углем, чтобы растопить мёртвую печь, которая, не пройдёт и часу, протяжно загудит, а если плюнуть на раскалённую конфорку, то слюна запрыгает, шипя, белыми шариками — проказа, нашим детям неведомая. И слава богу! Я понимаю радость людей, с усталых плеч которых сняты изнурительные бытовые заботы, я сам живу в благоустроенном доме, но Светополь, южный город Светополь, только не в сегодняшнем, а в тогдашнем своём послевоенном облике, жив в моей памяти, и я не устаю вновь и вновь возводить его в своих книгах. Мои земляки узнают его сразу. Их не смущает словесный знак, которого нет на карте. Они узнают лестницу любви, длинную и разрушенную, зигзагами спускающуюся с улицы Ленина на улицу Воровского, прямо к индустриальному техникуму, где директорствовал Эрнст Зимин, чье детство так разительно напоминает детство моё. Ту самую лестницу, на которой когда‑то объяснился в любви поэтичной девочке Ире губастый Филя. Я не придумал её названия. В то время лишь мальчишки да влюблённые отваживались ходить здесь, такой жуткой славой пользовалась она. Но влюблённые отваживались, и ничего, бог миловал. Я так жалею, что Рая Шептунова не была здесь ни разу — на лестнице любви. По иной лестнице протопали, скользя и оступаясь, её стройные ножки, но душа, душа, как правильно заметила тётя Валя, жива и в ней. По Воровского мимо индустриального техникума проехал в последний раз дядя Паша Сомов. На похороны брата Дмитрия Филипповича везли его из загородной больницы сын и невестка, везли не человека, а полутруп, но он воскрес. Он показал им, дядя Паша Сомов, какой он полутруп. Подымаясь и изгибаясь, Воровского пересекается с улицей Ленина, по которой некогда ходил трамвай, третий номер. «Зайцем» раскатывали мы по всему городу, а если кондукторша спрашивала билет, отвечали с вызовом: «У меня отец в депо работает. — И, честно глядя в глаза, называли фамилию: — Манько». За этим несчастным Манько (я в глаза его никогда не видел) числилась, таким образом, не одна сотня сыновей, и попробуй определи, кто из них настоящий. Им был некто Игорь, он приходил по голубиным делам к Дмитрию Филипповичу. Как раз на углу стояла пивная, где с утра до вечера трудилась мать Раи Шептуновой, но это было заведение низкого пошиба, ни в какое сравнение не шедшее с павильоном Аристарха Ивановича, человека трагического. Тут все было куда пристойней. Ни за какие деньги не отпускал он спиртного подросткам, но я хаживал к нему уже почти взрослым, на грани совершеннолетия, и, пригубливая пиво, выслушивал исповедь маленького человека в белой шляпе. Жил он далеко отсюда, в Алмазово, но хотя бы раз в месяц наведывался в Светополь в безумной надежде уговорить сбежавшую жену вернуться к нему. «Я знаю, она любит меня! — И бил себя в грудь. — Меня одного!» А напившись, с завыванием декламировал бог весть откуда выуженный монолог, где были такие слова: «И плачет он, маленький лебедь, совсем умирающий…» Между улицей Ленина и жалкой речушкой Риглас располагался парк. Я говорю — располагался, хотя он и поныне существует, но разве это тот парк! Скверик, густо пересечённый асфальтированными дорожками, а тогда был лес, чаща с таинственными уголками, с диким кустарником, где мы устраивали свои «штабы», и аллеями, по которым после заката солнца мало кто рисковал пройти. Высокая чугунная решётка окружала этот очаг культуры, и вход сюда был платным — разумеется, не для нас. Сейчас решётку снесли, а Зелёный театр в центре парка существует и поныне, и поныне мальчишки, забравшись на деревья, смотрят задарма концерты. Где‑то здесь рисовал свои первые пейзажи неудавшийся художник Андрей Рябов, чей брат, профессор и доктор экономических наук Станислав Максимович Рябов, возглавляет наш молодой университет. Красивый баритон его отца известен всей области — вот уж сколько лет звучит он по светопольскому радио! Если подняться от парка вверх по улице (а теперь по проспекту) Кирова, то попадёшь на улицу Горького, самую красивую в городе. Вековые каштаны в четыре ряда тянутся на несколько кварталов. Когда‑то тут была редакция, куда я носил свои первые опусы, привечал же меня лысый верзила в очках, за которыми глубоко сидели насмешливые глазки. Звали его Виктором Кармановым. Запомните эту фамилию! Я убежден, что этот человек ещё даст знать о себе. Рядом с бывшей редакцией, против массивного серого здания банка стоит цирк. Не раз хаживал я сюда со своими дочерьми, но ничего не говорит моему сердцу это фундаментальное здание, потому что в памяти моей живёт цирк другой — лёгкое шапито, некогда раскинутое на том самом месте, где ныне центральный универмаг. Сколько вечеров провели мы здесь! Никаких билетов у нас, разумеется, не было, но мы умели проходить и так, и называлось у нас это словечком «канать». Способы были разные. Самый простой, хотя и самый рискованный — махнуть через дощатый, обклеенный афишами забор. А вот способ «культурный». Выбираешь момент, когда зрители валят толпой, подстраиваешься к группке из нескольких человек и, делая вид, что с ними, важно проходишь мимо контролёрши, которая едва билеты отрывать успевает. Некоторые из тогдашних артистов, чьи красочные портреты малевались на дощатых щитах, выступают и сегодня. Они теперь ветераны, а я, узнавая и помня их, считаю ветераном себя. Зачем я так подробно описываю тут Светополь, хотя не о Светополе, а о Калинове речь, и не обо мне, а о старых людях, которые дотащились наконец до города своего детства? А затем, чтобы понять самому и передать вам то волнение, которое они при этом испытывали. Ведь для них этот захолустный районный городишко на реке Пёс — то же, что для меня Светополь, город прекрасный. Вокзала они не узнали, и не мудрено, поскольку ни вокзала, ни железной дороги полвека назад не было. И все‑таки каким праздником для глаз явилась стандартная вывеска на жёлтом здании станции Калинов! Стало быть, цель достигнута. Не без торжественности ступили наши путешественники на привокзальную площадь. Площадь, впрочем, сказано слишком громко. Пятачок с автобусной остановкой, двумя пустыми киосками и квасной бочкой, на которой сидела ворона, — вот все. В тени клёна с серыми от пыли листьями стоял мужик с велосипедом. — Такси подано, — грустно пошутила Валентина Потаповна. Что‑то не по себе ей было… Зато Вероника Потаповна держалась молодцом. — Надо найти милиционера, — сказала она, оглядевшись. Сестра посмотрела на неё с тоской. — Зачем? — Ну как же! Должен быть милиционер в городе. — Ну, есть милиционер. Зачем он тебе? Двое других стояли молча. Они были гостями тут и дисциплинированно ждали, что решат хозяева. А те завели странноватый спор о милиционере. Младшая сестра настаивала, что нужно обязательно отыскать его, а старшая резонно интересовалась: зачем? Их что, обокрали в дороге? — При чем здесь обокрали! — возмутилась Вероника Потаповна. — Мы спросим у него. — Что спросим? Зачем мы сюда приехали? Вот какими невесёлыми были первые минуты на Калиновской земле. И, мне кажется, я понимаю почему. Это примерно то же самое, что новый светопольский цирк — великолепный, но ничего не говорящий ни уму моему, ни сердцу. А прежнего шапито нет и никогда больше не будет. Громадина универмаг высится на его месте. — Пошли! — скомандовала Александра Сергеевна, и все послушно двинулись за ней к остановке. В автобусе сестры не отводили от окон напряжённых, готовых узнать и обрадоваться глаз, но узнавать было нечего. Сперва шли двухэтажные, из светлого кирпича дома, длинные и унылые, потом, приседая на одну сторону, автобус свернул на улицу, где стояли дома деревянные. Но все на одно лицо и явно недавней постройки. Крохотная гостиница была переполнена. Даже в коридоре стояли раскладушки. И так всегда, объяснила дежурная, потому что в Калинове завод, где ремонтируют «газики». Не только с окрестных районов, но даже из других областей наезжают шоферы. — Не знаю! — передёрнула плечами Вероника Потаповна. — Раньше никакого завода не было. — А затем поведала, с каким восторгом приняли их в московской гостинице. Швейцар, пальмы, просторные номера… Выручила опять‑таки Александра Сергеевна. Мигом сообразила, что коль гостиница мала, а приезжих много, то наверняка кто‑то сдаёт койки. — А надолго вам? — требовательно спросила толстая и маленькая пожилая уборщица и с явным удовольствием, что можно перевести дух, поставила неполное ведро. Она трудно дышала, хотя уставать ей вроде было не от чего — всего несколько раз махнула шваброй. Александра Сергеевна ответила, и тогда последовал новый вопрос: сколько их? Потом: откуда? И зачем? Не на завод же! Потому что, если на завод… — Не на завод, — заверила Александра Сергеевна. И, беря быка за рога: — Сама не сдаёшь? — А куда же тогда, если не на завод? — уклонилась от ответа словоохотливая толстуха. Но тугая на ухо Александра Сергеевна обладала замечательной способностью слышать лишь то, что хотела слышать. — Сама, говорю, не сдаёшь? Уборщица подышала, уперев руки в толстые бока, и ответила: — Ну, сдаю. Это Александра Сергеевна услыхала. — Четверых положишь? Женщина облизала губы. — Ну, положу. — Пошли! — кивнула мать Уленьки Максимовой и двинулась было к выходу, где препирались на крыльце сестры, однако уборщица не стронулась с места. — Домою, — сказала она. Александра Сергеевна остановилась. — А долго? Калиновская жительница оторвала наконец руки от боков, слегка развела ими и, устав, опустила на прежнее место. — Как пойдёт, — сказала она с одышкой. — Часика два. Погуляйте пока. Александра Сергеевна окинула взглядом коридор. — Это, что ли? Их будущая хозяйка подумала, посопела и ответила: — Это. Тогда наша соседка, некогда умудрявшаяся за три часа выбелить не только квартиру, но и фасад дома, быстро скинула кофту, юбку подоткнула, спросила, где тут вода, принесла полное ведро, и через несколько минут полы блестели, чистенькие. Уборщица только вертела головой на толстой шее. Как сова… Александра Сергеевна вылила под дерево воду (ссорившиеся на крыльце сестры изумлённо смолкли), выжала и повесила на забор тряпку, руки ополоснула и приказала: — Пошли! Но толстуха и тут не пошевелилась. И вдруг блинообразное лицо её просияло. — Ну ба–аба! — протянула она с восхищением. — Ну, баба! Да откуда же ты такая? И с быстротой, которую как можно было ждать от неё, сорвалась с места. Проворно перебирая короткими ножками, прямо‑таки бежала по улице. Наши едва поспевали за ней. КВАРТИРАНТЫ — Сюда, — сказала запыхавшаяся хозяйка. — Сюда. — И все трое вошли в распахнутую дверь. Трое? А где же четвертый? Уж не потерялся ли он по дороге? Нет. Четвертый остался во дворе, заворожённый увиденным. Что же такое узрел наш четвертый человек? Голубятню. Обыкновенную голубятню, не очень большую, но и не маленькую, поставленную довольно низко; на юге их подымают куда выше. И там, на юге, их устанавливают, как правило, на столбах, здесь же был род двухэтажного сарайчика с хозяйственным помещением внизу. Но это бог с ним, а вот что покрытый толем верх не имел продольных планок, сильно покоробило старого голубятника Дмитрия Филипповича. Какое неуважение к птице! Дело в том, что в отличие от крыши человеческого дома крыша голубятни предназначена не только для защиты от дождя и холода, но ещё и для отдыха. Голубь — не воробей, на дерево не сядет… Однако это квалифицированное соображение Дмитрий Филиппович выскажет коллеге лишь завтра утром, сейчас же он с беспокойством обнаружил, что женщин, которые только что были рядом, и след простыл. Какая из двух дверей поглотила их? Постучал, подождал, к другой перешёл, потом обратно. А женщины тем временем знакомились с жилищем. Всего две койки было тут, а также однотумбовый стол явно казённого происхождения, шкаф и три стула. Вероника Потаповна окинула комнату тем самым взглядом, какой бросала некогда на вещи, что приносили ей для продажи. — И сколько же вы хотите за неё? В чем–чем, а в этом она знала толк. И не только она. Многие в Светополе держали после войны квартирантов, в основном студентов, для которых не ахти как строили тогда общежития — руки не доходили. Немало понаехало в наш южный город и другого люда. Скольких война лишила крыши над головой, а здесь небо как‑никак было поласковей. Но и у нас, и у Валентины Потаповны, и у Александры Сергеевны жили студенты. Подчас это были не просто взрослые, а, на наш детский взгляд, совсем уже пожилые люди: тридцать, тридцать пять лет. Учились они заочно и приезжали сюда на сессию. Именно таким и «сдавала» Валентина Потаповна — в отличие от моей бабушки, которая предпочитала квартирантов постоянных. Не надо думать, что это лёгкий или даже дармовой заработок. Днём и ночью видеть в своём доме постороннего человека — удовольствие небольшое, однако бабушка отличалась тут терпением неистощимым. А Валентина Потаповна? Рачительная хозяйка, как только не ублажала она своих квартирантов! Шепотом объяснялась с Дмитрием Филипповичем в собственном доме, а то и знаками, меня же совсем выпроваживала, дабы не мешал. Я не обижался. Обременённые семьёй и работой, войну прошедшие, эти люди самоотверженно «грызли гранит науки», поэтому как было не порадеть им! Но то заочникам, людям краткосрочным, а вот когда однажды сдала в порыве милосердия на всю зиму, то ровно через месяц девушка в слезах ушла на другую квартиру. Я понимаю её. Раз я тоже жил у Валентины Потаповны около месяца и знаю, что это такое. Время от времени бабушка ненадолго уезжала в Крутинск к благополучной дочери Нонне. «Парк! Какой парк там!» — упивалась она. Парк был обыкновенным. Ну, старый, ну, тихий, ну, с двумя общипанными лебедями в заполонённом тиной озере. Что же нашла в нем Вероника Потаповна, к красотам природы равнодушная? А ничего. Я прямо заявлял (молодость любит резать правду–матку в глаза), что она едет туда, дабы сэкономить на харчах. Живя в гостеприимном и сытом доме Нонны, мы ни копейки не тратили на еду, а это было ощутимым подспорьем в нашем скудном бюджете. Но то на каникулы. Во время же учебы бабушка меня, естественно, забрать не могла, и я, ликуя, оставался у тёти Вали на два–три дня. Ликуя! Но когда однажды бабушка уехала по бесплатной путёвке в санаторий, то моя поначалу беспечная и весёлая жизнь у Валентины Потаповны превратилась в ад. Вот когда я понял, что такое время. Каждую минуту я ощущал в отдельности. Садился и чувствовал, что сажусь. Вставал и чувствовал, что встаю. Не шевелился и чувствовал, что не шевелюсь. И так далее. Я чувствовал все это кожей, нутром своим, поскольку рядом была тётя Валя, которую раздражало каждое моё движение, как, впрочем, и моя неподвижность. Она искренне любила меня, но сейчас меня было слишком много. Ей мешало, что рядом ходит, сопит, дышит, жуёт что‑то, шмыгает носом (я сызмальства страдал хроническим насморком. «Да высморкайся же ты!» — вскрикивала она, и маленькие кулачки её сжимались), чешется и скрипит пером постороннее существо. С каким нетерпением ждал я из санатория свою вздорную, свою непригодную для умных разговоров бабушку! Какие письма писал ей! Там не было ни слова жалобы, ни одного намёка, чтобы она приехала раньше (эти письма сохранились, и недавно я с трепетом перечитал их), но она, не обладавшая ни умом, ни просвещённой гуманностью своей сестры, все поняла и примчалась досрочно. Вот праздник‑то был! Мне нелегко дались эти строки. Нет ли в них того холодного бесстрастия, которое сродни неблагодарности? Вина ли тёти Вали, что её доброта была добротой на короткой дистанции, порывом, спринтерским рывком, который способен показать чудеса интенсивного и деятельного чувства, но который — и это вполне естественно — исключает изнурительный марафон? Каждому своё. Эта маленькая женщина дала своему внучатому племяннику импульс любви идеальной. То есть ко всему сущему на земле, независимо от того, состоишь ли ты с ним в родственных или интимных отношениях. А уж что при раскладе этой любви на конкретные особи её не всегда хватало надолго, дело другое. Много чего недостаёт на всех, и потому, только потому неукоснительно блюдёт природа свою очерёдность. «Мы отжили своё, — не раз говорила тётя Валя — без грусти, но с пониманием закона. — Теперь ваш черед». С пониманием! За это ей была ниспослана лёгкая смерть. Декабрьским утром строгала топориком щепу, бросив соседке с предвкушением: «Сейчас печечку растопим… — И вдруг выронила топор, зажмурилась, простонала: — Головушка… Ой, головушка моя!» — тихо завалилась на бок, и дух её отлетел. Не голова — головушка. У нас в Светополе так не говорят. От города Калинова это, что на реке Пёс. Как рвалась сюда её душа! Но почему не радость, а досада и тоска в её голосе? В синеньких глазах? В том, как склонила набок голову? Опытный Дмитрий Филиппович сразу понял: не в духе, и внимательно следил за собой, дабы ничем её не прогневить. И все‑таки, выходя с остальными, уже без вещей, на первую свободную прогулку, не заметил, как сами по себе остановились ноги, а взгляд прилип к голубятне. — Идёшь, что ли? — окликнула Валентина Потаповна. И он, в берете и галстуке, виновато заспешил за ними на своих длинных ногах. РЕКА ПОД НАЗВАНИЕМ ПЁС Ни старых домов (очень старых, из того времени), ни старых деревьев, ни старых людей, с кем можно было б поговорить и вспомнить… Но река Пёс — она‑то осталась! К ней вела широкая и пустая пыльная улица. Что–то строили тут, и строили давно, потому что дощатый забор вокруг стройки частью завалился, частью сгнил. На железной, в пятнах извести бочке сидела кошка. Видимо, когда‑то здесь были частные домики; то там, то здесь зеленели среди строительного хлама покалеченные яблони. Одна была усыпана зелёными плодами. — Антоновка, — с ходу определила моя бабушка. С величайшей осторожностью делала она каждый шаг. Любой камушек и любая ямка грозили её больным ногам страданиями. С вожделением вспоминала она асфальтированные светопольские улицы. — Никакая не антоновка, — сказала Валентина Потаповна, ни к кому в частности не обращаясь. Она шла впереди, слегка склонив набок голову, что служило обычно признаком неудовольствия. Сестра, не отрывая от земли взгляда, передёрнула плечами. — Всегда антоновка была. Валентина Потаповна чуть замедлила шаг и теперь шла рядом с мужем. — Когда всегда? Это она его спрашивала, Дмитрия Филипповича, который хоть и прогневил её тем, что заблудился у голубятни, но в состоянии ссоры с ней не был. — Всегда, — стояла на своём бабушка. — Ну когда, когда всегда? — продолжала допытываться у мужа, уже сердясь, Валентина Потаповна, а он глядел на неё скошенными из‑под берета глазами и только изредка бросал быстрый взгляд под ноги. Так спустились они к реке, которая носила краткое и звучное название Пёс. Впервые услыхав его, я все пытал сидящую на подоконнике возле розетки с мелко наколотым сахаром старую тётю, откуда такое название и что оно означает. Собаку? Тётя Валя улыбнулась. Не моей наивности, нет, а тому, что все на свете повторяется. Вот точно так, оказывается, и она когда‑то требовала от взрослых вразумительного ответа на тот же вопрос. Взрослые не дали его. «А ведь кто‑то же да назвал, — произнесла моя двоюродная бабушка, и взгляд, мечтательно устремленный мимо меня, погрузился в зеленую толщу времени. — Где сейчас этот человек?» — «Как где? — удивился я. — Умер». Все‑то было ясно моему образованному девятилетнему уму, кроме одного: что означает странное название. Я был на реке Пёс. Стоял на её низком берегу среди кустов, которых мой южный глаз определить не умеет, вглядывался в воду, ровное и бесконечное движение которой сродни неподвижности, следил взглядом за крохотными воронками, вдруг возникающими из ничего и через краткий миг пропадающими (вот это уже была жизнь по сравнению с бездушной вечностью движения), и думал не о том, почему так, а не этак называется река, не отыскивал сходство с послушной хозяину собакой, а живо представлял себе, как стояли на этом самом месте мои старики. Грустно мне было. Как эти воронки, появились и исчезли они, теперь мой черед, но суть не в этом, а в том, что я чувствовал реку Пёс рекою своею. Будто когда‑то уже был здесь и видел все, и руку мочил… Я нагнулся и поиграл пальцами в тёплой и непрозрачной воде, враз посветлевшей на фоне белой кожи… Почему будто? Я действительно был здесь пятьдесят лет назад, я шел по улице среди зарослей бузины и ромашек, я помню страшного деда Егора с козлиной бородкой и острый вкус украденных черных вишен на губах, которые я старательно облизывал, дабы не выдать себя. Все было. А мои внуки или мои внучатые племянники вот так же вспомнят обледенелые ступеньки подвала, по которым ну‑ка потащи ведро с углем, вспомнят раскалённую печь, подпрыгивающие и звенящие на ней белые шарики слюны, третий номер трамвая на улице Ленина и лестницу любви, но не ту, которая придёт к ним, благоустроенная и освещённая люминесцентными лампами, а другую, тёмную, наводящую ужас на всех, кроме мальчишек и влюблённых. Мне хочется думать, что вспомнят. И подобно мне, который вместе со своими стариками совершил путешествие во времени из Светополя в Калинов, отправятся когда‑нибудь из своего города в город мой. Вот о чем думал я, стоя на берегу реки Пёс среди неюжных кустов, названия которых мне неизвестны. Грустно мне было, но и хорошо тоже. А было ли хорошо моим старикам, я не знаю. Порой мне приходит в голову, что не следовало им затевать эту поездку. Но, может быть, я ошибаюсь. Моя воронка ещё крутится и спешит, и бог весть о чем буду думать я, когда придёт её черед распрямиться в течении. Шагнув, Вероника Потаповна поболтала в зеленой воде рукой. Сверкнуло кольцо, и это она отметила, а вот что вода светлеет на фоне руки, нет. — Грязная какая! — брезгливо возмутилась она, достала из сумочки платок и насухо вытерла изуродованные подагрой пальцы, на которых алели лепестки когтей. В Москве на вокзале освежила их, спрятавшись в туалете от насмешливого взгляда сестры. Валентине Потаповне тоже хотелось потрогать воду, но теперь, после Вероники, она принципиально решила не делать этого. Ниже склонив набок седенькую голову, первой пошла прочь, за ней Дмитрий Филиппович и Александра Сергеевна, но он все оглядывался на свояченицу. — Да! — произнесла та с чувством. — Да! И лишь после этого со скорбным лицом двинулась за остальными, к большому облегчению Дмитрия Филипповича. В молчании удалялись сестры от реки детства, о встрече с которой столько мечтали и ради которой проехали полстраны. Зачем? Чтобы вот так угрюмо постоять, поглядеть и даже из‑за упрямства не помочить руку? Валентина Потаповна закусила губу и вдруг, повернувшись, побежала назад. Дмитрий Филиппович и Александра Сергеевна удивленно остановились, а Вероника Потаповна с тем же скорбным лицом продолжала путь. Её сестра быстро присела, скинула туфли и — босиком по тёмной земле, по мягкой и прохладной траве, которая щекотала ступни. В воду… Дно было твёрдым и пологим, хорошим. По колено вошла, подняв подол платья, а другой рукой плескалась и баловалась. — Вероника! — крикнула звонким голосом и, обернувшись, приставила к глазам мокрую руку, на которой играло солнце. — Слышь, Вероника! Давай купаться! Сестра остановилась. «Вероника», — вот что прежде всего дошло до её радостно встрепенувшегося сознания. Валька уступила, сдалась, заговорила первой… Бабушка не делала этого никогда. Характер выдерживала. А Валентина Потаповна срывалась. Первой шла «на поклон», избрав для этого любой предлог, а то и вовсе без предлога. «Да ну, Верка, хватит кукситься. Один раз живём на свете». К чести Вероники Потаповны следует сказать, что она никогда не отклоняла этих мирных инициатив. На шею не бросалась, но сразу же оттаивала, накрывала чай по самому высокому уровню, то есть едва ли не со всеми вареньями, и, растроганно–возбуждённая, готова была выполнить любую прихоть сестры, даже такую экстравагантную, как купание в реке Пёс. Валентина Потаповна стояла по колено в воде. Солнце било ей в глаза, она щурилась и смеялась. Подол намок, но какое это имело значение! Проворно вышла она на берег. — Купаться, купаться! Димушка, ну‑ка! — приказала мужу и сделала движение, которое означало: раздевайсь! Дмитрий Филиппович смотрел на неё с серьёзной пытливостью. Ему всегда требовалось время, чтобы уяснить, чего надобно жене. — Как купаться? Она подбежала и мокрой рукой сорвала с него берет. — Как купаются! Обыкновенно. Или утонуть боишься? Не бойся, здесь не утонешь. Скажи, Вера. — Да ты что, Валь! — изумилась (немного преувеличенно) Вероника Потаповна, однако подошла ближе. — А что? Быть в Калинове, у Пса стоять и не окунуться? — Не боюсь я утонуть, — отклонил нелепое подозрение Дмитрий Филиппович. Жена быстро повернулась к нему. — Ах, не боишься! — И давай стягивать с него пиджак. Он скалил зубы, довольный и одновременно малость встревоженный, откидывал назад голову. На голом черепе сверкало солнце. — Валь, — говорил он, урезонивая. — Валь! — А глаза косили то на Александру Сергеевну, которая спокойно стояла в стороне, то на свояченицу. Валентина Потаповна, оставив в покое мужа, живо скинула с себя платье и комбинацию. — В чем же ты купаться собираешься? — уже со смешком спросила Вероника. — Да и холодно… — Она зябко повела плечами. — Холодно? — засмеялась Валентина Потаповна. — Это ты говоришь — холодно? Первой же лезла всегда. Александра! — взялась она за четвертого спутника. — А ты? В реке Пёс, а? Это тебе не Черное море. Раз в жизни… Но Александра Сергеевна, хоть и продолжала беззвучно смеяться, отрицательно покачала головой. — Купаться не буду… И больше её Валентина Потаповна не трогала, а от сестры не отстала, пока та, хихикая и зыркая глазами по сторонам, сама не веря тому, что делает, не разделась до трусов и импортного, «как у Нонны», лифчика. Дмитрий Филиппович, наклонив лысую голову, переводил исподлобья хитрый взгляд с одной на другую. Меньше всего на свете ему хотелось сейчас лезть в воду. Он и в Черном‑то море купался неохотно… Я хорошо помню эти поездки на море. Каждый выходной вереницы открытых грузовиков с людьми тянулись рано утром из Светополя в двух противоположных направлениях: в Гульган, по обе стороны от которого ютились под укрытием гор вдоль всего южного побережья курортные посёлки, и на северо–запад, в степную Витту. Конечно, юг был богаче и красочней, а от живописной дороги, которая вела сюда, захватывало дух, так кружила она. И все‑таки мне больше нравилась Витта. Какие тут были пляжи! Они и поныне существуют, но теперь здесь не то что лечь — встать негде, а когда‑то я, выскочив, озябший, из моря, делал огромные круги, и хоть бы кто слово сказал! Накупаешься, наваляешься в горячем песке, набегаешься (а сам все бросаешь «косяки», не готовят ли женщины «стол»), и вот раздаётся подчёркнуто–обыденное, «домашнее»: «Мы–ыть руки!» Наконец‑то! По щиколотку войдя в море, которое тогда не было у берега бурым от тысяч ног, ополаскиваешь руки и, радостно дёргаясь на ходу голым телом, сперва бежишь, а последние метры уважительно идёшь к «столу». «Осторожно, осторожно! — вскидывает руки бабушка. — В песке весь… Как чушка». Напрасны, однако, старания взрослых. Как ни тщатся уберечь еду от песка, он хрустит на зубах, что бы ни совал в рот: сверкающее яйцо или нагретый алый помидор с зеленой звёздочкой на попке, пупырчатый огурец или молодую холодную картофелину с островками бледно–розовой кожицы. А хлеб! Припечённый солнцем, черный и ноздреватый, вдруг похрустывающий песочком, и с таким острым, таким «хлебным» запахом… После еды тебя долго не пускают в море («Вредно», — говорит бабушка), но в конце концов разрешение получено, и ты летишь, не боясь обрызгать какую‑нибудь пугливую даму. Взрослые тоже окунулись по два, по три раза, и только Дмитрий Филиппович, дядя Дима, худой и молочно–белый, в синих трусах, сидит, пригнув голову, под простыней на четырех палках. Как же трудно вытащить его отсюда! Расшалившаяся Валентина Потаповна выплёскивает на его широкую, усеянную рыжими пятнышками спину пригоршню воды, но и это не помогает. Он втягивает шею и сидит не шевелясь, прижав к костлявым бокам локти. И все‑таки наступает момент, когда он осторожно выбирается из‑под навеса. Солнце уже ближе к западу, уже вода стала тёплой, как чай, а над головами проносятся первые ласточки; к вечеру, когда мы уедем отсюда, они совершенно заполонят ярко–синее небо. Дядя Дима идёт купаться… Но как, как он идёт! Песок обжигает ступни, и потому после каждого шага он делает остановку, пережидает некоторое время, затем ногой сгребает в сторону верхний, самый горячий слой и делает шаг следующий. К тому времени, когда он добирается до воды, количество ласточек в небе удваивается. Здесь уже песок не так горяч, и дядя Дима с наслаждением отдыхает после трудного перехода. На его голове белеет повязанный четырехугольничком носовой платок, а синие трусы достают едва ли не до колен. В них, впрочем, ничего зазорного нет, ибо в плавках тогда щеголяли лишь отъявленные пижоны. После периода адаптации, который длится неопределённо долго, дядя Дима сосредоточенно вытягивает ногу и касается воды большим пальцем. В тот же миг палец поджимается и нога быстро убирается на прежнюю позицию. Спустя некоторое время операция повторяется, но уже помедленней — вода начинает внушать доверие. Он делает шаг и терпеливо приучает к ней ступни, потом щиколотки, потом колени, живот, грудь и — свершилось! — дядя Дима плывёт. Движения его резки, руки выбрасывает далеко и высоко, а добрая половина спины остаётся непогруженной. Я глядел на него с завистью. Так больше не плавал никто. И вот этого человека, с таким своеобразием относящегося к купанию, Валентина Потаповна вздумала окунуть в мутно–зеленые воды реки Пёс. Невероятно! Но было ли хоть что‑то, что не хотел Дмитрий Филиппович и чего хотела Валентина Потаповна, хотела и не добивалась? Заражённая удалью сестры (это же и впрямь здорово — говорить потом, что они купались в реке Пёс; да–да, купались! «Да ты что, мама?» — так вся и обомлеет Нонна; Вероника Потаповна видела растерянное лицо дочери и смеялась), заражённая решимостью сестры, она тоже хлопотала вокруг Дмитрия Филипповича. Бедняга ёжился, с ужасом представляя, что ждёт его. — Мне холодно, — жаловался он, но кто слушал его? Вот полетели пиджак и рубашка, галстук, однако штаны он держал крепко. Мало ли что ещё взбредёт в голову этим ополоумевшим старухам! Валентина Потаповна со смехом схватилась за ремень. — Ну‑ка! — приказала. — Тоже ещё, кавалер! Он скосил глаза в сторону Александры Сергеевны. Та сидела, поджав под себя ноги, и посмеивалась. Ей хорошо… — А как потом? — спросил он. — В платье пойдём, — сквозь смех посулила Вероника Потаповна. — В каком платье? — обиделся Дмитрий Филиппович. Жена его согнулась от хохота, руками замахала — представила его вышагивающим по мирным калиновским улицам в Вероникином платье с розочкой… Они думали, никто не видит их, но они ошибались. На том берегу, выше по течению, сидел с удочкой, скрытый кустами, мальчишка лет четырнадцати. Сперва он не обратил внимания на компанию старичков, но скоро забыл о поплавке. Отодвинув ветку, наблюдал за происходящим на берегу, и рот его открывался все шире. Одна бабушка сидела на траве, а две другие с хохотом раздели длинного и худого, как скелет, лысого деда, втащили его, упирающегося, в воду и с визгом, который простителен разве что девчонкам, принялись брызгать на него. Рукою прикрывал он лицо, а другой придерживал синие, невероятных размеров трусы. И ещё один свидетель был у этой сцены. Незримый, он тихо стоял рядом и видел, собственными глазами видел, как распрямляются на лицах морщины, как розовеет кожа, как силой наливаются дряблые мускулы. И вот уже две прелестные девушки озорничают с высоким и застенчивым пареньком, вода прозрачна — как прозрачна вода! — а на берегу утопают в яблоневых садах и зарослях малины салатные домики с голубыми наличниками. Потаённый наблюдатель грустно улыбается. На нем мягкая рубашка (рукава закатаны) и простроченные, с заклёпками и «молниями» штаны — прежде не было таких. Едва ли не вдвое старше он тех, что купаются там, старше, да, и это, пожалуй, самое удивительное. КУДА ПРОПАЛ ДМИТРИЙ ФИЛИППОВИЧ Итак, не существовало больше прежнего Калинова — перестроили, перекроили городок, да и мудрено ли, коли столько лет минуло? К тому же война прокатилась через него — сперва сюда, к нам, потом обратно. Один дом, правда, уцелел — до революции в нем была лавка Чашечникова («Пряники, пряники, помнишь?»), а после почта, но едва узнали, едва обрадовались и умиленно, словно родственником приходился он им, вспомнили щеголеватого Чашечникова, который, единственный в Калинове, ходил с зонтиком, как выяснилось, что дом этот выстроен уже после войны… Но все это, конечно, не беда. Хуже, что не сохранилось кладбище с дорогими могилами, и не просто само по себе не сохранилось, а исчезло из памяти людей — никто не мог сказать, где оно было прежде и что там сейчас. Новое, послевоенное, располагалось за сельхозтехникумом, но что им новое? Слыхом не слыхивал никто и о знаменитом Калиновском боре, куда ходили за земляникой и маслятами. Вперемежку росли они на полянках, так что и собирали их одновременно: ягоды в бидон, а грибы в лукошко, белые же и тогда попадались редко. Перед одним зданием в центре Калинова, хотя и не в самом центре, не на площади, где располагались районные учреждения, а чуть поодаль, стояли долго. Окошки маленькие, стены толстые и прямо‑таки вросли в землю… По обе стороны от парадного, тоже не по–теперешнему утопленного в стене, с высокой, не теперешней ступенькой, лепились вывески с длинными словами. А что прежде тут было? Этого сестры вспомнить не могли. Валентина Потаповна решительно вскочила на ступеньку и дёрнула на себя дверь раз, другой, но, будучи не в ладах с дверьми и с замками, позвала на помощь мужа. Он цепко глянул по сторонам, переждал, пока пройдёт женщина с ребёнком, затем спросил негромко: — Зачем? А затем, рассудила Валентина Потаповна, что кто-нибудь из работающих здесь наверняка знает, как давно построен дом и что было здесь раньше. Одного не учла: пока ходили на реку Пёс, пока барахтались в ней, а после забегали к себе, чтобы переодеться, рабочий день давно кончился, и, хотя солнце ещё светило вовсю, был уже, по существу, вечер. Запамятовала, что летние деньки в родных широтах длиннее, чем на юге. Ни с чем возвращались в этот первый свой Калиновский день. Едва переступала хоть и обутыми в домашние тапочки, но ноющими (или «дёргающими», как она говорила) ногами Вероника Потаповна. Ёжился озябший после купания Дмитрий Филиппович, да и все утомились. Решено было как следует отдохнуть сегодня, а утречком с новыми силами отправиться на поиски. Чего? Не домов, нет, эти вряд ли уцелели, а если нечаянно и сохранились где, то как узнать их без посторонней помощи? Людей… Кто‑то ведь да жив из прежних калиновчан. С тем и легли. Проснувшись утром, мутным и плавающим со сна взглядом обвела Валентина Потаповна незнакомую комнату, такую крохотную, с трещинами на потолке. И вдруг вспомнила: Калинов! Боже мой, Калинов, где вот так же просыпалась пятьдесят, шестьдесят, семьдесят лет назад. Семьдесят! Просыпалась совсем маленькой девочкой, и то же солнце подымалось над городком, та же текла рядом река. Семейка сосен, которую видели вчера у детского садика (она подошла и незаметно потрогала одну), уже начала свою жизнь — до них и без них, вернее после них, закончит её. Закричал петух — неблизко, но его крик достиг обострённого слуха старой женщины без потерь, не утратив в пути ни своей хрипотцы, ни истаивающей протяжности. У Валентины Потаповны подкатил комок к горлу. Вдруг поняла она, что очень давно не слышала петушиной побудки, и вот сейчас, сейчас — со взволнованной готовностью подстерегал её слух — раздастся коровье мычание. Оказывается, даже это сберегла в тайнике её память. Столько разного прошло за семьдесят лет над её головушкой (она так и подумала — «головушкой» с какой‑то прежде неведомой жалостью к себе), прошло, прошумело, протарахтело, пробабахало, что кто бы мог предположить, что тайник памяти в неприкосновенности сохранит неразрывность и последовательность звуков её детского утра! Крик петуха и мычание коровы Маньки, которую выгоняла по росе мать, скрип телеги — то страшный дед Егор, их сосед, ехал с бочкой на Пёс за водой, хотя под боком был колодец, но речная вода, считал Егор, для огорода полезнее колодезной; протяжные металлические стоны на лесопильне, которые как начинались с восходом солнца, так и не смолкали до темноты… Ну, хорошо, Валентина Потаповна, тётя Валя, но я, я‑то откуда знаю и помню все это? И почему волнуюсь, описывая сейчас эту звуковую картинку? Быть может, моё сознание исподволь восстановило раннее калиновское утро по отрывочным воспоминаниям моих бабушек? Или иным, окольным путём впитались в мою кровь и плоть эти звуки? Петух прокричал ещё раз, но коровьего мыка так и не раздалось. Негромко похрапывала Вероника (а будет утверждать, что всю ночь глаз не сомкнула), тихо дышала во сне Александра Сергеевна… Валентина Потаповна насторожённо замерла: чего‑то недоставало в этой дремотной музыке… Дыхания мужа — вот чего. Беспокойно двинула рукой под одеялом. Никого… И сразу отлегло, хотя за столь краткий миг и осознать не успела, чего испугалась, не обнаружив возле себя его привычного дыхания. Когда Дмитрий Филиппович умер, она призналась мне, что все последние годы с подспудным ужасом ждала этого. Днём ничего, а по ночам ни с того ни с сего начинала прислушиваться к нему, даже прикладывать ухо к груди, а то и легонько толкала в бок: «Дим!» Он вздрагивал и инстинктивно прижимался к стене. «Чего не дышишь?» — шептала, и он бормотал: «Дышу». В своих ночных страхах она не признавалась не только ему, мнительному, «как все мужики», но и себе тоже. Однако он был, этот страх, он поселился в ней с некоторых пор, и она до самой своей смерти казнила себя за этот преждевременный страх, который‑то, быть может, и накликал беду. Итак, Дмитрия Филипповича не было рядом. Куда же подался он в такую рань? Это в прежние времена он вставал чуть свет, чтобы бежать «как оглашённый» к своим голубям, теперь же подымался куда позже её, к завтраку. То и дело вворачиваю я тут словечки из лексикона моего детства — бабушек, двора, улицы. На всякий случай я закавычиваю их, но моего слуха они не режут. Вот и это определение «как оглашённый» было очень даже в ходу у нас. Чаще всего оно употреблялось применительно к Дмитрию Филипповичу. Голубятником он был заядлым. Вставал, как я уже сказал, чуть свет и мог «проторчать» возле своих питомцев до половины восьмого, а то и до без четверти, а потом «сломя голову» «понестись» на работу. Какой уж тут завтрак! Хорошо, если Валентина Потаповна успевала сунуть ему бутерброд. Он глотал его на ходу, всухомятку разумеется, и даже не замечал как, потому что его мысли были все ещё во дворе, у голубятни, на которую в эту самую минуту, быть может, слетал с крыши чужак. Ах, эти чужаки! В них‑то и было все дело, весь смысл и смак голубятницкого искусства. В сущности говоря, сводилось оно к формуле: поймать чужого и не упустить своего. Но то формула, утилитарный знак, но — бог ты мой! — какие страсти, какие ухищрения, какие жертвы скрывались за ней! Редко какой чужак с ходу и сам по себе плюхался на крышу. Классный голубь не осрамится так никогда. Но случалось, что возвращающийся с работы Дмитрий Филиппович, чьи глаза уже от ворот шарили в надежде поверху, вдруг обнаруживал на крыше среди своих чужую птицу. Усталость и голод как рукой снимало. Рот приоткрывался, и, не отрывая от крыши взгляда, боком, боком двигался он к голубятне. Но то был фарт редкий. Чужак на крыше — это уже полдела, больше, чем половина. Самое трудное как раз и заключалось в том, чтобы посадить чужого, который парил иногда так высоко, что только глаз голубятника мог различить его. И парил ведь не над двором — над городом, который с такой высоты был весь перед ним. Крыш‑то, крыш! А ты попробуй опустить именно на свою. Если чужой не слишком высоко, достаточно схватить длинную палку, которая всегда под рукой, и вспугнуть своих голубей с шеста и будки. При этом тоже требуется расчёт и навык. С одной стороны, надо вспугнуть так, чтобы голуби не перелетели лениво с шеста на крышу, то есть достаточно энергично (иногда для этого использовалась тряпка на палке), а с другой — не прогнать чужого. И тогда он, смешавшись со своими, авось и опустится вместе с ними на незнакомую ему крышу. В том‑то и дело, что незнакомую, а голубь — птица приметливая (вспомните почтовых голубей). Поэтому она редко когда сядет сразу. Покружит, подумает, попримерится и лишь после осторожно опустится рядом с новыми товарищами. А то и не опустится, улетит. Но это если не слишком высоко. А когда величиной с точечку, в которой тем не менее голубятник вс гда распознает свою птицу и ни с кобчиком, заядлым врагом голубей, ни с кем другим её не спутает? Тогда надо подымать своих. Для этого у дяди Димы были специальные птицы, в которых он верил свято. В какую бы высь ни поднять их и откуда бы ни запустить (даже с другого конца города), они все равно вернутся, и никакой чужак их не уведет с собой (а ведь такой риск тоже существовал) . Запустить — неточное, неголубятницкое слово. У нас говорили «трухануть», и подразумевалась под этим особого рода виртуозность. Не двумя, а обязательно одной рукой взять крупную и не такую уж податливую птицу и при этом держать её так, чтобы крылышки ровно лежали на обтекаемом гладком теле, а лапки были оттянуты назад. Далеко вниз отвести руку, подержать секунду, сосредоточиваясь, а затем метнуть изо всей силы. Очень важно при этом вовремя и мгновенно разжать пальцы. Чуть промедлишь — погаснет инерция размаха, отпустишь раньше — рука не успеет набрать силы. Я никогда не видел пращи, но мне так и хочется сказать: точно пущенный из пращи, взмывал вверх тугой и трепещущий комок, и лишь где‑то над макушкой старой шелковицы, которая подымалась выше двухэтажного дома, комок этот превращался в голубя. Не сразу приходил в себя, отряхивался и осматривался (вниз летели, кружась, пёрышки), потом начинал свою работу. Дядя Дима «трухал» голубей первоклассно. Здесь у него конкурентов не было, да и кто мог сравниться силой с профессиональным грузчиком? Даже самый ленивый и глупый голубь, заброшенный в небо с такой мощью, никогда не опустится сразу. Спячка прервана (именно в спячке, еде и любви проводят большую часть жизни домашние голуби), воли и высоты возжаждала птица. А рядом взрывается ещё один комок, и ещё, и вот уже все три набирают высоту. Дальше от человека не зависит ничего. Его посланцам вручена судьба чужого. Как поведёт он себя? Захочет ли свести новое знакомство или, покружив и посмотрев, поразмяв крылышки, вернётся восвояси? Неизвестно… Но даже дилетанту понятно, что грех, сущий грех отлучаться в такую минуту от голубятни. Пусть голод стягивает живот, пусть стынет суп и нервничающая жена дважды, трижды, четырежды выходит звать тебя, пусть гости ждут дома или, напротив, тебя ждут в гостях, — побоку все. Бедная тётя Валя! Я не раз видел, как слезы блестели у неё на глазах и, больно закусив губу, со склонённой набок головкой быстро уходила она в дом. Но самое важное впереди: когда чужой опустится‑таки на крышу. Особнячком держится он, осматривается и чистит крылышки. Они все чистят их после полёта, но гость, мнится голубятнику, делает это как‑то особенно, не к отдыху готовясь, а к новому полёту. Как сманить его с крыши? Лучше всего предоставить это времени. Начинает смеркаться, свои один за одним слетают к будке, и заодно с ними может слететь чужой. А может и не слететь. Может до утра остаться на крыше (в темноте голубь видит плохо и вряд ли отправится на рискованные поиски дома), и тогда с восходом солнца надо снова быть на посту. Тётя Валя приходила в отчаяние. Неограниченную власть, казалось, имела она над мужем, но голубятню словно очертили волшебным кругом, переступить который она не могла. Моя бабушка вздохами сочувствовала ей, а если честно сказать, подначивала. — Язву себе наживёт, — сулила она. — Или чахотку. Вон как дыхает. Это тоже наше словечко — «дыхать». Кашлять — означает оно. Дмитрий Филиппович действительно «дыхал», давясь и отворачиваясь, в рукав сунув рот, дабы лающими звуками не спугнуть с мокрой крыши чужого. Моросил дождь, холодный ветер срывал с акаций последние золотые монетки, а нахохлившаяся птица, красавица (все чужие — красавцы), сидела себе в отрешённой неподвижности. Все средства были испробованы. Сыпался корм, и свои тотчас же слетали, некоторые прямо на землю, минуя шест и будку, хотя обычно голубь предпочитает опускаться постепенно: с крыши — на шест, с шеста — на будку и лишь потом на землю; осторожная бестия! Подбрасывались на крышу супруги, по очереди несущие на яйцах свою многодневную вахту. Естественно, они сразу же возвращались, но одни. Чужой сидел, как истукан. Это была ценная птица, из породы «монахов», белоснежная, с хохолком на загривке. Хозяин, рябой Климов с Больничного переулка, выкупил его на другое утро за двадцать пять тогдашних рублей — цена неслыханная. Но Дмитрий Филиппович поплатился за этого чужого ещё дороже. Продрогший и промокший, голодный (даже не заглянул в дом после работы), ни на минутку не покидал он боевого поста. Валентина Потаповна вынесла ему зонт, но он испуганно зашикал на неё. С ума, что ли, сошла? Зонт! Лучше уж просто прогнать «монаха»… Недоговорив, стал давиться кашлем, мокрой рукой махнул — не мешай! Она крепко зажмурилась. Ни слова не вымолвив больше, ушла с нелепым черным зонтом в руке, а он, уже простуженный, остался под холодным дождём, и вместе с ним мок на крыше «монах». Кто кого? Три или четыре птицы сидели на голубятне, время от времени поглядывая на прикрытый косяк. Дмитрий Филиппович умышленно не пускал их домой, ибо какой же чужой слетит на пустую будку? Терпение человека победило — «монах» слетел. Не сразу, не с первой попытки — уже почти сев на голубятню, раздумал и вернулся на крышу, но потом все‑таки слетел. Дмитрий Филиппович дал ему осмотреться. Дождь не переставал, падали мокрые листья. Снова вышла закутанная в платок Валентина Потаповна, но Дмитрий Филиппович сделал страшные глаза, на голубятню показал — здесь! — и она, так и не проронив ни слова, удалилась. Он же, пятясь, стал осторожными шагами обходить будку. Сзади подкрался. Потянул было верёвку, но тут налетел кашель, однако Дмитрий Филиппович, стиснув зубы, руку к животу прижав, подавил его. Ниже, ниже опускался косяк, и вот вход свободен. Первыми, конечно, нырнули туда свои. А «монах» остался. Даже мокрый, он представлял собой величественное зрелище. Бел, строен, на высоких лапах и с гордо сидящей маленькой головкой. Мыслимо ли упустить такого? Дмитрий Филиппович взял палку. Она была тонкой и длинной, гибкой, специально приспособленной для того, что он собирался делать. С величайшей осторожностью стал он подталкивать чужого к косяку. Тот чистил перья и, кажется, не замечал трогающего его постороннего предмета. Однако подвинулся, уступая, и ещё немного, пока не оказался на самом краешке. Косяк ждал его, и ждал Дмитрий Филиппович, не только кашлять — дышать переставший, ждал я, прижавшись носом к вспотевшему оконному стеклу, ждала дома, не находя себе места, Валентина Потаповна. Палка снова коснулась голубя, но он досадливо отмахнулся от неё белым крылом. Дядя Дима замер. Ни в коем случае нельзя было форсировать событий. Малейший нажим, и чужак перепорхнёт на шест, а то и на крышу, и тогда начинай все сначала. Терпеливо дал он ему успокоиться и снова подтолкнул, и снова «монах» отмахнулся крылом. Лишь на третий раз соизволил перескочить на косяк. Но и это ещё было не все. Многое, очень многое, но не все, ибо, когда птица на вершине косяка, как захлопнешь его? Изо всех сил сдерживал Дмитрий Филиппович кашель. А чужой между тем опять стал охорашиваться. Щеголь, он не желал являться в гости в неприглядном виде. Изнутри доносилось гортанное воркование. Птицы устраивались на ночлег, им было тепло и уютно в своих деревянных ячейках–гнёздышках, а здесь без конца что‑то капало сверху и неприятно обдувало со всех сторон. «Монах» не выдержал. Дрогнуло маленькое птичье сердце перед соблазном пусть чужого, но крова; раз, другой, третий переступили породистые лапы, спускаясь по решётке вниз, и тут косяк захлопнулся. Ура! Ликующий Дмитрий Филиппович не знал, что это был последний «чужак» в его жизни. До конца дней своих будет он помнить его. Вспомнит и в то раннее калиновское утро, когда Валентина Потаповна, обеспокоенная тишиной возле себя, не обнаружит его на кровати. Не про себя — вслух вспомнит, ибо рядом будет слушатель, который поймёт и оценит. Некоторое время поднявшийся ни свет ни заря Дмитрий Филиппович молча наблюдал, как молоденький кривоносый владелец голубятни задаёт корм, как воду наливает в высокую тяжелую посудину («Опытный!» — с удовольствием, хотя и не без ревности оценит Дмитрий Филиппович: посудину мелкую птица, сев на край, наклоняет, и вода выливается), как уверенно держит одной рукой космача, а другой веером раздвигает крыло. Старый голубятник невольно вытягивает шею и видит, шагнув, что несколько маховых перьев отсутствует. Вместо них лезут молодые, но раньше, чем месяца через два, ему не взлететь. — Чужой? — кивнув, с пониманием спрашивает Дмитрий Филиппович. Юнец поворачивает к нему свой кривой нос. Не разумеет… Может, в здешних краях «чужих» не называют «чужими»? Иначе как‑нибудь? Никак, отвечает мальчишка. Не принято у них. Город маленький, голубятников раз–два и обчёлся, что же ловить друг у дружки? А этого он на рынке купил в областном городе. Решил нелётным подержать. — Лучше связывать, — негромко советует старый голубятник молодому. — Пяток перьев в каждом крыле, и никуда не денется. Молодой опускает «веер», а затем медленно растягивает вновь. — Переклевать может нитку. А перо что? Перо вырастет. Обновление, — грамотно говорит он. Дмитрий Филиппович уважительно слушает, хотя понимает, конечно, что его опыт ни в какое сравнение не идёт с опытом молодого калиновца. Осторожно подымает руку, очень осторожно, затем неуловимо быстрое движение с лёгким обманом, и розовый клюв в его оценивающих пальцах. Юный голубятник смотрит на него с уважением. Не каждый сумеет поймать клюв с первой попытки, да ещё когда в чужих руках птица. Дмитрий Филиппович горд, что удалось, что не забыла рука и глаз не подвёл, но виду не подаёт. — Харо–ош, — произносит он. — Харо–ош! Не паровал ещё? И завязывается, и неспешно течёт обстоятельнейший разговор. Старого голубятника слегка знобит после вчерашнего купания, но какие же это пустяки по сравнению с подарком, что уготовила ему судьба! Не просто побеседовать с молодым коллегой, а и кое в чем наставить его… Как, например, проще и надёжней сохранить чистоту породы. Как научить молодняк находить дом. Предупредить кровопролитие, которое неминуемо, если новую птицу не примут хозяева… И так далее. Упомянул Дмитрий Филиппович и о знаменитом «монахе», однако о том, какую трагическую роль сыграл этот чужак в его многолетней карьере голубятника, говорить не стал. По сути дела, карьера на нем и кончилась. Уже к вечеру следующего дня Дмитрий Филиппович слёг с воспалением лёгких, а ещё через день все голуби были проданы оптом вместе с будкой двум пацанам, которых привёл рябой Климов, хозяин рокового «монаха». Валентина Потаповна сделала этот шаг в отчаянии. Её напугали врачи, нашедшие, что её муж предрасположен к лёгочным заболеваниям. Подзуживала и сестра, моя бабушка, твердившая, что он сведёт себя в могилу, да и что это за жизнь, когда по три раза приходится подогревать обед, а режим есть режим (за несоблюдение этого правила мне доставалось крепко). И Валентина Потаповна решилась. Что будет, то будет… Болел Дмитрий Филиппович долго и тяжело, и, наверное, за это время она как‑то подготовила его к свершившемуся. И все‑таки мне трудно представить выражение его лица, когда впервые после болезни он вышел во двор и не увидел там своей голубятни. Шест остался, шест и перекладина на нем, а голубятни не было. Моя бабушка утверждала, что Дмитрий Филиппович не проронил ни слова. Стоял и смотрел. Стоял и смотрел… По–видимому, уже тогда в его глазах появилось то тупое, почти животное недоумение, которое после я долго замечал в его взгляде. Я употребил здесь слово «животное», но оно ни в коей мере не бросает тень на потрясённого Дмитрия Филипповича. Попробую объяснить. Задумывались ли вы, почему так трогают нас страдания детей и животных? Именно детей и животных. Они терзают нашу совесть куда мучительней, чем такие же или даже более сильные страдания мужчин и женщин. Что срабатывает тут? Беззащитность, беспомощность жертвы? Но и взрослый человек, коль скоро он страдает, беззащитен перед лицом судьбы или силы. Однако он, взрослый, даже при самых отчаянных обстоятельствах может объяснить себе если не смысл, если не внутреннюю, то хотя бы внешнюю причину своих бед. Людская злоба. Невезение. Несправедливость, жертвой которой пал не он один (и это успокаивает) и которая рано или поздно будет наказана. Запоздалое отмщение за свои ли, за чужие грехи. Да мало ли что! Даже самую сильную боль приглушает понимание, что рано или поздно все кончится. Иное дело — живое существо, неспособное или малоспособное к самосознанию. За что? Почему — вот вопрос и вот мука, которые неотступно стоят в его глазах, и они‑то, как раз они разрывают нам сердце. Мы не умеем ответить на них. Мы можем только обмануть, отвлечь, заговорить зубы, и дай бог, если нам такой обман удается. Так вот, во взгляде Дмитрия Филипповича были не острота и не пронзительность боли, а глухое недоумение. Проданные (чисто символически: отчаявшаяся Валентина Потаповна отдала их за бесценок, но скрыла это от мужа, из собственных сбережений нарастила сумму, вручённую в полное распоряжение Дмитрия Филипповича), проданные голуби оказались птицами привязчивыми. Долго ещё возвращались они в свой двор, садились на крышу и на шест, ка землю слетали, на тот каменистый пятачок, который столько лет служил им кормушкой. В кладовке оставалось и просо, и пшеница, но ни единой жмени не сыпанул им Дмитрий Филиппович. Стоял и смотрел. Стоял и смотрел… Валентина Потаповна не находила себе места. Отвлечь и развлечь старалась мужа, и, кажется, никогда больше не получал он столько обновок, как в то время. Носки, рубашка, шерстяное белье, до которого был особенно охоч… Напрасно. Все оставляло его равнодушным. Внимательно осмотрит, даже примерит, на цену взглянет и в сторону. «Может, пусть снова заведёт?» — не выдержала раз уже готовая сдаться Валентина Потаповна, но моя бабушка, первая помощница и советчица в этом деле, призвала её к твёрдости. «Ничего! — отрубила она, гордая этой своей ролью помощницы и советчицы. — Перебесится — человеком будет». В Светополе только–только появились телевизоры, кое-кто во дворе приобрёл, и у экрана собирались соседи, но даже на это чудо Дмитрия Филипповича затащить не удавалось. Тогда Валентина Потаповна попыталась пристрастить его к чтению. Пачку книг приволокла из библиотеки, самых разных, и то одну, то другую начинала читать вслух; он слушал с окаменевшим лицом и все с тем же недоумением во взгляде. И все же именно книги вывели его из оцепенения. Но как! Самым непостижимым, самым неожиданным образом. Он уничтожил их. Растоптал, разорвал, зубами изгрыз все до одной, а Валентина Потаповна, у которой на свете не было ничего священней, стояла, белая, и хоть бы мизинцем шевельнула! Он был, конечно, в подпитии, но и на другой день, трезвому, она не обмолвилась про это ни словом. Молча убрала свидетельства ужасной расправы и, заботливая супруга, поставила на стол бутылек с молоком — с похмелья он любил молоко. Ни о голубях, ни о растерзанных книгах они не говорили никогда. Вскоре Дмитрий Филиппович сам свалил шест с перекладиной, и мы с ним перепилили его на дрова. «НЕ НАДО ТАК РАЗГОВАРИВАТЬ С НИМИ» Ни минуты не сомневались, что кто‑то да остался из старых калиновчан, но как отыскать их? Как? Поговорили с хозяйкой. — Да Визалов! — сказала она, уперев руки в бока. Эту фамилию они уже слышали. И даже видели. На аккуратном домике висела табличка, на которой значилось: ЗДЕСЬ ЖИВЕТ ГЕРОЙ ГРАЖДАНСКОЙ И ОТЕЧЕСТВЕННОЙ ВОЙН организатор коллективизации в Калиновском районе почётный гражданин города Никита Иванович Визалов. Они такого не помнили. Да и не хотелось идти к знаменитости. — Нам бы попроще чего, — сказала Валентина Потаповна. — Да кого же ещё! — удивилась хозяйка, — Визалов! К нему и идите. Он, правда, мужик… — Но, недоговорив, какой он мужик, неопределённо повертела рукой и снова уперла её в бок. — А нет, в Колчеватики езжайте. Там полно старых. Колчеватики?! Уже одно название этой деревушки на том берегу Пса, затерянное в памяти, ни разу почему‑то не помянутое, хотя только о Калинове и говорили все последнее время, и вдруг всплывшее, обрадовало Валентину Потаповну. И ещё сильнее — Веронику, которая ни в чем не хотела отставать от сестры. Разве это не чудо, что сохранился не только Калинов, город хоть и маленький, но официальный, известный пусть не всей стране, но некоторым известный (не раз встречали они людей, слыхавших про Калинов или даже некогда побывавших в нем), не чудо ли, что не только Калинов по-прежнему стоит на реке Пёс, на левом её берегу, но и Колчеватики на правом? Вспыхнул и вновь замерцал маячок вместо обретённого, а стало быть, утерянного Калинова. — И так же переправа туда? — спросила, светлея лицом, Валентина Потаповна. — Ну! Зимой так, конечно, а лёд идёт — в объезд, через Шунтовку. Яйца у них там дешёвые. — Мы по голубику туда ходили, — с мечтательной улыбкой вспомнила старшая сестра. — А клюква! — тотчас добавила младшая. — Клюква не там, — отклонила Валентина Потаповна. — Нет, там! — сказала Вероника Потаповна, и начался спор, который могла разрешить только хозяйка, но вместо этого: — Яйца у них там дешёвые. Колчеватики решили отложить на потом, а с утра ещё походить по городу, с людьми поговорить и все‑таки попробовать отыскать кого‑то из старожилов кроме почётного гражданина Визалова, к которому у Валентины Потаповны что‑то не лежала душа, а у Вероники Потаповны не лежала ещё больше — ни в чем отставать не желала. Начали с рынка. Сухая старуха в расстёгнутой черной жакетке продавала стаканами красную смородину. — Здравствуйте, — громко приветствовала её Валентина Потаповна. Старуха глянула на неё, на её спутников глянула, задержав взгляд на Веронике Потаповне в её белой шляпе, и процедила сквозь зубы: — Здравствуйте. Но это не смутило Валентину Потаповну, пребывающую в оптимистичном (найдут! Обязательно найдут!) настроении. Оторвала от веточки ягоду, положила в рот и скривилась — кислая. Вероника Потаповна тоже оторвала, тоже положила в рот и тоже скривилась — ещё сильнее. Выплюнула. — Фу! Что это она у вас такая? Смородинщица молчала. Не вызывала доверия у неё эта компания. — Да уж какая есть, — с добродушием ответила за неё та, что была, видимо, у них главной. — Вы, простите, давно в Калинове? Это к смородине отношения не имело. Но в шляпе — требовательно: — Сколько лет вы тут? — Подожди, Вера, — мягко остановила её главная. И ещё нежнее: — Мы ищем кого‑нибудь из старожилов. — А что надо? — Ничего не надо. Ничего! — засияла синенькими глазками Валентина Потаповна. — Поговорить хотели… — Выяснить кое‑что надо! — отрезала Вероника и с возмущением сделала накрашенными губами «пфу, пфу», потому что кислота все ещё донимала её. Когда отошли, так и не добившись вразумительного ответа, Валентина Потаповна сделала ей замечание. Или, лучше сказать, попросила (оптимистичное настроение!): — Не надо так разговаривать с ними. С ними… Это ненароком выскочившее словечко многое объясняет в отношении наших героев к калиновским старикам и старухам. Испокон веков существовало различие в жизненном уровне между югом, богатым югом, то есть югом, где есть не только солнце, но и вода, и средней полосой. Наша земля всегда одаривала своих людей легче, щедрей и разнообразней, чем обширные территории к северу от нас, которые мало того что обидела природа, но и в течение долгого времени обделял человек. Легче, щедрей и разнообразней. И ещё изысканней, что следует отметить особо. Какой светопольский мальчишка даже в самые трудные годы был лишён удовольствия полакомиться персиком или черешней, о которых многие его сверстники на севере (сравнительном севере!) понятия не имели! А слива «ренклод», такая невзрачная на вид, зелёная даже в момент наивысшей зрелости, но сладкая и сочная необыкновенно? Два таких дерева росло у нас во дворе, у Кошелевых. Разумеется, мы не позволяли их замечательным плодам дойти до наивысшей зрелости, но и на полпути к ней или даже несколько раньше, когда молочно–белой была ещё не затвердевшая косточка, они вполне удовлетворяли нас. В Светополе нет моря, но до него рукой подать, а курортные места во все времена отличались этакой вольностью. Больше, чем куда‑либо, стекаются сюда живые деньги, и больше, чем где‑либо, здесь праздных людей. Отдыхают, жуируют, тянут винцо и пекутся на солнце на наших глазах, вкалывают же где‑то там, нам невидимые. А чем мы хуже? Я ни в коей мере не хочу бросить тень на моих земляков. Просто я пытаюсь понять метаморфозу, которую претерпели моя бабушка и её сестра за те полвека, что прожили они на юге. Силюсь объяснить для себя высокомерие, которое вдруг прорывалось в словах и жестах Вероники Потаповны, и то чувство вины, что тщетно пыталась подавить в себе Валентина Потаповна. А ведь вы видели, что весьма относительной была их географическая (скажем так), привилегированность. Однако была, и чуткая Валентина Потаповна уловила это. Вот почему в тоне, каким обращалась она к возможным аборигенам, проскальзывала некоторая приниженность, что ли. И вот почему рядом со своими Калиновскими ровесниками они чувствовали себя так, словно те действительно старики, а они нет. Доля истины тут, конечно, была. Количественно прожито время примерно равное, но плотность была разной. Плотность. Самой недоверчивой и неприветливой из всех, с кем они беседовали в тот день, оказалась смородинщица на рынке. Вспоминая о ней, Вероника Потаповна делала губами «пфу, пфу» и жаловалась на оскомину. Другие были поразговорчивей. Охотно отвечали и ещё охотней спрашивали, а в одном доме напоили даже чаем с мёдом, чем совершенно покорили как Валентину, так и Веронику Потаповну. Обе наперебой приглашали гостеприимную хозяйку — это была дородная женщина с заботливыми глазами, бывшая учительница — к себе в Светополь, приглашали горячо и настоятельно, с чувством, и только Александра Сергеевна ограничилась простым «спасибо». Дмитрий Филиппович, которого слегка лихорадило после вчерашнего купания, не отказался, как женщины, от второго стакана. Вопросительно глянул на жену, подождал, а затем сосредоточенно выпил, прогоняя озноб из тела. Так складывался второй день в родном городе. Неплохо складывался, но вот беда: так и не нашли никого, кто помнил бы т е годы. Какие‑то имена и события всплывали в разговоре, но слишком неопределённо, да и не могло быть иначе, потому что все эти люди обосновались в Калинове уже после. Худо! Все советовали идти к Визалову. Визалов жил здесь всегда, Визалов все помнит и все знает, в газетах пишет, а в областном музее есть даже его фото. — Не было никакого Визалова, — передёрнув плечами, возмутилась моя бабушка. Благодушествующая Валентина Потаповна не стала спорить с нею. — Сколько ему лет? — спросила она бывшую учительницу, и та ответила, что за семьдесят. — Но он ещё… — И улыбнулась,, недоговорив. Так все. Посылали к Визалову, но не очень уверенно, и уклончиво улыбались при этом. А собственно, почему бы и впрямь не отправиться к этому таинственному Визалову? Не съест же он их, в самом деле! ВИЗАЛОВ, ГВАРДИИ МАЙОР За изгородью полола что‑то женщина. Грядки огурцов, помидоры, милый моему сердцу укроп, уже пошедший в цвет, ещё зелень — петрушка? Всего много, все густо и зелено. Как ни странно, но приусадебные участки средней полосы внешне богаче наших. Но только внешне — благодаря влаге и умеренному солнцу. Под южным же небом вызревают в скромном, в экономном, назовём это так, обрамлении черные баклажаны и красный болгарский перец, жёлтые помидоры (в Калинове не слыхивали о таких) и помидоры розовые, по семьсот граммов плод. Я уж не говорю о бахчевых. Вот лежит арбуз, и кто заметит рядом с этим полосатым гигантом полуиссушенные листики и стебельки, которые эту махину питают? — Вы из школы? — произнесла хозяйка, приблизившись к калитке и не отвечая на вопрос, могут ли они видеть Никиту Ивановича. — Почему из школы? — простодушно улыбнулась Валентина Потаповна. Хозяйка медленно отряхивала руки. — Из школы ходят. Пионеры. Валентина Потаповна засмеялась. — Мы не пионеры. Женщина быстрыми своими глазками подозрительно окинула всех четверых и убедилась: не пионеры, нет. И тут из распахнутых окон донеслось: — Кто? Голос был сипл и требователен. Женщина встрепенулась. — Ничего–ничего. Тут пришли. — Кто пришёл? — не унимался и уже сердился владелец голоса. Укоризненно–растерянный взгляд бросила хозяйка на непрошеных гостей — вот, видите! — но на помощь ей пришла Валентина Потаповна. — Мы не пионеры! — озорно крикнула она, — Мы из города Светополя. — Пионеры из Светополя? — уразумел явно туговатый на ухо герой двух войн. — Слезу сейчас. Я на стенке тут… — На чем? — тихо переспросила Валентина Потаповна, но женщина не ответила. Не понял ничего, решил, пионеры, а попадёт, как водится, ей. Голым по пояс появился в окне; вероятно, лишь взглянуть хотел, много ли пионеров и какие они из себя, да так и замер, опешив. Тётя Валя прыснула. Как хорошо слышу я этот детский смех, способность к которому сохранилась у неё до глубокой старости! Все остальные хранили подобающую серьёзность, а на лице хозяйки выразился испуг: что будет теперь? Ничего не было. Почётный гражданин Калинова стоял и смотрел — немного боком, одним глазом, голопузый и жирный, а им все уши прожужжали, какой он израненный весь. Инвалид первой группы… Родной брат Дмитрия Филипповича дядя Паша Сомов тоже был весь изранен и тоже инвалид, но, обтянутый заштопанной кожей скелет, шел ли в какое сравнение с этим боровичком? — Шур?! — вопросительно и уже с неудовольствием проронил Визалов. Привык, что при малейших затруднениях жена тут как тут и мигом все затруднения разрешаются. — Сейчас я вам все объясню, — опять пришла на помощь Валентина Потаповна. Никакой робости, никакого особого почтения… Просто и коротенько поведала, кто они и что здесь делают, и зачем пожаловали к нему. Он слушал, не перебивая, одним глазом смотрел (другой был наполовину прикрыт) и, судя по всему, энтузиазма не испытывал. Не за тем ходят сюда люди. О его ратных подвигах послушать, поудивляться и повосхищаться, а этих интересует не он сам, а городишко, в котором, видите ли, они проживали сто лет назад. — Оденусь, — буркнул он и исчез. Наступила пауза. Гости стояли по ту сторону забора и, собственно, гостями ещё не были, хозяйка по эту, но в дом не приглашала. Все терпеливо и дисциплинированно ждали, когда снова появится сам. — Войти‑то можно? — бесстрашно прервала молчание развеселившаяся — с чего бы это? — Валентина Потаповна. Хозяйка, тёзка нашей Александры Сергеевны, поколебалась, помешкала, на окна бросила опасливый взгляд, но в конце концов открыла калитку. Все четверо вошли гуськом. Первой отважная Валентина Потаповна, за ней Вероника, немного уязвленная, что сестра и здесь обскакала её, замыкал же шествие Дмитрий Филиппович, который ничего хорошего не ждал от этой новой затеи женщин. И напрасно! Визалов, прихрамывая, грузно вышел на крыльцо. На ходу рубашку заправлял, а единственный зрячий глаз ощупывал гостей. — Привет вам из Светополя! — громко и протяжно сказала Валентина Потаповна и шутливо поклонилась. Визалов сопел. Рубашка не заправлялась, и он оставил её так. — От кого привет? — подозрительно переспросил он. Заплывшее жиром лицо оставалось неподвижным, а светлый зоркий глаз быстро–быстро перебегал с одной представшей перед ним фигуры на другую. — Просто привет, — резвилась моя старая тётя. — От юга. От моря. От наших людей, — с некоторым вдруг проникновением сказала она. Хозяин слушал её внимательно. Но в каком виде был он! Воспользовавшись минуткой, жена мелкими незаметными движениями стала заправлять ему рубашку, и ей почти удалось это, но в последний момент он с раздражением оттолкнул её руку. Много разных депутаций перебывало в этом доме с торжественной табличкой на фасаде, но такая, кажется, пожаловала впервые. Три старухи и костлявый артист в берете, бог весть зачем припёршиеся из какого‑то Светополя. На единственном в этой сомнительной компании мужчине внимательно–быстрый глаз хозяина останавливался особенно часто и особенно пытливо, «прицельно», как скажет после Дмитрий Филиппович, довольный, что первым заметил этот взгляд и определил его, тем самым как бы предугадав дальнейшие события. — В дом пошли, — бросил Визалов и, тяжело повернувшись, захромал первым. В прихожей, сразу за вешалкой, подымались от пола до потолка на равном расстоянии друг от друга полированные перекладины. Это и была «стенка». На полу чернели гири. Надо думать, не жена подымала эти бомбы и шастала по стене. Он… А все в один голос твердили, какой больной человек Никита Иванович. Ничего себе больной! — Гимнастикой занимаетесь? — непринуждённо и с пониманием спросила Валентина Потаповна. Она тоже делала по утрам зарядку под радио, а после обтиралась холодной водой. Визалов не ответил. Не захотел, а может, не услыхал. На диван брякнулся, да так, что моя бабушка, вздрогнув всем телом, долго смотрела на него с укоризненным страхом. — Садитесь, — разрешил он. Оттопырив губу, брюзгливо выслушивал вопросы, которые бойко и весело задавала Валентина Потаповна. На все у него был один ответ: «Не знаю такого», — а то и им не удостаивал. Сопел и шире открывал зоркий здоровый глаз, а больной, наоборот, щурил. — Сергея Бабкина не знаете? — переспросила, не в силах поверить, Валентина Потаповна. — В Советах был. — Не знаю… — Ну как же! Знамя на маёвке нёс. — Многие знамя носили. Раз в разговор пыталась встрять моя бабушка, о лысой Лере упомянула, но он так грозно прорычал: «Че-го–о-о?» — и так посмотрел на неё, что долго ещё она не смела пошевелиться. — А вы в самом Калинове были? — спросила Валентина Потаповна, которую нисколечко не пугали ни его тон, ни страшные взгляды. В эту секунду он снова глядел на Дмитрия Филипповича, но вопрос услыхал, на неё перевёл глаз. — Когда был? — Ну… В восемнадцатом, девятнадцатом годах… В двадцатом. Когда Дремов шалил, — назвала она имя белогвардейского бандита, о котором я столько наслышался в детстве, что он казался мне «главнее» Колчака и Деникина. Я был ошарашен, когда выяснилось, что даже нашей историчке неизвестна эта фамилия. Ошарашен и обижен за героическую молодость моих бабушек — тем хотя бы героическую, что под боком у них промышлял такой головорез. Визалов в Калинове тогда не жил, в соседнем большом городе служил, но и Дремова, строго говоря, нельзя считать бандитом калиновским, ибо зверствовал он по всей губернии. Никита Иванович задрал рубаху. — Вот… Дремов! — ткнул он кулаком в страшный шрам на боку. Все с уважением посмотрели на шрам, а Визалов уже рассказывал, как взяли неуловимого Дремова в Тарупинском лесу. Куляйтис руководил операцией. — Куляйтис? — оживилась Валентина Потаповна, наконец‑то услышав хоть одну знакомую фамилию. И, хотя знаменитого Куляйтиса, который возглавлял тогда губернскую ЧК, в глаза не видела, обрадовалась, будто встретила после долгой разлуки дорогого человека. — Куляйтис, — нехотя подтвердил Никита Иванович. — В шахматы мы с ним резались. Не играете в шахматы? — в упор спросил он вдруг Дмитрия Филипповича. Как прореагировал на это мой старый дядя? А никак. Даже глазом не моргнул. Внимательно смотрел в рот говорившему, а мысли его были бог весть где; скорей всего — у голубятни, возле которой провёл сегодня такое чудесное утро. Привык, что все разговоры в компании вела жена, и ему в голову не приходило, что кто‑то может обратиться непосредственно к нему. Вероника Потаповна толкнула его локотком. — Тебя спрашивают, — шепнула. Требовательный и умный глаз ждал ответа, а Дмитрий Филиппович не мог сообразить, о чем это вдруг спрашивают его — не Валентину Потаповну, не Валю, у которой на все вопросы лежат готовенькие ответы, а его лично. И лишь когда Вероника Потаповна тем же тревожным шепотом повторила вопрос, отрицательно закачал головой, заулыбался, покаялся: — Не играю. И сразу же снова взяла разговор в свои маленькие, но крепкие руки Валентина Потаповна. То ли уже подметила она, что о себе, о ратном своём прошлом Никита Иванович говорит куда охотнее, чем о прошлом Калинова (сколько тогда было у него таких Калиновых!), то ли само собой вышло, но ни о Калинове, ни о Серёге Бабкине, ни тем паче о лысой Лере не было больше речи. Только о нем, Визалове. В своей тарелке почувствовал себя гвардии майор. Он говорил, а ему внимали, и что с того, что не традиционные пионеры сидели перед ним, а четыре старых человека, свалившиеся ему на голову из неведомого городы Светополя. Пусть слушают, коль интересно. А им было интересно, он видел это по синеньким глазам маленькой старушки, своего рода пионервожатой. Вот только лысый артист не давал покоя; нет–нет да покалывал Дмитрия Филипповича взглядом — прицеливался. Слева на стене на плюшевом коврике сияли, развешенные ровными рядками, боевые награды хозяина. Первой их заметила Александра Сергеевна, которая слышала не лучше рассказчика, и оттого ей интересней было смотреть, чем слушать. А между тем Калинов мелькал в отрывистой речи Визалова все чаще. Но не Калинов двадцатых годов, который полвека назад оставили сестры, а Калинов Отечественной войны. Освобождал его Визалов… Дважды! Первый раз взяли, по сути дела, на «ура», и немцы, контратаковав, захватили снова. Второй же раз бои были крепкие. Ни одного дома не уцелело… — Ни одного! — с болью подтвердила Валентина Потаповна. — Мы все обошли. Но он не разобрал её слов, да и не слушал её, смотрел перед собой гневным глазом. И вдруг неугомонный глаз этот опять остановился на Дмитрии Филипповиче. — Воевал? На сей раз Дмитрий Филиппович не стал дожидаться, пока свояченица толкнёт его в бок. Закивал, зубы оскалил. — Воевал… Но глаз не уходил и не успокаивался. — Где воевал? Дмитрий Филиппович неподвижно улыбался. На жену глянул, но Валентина Потаповна была под впечатлением услышанного и на помощь ему не пришла. А ему было трудно. Как говорить о своём «воевании», когда рядом висит такой коврик! Дмитрий Филиппович тоже давно приметил его и исподволь разглядывал каждый орден и каждую медальку в отдельности. — Много воевал, — сказал уклончиво. Это не удовлетворило гвардии майора. Конкретности жаждал, где, когда, и Дмитрий Филиппович, стесняясь такого внимания к своей персоне, отвечал кратко и с дурашливой улыбочкой. Насколько проще было б, окажись хозяин голубятником! Вот здесь бы его язык развязался! Я не могу описать этот эпизод подробнее. Понятия не имею, что отвечал Дмитрий Филиппович на пристрастные вопросы военного человека Визалова. Мне и в голову не приходило расспрашивать дядю Диму о его фронтовых впечатлениях. Иное дело его брат Павел, дядя Паша, израненный не меньше Визалова и в первые же дни войны потерявший семью — жену и двух дочек. Вот он воевал. Ирина Акимова воевала — светопольская партизанка, потом написавшая об этом книжку. Она приходила к нам в школу, и мы с недоверчивым почтением глядели на эту рыхлую толстуху, силясь и не умея соединить её в своём воображении с той отчаянной девчушкой, которая совершала в книге головокружительные подвиги. Муж Зинаиды Борисовны, дядя Витя, и тот неведомо когда воевал, мы видели это по наградам, которые сверкали на его груди, когда он со скромной торжественностью выходил по праздникам во двор. В эти дни он особенно щедро одаривал нас карамельками. А что Дмитрий Филиппович? Не сияло на его груди наградных звёзд — не за что, наверное, было давать их. Не представляю себе дядю Диму, который подымает взвод или прикрывает грудью амбразуру дота. Не лез вперёд, дабы не угодить под шальную пулю (он всегда был себе на уме, дядя Дима!), однако и не пятился, поскольку пятиться не полагалось. Так, посередине… И середина эта не занимала нас. Героями восхищались, трусов и изменников презирали, а середины, не видели. Будто бывает что‑то с головой и хвостом, но без туловища. Война никак не отметила его. Ни героическим поступком, ни, слава богу, ранением. Даже контужен не был серединный боец дядя Дима. И книжки о себе не написал — изорвал и истоптал несколько, был грех, но сам не написал. И все‑таки одна книжка после него осталась. Трудовой именуется она и лежит сейчас передо мной. Вот две записи из неё. Запись первая, под номером шесть. Год 1941, месяц восьмой, число девятнадцатое. «Уволен ввиду призыва в Красную Армию». (Заметьте: не шестой и даже не седьмой — восьмой месяц; не пошёл, не записался, стало быть, добровольцем в первые дни войны. Ждал.) И запись вторая, под седьмым номером: «Демобилизован из Красной Армии». Число — двадцать шестое, месяц — девятый, год 1945. Я подсчитал, сколько дней разделяет эти записи. 1499. Одна тысяча четыреста девяносто девять. — И что ж, ни одной награды? — оттопырив губу, допрашивал гвардии майор. Дмитрий Филиппович лукаво закусил губу. — Медаль, — проговорил он с затаённой гордостью, — За победу над… — Я спрашиваю, боевых наград! — перебил Визалов. С виноватой улыбкой развёл Дмитрий Филиппович руками. — За что? И Вероника Потаповна подтвердила, осмелев: — Кто заслужил, тому дали. На своего мужа намекала, моего деда, но Никита Иванович не расслышал. О своём думал, сопел и кряхтел, потом, опираясь о диван, тяжело поднялся. И вдруг к жене оборотил гневное лицо: — Обед скоро? Жена растерянно завертела головой, глазками заморгала. — Ещё рано… Или пора уже? — тотчас поправилась она, увидев, как наливается яростью беспощадный глаз. Вспорхнула, засуетилась. Тщетно все три женщины и поддакивающий им, все ещё бессмысленно улыбающийся Дмитрий Филиппович уговаривали не беспокоиться. Они пообедали, они сыты, да и пора уже… — Куда? — рявкнул хозяин. — Из такой дали приехали… Не емши отпустим, что ли? Борща поедите. У неё хороший борщ, — кивнул он на жену, которая замерла было, надеясь, что гости все же уклонятся от угощения. Но попробуй уклонись тут! Снова захлопотала у стола. — Помочь? — предложила Александра Сергеевна, но её тёзка испуганно замахала руками, на мужа оглянулась, — не слышал ли? Не слышал. Разминаясь, грузно прохаживался по комнате. Остановился у двухпудовой гири, примерился, явно борясь с соблазном выжать гирю — не убежала ли силёнка, пока говорил? — Врачи лежать велели, а я — спортом. Стенку видали? По полчаса три раза в день. Гантели… Ледяной душ… — хвастался он, но с таким видом, с такой брезгливо оттопыренной губой, будто поносил кого. К Дмитрию Филипповичу оборотился: — Сколько раз выжмешь? Дмитрий Филиппович посмотрел на гирю, и глаза его, глаза профессионального грузчика, чуть сузились. — Не знаю, — с неловкой улыбкой проговорил он. Но Визалов не понял этой предупреждающей, этой застенчивой улыбки человека, слишком хорошо знакомого с делом, о котором толкует дилетант. — А ты подумай! — не отступал он. — Два пуда… Сколько раз? Дмитрий Филиппович косил хитрыми глазами то на гирю, то на некстати расхорохорившегося хозяина, то на жену — сказать ли? — Не связывайтесь с ним, — чистосердечно посоветовала Валентина Потаповна. — Это по его части. На сей раз Никита Иванович услыхал. Расширился в гневе здоровый глаз и прикрылся больной. Это кому же она такой совет даёт — не связываться? Ему, Визалову? Медленно засучил рукав на жирной руке. — А ну считай! Нагнулся и с оглушительным кряканьем выжал гирю. Раз, другой, третий… Лицо побагровело. Больной глаз закрылся совсем, а здоровый после каждого движения стрелял в Валентину Потаповну. — Считаешь? — Я считаю, — поспешно ответила её сестра, у которой появилась наконец возможность хоть как‑то отметить своё присутствие. — Четыре… Пять… Шесть… — Уж она‑то не обсчитает, было написано на её лице. После десятого раза Никита Иванович помедлил, подышал, взглядом пронзил своего потенциального соперника и, поднатужившись, выжал одиннадцатый. Это уже было явно сверх нормы, для гостей. Не дав себе труда нагнуться, выпустил гирю, и она шарахнула так, что Вероника Потаповна подпрыгнула на своём стуле. — Двенадцать, — вылетело у неё с испугу. Визалов тяжело дышал, но его единственный глаз не отпускал Дмитрия Филипповича. — Попробуешь? — Да не связывайтесь вы с ним, — снова подала добрый совет Валентина Потаповна. Но о том, что хозяин имеет дело с профессиональным грузчиком, ни гугу. Этого он так и не узнал, пристыженный и поверженный в атлетическом поединке гвардии майор. Я представляю, как чесался язык у моей бабушки, обычно не упускавшей случая подчеркнуть принципиальную разницу между своим покойным мужем и мужем сестры, простым грузчиком, но сейчас она благоразумно смолчала. Ведь и сестра могла кое‑что сообщить о ней — например, что кроме благополучной дочери Нонны есть ещё дочь неблагополучная, или даже ляпнуть о некогда имевшей место бурной деятельности на светопольской барахолке. Было, ляпала. И тогда моя несчастная бабушка, изо всех сил тщившаяся выдать себя за даму светскую, садилась в лужу. Сейчас этого не произошло. Сейчас в лужу сел почётный гражданин города Калинова. Как ни отнекивался благородный Дмитрий Филиппович (тоже, между прочим, умолчавший о своей профессии), он заставил‑таки его взяться за гирю. Бывший грузчик поднялся, подошёл, примерил её взглядом. «Прицелился», как все это время «прицеливался» к нему хозяин. Ноги расставил. Перебирая пальцами, долго пристраивал руку. Гиря поднялась. Она поднялась легко и плавно, без малейшего рывка и, не задержавшись вверху, опустилась, снова поднялась и снова опустилась. Даже хозяйка с тарелками в руках замерла в дверях. В тишине слышалось лишь тяжелое дыхание Никиты Ивановича, а Дмитрий Филиппович — тот вроде бы и не дышал вовсе. Подымет — опустит, подымет — опустит… — Одиннадцать, — быстро сказала бабушка, доселе считавшая про себя. И не она одна… Гиря замерла внизу. Блеснули хитрые глаза — на супругу, на хозяина, который засопел ещё громче. — Давай–давай, — подстегнул он, лицо же снова побагровело, будто не гость, а он работал с гирей. Но Дмитрий Филиппович не поднял её больше. Аккуратненько поставил на пол, а сам скромно сел. Визалов молчал. Подобрав губу, которая умела оттопыриваться с таким презрением, смотрел на то место, где только что стоял положивший его на обе лопатки гость, хмурился и лишь время от времени покрикивал на жену: — Рыбу! — Да есть же рыба, — оправдывалась она своим надломленным, как у девочки, голосом и на стол показывала, но он рычал: — Красную рыбу! — И она, не слушая отчаянных протестов женщин, торопливо несла красную. — Грибы! — И она грибы несла. Даже в самых дерзких своих мечтах не предполагали мои старики, что кто‑то в родном Калинове приветит их с таким размахом. В центре стола желтел графинчик. Визалов, кряхтя, налил всем, и только его рюмка осталась пустой. — А себе что же? — напомнила вконец растроганная Валентина Потаповна. — Не пью, — просипел он, но глаз не поднял. — Душ принимаю. Ледяной. — И покосился на гирю. Отныне всякое разочарование — как большое, так и маленькое — будет связано у него с этим позорным крушением. — Позвольте сказать? — попросила Валентина Потаповна и поднялась с рюмкой в руке, маленькая и торжественная. — Уважаемый Никита Иванович! Уважаемая Александра… — И, запнувшись, виновато повернулась к хозяйке. — Простите, не знаю вашего отчества. — Ничего–ничего! — замахала та рукой, но Визалов зыркнул на неё, и она протараторила: — Михайловна. И тогда к ним обоим приподнято обратилась Валентина Потаповна, которая любила и умела говорить за праздничным столом, и только один достойный конкурент был у неё — дядя Паша Сомов. Я отлично помню эти застолья. Помню тосты, которые произносились в мёртвой тишине со взволнованными лицами и со взволнованными лицами выслушивались. На нынешних праздниках не говорят таких речей. Богаче стали столы, проще стали слова, и, наверное, это хорошо. У меня хранятся поздравительные открытки, которые писал из загородной больницы умирающий дядя Паша Сомов. Искалеченная рука едва держала ручку, но строки ложились четко и ровно, а некоторые слова были выведены красными чернилами. Мы не умеем так. Надеюсь, мы не оскудели чувствами — надеюсь! — но красные чернила нам не требуются. Вот и в этой повести больше улыбки, чем пафоса, хотя, сказать по совести, меня одолевает порой соблазн отложить одну ручку и взять другую. Я не делаю этого. Я опускаю речь, которую сказала с рюмкой в руке моя старая тётя, как опущу в своё время сцену встречи с человеком, прекрасно помнящим и прежний, полувековой давности Калинов, и мать Вали и Вари, и их самих, и страшного деда Егора, у которого эти проказливые пигалицы воровали вишню, и Сергея Бабкина, и даже лысую Леру… Я подведу вплотную к этой встрече, которая не может не состояться, коль скоро затеяно это путешествие, и которая явится его безусловным апофеозом; подведу, и здесь мы с вами деликатно отвернёмся. Но даже эта счастливая встреча не ослабит впечатления, которое осталось у моих стариков от гостевания у почётного гражданина города Калинова. Не успели умолкнуть аплодисменты, какими расчувствовавшиеся гости одобрили замечательный тост своего лидера, как Никита Иванович с кряхтением поднялся. Он тяжело дышал, будто только что двенадцатый раз выжал злополучную гирю. Все почтительно смолкли со все ещё полными рюмками в руках — ответного слова ждали, но хозяин говорить не стал. С оттопыренной губой подошёл к коврику, увешанному боевыми наградами, грозный глаз обежал его сверху вниз и остановился на звезде, крест–накрест пересечённой сзади винтовкой и саблей. Никита Иванович отцепил её, повернулся и — к Дмитрию Филипповичу. — Встань. Но даже не пошевелился оторопевший Дмитрий Филиппович, даже на жену не глянул, так что гвардии майор вынужден был властно повторить: — Встать, говорю! — И бывший солдат растерянно вытянулся перед ним. Сопя, герой двух войн долго прилаживал толстыми пальцами орден к льняному пиджачку. Дмитрий Филиппович не дышал. Вытаращил глаза и шею вытянул, словно не орден прикрепляли ему, а повязывали галстук. Закончив дело, к своему месту грузно затопал Никита Иванович, а награждённый все так же стоял одеревенев. — Так ведь нельзя же! — выдохнула Валентина Потаповна. — Можно! — прорычал гвардии майор. — Визалов имеет право. Не было случая, чтобы Визалов представлял к награде, а награду не давали. Не было! — Он остановился у своего кресла, однако не сел. Глаз его стрельнул в неподвижного Дмитрия Филипповича. — Не так велика разница между его заслугами, — ткнул он в него пальцем, — и моими, как разница между этим, — мотнул он головой на победневший коврик. Затем осторожно, все с тем же шумным сопением налил себе водки. — Будь счастлив, солдат! — А так как Дмитрий Филиппович по-прежнему не шевелился, гаркнул: — Ну! Этот тост перешиб предыдущий. Ещё бы! За награждённого пила старая гвардия, но, незримый, затесался среди них и один молодой, в простроченных штанах на заклёпках и «молниях». Он тоже выпил свою невидимую рюмку и понял вдруг, впервые в жизни, что памятник Неизвестному солдату — не обязательно солдату погибшему. Визалов оглушительно крякнул (моя бабушка снова вздрогнула), протяжно втянул трепещущим носом воздух, брякнулся в завизжавшее кресло и поискал свирепым глазом, чего бы такого сунуть в рот. ПО ДОРОГЕ В ЖАЛУЕВО Удача, как известно, не приходит одна. Мало того, что Дмитрий Филиппович получил орден и в правомерности этой награды кто мог усомниться, поскольку вручал её сам Визалов. Мало того, что три, а то и четыре рюмки пропустил он и даже не покосился на Валентину Потаповну. Вдобавок ещё и занемог к вечеру, а это всегда было для Дмитрия Филипповича праздником. Ещё бы! Как ухаживала за ним Валентина Потаповна! Процеживала ему бульончик, шерстяные носки надевала на зябнущие ноги и подкладывала грелку, предварительно обернув её полотенцем, чтоб не обжёгся. Гоголь–моголь взбивала, который как мог он получить в дни здоровья и процветания? Конечно, она ворчала на него, но ворчание было приятным, я знаю это по себе, потому что примерно так же ворчала на меня бабушка, когда я сваливался с ангиной. Дмитрий Филиппович блаженствовал. От ненавистной гречневой каши и той мог отказаться, а в обычные дни покорно жевал, поскольку Валентина Потаповна считала её полезной. О степени её самоотверженности говорит тот факт, что она сама предлагала ему выпить. Сама! За бутылкой бежала, наливала и подносила, и он, приподняв ослабшее тело, благоговейно вливал в себя под её сострадательным взглядом порцию целительной влаги. Одним словом, праздник. И только одно омрачало его — страх смерти. Подымался ли лёгкий жар, кашель ли налетал или покалывало в груди, Дмитрий Филиппович смотрел на жену такими глазами, что всем было ясно: каюк! И все‑таки настоящим страх этот не был. В глубине души Дмитрий Филиппович знал, что ничего, кроме удовольствия, не принесёт ему его маленькое (или немаленькое) недомогание. Я говорю об этом с такой уверенностью, потому что знаю: звон колоколов, которые отозвали его отсюда, он услышал, А так как времени у него оставалось совсем мало (и это он тоже почувствовал!), то ни на жалобы, ни на зряшные просьбы он его транжирить не стал. Последние слова Дмитрия Филипповича! Я думаю о них беспрестанно, я так и сяк кручу их, и, хотя все вроде бы в них понятно, есть для меня в них некая жуть, от которой мороз продирает по коже. Если приподнять в кладовке полочку, то под ней обнаружится в стене щель. В ней‑то и лежали, завёрнутые в фольгу, двести рублей, которые втайне от жены накопил Дмитрий Филиппович. За какой срок? Неизвестно. Этого он сказать не успел. Примчалась ещё одна «скорая помощь», специальная, в окно протянули шланги и провода, сразу несколько человек в белых халатах суетились у кровати, но все уже было напрасно. «Под полочкой в кладовке… Деньги». Это и были его последние слова. Об этом думал, всерьёз умирая, понимая, что умирает, теперь уже по–настоящему, и только одного боясь: пропадут деньги! Принято считать, что в свои последние сознательные минуты человек говорит о самом важном для него. Прощает. Благословляет. Кается в грехах… Отлетающая душа должна быть лёгкой. Дмитрий Филиппович облегчил себе душу так. Я застал Валентину Потаповну лежавшей на деревянном топчане в соседской беседке. Мне позвонили, что с дядей Димой плохо, но у меня в мыслях не было, что так плохо, и я, зная её неизменную самоотверженность в уходе за больным мужем, поразился, что она здесь, а не там, не с ним. Что она спокойно лежит себе с закрытыми глазами… Да–да, спокойно. Не за него, а за неё испугался я в эту минуту. «Тётя Валя!» — осторожно позвал я. Она не подняла век, но они дрогнули. «Что с тобой?» — спросил я, наклоняясь. «Голова болит», — ответила она. Не простонала — именно ответила, но глаз по–прежнему не открыла. «А дядя Дима? Мне позвонили, что с ним…» Её маленькое лицо не показалось мне белее обычного. «Он там лежит», — проговорила она. Я ближе наклонился к ней. «С ним плохо было?» И услышал в ответ: «Он умер там». Она так и сказала: он умер там. Сейчас я понимаю, что это был шок. Но шок, непривычный для глаза, всех обманувший — и меня, и соседку, которая, преспокойно оставив её одну, дозванивалась в Крутинск, где гостила у Нонны моя бабушка. Ни в этот, ни на другой, ни на третий день, когда его хоронили, я не увидел ни одной слезинки на глазах тёти Вали. Лишь в катафалке сорвалась, по дороге на кладбище. На восковой лоб Дмитрия Филипповича села муха. Тётя Валя нагнулась и прогнала её, но муха перелетела на нос. Маленькая, в старческой пигментации рука потянулась было, чтобы снова прогнать её, но обессиленно упала. Рядом сидел дядя Паша Сомов. Как девочку, гладил припавшую к нему в отчаянии Валентину Потаповну. Она медленно подняла к нему лицо и с такой тоской, с таким недоумением: «Паша! Что же это такое, Паша!» Ничего. Просто свершилось то, чего она так боялась ночами, прислушиваясь: дышит ли? Ему нравилось болеть, он капризничал и глядел на неё жалостливыми глазами, для него это был праздник, а она места себе не находила. Это дома. Что же говорить о чужом городе, где он свалился с температурой, да ещё по её вине? Кто, как не она, затащила его в Пёс? Валентина Потаповна сурово осуждала себя. Но, к счастью, она была не одна. Кроме сестры, которая возмущалась, как это его угораздило простыть в такую жару, вот Нонна… и так далее — кроме сестры рядом находилась Александра Сергеевна. Что бы делали без неё мои старики! Тотчас лекарств раздобыла, горчичники, а главное, малиновое варенье. Дмитрий Филиппович уплел полбанки. На отдельную кровать уложили его, а Валентина Потаповна — рядом на раскладушке, чтобы ночью поправлять на нем одеяло. Вспотевший после малины, наверняка раскрываться будет… Она и потом легла рядышком с ним, уже навсегда. Такова была её воля. Мы стояли вдвоём возле дяди Диминой могилы на новом Жалуевском кладбище, последнем приюте моих стариков. Некогда тут был конезавод. Глинистая почва равнодушно принимала мёртвых, а вот живому хода не давала. Быстро засыхали высаженные на могилках цветы и кустарники, маленькие деревца. Суховей и злое солнце летом, ледяные ветры зимой, как правило малоснежной, доканывало то, чему вроде бы удалось прижиться. Озорник дядя Паша завещал не ставить ему памятника, а посадить лучше абрикосовое дерево. Не очень серьёзно завещал — он надо всем посмеивался, а уж над собственной смертью тем более, но сын решил выполнить его наказ. И поныне что ни год сажает абрикосовое дерево, но они не принимаются. А вот шиповник, который дряхлыми руками воткнула в землю тётя Валя (она сильно сдала после смерти Дмитрия Филипповича), прижился и зацвёл. Невысокий и корявый, колючий, с маленькими листиками, крепко держался он на скудной земле под ветрами и палящим солнцем, и розовые цветы его были прекрасны. Тётя Валя показала рукой себе под ноги и сказала: «Меня здесь положите». И ТУТ МЫ РАССТАНЕМСЯ С НИМИ Заскучали мои старики. Не явно, не вслух, но заскучали. Не мил им уже ни город Калинов с его кирпичными новостройками и непонятными заботами, ни река Пёс, ни яблоки «белый налив», которых уродилось в этом году несметное количество, ни разгуливающие по улочкам, как пятьдесят лет назад, озабоченные куры. Домой, домой… И уже представлялось, как быстренько пересядут они в неприветливой и шумной Москве на светопольский поезд, скинут обувь, переоденутся в домашнее и, блаженно вытянув ноги, чаек попивая, будут с сознанием исполненного долга глядеть в окно. Леса сменятся скоро перелесками, а потом и вовсе исчезнут. Степь потянется, зелено-жёлтая степь, на которой наконец‑таки отдохнёт утомившийся от мельтешения глаз. Ещё немного, и он с приятностью узнает в низкорослых деревцах у выбеленного домика привычные очертания абрикоса. А там и баштан мелькнёт, и скажет приметливый Дмитрий Филиппович: «Баштан…» — и хитровато глянет на жену, будто это он посадил его. А может, и не глянет. Может, посмелее станет после награждения, которое учинил ему гвардии майор Визалов. Орден будет сиять на его груди, и не найдётся во всем поезде пассажира, который бы не взглянул на бывшего фронтовика с уважением. Домой, домой… Через солончаки мчит поезд, смеркается, а когда утром припадут к окошку, то за ним уже совсем родной пейзаж с невысокими домиками и высокими пирамидальными тополями, с виноградником, рядами уходящим вдаль, с дворовыми постройками из неоштукатуренного камня–ракушечника, с тутовыми деревьями вдоль шоссе, которое то вплотную подходит к железной дороге, то сворачивает в сторону. Светополь! Вон он, их город, и никаких других городов, ни больших, ни маленьких, им не надо. Конечно, не один вечер потом с упоением проговорят они о Калинове. С бесконечными подробностями, веселясь и празднуя душой, вспомнят своё купание в реке Пёс, гвардии майора Визалова вспомнят (к каждому празднику Валентина Потаповна будет посылать ему открыточку), их хозяйку, которая собиралась два часа мыть маленький гостиничный коридор… Но все это будет потом, а сейчас отдыха жаждет усталая душа. Так и ответит Вероника Потаповна: «Потом, потом» — на нетерпеливые расспросы соседей, которые высыплют встречать их. Возвратились! Она вышагивает впереди всех в кремовом, «как у Нонны», костюме, но без шляпы (река Пёс унесла шляпу, когда переправлялись из Колчеватиков), за ней Валентина Потаповна со склонённой набок головкой и Александра Сергеевна, замыкает же шествие Дмитрий Филиппович с орденом на груди и в берете, который ни при каких переправах не слетит у него с головы. Так и видится мне их триумфальное возвращение, и так, наверное, виделось оно им, когда они ещё в Калинове мечтали — каждый про себя — о доме. Скорей бы уж! Но вслух не говорили. Нельзя было вести эти пораженческие разговоры, поскольку впереди ждали их ещё Колчеватики. Село, с которым столько связано и где, может быть, они встретят хотя бы одного помнящего те времена жителя. Они знали, что никогда не простят себе, если не побывают там. Но они не знали другого: тех, прежних, Колчеватиков давно нет. Начисто сгорели вскоре после их отъезда, но колчеватинцы остались и, построившись на новом, более удобном месте, в полутора километрах от прежних Колчеватиков, нарекли новое село прежним именем. Ведали об этом в Калинове немногие, но — ведали. В их числе была и квартирная хозяйка наших путешественников. Пока Валентина Потаповна отхаживала Дмитрия Филипповича, у которого, к его великому сожалению, на другой день все как рукой сняло, а Вероника Потаповна делала массаж лица по методу Нонны, сдружившаяся с хозяйкой Александра Сергеевна выясняла, как лучше добраться до Колчеватиков. За спиной сестёр наводила справки — обе смертельно обиделись бы, узнай, что им не доверяют. Им? Не доверяют? Это ещё почему! Все отлично помнят они: и переправу, и девчушку на переправе, их примерно ровесницу («Даша её звали», — с ласковой улыбкой сказала старшая сестра, на что младшая, передёрнув плечами: «Глаша… Аглая». — «Ну что ты, Вера? Даша… Коса ещё у неё была». — $1Аглая!»), и переправу помнят, и Аглаю–Дашу с косой, и крайний колчеватинский дом, откуда их облаивали всякий раз два огромных пса, один черный, другой белый, с рыжим пятном; колодец с журавлём посередине села, а рядом большое дерево — то ли дуб, то ли ясень. Все помнят, и тем не менее Александра Сергеевна решила проконсультироваться с хозяйкой. Уперев руки в бока, та объяснила, что в Колчеватики есть два пути: дальний, через мост, и напрямую. — Зинка в два счета переправит. Пятак с человека. Только Колчеватики‑то не те уже, — предупредила она. — Как не те? — испугалась Александра Сергеевна. — Не те. Те сгорели давно. Призадумалась Александра Сергеевна. Но ненадолго. Не говорить сёстрам про пожар попросила она. Ни про пожар, ни про то, что прежних Колчеватиков не существует больше. Пусть съездят… — Так ведь не те же! — Пусть съездят, — повторила Александра Сергеевна. Толстуха смотрела на неё снизу вверх с изумлением. — Ну–у ба–ба! — восхитилась она. — Ну и баба! Да откуда же ты взялась такая? Мать Уленьки слабо улыбнулась сухими губами: — Сама не знаю… Переправа была за баней. Зинкой оказалась пожилая невзрачная женщина, худенькая и невысокая. Как только управлялась она с огромной лодкой! Александра Сергеевна сразу же шагнула в неё, прошла, легонько придерживаясь за борта, к носу, а следовавшая за ней Вероника Потаповна в нерешительности остановилась. — А ничего? — спросила она с тревогой. — Ничего! — подстегнула её сзади сестра. И добавила, не удержавшись: — Пятьдесят лет назад ничего было? Это придало моей бабушке смелости. Одной рукой придерживая шляпу и балансируя другой, вошла в лодку. И сразу же села. — Сюда, — сказала ей перевозчица Зинка и показала на свободную скамью. — Ничего–ничего! — успокоила её Вероника Потаповна. — Мне удобно. Сестра хмыкнула: — Тебе‑то удобно, а мы как? Они все ещё стояли на берегу — Валентина Потаповна и её муж, ибо Вероника Потаповна, сев, загородила проход. — А вы так! — махнула она рукой. Что значило — так? Уж не вплавь ли? — Когда Аглая перевозила, я всегда здесь сидела. — Не Аглая, а Даша, — поправила Валентина Потаповна. — Аглая! Сидящая у весел женщина терпеливо слушала их препирательства. Ей некуда было спешить — на том берегу её пока что не ждали. Наконец устроились. Одним веслом повела, другим, потом обоими (такими большими в её женских руках), и лодка спокойно пошла поперёк течения, почти не сносимая им. — И давно вы здесь? — восхищённая её работой, спросила уже у берега Валентина Потаповна. На борта положила перевозчица весла. — Давно, — ответила. Подошёл мужчина с девочкой. Все вышли из лодки, а Валентина Потаповна продолжала сидеть. А ведь вам уже немало лет? — Семьдесят два. Молча и как‑то грустно глядела на неё пассажирка синенькими глазами. Семьдесят два… Вздохнув, решительно поднялась. С чувством поблагодарила, но прощаться не стала — скоро обратно. — Вы ведь одна здесь? А то с кем же! Не хочет никто. Мужчина посадил девочку и вошёл сам. Перевозчица подождала немного — не появится ли ещё кто? — и медленными уверенными гребками повела лодку к тому берегу. Валентина Потаповна, склонив голову, глядела ей вслед. До Колчеватиков отсюда было с километр, и весь путь она задумчиво молчала, зато Вероника Потаповна восторгалась воздухом и пейзажем. А она молчала. И лишь у самых Колчеватиков проговорила вздохнув: — Не так как‑то мы живём. — Зажмурилась и покачала головой. — Не так! Но Колчеватики, знакомые с детства, милые сердцу Колчеватики были перед её глазами и потеснили в сторону невесёлые мысли. В отличие от Калинова тут мало что изменилось. Ещё издали увидели они колодец с журавлём, а из‑за забора крайнего дома их, как и пятьдесят лет назад, облаяла собака. Не так свирепо, как те ужасные псы, один черный, другой белый, с рыжим пятном, но облаяла. А вот и большое дерево у колодца. Не дубом и не ясенем оказалось оно берёзой, но за столько лет можно и забыть подробности. «Помнишь?» — на каждом шагу спрашивала одна сестра, а другая, сглатывая комок в горле, отвечала: «Ну как же!» Александра Сергеевна помалкивала. И только когда сестры слишком уж разговаривались с кем‑нибудь, потихоньку тянула их дальше. Старожилов они так и не нашли. Зато настоящего парного молока попили. Валентина Потаповна причмокивала и покачивала головой, глаза прикрывала. Когда‑то у нас в доме жила коза, и, наверное, поэтому бабушка считала себя специалистом по молоку. А может, и не коза, может, козёл, потому что возраст у этого животного был такой, что определить его пол мы затруднялись. Если соотносить козлиный век с веком человека, то это замечательное существо было моим ровесником. Хорошо помню, как оно вспрыгивало на диван. «Кш! Кш!» — в ужасе гнала его бабушка, а я по–товарищески пытался поделиться с ним бубликом, но бублика козлёнок не ел. Очень скоро он исчез из нашего дома неведомо куда, как неведомо откуда и появился. Однако ещё долго у меня сжималось сердце, когда я видел из трамвая пасущихся на верёвке козлят. Все мне казалось — наш. Усталые и довольные, уже примирившиеся с тем, что не суждено им встретить кого‑либо из бывших, возвратились на переправу. Лодка была на том берегу. Без пассажиров пригнала её за ними переправщица Зинка. Теперь первой вошла бабушка. Осмелела она, напоённая парным молоком, бдительность потеряла и поплатилась шляпой. Это случилось как раз на середине реки. Порыв ветра снёс её, и шляпа медленно поплыла в далёкие края. Веронику Потаповну не огорчило это. Во–первых, путешествие близилось к концу и зачем ей теперь шляпа, а во-вторых, до неё ли было сейчас? Снова вспыхнул спор, как звали ту, прежнюю переправщицу. — Аглая! — твердила младшая сестра. — Как сейчас помню, Аглая. — Ну что ты говоришь, Варвара, — уже не на шутку сердилась старшая. — Даша её звали. У нас и имён таких не было — Аглая! Перевозчица Зина внимательно слушала. Она знала, как звали ту девчушку с косой, которая так ловко управлялась с лодкой полвека назад, но молчала. Не привыкла чесать языком во время работы — зазеваешься, и течением мигом снесёт посудину. Выгребай потом… Ещё две минуты поспорят сестры, затем лодка с разгону ткнётся носом в песок, протащится со скрипом и станет прочно. Аккуратно лягут на борта весла. Подымется разгорячённая спором Вероника Потаповна, чтобы первой сойти на берег и хоть этим утереть нос упрямой Валентине, подымется, но через секунду обескураженно опустится назад, потому что старая переправщица скажет: «Зинкой её звали, Зинкой…» И улыбнется. А пассажиры услышат, как мерно капает с весел вода. Чок… Чок… Чок… И вот тут мы расстанемся с ними. Расстанемся, чтобы мне жить дальше, а им умереть. Дорогие мои старики! Простите мне это утомительное путешествие. Я отправил вас в него без злого умысла, но с любовью. Вы так мечтали об этой поездке — мечтали, зная в душе, что она неосуществима. Я устроил её вам. С запозданием, но устроил, бережно проведя вас через все испытания. С улыбкой и слезами на глазах следил я за вашими незатейливыми приключениями. В этом нет святотатства. Мои дети узнают вас по портретам, которые я нарисовал тут, и скажут: вот баба Вероника, которую на самом деле звали Варварой, вот тётя Валя, а вот Дмитрий Филиппович с невидимым орденом на груди — тот самый дядя Дима, который некогда держал голубей. Вы любили меня, когда я в этом нуждался больше всего, и любили бескорыстно. Не за достоинства, которые мы, взрослые, с такой осторожностью признаем друг в друге, а за то, что я есть. Низкий поклон вам за это. Низкий поклон… Пусть земля будет вам пухом!