Залежалый товар Робер Бобер Проза Робера Бобера, несомненно, представляет собой яркое явление в современной французской литературе. Между тем русскому читателю это имя до сих пор неизвестно. Издательство остановило свой выбор на последней книге автора. В этом произведении наиболее органично сочетаются лучшие черты французской прозы с горьковатой иронией еврейской мудрости, которой проникнут роман (ибо подлинно французский писатель Робер Бобер по происхождению польский еврей). В романе на удивление живо и поэтично воссоздана атмосфера издавна любимого российским читателем Парижа 50-х годов. Можно с уверенностью утверждать, что эта добрая и мудрая книга подарит каждому праздник. Робер Бобер Залежалый товар Посвящается Андре Шварц-Барту ЧАСТЬ ПЕРВАЯ Мир изменился; оказалось, у нас есть история.      Раймон Кено 1 Это случилось недавно. Но уже прошло добрых тридцать лет. А может, и больше. Да, если подумать, даже побольше. Но ненамного, потому что кое-кто еще помнит то время. Кстати, именно эти «кое-кто» и донесли до нас историю «Клетки», «Тонкого сукна» и «Шерстяного бархата». Историю трех названий. Историю трех жакеток — в тот год они висели на одной из стоек ателье женской одежды, расположенного в первом этаже здания по улице Тюренн в III округе Парижа. К тому моменту, когда в июне начинается наша история, три эти жакетки вот уже полгода ждут, повешенные на плечики. То есть с декабря. С того самого времени года, которое принято называть мертвым сезоном, когда работы кот наплакал, и портные пользуются этим, чтобы продумать новые модели. Так что было бы правильнее сказать, что все началось зимой. Пришел модельер — последний раз он заглядывал сюда по весне с выкройками зимней одежды — и на сей раз принес эскизы летних жакеток; к каждому эскизу на булавках были прикреплены образцы ткани. Владелец ателье мсье Альбер посоветовался с супругой, мадам Леа, и выбрал четырнадцать моделей. Отныне для него наступал период особо тонкой работы, в которой он мог блеснуть приемами кроя, чем успешно овладел еще в Польше, в Радоме, когда был учеником портного. Затем следовало разметить, раскроить, наметать, посадить на подкладку и прогладить, дабы эти рисунки воплотились наконец в подлинные вещи. «Я дал им жизнь, — говаривал мсье Альбер. — Теперь надобно им дать имя». Пока эти швейные изделия оставались всего лишь моделями, хотя и завершенными, они обозначались только по названию ткани, из которой были выполнены. Например, «Пепита», «Габардин», «Шотландка», «Ратин» или «Альпага». Так что в ожидании своего крещения три наших жакетки именовались попросту «Клеткой», «Тонким сукном» и «Шерстяным бархатом». Наконец, дело дошло до мадам Леа — подобно представительнице отдела регистрации актов гражданского состояния, она была облечена властью давать имена швейным изделиям. Это приносило ей одновременно ощущение и удовлетворения, и ответственности. Например, в прошлом году она выбрала для каждой модели имя какого-нибудь острова Антильского архипелага: Мартиника, Гваделупа, Сент-Круа, Дезирад, Мари-Галант и еще что-то. Эти названия она обнаружила в учебнике географии своих детей. Мадам Леа была склонна к мечтательности. В этом году она решила воспользоваться своим непосредственным опытом: оказываясь на кухне или в гостиной, мадам Леа немедленно включала радио, поэтому ей в голову пришла мысль дать каждой модели нового сезона название одной из своих любимых песен. Итак, по порядку: «Мое сердце как скрипка», «Не зная весны», «Когда улетает почтальон», «Я пою», «В Париже», «Мои юные годы», «Шарманка влюбленных», «Месье ожидал», «Большие Бульвары», «Луна-Парк», «Один в ночи», «Дурацкий колпак», «Забудь меня». С каждой песней у нее было связано особое воспоминание, но речь не об этом. Говорят, одному образцу она хотела дать название песни «Вытащи булавку, детка». Ее пела Рене Леба. Но по причине, оставшейся неизвестной, мсье Альбер крайне энергично воспротивился этому. Так четырнадцатая модель получила название «Без вас». В результате каждое швейное изделие оказалось снабжено названием песни, приколотым к нижнему краю левого рукава. Теперь пришла очередь коммивояжеру в поисках заказов прошерстить Францию во всех направлениях — что он и сделал согласно строгому, почти прочерченному маршруту. И для начала прислал открытку с гербом Нанси, откуда был родом, изображающую площадь Станисласа, а на обороте написал: «„Я пою“ пользуется большим успехом». Спустя два дня почтальон опустил в почтовый ящик ателье на улице Тюренн другую открытку. С таким текстом: «„Мои юные годы“ тоже». В этот раз на ней была изображена долина Соны. Открытки приходили почти каждый день. То полет журавлей, то картинка с рыбаком на притоке Ду. Они размещались рядом с предыдущими, мсье Альбер прикалывал их прямо над своим кроильным столом, где были разложены выкройки из плотного крафта, будущие четырнадцать моделей предстоящего сезона. Этим открыткам и написанным на обороте указаниям предстояло стать точкой отсчета той жизни, которой до июня будут жить шесть человек, составляющих ателье мсье Альбера. А именно: два пошивщика-моториста, Шарль и Морис; две отделочницы, Жаклин и Андре; гладильщик Леон и сам мсье Альбер. 2 Парижские клиенты, торговавшие, к примеру, на Больших Бульварах и, следовательно, не имевшие нужды в торговом представителе, приходили, чтобы передать свой заказ, прямо на улицу Тюренн к мсье Альберу или другим портным поблизости. Подобно торговцам мебелью, каковые обосновались в предместье Сент-Антуан, почти всех производителей готового платья можно было обнаружить в районе улицы Тюренн. Такая сильная конкуренция ни на минуту не позволяла мсье Альберу расслабиться. Ему было необходимо приручить, прельстить, а затем и покорить своих клиентов. Это требовало таланта и опытности. Можно было бы даже добавить: и знания психологии. Аргументы, которые он долго и тщательно вынашивал и старательно готовил, отбирались, разворачивались и со всеми мелочами представлялись в зависимости от того, имели ли клиенты магазин в районе площади Насьон или около Опера. Так что его слова были продиктованы не случайностью, но знанием дела. Перед каждым клиентом, дополняя свои комментарии жестами, он одну за другой хватал каждую из четырнадцати моделей сезона с плечиков и надевал их на стремительно вращающиеся в его руках манекены. Порой это напоминало балет, в котором он выступал одновременно и как постановщик, и как исполнитель. Глядя на него, можно было подумать, что производство моделей не имеет иной цели, кроме презентации. Одному он говорил о мягкости ткани, другому — об изяществе силуэта, третьему — о привлекательном вырезе, четвертому — о линии груди или о том, как вещь сидит: не мешком и не слишком тесно, а как раз по фигуре, о точном расположении вытачек, незаметно подчеркивающих очертания плеча. Так что все его модели имели право на признание дополнительных достоинств, подчеркивающих их совершенство. Убежденный в таланте своего модельера и верности собственных суждений, мсье Альбер тем не менее по опыту знал, что каждый сезон приносит свою партию неликвида. Клиенты сменяли друг друга, и все единодушно были очарованы одними и теми же одиннадцатью моделями; лишь «Клетка», «Тонкое сукно» и «Шерстяной бархат» вызывали весьма умеренный интерес. И если я рассказываю их историю, то именно потому, что в этом сезоне неликвидами стали они. Подобно любой одежде, жакетки шьются для того, чтобы их носили. Эти три, казалось, были созданы для чего-то иного. Почему так? Почему именно эти? Кто так решил? У них, как и у всех остальных, были рукава, воротник, карманы, петли и пуговицы. И что же? А ничего. Какие-то модели выбирают, какие-то нет, и с этими тремя произошло то, что бывало с другими прежде. Умудренные старожилы поговаривали, что такое случается. Итак, ответа не было, разве что такой: все равно никогда не узнать почему. Ладно. Но мсье Альбер настойчиво продолжал вопрошать. Почему каждый сезон чему-нибудь, вышедшему из его рук, отказывали в месте под солнцем, то есть — на городских улицах? Словно существовал какой-то запрет для некоторых моделей находиться среди множества тех, кому предстояло покинуть ателье. В этом еще угадывался бы какой-то резон, будь все вещи сделаны из одного материала; но они были сшиты из разных тканей, и именно эта разница, казалось, решала все. Шло время. Неделя, потом еще одна, потом еще. И тогда мсье Альбер понял, что бесполезно лишний раз вывешивать эти три жакетки среди тех, кто не задерживается ненадолго. В конце концов он отказался от мысли выставлять их, так что они на непредсказуемый срок заняли место на верхнем стеллаже, куда никто никогда не поднимал головы. Да и к чему бы поднимать голову? Был разгар сезона, то время, когда у персонала ателье только и выбора, как сидеть носом в работу. Чтобы не видеть, достаточно не смотреть. С глаз долой, из сердца вон. Затянувшееся присутствие «Клетки», «Тонкого сукна» и «Шерстяного бархата», разумеется, сначала вызывало раздражение, но оно быстро сменилось безразличием. Возможно, о них еще изредка говорили, а затем перестали обращать внимание. Чтобы забыть, наконец. Будто их больше не существовало. Лишь мсье Альбер, словно ища откровения, время от времени возводил к ним глаза. Порою в этом немом вопросе читалось сожаление. А иногда, но мельком, проскальзывала какая-то растерянность, смутно напоминающая раскаяние. И все-таки это были вещи, а не живые существа, поэтому вскоре они перестали быть предметом его заботы. Так что он вернулся к своему кроильному столу и стал размечать «Юные годы» всех размеров и «Шарманку влюбленных» всех цветов. 3 «Клетка», «Тонкое сукно» и «Шерстяной бархат» так и значились под именами своих тканей, хотя их, как и другие модели, в свое время тоже окрестили названиями песен. Впрочем, подобно остальным, у каждой из них на левом рукаве было записано ее имя. «Шерстяной бархат» был наречен именем «Без вас», «Тонкое сукно» — «Не зная весны»; что же касается «Клетки», то ей мадам Леа дала имя той иронической и грустной песни Жоржа Ульмера, что только что имела огромный успех, «Месье ожидал». Но это, кажется, забылось еще до того, как они были перевешены на верхний стеллаж. А раз о них больше не говорят, пришло время передать слово им самим. Совершенно неожиданный случай дал жакеткам понять, что голоса, звучащие внутри них, могут быть услышаны. Но только ими. Важный нюанс, к тому же отличающий их от мира живых. Я уже сказал, что у мсье Альбера и мадам Леа было двое детей: Рафаэль, учившийся в пятом классе лицея Карла Великого, и Бетти. Бетти ходила в третий класс коммунальной школы на улице Катр-Фис. После занятий, около половины пятого, она возвращалась домой, выпивала на кухне чашку горячего шоколада и шла в ателье поцеловать отца. Тот имел обыкновение сажать ее на угол своего кроильного стола — ему нравилось во время работы смотреть, как она уплетает кусок хлеба с маслом. Эти мгновения ласкового тепла, эти жесты, всегда одни и те же, стали почти ритуалом, и все работники с умилением наблюдали за ними. Доходило до того, что даже в самый разгар сезона швейные машинки останавливались, когда Бетти по чьей-либо просьбе начинала петь какую-нибудь песенку, разученную в школе. — Ну, Бетти, — как-то раз спросила Жаклин, одна из отделочниц, едва девочка покончила с бутербродом, — что ты споешь нам сегодня? — Речитатив. — Ты хочешь спеть речитативом? — Да нет, я хочу прочесть, — и отвечала Бетти, особенно упирая на слово «прочесть». — Называется «Мсье! Мсье!». Это стихотворение. Если обычно она пела, оставаясь на кроильном столе, то теперь слезла на пол и решительно встала напротив одного из манекенов от Стокмана, служивших для примерки. Глядя на Жаклин, девочка объявила: — «Мсье! Мсье!», стихотворение Жака Тардье. — Затем, повернувшись к манекену, она начала: — Простите меня, мсье, за то, что к вам пристаю: какая странная шляпа у вас на голове? — О, вы ошиблись, мсье, нет у меня головы, на чем же, по-вашему, я должен шляпу носить? — А что за одежда, мсье, простите, надета на вас? — Весьма сожалею, мсье, но нет у меня и тела, а, не имея тела, зачем мне одежду носить? — Но вы говорите, мсье, но вы отвечаете, мсье, поэтому я осмелюсь снова задать вопрос: скажите, кто эти все люди у вас за спиной, которые ждут не дождутся, чтоб вы их позвали, мсье? С этими последними словами Бетти обернулась и широким жестом обвела стеллажи со швейными изделиями, ждущими своей продажи. А затем под восхищенными и ласковыми взглядами всего ателье, не спускавшего с нее глаз, она закончила стихотворение. Раздались аплодисменты и крики «Браво!». Жаклин с такой силой хлопала в ладоши, что наперсток соскочил с ее пальца и закатился под швейную машинку. Охваченные любовью и гордостью, мсье Альбер и мадам Леа уже видели свою дочь среди избранных: он — в палате депутатов, она — в «Комеди Франсез». А наши три жакетки? Так вот, они чуть было не кинулись в объятия друг друга. У них даже возникло желание расцеловаться. Известно, что позже они вспомнят, как смеялись и плакали в эту минуту. До сих пор они ждали, чтобы узнать, чего следует ждать. Не зная, что должно произойти или не произойти. Не понимая, почему некоторые жакетки исчезают из ателье, и куда они исчезают, и почему они сами остаются на месте. Чего им не удавалось понять, так это почему, по какой странной прихоти мсье Альбер проявляет столько забот и внимания к изделиям, которые так мало времени проводят в его руках? Зачем он так старается убрать лишние складки, следит, чтобы пуговицы были пришиты точно против петель, а рукава были ровные и одной длины? «Клетке», «Тонкому сукну» и «Шерстяному бархату» даже казалось, что, когда мсье Альбер проводит рукой по ткани, этот жест таит в себе скрытую ласку. «А мы?» — говорили они себе. Что они такого сделали, чтобы их до такой степени не замечали? Почему они не имеют права на подобные ласки? И если придет новый клиент, разве они, как все остальные, не подготовлены для показа и даже для демонстрации? Тщетно искали жакетки какой-нибудь знак — ничто не указывало им верного ответа. Так что подобные вопросы задавал себе не только мсье Альбер. Вопросы скапливались и формулировались тремя нашими жакетками всегда одинаково: «Почему мы? Что отличает нас от других? Ткань, из которой мы сшиты?» «Клетка» слышала — эта история передавалась из мастерской в мастерскую, — что одна из ее предшественниц уже была выброшена в окно на улице Фобур-Пуассонньер каким-то недовольным подрядчиком по той надуманной причине, что она плохо сидела. Эта предшественница — я полагаю, ее бабушка — приняла все меры, чтобы упасть достойным образом. Она распрямила плечи, ветер надул ее рукава. И те, кто видел, как она падает, рассказывали, что им показалось, будто летит не жакетка из клетчатой материи, а какая-то птица, которой дали свободу парить в небе Парижа. Но такое объяснение не годилось ни для «Тонкого сукна», ни для «Шерстяного бархата». В их семейной истории, безусловно, тоже было какое-нибудь событие, анекдотец, невнятный рассказ или маленькая баллада, эхом которой они могли бы себя считать. Но тщетно пытались они найти хоть какие-то следы в своей памяти — подобного наследия они были лишены. Итак, «Клетка», «Тонкое сукно» и «Шерстяной бархат» в одночасье поняли, что могут разговаривать. Прежде они, одинокие невидимки, ибо уже никто не отдавал себе отчета в их существовании, могли разве что разглядывать помещение ателье. До них доносились звуки, но откуда они шли? Разумеется, жакетки заметили, что каждому движению губ соответствовал звук, тогда как жесты, касания, гримасы были тише, чем дыхание. В то же время похожие на человеческий голос звуки, иногда куда более разнообразные и прихотливые, исходили от прямоугольной коробки, называемой «радио». Это стало причиной множества сомнений и заблуждений. То, что люди называли речью и использовали, чтобы быть понятыми, казалось нашим жакеткам непостижимым. У них не было рта, ведь у них не было головы, так же как не было рук или нижних конечностей. Слова, высказанные одеждой, — откуда они могли бы исходить? Из кармана? Из петли? Они понимали друг друга, наконец-то они об этом узнали. Но каким таинственным способом? А тут еще это: — И вот что, добавлю, мсье, мне не дает покоя: не вижу никого я, но с вами же говорю! А если вы отвечаете, то, значит, меня понимаете? Вот оно как! Прежде если они что и слышали, то лишь биение своих сердец. Нечто, доселе молчавшее в них, внезапно обрело жизнь. «Шерстяной бархат» не ответил на вопрос «Клетки» и «Тонкого сукна», но возникло что-то вроде слабого и в то же время спокойного света. Все трое одновременно сделали такое открытие: чтобы потекли слова, не обязательно открывать рот. Речь живет в них, другая, загадочная и беззвучная, некое подобие тайного языка, непохожего на человеческое говорение. Они ощутили что-то мягкое, теплое. Они были отвержены, отринуты, осуждены и обречены. Покинутые, но живые, прижавшиеся друг к другу и оберегаемые забвением. Они готовы были ринуться в любое приключение, если тому суждено перевернуть их жизнь и покончить с их унижением. Эта игра в «я тут — меня нет!» внезапно была прервана детским голосом, и все внутри них оборвалось. 4 — Я говорю, — сказала первая. — Я тоже, — ответила вторая. — Я вас слышу, — произнесла третья. — Мы тоже тебя слышим, — сообщили две первые, и все трое расхохотались. — Меня зовут «Без вас», — прежде других опомнился «Шерстяной бархат». — А меня «Не зная весны», — подхватило «Тонкое сукно». — А я, — пропела «Клетка», — «Месье ожидал»: Месье ожидал в кафе ту, что видал во сне, — в старом кафе «Пале» с рюмочкой «Дюбонне». Били часы на стене, билась муха в окне, и все ждал-ожидал он, месье… Хло-хлоп-хлоп! — зааплодировали две другие жакетки. Итак, их первый разговор начался с игры в знакомство. После чего они, немного взволнованные — как бы это сказать? — «свесились» с высоты своего стеллажа к тем, кто работал в ателье. Разумеется, никто не отреагировал. Само собой, ведь только эти трое могли слышать, что они говорят. Им казалось, что они останутся безутешны. Однако поскольку им впервые удалось завязать настоящий разговор, они все-таки ощутили, что способны утешиться. Их мечты о том, чтобы разделить судьбу всех швейных изделий, создаваемых в ателье мсье Альбера, развеялись, но то, что они обрели, открывало перед ними другой путь и давало осознание собственного бытия. Они будут продолжать жить в этом пространстве, но иначе. Они поняли, что должны сделать что-нибудь со своим поражением. Впрочем, это и стало темой их первого настоящего разговора. Возникали новые вопросы, и отныне необходимо было отвечать на них. Нужно ли для существования, чтобы их населяло какое-либо тело? А если так, то останутся ли они при этом собой? Они жили, и это уже само по себе их успокаивало. Тем более что до сих пор они избегали этого риска — жить с чужим телом. Что может произойти? Или стоило быть отверженными, отринутыми и неведомыми, чтобы существовать по-настоящему? Жакетки пока не знали, как распорядиться этим незнакомым миром, в котором они были заперты и значения которого пока не осознавали. Впрочем, очень быстро — они это приняли как исключение, да так оно и было, — порешили, что их положение можно считать привилегией. Тем не менее оставалось одно неизвестное: что же случалось с остальными, с теми, кому работники ателье оказывали столько внимания? Жакетки снова свесились и бросили взгляд на нижний стеллаж, прямо-таки перенаселенный готовыми к выходу изделиями, дни которых в этом пространстве были сочтены. Про эти модели было известно, что они уходят в незнакомое место, — оно называется город, и оттуда не возвращаются. Зависть не заставила себя ждать. Однажды, когда мсье Альбер вернулся из города с сияющими глазами, она обрела плоть. Только что он встретил на Больших Бульварах молодую женщину, одетую в жакетку, пользующуюся таким успехом, — «Мое сердце как скрипка». Он испытал сильнейший прилив гордости. Он даже позволил себе некоторую вольность и немного проследил за этой женщиной, но она зашла в кинотеатр «Рекс», и он, разумеется, прекратил преследование. — Видишь, Шарль, — обратился он к мотористу, которому рассказывал о своей встрече, — одежда, вышедшая из наших рук, не исчезает — она обретает жизнь. Чуть позже, воспользовавшись кратким отсутствием мсье Альбера, Шарль рассказал такую историю: — Притча гласит, что однажды в Польше некий рабби, последователь Баал-Шем-Това[1 - Рабби Исраэль бен Элиезер (1700–1760), прозванный Баал-Шем-Тов (Владелец доброго имени), основатель хасидизма. (Здесь и далее примеч. переводчика.)], находясь среди своих учеников, увидел канатоходца. Он с таким самозабвением наблюдал за каждым его шагом, что ученики в конце концов спросили, что с ним, раз он так напряженно следит за этим жалким зрелищем. «Этот человек, — отвечал Рабби, — рискует своей жизнью, а я не могу постичь, ради чего. Очевидно же в любом случае одно: идя по своему канату, он не может думать, что его подвиг принесет ему сто флоринов: думая об этом, он потерял бы равновесие и разбился о землю!» Все прекратили работу, чтобы слушать, и Шарль продолжал: — Если бы, не в пример канатоходцу, Альбер думал о деньгах, которые принесет ему каждое изделие, он бы не застрял в пути, и, несмотря на хорошую погоду, прямехонько поспешил бы в ателье. А если его интересовала только эта особа, он бы не прекратил преследование и обязательно бы отправился за ней в кино. Он же предпочел вернуться сюда, чтобы поделиться с нами своей радостью. Пройдя за молодой женщиной всего несколько минут, он испытал и удовольствие, и гордость, и просто подумал о том, что обязан этой чести самому себе. Сказав это, Шарль улыбнулся и вернулся к работе. Приключение мсье Альбера напомнило «Клетке», «Тонкому сукну» и «Шерстяному бархату» о вопросах относительно судьбы жакеток, сразу после завершения работы над ними переступавших за порог ателье и больше не появлявшихся. Тех, что носили имена «Я пою» или «Шарманка влюбленных», на смену которым вскоре пришли «Мои юные годы», «Когда почтальон улетает», «В Париже». С ними никогда не удавалось переброситься словечком. Купленные, они немедленно отбывали в картонных коробках. Было ли у них время что-либо узнать? Понять? Они, казалось, не выражали никаких видимых чувств. Разве что нечто вроде меланхолии, но мы не очень уверены в этом. «Клетка», «Тонкое сукно» и «Шерстяной бархат» или, если желаете, «Месье ожидал», «Не зная весны» и «Без вас», начинали ценить свое положение. Внизу они видели лишь одну сторону вещей, но вверху, вблизи потолочной лепнины, ощущали себя маленькими божествами. Они смотрели, слушали, комментировали: одного стихотворения, одного солнечного луча было довольно для того, чтобы все изменилось. Тогда у них появилась единственная мечта: оставаться здесь, вместе, и как можно дольше. Ателье перестало быть тюрьмой. Они, как и договорились, принялись с большим вниманием слушать истории, которые рассказывал Шарль, и поняли, что чуда ждать не приходится. Ибо чудо в том и состояло, чтобы не ждать его. И они принялись мечтать. 5 Как-то утром у «Месье ожидал» ёкнуло сердце: Альбер развернул на кроильном столе отрез материи в клетку. Жакетка попыталась наладить с ней контакт. Поначалу украдкой, потом, с помощью своих подруг, действуя все более решительно, вплоть до окриков. Тщетно. Отрез не реагировал. Это был всего лишь отрез материи. Чтобы завязать беседу, требовалось быть готовой одеждой. Или, проще говоря, разделить ту же участь. Странно, но, поколебавшись, словно он ощутил некую попытку диалога, мсье Альбер сложил отрез в клетку и заменил его альпагой, на которой набросал выкройку «Дурацкого колпака» 44 размера. В тот же самый день три наших жакетки услышали: — Нельзя ли взглянуть поближе на ту жакетку из тонкого синего сукна, вон там, наверху? Но за этим ничего не последовало. Тогда они научились слушать, настораживаясь при каждом шуме в ателье, будь то болтовня Жаклин, пение мадам Леа, всплески голосов, стрекот швейных машин, телефонные звонки, недовольство клиентов или молчание Мориса. Они слушали истории, занимавшие всех, там, внизу: военные байки и рецепты блюд, анекдоты про воскресный бал и россказни о погоде, сплетни о какой-нибудь помолвке, комментарии фотографий, сделанных во время отпуска в Берке, пересуды про забастовки и воспоминания о школьных дневниках, новости о ценах на овощи и восторги по поводу расцветки автомобилей или просто — свеженькой радуги, с непременной изюминкой в конце, точь-в-точь как тот кролик, что обязательно выскакивает из шляпы фокусника. Они стали наблюдать и изучили все словечки и жесты работников ателье. Приходы и уходы. Привет-как-дела и приятного-аппетита-спасибо-приходите-еще и до-завтра. К тому же они научились отличать день от ночи, а также воскресенье — каждый раз между двух ночей — когда мастерская пустует. И дни, когда никто не поет и непонятно почему плачут. И вечера, когда тела утомлены. И те, когда мсье Альбер и мадам Леа остаются одни, и он обнимает ее. Они стали свидетелями страстей и ненависти, иллюзий и разочарований. Они узнали грусть, усталость, беспокойство, лихорадочное ожидание и отчаяние. Они в конце концов научились проницательности, иронии, терпению, спокойствию и радости. И возмущению. Возмущению, близкому к бунту, — как в тот день, когда заявилась клиентка из тех, что приходят в июне в надежде по дешевке купить «неликвиды» прошлого сезона. — Снимите вон ту! — сказала она мсье Альберу, указывая на «Шерстяной бархат». «Ту»? Ее назвали «Та»? Почему ее назвали «Та»? Все равно что «Это самое» или «Как бишь ее?». — «Та» — не имя! Меня зовут «Без вас»! — сказала «Шерстяной бархат». — «Без вас», вот мое имя! Кстати, его видно даже оттуда, где вы находитесь, мадам. Оно написано на моем левом рукаве. Как и у любой другой висящей здесь жакетки. Справа от меня «Не зная весны», а слева — «Месье ожидал». Да, мадам. Здесь у каждого есть имя. Мадам Леа вы, разумеется, называете «мадам Леа», а мсье Альбера — «мсье Альбер». Ну и так далее. Посмотрите вокруг — имя есть у всего: у ножниц, катушки ниток, иголки, наперстка, утюга, гладильной доски. Имя манекенов — Стокман. Даже у швейных машин есть имена. Их не называют штука или штуковина. А могли бы. Их называют «Пфафф» или «Зингер», а не «31к15», потому что иногда их различают и по номерам, но этого недостаточно. Если бы этого было достаточно, мадам Леа не утруждалась бы в начале сезона давать всем нам имена. Здесь производят все размеры, от 38-го до 52-го, но оглядитесь, посмотрите внимательно, что написано внизу наших левых рукавов: «Луна-Парк», «Один в ночи» и много всего другого, на что вы даже не пожелали бросить взгляд, потому что считаете, что эта одежда вам не по карману. Так вот, не знаю, снимет ли меня, как вы говорите, мсье Альбер, но я-то уж вам не дамся, ни в коем случае. Видите ли, можно сказать, мы хорошо сидим, как говорят в ателье, а «Без вас», мадам, значит: без вас! Одна за другой, все три жакетки были сняты. Несмотря на разные размеры и рекомендации мсье Альбера, покупательница, мадам Кастийо, державшая магазинчик в Сен-Манде, примерила все три и, как и следовало ожидать, ни одной не купила. Несколько минут спустя, бросив взгляд в окно, гладильщик Леон увидел, как она пересекла улицу Тюренн и вошла в ателье конкурента, владельца известной фирмы. «Без вас», «Не зная весны» и «Месье ожидал» заняли свое место на верхнем стеллаже. Да, очень сладко слышать, когда тебя называют по имени. К тому же, если бы для всего не было своего слова, ничего нельзя было бы понять. Поэтому каждой вещи, каждому существу дано по имени. А некоторым, как ни странно, даже по два. Об этом все трое начали размышлять, когда «Без вас» успокоилась. Слова, при помощи которых происходило общение и которые обозначали предметы и чувства, чаще всего были представлены в двух видах. В частности, это касалось мсье Альбера, Шарля и Мориса. Так вместо «точно» они говорили «пинкт». Это «пинкт» было короче, а потому представлялось им более уместным, более правильным. Еще были «кричкес» вместо «крошки», слово более выразительное и гораздо сильнее царапающее, особенно в постели, если завтракать там печеньем. Для «помогите!» существовало «гевалт!», но его можно было произносить без крика, тихим голосом, только для себя. В таком случае оно предварялось словом «ой»: «Ой гевалт!» А еще «шпилькес» вместо «булавки», но благодаря присутствию в обоих словах взрывного губного звука — во втором случае «б» стояло почти там же, где в первом — «п», они почти одинаково произносились на обоих языках, а значит, и кололись одинаково. В ателье и многие другие слова охотней говорились на идише; исключение составляли Жаклин и мадам Андре — они не были еврейками. Хотя Жаклин шутки ради выучила некоторые слова, и выбор между тем или иным языком тоже имел значение. Замены не происходило, и рот более естественно артикулировал «крошки», когда ощущалось, что по фонетическим причинам больше подходит сказать «кричкес». Словарный запас жакеток обогащался и уточнялся. Как-то раз относительно какого-то события они услышали, что оно отложено. Они применили это слово к себе и сочли, что оно подходит и их положению: отложены лучше, чем повешены. 6 Лишенные возможности спрашивать, обреченные самостоятельно находить ответы на вопросы, которые им не дано было задать, «Без вас», «Не зная весны» и «Месье ожидал» понимали не все. Быть может, вопреки тому, что они испытывали, они вовсе не были презираемы — но призваны, оставлены в этом мире с единственной целью узнать историю тех, кто дал им жизнь. Они ощущали в себе какую-то часть их создавших. Словно они, жакетки, были посредниками, чтобы, в свою очередь, передать рассказ о том, что случилось до их появления на свет и что вооружило бы их для будущей жизни, о которой они ничего не знали. Несмотря на некие знаки, иногда доходившие до них, они не понимали, что им положено узнать. И вот приходилось слушать. Слушали они с интересом. Впрочем, очень скоро стало понятно, что им никогда не удастся узнать все до конца. Это «все» было неведомо, непостижимо и лишь фрагментами запечатлевалось в их сознании. Их беспокоило ощущение, что есть иная жизнь помимо той, которая разворачивалась перед ними и вроде бы не представляла для них никакой угрозы, да и, к счастью, никто не собирался их разлучать. — Я живу настоящим, оно дает мне возможность вспоминать, — как-то сказал Шарль, — а если я не буду вспоминать, то кто вспомнит? В ателье часто говорили о довоенном времени. Значит, между прочим, была война? В последующие недели жакетки пытались осознать, какой смысл содержат в себе эти слова: военное и довоенное время. На что это может быть похоже? Среди отзвуков, оставленных этими разговорами, они обнаружили много деталей из жизни Шарля. Как Морис, как мсье Альбер и мадам Леа, он родился и вырос в стране, которая называется Польша. Они поняли, что он не был счастлив в этой стране. Что он испытывал притеснение, глумление и унижения. Что он был женат и имел двух дочерей. Что однажды утром жена и дочери были арестованы, отправлены к себе на родину и не вернулись оттуда. Что он долго ждал, когда они постучат в дверь, — и ждет до сих пор. Что он уехал из дома, где жила вся семья. И наконец, что у него в жизни было всего десять лет счастья и уже долгие годы он прожил без своих любимых. В этой истории, рассказанной негромким голосом и сопровождаемой притворными смешками, порой наступали невыносимые паузы. То, что наши три жакетки с песенными именами видели, слышали и переживали, было продолжением этой истории. Вечером в своем пристанище, при погашенном свете, они спрашивали себя, что означают эти слова: жизнь, смерть? Наконец они решили, что смерть — это когда не возвращаются. Может, как те жакетки, которые покинули ателье, и больше их никто не видел? Хотя ведь мсье Альбер говорил Шарлю, что, когда изделия уходят, они обретают жизнь. Значит? Значит, для одежды и для людей эти слова имеют разный смысл? Плакать из-за отсутствия одних и радоваться, что другие не возвращаются? Им казалось, они не понимают слов, на самом же деле они не понимали, что такое смерть. В этом ателье некоторые жакетки даже не успевали вздремнуть, но после их ухода не становилось печальней. Никто не говорил, что ему не хватает ни «Я пою», ни «Моих юных лет», ни «Когда почтальон улетает», ни «Шарманки влюбленных», ни любой другой. Им всегда находили замену. Люди же были незаменимы. Именно тогда наши три жакетки обрели твердую уверенность — и это показалось им невероятным — вот в каком соображении: раз их не заменяют, значит, они ближе к человеческому роду, чем их собратья. Прошло уже почти полгода, а они и шагу не сделали из ателье на улице Тюренн, и это пространство, в котором жакетки обрели плоть, стало для них родным. У них было достаточно времени, чтобы научиться быть счастливыми или грустить. Но ученичество еще не закончилось. Как-то в конце мая мсье Шифман, друг мсье Альбера, предложил ему картины еврейских художников. Предвидя возможный отказ, он дал понять, что, покупая картину, мсье Альбер сделает доброе дело и одновременно неплохое вложение. Но последний аргумент не возымел ожидаемого эффекта. Пусть бы только доброе дело. Это еще туда-сюда. Людей надо судить по тому, что они делают, а не по тому, кто они есть. И еще — так часто говорил Шарль — по тому, как они делают то, что должны делать. Поэтому мсье Альбер решил: если он купит картину — а он с самого начала решил ее купить, — то цену обсуждать не станет. Но вот что его беспокоило, что он считал неуместным — это идея вложения. Если свести аргументацию к двум этим критериям, выходило, что его рассудок не способен обратиться к простому удовольствию смотреть на картину. Не будучи специально образован по части живописи, он прекрасно знал, что, когда дважды в год наступает момент подбора моделей нового сезона, мнение его является тем не менее самым авторитетным. Мсье Шифман, которого он посвятил в свои рассуждения, не совсем ловко пытался настаивать на том, что некоторые картины приобретают после смерти художников особую ценность. Однако уже всерьез раздраженный мсье Альбер отвечал: — Вы так хорошо знаете художников, мсье Шифман. Не можете ли вы спросить их, этих ваших художников, почему они не пишут картины, которые хорошо продавались бы при их жизни? Разве я произвожу одежду, которая продастся лишь после моей смерти? И тут, пока мсье Шифман убеждал мсье Альбера, что зачастую художники опережают свое время, гладильщик Леон, расправляя влажную тряпку на модели «Один в ночи» из альпаги, запел: Я жизнь прожил, весны не зная, Не верю я календарям. Забудь, забудь: нет больше мая, Вот так и счастья нет как нет… Внезапно, к тому же впервые за долгое время, все в ателье подняли глаза к неликвидам. Кроме мсье Шифмана, каковой, разумеется, и не подозревал об их существовании, и мсье Альбера, который в некотором замешательстве только что сделал выбор в пользу картины, изображающей бегущего по снегу контрабасиста. Только когда мсье Шифман ушел и стало слышно лишь гудение швейных машин и шипение мокрой тряпки под утюгом Леона, воспользовавшись моментом, когда мадам Леа принесла чай с малиновым вареньем, Шарль продолжил дискуссию, вызванную покупкой картины. — Нельзя сказать, что этот мсье Шифман не прав, утверждая, что произведения художников стоят целые состояния после их смерти. Но почему есть те, кто так и не добивается успеха? Неизвестно. Вот Ван Гог: за всю свою жизнь он не продал ни одной картины. И в музыке то же самое: Шуберт, написавший сотни и сотни Lieder[2 - Песни (нем.).], не был известен своим современникам. Мне не приходит в голову никакой пример из литературы, но и там должно быть то же самое. Обязательно есть прекрасные книги, которые никогда не публиковались. И если такое происходит, — заключил Шарль, отхлебнув чаю, — значит, эти три жакетки, что висят на самом верху, тоже опережают свое время, раз нам не удается их продать. Быть может, однажды, уже после смерти мсье Альбера, их будут показывать в музее. И тогда мы сможем сказать: «Я их знал, они даже составляли мне компанию целый сезон». Поскольку Шарль вновь принялся за чай, невозможно было определить долю иронии, содержащейся в его последнем замечании. Остальные не осмеливались взглянуть на мсье Альбера. Они только подняли головы — и во второй раз за день «Не зная весны», «Месье ожидал» и «Без вас», висящие под потолком, встретились с ними взглядами. Жакетки затаили дыхание и осознали себя не просто редкостью, но совершенно уникальными созданиями человеческих рук. 7 Казалось, они жили тем, что слушали давших им жизнь. И, слушая песни, — благодаря им из всех швейных мастерских на улице Тюренн, именно в ателье мсье Альбера, разумеется, в доверительной и всегда оживленной атмосфере царила гармония, авторство которой по праву принадлежало мадам Леа. Со свойственной лишь ей скромностью она просто выключала радио, когда, занимаясь приготовлением еды, слышала одну из выбранных ею песен, доносившуюся из рабочей комнаты ателье. — Что будем петь на следующей неделе? — спрашивал мсье Альбер и понарошку, будто заказывая песню, снимал телефонную трубку. Вскоре такие вопросы приняли форму игры. Так что, стоило подняться головам, на которые был обращен вопрошающий и вместе с тем веселый взгляд хозяина, ответом, как по заказу, была песня: На моем заводе в Пюто Я трудяга, я просто никто… И все в ателье, почти с простодушным удовольствием увлекаемые этим ритуалом, подхватывали: Это длится весь год, эти триста-там-сколько дней, Я все ту же проклятую гайку кручу, хоть убей! Но при этом могу еще петь, погоди: Ди-ду-ля-ди-у-ду-ля-ди-а-ду-ля-э-ди! Луна-Парк, это радость в моей груди: Ди-ду-ля-ди-у-ду-ля-ди-а-ду-ля-э-ди! Леон обожал эту песню в исполнении Ива Монтана, она позволяла ему проявить свое пристрастие к звукоподражаниям, и обычно он сопровождал ее чечеткой. С великолепным чувством ритма, точно с последним «ди», он ставил свой раскаленный утюг на влажную тряпку, и тот с шумом выпускал пар. — Сколько «Луна-Парков»? — спрашивала из кухни мадам Леа через открытую дверь. — Восемнадцать! Размеры сорок второй, сорок четвертый и сорок шестой. По шесть каждого. В такие моменты ателье словно лучилось. Шарль не пел, но его рана, следы которой, казалось, никогда не исчезнут, как будто болела меньше. Так измерялся сезон — песнями. — Сегодня надо отпустить двенадцать «Моих юных лет», — объявлял мсье Альбер. И дело шло. Итак, в ателье всегда пели, но в этом сезоне выбор песен приобрел форму отработанного репертуара, поскольку был составлен в основном из тех, чье название фигурировало на левых рукавах жакеток, переходивших из рук в руки. Эти названия вполне отражали грезы мадам Леа, однако и остальные мелодии тоже не были забыты. Давние или современные — в зависимости от вкуса или настроения работников. Например, мадам Андре больше любого другого, казалось, волновал голос Андре Клаво. Именно его образ витал в ателье, когда она, с томительной фацией орудуя иголкой, напевала «Маленький дилижанс» или «Две туфельки из белого шелка». У Леона не сходили с языка имена Ива Монтана и Шарля Трене. А для Жаклин не существовало никакой иерархии: Трене, Монтан, Клаво, Лис Готи, Рина Кетги, Лина Марги, Люсьена Делиль, Пьер Дюдан, Жорж Ульмер, Эдит Пиаф, — она любила их всех. Она не придавала никакого значения словам песен. «Слова, — говорила она, — нужны, только чтобы подчеркивать музыку». Песня, жизнь, ателье составляли для нее единое целое. Утром в понедельник она рассказывала про свои танцульки в субботу вечером, про новые па, которым она научилась, про того, с кем танцевала всю ночь. Это всегда был кто-то другой, потому что, опасаясь обязательств совместного хозяйства и тягот семьи, она каждую неделю находила нового мужчину своей жизни. И все же, то, что пелось, было отголоском того, что создавалось за минувшие полгода. Поэтому не часто можно было услышать «Не зная весны», «Без вас» или «Месье ожидал». Наши «неликвиды» не носились, а значит, и не пелись. По отношению к песням-соперницам они некоторое время испытывали не враждебность, поскольку не имели ни желания, ни возможности поквитаться, но, скорее, глубокое огорчение. Их беспокоило другое. Слова песен, слетая с губ, казалось, терялись по дороге. Зачастую куплеты не заканчивались. Первый куплет, потом припев, еще несколько строк, а затем следовали какие-то условные ля-ля-ля. Сначала жакетки были этим удивлены, но, возможно, и привыкли бы, если бы сами, в любой момент, без малейшего колебания и по причинам, пока им непонятным, не были способны вспомнить все, что пелось в ателье. Они обладали поразительной способностью к запоминанию. Они не забывали ничего из того, что узнавали. Слово за словом, схваченное, выученное, запоминалось раз и навсегда. Не пропадало ничего из того, что день за днем они переживали или слышали. Жакетки не сразу осознали эту свою способность. Им следовало знать, что такое память. И — это было гораздо сложнее — понять, что такое забвение, что такое — забудь. Это слово они слышали с первых дней, оно было в названии одной из тех одиннадцати моделей, которые постоянно заказывали: Забудь меня, моя любовь. Я знаю, если забывают, то прощают. Забудь меня, не прекословь… А потом еще в песне «Один в ночи», большой удаче ателье: Я вышел в путь, Я вышел в ночь, Спешу я вновь Сказать: забудь, Забудь свою любовь… Столько было текстов, которые им не удавалось понять, потому что они сами ничего не забывали. К тому же еще эти так часто произносимые фразочки: я забыл, я опять забыл, боюсь забыть, я забыл о времени, заставить забыть, мне жаль, что я забыл. Или: я забыла портфель (Бетти); я забыла, что молоко на плите (мадам Леа); не забывайте, что мертвый сезон никогда не опаздывает (мсье Альбер); вы обо мне забыли, Морис (мадам Андре); хотелось бы забыть, да не получается (Шарль); я никогда не забываю записывать заказы (тоже мсье Альбер). Эти последние слова мсье Альбера звучали довольно загадочно, и три наши жакетки не слишком хорошо понимали их. Почему он никогда не забывал записывать что-то, что боялся забыть? Если все нужно записывать, значит, есть опасность забыть, убеждали они себя. И верно, на кроильном столе мсье Альбера, прямо возле телефона, лежала книжечка, которую он называл ежедневником и в которой карандашом записывал всё: заказы, сроки, встречи и еще кучу всякой всячины. — Значит, так, — сказала «Не зная весны» своим соседкам, — с нами что-то случается: слово, имя, история, песня, событие, а потом, если этого больше не происходит, то получается, будто ничего и не происходило. Так это и есть забвение? Это знать что-то, а потом уже не знать? — Выходит, забыть можно только то, что знаешь, — сделали вывод две другие. Наступило молчание. «Не зная весны» не преминула воспользоваться им, чтобы подумать о том, что не посмели произнести ни «Без вас», ни «Месье ожидал». Слово «забудь» присутствовало уже в третьей строке песни, по которой она была названа, и его близость со словом «счастье» повергла ее в состояние неуверенности, граничащей со смятением. Молчание прервала «Без вас». Ей вспомнилось стихотворение, прочитанное Бетти и оказавшееся для них столь решающим. Правда, слово «вспомнилось» по отношению к ним было неправильным, поскольку вспомниться, то есть вернуться, может лишь то, что уходило. Когда одна из них говорила: «вспомните» — это просто была фигура речи. Вспомните, — сказала она, и все трое прыснули со смеху, — вспомните: «О, вы ошиблись, мсье, / нет у меня головы, / на чем же, по-вашему, я / должен шляпу носить?» И «Без вас» пускается в рассуждения: — Почему человеческая память неполноценна? Почему люди никогда не помнят того, что знали? Бесспорно, потому, что у них есть тело и память селится там. Почему они иногда говорят: «Я ношу эту песню в глубине сердца», если способны, как мы, спеть ее целиком? Следовательно, память живет там, в сердце? А когда они говорят: «У него большое сердце»? Значит ли это, что там хватает места, чтобы сложить туда воспоминания? А если говорят: «У меня тяжело на сердце», — то значит, наоборот, сердце переполнено и в нем нет места, чтобы принять что-либо новое? А «остаться в сердце» означает не забыть? Но тогда что бы значили слова: с яростью в сердце, голос сердца, смеяться от всего сердца, холодное сердце, золотое сердце, с чистым сердцем, отдаться всем сердцем? Но наверное, не только сердце может иметь память. Посмотрите, откуда выходят слова? Изо рта. А где находится рот? В голове. Как глаза, нос и уши. По поводу головы тоже много чего говорят: пустая голова, светлая голова, сам себе голова, иметь голову на плечах, на свежую голову, а о том, кто плохо соображает, говорят, что он безголовый. А мсье Альбер еще добавляет: у него в голове извилины плохо проглажены. Так что те, у кого есть тело, держат все, что узнали, в сердце и немножко в голове. А что они делают, когда там не остается места? Так вот, они его расчищают. Они стирают одни воспоминания, чтобы принять другие. Вот и все. Я думаю, именно так и происходит. Именно потому, что у людей есть голова и сердце, все, что туда входит, может так же и выйти. Но у нас-то нет тела, все собирается и удерживается вне нас. И то, что называют памятью, нигде не расположено, поэтому не может и уйти. Наполненным до одури тем, что долгие месяцы гудело внизу, всеми этими нестареющими историями, которые они вынужденно разделяли, им тем не менее не удавалось перешагнуть грань, отделявшую их от людей. Потому что было еще множество вещей, которые предстояло познать. Так, в этом, столь сильно интригующем их параллельном мире они услышали из уст Шарля, что Жаклин только делает вид, будто счастлива. Не имея возможности не слушать или, скорее, из страха потеряться среди слов, смысла которых они пока не осознали, жакетки поначалу не слишком внимательно отнеслись к тому, о чем стали размышлять. Дело было в четверг. Ближе к вечеру. Мсье Альбер отправился за фурнитурой, остальные уже ушли. В мастерской были только Шарль — ему осталось пришить рукава к «Большим Бульварам» синего цвета — и Жаклин. Она ждала жакетку, чтобы завершить ее отделку и чтобы Леон успел ее прогладить и подготовить к завтрашнему утру. Из-за плотно закрытой двери, отделяющей ателье от квартиры, доносились звуки гитары. Это Рафаэль разбирал песню Феликса Леклерка. Шарль полагал, что то неистовство, с которым Жаклин распевала песни, и та настойчивость, с которой она рассказывала о своих субботних похождениях, были всего лишь способом забыть какую-то давнюю печальную историю. Он, некогда так любивший, единственный сумел различить то, о чем другие даже не догадывались. — Постоянно меняя партнеров по танцам, как вы об этом рассказываете, — говорил он Жаклин, — вы не сможете забыть вашу любовную драму. Если, танцуя, вы ищете в других того, кто стал причиной вашей печали, то не обращаете внимания на их глаза. Вы порешили, что следует относиться к ним с безразличием, но тем самым говорите, что у них с вами не может быть никакого будущего. Вы обрекаете на исчезновение всех этих мужчин, вы их не запоминаете и не узнаете. Что вам от них остается? Воспоминания? Да, воспоминания, но они совершенно бесполезны. У Шарля не было ни малейшего желания проникнуть в тайны Жаклин. Напротив, в его словах скрывалась некая форма уважения, как во время совместной трапезы; Шарль верил, что Жаклин достойна большего, чем все эти минутные объятия, да и те она не собиралась удерживать. Жаклин подняла глаза на Шарля и после короткого колебания заметила: — Тем не менее вы никогда не пытались снова жениться, мсье Шарль. — Я говорю вам о жизни, Жаклин. Любовное страдание, поцелуй, тур вальса, прогулка — все это часть жизни. Мое горе — не любовное. Оно не имеет отношения к жизни. И, опережая смятение Жаклин, почти сразу спросил: — Вы знаете «Парижский романс» Шарля Трене? — Да… кажется, знаю. — Могли бы напеть начало? Жаклин так хотелось доставить Шарлю удовольствие, что ее удивление, пришедшее на смену смятению, было почти незаметным. И, словно забыв все только что произошедшее, она запела: Повстречались они не вчера ли? Можно счастье найти и в печали. И с тех пор, как влюбились они, Улыбались им ночи и дни… Она продолжала напевать без слов, и Шарль подхватил: Здесь конец — не любви, но рассказу: Вы навряд ли поверите сразу, Что любили друг друга они Даже в старости ночи и дни… Шарль перестал петь, а Жаклин шить. Она была так потрясена, что чуть не бросилась ему в объятья. Но не решилась. — Вы знаете песни, мсье Шарль? Я впервые слышу, чтобы вы пели. — Конечно, песни лучше запоминаются, когда их поешь, но я так много их слушал, что в конце концов выучил, а главное, понял, о чем в них говорится. Мне-то яснее ясного, что песни созданы вовсе не для того, чтобы решать проблемы, но порой, когда этого не ждешь, в словах песен оживает прошлое, и даже если иной раз сердце у нас сжимается, мы благодарны им, как верным друзьям. Жаклин повесила завершенную работу возле гладильного стола Леона, и разговор закончился. 8 Пришел день, когда стало не до песен. Приближался мертвый сезон. А с ним и угроза шаткому положению наших жакеток, хотя они в своем отложенном состоянии об этом и не подумали. Возможно, они чересчур увлеклись постижением окружающего и, невзирая на некоторую тревогу, разлитую в воздухе, перестали замечать, что время-то идет. Они даже не утруждали себя вопросом, долго ли так будет продолжаться. Пришла пора освобождать место для моделей зимнего сезона; жакетки не были кандидатами на эмиграцию, но их тоже увлек вихрь летних распродаж. И вот наступило время отбытия. Первого. Того, что особенно запоминается. Мсье Альбер сделал все, что он делал всегда, — все, как положено. «Не зная весны», «Месье ожидал» и «Без вас» были сняты с плечиков, почищены и отпарены. Их аккуратно уложили в картонные коробки, точь-в-точь как всех тех, что с января поставлялись в Нанси или Безансон, в Шалон-сюр-Сон, в Роан, Гренобль или Динар, Карпантра, Туркуэн или даже в Верден-сюр-ле-Ду, туда, откуда торговый представитель отправлял свои открытки. Этикетки с их именами были отстегнуты и некоторое время лежали на кроильном столе мсье Альбера, пока тот не положил их в жестяную коробку из-под печенья. Эмигрировать означает пуститься в новую жизнь, так тоже можно сказать. Во всяком случае, три жакетки слышали, что так однажды говорили в ателье, именно в то время, когда они надеялись покинуть его и еще не знали слова «эмиграция». Если бы они могли сопротивляться, кричать, сучить или топать ногами, цепляться за стены или за потолок — стали бы они это делать? Они вспоминали, как мечтали о побеге, и эти грезы теперь тоже стали воспоминанием. Они непрестанно лелеяли в себе это желание, это любопытство: узнать город. Лишь атмосфера поспешного отбытия тревожила их и немного пугала. И все же они знали, что в глубине их боязни таится скрытая надежда. «То, что с нами происходит, — думали они, — не может быть страданием, ведь такое происходит со всеми. Отбытие — это естественный процесс, потому что касается всех. В нашем случае он несколько задержался, только и всего. Вот остаться здесь навсегда было бы ненормально. Хорошо бы уходить, а потом возвращаться. Уйти, посмотреть и вернуться. Это был бы настоящий жизненный опыт. Но никто никогда не возвращался. А чем становятся, когда не возвращаются? Мы видели, как живут другие, те, кто нас создал. Спокойно, безопасно. Были ли мы прежде достаточно опытны, чтобы встретиться с жизнью? Другой жизнью? Нет, наоборот, мы ни к чему не были подготовлены. А вот теперь пора уходить». Уйти — значит ли это только сменить место? Нет. Их уносили, чтобы их носили. Поскольку так было со всеми остальными, они долгое время думали, что с ними тоже должно быть так же. И они так об этом мечтали, что отчаивались, оттого что этого не происходит; однако, несмотря на по-прежнему терзающее их любопытство, теперь они стали испытывать нечто подобное страху. И все же любопытство, кажется, преобладало. Но аромат чая, шум швейных машин, считалки Бетти, песни, звучавшие в ателье, и ночи, когда все затихало, — то, с чем они сжились и что должны были покинуть: это место и эти привычные существа, которых (они понимали!) им больше не доведется увидеть, — будили в них доселе неведомое чувство. Невыносимым было отсутствие выбора. Полгода они жили в лоне семьи, и вдруг все кончилось. От них избавлялись, просто так, чтобы освободить место. «После нас жизнь будет продолжаться, — думали они. — Будет ходовой товар и „неликвиды“. Другие „неликвиды“, которые через полгода зададут себе те же тревожные вопросы». Они отбыли при полнейшем равнодушии окружающих. Не было сказано ничего, в чем можно было бы заподозрить сочувствие. А чего, собственно, они ждали, эти жакетки? Хотели увидеть слезы, блеснувшие в глазах Жаклин и мадам Андре? Услышать последний раз, как вместо прощанья в мастерской запоют «Не зная весны», «Месье ожидал» и «Без вас»? «Могли бы, — думали они, — подготовить нас». Тактично и осторожно объявить об исходе. Чтобы они услышали: «Без вас / мне дороги нету, / я искал ваш след / не раз / и не мил мне свет / без вас». Они бы поняли. Запертые в своей коробке, куда их уложили валетом, они задали себе еще более страшный вопрос. Отбыть — это хуже, чем остаться? Но они отбывали вместе, в одном направлении, значит, они не расстанутся, а это главное — так им казалось. И все же обстоятельства их отбытия не давали повода к трагедии. Скорее, они втроем были как лицеисты, провалившиеся на июньском экзамене, но сдавшие в сентябре, из-за чего их просто забыли поздравить. Разумеется, от тревоги им было не избавиться, но если она и не исчезла совсем, то все же поутихла. Да, они позволили унести себя — хотя, мы знаем, выбора у них не было, — скорей всего, потому, что просто предпочитали знать; а любопытство, в результате взявшее верх над тревогой, даже переросло в некоторое нетерпение. Вскоре их примет другая жизнь. Они станут учиться ее премудростям и узнавать от нее слова, которые, когда их произносят, говорят о том, что там, снаружи. Когда говорят «метро» или «автобус», что это? А берег моря? На что это похоже? Танцы — тут они кое-что понимали: у них ведь была Жаклин. А деревня? Или туман? Военные? А табачная лавка, где Леон покупает сигареты прежде, чем прийти в ателье? А булочная, где мадам Леа покупает хлеб? А комиссар полиции? А холмы и реки? А Большие Бульвары, где «так много глаз, так много лиц вокруг»? А «Чудо в Милане»[3 - «Чудо в Милане» (1951) — кинофильм Витторио Де Сика.] — это чудесно! Это и есть кино? И все остальное, чего они и вообразить не могут, потому что слова, обозначающие все это остальное, никогда не произносились. Они еще слышали совсем близко голоса тех, кого вот-вот покинут, уже зная, что будут другие и им предстоит научиться их узнавать. И все же, когда они пересекали порог комнаты, их провожала песня. Каким-то таинственным образом она говорила одновременно о том, что сейчас прервалось, и о том, что они вот-вот познают. Эта песня осветила их отбытие. Она доносилась из комнаты Рафаэля. Когда с утра услышишь ты, как за окном две птицы Уже кричат вовсю и не дают поспать, Что попусту опять причину этого искать — На улицу взгляни: весною пахнут дни, И если ты любил, ты все поймешь, ты все поймешь… Продолжения песни, где говорится про «дальние края, дальше облаков», они уже не слышали. Дверь за ними закрылась. КОНЕЦ ПЕРВОЙ ЧАСТИ ЧАСТЬ ВТОРАЯ Меня мои ботинки увели Из школы на войну — без остановки. Все беды, все края прошли мои Железные подковки.      Феликс Леклерк 9 — Развозим товар, мсье Альбер? — Надо же! Мадам Симон. Как дела? — Хорошо. — Вы все еще у Вейля? — Да, мсье Альбер. — А о моей мастерской не сожалеете? — Дело не в том, сожалею или нет. Вы прекрасно знаете, почему я ушла. Вейль совсем рядом с моим домом. Так что для детей это лучше. — Ну вы же прекрасно понимаете, что я шучу, мадам Симон. Я отлично знаю, что так лучше для вас. — А как мадам Леа? — В порядке… Нет, не в порядке: она хочет, чтобы у Рафаэля была творческая работа. — Творческая работа? Мой Жан-Клод тоже хочет заниматься театром. — Нет, Рафаэль занимается не театром, а живописью. Но я против. Потому что художник должен умереть, чтобы это стало доходным делом. А почему ваш Жан-Клод хочет заниматься театром? Он хочет заниматься детским театром? — Нет, он говорит про потом. Учительница сказала ему, что он хорошо декламирует, поэтому он решил, что, когда вырастет, станет артистом. Особенно утром, когда я бужу его, чтобы вести в школу, — он говорит мне, что хочет потом быть артистом, потому что вечером они играют в театре и поэтому всегда спят до полудня. Сложенные вместе «Без вас», «Не зная весны» и «Месье ожидал» в какой-то миг подумали, что даже за порогом ателье все друг друга знают. Мадам Симон, усевшаяся рядом с мсье Альбером в автобусе № 20 (Лионский вокзал — Вокзал Сен-Лазар), в прошлом сезоне работала в ателье на улице Тюренн. Когда она ушла к Вейлю, ее сменила мадам Андре. Очутившись в автобусе № 20 на остановке «Улица Оберкампф», запертые в своей картонной коробке, лишенные возможности увидеть улицу, жакетки понимали, что их восхищение преждевременно. Обступивший их город оказался не тем, о чем они мечтали. Однако и не разочаровал. И поскольку не было возможности изобрести иной контакт с внешним миром, они стали исступленно прислушиваться к тому, чего не видели. Порой они впадали в отчаяние из-за невозможности понять географию; теперь она состояла из невообразимых звуков, уличных криков, гудков автомобилей — приукрашивая все это воспоминаниями о ранее слышанных разговорах, жакетки представляли себе декорации, среди которых их везли. Когда объявили остановку «Площадь Республики», мадам Симон, попрощавшись с мсье Альбером, вышла из автобуса, а «Без вас», «Не зная весны» и «Месье ожидал» отправились дальше, на Большие Бульвары — там, почти в самом конце, находился магазин готового платья, обещавший принять их. С огромным трудом пытались они из того, что слышали, создать верную картину дороги, по которой шел автобус. Потом одна из жакеток, скорее всего «Без вас», напомнила двум другим слова, сказанные Шарлем: «Рабби Акива, — как-то обронил он, — учит, что слушать по-настоящему и внимательно — значит видеть». Тогда они подумали, что, возможно, это автобусное путешествие есть благо. Одновременно все видеть и слышать было бы, конечно, слишком тяжело. Они были счастливы от сознания того, что никогда не забудут этот внешний мир; он не был им уготован, его не дозволено было созерцать, но они вслушивались в него с неустанным вниманием. Да, они не забудут его, потому что не умеют забывать. В них установились воспоминания об окружающих богатствах, и это было как в первый день творения. Как идея начала того, чем они будут жить. Большие Бульвары вошли в них своим шумом. Поскольку никто об этом не говорил, они, разумеется, не видели зелени платанов, которые, от Зимнего Цирка на улице Амело до магазина одежды рядом с «Кафе д’Англетер» на бульваре Монмартр, в отсутствие свежести все-таки давали прохожим немного тени. Они также не видели ни шляпное ателье «Сул», ни ресторан «Ту ва бьен», этот храм еды на бульваре Сен-Дени, ни бассейн «Нептун», где Рафаэль научился плавать. Ни арку ворот Сен-Дени, построенную архитектором Франсуа Блонделем, ни ворота Сен-Мартен, создание которых было доверено его ученику, архитектору Пьеру Бюлле. Они не видели танцевальные курсы, где, освоив кадриль, бостон и мазурку, учатся танцевать танго. А еще они не видели множества террас кафе и пивных, переполненных сидящими за столиками посетителями. Леон, орудуя утюгом, всегда поражался, что среди бела дня так много людей, да к тому же в начале июля они уже обсуждают отпуск на море. Немного позже напротив театра «Амбигю», где ставили пьесу Франсуа Бийеду «Как жизнь, мусью? Земля вертится, мусью!», недалеко от автобусной остановки «Ланкри-Сен-Мартен» орудовали муниципальные служащие: им было поручено следить за ростом платанов на площади, и они стригли ветки с уже лопнувшими первыми почками. На одной из них оказалось гнездо с недавно появившимися, еще голыми птенцами. Привлеченная лязганьем ножниц, голубка-мать, видя, что происходит, тут же подлетает к гнезду — в отчаянии, с распростертыми крыльями, она пытается проникнуть к своему выводку, теряя силы и испуская пронзительные крики раненой нежности. Тщетно. Рабочие, несгибаемые весельчаки, делают то, за что им платят. Вместе с веткой гнездо падает на асфальт прямо возле массивного постамента, на котором возвышается статуя барона Тейлора, филантропа и благодетеля человечества. Как жизнь, мусью? Пассажиры, похоже, немало знали о том, что видели. Тогда появлялись некоторые сведения, неожиданные, но воспринимаемые в автобусе с явным удовольствием. — Ишь ты! Габи Морле в театре «Порт-Сен-Мартен»! В «Кадрили» Саша Гитри. Это должно быть хорошо. — Я уже видела «Кадриль». Только в кино. Это было перед самой войной. Тоже с Габи Морле. Но я никогда не видела ее в театре. Как назывался тот фильм, где Луи Жуве из мести заставляет ее бросить мужа? — Я, наверно, его не смотрела. — А я смотрела, он же недавний. Габи Морле и Луи Жуве в молодости любили друг друга — в смысле, по фильму, — но она предпочла выйти замуж за какого-то богача. А годы спустя Луи Жуве вернулся и прославился. Он говорит, что все еще любит ее и заставляет уйти от мужа. Они встречаются на вокзале, чтобы уехать из города. Она приходит с чемоданом, а он говорит ей, что обманул, что больше ее не любит, а просто хотел отомстить. — Ну и что? Она могла бы вернуться домой. — Да нет, потому что она оставила мужу записку, что уходит от него к Луи Жуве, которого всегда любила. — Ай-ай-ай! Никогда не надо оставлять записки. Да еще уходя из семьи. Нет, я видела Габи Морле в «Голубом парусе». Она была сиделкой. — Этот я тоже смотрела. — Ты тоже плакала? — А как же. Весь зал плакал. Такой успех! Разговор продолжался, его поддерживало все, что попадалось на глаза: афиши кинотеатров, а иногда театров, порою связанные с какими-то воспоминаниями. — Смотри-ка, в «Паризиане» показывают «Каида». С Хэмфри Богартом. — На прошлой неделе они еще крутили «Робина Гуда» с Эрролом Флинном. Он мне больше нравится, он красивее Богарта. — Согласна, но Богарт для меня как-то… — Да ладно, скажешь тоже! Привидение! — При чем тут привидение? — Да нет, «Привидение»! Фильм с Габи Морле. Мне вспомнилось. А Луи Жуве стал известным писателем. — Ну, этот я точно не видела. Ой, мне выходить! После каждой автобусной остановки «Месье ожидал», «Без вас» и «Не зная весны» ожидали одного и того же ритуала: «Вокзал Сен-Лазар?», и тот же голос кондуктора: «Три билета». А затем металлический звук рукоятки. Тогда они поняли, почему двигаются по бульварам, будто листают журнал. Разговоры были усеченными, резко обрывались. Другие, казалось, не имели начала. Каждый раз им чего-то недоставало, что не позволяло понять все целиком. Иногда слова мелькали, питая их своими тайнами, потом отдалялись или терялись где-то вдали. Они тем временем наслаждались непредвиденным. Действующие лица были невидимы, декорации лишь пересказывались, удовольствия едва касались их; ну да, эти удовольствия — пить, есть, одеваться, все они, главные или второстепенные, четкие или бессвязные, нагромождение событий, происшествий, скопление разговоров шепотом или во весь голос — все оповещало о том, что им предстоит. Предстоит в ближайшем или отдаленном будущем. Они узнали названия кинотеатров: «От полудня до полуночи», «Бульвардия», «Макс-Линдер», «Рекс»… «Рекс»? Настоящий «Рекс»? Тот самый, мсье Альбера и песни «Мое сердце скрипка»? Да, тот самый, что в июне выпустил на экран «Синдбада-морехода» с Дугласом Фэрбенксом-младшим и Морин О’Хара. А также другие кинотеатры: «Астор», «Калифорния», «Гомон-Театр». И театр «Ренессанс», театр «Жимназ», театры «Нувоте» и «Варьете». Они также узнали, что в свободной продаже есть бараньи ножки, но по шестьсот франков за кило. А потом проезжали мимо мюзик-холла «АВС», где в шоу «Париж забавляется» выступали Анри Сальвадор и Мистингет. Тогда они услышали: — Кажется, она еще танцует бибоп. Неплохо для ее возраста. — Да, это, может, и неплохо, но вот что грустно, так это то, что из-за нее Фреэль погибает от пьянства. — Как это из-за нее? — Как? Да как всегда: безответная любовь. Фреэль и Шевалье любили друг друга. Но Шевалье испугался. Испугался, что это повредит ему. Так он и достался мисс, той оставалось лишь руку протянуть. Все произошло, пока Фреэль была в больнице из-за несчастного случая. Хотя Мистингет на шестнадцать лет старше. Она назвала Шевалье «Мой мужчина» и посвятила ему песню. У Фреэль, конечно, хорошо подвешен язык, она имела успех, но всегда была какой-то хрупкой. И тут не выдержала. Вот судьба — быть несчастной и талантливой. Несчастье погубило ее, но талант при ней. — И что же с ней стало? — поинтересовался голос, задающий вопросы. — Она живет в комнатушке на четвертом этаже, в начале улицы Пигаль. Иногда я встречаю ее у Муна, того, что торгует углем неподалеку от ее дома. Порой она еще поет перед сеансом в ближайшем кинотеатре. А ведь как блистала… Этот голос, столь осведомленный, казался старше остальных. Слушавшим его он сообщил также, что тем не менее и, безусловно, из побуждений благотворительности в конце месяца Фреэль была приглашена в числе других знаменитостей на «Ярмарку звезд» в пользу солдат Второй дивизии[4 - Имеется в виду Вторая дивизия армии генерала Леклерка, которая освободила Париж в августе 1944 г.] и что она будет на стенде «Герцогиня Анна», а ее товарка Дамиа, только что спевшая в «Гэте Лирик», — на стенде «Куантро». После чего тот же голос стал напевать: Любимые, когда Была я молода, Вы так меня любили, — И так меня забыли… Тут в разговоре наступила пауза. И наконец, словно эхо: — «Я бы хотела однажды уснуть, уйти без страданий под звуки аккордеона. Последний хмель — и прощай, прощай радость!» Когда я прочла, что Фреэль сказала это, я запомнила ее слова наизусть. Если бы наши неликвиды сами выбирали пути передвижения, они бы предпочли именно эту дорогу. Благодаря Иву Монтану и мсье Альберу с его историей у кинотеатра «Рекс», Фреэль и Мистингет, Эрролу Флинну и Хемфри Богарту они уже любили Большие Бульвары. Хотя те представали перед ними как фильм без изображения, отчего их возбуждение только нарастало, они полюбили Бульвары еще сильнее и думали, что решительно, — да-да, решительно! — были созданы, чтобы пережить эти случайные моменты, эти для них исторические потрясения, опорой которым служили слова, иногда никак не связанные друг с другом, — в чем они тут же и убедились, услышав отрывок из газетной статьи. В Детройте американец Джек Ламотта победил Марселя Сердана техническим нокаутом в десятом раунде. Упав и повредив плечо в самом начале боя, Сердан вынужден был сдаться. Читателя газеты взволновало сообщение о реванше, намеченном на осень. И то, что он сообщал своему минутному соседу, больше напоминало не информацию, а декларацию: — Этому Ламотте, каким бы made in USA он ни был, четырех углов ринга не хватит, чтобы драпать. Я бы трех раундов ему не дал до нокаута. Это случится, когда Сердан решит двинуть ему своим хуком справа. Но Сердан, разумеется, заставит его поплясать до седьмого раунда — зрители ведь заплатили свои денежки. Как бы то ни было, не дай Бог кому-нибудь отвлечь меня в день матча, когда я буду слушать репортаж! Теперь-то мы знаем, что матч Сердан — Ламотта так никогда и не состоялся. Последовала еще одна остановка, и стало понятно, что болельщик вышел из автобуса, наверное на ходу доставая из нагрудного кармана уже початую сигарету. Диалоги продолжались, независимо друг от друга. Иногда что-то заставляло их вспыхивать с новой силой. Возникли два женских голоса — один из них немного раньше, когда автобус проезжал перед кинотеатром «Макс-Линдер», припомнил, что год назад в это же время директор кинотеатра, объявив перед началом сеанса о кончине Луи Люмьера, «отца кинематографа», попросил минуту молчания. Вся публика, как один человек, почтительно встала. А когда автобус подъезжал к бульвару Монмартр, тот же голос добавил: — Гляди, в этом молочном баре, сразу за музеем Гревен, я встретила Роже. Он пил горячий шоколад. Тогда я решилась. Я сказала ему: «Мсье, вы мне нравитесь». — Мне бы тоже хотелось встретить кого-нибудь, кому я могла бы подарить мою нежность. — Я думаю, лучше сказать «одарить нежностью». — Как? — Я думаю, говорят «одарить нежностью». — Что это значит? — То же самое, но так принято говорить. Проезжали пивную «Максевиль», и разговор прервался. Из глубины обширного заведения доносились звуки оркестра, благодаря которому «Максевиль» стал широко известен в городе. Все исполнители в нем, включая дирижера, были женщины. Клиенты, проводившие здесь время, любили их разглядывать. Сюда, чаще чем куда бы то ни было, приходили, чтобы завязать знакомство. Остановка «Ришелье-Друо». Магазин, где предстоит развернуться событиям будущей жизни трех наших жакеток, отсюда в двух шагах. С того момента, когда мсье Альбер закрыл за собой дверь своего ателье, до минуты, когда он открыл дверь лавки на бульваре Монмартр, не прошло и часа. И все же «Без вас», «Не зная весны» и «Месье ожидал» были уверены, что именно это короткое приключение, пережитое в темном пространстве картонной коробки, эти случайные встречи и прикосновения к обрывкам чужого существования, таили нечто особенное, что должно было ввести их в настоящую жизнь. 10 И вновь они пребывали в ожидании. С надеждой. И как всегда, с нетерпением. Здесь они снова были помещены на вешалку — к счастью, вместе, прижатые одна к другой, потому что все три были одного размера. Но в этой лавке на бульваре Монмартр они были не одни. Явившиеся из других мест, вероятно, другие неликвиды, с которыми у них, впрочем, не было никакого контакта, казалось, разделяли ту же участь. Прежде всего убедившись, что их не разлучили, жакетки наконец узнали, что такое магазин одежды. И что с ними будут делать в этом магазине? Теперь, когда к каждой пришпилили картонку с цифрой, обозначающей их цену на распродаже, — на то самое место, где еще вчера были написаны их имена? Как и всех остальных, находящихся здесь в ожидании, их примеряют, одну за другой, иногда всех вместе. Женщины, те, кого называют клиентками, и действительно чаще клиентки, чем покупательницы, надевают их на себя, встают перед зеркалом и высказывают свое мнение: слишком длинно, слишком коротко, слишком широко или узко, талия не на месте или слишком подчеркнута, это немодно. Не подходит. С помощью продавщицы, старающейся быть любезной, примеряют другую. Иногда еще советуются с мужем, стоящим в стороне. Он даже рта не успевает открыть, как уже примеряется третья — и тоже не подходит. У вас нет такой же модели, но с воротником шалью? С закругленным или отложным? С рукавами реглан? А с накладными карманами? На четырех пуговицах? Из другого материала? Вы шьете юбки, которые бы к ней подошли? Нет, в магазине ничего не шьют. Здесь продают. В первые дни «Без вас», «Не зная весны» и «Месье ожидал», несмотря на некоторые разговоры, казавшиеся им лишенными всякого смысла, покорно принимали все, что им приходилось переносить. Однако не все клиентки уходили недовольные и ни с чем. Иногда одна из них, заметив в витрине какую-нибудь модель, забегала примерить ее, разглядывала свое отражение в зеркале, вертелась так и сяк и, удовлетворенная, уходила с покупкой. Две девочки-подростка, забавно похожие, улыбчивые и решительные, пришли в сопровождении матери и померили разные костюмы. На какое-то мгновение они перестали быть похожими друг на друга. Мать немедленно взяла ситуацию в свои руки. После чего, когда девчушки снова подошли к зеркалу, их оказалось четверо в одинаковой одежде. Ласковые, почти теплые прикосновения человеческого существа, чьи плечи они покрывали на краткий миг, вновь пробудили их любопытство, подогретое поездкой в автобусе № 20. Разумеется, их регулярно снимали с плечиков и вешали обратно, но теперь вовсе не для того, чтобы разделить жизнь других жакеток, которых они почти с облегчением покинули на улице Тюренн. А чтобы сопровождать, разделять жизнь людей. Чтобы узнать, что они делают вне этих стен, где работают, как живут, где спят. Еще множество других вопросов вспоминали они из того времени, когда были всего лишь моделями и когда им только что дали имена популярных песенок. И все же, помимо этих непрестанно задаваемых себе вопросов и несмотря на горечь отбытия, которое они полагали неизбежным, их успокаивали слова мсье Альбера: «Изделия, вышедшие из наших рук, обретают жизнь», означавшие, что улица — это не кладбище. До сего времени они были всего лишь носильными вещами; отныне они станут — в этом они были убеждены — носимыми вещами. Как-то утром, хотя ничто не предвещало такого поворота событий, «Без вас» выставили в витрину. Это было их первой разлукой. И возвращением беспокойства. Но беспокойства, граничащего с интересом. Теперь «Без вас» была надета на манекен. В отличие от тех, на которых демонстрировал свои модели мсье Альбер, у этого была голова, руки и ноги. Скромная, наглухо застегнутая блузка из шелкового муслина и светлая юбка с глубокими складками великолепно ладили с их подругой. Обутые в легкие лодочки ноги придавали всему силуэту готовность бежать по улицам и забегать в лавочки. Испытали ли «Не зная весны» и «Месье ожидал» укол ревности? Мы не знаем. Известно лишь, что интерес, объектом которого стала «Без вас», очень скоро перерос в восхищение. Приняв форму этого бесшабашного манекена, она ощутила в себе желание участвовать в жизни за витринами магазина, и ее подруги готовы были разделить ее участь. Настоящая разлука произошла два дня спустя. Когда «Без вас» была снята с манекена, примерена, куплена и, снова запакованная, пересекла порог магазина, ни одна из них не произнесла мысленно «до встречи». В этом отбытии было что-то решающее, последнее, что-то окончательное. Не вообще окончательное, а окончательное между ними. Нечто объединявшее их, нечто привычное оборвалось. Когда «Без вас» отбыла, «Не зная весны» и «Месье ожидал» попытались почти с отчаянием восстановить их прежнее, совместное бытие. Полгода назад они вместе пережили тревоги и радости. Вместе они узнали одни и те же слова и жесты, услышали одни и те же песни и истории, вдыхали одни и те же запахи, наконец, все трое надеялись сохранить всё то, что, несмотря на их небольшие различия, делало их самыми близкими, то, что навсегда останется в их памяти. Теперь им оставалось найти счастье вдвоем, пытаясь согреться, прижимаясь друг к другу, старательно заполняя пустоту, оставшуюся после исчезновения подруги. А та, ушедшая, стала ли она тем, о чем они мечтали? Ее теперь носят — означает ли это, что она живет? «А мы, — думали они, долго ли нам еще оставаться вместе? Часок? До завтра? Сколько еще дней? Когда нас будут носить, пойдем ли мы в кино, в театр или, может, на танцы?» Но они понимали, что право на это могут получить лишь ценой разлуки. Их страхи имели неожиданное последствие: на следующий день после отбытия «Без вас» одна клиентка захотела примерить «Не зная весны». Застигнутая врасплох, та, трясясь всеми своими строчками и петельками, сжалась в комок. — Я просила сорок второй размер, мадемуазель, — сказала дама, — а вы даете мне модель даже не сорокового размера! Покажите мне ту, что рядом, да, вот эту, в клетку. Теперь жакетка «Месье ожидал» пришла в ужас от мысли отбыть одной и так быстро! Ее реакция была такой же. Только ее застегнули — щелк! — отскочила пуговица. — Что это за одежда? — возмутилась дама. — Пуговицу можно пришить, — заверила ее продавщица. — Ну да, конечно, пришивайте, мадемуазель, пришивайте, а я пойду в другое место! «Не зная весны» и «Месье ожидал» поняли, что из всего можно извлечь урок. Они очень испугались, страх перешел в действие и спас их. Они испытали совершенно новое ощущение и, как говорится, это стало для них наукой. Впрочем, вскоре они устали биться за то, чтобы их не разлучали. Они научились использовать всякого рода уловки, но исчерпали все системы защиты. Время снова взяло верх над их волей. Первой однажды утром, сразу после открытия магазина, была унесена жакетка «Месье ожидал», даже не оказавшая сопротивления. Что сказать друг другу, они не знали и не обменялись ни словом. Оставшись одна, «Не зная весны» скоро затосковала. Она подумала, что пребывать далее в таком положении, означает попросту не жить. Она была готова к отбытию, но, не видя больше никого, кто знал бы ее по имени, стала скучать о временах на улице Тюренн. Ей захотелось вернуться туда, как детям воскресным утром хочется забраться в постель к родителям. Она вспомнила свое рождение, время, когда их было четырнадцать. Потом трое. Она снова увидела все лица, швейные машины, кроильный стол мсье Альбера, гладильный стол Леона, прочла самой себе стихотворение Жана Тардье, спела одну за другой все тринадцать песен, давших имена ее подругам. Наконец, стараясь не грустить о прошлом, она попыталась представить свое будущее, как, надетая на тело, идущее по Парижу, она перемещается вдоль города, где в начале этого лета стоит такая чудная погода. А главное, в избытке чувств, зачарованная, вообразила, будто совершает столь драгоценное и одновременно естественное и простое движение: сопровождает руку, открывающую входную дверь дома. 11 В автобусе 67-го маршрута истории тоже начинались с полуслова. И «Не зная весны» слышала их, хотя и не слушала. Аккуратно уложенная в пакет из крафта с названием магазина на бульваре Монмартр, она смутно ощущала, что находится в руках той, с кем ей предстоит разделить жизнь, чье тело она скоро будет облекать. До нее доносились неведомые, незнакомые звуки. Разумеется, она слышала слова: Пале-Рояль, Лувр, Пон-Неф, Пон-Мари, Жюссье и еще какие-то, — она их, конечно, вспомнит, но даже и не пыталась запомнить. Сидя на заднем сиденье автобуса, Жюли положила у окна пакет, в верхней части которого образовалось отверстие. Через него «Не зная весны» увидела свои первые облака. Небо она тоже видела впервые, и оно все никак не кончалось. Наклонные крыши домов сбегались над ней. Сзади что-то погасло. Проехав через весь Париж, Жюли вышла на остановке «Поль-Верлен». Это был уже третий район Парижа, который предстояло узнать нашей жакетке. После той улицы, где она появилась на свет, после временного пристанища на бульваре Монмартр, это место, куда ее привезла Жюли, станет — она была в этом убеждена — тем, где начнется ее настоящая жизнь. Жюли жила на третьем этаже дома по улице Вандрезанн, напротив школы для девочек. Придя домой, она вытащила «Не зная весны» из пакета, небрежно бросила ее на кровать и пошла на кухню выпить воды. Таким образом, первым жилым помещением, увиденным жакеткой, оказалась спальня. Вокруг кровати располагались шкаф с зеркалом, стул, ночной столик и книжные полки, сколоченные из старых досок, а с другой стороны, на окне висела клетка с птицей. С улицы доносились новые голоса. Вернувшись в спальню, Жюли выглянула в окно — оно располагалось на противоположной от входа стороне дома и выходило в небольшой сквер. Вдоль сквера по улице Бобийо и следовал автобус № 67. Жюли любила смотреть, как встречаются два автобуса, один, идущий к площади Ранжис, другой в сторону Пигаль. На левой стороне было также здание из красного кирпича, в котором находились общественные бани и бассейн квартала Бютт-о-Кай. Она еще посмотрела в окно, просвистела что-то птице, потом подошла к зеркалу и надела новую жакетку. Девушка улыбалась своему отражению, поворачиваясь то в одну, то в другую сторону, вертясь на месте и внезапно останавливаясь, словно старалась застать себя врасплох, прежде чем адресовать себе самой насупленную гримаску. Оказаться надетой на несколько минут — это всего лишь примерка. Это не значит разделить жизнь. Это значит разделить крошечку жизни. И все же «Не зная весны» доверчиво повторяла движения Жюли. Жакетка догадалась, что улыбка, замеченная ею в зеркале, относится к ней, но какая-то осторожность посоветовала ей не удовлетворяться этим мимолетным любопытством. А Жюли уже снимала обновку и открывала дверцу шкафа, которая захлопнулась за жакеткой, в очередной раз повешенной на плечики. Рядом с ней стройными рядами висела другая одежда: жакетки и пальто покорно ждали момента, когда их снова наденут. Внезапно «Не зная весны» почувствовала себя очень одинокой, хотя и была уже к этому готова. Здесь, в темноте, она опять могла только слышать то, что происходит вне шкафа. Жюли закрыла окно, переставила какие-то вещи, послушала радио, поужинала на кухне, два раза позвонила по телефону, причем один раз узнавала расписание поездов. Потом все стихло. Позже тоненький лучик света, проникший сквозь щель под дверцей шкафа, оповестил «Не зная весны» о том, что наступила ночь. По шуршанию переворачиваемых страниц она догадалась о близком присутствии Жюли. А чуть погодя она уже ничего не различала: Жюли погасила лампочку у своего изголовья. С темнотой и тишиной вернулась тревога. Действительно ли развешанная вокруг одежда ожидала, что ее еще будут носить? Не принадлежали ли все эти вещи прошлому Жюли? И не была ли она сама, «Не зная весны», куплена просто для того, чтобы заменить одежду, тоже ставшую неликвидом? Тогда, думала она — и тревога возрастала, — придет и ее час быть замененной. Сначала появился аромат кофе, и почти одновременно зазвучала музыка. Потом утреннее сияние залило внутренность шкафа. Пока Жюли укладывала легкую одежду в стоящий на кровати чемодан, дверца оставалась открытой. Затем «Не зная весны», научившаяся слушать то, чего не видела, различила звук льющейся в душе воды. Еще она с изумлением услышала распоряжения, которые Жюли отдавала дрозду в клетке: «Когда я вернусь, ты мне все расскажешь, Красавчик». Наконец, хлопнула входная дверь и раздался двойной скрежет ключа в замке. Жюли уехала в отпуск. Ожидание в шкафу продолжалось до сентября. В промежутке оставалось лишь слушать непрерывный шум, доносящийся с улицы, в основном крики детей и восклицания игроков в шары. Кроме этого часто приходил кто-то, кому было поручено ненадолго открывать окна, поливать цветы и кормить птицу. Ставшее привычным пение птицы, черного дрозда, — каждое утро, с восхитительной точностью, незадолго до появления мусорщиков, — восполняло для жакетки отсутствие Жюли. Дрозда Жюли однажды подобрала на кладбище, куда пришла, чтобы положить цветы на могилу своей бабушки. Хотя дрозды очень осторожны, этот дал Жюли подойти. Она удивилась, что птица не улетает, и тут заметила, что у нее всего одно крыло. Она приютила дрозда и дала ему имя Красавчик. Жюли часто заводила разговоры с Красавчиком. Особенно тогда, когда в сумерках его песня становилась немного грустной. Девушке было приятно слушать его и разговаривать с ним. Дрозд был из деревни ее детства. 12 Если Жюли нуждалась в серьезной причине, чтобы взяться за перо, то для чтения ей этого было не надо — она с удовольствием листала страницы и вникала в сюжет. Сколько себя помнит, она всегда проглатывала книги. Это началось с раскрасок — ее мать до сих пор хранит их, потом пошли книги для чтения с картинками. Их она выучивала наизусть. Еще совсем маленькой она любила, чтобы ей читали книги, уже знакомые, а не новые. Новые она просто листала, сначала медленно, страницу за страницей, с каким-то даже недоверием. Потом, по прошествии какого-то времени, наконец просила, чтобы ей их прочли. Тогда она могла следить за сюжетом, связывая текст с уже хорошо знакомыми картинками. Вечерами она забиралась в постель, подтыкала себе под бок подушки, и, хотя читать еще не умела, а только переворачивала страницы, — порой опасливо, но припоминая мамин голос, — ей, наконец-то оставшейся наедине с книгой, открывались истории, случившиеся с другими людьми. Именно эта любовь к чтению привела ее на службу в Национальную библиотеку. Она работала на полставки и, закончив к середине дня, отправлялась в сквер Лувуа перекусить бутербродом и кофе из термоса, а потом возвращалась в библиотеку, чтобы просто предаться чтению и перечитыванию книг, уже пролистанных чужими руками; она дышала словами, всякий раз получая от этого новое удовольствие. Благодаря ежедневной работе Жюли жакетка «Не зная весны» познакомилась с Парижем. Она была на плечах девушки, когда та садилась в автобус 67-го маршрута, чтобы ехать в библиотеку или вернуться домой, поэтому ей довелось наконец увидеть Лувр и Пале-Рояль. А также Пон-Неф, и то, что называют Сеной, и баржи, а главное — машинку с рукояткой, которую кондукторы в автобусах носят на поясе и которой они компостируют билеты, предъявляемые пассажирами. Как и Жюли, «Не зная весны» любила чтение. Эти слова: «„Не зная весны“ любила чтение» требуют, чтобы на них ненадолго остановились. Если «Не зная весны» любила чтение, значит, она умела читать. С еще не столь отдаленных времен улицы Тюренн мы знаем, что она слышала и говорила. Так же как и «Без вас», и «Месье ожидал». Чтобы слышать и говорить, учиться не надо, а чтобы читать, надо. Читать, не научившись этому, не совсем естественно. Потому и требуется пояснение. Поскольку все же, чтобы научиться чему-либо, сначала, наверно, надо кое-что понять. Понять, что письменная речь состоит из знаков, называемых буквами, и эти знаки следует отличать один от другого. И что только соединенные и построенные в определенном порядке, они образуют слова. И еще понять, что каждое слово отделяется от другого пустым пространством. А еще понять, в каком направлении читать слова, выстроенные в определенном порядке. Слева направо? Справа налево? Как же? Думаю, дело было так. Когда мсье Альбер выбрал и утвердил четырнадцать моделей прошлого сезона, а мадам Леа, как обычно, озаботилась дать им имена, каждое законченное и готовое к продаже изделие, как мы помним, было снабжено этикеткой, приколотой к низу левого рукава, а на этикетке было написано название песни. «Не зная весны», «Месье ожидал» и «Без вас» очень скоро поняли, что тому, что обычно называют звучащей речью, соответствует письменное отражение. Газета Леона, которую он читал вслух в мертвый сезон, открытки торгового представителя, прикнопленные на стену, или заказы, записанные мсье Альбером в ежедневник, — тому доказательства. Значит, читать — это расшифровывать. Всегда доступные названия моделей позволяли трем нашим жакеткам приступить к ученичеству. Они начали с буквы «А» (разумеется, не зная, что речь идет о первой букве алфавита — так что это просто случайность). «А», как и «О», звучавшая наиболее часто, показалась им и наиболее доступной. Она присутствовала в «В ПАриже», «ЛунА-ПАрке», «Без вАс», «Месье ожидАл»… Мы, конечно, можем лишь предполагать, но, наверное, из-за «Дурацкого кОлпака» они продолжили обучение с буквой О. Однако здесь, констатировав, что «О» в кОлпаке или в слове «мОе» из песни «Мое сердце, как скрипка» произносится, как «А», они разумно рассудили, что письменная речь имеет множество особенностей. В конце концов жакетки поняли, что там, под самым потолком, где их никто не замечал, они располагают неограниченным временем; в их распоряжении было всего лишь четырнадцать известных им названий песен, но этого оказалось достаточно для того, чтобы разработать методику, основанную на множестве практических наблюдений, — все это без труда можно себе вообразить. Первый такой практикум подразумевал составление списка разных букв, присутствующих в четырнадцати названиях. Различая по отдельности и в систематическом порядке все написанные буквы, они пришли к выводу, что для алфавита (это слово они однажды слышали от Бетти) необходимо не меньше чем два с половиной десятка букв. Развивая свою методику, они составили алфавит — не в привычном алфавитном порядке, как можно догадаться, а в порядке частоты употребления. Таким образом, они насчитали 15 «а», по 12 «о» и «н», 11 «е», 10 «к», 7 «и», по 6 «р», «д», «п» и «л», и т. п. Так что их алфавит строился в следующем порядке: А, О, Н, Е, К, И, Р, Д, П, Л и так далее. Чтобы решить проблему чтения, оставалось определить то, что они называли «особые случаи», то есть различия между произношением и собственно лабиринтом самого письма. Особые случаи были многочисленны: звонкие согласные, оглушающиеся в конце слов, двойные согласные, редуцированные гласные и тому подобное. Ловушки также содержались в кажущемся созвучии некоторых слов, слияниях, правилах ударения и многих других трудностях. Тогда они сообразили, что, несмотря на настойчивые попытки, сопоставления и сравнения, находясь в этом своем подвешенном или отложенном состоянии, они никогда не смогут наверняка выявить все отступления и исключения. Они говорили себе: для того Бетти и Рафаэль и ходят в школу, — чтобы учиться. Следовательно, жакетки могли достигнуть прогресса не здесь, не в ателье мсье Альбера, а в каком-то другом месте. Да, чтобы усовершенствовать свои навыки чтения, у них был лишь один выход: покинуть улицу Тюренн. И этот вывод, разумеется, никак не противоречил их жажде отбытия. Так что одной из них, «Не зная весны», улыбнулась удача, когда Жюли выбрала в магазине именно ее. Обучение чтению неминуемо продолжалось, поскольку Париж, до тех пор недостижимый для ее взгляда, постепенно приоткрывался. Письменные тексты сплошь заполняли город, и уже в этом таилось некое красноречие. Маршрут автобуса № 67 между домом и работой Жюли благоприятствовал обучению, и «Не зная весны» довольно быстро научилась читать повторяющиеся слова, такие, как «Кафе», «Пивная», «Ресторан», «Табачная лавка», «Булочная»… (Хотя ее долго тревожило готическое написание, которое иногда еще используется в последнем слове). Были и другие названия, те, что выстраивались по всему пути, тянулись со всех сторон — она с трудом вникала в их смысл: «Отель Лувра», «Антиквариат», «Самаритэн», «Бель Жардиньер», «Комеди Франсез», «Сара Бернар», «Вильморен», «Белый Дрозд», «Ботанический сад», «Клиника Жоффруа-Сент-Илэра»… Да еще, конечно, названия улиц, а главное, эти странные штуки, называемые «рекламными тумбами», на которых вывешивались программы спектаклей. Поскольку ей никогда не доводилось обойти их вокруг — это сооружение было круглым, — «Не зная весны» никак не могла дочитать до конца. Тем не менее именно благодаря этим тумбам она добилась самых серьезных успехов. Так она узнала, что Роже Николя уже два года подряд выступает в театре «Европеец» в оперетте «Трепач», что труппа Гренье-Юсно ставит «Эскадронные забавы» в Театре «Ренессанс», что Даниэль Дарье будет играть в Театре «Варьете» в «Давай помечтаем» Саша Гитри, а Жозефина Бейкер — звезда представлений в «Фоли-Бержер». Продолжим еще, потому что, похоже, все складывалось именно таким образом. «Шампольон», кинотеатр повторного фильма, анонсировал шедевр Лео Маккери «Странный мистер Рагглз» с Чарлзом Лоутоном. И однажды вечером Жюли отправилась туда, надев «Не зная весны». Для жакетки, которая никогда прежде не бывала в кино, этот вечер обещал стать памятным. Так оно и случилось, правда, немного иначе, чем она ожидала. Поскольку фильм показывали в оригинальной версии, персонажи, разумеется, изъяснялись по-английски. Увы, «Не зная весны» ни слова не понимала на этом языке. Помимо французского, она знала несколько слов на идише — вот и все. Оставались еще субтитры — ведь жакетка умела читать! — но, сбитая с толку их быстрой сменой, она вскоре устала догонять стремительный поток бегущих по низу экрана строк. Растерянная, заблудившаяся в этой нахлынувшей на нее поспешности, она уже не могла различить ни слова. Так и не вникнув в фильм, она составила себе о нем неполное, разрозненное представление. К тому же герои перемещались в черно-белом изображении и носили одежду (действие фильма происходит в 1908 году), совсем непохожую на ту, что она видела на улицах. Впрочем, по нескольким коротким фразам «Не зная весны», кажется, догадалась, что дело как раз и было в одежде. Например: «Я чувствую, сегодня утром подойдет серый костюм». Или вот еще: «Думаю, это забавно, одеваться совершенно самостоятельно». А потом чуть дальше: «Следует одеть Флауда с головы до ног». Кроме того, раза четыре она различила несколько восклицаний по-французски, которые, как ни странно, были вкраплены в английские диалоги: О нет, мадам! Да-да, мсье, минуточку. Мсье, как изящно, как удивительно! Я смертельно оскорблена! В фильме рассказывалась история Мармадюка Рагглза, служащего образцового дома, последнего представителя целого поколения домашних слуг, — в Париже его проигрывают в покер, и он вынужден поменять хозяина. Великолепно владеющий искусством сохранять дистанцию между слугой и хозяином, этот старый лакей оказывается в Ред-Гэпе, в Соединенных Штатах, у нового нанимателя Эгберта Флауда. Тот, подружившись с Рагглзом, ведет его выпить кружку пива в местный бар. Этот поступок наводит слугу на размышления — хотя пиво тут совершенно ни при чем — о другой, более справедливой жизни. И Рагглз, которого такая свобода сначала удивляет, а потом изнуряет, охвачен этим данным ему новым представлением о мире. Так что однажды, среди остолбеневших ковбоев, он окажется единственным, кто сумеет с ошеломляющей точностью повторить речь Авраама Линкольна, произнесенную в Геттисберге 19 ноября 1863 года: «Вот уже 87 лет наши отцы создают на этом континенте свободную нацию, основанную на принципе равенства между людьми. Сейчас мы втянуты в гражданскую войну, которая должна показать, способна ли наша или какая-нибудь другая нация на выживание. Вот мы на поле сражения в этой войне, часть поля будет отдана упокоению тех, кто пожертвовал собой ради жизни нашей нации. Справедливо и достойно сделать это живым и мертвым, всем, кто здесь сражался и сделал ее более священной, чем смогли бы это сделать мы…» Хотя у жакетки была хорошая память, этот текст тоже промелькнул так быстро, что «Не зная весны» не успела полностью понять его. Она также не понимала, почему без всяких причин лицо Жюли заливалось слезами. Впрочем, в ателье мсье Альбера ей случалось видеть слезы. Плач ее интересовал, иногда она даже воспринимала его как следствие печали, но наблюдала за ним лишь издали. Здесь, в кинотеатре «Шампольон», устроившись на плечах Жюли и располагая совсем малым опытом, она была не способна уловить смысл, который могли иметь эти слезы. Слова Линкольна, потребовавшие от зала тишины и слез, на экране изменили лица ковбоев. Они стояли, тоже охваченные волнением и, казалось, вспоминали пятьдесят одну тысячу погибших при Геттисберге. «…мир забудет о том, что мы здесь говорили, но никогда не забудет о том, что эти люди сделали. Это на нас, живых, он возлагает обязанность продолжить незавершенное дело, которое они так благородно начали здесь…» В кармане жакетки лежал платочек, и Жюли воспользовалась им после слов: «…сделаем так, чтобы эти мертвые умерли не зря, и чтобы эта нация, дитя Бога, узнала новую свободу, и чтобы правительство народа для народа и во имя народа не исчезло с лица земли…». - а после того, как хозяин бара с удвоенным уважением угостил ковбоев, слезы, собранные Жюли в платочек, высохли в кармане «Не зная весны». Позже, среди гостей, пришедших праздновать независимость Рагглза, он скажет: «Друзья мои», и ему будут вторить его повлажневшие глаза. Это слово «друзья» ему, вероятно, никогда еще не доводилось произносить, и он добавил: «God bless you»[5 - Благослови вас Бог! (англ.)]. Фильм закончился. На улице Эколь шел дождь. Шел дождь и на улице Эколь-де-Медеин, и, когда они с Жюли вбежали на станцию метро «Одеон», с них текла вода. Этот дождь, промочивший обеих до нитки, так сблизил их, что в этот момент, дрожащие, они были ближе, чем рубаха к телу. Жюли снова поднесла руку к карману. Дождевая вода смешалась со слезами, и оказалось, что это очень много значит для жакетки «Не зная весны». 13 Пришла зима, похолодало, и наступила пора пальто. «Не зная весны» опять заняла место в шкафу, где в августе так переживала свою ненужность. На этот раз у нее был иной повод для беспокойства. Она думала: остается ли прежней та, что нас носит, когда надевает другую одежду? Но, возникнув на мгновение, беспокойство вскоре исчезло. Достаточно было сравнить порядок в одежде с порядком в книгах. Книги, главным образом взятые из Национальной библиотеки, хотя и весьма зачитанные, по-прежнему регулярно снимались с полки. Другие, те, что принадлежали Жюли, иногда переставлялись с места на место, отправлялись с ней в поездки, передавались для чтения другим, а потом вновь возвращались на свой стеллаж. Довольная сравнением, «Не зная весны» поняла, что ей не предназначено закончить жизнь в гардеробе, и она, взяв пример с дрозда, который распевал на окне независимо от времени года, стала ждать, когда вернется «весна на всю жизнь». И весна последовала за зимой, а с ней вернулись удача и случай. Эти двое — удача и случай — проявились воскресным утром. Каждую неделю Жюли совершала несколько заплывов в бассейне напротив дома. И вот, выходя из бассейна, она услышала: — Ткнемся головой! Эти слова, произнесенные каким-то подростком прежде, чем нырнуть в воду, Жюли вспомнила не сразу. Но некоторое время спустя, читая Бодлера — «Внезапный порыв заставил его с разбега ткнуться головой в дверь», — она удивилась. Она думала, хотя возможности по-настоящему поразмышлять об этом ей еще не предоставлялось, что это выражение еще как-то можно отнести — и такое соображение только что подтвердилось — к нырянию, когда голова первой входит в воду. В дверь, или в стену, или в землю, ей казалось, больше подошло бы «ткнуться носом». Они существовали вместе, «Не зная весны» и Жюли, поэтому жакетка тоже услышала мальчишеский возглас. Она его не поняла, но он вернул ее к эпохе улицы Тюренн. У мсье Альбера тыкали иголкой или булавкой, при этом всегда в ткань или в подкладку. Но головой? Ткнуться головой во что? В этом была какая-то тайна. А поскольку память ее всегда была ясной, «Не зная весны» вспомнила о своей прежней подруге «Без вас», которая, хотя у нее и не было головы, когда-то уже отметила несколько выражений, приведших их в замешательство. Например: сам себе голова, пустая голова, иметь голову на плечах… Что касается Жюли, похоже, после «ткнуться головой», ей внезапно припомнились многие другие слова и выражения. Некоторые из тех, что знала «Без вас», и еще многие другие: очертя голову, свалиться на голову, забивать голову, свинцовая голова, ударить в голову, голова садовая и многое другое. Забавляясь, она присела перед зеркалом и стала корчить рожи, представляя себе «дубовую голову» или «баранью голову». Все так же перед зеркалом она примерила ирландский берет, чтобы получилась «голова не только для шляпы». Потом, прежде чем попробовать с тюрбаном, надела феску — приз, полученный на деревенском празднике, чтобы получилась «голова турка», вспомнив, что так называют боксерскую грушу. А когда ей в голову пришла «голова коноплянки», которой обзывают бестолкового человека, она вдруг сообразила, что не знает такую птичку. В словаре она прочла, что это «мелкий воробей-свистун с коричневым оперением на спинке и красной грудкой». Выражение фигурировало с примером в виде цитаты из Флобера, иллюстрирующей его употребление: «Арну был человеком взбалмошным и беспорядочным. Про таких говорят: голова коноплянки». Жюли недостало усердия искать в «Воспитании чувств» полную цитату. Один влюбленный мальчик как-то подарил ей эту книгу. Они некоторое время любили друг друга, не сознаваясь в этом. Тайком. Потом сердце затосковало. Тоска осталась. Жюли спустилась вниз, чтобы пройтись. Мимолетный эпизод, игра в слова, но, сделав в ней первые шаги, Жюли осознала, что эта игра будет теперь целиком занимать ее одиночество. На самом деле понимание пришло позже, как-то вечером, когда они возвращались с концерта Ива Монтана в театре «Этуаль». Некоторые пассажиры в метро, очевидно тоже присутствовавшие на концерте, продолжали напевать «Время вишен». И кажется, именно тогда, когда Жюли услышала: «У красавиц закружится голова, у влюбленных наполнится солнцем сердце», у нее появилась мысль о необходимости написать работу. Она принялась искать — впрочем, довольно лениво — тему диссертации. Так, связав песню Жан-Батиста Клемана с несколькими выражениями, пришедшими ей на ум после «ткнуться головой», однажды она решила, что тема найдена. Она еще не особенно представляла себе как, но поняла, что история началась, и она должна ухватиться за нее и работать. В следующее воскресенье в бассейне она стала прислушиваться. Глупо, право слово. Это место не более любого другого могло стать поставщиком новых идиом, но Жюли испытывала необходимость начать все сначала, а начало было здесь, в ста метрах от ее дома. В это же воскресенье, во второй половине дня, вырвав из блокнота листок, она составила список, озаглавив его: «Выражения, обороты речи, образы, идиомы, пословицы и т. д.». Она насчитала их девятнадцать и решила, что этого мало и слишком преждевременно делать выводы. Но какие? Она нашла еще «кивнуть головой», «потерять голову», «скорбно склонить голову», но больше в этот день ничего не попалось. Полагая, что эти фразы скорей из устной, чем письменной речи, она ни на миг не подумала о том, чтобы посмотреть издания в Национальной библиотеке. Так в ожидании потекло время, а листки на столе оставались безнадежно чистыми. Жюли уже не в первый раз придумывала тему диссертации, а потому сказала себе, что это была хорошая идея, но ложная. Ее спасла сильная летняя гроза. Жюли пригласила подругу к себе на обед, и та пришла, промокшая до нитки. — Меня окатило с головы до ног, — сказала подруга, вытирая ноги о коврик на пороге. — Можешь повторить? — Что? Что меня окатило с головы до ног? Жюли впустила подругу, которую звали Одиль, в дом, дала ей полотенце просушить волосы и рассказала про «ткнуться головой» и все остальное. — Но «с головы до ног», — заметила Одиль, — это всего лишь еще одно выражение. До диссертации далековато. — Наоборот, ты только что приблизила меня к ней! «С головы до ног», Одиль, расположено все, что у нас есть: глаза, нос, рот, руки. Почему я не подумала об этом, когда записала: «Семи пядей во лбу»? Я была так увлечена идеей головы, что не заметила рук. Но вот же она, моя диссертация: история человеческой жизни, выраженная телом. Заметив взгляд Одиль, она согласилась: — Да, я думаю, надо сформулировать попроще. — Я в этом просто убеждена. И они расхохотались. В тот вечер было много смеха. Первой начала Одиль, когда, не в состоянии доесть тарелку спагетти, сказала: «Глаза завидущие». Потом она же продолжила: «Попасть пальцем в небо». И они по очереди стали подхватывать: «сердце на ладони», «гладить по шерстке», «стоять одной ногой в могиле». Потом последовало «губа не дура», причем Жюли пыталась в зеркале скроить соответствующую гримасу. Чтобы не отставать, Одиль принялась показывать пантомиму, выражающую «встать с левой ноги», потом — «быть на дружеской ноге». Жюли не угадала ни того, ни другого, но внезапно вспомнила выражение «говорить за глаза». Увидев, как Одиль скосила глаза на пирог, великолепную шарлотку с малиной, по бабушкиному рецепту, Жюли в какой-то момент ошиблась. Но настойчивость Одиль заставила ее искать подходящее выражение. «Глаза разбегаются!» — торжествующе крикнула она. Но это был не слишком подходящий ответ. Не переставая косить на объект, предназначенный для дележа, Одиль отрицательно качала головой, пока совсем не выбилась из сил и, наконец, не сдалась: «Пожирать глазами». К концу вечера они совсем изнемогли от смеха. В тот вечер «Не зная весны», повешенная на спинку стула, ничего не упустила. Работа, которой собиралась посвятить себя Жюли, особенно ее интересовала, поскольку касалась лишь того, чего у нее не было: головы, носа, рта, глаз, ушей, рук и ног. Тем не менее речь жила в ней, как жила она в «Без вас» и в «Месье ожидал», именно поэтому они и разговаривали. Они говорили, когда были втроем. Потом, когда их осталось всего двое. Теперь «Не зная весны» была одна, и вот уже год, как то, чем она обменивалась с Жюли, не имело ничего общего с разговором. «Не зная весны» с очевидностью поняла, что их роднит, когда Одиль мимикой изобразила «сердце на ладони». Да-да, то, что их так беспокоило, что занимало столько места в их мечтах, это именно сердце. Тут же припомнилось несколько выражений, касающихся этого невидимого органа, а с ними возникло воспоминание о «Без вас». В тот же момент она вспомнила все, что было в знакомых ей песнях и что ей так хотелось бы шепнуть Жюли. Она опять подумала о мсье Шарле, о том, как вместе с Жаклин он пел «Парижский романс»: Парижский маленький романс Расцвел на улице для нас И подарил он нам с тобой Кусочек неба голубой… И с особенной четкостью ей вспомнилось то, что он сказал сразу после этого: «…иной раз, когда не ждешь, в словах песен оживает прошлое, и, даже если порой сердце у нас сжимается, мы благодарны им, как верным друзьям». Без устали возвращаясь к своему прошлому, «Не зная весны» сожалела, что недостаточно им воспользовалась. Ей казалось, что при этом воспоминании у нее тоже сжимается сердце. Каждый раз, как взрывы смеха оглашали ателье, мсье Шарль говаривал: «Хорошо посмеяться, хотя бы вполглаза», — и она вновь задумывалась над тем, что теперь занимало мысли Жюли. Та пока что не слишком хорошо представляла себе, с чего начать, и не могла составить методику. Тогда, прежде чем написать остальные слова, она нарисовала на бумажке двух человечков. Мужчину и женщину. И словно в знак признательности им сверху написала: «С головы до ног». Потом подумала и помельче добавила в скобках: «Рабочее название». И это пока все. Значительно позже, когда наконец собранные понемногу выражения и словосочетания заполнили тетрадные листки, она подумала, что пора придать смысл этим перечислениям. Что она и сделала. «На окраинах общеупотребительной речи возникают порой неожиданные фразы, которые зачастую невозможно обнаружить в школьных учебниках, будто им там не по себе». И еще: «Дополнительный, добавочный язык не соперник привычному, в нем достигается что-то народное, чем он питается, обновляя, почти переводя с изобретательной комичностью бытовую речь». И добавила: «Соблазнительные фразы — уже по одному лишь своему звучанию». В другой раз Жюли записала: «Выйти на улицу и послушать. СЛУШАТЬ. СЛУШАТЬ». И подчеркнула все красным карандашом. После чего она приобрела специальную книжечку в коленкоровой обложке, где со стороны обреза был прикреплен маленький карандашик. С этой записной книжкой она уже не расставалась и, будто с корзиной на рынок, выходила с ней на улицу в надежде каждый раз случайно уловить что-то новое и оригинальное. Необходимость прислушиваться сделала ее внимательной ко всему, даже самому мимолетному, и она старалась не пропустить ни звука. Самое удивительное было то, что, даже когда она знала услышанные выражения, они все равно казались ей только что изобретенными. Исследовательница словесных образов, она отметила, что эти слова выражают те или иные понятия совсем не лучше и не точнее обычных, обиходных слов. Но они несут в себе удовольствие говорить по-другому, что делает их необходимыми, словно они позволяют тем, кто их произносит, обрести — или, скорее, провозгласить — собственную идентичность. Жюли решила не столько читать о жизни, сколько прислушиваться к ней, и выбрала для этой цели кафе Бутена на Бютт-о-Кай, где иногда завтракала; входная дверь там закрывалась разве что по вечерам да в холодные дни. Она частенько возвращалась в кафе под вечер, в час, когда пьют пастис и начинают играть в бильярд. Там-то, естественно, она и услышала: «У тебя один глаз играет в бильярд, а другой считает очки». Иногда туда приходила молоденькая аккордеонистка и исполняла песенки в сентиментальном народном духе. Ее звали Пьеретта, и, если послушать ее, можно было подумать, что она приходит специально, чтобы подарить для диссертации Жюли главу под названием «Песни». …Твои глаза, не утаю, Так кружат голову мою… …У него был нежный вид, Безумьем взгляд его горит… …И сердце мое дружок Счастьем зажег… …Вся любовь позабыта, И сердце мое разбито… …Глаза ее страстью горят, Они с любовью глядят На волшебные пальцы артиста… …День проходит, кончается радость, Разбивается сердце мое… …Больше ее не кличь, не зови, Ее сердце умерло от любви… У Бутена не принято было хором подхватывать припев. Пропетые истины требовали уважения. И тишины. Будто в мюзик-холле, аккордеонистка скромно объявляла названия песен и имена авторов. И когда к концу вечера бильярдисты, бросившие игру, слушали «Мелодию для аккордеона» — «Музыка Поля Дюрана, стихи Анри Конте», — они подходили к эстраде, словно их кто-то подводил за руку, чтобы лучше услышать незабываемое: Я вспоминаю, пел аккордеон. Всего четыре тихих ноты. Но сердце бередил напевом он… Несколько недель Пьеретта появлялась постоянно, но однажды не пришла. Как ни в чем не бывало, хозяин бара встал за прилавок. И повседневная жизнь потекла своим чередом. Певиц, которые, как Пьеретта, казалось, знают песни с рождения, можно было услышать в «Бобино», монпарнасском мюзик-холле. Да, это были настоящие певицы — Дамиа, Пиаф, Лис Готи, Люсьена Делиль, Флорель, Рене Леба, Кора Вокер и сколько еще других. И Фреэль. Фреэль, которая потрясла зал так, как, пожалуй, никто другой не сумел. Фреэль, что умерла в прошлом году. Публика, верная предвоенным годам, требовала искренности. Больше, нежели «Олимпия», «АВС», «Ба-та-клан» или «Альгамбра», со всеми этими так называемыми «вечными» песнями, «Бобино» являл собой прибежище, где не стыдно было проронить слезу. Покоясь на плечах Жюли, «Не зная весны» впускала там в себя все, о чем они говорили. Точь-в-точь как у мсье Альбера, где вместе со своими утраченными подругами она научилась узнавать человеческие тайны. Где они, «Без вас» и «Месье ожидал»? Где они? В кафе, скверах, в зрительных залах, в метро или в автобусе, повсюду, где жизнь била ключом, Жюли теперь предпочитала не читать, а слушать. Дороги слов расходились, потом пересекались вновь — у слов была своя история. История, которую она напишет на основе того, что слышала; ей казалось необходимым, чтобы все, произнесенное в мире, не пропало. Отныне в поисках малейшего намека, подбирая самые крошечные фразы, словно упавшие на землю плоды, она пребывала в небрежении ко всему, что не относится к работе. Все остальное стало второстепенным. Разумеется, бывало, что работа топталась на месте, — случай тоже не всегда появляется на сцене. Тогда Жюли перечитывала свои тетрадочки, спрашивая себя, какое будущее ждет эти краткие словесные формулы, рожденные дуновением времени. Порой она всем телом чувствовала точность выражения, переставала на миг читать или писать и взволнованно радовалась находке. Как-то утром в Национальной библиотеке, она помогла читателю найти серию репортажей «Знаете ли вы Париж?», написанных Раймоном Кено в конце тридцатых годов для «Энтрансижан». Каждый день читателям газеты задавали три вопроса, касающихся Парижа. Рубрика, просуществовавшая более двух лет, содержала больше двух тысяч вопросов. В одной заметке Кено как-то сообщил, что эта хорошо оплачиваемая в то время работа стоила ему стольких же сношенных подошв, сколько и чернил. Несколько дней работы в Национальной библиотеке убедили его в том, что книги копируют одна другую и ошибки в них сохраняются. Это утвердило Кено в необходимости проверить литературу о достопримечательностях Парижа и устранить неточности. И наоборот, справедливости ради стоит сказать, что с великим удовольствием он обнаруживал в библиотеках сведения о любимом им Париже, которыми прежде не владел. «Износить столько же подошв, сколько истратить чернил…» Как в истории с выражением «ткнуться головой», — решающим моментом, с которого все началось, — эти слова Кено стали для Жюли новой зацепкой. Она бороздила жизненное пространство, и списки удлинялись и заполняли ее книжечки, но прислушиваться было уже недостаточно. Жюли должна была выработать методику исследования, определить правила. Заменить карандаши на чернила. От этой мысли ее бросило в дрожь. Тогда она углубилась в словари. С осторожностью. Записала, что орган является частью живого существа, выполняющей определенную функцию. Что голова — это часть тела, которая у человека считается вместилищем мысли, а нога позволяет идти или стоять… Затем она составила по возможности полную и точную библиографию трудов, посвященных словосочетаниям, выражениям, идиомам, образной речи, пословицам, поговоркам, максимам и сентенциям, касающимся человеческого тела. Тщательно записала имена авторов, названия книг и даты публикаций. При переходе от слушания к чтению у нее возникло чувство, будто она борется со всем, что открыли, отметили и записали предыдущие авторы. Здесь были услышанные, запомненные, плененные обрывки жизни, и, когда во время чтения она обнаруживала среди них те, что, казалось, были созданы специально для уха, она переживала, что сначала не услышала, как они произносятся. Запечатленные на бумаге, голоса улицы казались изменившимися, и Жюли чуть ли не раздражалась, следя за их молчаливым написанием. Она видела — скорее видела сквозь них — то, что сама запомнила, и много раз пыталась произнести их вслух. Во время своих многочисленных прогулок она испытывала любопытство, симпатию, интерес — разные чувства. Они доставляли удовольствие, а поскольку уже и речи не было о том, чтобы сойти с дистанции, отныне в этом была ее работа. И далеко не пустая. Сначала она переписала то, чего у нее не хватало, дополнила свои порою только начатые списки. Но если в ее тетрадочках и отсутствовали многие выражения, она все же с удовлетворением отмечала, что и у нее были такие, которые не встречались больше нигде. Разумеется, она оценила живость и жизненность новых выражений, часто встречающихся, старательно записанных и методично классифицированных. Отметила также серьезность некоторых исследований, хотя и сожалела, что из издания в издание находила противоречивые гипотезы, причем самые соблазнительные из них — а так оно обычно и бывает — оказывались не самыми обоснованными. Как интересно, оказывается, узнавать происхождение фраз, прослеживать их эволюцию и изменение смысла! Позже ей посоветовали почитать Кале, Герена, Карко, Жеана Риктюса («зубки как рисовые зернышки»). Это был период, который она назвала «выходом из словарей». После чего, из страха все позабыть, она вновь предалась улице. Однажды вечером случилось то, что повергло Жюли в сильную печаль, не отпускавшую ее все последующие дни. Улетел Красавчик. Клетка дрозда осталась открытой, окно тоже было открыто, и птица, несмотря на свое единственное крыло, пустилась в полет. Жюли позвала, заглянула под шкаф, под кровать. Встревожилась, вышла на улицу, снова позвала, но Красавчика не было ни возле подъезда, ни во дворе. Она сходила в булочную, к мадам Мартен, и в канцелярский магазин к Нуайелю. «Вы не видели черную птичку?» Нет, они не видели. Взволнованная Жюли кинулась бежать вдоль тротуаров, в надежде, что птицу не раздавила машина и не схватили собаки или расшалившиеся дети. В сквере она останавливалась возле каждого дерева и снова звала. На крыше бассейна резвились воробышки. Жюли расплакалась. Ей стало холодно. Она вернулась домой, взглянула на клетку, по-прежнему пустую. Она не понимала. Не как дрозд улетел, а почему. Она оставила открытой клетку, еще хранящую тепло Красавчика, подсыпала зерна, подлила воды и положила половинку яблока. На следующий день она осталась дома, возле окна и покинутой клетки. Ей вспомнилось кладбище, бабушка, счастливые дни детства. Потом наступили другие дни, положившие конец иллюзиям. «Не зная весны» снова ощутила свою связь с Жюли. Помогла печаль. Но, в отличие от девушки, ей казалось, что она понимает причину исчезновения дрозда. Среди тех, кто работал в ателье мсье Альбера, «Не зная весны» охотнее всего прислушивалась к Шарлю. Мсье Шарль в своих ответах, превращавшихся в долгие монологи, часто прибегал к хасидским легендам, полагая, что основным их достоинством является то, что они сохранили живое слово. Одна из этих легенд и вспомнилась «Не зная весны» сразу, как только она поняла, что Красавчик не вернется. Вот она: «Однажды прогулка увела рабби Яакова Ицхака из Пжиши в компании его ученика Переца — этот ученик умел слушать, как никто, потому что уши его были так плотно соединены с душой, что не было звука, который одновременно не стал бы достоянием его ушей и души. Из ручья, протекавшего посреди пастбища, с гоготом выходили гуси. „Вот бы понимать все языки!“ — воскликнул ученик. „Когда ты добьешься, — заверил его рабби, — понимания корней того, что говоришь сам, ты научишься понимать язык всех созданий“». «Не зная весны» без труда устремилась к корням того, чем была она сама. У нее не возникло ни малейшего сомнения: дрозд улетел вовсе не потому, что была открыта клетка. Поскольку она с подругами отличалась от одиннадцати других моделей мсье Альбера, «Не зная весны» познала ожидание и тоску, усталость и отчаяние. Но кроме этого, у нее была уверенность, что кое-что из того, что дала ей жизнь, по-прежнему в ней прибывает. Если она видела, слышала, говорила, если имела счастье быть со своими подругами, если чувствовала себя в безопасности или до головокружения ощущала свою избранность, то был в ее мыслях и этот образ — образ бегства, о котором они втроем так часто мечтали. Отсутствующее крыло Красавчика отличало его от других дроздов. На маленьком деревенском кладбище, где Жюли нашла его, он мог в одиночку сражаться за жизнь, он научился этому. Да, у Красавчика было всего одно крыло, однако он мог видеть одновременно и комнату Жюли, и сквер, где под деревьями воробьи жили своей птичьей жизнью. Разве уйти хуже, чем остаться? Улетев, Красавчик ответил на этот вопрос, а Жюли так никогда и не узнала, что с ним сталось. С исчезновением дрозда в жизни «Не зная весны» что-то переменилось. Что-то, чего она толком не могла оценить. Угроза чего-то, что еще не случилось. Жакетка сопровождала Жюли в библиотеку, в кино, иногда в ресторан. Ездила с ней в метро или автобусе. Случалось, Жюли снимала ее и клала возле себя на пустое сиденье, вешала на спинку стула или на вешалку. До исчезновения Красавчика «Не зная весны» никогда не задумывалась о том, что ее могут забыть. А если вдруг Жюли уйдет, по небрежности оставив ее, что с ней станет — она ведь не может двигаться самостоятельно? И жакетка ощутила, что погружается в тревогу, свойства которой ей еще не приходилось испытывать. Вспомнив об этикетке, содержащей ее имя и приколотой к низу ее левого рукава, она стала мечтать о приколотом к ней полном адресе — не важно где, хоть на подкладке или внутри кармана. Нелишне будет напомнить также, что как раз у мсье Альбера и в связи с той самой песней, имя которой она носила — «Забудь, забудь: нет больше мая, / Вот так и счастья нет как нет…», — испытание забвением повергло «Не зная весны» в состояние, близкое к отчаянию. Она не сомневалась в привязанности Жюли, несмотря на то что могла упрекнуть ее в непостоянстве. Но к нему она в конце концов привыкла. Теперь же ей случалось успокаиваться и даже радоваться, когда, собирая свои записи и листочки, чтобы идти в Национальную библиотеку, Жюли оставляла ее в шкафу. Вопреки одиночеству, которое прежде хотя бы скрашивалось пением Красавчика. Работа снова вступила в свои права. Жюли яростно принялась за нее. Она решила, что пора наконец составить из всего собранного каталог «временно окончательных списков» (эти последние три слова она поставила в кавычки) всех выражений французского языка, упоминающих части человеческого тела. Для этого следовало все учесть, разделить, перегруппировать, рассортировать, классифицировать, а заодно и признать некоторые небрежности. Отказавшись от алфавитного порядка и отбросив хронологический (какая тут может быть хронология?), она начала так, как подсказывало, тоже пока временное, название диссертации, то есть с «головы» до «ног». Дело осложнялось выражениями, содержащими одновременно названия двух органов: например, «сердце на ладони», «убрать руки за спину», «глаза боятся, руки делают»… Тогда она составила один список с двумя органами, другой с тремя и — дальше ехать некуда: «Я сунул ему кулаком в рыло и дал под зад коленом!» Четырех одним махом! Желание сохранить разнообразие и различие всего, что удалось собрать, заставило ее обнаружить другие возможности классификаций, и в конце концов основное было сгруппировано следующим образом; Повторы: Нос к носу Спиной к спине Голова к голове Нога в ногу И т. д. Перемещения: Душа в пятки Взять ноги в руки Положа руку на сердце Держать язык за зубами Язык прилип к гортани Глаза на лоб лезут И т. д. Числительные: На один зуб Одна нога здесь, другая там На своих двоих Гнать в три шеи Смотреть в четыре глаза Как свои пять пальцев Семь пядей во лбу И т. д. Животные: На душе кошки скребут Нужен, как собаке пятая нога Комар носа не подточит Муха в рот попала Стоять, как журавль на одной ноге И т. д. Овощи и фрукты: Нос картошкой Нос морковкой Лицо как моченое яблоко Миндалевидные глаза Брюхо как арбуз И т. д. Ругательства и оскорбления: Свиное рыло! Баранья башка! Ослиная задница! Куриные мозги! Сучий потрох! И т. д. Жюли не жалела времени на редактуру диссертации, но не потому, что ей казалось, будто работа подошла к концу. Позже она объяснила это профессору Лоренсу, своему научному руководителю. — Когда вы поняли, — спросил он, — что работа заканчивается? Вы думаете, вам больше нечего сказать? — Нет, мне кажется, если еще поработать, я могла бы найти немало нового. Списки неисчерпаемы, учтено далеко не все, но я испугалась. Испугалась пресыщения, утомления, истощения своего интереса к этой работе. Испугалась, что перестану изумляться, а главное, что лишусь удовольствия. Вот я и решила, что пора закругляться. — Верное решение. Разговоры с профессором Лоренсом, слушать которого было само по себе хорошей школой, имели скорее характер поддержки, нежели совета. Говоря, он понижал голос. Для того чтобы его еще лучше слушали, как утверждали некоторые. Приходившим к нему студентам он лишь кивал головой. Казалось, из его молчания они могли извлечь пользу и найти свою дорогу. В другой раз Жюли поделилась с ним тревогой по поводу того, что она отметила в одном из текстов Лабрюйера: «Среди всего множества выражений, которые могли бы передать нашу единственную мысль, есть всего одно верное». Но профессор Лоренс ответил: «Само существование вашей работы уже противоречит утверждению Лабрюйера». Итак, с того самого вечера, когда Одиль заявилась, вся промокшая от летней грозы, «Не зная весны» не покидал интерес к работе, которой Жюли собиралась себя посвятить. Нашей жакетке выпала большая удача; нередко, сопровождая свою хозяйку в Национальную библиотеку и читая через ее плечо (выражение не совсем точное, но другого я не нахожу), она дрожала от нетерпения и, если бы могла, непременно шепнула бы то, что, как ей казалось, от Жюли ускользнуло. Особенно когда та подошла к главе, посвященной песням. «Не зная весны» и вспоминать их не требовалось. Они все были здесь, она все их слышала, все в ней хранились и были в наличии, точь-в-точь как она сама целый сезон была в наличии в ателье на улице Тюренн: «Мое сердце, как скрипка», «На твоем плече», «Счастье вошло в мое сердце», «Я плакала вослед твоим шагам», «Ты, кого зовет мое сердце», «Колокольня моего сердца», «Мое сердце — экзотическая птица», «Его избрало мое сердце»… Они вспоминались десятками. Ах, если бы только Жюли могла слышать их! Какую прекрасную главу она могла бы написать… Между тем одно событие помогло «Не зная весны» воспользоваться временем, проведенным с Жюли. Однажды кто-то дернул ее за рукав. Этот жест, с виду незначительный, сделал «Не зная весны» невероятно счастливой. Он придал ей значимости. Дернуть кого-то за рукав — совсем не то, что дернуть за руку. Если одежда в общем принадлежит тому, кто ее носит, рукав все же принадлежал не Жюли, а разумеется, ее жакетке. «Дернуть за рукав» стало для «Не зная весны» ее «ткнуться головой». Ничто не мешало ей задумать в свою очередь — нет, не диссертацию, — ну, скажем, «диссерташку». Слова не будут записаны на странице, не станут чернеть на листках записных книжек. Это удел других. Ее слова могли попросту присоединиться к тому, что уже было в ней заложено, вписано неизвестной и тем не менее вполне реальной рукой. Как Жюли, она слушала, читала, собирала. Ее «диссерташка» будет составлена не из слов, относящихся к человеческим органам, а из обозначающих то, из чего состоит она сама. Люди придумали не только, во что одеваться, не только, какими словами называть части своего тела, но и те выражения, которыми можно описать все, что это тело покрывает. «Не зная весны» даже искать не надо было. Достаточно подождать, пока оно само придет. И без всякого метода совершенно естественно пришло следующее: Прыснуть в рукав Работать спустя рукава Набить карманы Платить из своего кармана Держи карман шире Показывать кукиш в кармане За словом в карман не лезть Ветер свистит в карманах Метать петли Делать из-под полы Заложить за воротник Заткнуть за пояс В это русло набились и другие выражения, да к тому же, как это бывало с Жюли, возникали песенки, подобные той, что однажды утром прозвучала по радио: На моей траве — Лошадки — красотки, И лодочки-лодки В моем рукаве… Удовольствие, которое «Не зная весны» получила от этой песенки, с ее мечтами и пылом, напоминающими весь опыт человеческой жизни, было точно таким, какого ждала Жюли от завершения своей работы. Сила песни в ее ностальгии; песню присваивают себе, мы поем ее, полагая, что она создана для нас одних, но все подхватывают ее хором; песня заставляет плакать или утешает, она так нам близка, так нас хорошо знает — что же удивительного в том, что ее «поют сердцем» и что слова, описывающие наше тело, находят в ней свое естественное место? Глава о песнях зародилась в кафе на Бютт-о-Кай, где некоторое время выступала Пьеретта, и не так уж беспричинно думать, что в диссертации Жюли эта часть оказалась самой наполненной. Слова-признания, одетые в музыку (если только не наоборот), в течение долгих лет занимали свое место в ее жизни и теперь толпились в толстой папке, которую она готовилась представить к защите. С тем же старанием, что и при прежней работе, с чувствами, обогащенными воспоминаниями, снова отбросив хронологию, Жюли собирала обрывки фраз, упоминающие части тела, которые авторы песен упорно вставляли в свои куплеты. Сердце, невидимое глазу, то, что живет, умирает, «бьется, трепещет и слабеет», переполняло страницы в тетрадях Жюли. Она одергивала себя, замедляла перо, проговаривая слова, выходящие из-под руки, и надолго замирала над открытой тетрадью, когда выводила строки, задерживавшие ее внимание: На краю моего сердца Песенка звучала… И вот, когда она записала в свою книжечку выражение «стоять на земле обеими ногами», Жюли решила — потому что на это надо было именно решиться! — что пора приниматься за выражения, имеющие отношение к половым органам. Что-то в ней сопротивлялось, но это следовало сделать, потому что сделать это было правильно. Так что, когда она спросила профессора Лоренса, какое место должна оставить для этой главы, ответ появился спонтанно: «Свое место. Вы приняли решение двигаться с головы до ног, вот и будете говорить об этом, когда наступит черед». Когда этот черед наступил, Жюли записала, что специальные труды дают шестьсот наименований мужского полового органа и почти столько же — женского (список авторов нельзя было назвать исчерпывающим). Она не могла вообразить себе, как перепишет их все — тем более что в ее списках присутствовали пока лишь несколько десятков выражений, — но прекрасно понимала, что эта глава привлечет особое внимание. Она взяла на себя труд определить отбор и установить пределы. В отличие от других анатомических частей, та, что касалась половой сферы, чаще упоминалась, нежели называлась. Несмотря на выражение «С рожком для обуви я бы и яйца натянул!», опять подслушанное — и снова в решающий момент! — в бассейне, исследование Жюли по очевидным причинам носило в основном книжный характер. Другие органы иногда тоже не назывались, а скорее, прикрывались эвфемизмами — «бочка» или «требуха» вместо живота или «лопухи» вместо торчащих ушей, — но они лишь отдаленно имели отношение непосредственно к образному выражению. Авторы или, по меньшей мере, слушатели этих реинкарнированных выражений, уточнила Жюли, непрерывно находятся в поиске нюансов и питают аллюзивными, но всегда идентифицируемыми метафорами то, на что предполагают указать. Принимая подчас поэтический вид — «поставить цветок в вазу», или непристойный — «тютелька в тютельку», или изображающий прикосновение к правде — «брать вафли на зуб», все эти выражения с постоянством взывали к воображению, фокусировали некую волю выделиться из обычной речи, но еще, ловила себя на слове Жюли, и некое смущение, порою почти целомудрие, когда возникало желание назвать прямым образом все, что имеет отношение к сексуальности. Тем не менее, завершив составление этой главы, Жюли нашла окончательное название для своей диссертации: С головы до ног, или Вся жизнь — душой и телом Здесь, написав «душой и телом», она на миг остановилась. «Не знаю более прекрасного выражения!» — подумалось ей. После чего она отправилась на несколько дней к родителям. Утром того дня, когда немного раньше назначенного часа Жюли прибыла в Сорбонну для защиты своей диссертации, она думала, что будет первой. Но ее родители уже были там, взволнованные, насколько это возможно, и желающие разделить с ней этот важнейший момент. Они прибыли накануне вечером и переночевали в ближайшей гостинице на улице Шампольон. Мама принесла круассаны, от которых Жюли отказалась. Потом пришли друзья, их шумное приближение отражалось эхом в галерее Роллена. Жюли не надо было спрашивать себя, страшно ли ей. Конечно, ей было страшно. Еще страшней ей стало, когда она рассматривала одного за другим членов совета, покуда те на некотором возвышении рассаживались перед ней. Кроме профессора Лоренса, там были профессора Жуэ, Жиро и Дюнетон, чьи труды она отметила в диссертации; они выглядели (или делали вид, что выглядят) весьма серьезно. Внезапно Жюли подумала о собственной работе. Увидев в ней одни недостатки и недочеты, она почти запаниковала. Ее ужас утих, когда профессор Жиро, очевидно очень заинтересовавшийся главой, посвященной песне, спросил ее, знает ли она мужскую версию песни Мориса Вандера «Таков, как он есть». А поскольку она знала только женскую, то была сильно удивлена, когда этот специалист по блатному жаргону с видимым удовольствием процитировал: Направо и налево Посматривает дева. Как подойти, с чего начать? Как мне взгляд ее поймать? Жюли чуть было не повернулась к Одиль, пришедшей поддержать ее, но, опасаясь увидеть, как та смеется, не решилась. Цитата же тем временем возымела желаемый эффект. На вопросы, задаваемые каждым членом совета, она отвечала именно так, как полагалось. Слова возникали почти без усилий, одни за другими, казалось, она просто отвечает выученный урок, затвердив себе самой, что, не рискуя, ничего не добьешься. Как бы там ни было, она находилась здесь, ее упорство принесло свои плоды и чувство удовлетворения. Она осознала, что повторять фразы, классифицировать и группировать их в своих тетрадях, означало не только понять их; для нее это был еще и способ приобщения к жизненному опыту. Слушать и читать отныне стало частью ее личной истории. И если теперь, когда ее работа закончена, что-то ей близкое и дорогое пробегало по страницам, которые листали перед ней профессора, значит, то, что она сделала, было не зря. По инициативе мамы Жюли, которая позаботилась испечь пирожные, в одном из залов гостиницы на улице Шампольон их ждало богатое угощение. Разумеется, приглашены были все, но, несмотря на выпитое шампанское, чувствовалась некоторая напряженность, пришедшие изредка перебрасывались фразами, — возможно, многих сковывало присутствие профессоров, еще утром бывших такими неприступными. Между тем снова появлялись бокалы, опустошались тарелки с закусками, и пепельницы наполнялись окурками. Среди наконец-то возникшего оживления послышались звуки рояля. Это профессор Лоренс неожиданно подошел к инструменту, на который никто, очевидно, не обратил внимания, и принялся наигрывать мотив, воскресивший далекое прошлое. Жюли, ее родители и друзья с удивлением прислушались к словам некогда знаменитой песенки комического шансонье Гастона Уврара: Вот потеха — Не до смеха: Потроха — Как труха; Век не вечен — Ноет печень; В сердце — сбой, Хоть завой; Мочеточник — Старый склочник; Пищевод Так и жжет; Боль в желудке — Вам не шутки; Под ребром — Пыль столбом; Что за брюхо — Как проруха; Что за грудь — Не вздохнуть; Даже в пятке Неполадки; Из-за плеч Не прилечь; Эти почки Не цветочки; Слой кишок, Как мешок; Две лопатки — Невропатки; Зад болит, Инвалид; И в боку — Ни ку-ку; И крестец Плох вконец; И пупок Занемог… Все это время профессора Жиро, Жуэ и Дюнетон стояли позади рояля и теперь, подняв бокалы шампанского, слаженным ансамблем подхватили припев: Ах, Бог мой! Как же это скверно — Быть такой старой калошей! Ах, Бог мой! Как же это скверно — Чувствовать себя так скверно! Часом раньше эти четверо высказали Жюли «высокое одобрение с поздравлениями от совета». 14 Когда жакетка в клетку по имени «Месье ожидал» пересекла бульвар Монмартр, чтобы перейти из магазина дамской одежды в театр «Варьете», ей показалось, что она наконец-то окунулась в жизнь. Она еще не догадывалась, что ей предстоит узнать не жизнь, а лишь ее воспроизведение. Человек, который тем июльским утром приобрел ее, был художником по костюмам. Он как раз шел в театр «Варьете», расположенный в доме 7 по бульвару Монмартр; к новому сезону театр готовил пьесу Саша Гитри «Давай помечтаем». Движимый простым профессиональным любопытством, художник бросил беглый взгляд через окно магазина. Репетиции еще не начались, но он представлял, как актеры ходят, сидят, встают в его костюмах, их эскизы были уже готовы. И когда там, в глубине магазина, прямо перед собой, он разглядел висящую на плечиках жакетку в клетку, то сразу понял, что она ему подойдет. Он попросил показать ее, проверил размер, наметил небольшие изменения, которые предстояло сделать, и купил ее. Для жакетки «Месье ожидал» это стало дебютом ее долгой театральной карьеры. Мы помним, какую особенную роль сыграли в жизни ее бывшей подруги, «Не зная весны», афиши, покрывающие театральные тумбы, — они научили ее читать, сообщая о спектаклях текущего театрального сезона. В тот год, помимо прочих, можно было отметить следующие спектакли: «Грязные руки» Жан-Поля Сартра в театре Антуана, «Девушка сомнительной добродетели» Марселя Ашара в театре «На Елисейских Полях», «Тоа» Саша Гитри в театре «Жимназ», «Бобосс» с Франсуа Перье в «Мишодьер», «Нина» Андре Руссена в «Буфф-Паризьен» с Эльвирой Попеско, «Трамвай „Желание“» с Арлетти в театре «Эдуард VII». Несмотря на удовольствие, полученное от «Тартюфа» в постановке Луи Жуве в «Атенее», Жюли редко бывала в театре. Поэтому она, к сожалению, не видела Даниэль Дарье, которая, как мы помним, открывала сезон именно в театре «Варьете» спектаклем «Давай помечтаем». То-то бы удивилась «Не зная весны» (если бы в этот вечер она сопровождала Жюли в театр), увидев, что здесь, на сцене, «Месье ожидал» красуется на плечах Даниэль Дарье; если эта актриса выступала в какой-нибудь роли, то уже невозможно было представить в ней кого-либо другого. Художник сделал одну примерку, затем вторую, во время которых «Месье ожидал» показалось, что наступил конец света. Поначалу она не участвовала в репетициях, и у нее появилось ощущение какой-то забытой тоски. Но ближе к премьере последовали другие репетиции, уже, наконец, с ее участием, на сцене, где под светом пока что лишь нескольких голых лампочек отрабатывались последние движения. Жакетка испытала одновременно наслаждение и недоумение: она с удовольствием почувствовала себя сценическим костюмом, но совершенно не могла понять текст пьесы, исходящий от той, кого она облегала, — ей, воспитанной на улице Тюренн, казалось, что эти слова не имеют никакого отношения к жизни. Начиналась пьеса так: Муж. Как это, его нет? Камердинер. Нет, мсье, мсье еще не вернулся. Но пусть мсье и мадам не сочтут за труд присесть. Мсье предупредил меня, что ждет мсье и мадам без четверти четыре… Внимательная сверх всякой меры ко всем репликам, к тому же не умевшая забывать, «Месье ожидал» с недоумением вспомнила то, что как-то сказал гладильщик Леон: «Кино это мечта, а театр — необходимость». «Давай помечтаем» — необходимость? Вспомнив Леона, она обратилась к своему недавнему прошлому и, чуть не став жертвой некоего умиления, принялась размышлять: необходимость… она как будто встречалась с этим понятием на протяжении полугода, проведенного ею в ателье мсье Альбера. Ей была необходима жизнь, самая простая жизнь, она ухватила лишь крошечный кусочек ее в автобусе от улицы Тюренн до магазина на бульваре Монмартр. Значит, Леон ошибался? Может, он хотел сказать совсем наоборот: «Театр это мечта, а кино — необходимость»? Нет, Леон не мог ошибаться, потому что сам он тоже играл в театре. Конечно, в любительском, но он посвящал ему все свое свободное время. Тогда что же? Чтобы необходимость могла проявиться, нужно ли было ждать присутствия публики на представлении пьесы? Поскольку в театре всякое бывает, она решила дождаться вечера премьеры. Когда этот вечер пришел, никакой необходимости, обещанной Леоном, жакетка не ощутила. Однако она, смущенная, присутствовала при большом успехе спектакля «Давай помечтаем». Набившаяся в зал публика семь раз вызывала актеров, и те, стоя у края рампы, кланялись, чтобы поблагодарить признательных, а потому аплодирующих им зрителей. Позже, оставшись одна в гримерной, которую она делила с Даниэль Дарье, «Месье ожидал» воспользовалась ночью, чтобы поразмышлять. Она вспоминала, что когда вместе с «Без вас» и «Не зная весны» они научились слушать, то наполняли свои понедельники историями, произошедшими с другими в минувшие субботу и воскресенье: представления в мюзик-холле, фильмы с Эрролом Флинном или Ритой Хейуорт, танцевальные вечера, где сплетались пары, а совсем рядом — Зимний Цирк, куда мсье Альбер и мадам Леа водили Бетти… Никогда прежде, до своего отбытия с бульвара Монмартр, жакетки не разлучались, и ни одна из них, следовательно, не могла рассказать ничего такого, чего не знали бы две других. Поэтому никогда прежде им не представлялся случай поупражняться в рассказе. Понятное дело, о таком рассказе никто и не просил. Однако когда возможность (совершенно виртуальная) рассказать о том, чему она была свидетелем, представилась, «Месье ожидал» очень скоро поняла, что вовсе не отсутствие опыта делает ее неспособной рассказать об этом. Говорить о том, что тебя окружает, — пожалуйста! Но пьеса? Ситуация представлялась ей столь странной, что она вообще не понимала, о чем идет речь. Эту заботу взяли на себя газеты — актеры их перелистывали, оставляли в гримерных открытыми на странице «Афиша»; похоже, газеты не разделяли уныния «Месье ожидал». «Муж, жена и любовник» — озаглавил свою статью один из хроникеров, упомянув вскользь, что так уже называлась одна из пьес Саша Гитри. Все согласно превозносили остроумие автора, говорили о фейерверке, живости, фантазии, легкости, легкомыслии, дерзости. Гитри, вполне удовлетворенный похвалами автор, ветеран соблазнительных слов, сам играл по соседству, в театре «Жимназ», в пьесе «Тоа», и иногда во второй половине дня любил заглянуть к ним во время репетиций. Еще не успев войти, он уже громким голосом сообщал о скорой женитьбе — для него уже пятой — на Лане Маркони, и его шумное присутствие как нельзя лучше вписывалось в театральное пространство. Вечер за вечером текст пьесы «Давай помечтаем», преодолев оркестровую яму, покорял зрительный зал. Публика менялась, ну так что же? В ответ на каждую реплику — что уже стало ритуалом — она смеялась и аплодировала, будто всякий раз состояла из одних и тех же зрителей. «Может быть, — размышляла „Месье ожидал“, — такое постоянство связано с тем, что пьеса отражает и выражает скорее невысказанные желания публики, нежели мысли автора. Публика, кажется, успокаивается, видя на сцене именно то, что ждала увидеть, словно малейшая неожиданность могла бы выбить ее из колеи: господин делает вид, что он учтив и любезен, а сам исподволь готовит победу над дамой другого господина — вот что из представления в представление восхищает зрителей». «Месье ожидал» беспокоило это восхищение публики. Она отступилась, когда поняла, что все, по ее предположениям, что могло быть сказано с театральной сцены, сказано не было. Должна ли она этим возмутиться? Ей не хватало опыта, чтобы до конца понимать сюжеты, каждый вечер разворачивающиеся у нее под боком. Смирившись с невозможностью понять всю эту, с ее точки зрения, несостоятельность, она вернулась к исполнению той роли, к которой и была предназначена: роли одежды. Избранной одежды. И избранной для того, чтобы ее носила Даниэль Дарье. Это удовольствие она считала сродни чуду; от начала привычного маршрута, ведущего ее из гримерной на сцену, до того момента, когда зал за тяжелым бархатным занавесом пустел, это удовольствие было таким огромным, что утешало и успокаивало ее раздражение от всего прочего. Она не ощущала своей связи с той историей, что каждый вечер происходила на сцене, со словами, от которых ей нечего было ждать. Она была связана с голосом. Этот голос сопровождал ее, как она сопровождала все движения пребывающей в ней актрисы. В одной газете напечатали фотографию, где они были вместе, — ее увеличенная копия висела в фойе театра. Этот снимок зародил надежду в сердце «Месье ожидал» — надежду быть узнанной мсье Альбером. Подобная надежда уже тешила их — ее с двумя подружками, когда повешенные одна подле другой они оказались неликвидами. Тогда они представляли себе, что однажды их купят, наденут — и кто-нибудь из ателье их увидит, узнает, даже поприветствует и, возможно, немножко проводит. Ведь именно так случилось с жакеткой «Мое сердце как скрипка», неожиданно замеченной на бульваре Пуассоньер на молодой женщине, входящей в кинотеатр «Рекс». Она представляла, как мсье Альбер машинально разворачивает газету, внезапно натыкается на фотографию, лихорадочно показывает ее Леону, Шарлю, всему ателье и кричит мадам Леа в кухню: «Леа, иди посмотри! Быстрей! Моя модель в этой газете, фотография в целый разворот! И знаешь где? В театре!» В своей гримерной «Месье ожидал» еще и еще раз представлялось, как газета переходит из рук в руки, а в ателье удивляются: «Подумать только, что никто не хотел купить эту модель. Полгода, целых полгода она провисела наверху! Я уж и забыл, как она называется…» — «Месье ожидал», — ответила бы мадам Леа. Жакетка совсем расчувствовалась, когда представила, как мсье Альбер своими огромными портновскими ножницами аккуратно вырезает фотографию из газеты и прикрепляет на стену над своим столом, туда, где были подколоты открытки торгового представителя. «Да еще на чьих плечах!» И все ателье затихает, чтобы дать ему насладиться полнотой этого мгновения радости: «Даниэль Дарье!» «Месье ожидал» уже видела, как, сидя в первых рядах партера, исполненные нетерпеливой гордости, все работники ателье в полном составе ждут каждого появления так долго презираемой модели, возможно, указывают на нее пальцем и аплодируют стоя. Да, она была презираема, отвергнута, унижена, покинута, выброшена за пределы нормальной жизни. Она была неликвидом. Какой реванш! Пятьдесят раз раздавались три удара часов. Пятьдесят раз, появившись на сцене, «Месье ожидал» с надеждой вглядывалась в лица зрителей. Когда миновало пятьдесят представлений, пришла пора смириться с очевидностью: газета не попала в ателье на улице Тюренн. Ей все же хотелось, чтобы однажды из зала раздались — нет, разумеется, не взрывы восторга, но хотя бы крики «браво», обращенные именно к ней. Поскольку без нее — так ей казалось — пьеса бы не началась. Ее это так печалило, казалось такой несправедливостью — разве не вместе с актрисой в лучах рампы выходили они в конце спектакля на поклон? Еще хуже, пожалуй, было то, что однажды произошло в гримерке, обычно наполненной цветами, будто продлевающими представление. Каждый раз Даниэль Дарье, выйдя из роли, снимала «Месье ожидал», словно избавлялась от своего персонажа, и оставляла жакетку во власти костюмерши, в задачи которой входило почистить ее, освежить и, когда все уйдут, повесить возле ширмы, а затем окончательно ее покинуть, вновь грустную и смирившуюся с одиночеством. Как-то вечером, после последнего представления, когда со сжавшимся сердцем Даниэль Дарье снимала со стен гримерной какие-то фотографии и многочисленные телеграммы, ей сообщили о приходе Макса Офюльса. — Я тоже, — начал он, — не люблю расставания, все эти последние спектакли, короче, все, что заканчивается. И все же должен быть последний день, иначе не было бы следующей пьесы, следующего съемочного дня. Он был очень элегантен в своем двубортном пиджаке, светлом галстуке и с платочком в тон ему в нагрудном кармане. Он пришел спросить Даниэль Дарье, не согласится ли та сниматься в его будущем фильме «Карусель», съемки которого должны начаться в январе. Он видел все ее фильмы, а она обожала «Письмо незнакомки». — Я позволил себе принести вам сценарий, — сказал ей Офюльс. — Это не совсем то, что у Шницлера. Возьмите, это вам. Но тут постучали в дверь. Пришла костюмерша: — Простите, я за костюмами. И она в последний раз унесла «Месье ожидал». Как и все прочие костюмы спектакля, жакетку сложат и уберут в корзину, и теперь разве что ветерок донесется до нее со сцены. 15 — Зейде[6 - Дедушка (идиш).], зачем Господь создал темноту? — Чтобы человек мог познать отдых, Гершеле. Но не только. Говорят, еще для того, чтобы люди могли сами создавать другой свет, который продолжит дневной. Вот почему я делаю подсвечники, призванные по вечерам поддерживать свет, идущий от свечи. Этот свет хрупок, он дрожит, ему угрожает малейшее дуновение, вот почему его надо оберегать, даже если он не обладает чистотой божественного света, освещающего все на земле. Рафаэлю Гершу Франкелю, которого его дедушка Вольф Лейб ласково называл Гершеле, было семь лет. Он жил в Пшемысле, захудалом городке вблизи украинской границы, в крохотном домишке, вместе с родителями и бабушкой с дедушкой. В первом этаже дома располагалась лавка деда, жестянщика. Но Вольф Лейб Франкель не довольствовался изготовлением жестяных форм для праздничных пряников, подсвечников, ханукальных светильников и других предметов культа. Он был еще и фонарщиком, а зажигать фонари любил в компании своего внука. Гершеле тоже нравились эти минуты, проведенные с дедушкой. Каждый раз, когда он видел, как начинают сверкать дедушкины седые волосы и длинная белая борода, ему казалось, свет проникает в деда насквозь. По субботам, после синагоги, дедушка, держа внука за руку, шел на берег реки Сан посидеть на лавочке. Там, глядя на польских рыбаков, отпускающих по волнам свои поплавки, они продолжали беседу. Но зейде не всегда нужны были вопросы внука, чтобы рассказывать. Гершеле научился слушать истории молча, ибо молчание тоже было способом задавать вопросы. Он не всегда понимал, что говорит ему дед. Тогда он глядел на реку, берущую свое начало в Карпатах, а в конце впадающую в Вислу, еще более полноводную реку. В хедере ему рассказали, что, омыв десятки городов, Висла в свою очередь впадает в Балтийское море, такое огромное водное пространство, где не видно другого берега, — чего он никак не мог себе представить. Еще Гершеле не мог себе представить, каким важным окажется для него это полученное от деда образование, и до какой степени он еще будет полон им, когда тридцать лет спустя, в Париже, предпримет постановку пьесы Чехова «Дядя Ваня». Этот год, 1920-й, стал последним, который он провел в Пшемысле. Семья в полном составе, по причинам, каковые ему объяснить не удосужились, покинула Польшу и обосновалась в Вене. Сначала они сели на поезд до Лемберга, столицы Галиции, потом на другой, который, преодолев расстояние в восемьсот километров, прибыл на Северный вокзал Вены, где их ждала Хана, сестра Гершеле. Хана была на двенадцать лет старше Гершеле и в Вене обосновалась не так давно: выйдя замуж сразу после войны, она приехала к своему мужу Максу, фотографу, как только тому удалось поступить на работу в агентство фоторепортажей «Фот-Рюбельт». В начале 1950 года в Париже, в своей маленькой квартирке на бульваре Огюста Бланки, совсем рядом с метро «Корвизар», там, где пути, прежде висевшие в воздухе, сразу после станции уходят под землю, Рафаэль Герш в десятый раз, а может, и больше, перечитывал «Дядю Ваню» Чехова. Он решил поставить эту пьесу к началу сезона. Уже выбраны семь актеров. Остается найти восьмого, того, что должен исполнить роль доктора Михаила Львовича Астрова. Все сходятся во мнении, что именно он — alter ego Чехова. Это-то и делает выбор особенно сложным. На этот раз, сосредоточившись на всем, что произносит доктор Астров, Рафаэль остановился на реплике во втором действии: «Знаете, когда идешь темной ночью по лесу и если в это время вдали светит огонек, то не замечаешь ни утомления, ни потемок, ни колючих веток, которые бьют тебя по лицу…» В его памяти внезапно возник образ дедушки, зажигающего фонари в Пшемысле, и словно в знак признательности он старательно переписал эту фразу. Теперь он может оценить то, что получил от своего зейде, его слов, поступков. Что-то из того, что ему хочется совершить, встало на свое место. Незабытый, почти запертый в нем, его детский опыт поможет ему — он только что понял это — преодолеть препятствия. И он записывает: «Ставить на сцене тексты, написанные другими, не означает забыть о себе». Когда в 1935 году Рафаэль в одиночестве уехал из Вены в Париж, он увез с собой в чемодане пару подаренных ему дедушкой по случаю его бар-мицвы подсвечников и три фотографии, сделанные Максом, мужем сестры Ханы. Первый снимок был сделан на венском вокзале. На нем в день приезда запечатлена вся семья, стоящая среди многочисленных чемоданов и улыбающаяся фотографу. Не улыбается один лишь Гершеле. На нем кепка с широким околышем. Ее купили накануне отъезда, она была сильно велика ему, и он помнит, что терпеть ее не мог. Вторая фотография — это портрет деда. Молитвенное одеяние закрывает его плечи. Лбом он опирается на левую руку. На маленьком столике перед ним раскрытая на середине книга, он держит ее другой рукой. Этот снимок сделан в ателье при освещении, похожем на то, что возникало в Пшемысле, когда они зажигали фонари. Распечатанный во множестве экземпляров, снимок стал открыткой, и его посылали оставшимся в Польше или уехавшим в Германию родственникам. Эти дядья, тетки, кузены — Абуши, Берги, Подрулы, Пики и Вейсы — на третьей фотографии, сделанной по случаю семидесятипятилетия общего дедушки. Всего двадцать человек. Вольф Лейб сидит в центре. Женщины тоже сидят. По три с каждой стороны. Совершенно симметрично у двоих из них на коленях по младенцу. На заднем плане стоят мужчины. Один из них, Мендель, положил правую руку на плечо дедушки. Вероятно, по просьбе фотографа трое ребятишек лет десяти сидят на земле на чем-то вроде толстого ковра. У самого края фотографии, справа, если на нее смотреть, еще один мальчик. Ему должно быть что-то около четырнадцати лет. На нем маленькие круглые очки. Вольф Лейб Франкель умрет в следующем, 1929 году. Похороненный на старом еврейском кладбище в Зеегассе, он не увидит уничтожения своего народа и большей части своей семьи. Рафаэль отложил «Дядю Ваню» и, склонившись над столом, через лупу внимательно разглядывает фотографию дедушкиного юбилея. Эти лица он прекрасно знает, он помнит их. На этот раз его внимание привлекает одежда. Кроме ломаного воротничка сорочки дяди Отто Пика, она не выглядит вышедшей из моды. В моде, когда она касается того, что носят на улице, нет ничего особенно приметного. Эта одежда и впрямь не устаревает. Она даже как-то привычна. Вот что заставляет Рафаэля задуматься: ношеная одежда. Так что, когда спустя несколько недель его художник по костюмам, показывая ему образцы тканей, заговорил о гармонии цветов и исторической правде, он категорически заметил: — Никаких костюмов! У новой одежды нет истории. Я хочу живую одежду. Одежду, которая до сцены уже была персонажем. И прежде чем определиться в своем выборе, они вдвоем отправились рыться в корзины Траонуеза, торговца с улицы Лакюэ, сдающего одежду напрокат, а потом к Ваше, в квартал Риверен. Так после восьми месяцев заключения «Месье ожидал» перешла от Саша Гитри к Антону Павловичу Чехову. 16 Если к тридцати семи годам Рафаэль еще ничего не ставил в театре, то лишь потому, что не думал об этом. Однако в Вене, с несколькими университетскими приятелями, вместе с которыми изучал литературу и историю, он бывал на многих театральных постановках в Бургтеатре. Особенно их потрясли спектакли, поставленные Максом Рейнхардтом до того, как в 1933 году он эмигрировал в Америку. Эти постановки стали темой бесконечных обсуждений, когда после спектакля они собирались в кафе «Централь» или в «Музеуме»; вечера их заканчивались двумя-тремя партиями в шахматы. Когда Рафаэль оказался в Париже, знание языков (польский, идиш, немецкий, а также французский, выученный в «Академише Гимназиум») привело его на работу в комитеты по приему беженцев; с тех пор как в Германии к власти пришли нацисты, беженцев становилось все больше и больше. В 1938 году, после «Хрустальной ночи», когда открылись первые дома для сирот из Германии и Австрии, его пригласили работать воспитателем в Монморанси. Он оставался там и во время оккупации — дети вынуждены были прятаться, чтобы выжить, и находили убежище в благотворительных детских домах в Мажелье или в Пулуза. Во время Освобождения Рафаэль остался с теми детьми, чьи родители не вернулись после депортации. Они обосновались на ферме неподалеку от Парижа. Там они играли и пели. А еще смеялись, потому что без смеха нет жизни. В конце концов, это были дети. Они ничего не рассказывали о себе, и, чтобы развлечь их, Рафаэль затеял с ними кукольный театр. Это длилось около трех лет. Как-то вечером он оказался в кабаре «Лестница Иакова». Франсис Лемарк пел «Улицу Лапп» и «Когда солдат…». Они познакомились и, словно оба жили в эмиграции, на миг вернулись в прошлое, в эти навязчивые воспоминания — Польша, идиш, утраченные лица… Под конец вечера Лемарк увлек Рафаэля в «Красную Розу», кабаре на улице Ренн, и представил его Иву Жоли; тот показывал там свой спектакль, в котором действовала всего лишь пара рук в перчатках, но их оказалось достаточно, чтобы ожили поэтические марионетки. Прошло немного времени, и вот уже руки Рафаэля приняли участие в спектакле под названием «Запретное купание». Когда Ив Робер задумал поставить в «Красной Розе» «Упражнения в стиле» Раймона Кено, Рафаэль окончательно полюбил это место. День за днем, стараясь ничего не упустить, он сидел на репетициях. Незаметно к нему стала возвращаться радость, радость детства, столь же незаметно покинувшая его когда-то. Все просто. Тогда он задумался, почему раньше ему это не приходило в голову. Скорее провидение, нежели случай, помогли воплотиться этой радости. «На лугу уже не просыпаются с криком журавли, и майских жуков не бывает слышно в липовых рощах. Холодно, холодно, холодно. Пусто, пусто, пусто. Страшно, страшно, страшно. Тела живых существ исчезли в прахе, и вечная материя обратила их в камни, в воду, в облака, а души их всех слились в одну. […] Хорошо было прежде, Костя! Помните? Какая ясная, теплая, радостная, чистая жизнь, какие чувства, чувства, похожие на нежные, изящные цветы… Помните?..» Его провидением стал голос Людмилы Питоевой, игравшей Нину в «Чайке». На парижском канале повторяли передачу швейцарского франкоязычного радио памяти Жоржа Питоева, умершего в 1939 году. 17 января 1904 года в Москве Жорж Питоев со своей женой Людмилой оказался на премьере «Вишневого сада» и позже во Франции возродил театр Чехова. Людмила, пережившая Жоржа — она умерла в 1951 году — с волнением рассказывала об их жизни, связанной с театром «Матюрен». О чем подумал Рафаэль, когда услышал: «Хорошо было прежде, Костя! Помните?» Его детство было теплым, ясным, сладостным, со всех сторон окруженным близкими, и Рафаэль помнил об этом. Голос Людмилы оказался решающим: он займется театром и поставит Чехова. Репетиции начались в последние дни августа, труппу Рафаэля приютила сцена маленького театра «Ноктамбюль». Роль единственного реквизита временно исполняли стулья и стол, на котором среди нескольких разрозненных чашек возвышался самовар, тоже эмигрант, в дружеском порыве отданный Рафаэлю для театральных нужд его старинной подругой Лоттой. А за кулисами, на вешалке — одежда: по требованию Рафаэля актеры должны были носить ее с первых же репетиций. И наконец, на доске висело переписанное Рафаэлем и прикнопленное возле листочка с расписанием репетиций краткое высказывание Гастона Башляра: «Нас создает встреча: мы были ничто, мы были не более чем вещью — пока не объединились». — Мы еще не труппа, — сказал в первый день репетиций Рафаэль актерам, — мы просто встретились на несколько недель, а я надеюсь, что и более надолго. По причинам, которые я вам, возможно, когда-нибудь объясню, даже наверняка объясню, мы начинаем с «Дяди Вани». Потом, если все пойдет хорошо, примемся за другие пьесы Чехова. Вместе… мне бы очень хотелось, чтобы вместе. Поскольку мы будем лучше знать друг друга. А еще потому, что вместе нам удастся лучше ухватить суть пьес, сложность каждого персонажа… Я никогда не скажу ни одному из вас: ты должен произносить свой текст так-то и так-то. Не только потому, что сам я не актер, но еще и потому, что хочу работать с вами. Именно разделив наши обязанности, мы найдем, где правда и истина… А теперь мне хочется сказать вам нечто, требующее от меня некоторой смелости, но необходимо, чтобы вы это знали заранее: наш спектакль, разумеется, не станет полной победой, поскольку мы впервые беремся за пьесу Чехова. Когда мы сыграем «Чайку» или «Три сестры», но не «Вишневый сад», он представляется мне слишком сложным для постановки, по крайней мере пока, ведь это особенная пьеса, отличающаяся от остальных, во всяком случае, самая безнадежная и в то же время самая светлая, — возможно, именно потому, что в ней все время плачут, Чехов и хотел, чтобы ее играли, как комедию… — так вот, когда мы сыграем «Чайку» или «Три сестры» и снова примемся за «Дядю Ваню», мы будем лучше и опытней. Ибо одна роль всегда наполняет другую. Каждая роль напитывается теми, что предшествовали ей. Так же как напитываются жизнью… Да, вот еще относительно жизни, но я думаю, вы это уже знаете, даже если вам покажется, что я противоречу самому себе: не забывайте, что это не жизнь, а театральная сцена. Вы не должны об этом забывать, чтобы не забывал и зритель тоже об этом. Это ни в коем случае не мешает смеяться и плакать. Зритель — свидетель эмоций, он даже может разделить их, но он их не переживает. Именно поэтому во время нашей работы я никогда не буду называть вас Соня, Ваня или Марина, а только вашими настоящими именами. Потом в тишине, последовавшей за его словами, точь-в-точь как в жизни, артистка, которой предстояло играть роль Марины, наливая чай тому, кто должен был играть Астрова, произнесла: «Кушай, батюшка» с этой реплики начинается пьеса. Вся труппа расхохоталась. Можно было начинать работу. «Как у мадам Леа», — подумала жакетка «Месье ожидал», которая видела всю сцену из-за кулис. Сцена ее потрясла. Франсина, играющая Марину, не знала, до какой степени это «Кушай, батюшка» было дорого Рафаэлю. Для себя, еще толком не зная, что с этим делать, он отметил, что в конце четвертого действия, словно эхо, одна из последних реплик Марины звучит очень похоже: «Кушай… На здоровье, батюшка!» — говорит она, снова обращаясь к Астрову. В этот раз возникает «На здоровье», потому что чай заменила водка. — Вы давно знакомы? — спросил Рафаэль. — Ты хочешь, чтобы мы подхватывали реплики? — Нет. Да, знаю, это почти реплика Филиппа. Нет, это я вам задаю вопрос: вы с Филиппом давно знакомы между собой? — Мы с Филиппом? — повторила Франсина. — Это было… в сорок третьем. Ведь так, Филипп? Да, в сорок третьем, в одном из литературных уголков Парижа… Там были такие люди, как Ален Рене и Ролан Дюбийяр. Прошло уже семь лет. Рафаэль не собирался углубляться в быт, но эта реплика, эти два слова, так запросто произнесенные Франсиной: «Кушай, батюшка», привнесли в текст Чехова частичку самой что ни на есть простой жизни. Переживать с людьми чужие судьбы нравилось Рафаэлю куда больше, чем с марионетками. Актеры репетировали уже неделю, а он практически не давал им указаний, касающихся их движений по сцене. Он считал, что репетиции созданы для того, чтобы научиться слушать актеров, даже когда те молчат. Так что в основном они сидели за столом и пили чай. И хотя у него не было никакой роли, он вместе с ними участвовал в сцене. Через два-три дня некоторые испытывали необходимость встать из-за стола, пройтись, пересесть. Рафаэль не мешал, ему нравилось, чтобы актеры заранее не знали ничего о мизансцене, чтобы у них не складывалось впечатления, будто все решено заранее, еще до начала репетиций. Как он и рассчитывал, они нее изобретали вместе, словно нее были ответственны друг за друга, а не только за свою собственную роль. Труппа складывалась, и совместное творчество, приобщение к нему создавали чувство защищенности. Как в семье. И он надеялся, что это чувствовали все. У него не было настоящего театрального опыта, он опирался на другой опыт. Все, что в свое время открылось ему в Пшемысле, в Вене, а позже — в иной форме — в детских домах, обретало свое значение в том, что он намеревался предпринять. Цепляться не за идею, а за то, что пережил сам. Когда роли персонажей стали вырисовываться, Рафаэль почти с сожалением спустился в зал. Но ему все еще не удавалось усидеть в кресле партера. Тогда он спросил актеров, не помешает ли им присутствие на репетиции посторонних. Он успокоил их: они работают, а не показывают результат, поэтому и речи нет, чтобы кто-то высказывал свои суждения о том, что они делают. Но, предположил он, возможно, в присутствии посторонних они рискнут что-то изменить, понять ту или иную ошибку. Услышать смех. Почувствовать эмоцию. Он признался, что очень любит репетиции и переживает, что не может поделиться ими с близкими друзьями. Это как еще один гость за столом, прибавил Рафаэль и убедил актеров пустить зрителей. Он выждал два дня, прежде чем позвал Лотту, подругу, подарившую ему самовар. Рафаэль познакомился с ней в Иене. Они была его преподавательницей в «Академише Гимназиум» и привила ему интерес к чтению. Оба покинули Австрию по одним и тем же причинам, а позже встретились в Париже, и это было не случайно, поскольку они работали и одном центре по приему беженцев. Он согласился называть Лотту по имени, но продолжал обращаться к ней на «вы». На репетицию она принесла только что вышедшую в Германии книгу Мартина Бубера «Die Erzählungen der Chassidim»[7 - Хасидские предания (нем.).], чтобы подарить ее Рафаэлю. Назавтра на маленькой доске, где, как в первый день, рядом с расписанием репетиций, всегда можно было прочесть несколько коротких изречений, красовался старательно переписанный рукой Рафаэля анекдот из предисловия к книге Мартина Бубера: «Однажды, когда Рабби попросили рассказать какую-нибудь притчу, он ответил: „Рассказ сам по себе должен воздействовать и помогать“. После чего поведал: „Моего деда парализовало. Как-то к нему обратились с просьбой припомнить что-нибудь о его Учителе, и он принялся описывать, как Баал-Шем во время молитвы подпрыгивал и приплясывал на месте. И чтобы лучше показать, как Учитель делал это, мой дедушка, продолжая рассказывать, поднялся и сам стал подпрыгивать и приплясывать. С того дня он выздоровел. Вот что значит настоящий рассказ“». Теперь, вспомнив, что Рафаэль настаивал, чтобы актеры с самого начала играли в сценических костюмах, стоит вспомнить и жакетку «Месье ожидал» и то, как она пережила время первых репетиций. Эта столь желанная для Рафаэля идея труппы как семьи почти буквально вернула «Месье ожидал» к тому, что говорил Леон, — и снова по поводу театра: «Можно сказать, что ателье — это немножко театр (именно так и говорил Леон), с той лишь разницей, что в ателье вы всегда на сцене, что у каждого всегда одна и та же роль в одной и той же пьесе, и вам не нужно репетировать, чтобы играть в ней». С первой же чашки чая «Месье ожидал» показалось, что она вернулась во времена улицы Тюренн. Театральный опыт, которым жакетка теперь обладала, позволил бы ей, если бы это было возможно, отметить в репетициях Рафаэля небольшие расхождения с тем, что говорил Леон. Она вспоминала Жозефа, молоденького пошивщика-моториста, который начинал в профессии, делая петли не с той стороны, а потом пришивая карманы к спинке. Для портного репетиции — это время ученичества. Кстати, его хозяин так ему и говорил: «Это и есть ученичество, Жозеф. Это как в жизни. Прежней глупости ты уже больше не сделаешь. Но, к несчастью для меня, сделаешь новые». Часто по вечерам, когда работники уходили, «Месье ожидал», «Не зная весны» и «Без вас» замечали, как мсье Альбер брал сделанное Жозефом за день и переделывал то, что не годилось. И хотя Шарль, Морис или Леон работали сдельно, им тоже случалось браться за эту работу. Потому ли, что они тепло относились к Жозефу? Очень возможно. Но не только. Стоит лишь немного вникнуть в дела ателье, чтобы понять: плохо скроенная одежда не будет хорошо сшита, плохо сшитая одежда не будет хорошо отпарена, к плохо отпаренной одежде будет плохо подогнана подкладка и так далее. Вот почему «Месье ожидал» была счастлива участвовать в жизни собранной Рафаэлем труппы, где каждый, казалось, понимал, что в одиночку не справиться. Это шло от ответственности всех актеров. И впервые, благодаря Чехову, благодаря тому, что с помощью всей труппы собирался делать с ним Рафаэль, «Месье ожидал» не испытала ностальгии по улице Тюренн. Как только ее стали носить, она тотчас заметила, что каждый экземпляр пьесы, принадлежавший актерам, начинался со списка персонажей, расположенных один под другим. Серебряков Александр Владимирович, отставной профессор. Елена Андреевна, его жена, 27 лет. Софья Александровна (Соня), его дочь от первого брака. Астров Михаил Львович, врач. И т. д. Тогда, чтобы покончить с ностальгией, а также ради удовольствия, «Месье ожидал» совершила мысленный круг по ателье и вспомнила расположение рабочих мест: Мсье Шарль и Морис, пошивщики-мотористы. Леон, гладильщик. Жаклин и мадам Андре, отделочницы. Жозеф, ученик. Мсье Альбер, закройщик и постановщик. В роли семьи мадам Леа, Рафаэль и Бетти. И она прибавила: Действие происходит в 1949 году, в ателье готового платья на улице Тюренн, в III округе Парижа. Оказалось, что «Месье ожидал» была частью костюма Анук — Сони по пьесе, и от нее не ускользнули многие вопросы, которые задавала актриса. Столь же многочисленные, как те, что она задавала сама себе. Углубившись в чтение литературы о театре, как следовало бы углубиться в репетиции, Анук все время пытала Рафаэля по поводу того, чту сцена должна брать от жизни. — Ты спрашиваешь, что такое жизнь? Это как если бы ты спросила: что такое морковь? Морковь это морковь, что же еще! — однажды сказал ей Рафаэль, впрочем вскоре пояснив, что в 1904 году, незадолго до смерти, нечто подобное написал Чехов актрисе Ольге Книппер, на которой женился тремя годами ранее. Резкость Рафаэля показалась «Месье ожидал» несколько непривычной, и, хотя он сослался на письмо Чехова, его слова оставили в ее душе что-то вроде смятения. Каждый день происходит что-нибудь необычное. Малейшей детали достаточно, чтобы возникло сомнение. После четырех недель репетиций Рафаэль начал терять привычную уверенность. К счастью, в этот день в зале была Лотта. Уже накануне она заметила, что прежде, чем выпить чаю, Рафаэль в задумчивости положил кусочек сахару не в чашку, а в рот. — Ты во всем прав, — сказала она. — Вспомни своего дедушку и гони сомнения. И пригласила его вечером поужинать в ресторанчике возле площади Италии. Во время разговора Рафаэль неожиданно употребил немецкое «Zweifel», «сомнение», тогда как Лотта, даже оставаясь одна, отказывалась пользоваться языком, который долгие годы был ее родным. Рафаэль и сам прекрасно знал, что сомнения надо гнать, как непрошеных гостей. Они мучили его, когда он работал в детских домах, мучили всякий раз, когда он задумывался, какое место занимает в этой жизни. И чему именно будет служить. На этот раз сомнения обступили его со всех сторон. — Я как Астров, я могу повторить вслед за ним: «Мое время уже ушло… Постарел, заработался, испошлился, притупились все чувства…» Не знаю, что на меня нашло, почему я решил ставить «Дядю Ваню». Я пустился в эту авантюру, ничего не зная о театре, а премьера меньше чем через месяц. — Быть может, потому, что тебе тридцать семь лет, Рафаэль, ровно столько дал Чехов Астрову, — с легкой иронией ответила Лотта. И продолжала: — Разумеется, этой причины недостаточно, но почему режиссеры — не ты один — всегда ставят великих авторов, почему всегда Мольер, всегда Шекспир, Мюссе или Гоголь? Потому что надеются сделать лучше, чем другие? Да нет, конечно. Это было бы слишком претенциозно, хотя и свойственно кое-кому из них. Нет, я уверена, что их ведет другое: встреча с текстом. С текстом вступают в диалог, потому что он пробуждает нечто в душе. И текст стремится быть произнесенным, он нуждается в произнесении, чтобы быть живым. Но каждый постановщик, выбирая пьесу, предполагает, что сможет ввести в нее и собственные мысли. В том-то и трудность: вложить в пьесу всего себя и при этом ничего не изъять из ее текста. Наоборот. Спектакль — всегда сложение. Ты не сразу поймешь, ни что именно ты прибавил, ни что узнал за недели репетиций, но как раз такое сложение и увидит публика. Прежде чем расстаться, они еще долго говорили в тот вечер. И Лотте в конце концов удалось победить сомнения Рафаэля. Она попросту напомнила ему то, о чем он позабыл: уроки, данные дедушкой, он не мог бы получить ни от кого другого. На следующий день, разбуженный ни свет ни заря шумящим на бульваре Бланки базаром, он некоторое время постоял у окна. Прямо под ним на походной плите торговец готовил огромную сковороду кислой капусты со свининой. Рафаэль вышел из дому, купил газету и, сев за столик кафе, открыл ее на странице с афишей спектаклей и кинофильмов. Он отметил про себя три новых фильма, размышляя, когда бы мог посмотреть их: «Огни большого города» Чарли Чаплина в «Рояль-Османн», «Счастлив в любви» с братьями Маркс и «Карусель» Макса Офюльса в кинотеатрах «Бальзак», «Эльдер», «Скала» и «Вивьенн». Этот рынок, куда из Нормандии и Бургундии приезжают торговцы овощами и домашней птицей, чтобы продать плоды своего труда, простирается от метро «Гласьер» до улицы Барро, на углу которой архитекторы в глубине небольшого сквера построили здание для яслей, отделенное от улицы высокой решеткой. В сквере стоит на постаменте безмолвный бюст Эрнеста Русселя, президента муниципального совета Парижа. Но не он обычно привлекает взгляды. У подножия постамента расположена бронзовая статуя ребенка в натуральную величину. Наполовину Робер Линен в «Рыжике»[8 - Линен Робер (1921–1944) — французский актер, сыгравший главную роль в кинофильме «Рыжик» (1932); прославился в романтических и трогательных амплуа «несчастного ребенка».], наполовину Гаврош, босоногий, лежащий, левым локтем опирающийся на нечто вроде рюкзачка, он, кажется, спит — с закрытыми глазами и приоткрытым ртом. А на цементном постаменте выгравировано единственное слово: «Подкидыш!» — заглавными буквами с обличающим восклицательным знаком. Как-то утром Рафаэль видел здесь приникших к решетке девочек, которых привела учительница, движимая, разумеется, великодушным порывом. Она рассказала им, что ребенок был обнаружен на этом самом месте зимним утром, именно в такой позе, умершим от голода или холода, быть может, от того и другого сразу. Он лежал на скамейке, которая до сих пор находится здесь, прямо за ними, на тротуаре. Девочки обернулись, почти трепеща от волнения, что находятся так близко от того места, где закончил свои дни несчастный подкидыш. Учительница, очевидно, не ожидала подобной реакции, рассчитывая разве что вызвать легкое сострадание своих учениц. Под большим впечатлением от трагического рассказа и крайне реалистической манеры скульптора, девочки теперь умолкнут — по меньшей мере до обеда в школьной столовой. А самые маленькие, наверное, станут рыться в карманах в поисках конфет, чтобы бросить их бедному мальчику. Выйдя из кафе с газетой в кармане, Рафаэль купил инжиру и изюму, вернулся к себе и сделал две заметки. Первая, предназначенная для репетиций, была парафразой из Чехова: «Нет необходимости в сюжете. Жизнь не знает сюжетов, в жизни все перемешано, глубинное и незначительное, возвышенное и смешное». Вторая, более короткая, на сложенном вчетверо листке бумаги, предназначалась Анук: «Когда ты выйдешь из театра, перестань быть Соней и снова стань Анук. Целую». Оба они с удовольствием смирились со своими ролями, поскольку любая театральная постановка — это, кроме всего прочего, диалог между режиссером и актером. А еще и необходимость научить актеров быть там, где они нужны. В прямом смысле. Каждый находит свое место — вот почему, говорил Рафаэль, репетиции зачастую важнее спектаклей. В минуты сомнений он спрашивал себя, прав ли был, ставя «Дядю Ваню» так, как они собирались играть. Этого он не знал, однако верил, что прав. И в чем был тем более уверен, так это в том, что, если через несколько лет снова решится на подобную авантюру, все будет по-другому. Потому что времена будут другие. И, несмотря ни на что, знал, что если поставил пьесу так, как ее сыграют через несколько дней на премьере, то потому что нынче такое время. «Месье ожидал» все это видела и понимала. Когда она услышала из уст Рафаэля: «Морковь — это морковь, что же еще!», то не сумела скрыть своих чувств. «А одежда? — подумала она. — Одежда — тоже одежда и больше ничего? И обречена просто ожидать и созерцать?» В «Дяде Ване», которого «Месье ожидал» знала наизусть, Чехов устами Астрова заранее ответил на ее мысли: «В человеке должно быть все прекрасно: и лицо, и одежда, и душа, и мысли». Вот. Сказано совершенно ясно: одежда, как лицо, как душа и мысли, относится к человеческому существу. 17 Рафаэль прекрасно помнил свои слова, сказанные актерам, когда они впервые собрались; тогда он почти уверил их, что позднее скажет, почему выбрал для постановки «Дядю Ваню». Он был убежден, что сможет объяснить. Но за два дня до премьеры он так и не знал, как это сделать. Быть может, думал он, они сами поймут, что я хотел сказать. Было столько наводящих слов! Он даже подумал, пока не исчезла со сцены доска для записей, не написать ли на ней коротенькое стихотворение Пьера Реверди: Они все еще сидят И стол Такой же круглый как память моя И каждого вспоминаю я Даже того кто навек ушел Он не решился. Ничто не было забыто, но, если события запоминаются, это еще не значит, что о них можно говорить. Как всегда, «они все еще сидели», внимательные к тому, что сейчас будет сказано. На столе стояла зажженная лампа и самовар для тех, кто захочет чаю. Чувствуя невозможность говорить о том, чем был этот пройденный путь, Рафаэль открыл свой экземпляр «Дяди Вани» и принялся читать, как на первой репетиции. «Соня. Давно, давно уже мы не сидели вместе за этим столом». Рафаэль пропустил несколько строчек. «Войницкий (Соне, проведя рукой по ее волосам). Дитя мое, как мне тяжело! О, если б ты знала, как мне тяжело!.. Соня. Что же делать, надо жить!.. Мы, дядя Ваня, будем жить. Проживем длинный-длинный ряд дней, долгих вечеров; будем терпеливо сносить испытания, какие пошлет нам судьба; будем трудиться для других и теперь и в старости, не зная покоя, а когда наступит наш час, мы покорно умрем…» Рафаэль пропустил еще две строчки. «…и мы с тобою, дядя, милый дядя, увидим жизнь светлую, прекрасную, изящную». — Жизнь светлую, теплую, радостную, чистую, — повторил Рафаэль, — то же самое говорит Нина в «Чайке» Косте, который скоро застрелится. И, как в «Дяде Ване», — тоже на последней странице текста. Рафаэль поднял глаза к лицам, на которых читалось терпение. Вспоминая свои слова, сказанные в тот первый день о том, что каждая роль питается всеми предшествующими, он рассказал, как все последние вечера перечитывал пьесы Чехова: вот они, перед ним, с торчащими из них бумажными ленточками-закладками. И как, если бы он мог объясняться только чужими словами, переходя от «Чайки» к «Дяде Ване», от «Дяди Вани» к тому, что происходит в «Трех сестрах», он множил примеры, почти нагромождал их, силясь соединить куски жизни, помещенные то тут, то там. Потому что — говорил он — в каждой пьесе есть отзвуки не только того, что уже написано, но и того, что будет написано позже: — Вот Маша в первом действии «Трех сестер»: «Представьте, я уже начинаю забывать ее лицо. Так и о нас не будут помнить». А вот Астров в «Дяде Ване»: «Те, кто будет жить через сто, двести лет, и для кого мы сегодня прокладываем путь, подумают ли они о нас?» И Ольга, снова в «Трех сестрах», но уже в самом конце: «Пройдет время, и мы уйдем навеки, нас забудут, забудут наши лица, голоса и сколько нас было…» Рафаэль указал на лампу на столе: — Вот этот свет будет освещать Соню и дядю Ваню, когда они наконец возьмутся зa свою работу. «Работать, работать…» — говорит Войницкий, как потом Чехов заставит сказать Ирину в «Трех сестрах»: «Теперь осень, скоро придет зима, засыплет снегом, а я буду работать, буду работать…» Опираясь в своих доводах на тексты, Рафааль особенно настаивал на идее рассеяния, упорно присутствующей в конце каждой пьесы: «Уехали», — говорит старый лакей Фирс в «Вишневом саде», «Уехали», — говорит Астров в «Дяде Ване», и Марина: «Уехали», и Соня: «Уехали», и Мария Васильевна: «Уехали», и на следующей странице: «Уехал», — повторяют Марина и Соня. «Мы останемся одни, чтобы снова начать нашу жизнь, — словно в ответ говорит Маша в „Трех сестрах“. — Надо жить… Надо жить…» А Ирина: «Придет время, все узнают, зачем все это, для чего эти страдания… а пока надо жить…» В чередование цитат Рафаэль добавил еще четыре «Если бы знать!» Ольги и шесть «Мы отдохнем!» Сони, но все уже поняли, что не дает ему остановиться. — Твоя работа, — сказала Лотта, — не в том, чтобы открывать талант в актерах, а чтобы пробуждать в них самих себя. А потом они играли так, как не играли ни разу прежде. Когда после последнего действия машинисты сцены опустили и снова подняли занавес, актеры, взявшись за руки, подошли к краю сцены, чтобы поклониться залу, который в тот день, по просьбе Рафаэля, был пуст. Но им всем казалось, будто до них доносится трепещущее эхо прерванного дыхания. Назавтра, накануне премьеры, Рафаэль собрал актеров у себя, как собирают семью на день рождения. Было вино и угощение, и они пришли, не совсем понимая, как сложится этот вечер. Через открытые окна с площадки на бульваре доносились крики игроков в шары, особенно возбужденные, когда кому-то удавалось выиграть очередное очко. Дени — по пьесе дядя Ваня — некоторое время следил за игрой. А потом, поскольку бульвар носил имя Бланки, спросил Рафаэля, знает ли тот, что во время Парижской коммуны на Бютт-о-Кай, расположенном в двух шагах, шли кровопролитные бои? Рафаэль знал. Он даже уточнил, что Лео Френкель, почти его однофамилец, но с «е» вместо «а», вероятно указывающим на его венгерское происхождение, был в то время депутатом XIII округа, в котором расположен бульвар Огюста Бланки. — В моей семье уверяли, — добавил Рафаэль, — будто он кузен моего дедушки Вольфа Лейба. Никто с уверенностью не знает, была ли у них возможность встретиться, зато всем известно, что высланный в Лондон как член I Интернационала, он был связан с Карлом Марксом. Как бы продолжая разговор, Дени, который шагу не делал без своего концертино, запел «Красный холм» Монтеюса, его подхватили, а потом хором затянули «Время вишен». Все более удаляясь от разговоров о театре, Рафаэль позволил себе задать актерам несколько вопросов об их детях. Почти сразу кто-то заговорил о собственном детстве. Под наплывом внезапно подступивших воспоминаний Лотта, которая тоже была здесь, но до сих пор молчала, поведала голосом, вроде бы лишенным ностальгических ноток, кое-что о своем отрочестве, чего Рафаэль не знал. — Венские обыватели были влюблены в музыку, почти все молодые девушки учились играть на рояле. И я, как все. Моя мама очень прилично играла и начала учить меня. Она считала, что у меня к этому талант, и нашла мне настоящего преподавателя, с блистательной репутацией. Он прослушал меня и согласился взять в ученицы. Мои родители познакомились с ним в одном из тех многочисленных в Вене мест, где можно пить шоколад и слушать музыку. В тот день они много говорили о Гофманстале[9 - Имеется в виду Гуго фон Гофмансталь (1874–1929), австрийский писатель-символист.], они восхищались им, они считали, что никогда прежде столь молодой человек не проявлял такого мастерства во владении языком. Мои родители думали, что я еще слишком мала, чтобы в одиночку ездить на трамвае, поэтому мама всегда провожала меня к преподавателю. Потом, на мое тринадцатилетие, поддавшись моим просьбам и в поощрение моих успехов, они подарили мне велосипед. Однажды, когда я сыграла отрывок, над которым долго работала, к моему удивлению, лицо учителя исказила легкая гримаса: — Великолепно, Лотта. Но знаете ли вы, что такое ритм вальса? — Раз-два-три. — Раз-два-три? Вы уверены, что именно так, раз-два-три, раз-два-три? — Да, раз-два-три, раз-два-три. — Послушайте как следует: здесь коротко между раз и два, потом пауза между два и три, потом снова пауза между три и раз, и опять сначала: раз-два… три… Раз-два… три… Он уже собирался показать мне это на рояле, но вместо этого спросил: — Вы когда-нибудь танцевали вальс? — Нет… — Mein Gott! Но как же можно играть, если вы еще не танцевали? Вам никогда не показывали? И, не дожидаясь ответа, учитель выбрал пластинку и поставил ее на фонограф. Это был отрывок из «Сказок Венского леса» Иоганна Штрауса… Распутывая нити, связывающие ее с отрочеством, Лотта на миг задержалась в своих воспоминаниях. «Geshichten aus dem Wiener Wald», — повторила она про себя. — И мы принялись танцевать. Достаточно было одного тура, этой руки, просто лежащей на моей талии, чтобы я не только поняла, как размечать счет на три, но и ощутила, едва касаясь пола ногами, удовольствие от незабываемой легкости. Когда мы вернулись к роялю, учитель попросил, чтобы я положила свои руки поверх его. Он сыграл вальс № 7 Шопена, отрывок, над которым я работала. И мне показалось, будто память моего тела вся оказалась здесь, на кончиках наших пальцев. И уже не надо было отсчитывать ритм. Это был последний урок перед каникулами. Несколько дней спустя, 28 июня 1914 года, был убит эрцгерцог Франц-Фердинанд. Война началась в июле, и с тех пор я уже не возвращалась к моим музыкальным занятиям. Потом была еще одна война, но я никогда прежде не рассказывала об этом воспоминании из моего отрочества. Возможно, чтобы защитить его. Зачем я говорю об этом сегодня? Не знаю. Думаю, потому, что завтра для Рафаэля и для всех вас разыграется нечто очень важное, жизненно важное. И еще потому, что эта история, в общем-то совершенно банальная, что-то во мне задела, объяснила что-то важное в человеческих отношениях. Прошло больше тридцати пяти лет, близких моих уже нет на свете. А тот навсегда утраченный миг остался в памяти. Почему? Потому что мне было всего четырнадцать? Лотта замолчала. Казалось, часть ее существа, нетронутая, надежно охраняемая, но хотевшая выговориться, ждала именно этого момента. Никто из присутствующих не осмелился спросить, что стало с ее учителем. Анук посмотрела на руки Лотты. На них уже появились неприметные коричневые пятнышки. Тогда она нежно положила свои руки поверх ее, подобно тому, как некогда сама Лотта положила ладони на руки того, кто научил ее танцевать вальс. Нужна была разрядка, и Дени снова взял свое концертино. Он сыграл мелодию, которую никто еще не знал. Она называлась «Песня Маргарет», на слова Мак-Орлана: Господь, верни меня в мое блаженство, в детство, В квартал Сен-Франсуа, к фонтану Кораля. Дай мне в невинности, как в детстве, оглядеться, Где пахнет тиною застылая земля, Где снег с дождем бредут дорожкою окольной, И крыши городка мокры от этих струй, Девчачий хоровод у местной колокольни, И карусель, и мой забытый поцелуй… Опять защемило сердце. Пора было наполнить бокалы. — Сегодня возвращайтесь домой пораньше, — попросил Рафаэль актеров. — И не забудьте, завтра играем. И еще. Скажите себе, что, как бы все ни сложилось, мы всегда будем играть. 18 Городов, в которых гастролировала труппа, «Месье ожидал» совсем не видела. Точно так же, как при ее первом путешествии на автобусе, когда вместе с «Без вас» и «Не зная весны» она навсегда покинула ателье мсье Альбера, жакетка разве что различала звуки — шум поездов да названия вокзалов. «Дядю Ваню» сыграли с большим успехом, и надежды Рафаэля сбылись: он смог поставить и «Чайку», и «Трех сестер». Так что, побыв Соней, «Месье ожидал» на протяжении многих театральных сезонов поочередно была Ириной, а потом Наташей. А затем, подобно тому, как это случается в мире готового платья, наступил мертвый сезон. Труппа распалась, и «Месье ожидал», почищенная и проглаженная, опять оказалась в корзинах Траонуеза. Еще несколько раз ее выуживали оттуда, чтобы использовать в других спектаклях, на других гастролях, но всякий раз, все более потертая и затасканная, она возвращалась обратно. Позже ее за смехотворную цену приобрела молодая фокусница Алиса, ученица Ченнинга Поллока. Для представления в Зимнем Цирке она подготовила номер с дрессированными птицами. Алиса была одета пугалом, но в цилиндре на голове и с «Месье ожидал» на плечах; к жакетке по бокам были приторочены наружные карманы, и вместо того, чтобы отпугивать прожорливых птиц — это-то больше всего и веселило детишек, — она давала им приют. Из перевернутого цилиндра вылетали голуби и, деликатно полакомившись гроздьями черешни, которые сережками свисали с ушек девушки, некоторое время порхали над восхищенными зрителями, а потом вновь скрывались в шляпе. Более мелких птах, попугайчиков и канареек, Алиса научила передавать из клювика в клювик соломинку, пока они сидели на кончиках ее пальцев. После чего птицы одна за другой прятались в наполненных зерном карманах «Месье ожидал». Сначала, несмотря на не слишком эстетичные карманы, которыми ее наградили, идея этого представления, снова давшего ей возможность покинуть корзину старьевщика, очаровала «Месье ожидал». Но когда она поняла, что вопреки расхожему мнению, птички вовсе не дрессируются, а всего лишь приучаются искать зерно в нужном месте, жакетка была разочарована. Достаточно было немного понаблюдать за их поведением, чтобы догадаться, что если птицы прячутся в убежище, предоставленное им человеком, то причина тому — всего лишь ожидающий их там корм. Чтобы хватать зерна, птичьи клювы, конические или загнутые, снабжены зазубринами и выемками. Можно представить, во что превратились карманы «Месье ожидал» после нескольких представлений. Жакетка полюбила Алису, но каждый вечер, пока зрители аплодировали, плакала от печали и боли. Это продолжалось чуть более трех недель, после чего она оказалась на складе торговца уцененной одеждой, который за несколько франков избавлялся от своего товара на рынках городских предместий. Смешавшись с другой одеждой, она провела некоторое время между парижскими пригородами — Монружем, Ванвом, Лила, Баньоле. И наконец, в Монтрёе, на рынке, расположенном в конце Парижской улицы, какая-то молодая женщина купила ее, даже не удосужившись примерить. 19 Перешитая, почищенная, выглаженная и подлеченная, но усталая от прожитой жизни «Месье ожидал» в середине шестидесятых годов оказалась в одном из залов музея Карнавале на выставке под названием «Париж, 1944–1954». Эта выставка продолжала ту, что была открыта с 11 ноября по 31 декабря 1944 года в связи с Освобождением Парижа, но по замыслу рабочей группы должна была быть расширена за счет предметов быта. Предполагалось, что, впервые увидев многие вещи в экспозиции, посетители почувствуют себя свидетелями собственной жизни. Поиск этих предметов, который, как полагали, будет долгим, трудоемким и тонким делом, был поручен нескольким специалистам. Установка, данная историками в самом начале проекта, сводилась к следующему: экспонировать не то, что красиво, а то, у чего есть история, и то, что ее рассказывает. Так что никакой одежды от Кристиана Диора, Жака Фата, Жанны Ланвен или Скьяпарелли — только то, что встречается на улице. Вот почему Одиль, ставшая одним из этих специалистов, в поисках одежды, вышедшей из того же ателье, что и «Не зная весны», уже взятая ею у подруги, чудом натолкнувшись на «Месье ожидал», поспешила, не торгуясь, купить ее. Итак, более тематически, нежели хронологически, выставка продолжала ту, что прошла в 1944 году. Как и в прошлый раз, экспозиция была наполнена героическими картинами: сделанные из булыжника и мешков с песком баррикады, откуда французы бросают гранаты; изготовление бутылок с зажигательной смесью; спасатели общества Красного Креста; танковое сражение в Люксембургском саду; брошенный немецкий танк; парижане, приветствующие прибытие войск маршала Леклерка; де Голль возле Триумфальной арки и Леклерк перед Нотр-Дам; трехцветные флаги и флаги союзников в окнах и на автомобилях; скомпонованные в гигантскую фреску двадцать восемь парижских газет, вышедших в один и тот же день с одинаковыми заголовками «Смерть бошам и предателям!». Посетители выставки шаг за шагом продвигались по всему десятилетию, из года в год; они были современниками этих лет, представленных здесь как прошлое, и пришли, казалось, не для того, чтобы узнать, а чтобы подтвердить это. Лучше сказать, чтобы вспомнить. Преддверием к дальнейшей экспозиции стала эпоха вокруг 8 мая 1945 года; здесь были представлены фотографии, свидетельствующие о том, как люди переживали обновление, эти драгоценные моменты, когда личное перестает заслонять общечеловеческое: дети, играющие в мяч; велогонки на Зимнем велодроме; раздача мешков с углем; вечер в опере; республиканская конная гвардия; премьера во дворце Шайо «Великого диктатора» Чарли Чаплина в честь Первой французской армии; и балы, много балов в ознаменование капитуляции нацистской Германии. Однако ни одной фотографии выживших в концентрационных лагерях и прибывших в отель «Лютеция». Глаза уцелевших, очевидно, не пригодились для истории повседневной жизни этого года. «Сладость быть живым, горечь знания». Под защитой стеклянной витрины экспонировались вышедшие в издательстве «Минюи» «Лицом к лицу с немцами» Поля Элюара, «Французская Диана» Арагона и «Молчание моря» Веркора… С самого начала экскурсию по экспозиции воспоминаний сопровождала песня «Цветок Парижа» в исполнении Мориса Шевалье: «…ведь этот цветок, как цвет / нам возвращенных лет…» Выставка 1944 года была свидетелем настоящего, а эта, двадцать лет спустя, — свидетелем прошлого. В других витринах были представлены партитуры песен (так называемый «мелкий формат»), выбранные прежде всего по тому, о чем они рассказывают: «Мой джип и я», созданная для мюзик-холла «АВС» Роджером, «Все это далеко» Жоржа Ульмера, «Парни армии Леклерка» на музыку Ван Париса, «Париж — Эйфелева башня» в исполнении оркестра Жака Элиана. А на стенах — афиши мюзик-холла: Лина Маржи в «Альгамбре», Тони Мюрена в дансинге «Мирлитон», бульвар Батиньоль. И афиши кино: «Дети райка» Марселя Карне с Арлетти, Пьером Брассером и Жан-Луи Барро, «Битва на рельсах» Рене Клемана, «Молчание — золото» Рене Клера с Морисом Шевалье и Франсуа Перье и подписанная Жакленом очень красивая афиша «Золотой каски» с Симоной Синьоре и Сержем Реджиани. На выходе из этого зала был представлен спорт. Стоя перед фотографиями Робика, Виетто, Бобе, украшавшими обложки спортивных журналов, посетители, в основном мужчины, одетые так, как в те самые годы, походя меряясь своими прежними знаниями, вспоминали давние, то есть довоенные, времена: «А Роже Лапеби!» «А Антонен Мань, дважды победитель Гонки!» «Как Ледюк! Помните, он уже в двадцать восьмом пришел вторым…» Этим мужчинам, объединенным возрастом и интересами, любующимся героями, даты побед которых обостряли их воспоминания, — им всем было не до бытовых предметов, таких, как скороварка, столь поражавшая многих женщин своим присутствием в те времена, хотя не все еще обзавелись ею сегодня. Сильно увеличенная фотография Изиса[10 - Изис (наст. имя Израиль Биндерманас, 1911–1980) — французский фотограф литовского происхождения; автор широко известных фотографий послевоенного Парижа.] ясно указывала на то, что экспонировалось в последнем зале. На ней были изображены две женщины, идущие вверх по бульвару Сен-Мишель мимо кафе «Дюпон». На первом плане человек-реклама. На его щите афиша фильма «Потерянные сувениры» Кристиан-Жака в кинотеатре «Урсулинки». Здесь, в еще большей степени, нежели в предыдущих залах, была заметна кажущаяся мешанина, нагромождение прошедшего времени: коробочка с гидратом окиси лития Доктора Гюстена, тюбик зубной пасты «Эмай Диаман», пузырек бриллиантина «Роха», флакончик духов «Парижский вечер» от Буржуа, деревянный пенал с фиолетовыми чернильными кляксами, ручка из слоновой кости с линзой, позволяющей рассмотреть гору Сен-Мишель, коробочка перьев «Жильбер и Бланзи-Пур», газета «Неделя Сюзетты», бутылка глистогонного сиропа «Луна», коробка сигар «Эклипс», фонограф с рукояткой, его называли «Голос хозяина», с пластинкой на 78 оборотов «Где ты, любовь моя?» в исполнении Рене Леба, несколько рекламных афиш со злободневными слоганами: «Республики проходят, краски „Суде“ остаются», «„Том“ одевает молодежь на бульваре Пуассоньер, 30», «Антимоль Флай-Токс защищает на 100 %», «Вся свежесть овощей с „Поталюкс“», «Сильные женщины, делайте, как Сестры Петерс, одевайтесь у Тутмена — Елисейские Поля, 26». В этом-то зале, где над экспонируемыми предметами висела фраза, взятая из каталога выставки: «Можно сказать: это предмет, которым я пользовался, — как говорят: это дом, где я жил», на демонстрационных манекенах были представлены две жакетки, вышедшие из одного ателье, одна из ткани «Клетка», а другая — из «Тонкого сукна». Надо ли говорить, какой восторг испытали от встречи после пятнадцатилетней разлуки «Не зная весны» и «Месье ожидал»? До сих пор я рассказывал все, что могу рассказать об их истории. То, что последует, будет лишь тем, что я мог бы о них рассказать, какие-то фрагменты жизни. Став коллекционными предметами, «Не зная весны» и «Месье ожидал» поняли, что в музее, раз и навсегда закрепленные за безжизненными телами манекенов, они уже никогда не ощутят тепла населяющего их живого тела. То, чем они теперь жили, что время вложило в них, было создано из того, без чего так трудно жить: из воспоминаний. Теперь у них было вдоволь времени поговорить по душам. Перед ними никогда не останавливались надолго; какая-нибудь женщина вдруг замедляла шаг, увлеченная воспоминаниями о танце, поцелуе, террасе кафе. Этого им было достаточно, чтобы возобновить разговор. Группа школьниц помогла им пересилить волнение. Усевшись на пол с альбомами для рисования на коленях, девочки должны были по заданию учителя сделать эскизы одной, другой или обеих жакеток, добавив к ним какую-нибудь деталь: воротник, карман, линию плеча… «Не зная весны» и «Месье ожидал» стали вспоминать пережитое у мсье Альбера, когда их еще было трое и они любопытствовали и вместе с тем тревожились, пытаясь вообразить себе свое будущее: «Когда с утра услышишь ты, как за окном две птицы / Уже кричат вовсю и не дают поспать…». Потом они вспомнили, когда и как они пережили расставание. Они ничего не забыли. Демонстрировать прошлое — это значит сказать, что оно было. Но кто вернется назад, чтобы измерить пройденное расстояние, понять, чем была их жизнь, оценить воплощенные планы, угасшие надежды; увидеть, что время привело в негодность, и осмыслить прежние радости? Их переполняли воспоминания; воспоминания были разными. Каждая слушала историю жизни другой. — Занимаясь театром, — сказала «Месье ожидал», для которой уличная жизнь так и осталась тайной, — я поняла, что источник наших знаний — ателье на улице Тюренн. Но мне надо было прожить то, что я прожила не там, чтобы понять это. Хотели бы они вернуться к первым дням? Они не знали. Если бы их тогда выбрали и купили, если бы им не пришлось решать, что делать в жизни, научились бы они жить? Нет, не жить: они были живы лишь потому, что одевали живых, — они научились БЫТЬ. И просто быть там, где в них нуждались, что, безусловно, избавило их от угрызений совести. Именно тогда, после трудного молчания, они впервые человеческими словами заговорили о жакетке «Без вас». Я здесь записываю далеко не все, однако, несмотря на путаницу времен и, в частности, припомнив «Без вас», я должен рассказать эпизод, связанный с одним театральным приключением «Месье ожидал». Уже после того, как была распущена труппа, собранная Рафаэлем, некий режиссер задумал поставить «Мастерскую» Жан-Клода Грюмбера, и благодаря череде чудесных совпадений «Месье ожидал» была выбрана на роль одной из одежд, сшитых в этой мастерской. — Мне показалось, что я вернулась в ателье на улице Тюренн, — рассказала «Месье ожидал». — Автор пьесы как будто все это время жил, спрятавшись под кроильным столом мсье Альбера. Разве что в пьесе хозяина звали мсье Леон, как нашего гладильщика. А кроме имен, все так же: такие же швейные машины, такие же манекены Стокман, кроильный стол, гладильная доска, отрезы ткани, пуговицы, ножницы, бобины ниток — все там было. И вот впервые моя роль не ограничивалась тем, чтобы быть театральным костюмом. Я играла роль самой себя. Моей главной сценой был момент, когда мсье Леон приходит в мастерскую, взволнованный, как это бывает в разгар сезона. Под мышкой у него жакетка, которую вернули из магазина. Эта жакетка была я. «Как вы думаете, — спрашивает мсье Леон у отделочницы, — мы работаем для живых или для мертвых?» И тут мсье Леон начинает вертеть меня во все стороны: «Если мы работаем для живых, надо предполагать, что живому неминуемо придется совершать какие-то телодвижения. Например, шевелить руками, садиться, дышать, вставать, застегиваться, расстегиваться. Я уж не говорю о военном времени, когда живому зачастую, чтобы остаться в живых, необходимо поднять вверх одновременно две руки; но, конечно, я говорю об обычном времени, об обычной жизни в обычной одежде. Взгляните на это изделие: стоило клиенту ее надеть… (и чтобы лучше показать, как клиент это сделал, мсье Леон брал отделочницу за руку и надевал на нее жакетку, то есть меня…), как подкладка рукава — да, мадам Симона, подкладка рукава разошлась. Да, знаю, это не так страшно, да не плачьте вы, всякое случается, продавец так сразу и сказал, нитки плохого качества, стежки слишком слабые, ладно… А потом пуговицы посыпались одна за другой, когда клиент решил застегнуться…» И пока мсье Леон вертел нас туда-сюда, мадам Симону и меня, пуговицы и правда сыпались одна за другой, и было ощущение, что у меня, как говорится, «голова с плеч катится». Каждый вечер перед самым спектаклем, — продолжала «Месье ожидал», — костюмерша большими слабыми стежками пришивала подкладку рукава и пуговицы, так, чтобы они продержались только на время представления. До того самого вечера, когда во время кружения с мадам Симоной я на балконе первого яруса, хотя в зале был полумрак и можно было различить лишь силуэты, разглядела зрительницу, одетую в жакетку «Без вас». Я сразу перестала следить за сценой, и можешь себе представить, с каким нетерпением ждала конца спектакля, чтобы, когда зажжется свет в зале, суметь наконец ее увидеть! Ее, так быстро исчезнувшую из нашей жизни и вроде бы пришедшую сюда ради меня. И в то же время мне было стыдно, что она после стольких лет увидит свою подругу в таком жалком виде, с этой плачевно свисающей из рукава подкладкой. Но когда занавес поднялся и зрители стали стоя аплодировать, место, где, как мне казалось, я видела «Без вас», было пустым. Тогда мне стало стыдно за свой стыд. Не знаю, вправду ли я ее видела. Возможно, потому, что это был всего лишь нечеткий миг, след его показался мне столь драгоценным. Исчезла, едва появившись. И тогда, глядя на это пустое кресло, я поняла, что, скорее всего, мы больше никогда не увидимся. Долго еще «Не зная весны» и «Месье ожидал» воображали, что «Без вас» находится рядом, что она здесь, что она слушает их без грусти, но, сочувствуя их печали, слушает, как они в сотый раз называют ее по имени. «Мы с тобой будем говорить о ней…» «…и мы отдохнем… мы отдохнем». * * * Вот что еще рассказывают. В Бонне, в «Кунстмузеум», в рамках широкой ретроспективы, где были собраны многочисленные произведения современных художников, среди экспонировавшихся была одинокая, в человеческий рост скульптура — бюст, одетый в некое подобие одежды из шерстяного бархата. Пуговицы были отрезаны. Петли, карманы и обшлага рукавов зашиты. В каталоге значилось: «Шерстяной бархат на бюсте. Без названия». Казалось, художник хотел, но не мог создать то, что не имеет лица. Голова, скорее перевязанная, нежели прикрытая, и там, внутри, распахнутые глаза, из которых грубо наложенной красной краской пытались стереть воспоминания. Потому что, говорили, слишком тяжело было выносить ничего не забывший взгляд. * * * «Die Erzählungen der Chassidim», книга Мартина Бубера, которую Лотта когда-то подарила Рафаэлю, в 1963 году вышла во Франции в издательстве «Плон» в переводе Армеля Герна под названием «Хасидские истории». Там на 424-й странице можно найти такую притчу: «Рабби Боунам рассказывал: „Все другие хасиды Люблинского Провидца были куда лучшими учениками, чем я; но я знал его лучше, чем другие. Потому что однажды я вошел в его комнату, когда Провидца там не было, и услышал шепот: это одежды говорили между собой о его величии“». notes Примечания 1 Рабби Исраэль бен Элиезер (1700–1760), прозванный Баал-Шем-Тов (Владелец доброго имени), основатель хасидизма. (Здесь и далее примеч. переводчика.) 2 Песни (нем.). 3 «Чудо в Милане» (1951) — кинофильм Витторио Де Сика. 4 Имеется в виду Вторая дивизия армии генерала Леклерка, которая освободила Париж в августе 1944 г. 5 Благослови вас Бог! (англ.) 6 Дедушка (идиш). 7 Хасидские предания (нем.). 8 Линен Робер (1921–1944) — французский актер, сыгравший главную роль в кинофильме «Рыжик» (1932); прославился в романтических и трогательных амплуа «несчастного ребенка». 9 Имеется в виду Гуго фон Гофмансталь (1874–1929), австрийский писатель-символист. 10 Изис (наст. имя Израиль Биндерманас, 1911–1980) — французский фотограф литовского происхождения; автор широко известных фотографий послевоенного Парижа.